-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Юрий Карлович Олеша
|
|  Я смотрю в прошлое
 -------

   Юрий Олеша
   Я смотрю в прошлое
   Сборник рассказов


   Ангел

   Город с праздничным именем, на каналах, в камышах, над кривыми балками, остается позади, и поезд уходит к северу, к лиманам, высыхающим в степь с красноватой, йодистой травой, от которой пахнет вареными раками.
   Огромный, перегруженный поезд идет очень медленно, хрустит, буксует автомобильным шипением – к подъему против холодного, мелкого дождя.
   Я сижу в вагоне третьего класса на солдатской спине, в изъеденной шинели, припертый, задавленный чудовищной бабой-мешочницей. Мне трудно двинуться, шевельнуть рукой, расправить плечо, а это тем невыносимее, что меня кусают вши и все время нужно почесываться.
   Баба легла на меня огромным задом и покачивается, всякий раз ухая по какой-то неизвестной причине. Она закутана платками, в кожухе, в мужских сапогах.
   За этим задом скрыто от меня полмира. Направо от себя я вижу на пустом окне желтую тараканью рогожку, приколоченную к раме.
   Ветер вздувает ее, и она скрипит, как воздушный шар. Напротив, под лавкой, на лавках и наверху выпирающие из сеток мешки. Мешков множество, самых различных по виду. Мешки каменные, тугие, мельничные, наваленные один на другой; мешки, как конские брюхи, как обрубленные туловища и свисающие с полок, грязные, мокрые, вислоухие, похожие на свиней.
   В этих мешках – контрабандная соль. Всякий поезд, идущий с юга, наполнен ею. Она везде: в делегатских вагонах, в штабных, в санитарных – и больше всего в тендере машиниста под мокрыми дровами. Все занято солью. Мысли, разговоры, расчеты, тревоги, опасения, споры – все вокруг этой дрянной соли, похожей на тающий навозный уличный лед. Она тарахтит в грязном угольном рядне, перекатывается камешками, хрустит под ногами, шлепается плашмя в мешках с вагонных крыш на насыпь, пока контрабандисты, опасаясь станционной пятерки, бегут с поезда и катятся под насыпь, а поезд, виляя задом, уходит с перебоями предвокзальных стрелок и разъездов.
   Напротив на мешках лежит матрос в бушлате поверх бязевой рубахи с тесемками, завязанными на шее. На шапке у него выцветшая георгиевская лента с надписью «Воля». Еще выше над ним – пассажир, который все время спит, повернувшись спиной к окну. А слева – осада. Там в проходе, шатаясь, оседая, раскачиваясь, стоят пассажиры. Они валятся в мою сторону, сотрясая бабу, задавившую меня. Я никого не вижу, не знаю, я смотрю, отупев, на вялую заячью шапку верхнего пассажира.
   В вагоне комнатный сумрак. Иногда, когда ветер раздувает рогожку, по вагону перелетают и падают тени. Ровно и неразборчиво, с боков и над головой, звучат разговоры; потрескивает, как расщепленный ящик, вагон; ухает баба-мешочница.
   Так мы едем уже вторые сутки.
   Ехать нужно еще очень долго, ночь и следующий день и еще, может быть, ночь.
   Ночь – длинная, тяжелая и мучительная. Ночью становится почему-то очень жарко, заедают вши, рядом храпят, машут руками, ударяя, сползая, налегая – в сонном бреду.
   В конце концов я оказываюсь на полу. Перед рассветом я засыпаю. Колеса гремят под самой моей грудью по два удара – от стыка к стыку, и, когда я засыпаю, мне кажется, что это так громко, сильно и часто стучит мое сердце. Поезд стоит. В вагоне светло и холодно. Рогожки на окне нет, и слезящимися, жаркими после сна глазами сквозь радугу я вижу в окне ясное небо. От этого неба во всем вагоне умытое, голубое сияние.
   Придя в себя, я понимаю, что в вагоне, во всем поезде и снаружи произошло что-то необыкновенное.
   – Что? Что? – спрашиваю я, ни к кому не обращаясь.
   Все в куче; возле меня просторней. Какие-то незнакомые лица, вещи, тюки, позы. Матрос сидит на лавке, свесив ноги. Лицо у него каменное, серое, сразу ставшее осповатым. Он стучит зубами и сплевывает. Я замечаю, что вокруг говор, всхлипывания, суета, и вместе с тем все кажется застывшим, тихим и неподвижным. Никто не отвечает на мой вопрос, никто не говорит, но я знаю, в чем дело.
   Бандиты.
   Мы стоим в степи. Степь свежо пахнет мокрой, взрытой дождем землей. Бандиты оцепили поезд.
   Матрос ругается матерными словами. У меня тоже стучат зубы. Я сдерживаюсь, но ничего не выходит; все тело начинает дрожать мелкой дрожью, и уже я не чувствую, что меня кусают вши.
   «Документы, документы!» – проносится у меня в памяти; что-то нужно делать с документами.
   Потом в конце вагона в проходе слышится чужой, посторонний шум, отдельные чьи-то страшные слова, стучат сапоги. В последующую минуту куча разваливается; проносится плачущее лицо татарина с разбитой кровавой губой, всплескивают чьи-то руки, и я вижу перед собой молодого парня с шашкой на ремне и в прихлопнутой фуражке.
   – Галифе, вылазь!
   Я лезу в карман за документами, достаю залежавшиеся квадратики бумаги. Они падают из рук, я нагибаюсь, чтобы поднять, ухмыляюсь и все время ощущаю какое-то странное уважение к бандиту.
   – Покажь документ! – Парню весело.
   Документы мои забирают; кто-то очень маленький, сухонький и воинственный, одетый со щегольством боевого артиллериста, ударяет меня по затылку, причем я тоже ухмыляюсь, и потом меня одного из всего вагона выводят наружу в степь и присоединяют к остальным снятым с поезда.
   Мы стоим, восемь человек, по другую сторону насыпи, где начинается полукруглая посадка.
   Нас охраняют трое, с наганами в руках, похаживают, молчат, взглядывают. Меня разбирает зависть к этим спокойным, деловитым, даже красивым людям. Пленники – интеллигенты, двое военных, один в роковом красном галифе. Я прошу у него папиросу, но у него нет, потому что забрали серебряный портсигар. Обход поезда кончается. Бандиты группами сходятся к нам. С разных сторон подъезжают всадники, несколько бричек, две тачанки.
   – Понес!
   По этой команде мы двигаемся.
   – Куда? – спрашивает меня военный в галифе.
   Конечно, я не знаю. Мы идем по степи. Всадники окружают весь кортеж. Позади, проваливаясь в рыхлой земле, скачут брички. На бричках, оглядываясь, я вижу тюки, сваленные вещи. Такие же тюки, мешки, торбы привешены к седлам кавалеристов. Некоторые тащат добычу на плечах. Ведут нас к деревне. Вдали дымки и горбы хат.
   – У меня казенные деньги забрали, – говорит военный в галифе. – Какой ужас! Меня все равно расстреляют.
   Разговорившись, я узнаю, что он комиссар железнодорожного узла, боевой коммунист.
   – Чепуха какая-то! – говорит он спокойно. – С Деникиным дрался, в Сибири в плену был, в польском походе был под самой Варшавой, агитировал, тыловые рейды делал – а в подполье сколько! – и все ничего, а тут – на тебе! Какой-то сволочи, трусам в лапы попал!
   – А меня тоже расстреляют? – спрашиваю я трусливо.
   – И фамилии не спросят.
   В деревне, занятой бандитами, нас приводят к небольшому дому, построенному дачным манером, с деревянной верандой, колонками и красивым палисадником. Прежде тут жил богатый хозяин. За палисадником двор, на котором стоят два трехдюймовых орудия, свалены у сарая амуниция, седла, хомуты, ведра. Похоже на стоянку военного отряда. Сильный, приятный запах лошадей, навоза и кожи.
   Нас задерживают у сарая.
   – Вот здесь и разменяют, – говорит комиссар.
   У меня почему-то надежда, что я останусь жив. От страха, что ли, или оттого, что голова моя заполнена множеством каких-то сталкивающихся, внезапных, растекающихся мыслей, воспоминаний, нелепостей и даже отдельных неожиданных слов, я не могу прислушаться к тому, что говорят вокруг бандиты и пленники. Сознание улавливает мелочи, поверхности, форму, но существенного представления о происходящем нет.
   – Стройсь в шеренгу! – кричат нам.
   Мы, восемь человек, становимся в ряд. Справа от меня комиссар, играющий скулами от ненависти, слева высокий, очень бледный, бородатый человек учительского вида. Он совершенно подавлен, весь как-то завалился и стих.
   Сарай раскрыт. В сарае полумрак. Приглядевшись, я вижу в глубине, на земляном полу, железные части, гайки, клещи. У порога куча угольного мусора. Должно быть, в сарае кузница.
   – Сколько? – спрашивает кто-то.
   – Восемь! – услужливо отвечаю я, хотя меня и не спрашивают, как будто эта услужливость должна спасти меня от гибели.
   Потом откуда-то появляется главный начальник, атаман.
   Это земляной человек, Вий, серый, угрюмый, с длинными сальными космами волос, в штатском пальто, подпоясанном ремнем. Он подходит к нам. С ним свита: молодец в кожухе и травянистых обмотках и еще один молодой, отличной наружности, в офицерской шинели, с белыми красивыми руками. По виду правовед.
   – Который? – спрашивает, шамкая, атаман.
   – Вот!
   Правовед делает шаг вперед и, как околоточный, ударом кулака снизу подкидывает лицо комиссара.
   – Ты Парфенов?
   – Я Парфенов!
   – Меня не знаешь? – медленно говорит атаман. – Мы тебя, сукина сына, знаем. Гриху застрелил в Кременчуге. Двенадцать наших в Малинниках сжег. Верно?
   Комиссар молчит.
   Атаман кивает правоведу:
   – Дай по глазу!
   Комиссара бьют по лицу.
   – Наганом, – поправляет атаман.
   Из группы бандитов выбегает, путаясь в шинели, маленький человечек, мальчик, втягивает слюну, взвизгивает и, завертевшись ярмарочным карликом, с размаху бьет Парфенова рукояткой револьвера по лицу. Я слышу, как все смеются, и в ужасе начинаю смеяться сам, даже не смеяться, а икать.
   Атаман складывает руки за спиной.
   – Я батька, атаман Ангел. Божий Ангел. Слышал, сволочь? Я вас всех переведу.
   Мои глаза встречаются с его глазами. Он не задерживает взгляда, оглядывает других, потом поворачивается к правоведу и говорит:
   – Бери их в кузню!
   Мы входим в сарай. Теперь я уже вижу наковальню, еще какие-то невиданные железные предметы, опять хомуты и седла – и потухшую печь.
   – Этих отпустишь к чертовой матери. Дерьмо! – говорит атаман, указывая на меня. – Парфенова сюда.
   От внезапного ощущения минувшей опасности меня охватывает почему-то деловитое настроение. И самое непонятное для меня то, что мне хочется как будто выслужиться у этого атамана, быть старательным, сказать или сделать что-нибудь такое, за что он меня похвалит.
   Это состояние и мерзостно, и приятно.
   Парфенова, как ребенка, берут за руку и подводят к наковальне. Парфенов не упирается. Он спокойно оборачивается ко мне и говорит:
   – Товарищ! Когда вас отпустят, доберитесь до ближайшего комнезама и скажите, чтоб сообщили в уездный комитет о том, что меня убили бандиты и забрали у меня казенные деньги и материалы комиссии по ремонту Користовской ветки.
   Он улыбается, пожимает мне руку, а мне делается страшно, что атаман решит меня казнить заодно, как приятеля и сообщника. «Какая мерзость! – опять думаю я. – Какая сволочь!»
   Потом комиссара опрокидывают спиной на наковальню и руки притягивают к земле с обеих сторон; с одной стороны – правовед, с другой – страшный, взвизгивающий мальчик в длинной шинели.
   – Ну, ты! – говорит атаман, подходя к Парфенову.
   Мне отчетливо видно запрокинутое лицо комиссара с небритыми рыжими щеками. В руках у атамана кузнечный молот. В одно мгновение – атаман отступает, описывает полукруг обеими руками – молот взлетает и падает с лету на лицо комиссара, лежащего на наковальне. Я слышу ужасный звук: точно кто-то мокро икнул, отрыгнулся. Потом, когда молот сдергивается с наковальни, я вижу, как правовед, отпрянув на корточках, вытирает белыми красивыми руками забрызганное лицо. Комиссар, вывернувшись, скатывается с наковальни, на которой остается розовая блевотина.
   Атаман сплевывает и говорит:
   – Вот тебе серп и молот.


   Легенда

   Ночью в дом пришли солдаты производить расправу. Я проснулся от выстрелов. Стреляли где-то наверху, в четвертом этаже.
   Пока солдаты действовали двумя этажами выше, пока они сходили по лестнице, чтобы ворваться к нам, со мной произошло следующее.
   Во-первых, я очутился в спальне родителей (ночью – впервые). Я увидел родительскую спальню ночью. На ночном столике горела лампочка под розовым колпаком. Я увидел родителей в одной постели. Отец предстал передо мной в бесстыдном виде. Кроме того, он действовал так, что и мать оказалась в таком же виде. Для того чтобы сойти с кровати, отцу, занимавшему место под стеной, нужно было или перевалиться, или перелезть через мать. Он полез, стаскивая одеяло. Мать осталась без покровов. Она продолжала лежать, не делая никаких попыток спрятаться, сознание ее было затемнено страхом.
   (Я не почувствовал жалости. Я должен был поднять одеяло, укрыть ее, обнять, гладить по голове. Я должен был как-нибудь, какими-нибудь словами вселить бодрость в отца, вернуть ему самообладание. Я этого не сделал.)
   Во-вторых, я подумал об отце так:
   …Тебе никогда не приходила в голову мысль о том, что ты, возможно, глупее меня. Ты никогда не допустил бы самой возможности обсуждать равенство или неравенство между родителями и детьми. Ты думал, что ты – идеал мой. Ты думал, что я хочу быть таким, как ты, ты думал, что я хочу продолжать тебя, твои черты, усы, жесты, мысли, спальню, что я так же должен лежать с женщиной, как ты лежишь с матерью. Ты думал, что так должно быть. Я не хочу быть продолжением твоим! Слышишь?
   В-третьих, я вдруг по-иному увидел всю ту обстановку, которая окружала меня столько лет, и это зрелище потрясло меня. Каждая вещь навязывала мне родство. Каждая вещь что-то предписывала мне. На стене висели круглые часы. «Я родилась под их бой, – не раз говорила мама, – и бабушка тоже». Часы были преданием, часы были легендой. Мне не нужно легенд. Я не хочу умирать под бой этих часов. Я не хочу быть продолжением. Я отчетливо осознал вдруг – семейный совет мебели окружает меня. Мебель советует мне, мебель учит меня жить. Буфет хочет сказать мне: «Я буду сопровождать тебя в жизненном пути твоем. Я стану за твоей спиной. Меня хватит надолго, я прочный, два поколения прятало в меня пищу. Меня хватит, обращайся со мной бережно, и тогда хватит меня и на твоего сына, и на внука. Я сделаюсь легендой».
   Я вдруг осознал зависимость свою от всех этих вещей. Круглый стол заставлял меня поворачивать там, где мне хотелось идти прямо, комод отодвигал меня влево, когда мне нужно было вправо, лакированные полочки на стене укорачивали взмахи моих рук. Не раз я хотел поднять восстание. Но между мебелью и мною посредничал отец. Он имел тайные инструкции от буфетов и граммофонов: как обмануть, как ублаготворить меня, как поступить, чтобы мысль о войне не возникла у меня, чтобы я вел себя тихо. Иногда какая-нибудь портьера, испуганная за всю державу, давала мне взятку в виде бархатного шарика, оторвавшегося от шнурка. Я мог швырять его во всех направлениях, разрушая традиции и легенды, я мог дать ему любое назначение, грубо нарушающее семейные представления о том, что такое портьера, как вышла она и как нужно беречь ее и какое место должна она занимать в человеческой жизни…
   В-четвертых – я предал отца.
   Отец выбежал из спальни. Он трясся, не мог говорить, от страха он перестал быть человеком. Он превратился в курицу. Он летал! Он взлетел вдруг на стол (в белье), присел, опять взлетел, очутился на буфете, потом на подоконнике (как курица, которую ловит повар).
   И неожиданно после всего этого (не летания – он не летал, – просто у меня кружилась голова, и через головокружение я так воспринимал внешние проявления его страха) он попытался взять себя в руки.
   И попытка ему удалась. Он разом переменился, перестал летать, он твердо остановился, выпрямился и, положив руку мне на плечо, сказал:
   – Коля, будь гордым. Мы умрем, как дворяне.
   Словом, власть отца продолжается, совет мебели не разогнан, легенда существует. Отец семейства, продолжатель рода, носитель традиций, показывает последний фокус. Он умрет исторически. Он сделает из себя мученика.
   – Подожди, – продолжал отец, – сейчас я выйду. Мы умрем вместе.
   Он ушел в спальню и вернулся, волоча мать. Он поднимал ее, она оседала. Обоих покрывала форменная отцовская шинель.
   – Застегнись на все пуговицы, – приказал он мне (я был в студенческой тужурке, внакидку). – Встретим смерть достойно.
   В дверь стучали. Отец пошел отворять. Мать лежала на полу. Он шел, как мученик. Спину свою, приподнятые плечи он нес, как скрижаль. Он уже был легендой.
   Тогда я опередил его. Я сам открыл дверь, крича:
   – Стреляйте! Стреляйте! По спальне! По тайне! По буфету, по легенде, по всем пуговицам! Отрубите меня от него, от усов его, от мыслей. Освободите меня.
   Крича это, я валился в полной покорности на чьи-то руки. Я затих, так как понял, что то, что я поднялся с постели и пережил такое волнение, будучи болен тифом, – может окончиться катастрофой.

