-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Святослав Логинов
|
| Замошье
-------
Святослав Логинов
Замошье
Комар
Весь август с Петрова дня держалась мокрая жара, травы никак не могли отцвести, а маслята и волнушки в березняке сгнивали, не успев появиться на свет. Зато в сентябре, когда все: и дачники, и деревенские – кинулись на мох за ягодой, в низовом бору высыпало видимо-невидимо лубянок и толстых слизких серух. И хотя Настя знала, что внучка с мужем не сегодня-завтра прикатят забирать клюкву, но всё же отправилась в сосняк. Жить зиму чем-то надо, а кадка, в которой обычно солились грибы, с самой весны сохнет кверху дном в клетушке.
Идти в сосняк тем же путём, что и на мох: полем мимо огородов, а потом через ивовые заросли по дороге, пробитой трактором. Так просто через иву не пройдёшь – кусты переплелись и стали стеной. Сейчас стена поднималась сухая, безлистная и просматривалась насквозь. Кусты погибли летом, после того как полный день кружил над полями самолёт, поливая их сверху какой-то пакостью. Лётчик попался нежадный – досталось и огородам, и ивняку по ту сторону поля. Огороды оклемались, картошка выбросила новую ботву и пошла в рост. Лишь у дачников (свои баловством не занимаются) сгорел горох на грядках. А вот ивняк засох, стоял чёрный и хрусткий. После зимы выгонят в поле коров, Ванька-пастух по бездельной привычке начнёт палить сухую траву, с нею заполыхают мёртвые кусты, а там и лес возьмётся негасимым низовым пожаром. Потом на пожарище явится вездесущая ивовая поросль, и через несколько лет всё станет по-старому, только леса будет меньше, а ивы больше. Дело знакомое, так уже бывало.
Налитая водой тракторная колея выходила к лесу и обрывалась. Дальше машине пути нет, трактористы, собравшись за ягодами, оставляли здесь трактора и шли своими ногами. Тропа на мох уводила прямо. Настя сошла вправо, где в черничном кочкарнике приглядела грибные места.
Жёлтая лубянка, каждая побольше блюдца, гриб спорый и чистый. Червь её портит редко, боится белого сока. Попадались и подберёзовики с чёрной головой и синеющей мякотью. Их Настя тоже брала – сушить. А то Леночка приедет, спросит ведь сушёных грибков. Скоро набирка оказалась полна. Настя присела на поваленную соснину, переложить грибы в заплечный короб.
Сзади захрустели под тяжёлыми сапогами ветки. Нюрка, соседка и дальняя свойственница, перешагнула через соснину и уселась рядом с Настей.
– Ага, – гулким басом сказала она, – а я-то гадаю, кто все грибы обломал…
– Лес большой, – отозвалась Настя. – Всё не оберёшь.
– Не говори, – прогудела Нюрка, – повадилось народу…
Она развязала мешок, принялась быстро перекладывать грибы. Берестяная набирка была у Нюрки чуть не с ведро и короб вдвое побольше Настиного. За глаза Нюрку звали Хап-бабой. Она была чуть не самой молодой в деревне, всего год как вышла на пенсию, и единственная держала справное хозяйство. Остальные по старости и одиночеству уже не могли исполнять всех работ.
– Комарья-то сколько, – ворчала Нюрка, на секунду распрямляясь и отмахиваясь рукой. – Когда они только пропадут, ироды? Сентябрь уже.
– А вот будет январь, так и пропадут, – подзудила Настя.
– Ну тебя, – обиделась Нюрка. – Как ты их только терпишь? Так и вьются над тобой.
– Пусть вьются. Они меня не кусают. Покружат и улетят.
– Ври-и-и!.. – протянула Нюрка. – Вон на лбу сидит, как нажрался.
Настя провела ладонью по лицу, с лёгким удивлением глянула на окровенившиеся пальцы.
– Значит, ему надо, – сказала она.
– Коли надо, зачем раздавила-то?
– А чтобы не хапал больше, чем унесть может.
Нюрка поняла насмешку, сердито засопела, отбросила в сторону последний гриб – смявшийся старый подберёзовик с мокреющей губкой, по которой уже ползали жёлтые черви, затянула мешок и поднялась.
– Гляди, Наська, – пробасила она, – доегозишься. Семьдесят лет бабе, а дурная, ровно девчонка.
– За мою дурь с меня и спросится, – ответила Настя и тоже поднялась.
Добрать опустевшую набирку было делом нескольких минут, и Настя двинулась к тропе. Уже при самом выходе ей снова повстречалась Хап-баба.
– Наська! – крикнула она издали. – Я там комара пришибла! На тропе лежит, бедненький, смотри не задави!
Вот шалая баба! Настя в сердцах плюнула и пошла в сторону деревни. И лишь через несколько шагов поймала себя на том, что зорче обычного смотрит под ноги, словно и впрямь может среди стоптанного мха углядеть прибитого Нюркой комара.
На болотную ягоду год случился удачным, и хотя целыми толпами бежали с поезда городские, Насте они не были помехой. Пришлых поджимал обратный поезд: не поспеешь на «шанхай» – куда деваться с ягодой? Городские паслись по закраинам, лишь длинноногие мужики успевали дошагать к островам в середине мха, но времени им оставалось совсем немного, и, стоптав ягоду, мужики убегали пустые.
Настя же, натянув поверх сапог сшитые из пластиковых мешков чулки, захаживала в такие места, где другие старухи опасались появляться. Парни в высоченных болотниках, конечно, портили ягоду и там, но всё стоптать не могли, так что меньше чем по ведру Настя со мха не притаскивала. Нюрка тоже не боялась мокрющих мест, и иногда Настя замечала посаженный на верхушку усохшей сосенки ком мха, а где-нибудь неподалёку и согнутую спину товарки. Подходить друг к другу на мху, выхватывать из-под рук ягоду было не принято, и Настя сворачивала в сторону.
Осень шла богатая. В холодной кладовке добирался второй мешок клюквы, в кухне над печкой множились вязки чёрных грибов. Двухведёрная кадушка была уже полна, и пожелтевшие лубянки доходили под толстым слоем смородинного листа. Со дня на день должна была приехать Леночка.
К концу сентября пошли заморозки, по утрам трава седела инеем. Грибы пропали, только городские ковыряли зеленухи и опят, которые Настя за тонконогость почитала поганками. Зато клюква размягчела и стала сладить, на неё слетелась вся птица, клики журавлей прорезали холодный утренний туман.
Настя с мешком за плечами возвращалась со мха. Издали она заметила, что верхушки яблонь в саду возле дома ходят ходуном. По тому, как открыто, по-хозяйски обтрясали яблони, Настя сразу поняла, что Леночка приехала.
Возле дома стояли сколоченные из брёвен тракторные санки. На краешке санок сидел зять Володя и сосредоточенно курил. Увидав Настю, он поднялся.
– Вот и хозяйка! – сказал он. – А я уж хотел уезжать не повидавшись.
Леночка, разроняв собранные яблоки, бежала из сада.
– Бабуля! А я ключей не нашла!
– Ты ещё реже приезжай, так и вовсе позабудешь, и где ключи лежат, и где дом стоит.
Дома Настя первым делом стала затапливать печь. Раз приехала Леночка, значит, на столе должна быть драчёна. В плите её как следует не изготовишь.
Володя вытащил и уложил на санки оба клюквенных мешка.
– Негусто, однако, – заметил он. – Знал бы, что тут столько, Саню с трактором подряжать бы не стал.
– Бабушка, это что, всё?.. – страшным шёпотом спросила Леночка. – Тут только-только самим хватит! Я же тебе говорила, что в этом году за сданную клюкву сапоги итальянские дают.
– Ноги за сапогами не ходят, – сказала Настя. – Молода была, так зараз по полмешка приносила.
– Пять рублей ведь Сане отдал, – посетовал Володя. – Ему всё равно, на тракторе сколько везти.
– Яблок возьми, – сказала Настя.
– К бесу яблоки, – вдруг оживился Володя, – ты, баб Настя, лучше скажи: лук родился?
– Родился. Возьми, сколько там надо…
За молоком и яйцами для драчёны пришлось бежать к Нюрке. Сама Настя не справлялась уже с коровой, а в этом году и кур не завела. Только поросёнка за пятьдесят рублей купила весной. Яичками, молоком и сметаной на скоромные дни приходилось одалживаться.
Леночка уныло ковырялась в сковородке. Уплывшие сапожки не давали ей покоя. Володька быстро, почти не жуя, глотал куски драчёны.
– Эх, – сказал он вдруг, – такая знатная закусь и всухую пропадает!
Настя промолчала.
– Ну ладно, не жидись, – настаивал Володька. – Я же знаю, у тебя есть.
– Ты, что ли, привёз? – хмуро спросила Настя.
Водка у неё действительно была. Целая, ещё непочатая поллитра. Но стравить её Володьке Настя никак не могла. Пора уже навоз под будущую картошку в огород вывозить, это значит, идти к Ваньке-пастуху или к одноглазому Лёхе в Андреево. А теперь, после постановления, мужики за деньги стараться не будут. Ныне в деревне без водки никуда. Не Володька же будет таскать навоз. И Настя осталась сидеть, не пошла за припрятанной бутылкой.
Володя понял, что угощения не будет.
– Жадная у тебя бабка, Ленок, – сказал он, вылез из-за стола и исчез в сенях.
Под окном затарахтел Санькин трактор.
– Вы уже? – спросила Настя. – И не заночуете?
– Я останусь до завтра, – успокоила Леночка. – А Володя поедет. Ему с утра на халтуру надо.
Настя убралась с посудой, вышла в сени. Все двери: на улицу, в хлев, кладовку – были распахнуты. Леночка, стоя посреди кладовки, сосредоточенно запихивала в мешок заплетённые в косы вязки чеснока. Два мешка с луком уже стояли рядом с клюквой. Красный от натуги Володька, обхватив двумя руками кадушку с грибами, волок её к саням.
– Кадушку-то куда? – тихо ахнула Настя.
– Не бойсь, никуда твоя кадушка не денется, – отдуваясь, сказал Володя. – Сказал, что привезу обратно, значит, так и будет.
Настя больше не вмешивалась и не помогала. Она только стояла и смотрела.
Встала на сани кадушка, рядом поместились три ведра пареной брусники и перевязанный старой юбкой короб с набранными Леночкой яблоками.
– Ой, тяжело как! – сказала Леночка. – Ведь в поезд не сядешь.
– Ничего, мужики на станции пособят, – успокоил Володя.
Он уселся на соломе рядом с вещами, обняв их, сколько мог, чтобы не попадали от толчков, и кивнул ожидающему в тракторе Сане. Трактор дёрнул, санки, оставляя в земле две глубокие борозды, потащились следом.
– Как он там справится, бедный? – сказала Леночка.
– Грибы сушёные забыли, – словно отвечая ей, проговорила Настя.
– Ничего, они не тяжёлые. Я завтра поеду – захвачу.
Настя обошла дом, аккуратно прикрывая распахнутые двери.
Володька уехал – ну и ладно. Теперь они вдвоём с Леночкой посумерничают. Загребущие всё-таки руки у парня. Надо же, дубовую кадушку уволок! И назад не привезёт. Поленится. Теперь грибы в вёдра запасать придётся. Лубянок уж не найти, остаётся опята брать. Ну так что ж, другие берут и хвалят. Опёнок, хоть и малый гриб, но тоже спорый, кучами растёт. Только сегодня, возвращаясь со мха, Настя заметила здоровенный выворотень, весь жёлтый от молодых опят. Вот и пригодится находка, всё-таки зима будет с грибами.
Леночка, отправившаяся в обход дома, спустилась с чердака.
– Что я нашла!.. – сказала она. – Там наверху ещё мои куклы лежат. Я думала, их давно в печке пожгли. А они лежат.
– Пусть лежат, – сказала Настя. – Пригодятся.
– Ты у меня запасливая! – засмеялась Леночка. – Пойдём чай пить.
Ночью спалось плохо. Вроде бы вечер прошёл как надо, за чаем и разговорами, а спалось плохо. Мыши ли громче обычного шуршали за обоями, или слишком жарко было в дважды топленной избе, но уснула Настя далеко за полночь. И почти сразу проснулась от того, что сквозь сон ей почудился тонкий, зудящий комариный писк. Хотя какие тут могут быть комары? Пропали комары давно.
Настя медленно провела ладонью по лицу и вздрогнула, почувствовав, что пальцы стали влажными и липкими. И так странно знакомо было это ощущение, что Насте померещилось, будто она различает в сплошной тьме кровавые пятна на концах пальцев.
– Зачем раздавила-то? – вспомнился Нюркин голос.
– А чтобы не хапал больше, чем унесть может…
Настя поднялась с постели. Непонятная тоска холодными пальцами сжала грудь. Шумно сдвинув стул, Настя сделала в темноте три шага, опустилась на холодные плахи пола. Где-то впереди, в красном углу висели иконы. Настя не часто вспоминала о них. По праздникам ходила в церковь в Погост, остальные дни обходилась так. Домашнее благословение не казалось святым, и когда, случалось, по одиночеству Настя беседовала с ликами, то в этих разговорах было немного почтительности. Егория-победоносца фамильярно звала судариком, Николу – старичком, Деву Марию – так и вовсе «девахой».
– Что, деваха, жалеешь своего парня-то? – спрашивала Настя, обтирая пыль. – Жалей.
И вот теперь, стоя на коленях перед невидимыми досками, Настя била поклоны, не зная, на что жаловаться, чего просить.
Леночка заворочалась под одеялом и, проснувшись, испуганно позвала:
– Бабуля, ты что?..
– Грех… – выдавила Настя.
– Да какой у тебя грех? – Леночка нашарила на столе коробок, зажгла спичку.
– Комара убила. Совсем, насмерть.
– Ты что, с ума рехнулась?!
Леночка прошлёпала босыми ногами к выключателю. Комнату залил яркий, чужой свет.
– Что ты, бабуля, опомнись, какой комар?
– Комар, – повторяла Настя. – Он ко мне по-хорошему, без трактора, а я его насмерть убила. Грех…
Ящера
Последние сотни метров дались особенно тяжело, кочкарник шёл как специально неровный, выдёргивать ногу из хищно хлюпающего мха было всё труднее. А под конец у самого берега, как это обычно бывает, встретилась топкая полоса, и пришлось тащиться вдоль неё, выискивая упавшую берёзу. И как странно было почувствовать под ногами твёрдую землю, идти, удивляясь быстроте и лёгкости ходьбы.
