-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Илья Арнольдович Ильф
|
|  Евгений Петрович Петров
|
|  Светлая личность
 -------

   Илья Ильф, Евгений Петров
   Светлая личность


   © ООО «Издательство АСТ», 2021


   Светлая личность


   Глава I
   «Веснулин» Бабского

   Нет ни одного гадкого слова, которое не было бы дано человеку в качестве фамилии. Счастлив человек, получивший по наследству фамилию Баранов. Не обременены никакими тяготами и граждане с фамилиями Баранович и Барановский. Намного хуже чувствует себя Баранский. Уже в этой фамилии слышится какая-то насмешка. В школе Баранскому живется труднее, чем высокому и сильному Баранову, футболисту Барановскому и чистенькому коллекционеру марок Барановичу. И совсем скверно живется на свете гр. Барану, Баранчику и Барашеку.
   Власть фамилии над человеком иногда безгранична. Гражданин Баран если и спасется от скарлатины в детстве, то все равно проворуется и зрелые свои годы проведет в исправительно-трудовых домах. С фамилией Баранчик не сделаешь карьеры. Общеизвестен тов. Баранчик, пытавшийся побороть проклятие, наложенное на него фамилией, и с этой целью подавшийся было в марксисты. Баранчик стал балластом, выметенным впоследствии железной метлой. Братья Барашек и не думают отдаваться государственной деятельности. Они сразу посвящают себя молочной торговле и бесславно тонут в волнах нэпа.
   Герою нашего повествования досталась благонадежная, ручейковая фамилия – Филюрин. Он никогда не попадал в неудобные, смешные положения, в которых барахтаются Бараны, Баранчики и Барашеки. Солнце исправно освещало жизненный путь Егора Карловича Филюрина.
   Пятнадцатого июля оно светило несколько сильнее обычного, потому что в этот день во всех учреждениях города Пищеслава выдавали полумесячное жалованье. Булыжные мостовые бросали зеркальный отсвет, перебегавший под карнизами немудреных пищеславских домов. Госпапиросник в полотняном переднике стоял на Тимирязевской площади в столбах солнечного света и жмурился на свой стеклянный ларек. На боку папиросника висел горчичного цвета фанерный ящичек с двумя надписями. Первая, прозаическая, была кратка: «Ящик для жалоб». Вторая была в стихах:

     Остановитесь, потребители!
     Жалобу на этого папиросника опустить не хотите ли?

   В Пищеславе чрезвычайно заботились о благополучии граждан.
   Егор Карлович Филюрин торопливо подошел к зашевелившемуся папироснику, купил двадцать пять штук папирос «Дефект», вынул из кармана заранее заготовленную жалобу и опустил ее в горчичный ящик. Проделывал это Филюрин ежедневно, так как был человеком с общественной жилкой. Иногда он жаловался на жесткий вкус папирос «Дефект», иногда протестовал против мягкой упаковки или же обрушивался на антисанитарный передник продавца. Если придраться было не к чему, Филюрин опускал в ящик узенькую ленточку бумаги со словами: «Сегодня никаких недочетов не выявлено. Е. Филюрин».
   Пыхнув папироской, Филюрин отошел от равнодушного продавца и, пересекая вымощенную квадратными плитами площадь, очутился в освежающей тени конной статуи Тимирязева.
   Великий агроном и профессор ботаники скакал на чугунном коне, простерши впереди правую руку с зажатым в ней корнеплодом. Четырехугольная с кистью шапочка доктора Оксфордского университета косо и лихо сидела на почетной голове ученого. Многопудовая мантия падала с плеч крупными складками. Конь, мощно стянутый поводьями, дирижировал занесенными в самое небо копытами.
   Великий ученый, рыцарь мирного труда, сжимал круглые бока своего коня ногами, обутыми в гвардейские кавалерийские сапоги со шпорами, звездочки которых напоминали штампованную для супа морковь.
   Удивительный монумент украшал город с прошлого года. Воздвигая его, пищеславцы подражали Москве. В стремлении добиться превосходства над столицей, поставившей у Никитских ворот пеший памятник Тимирязеву, город Пищеслав заказал скульптору Шацу конную статую. Весь город, а вместе с ним и скульптор Шац, думали, что Тимирязев – герой гражданских фронтов в должности комбрига.
   Шац на время забросил обязанности управдома, которые обычно исправлял, ввиду затишья в художественной жизни города, и в четыре месяца отлил памятник. В первоначальном своем виде Тимирязев держал в руке кривую турецкую саблю. Только во время приема памятника комиссией выяснилось, что Тимирязев был человек партикулярный. Саблю заменили большой чугунной свеклой с длинным хвостиком, но грозная улыбка воина осталась. Заменить ее более штатским или ученым выражением оказалось технически невыполнимым. Так великий агроном и скакал по бывшей Соборной площади, разрывая шпорами бока своего коня.
   Филюрин вынул бархатную тряпицу, смахнул пыль с ботинок и присел на каменный цоколь отдохнуть. Он просидел недвижимо минут десять, мысленно распределяя жалованье. Из тридцати пяти рублей, полученных сейчас Егором Карловичем за полмесяца в отделе благоустройства Пищ-Ка-Ха, рублей шесть оторвала секта похитителей членских взносов. Кроме того, предстояло неприятное объяснение с квартирохозяйкой, мадам Безлюдной.
   Стук колотушки, донесшийся из-за угла, прервал печальные вычисления. Филюрин поднял чистое лицо и прислушался. Стук разросся, к нему присоединились еще трещеточные звуки и словно бы грохот падающей мебели.
   На площадь въехал изобретатель Бабский верхом на деревянном велосипеде. Над толстым еловым рулем трепетала пыльная борода, похожая на детские штанишки. Заметив Филюрина, изобретатель сделал крутой вираж, намереваясь остановиться, но инерция тяжелого аппарата была так велика, что Бабскому пришлось с раскоряченными ногами описать два кольца вокруг статуи, пока велосипед не остановился.
   – Скорее! – крикнул Бабский.
   – Что скорее? – спросил Филюрин, недоумевающе моргнув светлыми ресницами.
   Но было уже поздно. Остановившийся велосипед накренился и рухнул на плиты, потащив за собою седока. Бабский вытащил ногу из-под шпагатной передачи и раздраженно обратился к Филюрину:
   – Просил же я вас подержать мой бицикл! Я – прошу убедиться – еще не выучился им как следует управлять! Нужно еще усовершенствовать тормоз и свободное колесо.
   Вдвоем они подняли велосипед, оказавшийся очень тяжелым, и прислонили его к одному из четырех фикусов, стоявших по углам цоколя.
   Бабский обеими руками раздвинул свою бороду и захохотал. Ударяя ладонью по велосипеду, он убеждал Филюрина:
   – Дешевка! Материалу идет на восемь рублей! Прошу убедиться – одно дерево! Сейчас еду за патентом. Бицикл Бабского! Каково?
   – Из этого нужно сделать соответствующие оргвыводы! – восхищенно сказал Филюрин.
   – Какие выводы?
   – Выпить.
   – Это всегда можно. Дайте только патент получить.
   – Изобретатель должен угощать, – сказал Филюрин с убеждением.
   На фоне идущего к закату солнца фигура Бабского рисовалась грязно-оранжевой глыбой. Это был рослый старик с жирными плечами и бородой, полной пороху и мусора. Утверждали, что из его бороды однажды выскочила мышка.
   В каждом городе есть свой сумасшедший, которого жалеют и любят. Им даже немножко гордятся. Городской сумасшедший быстро проходит по бульвару, громко и косноязычно выкрикивая слова. Он с размаху открывает дверь кондитерской, но не успевает еще дойти до прилавка, как навстречу ему улыбающийся хозяин выносит на тарелочке миндальное пирожное. Сумасшедший хватает пирожное и, крича, убегает. Его преследуют дети. Но взрослые относятся к городскому сумасшедшему с почтением. Они привыкли к нему. Он стал для них достопримечательностью, наравне с городским театром и деревянной торцовой мостовой на главной улице.
   Есть в каждом городе и свой изобретатель. Его тоже жалеют, но не любят, а побаиваются. Мало ли что может вдруг сочинить городской изобретатель!
   Бабский был одновременно городским сумасшедшим и городским изобретателем. Целыми днями он бродил по пищеславским учреждениям, предлагая изобретения и усовершенствования всякого рода. А ночью он работал в своей маленькой комнате, пыльное окно которой смотрело на Косвенную улицу. То слышалось оттуда гудение паяльной лампы, то взвывала автомобильная сирена.
   Бабский не брезговал ничем. Окончив опыты над автомобильной сиреной, он изобретал вакцину, которая при впрыскивании в голенища делала сапоги огнеупорными! Провалившись на вакцине, Бабский в течение суток ломал голову над тем, как бы приурочить раскаты грома к двухлетнему юбилею работы местного госцирка. Провалившись на громовых концертах, неутомимый изобретатель произвел на свет «перпетуум мобиле», сделанный из двухрублевых ходиков и мятого самовара емкостью в полтора ведра. Но и «перпетуум мобиле» не вышел. Тогда Бабский сварил опытный кусок мыла против веснушек. Он уже вышел на улицу, чтобы отнести мыло на пробу в аптечный подотдел, как его осенила мысль о постройке деревянного велосипеда. Изобретатель работал три дня, и из его рук вышел «бицикл Бабского». Все это время мыло лежало в левом кармане брюк, нагревалось и, никому не видимое, меняло свой яичный цвет на голубой.
   – Скажите, Бабский, – спросил Филюрин, помогая изобретателю взобраться на кадку с фикусом, – изобретать – это трудно?
   Бабский тяжело перелез с кадки на камышовое седло велосипеда и, кряхтя, ответил:
   – Простейшее дело.
   Раздался гром. Деревянная машина, вздрагивая, покатилась по площади.
   – Что это дает в месяц? – крикнул Филюрин вдогонку.
   – Рублей шестьдеся-а-а-ат! – донеслось сквозь грохот.
   Бицикл Бабского исчез в ослепляющей печи заката.
   Филюрин хотел было продолжить путь к дому и сделал уже несколько шагов, когда под его ногами загремела металлическая коробочка. Филюрин поднял ее и повертел в руках. Коробочка была от зубного порошка, но внутри ее оказался кусок нежно-голубого мыла.
   «Не иначе как Бабский выронил, – подумал Филюрин. – Интересно, сколько такое мыло может стоить?»
   В неслужебное время мысль Филюрина работала довольно вяло. Всегда почему-то на ум ему взбредали одни и те же вопросы: сколько тот или иной предмет стоит, насколько дешевле он продается за границей и как много зарабатывает собеседник. Только с барышнями он несколько оживлялся и вел беседы на волнующие темы – любовь и ревность. Но и с барышнями разговор ладился только до наступления сумерек, когда совместное сидение сводилось к лирическому молчанию.
   Голубое мыло навело Филюрина на мысль о бане. Вечером предстояла дружеская вечеринка с танцами и оргвыводами, т. е. пивом и водкой.
   Филюрин покинул площадь и двинулся в Дворянские бани. По дороге он зашел домой, захватил полотенце и люфовую рукавицу.
   В Пищеславе средняя цена отдающейся внаем комнаты была восемь-девять рублей. Мадам Безлюдной Филюрин платил только четыре, так как мадам училась пению и ее фиоритуры сильно понижали стоимость комнаты. И сейчас мадам Безлюдная, оскалив золотые зубы, ревела в таком забвении, что Филюрину удалось проскочить через коридор, избежав объяснений по поводу квартплаты.
   Филюрин давно не платил за квартиру. Он собирал деньги на костюм.
   Он выбежал на улицу, радуясь тому, что уберег от золотозубой хозяйки четыре рубля, что сейчас он сможет опустить в банный ящик для жалоб какое-либо дельное заявление и, сбросив с себя двухнедельную грязь, отправиться на вечеринку, где его ждет беспримерное веселье в обществе сослуживцев из отдела благоустройства.
   Последний широкий луч солнца лег на бритый затылок Филюрина.
   Десятки тысяч людей с бритыми затылками и с такими же, как у Филюрина, чистенькими лицами и серенькими глазами влачат обыденную жизнь, исправно ходят в баню, исправно платят членские взносы в профсоюз и не посещают общих собраний, добросовестно веселятся в обществе сослуживцев и ставят себе за правило не платить за квартиру; но не их избрала судьба, не им позволила история выдвинуться для дел больших и чудесных.
   Дивный и закономерный раскинулся над страною служебный небосклон. Мириады мерцающих отделов звездным кушаком протянулись от края до края, и еще большие мириады подотделов, сияющие электрической пылью, легли как Млечный Путь. Финансовые туманности молочно светят и приманчиво мигают, привлекая к себе уповающие взоры. Хвостатыми кометами проносятся по небу комиссии. И тревожными августовскими ночами падают звезды – очевидно, сокращенные по штату. Иные из них, падающие метеоры, не успев сгореть и обратиться в пар, достигают суетной земли и шлепаются прямо на скамью подсудимых. Есть и блуждающие в командировках звезды. Притягиваемые то одной, то другой звездной организацией, они носятся по небосклону, пока не погибают в хвосте какой-нибудь кометы с контрольными функциями.
   Велико звездное небо отечественного аппарата и обширен выбор светил. Но для великих преобразований в городе Пищеславе судьба выбрала самую маленькую и неяркую звездочку, свет которой еще не дошел до земли. Выбрала она Егора Карловича Филюрина – мандолиниста и неплательщика в жизни, а по службе скромного регистратора Пищ-Ка-Ха.
   Войдя в баню, Филюрин еще не знал, что выйдет оттуда великим. Поэтому, выбрав угловой диванчик, Егор Карлович стал медленно раздеваться. Он распустил матерчатый поясок своей полутолетовки, снял вечный визиточный галстук с металлической машинкой, сорочку с пикейной рубчатой грудью и брюки, бренчавшие, как сбруя (Филюрин носил в карманах множество мелких железных кружочков, которые опускал в автоматы вместо гривенников).
   Раздевшись догола, Филюрин долго поглаживал плечи и бока, остывая и с пренебрежением поглядывая на других голых. Знакомых в бане не было. Перекинув через плечо полотенце, Филюрин взял голубое мыло Бабского и вошел в мыльную.
   В это время Бабский, подав заявление о патенте и торопливо объяснив собравшейся у входа в ГСНХ толпе преимущества елового бицикла перед металлическим, с шумом выкатил на проспект им. Лошади Пржевальского.
   В этот сумеречный час между двумя рядами пепельных от пыли лип уже гуляли пищеславцы. Привыкшие к причудам городского изобретателя граждане провожали бицикл равнодушными взглядами.
   Поворачивая на площадь, Бабский наехал на человека в белой косоворотке. Потерпевший покачнулся.
   – А! Это вы, товарищ Лялин! – примирительно сказал Бабский. – Я как раз хотел сегодня заехать к вам в аптечный подотдел.
   – Опять изобрели что-нибудь? – проворчал товарищ Лялин, массируя ушибленное бедро.
   – Изобрел, изобрел! Мыло от веснушек. «Веснулин» Бабского! Сейчас покажу. Весь город ахнет, прошу убедиться. Подержите бицикл.
   Освободив руки, изобретатель стал рыться в карманах, ища «веснулин». Но ни в одном из всех четырнадцати карманов пиджачной тройки он не нашел металлической коробочки с мылом.
   – Так вы мне завтра в подотдел занесите, – нетерпеливо сказал Лялин, – там и подработаем вопрос.
   – Позвольте, позвольте, куда же оно могло деться? – суетился Бабский. – Позвольте, где же я был? Наверно, в губсовнархозе оставил. Подождите здесь! Я сейчас приеду!
   И Бабский, оттолкнувшись ногой от заведующего аптечным подотделом, покатил обратно по проспекту им. Лошади Пржевальского.
   Пока Бабский ломился в закрытые двери ГСНХ, а потом, опечаленный потерей «веснулина», колесил по всему городу, наполняя его погремушечным стуком, Филюрин мылился.
   Он окатился горячей водой из шайки, которой пришлось дожидаться довольно долго, зажмурил глаза и густо намылился. «Веснулин» Бабского издавал беспокойный скипидарный запах.
   «Медицинское мыло, – с удовольствием подумал Филюрин, не раскрывая глаз и клекоча от наслаждения, – наверно, не меньше сорока копеек стоит».
   Филюрин чувствовал, как тело его становится легким. От этого было приятно, и в голове происходил маленький сумбур. Мыслилось что-то такое очень хорошее, что-то вроде кругосветного путешествия за полтинник. И казалось Филюрину, что он исчезает и растворяется в банном тепле.
   И, странное дело, милицейскому надзирателю Адамову, мывшемуся неподалеку и только что намылившему голову семейным мылом, показалось, что голова знакомого ему по участковым делам Филюрина исчезла и моется одно только туловище.
   Адамов стал быстро промывать залепленные пеной глаза, а когда промыл, в углу, где только что стоял Филюрин, никого не было. Только вились смутные локончики пара да раскатывалась по наклонному полу тяжелая шайка.
   Милиционер Адамов был так удивлен происшедшим, что ему захотелось вытащить свисток и созвать на помощь дворников. Но свисток вместе со всей форменной упряжью остался в предбаннике. К тому же к освободившейся шайке уже подползали голые. Адамов недолго думая первым схватил шайку и предался дальнейшим банным удовольствиям. О Филюрине он сейчас же забыл.
   Между тем Филюрин с закрытыми еще глазами подошел к крану и, зачерпнув в ладони холодной воды, умыл лицо. То, что он увидел, или, вернее, то, чего он уже не увидел (а не увидел он многого: ни своих рук, ни ног, ни живота, ни плеч), ошеломило его. В страхе он побежал под душ. Он чувствовал, как под теплым дождиком слетело с него мыло, но тело продолжало отсутствовать.
   Необыкновенный испуг вытолкнул Филюрина в предбанник. Филюрин подскочил к зеркалу. Себя он не увидел. Его не было. Он не отражался в зеркале, а между тем он стоял против зеркала и даже притронулся к нему рукой.
   Но подумать о своем отчаянном положении Филюрин не успел. В зеркальном поле отразились две подозрительные фигуры. Они вошли в предбанник из передней и, увидев, что здесь никого нет, захватили ближайшую к ним стопку одежды и проворно выбежали.
   – Стой! – закричал Филюрин, услышав знакомый звон своих брюк.
   Голос его был прежний, филюринский.
   В гневе он погнался за похитителями. Воры неслись к темным переулкам Нового города. За ними во весь дух бежал невидимый регистратор.
   Произошло темное и удивительное событие. Двадцатишестилетний молодой человек, исправный служащий, отличавшийся завидным здоровьем, одновременно потерял все, что у него было: полутолстовку, визиточный галстук и тело. Осталось только то, в чем Филюрин до сих пор совершенно не нуждался. Осталась душа.
   А город, еще ничего не подозревавший, жил обычной жизнью. В ночной тиши раздавались резкие звуки увертюры к опере «Кармен», исполняемой в клубе водников великорусским оркестром на семнадцати домрах.


   Глава II
   «Воленс-неволенс»

   До самого рассвета невидимый регистратор блуждал по переулкам, настолько отдаленным от центра, что их даже к 1928 году не успели переименовать. Воров он не настиг, да и погоня за гардеробом была уже бесцельной. Пробежав километров шесть, Филюрин сообразил, что призраку одежда не нужна. Однако впереди было худшее – в девять часов предстояло прибыть на службу.
   Следствием этого явилось решение немедленно отправиться к Бабскому и требовать возвращения тела еще до начала занятий в отделе благоустройства.
   Через двадцать минут изобретатель Бабский проснулся от холода. Окно было раскрыто, и утренний ветер сгонял в угол комнаты деревянные стружки, завившиеся колечками.
   – Товарищ Бабский! – услышал изобретатель. – Товарищ Бабский!
   Бабский выпрыгнул из постели и подбежал к окну. Улица была пуста и чиста. Холодная, оловянная роса поблескивала на деревьях.
   – Хулиганы! – крикнул изобретатель, захлопывая окно. – Удивительное хулиганство!
   – Товарищ Бабский, – услышал он за собой, – дело в том, что я был в бане…
   Бабский сел на избрызганный подоконник и изумленно оглядел комнату. В комнате никого не было.
   – Кто был в бане? – тихо спросил он.
   – Я, – ответил стул.
   Тогда Бабский поднялся, на пуантах подкрался к стулу и, насторожив слух, с крайним любопытством спросил:
   – Вы были в бане?
   Но стул не ответил. За спиной изобретателя послышался застенчивый кашель и тот же голос с мольбой произнес:
   – Я с этой стороны, товарищ Бабский. Дело в том, что меня не видно.
   – Кого не видно? – раздраженно спросил Бабский.
   – Меня, Филюрина.
   – Позвольте, почему же вас не видно?
   – Дело в том, что я был в бане, а теперь мне нужно к девяти часам прийти на службу, а меня не видно.
   По мере того как Филюрин вяло и нерешительно выбалтывал подробности своего исчезновения, лицо изобретателя все светлело и оживлялось.
   – Так вы говорите, намылились? – спросил изобретатель, дергая себя за бороду. – С научной стороны это весьма интересно!
   – Вы же поймите, – убеждал Филюрин, – из-за вашего мыла я теперь не могу пойти на службу.
   – А я тут при чем? Вы взяли мой «веснулин» без спроса, но черт с вами. Мне не жалко. Но ведь мыло действовало правильно? Веснушки исчезли?
   – Веснушки исчезли, – искательно сказал невидимый, – но ведь и я тоже исчез, товарищ Бабский. Войдите также и в мое положение.
   В комнате раздалось жалкое стенание.
   – Черт его знает, – задумчиво произнес изобретатель, – я изобрел только мыло от веснушек…
   – Скажите, может быть, вы можете сделать так, чтобы я опять сделался видимым?
   – Так-с, – заметил Бабский, – надо подумать. Вы где сейчас, молодой человек? Если на стуле, то я сяду на кровать, а то вас раздавить недолго.
   – Я стою.
   – Ага. Ну стойте. А я подумаю.
   В течение получаса в комнате слышались только громкие междометия, которые пропускал сквозь бороду изобретатель.
   – Уже без четверти семь, – канючил невидимый. – Не говоря о том, что я всю ночь не спал, я из-за вашего мыла еще опоздаю на службу.
   Бабский встал, вытряхнул свою бороду обеими руками, как вытряхивают носильное платье, и решительно сказал:
   – Не морочьте мне голову! Я с вами еще буду судиться за то, что вы стащили мое мыло. Я не могу в полчаса сделать такое серьезное изобретение, как возвращение человеческого тела. Я, может быть, и за пять лет не успею этого сделать.
   Как видно, Филюрин пришел в сильнейшее волнение, потому что упал стул и с верстака посыпались чурки – запасные части к бициклу.
   – Пошел вон! – завопил Бабский. – Хулиган! Ну, вон отсюда!
   Окно само собою распахнулось, и уже с улицы донесся нудный голос невидимого:
   – Я на вас в суд подам!
   – Я тебе подам! Украл мыло и еще пристает!
   – Вы не имеете права, – хорохорилась пустынная улица, – ответите, как за убийство!
   – Ворюга! – дразнил городской сумасшедший, свешиваясь из окна. – Так тебе и надо!
   Окно с треском захлопнулось. Бабский минут десять ходил по комнате, успокаиваясь. Потом, придя к заключению, что «веснулин» приобрел свои удивительные свойства под влиянием брожения в железной коробочке, изобретатель зажег примус и немедленно же стал варить второй кусок «веснулина», восстанавливая по памяти его основные ингредиенты.
   Потосковав у окна, прозрачный регистратор двинулся по Косвенной улице.
   Город уже проснулся. Проехала клетка с наловленными за утро бродячими псами. Почуяв запах невидимого, население клетки залаяло и завизжало.
   Час совслужащих приближался, а Егор Карлович все еще не знал, что предпринять. На Тимирязевской площади уже стоял знакомый госпапиросник. Так же, как и вчера, блистал его стеклянный ларек, и жалобный ящик по-прежнему манил к себе усталого путника. Но все это было не для Филюрина.
   Внезапно и скоропалительно переменилась вся жизнь регистратора, даже не переменилась, а, вернее, прекратилась. От него ушли: еда, питье, табак, любовь, движение по службе, возможность восхитить кого-нибудь своим нарядом или телом. Оставалось только одно – возможность мыслить. Но этим делом Филюрин никогда не занимался.
   В страхе и удивлении очутился Филюрин перед большим, прибитым к двум столбам, железным плакатом. На плакате был изображен бегущий человек в такой же точно полутолстовке, какая еще вчера была на Егоре Карловиче. Он устремлялся вперед, держа в протянутой руке белый червонец. Под картиной была ликующая надпись:

   КТО КУДА, А Я – В СБЕРКАССУ!

   «А я куда? – горько подумал невидимый. – Куда я?»
   Полный отчаяния, Егор Карлович бросился домой. Он подошел к окну своей квартиры и заглянул внутрь. Мадам Безлюдная сидела за пианино, тяжело роняя пухлые руки на клавиши. Из открытого рта безостановочно лился благовест, златозубая мадам упражнялась в звуке «и».
   – А я куда? – прошептал Филюрин. – Не идти же на службу в таком виде?
   А между тем уже все шло и ехало на службу. Проехал в автомобиле заведующий отделом благоустройства Каин Александрович Доброгласов с сыновьями: Афанасием Каиновичем, работающим в отделе лиственных насаждений, и Павлом Каиновичем – из отдела сборов.
   – Пойду, – решил Филюрин наконец, – ведь я же ни в чем не виноват! Я им все объясню. Пусть на комиссию пошлют. Пожалуйста!
   Отдел благоустройства Пищ-Ка-Ха занимал пять комнат в двухэтажном особняке на Тысячной улице. В каждой комнате был большой камин, отделанный в мрамор. Так как каминов не топили, то в них содержались дела в папках, перевязанных шпагатом, и в раздувшихся скоросшивателях.
   К тому времени, когда Каин Александрович прибыл во вверенный ему отдел, все сотрудники были уже в сборе, и только стол регистрации земельных участков пустовал. Каин Александрович критическим взором окинул стол регистрации, потом взглянул на шестигранные стенные часы, сверил их со своими мозеровскими, затем сказал:
   – Что, Филюрин болен?
   Евсей Львович Иоаннопольский, делавший записи в главной книге и находившийся в эту минуту ближе всех к начальнику, заметил, что о болезни Филюрина как будто никаких сведений не имеется.
   – Не знаю, – сказал Каин Александрович без всякого выражения, – за ним эти штуки не первый раз. Кажется, воленс-неволенс, а я его уволенс.
   Последние слова Доброгласов произнес с особенным вкусом.
   Выражение это он услышал в 1923 году, когда Пищеслав посетило лицо, облеченное полномочиями по части садового благоустройства. И самое-то это выражение «воленс-неволенс, а я вас уволенс» было сказано ему, Каину Александровичу, за обнаруженные упущения. После этого Доброгласов уверился, что лицо, посетившее город, есть лицо весьма важное и, возможно, даже историческое.
   Когда гроза пронеслась, Каин Александрович решил увековечить момент пребывания гостя. Трамвайный вагон № 2, в котором посетитель проехался по городу, был снят с линии и помещен в музей благоустройства с мемориальной дощечкой: «В этом вагоне сентября 28 дня 1923 года тов. Обмишурин отбыл на вокзал». После этого исторического эксцесса в городе Пищеславе циркулировали только два трамвайных вагона, потому что всего их было три. Пищеславцы с ужасом думали о том, что Обмишурин еще раз может приехать с ревизией и тогда трамвайное движение прекратится навсегда.
   Каин Александрович давно уже сидел в своем кабинете и макал перо в сторублевую бронзовую чернильницу «Лицом к деревне» (бревенчатая избушка с раскрывающейся дверцей и надписью, сделанной славянской вязью: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»), а Иоаннопольский никак не мог избавиться от гнетущего чувства.
   Положение Иоаннопольского в отделе было шатким. Его могли выкинуть в любую минуту, хотя он служил верой и правдой уже восьмой год. Происходило это вследствие маниакальной идеи, засевшей в голове Каина Александровича. Два года тому назад в Пищеславе прошумел показательный процесс проворовавшегося управделами ПУМа Иванопольского. С тех пор Доброгласов остановился на мысли, что Иванопольский и Иоаннопольский – одно и то же лицо. При очередном сокращении штатов Каин Александрович неизменно требовал увольнения Иоаннопольского, подкрепляя свое требование криками:
   – Зачем нам управделами ПУМа?!
   Как ни уверяли Доброгласова, что Иоаннопольский, Евсей Львович, ничего общего с Иванопольским, Петром Каллистратовичем, не имеет, что, в то время как Петр Каллистратович сидел на скамье подсудимых, Евсей Львович аккуратно являлся на службу в девять часов утра и что Иванопольский наконец приговорен к десяти годам и работает в канцелярии допра, – это действовало только временно.
   При следующем сокращении Каин Александрович подымался и с упреком спрашивал:
   – Зачем нам Иванопольский? Зачем у нас служит управделами ПУМа? Его надо сократить в первую голову.
   Доброгласову снова доказывали, какая пропасть отделяет заслуженного бухгалтера Иоаннопольского от известного всему городу жулика Иванопольского, но Каин Александрович смотрел на объяснявшего белыми эмалированными глазами и говорил:
   – Вы кончили, товарищ? Ну, а теперь вы мне скажите, зачем нам, я вас спрашиваю, управделами ПУМа? Зачем? Воленс-неволенс, а я его уволенс.
   По всем этим причинам Евсей Львович не любил никаких волнений в отделе.
   Впрочем, никто в отделе не любил волнений: ни Лидия Федоровна, немолодая девушка со считанными волосами кудрявой прически, ни самый молодой из служащих отдела – Костя, ни товарищ Пташников, пищеславский знахарь, числящийся в ведомости личного состава инструктором-обследователем.
   Подобные Пташникову служащие водятся в каждом городе и даже в каждом учреждении. Это обычно недоучившиеся медики или родственники врачей, а то и просто любители поговорить на медицинские темы.
   К ним-то и обращаются за советом служащие, глубоко убежденные в том, что врачи страхкассы лечат неправильно, не учитывая новейших достижений научной мысли. Общение же с частными врачами невозможно, так как частные врачи, по мнению служащих, спекулянты, и связываться с ними не стоит. Полным доверием пользуются только профессора, но посещать их мешает бедность.
   И все обращаются к собственному медику. Советы он дает охотно, денег за это не берет и, сияя отраженным светом родственного или знакомого ему медицинского светила, отличается универсальностью в познаниях.
   Пташников, сидевший за своим тонконогим столиком рядом со столом Филюрина, был прекрасным, знающим и совершенно бескорыстным учрежденским знахарем-колдуном. Особое уважение он внушал себе тем, что был двоюродным племянником известного в Ленинграде терапевта.
   Как только Каин Александрович затих в своем кабинете, к Пташникову подошел еще не успокоившийся Евсей Львович.
   – Ну что? – спросил Пташников, останавливая бег своего пера и обратив к Иоаннопольскому круглое лицо. – Как адреналин?
   – Впускал, как вы говорили. С носом у меня теперь все благополучно, но знаете что, Пташников…
   Выслушав Иоаннопольского и рассмотрев мешки под его глазами, Пташников сказал:
   – Лучше всего, конечно, обратиться к профессору. К Невструеву, например.
   – А все-таки? – настаивал Евсей Львович.
   – Не знаю. Мне кажется, что у вас отравление уриной.
   На щеках Евсея Львовича проступил клубничный румянец.
   – Неужели уриной?
   – Видите ли, лучше всего вам все-таки обратиться к Невструеву. Может быть, это нервное.
   – Тут станешь нервным, – заметил Иоаннопольский, поглядывая на дверь. – Что же вы все-таки думаете?
   – Я думаю, что это все-таки отравление. Посоветуйтесь с Невструевым или, знаете что, сделайте сначала анализ. Может быть, у вас белочек.
   Совершенно подавленный Евсей Львович отошел к своей конторке и, взобравшись на винтовой полированный табурет, стал разносить статьи по счетам главной книги.
   – Что же с Филюриным? – спросили из угла. – Нужно кому-нибудь сесть на регистрацию. Там человека три уже ждет.
   И действительно, у барьера, против стола Филюрина, стояло несколько человек, недовольно посматривавших по сторонам.
   – Алколоиды, – сказал Пташников, усмехаясь, – просто выпил лишнее.
   – Ничего подобного! – отозвался Костя. – Мы его вчера весь вечер ждали. Компания подобралась. Но он не пришел. Всю вечеринку нам сорвал. Мы хотели под мандолину танцевать.
   Если бы Костя знал, во что превратился тот, кто еще до вчерашнего дня так ловко бряцал овальным медиатором, прижимая к животу круглый полосатый зад мандолины! Как далек был теперь от Филюрина вальс «Осенний сон», который он с великим трудом разучил по цифровой системе.
   – Кстати, Пташников, – сказал Костя с тревогой, – я слепну.
   – Да ну вас! – ответил инструктор-обследователь. – Вечно вы выдумываете какие-то болезни!
   – Да ей-богу, я слепну. Уже три дня, как у меня в глазах плавают разноцветные мушки.
   – Ладно. Дайте пульс, – на всякий случай сказал Пташников. – Что ж, пульс нормальный, хорошего наполнения. Ничего вы не слепнете. Пойдите лучше к Доброгласову и спросите, кого посадить на место Филюрина, а то люди ждут.
   В это самое время невидимый регистратор, прозрачная сущность которого дрожала от страха, подымался по чугунной лестнице Пищ-Ка-Ха.
   «Что скажет Каин Александрович?» – тоскливо думал невидимый.


   Глава III
   «Кто куда, а я – в сберкассу!»

   Приход невидимого на службу вызвал в отделе благоустройства необыкновенный переполох. Первое время ничего нельзя было разобрать. В общем шуме выделялся полнозвучный голос Каина Александровича и дрожащий тенорок Филюрина.
   – Этого не может быть! – кричал Доброгласов.
   – Ей-богу! – защищался Филюрин. – Спросите Бабского!
   Служащие бегали из комнаты в комнату с раскрасневшимися лицами и на все расспросы посетителей отвечали:
   – Ну чего вы лезете? Разве вы не видите, что делается? Приходите завтра.
   Все приостановилось. Справок не давали, касса не работала, и в задней комнате потухал брошенный курьерами кипятильник «Титан». Было не до чаю.
   – Это бюрократизм! – кричали ничего не понимавшие клиенты отдела благоустройства.
   Впрочем, никто ничего не понимал.
   У кабинета Доброгласова плотной кучей столпились служащие. В арьергарде топтался боязливый Иоаннопольский, беспрерывно шепча:
   – Что? Что он сказал? Это Филюрин сказал? А Каин? Что Каин ответил? С ума можно сойти. Что? Абсолютно не видно? Стул перевернул? А что Каин ему? Подумать только! Этого нигде в мире нету!
   – Ну, нету! В Америке, наверно, есть и не такие!
   – Как вам не стыдно это говорить. При чем тут Америка!
   – Не мешайте! – шептал Евсей Львович. – Тише! Что он сказал? А Каин? Вы знаете, Каин не прав. Нельзя же так кричать на невинного человека. Впрочем, при его вспыльчивом характере…
   В это время Каин Александрович наседал на растерявшегося невидимого.
   – В конце концов, это не дело администрации, а дело месткома.
   Робкий голос Филюрина стлался по самому полу. Может быть, он стоял на коленях.
   – Я только об одном прошу, чтобы мое дело разобрали!
   – Можно разбирать только дело живого человека. А вы где?
   – Я здесь.
   – Это бездоказательно! Я вас не вижу. Следовательно, к работе я вас допустить не могу. Обратитесь в страхкассу.
   – Но ведь я же здоровый человек.
   – Тем более. Воленс-неволенс, а я вас уволенс.
   Сотрудники переглянулись.
   – Самодур, – прошептал Иоаннопольский. – Без согласования с месткомом!
   – Да, да, Филюрин, – продолжал Каин Александрович, – хватит с меня управделами ПУМа. Еще и невидимого держать. Берите бюллетень и идите. Идите, идите! Вы же видите, что я занят!
   – Меня убили! – закричал невидимый. – У меня украли тело!
   – Раз вас убили, страхкасса обязана выдать вам на погребение!
   – Какое может быть погребение живого человека!
   – Это парадокс, товарищ, – ответил Каин Александрович. – В отделе благоустройства не место заниматься парадоксами, а место заниматься текущей работой. Как решит РКК, так и будет. Вы ушли?
   Ответа не было. Испугавшись слова «парадокс», Филюрин покинул кабинет и очутился среди сотрудников.
   Сотрудники сначала рассыпались в стороны, крича изо всей силы: «Где вы, где вы?!»
   – Здесь, у арифмометра. Вот я поднял пресс-папье, а Каин говорит, что я не существую. Я в состоянии работать.
   После пугливых расспросов и столь же пугливых ответов невидимого, служащие уяснили, что Филюрин в еде не нуждается, холода не испытывает, хотя и исчез, будучи голым, что тело свое ощущает, но, как видно, его все-таки нет, и чем он только что поднял пресс-папье, он и сам не знает.
   – Прямо анекдот! – повторял невидимый.
   Но событие было настолько поразительным, что общей темы для разговора не нашлось. Стало скучновато.
   – Ну, что новенького в отделе? – спросил Прозрачный, хотя за последний год единственной новостью было его собственное исчезновение.
   – Ничего, – ответил Иоаннопольский, – говорят, новая тарифная сетка будет.
   – Три года говорят, – послышался из-за арифмометра безнадежный ответ невидимого.
   – Да.
   – Вы знаете, меня еще и обокрали! Ей-богу! Все чисто украли.
   – А вы заявили в милицию?
   – Да зачем заявлять? Ведь мне-то уже не нужно! – с горечью произнес голос регистратора.
   – Это вы напрасно, Егор Карлович. Если все так будут относиться, то такой бандитизм разовьется!
   Филюрин осмотрелся. Все было прежнее, давно известное, еще вчера надоедавшее, а сегодня бесконечно милое и невозвратимое – счеты с костяшками пальмового дерева, черный дыропробиватель, линейки с острыми латунными ребрами и толстая, чудесная книга регистрации.
   – Как же все это произошло? – спросил Евсей Львович. – Расскажите подробно.
   Филюрин повторил все, что он рассказывал уже Доброгласову. И так как сотрудники все это слышали, стоя у дверей кабинета, рассказ показался им не таким уже удивительным.
   – Бывает, бывает, – сказал инкассатор, – на свете, пусть люди как ни говорят, но есть много непонятного. Моя бабушка перед смертью три гроба видела.
   – Это бабьи разговоры! – сказал невидимый.
   – Нет-нет! – закричал инкассатор. – Это не пустяк.
   Наперерыв стали рассказывать всякие таинственные истории: о гробах, призраках и путешествующих мертвецах.
   – Выходит, что и я призрак, – усмехнулся Филюрин.
   Но его не услышали.
   Инкассатор рассказывал историю загадочного появления покойного дяди одного своего приятеля.
   – …Они открывают окно, а за окном никого нет. Между тем все ясно слышали, что кто-то постучал. Сам я этого не видел, но приятель видел собственными глазами.
   Между тем Лидия Федоровна, давно уже с опасением поглядывавшая на двери кабинета Доброгласова, подобралась к арифмометру.
   – Вы еще здесь, Егор Карлович? – спросила она.
   – Здесь.
   – Простите, пожалуйста, мне к арифмометру нужно. Пардон!
   Оттеснив невидимого, Лидия Федоровна деловито завертела ручку. Арифмометр заскрежетал. Евсей Львович сел за главную книгу. Потянулись за свои столы и все остальные. О невидимом начинали забывать.
   – Скажите, – обратился Филюрин к инкассатору, – вы давно купили эту сорочку? Хорошая сорочка. Сколько вы за нее дали?
   Ответа невидимый не получил, так как инкассатор умчался по своим делам.
   – Егор Карлович? – спросил Пташников. – Я вам, кстати, хотел посоветовать обратиться к Невструеву. Вполне знающий терапевт.
   – Зачем же обращаться? – тупо спросил Филюрин.
   – Может быть, это у вас на нервной почве? Вам, наверно, нужна электризация. Токи Дарсонваля. Замечательная вещь. Или, знаете что, попробуйте водолечение. Температуру вы мерили?
   – Где там мерить! – сказал Филюрин грустно. – Пойду я в местком.
   В маленькой комнате месткома, главным украшением которой являлся щит с прикрепленными к нему частями винтовки и надписью: «Умей стрелять метко», сидели любопытные из всех отделов Пищ-Ка-Ха.
   – Меня не имеют права уволить! – раздался голос Филюрина. – Я трудоспособности не потерял!..
   Присутствующие загомонили. Самолюбие невидимого временно было удовлетворено. Здесь его история принималась к сердцу чрезвычайно близко. Здесь он еще мог удивлять. Он приподымал чернильницу, показывая, где он находится, объяснял детали нового своего быта и уже с некоторым опытом рассказал, что тело свое он ощущает, но, как видно, тела все-таки нет, и чем он, Филюрин, поднял только что чернильницу, он и сам не знает.
   – Кроме того, меня обокрали, – закончил невидимый свой удивительный рассказ. – Ей-богу! Все начисто уперли.
   – Так вы подайте в кассу взаимопомощи, – сказал председатель месткома, – в таких случаях она может выдать даже безвозвратную ссуду. Пишите заявление.
   Но тут председатель осекся и потрогал руками прическу.
   – Впрочем, вам деньги не нужны. Ни к чему. Есть-пить вам не надо, да и платья не на что надеть. Так в чем же ваш конфликт с администрацией? Согласно правил внутреннего распорядка уволить вас не могут. Есть пункт «г», но он к вам не подходит – обнаружившаяся непригодность к работе.
   – Работать я могу! – воскликнул невидимый.
   – Но зачем же вам работать! Раз пить-есть вам не надо, мы дадим лучше на ваше место многосемейного безработного…
   – Как!! – завопил невидимый. – С какой стати меня на биржу посылать! Я вылечусь. Я к профессору Невструеву пойду. Он знающий терапевт. Я стану видимым. Извините, товарищи! Меня нельзя уволить! Где же это такой закон, чтоб невидимых увольнять? Пункт «г» не подходит. А других пунктов подходящих нет.
   – Что ж, это верно, – сказал председатель. – Этот вопрос надо заострить.
   – А куда он деньги станет класть? – спросил из толпы завистливый Павел Каинович, пришедший полюбоваться на диковинного подчиненного своего папаши.
   – Хоть псу под хвост! – грубо ответил невидимый. – Принципиально! Это месткома не касается. Могу класть в банк. Кто куда, а я – в сберкассу. Мое дело!
   – Формально будем защищать, – сказал председатель. – Попроси-ка, Костя, сюда товарища Доброгласова на заседание РКК. Будем филюринское дело разбирать.
   – Нет, это прямо безобразие какое-то, – заметил Филюрин, – взять и уволить сотрудника ни за что. Будто невидимый уже и не человек. Возмутительно!
   Собравшиеся молчали. Они начинали завидовать невидимому. Как же! Ему не нужно производить никаких расходов. А жалование идет полностью, как всякому.
   – Сколько же такой невидимый может прожить? – спросил курьер Юсюпов, давно уже производивший в уме какие-то вычисления.
   – Неизвестно, – злобно ответил загадочный регистратор.
   – Может, такой невидимый и не умирает вовсе? – продолжал Юсюпов.
   – И наверно даже я буду жить вечно.
   Глаза председателя месткома сразу потеряли свой будничный блеск.
   – Ты тут потише насчет вечности. Одурел от невидимости. Ты смотри, как бы тебя за такие слова из союза не выкинули.
   – А возможно, что и будет жить вечно! – завздыхал Юсюпов.
   – Тебе, курьер, завидно! – огрызнулся Филюрин.
   – Мне не завидно, а только лет за двести, товарищ Филюрин, можешь большой капитал составить. Вроде как Циндель станешь.
   Тут в голове председателя месткома, незаметно для присутствующих, родилась блестящая идея. И он сказал, обративши взор повыше чернильницы:
   – Слушай, Филюрин, а тебе и на самом деле деньги не нужны. Ты свою зарплату жертвуй в Осоавиахим. А?
   Послышалось страшное сопение. По комнате пронесся небольшой ураган.
   – Что вы все на меня навалились? Сколько все сотрудники платят, столько и я буду платить.
   – Скряга ты, Филюрин, – произнес председатель, – невидимый должен проявить большую активность. Ну, черт с тобой, защищать тебя рабочая часть РКК все-таки будет.
   В эту минуту, спугнув лодырничающих сотрудников, в комнату вошел Каин Александрович.
   – Товарищи посторонние! – провозгласил председатель. – Прошу очистить помещение. Сейчас будет открытое заседание РКК.
   Комната мигом обезлюдела.
   Против председателя и Юсюпова, представлявших рабочую часть РКК, уселся управделами. Каин Александрович сел у стены, подложив под спину портфель, чтобы не измарать пиджак. Над головой его жирно блестели винтовочные части.
   – А этот уже есть? – спросил Каин Александрович, сделав рукой неопределенное движение.
   – Он тут. Ну, товарищи, как же быть с Филюриным? Юсюпов, веди протокол.
   Каин Александрович убоялся конфликта и согласился признать Филюрина живым и дееспособным, выговорив себе двухнедельный испытательный срок, после которого вопрос о невидимом снова должен был стать предметом официального обсуждения.
   В конце заседания, происходившего довольно мирно, Каин Александрович вдруг воспламенился.
   – Хорошо! Пусть невидимый остается, хотя ни в одном учреждении нет невидимых служащих. Я согласен. Но зачем нам, товарищи, управделами ПУМа Иванопольский? Не понимаю.
   – Каин Александрович, но ведь вопрос об Иоаннопольском прорабатывался не раз, и мы уже сами выявили, что наш Иоаннопольский совсем не тот.
   – Нет, – сказал Доброгласов, – я буду просить начальника Пищ-Ка-Ха бросить меня на другую работу. Я не могу отвечать за благоустройство города, когда в отделе работают какие-то невидимые и управделами ПУМа. Я не могу работать с привидениями. Это мистика. Я требую жертв.
   – Что же вы хотите? – спросил председатель месткома.
   – Я требую жертв, – повторил Каин Александрович. – Я не могу делать из благоустройства бедлам. Воленс-неволенс…
   И уже кроткий Евсей Львович, связанный по рукам и ногам, был возложен на жертвенник, уже была занесена над ним вооруженная автоматической ручкой десница Доброгласова, когда подняла свой голос рабочая часть. Она не хотела жертв.
   Однако на этот раз разозленный Каин Александрович показал алмазную твердость. Пришлось создать конфликт, и дело о мнимом управделами ПУМа пошло в примирительную камеру.
   – Так вы, Филюрин, допускаетесь к исполнению обязанностей. Можете идти работать.
   Вслед за этим, впервые в истории учреждений города Пищеслава, со стола скромного регистратора Филюрина ручка сама собой поднялась на воздух, наклонилась под должным углом и вписала в развернутую книгу регистрации земельных участков самую обыденную деловую запись.
   Посетители отдела благоустройства, давно забывшие детскую сказку о шапке-невидимке, не читавшие Уэллса и не знавшие еще об удивительном случае с «веснулином» Бабского, первое время обмирали и даже опускали негодующие заявления в огромный жалобный ящик Пищ-Ка-Ха, но потом, занятые своими делами, привыкли и находили, что невидимый Филюрин работает гораздо быстрее Филюрина видимого и что душа регистратора гораздо вежливее, чем была его земная оболочка.
   Пищеславцы успокоились, называли Филюрина «товарищ прозрачный» и даже слегка над ним подтрунивали.
   А сам прозрачный тосковал безмерно. Сперва ему нравилось то удивление, которое он вызывал в окружающих. Он любил рассказывать с мельчайшими подробностями о том, как он пошел в баню, как мылся там необыкновенным голубым мылом, как исчез и как гнался за ворами. Но все это продолжалось лишь два дня. Не находилось больше охотников слушать рассказы о том, как буквально, в точном смысле этого слова, смылся регистратор.
   Это обстоятельство повлияло также на судьбу единственного свидетеля исчезновения Филюрина. Милиционер Адамов тоже не находил больше слушателей, от скуки запил и был отправлен в антиалкогольный диспансер, где его лечили гипнозом и холодной водой.
   О Бабском ничего не было слышно. Он сидел, запершись, у себя, на Косвенной улице, и примус его, как потом рассказывали, не потухал ни днем ни ночью.
   Прозрачный тосковал. Все удовольствия были ему уже недоступны. Только и было ему удовольствия, что одиноко поиграть на мандолине, прижимая ее зад к своему несуществующему животу.
   Тогда-то и произошло замечательное событие, перевернувшее Пищеслав вверх дном и вознесшее Егора Карловича Филюрина на головокружительную высоту.


   Глава IV
   История города Пищеслава

   Сказать правду, Пищеслав был городом ужасным. Больше того. Свежий человек, попав в него, подумал бы, что это город фантастический. Никак свежий человек не смог бы себе представить, что все увиденное им происходит наяву, а не во сне, странном и утомительном.
   Еще недавно Пищеслав носил короткое, незначащее название – Кукуев. Переименование города было вызвано экстраординарным изобретением Бабского. Неутомимый мыслитель изобрел машинку для изготовления пельменей.
   Продукция машинки была неслыханная – три миллиона пельменей в час, причем конструкция ее была такова, что она могла работать только в полную силу.
   Машинку изобретатель назвал «скоропищ» Бабского.
   В порыве восторга Бабскому оказали честь, переименовав Кукуев в Пищеслав. Раскрылись обаятельные, отливающие молочным цветом червонцев, перспективы. Предвиделся расцвет пельменной промышленности в городе, бывшем доселе только административным центром.
   В первый же день два «скоропища», работая в три смены, изготовили сто сорок четыре миллиона пельменей. На другой работа прекратилась, потому что запасы муки и мяса истощились. Штабеля пельменей лежали на улицах Пищеслава, но, к удивлению акционерного общества «Пельменсбыт», образовавшегося для эксплуатации изобретения Бабского, спрос на пельмени, при всей их дешевизне, не превысил пяти тысяч штук.
   Перевозить пельмени в другие города на продажу было невозможно из-за жаркого летнего времени.
   Пельмени стали разлагаться. Запах гниющего фарша душил город.
   Начался переполох. Обнаружился существенный недостаток изобретения Бабского. «Скоропищ» нельзя было приручить и приспособить к скромным потребностям населения. Оказалось, что меньше трех миллионов пельменей в час машинка выпускать не может.
   Добровольные дружины в ударном порядке вывозили скисший продукт за город, на свалку.
   Когда обратились за разъяснением к Бабскому, он, конструировавший уже станок для массового изготовления лучин, ворчливо ответил:
   – Не морочьте мне голову! Если «скоропищ» усовершенствовать, то усилить продукцию до пяти миллионов в час возможно. А меньше трех миллионов, прошу убедиться, нельзя.
   Тогда Бабского посадили на полгода в тюрьму, но уже через неделю городской изобретатель стал произносить неопределенные угрозы, говорил про какой-то антитюремный эликсир, и его выпустили.
   Возвратить городу прежнее имя было совестно.
   Так он и остался Пищеславом.
   С какой бы стороны ни подъезжал к Пищеславу путник, взору его представлялось огромное здание, привлекательно и заманчиво высившееся над всем городом. Это был объединенный центральный клуб – здание, по величине своей немногим только меньшее, чем московский Большой оперный театр.
   Клуб помещался в лучшей части города – между шоколадным особняком РКИ и бело-розовым ампирным зданием уголовного розыска.
   Клуб был построен очень прочно, добротно и отличался невиданной еще в Пищеславе красотой всех своих четырех фасадов. Но не было в нем ни концертов, ни лекций, ни театральных представлений, ни шахматных игр, ни кружковой работы. Огромное здание, бросавшее тень на добрую половину Пищеслава, совершенно не посещалось гражданами.
   Изредка только из колоссального здания клуба выходил человек в толстовочке, комендант, и, жмурясь от солнца, плелся в клуб уголовного розыска поиграть в шашки и на полчасика приобщиться к культурной жизни.
   Что же случилось? Почему ни одна душа не посещала клуба? Почему никто не играл там в политфанты и профлото, почему не было увлекательнейших вечеров вопросов и ответов? Почему всего этого не было, хотя здание нравилось всем без исключения пищеславцам?
   При постройке здания строителями была допущена ошибка. Мы должны открыть всю правду.
   В здании была только одна маленькая, совсем темная комнатка площадью в семь квадратных метров. Вся остальная неизмеримая площадь была занята большими и малыми колоннами всех ордеров – дорического, ионического и коринфского.
   Колоннады аспидного цвета пересекали здание вдоль и поперек, окружали его со всех сторон каким-то удивительным частоколом. Внутри здания тоже были только колонны. И в этом колоннадном лесу чах от безлюдья комендант в толстовочке. Пищеславцы, боясь заблудиться в колоннах и не находя комнат, в которых можно было бы послушать лекцию, предпочитали любоваться диковинным клубом извне.
   В клубе не было даже уборной. Комендант, кляня архитекторов и стукаясь лбом о колонны, за каждой малостью бежал во двор РКИ. Впрочем, не все были такими щепетильными, как комендант. Колоннады, портики и перистили быстро загрязнились, и запах, схожий с запахом сыра бакштейн, изливался сквозь колонны на площадь.
   Никто не решался первым сознаться в том, что в новом клубе слишком много архитектурных украшений и совсем нет полезной площади. Клубом продолжали гордиться. И каждые похороны (пищеславцы их очень любили и праздновали с особенным умением и пышностью) неизменно останавливались у гранитной паперти объединенного клуба, где отслуживалась гражданская панихида.
   Промышленности в городе не было никакой, да и не могло быть, потому что пищеславские недра не таили в себе ни руд, ни минералов. По географическому положению Пищеслав, стоявший на несудоходной реке Тихоструйке и отдаленный на сорок пять верст от вокзала, никакой промышленности иметь и не мог.
   Тем не менее пищеславцы отправили в центр ходоков с просьбой разрешить им пустить в ход потухший пятьдесят лет тому назад завод, который во время крымской кампании производил для нужд армии трубы и барабаны. Центр в средствах отказал.
   Тогда пищеславцы, выкроив из чахлого бюджета полтораста тысяч рублей, взялись за дело сами. Через два года напряженной работы завод был восстановлен, и его толстая башенная труба с зубцами зачадила.
   Кооперативные прилавки не смогли вместить всей заводской продукции. Пришлось предоставить кредиты на постройку двух универсальных магазинов, предназначенных исключительно для продажи труб и барабанов.
   Неизвестно почему, но трубы и барабаны пользовались у потребителей большим успехом.
   Комплекты труб и барабанов появились в каждой семье. Выспавшиеся после обеда граждане с увлечением били в барабаны.
   Но вскоре эта музыка приелась. Пошли новые культурные веяния. В местной газете «Пищеславский пахарь» поднялась дискуссия по поводу того, можно ли внедрить в служилую массу классическую музыку с помощью граммофона.
   Для популяризации этой идеи в городском театре состоялся конкурс на лучшего граммофониста. Первым призом был объявлен почти новый патефон с восьмью пластинками фирмы «Пишущий Амур». Вторым призом явилась живая, яйценосная курица Минорка, а в третий приз давался сборник статей по ирригации Каракумской пустыни.
   Конкурс мог похвастаться успехом. Множество людей притащилось в театр с разноцветными рупорами, пластинками и шкатулками. Конкурс, открывшийся большим докладом, продолжался три дня. Три дня со сцены городского театра, где состязались граммофоны, несся щенячий визг и хохот. Как-то так случилось, что почти все пластинки были напеты музыкальными клоунами Бим-Бом. Это очень веселило публику, но комиссия, не признав за этими произведениями общественного значения, присудила:
   первый приз – сыну безлошадного крестьянина Окоемову за мастерское исполнение музыкальной картины «Мельница в лесу» с подражанием кукушке и мельничным стукам, под управлением капельмейстера Модлинского пехотного полка Черняка;
   второй приз – сыну бедного фельдшера Гордиеву, прекрасно исполнившему марш Буланже на тубофоне в сопровождении оркестра акц. о-ва «Граммофон»;
   третий приз – сыну мелкого служащего Иоаннопольскому за пластинку «Дитя, не тянися весною за розой, розу и летом сорвешь», напетую любимцем публики, популярным исполнителем оригинальных романсов Сабининым под собственный аккомпанемент на рояле.
   Трудно поверить в существование такого города, как Пищеслав, но он все-таки существовал и отмахнуться от этого было невозможно.
   Вокруг города цвели травы, возделывались поля, ветер гулял в рощах, а в самом городе даже растительность была дикая.
   В городе часто случались скандальные происшествия.
   В слободской больнице служащему трампарка Господову при операции брюшной полости по ошибке зашили в живот больничный будильник, заведенный двухмесячным заводом на пять часов утра. Скандал начался с увольнения сиделки, обвиненной в краже будильника. Затем поступило заявление больного Господова о том, что в животе его слышится противный звон.
   Сиделку реабилитировали, но извлечь будильник из живота Господова побоялись. Новая операция угрожала бы его жизни. Через неделю Господов выписался из больницы и вскоре подал в суд. А жаловался обиженный Господов на то, что будильник звонит невовремя.
   – Пусть себе сидит в животе. Я ничего не имею. Но пусть не звонит в пять часов утра, когда мне на работу идти только в восемь. Мне ж спать невозможно.
   Инцидент закончился мирно. Судопроизводство еще и не начиналось, когда истец взял свое заявление обратно. Завод будильника иссяк, и Господов в простоте душевной полагал, что дальнейшие претензии будут неосновательны.
   Происшествию с Господовым «Пищеславский пахарь» не мог уделить много места, потому что четыре его скромные полосы заняты были полемическими письмами в редакцию двух враждовавших между собою литературных групп – крестьянской группы «Чересседельник» и городской – ПАКС (Пищеславская ассоциация культурных строителей).
   «Многоуважаемый товарищ редактор! – писал «Чересседельник», – не откажите в любезности поместить на страницах вашей газеты нижеследующее:
   “Литературная группа «Чересседельник», закончив организационный период, с 1 июля приступает к творческой работе. Этой работе мешают демагогические выступления беспочвенных политиканов, давно исключенных из «Чересседельника» за склочничество и ныне выступающих под флагом литгруппы ПАКС…”»
   Далее шли печальные сообщения о склочниках из ПАКСа. Подписи под письмом занимали два столбца.
   Рядом неизменно бывало заверстано длиннейшее письмо ПАКСа, подписи под которым были так многочисленны, что конец их терялся где-то в отделе объявлений.
   «Многоуважаемый товарищ редактор! – писала ПАКС. – Не откажите в любезности поместить на страницах вашей газеты нижеследующее:
   “Литературная группа ПАКС, закончив организационный период, с двенадцати часов завтрашнего дня приступает к творческой работе. Этой работе мешают демагогические выступления оголтелой кучки зарвавшихся политиканов, давно выжженных из ПАКСа каленым железом, а ныне приютившихся под крылышком мелкобуржуазной литгруппы «Чересседельник»”».
   Письма с каждым днем становились все длиннее и нудней, а плодов творческой работы не было видно.
   Так текла жизнь города, вплоть до того знаменательного вечера, когда невидимый регистратор в тоске забрел в центральный объединенный клуб.
   Углубившись в проход между колоннами, Прозрачный с большим трудом нашел единственную клубную комнату, где жил сам комендант. Несмотря на маленькую свою площадь, комната была высока, как шахта. Потолок ее скрывался во мраке, рассеять который была бессильна маленькая керосиновая лампа, висевшая на крючке у столика.
   Отвести душу было не с кем. Комендант ушел ночевать к знакомым, а может быть, и просто сбежал, затосковав по обществу. В комнате, кроме стола, стояли козлы с нечистым матрацем и большой фанерный щит на подпорках, с надписью «Календарь клубных занятий». В углу лежала груда газетных комплектов в огромных рыжих переплетах.
   На дворе стоял июль, а в объединенном клубе было холодно, как в винном погребе.
   Прозрачный протяжно выбранился. Если бы он умел говорить умные слова, то побежал бы на площадь, созвал бы побольше народу и поведал бы ему, как тяжело жить бестелесному человеку, который не может придумать ничего такого, что оправдало бы его необычное существование. Но говорить красиво и удивительно он не умел.
   Прозрачный рассеянно направился в угол, вытащил оттуда газетную книжищу и нехотя углубился в чтение. Не читал он с тех пор, как кончил городское училище. Это было давно, очень давно.
   Ощущения читающего человека были ему чужды. Поэтому чтение произвело на Прозрачного такое же впечатление, какое испытывает курильщик, затянувшийся папиросой после трехдневного перерыва. Прозрачному попалась московская газета.
   «Первый Госцирк! – прочел Филюрин вслух. – Последние пять дней. Укрощение двенадцати диких львов на арене под управлением Зайлер Жансо».
   Прозрачный стал думать о львах. Потом от объявлений он перешел к более трудным вещам – к котировке фондового отдела при московской товарной бирже. Но это было слишком мудрено, не под силу. Филюрин бросил котировку и перекочевал в отдел суда. Ему попалось на глаза простое алиментное дело, которое для настоящего любителя суда не представляет ни малейшего интереса. Невидимый, однако же, прочел его с необыкновенным волнением.
   – Ну и люди теперь пошли! – воскликнул Прозрачный, впервые постигая возможность критики отношений между мужчиной и женщиной.
   Он прочел еще несколько судебных отчетов и с удивлением убедился в том, что в стране существует по крайней мере пятнадцать отпетых негодяев.
   – Ни стыда, ни совести у людей нет, – шептал Прозрачный, переворачивая большие листы.
   С каждым новым номером газеты количество негодяев увеличивалось. Через два часа Прозрачный решил выйти на площадь, чтобы собраться с возникшими при чтении мыслями.
   – Действительно, – бормотал он, проплывая между колоннами, – безобразия творятся.
   Самые дерзкие параллели возникали в мыслях Прозрачного. Вспоминая последнее прочитанное дело о бюрократизме фруктработников, он пришел к страшному выводу, который не осмелился бы сделать даже вчера. «Каин Александрович, – думал он, – тоже, как видно, бюрократ и бездушный формалист».
   Думая таким образом, он мчался вперед. Колонны мелькали. Им не было конца. Они вырастали чем дальше, тем гуще. Выхода не было. Прозрачный заблудился в колонном бору, воздвигнутом усилиями пищеславских строителей.
   Это происшествие придало мыслям Филюрина новый жар.
   – Тоже построили! – закричал он в негодовании. – Входа-выхода нет. Под суд таких!
   И громкое эхо, похожее на крик целой роты, здоровающейся с командиром, вырвалось из-под портиков и колоннад:
   – Под суд!
   Проплутав еще некоторое время, Прозрачный очень обрадовался, попав обратно в комнату коменданта, и снова принялся за чтение.
   Лампочка посылала бледно-желтый слабый свет на гранитную облицовку стен. Газетные листы сами собою переворачивались. Комплекты с шумом летели в угол и снова выскакивали оттуда.
   В пустой комнате раздавались отрывочные восклицания:
   – Нет! Это никак невозможно! Уволить женщину на восьмом месяце беременности! А Каин в прошлом году такую самую штуку проделал! Ну и дела!


   Глава V
   Юбилейная речь

   В эту ночь Евсей Львович Иоаннопольский спал и видел во сне семь управделами тучных и семь управделами тощих.
   Сон оказался в руку.
   Когда Евсей явился утром на службу, ему сообщили, что семь дней местком боролся за него удачно, а последующие семь дней – неудачно и что примкамера, подавленная красноречием Доброгласова, решила дело в пользу администрации.
   – Но ведь я же все-таки в ПУМе не служил! – закричал Евсей Львович, скорбно оглядев сотоварищей по отделу. – Все же знают! Я на этого самодура буду жаловаться в суд!
   Свободомыслие бухгалтера не встретило поддержки.
   Евсей Львович понял, что дело гораздо серьезнее, чем он предполагал, вынул из конторки собственную чайную ложечку и спросил:
   – Кто же сядет на главную книгу?
   – Назначили Авеля Александровича, – ответил Пташников, – он уже утвержден.
   – Конечно, – сказал Иоаннопольский.
   Он чувствовал, что ему нечего терять, кроме собственных цепей.
   – Протекционизм! Брата назначил! Сыновья давно служат! А я? Я, конечно, остался с пиковым носом.
   Иоаннопольский печальным аллюром двинулся к Пташникову. Учрежденский знахарь сделал вид, что поглощен работой.
   – Я сделал анализ, – сказал Иоаннопольский.
   Пташников, к удивлению бухгалтера, ничего не ответил.
   – Я уже сделал анализ, – глухо повторил Евсей Львович.
   – У вас достаточное количество красных кровяных шариков, – с неудовольствием произнес знахарь, – и, знаете, неудобно как-то в служебное время…
   – Может быть, мне действительно посоветоваться с профессором Невструевым? – лепетал Евсей, пытаясь вдохнуть жизнь в трусливую душу Пташникова.
   Но в это время из кабинета раздался голос Каина Александровича, и знахарь испуганно зашикал на Иоаннопольского.
   – Вы хотите, чтобы меня тоже выкинули? – сказал он, глядя на бухгалтера молящими глазами.
   Тут Евсей Львович понял, что он уже чужой. Он в раздумье постоял посредине комнаты и подошел к столу Филюрина.
   Ручка и книга регистрации земельных участков в пестром переплете недвижимо лежали на столе. Кто знает, где в это время был Филюрин? Может быть, он отдыхал, равнодушно озирая лепной потолок; может быть, гулял по коридору или стоял за спиной Евсея Львовича, иронически усмехаясь.
   – Вы слышали, Филюрин? Меня Каин все-таки уволил.
   Ответа не последовало.
   – Вы здесь, Егор Карлович?
   Но молчание не прерывалось, и книга по-прежнему оставалась закрытой.
   Иоаннопольский повернулся и спросил, ни к кому не обращаясь:
   – Что, Филюрин еще не приходил?
   – Не приходил, – ответила Лидия Федоровна. – Смотрю, ручка не подымается.
   – Может быть, он заболел? – живо отозвался Пташников.
   – А разве невидимые болеют?
   – Все может быть. Теперь такая дизентерия пошла.
   – Но ведь он же ничего не ест!
   – Тогда, может быть, на нервной почве? – ядовито сказал Евсей Львович.
   – Какие там нервы! У человека тела нет, а вы толкуете про нервы.
   Разгорелся спор, блестяще разрешенный Пташниковым. В пространном резюме, в котором не раз упоминался ленинградский дядя-терапевт и последние открытия в области лечения простоквашей, учрежденский знахарь пришел к несомненному выводу, что невидимый болеть все-таки не может.
   Поэтому решили послать за Филюриным курьера Юсюпова. Евсей Львович взялся сопровождать курьера.
   С полуденного неба лился белый горячий свет. В витринах оптического магазина акционерного общества со смешанным капиталом «Тригер и Брак», на ступенчатой подставке, покрытой красным сатином, стояли ряды отрубленных восковых голов. На носу каждой головы сидели очки и пенсне разных размеров и форм. Все выставленные барометры показывали бурю.
   Мальчики лакомились сахарным мороженым, поедая его костяными ложечками из синих граненых рюмок.
   На базарной площади вопили поросята в мешках и гуси в корзинках, зашитые рогожей по самые шеи. Летала солома.
   Большие мухи в зеленых бальных нарядах с пропеллерным гудением падали в корзины с черной гниющей черешней, сталкивались в воздухе и совершали небольшие марьяжные путешествия.
   Всю дорогу Евсей Львович клеймил Юсюпова за то, что РКК оказалась не на высоте. Юсюпов со всем соглашался и советовал обратиться прямо в суд.
   Разговаривая таким образом и руководствуясь звуками «о», доносившимися из окна первого этажа, они быстро нашли квартиру мадам Безлюдной.
   Златозубая хозяйка пожала плечами и ввела гостей в комнату Филюрина. Там все трое долго и громко звали Прозрачного. Ответа не было.
   – Куда же он, однако, девался, мадам? – спросил Евсей Львович удивленно.
   – Понятия не имею, – ответила мадам, выставив золотой пояс зубов. – Как вчера утром ушел на службу, так и не приходил. Беда с таким квартирантом. Вы знаете, я до сих пор не привыкла. Кроме того, он не платит мне за квартиру.
   – А вы, извините, мадам, кажется, в положении? – неожиданно молвил Иоаннопольский. – Где служит ваш муж?
   Мадам Безлюдная ничего не ответила. Она была разведена уже три года назад, а в выборе отца предполагаемого ребенка все еще колебалась.
   – В таком случае до свиданья, – сказал Евсей Львович, вежливо наклонив плешивую голову.
   Бросив Юсюпова на полдороги, Иоаннопольский помчался в отдел благоустройства, возбуждаясь на ходу все больше и больше и под напором интересных мыслей делая крутые виражи на углах пышущих жаром пищеславских магистралей. Сама лошадь Пржевальского, по проспекту которой проносился Евсей, была бы удивлена такой резвостью.
   – Уже! – завизжал Иоаннопольский, влетая в каминную комнату.
   Он был так возбужден, поднял в отделе такой ветер, что листы месячного календаря «Циклоп» взвились, открыв свой последний декабрьский лист, испещренный красными праздничными цифрами.
   – Что, уже? – зашептали сотрудники.
   – Уже! – повторил Иоаннопольский, обтирая цветным платком нежную персиковую лысину.
   – Да говорите же, Евсей Львович, – взмолились сотрудники, – что уже?
   Евсей внезапно замолчал, сел на подоконник, предварительно сняв с него железный, похожий на крыло пролетки, футляр «ремингтона», и медленно стал выпускать горячий воздух, захваченный в легкие во время финиша по проспекту имени Лошади Пржевальского. При этой операции опавший было «Циклоп» снова зашелестел на стене и на голове Лидии Федоровны поднялись все ее считанные волосы. Отдышавшись, Иоаннопольский полез в задний карман за папиросами и сказал:
   – Уже исчез.
   – Филюрин исчез?
   – Да, товарищи, Филюрин исчез. Со вчерашнего дня он не приходил домой.
   – Теперь, – сказал Пташников, – Каин Александрович его выкинет.
   – Вы в этом уверены? – презрительно спросил Евсей.
   – Уверен. А вы что думаете?
   – Кому в этом месте интересно знать, что думает Евсей Иоаннопольский?
   – Ну что за шутки такие! – закричал Костя. – Говорите, товарищ Иоаннопольский, просят же вас.
   – Так вы думаете, что Каин Александрович уволит Филюрина?
   – Да. Ведь вы же, Иоаннопольский, сами знаете, что это за человек.
   – А что вы запоете, если Филюрин уволит вашего Каина Александровича?
   За столами водворилась мертвящая тишина. Не в силах удержаться на внезапно ослабевших ногах, Пташников опустился на стул.
   – Да, граждане, и это может произойти очень скоро.
   – Откуда вы взяли? Это фантазия!
   – А невидимый человек – это не фантазия?! – возопил Евсей. – А когда невидимый человек исчезает, то это, по-вашему, что, фантазия или не фантазия?
   – В чем же дело? – загомонили служащие.
   – Дело в том, что где, по-вашему, сейчас Филюрин?
   – Откуда же нам это знать?
   – Я этого тоже не знаю. Но, товарищи, кто может поручиться, что он не между нами и не слушает всего, что мы сейчас говорим?
   Протяжный стон пронесся по отделу благоустройства, Иоаннопольский засмеялся.
   Лицо Пташникова покрылось фиолетовыми звездами и полосами.
   – А я еще, – сказал он, вздрагивая, – сегодня утром довольно громко ругал Каина. Наверное, Филюрин слышал и все ему расскажет.
   – Да вы с ума сошли, – зашикал Евсей Львович, – что вы такое говорите? А если он сейчас сидит на этом футляре и слышит, как вы называете его доносчиком?
   Тут с лица Пташникова слетели все краски. У Кости от удивления грудь выгнулась колесом и в продолжение всего разговора уже не разгибалась.
   – Боже меня упаси, – сказал знахарь трагически, – я никогда не говорил, что он доносчик. Это вы сами сказали.
   – Я не мог этого сказать, – возразил Иоаннопольский. И, обратившись почему-то лицом к совершенно пустому месту, прочувствованно произнес: – Я, который всегда считал Егора Карловича прекрасным товарищем и очень умным человеком с блестящей будущностью, я этого сказать не мог. Даже наоборот. Я всегда говорил, говорю и буду говорить, что Егор Карлович симпатичнейшая личность.
   – Кто же в этом сомневался! – сказала Лидия Федоровна. – Я редко встречала такого милого человека.
   – Милого? Что милого! – подлизывался Евсей. – Если вы хотите знать, такого человека, как товарищ Филюрин, во всем свете нет.
   Говоря так, Иоаннопольский наслаждался несчастным видом знахаря. Но знахарь оказался не таким дураком, как это могло показаться по внешнему его виду. Он подошел к столу Филюрина и, ласкательно глядя на книгу регистрации земельных участков, произнес большую, почти что юбилейную речь. Тут было все: и «стояние на посту», и «высоко держа», и «счастие совместной работы», и «блестящая инициатива, так способствовавшая». Казалось, что Пташников вытащит сейчас из-под пиджака хромовый портфель, с серебряной визитной карточкой, с загнутым углом и каллиграфической гравировкой: «Старшему товарищу и бессменному руководителю в день трехлетнего юбилея».
   Когда речь окончилась и служащие почувствовали, что Прозрачный уже достаточно задобрен, они снова подступили к Евсею Львовичу. Случилось как-то так, что Евсей Львович оказался чем-то вроде поверенного Филюрина. Ему задавали вопросы, и он отвечал на них с большим весом.
   По мнению Евсея Львовича, Прозрачный, пользуясь неограниченными своими возможностями, уже занялся высокополезной общественной деятельностью и, конечно, будет ее продолжать. Будучи особенно хорошо знакомым со структурой совучреждений, невидимый, несомненно, будет бороться с извращениями аппарата.
   – Уж я его характер хорошо знаю, – говорил Евсей Львович, – можете поверить мне на слово.
   Поговорив в таком роде в отделе, Иоаннопольский лучезарно улыбнулся и отправился в местком. По дороге он останавливался, чтобы поговорить со знакомыми из других отделов Пищ-Ка-Ха. Тема была прежняя – исчезновение Прозрачного.
   – Я просто так думаю, – говорил Евсей Львович, пожимая руки и раскланиваясь на все стороны, – что Прозрачный сделал это нарочно, чтобы узнать, кто чем дышит. Вы же понимаете, что если он захочет, то от него не может быть никаких тайн. Ей-богу, не хотел бы я быть сейчас на месте Доброгласова. Да и самому Доберману-Биберману может нагореть. Помните историю с подрядом на домовые фонари? А сколько есть дел, о которых мы ничего не знаем! Уж Прозрачному все известно. Будьте уверены! Ну, я пошел!
   На знакомых слова Евсея производили совершенно разное впечатление. Одни удивленно ахали, от души веселясь и ожидая в самое ближайшее время больших сюрпризов. Другие грустнели и сразу становились неразговорчивыми.
   – Вы слышали новость? – кричал Иоаннопольский, входя в местком. – Прозрачный наконец взялся за ум! Когда его спрашивают – не откликается!
   – Ну что из того? – спросил председатель месткома вяло.
   Иоаннопольский, возмущенный индифферентностью профработника, даже подскочил на месте.
   – Все два этажа с ума сходят, а он спрашивает меня, что из того! Из этого то, что для Прозрачного теперь секретов нет. Ну вы, положим, рассказываете своей жене с глазу на глаз, что у вас небольшой недочет союзных денег. Вы думаете, что вы одни, что все, что вы говорите, – это тайна, а Прозрачный в это время спокойненько слушает все, что вы говорите, и вы об этом даже представления не имеете. На другой день за вами приходят от прокурора с криком: «А подать сюда Гоголя-Моголя!»
   Председатель, который действительно растратил тридцать рублей МОПРовских денег, ошалело посмотрел на Иоаннопольского. Растрату председатель собирался восполнить членскими взносами, собранными с друзей радио. Недочет же в средствах друзей порядка в эфире должны были покрыть средства Общества друзей советской чайной. А прореху в кассе почитателей кипятку предусмотрительный председатель предполагал залатать с помощью еще одного общества, над организацией которого ныне трудился. Это было общество «Руки прочь от пивной».
   Заявление Евсея Львовича одним ударом перешибало стройную систему отношений между добровольными обществами, с такой любовью воздвигнутую председателем.
   Продолжая дико глядеть на Иоаннопольского, председатель сказал нудным голосом:
   – Этот вопрос нужно заострить.
   Впрочем, по лицу Евсея он отлично видел, что вопрос и без того заострен до последней степени.
   На Пищеслав надвигалась туча, сыплющая гром и молнию.


   Глава VI
   Каин уволил Авеля

   С легкой руки Евсея Львовича Пищеслав переполнился слухами о новой деятельности Прозрачного.
   И уже на следующее утро Каин Александрович вызвал в кабинет брата своего Авеля Александровича и долго топал на него ногами.
   – Что с тобой, Каша? – удивленно спросил Авель Александрович, полулежа в кресле.
   – Прошу мне не тыкать при исполнении служебных обязанностей! – завизжал Каин Александрович.
   – Я тебя не понимаю. Этот тон…
   – Встать! Воленс-неволенс, а я вас уволенс. Можете идти, товарищ Доброгласов. Без выходного пособия.
   – Ты что, пьян? – грубо спросил Авель.
   Тогда Доброгласов-старший, полагая вполне возможным присутствие в кабинете Прозрачного, счел необходимым высказать Доброгласову-младшему свои мысли о протекционизме.
   – Я всегда проводил, – говорил он вздрагивающим голосом, – беспощадную борьбу с кумовством. Я опротестовываю однобокое решение примкамеры относительно всеми уважаемого управделами ПУМа товарища Иоаннопольского. Последний восстанавливается в должности, а вас, как принятого по протекции, я беспощадно снимаю с работы. Мы сидим здесь, товарищи, не для благоустройства родственников, а для благоустройства города. Вам здесь не место. Идите.
   Авель Александрович, растерянно тряся головой, вышел из кабинета, сдал главную книгу подоспевшему Евсею Львовичу и покинул отдел благоустройства, не получив даже за проработанные два часа.
   Иоаннопольский проводил поверженного в прах Авеля ласковым взглядом и удовлетворенно заметил:
   – Прозрачный начинает действовать. Начало хорошее. Что-то еще будет!
   При этих словах Пташников чуть не упал со стула. Глаза Лидии Федоровны заблистали от слез, а Костя выбежал из комнаты, выронив из кармана бутерброд, завернутый в пергаментную бумагу.
   Между тем Каин Александрович в бурном приступе служебной деятельности работал над искоренением кумовства в отделе.
   Сперва он написал в стенную газету «Рупор благоустройства» заметку такого содержания:

 //-- НЕ ВСЕ ГЛАДКО --// 
   С кумовством в нашем учреждении не все обстоит благополучно. Эта гнилая язва протекционизма не может быть больше терпима. Пора уже взять под прицел семейство Доброгласовых, свивших себе под сенью Пищ-Ка-Ха уютное гнездышко, без ведома самого тов. К. А. Доброгласова, который, как только узнал о поступлении в отдел благоустройства А. А. Доброгласова, немедленно такового снял с работы без выдачи двухнедельной компенсации, памятуя об экономии государственных средств. Пора также ликвидировать имеющихся в Пищ-Ка-Ха двух сыночков тов. Доброгласова, втершихся на службу, безусловно, без ведома уважаемого нами всеми за беспорочную и длительную службу Каина Александровича.

   В этой заметке, в которой смертельно перепуганный Доброгласов ополчался на собственных своих сыновей, на плоть от плоти и кровь от крови, он недрогнувшей рукой поставил подпись: «Рабкор Ищи меня».
   Прокравшись к стенгазете, которая висела в темном, посещаемом только котами, углу коридора, Каин Александрович приклеил заметку синдетиконом к запыленному картону.
   Потом Доброгласов вернулся к себе и составил две бумаженции. В одной он доводил до сведения начальника Пищ-Ка-Ха о необходимости немедленного и строжайшего расследования по заметке «Не все гладко» рабкора «Ищи меня», помещенной в стенгазете «Рупор благоустройства».
   Отослав бумажку по назначению, Каин Александрович написал приказ о немедленном выявлении и увольнении из отдела благоустройства каких бы то ни было родственников. Приказ он собственноручно наклеил на дверях своего кабинета.
   Через несколько минут оба Каиновича, подталкиваемые курьерами, уже спускались по учрежденской лестнице.
   Евсей Иоаннопольский, наблюдавший из окна исход Каиновичей из Пищ-Ка-Ха, хотел поделиться своей радостью с Пташниковым, но, к великому его удивлению, знахарь стоял на коленях посреди комнаты.
   – Что с вами? – закричал Евсей.
   – Я родственник, – ответил Пташников.
   – Чей?
   – Ее.
   – И Пташников указал на Лидию Федоровну.
   – Кем же она вам приходится?
   – Женою.
   – Но ведь Лидия Федоровна девица. Помнится, так и в анкете написано.
   – Скрывали, – зарыдала Лидия Федоровна. – Жили на разных квартирах.
   – Сколько же времени вы женаты?
   – Двадцать лет. Пятый год скрываем.
   – И дети есть?
   – Есть. Мальчик один, вы его знаете.
   – Какой мальчик?
   – Костя. Вот он сидит. Первенец наш. Теперь здесь служит.
   – В таком случае, – сказал Евсей Львович, – вас всех надо изжить. Мне вас, конечно, жалко. Вместе работали все-таки. Ну что скажет Прозрачный, если я стану из дружеских чувств потакать своим знакомым? Сами понимаете.
   Нелегальное семейство, с такими усилиями скрывавшее свои нормальные человеческие отношения, семейство, жившее тремя домами и устраивавшее супружеские встречи в гостинице, семейство, оказавшееся на краю бездны, молчало в неизмеримой печали. Пташниковы понимали величину и тяжесть своей вины. Они не просили и не ждали снисхождения.
   – Знаете что, – сказал Евсей Львович, – такой важный вопрос без Прозрачного я решить не могу. Сидите пока. Если вы уйдете, некому будет работать. А потом – как решит Прозрачный, так и будет.
   Знахарь, жена его Лидия и сын их Костя не стали терять время попусту и с новым усердием принялись за работу.
   Дверь кабинета растворилась, и на пороге ее появился Каин Александрович, лишь недавно приклеивший заметку в стенгазету. Обеими руками он держал бронзовую чернильницу «Лицом к деревне». По лицу начальника зайчиком бегала болезненная улыбка.
   Он подошел к Косте, со вздохом поставил сторублевую ношу, а взамен ее взял пятикопеечную чернильницу-невыливайку.
   Евсей засуетился.
   – Ах, какая чернильница! – восторгался он. – Но зачем она Косте? Слушайте, Доброгласов, поставьте ее ко мне. Я ведь все-таки веду главную книгу.
   – Пожалуйста, Евсей Львович, мне все равно. Мешает она, знаете ли. Да-а!
   Каин Александрович прошелся по комнате и, беспокойно вылупив белые глаза, неожиданно заметил:
   – А не кажется ли вам, товарищи, что охрана труда у нас хромает? С вентиляцией все благополучно? Ну, работайте, работайте, не буду вам мешать. Да, кстати… Егор Карлович еще не приходил? Нет его? Отлично. Посадите, Евсей Львович, кого-нибудь на регистрацию, посетители ждать не должны. Ведь не посетители для учреждения, а учреждение для посетителей.
   Но посетителей в этот день не было, потому что пищеславские граждане занимались заметанием следов. Многие каялись в своих грехах публично.
   Призрак, олицетворяющий предельную добродетель, носился по городу, вызывая самые удивительные события.
   Чувство критики, дремавшее в сердцах граждан, проснулось.
   На общем собрании членов союза Нарпит работа месткома была признана неудовлетворительной. На секретаря месткома, не знавшего такого случая за всю свою долголетнюю профсоюзную практику, это подействовало ужасающим образом.
   Он, заготовивший уже хвалебную резолюцию, онемел на целых полчаса. А когда обрел дар речи, поднялся и заявил, что он, секретарь, в профработе ничего не смыслит, что деньги, ассигнованные на культработу, проиграл на лотерее в пользу беспризорных и что гендоговора никогда в своей жизни не прорабатывал, хотя таковой и должен обязательно прорабатываться на местах.
   Свою сильную образную речь секретарь кончил пламенным призывом никогда больше в местком его не выбирать.
   Экскурсия, посетившая музей благоустройства, вытащила оттуда трамвайный вагон № 2, снабженный мемориальной доской в честь тов. Обмишурина, и поставила его на рельсы. Трамвайный парк, получив музейное подкрепление, успешно справлялся с перевозками пассажиров.
   У дверей прокуратуры и уголовного розыска вились длинные очереди кающихся. Зато очереди у кооперативных магазинов убывали в полном соответствии с очередями у дверей закона.
   Две госпивные с зазорными названиями «Киевский шик» и «Веселый канарей» прекратили подачу пива и сосисок. Вместо этого подавались сидр с моченым горохом и пудинг из капусты.
   «Пищеславский пахарь» поместил сенсационное письмо секретаря литгруппы ПАКС тов. Пекаря:
   “Многоуважаемый тов. редактор! Не откажите в любезности поместить на страницах вашей газеты нижеследующее:
   «Хотя организационный период литгруппы ПАКС давно закончился, но мы, несмотря на то что зарвавшиеся политиканы из «Чересседельника» нам уже не мешают, к творческой работе до сих пор не приступили и, вероятно, никогда не приступим.
   Дело в том, что все мы слишком любим организационные периоды, чтобы менять их на трудные, кропотливые, требующие больших знаний и даже некоторых способностей занятия творчеством.
   Что же касается единственного произведения, имеющегося в распоряжении нашей группы, якобы написанного мною романа «Асфальт», то ставлю вас в известность, что он полностью переписан мною с романа Гладкова «Цемент», почитать который дала мне московская знакомая, зубной техник, гражданка Меерович-Панченко.
   Бейте меня, а также топчите меня ногами.
   Секретарь литгруппы ПАКС Вавила Пекарь”».
   Исповедь «Чересседельника» была помещена чуть пониже.
   Мелкие жулики каялись прямо на улицах сотнями. Вид у них был такой жалкий, что прохожие принимали их за нищих.
   Скульптор Шац, чувствуя страшную вину перед обществом за изготовление гвардейского памятника Тимирязеву, прибежал в допр и, самовольно захватив первую свободную камеру, поселился в ней. От администрации он не требовал ничего, кроме черствого хлеба и сырой воды. Время свое он коротал, биясь головой о стены тюрьмы. Но это было ему запрещено, так как удары расшатывали тюремные стены.
   Даже такой маленький человек, как госпапиросник с бывшей Соборной площади, и тот побоялся разоблачений Прозрачного и опустил на самого себя жалобу в горчичный ящик. Папиросник признавался в том, что из каждой спичечной коробки он вынимал по несколько спичек, из коих в течение некоторого времени составлялся спичечный фонд. Зажиленные таким образом спички папиросник открыто продавал, а вырученные от их продажи деньги обращал в свою личную пользу. Этим за пять лет работы он причинил Пищеславу убыток в сумме 2 рубля 16 1/2 копеек.
   На третий день после исчезновения Прозрачного у мадам Безлюдной родился сын. Но, несмотря на общую отныне для Пищеслава чистосердечность, мадам не могла объявить, кто отец ребенка, так как и сама этого не знала.
   Евсей Львович чувствовал себя полезным винтиком в новой городской машине и начал отвечать на поклоны Каина Александровича весьма небрежно. Доброгласов так испугался, что перестал ездить домой в автомобиле и стал скромно ходить пешком.
   – Тем лучше, – сказал Иоаннопольский, – оставим автомобиль для Прозрачного. Он, вероятно, скоро освободится и захочет служить. Шуточное дело! Столько работы у человека! Вы видели, какую партию жуликов провели вчера с завода труб и барабанов? Это целая Панама!
   – А завод как же остался?
   – Завод закрыли, законсервировали на вечные времена. Нужно же быть сумасшедшим, чтобы работать на таких допотопных станках. Каждая труба стоила чертову уйму денег. О барабанах я уже не говорю!
   Пока Прозрачного не было, Евсей Львович пользовался автомобилем сам.
   В течение одной недели город совершенно преобразился. Так падающий снопами ливень преображает городской пейзаж. Грязные горячие крыши, по которым на брюхах проползают коты, становятся прохладными и показывают настоящие свои цвета: зеленый, красный или светло-голубой. Деревья, омытые теплой водой, трясут листьями, сбрасывают наземь толстые дождевые капли. Вдоль тротуарных обочин несутся волнистые ручьи.
   Все блестит и красуется. Город начинает новую жизнь. Из подворотен выходят спрятавшиеся от дождя прохожие, задирают головы в небо и, удовлетворенные его непорочной голубизной, с освеженными легкими разбегаются по своим делам.
   В Пищеславе никто больше не смел воровать, сквернословить и пьянствовать. Последний из смертных – мелкая сошка Филюрин – стал совестью города.
   Иной подымал руку, чтобы ударить жену, но, пораженный мыслью о Прозрачном, тянулся рукою за ненужным предметом.
   «Ну его к черту! – думал он. – Может быть, стоит тут рядом и все видит. Опозорит ведь на всю жизнь. Всем расскажет».
   На улицах и в общественных местах пищеславцы вели себя чинно, толкаясь, говорили «пардон» и даже, разъезжаясь со службы в трамвае, улыбались друг другу необыкновенно ласкательно.
   Исчезли частники. Исчезли удивительнейшие фирмы: «Лапидус и Ганичкин», торговый дом «Карп и сын», подозрительные товарищества «Продкож», «Кожпром» и «Торгкож». Исчезли столовые без подачи крепких напитков под приятными глазу вывесками: «Верден», «Дарданеллы» и «Ливорно». Всех их вытеснили серебристые кооперативные вывески с гербом «Пищетреста» – французская булка, покоящаяся на большом зубчатом колесе.
   Сам глава оптической фирмы «Тригер и Брак», известный проныра и тертый десятью прокурорами калач, гражданин Брак пришел в полнейшее отчаяние, чего с ним еще ни разу не случалось с 1920 года. Дела его шли плохо, а магазин собирались описать и продать с аукциона за долги. Единственным человеком, не заметившим происшедшей с Пищеславом метаморфозы, оставался Бабский. Он не покидал своей комнаты со дня визита к нему Филюрина. Длинное оранжевое пламя примуса взвивалось иногда к потолку, освещая заваленную мусором комнату. Городской изобретатель работал.
   К концу преобразившей город недели мальчишка-пионер, проходивший мимо Центрального объединенного клуба, громогласно заявил, что клуб, как ему уже давно кажется, ни к черту не годится и что строили его пребольшие дураки. Вокруг мальчика собралась огромная толпа. Все в один голос заявили, что клуб действительно нехорош. Разгоряченная толпа направилась в отдел благоустройства и потребовала немедленной перестройки клуба.
   В Пищ-Ка-Ха вняли голосу общественности и обещали приступить к выкорчевыванию лишних колонн. Внутренние большие и малые колонны предполагалось совершенно уничтожить и на освободившемся месте устроить обширные залы и комнаты для всех видов культработы.
   В день открытия работ к зданию с четырех сторон подошли отряды строителей и углубились в колонный мрак. Толпы любопытных окружали клуб, с удовольствием прислушиваясь к строительным стукам.
   Иоаннопольский и Доброгласов, с трудом прорезав толпу, подкатили на автомобиле к клубной паперти. Каин Александрович решил лично руководить работами по переделке здания. Евсея он взял с собой, потому что бухгалтер последнее время считал себя неразрывной частью автомобиля и не отрывался от него ни на минуту.
   Уже из клуба начали выкатываться аккуратно распиленные на части колонны, как вдруг задним рядам напиравшей на клуб толпы показалось, что на ступеньке здания кто-то взмахнул шапкой. В передних рядах послышались восклицания.
   – Что случилось? Что случилось? – пронеслось над толпой.
   Еще не все знали в чем дело, а уже площадь содрогалась от мощных криков.
   В дремучем лесу центральных объединенных колонн объявился Прозрачный.


   Глава VII
   «А я здесь!»

   Плохо пришлось бы Прозрачному, если бы его невидимое тело требовало пищи. Но есть ему не надо было, и семь дней, проведенных в лабиринте Центрального объединенного клуба, пошли ему даже на пользу. Он научился скучать и читать, что человеку без тела совершенно необходимо.
   Мучило его только то, что Доброгласов воспользуется прогулом и уволит его со службы.
   В последний день своего пребывания под гостеприимной сенью клубных колонн Прозрачный томился, скучая по свету, по человечьим лицам и голосам. Он сделал последнюю попытку выбраться из лабиринта. Всюду встречали его вздвоенные ряды колонн, поставленных так часто, что дневной свет не проникал дальше третьего их наружного ряда.
   Поэтому, заслышав первые удары лома по камню, Прозрачный стал призывать на помощь. Он бросился навстречу звукам, и скоро между колоннами забрезжил серенький свет.
   – Ау! – кричал Прозрачный, словно собирал грибы в лесу.
   Не получив ответа, невидимый закричал «караул», и на этот крик, знакомый всем пищеславцам с детства, стеклись каменщики и десятники.
   А уже через две минуты десятник рысью выбежал на воздух и первый сообщил толпе о том, что Прозрачный наконец нашелся, что он жив и здоров и что сейчас прибудет сам.
   Перепрыгивая через поверженные колонны, Филюрин бросился за десятником. Он вынырнул на свет и увидел Евсея Львовича. За ним виднелось перепуганное лицо Каина Александровича. Дальше был океан шевелящихся голов, а еще дальше прямо по толпе скакал Тимирязев, и его чугунная полированная свекла сверкала на солнце.
   – Покажите, где вы! – крикнул Иоаннопольский. – Граждане! Прозрачный среди нас. Покажите нам, где вы, Егор Карлович!
   Прозрачный снял с головы десятника фуражку с молоточками и помахал ею в воздухе. Вид фуражки, которая сама по себе прыгала на расстоянии двух метров от земли, привел толпу в исступление.
   Филюрин, не поняв, что приветственные крики относятся к нему, растерялся и возложил фуражку на голову ее владельца. Это вызвало еще больший энтузиазм.
   Прозрачный заметил, что перед ним стоит сам Каин Александрович, отвешивая вежливые поклоны.
   – Товарищ Доброгласов, – сказал регистратор, верьте слову, я тут ни при чем…
   – Как же ни при чем, – залебезил Каин Александрович, ориентируясь на голос Филюрина, – когда совершенно наоборот.
   – Эти возмутительные колонны заставили меня…
   – Нет, нет, колонн уже не будет. На этот счет не беспокойтесь.
   – Значит, вы признаете, что у меня были уважительные причины для неявки на службу?
   – Не беспокойтесь, не беспокойтесь! Работа не пострадала. На вашем месте уже сидит другой.
   – Как другой? – закричал Прозрачный. – Я буду жаловаться! Я до суда дойду!
   Но тут Евсей Львович, быстро смекнувший, что Прозрачный ничего не знает о своем могуществе, оттолкнул Доброгласова локтем и крикнул в толпу:
   – Пламенный привет товарищу Прозрачному от имени работников конторского учета!
   – Даешь Прозрачного! – закричала толпа.
   Филюрин не понимал ровным счетом ничего.
   «Ну и дубина же этот Прозрачный, – подумал Иоаннопольский. – Сделали бы меня невидимым, я им бы такое показал!»
   И, обращаясь к Доброгласову, крикнул:
   – Каин! Скажите, чтобы подавали машину! Товарищ Прозрачный устал от выявления недочетов и заедет ко мне отдохнуть.
   – Может быть, товарищ Прозрачный заехал бы ко мне отдохнуть? Жена будет так рада! – пролепетал Доброгласов.
   – Не говорите глупостей. Вы же одной ногой стоите на бирже труда! – зашипел Евсей Львович. – Хотели человека уволить за невидимость, а теперь обедать, обедать! Позовите поскорее машину!
   – Разве я хотел его уволить? – смутился Каин Александрович. – Не помню, ей-богу.
   – Ну хорошо, посмотрим еще, кто будет заведовать отделом благоустройства.
   Доброгласов слегка застонал и с усердием курьера-новичка бросился выполнять поручение.
   Но сесть в машину Иоаннопольский ему не разрешил.
   – Вы и пешком дойдете, – сказал бесцеремонный Евсей, – вам близко. А у меня с товарищем Прозрачным предвидится секретный разговор. Вы здесь, Егор Карлович?
   – Здесь, – раздался голос с кожаной стеганой подушки.
   – Возьмите мою шляпу и помахайте толпе, – посоветовал бухгалтер, – она это любит.
   Когда автомобиль под крики толпы выбрался с площади. Каин Александрович, задумчиво вертя в руках портфель, побрел домой.
   – Снимают! – сказал он жене, сбросив пиджак и оттягивая вперед подтяжки табачного цвета.
   – Я так и знала, – заявила жена. – После увольнения родных детей и брата я от тебя ничего путного уже и не жду.
   – Ты просто дура! – устало сказал Доброгласов.
   Он лег на красный плюшевый диван и уставился на цветную фотографию полуголой дамы, закинувшей руки на затылок. В углу фотографии было написано «Истома». И дамочка и подпись к ней были знакомы Доброгласову со дня женитьбы. Он созерцал фотографию, потому что так ему легче было обдумывать все обстоятельства несчастливо повернувшейся карьеры.
   Жена, однако, не отставала.
   – Каин! Почему ты уволил детей и Авеля? Ты этим буквально его убил!
   – А ты хотела бы, чтобы Авель меня убил? Не выгони я Авеля, этот дурак Прозрачный попер бы меня самого.
   – Но тебя ведь все равно снимают.
   Тут Доброгласов отвел глаза от фотографии и, видно, придя к какому-то решению, сказал:
   – Ну, это еще бабушка надвое сказала!
   – А ты получил отчисления от «Тригер и Брак» за поставку фонарей?
   – Аннета, ты пошлячка! Ну как я мог взимать отчисления, когда Прозрачный всюду совал свой нос?
   – Чем же ты будешь кормить своих детей?
   – Волноваться не нужно. Что-нибудь выдумаем. Знаешь, Аннета, пока Прозрачный сидит у этого негодяя управделами ПУМа, я схожу к Бракам и попробую получить у них отчисления за фонари.
   Евсей Иоаннопольский окружил Прозрачного отеческими заботами. Сделать это было нетрудно, потому что ни в каких земных благах невидимый не нуждался. После длительной беседы с бухгалтером Филюрин узнал обо всем, что произошло в городе за время его отсутствия.
   – Они, Егор Карлович, теперь вас как огня боятся! – убеждал Евсей. – Какое счастье для города, что в нем живет и работает такой светлый ум. Мне даже страшно, что рядом со мною сидит такая личность.
   – Из этого нужно сделать соответствующие оргвыводы, – сказал Филюрин по привычке, но, вспомнив, что тела у него нет по-прежнему, печально затих.
   Однако Евсей Львович понял слова Прозрачного по-своему.
   – Конечно, нужно сделать соответствующие оргвыводы. Это блестящая идея. Нужно уволить Каина.
   – Кто же его уволит?
   – Ну какой вы, простите меня, добродушный и замечательный человек. Вы его уволите, вы!
   – Регистратор не может уволить своего начальника.
   – Простой регистратор не может, а вот прозрачный регистратор может. Вы все эти мелкие дела передайте мне. Я все устрою. Зачем вам пачкаться в чепухе? У вас теперь есть более важные дела.
   – В самом деле, безобразия творятся! – сказал Прозрачный, припоминая прочитанные в клубном заточении отчеты.
   На другой день Иоаннопольский без доклада вошел в кабинет Доброгласова и сухо сказал:
   – Прозрачный говорит, что вам следовало бы написать заявление об увольнении. В случае отказа Прозрачному придется рассказать кое-кому о том, как вы сдавали подряд на домовые фонари.
   Каин Александрович настрочил заявление, даже не пикнув.
   Падение Доброгласова подняло акции Прозрачного еще выше. Слава его, прилежно раздуваемая Иоаннопольским, выросла до пределов возможного, и даже состоявшееся вскоре назначение Евсея Львовича на пост заведующего отделом благоустройства не смогло ее увеличить.
   Высокопоставленный регистратор службу бросил и коротал свои бесконечные досуги в игре на мандолине, посещении цирка и прогулках по городу. Скучал он по-прежнему, и развлекала его только шутка, которой научил его Евсей Львович, имевший на то особые виды. Шутка заключалась в том, что Филюрин регулярно заходил во все учреждения Пищеслава, пробирался в кабинеты ответственных работников и неожиданно вскрикивал:
   – А я здесь! А я здесь!
   Это всегда давало сильный эффект и поддерживало за Прозрачным репутацию неусыпного контролера над всем происходящим в городе. Самого же Филюрина чрезвычайно потешали испуганные лица и нервные судороги, охватывавшие занятых деловой работой людей.
   Гуляя, как Гарун-аль-Рашид, по городу, Прозрачный слышал много разговоров о себе. Его хвалили. Говорили, что с его помощью грозные некогда учреждения стали более доступными для посетителей, что работники прилавка на вопрос о крупе уже не отвечают: «Вот еще, чего захотели», а нежно улыбаясь, отвешивают ее с пятиграммовым походом. Толковали о великой пользе, принесенной Прозрачным, и радовались тому, что Центральный объединенный клуб, обнесенный уже стенами, скоро станет отвечать культурным запросам пищеславцев.
   И в те дни, когда Филюрин слышал о себе такие речи, «Осенний сон», исполняемый им на мандолине, звучал еще упоительней, чем обычно.
   И скромный серенький регистратор начинал гордиться все больше и больше.
   Чувство это, разжигаемое Евсеем, принимало значительные размеры.
   Иоаннопольский, державшийся на посту заведующего отделом благоустройства только благодаря Прозрачному и сердечно ему за это признательный, прилагал все усилия к тому, чтобы сделать Филюрину приятное.
   Для начала Евсей раздобыл для Прозрачного большую комнату в доме № 16 по проспекту имени Лошади Пржевальского.
   В этой комнате жил старик пенсионер Гадинг, кончины которого с нетерпением ждали все жильцы дома. На получение комнаты рассчитывали и соответственно этому строили планы на будущее: дворник, все жильцы от мала до велика и их иногородние родственники, а также управдом, его друзья и друзья его друзей.
   Постегиваемый нетерпеливыми жильцами, старик Гадинг тихо скончался. Не успел еще гроб проплыть на кладбище, как комната оказалась запечатанной восемнадцатью сургучными печатями. На них были оттиски медных пятаков, монограмм и просто пальцев. Это были следы жильцов. Кроме того, висели еще официальные фунтовые печати ПУНИ.
   Ужасный поединок между жильцами и управдомом, друзьями управдома и родственниками жильцов и всех их порознь с ПУНИ прервался неожиданным въездом в комнату, служившую предметом стольких вожделений, Филюрина. С этого времени у Прозрачного появились первые враги.
   Эта услуга Евсея Львовича явилась первой.
   За нею последовало угодничество более пышное и обширное. Старался уже не только Евсей Львович. Нашлось множество бескорыстных почитателей филюринского гения.
   С большой помпой был отпразднован двухлетний юбилей служения Филюрина в отделе благоустройства. Торжественное заседание состоялось в помещении городского театра, и если бы не клопы, которые немилосердно кусали собравшихся, то все прошло бы совсем как в большом городе.
   Клопы были бичом городского театра. Спектакли приходилось давать при полном освещении зрительного зала, потому что в темноте мерзкие твари могли бы съесть зрителя вместе с контрамаркой.
   Зато банкет после заседания был великолепен.
   Юбиляру поднесли прекрасную мандолину с инкрустацией из перламутра и черного дерева и сборник нот русских песен, записанных по цифровой системе. Приветственные речи были горячи, и ораторы щедро рассыпали сравнения. Прозрачного сравнивали с могучим дубом, с ценным сосудом, содержащим в себе кипучую энергию, и с паровозом, который бодро шагает к намеченной цели.
   Под конец вечера юбиляр внял неотступным просьбам своих друзей и сыграл на новой мандолине все тот же вальс Джойса «Осенний сон». Никогда еще из-под медиатора не лились такие вдохновенные звуки.
   «Пищеславский пахарь» поместил на своих терпеливых столбцах длиннейшее письмо, в котором Прозрачный, помянув должное число раз многоуважаемого редактора и редактируемую им газету, благодарил всех, почтивших его в день двухлетнего юбилея. Письмо было составлено Иоаннопольским. Поэтому наибольшая часть благодарностей пала на его долю.
   Иоаннопольского несло. Он вытребовал из допра поселившегося там скульптора Шаца.
   – Шац, – сказал ему правая рука Прозрачного, – нужен новый памятник.
   – Кому?
   – Прозрачному!
   – Нет, – ответил Шац, – я не могу больше делать памятников. Мне Тимирязев является по ночам, здоровается со мной за руку и говорит: «Шац, Шац, что вы со мной сделали?»
   – Шац, Шац, памятник нужен, – продолжал Евсей, – и вы его сделаете.
   – Это действительно так необходимо?
   – Этого требует благоустройство города.
   – Хорошо. Если благоустройство требует, я согласен. Но, предупреждаю вас, его не будет видно.
   – Почему?
   – Разве может быть видим памятник невидимому?
   Иоаннопольский призадумался, поскребывая многодумную лысину.
   – А все-таки вы представьте смету, – заключил он.
   – Против сметы я не возражаю, – заметил скульптор, – ее видно. Однако должен вас предупредить, что памятник встанет вам недешево. Вам бронзу или гипс?
   – Бронзу! Обязательно бронзу!
   – Хорошо. Все будет сделано.
   В тот же вечер, когда произошел беспримерный разговор о постановке памятника невидимому человеку, из пищеславекого допра по разгрузке вышел Петр Каллистратович Иванопольский – подлинный управделами ПУМа, известный авантюрист и мошенник.


   Глава VIII
   Хищник выходит на свободу

   Оставим на время невидимого, купающегося в лучах своей славы. Оставим граждан города Пищеслава, воздающих робкую хвалу Прозрачному. Оставим и Евсея Львовича, сидящего в кабинете Доброгласова и вычерчивающего красными чернилами многословные резолюции на деловых бумагах.
   Обратимся к пружинам более тайным – к лицам, пребывающим теперь в ничтожестве, к людям, ропщущим и недовольным порядком вещей, возникшим в Пищеславе.
   Выйдя за ворота допра, Петр Каллистратович Иванопольский очутился на Сенной площади и зажмурился от режущего солнечного света.
   Так жмурится тигр, впервые выскочивший на песочную цирковую арену. Его слепит розовый прожекторный свет, раздражает шум и запах толпы. Пятясь назад, он шевелит жандармскими усищами и морщит морду. Ему очень хочется человечины, но он растерян и еще неясно понимает происходящее. Но дайте ему время. Он скоро свыкнется с новым положением, забегает по арене, обмахивая поджарый живот наэлектризованным своим хвостом, и перейдет к нападению – начнет угрожающе рычать и постарается зацепить лапой укротителя в традиционном костюме Буфалло Билля.
   Пробежав под стенами домов до памятника Тимирязеву, Петр Иванопольский в удивлении остановился. Центральный объединенный клуб был окружен лесами. Из раскрытых ворот постройки цепью выезжали телеги, груженные толстыми колоннами.
   Мимо Иванопольского прошел хороший его знакомый по давнишнему делу о дружеских векселях кредитного товарищества «Самопомощь».
   – Алло! – крикнул Иванопольский.
   Знакомый внимательно посмотрел в сторону Петра Каллистратовича, на секунду остановился, но, не ответив на поклон, важно проследовал дальше.
   – Хамло! – сказал Петр Каллистратович довольно громко.
   Затем он отправился в Пищетрест, чтобы повидаться с приятелем, с которым был связан узами взаимной протекции.
   Приятель встретил Иванопольского без радости. Иванопольскому показалось даже, что его испугались. Тем не менее он немедленно приступил к делу.
   – Ты, конечно, понимаешь, что мне до зарезу нужны деньги. Нужна служба.
   – Вижу, – холодно сказал приятель.
   – На первых порах я многого не требую. Рублей триста оклад и живое дело.
   – Вы что, собственно, товарищ, хотите поступить к нам на службу?
   – Ну конечно же.
   – Тогда подайте заявление в общем порядке. Впрочем, должен вас предупредить, что свободных вакансий у нас нет, а если бы и открылись, то все равно без биржи труда мы принять не можем.
   Иванопольский сделал гримасу.
   – Что ты, Аркадий! Это же бюрократизм. В общем порядке, биржа труда…
   – Не мешайте мне работать, гражданин, – терпеливо сказал Аркадий.
   Иванопольский в гневе повернулся, но, еще прежде чем он ушел, в кабинете раздался возглас:
   – А я здесь!
   Петр Каллистратович увидел, как перекосилась физиономия Аркадия. Потом по лицу Иванопольского пронесся ветерок, сама собой раскрылась дверь и в общей канцелярии послышалось то же восклицание:
   – А я здесь! А я здесь!
   Служащие вскакивали с мест и бледнели. Со столов сыпались пресс-папье.
   Ничего решительно не поняв, Иванопольский плюнул, вышел на улицу и долго еще стоял перед фасадом Пищетреста, изумленно пяля глаза на его голубую вывеску с круглыми золотыми буквами.
   «Что случилось? – думал бывший управделами. – Что за кислота такая в городе?»
   Он толкнулся было в магазин фирмы «Лапидус и Ганичкин», но тут его ждала неожиданность. Железные шторы магазина были опущены. Первая стеклянная дверь была закрыта на ключ, а на второй двери Иванопольский увидел большую сургучную печать.
   Петра Каллистратовича взяла оторопь.
   И он стал бегать по городу, желая восстановить прежние связи и разыскать кончик нити того счастливого клубка, в сердцевине которого ему всегда удавалось найти прекрасную службу, возможность афер, командировочные, тантьемы, процентные вознаграждения – словом, все то, что он для краткости называл живым делом.
   Но все его попытки кончались провалом. Одни его не узнавали, другие были непонятно и возмутительно официальны, а третьих и вовсе не было – они сидели там, откуда Петр Каллистратович только сегодня вышел.
   – Придется в другой город переезжать, – бормотал Иванопольский. – Ну и дела!
   А какие такие дела происходят в городе, он еще не уяснил.
   – Побегу к Бракам! Если Браки пропали, тогда дело гиблое.
   Делами общества со смешанным капиталом «Тригер и Брак» ворочал один Николай Самойлович Брак, потому что Тригер запутался в валюте и давно был выслан в область, которая до приезда Тригера славилась только тем, что в ней находился полюс холода.
   Дом Браков был приятнейшим в Пищеславе. Его усердно посещали молодые люди с подстриженными по-боксерски волосами, в аккуратных костюмах, продернутых шелковой ниткой, в шерстяных жилетах, туфлях мастичного цвета и мягких шляпах.
   Именно здесь впервые в Пищеславе был станцован чарльстон и сыграна первая партия в пинг-понг. Семья Браков умела жить и веселиться по-заграничному. В передней с молодых людей горничная снимала пальто и брала на чай. После танцев проголодавшимся давали морс с печеньем, а браковские дочки развлекали их разговорами на зарубежные темы. Говорили преимущественно о разнице в ценах на вещи между Берлином и Пищеславом, клеймили монополию внешней торговли, из-за которой ходишь «голая, босая», и о новой заграничной моде – пудриться не пудрой, а тальком. Этому молодое поколение Браков придавало особо важное значение.
   Заграничная жизнь в доме Николая Самойловича достигла своего апогея в тот вечер, когда глава семейства принес домой вязочку бананов.
   Появление бананов в Пищеславе совпало с приездом в город выставки обезьян. Для поддержания жизни лучшего экспоната выставки – гориллы Молли – выставочная администрация выписывала бананы из-за границы. Горилла могла похвастаться тем, что, кроме нее, ни одна живая душа в Пищеславе не ест редкостных плодов.
   Но семейство Брак в стремлении своем к настоящей жизни не знало никакого удержу. Николай Самойлович, баловавший дочерей, не мог отказать им ни в чем.
   Выставочный сторож не устоял перед посулами Брака.
   На чайном столе Браков закрасовались бананы. Они были, правда, вырваны из пасти гориллы, но зато укрепили за семейством репутацию европейцев душою и телом.
   Со времени исчезновения Филюрина дом Браков затих. Молодые люди перестали ходить, чарльстон прекратился, а здоровье гориллы заметно улучшилось – она получала теперь свою порцию бананов полностью.
   Дела Брака пошатнулись. Оптический магазин был опечатан за неплатеж налогов. Знакомый фининспектор сознался в том, что был дружен с женою некоего налогоплательщика, за что его и сняли с работы. Государственные учреждения не давали больше выгодных подрядов.
   Николай Самойлович ходил по квартире смутный и раздражительный.
   – Если так будет продолжаться еще неделю, – кричал он, – я пропал!
   В такую минуту пришел к нему Доброгласов.
   – Ну, как насчет «пыщи»? – зло спросил его Брак.
   «Пыщей» Николай Самойлович называл все, имеющее отношение к деньгам, карьере, поставкам и тому подобным приятным вещам. «Как насчет пыщи» значило: «Как вы зарабатываете? Нет ли какого-нибудь дельца? Что слышно в губсовнархозе? С кем вы теперь живете? Получена ли в губсоюзе мануфактура? Почем сегодня на черной бирже турецкие лиры?» Многое, почти все, обозначалось словом «пыща».
   Каин Александрович отлично знал универсальность этого слова и грустно ответил:
   – Плохо.
   – Душат? – спросил Брак.
   – Уже задушили, – ответил Каин Александрович. – С работы сняли. Того и гляди под суд попаду.
   – За что?
   – По вашему делу. Подряд на фонари.
   – Значит, выходит, что и я могу попасть с вами?
   – Вполне естественно.
   – Позвольте, Каин Александрович, но ведь с моей стороны это была не взятка, а добровольные отчисления, благодарность за услуги, которые вы мне оказывали в сверхурочное время.
   – Нет, Николай Самойлович, будем говорить откровенно. Прозрачный сидит сейчас у бухгалтеришки Евсея, которого я, дурак, своими руками взял на службу, и играет на мандолине. Как только игра прекратится, нам сообщат. Так что если подлец Евсей захочет подослать Филюрина сюда, мы будем вовремя предупреждены. Итак, поспешим. Вы – лиходатель, а я – взяткобратель, а никакая не благодарность. Для нас обоих существует одна статья. Поэтому нам надо спасать друг друга.
   – Кто бы мог подумать, что из-за такого дурака, как Филюрин, вся жизнь перевернется. Вы знаете, Каин Александрович, еще неделя – и я уже не человек.
   – Подождите, Николай Самойлович, не убивайтесь.
   – Нет! Нет! Я уже чувствую! Брак погибнет, как погиб Тригер. И, сказать правду, Тригеру лучше там, чем Браку здесь. Магазин пустят с молотка, квартиру заберут, в учреждениях сидят какие-то тигры. И в довершение всего – могут посадить.
   – Вы думаете, мне лучше? – с чувством сказал Каин Александрович. – Воленс-неволенс, а я должен кормить детей и брата Авеля, которых я сам уволил. Денег нет, и я не знаю, откуда они могут взяться.
   – Нужно действовать. Нужно что-нибудь придумать. Неужели Прозрачного никак нельзя сковырнуть?
   – Попробуйте сковырните! Вы знаете про его шутки в учреждениях?
   – «А я здесь»?
   – Ну да. Так вот, попробуйте сковырните вы его, когда никто не знает, где он и что!
   – Вот если бы он не был прозрачный… – задумчиво молвил Николай Самойлович.
   – Чего еще захотели! Да я бы его тогда моментально выгнал со службы, да так, что местком и пискнуть не посмел бы!
   – Тогда есть только одно средство! Сделать его снова видимым!
   – Открыл Северную и Южную Америку! – с иронией произнес Доброгласов. – Не вы ли это забросите свои коммерческие дела и займетесь изобретенческими вопросами?
   – Нет, не я.
   – А кто?
   – Тот, кто сделал его невидимым.
   – Бабский!!
   – Догадались наконец.
   – Но ведь он совершенно сумасшедший.
   – А самое существование Прозрачного – это не сумасшествие? А мы с вами не сумасшедшие, если живем в таком городе и до сих пор не издохли?!
   Глаза Каина Александровича расширились. Надежда залила их зеркальным светом.
   – Да! – закричал он. – Мы должны выявить Прозрачного, и мы его выявим!
   Николай Самойлович поспешно переодевался. Он стянул свое брюхо замшевым поясом с автоматической застежкой. Заливаясь краской, застегнул ворот рубашки «лионез» и пошарил в карманах, бормоча:
   – Да! Нужны деньги. О, эти деньги!..
   – Их жалеть нечего, – сказал Доброгласов, с лихвой окупим.
   – Ну, с богом! Вы знаете, Каин Александрович, никогда в жизни я еще так не волновался.
   И союзники поспешно двинулись на Косвенную улицу, прибавляя шагу по мере приближения к затхлому жилью изобретателя.
   В начале Косвенной их поразили необычные крики. Навстречу им по мостовой двигалась странная процессия. Впереди всех, пританцовывая и взмахивая локтями, бежал совершенно голый, волосатый, грязно-голубой мужчина.
   Нужно думать, что нагретые солнцем булыжники обжигали ему пятки, потому что голый беспрерывно подскакивал вершка на три от мостовой.
   – Я невидимый! – кричал голый низким колеблющимся голосом.
   Толпа отвечала смехом и улюлюканьем.
   – Я невидимый! Я невидимый! – надсаживался человек. – Я перестал существовать!
   – Кто это такой? – спросил Каин Александрович у мальчишки.
   – Что тут случилось?
   Но никто не отвечал. Зрителям не хотелось терять на пустые разговоры ни одной минуты.
   Голубой человек с грязными подтеками на спине делал уморительные прыжки. Толпа негодовала.
   – Срам какой!
   – Давно такого хулиганства не было!
   – В милицию его!
   – Я невидимый! – вопил голый. – Я стал прозрачным. Я, прошу убедиться, изобрел новую пасту «Невидим Бабского»!
   – Бабский! – ахнул Доброгласов. – Мы пропали, Николай Самойлович. Видели, что делается? Окончательно спятил!
   К месту происшествия уже катил в пролетке постовой милиционер.
   – Держите его, граждане! – крикнул он. – Окажите содействие милиции.
   – Вон! – орал Бабский. – Никто не может меня схватить. Меня не видно! Разве вы не видите, что меня не видно?! Ха-ха! «Невидим Бабского» сделал свое дело! Каково?
   – Очень хорошо, – уговаривал милиционер, просовывая руки под голубые подмышки изобретателя, – не волнуйтесь, гражданин!
   Толпа с гиканьем подсаживала Бабского в пролетку.
   – Гениальные изобретения всегда просты! – кричал Бабский, валясь на спину извозчика. – «Невидим Бабского» – шедевр простоты – два грамма селитры, порошок аспирина и четверть фунта аквамариновой краски. Развести в дистилированной воде!..
   Извозчик слушал, равнодушно отвернув лицо в сторону. Ему было все равно, кого возить – голых, пьяных, голубых или сумасшедших людей. Он жалел только, что невовремя заснул и не успел ускакать от милиционера.
   Бабский буйствовал. С помощью дворников и активистов из толпы Бабского удалось уложить поперек пролетки. Дворники уселись на спину изобретателя. Милиционер вскочил на подножку, и отяжелевший экипаж медленно поехал по Косвенной улице, и до самого поворота в Многолавочный переулок видны были толстые аквамариновые икры городского сумасшедшего.
   Целый месяц Бабский искал утерянный секрет «веснулина» и кончил тем, что окончательно рехнулся, выкрасился и в полной уверенности, что стал прозрачным, выбежал на люди.
   – Что ж теперь делать? – растерянно спросил Брак.
   Каин Александрович топнул ногой, выбив каблуком из мостовой искру.
   – Конечно! – сказал он. – Воленс-неволенс, а нужно искать других способов.
   Опечаленные друзья, обмениваясь короткими фразами, повернули домой.
   – Зайдем ко мне, – предложил Николай Самойлович, – посидим, пообедаете. Может, что-нибудь и придумаем. Вы знаете, Доброгласов, нам нужен человек со свежими мозгами. Не знаю, как ваши, но мои уже превратились в битки.
   – Да, Каин Александрович, нам нужен свежий, энергичный, без предрассудков и вполне свой человек. И этот человек…
   Николай Самойлович растворил дверь кабинета и отступил:
   – Вот!
   В кабинете, развалясь на диване и покуривая хозяйскую папиросу, полулежал Петр Каллистратович Иванопольский.


   Глава IX
   Юридический панцирь

   Подлинный бывший управделами ПУМа Петр Каллистратович Иванопольский за время сидения в допре действительно сохранил свежесть мыслей, накопил много энергии и окончательно распростился со всеми предрассудками.
   Знакомство его с Каином Александровичем носило сердечнейший характер. Доброгласов, тряся руку Иванопольского, блаженно улыбался и долго повторял:
   – Как же, как же, отлично знаю! Управделами ПУМа! Очень, очень приятно! Но вы знаете, какой у вас есть ужасный однофамилец! Змея!
   Когда Иванопольский узнал все пищеславские новости, ему стала понятна холодность друзей и плачевная участь, постигшая торговый дом «Лапидус и Ганичкин».
   – Загорелся сыр божий, – сказал он.
   Щеки его, покрытые до сих пор тюремной бледностью, порозовели.
   – Как ваше мнение, Петр Каллистратович? – спросил Доброгласов, искательно глядя на собеседника.
   Насторожился и Брак.
   – Мое такое мнение, – объявил гость, – что Прозрачному нужно пришить дело.
   Мысль, высказанная Иванопольским, была так значительна, что Доброгласов и хозяин дома несколько времени помолчали.
   – Скажите, – вымолвил наконец Каин Александрович, – правильно ли я вас понял? Пришить дело?
   – Это немыслимо! – вскричал Брак.
   Рот его наполовину открылся, и оттуда глянули давно не чищенные от горя и тоски зубы. Но гость стоял на своем.
   – Пришить дело. Безусловно.
   – Позвольте, как же можно пришить дело невидимому человеку?
   – Вам что, собственно говоря, нужно? Опорочить его?
   – Да. Во что бы то ни стало убрать Прозрачного.
   – Вот и убирайте. Я вам дал идею.
   – Не шутите, Иванопольский! – закричал вдруг Брак. – Какое может быть дело?! Филюрин физически не существует.
   – Вы правы, Николай Самойлович. Он физически не существует, но зато он существует юридически. Вы рассказывали, что Прозрачный имеет сбережения в сберкассе? Прекрасно. Это подтверждает мое мнение. У него есть комната? Даже новая комната, которую он получил уже в невидимом состоянии? Тем лучше. Все это доказывает, что Прозрачный – лицо юридическое. А я могу пришить любому юридическому лицу любое юридическое дело.
   – Хорошо, – заволновался Доброгласов, – допустим, хотя я сильно сомневаюсь в том, что Прозрачный попадет под суд, но ведь это одна фикция. Он может просто не прийти на заседание суда!
   – Если он сделает эту глупость, он погиб! – спокойно сказал Иванопольский. – Весь город будет знать, что Прозрачный испугался суда и, следовательно, виновен.
   – А если явится?
   – Ну, это уж зависит от того, какое дело мы против него поведем.
   Собеседники еще раз попытались пробить юридический панцирь, облекающий физическое тело Петра Каллистратовича.
   – Ладно. Его присуждают. Кто будет сидеть в тюрьме?
   – Прозрачный, конечно!
   – Так он вам и пойдет туда! А вдруг вместо тюрьмы он побежит, например, в цирк? Кто ему может помешать?
   – Пусть идет куда угодно. Юридически он будет сидеть в тюрьме. И, наконец, зачем нам уголовное дело? Опозорить человека можно и гражданским делом. Наша задача – посадить его на скамью подсудимых и добиться обвинительного приговора. После этого карьера Прозрачного окончится. Поверьте слову!
   Доброгласов и Брак были наконец побеждены. Они рассыпались в благодарностях.
   – Я человек скромный, – сказал Иванопольский, – но одной юридической благодарности мне мало. Я хотел бы получить также физическую.
   После долгого торга, который определил размеры вознаграждения Петра Каллистратовича и степень участия его в будущих благах, а также после получения им задаточной суммы на необходимые издержки, Иванопольский поднялся и сказал:
   – Покамест я еще не могу сказать вам, какое именно обвинение мы предъявим Прозрачному, так как не знаком с его интимной жизнью. Тут уж мне придется бегать, а вам ждать и верить. У нас ведь, если говорить официально, товарищество на вере?
   Узнав у компаньонов, где живет Прозрачный, и еще раз подтвердив, что дело можно пришить всякому, была бы охота, повеселевший Иванопольский ушел.
   Несколько дней Петр Каллистратович колесил по городу, выискивая за Филюриным грехи, но прошлое регистратора было так же прозрачно, как и настоящее. За ним не было ничего: ни прогулов по службе, ни хулиганских выходок, ни какой-либо преступной страсти.
   Некоторое утешение Иванопольский получил только в доме № 16 по проспекту имени Лошади Пржевальского. Все обитатели дома, возмущенные тем, что ПУНИ отдало комнату Прозрачному, были настроены против своего нового соседа. Но из их рассказов Иванопольский не почерпнул необходимых ему данных. Невидимый жилец был тих и кроток и даже на мандолине играл по правилам – только до одиннадцати часов вечера.
   Иванопольский понял, однако, что жильцы дома № 16 готовы лжесвидетельствовать против Прозрачного в любом деле, но так как самого дела еще не было, свидетели были пока не нужны и оставлены про запас.
   На четвертый день обследования и собирания материалов Петр Каллистратович направился на старую квартиру Филюрина, надеясь хоть там напасть на какой-нибудь след.
   Когда он подходил к дому мадам Безлюдной, у фасада стояло несколько зевак. Мастера прилаживали к стене дома мраморную доску с золотой готической надписью:
   «Здесь жил Прозрачный в бытность его Егором Карловичем Филюриным».
   Петр Каллистратович с ненавистью посмотрел на памятную доску и, поругиваясь, постучался в дверь мадам, из-за которой неслось пение Безлюдной и крики младенца.

   Ничего не знавший о комплоте, организующемся против невидимого, Евсей Львович Иоаннопольский безмятежно правил отделом благоустройства. Сотрудники любили его, хотя Пташников, понимавший, какая пропасть ныне отделяет его от Евсея, уже не смел давать ему медицинских советов.
   Иоаннопольский, робкий по природе, всю свою жизнь искал крепкое капитальное место, с которого его не могли бы в любой день снять и где он мог бы по-настоящему отдохнуть. Сейчас ему казалось, что такое место он нашел. Поэтому он старательно его укреплял, делая все возможное для того, чтобы поддержать престиж своего покровителя. Устроив Прозрачному юбилей и польстив ему памятной доской на доме мадам Безлюдной, Евсей Львович спешил с разработкой проекта памятника другу и благодетелю.
   Мысль эта казалась ему блестящей, и он гнал вовсю, опасаясь, что идея будет перехвачена завистниками и недругами.
   Скульптор-управдом вместе с заведующим отделом благоустройства Пищ-Ка-Ха по многу часов подряд толковали о памятнике Невидимому и в конце концов убедились в том, что фигуру Прозрачного не удастся отлить ни из бронзы, ни из гипса, потому что не получится подлинной невидимости.
   – Может быть, Евсей Львович, остановимся все же на бронзовом, – осторожно спросил скульптор, войдя в кабинет Иоаннопольского с большой папкой эскизов.
   – Нет, нельзя, – ответил Евсей, – получится какая-то видимость, а это уже не то.
   – Тогда, может быть, поставим товарищу Прозрачному колонну! – воскликнул Шац.
   – Вроде Вандомской?
   – Конечно! Дайте мне заказ, и я вам сделаю прекраснейшую колонну с барельефами и другими скульптурными украшениями.
   – Это мысль. Кстати, у нас на дворе есть много свободных колонн от Центрального клуба.
   – Тогда поставим несколько! Одну большую колонну, символизирующую невидимость, посредине, а по бокам – портики, для прогулки граждан.
   – И сквер!
   – И скамейки для тех, кто захочет посидеть и полюбоваться на памятник!
   Новая идея очень увлекла Иоаннопольского. Он старательно укреплял свое положение.
   Но не успел проект пройти все положенные инстанции, как произошло нечто совершенно непредвиденное.
   Придя однажды на службу, Иоаннопольский заметил, что Пташников смотрит на него кроличьим взглядом.
   – Что с вами? – пошутил Евсей Львович. – У вас очень нехороший вид. Может быть, у вас на нервной почве.
   Пташников замялся.
   – Или отравление уриной? – приставал начальник.
   Пташников несмело улыбался. Но, как видно, дело было не на нервной почве. Через несколько минут учрежденский знахарь вошел в кабинет Иоаннопольского.
   – Вы слышали новость, Евсей Львович? – спросил он, с опасением поглядывая на дверь. – Говорят, будто бы у товарища Прозрачного родилась дочь.
   – Что за глупости!
   – Честное слово, говорят.
   – От кого?
   – От бывшей его квартирной хозяйки.
   – Какие глупости! – вскричал Иоаннопольский.
   Но тут же вспомнил свой разговор с мадам Безлюдной в утро исчезновения Филюрина.
   – Чепуха! – проговорил он менее уверенным тоном.
   – Нет, нет! Говорят, совершенно точно!
   – Ну что ж из того? Ну, родился ребенок, но ведь это же его интимное дело!
   – Да, но рассказывают подробности. Говорят, что он ее на седьмом месяце бросил и теперь даже знать не хочет!
   Иоаннопольский сердито встал из-за стола и крикнул:
   – Пташников! Вас надо изжить! Воленс-неволенс, а я вас уволенс за распространение порочащих слухов.
   – При чем тут я? – оправдывался знахарь. – Я хотел вас предупредить. Вы знаете, что весь город со вчерашнего вечера только об этом и говорит. Я удивляюсь, как товарищ Прозрачный этого не знает.
   – Молчите, Пташников! У вас слишком длинный язык!
   Но Пташникова уже нельзя было остановить. Прижимая руки к груди и наклоняясь над чернильницей «Лицом к деревне», которая перекочевала в кабинет заведующего, он сообщал новости одна другой ужасней.
   – Квартирохозяйка подала в суд!
   – Чего же она хочет?
   – Алиментов. Много алиментов. Удивляюсь вам, Евсей Львович, весь город знает. Люди возмущены.
   – Как? Кто смеет возмущаться?
   – Многие! Некоторые, правда, не верят, чтобы Прозрачный мог бросить несчастную больную женщину с ребенком на руках!
   – Это ложь! – завопил Евсей. – Они этого не докажут!
   – А между прочим, говорят, что бедная женщина голодает, в то время как Прозрачный купается в роскоши.
   Тут только Иоаннопольский понял, какая бездна развернулась под его ногами. Покровитель находился в величайшей опасности. И место заведующего отделом благоустройства, которое Евсей Львович так старательно укреплял и дренажировал, вырывалось из-под его геморроидального зада.
   Иоаннопольский знал силу сплетни.
   «Хорошо, – думал он, – бегая вдоль стены кабинета. – Суд – это еще полбеды, хотя и это уже плохо. Прозрачный не должен был бы судиться. Как они это докажут? Нужно бороться, иначе все погибло. Нужно пустить контрслух о том, что все это враки, что Прозрачный ни в чем не виновен…»
   – А я здесь! – раздался голос Прозрачного.
   – Егор Карлович? – спросил Иоаннопольский. – Ну так говорите тише.
   – Что новенького в отделе? – сказал Прозрачный. – Хороший у вас галстук, Евсей Львович, сколько дали?
   Но Евсею Львовичу было не до галстука. Он сразу вывалил Прозрачному все, что знал со слов Пташникова.
   – Разве это про меня говорят? – удивился невидимый. – Я действительно слышал в городе разговоры про какого-то ребенка. Но я думал, что это про кого-нибудь другого.
   Евсей Львович со злостью посмотрел в сторону шкафа, откуда шел беззаботный голос Филюрина, и в отчаянии подумал:
   «Ему все равно, засудят его или не засудят, а ведь я место потеряю, мне пить-есть надо. Я ж не прозрачный».
   – Еще можно все поправить, – сказал Евсей Львович, – вы жили с ней, с вашей квартирохозяйкой?
   – С кем? С мадам Безлюдной? Даже не думал! Все с ума посходили, что ли?
   – В таком случае я ничего не понимаю! – воскликнул Евсей Львович. – Вы, серьезно, с ней не жили?
   – Да ей-богу же, не жил! Даю вам честное слово!
   – Откуда? Откуда тогда этот слух? Как же эта дура осмелилась вас позорить? Вы знаете, что на вас подали в суд? Вам нужно защищаться! При вашем положении вы должны пресекать подобные выступления в корне.
   И Евсей Львович, сообразивший теперь, что дело совсем не в мадам Безлюдной и не в ее претензиях, что тут действуют какие-то темные и неведомые ему силы, принялся втолковывать Прозрачному элементарные методы борьбы с алиментным злом.
   Еще большую энергию вдохнул в него телефонный звонок. Дружеский голос с недоумением сообщил, что Прозрачному вчинен гражданский иск на содержание ребенка, прижитого им от гражданки Безлюдной.
   – Повестку послали на квартиру товарищу Прозрачному. Суд состоится, вероятно, дня через три. Так как общественность проявляет к процессу большой интерес, судебное заседание будет устроено на Тимирязевской площади, под открытым небом! – закончил доброжелатель.
   После этого в трубке послышался рвущий уши треск и хлопанье крыльев.
   – Едемте ко мне! – торопил Евсей. – Нужно обсудить! Принять меры!
   Когда Иоаннопольский сбежал по лестнице, то увидел, что у дверей Пищ-Ка-Ха стояла мадам Безлюдная в легком белом платье с вышивкой. На руках у нее лежал большой белый кокон, из которого слышался слабый писк.
   Услышав голос Прозрачного, легкомысленно спросившего Евсея Львовича «который час», мадам живо выступила вперед и сразу же взяла всесокрушающее до диез.
   – Вот он! – вопила она. – Смотрите все на отца! Его не видно, но он здесь! Он только что разговаривал!
   – Бегите! – шепнул Евсей.
   Но было уже поздно. Вдова оскалила все свое золото и, протянув ребенка вперед, завизжала:
   – На, подлец! Возьми своего ребенка!!!
   Прозрачный инстинктивно подхватил дитя. И взорам собравшейся толпы предстала удивительная картина: ребенок, завернутый в пикейное одеяльце, повис в воздухе, а мадам, предусмотрительно отбежавшая шагов на десять, ломала пальцы, без перерыву крича:
   – Смотрите все на отца-негодяя! Смотрите! Вот он! А еще Прозрачный!
   Евсей Львович был вне себя.
   – Да что вы стоите как дурак! Бросайте ребенка и бегите! Это же подстроенный скандал!
   И необозримая толпа, запрудившая к тому времени улицу и переулки, увидела, как ребенок плавно спустился на тротуар и лег на пороге Пищ-Ка-Ха.
   – Он убежал! – надрывалась мадам Безлюдная. – Последний босяк этого не сделал бы.
   Евсей Львович ринулся вперед и стал проталкиваться сквозь толпу.
   Он увидел, как вдоль улицы, под стенкой, трусил Каин Александрович, удаляясь от места происшествия. Рядом с ним, отдуваясь и обтирая лоб платком, тяжело бежал толстяк в коверкотовом костюме. В бежавшем Евсей без труда узнал Николая Самойловича Брака.
   А у порога Пищ-Ка-Ха, указывая то на плачущую мать, то на лежащего у ее ног ребенка, стоял Петр Каллистратович Иванопольский.
   Возбужденная событием, толпа не расходилась до поздней ночи.


   Глава X
   «Вопросов больше не имею»

   Иванопольский, Доброгласов и Брак предались ликованию.
   – Ну, как насчет пыщи? – хохотал Николай Самойлович.
   – Живое дело! – отвечал Иванопольский. – Говорю вам это как юридическое лицо юридическому лицу!
   А бледный от внутреннего торжества Каин Александрович слонялся из угла в угол, мечтая о том часе, когда он снова войдет в кабинет заведующего отделом благоустройства, чтобы писать там резолюции, получать отчисления и пугать служащих своим озабоченным видом. Он ясно воображал себе, как сорвет с дверей кабинета с перепугу написанный им приказ об увольнении родичей и повесит на это место белую эмалированную таблицу: «Приема нет».
   В последние три ночи перед разбором дела Прозрачного Доброгласову снился один и тот же воинственный сон. Он отчетливо видел ахейских воинов, подступивших к огромным воротам Трои и с удивлением останавливающихся перед белой эмалированной таблицей с надписью: «Приема нет!»
   И он слышал во сне, как печально кричали ахейцы, отступая от ворот Трои:
   – Приама нет! Приема нет!
   – Приема нет! – кричал Каин Александрович, просыпаясь от звуков собственного голоса.
   Все предвещало победу и обильную «пыщу», которая, конечно, должна была вскоре последовать. Даже самое звучание слова «пыща» таило в себе обещание некоей пышности и грядущего благоденствия.
   В то время как в стане врагов Прозрачного кипело оживление и в доме № 16 по проспекту имени Лошади Пржевальского шла вербовка свидетелей по алиментному делу, Евсей Львович прилагал все усилия к тому, чтобы укрепить пошатнувшуюся популярность своего невидимого покровителя.
   Иоаннопольский привел в действие весь аппарат отдела благоустройства. Сотрудники отдела, напуганные возможностью возвращения Каина Александровича, старались вовсю. Они с жаром доказывали друзьям и знакомым, что Прозрачный действительно является существом кристальным и что возведенный на него поклеп – просто глупая болтовня пьяной бабы.
   Следствием этого был новый поворот в общественном мнении. Большинство склонялось к тому, что обвинять Прозрачного до суда преждевременно.
   Евсей Львович маялся. Планы, один грандиознее другого, возникали в его лысой голове. То он решал вести борьбу на суде со всем возможным напряжением, заучивал свои показания (он собирался выступать в качестве свидетеля с громовой речью), то исход дела казался ему безнадежным и мысли его обращались к американским родственникам – Гарри Львовичу, Синклеру Львовичу и Хираму Львовичу Джонопольским – родным и богатым братьям Евсея Львовича.
   «Не лучше ли бросить, – думал он, – всю эту волынку и продать Филюрина в Америку? Там призраки, наверное, высоко ценятся. Хорошо было бы списаться с братьями!»
   Но эта чушь сидела в голове недолго, и Иоаннопольский снова принимался за будничные хлопоты по сколачиванию свидетельского института и репетированию с Прозрачным его последнего слова.
   На рассвете того дня, в который назначено было судебное заседание, Евсей проснулся от голоса Филюрина.
   – Евсей! – говорил Прозрачный плачущим голосом. – Мне тошно жить на свете! Разве это жизнь? Я не знаю, что такое аппетит. Я не спал уже два месяца. А теперь еще алименты плати. Вот жизнь!
   Иоаннопольский вскочил и быстро стал одеваться.
   Солнце, высунувшееся из-за горизонта, посылало темно-розовые лучи прямо под ноги людям, работавшим на площади.
   Перед памятником Тимирязеву устанавливали скамьи, к фонарным столбам приладили радиоусилители, и на судейском столе, покрытом сукном, уже стоял графин с водой и никелированный колокольчик.
   – Я не хочу платить алименты! – тосковал Филюрин. – Невидимый не должен платить алименты. Мало того что я потерял тело! Лучше и не мылся бы никогда в своей жизни!
   – Так вы смотрите, – увещевал Иоаннопольский, – говорите громко и медленно. Слышите?
   – Да, слышу, слышу, – уныло отвечал Прозрачный, – вот противная баба Безлюдная! Хорошо, что я ей за квартиру, когда съезжал, не заплатил.
   Ровно в десять часов усилители разнесли по всей площади крик:
   – Суд идет! Прошу встать!
   Но так как пищеславцы, хлынувшие на площадь в несметном числе, и без того стояли на ногах, то обычного шевеления при появлении судей не произошло.
   Уняв гомонившие толпы продолжительными, во сто раз усиленными радиозвонками, нарсудья исподлобья взглянул на непривычную по величине аудиторию и возвестил:
   – Слушается дело по иску гражданки Безлюдной к гражданину Филюрину. Гражданка Безлюдная!
   Мадам приблизилась к столу и, прежде чем ее успели спросить, заголосила, оглядываясь на толпу и выставляя вперед младенца. Судья успокоил ее мягким замечанием и вызвал Филюрина.
   – А я здесь! – прокричал Прозрачный.
   Судья попросил относиться к суду серьезней, а мадам заплакала навзрыд. В толпе поднялся шум – заседание начиналось общим сочувствием истице.
   Особенно горячих сторонников потерпевшей пришлось призвать к порядку. Только после этого притихли стоявшие в первых рядах Каиновичи и Иванопольский. Доброгласов и Брак таились где-то в глуби. Евсей Львович в соломенной шляпе «канатье» и белом пикейном жилете (именно так он был одет в день свадьбы своей сестры много лет тому назад) стоял с бурым от волнения лицом поблизости к судьям. За ним виднелись лица Пташникова, его тайной жены, тайного сына, курьера Юсюпова и инкассатора. Евсей Львович поминутно оборачивался и делал своей свите какие-то знаки.
   Вдова с плачем давала объяснения.
   Она ничего не требовала, ничего не просила. Она хотела только, чтобы все узнали, как низко бросил ее этот человек, который когда-то с ней сходился, был видимым, а тогда, когда его фактическая жена была на седьмом месяце беременности, почему-то сделался невидимым.
   – Не кажется ли это суду подозрительным? – с гражданским пафосом спросил из первого ряда Петр Каллистратович Иванопольский.
   «Это жулик, – хотелось крикнуть Евсею, – не верьте ему».
   Но судья и сам знал, что ему нужно было делать.
   – Уведите этого гражданина! – сказал судья курьеру.
   Иванопольский, выведенный за пределы площади, обошел вокруг перестроенного Центрального клуба и вернулся назад.
   – И я прошу, – закончила вдова, – чтобы суд заклеймил обманщика и…
   – И воочию показал, – не мог удержаться Иванопольский, – что пролетарский суд, советский суд, учтя статью гражданского процессуального кодекса, покарал…
   Конец вдовьей речи Иванопольский произносил уже под надзором курьера, вторично выводившего его с площади.
   – Не кажется ли суду подозрительным, – сказал Евсей Львович дрожащим голосом, снимая «канатье», – что посторонние элементы давят на сознание граждан судей?
   – А вы кто такой? Правозаступник? Тогда почему вы вмешиваетесь?
   Евсей Львович в страхе отступил. И дело продолжалось.
   – Филюрин, Егор Карлович, – сказал судья, – дайте ваши объяснения.
   Стало так тихо, что слышно было, как на Тихоструйке кричат дети, занятые ловлей раков.
   – Что же говорить, товарищ судья! – грустно молвил Прозрачный. – Действительно, я у мадам Безлюдной снимал комнату. (Смех Каиновичей.) Но ничего с ней у меня не было. (Голос Брака: «Ну-у-у!») Верьте не верьте, товарищ судья, тут моей вины нет. Эта дамочка со всеми крутила! (Радостное восклицание Евсея Львовича.) Теперь, товарищ судья, разрешите задать гражданке вопрос?
   – Можете.
   – Скажите, мадам Безлюдная, почему вы так поздно заявили в суд, если выходит, что я вас два месяца тому назад бросил?
   – Не подумала как-то, – ответила вдова, ища глазами поддержки в Иванопольском.
   – Больше вопросов не имею! – закричал Евсей Львович, не дожидаясь, пока эту фразу произнесет подученный им Прозрачный.
   – Выведите этого гражданина, – сказал судья.
   И судоговорение продолжалось.
   Когда Евсей Львович бегом вернулся на площадь, шел вызов свидетелей. Со стороны мадам Безлюдной вышло около пятидесяти человек во главе с Петром Каллистратовичем.
   Со стороны же Прозрачного выступил один только Евсей Львович. Сколько ни делал он знаков своей свите, никто не вышел. Сунувшийся было на соединение с Иоаннопольским Пташников в последний момент одумался и нырнул в толпу.
   Свидетелей увели в Центральный клуб и вызывали оттуда поодиночке.
   Навербованные Иванопольским свидетели оказались всесторонне осведомленными.
   Да, они часто видели бывшего Филюрина вместе с истицей, и часто им удавалось заметить существовавшую между этими гражданами интимную близость, т. е. поцелуи, продолжительные пожатия рук, нежность взглядов и многое другое, неоспоримо доказывающее, что Прозрачный является отцом ребенка и что он совершил неблаговидный поступок, бросив ни в чем не повинное дитя и переселившись к тому же в совершенно чужой дом.
   Так показывали все жильцы, дворники и управдом дома № 16 по проспекту им. Лошади Пржевальского.
   Свидетельские показания произвели на толпу ошеломляющее впечатление. Чистота Прозрачного была испачкана и вываляна в пыли.
   Ввели Иванопольского.
   – Вы что, пришли как свидетель? – спросил судья.
   – Я пришел к вам как юридическое лицо к юридическому лицу, – с жаром сказал Петр Каллистратович.
   – Выведите его, – страдальчески сказал судья, – и не пускайте больше. Кстати, вы судились уже?
   – Четыре раза, – ответил Иванопольский, которого на этот раз уводил милиционер.
   Это было единственное выступление, бросившее некоторую тень на показания свидетелей истицы. Расположение толпы было все же на стороне бедной женщины, тем более что Евсею Львовичу так и не удалось произнести громовой речи.
   Евсей долго вытирал лысину, прижимал «канатье» к свадебному пикейному жилету, но никак не мог вспомнить ни одного слова из затверженной наизусть речи. Неожиданно для самого себя Иоаннопольский сказал судье:
   – Больше вопросов не имею.
   – Вы и не можете их иметь! – сказал измочаленный судья. – Идите! Подсудимый, вам предоставляется последнее слово.
   – Мало того что я невидимый, – послышался рыдающий голос, – она мне еще хочет чужого байстрюка подбросить.
   – Прошу выбирать выражения! – сказал судья.
   – Хорошо, товарищ судья, только напрасно на меня люди говорят. Я человек искалеченный. Тут Бабского с его мылом судить надо, а не меня.
   – Держитесь ближе к делу.
   Голос Прозрачного шел от цоколя памятника.
   – Товарищ судья…
   Но не успел еще Прозрачный высказать свою мысль, которая, возможно, была бы ближе к делу, чем все предыдущие, как случилось нечто такое, что исторгнуло из груди всех пищеславцев, собравшихся на площади, протяжный вопль.
   На цоколе памятника показалось розоватое облачко, которое на глазах у всех уплотнилось и приобрело очертания человека.
   Судья вскочил. Графин с водой опрокинулся и окатил присевшего на корточки Евсея Львовича с ног до головы. Колокольчик брякнулся о каменные плиты, издав глухой звон.
   Но все было покрыто громовым шумом толпы, увидевшей Егора Карловича Филюрина в его натуральном виде, с порядочной русой бородой и всклокоченными волосами.
   «Веснулин» городского сумасшедшего Бабского неожиданно и вмиг прекратил свое действие.
   Голый с криком соскочил наземь, сорвал со стола сукно и закутался им, как тогой.
   – Согласен! – закричал он, обнимая судью голой рукой. – На все согласен! Хоть ребенок и не мой, пусть берут алименты! Я видимый! Я видимый!
   Но истицы уже не было. Она в страхе убежала.
   Егор Карлович Филюрин получил тело, а вместе с ним возможность есть, пить, спать, двигаться по службе, не посещать общих собраний и делать еще тысячу доступных только непрозрачным людям чертовски приятных вещей.