 1927



   Я смотрю в прошлое

   Когда Блерио перелетел через Ла-Манш, я был маленький гимназист.
   Было лето, мы на дачу не выезжали, потому что не хватало средств.
   Папа играл в карты, возвращался на рассвете, днем спал. Он был акцизным чиновником. Служба его состояла в том, чтобы ходить в казенные винные лавки и проверять, не нарушаются ли правила торговли. Исполнял он свои служебные обязанности плохо; как он держался на службе, не знаю; жалованье, словом, получал. Главное было – клуб, игра, он чаще проигрывал; известно было: папе не везет. В клубе он проводил почти круглые сутки.
   Так вот, значит, Блерио перелетел через Ла-Манш. Было лето, был подан летний обед, помню – жарко было, потно, резали дыню.
   О дынях было известно, что дядя Толя ест их с солью. Ни одна дыня не удостаивалась одобрения. Только нам, детям, нравились все дыни. Мама говорила: «прямо огурец»; папа: «надо брать у Ламзаки»; тетя: «осторожно, а то холера».
   Семья у нас была мелкобуржуазная.
   На подзеркальнике покоилась громадная рогатая раковина. Ее нужно было прикладывать к уху и слушать.
   – Это шумит море, – говорили взрослые.
   Раковина, в которой шумело море, была обстоятельством такого же рода, как дыня, которую дядя Толя съедал с солью. Во всех знакомых домах были раковины; бог весть какие моря их выбрасывали.
   Папа хотел, чтобы я стал инженером. Он понимал инженерствование как службу в каком-то управлении, – воображалась фуражка, и говорилось: как господин Ковалевский.
   В доме не было ни одной вещи своеобразного значения. Не было ничего такого, на основании чего можно было бы определить, что хозяин, скажем, идиот, или фантазер, или скряга. Ничего нельзя было определить.
   Хозяин был картежник. Папа считался несчастным человеком. «Все сделали карты».
   Клубное существование папы оставалось для нас неизвестным. Может быть, он покрывался испариной, когда проигрывал; может быть, рассказывал анекдоты, чтобы привести в хорошее расположение тех, у кого предполагал занять три рубля; может быть, разговаривая с ним, иные многозначительно переглядывались.
   Домашнее существование его складывалось так: он, проснувшись, получал в постель чай и хлеб с маслом, потом опять засыпал, спал, положив на грудь кулаки; он выходил к обеду одетый, в манжетах с золотыми запонками, он был добр, мягок; волосы у него на висках были мокрые после причесывания.

   – Блерио перелетел через Ла-Манш, – сказал я.
   Мое сообщение было рассчитано на подготовленного слушателя. Тетя не знала, что такое Ла-Манш. Кто такой Блерио и почему он должен был перелететь через Ла-Манш – это не интересовало никого.
   Главное: существовало у взрослых убеждение в том, что дети ничего серьезного, верней – ничего такого, чего нельзя было отвергнуть или опровергнуть, сказать не могут. Все, что говорили дети, относилось к области ерунды.
   Мало того: подозревалось также, что в детских разговорах, мыслях, желаниях всегда заключено неприличное.
   Родителей тревожило постоянное опасение: не происходит ли в моем сознании беспорядка, имеющего сексуальный смысл. Не держу ли я руки под одеялом.
   «Он, наверно, держит руки под одеялом».
   Они переглядывались; и я видел, именно эта тревога выражается в их взглядах.
   Я не страдал дурной привычкой. Я не собирался держать руки под одеялом. Они мне навязывали это желание. Я был всегда под подозрением. Они смотрели на меня испытующе, читали во мне сексуальные мысли, которых не было.
   Кроме Блерио, были имена: Латам, Фарман, Вильбур Райт, Орвил Райт, был Лилиенталь и братья Вуазен. Была под Парижем местность, которая называлась Исси-ле-Мулино.
   Никто в доме, в семье, в знакомых домах, где знали, как жить и кем быть, не знал, что Отто Лилиенталь, летавший на планере, убился, что аэроплан, прежде чем подняться, бежит по земле, что машина братьев Вуазен более других машин похожа на птицу.
   Это знал только я.
   Мальчик был в семье – европеец, журналист и механик. Я предлагал семье омоложение, я мог бы встать за обедом среди запонок папы и, подняв пальцы так, как бы в руке у меня был камертон, сказать громко:
   – Исси-ле-Мулино!
   Я бы научил их, как при этих звуках услышать вибрацию волшебного камертона.
   – Исси-ле-Мулино.
   Я бы научил их увидеть зеленое поле, мураву первых полетов, освещенную молодым солнцем века, пустое, прекрасное поле и толпу людей, штатских людей в котелках, бегущих среди ромашек навстречу большой тени, которая скользит им под ноги.
   Смотрите: один бежит с часами в руке; смотрите: они срывают котелки, они поднимают трости; смотрите: просвечивающее желтизной, сияющее нечто – суставчатое, бубнящее шелком, отбрасывающее блеск спиц, садится на мураву… Он летел! Слышите? Он полетел! Он летал! Это человек, который летает… Слышите?
   Ты хочешь, папа, чтобы я стал инженером. Так вот это ж и есть инженерия!
   Я говорю тебе о волшебнейшей из инженерий, а ты не слушаешь меня.
   Я говорю тебе об инженере, изобретающем летающего человека, а ты хочешь, чтобы я был инженером подзеркальников, фуражек и шумящих раковин.
   Ты находишь, что я мало читаю.
   Поговорим о книжном шкафе. Он наполнен Тургеневым, Достоевским, Гончаровым, Данилевским и Григоровичем.
   Толстого нет, потому что «Нива» не давала приложения Толстого.
   Чехова нет, потому что ты прекратил подписку на «Ниву» раньше, чем Чехов был дан приложением.
   Открываю шкаф. Дух, идущий из него, не противен, нет…
   В таких случаях описывают затхлость, запах мышей и пыль, поднимающуюся облаками над книгой, снятой с полки.
   Не пахнет мышами из твоего шкафа. Шкаф приобретен недавно, он нов, доски свежи, – шкаф оберегается с особенной заботливостью; он невелик, строен, ни один завиток еще не откушен временем, в одном месте из-под завитка стекает капля клея. Она остановилась и окаменела, как янтарь. Она еще не обломана детьми. Из шкафа идет дух досок, который кажется мне похожим на запах шоколада.
   Все книги в черных коленкоровых переплетах, корешки кожаные, с твоими инициалами. Я беру книгу, провожу ладонью по переплету – коленкор пупырчат. Тут начинается затхлость.
   Я думаю так: папа когда-то решил переплести книги; был день, когда папа сказал: «Надо переплести книги». Пригласили переплетчика, договорились о цене, и все было приведено в порядок.
   Это было давно. Я тогда книг не читал. Но тогда уже некая судьба определила: я буду читать классиков в пупырчатых переплетах.
   Ах, не в том дело, в каких переплетах классики! Ах, мне совершенно все равно – в сафьяне или в картоне классики! Дело не в том.
   Дело в том, что переплетчик, пришедший к папе, мог бы внезапно на пороге кухни превратиться в полотера, и никто бы не заметил перемены; также он мог бы стать обойщиком…
   Вот если бы он превратился в посыльного, это незамеченным не прошло бы. Все знали, что посыльные в красных шапках. Это одно из первоначальных знаний моих о мире: красная шапка посыльного.
   Словом, переплетчик был человеком из категории обслуживающих дом. Один человек натирал паркет, а другой оклеивал стены, третий переплетал книги. Одна знакомая дама прислала переплетчика, другая полотера. О полотере было сказано: он дает хорошую мастику; о переплетчике: он дает хороший коленкор.
   Вот почему я говорю о затхлости.
   Ведь книги эти предназначались для того, чтобы их прочел я. Я рос, они ждали меня, должен был наступить срок, тот торжественный срок, когда мальчик берется за книги.
   Срок наступил. Я начал читать великую литературу. Совершилось событие, влияние которого не может не быть знаменательным.
   Впервые в жизни вошло в мой мозг знание о Дон Кихоте, вошел образ человека, созданный другим человеком, вошло бессмертие в том виде, в каком оно возможно на земле. Я стал частицей этого бессмертия: я стал мыслить. Это единственно и неповторимо, как познавание женщины.
   Блажен, кто, познавая женщину, охранен любовью. Блажен, кто, начиная мыслить, охранен наставником.
   Кто же был моим наставником, кто подготовил меня к встрече с мыслью? Знакомая дама или полотер, который случайно мог оказаться переплетчиком, или папа, твердо знавший, что классики – это только те, которых прилагают к «Ниве»?
   У меня наставника не было.
   Я открываю шкаф, и знание мое о знакомой даме, о дяде Толе, о недоверии ко мне, о необходимости стать инженером отвратительно поднимается во мне ощущением, похожим на голод, на вкус эмали, какой остается во рту, когда выпито воды через меру… Чувство уныния, скуки, лень!
   Вот такой затхлостью полон твой шкаф, папа!
   Но вот я читаю. Круглый обеденный стол освещен висячей лампой.
   Знаменитый световой круг движется посредине стола по клеенке – как бы уходит, не уходя, как бы вращается, не вращаясь, – тот самый прославленный световой круг на клеенке, который так легко счесть знаком покоя, семейственности и тишины.
   Передо мной раскрытая книга. И что же я знаю, читая? Что мне сказали о чтении мои наставники?
   Все, что говорили они, сводилось к какому-то предостережению по моему адресу. Имелись в виду мои пальцы, слюна и нижние углы страниц, имелось в виду листание. Это – во-первых.
   Во-вторых, имелась в виду поза, вредность позы, негигиеничность… Вокруг моего чтения носилась угроза, надо мной висел рассказ о Вите Булатовиче, таком же мальчике, как и я, который, потому что листал как-то не так, как надо было листать, заразился скарлатиной и умер.
   Вот о какой затхлости я говорю.
   Ты находишь, что я мало читаю. Ты доволен, когда видишь меня с книгой.
   «Дося читает!»
   Ты останавливаешься у стола и кладешь ладонь мне на голову.
   У меня низко стриженные волосы гимназиста, голова у меня не круглая, не вполне детская голова, затылок у меня срезанный, плоский, – во всем есть какой-то намек на болезненность; может быть, френолог определил бы любовь к уединению, застенчивость, легко вызываемую стыдливость – все то, что в применении к детскому возрасту почему-то называется болезненностью.
   Ты кладешь ладонь мне на голову.
   – Читаешь?
   И улыбаешься при этом так, точно хочешь кому-то подмигнуть: «Дося читает!»
   И совершенно неинтересно тебе, что происходит в моем сознании, когда я читаю.
   Тебе не так важно видеть путь, по которому я иду, как наблюдать мою походку, – зрелище это вызывает в тебе самодовольство, и мысль о каких-то никогда не совершенных тобою заслугах, и гордость, и почему-то смешливость, которая кажется мне дурацкой. Я не люблю читать у тебя на виду. Я убегаю.

   Лето, синеют небеса, я сижу во дворе на ступеньке железной лестницы. Я читаю, книга лежит на коленях, во дворе пусто, все на дачах, воскресный день.
   Вчера я порезал указательный палец стеклом. Порез был глубокий, меня водили в аптеку, заливали рану коллодием.
   В аптеке было прохладно, темно, и вместе с тем именно в аптеке больше всего сказывалось, что сейчас – лето, как больше всего ощущается лето в спальне утром, когда открытие ставней начато и не завершено.
   Меня посадили на деревянный диван, мама держала мою руку, кровь разливалась по всей ладони, отчего выступили и обозначились хиромантические линии. Коллодий мгновенно засох, стянув кожу и утвердив палец в полусогнутом состоянии; его забинтовали, обхватив кисть концами повязки и связав их на запястье маленьким бантом.
   Повязка была ослепительно бела, она сделала руку тяжелой, самостоятельной и красивой. Затем я стал отрывать отдельные нити марли: они не отрывались – они нежно отъединялись, причем обнаруживалась решетчатость ткани; когда они падали на одежду, их никак нельзя было снять, и, нагибаясь за ними, мешала поврежденная рука, все время приподнятая, устремленная к пальцу, который в бинте своем, к концу дня разбухшем и расслоившемся, стал походить на горлышко бутылки с наливкой.

   Я читаю, сидя на железной лестнице. Все уехали на дачу, у меня болячка на пальце, мне приятно оттого, что у меня болячка; я одинок, никто не обидел меня, но искусственными мерами – раздумыванием о болезненности раны и о том, что на даче сейчас веселятся, – я вызываю чувство обиды.
   Оно появляется, и целый сонм спутников сопровождает его. И это веселые спутники, их лица смеются, и я тоже начинаю смеяться. Я смеюсь, удивляюсь тому, что грусть, и чувство обиды, и одиночество приятны и бодрящи.
   Я владею секретом превращения грусти в бодрость. В любой момент я могу воспользоваться им. Но мне приятней грустить: я закрываю глаза, сладкая дрожь пронизывает меня. Я открываю глаза и среди синего неба вижу радугу, потому что на ресницах у меня слезы.
   Я люблю читать, кривляясь перед самим собой. Я плачу, отлично сознавая веселость свою, я ставлю себя на место героя и хочу быть таким, как он.
   Иногда он кажется мне недостижимым, а иногда я говорю себе, что не было в мире такой судьбы – ни действительной, ни вымышленной, – которую можно было бы сравнить с судьбой, предназначенной мне, что я лучше всех и жизнь моя будет замечательной.
   Герой живет во Франции.
   Я поднимаю взгляд. Передо мной кирпич и зелень, по кирпичу движется листва, – это моя Франция, сочетание кирпича и зелени! Вместе с героем идем мы под кирпичом и зеленью, в некоей Франции, стране моего будущего… Вот как я читаю, папа!
   Мне кажется, что развитие мужской судьбы, мужского характера не в малой степени предопределяется тем, привязан ли был мальчик к отцу.
   Быть может, можно разделить мужские характеры на две категории: одну составят те, которые слагались под влиянием сыновней любви, другую – те, которыми управляла жажда освобождения, тайная, несознаваемая жажда, внезапно во сне принимающая вид постыдного события, когда человека обнажают и разглядывают обнаженного.
   Так возникает мысль о бегстве, о дороге, о сладости быть униженным, о вознаграждении жалостью, о войне, о солдате, о безрукости.
   Так образуются ночи, когда мальчик думает о том, что он подкидыш.
   Так начинаются поиски: отца, родины, профессии, талисмана, который может оказаться славой или властью.
   Так создается одиночество – навсегда, одинокая судьба, удел человеку оставаться одиноким везде и во всем. Его называют мечтателем, над ним смеются; он допускает это, он и сам смеется с другими, – и люди объясняют это тем, что он ничтожен, угодлив, он идет одиноко, втянув в плечи голову, в которой тщеславие, высокомерие, самоунижение, презрение к людям, сменяющееся умилением, мысли о смерти образуют никогда не утихающую бурю.
   Она не вырывается за пределы этого болезненного черепа, человек укрощает ее, втягивая голову в плечи, и только иногда он оборачивается вслед засмеявшимся, и засмеявшийся видит тогда, что на лице, которое его всегда смешило, сверкает собачий оскал.