Впрочем, лёгкости хватило ненадолго. Крутой, словно искусственно насыпанный склон и высокая, никогда не кошенная трава останавливали не хуже болота. Пройдя лишь несколько метров, мужчины, не сговариваясь, опустились на землю, отставили туески, на дне которых перекатывались шарики морошки, и освободились от рюкзаков, полных всё той же твёрдой ягоды. Георгий принялся с кряхтением стаскивать сапоги, Артём знающий, сколько ещё предстоит идти по мокрому, благоразумно не стал разуваться.
Дети же повели себя совершенно по-разному. Андрюха, впервые попавший в подобную передрягу и не нашедший никакой прелести в хождении по болоту, даже не вышел на материк, красный и потный уселся на валежине, зло отмахиваясь от наседавших слепней. Даша, ради которой, собственно, был сделан этот почти двухкилометровый крюк, сначала вертелась вокруг Андрея, уговаривая его скорее бежать на вершину, где земляника и откуда всё-всё видно, но Андрей и от неё отмахивался, словно от кусачей мухи. Поняв, что от Андрюшки толку не добьёшься, Даша ускакала на вершину одна. Вскоре сверху донёсся крик:
– Папа, гляди, где я!
Артём отыскал фигуру дочки среди ветвей и крикнул:
– Молодец!
– Смотри, куда забралась? – удивился Георгий. – Как бы не убилась…
– Не убьётся, – успокоил Артём. – У неё тут все деревья освоены. Тарзанит вовсю, совсем одичала.
Мимо с независимым видом прошёл Андрей. Земляника и неохватные сосны с толстыми, удобными для лазания сучьями соблазнили и его.
– Пошли и мы, – позвал Артём. – С вершины вид потрясающий.
– Чего смотреть-то? Болото, – сказал Георгий, но тоже поднялся.
Остров, к которому они так долго шли, представлял собой крутой холм, метров на двадцать взлетавший над окрестными мхами. Он плотно зарос строевым лесом и от этого казался ещё выше. Было совершенно невозможно понять, как на ровном месте могла образоваться эта чудовищная по величине и к тому же совершенно правильной формы куча песка.
Тяжело дыша, мужчины выбрались на вершину.
– Да!.. – потрясённо протянул Георгий.
Одно дело знать, что находишься в самом сердце мохового болота, рассуждать, что в длину в нём километров сорок, а в ширину чуть меньше десяти, – другое дело увидать это своими глазами. Пейзаж, казалось бы, примечательный лишь своим однообразием, в таких масштабах обретал значение вселенского символа. Всюду, покуда различал взор, топорщили японски изогнутые ветки, усаженные почернелыми старыми шишками, чахлые, в рост человека сосенки. Свободные от карликовых сосен мокрые речажины уходили вдаль длинными ярко-зелёными языками. Пятна высокого красного мха казались каплями охры, сорвавшимися с кисти титанического живописца, осмелившегося писать этот слишком большой даже для него простор. И без того далёкий лес отодвинулся ещё дальше, окунувшись в голубой туман горизонта. Лишь несколько островков вроде того, на котором они стояли, но поменьше, создавали необходимую каплю разнообразия.
– Страшно, – сказал Георгий, кивнув вниз. – Туда спустишься, и ты как на блюдце у кого-то. Или, ещё хуже – под микроскопом. Ты – инфузория, а оно сверху, огромное. Теперь понимаю, почему предки бога изобрели.
– Лось бежит, – перебил Артём, показывая пальцем на серое пятно, плывущее среди засохших вершинок. – Ребятня, лося видите?!.
– Ура!.. – завопили с соседних деревьев.
Лось продолжал двигаться, не меняя хода, и вскоре скрылся за одним из островов.
– А ведь нам пора, – спохватился Артём. – Дома уже волнуются, что нас с детьми так долго нет.
Когда они спустились вниз и гуськом двинулись по вымешенной ногами ягодников моховой тропе, Артём произнёс, обращаясь сразу и к товарищу, и к обоим детям:
– Больше всего меня на мху поражает несоответствие огромного пространства и тщательности отделки деталей. Видели, сколько здесь всего, а ведь любая нитка плауна ювелирно отделана, всякая сосенка в сад камней просится, на каждой кочке росянка ютится, пьяника, другая травка. Лягушата разные…
– И слепни, – вставил Андрюха.
– И слепни тоже, – согласился Артём. – Живут, чем-то кормятся, ведь не нами же, мы для них – так, заблудший деликатес. Только тут понимаешь по-настоящему, что природа не для людей, а сама по себе. Все эти лоси, кабаны – они здешние, а мы – гости…
– Мой Андрюшка, когда маленьким был, – вставил Георгий, – не верил, что звери действительно в лесу живут. Утверждал, что они только в сказках по лесу бегают, а взаправду живут в зоопарке.
– Подумаешь, – сказал Андрей. – Ты так и сейчас веришь в динозавров. Будто в Африке динозавры водятся.
– А что? – возразил сыну Георгий. – Запросто. Видал, какая здесь глухомань? А в Африке болота во сто крат больше здешних, а людей во сто раз меньше. К тому же дикари, необразованные. Нашли же в Южной Америке тапира, так почему не найти и динозавра?
– Ты ещё про целакантуса расскажи, – подначил учёный сын, – и про дракона с острова Комодо.
По всему было видно, что Андрюшка не раз слыхал отцовские доводы и изрядно наскучил ими.
– Вот она – современная молодёжь, – нравоучительным голосом лицемера сказал Артём, – полагают, что всё в мире уже открыто и упрятано в зоопарк. А между тем вовсе не обязательно ездить за динозаврами в Африку. Или ты думаешь, наши места менее глухие? Или деревенские бабки сильно образованные? Вон, Дарья Артемьевна соврать не даст, они тут все вместо «маринованные грибы» говорят «эмалированные».
– Что-то ты не туда разогнался, – Георгий не мог спокойно наблюдать профанацию любимой идеи. – Для динозавров здесь слишком холодно, а старухи местные хоть и малограмотны, а в родных местах каждую травинку знают. Знахарки все подряд.
– Не говорил бы, чего не понимаешь, – снисходительно усмехнулся Артём. – Вот, определи, что это за трава?
– Дудка! – в один голос откликнулись Георгий с сыном, а Андрей добавил:
– Мы не бабки, можем и не знать.
– Вот и неправда! – закричала Даша, завороженно слушавшая отца и ожидавшая минуты, чтобы встрять и поразить присутствующих своими знаниями. – Это горичник болотный, у него стебли красные, а на горе большущие дудки – дягиль лекарственный, а у деревни в старом мочиле – вех ядовитый, а вдоль дороги – купырь лесной и тмин. А называются они зонтичные, потому что у них наверху зонтик, как у укропа. И морковка тоже зонтичная, и пастернак, только у них зонтики на другой год бывают!..
– Видите?.. – засмеялся Артём. – Дашка всё знает, а попробуй местных спроси – тот же ответ: дудка. Есть у нас в Замошье одна – Панька. Знахаркой слывёт, чуть не ведьмой. Я с ней говорил, так для неё и репей, и татарник, и даже лесной василёк – все на одно лицо, всему одно название – колючий дед! А вы говорите: динозавры вымерли. Хотя здесь их действительно нет, – продолжил он, перейдя на задумчивые и даже печальные интонации, как говорил всегда, когда начинал импровизировать какой-нибудь, чаще всего бесцельный розыгрыш. – Прав Жора, холодно для них. Здесь царство земноводных: тритоны в каждой луже, лягушки так из-под ног и брызжут. И сохранились здесь древнейшие земноводные, а вовсе не рептилии.
– Величайшее открытие века – неведома лягушка! – проскандировал Андрюха.
Артём прикинул, что они уже незаметно прочвакали почти полпути до леса, и, вздохнув, сочувственно обратился к Георгию:
– Плоховато твой сын естественную историю знает. Объяснил бы ты ему, что был когда-то за Земле каменноугольный период, и жили тогда стегоцефалы – симпатичные такие зубастые лягушата, а вернее – тритончики, длиной до пяти метров…
– Правда? – восторженно переспросила Даша.
– Чего мне врать-то?
– И ты говоришь, они тут сохранились? – спросил Георгий.
Было непонятно, спрашивает ли он всерьёз или разгадал приятеля и подыгрывает ему.
– Пятиметровых теперь, конечно, не встречается, – отступился Артём, – а вот метр, даже полтора, это запросто. Местные их называют гадами, как змей. А иногда говорят: ящера. Ящерка – маленькая, так обычных ящериц кличут, а ящера – большая, это стегоцефал. Лежит такая тварь в мокрой траве, пасть распахнута – живой капкан, да и только. Его не заметишь, пока прямо на хвост не наступишь.
– И тогда он тебя слопает.
Артём не разобрал, кто сказал это, но среагировал мгновенно:
– Нет, конечно. Стегоцефалы добычу целиком глотают, так что человека ему не одолеть, разве что Дашку. Они лягушек едят, зайца могут схватить зазевавшегося, куропатку. Ну, ещё падаль едят, дрянь всякую.
– Чего тогда его бояться? Пойти да поймать… – голос Андрюхи звучал неуверенно, боясь, что его сейчас поднимут на смех, он оставлял себе путь к отступлению, но серьёзный вид взрослых и правдоподобные детали начинали убеждать.
– Ты попробуй. Во-первых, стегоцефал зверь редкий, можно здесь всю жизнь прожить и ни одного не увидать. На открытый мох он не выползает, в сухом лесу не встречается, прячется в кустах у речажин, в мокрых завалах. Ты там без топора шагу не сделаешь, мимо пойдём – покажу. К тому же стегоцефалов ловить не так уж безопасно. Это тупая тварь, хватает всё, что движется. Стегоцефал – значит плоскоголовый. Здоровая зверюга, а ума ни на грош. Я с ними дважды встречался, и охоты их ловить эти встречи мне не прибавили. Первый раз я просто струсил и удрал. А второй и того хуже. Я его не заметил, так он мне в сапог впился. Приличный экземпляр – сантиметров семьдесят. Сапог прокусил, я еле ногу успел вытащить. Потом полчаса мучился, пока сапог отнял.
– Зачем отнимать, он всё равно уже прокушенный, – скорее для порядка придрался убеждённый рассказом Андрей.
– Что же мне потом в одном сапоге тащиться? Но главное не это. Желудок у стегоцефала, конечно, лужёный, что угодно переварит, но резинового сапога и ему не осилить. Заглотал бы сапог, а потом издох. Жалко.
– Я бы, – сказал Андрей, – схватил его, когда у него зубы в резине увязли, и связал.
– Чем? Штанами? – вмешался Георгий. – А потом тащил бы его на руках. Сколько там было вёрст?
– Пять.
– Вот именно. Тоже удовольствие хорошее.
– Я бы всё равно его поймал, – не сдавался Андрюха, но тут же, спохватившись, невпопад брякнул: – Только никаких стегоцефалов нет, это вы выдумываете.
– Есть! – сказала Даша. – Я сама видела. Вот такой, – она развела руки. – Только я думала, это крокодил. Он в кустах за деревней у ям, где раньше лён мочили, прячется.
«Вот и союзник появился», – подумал Артём, а вслух сказал:
– Зачем его ловить, пусть себе живёт. Сами подумайте, мы в Европе. До Питера триста километров, до Москвы немногим больше. Если там узнают о доисторических чудовищах, сюда миллион самодельных натуралистов нагрянет. Каждый первым делом захочет чучело набить. Так они за месяц не только стегоцефалов, но и простых лягушек повыведут.
Беседуя таким образом, путешественники добрались к следующему острову, низкому и болотистому, где, словно подтверждая слова Артёма, на каждом метре тропки нежились в лучах низкого солнца десятки разнокалиберных лягушек. Затем тропа по широкой дуге огибала повалившийся горелый лес. Покрытые мохом деревья лежали внахлёст в несколько ярусов. Мох и мелкая травка нивелировали местность, путь казался довольно ровным, так что Георгий неосмотрительно предложил пройти прямиком.
– Давайте, – согласился Артём, но сам остался на тропе.
Андрюха, балансируя на стволах, углубился в завал метров на пятьдесят, но потом сорвался и по пояс провалился в выгоревшую яму, по счастью сухую.
– Хватит, – испугался Георгий. – Ноги переломаем.
– Скажи лучше – стегоцефал утащит, – добавил Андрей.
Они сняли Дашу, качавшуюся, как на качелях, на конце елового хлыста, и вернулись на тропу. Дорога, обходя гиблое место, вывела их к лесу. В лесу уже начинало заметно темнеть, так что разговор сам собой прекратился. Лишь когда они вышли в поле и вдали в призрачном свечении белой ночи обозначились шиферные прямоугольники деревенских крыш, Даша спросила:
– Папа, а если стегоцефала очень-очень хорошо кормить, он пять метров вырастет?
– Вряд ли, – ответил Артём. – Уцелела только мелкая разновидность. Полтора метра – предел. А что, тебе мало?
– Мало, – вздохнула Даша. – Я хочу пять.
– Да нет никаких стегоцефалов! – жалобно выкрикнул Андрюшка. – Дядя Артём, ведь это вы смеётесь!
– Я смеюсь? – удивился Артём. – Ничуть. Я серьёзен как никогда. Я даже ни разу не улыбнулся. А тебе, друг мой, не мешало бы осознать, что природа, равно как и наука, умеет много гитик. Скажи, где пролегает северная граница распространения цикады?
– Я почём знаю? – буркнул Андрюшка.
– Так я подскажу. На широте Москвы. Вернёшься в город – проверь в энциклопедии. А сейчас дойдём до поворота – и сам услышишь.
Они прошли ещё немного, Артём остановился, повелительно поднял ладонь. И словно в ответ на этот знак из травы грянул такой оглушительно-переливчатый серебряный звонок, что он сразу заглушил и самозабвенное стрекотание кузнечиков, и скучную песню коростеля, сходную с треском заводимых часов.
– Цикада! – восторженно выдохнул Георгий. – Ты волшебник, Артём. Где ты её раскопал?
– Здешняя. Второй год хожу слушать. Видишь, живёт. А наука говорит, что их тут нет.
В это время, перекрывая его слова и разливы цикады, из ближайших кустов раздался резкий, скрежещущий, какой-то отчаянный звук.
– Что это? – вздрогнув, разом спросили Андрюшка и его отец.
– Лягушечка кричит, – простодушно объяснила Даша.
– Чего она так? – Андрюшка, словно маленький, прижимался к отцу.
– Наверно, её змейка кушает.
– А не стегоцефал?
– Не… Стегоцефал сразу глотает – ам! – и готово, а змея потихоньку ест, вот лягушечка и кричит.
– Во, где простота нравов! – пробормотал Георгий. – С вами поживёшь, в любую ящеру поверишь.
– Артём!.. Жора!.. – донёсся со стороны деревни крик.