   Эпилог

   На другой день после суда Евсея Львовича вызвал начальник Пищ-Ка-Ха.
   – Скажите, – спросил он, – как вы попали на должность заведующего отделом?
   – Вы сами меня назначили, – ответил Евсей Львович шепотом.
   После вчерашнего он потерял голос.
   – Не помню, не помню, – сказал начальник. – А где вы раньше служили?
   – Там же. Бухгалтером.
   – Ага! Теперь я вспоминаю. Так вы и оставайтесь бухгалтером.
   Не чуя от счастья ног, Евсей Львович возвратился в отдел, развернул главную книгу и сквозь радостные слезы посмотрел на ее розовые и голубые линии.
   В отделе все было по-старому. За своей деревянной решеточкой сидел Филюрин, аккуратно вписывая в книгу регистрации земельных участков трезвые будничные записи. Семейство Пташниковых вертело арифмометр, щелкало костяшками счетов и копировало под прессом деловые письма. Инкассатор бегал по своим инкассаторским делам.
   И не было только Каина Александровича. На его месте сидел другой.
   За время прозрачности Филюрина город отвык от мошенников и не хотел снова к ним привыкать. По этой же причине угас приятнейший в Пищеславе дом Браков, не возвратился к живому делу энергичнейший управделами ПУМа Иванопольский, а мадам Безлюдная так и не посмела возобновить свои неосновательные притязания.
   Евсей Львович сполз с винтового табурета и подошел к Пташникову.
   – Ну что? – спросил он.
   – Я думаю, что это на нервной почве, – ответил Пташников по привычке.
   – А знаете, – закричал вдруг Филюрин, который в продолжение уже пяти минут рассматривал свое лицо в карманном зеркальце. – А ведь веснушки-то действительно исчезли!



   Необыкновенные истории из жизни города Колоколамска


   Синий дьявол

   В сентябре месяце в Колоколамск вернулся из Москвы ездивший туда по торговым делам доктор Гром. Он прихрамывал и сверх обыкновения прикатил со станции домой на извозчике. Обычно доктор приходил со станции пешком.
   Гражданка Гром чрезвычайно удивилась этому обстоятельству. Когда же она заметила на левом ботинке мужа светлый рубчатый след автомобильной шины, удивление ее увеличилось еще больше.
   – Я попал под автомобиль, – сказал доктор Гром радостно, – потом судился.
   И доктор-коммерсант, уснащая речь ненужными подробностями, поведал жене историю своего счастья.
   В Москве, у Тверской заставы, фортуна, скрипя автомобильными шинами, повернулась лицом к доктору Грому. Сияние ее лица было столь ослепительно, что доктор упал. Только поднявшись, он понял, что попал под автомобиль. Доктор сразу успокоился, почистил попачкавшиеся брюки и закричал:
   – Убили!
   Из остановившегося синего «паккарда» выпрыгнули мужчина в опрятном котелке и шофер с коричневыми усами. Пестрый флажок небольшой соседней державы трепетал над радиатором оскандалившегося автомобиля.
   – Убили! – твердо повторил доктор Гром, обращаясь к собравшимся зевакам.
   – А я его знаю, – сказал чей-то молодецкий голос. – Это посол страны Клятвии. Клятвийский посол.
   Суд произошел на другой же день, и по приговору его клятвийское посольство повинно было выплачивать доктору за причиненное ему увечье по сто двадцать рублей в месяц.
   По этому случаю доктор Гром пировал с друзьями в Колоколамске три дня и три ночи подряд. К концу пирушки заметили, что исчез безработный кондитер Алексей Елисеевич.
   Не успели утихнуть восторги по поводу счастливого поворота судьбы доктора Грома, как новая сенсация взволновала Колоколамск. Вернулся Алексей Елисеевич. Оказалось, что он ездил в Москву, попал там по чистой случайности под синий автомобиль клятвийского посольства и привез приговор суда.
   На этот раз посольство повинно было выплачивать кондитеру за причиненное ему увечье по сто сорок рублей в месяц, как обремененному большой семьей.
   На радостях кондитер выкатил народу бочку пива. Весь Колоколамск стряхивал с усов пивную пену и прославлял жертву уличного движения.
   Третья жертва обозначилась через неделю. Это был заведующий курсами декламации и пенья Синдик-Бугаевский. Он действовал с присущей его характеру прямотой. Выехав в Москву, он направился прямо к воротам клятвийского посольства и, как только машина вывалилась на улицу, подставил свою ногу под колесо. Синдик-Бугаевский получил довольно тяжелые ушибы и сторублевую пенсию по гроб жизни.
   Только тут колоколамцы поняли, что их город вступил в новый, счастливейший период своей истории. Найденную доктором Громом золотоносную жилу граждане принялись разрабатывать с величайшим усердием.
   На отхожий промысел в Москву потянулись все – умудренные опытом старики, молодые частники, ученики курсов декламации и уважаемые работники. Особенно пристрастились к этому делу городские извозчики в синих жупанах. Одно время в Колоколамске не работал ни один извозчик. Все они уезжали на отхожий. С котомками на плечах они падали под клятвийскую машину, отлеживались в госпиталях, а потом аккуратно взимали с посольства установленную сумму.
   Между тем в Клятвии разразился неслыханный финансовый кризис. Расходы по содержанию посольства увеличились в такой степени, что пришлось урезать жалованье государственным чиновникам и уменьшить армию с трехсот человек до пятнадцати. Зашевелилась оппозиционная правительству партия христианских социалистов. Председатель совета министров, господин Эдгар Павиайнен, беспрерывно подвергался нападкам оппозиционного лидера господина Суупа.
   Когда под клятвийскую машину попал тридцатый по счету гражданин города Колоколамска, Никита Псов, и для уплаты ему вознаграждения пришлось закрыть государственную оперу, волнение в стране достигло предела. Ожидали путча со стороны военной клики.
   В палату был внесен запрос:
   – Известно ли господину председателю совета министров, что страна находится накануне краха?
   На это господин председатель совета министров ответил:
   – Нет, не известно.
   Однако, несмотря на этот успокоительный ответ, Клятвии пришлось сделать внешний заем. Но и заем был съеден колоколамцами в какие-нибудь два месяца.
   Шофер клятвийской машины, на которого уповало все государство, проявлял чудеса осторожности. Но колоколамцы необычайно навострились в удивительном ремесле и безошибочно попадали под машину. Рассказывали, что шофер однажды удирал от одного колоколамского дьякона три квартала, но сметливый служитель культа пробежал проходным двором и успел-таки броситься под машину.
   Колоколамцы затаскали Клятвию по судам. Страна погибала.
   С наступлением первых морозов из Колоколамска потащился в Москву председатель лжеартели «Личтруд» мосье Подлинник. Он долго колебался и хныкал. Но жена была беспощадна. Указывая мужу на быстрое обогащение сограждан, она сказала:
   – Если ты не поедешь на отхожий, я брошусь под поезд.
   Подлинника провожал весь город. Когда же он садился в вагон, побывавшие на отхожем колоколамцы кричали:
   – Головой не попади! Телега тяжелая! Подставляй ножку!
   Подлинник вернулся через два дня с забинтованной головой и большим, как расплывшееся чернильное пятно, синяком под глазом. Левой рукой он не владел.
   – Сколько? – спросили сограждане, подразумевая под этим сумму пенсии из отощавшего клятвийского казначейства.
   Но председатель лжеартели вместо ответа беззвучно заплакал. Ему было стыдно рассказать, что он по ошибке кинулся под автомобиль треста цветных металлов, что шофер вовремя затормозил и потом долго бил его, Подлинника, по голове и рукам американским гаечным ключом.
   Вид мосье Подлинника был настолько страшен, что колоколамцы на отхожий промысел больше не ходили.
   И только этот случай спас Клятвию от окончательного разорения.
   Город снова заскучал, и мирная его заштатная жизнь длилась до тех пор, пока из Аргентины не приехал в Колоколамск чудный джентльмен в костюме из розового сукна.

 1928



   Гость из Южной Америки

   В воскресенье утром на Большой Месткомовской улице показался джентльмен, не виданный доселе в Колоколамске. На нем был костюм из розового шевиота и звездный галстук. От джентльмена веяло запахом душистых прерий. Он растерянно поворачивал голову по сторонам, и по его полному лицу катились перламутровые слезы умиления. Вслед за диковинным гражданином двигалась тачка с разноцветными чемоданами, толкаемая станционным носильщиком.
   Добравшись до Членской площади, кортеж остановился. Здесь открылся такой восхитительный вид на город Колоколамск и обтекающую его реку Збрую, что розовый джентльмен громко заплакал. Из вежливости всхлипнул и носильщик. При этом от него распространился удушливый запах водки.
   В таком положении застал их через час председатель лжеартели «Личтруд» мосье Подлинник, проходивший через Членскую площадь по делам артели.
   Остановившись за десять шагов от незнакомца, Подлинник с удивлением спросил:
   – Пардон, где вы достали такой костюм?
   – В Буэнос-Айресе, – ответил плачущий джентльмен.
   – А галстук?
   – В Монтевидео.
   – Кто же вы такой? – воскликнул Подлинник.
   – Я колоколамец! – ответил джентльмен. – Я Горацио Федоренкос.
   Восторгам председателя лжеартели не было пределов. Он хватал розового толстяка за талию, поднимал на воздух, громко целовал и громко задавал вопросы.
   Через десять минут Подлинник знал все. Герасим Федоренко, тридцать лет тому назад уехавший из Колоколамска, нашел алмазные россыпи и неслыханно разбогател. Но, блуждая в степях Южной Америки, Горацио мечтал взглянуть хотя бы одним глазком на родной Колоколамск. И вот он здесь – рыдает от счастья.
   Чествование соотечественника состоялось в анкетном зале военизированных курсов декламации и пения. Горацио Иванович заполнил почетную анкету, заключенную в шевровую папку, и поцеловался с начальником курсов Синдик-Бугаевским. Во время неофициальной части торжества Федоренкос плясал русскую. Он вилял спиной и мягко притопывал каучуковыми подошвами. На рассвете растрогавшийся Горацио принял решение увековечить приезд в родной город постройкой тридцатидвухэтажного небоскреба для своих сограждан.
   – Брешет, – говорили колоколамцы, качая гостя. – Что-что, а насчет дома брешет! Такие дома не могут существовать в природе.
   Каково же было их удивление, когда уже через неделю на Членской площади появились подъемные краны. Великие партии техников, инженеров и рабочих приехали из столичных центров. Постройкой верховодил сам Горацио. Он был одет в синий парусиновый комбинезон и деловито ругался на странной смеси русского и испанского языков.
   Колоколамцы насмешливо поглядывали на постройку. Они ходили вокруг строящегося здания с видом несколько обиженных именинников и ограничивались тем, что воровали строительные материалы на топливо и высказывались в том смысле, что постройка движется слишком медленно.
   К концу второго месяца небоскреб был почти готов. Тридцать второй этаж упирался в облака. Глубоко под землей кончали сборку электромоторов. Квадратные оконные стекла нижних этажей отражали дремучие леса и озера колоколамских окрестностей. А в окнах двадцать пятого этажа отражался даже губернский город, расположенный за 180 километров.
   Оставалось смонтировать только водяное отопление, поставить в уборных фарфоровые унитазы и включить в общую электросеть кухонные плиты. Кроме того, не были закончены еще многие мелкие детали, без которых жизнь в большом доме становится невыносимой.
   В это самое время распространился слух, что ночью в небоскреб самовольно вселился Никита Псов со всем своим хозяйством и цепной собакой. Говорили, что Никита захватил лучшую квартиру. Будку с цепной собакой он поместил на лестничной площадке своего этажа.
   Этого было достаточно, чтобы колоколамцы, сжигаемые нетерпением, лавой ринулись в незаконченное здание для захвата квартир. На пути своем они сшибали с ног монтеров и десятников. Напрасно Горацио Федоренкос взывал к благоразумию сограждан. С непокрытой головой он стоял у парадных дверей, обшитых листовой медью, и кричал:
   – Милициос!
   Внедрявшиеся в дом граждане только посмеивались и пребольно толкали Горацио Ивановича этажерками и топчанами. Федоренкос уехал. Его отъезда никто даже не заметил.
   В новом доме поместился весь Колоколамск со всеми жителями, пивными, учреждениями, рогатым скотом и домашней птицей. Отделение милиции и многочисленные будуары для вытрезвления граждан разместились в центре дома – на шестнадцатом этаже.
   По требованию колоколамцев пивные были распределены равномерно по всему зданию и для скорейшего достижения их разрешено было пользоваться вне очереди пассажирскими лифтами. Экспрессные лифты как самые емкие были отданы под перевозку рогатого скота. Каждое утро пастух сгонял коров в лифты и спускал их вниз – на пастбище.
   На первых порах обрадованные граждане невоздержанно предавались празднествам. Они циркулировали по небоскребу с методичностью кровообращения: из квартиры в пивную ближайшего этажа, оттуда в будуар для вытрезвления, затем в милицию для составления протокола, потом в первый этаж – судиться и наконец в 29 этаж – Этаж заключения.
   Прошли праздники, наступили будни. По утрам во всех этажах стучали топоры. Колоколамцы рубили деревянные перегородки на дрова и топили ими перевезенные со старых квартир буржуйки.
   Из труб незаконченного центрального отопления колоколамцы делали кровати. Медные дверные приборы шли на выделку зажигалок. Эту кустарную продукцию колоколамцы продавали в губцентре. На лестничных лаковых перилах сушилось белье, а на мраморных площадках были воздвигнуты дощатые дачные клозеты.
   Никита Псов, житель 19 этажа, тоскуя по привольной колоколамской жизни, залез как-то рубить дрова в лифт. Топором он зацепил какую-то кнопку, и лифт помчался. Он безостановочно летал в своей клетке вверх и вниз. Граждане высыпали на мраморные лестницы и в изумлении глядели на обезумевшую машину. В глазах у них сквозило недоверие к технике. Гражданка Псова, совершенно глупая баба, бегала за лифтом вниз и вверх и кричала:
   – Никита Иваныч! Отдай хоть ключ от квартиры! Войтить в квартиру нельзя!
   Дверь в квартиру Псовых взломали. Так как запереться было нечем, то квартиру воры очистили в ту же ночь. Подозрение падало на пятый этаж, этаж чрезвычайно подозрительный и уже названный Вороньей Слободкой.
   Остановить лифт удалось лишь вечером второго дня. Для этого пришлось испортить динамо-машину. Дом погрузился во мрак. Извлеченный из лифта в полумертвом состоянии Никита Псов злобно простонал:
   – Не надо нам таких домов! Все пошло от этого международного джентельмента!
   Когда же он увидел свою опустошенную квартиру, то немедленно выселился из небоскреба в старую халупу, разбив предварительно камнями все стекла в ненавистной ему Вороньей Слободке. Гонимые холодом слободские насильственно вторглись в шестой этаж, где помещались чрезвычайно расширенные курсы декламации. Ученики-декламаторы пошли в хулиганы. На темных лестницах начались грабежи. С одиноких колоколамцев снимали шубы и калоши.
   На квартиру Подлинников, проживавших в глухом 32 этаже с испорченной канализацией, был произведен налет. Перепуганный председатель лжеартели последовал примеру Никиты Псова. В домоуправлении он заявил, что жить так высоко очень страшно, что ему к тому же мешает сырость от проносящихся под окнами облаков.
   В течение трех дней небоскреб совершенно опустел. Колоколамцы ушли на старые места. Некоторое время оставалась еще милиция, но и она выехала.
   Постепенно все оборудование чудесного небоскреба растащили по халупам. От здания остался только остов. Черные квадраты окон печально смотрели на дремучие леса и озера колоколамских окрестностей, и губернский город не отражался больше в окнах 25 этажа.

 1929



   Васисуалий Лоханкин

   Давно уже Колоколамск не видел гробовщика Васисуалия Лоханкина в таком сильном возбуждении. Когда он проходил по Малой Бывшей улице, он даже пошатывался, хотя два последних дня вовсе не пил.
   Он заходил во все дома по очереди и сообщал согражданам последнюю новость:
   – Конец света. Потоп. Разверзлись хляби небесные. В губернском городе семь дней и семь ночей дождь хлещет. Уже два ответственных работника утонуло. Светопреставление начинается. Довели большевики до ручки! Поглядите-ка!
   И Лоханкин дрожащей рукой показывал на небо. К городу со всех сторон подступали фиолетовые тучи. Горизонт грохотал и выбрасывал короткие злые молнии.
   Впечатлительный гражданин Пферд из дома № 17 значительно развил сообщение Лоханкина. По полученным им, Пфердом, сведениям, Москва была уже затоплена и реки повсюду вышли из берегов, в чем он, Пферд, видел кару небесную. Когда же к кучке граждан, тревожно озиравших небеса, подбежала Сицилия Петровна в капоте из оранжевого фланелета и заявила, что потоп ожидается уже давно и об этом на прошлой неделе говорил ей знакомый коммунист из центра, в городе началась паника.
   Колоколамцы были жизнелюбивы и не хотели гибнуть во цвете лет. Посыпались проекты, клонящиеся к спасению города от потопа.
   – Может, переедем в другой город? – сказал Никита Псов, наименее умный из граждан.
   – Лучше стрелять в небо из пушек, – предложил мосье Подлинник, – и разогнать таким образом тучи.
   Но оба эти предложения были отвергнуты. Первое отклонили после блестящей речи Лоханкина, доказавшего, что вся страна уже затоплена и переезжать совершенно некуда. Вторым, довольно дельным предложением нельзя было воспользоваться за отсутствием артиллерии.
   И тогда взоры всех колоколамцев с надеждой и вожделением обратились на капитана Ноя Архиповича Похотилло, который стоял немного поодаль от толпы и самодовольно крутил свои триумфальные усы. Капитан славился большим жизненным опытом и сейчас же нашелся.
   – Ковчег! – сказал он. – Нужно строить ковчег!
   – Ной Архипович! – застонала толпа в предчувствии великих событий.
   – Считаться не приходится, – отрезал капитан Похотилло. – Благодарить будете после избавления.
   На головы граждан упали первые сиреневые капли дождя. Это подстегнуло рвение колоколамцев, и к строительству ковчега приступили безотлагательно. В дело пошел весь лесоматериал, какой только нашелся в городе.
   Рабочим чертежом служил рисунок Доре из восемнадцатифунтовой Семкиной Библии, которую принес дьякон живой церкви отец Огнепоклонников. К вечеру дождь усилился, пришлось работать под зонтиками. Крышу ковчега сделали из гробов Лоханкина, потому что не хватило лесоматериалов. Крыша блистала серебряным и золотым глазетом.
   – Считаться не приходится, – говорил капитан Похотилло.
   На нем был штормовой плащ и зюйдвестка. Редкий дождь шел всю ночь. На рассвете в ковчег стали приезжать пассажиры. И тут только граждане поняли, что означает странное выражение капитана «Считаться не приходится». Считаться приходилось все время. Ной Архипович брал за все: за вход, за багаж, за право взять в плавание пару чистых или нечистых животных и за место на корме, где, по уверениям капитана, должно было меньше качать.
   С первых пассажиров, в числе которых были: мосье Подлинник, Пферд и Сицилия Петровна, сменившая утренний капот на брезентовый тальер, – расторопный капитан взял по 80 рублей. Но потом Ной Архипович решил советских знаков не брать и брал царскими. Никита Псов разулся перед ковчегом и вынул из сапога «катеньку», за что был допущен внутрь с женой и вечнозеленым фикусом.
   У ковчега образовалась огромная пробка. Хлебнувший водки капитан заявил, что после потопа денежное обращение рухнет, что денег ему никаких поэтому не надо, а даром спасать колоколамцев он не намерен. Ноя Архиповича с трудом убедили брать за проезд вещами. Он стоял у входа на судно и презрительно рассматривал на свет чьи-то диагоналевые брюки, подбрасывал на руке дутые золотые браслеты и не гнушался швейными машинками, отдавая предпочтение ножным.
   Посадка сопровождалась шумом и криками. Подгоняемые дождем, который несколько усилился, граждане энергично напирали. Оказалось, что емкость ковчега ограничена двадцатью двумя персонами, включая сюда кормчего Похотилло и его первого помощника Лоханкина.
   – Ковчег не резиновый! – кричал Ной Архипович, защищая вход своей широкой грудью.
   Граждане с надрывом голосили:
   – Пройдите в ковчег! Впереди свободнее!
   – Граждане, пропустите клетку с воронами! – вопил Васисуалий Лоханкин.
   Когда вороны были внесены, капитан Похотилло увидел вдали начальника курсов декламации и пения Синдик-Бугаевского, за которым в полном составе двигались ученики курсов.
   – Ковчег отправляется! – испуганно закричал капитан. – Граждане! Сойдите со ступенек. Считаться не приходится!
   Двери захлопнулись. Дождь грозно стучал о глазетовую крышку. Снаружи доносились глухие вопли обреченных на гибель колоколамцев. Великое плавание началось.
   Три дня и три ночи просидели отборные колоколамцы в ковчеге, скудно питались, помалкивали и с тревогой ждали грядущего.
   На четвертый день выпустили через люк в крыше ворону. Она улетела и не вернулась.
   – Еще рано, – сказал Лоханкин.
   – Воды еще не сошли! – разъяснил капитан.
   На пятый день выпустили вторую ворону. Она вернулась через пять минут. К левой ее ножке была привязана записочка:
   «Вылезайте, дураки». И подпись: «Синдик-Бугаевский».
   Отборные колоколамцы кинулись к выходу. В глаза им ударило солнце. Ковчег, весь в пыли, стоял на месте его постройки – посреди Малой Бывшей, рядом с пивной «Друг желудка».
   – Позвольте, где же потоп? – закричал разобиженный Пферд. – Это все Лоханкин выдумал.
   – Я выдумал? – возмущенно сказал Васисуалий Лоханкин. – А кто говорил, что реки вышли из берегов, что Москва уже утонула? Тоже Лоханкин?
   – Считаться не приходится! – загремел Похотилло. И ударил гробовщика вороной по румяному лицу. Счеты с автором потопа граждане сводили до поздней ночи.

 1929



   Город и его окрестности

   Не находя нужным облекать таинственностью историю Колоколамска, доводим до сведений наших читателей, что:
   а) Колоколамск действительно существует;
   б) ничего общего с Волоколамском не имеет и
   в) находится он как раз между РСФСР и УССР, так что не нанесен на географические карты ни одной из этих дружественных и союзных республик. В этом целиком приходится винить наших географов.
   Что же касается газетных работников, очеркистов и описателей уездной жизни, то, даже стремясь в Колоколамск, они по странной иронии судьбы попадали в Ялту или Кисловодск, каковые города описывали с усердием, достойным лучшего применения.
   Но автору вместе с художником К. Ротовым удалось попасть в Колоколамск, пожить там в отеле «Ряжск» и даже снять генеральный план с этого удивительного города.
   Как видно из плана, славный город Колоколамск привольно и живописно раскинулся на левом берегу мелководной реки Збруи. В XIV веке конюх колоколамского князя Андрея Себялюбского, напившись византийской водки, уронил в речку сбрую княжеского мерина. Упряжь утонула, и с тех пор река получила название Збруи.
   Со времени этого события прошли века, Себялюбская площадь давно переименована в Членскую, и легенду о потоплении сбруи знает только гражданин Псов-старший, который и рассказал ее нам за бутылкой в пивной «Друг желудка».
   В реку Збрую впадает ничтожная речушка Вожжа. О ней ничего не удалось узнать, ибо Псов-старший соглашался продлить свои воспоминания только после угощения во всех пивных, расположенных на Большой Месткомовской улице.
   Последовательно угостившись за счет гостей в пивных «Санитас», «Заре навстречу», «Малорусь», «Огненное погребение», «Голос минувшего» и в пивной завода имени Емельяна Пугачева, Псов-старший не оправдал возложенных на него надежд, потому что потерял дар речи.
   Упомянутая Большая Месткомовская улица является главной артерией города. Она соединяет железнодорожную станцию с Членской площадью, где высится остов небоскреба, история которого читателю уже известна. Затем Большая Месткомовская спускается к реке. Через паром, управляемый капитаном Н. Похотилло, можно переправиться на противоположный берег и попасть в дремучий лес, окружающий город и помешавший в свое время татарам предать Колоколамск огню и мечу, потоку и разграблению, гладу и мору.
   Углубившись в лес, легко наткнуться на кустаря-одиночку портного Соловейчика. Здесь, в бору, он спасается от налогов, но, несмотря на это, берет за шитье так дорого, что получил у колоколамцев название Соловейчика-разбойника.
   Вправо, на горе, высится артель бывших монахинь под названием «Деепричастие». Продукцию свою монахини сбывают в кооператив, что в Переучетном переулке, неподалеку от Семибатюшной заставы.
   Восточная часть города справедливо гордится двумя Бывшими, на стыке которых был построен ковчег – Бездокладной и Землетрясенческой улицами. Последнюю назвали не так давно в честь очередного землетрясения в Японии.
   Из переулков самым большим здесь является Похотливый переулок с прекрасными Индивидуальными банями.
   Обойдя молчанием ничем не выдающиеся Мелколавочный, Малосольный и Малахольный переулки, отметим темное пятно города – Приключенческий тупик. Он получил свое название из-за происходящих в нем ежевечерних ограблений запоздалых путников, которые заползают туда в пьяном виде.
   Из достопримечательностей восточной части города отметим русско-украинское общество «Геть неграмотность» и горящий дом у Семибатюшной заставы. Дом этот горит ежедневно уже в течение пяти лет. Его каждое утро поджигает домовладелец брандмайор Огонь-Полыхаев, чтобы дать работу вверенной ему пожарной команде.
   Южная, она же Привокзальная, часть Колоколамска отличается красотой расположенного на ней Старорежимного бульвара. Кроме того, это самая фешенебельная часть города. Здесь находятся Спасо-Кооперативная площадь с лжепромысловой артелью «Личтруд» под председательством мосье Подлинника, военизированные курсы декламации и пения Синдика-Бугаевского, старинный храм Выявления Христа, оживленная Гигроскопическая улица с великолепным, но, к сожалению, все еще незаконченным зданием здравницы «Все за лечобу».
   Особенно поражает на Спасо-Кооперативной площади могила неизвестного частника.
   В начале нэпа в Колоколамск приехал никому не известный частник за конским волосом. Весь день он ездил по городу, закупая свой товар, к вечеру внезапно упал с извозчика на Спасо-Кооперативной и скоропостижно скончался. Документов при нем не оказалось.
   Не желая отставать от Парижа, Брюсселя и Варшавы, устроивших у себя могилы неизвестных солдат, но не имея возможности раздобыть солдата (никто из колоколамцев никогда не воевал), горожане зарыли неизвестного частника на площади и зажгли на его могиле неугасаемый огонь. Каждую неделю, по субботам, Соловейчик-разбойник в парадной траурной кепке переправляется в центральную часть города на пароме и принимает у могилы неизвестного частника заказы на шитье.
   Западная часть города состоит из трех улиц и одного переулка. Широкий, прямой как стрела Кресто-Выдвиженческий проспект украшен новой, Кресто-Выдвиженческой церковью. Рядом с церковью помещается русско-украинское общество «Геть рукопожатие».
   Единодушная улица и продолжение ее – Единогласная – соединяются с Южной частью города Досадным переулком. Между Единодушной и Единогласной высится каланча и милицейская часть.
   Самая молодая часть города – Зазбруйная часть – стоит на стрелке, образуемой Вожжей и Збруей, и основное занятие проживающих здесь граждан лучше всего характеризуется названиями улиц.
   Сюда приезжают колоколамцы за водкой по большим праздникам, когда закрыт кооператив.
   Таков Колоколамск, в существовании которого, можно надеяться, никто теперь не усомнится.

 1929



   Страшный сон

   Бывший мещанин, а ныне бесцветный гражданин города Колоколамска Иосиф Иванович Завитков неожиданно для самого себя и многочисленных своих знакомых вписал одну из интереснейших страниц в историю города.
   Казалось бы между тем, что от Завиткова Иосифа Ивановича нельзя было ожидать никакой прыти. Но таковы все колоколамцы. Даже самый тихий из них может в любую минуту совершить какой-нибудь отчаянный или героический поступок и этим лишний раз прославить Колоколамск.
   Все было гладко в жизни Иосифа Ивановича. Он варил ваксу «Африка», тусклость которой удивляла всех, а имевшееся в изобилии свободное время проводил в пивной «Голос минувшего».
   Оказал ли на Завиткова свое губительное действие запах ваксы, помрачил ли его сознание пенистый портер, но так или иначе Иосиф Иванович в ночь с воскресенья на понедельник увидел сон, после которого почувствовал себя в полном расстройстве.
   Приснилось ему, что на стыке Единодушной и Единогласной улиц повстречались с ним трое партийных в кожаных куртках, кожаных шляпах и кожаных штанах.
   – Тут я, конечно, хотел бежать, – рассказывал Завитков соседям, – а они стали посреди мостовой и поклонились мне в пояс.
   – Партийные? – восклицали соседи.
   – Партийные! Стояли и кланялись. Стояли и кланялись.
   – Смотри, Завитков, – сказали соседи, – за такие факты по головке не гладят.
   – Так ведь мне же снилось! – возразил Иосиф Иванович, усмехаясь.
   – Это ничего, что снилось. Были такие случаи… Смотри, Завитков, как бы чего не вышло!
   И соседи осторожно отошли подальше от производителя ваксы.
   Целый день Завитков шлялся по городу и, вместо того чтобы варить свою «Африку», советовался с горожанами касательно виденного во сне. Всюду он слышал предостерегающие голоса и к вечеру лег в свою постель со стесненной грудью и омраченной душой.
   То, что он увидел во сне, было настолько ужасно, что Иосиф Иванович до полудня не решался выйти на улицу.
   Когда он переступил наконец порог своего дома, на улице его поджидала кучка любопытствующих соседей.
   – Ну, Завитков? – спросили они нетерпеливо.
   Завитков махнул рукой и хотел было юркнуть назад, в домик, но уйти было не так-то легко. Его уже крепко обнимал за талию председатель общества «Геть рукопожатие» гражданин Долой-Вышневецкий.
   – Видел? – спросил председатель грозно.
   – Видел, – устало сказал Завитков.
   – Их?
   – Их самых.
   И Завитков, вздыхая, сообщил соседям второй сон. Он был еще опаснее первого. Десять партийных, все в кожаном, с брезентовыми портфелями, кланялись ему, беспартийному Иосифу Ивановичу Завиткову, прямо в землю на Спасо-Кооперативной площади.
   – Хорош ты, Завитков, – сказал Долой-Вышневецкий, – много себе позволяешь!
   – Что же это, граждане, – гомонили соседи, – этак он весь Колоколамск под кодекс подведет.
   – Где же это видано, чтоб десять партийных одному беспартийному кланялись?
   – Гордый ты стал, Завитков. Над всеми хочешь возвыситься.
   – Сон это, граждане! – вопил изнуренный Завитков. – Разве мне это надо? Во сне ведь это!
   За Иосифа Ивановича вступился председатель лжеартели мосье Подлинник.
   – Граждане! – сказал он. – Слов нет, Завитков совершил неэтичный поступок. Но должны ли мы сразу же его заклеймить? И я скажу – нет. Может быть, он на ночь съел что-нибудь нехорошее. Простим его для последнего раза. Надо ему очистить желудок. И пусть заснет спокойно.
   Председатель лжеартели своей рассудительностью завоевал в городе большое доверие. Собравшиеся согласились с мосье Подлинником и решили дожидаться следующего утра.
   Устрашенный Завитков произвел тщательную прочистку желудка и заснул с чувством приятной слабости в ногах.
   Весь город ожидал его пробуждения. Толпы колоколамцев запрудили Бездокладную улицу, стараясь пробраться поближе к Семибатюшной заставе, где находился скромный домик производителя ваксы.
   Всю ночь спящий Завитков подсознательно блаженствовал. Ему поочередно снилось, что он доит корову, красит ваксой табуретку и гоняет голубей. Но на рассвете начался кошмар. С поразительной ясностью Завитков увидел, что по губернскому шоссе подъехал к нему в автомобиле председатель Губисполкома, вышел из машины, стал на одно колено и поцеловал его, Завиткова, в руку.
   Со стоном выбежал Завитков на улицу.
   Розовое солнце превосходно осветило бледное лицо мастера ваксы.
   – Видел! – закричал он, бухаясь на колени. – Председатель исполкома мне ручку поцеловал. Вяжите меня, православные!
   К несчастному приблизились Долой-Вышневецкий и мосье Подлинник.
   – Сам понимаешь, – заметил Долой-Вышневецкий, набрасывая веревки на Иосифа Ивановича, – дружба дружбой, а хвост набок.
   Толпа одобрительно роптала.
   – Пожалуйста, – с готовностью сказал Завитков, понимавший всю тяжесть своей вины, – делайте что хотите.
   – Его надо продать! – заметил мосье Подлинник с обычной рассудительностью.
   – Кто же купит такого дефективного? – спросил Долой-Вышневецкий.
   И, словно в ответ на это, зазвенели колокольчики бесчисленных троек, и розовое облако снежной пыли взметнулось на Губшоссе.
   Это двигался из Витебска на Камчатку караван кинорежиссеров на съемку картины «Избушка на Байкале». В передовой тройке скакал взмыленный главный режиссер.
   – Какой город? – хрипло закричал главреж, высовываясь из кибитки.
   – Колоколамск! – закричал из толпы Никита Псов. – Колоколамск, ваше сиятельство!
   – Мне нужен типаж идиота. Идиоты есть?
   – Есть один продажный, – вкрадчиво сказал мосье Подлинник, приближаясь к кибитке. – Вот! Завитков!
   Взор режиссера скользнул по толпе и выразил полное удовлетворение. Выбор нужного типажа был великолепен. Что же касается Завиткова, то главрежа он прямо-таки очаровал.
   – Давай! – рявкнул главный.
   Связанного Завиткова положили в кибитку. И караван вихрем вылетел из города.
   – Не поминайте лихом! – донеслись из поднявшейся метели слова Завиткова.
   А метель все усиливалась и к вечеру нанесла глубочайшие сугробы. Ночью небо очистилось. Как ядро, выкатилась луна. Оконные стекла заросли морозными пальмами. Город мирно спал. И все видели обыкновенные мирные сны.

 1929



   Пролетарий чистых кровей

   Колоколамцы не в шутку обижались, когда им указывали на то, что в их славном городе нет пролетариев.
   – Как нет? – восклицали колоколамцы. – А Взносов! Наш-то Досифей Взносов! Слава богу, не какой-нибудь частник. Пролетарий чистых кровей.
   Весь город гордился Досифеем Взносовым, один лишь Досифей Взносов не гордился самим собой. Дела его шли плохо.
   Взносов был холодным сапожником, проживал в Зазбруйной части города, на Штопорной улице, а работал на Привозном рынке в базарные дни.
   То ли базарных дней было мало, то ли колоколамцы, не склонные к подвижности, почти не изнашивали обуви, но заработки у Досифея были ничтожны, и он сильно горевал.
   – Пролетарий я, действительно пролетарий, – говорил он хмуро. – И кровей, слава тебе господи, не смешанных. Чай, не мулат какой-нибудь. А что толку? Выпить не на что!
   В таком настроении забрел он однажды на квартиру к мосье Подлиннику. Цель у Взносова была простая – отвести душу. А всем в городе было известно, что отвести душу легче всего в разговоре с рассудительным председателем лжеартели.
   Подлинник, облаченный в рубашку-гейша, с расшитой кренделями грудью, сидел за обеденным столом.
   Перед ним дымился суп-пейзан, в котором привольно плавал толстый кусок мяса. Водка в пузатом графине отливала оловом и льдом.
   – Принимайте гостя, товарищ Подлинник, – сказал холодный сапожник, входя, – чай, не мулат, не метис какой-нибудь.
   – О чем может быть речь! – ответил лжепредседатель. – Садитесь, мосье Взносов. Вон там, возле граммофона стоит пустой стул.
   Досифей покосился на пар, восходивший над супом-пейзан, и, жмуря глаза от ртутного блеска графинчика, уселся в углу комнаты и начал обычные жалобы.
   – Пролетарий я, действительно. Не индеец какой-нибудь. Чистых кровей. А выпить тем не менее не на что.
   Несмотря на этот прямой намек, Досифей приглашен к столу не был. Подлинник, багровея, проглотил большой кусок мяса и, отдышавшись, молвил:
   – Удивляюсь я вам, мосье Взносов. С вашим происхождением…
   – На черта мне это происхождение! – с тоской произнес холодный сапожник. – Из происхождения шубы не сошьешь.
   Подлинник застыл с вилкой в руке, держа ее, словно трезубец.
   – Вы думаете, не сошьешь шубы? Из происхождения, вы думаете, нельзя сшить шубы?
   – Нельзя!
   И сапожник печально постучал пальцем по розовой граммофонной трубе. Подлинник вдруг поднялся из-за стола и задумчиво прошелся по комнате. Минуты две он размышлял, а затем внес совершенно неожиданное предложение:
   – Тогда, мосье Взносов, – сказал он, – продайте мне свое происхождение. Раз оно не подходит вам, то оно, может быть, подойдет мне. Много дать я не могу. Дела теперь всюду в упадке. Одним словом, что вы хотите?
   Холодный сапожник еще раз глянул на графинчик и вступил в торг. Он требовал: яловочные сапоги одни, портьеру одну, четверть водки и три рубля деньгами. Подлинник со своей стороны предлагал рюмку водки и тарелку супа-пейзан.
   Торговались они долго. Продавец, рассердившись, уходил, Подлинник выбегал за ним на улицу и кричал – «Псст», продавец возвращался, и снова уходил, и вновь возвращался, но Подлинник не прибавил ничего. На том и сошлись. Пролетарское происхождение было продано за рюмку водки и суп-пейзан.
   – Смотрите, мосье Взносов, – сказал Подлинник. – А оно у вас настоящее, это происхождение?
   – Чай, не абиссинец! – возразил холодный сапожник, с удовольствием проглатывая водку. – Чистых кровей. Товар настоящий.
   И слава Досифея Взносова, – слава, которую он не сумел оценить, померкла. На колоколамский небосклон торжественно выплыла тучная звезда почетного городского пролетария мосье Подлинника.
   Председатель лжеартели вцепился в свое новое происхождение с необыкновенным жаром. На Привозном рынке он приобрел связку лаптей и якобы пешим ходом смотался в губцентр, чтобы поднести лапоточки ответработнику товарищу Плинтусову, его жене мадам Плинтусовой и их детям: мальчику Гоге и девочке Демагоге.
   Назад взамен лаптей Подлинник привез большое удостоверение какого-то кредитного товарищества с резолюцией товарища Плинтусова – «удовлетворить». Что значилось в удостоверении, не знала даже мадам Подлинник, но мощь его была настолько велика, что позволила новому пролетарию значительно расширить обороты лжеартели и близко познакомиться с прекрасным словом «сверхприбыль».
   Мосье Подлинник ходил теперь в коричневой кожаной тужурке с бобровым воротником, в каракулевой кепке и в фетровых сапогах, восходящих к самым бедрам.
   – Слава богу, – скромно говорил он, – я не какой-нибудь мулат. Пролетарий чистой крови.
   Для того чтобы устранить последние сомнения в чистоте своего происхождения, Подлинник нарисовал свое родословное древо. Ветви этого древа сгибались под тяжестью предков мосье.
   По мужской линии род Подлинника восходил к Степану Разину, а по женской – Фердинанду Лассалю.
   Из этого же древа явствовало, что прапрапрапрадедушка мосье в свое время был единственным в Киеве полянином, который протестовал против захватнической политики Аскольда и Дира.
   Это был пир генеалогии, знатности и богатства.
   О холодном сапожнике, продавшем свое происхождение, все забыли, но сам Досифей Взносов страдал невыразимо. Позднее раскаяние грызло его душу. Он не спал по ночам, похудел и перестал пить.
   И однажды все увидели, как Досифей прошел через город, неся в правой руке дымящуюся тарелку супа-пейзан, а в левой – рюмку водки. Он шел как сомнамбула, шел выкупать свое пролетарское происхождение.
   Он вошел в дом Подлинника и с дарами в руках остановился на пороге.
   Мосье пролетарий сидел за безбрежным письменным столом. На мизинце его левой руки блистал перстень с бриллиантовыми серпом и молотом. Стена была увешана редчайшими портфелями. Они висели, как коллекция старинного оружия.
   – Вы пришли к занятому человеку, – сказал Подлинник.
   – Вот суп, – робко сказал Досифей, – а вот и водка. Отдайте мне назад мое пролетарское происхождение.
   Подлинник встрепенулся.
   – Тронутое руками считается проданным, – сказал он ясным голосом. – Происхождение в последнее время поднялось в цене. И я могу обменять его только на партийный билет. Может быть, у вас есть такой билет?
   Но у Досифея Взносова билета не было. Он был безбилетный.
   Медленно он вышел от Подлинника и удалился в свою Зазбруйную часть. Переходя реку по льду, он остановился у проруби, с тоской оглянулся и бросил в воду тарелку с уже остывшим супом и рюмку с водкой.

 1929



   Золотой фарш

   Целую неделю новая курица гражданина Евтушевского не неслась. А в среду в 8 часов и 40 минут вечера снесла золотое яйцо.
   Это совершенно противоестественное событие произошло следующим образом.
   С утра Евтушевский, как обычно, был занят: продавал дудки, копался в огородике, заряжал и разряжал партию мышеловок, изготовленную по заказу председателя промысловой лжеартели «Личтруд» мосье Подлинника.
   После обеда старый дудочник залез в соседний двор за навозом для кирпича, но был замечен. В него бросили палкой и попали. До самых сумерек Евтушевский стоял у плетня и однообразно ругал соседей.
   День был вконец испорчен. Жизнь казалась отвратительной. Дудок в этот день никто не купил. Пополнить запасы топлива не удалось. Курица не неслась.
   В таких грустных размышлениях застали Евтушевского мосье и мадам Подлинники. Они приходили за своими мышеловками только в безлунные вечера, потому что официально считалось, что чета Подлинников приготовляет мышеловки сама, не эксплуатируя чужой труд.
   – Имейте в виду, мосье Евтушевский, – сказал председатель лжеартели, – что ваши мышеловки имеют большой дефект.
   – Дефект и минус! – укоризненно подтвердила мадам Подлинник.
   – Ну да! – продолжал мнимый председатель. – Ваши мышеловки слишком сильно действуют. Клиенты обижаются. У Бибиных вашу мышеловку нечаянно зацепили. Она долго прыгала по комнате, выбила стекло и упала в колодец.
   – Упала и утонула, – добавила председательша. Евтушевский погрустнел еще больше.
   Вдруг в углу, где толкалась курица, раздалось бормотанье и затрещали крылья.
   – Ей-богу, сейчас снесется! – закричал дудочник, вскочив.
   Но слова его были заглушены таким громким стуком, как будто бы на пол упала гиря. На середину комнаты, гремя, выкатилось темное яйцо и, описав параболическую кривую, остановилось у ног хозяина дома.
   – Что т-такое?
   Евтушевский взял со стола керосиновую лампу с голубым фаянсовым резервуаром и нагнулся, чтобы осветить странный предмет. Вместе с Евтушевским наклонилась к полу и лжеартельная чета.
   Жидкий свет лампы образовал на полу бледный круг, посредине которого матово блистало крупное золотое яйцо.
   Оторопь взяла присутствующих. Первым очнулся мосье Подлинник.
   – Это большое достижение! – сказал он деревянным голосом.
   – Достижение и плюс, – добавила жена, не сводя лунатических глаз с драгоценного предмета.
   Подлинник потянулся к яйцу рукой.
   – Не балуй! – молвил дудочник и схватил вороватую руку.
   Голос у него был очень тихий и даже робкий, но вцепился он в Подлинника мертвой хваткой. Мадам он сразу же ударил ногой, чтоб не мешала. Курица бегала вокруг, страстно кудахтала и увеличивала суматоху.
   Минуту все помолчали, а затем разговор возобновился.
   – Пустите, – сказал лжепредседатель. – Я только хотел посмотреть, – может, яйцо фальшивое.
   Не отпуская Подлинника, Евтушевский поставил лампу на стол и поднял яйцо с пола. Оно было тяжелым и весило не меньше трех фунтов.
   – Яичко что надо, – завистливо сказал мосье. – Но, может быть, оно все-таки фальшивое.
   – Чего еще выдумали, – дудочник высокомерно усмехнулся, – станет вам курица нести фальшивые золотые яйца. Фантазия ваша! Слуш-шай-те… Да тут же проба есть. Ей-богу… как на обручальном кольце.
   На удивительном яйце действительно было выбито клеймо пробирной палатки, указывавшее 56 пробу.
   – Ну, теперь вас арестуют, – сказал Подлинник.
   – И задавят налогами! – добавила мадам.
   – А курицу отберут.
   – И яйца отберут.
   Евтушевский растерялся. Известковые тени легли на его лицо.
   – Какие яйца? Ведь есть же только одно яйцо.
   – Пока одно. Потом будет еще. Я уже слышал об этом. Это же известная история о том, как курица несла золотые яйца. Евтушевский, мосье Евтушевский! Имейте в виду, мосье Евтушевский, что один дурак такую курицу уже зарезал. Был такой прецедент.
   – И что там было внутри? – с любопытством спросил старый дудочник.
   – Ничего не было. Что там может быть? Потроха…
   Евтушевский тяжело вздохнул, повертел яйцо в руке и стал шлифовать его о брюки. Яйцо заблестело пуще прежнего. Лучи лампы отражались на его поверхности лампадным, церковным блеском. Евтушевский не проронил ни слова.
   Председатель лжеартели озабоченно бегал вокруг старого дудочника. Он очень волновался, давил ногами клетки и чуть даже не наступил на притихшую курочку.
   Евтушевский молчал, тупо глядя на драгоценное яйцо.
   – Мосье Евтушевский! – закричал Подлинник. – Почему вы молчите? Я же вам разъяснил, что в курице никакого золота не может быть. Слышите, мосье Евтушевский?
   Но владелец чудесной курицы продолжал хранить молчание.
   – Он ее зарежет! – закричал Подлинник.
   – Зарежет и ничего не найдет! – добавила мадам.
   – Откуда же берется золото? – раздался надтреснутый, полный низменной страсти, голос Евтушевского.
   – Вот дурак! – заорал разозленный лежпредседатель. – Оттуда и берется.
   – Нет, вы скажите, откуда оттуда?
   Мосье Подлинник с ужасом почувствовал, что ответить на этот вопрос не может. Минуты две он озадаченно сопел, а потом сказал:
   – Хорошо. Мне вы не верите. Не надо. Но председателю общества «Геть неграмотность» вы можете поверить? Ученому человеку вы доверяете?
   Евтушевский не ответил.
   Супруги Подлинник ушли, оставив старого дудочника наедине со своими тяжелыми мыслями.
   Всю ночь маленькое окошечко домика было освещено. Из дома неслось кудахтанье курицы, которой Евтушевский не давал спать. Он поминутно брал ее на руки и окидывал безумным взглядом.
   К утру весь Колоколамск уже знал о чудесном яйце. Супруги Подлинник провели остаток вечера в визитах. Всюду под строжайшим секретом они сообщали, что курица Евтушевского снесла три фунта золота и что никакого жульничества здесь быть не может, так как на золоте есть клеймо пробирной палатки.
   Общее мнение было таково, что Колоколамску предстоит блестящая будущность. Началось паломничество к домику Евтушевского. Но проникнуть в дом никому не удалось – дудочник не отвечал на стук в двери.
   Наконец к дверям домика протиснулись Подлинники, ведя с собой председателя смешанного русско-украинского общества «Геть неграмотность» товарища Балюстрадникова. Это был человек очень худой и такой высокий, что в городе его называли человеком-верстой.
   После долгих препирательств Евтушевский открыл дверь, и делегация, провожаемая завистливыми взорами толпы, вошла в достопримечательное отныне жилище Евтушевского.
   – Гм, – заметил Балюстрадников и сразу же взялся за яйцо.
   Он поднес его к глазам, почти к самому потолку, с видом человека, которому приходится по нескольку раз в день видеть свежеснесенные, еще теплые золотые яйца.
   – Не правда ли, мосье Балюстрадников, – начал Подлинник, – это глупо, то, что хочет сделать мосье Евтушевский? Он хочет зарезать курицу, которая несет золотые яйца.
   – Хочу, – прошептал Евтушевский.
   За ночь он понял все. Он уже не сомневался в том, что курица начинена золотом и нет никакого смысла тратиться на ее прокорм и ждать, когда она соблаговолит разрешиться новым яйцом.
   Председатель общества «Геть неграмотность» погрузился в размышления.
   – Надо резать! – вымолвил он наконец.
   Евтушевский, словно бы освобожденный от заклятия, стал гоняться за курицей, которая в бегстве скользила, припадала на одну ножку, летала над столами и билась об оконное стекло.
   Подлинник был в ужасе.
   – Зачем резать? – кричал он, наседая на «Геть неграмотность».
   «Геть» иронически улыбнулся. Он сел и покачал ногой, заложенной за ногу.
   – А как же иначе? Ведь курица питается не золотом. Значит, все золото, которое она может снести, находится в ней. Значит, нужно резать.
   – Но позвольте!.. – вскричал Подлинник.
   – Не позволю! – ответил Балюстрадников.
   – Спросите кого угодно. И все вам скажут, что нельзя резать курицу, которая несет золотые яйца.
   – Пожалуйста. Под окном весь Колоколамск. Я не возражаю против здоровой критики моих предложений. Спросите.
   Председатель лжеартели ударил по оконной раме, как Рауль де Нанжи в четвертом действии оперы «Гугеноты», и предстал перед толпой.
   – Граждане! – завопил он. – Что делать с курицей?
   И среди кристальной тишины раздался бодрый голосок стоящего впереди всех старичка с седой бородой ниже колен.
   – А что с ей делать, с курицей-то?
   – Заре-езать! – закричали все.
   – В таком случае я в долю! – воскликнул мосье Подлинник и ринулся за курицей, которая никак не давалась в руки дудочника.
   В происшедшем замешательстве курица выскочила в окно и, пролетев над толпой, поскакала по Бездокладной улице. Преследователи, стукаясь головами о раму, выбросились на улицу и начали погоню.
   Через минуту соотношение сил определилось так.
   По пустой, нудной улице, подымая пыль, катилась курица Барышня. В десяти метрах от нее на длинных ногах поспешал человек-верста. За ним, голова в голову, мчались Евтушевский с Подлинником, а еще позади нестройной кучей с криками бежали колоколамцы. Кавалькаду замыкала мадам Подлинник со столовым ножом в руке.
   На площади Барышню, вмешавшуюся в общество простых колоколамских кур, схватили, умертвили и выпотрошили.
   Золота в ней не было и на грош.
   Кто-то высказал предположение, что зарезали не ту курицу. И действительно, внешним своим видом Барышня ничем не отличалась от прочих колоколамских кур.
   Тогда началось поголовное избиение домашней птицы. Сгоряча резали и потрошили даже гусей и уток. Особенно свирепствовал председатель общества «Геть неграмотность». В общей свалке и неразберихе он зарезал индюка, принадлежавшего председателю общества «Геть рукопожатие».
   Золотого фарша нигде не нашли.
   Смеющегося Евтушевского увезли на телеге в психбольницу.
   Когда милиция явилась в дом Евтушевского, чтобы описать оставшееся после него имущество, с подгнившего бревенчатого потолка тяжело, как гиря, упал и покатился по полу какой-то круглый предмет, обернутый в бумажку.
   В бумажке оказалось золотое яйцо, точь-в-точь как первое. Была и 56 проба. Но кроме этого на яйце были каллиграфически выгравированы слова:

   С НОВЫМ ГОДОМ

   На бумажке была надпись:

   «Передать С. Т. Евтушевскому. Дорогой сын! Эти два яйца – все, что осталось у меня после долгой беспорочной службы в пробирной палатке. Когда-нибудь эти яички тебя порадуют. Твой папа Тигрий Евтушевский».


 1929



   Красный Калошник-Галошник

   На рассвете морозного февральского дня население славного города Колоколамска было разбужено нестройным ружейным залпом.
   Жители в валенках, надетых прямо на исподнее, высыпали на улицы. Последовавший сейчас же после залпа набат усилил тревогу. Надтреснутые теноровые звуки колоколов Кресто-Выдвиженческой церкви были мощно поддержаны басовыми нотами, которые неслись с колокольни храма Выявления Христа.
   Как всегда бывает по время неожиданной тревоги, граждане отлично знали, в каком направлении нужно бежать. И в скором времени Спасо-Кооперативная площадь была запружена толпой.
   У могилы неизвестного частника в полном недоумении стоял весь штат колоколамской милиции, состоящий из четырех пеших милиционеров и их начальника товарища Отмежуева. Ружья милиционеров еще дымились. Отмежуев держал в руке наган, направляя дуло его к молочным небесам.
   – В кого стреляют? – закричал Никита Псов, врезываясь в толпу.
   Он несколько запоздал, и по его внешнему виду (сквозь распахнувшийся сторожевой тулуп гражданина Псова была видна волосатая грудь, увенчанная голубой татуировкой в виде голой дамочки с пенящейся кружкой пива) можно было заключить, что если он сейчас же, немедленно, не узнает, в кого стреляют, с ним может приключиться разрыв сердца.
   Но Отмежуев не ответил. Задрав голову вверх, он пронзительно смотрел на низкие снежные облака.
   Постепенно и толпа заприметила плывущий над площадью воздушный шар, похожий на детский мяч в сетке.
   – По вражескому самолету, – отчаянным голосом скомандовал Отмежуев, – пальба шеренгой!!
   Шеренга, зажмурив глаза, выпалила.
   – Недолет! – с сожалением крикнул Никита Псов. – Ну, все равно не уйдут, черти! Шляпами закидаем!
   И тут же поделился с толпой своими соображениями:
   – Знаем мы этих летунов! Это из страны Клятвии штурмовать наш Колоколамск летят. Ясное дело!
   Слух о нашествии врага исторг у собравшихся на площади протяжный вопль.
   Прежде чем Никита Псов, побежавший домой за топором, успел вернуться назад, воздушный шар быстро пошел на снижение. Через пять минут толпа уже различала большую камышовую корзинку и надпись, шедшую наискось шара:

   КРАСНЫЙ КАЛОШНИК-ГАЛОШНИК

   Насчет явно русской надписи сомнений ни у кого не возникло. Мосье Подлинник, успевший занять наиудобнейшее место на могиле неизвестного частника, сразу же заявил, что надпись поддельная и сделана она коварными клятвийцами для того, чтобы ввести колоколамцев в заблуждение и тем легче их завоевать.
   Отмежуев скомандовал, и новый залп поколебал морозный воздух.
   Тут зрители заметили испуганные лица воздухоплавателей, которые свешивались за борт корзины.
   – Сдавайся! – завопил подоспевший гражданин Псов, потрясая топором.
   Воздухоплаватели размахивали руками и что-то кричали, но их слова таяли, не долетая до земли. Пылкий Отмежуев открыл беспорядочную стрельбу, после чего в толпу полетели мешки с балластом.
   Шар на минутку взмыл, но, продырявленный колоколамскими пулями, снова пошел ко дну. Теперь расстроенные лица аэронавтов были видны настолько ясно, что толпа стала торжествовать победу.
   – Сдаемся! – закричал пожилой воздухоплаватель в роговых очках. – Сдаемся, дураки вы этакие!
   Аэростат снизился до высоты двухэтажного дома.
   – Вот еще идиоты! – кричали сверху. – Навязались на нашу голову.
   – Ладно уж! – отвечали снизу. – Сходи, Клятвия, на землю. Здесь посчитаемся!
   При этих словах Никита Псов приветственно взмахнул топором. Этот жест заставил лица воздухоплавателей перекоситься.
   – Что вы делаете?! – кричали калошники-галошники.
   Никита Псов не ответил. Он высоко подпрыгнул в надежде достать топором корзину.
   – Чтоб вы сдохли! – истерически закричали сверху и сбросили вниз измерительные приборы и примус.
   Но так как шар все же не поднимался, летуны стали суетливо раздеваться и сбрасывать на землю шубы, пиджаки, валяные сапоги, элегантные подтяжки и перцовую колбасу.
   – Консервов нету? – деловито крикнул мосье Подлинник.
   – Сукины вы сыны! – ответили воздухоплаватели, уносясь в небеса.
   Отмежуев объявил стрельбу пачками, после чего «Красный Калошник-Галошник» камнем свалился на площадь. Один аэронавт вывалился при падении и немедленно был взят в плен. Шар, гонимый ветром, потащил остальных по Старорежимному бульвару к центру города.
   Толпа бросилась в погоню. Впереди всех гнался за неприятелем брандмайор Огонь-Полыхаев со своими приспешниками из пожарной команды.
   На Членской площади беглый шар был настигнут, и летуны были пленены.
   – Что же вы, черти, – плача, вопрошал главный аэронавт в роговых очках и фрезовых кальсонах, – на своих кидаетесь с топорами?! Шар прострелили, дураки!
   Недоразумение быстро разъяснилось. Полет был организован газетой «Красная акация», для каковой цели был зафрахтован воздушный корабль «Красный Калошник-Галошник».
   – Написано на вас, что вы спортсмены? – угрюмо говорил Отмежуев. – Откуда мне знать? По уставу, после троекратного предупреждения, обязан стрелять. А вы говорите, что не слышали. Надо было слышать!
   – Да ну вас, болванов! – сказал человек в очках. – Давайте лучше шар чинить.
   Но шара уже не было. Он пропал бесследно.
   Зато на другой день после отъезда неудачливых калошников-галошников из города во всех магазинах Колоколамска продавались непромокаемые пальто из отличного прорезиненного шелка.

 1929



   Собачий поезд

   Обычно к двенадцати часам дня колоколамцы и прелестные колоколамки выходили на улицы, чтобы подышать чистым морозным воздухом. Делать горожанам было нечего, и чистым воздухом они наслаждались ежедневно и подолгу.
   В пятницу, выпавшую в начале марта, когда на Большой Месткомовской степенно циркулировали наиболее именитые семьи, с Членской площади послышался звон бубенцов, после чего на улицу выкатил удивительный экипаж.
   В длинных самоедских санях, влекомых цугом двенадцатью собаками, вольно сидел закутанный в оленью доху молодой человек с маленьким тощим лицом.
   При виде столь странной для умеренного колоколамского климата запряжки граждане проявили естественное любопытство и шпалерами расположились вдоль мостовой.
   Неизвестный путешественник быстро покатил по улице, часто похлестывая бичом взмыленную левую пристяжную в третьем ряду и зычным голосом вскрикивая:
   – Шарик, черт косой! Но-о-о, Шарик!
   Доставалось и другим собачкам.
   – Я т-тебе, Бобик!.. Но-о-о, Жучка!.. Побери-и-гись!!
   Колоколамцы, не зная, кого послал бог, на всякий случай крикнули «ура!».
   Незнакомец снял меховую шапку с длинными сибирскими ушами, приветственно помахал ею в воздухе и около пивной «Голос минувшего» придержал своих неукротимых скакунов.
   Через пять минут, привязав собачий поезд к дереву, путешественник вошел в пивную. На стене питейного заведения висел плакат: «Просьба о скатерти руки не вытирать», хотя на столе никаких скатертей не было.
   – Чем прикажете потчевать? – спросил хозяин дрожащим от волнения голосом.
   – Молчать! – закричал незнакомец. И тут же потребовал полдюжины пива.
   Колоколамцам, набившимся в пивную, стало ясно, что они имеют дело с личностью незаурядной. Тогда из толпы выдвинулся представитель исполнительной власти и с беззаветной преданностью в голосе прокричал прямо по Гоголю:
   – Не будет ли каких-нибудь приказаний начальнику милиции Отмежуеву?
   – Будут! – ответил молодой человек. – Я профессор центральной изящной академии пространственных наук Эммануил Старохамский.
   – Слушаюсь! – крикнул Отмежуев.
   – Метеориты есть?
   – Чего-с?
   – Метеориты или так называемые болиды у вас есть?
   Отмежуев очень испугался. Сперва сказал, что есть. Потом сказал, что нету. Затем окончательно запутался и пробормотал, что есть один гнойник, но, к сожалению, еще недостаточно выявленный.
   – Гнойниками не интересуюсь! – воскликнул молодой восемнадцатилетний профессор, которому пышные лавры Кулика не давали покою. – По имеющимся в центральной академии сведениям, у вас во время царствования Александра Первого благословенного упал метеорит величиною в Крымский полуостров.
   Представитель исполнительной власти совершенно потерялся, но положение спас мосье Подлинник, мудрейший из колоколамцев.
   Он приветствовал юного профессора на восточный манер, прикладывая поочередно ладонь ко лбу и к сердцу. Он думал, что так нужно приветствовать представителей науки. Покончив с этим церемонным обрядом, он заявил, что из современников Александра Первого благословенного в городе остался один лишь беспартийный старик по фамилии Керосинов и что старик этот единственный человек, который может дать профессору нужные ему разъяснения.
   Керосинов, хотя и зарос какими-то корнями, оказался бодрым и веселым человеком.
   – Ну что, старик, – дружелюбно спросил профессор, – в крематорий пора?
   – Пора, батюшка, – радостно ответил полуторавековый старик, – в наш, совецкай крематорий. В наш-то колумбарий!
   Потом подумал и добавил:
   – И планетарий.
   – Метеорит помнишь?
   – Как же, батюшка, помню. Все приезжали, Александр Первый приезжал. И Голенищев-Кутузов приезжал с Эггертом и Малиновской. И этот, который крутит, киноимпетор приезжал. И Анри Барбюс в казенной пролетке приезжал. Расспрашивал про старую жизнь, я, конечно, таить не стал. Истязали, говорю. В 1801 году, говорю.
   Тут старик понес такую чушь, что его увели. Больше никаких сведений о метеорите профессор Старохамский получить не смог.
   – Ну-с, – задумчиво молвил профессор, – придется делать бурение.
   За пиво он не заплатил, раскинул на Большой Месткомовской палатку и зажил там, ожидая, как он говорил, средств из центра на бурение.
   Через неделю он оброс бородкой, задолжал за шесть гроссов пива и лишился собак, которые убежали от него и рыскали по окраинам города, наводя ужас на путников.
   Колоколамцам юный профессор полюбился, и они очень его жалели.
   – Пропадает наш Старохамский без средствиев, – говорили они дома за чаем, – а какое же бурение без средствиев!
   По вечерам избранное общество собиралось в «Голосе минувшего» и разглядывало погибающего путешественника.
   Профессор сидел за зеленым барьером из пивных бутылок и пронзительным голосом читал вслух московские газеты. По его маленькому лицу струились пьяные слезы.
   – Вот, пожалуйста, что в газетах пишут, – бормотал он. – «Все на поиски профессора Старохамского», «Экспедиция на помощь профессору Старохамскому». Меня ищут. Ох! Найдут ли?!
   И профессор рыдал с новой силой.
   – Наука! – с уважением говорили колоколамцы. – Это тебе не ларек открыть. Шутка ли! Метеорит. Раз в тысячу лет бывает. А где его искать? Может, он в Туле лежит! А тут человек задаром гибнет!
   Наконец через месяц экспедиция напала на верный след.
   С утра Колоколамск переполнился северными оленями, аэросанями и корреспондентами в пимах. Под звон колоколов и радостные клики толпы профессор был извлечен из «Голоса минувшего», с трудом поставлен на ноги и осмотрен экспедиционными врачами. Они нашли его прекрасно сохранившим силы.
   А в это время корреспонденты в пимах бродили по улицам и, хватая колоколамцев за полы, жалобно спрашивали:
   – Гнойники есть?
   – Нарывы есть?
   На другой день северные олени и аэросани умчали спасителей и спасенного.
   Экспедиция торопилась. Ей в течение ближайшей недели нужно было спасти еще человек двадцать исследователей, затерявшихся в снежных просторах нашей необъятной страны.

 1929



   Вторая молодость

   Грачи прилетели в город Колоколамск.
   Был светлый ледяной весенний день, и птицы кружили над городом, резкими голосами воздавая хвалу городским властям.
   Колоколамские птички, подобно гражданам, всей душой любили власть имущих.
   Днем на склонах Старорежимного бульвара уже бормотали ручейки, и прошлогодняя трава подымала голову.
   Но не весенний ветер, не крики грачей, не попытки реки Збруи преждевременно тронуться вызвали в городе лихорадочное настроение. Залихорадило, затрясло город от сообщения Никиты Псова.
   – Источник! Источник! – вопил Никита, проносясь по улицам, сбивая с ног городских сумасшедших, стуча в окна и забегая в квартиры сограждан: – Своими глазами!
   На расспросы граждан Никита Псов не отвечал, судорожно взмахивал руками и устремлялся дальше. За ним бежала растущая все больше и больше толпа.
   Кто знает, сколько бы еще мчались любопытные граждане за обезумевшим Псовым, если бы дорогу им не преградил доктор Гром, выскочивший в белом халате из своего домика.
   – Тпр-р-р! – сказал доктор Гром. И все остановились. А Никита начал бессвязно божиться и колотить себя в грудь обеими руками.
   – Ну, – строго спросил доктор, – скажи мне, ветка Палестины, в чем дело?
   Гром любил уснащать речь стихотворными цитатами.
   – В Приключенческом тупике источник забил, – с убеждением воскликнул Никита. – Своими глазами!
   И гражданин Псов, прерываемый возгласами удивления, доложил обществу, что он, забредя по пьяному делу в Приключенческий тупик, проснулся на земле от прикосновения чего-то горячего. Каково же было его, Псова, удивление, когда он обнаружил, что лежит в мутноватой горячей воде, бьющей прямо из земли.
   – Тут я, конечно, вскочил, – закончил Никита, – и чувствую, что весь мой ревматизм как рукой сняло. Своими глазами!
   И Псов начал произносить самые страшные клятвы в подтверждение происшедшего с ним чуда.
   – Прибежали в избу дети, – заявил доктор Гром, – если это не нарзан, то, худо-бедно, боржом.
   Доктор Гром мигом слетал за инструментами, и через час в Приключенческий тупик не смогла бы проникнуть даже мышь, так много людей столпилось у источника.
   Доктор, раскинув полы белого халата, сидел на земле у самого источника, небольшой параболой вылетавшего из земли и образовавшего уже порядочную лужу. Он на скорую руку производил исследование.
   – Слыхали ль вы, – сказал он, наконец подымаясь, – слыхали ль вы за рощей глас ночной? Слыхали ль вы, что это – источник, худо-бедно, в десять раз лучше нарзана?
   Толпа ахнула. И доктор стал выкрикивать результаты анализа.
   – Натри хлорати – 2,7899! Натри бикарбоници – 10,0026. Ферри бикарбоната – 3,1267, кали хлораци – 8,95.
   – Сколько хлораци? – взволнованно переспросил мосье Подлинник, давно уже совавший палец в кипящие воды источника.
   – Восемь целых, девяносто пять сотых! – победоносно ответил Гром. – Буря мглою небо кроет.
   – Что небо! – ахнул Подлинник. – Это все кроет. Это богатство!
   – Кисловодску – конец! – сказал доктор. – При таких углекисло-щелочных данных наш источник вконец излечивает: подагру, хирагру, ожирение, сахарную болезнь, мигрень, половое бессилие, трахому, чирья, катар желудка, чесотку, ангину и сибирскую язву.
   В толпе началось сильное движение. Едва доктор начал перечислять болезни, как Никита Псов сбросил свой тулупчик, прямо в штанах бросился в желтоватую воду и начал плескаться в ней с таким усердием, как будто решил избавиться сразу и от хирагры, и от полового бессилия, и от ангины, и от сибирской язвы. Источник вспенился, и все ясно почувствовали его острый целебный запах.
   Многие граждане сбрасывали верхнее платье, чтобы, окунувшись в источник, возвратить себе юношеское здоровье. Их подбадривал Псов, который, дрожа, вылез из воды и начал уже покрываться ледяной пленкой.
   Но тут неорганизованному пользованию благами источника был положен конец. К толпе вернулся сбегавший за начальником милиции мосье Подлинник и при помощи расторопного Отмежуева мигом вытеснил толпу из тупика, установил рогатку и турникет и повесил дощечку с надписью:

   КОЛОКОЛАМСКИЙ
   РАДИОАКТИВНЫЙ КУРОРТ
   «ВТОРАЯ МОЛОДОСТЬ»
   ГЛАВНЫЙ ДИРЕКТОР – т. Подлинник
   НАЧАЛЬНИК АФО – т. Отмежуев
   ВХОД ВОСПРЕЩАЕТСЯ

   Толпа понуро теснилась за рогаткой, стараясь поближе пробиться к курорту «Вторая молодость». Прижавшись животом к турникету и вытянув длинную шею, стоял совершенно ошеломленный неожиданным поворотом событий доктор Гром. Отмежуев, глядя невидящими глазами, отпихивал его назад.
   – А я? – в тоске спрашивал доктор.
   После долгого разговора с Подлинником, во время которого собеседники хлопали друг друга по плечу и отчаянно взвизгивали, Подлинник смилостивился, и на дощечке появился новый пункт:

   ЗАВЕД. МЕДИЦИНСКО-ПРАВОВОЙ И МЕТОДОЛОГИЧЕСКО-САНИТАРНОЙ ЧАСТЬЮ Д-Р ГРОМ

   Администрация тут же распределила между собой функции и воодушевленно принялась за пропаганду и эксплуатацию нового курорта.
   Подлинник хлопотал как наседка. Он скупил в городе множество пивных бутылок и организовал разлив целебной воды, которую и начал продавать по полтиннику за бутылку. Это было, правда, дороже боржома, но оправдывалось сверхъестественными свойствами минерального напитка.
   На вопрос, куда пойдут вырученные деньги, главный директор ответил, что 60 % пойдет на улучшение быта курортного персонала, а на остальные будет построен курзал и приглашены из Москвы опереточная труппа и писатель Пильняк для прочтения ряда рассказов из быта мадагаскарских середняков.
   Не дремал также заведующий медицинско-правовой и методологическо-санитарной частью – доктор Гром.
   В анкетном зале военизированных курсов декламации и пения он в один вечер прочел подряд три лекции: «Вчера, сегодня и завтра колоколамского курорта», «У порога красоты и здоровья» и «Жизнь, на что ты мне дана».
   Из последней лекции, а равно и из первых двух, явствовало, что жизнь дана гражданам для того, чтобы потреблять новый минеральный напиток «Вторая молодость».
   Уже слепые бандуристы, вертя ручки своих скрипучих инструментов, воспевали будущее Колоколамска, уже выручка главного директора достигла изрядной суммы и начались споры о принципах разделения ее между участниками нового предприятия, как вдруг дивный лечебно-показательный, методологическо-санитарный, радиоактивный и целебный замок рухнул.
   В Приключенческий тупик пришли посланные отделом коммунального хозяйства водопроводчики, разбросали рогатки, опрокинули турникет, заявив, что им нужно починить лопнувшую в доме № 3 фановую трубу. Работу свою они выполнили в полчаса, после чего целебный источник навсегда прекратился.
   За доктором-коммерсантом гонялись толпы граждан, успевших испить радиоактивной водицы. Он валил все на Никиту Псова. Но предъявить к Псову претензии граждане не могли.
   Узнав, в каких водах он купался, Никита слег в постель, жалуясь на ревматические боли и громко стеная.

 1929



   Мореплаватель и плотник

   Неслыханный кризис, как леденящий все живое антициклон, пронесся над Колоколамском. Из немногочисленных лавочек и с базарных лотков совершенно исчезла кожа. Исчез хром, исчезло шевро, иссякли даже запасы подошвы.
   В течение целой недели колоколамцы недоумевали. Когда же, в довершение несчастья, с рынка исчез брезент, они окончательно приуныли.
   К счастью, причины кризиса скоро разъяснились. Разъяснились они на празднике, данном в честь председателя общества «Геть рукопожатие» гражданина Долой-Вышневецкого по поводу пятилетнего его служения делу изжития рукопожатий.
   Торжество открылось в лучшем городском помещении – анкетном зале курсов декламации и пения. Один за другим по красному коврику всходили на эстраду представители городских организаций, произносили приветственные речи и вручали юбиляру подарки.
   Шесть сотрудников общества «Геть рукопожатие» преподнесли любимому начальнику шесть шевровых портфелей огненного цвета с чемоданными ремнями и ручками.
   Дружественное общество «Геть неграмотность» в лице председателя Балюстрадникова одарило взволнованного юбиляра двенадцатью хромовыми портфелями крокодильей выделки.
   Юбиляр кланялся и благодарил. Оркестр мандолинистов беспрерывно исполнял туш.
   Начальник милиции Отмежуев, молодецки хрипя, отрапортовал приветствие и выдал герою четыре брезентовых портфеля с мечами и бантами.
   Не ударил лицом в грязь и брандмайор Огонь-Полыхаев. Ему, правда, не повезло. Он спохватился поздно, когда кожи уже не было. Но из этого испытания гражданин Огонь вышел победителем: он разрезал большой шланг и соорудил из него бесподобный резиновый портфель. Это был лучший из портфелей. Он так растягивался, что мог вместить все текущие дела и архивы большого учреждения.
   Долой-Вышневецкий плакал.
   Речь гражданина Подлинника, выступившего от имени городской торговли и промышленности, надолго еще останется в памяти колоколамцев. Даже через тысячу лет речь Подлинника наряду с речами Цицерона и правозаступника Вакханальского будет почитаться образцом ораторского искусства.
   – Вы! – воскликнул Подлинник, тыча указательным пальцем в юбиляра. – Вы – жрец науки, мученик идеи, великой идеи отмены рукопожатий в нашем городе! Вот я плачу перед вами!
   Подлинник сделал попытку заплакать, но это ему не удалось.
   – Я глухо рыдаю! – закричал он.
   И сделал знак рукой.
   Немедленно распахнулась дверь, и по боковому проходу в залу вкатилась тачка, увитая хвоей. Она была доверху нагружена коллекционными портфелями.
   – Я не могу говорить! – проблеял Подлинник. И, захватив в руки груду портфелей, ловко стал метать их в юбиляра, дружелюбно покрикивая:
   – Вы академик! Вы герой! Вы мореплаватель! Вы плотник! Я не умею говорить! Горько! Горько!
   Он сделал попытку поцеловать юбиляра, но это было невозможно. Долой-Вышневецкий по самое горло был засыпан портфелями, и к нему нельзя было подобраться.
   Такого юбилея Колоколамск еще никогда не видал.
   На другой день утром по городу прошел слух, что кожа наконец-то появилась в продаже. Где появилась кожа, еще никто не знал, но взволнованные граждане на всякий случай наводнили улицы города. К полудню все бежали к рынку.
   У мясных рядов вилась длинная очередь. Перед нею под большим зонтом мирно сидел академик, герой, мореплаватель и плотник Долой-Вышневецкий. Пять лет посвятил он великому делу истребления рукопожатий в пределах города Колоколамска, а первый день шестого года отдал торговле плодами своей работы. Он продавал портфели. Они были аккуратно рассортированы с обозначением цены на каждом из них.
   – А вот кому хорошие портфели! – зазывал юбиляр. – А вот кому кожа на штиблеты, на сапоги, на дамские лодочки! Ремни на упряжь! Есть портфели бронированные, крокодиловые, резиновые! Лучший оригинальный детский забавный подарок детям на Пасху – мечи и банты! А вот кому мечи и банты на детские игрушки!
   Стоптавшие обувь колоколамцы торопливо раскупали портфели и сейчас же относили их сапожникам.
   Гражданин Подлинник, горько улыбаясь, приторговывал шевровый портфель на туфли жене.
   – Я не оратор! – говорил он. – Но десять рублей за этот портфель, с ума сойти! Тоже мореплаватель!
   – У нас без торгу! – отвечал мореплаватель и плотник. – А вот кому портфели бронированные, крокодиловые, резиновые! На сапоги! На дамские лодочки!
   Торговал он и на другой день.
   В конце концов он превратился в торговца портфелями, дамскими сумочками, бумажниками и ломкими лаковыми поясками. О своей былой научной деятельности он вспоминал редко и с неудовольствием.
   Так погиб для колоколамской общественности лучший ее представитель – глава общества «Геть рукопожатие».

 1929




   1001 день, или Новая Шахерезада


   Товарищ Шайтанова

   Известная в деловых кругах Москвы контора по заготовке Когтей и Хвостов переживала смутные дни. В конторе шла борьба титанов: начальник учреждения товарищ Фанатюк боролся со своим заместителем товарищем Сатанюком.
   Если бы победил титан Фанатюк, то всем сторонникам Сатанюка грозило бы увольнение. Победа же титана Сатанюка вызвала бы немедленное изгнание из конторы всех последователей Фанатюка. Причины спора были уже давно забыты, но отношения между титанами обострялись все больше, и момент трагической развязки близился.
   Служащие бродили по коридорам конторы, задирая друг друга.
   – Слышали? Фанатюка бросают в Минусинск на литературную работу!
   – Слышали? Бросают! В Усть-Сысольск! На заготовку коровьего кирпича. Но не товарища Фанатюка, а вконец разложившегося Сатанюка.
   Из раскаленных страстями коридоров несло жаром. Самые невероятные слухи будоражили служащих. Фанатики и сатанатики ликовали и огорчались попеременно.
   Борьба кончилась полным поражением Сатанюка. Его бросили в Умань для ведения культработы среди местных извозопромышленников.
   И грозная тень победившего Фанатюка упала на помертвевшую контору по заготовке Когтей и Хвостов для нужд широкого потребления.
   Павел Венедиктович Фанатюк ничего не забыл, все помнил и с 1 апреля, т. е. с того дня, который обычно знаменуется веселыми обманами и шутками, приступил к разгрому остатков противника.
   В атласной толстовке, усыпанной рубиновыми значками различных филантропических организаций, товарищ Фанатюк во главе целой комиссии сидел в своем кабинете, с потолка которого спускались резные деревянные сталактиты.
   Чтобы заготовка когтей и хвостов шла без перебоев, расправу решено было провести по-военному: начать в десять и кончить в четыре.
   Неосмотрительные последователи Сатанюка с жестяными лицами толпились у входа в чистилище.
   Первым чистился бронеподросток Ваня Лапшин.
   – Лапшин? – спросил начальник звонким голосом. – Вы, кажется, служили курьером у всеми нами уважаемого товарища Сатанюка?
   – Служил, – сказал Ваня, – а теперь я при управлении делами.
   – Вы бывший патриарх?
   Бронеподросток Лапшин за молодостью лет не знал, что такое патриарх, и потому промолчал.
   – Ну, идите, – сказал Фанатюк, – вы уволены.
   В коридоре к Лапшину подступили любопытствующие сослуживцы. Пока он, волнуясь и крича, доказывал, что с Сатанюком ничего общего не имеет и не имел, товарищ Фанатюк успел уже уволить двух человек: одного за связь с мистическими элементами, а другого – за то, что во времена керенщины ходил в кино по контрамаркам, получаемым из министерства земледелия.
   Засим порог кабинета переступила делопроизводительница общей канцелярии Шахерезада Федоровна Шайтанова.
   Увидав ее, товарищ Фанатюк оживился. Шахерезада Федоровна слыла клевреткой поверженного Сатанюка, и Павел Венедиктович давно уже собирался изгнать ее из пределов конторы.
   – А! – сказал Фанатюк и сделал закругленный жест рукой, как бы приглашая членов комиссии отведать необыкновенного блюда.
   – Здравствуйте, Павел Венедиктович, – сказала Шайтанова страстным голосом.
   В ушах Шахерезады Федоровны, как колокола, раскачивались большие серьги. Выгибаясь, она подошла к столу и подняла на Павла Венедиктовича свои прекрасные персидские глаза.
   – А мы вас уволим! – заметил Фанатюк.
   И члены комиссии враз наклонили свои головы, показывая этим, что они вполне одобряют линию, взятую товарищем Фанатюком.
   – Почему же вы хотите меня уволить? – спросила Шахерезада. – РКК не позво…
   – Какая там Ре-Ке-Ке! – воскликнул Фанатюк. – Я здесь начальник, и я незаменим.
   – О Павел Венедиктович, – промолвила Шахерезада, скромно опуская глаза, – керосиновая лампа с фаянсовым резервуаром и медным рефлектором тоже думала, что она незаменима. Но пришла электрическая лампочка, и осколки фаянсовых резервуаров валяются сейчас в мусорном ящике. И если товарищи хотят, я расскажу им замечательную историю товарища Ливреинова.
   – А кем он был? – с любопытством спросил Фанатюк.
   – Он был незаменимейшим из незаменимых, – ответила Шахерезада.
   «Что ж, – подумал Павел Венедиктович, – уволить я ее всегда успею».
   И сказал:
   – Только покороче, а то уже половина третьего.
   И Шахерезада в этот


   Первый служебный день

 //-- начала рассказ — --// 
 //-- О выдвиженце на час --// 
   – Рассказывают, о счастливый начальник конторы по заготовке Когтей и Хвостов, что два года назад жил в Москве начальник обширного учреждения, ведавшего снабжением граждан Горчицей и Щелоком, – высокочтимый товарищ Ливреинов. И был он так горяч, что никто не мог соперничать с ним в наложении резолюций. И не было в Москве начальника удачливее, чем он, который выходил холодным из огня и сухим из воды. И ни одна чистка не повредила ему, да продлит ЦКК его дни. Уже ему казалось, что путь его всегда будет усыпан служебными розами, когда произошел случай, который привел этого великого человека к ничтожеству…
   В эту минуту Шахерезада заметила, что часовая стрелка пододвинулась к четырем. Как бы не желая дольше злоупотреблять разрешением товарища Фанатюка, Шахерезада скромно умолкла. И высокочтимый товарищ Фанатюк сказал про себя:
   «Клянусь Госпланом, что я не уволю ее, пока не узнаю, что случилось с начальником Горчицы и Щелока».


   Выдвиженец на час

   Когда наступил


   Второй служебный день,

   Шахерезада Федоровна прибыла на службу ровно в десять и, пройдя мимо ожидавших чистки служащих, вошла в готический кабинет товарища Фанатюка.
   – Что же произошло с начальником конторы по заготовке Горчицы и Щелока? – нетерпеливо спросил начальник.
   Шахерезада Федоровна Шайтанова не спеша уселась и, подождав, покуда курьерша обнесет всех чаем, заговорила:
   – Знайте, о товарищ Фанатюк, и вы, члены комиссии, что начальник Горчицы и Щелока товарищ Ливреинов имел гордый характер и большие связи. И он весьма преуспевал, ибо что еще нужно бодрому хозяйственнику, кроме связей и гордости? Ливреинов был убежден, что больше не нужно ничего, и полагал, что в деле плановой заготовки Горчицы и Щелока ему нет равных. И вот все о нем.
   Случилось же так, что после трех лет безоблачного правления в контору Ливреинова был прислан выдвиженец. Свой переход в контору выдвиженец Папанькин совершил прямо от станка, а потому его появление вызвало в конторе переполох. Вестники несчастья – секретари – вбежали в кабинет Ливреинова и, плотно прикрыв двери, сообщили начальнику о пришельце. Товарищ Ливреинов выслушал их с завидным спокойствием и, глядя на свои голубые коверкотовые брюки, молвил:
   – А как обычно поступают с выдвиженцами в соседних и родственных нам учреждениях?
   – Их заставляют подметать коридоры и разносить чай, – сказал первый секретарь. – Больше полугода выдвиженец не выдерживает и с плачем удаляется на производство.
   – Им не дают решительно никакого занятия, – сказал второй секретарь. – Это испытаннейший способ. Выдвиженец томится за пустым столом, заглядывает иногда в его пустые ящики и уже через месяц, одолеваемый стыдом, убегает из конторы навсегда.
   Секретари смолкли.
   – И это все способы, которые вам известны? – с насмешкой спросил Ливреинов.
   – Все! – ответили секретари, поникая главами.
   – В таком случае, – гневно воскликнул Ливреинов, – вы достойны немедленного увольнения без выдачи выходного пособия и без права поступления в другие учреждения. Но я прощаю вас. Знайте же, глупые секретари, что есть сорок способов, и на каждый способ сорок вариантов, и на каждый вариант сорок тонкостей, при помощи которых можно изжить любого выдвиженца в неделю… У меня выработан идеальный план… Этот универсальный план гарантирует изжитие любого выдвиженца из любого учреждения в один день.
   Но тут Шахерезада Федоровна заметила, что стрелка стенных часов подошла к четырем, и скромно умолкла. Комиссия по чистке аппарата стала поспешно подбирать портфели, а товарищ Фанатюк сказал про себя:
   «Клянусь Госпланом, я не вычищу ее, пока не узнаю об этом замечательном плане».
   А когда наступил


   Третий служебный день,

   Шахерезада Федоровна, явившись на службу ровно в десять часов утра, сказала:
   – …Этот универсальный план, – ответил Ливреинов, – гарантирует изжитие любого выдвиженца из любого учреждения в один день. Слушайте, глупые и неопытные секретари. Слушайте и учитесь. Я не заставлю выдвиженца подметать полы, как это делают пижоны. Я не стану морить его бездельем, как это практикуется отпетыми дураками. Я поступлю совершенно иначе. Я введу его в свой кабинет, дружески пожав ему руку, раскрою перед ним все шкафы и вручу ему все печати, включая сюда сургучную, восьмиугольную, резиновую и квадратную. Я проведу его по всем комнатам, я представлю ему всех служащих и скажу им: «Выполняйте все приказы этого товарища, каковы бы они ни были, потому что это мой заместитель». Я проведу его в гараж и доверю ему свою лучшую машину, которую я только недавно выписал из Италии за тридцать пять тысяч рублей золотом. И, всячески обласкав его, я уеду на один день, поручив выдвиженцу все сложнейшие дела моего большого учреждения. И за этот один день он, не имеющий понятия о заготовке Горчицы и Щелока, наделает столько ошибок и бед, что его немедленно вышвырнут и даже не пустят назад на производство. Я сделаю его калифом на час и несчастным на всю жизнь.
   И, пройдя мимо изумленных секретарей, товарищ Ливреинов направился в прихожую, где на деревянной скамье томился застенчивый Папанькин в бобриковом кондукторском полупальто.
   – Здорово, товарищек! – воскликнул Ливреинов. – Тут наши бюрократы тебя ждать заставили. Ну, пойдем.
   И, обняв оторопевшего от неожиданной ласки Папанькина, он ввел его в свой кабинет, раскрыл перед ним все шкафы и вручил ему все печати, включая сюда сургучную, восьмиугольную, резиновую и квадратную. Затем он провел его по всем комнатам, представил ему всех служащих и сказал им:
   – Исполняйте все приказы товарища… товарища…
   – Папанькина! – помог выдвиженец.
   – Товарища Папанькина, каковы бы эти приказы ни были, потому что это мой заместитель.
   Потом, всячески обласкав его, уехал на один день. Перед отъездом он поручил Папанькину все сложнейшие дела по заготовке Горчицы и Щелока.
   Но тут Шахерезада Федоровна заметила, что стрелка стенных часов подошла к четырем, и скромно умолкла.
   А когда наступил


   Четвертый служебный день,

   она сказала:
   – …И Щелока. И, гордый своей незаменимостью и уменьем выходить из самых сложных положений, товарищ Ливреинов уехал. И вот все о нем.
   А выдвиженец Папанькин действительно наделал за один день множество бед. Он сел в автомобиль, так легкомысленно доверенный ему Ливреиновым, и объехал все склады. Там он не нашел ни грамма горчицы, ни унции щелока. Зато, вернувшись в контору, он обнаружил тонны отношений и других никому не нужных отвратительных бумаженций. После этого Папанькин выгнал всех трех секретарей и их ближайших родственников числом тридцать.
   Вторую половину дня он посвятил работе созидательной, расторг договоры с частниками, ободряя достойных ободрения и порицая заслуживающих порицания. Впервые за три года учреждение работало нормально, и впервые за три года служащие понимали, для какой цели сидят они за своими конторками. Конец дня ушел на составление бумаги к прокурору с просьбой приступить к следствию о служебных деяниях товарища Ливреинова. И вот все о Папанькине. Что же касается Ливреинова, то на другой день его уже вели по направлению к исправдому.
   – Таким образом, – закончила Шахерезада Федоровна, – незаменимейший из незаменимых пал от своей собственной руки. Но эта история, – продолжала Шахерезада, – ничто в сравнении с историей о двойной жизни товарища Портищева. И если вам угодно ее выслушать, я расскажу эту историю.
   – Просим, просим! – закричали члены комиссии. Но тут Шахерезада заметила, что служебный день окончился, и скромно умолкла.


   Двойная жизнь Портищева

   А когда наступил


   Пятый служебный день,

   Шахерезада Федоровна, лучшая из делопроизводительниц, явилась аккуратно к началу занятий и вошла в кабинет начальника, где заседала комиссия по чистке…
   – Рассказывайте подлиннее! – шептали ей вдогонку служащие, уже пятый день ожидавшие своей очереди. – Затягивайте!
   Но Шахерезада сама знала, что делать. Усевшись перед судилищем, она скромно опустила глаза.
   – Что же случилось с товарищем Портищевым? – воскликнул Фанатюк. – И почему он вел двойную жизнь?
   И Шахерезада немедленно начала рассказ под названием:
 //-- ДВОЙНАЯ ЖИЗНЬ --// 
   – Знайте же, высокочтимые члены комиссии, что в рядах партии с тысяча девятьсот двадцать третьего года находился праведный коммунист Елисей Портищев. Работал он по профессиональной линии и занимал покойное место в одном из мощных московских губотделов.
   Товарищ Портищев слыл работягой и любил выражаться о себе так:
   – Мы, которые из деревенской бедноты, к работе привычные.
   И действительно, как бы рано ни приходили служащие в губотдел, за столом зампредседателя уже находился товарищ Портищев. Ровно в десять ему подавали стакан кипятку. Чаю Портищев не потреблял, охраняя бесперебойную работу своего сердца.
   В полдень Портищев вынимал из ящика письменного стола желтую репку и, заботливо очистив плод перочинным ножиком, разгрызал его жемчужными зубами.
   Зубы у него были замечательные: красивее, чем вставные. Через час работяга съедал два холодных яйца всмятку.
   Холодные яйца всмятку – вещь невкусная, но товарищу Портищеву было все равно. Он не ел, а питался. Он ел не яйца, а жиры, углеводы и витамины. Вслед за этим на столе товарища Портищева появлялась краюха хлеба и пакетик в пергаментной бумаге.
   Из пакетика вынимался брусочек свиного сала и разрезывался на ломтики. Засим товарищ Портищев накалывал каждый ломтик на острие перочинного ножа и отправлял в рот.
   После принятия пищи работяга сметал со стола крошки и, хотя делать было уже решительно нечего, принимал озабоченный вид перегруженного работой человека. Он до такой степени привык притворяться, что ничуть не скучал, глядя целыми часами в ненужную бумажку.
   К концу рабочего дня товарищ Портищев подымался, богатырски разминал плечи и подходил к стенным часам-ходикам, чтобы подтянуть гирю. Он всегда делал это собственноручно, и горе тому партийному или беспартийному сотруднику, который осмелился бы прикоснуться к медной цепочке часов.
   Если после занятий назначалось заседание ячейки, то и туда товарищ Портищев прибывал раньше всех. Он старался сесть прямо против секретаря и в продолжение всего заседания смотрел на него преданными глазами.
   Обычно товарищ Портищев не выступал, ограничиваясь лишь внимательным выслушиванием ораторов и планомерным голосованием. Он тщательно следил за директивами, и его мнение с поразительной точностью совпадало с мнением вышестоящих товарищей.
   Членские взносы он платил своевременно, и задолженности за ним никогда не бывало.
   Портищев очень любил получать жалованье новенькими бумажками.
   С командировочными и суточными доходы его составляли рублей четыреста в месяц. Их он расходовал весьма скупо.
   – Куда нам, беднейшим слоям крестьянства, шикарить! Чай, не городские! – восклицал он. – Облигации покупать надо!
   А на самом деле товарищ Портищев вел еще одну жизнь, о которой не знал ни один из его сослуживцев…
   Но тут Шахерезада заметила, что служебный день окончился, и скромно умолкла.
   А когда наступил


   Шестой служебный день,

   она сказала:
   – …Жизнь, о которой не знал ни один из его сослуживцев…
   По субботам, ровно в три часа дня Портищев покидал губотдел и устремлялся на вокзал. Уже в поезде товарищ Портищев преображался самым странным образом.
   Чинное, железопартийное выражение разом слетало с его лица, и самая его толстовочка приобретала неуловимо вольный и обывательский оттенок. Зевая, товарищ Портищев с наслаждением крестил рот, чего никогда не позволил бы себе в губотделе.
   В родную свою деревню, отстоявшую за шестьдесят километров от столицы, приезжал уже не мощный профработник, не борец за идею, не товарищ Портищев, а Елисей Максимович Портищев.
   На станции его ожидала пароконная рессорная телега. По дороге в деревню встречные мужики прочувствованно ему кланялись, и он отвечал им гордым наклонением головы. Покинув лошадей на работника, губотделец говорил ему:
   – Ты, говорят, спецодежду какую-то требуешь? Может, ты и восемь часов в день работать хочешь, как городской лодырь?
   Поучив работника, Елисей Максимович с головой окунался в хозяйственные дела. Он по очереди осматривал конюшню с шестью лошадьми и жеребенком, большой, светлый коровник и свинарню, к которой он подходил с замиранием сердца.
   Десятка два благообразных свиней производили слитный шум, напоминающий работу лесопильного завода. А потом сверкающий зубами Елисей Максимович шел через потемневший двор и, рассыпая из газетной бумаги привезенные с собою городские крошки, громко и властно кричал: «Цып! Цып! Цып!»
   И домашняя птица, быстро кланяясь, внимала гласу профработника.
   До поздней ночи сидел Елисей Максимович за струганым столом и беседовал с женой на хозяйственные темы. Обуревала профработника страсть к накоплению. Ему уже казалась мала усадьба, жалким казался дом, недостаточным количество скота.
   – Мельницу бы взять в аренду! – стонала жена.
   – Денег не хватит, – со вздохом отвечал Портищев, – разве командировку внеочередную взять с целью выявления недочетов союзного аппарата на периферии. Придется взять. Эх! Если б в партию не платить, все легче было бы!..
   В воскресенье Елисей Максимович обязательно заходил с визитом в сельскую ячейку. В ячейке его, городского коммуниста, очень боялись и вместе с прочими крестьянами считали, что Портищев все может. Если захочет, то и деревню упразднит.
   – Плохо у вас тут культработа подвигается! – говорил он тягуче. – Дорожного строительства не видно. Проработать не мешало бы.
   В понедельник на рассвете Елисей Максимович со стесненным сердцем уезжал в город. Он вез с собою в платочке шесть репок на шесть дней, двенадцать яиц и небольшой окорочок. И чем ближе подходил поезд к Москве, тем строже становилось лицо Елисея Максимовича. На перрон выходил уже не хозяйственный мужичок, а товарищ Портищев – стопроцентный праведник.
   В половине десятого товарищ Портищев входил в совершенно пустой еще губотдел, подтягивал гирю ходиков, толкал остановившийся за воскресный день маятник и снова начинал казенную часть своей двойной жизни. И вот все об этом обманщике.
   – Но если товарищ Фанатюк разрешит, – добавила Шахерезада, – я расскажу высокочтимой комиссии еще более удивительную историю о товарище Алладинове и его волшебном билете.


   Рассказ о товарище Алладинове и его волшебном билете

   И Шахерезада Федоровна начала:
   – Рассказывают, о высокочтимый товарищ Фанатюк, и вы, члены комиссий по чистке, что мастер Тихон Алладинов был человеком скромным и деятельным.
   Горячность, смелость и трудолюбие Тихона Алладинова были оценены по достоинству. И вот в один из прекраснейших дней его жизни, на открытом собрании ячейки, Алладинову вручили партийный билет в коричневом переплетике.
   Взволнованный всем этим, Алладинов вышел во двор электростанции и присел на крылечке. Дивная и радостная картина представилась его глазам: за рекой в елочных огнях лежал город, звездами было засыпано небо, от работы электростанции под ногами Алладинова тряслась земля, а внизу с шумом бежала в темную реку отработанная вода.
   Счастливое раздумье Алладинова прервал старый рабочий станции Блюдоедов.
   – Вот что, Тихон, – сказал он, – ты только что получил партийный билет. Знай же, что этот билет наделен удивительнейшими свойствами. Иногда достаточно лишь раскрыть его и похлопать по нем ладонью, чтобы получить то, чего желаешь, или избавиться от того, чего не желаешь. Это очень соблазнительно, но именно этого делать нельзя.
   В этом месте Шахерезада прекратила свой рассказ, потому что служебный день окончился.
   А когда наступил


   Седьмой служебный день,

   начальник конторы Фанатюк и члены комиссии прибежали в учреждение спозаранку и, как только аккуратная Шахерезада Федоровна ровно в десять часов вошла в кабинет, встретили ее нетерпеливыми криками:
   – Что же сделал товарищ Алладинов, узнав о волшебных свойствах своего билета?
   И Шахерезада, вежливо улыбнувшись, сказала:
   – Знайте же, что товарищ Алладинов в течение двух лет вел себя с примерной скромностью и работал больше, чем когда бы то ни было.
   Но однажды в доме Алладинова назначили экстренное собрание жильцов. Разбирался животрепещущий вопрос о том, кому дать две освободившиеся комнаты. В таких случаях никогда не бывает разногласий. Все хотят одного и того же. Каждый жилец хочет получить комнату, и именно для себя.
   Экстренное собрание продолжалось тридцать шесть часов без перерыва. Было выкурено три тысячи папирос «Пли» и около восьмисот козьих ножек. Во время прений председателю дали восемь раз по морде и в шести случаях он дал сдачи. На семнадцатом часу уволокли за ноги двух особенно кипятившихся старушек. На двадцать четвертом часу упал в обморок сильнейший из жильцов, волжский титан Лурих Третий, записанный в домовой книге под фамилией Ночлежников.
   Но обмен мнениями ни к чему не привел. Тогда председатель, лицо которого носило кровавые следы прений, заявил, что распределит комнаты своей властью.
   К этому времени в душе Алладинова созрело желание получить комнату какими то ни было средствами. Он увел председателя в уголок и прижал его спиной к домовой стенгазете «Вьюшка». Потом, сам не сознавая, что делает, он вынул из кармана партийный билет в коричневом переплетике, быстро раскрыл его и похлопал ладонью. И Алладинов сразу же заметил волшебную перемену в председателе. Глаза председателя покрылись подхалимской влажностью, и в комнате вдруг стало тихо.
   На другой день Алладинов переменил свою комнату с пестрыми обоями на большую, удобную квартиру в ущерб другим, имевшим на то большее право.
   «Дурак Блюдоедов, – подумал он, – зря только отговаривал меня. Билетик – хорошая штука».
   И с тех пор товарищ Алладинов совершенно изменился. Он безбоязненно раскрывал билет и…
   В этом месте Шахерезада заметила, что служебный день закончился.
   А когда наступил


   Восьмой служебный день,

   она сказала:
   – Он выбирал людей потрусливее и безбоязненно раскрывал перед ними билет, привычно хлопал по нем ладонью и часто получал то, что хотел получить, и избавлялся от того, от чего хотел избавиться.
   И постепенно он переменился. Он занял, явно не по способностям, ответственный пост с доходными командировками; от производства его отделила глухая стена секретарей, и он научился подписывать бумаги, не вникая в их содержание, но выводя зато забавнейшие росчерки. Он научился говорить со зловещими интонациями в голосе и глядеть на просителей невидящими цинковыми глазами.
   А билет приходилось раскрывать и пользоваться его волшебными свойствами все чаще. Потребности Алладинова увеличивались. Казалось, желания его не имеют границ. Его молодая жена, Нина Балтазаровна, одевалась с непонятной роскошью. Она носила меховое манто, усеянное белыми лапками, и леопардовую шапочку. С утра до вечера она твердила мужу, что «теперь все умные люди покупают бриллианты». Сам товарищ Алладинов выходил на улицу одетый богаче, чем Борис Годунов в бытность его царем. На нем была богатая шапка, тяжелая, как шапка Мономаха, и длинная шуба.
   Однажды, возвращаясь домой, он попал в переполненный трамвай. И, на его беду, он попал в один из тех зараженных ссорою вагонов, которые часто циркулируют по столице. Ссору в них начинает какая-нибудь мстительная старушка в утренние часы предслужебной давки. И мало-помалу в ссору втягиваются все пассажиры вагона, даже те, которые попали туда через полчаса после начала инцидента. Уже зачинщики спора давно сошли, утеряна уже и причина спора, а крики и взаимные оскорбления все продолжаются, и в перебранку вступают все новые и новые кадры пассажиров. И в таком вагоне до поздней ночи не затихает ругань.
   В такой именно, зараженный драчливой бациллой, вагон попал в нетрезвом состоянии товарищ Алладинов. В трамвае он давно уже не ездил, так как пользовался автомобилем.
   И едва он попал на площадку, как оскорбил мирного пассажира словом и, не дожидаясь ответной реплики, оскорбил его также и действием. Все это он проделал, весело улыбаясь и представляя себе удивление милиционера при виде волшебного билета.
   И, вдоволь насладившись, он вынул билет в коричневом переплетике, раскрыл его и похлопал по нем ладонью. Но билет не привел милиционера в трепет.
   – А еще партийный! – сказал бравый милиционер. – Позор, позор, позор!
   И, заломив руку пьяного товарища Алладинова японским приемом джиу-джитсу, милиционер свел его в отделение. Билет остался в отделении и больше не возвращался к его обладателю.
   И пухлая звезда товарища Алладинова померкла с еще большей быстротой, чем взошла, потому что обнаружились все его нечистые дела. И вот все об этом позорном человеке. Но эта история, как она ни интересна, далеко уступает рассказу о двух друзьях – о товарище Абукирове и товарище Женералове.
   – Я ничего не слыхал об этих людях! – сказал товарищ Фанатюк. И подумал: «Клянусь Госпланом, я не уволю ее, пока не узнаю этой, по всей вероятности, замечательной истории!»


   Рассказ о «Гелиотропе»

   И Шахерезада Федоровна, музыкально позвякивая чайной ложечкой, неторопливо начала повествование:
   – Знайте же, о высокочтимый товарищ Фанатюк, и вы, члены комиссии по чистке, что ни в одном городе Союза нельзя найти такого количества представительств, как в Москве. Они помещаются в опрятных особнячках, за зеркальными стеклами которых мерещится яичная желтизна шведских столов и зелень абажуров. Особнячки отделены от улицы садиками, где цветет сирень и хрипло поет скворец. У подъезда между двумя блестящими от утренней росы львами обычно висит черная стеклянная досточка с золотым названием учреждения.
   В таком учреждении приятно побывать, но никто туда не ходит. То ли посетителей там не принимают, то ли представительство не ведет никаких дел и существует лишь для вящего украшения столицы.
   Рассказывают, что в Котофеевом переулке издавна помещалось представительство тяжелой цветочной промышленности «Гелиотроп», занявшее помещение изгнанного из Москвы за плутни представительства общества «Узбекнектар».
   Штат «Гелиотропа» состоял из двух человек: уполномоченного по учету газонов товарища Абукирова и уполномоченного по учету вазонов товарища Женералова. Они были присланы в «Гелиотроп» из разных городов и приступили к работе, не зная друг друга.
   Как только товарищ Абукиров в первый раз уселся за свой стол, он сразу же убедился в том, что делать ему абсолютно нечего. Он передвигал на столе пресс-папье, подымал и опускал шторки своего бюро и снова принимался за пресс-папье. Убедившись наконец, что работа от этого не увеличилась и что впереди предстоят такие же тихие дни, он поднял глаза и ласково посмотрел на Женералова.
   То, что он увидел, поразило его сердце страхом. Уполномоченный по учету вазонов товарищ Женералов с каменным лицом бросал костяшки счетов, иногда записывая что-то на больших листах бумаги.
   «Ой, – подумал начальник газонов, – у него тьма работы, а я лодырничаю. Как бы не вышло неприятностей».
   И так как товарищ Абукиров был человеком семейным и дорожил своей привольной службой, то он сейчас же схватил счеты и начал отщелкивать на них несуществующие сотни тысяч и миллионы. При этом он время от времени выводил каракули на узеньком листе бумаги. Конец дня ему показался не таким тяжелым, как его начало, и в установленное время он собрал исписанные бумажки в портфель и с облегченным сердцем покинул «Гелиотроп». И вот все о нем.
   Что же касается начальника вазонов товарища Женералова, то в день поступления на службу он был чрезвычайно удивлен поведением Абукирова. Начальник газонов часто открывал ящики своего стола и, как видно, усиленно работал.
   Женералов, которому решительно нечем было заняться, очень испугался.
   «Ой! – подумал он. – У него работы тьма, а я бездельничаю. Не миновать неприятностей!»
   И хотя Женералов был человеком холостым, но он тоже боялся потерять покойную службу. И поэтому он бросился к счетам и начал отсчитывать на них какую-то арифметическую чепуху. Боязнь его в первый же день дошла до того, что он решил уйти из «Гелиотропа» позже своего деятельного коллеги.
   Но на другой день он слегка расстроился. Придя на службу минута в минуту, он уже застал Абукирова. Начальник газонов решил показать своему сослуживцу, что работы с газонами, в конце концов, гораздо больше, чем с вазонами, и пришел на службу не в десять, а в девять.
   Но тут Шахерезада заметила, что время службы истекло, и скромно умолкла.
   А когда наступил


   Девятый служебный день,

   она сказала:
   – …И пришел на службу не в десять, а в девять.
   И вот оба они, не осмеливаясь даже обменяться взглядами, просидели весь рабочий день. Они гремели счетами, рисовали зайчиков в блокнотах большого формата и без повода рылись в ящиках, не осмеливаясь уйти один раньше другого.
   На этот раз нервы оказались сильнее у Женералова. Томимый голодом и жаждой, Абукиров ушел из «Гелиотропа» в половине седьмого вечера.
   Женералов, радостно взволнованный победой, убежал через минуту.
   Но третий день дал перевес начальнику газонов. Он принес с собой бутерброды и, напитавшись ими, свободно и легко просидел до восьми часов. Левой рукой он запихивал в рот колбасу, а правой рисовал обезьяну, притворяясь, что работает. В восемь часов пять минут начальник вазонов не выдержал и, надевая на ходу пальто, кинулся в общественную столовую. Победитель проводил его тихим смешком и сейчас же ушел.
   На четвертый день оба симулировали до десяти часов вечера. А дальше дело развивалось в продолженном обоими чрезвычайно быстром темпе.
   Женералов сидел до полуночи. Абукиров ушел в час ночи.
   И наступило то время, когда оба они засиделись в «Гелиотропе» до рассвета. Желтые, похудевшие, они сидели в табачных тучах и, уткнув трупные лица в липовые бумажонки, трепетали один перед другим.
   Наконец их потухшие глаза случайно встретились. И слабость, овладевшая ими, была настолько велика, что оба они враз признались во всем.
   – А я-то дурак! – восклицал один.
   – А я-то дурак! – стонал другой.
   – Никогда себе не прощу! – кричал первый.
   – Сколько мы с вами времени потеряли зря? – жаловался второй.
   И начальники газонов и вазонов обнялись и решили на другой день вовсе не приходить, чтобы радикально отдохнуть от глупого соревнования, а в дальнейшем, не кривя душой, играть на службе в шахматы, обмениваясь последними анекдотами.
   Но уже через час после этого мудрого решения Абукиров проснулся в своей квартире от ужасной мысли.
   «А что, – подумал он, – если Женералов облечен специальными полномочиями на предмет выявления бездельников и вел со мной адскую игру?»
   И, натянув на свои отощавшие в борьбе ножки москвошвейные штаны из бумажного бостона, он побежал в «Гелиотроп».
   Дворники подметали фиолетовые утренние улицы, молодые собаки рылись в мусорных холмиках. Сердце Абукирова было сжато предчувствием недоброго.
   И действительно, между мокрыми львами «Гелиотропа» стоял Женералов со сморщенным от бессонных ночей пиджаком и жалко глядел на подходящего Абукирова, в котором он уже ясно видел лицо, облеченное специальными полномочиями на предмет выявления нерадивых чиновников.
   И едва дворник открыл ворота, как они кинулись к своим столам, бессвязно бормоча:
   – Тьма работы, срочное требование на вазоны!
   – Работы тьма. Новые газоны!
   И рассказывают (но один лишь Госплан всемогущий знает все), что эти глупые люди до сих пор продолжают симулировать за своими желтыми шведскими бюро.
   И сильный свет штепсельных ламп озаряет их костяные лица.
   Но вся эта правдивая история ничто в сравнении с рассказом о молодом человеке с бараньими глазами.
   – Я ничего не слышал о таком человеке! – воскликнул товарищ Фанатюк.
   И подумал:
   «Я дурак буду, если уволю ее, прежде чем узнаю о человеке с бараньими глазами!»


   Человек с бараньими глазами

   – В этом рассказе, – начала Шахерезада Федоровна, – будет описана головокружительная карьера человека с бараньими глазами.
   Борис Индюков сызмальства обучался в литературных университетах, академиях и пантеонах. Он поставил себе целью стать великим писателем советской земли, но Институт Стихотворных Эмоций, где он обучался, прихлопнул Главпрофобр, прежде чем Борис Индюков понял, что в конце фразы необходимо ставить точку.
   Оставались еще две литературных избушки, где молодых людей посвящали в таинства слова, одновременно освобождая от воинской повинности: ИДИЭ, или Институт Динамики и Экспрессии на Поварской улице, и литкурсы артели лжеинвалидов под названием Литгико при ГАХНе.
   Дела артели Литгико шли плохо, так что ректор беллетристического предприятия гр. Мусин-Гоголь уже собирался сматывать удочки: ему не под силу было конкурировать с Институтом Динамики и Экспрессии. Литгико пустовало, а ученики валом валили в ИДИЭ, куда поступил также и Борис Индюков.
   Но не успел Борис Индюков решить, заняться ли ему динамикой или посвятить себя экспрессии, как Главпрофобр закрыл и эту литизбушку.
   С печальным воем кинулись ученики в уцелевшее Литгико. Впереди всех бежал Борис Индюков. Бараньи его глаза блистали вдохновением.
   Но Мусин-Гоголь прекрасно учел конъюнктуру, создавшуюся на литературной бирже, и взимал с новых учеников плату за два года вперед.
   Литгико занимало половину магазина на 1-й Тверской-Ямской. Вторую половину и окно арендовал часовой мастер Глазиус-Шенкер, окруженный колесиками, пенсне и пружинами. В магазине часто и резко звонили будильники. В глубине помещения сидел торжествующий Мусин-Гоголь, принимал деньги и выдавал квитанции. Рядом с ним помещался Отдел отсрочек, где предъявителям квитанций выдавались нужные бумаги. А в самом темном углу магазина, где часовщик свалил свои неликвидные товары, сидел профессор-вундеркинд, тринадцатилетний декан факультета ритмической прозы, и громко читал стихи Веры Инбер.
   Ровно через два часа после зачисления Индюкова в ряды студентов угрюмый Главпрофобр закрыл последний литературный оазис. Денег ученикам не возвратили, потому что Мусин-Гоголь успел спастись, увозя с собою плату за право обучения.
   И снова Борис Индюков остался ни при чем, так и не узнав, точно ли необходимо ставить точку в конце фразы. Но тяга к изящной литературе была настолько велика, что Борис решил немедленно же приступить к творческой работе. За два месяца он сочинил роман из жизни дровосеков и дровосечек под названием «Пни». Своего первенца Индюков посвятил «Начальнику гублита дружелюбиво». Но эта предусмотрительность ни к чему не привела. Ни одно издательство не согласилось напечатать роман «Пни», у автора которого катастрофически не ладилось дело со сказуемым. Начальник гублита так и не узнал о дружелюбивом посвящении.
   Тогда Индюков написал шесть романов: «На перепутье», «Пути и овраги», «Шагай, фабзаяц», «Серп и молот», «В ногу» и «Дуня-активистка».
   Ни один из них не был напечатан, и Борис Индюков начал уже было отчаиваться, когда в его голову пришла замечательная мысль.
   Но тут Шахерезада Федоровна заметила, что служебный день окончился, и скромно умолкла. Когда же наступил


   Десятый служебный день,

   она сказала:
   – …В его голову пришла замечательная мысль.
   Сообразив, что конкурировать с пятьюдесятью тысячами советских писателей – задача нелегкая и требующая некоторого дарования, Борис Индюков мыслил три дня и три ночи. И все понял.
   «Зачем, – решил он, – самому писать романы, когда гораздо легче, выгоднее и спокойнее ругать романы чужие».
   И с жаром, который сопутствовал ему во всех начинаниях, Борис Индюков принялся за новый жанр. На его счастье, молодая неопытная газета «Однажды утром» задумала библиографический отдел по совершенно новой системе.
   – Понимаете? – радостно говорил редактор Индюкову, который случайно оказался в его кабинете. – Мы строим отдел библиографии совсем по-новому. Каждая рецензия – три строки. Понимаете? Не больше! Гениально! Отдел так и будет называться: «В три строки».
   – Понимаю! – радостно отвечал Индюков.
   – Отлично! – ликовал редактор. – Утрем нос всем толстым журналам!
   – Утрем! – кричал Индюков тем же тоном, каким суворовские солдаты кричали: «Умрем».
   Новая работа совершенно поглотила Бориса Индюкова. В трех строчках как раз вмещалось все то, что Индюков мог сказать о толстой, в четыреста страниц книге.
   Рецензии на отечественные романы писались по форме № 1.
   «Автор. Название книги. Из-во. Год. Цена. Число страниц». Кому нужна книга писателя (такого-то)? Никому она не нужна. Мы рекомендовали бы писателю (такому-то) осветить быт мороженщиков, до сих пор еще никем не затронутый».
   Рецензии на иностранные романы писались по форме № 2.
   «Автор. Название книги. Из-во. Цена. Число страниц». Книга французского писателя (такого-то) написана со свойственным иностранцам мастерством. Но… кому нужна эта книга? Никому она не нужна. Эта книга не впечатляет».
   Подписывался Индюков самыми разнообразными инициалами, стараясь таким образом сбить со следа писателей. Он подписывался: «Б. И.», «А. Б.», «Индио», «Индус», «Инус», «Иус», а иногда просто «ов». Но, несмотря на эти предосторожности, Индюкова иногда выслеживали и поколачивали.
   Спасаясь от побоев, Индюков вошел в охрану труда с ходатайством о выдаче ему панциря, но получил отказ, так как параграфа о панцирях в колдоговоре не нашли. Тогда на великие доходы от маленьких рецензий он сшил себе толстую шубу на вате и на хорьках и, когда его били, только улыбался.
   Писатели, изнуренные борьбой с «Индио», «Б. И.» и «овым», переменили тактику. Малодушные перестали писать, а сильные духом принялись заискивать перед всесильным «Индио».
   Положение Индюкова упрочилось. Его комната была завалена тюками книг с автографами. На некоторых из них он с удовольствием читал печатные посвящения: «Тов. Индюкову – дружелюбиво». И ничто отныне не омрачает его благополучия.
   И если высокочтимый товарищ Фанатюк или кто-нибудь из членов комиссии захочет написать роман, пусть лучше этого не делает. Борис Индюков выругает его в трех строках по форме № 1.
   Но эта история менее занимательная, чем рассказ о «Золотом Лете».
   И товарищ Фанатюк подумал:
   «Клянусь Госпланом, я не уволю ее, пока не услышу рассказа о «Золотом Лете».


   Рассказ о «Золотом Лете»

   И Шахерезада Федоровна, стараясь оттянуть час своего увольнения, начала новый рассказ.
   – Знайте, о члены комиссии по чистке аппарата, что в нашей столице существовали два учреждения: губернское издательство «Водопой» и издательское общество «Золотое Лето».
   «Водопой» издавал изящную литературу с налетом социальной грусти и предисловиями чинов Государственной Академии Художественных Наук. Толстенькие водопоевские книжки выходили в переплетах, крытых сатином, который обычно идет на косоворотки и подкладку к демисезонным пальто. Сверх переплета книга была заключена в бумажную обертку. На обороте титульного листа водопоевской книжки всегда красовались важные строки:

   ПЕРЕПЛЕТ, СУПЕРОБЛОЖКА И ФОРЗАЦ РАБОТЫ ХУД. Э. РЫЦАРЕВА.
   СУПЕРОБЛОЖКА ОТПЕЧАТАНА НА ГОС. КАРТОЧНОЙ ФАБРИКЕ.

   И действительно, каждая водопоевская книга своей тяжеловесной пышностью напоминала даму треф. Вообще «Водопой» славился тонкими манерами и даже посылал своим авторам новогодние поздравления!
   Что же касается издательского общества «Золотое Лето», то это было издательство совсем другого диапазона. Издавало оно изящную литературу уже не с налетом социальной грусти, а с примесью социального негодования.
   Хотя предисловия к золотолетовским книгам принадлежали тем же чинам Академии Худ. Наук, но обложки книг были сделаны не из благородного сатина, а из обыкновенной бумаги, на которой независимо от содержания книги были изображены двутавровые балки и хорошенькие дамские мордочки. Делалось это в интересах распространения.
   Авторам своим «Золотое Лето» никаких поздравлений не посылало, но зато часто устраивало писательскую чашку чаю (полбутылки вина на писательскую душу).
   Говоря короче, «Водопой» издавал культурные ценности, оставшиеся от царского режима, а «Золотое Лето» печатало сочинения современных авторов, признавших советскую власть несколько позже Италии, но немного раньше Греции.
   Совершенно естественно, что оба издательства враждовали между собой. «Водопой» полагал почему-то, что его грабит «Золотое Лето», захватив в исключительное пользование современных авторов. А «Золотое Лето», в свою очередь, облизывалось на авторов, уцелевших от старого мира.
   Междоусобие, все усиливаясь, привело к тому, что главы обоих учреждений беспрерывно делали визиты в Центробукву, где интриговали с необыкновенным пылом. Хлопоты «Водопоя» сводились к тому, чтобы подчинить себе «Золотое Лето», а «Лето» стремилось поглотить «Водопой».
   И вот однажды Центробуква, правильно рассудив, что два издательства хорошо, а одно еще лучше, постановила слить их вместе, присвоив новому организму название «Златопой». Сделано это было так дипломатично, что ни одна из сторон не могла понять, кто победил и кто будет верховодить «Златопоем».
   Золотолетовцы бродили по новому учреждению и гордым своим видом старались показать, что хозяева здесь они. Почтенные же водопоевцы, поблескивая во мгле коридоров лысинами, тоже праздновали победу, считая, что взяла верх их группа.
   Самым главным для них была борьба за власть. То же обстоятельство, что у них была теперь одна работа и одна финансовая часть, волновало их меньше всего.
   Но здесь Шахерезада заметила, что служебный день окончился, и скромно умолкла.
   А когда наступил


   Одиннадцатый служебный день,

   она сказала:
   – И конкуренция, которую Центробуква замыслила искоренить слиянием обоих издательств, разгорелась с новой силой.
   Современные авторы, а равно и авторы, перешедшие от царского режима, в начале реформы сильно опечалились.
   – Были две кормушки, – визгливо восклицали они, – а стала одна кормушка.
   Но время шло, и авторы убедились, что особых изменений не произошло.
   – Были две кормушки, – восклицали они еще визгливее, – и остались две кормушки!
   И во мгле златопоевских коридоров продолжались дикие схватки за обладание авторами. Бывшие водопоевцы считали высшей доблестью перехватить автора в вестибюле и подписать с ним договор именно в той комнате, где сидели они, но никак не в комнате, где заседали бывшие золотолетовцы. Ту же тактику применяли золотолетовцы. И таким образом в объединенном издательстве между двумя точками ежедневно проводились две прямые линии, что со времен Эвклида считалось невозможным. И вот все об этих странных людях.
   Жил в ту пору в Москве писатель Модест Хамяков, автор двух книг, из коих одна – «Бураны» – была издана в тысяча девятьсот одиннадцатом году, другая же – «Буруны» – в тысяча девятьсот двадцать пятом году. Придя к заключению, что читатель соскучился и ждет от него третьей книги, Модест Хамяков пришел в «Златопой» позондировать почву.
   Уже в вестибюле его остановил благообразный старичок, сразу признавший в Хамякове писателя, уцелевшего от старого мира.
   – Модест Львович, – сказал он, – подкинули бы нам полное собрание своих сочинений.
   Хамяков согласился подкинуть. Кстати, собрание сочинений оказалось у него в портфеле. Договорившись с бывшими водопоевцами, Модест направился к выходу, но здесь был обнаружен молодым человеком, который сразу узнал в Хамякове автора, признавшего советскую власть на неделю раньше Мексики.
   – Здравствуйте, товарищ Хамяков, – сказал молодой человек. – Подкиньте нам свои романы для собраньица сочиненьиц.
   – А я уже подкинул, – сказал простодушный Модест. – В бывший «Водопой». Для собраньица сочиненьиц.
   – Здравствуйте! – с горечью закричал молодой человек. – Ведь вы – современный автор и, следовательно, подведомственны бывшему «Лету». Давайте собраньице!
   Собраньице оказалось у простодушного Модеста в портфеле. Книги же, сданные водопоевцам, строгий молодой человек обещал отобрать.
   Тихий Модест засел на своей Собачьей площадке за грозовую повесть, ничего не зная о том, что в «Златопое» из-за его собраньица началась свалка. Однако молодому человеку не удалось победить благообразного старичка. Но и старичку не удалось одолеть молодого человека.
   – Мы, – упрямо бормотал водопойный старик, – уже включили Хамякова в план. Ведь он типичный автор, уцелевший от старого режима.
   – А мы не включили? – надсаживался золотолетовский молодец. – Насчет старого мира нам ничего не известно, но зато хорошо известно, что он признал советскую власть еще раньше Мексики. Де-юре и де-факто!
   И через два месяца, в рекордный срок, объединенное издательство «Златопой» выпустило в продажу двух Хамяковых. Одно собрание было издано в косовороточных переплетах и карточной суперобложке. Предисловие принадлежало перу академика Худ. Наук и имело налет социальной грусти.
   То же самое собрание сочинений появилось одновременно в желтой обложке с изображением балок и мордочек с предисловием того же худ. академика, но уже с примесью социального негодования. И, к удивлению читателей, на обоих собраниях стояла издательская марка «Златопоя».
   – Но это ничто, – добавила Шахерезада, – в сравнении с историей о преступлении Якова Трепетова.
   И товарищ Фанатюк, возглавлявший комиссию по чистке аппарата, подумал:
   «Клянусь Госпланом, я не уволю ее, пока не узнаю этой истории!»


   Преступление Якова

   И Шахерезада Федоровна начала новый рассказ.
   – Людям свойственно быть недовольными своей профессией.
   Был недоволен и Яков Трепетов, испытанный культработник, глава культотдела союза местного транспорта.
   Товарищ Трепетов блестяще украшал свой город. Он был честен, умен и работоспособен. Таких людей, как Яков Трепетов, обычно зовут бессребрениками.
   – Этот не украдет, – говаривал о нем культработник Умрихин. – Бернардов украдет, даже Бернгардов может украсть! Я украду! Но Трепетов Яшка копейки чужой не тронет.
   Но Яков Трепетов тронул чужую копейку.
   Это было невероятно, неслыханно, неправдоподобно, но это случилось.
   Светлым майским вечером, когда общественность города прогуливалась по бульвару, культработник Яков Трепетов, этот бессребреник, подкрался на глазах у всех к сослуживцу своему Умрихину, залез к нему в карман пиджака, вытащил кошелек и неторопливо стал удаляться.
   В конце бульвара его схватил заметивший кражу милиционер. Трепетов не сопротивлялся. Собралась толпа.
   – Он пошутил! – кричал подоспевший Умрихин. – Пустите его! Что за глупые шутки, Яков?
   – Он пошутил, – поддержала толпа, хорошо знавшая Трепетова.
   И милиционер уже приготовился отпустить шутника на свободу, когда Трепетов сказал:
   – Я не шутил. Я обокрал этого почтенного гражданина. Я вор. Ведите меня в темницу. Вяжите меня.
   Однако никто его не вязал. Тогда Трепетов вспылил.
   – Почему, – обратился он к милиционеру, – вы не исполняете возложенных на вас обязанностей?
   Милиционер сконфузился и робко заявил, что раз потерпевший не имеет претензий, то вести уличенного в темницу нет надобности.
   – Вы не знаете Уголовно-процессуального кодекса! – завизжал Трепетов, обводя притихшую толпу злыми глазами. – А я знаю! Я досконально изучил! Заявление потерпевшего от кражи не обязательно! Если преступление, предусмотренное сто восьмидесятой статьей Уголовного кодекса, совершено, то вы обязаны передать правонарушителя в руки правосудия.
   – Что ж, я могу, – неуверенно сказал милиционер, – будьте, граждане, свидетелями.
   И он повел Якова Трепетова судиться.
   На суде разыгрались драматические сцены. Все свидетели, подтверждая факт кражи кошелька с девятью рублями сорока четырьмя копейками и одним выигрышным билетом кругосветной лотереи стоимостью пятьдесят копеек, в один голос говорили, что это выше их понимания.
   Потерпевший в продолжение всего заседания умолял обвиняемого «оставить эти глупые шутки». Но обвиняемый был непоколебим.
   – Делайте ваше дело! – заявил он судьям. – Важны не девять рублей сорок четыре копейки, а важен принцип. Я преступил закон и должен понести соответствующую кару.
   Но тут Шахерезада Федоровна заметила, что служебный день окончился.
   А когда наступил


   Двенадцатый служебный день,

   она сказала:
   – И суд вынужден был заключить бессребреника на две недели в исправдом.
   – А мне больше и не надо! – сказал Трепетов, просияв. – Спасибо, судьи! Вы правильно судили!
   Дело в том, что испытаннейший культработник и активный общественник Трепетов считал настоящим своим призванием не организацию библиотек, которую он проводил с большим умением, не оживление кружковой работы и не вовлечение в клуб старичков, а сочинение стихов.
   Писал он их по ночам, а утром прятал написанное в сундук и, вздыхая, невыспавшийся и хмурый, шел на работу, повторяя по дороге сочиненные за ночь строфы:

     Не верь, родимая, наветам,
     Я их не устрашусь! Вотще!
     И грудь моя под дулом пистолета
     Все, все вздыхает по тебе!
     Не верь, родимая, молю – не верь,
     Ведь я люблю тебя, как зверь.

   На такие вот дела тратил культработник ценные часы своего отдыха. Но часов отдыха становилось все меньше. Расширение сети кружков отнимало у него строфу за строфой. Вовлечение в клуб старичков требовало столько работы, что отпуск пришлось перенести на осень.
   А между тем в душе зрела весенняя поэма. Даже название было уже проработано – «Майские грезы». Выявились даже начальные строки:

     По клейким лепесткам уже стекает сок,
     А воды уж весной шумят…

   Времени же совершенно не было. Доведенный до крайности потными валами вдохновения, Яков Трепетов решился на кражу.
   «В тюрьме мне никто не помешает, – с горькой радостью думал культработник, – там напишу я «Майские грезы».
   Две недели показались ему достаточным сроком. И потому он с такой радостью встретил приговор.
   В первый же день, с аппетитом пообедав передачей, которую принес в тюрьму безутешный Умрихин, и с отвращением выбросив в парашу найденную в булке записку: «Яша! Брось эти глупости!» – Яков Трепетов засел за поэму.
   Под мерные шаги часового и под тихую перебранку соседей хорошо думалось. Потные валы вдохновения окатили узника. Он почувствовал привычный грохот в висках и начал быстро писать:
 //-- МАЙСКИЕ ГРЕЗЫ --// 
 //-- (Поэма) --// 

     По клейким лепесткам уже стекает сок,
     А воды уж весной шумят…

   Но тут дверь камеры с шумом отворилась.
   – Трепетов Яков! – закричал надзиратель.
   – Есть! – ответил поэт, отрываясь от любимого занятия.
   – Идите в клуб. Вы, кажется, культработник? Вас начальник культотдела зовет.
   – Зачем? – воскликнул узник.
   – Вести культработу. Поставить библиотеку на должную высоту, оживить кружковую работу и вовлечь побольше старичков-рецидивистов!
   Со стесненным сердцем побрел Трепетов в клуб. Но там, как старый кавалерийский конь, заслышавши звуки трубы, он принялся прорабатывать, вовлекать и налаживать. И когда он опомнился, срок заключения уже прошел.
   Говорят, что поэма «Майские грезы» никогда не была закончена. Ибо, отсидев свой срок, Трепетов нашел культработу запущенной и ему пришлось работать даже по ночам.
   – Таким образом, – закончила Шахерезада, – одним плохим поэтом стало меньше! Но эта история ничто в сравнении с рассказом о молодости как таковой.
   – Я ничего не знаю об этом, – сказал председатель по чистке товарищ Фанатюк. – Что же это за история?


   Хранитель традиций

   И Шахерезада Федоровна, делопроизводительница конторы по заготовке Когтей и Хвостов, начала новый рассказ.
   – Сейчас, о высокочтимый товарищ Фанатюк, и вы, члены комиссии по чистке, я расскажу вам трагическую историю.
   Среди нынешней молодежи нетрудно различить юношей двух типов: жоржей и братишек.
   Братишки окончательно порвали со старым миром, носят рубашки «апаш», редко чистят зубы, всей душой болеют за родную футбольную команду, летом занимаются пешеходством, а зимой в прохладных аудиториях копят духовные ценности.
   Жоржи со старым миром не порвали. Они носят преувеличенно широкие панталоны, зубов не чистят никогда и не в силах забыть о бабушке-фрейлине или о том, что их дедушка был чиновником министерства финансов. По вечерам жоржи предаются танцам, которые составляют их любимое занятие.
   Есть еще смешанные фигуры: жоржобратишки и братишкожоржи. Первые совершают медленную эволюцию от тонкого аристократизма жоржей к детской непосредственности братишек. Вторые из лагеря братишек совершают переход к солнечному быту жоржей.
   Однако в нашем рассказе участвуют породы чистых кровей: Коля Архипов был типичным братишкой, а вид Гени Черепенникова сразу указывал на то, что Геня чистопородный жорж.
   И вот однажды в коридоре электротехникума, где оба они учились, Коля Архипов в присутствии множества студентов ударил Геню Черепенникова по бледному, одухотворенному лицу.
   – Вот тебе за политграмоту Бердникова и Светлова! – сказал Коля Архипов после нанесения удара.
   Этим он хотел намекнуть Черепенникову, что нехорошо «заматывать» такую полезную книгу.
   В коридоре стало тихо. Все ждали обратного удара. Геня Черепенников, в котором закипели самые благородные чувства, двинулся было на обидчика, но, вовремя оценив его атлетическую фигуру, повернулся на полпути и ушел.
   Два дня перед ним витала тень дедушки из министерства финансов и взывала о мщении. А на третий день он подошел к братишке Архипову и сказал:
   – Вы, конечно, понимаете, что порицание, которое вам вынесло Исполбюро, меня не удовлетворяет. Такие оскорбления смываются только кровью. Я требую сатисфакции.
   – Чего? – спросил Коля.
   – Дуэли.
   – Это можно, – хладнокровно сказал Коля, – мы к дуэли привычные.
   – Не паясничайте, Архипов! – воскликнул Черепенников. – Хоть в этот решительный час ведите себя достойно. Я все обдумал. К сожалению, в советских условиях возможна только тайная американская дуэль. Мы тянем жребий. Тот, кто вытянет бумажку с крестом, должен умереть, то есть покончить жизнь самоубийством, предварительно оставив записку: «В смерти моей прошу никого не винить». Способ самоубийства любой. Вас это устраивает?
   Колю Архипова это устраивало. Он шаркнул ножкой, обутой в яловочный сапог, и заявил, что давно жаждал американской дуэли.
   – Смотрите, – сказал Геня Черепенников, отрезав две бумажки и отмечая одну из них крестом, – дело серьезное. Вы живете последний день.
   – Пожалуйста, пожалуйста, – угодливо заметил Архипов, – после того как вы замотали у меня Бердникова, я как-то потерял вкус к жизни!
   – Что вы, интересно знать, запоете, когда вытащите роковую бумажку? – со злостью закричал Геня.
   Враги потянули жребий.
   Геня Черепенников был так уверен в победе, что даже зашатался, когда увидел на своей бумажке крест.
   В этом месте Шахерезада заметила, что служебный день окончился.
   А когда наступил


   Тринадцатый служебный день,

   она продолжала:
   – Что же теперь будет? – жалобно спросил он.
   – Очень просто, – сказал Архипов, – вам, как любителю дуэлей, самоубийство должно доставить живейшее удовольствие. Сейчас вы пойдете домой и, опрыскав одеколоном ТЭЖЭ листок почтовой бумаги, твердым почерком напишете: «В смерти моей прошу никого не винить». А потом – какой широкий выбор! Сколько разнообразия! Кстати, не советую вам бросаться под дачные поезда. Это пошло. Умрите с честью, красиво – под сибирским экспрессом, у станции Лосиноостровской.
   Геня Черепенников пришел домой с позеленевшим лицом. Есть ему не хотелось. Он с отвращением поболтал ложкой в супе и перешел к письменному столу. Тень финансового дедушки незримо витала над ним.
   «В смерти моей прошу никого не винить», – написал он на листке почтовой бумаги.
   Дедушка одобрительно закивал головой.
   Потом Геня Черепенников всхлипнул, перечеркнул страничку и сделал новую надпись:
   «В смерти моей прошу винить Николая Архипова (Токмаков переулок, 20, комн. 271. Застать можно вечером), который подстрекал меня к самоубийству».
   Дедушка презрительно усмехнулся, но Гене было все равно.
   «Дадут Кольке восемь лет со строгой за подстрекательство, – злорадно подумал он, – воображаю его удивление».
   Но умирать все-таки мучительно не хотелось, хотя дедушка – старорежимный самурай – строгим своим видом показывал, что медлить неудобно и нужно приступать к харакири.
   «И чего этот лезет, – подумал Геня Черепенников, отмахиваясь от навязчивой тени, – самого небось каждый день по морде хлестали, и ничего, дожил, дурак, до восьмидесяти лет. Тоже лорд-мэр города Парижа выискался, хранитель традиций!»
   Однако смыть оскорбление кровью было необходимо.
   Геня Черепенников провел ночь типичного самоубийцы. Он пил кипяченую воду, бросал на пол листки бумаги, писал на стене слово «Люба» и выкурил два десятка папирос «Ау».
   Утром он пробудился с тем же ощущением безысходности. Тяжесть несмытого оскорбления давила его тысячами тонн.
   И Геня Черепенников решился.
   Он взял чистый лист бумаги и твердым почерком написал:
   «В нарсуд Бауманского района. Настоящим прошу привлечь к ответственности гр. Н. Архипова за оскорбление меня действием. Есть свидетели».
   Через неделю нарсуд приговорил Архипова к пятнадцати рублям штрафа, что составляло его полуторамесячную стипендию.
   Архипов был сконфужен. Черепенников торжествовал.
   – А следующая история, – закончила Шахерезада, – будет об удивительном больном – Мисаиле Трикартове.
   «Клянусь Госпланом, – подумал товарищ Фанатюк, – я не уволю ее, пока не услышу рассказа о Мисаиле Трикартове!»


   Процедуры Трикартова

   И Шахерезада Федоровна начала:
   – Знайте, товарищ Фанатюк, и вы, члены комиссии по чистке аппарата, что весною служилым людом овладевает лечебная лихорадка. Чем пышнее светит солнце, чем пронзительнее поют птицы, тем хуже чувствуют себя служивые. Молодая трава вырастает за ночь на вершок, ртутная палочка термометра подымается кверху так поспешно, словно хочет добраться до второго этажа, а служивым делается все горше и горше.
   Им хочется лечиться, лечиться от чего угодно и как угодно, лишь бы это было в санатории и по возможности на юге.
   Мисаил Александрович Трикартов, пожилой, но еще прыткий человек, был подвержен лечебной лихорадке в особенно сильной степени.
   – Все лечатся, – восклицал он, держась обеими руками за пухлую грудь, – а я должен погибать. Я тоже хочу лечиться!
   – Что же с вами? – участливо спрашивали сослуживцы.
   – Откуда мне знать! – визжал Мисаил. – Ну колит, ну катар. Порок сердца. Я не доктор, но я чувствую.
   И Мисаил побежал к профессору. Он считал, что лечиться можно только у профессоров.
   Профессор долго прикладывал ухо к голому Трикартову и прислушивался к работе его органов с тою внимательностью, с какою кошка прислушивается к движениям мыши.
   Во время осмотра трусливый Мисаил Александрович смотрел на свою грудь, мохнатую, как демисезонное пальто, полными слез глазами.
   – Ну что? – выговорил он, глядя в спину профессора, который мыл руки.
   Он хотел спросить, «есть ли надежда», но губы у него задрожали и насчет надежды не вышло.
   – Вы здоровы, – сказал профессор. – Абсолютно.
   – У меня порок сердца! – вызывающе сказал Трикартов.
   Профессор рассердился.
   – А вы знаете, что такое порок сердца?
   За визит к профессору Трикартов уплатил семь рублей, и поэтому он тоже рассердился.
   – Знаю, – сказал он. – Порок сердца – это когда сердце стучит. Кроме того, у меня еще колит, катар и невроз.
   – Вы дурак, – ответил профессор.
   Тем не менее Трикартов решил лечиться. Сначала он хотел лечить свои болезни за счет государства. Но государство этого не захотело.
   Тогда Мисаил убедился, что во врачебных комиссиях сидят такие же жулики, как и профессора, занимающиеся частной практикой, от знакомых он разузнал, что в Кисловодске хорошо лечат, и купил себе койку в одном из тамошних санаториев.
   Погода благоприятствовала поездке Трикартова. Он поселился среди роз. Он занимал чудную комнату. Но все это не радовало его. Он завидовал.
   С рассвета в санатории начиналась хлопотливая жизнь. Часть больных, как стадо антилоп, направлялась к источнику, где упивалась нарзаном. Других под руки вели к грязевым ваннам. Некоторых пытали душами Шарко. Были и такие, которых заворачивали в мохнатые простыни и заставляли потеть. Со всеми что-то делали, с одним лишь Трикартовым ничего не делали. И Мисаил очень страдал от этого.
   Но однажды увидел он нечто такое, чего перенести уже не смог.
   Но здесь Шахерезада заметила, что служебный день окончился, и скромно умолкла.
   А когда наступил


   Четырнадцатый служебный день,

   она сказала:
   – Гуляя по санаторию, он забрел во флигелек в саду. Там посреди комнаты на возвышении сидел человек, из волос которого бойко выскакивали синие электрические искры. Гудели какие-то машины.
   – А мне почему этого не делают? – спросил Трикартов санитара. – Я тоже хочу, чтобы у меня искры. Я Трикартов.
   – Вас нет в списке, – равнодушно ответил санитар.
   Трикартов понял, что эта процедура самая дорогая и ее нарочно скрывают от него в саду.
   Вечером, на террасе, в присутствии больных и гостей, он учинил главврачу большой скандал.
   – Дайте мне мои процедуры, – кричал Мисаил Александрович, прыгая. – Где мои процедуры? Что это за кузница здоровья! Я деньги платил.
   – Вы здоровы, – сконфуженно говорил главврач. – Вам не нужны процедуры. Отдыхайте. Старайтесь поменьше волноваться!
   Но Трикартов не спал всю ночь и решил лечиться своею собственной рукой. На рассвете, пугливо озираясь по сторонам, он поскакал к источнику и вдоволь напился нарзану.
   – Я им покажу, – сказал он, возвращаясь в санаторий. – Я уже чувствую себя лучше.
   Днем он бегал по опрятным аллейкам, крича:
   – Где горное солнце?
   Не добившись солнца, Мисаил Александрович забрался в электрический флигелек и, приложив к груди цинковую пластинку со шнурами, включил ток. До самого вечера он содрогался от сдерживаемой радости, потому что медный вкус во рту не покидал его и создавал уверенность в быстром выздоровлении. Ночью, при свете луны, он снова пробрался к источнику и, отрыгиваясь, выпил шестнадцать стаканов газового напитка.
   – Я им покажу! – шептал он, пробираясь через окно в свою комнату.
   Остаток времени он провел с большой пользой. Вынув из-под кровати выкраденную синюю лампу, он возлег на постель, озарив себя гробовым светом, – лечился всю ночь. Здоровье Мисаила заметно улучшилось, но почему-то пропал аппетит. Души Шарко, нарзанные и грязевые ванны пришлось принимать конспиративно и большей частью по ночам.
   – Плохо вы что-то выглядите, – сказал ему однажды врач. – Вы бы яичек побольше ели.
   «Знаем! – подумал опытный Мисаил. – Хочет мне сплавить дешевые яички, а дорогое горное солнце уже месяц как от меня прячет!»
   Перед самым отъездом Трикартову удалось забраться к заветному солнцу. Но наслаждаться им пришлось всего лишь один час. Спугнула няня. По дороге в Москву, на станции Скотоватая, Мисаилу сделалось плохо. Пришлось вызвать врача, который установил порок сердца, катар желудка и общее отравление неизвестными газами. Когда Трикартов предстал перед сослуживцами, вид у него был пугающий.
   – Что с вами? – спрашивали друзья.
   – Залечили, сукины дети! – ответил Мисаил. – Кварцевой лампы пожалели. Горное солнце давали в недостаточном количестве. Для наркомов берегли. Тоже кузница здоровья!
   – Но эта история, – добавила Шахерезада, – ничто в сравнении с рассказом о борьбе двух чиновников.
   «Клянусь Госпланом, – подумал товарищ Фанатюк, – что я не уволю ее, пока не услышу этого рассказа!»
   И на этом окончился четырнадцатый служебный день.


   Борьба гигантов

   Вот уже четырнадцать служебных дней, с десяти часов утра до четырех часов дня, Шахерезада Федоровна Шайтанова, делопроизводительница конторы по заготовке Когтей и Хвостов, рассказывала главе учреждения товарищу Фанатюку и членам комиссии по чистке всякого рода завлекательные истории и басни.
   Четырнадцать дней контора, лишенная разумного руководства, бездействовала.
   И вот, на пятнадцатый день, Шахерезада, глаза которой светились необыкновенным оживлением, начала новый рассказ.
   – Знайте же, товарищ Фанатюк, что история, которую я вам сейчас поведаю, история чрезвычайно правдивая и гласит о борьбе двух чиновников.
   Была в Москве контора по заготовке Когтей и Хвостов.
   – Как? – вскричал товарищ Фанатюк. – Ведь это наша контора.
   – Не перебивайте меня, о высокочтимый шеф, – ответила Шахерезада, тряся серьгами. – Быть может в Москве еще одна такая контора. Ведь один Госплан всеведущ и всемудр. Итак, я продолжаю. И были в этой конторе два начальника. Одного звали Фанатюк…
   – Как! – снова воскликнул Фанатюк с раздражением. – Речь идет обо мне?
   – Все возможно на свете, – уклончиво заметила Шахерезада. – В адресном столе под литером Ф. значится, может быть, несколько Фанатюков. Итак, я продолжаю. Другой начальник носил мелодичную фамилию Сатанюк.
   При имени своего врага товарищ Фанатюк вскочил.
   – Однако, – закричал он, багровея, – это переходит все границы! На свете не бывает таких совпадений!
   – На свете бывают и не такие совпадения, – сурово сказала делопроизводительница. – Если угодно, я могу прекратить рассказ, который, впрочем, обещает быть весьма интересным.
   – Нет, нет! – воскликнул товарищ Фанатюк. – Рассказывайте, рассказывайте! Я, в конце концов, не против самокритики!
   И Шахерезада, прерываемая возгласами удивления и возмущения, продолжала рассказ.
   – Итак, начальников было двое, и, вместо того чтобы помогать друг другу в работе, они боролись между собой. И в жарких схватках они потянули за собой всю контору, и служащие разделились на два лагеря – фанатюковцев и сатанюковцев. Свет не видел более глупой и бессмысленной борьбы, ибо здесь решающую роль играли не интересы дела, а самолюбие начальников.
   Борьба кончилась полным поражением Сатанюка. Интригами противника он был снят с поста и брошен в Умань для ведения культработы среди тамошних извозопромышленников.
   И грозная тень победившего Фанатюка упала на помертвевшую контору по заготовке Когтей и Хвостов для нужд широкого потребления.
   – Это намек на меня! – вскричал глава учреждения. – Молчать! В двадцать четыре часа!.. Впрочем, простите, это все-таки интересно, рассказывайте.
   – Ну и вот! – продолжала Шахерезада. – Надо прямо сказать, что товарищ Фанатюк был не из тех людей, которые хватают с неба звезды. Можно даже сказать, что он был глуп как пробка. Не возмущайтесь, не возмущайтесь. Вы ведь не против самокритики. Итак, он был глуп как пробка! Понимаете? Как пробка! Глуп и злопамятен.
   Своим скудным умишком он решил выжить из конторы всех служащих, которых он считал сторонниками поверженного Сатанюка, и немедленно после обеда он приступил к чистке. Это был очень глупый человек. Понимаете? Очень. Он был, знаете ли, так глуп, что даже трудно вам рассказать. Я вижу, что это вам неприятно. Я лучше перестану.
   – Продолжайте! – прохрипел Фанатюк.
   На губах у него появилась мыльная пена. Члены комиссии старались не смотреть в его сторону.
   – Так вот, этот глупый человек дал себя обвести вокруг пальца ничтожнейшей из служащих, своей делопроизводительнице. Он хотел ее уволить, эту делопроизводительницу, потому что считал ее главной клевреткой Сатанюка.
   Но делопроизводительница принялась рассказывать ему сказки, и этот более чем наивный человек слушал сказки четырнадцать дней. И служащие, ожидавшие увольнения, благословляли ее. Слушает он их и сейчас. Сегодня пошел пятнадцатый день. И пока он занимался этой чепухой, его враг, всеми нами уважаемый товарищ Сатанюк… Однако довольно. Не хочу больше рассказывать.
   – Говорите! Что же сделал Сатанюк? – раздался умоляющий голос Фанатюка. – Я требую этого!..
   – Не хочу. Не желаю. Противно.
   – Но ведь, кажется, – говорил Фанатюк, предчувствуя недоброе, – ведь, кажется, полагается рассказывать тысяча один день.
   – Не желаю, и все тут. По колдоговору я вам сказки рассказывать не обязана.
   – Тогда я вас увольняю. Вон. Без выходного. Запишите в протокол: «Увольняется делопроизводительница Шахерезада Шайтанова, как дочь…» Ну, все равно – «как дочь английской королевы Виктории». Вон!
   Шахерезада встала. Серьги ее издали пугающий звон.
   – Хорошо. Осел хочет узнать свою судьбу. Итак, я продолжаю. И пока он слушал сказки, товарищ Сатанюк не дремал. Он нажал все пружины, и говорят, что добился восстановления.
   – Не может быть! – запищал Фанатюк.
   – Все может быть! – ответила побледневшая от торжества Шахерезада. – Прислушайтесь.
   И действительно: откуда-то снизу, очевидно, из швейцарской, послышался ропот голосов. Он все увеличивался, рос и приближался. Вскоре можно было различить явственное «ура».
   Двери кабинета распахнулись, и в портале показалась мощная фигура товарища Сатанюка.
   При нем были три портфеля. Один большой, нашейный, крокодиловый и два из свиной кожи в руках. И голос товарища Сатанюка был как морской прибой в шестибалльный ветер.
   – Кто сидит за моим столом? – спросил он, потряхивая какой-то бумажонкой. – Товарищ Фанатюк назначается в город Колоколамск на должность городского фотографа.
   И еще никто в мире не сдавал дела с такой быстротой, как товарищ Фанатюк. Так окончились сказки Новой Шахерезады.