 1929



   Мой знакомый

   Многое зависит от квартирных условий. Скажем, если бы в квартире, где я живу, была ванна, душ, я принимал бы каждое утро душ. Душ можно было бы принимать и перед отходом ко сну.
   У меня есть спокойный, жизнерадостный знакомый.
   Он говорит замечательные вещи о проживании в квартире с ванной и душем. У него имеется специальный халат, бог весть откуда пришедший к нему, – заграничный купальный халат.
   Приняв ванну, жизнерадостный знакомый надевает халат и направляется… куда он направляется, в точности не представляю. Возможно, просматривать иностранный журнал, возможно – любить молодую жену.
   Я вижу его входящим в комнату, где от паркета исходит соломенное сияние; халат – длинен и художественно неуклюж, как риза; над полом раскачиваются кисти.
   Что же, это правильно: надо жить так, вот именно так… Надо любить себя, воспитывать вкус к жизни, а главное, не торопиться, не суетиться.
   Жизнерадостный знакомый говорит:
   – Мы оторваны от Европы. В Европе установлен культ спорта, гигиены и комфорта. На этой триаде покоится здоровье, уравновешенное и победоносное сознание современного европейца.
   Он молод, ему двадцать пять лет. Он служит, состоит в профсоюзе и числится на военном учете.
   Размышляя о нем, я раздражаюсь. Размышляя о своем раздражении, я раздражаюсь еще более, потому что явственно обнаруживаю в природе этого раздражения зависть.
   «Он прав, – думаю я. – И не прав я, восставая против комфорта, спорта и гигиены. И не прав я, думая, что он ничтожен и глуп, потому что моется, приобретает халат и играет в теннис».
   Я никогда не умел наслаждаться жизнью.
   Мне тридцать лет.
   В литературе о тридцатилетнем герое говорится так: «Он был молод, ему едва исполнилось тридцать лет». Едва! Правда, в «Войне и мире» Андрей Болконский на тридцать первом году жизни вдруг почувствовал себя старым и решил, что жизнь прошла. Но он же через несколько страниц воскликнул – это в тридцать один год: еще не прошла жизнь!
   Я чувствую себя старым. Не знаю, когда оно наступило, это постарение. И может быть, оно не наступило вовсе; быть может, сознание постарения ошибочно; быть может, виной всему квартирные условия, отсутствие ванны и душа и утр, сияющих соломенным блеском!
   Я думаю так: мы, тридцатилетние – целое поколение тридцатилетних, так называемых интеллигентов, – мы слишком скоро постарели.
   Почему?
   Революция произошла в тот год, когда мы получали аттестаты зрелости. Большинство из нас думало: вот мы кончаем гимназию, вот цветут акации в гимназическом саду, лепестки ложатся на подоконники, на страницы, в сгиб локтя, – вот весна нашей жизни! О, какими замечательными мы будем людьми!
   Так думали мы.
   У нас были отцы, дедушки, дяди, старшие братья.
   Это была галерея примеров.
   Нас с детской вели по этому коридору, повертывая наши головы то в одну, то в другую сторону. В этом коридоре слова произносились шепотом, шепотом назывались имена дядь и двоюродных братьев.
   Это были инженеры и директоры банков, адвокаты и председатели правлений, домовладельцы и доктора. Это были бороды, расчесанные надвое, – обязательно бороды: пенящиеся, а также длинные, как мечи, и короткие – котлетообразные.
   И часто в тени бороды, как дриада в лесу, ютился орден. Руки были скрещены на груди, что говорило об исполненных задачах, и головы несколько откинуты, чтобы виден был блеск честных лбов.
   Каждый из нас, семнадцатилетних, должен был стать инженером, адвокатом; у нас должны были вырасти бороды.
   Все было известно: были известны магазины, где покупается сукно для студенческих мундиров, и рестораны, подходящие для выпускных пирушек.
   Было известно, какой подарок получает сын после окончания гимназии, какое благословение присылает главный родственник, – и всегда находился сбившийся с пути талантливый дядя, который присоединялся к торжеству племянника, вел его в публичный дом, пировал, веселился и плакал, вспоминая на живом примере свою растраченную молодость.
   У каждого из нас имелся такой дядя. Считалось, что у такого дяди – золотое сердце. Его погубила женщина… нет, не женщина! Игра в карты? Нет! Неизвестно, что погубило золотосердного дядю. Братья отвернулись от него. Он был предосудителен, но семья немножечко им кокетничала.
   При воспоминании о нем говорилось: каждый кузнец своего счастья. Дядя не сковал своего счастья.
   Все было известно.
   В семнадцать лет оканчивали гимназию, пять лет полагалось на университет, к тридцати годам уже сказывались первые результаты ковки счастья. В тридцать лет начиналось положение в обществе.
   Разве большинство из нас предполагало, что порядок изменится?
   Он изменился.
   Мы собрались ковать свое счастье, а материал, из которого мы должны были его ковать, уничтожился.
   Главным в этом материале было стремление к независимости. Независимость достигалась обогащением.
   Нас учили: учись, будешь богатым. Деньги дают свободу.
   Мальчик, росший в нищей семье, талантливый сын бедных родителей, в лишениях находил даже радость.
   Применялось так называемое стискивание зубов. Это было приятно и почетно – стискивать зубы. И это бывало началом многих великих биографий.
   Юноша стискивал зубы. Это значило: ничего, ничего, подождем, я беден, но я добьюсь, но я заставлю, мы посчитаемся…
   И он добивался. Он учился, опережал сверстников, вступал в общество победителем, был богат и славен.
   С революцией стискивание зубов стало бесполезным. Одинокий путь нищего, обретающего богатство и признание, разом оборвался.
   Буржуазия принимала в свой круг разбогатевших нищих и прощала им мстительную их заносчивость и кокетничала ими и даже кичилась.
   После революции запальчивому нищему стало некуда идти. Гадкие утята перестали превращаться в лебедей.
   Кузнецы своего счастья остались с молотами в руках и без материала. Широко размахнувшийся молот – и не по чему бить.
   Так некоторые стали авантюристами и лжецами. Так большинство повисло в воздухе.
   Мы знали, как начинается самостоятельная жизнь члена общества, как она развивается, как достигает расцвета и как переходит в галерею примеров.
   Мы усвоили закономерность и чередование сроков.
   Была логика брака, отцовства, семейственности, долга, совести; были твердо установленные нормы: боязнь крови, хвала великодушию, прощению, оправдание компромиссам, цена девственности.
   Был образец человека. Это был отец кого-нибудь из нас, дядя, дедушка, знакомый директор гимназии.
   Он произносил слова: невеста, жених, жизнь, душа, награда. Мы не только слышали их – мы их видели! Они распускали лучи, их можно было нести в руках, как хрустальные сахарницы. Они жили – эти слова, – как природа, как деревья, образовывали ландшафт, возвышенный и печальный, как встреча или расставание с родиной.
   И все это оказалось ложью.
   И все это исчезло, испарилось, развеялось по ветру. И не успели разлететься последние листья, как мы уже прошли по ним без всякого сожаления.
   Нам много говорили о справедливости. Нам говорили о том, что бедность – добродетель, что заплатанное платье прекрасно. Эти слова волновали нас, и мы давали обещание быть добрыми.
   В один год все полетело к черту. Не все заплатанные платья оказались прекрасными, и не всякая бедность – добродетелью. Справедливостью стало только то, что полезно угнетенному классу.
   О, какими серьезными, умными, какими взрослыми должны были бы мы оказаться в тот год, мы, семнадцатилетние юнцы, уважавшие старость, авторитет и знатность.
   И вот теперь нам тридцать лет.
   Прошлого у нас нет.
   Настоящее наше – мысль. Мы думаем, мы мучительно думаем, мы хотим быть мудрыми.
   Мы хотим все наши понятия о добродетелях подвергнуть переработке ради того вывода о справедливости, который стал для нас единственно важным в тот год, когда произошла революция.
   Мы гораздо умнее и лучше, чем наши отцы.
   Не надо упрекать нас в том, что мы не умеем устроить нашу жизнь. Мы часто неряшливы, у нас нет душей, мы нервны через меру, крикливы, задумчивы, рассеянны, и щеки у нас не всегда выбриты.
   Мы прекрасно понимаем, что неврастеничность наша противна революционной молодежи, над нами смеются. Это делает нас еще более старыми.
   Жизнерадостный мой знакомый в хороших отношениях с портным. Они советуются о покрое, долго советуются, устраивают встречи, – покрой должен быть самым последним, модным, – крик. Как в Европе.
   Он говорит:
   – Сейчас это уже не носят.
   Где не носят? В Европе.
   Он не был в Европе, но ему известно все.
   – Сейчас это уже не танцуют.
   Он все знает. (О, я просто завидую ему!)
   Он островитянин среди нас. Расстояние, отделяющее его от европейских границ, – только лишь география. Это расстояние можно проехать. Так просто.
   Я ненавижу моего жизнерадостного знакомого. Он тень того меня, которого уже нет. Я шел, я дошел до года, ставшего рубежом, – дошел и исчез. И вот меня нет такого, каким я был, когда подходил к рубежу. Я стал другим.
   И вдруг я вижу: появилась тень! Моя тень существует самостоятельно, а я стал тенью. Меня считают тенью, я невесом и воздушен, я – отвлеченное понятие, а тень моя стала румяной, жизнерадостной и с презрением поглядывает на меня.
   Откуда он появился, этот лебедь, никогда не бывший гадким утенком? Кто его воспитал? На что он рассчитывает? Неужели он твердо убежден, что расстояние между нами и Европой есть только географическое расстояние?
   Я хочу быть неряшливым и небритым. Я подожду. Мне ничего не жаль.
   У меня нет прошлого. Вместо прошлого революция дала мне ум. От меня ушли мелкие чувства, я стал абсолютно самостоятельным. Я еще побреюсь и приоденусь. Я еще буду наслаждаться жизнью.
   Революция вернет мне молодость.