– Нас кличут, – сказал Артём, повернулся в сторону деревни, сложил ладони рупором и заорал: – Идём!..
//-- * * * --//
На следующее утро Георгий с Андрюшкой уезжали в город. Дашу будить не стали, решили, пусть отоспится после вчерашнего похода. Провожать гостей пошёл один Артём. Через три часа, возвращаясь со станции, он встретил свою дочь. Даша топала по высушенной жарким солнцем дороге в полном обмундировании: в брюках, куртке и резиновых сапожках. По дороге за ней волочился привязанный верёвкой и перемазанный в пыли дохлый кот. Всё это очень походило на известную сцену из Марка Твена, но никак не могло обрадовать Артёма, заставшего дочку за таким неожиданным занятием.
– Что это? – сурово спросил он.
– Это Тишка, – объяснила Даша, – баб-Танин кот. Его Туман задрал, собака большущая из соседней деревни.
– Я понимаю, что Тишка, – сказал Артём, – но для чего ты с ним таскаешься? Неужели лучше дела не нашла?
– Это для стегоцефала. Я решила его кормить, может, всё-таки вырастет пять метров. Я уже ворону отнесла дохлую, а теперь – Тишку.
– Ты знаешь, – осторожно сказал Артём, – я думаю, что стегоцефала здесь всё-таки нет. Во всяком случае, кормить его дохлыми воронами не стоит. Да и где он здесь будет прятаться, деревня рядом.
– Я же говорила, в кустах на льняных мочилах.
Артём преотлично знал это место. Как-то, желая спрямить путь из лесу, он попытался пройти через не слишком широкую полосу кустов. Выбрался назад через полчаса, изодранный ивняком и ракитой, мокрый до нитки, с болотными сапогами, полными воды, и с тех пор зарёкся ходить через мочила. Когда-то там действительно мочили лён, но за полста лет всё заросло непролазным кустом, а затянутые илом мочильные ямы превратились в настоящие западни. Пускать туда дочку одну было просто опасно. А запрещать… Какой толк запрещать, всё равно она ходит, где вздумается.
– Знаешь что, – сказал он, – пошли вместе, покажешь мне своего стегоцефала.
– Тебе нельзя, – не согласилась Даша. – Там мокро, а ты без сапог. И вдруг он за ногу цапнет?
– Я сбегаю за сапогами. Быстро. Только ты никуда не уходи и Тишку не трогай. Ладно?
Вскоре они уже шли рядом по дороге, а Тишка пылил сзади грязным боком.
– Бросила бы ты его, – безнадёжно попросил Артём.
– Это для Стеши, – отрезала Дашка и добавила другим, просящим голосом: – Можно я стегоцефала буду Стешей звать?
– Зови как хочешь, – согласился Артём, кляня себя за дурацкую выдумку. Дёрнул же чёрт за язык! Захотелось над Андрюшкой подшутить, а получилось, что подшутил над собой. И девчонке голову задурил.
– Как ты думаешь, Стеша уже съел ворону?
– Вряд ли. Я полагаю, он испугался тебя и ушёл в другое место.
– Не, я тихонечко ходила. А что он зимой делает?
– Забьётся под валежник и спит, как все лягушки.
Под эти разговоры они дошли до мочил. Даша, хватаясь руками за ветки, юркнула внутрь. Артём с Тишей на верёвочке ломился следом.
– Здесь!.. – прошептала Даша, оборачиваясь. – Гляди, ворону съел.
На вытоптанном пятачке земли валялось несколько сломанных серых перьев.
«Лисица», – хотел сказать Артём, но в этот момент сбоку взметнулась трава, и серо-зелёная тень с жирным чавканьем сомкнула широкую пасть на его сапоге.
Сдавленно вскрикнув, Артём дёрнулся и потащил за собой из кустов всю тварь, в которой и впрямь было больше метра длины. Тварь извивалась, хлопая по грязи коротким треугольным хвостом, упиралась вывернутыми по бокам немощными лапками и постепенно всё глубже затягивала в глотку обутую в сапог ногу.
Всё было в точности так, как придумал он в разудалую минуту весёлого трёпа. Только сейчас это происходило на самом деле и потому было страшно.
– Ногу выдёргивай! – визжала сзади Дашка.
Артём рванулся ещё раз и, чувствуя, как раздирают кожу пронзившие литую резину зубы, выдернул ногу из голенища.
Плоскоголовый, закрыв глаза и судорожно давясь, жрал сапог.
Артём схватил Дашу в охапку и, прихрамывая на босую ногу, ринулся прочь. Сейчас он ничуть не удивился бы, если бы разом ожили все сказки, что он рассказывал когда-то дочери.
– Скорей, скорей! – бормотал он, продираясь сквозь кусты, а Даша извивалась у него в руках и кричала:
– Папа, отними сапог! Он его не переварит, ты же сам говорил!
Свечка
Боль сначала щекотнула под рёбрами справа и тут же ввинтилась в тело, разлилась по животу, стрельнула в спину. У Паньки ещё хватило силы повесить на гвоздь ковшик, сделать три шага в комнату и боком повалиться на кровать. Тело больше не слушалось, боль вползла в него, словно ядовитый гад, и теперь грызла и плевала обжигающим ядом. Панька мычала сквозь сжатые зубы, судорожно дёргала головой. Боль не позволяла даже кричать, не оставляла никакой надежды, что когда-нибудь она кончится.
Но всё же боль отступила. Не исчезла, только утихомирилась, забралась обратно под рёбра, затаилась там, давая передышку. И тогда Паньке стало страшно. Живо вспомнилось, что так же каталась по расхристанной постели и выла, сжав зубы, столетняя бабка Тоня. А Панька, в ту пору совсем молодая, едва двадцать стукнуло, суетилась вокруг, предлагая лукового отвара или тёртой свёклы, надеясь, что послабит старуху и непонятная хворь уйдёт.
Это теперь боль стала своей, знакомой, а тогда, в сорок шестом году, Паня и понятия такого не имела, чтобы хворать. Хотя чужих болячек навидалась довольно. В сорок первом партизаны забрали её на острова, пожалели оставлять пацаночку на глазах у фашистов. В партизанском госпитале на Ушкуйной горе Пане пришлось всяко, но оттого ли, что сама никогда не болела, или ещё почему, привыкнуть к чужой боли не могла.
Тогда же столкнулась Панька и с бабкой Тоней. Древняя старуха, хорошо помнившая ещё барскую крепость, конечно, на острова не бежала, оставалась в своём доме в Рубшине, даже фотографии родных со стен не сняла, хотя многие изображённые там были военными и с орденами. По ночам часто раздавался стук в бабкино окно, и старуха, изругав гонца, что из лесу в деревню за травой бежит, передавала вязки трав вместе с наказом «вашей девке», как с этой травой поступать. Старухиных проклятий не боялись, напротив, опасались похвалы. Говорили про бабку Тоню, что у неё дурной глаз, и не без причины говорили. Замечали люди за ней такое свойство. Но и помочь бабка Тоня умела лучше других, и в болезни, и просто в беде.
Война бабку Тоню не тронула, а вот в голодную сорок шестую весну ей заплохело. Фельдшера в колхозе не было, люди по привычке послали за партизанской сестрой, хотя Паня ничем не умела помочь умирающей, но никак не могшей преставиться старухе.
Вечером бабке Тоне стало получше, она открыла глаза и позвала неожиданно ясным голосом:
– Подь-ка сюда, девонька…
Паня подошла, бабка Тоня глянула на неё, спросила:
– Ты, что ли, Панька замошинская?
– Я.
– Ну и как, помогали мои травки?
– Помогали.
– А теперь, девонька, ты мне помоги. Мне уже никакая польза не нужна, мне помереть осталось.
– Ну что вы, бабушка…
– Ты не бойся, я не отравы прошу. Свечку за меня поставь.
– Бабушка, я же комсомолка, – растерялась Паня, – нам в бога верить не положено.
– А ты не верь. Ты в церкву к заутрени приди, свечку поставь богородице скорбящей и скажи: «За спасение души грешницы Антонины». Обещаешь?
– Обещаю, баба Тоня.
– А я тебе всё передам. Слыхала небось, что про меня говорят? Молчишь. Значит, слыхала. И не испугалась, пришла. Это хорошо. Я тебе всё отдам, и доброе, и худое, а ты потом дальше передашь. Без этого помирать тяжко. Ты только смотри, завтра свечку не забудь. А власть когда твоя будет, ты про неё лучше не думай, для себя ничего не хоти, так легше… И до последнего, как я, силу не держи, отдай раньше, на покое поживи…
Обещание Панька исполнила, сходила в Погост и поставила свечку. И хотя из Замошья вышла ещё затемно, а обратно всю дорогу чуть не бежала, но к началу работы всё же не поспела.
В колхозе после войны не оставалось ни тракторов, ни лошадей, пахали на себе, а землю под картошку поднимали лопатой. Норма была две сотки в день. Отмерял урок Колька – бригадир, парень чуть постарше Пани. В сорок первом он успел уйти от немцев, жил в эвакуации. В сорок четвёртом окончил школу младших командиров и очутился на фронте как раз в родных псковских краях. Только войны на долю младшего лейтенанта Покровского досталось ровно три дня, и теперь он ходил, дёргая контуженой головой и пряча от посторонних взглядов культю покалеченной руки с нелепо торчащим, случайно уцелевшим мизинцем. Верно, не мог Колька простить миру своей инвалидности, но только был он вечно зол, взвинчен и с людьми говорил не по-людски, а словно в атаку поднимал.
– Явилась, не запылилась!.. – зловеще пропел Колька, увидав Паню. – Это где же ты гуляла?
– Бабка Тоня рубшинская помирает, – ответила Паня, – свечку просила поставить. Я в Погост бегала.
– Ди-ивно! – Колькин голос высох, стал ломким, как прошлогодняя солома… – Посевная идёт, а она по церквам гуляет! Комсомолка… Ладно, иди на делянку, разбираться с тобой будем потом…
И уже уходя, крикнул:
– А бабка твоя померла! Только что померла, рубшинские сказали.
«Небось ещё и свечка не догорела», – подумала Панька.
Панино дело Колька вынес на комсомольское собрание. Ячейка в колхозе была невелика, собрались быстро. Колька в две минуты доложил Панино преступление и добавил:
– Обсуждать тут нечего, предлагаю – гнать её из комсомола, – и первый поднял руку. Зорко обвёл взглядом собравшихся, и руки остальных тоже неуверенно поползли вверх.
Только андреевский Лёха, Панин одногодок, продолжал сидеть, разглядывая сцепленные на коленях руки. Так же, как и Колька, был Лёха бит войной, но не на фронте, а здесь же на мху, в партизанах. Осколочный шрам косо пересекал его лицо, невидящий глаз чуть поблёскивал из-под опущенного века, поэтому казалось, что Лёха подмигивает кому-то.
– Ты почему не голосуешь? – Колькин голос поднялся на зловещую надрывную ноту.
– Я голосую, – сказал Лёха. – Я против.
– Как это против?
– А так. Ты Паньку без году неделя знаешь, а я с ней войну на островах мыкал. Панька в отряде за сестру милосердия была. Сколько народу они с бабкой Тоней из могилы вытащили, – Лёха провёл пальцами по шраму на лбу и продолжал, уставившись мёртвым, подмигивающим глазом в переносицу бригадиру: – И сейчас она и в церковь ходила, и на поле опоздала не из-за себя, а потому что о покойнице Тоне старалась. Ей учиться надо на фельдшера, а может, и на доктора, а ты из комсомола гнать! Кто ж её возьмёт после такого?
– Ясно… – протянул Колька. – У вас тут порука. Спелись. Но у меня это не пройдёт, здесь я партизанщины не допущу…
Паня увидела, как, багровея, полез из-за стола Лёха, и упредила его, сказала зло и хлёстко:
– Дала бы тебе по морде за такие слова, да рука на калеку не поднимается. А ты к тому же и воин знатный. Так что живи, коли получится.
Колька хлебнул раскрытым ртом воздуха, сел, потёр лоб целой рукой.
– Хорошо, – сказал он дребезжащим голосом. – Позиции определились. Большинство за исключение. Переходим ко второму вопросу. А посторонних, – остро улыбнулся он, – попрошу очистить помещение…
Панька поднялась, боком вышла из-за стола. Клеёнчатая дверь закрылась за её спиной. Последнее, что расслышала Панька, были слова бригадира, обращённые к Лёхе:
– А ты будешь объяснять свой поступок на бюро.
И почему-то именно эта угроза, а не собственная беда, напугала её больше всего.
Ночь Паня промаялась без толку, перебирая горькие мысли, утром, хочешь, – не хочешь, пошла в контору. Никуда от Кольки не деться, и тут он власть, и там. Давно ли, кажется, в одну школу бегали, а теперь такой душегуб вышел…
За холмом на рубшинских полях что-то гулко треснуло, звук прокатился над головой, ударился о кромку леса, вернулся, слабея. Знакомый был звук, нехороший.
«Немецкая мина», – на слух определила Паня и, похолодев, бегом кинулась к конторе, зная, что там и будут её искать, если понадобится помощь. Через несколько минут к конторе принесли Кольку. Бригадиру вошло в голову лишний раз пройти полями, куда с утра хотел отряжать баб. Там и достала младшего лейтенанта Покровского ушедшая война. Взрывом оторвало ступню, осколки искромсали другую ногу. Колька потерял много крови и был без сознания.
Паня наложила жгут, обработала осколочные раны. На рану – полотно, сверху – партизанскую корпию, чистый болотный мох, свежий, зелёный. Этот мох берёг партизан, ложась вязким ковром под ноги карателей, чтобы гитлеровцы не сумели пройти те сотни метров, что отделяли лес от партизанских островов. Мох растил клюкву, спасая от цинги, мох веками процеживал воду, обеззараживал, очищая от всего скверного, недаром нет воды вкуснее, чем на верховом болоте. Мох и лечил: сфагнум на повязке останавливал воспаление, предупреждая гангрену; немало душ было сохранено скромным хозяином псковских болотин.
Всё, что надо, Панька сделала на совесть, лишь одно было не так: руки оставались холодными. Не жалко было бригадира.
С пахоты сняли единственного колхозного коня, белого жеребца по кличке Фулиган. Раненого положили на телегу, Паня уселась рядом, Мишка Баламут взялся за вожжи. Ехать предстояло в Доншину в дорожную больницу. Ближе доктора не было.
По дороге Колька пришёл в себя. Сначала лежал, верно ничего не понимая, лишь постанывал от толчков. Потом взгляд стал осмысленным, Колька слабо позвал:
– Это ты, Панька?