   Рассказы и фельетоны
   1929–1937 гг


   К барьеру!

   В робкое подражание состоявшейся недавно в Москве смычке русских писателей с украинскими, редакции ЧУДАКА удалось организовать еще одно культурное празднество – встречу классиков с современными беллетристами.
   Наиболее любезным и отзывчивым оказался Лев Николаевич Толстой, немедленно ответивший на приглашение телеграммой: «Выезжаю. Вышлите к вокзалу телегу».
   Гоголь, Пушкин, Достоевский и Лермонтов прибыли с похвальной аккуратностью.
   Из современных беллетристов пришли – Лидин, Малашкин, Леонов и Пильняк.
   Приходили еще Шкловский и Катаев. Катаев, узнав, что ужина не будет, – ушел, Шкловский вздохнул и остался.
   Когда все собрались, наступило естественное замешательство. Лев Толстой, заправив бороду в кушак, с необыкновенной подозрительностью рассматривал писателя Малашкина. Лермонтов посвистывал. Пильняк растерянно поправлял очки на своем утином носу и, вспоминая, какую ерунду он написал про Лермонтова в своем рассказе «Штосс в жизнь», уже пятый раз бормотал Шкловскому:
   – Но при советской власти он не может вызвать меня на дуэль? Как вы думаете? Мне совсем не интересно стреляться с этим забиякой!
   На это Шкловский отвечал:
   – Я формалист и как формалист могу вам сообщить, что дуэль является литературной традицией русских писателей. Если он вас вызовет, вам придется драться. И вас, наверное, убьют. Это тоже в литературных традициях русских писателей. Я говорю вам это как формалист.
   И Пильняк горестно склонялся на плечо Лидина.
   Леонов с восторгом на пухлом лице заглядывал в глаза Достоевскому. Гоголь сутулился где-то на диване. Жизнерадостен был лишь Александр Сергеевич Пушкин, немедленно усвоивший себе всю мудрость висевшего на стене плаката «Долой рукопожатие» и не подавший на этом основании руки Лидину.
   Наконец, вошел Горький. Пользуясь тем, что, с одной стороны, он классик, а с другой – современный беллетрист, собрание единогласно избрало его председателем.
   В короткой речи Алексей Максимович объявил, что целью предстоящих дебатов является обнаружение недостатков в произведениях собравшихся.
   – Одним словом, – добавил быстро освоившийся Пушкин, – выявление недочетов! Прекрасно! Но я хочу на данном отрезке времени выявить также и достижения. В книге моего уважаемого собрата по перу, Малашкина, под названием «Сочинения Евлампия Завалишина о народном комиссаре», на 120 стр., я прочел: «Кухарка остановилась, оттопырила широкий зад, так что обе половинки отделились друг от друга». Это блестяще, собрат мой! Какой выпуклый слог!
   Малашкин, багровея, отошел к подоконнику и оттуда забубнил:
   – А Лидин-то! Написал в романе «Отступник», что «пахло запахом конского аммиака». А никакого конского нет. И коровьего нет. Есть просто аммиак. А конского никакого нет.
   Все повернулись в сторону Лидина и долго на него смотрели. Наконец, автора «Отступника» взял под свою защиту Шкловский.
   – Лидин, конечно, писатель нехороший. Но вот что написал хороший писатель Гоголь в повести «Ночь перед Рождеством». Написал он так: «Маленькие окна подымались, и сухощавая рука старухи (которые одни только вместе со степенными отцами оставались в избах) высовывалась из окошка с колбасою в руках или куском пирога». Что это за рука, выросшая на руке же у старухи?
   – А кто написал, что «Прусская пехота, по-эскадронно гоняясь за казаками…», – раздался надтреснутый голос Гоголя. – Написано сие в «Краткой и достоверной повести о дворянине Болотове», в сочинении Шкловского. Вот, где это написано, хотя пехота в эскадронах не ходит.
   От неожиданности лысина Шкловского на минуту потухла, но потом заблистала с еще большей силой.
   – Позвольте, позвольте! – закричал он.
   – Не позволю! – решительно отвечал Гоголь. – Если уж на то пошло, то и наш уважаемый председатель Алексей Максимович чего понаписал недавно в журнале «Наши достижения»! Рассказал он, как некий тюрк-публицист объяснял «…интересно и красиво историю города Баку. «Бакуиэ» называл он его и, помню, объяснял: «Бад» – по-персидски гора, «Ку» – ветер. Баку – город ветров». А оно как раз наоборот: «ку» – гора, «бад» – ветер. Вот какие у вас достижения!
   Назревал и наливался ядом скандал. Шкловский рвался к Льву Толстому, крича о том, что не мог старый князь Болконский лежать три недели в Богучарове, разбитый параличом, как это написано в «Войне и мире», если Алпатыч 6-го августа видел его здоровым и деятельным, а к 15 августа князь уже умер.
   – Не три недели, значит, – вопил Шкловский, – а 9 дней максимум он лежал, Лев Николаевич!
   Лермонтов гонялся за Пильняком, пронзительно крича:
   – Вы, кажется, утверждали в своем «Штоссе в жизнь», что мои и ваши сочинения будут стоять на книжных полках рядом? К барьеру! Дуэль!
   – Позволь мне! – просил Пушкин, – я сам его ухлопаю. Иначе он про меня тиснет какой-нибудь пасквильный рассказик.
   – Телегу мне! – мрачно сказал Толстой.
   За Толстым, который уехал, не попрощавшись, переругиваясь, повалили все остальные.
   Культурное празднество, к сожалению, не удалось.

 1929



   Пташечка из Межрабпомфильма

   В городе Бобруйске произошло несчастье.
   Местный фотограф Альберт написал киносценарий. А так как Альберт был тонким ценителем изящного и по рассказам бобруйских старожилов превосходно знал все детали великосветской жизни, то сценарий вышел полнокровный.
   Однако Альберт понимал, что в наше суровое время без идеологии – труба. Поэтому, кроме аристократов, в сценарии действовали и лица, совершающие трудовые процессы. Об этом можно было судить уже из одного названия сценария.

 //-- НАС ТРИ СЕСТРЫ. ОДНА ЗА ГРАФОМ, ДРУГАЯ ГЕРЦОГА ЖЕНА, А Я, ВСЕХ КРАШЕ И МИЛЕЕ, ПРОСТОЙ БЕДНЯЧКОЙ БЫТЬ ДОЛЖНА. --// 
 Сценарий Гарри Альберта.

   Дописав последнюю строку, Альберт запер свое фотографическое заведение на висячий замок, отдал ключи шурину и, запаковав сценарий в корзинку, выехал в Москву.
   Зная по картинам «Кукла с миллионами» и «Медвежья свадьба», что с постановкой «Нас три сестры, одна за графом, другая герцога жена…» сможет справиться только фабрика Межрабпомфильм, Альберт направился прямо туда.
   Прождав шесть дней в коридорах, по которым прогуливались молодые люди в развратных шерстяных жилетках и приставских штанах, Альберт попал в литчасть.
   – Длинное название! – сразу сказал толстый человек с превосходными зубами, принявший у Альберта его рукопись. – Надо сократить. Пусть будет просто «Три сестры». Как вы думаете, Осип Максимович?
   – Было уже такое название… – сумрачно отозвался Осип Максимович. – Кажется, у Тургенева. Актуальнее будет назвать «Герцога жена». Как вы думаете, Олег Леонидович?
   Но Олег Леонидович уже читал вслух сценарий Гарри Альберта.

   1. Граф Суховейский в белых штанах наслаждается жизнью на приморском бульваре.
   2. Батрачка Ганна кует чего-то железного.
   3. Крупно. Голые груди кокотки Клеманс.
   4. Крупно. Белой акации ветки душистые или какая-нибудь панорама покрасивше.
   5. Надпись: «Я всех краше и милее».
   6. Кующая Ганна, по лицу которой капают слезы.
   7. Граф опрокинул графиню на сундук и начал от нее добиваться.

   В середине чтения в литчасть вошел лысый весельчак.
   – Уже, уже, уже! – закричал он, размахивая короткими руками.
   – Что уже, Виктор Борисович? – спросили Олег Леонидович с Осипом Максимовичем.
   – Уже есть у нас точно такая картина, – называется «Веселая канарейка», сам Лев Кулешов снимал.
   – Вот жалко, – сказал Олег Леонидович. – А сценарий хорош. До свидания, господин Альберт.
   И автор сценария «Нас три сестры, одна за графом…» с разбитым сердцем уехал на родину. А «Веселая канарейка», как правильно заметил Виктор Борисович, уже шла на терпеливых окраинах всего Союза.

   Был в Одессе кабак «Веселая канарейка», был он при белых. Тут есть все, что нужно Межрабпомфильму для создания очередного мирового боевика: ресторан для коммерции, а белые для идеологии. (Без идеологии нынче – труба.)

   В ресторане:
   Голые ножки – крупно. Бокалы с шампанским – крупно. Джаз-банд (которого, кстати сказать, в то время в Одессе не было) – крупно. Погоны – крупно. Чья-нибудь грудь «покрасивше» – крупно. Монтаж – перечисленное выше.

   Но были в Одессе также и пролетарии. Однако Межрабпому показывать их в обычном виде скучно. Поэтому режиссер Кулешов пролетариев переодел. Один в революционных целях приобрел облик князя (визитка, лакированные туфли, цилиндр). Другой в тех же целях ходит в виде блестящего казачьего офицера (шпоры, кинжалы, аромат гор, черные усы).
   Таких пролетариев можно показать и крупно.
   Действие разворачивается примерно тем же мощным темпом, что и у Гарри Альберта:
   1. Отрицательные персонажи наслаждаются жизнью на приморском бульваре.
   2. Пролетарии говорят чего-то идеологического.
   3. Крупно. Голые груди кокотки.
   4. Крупно. Белой акации ветки душистые.
   5. Надпись: «Это есть наш последний…»
   6. По лицу жены положительного персонажа текут слезы протеста против французского империализма.
   7. Кокотка в ванне – крупно. Она же в профиль, сверху, снизу, сбоку, с другого боку.
   8. Надпись: «…и решительный…»
   9. Чего-то идеологического. Можно копыта лошадей – крупно.
   10. Надпись: «…бой»!!!
   11. Отрицательный персонаж хочет расстрелять положительного.
   12. Князь в визитке и цилиндре спасает его.
   После этого на экране показывают фабричную марку Межрабпомфильма – голый рабочий поворачивает маховое колесо.
   Мы предлагаем эту марку поскорее заменить. Пусть будет так: голая девушка поворачивает колесо благотворительной лотереи.
   Это по крайней мере будет честно. Это будет без очковтирательства.

 1929



   Ваша фамилия?

   В большом городе встречаются люди, которые скрывают свою профессию. Это беговые жучки, бильярдные чемпионы, поставщики анекдотов для календарей и старушки, обмывающие покойников. Все они почему-то выдают себя за членов профсоюза нарпит. Одеваются они скромно, и лица у них серенькие.
   Но среди таких, стыдящихся своей профессии, людей есть прекрасные фигуры. Это еще молодые граждане в котиковых шапочках и розовых кашне. Обедают они в ресторане Союза писателей, а ужинают в артистическом кружке. Они точно знают, с кем и как живет администратор Принципиального театра, скоро ли дадут «заслуженного» резонеру Небесову, а также куда и на каких условиях «покончил» конферансье Саша Бибергал.
   Это мародеры, следующие по пятам наступающей или отступающей театральной армии. Это сочинители диких романсов, в которых клеймятся фашисты, песенок шута, где подвергаются осмеянию король и королева. Это поставщики отбросов в неприхотливые театры малых форм. Свои произведения они не подписывают, будучи людьми осторожными.
   Но их, как и всех скрывающих свою профессию, быстро находят те, которые в них нуждаются. Старушки сами появляются в тех домах, где лежит покойник. Бильярдные короли тихими голосами предлагают вам сыграть по маленькой, а потом обыгрывают вас дотла. Беговой жучок издали приветствует вас радостными жестами и за двадцать копеек обещает указать лошадь, которая наверное придет первой и сделает вас богатым и счастливым. Молодые люди в котиковых шапочках порхают за кулисами и готовы в кратчайший срок обогатить портфель театра любым произведением – агитдрамой, сельхозводевилем, синтетическим монтажом, предвыборной интермедией или идеологическим обозрением.
   С недавнего времени котиковые молодые люди, пробавлявшиеся до сих пор антифашистскими элегиями и агрономическими скетчами, вышли на большую дорогу, теперь они пишут обозрения для московского Мюзик-Холла.
   Таинственные анонимы остались верны своей привычке угождать всем господам – Главреперткому, который борется с мещанством, и мещанству, которое борется с Главреперткомом.
   Репертком ублажают видом положительных крестьянок в шелковых юбчонках, а соответствующую публику голыми ножками, самодельным джазом и опереточной звездой.
   Репертком сначала хмурится. Голые ножки, джаз и звезда пугают его. Но крестьянки в шелковых юбчонках вызывают у реперткома радостную улыбку и одобрительные слова:
   – Наконец-то родной наш Мюзик-Холл выходит на широкую дорогу общественности!
   Что же касается зрителя, то положительные крестьянки, тоненькими голосками проклинающие внешних и внутренних врагов, приводят его в замешательство. Это же самое, но в более осмысленном исполнении, он мог бы услышать даром в своем жилтовариществе на вечере самодеятельности! И только голые ножки, звезда и джаз спасают положение.
   – Еще можно жить и работать, – говорит зритель. – Совсем как у людей.
   Если порядочному драматургу предложат написать пьесу при том условии, что в ней главными действующими лицами должны явиться: зебра из зоосада, два трамвайных пассажира и предводитель сирийского племени друзов, а в качестве вещественного оформления фигурировать: фрезерный станок, полдюжины пуговиц и изба-читальня, – то порядочный драматург немедленно ответит:
   – Нет. Занимательного и полезного зрелища, то есть зрелища, на котором широкая масса могла бы отдохнуть душой и телом, я сделать не могу. Полагаю, что этого не могли бы сделать также ни Шекспир, ни Чехов, ни Шкваркин.
   Но то, что не под силу мастерам сцены, вполне доступно котиковым молодым людям.
   С цыганским смаком они принимают любые заказы.
   – Что? Идеологическое обозрение? Прекрасно! Из чего делать? Тридцать девушек? Конечно, голые? Хорошо! Разложение? Два роликобежца? Отлично! Бар? Опереточная звезда? Великолепно! Песенка поэкзотичней? И для комика отрицательный персонаж? Превосходно! Можно типичного бюрократа, – знаете с портфелем…
   И котиковые молодые люди, не теряя ни секунды, принимаются за работу. Через два дня великолепное обозрение готово. Называется оно: «С неба свалились». Советский гад и бюрократ (Поль) попадает за границу, где взору его представляется тридцать голых фигуранток, одна американка (голая), артистка Светланова и джаз. Затем действие переносится на территорию нашего отечества, куда гад и бюрократ (Поль) привозит тридцать фигуранток, одну американку (голую), артистку Светланову и джаз. На этом бессмысленное обозрение обрывается.
   Во время перерывов, вызванных тем, что ни режиссер, ни актеры не знают, что делать дальше, на сцену выходит конферансье в своем обычном репертуаре, повторяя изо дня в день излюбленные публикой экспромты.
   Дирижер, до которого дошли туманные слухи о том, что за границей дирижеры якобы подпевают оркестру, время от времени начинает петь так, как не позволил бы себе петь даже дома с целью досаждения вредным соседям.
   Если Мюзик-Холлу не стыдно и он собирается ставить свои «марксистские» обозрения и впредь, то это должно быть обусловлено двумя пунктами:
   1. Фамилия автора(ов) широко опубликовывается(ются).
   2. Фотографические их карточки анфас и в профиль вывешиваются в вестибюле театра.
   Надо знать, с кем имеешь дело!

 1929



   Соревнование одиночек

   Параллельно начатому недавно соревнованию между заводами, стали состязаться между собой и отдельные граждане нашего отечества.
   Но в то время, как предприятия соревнуются на лучшую работу, граждане-одиночки из кожи лезут, чтобы совершить что-нибудь побезобразней.
   Турнир начал Липпер, рабочий мариупольского завода имени Ильича. Фантазия у этого человека оказалась небольшая – он проглотил пятак царского образца и от этой болезни лечился почти два месяца, что страхкассе обошлось в 138 рублей.
   Трудно, конечно, поверить тому, что взрослый человек глотает царские пятаки по неосторожности. Взрослые люди глотают только шпаги, да и то с целью извлечения доходов. Но откуда же в Мариуполе быть шпагам? Пришлось Липперу удовольствоваться медяком. Но в остальном он не прогадал. Доходу его от этого дела позавидует любой шпагоглотатель.
   Соревнование продолжил главный бухгалтер бобруйского кустпромхоза Ревзин. Но то ли Ревзин не нашел подходящей монеты, то ли пожирание аннулированных денежных знаков показалось ему пошлым занятием, но бухгалтер пошел по другой линии.
   На собрании по случаю Международного дня работницы бухгалтер терпеливо прослушал все речи о раскрепощении женщины, а потом встал и, сверкая одухотворенными глазами, заявил:
   – Уважаемый докладчик не полностью осветил женское движение. Были женщины гораздо активнее теперешних. О них надлежит сейчас же вспомнить. Например, Екатерина Великая или председательницы разных благотворительных обществ, например!
   Кто знает, чего бы еще не наговорил главный бухгалтер. Может быть, от веселой Екатерины он перешел бы к воспоминаниям о Мессалине. Может быть, предложил бы он даже почтить память Мессалины вставанием, но, подняв свои одухотворенные глаза, бухгалтер заметил смущение в рядах слушателей и прервал свою речь на самом интересном месте.
   Тоска бухгалтера по активным женщинам оказалась, впрочем, не обоснованной. Есть еще у нас женщины с сильным характером.
   Милиция арестовала акушерку Алексееву, занимавшуюся нелегальными абортами в станице Пашковской, вблизи Краснодара. От сделанного ею аборта в это время умирала крестьянка Горбань.
   На другое утро в пашковскую милицию явилась дама в перчатках и накинулась на милиционера с таким пылом, что бедняга принял ее за Екатерину Великую. Дама оказалась, однако, чином повыше.
   – Как вы смели арестовать мою маму? – кричала она. – А известно ли вам, что я жена зав. окрторгом Осипова! Немедленно освободите мою маму!
   Но милиционер не захотел освободить виновницу множества варварских абортов, маму великой женщины в перчатках, за что и был обозван полицейским.
   Нарсудья Савин тоже не уважил незаконной просьбы. Уже через полчаса после этого он понял, что дама сбегала еще кой-куда, потому что в милицию прибежал очень возбужденный начальник адмотдела Вождев и потребовал освобождения мамы жены зав. окрторгом, преуспев в этом, начальник удалился.
   А любвеобильная дочь работала вовсю. Еще через полчаса в милицию вошел следователь Кондратьев, распорядился освободить маму ответственной жены, заявив, что так велел прокурор Раусов.
   А дочь продолжала работать. Явился нарочный из города и вручил нарсудье бумажку от врид. – пред. кубокрсуда Порукова. Врид. – пред. требовал от нарсудьи явки к нему с докладом по делу акушерки. [1 - Временно исполняющий должность председателя Кубанского окружного суда.]
   А еще через день умерла крестьянка Горбань.
   Так в один день из-за тещи зав. окрторгом был поднят на ноги чуть ли не весь окружной аппарат.
   Но все эти безобразные достижения превзошел коллектив «Заря Свободы» в станице Петровской Кубанского округа.
   До 1927 года в коллективе применялись розги. Без этого заря свободы казалась руководителям артели неполной. Провинившимся всыпали от пяти до двадцати розог, смотря по проступку. Теперь наказанием служат поклоны в молитвенной комнате – виновники кладут до 300 и больше поклонов.
   Другие прелести «Зари Свободы» заключаются в запрещении членам артели жениться. Руководители-сектанты выгоняют женившихся из коллектива.
   Наряду с этим сектантские главари не гнушаются принимать от безбожного правительства большие кредиты.
   Мариупольскому глотателю пятаков остается только завидовать. На состязании он остался далеко позади полномочной жены зав. окрторга. А о лаврах «Зари Свободы» ему даже и мечтать нельзя.

 1929



   Два агитропа

 //-- ПУТЬ МОЛИТВЫ И ПОДПИСКИ --// 
   Самые смирные названия носят у нас религиозные журналы. Сразу видно, что эти журналы ничего общего не имеют с изданиями светскими и суетными, вроде журнала «Даешь» или провинциального литературного приложения, снабженного пышным титулом «Грохот станков».
   Грохота здесь не заметно. Все скромно и благостно.
   Духовно-нравственный журнал «Баптист».
   Журнал евангельских христиан для всех ищущих истину и любящих Господа – «Христианин».
   Есть и сладенький журнал адвентистов седьмого дня «Голос истины», есть и полевой цветочек под названием «Вестник духовных христиан-молокан».
   Зато содержание духовно-нравственного журнала совсем иное.
   Уже передовая «Утренний час с богом» учит осторожному отношению к прессе.
   «Утреннее бдение, – поучает духовно-нравственный журнал, – готовит нас к ежедневной борьбе с началом зла внутри и вне нас… мы вооружаемся ранее, чем сатана найдет возможность напасть на нас, прежде, чем взяться за чтение утренней газеты…»
   Грех пожаловаться на недостаток материала в «Баптисте». Его множество. Тут и статья «Как успевать в христианской жизни» с советами немедленно присоединиться к церкви часто молиться и питаться словом божьим, и снова стихи, и притчи, и ответы читателям, и ноты духовных гимнов, и хроника.
   Но наибольшего пафоса редакция достигает в обращении к читателям.
   В светских журналах такое обращение звучит сухо и деловито: «Открылась подписка на такой-то журнал. Цена на год – 6 руб., на полгода – 3 р. 20 коп., на 1 мес. – 60 коп.»
   Совсем не то в «Баптисте». Здесь голос духовных пастырей достигает высочайшего напряжения:
   «Дорогие братья и сестры! С сердечной просьбой обращаемся к вам и просим принять эту нашу просьбу близко к сердцу. Просим вас при перемене вашего адреса сообщать об этом в редакцию заблаговременно». Но братья и сестры путают заказы.
   «В результате же огорчение. Оказывается, надо журнал посылать вместо Мартынова на имя Мосенко. Братья, так же нельзя обращаться с редакцией».
   «…Братья, ведь нас много! Если вы не будете внимательны к собственным заказам, то, конечно, вы запутаете все…»
   В конце концов редакция издает протяжный вопль:

   «Просим вас, дорогие братья и сестры, больше и усерднее молиться за нас и за журнал, чтобы он доставлял благодать читающим. Очень много есть людей, имеющих желание побранить редакцию, пробрать ее, а как мало молящихся за дело братского журнала «Баптист». Станьте на путь молитвы за журнал и увидите успех».

   Тут редакция сделала важное упущение. Молитва за журнал, конечно, расширяет подписку, но хорошо бы, если подписчики еще постились.
   Если еще и пост, тогда дело верное. Подписка, безусловно, расширится, и 39-й «Интернациональной» типографии в Москве, где печатается эта духовная пища, будет больше работы.
   Не переименовать ли, кстати, эту типографию из «Интернациональной» в типографию имени 12 апостолов?

   О, КАК ПРЕКРАСНЫ НОГИ ТВОИ…

   Руководствуясь самыми благими намерениями, издательство «Прибой» выпустило брошюрой «Антирелигиозную викторину».
   Некоторые вопросы, которыми издательство «Прибой» надеется распропагандировать сторонников религии, вызывают смущение.
   Вот вопрос под № 47:

   «Когда женский вопрос впервые был поставлен ребром?»

   Нет сомнения, что здесь встанет в тупик как небольшая группа играющих, так и массовое собрание.
   И долго будут все молчать, пока торжествующий руководитель вечера не объяснит, что это случилось при сотворении Евы из ребра Адама.
   Но не успевают собравшиеся оправиться от этого тяжкого каламбура, как на головы их обрушивается новая каверза «Прибоя»:

   «51. Какого кардинала нельзя назвать мракобесом?»

   Тревога пробегает по рядам.
   – Какого же, в самом деле, кардинала нельзя назвать мракобесом? Кто же, наконец, этот дивный кардинал?
   Взоры с надеждой обращаются на счетовода административно-финансового отдела товарища Пруста, отец которого был католиком.
   Но Евстигней Пруст, отец которого был католиком, тоже ничего не знает о таком кардинале.
   Один лишь руководитель смеется безумным смехом. Он уже заглянул в последние странички брошюрки и знает ответ:

   «Мракобесом нельзя считать птицу кардинал, каковая водится в Америке. Смотри «Малый энциклопедический словарь», изд. Брокгауз – Ефрон, т. II – «Кардинал».

   Рассмешив таким образом собрание, автор викторины углубляется в области более серьезные, и вопрос № 79 гласит:

   «Где сказано: “Слуги, повинуйтесь господам, не только добрым и кротким, но и суровым, ибо такова есть воля божья”?»

   Все молчат. Чтобы ответить на такой вопрос, надо быть не только человеком верующим, но еще и начетчиком, великолепно знающим тексты Нового завета. Сказано это в Первом послании апостола Петра, глава II, стих 13.
   Затем собрание засыпают градом вопросов:

   «Чем известен в истории христианской церкви монах Дионисий Малый?» Не знаете! Так, так! А «какой святой православной церкви ударил по уху епископа на одном из вселенских соборов?» И это вам неизвестно?

   Собрание смущенно молчит. Многие из оглушенных викториной потратили свою молодость на изучение политграмоты и сделали большую оплошность – так и не узнали, какой такой святой смазал по уху епископа.
   Последние вопросы викторины проходят уже при опустевшем почти зале.
   Напрасно руководитель вопит:
   – Почему говорят: «Последняя у попа попадья»? «При чтении какого евангелия попы плюются»? Откуда текст: «О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая!.. Живот твой – круглая чаша… два сосца твои как два козленка… Приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах… там я окажу ласки мои тебе»?
   Но никого уже нет в зале. Все побежали менять книжки политэкономии на послания апостолов.
   Нельзя же иначе! У нас теперь, как-никак, культурная революция. Стыдно ведь не ответить на вопросы безбожной викторины, состряпанной «Прибоем».

 1929



   Кабинет восковых фигур

   Экспонаты Музея восковых фигур поражают зрителя сходством своим с живыми существами.
   Ужаленная змеей египетская царица Клеопатра тяжело дышит. Император Нерон с необыкновенной естественностью рассматривает публику в изумруд. За столом сидит обезьяна в цилиндре и читает газету.
   Все как будто живет натуральной жизнью и в то же время все мертво и представляет только видимость жизни.
   Есть такой музей и в Самаре.
   Сначала экспонаты его кажутся живыми. Ведь они имеют фамилии, они служат и получают жалованье. Наконец, это члены и кандидаты партии.
   Но на деле оказывается, что работа их – только видимость работы, а коммунистичность – призрачна.
   И чем больше эти фигуры работают и скандалят, тем больше убеждаются в том, что они мертвы.
   Экспонаты самарского музея будут изображены в наиболее типичных для них позах.
   Фигура партийного служащего окрместхоза Юдина предстанет перед нами в ту минуту, когда он явился в зуболечебницу на Некрасовской улице и потребовал принять его детей безо всякой очереди.
   Коротко говоря, коммунист во что бы то ни стало требовал нарушения порядка.
   Получив отказ, он кинулся к жалобной книге и, напирая в записи на свою партийность, требовал снять заведующего с работы. Дикое бурбонство Юдина вызвало среди ожидавших больных возмущение. [2 - Здесь: проявление грубости и невежества лицом, облеченным властью.]
   Петр Александрович Болонкин, юрисконсульт Союзхлеба, одна из любопытнейших фигур Самары.
   На службу фигура является иногда весьма навеселе. Выезжает в область на суд и к разбору дела не является. Дело проваливается, хотя получены суточные, квартирные и прочие сладостные суммы.
   Сутяжничество Болонкина непостижимо. Он оспаривает законные иски, защищает незаконные увольнения и вызывает этим лишнюю трату на судебные расходы. Незаконность действий конторы по Самаре и округам всегда защищается Болонкиным.
   Е. Е. Морозова работает среди членов правления Коопинсоюза. Грубостью своей вызывает трепет в служащих и инвалидах. Провела неудачное, вызвавшее недовольство инвалидов укрупнение артелей, где дрожжевиков соединили с сапожниками, столярами, столяров и плотников с торговцами из комиссионного магазина. [3 - Коопинсоюз – союз кооперативных артелей инвалидов.]
   По ее распоряжению в артель был принят председателем неинвалид Пермяков, пьянствовавший неделями и доведший артель имени Галактионова до критического состояния. Только после длительных жалоб инвалидов Пермякова сняли.
   В деревнях, где Морозова бывала по командировкам, она оскорбляла крестьян, называла их болванами и мужичьем. Это вызвало жалобу крестьян.
   Музей богат. Есть там и Митлер, предместкома СТС по частным предприятиям, ретивый защитник бывших торговцев, спекулянтов и лишенцев. Есть и Аникин, управделами Союзхлеба, зажимающий неугодных ему людей, гонитель рабкоров, злостный нарушитель законов о труде.
   Самарские фигуры суетятся, стараются во что бы то ни стало показаться живыми, кому-то нужными но на деле все эти люди мертвы, бесполезны и лучшее для них место – Музей восковых фигур, рядом с вечно дышащей Клеопатрой и обезьяной, вечно делающей вид, будто она читает газету.

 1929



   Кооп-генералы

   Общество транспортных бюрократов под названием: «Мне все равно. Лопайте, что хотите». – Содружество чинуш и лентяев: «А мы просо вытопчем, вытопчем».

   Давно пора дать некоторым учреждениям их настоящие имена.
   Что, например, значит вот такое название:

   «Правление Транспортного Потребительского Общества Казанской жел. дороги».

   Ничего за этим названием нет, и само название обманное.
   По справедливости это учреждение должно носить такой титул:

   «Общество транспортных бюрократов под названием: “Мне все равно. Лопайте, что хотите”».

   Есть еще на свете и «Раменское общество потребителей». И у этого общества название фальшивое. Ничего оно для потребителей не делает и делать не хочет.
   Настоящее название этому обществу должно быть совсем другое:

   «Содружество чинуш и лентяев».

   В районе Казанской железной дороги, в поселке Прозоровка, строится санаторий Цустраха. [4 - Центрального управления социального страхования.]
   На постройке занято 500 рабочих. Все они сидели без горячей пищи.
   Срочно нужно было открыть столовую.
   Правление ТПО Казанской дороги открыть столовую отказалось. «Раменское общество потребителей» открыть столовую соглашалось, но просило передать ему всю торговлю на станции Прозоровка. Иначе, мол, будет убыточно.
   Тогда стали улещивать кооп-генералов.
   – Мы вам помещение под столовую дадим бесплатно.
   – А мы все равно отказываемся!
   – Освещение и оборудование тоже бесплатно отпустим.
   – Нет. Не надо нам. Лишняя столовая, лишние хлопоты.
   – И топливо даром дадим.
   – А мы все равно столовой не откроем.
   Так и продолжался разговор в духе:
   – «А мы просо сеяли, сеяли!»
   – «А мы просо вытопчем, вытопчем».
   Ничем нельзя было смягчить жестокие кооперативные сердца. На указание о том, что нельзя оставить 500 человек рабочих без пищи, последовал обычный возмутительно холодный ответ.
   Для укрощения строптивых потребительских организаций пришлось прибегнуть к помощи прокурора Московской губернии.
   Долго ратовал прокурор, и долго сидели на сухоедении Прозоровские сезонники. Наконец в ход были двинуты последние силы – прокурор заговорил о привлечении виновных к ответственности.
   Тогда только ТПО открыло столовую, о чем и сообщило прокурору тов. Шумяцкому в форме довольно наглой.
   Суть письма тепеовцев сводилась вот к чему:
   а) мы эту столовую открывать обязаны не были,
   б) но мы ее открыли, так сказать, в виде личного одолжения. Так что вы имейте в виду. Знайте нашу доброту.
   Итак, после всего происшедшего ТПО считает, что открытие рабочей столовой есть с его стороны акт величайшего милосердия, а отнюдь не прямая обязанность.
   Если так, то к чему называться «Потребительским обществом»?
   Каждое учреждение должно получить свое настоящее название.
   Для ТПО Казанской дороги читатели сами быстро найдут его!

 1929



   Три с минусом

   Некоторые скептики утверждают, что наши писатели пишут плохо.
   Это преувеличено. Пишут они хорошо. А вот говорят, действительно, неважно. Объясняется это тем, что большинство из них обучались в гимназиях и до сих пор при виде кафедры, к которой их вызывают, испытывают непобедимый страх.
   Между прочим, в своем быту они очень разговорчивы. Как гимназисты на большой перемене. С жаром и жестикуляцией они набрасываются друг на друга, дергают за пуговицы, кричат об «установках», целеустремленности, о смысле жизни. Но стоит им только собраться в одном месте, усесться за стол под взглядами публики и подчиниться воле диспутного регламента, как гимназический страх вселяется в их робкие души.
   – О чем сегодня будет спрашивать Суслин? Ты не знаешь?
   – О реках и озерах Южной Америки. Я ничего не выучил.
   И вызванный к доске ученик вместо того, чтобы плавно повествовать о реках и озерах Южной Америки, пытается рассказать о флоре и фауне Соломоновых островов (сведения, почерпнутые у Жюля Верна).
   На этот раз писателям был задан урок о Пильняке.
   – Что будет? – трусливо шептала Вера Инбер. – Я ничего не выучила.
   Олеша испуганно написал шпаргалку. Всеволода Иванова грызло сомнение: точно ли река Миссури является притоком Миссисипи. Зозуля, согнувшись под партой, лихорадочно перелистывал подстрочники, решебники и темники.
   И один только Волин хорошо знал урок. Впрочем, это был первый ученик. И все смотрели на него с завистью.
   Он вызвался отвечать первым и бойко говорил целый час. За это время ему удалось произнести все свои фельетоны и статьи, напечатанные им в газетах по поводу антисоветского выступления Пильняка.
   На него приятно было смотреть.
   Кроме своих собственных сочинений, Волин прочел также несколько цитат из «Красного дерева».
   Публика насторожилась. Посыпались записки. Одни требовали ареста Пильняка. Другие просили прочесть «Красное дерево» целиком и полностью, якобы для лучшего ознакомления с проступком писателя. Кроме того, поступила записка с вопросом: «Будут ли распространяться норвежские сельди, поступившие в кооператив № 84, и по какому талону?»
   После Волина говорил Зозуля.
   Нежным голосом он сообщил, что писатели вообще люди малосведущие и что им нужно учиться, учиться и учиться. При этом Мих. Левидов покраснел. Он, как видно, совсем не знал урока и рассчитывал только на то, что его не вызовут.
   Ученику Шкловскому, как всегда, удалось обмануть учителя.
   Он все-таки произнес речь о флоре и фауне Соломоновых островов, хотя были заданы реки и озера Южной Америки. Легко обойдя вопрос о Пильняке, Шкловский заявил, что писателю нужна вторая профессия и только тогда он будет хорошим писателем.
   На брошенную ему записку ученик Шкловский Виктор не ответил. Записка была гадкого содержания:
   «Вторая ваша профессия известна – вы непременный участник диспутов. Но какая же ваша первая профессия?»
   Всеволод Иванов боязливо пробрался к кафедре. Ему мучительно хотелось сказать, что он не оратор, но, вспомнив, что это выражение уже принадлежит Горькому, он совсем растерялся и урока не ответил.
   Вера Инбер наполнила зал меланхолическими стонами.
   – Вы жалеете птичку? – сказала она тоненьким голоском.
   – Жалеем, – хрипло ответили сидевшие в первых рядах контрамарочники.
   – А овечку вы жалеете? – допытывалась писательница.
   Зал, видимо, жалел овечку.
   – Так пожалейте же и писателя, – заключила Вера Инбер. – Ему очень, очень трудно писать!
   Так как это не имело никакого отношения к Пильняку, то зал сочувственно похлопал писательнице.
   Юрий Олеша читал свою речь по бумажке.
   Громовым голосом он опубликовал популярный афоризм о том, что если дать овцам свободу слова, то они все равно будут блеять.
   – Пильняк проблеял, – заявил Олеша.
   Справедливость этого положения никто не оспаривал.
   Левидов осуществил заветную мечту публики. Он не говорил и радовался этому, как дитя.
   В общем, писатели отвечали по политграмоте на три с минусом. Но так как пишут они на три с плюсом, то публика была очень довольна, что увидела всех в лицо.

 1929



   Алмазная дочка, или Приключение одной газеты

   Отрадно наблюдать, с каким пылом, энергией и добросовестностью борются наши газеты с мещанской литературой. Часто, отрадно часто атакуют наши газеты твердыни пошлости, мещанства и халтуры.
   Появляются статьи под самыми строгими заголовками:

   ЗА УШКО – ДА НА СОЛНЫШКО
   ВЫДЕРНЕМ ХАЛТУРУ С КОРНЕМ
   УДАРИМ МОЛОТОМ РАБОЧЕЙ КРИТИКИ ПО БЕСПАРДОННЫМ НАСКОКАМ ОМЕЩАНИВШИХСЯ ПИСАТЕЛЕЙ

   Или совсем уже просто:

   ЕЩЕ ОДНА ЛИТЕРАТУРНАЯ ТЛЯ

   Все это делается очень зло, а иногда даже жестоко. Но – правильно! Уместно!
   Мы не возражаем против этой расправы. Так им и надо. Пусть не пишут ерунды. Делайте с ними, что хотите. Обрывайте им уши, бейте по крепкому темени. Можете даже разрезать пошляков на куски, зашивать в корзины и отправлять малой скоростью куда-нибудь на станцию Пепелихи.
   И это, на первый взгляд жестокое, наказание будет только справедливым возмездием,
   А теперь приступим к рассмотрению романа, который печатается в «Рабочей газете», газете хорошей и пылко нападающей на мещанскую литературу.
   К удивлению читателей, роман этот печатается не под названием «Выдернем халтуру с корнем» и не в виде цитаты, снабженной гневными комментариями редакции.
   Называется он «Гарри Тернер» и печатается серьезным образом, как видно с целью дать читателям «Рабочей газеты» увлекательное, душеспасительное и политически полезное чтение.
   Обычно рецензенту самому приходится излагать содержание произведения. Он долго копается в унылых главах и с трудом выволакивает на белый свет основную нить романа.
   Но «Рабочая газета» идет навстречу рецензенту – она печатает так называемое «Содержание предыдущего».
   Приводим его целиком, во избежание обвинений в «передергивании, выхватывании отдельных фраз и в недобросовестном подходе».
   «Содержание предыдущего. Молодой англичанин Тернер, индийский националист Рао и индус Маха-ду кочуют по Индии. Алисе, дочери алмазного короля Джонса, понравился Тернер, и она присоединяется к путникам. Тернера обвинили в похищении Алисы. Сыщику Пичу удается арестовать Тернера и заключить его в башню». [5 - Пич – символ «британского империализма».]
   В напечатанной под «Содержанием предыдущего» коротенькой (100 строк) главке имеется превосходный набор литературных отмычек:
   Утопленник, Питер, Браун, Ричарде, Джеке, мертвец, Уэльч, скальпель, веревка, пузырек с хлороформом, укротитель зверей в цирке, сейф, секретные документы, заброшенная шахта, Чарльз Эванс, могила, труп, кладбище, Эмми, Южная Америка, тайна, Мери и – «убить этого негодяя».
   Мы уверены в том, что Алиса в конце концов отмежуется от своего алмазного папы-короля и врасту хотя бы в индийский национализма. А может быть, Алиса погибнет и молодой англичанин Тернер, освобожденный от женских пут, сам пойдет по столбовой дороге, ведущей к освобождению Индии из-под пяты британского суперимпериализма, рука об руку с националистом Рао и индусом Махаду.
   Неясна роль сыщика Пича. Вернее всего, это юмористический персонаж. Но он со своей башней останется в дураках. Мы в этом уверены. Он всегда оставался в дураках, бедняга Пич. С ним было так по крайней мере в 12 тысячах псевдосоветских, густо вымазанных красной помадой романах.
   Ах, как хорошо, если бы за «предыдущим» не было бы уже никакого «последующего».
   Тогда «Рабочая газета» могла бы начать действительную борьбу с литературным мещанством и штампованными Алисами, дочками американских королей.

 1929



   Призрак-любитель

   В акционерном обществе «Насосы» создалось напряженное положение. Говорили только о чистке, рассказывали пугающие истории из практики бывших ранее чисток и вообще волновались свыше меры.
   Незаметно насосовцы перешли на страшные рассказы. Инструктор из отдела поршней, товарищ Быдто-Стерегущий, поведал обществу грустный случай. Ему, Быдто-Стерегущему, в молодости явился призрак покойного деда. Призрак размахивал руками и призывал на племянника кары небесные.
   Быдто-Стерегущего осмеяли, и он сознался, что призрак этот явился, собственно говоря, не ему лично, а одному очень хорошему знакомому, которому верить можно безусловно. Все же разговор о выходцах с того света продолжался. Все насосовцы оказались сознательными и с презрением отметали даже самую мысль о возможности появления призраков в наше трезвое материалистическое время.
   Заклейменный всеми, Быдто-Стерегущий отмежевался от своего рассказа и уже собирался было удалиться в свой отдел поршней, когда внезапно заговорил Культуртригер, старый работник отдела шлангов.
   – Легко сказать, – заметил он, – а призрак такая вещь, что душу леденит.
   – Стыдно, товарищ Культуртригер! – закричали все. – Стыдно и глупо верить в привидения.
   – Да, если бы мне в руки попался призрак, – сказал товарищ Галерейский, – уж я бы ему…
   И Галерейский самодовольно улыбнулся.
   – Чудес на свете нет, – сказали два брата, работавшие в обществе «Насосы» под разными фамилиями – Лев Рубашкин и Ян Скамейкин. – Чудес на свете нет, а гением творения их является человек.
   – Материалистам призрак нипочем, – подтвердил Галерейский. – Тем более мне как марксисту.
   – Может быть, – тихо сказал дряхлый Культуртригер. – Все может быть. На свете много загадочного и непостижимого.
   – Высадят вас на чистке по второй категории, тогда будете знать, как мистику разводить при исполнении служебных обязанностей, – сказал Лев Рубашкин.
   – Гнать таких стариков надо, – поддержал Ян Скамейкин, поглядывая на своего брата Рубашкина.
   На этом разговор кончился.
   На другой день в акционерном обществе «Насосы» появилось привидение. Оно вышло из уборной и медленным шагом двинулось по длинному темному коридору.
   Это было обыкновенное, пошленькое привидение во всем белом, с косой в правой руке. Привидение явно шло вровень с веком, потому что в левой руке держало вместо песочных часов новенький будильник.
   Спугнув проходившую машинистку, которая с визгом умчалась, привидение вошло в кабинет товарища Галерейского.
   – Вам чего, товарищ? – спросил Галерейский, не поднимая головы.
   Привидение заворчало. Галерейский глянул и обомлел.
   – Кто? Что? – завопил он, опрокинув стул и прижавшись к стене.
   Привидение взмахнуло косой, словно собираясь в корне подсечь молодую жизнь своей жертвы. Галерейский не стал терять ни минуты. Он бросился к конторскому шкафу, всхлипывая, вполз туда и заперся на ключ. Призрак нагло постучал в дверцу шкафа, после чего изнутри донесся истерический крик.
   – Тоже материалист! – озабоченно сказало привидение, переходя в следующую комнату, где сидел ничего не подозревавший Быдто-Стерегущий.
   Стерегущий сразу упал, как сбитая шаром кегля, громко стукнувшись головой об пол. Привидение с презрением пихнуло его ногой и, тихо смеясь, вышло в коридор.
   В отделе шлангов Лев Рубашкин и Ян Скамейкин невинно развлекались игрою в шашки.
   – У-лю-лю! – негромко сказало привидение, вваливаясь в отдел, треща будильником и как бы подчеркивая этим, что дни братьев сочтены.
   – Мама! – сказал Лев Рубашкин шепотом и выпрыгнул в окно.
   Ян Скамейкин ничего не сказал. Он свалился под стол, лязгая зубами, как собака.
   Дальнейшая работа привидения дала поразительные результаты.
   Из шестидесяти насосовцев:
   Испытали ужас – тридцать шесть.
   Упали в обморок – восемь.
   Заболели нервным тиком – девять.
   Остальные отделались легким испугом. Галерейский совершенно поседел, Быдто-Стерегущий взял бюллетень, Рубашкин при падении со второго этажа вывихнул руку, а Скамейкин помешался в уме и целую неделю после этого на всех бумагах ставил подпись вверх ногами.
   На чистке все сидели молча и слушали биографию Галерейского.
   – Все это хорошо, – сказал с места старый Культуртригер. – Но какой же товарищ Галерейский материалист, ежели он привидения убоялся? Гнать таких надо по второй категории. И даже по первой. Какой же он, товарищи, марксист?
   – Это клевета! – закричал Галерейский.
   – А кто в шкафу прятался? – ехидно спросил Культуртригер. – Кто поседел от страха? У меня про всех записано.
   Старик вынул записную книжку и стал читать.
   – Вел себя также недостойно материалиста Лев Рубашкин, каковой при виде призрака выпрыгнул в окно. А еще считается общественным работником. А равно и товарищ Скамейкин. Ноги мне целовал от ужаса. У меня все записано.
   Культуртригер схватил председателя комиссии за рукав и, брызгая слюной, стал быстро изобличать насосовцев в мистике.

 1929



   Бледное дитя века

   Поэт Андрей Бездетный, по паспорту значившийся гражданином Иваном Николаевичем Ошейниковым, самым счастливым месяцем в году считал ноябрь.
   Происходило так не потому, что Андрей Бездетный родился именно в этом месяце и верил в свою счастливую звезду. А также не потому, что эта пора, богатая туманами и дождями, подносила ему на своих мокрых ладонях дары вдохновенья.
   Андрей Бездетный просто был нехорошим человеком и уважал даже не весь ноябрь, а только седьмое его число. К этому дню он готовился с лета.
   – Богатое число, – говаривал Бездетный.
   В этот день даже «Эмиссионно-балансовая газета», обычно испещренная цифрами и финансовыми прогнозами, – даже она печатала стихи.
   Спрос на стихи и другие литературные злаки ко дню Октябрьской годовщины бывал настолько велик, что покупался любой товар, лишь бы подходил к торжественной теме. И нехороший человек Андрей Бездетный пользовался вовсю. В этот день на литбирже играли на повышение:

   «Отмечается усиленный спрос на эпос. С романтикой весьма крепко. Рифмы «заря – Октября» вместо двугривенного идут по полтора рубля. С лирикой слабо».

   Но Бездетный лирикой не торговал.
   Итак, с июля месяца он мастерил эпос, романтику и другие литературные завитушки.
   И в один октябрьский день Андрей вышел на улицу, сгибаясь, как почтальон, под тяжестью ста шестидесяти юбилейных опусов. Накануне он подбил итоги. Выяснилось, что редакций десять все-таки останутся без товара.
   Нагруженное октябрьскими поэмами, кантатами, одами, поздравительными эпиграммами, стихотворными пожеланиями, хоралами, псалмами и тропарями, бледное дитя века вошло в редакцию, первую по составленному им списку, редакцию детского журнала под названием «Отроческие ведомости». Не теряя времени, поэт проник в кабинет редакторши и, смахнув со стола выкройки распашонок и слюнявок, громким голосом прочел:

     Ты хотя и не мужчина,
     А совсем еще дитя,
     Но узнаешь годовщину,
     Все по пальцам перечтя.


     Пальцев пять да пальцев пять
     Ты сумеешь сосчитать,
     К ним прибавить только три —
     Годовщину ты сочти.

   – Ничего себе приемчик? – похвалялся Андрей. – Заметьте, кроме общей торжественности, здесь еще арифметика в стишках.
   Редакторше стишок понравился. Понравился он также заведующей отделом «Хороводов и разговоров у костра». И уже с громом открывалась касса, когда редакторша застенчиво сказала:
   – Мне кажется, товарищ Бездетный, что тут какая-то ошибка. Пять да пять действительно десять. И если к десяти прибавить, как вы сами пишете, «только три», то получится тринадцать. А ведь теперь не тринадцатая годовщина Октября, а только двенадцатая.
   Андрей Бездетный зашатался. Ему показалось, что его коленчатые чашечки наполнились горячей водой. Ведь все сто шестьдесят юбилейных тропарей были построены на цифре тринадцать.
   – Как двенадцатая? – сказал он хрипло. – В прошлом году была двенадцатая!
   – В прошлом году была одиннадцатая годовщина, – наставительно сказала заведующая отделом «Хороводов». – Вы же сами в прошлом году печатали у нас такой стих:

     Пальцев три и пальцев семь —
     Десять пальцев будет всем,
     К ним прибавь всего один —
     Все узнаешь ты, мой сын.

   – Да, – сказал Бездетный, ужаленный фактом в самое сердце.
   И касса с грохотом закрылась перед его затуманившимися очами.
   Всю ночь Андрей, бледное дитя века, просидел за своим рабочим столом. Сто шестьдесят опусов лежали перед ним.
   – Как же, – бормотал Андрей, – как же так случилось? Что же теперь будет?
   Положение было действительно ужасное.
   Девяносто пять произведений трактовали о буржуях, для которых тринадцатая годовщина является поистине чертовой дюжиной. В остальных шестидесяти пяти хоралах Андрей Бездетный высмеивал вредителей и эмигрантов, упирая на то, что цифра тринадцать, как число несчастливое, несет им гибель.
   Путь к переделкам был отрезан. Приемчик погиб. Для сочинения новых поздравлений не хватило бы времени.
   Только одно новое стихотворение удалось ему написать. Там говорилось о двенадцатом часе революции, который пробил. Это было все, что могла изобрести его жалкая фантазия.
   И Андрей Бездетный, подобно чеховскому чиновнику, лег на клеенчатый диван и умер. Поспешив со стихами на целый год вперед, он своей смертью все-таки опоздал на несколько лет. Ему следовало бы умереть между пятой и шестой годовщинами.

 1929



   Душа вон

   Вечером на прохладной улице один гражданин бьет другого гражданина.
   Гражданин, которого бьют, недоволен.
   – Убивают, – кричит он, растерянно поглядывая по сторонам.
   Гражданин, который бьет, тоже недоволен.
   – Что же ты кричишь? – спрашивает он, нанося последующие удары. – Не кричи, а то душу выну.
   Второй гражданин, оказавшийся в затруднительном положении (будет кричать – убьют, не будет кричать – тоже убьют), подымает отчаянный визг.
   Собирается большая, меланхоличная толпа и молча смотрит.
   – Спасите! – надрывается жертва. Толпа безмолвствует. Ободренный общим молчанием, хулиган приводит в исполнение свою угрозу – начинает вынимать из «другого гражданина» душу.
   Душа покидает свое место со стонами и криками.
   – Что же вы стоите, черти! – верещит душа. – Не видите, человека убивают?!
   Толпа отлично видит.
   Но на всякий случай молчит.
   – Зачем впутываться не в свое дело! – бормочут в толпе.
   Процесс вынимания души длится до прихода милиционера.
   Тут толпа проявляет необыкновенное оживление. Все разбегаются. Не то еще в свидетели возьмут.
   Из милиции хулигана отпускают через полчаса. Свидетелей нет. И кто кого бил, понять невозможно.
   На другой вечер хулиган ловкими движениями вынимает душу из следующего гражданина.
   Вечером в прохладном помещении клуба идет заседание по чистке финансового учреждения. Один товарищ, стоящий перед столом, забивает баки другому товарищу, сидящему за столом.
   Товарищ, которому забивают баки, недоволен.
   – То, что вы отмежевались от своих родителей, мне известно, – говорит он, – и это не так важно. Расскажите нам, как вы работаете!
   Товарищ, который забивает баки, тоже недоволен.
   – Так вот и работаю, – говорит он обиженно, – работаю, можно сказать, не покладая рук, как полагается!
   – Все это общие фразы, – морщится товарищ за столом. – Вы введите нас в курс своей работы.
   Большая меланхоличная толпа сидит на скамьях и молчит.
   – Кто хочет высказаться, товарищи?
   Толпа безмолвствует.
   Ободренный общим молчанием первый товарищ начинает выматывать душу у председателя. Он уныло бубнит о своих общественных заслугах: организация кружка мандолинистов и одна стенгазетовская заметка «Почему чай подается без сахара?».
   – Что же вы молчите, товарищи? – кричит председатель, обращаясь к толпе. – Разве вы не знаете, что это бюрократ?
   Толпа отлично знает.
   Но молчит. На всякий случай.
   – Зачем впутываться не в свои дела! – бормочут на задних скамьях.
   Мало-помалу все расходятся.
   Бюрократ остается на службе.
   И на следующее утро он лениво глотает чай, умышленно не глядя за перегородку, где уже полтора часа топчутся растерянные посетители.

 1929



   Под знаком Рыб и Меркурия

   Иван Антонович Филиппиков, сотрудник Палаты мер и весов, очень любил свое учреждение. Он хотел бы даже, чтобы Палате принадлежала высшая власть в стране. Уж очень ему нравилась Палата, существующий в ней порядок, блестящие цилиндрические гири, метры и литры, одним своим видом говорящие о точности и аккуратности.
   В таких приятных мыслях гражданин Филиппиков прогуливался однажды по городу.
   Подойдя к оживленному перекрестку, Иван Антонович увидел плакат:

   ПЕРЕХОДЯ УЛИЦУ ОГЛЯНИСЬ ПО СТОРОНАМ

   Для пущей внушительности на плакате был изображен милиционер с улыбкой манекена и с красной палкой в руке.
   Иван Антонович добросовестно кинул взгляд на запад. Потом глянул на восток. Потом покосился на юг и, наконец, повернулся к северу. И на севере, у магазина наглядных пособий, где веселые скелеты обменивались дружественными рукопожатиями, он увидел мальчика, на плече которого сидел попугай.
   – Грияждане, – скучным голосом говорил мальчик, – американский попугай-прорицатель Гаврюшка докладает тайны прошедшего, настоящего и будущего. Пакет со счастьем – десять копеек!
   Попугай-прорицатель строго смотрел на Филиппикова.
   «Разве в виде шутки попробовать!» – сказал себе Иван Антонович.
   И уже через минуту вестник счастья с ворчаньем вручил ему розовый конверт.
   Иван Антонович надел очки и вынул из конверта предсказание своей судьбы.

   «Вы родились, – прочел он, – под знаком Рыб и Меркурия. Вы испытали много превратностей, но не теряйте мужества. Судьба вам будет благоприятствовать. Скоро вы получите приятное известие. Счастье и выгоды в изобилии выпадут на вашу долю. Вы получите большие имения, которые вам будут приносить большие доходы. Оракул предвещает вам, что ваша жизнь будет цепью счастливых дней».

   – Оракул! – с удовольствием произнес Филиппиков. – Оракул! Моя жизнь будет цепью счастливых дней. Скоро я получу приятное известие.
   Лучезарно улыбаясь, Иван Антонович поглядел на витрину магазина наглядных пособий, где рядами возлежали лошадиные черепа, и поплелся домой.
   – Слышишь, Агния, – сказал он жене, – наша жизнь будет цепью счастливых дней.
   – Почему цепью? – испуганно спросила жена.
   – Да вот оракул сказал, Агнесса.
   И гражданин Филиппиков, член многих добровольных обществ, передал своей жене, гражданке Филиппиковой, пакет со счастьем.
   Агнессу ничуть не смутило то, что ее дорогой муж родился под знаком Рыб и Меркурия. Она любила Ивана Антоновича и никогда не сомневалась в том, что он родился именно под этими знаками.
   Но с практичностью домашней хозяйки она обратила все свое внимание на фразу, сулящую непосредственные реальные блага.

   «Вы получите большие имения, которые принесут вам большие доходы».

   – Вот хорошо, – сказала Агния. – Большие имения! Большие доходы! Как приятно!
   До самого вечера Иван Антонович почему-то чувствовал себя скверно, а за ужином не вытерпел и сказал жене:
   – Знаешь, Агнесса, мне не нравится… то есть не то чтоб не нравится, а как-то странно. Какие же могут быть теперь имения, а тем более доходы с них? Ведь время-то теперь советское.
   – Что ты, – сказала жена. – Я уже забыть успела, а ты все про своего оракула.
   Однако ночь Филиппиков провел дурно. Он часто вставал, пил воду и смотрел на розовый листок с предсказанием. Нет, все было в порядке, по новой орфографии. Листок, несомненно, был отпечатан в советское время.
   – Какое же имение? – бормотал он. – Совхоз, может быть? Но за доходы с совхоза мне не поздоровится. Хороша же будет эта цепь счастливых дней, нечего сказать.
   А под утро приснился Ивану Антоновичу страшный сон. Он сидел в полосатом архалуке и дворянской фуражке на веранде помещичьего дома. Сидел и знал, что его с минуты на минуту должны сжечь мужики. Уже розовым огнем полыхали псарня и птичий двор, когда Филиппиков проснулся.
   На службе, в Палате мер и весов, Иван Антонович чувствовал себя ужасно, не подымал головы от бумаг и ни с кем не беседовал.
   Прошло две недели, прежде чем Филиппиков оправился от потрясения, вызванного предсказанием попугая Гаврюшки.

   Так радикально изменилось представление о счастье. То, что в 1913 году казалось верхом благополучия (большие имения, большие доходы), теперь представляется ужасным (помещик, рантье).
   Оракул, несмотря на свою новую орфографию, безбожно отстал от века и зря только пугает мирных советских граждан.

 1929



   Великий лагерь драматургов

   И он присоединился к великому лагерю драматургов, разбивших свои палатки на мостовой проезда имени Художественного театра.

   ЛЕТОПИСЬ ВСЕРОССКОМДРАМА

   Число заявок на золотоносные драматические участки увеличивается с каждым днем. Это можно легко увидеть, прочитав газетные театральные отделы.

   «Пахом Глыба закончил для одного из московских театров новую пьесу, трактующую борьбу с бюрократизмом в разрезе борьбы с волокитой».

   «Вера Пиджакова работает над пьесой «Легкая кавалерия». Пьеса вскоре будет закончена и передана в портфель одного из московских театров».

   «М. И. Чтоли переделал для сцены исторический роман «Овес». Пьеса в ближайшем будущем пойдет в одном из московских театров».

   Пойдет ли?
   Ой ли?
   Сколько лет мы читаем о новых пьесах Пахома Глыбы, Веры Пиджаковой и М. Чтоли. Мы узнаем, что пьесы эти закончены, отделаны, переработаны и приняты. Но где этот «один из московских театров», где «Легкая кавалерия», где историческое действо «Овес», с каких подмостков раздаются страстью диалоги, вырвавшиеся из-под пера т. Глыбы?
   Нет таких подмостков, нет «одного из московских театров», ничего этого нет.
   Есть великий лагерь драматургов, которые разбили свои палатки у подъездов больших и малых московских театров. И в этом лагере еще больше неудачников, чем в любом лагере золотоискателей на берегах Юкона в Аляске.
   Под драматургом мы подразумеваем всякого человека, написавшего сочинение, уснащенное ремарками: «входит», «уходит», «смеется», «застреливается».
   Первичным видом драматурга является гражданин, никогда не писавший пьес, чувствующий отвращение к театру и литературе. На путь драматурга его толкают тяжелые удары судьбы.
   После длительного разговора с женой гражданин убеждается, что жить на жалованье трудновато. А тут еще надо внести большой пай в жилстроительную кооперацию.
   – Не красть же, черт возьми!
   И гражданин, прослышавший от знакомых, что теперь за пьесы много платят, не теряет ни минуты и в два вечера сочиняет пятиактную пьесу. (Он, собственно говоря, задумал пьесу в четырех действиях, но, выяснив в последний момент, что авторские уплачиваются поактно, приписал пятое.)
   Заломив шляпу и весело посвистывая, первичный вид драматурга спускается вниз по Тверской, сворачивает в проезд Художественного театра и в ужасе останавливается.
   Там, у входа в театр, живописно раскинулись палатки драматургов. Слышен скрип перьев и хриплые голоса.
   – Заявки сделаны! Свободных участков нет!
   Те же печальные картины наблюдает новый драматург и у прочих театров. И уже готов первичный вид драматурга завопить, что его затирают, как вдруг, и совершенно неожиданно для автора, выясняется, что пьеса его никуда не годится. Об этом ему сообщает знакомый из балетного молодняка.
   – С ума вы сошли! – говорит знакомый. – Ваша пьеса в чтении занимает двое суток. Кроме того, в третьем акте у вас участвуют души умерших. Бросьте все это!
   Все драматурги второго, более живучего вида находятся под влиянием легенды о некоем портном, который будто бы сказал:
   – Когда-то я перешивал одному графу пиджак. Граф носил этот пиджак четырнадцать лет и оставил его в наследство сыну, тоже графу. И пиджак все еще был как новый.
   Драматурги второго рода перелицовывают литературные пиджаки, надеясь, что они станут как новые.
   В пьесы переделываются романы, повести, стихи, фельетоны и даже газетные объявления.
   Как всегда, карманчик перелицованного пиджака с левой стороны перекочевывает на правую. Все смущены, но стараются этого не замечать и притворяются, будто пиджак совсем новый. Переделки все же держатся на сцене недолго.
   Третий, самый законченный вид драматурга – драматург признанный. В его квартире висят театральные афиши и пахнет супом. Это запах лавровых венков.
   Не успевает он написать и трех явлений, как раздаются льстивые телефонные звонки.
   – Да, – говорит признанный драматург, – сегодня вечером заканчиваю. Трагедия! Почему же нет? А Шекспир? Вы думаете разработать ее в плане монументального неореализма? Очень хорошо. Да, пьеса за вами. Только о пьесе ни гугу.
   – Да, – говорит драматург через пять минут, отвечая режиссеру другого театра, – откуда вы узнали? Да, пишу, скоро кончаю. Трагедия! Конечно, она за вами. Только не говорите никому. Вы поставите ее в плане показа живого человека? Это как раз то, о чем я мечтаю. Ну, очень хорошо!
   Обещав ненаписанную пьесу восьми театрам, плутоватый драматург садится за стол и пишет с такой медлительностью, что восемь режиссеров приходят в бешенство.
   Они блуждают по улице, где живет драматург, подсылают к нему знакомых и звонят по телефону.
   – Да, – неизменно отвечает драматург, – моя пьеса за вами. Не беспокойтесь, будет готова к открытию. Да, да, в плане трагедии индивидуальности с выпячиванием линии героини.
   Но вот наступает день расплаты.
   Рассадив режиссеров по разным комнатам и страшась мысли, что они могут встретиться, автор блудливо улыбается и убегает в девятый театр, которому и отдает свою трагедию для постановки в плане монументального показа живого человека с выпячиванием психологии второстепенных действующих лиц.
   Признанного драматурга не бьют только потому, что избиение преследуется законом.
   В таком плане и проходит вся жизнь юконских старателей.

 1929



   Авксентий Филосопуло

   Необъяснима была энергия, с которой ответственный работник товарищ Филосопуло посещал многочисленные заседания, совещания, летучие собеседования и прочие виды групповых работ.
   Ежедневно не менее десяти раз перебегал Филосопуло с одного заседания на другое с торопливостью стрелка, делающего перебежку под неприятельским огнем.
   – Лечу, лечу, – бормотал он, вскакивая на подножку автобуса и рукой посылая знакомому воздушное «пока». – Лечу! Дела! Заседание! Сверхсрочное!
   «Побольше бы нам таких! – радостно думал знакомый. – Таких бодрых, смелых и юных душой!»
   И действительно, Филосопуло был юн душой, хотя и несколько тучен телом. Живот у него был, как ядро, вроде тех ядер, какими севастопольские комендоры палили по англо-французским ложементам в Крымскую кампанию. Было совершенно непостижимо, как он умудряется всюду поспевать. Он даже ездил на заседания в ближайшие уездные города.
   Но как это ни печально, весь его заседательский пыл объяснялся самым прозаическим образом. Авксентий Пантелеевич Филосопуло ходил на заседания, чтобы покушать. Покушать за счет учреждений.
   – Что? Началось уже? – спрашивал он курьера, взбегая по лестнице. – А-а! Очень хорошо!
   Он протискивался в зал заседания, где уже за темно-зеленой экзаменационной скатертью виднелись бледные от табака лица заседающих.
   – Привет! Привет! – говорил он, хватая со стола бутерброд с красной икрой. – Прекрасно! Вполне согласен. Поддерживаю предложение Ивана Семеновича.
   Он пережевывал еду, вытаращив глаза и порывисто двигая моржовыми усами.
   – Что? – кричал он, разинув пасть, из которой сыпались крошки пирожного. – Что? Мое мнение? Вполне поддерживаю.
   Наевшись до одурения и выпив восемь стаканов чая, он сладко дремал. Длительная практика научила его спать так, что храп и присвист казались окружающим словами: «Верно! Хр-р… Поддерживаю! Хх-р. Пр-р-равильно! Кр-р. Иван Семеныча… Хр-р-кх-х-х…»
   Неожиданно разбуженный громкими голосами спорящих, Филосопуло раскрывал блестящие черные глаза, выхватывал из жилета карманные часы и испуганно говорил:
   – Лечу! Лечу! У меня в пять комиссия по выявлению остатков. Уж вы тут без меня дозаседайте! Привет!
   И Авксентий Пантелеевич устремлялся в комиссию по выявлению. Он очень любил эту комиссию, потому что там подавали бутерброды с печеночной колбасой.
   Управившись с колбасой и вполне оценив ее печеночные достоинства, Авксентий под прикрытием зонтика перебегал в Утильоснову и с жадностью голодающего принимался за шпроты, которыми благодушные утильосновцы обильно уснащали свои длительные заседания.
   Он тонко разбирался в хозяйственных вопросах. На некоторые заседания, где его присутствие было необходимо, он вовсе не ходил. Там давали пустой чай, к тому же без сахара. На другие же, напротив, старался попасть, набивался на приглашение и интриговал. Там, по его сведениям, хорошо кормили. Вечером он делился с женой итогами трудового дня.
   – Представь себе, дружок, в директорате большие перемены.
   – Председателя сняли? – лениво спрашивала жена.
   – Да нет! – досадовал Филосопуло. – Пирожных больше не дают! Сегодня давали бисквиты «Делегатка». Я съел четырнадцать.
   – А в этом вашем, в синдикате, – из вежливости интересовалась жена, – все еще пирожки?
   – Пирожки! – радостно трубил Авксентий. – Опоздал сегодня. Половину расхватали, черти. Однако штук шесть я успел.
   И, удовлетворенный трудовым своим днем, Филосопуло засыпал. И молодецкий храп его по сочетанию звуков походил на скучную служебную фразу: «Выслушав предыдущего оратора, я не могу не отметить…»
   Недавно с Авксентием Пантелеевичем стряслось большое несчастье.
   Ворвавшись на заседание комиссии по улучшению качества продукции, Филосопуло сел в уголок и сразу же увидел большое аппетитное кольцо так называемой краковской колбасы. Рядом почему-то лежали сплющенная гайка, кривой гвоздь, полуистлевшая катушка ниток и пузырчатое ярко-зеленое ламповое стекло. Но Филосопуло не обратил на это внимания.
   – Поддерживаю, – сказал Авксентий, вынимая из кармана перочинный ножик.
   Пока говорил докладчик, Филосопуло успел справиться с колбасой.
   – И что же мы видим, товарищи! – воскликнул оратор. – По линии колбасы у нас не всегда благополучно. Не все, не все, товарищи, благополучно. Возьмем, к примеру, эту совершенно гнилую колбасу. Колбасу, товарищи… Где-то тут была колбаса…
   Все посмотрели на край стола, но вместо колбасного кольца там лежал только жалкий веревочный хвостик.
   Прежде чем успели выяснить, куда девалась колбаса, Филосопуло задергался и захрипел.
   На этот раз его храп отнюдь не походил на обычное «согласен, поддерживаю», а скорее на «караул! доктора!».
   Но спасти Филосопуло не удалось.
   Авксентий в тот же день умер в страшных мучениях.

 1929



   Праведники и мученики

   Это компания праведников, страстотерпцев, мучеников. Одним словом, это были кинорежиссеры. Их было много, человек десять. Они попивали чай и, горько улыбаясь, говорили о судьбах советского кино.
   – Ужас! Ужас! – воскликнул маленький и толстый режиссер. – Что им нужно? Чего от нас хотят? И чего требуют?
   – От нас требуют советскую картину.
   – Но ведь я все время ставлю картины с идеологией, – завизжал толстяк. – Кто поставил картину «Грешники монастыря»? Я. Абсолютно советская картина, а они говорят, что порнография.
   – Да, – сумрачно заявил режиссер с вытаращенными глазами. – Порнографии теперь нельзя.
   – Вот и скучища выходит, – закричал кинотолстяк. – Какая же это картина без порнографии?
   Но не было ответа на этот вопрос. Молчали киноправедники, киномученики, кинострастотерпцы.
   – Тяжело! – сказал режиссер с боярской бородой. – Порнография воспрещается, а мистика разве не воспрещается?
   – И мистики нельзя.
   – Какой кошмар!
   – Фокстрота нельзя.
   – А детектив разве позволяют?
   – И детектива нельзя.
   – Просто бедлам.
   – До чего докатились!
   – Докатились до того, что даже честного комсомольского поцелуя в диафрагму нельзя.
   – За поцелуйчик в диафрагму месяца два в газетах шельмуют.
   – И тайны минаретов не дозволяются.
   – С отчаяния стряпаешь злой агит, но и тут общее недовольство. Говорят – примитив. Невыразительно.
   – Умереть хочется. Лечь и умереть. Как Петроний умер.
   – Кстати о Петронии. Намедни я фильмик поставил. Из римской жизни. Мистики нет, порнографии нет, фокстрота нет, поцелуя в диафрагму нет. Ничего нет, сплошная история, граничащая с натурализмом, – у меня Нерон на пиру блюет. И что же? Нельзя! Говорят, убого. Это что же? Исторических фильмов уже нельзя? До сердца добираются? За горло хватают?
   Говоривший это седовласый халтурщик в изнеможении опустился на плюшевый диван.
   – И разлагающейся Европы тоже нельзя, – добавил молодой человек, как видно, подающий надежды ассистент.
   На молодого человека все набросились.
   – Открыли Америку. Если б нам разрешили разлагающуюся Европу! О-о-о!
   Наговорившись вдоволь, режиссеры разошлись по своим шатрам. Для них все было ясно:
   – Конечно. Загубили кинематографию. Амба. Работать невозможно.
   Но оказалось, что нет никаких признаков амбы.
   В двух последних картинах «Турксиб» и «Обломок империи» нет ни мистики, ни порнографии, ни разлагающейся Европы, ни тайн минаретов, ни блюющих цезарей, ни длиннометражных поцелуев в диафрагму, ни всего того, что компания киноправедников считает элементами, придающими фильму интерес.
   И если сказать постановщикам бесконечного числа хламных картин, что именно поэтому и хороши «Турксиб» и «Обломок империи», то они никогда не поверят.
   В самом деле: вместо наложницы хана главную роль в «Турксибе» играют рельсы.
   Изящного молодого человека с профилем Рамон Наварро в «Обломке империи» заменяет давно небритый унтер-офицер Филимонов.
   Здесь есть то, о чем забыли праведники и мученики. Здесь талант, настоящая тема и обыкновенная политическая грамотность.
   И на вопли кинорежиссеров, на скорбные вопросы «что же наконец требуется», ответ есть только один:
   – Талантливость и уменье не отставать от века.

 1929



   Московские ассамблеи

   – Пей, собака!
   – Пей до дна, пей до дна! – подхватил хор.
   Раздались звуки цевниц и сопелей.
   Граф Остен-Бакен уже лежал под столом.
 Гуго Глазиус, «История Руси»

   В тот вечерний час, когда в разных концах Москвы запевают граммофоны-микифоны, на улицах появляются граждане, которых не увидишь в другое время.
   Вот идет тощий юноша в лаковых штиблетах. Это не баритон, не тенор и даже не исполнитель цыганских романсов. Он не принадлежит к той категории трудящихся (рабис, рабис, это ты!), коим даже в эпоху реконструкции полагается носить лаковую обувь.
   Это обыкновенный гражданин, направляющийся на вечеринку. Третьего дня вечеринка была у него, вчера у товарища Блеялкина, а сейчас он идет на ассамблею к сослуживцу Думалкину. Есть еще товарищ Вздох-Тушуйский. У него будут пировать завтра.
   У всех – Думалкина, Блеялкина, Вздох-Тушуйского и у самого лакового юноши Маркова – есть жены. Это мадам Думалкина, мадам Блеялкина, мадам Вздох и мадам Маркова.
   И все пируют.
   Пируют с такой ошеломляющей дремучей тоской, с какою служат в различных конторах, кустах и объединениях.
   Уже давно они ходят друг к другу на ассамблеи, года три. Они смутно понимают, что пора бы уже бросить хождение по ассамблеям, но не в силах расстаться с этой вредной привычкой.
   Все известно заранее.
   Известно, что у Блеялкиных всегда прокисший салат, но удачный паштет из воловьей печени. У пьяницы Думалкина хороши водки, но все остальное никуда. Известно, что скупые Вздохи, основываясь на том, что пора уже жить по-европейски, не дают ужина и ограничиваются светлым чаем с бисквитами «Баррикада». Также известно, что Марковы придут с граммофонными пластинками, и известно даже, с какими. Там будет вальс-бостон «Нас двое в бунгало», чарльстон «У моей девочки есть одна маленькая штучка» и старый немецкий фокстрот «Их фаре мит майнер Клара ин ди Сахара», что, как видно, значит: «Я уезжаю с моей Кларой в одну Сахару».
   Надо заметить, что дамы ненавидят друг друга волчьей ненавистью и не скрывают этого.
   Пока мужчины под звуки «Нас двое в бунгало, и больше никого нам не надо» выпивают и тревожат вилками зеленую селедку, жены с изуродованными от злобы лицами сидят в разных углах, как совы днем.
   – Почему же никто не танцует? – удивляется пьяница Думалкин. – Где пиршественные клики? Где энтузиазм?
   Но так как кликов нет, Думалкин хватает мадам Блеялкину за плечи и начинает танец.
   На танцующую пару все смотрят с каменными улыбками.
   – Скоро на дачу пора! – говорит Марков, подумав.
   Все соглашаются, что действительно пора, хотя точно знают, что до отъезда на дачу еще осталось месяцев пять.
   К концу вечера обычно затевается разговор на политические темы. И, как всегда, настроение портит Вздох-Тушуйский.
   – Слышали, господа, – говорит он, – через два месяца денег не будет.
   – У кого не будет?
   – Ни у кого. Вообще никаких денег не будет. Отменят деньги.
   – А как же жить?
   – Да уж как хотите, – легкомысленно говорит Вздох. – Ну, пойдем, Римма. До свиданья, господа.
   – Куда же вы? – говорит испуганная хозяйка. – Как же насчет денег?
   – Не знаю, не знаю! В Госплане спросите. Наобедаетесь тогда на фабрике-кухне. Значит, назавтра я вас жду. Марковы принесут пластиночки – потанцуем, повеселимся.
   После ухода Вздохов водворяется неприятная тишина. Все с ужасом думают о тех близких временах, когда отменят деньги и придется обедать на фабрике-кухне.
   Так пируют они по четыре раза в неделю, искренне удивляясь:
   – Почему с каждым разом ассамблеи становятся все скучнее и скучнее?

 1929



   Театр на улице

   Это исследование нами предпринято для того, чтобы осветить тот участок театра, насчет которого не распинаются критики, не говорят пламенных речей на заседаниях Главискусства, который не рекламируется в газетах, не дает дефицита, но тем не менее имеет контрамарочников.
   Кто из вас, граждане, не присутствовал задарма на уличных спектаклях? Этот театр содержит в себе все виды сценического искусства.
   Улица оглашается пронзительным пением, куплетами, звуками флейты и трагическими монологами.
   Земля дрожит от топота танцующих людей и медведей. Все есть на улице.
 //-- Старушка с герцогом --// 
   На Кузнецком, у витрины трикотажной лавки, на фоне розовых сорочек и дамских фетровых колпачков, стоит старая девушка в шляпке с вуалеткой. Старая помахивает большим рыжим ридикюлем и жалобно поет:

     Бегите во Фландрию, герцог де Линь,
     Бегите во Фландрию, герцог!
     За вами сомкнется безбрежная синь
     И хлопнут железные дверцы.

   Мимо старушки с герцогом де Линем, которому по неизвестным нам причинам необходимо мчаться во Фландрию, проходят деловые и неделовые люди. Неделовые люди долго стоят возле певицы и, покачивая в такт головою, выслушивают песню до конца и уходят, не заплатив. Деловые быстро суют две копейки и, охая, устремляются за автобусом.
   Кое-как старушка перебивается. И если говорить честно, то почему бы ей, старой девушке, не процветать?
   В Большом театре тоже ведь не ахти какие слова поют («Бог всесильный, бог любви, ты внемли моей мольбе» или «Милая Аида, луч светлый солнца»). И ничего. Процветают.
 //-- Московские Эсмеральды --// 
   Сказавший «а», должен сказать «б».
   Там, где опера, там без балета невозможно.
   Академический балет представлен на улице двумя цыганочками лет по семи.
   Цыганочки работают в двухстах шагах от певицы. Они богато украшены малахитовыми серьгами и изумрудными соплями. Выпучив животики и тряся многочисленными юбками, цыганочки откалывают мессереровские антраша с уклоном в «танцы народностей».
   Танцы их еще короче, чем на понедельничных сборных халтур-абендах. [6 - Переиначенные культур-абенды: концерты, в которых по понедельникам, то есть по своим выходным дням, участвовали артисты московских театров.]
   Неделовых людей, которые и тут хотят ускользнуть от уплаты денег, балетчицы грубо оскорбляют словами и даже действиями.
 //-- Настоящий персимфанс --// 
   Какой же порядочный театр, насчитывающий не менее пяти ярусов и ста колонн, мешающих зрителю смотреть на сцену, может обойтись без хорошей классической музыки?
   Хромой скрипач-флейтист в черных очках – уличный персимфанс (передвижной симфонический оркестр без дирижера) – выгодно отличается от понедельничного персимфанса тем, что он действительно:
   1. Передвижной (настоящий персимфанс предпочитает отсиживаться в Большом зале консерватории).
   2. Симфонический (работает без участия именитых гастролеров).
   3. Без дирижера (в настоящем персимфансе, говорят, профессор Цейтлин нет-нет, а взмахнет смычком и строго глянет на музыкантов, посильно заменяя дирижера).
   На улице дело чистое. Дирижера действительно нет, если не считать постового милиционера, дирижирующего уличным движением. Да и то взмах его палочки подает музыкантам сигнал убираться подобру-поздорову, пока их не свели в отделение.
 //-- В лапу с эпохой --// 
   В области цирка и эстрады уличные артисты совершенно заткнули рабисовских коллег. [7 - Рабис – профсоюз работников искусства.]
   Никогда в мюзик-холле не увидеть фокусника, работающего с такой отчетливостью и блеском, как дающий свои волшебные представления на бульваре.
   Всемирно известный загадочный индивидуум и загадка лабораторий (500 аншлагов в Нью-Йорке и Минске) мосье Касфикис приезжает с 15 вагонами аппаратуры. Во время работы ему помогает дюжина индусов со скрещенными руками и десяток отечественных верзил, снующих за сценой. [8 - Грек Костано Касфикис (1892–1934) попал в Россию во время Первой мировой войны как военнопленный и в годы нэпа выступал в цирке.]
   И нет-нет, а номер не удается.
   То испортится астральный фонтан, то заест блок, и воздушная посылка остается висеть в воздухе, то с галерки раздается крик оскорбленного ребенка:
   – Мама, у него птица позади привязана на веревочке!
   Но китайца с Тверского бульвара не поймаешь. 300 отчаянных любителей фокусов заглядывают в самую его душу и все же не могут открыть секрета.
   Беспризорный аккомпанирует своим куплетам на ложках, унесенных из нарпитовской столовой. И текст и исполнение гораздо свежее, чем у всяческих музыкальных клоунов.
   Даже в танцах дрессированных медведей отразилась современность. В то время, как на цирковой арене медведи отплясывают фокстрот, их уличные собратья идут в ногу с эпохой.
   – А покажи, Миша, – говорит вожак, дергая цепь, – покажи, Миша, как у нас поднимают производительность труда.
   – А ну, покажи, Миша, как супруги из загса идут.
   И Миша показывает все, что требует эпоха.
 //-- Великие артисты --// 
   Это нищие. Играют они великолепно. Играют по методу Станиславского. Переживают. Натурально кашляют. Идеально хромают. В ролях слепых играют так, что никакому королю Лиру не угнаться. Тут вы увидите Фирса.
   – Уехали, – говорит Фирс, – кхе-кхе. А меня забыли, кхе-кхе. Подайте бедному старичку. Три дня старичок не ел. Совсем старичок отощал.
   Юродивые из «Царя Федора Иоанновича» стоят в уголку с кроткими лицами, робко протягивая ручку.
   И дядя Ваня, тряся своей великолепной бородой, конфиденциально шепчет:
   – Подайте бывшему землевладельцу и крупному собственнику.
   Хорошо играют. И, казалось бы, рольки крохотные, а как сделаны! Великие артисты!

 1929



   Гибельное опровержение

   – Кто написал эту порочащую меня заметку? – спросил Арест Павлович.
   Он заговорил с теми дерзкими интонациями в голосе, какие присущи у нас только некоторым начальникам и людям свободных профессий (извозчикам, зубоврачам и театральным барышникам).
   – Я не могу допустить подрыва моего авторитета. Это возмутительно!
   И он махнул рукою в сторону стенгазеты «Под копирку».
   Там, под рисунком, изображавшим голого волосатого человека в автомобиле, были помещены стихи:
 //-- МОЧАЛКОЙ ПО ЧЕРЕПУ --// 

     В двенадцать часов по утрам
     Со стула встает наш директор,
     И в баню стремится он сам
     В казенной машине при этом,
     Он любит казенный бензин
     И труд сверхурочный шофера,
     И жаждет он легкого пару,
     Но мы поддадим ему жару.

   Стихи были подписаны странным псевдонимом – Антихрист.
   – Кто это Антихрист? – добивался Арест Павлович, заглядывая в глаза редактора стенгазеты – человека с толстым плаксивым лицом и жалобной улыбкой.
   – Я считаю ваш вопрос не этичным, – ответил редактор, страдальчески кривя апельсиновое лицо. – Вы не имеете права добиваться раскрытия псевдонима. Все наши стенкоры: Антихрист, и Венера, и Винтик, и Форсунка – все они для вас не более как Венера, Форсунка, Винтик и Антихрист. А фамилии тут ни при чем.
   Арест Павлович испугался.
   – Вы, товарищ Укусихин, не подумайте, что я с целью зажима самокритики. У меня и в мыслях не было. Но заметка товарища Антихриста насквозь лжива. Ведь не возражаю же я против заметки товарища Венеры, который совершенно правильно пишет о плохой постановке работы кружка балалаечников. А вот товарищ Антихрист мне подозрителен. И псевдоним у него какой-то церковный. Смотрите, не есть ли это равнение на узкие места? Не развязывают ли подобные выступления мелкобуржуазную стихию?
   – Стихию? – спросил Укусихин. – Нет. Стихию не развязывают.
   – Но ведь заметка полна клеветы! – завизжал Арест Павлович.
   – А вы напишите опровержение. Если будет деловое опровержение – мы напечатаем.
   – И конечно, напишу.
   Придя домой, Арест Павлович долго думал над тем, как бы похитрее составить опровержение. Отпираться было очень трудно. Наконец Ареста Павловича осенило.
   На другой день он передал в стенгазету опровержение:

 //-- «МОЙ ОТВЕТ АНТИХРИСТУ --// 
   Трудно отвечать на заметки, подписанные псевдонимом. Уже это одно (псевдоним) показывает, что человек не решается честно взглянуть вам в глаза и укрывается под псевдонимом.
   Но я не боюсь смотреть в глаза правде-матке. И вот я отвечаю на выпад скрывшегося под псевдонимом гр. Антихриста.
   Да будет известно гр. Антихристу и его присным, что я не только не ездил в баню на казенном автомобиле, но и вообще не был в бане с 1923 года. Я ожидал получения квартиры в жил-кооперации, где будет ванна и где я, если захочу, буду мыться без всякого разрешения со стороны скрывшегося под псевдонимом гр. Антихриста».

   Это опровержение было помещено в очередном номере стенгазеты «Под копирку». И в этом же номере Арест Павлович с ужасом прочел новое стихотворение Антихриста:

   ПЕСНЬ О ВЕЩЕМ АРЕСТЕ


     Как ныне сбирается вещий Арест
     Отмстить неразумным стенкорам,
     Он в бане не моется вот уж шесть лет,
     Покрылся он грязью с позором.

   В заключение говорилось о том, что поход «вещего Ареста» на стенкоров никак нельзя назвать культурным походом. (Шесть лет не мылся в бане.)
   И тут только Арест Павлович понял, в какую бездну увлекла его страсть к опровержениям.
   Кто бы ему теперь поверил, что не далее как в прошлую пятницу он ездил в баню на казенном автомобиле.

 1929



   Чарльз-Анна-Хирам

   Американский инженер Чарльз-Анна-Хирам Фост подписал договор на год работы в СССР.
   Родственники и знакомые господина Фоста считали, что Чарльз-Анна-Хирам сделал хороший бизнес.
   – Хотя смотрите, дружище Фост, – сказал ему знакомый фабрикант резиновых груш, – за свои денежки большевики заставят вас поработать.
   Чарльз-Анна-Хирам объяснил, что работы не боится и давно уже искал широкого поприща для применения своих обширных познаний. Потом уложил чемоданы, сел на пароход и отплыл в Европу.
   – Вы едете работать в Москву? – спросили его на пароходе на третий день плавания.
   – Еду, – сказал Хирам.
   – Там много работать придется. Пищать будете.
   – Для этого и еду. Раз подписал договор – буду пищать.
   Когда инженер Фост в поезде пересекал Европу, к нему подошел любопытствующий пассажир и, узнав о цели поездки Хирама, воскликнул:
   – Все соки из вас выжмут в Москве!
   Эти мрачные предсказания навеяли грусть на впечатлительную душу Хирама. Ему показалось даже, что он сделал не столь уж блестящий бизнес.
   Управделами треста, кренясь набок, взошел в кабинет директора и доложил:
   – Приехал иностранный специалист.
   – Это тот, на которого мы договор заключали? Прекрасно! Он нам нужен до зарезу. Вы куда его девали?
   – Пока в гостиницу. Пусть отдохнет с дороги.
   Директор забеспокоился.
   – Какой там может быть отдых! Столько денег за него плачено! Он нам нужен сию минуту. Жалко вот, что мне сейчас нужно ехать… Тогда отложим на завтра. Вызовите его ко мне ровно в десять часов утра.
   Ровно в десять Чарльз-Анна-Хирам Фост, распаляемый мыслью о широчайшем поприще, на котором он сейчас же начнет применять свои знания, сидел в директорской приемной.
   Директора еще не было.
   Не было его также через час и через два.
   Хирам начал томиться. Развлекал его только управделами, который время от времени появлялся и вежливо спрашивал:
   – Что, разве еще не приходил директор? Странно, странно!
   В два часа дня управделами поймал в коридоре инженера Румянцева-Дунаевского и начал с ним шептаться.
   – Прямо не знаю, что делать! Иван Павлович назначил американцу на десять часов утра, а сам уехал в Ленинград для увязки сметных неполадок. Раньше недели не вернется. Посидите с ним, Адольф Николаевич, неудобно, все-таки иностранец. Деньги плачены.
   Румянцев-Дунаевский выхватил из приемной раздраженного ожиданием Фоста и повел его в Третьяковскую галерею смотреть картину Репина «Иван Грозный убивает своего сына».
   В течение недели господин Фост, руководимый Румянцевым-Дунаевским, успел осмотреть три музея, побывать на балете «Спящая красавица» и просидеть часов десять на торжественном заседании, устроенном в его честь.
   «Дорогая Цецилия, – писал он невесте в Филадельфию, – вот уже около десяти дней я сижу в Москве, но к работе еще не приступал. Боюсь, что эти дни мне вычтут из договорных сумм».
   Однако 15-го числа артельщик-плательщик вручил Фосту полумесячное жалование.
   – Не кажется ли вам, – сказал Фост своему новому другу Румянцеву-Дунаевскому, – что мне заплатили деньги зря?
   – Почему зря? – удивился Румянцев. – Вы же ездите к нам каждый день!
   – Но ведь вы не поручили мне никакой работы! Я не работаю.
   – Оставьте, коллега, эти мрачные мысли! – вскричал Дунаевский. – Впрочем, если вы хотите, мы можем поставить вам специальный стол в моем кабинете!
   После этого Хирам сидел за специальным собственным столом и писал письма невесте.
   «Дорогая крошка! Я живу странной и необыкновенной жизнью. Я абсолютно ничего не делаю, но деньги мне платят аккуратно. Все это меня удивляет».
   Приехавший из Ленинграда директор узнал, что у Фоста уже есть стол, и успокоился.
   – Ну вот и прекрасно! – сказал он. – Пусть Румянцев-Дунаевский введет американца в курс дела.
   Через два месяца к директору явился Фост. Он был очень взволнован,
   – Я не могу получать деньги даром, – выпалил он. – Дайте мне работу! Я считаю такое положение нетерпимым! Если так будет продолжаться, я буду жаловаться вашему патрону.
   Конец речи Хирама не понравился директору.
   Он вызвал к себе Румянцева-Дудаевского.
   – Что с американцем? – спросил он. – Чего он бесится?
   – Знаете что, – сказал Румянцев, – по-моему, он просто склочник. Ей-богу. Сидит человек за столом, ни черта не делает, получает тьму денег и еще жалуется. Вот, действительно, склочная натура. Вот что, Иван Павлович, к нему надо применить репрессии.
   Через две недели инженер Фост, видный американский специалист, писал своей невесте уже не из Москвы, а из какого-то Средне-Удинска.
   «Дорогая крошка! Наконец-то я на заводе. Работы много и работа очень интересная. Сейчас я разрабатываю проект полной механизации всех работ. Но вот что меня поражает, дорогая Цецилия, это то, что сюда меня послали в наказание! Можешь ли ты себе это представить?..»

 1929



   Шалуны и шалуньи

   Знаете ли вы, что такое общественный просмотр?
   Если вы журналист, деятель театра или просто культработник, то вы, конечно, не знаете, что такое общественный просмотр.
   Трудно журналисту, деятелю кино или просто культработнику попасть в число лиц, которым выпадает счастье явиться первыми зрителями нового фильма или новой пьесы.
   Как видно, основная беда состоит в том, что попасть на общественный просмотр можно только даром, по пригласительным билетам.
   Есть в каждом городе люди, которые целью своей поставили бесплатное пользование благами жизни.
   С такими людьми разговор носит всегда один и тот же характер:
   – Еду во Владивосток, – говорит принципиальный неплательщик. – Попутешествовать, встряхнуться.
   – А ведь такое встряхивание обойдется вам недешево. Подумайте, один железнодорожный билет…
   – У меня бесплатный проезд!
   – Разве вы железнодорожник?
   – Нет, я не железнодорожник.
   Выясняется, что принципиальный неплательщик непричастен также и к водному транспорту и никаких прав на бесплатный проезд не имеет, вообще он ни на что не имеет прав, но все получает бесплатно.
   Как видно, у нас уж такая страна. Достаточно только очень захотеть, чтобы получить.
   А принципиальные неплательщики упрямы чрезвычайно. И своего добиваются.
   Таким образом в зале, где происходит общественный просмотр, представителей общественности почти нет. Их с успехом заменяют молодые шалуны и шалуньи совершенно неизвестных профессий.
   Шалуны и шалуньи по части знакомы (в поездах и санаториях знакомства совершаются чрезвычайно легко). Они приветствуют друг друга веселыми криками и занимают места по неизвестно полученным контрамаркам, а то и вовсе без таковых.
   Редких представителей общественности оттесняют на галерку. Кроме принципиальных неплательшиков и одиночек-общественников в зале теснятся первачи. Слой первачей образуется так.
   Часть билетов (очень незначительная) рассылается по учреждениям. Там их забирает тот, кто увидит первым. Забирает все сразу. Отсюда и слово первач.
   Первачи великодушны и охотно распределяют билеты среди знакомых девушек, отдавая предпочтение красивым блондинкам, склонным к полноте. Некрасивым девушкам первачи билетов никогда не дают.
   Поэтому в день общественного просмотра в зале есть на что посмотреть, есть чем полюбоваться, есть на чем отдохнуть глазу.
   Иногда же просмотры, как видно, для удобства немногочисленных представителей общественности, устраиваются в полночь, когда просыпаются совы, или на рассвете, когда просыпается петух.
   Одиночки-общественники, замороченные работой, на такие просмотры попасть, конечно, не могут. А первачам и неплательщикам все равно, в каком часу дня или ночи. Лишь бы бесплатно.
   А бывают и такие просмотры.
   Перед серебристым экраном сидит чиновник из Совкино с невыразительными чертами лица и смотрит новый заграничный фильм.
   – А ведь ничего фильмик? – шепчет он самому себе. – Надо купить.
   И вскоре по воле чиновника с невыразительными чертами лица на экранах появляются фильмы:
   1. «Лулу».
   2. «Мулен-Руж».
   3. «Опыт инженера Стронга».
   4. И др., и др., и др-р-р, гав-гав!
   Такого чиновника действительно хочется укусить за икры.
   Несомненно, что человек с таким вкусом, как наш чиновник, хорошие картины бракует, ибо нам доподлинно известно, что есть на Западе не только плохие фильмы.
   Итак, на английский манер позволим себе задать вопрос достопочтенным гражданам из Совкино:
   – Известно ли вам, что за последние годы вами куплено отвратительное, бездарное, вредное из всего того, что выпущено в области кино за границей?
   Ответ согласны услышать в любом месте и в любой день, письменно и устно.

 1929



   Полупетуховщина

   Время от времени, но не реже, однако, чем раз в месяц, раздается истошный вопль театральной общественности:
   – Нужно оздоровить советскую эстраду!
   – Пора уже покончить!
   – Вон!
   Всем известно, кого это «вон» и с кем «пора уже покончить».
   – Пора, пора! – восклицают директора и режиссеры театров малых форм.
   – Ох, давно пора, – вздыхают актеры этих же театров.
   – Скорее, скорее вон! – стонет Главискусство.
   Решают немедленно, срочно, в ударном порядке приступить к оздоровлению советской эстрады и покончить с полупетуховщиной.
   Всем ясно, что такое полупетуховщина.
   Исчадие советской эстрады, халтурщик Полупетухов, наводнил рынок пошлыми романсами («Пылали домны в день ненастья, а ты уехала в ландо»), скетчами («Совслужащий под диваном»), сельскими частушками («Мой миленок не дурак, вылез на акацию, я ж пойду в универмаг, куплю облигацию»), обозрениями («Скажите – А!»), опереттами («В волнах самокритики») и др. и пр.
   Конечно, написал все это не один Сандро Полупетухов, писали еще Борис Аммиаков, Луврие, Леонид Кегельбан, Леонид Трепетовский и Артур Иванов.
   Однако все это была школа Сандро и все деяния поименованных лиц назывались полупетуховщиной.
   Действительно, отвратительна и пошла была полупетуховщина. Ужасны были романсы, обозрения, частушки, оперетты и скетчи.
   И желание театральной общественности оздоровить эстраду можно только приветствовать.
   Оздоровление эстрады обычно начинается с созыва обширного, сверхобщего собрания заинтересованных лиц.
   Приглашаются восемьсот шестьдесят два писателя, девяносто поэтов, пятьсот один критик, около полутора тысяч композиторов, администраторов и молодых дарований.
   – Не много ли? – озабоченно спрашивает ответственное лицо.
   – Ну, где же много? Всего около трех тысяч пригласили. Значит, человек шесть приедет. Да больше нам и не нужно. Создадим мощную драмгруппу, разобьем ее на подгруппы, и пусть работают.
   И действительно, в назначенный день и час в здании цирка, где пахнет дрессированными осликами и учеными лошадьми, наверху, в канцелярии, открывается великое заседание.
   Первым приходит юный Артур Иванов в пальто с обезьяньим воротником. За ним врываются два Леонида, из коих один Трепетовский, а другой Кегельбан. После Луврие, Бориса Аммиакова является сам Сандро Полупетухов.
   Вид у него самый решительный, и можно не сомневаться, что он вполне изготовился к беспощадной борьбе с полупетуховщиной.
   – Итак, товарищи, – говорит ответлицо, – к сожалению, далеко не все приглашенные явились, но я думаю, что можно открывать заседание. Вы разрешите?
   – Валяй, валяй, – говорит Аммиаков. – Время не терпит. Пора уже наконец оздоровить.
   – Так вот я и говорю, – стонет председатель. – До сих пор наша работа протекала не в том плане, в каком следовало бы. Мы отстали, мы погрязли…
   В общем, из слов председателя можно понять, что на театре уже произошла дифференциация, а эстрада безбожно отстает. До сих пор Луврие писал обозрения вместе с Артуром Ивановым, Леонид Трепетовский работал с Борисом Аммиаковым, а Сандро Полупетухов – с помощью Леонида Кегельбана.
   – Нужно перестроиться! – кричит председатель. – Если Луврие будет писать с Трепетовским, Сандро возьмет себе в помощники Иванова, а Кегельбан Аммиакова, то эстрада несомненно оздоровится.
   Все соглашаются с председателем. И через неделю в портфель эстрады поступают оздоровленные произведения.
   Романс («Ты из ландо смотрела влево, где высилось строительство гидро»), скетч («Радио в чужой постели»), колхозные частушки («Мой миленок идеот, убоялся факта, он в колхозы не идет, не садится в трактор»), обозрение («Не морочьте голову»), оперетта («Фокс на полюсе») и др. и пр.
   И на месяц все успокаиваются.
   Считается, что эстрада оздоровлена.

 1929



   Пьеса в пять минут

   В вестибюле некоего московского учреждения висят две таблички. Одна висит на левой двери, другая на правой двери. Других дверей в вестибюле нет.
   И тем не менее на табличке, украшающей левую дверь, написано:

   ЛЕВАЯ СТОРОНА

   Что же касается таблички на правой двери, то и там в свою очередь строго указано:

   ПРАВАЯ СТОРОНА

   Черт знает что такое! Непостижимая вещь!
   Кому эти надписи нужны? Младенцам? Но младенцы в это учреждение не ходят. Может быть, эти надписи должны помочь неграмотным разобраться, где правая – где левая сторона? Но неграмотные не смогут оценить этой заботы. Они не умеют читать. А если бы даже и умели, то свободно ориентировались бы и без этих надписей.
   Удивление растет еще и потому, что вышеназванное учреждение является издательством и посещается исключительно титанами и гениями, то есть писателями и критиками.
   Если бы эта статья предназначалась для серьезной профсоюзной газеты под названием «Голос Председателя», то нам не осталось бы ничего, как воскликнуть:
   – О чем сигнализирует этот жизненный факт?
   И хотя эта статья так и не появится в «Голосе Председателя», но факт все же кое о чем сигнализирует. Сигнализирует он о том, что учрежденский администратор в безумном стремлении выделиться из пестрой толпы завхозов дошел до так называемой ручки.
   Можно биться об заклад, что он уже объявил себя сверхударзавхозом и в настоящую минуту, трусливо мигая белыми ресницами, сочиняет новую серию табличек, коими собирается оборудовать учрежденскую лестницу.

   ПЕРВАЯ СТУПЕНЬКА
   ВТОРАЯ СТУПЕНЬКА
   ТРЕТЬЯ СТУПЕНЬКА

   И так далее, по числу ступенек, всего сто сорок девять табличек.
   Деятельность сверхударного завхоза глупа, но особенного вреда не приносит. На каждую хорошую мысль неизбежно находится свой дурак, аккуратно доводящий ее до абсурда.
   Не страшен, конечно, какой-нибудь вокальный квартет, объявляющий всем и вся, что отныне он становится ударным квартетом имени «Непрерывки и Пятидневки».
   Пусть называется. От пошляков не отобьешься.
   Но болезненно пугает суперударничество, охватившее некоторых драматургов.
   То и дело в газетах появляются телеграммы-молнии о громовых успехах драмударников:

   «Драматург-ударник Константин Ваалов в порядке соцсоревнования написал за последний месяц пять актуальных пьес для клубного театра и вызывает на написание такого же количества пьес драматурга Е. Едокова».


   «Ударная бригада писателей при доме “Общества по внедрению культурных навыков в слои бывш. единоличников имени М. В. Коленова” в течение последних трех дней выпустила одиннадцать пьес для деревенской сцены. Пьесы трактуют разные актуальные вопросы и называются:
   «Фанька-забойщица» (Деревенский водевиль с танцами),
   «С миру по нитке» (Крестьянский лубок),
   «Шея» (Народная трагедия в семи актах),
   «Голому – рубашку!» (Хороводное действо),
   «Овин» (Драма),
   «Колесо» (Драма в четырех частях),
   «Пахота» (Драма с прологом и апофеозом),
   «Железный конь» (Деревенская опера),
   «Кулак Евтюхин» (Сцены из жизни),
   «Поп Федор нашел помидор» (Вечер затейников)».

   И каждый день приносит все новые грозные вести. Уже Е. Едоков откликнулся на зов Константина Ваалова и в восемнадцать ударчасов написал и успел перепечатать на машинке четыре пьесы, трактующие отход инженерства от нейтральности, а также вопросы использования отходов пряжи на текстильном производстве и вопросы колхозного движения в СССР.
   Чтобы окончательно прижать к земле Ваалова, драматург Едоков заявил, что эта работа нисколько его не утомила, и в этот же день сочинил трехактную оперетту, к коей написал и музыку, хотя до сих пор никогда музыкой не баловался.
   Уже и ударная бригада при «Обществе по внедрению культурных навыков в слои бывш. единоличников имени М. В. Коленова» превзошла свои темпы и увеличила производительность труда на семьдесят три процента.
   Уже и в газете появилось радостное сообщение:

   ПЬЕСА В ПЯТЬ МИНУТ – КОМЕДИЯ «НЕПОЛАДКИ В ПРОБИРНОЙ ПАЛАТКЕ»

   Речь шла о последних достижениях драматурга Василия Готентодта.
   Одним словом, халтурщики бьют в тимпаны.
   Тимпан им попался на этот раз очень удобный – идея ударничества. Под прикрытием этого тимпана изготовляются сотни бешеных халтур.
   Но если плакаты завхоза вызывают смех, то ударничество «готентодтов» страшит. Ведь пьесы эти ставятся!
   Ведь где-то идет народная трагедия в семи актах «Шея». Ведь по радио уже передают вечер затейников под названием «Поп Федор нашел помидор». Идет и «Фанька-забойщица», идет и «Овин», и «Пахота».
   Спасите, кому ведать надлежит!
   Защищайте социализм!
   Гоните пошляков!

 1929



   Шкуры барабанные

   Тревожная весть пронеслась по служебным комнатам обширной конторы, ведающей учетом и распределением «дедушкина кваса». Сотрудники «Дедкваса» скоплялись группами по три и четыре человека, что само по себе уже указывало на крайнее неблагополучие в конторе.
   – Скатывается! – грустно шептались отдельные сотрудники «Дедкваса».
   – Сползает! – испуганно бормотали в группах.
   – Скатывается на рельсы делячества! – говорил старый дедквасовец Выводов.
   – Сползает в болото оппортунизма! – хныкал сотрудник Распопов.
   – Он нас всех погубит, – откровенно сказала женщина-архивариус. – Я знаю по опыту. Года четыре тому назад был уже у нас прецедент. Начальником конторы служил тогда один партийный товарищ. За ним все держались, как за каменной стеной, а он возьми и разложись.
   – И что же? – наивно спросил Выводов.
   – А вы как думаете? – с горечью сказала женщина-архивариус. – Его куда-то бросили. Я уцелела только потому, что была в то время беременна и меня нельзя было уволить по кодексу.
   Из этого рассказа дедквасовцы быстро уяснили себе участь всех прочих сотрудников, кои не находились в то время в интересном положении.
   – И затем была чистка с песочком? – спросил Распопов, дрожа всем телом.
   – С наждаком! – грубо ответила женщина-архивариус, уходя к себе в подвал.
   Все увидели ее сильно расширенную талию.
   – Ей хорошо! – молвил Выводов. – Ее и сейчас нельзя будет уволить. Кодекс не допустит. Но что будет с нами? Скатывается наш любимый начальник, сползает, собака. И это нас погубит. Он полетит – и мы полетим.
   – А у меня жена, у меня кредит на мебель, – сказал Распопов, – долги у меня.
   И все смолкли в немом отчаянии.
   Положение дедквасовцев было весьма щекотливым. Время было бурное – любой мог пострадать. Взволновавшую дедквасовцев весть разнес курьер.
   – Заглядываю я вчера в кабинет, а он, товарищ Избаченков, сидит в креслице, и глаза у него бегают. Ну, думаю, так и есть. Впал. И, конечно, в разложение. Я их много видел. Которые в креслице сидят и в глаза не смотрят, те конечно, в разложение впадают.
   Отборные дедквасовцы, цепко державшиеся за товарища Избаченкова, понимали, что если выставят начальника, то и любимым подчиненным дышать недолго.
   – Его нужно упредить, – сказал наконец Распопов. – Повлиять на него. Что за безобразие – заниматься делячеством! Ему что? Перебросят. А нам куда идти? Где мы такую кормушку найдем?
   – Как на него повлиять? – вопрошал Выводов. – Ведь я политически слабограмотный. Надо спасти его от идеологических шатаний.
   – Он должен признать свои ошибки, – сказал Распопов, тяжело дыша.
   – Свои принципиальные ошибки, – поправил его Выводов.
   И оба они осторожно пробрались в кабинет любимого шефа.
   Избаченков сидел перед американским шкафом, за стеклами которого церковным золотом мерцали корешки энциклопедического словаря, и работал. У самого его лица блистали полированные черные уши телефонных трубок.
   – Здравствуйте, товарищ Избаченков, – решительно сказал Выводов. – Как вы себя чувствуете?
   – Да так себе. Неважно, – ответил шеф. – Присядьте пока.
   – Ах, товарищ Избаченков, – продолжал Выводов, – я только что видел одного делягу. У него был такой идеологически опустошенный вид, что просто жалко было на него смотреть. Несчастные люди.
   Избаченков поднял голову.
   – Вот как, – сказал он. – Интересно!
   – Да, – хорохорился Выводов, – история безжалостно ломает всех несогласных с нею.
   – Вы сами подумайте, – подхватил Распопов, – остаться за бортом жизни! Все живут, работают, а ты сидишь где-то в углу со вскрытыми корнями, и всем противно на тебя смотреть.
   – Да, да, – горячился Выводов, – кошмар! Главное, ты сбит с идеологических позиций. Моральное состояние ужасное. Чувствуешь себя каким-то изгоем. И надо вам сказать всю правду. Вы меня извините, товарищ Избаченков, но нет пророка в своем отечестве, ей-богу, нет пророка.
   – Зачем же быть пророком? – взмолился Распопов. – Товарищ Избаченков, не будьте пророком! Мы – старые служащие, мы знаем, чем кончаются все эти штуки.
   – Позвольте, в чем дело? – изумился Избаченков. – Что это вы там бормочете? Кто морально опустошен? Какие такие пророки?
   Выводов толкнул локтем Распопова и, сильно побледнев, пропел:
   – Товарищ Избаченков, мы вас очень просим… Мы люди семейные. У Распопова кредит на мебель. На улице мороз. Не губите! Не разлагайтесь под влиянием мещанского окружения…
   – Ничего не понимаю, – сказал Избаченков.
   – Ради детей… Берегите свою партийную репутацию.
   – Почему же партийную? – спросил Избаченков, улыбаясь. – Вы, вероятно, хотели сказать – беспартийную?
   – Не шутите с огнем! – закричал Выводов. – Вас уже вычистили? Тогда вам нужно немедленно покаяться.
   – Да меня не вычистили. Я – старый беспартийный. Неужели вы не видели, что меня никогда нет на ячейке?
   – Мы думали, что вы приписаны к другому предприятию, – закричал Распопов, почуяв совершенно новую ситуацию. – Это меняет дело!
   А старый Выводов, трясясь от счастливого смеха, подошел к беспартийному начальнику и прошептал:
   – В таком случае я вам расскажу такой анекдот про одного еврея – сдохнете!
   Гроза, нависшая над «Дедквасом», миновала.

 1930



   Волшебная палка

   Уже давно граждан Советского Союза волновал вопрос: «А нужна ли нам сатира?»
   Мучимые этой мыслью, граждане спали весьма беспокойно и во сне бормотали: «Чур меня! Блюм меня!»
   На помощь гражданам, как и всегда, пришло Исполбюро 1 МГУ.
   Что бы ни взволновало граждан: проблема ли единственного ребенка в семье, взаимоотношения ли полов, нервная ли система, советская ли сатира – Исполбюро 1 МГУ уже тут как тут и утоляет жаждущих соответствующим диспутом.
   «А не перегнули ли мы палку? – думали устроители. – Двадцать пять диспутантов! Не много ли?»
   Оказалось все-таки, что палку не перегнули. Пришла только половина поименованных сатириков. И палка была спасена.
   Потом боялись, что палку перегнет публика. Опасались, что разбушевавшиеся толпы зрителей, опрокидывая моссельпромовские палатки и небольшие каменные дома, ворвутся в Политехнический музей и слишком уже переполнят зал.
   Но и толпа не покусилась на палку. Публика вела себя тихо, чинно и хотела только одного: как можно скорее выяснить наболевший вопрос – нужна ли нам советская сатира?
   Любопытство публики было немедленно удовлетворено первым же оратором:
   – Да, – сказал режиссер Краснянский, – она нам нужна.
   Чувство облегчения овладело залом.
   – Вот видите, – раздавались голоса, – я вам говорил, что сатира нужна. Так оно и оказалось.
   Но спокойная, ясная уверенность скоро сменилась тревогой.
   – Она не нужна, – сказал Блюм, – сатира.
   Удивлению публики не было границ. На стол президиума посыпались записочки: «Не перегнул ли оратор тов. Блюм палку?»
   В. Блюм растерянно улыбался. Он смущенно сознавал, что сделал с палкой что-то не то.
   И действительно. Следующий же диспутант писатель Евг. Петров назвал В. Блюма мортусом из похоронного бюро. Из его слов можно было заключить, что он усматривает в действиях Блюма факт перегнутия палки.
   Засим диспут разлился широкой плавной рекой.
   После краткой, кипучей речи В. Маяковского к эстраде, шатаясь, подошла девушка с большими лучистыми глазами и швырнула на стол голубенькую записку:

   «Почему Вл. Маяковский так груб и дерзок, точно животное, с выступавшим т. Блюмом. Это непоэтично и весьма неприятно для уха».

   Записка подействовала на Маяковского самым удручающим образом. Он немедленно уехал с диспута в Ленинград. Кстати, ему давно уже нужно было туда съездить по какому-то делу.
   Писатель Е. Зозуля выступил весьма хитро. Все диспутанты придерживались такого порядка: одни говорили, что сатира нужна, и награждались аплодисментами; другие утверждали, что сатира не нужна, и тоже получали свою порцию рукоплесканий.
   Своенравный Зозуля с прямотой старого солдата заявил, что плохая сатира не нужна (аплодисменты), а потом с тою же прямотой отметил, что хорошая сатира нужна (аплодисменты).
   Потом снова выступал В. Блюм. И снова он утверждал, что сатира нам не нужна и что она вредна. По его словам, не то Гоголь, не то Щедрин перегнули палку.
   Услышав о знакомом предмете, зал оживился, и с балкона на стол свалилась оригинальная записка: «Не перегнул ли оратор палку?»
   Председатель Мих. Кольцов застонал и, чтобы рассеять тяжелые тучи, снова сгущавшиеся над залом, предоставил слово писателю и драматургу В. Ардову.
   – А вот и я, – сказал писатель и драматург. – Я за сатиру.
   И тут же обосновал свое мнение несколькими веселыми анекдотами.
   За поздним временем перегнуть палку ему не удалось, хотя он и пытался это сделать.
   – Лежачего не бьют! – сказал Мих. Кольцов, закрывая диспут.
   Под лежачим он подразумевал сидящего тут же В. Блюма.
   Но, несмотря на свое пацифистское заявление, немедленно начал добивать лежачего, что ему и удалось.
   – Вот видите! – говорили зрители друг другу. – Ведь я вам говорил, что сатира нужна. Так оно и оказалось.

 1930



   Высокое чувство

   Не обязательно влюбляться весною. Влюбляться можно в любое время года.
   В светлый январский день, когда галки, поскользнувшись на обледенелых карнизах, неуклюже слетают на мостовую, – в такой день начальница легкой кавалерии Варя Пчелкина со спешившимися кавалеристами произвела налет на финансово-счетный отдел.
   – А! Кавалеристы! – с подогретой радостью воскликнул заведующий финансами. – Налетайте! Милости просим!
   Звеня невидимыми миру шпорами, легкая кавалерия рассыпалась по отделу.
   Варе Пчелкиной достался стол рядового служащего товарища Лжедмитриева. Сам рядовой служащий, лицо которого стало бледным, как сметана, трусливо переглянулся с сослуживцами и принялся давать объяснения. Послышались слова: «Контокоррентный счет», «сальдо в нашу пользу», «подбить итоги» и «мемориальный ордер».
   – Так, значит, в нашу пользу? – с предельной суровостью спросила Пчелкина.
   – Да. Сальдо в пашу пользу, – вежливо ответил Лжедмитриев.
   И хотя все оказалось в порядке, начальница легкой кавалерии отошла от стола товарища Лжедмитриева с каким-то смутным чувством.
   Часа полтора Пчелкина перетряхивала бумаги другого рядового служащего, а потом, повинуясь движению сердца, вернулась к столу Лжедмитриева. Лжедмитриев опешил.
   – Давайте еще подзаймемся, – сказала Варя дрогнувшим голосом. – Так вы говорите, что сальдо в нашу пользу?
   – В нашу!
   Тем не менее товарищ Пчелкина вторично произвела полную проверку работы товарища Лжедмитриева.
   «Придирается, – взволнованно думал служащий, – закопать хочет!»
   Всю ночь начальница легкой кавалерии нежно думала о работниках финансово-счетного отдела, – в частности, о товарище Лжедмитриеве.
   Утром по чистой случайности она проходила мимо комнаты счетработников. В открытую дверь она увидела Лжедмитриева. Он держал в руке огромный бутерброд и чему-то добродушно смеялся.
   «Все кончено, – подумала Варя Пчелкина. – Люблю!»
   Она быстро побежала в штаб, захватила для приличия двух кавалеристов и совершила на Лжедмитриева третий налет.
   Бутерброд выпал изо рта рядового служащего.
   Проверка шла целый час. Начальница задавала путаные вопросы и подолгу глядела в перекошенное от страха, но сохранившее еще следы вчерашней красоты лицо Лжедмитриева.
   «Он волнуется, – думала Варя, – только любовь может вызвать такую бледность».
   – А скажите, товарищ, – спрашивала она робко, – не числится ли за сотрудниками авансовой задолженности?
   – Не числится, – угрюмо отвечал Лжедмитриев. – То есть числится, конечно. Там, в книге, написано.
   После пятого налета Варя Пчелкина бродила по штабу и выпытывала у сокавалеристов их мнение о Лжедмитриеве.
   – Парень он ничего, – говорили кавалеристы, – довольно крепкий. Но, в общем, слабый парень. Общественной работы не ведет.
   – Да, да, – бормотала Варя, – не ведет, ох, не ведет.
   В это время вокруг Лжедмитриева стояли сослуживцы и обсуждали создавшееся положение.
   – Плохи твои, дела, Ваня, – говорил старый кассир Петров-Сбытов, – статочное ли дело – пять налетов на одного человека. Я бы на твоем месте с ума сошел. Может быть, у тебя неполадки?
   – Что вы, Павел Иванович, у меня в книгах ажур.
   – Ажура теперь недостаточно, – наставительно сказал Петров-Сбытов, – теперь общественную работу вести надо. А какая твоя общественная работа? Будильник выиграл на пионерской лотерее – и всё. Этого, брат, недостаточно. Исправься, пока не поздно. Статью напиши в стенгазету. В кружок запишись какой-нибудь.
   После восьмого налета Лжедмитриев написал в стенгазету статейку – «О необходимости проведения нового быта». После десятого он записался в кружок Осоавиахима и по вечерам хаживал в противогазовой маске. После двенадцатого занялся физкультурой и выпустил на волю свою канарейку, каковая замерзла на лету, ввиду того что любовь поразила сердце начальницы легкой кавалерии, как мы уже говорили, в январе месяце, и наблюдалось резкое понижение температуры. Он приобрел славу лучшего общественника.
   Однако налеты продолжались. Лжедмитриев чувствовал себя прескверно. Варя заходила в отдел каждое утро, вяло перебирала бумаги, но никак не решалась сказать о своей любви.
   И вот, не то на девятнадцатом, не то на двадцатом налете, наступило объяснение.
   – То, что я хочу вам сообщить, – сказала Пчелкина, – вероятно, вас удивит.
   – У меня ажур, – тускло заметил Лжедмитриев и привычным движением вытащил книгу личных счетов.
   – Да, да, покажите, – оживилась Варя, – вы знаете, я о вас много думаю. В последнее время для меня все стало ясным.
   – Конечно, ясным, – сказал Лжедмитриев, зверея. – Посмотрите книги! Картинка! Ажур!
   – Я теперь совсем не сплю по ночам, – пробормотала Варя.
   – А я разве сплю? – с горечью вопросил Лжедмитриев. – Со времени первого налета я глаз не сомкнул.
   – Да? Правда?
   – Честное слово.
   – Я так рада! Так рада!
   – Не понимаю, чему вы радуетесь! – с удивлением сказал Лжедмитриев. – Человек погибает, а вы радуетесь!
   – Уже во время первого налета я почувствовала, что вы меня любите!
   – Я? Вас?
   – Ну да, глупенький.
   – Я? Вас? Н-нет.
   – Не любите?
   – Ей-богу, не люблю. Ни капельки.
   Несколько минут Пчелкина молчала. Потом поднялась и ушла.
   Налеты совершенно прекратились, но Лжедмитриев так втянулся в общественную работу, что по-прежнему остался лучшим общественником.
   Вот как преображает человека любовь, даже неразделенная.

 1930



   Мала куча – крыши нет

   – Любите ли вы критиков? – спросили как-то одну девицу в Доме Герцена.
   – Да, – ответила девица. – Они такие забавные.
   Девица всех считала забавными: и кроликов, и архитекторов, и птичек, и академиков, и плотников.
   – Ах, кролики! Они такие забавные!
   – Ах, академики! Они такие забавные!
   Не соглашаясь в принципе с огульной оценкой дом-герценовской девицы, мы не можем не согласиться с нею в частном случае.
   Критики у нас по преимуществу действительно весьма забавные.
   Они бранчливы, как дети.
   Трехлетний малютка, сидя на коленях у матери, вдруг лучезарно улыбается и совершенно неожиданно говорит:
   – А ведь ты, мама, стерва!
   – Кто это тебя научил таким словам? – пугливо спрашивает мать.
   – Коля, – отвечает смышленый малютка.
   Родители бросаются к Коле.
   – Кто научил?
   – Пе-етя.
   После Пети след теряется в огромной толпе детишек, обученных употреблению слова «стерва» каким-то дореформенным благодетелем.
   И стоит только одному критику изругать новую книгу, как остальные критики с чисто детским весельем набрасываются на нее и принимаются в свою очередь пинать автора ногами.
   Начало положено. Из разбитого носа автора показалась первая капля крови. Возбужденные критики начинают писать.

   «Автор, – пишет критик Ив. Аллегро, – в своем романе «Жена партийца» ни единым словом не обмолвился о мелиоративных работах в Средней Азии. Нужны ли нам такие романы, где нет ни слова о мелиоративных работах в Средней Азии?»

   Критик Гав. Цепной, прочитав рецензию Ив. Аллегро, присаживается к столу и, издав крик: «Мала куча – крыши нет», – пишет так:

   «Молодой, но уже развязный автор в своем пошловатом романе «Жена партийца» ни единым, видите ли, словом не обмолвился о мелиоративных работах в Средней Азии. Нам не нужны такие романы».

   Самый свирепый из критиков т. Столпнер-Столпник в то же время и самый осторожный. Он пишет после всех, года через полтора после появления книги. Но зато и пишет же!

   «Грязный автор навозного романа «Жена партийца» позволил себе в наше волнующее время оклеветать мелиоративные работы в Средней Азии, ни единым словом о них не обмолвившись. На дыбу такого автора!»

   Столпник бьет наверняка. Он знает, что автор не придет к нему объясняться. Давно уже автор лежит на веранде тубсанатория в соломенном кресле и кротко откашливается в платочек. Синее небо и синие кипарисы смотрят на больного. Им ясно, что автору «Жены партийца» долго не протянуть.
   Но бывает и так, что критики ничего не пишут о книге молодого автора.
   Молчит Ив. Аллегро. Молчит Столпнер-Столпник. Безмолвствует Гав. Цепной. В молчании поглядывают они друг на друга и не решаются начать. Крокодилы сомнения грызут критиков.
   – Кто его знает, хорошая эта книга или это плохая книга? Кто его знает! Похвалишь, а потом окажется, что плохая. Неприятностей не оберешься. Или обругаешь, а она вдруг окажется хорошей. Засмеют. Ужасное положение!
   И только года через два критики узнают, что книга, о которой они не решались писать, вышла уже пятым изданием и рекомендована главполитпросветом даже для сельских библиотек.
   Ужас охватывает Столпника, Аллегро и Гав. Цепного. Скорей, скорей бумагу! Дайте, о, дайте чернила! Где оно, мое вечное перо?
   И верные перья начинают скрипеть.

   «Как это ни странно, – пишет Ив. Аллегро, – но превосходный роман «Дитя эпохи» прошел мимо нашей критики».


   «Как это ни странно, – надсаживается Гав. Цепной, – но исключительный по глубине своего замысла роман «Дитя эпохи» прошел мимо ушей нашей критики».

   Последним, как и всегда, высказывается Столпнер-Столпник. И, как всегда, он превосходит своих коллег по силе критического анализа.

   «Дитя эпохи», – пишет он, – книга, которую преступно замолчали Ив. Аллегро и Гав. Цепной, является величайшим документом эпохи. Она взяла свое, хотя и прошла мимо нашей критики».

   Случай с «Дитятей эпохи» дает возможность критикам заняться любимым и совершенно безопасным делом: визгливой семейной перебранкой. Она длится целый год и занимает почти всю бумагу, отпущенную государством на критические статьи и рецензии о новых книгах.
   И целый год со страниц газет и журналов шлепаются в публику унылые слова: «передержка», «подтасовка фактов», «нет ничего легче, как…» и «пора оставить эти грязные маневры желтой прессы».
   Однако самым забавным в работе критиков является неписаный закон, закон пошлый и неизвестно кем установленный. Сводится этот закон к тому, чтобы замечать только то, что печатается в толстых журналах.
   Отчаянная, потная дискуссия развивается вокруг хорошего или плохого рассказа, напечатанного в «Красной нови» либо в «Новом мире».
   Но появись этот самый рассказ в «Прожекторе», «Огоньке» или «Красной ниве», ни Столпнер-Столпник, ни Ив. Аллегро, ни Гав. Цепной не нарушат своего закона – не напишут о нем ни строки.
   Эти аристократы духа не спускаются до таких «демократических» низин, как грандиозные массовые журналы.
   А может быть, Столпнер-Столпник ждет, чтобы за это дело взялся Ив. Аллегро? А Аллегро с опаской глядит на Гав. Цепного?
   Разве не забавные люди – критики?

 1930



   Пошлый объектив

   Журналист Иван Кишечников, сотрудник многих журналов и газет, где он обычно подписывался псевдонимами «Марк Тираспольский» или «Андрей Пасмурный», всю жизнь мечтал о фотоаппарате.
   Рассматривая иллюстрированные журналы. Кишечников думал:
   – Ах, до чего ж хорошо показывать жизнь, как она есть! Фиксировать бытовые моменты! Отображать факты! Как, должно быть, интересно покачивать в ванночке пластинку, на которой постепенно выявляется лицо современности!..
   И очень хотелось Ивану Кишечникову и живущим душа в душу с ним Марку Тираспольскому или Андрею Пасмурному купить фотоаппарат. Но очень долго Кишечникову не удавалось осуществить свою заветную мечту, то есть отображать, фиксировать и показывать жизнь, как она есть. То надо было ехать в Батум отдыхать, то жена требовала денег на покупку лимитрофных чулок.
   А жизнь блистала многообразием, какое, по мнению журналиста, безусловно надо было бы зафиксировать.
   – Смотри, – говорил Ивану Кишечникову Марк Тираспольский. – Видишь? Вот идут пионеры. Как громко зовет этот барабан к борьбе. Хорошо бы заснять эту бодрую жанровую картинку.
   – Хорошо бы! – поддерживал Андрей Пасмурный. – А еще хорошо бы сфотографировать какой-нибудь производственный процесс или индустриальный мотив. И фотогенично, и воспитательно. А главное, какие это будут прекрасные иллюстрации к моим очеркам и зарисовкам заводских будней.
   И солнце, верный друг фотографов, улыбалось Ивану Кишечникову.
   И великий день настал. Шатаясь от волнения. Кишечников вынес из магазина случайных вещей аппарат «бебе», наделенный отличнейшими данными.
   – Светосила четыре с половиной! – шептал Кишечников, прижимая к вздымающейся груди свое чудо оптики. – Затвор «компур»! Тессар! Компур-р! Отображать! Фиксировать!
   Придя домой, Кишечников грубо схватил жену за руку, посадил ее на диван и заснял подругу своей жизни на фоне кавказского ковра. Проделал он эту операцию 12 раз – по числу купленных кассет. Потом он быстро сбегал в ванную комнату, снова зарядил кассеты и избрал жертвой единственного своего ребенка – трехмесячного Афанасия Кишечникова. Утомив младенца Фасю, Кишечников-Тираспольский погрузил квартиру во мрак и долго пыхтел над ванночкой.
   Результаты фотоработы вполне его удовлетворили. Кишечникову приятно было видеть хотя и несколько искаженные, но все же родные лица.
   Ранним утром деятельный журналист, мечтавший о засъемке индустриальных мотивов, подкрался к люльке безмятежно почивавшего Афанасия, вытащил его во двор и заснял снова 12 раз, по числу кассет. Посиневшего младенца с трудом вырвали из цепких рук Ивана.
   – Лучше сними меня, – говорила жена.
   Кишечникову только этого и нужно было. Жена сидела в кресле, покачивая ножкой в лимитрофном чулке, а Кишечников щелкал. По числу кассет.
   Снимал жену и на другой день. Снимал и на третий.
   Прошло полгода. Иван Кишечников уже бодро управлял аппаратом, бойко говорил о проработке негативов и пускался в длительные беседы о преимуществах затвора «компур» перед прочими затворами, но снимал по-прежнему жену и ребенка.
   Зачастую он разнообразил свои занятия фотографированием друзей и близких родственников.
   Иногда Марк Тираспольский шептал Ивану Кишечникову:
   – Где же индустриальные мотивы? Где фиксирование производственных процессов, которое блестяще помогло бы очеркам и зарисовкам заводских будней?
   – Где, – со слезами в голосе поддерживал его Андрей Пасмурный, – где жизнь, как она есть?

 1930



   Разгул техники

   И очень хорошо. Пусть будет разгул техники.
   Недавно радиослушателям, в том числе и радиозайцам, одним словом, всем вольным сынам эфира передавали по радио звуковое кино. Сыны эфира попивали чай и подкручивали какие-то шурупы, заботясь о чистоте передачи. Сама же передача нисколько их не волновала. [9 - Радиолюбителям, мастерившим самодельные приемники.]
   Между тем произошло событие потрясающее: «Великий немой», который до сих пор и пикнуть не мог, сразу заговорил, запел, начал играть на фортепьянах и трубах. Мало того!
   Зазвучавшую фильму передали по радио. Техника напрягла все свои силы, чтобы оглушить человека, заставить его почтительно разинуть рот.
   Но человек перестал удивляться.
   – Радио? Ничего. Интересно. Звучащий фильм? А-а-а? Любопытно.
   – Звучащий фильм по радио? Что ж, пожалуйста. Мы не против.
   Привередливо стало человечество.
   Дети – те еще удивляются, волнуются и, если родители не пускают их на сеанс говорящего кино, даже плачут. Что же касается взрослых, то они относятся к разгулу техники снисходительно.
   Конечно, только снисходительностью можно объяснить то, что говорящее кино появилось у нас на два года позже, чем за границей.
   За эти два года, в течение которого кинозаправилы с печальной неторопливостью «догоняли и перегоняли» заграницу, общественность дремала. То и дело раздавались предостерегающие вопли:
   – Товарищи! Примите во внимание заграницу. Там звуковое начало свою жизнь с той же чепухи, которой начинало в свое время кино немое. Помните?
   В те времена каждый город называл кино по-своему. В Петербурге ему дали название «синематофаф», в Киеве – «биоскоп» и «биограф». В Одессе молодое искусство носило название «иллюзион». Однако Елисаветград не мог удовлетвориться таким скромным наименованием. В Елисаветграде кино называлось «электроиллюзион». Это было вдвойне заманчиво ввиду того, что в Елисаветграде электричество было тогда силой весьма мало исследованной и само по себе привлекало толпы зрителей.
   В прочих городах империи фантазия предпринимателей работала вовсю. Какими только словами не обзывали кино: и «электропаноптикум», и «живой стереоскоп», и «жироскопический театр», и даже «магический ящик».
   Несмотря на все эти помпезные и величественные названия, программы иллюзионов и элёктропа-ноптикумов были весьма незамысловаты:
   1. Видовая (какой-то водопад).
   2. «Любовь трубадура» (драма в одной части, в красках).
   3. «Похороны генерал-майора Холодацкого» (без музыки). [10 - Название, скорее всего, выдуманное, но типичное.]
   4. «Мою любовь, широкую, как море, вместить не могут жизни берега» (драма в двух частях, с участием Гаррисона).
   5. «Глупышкин женится» (комическая).
   6. «Гомон-журнал». [11 - Киножурнал, выпускавшийся французской фирмой Gaumont.]
   Так помните же, – надрывалась общественность, – нам не нужен Глупышкин даже в том случае, если он заговорит. Нам не нужен кинокрасавец Гаррисон, даже если он будет петь. Постарайтесь как-нибудь обойтись без разнохарактерного дивертисмента.
   Киноорганизации, как водится, чутко прислушивались к голосу общественности, и общественность мало-помалу успокоилась.
   В последнее время стали даже забывать о говорящем кино и привыкать к той мысли, что его, может быть, и вовсе не будет.
   Однако оно в конце концов появилось.
   Многим великим изобретениям в начале их жизни суждено подвергаться унижениям. Так, одно время был унижен граммофон, который злые люди принудили исполнять исключительно «Марш Буланже» на тубофоне или лесную картинку «Мельница в лесу» с подражанием кукушке и лягушке-квакушке. И много времени прошло, прежде чем человечество опомнилось и позволило граммофону передавать пение замечательного певца или речь народного трибуна.
   Так было унижено Глупышкиным и Дурашкиным немое кино.
   И вот теперь новое, замечательное изобретение – звуковое кино – тоже подвергается опасности быть униженным.
   Первая программа звукового кино сразу показала несоответствие между самим изобретением и его применением. Изобретение уже разменяли на мелочь, уже заставили работать для неинтересных и малопонятных похождений мультипликационного Тип-Топа, который для нашего времени ничуть не лучше довоенного Глупышкина.
   В общем получилось то, против чего так усердно предостерегала общественность. Получилась – заря кинематографа. Получился электробиоскоп.
   Как водится, в начале сеанса долго и крупно перечислялись имена режиссера и сорежиссера, лаборантов, аспирантов, ассистентов, экспертов, администраторов и заведующих запятыми. А имя изобретателя тов. Шорина, который один лишь показал превосходную работу, мелькнуло где-то между именами соассистента и созаведующего запятыми.
   «Ножницы» обнаружились на первом же сеансе: высокая техника и неумение достойным образом оформить для нее тему.

 1930



   Каприз артиста

   Однажды, проснувшись рано утром, товарищ Сорокин-Белобокин понял, что весна вступила в свои права. По небу катились сдобные облака. Пели птицы.
   «Мы, – подумал Сорокин-Белобокин, – молодой весны гонцы». Он почувствовал, что этот день прекраснее прочих и что его необходимо как-нибудь отметить.
   Обычно Сорокин-Белобокин и летом и зимой носил одну и ту же черную волосатую кепку. Но в этот раз кепка, тяжелая, как подкова, внушала ему отвращение. Число головных уборов в гардеробе товарища Сорокина было невелико – упомянутая кепка и оставшийся после дедушки-артиста новый вороной котелок.
   И сам черт дернул Белобокина в первый весенний день надеть этот странный и даже неприличный в наши дни головной убор.
   День был так хорош что трамвайные пассажиры не кусали друг друга, как обычно, а напротив – обменивались улыбками.
   И путешествие «гонца весны» к месту службы прошло вполне благополучно, если не считать радостного замечания одного из пассажиров:
   – Давить надо таких гадов в котелках!
   Тем не менее товарищ Сорокин-Белобокин умудрился донести к месту службы чашу весенней радости почти не расплескав ее.
   – Здравствуйте, товарищи! – крикнул Сорокин-Белобокин звонким, майским голосом, входя в секцию брючного кризиса, в коей служил.
   И странно, сослуживцы, которые обычно отвечали ему бодрыми восклицаниями, как-то замедлили с ответом.
   – Весна-то какая! – сказал Сорокин.
   На это также не последовало ответа. Все служащие расширенными глазами смотрели на котелок.
   – Что случилось? – спросил Сорокин-Белобокин с тревогой в голосе. – Почему вы все молчите?
   И тут он увидел на стене плакат о чистке, на котором с волнующей краткостью было написано:

   ! ВОН ИЗ АППАРАТА!
   !героев 20-го числа!
   !головотяпов и головотяпок!

   – Как? Разве уже началось? – пробормотал Сорокин и, притихший, уселся за стол.
   Поводив несколько минут карандашом по бумаге, он не выдержал и обратился к деловоду Носкевичу:
   – Прямо умора какая-то. Открываю я сегодня утром гардероб и вижу – котелок висит, – остался от дедушки-артиста. Что за черт? Отличный венский котелок на белой шелковой подкладке. Я и надел. Ничего плохого тут нет.
   – Да, – сказал деловод Носкевич, ни к кому не обращаясь, – а был еще и такой случай. Юрисконсульта одного, Пружанского, вычистили по второй. За ревность, за чванство и за бюрократизм. Одним словом, за старый быт.
   – И правильно, – сказал Сорокин-Белобокин, – за бюрократизм следует гнать. Но при чем тут котелок, товарищи? Если уж на то пошло, то мой дедушка играл главным образом для народа, в садах трезвости. А котелок, что ж, котелок – каприз артиста, веяние эпохи. Не больше.
   – Каприз артиста! – завизжал Носкевич. – Плакат вы видите – «Вон героев двадцатого числа»? И ведь плакат в нашей комнате повесили недаром. Вот нас восемь человек. Значит, есть среди нас герой двадцатого числа. Кто же этот герой? Я, например, котелков не ношу.
   – И я не ношу! – быстро сказала девушка Заикина.
   – Никто из нас не носит!
   Сорокин-Белобокин обомлел. Вороной котелок лежал на его столе как вещественное доказательство неблагонадежности.
   – Это же голословное обвинение, – сказал Сорокин-Белобокин плачущим голосом. – Вы все меня знаете. Какой же я герой двадцатого числа? Тем более что и жалованье мы получаем первого и пятнадцатого.
   – Чужая душа – потемки! угрожающе сказал Носкевич. – Ходят тут всякие в котелках.
   Сорокин-Белобокин не выдержал и, схватив котелок, кинулся в местком.
   Вот котелок, – крикнул он, – возьмите в культфонд! Может, для Драмкружка пригодится. Котелок взяли. Домой товарищ Сорокин-Белобокин шел без шапки. Счастливо улыбался.

 1930



   Довесок к букве «Щ»

   Во вкусовом комбинате «Щи да каша» никто так ничего и не узнал о замечательном событии, происшедшем в стенах этого почтенного пищевого учреждения.
   Глава «Щей да каши» товарищ Аматорский, оказавшийся виновником происшедшего, засекретил все до последней степени. Не быть ему, Аматорскому, главою учреждения, если какой-нибудь злой контрольный орган пронюхает о совершившемся.
   У Аматорского были самые благие намерения. Хотелось ему одним взмахом определить способности своих подчиненных, выделить способных и оттеснить на низшие ступени служебной лестницы глупых и нерадивых.
   Но как в массе служащих отыщешь способных? Все сидят, все пишут, все в мышиных толстовках.
   Однажды, прогуливаясь в летнем саду «Террариум», товарищ Аматорский остановился у столика, где под табличкой «Разоблачитель чудес и суеверий, графолог И. М. Кошкин-Эриванский» сидел волосатый молодой человек в очках с сиреневыми стеклами и определял способности граждан по почерку.
   Помедлив некоторое время, товарищ Аматорский своим нормальным почерком написал на клочке бумаги:

   «Тов. Кошк. – Эриванскому. На заключение».

   Когда графолог получил эту бумажку, глаза его под сиреневыми стеклами засверкали. Определить характер Аматорского оказалось пустяковым делом.
   Через пять минут глава «Щей и каши» читал о себе такие строки:

   «Вы, несомненно, заведуете отделом, а вернее всего, являетесь главою большого учреждения. Особенности вашего почерка позволяют заключить, что вы обладаете блестящими организаторскими способностями и ведете ваше учреждение по пути процветания. Вам предстоит огромная будущность».

   – Ведь до чего верно написано! – прошептал товарищ Аматорский. – Какое тонкое знание людей! Насквозь проницает, собака. Вот кто мне нужен. Вот кто поможет мне определить способности щи-да-кашинцев!
   И Аматорский пригласил И. М. Кошкина-Эриванского к себе в учреждение, где задал ему работу. Кошкин должен был определить по почерку служащих, кто к чему способен. Расходы (по полтиннику за характеристику) были отнесены за счет ассигнований на рационализацию.
   Три дня и три ночи корпел И. М. Кошкин-Эриванский над почерками ничего не подозревавших служащих. И, совершив этот грандиозный труд, он открыл перед товарищем Аматорским книгу судеб.
   Все раскрылось перед начальником ЩДК.
   Добрый Кошкин-Эриванский никого не «закопал». Большинство служащих, по определению разоблачителя чудес и суеверий, были людьми хотя и средних способностей, но трудолюбивыми и положительными. Лишь некоторые внушали опасение («Способности к живописи», «Наклонность к стихам», «Будущность полководцев»).
   И один лишь самый мелкий служащий – Кипяткевич получил триумфальный отзыв. По мнению Эриванского, это был выдающийся человек.

   «Трудно даже представить себе, – писал Кошкин каллиграфическим почерком, – каких вершин может достигнуть данный субъект. Острый, проницательный ум, ум чисто административный характеризует этого индивидуума. Оригинальный наклон букв свидетельствует о бескорыстии. Довесок к букве «щ» говорит о необыкновенной работоспособности, а завиток, сопровождающий букву «в», – о воле к победе. Нельзя не ждать от этого индивидуума крупных шагов по службе».

   Когда Кошкин-Эриванский покидал гостеприимное ЩДК, на лестнице его догнал Кипяткевич и спросил:
   – Ну как?
   – Такое написал, – ответил Кошкин, – что пальчики оближешь.
   Кипяткевич вынул кошелек и честно выдал разоблачителю чудес и суеверий обусловленные пять рублей.
   Немедленно вслед за этим Кипяткевича позвали в кабинет самого Аматорского.
   Кипяткевич бежал в кабинет весело, справедливо ожидая отличия, повышения и награды.
   Из кабинета он вышел, шатаясь. Аматорский почему-то распек его и пообещал уволить, если он не исправится.
   Прочтя о гениальном индивидууме с необыкновенным довеском к букве «щ», Аматорский очень обрадовался. Наконец-то он сыскал змею, которая таилась в недрах учреждения и могла когда-нибудь занять его место.
   «Теперь, – сказал он самому себе, – и в отпуск можно ехать спокойно. Прищемил гада!»

 1930



   Турист-единоличник

   Фабзайца Выполняева умоляли, фабзайца Выполняева просили:
   – Поедем с нами, фабзаяц! Плановая экскурсия с горячими завтраками. В Крым. Лекция у подножия Ай-Петри. Культхоровод на Ласточкином гнезде. Осмотр местной промышленности. Визит в виноградный колхоз. Все вместе обойдется в тридцать три рубля шестьдесят копеек, включая горячие завтраки и проезд в жестком вагоне.
   Фабзаяц упрямился.
   – Поедем, – говорили ему, – приятное с полезным соединишь. Полезное с приятным увидишь. Все организовано. Билеты через местком. Руководители и докладчики с пеной на губах уже дожидаются нашего прибытия у подножия скалистого Ай-Петри. Поедем, Выполняев. Полная реконструкция ума и здоровья.
   – Не поеду, – сказал наконец Выполняев, – не люблю я этих массовых маршрутов. Приходится идти туда, куда лезут все. Стадное чувство. Я – вольная птица. Поеду один. Зато увижу все, что мне захочется. Захочу на гору – полезу на гору. Не захочу на гору – не полезу на гору. А вас все равно обманут. Возьмут тридцать три рубля шестьдесят копеек, а покажут на двадцать семь рублей восемьдесят копеек. А я – сам себе кассир, руководитель и затейник. Захочу – влезу на Ласточкино гнездо и устрою себе хоровод. Не захочу – не устрою.
   Оторвавшись от массы экскурсантов, фабзаяц Выполняев с головой погрузился в бурную жизнь туриста-единоличника.
   Сперва он решил стать пешеходом и совершить переход из Пскова во Владивосток и обратно, попутно изучая быт и нравы встречных народов. Он даже приобрел подбитые железом тапочки и палку, коей намеревался обороняться от собак. Потом, соразмерив срок отпуска (две недели) с расстоянием, отделяющим Владивосток от Пскова, он отказался от этой мысли.
   И хорошо сделал. Жизнь пешеходов необычайно сложна. Пешеход, покинувший исходный пункт своего путешествия молодым, является к пешеходному финишу потрепанным старичком. За долгое свое пешеходство он успевает несколько раз жениться и оставить по пути следования ряд маленьких детей. Жизнь оказывается прожита довольно глупо, знаний прибавилось немного, профессию свою пешеход успел забыть, и единственной отрадой его старости является воспоминание о том, как возле какого-то совхоза он целую ночь отбивался от собак.
   И Выполняев, так ратовавший против избитых маршрутов, все-таки решил поехать в Крым.
   Долго и грустно стоял турист-единоличник в очереди у железнодорожной кассы. К концу дня, когда Выполняев почти добрался до решетчатого окошечка кассы, стоявший впереди него организатор коллективной поездки с горячими завтраками в Крым взял сразу тридцать восемь билетов. Билетов больше не было.
   – А индивидуальные туристы? – спросил Выполняев с дрожью в голосе.
   Но кассир, как видно, не оценил глубоко индивидуальных свойств фабзайца Выполняева и порекомендовал ему прийти на другой день.
   Выехал он на сутки позже своего коллективного соперника.
   В станционных буфетах ему оставались только какие-то несъедобные пачки с желудевым кофе и щелоком.
   – Позвольте! – хорохорился Выполняев.
   – Экскурсия все съела, – говорили буфетчики. – Как раз перед вами проехала. Злые на еду.
   – Что ж они ели? – со стоном спрашивал Выполняев.
   – Обыкновенно. Судак ели.
   – Неужели ели и крутые яйца? – плакался Выполняев, чувствуя голодную тошноту.
   Поотощав в пути, единоличник прибыл к подножью ялтинской гостиницы «Девятый вал».
   – Дайте-ка номерок подешевле, – сказал Выполняев, тяжело дыша.
   – Подешевле не будет, – ответили ему.
   – Ну что ж, давайте подороже.
   – А где их взять? И дешевые и дорогие – все экскурсанты заняли. По заявкам.
   И тут только запыленный единоличник заметил своих соперников. Они в одних трусиках бегали по коридорам гостиницы, обмениваясь радостными криками.
   – Стадо! – презрительно пробормотал Выполняев, кривя рот. – Ездят по избитым маршрутам и только номера занимают.
   Ночь он провел в лирической прогулке по набережной, а утром гордо и одиноко отправился на Ай-Петри.
   Но у подошвы горы стояло шестьдесят восемь экскурсий, слушая шестьдесят восемь руководителей.
   Полюбовавшись на гору издали, Выполняев побрел в город. По дороге его обогнала вереница автобусов с экскурсантами.
   «Возьмите меня с собой! – хотел крикнуть Выполняев. – Я погибаю здесь один. Меня никто не уважает. Со мной никто не хочет говорить. Я одинок и грязен. Спасите меня!»
   Но страшным усилием воли единоличник поборол в себе здоровое чувство самокритики.
   Зато вечером, когда с вершины Ласточкина гнезда донеслись до него веселые звуки культхоровода, единоличник Выполняев не выдержал.
   Он взобрался на скалу, пал на колени и, глухо рыдая, произнес:
   – Простите меня. Примите меня. У меня осталось тридцать рублей. Я вношу их в общий фонд. Я не могу больше жить без общества.
   Его простили, и уже на другой день он носился в тигровых трусиках вместе с прочими по пляжу, оглашая чистый крымский воздух радостными криками.

 1930



   Честность

   Когда гражданин Удобников шел по своему личному делу в пивную, на него сверху свалилось пальто с песьим воротником.
   Удобников посмотрел на пальто, потом на небо, и наконец взор его остановился на большом доме, усеянном множеством окон и балконов.
   – Не иначе как пальто с этажа свалилось, – совершенно правильно сообразил гражданин Удобников.
   Но с какого этажа, с какого балкона свалилось пальто – понять было невозможно.
   – Черт бы их подрал, жильцов стоеросовых, – сказал вслух Удобников. – Кидают свои песьи шубы, а ты их подымай!
   И, перекинув на руку пальто, Удобников быстро пошел…
   На первый этаж Удобников и не заходил. Ему было ясно, что оттуда пальто свалиться не могло.
   И он начал обход квартир со второго этажа.
   – Пардон, – сказал он в квартире № 3. – Не ваше ли пальтишко? Шел, понимаете, по личному делу, а оно на меня и свалилось. Не ваше? Жаль, жаль!
   И честный Удобников двинулся дальше. Он сам себе удивлялся.
   – До чего же честные люди все-таки существуют!
   – Ведь вот, граждане, – разглагольствовал он в квартире № 12. – Я-то ведь мог пальто унести. А не унес! И жильцы, хотя бы вы, например, могли бы сказать: «Да, наше пальтишко. Спасибо вам, неизвестный гражданин!» А ведь не сказали. Почему? Честность! Справедливость! Свое не отдам и чужое не возьму. Ну, пойду дальше, хотя и занят личным делом. Пойду.
   И чем выше он поднимался, тем теплее становилось у него на душе. Его умиляло собственное бескорыстие.
   И вот, наконец, наступила торжественная минута. В квартире № 29 пальто опознали. Хозяин пальто, пораженный, как видно, добропорядочностью Удобникова, с минуту молчал, а потом зарыдал от счастья.
   – Господи, – произнес он сквозь слезы. – Есть еще честные люди!
   – Не без того, имеются, – скромно сказал Удобников. – Мог я, конечно, шубенку вашу унести. Но вот не унес! А почему? Честность заела. Что шуба! Да если б вы бриллиант или же деньги обронили, разве я бы не принес? Принес бы!
   Дети окружили Удобникова, восклицая:
   – Честный дядя пришел!
   И пели хором:

     На тебя, наш честный дядя,
     Мы должны учиться, глядя.