 1929



   Отряд Чидловского оперировал на Гродненской земле

   Отряд Чидловского оперировал на Гродненской земле. Он налетал на имения, увозил оттуда добычу и помещичьих сыновей и дочек. За последних ему платили выкуп. Деньги и вещи он раздавал деревенской бедноте. На него молились, о нем рассказывали сказки. Имя Карла Чидловского сделалось святым и страшным.
   Губернатор докладывал о нем правительству. Правительство распорядилось изловить его во что бы то ни стало. Паника росла. Каждую ночь горели усадьбы. Губернатор снарядил специальную часть для поимки Чидловского, который был назван разбойником, душегубом, врагом церкви и польского народа. Во главе карательной части поставили полковника Завистовича, кавалера немецких орденов, героя последней войны между Польшей и большевиками.
   Квартирой своего отряда, состоявшего из кавалерии и пехоты с пулеметами, полковник Завистович избрал местечко Бжостовицу.
   Чидловский был неуловим. Он перелетал с места на место с необъяснимой быстротой. Он появлялся со своими храбрецами на помещичьих свадьбах в тот час, когда зажигали фейерверки и пьяные гости не могли различить искусственного огня от пожара. Чидловский выхватывал невесту из-за пиршественного стола и увозил ее вместе с собою. Он сидел в седле, а панна лежала поперек его колен в белых одеждах, лентах и цветах, как кукла. Конечно, жених не жалел никаких денег для выкупа.
   Полковник Завистович был возмущен, узнав подробности о деятельности Чидловского. Он выражал это возмущение офицерам своего штаба, говоря, что наше время – это не Средневековье, что позор для цивилизованного государства, для Польской республики – допускать насилия над лучшими своими сынами, над цветом нации со стороны какого-то бандита, рыцаря большой дороги. К полковнику приводили мужиков, получивших якобы драгоценности из рук Чидловского. Пленных подвергали допросу, секли шомполами, вешали. Мужики молчали. Полковник бил их кулаком сверху по русым густоволосым макушкам.
   Он бил и отдергивал руку, как будто боялся, что его укусят. Он был бы доволен, если бы мужики назвали Чидловского колдуном, спасающим душу добрыми поступками. Полковник знал, что в этой местности у мужиков темное, забитое сознание, что оно окутано страхами, суевериями, тоской. Он знал, что до сих пор древние легенды, обычаи, языческие воспоминания тяготеют над их жизнью. Вера и суеверие рождают для них одни и те же образы страха, вечного ожидания, ответственности, какой-то кары в будущем. Страх господствует над их сознанием – все равно: ксендз ли поет над покойником, или огни горят на болоте. Так думал полковник. Он не допускал мысли, что мужики ощущают социальную природу деятельности Чидловского.
   – Что же это, колдун? – спрашивал он пленных. – Или, может быть, это ангел?
   Мужики молчали.
   Между тем имелись точные данные о личности Чидловского. Это был солдат польской армии, бежавший в 1920 году из своей части на сторону советских войск. Потом он снова попал к полякам уже в качестве военнопленного. Его должны были расстрелять, он спасся. Затем через пять лет он появился на Гродненской земле.
   Итак, полковник Завистович, облеченный широкими полномочиями, приступил к выполнению приказа о поимке Чидловского и его банды. Одному из офицеров Завистовича удалось напасть на следы поджигателя. Переодетый крестьянином, с двумя лошадьми и подводой, он рискнул присоединиться к отряду. Он побывал на хуторе, где Чидловский устроил временную стоянку. Вернувшись, офицер донес необыкновенные вещи. Он видел ксендза, повешенного на балке ворот. Труп висел в черной, аккуратно застегнутой сутане. Череп торчал из воротника, и на череп была надета черная шляпа. Офицер пробыл три дня на хуторе. Он видел самого Чидловского. Это человек среднего роста, бритый, обыкновенной наружности. Его банду составляют самые разнообразные люди. Тут и дезертиры, и мужики, два сельских учителя, ремесленники, интеллигенты неопределенной профессии, актриса и, между прочим, какой-то таинственный человек, плохо владеющий польским языком, должно быть чех, которого все называют «профессор».
   – Это большевистская организация, – утверждал офицер, – они раскачивают крестьян.
   Прошло две недели. Местность была объявлена на военном положении. Завистович смеялся, иронизировал, фыркал. Его покрывала боевая слава. Драться? С кем? С уголовным преступником? Он не представлял себе открытой схватки. Он полагал, что все закончится погоней, что Чидловский будет затравлен, как волк. Неужели полковник Завистович допустит, чтобы из-за бандита погиб хоть один его солдат, честный солдат польской армии? Пуля для бандита – слишком большая честь. Его нужно хватать арканом.
   Но крестьяне волновались. В разных местах взрывались бунты. Завистович посылал конницу. И опять начинались допросы мужиков. Руки полковника пухли. Он писал домой, что звереет. Наконец было выпущено объявление за его подписью о том, что за голову Карла Чидловского объявляется награда в размере десяти тысяч злотых. Листок расклеили везде: в деревнях, на станциях, на телеграфных столбах, на деревьях в лесу, накололи на ветки кустарников.
   Через два дня дозорные привели в Бжостовицу, в штаб Завистовича, некоего человека, трудно объяснявшегося по-польски, но сумевшего сообщить, что он перебежчик из лагеря Чидловского и хочет оказать службу господину полковнику. Это было ночью. Полковник созвал приближенных офицеров, в том числе и того, который в свое время побывал в лагере Чидловского. Этот офицер, по фамилии Скшиван, сразу же узнал перебежчика.
   – Это тот, кого называли у них профессором, – шепнул он полковнику, – чех.
   Перебежчик, оказалось, понимал по-немецки. Полковник допросил его. Этот человек не выглядел воином. Нельзя было сказать, что это член шайки, отчаянная голова. Во-первых, он был в очках, которые, разговаривая, поднимал вместе с морщинами. Во-вторых, на нем была штатская одежда и даже вязаный серо-зеленый жилет. Все удивились, увидев аккуратную прическу, светленькие волосы, впалость висков. Он говорил очень тихо. Причем глаза его прищуривались, и все лицо, морщась, сбегалось к носу, как если бы он ожидал, что сейчас неприятно-громко откупорится бутылка. Такое выражение лица бывает у умных людей, разговаривающих с профанами и ожидающих услышать явную глупость.
   Он попросил полковника остаться с ним наедине. Его обыскали. Полковник удалил всех. Через полчаса чеха отпустили. Дозорные вывели его в поле.
   Утром полковник рассказал офицерам следующее. Чеха фамилия Бузек. Он был студентом. Он интеллигент. Очень нервный, какое-то тяжелое поражение нервной системы. У него дергаются руки и рот. Даже неприятно с ним разговаривать. Несчастье сбило его с пути. У него была невеста в Бреславле. Он так рассказывал о ней, что даже полковник курил чаще, чем следует. Чех плакал, почти бредил, полковник думал, что с несчастным сделается припадок. Она уехала к родным в Краков и там была соблазнена! Кем? Чидловским. Он служил тогда в польской армии. Он заразил ее сифилисом. Она лишила себя жизни, послав жениху предсмертное письмо. И вот Бузек решил отомстить Чидловскому. Он нашел пути для сближения с ним, поступил в армию, воевал, навязал себе революционные убеждения и в конце концов соединился с Чидловским в банде. Он стал правой рукой его. Но у него не было воли, чтобы привести в исполнение задуманное. Он трус, он болен, он сумасшедший, гнилушка. Сколько раз он намечал день, сколько раз он клялся себе, что вот сегодня он пустит пулю соблазнителю в лоб. Ради этого он стал вне закона. Тяжелая драма. Он сделался преступником, ему грозит виселица – а совершить то, для чего так страшно он изменил свою жизнь, он не может. Он хочет заслужить прощение власти. Он просит гарантий неприкосновенности, и, с этим условием, он обещает принести голову Чидловского. Пусть так, но он отомстит. Он может заверить господина полковника, что объявление о десяти тысячах злотых взволновало многих соратников Чидловского. Многим мерещится этот куш. Он, Бузек, обещает организовать восстание, он обещает, что Чидловский будет убит. Ему лично не надо денег, он просит только пощады, ему довольно того, что подлец погибнет. Фактические убийцы потребуют денег и, вероятно, тех же гарантий…
   Рассказ полковника вызвал у всех различное отношение.
   – Плут! – сказал один.
   Другой заметил, что вид у этого чеха действительно очень несчастный.
   – Все может быть, – сказал третий.
   – Он не врал, – заявил полковник. – Я не думаю, чтобы такие великолепные актеры были в шайке бандита. Во всяком случае, не все ли равно. Будем ждать. Все равно, не сегодня завтра мы повесим всех: и Чидловского, и этого неврастеника.
   Полковник, чувствительный, как все пьяницы и жестокие люди, написал жене письмо о студенте, который сошел от любви с ума и сделался бандитом.
   На другой день разнесся ужасный слух. Слух о том, что гродненский епископ подвергся неожиданному нападению. Его преосвященство совершал поездку. После поезда ему пришлось пересесть в поданную ему коляску и направиться за двадцать одну версту от станции в имение Яскулки. Его преосвященство намеревался провести некоторое время в знаменитой библиотеке. Разве можно было ожидать какого бы то ни было нападения в той местности? Кто мог допустить, что Чидловский появится там, где даже слухи о нем казались невероятными? А между тем нападение совершилось. Что случилось с епископом – было неизвестно. Он исчез. Лошади с коляской были схвачены на железнодорожном полотне. В каких-то кустах нашли тело священнослужителя, сопровождавшего епископа, застреленного и выброшенного из несшейся коляски. Кучер и берейтор, оставшиеся в живых, но сильно избитые, рассказали о том, что нападавших было шестеро. У них была бричка. Туда швырнули епископа. Он кричал и громко молился.
   Это событие показалось грозным. Губернатор приказал полковнику Завистовичу ликвидировать Чидловского в двадцать четыре часа. Двадцать четыре часа прошли без всякого результата. В начале следующих суток разъезды полковника Завистовича узнали от крестьян долгожданную весть. Карл Чидловский убит собственными товарищами. Шайка распалась. Часть ушла к советской границе, часть разбежалась по лесам, а те, кому удалось прикончить Чидловского, несут его голову в штаб господина полковника. Была жаркая схватка. Каждому хотелось завладеть головой своего начальника. Десять тысяч злотых. Это хороший товар.
   Вечером приехал в Бжостовицу на бричке перепуганный ксендз Маркевич. Он вывалился из брички почти без чувств. На сиденье стоял небольшой зеленый сундучок. Ксендз упал на грудь полковника и, задыхаясь, рассказал о том, что час тому назад к нему в дом пришел неизвестный человек в очках, блондин, с этим вот сундучком и сказал следующее:
   – Я – чех Бузек. В этом сундуке голова Карла Чидловского. Поезжайте немедленно в Бжостовицу к полковнику Завистовичу, вручите ему сундук и скажите, что люди ждут обусловленной насады: десять тысяч злотых. Эти деньги я возьму у вас тогда, когда это потребуется. Если вы не выполните всего, что вам сказано, вас убьют.
   Ксендзу дали водки. Он стучал зубами.
   Почти весь отряд собрался к крыльцу. Сундучок поставили на лавку. На солнце ярко блестела железная обивка по его углам. Открыли крышку. Ксендз, зажимая со стоном ладонью глаза, успел увидеть страшную голову.
   – Это он! – закричал офицер, видевший Чидловского живым. – Это его голова.
   Голова Карла Чидловского была поднята за щеки, потому что он оказался плешивым. Она была отрезана чисто, по самые уши. Кровь запеклась и засохла.
   Ксендз получил пачку денег. Он умолял не делать никаких засад в его доме. Всю жизнь ему жить здесь. Он сойдет с ума от постоянной тревоги. Едва он вернулся, как тот же неизвестный посетил его вновь, получил деньги, пересчитал, поднимая морщинами очки, и сел к столу писать расписку. Он улыбался, почесывая карандашом где-то на животе сквозь вязаный зелено-серый жакет.
   В расписке значилось следующее: «Я, Казимир Бузек, выпустил книгу об искусстве гримирования. Держите голову в холодном. Карл Чидловский пришел в ужас, когда увидел эту мою последнюю работу».


   Альдебаран

   На скамье сидела компания: девушка, молодой человек и некий ученый старик. Было летнее утро. Над ними стояло могучее дерево с дуплом. Из дупла легко веяло затхлостью. Старик вспомнил детские проникновения в погреб.
   Молодой человек сказал:
   – Я сегодня свободный весь день.
   – Я тоже, – сказал ученый старик.
   Молодой человек работал машинистом на трамбующей машине «буффало». Он укатывал асфальтовые мостовые. Он был латыш, по фамилии Цвибол. Саша Цвибол.
   Подошла цыганская девочка величиной с веник.
   Она предложила лилии.
   – Пошла вон, – сказал ученый старик.
   Саша Цвибол возмутился.
   – Вот как, – удивился старик, – вас это умиляет. Странно из уст комсомольца слышать защиту бродяжничества.
   – Она – ребенок! – сказала девушка.
   – Ребенок? Скажите, пожалуйста: социализм, следовательно, есть христианский рай детей и нищих?
   Старик говорил звонко, тенором. Между прочим, это был красивый и вполне здоровый старик – один из тех стариков, которые курят, пьют, не соблюдают диеты, спят на левом боку и говорят о себе: «Ого!»
   Звали его Богемский. Он сотрудничал по составлению Большой советской энциклопедии.
   Он влюбился в девушку. Она сидела рядом. Она положила руку на колено молодого. Тогда старый спросил:
   – Быть может, я лишний?
   Молодой вздохнул, снял картуз. Круглая красноармейская голова его была низко острижена. Он был блондин. Голова его блестела, как бульон. Он почесал темя.
   Старик встал и кинул окурок в дупло.
   – Мы поедем с Сашей на реку, – сказала девушка.
   Старика на реку молчаливо не пригласили.
   – Проводите нас до автобуса, – сказала девушка.
   Они пошли. Она шла на шаг впереди.
   Богемский смотрел ей в спину и думал:
   «Нет, это не любовь. Это похоть. Трусливая старческая похоть. Я хочу тебя съесть. Слышишь? Я бы тебя съел, начиная со спины, с подлопаточных мест».
   – Какая красивая! – сказал Цвибол.
   Эти восторженные слова он сказал с акцентом. И прозвучало мужественно. Из восторженности с поправкой на мужественность получилась застенчивая страстность. И старик позавидовал.
   – Катя, ваш возлюбленный похож на римлянина! – крикнул он девушке.
   – Я из Риги, – сказал Цвибол.
   – Ну что же? Это тот же стиль. Воины. Орден храмовников.
   – Теперь нет Хамовников, – через плечо сказала Катя, – теперь называется Фрунзенский район.
   Они подошли к остановке.
   – А вдруг пойдет дождь? – сказал Богемский.
   – Не пойдет, – сказал Цвибол.
   Они подняли головы. Небо было чистое. Синее небо.
   – Дождь – враг влюбленных, – сказал старик, – он выгоняет их прочь из садов. Злой сторож морали.
   Подошел автобус.
   Они не успели сказать ученому старику «до свидания».
   Он увидел Катю, уносимую на подножке. Она входила в дверцу. Поддуваемая ветром движения, она приобрела сходство с гиацинтом.

   Богемский шел в неопределенном направлении.
   Он был высок и строен. Он шагал, как юноша. На нем разлеталась черная пелерина. На седых кудрях стояла черная шляпа. Он был тем пешеходом, которого побаиваются псы. Он идет. Пес, бегущий навстречу, вдруг останавливается, смотрит секунду на идущего и перебегает на другую сторону. Там он бежит под стеной, останавливается, когда пешеход уже далеко впереди, и смотрит пешеходу вслед.
   Богемский шел и размышлял о девушке. «Первоклассная девушка. Она – первоклассная девушка и не знает себе цены. При других объективных условиях она вертела бы историей». Он стал размышлять о веке просвещенного абсолютизма. Герцогиня дю Барри. Салоны. И многое другое. Директория. Баррас. Возвышение Бонапарта. Госпожа Рекамье. Женщины говорили по-латыни. Игра ума. Нити политики в маленькой ручке. Жорж Занд. Шопен. Ида Рубинштейн.
   Саша Цвибол.
   «Солдат, – думал Богемский. – Дон Хозе. Печальная повесть. Молодой коммунист влюбился в Кармен. Саша Цвибол, простодушный пастух, попался на удочку. Интересно. Он потрясен ею. Еще бы! Он и сам не подозревает, в чем ее сила. Он – тот ротозей на ярмарочной площади, который хватается за электрические катушки и корчится и, корчась, не понимает, отчего корчится. Коммунист. Смешно. Комсомолка. Смешно. Я живу на свете очень много лет. Я помню, как танцевали в Париже канкан. Я все знаю, все видел, все обдумал. Я очень стар, Катенька. Я – дело Дрейфуса, я – королева Виктория, я – открытие Суэцкого канала. Цвибол, которого вы любите, говорит вам многие прекрасные вещи о строительстве, о социализме, о науке, о технике, которая переделает человека. Ах, Катюша, молодой возлюбленный ваш говорит вам о классовой борьбе… Смешно. Легко говорить ему о чем угодно, когда вы улыбаетесь ему. А я, который старше Художественного театра вдвое и которому вы не улыбаетесь, мудро говорю вам, перефразируя поэта: любви все классы покорны…
   А в это время они раздеваются в какой-то грелке на сваях. Под сваями стоит неподвижная базальтовая вода. Они шумят. Там шум, возгласы, плеск голого тела в деревянной комнате, где раздевается молодежь. В окошках видны река, перила, флажки, лодки. На реке вспыхивают весла. Они выходят из деревянной комнаты и идут по горячим доскам. Где-то играет оркестр. Он колеблет воздух. От колебаний сотрясается деревянное сооружение. С досок летят опилки. Ах, не лучший ли вид человеческой жизни – флаг, бегущий в синеве летнего неба, когда вдали играет военный оркестр!»
   Он пришел домой и лег.
   Он предался игре воображения.
   Таких женщин убивают.
   Париж! Париж! Он воображал страшную сцену. То, чего не было. Драму. Конец драмы. Развязку событий – обязательный, на его взгляд, результат Катиной красоты.
   Убийство.
   Она мечется по комнате. Падают стулья. С диким сверканием распахивается зеркальный шкаф. А тот, кто преследует ее, – он сам, старик, чей рассудок мутится от страсти, – стреляет в зеркало навылет. Шесть выстрелов. Осколки. Тишина. Он стоит посредине комнаты с ладонью на лбу. Розовые обои. Верчение пыли в солнечном столбе. И входят соседи. Видят старика в сединах. Благороднолобый, лучащийся, похожий на Тургенева старик.
   Какой век? Какие годы? Где это? Не все ли равно! Любовь и смерть. Вечные законы пола.
   Открывается шкаф. Вываливается боком и потом стукается головой о паркет тело.
   – Пустите меня! – кричит старик и бросается к телу. Он воет, испускает мычание, глубокое «до» неутоленной страсти. Он кладет голову между раскинувшихся грудей девушки. Он поднимает глаза на обступивших его и говорит:
   – Как чисто у нее здесь и прохладно в этот жаркий день.
   Он поздним вечером говорит с ней по телефону.
   – Катя, – говорит он, – я люблю вас. Смешно? Вы слушаете меня? Я спрашиваю: любовь старика – это смешит вас? Я не прошу о многом. Если вы – буря, то я мечтаю лишь о капле… Очень трудно говорить образно по телефону. Вы слушаете? Каждый день вы проводите с Цвиболом. Вечером сверкают звезды. Вы сидите с Цвиболом под звездами. Да, да, я видел. Любовь, звезды… я понимаю. Знает ли Цвибол прекрасные имена звезд? Вега, Бетельгейзе, Арктур, Антарес, Альдебаран. Что вас смешит? Альдебаран, да? Я уже месяц целый мечтаю о том, чтобы пойти с вами в кинематограф. Но погода не благоприятствует мне. В летний вечер вы предпочитаете звезды. Что? Но ведь погода может испортиться. Техника еще не умеет управлять погодой. Отдайте Цвиболу синеву, реку, звезды, а мне оставьте дождь. Хорошо? Катя, я говорю по автомату. Меня торопят. Стучат в стекло, грязно кривляются. Итак, вот о чем прошу я вас… Вы слушаете? Если завтра погода испортится, пойдет дождь – согласны ли вы пойти со мной в кинематограф? Если звезд не будет?
   – Хорошо. Если звезд не будет.
   Утро было чистое, безоблачное.
   Богемский стоял в проезде, где работали три машины «буффало». На одной ездил Цвибол в синей почерневшей майке.
   – Жарко! – крикнул Богемский.
   – Жарко! – ответил Цвибол.
   Он, не выпуская руля, голым плечом стирал пот с виска. Было очень жарко. Вообще был ад. Жар свежей смолы, блеск медных частей, крик радио.
   На панели стояли зеваки.
   – Жарко! – еще раз крикнул Богемский.
   – Жарко, – еще раз ответил Цвибол.
   В перерыве Цвибол подошел к Богемскому покурить.
   – Что вчера вечером делали? – спросил Богемский.
   – Гулял.
   – С Катей?
   – Да.
   – Где?
   – Везде.
   – Хороший вечер был?
   – Да.
   – Звезды?
   – Да.
   – А сегодня?
   – Тоже гулять будем.
   Вмешивается радио.
   Радио. Обильные дожди прошли в Центральной черноземной области.
   Богемский. Слышите?
   Цвибол. Хорошо, что обильные.
   Радио. Метеорологические данные дают основание ожидать выпадения осадков в Московской области в ближайшие дни.
   Богемский. Слышите?
   Цвибол. Хорошо, что в ближайшие.

   Пауза.

   Богемский. Может быть, и сегодня даже дождь выпадет.
   Цвибол. Пожалуй, выпадет.
   Богемский. И звезд не будет.
   Цвибол. И вы в кино пойдете с Катей.
   Богемский. И вы согласны уступить мне вечер в обществе девушки, которую вы любите, ради того чтобы пошел дождь?
   Цвибол. Да.

   Пауза.