– Я, – ответила Паня. – Вишь, опять не на работе, и Фулиган тоже гуляет.
Колька закрыл глаза и сказал словно про себя:
– Вот оно как… Меня мать упреждала, чтоб с тобой не связывался, мол, тебе бабка Тоня перед смертью силу передала, да я не послушал. Не поверил. А ты и впрямь сглазила… Ничего, я ещё вернусь. Такие, как я, не умирают.
– Лежи уж, – сказал Панька.
Остаток пути ехали молча, и Панька думала: неужто и впрямь получила от бабки Тони этакий подарок? Ничего не придумала, но решила – пусть будет, что будет. Коли нет ничего, так и жалеть не о чем, а есть… она же плохого никому не хочет и Кольку вон перевязала как следует, хоть он и её сгубил, и Лёхе грозился. Всё справила как надо, и коли не выживет бригадир, так это не её вина. Нечего было Лёшку трогать.
Кольку довезли и сдали в железнодорожную больницу. Он уже снова был без памяти и умер в тот же день, так и не придя больше в сознание.
С того времени по ближним деревням, сначала лишь среди древних старух, пополз слушок, что у Паньки замошинской объявился дурной глаз. Сама Панька ничего о слухе не знала и, даже распрощавшись с мечтой об учёбе, надежды на хорошее не оставляла.
После собрания Паня стала по-особому смотреть на Лёху. Вроде невидный парень, ростом не вышел и калека к тому ж, а запал в сердце. Не отпугивали ни малый рост, ни увечье, то ли оттого, что выбирать было некого в оскудевших парнями деревнях, то ли потому, что слишком хорошо Паня знала, как этот шрам лёг на Лёхино лицо.
В августе сорок первого партизанский отряд первый раз вышел с островов. Многого ещё не умели, но всё же забрали подготовленный к вывозу хлеб, порвали телеграфную связь и ушли обратно. В ответ немцы прислали карателей: пехоту и два танка. Техника дальше Замошья не пошла, сунулись было, да один танк утопили. Пехота выбралась к самому мху и здесь остановилась. Во мху человек ползёт как муха в варенье, не то движется, не то на месте копошится. А тем временем с крутых высоток, прикрывающих партизанский Ушкуйный остров, можно бить наступающих не торопясь, словно мишени на стрельбище. Так и простояли немцы целых три недели до самых осенних дождей в двухстах метрах от партизанского пикета. Притащили на руках через мокрый лес три миномёта и закидывали минами высотки. До самих Ушкуйников было не дострелить. А когда фашисты отошли к деревням, на ближнем пикете оставался живым один шестнадцатилетний Лёха. Он и стал первым и потому особо запомнившимся Паниным пациентом.
Теперь, через пять лет, все Панины мысли были о нём. Панька ходила по полю, пробивала тырчком лунки, споро закладывала в них по-лысенковски нарезанные дольки картошки, а сама нет-нет, но косила глазом – не идёт ли Лёшка, хотя отлично знала, что он тоже на работах. А Лёха то ли не видел, то ли не хотел замечать новое Панькино горе. Встретит – здоровается по-хорошему, с улыбкой, а повернуть так, чтобы чаще видаться, – этого нет. Панька в Замошье, Лёха в Андрееве, дороги две версты, а они словно в разных районах живут. Как ни зайдёшь в свободную минуту – Лёха в Погосте.
Потом нашлись услужливые люди, порадовали – бегает Лёха в Погост к Любке Мироновой. Паня сперва не поняла, что за Любка в Погосте объявилась? Потом вспомнила: есть у Мироновых дочка, совсем девчонка, на пять, что ли, лет младше самой Паньки. И Любку припомнила – бледного с недокорма заморыша военной поры. Вспомнила и не поверила сплетне. Однако, выбрав вечер (сенокос уже кончился, а рожь ещё не выколосилась), пошла в Погост, в клуб. Сбежала оттуда через час, глотая обидные слёзы. Всё оказалось правдой. Дистрофик Любка умудрилась неведомо как вытянуться и расцвесть. Не один Лёха положил глаз на тонконогую, стройную девушку с огромными мерцающими глазищами.
Панька, пока торопилась к родному Замошью, вволю наплакалась, сравнивая себя с Любкой. Конечно, Мироновы приезжие, таких здесь не найти. Свои ростом невелики, а в кости широкие, приспособлены к работе, а не к радости. Панька, изворачиваясь, оглядела свою коренастую фигуру и вынесла окончательный приговор: «Вислозадая! И глаз к тому же худой… Эх, да будь у меня и впрямь худой глаз, рази ж ходила бы сопливка Любка королевной? Да Лёшка на неё и смотреть бы тогда не захотел!..» Панька размазала ладонью по щеке последнюю слезу и прибавила шагу.
Подошла осень. Убрали хлеб, повыдергали лён. Старики отпраздновали Покров. Со временем стало свободно. На праздники Панька никуда не ходила, даже Седьмое ноября просидела одна в избе и потому не знала, как скоро и беспощадно сбылись её пожелания.
В красные числа приехал на побывку с флота Саня Ковасеров. Пришёл в клуб в морской форме, с тремя боевыми медалями, и стало ясно, что соперников ему в сельсовете нет. Вот только пожил он в родном доме недолго, уехал на службу, оставив по себе громкую память и бросив забрюхатевшую Любку.
И надо же, что со своей бедой Любка прибежала в Замошье к Пане. Плакала, валялась в ногах:
– Панечка, ты всё можешь, сделай что-нибудь!.. Ведь стыдобы-то скоко!
– Оставь, – оборвала Панька. – Ты хоть понимаешь, что просишь? Я не повитуха и не знахарка. Дитё выводить не умею и не стану. В Доншину иди, в больницу.
– Не станут они делать, запрещено им. Только сраму наберусь. Панечка, что же мне, в пятнадцать лет с ребёнком? Я лучше удавлюсь…
– Перетерпишь, – уверенно сказала Панька. – А ребёнка, может, ещё и не будет.
Сказала сухо, без всякой жалости, выплакала давно всю жалость. Сказала, словно заказывала у судьбы, и угадала в точку. Вдоволь находилась Любка с пузом на глазах у всего колхоза, но не доносила, выкинула прежде срока. И с тех пор скурвилась, стала общей сахарницей, доступной любому, и разве что под одним Лёхой не лежала. Только Паньке это радости не прибавило. Не искать же утешения, что Лёхина жизнь тоже не сложилась. От Любки отвернулся, но и к Паньке не склонился. Так и жил при матери, словно пацан.
Панькина слава между тем росла. Малец ли где гадом укушен, или корова расщепит копыто – всюду Панькин злой глаз виноват. Стали Паньку обходить стороной. Кто и не верит, а всё бережёного бог бережёт, ноги не купленые, можно и крюка дать, обойти лихо подальше. Сначала Панька смеялась, а после взвыла. На людях живёт, а как в лесу. Особенно худо стало, когда у соседей заболела дочка Маша. Долго лежала по больницам, в самом Пскове лежала, да ничего не вылежала, вернулась домой хромоногой. Врачи сказали, что болезнь не лечится, хорошо ещё, что не всю девчонку сковало, а то бы провела жизнь в инвалидской коляске. Но свои знали – не полиомиелит виноват, а Панькин сглаз.
Первым чувством, когда до Паньки доползли эти разговоры, была обида, вторым – страх. Ведь смотрела, завидуя, на счастливую Алёну – Машину мать? Смотрела. Так вдруг и впрямь завистью изурочила девочку? И не хотела, а сделала. Панька стала чураться людей, ходила опустив глаза, в бригаде старалась получить отдельную работу, чтобы ни с кем не встречаться. Чтобы не напакостить ненароком, пыталась не думать ни о ком, но всё равно думала, только мысли лёгкие неприметно сменились обидой на всех за свою пропащую жизнь.
А жизнь, как её ни суди, продолжалась. Вышло послабление колхозам, довелось людям вздохнуть посвободнее. Тётка Феша в красный угол портрет Маленкова повесила, среди икон, за то, что снял непомерную тяготу. Потом подошла весна пятьдесят четвёртого, и начавшие оживать деревни забурлили, переполнившись через край новостями. Вроде и знакомое, но не бывшее прежде на слуху слово «целина» теперь не сходило с языка. Народ мигом понял: целина – это свобода, паспорт на руках, высвобождение из колхозной крепости. Чуть не вся бездетная молодёжь засобиралась в Казахстан, и никто за общим шумом не видел, что родным сёлам грозит безлюдье.
Панька никуда ехать не хотела. Притерпелась уже, притёрлась к своему месту. Но уезжавших одобряла: верно, нечего тут преть. Одобряла до той поры, пока не узнала, что Лёха тоже написал заявление в райком. Панька ничем не выдала себя, но в груди всё разом перевернуло. Казалось – тридцать лет на носу, не только другие, но и сама себя давно записала в бобылки – ан нет! Жила, значит, в душе какая-то надежда. На людях Панька крепилась, лишь оставшись одна, шептала побелевшими губами:
– Милый, родненький, как же я без тебя? Не уезжай!
И Лёшка не уехал.
К тому времени он уже работал на гусеничном тракторе, и вот во время пахоты между траками попал кусок старой, с палец толщиной проволоки. Услышав резкий скрежет, Лёха высунулся из кабины поглядеть. Подгадал он с этим в самый раз – ржавый крюк зацепил за голенище кирзовых сапог и сдёрнул тракториста на землю. Освободить ногу Лёха не успел, гусеница вдавила её в глину, только серо-розовая пена выступила по краям.
Паньку к раненому никто не звал, в Андрееве давно был фельдшерский пункт. Но она сама почуяла беду, прибежала. Опоздала совсем немного – Лёху уже увезли. Не дрогнув лицом, Панька вернулась в Замошье. Затворила избу на крюк и повалилась на пол. Билась, молча выплакивая последние в жизни слёзы. Твёрдо знала – она виновата во всём, и никто больше. Жутко вспомнился предсмертный баб-Тонин шёпот: «Для себя ничего не хоти, так легше…» Да как жить-то, не хотя?!
Ногу Лёхе не отняли, но и здоровья не вернули. Никуда он, конечно, не поехал, ковылял по родному Андрееву, припадая на бок, перед непогодой прятал изломанную ногу в валенок. Работать продолжал на тракторе, на том же самом. Не держал зла на трактор и вообще ни на кого не держал. Словно и не менялось в его жизни ничегошеньки.
И в Панькином бытье ничего не изменилось. Так и куковала одна. Работала в совхозе, колхоз к концу пятидесятых разорился, и его переназвали совхозом. Сначала трудилась на ферме, выращивала ягнят, но это оказалось совхозу невыгодно, да и ягнята у неё начали болеть, тогда перешла на лён. Там частенько приходилось видеть Лёху, хоть это уже было ни к чему. Сломалось что-то в сердце, Лёха стал чужим. Хромает неподалёку невидный мужичонка, слепо подмигивает вышибленным глазом – и пусть его.
Теперь уж Паньки не чурались, народа в деревне осталось совсем ничего, попробуй повыбирай, сам одинёшенек останешься, тут любая беседа дорога. А от Паньки нос воротить, так и вовсе неумно. Нюрка, жившая через четыре дома, попыталась было, да раскаялась. Нюрка была молодой, ровесница беспутной Любке, но характерной. Даже средь коренастых замошских баб Нюрка выделялась особо. Ещё в девчонках её дразнили медведицей – за силу, ширину и трубный голос. А как вышла Нюрка замуж, отхватив заморыша Ваньку, и зажила своим домом, так открылось в ней стремление грести к себе, от которого родилось с годами едкое прозвище Хап-баба. И не то чтобы Хап-баба как-то особо не любила Паньку или обидела чем, а просто не замечала, свои заботы довлели. Паньку тоже не обида взяла, а больше любопытство: что станет? Подошла к Нюрке, волочившей со мха двухведёрную торбу ягоды, погладила по рукаву, ласково сказала:
– Ой, Нюша, всё ты в делах. И намедни бегала, и сёдни бежишь. Отдохнула бы…
– Некогда, – отрубила Нюрка, – зимой наотдыхаюсь, – стряхнула Панину руку и загрохотала сапогами к дому.
Назавтра Нюрка на работу не вышла и на второй день тоже. А когда вечером Панька, возвращаясь с вязки дресты, проходила деревней, её остановил громкий стук в стекло. Нюрка махала рукой из-за рам, приглашая в дом. Пыталась выйти в сени встречать, да не смогла, страшенный прострел скрутил поясницу и не давал даже встать по малой нужде.
– И что за наказание такое? – гундосила Нюрка. – Лежу как гвоздём приколоченная, ничо не могу. Корова не прибрана, птица беспризорная. А ещё бычок у нас подрастает. Его сейчас не накормишь, в декабре сдавать нечего будет. И картошку копать пора подходит. Ваня один не справится.
– Прежде справлялся, – сказала Панька.
– Прежде он рядом пас, забегать мог, а сейчас вон куда гоняет, аж за линию.
– Ну не убивайся, – успокоила Панька. – Выздоровеешь. А другой раз, смотри, не только о работе думай, но и о спине. Своя, чать.
И верно, на следующий день Нюрка уже ковыляла по двору, а через неделю как ни в чём не бывало копала картошку и таскала её домой, спокойно вскидывая на хребтину трёхпудовые мешки. Но с Панькой стала отменно вежлива, а однажды вдруг появилась у Паниной избы с решетом.
– Я те гостинца принесла! – сообщила она. – Яичек вот три пятка. У тебя своих-то курей нет…
У Паньки и впрямь не было ни птицы, ни скотины. Вроде бы с детства была приучена, всё умела, а не приживалась у неё никакая животина, тоже, видать, боялась сглаза. Панька сперва удивилась, чуть не обиделась подарку, принялась было отнекиваться, а потом вдруг согласилась и взяла. Что ещё делать, раз своего нет? А Нюрке будет урок.
Потихоньку и другие деревенские стали покупать спокойствие мелкими подношениями: яичками, баночкой мёда, набиркой огурцов. Панька брала сначала стесняясь, а постепенно привыкла и удивлялась, ежели кто из соседей медлил с подарком.
Во всей деревне свободны от оброка были двое: две Маши – хромоножка, которая выросла и тихо начала увядать в соседнем доме, и бабка Маша Антонова, жившая на дальнем конце. Перед хромоножкой Панька чувствовала себя виноватой и не то что поборы брать, сама старалась помочь чем можно. Маша к тому времени уже осиротела, жила одна, в совхозе по инвалидности не работала, но с хозяйством справлялась. Лёха, к старости пересевший с трактора на лошадь и за поллитра поднимавший огороды всем окрестным бабкам, для Маши-хромоножки пахал за маленькую.