   Потом вышла хозяйка и застенчиво пригласила Удобникова к столу.
   – Выпьем по стопке, – сказал хозяин, – по севастопольской.
   – Простите, не употребляю, – ответил Удобников. – Чаю разве стакашек!
   И он пил чай, и говорил о своей честности, и наслаждался собственной добродетелью.
   Так было бы, если бы гражданин Удобников действительно отдал упавшее на него пальто. Но пальто он унес, продал и, сидя пьяный в пивной, придумывал всю эту трогательную историю.
   И слезы катились по его лицу, которое могло бы быть честным.

 1930



   Титаническая работа

   За месяц до окончания технического вуза студент Побасенков сказал своему другу и однокашнику Прелюбодяеву:
   – Знаешь, меня беспокоит контрактация. Пошлют инженером черт знает в какую глушь, а отказаться нельзя.
   – Неужели это тебя смущает? – сказал Прелюбодяев. – Кто тебя законтрактовал?
   – «Стройстрой». Где-то на Урале. А тебя кто?
   – Меня на Сахалин должны послать. Там теперь большое строительство. Но мне на Сахалин ехать не придется. У меня объективные причины. Остаюсь в Москве. Дело решенное.
   – Как же тебе удалось? – удивился Побасенков.
   – Своевременно принятые меры, – скромно заметил Прелюбодяев. – Титаническая работа. Вот результаты.
   И Прелюбодяев развернул перед Побасенковым павлиний хвост различнейших документов.
   – Антиконтрактационную кампанию я начал еще два года назад. Вот! Во-первых, удостоверение от Адмотдела, что я проживаю в Москве совместно с девяностовосьмилетней бабушкой, абсолютно лишенной возможности покинуть пределы Москвы и области.
   – Но ведь у тебя нет никакой бабушки! – воскликнул Побасенков.
   – Скажу прямо, пришлось завести. Лучше бабушка, чем Сахалин. Ну, пойдем дальше. История болезни. Это было посложнее бабушки. Прошу взглянуть.
   И он протянул коллеге большой медицинский бланк.
   – Значит, у тебя невроз сердца, неврастения левого среднего уха и ослабление кишечной деятельности? С каких это пор? – вскричал Побасенков.
   – Ты посмотри ниже, – самодовольно сказал Прелюбодяев.
   – Боже мой! Рахит! Трещина черепной лоханки! Писчая судорога! Куриная слепота! Плоская ступня! И костоеда!
   – И костоеда! – подтвердил Прелюбодяев.
   – Но ведь всего этого у тебя нет?
   – Нет, есть! Раз написано, значит есть! А раз есть, кто же меня сможет послать на Сахалин с трещиной в лоханке? Но и не это главное. Должен тебе сказать, что я уже служу. В тихой, но финансово-мощной конторе. Знакомства! Связи! Вот все необходимое и достаточное для начинающего инженера.
   – А как же я? – печально спросил Побасенков.
   – Ты? Ты поедешь на Урал. И ничто тебя не спасет. Ты поздно спохватился. За месяц нельзя приобрести ни бабушки, ни рахита, ни связей, – следовательно, и тихой работы в Москве.
   Так оно и вышло. Ловкий Прелюбодяев вывернулся и от контракта увильнул, а глупый Побасенков запаковал свой багаж в скрипящую корзинку, перехватил байковое одеяло ремешком от штанов и поехал на Урал работать в «Стройстрое».

   Как полагается в романах и в жизни, прошел год.
   Как полагается, были неполадки, неувязки и мелкие склоки. Кто-то оттирал Побасенкова, кому-то и сам Побасенков показывал зубы. Но год прошел, все утряслось, инженер Побасенков приобрел опыт, знание и вес.
   Осенью он поехал в Москву выдирать недоданные строительству материалы.
   Когда решительным шагом он проходил по коридору нужного ему учреждения, к его щеке прижались чьи-то рыжие усы и знакомый голос радостно воскликнул:
   – Побасенков!
   Перед уральским инженером стоял Прелюбодяев. Он долго и больно хлопал Побасенкова по плечам, бессмысленно хохотал, а потом сразу скис и сказал:
   – Плохо я живу.
   – Почему плохо? – спросил Побасенков. – У тебя ведь все есть. Трещина в черепной механике, рахит, бабушка, тихая служба! Чего тебе еще? Кстати, мне нужно получить у вас чертежи конструкций для нового цеха. Ты этим, наверное, заведуешь? Ты ведь конструктор по специальности?
   – Что ты, что ты? – испуганно забормотал Прелюбодяев. – Какой же дурак работает теперь конструктором? Это ответственно, опасно. Я тут служу в канцелярии. Так оно спокойнее.
   Прелюбодяев огляделся по сторонам и трусливо забормотал:
   – Хорошо тебе на производстве. А у нас тут идет вакханалия. Чистка идет. Выкинут по какой-нибудь категории, потом иди доказывай. Хочу идти на производство, у меня уже есть удостоверение о том, что, ввиду моего болезненного состояния, мне нельзя жить в Москве и области. Может, к вам на Урал перекинуться?
   – Кто же тебя возьмет такого? – грустно сказал Побасенков. – Знания ты растерял. А бумажки у нас и без тебя составлять умеют. Трудное твое дело, Прелюбодяев. Надо было раньше подумать.
   Побасенков давно уже ушел, а Прелюбодяев все еще стоял в коридоре и бормотал:
   – На Сахалин хорошо бы, на крупное строительство!

 1930



   Меблировка города

   Пешехода надо любить. Его надо лелеять и по возможности даже холить.
   Обычно пешеходов изображают каким-то диким стадом, отдельные представители которого только и думают, как бы поскорее угодить под колеса автомобиля.
   В соответствии с этим ложным представлением многие блюстители порядка, муниципальные перегибщики и головокруженцы, не так давно охотились на пешеходов, как на бекасов. То один, то другой пешеход, сошедший с тротуара на мостовую, падал жертвой милиции движения. Он уплачивал четвертак штрафа и, жалко улыбаясь, спрашивал:
   – Где же мне прикажете ходить?
   Милиционер принимался объяснять, что ходить следует по тротуару, но, взглянув на тротуар, по которому лавой текли граждане, безнадежно взмахивал рукой. Однако четвертака не отдавал.
   По справедливости, площадь московских улиц надо было бы переделать заново. Двум миллионам пешеходов предоставлены только узкие полоски, асфальтовые тесемки тротуаров, а пяти тысячам авто отданы довольно широкие мостовые.
   Между тем при существующей пропорции следовало бы поступить наоборот – отдать мостовые пешеходам, а машинам предоставить тротуары.
   Это, конечно, крайняя точка зрения, приближающаяся к шутке. Но в ней есть сладчайшая капля истины, заключающаяся в том, что пешеходов надо уважать, ибо они представляют собой далеко не худшую часть человечества. Ведь ни для кого не является секретом, что из среды пешеходов вышли такие замечательные люди, как Ньютон, Себастьян Бах, Вольтер, Пушкин, врач-общественник Гааз и Всеволод Мейерхольд.
   Возвращаясь к той мысли, что пешеходов надо любить, надо отметить, что такую же позицию занял с нынешнего года и Моссовет. Везде, где производится прокладка новых усовершенствованных мостовых, одновременно идет расширение тротуаров.
   Во всех концах Москвы можно наткнуться на толпы народа. Люди стоят на холмиках строительного мусора и вывороченного булыжника. Как зачарованные, смотрят они на большую дорожную машину. Машина жрет битый кирпич, цемент и песок, пьет воду и время от времени страшно гаркает, переваривая в железном пузе съеденную пищу. У машины, похожей на осадное орудие персидского царя Кира, отличное пищеварение. Она извергает готовый бетон, фундамент для мостовой.
   Машина вызывает к себе уважение.
   Рядом с ней стоит американец в подтяжках и, заложив руки в карманы, следит за работой. Он тоже пользуется уважением. Обслуживающий персонал – механики и рабочие – чувствуют себя артистами летней эстрады. Их нахмуренные лица говорят:
   – Да, мы работаем, мы строим мостовую. И ничего в этом удивительного нет. Мы привыкли к уважению.
   Толпа безмолвно с этим соглашается.
   Зрители уважают также друг друга. Как-никак, они тоже являются участниками этого сложного дела – они смотрели, обменивались корректными замечаниями и одобряли. Все это дает право на уважение.
   Таким образом, все остаются довольными друг другом.
   Фундамент укрывают рогожами. Через некоторое время он дозревает, и тогда улицу заливают асфальтом. Тут удовольствие и чувство обоюдного уважения достигают невиданных размеров.
   Если укладка бетонной одежды мостовой по величественности и грохоту может сравниться со спектаклем театра МОСПС, то заливка улицы асфальтом, работа тонкая, чистая и полная нюансов, скорее приближается к спектаклю Художественного театра.
   Нет уже дьяволов с чанами, в которых кипит асфальт. И белый угарный дым не подымается уже больше к окнам четвертых этажей. Сухой и горячий асфальт в порошке привозят на грузовиках, разравнивают граблями и сейчас же прессуют маленькими катками.
   Сперва он выглядит, как паюсная икра, жирный, зернистый и мягкий. Потом его посыпают песком и снова прессуют. Через два дня по свежей мостовой уже катятся автомобили, оставляя на асфальте европейские пятна бензина и масла.
   Одни извозчики недовольны.
   Впрочем, они всегда недовольны. Как видно, прогресс в транспорте органически им противен. Они были недовольны, когда появился первый трамвай, они проклинали первый автомобиль, они воротят бороды от дорожных машин. Все это несет им скорую и вполне заслуженную гибель.
   С горя они запрашивают 15 рубликов до Рязанского вокзала. Извозчичье жало ранит так больно, что этой каретой прошлого пользуются только в крайних случаях. На извозчиках ездят только:
   а) роженицы;
   б) железнодорожные пассажиры с багажом и
   в) пьяные.
   Но и эта клиентура скоро ускользнет от извозчиков, и наша страна лишится почти последних признаков так называемой «матушки-России». Уже в извозчичьем стане началось разложение. Наиболее молодые и прогрессивные извозчики обучаются шоферскому делу.
   В горячей дискуссии о том, что нужнее для Москвы – метро или автобус – мнения резко разделились. Образовались лагери метрополистов и автобусианцев.
   Метрополисты полагали, что только метро может спасти Москву. Автобусианцы же утверждали, что были мы без метро, и никакого метро нам не надо, хватит автобусов.
   Одни лишь извозчики с прямолинейностью старых николаевских высказались и против метро, и против автобусов. Заодно они высказались против трамвая и такси.
   Извозчики, мол, и сами решат великую транспортную проблему. Но Моссовет нашел четвертое решение:
   – И метро и автобус!

 1930



   Я себя не пощажу

   Юный техник Глобусятников безмерно тосковал.
   «Все что-то делают, – думал он, сжимая в руке рейсфедер, – один я что-то ничего не делаю. Как это нехорошо! Как это несовременно!»
   Положение действительно было напряженное.
   Техник Сенека объявил себя мобилизованным до конца пятилетки.
   Химик Иглецов ревностно участвовал в буксире.
   Все знакомые, как говорится, перешли на новые рельсы, работали на новых началах. И этого Глобусятников, работавший на старых началах и рельсах, никак не мог понять.
   – Ну, зачем вам, – спрашивал он Сенеку, – зачем вам было объявлять себя мобилизованным?
   – У нас прорыв, – бодро отвечал Сенека, – это позор. Надо бороться. Какие могут быть разговоры, если прорыв?
   Остальные отвечали в том же роде. И даже спрашивали Глобусятникова, что он лично делает для выполнения промфинплана.
   На это юный техник ничего не отвечал, над промфинпланом он не задумывался.
   А жизнь подносила все новые неожиданности.
   Металлург Антизайцев премию от своего изобретения в размере ста пятидесяти рублей положил в сберкассу на свое имя и уже был отмечен в кооперативной прессе как примерный вкладчик-пайщик.
   Уже и пожилой инженер Ангорский-Сибирский что-то изобрел, от чего-то отказался и также был отмечен в экономической прессе.
   А Глобусятников все еще ничего не делал. Наконец его осенило.
   – Файна, – сказал он жене, – с завтрашнего дня я перехожу на новые рельсы. Довольно мне отставать от темпов.
   – Что это тебе даст? – спросила практичная жена.
   – Не беспокойся. Все будет в порядке.
   И на другой день юный техник явился в свое заводоуправление.
   – С этой минуты объявляю себя мобилизованным, – заявил он.
   – И прекрасно, – сказали на заводе. – Давно пора.
   – Объявляю себя мобилизованным на борьбу с прорывом.
   – И чудесно. Давно бы так.
   – На борьбу с прорывом, – закончил юный Глобусятников, – на заводе «Атлет».
   – Как? А мы-то что? У нас ведь прорыв тоже, слава богу, не маленький.
   – Там больше, – сказал Глобусятников.
   И начальство, пораженное стремлением техника помочь промышленности, отпустило его.
   На заводе «Атлет» был больше не только прорыв. Было больше и жалованье.
   – Видишь, Файнетта, – говорил Глобусятников жене. – Все можно сочетать: жалованье и общественное лицо. Надо это только делать с уменьем. Вот у нас бюджет и увеличился на пятьдесят семь рублей с копейками. Да уж бог с ними, с этими копейками, зачем их считать? Я человек не мелочный.
   Через месяц Файна-Файнетта сказала:
   – Котик, жизнь безумно дорожает!
   – Объявляю себя мобилизованным, – сразу ответил техник. – Мне шурин говорил, что я дурак. На заводе «Атлет» мне платят двести девяносто рублей, в то время как на «Котловане» мне легко дадут триста сорок.
   То же самое объявил Глобусятников заводоуправлению «Атлета», умолчав, конечно, о разнице в окладах.
   – Объявляю себя… – кричал он. – Там прорыв… Я не могу отставать от темпов.
   Техника пришлось отпустить.
   И уже ничего не тревожило борца с прорывами.
   – Что мне, – говорит он, – химик Иглецов! Подумаешь, участвует в буксире. Я больше сделал. Если нужно будет, я себя не пожалею, не пощажу. Если понадобится, даже жену мобилизую. Она, кстати, довольно прилично печатает на машинке. Самоуком дошла. А вы мне тычете инженера Ступенского! Еще неизвестно, кто больше сделал для блага. Может, я больше сделал! И даже наверно больше!..

 1930



   Обыкновенный икс

   О несправедливости судьбы лучше всех на свете знал Виталий Капитулов.
   Несмотря на молодые сравнительно годы, Виталий был лысоват. Уже в этом он замечал какое-то несправедливое к себе отношение.
   – У нас всегда так, – говорил он, горько усмехаясь. – Не умеют у нас беречь людей. Довели культурную единицу до лысины. Живи я спокойно, разве ж у меня была бы лысина? Да я же был бы страшно волосатый!
   И никто не удивлялся этим словам. Все привыкли к тому, что Виталий вечно жаловался на окружающих.
   Утром, встав с постели после крепкого десятичасового сна, Виталий говорил жене:
   – Удивительно, как это у нас не умеют ценить людей, просто не умеют бережно относиться к человеку. Не умеют и не хотят!
   – Ладно, ладно, – отвечала жена.
   – И ты такая же, как все. Не даешь мне договорить, развить свою мысль. Вчера Огородниковы до одиннадцати жарили на гармошке и совершенно меня измучили. Ну конечно, пока жив человек, на него никто внимания не обращает. Вот когда умру, тогда поймут, какого человека потеряли, какую культурную единицу не уберегли!
   – Не говори так, Виталий, – вздыхала жена. – Не надо.
   – Умру, умру, – настаивал Капитулов. – И тогда те же Огородниковы будут говорить: «Не уберегли мы Капитулова, замучили мы его своей гармошкой, горе нам!» И ты скажешь: «Не уберегла мужа, горе мне!»
   Жена плакала и клялась, что убережет. Но Виталий не верил.
   – Люди – звери, – говорил он, – и ты тоже. Вот сейчас ты уже испугалась ответственности и навязываешь мне на шею свой шарф. А вчера небось не навязывала, не хотела меня уберечь от простуды. Что ж, люди всегда так. Простужусь и умру. Только и всего. В крематории только поймут, что, собственно говоря, произошло, какую силу в печь опускают. Ну, я пошел!.. Да не плачь, пожалуйста, не расстраивай ты мою нервную систему.
   Рассыпая по сторонам сильные удары, Капитулов взбирался на трамвайную площадку первым. Навалившись тяжелым драповым задом на юную гражданку, успевшую захватить место на скамье, Виталий сухо замечал:
   – Какая дикость! Средневековье! И таким вот образом меня терзают каждый день.
   Замечание производило обычный эффект: вагон затихал, и все головы поворачивались к Виталию.
   – Люди – звери, – продолжал он печально. – Вот так в один прекрасный день выберусь из трамвая и умру. Или даже еще проще – умру прямо в вагоне. Кто я сейчас для вас, граждане? Пассажир. Обыкновенный икс, которого можно заставлять часами стоять в переполненном проходе. Не умеют у нас беречь людей, этот живой материал для выполнения пятилетки в четыре и даже в три с половиной года. А вот когда свалюсь здесь, в проходе, бездыханный, тогда небось полвагона освободят. Ложитесь, мол, гражданин. Найдется тогда место. А сейчас приходится стоять из последних сил.
   Тут обыкновенно юная гражданка багровела и поспешно вскакивала:
   – Садитесь, пожалуйста, на мое место.
   – И сяду, – с достоинством отвечал Капитулов. – Спасибо, мой юный друг.
   Добившись своего, Капитулов немедленно разворачивал «Известия» и читал похоронные объявления, время от времени крича на весь вагон:
   – Вот полюбуйтесь! Еще один сгорел на работе. «Местком и администрация с глубокой скорбью извещают о преждевременной смерти…» Не уберегли, не доглядели. Теперь объявлениями не поможешь!..
   Прибыв на место службы и грустно поздоровавшись, Капитулов садился и с глубоким вздохом поднимал штору шведского стола.
   – Что-то Виталий сегодня бледнее обыкновенного, – шептали служащие друг другу, – ведь его беречь надо.
   – В самом деле, у нас такое хамское отношение к людям, что только диву даешься.
   – Вчера мне Виталий жаловался. Столько, говорит, работы навалили, что не надеется долго прожить. Ну, я по человечеству, конечно, пожалел. Взял его работу и сам сделал.
   – Как бы не умер, в самом деле. А то потом неприятностей не оберешься. Скажут, не уберегли, не доглядели. Просто ужас.
   Капитулов задремал над чистой бухгалтерской книгой.
   – Тише! – бормотали сослуживцы. – Не надо его беспокоить. Опять он, наверно, всю ночь не спал, соседи гармошкой замучили. Вчера он жаловался. Действительно, люди – типичные звери.
   К концу служебного дня Виталий смотрел на календарь и с иронией говорил:
   – У нас всегда так. Где же нам догнать и перегнать при таком отношении к людям? Не умеют у нас беречь человека. Видите, опять пятнадцатое число. Нужно отрываться от дела, бежать в кассу, стоять в очереди за жалованьем, терять силы. Вот когда умру, тогда поймут, какого человека потеряли, какую культурную единицу не уберегли…

 1930



   Халатное отношение к желудку

   На берегу реки N живописно раскинулся город N. Впрочем, не будем делать загадочного лица… Скажем прямо. На берегу реки Волги живописно раскинулся город Ярославль. Но это еще полбеды. Дело в том, что на одной из его улиц живописно раскинулась кооперативная столовая, вывесившая на стене большой плакат:

   ПИЩА – ИСТОЧНИК ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА

   Конечно, принципиальных возражений против этой концепции быть не может. Даже сам Маркс не смог бы привести никаких доводов против такой железной установки. Между тем отдельные ярославцы, побывавшие в этой столовой, с сумасшедшим упорством настаивают на том, что пища ведет к прекращению жизни человека. Тут, как видно, все дело в том, какая пища… Именно этого недоучел ярославский коопзаведующий, который уделил слишком много внимания идейно-теоретическому обоснованию своей должности, позабыв о чисто практических ее задачах. Забыл он о том, что обед должен быть съедобным.
   Иной начстоловой, человек в теле и с философским уклоном, никогда не забудет вывесить анонс: «Перед едой обязательно мой руки», забывая в то же время поставить в столовой рукомойник. Где ему помнить о скучных мелочах! Он человек возвышенных мыслей и широкого кругозора.
   Как это ни удивительно, но такие люди большей частью командуют большими рабочими столовыми, фабриками-кухнями и сверхмощными пищевыми комбинатами.
   Они никогда не говорят «еда» или «кушанье». Они говорят «питание». Не «накормить посетителя», а «охватить едока». Блюда у них не «порционные», а «учебно-показательные». Но все-таки основной своей задачей они ставят обеспечение столовой достаточным количеством плакатов и таблиц.
   И перед глазами охваченного ужасом едока появляются строгие увещевания в стихах и прозе.

   Вводи в организм горячую пищу и разные закуски
   Не отвлекайся во время еды разговором, это мешает правильному выделению желудочного сока
   Фруктовые воды сулят нам углеводы
   Просят о скатерти руки не вытирать

   А скатертей и вовсе нет. Столы накрыты липкой нечистой клеенкой. Ножи и вилки прикованы цепями к ножке стола (чтоб не украли). И при взгляде на заповедь о желудочном соке не только не хочется вводить в организм горячую пищу и разные закуски, но совершенно наоборот. Что же касается слова «углевод», то хотя всем известно, что углевод нужен для продления жизни, но почему-то по ассоциации вспоминается водопровод, а вслед за ним и канализация. Так что фруктовую воду тоже не хочется вводить в организм. Хочется поскорее уйти, выбраться на свежий воздух, посмотреть на солнце, которое еще не успели снабдить надписью:

   Глядя на солнечные лучи, не забудь произвести анализ мочи

   В обеденные часы заведующий-мыслитель сочиняет отчетный доклад, в коем точно указано, сколько калорий содержал поданный потребителям суп рыбный, сколько витаминов «А» пришлось на одну едоцкую единицу и в какой связи находятся все эти цифровые данные с такими же данными за первый квартал прошлого бюджетного года.
   А в это время сама едоцкая единица глядит на еле теплую котлету и отчаянно тоскует:
   – Почему эти калории такие невкусные! И витамины какие-то неудобоваримые!
   О многом размышляет едоцкая единица и подводит печальный итог:
   – Почему такое халатное отношение к желудку? Почему костюм принято шить по росту? Почему ботинки изготовляются разных размеров, от мальчиковых до дедушковых? Даже воротнички – и те выделываются в зависимости от толщины потребительской шеи! А еда единообразна и явно рассчитана на какой-то отвлеченный, обезличенный желудок.
   Хотелось бы подчеркнуть фундаментальность жалоб на обезличенное меню. Судя по тому, как часто люди едят, можно смело, не боясь впасть в ошибку, заключить, что они придают вопросам принятия пищи большое значение.
   Едят везде. Едят дома, на улице, на работе, в театре, в кино, едят на стадионах и пароходах, в вагонах и на вокзалах, помаленьку стали есть даже в воздухе. До сих пор в воздухе не ели, не было подходящего помещения, но теперь, с выпуском сорокаместного гиганта, где будет буфет, начнут питаться и на высоте трех тысяч метров над уровнем моря. Говоря кратко, человек ест, где только возможно, подсознательно чуя, что прав ярославский заведующий, что пища действительно источник жизни человека.
   Таким образом, мы опять возвращаемся к проклятому вопросу, каким же должен быть этот источник? Эта задача имеет лишь одно решение. Пища не должна быть только механическим сцеплением калорий, витаминов, крахмалов и щелочей. Она обязательно должна быть вкусной, горячей или холодной, если ее принято вводить в организм именно в таком виде.
   Но в кино и театрах, в кафе и учрежденческих буфетах ситро подается по возможности горячим, а чай соответственно холодным. На вокзалах дело обстоит еще строже. Там не боятся того, что потребитель начнет жаловаться. Он обычно торопится на поезд и ввиду этого пуглив, как овца. И вот ему подсовывают все, что попадается под руку. Чай пассажиру дают без блюдечка, и он уносит его к своему столику, обжигая пальцы и жалобно подвывая. Впрочем, чаю он так и не пьет. Его горло сжимает тоска. Полными слез глазами он смотрит на жену. Она стоит за дверью перед двумя контролерами и посылает мужу прощальные взгляды. По железнодорожным правилам в буфет пускают только пассажиров дальнего следования по предъявлении ими билетов или плацкарт. Провожающих не пускают. И стоит жена у входа, глотая слезы, большие, как аптекарские пилюли. Это жестоко. Но там, где дело касается вопросов принятия пищи внутрь, там и без того злой чиновник превращается в барса.
   Как-то незаметно выработалось не писанное и никакими общественными или хозяйственными организациями не утвержденное правило, по которому обыкновенная вывеска, висящая над нарпитовским предприятием, играет неожиданно решающую роль.
   Если на вывеске написано «Ресторан», то обязательно в помещении чисто, есть скатерти, салфетки, солонки и цветы, перевязанные лентами из розовых стружек. Там есть выбор из пяти-шести блюд, обращение корректное, на стене висят приглашения: «Требуйте горячие пирожки» или «Перед едой мойте руки – первая дверь направо». Кроме того, на эстраде, среди взъерошенных пальм, большой симфонический ансамбль из трех человек играет «Турецкий марш» Моцарта.
   Если же на вывеске написано «Столовая», то в помещении не чисто, высоко под потолком горит слабая электрическая лампочка, меню состоит из двух блюд, рассчитанных все на тот же отвлеченный, обезличенный желудок, в каждом посетителе видят жулика и деньги с оскорбительной настойчивостью требуют вперед. На стенах висят раскрашенные картинки с изображениями детских глистов и трахомных глаз. Летают большие мясные мухи. Оркестра нет – музыку здесь считают выпадом против общественности. И можно не сомневаться, что заведующий здесь занимается главным образом философским обоснованием своей работы, совершенно позабыв о кооперативной заповеди, по которой пища все же источник жизни человека.

 1931



   Любители футбола

   Для всех граждан лето кончилось. Граждане уже ходят в калошах, покорно ожидают гриппа, часто подходят к трубам центрального отопления и ласкают их холодными пальцами.
   А для ревнителей футбола – лето еще в самом разгаре. Тесно сидят они на стадионе, накрыв головы газетами, и по их щекам стекают толстые капли. И неизвестно – дождь ли бежит по щекам ревнителей или слезы восторга перед классной игрой.
   Несколько раз в году бывают светлые и удивительные, почти что противоестественные дни, когда в Москве не происходит ни одного заседания. Не звенят в эти дни председательские колокольчики, никто не просит слова к порядку ведения собрания, не слышны замогильные голоса докладчиков.
   Все ушли. Ушли на стадион «Динамо» смотреть футбол.
   Со всех сторон на Страстную площадь стекаются любители футбольной игры, юные и пожилые ревнители физкультуры. Отсюда на стадион «Динамо» ведет прямая дорога. Отсюда многотысячные толпы идут напролом.
   Именно здесь, на этой прямой, образованной из Тверской улицы, Ленинградского шоссе и «показательного километра», произошел первый и пока единственный в мире случай, когда пешеходы задавили автомобиль.
   Повторяем. Не автомобиль задавил пешехода, а пешеходы задавили автомобиль.
   Драма разыгралась на «показательном километре». Нетерпеливые ревнители футбола, завидев шероховатые серые бастионы «Динамо», просвечивавшие сквозь кущи Петровского парка, развили недозволенную скорость и мгновенно смяли мирно пересекавший дорогу «фордик», модель «А». «Форд» визжал, как зайчик. Но было поздно. По нему прошло пятьдесят тысяч человек, после чего потерпевший, естественно, был сдан в утиль.
   На этой же прямой некая старушонка, прибывшая из Можайска в день матча, безрезультатно простояла в трамвайной очереди восемь часов кряду и, так ничего и не поняв, уехала обратно в Можайск.
   Положение обыкновенных граждан в такой день ужасно. Все пути сообщения заняты любителями. Размахивая руками и громко делясь догадками насчет предстоящей игры, они захватывают вагоны, мостовые, тротуары, окружают одиночные такси и с молящими лицами просят шофера отвезти их на стадион, просят как нищие, со слезами на глазах.
   В общем, так или иначе, счастливые обладатели билетов (обычно это организованные через завкомы зрители) подбираются к стадиону. Здесь их ожидают еще большие толпы. Это неорганизованные зрители, которые билетов не достали и не достанут. Пришли они в надежде на чудо.
   Расчет простой: у кого-нибудь из пятидесяти тысяч заболеет жена или приятель. «Бывают же такие случаи», – мечтает неорганизованный зритель. И этот «кто-нибудь» продает свой билет. Или вдруг какой-нибудь полусумасшедший индивидуум, пробившись к самым воротам северной трибуны, раздумает; вдруг кто-то не захочет идти на матч. И тоже продаст свой билет.
   Но напрасно неорганизованный зритель умильно заглядывает в глаза зрителя организованного и шепчет:
   – Нет у вас лишнего билетика?
   Все напрасно. Жены и приятели в такой день не болеют, а полусумасшедших индивидуумов и вовсе нет.
   Утверждают, впрочем, что какой-то оригинал предложил свободный билет на круглую трибуну. Едва он сообщил об этом, как утонул в толпе неорганизованных зрителей. Минуты две продолжалось тяжелое топтанье и возня, а когда все разошлись с раскрасневшимися лицами, на месте происшествия были найдены только две пиджачные пуговицы и кучка пепла. И никто до сих пор не знает, куда девался опрометчивый собственник билета.
   За полчаса до начала матча, когда зритель идет косяком, как сельдь, а машины, собравшиеся со всей Москвы, выстраиваются в длинную веселую ленту, кинофабрика высылает съемочную группу, которая быстро накручивает кадры, изображающие уличное движение в Нью-Йорке. Это необходимо для картины «Акула капитала».
   Бетонные откосы стадиона заняты сплошь. На северной трибуне зрители разворачивают пакетики и, волнуясь, закусывают (они не успели пообедать). На южной, солнечной, трибуне устраивают из газет дурацкие смешные треугольники и фунтики и напяливают их на головы.
   Наконец звучит четырехтонный судейский гудочек. Все невольно вздыхают. Курящие заранее закуривают, чтобы потом не отвлекаться, а некурящие кладут в рот мятные драже «пектус» и нервно цокают языками.
   Матч проходит с возмущающей душу любителя быстротой. Хотя игра длится полтора часа, но любителю чудится, что его обманули, что играли только две минуты. И даже в эти две минуты судья был явно пристрастен к одной из сторон. Любителю всегда кажется, что судья кривит душой и неверно судит, что нападающая пятерка недостаточно быстро бегает, а левый край вообще ни к черту, размагнитился окончательно, и гол дали с офсайта, и вообще, будь он, любитель, на поле, все было бы гораздо интересней, правильней и лучше.
   Но все же любитель футбола хороший и настоящий человек. Он молод. Он волнуется, кипит, болеет душой, высоко ценит дружную игру команды, точную передачу мяча и верный удар по воротам. Он не любит мазунов и так называемых индивидуалов, которые «заматываются», играют сами за себя и портят всю чудесную музыку футбола.
   Ни одно зрелищное предприятие не может похвалиться такой обширной рабочей аудиторией, как стадион в день большого международного матча. «Рабочая полоса» занимает здесь девять десятых всех мест.
   Конец второго тайма проходит в сумерках. Над полем пролетает тяжелый почтовый самолет. Он еще освещен солнцем, а на трибунах уже ясно видны спичечные вспышки. В эту тихую минуту, когда, для того чтобы отыграться, остается только несколько драгоценных мгновений и игра достигает предельного напряжения, с места поднимается первый пижон в белой замшевой кепке и, ступая по ногам, устремляется к выходу. Его увлекает мечта попасть в пустой вагон трамвая. Сейчас же, вслед за этим событием, определяется число пижонов, присутствующих на матче. Их примерно три тысячи человек. Они срываются с места и, обезумев, бегут к выходу. Это жалкие люди, которым трамвай дороже футбола. Их презирают как штрейкбрехеров.
   В то время как они с визгом, кусая друг друга, борются за местечко на конечной остановке трамвая, весь массив зрителей переживает последние неповторимые комбинации футбольного боя.
   И еще минуту спустя после финального свистка все сидят неподвижно, встают без суеты и чинно выходят на шоссе, поднимая облака пыли. Тут, на «показательном километре», обсуждается игра и выносятся окончательные суждения о том или ином игроке.
   Здесь плохо приходится одиночке. Хочется поделиться, а поделиться не с кем. С жалобной улыбкой подбегает одиночка к группам и заговаривает с ними. Но все заняты спором, и появление нового собеседника встречается холодно. Плохо одиночке!
   На последнем большом матче приключилась беда с великим любителем футбола. Он был на стадионе в большой компании, но при выходе растерял приятелей в толпе. И случилось для него самое ужасное – не с кем было поделиться впечатлениями.
   Он метался среди чужих равнодушных спин, не зная, что делать. Впечатления распирали его. И, не будучи в силах сдержать чувства, он решил послать кому-нибудь телеграмму. Но кому?
   Результатом всего этого явилось следующее происшествие: в городе Сызрани, ночью, почтальон разбудил мирного служащего, дядю указанного любителя, и вручил ему телеграмму. Долго стоял захолустный дядя, переступая босыми ногами по холодному полу и силясь разобрать непонятную депешу:

   Поздравляю счетом три два пользу сборной тчк Турции выделялся левый край Ребии зпт большим тактом судил Кемаль Рифат зпт обрадуй тетю.

   Дядя не спал всю ночь. Тетя плакала и тоже ничего не понимала.

 1931



   И снова ахнула общественность

   Тем временем Эдисон начал производить какие-то непонятные манипуляции. Покрыв барабан тонким сквозным листом, он принялся вращать ручку, одновременно произнося слова бессмертного стихотворения:

     У Мери была маленькая овечка,
     Маленькая овечка была у Мери.

   Затем он привел цилиндр в исходное положение, снял с него первую покрышку, заменил ее другой и снова принялся вертеть ручку в первоначальном направлении. Вдруг негромко, но явственно послышался голос Эдисона, рассказывающий достопамятное приключение Мери и овечки.
   Так появился на свет младенец-граммофон, лепеча приличествующие его возрасту детские стишки. Это было в 1877 году.

   С тех пор граммофон вырос, возмужал в неимоверной степени, сильно поистаскался от блудливой жизни и в 1931 году, совершенно забыв о маленькой невинной Мери, передает речитативное бормотание джаз-квартета:

     Как тебе не стыдно красть в воскресенье,
     Когда для этого есть —
     Понедельник, вторник, среда, четверг, пятница и суббота.
     Как тебе не стыдно изменять жене в воскресенье,
     Когда для этого есть —
     Понедельник, вторник, среда, четверг, пятница и суббота.

   Тем временем Музтрест производил какие-то непонятные манипуляции. За время длинного пути от овечки к джазу граммофон потерял трубу. Но в Музтресте долго не могли свыкнуться с исчезновением этого чудного придатка. Там, как видно, считали, что граммофон с ужасной железной трубой – это инструмент, идеологически выдержанный, достойный того, чтобы его изготовлять на советских фабриках, а граммофон-чемодан – это символ разложения, бытового загнивания и даже сползания в мелкобуржуазное болото. В связи с этим граммофон без трубы долго находился под подозрением.
   Собственно говоря, пропасть между хорошим портативным граммофоном и советской общественностью образовалась не случайно. Ее вырыли молодые пижоны.
   Покуда общественность в различных конференц-залах яростно дискуссировала вопросы театра, литературы и кино, покуда выясняли, кто похитил три такта из песенки «Пой, ласточка, пой», покуда горячо спорили, какие нужно делать фильмы – хорошие или плохие – и сколько шагов назад сделал Камерный театр, пижоны завладели граммофоном.
   Молодые люди в широких сиреневых панталонах и дамских беретах с превеликими трудами обзавелись заграничными граммофонами и, виляя бедрами, пустились в пляс. В квартирах под шелковыми абажурами замяукали, засвистали немецкие и американские джазы. Рев стоял страшный.
   «Как она прекрасна, когда переходит улицу», – стонали граммофоны.
   «Я не имею беби», – жаловался томный голос.
   «Август, где твои волосы?»
   Обернувшись к граммофону, общественность только ахнула.
   Оглушенные хрипом саксофонов, визгом каких-то особенных дудочек и топотом резиновых подошв, смутились даже умные люди. Граммофон-чемодан был скомпрометирован. И Музтрест, пользуясь смятением, с новой силой налег на выпуск громоздких купеческих граммофонов с расписными трубами.
   Вслед за этими древними машинами протаскивался в массы соответствующий древний репертуар, который по мысли «знатоков рынка» должен был противостоять тлетворному влиянию фокстрота.
   Выбор пластинок был велик.
   И был примерно таков:
   «Марш Буланже», соло на тубофоне.
   «Мельница в лесу», сельская картинка в исполнении оркестра духовых инструментов с подражанием кукушке, пению петуха, водопаду и ропоту ручейков.
   «От бутылки вина не болит голова», старинная русская песня в исполнении оркестра великодержавных инструментов.
   «А болит у того, кто не пьет ничего», старинная русская песня…
   «Был у Христа-младенца сад», романс.
   Конечно, удовлетворялись и более высокие требования. Продавались пластинки с сольными ариями, симфонической музыкой, квартетами, вообще принимался во внимание любитель музыки.
   Теперь предоставим слово любителю.
   Однажды он в магазине Музтреста на Тверской купил четыре пластинки.
   На одной была наклейка «Риголетто», ария герцога». Но пластинка эта почему-то играла «Тоску», арию Каварадосси. На обороте была наклейка «Тоска», ария Каварадосси». По счастливому стечению обстоятельств там оказалась ария герцога из «Риголетто».
   Вторая пластинка сообщала: «Богема», музыка Леонкавалло». С этим нововведением Музтреста примириться невозможно – «Богему» написал Пуччини, а не Леонкавалло.
   На третьей пластинке Музтрест отказался от русского языка. Перешел на итальянский. Но привычка к ошибкам его не оставила. Вместо «Ла донна е мобиле» написано «Ла донна е нобиле». Написали просто по инерции. «Нобиле» – это известно, что такое, – генерал, которого спасали, а вот «мобиле» – это дело темное, чисто итальянское.
   На четвертой пластинке этикетка была в порядке, но сама пластинка не играла. Раздавалось только шипенье и какие-то вздохи.
   Слышал автор и увертюру к «Спящей красавице», где в музыку врывался стук молотка. Стучали где-то по соседству со студией. Очевидно, Музтрест перестраивал работу, воздвигая на сей предмет новую фанерную перегородку.
   Общественность снова ахнула.
   Нужно было срочно продискуссировать вопрос:
   Что лучше: граммофон с трубой и с «Мельницей в лесу» или граммофон без трубы и с чарльстоном «Я не имею беби»?
   Тут было над чем подумать.
   И вдруг выяснилось, что лучше всего граммофон без трубы, без «Мельницы в лесу» и без «Я не имею». Оказалось, что нужен хороший легкий современный граммофон с хорошей современной пластинкой.
   И эта мысль настолько актуальна, что ее необходимо в исполнении Качалова записать на пластинку и распространить среди потребителей.
   Для начала новой граммофонной эры это будет очень хорошо.

 1931



   Король-солнце

   Каждую весну в кругах, близких к малым формам искусства, начинает обсуждаться вопрос о Молоковиче.
   – Куда девался Молокович?
   – Действительно, был человек и вдруг исчез!
   – Что могло случиться с Молоковичем? Неужели и его успели проработать и загнать в бутылку? А уж такой был бодрый, такой живучий.
   – Может быть, он умер?
   – Все возможно.
   И в кругах, близких к малым формам искусства, качают головами.
   – А какой был халтурщик! Прямо скажу – не халтурщик, а король-солнце, царь-кустарь! Помните, как он впихнул в птицеводческий журнал «Куриные ведомости» стишок про путину, героический стих о рыбе? И когда редактор стал упираться и кричать, что ему нужно о птицах, Молокович сразу нашелся. «Я, говорит, написал не про обычную рыбу, а про летающую. Так что это по вашему ведомству». В общем, схватил деньги и убежал.
   – Да. Невероятный был человек!
   И нельзя понять: говорятся эти слова с порицанием или с тайным восхищением.
   Подходит лето. О Молоковиче начинают забывать. А осенью всем уже кажется, что никогда такого человека и не было, что все это журналистские басни, веселая сказка о чудо-богатыре.
   И вдруг к 7-му ноября Молокович неожиданно возникает из небытия. И не просто возникает. Блеск, сопровождающий его появление, так ослепителен, что в кругах, близких к малым формам, только ахают.

   Имя Валерьяна Молоковича появляется сразу в шестидесяти изданиях. Тут и еженедельники, и полудекадники, и двухнедельники, и ведомственные газеты, выходящие через день, и праздничные альманахи, и сборники молодежных песен, и бюллетени, и руководства для затейников. И во всех этих органах Валерьян Молокович уверенным голосом поет хвалу Октябрю и неустрашимо заявляет себя сторонником мировой революции.
   – Да, этот умрет, – шепчут работники малых форм. – Дождешься. Смотрите, что он написал в альманахе «Гусляр-коллективизатор». Смотрите:

     Призадумались ужи,
     Нет у них родной межи,
     Сдул Октябрь межей преграду.
     Плохо нонче стало гаду.

   Перед праздниками всех редакторов охватывает беспокойство. С утра до вечера длятся редакционные совещания. До зарезу нужны праздничные стихи. Во всех редакциях, будь это даже редакция журнала для диспетчеров или для специалистов по алюминию, считают, что в такой день выйти без стихов немыслимо.
   А стихов нет.
   – А может, можно как-нибудь в прозе отметить, – говорит молодой, неопытный сотрудник.
   На него испуганно кричат:
   – Вы с ума сошли! В такой день и вдруг без стихов!
   – Кому заказать? Безыменский уехал. Жаров после юбилея стал какой-то гордый, Психович отказался… Кто же нам напишет? Тем более что нам нужен стих одновременно и юбилейный и чтоб была проблема увеличения яйценоскости кур. Эх! Некрасова нет!..
   А Молокович уже стоит в коридоре. И в руках у Молоковича стих. И в стихе есть все: и октябрьская годовщина, и потребная проблема, и сверх программы – мотивы международной солидарности, и достойная отповедь румынским боярам, и производительность труда, и даже совершенно свежий вопрос – снижение цен на тридцать процентов. Когда только поэт успел – понять невозможно. Лишь сегодня утром вышел декрет, а он уже отобразил его в художественной литературе.
   Невероятный человек! Птица Сирин! Гений! Король-солнце!
   Ну, как его не обласкать?
   В предпраздничные дни Молокович мечется по городу, вручая редакциям свои сочинения. Так в дореволюционное время по квартирам ходили трубочисты и вручали стихотворение, напечатанное на отдельном листке бумаги и украшенное эмблемами дымоходного дела: лестницей, ложкой, гирей и гусиным крылом.
   Стихи у трубочистов были незамысловатые:

     Мы, трубочисты, поздравляем
     Вас с новым годом, господа,
     И с новым счастием, желаем
     Отдохновенья вам всегда.

   Трубочистам отвечали в прозе: «И вас также» – и давали полтинник.
   Так бы надо поступать и с Молоковичем. Когда он является в редакцию и подает свое произведение, смысл которого, в общем, сводится к одному:

     Я, Молокович, поздравляю
     Вас с новым годом Октября,
     Отдохновенья вам желаю
     На дивном поприще труда, —

   ему нужно отвечать: «И вас также». Полтинника при этом давать не нужно. Стихов тоже не нужно печатать.
   И погибнет навеки король-солнце, невероятный человек, автор бесчисленных юбилейных песнопений – быстроногий Молокович.
   В борьбе с халтурой, будничной и праздничной, установилась традиция – ругать только халтурщиков, совершенно забывая при этом о редакторах.
   Это несправедливо.

 1931



   Так принято

   С необыкновенным упорством цепляется цирк за свои стародавние традиции. В этом смысле он может сравниться разве только с английским парламентом.
   Как уже сотни лет заведено, парламентский спикер носит длинный парик и сидит на мешке с шерстью. Так принято! И до сих пор шпрехшталмейстер выходит на арену в визитке и произносит свои реплики неестественным насморочным голосом. Так полагается!
   Приезжая в парламент, король троекратно стучит в дверь и просит позволения войти, а члены палаты общин делают вид, что очень заняты и не имеют времени для разговора с королем. Так тоже принято! Клоун в цирке, закончив свой номер, устраивает эффектный уход с арены – ползет на четвереньках, оглушительно стреляя из наиболее возвышенной в эту минуту части тела. Так тоже полагается!
   Вообще задавать цирковым деятелям вопросы, почему делается так, а не иначе, – бессмысленно.
   Делается потому, что полагается. А почему полагается? Очень просто! Так принято. А вот почему принято – этого уже никто не знает.
   И течет традиционная цирковая жизнь.
   С сумерками зажигаются у входа электрические лампы, освещая огромный плакат. Здесь нарисован бледный красавец с черными усиками, который держит в вывернутой руке бич. Чудные лошади с русалочьими гривами пляшут перед ним на задних ногах. Это называется «Табло 30 лошадей».
   Когда лошадиное табло под звуки туша предстает перед зрителем, все знающие счет могут засвидетельствовать, что лошадей всего лишь восемь.
   Однако тут нет никакого жульничества. Просто так принято. На афише пишется тридцать, а на арену выводится восемь. И если бы появились внезапно все тридцать лошадей, то это было бы прямым нарушением традиций.
   По этой же цирковой арифметике сорок пожилых львов называются: «100 львов», а пятнадцать крокодилят именуются: «60 нильских крокодилов, кайманов и аллигаторов».
   Когда же на афише возвещается: «48 дрессированных попугаев. Чудо психотехники!» – то всем вперед известно, что будет только один дрессированный попугай, который умеет говорить два слова: «люблю» и «фининспектор». Остальные четыре попугая будут сидеть на металлической этажерочке с блестящими шариками, изредка переворачиваясь вниз головой для собственного удовольствия.
   В антракте шпрехшталмейстер напыщенно сообщает публике, что желающие могут сходить в конюшню посмотреть зверей. За вход двадцать копеек. Дети бесплатно.
   Почему надо платить еще по двадцати копеек, когда за билеты уже заплачено сполна, – неизвестно. Дирекция и сама этого не знает. Ей двугривенные, собственно, не так уж и нужны. Но традиция! Приходится брать. С детей, например, не берут. В традициях цирка – дружить с детьми.
   В цирке есть некий военно-морской чин. Это капитан. Далеко не каждый может назваться капитаном. Акробаты, жонглеры, клоуны, наездники или роликобежцы никогда не бывают капитанами.
   О, капитан – это тонкая штучка! Капитан – это укротитель львов, или тигров, или крокодилов. Но это еще не главный капитан.
   Главный капитан совершает полет смерти.
   Уже в начале представления зрители замечают какие-то новые, невиданные до сих пор приспособления: подвешенные к куполу рельсовые пути, решетчатые башенки и загадочный предмет, завернутый в брезент, который обычно висит над оркестром.
   В антрактах капитан в розовом купальном халате ходит по балкону, собственноручно проверяя крепость тросов и других снастей. Капитан никому не доверяет. Капитан надеется только на самого себя.
   К его номеру готовятся целый час. Стучат молотки, слышится иногда треск мотора, наконец появляется жена капитана, его братья и другие родственники. Моторы гудят еще сильнее, дается полный свет, и капитан мужественно выходит на арену.
   На нем кожаный костюм, авиационный шлем и страшные мотоциклетные очки. Тут начинается прощанье. Так полагается.
   Капитан целует жену. Жена сдерживает рыданья и жестами (по-русски говорить она не умеет) показывает, что она против этого смертельного номера. Она предчувствует, что сегодня произойдет несчастье. Капитан трясет руки братьям и родственникам. Братья качают головами. О, если бы они умели говорить по-русски! Они громко крикнули бы, что капитана нужно удержать от его безумного намерения. Даже шпрехшталмейстер подносит к глазам платок. Каждый вечер он наблюдает полет смерти и все же не может удержаться от слез.
   Но капитан неумолим. Он делает публике прощальный жест рукой, отталкивает жену и садится в свой снаряд.
   В общем, совместными усилиями дирекции и родственников капитана на публику нагоняют такой ужас, что многие бегут из цирка, чтобы не быть очевидцами гибели славнейшего из капитанов.
   Самый номер занимает шесть секунд и в сравнении с подготовительными душераздирающими сценами кажется не таким уже страшным. Полет, конечно, трудный и опасный, но можно было бы обойтись и без пугания зрителя. Однако это не в традициях цирка.
   Разговорный жанр оказался наиболее слабым местом в цирковых твердынях. Под напором худполитсоветов, печати и месткома традиция дала трещину. В репертуар просочилась современность. Музыкальные сатирики приобщились к эпохе.
   Но здесь произошло нечто весьма недоброе. Одна плохая традиция сменилась другой плохой традицией. Цирку почему-то достались объедки со стола сатиры и юмора, и без того не блещущего обилием блюд.
   И когда в программе появляется извещение о том, что выступят «авторы-юмористы и певцы-сатирики в современном репертуаре», то сомневаться не приходится – рефрен будет старый, так сказать, «доходящий» до публики, а куплеты некоторым образом идеологически выдержанные.
   Все это делается по заведенному порядку.
   Сначала на колесиках выезжает пианино, а за ним в блестках и муке выходят певцы-сатирики и начинают громить различные неполадки.

     Первый сатирик:
     Вчера зашел я в Лигу наций,
     Там звали всех разоружаться…


     Второй сатирик:
     А ты не видел? У Бриана
     Торчали пушки из кармана!

   Публика печально слушает. Тогда сатирики выкладывают второй куплет, непосредственно относящийся к внутреннему положению.

     Первый сатирик:
     Вчера зашел я к нам в сберкассу
     И видел там народа массу…


     Второй сатирик:
     А ты бы к Мейерхольду побежал,
     Там публики ты б не застал.

   В цирке очень любят обличать Мейерхольда. Там всегда про него поют обидные вещи.
   Отдав долю современности и послужив кое-как отечеству, сатирики громко и радостно запевают, аккомпанируя себе на бычьих пузырях:

     Первый сатирик:
     Были ноги, как полено,
     Стали юбки до колена…


     Второй сатирик:
     Теперь другой фасон взяли —
     Носят юбки до земли.

   Из-за этого куплета у певцов-сатириков были большие стычки с общественностью. Общественность требовала уничтожения этих строк ввиду отсутствия в них идейной направленности. Но сатирики стали на колени и со слезами заявили, что без куплетов о коварности наших дам они не берутся рассмешить зрителя и ни за что не выйдут на арену. Такие уж они люди – сатирики. Пришлось разрешить в порядке эксперимента.
   Среди закулисных историй пользуется успехом такой анекдот. Знаменитому оперному артисту сказали:
   – Послушайте, N., ведь вы форменный идиот.
   – А голос? – ответил оперный артист.
   И все развели руками. Возражать было нечего. Голос действительно был прекрасный.
   Теперь, когда цирковым руководителям говорят:
   – Послушайте, почему вы так вяло перестраиваетесь? Ведь это же форменный скандал!
   – А доходы? – отвечают они.
   И наиболее слабохарактерные люди разводят руками.
   Доходы действительно большие.

 1931



   «Несчестьалмазоввкаменных»

   В театрах готовятся премьеры. В полутемных залах за столиками сидят режиссеры. Артисты вполголоса бормочут свои роли. В фойе шьются костюмы и новый занавес. Месяц стоит декабрь. Идет сотая репетиция. А премьеры все нет, и афиши по-прежнему приглашают организованного и неорганизованного зрителя на «Садко», «Воскресение», «Сенсацию» и «Джонни наигрывает».
   И покуда актеры по системе Станиславского, Мейерхольда, Таирова и другим системам, хорошим и подозрительным, вживаются в текст, покуда режиссеры чиркают карандашами под зелеными абажурами, а драматург добавляет новую сцену, где сознательный племянник перевоспитывает дядю, колеблющегося мракобеса из люмпен-ннтеллигенции, покуда все это происходит, по улицам мчатся в такси теаадминистраторы и устроители сборных концертов.
   У них нет никакой системы. И не за системой они гонятся, а за помещением.
   И даже к помещению они не предъявляют особенных требований. Оно должно быть большое и по возможности с колоннами.
   – Публика любит, чтобы было с колоннами, – говорят они. – А мы публику знаем, будьте покойны.
   Закончив хлопотливые и сложные дела с помещением, электричеством, билетами и буфетом, устроители приступают к составлению программы.
   Программа одна и та же вот уже десять лет, и составить ее совсем не трудно. Знать необходимо только одно – какого актера нужно поставить в афише с именем-отчеством, какого с одними только серенькими инициалами, а какого назвать просто по фамилии без инициалов, без имени и без отчества.
   Просто – у рояля Левиафьян.
   Это нужно знать твердо, как таблицу умножения. Иначе неприятностей не оберешься.
   Поставишь неполный титул оперного певца, и все пропало. Он обидится и вместо «Несчестьалмазоввкаменных» будет петь романсы Шумана. А этого публика ужас как не любит.
   – Она любит «Не счесть алмазов в каменных», – говорят администраторы, задыхаясь. – Мы публику знаем.
   И действительно, на всех сборных концертах поют песню индийского гостя. Даже если это вечер норвежской музыки. Даже если это спектакль, посвященный памяти Достоевского. Все равно. Администратор хватает толстенького тенора за атласную ревьеру и шепчет:
   – Знаете, идеология и психология это, конечно, хорошо, но уж вы, пожалуйста, спойте им «вкаменных».
   К арии добавляется художественное чтение актера с именем-отчеством, песни народностей в исполнении тоже имени-отчества, опереточный дуэт (инициалы), а для затравки – квартет имени такого-то. Иногда добавляется арфа, иногда – художественный свист.
   Получается очень мило, а если помещение удалось выцыганить с колоннами, то к несомненному художественному успеху прибавляется также успех материальный.
   Однако помпезность сборных гала-концертов, несомненно, падает. Нет в них прежней блистательности и красоты. Фантазия иссякла.
   Была, правда, идея устроить грандиозный спектакль на стадионе «Динамо», с полетами смерти, чудесами пиротехники, столкновением поездов и с одновременным исполнением сразу двадцатью тенорами во фраках знаменитой арии «Несчестьалмазоввкаменных».
   Чудесная была идея, но увяла где-то в коридорах ГОМЭЦ. Мельчает жизнь, мельчает сборное дело!
   А ведь еще так недавно в 1 Госцирке был вечер шахматной мысли, так называемые живые шахматы.
   Было так.
   В двух ложах друг против друга сидели два шахматных маэстро в залатанных пиджачках. На арене в своих квадратиках стояли живые шахматы (сплошь имена-отчества, цвет человечества). Королями, королевами и ладьями были народные артисты. В конях и слонах состояли заслуженные. И даже пешки – и те были знаменитые балерины и месереры. По гениальной мысли устроителя вечера, съеденная фигура должна была исполнять свой номер.
   Шахматные маэстро приняли все дело всерьез и затеяли затяжную сицилианскую партию. К удивлению администратора, оказалось, что в шахматах фигуры выбывают из строя крайне медленно. Номера исполнялись с большими промежутками, и публика начала стучать ногами.
   Поэтому уже через десять минут после начала партии в ложу маэстро ворвался администратор, крича:
   – Идите с2.
   – Что вы, – сказал маэстро, подымая затуманенную голову. – Гроссмейстер Акиба Рубинштейн в таких случаях советует с5.
   – А я вам говорю, ставьте эту штуку на с2, – завизжал устроитель. – Сейчас Дмитрий Николаевич должен петь «вкаменных».
   – Но я тогда открываю пешечный фланг.
   – Ну и открывайте. Подумаешь, Капабланка! Сбор шестнадцать тысяч, а вы…
   И он побежал к другому маэстро, чтобы убедить его подставить как можно скорее под удар своего короля (художественное чтение).
   Замечательный был вечер. Шахматная мысль так и кипела. Маэстро махнули на все рукой, и вместо них доигрывали сицилианскую партию пом. администратора с кассиром, летал фейерверк, народная артистка выезжала на ученом ослике, месереры лихо отплясывали – вообще хорошо было, теперь такого уж нет. Иссякла фантазия.
   А ведь есть великие возможности.
   Можно в цирке поставить «Аиду». Партия Рамзеса исполняется в клетке со львами. Партию Аиды поет ученая зебра. В оперу можно вмонтировать лекцию проф. Канабиха «Проблема единственного ребенка», беседу писателя Б. Пильняка с читателями о том, как он жил в нью-йоркской гостинице, сцены из «Красного мака» и пьесы «Ярость» и, конечно, арию индийского гостя в исполнении математика Араго.
   И если все это залить, как полагается в цирке, тремя миллионами литров воды так, чтобы профессор плавал в купальном костюме, то все было бы очень хорошо.
   Администраторы говорят, что публика это очень любит.

 1931



   В золотом переплете

   Когда по радио передавали «Прекрасную Елену», бархатный голос руководителя музыкальных трансляций сообщил:
   – Внимание, товарищи, передаем список действующих лиц:
   1. Елена – женщина, под прекрасной внешностью которой скрывается полная душевная опустошенность.
   2. Менелай – под внешностью царя искусно скрывающий дряблые инстинкты мелкого собственника и крупного феодала.
   3. Парис – под личиной красавца скрывающий свою шкурную сущность.
   4. Агамемнон – под внешностью героя скрывающий свою трусость.
   5. Три богини – глупый миф.
   6. Аяксы – два брата-ренегата.
   Удивительный это был список действующих лиц. Все что-то скрывали под своей внешностью.
   Радиослушатели насторожились. А руководитель музыкальных трансляций продолжал:
   – Музыка оперетты написана Оффенбахом, который под никому не нужной внешней мелодичностью пытается скрыть полную душевную опустошенность и хищные инстинкты крупного собственника и мелкого феодала.
   Распаленные радиослушатели уже готовы были броситься с дрекольем на всех этих лицемеров, чуть было не просочившихся в советское радиовещание, а заодно выразить свою благодарность руководителю музыкальных трансляций, столь своевременно разоблачившему менелаев, парисов и аяксов, когда тот же бархатный голос возвестил:
   – Итак, слушайте оперетту «Прекрасная Елена». Через две-три минуты зал будет включен без предупреждения.
   И действительно, через две-три минуты зал был включен без всякого предупреждения. И послышалась музыка, судя по вступительному слову диктора:
   а) никому не нужная,
   б) душевно опустошенная,
   в) что-то скрывающая.
   Удивлению простодушного радиолюбителя не было конца.
   Вообще трудно приходится потребителю художественных ценностей.
   Когда от радио он переходит к книге, то и здесь ждут его неприятности. Налюбовавшись досыта цветной суперобложкой, золотым переплетом и надписью «Памятники театрального и общественного быта – мемуары пехотного капитана и актера-любителя А. М. Сноп-Ненемецкого», читатель открывает книгу и сразу же сталкивается с большим предисловием.
   Здесь он узнает, что А. М. Сноп-Ненемецкий:
   а) никогда не отличался глубиной таланта;
   б) постоянно скользил по поверхности;
   в) мемуары написал неряшливые, глупые и весьма подозрительные по вранью;
   г) мемуары написал не он, Сноп-Ненемецкий, а бездарный журналист, мракобес и жулик Танталлов;
   д) что самое существование Сноп-Ненемецкого вызывает сомнение (может, такого Снопа никогда и не существовало) и
   е) что книга тем не менее представляет крупный интерес, так как ярко и выпукло рисует нравы дореволюционного актерского мещанства, колеблющегося между крупным феодализмом и мелким собственничеством.
   Вслед за этим идет изящная гравюра на пальмовом дереве, изображающая двух целующихся кентавров, а за кентаврами следует восемьсот страниц текста, подозрительных по вранью, но тем не менее что-то ярко рисующих.
   Читатель растерянно отодвигает книгу и бормочет:
   – Говорили, говорили и – на тебе – опять включили зал без предупреждения!
   Постепенно образовалась особая каста сочинителей предисловий, покуда еще не оформленная в профессиональный союз, но выработавшая два стандартных ордера.
   По первому ордеру произведение хулится по возможности с пеной на губах, а в постскриптуме книжка рекомендуется вниманию советского читателя.
   По второму ордеру автора театральных или каких-либо иных мемуаров грубо гримируют марксистом и, подведя таким образом идеологическую базу под какую-нибудь елизаветинскую старушку, тоже рекомендуют ее труды вниманию читателя.
   К этой же странной касте примыкают бойкие руководители трансляций и конферансье, разоблачающие перед сеансом таинственные фокусы престидижитаторов, жрецов и факиров.
   И потребитель художественного товара с подозрением косится на книгу. Сноп-Ненемецкий разоблачен и уже не может вызвать интереса, а в елизаветинскую старушку, бодро поспешающую под знамя марксизма, поверить трудно.
   И потребитель со вздохом ставит книжку на полку. Пусть стоит. Все-таки, как-никак, золотой переплет.

 1932



   Мне хочется ехать

   Человек внезапно просыпается ночью. Душа его томится. За окном качаются уличные лампы, сотрясая землю, проходит грузовик; за стеной сосед во сне вскрикивает: «Сходите? Сходите? А впереди сходят?» – и опять все тихо, торжественно.
   Уже человек лежит, раскрыв очи, уже вспоминается ему, что молодость прошла, что за квартиру давно не плачено, что любимые девушки вышли замуж за других, как вдруг он слышит вольный, очень далекий голос паровоза.
   И такой это голос, что у человека начинает биться сердце. А паровозы ревут, переговариваются, ночь наполняется их криками – и мысли человека переворачиваются.
   Не кажется ему уже, что молодость ушла безвозвратно. Вся жизнь впереди. Он готов поехать сейчас же, завернувшись в одно только тканьевое одеяло. Поехать куда попало, в Сухиничи, в Севастополь, во Владивосток, в Рузаевку, на Байкал, на озеро Гохчу, в Жмеринку.
   Сидя на кровати, он улыбается. Он полон решимости, он смел и предприимчив, сейчас ему сам черт не брат. Пассажир – это звучит гордо и необыкновенно!
   А посмотреть на него месяца через два, когда он трусливой рысью пересекает Каланчевскую площадь, стремясь к Рязанскому вокзалу. Тот ли это гордый орел, которому сам черт не брат!
   Он до тошноты осторожен.
   На вокзал пассажир прибегает за два часа до отхода поезда, хотя в мировой практике не было случая, чтобы поезд ушел раньше времени. (Позже – это бывает.)
   К отъезду он начинает готовиться за три дня. Все это время в доме не обедают, потому что посуду пассажир замуровал в камышовую дорожную корзину. Семья ведет бивуачную жизнь наполеоновских солдат. Везде валяются узлы, обрывки газетной бумаги, веревки. Спит пассажир без подушки, которая тоже упрятана в чемодан-гармонию и заперта на замок. Она будет вынута только в вагоне.
   На вокзале он ко всем относится с предубеждением. Железнодорожного начальства он боится, а остальной люд подозревает. Он убежден, что кассир дал ему неправильный билет, что носильщик убежит с вещами, что станционные часы врут и что его самого спутают с поездным вором и перед самым отъездом задержат.
   Вообще он не верит в железную дорогу и до сих пор к ней не привык.
   Железнодорожные строгости пассажир поругивает, но в душе уважает, и, попав в поезд, сам не прочь навести порядок.
   Иной раз в вагоне на верхней полке обнаруживается великий паникер.
   – Почему вы поете? – говорит он, свешивая голову вниз. – В вагоне петь нельзя. Есть такое правило.
   – Да я не пою. Я напеваю, – оправдывается пассажир.
   – Напевать тоже нельзя, – отвечает паникер. – И вообще, если хотите знать, то к пению приравнивается даже громкий разговор.
   Через пять минут снова раздается голос паникера.
   – Если открыть тормоз Вестингауза, то за это двадцать пять рублей штрафа и, кроме того, показательный суд.
   – Но ведь я не собираюсь открывать тормоз! – пугается девушка, отворачиваясь от змеиного взгляда паникера.
   – Не собираетесь, а все-таки убрали бы локоть подальше. Сорвется пломба, тут вам и конец. Да и весь вагон по головке не погладит, такое правило.
   Этот же голос спустя минуту:
   – Нет, нет, гражданин, раму спускать нельзя. С завтрашнего дня вступает в силу осеннее расписание.
   – Но ведь погода замечательная. Двадцать два градуса тепла.
   – Тепло теплом, а расписание своим порядком.
   – Позвольте, но ведь вы сами говорите, что новое расписание только завтра начнет действовать!
   – А мы его сегодня применим. На всякий случай. Закройте, закройте! Не задохнетесь!
   Через два часа в вагоне говорят уже только шепотом, сидят, выпрямив плечи и сложив руки на коленях.
   А с верхней полки раздается равномерное ворчанье.
   – Не курить, не плевать, не собирать в житницы! Есть такое правило! Уборную свыше трех минут не занимать, в тамбурах не стоять, в Девятый вал не играть! Есть такое правило!
   Но какой реванш берут пассажиры, когда паникер, побежав за кипятком, опаздывает на поезд и гонится за ним, размахивая чайником. Пассажиры радостно опускают рамы и кричат несчастному:
   – Ходить по шпалам строго воспрещается! Есть такое правило!
   Но больше всего правил на вокзалах.
   Правила были придуманы на все случаи жизни, но применялись они как-то странно.
   Пассажира уговаривали не пить сырой воды, но не предлагали кипяченой. Запрещали сорить на пол, но не указывали, куда бросать мусор.
   И когда вокзалы превратились в грязные сараи, долго жаловались на пассажиров:
   – Вот людоеды! Сидят на полу, когда рядом висит правило: «Сидеть на полу строго воспрещается».
   Положение коренным образом изменилось, когда чудное правило сняли, а вместо него поставили длинные деревянные диваны. И странно – никто уже не сидел на полу, хотя правило исчезло.
   Все прочие повелительные изречения заменили предметами материальной культуры, и дикий, казалось, пассажир превратился в чистенького кроткого ягненка с розовым галстуком на шее.
   Удивительное превращение!
   И теперь ночью, заслыша паровозный гудок и воображая себе блеск и грохот высокого вокзала, видишь не взбудораженные толпы мечущихся по перрону людей, а чинно шествующих людей, которых познакомили наконец с самым важным и нужным правилом:

   ПЛОХО ОТНОСИТЬСЯ К ПАССАЖИРА СТРОГО ВОСПРЕЩАЕТСЯ


 1932



   Сделал свое дело и уходи

   Вы никогда не задумывались над тем, кто первый провозгласил поражающее своей краткостью и довольно-таки грубоватое изречение:

   НЕ КУРИТЬ, НЕ ПЛЕВАТЬ

   Кто выдумал все эти категорические, повелительные надписи:

   ВХОД ВОСПРЕЩАЕТСЯ
   БЕЗ ДЕЛА НЕ ВХОДИТЬ
   СПУСКАЙ ЗА СОБОЙ ВОДУ

   Откуда все это? Что это? Народная мудрость? Или беззаветная любовь к порядку? Или попросту полезное административное мероприятие?
   Однако все приведенные тексты и заповеди, несомненно, вызваны необходимостью и не нуждаются в подкреплении доказательствами. В самом деле, если бы в московском трамвае курили бы! Да еще плевали бы! – совсем бы скучная была езда! Или, положим, входит в учреждение человек, а зачем пришел и сам не знает, без дела. Такого не грех пугнуть надписью. Или – вошел, сделал свое дело и не уходит. Сидит как проклятый. И, наконец, есть такие вурдалаки, которые стараются увильнуть от заповеди насчет опускания воды. Как быть с ними?
   Нет. Положительно все эти надписи нужны. И интересует нас не их содержание, а самый стиль. У кого это так счастливо отлилась столь молодецкая безапелляционная форма? Кто он, создатель комхозовских афоризмов?
   Сейчас, кажется, все сомнения разрешены.
   Путем длительного и всестороннего исследования нам удалось найти автора, проследить его литературный путь и ознакомиться с его последними произведениями.
   Обеспечив нашу страну изречениями, кои вывешиваются в местах общего пользования, и создав на прощание такие шедевры стиля как «Соблюдай очередь» и «Не задавай кассиру вопросов», автор увидел, что создал все потребное в этой области, и быстро переключился на работу критика-искусствоведа.
   Он не изменил себе. Он по-прежнему краток, сохранил трамвайную категоричность и административную безапелляционность. И по-прежнему считает излишним подкреплять свои молодецкие афоризмы доказательствами.
   Местом своей деятельности он избрал журнал «Бригада художников» и тотчас же (в № 5–6) разрешил все вопросы советской архитектуры. Сделано это в подписях к снимкам новых зданий.
   Итак, фотография.
   Подпись: «Клуб «Красный пролетарий». Производит впечатление приморского ресторана. Специфичность рабочего клуба не выявлена совсем».
   Это все о здании клуба «Красный пролетарий». Больше ничего не сказано.
   Никаких доказательств! «Производит» и «не выявлено». А почему? Неизвестно! Просто: «Не курить, не плевать».
   Еще фотография. Еще подпись: «К. Мельников. Клуб «Свобода». Очередной трюк «отца» советского формализма – цистерна, зажатая между пилонами».
   Ну, хорошо. Отец так отец. Очередной трюк? Верим на слово! (Кстати, по фотографии судить нельзя, показан не весь клуб, а только его часть.) Давайте же бороться с «отцом» советского формализма! Но хотелось бы получить хоть какое-нибудь обоснование для предстоящей тяжелой борьбы с «отцом». Но обоснования нет. Критик, очевидно, не имеет никаких мыслей по этому поводу. Иначе, если бы они шевелились в его голове, он бы их высказал, вместо того чтобы безобразно и повелительно орать:
   – Вход воспрещается!
   Дальше изображен Дом правительства в Москве, сфотографированный так, что на переднем плане оказался фонарь с площадки бывшего храма Христа.
   Подпись: «Дом Правительства на Берсеневской набережной. Фонарь в стиле «ампир» хорошо гармонирует с домом, показывая неприемлемость данного объекта для искусства СССР».
   Точка. Объект неприемлем. Обвинение тяжелое. Мы готовы даже допустить, что справедливое, предварительно узнав, в чем дело. Но положение безнадежное. «Не задавай кассиру вопросов».
   После такой лаконичной и беспардонной критики обхаянному архитектору остается одно – снять лиловые подтяжки и повеситься на том самом фонаре в стиле «ампир», который «так хорошо гармонирует с домом». Хорошо, что фонарь снесли уже вместе с храмом, и жизнь архитектора покуда в безопасности.
   Иногда, очень редко, критик хвалит. Но хвалит он как-то противно и бездоказательно, по той же форме № 1 – «Соблюдай очередь».

   «Дом Стройкома на Гоголевском бульваре. Фасад с переулка. Стеклянные стаканчики приятно акцентируют высокий фасад, лишая его элементов корбюзианизма».

   Зная тяжелый характер критика, не будем задавать ему надоедливых вопросов – «почему да почему», почему «приятно», почему «лишают»? От него толку не добьешься.
   Обратимся прямо к редакции.
   – Товарищи редколлегия, дорогие товарищи (по алфавиту) Вильямс, Вязьменский, Дейнека, Кондраков, Малкин, Моор, Мордвинов, Новицкий, Перельман, Соколов-Скаля и Точилкин! Не считаете ли вы, что критик уже сделал свое дело и ему давно пора уйти из журнала? Не бойтесь! Вперед! Ведь вас много (если считать по алфавиту), а он один. Его очень легко взять врасплох. Подстерегите его, когда он будет сочинять очередные трамвайно-архитектурные выпады, схватите его (вас так много!) и унесите из редакции.
   И, главное, не забудьте проследить, чтобы он обязательно спустил за собой воду. Так теперь принято в новых домах, будь они со стеклянными стаканчиками или в виде цистерны, сжатой между пилонами.

 1932



   Человек в бутсах

   Человек, пробиравшийся по учрежденскому коридору, не был похож на обыкновенного посетителя. И взгляд у него был не робкий, и одежда была какая-то не совсем обыкновенная – пальто с желтым кожаным воротником, каракулевая кепка и голубоватые футбольные бутсы, однако без шипов.
   Высокомерно расталкивая секретарей, он без доклада вошел в кабинет главы учреждения. Вошел как раз в ту минуту, когда там происходило летучее совещание.
   Все недовольно повернули головы, а глава учреждения даже издал некий гневный звук – не то «пошел вон», не то «прошу садиться».
   – Может быть, я помешал? – спросил человек в бутсах.
   – У нас летучка, – грубо заметил глава.
   – Тогда я могу уйти.
   – Хорошо. Идите.
   Человек поправил на голове каракулевую кепку и, грозно улыбаясь, молвил:
   – Я ухожу. Но, уж будьте любезны, всю ответственность берите на себя. Возлагаю ее на вас.
   Это было сказано так торжественно, словно незнакомец собирался возложить на главу учреждения жестяной могильный венок с муаровыми лентами.
   Глава испугался. Он терпеть не мог ответственности, а потому торопливо сказал:
   – В чем же дело? Садитесь, товарищ.
   Человек выбрал стул получше и начал:
   – Как, по-вашему? Нужно проводить технику в массы?
   – Нужно.
   – Может быть, не нужно? Вы скажите откровенно. Тогда я уйду.
   – Почему же не нужно! Я ведь с вами согласился сразу.
   – Нет, – сказал незнакомец. – Я вижу, что вы против технической пропаганды. На словах вы все за, а на деле… Положительно придется возложить ответственность на вас.
   Он подумал и прибавил:
   – А также на летучее совещание. Я ухожу.
   И тут всем сидевшим в кабинете явственно представился страшный могильный венок. Так было хорошо, все тихо сидели, обменивались мнениями, пили чай, никому не причиняли зла – и вдруг пришел ужасный незнакомец.
   – Честное слово, – сказал глава, – мы всей душой…
   – Всем сердцем, – беспокойно подтвердили члены летучего совещания.
   Однако незнакомец с кожаными отворотами долго еще капризничал и ломался.
   – Нужно организовать театр технической пропаганды, – сказал он наконец. – Понимаете?
   Никто ничего не понял, но пришелец быстро все растолковал.
   Это будет театр, построенный на совершенно новых началах. Пьеса уже есть. То есть не совсем еще есть, но скоро будет. Замечательная пьеса о моторах. Пишет ее он сам, человек в бутсах. Актеров не будет. Декораций тоже не будет. Вообще ничего не будет, и поэтому беспокоиться совершенно не о чем. Нужно только помещение и немного денег, тридцать тысяч. Всю ответственность он, человек в каракулевой кепке, берет на себя. (Вздох облегчения.)
   – Одно меня только смущает, – сказал глава, – где взять помещение и тридцать тысяч?
   – Нет, вижу, мне придется уйти, – сухо молвил незнакомец. – У меня не может быть ничего общего с людьми, которые смазывают важнейший вопрос о технической пропаганде. А ответственность возлага…
   Все бросились за незнакомцем, лепеча различные жалкие слова. Сразу нашлось и помещение, и тридцать тысяч, и еще какие-то четыре тысячи для выдачи аванса артели гардеробщиков при будущем театре. В панике забыли даже узнать фамилию незнакомца. Долгое время считали, что его фамилия Лютиков, но потом оказалось, что вовсе не Лютиков, а Коперник, только не тот, а совершенно неизвестно кто.
   Лютиков-Коперник в течение трех месяцев приходил к главе, садился на его стол и, покачивая ножками, обутыми уже не в бутсы, а в штиблеты на каучуковом ходу, требовал денег.
   – Скоро премьеру покажем, – говорил он. – Будет замечательно. Декораций нет, актеров нет, ничего нет. Спектакль идет без суфлера.
   – Как же это без суфлера? – страдальчески вопрошал глава.
   – Нет, Яков, недооцениваешь ты технической пропаганды, – отвечал Коперник. – Что-то ты смазываешь.
   – А пьеса как называется?
   – Без названия. В этом весь трюк. Названия не будет, реквизита не будет, ни черта не будет. Замечательно будет. Первый такой театр в мире. Гордись, Яков. Тебя театральная общественность на руках носить будет. Тебя сам Литовский заметит.
   – А ответственность?
   – Беру на себя.
   Постановка немножко затянулась против поставленных сроков, но все же через семь месяцев от начала великой борьбы за новое начинание в области техпропаганды Лютиков-Коперник объявил премьеру.
   Пригласительные билеты он принес лично. На этот раз он был в розовом пальто с кенгуровым воротником и почему-то держал в руке чемоданчик.
   Премьера началась ровно в восемь часов вечера.
   Занавеса не было. Реквизита не было. Декораций не было. Актеров не было. На пустой, грязноватой сцене стояло деревянное веретено.
   – Скоро начнем, – объявил Лютиков. – Вы тут посидите, товарищи, а я сейчас приду.
   Поглядев минут десять на веретено, глава учреждения зажмурился и вспомнил, что этот прибор он видел недавно в опере «Фауст», музыка Гуно. Тогда за этим веретеном сидела Гретхен, а где-то неподалеку трепался Фауст. Теперь к веретену никто не подходил.
   Внезапно на сцену вышла старушка в очках и сказала:
   – Итак, ребята, это веретено употреблялось в феодальную эпоху и является прообразом современного ткацкого станка. Сейчас, ребята, мы пойдем в фойе и посмотрим чертежи этого прообраза нынешней техники.
   Кашляя и сморкаясь, все учреждение повалило в коридор и уставилось на чертеж ручной швейной машинки. Но старушка, вместо того чтобы продолжать объяснения, подошла к главе и, заливаясь слезами, объявила, что ей еще ни разу не платили жалованья и замучили репетициями.
   – А как же Лютиков? – оторопело спросил глава. – Где он?
   Организатора неслыханного театра бросились искать. Глава учреждения вдруг вспомнил, что последние дни Лютиков не расставался с чемоданом. От страха глава даже покачнулся.
   – Может, поискать его среди декораций? – спросил секретарь.
   – Найдешь его теперь! Ведь декораций нет.
   А Лютиков-Коперник уже стоял в здравотдельском кабинете и говорил:
   – Медицину в массы. Путем театрального воздействия. Понимаете? Актеров нет, суфлера нет, гардероба нет. Театр инфекции и фармакологии. Можно сокращенно назвать «Тиф». Нужно только помещение и немного денег. Что? Тогда я уйду. Но уж ответственность…
   Заведующий ошалело слушал и таращил добрые глаза.

 1932



   Пятая проблема

   Есть неумирающие темы, вечные, всегда волнующие человечество.
   Например, наем дачи или обмен получулана без удобств в Черкизове на отдельную квартиру из трех комнат с газом в кольце «А» (телефон обязательно), или, скажем, проблема взаимоотношений главы семейства со свояченицей, или покупка головки для примуса.
   И никак нельзя разрешить все эти важные проблемы. Дачник всем сердцем стремится на Клязьму, поближе к электропоезду, а дачный трест грубо посылает его на реку Пахру, в бревенчатую избушку, добраться до которой труднее, чем до Харькова. Горемычный хозяин получулана никак не может сговориться с обитателем отдельной квартиры в кольце «А», хотя переговоры с необыкновенным упрямством ведутся через «Вечернюю Москву». Что касается свояченицы, то половые разногласия здесь настолько велики, что их не удается разрешить даже отдельным представителям ВАПП. А головка для примуса – это вообще глупая фантазия домашней хозяйки, которой кооперация дает вежливый, но чрезвычайно холодный отпор. [12 - Всесоюзная ассоциация пролетарских писателей.]
   Несколько лет назад к даче, получулану, свояченице и примусным частям прибавилась новая неразрешимая проблема – кинохроника.
   Это была странная проблема. Вокруг нее было много шума. Но никогда она не вызывала споров. Напротив, трудно найти проблему, по поводу которой существовало бы столь редкое единодушие.
   Все были за кинохронику.
   «Давно пора», – писала пресса.
   – О, – говорили председатели киноправлений, – кинохроника!
   – Жизнь отдам за кинохронику, – обещал директор фабрики.
   Консультанты тоже были за и даже без оговорок, что с их стороны нельзя не признать большой жертвой.
   Об операторах и говорить нечего. Они рвались в бой.
   Зрители же вели себя выше всяких похвал. Они требовали хронику. Они стучали ногами, свистели, писали письма в редакции газет, посылали делегации.
   Одно время казалось, что в результате всех этих усилий стране грозит опасность наводнения хроникой. Боялись даже, что кинохроника вытеснит все остальные жанры киноискусства.
   Однако обнаружилось, что эти жанры благополучно существуют. Афиши бесперебойно объявляли о новых художественно-показательных боевиках с минаретами, медвежьими свадьбами, боярышнями и хромыми барами.
   А хроники не было. А годы шли.
   Стали искать врага хроники. Раздавались голоса, что не худо бы дать кой-кому по рукам. Впопыхах дали по рукам какому-то кинодеятелю в расписной заграничной жилетке, случайно проходившему по коридору Союзкино. Но тут же выяснилось, что это страшная ошибка, что человек в жилетке всей душой за хронику, в доказательство чего он представил пятнадцать собственных статей и еще большее количество протоколов на папиросной бумаге.
   Тогда набросились на администрацию кинотеатров. Ее обвинили в том, что из вредного коммерческого расчета она тормозит дело показа кинохроники.
   Но администраторы в тот же день доказали, что именно они и являлись главными борцами за кинохронику и даже застрельщиками всего этого дела.
   – Ничего не понимаю, – сказал новый председатель правления. – И мой предшественник, и я, мы оба всегда были горячими защитниками хроники. А ее нет.
   – Ведь я жизнь обещал отдать за кинохронику, – удивлялся директор фабрики, – и вот на тебе!
   Правда, это был не тот директор, а пятый по счету, но он уже в день приема дел обещал отдать жизнь.
   – По линии хроники, – печально говорили консультанты, – у нас большое отставание. Но мы не виноваты. Мы всегда были за.
   И они привезли на трех извозчиках такую кучу оправдательных документов, что правление ахнуло и с перепугу перевело этих консультантов в высший разряд тарифной сетки.
   Даже те отдельные работники кинематографии, которых судебные органы на некоторое время изолировали от общества за различные плутни, – и те из своих жилищ, снабженных на всякий случай решетками, слали письма:

   «Что было, то было. Но чего не было, того не было. Мы всегда были горой за хронику».

   Все стало как-то так непонятно и удивительно, что о хронике на время даже перестали говорить. Иногда вдруг на экране проскакивали кусочки хроники. А потом и это прекратилось.
   И так как все были за, то оказалось, что бороться не с кем и можно перейти к очередным делам. Остались только горячие доклады и протоколы на папиросной бумаге.
   Сейчас в кинопрессе снова раздался трезвый голос:
   – Товарищи, где же все-таки кинохроника? И мы уже знаем, что будет. Начнется суета, пойдут клятвы, обнаружится полное единодушие, и все это закончится тем, что хроники никто не увидит.
   А работу надо поставить так: бросить разговоры о хронике и начать ее делать. Это, конечно, странно, непривычно и, может быть, на первый взгляд даже диковато.
   Но другого средства нет.
   Если же продолжать систему болтовни вхолостую, то хроника по-прежнему останется в ряду «вечных проблем», вроде найма дачи или обмена плохой квартиры на хорошую, с уплатой какой-то подозрительной задолженности и с согласием идти на какие угодно варианты.

 1932



   Горю – и не сгораю

   Спокойно и величаво жила в своей квартире стандартная дореволюционная бабушка. Дверь квартиры была обита войлоком и блестящей зеленой клеенкой. Была на двери еще большая гербовая бляха с надписью: «Горю – и не сгораю». Застраховано от огня в об-ве «Саламандра». Больше всего в жизни бабушка боялась, что ее мебель сгорит. Бабушка уважала свою мебель.
   Здесь царил буфет, огромный дубовый буфет с зеркальными иллюминаторами, с остроконечными шпилями-башенками, нишами, с барельефными изображениями битой дичи, виноградных гроздьев и лилий. Цоколь буфета был рассчитан на такую неимоверную тяжесть, что на нем без опасения можно было бы установить конный памятник какому-нибудь Скобелеву. Буфет походил на военный собор, какие обычно строили при кадетских корпусах и юнкерских училищах, и был разукрашен цветными пупырчатыми стеклами. Грандиозен был буфет, и тем не менее его полки и ящики были так малы, что вмещали только чайный сервиз. Остальная посуда стояла на буфетной крыше, за шпилями и башенками, и покрывалась пылью.
   На большом столе лежала парадная бархатная скатерть с бомбошками по углам. Вообще у бабушки все было с бомбошками. Драпри с бомбошками, гардины с бомбошками, пуфы с бомбошками. Эти разноцветные плюшевые шарики приводили котов в ярость. Они постоянно их подстерегали, хватали когтями и раскачивали. Стол был так же величествен и бесполезен, как буфет. За него никак нельзя было сесть. Коленки постоянно сталкивались с какими-то острыми дубовыми украшениями, и смельчак, пытавшийся было использовать стол по его прямому назначению, тотчас же отскакивал от него, яростно растирая ладонью ушибленное место.
   Был еще стол – малый, бамбуковый – зыбкое сооружение, предназначенное для семейного альбома с толстой плюшевой крышкой и медными застежками величиной в складские засовы. Но достаточно было сдвинуть альбом хотя бы на миллиметр вправо или влево от геометрического центра, как равновесие нарушалось, и столик валился на атласную козетку.
   Бабушке очень нравилась козетка, нравилась главным образом красотой форм, так сказать гармоничностью линий. Странная это была штука! Для лежания она не годилась – была слишком коротка. Не годилась она и для сидения. Сидеть мешали главным образом гармоничность линий и красота форм. Мастер предназначил ее для полулежания, совершенно не учтя, что такое небрежно-аристократическое положение тела допустимо только в великосветских романах и в жизни не встречается. Так что на козетке обычно лежала кошка, да и то только в те редкие минуты, когда бомбошки не раскачивались.
   Повсюду стояли длинные, вытянутые в высоту, и узкие вазочки для цветов с толстой стеклянной пяткой. Они походили на берцовую кость человека и вмещали только по одному цветку. Цветки были бумажные. Висели картинки неизвестных старателей-акварелистов в рамках в виде спасательных кругов, в рамках из ракушек, бамбуковых палочек или из багета с золотыми листочками. На шатких этажерках могли помещаться только фарфоровые слоны, мал-мала меньше.
   Удивительная это была мебель! Она не только не приносила пользы человеку, но даже ставила его в подчиненное, унизительное положение. В своих резных выступах, углах, барельефах и загогулинах она собирала чертову уйму пыли и паутины. Постоянно надо было за мебелью ухаживать, просить гостей на нее не садиться. Кроме того, ее надо было страховать от огня. Не ровен час – сгорит!
   – Никогда я не буду жить, как моя бабушка! – восклицал иной внук, больно ударяясь о стол большой или опрокидывая стол малый. – Вырасту – заведу совсем другую мебель, удобную, простую, а эта дрянь – хорошо, если бы сгорела.
   И она действительно сгорела. Случилось то, чего бабушка боялась больше всего на свете.
   В восемнадцатом и девятнадцатом и даже в двадцатом году внук обогревался бабушкиной мебелью. С наслаждением отрубал он от стола его львиные лапы и беспечно кидал в «буржуйку». Он особенно хвалил соборный буфет, которого хватило на целую зиму. Все пригодилось: и башенки, и шпили, и разные бекасы, а в особенности многопудовый цоколь. Горели в печке бамбуковые столики, этажерки для семи слонов, кои якобы приносят счастье, дурацкие лаковые полочки, украшенные металлопластикой, и прочая дребедень, которую внук для краткости называл «гаргара» или «бандура».
   С тех пор ушли годы, внук вырос, сделался сперва молодым, а потом уж и не очень молодым человеком, обзавелся комнатой в новом доме и наконец решил приобрести мебель, о которой мечтал в детстве, – удобную и простую.
   Он стоял перед огромной мебельной витриной универмага Мосторга, по замыслу заведующего изображавшей, как видно, идеальную домашнюю обстановку благонамеренного советского гражданина.
   Если бы внук не сжег в свое время бабушкину мебель собственными руками, то подумал бы, что это именно она и стоит за зеркальной стеной магазина.
   Здесь царил буфет, коренастый буфет, с вырезанными на филёнках декадентскими дамскими ликами, с дрянными замочками и жидкими латунными украшениями. Были на нем, конечно, и иллюминаторы, и ниши, и колонки. А на самом верху, куда человек не смог бы дотянуться, даже став на стул, неизвестно для чего помещалось сухаревское волнистое зеркало. Перпендикулярно буфету стояла кровать, сложное сооружение из толстых металлических труб, весьма затейливо изогнутых, выкрашенных под карельскую березу и увенчанных никелированными бомбошками. (Бабушка была бы очень довольна, – она так любила всякие бомбошки!)
   Кровать была застлана стеганым одеялом. Одеяло было атласное, розовое, цвета бедра испуганной нимфы. Оно сразу превращало кровать, эту суровую постромку из дефицитного металла, в какое-то ложе наслаждений.
   Был здесь и диванчик для аристократического полулежания, в чем, несомненно, можно было бы усмотреть особенную заботу о потребителе. Был и адвокатский диван «радость клопа» со множеством удобных щелей и складок, с трясущейся полочкой, на которой лежал томик Карла Маркса (дань времени!), и этажерка на курьих ножках, и стол, под который никак нельзя подсунуть ноги.
   Была бы жива бабушка, она сейчас же с радостным визгом поселилась бы в этой витрине. Так здесь было хорошо и старорежимно. Все как прежде. Вот только Маркс! Впрочем, Маркса можно заковать в плюшевый переплет с медными засовами и показывать гостям вместо семейного альбома.
   – А это вот Маркс! Видите! Тут он еще молодой, даже без усов. А вот тут – уже в более зрелых годах.
   – Смотрите, довольно прилично одевался. А это что за старичок?
   – Это один его знакомый. Энгельс по фамилии.
   – Ничего, тоже приличный господин.
   И текла бы за мосторговской витриной тихая, величавая бабушкина жизнь.
   С поразительным упорством работает наша мебельная промышленность на ветхозаветную дуру бабушку! На рынок с непостижимой методичностью выбрасывается мебель того нудного, неопределенного, крохоборческого стиля, который можно назвать банковским ампиром, – вещи громоздкие, неудобные и чрезвычайно дорогие.
   Из существующих в мире тысяч моделей шкафов древтресты облюбовали самую тоскливую, так называемый «славянский шкаф». Заходящие в магазины «советские славяне», а именно: древляне, поляне, кривичи и дреговичи, а также представители нацменьшинств, советские половцы, печенеги, хозары и чудь белоглазая, первым долгом тревожно спрашивают:
   – Скажите, а других шкафов у вас нету?
   – Других не работаем, – равнодушно отвечает древтрестовский витязь. – А что, разве плохо? Типа «гей, славяне!». Все равно возьмете. Ведь выбора нету.
   Выбора действительно нет. Потребитель вынужден уродовать новое жилье безобразной мебелью. Он покупает низкорослые ширмы, которые ничего не заслоняют, но зато ежеминутно падают. Он везет на извозчике гадкий, рассыхающийся уже по дороге комодик с жестяными ручками. Письменные столы изготовляются или только канцелярские, сверхъестественно скучные, или крохотные дамские, больше всего пригодные для маникюрши. Обыкновенных полок для книг достать нельзя. Их не делают. Но зато есть полочки, предназначенные для предметов, которые должны украшать жилье.
   Вот, кстати, эти предметы искусства:
   1. Гипсовая статуэтка «Купающаяся трактористка» (при бабушке эта штука называлась «Утренняя нега»).
   2. Толстолицый немецкий пастушок, вымазанный линючими красками. Гипс.
   3. Кудреватый молодой человек с хулиганской физиономией играет на гармонике. Гипс.
   4. Пепельница с фигурками (луженный чугун):
   а) охотник, стреляющий уток;
   б) бегущая собака;
   в) лошадиная морда.
   5. Чернильный прибор, могучий агрегат, сооруженный из уральского камня, гранитов, хрусталя, меди, никеля и высококачественных сталей. Имеет название: «Мы кузнецы, и дух наш молод». Лучший подарок уезжающему начальнику. Цена – 625 рублей 75 копеек.
   И когда слышатся робкие протестующие голоса, начальники древтрестов и командующие статуэтками и чернильными приборами отчаянно вопят:
   – Вы не знаете потребителя! Вы не знаете условий рынка! Рынок этого требует!
   А кричат они потому, что привыкли работать на стандартную дореволюционную старуху, законодательницу сухаревских вкусов и мод.
   И в силу этой пошлейшей инерции новому человеку приходится жить среди свежепостроенных бабушкиных мебелей и украшений.

 1932



   Здесь нагружают корабль

   Когда восходит луна, из зарослей выходят шакалы.
 Стенли. «Как я нашел Ливингстона»

   Ежедневно собиралось летучее совещание, и ежедневно Самецкий прибегал на него позже всех.
   Когда он, застенчиво усмехаясь, пробирался к свободному стулу, собравшиеся обычно обсуждали уже третий пункт повестки. Но никто не бросал на опоздавшего негодующих взглядов, никто не сердился на Самецкого.
   – Он у нас крепкий, – говорили начальники отделов, их заместители и верные секретари. – Крепкий общественник.
   С летучего совещания Самецкий уходил раньше всех. К дверям он шел на цыпочках. Краги его сияли. На лице выражалась тревога.
   Его никто не останавливал. Лишь верные секретари шептали своим начальникам:
   – Самецкий пошел делать стеннуху. Третий день с Ягуар Петровичем в подвале клеят.
   – Очень, очень крепкий работник, – рассеянно говорили начальники.
   Между тем Самецкий озабоченно спускался вниз.
   Здесь он отвоевал комнату, между кухней и месткомом, специально для общественной работы. Для этого пришлось выселить архив, и так как другого свободного помещения не нашли, то архив устроился в коридоре. А работника архива, старика Пчеловзводова, просто уволили, чтоб не путался под ногами.
   – Ну, как стенновочка? – спрашивал Самецкий, входя в комнату.
   Ягуар Петрович и две девушки ползали по полу, расклеивая стенгазету, большую, как артиллерийская мишень.
   – Ничего стеннушка, – сообщал Ягуар Петрович, поднимая бледное отекшее лицо.
   – Стеннуля что надо, – замечал и Самецкий, полюбовавшись работой.
   – Теперь мы пойдем, – говорили девушки, – а то нас и так ругают, что мы из-за стенгазеты совсем запустили работу.
   – Кто это вас ругает? – кипятился Самецкий. – Я рассматриваю это как выпад. Мы их продернем. Мы поднимем вопрос.
   Через десять минут на третьем этаже слышался голос Самецкого:
   – Я рассматриваю этот возмутительный факт не как выпад против меня, а как выпад против всей нашей советской общественности и прессы. Что? В служебное время нужно заниматься делом? Ага. Значит, общественная работа, по-вашему, не дело? Товарищи, ну как это можно иначе квалифицировать, как не антиобщественный поступок!
   Со всех этажей сбегались сотрудники и посетители.
   Кончалось это тем, что товарищ, совершивший выпад, плачущим голосом заверял всех, что его не поняли, что он вообще не против и что сам всегда готов. Тем не менее справедливый Самецкий в следующем номере стенгазеты помещал карикатуру, где смутьян был изображен в самом гадком виде – с большой головой, собачьим туловищем и надписью, шедшей изо рта: «Гав, гав, гав!»
   И такая принципиальная непримиримость еще больше укрепляла за Самецким репутацию крепкого работника.
   Всех, правда, удивляло, что Самецкий уходил домой ровно в четыре. Но он приводил такой довод, с которым нельзя было не согласиться.
   – Я не железный, товарищи, – говорил он с горькой усмешкой, из которой, впрочем, явствовало, что он все-таки железный, – надо же и Самецкому отдохнуть.
   Из дома отдыха, где измученный общественник проводил свой отпуск, всегда приходили трогательнейшие открытки:

   «Как наша стеннушечка? Скучаю без нее мучительно. Повел бы общественную работу здесь, но врачи категорически запретили. Всей душой стремлюсь назад».

   Но, несмотря на эти благородные порывы души, тело Самецкого регулярно каждый год опаздывало из отпуска на две недели.
   Зато по возвращении Самецкий с новым жаром вовлекал сотрудников в работу.
   Теперь не было прохода никому. Самецкий хватал людей чуть ли не за ноги.
   – Вы слабо нагружены! Вас надо малость подгрузить! Что? У вас партийная нагрузка, учеба и семинар на заводе? Вот, вот! С партийного больше и спрашивается. Пожалуйте, пожалуйте в кружок балалаечников. Его давно надо укрепить, там очень слабая прослойка.
   Нагружать сотрудников было самым любимым занятием Самецкого.
   Есть такая игра. Называется она «нагружать корабль». Играют в нее только в часы отчаянной скуки, когда гостей решительно нечем занять.
   – Ну, давайте грузить корабль. На какую букву? На «М» мы вчера грузили. Давайте сегодня на «Л». Каждый говорит по очереди, только без остановок.
   И начинается галиматья.
   – Грузим корабль лампами, – возглашает хозяин.
   – Ламбрекенами! – подхватывает первый гость.
   – Лисицами!
   – Лилипутами!
   – Лобзиками!
   – Локомотивами!
   – Ликерами!
   – Лапуасцами!
   – Лихорадками!
   – Лоханками!
   Первые минуты нагрузка корабля идет быстро. Потом выбор слов становится меньше, играющие начинают тужиться. Дело движется медленнее, а слова вспоминаются совсем дикие. Корабль приходится грузить:
   – Люмпен-пролетариями!
   – Лимитрофами!
   – Лезгинками!
   – Ладаном!
   Кто-то пытается загрузить корабль Лифшицами. И на этом игре конец. Возникает дурацкий спор: можно ли грузить корабль собственными именами?
   Самецкий испытывал трудности подобного же рода.
   Им были организованы все мыслимые на нашей планете самодеятельные кружки. Помимо обыкновенных, вроде кружка профзнаний, хорового пения или внешней политики, числились еще в отчетах:

   Кружок по воспитанию советской матери.
   Кружок по переподготовке советского младенца.
   Кружок – «Изучим Арктику на практике».
   Кружок балетных критиков.

   Достигнув таких общественных высот, Самецкий напрягся и неожиданно сделал еще один шаг к солнцу. Он организовал ночную дежурку под названием: «Скорая помощь пожилому служащему в ликвидации профнеграмотности. Прием с двенадцати часов ночи до шести часов утра».
   Диковинная дежурка помещалась в том же подвале, где обычно клеили стенгазету.
   Здесь дежурили по ночам заметно осунувшиеся, поблекшие девушки и Ягуар Петрович. Ягуар Петрович совсем сошел на нет. Щек у него уже почти не было.
   В ночной профилакторий никто не приходил. Там было холодно и страшно.
   Все-таки неугомонный Самецкий сделал попытку нагрузить корабль еще больше.
   Самецкий изобрел карманную стенгазету, которую ласкательно назвал «Стеннушка-карманушка».
   – Понимаете, я должен довести газету до каждого сотрудника. Она должна быть величиной в визитную карточку. Она будет роздана всем. Вынул газету из жилетного кармана, прочел, отреагировал и пошел дальше. Представляете себе реагаж!..
   Вся трудность заключалась в том, как уместить на крошечном листке бумаги полагающийся материал: и статью о международном положении, и о внутриучрежденской жизни, и карикатуру на одного служащего, который сделал выпад, одним словом – все.
   Спасти положение мог только главный бухгалтер, обладавший бисерным почерком.
   Но главный бухгалтер отказался, упирая на то, что он занят составлением годового баланса.
   – Ну, мы это еще посмотрим, – сказал Самецкий, – я это рассматриваю как выпад.
   Но здесь выяснилось, что Самецкий перегрузил свой корабль.
   – Чем он, собственно, занимается? – спросили вдруг на летучем совещании.
   – Ну, как же! Крепкий общественник. Все знают.
   – Да, но какую работу он выполняет?
   – Позвольте, но ведь он организовал этот… ну, ночной колумбарий, скорая помощь, своего рода профсоюзный Склифасовский… И потом вот… переподготовка младенцев. Даже в «Вечерке» отмечали…
   – А должность, какую он занимает должность?
   Этого как раз никто не знал. Кинулись к ведомости на зарплату. Там было весьма кратко и неопределенно:

   «Самецкий – 360 рублей».

   – Туманно, туманно, – сказал начальник, – ах, как все туманно! Конечно, Склифасовский Склифасовским, но для государства это не подходит. Я платить не буду.
   И судьба Самецкого решилась.
   Он перегрузил свой корабль. И корабль пошел ко дну.

 1932



   Когда уходят капитаны

   Заказчик хочет быть красивым.
   От портного он требует, чтобы брюки ниспадали широкими мягкими трубами. От парикмахера он добивается такой распланировки волос, чтобы лысина как бы вовсе не существовала в природе. От писателя он ждет жизненной правды в разрезе здорового оптимизма.
   Таков заказчик.
   Ему очень хочется быть красивым. Он мучится.
   – Кто отобразит сахароварение в художественной литературе? – задумчиво говорит сахарный командующий. – О цементе есть роман, о чугуне пишут без конца, даже о судаках есть какая-то пьеса в разрезе здорового оптимизма, а о сахароварении, кроме специальных брошюр, – ни слова. Пора, пора включить писателей в сахароваренческие проблемы.
   Секретарю поручают подработать вопрос и в двадцать четыре часа (иногда в сорок восемь) мобилизовать писательскую общественность.
   – Я полагаю, – сообщает секретарь, – что нам надо идти по линии товарищеского ужина. Форма обычная. Дорогой товарищ… то да се… ваше присутствие необходимо.
   Решают пойти именно по этой линии, тем более что сахар свой, а остальные элементы ужина можно добыть при помощи натурального обмена с другими учреждениями.
   Список приглашенных составляется тут же.
   – Значит так: Алексей Толстой, Гладков, Сейфуллина, потом на Л… ну, который «Сотьсаранчуки»… да, Леонов. Еще Олеша, он это здорово умеет. Парочку из пролетарских поглавнее, Фадеева и Афиногенова на предмет пьесы. Для смеха можно Зощенко, пусть сочинит чего-нибудь вроде «Аристократки», но в разрезе сахарной свеклы. Хорошо бы еще критика вовлечь. Они пусть пишут, а он их пусть тут на месте критикует.
   – И подводит базу.
   – Да, и, конечно, базу. Пишите какого-нибудь критика. Явка обязательна.
   И вот плетется курьерша с брезентовой разносной книгой. И солнце светит ей в стриженый затылок. И весна на дворе. И все хорошо.
   Еще немножко – и загадочный процесс сахароварения будет наконец отображен в художественной литературе.
   Но на земле нет счастья. Вечером выясняется, что произошел тяжелый, непонятный прорыв.
   Стоит длинный стол, на столе – тарелочки, вокзальные графинчики, бутерброды, незаконно добытые при помощи натурального обмена, семейные котлеты и пирожные.
   Все есть. А писателей нет. Не пришли. Подло обманули. Дезертировали с фронта сахароварения.
   Секретарь корчится под уничтожающими взглядами начальства. Мерцают бутерброды с засохшим сыром. Ах, как плохо!
   – Кто ж так делает? – неожиданно говорит заведующий хозяйством. – Кто ж так мобилизует творческий актив? Вы сколько человек пригласили? Тридцать? И никто не пришел? Значит, нужно пригласить триста. И придет человек десять. Как раз то, что нам нужно. А бутерброды можно спрыснуть кипятком. Будут как живые.
   – Позвольте, откуда же взять триста? Разве есть так много… художников слова?
   – Ого! Вы не знаете, что делается! Один горком писателей может выставить три тысячи сабель! А Всеросскомдрам? А малые формы? Это же Золотая орда! Нашествие Батыя! А Дом самодеятельности имени Крупской? Это же неиссякаемый источник творческой энергии! Они вам все чисто отобразят. Идите прямо в Дом Герцена и кройте приглашения по алфавиту. А о бутербродах не беспокоитесь. Подадим как новенькие.
   Так и делают. Искусство требует жертв.
   На этот раз в уютном конференц-зале сахарного заведения становится довольно людно. Правда, Алексей Толстой, Фадеев и многие другие опять подло обманули, но все-таки кое-кто пришел. Имен что-то не видно, но все-таки имеется здоровяк в капитанской форме с золотыми шевронами. Да и другие как-то вызывают доверие. Они еще не очень знаменитые, но среди них есть один в пенсне, – как видно, писатель чеховского толка.
   В общем, можно начинать прения.
   – Вот вы тут сидите и ни черта не делаете, – сразу начинает здоровяк в капитанской форме, – а между тем происходят события огромной важности. Мейерхольд сползает в мелкобуржуазное болото! Если я человек живой, так сказать, сделанный из мяса, я этого так не оставлю.
   Он говорит долго и убедительно. Главным образом о Мейерхольде. Ему аплодируют.
   – А сахароварение? – робко спрашивает секретарь.
   – Какое к черту сахароварение, – сердится писатель, – когда, с моей точки зрения, сейчас главное – это маринизация литературы!
   И он уходит, злой, коренастый и симпатичный. Как-то незаметно ускользают и другие. Остаются только трое, в том числе писатель в пенсне, чеховского толка.
   Их мало, но зато это не люди, а клад.
   Они со всем соглашаются. Да. Их интересует сахароварение. Да. Они уже давно мечтали включиться. Мало того. Они желают сейчас же, немедленно приступить к разрешению практических вопросов.
   Например:
   а) куда ехать (хорошо бы поюжнее);
   б) сколько за это дадут (вы понимаете, специфика вопроса);
   в) можно ли получить натурой (сахаром, патокой и малясом).
   Это чудные, отзывчивые люди. Уж эти отобразят. Непонятно только, зачем им сахар. Впрочем, – может быть, они хотят получше изучить самую, так сказать, продукцию. Это интересно. Пусть изучают.
   Писатель чеховского толка требует еще сапоги, теплые кальсоны и пятьсот штук папирос «Норд». Это уже труднее, но завхоз обещает устроить.
   Они очаровательные люди – Ж. Н. Подпругин, Ал. Благословенный и Самуил Децембер (Новембер).
   Тихо смеясь, они покидают банкетный зал. И в то время как добрые сахаровары обмениваются впечатлениями, хвалят литературу и толкуют об идеалах, Подпругин, Благословенный и Децембер (Новембер) катят в трамвае. Держась за ремни и раскачиваясь, они кричат друг другу:
   – Знатная малина!
   – Мировая кормушка!
   – Ну! Кормушка не кормушка, а лежбище глупых тюленей. Только и знай, что ходи и глуши их гарпуном!
   – Ах, какого маху дал! Можно было сорвать еще бобриковое пальто «реглан ВЦСПС». Ах, забыл! Ах, дурак! Они бы дали!
   – Глубинный лов я уже отобразил. Отображу и сахарный песок. А роман можно назвать «Герои рафинада».
   И все трое смеются журчащим русалочьим смехом. Они все понимают. Это промышленники, зверобои, гарпунщики.
   Пусть другие кипятятся, говорят о мировоззрении, о методе, о метафоре, даже о знаках препинания. Гарпунщику все равно. Он сидит на очередном товарищеском ужине в очередном учреждении и, достойно улыбаясь, помешивает ложечкой чай. Пусть литературные капитаны говорят высокие слова. Это размагниченные интеллигенты. Гарпунщик знает их хорошо. Они поговорят и уйдут. А он останется. И, оставшись, сразу приступит к практическому разрешению вопроса. Уж на этот раз он возьмет «реглан типа ВЦСПС» и еще кое-что возьмет. Не дадут маху ни Децембер (Новембер), ни Ж. Н. Подпругин, ни Ал. Благословенный.
   Осенью они разносят по учреждениям свой литературный товар. Больше всего тут очерков («Герои водопровода», «В боях за булку», «Стальное корыто», «Социалистическая кварта»). Однако попадаются и крупные полотна: «Любовь в штреке» (роман, отображающий что-то антрацитное, а может быть, и не антрацитное), «Соя спасла» (драматическое действо в пяти актах. Собственность Института сои), «Веселый колумбарий» (малая форма. По заказу кладбищенского подотдела).
   Чудную, тихую жизнь ведут гарпунщики. Печатают они свой товар в таких недосягаемых для общественности местах, в таких потаенных бюллетенях, журналах и балансовых отчетах, что никому никогда не докопаться до «Веселого колумбария» или «Стального корыта».
   Но есть у гарпунщика слабое место. Сквозь продранный носок видна его Ахиллесова пята. Ежегодно возникает страшный слух, что из горкома писателей будут вычищать всех, кто не напечатался отдельной книгой. Тогда не будут приглашать на товарищеские ужины, тогда будет плохо.
   Тут гарпунщик собирает свои разнокалиберные опусы, склеивает их воедино и, дав общее незатейливое название, везет рукопись на извозчике в ГИХЛ.
   Вокруг рукописи начинается возня. Ее читают, перетаскивают из комнаты в комнату, над ней кряхтят.
   – Ну что?
   – Ах, – говорит утомленный редактор, – Исбах далеко не Бальзак, но этот Подпругин такой уже не Бальзак!
   – Что ж, забракуем?
   – Наоборот. Напечатаем. Отображены актуальнейшие темы. Язык суконноватый, рабочие схематичны, но настроение бодрое, книга зовет. Потом вот в конце ясно написано: «Это есть наш последний».
   – «И решительный» написано?
   – «И решительный».
   – Тогда надо печатать. Книжка, конечно, – заунывный бред, но зато не доставит нам никакого беспокойства. Никто не придерется.
   Это – роковая ошибка.
   Как только книга гарпунщика появляется в свет и ведомственная литература предстает глазам всех, подымается ужасный крик.
   Критика не стесняется в выражениях. Автора называют пиратом, жуликом, крысой, забравшейся в литературный амбар, шарлатаном. Редактора книги снимают с занимаемой должности и бросают в город Кологрив для ведения культработы среди местных бондарей. «Веселый колумбарий» изымают из продажи и сжигают в кухне Дома Герцена (после чего котлеты долго еще имеют препротивный вкус). Разнос происходит страшнейший.
   В то же утро бледный, серьезный гарпунщик хватает чемодан, жену и еще одну девушку и уезжает в Суук-Су. Оттуда он возвращается через три месяца, отдохнувший, покрытый колониальным загаром, в полном расцвете творческих сил. О нем уже все забыли.
   И в первый же вечер он отправляется на товарищеский варенец, имеющий быть в конференц-зале Москоопклоопкустсоюза.
   Жизнь продолжается.
   Заказчиков много. Все хотят, чтобы их отобразили в плане здорового оптимизма.
   Все хотят быть красивыми.

 1932



   Сквозь коридорный бред

   Обыкновенный мир. Смоленский рынок. Аптека (молочные банки с красными крестами, зубные щетки, телефон-автомат). Тесная булочная. Лоточники. Милиционер на маленькой трибуне поворачивает рычажок светофора. Все в порядке. Ничто особенно не поражает.
   Но в пяти шагах от всего этого, у начала Плющихи, тесно сомкнувшись, стоит кучка людей из другого мира. Они ждут автобуса № 7.
   Какие странные разговоры ведут они между собой!
   – Да. Ему вырвали двенадцать зубов. Так надо было по режиссерской экспликации. Вставили новые. Фабрике это стоило массу денег, потому что в гослечебнице заявили, что здоровых зубов они не рвут. А частник… Можете себе представить, сколько взял частник?..
   – Ну как, обсуждали вчера короткометражку «Чресла недр»?
   – Провалили.
   – А в чем дело?
   – Подача материала при объективно правильном замысле субъективно враждебна. И потом там тридцать процентов нейтрального смеха и процентов двенадцать с половиной не нашего.
   – В АРРКе не любят нейтрального смеха. Там за нейтральный смех убивают. [13 - АРРК – Ассоциация работников революционной кинематографии.]
   – В общем, Виктору Борисовичу поручили «Чресла» доработать.
   – Ну вот, приходит он с новыми зубами в павильон сниматься. Ничего. Начали. Пошли. Улыбнитесь. Улыбнулся. И тут – стоп! Отставить! Не понравилась улыбка.
   – Ай-яй-яй!
   – Да, да. Говорят – не та улыбка. Не чисто пролетарская. Есть, говорят, в этой улыбке процентов двадцать восемь нейтральности и даже какого-то неверия. Со старыми зубами у вас, говорят, выходило как-то лучше. А где их теперь взять, старые зубы?
   – А я знаю случай…
   – Подождите. Я же еще не сказал самого интересного. По поводу этих самых «Чресл недр» завязался принципиальный спор. Стали обсуждать творческий метод режиссера Славься-Славского. А зима между тем проходит, а по сценарию надо снимать снег, а промфинплан весьма и весьма недовыполнен. Тут Иван Васильевич не выдержал: «Раз так, то ваш творческий метод мы будем обсуждать в народном суде».
   – А зубы?
   – При чем тут зубы? Зубы – это по фильму «И дух наш молод».
   Какие странные разговоры!
   Расхлестывая весеннюю воду, подходит автобус, и в поднявшемся шуме теряются горькие фразы о чреслах, зубах и прочих кинематографических новостях.
   Ехать надо далеко.
   По элегантному замыслу строителей московская кинофабрика воздвигалась с таким расчетом, чтобы до нее было как можно труднее добраться. Нужно прямо сказать, что замысел этот блестяще осуществлен.
   Автобус доставляет киноработников и посетителей к мосту Окружной железной дороги и, бросив их посреди обширной тундры, уезжает обратно в город.
   Киноработники, размахивая руками и продолжая интересную беседу о «Чреслах», совершают дальнейший путь пешком и вскоре скрываются между избами деревни Потылихи. Они долго идут по деревне, сопровождаемые пеньем петухов, лаем собак и прочими сельскими звуками, берут крутой подъем, проходят рощу, бредут по проселку, и очень-очень нескоро открываются перед ними величественные здания кинофабрики, обнесенные тройным рядом колючей проволоки. Впечатление таково, будто фабрика Союзкино ожидает неожиданного ночного нападения Межрабпомфильма и приготовилась дать достойный отпор.
   Мимо павильона-сторожки, по фасаду которого выведена большая гранитная надпись «Выдача пропусков», все проходят не останавливаясь, так как пропусков здесь не выдают. Выдают их в другой сторожке, на полкилометра дальше, где, однако, о пропусках ничего не сказано. Нет ни гранитной надписи, ни даже извещения, нацарапанного химическим карандашом.
   В вестибюле равнодушный швейцар предлагает снять калоши. Посетители с неудовольствием выполняют это требование, но калоши внизу не оставляют, а с независимым видом несут их в руках, чтобы за первым же лестничным поворотом снова их надеть. Так, в калошах, они и бродят весь день по фабрике. Почему они так любят свои калоши? Почему обманывают бедного швейцара и не сдают калоши в гардероб – непонятно. Впрочем, многое странно на кинофабрике.
   В коридоре, куда выходит много дверей, стоит, согнувшись, пожилой почтенный человек и смотрит в замочную скважину. Ему хорошо известно, что подглядывать стыдно, но другого выхода у него нет. На двери, над его головой трепещет бумажонка:

   ЗДЕСЬ ИДЕТ ЗАСЕДАНИЕ.
   НЕ СТУЧИ! НЕ МЕШАЙ!

   Войти в комнату нельзя, а в ответ на стук раздается недовольный рев. Как же узнать, здесь ли находится нужный работник, из-за которого почтенный посетитель долго ехал в автобусе № 7, шел по деревне, пересекал тундру, останавливался на подъеме, чтобы схватиться за сердце, нес в руках калоши и обманывал бедного швейцара? И стоит он, прильнув к замочной скважине, далеко отставив зад, как водевильный герой, в шубе и шапке. И кашне ниспадает с шеи до самого пола. И все проходящие с проклятиями натыкаются на него.
   В коридоре тоже идет своеобразное заседание. Сюда, в коридор, люди приходят с утра и уходят отсюда только вечером.
   Здесь любят и умеют поговорить. Высказываются смелые суждения, критикуются начинания, кого-то ругают, что-то хвалят, без конца обсуждают неудобства географического положения фабрики.
   – Говорят, что паводок в этом году будет что надо!
   – Опять нас отрежет от города.
   – Вот увидите, как только пойдет можайский лед и нас отрежет, бухгалтерия объявит выплату гонорара. Они хитрые. Знают, что никто за ним не сможет приехать из города.
   – Ну, я вплавь доберусь!
   – Скажите, что же наконец произошло с «Чреслами недр»?
   – Очень просто. Автора законсультировали.
   – Что это значит?
   – Одним словом, залечили.
   – Не понимаю.
   – Сразу видно, что в кино вас перебросили недавно. Ну, заболевает человек ангиной, а его лечат от тифа. Не помогает. Ставят банки. Не помогает. Делают операцию аппендицита. Плохо. Тогда вскрывают череп. Как будто лучше. Но больной вдруг умирает. Так и с «Чреслами недр». Законсультировали.
   – Между нами говоря…
   В коридоре неожиданно наступает тишина. Все начинают шептаться. И что же в конце концов произошло с «Чреслами», так и остается невыясненным.
   Стены коридора дрожат от слухов и киноанекдотов. Иногда кажется даже, что заседание за закрытой дверью будет продолжаться вечно и что человек в шубе и кашне никогда в жизни не найдет нужного ему работника.
   Но есть на фабрике другие коридоры, где никто не толчется, где в комнатах постановочных групп идет работа. Есть огромные павильоны. Там деловой воздух. Он очищен от коридорного бреда. Там не шепчутся, не стоят в сторонке, саркастически обсуждая, справится ли новое руководство с прорывом или не справится.
   Там хотят, чтобы прорыва не было. Замысел обрастает декорациями, идет проба актеров, фильм начинает жить.
   И когда, выходя оттуда, снова попадаешь в порочный коридор, уже без особенного испуга слушаешь неустанную трескотню неудачников, склочников, маломощных гениев и разобиженных авторов актуального сценария, где изобретатель что-то изобрел, у него это что-то кто-то украл и что из этого вышло.
   День кончается.
   В полутьме коридора ослепительно сверкает чья-то улыбка. Надо полагать, что улыбается тот самый актер, которому вставили казенные зубы.
   Черт возьми! Как будто улыбка в самом деле не на все сто. Есть в ней действительно какой-то небольшой процент нейтральности.
   Но это не важно, не страшно. Важно миновать болтовню в коридоре и начать работать.
   Как говорят на киноязыке: «Начали, пошли».
   Вот это – самое главное.

 1932



   Детей надо любить

   Вечер и ветер. У всех подъездов прощаются влюбленные. Они прощаются бесконечно долго, молчаливо, нежно. Это весна. И когда влюбленные наконец расстаются, она подымается к себе в бедную комнату (так принято по литературной традиции), а он, поправив на голове фуражечку с лакированным козырьком, бредет домой, и губы его по забавной инерции все еще сложены для поцелуя (это уже новость! Как говорит Олеша, распад романной формы).
   На мокрых садовых скамейках, где перочинным ножом вырезаны сердца, пробитые аэропланными стрелами, сидят окаменевшие парочки. Как их много! Они сидят на ступеньках музеев, на гранитных бортах тротуаров, в трамвайных павильонах. И в тишине по всему городу слышится мерное причмокивание, как будто бесчисленные извозчики подгоняют своих лошадок.
   И в эти весенние минуты особенно горько думать о детской литературе.
   Что ожидает детей, которые, надо полагать, родятся в результате таких вот законных действий населения?
   Что они будут читать? Как они начнут познавать мир? Что предложит им чадолюбивый Огиз?
   Сейчас папа сажает на колени дошкольное чадо (пусть знают холостые редакторы и авторы, что дошкольное чадо – очень маленькое чадо) и говорит:
   – Ну, пигмей, я купил тебе книжку про пожарных. Интересно. Правда? Пламя, факелы, каски. Слушай.
   И он, сюсюкая, начинает:
   – «Пожарное дело в СССР резко отличается от постановки пожарного дела в царской России…» Ай, кажется, я совсем не то купил. Почему же в магазине мне говорили, что это для пятилетнего возраста?
   Родитель ошеломленно смотрит на обложку. Он ожидает увидеть марку Учтехиздата, фирмы солидной, известной изданием специальных трудов. Но нет. «Молодая гвардия». Да и по картинкам видно, что книжка для детей. Пожарные нарисованы в виде каких-то палочек, а из окон горящего здания высовывается желтое пламя, имеющее форму дыни.
   Между тем чадо ждет. Оно хочет познать мир.
   И, странно улыбаясь, папа откладывает книжку в сторону и быстро произносит старое, проверенное веками заклинание:
   – Жилбылубабушкисеренькийкозлик.
   Услышав про козлика, дитя смеется каким-то вредным биологическим смехом и машет пухлыми ручонками (не сердитесь на пухлые ручонки – литературная традиция).
   Папа чувствует, что творит какое-то темное дело, что воспитывает не в том плане. Он начинает исправлять сказочку кустарным образом:
   – Видишь ли, пигмейчик, эта бабушка не простая. Она колхозница. И козлик тоже не простой, а обобществленный.
   Однако в душе папа знает, что козлик старорежимный, может быть даже с погонами. Но что делать? Не читать же сыну тяжеловесный доклад о пожарном деле.
   – Теперь про котика, – неожиданно требует чадо.
   Тут папа шалеет. Что это еще за котик? Какими словами говорить о котике? Обобществленный котик? Это уже левый загиб. Просто котик? Беспредметно. Бесхребетно. Непедагогично.
   Ужасно трудно! Ужасно!
   Или попадется вдруг весело раскрашенная книжонка, где большими детскими буквами напечатано:

     Не шалите, ребятишки,
     Уважайте тракторишки.
     Трактор ходит на врага,
     Обрабатывает га, га, га.
     Га, га, га!
     Вот так штука,
     Ха, ха, ха!

   Так как будто все хорошо. Современная тематика. Призыв беречь механизмы («уважайте тракторишки»). Указание на соотношение сил в деревне («трактор ходит на врага»). Новая терминология («обрабатывает га», а не десятину). Есть даже элементы направленного детского веселья («вот так штука, ха-ха-ха»). Не к чему придраться.
   А все же почему так совестно читать это ребенку вслух? И если даже прочтешь, почему ребенок из всего стишка запоминает только «га, га, га, га», что и выкликает, как гусь, несколько дней подряд?
   Конечно, стихотворная техника шагнула вперед, например: «врага» и «га». Раньше бывало хуже.
   Жил когда-то в Одессе цензор Сергей Плаксин, который по совместительству баловался стихами. Печатался он по табельным дням в газете «Ведомости одесского градоначальства» и на правах цензора писал совсем уже просто:

     Скажи, дорогая мамаша,
     Какой нынче праздник у нас?
     В блестящем мундире папаша,
     Не ходит брат Митенька в класс.

   Он рифмовал «папаша» и «мамаша». Кто ему мог запретить эту шалость пера, если сам автор был цензор, редактор – представитель отдельного корпуса жандармов, читатели – сплошь городовые, а стихи посвящены трехсотлетию дома Романовых?
   А как поступать, когда читаешь изданную в 1931 году книгу для детей, где автор рифмует «мосты» и «холмы», «спешит» и «кипи»? Это хуже, чем «папаша» и «мамаша». Это уже разбойное нападение на детей, подпадающее под действие 2-го пункта 184-й статьи Уголовного кодекса: нападение, сопряженное с физическим или психическим насилием.
   Это насилие психическое. А «га, га, га» – даже физическое.
   Кому подсовывают все эти художественные произведения? Детям или взрослым? Сначала кажется, что детям, а потом видишь, что взрослым. Ведь у нас в издательствах дети не работают. Уж будьте покойны, заведующий отделом «Хороводов у костра» не маленький, не дитя. Да и начальница младенческого журнала «Догонялочка-перегонялочка» (бывшая «Палочка-выручалочка») – тоже не грудной ребенок.
   Как же все это произошло? Несомненно, что когда создавался детский питательный продукт – «Пожарное дело в СССР резко отличается от…», то позаботились обо всем: чтоб не было мистики, чтоб не было биологии, взятой изолированно от прочих факторов, чтоб не было голого техницизма, упадочничества, шулятиковщины, упрощенства. Учли положительно все, кроме возраста читателя.
   И получилось произведение, которое можно прочесть разве только на конгрессе теоретиков пожарного дела. Да и то старые брандмейстеры покачают обгоревшими головами и скажут:
   – Установка правильная, но уж слишком как-то учено. Для нас, огнеработников, надо бы попроще.
   Иногда же заведующий «Хороводами у костра» вспоминает, с кем, собственно говоря, имеет дело. Может быть, он уступил в трамвае место женщине с ребенком и сам растрогался, а может быть, просто получил какую-нибудь бумажку с печатью, где указывалось, напоминалось и даже предлагалось. Одним словом, он вспоминает о детях.
   И тогда начинается громчайшее «га, га, га», будто бы на современную тематику. Впопыхах проскакивает и голый техницизм, и фетишизирование вещей, и проклятая биология, взятая изолированно.
   Между тем на бульварах, которые являются главными детскими магистралями, галдят и смеются маленькие читатели. Их много и становится все больше (пора уже ставить для них специальные детские светофоры). Они роют в песке каналы, катаются на верблюде, на боку которого написано «ГОМЭЦ», играют в «учреждение» и прыгают через веревочку.
   Они хорошие. Их не надо обижать.
   Употребим очень осторожные слова:
   – Отдельные авторы отдельных книг, в единичных случаях изданных отдельными издательствами! Любите детей! Уважайте их! Ничего, что они маленькие. Они заслуживают хорошего обращения. Любите, не бойтесь, тут нет биологии!

 1932



   Четыре свидания

   Путь из Винницы в Ленинград лежит через Витебск.
   Но Иосиф Евгеньевич Ауэ всегда, то есть один раз в четыре года, ездил в Ленинград через Москву.
   Этот путь был дольше, мучительней и дороже. Однако не заехать в Москву товарищ Ауэ не мог. Там были друзья и любимая женщина.
   – Когда-то и я был Ромео, – говорил Иосиф Евгеньевич. – Когда-то и у меня была Джульетта. Теперь она замужем. Ее фамилия Протопопуло. Все было. Она стояла на балконе. Я стоял под балконом. На мне были диагоналевые брюки. Ах, вся моя молодость прошла в Москве!
   Теперь понятно, почему Ауэ ездил в Ленинград кружным путем.
   – Как же мне не посмотреть на нее – на нашу дорогую матушку Москву! А друзья! Иван Сундукевич, монстр, грубиян, но замечательный человек! Имею я право раз в четыре года бросить взгляд на Ваньку Сундукевича? Имею я право перекинуться двумя-тремя словами с Левиафьяном? Это мой друг, доктор Левиафьян, болезни уха, горла и носа. Мы так его и звали в институте – Ухогорлонос. Потом есть у меня еще два дружка, два брата – Савич и Авич. Могу я их обнять на правах старой дружбы?!
   И вот на регулярный конгресс работников по культуре бобовых растений Иосиф Евгеньевич Ауэ ехал через Москву.
   Времени было очень мало, от поезда до поезда – четыре часа. За этот короткий срок надо было повидаться со всеми: и с Джульеттой Протопопуло, и с друзьями детства мужского пола. Кроме того, хотелось посмотреть и самую Москву.
   План, по которому Ауэ действовал каждое четырехлетие, был прост, удобен и проверен на опыте. Друзьям посылались открытки («дорогой», «дорогая»), где Иосиф Евгеньевич назначал свидания в излюбленных местах («были когда-то и мы москвичами») и строго требовал пунктуальности («будем американцами!»).
   И его никогда не обманывали. Все любили своего трогательного провинциального друга. Даже грубиян Сундукевич не обманывал. Он бросал все дела и бежал куда-нибудь к памятнику Гоголя или к часам на Садово-Каретной, где знатоку бобовых приходило в голову назначить очередную встречу. О Джульетте же и говорить нечего. Уже за день до приезда Ромео она сидела в парикмахерской, где ей железными приборами завинчивали локоны.
   Все празднично шумело на Иосифе Евгеньевиче, когда он вышел на вокзальную площадь Москвы. Шумел резиновый плащ, шумел люстриновый пиджак (откуда только берутся на пожилых научных работниках эти люстриновые пиджаки?).
   Открытки были посланы давно. Места встреч были точно обозначены. Время было распределено самым идеальным образом.
   Ауэ прибыл на Красную площадь минута в минуту. Здесь, у памятника Минину и Пожарскому, его должен был поджидать специалист по уху, горлу и носу, нежный доктор Левиафьян.
   Новая, слегка выпуклая гранитная мостовая площади очень понравилась товарищу Ауэ. Не надо было смотреть под ноги, спотыкаться о проклятый булыжник. Можно было двигаться, гордо задрав голову. И, гордо задрав голову, Иосиф Евгеньевич двинулся вперед и тут же увидел, что место свидания исчезло.
   Исчез памятник Минину и Пожарскому, который воздвигла им благодарная Россия. Ауэ повертелся.
   Да. Место было совершенно гладкое, как и вся площадь, – ровные диабазовые кубики.
   Постоять на месте памятника и поразмыслить, что же произошло, не представлялось возможным, потому что по мостовой с шорохом пробегали грузовики.
   На расспросы прохожих о судьбе гражданина Минина и князя Пожарского ушло порядочно времени. Наконец выяснилось, что монумент находится в полной исправности, но стоит сейчас в ограде Василия Блаженного. Оказалось, что Россия благодарна по-прежнему, но памятник перетащила подальше с дороги.
   – Чтоб не мешал заниматься! – сказал прохожий.
   Когда Ауэ прибыл к подножию гражданина и князя, которые, кстати сказать, указывали своими зелеными ручищами уже не на Кремль, а на далекий магазин Мостропа по Тверской, то доброго Ухогорлоноса уже не было. Конечно, он не дождался и побежал к своим больным вырезать им полипы в носах.
   Горевать было некогда. Нужно было спешить к Иверской, на свидание с Ваней Сундукевичем. Ауэ двинулся стрелковым маршем. Сундукевич человек занятой и долго ждать не будет.
   Три обстоятельства поразили Иосифа Евгеньевича, когда он прибыл на рандеву, причем все эти три обстоятельства вытекали одно из другого, а равно и вливались одно в другое, создавая таким образом какой-то порочный круг.
   Сундукевича не было.
   Очевидно, его не было потому, что не было никакой Иверской и поджидать ему было негде.
   А Иверской не могло быть по той причине, что раньше она была прислонена к воротам, а ворот-то и не существовало. Их снесли.
   Ничего не было. Был широкий проезд, по которому двигались колонны пешеходов и опять-таки зловредные грузовики. Были и гранитные кубики, только на этот раз выложенные дугами.
   – Клейнпфлястер, – объяснил прохожий, – усовершенствованная мостовая.
   Про Иверскую Ауэ даже не спросил. Стало совестно.
   Некоторое время он мыкался в толпе, крича: «Сундукевич, Сундукевич!», – потом, взглянув на часы и ахнув, заторопился в Охотный ряд, где в левом углу, у магазина старинной советской фирмы «Пух и перо» так приятно будет увидеться с двумя друзьями, братьями – тт. Савичем и Авичем.
   Здесь было уже черт знает что!
   Во-первых, асфальт, во-вторых, молодые деревья, в-третьих, справа – грандиозная постройка и, в-четвертых, слева – полное отсутствие того самого угла, где у магазина «Пух и перо» должны были, взявшись за ручки, поджидать Ауэ два брата – Авич и Савич.
   Вполне возможно даже, что аккуратные братья ждали его там, но проникнуть к ним было невозможно. Угол был обшит высоким забором, на котором имелись надписи: «Постройка метрополитена», «Вход посторонним лицам воспрещается» и «Предъявляй пропуск, не ожидая требования».
   Оставалась любимая женщина – Джульетта Протопопуло. Свидание предполагалось на Лубянской площади, у фонтана, где бронзовые бамбино держат в пухлых ручонках виноградные гроздья.
   – Посмотрим, посмотрим, – шептал Ауэ, с трудом подымаясь по Театральному проезду, – может быть, уже и площади нету.
   Нет! Площадь была (новая диабазовая мостовая).
   Но фонтана не было.
   Через то место, где он стоял, проходили трамваи, стуча на пересечении путей. И там, где должна была стоять трепетная Джульетта с подвинченными локонами, стоял милиционер.
   Помимо всего этого, по площади ходить воспрещалось во избежание несчастных случаев.
   Где-то по городу, может быть даже совсем близко, в десяти шагах, бродили друзья и любимая женщина, и все они были недосягаемы.
   А во всем был виноват Ауэ, любвеобильный, хороший Ауэ. Он думал, что знает Москву, но он знал не ту Москву.
   Что же будет через четыре года, когда Иосиф Евгеньевич Ауэ снова устремится на конгресс работников по культуре бобовых растений?

   Маленькое добавление. Когда автор настоящего труда явился в редакцию «Крокодила», чтобы сдать рукопись, сотрудники стояли в шляпах, а курьеры, кряхтя, уносили столы на тумбах, пишущие машинки и прочую утварь.
   – Идем отсюда скорее, – сказал редактор, – наш дом сносят. Здесь будет гостиница Моссовета на тысячу номеров.
   И действительно, дом уже обносили забором.

 1932



   Великий канцелярский шлях

   Недавно в литературном мире произошло чрезвычайно крупное событие.
   Нет, нет! Совсем не то, о котором вы думаете.
   Это было другое событие, случай, если хотите. Но весьма важный случай. Между тем никто не обратил на него внимания. Мы вообще как-то равнодушны, многого не замечаем, привыкли. В ГИХЛе черт знает сколько месяцев висело над кассой печатное сообщение:

   А НА СБЕРКНИЖКЕ
   ОСТАВЛЯЙ ИЗЛИШКИ НЕ В ПИВНОЙ

   И ничего. Писатели не обижались, хотя намек был более чем прозрачный. Если принять в расчет, что в этой кассе получают гонорар только литераторы, а также то, что ГИХЛ является почти единственным издателем изящной литературы, то в беспробудном пьянстве подозревались все наличные кадры беллетристов, поэтов и критиков. И все-таки претензий не поступило. Прочли, но не осознали, не почувствовали всей обидности намека, как-то недопереварили и побежали по своим делам в соседний коридор, – скажем, в «Редакцию поэзии» (тоже странное название, а все молчат, привыкли).
   Итак, событие.
   В литературное учреждение, – есть такие учреждения, – пришел писатель Алексей Самообложенский, получивший известность выдержанной повестью «Пни и колдобины» из жизни мороженщиков. В руках он держал бумагу, на которой с боевой краткостью было написано:

 //-- РАПОРТ --// 
   Ввиду перегрузки общественной работой лишен возможности мобилизовать себя для написания давно задуманного романа-двулогии, выпуск которого я хочу приурочить к пуску первой очереди московского метрополитена.
   Настоящим прошу предоставить мне четырехмесячный творческий отпуск.
   Основание: Необходимость сочинения указанной выше двулогии.
   Приложение: Без приложений.
 Подпись: Алексей Самообложенский.

   Эту бумагу он показал другим писателям, которые судачили, сидя в коридоре на подоконниках.
   И опять никто не удивился. Никто не спросил, почему бумага озаглавлена «рапорт» и при чем тут метрополитен. А главное, никто даже не подумал о странности и ненатуральности требования отпуска на предмет исполнения основных писательских обязанностей. Ведь почтальон не уходит в специальный отпуск, чтобы разнести по квартирам письма и телеграммы. Вагоновожатый тоже занимается своим делом, не испрашивая на это особой резолюции.
   Вообще действия Самообложенского показались всем естественными. Ему даже сказали:
   – Сильно написано, Алеша. В особенности насчет метрополитена. Очень убедительно. Тебе обязательно дадут отпуск.
   – Конечно, дадут, – радовался Самообложенский. – Буду писать. Знаешь, подлежащее, сказуемое, какая-нибудь идея, какая-нибудь метафора. Прелесть!
   – А ты кому, собственно, собираешься подать сей рапорт?
   – Да уж подам. Где-нибудь здесь, в Доме Герцена. В Союз писателей.
   – А ты подай копию в РЖСКТ «Советский писатель». Смотри, Алешенька, уедешь в творческий, а они как раз тебе квартиры и не дадут. [14 - Рабочее жилищно-строительное кооперативное товарищество.]
   – Да, да, – забеспокоился Самообложенский, – копия в РЖСКТ, копия в столовую.
   И вдруг обнаружился скептик. Он сказал:
   – Почему же рапорт нужно подавать в Союз писателей? При чем тут Союз? Они скажут: «Пожалуйста, пишите. Ваше дело. А отпусков мы не даем. У нас никто не состоит на службе». А вместе с этим отпадут и копии.
   Самообложенский очень испугался.
   – Кому же подавать? Может, в ГИХЛ? Или в Наркомпрос?
   – Да садись просто за стол и пиши себе на здоровье.
   – Нет, просто за стол я не могу. Тут есть какая-то индивидуалистическая, антиобщественная нотка. Какой-то анархизм чувствуется, бесплановость. Знаете, я, кажется, попрошу мой отпуск в Главлите.
   – Как сказать! Это, правда, тоже не их дело, но они, понимаешь, могут не разрешить. Ты уж лучше в Главлит не подавай.
   – Тогда в Литературную энциклопедию? Все-таки солидное учреждение. Я у них скоро выйду на букву «С». Они не посмеют мне отказать. А копии можно будет в Большую советскую энциклопедию, в Малую, в Техническую, в Медицинскую. Ну, и на всякий случай копию московскому прокурору. А?
   – Что ж, это идея.
   И бедный Самообложенский побрел по коридору, насыщенному бензиновым запахом супов, свинобобов, старых пальто и канцелярских чернил.
   Как дошел Самообложенский до такого странного состояния? Что привело его к составлению трагического документа?
   Это было три года назад. Он был молод и наивен, писал свои «Пни и колдобины» и вдруг совершенно случайно, – кажется, затем, чтобы попросить спичку, вошел в одну из комнат Дома Герцена. Там сидели четыре человека. Прикурить они ему не дали, а вместо того, зловеще посмеиваясь, избрали вице-президентом комиссии по установлению единого образца писательской членской книжки.
   Самообложенский не знал еще того правила, что нельзя входить в комнату, где собралось больше четырех писателей. Обязательно куда-нибудь выберут. Новый вице-президент стал ходить по комнатам, чтобы все-таки у кого-нибудь прикурить, и к концу дня состоял уже в пятнадцати комиссиях. В иные он был избран единогласно, в другие – кооптирован, тоже единогласно. (Вот, дети, весь вред курения! Никогда не курите, дети!).
   И началась для Алексея Самообложенского новая, не то чтоб счастливая, но необыкновенно кипучая жизнь. Он стал известен, гораздо более известен, чем когда сочинял свою повесть. Имя его постоянно упоминалось в газетах. Он много заседал и помогал выносить полезные решения.
   Но писать он перестал. Его пишущая машинка заржавела, а стопа бумаги, полученная в ГИХЛе для творческих надобностей, незаметно разошлась на протоколы.
   И замечательная молодость ушла на создание всяческих «слушали – постановили». «Слушали вопрос о перекраске забора в экономический зеленый цвет. Постановили забор перекрасить в зеленый экономический цвет, а вопрос об олифе проработать т. Самообложенскому совместно с т. Сексопильщиковым из киносекции». «Слушали об организации междугородной переклички писателей с талдомскими кустарями. Постановили перекличку организовать, поручив т. Самообложенскому подготовить материалы».
   И через три года такой гордой жизни появился невероятный на первый взгляд рапорт о желании получить творческий отпуск.
   Ему дали отпуск. На рапорте появилась чья-то резолюция. Может быть, действительно сжалился прокурор, а может быть, разрешило домоуправление (по месту жительства).
   Говоря коротко, Алексей Самообложенский, писатель, сел за письменный стол. Все было прекрасно. Чернильница была полна. На столе лежала новая стопа гихловской бумаги. Верный друг, отремонтированная пишущая машинка сияла белыми кнопками и велосипедным звонком.
   Вдохновение пришло не сразу. Роман-двулогия не сразу обозначился на бумаге.
   Название – «Первая любовь». Зачеркнуто. «Вторая молодость». Зачеркнуто. «Третий звонок». Зачеркнуто. «Четвертый этаж». Зачеркнуто. «Пятое колесо». Тут что-то есть. Итак, «Пятое колесо».
   И здесь застопорило на два дня. Не пролилась ни одна капля чернил. Двулогия не вязалась. Не подбирался нужный тон. Вообще никакого тона не было. Писатель не мог извлечь из себя ни одной ноты. Он забыл, как это делается.
   – Может быть, ты, Алешенька, пошел бы в какую-нибудь комиссию, рассеялся бы, – посоветовала жена.
   – Да, да, комиссия! Комиссия – это хорошо. Тут что-то есть. Напрашивается какая-то новая форма, какое-то новое слово в литературе.
   Писатель вспомнил. Да, да, листки папиросной бумаги, лиловый шрифт, зеленый забор, олифа, звучная перекличка с кустарями.
   И рука сама погнала давно задуманных героев по дороге, пробитой заседателями, по великому канцелярскому шляху.

 //-- ПЯТОЕ КОЛЕСО --// 
 //-- Роман-двулогия --// 


   Новая, блестящая форма была найдена. Двулогия писалась легко. Она вязалась.
   Уже задолго до истечения творческого отпуска Алексей Самообложенский доставил готовую рукопись в издательство. Для большей, так сказать, впечатляемости она была отпечатана на папиросной бумаге.
   Через две недели явился за ответом.
   – Прекрасно, – сказал заведующий издательством. – Ваша двулогия – великолепный творческий документ, говорящий за то, что вы смогли бы занять у нас должность начальника канцелярии. Какой слог! Какая форма! Хотите? А? Тем более что бумаги у нас все равно мало.
   Под давлением жены Самообложенский согласился.
   Сейчас он служит и считается дельным работником. Правда, в составляемых им отношениях проскальзывает иногда излишняя писательская легкость, ненужная метафоричность, но его непосредственное начальство убеждено, что со временем это пройдет бесследно.

 1932



   Идеологическая пеня

   Зима окончилась. Дни становились все прекраснее, но вечерняя газета продолжала запальчиво информировать читателя, что Москва по-прежнему обеспечена топливом и калошами. А весна уже вкралась в последние дни апреля, незаметно и проворно, как вкрадывается увлекательная опечатка в газетную передовицу. И уже не о калошах нужно беспокоиться, но о каком-нибудь дедушкином квасе.
   В общем, вместе с зимой окончился сезон.
   Между тем авторы что-то помалкивают. За лето быстрые халтуртрегеры напечатали множество индустриальных тропарей, житий ударников, спасокооперативных романов и прочей изящной словесности, а отмежевываться от всего этого даже еще не начали. Это тем более удивительно, что в прошлом году в это же время сладкая пора литотмежеваний была уже в полном разгаре. Неповоротливость, какая-то негибкость халтуртрегеров в этом отношении просто непонятна.
   Именно сейчас, когда май-чародей веет свежим своим опахалом и лучезарны вечера в залах Комакадемии, самое время начинать отмежевываться. Об этом забывать нельзя. Надо торопиться.
   Необходимо помнить, что на сочинителей, не отмежевавшихся своевременно, начисляется идеологическая пеня из расчета 0,2 (ноль целых две десятых) ругательной статьи на печатный лист художественной прозы.
   У всех перед глазами должен стоять ужасный пример автора мелкобуржуазного романа «Жена предместкома». Преисполненный гордыни, он не пожелал отмежеваться вовремя от своего литературно-художественного произведения. И что же? Сейчас наступает юбилейная дата. Исполняется два года с тех пор, как мелкобуржуазный автор все отмежевывается, все отмежевывается и все недостаточно, все недостаточно.
   А почему? Пропущено было золотое время, наросла пеня.
   Необходимость отказа от ошибок застигла его врасплох, и отмежевываться он начал беспорядочно и вульгарно, теряя запятые, метафоры и даже целые придаточные предложения. Он бежал с поля битвы, как румынский полковник, тряся животом и размазывая по лицу грязные слезы.
   Ужасен этот пример, и давно уже пришло время внести стройность и порядок в литотмежевательное дело. Халтуртрегерам необходимо беспрестанно помышлять о спасении. Нужны некие нормы. Необходимо расставить вехи на этом нелегком пути.
   Конечно, приходится начинать не на голом месте. Кое-что сделано уже и сейчас. Отдельные сочинители накануне выхода в свет своего нового произведения письмом в редакцию извещают гр. гр. критиков о том, что автор сам знает недостатки своей книги, что имеющиеся в книге идеологические бреши, спешно заделываются для второго издания и что ввиду этих обстоятельств подвергать книгу разбору несвоевременно.
   Как ни странно, но такая простейшая прививка часто помогает. Однако дело отмежевания от литературных грехов и срывов нельзя оставить во власти подобного самотека.
   Отмежевание никоим образом нельзя отделять от самого произведения. Оно должно составлять как бы часть самой книги.
   Между последней фразой сочинения и тем местом, где издательство обычно печатает патетический возглас: «Читатель! Пришли свой отзыв об этой книге в ГИХЛ, Никольская, 10», должно быть помещено краткое отмежевание автора по стандартной форме «А»:

   «Считаю мой роман «Отрыжка прошлого» реакционным как по содержанию, так и по форме и представляющим собой развернутый документ узколобого кретинизма и мещанской пошлости. Сейчас я нахожусь в развернутой стадии перестройки и работаю над идеологически выдержанным романом «Апатиты» (название условное), с каковой целью выезжаю на месторождения этого полевого шпата. Валерьян Молокович».

   Однако эта в общем удовлетворительная форма – еще не все. Хорошо бы пойти дальше и включить литотмежевание в издательский типовой договор на будущую книгу.

   «Мы, нижеподписавшиеся, с одной стороны, Государственное издательство художественной литературы, именуемое в дальнейшем «Издательство», в, с другой стороны, Валерьян Молокович, именуемый в дальнейшем «Автор», заключили настоящий договор в том, что… (идут обычные пункты договора).
   …§ 18. Автор признает свой роман «Апатиты» (название условное), который он должен сдать не позднее 1 августа 1933 года, грубой, приспособленческой халтурой, где убогость формы достойно сочетается с узколобым кретинизмом содержания, беззастенчивой лакировкой, ячеством и преклонением перед голой техникой.
   § 19. Издательство, со своей стороны, признает свою ошибку, выразившуюся в издании десятитысячным тиражом книжонки некоего Молоковича под зазывно-кинематографическим названием «Апатиты» (название условное), в то время как бумажные ресу…»

   От тех литературных старателей, кои не озаботились помещением отмежевания ни в договор, ни в книгу, запоздалых писем в редакцию принимать не следует, чтобы не загромождать газет.
   Всякого рода литотмежевкой и посыпания главы пеплом и мусором следует помещать за плату по нормальному тарифу в отделе объявлений, между извещениями: «Пропала сука» и «Я, такой-то, порвал связь с родителями с 18 часов 14 минут 24 мая 1926 года».
   По условиям места отмежевка должна занимать не больше трех строк нонпарели.

   «Счит. ром. «Шестеренки и четверенки» разверн. документ, узколоб. кретин. и мещ. пошл. Пр. крит. считать наход. стад. перестр. Там же прод. нов. дуб. письменный стол и дамский велосипед. Спросить Валерьяна Молоковича».