   Богемский. Дождь, который нужен республике и не нужен вашей любви.
   Цвибол. Да. Дождь, который нужен республике.
   Богемский. Браво! Дайте вашу руку. Я теперь начинаю понимать, что такое классовый подход к действительности.
   И действительно, появилась туча.
   Сперва появился ее лоб. Широкий лоб.
   Это была лобастая туча. Она карабкалась откуда-то снизу. Это был увалень, смотревший исподлобья. Он выпростал огромные лапы, вытянул одну из них над Александровским вокзалом, помедлил, потом, поднявшись над городом до половины, повернулся спиной, оглянулся через плечо и стал валиться на спину.
   Ливень продолжался два часа.
   Затем был неудачный проблеск.
   Затем – умеренный дождь.
   Наступил вечер.
   Звезд не было.
   Дождь то появлялся, то исчезал.
   Богемский купил два билета на предпоследний сеанс и стал ждать Катю у памятника Гоголя, как было условлено.
   Она не пришла. Он ждал час и еще четверть часа. И потом еще четверть. Блестели лужи. Пахло овощами. В раскрытом окне играли на гитаре. Вспыхивали зарницы.
   Он пришел в переулок, подошел к заветному дому. Здесь живет Катя. Он толкнул калитку подошвой. Он прошел по двору, оставляя в грязи следы, глубокие, как калоши. Обойдя флигель, он увидел темное окно. Нет дома.
   Он вышел в переулок и стал ходить взад и вперед. Он остановился и стоял, закутавшись в пелерину, черный и пирамидальный, освещенный окнами, – как в иллюстрации.
   Они появились из-за угла. Катя и Цвибол. Они шли обнявшись, как два гренадера.
   Он вырос перед ними. Они разъединились.
   – Вы обманули меня, Катя, – сказал Богемский.
   – Нет, – ответила Катя.
   – Дождь, – сказал Богемский.
   – Дождь, – согласились они.
   – Звезд не было, – сказал он.
   – Звезды были.
   – Неправда. Ни одной звезды.
   – Мы видели звезды.
   – Какие?
   – Все.
   – Арктур, – сказал Цвибол.
   – Бетельгейзе, – сказала Катя.
   – Антарес, – сказал Цвибол.
   – Альдебаран, – сказала Катя и засмеялась.
   – Мало того, – сказал Цвибол, – мы видели звезды южного неба. Это вам не Альдебаран. Мы видели Южный Крест…
   – И Магеллановы Облака, – поддержала Катя.
   – Несмотря на дождь, – сказал Цвибол.
   – Я понимаю, – промычал Богемский.
   – Мы были в планетарии, – сказал Цвибол.
   – Техника, – вздохнула Катя.
   – Шел дождь, нужный республике, – сказал Цвибол.
   – И нам, – окончила Катя.
   – И сверкали звезды, нужные нам, – сказал Цвибол.
   – И республике, – сказала Катя.

 1931



   Кое-что из секретных записей попутчика Занда

   Как страстно я мечтал о силе.
   Я очень часто смотрю на себя в зеркало. Работая, я каждую минуту вскакиваю и подбегаю к зеркалу. Я вперяюсь в зеркало и смотрю на себя. Что я хочу увидеть в зеркале? Привычка какая-то, неизвестно как выработавшаяся. Что же… Не утешаться ли мне тем, что у всех писателей были свои странные привычки, проявлявшиеся в часы творчества: гнилые яблоки Шиллера или что-то в этом роде, холодные ножные ванны у кого-то из великих. Вот и утешаюсь: у Шиллера – яблоки, у попутчика Занда – зеркало. Противно.
   Есть мужчины, у которых никогда не появляется соображение посмотреть на себя в зеркало. Они находят его внезапно. А я стараюсь заглянуть даже в зеркальный шкаф, который грузят на платформу. Поднимаюсь на носки, заглядываю, – это зеркало улетает, – стремительно возносится дом, фонарь, – я успеваю поймать свое улетающее в синеву лицо.
   Нет более чистых зеркал, чем те, которые выносит на улицу мебельщик.
   Когда думаешь о том, что ты писатель и живешь в эпоху, когда восходит новый класс, и когда начинаешь проверять себя, осматриваться, взвешивать то, что сделал, – становится ясным, что твоя деятельность, которая в иные минуты кажется тебе такой значительной, на самом деле чрезвычайно ничтожна в сравнении с тем, как величественно все то, что образует историю этих лет и дней.
   В окне книжного магазина выставлена некая гравюра. Она приводит меня в трепет.
   Она изображает давку.
   Это давка у дверей театра.
   Воздетые руки, перекошенные шляпы, мальчики, бегущие по первому плану. А над толпой…
   А над толпой возвышается человек в кружевах – худой, захлестнутый плащом некто, и толпа тянется к нему со всех сторон. Где-то мелькают кучера с бичами, фонари, запятки. Знаете ли вы, что это такое?
   Это восходящий класс приветствует своего поэта.
   Это Шиллер. Народ приветствует его после первого представления «Коварства и любви». Мать высоко подняла дитя и показывает ему поэта. Слава. Он написал «Коварство и любовь». Он создал мещанскую драму. Он поэт восходящего класса…
   Ведь я тоже писатель…
   Как же я могу не мечтать о своем «Коварстве и любви» – о новой драме, которая потрясла бы пролетариат так же, как некогда драма Шиллера потрясла бюргеров? Как же я могу не мечтать о силе? Страстно, до воя, до слез, не жаждать силы, которая должна быть в писателе, когда восходит новый класс?
   Бенвенуто Челлини пишет:
   «Хоть и движимый благородной завистью, желая создать еще какое-нибудь произведение, которое настигло бы и еще превзошло произведения искусника Луканьоло, я все же отнюдь не отстранился от своего прекрасного ювелирного искусства; таким образом, и то и другое приносило мне большую пользу и еще большую честь; и в том и в другом я постоянно делал вещи, не похожие на чужие. Жил в это время в Риме некий искуснейший перуджинец по имени Лаутицио, который работал в одном только художестве и в нем был единственным на свете. Дело в том, что в Риме у каждого кардинала имеется печать, на которой выбит его титул; печати эти делаются величиной с руку ребенка лет двенадцати, и, как я сказал выше, на ней вырезается титул кардинала, с каковым соединяются всяческие фигуры; платят за такую печать хорошей работы по ста и по ста с лишним скудо. Также и к этому искуснику я питал благородную зависть, хотя это искусство весьма обособленно от прочих искусств, которые связаны с золотых дел мастерством, потому что этот Лаутицио, занимаясь этим искусством печати, ничего другого делать не умел. Я принялся изучать и это искусство, хотя и находил его чрезвычайно трудным; никогда не уставая от труда, который оно мне задавало, я беспрерывно старался преуспевать и учиться. Еще был в Риме другой превосходнейший искусник, каковой был миланец и звался мессер Карадоссо, этот человек выделывал исключительно чеканные медальки из пластин и многое другое: он сделал несколько „паче“, исполненных полурельефом, и несколько Христов в пядень, сделанных из тончайших золотых пластин, так хорошо исполненных, что я считал его величайшим мастером, которого я когда-либо в этом роде видел, и ему я завидовал больше, чем кому-либо другому».
   Так пишет Бенвенуто Челлини («Жизнь Бенвенуто Челлини», «Академия», 1931, стр. 114–115, выделено мной).
   Был такой американец по имени Джек Лондон, который был бродяга, и плавал на шхунах, и охотился, и часто выдерживал бои с многими, нападавшими на него; и так как он бродяжничал в поисках заработка и имея целью увидеть как можно больше разных людей, то ему пришлось жить на тропических островах, где бывали с ним разные приключения. Этот Джек Лондон писал рассказы, каковых никто не хотел печатать, и потом стали печатать, и он стал писать все больше и больше, в каковых рассказах описывал все то, что видел и придумывал, и потому что он сам был смелый и много пережил опасностей и унижений, из которых всегда выходил победителем, то другие люди, прочитавшие то, что он писал, сами хотели быть смелыми и деятельными. Он написал большое множество превосходнейших рассказов и романов, так хорошо исполненных, что я считаю его величайшим мастером, которого я когда-либо в этом роде видел; и я к нему питаю благородную зависть.
   Тем более что я живу в стране, где люди приходят на дикие места, чтобы строить на них новые города и электрические станции, и проводить железные дороги, и поворачивать реки, и эти люди показывают удивительнейшую смелость и деятельность, как тогда происходило подобное в Америке; от такого соображения моя зависть усиливается еще более, потому что я мог бы писать такие же превосходные вещи, если даже сама жизнь, создавая такие обстоятельства, способствует мне в этом.
   Был еще такой мастер Бальзак, он писал целый день и целую ночь и когда писал, то раздирал на груди сорочку, и выл, и писал до тех пор, пока не валился без сил. Каковой Бальзак был подобен мяснику и был жирный, потный, грязный и имел бычью шею. О нем известно, что он сказал, что если был Наполеон, достигший величайшей славы в государственных и военных делах, то он, Бальзак, будет Наполеоном в литературе; он разделил Париж на круги, в каковых кругах помещались люди, занимающиеся разными делами: ювелиры, ростовщики, банкиры, парикмахеры, генералы, лавочники, священники, продажные женщины, артисты, искатели приключений, художники; он их скрестил между собою, потому что все они составляли одно буржуазное общество и имели одну цель – приобрести как можно больше денег, и написал о них огромное количество романов, создав человеческую комедию. Сказанный Бальзак так хорошо изобразил их всех, что по его произведениям можно представить себе полную картину этой жизни, как будто он был волшебник, видящий, как живут все, кто его окружает, чего кто хочет и о чем думает. Этому Бальзаку я тоже завидую.
   Был также такой Пушкин, который писал эпические поэмы и шуточные стихи и послания, и был поэт трагический, и, кроме того, писал повести, и критические статьи, и песни, и был редактор. Ему можно завидовать более, чем кому-либо другому, потому что он, тогда ему было 24 года, написал трагедию «Борис Годунов». Он был картежник и веселый человек, и в такой молодости, как двадцать четыре года, создал произведение – сказанную трагедию, – которая достигает такого совершенства, которого ни до него, ни после него не бывало. Этому человеку, искуснейшему во всех видах поэзии, принадлежит изречение, что нужно быть в просвещении с веком наравне. Каковое изречение он на себе доказал, потому что когда он умер молодым, то после него осталась библиотека в пять тысяч книг, где каждая книга была им прочтена с превеликой внимательностью, ибо на каждой странице этих пяти тысяч книг имелись пометки, сделанные его рукой. Это тем удивительнее потому, что он мог прожить, как все аристократы, каковым он был, веселясь, играя в карты и прожигая жизнь.
   Был еще писатель, граф, по имени Лев Толстой. Этот человек был так велик и такое сознавал в себе превосходство, что не мог мириться с тем, что в мире и в жизни могут существовать какие-нибудь другие великие люди или идеи, с которыми он не мог бы померяться силами и не победить их. Он выбрал себе самых могущественных противников и только тех, перед которыми все человечество простиралось ниц: Наполеона, Смерть, Христианство, Искусство и самое Жизнь, потому что написал «Крейцерову сонату», где призывал людей к отказу от размножения, то есть от самой жизни. Этот человек в семьдесят пять лет научился ездить на велосипеде. Ему завидовать нельзя, потому что он был, как бывают явления природы – звезды или водопады, и нельзя стремиться стать водопадом, или звездой, или радугой, или способностью магнитной стрелки всегда лететь на север.
   Я всем завидую и признаюсь в этом, потому что считаю, что скромных художников не бывает. И если они кажутся скромными, то притворяются и лгут, и как бы своей зависти ни скрывали за стиснутыми зубами – все равно прорывается ее шипение. Каковое убеждение чрезвычайно твердо во мне – и никак не угнетает меня, а, наоборот, направляет мою мысль на спокойное рассуждение о том, что зависть и честолюбие суть силы, способствующие творчеству, и стыдиться их нечего, и что это не черные тени, остающиеся за дверью, а полнокровные могучие сестры, садящиеся вместе с гением за стол.
   И тем более теперь, когда совершаются такие великие дела, когда все вокруг носит знак огромности и, например, слово «гигант» стало повседневным, – то тем более теперь, если я художник, то ничего нет в том дурного, что я хочу равняться на художников-гигантов, потому что стоящая передо мной задача изобразить рождение нового человечества – есть задача гигантская.

   Я видел сильного человека. Он вышел в сад. Болтались отстегнутые помочи. Он был толстенький. Он оглядывался на болтающиеся помочи и подхватывал их, потом, забыв, выпускал снова. На нем была хорошая сорочка в синюю прозрачную полоску. Он экипировался, когда ездил весной на конгресс в Дрезден (Колотилов, химик).
   Я наблюдал с террасы. Зачем он в сад вышел, неодетый? Что у него за дело в саду? Он не допил кофе. Вот толстенький! Чудачок – он чудачок! Оказывается, у него никакого дела в саду нет. Он просто резвится. Вдруг побежал вприпрыжку, остановился, ковыряет ножкой в гравии.
   Куст вздрогнул. Птица. Он слушает. Полез руками в куст. Нету птицы. Вот черт возьми! Смотрит. Болтаются синие помочи. Вольготно спадают штанины. Опять вздрогнул куст. Он присел. Может, ящерица? Толстенький. Нету ящерицы. Помочи стелются по земле. Они шелестнули. Он испугался. Оглянулся. Вскочил. Думал: ящерица! Интересно: птицы, ящерицы! Пошел – лицом на террасу. Меня не видит. Беспорядочное лицо, рыжие усы, веснушки. Тут и лысина и тут же волосатость. Хорошая сорочка. Застегнута на запонку, но воротничка нет. Хорошая золотая запонка. Животик, пухлые руки, рыжие. Вдруг – наконец-то! – нашел! нашел! – не птица, нет, – не ящерица, – другое, – но тоже интересное! не ящерица, но вроде, – нагнулся, – смотрите: какая прелесть! Гусеница!
   Он оторвал лист и превратил его в лопатку. Гусеница ползет по земле. Он принял ее на лопатку и поднял. И побежал.
   Стол накрыт белоснежной скатертью, солнечный мост соединяет стол с окном, блестит кофейник и круглые перильца подстаканников.
   Он кладет лист на скатерть.
   Одна сторона листа мохнатая, другая – гладкая, лаковая. И на зеленом лаке лежит желто-красная, жирная, пальцеобразная гусеница. Она огромного веса и цепкости. Колотилов тычет ей пальцем в бок. Потом поддевает ее на спичку и кричит:
   – Лапки! Ой, лапки! Смотрите: какие лапки! Будем наблюдать! Будем наблюдать! Давайте наблюдать!
   Сильного хватает на все. Сила в любви к жизни.
   Колотилов – мировой ученый. Вот он в саду нашел гусеницу, никак не относящуюся к его науке. И гусенице он отдал всю силу своего великолепного внимания. И показал мне такие высоты восхищения, каких достигают только дети, впервые попавшие в цирк.
   Колотилов любит жизнь.
   Я считаю, например, что главное в жизни – искусство. Оно обнимает мою жизнь, как небо. А Колотилов утверждает, что жизнь огромна и что искусство есть только часть жизни. Так же, как и его наука.
   Я ночевал у него, – и стояла в доме нестрашная тишина, опирающаяся на будильник, который слышал все, и не спал, и держал за раздутыми щеками струю звука, как мальчик держит готовую брызнуть воду. Нестрашная тишина спокойного сна, когда человек спит всю ночь в позе, в которой заснул, – тишина, опирающаяся на широкое трехстворчатое окно, где подоконник чист и ничем не завален и где видны фонари и мир техники вдали на железной дороге – мир, не угасающий всю ночь.
   Потом всходило солнце, пели птицы и становились с разлету на подоконник обеими лапками сразу, как будто их кто-то ставил.
   Трещала вода, вылитая из шланга.
   Я выглянул – это автомобиль принимал ванну. И я пошел по дому и увидел Колотилова в стеклянной комнате.
   Я остановился на пороге. Здесь была домашняя его лаборатория.
   В эту минуту я понял все. Эта задранная к солнцу голова с розовеющей рыжей облезлостью, этот один прищуренный, как у стрелка, глаз, а другой широко раскрытый и впускающий в себя луч солнца, – этот луч солнца, проходящий через стеклянную трубку, прежде чем попасть в глаз наблюдателя, – эта стеклянная трубка, которую держит наблюдатель между собой и солнцем, между рекордным аппаратом внимания – глазом ученого – и солнцем, которое есть сама жизнь, – это нечто розовое в трубке – еще не газ и уже не жидкость, – все это вместе сложилось в моем сознании в сверкающий вывод:
   – Силен тот, чье внимание устремлено в мир внешний.
   Для него, для исследователя, для химика – этот внешний мир: стеклянная трубка с реактивом, опыт, материя. А для меня, для писателя, этот внешний мир: эпос.
   Да, да – эпос!
   Изображать события, характеры, страсти, – быть вовне.
   Страсти?
   Как же я могу изображать чужую страсть, не привив себе бактерию такой же страсти?
   Если я хочу изобразить алчность или другое, – или резвость, или сострадание, – я ведь должен расшевелить в себе, вытянуть, выпрямить росток этой страсти. Росток, если она во мне уже не цветет! И, шевеля его, я приведу в движение все дурное – все сплетения души. И значит, вновь – возврат внимания в себя, в мир внутренний. Так вот в чем дело! Сама профессия моя – профессия писателя – такова, что внимание не может принадлежать только внешнему миру.
   – Колотилов, сделайте меня кем-нибудь при себе! Я не хочу быть писателем! Я буду перемывать трубки! Потом будем искать в саду гусениц, пить кофе, крепко спать! Быть человеком искусства, художником – большое несчастье. Ни успех, ни деньги, ни так называемое удовлетворение не искупают вечного беспокойства, оторванности от обыкновенных радостей жизни, от садов, и гусениц, и птиц, и купающихся автомобилей – не искупают ужаса той постоянной устремленности в себя, которая в конце концов приводит к мысли о смерти, и страху смерти, и желанию поскорей избавиться от этого страха – то есть к пуле в лоб. (Кстати, и Джек Лондон – см. выше – тоже, говорят, покончил с собою.)
   – Вы боитесь смерти? – спрашивает Колотилов. – Чудак. Ведь смерть есть тоже часть жизни. Ведь умирает-то живой?