– Сам колченогий! – смеялся он. – Как не порадеть.
У Маши была одна любовь – цветы. Каких только гвоздик и георгинов не росло в палисадничке перед её домом! А пышный куст сирени у крыльца распускался раньше всех в деревне и держал цвет дольше всех. С Панькой Маша жила дружно, не раз предлагала ей корни и рассаду цветов, но Панька отказывалась намертво.
С бабкой Машей Антоновой было совсем другое дело. Она просто жила, словно и нет на свете никакой Паньки с дурным глазом. В конце концов это взяло Паньку за живое, и она отправилась поглядеть на нелюдимую старуху. Нашла её на огороде, поздоровалась, заговорила о житье. Но бабка не приняла разговора.
– Моё житьё – лучше некуда, – отрубила она, – и тебе его не спортить.
– О чём ты, тётя Маша?
– Сама знаешь. И не зыркай тут, всё одно ничего не получится. Меня Тоня, учителка твоя, крепко любила, потому и власти твоей надо мной нет.
– Что-то ты, тётя Маша, городишь. Я лучше пойду.
– Ну иди, иди…
Панька сбежала домой в смятении, но с тех пор ревниво присматривалась к бабки-Машиному существованию, нутром чуя, что последнее слово здесь ещё не сказано и когда-нибудь наступит её час.
Время, казалось, остановилось. Если что и менялось в жизни, то только к худшему. Расползалась из деревень молодёжь, потихоньку вымирали старики. Закрывались фермы, на которых стало некому работать, пашни превращались в покосы, старые лесные делянки зарастали вербой. Закрылся магазин в Андрееве – не нашлось продавца. Потом ушёл на пенсию и уехал из села фельдшер, и старики вновь вспомнили про Паньку. Сама Панька тоже давно была на пенсии, вышла при первой возможности – кому они нужны, совхозные заработки, если денег всё равно тратить не на что?
Лечила Панька за бесплатно, как в юности привыкла, а подарки брала, напоминая о себе забывчивым ломотой, прострелом или иной лихоманкой. Хотя так случалось редко, годы текли без треволнений, Паньке казалось, что ничто в мире не меняется, и меньше всего она сама.
Но новость всё-таки пришла и ударила под дых. Вечор ещё загадывала Панька ехать с утра на рынок, продать лишек оставшейся после зимы картошки, но ночью проснулась от тянущей и всё нарастающей боли. Утром едва хватило сил выйти и достучаться к Маше-хромоножке. Маша накипятила воды, обложила Паньку горячими бутылками. Заваривала медвежьи ушки, что сама Панька рвала прошлым летом. Не помогало ни тепло, ни терпкий отвар. Вызвали врача. Он приехал на второй день, сделал уколы и направил Паньку в больницу. Там Панька и провела два лучших летних месяца. Врач сказал, что не в порядке печень. Шутил:
– Небось думала, что печёнка только у телят да поросят имеется? А она и у тебя есть.
Панька тяжело переживала болезнь. Привыкнув держать в руках чужое здоровье, не могла поверить, что собственное от неё не зависит. Мучило воспоминание о доме: стоит брошенный, огород забурьянел. За зиму Панька не тревожилась – прокормят всем-то миром, пусть попробуют не прокормить. Бесило чувство беспомощности. Панька ещё не знала, на кого выльет копящееся недовольство, но домой после выписки ехала с таким чувством, словно собиралась мстить за кровную обиду.
А мстить оказалось не за что. Маша в её отсутствие позаботилась о доме, трава всюду обкошена, над низенькой оградкой палисадничка вскипают, выплёскиваясь на дорожку, белые и лиловые шапки флоксов. Прибрано и в доме, а две гераньки, чахнувшие в горшках на окне, дали пышную зелень и зацвели.
Но уже на следующее утро подоконник был усыпан алыми лепестками. Один за другим спешно отцветали флоксы, побуревшие соцветия казались скомканными грязными тряпицами. Вскоре дом привычно оголился.
«Что же это такое?! – чуть не плача, думала Панька. – Как проклятая я какая-то. Всё не как у людей. И не пожалеет никто. Машку так все жалеют, что больная, а посмотреть – кто лучше живёт? Машка! Весь дом в цветах. А у меня и такая безделка не держится…»
Через день, выйдя поутру, Панька увидала, что цветы в Машином садике погибли. Сама Маша с горестным изумлением разглядывала обвисшие, почерневшие георгины и гладиолусы, облетевшую шток-розу и флоксы. Пыталась что-то поправить, да нечего было поправлять.
– Как же это? – сказала Панька. – Морозом побило?
– Не было морозу, тётя Паня. Тёпло было ночью, – тихо ответила Маша, бросила на землю пучок обобранных скукожившихся цветов и ушла, держась рукой за стену дома.
Панька почувствовала, как в душе поднимается обида.
«Гордая стала, жалости моей не хочет. А я-то к ней с душой. Что ей моя душа?.. Ей и так хорошо. Куры вон у ей лучше всех несутся. Как бы хорь не повадился…»
В непрекращающейся войне со всем миром прошли осень, зима и весна. Теперь и впрямь уже ничто в жизни не менялось – некуда больше. События только повторялись, наслаиваясь, как рыбья чешуя. И с закономерной последовательностью летом пришёл приступ боли. Только некого было звать на помощь. Конечно, люди придут, сделают грелку, вызовут врача. Люди ведь, не зверьё. Но никто не пожалеет, руки останутся холодными.
Никого Панька звать не стала. Изнылась, заботясь об одном – как бы не закричать. Через сутки боль прекратилась, но долго ещё Панька лежала в изъёрзанной постели, боясь резким движением вызвать новые мучения. Смотрела в потолок, оклеенный лопнувшей во многих местах белой бумагой, медленно думала.
Вроде не старость – тока-тока шестьдесят, а жизнь покончилась, сгорела как свечка. И кто же её поставил и зажёг? Может, не стоило тогда держать данное умирающей знахарке слово? А кто мог знать, что так повернётся?.. Сама бабка Тоня жизнь сполна прожила: семья была, дети, внуки, правнуки. Жалела старуха лишь об одном, что не освободилась от власти раньше, не пожила на покое. Значит, можно так сделать: передать проклятие вместе с недоброй славой и нестерпимой болью. Доживать оставшееся незаметно и спокойно. И пусть кто-нибудь другой разбирается, как прожить, чтобы твоя сила не стоптала тебя самого. Только где найти такую дуру, чтобы поставила свечку за спасение пропащей души грешницы Прасковьи? А может, свечка здесь и ни при чём, может, надо, чтобы та, другая, просто согласилась взять всё на себя? Нет, нет, конечно нужна свечка, а то и вовсе никого не отыщешь… а так, глядишь, и согласится кто не зная…
Панька тяжело поднялась, пересела к столу. Последняя мысль неотвязно мучила её. Придёт кто ни есть в церкву и просто по доброте, не подумав, поставит свечку, вместе со свечкой сгорит вся Панькина беда, и придёт освобождение. Но кого просить? Сама она с того сорок шестого года в церкви не бывала, и не кабы почему, а просто ноги не шли. Ровесницы, те, что когда-то исключали её из ячейки, все, кто не уехал, стали такими богомолками, что любо взглянуть. Только и знают в Погост шастать. Но за Паньку ни одна не сходит. И Маша не сходит. Прежде, может, и согласилась бы, но не теперь. Гори сама вместо свечки!..
– А теперь начинаем все вместе через две! – раздался с улицы звонкий детский голос.
Панька встала, качнулась к окну. В проулке у её дома играла дачниковская девчонка. Чтобы не месить по осени грязь, в землю проулка были уложены стальные диски от тракторной бороны, а перед самой дверью вместо ступени вкопан старый жёрнов от ручной мельницы. Здесь и играла девочка. Присев на жёрнове, шептала что-то и с громким счётом прыгала с одного диска на другой, стараясь не наступить на землю.
Панька замерла, поражённая простой мыслью. Попросить девчонку – что ей, трудно? И сама она освободится, и с девчонкой ничего не станется, у малых дурного глаза не бывает.
Панька распахнула окошко, позвала:
– Тебя как кличут, доча?
– Меня – Даша, – девочка выпрямилась и быстро перебежала на самый дальний диск. – А вы – баба-Яга?
– Скажешь тоже. Я баба Паня. Поди сюда, я тебя медком угощу. Любишь ведь медок?
Улыбки на лице девочки уже не было, Даша смотрела серьёзно, но продолжала стоять на железяке, значит, игра не кончилась.
Панька налила из кувшинчика на блюдце мёда, торопливо спустилась по ступеням, отворила дверь.
– На-ко, Дарёнка, сладенького…
И в этот момент Дашка сорвалась с места и исчезла за плетнём, крикнув:
– Не догонишь!
Панька стояла в растерянности, руки её тряслись. Мёд прозрачными слезами стекал с блюдца.
– Куда ты, Дарёнка? – шептала Панька. – Не убегай. Свечечку поставь…
Дачники
Дом Тиху достался плохой, одно название, что дом, а по совести, скорее, амбар. Жить в таком – не великое удовольствие, в иное время сказал бы: «Пущай там овинник живёт, а мне не с руки». Но выбирать не приходилось, не только свои, но и люди сидели бездомными, ютились по земляным норам и банькам. А многие и вовсе ушли на мох, жили на островах, отгородившись от пришлых людей топью, в родные деревни ходили как на охоту, с ружьями, и, бывало, сами поджигали избы, а потом палили в выбегавших чужих. В такую пору всем худо живётся, одни вороны жиреют.
Но вот чужие люди снялись и ушли, а за ними, переодевшись в солдатское, двинулись и местные – добивать. В деревне остался лишь немощный люд: старики, калеки да бабы с детишками, кто уцелел. Только и немощным надо где-то жить. И вот собрался народ с силёнками, наскребли где смогли инструмента – пил да топоров, и начали рубить избы. Первой была Тихова изба. Семья в ней поселилась невеликая: Мишка с женой. Детей у них прибрала война, а на двоих нескладного домишки вроде и хватало.
Как вселились в дом люди, так пришёл и Тих. Ночью пришёл, чтобы никого не тревожить. Обошёл дом со всех сторон, задрав голову, осмотрел соломенную крышу – добротно крыто, под лопату, для себя старались. Постучал пальцем по брёвнам. Брёвна, ещё не улёгшиеся в стене как следует, пахнущие лесом, а не избой, молчали. Тих стукнул сильнее.
– Миш, никак стучит кто, – раздался в избе женский голос. – Посмотреть бы…
– Спи, ветер это, – отвечал Мишка.
Тих огладил бревно ладонями и постучал согнутым пальцем в третий раз. Дом наконец понял, что пришёл хозяин, открыл проход. Тих юркнул за печку.
Мишка был тележником, мастерил колёса. По тем временам неплохо зарабатывал, но в доме ничто не держалось. В деревне Мишку кликали Баламутом. Вроде не сильно пил мужик, а всё одно – достатка нет. Заработает чуток и просвистит куда-то. Дом оказался под стать хозяину: его продувало со всех сторон, и не было в нём хорошего укромного угла.
Тих устроился на житьё за печкой. От тяжёлых сыромятных кирпичей тянуло мокретью, но всё же здесь было потеплее. Да и где ещё жить хозяину? Или за печью, или в клети. Но клеть Тиху сразу не понравилась. Немцы, отступая, сожгли лесопилку, в деревне не было досок, и для клети Мишка натаскал зелёных ящиков, что валялись брошенные за деревней. Дощечки в ящиках были сухие, звонкие, пропитанные мёртвым ядом. Чёрные буквы по зелёной краске говорили непонятно. Тих немного разбирал азы, но что значит: «Осторожно, ВВ» или «Пушка зенитная 23 мм» – понять не мог. В клети Тих жить не стал.
Не пришёлся дом по душе и соседям. Шир и Топ, обитавшие в добротных, довоенной постройки домах, пришли на новоселье, осмотрели владения Тиха, и Топ сказал:
– Что поделаешь? Выбирать-то не из чего…
В первую же ночь после новоселья Тиха разбудил шорох за стеной. Из плохо проконопаченного угла вылетел клок сухого мха, и в отверстии показалась усатая морда. Тих ударил кулаком по чёрному шевелящемуся носу. Крыса с визгом исчезла. И правильно, пусть знает, что здесь хозяин есть.
Поначалу дел у хозяина оказалось предостаточно. Надо было проследить, чтобы дом оседал ровно, не кренился набок, приходилось выбирать короеда из неоструганных жердей, на которых лежала солома, – поленился баламут Мишка окорить жерди! Бывало, даже в огород ночами выбегал: гонял вредную гусеницу. Потом попритих, начал скучать.
После войны жить стало получше. Бабка Феша – Мишкина жена, завела козу. Нрав у козы был скверный, но Тих к ней приспособился, порой даже молочком разживался. Коза стояла в жердяном закуте, хлева у дома не было.
К тому времени можно было бы и другой дом найти, но Тих уже привык и не уходил. При налаженной жизни годы текут неприметно. Чернела солома на крыше, сгибалась от старости бабка Феша, на смену одной одряхлевшей козе приходила другая, молоденькая, но с таким же противным норовом. А потом привалила беда. Пришёл Мишка домой после гулянки – его, как знамого гармониста, на все свадьбы звали, – лёг на постель, сказал:
– Что-то, Феша, мне грудь зажало. Никак помираю, – да и впрямь помер.
Мишку свезли на погост, повесили над домом белый флажок. Осталась бабка Феша одна. С мужиком, хоть и непутёвым, всё легче, он где поправит, где починит. Теперь дом остался на Тихе, а что Тих один может?
Феша с козой, Феша на огороде, Феша у печки, а той порой стала протекать под лопату крытая крыша. Сколько ж лет соломе бессменно стоять? Начали стены проседать: в затенённых жгучей стрекавой брёвнах завелась гниль. Тих бегал, старался, страдал, но потом у него опустились руки. Устал. А бабка Феша, продав козу, уехала в город, жить Христа ради казённой богаделкой.
Дождь лил сквозь сопревшую крышу, от сырости просел свод печи, трухой рассыпался нижний венец. Обнаглевшие крысы шныряли по дому, не обращая внимания на свернувшегося калачиком Тиха. Тих тоже ни на кого не обращал внимания.
Зашёл сосед Шир. Долго сидел, вздыхал, а потом вдруг сказал, что хочет перебраться в город. Его дом тоже стоял безлюдный.
– Как в кирпичах-то жить будешь? – вяло полюбопытствовал Тих.
– Не знаю. Приткнусь где-нибудь. Всё лучше, чем здесь.
Шир забрался ночью в стоящий грузовик и уехал неведомо куда.