   В области театра обыкновенное отмежевание можно сделать зрелищно занимательным, насыщенным и достигающим большой художественной впечатляемости.
   Пользуясь принципами comedia dell’arte, можно ввести авторское отмежевание в пьесу в виде злободневной интермедии.
   Автор и режиссер появляются перед занавесом и, взявшись за руки, под музыкальное сопровождение доказывают публике, что настоящий спектакль – это пройденный этап и что они со дня общественного просмотра неустанно перестраиваются. Здесь возможен эффектный конец: автор и режиссер проваливаются в люк, из которого бьют серный дым и пламя.
   В цирке и мюзик-холле отмежевание можно заканчивать «табло 30 лошадей» или «чудесами пиротехники».
   Авторы малых форм, где существует обезличка и неизвестно, кто что написал, должны приводиться к отмежеванию все скопом не реже одного раза в месяц в помещении Всеросскомдрама по окончании служебного дня.
   Что касается поэтов, то пора уже покончить с их попытками ублаготворить общественность отмежеваниями в прозаической форме. Нет, и еще раз нет! Раз нашкодил в стихах, то в стихах и отмежевывайся!

   ПОСЛЕСЛОВИЕ К КНИГЕ «КОТЛЫ И ТРУБЫ»


     Спешу признать с улыбкой
           хмурой
     Мой
           сборничек
                   «Котлы и трубы»
     Приспособленческой халтурой,
            Отлакированной
                   и грубой.

 Евт. Аэроплун. Группа «За бой»
   И как приятно, проделав своевременно все потребные манипуляции, сидеть на балконе, среди фикусов и уважающих твой талант родственников, взирать на перестраивающуюся по случаю весны природу и сознавать, что где-то, задыхаясь и разрывая на себе толстовки, бегут рвачи-энтузиасты, халтуртрегеры и золотоискатели, просрочившие все сроки.
   Они бегут, а пеня все растет, растет.

 1932



   Рождение ангела

   Задание было дано серьезное. Нужно было создать киносценарий на индустриальную тему. Трудно, трудно писать сценарий на такую тему. Но главная трудность заключалась в том, что герой обязательно должен быть положительным.
   Сценарий создавали восемь человек: Патушинский, Учетов и Самозвонский, два Попова, Анна-Луиза Кошкина, Семен Агентов и Голенищев-Кутузов 2-й.
   Для успешности работы к сценарной группе были приданы два отдельных эскадрона консультантов.
   Полки вел Голенищев-Кутузов 2-й. Он был главный, он и открыл заседание.
   – По линии наименьшего сопротивления, – сказал он, – у нас все обстоит благополучно. Отрицательные типы нам удаются. Пора создать положительный тип нашего времени.
   – Верно, – сказал Самозвонский, – положительный тип – это вам не отрицательный.
   И все с жаром заговорили о том, как легко работать над созданием отрицательных персонажей.
   – Кадры так и льются, – со вздохом сказала Анна-Луиза Кошкина, – так и льются.
   – Положительный тип должен быть с бородой, – ни к селу ни к городу заметил один из консультантов. – Так убедительнее.
   Патушинский и Учетов подняли ужасный крик. Они решительно не понимали, при чем тут борода. Она не казалась им убедительной. Почему борода? Не пахнет ли это отрыжкой допетровской Руси? При этом оба сценариста кричали, словно их резали.
   – А впрочем, – неожиданно сказал Патушинский, – можно и с бородой. В бороде чувствуется какая-то связь с деревней.
   За Патушинским приутих и Учетов.
   – Значит, с бородой, – подвел итог председатель. – Пойдем дальше.
   Но дальше пойти не удалось. Посыпались протесты. Говорили, что фильм до некоторой степени все-таки должен быть молодежный. И уместен ли будет главный персонаж с бородой? Снова поднялся крик. Одни говорили, что уместен, другие убеждали, что неуместен. Рассказывали, что пятнадцатилетний юноша с бородой – далеко не единичный случай. Пошли разговоры о чудесах природы, о двухголовых телятах, даже о русалках. Кто-то сообщил, что своими глазами видел женщину с бородой.
   – Кстати, – задумчиво сказал Семен Агентов, – не сделать ли нам женщину с бородой центральной положительной фигурой нашего фильма? Но уже, конечно, не в героическом плане, а в разрезе бытовой комедии. А? Что вы скажете, товарищи?
   – Надо обсудить, – молвили братья Поповы (Борис и Глеб).
   Тут взял слово двенадцатилетний консультант-вундеркинд, выученик Академии пространственных искусств при Мостропе.
   – Женщина с бородой может иметь место, – возвестил он, – только надо избежать комикования, чтобы не вышло, как у Чарли Чаплина.
   – Ты, мальчик, не бойся, – рассудительно заявил Голенищев-Кутузов 2-й, – как у Чаплина не выйдет. За это можно поручиться.
   – С ума вы посходили! – закричала вдруг Кошкина. – Кто вам разрешит женщину с бородой? Репертком ни за что на это не пойдет. Репертком почему-то не любит феноменов.
   – К делу, к делу, к делу! – сказал председатель. – Каким же должен быть положительный персонаж?
   И все принялись думать тяжкую думу. Консультанты беззвучно шевелили губами. Сценаристы рассеянно рисовали в блокнотах фигурки карликов и женщин с бородами.
   – Знаете что? – решительно сказал Самозвонский. – Я нашел выход. В конце концов положительный тип – это есть антипод отрицательного. Они – два полюса. Поэтому давайте подходить к положительному от отрицательного. Например, отрицательный тип пьет. Положительный – не пьет. Отрицательный – лодырничает, положительный – ударно работает…
   Новая установка Самозвонского произвела большое впечатление.
   – Затем, – продолжал он, – отрицательный – курит, положительный – не курит, отрицательный – некрасивый, положительный – красивый. Один обедает, другой не обедает.
   – Как? Совсем не обедает?
   – Нет. Он обедает. Но, скажем, не ест мяса. Положительный должен быть вегетарьянцем.
   – Позвольте, раз вегетарьянец, значит – толстовец.
   – Ну что вы навалились, товарищи! – заныл Самозвонский. – Дайте кончить. Он, конечно, ест мясо, но где-нибудь за кулисами, не на экране. Чтобы не было этого физиологизма, всех этих биологических штучек.
   – Правильно, – сообщил консультант-вундеркинд, – главное, чтобы не было, как у Довженко или Пудовкина.
   – Что ты, мальчик, волнуешься? – рассудительно заметил Голенищев. – Не будет, как у Довженко. И как у Пудовкина не будет. Но достаточно ли положительных признаков у нашего героя?
   – Мало! мало! – закричали консультанты. – Еще давай!
   И после длительных прений решено было наградить героя еще следующими достоинствами:
   а) Он должен быть членом всех добровольных обществ, работу коих было бы, кстати, не плохо отразить в фильме.
   б) Он одинок, так как семейная жизнь может совратить его с правильного пути.
   в) Посещает ли он заседания месткома? – Безусловно.
   г) Борода, конечно, утверждается (связь с деревней).
   д) Утром он работает. А вечером? – Учится. А ночью? – Читает газеты, чем расширяет свой кругозор. А по дороге с завода домой? – Борется с плохой кооперацией.
   е) Борется ли он с прочими бытовыми неполадками? – Да. А как это показать? – Пустяки. Для этого есть надписи.
   – Ну что, кажется, можно начинать? – бодро спросил Самозвонский. – Тип ясен? Кое-что доработаем по ходу сценария. Анна Мартыновна, возьмите листок бумаги и карандаш. Значит так…
   И на бумаге появилась первая запись:
   1. Волнующе-призывно звучит заводской гудок…
   2. Из помещения ячейки общества «Друг детей» выходит Никаноров, держа под мышкой «Анти-Дюринг»…

   Эта картина, по всей вероятности, уже готова, и мы скоро увидим на экране сверхположительного героя, которому не хватает только крыльев, чтобы стать заправским ангелом, играющим на цимбалах в райских кущах.

 1932



   Пытка роскошью

   Стоит только недосмотреть за каким-нибудь незначительным явлением жизни, как оно сразу превращается в проблему и уже в качестве таковой начинает волновать умы.
   Так родилась проблема бритья и стрижки.
   В старину человечество уделяло непомерно много внимания борьбе с лысиной. В газетных объявлениях главное место обычно занимала радостная исповедь пехотного майора французской службы, господина Адольфа Шантажу о том, как он, пехотный майор, натирая свою лысую, как детский горшок, голову пастой «Анти-Лысотикон», в два дня добился поразительных результатов.
   На его голове со свистом и грохотом выросла густая и красивая шевелюра.
   Счастливая судьба не существующего в природе господина Шантажу вызывала суматоху среди лысых. И они тоже втирали в свои плеши различные «Анти-Лысотиконы», «Вырастатели» и прочие волшебные средства, рекомендованные капитанами и тамбурмажорами преимущественно французской службы. В общем, все хотели быть волосатыми.
   Сейчас парикмахерская проблема повернулась другой стороной.
   Граждане хотят избавиться от своих волос. И это почти так же трудно, как вырастить их на голом месте по способу Адольфа Шантажу.
   Московские парикмахерские превратились в читальни. Где-то в глубине салона, перед голубоватым зеркалом, трудится мастер в полубелом фельдшерском халате. Но его почти не видно. Он затерт толпой ожидающих клиентов. Самые молодые и неопытные коротают время, перечитывая по двадцать раз единственный номер детского журнала «Козявка», который от частого употребления готов рассыпаться в порошок. Тоскливо шевеля губами, они моментально заучивают наизусть слова задушевного детского стишка:

     Толя, Коля и Машутка
     Закричали: «Вот так шутка!
     После разных неудач
     Стал папаша наш избач.
     Динь-бом,
     Динь-динь-бом!
     Свет несет в деревню он».

   Совсем не так поступает опытный клиент. Опытному клиенту точно известно, сколько часов придется прождать в парикмахерской очереди. Потому он и является с соответствующей по тоннажу книгой. Чаще всего это бывает «Граф Монте-Кристо», роман в шести частях с прологом и с эпилогами, или современная эпохальная трилогия в шестьсот страниц текста и вступительной статьей, отмечающей ошибки автора. Этого хватает в обрез. Приглашение мастера занять место совпадает с благополучной концовкой романа.
   Но тут начинается новое мученье – пытка роскошью.
   – Голову рекомендую мыть хной, – тихо говорит мастер.
   Клиент бросает косой взгляд на прейскурант (мытье головы хной – 2 р. 50 к.) и начинает врать, что он недавно был в бане.
   – Перхоти много, – угрожающе говорит мастер, – может, помоем «Пиксапо»?
   Но клиент отказывается и от «Пиксапо» (1 р. 50 к.). Тогда на лице мастера появляется выражение, которое нужно понимать так: «Что ж, а ля гер, ком а ля гер, – на войне как на войне. Бывают раненые, бывают убитые».
   Вслед за сим обездоленный мастер начинает бритье, стараясь вместе с волосяными покровами снять также и кожные.
   Уже в середине операции клиент сознает, какую гибельную ошибку он совершил, и говорит дрожащим голосом:
   – А может быть, в самом деле помоем голову «Пиксапо»?
   – Помоем хной, – сурово отвечает мастер.
   Клиент готов на все. И пытка роскошью начинается. Клиенту моют голову дорогой персидской жижей и сушат волосы электрической машинкой, потом снова поливают, на этот раз хинной водой, и снова сушат салфеткой. Дальше в ход идут бриолин, горячий компресс на щеки, сухой пресс на голову, одеколон «Сирень», цветочная вода Фармзавода № 8, причесывание бровей специальной щеточкой и, сверх прейскуранта, насильственное выщипывание волос из носа и из ушей хирургическими клещами.
   Счет достигает пяти рублей, и когда клиент направляется к двери, шатаясь от горя, его неожиданно по спине бьет веником швейцар с преданными и льстивыми, как у сеттера, глазами. Он отбирает последние, припасенные на трамвай десять копеек и, по старинному обычаю, низко кланяется.
   Домой страдалец идет пешком, бессмысленно лепеча: «Динь-бом, динь-динь-бом», и размышляет о самовластии парикмахеров.
   Самовластие это безгранично. В поселке Клязьма, под Москвой, есть парикмахерская, где под обыкновенным кличем: «Одеколон – не роскошь, а гигиеническое средство» – висит сообщение хозяина:

   КРЕПКИЕ, ЖЕСТКИЕ ГОЛОВЫ И БОРОДЫ Я НЕ БРЕЮ

   А так как на Клязьме скопилось много зимогоров с крепкими и жесткими головами и бородами, то бриться они ездят поездом в Пушкино, где их подвергают пытке роскошью.
   В Надеждинске на семьдесят тысяч рабочего населения есть только три парикмахерские. Проблема бритья и стрижки достигла там предельной остроты. Если бы Большой театр решил вдруг выехать в Надеждинск на гастроли, особенным успехом пользовался бы там «Севильский цирюльник», а то место, где Фигаро без всякой очереди бреет Бартоло, несомненно вызвало бы громовые аплодисменты, бурю рукоплесканий, овацию.
   Раньше, когда человек вдруг начинал отращивать бороду, было ясно, что это киноактер, готовящийся сниматься в роли опричника в фильме «Приключения Иоанна Грозного». Теперь свежая и длинная борода показывает, что собственник ее устал бороться с парикмахерскими очередями, что ему надоело читать «Графа Монте-Кристо» и что, наконец, ему невмоготу посвящать своему подбородку выходные дни, мудро предназначенные для отдыха.
   Нужно торопиться.
   Надо либо пригласить в консультанты легендарного майора Адольфа Шантажу, мастера на все руки, который, вероятно, имеет в запасе какой-нибудь «Анти-Волосатин», вызывающий молниеносную потерю волос, либо открыть много хороших парикмахерских (без пытки роскошью), изжив, таким образом, разросшуюся проблему бритья и стрижки и сведя ее до размеров обыкновенного жизненного явления.

 1932



   Отдайте ему курсив

   Когда отменили букву ять, учитель очаковской казенной прогимназии И. Ф. Канторский сошел с ума. Он поджег двухэтажное здание благотворительного о-ва «Капля молока» и бежал в степь. Поймали его только через три дня силами пожарной команды и роты бывших потешных указанной прогимназии. Любопытно отметить, что, когда г. Канторского вели по улице, он громко выкрикивал: «Звѣзды, сѣдла, цвѣл, приобрѣл».
 Хроника б. Херсонской губернии

   Вначале в общем шуме ничего нельзя было разобрать.
   Писатели говорили все разом.
   Вполне возможно, что они лили воду на чью-то мельницу. Но чья это была мельница, никто точно сказать не мог, потому что РАПП уже закрылась и некому было провернуть этот животрепещущий вопрос.
   В конце концов выяснилось, что говорили главным образом о критиках. И надо прямо сказать, что суждения художников слова отличались некоторой пристрастностью. Высказывались, например, в том смысле, что критиков хорошо бы вешать на цветущих акациях. Это было слишком поэтично и чуть-чуть бессердечно. Придумывались еще худшие казни. Предлагали поймать известного младокритика и отобрать у него литературный инструмент (кавычки, многоточия, sic, восклицательные знаки и «курсив мой»).
   Очень, очень жесткие слова говорили. И, конечно, несправедливые слова.
   Критики должны иметь место. Без них не может быть полного счастья.
   Пусть только не будут первыми учениками, зубрилами с вытаращенными от усердия глазами.
   Кто их не помнит, гимназистов, в синих фуражках с белым кантом и серебряным гербом!
   На большой перемене, когда ученики играли в скок-скок-скакуна и в «ушки» или предавались чтению выпусков «Этель Кинг – женщина-сыщик», зубрила сидел на подоконнике и горестно бормотал:

     Бѣло-сѣрый бѣдный бѣс
     Убѣжал, бѣдняга, в лѣс,
     Лѣшим по лѣсу он бѣгал,
     Рѣдькой с хрѣном пообѣдал
     И за горький тот обѣд
     Дал обѣт не дѣлать бѣд.

   И форма и содержание этого стиха говорят за то, что писал его не Пушкин, не Александр Сергеевич. Как-то не очаровывал этот стих. Не дул от него ветер вдохновенья. Но зато таились в нем волшебные свойства. В стихотворение входили только слова с ятями. Это было специальное педагогическое произведение, которое в популярной художественной форме вбивало в мозги учеников столь необходимый «ять».
   Зубрила никогда не пытался проникнуть в глубь грамматического вопроса. Он не допытывался, почему вдруг бес бегает по лесу и жрет хрен. Он знал только, что нужно ответить без запинки. Тогда все будет хорошо. И родителей не вызовут для объяснений, и в кондуитном журнале не будет о нем гадких, компрометирующих записей.
   А главное, не надо было думать. Выпалил заученное, получил пятерку и пошел прочь. Завтра выпалил то же самое. Послезавтра – опять то же самое.
   Хорошо быть первым учеником, критическим зубрилой литературной прогимназии!
   Автор ночью сидит за столом. И чай леденеет в стакане. И мысль не дается в руки. И язык получается непрозрачный, а так хочется, чтобы был прозрачный. В общем – множество дел.
   И покуда автор волнуется и скачет, тут же, за перегородкой, в писательском доме монотонно бормочет свои критические вирши первый ученик:

     Бойтесь, дети, гуманизма,
     Бойтесь ячества, друзья.
     Формализма, схематизма
     Опасайтесь, как огня.
     Страшен, дети, техницизм,
     Биология вредна —
     Есть в ней скрытый мистицизм,
     лефовщнна, феодализм, механицизм,
     непреодоленный ремаркизм,
     непреодоленный ревматизм,
     а также шулятиковщина в ней видна.
     Разделяйте все моменты
     На шаги и на проценты.
     Шаг вперед,
     Два назад,
     Автор плачет, критик рад.
     Задавим «Новый мир»
     И др. и др.

   Зазубрив такой стих, примерный ученик без лишних дум и сомнений приступает к написанию критической статьи. Он уже овладел техникой. Он знает все слова на ять. Основа статьи имеется.
   Остальное – мелочь. Но и для мелочей хранятся заголовки.
   Для названия статьи употребляется так называемая формула сомнения. Если рецензируемая книга называется «Жили два товарища», статья о ней первого ученика имеет заголовок «Жили ЛИ два товарища?».
   Произведение носит название «Трагедийная ночь». Рецензия – «Трагедийная ночь ли?»
   Это хорошо. Это удобно. Автор сразу берется под сомнение. По заголовку статьи сразу видно, что писал ее первый ученик, а не какой-нибудь второй. Тут стесняться нечего. Формула заголовков удобная.

   «СПИСОК ЛИ БЛАГОДЕЯНИЙ ЛИ?»
   «НАСЛЕДНИК ЛИ?» ИЛИ «ЧЕЙ НАСЛЕДНИК?»
   «ПОСЛЕДНИЙ ЛИ ИЗ УДЭГЕ ЛИ?»
   «СЕВАСТОПОЛЬ ЛИ?»

   Почему он все время сомневается? Неужели он думает, что автор пытался всучить рабочему-читателю Симферополь вместо Севастополя или, скажем, Серпухов?
   Да нет, ни о чем он не думает. Просто формула готова, а менять ее для какого-то попутчика не хочется. Некогда.
   Начиная свою статью, первый ученик никогда не скажет: «Автор изобразил», «Автор нарисовал». Тут есть более осторожная фраза: «Автор пытался изобразить», «Автор сделал попытку нарисовать».
   Привычка настолько велика, что даже о Шекспире стали писать: «В пьесе «Отелло» автор попытался изобразить ревность». Кстати, и статья называется «Мавр ли?». И читатель в полной растерянности. Может быть, действительно не мавр, а еврей? Шейлок? Тогда при чем тут Дездемона? Ничего нельзя понять!
   Если писатель, не дай бог, сочинил что-нибудь веселое, так сказать, в плане сатиры и юмора, то ему немедленно вдеваются в бледные уши две критические серьги – по линии сатиры: «Автор не поднялся до высоты подлинной сатиры, а работает вхолостую»; по линии юмора: «Беззубое зубоскальство». Кроме того, автор обвиняется в ползучем эмпиризме. А это очень обидно, товарищи, – ползучий эмпиризм! Вроде стригущего лишая.
   Особенно не любит первый ученик произведений, где герои объясняются в любви, женятся и так далее. Он заостряет вопрос, он ставит его ребром: нужно ли в наши дни отображать это чувство в художественной литературе? Никакой любви нет. Позвольте! Откуда же берутся дети? Чепуха! Пожилого советского читателя не трудно убедить в том, что детей приносят аисты.
   Под ударами первого ученика писатель клонится все ниже и ниже. А зубрила, бормоча (чтобы не позабыть): «Есть в нем скрытый мистицизм, биологья в нем видна», принимается за самую ответственную операцию (нечто вроде трепанации черепа) – вскрывание писательского лица. Тут он беспощаден и в выражениях совершенно не стесняется. Формула требует энергичного сравнения. Поэтому берутся наиболее страшные. Советского автора называют вдруг агентом британского империализма, отождествляют его с П. Н. Милюковым, печатно извещают, что он не кто иной, как объективный Булак-Балахович, Пуанкаре или Мазепа, иногда сравнивают даже с извозчиком Комаровым.
   Все эти страшные обвинения набираются курсивом и неуклонно (такова традиция) снабжаются замечанием: «Курсив мой».
   Курсив мой! Курсив мой! Мой! Мой!
   Это его курсив. Курсив первого ученика.
   И эти придирчивые притязания хорошо бы наконец удовлетворить.
   – Не мучьте ученика, отдайте ему его вещи, пусть возьмет свой курсив и чуть-чуть поразмыслит над ним. Пусть опомнится от зубрежки.

 1932



   Маленькая Ху-Ху

   «Держите его».
 Мериме. Хроника из времен Карла IX

   В кругах, близких к дому Герцена, разговаривали о появлении крупного дарования. И если кто-либо выражал по этому поводу сомнение, то оскорбленное дарование тут же извлекало из кармана и предъявляло маловеру бумагу примерно такого содержания:

   «Дано сие т. Лутфею Гумирову в том, что он в самом деле является крупным татарским писателем.
   Действительно по 1 июля 1932 года.
   Видом на жительство служить не может».

   Имелась, конечно, на бумаге и нежная сиреневая печать и легкомысленная подпись какого-то заответственного секретаря. Таких бумажек у братского писателя было много – из БАПП, МАПП, АзАПП и ТАПП. Все эти организации, как видно, заботились больше о том, чтобы братский писатель не использовал их удостоверений в качестве вида на жительство. Остальное беспокоило их гораздо меньше. Крупный так крупный. Могучий так могучий. Не страшно. [15 - Бакинская, Московская, Азербайджанская и Татарская ассоциации пролетарских писателей.]
   У нас, к сожалению, до сих пор очень плохо себе представляют великую разрушительную силу бумажки, снабженной печатью. Обладая таким удостоверением, человек с покосившимися моральными устоями может в очень короткий срок (еще до 1 июля 1932 года) разорить большую страну. Он может пройти по ней, как Аттила, оставляя позади себя дым пожаров, обуглившиеся останки журнальных редакций, пепел и мусор на месте некогда величественных переукрупненных издательств.
   Но Лутфей Гумиров оказался человеком без особенно широких горизонтов. Он не сообразил, что в руках у него находится волшебная лампа Алладина и что теперь он может все.
   Он разменялся на мелочи. В Баку он хватал деньги в АзАПП и Азпрофсовете. В Москве он бережно передавал себя на попечение Литфонда. А Литфонд в человека не верит. Литфонд верит в бумагу. Братскому писателю давали деньги, а когда он переутомлялся (человек – не железо), ему предоставляли (сердце – не камень) бесплатные путевки в южные дома отдыха.
   Только однажды бедовый Лутфей в своем творчестве поднялся на высоту подлинного искусства – заключил с ГИХЛом договор от имени МАПП, получил тысячу рублей, мапповцам предъявил кукиш, а тысячу взял себе (человек – не железо, сердце – не камень). И все-таки это был не такой уж большой взлет индивидуальности. При помощи бумажки с печатью можно было совершить и более квалифицированные деяния. Например, издать полное собрание опечаток из полного собрания сочинений Андрея Безлошадного (Лошадецкого) в дерматиновом переплете, с суперобложкой и с портретом автора на фоне колес и труб.
   Так неужели же Гумиров не оправдал чина крупного дарования, так легко выданного ему разнообразными АПП?
   Нет. Оправдал. Так оправдал, что разнообразные АПП спохватились и выкинули интригана из своих железных рядов. Но было уже поздно. Бумаги с печатями остались при братском писателе, а он бежал из родной страны в дружественную РСФСР.
   Вскоре в толстых и полутолстых журналах появились переводы с татарского из сочинений Лутфея Гумирова. Замечательны они были тем, что прозаический отрывок из романа «Бурай» («Огонек», № 12) до боли напоминал поэтический отрывок из поэмы «Таныб» («Новый мир», № 2) и стихотворение «В ауле» («Прожектор», № 18). Строго говоря, все это было одно и то же, с небольшими вариациями.

 //-- В АУЛЕ --// 
 //-- (стихотворение) --// 
    На серых ладонях
   Аул Бурай…
 //-- БУРАЙ --// 
 //-- (роман) --// 

   Бурай – большое село. Тысяча дворов мигает на серых ладонях… ветром с той стороны Таныба доносились песни салчелар – рабочих-сплавщиков: «Барадганай тургач бер утыр-дым. Лякларым бегряк талганга…»
 //-- ТАНЫБ --// 
 //-- (поэма) --// 

     Старый Давли,
     сплавщик Давли
     Нищую песню поет:
     «Барадагнай тургач
     бер утырдым.
     Лякларым бегряк
     талганга.

   Лутфей не баловал читателя разнообразием. Сноска к стихотворению «В ауле» сообщает: «Бурай – село, где я родился. Автор», сноска к поэме «Таныб»: «Таныб – река, идущая мимо моего аула, в котором я батрачил… Автор».
   Но, чтобы потребитель совсем уж не затосковал, Гумиров вводил в свои произведения оптимистическую ноту:

   «Пятилетки боится седой капитал. Смерть свою чует седой капитал. Интервентов, вредителей шлет капитал. Готовит войну капитал».

   Стихи казались странными, но успокаивали политическая выдержанность автора и то обстоятельство, что произведение переведено с татарского языка.
   Тут начинается самое главное.
   Лутфей Гумиров не пишет стихов ни по-татарски, ни по-русски. Он сочиняет подстрочный перевод со своих несуществующих произведений и поручает русским поэтам привести его в стихотворный вид.
   Так как в подстрочнике есть экзотические слова – Гюльсюм, аллах, муэдзин, то переводчику ничего не стоит слепить восточный стих. В покупателях недостатка тоже нет. Их удовлетворяет обилие идеологии (капитал, капитал, капитал, капитал).
   А если кто и подымал голову, то всесильное удостоверение живо сбивало с него спесь.
   Так наскреб себе славу в Москве (в культурные татарские центры он показываться боялся) крупный писатель-национал Лутфей Гумиров.
   А что, если по такому рецепту станет жить Холодный философ? Довольно легкая у него получится жизнь, у Холодного. Тут и Литфонд, тут и южные берега, и сикоморы, и пальмы, и мертвый час, и горячий песок. А по дороге из Алушты в Гурзуф можно написать поэму из китайской жизни, сделаться, так сказать, кит-поэтом.
   Известно, как китайцы живут.
   Сперва подстрочный перевод:

   «Маленькая Ху-Ху, у которой тростниковая талия, одиноко шла по иностранному сеттльменту, злой белый человек отобрал у нее два таэля, которые дал маленькой Ху-Ху старый изможденный кули Ли Хунчанг. И на все это злой капиталист дал ей две горсти риса, две маленькие, как сердце шанхайского голубя, горсточки риса».

   Из жадности кит-поэт никому не дает обработать свой перевод. Сам обработает:

     У маленькой Ху-Ху
     Талия, что бамбук.
     Такая у нее талия.
     Не ходи, Ху-Ху, по сеттльменту,


     Нехорошие люди в сеттльменте,
     Такой это сеттльмент,
     Но пошла Ху-Ху по сеттльменту.
     И грубо взял у нее два таэля


     Злой и белый джентльмент.
     И заплакал шанхайский голубь
     Из-за одной горстки риса.
     Из-за полгорстки риса.

   Стихи получились страшные. Но если их подкрепить удостоверением, напечатать их нетрудно.
   В таких случаях главное – это удостоверение. «Дано сие тому-сему в том, что он является тем-сем и пишет стихи о том, о сем».
   Разве, когда печатали литературные плутни Лутфея Гумирова, в редакциях не знали, что все это – галиматья? Даже если бы стихи были действительно переведены с татарского?
   Но там читали не стихи. Там больше интересовались удостоверениями.
   А если так, то нужно было печатать в журнале самое удостоверение.
   И короче. И яснее. И читателю не так противно.

 1932



   Я, в общем, не писатель

   Позвольте омрачить праздник.
   Позвольте явиться на чудные именины советской сатиры не в парадной толстовке, ниспадающей на визиточные брюки, и не с благополучным приветствием, выведенным пером «рондо» на куске рисовальной бумаги. Разрешите прибыть в деловых тапочках, выцветшей голубой майке и замечательных полутеннисных брюках, переделанных из кальсон.
   Конечно, легче всего было бы ограничиться шумными аплодисментами, переходящими в овацию, но все же разрешите в гром похвал внести любимую сатирическую ноту.
   Дело в следующем. Не очень давно в редакцию явился довольно обыкновенный человек и предложил свое сотрудничество.
   – Я, – сказал он, – в общем, не писатель. В общем, я интеллигент умственного труда, бывший гимназист, ныне служащий. Но я, видите, женился, и теперь, вы сами понимаете, мне нужна квартира. А чтобы купить квартиру, мне нужно укрепить свою материальную базу. Вот я и решился взять на себя литературную нагрузку: сочинять что-нибудь.
   – Это бывает, – заметил редактор, – как раз Гете так и начинал свою литературную деятельность. Ему нужно было внести пай в РЖСКТ «Веймарский квартирник-жилищник», а денег не было. Пришлось ему написать «Фауста».
   Посетитель не понял горечи этой реплики. Он даже обрадовался.
   – Тем лучше, – сказал он. – Вот и я сочинил несколько юморесок, афоризмов и анекдотов для укрепления своей материальной базы.
   Редактор прочел сочинения бывшего гимназиста и сказал, что все это очень плохо. Но бедовый гимназист и тут не смутился.
   – Я и сам знаю, что плохо.
   – Зачем же вы принесли свой товар?
   – А почему же не принести? Ведь у вас в журнале известный процент плохих вещей есть?
   – Есть.
   – Так вот я решил поставлять вам этот процент.
   После такого откровенного заявления отставного гимназиста прогнали. А случай с процентами забылся, и о нем никто не упоминал.
   Между тем хорошо было бы о нем вспомнить сейчас, в юбилейную декаду, потому что это не маленький, видно, процент плохих произведений, если человек собирался построить на него квартиру.
   Неизвестно, как это произошло, но в сатирико-юмористическом хозяйстве слишком рано появились традиции. Лучше бы их вовсе не было. Кто-то уже слишком проворно разложил по полочкам все явления жизни и выработал краткие стандарты, при помощи коих эти явления нужно бичевать.
   Как-то незаметно проник в веселую сатирико-юмористическую семью злодей-халтуртрегер. Он все знает и все умеет. Он может написать что угодно. У него есть полный набор литературных отмычек.
   Когда-то на железных дорогах существовал трогательный обычай. На вокзалах вывешивались портреты (анфас и в профиль) особо знаменитых поездных воров. Таким образом, пассажир вперед знал, с кем ему придется столкнуться на тернистом железнодорожном пути. И всю дорогу пассажир не выпускал из рук чемодана, тревожно изучал профили и фасы своих соседей. Он был предупрежден.
   О читателе нужно заботиться не меньше, чем о пассажире. Его нужно предостеречь.
   Именно с этой целью здесь дается литературная фотография (анфас и в профиль) поставщика юмористической трухи и сатирического мусора.
   Работа у него несложная. У него есть верный станок-автомат, который бесперебойно выбрасывает фельетоны, стихи и мелочишки, все одной формы и одного качества.

 //-- А. СТИХОТВОРНЫЙ ФЕЛЬЕТОН НА ВНУТРЕННЮЮ ТЕМУ --// 
 //-- Басенка о коопголовотяпах и метрической системе --// 
   Сплошь и рядом наблюдается, что в единичных случаях отдельные заведующие кооплавками, невзирая на указания районных планирующих организаций и неоднократные выступления общественности и лавочных комиссий, частенько делают попытки плохого обращения с отдельными потребителями, что выражается в невывешивании прейскурантов розничных цен на видном месте и нанесении ряда ударов метрическими гирями по голове единичных членов-пайщиков, внесших полностью до срока новый дифпай. Пора ударить по таким настроениям, имеющим место среди отдельных коопголовотяпов.


 //-- ИЗ ГАЗЕТ --// 

     Нет места в кооперативном мире
     Головотяпским сим делам.
     Не для того создали гири,
     Чтоб ими бить по головам.



 //-- Б. МЕЛОЧИ (ШУТКИ) --// 
   – Солнце село.
   – На сколько лет?
   – Вечер наступил.
   – На кого?
   – Отчего у тебя пиджак порван? За гвоздь зацепился?
   – Нет. В кооперативе купил.


 //-- В. АФОРИЗМЫ И МЫСЛИ --// 
   Если римский папа сказал «а», то Лига Наций говорит «б».
   Не всякий заведующий имеет казенный автомобиль.
   Жить с личной секретаршей – это еще не значит жить в мире с подчиненными.
   Какая разница между казенной лошадью и казенным автомобилем? Никакой. И та и другой частенько в единичных случаях привозят отдельных заведующих на скамью подсудимых.

   Вот все, что есть у владельца литературных отмычек. Вот все его мысли, его шутки, его сатира на кооперативные дела, его представление о международных проблемах.
   Больше почти ничего у него и нет. Разве только так называемые юмористические фамилии. Их штук шесть. Дудочкин (совслужащий), Обиралкин (подкулачник), Добывалкин (плохой кооператор), Помадочкина (несчастная, затравленная машинистка), Канцеляркин (бюрократ и головотяп), Никишин (положительный тип, появляется в конце фельетона).
   Кажется, профиль обозначился полностью. Да и фас виден довольно отчетливо. Читатель предупрежден.
   А теперь, когда в гром похвал внесена родимая сатирическая нота, можно уже надеть визиточные брюки, нарядиться в парадную толстовку и бархатным голосом зачитать теплое приветствие, написанное пером «рондо» на куске рисовальной бумаги.

 1932



   Хотелось болтать

   Внезапно заговорили о пробке. Пробка!
   На время это обыкновенное и, так сказать, второстепенное слово стало главным. Его склоняли во всех шести падежах, произносили всюду, где только возможно, и весьма часто ни к селу ни к городу.
   Как же такое в общем мизерное слово выскочило вперед и сделало головокружительную карьеру?
   О, это началось просто. Появилась в газете заметка:

   МИЛЛИОНЫ НА СМЕТНИКЕ

   Заголовок серьезный, но не самый свежий. В газетах часто можно найти такие заголовки: «Миллионы ржавеют», «Миллионы под ногами», «Миллионы на ветер». Заметка «Миллионы на сметнике» без журналистской нарядности и щегольства ставила простенький вопрос – использованная пробка не должна пропадать, ее снова можно пустить в дело, и таким образом миллионы избегнут печальной необходимости валяться где-то в мусорных ящиках.
   Предложение имело успех. Один видный хозяйственник высказался в том смысле, что пробку действительно не худо бы собирать. С этим согласились все.
   Тут-то и надо было начать сбор пробки, сухо, по-деловому, не сопровождая свои действия вызывающими возгласами, извлечь миллионы из сметника и вернуть их на производство.
   Но произошло совсем не то.
   Первой откликнулась киноорганизация. Там зорко следят за прессой и торопятся все что ни на есть немедленно отобразить в художественных произведениях. Вскоре было обнародовано сообщение, что сценарист Мурузи приступил к работе над сценарием (название еще не установлено), в котором ставятся вопросы сбора пробки в свете перерождения психики отсталого старьевщика-единоличника. Через два дня последовало новое сообщение. Оказывается, Мурузи сценарий уже окончил (условное название – «На последней меже»), создана крепкая съемочная группа и составлена смета на девяносто четыре тысячи ориентировочных рублей.
   И все закипело.
   В отделе «Над чем работает писатель» можно было прочесть, что писатель Валерьян Молокович заканчивает повесть, трактующую вопросы сбора пробки, однако уже не в свете перерождения психики какого-то жалкого старьевщика, а гораздо шире и глубже – в свете преодоления индивидуалистических навыков мелкого кустаря, подсознательно тянущегося в артель.
   Главы из своей новой повести Молокович уже читал на районном слете управдомов. Управдомы нашли, что повесть заслуживает пристального внимания, но что автору не мешает еще больше углубить свое мировоззрение. Автор обещал слету мировоззрение подвинтить в декадный срок.
   Решительно пробка захватывала все большие участки жизни.
   Странные колебания эфира показали, что радиообщественность тоже не дремлет. Были отменены утренние концерты. Вместо них исполнялась оратория. Дружно гремели хор и оркестр:

     Мы были пробкой не богаты,
     Богаты пробкой станем мы.
     Смелей, дружней вперед, ребяты,
     Штурмуйте сметников холмы!

   На всякий случай отменили и дневные концерты, чтобы размагничивающей музыкой Шопена не портить впечатления от оратории.
   Жару поддала газетная статья, напечатанная, как потом выяснилось, по недосмотру редакции.
   Статья была смелая. В ней горизонт необыкновенно расширялся. Уже и речи не было о простом использовании старой пробки. Заварена была совершенно новая каша. Автор статьи утверждал, что обыкновенная пробка есть не только затычка для закупоривания бутылей, банок и бочек, не только материал, идущий на спасательные пояса, изоляционные плиты и тропические головные уборы, но нечто гораздо более важное и значительное. Ставился вопрос не голо практически, но принципиально, а именно – о применении в сборе пробки диалектико-материалистического метода. Автор всячески клеймил работников, не применявших до сих пор этого метода в борьбе за пробку. В качестве примера недиалектического подхода к пробке приводился киносценарий, сочиненный торопливым Мурузи.
   Мурузи ужаснулся, и картину стали переделывать на ходу. Заодно увеличили смету (сто шестьдесят три тысячи ориентировочных рублей).
   Юмористы пустили в ход старый каламбур насчет пробки бутылочной и пробки трамвайной.
   Вообще трескотня шла необыкновенная. Взору уже рисовались большие прохладные склады, наполненные пахучими пробками, как вдруг произошел ужасный случай.
   Жил на свете мальчик, чудесный мальчик с синими глазами. Его звали Котя.
   Котя прочел самую первую заметку «Миллионы на сметнике», и пока в эфире бушевала оратория, пока Молокович подвинчивал мировоззрение и кто-то вел титаническую борьбу за внедрение диалектического метода в пробочное дело, – умный мальчик собирал пробки. Он собрал четыреста шестьдесят восемь пробок больших и триста шестьдесят пять пробок малого калибра.
   Но сдать этот товар было некуда. Вопрос о пробках успели поднять на такую принципиальную высоту, что забыли открыть склады.
   Такой чепухой никто не хотел заниматься. Хотелось болтать, рассуждать о высоких материях, искать метода, закапываться в глубь вопроса.
   Некоторое отрезвление внесла лишь новая заметка. Правда, называлась она так же, как и старая, – «Миллионы на сметнике», но содержание ее было другое. Имелись в виду ориентировочные рубли, потраченные на художественный фильм о переломе в душе старьевщика-единоличника, на многократное колебание эфира музыкальной фразой: «Богаты пробкой станем мы», печатанье боевой повести Валерьяна Молоковича, – на что угодно, кроме пробки.
   И на тему этой заметки почему-то не было сотворено ни одного художественного произведения.

 1932



   Литературный трамвай

   Жарко. По летнему времени трудно сочинить нечто массивное, многословное, высокохудожественное, вроде «Соти». Тянет написать что-нибудь полегче, менее великое, вроде «Мадам Бовари».
   Такая жара, что противно вкладывать персты в язвы литературы. Не хочется придираться, допускать сатирические вольности и обобщения.
   Хочется посмеяться. И, верите ли, смеяться хочется почему-то так называемым утробным смехом. Тем более это уже разрешено вполне официально и, есть слух, даже поощряется.
   Хочется, а с другой стороны – колется. Вдруг не выйдет! Как-никак, а молодость прошла, нет уж того порыва. «И одинокий тонкий волос блестит на праздной голове» (кажется, Тютчев).
   В ужасных препирательствах прошла молодость. Мы спорили без конца. Враги говорили, что юмор – это низкий жанр, что он вреден. Плача, мы возражали. Мы говорили, что юмор вроде фитина. В небольших дозах его можно давать передовому читателю. Лились блестящие детские слезы. Кто-то учился на своих ошибках (орфографических). Кого-то куда-то бросили.
   Теперь все хорошо.
   К тому же лето, жарко, съезд писателей соберется не скоро, и литературный трамвай еще не вошел в прохладное депо.
   Последняя посадка была 23 апреля.
   И опять кто-то в давке не успел попасть в вагон и гонится за трамваем, задыхаясь и жалуясь:
   – Я был первым в очереди. Меня рапповцы замалчивали. И вот такая несправедливость!
   Как всегда в трамвае, пассажиры сначала радуются своему маленькому счастью. Идет размен впечатлений. Потом потихоньку начинается дифференциация.

   – Чуть Габрилович не остался. Спасибо, Славин подсадил. Буквально в последнюю минуту. Написал о нем статью в «Вечёрке».
   – Смотрите, нонпарель, а подействовала.
   – Хоть бы обо мне кто-нибудь нонпарелью.

   – Читали Никулина?
   – «Время, пространство, движение»? Читал. Мне нравится. Совсем как Герцен стал писать. Просто «Былое и думы».
   – Да, с тем только различием, что былое налицо, а дум пока никаких не обнаружено. Потом у него в мае месяце арбуз на столе истекает соком. А в окно смотрит белая ночь. А арбузы вызревают в августе. Герцен!

   – Не люблю застольных речей. Опять Олеша не то сказал. Сказал о Грине, что умер последний фабулист. Не понимаю, что это значит – последний фабулист. Последний флибустьер – это еще бывает. Не то, не то сказал.

   – Сходите?
   – С ума вы сошли! Только влез.
   – А впереди сходят?
   – У выхода рапповцы пробку образовали. Ни за что не хотят сходить. А один товарищ, тот даже лег поперек двери. Ни за что, говорит, не сойду. А его билет уже давно кончился.
   – Какое безобразие! Задерживают вагон на повороте!
   – А о Зощенко опять ничего не пишут.

   – Граждане, осторожнее. Среди нас оказался малоформист. Покуда вы тут спорили и толкались, он успел сочинить на ходу приспособленческий лозунг взамен старого: «Не курить, не плевать». Слушайте. Вот что он написал: «В ответ на запрещение плевания и курения ответим займом социалистического наступления».
   – Товарищ Кирпотин, остановите на минутку вагон. Тут одного типа надо высадить.
   – Сойдите, гражданин. Ничего, ничего! До ГОМЭЦа пешком дойдете!

   – А о Зощенко опять ничего не пишут.

   – Кондуктор, дайте остановку по требованию у ГИХЛа.
   – Удивительно! Что писателю могло в ГИХЛе понадобиться? Ведь там денег за принятые произведения не платят.
   – Но платят за потерянные. Там даже висит особое извещение: «Выплата гонорара за утерянные рукописи производится по четным числам».
   – А-а-а!

   – Только он выпустил первую книжку, как стали его спрашивать:
   – Вы марксист?
   – Нет.
   – Кто же вы такой?
   – Я эклектик.
   Уже так было и хотели записать. Но тут раздались трезвые голоса:
   – За что губите человека?
   Ну, снова стали спрашивать:
   – Значит, вы эклектик?
   – Эклектик я.
   – И вы считаете, что эклектизм – это хорошо?
   – Да уж что хорошего!
   Тогда записали: «Эклектик, но к эклектизму относится отрицательно».
   – Это все-таки прошлые времена. Теперь, в свете решений…

   – А про Зощенко все еще ничего не пишут. Как раньше не писали, так и сейчас. Как будто и вовсе его на свете нет.
   – Да. И знаете, – похоже на то, что этот ленинградский автор уже немножко стыдится своего замечательного таланта. Он даже обижается, когда ему говорят, что он опять написал смешное. Ему теперь надо говорить так: «Вы, Михаил Михайлович, по своему трагическому дарованию просто Великий Инквизитор». Только тут он слегка отходит, и на его узких губах появляется осмысленно-интеллигентная улыбка. Приучили человека к тому, что юмор – жанр низкий, недостойный великой русской литературы. А разве он Великий Инквизитор? Писатель он, а не инквизитор…

   Такие и еще другие разговоры ведутся в литературном трамвае. Кто-то упрямо сидит, делая вид, что любуется асфальтированной мостовой, а сам только и думает о том, как бы не уступить место женщине с ребенком (лобовой перенос понятия – здесь, конечно, имеется в виду писательница, робко держащая на руках свое первое произведение).
   Кто-то роется в своем кармане, выгребая оттуда вместе с крошками хлеба завалявшиеся запятые. Кто-то в свете решений требует к себе неслыханного внимания. О ком-то, конечно, опять забыли.
   Жара.
   Но хорошо, что трамвай движется, что идет обмен впечатлениями и что походная трамвайная дифференциация, с обычной для нас перебранкой и толкотней, готова перейти в большой и нужный спор о методах ведения советского литературного хозяйства.

 1932



   Победитель

   Все говорили, что это мистика.
   И что же это, в самом деле? Стоит квартира о трех комнатах со всеми удобствами (как пишется в объявлениях; «Ц. о., солн. стор., 2-й эт., возможен вариант»), и никто ее не занимает. И не стремится занять. Голая мистика! Не что иное! [16 - Здесь: центральное паровое отопление.]
   Может, квартира недостаточно роскошная?
   Да нет же, повторяем: «Ц. о., все уд., изол., собств. тел.»
   Может быть, из окон открывается непривлекательный вид, например, голая стена или выжженная солнцем пустыня? Нет! И вид хорош. Окна на Петровку. Потоки автобусов, потоки пешеходов, воздушные потоки, наконец.
   Может быть, квартира запечатана, может быть, из-за нее идет судебный процесс и закон в задумчивости: кому бы ее присудить – отдельному лицу или какой-нибудь организации?
   И это не то. Просто пустует квартира и, удивительное дело, никто не рискует туда въехать. По московским квартирным условиям событие, конечно, мистическое, что бы там Главлит ни говорил.
   А если кто и въезжал, то больше двух дней в квартире не удерживался, живо сматывался на периферию и долго еще отдыхал где-нибудь на птицезаготовках, с дрожью вспоминая о страшной квартире.
   Нужно прямо сказать, в квартире, на 42 метрах полезной площади обитало привидение.
   Мы знаем, со стороны как организаций, так и отдельных лиц поступят звуки протеста. Откуда привидение? Не подло ли пичкать потребителя изящной словесности такими баснями?
   Но вы спросите дворника того дома. Дворник все знает и всему свидетель. Вся история пошла от дворника.
   – Въехал тут один. Не обрадовался. В первую же ночь с него привидение толстовку сорвало. Жилец – в домоуправление. Просит принять меры против такого хулиганства. А какие могут быть меры? Нет мер насчет привидения! Что там во вторую ночь вышло, не знаю, только наутро смельчак выбыл отдыхать в неизвестном направлении. Даже фикус любимый бросил. Сейчас фикус в домовом клубе стоит, согласно постановлению соцбыткомиссии. А квартира опять пустая.
   Особенно любил дворник рассказывать про какого-то отчаянного жильца, который польстился на кубатуру.
   – С такими удобствами, говорит, можно потерпеть. Еще, говорит, неизвестно, что ужаснее – призрак или вредные соседи. На худой конец подружусь, говорит, с этим внематериальным телом, постараюсь найти с ним общий язык, модус, говорит, вивенди. Был там модус или не было, однако ж, чуть стемнело, подошло к нему привидение и стало его членские книжки читать. Восемнадцать книжек. Всю ночь шуршало книжками и хохотало. Что оно там нашло смешного – неизвестно. В общем, приходит жилец в домоуправление и тихо умоляет: «У меня, говорит, небольшой нервный шок случился, так что покорнейше прошу выписать меня из домовой книги. Теперь, говорит, мне всю жизнь надо лечиться электризацией и слабыми токами». Вот тебе и вивенди!
   Прав был дворник или неправ, но в квартире, действительно, никто не мог удержаться. Мешали потусторонние силы. Но все же этому безобразному явлению был положен конец.
   Появился новый кандидат на квартиру – некто Борджиев. На него дворник даже смотреть не хотел.
   – Этот и до рассвета не продержится. И не таких привидение обламывало.
   Дворник до сих пор неспокоен, когда вспоминает про Борджиева.
   – Такой с виду отрицательный тип, а смотрите, что наделал. Главное, мягкой мебели у него было много, всяких пуфиков и козеток. Целый день возил. Вот дурак, думаю, завтра же все назад повезет. Утром – жду. Нет, не везет. И еще сам стоит в окне, прихорашивается, Подтяжки подстегивает. «Как, спрашиваю, спали? Не собираетесь ли куда на периферию отдохнуть?» Отвечает, что спал, спасибо, хорошо. «Явлений, спрашиваю, никаких не было?» Не, говорит, спасибо, не наблюдалось.
   В этом месте дворник обязательно начинает волноваться.
   – И чем взял, главное! Мягкой мебелью!
   Потом все стало известно. Борджиев впоследствии похвалялся на общем собрании членов жакта. От меня, говорит, не то что призраки, от меня вся семья ушла. Я хоть кого могу выжить.
   Выяснилось, что едва привидение присело на пуфик, чтобы начать свои хамские манипуляции, как вдруг что-то его укусило. Так укусило, что привидение чуть не заплакало. Так, во всяком случае, уверял дворник.
   – В общем, дело известное – клопы! Терзали они привидение всю ночь. А Борджиев спит, сны смотрит, человек привычный, не призрак какой-нибудь.
   По сообщению дворника, вторая ночь для привидения была решающей. События приняли такой стремительный характер, что привидение выскочило на площадку и стало биться в соседские двери, вымаливая скипидар. Ему еще в прежней, материальной жизни говорили, что скипидар помогает.
   И такое оно стало жалкое, что никто его не испугался, даже приняли его за нищего и бессердечно отказали.
   В словах дворника слышалось некое сочувствие к бедному внематериальному телу.
   – Так и погибло привидение. Назад к Борджиеву – не рискнуло. Никаких нервов не хватило бы против борджиевских клопов. Надо полагать, сгинуло наше привидение где-нибудь под забором. Так что санитария и гигиена – это одно, а без клопов по-настоящему все-таки спокойно не проживешь.

 1932



   Бронированное место

   Рассказ будет о горьком факте из жизни Посиделкина.
   Беда произошла не оттого, что Посиделкин был глуп. Нет, скорее он был умен.
   В общем, произошло то, что уже бывало в истории народов и отдельных личностей, – горе от ума. Дело касается поездки по железной дороге.
   Конечная цель усилий Посиделкина сводилась вот к чему: 13 сентября покинуть Москву, чтобы через два дня прибыть в Ейск на целительные купанья в Азовском море. Все устроилось хорошо: путевка, отпуск, семейные дела. Но вот – железная дорога. До отъезда оставалось только два месяца, а билета еще не было.
   «Пора принимать экстренные меры, – решил Посиделкин. – На городскую станцию я не пойду. И на вокзал я не пойду. Ходить туда нечего, там билета не достанешь. Там, говорят, в кассах торгуют уже не билетами, а желчным порошком и игральными картами. Нет, нет, билет надо доставать иначе».
   Это самое «иначе» отняло указанные уже два месяца.
   – Если вы меня любите, – говорил Посиделкин каждому своему знакомому, – достаньте мне билет в Ейск. Жесткое место. Для лежания.
   – А для стояния не хотите? – легкомысленно отвечали знакомые.
   – Бросьте эти шутки, – огорчался Посиделкин, – человеку надо ехать в Ейск поправляться, а вы… Так не забудьте. На тринадцатое сентября. Наверное же у вас есть знакомые, которые все могут. Да нет! Вы не просто обещайте – запишите в книжечку. Если вы меня любите!
   Но все эти действия не успокаивали, – так сказать, не давали полной гарантии. Посиделкин опасался конкурентов. Во всех прохожих он подозревал будущих пассажиров. И действительно, почти все прохожие как-то нервно посматривали по сторонам, словно только на минуту отлучились из очереди за железнодорожными билетами.
   «Худо, худо, – думал Посиделкин, – надо действовать решительнее. Нужна система».
   Целый вечер Посиделкин занимался составлением схемы. Если бы его сейчас поймали, то, несомненно, решили бы, что Посиделкин – глава большой подпольной организации, занятой подготовкой не то взрыва железнодорожного моста, не то крупных хищений в кооперативах открытого типа.
   На бумажке были изображены кружочки, квадратики, пунктирные линии, литеры, цифры и фамилии. По схеме можно было проследить жизнь и деятельность по крайней мере сотни людей: кто они такие, где живут, где работают, какой имеют характер, какие слабости, с кем дружат, кого недолюбливают. Против фамилий партийных стояли крестики. Беспартийные были снабжены нуликами. Кроме того, значились в документе довольно-таки странные характеристики:

   «Брунелевский. Безусловно может».
   «Никифоров. Может, но вряд ли захочет».
   «Мальцев-Пальцев. Захочет, но вряд ли сможет».
   «Бумагин. Не хочет и не может».
   «Кошковладельцев. Может, но сволочь».

   И все это сводилось к одному – достать жесткое место для лежания.
   «Где-нибудь да клюнет, – мечтал Посиделкин, – главное, не давать им ни минуты отдыха. Ведь это все ренегаты, предатели. Обещают, а потом ничего не сделают».
   Чем ближе подходил день отъезда, тем отчаяннее становилась деятельность Посиделкина. Она уже начинала угрожать спокойствию города. Люди прятались от него. Но он преследовал их неутомимо. Он гнался за ними на быстроходных лифтах. Он перегрузил ручную и автоматические станции бесчисленными вызовами.
   – Можно товарища Мальцева? Да, Пальцева. Да, да, Мальцева-Пальцева. Кто спрашивает? Скажите – Леля. Товарищ Мальцев? Здравствуйте, товарищ Пальцев. Нет, это не Леля. Это я, Посиделкин. Товарищ Мальцев, вы же мне обещали. Ну да, в Ейск, для лежанья. Почему некогда? Тогда я за вами заеду на такси. Не нужно? А вы действительно меня не обманете? Ну, простите великодушно.
   Завидев нужного ему человека, Посиделкин, презирая опасность, бросался в самую гущу уличного движения. Скрежетали автомобильные тормоза, и бледнели шоферы.
   – Значит, не забудете, – втолковывал Посиделкин, стоя посреди мостовой, – в Ейск, для лежания. Одно жесткое.
   Когда его отводили в район милиции за нарушение уличных правил, он ухитрялся по дороге взять с милиционера клятву, что тот достанет ему билет.
   – Вы – милиция, вы все можете, – говорил он жалобно.
   И фамилия милиционера с соответствующим кружочком и характеристикой («Может, но неустойчив») появлялась в страшной схеме.
   За неделю до отъезда к Посиделкину явился совершенно неизвестный гражданин и вручил ему билет в Ейск. Счастью не было предела. Посиделкин обнял гражданина, поцеловал его в губы, но так и не вспомнил лица (стольких людей он просил о билете, что упомнить их всех было решительно невозможно).
   В тот же день прибыл курьер на мотоцикле от Мальцева-Пальцева. Он привез билет в Ейск. Посиделкин благодарил, но деньги выдал со смущенной душой.
   «Придется один билет продать на вокзале», – решил он.
   Ax, напрасно, напрасно Посиделкин не верил в человечество!
   Схема действовала безотказно, как хорошо смазанный маузер, выпуская обойму за обоймой.
   За день до отъезда Посиделкин оказался держателем тридцати восьми билетов (жестких, для лежанья). В уплату за билеты ушли все отпускные деньги и шестьдесят семь копеек бонами на Торгсин.
   Какая подлость! Никто не оказался предателем или ренегатом!
   А билеты все прибывали. Посиделкин уже прятался, но его находили. Количество билетов возросло до сорока четырех.
   За час до отхода поезда Посиделкин стоял на гранитной паперти вокзала и несмелым голосом нищего без квалификации упрашивал прохожих:
   – Купите билетик в Ейск! Целебное место – Ейск! Не пожалеете!
   Но покупателей не было. Все отлично знали, что билета на вокзале не купишь и что надо действовать через знакомых. Зато приехали на казенной машине Брунелевский, Бумагия и Кошковладельцев. Они привезли билеты.
   Ехать Посиделкину было скучно.
   В вагоне он был один.
   И, главное, беда произошла не оттого, что Посиделкин был глуп. Нет, скорее он был умен. Просто у него были слишком влиятельные знакомые. А чудное правило – покупать билеты в кассе – почему-то было забыто.

 1932



   Под сенью изящной словесности

   Шли годы. Никто не спрашивал нас о том, что мы думаем о мещанстве, о внутрирапповских попутчиках, о роли критики в литературе. Никто не задавал нам вопросов, какие принято задавать писателям раза два в год.
   И произошло ужасное. Мы не научились плавно высказываться. Нет в нас того огня и пыла, которые нужны на этом ответственном участке литературной работы.
   Собранные здесь отрывочные суждения и мысли упакованы нами в маленькую анкету и дают ответ на вопросы, с которыми к нам часто обращаются отдельные лица и небольшие организации.
   – Как вы пишете вдвоем?
   – О, это очень просто! Значит так: стол, ну, естественно, чернильница, бумага, и мы двое. Посмотреть со стороны – так совсем не интересно. Никаких особенных писательских странностей! Озабоченные, встревоженные лица (такие бывают у людей, которым обещали комнату с газом и вдруг не дали), взаимные попреки, оскорбления и, наконец, начало романа: «Белоснежный пароход рассекал своим острым носом голубые волны Средиземного моря». Разве это хорошо, такое начало? Может быть, написать как-нибудь иначе, лучше? Тревожно на душе, тревожно!
   – Почему вы печатались в полутолстых «Тридцати днях», а не в каком-нибудь совсем уже толстом журнале?
   – О, это очень сложно! В толстый журнал нас приглашали только затем, чтобы предложить завести «уголок юмора» – шутки, экспромты, блестки, юморески (редакционные панычи очень любят слово «юмореска»). Заодно предлагали делать шарады, логогрифы, ребусы и шашечные этюды. В общем, все то, что раньше называлось «Смесь», а сейчас «Рабочая смекалка». И выражали удивление, когда мы надменно отказывались. «Ведь вы же юмористы, – говорили в толстом журнале. – Что вам стоит?»
   – Правда ли, что ваш смех это не наш смех, а их смех?
   – Не будьте идиотом! (Ответ заимствован у Б. Шоу)
   – Как относятся в редакциях к вашим творческим исканиям?
   – Чрезвычайно однообразно. Всегда просят вычеркнуть из рукописи две строчки и дописать полторы страницы. С течением времени мы приобрели опыт и, сдавая рукопись, заявляем, что две строчки вычеркнуты, а полторы страницы дописали еще в процессе работы. Но даже эта профилактическая мера не помогает.
   – Что вам больше всего понравилось в «Литературной газете» за тысяча девятьсот тридцать второй год?
   – Постановление ЦК партии от двадцать третьего апреля.
   – Ваш любимый писатель?
   – Сейчас Дос-Пассос. Может быть, всем теперь он нравится и любовь к этому писателю не оригинальна, но такова ситуация на текущий квартал.
   – Ваш любимый читатель?
   – Трамвайный пассажир. Ему тесно, больно, его толкают в спину, а он все-таки читает. О, это совсем не то, что железнодорожный пассажир. В поезде читают потому, что скучно, в трамвае – потому что интересно.
   – Ваш любимый редактор?
   – Тут сложнее. Не успеваешь полюбить какого-нибудь редактора всей душою, как его уже снимают.
   – Как же вы все-таки пишете вдвоем?
   – Так вот все-таки и пишем, препираясь друг с другом по поводу каждой мысли, слова и даже расстановки знаков препинания. И самое обидное, что, когда мы будем сдавать эту рукопись в редакцию, нас обязательно попросят вычеркнуть две строчки и дописать полторы страницы. А сделать это очень трудно, потому что, как уж было сообщено, мы не научились плавно высказываться.

 1932



   Королевская лилия

   Богатые врачи или бывшие присяжные поверенные любят искусство.
   Не думайте, что это вредное обобщение. Здесь нет желания произвести выпад, бросить тень или, скажем, лить воду на чью-то мельницу. Это просто невинное наблюдение.
   Врачи (и бывшие присяжные поверенные) двигают искусство вперед. Да, да, и обижаться тут нечего!
   Было бы смешно, если бы все женщины вдруг обиделись, узнав, что в немецкой научной книге «Уголовная тактика» имеется следующая формула: «Женщины никогда не сознаются».
   Конечно, обидно читать такое решительное утверждение, но уголовная практика показала, что женщина, совершившая какой-нибудь антиобщественный поступок (кража, хипес, притонодержательство), действительно никогда не сознается на допросе.
   Так что иногда можно делать обобщения, если они подкрепляются многолетним опытом.
   Итак, еще раз. Врачи обожают искусство. Главным образом врачи-гинекологи. И главным образом живопись. Она им необходима для себя, для приемной, для пациентов.
   «Пока живы врачи-гинекологи, живопись не умрет».
   Этот блестящий афоризм сказан был одним екатеринославским, ныне днепропетровским художником, который, собственно, не художник, а такой, что ли, своеобразный переводчик. Он делает «юберзецен». Он переводит. Одним словом, он изготовляет фальшивых Рубенсов, Айвазовских, Куинджи и других мастеров кисти. Написать какой-нибудь морской вид, пир полубогов или ядовитый натюрморт с рябчиком ему не трудно. Потребитель, в общем, больше разбирается в медицине, чем в живописи. Трудно придать полотну старинный вид. Но и эта задача в наши дни значительно упростилась.
   Просохшая картина сворачивается в трубу. Рубенс-Айвазовский вскакивает в трамвай, и уже через полчаса шумной трамвайной жизни полотно приобретает все необходимые следы памятника искусства XVI или XVII веков – трещины, пятна, оборванные края.
   И долго потом врач стоит среди своей плюшевой бамбучьей мебели, смотрит сквозь кулак на новое приобретение и шепчет:
   – Наконец-то, наконец у меня есть настоящий Веронезе. Ах, как я люблю именно Веронезе! Сколько воздуха!
   За свои деньги эстет требует, чтобы в картине было очень много воздуха. И екатеринославский, ныне днепропетровский художник знает это. Он дает столько озона, сколько врачу нужно, даже больше, чем дал бы сам Веронезе.
   Вообще наклонность к изящному немножко ослепляет эстета. Главным образом его магнетизирует великая подпись на картине, выведенная шкодливой рукой днепропетровского живописца.
   Ведь так хочется жить среди статуэток, золотого багета, книжных переплетов, среди перламутра и металлопластики.
   И эстет реконструктивного периода делает, как говорят французские коммерсанты, усилие. Он покупает в антикварном магазине четыре рюмки и одну перечницу с баронскими гербами.
   На этом путешествие в прекрасное, однако, не кончается. Полумесячное жалованье уходит на большую компотницу эпохи Манасевича-Мануйлова и специальную вилку для омаров, коими кооперативы, как известно, не торгуют. Таким образом, вилка доставляет только лишь моральное удовлетворение и вызывает аппетит к новым покупкам.
   На стенах появляются акварельные портретики различных красавиц из созвездия Наталии Гончаровой и другие миниатюры времен, так сказать, Дантеса и Аллигиери.
   Тогда меняются и обои. Появляются новые, синие – стиль декабрист. А на синих обоях как-то сам по себе возникает портрет чужого прадедушки, генерала с отчаянными баками и с кутузовским бельмом на глазу.
   Риск ужасный! Чужого дедушку могут посчитать за родного и вычистить примазавшегося внука со службы. Но эстет идет на все. Он обожает искусство.
   Вслед за баронской перечницей, компотницей, Наташей Гончаровой, вилкой и портретом неизвестного солдата неизбежно приходит первый томик издательства «Preludium» (ферлаг «Прелюдиум»).
   Это пир роскоши и тонкого вкуса.
   Что бы в книге ни было напечатано (воспоминания ли крепостного кларнетиста, антология ли испанских сегидилий и хабанер, стихи ли древнегреческой поэтессы Антилопы Кастраки) – все равно сатиновый переплет, сделанный из толстовки заведующего производственным отделом издательства, украшен золотыми королевскими лилиями.
   Покупатель очень доволен. Настоящие бурбонские лилии! Не какие-нибудь пчелы узурпатора Бонапарта, а настоящие лилии Людовика-Солнца (того самого – «после меня хоть делюж – потоп»).
   Ах, однажды в Версале! Ах, Тюильри! Ах, мадам Рекамье на бамбуковой скамье!
   Ах, если бы Маркса издавали с такими лилиями, в суперобложке художника Лошадецкого, с фронтисписом XVIII века, с виньетками, где пожилые девушки склоняют головы на гробовые урны, с гравюрами на дереве, на меди, на линолеуме, на велосипедных шинах! Стоило бы купить!
   Роскошь магнетизирует. Золото и серебро тиснения ослепляют. Так хочется иметь под рукой предметы красоты, что советский виконт охотно принимает толстовочную обложку за атласную, не замечает, что стихи Антилопы Кастраки отпечатаны на селедочной бумаге, из которой торчат какие-то соломинки и древесная труха, что самые лилии осыпают свое золото уже на третий день, что никакой роскоши нет, а есть гинекологический ампир второй сорт, попытка выдать ситро за шампанское.

 1932



   Мы уже не дети

   – Есть у тебя друг блондин, только он тебе не друг блондин, а сволочь.
 Гадание цыганки

   Лето прошло в невинных удовольствиях.
   Писатели собирали разноцветные камушки в Коктебеле, бродили ночью по Нащокинскому переулку, алчно поглядывая на строящийся дом РЖСКТ «Советский писатель», подписывали договоры на радиооратории и звуковые кинофеерии (летом даже ягнята ходят по тропинке хищников), клохча высиживали большие романы, ругали ГИХЛ, хвалили «Федерацию». Осип Брик написал оперу. И Эдуард Багрицкий написал оперу. А Михаил Кольцов побывал в норе у зверя, откуда вернулся цел и невредим, не получив даже царапины.
   Некоторым образом все шло правильно. День есть день, ночь есть ночь, а лето есть лето, то есть такое время года, когда допускаются различные шалости.
   Все же можно подбить итоги двум истекшим творческим кварталам.
   Странное дело, в литературных кругах почему-то воцарился великопостный дух смиренномудрия, терпения и любве. Подчеркиваем, люб-ве.
   Такие все стали вежливые, добрые, голубоглазые, что вот-вот снимутся с насиженных мест и переедут на постоянное жительство в Ясную Поляну, громко проповедуя по дороге вегетарьянство, воздержание и опять-таки великое чувство любве к посредственным произведениям.
   Со всех сторон доносится какой-то безубойный шепот: «Я никого не ем». Джентльменство, сверхъестественное джентльменство разлито в воздухе. Все время пахнет вежеталем, манной кашей, чувствуется приторная тещина ласка.
   Где ж вы, бодрые задиры?
   Где вы, мои друзья, мои враги? Ничего нельзя разобрать. Все друзья, все блондины.
   А какие были у нас титаны критической мысли! Не успевал человек сочинить первые две главы небольшой сравнительно трилогии, в шестьдесят с гаком печатных листов, как появлялась быстроходная, словно межпланетная ракета, рецензия под заголовком, не оставляющим места благоуханной надежде:

   В МУСОРНЫЙ ЯЩИК!

   И так становилось страшно, что не хотелось уже думать, кого это в мусорный ящик – книгу ли, автора, а может, обоих вместе, и даже с издателем, а возможно, и с читателем.
   Был такой стиль, была такая повадка.
   Теперь все поголубело, гораздо стало уважительней. Теперь жарят прямо из «Вишневого сада»: «Дорогой, глубокоуважаемый шкаф».
   Лидин – глубокоуважаемый шкаф, и Панферов – шкаф, и Валентин Катаев – глубокоуважаемый, и Афиногенов – дорогой, и Алексей Толстой – «примите и проч.», и Феоктист Березовский – «позвольте в этот знаменательный день», и ужасное дитя салонов и диспутов – неукротимый Вишневский, и маленький, кроткий Лапин – все зачислены в шкафы.
   И стоят они в ряд, сияя лаком, зеркальными иллюминаторами, очками, латунными ручками и резными загогулинами.
   Впопыхах попал в шкафы даже поэт Миних. И только через три недели пришли литературные возчики и, кряхтя, вынесли его из пантеона великой, многотомной отечественной литературы.
   Но за исключением этого факта, который можно отнести не к воспитательной работе, а скорее к области погрузочно-разгрузочных операций, почти во всем остальном наблюдается неуемное джентльменство.
   «В основном море спокойно», – как говорил грек Попандопуло.
   Между тем хочется ссориться.
   Мы уже не дети. Советской литературе пятнадцать лет. Совсем не интересны взаимное ласкательство, медоточивость и всякое там, как мог бы сказать Крученых, хухушка хвалит кекуха.
   Мы не однородны, не похожи друг на друга. Есть вкусы, есть взгляды, есть точки зрения.
   Высказывайтесь, товарищи, начинайте великий спор. Есть о чем спорить, хотя из Ленинграда и донесся протяжный стон Чумандрина, напоминающий сетования старушки из очереди на тему о том, что все погибло и жизнь уж не красна с 23 апреля сего года.
   И вовсе нет надобности ждать съезда писателей или пленума оргкомитета, чтобы потом начать писать всем враз и примерно одно и то же.
   Хочется ссориться, и есть из-за чего.
   Лето урожайное по произведениям и весьма засушливое по критическим работам (джентльменство и немотивированное зачисление в шкафы, конечно, в счет не идут).
   Вам нравится «Время, вперед!» Катаева?
   Вам нравится «Энергия» Гладкова?
   Вам нра… «Москва слезам не верит» Эренбурга?
   «Время, пространство, движение» Никулина?
   «Поднятая целина» Шолохова?
   «Сталинабадский архив» Лапина и Хацревина?
   «Скутаревский» Леонова?
   «Собственность» Зозули?
   «Цусима» Новикова-Прибоя?
   «Последний из удэге» Фадеева?
   «Новые рассказы» Бабеля?
   Может быть, не нравятся? Или одно нра, а другое не нра? Если так, то расскажите по возможности внятно и, главное, не скрывая своей литературной приязни или неприязни.
   Почему так горячи литераторы за чайным столом, так умны и обаятельны? И почему так сладковаты и безубойны на кафедре? Почему полны смиренномудрия и любве? Откуда это терпениум мобиле?
   Мы привыкли к оговоркам. Поэтому специально для муравьедов и сейчас прилагается оговорка.
   Здесь нет призыва к избиению литгугенотов, дело не в том, чтобы против некоторых фамилий поставить меловые кресты, а затем учинить Варфоломеевскую ночь с факелами и оргвыводами, нет даже желания, чтобы кого-либо огрели поленом по хребту (в свое время это называлось «ударить по рукам»).
   А ведь как давали по рукам! И еще в этом году давали. Чтобы оживить отвращение к такому критиканству, надо каждому сделать настольным третий номер «Иностранной книги» (издание Огиза, тираж 5000 экземпляров, 1932 год).
   О, здесь все было просто. Площадь рецензии 2 × 5 сантиметров. Число строк не выше восьми. Трудно было уложиться, но укладывались.

   1. Автор не поднимается над уровнем…
   2. Автор не выходит из рамок…
   3. Книга не представляет интереса…

   А об одной книге было состряпано уже сверхрадикальное:

   «Описание путешествия автора, французского губернатора Джебель-Друза, по Палестине. Ревностный протестант, автор повсюду ищет подтверждения данных евангелия, уделяет все свое внимание историческим памятникам христианства. Книга не представляет». (Курсив наш! Ага!)

   И все. Точка. Не представляет. Что не представляет? Куда именно не представляет? Не представляет – и конец. Отстаньте! Есть еще восемьсот иностранных книг, и обо всех надо написать на трех страничках.
   И выходит в свет пять тысяч экземпляров столь веской критической мысли. А потом сразу – глубокоуважаемый шкаф. Прямо из проруби на верхнюю полку мавританских бань. Дистанция!
   Хотелось бы иначе. Без ударов палашом по вые («книга не представляет»), но и без поцелуйного обряда, шкафолюбия и довольно-таки скучной любве.

 1932



   Саванарыло

   Странный разговор велся в одной из фанерных комнат Изогиза.
   Редактор. Дорогой Константин Павлович, я смотрел ваш плакат… Одну минутку, я закрою дверь на ключ, чтобы нас никто не услышал…
   Художник (болезненно улыбается).
   Редактор. Вы знаете, Константин Павлович, от вас я этого не ожидал. Ну что вы нарисовали? Посмотрите сами!
   Художник. Как что? Все соответствует теме «Больше внимания общественному питанию». На фабрике-кухне девушка-официантка подает обед. Может быть, я подпись переврал? (Испуганно декламирует.) «Дома грязь, помои, клоп – здесь борщи и эскалоп. Дома примус, корки, тлен – эскалоп здесь африкен».
   Редактор. Да нет… Тут все правильно. А вот это что, вы мне скажите?
   Художник. Официантка.
   Редактор. Нет, вот это! Вот! (Показывает пальцем.)
   Художник. Кофточка.
   Редактор (проверяет, хорошо ли закрыта дверь). Вы не виляйте. Вы мне скажите, что под кофточкой?
   Художник. Грудь.
   Редактор. Вот видите. Хорошо, что я сразу заметил. Эту грудь надо свести на нет.
   Художник. Я не понимаю. Почему?
   Редактор (застенчиво). Велика. Я бы даже сказал – громадна, товарищ, громадна.
   Художник. Совсем не громадная. Маленькая, классическая грудь. Афродита Анадиомена. Вот и у Кановы «Отдыхающая Венера»… Потом возьмите, наконец, известный немецкий труд профессора Андерфакта «Брусте унд бюсте», где с цифрами в руках доказано, что грудь женщины нашего времени значительно больше античной… А я сделал античную.
   Редактор. Ну и что из того, что больше? Нельзя отдаваться во власть подобного самотека. Грудь надо организовать. Не забывайте, что плакат будут смотреть женщины и дети. Даже взрослые мужчины.
   Художник. Как-то вы смешно говорите. Ведь моя официантка одета. И потом, грудь все-таки маленькая. Если перевести на размер ног, то выйдет никак не больше, чем тридцать третий номер.
   Редактор. Значит, нужен мальчиковый размер, номер двадцать восемь. В общем, бросим дискуссию. Все ясно. Грудь – это неприлично.
   Художник (утомленно). Какой же величины, по-вашему, должна быть грудь официантки?
   Редактор. Как можно меньше.
   Художник. Однако я бы уж хотел знать точно.
   Редактор (мечтательно). Хорошо, если бы совсем не было.
   Художник. Тогда, может быть, нарисовать мужчину?
   Редактор. Нет, чистого, стопроцентного мужчину не стоит. Мы все-таки должны агитировать за вовлечение женщин на производство.
   Художник (радостно). Старуху!
   Редактор. Все же хотелось бы молоденькую. Но без этих… признаков. Ведь это, как-никак, согласитесь сами, двусмысленно.
   Художник. А бедра? Бедра можно?
   Редактор. Что вы, Константин Павлович! Никоим образом – бедра! Вы бы еще погоны пририсовали. Лампасы! Итак, заметано?
   Художник (уходя). Да, как видно, заметано. Если нельзя иначе. До свиданья.
   Редактор. До свиданья, дружочек. Одну секунду. Простите, вы женаты?
   Художник. Да.
   Редактор. Нехорошо. Стыдно. Ну ладно, до свиданья…

   И побрел художник домой замазывать классическую грудь непроницаемой гуашью.
   И замазал.
   Добродетель (ханжество плюс чопорность из штата Массачузетс, плюс кроличья паника) восторжествовала.
   Красивых девушек перестали брать на работу в кинематографию. Режиссер мыкался перед актрисой, не решался, мекал:
   – Дарование у вас, конечно, есть… Даже талант. Но какая-то вы такая… с физическими изъянами. Стройная, как киевский тополь. Какая-то вы, извините меня, красавица. Ах, черт! «Она была бы в музыке каприччио, в скульптуре статуэтка ренессанс». Одним словом, в таком виде никак нельзя. Что скажет общественность, если увидит на экране подобное?
   – Вы несправедливы, Люцифер Маркович, – говорила актриса, – за последний год (вы ведь знаете, меня никуда не берут) я значительно лучше выгляжу. Смотрите, какие морщинки на лбу. Даже седые волосы появились.
   – Ну что – морщинки! – досадовал режиссер. – Вот если бы у вас были мешки под глазами! Или глубоко запавший рот. Это другое дело. А у вас рот какой? Вишневый сад. Какое-то «мы увидим небо в алмазах». Улыбнитесь. Ну, так и есть! Все тридцать два зуба! Жемчуга! Торгсин! Нет, никак не могу взять вас. И походка у вас черт знает какая. Грациозная. Дуновение весны! Смотреть противно!
   Актриса заплакала.
   – Отчего я такая несчастная? Талантливая – и не кривобокая?
   – В семье не без урода, – сухо заметил режиссер. – Что ж мне с вами делать? А ну, попробуйте-ка сгорбиться. Больше, гораздо больше. Еще. Не можете? Где ассистент? Товарищ Сатанинский, навесьте ей на шею две-три подковы. Нет, не из картины «Шурупчики граненые», а настоящие, железные. Ну как, милуша, вам уже удобнее ходить? Вот и хорошо. Один глаз надо будет завязать черной тряпочкой. Чересчур они у вас симметрично расположены. В таком виде, пожалуй, дам вам эпизод. Почему же вы плачете? Фу, кто его поймет, женское сердце!
   Мюзик-холл был взят ханжами в конном строю одним лихим налетом, который, несомненно, войдет в мировую историю кавалерийского дела.
   В захваченном здании была произведена рубка лозы. Балету из тридцати девушек выдали:

   30 пар чаплинских чоботов… 30
   30 штук мужских усов…… 30
   30 старьевщицких котелков… 30
   30 пасторских сюртуков…. 30
   30 пар брюк…………… 30

   Штаны были выданы нарочно широчайшие, чтоб никаким образом не обрисовалась бы вдруг волшебная линия ноги.
   Организованные зрители очень удивлялись. В программе обещали тридцать герлс, а показали тридцать замордованных существ неизвестного пола и возраста.
   Во время танцев со сцены слышались подавленные рыданья фигуранток. Но зрители думали, что это штуки Касьяна Голейзовского – искания, нюансы, взлеты.
   Но это были штуки вовсе не Голейзовского.
   Это делали и делают маленькие кустарные Савонаролы. Они корректируют великого мастера Мопассана, они выбрасывают оттуда художественные подробности, которые им кажутся безнравственными, они ужасаются, когда герой романа женится. Поцелуйный звук для них страшнее разрыва снаряда.
   Ах, как они боятся, как им тяжело и страшно жить на свете!
   Савонарола? Или хотя бы Саванарыло?
   Нет! Просто старая глупая гувернантка, та самая, которая никогда не выходила на улицу, потому что там можно встретить мужчин. А мужчины – это неприлично.
   – Что ж тут неприличного? – говорили ей. – Ведь они ходят одетые.
   – А под одеждой они все-таки голые! – отвечала гувернантка. – Нет, вы меня не собьете!

 1932



   Как создавался Робинзон

   В редакции иллюстрированного двухдекадника «Приключенческое дело» ощущалась нехватка художественных произведений, способных приковать внимание молодежного читателя.
   Были кое-какие произведения, но все не то. Слишком много было в них слюнявой серьезности. Сказать правду, они омрачали душу молодежного читателя, не приковывали. А редактору хотелось именно приковать.
   В конце концов решили заказать роман с продолжением.
   Редакционный скороход помчался с повесткой к писателю Молдаванцеву, и уже на другой день Молдаванцев сидел на купеческом диване в кабинете редактора.
   – Вы понимаете, – втолковывал редактор, – это должно быть занимательно, свежо, полно интересных приключений. В общем, это должен быть советский Робинзон Крузо. Так, чтобы читатель не мог оторваться.
   – Робинзон – это можно, – кратко сказал писатель.
   – Только не просто Робинзон, а советский Робинзон.
   – Какой же еще! Не румынский!
   Писатель был неразговорчив. Сразу было видно, что это человек дела.
   И действительно, роман поспел к условленному сроку. Молдаванцев не слишком отклонился от великого подлинника. Робинзон так Робинзон.
   Советский юноша терпит кораблекрушение. Волна выносит его на необитаемый остров. Он один, беззащитный, перед лицом могучей природы. Его окружают опасности: звери, лианы, предстоящий дождливый период. Но советский Робинзон, полный энергии, преодолевает все препятствия, казавшиеся непреодолимыми. И через три года советская экспедиция находит его, находит в расцвете сил. Он победил природу, выстроил домик, окружил его зеленым кольцом огородов, развел кроликов, сшил себе толстовку из обезьяньих хвостов и научил попугая будить себя по утрам словами: «Внимание! Сбросьте одеяло, сбросьте одеяло! Начинаем утреннюю гимнастику!»
   – Очень хорошо, – сказал редактор, – а про кроликов просто великолепно. Вполне своевременно. Но, вы знаете, мне не совсем ясна основная мысль произведения.
   – Борьба человека с природой, – с обычной краткостью сообщил Молдаванцев.
   – Да, но нет ничего советского.
   – А попугай? Ведь он у меня заменяет радио. Опытный передатчик.
   – Попугай – это хорошо. И кольцо огородов хорошо. Но не чувствуется советской общественности. Где, например, местком? Руководящая роль профсоюза?
   Молдаванцев вдруг заволновался. Как только он почувствовал, что роман могут не взять, неразговорчивость его мигом исчезла. Он стал красноречив.
   – Откуда же местком? Ведь остров необитаемый?
   – Да, совершенно верно, необитаемый. Но местком должен быть. Я не художник слова, но на вашем месте я бы ввел. Как советский элемент.
   – Но ведь весь сюжет построен на том, что остров необита…
   Тут Молдаваицев случайно посмотрел в глаза редактора и запнулся. Глаза были такие весенние, такая там чувствовалась мартовская пустота и синева, что он решил пойти на компромисс.
   – А ведь вы правы, – сказал он, подымая палец. – Конечно. Как это я сразу не сообразил? Спасаются от кораблекрушения двое: наш Робинзон и председатель месткома.
   – И еще два освобожденных члена, – холодно сказал редактор.
   – Ой! – пискнул Молдаванцев.
   – Ничего не ой. Два освобожденных, ну и одна активистка, сборщица членских взносов.
   – Зачем же еще сборщица? У кого она будет собирать членские взносы?
   – А у Робинзона.
   – У Робинзона может собирать взносы председатель. Ничего ему не сделается.
   – Вот тут вы ошибаетесь, товарищ Молдаванцев. Это абсолютно недопустимо. Председатель месткома не должен размениваться на мелочи и бегать собирать взносы. Мы боремся с этим. Он должен заниматься серьезной руководящей работой.
   – Тогда можно и сборщицу, – покорился Молдаванцев. – Это даже хорошо. Она выйдет замуж за председателя или за того же Робинзона. Все-таки веселей будет читать.
   – Не стоит. Не скатывайтесь в бульварщину, в нездоровую эротику. Пусть она себе собирает свои членские взносы и хранит их в несгораемом шкафу.
   Молдаванцев заерзал на диване.
   – Позвольте, несгораемый шкаф не может быть на необитаемом острове!
   Редактор призадумался.
   – Стойте, стойте, – сказал он, – у вас там в первой главе есть чудесное место. Вместе с Робинзоном и членами месткома волна выбрасывает на берег разные вещи…
   – Топор, карабин, бусоль, бочку рома и бутылку с противоцинготным средством, – торжественно перечислил писатель.
   – Ром вычеркните, – быстро сказал редактор, – и потом, что это за бутылка с противоцинготным средством? Кому это нужно? Лучше бутылку чернил! И обязательно несгораемый шкаф.
   – Дался вам этот шкаф! Членские взносы можно отлично хранить в дупле баобаба. Кто их там украдет?
   – Как кто? А Робинзон? А председатель месткома? А освобожденные члены? А лавочная комиссия?
   – Разве она тоже спаслась? – трусливо спросил Молдаванцев.
   – Спаслась.
   Наступило молчание.
   – Может быть, и стол для заседаний выбросила волна?! – ехидно спросил автор.
   – Не-пре-мен-но! Надо же создать людям условия для работы. Ну, там графин с водой, колокольчик, скатерть. Скатерть пусть волна выбросит какую угодно. Можно красную, можно зеленую. Я не стесняю художественного творчества. Но вот, голубчик, что нужно сделать в первую очередь – это показать массу. Широкие слои трудящихся.
   – Волна не может выбросить массу, – заупрямился Молдаванцев. – Это идет вразрез с сюжетом. Подумайте! Волна вдруг выбрасывает на берег несколько десятков тысяч человек! Ведь это курам на смех.
   – Кстати, небольшое количество здорового, бодрого, жизнерадостного смеха, – вставил редактор, – никогда не помешает.
   – Нет! Волна этого не может сделать.
   – Почему волна? – удивился вдруг редактор.
   – А как же иначе масса попадет на остров? Ведь остров необитаемый?!
   – Кто вам сказал, что он необитаемый? Вы меня что-то путаете. Все ясно. Существует остров, лучше даже полуостров. Так оно спокойнее. И там происходит ряд занимательных, свежих, интересных приключений. Ведется профработа, иногда недостаточно ведется. Активистка вскрывает ряд неполадок, ну хоть бы в области собирания членских взносов. Ей помогают широкие слои. И раскаявшийся председатель. Под конец можно дать общее собрание. Это получится очень эффектно именно в художественном отношении. Ну, и все.
   – А Робинзон? – пролепетал Молдаванцев.
   – Да. Хорошо, что вы мне напомнили. Робинзон меня смущает. Выбросьте его совсем. Нелепая, ничем не оправданная фигура нытика.
   – Теперь все понятно, – сказал Молдаванцев гробовым голосом, – завтра будет готово.
   – Ну, всего. Творите. Кстати, у вас в начале романа происходит кораблекрушение. Знаете, не надо кораблекрушения. Пусть будет без кораблекрушения. Так будет занимательней. Правильно? Ну и хорошо. Будьте здоровы!
   Оставшись один, редактор радостно засмеялся.
   – Наконец-то, – сказал он, – у меня будет настоящее приключенческое и притом вполне художественное произведение.

 1932



   На зеленой садовой скамейке

   На бульваре сидели бывшие попутчики, союзники и враги, а ныне писатели, стоящие на советской платформе. Курили, болтали, рассматривали прохожих, по секрету друг от друга записывали метафоры.
   – Сельвинский теперь друг ламутского народа. [17 - Ламутами называли тогда эвенов. Шутка связана с только что напечатанной им «Ламутской сказкой», записанной, как указал Сельвинский, со слов ламута Адуканова.]
   – А я что, враг? Честное слово, обидно. Затирают.
   – Тогда напишите письмо в «Литгазету», что вы тоже друг. Так сказать, кунак ламутского народа.
   – И напишу.
   – Бросьте, Флобер не придал бы этому никакого значения.
   – Товарищ, есть вещь, которая меня злит. Это литературная обойма.
   – Что, что?
   – Ну, знаете, как револьверная обойма. Входит семь патронов – и больше ни одного не впихнете. Так и в критических обзорах. Есть несколько фамилий, всегда они стоят в скобках и всегда вместе. Ленинградская обойма – это Тихонов, Слонимский, Федин, Либединский, Московская – Леонов, Шагинян, Панферов, Фадеев.
   – Комплектное оборудование критического цеха.
   – Толстой, Бабель, Пришвин никогда не входят в обойму. И вообще вся остальная советская литература обозначается значком «И др.».
   – Плохая штука «и др.». Об этих «и др.» никогда не пишут.
   – До чего же хочется в обойму! Вы себе и представить не можете!
   – Стыдитесь. Стендаль не придал бы этому никакого значения.
   – Послал я с Кавказа в редакцию очерк. И получаю по телеграфу ответ: «Очерк корзине». Что бы это могло значить? До сих пор не могу понять.
   – Отстаньте. Бальзак не придал бы этому никакого значения.
   – Хорошо было Бальзаку. Он, наверное, не получал таких загадочных телеграмм.
   – Можно рассказать одну историю?
   – Новелла?
   – Эпопея. Два человека перевели на венгерский язык повесть Новикова-Прибоя «Подводники». Повесть очень известная, издавалась множество раз. Свой перевод они предложили венгерской секции Издательства иностранных рабочих в СССР. Через некоторое время повесть им с негодованием возвратили, сопроводив ее жизнерадостной рецензией. Я оглашу этот документ.
   – Оглашайте!
   – Вот что написали о книге уважаемого Алексея Силыча: «Обывательское сочинительство с любовью и подводными приключениями без какого-либо классового содержания. Ни слова не сказано о движении, которое превратило империалистическую войну в гражданскую, и это сделано двумя русскими писателями».
   – Почему двумя?
   – Не перебивайте. Дайте дочитать «…двумя русскими писателями. Не только слепота, но преступно намеренная слепота. Матросы Новикова и Прибоя…»
   – Что за чушь!
   – Слушайте, слушайте!
   – «…Матросы Новикова и Прибоя бессознательно идут на войну…» Ну, дальше чистая материнская ласка: «…все это теряется в тошнотворном запахе каналов лирики… Матросы не знают марксизма-ленинизма. Этот роман из-за своего содержания даже не достоин обсуждения».
   – Кто это написал?
   – Чья чугунная лапа?
   – Фамилию!
   – Автора рецензии зовут Шарло Шандор.
   – Надо сообщить в МОРП.
   – Да не в МОРП, а в МУР надо сообщить. Это уже невежество со взломом.
   – А мне кажется, что Свифт не придал бы этому никакого значения.
   – Ну, вы не знаете Свифта. Свифт снял бы парик, засучил бы рукава коверкотового камзола и разбил бы в этом издательстве все чернильницы. Уж я знаю Свифта. Он хулиганов не любил.
   – Братья, меня раздирают противоречия великой стройки.
   – Десятый год они тебя уже раздирают. И ничего, потолстел. Стал похож на председателя велосипедно-атлетического общества.
   – А все-таки они меня раздирают, и я этим горжусь. Тя-я-я-жко мне! Подымите мне веки! Нет, нет, не подымайте! Или лучше подымите. Я хочу видеть новый мир. Или нет, не подымайте! Тя-я-я…
   – В самом деле, человек как будто страдает.
   – Да нет. Просто выпал из обоймы и очень хочется обратно. А в обойме уже лежит другой писатель, гладенький, полированный в новом галстуке.
   – Скажите, о чем автор думает в ночь перед премьерой своей первой пьесы?
   – О славе, которая его ожидает.
   – О кладбищенских венках, которые вдруг могут поднести нетактичные родственники.
   – А может быть, он думает о позоре, о кашляющем зале, о непроницаемых лицах знакомых.
   – Вернее всего, думается ему о том, как он, потный, трусливый и неопытный, вылезет на сцену, чтоб раскланиваться с публикой. И лицо у него будет, как у нищего. И всем будет за него совестно, и какая-нибудь девушка в зрительном зале даже заплачет от жалости.
   – То ли дело вторая или третья пьеса. Выходишь напудренный, томный Вертинский, кланяешься одной головой. А на премьере первой пьесы сгибаешь все туловище.
   – Мольер не придавал этому никакого значения.
   – Читал я дневник Софьи Андреевны Толстой.
   – Только не рассказывайте содержания. Все читали.
   – Нет, я к тому, что моя жена тоже… вроде Софьи Андреевны… описывает мою жизнь.
   – Воображаю, какие там интересные подробности. «Сегодня мой Левочка очень сердился на вегетарьянский завтрак, требовал мяса. До самого обеда ничего не писал. В обед съел много мяса. Катался в трамвае, чтобы освежиться. Не писал уже до вечера. Потом приходили люди из провинции, спрашивали, в чем цель жизни. Сказал, что не знает. Ужинал с аппетитом». Вот и вся ваша жизнь, как на блюдечке.
   – Что это за шутки? Что за интеллигентский нигилизм.
   – Бросьте. Фукидид не обратил бы на это никакого внимания.
   – Дид Фукидид, он же запорожец за Дунаем.
   – Шпильгаген не сказал бы такой глупости.
   – Ну, не знаете вы Шпильгагена.

 1932



   «Зауряд-известность»

   Выслуга лет нужна не только для получения пенсии. Она требуется и для славы. Прошло то волшебное время, когда о писателе говорили: «Он лег спать никому не известным, а проснулся знаменитым». Теперь бывает скорее обратное – писатель ложится в постель знаменитым, а утром, еще сонный, читает газету, где о нем написано, что писатель он, в сущности, гадкий (омерзительный), и весь предыдущий трехлетний фимиам был роковой ошибкой критики.
   Пяти лет какой бы то ни было работы в литературе достаточно, чтобы создать автору маленькую домашнюю славу. Одноколесная фортуна осыпает его повестками, приглашениями на заседания, диспуты и товарищеские чаи («непринужденная беседа затянулась далеко за»). В общем, его впускают в вагон. Теперь ему хорошо.
   Писатель Полуэксов отбарабанил установленный срок и получил положенную по штату зауряд-известность. Жизнь его была всем хороша. Утром он писал для души, днем для славы, а вечером для Радиоцентра.
   И вдруг ровная приличная жизнь окончилась.
   Его спросили:
   – Почему вы не напишете пьесы?
   Он не ответил, не обратил внимания. Мало ли о чем спрашивают писателя: почему вы не пишете для детей? почему бы вам не писать водяную пантомиму с чудесами пиротехники или монолог с пением и чечеткой для разъездного агитфургона?
   Но фургон фургоном, а вопрос о пьесе стал повторяться все чаще. Спрашивали в редакциях, на улицах останавливали приятели. Один раз оконфузили Полуэксова даже в трамвае.
   – Филипп Семеныч! – закричал страшным голосом через весь вагон малознакомый гражданин в каракулевом пирожке. – Это уже свинство, Филипп Семеныч. Хамство. Почему ты не напишешь пьесы?
   И все пассажиры посмотрели на Полуэксова с гадливостью. Он замешался и в смущении соскочил на ходу с задней площадки, за что и был оштрафован на три рубля.
   «Ну, – подумал он, – меня уже начинают штрафовать за то, что я не пишу пьесы».
   Дома приставали родственники. Кольцо сжималось. Наконец в квартиру ворвался человек весь в желтой коже и бросил на письменный стол договор.
   – Подписывайте, подписывайте, – сказал он быстро и повелительно, – вот здесь, внизу.
   – А вверху что? – спросил растерявшийся писатель.
   – А вверху известно что, – отвечала кожа, – с одной стороны Филипп Семеныч Полуэксов, именуемый в дальнейшем автором, и передвижной стационар драм-комедий, именуемый с другой стороны… Но это не важно. Подписывайте.
   – Но тут у вас обозначено, что я обязан представить пьесу из быта ИТР и прочей интеллигенции, объединившейся вокруг ВАРНИТСО? Тема мне, так сказать, мало знакома…
   – Тема условная, голубчик, – ласково ответила кожа.
   – Но тут уже и название проставлено – «Зразы».
   – Н… название условное. Все условное.
   – Как, неужели все условное?
   – Абсолютно все. Подписывайте скорей. Иначе я сам подпишу за вас.
   Тогда человек, именуемый в дальнейшем «автор», подписал.
   Что он мог еще сделать? Сопротивляться было нелепо. К тому же все условно и, может быть, обойдется мирно.
   Пришлось, однако, отложить работу для души, славы и Радиоцентра и заняться обдумыванием пьесы.
   Знакомство с шедеврами мировой драматургии принесло Полуэксову первые крупицы знания в этом новом для него деле.
   Выяснилось, что герой пьесы совершает обычно нижеследующие поступки:
   а) Входит.
   б) Уходит.
   в) Снова входит.
   г) Смеется.
   д) Застреливается.
   Писателю стало легче.
   Усадив жену и свояченицу за подсчет реплик в пьесах Мольера и Бомарше, Полуэксов принялся разрабатывать сюжет.

   Главное действующее лицо ВХОДИТ в свою комнату и видит, что жена изменяет ему с не менее важным действующим лицом. Пораженный этим фактом, он УХОДИТ. Затем СНОВА ВХОДИТ с револьвером в руке. СМЕЕТСЯ и, произнеся горький монолог, ЗАСТРЕЛИВАЕТСЯ.

   Выходило очень неплохо. Свежо.
   Но тут в квартиру вломился человек в брезентовом костюме и сурово сказал:
   – Редакция газеты «Искусство не для искусства» поручила мне узнать, что вы собираетесь отобразить в пьесе «Зразы»?
   И, знаете, у Полуэксова не повернулся язык сказать, что «Зразы» – это чистая условность и что он собирается писать о любовном треугольнике (входит, уходит, смеется, застреливается). Он постыдно соврал. Сказал, что будет писать о борьбе двух миров.
   Теперь отступления не было. Будущее рисовалось уже менее ясно, потому что у Бомарше о борьбе двух миров не было сказано ни слова, и вся семейная работа по освоению наследия классиков могла свестись на нет.
   Пришлось изворачиваться. В пределах, конечно, классических ремарок.
   – Значит так, вредитель ВХОДИТ и, пользуясь тем, что честный специалист УХОДИТ, делает свое грязное дело. Но тут честный специалист СНОВА ВХОДИТ и разоблачительно смеется. А вредитель ЗАСТРЕЛИВАЕТСЯ. Это не Бомарше, но для передвижного стационара сойдет. К тому же человек в желтой коже совершенно ясно говорил, что абсолютно все должно быть условно.
   Дальше пошла, как говорится, техника дела. Режиссер Кошкин-Эриванский дописывал пьесу, так как, по его словам, не хватало целого акта. Полуэксов обижался, но Кошкин говорил… что все это условно, на сцене будет иначе и очень хорошо. Вообще условностей было многое множество. Состоялась премьера, автора вызывали свояченица с мужем, возникла горячая дискуссия, в газетах прогремели публичные диспуты, где автора условно называли талантливым.
   Одна лишь публика почему-то приняла пьесу всерьез и перестала на нее ходить после первого же представления.
   Полуэксов сначала волновался, но потом увидел, что мнение зрителей в конце концов вещь условная.
   Человек в желтой коже был прав – все оказалось условным, кроме послужного списка.
   А вот в послужной список легло новое, ничем не запятнанное художественное произведение. Для выслуги лет в искусстве это очень важно.

 1932



   Их бин с головы до ног

   Была совершена глупость, граничащая с головотяпством и еще чем-то.
   Для цирковой программы выписали немецкий аттракцион – неустрашимого капитана Мазуччио с его говорящей собакой Брунгильдой (заметьте, цирковые капитаны всегда бывают неустрашимые).
   Собаку выписал коммерческий директор, грубая, нечуткая натура, чуждая веяниям современности. А цирковая общественность проспала этот вопиющий факт.
   Опомнились только тогда, когда капитан Мазуччио высадился на Белорусско-Балтийском вокзале.
   Носильщик повез в тележке клетку с черным пуделем, стриженным под Людовика XIV, и чемодан, в котором хранилась капитанская пелерина на белой подкладке из сатина-либерти и сияющий цилиндр.
   В тот же день художественный совет смотрел собаку на репетиции.
   Неустрашимый капитан часто снимал цилиндр и кланялся. Он задавал Брунгильде вопросы.
   – Вифиль? – спрашивал он.
   – Таузенд, – неустрашимо отвечала собака.
   Капитан гладил пуделя по черной каракулевой шерсти и одобрительно вздыхал: «О моя добрая собака!»
   Потом собака с большими перерывами произнесла слова: «абер», «унзер» и «брудер». Затем она повалилась боком на песок, долго думала и наконец сказала:
   – Их штербе.
   Необходимо заметить, что в этом месте обычно раздавались аплодисменты. Собака к ним привыкла и вместе с хозяином отвешивала поклоны. Но художественный совет сурово молчал.
   И капитан Мазуччио, беспокойно оглянувшись, приступил к последнему, самому ответственному номеру программы. Он взял в руки скрипку. Брунгильда присела на задние лапы и, выдержав несколько тактов, трусливо, громко и невнятно запела:
   – Их бин фон копф бис фусс ауф либе ангештельт…
   – Что, что их бин? – спросил председатель худсовета.
   – Их бин фон копф бис фусс, – пробормотал коммерческий директор.
   – Переведите.
   – С головы до ног я создан для любви.
   – Для любви? – переспросил председатель, бледнея. – Такой собаке надо дать по рукам. Этот номер не может быть допущен.
   Тут пришла очередь бледнеть коммерческому директору.
   – Почему? За что же по рукам? Знаменитая говорящая собака в своем репертуаре. Европейский успех. Что тут плохого!
   – Плохо то, что именно в своем репертуаре, в архибуржуазном, мещанском, лишенном воспитательного значения.
   – Да, но мы уже затратили валюту. И потом эта собака со своим Бокаччио живет в «Метрополе» и жрет кавьяр. Капитан говорит, что без икры она не может играть. Это государству тоже стоит денег.
   – Одним словом, – раздельно сказал председатель, – в таком виде номер пройти не может. Собаке нужно дать наш созвучный, куда-то зовущий репертуар, а не этот… демобилизующий. Вы только вдумайтесь! «Их штербе». «Их либе». Да ведь это же проблема любви и смерти! Искусство для искусства! Гуманизм! Перевальский рецедив. Отсюда один шаг до некритического освоения наследия классиков. Нет, нет, номер нужно коренным образом переработать.
   – Я, как коммерческий директор, – грустно молвил коммерческий директор, – идеологии не касаюсь. Но скажу вам как старый идейный работник на фронте циркового искусства: не режьте курицу, которая несет золотые яйца.
   Но предложение о написании для собаки нового репертуара уже голосовалось. Единогласно решили заказать таковой репертуар местной сквозной бригаде малых форм в составе Усышкина-Вертера и трех его братьев: Усышкина-Вагранки, Усышкина-Овича и Усышкина-деда Мурзилки.
   Ничего не понявшего капитана увели в «Метрополь» и предложили покуда отдохнуть.
   Шестая сквозная нисколько не удивилась предложению сделать репертуар для собаки. Братья в такт закивали головами и даже не переглянулись. При этом вид у них был такой, будто они всю жизнь писали для собак, кошек или дрессированных прусаков. Вообще они закалились в литературных боях и умели писать с цирковой идеологией – самой строгой, самой пуританской.
   Трудолюбивый род Усышкиных, не медля, уселся за работу.
   – Может быть, используем то, что мы писали для женщины-паука? – предложил дед Мурзилка. – Был такой саратовский аттракцион, который нужно было оформить в плане политизации цирка. Помните? Женщина-паук олицетворяла финансовый капитал, проникающий в колонии и доминионы. Хороший был номер.
   – Нет, вы же слышали. Они не хотят голого смехачества. Собаку нужно разрешать в плане героики сегодняшнего дня! – возразил Ович. – Во-первых, нужно писать в стихах.
   – А она может стихами?
   – Какое нам дело! Пусть перестроится. У нее для этого есть целая неделя.
   – Обязательно в стихах. Куплеты, значит, героические – про блюминги или эти… как они называются… банкаброши. А рефрен можно полегче, специально для собаки с юмористическим уклоном. Например… сейчас… сейчас… та-ра, та-ра, та-ра… Ага… Вот:

     Побольше штреков, шахт и лав.
     Гав-гав,
     Гав-гав,
     Гав-гав.

   – Ты дурак, Бука! – закричал Вертер. – Так тебе худсовет и позволит, чтоб собака говорила «гав-гав». Они против этого. За собакой нельзя забывать живого человека!
   – Надо переделать… Ту-ру, ту-ру, ту-ру… Так. Готово:

     Побольше штреков, шахт и лав.
     Ура! Да здравствует Моснав!

   – А это не мелко для собаки?
   – Глупое замечание. Моснав – это общество спасения на водах. Там, где мелко, они не спасают.
   – Давайте вообще бросим стихи. Стихи всегда толкают на ошибки, на вульгаризаторство. Стесняют размер, метр. Только хочешь высказать правильную критическую мысль, мешает цензура или рифмы нет.
   – Может, дать собаке разговорный жанр? Монолог? Фельетон?
   – Не стоит. В этом тоже таятся опасности. Того не отразишь, этого не отобразишь. Надо все иначе.
   Репертуар для говорящей собаки Брунгильды был доставлен в условленный срок.
   Под сумеречным куполом цирка собрались все – и худсовет в полном составе, и несколько опухший Мазуччио, что надо приписать неумеренному употреблению кавьяра, и размагнитившаяся от безделья Брунгильда.
   Читку вел Вертер. Он же давал объяснения.
   Шпрехшталмейстер объявляет выход говорящей собаки. Выносят маленький стол, накрытый сукном. На столе графин и колокольчик. Появляется Брунгильда. Конечно, все эти буржуазные штуки – бубенчики, бантики и локоны – долой. Скромная толстовка и брезентовый портфель. Костюм рядового общественника. И Брунгильда читает небольшой, двенадцать страниц на машинке, творческий документ.
   И Вертер уже открыл розовую пасть, чтобы огласить речь Брунгильды, как вдруг капитан Мазуччио сделал шаг вперед.
   – Вифиль? – спросил он. – Сколько страниц?
   – На машинке двенадцать, – ответил дед Мурзилка.
   – Абер, – сказал капитан, – их штербе: я умираю. Ведь это все-таки собака. Так сказать, хунд. Она не может двенадцать страниц на машинке. Я буду жаловаться.
   – Это что же вроде как бы самокритика получается? – усмехнувшись, спросил председатель. – Нет, теперь я ясно вижу, что этой собаке нужно дать по рукам. И крепко дать.
   – Брудер, – умоляюще сказал Мазуччио, – это еще юная хунд. Она еще не все знает. Она хочет. Но она не может.
   – Некогда, некогда, – молвил председатель, – обойдемся без собаки. Будет одним номером меньше. Воленс-неволенс, а я вас уволенс.
   Здесь побледнел даже неустрашимый капитан. Он подозвал Брунгильду и вышел из цирка, размахивая руками и бормоча: «Это все-таки хунд. Она не может все сразу».
   Следы говорящей собаки потерялись. Одни утверждают, что собака опустилась, разучилась говорить свои унзер, брудер и абер, что она превратилась в обыкновенную дворнягу и что теперь ее зовут Полкан.
   Но это нытики-одиночки, комнатные скептики.
   Другие говорят иное. Они заявляют, что сведения у них самые свежие, что Брунгильда здорова, выступает и имеет успех. Говорят даже, что, кроме старых слов, она освоила несколько новых. Конечно, это не двенадцать страниц на машинке, но все-таки кое-что.

 1932



   Веселящаяся единица

   Вернемся к лету.
   Было такое нежное время в текущем бюджетном году. Был такой волшебный квартал – июнь, июль, август, когда косили траву на московских бульварах, летал перинный тополевый пух и в чистом вечернем небе резались наперегонки ласточки.
   И, ах, как плохо был проведен этот поэтический отрезок времени!
   В одном из столичных парков, где деревья бросали пышную тень на трескучий песок аллей, целое лето висел большой плакат:

   ВСЕ НА БОРЬБУ ЗА ЗДОРОВОЕ ГУЛЯНЬЕ!

   Но никто здесь не гулял. Деревья праздно бросали свою тень, и ничья пролетарская пята не отпечаталась на отборном аллейном песке.
   Здесь не гуляли. Здесь только боролись. Боролись за здоровое гулянье.
   Борьба за этот весьма полезный и, очевидно, еще недостаточно освоенный вид отдыха происходила так. С утра идеологи отдыхательного дела залезали в фанерный павильон и, плотно закрыв окна, до самого вечера обсуждали, каким образом следует гулять. Курили при этом, конечно, немыслимо много. И если на лужайке появлялась робкая фигура гуляющего, его тотчас же кооптировали в президиум собрания как представителя от фланирующих масс.
   И с тех пор он уже не гулял. Он включался в борьбу.
   По поводу здорового гулянья велись болезненно страстные дебаты.
   – Товарищи, давно уже пора дать отпор вредным и чуждым теорийкам о том, что гулять можно просто так, вообще. Надо наконец осмыслить этот гулятельно-созидательный процесс, который некоторыми вульгаризаторами опошляется названием прогулки. Просто так, вообще, гуляют коровы (смех), собаки (громкий смех), кошки (смех всего зала). Мы должны, мы обязаны дать нагрузку каждой человеко-гуляющей единице. И эта единица должна, товарищи, не гулять, а, товарищи, должна проводить огромную прогулочную работу. (Голос с места: «Правильно!») Кое-какие попытки в этом направлении имеются. Вот проект товарища Горилло. Что предлагает товарищ Горилло? Товарищ Горилло предлагает навесить на спину каждого человеко-гуляющего художественно выполненный плакат на какую-нибудь актуальную тему – другдитевскую или госстраховскую. Например: «Пока ты здесь гуляешь, у тебя, может быть, горит квартира. Скорей застрахуй свое движимое имущество в Госстрахе». И прочее. Но, товарищи, как сделать так, чтобы человеко-единицы ни на минуту не упускали из виду плакатов и чтобы действие таковых было, так сказать, непрерывным и стопроцентным. Этого товарищ Горилло не учел, слона-то он и не приметил. (Смех.) А это можно сделать. Нужно добиться, чтобы гуляющие шли гуськом, в затылок друг другу, тогда обязательно перед глазами будет какой-нибудь плакат. В таком здоровом отдыхе можно провести часа два-три. (Голос с места: «Не много ли?») Да, товарищи, два-три часа. А если нужно, то и четыре и пять, товарищи. Ну-с, после короткого пятиминутного политперерыва устраивается веселая массовая игра под названием «Утиль-Уленшпигель». Всем единице-гуляющим выдаются художественно выполненные мусорны ящички и портативные крючья. Под гармошку затейники все ходят по парку, смотрят себе под ноги, и чуть кто заметит на земле тряпочку, старую калошу или бутылку из-под водки, то сейчас же хватает этот полезный предмет крючком и кладет в художественно выполненный мусорный ящичек. При этом он выкрикивает начало злободневного лозунга, а остальные хором подхватывают окончание. Кроме того, счастливчик получает право участия в танцевальной игре «Узники капитала». (Голос с места: «А если играющие не будут смотреть под ноги, тогда что?») Не волнуйтесь, товарищ! (Смех.) Они будут смотреть под ноги. По правилам игры каждому участвующему навешивается на шею небольшая агитгирька, двадцать кило весу. Таким образом, воленс-неволенс он будет смотреть под ноги, и игра, так сказать, не потеряет здоровой увлекательности. Таков суммарно, в общих чертах, план товарища Горилло.
   – А вот мне, товарищи, хотелось бы сказать два слова насчет плана товарища Горилло. Не слишком ли беспредметно такого рода гулянье? Нет ли тут голого смехачества, развлеченчества и увеселенчества! Нужно серьезней, товарищи. Для пожилого рабочего, которого мы хотим вовлечь в парк, это все слишком легкомысленно. Ему после работы хочется чего-нибудь более. Его прогулочные отправления должны происходить в трудовой атмосфере. Он, товарищи, вырос вширь и вглубь. Мы должны создать ему родную производственную обстановку. Вот, например, прекрасный летний аттракцион. Надо в нашем парке вырыть шахту глубиной в тридцать метров и спустить туда в бадье отдыхающего пожилого рабочего. И представляете себе его радость: на дне шахты он находит подземный политпрофилакторий, где всегда может получить нужные сведения по вопросам профчленства и дифпая. Тут вносят поправку, что хорошо бы там, в шахте, продавать нарзан. Я против, товарищи. Это в корне неверно, это отвлечет пожилую единицу от работы в профилактории. Лучше уж вместо нарзана продавать нашу брошюру: «Доведем до общего сознанья вопросы здорового гулянья».
   И вот что получилось. Государство отвело чудную рощу, ассигновало деньги и сказало: «Гуляйте! Дышите воздухом! Веселитесь!» И вместо того чтобы все это проделать (гулять, дышать, веселиться!), стали мучительно думать: «Как гулять? С кем гулять? По какому способу дышать воздухом? По какому методу веселиться?»
   Ужасно скучное заварили дело. Так вдруг стало панихидно, что самый воздух, так сказать, эфир и зефир, не лезет в рот гуляющим единицам.
   Могут не поверить тому, что здесь было рассказано, могут посчитать это безумным враньем, потребовать подкрепленья фактами, может быть, даже попросят предъявить живого товарища Горилло с его сверхъестественным планом культурного отдыха.
   Между тем все это чрезвычайно близко к истине. В любом парке можно найти следы титанической борьбы за здоровое гулянье при блистательном отсутствии самого гулянья.
   Великолепна, например, идея организации Центрального парка культуры и отдыха для московских пролетариев. Превосходна территория, отведенная под этот парк. Велики траты на его содержание.
   Но почему на иных мероприятиях парка лежит печать робости, преувеличенной осторожности, а главное – самой обыкновенной вагонной скуки?
   Не хочется умалять заслуг огромного штата работников парка, который, несомненно, безостановочно стремится к созданию подлинного Магнитостроя отдыха, но надо сказать прямо, что в парке господствует второй сорт культуры и второй сорт отдыха.
   А что касается развлечений, то тут дело уже не в сорте. Их нет, этих развлечений.
   – Как нет? – заголосит весь огромный штат. – А наш родимый спиральный спуск, краса и гордость увеселенческого сектора? Чего вам еще надо! А популярное перекидное колесо? А… а…
   Но вслед за этим «а» не последует никакого «б», потому что больше ничего нет. В лучшем и самом большом парке нашей страны, куда приходят сотни тысяч людей, есть два аттракциона: ярмарочное перекидное колесо и сенсация XIX века – спиральный спуск. Впрочем, если хорошо разобраться, то не очень он уж спиральный и вовсе не какой-нибудь особенный спуск. В сооружении его сказалась та робость, которая так свойственна парковым затеям. Спирали спуска сделаны такими отлогими, что вместо милой юношескому сердцу головокружительной поездки на коврике (в XIX веке это называлось сильными ощущениями), веселящаяся единица, кряхтя и отпихиваясь от бортов ногами, ползет вниз и прибывает к старту вся в поту. И только крупный разговор с начальником спуска дает те сильные ощущения, которые должен был принести самый спуск.
   Аттракционов в парке меньше, чем было в год его открытия. Куда, кстати, девалась «чертова комната»? То есть не чертова (черта нет, администрация парка это учла сразу, – раз бога нет, то и черта нет), а «таинственная комната»?
   Комната была не ахти какая, она не являлась пределом человеческой изобретательности. Но все же оттуда несся смех и бодрый визг посетителей. Она всем нравилась. А ее уничтожили.
   Почему же уничтожили эту чертову, то есть, извините, таинственную комнату?
   Воображению рисуются страшные подробности.
   Надо полагать, что смущение, внесенное этим аттракционом в сердца работников отдыхательного дела, было велико.
   – Что это за комната такая? Стены вертятся, люди смеются, черт знает что! Абсолютно бесхребетный, беспринципный аттракцион. Надо этой комнате дать смысловую нагрузку.
   Дали.
   Как у нас дается смысловая нагрузка? Повесили на стены плакаты – и все. Но тут выяснилось новое обстоятельство. Смысловая нагрузка не доходит. А не доходит потому, что стены все-таки вертятся и нельзя прочесть плакаты.
   – Надо, товарищи, остановить стены. Ничего не поделаешь.
   – Но тогда не будет аттракциона!
   – Почему же не будет? Будет чудный, вполне советский аттракцион. Человеко-гуляющий платит десять копеек и получает право просидеть в комнате пять минут, читая плакаты и расширяя таким образом свой кругозор.
   – Но ведь тут не будет ничего таинственного и вообще завлекательного!
   – И не надо ничего таинственного. И аттракцион надо назвать не вульгарно – вроде «комнаты чудес», а по-простому, по-нашему – «комната № 1». Очень заманчивое название. Увидите, как будет хорошо. Сразу исчезнет этот дурацкий, ничем не нагруженный смех.
   Было это так или несколько иначе – не важно. Главное было достигнуто. Таинственная комната исчезла, а вместе с ней исчезло и процентов сорок того смеха, который слышался в парке.
   Парковая администрация отыгрывается на всевозможных надписях, таблицах, диаграммах, призывах и аншлагах. Но вызывают большое сомнение эти картонные и фанерные методы работы. Особенно когда натыкаешься на огромную стеклянную заповедь, утвержденную в центре парка:

   ПРЕВРАТИМ ПАРК В КУЗНИЦУ ВЫПОЛНЕНИЯ РЕШЕНИЙ СЪЕЗДА ПРОФСОЮЗОВ

   Превратим парк в кузницу!
   Что может быть печальней такой перспективы! Как это нелучезарно! Какое надо иметь превратное понятие об отдыхе, чтобы воображать его себе в виде кузницы. Хотя бы даже кузницы выполнения решений.
   Иной из работников отдыхательного дела взовьется на дыбы.
   – Вот вы кто такие! Вы против выполнения решений!
   Нет, мы за выполнение решений. Мы только против превращения парка в кузницу канцелярских лозунгов и принадлежностей. И самым лучшим делом было бы не только призывать к выполнению решений, а выполнять эти решения. Превратить парк в место настоящего пролетарского отдыха, а не в городское четырехклассное училище для детей недостаточных мороженщиков, на которое парк очень сейчас походит.
   Естественно, что все живое устремляется на реку, каковую еще не успели перегородить картонной плотиной с надписью:

   ПРЕВРАТИМ РЕКУ В НЕЗЫБЛЕМУЮ ГРАНИТНУЮ ЦИТАДЕЛЬ ЗДОРОВОГО ОТДЫХА

   Между тем, невзирая на усилия отдыхательных идеологов, в парке сквозь «левый» культзагиб слышится радостный смех. Но парк тут ни при чем.
   Посетители смеются сами по себе. Они молоды. Им семнадцать лет. Молодость всегда смеется. Однако если не остановить борьбы за «превращение парка в кузницу», если не прекратить отчаянной свалки по поводу методов «борьбы за здоровое гулянье», то вскоре перестанут смеяться даже они – семнадцатилетние.
   Вот о чем необходимо столковаться зимой, чтобы опять не увидеть этого будущим летом.

 1932



   Равнодушие

   В том, что здесь будет рассказано, главное – это случай, происшедший на рассвете.
   Дело вот в чем.
   Молодые люди полюбили друг друга, поженились, говоря высокопарно – сочетались браком. Надо заметить, что свадьбы – вообще нередкое явление в нашей стране. Сплошь и рядом наблюдается, что люди вступают в брак, и дружеский обмен мнений, а равно звон стопочек на свадьбах затягиваются далеко за полночь.
   В изящной литературе эти факты почему-то замалчиваются. Будущий исследователь, может быть, никогда и не узнает, как объяснялись в любви в 1932 году. Было ли это как при царском режиме («шепот, робкое дыханье, трели соловья») или как-нибудь иначе, без соловья и вообще без участия пернатых. Нет о любви сведений ни в суперпроблемных романах, написанных, как видно, специально для потомства, ибо современники читать их не могут, ни в эстрадных номерах, сочиненных по бригадно-лабораторному методу ГОМЭЦа.
   Разговор о любви возвращает нас к случаю на рассвете.
   В семье художника ожидали ребенка. Роды начались немного раньше, чем предсказывали акушеры. Это бывает почти всегда. Начались они в самое неудобное время – в конце ночи. Это тоже бывает всегда. Все шло стремительно. Родовые схватки возникали через каждые десять минут. Жену надо было немедленно везти в родильный дом. Первая мысль была о такси.
   А телефона в квартире не было. Свою биографию художник мог бы начать фразой, полной глубокого содержания: «Я родился в 1901 году. Телефона у меня до сих пор нет». Эта спартанская краткость дает возможность пропустить длительные описания того, как художник подавал заявления в абонементное бюро, подговаривал знакомых, интриговал и ничего не добился.
   Итак, на рассвете он ворвался в чужую квартиру и припал к телефонной трубке. Он много читал о ночных такси, которые являются по первому зову желающего, а номер гаража – 42–21 – художник знал на память уже три месяца. Он был предусмотрителен. Он учел все.
   Но из гаража мягко ответили, что машин нет. Ночные такси свою работу уже закончили, а дневные еще не начинали.
   – Но у меня жена, роды…
   – С девяти часов, гражданин.
   А было семь.
   «Скорая помощь» на такие случаи не выезжает. Художник это знал. Он все знал. И тем не менее ему было очень плохо. Он побежал на улицу.
   Натурально, никаких приборов для передвижения в этот час утра столица предоставить не могла. Трамваи еще только вытягивались из депо (к тому же трамвай никак сейчас не годился), а извозчиков просто не было. Где-то они, вероятно, толпились у вокзалов, размахивая ручищами и пугая приезжих сообщениями о цене на овес.
   Художник оторопел.
   И вдруг – радость сверх меры, счастье без конца – машина, и в ней два добрых шофера. Они благожелательно выслушали лепет художника и согласились отвезти его жену в родильный дом.
   С великими предосторожностями роженицу свели с четвертого этажа вниз и усадили в машину. Художник очень радовался. В памяти помимо воли всплывали какие-то пошлые прописи: «Свет не без добрых людей», «Не имей сто рублей, а имей сто друзей» и, совсем уже не известно почему: «Терпенье и труд все перетрут». Машина тронулась. Теперь все должно было пойти хорошо. Но все пошло плохо.
   Автомобиль пробежал десять метров и остановился. Заглох мотор.
   И такое дьявольское невезение! До родильного дома всего только пять минут езды. Но было видно по шоферам, которые начинали злиться, что они потеряли власть над машиной, что она пойдет не скоро. А у жены схватки возникали уже через каждые две минуты. Ждать было бессмысленно. Художник выскочил из автомобиля и снова побежал. От Кропоткинских ворот он бежал до самого Арбата. Извозчиков он не встретил, но по Арбату машины проходили довольно часто.
   Что же вам сказать, товарищи, друзья и братья? Он остановил больше пятидесяти автомобилей, но никто не согласился ему помочь. Событие это настолько мрачное и прискорбное, что не нуждается ни в подчеркивании, ни в выделении курсивом. Ни один из ехавших в тот час по Арбату не согласился уклониться в сторону на несколько минут, чтобы помочь женщине, рожающей на улице.
   Сначала художник стеснялся. Он бежал рядом с машиной, объяснял на ходу свое горе, но его даже не слушали, не останавливались, хотя видели, что человек чем-то чрезвычайно взволнован.
   Тогда он стал действовать решительней. Ведь уходило время. Он сошел на мостовую и загородил дорогу зеленому «форду». Сидел в нем человек довольно обыкновенный и даже не со злым лицом. Он выслушал художника и сказал:
   – Не имею права. Как это я вдруг повезу частное лицо? Тратить казенный бензин на частное лицо!
   Художник стал что-то бормотать о деньгах. Человек с незлым лицом рассердился и уехал.
   Бежало по улице полуразвалившееся такси. Шофер попытался обогнуть бросившегося навстречу художника, но художник вскочил на подножку, и весь последовавший затем разговор велся на ходу.
   В такси ехала веселая компания. Людей там было много – четверо с девушкой в купе (один – на чужих коленях), а шестой рядом с шофером (он-то и оказался потом главная сволочь). На молодых долдонах были толстые, как валенки, мягкие шляпы. Девушка, болтушка-лепетушка, часто, не затягиваясь, дымила папироской. Им было очень весело, но как только они услышали просьбу художника, все сразу поскучнели и отвечали противными трамвайными голосами. Но от просителя было нелегко отделаться.
   – Ну что вам стоит, – говорил он, – ведь вы не очень торопитесь! Ведь такой случай.
   – То есть как – что нам стоит? – возражали из машины. – Почему ж это мы не торопимся?
   – Но ведь вам не на вокзал. Пожалуйста!
   – Вам пожалуйста, другому пожалуйста, а мы два часа такси искали.
   – На десять минут! Через десять минут я вам доставлю машину назад.
   Долдоны упорно говорили, что они никак не могут и что лучше их даже не просить.
   – Подумайте, она каждую минуту может родить!
   – Ей-богу, он нас считает за пижонов! Что это такое, в самом деле? Уже в такси толкаться начинают!
   – В конце концов я могу требовать! – настаивал художник.
   – Ну, это уже нахальство, – заметила болтушка-лепетушка.
   Тогда обернулся молчавший до сих пор шестой, тот, который сидел рядом с шофером. Он задрожал от гнева.
   – Хулиган! – завизжал он на всю улицу. – Сойдите с подножки, я вам говорю. Он еще будет требовать, мерзавец!
   И он высунулся из машины, чтобы сбросить художника на ходу.
   Машина завернула на Смоленский рынок, грозя завести художника черт знает куда, и он соскочил.
   Ах, как хотелось драться, поносить долдонов различными благородными словами! Но было некогда.
   Он увидел машину, остановившуюся у обочины. Счастливый отец высаживал на тротуар жену и двоих детей. Художник бросился к нему.
   Надо сказать, что по природе своей он был человек не застенчивый, скорее даже натура драматическая. Он умел убеждать и волновать. И сейчас он без стеснения заговорил так называемыми жалкими словами, которые вызывают слезы в театре и которыми так стыдно пользоваться в быту.
   – Вы – отец, – говорил он, – вы меня поймете. У вас у самого маленькие дети. Вы счастливы, помогите мне!
   В театре счастливый отец заплакал бы. Но здесь поблизости не было занавеса с белой чайкой, не было седых капельдинеров. И он ответил:
   – Товарищ, мне некогда. Я опоздаю на службу.
   – Я заклинаю вас, – молил художник, – понимаете, заклинаю! Во имя…
   – Товарищ, я все понимаю, но у меня нет ни одной минуты свободного времени. Позвольте мне войти в машину.
   – Ну, хорошо, – сказал несчастный, перейдя почему-то на шепот: – Ну, если река и тонет человек, что вы сделаете?
   – Товарищ, я так занят, что два года не был в кино, даже «Путевки в жизнь» не видел, а вы… буквально нет ни одной минуты.
   Художник опять остался один. Снова он бежал за кем-то, прижимая руки к груди и бормоча:
   – Русским языком заклинаю вас!
   Снова он вскакивал на подножки автомобилей, упрашивал, предлагал деньги, произносил речи, грозил или плакал, и – вы знаете – это не подействовало. Оказалось, что все очень заняты делами, не терпящими отлагательства. И машины катились одна за другой, и не было в эту минуту силы, которая могла бы их свернуть с предначертанного пути.
   Ленин, погруженный в работу, громадную, неизмеримую, находил время, чтобы узнать, как живут не только его ближайшие товарищи, но и люди, которых он видел мельком, несколько лет назад, – не нужно ли им чего-нибудь, здоровы ли они, не мешает ли им кто-нибудь работать и жить.
   А у этих пятидесяти человек, которые, конечно, считают себя исправными жителями социалистической страны, не нашлось ни времени, ни желания, чтобы выполнить первейшую обязанность члена коллектива и гражданина Советского Союза – броситься на помощь.
   Это не изящный вымысел писателя, а история, происшедшая этим летом в Москве.
   Как жалко, что номера машин остались неизвестными, что нельзя уже собрать всех этих безумно занятых людей, собрать в Колонном зале Дома Союзов, чтобы судить их всей страной с прожекторами, микрофонами-усилителями, с громовой речью прокурора, судить как отчаянных врагов социалистического общества за великое преступление – равнодушие. [18 - Вот конец этой истории. Он нашел машину. Не важно, какая она была – пятьдесят вторая или пятьдесят третья. Важно лишь то, что ее пассажир не заставлял себя просить, а тотчас же согласился помочь, хотя ехал по делу весьма значительному. Финиш был совсем неожиданный. На месте происшествия художник не нашел ни замороженной машины, ни жены. Он не нашел ее также в родильном доме. Только тогда он догадался вернуться домой. Оказалось, что жена ждать не могла, потащилась на свой четвертый этаж и немедленно родила у себя в комнате. Ребенка принимали перепуганные соседки. Пуповину перерезали обыкновенными ножницами, которые впопыхах забыли хотя бы вытереть спиртом. Ожидали заражения крови, гибели матери, гибели ребенка.Но тут наконец повезло – все окончилось благополучно. Одна беда: ожидали мальчика, а родилась девочка. Но это уже общественного значения не имеет. – Примеч. авт.]
   О, равнодушие! С ним всегда встречаешься неожиданно. Созидательный порыв, которым охвачена Советская страна, заслоняет его. Равнодушие тонет в большой океанской волне социалистического творчества. Равнодушие – явление маленькое, но подлое. И оно кусается.
   Был дом, счастливый дом, семьдесят две квартиры, семьдесят две входных двери, семьдесят два американских замка. Утром жильцы уходили на работу, вечером возвращались. Летом уезжали на дачи, а осенью приезжали назад.
   Ничто не предвещало грозы. О кражах даже не думали. В газетах отдел происшествий упразднен, очевидно, за непригодностью уголовной тематики. Возможно, что какое-нибудь статистическое ведомство и выводит раз в год кривую краж, указывающую на рост или падение шнифа и домушничества, но граждане об этом ничего не знают. Не знали об этом и жильцы счастливого дома в семьдесят две квартиры, запертые семьюдесятью двумя массивными американскими замками – производство какой-то провинциальной трудовой артели. Отправляясь в свои предприятия и учреждения, жильцы беззаботно покидали квартиры.
   Сперва обокрали квартиру номер восемь. Унесли все, кроме мебели и газового счетчика. Потом обокрали квартиру номер шестьдесят три. Тут захватили и счетчик. Кроме того, варварски поломали любимый фикус. Дом задрожал от страха. Кинулись проверять псевдоамериканские замки, изготовленные трудолюбивой артелью. И выяснилось. Замки открываются не только ключом, но и головной шпилькой, перочинным ножиком, пером «рондо», обыкновенным пером, зубочисткой, ногтем, спичкой, примусной иголкой, углом членского билета, запонкой от воротничка, пилкой для ногтей, ключом от будильника, яичной скорлупой и многими другими товарами ширпотреба. К вечеру установили, что если дверь просто толкнуть, то она тоже открывается.
   Пришлось завести семьдесят третий замок. Это был человек-замок, гражданин пятидесяти восьми лет, сторож по имени Евдоким Колонныч. Парадные подъезды заколотили наглухо. И сидит теперь старик Колонныч при воротах, грозя очами каждому, кто выходит из дома с вещами в руках. И платится Колоннычу жалованье. И уже закупается Колоннычу на особые фонды громаднейший тулуп для зимней спячки. И все же дом в страхе. И непрерывно в доме клянут ту буйную артель, которая бросила на рынок свое странное изделие.
   А ведь артель знает, что ее продукция отмыкается и пером «рондо», и простым пером, и вообще любой пластиночкой. И работники прилавка знают. И начальники торгсектора в курсе. И все-таки идет бойкая торговля никому не нужным миражным замком – продуктом полного равнодушия.
   Чья равнодушная рука забросила в ялтинские книжные магазины одни лишь медицинские труды, так что на благовонных крымских берегах духовная пища состоит исключительно из сумрачного изложения основ гистологии, детального описания суставного ревматизма, золотухи, язвы желудка и стригущего лишая?
   Иногда в трамвае, пересекающем Свердловскую площадь, остолбенелому взору потомственного почетного горожанина предстоит отечески увещевающий картонный плакат:

     Коль свинью ты вдруг забил,
     Шкурку сдать ты не забыл?
     За нее, уверен будь,
     Ты получишь что-нибудь!

   В проникновенном куплете, изготовленном по бригадно-лабораторному методу ГОМЭЦа, вам, московские трамвайные пассажиры, предлагают сдавать свиные шкуры.
   Хорошо, посмотрим. В вагоне двадцать восемь мест для сиденья, шесть мест на задней площадке, разговаривать с вагоновожатым воспрещается, пройдите вперед, там совсем свободно, – итого, следовательно, двести сорок пять человек в различных прихотливых позах. Кто ж из них мог бы вдруг забить свинью?
   Вот этот, в парадной толстовке, читающий журнал «Рабис»? Или маляр с кистью, закутанной в газетную бумагу? Или две девочки, напуганные отчаянно пихающимися взрослыми дядями и тетями? Или сами дяди и тети, уже начавшие извечную склоку насчет того, кто ходит в шляпе, кто «дурак» и кто «сама дура»?
   Товарищи, друзья и братья! Разве похож московский трамвайный пассажир на свинодержателя или поросятовладельца? Не относится ли плакат скорее к деревне? Чья же равнодушная лапа наводнила им шумную столицу?
   Это все тот же человек из ведомости, безразличный ко всему на свете, пугающийся даже мысли о том, что можно потратить пол-литра казенного бензина, чтобы спасти женщину, рожающую на улице. Его кислая одышка слышится рядом с молодым дыханием людей, строящих мир заново.
   Так открывается вдруг цепочка унылых людей, работающих только для видимости, комариная прослойка граждан, связанных с коллективом исключительно ведомостью на жалованье.
   Человек из ведомости хитер. Если спросить его, почему он так равнодушен ко всему на свете, он сейчас же подведет под свое равнодушие каменную идеологическую базу. Он скажет преданным голосом:
   – Это все мелочи – замочки, детки, всякая ерунда. Надо смотреть шире, глубже, дальше, принципиальнее. Я люблю класс, весь класс в целом, а не каждого его представителя в отдельности. Интересы отдельных единиц не поколеблют весов истории.
   Вот маска человека из комариной прослойки. На деле он любит только самого себя (и ближайших родственников – не дальше второго колена).
   По своей толстовочной внешности и подозрительно новеньким документам он – строитель социализма (хоть сейчас к фотографу!), а по внутренней сущности – мещанин, себялюбец и собственник.

 1932



   КЛООП

   – Не могу. Остановитесь на минутку. Если я сейчас же не узнаю, что означает эта вывеска, я заболею. Я умру от какой-нибудь загадочной болезни. Двадцатый раз прохожу мимо и ничего не могу понять.
   Два человека остановились против подъезда, над которым золотом и лазурью было выведено:

   КЛООП

   – Не понимаю, что вас волнует. Клооп и Клооп. Прием пакетов с часу до трех. Обыкновенное учреждение. Идем дальше.
   – Нет, вы поймите! Клооп! Это меня мучит второй год. Чем могут заниматься люди в учреждении под таким вызывающим названием? Что они делают? Заготовляют что-нибудь? Или, напротив, что-то распределяют?
   – Да бросьте. Вы просто зевака. Сидят себе люди, работают, никого не трогают, а вы пристаете – почему, почему? Пошли.
   – Нет, не пошли. Вы лентяй. Я этого так оставить не могу.
   В длинной машине, стоявшей у подъезда, за зеркальным стеклом сидел шофер.
   – Скажите, товарищ, – спросил зевака, – что за учреждение Клооп? Чем тут занимаются?
   – Кто его знает, чем занимаются, – ответил шофер. – Клооп и Клооп. Учреждение как всюду.
   – Вы что ж, из чужого гаража?
   – Зачем из чужого! Наш гараж, клооповский. Я в Клоопе со дня основания работаю.
   Не добившись толку от водителя машины, приятели посовещались и вошли в подъезд. Зевака двигался впереди, а лентяй с недовольным лицом несколько сзади.
   Действительно, никак нельзя было понять придирчивости зеваки. Вестибюль Клоопа ничем не отличался от тысячи других учрежденских вестибюлей. Бегали курьерши в серых сиротских балахончиках, завязанных на затылке черными ботиночными шнурками. У входа сидела женщина в чесанках и большом окопном тулупе. Видом своим она очень напоминала трамвайную стрелочницу, хотя была швейцарихой (прием и выдача калош). На лифте висела вывесочка «Кепи и гетры», а в самом лифте вертелся кустарь с весьма двусмысленным выражением лица. Он тут же на месте кроил свой модный и великосветский товар. (Клооп вел с ним отчаянную борьбу, потому что жакт нагло, без согласования, пустил кустаря в ведомственный лифт.)
   – Чем же они могли бы тут заниматься? – начал снова зевака.
   Но ему не удалось продолжить своих размышлений в парадном подъезде. Прямо на него налетел скатившийся откуда-то сверху седовласый служащий и с криком «брынза, брынза!» нырнул под лестницу. За ним пробежали три девушки, одна – курьерша, а другие две – ничего себе – в холодной завивке.
   Упоминание о брынзе произвело на швейцариху потрясающее впечатление. На секунду она замерла, а потом перевалилась через гардеробный барьер и, позабыв о вверенных ей калошах, бросилась за сослуживцами.
   – Теперь все ясно, – сказал лентяй, – можно идти назад. Это какой-то пищевой трест. Разработка вопросов брынзы и других молочнодиетических продуктов.
   – А почему оно называется Клооп? – придирчиво спросил зевака.
   На это лентяй ответить не смог. Друзья хотели было расспросить обо всем швейцариху, но, не дождавшись ее, пошли наверх.
   Стены лестничной клетки были почти сплошь заклеены рукописными, рисованными и напечатанными на машинке объявлениями, приказами, выписками из протоколов, а также различного рода призывами и заклинаниями, неизменно начинавшимися словом «Стой!»
   – Здесь мы все узнаем, – с облегчением сказал лентяй. – Не может быть, чтобы из сотни бумажек мы не выяснили, какую работу ведет Клооп.
   И он стал читать объявления, постепенно передвигаясь вдоль стены.
   – «Стой! Есть билеты на «Ярость». Получить у товарища Чернобривцевой». «Стой! Кружок шашистов выезжает на матч в Кунцево. Шашистам предоставляются проезд и суточные из расчета центрального тарифного пояса. Сбор в комнате товарища Мур-Муравейского». «Стой! Джемпера и лопаты по коммерческим ценам с двадцать первого у Кати Полотенцевой».
   Зевака начал смеяться. Лентяй недовольно оглянулся на него и подвинулся еще немножко дальше вдоль стены.
   – Сейчас, сейчас. Не может быть, чтоб… Вот, вот! – бормотал он. – «Приказ по Клоопу № 1891–35. Товарищу Кардонкль с сего числа присваивается фамилия Корзинкль». Что за чепуха! «Стой! Получай брынзу в порядке живой очереди под лестницей, в коопсекторе».
   – Наконец-то! – оживился зевака. – Как вы говорили? Молочнодиетический пищевой трест? Разработка вопросов брынзы в порядке живой очереди? Здорово!
   Лентяй смущенно пропустил объявление о вылазке на лыжах за капустой по среднекоммерческим ценам и уставился в производственный плакат, в полупламенных выражениях призывавший клооповцев ликвидировать отставание.
   Теперь уже забеспокоился и он.
   – Какое же отставание? Как бы все-таки узнать, от чего они отстают? Тогда стало бы ясно, чем они занимаются.
   Но даже двухметровая стенгазета не рассеяла тумана, сгустившегося вокруг непонятного слова «Клооп».
   Это была зауряднейшая стенгазетина, болтливая, невеселая, с портретами, картинками и статьями, получаемыми, как видно, по подписке из какого-то центрального газетного бюро. Она могла бы висеть и в аптекоуправлении, и на черноморском пароходе, и в конторе на золотых приисках, и вообще где угодно. О Клоопе там упоминалось только раз, да и то в чрезвычайно неясной форме: «Клооповец, поставь работу на высшую ступень!»
   – Какую же работу? – возмущенно спросил зевака. – Придется узнавать у служащих. Неудобно, конечно, но придется. Слушайте, товарищ…
   С внезапной ловкостью, с какой пластун выхватывает из неприятельских рядов языка, зевака схватил за талию бежавшего по коридору служащего и стал его выспрашивать. К удивлению приятелей, служащий задумался и вдруг покраснел.
   – Что ж, – сказал он после глубокого размышления, – я в конце концов не оперативный работник. У меня свои функции. А Клооп что же? Клооп есть Клооп.
   И он побежал так быстро, что гнаться за ним было бы бессмысленно.
   Хотя и нельзя еще было понять, что такое Клооп, но по некоторым признакам замечалось, что учреждение это любит новшества и здоровый прогресс. Например, бухгалтерия называлась здесь счетным цехом, а касса – платежным цехом. Но картину этого конторского просперити портила дрянная бумажка: «Сегодня платежа не будет». Очевидно, наряду с прогрессом имелось и отставание.
   В большой комнате за овальным карточным столом сидело шесть человек. Они говорили негромкими, плаксивыми голосами.
   Кстати, почему на заседаниях по культработе всегда говорят плаксивыми голосами?
   Это, как видно, происходит из жалости культактива к самому себе. Жертвуешь всем для общества, устраиваешь вылазки, семейные вечера, идеологическое лото с разумными выигрышами, распределяешь брынзу, джемпера и лопаты – в общем, отдаешь лучшие годы жизни, – и все это безвозмездно, бесплатно, из одних лишь идейных соображений, но почему-то в урочное время. Очень себя жалко!
   Друзья остановились и начали прислушиваться, надеясь почерпнуть из разговоров нужные сведения.
   – Надо прямо сказать, товарищи, – замогильным голосом молвила пожилая клооповка, – по социально-бытовому сектору работа проводилась недостаточно. Не было достаточного охвата. Недостаточно, не полностью, не целиком раскачались, размахнулись и развернулись. Лыжная вылазка проведена недостаточно. А почему, товарищи? Потому, что Зоя Идоловна проявила недостаточную гибкость.
   – Как? Это я недостаточно гибкая? – завопила ужаленная в самое сердце Зоя.
   – Да, вы недостаточно гибкая, товарищ!
   – Почему же я, товарищ, недостаточно гибкая?
   – А потому, что вы совершенно, товарищ, негибкая.
   – Извините, я чересчур, товарищ, гибкая.
   – Откуда же вы можете быть гибкая, товарищ?
   Здесь в разговор вкрался зевака.
   – Простите, – сказал он нетерпеливо, – что такое Клооп? И чем он занимается?
   Прерванная на самом интересном месте шестерка посмотрела на дерзких помраченными глазами. Минуту длилось молчание.
   – Не знаю! – решительно ответила Зоя Идоловна. – Не мешайте работать, – и, обернувшись к сопернице по общественной работе, сказала рыдающим голосом: – Значит, я недостаточно гибкая? Так, так! А вы – гибкая?
   Друзья отступили в коридор и принялись совещаться. Лентяй был испуган и предложил уйти. Но зевака не склонился под ударами судьбы.
   – До самого Калинина дойду! – завизжал он неожиданно. – Я этого так не оставлю.
   Он гневно открыл дверь с надписью: «Заместитель председателя». Заместителя в комнате не было, а находившийся там человек в барашковой шапке отнесся к пришельцам джентльменски холодно. Что такое Клооп, он тоже не знал, а про заместителя сообщил, что его давно бросили в шахту.
   – Куда? – спросил лентяй, начиная дрожать.
   – В шахту, – повторила барашковая шапка. – На профработу. Да вы идите к самому председателю. Он парень крепкий, не бюрократ, не головотяп. Он вам все разъяснит.
   По пути к председателю друзья познакомились с новым объявлением: «Стой! Срочно получи в месткоме картофельные талоны. Промедление грозит аннулированием».
   – Промедление грозит аннулированием. Аннулирование грозит промедлением, – бормотал лентяй в забытьи.
   – Ах, скорей бы узнать, к чему вся эта кипучая деятельность?
   Было по дороге еще одно приключение. Какой-то человек потребовал с них дифпай. При этом он грозил аннулированием членских книжек.
   – Пустите! – закричал зевака. – Мы не служим здесь.
   – А кто вас знает, – сказал незнакомец, остывая, – тут четыреста человек работает. Всех не запомнишь. Тогда дайте по двадцать копеек в «Друг чего-то». Дайте! Ну, дайте!
   – Мы уже давали, – пищал лентяй.
   – Ну и мне дайте! – стенал незнакомец. – Да дайте! Всего по двадцать копеек.
   Пришлось дать.
   Про Клооп незнакомец ничего не знал.
   Председатель, опираясь ладонями о стол, поднялся навстречу посетителям.
   – Вы, пожалуйста, извините, что мы непосредственно к вам, – начал зевака, – но, как это ни странно, только вы, очевидно, и можете ответить на наш вопрос.
   – Пожалуйста, пожалуйста, – сказал председатель.
   – Видите ли, дело в том. Ну, как бы вам сказать. Не можете ли вы сообщить нам, – только не примите за глупое любопытство, – что такое Клооп?
   – Клооп? – спросил председатель.
   – Да, Клооп.
   – Клооп? – повторил председатель звучно.
   – Да, очень было бы интересно.
   Уже готова была раздернуться завеса. Уже тайне приходил конец, как вдруг председатель сказал:
   – Понимаете, вы меня застигли врасплох. Я здесь человек новый, только сегодня вступил в исполнение обязанностей и еще недостаточно в курсе. В общем, я, конечно, знаю, но еще, как бы сказать…
   – Но все-таки, в общих чертах?..
   – Да и в общих чертах тоже…
   – Может быть, Клооп заготовляет лес?
   – Нет, лес нет. Это я наверно знаю.
   – Молоко?
   – Что вы! Я сюда с молока и перешел. Нет, здесь не молоко.
   – Шурупы?
   – М-м-м… Думаю, что скорее нет. Скорее, что-то другое.
   В это время в комнату внесли лопату без ручки, на которой, как на подносе, лежал зеленый джемпер. Эти припасы положили на стол, взяли у председателя расписку и ушли.
   – Может, попробуем сначала расшифровать самое название по буквам? – предложил лентяй.
   – Это идея, – поддержал председатель.
   – В самом деле, давайте по буквам. Клооп. Кооперативно-лесо… Нет, лес нет… Попробуем иначе. Кооперативно-лакокрасочное общество… А второе «о» почему? Сейчас, подождите… Кооперативно-лихоимочное…
   – Или кустарное?
   – Да, кустарно-лихоимочное… Впрочем, позвольте, получается какая-то чушь. Давайте начнем систематически. Одну минуточку.
   Председатель вызвал человека в барашковой шапке и приказал никого не пускать.
   Через полчаса в кабинете было накурено, как в станционной уборной.
   – По буквам – это механический путь, – кричал председатель. – Нужно сначала выяснить принципиальный вопрос. Какая это организация? Кооперативная или государственная? Вот что вы мне скажите.
   – А я считаю, что нужно гадать по буквам, – отбивался лентяй.
   – Нет, вы мне скажите принципиально…
   Уже покои Клоопа пустели, когда приятели покинули дымящийся кабинет. Уборщица подметала коридор, а из дальней комнаты слышались плаксивые голоса:
   – Я, товарищ, чересчур гибкая!
   – Какая ж вы гибкая, товарищ?
   Внизу приятелей нагнал седовласый служащий. Он нес в вытянутых руках мокрый пакет с брынзой. Оттуда капал саламур.
   Зевака бросил на служащего замороченный взгляд и смущенно прошептал:
   – Чем же они все-таки здесь занимаются?