   Мама подарила мне галстук. Пошла в комиссионный магазин. Долго выбирала. Чудесный галстук.
   Мы с мамой вертимся перед зеркалом. Мама помогает мне завязывать галстук.
   – Ах, мама, – говорю я, – смотри – я похож на тебя. Попутчик Занд похож на свою маму, Екатерину Николаевну Занд, жену музыканта.
   Зеркало! Зеркало!
   Разве может быть сильным человек, похожий на маму?
   Блестит рояль.
   Мама садится к роялю и играет Шопена.
   Это какое-то возражение на мою жалобу.
   – Никогда не смотреть в зеркало! Никогда! Уйти от жалкой инфантильной привычки присматриваться к себе! Это свойство слабых. Ребенок в ванне рассматривает свои ручки, ножки, тельце…
   Все, говорящее о слабости, я хочу вычеркнуть из своего сознания. Я хочу совершенно перестроиться. И торжественно клянусь тебе, что перестроюсь.
   Она предлагает мне изнеженность Шопена.
   Что это, вальс? Или плющ? Или плащ?
   Она слагает мне его портрет.
   Этот лоб просит ладони. И какая-то ладонь уже приближается к нему. И в последний миг он откидывается в страхе. Кто это тянется к нему? Он хочет увидеть эту приближающуюся к нему невидимую ладонь, и потому его глаза чуть подняты и скошены. Это простуды, компрессы – это «опять кашель», это «нельзя выходить в сырую погоду». Он раздражался на портных, и писал письма своему другу, и друга, польского инсургента – человека, носившего римское имя Тит, – осыпал нежными обращениями, как будто сам был девушка и писал к девушке. Это не была нежность мужчин, целующихся при неожиданной встрече, – он был недоразвит и уязвим, и нежность его слов исходила из инфантильной любви к себе и страха за себя.
   – Я хочу быть дураком, мама, – говорю я. – Какое счастье, какая большая жизненная удача – быть дураком! Иди сюда, мама. Смотри: галстук. Это хорошо: прекрасный галстук, и он очень хорошо завязан. И хорошо отпустить бачки… вот здесь, небольшие бархатистые бачки, и быть смуглым. И быть высоким с развернутыми плечами. И совершить какую-нибудь среднюю подлость: подделать доверенность. И никаких не иметь кругозоров.

   О Базилевиче. Базилевич большевик, редактор. Ему сорок пять лет. Он человек заурядной наружности, носит пальто с барашковым воротником – обыкновенное черное драповое пальто, теплый шарф, шапку-ушанку, галоши. У него имеется жена. Она добра, приветлива, ничем не замечательна.
   Я пришел к нему вечером. Его не было. Он пришел позже, в девятом часу.
   – Страшный мороз, – сказал он.
   Войдя с мороза, человек казался огромным. Через секунду, как только закрылась дверь, он уже уменьшился до нормальных размеров.
   – Безобразие, – сказала жена, – подумайте, он уходит утром и весь день без еды. Смотри, какой ты серый. Он ничего не ест целый день. Довольно. Я буду тебе давать утром бутерброды. Великолепно можешь брать с собой в бумажке два бутерброда. А что ты хочешь – чтобы катар желудка сделался?
   Базилевич подходит к умывальнику мыть руки. Жена издали накидывает на плечо ему полотенце. Он моет руки и, помыв, в знак окончания встряхивает кистями над чашкой. И вытирает, не снимая полотенца с плеча. Вода громко льется из чашки в ведро. Он оборачивается: не забыл ли кран закрыть?
   Пока он занят этим, я говорю ему о том, как трудно быть писателем. О высоких желаниях и мучительной растерянности. И, близоруко в поисках гвоздя водя по стене полотенцем, он говорит:
   – Вы должны включиться в жизнь масс.
   Казенная фраза. Конечно, это казенная фраза. Она во всех газетах, журналах.
   Слиться с массой.
   Но он, умный человек, человек, живущий обыкновенной жизнью, где его дела, редактирование, рукописи, корректуры, быт, и жена, которую он любит, и мороз, и галоши, – он произносит эту фразу с живой убежденностью, как и фразу о том, что сегодня страшный мороз.
   Значит, если фраза казенная, это еще не значит, что она не есть выражение жизни.
   Я восклицаю, что хочу написать новое «Коварство и любовь». Это громкая фраза. Но я произношу ее с живой убежденностью, и эта фраза есть часть моей жизни, где имеются все остальные области, составляющие мою жизнь. Значит, громкая фраза есть тоже выражение жизни. И эти две фразы встречаются. И жена, обыкновенная женщина, присутствует при встрече этих двух фраз и не выражает никакого особенного отношения к этому событию. Значит, мы говорим обыкновенные вещи.
   Он не задумывается ни на секунду. Он мгновенно отвечает мне:
   – Надо включиться в жизнь масс.
   Он ищет гвоздь на стене и находит его. И в то же время, когда он убеждается, что произошла правильность: найден гвоздь, – он заменяет появившееся в мозгу удовлетворение происшедшей правильностью словесным обозначением другой правильности, не имеющей отношения к стене и гвоздю, но такой же простой и необходимой:
   – Вам нужно слиться с массой!

 1932



   Разговор в парке

   Мы сидим на скамье в парке культуры и отдыха: профессор Колумбийского университета, переводчик и я.
   Парк прозрачен. Деревянные части его окрашены в синее. Стоит высокая башня. Ее высота условна. Здесь высота сооружений делится на площадь огромной территории. Парк нежно реален. Некоторые детали его видишь сквозь ветви. Между собой и далекими купами Нескучного сада видишь двух летающих бабочек.
   Профессор Колумбийского университета предполагает по возвращении в САСШ прочесть в Колумбийском университете ряд лекций о Советском Союзе. Его интересует все. В частности, он решил поговорить и с литератором. Мы беседуем о положений отдельной личности в социалистической системе. Профессор спрашивает, не теряет ли человек в социалистической системе своего «я».
   Я сказал профессору, что социалистическая система как раз замечательна тем, что в ней впервые человек становится самим собой.
   Реальный мир.
   Что это значит? Пожалуйста. Я рассказал профессору об одной его соотечественнице. Как я видел сегодня утром путешествующую американку. Ее везли в автомобиле с вокзала. Это была старая женщина, в шляпе, похожей на каску. Я сказал, что на примере этой старухи, слегка поимпровизировав, можно доказать, что как раз в капиталистической системе человек теряет свое «я».
   – Пожалуйста, – сказал профессор.
   Читатель догадывается, как я стал строить свое доказательство. Эта старуха побывала во многих странах.
   Она плыла по океану.
   Под ней была глубина в десять тысяч метров. На дне лежали корабли XVII века. Она говорила: смотрите, летит рыба!
   Она видела красоту мира.
   Она сидела на палубе в соломенном кресле, поставив на колени башнями кверху бинокль. Когда проплывал остров, старуха смотрела в бинокль. Она говорила свите: как красиво. Ей говорили: на этом острове живут карлики. Карлики? – спрашивала старуха. И оттого, что перед ней проплывал остров, на котором живут карлики, она чувствовала себя какой-то особенно хорошей.
   Я видел ее у подъезда гостиницы. Я передал профессору эмоциональное впечатление от нее. Это – ущемительница молодости. Есть такие старухи. Вернее, были. У нас их нет. Потому что у нас не может быть такой вещи, как ожидание наследства. И эта ущемительница молодости получила награду молодых: красоту мира. Она никогда не мечтала. И она получила награду мечтателей: путешествие.
   Так старуха начала терять свое «я». Она приобретала новые «я», чужие. Она думала, что она молодая. Она думала, что она мечтательница.
   В одном месте ей сказали: здесь самый прозрачный воздух на земле, и она, как герой, жизнь которого нужно продлить, дышала самым прозрачным воздухом на земле. Она думала, что она – герой, о котором заботится мир. В другом месте ей показали самую маленькую птицу в мире. И она, как дитя, вознаграждаемое за страшную обиду, трясла дерево, на котором прыгала самая маленькая птица в мире. Старуха думала, что она – дитя. В третьем месте ей сказали: здесь еще водятся слоны. И она ощутила в себе радость исследователя. Она думала, что она причастна к величию науки. И ни разу ей не пришло в голову, что она получила то, на что не имела никакого права. Наоборот. Она ни на секунду не сомневалась в том, что все это правильно. Таким образом, кроме всего, еще она думала, что она – справедливый судья.
   Вот это и есть утрата «я».
   Деньги. Богатство старухи. Деньги превратили старуху в ее собственную противоположность. В советском мире не существует между людьми денежной зависимости. Поэтому наш мир реален. И человеческое «я» впервые подвергается настоящей оценке. Впервые возникает вообще понятие о человеческом «я».

   Профессор производил, между прочим, очень симпатичное впечатление. Он был молодой, с бледным лицом и черными блестящими усиками. Это был один из тех приятных людей, которые боятся обидеть собеседника и очень часто в разговоре прикасаются к вашей руке.
   Мы поднялись и направились к береговой аллее. Открылся вид на реку. На широчайшую лестницу водной станции «Динамо». Ветер раздувал дугу разноцветных флагов.
   Профессора интересуют статистические данные. Я сообщаю, что ежедневно парк посещают в среднем 100 000 человек. Здесь они проявляют свое «я».
   Они гуляют, занимаются физкультурой, принимают душ, поют хором, танцуют, читают, катаются на лодках, учатся плавать, участвуют в митингах, слушают музыку, едят вафли, прыгают с парашютом, рассматривают экспонаты выставок, слушают доклады.
   Как развлекались прежде? Народное гулянье. Я был тогда мальчиком. В центре гулянья стоял столб. По столбу лез солдат. Он лез за призом, который лежал на вершине. Столб был намазан салом. Солдат съезжал под улюлюканье толпы.

   По реке летит моторная лодка. У нее вырастает крыло. Толстое водяное крыло.
   Спорт!
   Я видел, как это начиналось. Когда я был мальчиком, появились первые автомобили. Их делали похожими на экипажи. Когда теперь видишь автомобиль, то не думаешь о лошадях, а тогда тотчас же возникала мысль: экипаж без лошадей.
   В такую машину садились с хохотом. Было время, когда человечество относилось чрезвычайно смешливо по адресу первых изобретений, связанных со скоростью и передвижением. Велосипедистов преследовали свистом.
   Я вовсе не стар. И то, что содержание этих воспоминаний так старомодно, говорит только о том, как быстро в первое десятилетие века развивалась техника.
   Например, наряду с мещанским автомобилем-каретой появились гоночные машины. Они уже отличались той вытянутостью, которая есть у теперешних машин.
   Они скрывались на повороте, откинув кузов. На кустах повисали голубые усы дыма. Бурно зеленело лето. Это было начало спорта.

   Я напишу повесть о том, как молодой человек любил девушку. И как девушка его не любила. Это будет повесть о реальной жизни. Вот не любила, и кончено. Была сама собой. Не любила. А молодой человек страдал? Страдал. И ничего не мог поделать. И жизнь была реальна, лето, башня, часы на башне, птицы ходили по орбите часов, разговоры о парашютах, парк культуры и отдыха. Москва, иные столицы, сооружения, стада на полях, мысли о войне.
   – Ну да, – сказал профессор, – но ведь и у нас это может быть. В каждом уголке мира. Молодой человек. Девушка.
   – У вас это иначе. Как будто бы и так, но иначе. Иное отношение в каждом из них к тому, что происходит с ними. Наш молодой человек, которого не любят, понимает, что только в нем – причина того, что его не любят. А у вас могут быть еще и иные причины. У вас могут быть старухи. Завещание старух. Ваши девушки теряют свое «я». Ваши молодые люди крадут чужие «я». Повесть будет с эпиграфом. – Я прочел профессору эпиграф: – «Если же ты любишь, не вызывая взаимности, то есть если твоя любовь как любовь не порождает ответной любви и ты путем своих жизненных проявлений как любящий человек не можешь стать любимым человеком, то твоя любовь бессильна и она – несчастие».
   – Очень хорошо, – сказал профессор, – это откуда? Из Гамсуна?
   – Нет, это из Маркса, – сказал я.
   Музыкальный кружок разучивал марш из «Аиды». Тут профессор отыгрался.
   – «Аида»? – спросил он.
   Я сказал:
   – «Аида».
   Он напомнил мне, что «Аида» была написана в честь открытия Суэцкого канала. А где наши новые оперы? Например, в честь открытия Беломорско-Балтийского канала?
   Тут профессор победил.
   Музыканты не слышали нашего разговора. Как они были увлечены! Один из них был гол до пояса, в сверкающей тюбетейке. Мы увидели его в яростно согнутой позе. Он как бы ловил мандолину всем загорелым корпусом – розовый живот мандолины! Этот юноша только вчера узнал, что есть Суэцкий канал и опера «Аида». Он только начал узнавать. Он принадлежал, возможно, к столетней династии пастухов. И он был первый грамотный представитель этой династии. И сегодня в один из дней московского лета, которое хочется назвать летом парашютов, в музыкальном кружке парка культуры он впервые нашел свое «я».

   Мы ушли из парка.
   Крымский мост. Что может быть более захватывающего, чем ходьба по мосту? Мост висит, мы шагаем в воздухе. Под нами голубая улица реки. Тут думаешь: вода ведь белая! Голубой цвет есть только отражение неба. И жаль, что нельзя, зачерпнув из реки, принести домой стакан голубой воды.

 1933



   Письмо из Одессы

   Одесса!
   Для меня это – родина. Хотя я и не родился в Одессе, но всю лирику, связанную со словом «родина», я отношу к этому городу.

   Одесса. Это – море. Это – каштаны. Это – загородные дороги. Это – мачты. Это – память о Пушкине. Это – 1905 год. Это – броненосец «Потемкин».

   Судьба Одессы замечательна. Город корсаров, город Воронцова, город, основанный эмигрантами Французской революции, стал городом первых восстаний российского пролетариата.

   Я видел броненосец «Потемкин». «Потемкин»! Это слово реяло над городом. Мертвый матрос, который лежал в порту, притягивал к себе все напряженное внимание города. В тот год, когда я только учился читать и писать, когда я только начинал знакомиться со сказками, – имя матроса Вакулинчука, убитого офицером, вошло в мое сознание как непонятный, гудящий и торжественный образ.

   Мертвый матрос лежал в порту. Я не видел его. Как он лежал? Что это значит – мертвый матрос лежит в порту? Кто его убил? За что? Какой офицер? Один из тех офицеров, которые прогуливались по бульвару, хрустя гравием, в белых кителях и сверкающих крестом кортика на боку? За что его убили? Какое-то гнилое мясо, какой-то борщ.