Иногда снаружи появлялись люди, ковыряли пальцами стены, говорили друг другу:
– Дом-то ещё не старый, мог бы стоять. Хозяина вот только надо.
– Я хозяин, – говорил Тих, но его не слышали.
Изредка отпирался заржавевший висячий замок, люди заходили в дом. Тих знал, что это покупатели. Он прятался и следил за людьми, надеясь, что дом купят и будут жить. Но с каждым разом надежда становилась всё призрачней.
Купили дом неожиданно и как-то легкомысленно, так что Тих даже не понял, всерьёз ли это. Покупатель не слазал в подпол, не заглянул на чердак. Он лишь восхитился соломенной кровлей и сказал, словно самому себе:
– Была бы цена, а то… Три года дом простоит – считай, окупился.
В другое время слова эти насторожили бы Тиха, но сейчас главным было то, что дом всё-таки купили.
Счастливый Тих помчался с новостью к Топу. Топ по-прежнему жил в справном доме, хотя и дом, и сам Топ всё больше ветшали, а от когда-то большой семьи осталась в деревне одна бабка Настя. Ну да это прежде говорили: «поросёнок не скотина», а по нынешним временам так: поросёнка кормят, цыпки по двору бегают – значит, справный дом.
Топ выслушал соседа, покачал кудлатой головой:
– Слыхал, слыхал. Ты погоди больно радоваться – знаешь, кто твой дом купил? Дачники.
– Как это?
– Не знаю. Но Настя ворчала, что неладно это.
Вскоре въехали в дом новые жильцы: владелец с женой и дочкой – востроглазой девчонкой лет семи. Эта-то сразу всё в доме облазала. Тих уж не знал, куда и прятаться: влез под печку и сидел не шевелясь. А девчонка волокла показывать матери найденные сокровища: прялку, старые серпы, недоделанное тележное колесо, оставшееся ещё от Мишки.
Дом проветрили, обкосили репьё и стрекаву, выгребли из подпола годами копившийся хлам, и гниль приостановилась, ушла вниз, где от земли, хошь не хошь, всегда прелью пахнет. Хозяйка было подступилась к печи, но только дыма напустила, а стряпать приспособилась на электрической плитке и вонючем керогазе.
Тих суетился больше всех. Ночью даже на кровати взбирался и шептал на ухо спящим, что надо сделать: кровлю латать, сменить нижний венец, править печь. Вроде бы его и слышали: заговаривали за обедом о делах, но не делали ничего. Шатались по лесу да на мох, варили ягоду, понемногу ковырялись в огородишке, но тоже как-то не всерьёз: картошки почти не посадили, а всё больше развлекались с редиской и зелёным салатом.
– Дачники, – сердито скрипел Тих незнакомое слово.
Потом пошёл дождь. Сразу закапало: на печь и в другом углу, где стояла Дашкина кровать. Тут уж и дачникам пришлось шевелиться. Завезли шифер, жердей. Полетела вниз солома, на которой уже ромашки начинали цвести, и дом оделся в серую волнистую кровлю. Дошла очередь и до обвалившейся печи: её попросту разобрали и, выписав аж из самого Дно печного мастера, поставили плиту. Хорошую плиту, со щитом, но уж больно маленькую.
Для Тиха совсем не осталось в избе укромных углов. Ну да это ничего, лишь бы дом как следует устроили. Опять приходилось следить, чтобы правильно оседали стены под весом стопудовой крыши, подбивать клинья под главную балку, недовольную, что по-другому, чем печь, давит на неё плита.
Жить Тих приспособился в закутке, где Феша когда-то держала козу. Худое место, не для хозяина, а что делать? Вот устроится семья, наладит быт – появятся и уголки, куда по неделям никто не заглядывает. А пока и так сойдёт.
В закутке тоже было негде особенно прятаться, так что в один прекрасный день Тих попался на глаза девчонке. Бежать было поздно, и лишь в последний миг Тих успел перекинуться лесным зверем. Есть у хозяина такое умение, помогающее остаться неузнанным: когда некуда уйти от нескромных глаз – можно обернуться мелкой лесной тварью. Только одна метка, чаще белое пятнышко, отличает перекинувшегося хозяина от настоящей лесной живности.
– Ёжик! – закричала Дашка и быстро скатала Тиха в клубок.
Тих сердито затукал, хотел поддать колючками, но раздумал, жалко, своя всё-таки. Тиха притащили в дом, показали родителям, положили на пол. Тих молча ждал. Наконец, понимая, что так просто от него не отступятся, Тих выглянул наружу. Много раз он видел эти лица спящими или подглядывал за ними исподтишка, а теперь не только он смотрел, но и на него смотрели.
– Развернулся… – зашептала девчонка. – Ручной!
– Смотри, у него коготь белый, – отец осторожно дотронулся Тиху до лапки. – Назовём его Белый Коготь.
Тих даже фыркнул от возмущения: тоже нашли имечко! – но говорить ничего не стал.
В конце концов дело кончилось благополучно: через полчаса Тиха отпустили обратно в закут, и теперь вечерами он, перекинувшись ежом, бродил вокруг дома, не опасаясь, что его заметят. Люди привыкли к нему, считали своим и не трогали. Вдобавок изредка – чаще об этом забывали – в закутке стало появляться блюдце с молоком. Давно Тих молока не пробовал…
На берёзах задрожали первые жёлтые листочки, вместе с ними явились новые заботы. Тих сокрушённо качал головой, недоумевая: надо мох сушить, заново конопатить избу, а люди знай себе бруснику таскают. О чём думают, холодно ведь будет зимой! И дрова не запасены. Летом можно и остатками плетня топить, а зимой?
Но людей это, казалось, вовсе не интересовало. Зато вдруг они собрались и, заперев избу на старый замок, уехали. Два дня Тих ждал, думал, что в гости уехали и вот-вот вернутся. Потом понял – насовсем. Лишь теперь до него дошло, что значит слово «дачники»: дом им не дом, а так. Пожили, сколько получится, и дальше двинулись. Как перелётные птицы. Не люди в доме жили – дачники.
Изба быстро выстыла и потеряла жилой дух. Зимой дверь завалило снегом, ветер вбивал снежную пыль в щели, снег длинными языками лежал на полу. Крысы сперва остерегались появляться в доме, но потом поняли, что хозяин занедужил, и, как в старые времена, принялись хозяйничать, тем более что крупу дачники спрятали плохо и длиннохвостые скоро добрались до неё. Тиху не было дела до всего этого, тяжко было Тиху, знал бы куда – вообще ушёл бы из дому.
Возвратилось солнце, стаял снег. Полезли из земли лопухи и иван-чай. Начал зарастать огород, закрапивело вдоль стен, брёвна снова засырели. Тих вышел из дому, перекинулся ежом. Лучше в лесу сгинуть, ящере на обед попасть, чем смотреть, как всё рушится.
По дорожке раздались шаги, из-за поворота показались люди. Впереди, размахивая руками, бежала Дашка, за ней с двумя рюкзаками – один на груди, другой на спине – шёл её отец. Мать приотстала, но Тих понимал, что придёт и она. Дачники вернулись.
– Хо-хо! – воскликнул мужчина, ломясь прямиком через высокую траву. – Стоит хибара! Из снарядных ящиков сколочена, а стоит, ничего ей не делается!
«Как же, не делается… – подумал Тих. – Полный подпол плесени».
Секунду Тих колебался, потом юркнул в щель между жердями, а оттуда сквозь сырую стену домой.
Один за другим пошли дни почти нормальной жизни, только теперь Тих всё время помнил, что это ненадолго и скоро дом опять опустеет.
Однажды Тих сидел в закутке и от нечего делать перебирал наломанные из ветхих жёрдочек поленья, чтобы сухими были, когда понадобятся, как вдруг услышал крик:
– Ёжик! – кричала Дашка. – Папа, смотри, наш Белый Коготь бежит!
Во дворе послышалась возня, потом мужской голос произнёс:
– Нет, это другой, наш не такой.
– Давай его с Белым Когтем познакомим? Вдруг это ежиха, тогда у них семья будет.
Тих невесело усмехнулся: ну вот, теперь его собираются женить на ежихе.
Пленника поднесли к лазу, и он, спасаясь от жадных человеческих рук, сразу протиснулся в закут. Это был не ёж, а кто-то из своих. Тих долго смотрел на гостя, пока наконец признал. Перед ним был старый приятель и сосед Шир. Толстяк Шир, исхудавший и облезлый, со слезящимися глазами, несчастный и больной.
Тих заволновался, всплеснул руками, побежал в дом, принёс горстку гречневой каши и тёплого чаю, даже варенья в банке зачерпнул, чего прежде себе не позволял. Уложил Шира поудобнее, в головах взбил жомку сухого клевера. Шир смотрел благодарно, из глаз текли слёзы.
– Как же тебя так? – причитал Тих. – Неужто в городе?
– В городе, Тихушка, – зашептал Шир. – Страшно там. Жилья нет, домища каменные, огромные; стены мёртвые – не пройти. Люди не живут, а только бестолковятся. Ты, Тихушка, не поверишь, мне там, чтобы прокормиться, в поганую крысу приходилось перекидываться. Только крысам там и вольготно. А у тебя тут славно.
Тих вздохнул и не стал ничего рассказывать.
Понемногу Шир выправился и остался жить при Тихе. В дом не заходил – нельзя в чужой, разве что раз в год, в гости. Тих тоже всё больше сидел в закуте среди дров. Иногда целый день жили ежами, забывая принять свой облик.
Зашёл в гости Топ. Строго осмотрел их житьё, сказал недовольно:
– Скудно живёте и позорно. Где это видано, чтобы в доме два хозяина было?
– Тих хозяин, Тих, – заторопился Шир. – А я так, рядом живу, ни во что не мешаюсь.
– Почему своего дома не заводишь? – допрашивал Топ. – Даже в войну такого непорядка не случалось…
– Его дом давно на дрова свезён, – вступился Тих, – а новых не строят. Вспомни, в войну-то в деревне изб поболе оставалось.
– Всё одно, – не унимался Топ, – одичали совсем, вид потеряли, старые обычаи похерили. Это вас дачники спортили – у них порядка нет, и у вас тоже.
Топ ушёл сердитый, не попрощавшись.
– Ему легко нас строжить, – сказал Тих, – а вот погоди, помрёт бабка Настя, Леночка со своим мужиком дом заграбастают и так дело повернут – похуже любого дачника. Наши ещё ничего, хоть лето живут.
Сказал и загрустил. Знал, что лету обозначился конец. И как в воду глядел: через день дом опустел. Начиналась осень, дачники улетели.
Шир уже вовсе жил ежом, даже спал свернувшись клубком, выставив иглы. Тих слонялся по дому, жалобно бормотал, словно убытки подсчитывал. Главного опять не сделали – не подрубили нижний венец. Холодильник зато привезли, стоит белый, чужой, с распахнутой дверцей. Странные люди… Если им дом на три года нужен, зачем холодильник везли? А ежели надолго, то чего тогда ждут? Пока дом завалится? Не хозяева они, ей-богу, и жалеть о них не стоит. Одно слово – дачники. Скорей бы снова лето, скорее бы возвращались…
Изба с краю
Если очень долго ждать, то всякая мечта, порой и ненужная уже, всё-таки сбудется. А он с детства хотел нужного. Никому не говорил, но хорошо для себя решил, что вырастет и будет хозяином в своём доме, без чужого окрика и приказа. Сам большой, сам маленький. С того голозадого детства представлялась картина: рубленый пятистенный дом, перед окнами цветы и скамейка. Перед каждым домом есть скамейка, на которую выбираются вечерами отдыхать хозяева. Иной раз сходят в гости посидеть на соседской скамье, но чаще на своей.
Эта картина, словно взятая из цветного журнала: распахнутые окошки с белыми занавесками, мясистые георгины, а в самом центре – скамейка, не оставляла его никогда. И вот, есть свой дом. Такой как надо: пятистенка, крытая почерневшей от дождя дранкой. Крепкий дом, сто лет простоит. Брёвна без гнилинки. Только двор, срубленный позже из всяких остатков, завалился и просел.
Василий вошёл внутрь дома. Дверь открывать не пришлось, её давно сняли с петель и унесли хозяйственные соседи. Немудрено: три года изба пустует. Осмотрел две комнаты, заваленные всяким мусором, кухню с полуразобранной на кирпич плитой и ещё целой печью. Через распахнутый лаз заглянул в подпол, нервно поёжился и пошёл на улицу.
Перед окнами цвёл задичавший куст черёмухи.
Василий выдрал из стены завалившегося двора толстенное бревно и взялся за пилу. Отрезанные столбы он глубоко вкопал в землю, покрыл сверху пудовой доской – осиновый самопил в полтора вершка толщиной. Скамья получилась слишком высокой, но это не смутило его – врастёт. Распахнул рамы с выбитыми стёклами и сел на скамью. Сидел прямо, положив руки на колени, строго глядел в поле. Сразу за окнами начиналось поле, изба была крайней в деревне.
Через десять минут встал, закрыл дверной проём крест-накрест двумя жердинами и пошёл в правление ночевать.
//-- * * * --//
Конечно, не всё время без перерыва Василий вздыхал о доме и скамье среди цветов. Были и другие дела, поважнее. А по-настоящему душа заболела о том, когда надолго укатали Васю туда, где холодно и несвободно. До сих пор он не мог взять в толк, как это произошло.
Жил он в Андрееве с матерью и тётей Дусей (отец тогда уже ушёл из семьи), а работал на тракторе. Без трактора в деревне никуда: ни дров привезти, ни за керосином для матери скатать. Халтурил для соседских старух – за маленькую. И в совхозе зарабатывал прилично. Словом, хорошо жил. Но только двадцатипятилетнему парню этого мало, и Василий частенько «скучал». Вечером, отработав полный день, снова без всякой надобности заводил свой «ДТ» и отправлялся гулять. Бывало, что и совсем тверёзый гулял. Колесил лугами за деревней, вламывался в березняк и пёр прямиком, глядя, как падают перед машиной надломленные деревца. И в конце концов – доездился.
Лето стояло жаркое и сухое, речушка за деревней встала, превратилась в цепочку длинных бочажин с цветущей зелёной водой. И скучающий Васька приноровился мыть ходовую по бочажинам. Трактор, резко кренясь, ухал в бочажину, с рёвом полз по бурлящей воде, натужно взбирался на другой берег, измалывая его гусеницами в чёрную грязь. По воде плыли радужные пятна солярки и изжёванные стебли рогоза.