 1932



   Отрицательный тип

   Во всех местах Советского Союза уважают американцев, и только в одном месте Союза это здоровое чувство внезапно потускнело.
   Началом всей истории послужило объявление в «Известиях»:

   Американский гражданин
   АРЧИБАЛД СПИВАК
   разыскивает своих родственников.
   Он просит их откликнуться по адресу:
   Нью-Йорк, 68-я авеню, 136

   Кого не взволнуют слова: американский гражданин, Нью-Йорк и авеню! В городке, где жили советские Спиваки (их было много, 200 Спиваков на 2000 человек жителей), этот номер «Известий» продавался по три рубля за экземпляр. Спиваки плевались, но платили. Им хотелось своими глазами прочесть призыв американского родича.
   Сомнений не было. Надвигалось что-то очень хорошее.
   Чудесные мечты охватили советских Спиваков, политический уровень которых был весьма невысок. Читая на ходу волшебное объявление, они плелись по улицам, сослепу сталкивались друг с другом, и идиотские улыбки возникали на их лицах.
   Вдруг им захотелось за океан, захотелось какого-то анархического стихийного счастья и родственных объятий Арчибалда. Захотелось им еще разок пожить в капиталистическом обществе. Делались догадки, предположения, вспоминали всех Спиваков, уехавших когда-либо за границу. И наконец, вспомнили. Нашлась даже фотография. Даже две фотографии. На одной Арчибалд был представлен младенцем, и золотая подпись с росчерком «Рембранд» указывала на то, что снимок был сделан еще в России. На другой американской, Арчибалд был заснят в таком виде: на голове котелок, а в руках мягкая шляпа, что одно уже указывало на сказочное богатство родственника.
   – Это тот Спивак! – значительно сказал инкассатор Спивак, делая ударение на слове «тот». – Продусер! Коммерсант! Видное лицо в деловом мире.
   Другой Спивак, милиционер, снял войлочную каску, обмахнулся ситцевым платком и гордо добавил:
   – В деловом мире. На Уолл-стрит.
   И тут все поняли, что надвигается действительно что-то очень хорошее.
   Забытый старинный ветер коммерции подул на них вдруг из нью-йоркских ущелий, где обитал их великий родственник.
   Единое чувство владело всеми Спиваками, чувство любви к родимому капиталистическому хищнику. Мерещился им торгсин, какие-то вещевые посылки и, кто знает, может быть, приглашение переехать на жительство в Нью-Йорк, на 68-ю авеню. Замечательное слово – авеню!
   Вечером Спиваки писали письма. И хотя делали они это тайком один от другого все письма начинались одинаково: «Здравствуйте, наконец, дорогой Арчибалд». Так писал и Спивак-милиционер, и Спивак-инкассатор, и Спивак – курортный агент, и Спивак-фуражечник и кепочник, и Спивак – бывший прапорщик выпуска Керенского, и даже Спивак-марксист. Была такая фигура в колонне Спиваков – марксист, но не большевик, бесплотная надклассовая тень без определенных занятий.
   Все они заверяли Арчибалда в любви и сообщали свои адреса.
   Два месяца длилось молчание, ни звука не доносилось из Соединенных Штатов. Казалось, Арчибалд внезапно охладел к своей советской родне. А может быть, напортил марксист, написав ему что-нибудь оскорбительное про прибавочную стоимость. А может быть, родственник был занят пропихиванием Рузвельта в президенты. А может быть, Арчибалда и самого выбрали в конгресс, и до него теперь рукой не дотянешься.
   Вдруг пришла телеграмма на имя Спивака-курагента. Потрясающее известие! Арчибалд извещал о приезде.
   – Лично, персонально, в собственные руки! – в бессмысленном восторге бормотал курагент.
   Ему завидовали. Считали, что он возвысился, что какими-то неведомыми путями завоевал особенную любовь американского гражданина. Курагент и сам понимал, что отныне он «счастья баловень безродный, полудержавный властелин».
   – Там, – говорил он, наклоняя голову в сторону Североамериканских Соединенных Штатов, – там курагенты тоже нужны.
   Велико было скопление Спиваков на станции в день приезда Арчибалда. Ожидали крушения поезда. Потому что начальник станции тоже был Спивак и так волновался, что мог бы в ажиотаже принять состав на занятый путь. Спиваки все время угрожающе шикали на него, напоминая ему о суровой железнодорожной действительности.
   Последние два часа все молчали, подавленные ожиданием, и только марксист, которому стало совестно, что он встречает капиталистического магната, болтал, что пришел из любопытства, но и он присмирел, когда высокий поезд вошел на станцию.
   Арчибалда узнали сразу. Он сиял, как жар-птица. На нем был мохнатый пиджачный костюм, шляпа и вечный воротничок «дакота», который можно мыть под краном холодной водой, чем устраняется необходимость покупать и стирать воротнички. Но Спиваки не знали тайн капиталистического быта, и воротничок «дакота» показался им верхом мыслимого на земле благополучия и просперити. Спиваки ничего не знали.
   Бледный марксист, прижавшись к стене, глядел на блистательного представителя иной системы. Старый фуражечник-кепочник раскрыл объятия и двинулся навстречу дорогому гостю. Подойдя к Арчибалду вплотную, он, внезапно пощупав тремя пальцами материал его пиджака, остолбенело молвил: «Настоящая полушерсть» – и заплакал. И это были самые сладкие слезы на земле. Если бы их можно было собрать в графин, то уже через полчаса они бы засахарились.
   Бывший прапорщик-рубака, со словами «Гелло, Арчибалд!», ударил родственника по мохнатой костистой спине. Родственник также радостно хлопнул по спине рубаку. И долго они били друг друга по спинам, восклицая «Гелло, гелло!», в то время как остальные Спиваки стояли вокруг и одобрительно качали головами. И только почувствовав ломоту в спине, бывший прапорщик уступил место другим.
   Спивак-милиционер расцеловался с родственником, предварительно взяв под козырек. Курагент, в карманах которого уже шелестели воображаемые доллары, раздвинул толпу и с боярским поклоном провозгласил:
   – Добро пожаловать, чем бог послал!
   Инкассатор, державший на руках девочку, ловко отпихнул боярина и протянул ребенка американцу.
   И тут произошло то, чего не ждал никто из Спиваков, произошло невероятное. Арчибалд поцеловал девочку и растерянно посмотрел на родичей. Его маленькое лицо покривилось и он тихо сказал:
   – Я не имею на жизнь!
   – Гелло! – крикнул не расслышавший дурак-прапорщик. – Гелло, старина!
   – Тише! – закричали перепуганные Спиваки. – Что он сказал?
   – Я не имею на жизнь, джентльмены! – грустно повторил американец. – И вот я приехал к вам.
   На этот раз расслышали все, даже старина-прапорщик.
   – Приехали к нам? – спросил курагент, заметно волнуясь. – Жить?
   – Жить, – подтвердил Арчибалд.
   Тут инкассатор пугливо перенял девочку к себе на руки. А курагент, который был по совместительству еще и гостиничным агентом, с привычным бессердечием вскричал:
   – Свободных номеров нет!
   И, расталкивая родственников, он побежал с вокзала, крича, что загружен и не имеет времени на пустые разговоры с разными отрицательными типами. Лицо Арчибалда еще больше затуманилось, и он закрыл его руками.
   С удивлением и страхом смотрели отечественные Спиваки на Спивака заокеанского. Родственное кольцо, сомкнутое вокруг американца, стало разжиматься.
   Творилось непонятное дело. Плакал человек в чудном полушерстяном костюме, барской шляпе и вековом воротничке «дакота».
   – Мы имеем тут налицо, – сказал вдруг милиционер тоном пророка-докладчика, – типичный результат анархии производства и нездоровой конкуренции. Мы имеем перед собой на сегодняшнее число дитя кризиса.
   Когда Арчибалд отвел руки от лица, на перроне уже никого не было.
   Пять дней он кочевал по городу, переходя от одного родственника к другому и возбуждая своим аппетитом и чистеньким видом отвращение к капиталистической системе. Особую гадливость вызывало то, что великий Арчибалд умел только торговать. Спиваки уже забыли, как жадно внюхивались они недавно в старинный колониальный воздух коммерции. А на шестой день отрицательный тип был отправлен назад, в Североамериканские Соединенные Штаты. Билет до границы обошелся Спивакам в шестьсот три рубля ноль восемь копеек, и эта рана зияет до сих пор. Если же напомнить добрым Спивакам тот страшный день, когда они платили по три рубля за номер «Известий», они начинают мычать, словно им сверлят зубы бормашиной.
   Что же касается капиталистической системы, то о ней больше нет разговоров.
   Доверие к Америке подорвано навсегда.

 1933



   Головой упираясь в солнце

   Что мы называем славой, товарищи? Славой, товарищи, мы называем яркую заплату, каковая имеется на ветхом рубище певца.
   <Пушкин, «Разговор книгопродавца с поэтом»>
 Из наследия классиков

   По некоторым признакам можно было судить, что надвигаются события. Выражаясь языком оборонной литературы, в воздухе пахло порохом (сделаем уступку забияке Вишневскому – пахло бездымным порохом). Выражаясь совсем уж точно – пахло скандалом. В общем, добром это кончиться не могло. Жертва созрела. Все это знали, но никто не решался первым занести над ней пылающий меч здоровой критики.
   Был, правда, случай. Инцидент. На каком-то товарищеском чае какой-то писатель выкрикнул какую-то фразу. Но этому не придали значения, притворились, что ничего не произошло. Кстати, еретик немедленно после этого заснул, положив голову на плечо тамады из Оргкомитета.
   Между тем слава писателя Оловянского росла. Девушки прогуливались в садах, шепча его имя. Издатели тоже любили его.
   А что может быть упоительней первой любви издателя! Ничего, милостивые государыни, не может быть упоительней. Тут все – и массовое издание, и не массовое издание, и супердешевое издание, и, напротив, супердорогое, в суперобложке и специальном картонном ларце с перламутровыми пуговицами и вензелями. Одним словом, не жизнь, а бывшая масленица. Критики ничем не попрекали Оловянского. Им все нравилось в его сочинениях, и об этом они говорили часто, скучно и громко.
   Итак, Оловянский находился на вершине славы. Он упирался головою в солнце. И неизвестно, сколько еще времени продолжалось бы это сидение на высотах, если бы не послышалось ворчанье из литературного коридора.
   Надо объяснить, что такое коридорное мнение. Коридор – всюду. И на улице, и дома, и в редакциях – везде, где встречаются и разговаривают между собой писатели.
   Мы любим гимназические трафареты и до сих пор считаем, что коридорная болтовня – это что-то нехорошее, мещанское, сплетни, враки, что если говорить, то уж обязательно речь, и обязательно большую, и обязательно с кафедры, и обязательно с последующей правкой стенограммы («Уважаемый товарищ редактор. Некий горе-критик удосужился выхватить из моей неправленной стеногра… это возмути… я протесту…»). Это надоело, и это неверно. Нельзя из-за каждого слова взгромождаться на эстраду или возить за собой на извозчике кафедру-передвижку, чтобы вовремя предоставлять ее писателю, желающему высказать какое-нибудь суждение.
   Так парадно жили только римские консулы. Советским писателям неудобно так жить. К тому же в коридорных разговорах нет никакой литературной нелегальщины. Коридор справедлив и строг. В поисках истины он иногда обгоняет кафедру. И покуда на кафедре длится вальпургиев юбилей в честь чьих-то шестилетних трудов на изящной ниве литературы, в коридоре уже все известно – и юбилея не надо было, и труды не бог весть какие, и юбиляру самое время начать изучение языка, каковой у него наравне с содержанием весьма и весьма хромает.
   К коридору надо прислушиваться. В коридоре дует сильный ветер. Там, как самолеты в аэродинамической трубе ЦАГИ, испытываются писатели, проверяется их стиль, идейность, дарование. Уж если тут воздушным потоком оторвало крыло, ничто не поможет, – этот писатель летать не будет. Ему надо менять конструкцию. Он не выдержал испытания. Жить он будет, но петь – никогда, как говорят в народе.
   Итак, девушки прогуливались в садах, нежно цитируя произведения Оловянского. А в это время в литературный коридор вышел бледный и встревоженный человек.
   – Что с вами, молодой стилист? – спросили его писатели.
   – Я всю ночь читал Оловянского.
   – И что же?
   – Плохо.
   – Нет. Вам нельзя верить. Вы у себя в хедере имени Марселя Пруста считаете, что все плохо пишут.
   – Да нет, уверяю вас. Это очень слабо. Просто скверно написано. Убого.
   – Быть этого не может. Оловянский – знаменитый писатель. Его все хвалят и гладят.
   – А вы его читали? Ну, так прочтите. Тогда и будете говорить.
   Оловянского прочли. До сих пор не читали, верили на слово, что у него все в порядке. Лучше бы уж молодой человек из хедера имени Марселя Пруста никогда не приходил в коридор. Оловянского втянуло в испытательную аэродинамическую трубу. И сразу же лопнули его сюжетные тяги, разъехались композиционные скрепления, посыпались к черту части, детали, метафоры и кавычки. И все увидели, что эта машина летать не может.
   Кафедра еще серенадила по инерции под балконом прозаика, но вскоре в расстройстве замолчала. Умолкли критические бандуры и мандолины, после чего в наступившей тишине литературная общественность явственно услышала тонкий, леденящий душу свист. Это летела первая ласточка. В клюве она несла статью, где творчество Оловянского подвергалось всестороннему и чрезвычайно обидному рассмотрению. За ласточкой с отчаянным гулом летели трехмоторные критические кондоры. И каждый кондор держал в клюве статью, и все статьи были ужас какие справедливые и обидные.
   Оловянский заметался. Он привык к славе и совсем забыл про откровенный, прямолинейный коридор. Он ничего не понимал. Еще несколько дней назад кондоры и ласточки любовно парили над ним, сбрасывая на его голову экспортные тюльпаны и даже цельные венки. Ах, лавровый запах славы, запах супа и маринованной рыбы!
   Гром похвал утих так неожиданно, что захотелось кричать «караул», захотелось побежать в милицию жаловаться, захотелось биться за свою мягкую койку на Парнасе.
   «Нет, тут какая-то ошибка, – думал поверженный автор, – они не имеют права. Я буду судиться».
   Он почему-то считал, что против него ведется тайная интрига, и обращался к организациям и отдельным лицам с просьбой оказать ему законное содействие, – в общем, пытался восстановить славу по знакомству.
   – Это что ж такое? – говорил он негодующе. – Безобразие. Сегодня обо мне сказали, что я написал посредственную книгу, а завтра и до кого угодно доберутся. Таких критиков надо просто снимать.
   – Как это снимать? – удивилось отдельное лицо.
   – Ну, я не знаю… С занимаемых должностей, что ли.
   – Да, но ведь тут, так сказать, критическая мысль… Человеку не нравится, – что я могу сделать?
   – Вы все можете сделать. Честное слово. Телефон вы мне в два дня поставили, а какого-то критика не можете снять. Снимите! Ну пожалуйста!
   – А вдруг ваша книга действительно… не совсем?
   – Нет, именно совсем. Девушки прогуливались в садах, шепча мое имя.
   – Девушек легко обмануть. Чьи только имена, скороспело вошедшие в школьные программы, они не шептали! К тому же теперь в школе строго, пятибальная система. Поневоле зашепчешь.
   – Может быть, все-таки хоть какие-нибудь репрессии. Хоть немножко. А? Для порядка.
   – Нет, товарищ, – грустно сказало отдельное лицо. – Лучше я вам еще один телефончик поставлю.
   – А может, все-таки лучше репрессии?
   – Нет, лучше телефончик.
   От Оловянского отвернулись даже знакомые. А критические кондоры перешли на бреющий полет и полосовали его длиннющими и злющими статьями.
   И уж где-то на диспуте Оловянского стали добивать в порядке регламента: докладчику на побиение автора камнями и цитатами – полчаса, выступающим в прениях на осыпание автора мусором и утильсырьем – по пяти минут на человека.
   Начинался перегиб.

   Что же после этого, товарищи, мы условно назовем славой?
   Не будем, товарищи, преувеличивать. Славой, товарищи, мы назовем яркую, так сказать, заплату на ветхом рубище певца, товарищи. Не больше. Так сказал, так сказать, Пушкин. И это все о славе. Не будем преувеличивать.

 1933



   Человек с гусем

   Один гражданин пожелал купить электрическую лампочку. В магазине лампочки были, но все не те – в пятьдесят, двадцать пять и даже пятнадцать свечей. А гражданин обязательно хотел сто свечей. Такая это была капризная и утонченная натура.
   Казалось бы, происшествие ничем не замечательное. Но надо же было случиться тому, что опечаленный гражданин столкнулся на улице со старым своим другом.
   Друг был рыжий, веселый, напудренный и держал под мышкой большого битого гуся.
   (Здесь опускается описание довольно продолжительных приветствий и объятий, во время которых гусь несколько раз падал на тротуар, а рыжий живо поднимал его за лиловатую мерзлую ножку.)
   – Да, Миша! – воскликнул вдруг гражданин. – Где можно купить стосвечовую лампочку?
   – Нигде, конечно, – загадочно ответил рыжий.
   – Что же мне делать?
   – Очень просто. Достать по блату.
   Неудачливый покупатель не понял своего веселого друга. Он впервые слышал такое странное выражение. Задумчиво он повторил его вслух и долго бы еще растерянно топтался посреди тротуара, мешая пешеходному движению, если бы рыжий не набросился на него, размахивая гусем:
   – Чего ты не можешь понять? Да, по блату! Не слышал?
   И, многократно повторяя это неизящное воровское слово, Миша пихал гуся под нос другу. Друг отгибал голову назад и испуганно закрывал глаза.
   – Вот! – возбужденно вскричал рыжий. – Этого гуся я получил по блату. За тридцать копеек. Одного жиру тут на пятьдесят рублей. А пальто? Видел? Инснабовское маренго. Двенадцать рублей. Одна подкладка теперь на базаре… Да ты погоди… Он положил гуся на землю и, не сводя с него глаз, расстегнул пальто, чтобы показать костюм. Костюм действительно был неплохой. Такие костюмы снятся пижонам в длинные зимние ночи.
   – Сколько, по-твоему, стоит?
   – Рублей шестьсот? – нетвердо сказал искатель лампочки.
   – А двадцать два дуба не хочешь? Шито по фигурке. Мировой блат!
   Это слово, которое скрытно жила в малинах и употреблялось исключительно в интимных беседах между ширмачами и скупщиками краденого (каинами), выскочило наружу. А рыжий веселый друг все подпрыгивал и радовался. Наконец он наклонился к уху собеседника и, оглянувшись, зашептал:
   – Надо понимать. Блат – великая вещь.
   Искатель лампочки тоже оглянулся. Но он уже вошел во вкус нового слова и застенчиво спросил:
   – Что же это все-таки значит… по блату?
   – По блату – это по знакомству. Тебе нужна лампочка? Сейчас… Кто у меня есть по электричеству? Ах, жалко. Бешенский в отпуску. Но, знаешь, все-таки пойдем. Может, что-нибудь достанем.
   К вечеру искатель стосвечовой лампочки вернулся домой. Двусмысленно улыбаясь, он поставил на стол черный экспортный патефон и восьмидюймовую банку с медом. Веселый друг оказался прав. Бешенский еще не вернулся. К счастью, на улице встретился директор объединения «Мембрана», и беспокойный Миша сразу выпросил у него записку на патефон по сверхтвердой цене и со скидкой в тридцать процентов, так что почти ничего платить не пришлось. Что же касается банки с медом, то отчаянный друг с такой ловкостью выхватил ее из какого-то ГОРТа, что искатель лампочки даже не успел заметить, какой это был ГОРТ. [19 - ГОРТ – городской отдел распределения товаров.]
   Весь вечер он ел мед и слушал пластинки. И в диких выкриках гомэцовской хоровой капеллы чудилась ему дивная, почти сказочная жизнь, по каким-то чужим броням, почему-то вне всяких очередей и даже с правом посылать семейные телеграммы с надписью «посевная».
   Утром, на свежую голову, он стал вспоминать и записывать в книжечку фамилии и телефоны своих знакомых. Оказалось, что многие полезны, из них особенно:
   кассиров железнодорожных – 1,
   привратников ЗРК – 3, [20 - Закрытый рабочий кооператив.]
   хозяйственников – 2,
   управляющих финансовыми секторами – 1,
   председателей РЖСКТ – 1.
   А он, дурак, с иными пил чай, с другими играл в карты и даже в фанты, с третьими жил в одной квартире, приглашал их на вечеринки и сам бывал у них на вечеринках – и никогда ни о чем их не просил. Это было какое-то непонятное затмение.
   Теперь ясно, что надо делать. Надо просить!
   Просить все: бесплатный билет в Сочи, свинобобы по твердым ценам, письменный стол за счет какого-нибудь учреждения, скидку на что-то, преимущества в чем-то, одним словом – все.
   Через год человек, искавший когда-то лампочку, оглянулся на пройденный путь. Это был путь человека с вечно протянутой за подаянием рукой.
   Теперь он часто без дела разъезжал в поездах, занимая мягкие места, а на пароходах его иной раз даже даром кормили.
   Среди пассажиров по томному блеску глаз и по умению держать проводников в страхе он узнавал тех, кто тоже устраивался по блату.
   Если эти люди ехали с женами, то чудилось, что даже женились они по протекции, по чьей-то записочке, вне всякой очереди, – такие у них были подруги, отборные, экспортные, лучше, чем у других.
   И когда они переговариваются между собой, кажется, что они беспрерывно твердят некое загадочное спряжение:

   я – тебе,
   ты – мне,
   он, она, оно – мне, тебе, ему,
   мы – вам,
   вы – нам,
   они, оне – нам, вам, им.

   Теперь понятно выражение «по блату». Просто оно оказалось наиболее точно обозначающим бурную деятельность некоторого количества людей, думающих, что если они и не ангелы, то уж во всяком случае хорошие ребята и крепкие парни.
   Но их выдает уже самое выражение «по блату». Оно вышло, как бы сказать, из официально воровского мира и пришло в мир воров неофициальных, растаскивающих советское имущество по карманам толстовок, по плетенкам. Это еще более предприимчивые и наглые расхитители социалистической собственности, чем те, кто ночью где-нибудь на товарном дворе взламывают вагоны, за что и судятся по соответствующей статье.
   Тут есть все, предусмотренное уголовным кодексом: и гортовская кража со взломом по записке, и строительный бандитизм по протекции, и похищение чужой квартиры среди бела дня и вне всякой очереди.
   Рыжие молодцы не всегда ходят с битым гусем под мышкой.
   Иногда они хватают чужие вагоны с алебастром или мандаринами, морожеными судаками или табуретками. Они рвут. Оказывается, им все нужно.
   – Сегодня отхватил пять тысяч штук кирпича! Мировой блат! По твердой. А на рынке, знаете, сколько?.. Пусть полежит. Когда-нибудь пригодится. Мы тут наметили года через два начать строить авгиевы коттеджи.
   И наверно же у нас есть домики, выстроенные по блату, против плана, вопреки прямому запрещению государственных органов, выстроенные только потому, что какой-то очень энергичный человек обманным путем, в ущерб государству, в ущерб новому жилью для рабочих, ученых или специалистов вырвал где-то все элементы своего гнездышка: и цемент, и крышу, и унитазы, и рамы, и паркет, и газовые плиты, и драгоценный телефонный кабель. Вырвал из плана, смешал карты, спутал работу, сломал чьи-то чудные начинания, проник микробом в чистый и сильный советский организм.
   Товарищи, еще одна важная новость! Но помните – это секрет! Никому ни слова!
   Тише!
   У нас есть писатели по блату! (Немного, но есть.)
   Композиторы по блату! (Бывают.)
   Художники, Поэты, Драматурги, Кинорежиссеры по блату. (Имеется некоторый процент.)
   Это тонкая штука. И это очень сложная штука. В искусстве все очень сложно. И это большое искусство – проскочить в литературу или музыку без очереди.
   Все эти люди – и веселый приобретатель с протянутой рукой, и строительный разбойник, с кистенем в руках отбивающий магнитогорский вагон с пиленым лесом, и идеологический карманник с чужой славой на озабоченном челе, – все эти «ятебетымне» думают, что но блату можно сделать все, что нет такого барьера, который нельзя было бы взять с помощью семейственности, что по блату, по записке можно примазаться и к социалистическому строительству. Но это им не удастся. Столь любимый ими «блат» приведет их в те же самые камеры, откуда вышло это воровское, циничное, антисоветское выражение.

 1933



   Кандидаты

   Каждый год по Москве распространялся слух о том, что скоро, может быть, даже через несколько дней, всех управдомов переименуют в дворники. В «Известиях административного отдела Моссовета» этот оскорбительный слух обычно получал полное подтверждение. Между заметкой о собрании всадников конного резерва милиции и требованием незамедлительной очистки дворов от мусора управдомы с ужасом читали строки, посвященные их профессии. Там коротко и сухо сообщалось, что страна не настолько богата, чтобы содержать армию управдомов, и что на службе будут оставлены только те из них, которые согласятся возложить на себя обязанности и звание дворника.
   Управдомам были понятны трудности, переживаемые страной. Эти интеллигентные люди, многие из которых носили пенсне, ходили в театры и были женаты на толстых женщинах с поддельными жемчужными шариками в ушах, были согласны подметать дворы, ходить в милицию с домовой книгой и по ночам сидеть в тулупе возле ворот. Обязанности они принимали, но от титула категорически отказывались. То есть, собственно говоря, они соглашались и на титул, потому что, как люди интеллигентные, стояли выше предрассудков. Но жены управдомов не хотели быть дворничихами. Их тянуло в мелкобуржуазное болото. Они любили танцевать на вечеринках блек-ботом, и домой их провожали элегантнейшие молодые люди столицы. Все это совершенно не вязалось с мужем в бараньем кожухе.
   К концу января гонение на управдомов обычно затихало, сменяясь какой-нибудь новой сенсацией в области коммунального хозяйства. Но все же почти целый месяц управдомы невыразимо страдали.
   Страдал и товарищ Человецкий. В доме, которым он третий день управлял, еще не было жильцов, о чем свидетельствовала совершенно свободная от антенн крыша и жадные взгляды прохожих, обращенные на новую постройку.
   Новый дом был построен жилищно-строительным кооперативным товариществом «Жилец и бетон». Пятьсот пайщиков, прошедших через все испытания гражданской войны и службы в различных учреждениях, собирались ныне получить в новом доме по отдельной квартире. Некоторым пайщикам рисовались три небольшие светлые комнаты с ванной, обложенной больничными кафелями, и газовой кухней. Некоторым рисовались даже четыре светлые комнаты – разумеется, с ванной и другими удобствами. А иных, живущих особенно плохо, стремление к цивилизации разгорячало до такой степени, что им представлялась даже некая газовая уборная. Что сулит такая уборная, они не знали, но душою чувствовали, что это – нечто чрезвычайно приятное и необходимое в новом быту. Между тем, в доме было только двадцать четыре квартиры.
   В голове претендентов на жилплощадь шел молодой управдом Человецкий. Он не был членом кооператива «Жилец и бетон» У него не было никаких прав на площадь. Но он уже облюбовал квартиру на втором этаже и боялся только одного: что управдомов разжалуют в дворники и тогда ему придется поселиться в дворницкой, которая, по неизвестно кем установленной традиции, помещалась в подвале.
   В воскресенье, 7 января, пайщикам впервые было разрешено осмотреть новое здание. Это событие совпало с сильнейшим двадцатипятиградусным морозом.
   Первыми в дом явились супруги Сенкевич.
   Управдом принял их в бревенчатой сторожке, где помещалась его контора.
   – Пришли? – высокомерно спросил Человецкий, проверяя пропуск супругов.
   Гражданин Сенкевич ничего не ответил. Он подобрался к чугунной цилиндрической печке и, жалобно стеная, стал отламывать сосульки со своих опущенных книзу усов.
   – Мы пришли, товарищ, – быстро и просительно ответила мадам Сенкевич. – Скажите, вы не можете устроить так, чтобы нам скорее дали квартиру? Мы не можем больше ждать! Мы сидим как на вулкане. Мы живем в ужасной комнате. Грязь. Никаких удобств. Соседи – рабочие!
   Сенкевич-муж встревожился.
   – Лика, – прошептал он, хватая жену за руку. – Ты меня погубишь.
   У Человецкого сделалось такое выражение лица, как будто бы партийный и услышал то, чего партийному слышать не следует.
   В бревенчатой сторожке воцарилось неловкое молчание. Слышен был только рев чугунной печки. Минуты две молодой управдом терзал чету Сенкевич строгим молчанием, боязливому Сенкевичу-мужу уже казалось, что не миновать ему нападок в стенгазете, которая, несомненно, будет издаваться в новом доме. Как вдруг управдом сочувственно молвил:
   – Да-а. Рабочие, скажу я вам, соседи неважные.
   – В конце концов она же не против рабочего класса, – примиряюще сказал Сенкевич.
   – Что там говорить, – заключил управдом, – все мы люди.
   И повеселевшая чета, чувствуя легкое волнение, отправилась осматривать постройку.
   Тем временем к дому с разных концов города стали прибывать пайщики. Их подмороженные лица отражали самые разнообразные чувства. Одни, подобно чете Сенкевич, были говорливы и держались довольно мирно. Другие предъявляли свои пропуска с видом независимым, словно бы желали сказать: «Нам все известно. И в свое время мы сообщим кому нужно обо всех темных делах, которые творятся здесь, в кооперативе «Жилец и бетон». Но пока мы молчим. И просим помнить, что нас вокруг пальца не обведешь». Иным же казалось, что все происходящее в Советской стране, – дело случая, а случаем нужно пользоваться сию же минуту, потому что завтра уже не встретится.
   Все эти люди, подгоняемые лучезарной надеждой продирались к дому сквозь снежную бурю, проходили в шубах и валенках через раскрытые настежь квартиры, ласкали пальцами раскаленные батареи парового отопления, собирались в кучки и говорили о полах, дверных приборах и лестничных перилах. Собеседники согревались, распахивали шубы, старались превзойти один другого глубиной познаний в строительном деле.
   Пайщики дружелюбно поглядывали друг на друга, хотя для дружеских чувств не было никаких оснований. Все они были соперниками в борьбе за жилплощадь и не ссорились только потому, что еще не знали, с кем надо ссориться и кого надо ненавидеть.
   Анжелика Сенкевич, хватаясь за перила, подымалась по лестницам, останавливаясь возле каждой группы и выкладывая историю своих жилбедствий.
   – У меня хуже! – неожиданно сказал пайщик в пальто, перешитом из волосатой кавказской бурки.
   – Как хуже? – запальчиво спросила Анжелика, которой не понравилось желание пайщика превзойти ее в страданиях.
   – У меня вода, – объявил долговязый. – Сколько средств ушло у меня на эту проклятую воду. Потолок протекает в двадцати местах. По комнате пройти нельзя. Все заставлено ведрами, лоханками, тазами и кастрюлями. Когда я перееду сюда, я смогу открыть посудохозяйственный магазин.
   И пайщик в пальто из бурки услужливо сообщил, что на днях он сможет продать желающим два таза медных для варенья, лоханку – одну, эмалированных кастрюль синих – три, пестрых – две и прочих – одну. Кроме того, пайщик, который по профессии был судебным исполнителем и привык к точности, выставлял на продажу: бадью – одну, кадушек из-под огурцов – две, кувшинов глиняных с глазурью – один, корыт крестьянских – одно, и вёдер оцинкованных простых – шесть.
   – А у меня совсем нет комнаты, – сказал, улыбаясь, молодой человек в технической фуражке. – Я, вероятно, получу комнату в первую очередь.
   Этим заявлением молодой человек привлек к себе такое пристальное внимание, что смущенно отодвинулся к стене, на которой уже висел плакат:

   УВАЖАЙТЕ ТРУД УБОРЩИЦ
   СОБЛЮДАЙТЕ ТИШИНУ

   Пайщики двинулись за молодым человеком.
   – Где ж вы живете?
   – Ночую на Курском вокзале.
   Внешний вид молодого человека подтверждал его слова. Пальто было смято, как скомканный и потом расправленный кусок бумаги. Слежавшийся узел вязаного бумажного галстука будил подозрение, что галстук этот не развязывался месяца два. От молодого человека пахло железной дорогой, как от кондуктора.
   – А есть у вас справка о неимении жилплощади?
   – Разве нужно? – спросил молодой человек.
   – Обязательно! – сказал Сенкевич-муж. – От домоуправления.
   – Я не подлежу никакому домоуправлению. Я нигде не живу.
   – Это еще нужно доказать, – поднял голос владелец кувшинов глиняных с глазурью. – А может быть, у вас квартира из пяти комнат, с ванной и отдельной уборной. Почем мы знаем! Дайте справку. Кто знает, может у вас собственный домик?
   Молодой человек, которого в течение пяти минут возвели сначала в квартиронаниматели, а потом в домовладельцы, совсем растерялся.
   – Это все-таки безобразие! – донесся из соседней группы голос Сенкевича. – Гражданин имеет замечательную квартиру из пяти комнат с ванной во втором этаже, а сам притворяется, что живет на вокзале. Так, конечно, комнат не хватит.
   – Но ведь я же в порядке неимения жилплощади, – прошептал молодой человек. – Граждане!
   Но граждане уже покинули бедняка с Курского вокзала. Они двинусь навстречу Сенкевич-жене, которая подымалась по лестнице с криком: «Заперли! Заперли!» От быстрых движений ее черная шелковая шуба издавала разбойничий повист. Фетровый котелок, украшенный спереди стеклянным полумесяцем, молодецки съехал на левое ухо. Седеющий чуб падал на лоб. В эту минуту мадам Сенкевич походила на только что спрыгнувшего с коня кубанского казака. Удаль и отчаяние светились в ее угольных глазках. Задыхаясь и клокоча, она поведала обществу новость.
   – У нас всегда так, – крикнула она – одна подлость! Будьте уверены, что квартира номер три распределяться не будет. Ее уже распределили без нас!
   Когда Сенкевич увидел свою жену в таком гневе, он задрожал. Он знал привычку Анжелики в волнении называть своих собеседников не товарищами и не гражданами, а господами. И он всегда боялся, что это может повредить ему по службе. Он раскрыл рот, чтобы издать предупреждающий возглас. Но уже было поздно.
   – Господа! – закричала Анжелика. – Квартиру номер три получит производитель работ товарищ Маляриков, у которого на получение площади нет никаких прав.
   При этих словах пайщики болезненно застонали.
   – Квартира заперта, господа, – закричала Анжелика, – потому что товарищ производитель работ боится, что мы наследим в его новом гнездышке.
   – Не может этого быть без общего собрания, – сказал усатый мужчина, державший на руке ребеночка с вытаращенными глазами. – Мы здесь хозяева!
   Но произнес он свои слова тоном, каким обычно хозяева не говорят.
   – Пока вы дожидаетесь общего собрания, все квартиры расхватают! Идемте, идемте, товарищ хозяин! Идемте, господа! Я вам покажу!
   И мадам Сенкевич устремилась вниз по лестнице. Стеклянный ятаган на ее шляпе сверкал. За ней нестройной толпой побежали разозленные пайщики.
   У двери квартиры № 3 они остановились.
   – Ну, хозяин, – радостно сказала Сенкевич-жена, – войдите в вашу квартиру. Смелее, смелее!
   Усач для удобства переложил ребеночка на другую руку и осторожно, словно ожидая, что его ударит электрический ток, прикоснулся к дверной ручке. Квартира действительно была заперта.
   Обомлев, усач отошел в сторону.
   Его место занял Сенкевич-муж. Он расстегнул пальто, взялся за дверь обеими руками и потянул ее с силой. Но дверь не открылась. Жалко улыбаясь, Сенкевич быстро застегнулся и уступил место кастрюльному гражданину.
   Один за другим подходили пайщики к железной ручке и пробовали силу с таким надменным видом, с каким в душистый воскресный вечер гуляющие на бульваре тянут руку силомера «Мускулатор».
   Когда последний пайщик, рабочий с фабрики военнопоходных кроватей, познал тщету своих усилий, толпа раздвинулась и пропустила дворника, подталкиваемого проворной Анжеликой.
   – Надеюсь, господа, вы мне теперь поверите, – молвила она. – У кого ключ, Афанасий? Ну! Скажите им то, что вы говорили мне на дворе.
   Дворник, которому еще никогда не доводилось выступать перед такой большой аудиторией, снял шапку и долго молчал. А потом сообщил, что квартиру № 3 уже давно захватил производитель работ и специально для себя отделал ее роскошнейшим образом.
   – Целый месяц для себя паркетины отбирал, – заключил дворник, усмехаясь.
   Сообщение дворника привело пайщиков в полнейшее уныние. Оцепенела даже Анжелика, столь энергично действовавшая до сих пор.
   Толпа молча стояла на лестнице, невольно прислушиваясь к шуму, который производил ветер, хозяйничавший в пустых комнатах. Снег залетал в открытые окна лестничной клетки. Шероховатые, покрытые инеем розовые стены казались сделанными из мармелада.
   Погруженным в глубокое раздумье пайщикам квартира производителя работ представлялась необыкновенно прекрасной. Каков там, должно быть, замечательный отборный паркет. Каждая паркетина сухая и гладкая, как английская галета. Какая там электрическая проводка! Каждый шнур как венчальная свеча. Какая там ванна, толстая, скользкая, сделанная из лучшего фаянса. Как хороши там краны, шпингалеты и замки. Все это, вероятно, высокосортные изделия, какие могут быть только на военном корабле!
   – Мерзавцы! – визгливо закричал вдруг молодой человек в технической фуражке. – Мерзавцы! Негодяи! Почему это так? К чертовой матери! Я ночую на Курском вокзале! На Курском! Четыре месяца я сплю на каменной скамье! А они… Почему заперли?!
   Вокруг молодого человека внезапно образовалось пустое пространство. Теперь он был хорошо виден всем. Лицо его сразу переменило свет, сделалось лиловатым, анилиновым, и все увидели, что молодой человек нищ, несчастен, плохо выбрит и что у него грязные уши.
   Он стоял посреди площадки в своем изжеванном пальто и жестикулировал. Он хотел много говорить, бичевать, требовать, но ему не хватало дыхания. Тогда он подскочил к двери и стал теребить ее за ручку, бормоча:
   – Почему заперли?
   Может быть, иная дверь и поддалась бы натиску, вызванному беспредельным отчаянием. Но дверь квартиры № 3, построенная под особым наблюдением производителя работ, была крепка, как дверь стального банковского подвала.
   Молодой человек принялся лягать ее ногами. Он боролся с дверью так, словно именно она была виновницей всех его несчастий. Не оглядываясь на пайщиков, которые ошалело отодвинулись в сторону, молодой человек ударял по двери кулаками. Но дверь только слегка вздрагивала и отвечала тонким спокойным звоном.
   Потеряв силы, он сел под дверью и заплакал.
   – Что же, господа, – сказала Анжелика Сенкевич, – ему дурно. Мужчины, принесите хоть стакан воды.
   Пока молодого человека приводили в чувство, среди пайщиков поднялся ропот. Кричали, что этого оставить нельзя, что нужно писать коллективное заявление, куда-то жаловаться, выбрать делегацию. Неведомо откуда пошел слух, что квартиры уже давно распределены между членами правления и их прихвостнями и что общее собрание будет только ширмой. Приводились примеры, рассказывались случаи.
   В ту минуту, когда разговоры приобрели страстность, какая бывает в разгаре диспута на тему «Существовал ли Христос», и отдельных слов уже нельзя было разобрать в общей трескотне, на лестнице показался производитель работ товарищ Маляриков. Появление Христа на антирелигиозном диспуте не могло бы произвести большего впечатления.
   Смятение было настолько велико, что даже молодой человек пришел в себя, подобрал валявшуюся под дверью фуражку с зелеными кантами и притаился в арьергарде пайщиков. Крамольные речи застыли на устах. Гневные морщины разгладились, и на свет божий выползли нафталиновые улыбки, приводя в движение усы, щеки и уши членов-пайщиков.
   Товарищ Маляриков бросил на толпу блудливый взгляд и вежливо поздоровался. В ответ раздался хор сердечных голосов. В этом хоре угадывалось приветствие, похожее на «здравия желаем» и «премного благодарны».
   Пайщики сразу же повели себя нехорошо. Народные трибуны, Стеньки Разины и Мараты, еще минуту назад призывавшие к бунту охваченную кооперацией массу, сплотились вокруг производителя работ с самым дружественным видом.
   Они боялись Малярикова. Они боялись всех членов правления, управдома и даже дворника. Они были убеждены, что каждый из этих людей может сделать все: может дать комнату и может ее отобрать. Во всех они видели начальство. Даже Человецкий, которого каждую минуту могли сдать в дворники, казался им значительной персоной. Они и представить себе не могли, что Маляриков не меньше ихнего боится проворонить квартиру, которую он действительно отделал с большой любовью, и с трепетом ждет общего собрания, где должна была решиться его судьба.
   – Ей-богу, – сказал Сенкевич-муж, в котором раболепные чувства пробудились стремительнее, чем у других, – прекрасный дом. Стекло и бетон. Вам, вероятно, будет приятно здесь жить.
   – Да мне еще могут и не дать квартиры, – ответил Маляриков, беспокойно улыбаясь.
   – Что вы! – раздались воодушевленные крики. – Это вам-то! Своими руками строили, и вдруг не дадут! Быть этого не может.
   И пайщики в единодушном порыве заявили, что если только на земле существует справедливость, то в первую очередь квартиру должен получить товарищ Маляриков.
   Производитель работ выслушал это верноподданническое заявление с достоинством и, повеселев, пошел на склад за розетками для квартиры № 3. Молодой человек в технической фуражке, долгое время крепившийся, послал вдогонку ему жалобную фразу:
   – В порядке неимения жилплощади…
   Он с большим трудом удержал себя от желания пасть на колени.
   Едва Маляриков скрылся, чувства пайщиков снова переменились.
   – Видали? – спросил помалкивавший до сих пор бывший австрийский военнопленный.
   Вслед за этим народные трибуны, Мараты и Стеньки Разины, подняли невообразимый шум. Малярикова называли подлецом. Особенно досталось организатору кооператива. Еще не знали, чем он провинился, но не сомневались в том, что он виноват.
   – Я его знаю, – воскликнула Сенкевич-жена, – он весь этот кооператив выдумал, чтобы получить комнату.
   Но это был уже последний пароксизм. Истомленные переживаниями пайщики группами вывалили на улицу, где ледяной ветер заткнул им глотки.
   А новый дом погрузился в тишину, ожидая своих жильцов, судьба которых должна была определиться в решительном бою на общем собрании.

 1933



   Листок из альбома

   Теперь уже окончательно выяснилось, что юмор – это не ведущий жанр. Так что можно наконец поговорить серьезно, величаво. Кстати, давно хочется застегнуться на все пуговицы и создать что-нибудь нетленное.
   Не сразу, конечно.
   Здесь покуда приводятся только черновые записи, суждения, слова, подхваченные на лету, некоторым образом еще не отшлифованные алмазы.

   Самый страшный персонаж в плохой современной пьесе – это так называемый пожилой рабочий.
   Зрители трепеща ждут его появления. И вот он выходит на сцену. И вот, под громовой кашель публики, начинает вырисовываться его характер.
   О, это сложная фигура, рядом с которой шекспировский венецианский купец кажется неизящной провинциальной схемой.
   Разумеется, пожилой рабочий уж не молод (56 лет). Обязательно носит сапоги на высоких скороходовских каблучках. Разумеется, на нем стальные калининские очки, сатиновая косоворотка под пиджаком, и усы, о которых прейскуранты театральных парикмахерских сообщают кратко и нагло: «Усы колхозные – 80 коп.»
   Пожилой рабочий всегда и неукоснительно зовется по имени-отчеству: Иван Тимофеевич, Кузьма Егорыч, Василий Фомич.
   Пожилой рабочий – беспартийный, но обладает сверхъестественным классовым чутьем, хотя до некоторой степени находится в тисках прошлого (икону сбрасывает со стены только в третьем действии). Как правило, пожилой рабочий обожает свой станок. Пожилой рабочий часто ворчит и жалуется на кооперацию, но этим он никого не обманет – под грубой оболочкой ворчуна скрывается верное сердце.
   Никаких отступлений от этого художественного образа драматурги себе не позволяют. И едва только под огнем рампы сверкнут стальные очки пожилого – суфлер спокойно может идти из своей пыльной будки в буфет, – публика сама подскажет Кузьме Егорычу его реплику, если он ее забудет.
   Таков старожил советской сцены, чудно вычерченный в литературных канцеляриях.

   – Все хотят писать пьесу на конкурс.
   – А как писать?
   – Ну, это просто. Чтобы было значительно и в трех актах.
   – И подымут на щит?
   – Могут поднять.
   – Интересно, должно быть, на щите, а?
   – О-о-о!
   – Завидую Шолохову.
   – А вы напишите хороший роман, вас тоже подымут на щит.
   – Что роман! Вы сначала подымите, а я потом напишу.
   – Вы, однако, не глупый.
   – О, я далеко не глупый. Там и буду писать. На щите. Свободно, просторно, никто не мешает.
   Почему население так не любит критиков? Надо полагать, причины есть. Не стоит об этом распространяться.
   Но во всяком деле, даже в таком интересном, как травля критиков, надо сохранять меру, такт, наконец профсоюзную дисциплину.
   Между тем с недавнего времени в этой области наблюдается известное излишество, граничащее с заезжательством, заушательством и заштукатуриваньем собственных недочетов, коих ох как много, наряду с достижениями. Завелись грубые чикагские манеры, какой-то такой аль-капонизм в действии, начались похищения среди бела дня.
   Стоит критику неблагоприятно отозваться то ли о выставке картин, то ли о новой пьесе, как заинтересованная сторона увозит его к себе на заседание и там начинает пытать повесткой дня:
   1. О подлом, хамском, мерзком, дерзком выпаде критика N.
   2. Дача отпора указанной газетно-журнальной шавке N.
   3. Разное.
   И сидит бедная шавка среди разъяренных творцов, с ужасом ожидая пункта третьего. Он не ждет добра от «разного». По этому пункту критику забивают под ногти резолюции и канцелярские скрепки, вымогая у него отречение от рецензии.
   Травля критиков – дело, конечно, безумно увлекательное, но нельзя же, товарищи, такое Чикаго.

   – Слушайте, где здесь подымают на щит?
   – Кажется, в двенадцатой комнате.
   – Да нет, я там был. Насилу вырвался. Там приносят в жертву.
   – Тогда обратитесь в девятую.
   – А там очередь. На три года хватит. Нельзя ли как-нибудь сбоку, по блату? Я могу представить удостоверение о болезни.
   – Нет, на щит по блату не подымают.
   – Черт знает что! Безобразие!

   Жил на свете автор. Был он молод, неизвестен, но дьявольски опытен. Вот он и написал пьесу в семи картинах с прологом, под названием «Первые этажи».
   Пролог неинтересен, семь картин тоже не разгорячают воображение (мол. инж., изобр., лесопил., комбайн, но вылаз, клас. враг., порт. маш. Раб. выдв., встречи, пл. Варьянт. невозможн.). Отдыхает глаз лишь на списке действующих лиц.

   Парфил – раскулаченный. Вредитель под маской ударника.
   Силантий – недавно из деревни.

   Здесь зал уже может подхватывать рифму. Поскольку наивный Силантий недавно из деревни, он… Ну, угадайте! И зал гремит ликующим хором: «Находится под сильным влиянием Парфила».
   Но вот новинка драматургической техники.

   Профорганизатор. Одутловат.

   Что такое? Почему он одутловат? Это неспроста. Молодой специалист Соколов, тот, например, не одутловат. Напротив, он «энтузиаст». Так написано. Уборщица Власьевна тоже не одутловата, хотя «старушка очень уважает директора. Пуглива». И тут нет никаких горизонтов. Все уборщицы – старушки, все пугливы. Профессор Горбунов – «близорук». Тоже все понятно. Работник умственного труда. Испортил зрение за учебой. В общем – все по Бомарше и Мольеру. Один только профорганизатор мучит, волнует, заставляет сердце тревожно биться. Почему он одутловат?
   Добираешься до первой его реплики:

   Профорганизатор… Десять минут на шамовку, остальные на храпака…

   Так вот оно как! Он одутловат потому, что любит спать! Это сатира (знаете – «местком спит»).
   Здесь автор подымается до высот подлинной сатиры, заостряя свое оружие против бездеятельной профорганизации.
   Кончаются «Первые этажи» оптимистической ремаркой: «Машина начинает сильнее грохотать». Будто бы она недостаточно грохотала в течение всех семи картин! Ах, как грустно!
   Издал книгу ГИХЛ. Тираж – 6000, чтобы поосновательней насытить рынок. Подписана к печати 19 авг. 1932 года. Кого же вы найдете в ГИХЛе в чудном отпускном августе месяце? Безусловно, подписывал книгу к печати дворник дома № 10 по Никольской улице. А не то какая-нибудь гихловская Власьевна (очень уважает пьесы с машинной идеологией, пуглива).
   Ужасно грустно!

   – Прохожу мимо оргкомитета, слышу какой-то бранный звон. Заглядываю в окно, прямо сердце дрогнуло. Подымают на щит Новикова-Прибоя. До чего стало завидно.
   – Почему завидно?
   – А за что его подымать? Никогда не высказывается, в прениях не выступает, в анкетах участвует недостаточно регулярно. Так… Написал что-то морское.
   – И вы напишите морское.
   – Я морского не знаю.
   – Ну, сухопутное что-нибудь напишите.
   – Сухопутное у меня не выходит, как-то не рождается.
   – Что ж вы хотите?
   – Хочу на щит. Честное слово, буду жаловаться. У меня все права. Если уж кто щитовик, то это я. Ни одного заседания не пропустил. Одному Цвейгу написал триста писем. Наконец, только недавно публично отрекся от своей мещанской сущности. Подымите меня! Слышите! Я категорически требую. Подымите!
   – Что же я могу сделать! Напишите все-таки что-нибудь! Кроме того, сегодня вообще неподъемный день. Приходите после съезда. И не забудьте захватить с собой рукопись, где в художественной форме изобража…
   – Вот это самое «изобража» у меня и не изобража…

   Очень приятно поговорить серьезно, застегнувшись на все пуговицы.

 1933



   Необыкновенные страдания директора завода

   Просматривая утреннюю почту, директор Горьковского автозавода натолкнулся на письмо, полное оптимизма.

   «Дорогие товарищи, – читал он. – Для большевиков нет ничего невозможного, и вот мы решили своим рабочим коллективом в сезон 1933 года выработать сверх плана 10 тонн арбузного цуката не дороже 4 рублей 50 копеек за килограмм, являющегося в нашей кондитерской промышленности прекрасным предметом ширпотреба…»

   – Что это такое? Иван Васильевич, зачем вы мне это дали? При чем тут наш завод? Это, наверно, адресовано в какой-нибудь верховный кондитерский трест. Давайте следующее письмо.

   «Наша республика – бывшая царская колония… При царизме в Дагестане не было ни одного исследовательского учреждения, теперь – десятки…»

   – Хорошо, а при чем тут мы?

   «Конкретной задачей нашей Дербентской опытной станции по виноградарству и овощам является доведение дешевого и хорошего качества винограда до рабочего стола…»

   – Иван Васильевич, что вы со мной делаете? Я же не против доведения винограда до стола. Пусть производят свои головокружительные опыты. Но какое это имеет отношение к производству автомобилей?
   – Вы прочтите до конца. Там дальше есть и про автомобили.
   – Где?
   – А вот: «…Дагестан по богатству природных условий может быть назван советской Калифорнией…»
   – Это какая-то глупая география!
   – Они всегда начинают с географии. Вы слушайте: «…Огромным злом является малярия. Единственное спасение от малярии – это выехать ночью, когда появляется комар, из малярийной местности в город, где больше принято профилактических мер…» Видите? Мы уже дошли. Вы-е-хать! А на чем выехать? На извозчике от быстроходного комара не убежишь. Нужен автомобиль.
   – Да, но ведь с малярией борются другими средствами. Что-то я помню, хинизация, нефтевание водоемов…
   – Теперь это уже отменено. Директор станции товарищ Улусский считает, что от малярии можно спастись только на автомобиле. Понимаете?
   – Не понимаю.
   – А между тем все очень просто. Они предлагают нам, хотят, так сказать, довести до нашего стола один вагон ранней капусты, один вагон ранних томатов и один вагон винограда и взамен просят один автомобиль.
   – Знаете что, – мрачно сказал директор, – доведите это письмо до мусорной корзинки.
   В кабинет вошел курьер и, странно улыбаясь, поставил на стол тяжелый ящик.
   – Цукаты, – сообщил секретарь кратко.
   – Какие цукаты?
   – Арбузные. Вы же только что читали: являются прекрасным предметом ширпотреба. Где первое письмо? Вот видите: «Посылая одновременно вам образцы нашей продукции, просим обсудить наше предложение». А предложение вы знаете. Они – Дубовской арбузопаточный завод-совхоз – нам десять тонн чудного цуката, этого роскошного ширпотреба, а мы мм… шесть автомобилей.
   Через час начался прием посетителей.
   В дверях сразу же застряли три человека: двое штатских и третий тоже штатский, но с морским уклоном в одежде. На нем был черный пиджак с золотыми торговыми пуговицами. Произошла короткая схватка, в результате которой усеянный пуговицами морской волк был отброшен в переднюю, и перед директором предстали двое просто штатских. Они были возбуждены борьбой и начали, задыхаясь:
   – Мы из Ленинграда, – сказал первый штатский.
   – От Государственного оптико-механического завода, – сообщил второй.
   – Это товарищ Дубно, помощник директора, – представил первый.
   – Вот товарищ Цветков, секретарь комитета ВЛКСМ, – представил второй.
   – Мы вам два звуковых киноаппарата последней конструкции инженера Шорина для культурного обслуживания рабочих и ИТР, – начал первый.
   – А вы нам два автомобильчика, – закончил второй.
   – Уходите, – кротко сказал директор.
   – Нас прислал треугольник.
   – Все равно уходите.
   – А автомобильчики?
   – Я вам покажу автомобильчики! Знаете что? Поезд в Ленинград отходит ровно в восемь. Не опоздайте.
   На пороге кабинета сверкнули золотые пуговицы.
   – Я – Гнушевич, – сказал вошедший.
   – Что?
   – Гну-ше-вич. Из Черноморского управления кораблевождения. Нашему управлению кораблевождения стало известно, что ваш комсостав страдает от отсутствия часов. И вот управление кораблевождения считает своим долгом моряков, хранящих славные традиции управления и кораблевождения, обеспечить весь автозаводской комсостав импортными хронометрическими часами системы Буре. Управление кораблевождения…
   – Подождите, у меня головокружение.
   – Управление кораблевождения…
   – Что вам надо?
   – Три машины, – застенчиво прошептал Гнушевич, – три крохотных машинки. Они у вас так здорово получаются.
   Директор поднялся и исторг из груди глухой звук, что-то среднее между «брысь» и «пошел ты со своими машинками, знаешь куда!»
   – Спокойно, – сказал Гнушевич, выбегая из кабинета, – я не спешу.
   На производственном совещании директора постиг новый удар. Во время рассмотрения вопроса о работе малого конвейера в комнату ворвался молодой энтузиаст из завкома. Щеки его пылали. В руке он держал письмо.
   – Товарищи, необыкновенно приятное известие! Севастопольский институт физических методов лечения хочет изучить наши организмы. Да, да. Он проявляет исключительный интерес к исследованию физического состояния рабочих автомобильного производства. Так они пишут. Именно автомобильного. Они хотят установить систематическое наблюдение за изменениями, происходящими в организмах наших ударников. Ура! И вы знаете, они отводят нам у себя в санатории пять постоянных коек. Совершенно бесплатно! Ура!
   – А автомобили они просят?
   – Нет.
   – А ты посмотри хорошенько там, внизу…
   – Да, просят, – пробормотал энтузиаст. – Две штуки.
   – Нас не любят бескорыстно, – промолвил директор со слезами на глазах, – нас любят только по расчету.
   Когда он проходил по коридору, к нему подошел неизвестный гражданин и, таинственно шевеля усами, спросил:
   – Вам не треба ширпотреба?
   Директор молча пихнул его локтем и прошел дальше.
   Он уже садился в автомобиль, чтобы ехать домой, как ему подали телеграмму и маленький розовый конвертик. Телеграмма была такая:

   «Вперед светлому будущему шлите одну машину расчет возможности пятьдесят процентов продуктами Алма-Ата Райпартком».

   Директор уронил телеграмму и бессильно повалился на сиденье автомобиля. Только через несколько минут он вспомнил про конвертик. Там была записка. Она благоухала.

   «Я люблю вас. Вы такой интересный, непохожий на других директоров. Буду ждать у почтамта в шесть часов. В зубах у меня будет красная роза. Придете? Приходите! Ваша Женевьева».

   А было как раз шесть часов. А путь как раз пролегал мимо почтамта. А чужая душа – потемки. А сердце – не камень. А директора – тоже люди. Так устаешь от бездушного отношения. И мы же, в общем, не монахи, так сказать, не игумены. А тут, кстати, весна, и вскрываются реки, и гремит лед, и дует какой-то бешеный ветер. И директор попросил остановиться у почтамта.
   На ступеньках почтамта с красной бумажной розой в перламутровых зубах стоял Гнушевич.
   Уносясь в пепельную весеннюю даль, директор долго еще слышал позади топот и страстные крики:
   – П-с-с-с-т! Подождите! Полное великих традиций управления и кораблевождения, наше управление кораблевождения…
   «И я поверил, – думал директор в тоске. – Тоже. Ария Хозе из оперы Бизе. Так мне и надо».
   Вечер прошел сравнительно спокойно. Одна из фабрик Москвошвея дозналась, что рабочие и ИТР автозавода сильно «обносились», и по доброте душевной предлагала шефство, – конечно, не даром, а, так сказать, в обмен на… Кроме того, на кухне поймали представителя Сормовской судоверфи, который за автомобиль предлагал буксирный пароход. Только и всего.
   Зато в два часа ночи в директорской спальне со звоном вылетела рама, и на подоконнике контражуром обрисовалась фигура человека.
   Директор выхватил из-под подушки револьвер.
   – Не надо, – сказала фигура. – Не стреляйте в меня. Выслушайте сначала стихи. Я член горкома писателей.
   И он закаркал, как радио в час «рабочего отдыха»:

     Шуми, шуми, железный конь.
     Пылай в конвейере, огонь!
     Лети, мотор, в час по сто миль…

   – Я вижу, вам автомобиль? – спросил директор, невольно впадая в размер стиха.
   – Да, – удивился поэт. – А что?
   – Стреляю, – чопорно ответил директор.
   – А вот не надо! – сказал служитель муз, поспешно выпрыгивая на улицу.
   Наутро директора посетил кошмар. Привиделись ему тридцать три пожарных и с ними дядька-брандмайор. Они покачивали медными касками и несли совершенную уже чушь:
   – Вы нам автомобильчик вне плана, а мы вам пожарчики будем тушить вне плана, вне всякой очереди!
   К директору вызвали врача.
   – Что с вами такое? – спросил врач.
   – Да понимаете, – заволновался директор, – каждый выпущенный автомобиль распределяется в строго централизованном, плановом порядке… А тут всякие типы…
   – Не волнуйтесь… А ну-ка вдохните… Так… Теперь выдохните.
   – Неужели они никак не могут вбить себе в голову, что автомобили направляются в первую очередь туда, где этого требуют интересы социалистического хозяйства?..
   – Нервочки, нервочки… Дайте-ка пульс… Вот у нас, у врачей, то же самое. Ходишь от больного к больному. Устаешь…
   – Ведь это же чистая цеховщина, прикрываемая громкими словами об энтузиастах…
   – Спокойней, спокойней. Покажите язык. Вот и я говорю, устаешь от этой ходьбы по больным. Если б вы мне автомобильчик, я бы вам… не закрывайте рот!.. Двухмесячный отпуск вне планчика. А?
   – Знаете, доктор, – сурово сказал больной, – вас надо лечить.

   Мы приносим глубочайшие извинения директору Горьковского автозавода за то, что сделали его невольным участником этой правдивой истории, украшенной лирическими авторскими отступлениями. Мы также выражаем всем руководителям завода свое сочувствие, так как в связи с выпуском легковых машин предложения африканского товарообмена (мы вам бусы, а вы нам слоновую кость), конечно, усилятся, если только не будут приняты свирепые меры.
   Дорогой товарищ директор! Вы как выдающийся хозяйственник, разумеется, поймете, что мы своим могучим талантом, так сказать, бичом сатиры, могли бы дать по рукам зарвавшимся товарообменщикам, если, конечно… Вы сами понимаете, как трудно приходится авторам. Ходишь по редакциям, устаешь… Кроме того, нас двое… Но мы не просим два. Один! Один автомобильчик сверх плана. А? Мы вам фельетончик, а вы нам автомобильчик. Вот чудно было бы! А?

 1933



   Муравей

   Трамвайная остановка в так называемые часы пик не представляет собой ничего привлекательного.
   Не услышишь тут от граждан тонких высказываний о том о сем, не увидишь здесь изящных жестов. Напротив, движения граждан порывисты, глаза светятся недобрым огнем, рука сама собой складывается в кулак.
   И достаточно только трамваю показаться из-за угла, как ожидающие начинают пританцовывать на месте, словно нервный голкипер в воротах.
   Раздаются пошлые крики о том, что впереди свободно, и все прочее, что обычно говорится в таких случаях. О, как скучно садиться в трамвай в часы пик! Гораздо приятнее созерцать небо в часы заката.
   Странные разговоры ведутся в толпе, поджидающей трамвай.
   – Бернардов, это вы?
   – А, здравствуйте, дружочек. Давно в Москве?
   – Недавно. А вы?
   – Ну, я давно.
   – Откуда у вас этот костюм?
   – Что, нравится?
   – Нравится. Сколько вы за него заплатили в переводе на золото?
   – В переводе – не знаю. Купил в распределителе водников. За шестьдесят пять рублей.
   – Разве вы теперь водник?
   – Нет, я не водник. Я состою в горкоме писателей.
   – Это, должно быть, очень интересно, романы, повести… Вы знаете, я сам немножко работаю в области литературы. Но куда мне до вас? Я все больше в стенгазете, а вы художник слова, писатель.
   – Нет, я не писатель.
   – Вы ж говорили, что писатель.
   – Нет, я только считаюсь писателем, я обедаю в писательской столовой.
   – Где же вы работаете?
   – Вообще я числюсь по Энкапеесу.
   – Ах, вы железнодорожник!
   – Нет, я не железнодорожник, я только получаю там бесплатный проезд по железной дороге, а основная моя работа в Стройнадзоре.
   – Вы строитель? Инженер? Техник? Как я вам завидую. Вы закладываете фундамент новой жизни? Вы планируете города?
   – Что вы! Я только получаю там новую квартиру с газом. Больше ничего я для них сделать не могу. Я очень занят. У меня массу времени отнимает автогараж.
   – Ах, вы заведуете гаражом?
   – Нет, заведует гаражом мой знакомый. Вот я все время и трачу на то, чтобы он бесплатно перевез мою мебель в новую квартиру.
   – Значит, вы не работаете по автотранспорту?
   – Никоим образом, я вам уже говорил. Вообще-то я ближе всего к пожарному делу.
   – Вы тушите пожары?
   – Нет, я только получаю там молоко.
   – Молоко?
   – Да, молоко. Видите ли, пожарная профессия очень вредная для здоровья, и там выдают молоко.
   – Молоко?
   – Ну да, молоко. Так устаешь каждый день ездить с бидонами за этим молоком в Сущевскую часть. Честное слово, буду требовать, чтоб меня перевели в центр, в Кропоткинское депо. Так устаешь…
   – Устаешь?
   – Ужасно устаешь от всей этой сутолоки, беготни и криков. Вы не поверите, как приятно после всего этого прийти к себе, в клуб глухонемых, и поужинать.
   – Вы глухонемой?.. Позвольте, какой же вы глухонемой?
   – А я и не глухонемой. Я только член секции глухонемых. Это очень удобно. Во-первых, у нас, у глухонемых, чудный клуб, ужин из четырех блюд – четырнадцать копеек. Во-вторых, тихо. Вы знаете, что такое глухонемые? Прямо скажу, не ораторы. Весь вечер молчат. А?
   – Да нет, я ничего.
   – Ну, адье. Мой трамвай.
   – Куда же вы с передней площадки? Оштрафуют.
   – Меня? Я езжу как член Моссовета.
   – Ф-фу, наконец понял. Вы член Моссовета.
   – Нет, я не член Моссовета. Я только езжу как член Моссовета. Но, конечно, и это ужасно утомляет. И если бы не отдых в санатории Совнаркома, я бы совсем выбился из сил.
   – Вы член правительства?
   – Да нет, я не член правительства. Я же вам объяснил – я член горкома писателей по разряду титанов художественной мысли с правом бесплатно лечить зубы.
   – Что же вы? Мыслите?
   – Пока только лечу зубы.
   – Но вы все-таки писатель?
   – Да ничего подобного. Полчаса вам объясняю, а вы не можете понять. До свидания!
   И трамвай умчался в серо-голубую весеннюю даль.
   Ох, уж эти трамваи!..

 1933



   Чаша веселья

   Для того чтобы построить себе юбилей, достаточно сильно этого пожелать. Хорошо еще иметь произведения, романы, опусы. Но можно без них. Не это главное. Главное – крепко захотеть.
   Это так естественно. Проходят годы, выходят книги. Хочется, как бы сказать, оглянуться на пройденный путь, объясниться с читателем, поплакать немного над молодостью, каковая прошла в неизмеримых трудах. И вся жизнь прошла, отдана без остатка, и хочется узнать, в хорошие ли руки она попала. Вот оправдание юбилея. Здесь все естественно, понятно, справедливо.
   А если всего этого не было (трудов и годов), тогда достаточно только сильно захотеть. И юбилей будет, образуется. Люди, в общем, не звери, не обидят. И телеграммы пришлют, какие надо («Прикованный постели обнимаю и шлю…»), и зал наймут, какой полагается, и отметят все, что вам нужно.
   Тяжко стало от юбилеев. Малость перехватили. Переполнили чашу веселья. Вовлекли в юбилейную работу слишком широкие массы юбиляров. И теперь разволновавшегося писателя трудно водворить в обычные рамки.
   Соответствующие учреждения переполнены неукротимыми соискателями юбилярства.
   – Здравствуйте. Я писатель.
   – Ага.
   – Вот все пишу, знаете.
   – Ага!
   – Создаю разные художественные произведения.
   – Да?
   – Вот, вот. Увидишь, знаете, что-нибудь значительное, ну и, конечно, отобразишь. Не удержишься.
   – Ага!
   – И так, знаете, привык, что уже не могу. Все время создаю, вот уже сколько лет.
   – А-а!
   – А время летит. Двадцать лет творчества – не шутка. Все-таки – дата.
   – Да.
   – Хотелось бы, знаете, получить какой-нибудь толчок, стимул, а то, знаете, вдохновения уже нет в достаточном количестве.
   – Да?
   – Такие-то дела.
   – Да-а-а!
   – Ну, побегу в сектор искусств, оттуда в Наркомпрос, а оттуда в Литературную энциклопедию. Моя буква приближается. До свидания.
   – До свидания… Федор Иванович, зачем он приходил? Что-то он тут бормотал, я ничего не понял.
   – Юбилей пришел просить.
   – А-а! То-то, я смотрю, ему на месте не сиделось. Есть еще кто-нибудь? Пустите.
   – Здравствуйте. Ничего, что я к вам?
   – Пожалуйста. Вы писатель?
   – Да. Вот все пишу, знаете.
   – Создаете разные художественные произведения?
   – Так точно.
   – Отображаете?
   – Обязательно. Увижу – отображу. Увижу, знаете, и тут же отображу.
   – А время летит?
   – Летит. Летит стрелой.
   – Двадцать лет занимаетесь творчеством?
   – Извините, только пятнадцать. Но все-таки дата, не правда ли?
   – Безусловно, дата. Но для юбиляра мало.
   – Мало?
   – Маловато.
   – А если включить службу в госучреждениях?
   – М-м-м…
   – Тогда можно натянуть и все восемнадцать.
   – Все-таки недостаточно.
   – Тогда простите. Я, конечно, не смею… Но так хотелось немножко стимулироваться.
   – Да, каждому хочется. Ну, до свиданья. Сектор искусств налево по коридору. Федор Иванович, отметьте товарищу пропуск. Есть еще кто-нибудь?
   – Какой-то мальчик дожидается.
   – Пионер?
   – Нет, беспартийный.
   – Давайте беспартийного. Здравствуй, мальчик, ты чего пришел?
   – Здравствуйте. Я писатель.
   – Как писатель? Сколько ж тебе лет?
   – Пятнадцать.
   – Что-то ты врешь, мальчик. Тебе не больше двенадцати.
   – Честное слово, дяденька, пятнадцать. Это я только на вид маленький. А вообще я старый, преклонный.
   – Какой бойкий мальчик. Время-то стрелой летит, а?
   – Стрелой, дяденька.
   – Ну и что же?
   – Общественность беспокоится. Хочет дату отметить. Как-никак, десять лет состою в литературе. Надо бы юбилей. Я уже помещение подыскал – кино «Чары».
   – Какой там юбилей, мальчик! Сам говоришь, тебе пятнадцать лет. Когда ж ты начал писать? Пяти лет, что ли?
   – С четырех-с. Я – вундеркинд, дяденька. Как Яша Хейфец. Только он на скрипке, а я в области пера, песни и мысли.
   – Ну, иди, иди к маме!
   – Мне к маме нельзя. Я на нее памфлет написал. Мне юбилей надо. Устройте, дяденька!
   – Нельзя, мальчик, стыдно плакать. Ты уже большой. Федор Иванович, отведите его в ясли. Сколько там еще дожидается?
   – Два музыканта, шестнадцать актеров, восемьдесят один писа…
   – Нет, нет, нет! Не могу больше. Пусть обращаются в свои домоуправления. Там стандартные справки, там пусть и юбилеи.
   Дошло до того, что в газетных редакциях больше всего стали бояться не злых маньяков со свеженькими перпетуум-мобиле под мышкой, а людей искусства, которые терпеливо домогаются напечатания своих портретов, биографических справок, а равно перечня заслуг как специфически писательских, так и общегражданских (верный член профсоюза, поседевший на общих собраниях, пайщик кооператива, неуемный активист, борец). Некоторые привозят свои бюсты, отлитые по блату из передельного чугуна. В редакции бюсты фотографируют, но стараются не печатать.
   Самый юбилей описан не будет. Кто не знает этого странного обряда, находящегося где-то посредине между гражданской панихидой и свадьбой в интеллигентном кругу. Хорошо, если юбиляр человек веселый, вроде Василия Каменского, и факт увенчания его лаврами, ко всеобщему удовольствию, превращает в здоровую шутку. А некоторые принимают юбилейный разворот всерьез, отчего и скучнеют на весь оставшийся им отрезок жизни. Отрезок, надо сказать, не маленький, в особенности если юбилей устраивает себе вундеркинд или автор, у которого есть за душою только один рассказ, да и то это не рассказ, а вступительный взнос в горком (иначе не приняли бы в члены).
   Юбилеи бывают с выставкой произведений, бывают и без выставки (это если нет произведений). Но эта ужасающая деталь не мешает торжеству. Произведения произведениями, а юбилей юбилеем.
   Если нет произведений, то юбилей принимает, конечно, несколько обидный характер для именинника. Его называют незаметным тружеником, полезным винтиком в большой машине, говорят, что в свое время он подавал надежды, что не худо бы ему опять их подать, – вообще унижают необыкновенно. Но юбиляр этого сорта все стерпит. На худой конец не плохо быть и винтиком. Винтик доволен.
   Юбилейные зверства продолжаются. Чаша веселья «растет, ширится и крепнет». Юбилею грозит опасность превратиться в старосветский бенефис или полубенефис, с подношением серебряных мундштуков и подстаканников из белого металла братьев Фраже.
   Ну разве приятно будет, товарищи, услышать такие разговоры:
   – В этом году покончил на полный бенефис с ценными подношениями.
   – Вам хорошо, романистам. А вот мне, автору очерков, дают только четверть бенефиса и ордер на калоши.
   Что, приятно будет?

 1933



   Честное сердце болельщика

   Каждый хвалит тот вид спорта, которым он увлечен.
   Когда теннисисту предлагают сыграть в волейбол, он высокомерно улыбается и поправляет складку на своих белых штанах. Из этого ясно видно, что он считает волейбол занятием грубым, вульгарным, недостойным выдержанного спортсмена из непроизводственной ячейки.
   Городошники возятся у своих квадратов, бормочут странные, медвежьи слова: «тыка» и «ляпа», мечут окованные медью дубины и в восторге бьют себя по плоским ляжкам. Вид у городошников совсем не спортивный. Длинные черные штаны и развалистая походка делают их похожими на грубиянов-шкиперов из маленькой гавани. Они всем сердцем преданы городошническим идеям. Когда они видят теннисный корт, над которым летает легкий белый мячик, их разбирает смех. Можно ли, в самом деле, заниматься такими пустяками!
   Легкоатлет, делая прыжок с шестом, возносится на высоту третьего этажа, и, конечно же, с такого птичьего полета и теннис, и волейбол, и городки кажутся ему занятиями пигмеев.
   Мастера гребного дела мчатся по реке в элегантной восьмерке. Их подбородки прижаты к высоко поднятым голым коленям, легкие вдыхают самый лучший из озонов – речной озон. И когда они смотрят на берег, где в пыли бегут спринтеры, где толстяки, обливаясь потом, подымают двадцатипудовые буферные тарелки на чугунных штангах, – они еще сильнее взмахивают веслами и уносятся в голубую даль. Это люди воды – члены профсоюза и корсары в душе.
   И где-то за дачными заборами, положив портфели на зеленые скамейки, люди с серьезными бородками стучат крокетными молотками, выходят в «разбойники» и хватаются за сердце, когда полированный шар застревает в «масле». Эта игра умирает, но есть еще у нее свои почитатели, последние и беззаветные поборники крокетной мысли.
   Итак, каждый хвалит тот вид спорта, которым он увлечен.
   Но вот на большом травяном поле, за амфитеатрами стадиона «Динамо», раздается хватающий за душу, томный четырехзвучный судейский свисток, возвещающий начало большого футбольного матча.
   И разом все преображается.
   Где ты, гордость теннисиста? Забыв про свои получемберленовские манеры, про любимые белые штаны с неувядаемой складкой, теннисист цепляется за поручни трамвая. В эту минуту он уже не теннисист, он – барс. Оказывается, что под внешней оболочкой теннисиста бьется честное футбольное сердце. Он болельщик. Скорей же на трибуну, в гущу других болельщиков, в гущу громких споров о достоинствах состязающихся команд!
   Что за толпа бежит по улице тяжелой пехотной рысью? Это поспешают на стадион бывшие ревнители городошной идеи. И на брошенной ими площадке сиротливо валяются богатырские дубины. Начхать городошникам на городки в этот высокоторжественный день. Футбол! Только футбол!
   Толстяки, манипулировавшие буферными тарелками, подымают целые трамваи в стремлении попасть поскорее на трибуну. Они волокут за собой своих жен, объясняя им на ходу великую разницу между офсайтом и инсайтом.
   – Инсайт, понимаешь ты, бывает правый и левый, а офсайт, понимаешь, бывает справедливый и несправедливый.
   А жене хочется в кино. Ей трудно усвоить эти тонкости. Но футбол свое возьмет, и через час эта женщина будет кричать нечеловеческим голосом:
   – Неправильно! Судья мотает!
   И возможно даже, что это хрупкое создание вложит два пальца в розовый ротик и издаст протестующий индейский свист.
   Вообще болельщики все до одного и всегда считают, что судья выносит неправильные решения, что он нагло покровительствует одной из сторон и что на поле происходят большие неполадки.
   Вот если бы судил он, болельщик, тогда все было бы хорошо.
   А на асфальтовой дороге к стадиону толпы все густеют. Вытаращив глаза и награждая друг друга радостными пинками, бегут мальчики, самые преданные, самые верные приверженцы футбола.
   Из водных станций, натягивая на ходу штаны, выбегают пловцы. Они кидаются в автобус, как в воду, с молниеносной быстротой. Ухватившись за потолочные кольца, они болтаются от автобусной тряски, и долго еще на их ресницах висят чудные полновесные капли воды.
   Забыв английские услады крокета, возбужденно подскакивают на своей трибуне люди с серьезными бородками. Они плохо разбираются в футболе (не тот возраст, да и молодость прошла за преферансом по четверть копейки), но, оказывается, они тоже не чужды веяниям эпохи, они тоже волнуются и кричат противными городскими голосами: «Корнер! Корнер!», в то время как корнера в помине нет, а судья назначает штрафной одиннадцатиметровый удар. Минута – страшная для просвещенного болельщика.
   Игра началась, и судья осторожно увертывается от тяжелого и быстрого полета мяча. Игроки скатываются то к одним воротам, то к другим. Вратари нервно танцуют перед своими сетками.
   Трибуны живут полной жизнью.
   Уже вперед известно, по какой причине трибуны будут хохотать.
   Первым долгом мяч угодит в фотографа, и именно в то время, когда он с кассетой в зубах будет подползать к воротам, чтобы заснять так называемый критический момент. Сраженный ударом, он упадет на спину и машинально снимет пустое небо. Это бывает на каждом матче, и это действительно очень смешно.
   Затем несколько десятков тысяч человек засмеются потому, что на поле внезапно выбежит собачка. Она несколько секунд носится перед мячом, и (вот ужас!) игра начинает нравиться даже ей. Она взволнованно и радостно лает на игроков и ложится на спину, чтобы ее приласкали. Но собачка получает свое. В нее попадает мяч, и, перекувыркнувшись раз двадцать пять, она с плачевным лаем покидает поле.
   В третий раз трибуны смеются над волнениями одного суперболельщика. Забыв все на свете, он подымается с места, кричит: «Ваня, сажай!» – и так как Ваня не сажает, а мажет и мяч ударяется о штангу ворот, то суперболельщик начинает рыдать. Слезы текут по его широким щекам и капают с длинных усов. Ему не стыдно. Он слишком потрясен поведением мазуна, чтобы заметить, что на него со смехом смотрят двадцать тысяч человек.
   Наступают последние пятнадцать минут игры. Напряжение достигает предела. По воротам бьют беспрерывно и не всегда осмысленно. Команды предлагают бешеный темп. Трибуны кипят.
   Болельщики уже не хохочут, не плачут. Они не сводят глаз с мяча. В это время у них можно очистить карманы, снять с них ботинки, даже брюки. Они ничего не заметят.
   Но вот очищающее влияние футбола! Ни один карманщик не потратит этих последних, потрясающих минут, чтобы предаться своему основному занятию.
   Может быть, он и пришел специально за тем; чтобы залезть в чужой карман, но игра увлекла, и он прозевал самые выгодные моменты.
   Футбольная трибуна примиряет нежного теннисиста с могучим городошником, пловцы жмутся к тяжелоатлетам, всеми овладевает футбольный дух единства.
   Что же касается людей, не занимающихся специально физкультурой, то посещение футбольных матчей до невероятности укрепляет их организм.
   Посетитель футбольного матча проделывает в жизни все упражнения на значок «Готов к труду и обороне». Закаленный болельщик вполне готов к выступлению на мировой спартакиаде в качестве участника. Он поставил ряд мировых рекордов в нижеследующих областях:
   а) бег за трамваем по сильно пересеченной местности,
   б) прыжок без шеста на переднюю площадку прицепного вагона,
   в) 17 раундов бокса у ворот стадиона,
   г) поднятие тяжестей (переноска сквозь толпу на вытянутых руках жены и детей),
   д) военизированный заплыв (двухчасовое сидение на трибунах без зонтика под проливным дождем).
   И только одного не умеет болельщик – играть в футбол.
   Зато он очень его любит.

 1933



   Техника на грани фантастики

   Полному счастью всегда мешает какая-нибудь мерзкая подробность.
   Счастье Северокавказского трактороцентра беспрерывно омрачалось странным, нехорошим, даже возмутительным поведением Новоивановской МТС.
   Это была черт знает какая МТС! Никаких черных досок не хватило бы, чтоб занести на них все неприятности, причиненные этой непокорной тракторной станцией своему обожаемому начальству.
   Наконец терпение лопнуло, и работники Крайтрактороцентра, пылая гневом, собрались на сверхэкстренную летучку. Негодование собравшихся выливалось главным образом в горьких пословицах. Станцию называли паршивой овцой, каковая портит все беспорочное стадо, ее сравнивали с ложкой дегтя, тонко подчеркивая таким образом, что все мероприятия сидящего тут же начальника представляют собою не что иное, как бочку душистого меда. Перечислялись деяния паршивой овцы и паршивой ложки.
   Станции посылали письма. Она не отвечала на письма. Ей посылали телеграммы. Она не отвечала на телеграммы. Ей грозили, – она бесстрашно не обращала внимания. И сейчас летучка гремела:
   – Это какое-то государство в государстве!
   – Совершенно верно. Какое-то беспринципное нахальство!
   – Чистое наплевательство. Ячество на грани рвачества. Мы им отпустили десять тысяч рублей на приспособление усадеб. А они молчат, даже спасибо не скажут.
   – Переводит им районное отделение банка три тысячи. Молчат. Переводят еще три тысячи рублей и шестьдесят копеек. Молчат. Еще тысячу и тридцать копеек. Ну, и как вы думаете?
   – Неужели молчат?
   – Молчат.
   – А помните, в конце прошлого года мы им задебетовали сначала три тысячи рублей с полтинником, а потом еще тысячу рублей девяносто копеек. Оперируйте, мол. Организуйтесь. И знаете, что они сделали? Ничего не сделали. Не прислали даже отчета.
   Да, мир не видал еще более развращенной МТС! Можно было подумать, что эту тракторную станцию захватили невесть откуда взявшиеся корсары, разбили бочки с горючим, перепились и в пьяном виде сожгли главного бухгалтера вместе с помощником и всей отчетностью. На нервные запросы об обмолоте хлебов, о сдаче зерновых культур, об использовании машин, о подготовке кадров, о ремонте инвентаря и обо всем прочем Новоивановская МТС не ответила ни одной строкой. Положительно, почта и телеграф перестали влиять на зарвавшуюся станцию. Необходимо было личное вмешательство какого-нибудь энергичного краевого представителя.
   – Вы мне только развяжите руки, – сказал назначенный для этой цели представитель, – а уж я им покажу! Вы мне только пойдите навстречу, дайте картбланш на предмет применения репрессий, а уж они у меня запрыгают! Они у меня покрутятся!..
   Ему пошли навстречу, развязали руки, дали картбланш, дали суточные. И он поехал.
   «Ну-с, – думал он, садясь в поезд, – первым долгом выговор директору, а остальных можно созвать на собрание и подкрутить им хвоста. Пусть знают в другой раз, как отмалчиваться!»
   В поезде было неудобно. На окнах висели изящные занавески, но уборная была заперта на весь рейс. Там хранились поездные масленки и пакля. Пассажиров туда не пускали, так как считали, что они воры и обязательно что-нибудь украдут. Измученный представитель ворочался с боку на бок и продолжал размышлять.
   «Не-ет, простым выговором он у меня не отделается. Строгий выговор с предупреждением! Заместителю – поставить на вид. Бухгалтера – вон, а остальных…»
   От железной дороги представитель четыре часа ехал лошадьми. Весна (почки, птички и листочки) не радовала представителя. Взлетая на ухабах и пугливо хватаясь за талию возницы, он думал:
   «Я их отделаю! Они у меня наплачутся! Директора – вон! Заместителю – строгий с предупреждением! Бухгалтера – под суд! А остальным поставить на вид! Но на какой вид!!! Но как поставить!!! Чтоб всю жизнь помнили!!!»
   В станице Новоивановской на представителя сразу же напали собаки. Он отчаянно хлестал их тяжелым портфелем по мордам и думал:
   «Директора – под суд! Заместителя – вон! Всех вон, всех под суд!!!»
   Он отбился от псов благодаря счастливому стечению обстоятельств. Его портфель имел окованные металлом углы и содержал в себе большое количество окаменевших от времени протоколов. Это было грозное оружие, от одного удара которым псы падали замертво.
   Теперь предстояло расправиться с окаянной МТС, с этим гнездом вредоносных и заносчивых бюрократов.
   Представитель остановил первого же колхозника и вступил с ним в беседу. Он хорошо знал деревню по гихловским пьесам для самодеятельного театра и умел поговорить с мужичком.
   – Здорово, болезный, – сказал он приветливо.
   – Здравствуйте, – ответил колхозник.
   – Давай с тобой, дид, погундосим, – с неожиданной горячностью предложил уполномоченный, – так сказать, покарлякаем, побарлякаем. Тоже не лаптем щи хлебаю.
   Дид, который, собственно, был полудид, потому что имел от роду никак не больше двадцати лет, шарахнулся в сторону.
   – Не замай! – крикнул гость. – Треба помаракуваты.
   – Чего тебе надо? – спросил колхозник. Возмущенный бездушностью мужичка, гость перешел на общепринятый язык.
   – Где тут директор вашей МТС?
   – Не знаю.
   – Не знаешь директора МТС?
   – Не знаю.
   «Вот как оторвались от жизни, проклятые лентяи, – с горечью подумал представитель, – до того дошло, что даже коренное население станицы не знает директора МТС. Репрессии, репрессии, репрессии!»
   – А заместителя знаешь?
   – И заместителя не знаю.
   – Это становится интересным. Может, и бухгалтера не знаешь?
   – Не знаю.
   – За-ме-ча-тель-но! Но кого-нибудь из МТС ты знаешь?
   – Никого не знаю.
   – Может быть, ты скажешь, что и МТС здесь нету?
   – Нету.
   – Как нету? Ты что тут гундосишь? – закричал представитель Трактороцентра, в волнении переходя на язык самодеятельного театра. – Ведь давеча, нонеча, анадысь мы им телеграммы посылали! Это какая станица?
   – Новоивановская, Новопокровского района.
   – Может, ты спутал, болезный?
   Но болезный с поразительным упрямством утверждал, что спутать не мог, так как родился в этой станице и вырос в ней. А что касается МТС, то таковой здесь не имеется. И анадысь не было, и давеча не было, и нонеча нет.
   – В таком случае это фантасмагория, – забормотал представитель, – техника на грани фантастики!
   В стансовете он нашел все бумаги, отправленные в свое время МТС: и денежные переводы, и отношения, и инструкции, и запросы, и простые телеграммы, и телеграммы-молнии, и даже сообщения о фонде, отпущенном на оплату труда несуществующих работников призрачной МТС, и даже пакет от прокурора, и даже письмо от Ставропольского отделения Крайзернотрактороцентра, где жаждут узнать адрес дорогого товарища директора, которого, вообще-то говоря, не существует в природе.
   Но поразительнее всего было сообщение Соцзембанка. Там сообщалось, что из прибылей МТС снято две тысячи рублей различных отчислений. Вот действительно чудо! МТС нету, а прибыль от нее есть. И, вероятно, огромная прибыль, если одних отчислений взято две тысячи.
   – Позвольте, – прошептал представитель, – кому же я поставлю на вид? Кому сделаю выговор? Кого отдам под суд? Ведь никого нет! И ничего нет! Одна прибыль! Где же убытки?
   И снова собралась летучка в Крайзернотрактороцентре. Со всех сторон сбегались на нее инструкторы, эксперты, консультанты.
   Горячий доклад представителя был выслушан в молчании.
   – Так-с! – сказал ответственный в краевом масштабе тракторный голос. – Все это очень хорошо. Но вы мне скажите, какой дурак выдумал, что там есть МТС, если ее нету? Какой дурак, я вас спрашиваю?
   – Да, действительно какой дурак? – оживилось собрание. – Хорошо бы его поймать и… м-м-м… поставить ему на вид.
   – Что там «на вид»! Строгий выговор!
   – С предупреждением!
   – Выгнать вон!
   – Отдать под суд!!!
   И собравшиеся, скорбя и негодуя, посмотрели друг на друга. У них были потные, благородные лица, чистые глаза, чудесные лбы.
   Здесь дураков, конечно, не было.

 1933



   Журналист Ошейников

   Поздно ночью журналист Ошейников сидел за столом и сочинял художественный очерк.
   Тут, конечно, удобно было бы порадовать читателя экстренным сообщением о том, что мягкий свет штепсельной лампы бросал причудливые блики на лицо пишущего, что в доме было тихо, и лишь поскрипывали половицы, да где-то (далеко-далеко) брехала собака.
   Но к чему все эти красивые литературные детали? Современники все равно не оценят, а потомки проклянут.
   В силу этого будем кратки.
   Тема попалась Ошейникову суховатая – надо было написать о каком-то юбилейном заседании. Развернуться на таком материале было трудно. Но Ошейников не пал духом, не растерялся.
   «Ничего, – думал он, – возьму голой техникой. Я, слава богу, набил руку на очерках».
   Первые строчки Ошейников написал не думая. Помогали голая техника и знание вкусов редактора.

   «Необъятный зал городского драматического театра, вместимостью в двести пятьдесят человек, кипел морем голов. Представители общественности выплескивались из амфитеатра в партер, наполняя волнами радостного гула наше гигантское театральное вместилище».

   Ошейников попросил у жены чаю и продолжал писать:

   «Но вот море голов утихает. На эстраде появляется знакомая всем собравшимся могучая, как бы изваянная из чего-то фигура Антона Николаевича Гусилина. Зал разражается океаном бесчисленных аплодисментов».

   Еще десять подобных строчек легко выпорхнули из-под пера журналиста. Дальше стало труднее, потому что надо описать новую фигуру – председателя исполкома тов. Чихаева.
   Фигура была новая, а выражения только старые. Но и здесь Ошейников, как говорится, выкрутился.

   «За столом президиума юбилейного собрания энергичной походкой появляется лицо тов. Чихаева. Зал взрывается рокочущим прибоем несмолкаемых рукоплесканий. Но вот клокочущее море присутствующих, пенясь и клубясь бурливой радостью, входит в берега сосредоточенного внимания».

   Ошейников задумался.
   «Входит-то оно входит, а дальше что?»
   Он встал из-за стола и принялся нервно прогуливаться по комнате. Это иногда помогает, некоторым образом заменяет вдохновение.
   «Так, так, – думал он, – этого Чихаева я описал неплохо. И фигура Гусилина тоже получилась у меня довольно яркая. Но вот чувствуется нехватка чисто художественных подробностей».
   Мысли Ошейникова разбредались.
   «Черт знает что, – размышлял он, – второй год обещают квартиру в новом доме и все не дают. Илюшке Качурину дали, этому бандиту Фиалкину дали, а мне…»
   Вдруг лицо Ошейникова озарилось нежной детской улыбкой. Он подошел к столу и быстро написал:

   «По правую руку от председателя собрания появилась уверенная, плотная, крепкая бритая фигура нашего заботливого заведующего жилищным отделом Ф. 3. Грудастого. Снова вскипает шум аплодисментов».

   – Ах, если бы две комнаты дал! – страстно зашептал автор художественного очерка. – Вдруг не даст? Нет, даст. Теперь должен дать.
   Для полного душевного спокойствия он все-таки вместо слов «шум аплодисментов» записал «грохот оваций» и щедро добавил:

   «Тов. Грудастый спокойным взглядом выдающегося хозяйственника обводит настороженно притихшие лица первых рядов, как бы выражающие общее мнение: “Уж наш т. Грудастый не подкачает, уж он уверенно доведет до конца стройку и справедливо распределит квартиры среди достойнейших”».

   Ошейников перечел все написанное. Очерк выглядел недурно, однако художественных подробностей было еще маловато.
   И он погрузился в творческое раздумье. Скоро наступит лето, засверкает солнышко, запоют пташки, зашелестит мурава… Ах, природа, вечно юная природа… Лежишь в собственном гамаке на собственной даче…
   Ошейников очнулся от грез.
   «Эх, и мне бы дачку!» – подумал он жмурясь.
   Тут же из-под пера журналиста вылились новые вдохновенные строки:

   «Из группы членов президиума выделяется умный, как бы освещенный весенним солнцем, работоспособный профиль руководителя дачного подотдела тов. Куликова, этого неукротимого деятеля, кующего нам летний, здоровый, культурный, бодрый, радостный, ликующий отдых. Невольно думается, что дачное дело – в верных руках».

   Муки художественного творчества избороздили лоб Ошейникова глубокими морщинами.
   В комнату вошла жена.
   – Ты знаешь, – сказала она, – меня беспокоит наш Миша.
   – А что такое?
   – Да вот все неуды стал из школы приносить. Как бы его не оставили на второй год.
   – Стоп, стоп, – неожиданно сказал журналист. – Это очень ценная художественная деталь. Сейчас, сейчас.
   И в очерке появился новый абзац.

   «Там и сям мелькает в море голов выразительнее лицо и внушающая невольное уважение фигура заведующего отделом народного образования тов. Калачевского. Как-то мысленно соединяешь его фигуру с морем детских личиков, так жадно тянущихся к культуре, к знанию, к свету, к чему-то новому».

   – Вот ты сидишь по ночам, – сказала жена, – трудишься, а этот бездельник Фиалкин получил бесплатную каюту на пароходе.
   – Не может быть!
   – Почему же не может быть? Мне сама Фиалкина говорила. На днях они уезжают. Замечательная прогулка. Туда – неделю, назад – неделю. Их, кажется, даже будут кормить на казенный счет.
   – Вот собака! – сказал Ошейников, бледнея. – Когда это он успел? Ну, ладно, не мешай мне со своей чепухой.
   Но рука уже сама выводила горячие, солнечные строки:

   «А вот нет-нет да мелькнет из-за любимых всеми трудящимися спин руководителей области мужественный и глубоко симпатичный анфас начальника речного госпароходства Каюткина, показывающего неисчерпаемые образцы ударной, подлинно водницкой работы».

   – Что-то у меня в последнее время поясница поламывает, – продолжала жена. – Хорошо бы порошки достать, только нигде их сейчас нет.
   – Поламывает? – встрепенулся очеркист. – А вот мы сейчас тебе пропишем твои порошки.
   Ошейников вытер пот и, чувствуя прилив творческих сил, продолжал писать:

   «В толпе зрителей мелькает знаменитое во всем городе пенсне нашего любимого заведующего здравотделом…»

   Под утро очерк был готов. Там были упомянуты все – и директор театра, и администратор кино «Голиаф», и начальник милиции, и даже заведующий пожарным отделом («…чей полный отваги взгляд…»). Заведующего очеркист вставил на случай пожара.
   – Будет лучше тушить, – сладострастно думал он, – энергичнее, чем у других.
   В свое художественное произведение он не вписал только юбиляра.
   – Как же без юбиляра? – удивилась жена. – Ведь сорок лет беспорочной деятельности в Ботаническом саду.
   – А на черта мне юбиляр? – раздраженно сказал Ошейников. – На черта мне Ботанический сад! Вот если бы это был фруктовый сад, тогда другое дело!
   И он посмотрел на жену спокойным, светлым, уничтожающим взглядом.

 1933



   Бродят по городу старухи

   Авторы вынуждены обнажить перед общественностью некоторые интимные черты своего быта.
   Они хотят рассказать, какое письмо пришло к ним на днях.
   Принято думать, что писатели завалены любовными секретками от неизвестных поклонниц. «Вчера я увидела вас на трамвайной подножке, и вы пленили бедное сердце. Ждите меня сегодня в пять у ЗРК № 68, у меня в руках будет рыба (судак). Ида Р.»
   Может быть, Зощенко, как жгучий брюнет, и получает такие нежные записки, но мы лишены этой радости. Нам по большей части несут совсем другое – приглашение на товарищеский чай с диспутами или счета за электричество; бывает и просьба явиться на дискуссионный бутерброд, который имеет быть предложен издательством «Проблемы и утехи» по поводу зачтения вслух писателем Хаментицким своей новой повести; бывают и письма читателей, где они предлагают сюжеты или просят указать, в чем смысл жизни.
   А совсем недавно взобралась на шестой этаж старуха, маленькая старуха курьерша с розовым носиком и с глазами, полными слез от восхождения на такую высоту, и с полупоклоном вручила письмо.
   И опять это не было любовное письмо от неизвестной трудящейся красавицы. Это не было даже приглашение почавкать за чайным столом на литературные темы.
   Письмо было гораздо серьезнее. Оно будило, звало куда-то в голубые дали.

   «Уважаемый товарищ, шлем вам план (схематический) январского сборника «Весна» (приложение к журналу «Самодеятельное искусство»).
   Рассчитываем, товарищ, на ваше участие. Деревня ждет высококачественного репертуара. Отклик остро необходим».

   В комнате на шестом этаже стало тихо. Как говорится, ворвалось дыхание чернозема, встала во весь рост проблема решительного поворота к деревне, которая правильно ждет высококачественного репертуара. Одним словом, захотелось включиться.
   Уж рисовались перед авторами различные картины их будущей деятельности. Они едут в деревню, изучают быт и сдвиги, следят за ломкой миросозерцаний, наполняют записные книжки материалами, вообще ведут себя, как Флоберы или Иваны Сергеевичи Тургеневы. И наконец, через год или два, произведение написано и сдано в сборник «Весна» (приложение к журналу «Самодеятельное искусство»). Вот как рисовалась авторам их деятельность по освоению деревенской тематики.
   Но уж приложенный к письму план сборника одним махом разрушил чудный воздушный замок, возведенный по методу социалистического реализма.
   Оказалось, что никуда не надо ехать, что литература совсем не такая сложная штука, как до сих пор предполагали, что Флобер с Тургеневым были какие-то водевильные дурни и делали совсем не то, что нужно; оказалось, что все гораздо проще.
   Это ясно было из плана, в котором излагались требования и пожелания редакции:
   1. За сжатые сроки сева (монолог).
   2. Тягловая сила. Меньше нагруженности зимой, мобилизация кормов (сценка).
   3. Тракторы. Заблаговременный ремонт, запасные части, горючее, смазка (обозрение).
   4. Семена, зерно, картофель и т. д. (пьеса). Общественное питание, бронь продуктов к севу (куплеты).
   На создание всей этой пролетарско-колхозной литературы давался штурмовой срок – пятнадцать дней. Пришлось укладываться, впихиваться в эти тесные рамки. Деревня ждала, надо было торопиться.
   – Успеем?
   – Очевидно, редакция находит срок достаточным. Им виднее. Они все-таки ближе к земле.
   – Что ж нам взять? Меня, например, волнует пункт четвертый. Пьеса. «Семена, зерно, картофель и т. д.». Прекрасная тема.
   – Сомневаюсь. Чего-то тут не хватает. Зерно! Картофель! Какая тут может быть коллизия?
   – А «и т. д.»? В этом «и т. д.» что-то есть. Тут кое-что можно построить. Если не пьесу, то драматический этюд.
   – Но, позвольте, редакция не хочет этюда. В этой теме она видит пьесу. А нам надо с ними считаться. Они все-таки ближе к земле.
   – Да, они ближе – это верно.
   – Вот пункт второй – это типичная пьеса – «Тягловая сила». Тут чувствуется что-то драматургическое. «Меньше нагруженности зимой, мобилизация кормов». МХАТ! Метерлинк! Пять актов с соевым апофеозом!
   – Чувствуется-то оно чувствуется. Но люди просят сценку, а не драму. Ведь они знают, что надо деревне. Они ближе к земле.
   – Да. Плохо. Они ближе. А мы дальше.
   – Может, напишем обозрение по пункту третьему? Название, как в циркуляре – «Тракторы». Да и акты уже размечены, ничего не надо придумывать. Акт первый – «Заблаговременный ремонт». Акт второй – «Запасные части». Акт третий – «Горючее и смазка».
   – А не лучше ли сделать из этого водяную пантомиму? Не придется писать диалоги, не так совестно будет. А? Ей-богу, сделаем водяную!
   Незаметно для самих себя авторы (еще полчаса назад честные и голубоглазые) заговорили ужасающим языком халтурщиков. А еще немножко позже, хихикая и радуясь тому, что дело можно будет сварганить не в пятнадцать дней, а в полчаса, они налегли на пункт четвертый, любезно предложенный редакцией «Самодеятельного искусства» – «Общественное питание, бронь продуктов к севу (куплеты)».

     Заготовил Митька бронь,
     Митька бронь,
     Митька бронь,
     Будет сыт у Митьки конь,
     Митькин конь,
     Митькин конь.

   – Теперь давай отрицательного типа!
   – Вот это правильно. После положительного полагается отрицательный.
   – А не наоборот? Кажется, после отрицательного положительный?
   – Все равно. Если им понадобится, они переставят. Они ближе к земле.

     Не готов Егорка к севу,
     Не подвез продуктов к хлеву,
     Зацепился за овин —
     Бронь рассыпал, сукин сын.

   Дело ладилось. Сейчас даже пьеса «Семена, зерно, картофель» не казалась уже такой туманной, как раньше. А «Тягловая сила» так и просилась в сценку.
   Авторы на глазах превращались в труху.
   Уже почти готов был высококачественный репертуар для деревни, как вдруг они остолбенело уставились друг на друга и, не сговариваясь, изорвали в клочки бронь-куплеты. Потом, также не уславливаясь, потянулись к змей-искусительному плану и снова стали в него вчитываться.
   Нет! Все верно. Официальное учреждение в документе, напечатанном на папиросной бумаге, предлагало срочно изготовить халтуру, ибо что же другое можно написать в штурмовой срок на тему: «Годовой производственный план. Производственные совещания между колхозами, реальный документ борьбы за урожай, севооборот и расстановка рабочей силы».
   Решительно можно сказать, что на этом месте письмо теряет значение интимной черты из быта авторов. Оно делается гораздо серьезнее. Это сигнал бедствия в литературе.
   По всему городу бродят старушки с разносными книгами. Они взбираются на этажи и с полупоклонами вручают литераторам ведомственные циркуляры, долженствующие вызвать расцвет отечественного искусства.
   Кто может поручиться, что не сидит уже за колеблющимися фанерными стенками своего кабинета какой-нибудь чемпион – администратор среднего веса и не сочиняет гадкий меморандум:

   «Писатель, стоп! Комсомол ждет высококачественного репертуара. Штурмуй молодежную тематику! Срок сдачи материала двадцать четыре часа.
   План.
   1. За многомиллионный комсомол (балет).
   2. Вопросы членства и уплата взносов (опера).
   3. Освоение культнаследства прошлого (куплеты).
   4. Организационная схема взаимоотношений обкомов ВЛКСМ с райкомами ВЛКСМ (скетч на десять минут)».

   И куплет, в котором организованный Лешка усвоил наследие, а недопереварившийся в котле Мотька такового недоусвоил, будет изготовлен в аварийном порядке не в двадцать четыре часа, а в три минуты, потому что этим путем халтура легализуется, поощряется и даже пламенно приветствуется.
   И плетутся по городу старушки, кряхтя, поднимаются они на этажи, двери перед ними распахнуты, уже готовы перья и пишущие машинки, и чадные ведомственные розы расцветают в садах советской литературы.

 1933



   Заметки болельщика

   Вот и опять нельзя было достать билет. Опять надо было с удивительными интонациями в голосе вымаливать себе место на трибуне («ну хоть на круглой»), канючить, ныть, в чем-то клясться, уверять даже, что посещение футбольных состязаний строжайше предписано врачом (новые идеи в медицине).
   Эти прискорбные факты, конечно, сигнализируют о том, что стадион тесен. Впрочем, тут сигнализируй не сигнализируй, ничего, кажется, не поможет. Построишь стадион на 120 000 человек, захочет прийти полмиллиона, построишь на полмиллиона – пришлют свои заявки 6 миллионов организованных зрителей и биллиончик неорганизованных.
   А ведь еще в 1910 году на международный футбольный матч приходило только человек 300. Но даже из них сидело не больше двадцати. Не хватало места.
   Так что историю футбола можно начать торжественной фразой: «Стадиона никогда не хватало и не будет хватать».
   В силу этого в день матча с турками тысячи несчастных скитались под стенами «Динамо». С жалкими улыбками прислушивались они к разнообразным крикам, доносившимся с поля. [21 - Матч Москва – Турция состоялся 18 июля и закончился победой Москвы – 7:2. Вечером турки взяли реванш в борьбе – 7:0.]
   О, игра была очень интересна.
   Интерес этот подогревался еще радиосообщением о том, что к окончанию матча будет подано 180 вагонов трамвая.
   И пока благородные, чистые душой болельщики рукоплескали турецкому центрфорварду Вахобу, дославшему в московские ворота точный и мертвый мяч, пока они окали языками и комментировали это событие на все лады, мерзкие пижоны (бывают такие чудаки на стадионах) беззвучно шевелили губами, деля число зрителей на число трамваев, умножая число мест в одном трамвае на число самих вагонов и вообще самым пошлым образом предаваясь панической ерунде.
   От их помраченных заботою взоров скрылось множество деталей, придающих очарование игре. Они не заметили, что в повадках Вахоба виден был всеобщий любимец и баловень. Иногда, недовольный действиями коллеги по нападению, [он] разводил руками, что во всем футбольном мире позволяют себе только избранные игроки.
   Турки целовали Вахоба, когда он дал мяч в самый уголок ворот Москвы. И он направился на середину поля развинченной походочкой с легкой, деланной хромотой, что тоже разрешают себе лишь знаменитые футболисты.
   Мяч прилипал к его бутсам. Его держали, ему не давали играть. Но если уж Вахоб получал мяч, то вводил его в ворота с такой точностью, как великий хирург вводит свой целительный нож в брюхо больного. Защищаться бесполезно.
   По игре он напоминал молодого Злочевского. Тот, кто жил в Одессе, помнит молодого Злочевского. Игра развивалась с перевесом Москвы, и несколько успокоенные болельщики начали лицемерить. Теперь они говорили, что ничего на свете так не желают, как выигрыша турок. А в душе делалось черт знает что, свирепствовал какой-то физкульт-шовинизм, если это выражение подходит. Хотелось им того, что бывает только во сне. Счет 50:0 в пользу Москвы.
   Куда только не заводят болельщика его больные грезы.
   В прошедшей игре поистине запечатлен был оптимизм московской команды. Заслуживает величайшего уважения ее непоколебимое упорство, ее желание победить.
   И это чувство было таким сильным, что захватило даже бездушных пижонов. Они внезапно забыли про любимые свои транспортные средства (трамвай, автобус и др.) и, холодея от счастья, смотрели на чудеса зеленого поля.

 1933



   Счастливый отец

   Товарищ Сундучанский ожидал прибавления семейства. В последние решающие дни он путался между столами сослуживцев и расслабленным голосом бормотал:
   – Мальчик или девочка? Вот что меня интересует, Марья Васильевна! Если будет девочка, как назвать?
   Марью Васильевну вопрос о продлении славного рода Сундучанских почти не интересовал.
   – Назовите Клотильдой, – хмуро отвечала она, – или как хотите. По общественным делам я принимаю только после занятий.
   – А если мальчик? – допытывал Сундучанский.
   – Извините, я занята, – говорила Марья Васильевна, – у меня ударное задание.
   – Если мальчик, – советовал товарищ Отверстиев, – назовите в мою честь – Колей… И не путайся здесь под ногами, не до тебя. Мне срочно нужно вырешить вопросы тары.
   Однажды Сундучаиский прибежал на службу, тяжело дыша.
   – А если двойня, тогда как назвать? – крикнул он на весь отдел.
   Служащие застонали.
   – О черт! Пристал! Называй как хочешь! Ну, Давид и Голиаф.
   – Или Брокгауз и Ефрон. Отличные имена.
   Насчет Брокгауза сказал Отверстиев. Он был остряк.
   – Вы вот шутите, – сказал Сундучанский жалобно, – а я уже отправил жену в родовспомогательное заведение.
   Надо правду сказать, никакого впечатления не вызвало сообщение товарища Сундучанского. Был последний месяц хозяйственного года, и все были очень заняты.
   Наконец удивительное событие произошло. Род Сундучанских продлился. Счастливый отец отправился на службу. Уши его горели на солнце.
   «Я войду, как будто бы ничего не случилось, – думал он, – а когда они набросятся на меня с расспросами, я, может быть, им кое-что расскажу».
   Так он и сделал. Вошел, как будто бы ничего не случилось.
   – А! Сундучанский! – закричал Отверстиев. – Ну как? Готово?
   – Готово, – ответил молодой отец зардевшись.
   – Ну, тащи ее сюда.
   – В том-то и дело, что не ее, а его. У меня родился мальчик.
   – Опять ты со своим мальчиком! Я про таблицу говорю. Готова таблица? Ведь ее нужно в ударном порядке сдать.
   И Сундучанский грустно сел за стол дописывать таблицу.
   Уходя, он не сдержался и сказал Марье Васильевне:
   – Зашли бы все-таки. На сына взглянули бы. Очень на меня похож. Восемь с половиной фунтов весит, бандит.
   – Три с четвертью кило, – машинально прикинула Марья Васильевна. – Вы сегодня на собрании будете? Вопросы шефства…
   – Слушай, Отверстиев, – сказал Сундучанский, – мальчик у меня – во! Совсем как человек: живот, ножки. А также уши. Конечно, пока довольно маленькие. Может, зашел бы? Жена как будет рада!
   – Ну, мне пора, – вздохнул Отверстиев. – Мы тут буксир один организуем. Времени, брат, совершенно нет. Кланяйся своей дочурке. – И убежал.
   В этот день Сундучанский так никого и не залучил к себе домой полюбоваться на сына.
   А время шло. Сын прибавлял в весе, и родители начали даже распускать слух о том, что он якобы сказал «агу», чего с двухнедельным младенцем обычно никогда не бывает.
   Но и эта потрясающая новость не вызвала притока сослуживцев в квартиру Сундучанского.
   Тогда горемыка отец решился на крайность. Он пришел на службу раньше всех и на доске объявлений вывесил бумажку:

 //-- БРИГАДА --// 
   по обследованию ребенка Сундучанского начинает работу сегодня, в 6 часов, в квартире т. Сундучанского. Явка тт. Отверстиева, Кускова, Имянинен, Шакальской и Башмакова
 //-- ОБЯЗАТЕЛЬНА --// 

   В три часа к Сундучанскому подошел Башмаков и зашептал:
   – Слушай, Сундучанский. Я сегодня никак не могу. У меня кружок и потом… жена больна… ей-богу!
   – Ничего не поделаешь, – холодно сказал Сундучанский, – все загружены. Я, может, тоже загружен. Нет, брат, в объявлении ясно написано: «Явка обязательна».
   С соответствующим опозданием, то есть часов в семь, члены бригады, запыхавшись, вбежали в квартиру Сундучанского.
   – Надо бы поаккуратнее, – заметил хозяин, – ну да ладно, садитесь. Сейчас начнем.
   И он вкатил в комнату коляску, где, разинув рот, лежал молодой Сундучанский.
   – Вот, – сказал Сундучанский-отец. – Можете смотреть.
   – А как регламент? – спросила Шакальская. – Сначала смотреть, а потом задавать вопросы? Или можно сначала вопросы?
   – Можно вопросы, – сказал отец, подавляя буйную радость.
   – Не скажет ли нам докладчик, – спросил Отверстиев привычным голосом, – каковы качественные показатели этого объекта…
   – Можно слово к порядку ведения собрания? – перебила, как всегда, активная Шакальская.
   – Не замечается ли в ребенке недопотолстения, то есть недоприбавления в весе? – застенчиво спросил Башмаков.
   И машинка завертелась.
   Счастливый отец не успевал отвечать на вопросы.

 1933



   Директивный бантик

   Представьте себе море, шумное Черное море. Сейчас, перед началом отпусков, не трудно вызвать в памяти сладкий образ этого громадного водохранилища. И представьте себе пляж. Теплый и чистый драгоценный песок. Если очень хочется, представьте себе еще и солнце, вообще всю волнующую картину крымско-кавказского купального побережья.
   Двое очаровательных трудящихся лежали на пляже. Будем телеграфно кратки. Они были молоды запятая, они были красивы точка. Еще короче. Они были в том возрасте, когда пишут стихи без размера и любят друг друга беспредельно. Черт побери, она была очень красива в своем купальном костюме. И он был, черт побери, не Квазимодо в своих трусиках-плавках на сверкающем теле.
   Они познакомились здесь же, на пляже. И кто его знает, что тут подействовало сильнее – обаяние ли самого водохранилища, солнечные ли, так сказать, блики, или еще что-нибудь. Кроме того, мы уже говорили, они были очень красивы. При нынешнем увлечении классическими образцами такие тела заслуживают всемерного уважения и даже стимулирования. Тем более что, будучи классическими по форме, они являются безусловно советскими по содержанию.
   Еще короче. К двум часам дня он сказал:
   – Если это глупо, скажите мне сразу, но я вас люблю.
   Она сказала, что это не так глупо.
   Потом он сказал что-то еще, и она тоже сказала что-то. Это было чистосердечно и нежно. Над водохранилищем летали чайки. Вся жизнь была впереди. Она была черт знает как хороша и на днях (узнаю твои записи, загс!) должна была сделаться еще лучше.
   Влюбленные быстро стали одеваться.
   Он надел брюки, тяжкие москвошвеевские штаны, мрачные, как канализационные трубы, оранжевые утильтапочки, сшитые из кусочков, темно-серую, никогда не пачкающуюся рубашку и жесткий душный пиджак. Плечи пиджака были узкие, а карманы оттопыривались, словно там лежало по кирпичу.
   Счастье сияло на лице девушки, когда она обернулась к любимому. Но любимый исчез бесследно. Перед ней стоял кривоногий прощелыга с плоской грудью и широкими, немужскими бедрами. На спине у него был небольшой горб. Стиснутые у подмышек руки бессильно повисли вдоль странного тела. На лице у него было выражение ужаса. Он увидел любимую.
   Она была в готовом платье из какого-то ЗРК. Оно вздувалось на животе. Поясок был вшит с таким расчетом, чтобы туловище стало как можно длиннее, а ноги как можно короче. И это удалось.
   Платье было того цвета, который дети во время игры в «краски» называют бурдовым. Это не бордовый цвет. Это не благородный цвет вина бордо. Это неизвестно какой цвет. Во всяком случае, солнечный спектр такого цвета не содержит.
   На ногах девушки были чулки из вискозы с отделившимися древесными волокнами и бумажной довязкой, начинающейся ниже колен.
   В это лето случилось большое несчастье. Какой-то швейный начальник спустил на низовку директиву о том, чтобы платья были с бантиками. И вот между животом и грудью был пришит директивный бантик. Уж лучше бы его не было. Он сделал из девушки даму, фарсовую тещу, навевал подозренья о разных физических недостатках, о старости, о невыносимом характере.
   «И я мог полюбить такую жабу?» – подумал он.
   «И я могла полюбить такого урода?» – подумала она.
   – До свиданья, – сухо сказал он.
   – До свиданья, – ответила она ледяным голосом.
   Больше никогда в жизни они не встречались.
   Ужасно печальная история, правда?
   И мы предъявляем счет за разбитые сердца, за грубо остановленное движение души. И не только за это. Счет большой. Будем говорить по порядку. Отложим на минуту сахарное правило: «Покупатель и продавец, будьте взаимно вежливы». Не будем взаимно вежливы.
   Итак – магазин готового платья. Прилавки, за прилавками работники прилавка, перед прилавком покупательская масса, а на полках и плечиках – товарная масса.
   Больше всего головных уборов, кепок. Просто кепки, соломенные кепки, полотняные кепки, каракулевые кепки, кепки на вате, кепки на красивой розовой подкладке. Делали бы кепки из булыжника, но такой труд был бы под силу одному только Микеланджело, великому скульптору итальянского Возрождения, – сейчас так не могут. К сожалению, все кепки одного фасона. Но не будем придираться. Тем более что среди моря кепок заманчиво сверкают мягкие шляпы, серые шляпы из валяного товара с нежно-сиреневой лентой. Не будем придираться. Это для проезжающих дипломатов и снобов.
   Продаются мужские костюмы, фасон один. Мы уже описали его в начале рассказа. А цвета какие? О, огромный выбор цветов! Черный, черно-серый, серо-черный, черновато-серый, серовато-черный, грифельный, аспидный, наждачный, цвет передельного чугуна, коксовый цвет, торфяной, земляной, мусорный, цвет жмыха и тот цвет, который в старину назывался «сон разбойника». В общем, сами понимаете, цвет один, чистый траур на небогатых похоронах.
   Пальто и полупальто (официально это называется ватный товар), помимо перечисленных свойств, обладают еще одним – появляться в магазинах только в том квартале года, когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя, грохочет в небе голубом.
   Есть еще сверхроссийские овчинные шубы. Обычно в шубах такого покроя волостные старшины представлялись царю в годовщину чудесного спасения императорской семьи на станции Борки. Все это было бородатое, мордатое, увешанное толстыми медалями.
   Ну, дальше. Дальше рубашки с вшитой пикейной грудью и пристежные воротнички с дырочками для жестяных штучек, якобы придерживающих галстук.
   Если верхняя одежда всегда темного цвета и своим видом нагоняет безмерное таежное уныние, то все, что находится под ней, слепит глаза яркими химическими тонами и по мысли устроителей должно вызывать ликование. Кальсоны фиолетовые, подтяжки зеленые, подвязки красные, носки голубые.
   И стоит масса против массы, покупательская против товарной, а между ними прилавок, а за прилавками работники прилавка, и вид у работников самый невинный.
   – При чем тут мы? Мы этого не шили, мы этого не ткали. Мы только торговая точка, низовое звено товаропроводящей сети.
   Ах, это очень плохо, когда магазин называется точкой! Тут обязательно выйдет какая-нибудь запятая. Вдруг на всю улицу светит электрический призыв к прохожим: «Учитесь культурно торговать». Почему прохожие должны культурно торговать? У них своих дел достаточно. Именно вы должны культурно торговать, а не прохожие. Прохожие должны покупать! И они это делают очень культурно, не волнуйтесь. Запросы у них правильные – одежда хорошая, красивая, даже, представьте себе, элегантная. Не падайте, пожалуйста, в обморок, не считайте это за выпад. Они такие. Трудящиеся богатеют и к лету требуют белые штаны.
   Не будем придираться к бедным точкам. Не они ткали, не они шили. Ткали, шили и тачали в Наркомлегпроме. Это там родилось искусство одевать людей в обезличенные коксовые костюмы. Оттуда плавно спускались директивы насчет тещиных бантиков.
   Несколько лет назад, когда у нас еще не строили автомобилей, когда еще только выбирали, какие машины строить, нашлись запоздалые ревнители славянства, которые заявили, что стране нашей с ее живописными проселками, диво-дивными бескрайними просторами, поэтическими лучинками и душистыми портянками не нужен автомобиль. Ей нужно нечто более родимое, нужна авто-телега. Крестьянину в такой штуке будет вольготнее. Скукожится он в ней, хряснет по мотору и захардыбачит себе по буеракам. Захрюндится машина, ахнет, пукнет и пойдет помаленьку, все равно спешить некуда.
   Один экземпляр телеги внутреннего сгорания даже построили. Телега была как телега. Только внутри ее что-то тихо и печально хрюкало. Или хрюндило, кто его знает! Одним словом, как говорится в изящной литературе, хардыбачило. Скорость была диво-дивная, семь километров в час. Стоит ли напоминать, что этот удивительный предмет был изобретен и построен в то самое время, когда мир уже располагал «роллс-ройсами», «паккардами» и «фордами»? К счастью, братьям славянам сейчас же дали по рукам. Кой-кому попало даже по ногам. Построили, конечно, то, что надо было построить, – быстроходную, сильную современную машину, не авто-телегу, а авто-мобиль.
   Почему же швейная промышленность все время строит авто-телегу? Не пиджак, а спинжак, не брюки, а портки, не женское платье, а крепдешиновый мешок с директивными бантиками?
   Если бы вдруг завод имени Сталина построил автомобиль, руководствуясь вкусами людей из пиджачной индустрии, то эта машина вызвала бы смех, на нее показывали бы пальцами, за ней с улюлюканием бежали бы дети. Так это было бы отстало, плохо и некрасиво.
   На весь Советский Союз есть два бездарных фасона пальто, три тусклых фасона мужских костюмов, четыре пугающих фасона женского платья. Шьются только эти фасоны, и уйти от них некуда. Все мужчины, все женщины вынуждены одеваться по этой единообразной моде.
   В Наркомлегпроме хорошо разбираются в модах. Где-то когда-то сиял принц Уэльский, первый джентльмен мира, как о нем говорят в «Таймсе». И от него брели по свету фасоны брюк и пиджаков. И давно он уже сделался королем и давно уже в этом звании умер, почил в бозе, то есть дал дуба, а мода, им установленная, как свет давно угасшей звезды, только сейчас дошла до наших ведомственных закройщиков.
   Более свежих образцов получить не успели. Да и не очень старались получить, были заняты рационализацией одежды, делали пиджаки без лацканов и подкладки, экономили на пуговицах, укорачивали брюки, словом – изобретали авто-телегу, в которой якобы советскому человеку вольготнее.
   Утвержденный в канцелярии покрой устанавливается самое меньшее на пять лет. Иначе они не могут. Трудно освоить эту сверхсложную модель. Вы только подумайте, масса деталей: карманы, рукава, петли, спинки – ужас! Советская автотракторная и авиационная промышленность как-то ухитряется выпускать каждый год новые, все более совершенные модели. Им как-то удается. Как видно, менее сложен производственный процесс, меньше деталей, только по полторы тысячи на каждую машину. И точность требуется меньшая, всего лишь тысячные доли миллиметра. Вот спинки и лацканы! Попробуйте сделать! Это вам не блок цилиндра, не магнето, не коробка скоростей. Тут, пардон, пардон, большой брак неизбежен!
   И, конечно же, еще и еще раз, опять и снова нашили своего «ватного товара» к благоуханному апрелю месяцу. И лежат великие партии теплых пальто с меховыми воротниками, и никто не знает, что с ними делать.
   А как в самом деле поступить, если покупательская масса не хочет ходить летом в ватном товаре? С другой же стороны, ватный товар может побить моль, грубая, необразованная моль, которая не желает учитывать глупости и бестолковости швейных начальников.
   Хорошо бы увезти этот товар в холодные края, туда, туда, где трещат морозы, в Якутию, на Камчатку. Но пока соберутся, пока довезут, там тоже начнется весна, начнут лопаться какие-то глупые почки. Черт бы ее побрал, эту климатическую неразбериху, это несовершенство земного шара! Трудно, трудно дается Наркомлегпрому борьба со слепыми силами природы. Просто нет выхода. Изнемогают в решительной схватке. Нет, нет, турбогенераторы, крекинги, блюминги и домны гораздо легче строить! Это ясно!
   И, конечно же, еще, еще и еще раз, опять и снова не подготовились к лету, не учли этого кошмарного времени года. Обо всем помнили – о распределении отпусков (еще осенью со страшными криками делили июни – июли будущего года, предусмотрительно оставляя августы – сентябри для ответ– и приветработников), помнили о заседаниях, о кружках самодеятельных балалаечников, о юбилеях и проводах, о семейно-товарищеских вечеринках, – только о лете забыли, забыли о светлых, легких, разнообразных одеждах для покупательской массы.
   Что это значит, товарищи? Ау! Местком спит? Или нарком спит? В общем, кто спит? А может быть, и тот и другой?
   Когда это кончится?
   Счет большой. В то время как во всех областях промышленности, сельского хозяйства, науки, культуры, во всей жизни страна делает поразительные успехи, показывает всему миру, на что способен пролетариат, в области одежды нет успехов, стоящих на уровне даже теперешних запросов. А ведь надо думать еще о запросах завтрашнего дня. Великолепная заря этого завтра уже сейчас освещает наше бытие. Но даже не видно подлинного, непоказного стремления достичь этого уровня.
   Пусть пиджак не будет узок в плечах – его противно носить. Пусть бантики не изобретаются в канцеляриях – канцелярские изобретения не могут украсить девушку. Надо помнить, что если жизнь солнечная, то и цвет одежды не должен быть дождливым. Давайте летом носить хорошо сшитые белые брюки. Это удобно. Покупательская масса заслужила эту товарную массу.

   Вот мы горевали, беспокоились о ватном товаре. Не знали, какой выход найдет Наркомлегпром. Есть уже выход, нашелся. Оказывается, не надо гнать маршруты с пальто в Якутию. Устроились проще. Закупили на тридцать миллионов рублей нафталина. Теперь ватный товар спокойно будет лежать под многомиллионным нафталиновым покровом до будущего 1935 года. И моль печально будет кружиться над неприступными базисными складами, с отвращением принюхиваясь к смертоносному запаху омертвленного капитала.

 1934



   Уберите ваши котлеты

   Вот вы писатель. Сидите дома, создаете, по мере сил, разные высокохудожественные произведения, роман или частушку. В общем тихая, трудолюбивая жизнь. Не успеваешь подливать чернила в чернильницу из зеленого бутылочного стекла. Все идет хорошо.
   И вдруг приносят бумагу. Спешно, срочно, в собственные руки, с распиской на конверте, с просьбой обязательно ответить.
   Письмо из Интуриста. Что нужно этой обширной организации, что там у них наболело?
   «Уважаемый товарищ, в начале апреля с. г. исполняется 5 лет существования Интуриста». Очень, очень мило с их стороны поставить в известность. Придется и нам, когда исполнится восьмилетие нашей литературной деятельности, известить эту обширную организацию. Любезность за любезность.
   Однако что же дальше?

   «Советский Союз посетили десятки тысяч иностранцев… Работа Интуриста, связанная с обслуживанием этой огромной массы иностранцев, находит яркое освещение на страницах периодической печати Европы и Америки».

   Ну, не такая уж огромная масса, десятки тысяч за пять лет! Могли бы и сотни тысяч обслужить. Впрочем, ладно.

   «…В некоторых странах Интурист больше известен, чем у себя дома. Объясняется это главным образом тем, что наша советская печать почти не уделяет внимания работе Интуриста».

   Вот это верно. Наша печать, наряду с достижениями, конечно, имеет недочеты, недостатки и неполадки. Этого отрицать нельзя.

   «Для того чтобы дать московским журналистам и писателям возможность ознакомиться с постановкой работы в учреждениях Интуриста, правление приняло решение провести 26 марта с. г. дня представителей прессы туристический день, в течение которого участникам будет продемонстрирована разнообразная программа нашего типичного культурного, политического и материального обслуживания».

   Очень, очень интересно! Так сказать, пробный выход колхоза в поле, проверка тягловой силы.

   «Примерная программа:
   в 9 час. утра – сбор в Красном зале «Метрополя»,
   в 9 час. 15 м. – завтрак,
   в 10 ч. 30 м. – осмотр гостиниц и подсобных предприятий Интуриста,
   в 2–3 часа – ленч,
   в 3–6 ч. – объезд города на автокарах,
   в 6 ч. – обед.
   Просьба заранее подтвердить ваше согласие по телефону 16-50, доб. 33. Правление».

   Какой радостный и типичный для писателей культурный праздник!
   Веселый сбор, рога трубят – и сразу же завтрак. Некоторым образом, стимулирование советской печати. Кроме того, не осматривать же гостиницы и подсобные предприятия на пустой желудок. Заскучаешь!
   Потом ленч, второй завтрак. Это что же? Опять стимулирование печати котлетами «марешаль»? Опять выправление линии советских газет?
   Затем мы достигаем вершин политического, чисто идейного обслуживания: будет объезд писателями города на автокарах. Что они – иностранцы, чтоб объезжать город, в котором живут с детства и знают лучше интуристовских гидов?
   Но за этот неблагодарный труд предлагается обед. Начало в шесть часов. Конец обеда не обозначен. Будут есть и чокаться, пока… не изживут все неполадки советской печати.
   Наутро, по замыслу организаторов «туристического дня», опохмелятся и отобразят на страницах газет все достижения в работе Интуриста.
   Что ж делать? Просили позвонить заранее. Надо, надо, раз просили.
   – Алло! Дайте 16-50. Спасибо. Добавочный 33. Здравствуйте. Да, читали. Значит, завтра будет типичный праздник? Обязательно? А может, отложим? А? На неопределенное время, а? Никак нельзя? Уже все готово? Вошли в расходы? Ржавеют типичные котлеты? Очень жаль. А все-таки давайте отложим. Или лучше даже совсем отменим. А недочеты печати изживем как-нибудь сами, домашним способом, без ваших котлет.

 1934



   Любимый трамвай

   Когда говорили о человеке бывалом, тертом, видавшем виды, выражались так:
   – Он прошел огонь, воду и медные трубы.
   Теперь говорят иначе, менее фигурально, ближе к делу:
   – Он прошел испытания трамвая, невзгоды автобуса и ужасы такси.
   Один троллейбус пока еще ничем себя не замарал, чистый, незапятнанный троллейбус, радость и утешение москвича.
   А что касается трамвая… О! О трамвае надо писать целую книгу. А автобус! Это роман. А такси! Его тоже надо отобразить в художественной литературе. Это будет сборник веселых анекдотов, – как говорят на юге – вагон смеха. Сквозь трамвайные слезы, конечно.
   Бывалый, тертый, видавший виды человек утром выходит на улицу. Он заранее все знает и ко всему приготовился. В одном кармане у него лежит никелевый гривенник (не затруднять кондуктора разменом). В другом кармане – второй гривенник (на тот случай, если первый украдут при передаче кондукторше).
   Еще в одном кармане лежит желтенький бумажный рубль (может быть, оштрафуют – теперь энергично борются с висунами, а он в душе отчаянный висун). И есть еще один карманчик, самый далекий, самый тайный. Там лежат двадцать рублей (возможно «разбитие» стекла, а висун – человек служащий, не тащиться же в милицию для составления протокола, нельзя опаздывать на работу).
   Он вполне готов, он закален в борьбе. Пуговицы пальто пришиты вощеной дратвой, чтоб не отодрали в схватке, ботинки нарочно не чищены – все равно затопчут. Глаза висуна мечут молнии. Это уже не человек, не старший бухгалтер, не обожаемый муж, добрый отец и любимый дедушка. Теперь это укротитель львов, неустрашимый капитан Шнейдер.
   И вот он выходит на улицу. И солнце сияет на пришитых дратвой пуговицах. И расплющенные ботинки вызывают невольное уважение своим боевым видом. И голубой гонщик дружелюбно смотрит на него с высокой рекламы Автодора на Страстном монастыре.
   Пассажир выходит на середину площади. Здесь его наблюдательный пункт. Отсюда видны все приближающиеся трамваи и автобусы, все номера. Кроме того, здесь стоянка такси. Чудес на свете не бывает, но бывают удача, счастье, везение вдруг набежит свободная машина, самой крайней беде – не одно, так другое: лишь бы не опоздать службу, там сегодня важные дела.
   Но мы уже не так молоды. Мы знаем, что жизнь сама по себе, трамвайно-автобусный график – сам по себе. Сначала идут только вагоны тех линий, которые сейчас не нужны. И идут бессмысленно часто. Когда они понадобятся, их не будет полтора часа. Потом, по пятам друг за другом, проходят одни пятнадцатые номера, семь вагонов подряд. Автобусов почему-то нет ни одного уже двадцать минут. И сердце уже горит, а душа требует жалобную книгу. Еще два пятнадцатых номера с вызывающим звоном проносятся мимо. Наконец, на повороте показывается нужный, родимый вагон. Висун бежит через площадь. Еще секунда, и он займется любимым делом, с блаженной улыбкой будет висеть на подножке переполненного трамвая. Но вагон неожиданно полным ходом проскакивает мимо и катится еще метров двести к тому углу, где для него учредили новую остановку. И обманутый висун, причитая, бежит назад.
   На бегу он замечает автобус. Он тотчас же меняет направление и, делая огромные прыжки, достигает цели. Он уже пропихнулся в дверь, но кондуктор преграждает ему путь. Висун знает, что кричать нельзя, не действует, надо молить. И он шепчет:
   – Ну, я вас прошу. У меня колит. Я опоздаю. Будьте человеком. У меня разные заслуги.
   Ему даже хочется сказать: «Я больше никогда не буду», как говорят провинившиеся дети. Но его выкидывают. Автобус берет двадцать восемь человек, а он – двадцать девятый.
   Как обидно быть двадцать девятым! Как хочется быть двадцать восьмым! В концов, жизнь проходит, стареешь, приближаешься к маленькой мраморной урне. Ах, как хочется до конца дней быть молодым, веселым, румяным, с безбоязненно начищенными ботинками, с розой в петлице, с пуговицами, пришитыми обыкновенной ниткой, одним словом, – двадцать восьмым!
   Этого в трамвайных и автобусных трестах не понимают.
   Обожаемый муж, добрый отец или любимый дедушка уже опоздал на час. Он скакал по площади, увертываясь от грузовиков и вглядываясь в асфальтовые дали. Вместе с ним бегали сотни людей, охваченных утренней трамвайной паникой.
   Уже сообщалось, что чудес на свете не бывает, но это утро оказалось каким-то особенным, с налетом мистики. Громко бренча, на площадь выехало такси с трясущимся кузовом. Оно было такое грязное, будто его только что вытащили из мусорной ямы. Шофер в черной драповой кепке смотрел холодно и высокомерно. Было видно, что он капризен и привередлив, как дочка американского миллиардера, что он знает себе цену и не соединит свою судьбу с первым встречным.
   За спасательный круг, случайно прикатившийся на площадь, сразу ухватилось по крайней мере пятьдесят утопающих пассажиров.
   И началось то, что ежедневно происходит на московских перекрестках, то, о чем все знают, к чему привыкли, о чем говорят со злостью, досадой и раздражением, говорят и покоряются, – началось вымогательство.
   Не хочется повторять этих унизительных разговоров. Схема обычная и давно осточертела.
   На Таганскую площадь шофер не поедет – не по дороге. На Каланчевскую тоже не поедет – тоже не по дороге. И к Яузским воротам не по дороге. В каком направлении пролегает светлый путь шофера-взяточника, никогда не удается установить.
   Сесть в такси с пакетом весом в кило нельзя. Это – груз, а перевозить грузы не разрешается. Если совсем не к чему придраться, то шофер заявляет, что не хватит бензина. Между прочим, чтобы возить пьяных, бензина всегда хватает. Шоферы обожают пьяных. Тут можно добре поживиться. Без особого труда они освоили «классическое» наследие извозчиков-лихачей, все грязные повадки холуев дореволюционной купеческой Москвы.
   Пешеходы жалки. Они сгибаются под тяжелым взглядом шофера. Напрасно они кричат, чуть ли не разрывают на себе одежды, показывая раны, полученные во время гражданской войны. Ничто не поможет. Поедет тот, кто даст взятку, кто даст на чай. А кто не даст взятки, тот не поедет.
   Что же, все шоферы московских такси взяточники? Нет, не все, но многие. И это не просто, это стало явлением, и запускать болезнь нельзя. Но в таксомоторных гаражах, кажется, привыкли к развращенным подонкам, облепившим трудовой шоферский мир.
   А висун? Висун все-таки попал в трамвай. Правда, это был не его номер, но по какому-то странному стечению обстоятельств он изменил свой маршрут и повез висуна на службу. Вот уж, действительно, счастье, удача, везение.
   Штрафной рубль взяли немедленно. Висун висел. Что ему еще оставалось делать? Но, рассчитавшись с милиционером, он успел догнать вагон и снова повис на ножке, подпихивая впереди стоящих своим натренированным, мускулистым животом.
   Первый гривенник, как и следовало ждать, затерялся при передаче. Второй гривенник он вручил лично после чего его стало дрейфовать, то есть прижимать к окнам, сносить в середину потока людей, поворачивать спиной и даже выталкивать вверх, как это бывает с кораблями при сжатии льдов в Арктике.
   Трамвай очень изменился в последнее время. Уже исчезло незамысловатое трамвайное веселье, умолкли остроты насчет того, что вагончик не резиновый, никто не отпускает замечаний по поводу гражданина в шляпе, перестали даже кидаться на людей в очках, так называемых четырехглазых. Слышны только мычание и вздохи, как на самой верхней полке в бане.
   И в ту минуту, когда вагон трещит под напором сдавливаемых тел, когда все пассажиры слились в какую-то единую, начинающую застывать бетонную массу, визжа открывается дверь передней площадки, и внутрь втискиваются восемь милиционеров в новых касках и с кошелками в руках. Им обязательно надо внутрь, надо впечататься в бетон. Есть новое правило, по которому представителям милиции не разрешается стоять на передней площадке.
   В такой вагон боятся входить контролеры. А это – люди в общем бесстрашные, хорошо знающие, что такое электрический трамвай.
   Висун сошел на своей остановке. Сошел – это мягко сказано. Из трамвая не выходят, из трамвая вываливаются, вылетают, выдавливаются, – это более подходящие определения.
   Ах, что сделали с человеком, видавшим виды, с неустрашимым укротителем трамвайных львов, с пассажиром, который все предусмотрел.
   – Ну, что, сынку, помогла тебе твоя вощеная дратва? А ну, поворотись-ка! Что это на тебе за свитка такая?
   Нет, не помогла дратва. Отлетели пуговицы. И придется теперь искать новые и пришивать их на этот раз басовой струной от гитары. И чудную свитку придется нести в капитальный ремонт к портному. Да и самому неплохо бы показаться доктору, что-то здоровье за последние полчаса стало пошаливать, А как доберешься к доктору? Опять в трамвай? Нет, уж лучше умереть в постели. И глаза пусть закроет не кондуктор, а любимая жена или обожаемый внук.
   Ну, давайте разговаривать без лирики, официально. Если вы любите выражаться в процентах, можно и в процентах. Так вот. Каждый человек в Москве, прежде чем достигнуть места работы, теряет пятьдесят процентов работоспособности на преодоление трамвайных и автобусных препятствий (не претендуем на точность). Тут и физическое усилие, расстройство нервов, и потеря самообладания.
   И на работу он является уже уставшим, раздраженным, злым, как черт. Плохо он работает после транспортной передряги. А если в выходной день он решил съездить семьей в Сокольники, то садится он, так сказать, с иждивенцами, а выползает из него с изможденцами и изнуренцами. И, сидя под деревом, на зеленой траве, семья целый день ругает трамвай, накаляя друг друга мрачными историями из пассажирского быта. Нет, не вдыхают они благовонного воздуха Сокольнической рощи, не прислушиваются к голосам шустрых птичек, им не до того.
   Понимают ли в трамвайных трестах и парках, какое важное дело им вручено? Кажется, что не понимают. Похоже на то, что там все надежды возложили на метрополитен, а к своему огромному хозяйству остыли. Признали устаревшим. Как раз к осени доломаем трамвай и автобус, выбросим на помойку последние щепки от такси, а сами в белых парадных толстовках, с венками на освобожденных от всяких забот головах сядем в метро и устремимся в сияющую даль. Зачем же стараться? Образуется и без нас.
   Кому не известно, что метрополитен – это коренное решение вопросов московского транспорта! Поэтому он и строится с такой решительностью и удивительной быстротой. Поэтому десятки тысяч пролетариев вместо отдыха идут на субботники – помогать одному из самых замечательных строительств нашего времени. И вот в то время, когда вся Москва переживает небывалый в ее тысячелетней истории жизненный подъем, когда каждый год возводятся сотни зданий, с рекордной быстротой покрываются асфальтом сотни улиц, возникают монументальные гранитные набережные, когда в одно нынешнее лето будет асфальтировано шестьсот километров подмосковных дорог, – московский транспорт работает так плохо, что иногда даже начинает казаться, будто он находится в ведении НКПС, а не трамвайного и автобусного трестов.
   Надо сразу отбить у них желание повторить историю трактора и коня, когда под победный гром тулумбасов различные недоучки гуляли под ручки, поджидая тракторов из центра и с презрением поглядывая на нечищеную и некормленую лошадь. Поглядывали и вели «сверхлевые» разговоры:
   – Лошадь – это устаревшее, подозрительное по происхождению, явно чуждое нам животное, ихтиозавр.
   Даже при полной работе всех линий метро Москве нужен будет трамвай. А сейчас сотни вагонов застревают в депо с пустяковыми поломками и еще сотни возвращаются среди бела дня с линий.
   Трамвай и автобус дичают с каждым днем. Они становятся все хитрее, неуловимее и грязнее. В них перестали верить. К вечернему поезду едут с утра, в театр выходят за два часа до начала спектакля. Вечером как можно раньше убегают из клубов, из гостей. Вечером уже полный кавардак: одни вагоны идут до центра, другие чуть ли не пятятся задом. Пассажир всегда находится в состоянии неуверенности. И вечером и днем каждый вагон кажется ему последним, больше вагонов не будет. По этой причине дичает и пассажир. Нерегулярность, неаккуратность движения делают его сверх меры предприимчивым, превращают в отчаянного висуна.
   Трамвайно-автобусное начальство думает спасти положение сочинением новых правил и ежедневным переносом остановок с места на место. Правила пишутся, главным образом для собственного успокоения, а новые остановки далеко не все улучшают дело, часто даже мешают ему. А иногда вдруг начинается изучение человеко-пассажира с узко научной точки зрения. По городу рассылаются тысячи статистиков добровольцев. Они робко допрашивают пассажиров, куда они едут, где сели, где полагают совершить пересадку и где удобнее ездится в номере «34» или на линии «А».
   На это можно ответить без обследования.
   – Неудобно, товарищи. Всюду неудобно. Каждый день неудобно. В каждый час дня неудобно, и становится все неудобнее.
   И будет неудобно, пока не начнется настоящая работа, без примеси болтовни, без желания свалить все на метро. (Вот Лазарь Моисеевич его построит и поднесет нам на блюдечке. А мы его примем и навесим красивые таблички, как им пользоваться, где можно курить, а где нельзя.)
   Десятки автобусных линий на самом деле – никакие не линии. Если автобуса надо ждать сорок минут, – это уже не движение, а случайность, счастье, удача. А работа нескольких миллионов человек в Москве не может, не должна зависеть от удачи, от везения. Трудящиеся Москвы – не игроки в девятку: придет карта или не придет. Надо в широчайших размерах увеличить автобусное таксомоторное поголовье. Это трудно, но и более трудные вещи делаются у нас, и делаются блестяще.
   А трамвайное стадо особенно поправлять не нужно. Вагонов достаточно. Надо только, чтобы они вовремя чинились, все работали, держались в чистоте и ходили регулярно.
   Тогда не надо будет пришивать пуговицы гитарными струнами. Струны смогут остаться на самой гитаре. И, захватив ее, мы поедем с иждивенцами в Сокольники, не опасаясь того, что после поездки в руках останется вместо гитары только один гриф с поломанными колками. И на зеленой траве не будут вестись разговоры о злых кондукторах, о лягающихся старушках и о расплющенных ботинках.