   Детское сознание не могло разобраться в этом. И только через много лет я увидел, как лежал мертвый матрос в порту. Тогда, когда пришло в Одессу искусство, чтобы вызвать из прошлого героические образы революции. Когда Одесса затрепетала на серебряных экранах кинематографа. Когда Эйзенштейн снял свой фильм «Броненосец „Потемкин“».

   Имя Одессы соединилось с советским искусством. Сыгравшая огромную роль в истории революционного движения, она дала также революционному искусству много образов. Целый ряд писателей и поэтов вышел из этого города.

   Детские впечатления имеют немало значения для формирования судьбы художника. Гёте сделал остроумное замечание, что Петр I построил Петербург на каналах, потому что некогда в юности был поражен Голландией.

   Поэтическое воображение в чрезвычайной степени зависит от тех впечатлений, которые художник получал в детстве. Мое детство протекало в Одессе. Приморские районы этого города были для меня первыми видениями мира. Я благодарен за это судьбе. Изгородь маленьких переулков, цветущие кустарники, деревянные лестнички, треугольники крыш, слуховые окна, старое дерево ступенек, не освобождающееся от черноты дождя, – все это научило меня мечтать. Одесса была уже в путешествии! Колониальные лавки благоухали запахами, огромными, плывущими и загадочными, как корабли. В лавках этих продавали бананы, кокосовые орехи, чей вид говорил об обезьянах, и финики в длинных коробках, похожих на пестрые туфли Багдада.

   Это все учило мечтать! В те годы казалось, что мир огромен и доступен. Я не сомневался в том, что в одну из ближайших весен, как только будет куплен велосипед, я отправлюсь в путешествие по Европе.

   Цветущие розовыми свечками каштаны говорили о Франции. Тогда казалось, что только географические расстояния существуют между странами.

   Это было перед войной, перед тем днем, когда гимназист Принцип выстрелил в эрцгерцога Фердинанда. Это настроение полноты жизни, юному сознанию эта жизнь казалась полной, – гениально передал в своей поэме «Последняя ночь» один из славнейших одесситов, покойный Эдуард Багрицкий.

   Мы, юные поэты, мы не понимали, как страшен был мир, в котором мы жили. Этот мир не был объясненным миром. Это было до того, как произошло великое объяснение мира, к которому приложили руку также и одесские рабочие. Мы воспринимали их зрительно. Мы знали – это геновцы. Рослые, широкоплечие, светлоусые люди в синих, застиранных добела куртках. Представление о рабочем связывалось с представлением о пшеничного цвета усах новоросса. Так они назывались тогда – новороссы.

   Мир был необъясненным. Мы учили латынь и старались не получать двоек. Пахло акацией. Изумруд маяка тяжело переворачивался в темноте. Мы были гимназистами, сидели на пахнущих лаком партах, не видя того, что мы сидим уже в касках, что за румяными щеками многих из нас уже проступают черепа, что уже летают мухи, которые будут роиться в наших мертвых глазах.

   Так мир собственности обманывал нас. Мир собственности, который казался нам прекрасным, потому что мы воспринимали его только внешне, только как пейзаж. А сама собственность представлялась нам только каменным забором, ограждающим дачу богатого грека, известняковым забором, усыпанным разноцветными стеклышками, чтобы не лезли воры. Только воры казались нам врагами собственности. И когда прозвучали два выстрела с «Потемкина» – два выстрела, пригнувших мою детскую голову, – я не знал, что этот летящий гул – это и есть голос тех, кто восстает против собственности.

   Последняя ночь перед войной была последней ночью старого мира.

   Теперь я живу в объясненном мире. Я понимаю причины. Чувство огромной благодарности, которое можно выразить только в музыке, переполняет меня, когда я думаю о тех, кто погиб ради того, чтобы сделать мир объясненным, чтобы объяснить его и перестроить.

   И в этом чувстве наиболее долгой нотой звучит имя Одессы, потому что первые жертвы революции я видел в Одессе.

   Я уже не помню, в какую весну я стоял на Пушкинской улице и смотрел на похороны. Река гробов текла мимо меня. Из этих лодок, окрашенных в красное, свисали цветы, нищие цветы первых лет революции.

   Прошли годы. И я стал писателем. Темы, которые мне приходят в голову, не возникали бы, если б не протекла эта река гробов. Благодаря революции, благодаря тому, что мир и жизнь и все понятие о жизни предстали перед нашими глазами в ином разрезе, творческая фантазия приобретает возможность такого огня, какой еще не вспыхивал доныне.

   Я приезжаю теперь в Одессу и нахожу старые краски, краски нашей юности, и, воспринимая их, я чувствую, что мое сознание получило новую силу, потому что теперь я понимаю, чем мир страшен и чем он прекрасен.

   Он прекрасен своими цветами, облаками, дорогами, формами, прекрасен тем, что человек знает, что мир прекрасен. Страшен мир тем, что в нем есть угнетатели и угнетенные.

   Я хожу по Одессе по Театральному переулку, где платан осеняет чугунную лестницу, и думаю: да, мир будет велик и доступен! Да! Только географические границы будут между странами. Да, путешествие по Европе будет легкодостижимым делом для каждого велосипедиста!

   Я вижу: летит велосипедист по бульвару Фельдмана. На руле – букет сирени. Юный велосипедист, с голыми ногами. Майка ходит на лопатках. Юноша нового поколения. Он живет в объясненном мире. Я еще видел царя! В этой самой Одессе, в июньский день, мы стояли шеренгой – маленькие гимназисты, в больших фуражках, которые казались поставленными на наши головы. Царь ехал в автомобиле. Ехали голубые глаза царя и ладонь в левой перчатке. Каким далеким кажется это прошлое. К каким давним временам относится это видение! А ведь всего семнадцать лет прошло! Семнадцать лет! Ведь это возраст юноши. Только один юноша стоит между сегодняшним днем и той эпохой. Только один юноша!

   Это он проносится мимо меня на велосипеде по бульвару Фельдмана. Это он идет в клуб моряков. Это он сидит с книжкой на подоконнике. Это он поджидает кого-то под платаном. Это он – работает, учится, вычисляет, строит, летает, смотрит в микроскоп, стирает пот со лба, улыбается, спит, вскакивает, защищаясь ладонью, смотрит на солнце.

   Это он протягивает мне руку. И мы идем вместе. Мы идем вместе по городу, где жил Пушкин и где лежал мертвый матрос Вакулинчук.
   Одесса. 1935 г.


   Стадион в Одессе

   Дерибасовская теперь называется улицей Лассаля. Это улица лучших магазинов города. Она обсажена акациями. Одесситы много говорят об акации: «Вот подождите, расцветут акации…»
   Сейчас акации цветут и пахнут. Это – прозрачное дерево с очень черным стволом. Цветок акации кажется сладким. Дети пробуют его есть.
   С улицы Лассаля мы сворачиваем на превосходную Пушкинскую улицу.
   Клинкер.
   Часть Пушкинской улицы вымощена розоватыми, издающими звон плитками.
   Тротуары заливают асфальтом. Кипящие котлы. Жар охватывает щеки.
   Одесса была городом очень богатых людей. Эти богачи, видевшие мир, строили Одессу в духе городов Запада. Существует мнение, что Одесса похожа на Париж. Другие говорят, что на Вену. Третьи находят сходство с Марселем.
   В Одессе есть длинная, в несколько километров, улица, идущая вдоль моря. Она называлась Французским бульваром. По обеим сторонам ее стояли виллы банкиров. Ограды.
   Движущаяся тень листвы на асфальте.
   Львиные морды в коронах.
   Буксовые изгороди.
   Здесь жили хозяева города. Вилла Маврокордато. Вилла Рено. Вилла Ашкенази. Вилла Маразли. Все это были авантюристы, крупные шулера, торговцы живым товаром.
   После революции город некоторое время оставался неподвижным. Его красота стала казаться мертвой. Но в последние годы внешний облик города начинает приобретать новизну, выходящую из советских рук.
   В таком городе, как Одесса, каждая новая черта вызывает особое внимание. Каждую новую черту сравниваешь с уже существующим целым.
   Еще недавно казалось, что Одесса лишена главной особенности городов Союза – картин строительства. Теперь они всюду открываются глазам. Особенно подверглись изменениям курортные местности.
   Ланжерон – это часть одесского берега. Это была дикая, запущенная местность. Буржуа, заботившиеся о своем городе, учитывали только собственный вкус и потребности.
   Теперь на вершине спуска к Ланжерону, в пустоте, в небе, видимая сквозь арку, стоит белая статуя девушки с мячом.
   Это подступы к тому, чего в Одессе не было. Это новое. Вновь появившаяся черта, которая украсила то, что казалось уже достаточно красивым. За аркой открывается новый Ланжерон, благоустроенный, в живых красках цветников, киосков, скал и движущегося народа.
   На улице, которая называлась Большой Арнаутской, стоит новое здание школы. Средняя школа № 100 имени Вегера. Этому зданию может позавидовать любая из столиц Союза. Оно построено на месте базара, на улице, которая была раньше улицей погромов.
   Но мы идем по Пушкинской. Она отведена под платаны.
   Платан.
   Могучее дерево, гладкий зеленоватый ствол. Нагота сильных ветвей видна даже сквозь листву. Мощь и нагота. Это антилопа растительного мира.
   Дом, где жил Пушкин.
   Далее наш путь лежит по Греческой улице, где была булочная Мелиссарато и греческие кофейни, к Строгановскому мосту. С этого моста солдаты генерала Каульбарса расстреливали безработных, пришедших из Николаева в Одессу. Они шли из горящего порта. 1905 год. Этот мост увековечен в фильме «Броненосец „Потемкин“».
   Пройдя мост, мы сворачиваем на улицу Лизогуба. В Одессе есть улица Лизогуба, улица Тибора Самуэли, улица Гирша Леккерта. Это тот самый повешенный юноша Лизогуб, которого вывел в рассказе Лев Толстой под именем Светлогуба. Странно думать, что Лев Толстой, которому было десять лет, когда умер Пушкин, писал о русских революционерах, о рабочих, о революции девятьсот пятого года.
   И вот дорога на Ланжерон. Теперь она входит в состав территории еще только строящегося парка культуры и отдыха имени Шевченко.
   Здесь совсем особый свет воздуха. Море. Там – скоро море. От стакана воды, принесенного в комнату, становится прохладней и свежей. А это – столько воды, море.
   Два матроса сидят на скамейке. Матросы всегда ходят по двое, как голуби. Подадимся вправо, вправо.
   Колонна из черного базальта. Базальтовые ступени вделаны в холм. Трава и базальт.
   На колонне барельеф Карла Маркса. Это колонна Интернационала.
   Поднимемся по ступеням. Остановитесь. Повернитесь. Вот стадион…
   Стадион над морем.
   Его не было. Это новый стадион в Одессе. На фоне моря.
   Нельзя представить себе более чудесного зрелища.
   Сноровка к сравнениям оказывается бессильной. На что это похоже? Не знаю. Я этого никогда не видел. Это картина будущего.
   Нет, это не так. Это именно грань, переход, реализованный момент перехода настоящего в будущее.
   Зеленая площадка футбола. Мы смотрим издали, сверху. Какая чистота и сгущенность этого зеленого цвета. Хочется определить, от чего происходит оптический эффект. Откуда такая прозрачность и ясность? Никакой трубы нет у нас в руках, никаких стекол перед глазами.
   Просто воздух, небо, море.
   Он открывается внезапно – его овал, лестницы, каменные вазы на цоколях, – и первая мысль, которая появляется у вас после того, как вы восприняли это зрелище, это мысль о том, что мечты стали действительностью.
   Этот стадион так похож на мечту – и вместе с тем так реален.
   Тридцать пять тысяч мест. Его выстроили трудящиеся Одессы на том месте, где были ямы, поросшие бурьяном и куриной слепотой.
   Этим видом можно любоваться часами. В сознании рождается чувство эпоса. Говоришь себе: это уже есть, существует, длится. Существует государство, страна социализма, наша родина, ее стиль, ее красота, ее повседневность, ее великолепные реальности.

 1936



   Первое мая

   29 апреля 1936 года
   Я стоял в Театральном переулке, перед домом, в котором жил когда-то.
   «Наш» балкон был на третьем этаже. Кажется, что и тогда перила были зеленые. С этого балкона, перегибаясь через перила, мы смотрели вниз, на балкон второго этажа, увитый зеленью. Там сидели дамы – итальянки; и я помню фамилию: Манцони.
   Одесса – город балконов. Их украшают зеленью, цветами и полосатыми занавесками.
   В Театральном переулке я жил мальчиком, в возрасте, когда уже умеют читать.
   Я читал сказки Гауффа. С тех пор они не попадались мне. От них осталось неизгладимое впечатление. Это сказки о превращениях. «Карлик Нос». Он съел какие-то запрещенные вишни, и у него вырос огромный нос. О халифе, который превратился в аиста. О молодом англичанине, оказавшемся обезьяной.
   Колорит этих сказок – летний.
   Лето, пестрота одежд. Действие происходит в Багдаде.
   В одной из сказок песенка:

     Маленький Мук,
     Маленький Мук,
     Ходит по улице:
     Туфлями – стук!

   Сказок Перро я никогда не читал. Анатоль Франс в одной статье восторженно отзывается о них. Он приводит описание того, как на празднество собирались из разных стран короли. И некоторые – сказано в этом описании – прилетали на орлах.
   Очень мало было авторов, писавших сказки! Поэты этого рода – действительно редкое и удивительное явление. Здесь не может быть подделки, здесь поэзия и выдумка – первоклассны, здесь индивидуальность автора – исключительна.
   Только огромный поэт мог написать сказку о Гадком Утенке. Лев Толстой сказал об Андерсене, что, по его мнению, это был очень одинокий человек.
   После сказок появились «Дон Кихот», «Робинзон» и «Гулливер».
   Много лет спустя они появились вторично, когда мы уже стали взрослыми. При этом втором появлении мы узнали, что в этих книгах есть особый смысл, о котором мы в детском возрасте не подозревали.
   Только картинки остались те же. Тот же Гулливер, расставивший ноги в чулках и башмаках над армией лилипутов. Та же каменистость и сушь иллюстраций Доре к «Дон Кихоту». Те же капитаны Робинзоны в треуголках и шарфах, стоящие под пальмами.
   Пожалуй, первая встреча с этими образами была более впечатляющей!
   Кто-то из великих писателей, говоря о Робинзоне, сказал, что всякий раз вздрагивает, когда доходит до того места, где Робинзон внезапно обнаруживает на песке след человеческой ступни.
   В детстве мы не знали, что «Гулливер» – это сатира. Не знали мы также, что в «Робинзоне» Даниэль Дефо дает обобщенный образ смелости и предприимчивости колонизаторов.
   Великие книги, отображающие философию целых эпох, детьми воспринимаются как книги о приключениях и чудесах. В этом поразительная, двойная жизнь этих книг.
   В своих автобиографических заметках Маяковский говорит, что, прочитав «Дон Кихота», он стал деревянным мечом «разить окружающее».
   Действительно, в «Дон Кихоте» только нападения и драки. Пьесы о Дон Кихоте нет.
   Есть опера и балет. Художественный театр предложил мне передать «Дон Кихота» для сцены. Я стал обдумывать и остановился перед затруднительным соображением: изображать на сцене пришлось бы только бои. Рассуждает Дон Кихот только тогда, когда он лежит и лечится от ран.

   30 апреля 1936 года
   Каждое утро прохожу по Театральному переулку. Он расположен позади театра. Театр возвышается над ним. Эта часть переулка всегда в тени.
   Из переулка поднимается чугунная лестница в сквер. Над лестницей стоит огромный платан.
   Платаны расцветают очень поздно. Сейчас все деревья в листве, только платаны еще неподвижны. Но они и падают последними.
   Опера.
   Когда-то здесь пели знаменитые итальянцы. В столовой за чаем из уст мамы и знакомых то и дело раздавалось: Титта Руффо, Ансельми, Баттистини.
   Особо значение театра в те времена. Театр был одной из форм роскоши. Золото и плюш. В театре сидели с коробками шоколадных конфет на коленях. Перламутровые с золотом бинокли. Веера.
   В театр целился «Потемкин», когда стрелял по Одессе.
   Было два выстрела. Я возвращался домой с вишнями, за которыми меня послали. Под грохотом первого выстрела я споткнулся и упал на ступеньках лестницы черного хода. Я помню желтый солнечный свет на широких досках ступенек и прыгающие со ступенек вишни.
   Ночью горел порт.
   На той же лестнице стоят в темноте люди и смотрят на окна, за которыми клубится и перекатывается разноцветными слоями пламя.
   Никто не говорит ни слова, страшная тишина вокруг и страшная тишина этого пламени, хотя оно все в движении и превращениях.