Хорошо было, весело. Но однажды на ровном дне трактор вдруг накренился, словно собираясь съезжать в ещё одну бочажину. В кабину хлынула вода, а мотор, хоть и высоко стоит он у «ДТ-75», закашлял и, окутавшись белым паром, смолк. Вася вброд добрался на берег, побежал в деревню за Лёхой. Но когда Лёха на своём тракторе приехал к речке, от «детешки» виднелась лишь верхушка кабины.
– Дурак ты! – ругался Лёха. – Должен бы знать, что у фрицев здесь в сорок первом в этих самых бочажинах танк утоп. Не вытащили. А ты с трактором. Ну, ныряй, заводи трос. Попробуем.
Вытащить трактор не удалось, а на следующую весну и верхушка кабины ушла под воду. Но этого Василий уже не видел.
Впрочем, утопленный трактор ему простили. Бригадирша, крутая баба, изругала матерно, потом складно ругали на собрании для протокола, лишили всех премий, назначили вычеты из зарплаты в счёт частичного погашения ущерба, но всё же выдали новый трактор, стосильный, с большой квадратной кабиной.
На этом тракторе он и поехал спустя неделю в Погост на танцы.
Совхоз большой, а клуб в нём один – в центральной усадьбе. Поэтому собирались туда парни с девяти деревень. Сначала заезжали в магазин заряжаться, а потом катили к клубу. Водка тогда была вольной, так что заряжались основательно. В дни танцев клуб напоминал МТС, так густо обступали его тракторы и мотоциклы, на которых приезжали местные женихи. Парни даже после армии долго ходили холостыми, не было невест, девчонок на танцы приходило человек пять-шесть. Они и танцевали друг с другом, а парни тёрлись вдоль стен. Если кто-то пытался приглашать девушек, то был потом бит, нахальства не прощали. Хотя и так через раз случались драки, жестокие, с выдёргиванием колов. Но Василию, бывшему героем дня (как же, трактор на сухом месте утопил – и хоть бы хны!), кольев показалось мало, и он выхватил монтировку…
– В голову метил, – показала на суде случившаяся тогда неподалёку бригадирша, – а что по плечу попал – случай.
– Дура ты! – закричал на весь зал Василий. – Мы с Юркой кореши, что же, я его убивать стану? Тебя бы я с удовольствием прибил, а Юрку зачем?
Судьи слышали эти слова и впоследствии расценили как угрозу. А пока получил Васька за пьяную драку, в которой сломал приятелю ключицу, два года условно. И почувствовал себя неправильно обиженным. Ему бы затихнуть, да некому ни одёрнуть, ни проследить. Мать от огорчения слегла, её увезли в район с сердцем. А когда бригадирша послала его не в поле, а в силосную траншею, утаптывать гусеницами зелёнку, Василий и вовсе слетел с нарезки. С полдня бросил траншею, направил трактор сначала к магазину, а потом гулять. К деревне подъехал круто за полночь. Припарковал трактор у сенных сараев, зло сплюнул на сиденье изжёванную беломорину и ушёл домой спать.
Разбудил его крик тёти Дуси.
– Пожар!.. – кричала старуха.
По потолку плясали красные отблески. Горел трактор, от него уже взялось сено, и тушить было некому. Приписали Васе поджог из мести и, учитывая прошлые заслуги, припаяли на полную катушку. Не скоро ему пришлось вернуться домой.
//-- * * * --//
В родные места воротился совсем другой человек. От прежнего Васьки, умевшего отбрехаться от чего угодно, и следа не осталось. Воры и драчливые бакланы скоро приучили его, что прав тот, у кого глотка шире и больше кулак. Ходил теперь Василий не поднимая головы, в разговорах старался отмолчаться и даже выпимши на люди не лез, забивался в угол и замирал там. Хотел вовсе мимо дома ехать, тем более что ни матери, ни тётки Дуси в живых уже не было. Только куда податься? Вернулся в свой же сельсовет, откуда увозили.
Старухи-соседки сочувственно ахали, глядя на серое Васькино лицо, ловили в широком рукаве тощую, обортанную пустой кожей кость руки, горевали:
– Ишь, истощал как! Так кормят плохо?
– Кормят как положено, – отвечал Василий, – естся плохо.
Старухи поминали матку, что не дожила повидать сынка, и хоть ни одна не осудила Ваську напоминанием, отчего прежде срока кончилась мать, но ни одна и не пустила в дом, даром что полдеревни приходилось ему двоюродными, троюродными и иными тётками. Приткнуться было негде.
Выручила бригадирша, та самая, что когда-то помогла сесть в тюрьму. Оставалась она всё такой же норовистой и злой на язык. Она уже давно выслужила пенсию, но власть отдавать не хотела и бригадирствовала по-старому.
– В центральную усадьбу не поедешь, – сразу определила бригадирша, – найдётся дело и тут. Поселю тебя в бывшей конторе, там уже один твой дружок живёт, вот и ты с ним. А трактора не дам, не надейся. Оформишься разнорабочим.
Контора, в которой поселили Ваську, представляла собой нелепую бревенчатую сараину об одной комнате. Торчала в той комнате высокая голландская печь, быть может, и экономная, но в деревне вполне бесполезная. У печи стоял топчан, а на нём валялся Селёха – новый Васькин сожитель, такой же бедолага, не нашедший себе лучшего места. Вообще-то звали его Серёгой, но неповоротливый Селёхин язык перевирал даже собственное имя, так и получился Селёха.
С Селёхой Васька жил мирно, в работе был исправен, пил редко, стараясь урвать за Селёхин счёт. Разнорабочий много не выколотит, но с первого же аванса Васька начал откладывать деньги на дом. Знал, что нет в деревне уважения тому, кто своего угла не имеет. Сбережения, опасаясь Селёхи, дома не хранил, отдавал бабке Зине, одной из своих тёток. Селёха был мужик широкий, получив зарплату, щедро поил Ваську, а потом мог так же легко пропить и Васькины деньги. У бабы Зины было не в пример надёжнее. Прижимистая старуха Васину мысль одобряла и переданные ей десятки обещала вернуть только все разом на покупку. По мелочам же деньги не отдавала и правильно делала, иначе ничего бы он не накопил. А так за два года отложил шестьсот рублей.
Пришла весна, время работы. Всех, кого можно, поставили на технику, отправили в поле. Лишь опального Ваську послали на склад, засыпать минералку в бункера разбрасывателей. Работа копеечная, но Василий не протестовал, он теперь всё принимал молча. Послушно таскал мешки и к себе вернулся поздно, весь просоленный вонючей аммофоской.
В конторе жарко топилась печь, вусмерть пьяный Селёха валялся поперёк растерзанного, со сбившимся тюфяком топчана. Стук двери привёл его в себя, он поднял голову и уставился на Василия мутным взглядом.
– А! Плишёл, жмот! Я тебя ждал, но не дождался. Тли бутылки были, но не дождался. Всё сам… Так вот… Ты вкалывай, давай, может, блигадилша по головке погладит. А я не буду, мне эта Валентина во где сидит!..
Селёха уже вторую неделю не выходил на работу и вообще догуливал последние деньки, ожидая ареста. Сгубило его великое умение загнать и пропить любую вещь. Со свойственной ему широтой Селёха раскулачил половину тракторов, стоявших за конторой и приписанных к отделению. В другое время такое, может, и сошло бы с рук, но не в посевную. Так что Селёха был озабочен лишь одним – успеть пропить добытое.
– Ну чо смотлишь? – говорил Селёха. – Думаешь – самый умный? А я скажу – дулень ты! И дома у тебя никогда не будет, Валентина не позволит. Думаешь, зачем она в депутаты лезла? Нынче вся власть ейная…
– Я и спрашивать не стану, – отозвался Василий. – Домов на продажу полно, я прописанный и могу покупать.
– А и купишь, что с того? Кому ты нужен с твоим палшивым домом? Да за тебя ни одна блядь не пойдёт, так и загнёшься в своём доме… Вот у меня пожито… я столько выпил, ты столько и не видал никогда. И ещё выпью, а ты как был шестаком… – Селёха заснул, не договорив.
Васька долго смотрел на его припухшее лицо, на погасший окурок, прилипший к окантованным щетиной губам.
«У других так и хабарики вовремя гаснут», – всплыла неожиданно обидная мысль.
Дрова в печке прогорели, рассыпавшись красным мигающим углём.
«Куда так топим, не продохнуть», – подумал Василий не в такт первой мысли.
Он встал, чтобы закрыть дверцу, но вместо этого начал подкладывать на угли поленья и смотреть, как они сначала чернеют по краям, затем занимаются живым жёлтым пламенем. Через пять минут печь снова была набита до отказа. Длинные казённые поленья не давали дверце закрыться.
Селёха громко храпел, дёргая налипшим окурком. Сбитый тюфяк свешивался чуть не к самой топке. Три пустых бутылки валялись рядом с топчаном.
«И ничего ему не делается», – третья мысль легла к первым двум, словно отдельное полено в поленницу.
Василий поискал на столе и в тумбочке, невесть как попавшей в их логово. В доме было шаром покати. Варёные картохи, принесённые бабкой Зиной, и селёдку, купленную в Доншине, Селёха схарчил на закуску.
– Пойду к Зине, может, покормит, – решил Василий и вышел, плотно прикрыв за собой дверь.
Конечно, тётка оставила его ужинать. На это у неё был свой расчёт: картошку одной сажать сильно хлопотно, а Васька мужик благодарный и завсегда поможет.
Василий плотно поел и умиротворённо прихлёбывал из кружки горячий отвар зверобоя, который считался у бабки Зины за чай, когда с улицы донёсся истошный крик:
– Пожар!..
Контора сгорела дотла. Сильно обожжённый и едва не угоревший Селёха в последний момент успел вывалиться из огня. Он ничего не помнил и не отвечал на вопросы, лишь дико вращал воспалёнными, без ресниц глазами и непрерывно перхал, размахивая вспухшей рукой, словно хотел, но не решался ударить себя в грудь.
На совхозном «газике» прикатила бригадирша. Раздвинув людей, подошла к дымящемуся пожарищу, зацепила взглядом Ваську, зло брякнула:
– Твоя работа?
– Ты чо, Валентина? – завступались вокруг. – Ты глянь, он тверёзый. У Зинки он гостевал. Это всё Селёха, пьянь беспутная!..
Пожар списали на Селёху. Даже сам Селёха не отказывался: может, и он, с кем не бывает… С ним соглашались: верно, бывает, коли спьяну. На том и успокоились. Поверили в Селёхину вину. И Василий поверил.
Теперь перед бригадиршей встала новая проблема: куда селить погорельца? И решить её Валентина сумела блистательно. Переговорила со старухами, потом подошла к искренне огорошенному неожиданным поворотом дела Василию.
– Говорят, дом хочешь покупать?
– Ну, – ответил Василий.
– Так покупай.
– Не скопил ещё на дом.
– Ты не с рук покупай, у совхоза. За пять сотен продадим своему. Как на дрова.
– Мне абы какой дом не нужен…
– Хороший дом. В Замошье. Старухин бывший, бабы-Машин. Или боишься? – бригадирша прищурилась.
– Чего мне бояться? Я ничо не боюсь, – сказал Василий и тем решил свою судьбу.
//-- * * * --//
Может, для кого-то деревня Замошье и оказывалась за мохом, но для ближних посёлков: Рубшино, Поповки и Андреева – Замошье стояло по эту сторону моха. Прежде были и другие деревни, ещё плотнее подошедшие к болотам, но теперь от них остались лишь камни фундаментов да умирающие, заглохшие сады. А в Замошье люди жили. От когда-то большой деревни, растянувшейся без малого на километр, уцелело семнадцать домов. Но и из них десяток зимой пустовал, лишь летом на пару недель приезжали городские владельцы.
Среди постоянных жителей числилась девяностолетняя бабка Маша. Жила одна, ни с кем почти не беседуя и редко выходя за ограду. Дочь свою, сильно некрасивую, оставшуюся из-за войны в девках, бабка Маша пережила и схоронила. А двух сыновей расстреляли летом сорок второго. Про этот случай на деревне говорили всякое: одни – что немцы расправились за связь с партизанами, другие – что партизаны приговорили братьев Антоновых как предателей. Хапуга Нюрка, бывшая в ту пору малолетком, но, по её словам, всё помнившая, отзывалась проще всех:
– А леший его знает, кто расстрелял! У этих Антоновых так: немцы придут – они в полицаях, немцы уйдут – в партизанах. Вот и попали кому-то под горячую руку.
Дожила бы бабка Маша свой век втихую, но вдруг в её голову запала мысль, что сын жив. Который из двух, она сама не могла сказать, но твёрдо знала, что жив и скоро вернётся. И, чтобы жилось сынку хорошо и удобно, купила бабка Маша дом, самый большой и новый во всей деревне.
Дом стоял на отшибе у колонки, чтобы за водой далеко не ходить. Когда дом строился, ещё были рядом соседи: Феша с Мишкой, потом сама баба Маша в своей развалюхе и лишь за ними дырами зияли пустыри от свезённых изб. Строился Юра, мужик молодой и непьющий, женатый на Светке, Васиной троюродной, никак, племяннице. Устраивался надолго, да просчитался: подросли детишки, старшей девчоночке пришла пора в школу. А ближайшая школа – два перегона поездом ехать и до поезда три километра пешком. Из Андреева ездили школьники, человек пять, но Юра свою посылать не стал, нашёл другую работу и переехал в Доншину. А дом, в котором и пожили-то всего лет пять, купила бабка Маша за две с половиной тысячи.
Для хорошего дома это не цена, но откуда у одинокой старухи такие деньги?
– С пензии, – отвечала бабка Маша.
И верно! Ведь старухе девяносто третий год идёт, почтальон каждый месяц пенсию, тридцать рублей, на дом приносит, а траты у бабки какие? Магазин в Андрееве пять лет как закрыт, на разъезде дважды в неделю хлеб с поезда дают, так и там Маши не видать, с одного огорода живёт. Даже свет вечерами не зажигает – зачем старой? А пенсия капает и капает, большие тыщи, должно быть, накапали.
Прозвали бабку Машу богатейкой, на том бы народу и успокоиться, но только злыдня Панька возьми да и каркни на людях:
– Позарится кто на Машкины тыщи, и пропала баба. Живёт на отрубе, кричи не кричи, никто не услышит.
Так и случилось. Зимой соседки заметили, что бабка Маша неделю за водой не выходит и дверь снегом примело. Вошли в дом и сыскали старуху в подполе среди картошки, придушенной. А денег не нашли.
Милиция даже дела заводить не стала – больно нужно из-за такой дряхлой! Участковый, правда, приглядывался: не загудит ли кто из выселенных уголовников, разжившись лихими деньгами, но всё было тихо. У деревенских на этот счёт имелось своё мнение. Твёрдо знали: покончила с бабкой родная невестка – вдова младшего сына. Прежде она приезжала, хоть Маша и не привечала её, а тут ни на похороны, ни наследства добиваться не появилась. Значит, она и придушила, больше некому.