 1934



   Любовь должна быть обоюдной

   Весной приятно поговорить о достижениях. Деревья, почки, мимозы в кооперативных будках – все это располагает. В такие дни не хочется кусать собратьев по перу и чернилам. Их хочется хвалить, прославлять, подымать на щит и в таком виде носить по всему городу.
   И – как грустно – приходится говорить о недостатках. А день такой пленительный. Обидно, товарищи. Но весна весной, а плохих книг появилось порядочно – толстых, непроходимых романов, именинных стишков, а также дохлых повестей. Дохлых по форме и дохлых по содержанию.
   Чем это объяснить?
   Вот некоторые наблюдения.
   В издательство входит обыкновенный молодой человек со скоросшивателем в руках. Он смирно дожидается своей очереди и в комнату редактора вступает, вежливо улыбаясь.
   – Тут я вам месяц назад подбросил свой романчик…
   – Как называется?
   – «Гнезда и седла».
   – Да… «Гнезда и седла». Я читал. Читал, читал. Знаете, он нам не подойдет.
   – Не подойдет?
   – К сожалению. Очень примитивно написано. Даже не верится, что автор этого произведения – писатель.
   – Позвольте, товарищ. Я – писатель. Вот пожалуйста. У меня тут собраны все бумаги. Членский билет горкома писателей. Потом паспорт. Видите, проставлено: «Профессия – писатель».
   – Нет, вы меня не поняли. Я не сомневаюсь. Но дело в том, что такую книгу мог написать только неопытный писатель, неквалифицированный.
   – Как неквалифицированный? Меня оставили при последней перерегистрации. Видите, тут отметка: «Продлить по 1 августа 1934 года». А сейчас у нас апрель, удостоверение еще действительно.
   – Но это же, в общем, к делу не относится. Ну, подумайте сами, разве можно так строить сюжет? Ведь это наивно, неинтересно, непрофессионально.
   – А распределитель?
   – Что распределитель?
   – Я состою. Вот карточка. Видите? А вы говорите – непрофессионально.
   – Не понимаю, при чем тут карточка?
   – Не понимаете? И очень печально, товарищ. Раз я в писательском распределителе – значит, я хороший писатель. Кажется, ясно?
   – Возможно, возможно. Но это не играет роли. Разве так работают? В первой же строчке вы пишете: «Отрогин испытывал к наладчице Ольге большого, серьезного, всепоглощающего чувства». Что это за язык? Ведь это нечто невозможное!
   – Как раз насчет языка вы меня извините. Насчет языка у меня весьма благополучно. Всех ругали за язык, даже Панферова, я все вырезки подобрал. А про меня там ни одного слова нет. Значит, язык у меня в порядке.
   – Товарищ, вы отнимаете у меня время. Мы не можем издать книгу, где на каждой странице попадаются такие метафоры: «Трамваи были убраны флагами, как невесты на ярмарке». Что ж, по-вашему, невесты на ярмарках убраны флагами? Просто чепуха.
   – Это безответственное заявление, товарищ. У меня есть протокол заседания литкружка при глазной лечебнице, где я зачел свой роман. И вот резолюция… Сию минуточку, я сейчас ее найду. Ага! «Книга «Гнезда и седла» радует своей красочностью и бодрой образностью, а также написана богатым и красивым языком». Шесть подписей. Пожалуйста. Печать. И на этом фронте у меня все благополучно.
   – Одним словом, до свидания.
   – Нет, не до свидания. У меня к вам еще одна бумажка есть.
   – Не надо мне никакой бумажки. Оставьте меня в покое.
   – Это записка. Лично вам.
   – Все равно.
   – От Ягуар Семеныча.
   – От Ягуар Семеныча? Дайте-ка ее сюда. Да вы присядьте. Так, так. Угу. М-м-мда. Не знаю. Может быть, я ошибся. Хорошо, дам ваши «Гнезда» прочесть еще Тигриевскому. Пусть посмотрит. В общем, заходите завтра. А примерный договор пока что набросает Марья Степановна. Завтра и подпишем. Хорошее там у вас место есть, в «Седлах»: Отрогин говорит Ольге насчет идейной непримиримости. Отличное место. Ну, кланяйтесь Ягуару.
   «Гнезда и седла» появляются на рынке в картонном переплете, десятитысячным тиражом, с портретом автора и длинным списком опечаток. Автор ходит по городу, высматривая в книжных витринах свое творение, а в это время на заседании в издательстве кипятится оратор:
   – Надо, товарищи, поднять, заострить, выпятить, широко развернуть и поставить во весь рост вопросы нашей книжной продукции. Она, товарищи, отстает, хромает, не поспевает, не стоит на уровне…
   Он еще говорит, а в другом издательстве, перед другим редактором стоит уже другой автор.
   Новый автор – в шубе, с круглыми плечами, с громадным галалитовым мундштуком во рту и в бурках до самого паха. Он не тихий, не вкрадчивый. Это бурный, громкий человек, оптимист, баловень судьбы. О таких подсудимых мечтают начинающие прокуроры.
   Он не носит с собой удостоверений и справок. Он не бюрократ, не проситель, не нудная старушка из фельетона, пострадавшая от произвола местных властей. Это пружинный замшевый лев, который, расталкивая плечами неповоротливых и мечтательных бегемотов, шумно продирается к водопою.
   Его творческий метод прост и удивителен, как проза Мериме.
   Он пишет один раз в жизни. У него есть только одно произведение. Он не Гете, не Лопе де Вега, не Сервантес, нечего там особенно расписываться. Есть дела посерьезней. Рукопись ему нужна, как нужен автогенный аппарат опытному шниферу для вскрывания несгораемых касс.
   То, что он сочинил, может быть названо бредом сивой кобылы. Но это не смущает сочинителя.
   Он грубо предлагает издательству заключить с ним договор. Издательство грубо отказывает. Тогда он грубо спрашивает, не нужна ли издательству бумага по блату. Издательство застенчиво отвечает, что, конечно, нужна. Тогда он вежливо спрашивает, не примет ли издательство его книгу. Издательство грубо отвечает, что, конечно, примет.
   Книга выходит очень быстро, в рекордные сроки. Теперь все в порядке. Автогенный аппарат сделал свое дело. Касса вскрыта. Остается только унести ее содержимое.
   Сочинитель предъявляет свою книгу в горком писателей, заполняет анкету («под судом не был, в царской армии был дезертиром, в прошлом агент по сбору объявлений, – одним словом, всегда страдал за правду»), принимается в союз, получает живительный паек. Вообще он с головой погружается в самоотверженную работу по улучшению быта писателей. Он не только не Сервантес, он и не Дон-Кихот, и к донкихотству не склонен. Первую же построенную для писателей квартиру он забирает себе. Имея книгу, членство, особый паек, даже автомобиль, он обладает всеми признаками высокохудожественной литературной единицы.
   Теперь единицу, оснащенную новейшей техникой, поймать чрезвычайно трудно. Сил одной милиции не хватит: тут нужны комбинированные действия всех карательных органов с участием пожарных команд, штурмовой авиации, прожекторных частей и звукоуловителей.
   А оратор в издательстве все еще стоит над своим графином и, освежая горло кипяченой водой, жалуется:
   – Что мы имеем, товарищи, в области качества книжной продукции? В области качества книжной продукции мы, товарищи, имеем определенное отставание. Почему, товарищи, мы имеем определенное отставание в области качества книжной продукции? А черт его знает, почему мы имеем в области качества книжной продукции определенное отставание!
   Тут вносят чай в пивных стопках, стоящих по шесть штук сразу в глубокой тарелке для борща. И вопросы книжной продукции глохнут до следующего заседания.
   Между тем совсем не нужно тратить кубометры кипяченой воды и загружать глубокие тарелки стопками с чаем, чтобы понять сущность дела. Плохих произведений всегда было больше, чем хороших. Всегда в издательства, помимо талантливых вещей, носили, носят и будут носить всяческую чушь и дичь. Дело обычное, ничего страшного в этом нет. Надо только устроить так, чтобы плохая рукопись не превратилась в книгу. Это обязанность редакторов.
   А редактора нередко бывают малодушны, иногда некультурны, иногда неквалифицированны, иногда читают записки, не относящиеся к делу, иногда в них просыпается дух торговли – все иногда бывает.
   И к свежему голосу растущей советской литературы примешивается глухое бормотание бездарностей, графоманов, искателей выгод и неучей.
   А в литературных делах надо проявлять арктическое мужество.
   Не надо делать скидок по знакомству, не надо понижать требований, не надо давать льгот, не надо так уж сильно уважать автора за выслугу лет, не подкрепленную значительными трудами.
   Читателю нет дела до литературной кухни. Когда к нему попадает плохая книга, ему все равно, чьи групповые интересы состязались в схватке и кто эту книгу с непонятной торопливостью включил в школьные хрестоматии. Он с отвращением листает какие-нибудь «Гнезда» или «Седла», жмурится от ненатуральных похождений диаграммно-схематического Отрогина и на последней странице находит надпись: «Ответственный редактор 3. Тигриевский». Так как записка Ягуар Семеныча к книге не приложена, то никогда читателю не понять тонких психологических нюансов, побудивших товарища Тигриевского пустить «Седла» в печать. И пусть не обманываются редактора таких книг. Читатель редко считает их ответственными, потому что никакой ответственности они, к сожалению, не несут.
   Вот какие неприятные слова приходится говорить радостной весной текущего хозяйственного года. Не сладкое это занятие – портить отношения с отдельными собратьями и делать мрачные намеки. Куда приятнее сидеть вдвоем за одним столиком и сочинять комический роман. Ах, как хорошо! Окно открыто, ветер с юга, чернильница полна до краев. А еще лучше поехать с собратьями целой бригадой куда-нибудь подальше, в Кахетию, в Бухару, в Боржом, что-нибудь такое обследовать, установить связи с местной общественностью, дать там какую-нибудь клятву. Не очень, конечно, обязывающую клятву – ну, написать повесть из жизни боржомцев или включиться в соревнование по отображению благоустройства бухарского оазиса. А потом вернуться в Москву и дать о поездке беседу в «Литературную газету», мельком упомянув о собственных достижениях.
   Но ссориться, так уж ссориться серьезно.
   Кроме появившихся на прилавке плохих книг типа «Седла» и «Гнезда», еще больший урон несет советское искусство оттого, что многие хорошие книги могли бы появиться, могли бы быть написаны, но не были написаны и не появились потому, что помешала суетливая, коммивояжерская гоньба по стране и помпезные заседания с обменом литературными клятвами.
   Никогда путешествие не может помешать писателю работать. И нет места в мире, где бы с такой родительской заботливостью старались дать писателю возможность все увидеть, узнать и понять, как это делается у нас.
   Но внимание и средства уделяются вовсе не затем, чтоб люди партиями ездили за несколько тысяч километров торжественно и скучно заседать.
   Как часто деньги, предназначенные для расширения писательских горизонтов, тратятся на создание протоколов о том, что литература нужна нам великая, что язык нам нужен богатый, что писатель нам нужен умный. И как часто, создав такой протокол, бригада мчится назад, считая, что взят еще один барьер, отделяющий ее от Шекспира.
   Чтобы приблизиться к литературным вершинам, достойным нашего времени, вовсе нет надобности обзаводиться фанерными перегородками, учрежденскими штатами, секциями и человеком комендантского типа в сапогах, лихо раздающим железнодорожные билеты, суточные и подъемные.
   И оргкомитет имеет сейчас, перед писательским съездом, возможность стряхнуть с себя литературную пыль, выставить из писательской шеренги людей, ничего общего с искусством не имеющих.
   Людям, в литературе случайным, писать романы или рассказы – долго, трудно, неинтересно и невыгодно. Кататься легче. А вместо писательского труда можно заняться высказываниями. Это тоже легко. К тому же создается видимость литературной и общественной деятельности. Фамилия такого писателя постоянно мелькает в литературных органах. Он высказывается по любому поводу, всегда у него наготове десять затертых до блеска строк о детской литературе, о кустарной игрушке, о новой морали, об очередном пленуме оргкомитета, о связи искусства с наукой, о мещанстве, о пользе железных дорог, о борьбе с бешенством или о работе среди женщин.
   И никогда в этих высказываниях нет знания предмета. И вообще обо всех затронутых вопросах говорится глухо. Идет речь о себе самом и о своей любви к советской власти.
   Что уж там скрывать, товарищи, мы все любим советскую власть. Но любовь к советской власти – это не профессия. Надо еще работать. Надо не только любить советскую власть, надо сделать так, чтобы и она вас полюбила. Любовь должна быть обоюдной.
   Хороши были бы Каманин и Молоков, если б, вместо того чтобы спасать челюскинцев, они сидели в теплой юрте перед столом, накрытым зеленой скатертью, с походным графинчиком и колокольчиком и посылали бы высказывания о своих сердечных чувствах к правительственной комиссии, ко всем ее членам и председателю.
   Летать надо, товарищи, а не ползать. Это давно дал понять Алексей Максимович. Это трудно, ох, как трудно, но без этого обойтись нельзя.
   Иначе любовь не будет обоюдной.

 1934



   Осатаневший драмкружок


   «Севильский обольститель» – сочинение Тирсо де Молины в переделке Николая Михайловича Горчакова и Павла Александровича Маркова.
   Постановщик – Ник. Волконский,
   Директор ГОМЭЦ – Александр Морисович Данкман.
   Московский мюзик-холл.

   На премьере «Севильского обольстителя» в мюзик-холле было два иностранных гостя – голландец и эстонец.
   – Ну, как? – спросили гостей, когда в последний раз опустился шелковый занавес – гордость ГОМЭЦ.
   – Плоохо, – ответил голландец.
   – Плохоо, – сказал эстонец.
   Других русских слов они не знали. Но большего и не надо было для определения художественных достоинств этого спектакля. Плоохо, плохоо и просто плохо.
   Ну, что? Кричать, топать ногами, громко заявлять, что мюзик-холл не сумел дать Испанию сегодняшнего дня, что не дал даже Испании вчерашнего или позавчерашнего дня, не вскрыл, не поднял на высоту, не ударил, не трахнул? Стоит ли? Не в этом дело. Мюзик-холл – не Комакадемия.
   Но почему-то было скучно, и взгляд все время направлялся к дверям, над которыми сверкали синие фонарики с надписью «Запасный выход».
   Пожалуйста, не обижайтесь, – так было. Очень хотелось убежать домой, «нах хаузе». Не пугала даже мысль о том, что придется возвращаться в трамвае. Лучше трамвай, чем красочное испанское действо в постановке Волконского. А городская железная дорога не такое уж приятное развлечение! Но все-таки там интереснее, больше красок, темперамента и веселой возни. Наконец, в трамвае острят удачнее, чем на сцене мюзик-холла. И стоит дешевле. Билет любого ряда – от 10 до 20 коп.
   Это – не беспринципная травля передового театра, это – не беспочвенные наскоки, это – простая жалоба зрителя.
   Зритель удивлен. Так любить эстраду и быть так обманутым!
   Есть такое выражение – «положа руку на сердце». Так вот, положа руку на этот важнейший орган человеческого тела, можно сказать, что так разыграть спектакль, как это сделали в мюзик-холле, может всякий старательный драмкружок.
   Это было непрофессионально. На сцене все занимались не своим делом. Драматический актер Мартинсон пел, танцовщица Чернышева говорила. И также пела. Актер Тенин, который умеет и говорить и петь, главным образом бегал.
   В ниспосланных им природой рамках удержались только Лепко и Бугров. Спасибо вам, товарищи, за тактичное поведение!
   Даже зрители, зараженные дурным примером, делали не то, что им полагается. Вместо того, чтобы смирно сидеть на своих местах, они подымались и уходили из театра.
   Дорогой Мартинсон, вас все любят. Но не пойте. Это комнатное пение. Так поют инженеры, техники, ответработники, портнихи, художники, электромонтеры на своих стремянках, рыболовы у тихих речек, личные секретари, отдельные дворники и все соседи по большой коммунальной квартире.
   Дорогая Чернышева, помните, было такое время, вы танцевали? А теперь вы вдруг заговорили. Не отбивайте хлеб у народной артистки Блюменталь-Тамариной. И не пойте, не отбивайте хлеб у народной артистки Неждановой. Танцуйте. Отбивайте, по мере сил, хлеб у народной артистки Гельцер. Вот это действительно будет величественное зрелище.
   Глубокоуважаемый и дорогой Тенин, вам, наверно, хотелось играть, говорить смешные слова, но вас заставили бегать. А слов вам не дали, реплики все вычеркнули. Худо вам пришлось. Ох уж этот Волконский. А еще из Малого театра, из дома Щепкина! Он всех заставил бегать в мудром предвидении, что если «Севильский обольститель» и провалится, то уж, во всяком случае, все участники спектакля блестяще сдадут норму на значок ГТО.
   Эта беготня и была главным художественным приемом режиссера. Когда артисты убегали со сцены, зритель испытывал неподдельную радость. Но беда в том, что они сейчас же прибегали назад. Кроме того, сцена все время вертелась. Очевидно, только по той причине, что она вертящаяся, – других причин не было.
   Стыдно, живя в одном городе с Мейерхольдом и Станиславским, заманивать московского зрителя, приученного к блестящим работам советского театра, на спектакль однообразный, утомительный, неталантливый. В текстильной промышленности изделия такого сорта помещают в витрине брака с унизительными и самобичующими объяснительными надписями.
   Кстати, о текстиле. Давно не случалось видеть таких некрасивых, даже уродливых костюмов, как в «Севильском обольстителе». Можно подумать, что их шили по эскизам управляющего делами какого-нибудь швейного треста, человека, занятого преимущественно сочинением так называемых цифровых данных и докладных записок. Так что глаз страдал наравне со слухом.
   Особенно беспомощным казалось это рядом с точной, полной стремительности и ритма работой Лос-Амбатос на трапециях, работой чистой и профессиональной. А наверно, были покушения со стороны постановщика заставить их петь, декламировать изодранный в клочья текст Тирсо де Молины.
   Была сделана попытка приковать к испанскому действу Смирнова-Сокольского. Но ему удалось отбиться. Смирнов-Сокольский вышел на сцену, как ему полагается, в бархатной толстовке и с пышным козьма-прутковским бантом на шее.
   Сокольский – весьма популярный представитель эстрадного фельетона, но за ним числится грешок. Он всегда острит насчет того, что писатели получают гонорар.
   Николай Павлович, писатели всегда получают гонорар. И будут получать до тех пор, пока не отменят деньги. И ничего ужасного здесь нет. Вы ведь тоже, Николай Павлович, получаете гонорар за работу. И мы не острим по этому поводу. Получайте на здоровье, что тут смешного!
   Жалоба кончается.
   Артисты и вообще люди, близкие к театру, ужасно любят, когда их называют по имени-отчеству. Ну, просто обожают. Ругай его, вскрывай его корни, делай с ним что угодно, но называй по имени-отчеству. Это как-то смягчает удар, вносит в дело какую-то такую уважительность.
   Николай Михайлович! Павел Александрович! Ну зачем вы переделывали Тирсо де Молину для эстрады? Ну что вам сделал Тирсо Федорович? Это, наконец, не в традициях МХАТа. Что скажут Константин Сергеевич с Владимиром Ивановичем? Неудобно! Что подумает Антон Павлович?
   Александр Морисович! Вы же – покровитель искусств, старый работник цирка. Неужели долгая совместная работа со львами, тиграми и другими гадами не приучила вас к осторожности? Александр Морисович! Как это у вас театр оказался без актеров? Ах, как вышло нехорошо! Некрасиво вышло!

 1934



   Странности великих людей

   Оперные артисты – люди по большей части суеверные, чудаковатые, за ними водятся странности.
   Итальянский певец в день спектакля с утра бегает по городу, выискивая горбуна. Если он увидит горбуна, это принесет ему счастье, удачу – на спектакле он ни разу не сорвется, не будет накладок, все пройдет благополучно, будет успех.
   Это традиционное суеверие. От него не могут отделаться даже знаменитости, даже Карузо, которому насчет голоса и триумфов беспокоиться было нечего. Даже он чувствовал себя несчастным, если до выхода на сцену ему на глаза не попадался горбатый.
   Хорошо, если дело происходит на юге, в Неаполе, где горбунов, зобатых и колченогих великое множество. А что делать на севере, где-нибудь в Турине, население коего отличается статностью и пропорциональностью частей тела? Худо там живется какому-нибудь драматическому баритону или меццо-характерному тенору.
   На севере приходится прибегать к другим хитростям. В Милане, в галерее Виктора Эммануила, на мраморном полу выложен мозаичный бычок. Если артист себе не враг, он, проходя по галерее, наступает на бычка и поворачивается на каблуке. Это тоже приносит счастье. В музыкальных кругах считается, что бычок даже более верное средство, чем встреча с горбатым.
   Каждые несколько лет бычка реставрируют, но неумолимые чудаки снова протирают в нем ямку своими каблуками.
   Очень, очень странные люди оперные певцы. Например, один столичный бас перед выступлением справлялся, полный ли сбор и куда администратор спрятал деньги. Без этого условия он петь не хотел, не мог. Такая у него была примета.
   Итак, горбун, бычок, кассовая наличность. Все это невинные странности высоко одаренных людей.
   Но больше всего чудачеств не в миланской опере, и не в московской, а в киевской. Киевское бельканто сопровождается множеством действий, не предусмотренных ни партитурой, ни авторским текстом, ни правилами внутреннего распорядка.
   Поэма Пушкина, музыка Чайковского и указания месткома ясно дают понять, что Евгений Онегин хотя и чуждого нам происхождения (дворянин и помещик), но все же не забулдыга и не алкоголик.
   Правда, Онегин иногда заливал за галстук. Но это бывало на холостых пирушках, ну, какое-нибудь там: «Вошел: и пробка в потолок, вина кометы брызнул ток»; или где-нибудь в ресторане – «Еще бокалов жажда просит залить горячий жир котлет». Но к Лариным он ни разу не являлся в пьяном виде. А когда он пришел на свидание с Татьяной, то был чист, как стеклышко, маковой росинки во рту не было. Он был холоден и рассудителен – «Примитете исповедь мою: себя на суд вам отдаю». Такие слова может произнести только совершенно трезвый человек.
   А что касается дуэли с Ленским, то тут никаких сомнений быть не может. Пушкин с Чайковским следили за поведением Онегина с утра. Он встал, «глядит – и видит, что пора давно уж ехать со двора». Оделся, француз Гильо «халат и туфли предлагает». Заметьте, водки никто ему не предлагал.
   И тем не менее заслуженный артист Зубарев исполняет партию Онегина в пьяном виде, еле держась на ногах. Как он в таком состоянии на поединке попадает не в дирижера, а в Ленского, понять немыслимо.
   Такую сверхметкую, снайперскую стрельбу можно объяснить разве только многолетней привычкой Зубарева выступать под мухой.
   Хорошо бы узнать, как заслуженный артист трактует партию Демона? Представляем себе эту мрачную картину: «Печальный демон, дух изгнанья», наступая на собственные крылья и на руки суфлера, бродит по сцене и громко икает, заглушая женский хор, который, дрожа от страха, поет – «День и ночь шумит Арагва».
   Женщинам киевской оперы вообще работать жутковато. На сцене при полном свете рампы, на глазах у публики, сидящей в зале, они чувствуют себя как в темном переулке на Подоле. Каждую минуту они ждут нападения хулиганов. На сцене щиплют до синяков и шепчут им слова, не значащиеся в либретто, – всякие непристойности и мерзости.
   Главные щипачи, или щипуны, или щипатели (даже подходящего названия не подберешь для этого свинского занятия) – певцы Недин и Волковой.
   Нет, нет, Собинов и Баттистини иначе начинали свою карьеру!
   «День и ночь шумит Арагва», день и ночь шумит Донец.
   Но это не река Донец, а народный артист Донец, общепризнанный батько киевского оперного куреня.
   Известно, что нет такого баса, который не хотел бы стать вторым Шаляпиным. Это тоже одна из оперных традиций.
   На пути в Шаляпины Донец решил овладеть техникой великого собрата, так сказать, собаса. Первым долгом он побил рабочего сцены Левицкого. Потом отправился домой, попробовал голос.
   – Нет, еще не звучит. То есть звучит, но не так, как нужно. Нет этого шаляпинского пианиссимо. Черт возьми, нет и фортиссимо. Надо работать, работать и работать.
   Пошел и побил артиста Исакова. О певце начала распространяться слава второго Шаляпина, но с пением все еще продолжалась непонятная заминка. Замашки были шаляпинские, а голос и игра были какие-то донцовские. Явно было видно, что только упорным трудом можно было добиться совершенства.
   Пора было покончить с кустарщиной и приступить к систематическому освоению шаляпинских методов.
   Последним был избит артист Азрикан. Донец вложил в это упражнение всю свою душу. Он рычал, грохотал, наносил удары, бесновался, как только мог.
   – Ну, вылитый Шаляпин, – с испугом говорили старые, видавшие виды хористы и компримарио.
   Вечером Донец сидел окруженный друзьями и жаловался:
   – Кажется, все сделал. И куражился, и с оркестром расправлялся, и морду бил кому попало. Почему же лавры выдают в недостаточном количестве, почему публика не понимает, не награждает? Почему я все-таки не Шаляпин?
   Действительно, артист сделал все, чтобы стать похожим на Шаляпина. Вот только на колени перед царем не становился.
   Странная в Киеве опера. Баритоны после получки бродят по сцене пьяные, тенора щиплют сопрано, басы хлещут баритонов и теноров, хористы прячутся от солистов за фанерные кусты. Идет большая и кипучая музыкальная жизнь, скоро прорвутся через оркестр и станут кидаться на публику. Хорошо, если успеют вовремя спустить железный занавес. А если не успеют?

 //-- 2-й и последний концерт --// 
 //-- ВАСИЛИЯ ДРОВЯННИКОВА --// 
   По желанию публики Василий Дровянников
   даст 9-го мая в 4 ч. 30 м. дня в зале Гаво
   прощальный концерт по новой и исключительной программе

   Первый его концерт прошел при переполненной аудитории.
   Дирекцией было продано сверх аншлага еще 500 билетов, но и этого оказалось недостаточно, и многие, не получив билетов, разошлись по домам.
   Мы знаем заранее, что скажет Дровянников.

   – Я – не я, – скажет он, – и лошадь не моя. Объявление это поместил негодяй-администратор!
   Почему же вы не протестовали, уважаемый бас? Почему вы не прогнали в шею такого администратора? Почему вы раскаялись только тогда, когда ваш голос был оценен знатоками в три с минусом, а ваше умение петь – в два с плюсом?
   Певец Батурин, выступление которого было гораздо скромнее, получил должный отпор. Он начал новую, честную жизнь советского певца на незначительных ролях в Большом театре. И он делает успехи. После года работы ему уже дали партию Дона Базилио в «Севильском цирюльнике». Может быть, лет через десять он и будет вторым Шаляпиным.
   Певец Головин без излишней рекламы достиг в Италии большого совершенства и благополучно обходится без киноуслуг. Он ведет честную жизнь честного советского певца.
   Дровянникову придется прекратить сенсационные концерты.
   Хватит с нас. Деньги обратно!!!

 1934



   Рецепт спокойной жизни

   Докладчик. Граждане, наше домоуправление предложило мне прочесть жильцам дома небольшую лекцию о том, как организовать спокойную жизнь. По зрелом размышлении, я согласился.
   Многие удивляются, как это я сохраняю спокойствие духа и постоянно нахожусь в удовлетворительном настроении, в то время как вокруг идет такая бурная жизнь и происходит бессмысленная трепка нервов. Хорошо. В порядке обмена опытом я расскажу о всех моих достижениях.
   Прошу только соблюдать тишину, в противном случае вынужден буду принять соответствующие решительные меры.
   Итак, если человек хочет быть спокойным, он постоянно должен иметь при себе следующие предметы: записную книжку, хорошо очиненный карандаш и свисток. Да, я сказал свисток. Никакое спокойствие немыслимо, если у вас в кармане нет свистка.
   Скажем, так. Вы входите в магазин с целью приобретения каких-либо продуктов питания, или ширпотреба, или отдельных предметов роскоши, или канцпринадлежностей. Я не спорю, иногда все проходит гладко – вы быстро налаживаете очередь к прилавку, покупаете нужную вам вещь, налаживаете очередь в кассу, платите и уходите. Но обычно посещение магазина не обходится без инцидента. Покупатель может вас толкнуть, продавец грубо ответить, кассирша заявить, что у нее нет сдачи. В таких случаях всегда начинаются крик, пререкания, волнение, – в общем, то, о чем я уже докладывал, – бессмысленная трепка нервов. Вот этого-то и не надо делать. Не надо повышать голоса.
   Скажем, вас толкнули. Хорошо. Полное спокойствие. Вы выясняете, кто вас толкнул. Просите предъявить документы. Виновный, конечно, уверяет, что толкнул нечаянно, и документы предъявить отказывается. Еще лучше. Вы приглашаете заведующего магазином и очень тихо, но твердо требуете от него немедленного удаления хулигана с территории торговой точки. Заведующий, конечно, заявляет, что это не его дело и что вообще нечего подымать шум из-за пустяков. Пустяки? Отлично. Без крика, тихо, спокойно берете карандашик и заносите фамилию бюрократа в записную книжечку. Заведующий говорит, что плевал он на мою книжечку. Ах, плевал! Замечательно! Вы мобилизуете покупательский актив, сплачиваете его и подымаете на борьбу с чиновником, потерявшим чувство действительности.
   Покупатели не хотят включиться в борьбу? Не хотят сплачиваться? Превосходно! Вынимаете тот же карандашик и, сохраняя полнейшее спокойствие, переписываете поголовно всех граждан, находящихся в магазине. Да, да, поголовно всех, с указанием адресов и места службы. В борьбу с этими антиобщественными элементами вы вовлекаете продавцов.
   Если продавцы не оказывают вам законного содействия, то тем лучше. Всех их туда же, в книжечку. Кассиршу тоже. Чтоб не смеялась идиотским смехом в ущерб своим прямым обязанностям. Вы мне, конечно, скажете, что виновные могут убежать из магазина, спасаясь, таким образом, от ответственности. В том-то и дело, что не могут. На скандал с улицы лезут любопытные, и в дверях образуется пробка – ни войти, ни выйти.
   Дети плачут, взрослые грозятся, какая-то неустойчивая женщина падает в обморок, слышен, так сказать, стук падения тела. Происходит то, о чем я вам докладывал уже дважды, – трепка нервов. Но вы делаете свое дело, продолжаете перепись.
   Если в это время вас будут оскорблять разными словами, – очень хорошо! Отнеситесь к факту словесного оскорбления спокойно, зафиксируйте его в книжечке и поставьте против фамилии негодяя-оскорбителя птичку.
   Нетерпеливый голос из зала. А если дадут по морде?
   Докладчик. Вот этого мне только и надо. Я получаю по морде. Прекрасно. Теперь вся эта объединенная банда покупателей и продавцов в моих руках. Дела идут блестяще. Надо мной намечается суд Линча со стороны недовольных граждан. Уже хватают за толстовку. И тут я вынимаю свисток и громко, торжественно свищу. Никто не уйдет, все ответят: кто за оскорбление действием, кто за подстрекательство к оскорблению действием, кто за неоказание помощи во время оскорбления действием. Приходит милиционер, и вся компания преступников отправляется в милицию. И, заметьте, опять идет бессмысленная трепка нервов. Все волнуются, не хотят идти в отделение, орут, что им надо на службу, к доктору, домой. Один я спокоен.
   Спокойным меня делает сознание собственной правоты. Пульс шестьдесят два, прекрасного наполнения. Температура тела тридцать шесть и семь. Зрачки реагируют правильно. Я даже улыбаюсь. По дороге все ужасно нервничают по поводу моего спокойствия, и на глазах у представителя власти мне еще несколько раз дают по морде. Превосходно! Вынимаете тот же карандашик и хладнокровно записываете в книжечку, кто бил и сколько раз ударил. И ставите птички. Теперь можно быть спокойным – дело дойдет до суда. Вообще, граждане, запомните аксиому: решительно все надо доводить до суда. Иначе не может быть никакой спокойной жизни.
   Голос из зала. Решительно все?
   Докладчик. Все решительно. Вы были на вечеринке, и кто-то надел ваши калоши. Выясняете, кто это сделал, – и в суд его! И хозяина в суд за то, что недосмотрел. И гостей под суд за пьянство и попустительство. Дело, конечно, не в калошах, не в трех рублях, дело в принципе. Если бы мы все доводили до суда, то кривая нервных заболеваний резко пошла бы вниз.
   Голос из зала. Это просто возмутительно! (Общий шум.)
   Докладчик. Прошу не нарушать тишины. За нарушение тишины взимается штраф. Кстати, о штрафах. Давно пора уже возбудить вопрос о том, чтобы дать гражданам право штрафовать друг друга. Это сыграло бы огромную воспитательную роль. Я вас штрафую, а вы меня. Вы – меня, а я – вас. Кондуктора – публику, публика – кондукторов. Ведь какая была бы прелесть, какая началась бы спокойная жизнь, без этой трепки нервов. Получил с кого-нибудь пятерку, выдал квитанцию и пошел дальше. Но главное – это все-таки суд. Я все довожу до суда. Сейчас, например, я сужусь с моей невестой по личному вопросу, за нанесение мне ею пощечины во время совместного посещения Художественного театра. Вы скажете, что это дело интимное, что было бы гораздо проще совсем не жениться на ней. Да, было бы проще. Но я это делаю принципиально. И у меня есть свидетели. Я переписал двенадцать человек из второго яруса и трех капельдинеров. Ее бандит-папаша рыщет по всему городу и обещает меня искалечить. Отлично! Спокойно жду хулиганского выпада. Единственное, что меня заботит: как бы будущий, так сказать, тесть не поймал меня без свидетелей. Придется в ближайшие горячие дни водить свидетелей с собой.
   Вот, граждане, в общих чертах те методы, которыми я пользуюсь и которые дают мне возможность избегать бессмысленной трепки нервов и неизменно находиться в спокойном состоянии. Повторяю еще раз – ни шагу без суда, ни шагу без свидетелей, все должно быть запротоколировано, все… Кто вредный дурак?! Я вредный дурак? Хорошо! Ах, даже мерзавец? Замечательно! Подлец? Великолепно! Вынимаю книжечку, беру карандашик и записываю… Не размахивайте руками, гражданин Феодалкин, суд все разберет. Кулаками все равно ничего не докажете. Ах, так? Оскорбление действием? Этого мне только и надо было. Нет, не умеете вы жить. Долго еще надо вам совершенствоваться. (Со вздохом вынимает свисток и громко свистит.)

 1934



   Костяная нога

   Очень трудно покорить сердце женщины.
   А ведь чего только не делаешь для выполнения этой программы! Уж и за руку берешь, и грудным голосом говоришь, и глаз не сводишь.
   И ничто не помогает. Ну, не любят тебя, не верят! И опять все надо начинать сначала. Честное слово, каторжный труд при звездах и при луне.
   Из Москвы в Одессу приехал отдыхать молодой доктор.
   Когда у него впервые в жизни оказались две свободные недели, он внезапно заметил, что мир красив и что население тоже красиво, особенно его женская половина. И он почувствовал, что если сейчас же не примет решительных мер, то уже никогда в жизни не будет счастлив, умрет вонючим холостяком в комнате, где под кроватью валяются старые носки и бутылки.
   Через несколько дней молодой медик гулял с девушкой по сильно пересеченной местности на берегу моря.
   Он изо всех сил старался понравиться. Конечно, говорил грудным и страстным голосом, конечно, нес всякий вздор, даже врал, что он челюскинец и лучший друг Отто Юльевича Шмидта. Он предложил руку, комнату в Москве, сердце, отдельную кухню и паровое отопление. Девушка подумала и согласилась.
   Здесь опускаются восемь страниц художественного описания поездки с любимым существом в жестком вагоне. (Прилагается только афоризм: лучше с любимой в жестком, чем одному в международном.)
   А в Москве купили ветку сирени и пошли в загс расписываться в собственном счастье.
   Известно, что такое загс. Не очень чисто. Не очень светло. И не так чтобы уж очень весело, потому что браки, смерти и рождения регистрируются в одной комнате. Когда доктор со своей докторшей, расточая улыбки, вступил в загс, то сразу увидел на стене укоризненный плакат:

   ПОЦЕЛУЙ ПЕРЕДАЕТ ИНФЕКЦИЮ

   Висели еще на стене адрес похоронного бюро и заманчивая картинка, где были изображены в тысячекратном увеличении бледные спирохеты, бойкие гонококки и палочки Коха. Очаровательный уголок для венчания.
   В углу стояла грязная, как портянка, искусственная пальма в зеленой кадушке. Это была дань времени. Так сказать, озеленение цехов. О таких штуках вечерняя газета пишет с еле скрываемым восторгом: «Сухум в Москве. Загсы принарядились».
   Служащий загса рассмотрел документы юной пары и неожиданно вернул их назад.
   – Вас нельзя зарегистрировать.
   – То есть как нельзя? – забеспокоился доктор.
   – Нельзя, потому что паспорт вашей гражданки выдан в Одессе. А мы записываем только по московским паспортам.
   – Что же мне делать?
   – Не знаю, гражданин. По иногородним паспортам не регистрируем.
   – Значит, мне нельзя полюбить девушку из другого города?
   – Не кричите вы, пожалуйста. Если все будут кричать…
   – Я не кричу, но ведь выходит, что я имею право жениться только на москвичке. Какое может быть прикрепление в вопросах любви?
   – Мы вопросами любви не занимаемся, гражданин. Мы регистрируем браки.
   – Но какое вам дело до того, кто мне нравится? Вы что же, распределитель семейного счастья здесь устроили? Регулируете движения души?
   – Потише, гражданин, насчет регулирования движения!
   – Вы растаптываете цветы любви! – завизжал доктор.
   – А вы не хулиганьте здесь!
   – А я вам говорю, что вы растаптываете!
   – А вы не нарушайте порядка.
   – Я нарушаю порядок? Значит, любовь уже больше не великое чувство, а просто нарушение порядка? Хорошо. Пойдем отсюда, Люся.
   Очутившись на улице, незадачливый кандидат в мужья долго не мог успокоиться.
   – Разве это люди? Разве это человек? Ведь это баба-яга костяная нога! Что мы теперь будем делать?
   Он так волновался, что девушке стало его жалко.
   – Знаешь что, – сказала она, – ты меня любишь, и я тебя люблю. Ты не ханжа, и я не ханжа. Будем жить так.
   Действительно, если вдуматься, то с милым рай и в шалаше.
   Стали жить «так».
   Но с милым рай в шалаше, товарищи, возможен только в том случае, если милая в шалаше прописана и занесена шалашеуправлением в шалашную книгу. В противном случае возможны довольно мрачные варианты.
   Любимую не прописали в доме, потому что у нее не было московского паспорта. А московский паспорт она могла получить только как жена доктора. Женой доктора она была. Но загс мог признать ее женой только по предъявлении московского паспорта. А московский паспорт ей не давали потому, что они не были зарегистрированы в загсе. А жить в Москве без прописки нельзя. А…
   Таким образом, рай в шалаше на другой же день превратился в ад. Люся плакала и при каждом стуке в дверь вздрагивала – вдруг появятся косматые дворники и попросят вон из шалаша. Доктор уже не ходил в свою амбулаторию. «Лучший друг» Отто Юльевича Шмидта представлял собой жалкое зрелище. Он был небрит. Глаза у него светились, как у собаки. Где ты, теплая черноморская ночь, громадная луна и первое счастье?!
   Наконец он схватил Люсю за руку и привел ее в милицию.
   – Вот, – сказал он, показывая пальцем на жену.
   – Что вот? – спросил его делопроизводитель, поправляя на голове войлочную каску.
   – Любимое существо.
   – Ну, и что же?
   – Я обожаю это существо и прошу его прописать на моей площади.
   Произошла тяжелая сцена. Она ничего не добавила к тому, что нам уже известно.
   – Какие же еще доказательства вам нужны? – надрывался доктор. – Ну, я очень ее люблю. Честное слово, не могу без нее жить. И могу ее поцеловать, если хотите.
   Молодые люди, не отводя льстивых взоров от делопроизводителя, поцеловались дрожащими губами. В милиции стало тихо. Делопроизводитель застенчиво отвернулся и сказал:
   – А может, у вас фиктивный брак? Просто гражданка хочет устроиться в Москве.
   – А может быть, не фиктивный? – застонал «счастливый» муж. – Об этом вы подумали? Вот вы за разбитое стекло берете штраф, а мне кого штрафовать за разбитую жизнь?
   В общем, доктор взял высокую ноту и держал ее до тех пор, пока не выяснилось, что счастье еще возможно, что есть выход. Достаточно поехать к месту жительства любимой, снова в Одессу, всего только за тысячу четыреста двенадцать километров, и все образуется. С московским паспортом одесский загс зарегистрирует докторские порывы, и преступная любовь приобретет наконец узаконенные очертания.
   Ну что ж, любовь всегда требует жертв. Пришлось пойти на жертвы – занимать деньги на билеты и выпрашивать дополнительный отпуск для устройства семейных дел.
   Но доктор еще не знал самого страшного – не знал, что костяная нога сидит не только в загсе, что костяные ноги уже подстерегают его на вокзале.
   Здесь опускается шестнадцать страниц драматического описания того, как молодые супруги опоздали на поезд. Что тут, собственно, описывать? Всем известно, что нет ничего легче в Москве, как опоздать куда-нибудь.
   Посадив свою горемычную Люсю на чемодан, доктор побежал компостировать билеты. Эта авантюра ему не удалась. НКПС бдительно охранял железнодорожные интересы и отменил компостирование билетов.
   – Что же теперь будет? – ахнул доктор.
   – Ваши билеты пропали, – сообщила костяная нога. – Такое правило. Раз опоздали на поезд, значит, пропало.
   – Что ж, мы нарочно опоздали?
   – А кто вас знает? Это не наше дело, нарочно или не нарочно.
   – Но ведь всегда компостировали, со дня основания железных дорог.
   – А теперь другое правило, гражданин.
   – Наконец, у меня нет больше денег. Теперь я не могу поехать.
   Костяная нога корректно промолчала.
   И человек, который злостно мешал спокойной работе ряда почтенных учреждений, шатаясь, побрел назад и, усевшись рядом со своей Люсей, тяжело задумался. Он перебрал в памяти все свои поступки.
   «Ну, что я сделал плохого? Ну, поехал в отпуск, ну, встретил хорошую девушку, ну, полюбил ее всей душой, ну, меня всей душой полюбили, ну, хотел жениться. И, понимаете, не выходит. Правила мешают».
   Если создается правило, от которого жизнь советских людей делается неудобной, правило бессмысленное, которое выглядит нужным и важным только на канцелярском столе, рядом с чернильницей, а не с живыми людьми, можно не сомневаться в том, что его создала костяная нога, человек, представляющий себе жизнь в одном измерении, не знающий глубины ее, объема.
   Если за учрежденским барьером сидит человек, выполняющий глупое, вредное правило, и если он, зная об этом, оправдывается тем, что он – человек маленький, то и он костяная нога. У нас нет маленьких людей и не может быть их. Если он видит, что правило ведет к неудобствам и огорчениям, он первый должен поставить вопрос о том, чтобы правило это было отменено, пересмотрено, улучшено.
   А доктор? Куда девался милый, честный доктор? Кто его знает! Бегает, наверно, с какими-нибудь справками к костяной ноге, чтобы оформить свою затянувшуюся свадьбу. А возможно, и не бегает уже, утомился и махнул на все рукой. Любовь тоже не бесконечна. А может быть, и верная Люся бежала с каким-нибудь уполномоченным по закупкам в Сызрань или Актюбинск, где легче сочетаться браком.
   Во всяком случае, ошибка была сделана доктором с самого начала.
   Прежде чем прошептать милой: «Я вас люблю», – надо было решительно и сухо сказать: «Предъявите ваши документы, гражданка».

 1934



   Разговоры за чайным столом

   В семье было три человека – папа, мама и сын. Папа был старый большевик, мама – старая домашняя хозяйка, а сын был старый пионер со стриженой головой и двенадцатилетним жизненным опытом.
   Казалось бы, все хорошо.
   И тем не менее ежедневно за утренним чаем происходили семейные ссоры.
   Разговор обычно начинал папа.
   – Ну, что у вас нового в классе? – спрашивал он.
   – Не в классе, а в группе, – отвечал сын. – Сколько раз я тебе говорил, папа, что класс – это реакционно-феодальное понятие.
   – Хорошо, хорошо. Пусть группа. Что же учили в группе?
   – Не учили, а прорабатывали. Пора бы, кажется, знать.
   – Ладно, что же прорабатывали?
   – Мы прорабатывали вопросы влияния лассальянства на зарождение реформизма.
   – Вот как! Лассальянство? А задачи решали?
   – Решали.
   – Вот это молодцы! Какие же вы решали задачи? Небось трудные?
   – Да нет, не очень. Задачи материалистической философии в свете задач, поставленных второй сессией Комакадемии совместно с пленумом общества аграрников-марксистов.
   Папа отодвинул чай, протер очки полой пиджака и внимательно посмотрел на сына. Да нет, с виду как будто ничего. Мальчик как мальчик.
   – Ну, а по русскому языку что сейчас уч… то есть прорабатываете?
   – Последний раз коллективно зачитывали поэму «Звонче голос за конский волос».
   – Про лошадку? – с надеждой спросил папа. – «Что ты ржешь, мой конь ретивый, что ты шейку опустил?»
   – Про конский волос, – сухо повторил сын. – Неужели не слышал?

     Гей, ребята, все в поля
     Для охоты на
     Коня!
     Лейся, песня, взвейся, голос.
     Рвите ценный конский волос!

   – Первый раз слышу такую… м-м-м… странную поэму, – сказал папа. – Кто это написал?
   – Аркадий Паровой.
   – Вероятно, мальчик? Из вашей группы?
   – Какой там мальчик!.. Стыдно тебе, папа. А еще старый большевик… не знаешь Парового! Это знаменитый поэт. Мы недавно даже сочинение писали – «Влияние творчества Парового на западную литературу».
   – А тебе не кажется, – осторожно спросил папа, – что в творчестве этого товарища Парового как-то мало поэтического чувства?
   – Почему мало? Достаточно ясно выпячены вопросы сбора ненужного коню волоса для использования его в матрацной промышленности.
   – Ненужного?
   – Абсолютно ненужного.
   – А конские уши вы не предполагаете собирать? – закричал папа дребезжащим голосом.
   – Кушайте, кушайте, – примирительно сказала мама. – Вечно у них споры.
   Папа долго хмыкал, пожимал плечами и что-то гневно шептал себе под нос. Потом собрался с силами и снова подступил к загадочному ребенку.
   – Ну, а как вы отдыхаете, веселитесь? Чем вы развлекались в последнее время?
   – Мы не развлекались. Некогда было.
   – Что же вы делали?
   – Мы боролись.
   Папа оживился.
   – Вот это мне нравится. Помню, я сам в детстве увлекался. Браруле, тур де-тет, захват головы в партере. Это очень полезно. Чудная штука – французская борьба.
   – Почему французская?
   – А какая же?
   – Обыкновенная борьба. Принципиальная.
   – С кем же вы боролись? – спросил папа упавшим голосом.
   – С лебедевщиной.
   – Что это еще за лебедевщина такая? Кто это Лебедев?
   – Один наш мальчик.
   – Он что, мальчик плохого поведения? Шалун?
   – Ужасного поведения, папа! Он повторил целый ряд деборинских ошибок в оценке махизма, махаевщины и механицизма.
   – Это какой-то кошмар!
   – Конечно, кошмар. Мы уже две недели только этим и занимаемся. Все силы отдаем на борьбу. Вчера был политаврал.
   Папа схватился за голову.
   – Сколько же ему лет?
   – Кому, Лебедеву? Да немолод. Ему лет восемь.
   – Восемь лет мальчику, и вы с ним боретесь?
   – А как по-твоему? Проявлять оппортунизм? Смазывать вопрос?
   Папа дрожащими руками схватил портфель и, опрокинув по дороге стул, выскочил на улицу. Неуязвимый мальчик снисходительно усмехнулся и прокричал ему вдогонку:
   – А еще старый большевик!

   Однажды бедный папа развернул газету и издал торжествующий крик. Мама вздрогнула. Сын сконфужепно смотрел в свою чашку. Он уже читал постановление ЦК о школе. Уши у него были розовые и просвечивали, как у кролика.
   – Ну-с, – сказал папа, странно улыбаясь, – что же теперь будет, ученик четвертого класса Ситников Николай?
   Сын молчал.
   – Что вчера коллективно прорабатывали?
   Сын продолжал молчать.
   – Изжили наконец лебедевщину, юные непримиримые ортодоксы?
   Молчание.
   – Уже признал бедный мальчик свои сверхдеборинские ошибки? Кстати, в каком он классе?
   – В нулевой группе.
   – Не в нулевой группе, а в приготовительном классе! – загремел отец. – Пора бы знать!
   Сын молчал.
   – Вчера читал, что этого вашего Аркадия, как его, Паровозова не приняли в Союз писателей. Как он там писал? «Гей, ребята, выйдем в поле, с корнем вырвем конский хвост»?
   – «Рвите ценный конский волос», – умоляюще прошептал мальчик.
   – Да, да. Одним словом: «Лейся, взвейся, конский голос». Я все помню. Это еще оказывает влияние на мировую литературу?
   – Н-не знаю.
   – Не знаешь? Не жуй, когда с учителем говоришь! Кто написал «Мертвые души»? Тоже не знаешь? Гоголь написал. Гоголь.
   – Вконец разложившийся и реакционно настроенный мелкий мистик… – обрадованно забубнил мальчик.
   – Два с минусом! – мстительно сказал папа. – Читать надо Гоголя, учить надо Гоголя, а прорабатывать будешь в Комакадемии, лет через десять. Ну-с, расскажите мне, Ситников Николай, про Нью-Йорк.
   – Тут наиболее резко, чем где бы то ни было, – запел Коля, – выявляются капиталистические противоре…
   – Это я сам знаю. Ты мне скажи, на берегу какого океана стоит Нью-Йорк?
   Сын молчал.
   – Сколько там населения?
   – Не знаю.
   – Где протекает река Ориноко?
   – Не знаю.
   – Кто была Екатерина Вторая?
   – Продукт.
   – Как продукт?
   – Я сейчас вспомню. Мы прорабатывали… Ага! Продукт эпохи нарастающего влияния торгового капита…
   – Ты скажи, кем она была? Должность какую занимала?
   – Этого мы не прорабатывали.
   – Ах, так! А каковы признаки делимости на три?
   – Вы кушайте, – сказала сердобольная мама. – Вечно у них эти споры.
   – Нет, пусть он мне скажет, что такое полуостров? – кипятился папа. – Пусть скажет, что такое Куро-Сиво? Пусть скажет, что за продукт был Генрих Птицелов?
   Загадочный мальчик сорвался с места, дрожащими руками запихнул в карман рогатку и выбежал на улицу.
   – Двоечник! – кричал ему вслед счастливый отец. – Все директору скажу!
   Он наконец взял реванш.

 1934



   Человек умер

   Давайте условимся. Если у человека, у гражданина умерла жена, или мать, или сын, или бабушка, одним словом кто-нибудь из членов семьи, и он хочет его похоронить, то в этом стремлении нет ничего неестественного и противозаконного.
   Просто произошло несчастье. Человек умер. Снимем шляпы, опустим на минуту головы, дружески обнимем сироту и с печалью предадим тело земле. И все.
   Но выполнить этот незатейливый план-минимум в г. Свердловске удается не всем.
   У доцента кафедры математики Промакадемии в Свердловске Н. Захарова умерла мать. Смерть последовала от старости, что подчеркивало отсутствие какого бы то ни было подвоха со стороны доцента по отношению к местным коммунальным органам.
   Снимем шляпы. Пожмем доценту руку. Искренне посочувствуем его горю.
   «Может ли быть на свете, – думал он, – несчастье большее, чем смерть матери?»
   И не успел он так подумать, как выяснилось, что может. И еще как может!
   Заключалось это несчастье в том, что в загсе 3-го района города Свердловска доценту не дали разрешения похоронить свою мать. Не дали, потому что он не предъявил продовольственной карточки покойной. Старушка, по-видимому, перед смертью так запрятала этот скромный документ, что никто не мог его найти. Искали всем домом и не нашли. А где только не искали! И в столах, и в шкатулках, и под диваном, и в щелях плинтусов, и на шкафах, и в книгах – всюду.
   Тут бы нужна тишина, подобающая случаю, чистота, торжественность. А вместо всего этого стучали ящиками, все перевернули, перерыли, насорили во всей квартире.
   Хотелось бы погрустить, вспомнить детство, перебрать в памяти жизнь свою и мамину. А пришлось метаться, ползать на четвереньках под кроватями, искать и искать.
   В довершение всего надо было бежать объясняться, вести идиотические разговоры.
   – Представьте себе, не нашли. Ну, пропала!
   – Все говорят, что пропала. Вы все-таки поищите, гражданин. Может быть, где-нибудь найдется.
   Это было сказано с такой скверной миной, что доцент понял, кем его считают. Его считали жуликом, бессовестным мошенником, у которого только и мысли, что зажилить до конца месяца лишнюю карточку.
   – Так вот! – закричал он. – Я – не вор-рецидивист и не бродяга. Я – доцент Промакадемии. Ну, подумайте сами, стану я вам врать?
   Собеседник подумал, и на его лице отразилась чугунная уверенность в том, что доцент именно станет врать и даже уже врет. И что вообще все врут.
   Старуха-мать лежала без погребения в майскую жару трое суток.
   Доценту пришлось заготовить в Промакадемии специальную справку о том, что его матери карточку вообще не успели выдать. Только так удалось похоронить покойницу на четвертый день.
   Конечно, удобнее всего было бы, чтоб старушки умирали в Свердловске 30-го или 31-го числа каждого месяца. Это значительно упростило бы похоронный обряд и связанные с ним формальности. Но добиться в этом деле устранения самотека пока еще не удается. Умирают как попало и когда попало, совершенно не считаясь с канцелярскими традициями районного загса.
   А вот действительно хорошо было бы, если б людям больше верили. Кому, в самом деле, придет в голову прятать карточку, притворяться и врать, когда в комнате находится еще не остывшее тело матери или сына?
   Чересчур скептические люди сидят в свердловском загсе.

 1934



   Чудесные гости

   Редакция газеты «Однажды вечером» находилась в смятении. Сотрудники часто выскакивали на лестницу и смотрели вниз, в пролет, уборщицы в неурочное время подметали коридор, ударяя щетками по ногам пробегающих репортеров, а из комнаты, на дверях которой висела табличка «Литературный отдел и юридическая консультация», исходил запах колбасы и слышался отчаянный стук ножей. Там засели пять официантов и метрдотель в визитке. Они резали батоны, раскладывали по тарелкам редиску с зелеными хвостами, колесики лимона и краковскую колбасу. На рукописях стояли бутылки и соусники.
   Сотрудники, которые в ожидании банкета нарочно ничего не ели, часто заглядывали в эту комнату и, вдохновившись сверканием апельсинов и салфеток, снова устремлялись на лестницу.
   Заведующий литературным отделом стоял перед редактором и, нервно притрагиваясь к своим маленьким усикам, говорил:
   – Сейчас у них обед с народными и заслуженными артистами, потом они поедут на завтрак в ЦУНХУ, оттуда минут через десять – на обед со знатными людьми колхозов, а там уже стоит наш человек с машинами, схватит их и привезет прямо сюда закусывать. [22 - Центральное управление народно-хозяйственного учета.]
   – И капитан Воронин будет? – с сомнением спросил редактор.
   – Будет, будет. Челюскинцами я редакцию обеспечил. Можете не сомневаться.
   – А герои? Смотрите, Василий Александрович!
   – Героями я редакцию обеспечил. У нас будут: Доронин, Молоков, Водопьянов и Слепнев.
   – Слушайте, а их не перехватят по дороге? Ведь они подъедут со стороны Маросейки, а там в каждом доме учреждение.
   – С этой стороны мы тоже обеспечены. Я распорядился. Наш человек повезет их по кольцу «Б», а потом глухими переулками. Привезем свеженькими, как со льдины.
   – Ой, хоть бы уж скорей приехали! – сказал редактор. – С едой там все в порядке? Смотрите, они, наверно, голодные приедут.
   По телефону сообщили последнюю сводку:
   – Выехали из ЦУНХУ, едут к знатным людям.
   Известие облетело всю редакцию, и ножи застучали еще сильнее. Метрдотель выгнул грудь и поправил галстучек. На улице возле дома стали собираться дети.
   Час прошел в таком мучительном ожидании, какое едва ли испытывали челюскинцы, ища в небе самолетов. Василий Александрович не отрывался от телефона, принимая сообщения.
   – Что? Едят второе? Очень хорошо!
   – Начались речи? Отлично!
   – Кто пришел отбивать? Ни под каким видом! Имейте в виду, если упустите, мы поставим о вас вопрос в месткоме. Может, вам нужна помощь? Высылаем трех на мотоциклетке: Гуревича, Гуровича и Гурвича. Поставьте их на пути следования.
   Наконец было получено последнее сообщение:
   – Вышли на улицу. Захвачены. Усажены в машины. Едут.
   – Едут, едут!
   И в ту же минуту в кабинет редактора ворвался театральный рецензент. В волнении он сорвал с себя галстук и держал его в руке.
   – Катастрофа! – произнес он с трудом.
   – Что случилось?
   – Внизу, – сказал рецензент гробовым голосом, – на третьем этаже, в редакции газеты «За рыбную ловлю», стоят банкетные столы. Только что видел своими глазами.
   – Ну и пусть стоят. При чем тут мы?
   – Да, но они говорят, что ждут челюскинцев. И, главное, тех же самых, которых ждем мы.
   – Но ведь челюскинцев везут наши люди.
   – Перехватят. Честное слово, перехватят! Мы на четвертом этаже, а они на третьем.
   – А мы их посадим в лифт.
   – А в лифте работает их лифтерша. Они все учли. Я ее спрашивал. Ей дали приказ везти героев на третий этаж – и никаких.
   – Мы пропали! – закричал редактор звонким голосом. – Я же вам говорил, Василий Александрович, что перехватят!
   – А я вам еще полгода назад говорил не сдавать третий этаж этой «За рыбную ловлю». Сдали бы тихой Медицинской энциклопедии, теперь все было бы хорошо.
   – Кто же знал, что «Челюскин» погибнет! Ай-яй-яй! Пригрели змею на своей груди.
   – А какой у них стол! – кипятился рецензент. – Это ведь рыбная газета. Одна рыба. Лососина, осетрина, белуга, севрюга, иваси, копченка, налимья печень, крабы, селедки. Восемнадцать сортов селедок, дорогие товарищи!
   Несчастный редактор газеты «Однажды вечером» взмахнул руками, выбежал на лестницу и спустился на площадку третьего этажа.
   Там, как ни в чем не бывало, мелкими шажками прогуливался ответственный редактор газеты «За рыбную ловлю». Он что-то бормотал себе под нос, очевидно, репетируя приветственную речь. Из дверей выглядывали сотрудники. От них пахло рыбой.
   Сдерживая негодование, редактор «Однажды вечером» сказал:
   – Здравствуйте, товарищ Барсук. Что вы тут делаете, на лестнице?
   – Дышу воздухом, – невинно ответил рыбный редактор.
   – Странно.
   – Ничего странного нет. Моя площадка – я и дышу. А вы что тут делаете, товарищ Икапидзе?
   – Тоже дышу свежим воздухом.
   – Нет, вы дышите свежим воздухом у себя. На площадке четвертого этажа.
   – Ой, товарищ Барсук, – проникновенно сказал «Однажды вечером», – придется нам, кажется, встретиться в Комиссии партийного контроля.
   – Пожалуйста, товарищ Икапидзе. К вашим услугам. Членский билет номер 1293562.
   – Я знаю, – застонал «Однажды вечером», – вы ждете тут наших челюскинцев.
   – Челюскинцы не ваши, а общие, – хладнокровно ответил «За рыбную ловлю».
   – Ах, общие!
   И редакторы стали надвигаться друг на друга. В это время внизу затрещали моторы, послышались крики толпы и освещенный лифт остановился на третьем этаже. На площадку вышли герои. Рыбная лифтерша сделала свое черное дело.
   «Однажды вечером» бросился вперед, но тут беззастенчивый Барсук стал в позу и с невероятной быстротой запел:
   – Разрешите мне, дорогие товарищи, в этот знаменательный час…
   Дело четвертого этажа казалось проигранным. Хитрый Барсук говорил о нерушимой связи рыбного дела с Арктикой и о громадной роли, которую сыграла газета «За рыбную ловлю» в деле спасения челюскинцев. Пока Барсук действовал таким образом, «Однажды вечером» нетерпеливо переминался с ноги на ногу, как конь. И едва только враг окончил свое торжественное слово, как товарищ Икапидзе изобразил на лице хлебосольную улыбку и ловко перехватил инициативу.
   – А теперь, дорогие гости, – сказал он, отодвигая плечом соперника, – милости просим закусить на четвертый этаж. Пожалуйста, пройдите. Вот сюда, пожалуйста. Что вы стоите на дороге, товарищ Барсук? Нет, пардон, пропустите, пожалуйста. Сюда, сюда, дорогие гости. Не обессудьте… так сказать, хлеб-соль…
   И, ударив острым коленом секретаря «Рыбной ловли», который самоотверженно пытался лечь на ступеньку и преградить путь своим телом, он повел челюскинцев за собой.
   Чудесные гости, устало улыбаясь и со страхом обоняя запах еды, двинулись в редакцию вечерней газеты.
   В молниеносной и почти никем не замеченной вежливой схватке расторопный Барсук успел все-таки отхватить и утащить в свою нору двух героев и восемь челюскинцев с семьями.
   Это заметили, только усевшись за банкетные столы. Утешал, однако, тот радостный факт, что отчаянный Василий Александрович дополнительно доставил на четвертый этаж по пожарной лестнице еще трех челюскинцев: двух матросов первой статьи и кочегара с женой и двумя малыми детками. По дороге, когда они карабкались мимо окна третьего этажа, рыбные сотрудники с криками: «Исполать, добро пожаловать!» – хватали их за ноги, а Василия Александровича попытались сбросить в бездну. Так по крайней мере он утверждал.
   А дальше все было хорошо и даже замечательно. Говорили речи, чуть не плакали от радости, смотрели на героев во все глаза, умоляли ну хоть что-нибудь съесть, ну хоть кусочек. Добрые герои ели, чтоб не обидеть. И на третьем этаже тоже, как видно, все было хорошо. Оттуда доносилось такое сверхмощное ура, что казалось, будто целый армейский корпус идет в атаку.
   После речей начались воспоминания, смеялись, пели, радовались. В общем, как говорится, вечер затянулся далеко за полночь.
   Так вот, далеко за полночь на нейтральной площадке, между третьим и четвертым этажами, встретились оба редактора. В волосах у них запутались разноцветные кружочки конфетти. Из петлицы Барсука свисала бывшая чайная роза, от которой почему-то пахло портвейном № 17, а Икапидзе обмахивал разгоряченное лицо зеленым хвостиком от редиски. Лица у них сияли. О встрече в Комиссии партийного контроля давно уже не было речи. Они занимались более важным делом.
   – Значит так, – говорил Икапидзе, поминутно наклоняясь всем корпусом вперед, – мы вам даем Водопьянова, а вы нам… вы нам да-е-те Молокова.
   – Мы вам Молокова? Вы просто смеетесь. Молоков, с вашего разрешения, спас тридцать девять человек!
   – А Водопьянов?
   – Что Водопьянов?
   – А Водопьянов, если хотите знать, летел из Хабаровска шесть тысяч километров! Плохо вам?
   – Это верно. Ладно. Так и быть. Мы вам даем Молокова, а вы нам даете Водопьянова, одного кочегара с детьми и брата капитана Воронина.
   – Может, вам дать уже и самого Воронина? – сатирически спросил Барсук.
   – Нет, извините! Мы вам за Воронина, смотрите, что даем: Слепнева с супругой, двух матросов первого класса и одну жену научного работника.
   – А Доронин?
   – Что Доронин?
   – Как что? Доронин прилетел из Хабаровска на неотепленной машине. Это что, по-вашему, прогулка на Воробьевы горы?
   – Я этого не говорю.
   – В таком случае мы за Доронина требуем: Копусова, писателя Семенова, двух плотников, одного геодезиста, боцмана, художника Федю Решетникова, девочку Карину и специального корреспондента «Правды» Хвата.
   – Вы с ума сошли!.. Где я вам возьму девочку? Ведь это дитя! Оно сейчас спит!
   И долго еще эти два трогательных добряка производили свои вычисления и обмены. А обмен давно уже устроили без них. Героев водили снизу вверх и сверху вниз, и вообще уже нельзя было разобрать, где какая редакция.
   Ночь была теплая, и на улице, в полярном блеске звезд, возле подъезда обеих редакций в полном молчании ожидала героев громадная толпа мальчиков.

 1934



   Любители просят слова

   Представьте себе, что братья Старостины, все четыре, или, скажем, братья Бутусовы, сам-три, или заслуженный хавбек Привалов стали бы вдруг писать критические статьи о литературе. Какие бы правильные мысли они ни высказали, писатели все равно обидятся, начнут роптать.
   – Что это они, в самом деле? Мало нам Селивановекого или Новича, что ли? Играли бы себе в свой футбол – и все!
   Точно так же обидятся, вероятно, на нашу статью и футболисты.
   – С ума они посходили! Мало на нашу голову Колодного или Кассиля? Писали бы себе свои художественные произведения и прочие штучки. Пижоны!
   Ну что ж, скрывать нечего, мы действительно пижоны. И играем только в волейбол. Тайно. Где-нибудь на даче, чтоб никто не увидел. Обливаясь потом, мы мечемся по площадке, сбивая друг друга с ног и оглашая сосновые дали глупыми криками:
   – Хватайте мяч! Мяч хватайте! Тушите! Гасите! Ах, черт, так и знал!
   Однако пижоны просят слова. Дайте пижонам высказаться. Они тоже люди и любят спорт не меньше, чем товарищ Лев (МСФК).
   Есть важный разговор, товарищи.
   Когда на поле идет интересная игра, зрители не смотрят на пролетающие над стадионом самолеты. При всей своей любви к авиации, они в эту минуту не обращают на нее никакого внимания. Они заняты, они болеют. Переживают каждый удар по мячу, протяжно стонут и в увлечении толкают локтями соседей.
   На матче Москва – Харьков ничего этого не было. Зрители с удовольствием отвлекались от созерцания вяло летающего по полю мяча, чтобы посмотреть на самолеты и степенно, основательно обсудить, какой они марки, какой имеют полетный вес и куда, собственно, направляются в данный момент.
   Неслыханное дело – болельщики, знаменитые, столько раз описанные очеркистами московские болельщики скромно сидели на своих местах. Глаза у них не были расширены, пульс бился нормально (72 удара в минуту), дыхание было ровное, нервного тика не наблюдалось, печень – норма, сердце – норма, душа – норма.
   А это очень плохо, товарищи, когда болельщики не болеют. Это показатель какой-то болезни…
   Извините, пожалуйста, но нам двадцать четвертого ряда северной трибуны показалось, что играть стали хуже, что класс игры в футбол немножко понизился.
   Игру оскверняли бессмысленные свечки и старомодные копштосы, не вызывавшиеся необходимостью. Было много суеты и мало спаянности. При этом игроки все время кричали, подавая друг другу советы громовыми голосами.
   – Держи Ильина!
   – Бей по голу! По голу бей!
   – Что ж ты мне не дал?
   Хорошо еще, если бы после дружеского наставления бить по голу мяч действительно попадал бы в ворота. Но именно по воротам били весьма неточно.
   Это очень провинциальная манера – кричать на поле. И если спортивная дисциплина будет оставаться на том же уровне, то мы скоро услышим во время матча длинные, полные драматизма шекспировские диалоги.
   – Куда же ты бьешь?
   – Не давай ему, он смажет. Он всегда мажет. Я говорил, чтоб его не брали в сборную. Не послушали.
   – А погодка сегодня ничего.
   – Ну, как жена? Все еще на даче?
   – На даче. Тебе корнер бить.
   – Я, знаешь, перехожу к пищевикам.
   – Да ну! А Коля?
   – Коля в Киев переходит. Осторожнее – мяч!..
   Мы тоже кричим, когда играем в волейбол. На то мы и пижоны. И слышат нас только знакомые, которые приехали на дачу обедать и поэтому все прощают хозяевам.
   Но здесь ведь «Динамо», один из лучших стадионов мира. Место, обязывающее к очень многому.
   Может быть, мы чересчур уж набросились на наших футболистов? Они такие, и этакие и по воротам бьют неважно, и темп берут не быстрый, и все такое.
   В сущности, это очень хорошие игроки, выносливые, смелые, отчаянные в защите и неутомимые в нападении. Их обожает Москва.
   Но Москва хочет, чтоб футболисты не отставали от общего движения советского спорта к мировым достижениям, чтоб они играли не только хорошо, чтоб они играли замечательно, лучше всех в мире.
   Это тем более важно, что достигнуть цели нелегко.
   Беда в том, что наши футболисты ослаблены многолетними международными встречами с чрезвычайно посредственными, если не считать Турции, командами.
   Но даже класс турецких игроков – это не тот класс, на который должны равняться советские футболисты. А ведь мы выигрываем у Турции с трудом, а в прошлом году один матч даже проиграли.
   Нужно добиться встреч с выдающимися мировыми командами (Чехословакия, Италия, Испания, Уругвай). Пусть нас побьют. Что говорить, это будет неприятно. Болельщикам придется пережить несколько мрачных часов. Ничего не поделаешь. Гораздо неприятнее будет оставаться в задних рядах футбольных команд мира в то время, как в других областях советский спорт имеет уже несколько мировых рекордов.
   Хотелось бы в заключение сделать то, что делается обычно во всех спортивных отчетах и фельетонах. Описать свалку у трамвайных вагонов, облака пыли, садящейся на счастливые потные лица бредущих в город болельщиков, описать милиционеров, которые не могут утихомирить фанатиков футбольного дела.
   Но приходится обойтись без этой высокохудожественной концовки. Дороги были хорошо политы, вагонов и автобусов было совершенно достаточно и все граждане вели себя так хорошо, что милиционеры белыми перчатками утирали слезы радости.
   В этом смысле европейский класс был достигнут.

 1934



   Дух наживы

   Разумеется, роман Жюля Верна о полете вокруг луны – штука более интересная, чем статья об отдельных неполадках, как говорится, изредка имеющих место в некоторых звеньях товаропроводящей сети. И читать его, конечно, очень приятно. Но ничего не поделаешь. Некоторые звенья кооперации, к сожалению, находятся не на луне, а на земле. И время от времени нужно вскрывать их недочеты и в художественной форме давать отдельным негодяям по рукам.
   Существует, разумеется, положительный тип кооператора и снабженца. И он, несомненно, найдет свое отражение в современной литературе. Ну, может быть, к пятнадцатому августа, к съезду писателей, отразить не успеют, но, безусловно, отразят уже в скором времени, скажем, к следующему съезду. И об этом беспокоиться не надо.
   А вот что касается отрицательного типа кооператора, то тут ждать решительно невозможно. Если его не отобразить сию же минуту, то он все украдет, и нам с вами, дорогие читатели и пайщики, нечего будет покупать.
   До последнего времени утехой кооперативных шакалов были усушка и утруска. За усушкой и утруской, конечно, следовали встряска и взбучка. Но все-таки это было выгодно. Взбучка бывала маленькая, а утруска большая. Шакалы наловчились и крали, в общем, незаметно. Сейчас пошли новые веяния. Стали воровать открыто и нагло.
   К усушке и утруске прибавились обвешивание, обмеривание и обсчитывание.
   За прилавком идет бойкая работа – подпиливаются гири, укорачиваются метры, самовольно повышаются цены. Это уж не магазин, а комната чудес.
   Стремительно качаются чашки весов, летает метр, коротенький, как аршин, и продавец опытной рукой изо всех сил растягивает ткань (прием, если вдуматься, довольно простой). В толкотне и шуме ничего нельзя понять. И только придя домой, покупатель замечает, что его обокрали.
   Это стало обычным.
   В рабочих районах Харькова кило хлеба весит меньше, чем кило. И намного меньше. Хотелось бы, чтобы этот удивительный факт заинтересовал не только Палату мер и весов, но и другие учреждения, любящие точность.
   В распределителях Электромеханического завода № 57 и № 32 постоянно недовешивают от 10 до 40 граммов хлеба.
   Такая же воровская норма существует и в магазине № 54 ОРС Южных железных дорог.
   В киоске Хаторга № 530 продавщица Резцова установила 30 июня новый всесоюзный рекорд обвеса – недодала покупателю Овчаренко 50 граммов хлеба, Смолину – 100 граммов и Пелехатному – 230 граммов.
   Бедный Пелехатный! Подошел человек к киоску и вдруг подвергся ограблению.
   Этот случай не мог остаться незамеченным. Ударники «Правды» отправились к заведующему Хаторгом Безземельному с просьбой разрешить им проверить весы. Казалось бы, в этом не было ничего обидного ни для города Харькова в целом, ни для самого Безземельного персонально.
   Но главнокомандующий Хаторгом оказался чрезвычайно щекотливым в вопросах чести. Он поступил, как молодая девушка, которой неожиданно сделали грязное предложение. Он разгневался и прогнал ударников. Хорошо еще, что он не кинул им вдогонку гири. Правда, гири в Хаторге подпиленные, но даже и в этом виде они представляют собой грозное орудие обороны.
   Под защитой столь вспыльчивых и благородных начальников происходит массовый обман покупателей. В большинстве харьковских магазинов продукты взвешиваются гирями клеймения 1930 года, облегченными на каждое кило по десять и пятнадцать граммов.
   Так и живут. Не ходить же в магазин со своими гирями.
   За кооперативными карманниками и домушниками из госторговли сплоченной группой движутся спекулянты. И это не какие-нибудь лишенцы, жалкие остатки некогда великих частников. Тут дело серьезнее. Спекуляцией занимаются руководители учреждений, бодрые члены профсоюза, иногда члены партии.
   Это люди, совершенно потерявшие советское достоинство. Дух наживы овладел ими.
   ЗРК завода в Одессе продает горох из своего же пригородного хозяйства своим же рабочим гораздо дороже, чем он стоит на рынке. Путем своих темных коммерческих приемов ЗРК накопил около пятнадцати тысяч рублей прибыли. Никому из этих людей даже и в голову не пришло, что их поставили для улучшения рабочего быта, а не для извлечения ростовщических прибылей.
   Есть в Одессе прекрасное по замыслу учреждение – Горпотребсоюз. Еще рочдельские пионеры, основоположники кооперации, мечтали о таких потребсоюзах. [23 - Основатели первого рабочего кооперативного потребительского общества, учрежденного в 1844 году в городе Рочдейле (Англия) группой рабочих-ткачей.]
   У заведующего производством этого прекрасного, повторяем, учреждения Канторовича было два сорта камсы: маринованная – по четыре рубля, и соленая – по два рубля двадцать копеек.
   И Канторович сделал то, от чего рочдельские пионеры до сих пор, наверно, переворачиваются в своих прочных дубовых гробах, – облил соленую камсу уксусом и продал ее по цене камсы маринованной. Находчивость, которой позавидовали бы старые одесские спекулянты, известные миру крайней неразборчивостью своих торговых операций.
   Дело Канторовича секретарь горкома партии т. Бричкин снял с повестки бюро и передал прокурору, не задумавшись ни на минуту о его принципиальном значении. Этим и ограничилось руководство горкома политикой цен. Что же касается прокурора, то он под всевозможными предлогами затягивает расследование чуда с камсой.
   Но Канторович, в общем, дитя и легкомысленный мотылек в сравнении со своими магнитогорскими собратьями по профессии.
   Тут масштабы, горизонты, размах.
   Трест Нарпит получил восемьсот шестьдесят восемь тысяч рублей чистой прибыли.
   Прибыль огромная, но, к несчастью, не такая чистая, как это кажется директору треста Пастухову и начальнику сектора заготовок Левину.
   Она сложилась из ежедневного систематического обворовывания потребителя на харьковский и одесский манер, но в магнитогорском размере.
   Этот почти миллионный доход получился, несмотря на огромную бесхозяйственность, несмотря на то что множество продуктов попросту сгнило в нарпитовских складах.
   В газетах следовало бы возобновить давно забытый «Отдел происшествий». Какие содержательные заметки можно было бы там помещать! Какие заголовки появлялись бы в этом отделе!

   ПОИМКА ШАЙКИ КООПЕРАТОРОВ-РЕЦИДИВИСТОВ
   ПОД НОЖОМ ГЛАВНОГО БУХГАЛТЕРА
   ЗАСАДА В ЗРК
   НАЛЕТ ЗАВЕДУЮЩЕГО СТОЛОВОЙ С БАНДОЙ ОФИЦИАН ТОВ НА ОБЕДАЮЩИХ

   Тогда по крайней мере все будет ясно.

 1934



   У самовара

   За буфетной перегородкой сочинского вокзала, в двух шагах от паровоза, с утра до ночи играет оркестр. Это художественный ансамбль под управлением специально приглашенного маэстро.
   Играются главным образом легкомысленные мотивчики, например: «У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно».
   Делается это, очевидно, не столько для услаждения слуха курортно-больных, сколько для того, чтобы заглушить крики пассажиров, пострадавших от некоторых недочетов железнодорожного транспорта.
   Значит, картинка такая: перрон, солнце и поезд, готовый отправиться в дальний путь. Морской ветер шумит в привокзальной роще.
   Мимо цветочных клумб, мимо художественного ансамбля пассажир идет к своему вагону. Он растерянно улыбается. Давно ли на железной дороге к пассажиру относились с отвращением, старались его не замечать, а теперь вдруг такой прогресс. Пассажир показывает проводнику свой билет, и вслед за этим выясняется, что указанное на билете место издавна принадлежит начальнику поезда и что городская станция не имела права его продавать.
   Пассажир начинает горячиться. Проводник сохраняет самообладание.
   Но как же все-таки попасть в поезд?
   Проводник этого не знает. Он говорит, что это не его дело. Его дело – сажать пассажиров с правильными билетами.
   Дежурный по станции сочувствует пассажиру, но в конце концов это тоже не его дело. Его дело – дежурить по станции.
   С громадным трудом пассажир и восемь человек провожающих, которые ходят за ним с растопыренными для прощальных объятий руками и с вытянутыми для поцелуев губами, находят начальника поезда.
   Начальник поезда оказывается обаятельным человеком. Он готов сделать все на свете. Но билеты – это не его дело. Он не может отвечать за неправильные действия городской станции.
   Итак, когда бьет второй звонок, выясняется, что на вокзале нет ни одного человека, которому было бы дело до пассажира.
   Поезд трогается, бедняга с исковерканным от гнева лицом остается на платформе, провожающие приводят свои губы и руки в нормальное положение, а художественный ансамбль с удесятеренной силой и в бешеном темпе исполняет «Песнь индийского гостя», переделанную в фокстрот.
   В ресторане киевского вокзала тоже играет оркестр «У самовара я и моя Маша».
   Под эти жизнерадостные звуки, среди пальм, заляпанных известкой, бродят грязные официанты. На столиках лежат скатерти с немногочисленными следами былой чистоты. Под сенью засохших цветов стоят мокрые стаканы с рваными краями.
   Еще дальше пошли московские вокзалы.
   Большие объявления в газетах извещают всех, что на вокзале до четырех часов утра играет джаз и что специальность вокзала – пельмени.
   И это не наглая реклама. Все соответствует действительности. Стоят пальмы, подаются грязноватые пельмени, и несколько человек в пиджаках и украинских рубашечках, не выпуская из рук портфелей, делают пьяные попытки танцевать румбу, а оркестранты, положив инструменты на стулья, вдруг поднимаются и постыдными голосами поют:

     Маша чай мне наливает,
     И взор ее так много обещает.

   Ужасный запах доносится из кухни, котлетный чад плывет над перроном, и совершенно ясно становится, что кто-то ничего не понял и все напутал, что специальностью вокзала должны быть никак не пельмени под водку, а что-то другое, более железнодорожное, что в газеты надо давать не расписание вокзальных танцев, а расписание поездов. Так пассажиру будет удобнее.
   Здесь нет подстрекательства к борьбе с пельменями, пальмами и танцами.
   Пельмени – прекрасное блюдо. Но на грязной скатерти есть их не хочется, они не лезут в рот. Пальма хороша на своем месте. Но что может быть безобразнее пыльных ресторанных тропиков, пальмы в растрескавшейся кадушке, возвышающейся над несъедобным железнодорожным борщом или деволяйчиком! А когда поезд опаздывает на несколько часов, тогда пальма в глазах пассажира становится чисто декоративным растением, содержащим в себе все признаки очковтирательства. Что же касается фокстрота, то тут опять-таки затруднение. Раз играет джаз, то хорошо бы уж потанцевать. Но отправиться танцевать, оставив чемоданы у столика, опасно – украдут, танцевать же с багажом в руках – тяжело. Можно взять носильщика, чтобы танцевал рядом, но это не всякому по карману.
   Немало мелких хозяйственников и администраторов с упорством маньяков навязывают советскому человеку свои низкопробные вкусы, свое трактирное представление о красоте, комфорте и отдыхе.
   В большом трактире всегда был орган, страшное музыкальное орудие подавления психики отсталых извозчичьих масс. Он день и ночь вырабатывал громовой вальс «Дунайские волны».
   В «Кавказской Ривьере», лучшей курортной гостинице на Черном море, роль органа передана радиофицированному граммофону. Без перерыва гремят фокстроты. И не в том беда, что фокстроты, а в том беда, что беспрерывно. Спастись от металлического рева можно только бегством на пляж.
   Следовательно, картинка такая: аэрарий, курортно-больные лежат под тентом, их обдувает прохладный ветер, они читают книги или тихо разговаривают о своих ревматизмах, о Мацесте, о том о сем.
   И вот появляется голая фигура в белой милицейской каске и с медным баритоном под мышкой. За фигурой входят еще двадцать девять голых милиционеров в парусиновых тапочках. Они несут корнеты, валторны, тромбоны, флейты, геликон, тарелки и турецкий барабан.
   Курортно-больные еще не понимают, что случилось, а милиция уже расставляет свои пюпитры.
   – А ну-ка, похилитесь, граждане, – вежливо говорит дирижер.
   – Что вы тут будете делать? – с испугом спрашивают больные.
   Вместо ответа дирижер кричит своей команде: «Три, четыре», – взмахивает рукой, и мощные, торжественные звуки «У самовара я и моя Маша» разносятся над многострадальным побережьем.
   Три раза в неделю усиленный оркестр сочинской милиции дает дневные концерты, чтобы купающиеся, часом, не заскучали. А так как играть на пляже жарко, то музыканты устремляются в аэрарий. И больные, тяжело дыша, убираются вон из своего последнего пристанища. Вслед им бьет барабан, и слышится каннибальский звон тарелок.
   На какие только затеи не идут хозяйственники, желающие лишь отвертеться от все повышающихся требований потребителя, читателя, покупателя, зрителя, пассажира!
   Кто-то от кого-то узнал, что где-то на свете есть голубые экспрессы, которые славятся быстротой, удобством и блеском.
   Завели свой голубой экспресс на линии Киев – Москва.
   Слов нет, он очень голубой. Все вагоны, даже багажный, добросовестно выкрашены красивой голубой краской.
   На этом сходство кончается.
   Прежде всего он не экспресс: восемьсот километров делает в двадцать часов. Затем, его мягкие вагоны отделаны хуже, чем такие же вагоны в обыкновенных поездах. Затем, его вагон-ресторан грязен и кормят там плохо. Зато в купе на столиках стоят громоздкие горшки со скучными цветами, и на окнах болтаются жесткие репсовые занавески. Поставили бы еще пальмы, но не хватило места.
   Хорошо хоть, что нет джаза, что не слышно треска флексатона. У нас очень полюбили джаз, полюбили какой-то запоздалой, нервной любовью.
   Вообще стало обычаем заменять кабацкими пальмами и музыкой умелое и быстрое обслуживание потребителя.
   Ими заменяется все: и чистота, и комфорт, и вежливость, и вкусные блюда, и хороший ассортимент товаров, и отдых. Это считается универсальным средством.
   Иногда к цветам и скрипкам добавляется еще швейцар с бородой, как у Александра Третьего. Это тоже считается красиво. Как бы сказать, вечная, нетленная красота, вроде афинского Акрополя или римского Форума. Борода стоит у ворот отеля, а во всех номерах уже второй год не работают звонки.
   Легче подсунуть человеку под нос вазончик с фуксиями, чем аккуратно, вовремя и бесшумно подать ему на горячих тарелках вкусный обед.
   Легче оглушить человека воровскими песенками, переложенными для фокстрота, чем добиться подлинной, сверкающей чистоты на вокзале и настоящего удобства в поезде.
   И происходит это не от бедности, а от глупости. И еще – от нежелания заниматься своим прямым дедом.

 1934



   Черное море волнуется

   Его обычно тусклые глаза заблестели.
 Фраза из какого-то романа

   Иван Александрович Паник находился в мрачной задумчивости.
   Товарищ Паник – директор советского нефтеналивного флота, и, естественно, мысли его носили более возвышенный характер, чем мысли рядовых граждан города Туапсе.
   Итак, Иван Александрович размышлял.
   «Работать по-новому! Мало того, по-новому руководить! Легко говорится, а как это сделать! Кажется, и так операции пароходства идут замечательно. Надо прямо и открыто сказать, что дело Совтанкера в верных руках. План неуклонно, с подлинной непримиримостью, выполняется на все восемьдесят процентов. Установочка правильная. Порядочек полный. Руководство осуществляю я лично, – значит, и с этой стороны все обстоит прекрасно. Что же все-таки еще сделать? Может быть, послать приветствие съезду писателей? Кажется, послали. Озеленить мой кабинет? Озеленили. А может быть, высечь море? Уже высекли. Ксеркс высек. Так сказать, перехватил инициативу. Смотрите пожалуйста, царь, а догадался. Что же делать?»
   Положение было безвыходное.
   Иван Александрович нервно подписывал бумажки и смотрел в окно. Из порта медленно выходил длинный черный танкер.
   – Плавают, – с неудовольствием сказал Паник. – Хорошо капитанам. Борются себе с морской стихией и горя не знают. А ты сиди в закрытом помещении и руководи. И не просто руководи, а по-новому руководи. Это кто выходит на рейд? Какой пароход?
   – «Грознефть», Иван Александрович.
   – «Грознефть», – повторил Паник. – Разве это название – «Грознефть»? Это просто невозможное название, какое-то мрачное, длинное. Трудно даже выговорить – «Грознефть»! Нет, этого так оставить нельзя.
   Иван Александрович вышел из-за стола. И тут наступил момент, который надолго останется в истории советского нефтеналивного флота, – глаза И. А. Паника заблестели.
   – Дайте-ка сюда списки, – сказал Паник.
   – Капитанов?
   – Нет, пароходов. Ну, ну, посмотрим. Ой, какие ужасные названия! «Союз металлистов», «Союз горняков», «Эмбанефть», «Советская нефть»… Нет, товарищи, надо работать по-новому. Это никуда не годится. Все к черту переименовать! Пишите: «Грознефть» переименовать в «Грозный». Короче и красивей.
   – У нас «Грозный» уже есть.
   – Ах, есть? Тем лучше. Тогда «Грозный» мы тоже переименуем. Пишите: «Грознефть» в «Грозный», а «Грозный» – тоже в какой-нибудь город. Например, в «Ялту». Записали? Пойдем дальше. Что у нас там?
   – «Нефтесиндикат».
   – «Нефтесиндикат»? – закричал Паник. – А вот мы его сейчас кэк трахнем! Тут нужно что-то светлое, лазурное, бодрое, жизнерадостное, куда-то зовущее. Ну, ну, думайте.
   – Прекрасное название «Иван Паник», – застенчиво прошептал секретарь. – Чудное, лазурное, жизнера…
   – Но, но, без подхалимства. А назовем мы его вот как: «Ше-бол-даев». Секретарь обкома, знаете? И название красивое, и работаем по-новому, и никакого подхалимства. Ну-с, двинулись дальше.
   – Дальше идет «Советская нефть».
   – Фу, какое длинное и нудное название. Сколько букв в этом названии?
   – Четырнадцать.
   – Ай-яй-яй! Давайте название покороче.
   – «Новосибирск».
   – Вы с ума сошли!
   – «Полтава».
   – Короче!
   – Еще короче? Тогда «Минск». Короче не бывает.
   – «Минск»? Сейчас посчитаем. Эм, и, эн, эс, ка. Пять букв. Не годится. Надо уложиться в четыре.
   Персонал беззвучно зашевелил губами.
   – «Баку»!
   – Замечательно. Значит, «Советскую нефть» в – «Баку».
   – А «Баку»?
   – Что «Баку»?
   – У нас давно уже есть пароходик «Баку». Такой, знаете, маленький, черненький.
   – Ага! Ну это не страшно. «Баку» переименовать в «Лок-Батан», а «Союз металлистов» в…
   Заперли двери, посетителям сказали, что Паник занят срочной, сверхурочной, ударной, оперативной работой, и продолжали трудиться.
   Через три дня дело было сделано, – весь нефтеналивной флот был переименован. Паник повеселел. Теперь никому в голову не пришло бы сказать, что Иван Александрович работал и руководил по-старому. Все было новое.
   Сказанного здесь совершенно достаточно, чтобы составить себе точное представление о бурной деятельности туапсинского директора. Однако главное еще только будет сообщено.
   Прошлым летом пароход «Советская нефть», делая заграничный рейс, подошел к Суэцу. Тут ему пришлось ждать своей очереди для прохода канала. Существует международное правило, по которому грузовые суда должны уступать очередь пассажирским. А впереди «Советской нефти» находился громадный пассажирский пароход под французским флагом.
   Внезапно на «Советскую нефть» с лоцманской станции передали приглашение от капитана французского парохода пройти вперед. «Советскую нефть», спасшую команду и пассажиров с горящего в Индийском океане «Жоржа Филиппара», узнали. И когда советский танкер проходил мимо француза, команда приветствовала его криками: «Да здравствует «Советская нефть»! Да здравствует Советский Союз!»
   Такие случаи не часто происходят в море. И немного есть пароходов, названия которых вызывали бы такие чувства у моряков всего мира. Таким образом, «Советская нефть» – это не просто название, состоящее из четырнадцати букв. Оно заключает в себе нечто большее. Это символ мужества наших моряков. И чтобы не понять этого, надо совсем одичать в своем кабинете, не к ночи будь сказано об Иване Александровиче Панике.
   Когда маляры вылезли на корму и стали закрашивать историческое название танкера, моряки взволновались. Они протестовали, жаловались, писали заявления, личные и коллективные, но это не помогло. Море было высечено.
   И «Советская нефть» стала называться «Баку». Это вызывало удивление не только среди советских моряков.
   Когда новоиспеченное «Баку» прибыло в один из шведских портов, начальник этого порта долго вглядывался в знаменитые очертания танкера и ничего не мог понять. С виду «Советская нефть», а называется «Баку».
   Он прибыл на пароход с визитом и все допытывался, почему пароход переименован.
   – Разве это постыдное название – «Советская нефть»? – спрашивал швед.
   Моряки отмалчивались. Объяснять начальнику порта, что у нас наряду с достижениями имеется и Паник, было скучно и противно.
   Мы точно знаем, что случилось бы с Отто Юльевичем Шмидтом, если бы он попал под начальство Паника.
   Иван Александрович сделал бы так: Шмидта переименовал бы в Сидорова, а Отто Юльевича превратил бы в Юрия Осиповича. А чтоб никто и никак уж не догадался, что перед ним стоит легендарный человек, то Иван Александрович еще сбрил бы Отто Юльевичу и бороду.
   Так оно вернее.
   Вот какие истории происходят на Черном море.
   И ведь главное – все эти переименования ничем не вызваны, никому не были нужны, решительно не имели смысла.
   А может, имели смысл? Может быть, Паник не такой уже наивный человек, как это кажется?
   Например, пароход «Союз металлистов» был переименован в «Николай Янсон». Замнаркомвод.
   Но не стоит сплетничать. Могут подумать, что вся сложная работа Паника по переименованиям танкеров была сделана только для этого легкого подхалимажа. Не будем сплетничать.

 1934



   Дневная гостиница

   Есть важное и неотложное дело.
   Не существенно, как оно будет рассматриваться. В порядке ли обсуждения, в порядке предложения, в порядке постановки вопроса, в дискуссионном ли, наконец, порядке. Это безразлично. Можно сделать как угодно: можно предложение в порядке обсуждения, а можно и обсуждение в порядке предложения. Важно в порядке постановки вопроса добиться какого-нибудь ответа.
   Речь идет о чистоте.
   – Опоздали, – скажут соответствующие люди, приставленные к этому животрепещущему вопросу. – По линии чистоты уже обнаружены сдвиги, расставлены вехи, проведены в жизнь великие мероприятия, каковыми являются всероссийская конференция дворников или, например, принудительная санобработка, введенная в красивейших южных городах нашего Союза.
   Конференция действительно была. Действительно, в несметном количестве собрались дворники, стоял стол, покрытый сукном, и графин с водой, и колокольчик, и произносились речи, и были прения, и приезжал из Самары какой-то знаменитый дворник и показывал всем прочим дворникам, как надо подметать улицы. И играл оркестр, и какие-то газеты помещали по этому поводу ликующие заметки.
   Ну разве это не чепуха, товарищи?
   Для того чтобы подметать улицы, нужны только две вещи – метла и желание работать. А поездки, протоколы и речи – все это лишь парадная трескотня и развязное втирание очков. Деньги же, истраченные на конференции и слеты, полезнее было бы употребить на покупку машин для мытья и очистки улиц.
   О санобработке уже писали.
   Человека, приехавшего, например, в Харьков, не пускают в гостиницу, покуда он не предъявит удостоверения в том, что обработке подвергся.
   А подвергаться не хочется. Уж очень эти места для обработки какие-то неаппетитные, грязноватые, неудобные. Туда приезжие стараются не ходить, нанимают подставных людей. Уже образовалась новая профессия. За пять рублей подставное лицо, кряхтя и отплевываясь, проходит вместо вас санобработку, тоскливо размазывает тепленькой водичкой грязь по своему лиловому телу. Это очень вредная профессия. Людям, которые ею занимаются, следовало бы, кроме денег, давать еще спецмолоко и хоть изредка водить в баню.
   Что все это значит?
   Тут нужно точное определение.
   И болтливая конференция работников метлы, и принудительная скребница для приезжающих – это лишь частные случаи одного печального и довольно распространенного явления: «высокой принципиальности» без признаков какого-либо дела.
   Вот схема, при помощи которой любой лентяй избавляется от прямых своих обязанностей, сохраняя в то же время репутацию блестящего организатора и так называемого крепкого парня.
   Задание, например, следующее:
   – Подметайте улицы.
   Вместо того чтобы сейчас же выполнить этот приказ, крепкий парень поднимает вокруг него бешеную суету. Он выбрасывает лозунг:
   – Пора начать борьбу за подметание улиц.
   Борьба ведется, но улицы не подметаются.
   Следующий лозунг уводит дело еще дальше.
   – Включимся в кампанию по организации борьбы за подметание улиц.
   Время идет, крепкий парень не дремлет, и на неподметенных улицах вывешиваются новые заповеди.
   – Все на выполнение плана по организации кампании борьбы за подметание.
   И, наконец, на последнем этапе первоначальная задача совершенно уже исчезает и остается одно только запальчивое, визгливое лопотанье.
   – Позор срывщикам кампании за борьбу по выполнению плана организации кампании борьбы.
   Все ясно. Дело не сделано. Однако видимость отчаянной деятельности сохранена. А крепкий парень уезжает в Ялту чинить расшатавшийся организм.
   Итак, есть предложение.
   Это, конечно, не всеобъемлющий план, при помощи которого можно одним ударом покончить с доставшейся нам по наследству грязью, но предложение весьма существенное.
   Хотите ли вы, чтобы было так:
   Московский житель идет по улице. А может быть, по улице идет и не московский житель, идет человек, приехавший в Москву на один день.
   Он утомлен, небрит и грязноват. Его помятый костюм обвис и потерял форму, а ботинки покрыты пылью. В руках у него тяжелый пакет или чемодан.
   Он мрачен, потому что знает безвыходность своего положения. Чтобы привести себя в порядок, надо проявить громадную энергию и потерять много времени. Сначала к парикмахеру. Потом куда-то на другой конец города – в баню. Потом еще одна отдельная операция – чистка ботинок. А выгладить костюм вообще невозможно. Это – многолетняя, несбыточная греза холостяка, или путешественника, или просто очень занятого человека.
   Так идет он по улице, грустно размышляя о неустроенности своей жизни, и вдруг видит на Трубной площади, или на Свердловской, или на площади Смоленского рынка нечто похожее на вход в метро.
   Чистая гранитная лестница ведет вниз. Над ней вывеска: «Дневная гостиница».
   Московский житель спускается по ступенькам и попадает в вестибюль, стены которого выложены молочными сияющими кафелями. За конторкой сидит кассирша в накрахмаленном белом халате. Под потолком горят сильные голубоватые лампы. Здесь хирургическая чистота и ощущается ровное, приятное тепло.
   Рядом с конторкой кассирши висит прейскурант под стеклянной доской. Прочитав прейскурант, посетитель счастливо улыбается.
   Выбрав несколько нужных ему процедур, он платит, получает билетики и входит в коридор. Та же чистота, сияние и даже, черт побери, пахнет одеколоном, хотя на дверях с правой стороны коридора отчетливо изображено по два нуля.
   Посетитель отдает свои билетики белоснежной служительнице, и она открывает ему двери чудного мира. Это – мир горячей воды, губок, теплых мохнатых простынь, бритв, утюгов, одним словом, мир санитарии и гигиены.
   Сперва клиента отводят в ванную комнату. Из толстых кранов с шумом бежит вода. Полотенца, простыни и мягкий купальный халат греются на специальной грелке. Клиент складывает свой костюм и ботинки в выдвижной ящик, который сейчас же исчезает в стене.
   После этого он купается. Не будем описывать, как происходит этот столь необходимый человеку процесс. Немножко фантазии – и читатель сам живо представит себе, насколько это хорошо и полезно.
   Затем клиента ведут в парикмахерскую. Покуда его стригут и бреют, он беспокоится о своем костюме. Уж как-то слишком загадочно он исчез в стене. Не украли ли его?
   Нет, не украли. За время, проведенное клиентом в ванной и парикмахерской, костюм вычистили и выгладили. Даже пришили, черти, пуговицу, которая уже две недели висела на честном слове.
   А ботинки? Ботинки почистили. И, представьте себе, даже не замазали кремом шнурков. И шляпу почистили. Ничего не забыли.
   Если все эти процедуры утомили клиента, он отправляется в особую комнату, где можно отдохнуть в пружинных креслах и посмотреть свежие газеты и журналы.
   Но к чему отдыхать? Сейчас московский житель или приезжий путешественник полон бодрости и сил. Теперь можно, не заходя домой, пойти в театр или в Третьяковскую галерею, или сделать предложение девушке (за такого чистенького всякая пойдет!), или двинуться на деловое собрание. В таком виде нигде не стыдно показаться. И такой вид можно приобрести быстро, на любой площади города и в любое время. «Дневная гостиница» открыта с семи часов утра до полуночи без перерыва на обед и без переучета губок и унитазов.
   Идея «дневных гостиниц» не нова. Однако в Европе их нигде нет, кроме Италии. Там это дело поставлено совсем не плохо, но мы сможем и должны сделать свои дневные гостиницы еще лучше итальянских. И в наших бурно растущих городах, где осталось множество старых, плохо оборудованных, лишенных удобств домов, дневные гостиницы, если по-настоящему взяться за это дело, могут сыграть огромную культурную роль.
   Они должны появиться везде: под площадями крупных городов и на больших предприятиях. И это должны быть первоклассные заведения по чистоте, порядку и удобству обслуживания. Только при таких условиях им не будет грозить опасность превратиться в санобработочные пункты, которых все справедливо избегают.
   Все это совершенно реально и может быть достигнуто в ближайшее время. Была бы охота.
   Тут, конечно, нужна организация всесоюзного масштаба. Это может быть, скажем, трест под названием «Дневная гостиница». Мы не знаем, в системе какого наркомата должен находиться этот трест, – в системе ли Наркомздрава или Наркомхоза. Возможно, тут понадобятся усилия обоих наркоматов. Но мы знаем, что советский человек хочет быть ослепительно чистым и что наше правительство всеми силами своими старается ему в этом помочь.
   Еще одно соображение. Это уже на тот случай, если наша скромная идея встретит сочувствие и дневные гостиницы будут строиться.
   Уже рассказано, что должно быть в этих гостиницах. Но есть не менее важное, чего там быть не должно. Там не должна играть музыка. Там не нужно открывать отделения сберкассы. Не надо продавать театральных билетов. Киоска с кустарными игрушками тоже не надо. В помещении не должно громко кричать радио, рекламируя новое начинание.
   Не надо цветов, малахитовых колонн и барельефов, изображающих процессы купанья. Главное место должен занимать самый процесс купанья, и этому должно быть подчинено все.
   Ничего лишнего, ничего постороннего, никакого увода от прямого дела. Мраморный пол, гладкие кафельные стены, горячая вода, острая бритва в умелых руках, гигроскопически чистое белье, внимательное отношение и точность работы.
   Было бы ужасно, если б в вечерней газете появилось объявление:

   ОТКРЫТА ДНЕВНАЯ ГОСТИНИЦА «ЛЕРМОНТОВ»
   С 7 часов утра и до 3 часов ночи играет джаз.
   Танцы в халатах.
   Выступление поэтов.
   ПРОДАЖА БИЛЕТОВ НА СКАКОВОЕ ДЕРБИ
   ЮРИДИЧЕСКАЯ КОНСУЛЬТАЦИЯ
   и
   ПОДАЧА ХОЛОДНОГО ПИВА

   Это была бы только новая иллюстрация к схеме, при помощи которой люди отлынивают от порученной им работы.

 1934



   Разносторонний человек

   Два человека лежали на постелях в доме отдыха и разговаривали. Был мертвый час, и поэтому они говорили вполголоса.
   – Как приятно, – сказал один из них, натягивая простыню на свою мохнатую грудь, – поговорить с интеллигентным человеком. Возьмите, например, нашу науку. Она делает громадные шаги. Разные открытия, изобретения, усовершенствования. Не успеваешь даже за всем уследить.
   – Да, – сказал второй, – науке сейчас уделяется большое внимание. Я вот в конце прошлого лета отдыхал в санатории ЦЕКУБУ, и, знаете, удивительно мне там понравилось. Встаешь утром, и сразу тебе первый завтрак: два яичка всмятку, икра, основательная такая пластинка ветчины, обязательно что-нибудь горячее, ну и кофе… Одним словом, очень-очень. [24 - Центральная комиссия по улучшению быта ученых.]
   – Откроешь газету, – восторженно вставил первый, – сердце радуется. То золото нашли на Волге, то нефть обнаружили. Какой-нибудь старичок академик, чуть ли не восьмидесяти лет, а мчится в далекую степь, что-то там роет.
   – Да, да, вы правы, громадные успехи. В этом ЦЕКУБУ я прибавил восемь кило. Прекрасный санаторий. Чистота идеальная, отличный персонал, обед ровно в два. Время немножко неудобное, но зато какой обед! Холодный борщок, два вторых, мороженое. Я там полтора месяца провел. Нет, наука – это действительно.
   – А искусство? – с горячностью сказал первый. – Какие грандиозные начинания! В одной Москве что делается! Прорубают новые проспекты, возводят величественные здания. И если кто-нибудь раньше сомневался в наших архитекторах, то теперь прямо можно сказать, что они знают свое дело, не отстают от требований эпохи.
   – Совершенно верно. Я всегда это говорил. Как раз после ученых я поехал худеть на минеральные воды, именно в дом отдыха архитекторов. Маленький такой домик, а здорово поставлено. Встаешь утром, и подают тебе очень легкий, но необыкновенно вкусный завтрак. Потом идешь к источнику, совершаешь прогулки. Вы знаете, моя жена женщина довольно требовательная, но и ей понравилось. Что вы хотите? Интересное общество, первоклассное питание, души, массажи, по вечерам симфонический оркестр. Вы правы, архитекторы добились больших достижений.
   – Или возьмите литературу, – продолжал первый отдыхающий, – возьмите ленинградских писателей. Какая превосходная и увлекательная беллетристика. Например, «Похищение Европы» Федина. Вам нравится? Правда, замечательно?
   – Что там у ленинградских писателей замечательного? Я жил у них в крымском доме отдыха не то в июне, не то в июле. Сбежал через две недели. На завтрак пустой чай с какими-то якобы булочками, да и обед в этом же стиле. Нет, ленинградские писатели мне не нравятся. Вот московские – эти будут получше. У них под Москвой есть творческий дом. Идеальные условия. Каждому дается отдельная творческая ячейка. Мне так понравилось, что я там прожил два месяца, отдыхал после ленинградцев. А жена и до сих пор живет. Встаешь утром, одно удовольствие. Сосны, солнце, ходишь по лесу, собираешь грибы, ну, к завтраку являешься, конечно, с волчьим аппетитом. Да еще трахнешь в своей отдельной творческой ячейке стопочку водки, чтоб никто не видел, и разъяряешься еще больше. Четыре с половиной кило прибавил. Нет, что говорить! Литература у нас совсем не плохая. Вот живопись действительно отстала.
   – Почему отстала? – всполошился первый. – А выставка «15 лет Октября»? Я провел там несколько приятных часов.
   – Вот именно, что несколько часов. Больше выдержать невозможно. Вы меня извините, но это просто какая-то ночлежка. Понапихали в каждую палату по шесть человек, питание из рук вон, калорийность явно недостаточная. Мы с женой в тот же день уехали, – ну куда б вы думали? В крестьянский санаторий. Да, да, к крестьянам, к колхозникам. Признаться, когда ехали, у меня с женой сердце сжималось. Ну, думаю, приедем, а там какие-нибудь онучи сушатся, овин строят. Но то, что мы увидели, было черт знает как хорошо. Вы говорите – сдвиги. Конечно, сдвиги! Колоссальные! Встаешь утром: кулебяка, фаршированные яйца, великолепный студень, какао. И это где? В простом колхозном санатории. Мы там прожили три месяца, горя не знали. Выйдешь на пляж, а там уже лежит какая-нибудь премированная доярка Одарка. Вот вам и сельское хозяйство. Вот вам и овин.
   Первый отдыхающий беспокойно завертелся под своей простыней и снова попробовал направить разговор по интеллектуальной линии.
   – Это не только в сельском хозяйстве, – сказал он. – В промышленности разве мы не видим громадных перемен к лучшему? Возьмите Магнитку, Бобрики, Днепрогэс.
   – В днепрогэсовском доме я не был, так что судить не смею. А что касается магнитогорцев, то у них это получается очень недурно. Опытная сестра-хозяйка, горное солнце такое, какого в Берлине не найдете. Встаешь утром – традиционные яички, порядочный бутон сливочного масла и горячие отбивные. Заправишься с утра и уже на весь день получаешь зарядку бодрости. Я там был совсем недавно. Жалко, только один месяц прожили. Не дали нам продления. Старший врач оказался сволочеват.
   – Сволочеват? – с испугом спросил первый.
   – Со всеми признаками сволочизма, – бодро ответил второй.
   Получив такой исчерпывающий ответ, первый отдыхающий немножко помолчал.
   – А музыку вы любите? – спросил он упавшим голосом. – Согласитесь с тем, что наши композиторы…
   – Позвольте, позвольте! – перебил второй. – Композиторы? Что-то припоминаю. Где же это мы были? В Абас-Тумане? Нет, не в Абас-Тумане. Кажется, в Мисхоре. Вот память проклятая стала. Ага! В Хосте. Теперь я вспомнил. Чепуха ваши композиторы! Копейки не стоят. Страшно подумать, мы с женой жили у композиторов, а продовольствоваться ходили к старым политкаторжанам. Ведь это смех. А почему? Потому что у композиторов кормят отвратительно. Встаешь утром, и сразу тебе тычут в морду колбасу и какие-то помидоры. Даже не говорите мне о композиторах. Слушать не желаю. Вот старые каторжане – это другая музыка. Приходишь к ним утром усталый и озлобленный после ваших композиторов, а там уже все готово. За столом сидят чистенькие старички, у всех под бородами салфеточки, стол уставлен разной едой, никаких нет порций, бери что хочешь, понимаете, хватай что хочешь. Сыновнее отношение персонала. Прибавил там двенадцать кило. И это, принимая во внимание изнурительные ночевки у композиторов! В палатах комары, змеи, сороконожки, чуть ли не росомахи. Фу, мерзость! Если бы не отдых на теплоходе, мы с женой совсем бы пропали.
   – Как на теплоходе? – удивился человек с мохнатой грудью.
   – Очень просто. Из Батума в Одессу, из Одессы в Батум. Туда и обратно – пять дней. Я шесть круговых рейсов сделал, тридцать дней провел на теплоходе. Прекрасный комбинированный отдых. Что бы ни говорили, а водный транспорт у нас на высоте. Чудная каюта, собственная ванна, встаешь утром и действуешь смотря по погоде. Если качает, начинаешь прямо с коньяка. А если не качает, принимаешься за большую флотскую яичницу из восьми яиц с ветчиной. Морской воздух вызывает сумасшедший аппетит. Это очень полезно для здоровья. Все-таки я немножко перехватил, пришлось поехать в Ессентуки к артистам, сбавить три-четыре кило. Если будете в Ессентуках, обязательно устраивайтесь в доме отдыха артистов, там в шестом корпусе хорошенькая няня. Проситесь прямо в шестой корпус.
   Первый отдыхающий ничего уже не говорил, ни о чем не спрашивал. А второй с жаром продолжал:
   – Веселые люди эти артисты. Театр у нас действительно лучший в мире. Встаешь утром – анекдоты, истории, сценки. Совершенно неистощимые люди, нахохочешься. Потом идешь обедать. Курятину дают, гусятину, индюшатину, что хочешь. Я сам не артист, но и то с ними разные сценки разыгрывал. Только на бильярде с ними на интерес не беритесь. Артисты здорово играют в пирамидку. Свой шар у них всегда на коротком борту, как ниточкой привязан. Но никогда не приезжайте в Ессентуки зимой. Скучно и паршиво. Зимой надо ехать в Карелию. Там, возле Петрозаводска, такой санаторий, просто сил нет. Встаешь утром – лыжи, коньки, холодная телятина с горчицей. Прямо скажу, производительные силы окраин растут с каждым днем. Встаешь утром… хотя, кажется, я вам уже говорил, что там дают на завтрак. А самое лучшее, езжайте в совхоз. Я вот кончу здесь курс отдыха и сейчас же со своей семьей поеду в свиносовхоз отдыхать. Там у меня директор приятель. Встаешь в свиносовхозе утром, и сразу тебе парного молочка из-под коровки, яичек из-под курочки, окорочек. Тут же дети, жена, бабушка. Утомляет, конечно, такое, как бы сказать, вечное скитанье. Но, с другой стороны, умственно обогащаешься, начинаешь видеть горизонты. Неправда?
   Появилась дежурная сестра и, подав собеседникам по термометру, вышла.
   Передовой человек с отвращением сунул термометр под мышку и, наморщившись, спросил:
   – Скажите, голубчик… Я, конечно, знаю, но вот нашло какое-то затмение… Чей это дом отдыха?
   – Этот?
   – Ну да. Этот, в котором мы сейчас находимся.
   – Это дом отдыха работников связи.
   – Ах, совершенно верно! Работников связи! Я и забыл. Неплохой дом. Ведь какая, казалось бы, чепуха – связь, а вот налаживается. Ну, спите спокойно. Надо набираться сил. Ведь сегодня еще обедать, а в пять часов чай, а в семь – ужин! Все-таки тяжелая жизнь!

 1934



   Безмятежная тумба

   Заметили ли вы странную черту, особенность, часто наблюдаемую в отношениях между людьми, нуждающимися в обслуживании, и некоторыми мрачными субъектами, их обслуживающими?
   Человеку надо, скажем, записаться на прием в амбулаторию. Он – в одном конце города, а амбулатория – в другом. Человек звонит по телефону. Ему с раздражением отвечают, что по телефону запись не производится. Надо явиться лично. Почему лично? Потому что… и все. Вешается трубка.
   И вот человек тащится через весь город для того лишь, чтобы назвать свою фамилию, узнать день приема и тотчас же уйти. А телефон, великое изобретение XIX века, специально созданное для облегчения человеческой жизни, остается неиспользованным, неосвоенным.
   Странное и удивительное явление!
   Как часто можно натолкнуться на служебное лицо, которое стилем своей работы избрало придирчивость и лишенную смысла строгость!
   Вот что произошло несколько дней назад.
   Одной женщине сделали аборт. Когда она вернулась домой, ей вдруг стало плохо, началось сильное кровотечение. Это был очень опасный случай, требующий немедленной операции. Женщину повезли в больницу.
   Здесь, вместо того чтобы сию же минуту передать больную хирургам, ее посадили в приемную и заставили ждать очереди не к операционному столу, а к канцелярскому, где заполняются опросные листки. Напрасно говорили дежурному, что больная истекает кровью, что анкету можно заполнить потом, что не в учетных деталях сейчас дело.
   Это не помогло.
   Дежурный поступил по всей форме, запись производил в порядке живой очереди, нисколько не помышляя о том, что последнее звено этой живой очереди находится в полуживом состоянии. Когда пришел черед несчастной женщины, то и тут из правила не сделали исключения: проверялись документы, заполнялись пункты – возраст, образование, национальность (очень важна в такой момент национальность, особенно в Союзе Советских Социалистических Республик!).
   Когда женщину повели наконец в хирургическую, вся скамья, на которой она сидела, и пол под ней были залиты кровью. Хорошо сделано?
   Итак, когда пришлось выбирать между человеком и формой, выбрали форму, опошлили ее и извратили ее смысл. Да и как, в самом деле, экстренно оперировать женщину, когда не знаешь, где она служит: в тресте ли, в синдикате ли, да сколько у нее родственников и сколько каждому из них лет и к какому полу они имеют честь принадлежать.
   И если можно оправдать эту болезненную любознательность в отношении человека с невинным нарывом на пальце, то совсем уж нельзя понять, как мог дежурный заставить женщину, жизнь которой находится в опасности, принять участие в его статистических упражнениях.
   Кто воспитал эту безмятежную тумбу? Как могли привиться в лечебном учреждении хладнокровные навыки, имеющие смысл разве только при допросе в уголовном розыске? В больничных правилах внутреннего распорядка, помимо всего, что написано, подразумевается еще и самое важное – сердечное отношение к людям. В этом стержень всякого по-советски усвоенного правила!
   Чтобы покончить с областью медицины, надо сказать несколько холодноватых слов о родильных домах.
   Охотно верится тому, что в этих домах безукоризненно чисто, что трудолюбивые уборщицы хлопотливо гоняются там за каждой пылинкой, что там работают врачи-виртуозы, что неумелым практикантам не дают принимать новорожденных без надзора, что белье там ослепительной белизны, что роженицы получают вкусную, здоровую еду и совершенно нет никакой надобности приносить пищу из дому, что сам наркомздрав объезжает иногда родильные дома и лично интересуется всеми тонкостями этого дела.
   Но вот есть претензия.
   В приемных родовспомогательных заведений толпятся счастливые отцы. Лица у них бледны и перекошены. Возбужденные и растерянные, они кидаются на каждого человека в белом халате. Эти чудаки хотят узнать, как чувствует себя любимая жена, принял ли грудь новорожденный, не грозит ли обоим какая-нибудь опасность.
   Но человек в белом халате часто ничего не сообщает. Близкие находятся в полном неведении и, уж конечно, не получают свиданий. Дело поставлено оскорбительно сухо. Никаких этих душевных штучек-мучек! К молодому отцу относятся с суровой безразличностью, словно он не муж. Если что-нибудь случится с роженицей, тогда сообщим, а раз не сообщаем, значит, все в порядке.
   Как это непонятно, неверно, обидно!
   Произошло громадное событие, родился ребенок. И отец этого ребенка – не статистическая единица, а живой человек, не лишенный чувств. Пусть его вопросы кажутся смешными и докучливыми, но на них надо ответить. Ведь он растревожен до крайности, чуть ли не сам болен. Его надо успокоить, рассказать ему, объяснить.
   Так ли уж трудно выжать из себя обыкновенную человеческую фразу:
   – Ну, товарищ, все в порядке. Жена вам кланяется и чувствует себя отлично. Температура тридцать шесть и восемь. Роды? Нет, были не тяжелые, так, средние. Но вот мальчишка у вас получился первоклассный, любительский. Ест с большим аппетитом.
   Ручаемся, что нежная улыбка появится на зеленом лице родителя. И если в эту минуту еще ободрительно похлопать его по плечу, то он выскочит из приемной, обезумевший от радости, и с пеной на губах будет убеждать своих знакомых, что нигде в мире нет таких гениальных акушеров, как в районном родильном доме № 68, в Кривособачьем переулке.
   Так легко, так просто! Немножко души, той самой души, которая, как известно, является понятием бессодержательным и ненаучным. Что ж делать, ненаучно, но полезно.
   Вы, конечно, заметили, что если служебная тумба, пользуясь своим положением, может вам причинить неудобство или неприятность, то сделает это почти всегда. И неизвестно почему, так как интересы дела, ему порученного, требуют обратного тому: чтобы он был мил, любезен и даже ласков.
   Построили большой новый дом. Его строили долго, тщательно, ввели самые современные удобства в квартирах, не забыли о внешней красоте, снабдили фасад достаточным количеством колонн и барельефов. Снимки с этого дома печатались в газетах. Открывали дом с большой помпой. Действительно, дом был хорош.
   Когда последний грузовик вывез со двора последний строительный мусор, в здание вошел управдом. Вошел и тотчас же заколотил грязными досками широкие стеклянные подъезды и приклеил тестом объявления, на которых ужасными лиловыми буквами было выведено: «Подъезд закрыт. Ход со двора».
   Чувствовалась в начертании этих мрачных каракулей старательность идиота, пишущего, высунув толстый язык и подперев кулаком голову.
   Стоило ли строить красивый вход с рубчатыми стеклами, чтобы написать на нем, что входа нет и что в квартиру надо ползти со двора? А так как двор есть двор, общественность его не видит и фотографии с него не печатаются, то уж будет жилец несколько лет спотыкаться там о брошенное кем-то ведро от известки, проваливаться в ямы и стукаться лбом о притолоку черного хода.
   Такой управдом не одинок. Заколачивание дверей становится манией. Это делают иногда и в театрах, и в универмагах, и в учреждениях, куда приходят тысячи людей, то есть именно там, где двери больше всего нужны и где догадливый архитектор старался понастроить их как можно больше.
   Есть еще одно любимое занятие у людей подобного рода. Это – возведение заборов.
   Когда-то еще на этом месте будет что-то строиться, а забор уже стоит, охватывая весь тротуар и сгоняя пешеходов на мостовую под колеса автомобилей.
   Из любви к строительству пешеход пойдет на все неудобства. Но если за забором иногда по году ничего не строится, если еще только ведется титаническая борьба за участок между жилкооперативом баритонов и организацией глухонемых, то пешеходу становится обидно. Тем более что на его жалобы отвечают грубыми и глупыми фразами, которые стали знаменем всех безмятежных тумб, причисляющих себя к начальству:
   – Ничего, пройдешь и так!
   – Раз сделано, значит, надо!
   – Скажи пожалуйста, ему неудобно! Удобства стал искать!
   Если приходит повестка или извещение, то каково бы ни было их содержание, хотя бы это было приглашение на диспут об архитектуре или даже на танцевальный вечер, уж будьте покойны, в конце найдется приписка: «Явка обязательна. За неявку то-то и то-то». Не очень, конечно, страшное «то-то», скажем, угроза в другой раз не пригласить на танцы, но все-таки противно читать. Слышится делопроизводительский окрик, чудятся решительно сдвинутые брови и сверкающие глаза.
   Тумба проявляет строгость там, где нужна простая деловитость, сухость там, где нужна внимательность, и беспардонность там, где нужно уважение к жителю социалистической страны. Ему легче всего отнестись к обслуживаемому человеку как к лицу подозреваемому, окружить его наибольшим количеством всевозможных формальностей и свою плохую работу свалить на него. Он, мол, и недисциплинированный, он и правил не хочет исполнять, он и вообще мешает работать.
   Это встречается не только в быту, это было и в искусстве.
   Когда режиссер изготовлял дрянной фильм, где обсосанные двадцатью консультантами благонамеренные герои совершали взвешенные на аптекарских весах положительные поступки, где черствые, неестественные юноши скучно ликвидировали некий прорыв и бездарно достигали своего хрестоматийного счастья, а зритель на этот фильм упорно не ходил, тогда и режиссер, и его директор поднимали ужасный крик:
   – Вот видите, не ходят на идеологические фильмы! А почему? Потому что зритель у нас невыдержанный, чуждый, ни черта не понимает в искусстве. Ему подавай Монти Бенкса.
   История обычная – зритель брался киночиновниками под подозрение. Мы хорошие и талантливые, это он плохой, мещанский и недоросший.
   А вот у «Чапаева» почему-то оказались замечательные зрители. Миллионы зрителей, вполне доросших, идеологически выдержанных, хорошо разбирающихся в искусстве, революционных в душе и советских во всех своих делах.
   Это те самые люди, которые протестуют против безмятежных тумб, извращающих советские законы и традиции, против их комариных укусов, надоедливых и противных.

 1934



   Кипучая жизнь

   Журналы бывают толстые и тонкие.
   Но это только в теории. На самом деле тонких уже давно нет. Они закрылись. Подписчикам обещали вернуть деньги, но не вернули. (Согласитесь, было бы просто бесхозяйственностью разбрасывать деньги направо и налево.)
   Итак, остались толстые. Среди них есть более толстые и менее толстые. И чем тоньше толстый журнал, тем многочисленнее его редколлегия. В самом тонком толстом количество членов редколлегии достигает двадцати человек. Если бы этих людей собрать вместе, то получилась бы внушительная демонстрация, так сказать, боевой смотр литературных сил.
   Но разве их соберешь! Их невозможно собрать. Большинство из них вообще не знает, что состоит в членах, а меньшинство к литературе никакого отношения не имеет, литературы не любит и занято на хозяйственной и профсоюзной работе. Тем не менее редколлегии разрастаются, и скоро уже вместо заседаний надо будет применять более совершенные методы собирания людей в одну кучу: «Объединенную конференцию членов редколлегии журнала «Всюду жизнь», или «Всесоюзный слет членов и кандидатов редколлегии журнала «Критик на стреме». Собираться можно в филиале Большого театра или в зале консерватории, только не в малом, а в том, который побольше, там, где портреты розовощеких композиторов в ермолках и париках.
   В чем же дело? Почему существуют редколлегии, которые ничего, собственно, не делают и, скажем откровенно, совсем не нужны трудящемуся человечеству?
   Редколлегия превращается в громадное учреждение, потому что при ее составлении не желают никого обидеть. Она создается по такому же принципу, по какому составляется любой литературный президиум.
   В коллегию обязательно входят:
   1. Один ведущий писатель (лучше два ведущих или три; было бы, конечно, еще лучше человек семь ведущих, но столько не наберешь, нету).
   2. Три ведущих критика.
   3. Один неведущий критик.
   4. Один завидущий критик (чтоб не обиделся).
   5. Процент женщин.
   6. Процент нацменов.
   7. Процент братских писателей.
   8. Процент оборонных писателей.
   9. Процент беспартийных дарований.
   10. Процент бывших рапповцев (чтоб не обиделись).
   11. Представитель Оргкомитета (чтоб присматривал за бывшими рапповцами насчет групповщины).
   12. Один писатель, недавно сброшенный со щита (он же тайный эмиссар бывших рапповцев, чтоб наблюдал за представителями Оргкомитета).
   13. Процент детских писателей.
   14. Один ведущий поэт с двумя приспешниками.
   15. Один бывший внутрирапповский попутчик.
   А дальше идут уже странности, сон, бред:
   16. Тов. Ошейников (Стройнадзор).
   17. Тов. Мизерник (Книгосбыт).
   18. Тов. Клемансон (Мосоргвывод).
   Все это так тонко обдумано, так внимательно учтены все литературные интересы и нюансы этих интересов, что, казалось бы, работа редколлегии должна принести грандиозные плоды. Но все ухищрения пропадают даром. Никакие такие особенные плоды не вызревают.
   Члены редколлегии и не думают собираться. Они до такой степени привыкли к этой многолетней фикции, что им и в голову не приходит принять свое назначение всерьез.
   Однако, если их не включают в члены, они очень сердятся, принимают меры, хлопочут, даже плачут. Они обидчивы, как артисты летней эстрады.
   И чтоб с ними не связываться, не вести лишних разговоров, их включают в различные списки. Таким образом, во всех толстых журналах существует почти одно и то же литературное начальство с небольшими вариациями: вместо одного завидущего критика иногда бывают два; иногда процент детских писателей бывает недостаточен, – например, вместо полутора процента детских включают только полпроцента (это дает возможность детским писателям поднять крик о том, что их затирают взрослые писатели в союзе с оборонными). А иногда забывают т. Клемансона (Мосоргвывод), и он попадает не в двенадцать редколлегий, а только в восемь.
   И вечером бледный Клемансон (Мосоргвывод), сидя за чаем с женой, говорит хриплым голосом:
   – У меня есть враги. Это штуки Мизерника.
   И он долго рассказывает жене о подлостях Мизерника (Книгосбыт).
   Если к этому добавить, что ответственный редактор, как правило, не является ни взрослым писателем, ни детским, ни оборонным, ни женским, что он не пишет стихов, не сочиняет критических статеек, никогда не ходит в свою редакцию, а дома снимает телефонную трубку, чтобы к нему никак нельзя было дозвониться, что он к искусству вообще относится отрицательно, – то, как говорится, во весь рост встает вопрос о том, кто же все-таки делает журнал. Журнал-то ведь выходит. Раз в четыре месяца, но выходит ведь.
   Журнал делает молодой человек, начинающим технический работник.
   В первый год своей деятельности он еще очень скромен, смотрит на писателей расширенными глазами, носит ковбойку с открытой грудью и штаны с велосипедными браслетками на щиколотках. От него еще пахнет фабзавучем, и он с почтением произносит слова: гранки, боргес, рамка, шмуцтитул, колонцифра.
   К началу второго года у него на шее появляется галстук из универсального базара, писатели уже угощают его папиросами, и он звонким голосом кричит в телефон:
   – Возьмите Гладкова на шпоны, тысячу раз вам говорил! Никулина оставьте в загоне, не входит. Ничего! Он уехал в Кисловодск, не узнает. Да, и не забудьте вставить в список сотрудников Ошейникова и обязательно инициалы поставьте – М.И. А то он обижается.
   Покуда молодой человек еще руководится чисто техническими соображениями, но на третий год деятельности ему приходится самому приглашать авторов, читать рукописи и давать ответы, потому что если это не сделает он, никто этого не сделает и журнал механически закроется. Это было бы еще полбеды. Но тогда он, молодой человек, потеряет службу. А это уже не годится.
   И в то время как сброшенный со щита интриган вступает в беспринципный блок с двумя ведущими критиками и процентом женщин против завидущего критика, объединившегося с бывшим внутрирапповским попутчиком и процентом беспартийных дарований, в то время как Клемансон (Мосоргвывод), прикрываясь именами ведущих писателей, тихо добивает Мизерника (Книгосбыт) и Ошейникова (Стройнадзор), – молодой энтузиаст типографского дела принимает на себя всю полноту власти в редакции.
   Теперь на нем сиреневый костюм. Молодыми зубами он грызет мундштук вишневой трубки и кричит голосом леопарда:
   – Слабо! Не пойдет! Надо короче! Учитесь у Габриловича. Фигура Перловского у вас получилась неубедительной. Нам нужен социалистический реализм, а у вас поздний романтизм. Да, заходите, конечно. Только не в пятницу. В пятницу я на даче.
   Как будто все.
   Есть еще одно соображение, но какое-то оно слишком уж оригинальное, неожиданное, – кажется, даже неприличное:
   – Не нужен ли толстому журналу редактор? Чудный взрослый редактор, такой редактор, который приходит в свой журнал утром, который уходит вечером, который работает так, как работают тысячи директоров заводов. Пусть сам читает рукописи, пусть сидит с карандашом в руках, правит, говорит с авторами об их произведениях, пусть, черт возьми, обожает литературу, пусть жить без нее не может, пусть обливается слезами радости, найдя новый талант, пусть ищет эти таланты и ко всему этому пусть будет ответственным.
   В конце концов писателю не так уж много нужно.

 1934



   Россия-Го

   Сказать правду, русские белые – люди довольно серые. И жизнь их не бог весть как богата приключениями. В общем, живут они в Париже, как в довоенном Мелитополе. Это не так уж легко – устроиться в Париже на мелитопольский манер. Но они сумели, не поддались губительному влиянию великого города, устояли, пронесли сквозь испытания и бури все, что там полагается проносить.
   Есть даже две газеты. Ну что же, в любом уездном городке тоже было по две газеты. Одна называлась, примерно, «Голос порядка» и делалась людьми, близкими к кругам жандармского управления, другая была обычно безумно левая, почти якобинская, что не мешало ей, однако, называться весьма осторожно – «Местная мысль». Это был отчаянный рупор городской общественности. Не столько, конечно, общественности, сколько владельца местного конфекциона мужского, дамского и детского платья или каких-нибудь мыловаров, объединившихся на почве беззаветной и беспринципной любви к прогрессу.
   Значит, есть две газеты: «Возрождение», так сказать, «Ля Ренессанс» и «Последние новости», так сказать, «Ле дерньер нувелль».
   Казалось бы, обоим этим печатным органам давно следует объединиться, назвавшись, как это ни покажется обидным нашим автодоровцам, «За рулем», потому что читают их преимущественно шоферы такси – эмигранты – на своих стоянках.
   Но этого никогда не будет.
   Газеты непримиримы. Никогда прямолинейный «Голос порядка» не опозорит себя соглашением с «Местной мыслью», мягкотелой и грязно-либеральной.
   Разногласие ужасно велико. Идейные позиции подняты на неслыханную принципиальную высоту. Кипит борьба, печатаются сенсационные разоблачения. И потрясенные белые шоферы в волнении давят на парижских улицах ни в чем не повинных французских рантье.
   А спор вот из-за чего.
   «Последние новости» заявили, что генерал Шатилов никакой не генерал, а полковник и генеральский чин возложил на себя сам, без посторонней помощи.
   «Возрождение» заволновалось. Это что же такое? Большевистская самокритика?
   Нет, генерал! И не сам на себя возложил, а на него возложили. И есть документы и свидетели. Но документов «Возрождение» почему-то не предъявило и свидетелей не показало.
   В дело впутался Деникин.
   «Милостивый государь, господин редактор. Позвольте через посредство вашей уважаемой газеты…»
   Одним словом, конечно, не генерал. Вылитый полковник.
   Но «Возрождение» притащило какого-то своего бородача. Он весь был в лампасах, эполетах и ломбардных квитанциях на заложенные ордена. Глаза его светились голодным блеском.
   «Милостивый государь, господин редактор. Позвольте через посре…»
   Лампасы утверждали, что своими глазами видели, как Шатилова производили в генералы. И они клялись, что это было волнующее зрелище. Даже солдатики, эти серые герои, якобы плакали и якобы говорили, что за таким генералом пойдут куда угодно, хоть в огонь, хоть в воду, хоть в медные музыкантские трубы.
   Драка на кухне разгоралась.
   – Не генерал, а полковник!
   – Нет, не полковник, а генерал!
   – Не только не генерал, но и георгиевский крест сам на себя возложил.
   – Ничего подобного! Генерал – и с крестом!
   – Нет! Без креста – и полковник!
   – Сам полковник!
   – От полковника слышу!
   «Позвольте через посредство вашей уважаемой газе…»
   – Нет, уж вы позвольте через посредство…
   Приводили статуты, постановления георгиевской думы, приносили какие-то справки от воинских начальников, дышали гневом и божились.
   И об одном только забыли. Никаких статутов нет, и о георгиевской думе никто на свете не помнит, и чертовых воинских начальников не существует, и все вместе с клоунскими лампасами и эполетами – давно забытая и никому не нужная труха, дичь, многолетний сон.
   Как ни различны идеалы борющихся сторон (Полковник! Нет, генерал!), тон у них совершенно одинаковый – жалобный и болезненно обидчивый. Ничто им на земле не мило, все им не нравится, даже не ндравится.
   «В Париже суровая зима. 6 градусов мороза».
   И сразу на лице брезгливая улыбка.
   – Ну какая же это зима! Разве это зима? Вот у нас была зима. Это была зима!
   «В течение пяти часов полиция не могла разогнать разбушевавшихся демонстрантов».
   Болезненная гримаса.
   – Ну кто ж так разгоняет? Разве так разгоняют? Вот у нас разгоняли так разгоняли!
   Длительная, скрипучая, бесканифольная ноющая нота висит над Парижем. Не нравится, ну, понимаете, ничто не нравится.
   «Кантор Шапиро в зале мэрии 19-го аррондисмена прочтет доклад «Самодержавие, православие и народность». Вход бесплатный. На покрытие расходов 3 франка с человека».
   Никто не пришел. Не покрыл кантор своих расходов по самодержавию.
   Проклятое невезенье! Нет на земле счастья, нету!
   Вдруг счастье привалило. Бунин получил Нобелевскую премию. Начали радоваться, ликовать. Но так как-то приниженно и провинциально ликовали, что становилось даже жалко.
   Представьте себе семью, и небогатую притом семью, а бедную, штабс-капитанскую. Здесь – двенадцать незамужних дочерей и не мал мала меньше, а некоторым образом бол бола больше.
   И вот наконец повезло: выдают замуж самую младшую, тридцатидвухлетнюю. На последние деньги покупается платье, папу два дня вытрезвляют, и идет он впереди процессии в нафталиновом мундире, глядя на мир остолбенелым взглядом. А за ним движутся одиннадцать дочерей, и до горечи ясно, что никогда они уже не выйдут замуж, что младшая уедет куда-то по железной дороге, а для всех остальных жизнь кончилась.
   Вот такая и была штабс-капитанская радость по поводу увенчания Бунина.
   Вместе с лауреатом в Стокгольм отправился специальный корреспондент «Последних новостей» Андрей Седых.
   О, этот умел радоваться!
   Международный вагон, в котором они ехали, отель, где они остановились, белая наколка горничной, новый фрак Бунина и новые носки самого Седых были описаны с восторженностью, которая приобретается только полной потерей человеческого достоинства. Подробно перечислялось, что ели и когда ели. А как был описан поклон, который лауреат отвесил королю при получении от него премиального чека на восемьсот тысяч франков! По словам Седых, никто из увенчанных тут же физиков и химиков не сумел отвесить королю такого благородного и глубокого поклона.
   И снова – что ели, какие ощущения при этом испытывали, где ели даром и где приходилось платить, и как лауреат, уплатив где-то за сандвичи, съеденные при деятельном участии специального корреспондента «Последних новостей», печально воскликнул: «Жизнь хороша, но очень дорога!»
   Но вот событие кончилось, догорели огни, облетела чековая книжка, начались провинциальные парижские будни.
   «Чашка чаю у полтавских кадетов. Рю такая-то. Остановка метро Клиши. Вход бесплатный. На покрытие расходов 3 франка».
   Ну и что же? Чай выпили, чашку украли. Расходов не покрыли. И вообще перессорились за чашкой. Одни кадеты говорили, что большевиков должны свергнуть иностранцы, другие, – что большевики неизбежно свергнут себя сами, и тогда они, пятидесятилетние полтавские кадеты, поедут в Полтаву кончать кадетский корпус и заодно наводить порядок.
   Люди с кряхтеньем переворачиваются на другой бок. Многолетний сон продолжается.
   В Париже – зима, а у серых белых – невыносимая летняя клязьминско-парголовская скука. Правда, одно время спасало чудовище озера Лох-Несс.
   О чудовище писали с трогательным постоянством каждый день. Оно появилось в шотландском озере и там обитало. Оно было очень большое, страшное, горбатое, допотопное и выходило на сушу, чтобы есть баранов, а затем играть при лунном свете. К людям чудовище относилось недоверчиво, особенно к журналистам, и при виде их с шумом погружалось в воду.
   Все попытки рассмотреть чудовище поближе ни к чему не привели. Оно немедленно с шумом погружалось в воду.
   Молчаливый сговор редактора со своими читателями продолжался долго. Всем было понятно, что приключения чудовища – это детские враки, но надо же как-нибудь развлекаться! Однажды пастор Твид прогуливался по живописным берегам озера Лох-Несс. Вскоре в мутном лунном свете глаза его различили неясные и громадные очертания чудовища. Неустрашимый пастор постепенно сделал несколько шагов вперед, но было уже поздно. Чудовище озера Лох-Несс с шумом погрузилось в воду.
   Через два месяца шумов, всплесков и погружений пришлось перейти на новую тематику, перестроиться. «Возрождению» помогло необыкновенное и счастливое стечение обстоятельств. На заброшенных фортах Брест-литовской крепости появилась тень великого князя Николая Николаевича. Она тяжко вздыхала и смотрела в бинокль на Запад. (Мы знаем, куда смотрела тень. Она смотрела в сторону озера Лох-Несс.) Спугнутая людьми, тень с шумом погрузилась…
   Кроме домашней склоки по поводу чинов и орденов, кроме общественных чашек чаю и подозрительных ихтиозавров, есть главная тема – Совдепия. (С маниакальным упорством пишут до сих пор: «Совдепия», а не Советский Союз, «большевицкий», а не большевистский – так выходит как-то обиднее.)
   Итак, Совдепия.
   О, здесь писать можно совершенно просто!
   Землетрясение в Ленинакане! Ха-ха-ха! Без крова осталось десять тысяч человек! Ха-ха!
   В Каспийском море оторвавшаяся льдина унесла в открытое море шестнадцать рыбаков. Судьба их, ха-ха, неизвестна.
   Ха-ха-ха! Большой пожар в Пензе. Объятые пламенем жильцы, хи-хи, погибли.
   Железнодорожная катастрофа в Совдепии. Первый вагон буквально сплющило. Хо-хо-хо!
   Но не все же пожары, бури и толчки в девять баллов. Печально, но Советы имеют достижения. Скрыть это невозможно, но можно оформить по-своему, подать не на той сковородке.
   Вот статья о советских парашютистах.
   Да, они прыгают. И поставили мировые рекорды. Но отчего они прыгают? Оттого что жизнь плохая, с голоду прыгают.
   Честное слово, любимая газета «Ля Ренессанс» напечатала большими буквами статью, смысл которой сведен к чудовищной сентенции горбуновского холуя – «от хорошей жизни не полетишь».
   Хочется скорее окончить фельетон, чтобы развязаться наконец с этим мрачным скопищем неудачников, злобных психопатов и просто откровенных мерзавцев.
   Остается политическая позиция.
   «Ле дерньер нувелль» полагается главным образом на чудо. Беспрерывно слышится бормотанье:
   – Революция приведет к эволюции, эволюция к контрреволюции. И все будет хорошо!
   «Ля Ренессанс» хочет действовать немедленно. У нее объявился новый дружок:
   – Пресветлый батюшка, царь-микадушко, мы твои детушки, самурайчики Семенов с Гукасовым. Нам много не надо. По нескольку тысяч га на человека и небольшое государство со столицей в Чите, какая-нибудь там Россия-Го, с японизацией алфавита. А гимн можно составить очень быстро. Текст взять из «Жизни за царя», а музыку дать из «Мадам Батерфляй». Будет хорошо и патриотично.
   Одним словом, пронесли сквозь бури и испытания все, что полагается проносить. Устояли.

 1934



   Собачий холод

   Катки закрыты. Детей не пускают гулять, и они томятся дома. Отменены рысистые испытания. Наступил так называемый собачий холод.
   В Москве некоторые термометры показывают тридцать четыре градуса, некоторые почему-то только тридцать один, а есть и такие чудаковатые градусники, которые показывают даже тридцать семь. И происходит это не потому, что одни из них исчисляют температуру по Цельсию, а другие устроены по системе Реомюра, и не потому также, что на Остоженке холоднее, чем на Арбате, а на Разгуляе мороз более жесток, чем на улице Горького. Нет, причины другие. Сами знаете, качество продукции этих тонких и нежных приборов не всегда у нас на неслыханной высоте. В общем, пока соответствующая хозяйственная организация, пораженная тем, что благодаря морозу население неожиданно заметило ее недочеты, не начнет выправляться, возьмем среднюю цифру – тридцать три градуса ниже нуля. Это уж безусловно верно и является точным арифметическим выражением понятия о собачьем холоде.
   Закутанные по самые глаза москвичи кричат друг другу сквозь свои воротники и шарфы:
   – Просто удивительно, до чего холодно!
   – Что ж тут удивительного? Бюро погоды сообщает, что похолодание объясняется вторжением холодных масс воздуха с Баренцова моря.
   – Вот спасибо. Как это они все тонко подмечают. А я, дурак, думал, что похолодание вызвано вторжением широких горячих масс аравийского воздуха.
   – Вот вы смеетесь, а завтра будет еще холоднее.
   – Не может этого быть.
   – Уверяю вас, что будет. Из самых достоверных источников. Только никому не говорите. Понимаете? На нас идет циклон, а в хвосте у него антициклон. А в хвосте у этого антициклона опять циклон, который и захватит нас своим хвостом. Понимаете? Сейчас еще ничего, сейчас мы в ядре антициклона, а вот попадем в хвост циклона, тогда заплачете. Будет невероятный мороз. Только вы никому ни слова.
   – Позвольте, что же все-таки холоднее – циклон или антициклон?
   – Конечно, антициклон.
   – Но вы сейчас сказали, что в хвосте циклона какой-то небывалый мороз.
   – В хвосте действительно очень холодно.
   – А антициклон?
   – Что антициклон?
   – Вы сами сказали, что антициклон холоднее.
   – И продолжаю говорить, что холоднее. Чего вы не понимаете? В ядре антициклона холоднее, чем в хвосте циклона. Кажется, ясно.
   – А сейчас мы где?
   – В хвосте антициклона. Разве вы сами не видите?
   – Отчего же так холодно?
   – А вы думали, что к хвосту антициклона Ялта привязана? Так, по-вашему?
   Вообще замечено, что во время сильных морозов люди начинают беспричинно врать. Врут даже кристально честные и правдивые люди, которым в нормальных атмосферных условиях и в голову не придет сказать неправду. И чем крепче мороз, тем крепче врут. Так что при нынешних холодах встретить вконец изовравшегося человека совсем не трудно.
   Такой человек приходит в гости, долго раскутывается; кроме своего кашне, снимает белую дамскую шаль, стаскивает с себя большие дворницкие валенки, надевает ботинки, принесенные в газетной бумаге, и, войдя в комнату, с наслаждением заявляет:
   – Пятьдесят два. По Реомюру.
   Хозяину, конечно, хочется сказать: «Что ж ты в такой мороз шляешься по гостям? Сидел бы себе дома», – но вместо этого он неожиданно для самого себя говорит:
   – Что вы, Павел Федорович, гораздо больше. Днем было пятьдесят четыре, а сейчас безусловно холоднее.
   Здесь раздается звонок, и с улицы вваливается новая фигура. Фигура еще из коридора радостно кричит:
   – Шестьдесят, шестьдесят! Ну, нечем дышать, совершенно нечем.
   И все трое отлично знают, что вовсе не шестьдесят, и не пятьдесят четыре, и не пятьдесят два, и даже не тридцать пять, а тридцать три, и не по Реомюру, а по Цельсию, но удержаться от преувеличения невозможно. Простим им эту маленькую слабость. Пусть врут на здоровье. Может быть, им от этого сделается теплее.
   Покамест они говорят, от окон с треском отваливается замазка, потому что она не столько замазка, сколько простая глина, хотя в ассортименте товаров значится как замазка высшего качества. Мороз-ревизор все замечает. Даже то, что в магазинах нет красивой цветной ваты, на которую так отрадно взглянуть, когда она лежит между оконными рамами, сторожа квартирное тепло.
   Но беседующие не обращают на это внимания. Рассказываются разные истории о холодах и вьюгах, о приятной дремоте, охватывающей замерзающих, о сенбернарах с бочонком рома на ошейнике, которые разыскивают в снежных горах заблудившихся альпинистов, вспоминают о ледниковом периоде, о проваливающихся под лед знакомых (один знакомый якобы упал в прорубь, пробарахтался подо льдом двенадцать минут и вылез оттуда целехонек, живехонек и здоровехонек) и еще множество сообщений подобного рода.
   Но венцом всего является рассказ о дедушке. Дедушки вообще отличаются могучим здоровьем. Про дедушек всегда рассказывают что-нибудь интересное и героическое. (Например: «мой дед был крепостным», на самом деле он имел хотя и небольшую, но все-таки бакалейную лавку.) Так вот во время сильных морозов фигура дедушки приобретает совершенно циклопические очертания.
   Рассказ о дедушке хранится в каждой семье.
   – Вот мы с вами катаемся – слабое, изнеженное поколение. А мой дедушка, я его еще помню (тут рассказчик краснеет, очевидно, от мороза), простой был крепостной мужик и в самую стужу, так, знаете, градусов шестьдесят четыре, ходил в лес по дрова в одном люстриновом пиджачке и галстуке. Каково? Не правда ли, бодрый старик?
   – Это интересно. Вот и у меня, так сказать, совпадение. Дедушка мой был большущий оригинал. Мороз этак градусов под семьдесят, все живое прячется в свои норы, а мой старик в одних полосатых трусиках ходит с топором на речку купаться. Вырубит себе прорубь, окунется – и домой. И еще говорит, что ему жарко, душно.
   Здесь второй рассказчик багровеет, как видно, от выпитого чаю.
   Собеседники осторожно некоторое время смотрят друг на друга и, убедившись, что возражений против мифического дедушки не последует, начинают взапуски врать о том, как их предки ломали пальцами рубли, ели стекло и женились на молоденьких, имея за плечами – ну как вы думаете, сколько? – сто тридцать два года. Каких только скрытых черт не обнаруживает в людях мороз!
   Что бы там ни вытворяли невероятные дедушки, а тридцать три градуса это неприятная штука. Амундсен говорил, что к холоду привыкнуть нельзя. Ему можно поверить, не требуя доказательств. Он это дело знал досконально.
   Итак, мороз, мороз. Даже не верится, что есть где-то на нашем дальнем севере счастливые теплые края, где, по сообщению уважаемого бюро погоды, всего лишь десять–пятнадцать градусов ниже нуля.
   Катки закрыты, дети сидят по домам, но жизнь идет – доделывается метро, театры полны (лучше замерзнуть, чем пропустить спектакль), милиционеры не расстаются со своими бальными перчатками, и в самый лютый холод самолеты минута в минуту вылетели в очередные рейсы.

 1935



   На купоросном фронте

   В квартире разгром. Вся мебель сдвинута на середину комнаты и покрыта газетами. Полы заляпаны известкой. Спотыкаясь о помятые ведра с купоросом, бродит растерянный хозяин. Дети перепачканы краской и безумно галдят.
   – Что случилось? – спрашивает гость.
   – Что случилось? – замогильным голосом говорит хозяин. – Случилось то, что мы гибнем. Погибаем. Все кончено.
   Но, видимо, еще не все кончено. Дыхание жизни еще клокочет в груди страдальца. Он неожиданно подымает иссохшие руки к пятнистому потолку и страстно декламирует:
   – О, зачем, зачем я решился на этот ужасный шаг! А так было хорошо, такая разворачивалась нормальная семейная жизнь! Помнишь, Лена, еще недавно, каких-нибудь две недели назад… Мы пили чай по вечерам. Я отдыхал в этом кресле. Наши милые чистенькие дети беспечно резвились в коридоре. А теперь…
   – Что же все-таки произошло?
   – Маляры! – говорит хозяин, обводя комнату блуждающим взглядом.
   При этом слове жена начинает плакать, из коридора доносится грохот и сейчас же вслед за ним радостный вой юного поколения. Упала стремянка.
   – Видишь, – сквозь слезы говорит жена, – надо было нанять того тихого старичка, который красил двери у Кирсановых. Он бы в два дня все сделал.
   – Тихого старичка? – взвизгивает хозяин. – Этого садиста?
   Тут начинается такая перепалка, что гость живо откланивается и уходит. Ему уже ясно, в чем дело.
   Произошло то, что происходит всегда с теми оригиналами, которые решают произвести в квартире небольшой, выражаясь официально, текущий ремонт.
   Где таятся маляры, где их искать, к кому обращаться? Ничего не известно! В таких случаях расспрашивают знакомых или просто подстерегают маляров на улице. Если повезет, то уже на третий-четвертый день хорошо организованной слежки (желательно разослать в разные концы города всех членов семьи) удастся встретить мрачную фигуру с кистью и ведром и при помощи посулов и грубоватой лести затащить ее к себе.
   Фигура неторопливо и значительно оглядывает объект работы и после долгого кряхтенья заявляет:
   – Что ж, купоросить надо. Без купоросу никак нельзя. Купорос, он действие оказывает. Кругом себя оправдывает. Тут, значит, если не прокупоросишь, колеру правильного не будет. А можно и не купоросить.
   – Так как же все-таки лучше? – подобострастно спрашивает наниматель. – С купоросом или без купороса?
   – Ваше дело, хозяйское. Одни любят с купоросом, другие без купороса.
   – Тогда на всякий случай прокупоросьте. А вот эту комнату я хотел бы выкрасить в желтый цвет, знаете, такой веселый, канареечный, солнечный.
   – Кроном, значит? – степенно говорит маляр. – Это можно. Возьмем, значит, кроном и покрасим. Кроном, значит, вот так возьмем и как есть покрасим. Кроном. Отделаем уж как полагается, хозяин.
   Другую комнату договариваются выкрасить в светло-зеленый цвет. При этом маляр произносит непонятную речь о каком-то стронции, который тоже свое действие оказывает и кругом себя оправдывает.
   Переговоры длятся часа два. Бесконечно повторяется одно и то же. Маляр, задрав голову, подолгу смотрит на потолок, будто ждет, что оттуда пойдет дождь, цокает языком и сокрушенно взмахивает руками.
   – Ну, кажется, все, – нервно говорит хозяин. – Во сколько же это обойдется?
   И тут начинается Художественный театр. Маляр закатывает получасовую качаловскую паузу. У хозяина начинает щемить сердце.
   – Вот карточки отменили, – говорит наконец маляр.
   – И очень хорошо, – оживляется хозяин. – Какая же будет цена?
   – Что ж, сделаем как следует. Значит, с твоим купоросом?
   – Как с моим купоросом? Где же я вам возьму купорос?
   – Этого мы, маляры, не знаем.
   И все начинается сначала. Маляр опять бродит из комнаты в комнату, вздыхает, мекает, хмыкает, чешется. В конце концов выясняется, что он все может достать – и проклятый купорос, и крон, и белила, и даже загадочный стронций.
   Но вот он называет цену. Триста рублей. Цена ни с чем не сообразная, неестественная, глупая, обидная. Идет длительный базарный, азиатский торг. Попутно выясняется, что маляр может работать только по вечерам.
   Хозяин соглашается на все. По вечерам так по вечерам, двести пятьдесят так двести пятьдесят. Только бы поскорее. Надоели грязные стены, трещины, моль, вся эта чертовщина.
   Ночью семья работает: стаскивают в одно место мебель, снимают со стен картинки и портреты предков, связывают вещи в узлы. Завтра должен явиться маляр ровно в шесть часов вечера.
   Но его нет ни в шесть, ни в семь, ни в десять. Он не приходит. В эту ночь семья спит на узлах.
   Зато на другой день маляр появляется вовремя и приводит с собой еще трех мастеров – двух стариков и мальчика. Мальчик, как и остальные, в забрызганных мелом сапогах и громадном ватном пиджаке (спинжаке). Он тоже хмыкает, мекает и неясно выражается насчет благотворного действия купороса.
   Весь этот трудовой коллектив снимает пиджаки и рассаживается на перевернутых ящиках и ведрах посреди комнаты. Мастера пьют чай и поглядывают на потолок. Потом потихоньку и стройно начинают петь:

     Эх вы, слуги, мои слуги,
     Слуги верные мои!