Выморочный дом отошёл государству. Стоял пустой, исполкомовская печать болталась на двери. Через год приезжие ягодники, чтобы переночевать, сорвали печать и сбили замок. Затем в раскрытую избу потянулись деревенские. Первой Нюрка с мужем, за ними остальные. За посудой, мебелью, дровами. Потом за досками и кирпичом. Ещё бы немного – и за сруб бы принялись, всё одно ведь ничейный. Но этого бригадирша не допустила. Дом задарма отдали Ваське.
Первые недели Василий крутился как заведённый. Времени на новоселье бригадирша дала два дня, за это время только и успел, что привезти из Дно стёкла да разжиться в центральной усадьбе новой дверью. Остальное пришлось делать вечерами. И дом в порядок приводить, и садом заниматься. Сад при доме был хороший, молодой, насаженный Юркой и бесплатно перешедший к новым владельцам.
Но как бы ни был Василий занят, перед закатом, когда старухи одна за другой тянулись к колонке за водой, он убирал инструмент и садился на самодельную скамью. Неспешно отвечал на приветствия, сам первый не здоровался, он тут дома, пусть с ним здороваются. Даже черёмуховый куст вырубил на две трети, чтобы не заслонял владельца.
Хозяйки с коромыслами на плече здоровались и шаркали дальше по тропе. Скрипела ручка колонки, плескала вода в вёдра. Согнувшись дугой, старухи тащились обратно. Лишь однажды добрая бабка Настя поставила вёдра и подошла к заборчику.
– Ты гляди, совсем обжился, – не то спросила, не то просто сказала она.
– Да уж, – ответил Василий.
– Теперь тебе ещё обжениться бы, а то как одному?
– Меня не любят женщины, – неохотно сказал Василий.
– Поди? Найдётся какая молодуха. Ты уж не зевай…
Эти слова больно царапнули Василия, напомнив последний разговор с Селёхой. В самом деле, кому он тут нужен?
Перестали радовать дом и скамья, Василий затосковал. Может, и вовсе запил бы горькую, но после указа водку стали давать по карточкам, какой тут к чёрту запой… Нелюдимый Василий вдруг почувствовал, как не хватает ему людей. После работы, шагая через деревню, останавливался у чужих окон, пытался заговаривать со старухами.
– Чо, соскучал никак? – прищурилась, встретившись с ним, Панька. – Не бойсь, скоро соседи приедут, дачники. Повеселеешь.
С той поры, как покойница Маша порушила свою прежнюю избу, на дальнем конце оставалось всего два дома: тот, в котором жил Василий, и другой, запертый после отъезда бабки Феши. Позато лето его купили ленинградцы, но вот уже июль на носу, а они всё не появляются.
Панины слова сбылись, и как всегда не тем боком. Ленинградцы приехали, но ничто в жизни не изменилось. Слышались неподалёку голоса, иногда Василий замечал, как кто-нибудь из соседей выходит на огород, порой, вернувшись с работы, видел, как дачники, все трое, идут из лесу с черникой. Знакомиться с Василием соседи не пришли, а самому идти казалось обидным, да и робел отчего-то. Девчонка дачниковская, правда, прибежала. Сунулась через дыру в плетне, посмотрела снизу вверх на сгребавшего ветки Василия, спросила:
– Вы тут живёте, да?
– Живу, – отвечал Василий.
– Раньше в этом доме одна бабушка жила, и её убили, – сообщила девочка.
– Сам знаю.
– А мы рядом живём! – девчонка крикнула это, уже убегая.
Вот и все разговоры и всё веселье.
Когда началась уборочная, Василия перевели на ток. Работа чистая и, главное, рано кончается, так что можно успеть до вечера к Змеиному острову пощипать брусники. Тащиться с ягодой на рынок не было времени, и Василий сдавал бруснику на пункт по госцене. Решил, как накопится сумма, взять не деньгами, а цветным телевизором. Приёмщица сказала, что так разрешается.
На Змеиный идти тропой через заброшенные кулиги, а потом мохом. Василий шёл, помахивая самодельным, склёпанным из пятилитровой жестянки ведёрком. Утром у сушилки полетел вентилятор, работа на току встала, и Василия отпустили домой с обеда. Солнце жарило не по-августовски горячо, но Василий привычно шагал, застегнув рабочую куртку и глубоко надвинув старую замасленную кепку.
Тропа круто сворачивала, Василий прошёл поворот и вдруг остановился. Навстречу шла соседка-дачница. Раздетая. Не совсем, конечно, но даже не в купальнике, а в белье. Трусики и белый лифчик. Должно быть, возвращалась с моха и решила здесь, на безлюдье, пройтись по солнцу раздетой, чего нельзя в деревне под строгим взглядом всевидящих старух.
Василий уставился на молодое, не тронутое загаром тело дачницы и неожиданно для самого себя громко сглотнул слюну. Женщина вздрогнула и попятилась от выросшей перед ней фигуры. Казалось, она сейчас закричит, но в этот момент из-за кустов показалась её дочка, а следом муж с двумя корзинами на согнутых руках.
Василий с трудом отвёл взгляд от белой, выпирающей из лифчика груди и, хрипло откашлявшись, поздоровался. Мужчина ответил, недружелюбно глядя на Василия.
– А я вас знаю, – сказала девчонка.
– За брусникой ходили? – спросил Василий, затылком чувствуя, как панически быстро одевается за его спиной женщина.
– Да, набрали, – ответил мужчина. Ему тоже было неловко, верно понял: в том, что его жена по лесу голой ходит, виноват не Василий.
– А я только иду, – натужно продолжал Василий. – Я завсегда так: вечером сбегаю, за час ведёрко наберу, на пузырёк и хватит.
– С пузырьком теперь трудно…
– Это кому как. Я знаю тут, которые сами гонют. Чужому, конечно, не дадут, а мне завсегда… Меня тут каждая собака знает…
Дачница наконец привела себя в порядок, её муж облегчённо вздохнул, сказал невпопад:
– Извините, тяжело с корзинами, я пойду… – и исчез за поворотом.
А Василий в сердцах добежал аж к самой Ушкуйной горе и вернулся назад уже в темноте, не сорвав ни единой ягоды.
Всю ночь он проворочался, вспоминая встречу, ругая сам себя: «Да что же, баб у меня не было, что ли?» – и тут же признаваясь: «Таких не было. Это настоящая, нетраченая».
И на работе не мог прийти в себя. Как всегда ходил, кидал деревянной лопатой на транспортёр вываленную самосвалами свежеобмолоченную рожь, отгребал текущее из шнека высушенное зерно: чистое, жёлтое, горячее. Привычно ни о чём не думал, но был какой-то квёлый, словно после сильного похмелья. Несколько раз влез, не глядя, под струю воздуха из барабана, которая накидала за шиворот колючей половы и замусорила глаза.
После работы отправился к Любахе – шалой бабёнке, известной всему району, и на полный аванс купил литровую бутыль самогона. У Любахи можно было бы на ночь остаться, как случалось прежде, но Василию стало противно. Стара Любаха, на десять лет старше его, и воняет от неё кислятиной. Забрал бутылку и пошёл домой. Совхозная развозка уже уехала, пришлось переться из усадьбы пешком. Дорогой несколько раз прикладывался к бутылке, дома ещё раз приложился для храбрости, пригладил пятернёй волосы и пошёл к соседям знакомиться.
Дачница стирала бельё в проулочке возле дома. Увидав Василия, она поздоровалась и тревожно посмотрела на дверь, верно ожидая оттуда помощи.
– Здравствуйте, – сказал Василий. – Я тут шёл мимо и решил зайти. Я сосед ваш буду.
– Да, я знаю, – ответила женщина.
Василий присел на край скамейки. Плохая была скамейка, хлипкая. Закурил. Потом спохватился:
– Это ничего, что я курю?
– Нет, нет, курите.
– Напугал вас давеча, – начал разговор Василий. – Вы меня не бойтесь, я сам всех боюсь и вас тоже.
– Нас-то зачем бояться? – женщина уже успокоилась, но говорила нарочито громко, чтобы услышали наконец в доме.
– Я в совхозе работаю, на хлебе, – говорил Василий. – Зарабатываю хорошо. Могу и больше, но не хочу ломаться. Телевизор купил цветной, – Василий вдруг испугался, что его уличат во вранье, и добавил: – Как антенну поставлю, приходите смотреть. Ни у кого в деревне цветного нет.
– Спасибо. Только нам в городе телевизор житья не даёт.
– А вы здесь отдыхаете…
– Да, в отпуске.
– Большой отпуск?
– Сорок восемь дней.
Василий присвистнул.
– Это кому же столько дают?
– Учителям.
– И муж тоже?
– И муж.
Василий прикурил от окурка вторую папиросу. Учительница, значит. Он посмотрел на пухлые руки соседки, перебиравшие в тазике детские одёжки. Сам бы и не догадался. Культурная, значит. А он-то разлетелся…
Из дома вышел муж, тоже поздоровался, присел на другой конец скамьи.
– Поговорить зашёл, по-соседски, – сообщил Василий.
Дачник вопросительно посмотрел на него.
– Вот вы ходите, – продолжал Василий, – знать меня не хотите…
– Почему же, мы со всеми здороваемся.
– Это вы так, а я по человечеству. Я такой, прогоните, уйду и не подойду больше никогда…
– Разве вас гонят? – сказала женщина.
Василий, не докурив, смял папиросину, достал новую.
– Я ведь тутошний, – сказал он, забыв, о чём говорил только что, – вот вы уедете, а я останусь. Если что надо достать или привезти, то я запросто, вы только скажите.
– Спасибо.
– На всю деревню только я да Нюркин Иван. Но Иван ничего делать не станет, не надейтесь. А я могу!.. Всё!.. И если меня кто обидит, я тоже никогда не прощу. Ничего не скажу, но не прощу. Я тут остаюсь в деревне единственный. Меня уважать надо, а то я и поджечь могу…
Сказал и сам испугался своих слов, поняв, что не туда завёл пьяный язык. А дачник словно не обратил внимания. Пожал плечами, спокойно спросил:
– За что же нас жечь? Мы, кажется, никому зла не сделали.
Василий встал, держась за столбик ограды.
– Пойду я, – сказал он, – у меня ещё дела по хозяйству. А вы, когда надо, сразу мне говорите, я помогу.
Войдя в дом, Василий зажёг свет и обвёл взглядом большую комнату, ту, в которой жил. Дощатый стол, рядом одинокая табуретка, тюфяк с сеном на кровати, вот и вся обстановка. Даже простыней нет, а он – гостей звать! Да какие там простыни, веника в доме и то нет… Василий, шаркая по полу стоптанными кирзачами, принялся сгонять в угол валяющиеся всюду окурки. Но тут же остановился, поражённый простой мыслью: а ведь позови он сейчас соседей в дом, они бы не пришли. Мужик, может, и зашёл бы из приличия, а она – нет.
– Культурные!.. – пробурчал он, косо сел за стол и потянулся за бутылкой.
//-- * * * --//
К декабрю работы на току закончились, и Василия отправили сначала в отпуск, а потом в отгулы, которых он много заработал в пору сенокоса. Свободное время Василий сидел дома. Скучал. От тоски даже пробовал искать баб-Машин клад: рылся на чердаке, ковырял землю в пустом подполе. Ничего не нашёл. Потом съездил в Доншину, постоял возле винного. Водку давали по талонам, а свои талоны он пропил давным-давно. Вернулся домой ни с чем.
И дом уже не радовал Василия. Неуютен был и гадок, весь провонял грязным бельём и табачной копотью. Главное же, не принёс ни уважения, ни счастья. Тысячу раз прав был Селёха. Лучше без дома, да на людях. Как когда-то: он стоит среди клуба, а парни, теперь уж почти все разъехавшиеся в Дно, Псков, а то и в Ленинград, толпятся вокруг, уважительно задают один и тот же вопрос:
– У тебя чо, верно трактор в бочажине утоп?
А он отвечает, сплёвывая на пол:
– Спрашиваешь тоже…
Знала бригадирша, чем достать его. Упекла в гнилое Замошье. И не в деревню даже, а на выселки. Где тут деревня?
Василий вышел из дому. Вроде не поздний час, а на улице темень и тихо как на кладбище. Спят старухи. Им теперь до самой могилы больше делать нечего.
На огороде в рассеянном свете, пробивающемся через застрехи, шевельнулась тень, красными искрами мелькнули глаза. Никак волк? К самому дому вышел, не боится. Василий попятился к дверям. Тень пропала. На том конце деревни смертно затосковал, заливаясь, Рыжок – Ванькин пёс. Господи, далеко как! Сквозь ветви облетевших слив смутно угадывается Фешин дом. Давно уж заперт, уехал дачник, сейчас небось в городской квартире с женой жирует… А дальше одна пустошь за другой, камни да одинокие старые ивы, когда-то посаженные у окон. За ними опять заколоченные дома с завьюжинами снега вдоль стен. Лишь затем Настин дом – и снова пустыри. Дом Маши-хромоножки, Панькина изба – редкие, с промежутками, островки тепла, и в каждом одинокий человек среди четырёх стен. А самый одинокий, последний человек – он. За ним только лес и мох, ветер метёт снежную крупку по натянутой простыне болота, и волки выходят к дому, словно здесь никогда не было людей.
Василий понял, что больше так не выдержит. Ему надо, чтобы вокруг были люди, стояли, смотрели на него, с криком бежали со всех сторон.
– Я тут! – хотел крикнуть он, но горло не издало звука. Отвык.
Василий спешно вернулся в избу, выдернул из кучи ветоши в сенях какую-то тряпку, щедро смочил её керосином из канистры и пошёл через сад к соседнему дому.
– Я же тебя упреждал, – бормотал он. – Я же говорил…
Приставил к стене случайный чурбачок, взгромоздился на него, пропихнул тряпку в застреху и чиркнул спичкой. Керосин сразу взялся большим пламенем. Волк, шедший за Василием следом, шарахнулся в сторону.
Василий бегом вернулся к себе. Ничего, следы в саду затопчут, и тряпка прогорит, следа не останется. Василий спешно мыл руки, ежесекундно ожидая за домами до озноба знакомый крик. Торопливо намыливал пальцы затвердевшим хозяйственным мылом, оттирал с ладоней предательский запах, смывал ледяной водой. Покрасневшие пальцы задубели и не гнулись. Сквозь узкое оконце в сенях давно уже врывался красный пляшущий свет, а деревня всё молчала, ни единого звука не долетало к нему, словно и впрямь он оставался последний человек.