   Степная удаль и тоска слышатся в этой старинной разбойничьей песне. И сразу начинает казаться, что нет никакого Днепрогэса, что ничего не произошло, что нет ни метро, ни авиации, ни замечательных колхозов, что в квартире разыгрывается какая-то сплошная хованщина, XVIII век, а может быть, даже XVI.
   Напившись чаю и напевшись вдосталь, мастера надевают пиджаки, снова их снимают и снова надевают. После этого они берут у хозяина двадцать пять рублей на приобретение крона и уходят. А мальчик остается купоросить. При этом он сразу же разбивает стекло книжного шкафа и прожигает каким-то неизвестным веществом малиновое сукно на письменном столе.
   – Ты что, с ума сошел? – кричит хозяин.
   – Купорос, он колеру не любит, – бормочет ужасное дитя. – Он свое действие оказывает, осадку дает.
   – Это бред! – говорит хозяин.
   И он прав, начинается бред.
   В разрушенную квартиру маляры больше не возвращаются. Очевидно, они удовлетворены полученным задатком.
   Три дня несчастная семья на что-то надеялась. Потом знакомые рекомендуют некоего Вавилыча, кристального старика.
   Кристальный старик приходит, с хватающей задушу медлительностью осматривает комнаты и берется сделать работу со своей олифой и кроном – все за двенадцать рублей. Тут же выясняется, что почтенный старец смертельно пьян и за свои слова отвечать не может. Его с трудом выводят.
   Проще всего было бы расставить мебель по местам и жить, как жили. Но этого сделать уже нельзя. И стены и потолки вымазаны какой-то дрянью.
   Приводят еще одного мастера. Он тоже детально договаривается обо всем, входит во все мелочи, но в конце разговора присовокупляет, что начать работу сможет только через месяц, так как уезжает в деревню на праздники.
   И зачем он, собственно, приходил и потерял целый вечер на разговоры и чесание подмышек – непонятно. На кухне рыдает хозяйка.
   – Неправильно сделали, – говорят бессердечные знакомые. – Вот когда те трое с мальчиком приходили, надо было их запереть и не выпускать из квартиры, пока не кончат работы.
   – Если бы я знал! – вопит страдалец. – Ах, если бы я знал! Уж я бы их…
   Его утешают. Ему рассказывают интересные истории о печниках, о плотниках, о водопроводчиках, о перевозчиках мебели, о всей этой касте подпольных полукустарей, полуспекулянтов с топорами, клещами и малярной кистью.
   И стиль их работы, и способы их найма, и все их разговоры полностью сохранились со времен боярской Руси.
   Они могли сохраниться только потому, что у нас, собственно, никто не занимается ремонтом квартир. Есть организации, которые строят сразу по сто домов; есть организации, которые воздвигают целые города, но нет простой конторы, где можно заказать побелку потолка, перетирку и окраску стен, переборку паркета, новое стекло нужного размера, дверь, шпингалет; нет конторы, где можно было бы по вкусу выбрать краску или обои; конторы, где есть специалисты, гарантирующие качество работы и сдачу ее в срок.
   Такая контора должна быть своего рода строительным магазином. Работа строительных магазинов будет великолепно окупаться, и за несколько месяцев, оставшихся до весны, этого благоухающего и светлого квартала ремонтов и починок, их надо организовать в возможно большем числе.
   Вы только подумайте! Сейчас легче попасть на прием к одному из лучших в мире специалистов по сердечным болезням, чем найти маляра. Профессор вас примет через две недели после записи, но уж примет точно в назначенный день и час, а за маляром можно гоняться месяц. И происходит это не потому, что профессоров-сердечников много, а маляр один, а потому, что врачебная помощь людям у нас организована, строительной же помощи не существует.
   Все рассказанное основано на большом количестве проверенных фактов путем опросов и расследований.
   А теперь разрешите, так сказать в порядке ведения собрания, высказаться по личному вопросу. Он тоже, впрочем, имеет общественное значение и иллюстрирует бедственное положение на купоросном фронте.
   Жили мы тихо, мирно, писали романы, повести, рассказы и пьесы. Вдруг прошлой весной приходит бумажка от родимой организации, от Союза писателей.

   «Не хотите ли произвести ремонт своей квартиры? Ремонт будет, разумеется, произведен за ваш счет, но, разумеется, под нашим наблюдением, из лучших материалов и в железные сроки».

   Очень приятно было читать такой документ. Мы оставили на время сочинение романов, повестей, рассказов и пьес, побежали в Союз и выразили свою признательность и согласие на производство ремонта. Главное, радовало сознание того, что о тебе кто-то заботится, кто-то тебя лелеет.
   И точно. Через несколько дней пришел молодой человек с рулеткой, произвел разного рода обмеры, что-то умножал, делил и складывал, а в заключение сказал, что вскоре будет составлена смета, а за ней начнутся и строительные работы.
   Засим довольно быстро прошли три месяца, никто не приходил ремонтировать квартиры. Наступила осень. Пушкин, например, любил осень. Но, разумеется, и он не считал это время наиболее удобным для производства ремонта своего дома в селе Михайловском. Мы снова оставили сочинение романов и побежали в Союз. Там уже прибавилось несколько новых фанерных перегородок и конторских столов, но все-таки нужного человека мы нашли.
   Он долго смотрел на нас затуманенным взглядом и наконец сказал:
   – Значит, вы просите сделать ремонт?
   – Да нет, мы ничего не просим. Вы сами предложили.
   – Ах, мы предложили? Да, да, верно. Но эта идея уже механически отпала. Мы, товарищи, отказались от этой идеи.
   – Почему же вы не сообщили? Мы ждали все лето.
   – Нет, нет, товарищи, эта идея отпала.
   Ну что ж, отпала так отпала. Обидно, конечно, оставаться на зиму в потрепанных квартирах, но все-таки стен никто не купоросил, сукна не прожигал, жить можно.
   И вдруг недавно приходит новая бумажка от той же родимой организации, но уже не весенняя, а зимняя, суровая и даже нахальная.

   «Настоящим извещаю, что с вас причитается за составление сметы на ремонт 57 рублей столько-то копеек. В случае неуплаты дело будет передано в суд».

   Вот тебе на! Идея отпала, но мы почему-то должны за нее платить. Тут даже темный Вавилыч покажется кристальным стариком.
   Что ж, суд так суд. Любопытно будет встретиться перед лицом закона.

 1935



   Последняя встреча

   В курительной комнате Художественного театра во время антракта встретились два человека. Сначала они издали посматривали один на другого, что-то соображая, потом один из них описал большую циркуляцию, чтобы посмотреть на второго сбоку, и, наконец, оба они бросились друг к другу, издавая беспорядочные восклицания, из которых самым оригинальным было: «Сколько лет, сколько зим!»
   Минуты три ушло на обсуждение вопроса о том, какое количество воды утекло за пятнадцать лет, и на всякие там: «да, брат», «такие-то дела, брат», «а ты, брат, постарел», «да и ты, брат…»
   Затем завязался разговор.
   – Ты, значит, по военной линии пошел?
   – Да, я уж давно.
   – В центре?
   – Нет, только сегодня с Дальнего Востока.
   – Ну, как там японцы? Хотят воевать?
   – Есть у них такая установочка.
   – Так, так! Что-то знаков у тебя на петлицах маловато. Эти как называются?
   – Шпалы.
   – Три шпалы! Ага! А ромбов нет?
   – Ромбов нет.
   – Какой же это чин – три шпалы?
   – Командир полка.
   – Не густо, старик.
   – Почему не густо? Командовать полком в Красной Армии – почетное дело. Полк – это крупное подразделение. Сколько учиться пришлось! Помнишь, мы с тобой даже арифметики не знали! Я все эти пятнадцать лет учился. После военной школы командовал взводом, потом ротой. Командиром батальона пошел в школу «Выстрел». Теперь командую полком. Очень сложно. В прошлом году был еще на курсах моторизации и механизации. И сейчас учусь.
   – А ромбов все-таки нет?
   – Ромбов нет. Ну, а ты по какой линии, Костя?
   – Я, Леня, по другой линии.
   – Но все-таки?
   – Я, Леня, ответственный работник.
   – Вот как! По какой же линии?
   – Ответственный работник.
   – Ну вот я и спрашиваю – по какой линии?
   – Да я тебе и отвечаю – ответственный работник.
   – Работник чего?
   – Что чего?
   – Ну, спрашиваю, какая у тебя специальность?
   – При чем тут специальность! Честное слово, как с глухонемым разговариваешь. Я, голубчик, глава целого учреждения. Если по-военному считать, то это ромба два-три, не меньше.
   – А какого учреждения?
   – Директор строительного треста.
   – Это здорово. Ты что, архитектор теперь? Учился в Академии искусств?
   – Учился? Это когда же? А работать кто будет? У меня нет времени «Правду» почитать, не то что учиться. Очень хорошо, конечно, учиться, об этом и Сталин говорил. Только если бы все стали учиться, кто бы дело делал? Ну, идем в зал, мы тут последние остались.
   Разговор возобновился в следующем антракте.
   – Значит, ты учился, учился, а ромбов все-таки нет?
   – Ромбов нет. Но вот скажи мне, Костя, следующее: раз ты не архитектор, то у тебя, вероятно, практический опыт большой?
   – Огромный опыт.
   – И скажем, если тебе приносят чертеж какого-нибудь здания, ты его свободно читаешь, конечно? Можешь проверить расчеты и так далее?
   – Зачем? У меня для этого есть архитекторы. Что ж, я их даром в штате буду держать? Если я по целым дням буду в чертежах копаться, то кто будет дело делать?
   – Значит, ты на себя взял финансовую сторону?
   – Какая финансовая сторона? Чего вдруг я буду загружать себя всякой мелочью? На это есть экономисты, бухгалтерия. Там, брат, калькулируют день и ночь. Я даже одного профессора держу.
   – А вдруг тебе твои калькуляторы подсунут какую-нибудь чепуху?
   – Кто мне подсунет?
   – Возьмут и подсунут! Ты же не специалист.
   – А чутье?
   – Какое чутье?
   – Что ты дурачком прикидываешься? Обыкновенно – какое. Я без всякой науки все насквозь вижу.
   – Чем же ты занимаешься в своем учреждении? Строительными материалами, что ли? Это отрасль довольно интересная.
   – Да ни черта я не понимаю в твоих строительных материалах!
   – Позволь, ты говорил, что у тебя громадный опыт?
   – Колоссальный. Ведь я на моей теперешней работе только полгода. А до этого я был в Краймолоке…
   – Так бы сразу и сказал, что ты знаток молочного хозяйства.
   – Да, уж свиньи с коровой не спутаю. Значит, в Краймолоке три месяца, а до молока в Утильсырье, а до этого заведовал музыкальным техникумом, был на профработе, служил в Красном Кресте и Полумесяце, руководил изыскательной партией по олову, заворачивал, брат, целым банком в течение двух месяцев, был в Курупре, в отделении Вукопспилки и в Меланжевом комбинате. И еще по крайней мере на десяти постах. Сейчас просто всего не вспомню.
   Командир полка немножко смутился.
   – Не понимаю, какая у тебя все-таки основная профессия?
   – Неужели непонятно? Осуществляю общее руководство.
   – Да, да, общее руководство, это я понимаю. Но вот профессия… как тебе объяснить… ну вот пятнадцать лет назад, помнишь, я был слесаренком, а ты электромонтерничал… Так вот, какая теперь у тебя профессия?
   – Чудак, я же с самого начала говорил. Ответственный работник. Вот Саша Зайцев учился, учился, а я его за это время обскакал. Да и большинство учится, а я ничего, обхожусь, даже карьерку сделал.
   – Есть, – сказал командир. – Теперь понятно. Карьерку!
   – Да, – зашептал вдруг глава треста, таинственно оглядываясь, – у меня новость. То есть, собственно, новости еще нет, но, может быть, будет. Понимаешь, я, кажется, вовремя попал на новую службу. На днях исполняется десятилетие нашего треста, и, говорят, будут награждать. Не может быть, чтоб всех наградили, а директора не наградили. Как ты думаешь, Леня?
   – Пора, кажется, в зал, – нетерпеливо сказал командир.
   – Вот ты военный, – продолжал Костя, – а ордена не имеешь. Это нехорошо,
   – У меня есть.
   – Да ну! Откуда?
   – Да так. Участвовал в одном деле. В китайском конфликте.
   – Там давали? – засуетился Костя.
   – Там стреляли, – сухо ответил командир,
   – Что же ты его не носишь?
   – Ну чего ради я его в театр понесу?
   – С ума ты сошел! А куда же? Именно в театра чтобы все видели! Эх ты, вояка! Где ты его держишь?
   – В коробочке.
   – Действительно, нашел место! Ну, ладно, четвертое действие можно не смотреть, неинтересно. Сейчас едем ко мне. У меня, брат, жена – красавица, есть на что посмотреть. Закусим, то да се, граммофончик заведем.
   – Что ж, интересно будет посмотреть.
   – Идем, идем, у меня, брат, дома полный комплект.
   И верно, дома у него оказался большой комплект, так сказать, полный набор игрушек для пожилого ребеночка лет тридцати пяти: патефон с польским танго, радио с динамиком, фотоаппарат «Лейка» с пятью объективами, шестью штативами и двумя увеличителями. Жены еще не было.
   – Замечательный у тебя фотоаппарат, – сказал командир. – Ты, наверно, прекрасные снимки делаешь.
   – Да нет, – ответил Костя, возясь у буфета, – какой я фотограф! И времени нет, сказать правду, этим заниматься.
   – Жалко, жалко. Ну, включай радио. Кажется, это ЭКЛ-4? Он, должно быть, весь мир принимает! Интересно послушать.
   Костя сунул вилку в штепсель и повернул какую-то ручку. Раздалось тошнотворное мяуканье. Костя живо выключил радио.
   – Я, знаешь ты, не специалист этого дела. Тут к нам мальчик один приходит из соседней квартиры, Вова. Восемь лет шарлатану, а все станции отлично ловит. И Копенгаген, и Маменгаген, и что ты только хочешь.
   – Что ж, – со вздохом сказал командир, – заведи хоть граммофон.
   – Может, жену подождем? Она у меня специалистка по граммофонным делам. Впрочем, можно и завести.
   Ответственный Костя принялся за граммофон.
   – Да, брат, – говорил он, задумчиво крутя ручку, – все есть: квартира, радио, «Лейка», жена-красавица, только вот ордена нет. Вот бы мне еще ордено…
   Тут раздался короткий, леденящий душу треск.
   – Так и есть, – удивился Костя, – лопнула пружина. Говорил я: подождем жену… Жалко. Хороший такой граммофончик был. Не то импортный, не то экспортный. Что ж теперь нам делать? Закусим, что ли?
   И, потирая руки, он двинулся к столу. В это же самое время неожиданно погасло электричество.
   – Что за черт! – раздался в темноте Костин голос. – Будем теперь сидеть без света.
   – Почему же без света? – раздраженно сказал командир. – Простое дело – перегорела пробка. Возьми и почини. Был же ты когда-то электромонтером.
   – Куда там! Я уже все перезабыл. Где там анод, где там катод. Нет, придется послать за специалистом.
   Он еще долго кряхтел в темноте.
   Когда свет зажегся, командира уже не было.

 1935



   «М»

   В ближайшие дни многоопытные московские пассажиры – люди, испытавшие великие трамвайные страсти, закалившие свое тело и душу в битвах у автобусных подножек и в схватках с жадными грязными извозчиками, – спустятся в метро.
   Они увидят распределительные вестибюли – блестящие фойе метрополитена, со стеклянными кассами, широкие, превосходно освещенные коридоры и неожиданно громадные сияющие залы подземных станций.
   «Станция» – здесь слишком скромное слово. Это – вокзалы. Тринадцать вокзалов, одетых в мрамор, гранит, медь и разноцветные кафели.
   Вокзалы открываются необыкновенно эффектно – сверху, с высоты виадуков, откуда по широким лестницам вправо и влево спускаются на перрон пассажиры.
   Да и «перрон» здесь – слово, определяющее лишь назначение места, где люди садятся в поезд. Внешность его совсем не перронная. Это скорее дворцовая зала. Высота, чистота, блеск нежно-серых, или розоватых, или красных с прожилками колонн, ровный молочный свет строгих люстр, полированные стены.
   И в этом зале стоит поезд, верхняя половина которого цвета слоновой кости, а низ – светло-оливковый. Вагоны московского метро не имеют классов. Все они одного класса – высшего. Тут нет ни славословия, ни излишней очеркистской восторженности. Просто небольшой факт из жизни.
   Как же будут вести себя здесь наши старые знакомые, многоопытные москвичи, жертвы трамвая и своего собственного темперамента?
   Возможно, что на поверхности земли, где-нибудь на трамвайной остановке, они еще некоторое время останутся верны себе, будут по-прежнему ссориться и попрекать друг друга мягкой шляпой. Но даже и тут пойдут новые веяния:
   – Тоже шляпу надел. Тебе бы в метро ездить!
   Под землей же, несомненно, восторжествуют мягкость нравов, необыкновенная вежливость и даже радушие.
   – Не толкнул ли я вас локтем, бабуся?
   – Нет, нет, голубчик! Ведь ваш локоть от меня на целый метр…
   – Ну, все равно. Извините, бабуся.
   – Пожалуйста, пожалуйста. Могу и извинить, если вам это доставит удовольствие.
   – Очень, очень рад.
   – Да уж и я как счастлива. Ужасно приятно было познакомиться с таким милым молодым человеком.
   И, посылая друг другу воздушные поцелуи, они расстанутся. Бабуся сойдет в «Охотном ряду», а милый юноша поедет (ну, куда?) – конечно, в «Ленинскую библиотеку».
   И люди не только не будут набрасываться на соседа в очках с криком: «А еще очки надел», – а с лучезарной улыбкой будут говорить:
   – Ах, какие у вас очки прелестные! Чудная оправа! Под черепаху? Очень, очень красиво. Поздравляю вас с такими очками. Простите за беспокойство.
   А места будут уступать не только инвалидам, матерям с детьми до четырех лет, женщинам, предъявившим удостоверение о беременности. Будут уступать даже старухам. Да что там – старухам!
   – Садитесь, пожалуйста!
   – Что вы, что вы. Спасибо.
   – Нет уж, пожалуйста.
   – Сидите, сидите.
   – Ну, умоляю вас!
   – Могу и постоять. В конце концов я мужчина.
   – Мужчина-то мужчина, но возраст! Вы старше.
   – Какой уж там такой особенный возраст. Мне и всего-то двадцать девять лет.
   – А мне двадцать семь. Ага! Попались. На два годика меньше. Теперь вам не отвертеться, извольте сесть.
   Шутки шутками, а очень многим взрослым людям метро поможет ликвидировать свою культурную неграмотность.
   Может быть, пока строили метрополитен, у кого-нибудь и скребло на душе:
   – «Лучший в мире», а он вдруг окажется не лучший в мире. Не так это просто сделать лучше, чем в Лондоне, в Париже или Берлине.
   Но ошибки не произошло.
   Московский метрополитен оказался лучше, неизмеримо лучше.
   Ведь даже самому богатому и либеральному акционерному обществу не придет в голову окружить пассажира такими удобствами и великолепием, как это сделано сейчас в Москве. Ибо не столько о пассажире помышляет акционерное общество, сколько о получении дивидендов, прибыли. Вот и превратились метро в мрачные, пронизанные погребной и прачечной сыростью туннели для высасывания пенсов, сантимов и пфеннигов.
   Обыкновенный рабочий или служащий человек проводит в метро ежедневно часа два (на работу, с работы, на обед, с обеда, куда-нибудь вечером). И эти два часа пребывания в казематах заграничных метро ложатся печальным добавлением к тяжелому рабочему дню.
   Если первая стройка первой пятилетки – Турксиб – была предприятием социалистическим только по своему содержанию, то московский метрополитен – великое предприятие второй пятилетки, уже является социалистическим и по форме, по выполнению.
   И те часы, которые москвич проведет под землей, не будут ему в тягость.
   Представьте себе, под землей – хорошо, красиво, даже уютно. Не знаем, как будет лет через пять, когда Москва перестроится заново, но сейчас, после подземных улиц и площадей на московских площадях и улицах кажется и не очень уж светло, и не так уж чисто, и сыровато, и шумновато.
   Так что придется подтянуться, товарищи на поверхности!

 1935



   Широкий размах

   За громадным письменным столом, на дубовых боках которого были вырезаны бекасы и виноградные гроздья, сидел глава учреждения Семен Семенович. Перед ним стоял завхоз в кавалерийских галифе с желтыми леями. Завхозы почему-то любят облекать свои гражданские телеса в полувоенные одежды, как будто бы деятельность их заключается не в мирном пересчитывании электрических лампочек и прибивании медных инвентарных номерков к шкафам и стульям, а в беспрерывной джигитовке и рубке лозы.
   – Значит так, товарищ Кошачий, – с увлечением говорил Семен Семенович, – возьмите семги, а еще лучше лососины, ну там ветчины, колбасы, сыру, каких-нибудь консервов подороже.
   – Шпроты?
   – Вот вы всегда так, товарищ Кошачий. Шпроты! Может, еще кабачки фаршированные или свинобобы? Резинокомбинат на своем последнем банкете выставил консервы из налимьей печенки, а вы – шпроты! Не шпроты, а крабы. Пишите. Двадцать коробок крабов.
   Завхоз хотел было возразить и даже открыл рот, но ничего не сказал и принялся записывать.
   – Крабы, – повторил Семен Семенович, – и пять кило зернистой икры.
   – Не много ли? В прошлый раз три кило брали, и вполне хватило.
   – По-вашему, хватило, а… по-моему, не хватило. Я следил.
   – Сорок рублей кило, – грустно молвил завхоз.
   – Ну, и что же из этого вытекает?
   – Вытекает, что одна икра станет нам двести рублей.
   – Я давно вам хотел сказать, что у вас, товарищ Кошачий, нет размаха. Банкет так банкет. Закуска, горячее, даже два горячих, пломбир, фрукты.
   – Зачем же такой масштаб? – пробормотал Кошачий. – Конечно, я не спорю, мы выполнили месячную программу. И очень хорошо. Можно поставить чаю, пива, бутербродов с красной икрой. Чем плохо? И, кроме того, на прошлой неделе был банкет по поводу пятидесятилетия управделами.
   – Я все-таки вас не понимаю, товарищ Кошачий. Извините, но вы какой-то болезненно скупой человек. Что у нас – бакалейная лавочка? Что мы, частники?
   Завхоз потупился, сраженный аргументами.
   – И потом, – продолжал Семен Семенович, – купите вы наконец приличный сервиз, а то вы подаете уже черт знает на чем. Какие-то разнокалиберные тарелки, рюмки разных размеров. В последний раз вино пили из чашек. Понимаете, что это такое?
   – Понимаю.
   – А раз понимаете, то пойдите в комиссионный магазин и купите все, что нужно. Нельзя же так.
   – Дорого очень в комиссионном, Семен Семенович. Ведь у нас определенный бюджет.
   – Я лучше вашего знаю про бюджет. Мы не воры, не растратчики и себе домой эту лососину в рукаве не таскаем. Но зачем нам прибедняться? Наши предприятия убытков не приносят. И если мы устраиваем товарищеский ужин, то пусть будет ужин настоящий. Надо нанять джаз, пригласить артистов, а не эту тамбовскую капеллу, как она там называется…
   – Ансамбль лиристов, – хрипло сказал завхоз.
   – Да, да, не надо больше этих балалаечников. Пригласите хорошего певца, пусть нам споет что-нибудь. «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни».
   – Так ведь такой артист, – со слезами в голосе сказал Кошачий, – с нас три шкуры снимет.
   – Ну какой вы, честное слово, человек! С вас он снимет эти три шкуры? И потом не три, а две. И для нашего миллионного бюджета это не играет никакой роли.
   – Такси для артиста придется нанимать, – тоскливо прошептал завхоз.
   Семен Семенович внимательно посмотрел на собеседника и проникновенно сказал:
   – Простите меня, товарищ Кошачий, но вы просто сквалыжник. Самый обыкновенный скупердяй. Такой, извините меня, обобщенный тип даже описан в литературе. Вы – Плюшкин! Гарпагон! Да, да, и, пожалуйста, не возражайте. У вас тяжелая привычка всегда возражать. Вы Плюшкин, и все. Вот и мой заместитель жаловался на вашу бессмысленную мещанскую скупость. Вы до сих пор не можете купить для его кабинета порядочной мебели.
   – У него хорошая мебель, – мрачно сказал Кошачий. – Все, что надо для работы: стульев шведских – шесть, столов письменных – один, еще один стол – малый, графин, бронзовая пепельница с собакой, красивый новый клеенчатый диван.
   – Клеенчатый! – застонал Семен Семенович. – Завтра же купите ему кожаную мебель. Слышите? Пойдите в комиссионный.
   – Кожаный, Семен Семенович, пятнадцать тысяч стоит.
   – Опять эти деньги. Просто противно слушать. Что мы, нищие? Надо жить широко, товарищ Кошачий, надо, товарищ Кошачий, иметь социалистический размах. Поняли?
   Завхоз спрятал в карман рулетку, которую вертел в руках, и, шурша кожаными леями, вышел из кабинета.

   Вечером, сидя за чаем, Семен Семенович со скучающим видом слушал жену, которая что-то записывала на бумажке и радостно говорила:
   – Будет очень хорошо и дешево. Четыре бутылки вина, литр водки, две коробочки анчоусов, триста граммов лососины и ветчина. Потом я сделаю весенний салат со свежими огурцами и сварю кило сосисок.
   – Здравствуйте.
   – Ты, кажется, что-то сказал?
   – Я сказал: здравствуйте.
   – Тебе что-нибудь не нравится? – забеспокоилась жена.
   – Да, кое-что, – сухо ответил Семен Семенович. – Мне, например, не нравится, что каждый огурец стоит один рубль пятнадцать копеек.
   – Но ведь на весь салат пойдет два огурчика.
   – Да, да, огурчики, лососина, анчоусы. Ты знаешь, во сколько все это станет?
   – Я тебя не понимаю, Семен. Мои именины, придут гости, мы уже два года ничего не устраивали, а сами постоянно у всех бываем, просто неудобно.
   – Почему неудобно?
   – Неудобно, потому что невежливо.
   – Ну, ладно, – сказал Семен Семенович томно. – Дай сюда список. Так вот, все это мы вычеркиваем. Остается… собственно, ничего не остается. А купи ты, Катя, вот что. Купи ты, Катя, бутылку водки и сто пятьдесят граммов сельдей. И все.
   – Нет, Семен, так невозможно.
   – Вполне возможно. Каждый тебе скажет, что селедка – это классическая закуска. Даже в литературе об этом где-то есть, я читал.
   – Семен, это будет скандал.
   – Хорошо, хорошо, в таком случае приобрети еще коробку шпрот. Только не бери ленинградских шпрот, а требуй тульских. Они хотя и дешевле, но значительно питательнее.
   – Можно подумать, что мы нищие! – закричала жена.
   – Мы должны строить свою жизнь на основах строжайшей экономии и рационального использования каждой копейки, – степенно ответил Семен Семенович.
   – Ты получаешь тысячу рублей в месяц. К чему нам прибедняться?
   – Катя, я не вор и не растратчик и не обязан кормить на свои трудовые деньги банду жадных знакомых.
   – Тьфу!
   – Я оставляю твой выпад без внимания. У меня есть бюджет, и я не имею права выходить за его рамки. Понимаешь, не имею права!
   – И в кого он такой сквалыга уродился? – сказала жена, обращаясь к стене.
   – Ругай меня, ругай, – сказал Семен Семенович, – но предупреждаю, что финансовую дисциплину я буду проводить неуклонно, что бы ты там ни говорила.
   – Говорю и буду говорить! – закричала жена. – Коля уже месяц ходит в рваных ботинках.
   – При чем тут Коля?
   – При том тут Коля, что он наш сын.
   – Ладно, ладно, не кричи! Купим этому пирату ботинки. С течением времени. Ну, что там еще надо? Говори уж скорее. Может быть, рояль надо купить, арфу?
   – Арфу не надо, а табуретку на кухню надо.
   – Табуретку! – завизжал Семен Семенович. – Зачем табуретку? Чего уж там! Купим для кухни сразу кожаную мебель! Всего только пятнадцать тысяч. Нет, Катенька, я наведу в доме порядок.
   И он долго еще объяснял жене, что пора уже покончить с бессмысленными тратами, пирами и тому подобным безудержным разбрасыванием и разбазариванием социалистической копейки.
   Спал он спокойно.

 1935



   Лентяй

   Ровно в девять часов утра небольшая комната сектора планирования наполнилась сотрудниками. Прогремел железный футляр, который сняли с ундервуда и поставили на подоконник, захлопали ящики письменных столов, и рабочий день начался.
   Последним явился Яков Иванович Дубинин.
   – Салют! – сказал он жизнерадостно. – Здравствуйте, Федор Николаевич, здравствуйте, Людмила Филипповна. Остальным – общий привет.
   Но, повернувшись к своему столу и увидев на нем большую кучу деловых папок, он сразу увял.
   Некоторое время он сидел, тупо глядя на бумаги, потом встрепенулся и развернул «Правду».
   – Ого! – сказал он минут через десять. – Немцы-то, а? «Эр нувель» пишет…
   Сектор безмолвствовал.
   Дубинин, конечно, понимал, что надо бы заняться планированием, но какая-то неодолимая сила заставила его перевернуть страницу и углубиться в чтение большой медицинской статьи.
   – Товарищи, – внезапно воскликнул он, высоко подымая брови, – вы только смотрите, что делается! Вы читали сегодняшнюю «Правду»?
   Трудолюбивые сотрудники подняли на него затуманенные глаза, а Людмила Филипповна на минуту даже перестала печатать.
   – Можно будет рожать без боли! Здорово, а?
   Он так взволновался, как будто бы сам неоднократно рожал и испытывал при этом ужасные страдания.
   Машинка снова застучала, а Яков Иванович принялся читать дальше. Он добросовестно прочитывал все по порядку, не пропуская ни одного столбца и бормоча:
   – А сев ничего. Сеют, сеют, засевают. Что-то в этом году в грязь не сеют? А может, сеют, но не пишут? Ну-с, пойдем дальше. Ого! Опять хулиганы! Я бы с ними не стеснялся, честное слово! Профессор Пикар приехал в Варшаву. Я бы лично никогда не полетел в стратосферу. Хоть вы меня озолотите… Ну-с, в Большом театре сегодня «Садко», билеты со штампом «Град Китеж» действительны на двадцать восьмое. Дальше что? Концерт Беаты Малкин… Вечер сатиры и юмора при участии лучших сил… Партколлегия вызывает в комнату № 598 товарища Никитина… Так, так… Телефоны редакции… Уполномоченный Главлита 22624…
   Дубинин озабоченно посмотрел на часы: было всего только одиннадцать.
   – Да, а «Известия» где? – деловито закричал он. – Дайте мне «Известия». Федор Николаевич, где «Известия»? Вечно эта проклятая курьерша куда-то их засовывает.
   – Сегодня «Известий» нет, – сухо ответил Федор Николаевич.
   – Как нет?
   – После выходного «Известий» никогда не бывает.
   Яков Иванович даже изменился в лице, когда понял, что читать больше нечего. В тоске он захрустел пальцами и четверть часа сидел, не будучи в силах пошевелиться. Потом собрался с духом и стал изготовлять картонный переплетик для своего паспорта. Он долго и старательно что-то резал, клеил и, высунув язык, выводил надпись: «Я. И. Дубинин».
   К часу дня грандиозный труд был закончен. Приближалась роковая минута, когда придется все-таки заняться планированием. Яков Иванович отвернулся от письменного стола брезгливо, как кот, которому пьяный шутник сует в нос дымящуюся папиросу. Он даже фыркнул от отвращения.
   За окном шумели голые весенние ветки.
   – Сегодня солнечно, но ветрено, – сообщил Яков Иванович, набиваясь на разговор.
   – Не мешайте работать, – ответила Людмила Филипповна.
   – Я, кажется, всем здесь мешаю, – обидчиво сказал Дубинин. – Что ж, я могу уйти.
   И он ушел в уборную, где сидел сорок минут, думая о нетоварищеском, нечутком отношении к нему сотрудников сектора планирования, о профессоре Пикаре и о том, что билеты на «Град Китеж» действительны на двадцать восьмое.
   «Вот черт, – думал он, – ходят же люди по театрам. Времени у них сколько угодно, вот они и шляются».
   В свой сектор Дубинин вернулся томный, обиженный.
   – К вам посетитель приходил, – сказала Людмила Филипповна. – Относительно запланирования стеклянной тары. Он ждет в коридоре.
   – Знаю без вас, – сурово сказал Яков Иванович. – Сейчас я с ним все вырешу. Уж, извините за выражение, человеку в уборную сходить нельзя.
   Но в эту минуту его позвали к начальнику.
   – Слушайте, товарищ Дубинин, – сердито сказал начальник. – Оказывается, вы сегодня опять опоздали на десять минут к началу служебных занятий. Это что ж получается? Не планирование, а фланирование. Вы понимаете, что такое десять минут, украденные у государства? Я вынужден объявить вам выговор в приказе. Я вас не задерживаю больше, товарищ Дубинин. Можете идти.
   «Не задерживаю», – горько думал Яков Иванович, медленно идя по коридору. – «Фланирование»! Скажите пожалуйста, какой юморист. Тут работаешь как зверь, а он… бюрократ паршивый! Городовой в пиджаке!»
   – Нет, я этого так не оставлю, – кричал он в отделе, заглушая шум машинки. – Да, я опоздал на десять минут. Действительно, на десять минут я опоздал. Ну и что? Разве это дает ему право обращаться со мной, как со скотом? «Я вас не задерживаю!..» Еще бы он меня задержал, нахал. «Можете идти!» Что это за тон? Да, и пойду! И буду жаловаться!
   Он хватал сотрудников за руки, садился на их столы и беспрерывно курил. Потом сел на свое место и принялся сочинять объяснительную записку.
   «Объяснительная записка», – вывел он посредине листа.
   Он сбегал в соседний сектор, принес оттуда красных чернил и провел под фиолетовым заглавием красивую красную черту.
   – Товарищ Дубинин, – сказал тихий Федор Николаевич, – готовы у вас плановые наметки по Южному заводу?
   – Не мешайте работать! – заревел Яков Иванович. – Человека оскорбили, втоптали в грязь! Что ж, ему уже и оправдаться нельзя, у него уже отнимают последнее право, право апелляций?
   Федор Николаевич испуганно нагнул голову и притаился за своим столом.
   – Я им покажу! – ворчал Дубинин, приступая к созданию объяснительной записки.

   «25-го сего месяца я был вызван в кабинет товарища Пытлясинского, где подвергся неслыханному…»

   Он писал с громадным жаром, разбрызгивая чернила по столу. Он указывал на свои заслуги в области планирования. Да, именно планирования, а не фланирования.

   «Конечно, острить может всякий, но обратимся к непреложным фактам. Инкриминируемое мне опоздание на десять минут, вызванное трамвайной пробкой на площади имени Свердлова…»

   – Пришел товарищ Дубинин? – раздался голос. – Я, собственно говоря, поджидаю его уже два часа.
   – Что? – сказал Дубинин, обратив к посетителю страдающий взгляд.
   – Я, товарищ, по поводу стеклянной тары.
   – Вы что, слепой? – сказал Яков Иванович гнетущим шепотом. – Не видите, что человек занят? Я пишу важнейшую докладную записку, а вы претесь со своей стеклянной тарой. Нет у людей совести и чувства меры, нет, честное слово, нет!
   Он отвернулся от посетителя и продолжал писать:

   «Десятиминутное опоздание, вызванное, как я уже докладывал, образовавшейся на площади имени Свердлова пробкой, не могло по существу явиться сколько-нибудь уважительной причиной для хулиганского выступления тов. Пытлясинского и иже с ним…»

   В половине пятого Дубинин поднялся из-за стола.
   – Так и есть, – сказал он. – Полчаса лишних просидел в этом проклятом, высасывающем всю кровь учреждении. Работаешь как дикий зверь, и никто тебе спасибо не скажет.
   Объяснительную записку он решил дописать и окончательно отредактировать на другой день.

 1935



   Театральная история

   Ощущения человека, собирающегося в театр, не сложны, но очень приятны. Утром, на работе, он как бы между делом важно сообщает:
   – Сегодня я иду в театр, так что в вечернем культ-штурме участвовать не смогу.
   Дома он с удовольствием слышит, как в соседней комнате жена говорит кому-то по телефону:
   – К сожалению, сегодня вечером нас с Павликом не будет дома. Мы с Павликом идем к Мейерхольду. Нет, почему же, в пятом ряду, середина. Мы никогда не сидим дальше пятого ряда.
   И хотя Павлик знает, что жена прилгнула, что весьма часто они сидят далековато и на этот раз был куплен пятый ряд потому лишь, что не было мест дешевле, все же ему приятно слышать ее слова. В конце концов чувство гордости не чуждо нашим современникам.
   И даже пятилетняя дочка тоненьким голоском кричит с балкона играющим на дворе девочкам:
   – Папа и мама идут сегодня на «Три обморока».
   – «Тридцать три», – поправляет костлявый Павлик, надуваясь от гордости. – Сколько раз я тебе говорил!
   В этот день обедают раньше обычного. Надо спешить, ибо после третьего звонка вход в зрительный зал не допускается. Вообще все эти слова: зрительный зал, третий звонок, либретто, запасный выход, капельдинер – удивительно приятны.
   Одеваться начинают за два часа до спектакля. Тут, конечно, выясняется, что пропала запонка, и черт знает, где теперь ее искать, что воротничок плохо выглажен и на нем есть морщинка, что бинокль взяли Власовы и уже месяц не отдают. Просто свиньи, которым никогда не надо делать одолжений. Наконец все улаживается. Запонку находят, воротничок переглаживают, а бинокля никакого не надо, ведь сидеть-то будут в пятом ряду, откуда все прекрасно видно.
   Однако в последнюю минуту жена обнаруживает, что спустилась петля на чулке, и принимается ее подымать с медлительностью, приводящей Павлика в негодование. Он стоит в пальто и новой кепке. В другой раз он никогда не пойдет в театр с такой, мягко выражаясь, легкомысленной женщиной.
   – Неужели нельзя было раньше посмотреть? – говорит он с дрожью в голосе. – Все пропало.
   Но ничего не пропало. Они необыкновенно удачно сели в автобус и поспели в театр как раз вовремя, даже немножко рано. И сейчас все пережитые волнения с запонкой и чулком кажутся очаровательными. Без них, пожалуй, все было бы даже не так интересно и значительно. Нет, что бы ни говорили, а посещение театра – настоящее событие.
   Это было восьмого апреля.
   Некий доцент Первого московского университета с женой, испытавшие все предтеатральные ощущения, быстро сдали свои пальто, вручили рубль гардеробщику, купили программу, вручили полтинник капельдинерше и побежали в зрительный зал. Еще минута, и они увидят спектакль, о котором так много говорят.
   Дальнейшие события будут изложены с протокольной точностью и в той головокружительной последовательности, в какой они развертывались.
   – Постойте, постойте, – сказала контролерша у входа, – мы еще посмотрим, какие у вас билеты.
   Билеты были наготове, прекрасные билеты, где с юридической педантичностью были указаны и день спектакля, и его час, и номер ряда, и номер места, и название пьесы.
   – Вас-то мне и надо, – мрачно сказала контролерша. – Эти билеты аннулированы.
   – Как аннулированы?
   – Это дело не мое, гражданин. Обратитесь к администрации.
   Когда человека называют «гражданином», произнося это слово с металлическими интонациями в голосе, то уже ничего хорошего не ждите.
   – Позвольте, – сказал доцент, – билеты у меня правильные, пустите меня в зал, мы опоздаем!
   – Я уже вам сказала, гражданин, русским языком. Обратитесь к администрации.
   И, отпихнув его, она уже обращалась к другим зрителям:
   – Вы можете пройти. А ваши места тоже аннулированы, гражданин. И ваши. Русским языком вам говорят: граждане, обратитесь к администрации.
   Началась какая-то чертовщина. Доцент помчался к администратору.
   К нему вышел человек в ковбойском наряде, с выражением нечеловеческого спокойствия на молодом лице.
   – Пожалуйста, выясните поскорее это недоразумение! – крикнул доцент, горячась. – Уже начался спектакль.
   – В чем дело? – сказал ковбой, не теряя хладнокровия.
   – Это я вас должен спросить, в чем дело. Безобразие какое!
   – Ну так вот, – медлительно продолжал ковбой. – Билеты первых пяти рядов аннулированы. Понятно?
   – На каком основании?
   – У нас сегодня смотрят спектакль иностранные дипломаты.
   – Ну и пусть смотрят. Очень рад. Но при чем тут я?
   – Я ничего не могу сделать, гражданин. Обратитесь к товарищу Бернацкому.
   И ковбой удалился в свое ранчо, напротив раздевалки. А в это время в зале уже гремела музыка, шел спектакль.
   Бернацкий (очевидно, тоже администратор) был в толстовке, но, невзирая на эти мирные одежды, характер имел железный.
   – Чего вы волнуетесь? – говорил он, с отвращением глядя на доцента. – Вам уже говорили, спектакль смотрят иностранцы.
   – Да, но ведь билеты проданы мне, а не кому-нибудь другому.
   – Деньги за билеты можете получить обратно.
   – Дело не в деньгах. Раз вы мне продали билет, вы должны дать мне место. Я этого требую.
   – Вы ничего не можете требовать. Билеты аннулированы.
   – Почему же вы об этом не известили заблаговременно? Почему не объявили в газетах? Наконец, если вы не успели объявить в газетах, то почему не вывесили объявления хотя бы на дверях? Нам по крайней мере не пришлось бы раздеваться, покупать программу и вообще выносить все это унижение.
   – Не учите меня, как надо оповещать публику. Вас это не касается. Получите свои деньги и уходите.
   Услышав этот беспредельно хамский ответ, доцент растерянно оглянулся.
   Позади него уже собралась порядочная толпа таких же, как и он, обманутых зрителей. Их было человек сто. Они стояли в полутемном фойе, с ненужными биноклями и программками в руках, изумленные и беспомощные. От них пахло одеколоном и пудрой. Сейчас, в своих шелковых платьях и лучших пиджаках, они чувствовали себя неловко, как голые. Они-то спешили, одевались, завивались, ехали откуда-то издалека – и вдруг нарвались на каких-то полудиких тупиц и нахалов.
   – Это возмутительно! – воскликнул доцент. – Я напишу об этом в «Правду». Вы даже не понимаете, что вы делаете.
   Администратор расхохотался.
   – Можете писать куда хотите. Сказано – и кончено.
   Говоря по совести, хотелось дать по морде. Но драться нельзя. И доцент продолжал приводить словесные доводы. Тогда из-за спины администратора выдвинулся совсем еще юный ревнитель порядка.
   – Следуйте за мной, – сказал он официально.
   – А вы кто такой?
   Ревнитель предъявил удостоверение Осодмила.
   Доцента увели в кабинет, где и потребовали объявить свое звание.
   – Вот вы ученый, – рассудительно сказал юноша, ознакомившись с документами, – а бузите. Вы знаете, что вам за такие штуки сделают? Тут иностранцы ходят, а вы беспорядок устраиваете.
   – Так ведь это вы устроили беспорядок! – заорал доцент, не помня себя.
   После этого была произнесена классическая громовая фраза:
   – Пра-а-шу очистить помещение!
   И доцента выгнали.
   Вот, собственно, все, что произошло восьмого апреля в театре имени Мейерхольда на спектакле «33 обморока».
   Мы часто и справедливо говорим о том, какой у нас замечательный театр и какой у нас замечательный зритель. Как же случилось, что в одном из наших театров могли так поступить со зрителем? Это произошло потому, что между искусством и прекрасным советским зрителем стали люди с лакейскими душами, люди, для которых слово «иностранец» значит больше, чем гордые слова «советский гражданин».
   Вызывает ярость то, что произошло вечером восьмого апреля.
   Легко себе представить, как будут оправдываться эти люди.
   – Что, собственно, случилось? Ну, пришли! Ну, ушли! Ведь деньги они могли получить обратно! Подумаешь, амбиция!
   А дело не в амбиции. Дело в достоинстве советского гражданина, которого никому не позволено унижать. Дело в правах наших граждан, правах, которые никто не смеет стеснять. Унижение советского гражданина есть унижение достоинства всей страны и преступление против существующего в ней порядка. Надо прокуратуре заняться наконец такого рода преступлениями. Это представляет крупнейший общественный интерес.
   В Советском Союзе к иностранцам – и к дипломатам, и к путешественникам, и к специалистам – относятся с величайшей корректностью. Мало того, с общепризнанным гостеприимством. Но это не значит, что под видом заботы об иностранцах кто бы то ни было получил право наносить ущерб советским гражданам.
   И описанное здесь, казалось бы, простенькое происшествие на самом деле имеет большое политическое значение.

 1935



   Интриги

   С товарищем Бабашкиным, освобожденным секретарем месткома, стряслась великая беда.
   Десять лет подряд членская масса выбирала Бабашкина освобожденным секретарем месткома, а сейчас, на одиннадцатый год, не выбрала, не захотела.
   Черт его знает, как это случилось! Просто непонятно.
   Поначалу все шло хорошо. Председатель докладывал о деятельности месткома, членская масса ему внимала, сам Бабашкин помещался в президиуме и моргал белыми ресницами. В зале стоял привычный запах эвакопункта, свойственный профсоюзным помещениям. (Такой запах сохранился еще только в залах ожидания на отсталых станциях, а больше нигде уже нет этого портяночно-карболового аромата.)
   Иногда Бабашкин для виду водил карандашом по бумаге, якобы записывая внеочередные мысли, пришедшие ему на ум в связи с речью председателя. Два раза он громко сказал: «Правильно». Первый раз, когда речь коснулась необходимости активной борьбы с недостаточной посещаемостью общих собраний, и второй раз, когда председатель заговорил об усилении работы по внедрению профзнаний. Никто в зале не знал, что такое профзнания, не знал и сам Бабашкин, но ни у кого не хватило гражданского мужества прямо и откровенно спросить, что означает это слово. В общем, все шло просто чудесно.
   На Бабашкине были яловые сапоги с хромовыми головками и военная гимнастерка. Полувоенную форму он признавал единственно достойной освобожденного члена месткома, хотя никогда не участвовал в войнах.
   – А теперь приступим к выборам, – сказал председатель, делая ударение на последнем слоге.
   Профсоюзный язык – это совершенно особый язык. Профработники говорят: выбора, договора, средства, процент, портфель, квартал, доставка, добыча.
   Есть еще одна особенность у профработника. Начиная свою речь, он обязательно скажет: «Я, товарищи, коротенько», а потом говорит два часа. И согнать с трибуны его уже невозможно.
   Приступили к выборам.
   Обычно председатель зачитывал список кандидатов. Бабашкин вставал и говорил, что «имеется предложение голосовать в целом»; членская масса кричала: «Правильно, давай в целом, чего там!»; председатель говорил: «Позвольте считать эти аплодисменты…»; собрание охотно позволяло; все радостно бежали по домам, а для Бабашкина начинался новый трудовой год освобожденного секретарства. Он постоянно заседал, куда-то кооптировался, сам кого-то кооптировал, иногда против него плели интриги другие освобожденные члены, иногда он сам плел интриги. Это была чудная кипучая жизнь.
   А тут вдруг начался кавардак.
   Прежде всего собрание отказалось голосовать список в целом.
   – Как же вы отказываетесь, – сказал Бабашкин, демагогически усмехаясь, – когда имеется предложение? Тем более что по отдельности голосовать надо два часа, а в целом – пять минут, и можно идти домой.
   Однако членская масса с каким-то ребяческим упрямством настояла на своем.
   Бабашкину было ужасно неудобно голосоваться отдельно. Он чувствовал себя как голый. А тут еще какая-то молодая, член союза, позволила себе резкий, наглый, безответственный выпад, заявив, что Бабашкнн недостаточно проводил работу среди женщин и проявлял нечуткое отношение к разным вопросам.
   Дальше начался кошмарный сон.
   Бабашкина поставили на голосование и не выбрали.
   Еще некоторое время ему представлялось, что все это не всерьез, что сейчас встанет председатель и скажет, что он пошутил, и собрание с приветливой улыбкой снова изберет Бабашкина в освобожденные секретари.
   Но этого не произошло.
   Жена была настолько уверена в непреложном ходе событий, что даже не спросила Бабашкина о результатах голосования. И вообще в семье Бабашкиных слова «выборы, голосование, кандидатура», хотя и часто произносились, но никогда не употреблялись в их прямом смысле, а служили как бы добавлением к портфелю и кварталу.
   Утром Бабашкин побежал в областной профсовет жаловаться на интриги, он ходил по коридорам, всех останавливал и говорил: «Меня не выбрали», – говорил таким тоном, каким обычно говорят: «Меня обокрали». Но никто его не слушал. Члены совета сами ждали выборов и со страхом гадали о том, какой процент из них уцелеет на своих постах. Председатель тоже был в ужасном настроении, громко, невпопад говорил о демократии и при этом быстро и нервно чесал спину металлической бухгалтерской линейкой.
   Бабашкин ушел, шатаясь.
   Дома состоялся серьезный разговор с женой.
   – Кто же будет тебе выплачивать жалованье? – спросила она с присущей женщинам быстротой соображения.
   – Придется переходить на другую работу, – ответил Бабашкин. – Опыт у меня большой, стаж у меня тоже большой, меня всюду возьмут в освобожденные члены.
   – Как же возьмут, когда надо, чтоб выбрали?
   – Ничего, с моей профессией я не пропаду.
   – С какой профессией?
   – Что ты глупости говоришь! Я профработник. Старый профработник. Ей-богу, даже смешно слушать.
   Жена некоторое время внимательно смотрела на Бабашкина и потом сказала:
   – Твое счастье, что я умею печатать на машинке.
   Это была умная женщина.
   Вечером она прибежала домой, взволнованная и счастливая.
   – Ну, Митя, – сказала она, – я все устроила. Только что я говорила с соседским управдомом, как раз им нужен дворник. И хорошие условия. Семьдесят пять рублей в месяц, новые метлы и две пары рукавиц в год. Пойдешь туда завтра наниматься. А сегодня вечером Герасим тебя выучит подметать. Я уже с ним сговорилась за три рубля.
   Бабашкин молча сидел, глядя на полку, где стояло толстое синее с золотом Собрание сочинений Маркса, которое он в суматохе профсоюзной жизни так и не успел раскрыть, и бормотал:
   – Это интриги! Факт! Я этого так не оставлю.

 1935



   На трибуне среди гостей

   Человек, наблюдавший несколько раз Первомайский парад на Красной площади, легко заметит, что у гостей, заполняющих трибуны, уже выработались свои привычки и обычаи.
   У отцов установилась привычка приводить с собой детей, ставить их на барьеры трибун, или сажать к себе на плечи, или подымать на вытянутых руках высоко над головой, вызывая этим комичное отчаяние бездетных и холостяков.
   И есть у гостей еще одна привычка, вернее – милая слабость, в отдельных случаях переходящая в страсть…
   За полчаса до начала парада на гостевую трибуну поднялись папа и сын. Папе было лет сорок, а сыну – лет двенадцать. Кепки, курносые веселые носы и глаза были у них совершенно одинаковые. Они до такой степени походили друг на друга, что, казалось, мальчик был произведен на свет без помощи матери, непосредственно одним папой.
   На трибуне папа и сын сразу повели себя как опытные посетители парадов. Мальчик вынул бутерброд в пергаментной бумаге, а папа сказал:
   – Ты, Коля, покушай, а я, чтобы не терять времени, посчитаю, сколько там военных атташе. Раз, два, три, четыре, пять… Ого!.. Четырнадцать, пятнадцать…
   – Сколько? – деловито спросил сын, пережевывая хлеб с ветчиной.
   – На два больше, чем в прошлый раз.
   – Хорошо, – одобрительно сказал Коля. – Значит, мы еще две страны признали.
   – Установили дипломатические отношения, – разъяснил отец. – Ну что, покушал? Давай считать сводный оркестр, а то мне одному не справиться. Я возьму левую сторону, а ты посчитай вот этих, с белыми барабанами.
   Мальчик встал на барьер, обнял отца за шею, и оба с увлечением принялись подсчитывать. Работа была большая, и они еле-еле успели с ней справиться к моменту выезда Ворошилова из ворот Спасской башни.
   – У меня тысяча двести, – сказал сын.
   – А у меня девятьсот, – доложил папа. – Всего – две тысячи сто. Здорово! Больше, чем в прошлом году.
   Их это очень радовало. Им хотелось, чтоб всего было как можно больше.
   Войска двинулись мимо мавзолея.
   – Сколько сегодня человек в шеренге? – озабоченно спросил папа. – Ага! Великолепно. Ты считай ряды, а я буду умножать в уме. Как в тот раз.
   Как видно, они имели свой собственный метод подсчета, выработанный многолетним опытом. Они подымались на цыпочки, шевелили губами, докладывали друг другу цифры, что-то складывали, умножали, кажется, даже возводили в степень. Это была какая-то сложная система. Иногда они восторженно переглядывались. Всего было больше: пехоты, пулеметов, тачанок, орудий, броневиков, кавалерии, моторизованных частей, допризывников.
   Немножко спутали папу и сына велосипедисты. Они без конца выезжали с Никольской улицы, усердно работая ногами. Сначала ехали черные, потом серые, синие, розовые, голубые.
   Первым сбился со счета папа. Он прозевал целый отряд велосипедистов в оранжевых беретах и не включил их в общий итог. Коля сердито оглянулся на отца и продолжал считать.
   Внезапно площадь очистилась. У Исторического музея кто-то махнул красным и желтым флажками, и тут началось самое главное.
   От тяжести танков, сотнями вступавших на площадь, задрожала земля.
   – Гораздо больше, чем в прошлом году, – закричал Коля, сверкая глазами. – Считай амфибии, а я буду считать многопушечные танки!
   – Не успею, Коленька, – робко сказал папа. – Они очень быстро идут. Я уже пропустил.
   – Ну, хорошо, тогда считай средние танки. А эти мы приблизительно. Как ты пропустил амфибии?
   – Не могу же я сюда с арифмометром ходить, – огрызнулся отец.
   В эту минуту новый, более звонкий и напряженный гул покрыл грохотанье танков. Низко над площадью показались тяжелые бомбардировщики. Отряд за отрядом, безукоризненно держа строй, они летели над чистым принарядившимся городом, над миллионами обращенных к ним лиц. Все небо за бомбардировщиками было занято эскадрильями истребителей и разведчиков. Тут действительно без арифмометра было уже трудновато.
   Восторг и ужас раздирали Колю одновременно.
   – Папа, продолжай считать танки, – кричал он, – а я буду авиацию.
   – Я сам хочу авиацию, – запальчиво ответил папа.
   – А танки?
   – Да их все равно намного больше, чем было на прошлом параде. Можешь быть спокоен.
   И оба они уставились в небо, где происходило подлинное торжество Военно-Воздушных Сил Советского Союза.
   Когда громадная воздушная эскадра уже летела где-то далеко над Замоскворечьем, на Красной площади раздался громкий удивленный радостный крик.
   На этот раз над трибунами с необыкновенной скоростью, с воем и яростью снаряда, пролетел новый двухмоторный моноплан еще невиданного нами типа. Он сделал крутой вираж, косо пошел вверх и, блеснув на мгновение светлым металлом, исчез, растаял, будто его никогда и не было.
   Сейчас же, как бы соревнуясь с ним, появились новые сверхскоростные истребители, наполнили воздух на несколько секунд душераздирающим ревом и тут же над площадью прямо по вертикали ушли в небо, тоже пропали, исчезли.
   Курносый Коля и его папа давно уже ничего не считали. Быстро поворачивая головы, они следили за головокружительными полетами истребителей, не замечая, что с площади уже уходили так и не сосчитанные ими большие многопушечные танки.

 1935



   Дело студента Сверановского

   Преступление было совершено, как впоследствии удалось установить свидетельскими показаниями и признаниями самого обвиняемого, ровно в 7 часов вечера 28 апреля сего 1935 года. Произошло оно в вагоне трамвая. Студент автомеханического института им. Ломоносова Сверановский Михаил, двадцати трех лет, грамотный, холостой, не судившийся и приводов не имевший, следовал в вагоне трамвая на торжественный вечер в институт. Так как после официальной части вечера предполагалась часть неофициальная, студент Сверановский, двадцати трех лет, был чисто выбрит и принаряжен.
   Что может быть лучше? Быть молодым, здоровым, веселым! Ехать на вечер, где после официальной части будет, черт возьми, еще часть неофициальная, ехать и сознавать, что впереди еще длинная чудная жизнь, диплом, работа, может быть, женитьба, может быть, путешествие! Нет, нам никогда уже не испытать такого чувства. Уже и возраст не тот, и здоровьишко не то. Завидно! Честное слово, завидно!
   В вагон вошел контролер и стал проверять билеты. У Сверановского оказался билет достоинством в десять коп., в то время как ему полагалось иметь таковой достоинством в пятнадцать коп.
   Контролер предложил уплатить штраф.
   Студент со вздохом вынул рубль.
   Контролер сказал, что надо три.
   Студент сказал, что трех у него нет.
   Контролер предложил студенту отправиться в милицию.
   Студент выдвинул встречный план: пойти вдвоем в институт, тут же рядом, и там он ему заплатит.
   Контролер отказался.
   Относительно дальнейшего показания расходятся. Контролер говорит, что студент хотел убежать и даже пытался открыть дверь на площадку. Студент говорит, что контролер схватил его всей пятерней за лицо. Контролер пятерню отрицает, говоря, что студент толкнул его в грудь так, что он пошатнулся и зацепил женщину с ребенком, каковой заплакал. Студент утверждает, что никого он не толкал, а только пытался освободиться, и что он вообще терпеть не может, когда его хватают за лицо.
   Вот и все. Неприятная трамвайная история.
   Дальше начинается тяжелый сон.
   Сверановского отправили в милицию. Там быстро сочинили протокол, где было написано, что студент признает себя виновным в хулиганстве. Этот протокол студент не подписал. Затем Сверановского заключили под стражу. Ведь действительно, если не применить этой радикальной меры пресечения и не посадить преступника за решетку, он может скрыться от суда, например, убежать в Америку или всю жизнь ходить с привязной бородой, скрываясь таким образом от агентов милиции.
   Вот тебе и вечерок с неофициальной частью!
   Мысли и чувства студента здесь изложены не будут. Можно только сказать, что студент просидел до суда десять дней, так что в мыслях и чувствах недостатка не было.
   Наконец в камере нарсуда пятого участка Ленинского района в городе Москве состоялся сенсационный процесс.
   Суд идет! Прошу встать!
   Ну что ж, встанем и посмотрим, что произошло.
   Суд состоялся под председательством народного судьи Бизлина, при нарзаседателях Горохове и Асенчукове, при секретаре Блузман, с участием защитника ЧКЗ Кагана. [25 - Член коллегии защиты.]
   Стража ввела обвиняемого. Он был бледен. ЧКЗ взволнованно пил воду, прочищая горло. Вообще все было честь честью.
   Огласили обвинительное заключение:

   «…Будучи в трезвом виде… пытался скрыться… допрошенный в качестве обвиняемого показал… обвиняется по признакам преступления, предусмотренного…»

   О, этот суконный язык! Он всему придает важность и значительность.
   Попробуйте переложить на этот язык такую простенькую фразу:

   «Мария Ивановна сидела на диване и читала книгу, мягкий свет лампы падал на перелистываемые страницы».

   Вот что получится:

   «17-го сего апреля, в два часа пополуночи, в квартире № 75 была обнаружена неизвестная гражданка, назвавшаяся Марией Ивановной, сидевшая в северозападном углу комнаты на почти новом диване, купленном, по ее заявлению, в магазине Мосдрева. В руках у нее удалось обнаружить книгу неизвестного автора, скрывшегося под фамилией А. Толстой, каковую она, по ее словам, читала, употребляя для освещения как комнаты, так равно и книги настольную штепсельную лампу с ввернутой в таковую электрической лампочкой силою в 25 свечей и, как утверждает экспертиза, накала в 120 вольт».

   Правда ведь, таковую явно преступную гражданку хочется немедленно изолировать от общества, избрав мерой пресечения взятие под стражу.
   Вернемся, однако, к нашему процессу.
   На судебном следствии контролер Воронов утверждал свое, а студент Сверановский – свое. Единственный свидетель происшествия командир РККА Кульчицкий сообщил, что слышал шум на площадке, что предложил студенту подчиниться, что студент подчинился, что жалоб на студента от пассажиров свидетель не слыхал, как равно не слыхал и детского плача. Самого столкновения он не видел и поэтому не знает, кто кого толкал. Что же касается поведения обвиняемого, то по дороге в милицию и в самой милиции он вел себя спокойно.
   Были еще свидетели, вызванные защитой, которые дали обвиняемому прекрасную аттестацию. Бенецкий, староста группы, в которой учится Сверановский, заявил, что ничего не может о нем сказать, кроме хорошего. Он и хороший общественник, он и ударник учебы.
   ЧКЗ произнес пламенную речь. Ни Цицерон, ни Плевако, ни Брауде не могли бы представить суду более веских и разумных доводов в защиту обвиняемого. На бледные щеки студента медленно возвращался румянец. Публика взволнованно сопела и бросала на обвиняемого сочувственные взгляды.
   Оправдательный приговор не вызывал сомнений.
   И тут из совещательной комнаты вышел нарсудья Бизлин, при своих нарзаседателях и при своем верном секретаре, и вкатил студенту Сверановскому два года тюрьмы за злостное хулиганство.
   Берем на себя смелость утверждать, что таким приговором судья позорит советский суд и подрывает чрезвычайно важную и нужную борьбу с хулиганством, которая сейчас ведется.
   В зале приговор суда вызвал возмущение. Посторонние люди, ничего общего со Сверановским не имеющие, ахнули. Некоторые женщины плакали. Сам Сверановский производил впечатление человека невменяемого. Он схватился за голову и закричал: «Что они со мной сделали!» Его увели.
   Вина Сверановского не доказана. Это ясно. Однако представим себе самое худшее. Представим себе, что Сверановский виновен в приписываемых ему преступлениях: не хочет платить трех рублей; разгорячась, сцепился с контролером, даже испугал ребенка. Предположим, что он совершил проступок, но ведь он не хулиган. Это студент-ударник, общественник, прекрасный товарищ. Об этом свидетельствуют треугольник группы и двадцать девять его соучеников.
   Нельзя из-за трамвайной ссоры губить человека.
   Что это? Судебная ошибка? Нет, это значительно хуже, опасней.
   От судебной ошибки не гарантирован ни один судья, даже самый опытный, которого может ввести в заблуждение случайное стечение улик, оговор и тому подобное.
   Здесь же судья прежде всего невежественный человек, который не знает своего дела, не видит, кого судит. Он бездушно и бессмысленно отщелкивает приговоры, как будто он не судья, а начинающий счетовод.
   На суде точно установили, что трамвай, в котором произошло событие, «следовал от завода им. Сталина по направлению к Варшавскому шоссе», что трамвай этот «принадлежал линии 49». А вот личности обвиняемого суд по-настоящему даже и не пытался установить.
   Эта статья не направлена к смягчению участи хулиганов. Напротив. Общество ждет от суда самой решительной борьбы с хулиганством. Но надо уметь отличать хулиганское дело от трамвайной свары, противной и, разумеется, тоже заслуживающей осуждения.
   Судья Бизлин не может сделать даже такой примитивной работы. Достаточно посмотреть на его приговор, переполненный фактическими и орфографическими ошибками, на протокол судебного заседания, где перевраны даты и фамилии, на всю эту малограмотную ахинею, чтобы понять, что юридическое образование некоторых судебных работников чрезвычайно сомнительно, что воспитание кадров, которые сейчас решают все, в судебной отрасли приобретает исключительное значение.

 1935



   Старики


   «В тревожном состоянии, давно и тяжело больной, к вам обращается почти старик.
   Мои страхи так вероятны, что лучше их предупредить.
   Десятый год я – пайщик РЖСКТ им. Дзержинского, – Садовая-Земляная улица, 37/1. Я внес 2150 руб., более тысячи рублей сверх полного пая.
   Я – транспортник с 1900 года. При советской власти более десяти лет был начальником эксплуатации и начальником дороги, из них четыре года на дорогах фронта. Сейчас доработался до полной инвалидности. Состояние здоровья ухудшается из-за очень плохих бытовых условий – на 19 квадратных метрах шесть человек, почти чужих друг другу. По стажу и паенакоплению я имею все преимущества. Предыдущая служба только укрепляет мое право.
   Сейчас кооператив распределяет квартиры. Хотя мне говорят, что я получу, но говорят так неконкретно, так формально, что я теряю надежду. По состоянию здоровья я не в силах часто ездить и защищать свое бесспорное право. Более молодые сейчас уже получают.
   Подумайте! Десять лет ждать, понимать, что в обстановке новой квартиры я еще проживу пять-шесть лет, пока не поставлю на ноги тринадцатилетнего сына, – и не получить.
   Я страдаю двумя видами астмы, почти не могу ходить. Чтобы вернее себя обеспечить, я вместо трехкомнатной прошу двухкомнатную, но обязательно отдельную квартиру.
   При всей моей личной заинтересованности, я думаю, что вопрос этот имеет общественное значение.
 С большой надеждой Б. И. Григорович».

   Вот письмо человека, которого обижают только потому, что он стар и болен.
   Можно предположить, что правление РЖСКТ всполошится, даже вознегодует и с благородными нотками в голосе воскликнет:
   – Друзья! К чему весь этот шум? Да разве мы б не дали квартиры? Дали бы. И напрасно этот Григорович нервничает, прибегая к такому сильному средству, как печать!
   А нам кажется, что Григорович хотя и потерял трудоспособность, но не потерял сообразительности. Даже более того, десять лет бесплодного пребывания в стройных рядах жилкооперации научили его очень многому. Старик приобрел громадный опыт и великолепно знает, как иной раз распределяются квартиры.
   Обычай таков: первым глухой ночью в новый дом въезжает председатель правления, комендант с ночными сторожами торопливо перетаскивает его вещи. За председателем, естественно, вкатывается в дом его заместитель; далее, естественно, следуют члены правления: они мчатся на быстроходных грузовиках, из которых в разные стороны торчат матрацы и фикусы. На рассвете, кусая друг друга, вселяются члены ревизионной комиссии, эти основные борцы за справедливость. И к утру обычно дом, в котором еще не везде есть стекла и полы, уже заселен. Бегай после этого, доказывай свою правоту, судись! Все равно – уже поздно.
   Нет, как ни верти, а профилактическое мероприятие тов. Григоровича имеет большой смысл.
   Ему, конечно, было бы легче, если бы он был еще начальником дороги. Но сейчас он уже больной старик; передвигается он с трудом, кричать и требовать не может, не в состоянии даже приходить, чтобы напомнить о своем неоспоримом праве. А если человек не приходит и не скандалит, то стоит ли на него обращать внимание! Стоит ли беспокоиться о том, как он проведет остаток своей жизни и будут ли эти последние годы проведены в счастливом покое, в светлом сознании того, что жизнь прожита недаром, что он окружен вниманием и заботами общества.
   Нет, не видно здесь уважения к старости!
   Вот другая история, настоящая многоактная драма.

   Действующие лица:
   Доктор Бердичевский – герой труда, персональный пенсионер, возраст семьдесят шесть лет.
   Его жена – семьдесят пять лет.
   Мартинюк – секретарь районного исполкома, бодрый, энергичный, пышущий здоровьем, полный молодого задора человек.
   Место действия – город Бердянск.
   Время действия – к сожалению, наши дни.
   Пятьдесят один год Бердичевский лечил людей, сорок два года живет он в Бердянске, тридцать лет обитает в одной и той же квартире, на улице Республики. Оберегая покой старика, райисполком неизменно отражал все покушения на его жилплощадь. Но в конце прошлого года у доктора, по постановлению суда, отняли из пяти комнат три, и в эти три с гамом и стуком въехал Мартинюк. Стоит ли говорить, что докторскую мебель, тридцать лет простоявшую на одних и тех же местах, по требованию судебного исполнителя, надо было убрать в двадцать четыре часа. Беспомощные старики развозили мебель по знакомым, втаскивали на чердак, втискивали в ванную комнату. В этой спешке много поломали.
   Вселившись, жизнерадостный Мартинюк сразу же запретил работнице доктора проходить через его коридор, ведущий на черную лестницу. Поэтому пришлось хранить топливо у знакомых, на другой улице, и ежедневно носить ведрами. Мартинюк почему-то перегородил общий коридор и только после долгих настояний сделал маленькие, узенькие дверцы, которые, как хороший администратор, всегда держит на запоре. А дверцы-то ведут в уборную. Каждый раз приходится стучать. Иногда подолгу стучать. Иногда вообще не открывают. Однажды гость доктора постучался в заветные дверцы.
   – Кто? – раздался голос.
   – Гость доктора, которому необходимо в уборную, – последовал точный отчет.
   – Не позволяю, – последовала не менее точная резолюция.
   Ну можно ли так мучить стариков, отравлять им жизнь, отбирать комнаты, строить какие-то дурацкие дверцы! Разве может такой человек, как Мартинюк, представлять советскую власть в Бердянске? Ведь это нелепо!
   Вы только подумайте! Старик, полвека лечивший людей, заслуженный человек, которым Бердянск, несомненно, гордится, вдруг в конце своей жизненной дороги натыкается на запертые мартинюковские дверцы, принужден слушать молодецкие фразы вроде: «в двадцать четыре часа!», и сделаться лишним человеком в своей квартире.
   Странный способ праздновать пятидесятилетие трудовой жизни героя труда!
   Доктор, конечно, бегал по так называемым инстанциям, жаловался, просил. Но куда ему в его семьдесят шесть лет! Много не побегаешь! А для такой штуки, как восстановление квартирных прав, требуется атлетическое телосложение, безукоризненное сердце, прекрасные легкие и два года свободного времени. И там, где молодой мог бы в короткий срок восстановить справедливость, там старик пасует.
   Доктору никто не помог. Но не только потому, что он недостаточно громко жаловался. Здесь есть еще другое обстоятельство, и, надо сказать правду, очень неприятное. Когда доктор был в расцвете сил, когда он был нужен, о нем заботились. А сейчас он сработался, непосредственной пользы он уже не приносит, о том же, сколько пользы принесла его громадная трудовая жизнь, успели быстро забыть. И не получил старик счастливой старости, которую заслужил.
   Между тем у нас есть такие законы о стариках, о социальном обеспечении, каких нет нигде. Но как они осуществляются? Наркомсобес, конечно, считает, что выполнил свой долг, аккуратно выплачивая доктору Бердичевскому его пенсию. Но дело не в пенсии. Функции собеса гораздо шире. Нужны самые разнообразные формы помощи. Что знает, например, Наркомсобес о тысячах стариков и старух, о своих пенсионерах поменьше рангом, чем доктор Бердичевский, о тех, которые живут в коммунальных квартирах? Хорошо ли им живется? Не обижают ли их домоуправления, не притесняют ли соседи, а в иных случаях и родные?
   Можно согласиться с тем, что наша художественная литература не всегда поспевает за жизнью. Однако бывают и отдельные удачи. Обратил ли внимание Наркомсобес на то, что в газетных фельетонах постепенно выработался хотя и стандартный, но чрезвычайно трогательный тип жалующейся старушки и, заметьте, пожалуйста, именно старушки, а не пионера, не физкультурника, не пекаря, не слесаря, не певца, не портнихи. Именно литературный образ, обобщенный, выработавшийся благодаря типичности явления. Уж будьте покойны, если бы в литературу стал проникать тип, скажем, страдающего токаря по металлу, то в Наркомтяжпроме сразу бы заинтересовались корнями этого литературного явления. Но в Наркомсобесе и в ВЦСПС сидят как ни в чем не бывало, будто бы страдающая старушка или какой-нибудь обивающий пороги старик не имеют к ним никакого отношения.
   Нет, товарищи, старики – по вашему ведомству. Мало того – по нашему общему ведомству. Все население советского государства должно заботиться о наших стариках.
   В капиталистическом обществе старость – это пугало. Миллионы людей живут в ужасном сознании того, что когда они состарятся и выбьются из сил, им не на кого будет опереться, никто не обязан им помогать. Там каждый сам за себя. Если человек не накопит денег на старость, он пропадает. Черствый, казенный кусок хлеба в богадельне для старика хуже смерти. И вот все эти миллионы людей, подгоняемые призраком одинокой, нищей, беспризорной старости, копят гроши, отказывая себе решительно во всем. Только капитал может дать им спокойную старость.
   У нас этого нет. Эта тяжесть с советских людей снята. У нас старость – не пугало.
   И эта старость, тщательно охраняемая советским законом, нуждается не только в материальной поддержке, но и в почтительном уважении со стороны молодежи.
   Приходится опять произнести два слова, которые все чаще и чаще повторяются в последние месяцы – Наркомпрос и комсомол.
   Воспитывается ли в школьниках, пионерах и комсомольцах чувство уважения к старикам? Входит ли в школьные программы воспитательная работа такого рода? Во всяком случае, любимая шутка подрастающего поколения: «Тебе, старик, в крематорий пора» – об этом не свидетельствует.
   Сотни мелочей – от вежливо уступленного места в вагоне метро до помощи во время перехода оживленной улицы – скрасят жизнь стариков.
   Почтение к старости должно прививаться молодежи так же решительно, как математика и география.
   Давайте, товарищи, уважать стариков. Все мы будем когда-нибудь стариками!

 1935



   Чувство меры

   Чем ближе подходит страна к осуществлению мечты, которая веками томила человечество, чем яснее рисуются прекрасные очертания нового общества, чем больше мы начинаем понимать, на какую высоту поднялись, какие кручи преодолели и как близка ослепительная вершина социализма, тем строже становятся люди к самим себе, тем больше обостряются их зрение и слух, тем ответственнее делается работа каждого – от уборщицы метро, гоняющейся за пылинкой, до директора металлургического завода, руководящего десятками тысяч рабочих и сотнями инженеров. И тем досаднее становится каждая помеха, тем противнее делается всякая глупость. Так, например, стало нестерпимо, почти физически больно видеть дурака, наблюдать его тошнотворную деятельность. Думается, что это чувство знакомо многим.
   Если внимательно рассмотреть большинство так называемых головотяпских дел, с которыми сталкиваешься в жизни и о которых читаешь в газете, то замечаешь между ними чрезвычайно тонкое, почти неуловимое сходство. Все они вызваны одной и той же причиной – отсутствием чувства меры.
   Скажем так: товарищ Икс, не плохой, в общем, человек и работник, совершил некоторым образом антиобщественный поступок. Поступок выразился в том, что Икс на вечеринке в своем учреждении выпил лишнее, надел пальто задом наперед и лег посреди зала на пол, мешая сослуживцам и их семьям танцевать западные и восточные танцы. Его увели.
   На другой день в стенгазете появилась заметка, в которой товарища Икса справедливо порицали за неприличное поведение и призывали не повторять впредь подобных поступков. Икс был очень опечален происшедшим и искренне раскаивался.
   Однако в тот же день было созвано экстренное общее собрание, где Икса заклеймили самым страшным образом. Один оратор договорился даже до того, что назвал поступок Икса вылазкой. Чьей вылазкой и куда именно вылазкой, он не сказал.
   Тем не менее какая-то культкомиссия на всякий случай отобрала у Икса путевку в дом отдыха, которую он получил и еще не успел использовать.
   Начальник учреждения тоже принял меры против совершенно скомпрометированного сотрудника и уволил его со службы.
   Жена бросила заклейменного Икса и, забрав детей, переехала к родителям, а домоуправление стало взимать с него квартирную плату, как с лица свободной профессии. Потом пришел монтер и молча унес телефон. Уже соседи начали было поговаривать о том, что не худо бы врага общества выселить из дома, отдав им освободившуюся площадь, как вдруг из прокуратуры раздался громовой отрезвляющий голос:
   – Вы что, товарищи, с ума сошли? Разве можно так поступать с человеком?
   И начался великий откат. Все шарахнулись в другую сторону.
   Голос раздался в десять часов сорок пять минут, а уже в одиннадцать пришел монтер и молча повесил телефон на старое место, добавив вторую розетку, которой раньше не было. Затем явилась жена, ведя перед собой детей. Вид у нее был такой, словно она только на минутку уходила на рынок. В тот же день Икса приняли на прежнюю службу, уплатили за вынужденный прогул и неизвестно за что премировали сапогами. Взамен утраченной путевки он получил новую, бесплатную, на два месяца. Местком устроил в честь Икса бал, на котором всячески прославлялась его многолетняя и полезная деятельность, а так же безукоризненное поведение. Что же касается стенгазеты, то ее редактор получил строгий выговор за то, что опорочил товарища Икса.
   Таким образом, опять началась какая-то чепуха и снова пострадал ни в чем не повинный человек. Ведь стенгазета была права, когда порицала Икса за неприличный поступок. Но в безумном стремлении исправить ошибку с шумом и гамом сотворили новый перегиб.
   Это шуточная, выдуманная история, но разве она неправдоподобна, разве не бывает таких историй, когда из-за отсутствия чувства меры совершают отвратительные глупости?
   Первого мая в Иркутске 18-я средняя школа готовилась к участию в праздничном шествии.
   Был там старый учитель Ткаченко, известный как лучший преподаватель и общественник. За образцовое ведение кружка авиамоделистов Ткаченко был трижды премирован. С особенной любовью и старанием он подготовлял школьников к первомайским дням. Он придумал и изготовил гигантский глобус и организовал полет бумажного шара над площадью.
   В общем, все было прекрасно. Ткаченко шел в колонне, окруженный детьми и товарищами по работе. Все были веселы, тащили глобус, пели и старались идти в ногу. Счастливый день!
   Внезапно к колонне мелкой рысью подбежал Сельдищев, инструктор гороно. Он был бледен и еще издали махал руками. Как видно, инструктор собрался возвестить какую-то чрезвычайную инструкцию. Пение прекратилось, глобус перестал вертеться, и школа остановилась.
   Инструктор направился прямо к учителю Ткаченко и решительно предложил ему покинуть колонну.
   – По личному распоряжению заведующего краевым отделом народного образования товарища Басова, – сообщил инструктор.
   – За что?
   – За то, что вы не в летнем костюме.
   – Но ведь сегодня холодно.
   – Товарищ, выполняйте приказание.
   – Ведь это все-таки Иркутск, а не Ялта.
   – Выполняйте приказание, товарищ.
   – Я, наконец, пожилой человек. Мне здоровье не позволяет ходить в майке и белых штанах.
   – Выполняйте, товарищ, приказание.
   Колонна ушла, а почтенный учитель остался, в одно мгновение превратившись из уважаемого члена коллектива в подозрительного одиночку – не то частника, не то разоблаченного внутреннего эмигранта. Он печально посмотрел на удаляющийся глобус, который еще вчера клеил, подумал-подумал и побрел домой.
   Идиотизм этого происшествия ясен. Не требуется никаких дополнительных разъяснений. Гораздо интереснее причины, которые вызвали это происшествие.
   Всем, конечно, хочется, чтобы первомайская процессия имела наиболее нарядный вид, чтобы все ее участники носили светлую одежду. Но каждое хорошее начинание можно изгадить, превратить в труху. Заведующий краевым наробразом вполне преуспел в этом, опозорив и оскорбив заслуженного педагога. Красивый вид он предпочел здравому смыслу.
   Хорошо еще, что Басов не заведует образованием на острове Диксон. Там он разогнал бы всю первомайскую демонстрацию. Как сообщает корреспондент «Правды», на Диксоне встречали праздник в оленьих дохах и пимах. Этого Басов, конечно, не потерпел бы. Светлый праздник труда и весны – и вдруг какие-то меха! В майках надо, товарищи! В трусиках! В тапочках! Порядка не знают!
   Большое опасение вызывает дело народного образования в Иркутске, которым руководит человек неуравновешенный и совершенно лишенный чувства меры.
   Вероятно, Басов станет оправдываться тем, что он получил директиву вывести школьников в летнем. Что ж, могло быть такое разумное распоряжение. Но ведь каждая директива дается в расчете на то, что выполнять ее будет человек с головой на плечах.
   Нельзя же все приказы, распоряжения и инструкции сопровождать тысячью оговорок, чтобы Басовы не наделали глупостей.
   Тогда скромное постановление, скажем, о запрещении провоза живых поросят в вагонах трамвая должно будет выглядеть так:

   «1. Запрещается во избежание штрафа провозить в вагонах трамвая живых поросят.
   Однако при взимании штрафа не следует держателей поросят:
   а) толкать в грудь;
   б) называть мерзавцами;
   в) сталкивать на полном ходу с площадки трамвая под колеса встречного грузовика;
   г) нельзя приравнивать их к злостным хулиганам, бандитам и растратчикам;
   д) нельзя ни в коем случае применять это правило в отношении граждан, везущих с собой не поросят, а маленьких детей в возрасте до трех лет;
   е) нельзя распространять его на граждан, вовсе не имеющих поросят;
   ж) а также на школьников, поющих на улицах революционные песни».

   И так далее. Писать можно до бесконечности, потому что невозможно предусмотреть все, что может натворить осатаневший администратор.
   Есть такая чрезвычайно полезная штука – агроминимум. Но вот в Кантском райисполкоме Киргизской АССР и в это ясное и важное мероприятие внесли истерическую ноту. В обязательном постановлении, изданном по этому поводу, есть пункт 3-й VIII раздела:

   «Организовать уничтожение воробьев, грачей, уничтожив в первую очередь гнезда».

   Самый пункт ничем, собственно, не угрожает населению Кантского района. Зато 9-й пункт этого же раздела наводит страх:

   «Лица, виновные в нарушении настоящего обязательного постановления, подлежат ответственности в административном порядке: штрафу до 100 рублей или принудительным работам на срок до 1 месяца, а в особо злостных случаях привлечению к уголовной ответственности по декрету правительства от 7 августа 1932 года, как за расхищение общественного имущества».

   Позвольте! За неуничтожение воробьев отвечать как за расхищение общественного имущества?
   Что за глупость! Почему тогда не карать за «неуничтожение воробьев и их гнезд» как за разбойное нападение, или кражу со взломом, или за изготовление фальшивой монеты?
   Закон от 7 августа – это очень серьезный закон и имеет в виду никак не воробьев, а птиц совсем другого полета. Неужели и этот исторический закон снабжать специальными оговорками по типу трамвайной инструкции о поросятах, чтобы кантское начальство могло его понять?
   Казалось бы, что общего между историей учителя Ткаченко и этим вот воробьиным делом? Что общего между этими обоими делами и делом студента Сверановского, которого за ссору в трамвае приговорили к двум годам тюрьмы, или случаем в Сидоренковской школе, где в попечении о нравственности детей (вопрос важный и злободневный) пошли на безумную затею: стали свидетельствовать всех школьниц «на предмет установления невинности»?
   Есть общее. Это делали люди, лишенные чувства меры и все доводящие до абсурда.
   Праздник 1 мая – замечательный праздник.
   Закон от 7 августа – важнейший закон.
   Борьба с хулиганством – актуальнейшая проблема.
   Наблюдение за нравственностью детей – первейшая задача педагога.
   А что получилось у этих людей?
   В заботе о красоте праздника оскорбили учителя. Закон о расхищении общественного имущества пытаются применить идиотическим образом. Борьбу с хулиганством дискредитируют несправедливым приговором. А в борьбе за нравственность совершили безнравственный, отвратительный поступок.
   И все это делается не от излишнего усердия, не от рвения к работе, а от мучительного желания избавиться от работы, спастись от железной необходимости думать о том, что делаешь.
   Здесь под видом бурной деятельности скрывается глубокая пассивность, особенно нетерпимая сейчас, в дни блестящего расцвета всех производительных и интеллектуальных сил страны.

 1935



   Мать

   Слово «рождение» пользуется в нашей литературе большим почетом, но употребляется почему-то только иносказательно. Литераторы любят пользоваться иносказаниями. Восторженный очерк о больнице называется «Кузница здоровья», а восторженный очерк о кузнице называется «Здравница металла». Делать это, в общем, совсем не трудно (каждый может), а получается довольно мило.
   Так же поступают и со словом «рождение». Можно найти какие угодно названия и заголовки: «Рождение книги», «Рождение домны», «Рождение автомобиля», даже «Рождение лампочки» (как видно, электрической).
   Товарищи, а просто рождение? «Рождение человека»?
   Впрочем, бывает, что попадается и такой лучезарный заголовок, но это тоже иносказание. Под этим заголовком обычно таится история перестроившегося интеллигента. Поэтому не ищите здесь описания того, как мучилась мать, как волновался отец, причитала бабушка и как, наконец, раздался первый крик появившегося на свет младенца, крик раздраженный и хозяйский.
   Не будем замазывать факта. Если перевести на общепонятный язык младенческое «уа-уа», то иной раз получится вот что:
   – Товарищи, надо вам сказать откровенно, я родился по ошибке. Мама не успела вовремя сделать аборт, уа-уа. Таким образом, уа-уа, я появился в результате, так сказать, головотяпства моих родителей. И я заранее знаю, что произойдет. Уа-уа, у меня не будет ни братьев, ни сестер. Мама не хочет иметь детей, она не верит в прочность брака. А папа, уа-уа, тоже хорош гусь: он считает, что дети – это мещанство. Я все знаю. Через полгода мой бойкий папа, уа-уа, побежит в загс и в пять минут разведется с мамой. Он любит молодых и часто женится. Алименты у него, черт возьми, придется вытаскивать клещами, уа-уа. Я-то не пропаду. Обо мне позаботится государство. Но обидно, уа-уа! Я хочу жить в семье, чтобы меня, уа-уа, любили, обожали, чтоб у меня были братья и сестры, чтоб нас было много, уа-уа. И чтоб все были похожи друг на друга, большая веселая компания детей. И чтоб никогда не угас великий род Ивановых, к коему, уа-уа, я имею честь принадлежать. Смотрите, как я хорош! Я вешу девять фунтов. Радуйтесь моему приходу, приветствуйте меня, снимите шляпы! Уа!
   Ну, как после такой яркой и содержательной речи не удовлетворить законных, естественных требований младенца! Как не устроить торжества по поводу рождения нового человека!
   Никто еще, собственно, не знает, как это надо делать. Но тут беспокоиться нечего. Новые обычаи приходят сами по себе. Их нельзя создавать искусственно.
   В свое время новый быт пытались создать в учрежденском кабинете. Появились специальные книги и руководства, где с леденящей душу добросовестностью излагались формы новых обрядов.
   По этому рецепту была наскоро состряпана кошмарная музыкально-профсоюзная мистерия под названием «Октябрины».
   Новорожденного несли в местком. Здесь происходил церемониал вручения подарка. Дарили всегда одно и то же – красное сатиновое одеяло. Но уж за это одеяло председатель месткома брал реванш – над люлькой младенца он произносил двухчасовой доклад о международном положении. Новорожденный, натурально, закатывался, но опытному оратору ничего не стоило его перекричать. Взрослые тоскливо курили. Оркестр часто играл туш. По окончании доклада несколько посиневшему младенцу давали имя: мальчика называли Доброхим, а девочку – Кувалда, надеясь, что детей будут так называть всю жизнь. Потом все с чувством какой-то неловкости шли домой, а председатель, оставшись один, вынимал ведомость и с удовлетворением записывал: «За истекший квартал проведено политобеденных перерывов 8, культшквалов – 12, октябрин – 42».
   Дома, конечно, все приходило в норму. Доброхима называли Димой, а Кувалду, естественно, Клавдией. Но чувство неудовлетворенности оставалось еще долго.
   И произошло то, что не могло не произойти. Форма, не наполненная содержанием, распалась. Обычаи и традиции создаются не так. В прошлом году Москва встречала челюскинцев и их спасителей. Встреча была триумфальная, очень красивая и сердечная.
   Следует заметить, что до гибели «Челюскина» не существовало ни одного многотомного теоретического труда о том, как в социалистической стране надо встречать героя, въезжающего в город. Тем не менее все вышло прекрасно, хотя было сделано экспромтом, в несколько дней. В эти дни заговорило чувство. Произошло событие, содержание которого было настолько значительно, что стало легче лепить форму торжества.
   Когда все мы научимся считать рождение ребенка прекрасным и радостным событием, то форма празднования этого события придет сама собой.
   Не надо только торопиться и нервно сочинять заметки о многодетных родителях, называя их «кузнецами, выковывающими каждый год по малютке». Насколько нам известно, молот и наковальня тут совершенно ни при чем.
   После рождения наиболее важным этапом в жизни человека является брак. Выражаясь языком театральных критиков, можно сказать, что брак по сравнению с рождением – это шаг вперед. Как же делается этот шаг? Уа-уа, как говорит наш друг-младенец, весьма часто он делается легкомысленно и бездумно. Жениться легко, а развестись уж совсем нетрудно. Говоря откровенно, развестись у нас легче, чем, скажем, прописаться в доме, или получить нужную справку, или перевезти на дачу керосин. И этой легкостью, несомненно, злоупотребляют.
   Однако чрезвычайно умный и человечный закон о разводе писан вовсе не для того, чтобы пользоваться им, как трамваем. Сел, заплатил десять копеек, проехался в свое удовольствие и погнался за другим вагончиком. Закон этот писан для облегчения человеческой жизни, для того, чтобы не угнетать формальностями людей, которые глубоко запутались в своих семейных противоречиях и вынуждены прибегнуть к разводу – печальному и, к сожалению, единственному выходу. Но никто никогда не позволял прикрывать законом половые похождения эгоистических и морально нечистоплотных людей.
   Было бы проще всего изречь громовую фразу: «Пора уже ударить по донжуанским настроениям». Изречь – и успокоиться. Борьба с донжуанством велась бы в профсоюзных канцеляриях. Спустили бы директиву, и тот самый месткомовец, который так усердно октябрил малюток, снова вытащил бы ведомость и, прищурив глаз, начал бы выводить свои кривые: «Выявлено растратчиков 85, хищников кооперации – 58, донжуанов – 16, половых разложенцев – 2, прочих – 11».
   Разве это поможет?
   Здесь на помощь закону должно прийти общественное мнение. Человек, меняющий жен чуть ли не каждый год, человек, бросающий женщину с ребенком и увиливающий от уплаты алиментов, должен знать, что это ему с рук не сойдет, что друзья отвернутся от него, что товарищи по работе перестанут подавать ему руку.
   Сейчас все эти вещи происходят с какой-то обидной простотой. Человек бросил женщину ни с того ни с сего. Официально это называется «не сошлись характерами». На самом же деле совершена подлость. И все это знают, сочувствуют бедной женщине. Но сочувствие это абстрактно и не влечет за собой никаких практических последствий. Друзья-приятели подлеца ведут себя, как будто ничего не случилось, – разговаривают с ним, выпивают, дружат. У них не хватает мужества поступить так, как подсказывает совесть, – при встрече с ним спрятать руку за спину. Кстати, если полная отмена рукопожатий есть некий перегиб, то уж рукопожатия с мерзавцами можно отменить безболезненно.
   Покамест этого еще нет, и лихие советские гусары чувствуют полную безнаказанность. Законом можно воспользоваться в своих низменных целях, друзья не осудят, – таким образом, все в порядке.
   Надо ли удивляться теперь большому количеству абортов?
   Очень часто женщина боится рожать, потому что не верит мужу. Да и как ему поверить, когда шалун уже третий раз женат! Он может сбежать и теперь. Уедет куда-нибудь на две недели поправлять расшатавшееся здоровье, вернется с новой женой и бодро примется возводить в комнате перегородку. Нет, такому попрыгунчику никто не родит ребенка. Будь авторы этой статьи женщинами, они не хотели бы иметь детей от такого типа.
   Есть и самый обыкновенный эгоизм. Семья хорошая: муж любящий и верный, жена верная и любящая, квартира удовлетворительная, а детей все-таки нет. Не хотят рожать. Дети, видите ли, кричат, плачут, мешают ходить в театр, в гости, мешают, как говорит жена, заниматься общественной работой (как будто воспитание детей – это не общественное дело, как будто у нас мало женщин, которым большая семья не мешает заниматься общественной работой).
   Многим, конечно, рожать трудно. И жить тесно, и материальное положение еще не ахти какое, и работа с различными нагрузками отнимает порядочно времени. При таких условиях иметь детей нелегко. И все же женщина самоотверженно становится матерью.
   Государство это понимает. Оно заботливо предоставляет роженице бесплатную врачебную помощь, продолжительный отпуск до и после родов, помещает ее в лечебницу, выдает пособия, дает для детей консультацию, ясли, сады.
   Но в быту у нас материнство не пользуется даже частицей подобного внимания. Это факт не очень приятный, но все-таки факт, и обойти его невозможно, потому что, как нам кажется, невнимательность к женщине является центром всех затронутых здесь вопросов.
   Женщина в Советском Союзе имеет совершенно равные права с мужчиной, без всяких оговорок и ограничений. Но находятся люди, которые считают, что это равенство освобождает их от каких бы то ни было обязательств по отношению к женщине. Мы, дескать, равны, и нечего тут огород городить, проявлять какое-то особенное почтение. Мы ребята, они девчата – и все тут.
   И вот иногда под видом товарищества процветает грубость, даже цинизм, высмеивается естественная у молодежи нежность. Она заменяется панибратством и развязным похлопыванием по плечу. И в этой атмосфере принижается важность отношений между мужчиной и женщиной, исчезает значительность супружества.
   И так как свадьба не считается событием, то и проходит она незаметно и серовато. Позавтракал, сходил в кино, женился, заплатил профсоюзные взносы… Происшествия довольно обыкновенные, одного и того же ранга.
   Не надо забывать, что, получив права равенства, советская женщина получила множество новых обязанностей. Она учится и работает наравне с мужчиной. И это равенство в работе обязывает мужчину относиться к женщине с особенной, рыцарской заботливостью.
   И это не должно быть рыцарством вовремя поднятого платочка или обидным покровительством «слабому полу».
   В каждой девушке надо ценить не только текстильщицу, отважную парашютистку или инженера.
   В ней надо ценить будущую мать.
   В матери одного ребенка надо ценить будущую мать восьмерых детей.
   А в матери восьмерых детей… Впрочем, не будем загадывать. Будем ценить ее за то, что она уже успела сделать.

 1935



   Отец и сын

   Студента четвертого курса Ростовского-на-Дону института путей сообщения Окуня вычеркнули из списка учащихся и объявили ему, что он может идти на все четыре стороны.
   Когда человеку объявляют, что он может идти на все четыре стороны, то это, собственно говоря, значит, что, несмотря на обилие сторон, идти некуда.
   Что же такое натворил студент, что за несколько месяцев до окончания института к нему была применена столь строгая репрессия?
   Может быть, он плохо учился и не вылезал из двоек и единиц?
   Да нет, он не вылезал из четверок и пятерок, он отлично учился.
   Может быть, однако, он хулиганил, пьянствовал, вносил разложение в среду товарищей, отличался половой распущенностью, был замечен в краже, грубил профессорам, наконец вел контрреволюционную пропаганду!
   Нет, нет и нет. Не пил, не имел трех жен, не воровал, не распутничал, ничего антисоветского не совершил.
   Всех проступков, которые может совершить человек, не перечислишь. Их слишком много.
   Но хоть какой-нибудь из них студент совершил? Никакого! В этом вся оригинальность дела.
   Когда Окуня исключали, никто и не предъявлял ему никаких обвинений. Администрация института великолепно знала, что он ни в чем не провинился, и наказала невинного, находясь в здравом уме и твердой памяти.
   В общем, Окуня выгнали за то, что его отец совершил уголовно-наказуемое деяние и был приговорен к двум годам лишения свободы без поражения в правах.
   Неизвестно, как разговаривал Окунь с начальником института, когда тот подымал на него карающую руку, но, как видно, разговор был такого рода:
   – За что? Разве я виноват?
   – Вы не виноваты. Виноват ваш отец.
   – Ну, так его и исключайте.
   – Мы не можем его исключить. Он у нас не учится.
   – Почему же вы наказываете меня?
   – Вы его сын.
   – Но ведь я не совершал уголовно-наказуемого деяния.
   – Боже упаси! Разве мы это когда-нибудь утверждали?
   Студент обрадовался:
   – Тогда не исключайте меня.
   – Этого мы не можем. Он ваш отец, вы его сын. Значит, между вами есть многолетняя связь.
   – Не преступная же связь, а родственная. Он меня родил. Так сказать, произвел на свет. Конечно, если б я знал, что так случится, может быть, я успел бы принять какие-нибудь профилактические меры, – например, не родился бы.
   – Да, – сказал начальник, – конечно, лучше было бы, если б вы своевременно приняли меры. А теперь поздно.
   – Значит, пропадать?
   – Пропадать!
   Студент стал пропадать. Тем более это было ему неприятно, что его преступный папаша сидел не два года, а только два месяца, так как был освобожден по 458-й статье. Папаша снова преспокойно служит. Как видно, преступление, которое он совершил, было маленькое.
   А сын, который никакого преступления не совершал, отбывает наказание и по сей день, наказание гораздо более суровое, чем отсидка в тюрьме. Это продолжается уже десять месяцев.
   Все, кто знает про его беду, пожимают плечами и говорят, что это уму непостижимо.
   Здесь проявлено величайшее пренебрежение к революционному закону, величайшее неуважение к советскому суду.
   Если бы суд нашел необходимым, он в своем приговоре указал бы, что отец Окунь присуждается к двум годам, а сын Окунь – к лишению права учиться. Однако суд этого не сделал.
   На каком же основании начальник института дописывает приговоры суда, добавляет к ним новые пункты? Никто ему такого права не давал.
   Разве такого рода действия не являются превышением власти и нарушением закона?
   Тут дело уж не только в восстановлении Окуня в его студенческих правах, тут надо восстановить право советской законности, которому начальник института нанес ущерб.
   Вообще поражает легкость и беззаботность, которая проявлена в деле Окуня.
   Оставим в стороне тот несомненный факт, что десять месяцев борьбы провели в душе студента резкий след. Посмотрим на дело с узко практической стороны.
   Студента учили четыре года, затратили на обучение много государственных средств, наконец почти выучили. Через какие-нибудь месяцы Советская страна получила бы нового знающего инженера. А вместо этого ей хотят подарить издерганного неудачника, без образования и перспектив, человека, который в лучшем случае может стать конторщиком.
   Подумали ли об этом в Ростовском институте?

 1935



   Путь к мировому футбольному равенству

   Футбольная борьба на уютном киевском стадионе еще не кончилась, еще предстоят последние два матча, но уже подмывает желание сделать выводы, подвести некоторые итоги.
   Что же случилось? Ленинград выиграл у Киева, Киев выиграл у Харькова, а Харьков выиграл у Москвы. Выходит, что лучше всех играет Ленинград, а хуже всех играет Москва. Но вот вчера Москва выигрывает у Ленинграда. Теперь уж никому не придет в голову мысль, что Москва играет хуже всех. Напротив – лучше всех. Однако она проиграла Харькову, который, в свою очередь, проиграл…
   Впрочем, прекратим эту бесплодную арифметику. И выигрыши и проигрыши показали, что четыре лучшие команды Союза значительно подняли класс своей игры, что они почти сравнялись друг с другом, и сравнялись на более высоком уровне, чем тот, на котором находились прежде.
   Прошедшие игры, и в особенности блестящая встреча Москвы с Ленинградом, показали, что наши футболисты вполне готовы к тяжелой и славной борьбе за мировое первенство.
   Тут нет никакого головокружения. Мировое первенство – вещь вполне достижимая в течение нескольких ближайших лет. Наши футболисты замечательны тем, что до сих пор никто полностью не может определить их возможностей, потому что чем сильнее противник, тем сильнее они играют.
   Представляется совершенно несомненным, что советским футболистам надо встречаться с командами, занимающими первые пять мест в мире. Мы, конечно, победим не сразу. Путь к мировому первенству не будет усыпан розами. Как видно, предстоят и огорчения. Но если уж браться за дело, то браться всерьез; если уж брать буржуазную технику, то брать самую лучшую, чтобы затем ее превзойти.
   Московская сборная недавно выиграла у хорошей чехословацкой команды «Жиденице». Но в Чехословакии есть лучшая команда, занявшая второе место после Италии, – «Спарта». Так вот со «Спартой» и надо встретиться. Нужно встретиться с Австрией, Францией, Италией, Испанией. Ничего страшного не произойдет. У нас есть большие шансы на выигрыш. А если мы даже проиграем, то проиграем лишь затем, чтобы в следующий раз уж обязательно вбить в ворота противника несколько красивых, но верных мячей.
   Тут, кстати, о воротах, – мы подошли к вопросу, который, на наш взгляд, имеет большое значение в борьбе за мировое первенство.
   Подавляющее большинство наших футболистов плохо бьет по воротам. Как часто смелая, мастерски проведенная комбинация рассыпается в прах только потому, что последний стремительный удар сделан неточно – мяч летит вправо, влево, вверх, но только не туда, куда он должен был влететь, – в сетку. Нападение часто в последнюю секунду перед ударом теряется, нервничает. Между тем удар по воротам есть венец игры. Если бы у нас научились бить по воротам с таким же умением, с каким защищают ворота Константин Фомин, Свиридовский или Александр Старостин, то уже сразу перешли бы в предельно высокий класс. Наше нападение неутомимо: оно прекрасно бегает, виртуозно ведет мяч, ежеминутно создает острые ситуации. Но вот последний удар, – когда на какую-то долю секунды все вдруг застывает, вратарь стоит в тоске, растопырив руки, когда всем становится ясно, что уже никакая сила не остановит мяч, и нападающий с поразительным хладнокровием и расчетом бьет в самую слабую и незащищенную точку ворот, – таким ударом, по совести говоря, владеет у нас как будто один только Михаил Бутусов, да и он, к сожалению, не часто уже может воспользоваться своим умением, как возраст диктует ему другую задачу – распределение мячей. [26 - Оба – защитники сборной команды Киева. Первый раньше выступал за Харьков, второй – за Москву.]
   Точному, спокойному и вовремя молниеносному бутусовскому удару должно во что бы то ни стало научиться московское нападение, и киевское, и харьковское, и ленинградское.
   Есть еще одна досадная особенность в игре некоторых наших команд. Кончается второй хавтайм. Остается несколько секунд. И тут команда, имеющая небольшое преимущество в счете, внезапно перестает играть, то есть не то чтобы перестает играть, а употребляет все свои могучие силы на то, чтобы выкинуть мяч как можно дальше за пределы поля, а потом долго за ним ходить и медленно, лениво возвращаться. Делается это с откровенной целью не дать противнику возможности сквитать счет. В этом отношении Харьков в игре с Москвой вел себя не совсем корректно, а Киев в игре с Харьковом – даже немного неприлично.
   Это совсем не спортивно. Такие замашки не к лицу советским физкультурникам, и уж от них-то обязательно нужно избавиться, выходя на мировое футбольное поле.
   Футболисты должны помнить, что, встречаясь с заграничными командами, они представляют Советский Союз.
   Теперь вопрос чисто практический, относящийся одинаково и к Высшему совету физической культуры, и к Наркомату легкой промышленности.
   Почему футболисты играют в шелковых рубашках? Во-первых, некрасиво (это красиво для цыганского хора); во-вторых, это крайне негигиеничио. Гораздо удобнее футболистам играть в тонких шерстяных рубашках, легких, впитывающих пот и быстро просыхающих. Необходимо помнить, что футболист за полтора часа игры пробегает в общей сложности несколько километров, так что рубашка – дело очень важное.
   Может быть, мы слишком деловито написали о футболе, написали без шуток и лучезарной улыбки.
   Но ничего не поделаешь.
   Футбол – дело серьезное.

 1935



   Колумб причаливает к берегу

   – Земля, земля! – радостно закричал матрос, сидевший на верхушке мачты.
   Тяжелый, полный тревог и сомнений путь Христофора Колумба был окончен. Впереди виднелась земля. Колумб дрожащими руками схватил подзорную трубу.
   – Я вижу большую горную цепь, – сказал он товарищам по плаванию. – Но вот странно: там прорублены окна. Первый раз вижу горы с окнами.
   – Пирога с туземцами! – раздался крик.
   Размахивая шляпами со страусовыми перьями и волоча за собой длинные плащи, открыватели новых земель бросились к подветренному борту.
   Два туземца в странных зеленых одеждах поднялись на корабль и молча сунули Колумбу большой лист бумаги.
   – Я хочу открыть вашу землю, – гордо сказал Колумб. – Именем испанской королевы Изабеллы объявляю эти земли принадлежа…
   – Все равно. Сначала заполните анкету, – устало сказал туземец. – Напишите свое имя и фамилию печатными буквами, потом национальность, семейное положение, сообщите, нет ли у вас трахомы, не собираетесь ли свергнуть американское правительство, а также не идиот ли вы.
   Колумб схватился за шпагу. Но так как он не был идиотом, то сразу успокоился.
   – Нельзя раздражать туземцев, – сказал он спутникам. – Туземцы как дети. У них иногда бывают очень странные обычаи. Я это знаю по опыту.
   – У вас есть обратный билет и пятьсот долларов? – продолжал туземец.
   – А что такое доллар? – с недоумением спросил великий мореплаватель.
   – Как же вы только что указали в анкете, что вы не идиот, если не знаете, что такое доллар? Что вы хотите здесь делать?
   – Хочу открыть Америку.
   – А публисити у вас будет?
   – Публисити? В первый раз слышу такое слово.
   Туземец долго смотрел на Колумба проникновенным взглядом и наконец сказал:
   – Вы не знаете, что такое публисити?
   – Н-нет.
   – И вы собираетесь открыть Америку? Я не хотел бы быть на вашем месте, мистер Колумб.
   – Как? Вы считаете, что мне не удастся открыть эту богатую и плодородную страну? – забеспокоился великий генуэзец.
   Но туземец уже удалялся, бормоча себе под нос:
   – Без публисити нет просперити.
   В это время каравеллы уже входили в гавань. Осень в этих широтах была прекрасная. Светило солнце, и чайка кружилась за кормой. Глубоко взволнованный, Колумб вступил на новую землю, держа в одной руке скромный пакетик с бусами, которые он собирался выгодно сменять на золото и слоновую кость, а в другой – громадный испанский флаг. Но куда бы он ни посмотрел, нигде не было видно земли, почвы, травы, деревьев, к которым он привык в старой, спокойной Европе. Всюду были камень, асфальт, бетон, сталь.
   Огромная толпа туземцев неслась мимо него с карандашами, записными книжками и фотоаппаратами в руках. Они окружали сошедшего с соседнего корабля знаменитого борца, джентльмена с расплющенными ушами и неимоверно толстой шеей. На Колумба никто не обращал внимания. Подошли только две туземки с раскрашенными лицами.
   – Что это за чудак с флагом? – спросила одна из них.
   – Это, наверно, реклама испанского ресторана, – сказала другая.
   И они тоже побежали смотреть на знаменитого джентльмена с расплющенными ушами.
   Водрузить флаг на американской почве Колумбу не удалось. Для этого ее пришлось бы предварительно бурить пневматическим сверлом. Он до тех пор ковырял мостовую своей шпагой, пока ее не сломал. Так и пришлось идти по улицам с тяжелым флагом, расшитым золотом. К счастью, уже не надо было нести бусы. Их отобрали на таможне за неуплату пошлины.
   Сотни тысяч туземцев мчались по своим делам, ныряли под землю, пили, ели, торговали, даже не подозревая о том, что они открыты.
   Колумб с горечью подумал: «Вот. Старался, добывал деньги на экспедицию, переплывал бурный океан, рисковал жизнью – и никто не обращает внимания».
   Он подошел к туземцу с добрым лицом и гордо сказал:
   – Я Христофор Колумб.
   – Как вы говорите?
   – Христофор Колумб.
   – Скажите по буквам, – нетерпеливо молвил туземец.
   Колумб сказал по буквам.
   – Что-то припоминаю, – ответил туземец. – Торговля портативными механическими изделиями?
   – Я открыл Америку, – неторопливо сказал Колумб.
   – Что вы говорите! Давно?
   – Только что. Какие-нибудь пять минут тому назад.
   – Это очень интересно. Так что же вы, собственно, хотите, мистер Колумб?
   – Я думаю, – скромно сказал великий мореплаватель, – что имею право на некоторую известность.
   – А вас кто-нибудь встречал на берегу?
   – Меня никто не встречал. Ведь туземцы не знали, что я собираюсь их открыть.
   – Надо было дать кабель. Кто же так поступает? Если вы собираетесь открывать новую землю, надо вперед послать телеграмму, приготовить несколько веселых шуток в письменной форме, чтобы раздать репортерам, приготовить сотню фотографий. А так у вас ничего не выйдет. Нужно публисити.
   – Я уже второй раз слышу это странное слово – публисити. Что это такое? Какой-нибудь религиозный обряд, языческое жертвоприношение?
   Туземец с сожалением посмотрел на пришельца.
   – Не будьте ребенком, – сказал он. – Публисити – это публисити, мистер Колумб. Я постараюсь что-нибудь для вас сделать. Мне вас жалко.
   Он отвел Колумба в гостиницу и поселил его на тридцать пятом этаже. Потом оставил его одного в номере, заявив, что постарается что-нибудь для него сделать.
   Через полчаса дверь отворилась, и в комнату вошел добрый туземец в сопровождении еще двух туземцев. Один из них что-то беспрерывно жевал, а другой расставил треножник, укрепил на нем фотографический аппарат и сказал:
   – Улыбнитесь! Смейтесь! Ну! Не понимаете? Ну, сделайте так: «Га-га-га!» – и фотограф с деловым видом оскалил зубы и заржал, как конь.
   Нервы Христофора Колумба не выдержали, и он засмеялся истерическим смехом. Блеснула вспышка, щелкнул аппарат, и фотограф сказал: «Спасибо».
   Тут за Колумба взялся другой туземец. Не переставая жевать, он вынул карандаш и сказал:
   – Как ваша фамилия?
   – Колумб.
   – Скажите по буквам. Ка, О, Эл, У, Эм, Бэ? Очень хорошо, главное – не перепутать фамилии. Как давно вы открыли Америку, мистер Колман? Сегодня? Очень хорошо. Как вам понравилась Америка?
   – Видите, я еще не мог получить полного представления об этой плодородной стране.
   Репортер тяжело задумался.
   – Так. Тогда скажите мне, мистер Колман, какие четыре вещи вам больше всего понравились в Нью-Йорке?
   – Видите ли, я затрудняюсь…
   Репортер снова погрузился в тяжелые размышления: он привык интервьюировать боксеров и кинозвезд, и ему трудно было иметь дело с таким неповоротливым и туповатым типом, как Колумб. Наконец он собрался с силами и выжал из себя новый, блещущий оригинальностью вопрос:
   – Тогда скажите, мистер Колумб, две вещи, которые вам не понравились.
   Колумб издал ужасный вздох. Так тяжело ему еще никогда не приходилось. Он вытер пот и робко спросил своего друга-туземца:
   – Может быть, можно все-таки обойтись как-нибудь без публисити?
   – Вы с ума сошли, – сказал добрый туземец, бледнея. – То, что вы открыли Америку, – еще ничего не значит. Важно, чтобы Америка открыла вас.
   Репортер произвел гигантскую умственную работу, в результате которой был произведен на свет экстравагантный вопрос:
   – Как вам нравятся американки?
   Не дожидаясь ответа, он стал что-то быстро записывать. Иногда он вынимал изо рта горящую папиросу и закладывал ее за ухо. В освободившийся рот он клал карандаш и вдохновенно смотрел на потолок. Потом снова продолжал писать. Потом он сказал «о’кей», похлопал растерявшегося Колумба по бархатной, расшитой галунами спине, потряс его руку и ушел.
   – Ну, теперь все в порядке, – сказал добрый туземец, – пойдем погуляем по городу. Раз уж вы открыли страну, надо ее посмотреть. Только с этим флагом вас на Бродвей не пустят. Оставьте его в номере.
   Прогулка по Бродвею закончилась посещением тридцатипятицентового бурлеска, откуда великий и застенчивый Христофор выскочил, как ошпаренный кот. Он быстро помчался по улицам, задевая прохожих полами плаща и громко читая молитвы. Пробравшись в свой номер, он сразу бросился в постель и под грохот надземной железной дороги заснул тяжелым сном.
   Рано утром прибежал покровитель Колумба, радостно размахивая газетой. На восемьдесят пятой странице мореплаватель с ужасом увидел свою оскаленную физиономию. Под физиономией он прочел, что ему безумно понравились американки, что он считает их самыми элегантными женщинами в мире, что он является лучшим другом эфиопского негуса Селасси, а также собирается читать в Гарвардском университете лекции по географии.
   Благородный генуэзец раскрыл было рот, чтобы поклясться в том, что он никогда этого не говорил, но тут появились новые посетители.
   Они не стали терять времени на любезности и сразу приступили к делу. Публисити начало оказывать свое магическое действие: Колумба пригласили в Голливуд.
   – Понимаете, мистер Колумб, – втолковывали новые посетители, – мы хотим, чтобы вы играли главную роль в историческом фильме «Америго Веспуччи». Понимаете, настоящий Христофор Колумб в роли Америго Веспуччи – это может быть очень интересно. Публика на такой фильм пойдет. Вся соль в том, что диалог будет вестись на бродвейском жаргоне. Понимаете? Не понимаете? Тогда мы вам сейчас все объясним подробно. У нас есть сценарий. Сценарий сделан по роману Александра Дюма «Граф Монте-Кристо», но это не важно, мы ввели туда элементы открытия Америки.
   Колумб пошатнулся и беззвучно зашевелил губами, очевидно читая молитвы. Но туземцы из Голливуда бойко продолжали:
   – Таким образом, мистер Колумб, вы играете роль Америго Веспуччи, в которого безумно влюблена испанская королева. Он в свою очередь так же безумно влюблен в русскую княгиню Гришку. Но кардинал Ришелье подкупает Васко де Гаму и при помощи леди Гамильтон добивается посылки вас в Америку. Его адский план прост и понятен. В море на вас нападают пираты. Вы сражаетесь, как лев. Сцена на триста метров. Играть вы, наверно, не умеете, но это не важно.
   – Что же важно? – застонал Колумб.
   – Важно публисити. Теперь вас публика уже знает, и ей будет очень интересно посмотреть, как такой почтенный и ученый человек сражается с пиратами. Кончается тем, что вы открываете Америку. Но это не важно. Главное – это бой с пиратами. Понимаете, алебарды, секиры, катапульты, греческий огонь, ятаганы, – в общем, средневекового реквизита в Голливуде хватит. Только вам надо будет побриться. Никакой бороды и усов! Публика уже видела столько бород и усов в фильмах из русской жизни, что больше не сможет этого вынести. Значит, сначала вы побреетесь, потом мы подписываем контракт на шесть недель. Согласны?
   – О’кей! – сказал Колумб, дрожа всем телом.
   Поздно вечером он сидел за столом и писал письмо королеве испанской:

   «Я объехал много морей, но никогда еще не встречал таких оригинальных туземцев. Они совершенно не выносят тишины и, для того чтобы как можно чаще наслаждаться шумом, построили во всем городе на железных столбах особые дороги, по которым день и ночь мчатся железные кареты, производя столь любимый туземцами грохот.
   Занимаются ли они людоедством, я еще не выяснил точно, но, во всяком случае, они едят горячих собак. Я своими глазами видел много съестных лавок, где призывают прохожих питаться горячими собаками и восхваляют их вкус.
   От всех людей здесь пахнет особым благовонием, которое на туземном языке называется «бензин». Все улицы наполнены этим запахом, очень неприятным для европейского носа. Даже здешние красавицы пахнут бензином.
   Мне пришлось установить, что туземцы являются язычниками: у них много богов, имена которых написаны огнем на их хижинах. Больше всего поклоняются, очевидно, богине Кока-кола, богу Драгист-сода, богине Кафетерии и великому богу бензиновых благовоний – Форду. Он тут, кажется, вроде Зевеса.
   Туземцы очень прожорливы и все время что-то жуют.
   К сожалению, цивилизация их еще не коснулась. По сравнению с бешеным темпом современной испанской жизни американцы чрезвычайно медлительны. Даже хождение пешком кажется им чрезмерно быстрым способом передвижения. Чтобы замедлить этот процесс, они завели огромное количество так называемых автомобилей. Теперь они передвигаются со скоростью черепахи, и это им чрезвычайно нравится.
   Меня поразил один обряд, который совершается каждый вечер в местности, называемой Бродвей. Большое число туземцев собирается в большой хижине, называемой бурлеск. Несколько туземок по очереди подымаются на возвышение и под варварский грохот тамтамов и саксофонов постепенно снимают с себя одежды. Присутствующие бьют в ладоши, как дети. Когда женщина уже почти голая, а туземцы в зале накалены до последней степени, происходит самое непонятное в этом удивительном обряде: занавес почему-то опускается, и все расходятся по своим хижинам.
   Я надеюсь продолжить исследование этой замечательной страны и двинуться в глубь материка. Моя жизнь находится вне опасности. Туземцы очень добры, приветливы и хорошо относятся к чужестранцам».

 1936



   Добродушный Курятников

   Мы впервые увидели Василия Петровича Курятникова лет десять тому назад в редакции одной профсоюзной газеты. Он ходил из комнаты в комнату вместе с секретарем редакции, который представлял ему сотрудников.
   – Пожалуйста, товарищи, познакомьтесь, – говорил секретарь. – Это наш новый редактор, товарищ Курятников.
   Редактор произвел на сотрудников впечатление человека добродушного и симпатичного. На нем был новый синий костюм. Голова у редактора была круглая, короткие черные волосы блестели, как у морского льва.
   Газета в то время была хорошая, популярная. И редакция работала слаженно и дружно.
   Новый редактор начал с того, что заперся в своем кабинете, где стояла сделанная из фанеры огромная профсоюзная членская книжка – подарок редакции от какой-то читательской конференции, и уже не выходил оттуда. Увидеться с ним было почти невозможно. Только иногда сотрудникам удавалось поймать его в коридоре, когда он направлялся в уборную. Но в таких случаях он, естественно, спешил и на вопросы сотрудников отвечал весьма кратко.
   Хорошо налаженная газета месяца два проработала автоматически, а потом стала вдруг разваливаться. Те сотрудники, которым все-таки удавалось прорваться в кабинет Курятникова, выходили оттуда, ошеломленно пожимая плечами и бормоча:
   – Худо, товарищи, худо.
   – А что такое? – спрашивали товарищи.
   – Просто дуб. Ничего не понимает.
   Еще через месяц все в редакции твердо знали, что Курятников – глупый, бесталанный человек. Но что было делать? Идти в профсоюз жаловаться на редактора? Но ведь он ничего конкретно плохого не сделал. Жаловаться на его глупость? Это – неопределенно, расплывчато, слишком общо. У нас любят факты. А фактов не было и не могло быть, потому что Курятников ничего не делал.
   Началось бегство из редакции. Постепенно стал падать тираж. Когда почти все сотрудники перекочевали в соседние органы, к более расторопным и деятельным редакторам, а тираж газеты с четырехсот тысяч упал до пятидесяти, – в профсоюзе медленно заворочались. И после целого года размышлений Курятникова сняли.
   Но он не огорчился. Он сам не раз за время своего редактирования говорил, что газетная работа – это не его стихия, что она ему не нравится.
   Через полгода стало известно, что Курятников управляет консервным заводом. А еще через полгода в «Правде» появилась коротенькая, но леденящая душу заметка под названием «Баклажаны товарища Курятникова». В конце заметки сообщалось, что за полное пренебрежение вопросами качества продукции управляющий заводом снят с работы. Все-таки Василий Петрович продержался год, прежде чем общественность удостоверилась в том, что консервы не были его стихией.
   Некоторое время Курятников ходил в запасе, таинственный и гордый. При встречах с знакомыми он говорил, что его зовет к себе заместителем Коля Саботаев.
   – Но нема дураков, – говорил Василий Петрович. – В заместители я не пойду. Подожду чего-нибудь более подходящего по моему положению.
   И, представьте себе, дождался. Не прошло и двух месяцев, как Московскому комнатному театру срочно понадобился директор взамен старого, перешедшего на другую работу. Художественный руководитель театра безумно боялся, что ему подкинут какого-нибудь серьезного и умного человека.
   Ему посчастливилось: достался Курятников.
   В Комнатном театре Василий Петрович продержался очень долго – два года. Конечно, должность была менее ответственная, зато спокойная. Сиди себе в кабинете среди бронзовых подсвечников да знай снимай себе трубку телефона.
   – Слушаю. Нет, нет, по вопросам репертуара обратитесь, пожалуйста, к художественному руководителю, заслуженному деятелю искусств товарищу Тицианову. Нет, по вопросам контрамарок тоже не ко мне. Это вы обратитесь к главному администратору товарищу Передышкину.
   Хорошая была жизнь. Вечером Василий Петрович заходил в директорскую ложу и с удовольствием смотрел на сцену. Потом вызывал машину, садился рядом с шофером и ехал домой.
   И все-таки он не удержался даже на этом тихом месте. Комнатный театр и до Курятникова не блистал свежестью репертуара и гениальностью художественных замыслов, а при нем дело совсем расползлось. Пьесы шли какие-то особенно глупые, актеры перестали учить роли, даже занавес заедал и не опускался донизу, так что зрителям отлично видны были сапоги театральных рабочих, перетаскивавших декорации. Продуктивно работал только товарищ Передышкин, главный администратор. Ежевечерне он выдавал около тысячи контрамарок, так как зрители совсем перестали покупать билеты.
   Изгнанный из театра Курятников на некоторое время исчез. Мы потеряли его из виду.
   Однажды началась ожесточенная кампания в газетах. Мишенью этой кампании была фабрика дачно-походных кроватей, так называемых раскладушек.
   Пресса открыла ужасные неполадки в раскладушечном деле. Тысячи дачников и дачниц, которые приобрели эти прохвостовы ложа, ругались очень крепкими словами. Раскладушки ломались в первую же ночь. Была назначена ревизия. Пахло судом.
   – Тут не могло обойтись без Курятникова, – решили мы. – Такой развал, да притом в такие сжатые сроки, мог вызвать один только Василий Петрович.
   Мы почти угадали. Курятников оказался заместителем директора фабрики. Это его спасло, хотя он был правой рукой директора именно по линии раскладушек. Он отделался только выговором и снятием с работы.
   Опять он ходил в запасе, гордый и загадочный. Опять его звал к себе верный Коля Саботаев, и, на горе этого Коли, Курятников пошел к нему и в феерически короткий срок – в две шестидневки – развалил большой, недурно налаженный завод граммофонных иголок. Вместо иголок стали получаться почему-то подковные гвозди. Дело пошло своим путем – снимали, судили и так далее. Курятников пошел на другую работу.
   Так и двигался по стране Василий Петрович Курятников, неторопливо переходя с места на место.
   А чего с ним только не делали! Уже и перемещали, и смещали, и пытались учить. Вся беда заключалась в том, что он был хороший человек. Никогда ничего не крал, вовремя приходил на работу, вежливо обращался с посетителями. Он имел только один недостаток – был бездарен, тяжело и безнадежно глуп.
   Даже после того как становится ясно, что человек не годится для места, которое занимает, он по инерции держится еще год. Вот этот год иногда обходится очень дорого.
   Странный жизненный путь проходят люди, подобные Курятникову!
   С первого же дня поступления на новую должность Курятниковы начинают бояться, что их снимут. Поэтому все свои силенки они направляют не на выполнение порученной им работы, а на борьбу за сохранение занятого поста. В этой затяжной борьбе они выработали тысячи уловок и хитростей. Новая Конституция ускорит движение этих «карьер сверху вниз». Дуракам некуда будет уйти. Они будут освещены, как актеры на сцене. Тут сразу станет видно, на какую роль годится человек. Подходит ли ему роль героя, или он способен только на то, чтобы промямлить два слова и тотчас же уйти со сцены.
   Вчера мы встретили в Охотном ряду Курятникова.
   Он ехал в старом «газике» с дрожащим кузовом и пожелтевшим ветровым стеклом. Увидев нас, он бешено замахал портфелем.
   – Ну, как твои дела, Василий Петрович? Что-то, говорят, неважно? – спросили мы.
   – Да, да, – озабоченно сказал Курятников, – имеется некоторая заминка. Стали меня как-то обижать в последнее время. Не могу понять, в чем дело! Работаю так же, как всегда, не жалею сил, а отношение почему-то уже не то. Преждевременно все это, товарищи!
   – Что преждевременно?
   – Да все это. Между нами говоря. Ну, Конституция. Дело хорошее. Кто же возражает? Но вот тайные выборы. Почему тайные? Кому это надо? Нам с вами? Ни на черта это нам не надо! То есть я понимаю – демократия и прочее. Я ж тоже не бюрократ. Но зачем тайные? Вдруг выберут не того, кого надо? Что тогда будет? А?
   – Почему же не того?
   Курятников внимательно посмотрел на нас и протянул:
   – Ну, ладно! Может, я совсем дураком стал! Что-то мне непонятно все это. Ну, я поехал.
   – Что же ты, Василий Петрович, сейчас делаешь?
   – Еще работаю. Еще приносит Курятников пользу. Недавно ушел из Планетария, не поладил там немножко с этими психопатами астрономами. А сейчас меня взял к себе Саботаев Коля. Он теперь в районе заведует пивными-американками, а я – его заместителем. Ничего, еще услышите обо мне!
   Но последние слова Курятников произнес очень уж вялым голосом. Видно, он не верил в свое будущее.

 1936



   Часы и люди

   В первый же день после возвращения из Америки мы встретили довольно известного хозяйственника. Это был деловой человек. Он и не думал заводить пустяковых разговоров: не стал спрашивать, какой высоты нью-йоркские небоскребы, благоприятствовала ли погода нашему путешествию и качало ли нас в океане. Нет, он сразу, как говорится, взял вола за хвост.
   – Слушайте, черт бы вас подрал, вы же теперь американцы. Вы, наверно, видели массу интересного и полезного по нашей линии.
   Его линия была торговая, и мы ответили, что в области торговли действительно кое-что видели.
   Тогда хозяйственник извлек из портфеля хорошенькую записную книжку и воскликнул:
   – Вы обязательно должны поделиться с нами своими впечатлениями!
   Мы сказали, что собираемся писать об Америке целую книгу, и там вопросы торговли…
   – Ну, когда это вы еще напишете свою книгу! Нам все это необходимо сейчас. Мы люди оперативные. Итак, друзья, я записываю – завтра ровно в семь часов или даже лучше ровно в восемь я соберу у себя человек десять или лучше двадцать наших работников, заведующих универмагами и так далее, и в такой товарищеской обстановке вы расскажете нам про торговлю в Америке.
   Мы согласились. Он записал наши телефоны и адреса.
   – Завтра ровно в семь тридцать за вами заедет машина. О’кей? Верно?
   Мы почувствовали себя немножко пристыженными. Мы-то, по совести говоря, собирались еще денька три ничего не делать, отдыхать. Как раз завтра собирались пойти к знакомым на вечеринку – поболтать и потрепаться. Пришлось все отложить. Дело прежде всего. Хозяйственник был прав.
   И, получив наше согласие, он исчез – бодрый, деловитый, жадный до дела янки.
   На другой день ровно в семь тридцать машина не пришла. Не пришла она также ровно в восемь. Ровно в восемь тридцать ее тоже не было. Мы некоторое время простояли в передней в шубах и шапках, а потом вышли в переулок. Может, шофер спутал адрес, черт его знает! Погуляв по переулку с полчаса, мы побежали домой, охваченные тревогой. А вдруг, покуда мы прохлаждались в переулке, он нам звонил? Но нет, домашние сказали, что никакого звонка не было. Ровно в одиннадцать, правда, звонили и спрашивали какую-то Бенуэссу Александровну. Но это была явная ошибка. Кто-то спутал телефон.
   С того времени прошел год. Уже мы и книгу об Америке написали, толстую-претолстую, уже ее даже напечатали, а наш знакомый из Наркомвнуторга до сих пор не прислал за нами и даже не позвонил.
   Мало у нас деловитости, товарищи, все еще мало. Почему-то не считается грехом нарушать свое слово, нарушать ежедневно, десятки раз на день. Ну не позвонил, не приехал, заставил человека прождать три часа – пустяки, не в этом главное! Мол, в важном деле он никого не подведет. В важном деле он – гранит. Ой, не верится, что гранит! Человек, способный нарушить свое слово в самом мелком деле, несомненно, способен нарушить его и в важнейшем, даже, может быть, невольно, просто по привычке. Сейчас мы расскажем несколько «пустяков» об одном заводе, на котором были недавно. Мы не называем этого завода, как не назвали фамилии янки из Наркомвнуторга, потому что и янки по существу хороший работник и настоящий энтузиаст, и завод превосходный, и люди там напрягают свои силы, чтобы сделать его еще лучше.
   Мы вошли в бюро пропусков. Над окошечком висели большие часы. Они показывали двенадцать с четвертью, хотя на деле было только одиннадцать без четверти. Этот простейший агрегат не работал и сразу лишил нас роскошной метафоры (ее мы любовно подготовили), что завод работает с точностью часового механизма. Мы огорчились этой литературной неудачей и пошли в заводоуправление.
   Но, в общем, часы – это пустяк.
   Нас принял главный инженер. Хотя рабочий день начался сравнительно недавно, лицо у инженера было такое утомленное, словно он только что приехал из Владивостока, причем десять суток провел в дороге, сидя на жесткой скамье в бесплацкартном вагоне. У него дергалась щека от нервного тика, и он тут же в кабинете принял какое-то лекарство. На стене висела стеклянная табличка: «Просят не курить и не просить разрешения». Это был вопль о пощаде. Как видно, пользуясь добротой главного инженера, при нем и курили и, чтобы его попусту не расстраивать, делали это без всякого разрешения.
   Нас заинтересовал телефонный рупор на металлической раздвижной гармонике, который стоял на письменном столе.
   – Это диспетчерский телефон, – объяснил нам главный инженер. – Очень удобная штука. Понимаете, голос диспетчера я слышу по радио, а рупор притягиваю таким вот манером к самому рту, так что руки у меня свободны, не надо держать трубку.
   Тут же, впрочем, выяснилось, что эта хитроумная штука инженеру не особенно нужна, потому что с диспетчером ему приходится разговаривать очень редко. Кроме того, этот прибор вообще испорчен, так что связь с диспетчером поддерживается по самому обыкновенному телефону с самой обыкновенной трубкой, которую все-таки надо держать в руках без применения радио и тому подобных изобретений беспокойного XX века. Но в конце концов – это пустяк и не стоит об этом много распространяться.
   За двадцать минут главный инженер очень ясно и точно рассказал нам о работе завода и о его реконструкции. Мы уже могли идти смотреть цехи, но тут выяснилось, что нет того человека, который должен был нас сопровождать. Пока искали другого, прошло еще сорок минут. Эти сорок минут мы могли бы уже не утруждать главного инженера и провести время где-нибудь в коридоре на диванчике. Но он, очевидно, из любезности, удерживал нас у себя.
   Ну ладно, лишних сорок минут – в конце концов пустяки, мелочь.
   Все-таки мы ушли в коридор. Это был обыкновенный полутемный учрежденский коридор, по которому часто без всякого дела проходили многочисленные уборщицы в громадных валенках и лихо надетых беретах, из-под которых кокетливо выглядывали челки. Долго они ходили мимо нас, строгие, вооруженные метлами.
   В коридоре было как бы чисто, но в то же время как бы грязно. Это даже трудно объяснить. Это была чистота районной гостиницы, лихорадочно наведенная к приезду председателя облисполкома, видимость чистоты, грязь, замазанная масляной краской.
   На стенах коридора было много черных стеклянных табличек, на которых золотом было выведено: «Уважайте труд уборщиц». Оконные стекла были все-таки немытые, а помещение плохо проветрено.
   Впрочем, немытые стекла – это не так уж важно!
   Унося в груди теплое чувство уважения к уборщицам, мы отправились на завод.
   Хотя завод находился в состоянии реконструкции со всеми естественными в этом случае трудностями в работе, он производил великолепное, неизгладимое впечатление. В его громадных и светлых цехах, наполненных ультрасовременным оборудованием, мы забыли и об испорченных часах, и о ведомственном стишке: «Уважайте труд уборщиц, соблюдайте чистоту». Мы видели плоды великой победы.
   Но самое большое впечатление производили не машины, а люди. После фордовского завода в Дирборне, где техника поработила и раздавила людей, где рабочие, прикованные к станкам и конвейерам, кажутся людьми глубоко несчастными, мы словно попали на другую планету. Мы увидели молодых рабочих, здоровых и веселых, увлеченных своей работой, дисциплинированных, дружелюбно настроенных к своим руководителям. Мы, конечно, и раньше знали об этой разнице, но как-то отвлеченно. А сейчас, под свежим еще впечатлением виденного в Америке, этот контраст восхищал, вселял непререкаемую уверенность в том, что все преодолеем, что все будет хорошо и что не может быть иначе.
   Оптимистическое чувство, вызванное посещением завода, позволяет совершенно откровенно вернуться к тем мыслям, которые не покидали нас в бюро пропусков, в кабинетах и коридорах заводоуправления, – о том, что мало еще настоящей аккуратности и четкости в деловых отношениях.
   Внезапно в каком-нибудь цехе нарушался великолепный ритм работы. Что такое? Не хватило какой-то детали. Остановка маленькая, как говорится, – пустяковая, какие-нибудь две минуты. Но для того чтобы войти в ритм, надо снова раскачиваться, ловить ритм, завоевывать его. А на это уходят уже не две минутки, а все пятнадцать.
   Не надо быть специалистом, чтобы понять, какой громадный вред приносит производству беспрерывное хождение людей по цехам и дворам. Народ шел так густо, что сперва нам показалось, что происходит смена. Но мы пробыли на заводе несколько часов, и все это время по широким цеховым магистралям текли людские потоки. Гулянье было, как на Тверском бульваре в выходной день. Кто эти люди? Зачем они здесь? Если они пришли работать, почему они гуляют, а если они пришли гулять, то зачем их пустили сюда?
   Не вызвано ли это теми же причинами, по которым стоят часы, главный инженер принимает лекарства, диспетчерский телефон не действует и так далее? И тут мы видим, что так называемые пустяки, соединяясь вместе и дополняя друг друга, вырастают в явление значительное и важное, из-за которого стране недодают сотни машин, тысячи тонн угля, десятки кинокартин, сотни тысяч книг.
   Итак, казалось бы, обычная статья на обычную тему. И назвать ее можно обычно, как это уже делали не раз: «Внимание мелочам». Но все-таки здесь идет речь о гораздо более важном – о воспитании характера.
   Почему человек, приставленный к важному делу и сам считающий, что он работает до седьмого пота, не покладая рук, не щадя живота и засучив рукава (он и в самом деле так работает), – почему этот человек:
   – не находит времени для деловой встречи,
   – неуловим в своем же учреждении,
   – всегда и всюду опаздывает, даже в гости приходит с опозданием на шесть часов,
   – уже два года собирается написать письмо матери,
   – вечно теряет адреса, квитанции, повестки,
   – записывает номера телефонов на папиросной коробке «Почетные», которую выбрасывает через два часа?
   Сам не замечая того, он по мелочам обманывает огромное количество людей и вносит серьезное расстройство в жизнь страны. Таков уже характер этого делового человека. А ведь он действительно себя не жалеет. Только вот характер у него суматошный, рыхлый.
   Этот характер требует упорного воспитания. В нем надо развить черты, особенно важные в социалистическом обществе, – точность, аккуратность, педантичность.
   Не надо бояться этого слова. Педантичность не имеет ничего общего с формалистическим отношением к делу. Педантичность – это в первую голову умение, знание, спокойная уверенность в своих силах, работа без надрыва, без истерики.
   Нам нужны педанты. Умные педанты, потому что нет ничего страшнее педантичного дурака, который в основу своей жизни может положить хранение старых, никому уже не нужных квитанций и повесток.
   Нам нужно педантичное выполнение советских законов, педантичное выполнение Конституции. Она должна выполняться с той же точностью, с какой она написана.
   Для этого наши прекрасные люди должны пользоваться часами, которые ходят, говорить по телефону, который работает, а самое главное – должны держать свое слово, по какому бы микроскопическому случаю оно ни было бы дано.

 1937



   Писатель должен писать

   – Товарищи, речь, которую я хочу произнести, написана вместе с Ильфом (смех, аплодисменты), и мы хотим рассказать в ней обо всем, что нас беспокоит, тревожит, о чем мы часто говорим друг с другом, вместо того чтобы работать. То есть мы, конечно, работаем тоже, но уж обязательно, прежде чем начать писать, час-другой посвящаем довольно нервному разговору о литературных делах, потому что эти дела не могут нас не волновать. И вот, товарищи, мы надеемся, что, после того, как мы вам здесь все расскажем, мы уже сможем садиться за работу, не теряя времени на предварительные разговоры.
   Недавно в отделе происшествий «Правды» была напечатана заметка об одном молодом человеке по фамилии Халфин. Этот самый Халфин позвонил по телефону в Главное управление нефтяной промышленности и сказал, что говорят из ЦК ВЛКСМ, что ЦК направляет в Баку и Грозный литературную бригаду для собирания материала о стахановцах нефтяной промышленности и что эту бригаду возглавляет писатель Халфин, каковому и следует оказать всемерное содействие, главным образом – материальное. (Смех.)
   После этого Халфин пошел в бухгалтерию Главнефти и, отрекомендовавшись руководителем литературной бригады Халфиным, попросил денег. В кассе ему выдали две тысячи рублей. Через некоторое время выяснилось, что никто из ЦК ВЛКСМ по телефону не звонил и что получивший деньги – аферист.
   Что и говорить – происшествие неприятное!
   И чем больше думаешь о нем, тем неприятнее оно становится. Ведь в самом деле! Жулик Халфин не выдавал себя за врача по уху, горлу и носу, за летчика-полярника, за преподавателя истории и географии, за девушку-парашютистку. (Смех.)
   Нет, он выдал себя за писателя. (Смех.) И сделал это рассудительный Халфин потому, что легче всего получить деньги, назвавшись писателем.
   Другая сторона этого дела еще неприятнее. Представим себе на мгновение, что из ЦК ВЛКСМ действительно позвонили в Главнефть и говорили о действительной, всамделишной литературной бригаде. Но даже в этом случае нужно ли было расходовать государственные деньги? Разве Лев Николаевич Толстой ходил к маме Наташи Ростовой просить денег на описание ее дочки? (Смех, аплодисменты.) А если бы даже пошел? Ну, представим себе на мгновение этот невероятный случай. Мама все равно не отпустила бы средств на эти явно сверхсметные расходы.
   Такими вот суровыми мамами должны быть и Главнефть, и Главрыба, и Главчай с Главсахаром и Главлимоном. (Смех.) Одним словом, все хозяйственные учреждения. И Союз советских писателей тоже. Обращаемся к ним от лица русской литературы!
   Любите писателей, читайте их, уважайте их, детям своим закажите уважать и читать, – только, пожалуйста, не меценатствуйте, не покровительствуйте, не занимайтесь благотворительностью! Литература – дело чрезвычайно серьезное, и усилиями одних кассиров создавать ее нельзя. (Аплодисменты.)
   Наша литература тяжело страдает от большого количества дутых, фальшивых писательских репутаций. (Аплодисменты.)
   Маленькая оговорка. Ее надо сделать в связи с выступлением предыдущего оратора. Аудитория требовала у него фамилии. Так вот, товарищи, там, где это потребуется, мы будем их называть, но ведь здесь не бой быков, чтобы колоть писателей направо и налево.
   Дальше мы скажем о вреде голословной, бездоказательной критики, когда фамилии писателей произносятся мельком, а работа их при этом совершенно не разбирается. (Голоса с мест: «Правильно».)
   Нужны глубокие, дельные и веские доказательства, когда произносятся фамилии. Поэтому некоторые вопросы надо ставить общо, иногда даже не подкрепляя речь фамилиями. Потому что это уже не просто факты, а целые явления литературной жизни.
   Продолжу дальше нашу мысль. Фальшивые репутации возникают от неуменья многих критиков и редакторов отличить настоящее произведение искусства от галиматьи, от дребедени.
   Многолетняя практика наших журналов и литературных органов показала этому множество примеров.
   Дилетантизм и невежество в этой области привели к тому, что число ложных репутаций приняло угрожающие размеры. Список талантов, хранящийся в канцелярии Союза писателей (смех) и принятый к руководству в издательствах, имеет с жизнью очень немного общего. Вследствие этого иногда получается такая картина:
   Писатель с твердо установившейся репутацией таланта сдает новую рукопись в издательство. Как и полагается по рангу, книга сразу печатается несколькими изданиями. Еще до того как читатель увидел книгу и дал свою оценку, критика подымает восторженный, однообразный и скучный крик. Фантазии при этом нет никакой. Книга зачисляется либо в «железный инвентарь», либо в «золотой фонд». (Смех.) Если же никак нельзя запихнуть новую книгу ни в инвентарь, ни в фонд, то о ней пишут, что она «заполняет пробел». При этом не обращают внимания, какими художественными ценностями этот пробел заполняется. (Смех.)
   Наконец, с приличным полугодовым опозданием книга выходит в свет и жадно расхватывается библиотеками. Она исчезает с магазинных прилавков в один день. Да и как не схватить это новое произведение искусства, когда о нем совершенно точно сказано, что оно уже вошло в «железный инвентарь» или является жемчужиной «золотого фонда». Заведующий библиотекой должен иметь стальные нервы или по крайней мере вкус Стендаля, чтобы удержаться от покупки такой книги. (Смех.) Конечно, нервы у него обыкновенные, человеческие, а что касается вкуса, то и тут ничего сверхъестественного не наблюдается. И вот библиотекарь приобретает для своих абонентов сразу пятнадцать экземпляров новой книги и любовно ставит их на полку. В тот же день книгу разбирают по рукам.
   Все ликуют. Писатель убежден, что его произведением упиваются миллионы читателей, издатель радостно потирает руки и заявляет, что сделал хорошее коммерческое дельце – продал товар без остатка. Писатель, не будь дурак, предлагает издателю подписать договор на новое издание своей книги, а издатель, не будь дурак, соглашается. Как не согласиться! Ведь книга разошлась чуть ли не в один день!
   На фоне этого восторженного ликования особенно страшными кажутся те драматические события, которые тем временем разыгрываются в библиотеке. Читатели берут книгу и на другой день с непроницаемыми лицами возвращают ее. И с тех пор книгу больше не спрашивают. Если покопаться в библиотеках, там можно найти целые полки совершенно обесцененных книг, вышедших еще так недавно, прогремевших в прессе, беспрерывно переиздающихся и почти никем не читаемых.
   Радует, однако, то, что громадное большинство литераторов живет честной, здоровой писательской жизнью. Репутации их нисколько не преувеличены, не раздуты, часто даже преуменьшены, – кстати, для писателей это только полезно. Живут они скромно. Могли бы жить лучше, если бы внимание издательств и Союза не было так поглощено лишь двумя десятками человек (смех), записанных когда-то в знаменитый список, о котором уже шла речь.
   Создалась унизительная для писателей, но, к сожалению, имеющая под собой некоторое основание, легенда о литературном Эльдорадо, о чудном месте, куда падают с неба бесплатные дачи, денежные пособия, колоссальные тиражи и опять-таки великая слава, превосходящая славу Льва Толстого и Флобера вместе взятых. И бегут с протянутой лапой бесчисленные халтурщики и просто мазурики вроде Халфина. Когда видишь, как пробирается к государственной кассе, расталкивая почтенных конкурентов, мосье Халфин, делается совестно.
   Что привело к тому положению, которое существует сейчас?
   Самое опасное – это признать плохую книгу доброкачественной.
   Если хороший роман назвать хорошим, то это не значит, что через полгода у нас появится еще десять хороших романов, – хороший роман написать трудно. Но достаточно только расхвалить какую-нибудь слабую, незрелую книгу, как со всех сторон нанесут десятки дрянных романчиков, повестушек и рассказов. Ведь плохие вещи писать очень легко. Только свистните – притащат в любом количестве!
   Вспомним, сколько неправильных, отброшенных жизнью оценок было сделано в литературе, сколько книг было названо хорошими, а через два-три года выяснилось, что они никогда не были хорошими! Отсюда берут начало громкие, но пустые известности и выпуск обесцененных книжных знаков. Искусству нужна нормальная температура. Истерическое, нервозное превознесение писателей, а через некоторое время такое же истерическое сокрушение их, – все это мешает работе.
   Несколько дней назад т. Вашенцев выступил в «Литературной газете» с заявлением, что молодой писатель Курочкин «на много голов выше некоторых незаслуженно маститых писателей».
   Надо решительно отказаться от такого рода мерок в литературе – на голову выше, на голову ниже, на полкорпуса впереди, идут ноздря в ноздрю и так далее. (Смех.) Это, товарищи, беговые жеребячьи термины (смех), и они неприменимы к искусству. (Аплодисменты.) Это несерьезно. Это примитив. Движение литературы и литераторов должно определяться серьезными литературными исследованиями. А Вашенцев начинает с выводов. И он не одинок в этом отношении. Этим у нас любят заниматься. Что, кроме вреда, может принести этот «тотализаторный» взгляд на литературу? И этот вред уже налицо.
   Сегодня в «Комсомольской правде» появилась статья, где написано, что Курочкин не только не на много голов выше кого-то, а писатель безжизненный, холодный, нарочитый и внушающий тревогу. Обе стороны ведут себя ужасно. Вашенцев ни с того ни с сего размахивает кадилом, а «Комсомольская правда» рубит – и начинающему, несомненно, способному писателю наносится вред с обеих сторон. Это – образец примитивного отношения к искусству.
   Литературная работа, сочинительство – вещь необычайно сложная, в ней есть тысяча тонкостей. Когда же работа закончена, к ней, как мы только что видели, подходят с топором. Конечно, иногда этот самый сложный литературный труд может быть целиком отвергнут как враждебный политически, и тогда, конечно, можно пустить в дело и топор. Но в отношении произведений советских, которые не могут быть отвергнуты в целом по политическим соображениям, топор не есть орудие критики и воспитания.
   У нас в литературе создана школьная обстановка. Писателям беспрерывно ставят отметки. Пленумы носят характер экзаменов, где руководители Союза перечисляют фамилии успевающих и неуспевающих, делают полугодовые и годовые выводы.
   Успевающим деткам выдаются награды, и они радостно убегают домой, унося с собой подаренную книжку в золотом цыпинском переплете или «М-1», а неуспевающим читают суровую нотацию, так сказать отповедь. Неуспевающие плачут и ученическими голосами обещают, что они больше не будут. Один автор так и написал недавно в «Литературной газете» – «Вместе с Пильняком я создал роман под названием «Мясо». Товарищи, я больше никогда не буду». (Смех, аплодисменты.) Но от этого не легче. Совестно, что существует обстановка, в которой могут появиться такие письма. Было бы лучше, если бы с таким заявлением выступил издатель, напечатавший этот литературный шницель. (Смех, аплодисменты.) Впрочем, он, наверное, сейчас выйдет и тоже скажет, что больше не будет. Обязательно выйдет. Вот увидите! То, что он выйдет сюда и покается, – это очень приятно. Но гораздо приятнее было бы, если бы он в свое время по рукописи понял, что книга плохая. Но – что поделаешь! Люди отвыкли самостоятельно думать, в надежде, что кто-то за них все решит. В Союзе, в журналах, в издательствах не любят брать на себя ответственность. Попробуйте оставить издателя или критика на два часа наедине с книгой, которую еще никто не похвалил и не обругал. (Смех.)
   (Голос: «Он не останется».)
   Он же выйдет из комнаты поседевшим от ужаса. (Смех, аплодисменты.)
   Он не знает, что делать с этой книгой. Он плохо разбирается в искусстве. От неуменья правильно оценить книгу литература страдает.
   (Голоса: «Правильно».)
   Не помогает и то, что редакторы, издатели и руководители Союза охотно и даже с каким-то садистическим удовольствием каются в содеянных ошибках. Раскаяние хотя вещь и хорошая, но помогает оно спасти свою душу, в общем, самому нагрешившему. Всем же остальным от этого, честно говоря, ни тепло ни холодно.
   Нам нужны люди глубоко идейные, образованные, любящие литературу. Такими людьми располагает партия, такие люди есть и среди беспартийных. Наша общая задача – таких людей найти, выдвинуть их из своей среды.
   В заключение мы выдвигаем предложение, может быть, чересчур смелое, слишком оригинальное – писатель должен писать. Произведения писателя всегда будут убедительнее его речей. На плохое, чуждое произведение у советского писателя может быть один ответ:
   – Написать свое, хорошее! (Аплодисменты.)

 1937