   Тогда же
   В Одессе есть памятник Пушкину, улица Пушкина и дом, в котором жил Пушкин.
   Действительно, это так: с первыми впечатлениями детства входит в наше сознание это слово – Пушкин!
   Мы еще не умеем читать. В руках у нас оказывается книга. В ней очень много картинок. Они расположены по четыре на одной странице.
   Взвивается над землей карлик с длинной бородой, и витязь висит в воздухе, уцепившись за эту бороду.
   Что это?
   Почему такой странный карлик?
   Рассматривание картинок сопровождается в детстве удивительными переживаниями. Целое нам было неизвестно. Мы только видели отдельные сцены. Карлик летит в воздухе. Витязь его ловит.
   Что это все значит?
   Мы не знали, что до нашего появления на свет существовали поэты. Однако при рассматривании картинок у нас возникали первые догадки о том, что в мире есть искусство. Изображения, которые мы видели, пугали нас, удивляли и, главное, вызывали в нас желание понять – то есть чувство интереса. Что это? Что это происходит? Почему это так? Почему этот маленький человек сидит верхом на каменном льве? Мы ясно понимали, что изображено необычайное. Сидящий на каменном льве над бушующей водой находится в положении, которое для него страшно. И, видя это и понимая, мы впервые знакомились с чувством драмы. Оно было очень острым в те времена. Содержание драмы оставалось для нас неизвестным. Мы не знали ни причин, ни следствий – не знали логики всего события и не могли делать выводов. Поэтому от изображений исходила загадочность. И эта загадочность сообщала изображениям ни с чем не сравнимую силу.

   Пушкин.
   Его лицо.
   Тогда оно казалось странным. С годами эту странность перестаешь видеть.
   Может быть, впечатление странности рождалось по той причине, что при первом знакомстве с Пушкиным наше детское восприятие сталкивалось с такой непонятной и такой тревожной даже для взрослого воображения вещью, как посмертная маска.
   Она была изображена в той же книге. Изображение это было непостижимо.
   Маска Пушкина.
   Нам известно было, что была дуэль и Пушкин умер, раненный на дуэли. Но что такое дуэль – этого тоже нельзя было постигнуть.
   На картинке его держали с двух сторон люди в шубах – он, в позе шагнувшего, откидывался назад. Его как бы уговаривали, припав к нему с двух сторон, – как бы пугали его образом того, кто стоит перед ним. Те двое как бы испугались, а он, казалось, страдает оттого, что не может шагнуть. Он полон гнева против того, неподвижно стоящего на снегу, – но что-то случилось такое, что ввергает всю первую группу в испуг и слабость, а тому, стоящему отдельно, придает ужасающий облик грозности и неуязвимости.
   Действительно, эта фигура в шинели до пят и с птицей на голове казалась грозной и неуязвимой.
   Дантес.
   В далеком детстве уже охватывала нас обида за Пушкина. Теперь, когда мы думаем о дуэли Пушкина, мы всякий раз испытываем особое чувство – какое-то очень живое удовлетворение, – вспоминая, что все-таки он выстрелил. Смертельно раненный, он все-таки выстрелил и не промахнулся. Таково было первое знакомство с Пушкиным. Но еще раньше – на самом пороге мира – мы услышали: Пушкин. Еще не связывалось это слово с книгой. Его произносили на прогулках. Пушкин стоял в садах и в каменных нишах больших зданий – черный и блестящий, с железными баками, выпуклыми, как виноград.

   1 мая 1936 года
   Вышел на балкон утром. Залитый солнцем бульвар. Море. Над пароходами разноцветные флажки.
   В весне есть несколько дней, когда только что расцветшие деревья и земля, покрытая травой, сообщают общему виду природы характер изделия. Даже облако кажется сделанным. Ничто не напоминает о том, что природа – это стихия. Наоборот, во всем как бы чувствуется артистизм. Если внезапно проходит дождь, то можно подумать, что это было рассчитано ради того, чтобы на мгновение все изделие показалось серебряным.
   Сегодня Одесса празднует Первое мая.
   С утра тишина.
   Тишина, которая бывает перед парадом. Впечатление такое, что город пуст. Однако я знаю, что где-то стоят в неподвижности и напряжении огромные массы людей. Так тихо, что произнесенное слово или вдруг раздавшийся, оттого, что лошадь кивнула головой, металлический звук сбруи летят через все пространства и могут быть услышаны на большом отдалении.
   В городе появляется эхо.
   Шествие продолжается четыре часа. С прошлого года первомайские демонстрации приобрели новизну: карнавальность. Очень много театральных костюмов, масок, париков, картонных носов, разноцветных перьев, лент. Сыплется конфетти, люди танцуют в шествии. В прямом движении шествия вертится круг танца. Молодые люди впервые оделись в маскарадные костюмы. Видно, что это им непривычно и очень смешит их самих. Им кажется, что можно усомниться в их серьезности. И, чтобы никто не подумал, что они утратили серьезность, одевшись в костюмы кардиналов и дам из Лопе де Вега, они показывают пренебрежение к этим костюмам, размахивая полами мантий и лихо заламывая шляпы.
   Еще одна новизна этого года: шествие пронизано темой детства. Несут изображения детей. Просто детские головы. Смеющиеся, розовые, лоснящиеся лица.
   Украшают шествие гимнасты. Замечательно сложенные, здоровые, сильные девушки и юноши. Плакат, который движется над ними, сообщает нам, что эти гимнасты, кроме того, занимаются наукой. Это студенты физического факультета.
   Вечером – фейерверк.
   Над тем же портом, над тем же городом, бульваром, над теми же красивыми зданиями, над той же Одессой, которая принадлежала авантюристам и продавцам живого товара, рассыпается фейерверк первомайского праздника рабочих, студентов, трудящихся.

 1936



   Наташа

   Старичок сел за стол, накрытый к завтраку. Стол был накрыт на одного. Стояли кофейник, молочник, стакан в подстаканнике с ослепительно горящей в солнечном луче ложечкой и блюдечко, на котором лежали два яйца.
   Старичок, севши за стол, стал думать о том, о чем он думал всякий раз, когда садился утром за стол. Он думал о том, что его дочь Наташа плохо к нему относится. В чем это выражается? Хотя бы в том, что почему-то она считает необходимым, чтобы он завтракал один. Она, видите ли, его очень уважает, и поэтому ей кажется, что его жизнь должна быть обособленной.
   – Ты известный профессор, и ты должен жить комфортабельно.
   «Дура, – думает профессор, – какая она дура! Я должен завтракать один. И должен читать за завтраком газеты. Так ей взбрело в голову. Где она это видела? В кино? Вот дура».
   Профессор взял яйцо, опустил его в серебряную рюмку и щелкнул ложечкой по матовой вершинке яйца. Его все раздражало. Конечно, он вспомнил о Колумбе, который что-то такое проделал с яйцом, и это его тоже разозлило.
   – Наташа! – позвал он.
   Наташи, разумеется, не было дома. Он решил поговорить с ней. «Я с ней поговорю». Он очень любил дочь. Что может быть лучше белого полотняного платья на девушке. Как блестят костяные пуговицы! Она вчера гладила платье. Выглаженное полотняное платье пахнет левкоем.
   Позавтракав, старичок надел панаму, перебросил пальто через руку, взял трость и вышел из дому.
   У крыльца его ждал автомобиль.
   – Дмитрий Яковлевич… куда поедем? – спросил шофер. – Туда?
   – Туда, – сказал профессор.
   – Наталья Дмитриевна велела передать…
   Шофер протянул профессору конвертик. Поехали. Профессор, подпрыгивая на подушках, читал письмо:
   «Не сердись, не сердись, не сердись. Я побежала на свидание. Не сердись, слышишь? Штейн очень хороший парень. Он тебе понравится. Я его тебе покажу. Не сердишься? Нет? Ты завтракал? Целую. Вернусь вечером. Сегодня выходной, ты обедаешь у Шатуновских, так что я свободна».
   – В чем дело, Коля? – спросил вдруг профессор шофера. Тот оглянулся.
   – Вы, кажется, смеетесь?
   Ему показалось, что шофер смеется. Но лицо шофера было серьезно. Однако это не снимало подозрения, что шофер смеялся в душе. Профессор считал, что шофер в заговоре с Наташей. Франт. Носит какие-то удивительные – цвета осы – фуфайки. Он называет меня «Мой старик». Я знаю, что он сейчас думает: «Мой старик не в духе».
   Автомобиль ехал по загородной дороге. Навстречу неслись цветущие деревья, изгороди, прохожие.
   «Она мне покажет Штейна, – думал профессор. – Штейн хороший парень. Хорошо, посмотрим. Я ей сегодня скажу: „Покажи мне Штейна“».
   Затем старичок шел по колено в траве, размахивая тростью.
   – Пальто? Где пальто? – вдруг спохватился он. – Где пальто? Ага… в машине забыл.
   Он шел в гору, немного запыхался, снял панаму, вытер пот, посмотрел на мокрую ладонь, опять пошел, ударяя по траве тростью. Трава с блеском ложилась.
   Уже появлялись в небе парашюты.
   – В прошлый раз я здесь стоял? Здесь. Он остановился и стал смотреть, как появляются в небе парашюты. Один, два, три, четыре… Ага… и там еще один, и еще… Что это? Раковина? Как они наполнены солнцем! Высоко. Но говорят, что страх высоты исчезает… А-а… вот он, вот!.. Полосатый! Смешно. Полосатый парашют.
   Профессор оглянулся. Внизу стоял синий, маленький, длинный, похожий на капсюлю, автомобиль. Там цвели и колыхались деревья. Все было очень странно и похоже на сновидение: небо, весна, плавание парашютов. Старичок испытывал грусть и нежность и видел, как через трещинки в полях панамы к нему проникает солнце.
   Так он простоял довольно долго. Когда он вернулся домой, Наташи не было. Он сел на кушетку в позе человека, который сейчас поднимется, и просидел так час. Потом встал, уронив пепельницу, и пошел к телефону. И действительно, в эту секунду телефон позвонил. Профессор в точности знал, что ему скажут, он только не знал, какой ему скажут адрес. Ему сказали адрес. Он ответил:
   – Да я и не волнуюсь. Кто вам сказал, что я волнуюсь?
   Через десять минут страшной гонки по улицам старичок надевал белый стучащий халат и шел по длинному паркетному полу.
   Открыв стеклянную дверь, он увидел смеющееся лицо Наташи. На середине подушки. Потом он услышал, как сказали: «Ничего страшного». Это сказал стоявший у изголовья молодой человек. На нем был такой же халат.
   – Неправильно приземлилась.
   Она повредила ногу. Все было странно. Почему-то, вместо того чтобы говорить о несчастье, начали говорить о том, что профессор похож на Горького, только Горький высокого роста, а профессор маленького. Все трое и еще женщина в халате смеялись.
   – Неужели ты знал? – спросила Наташа.
   – Ну конечно, знал. Я каждый раз приезжал, стоял, как дурак, в траве и смотрел!
   Тут только старичок заплакал. Заплакала и Наташа.
   – Зачем ты меня волнуешь! – сказала она. – Мне нельзя волноваться!
   И плакала все больше, положив руку отца под щеку.
   – Я думала, что ты мне не позволишь прыгать.
   – Эх ты, – сказал профессор, – обманывала меня. Говорила, что на свидание ходишь. Как это глупо. Я, как дурак, стоял в траве… Стою, жду… когда полосатый раскроется…
   – Я не с полосатым прыгала! С полосатым Штейн прыгает!
   – Штейн? – спросил старичок, опять рассердившись. – Какой Штейн?
   – Это я Штейн, – сказал молодой человек.

 1936



   Комсорг

   В ночь на 2 июня в одесском порту на пароходе «Трансбалт» произошел пожар.
   В трюмах огромного парохода горел привезенный из-за границы джут.
   Команда парохода самоотверженно боролась с огнем, и в этой борьбе один из команды – комсорг Петр Рыкин – погиб.
   На бульваре Фельдмана, в здании, которое прежде называлось дворцом главнокомандующего, помещается Черноморский дом моряка.
   Это учреждение пользуется большой популярностью среди молодежи в Одессе. В нем устраиваются лекции, спектакли, сеансы кино, танцевальные вечера. Словом, это клуб. Но так как это клуб морской, то он связан с такими событиями, как уход парохода или возвращение его из далекого рейса. И поэтому этот клуб приобретает в глазах одесской молодежи, кроме культурного, еще и особое значение: он овеян поэзией прощаний, разлуки и встреч.
   Утром 4 июня бульвар огласился звуками духового оркестра, игравшего траурный марш Шопена. Эти звуки неслись из раскрытых окон Дома моряка. Сперва я подумал, что там происходят занятия музыкального кружка, но, подойдя к зданию, я увидел большой лист картона, на котором было написано, что тело трагически погибшего комсорга парохода «Трансбалт» Петра Рыкина выставлено в парткабинете и что доступ к телу открыт.
   Гроб со знаменами в головах стоял на возвышении посреди просторной комнаты. Со всех сторон его окружали венки с названиями пароходов и теплоходов на лентах: «Пестель», «Франц Меринг», «Ударник», «Плеханов», «Украина».
   Четыре молодых человека – очевидно, моряки – стояли в почетном карауле.
   Лицо мертвого было закрыто платком.
   Вместе с другими я обошел гроб; и когда я выходил из комнаты, по лестнице поднималась группа людей, и в ней я успел разглядеть человека, в котором все тотчас же, как это всегда бывает на похоронах, узнали отца покойного.
   Это был человек высокого роста, совсем не старый, без седины, в очках. Профессии его я не знаю, но у него было то твердое, худое, играющее скулами и с короткими усами лицо, которое бывает у механиков.
   Я вышел на бульвар.
   В Одессе несколько дней стоит холодная, ветреная погода. Это отголосок недавно разразившегося на Черном море в районе Новороссийска сильного шторма.
   Ветер рвет флаги, протянутые над бульваром для украшения Дома моряка. Это те самые морские сигнальные флаги, о которых мы привыкли думать, что они маленькие, потому что в большинстве мы видим их только издали, когда они представляются нам разноцветными пятнышками. Здесь они висят на уровне крыши. Когда порыв ветра прекращается, они повисают, и оказывается, что это полотнища величиной в окна.
   На бульвар стекаются делегации из порта, с заводов, с кораблей. Водники. Грузчики. Последние стоят обособленно. Эти люди, влюбленные в порт, всегда проявляют высокомерие, когда попадают в город. Но, как все здоровяки, они отличаются добродушием и юмором, и поэтому легко обнаруживается, что это их высокомерие есть не что иное, как традиция, и носит напускной характер.
   Стоит группа женщин, работающих в порту. Если говорить о типе одесской работницы, то женщина с Пересыпи и представляет собой этот тип.
   Вот одна из них. На ней синяя, побелевшая от стирки кофта и на голове белый платок. Такова мода Пересыпи. Особая красота исходит от лица женщины. Ее создают не черты, а выражение. Может быть, оттого, что она худа и черна от солнца, это выражение кажется трагическим. Но это выражение вызова. Оно свойственно многодетным матерям. Сквозь заботу и опасения в нем читается сила и уверенность в себе.
   Сегодня на краснознаменном теплоходе «Украина» тело Петра Рыкина будет отвезено в Севастополь.
   С его лица сняли платок. Открылось лицо, молодое и серьезное. Огонь не обезобразил его, виден только блестящий розовый след ожога.
   История нашей страны за последние годы – история небывалых успехов на хозяйственном и культурном фронте – есть не в малой степени выражение деятельности молодежи. Целый этап этой истории связан с именем молодого шахтера Алексея Стаханова.
   Внимание, которое партия и правительство уделяют молодежи, вызывает бурный ответ.
   Замечательно то, что соревнование в области физического труда пришлось по вкусу молодежи. Произошла неслыханная вещь: физического труда коснулись чувства и эмоции. Причем эти чувства и эмоции проявляются молодежью, – это значит, что тембр их особенно свеж.
   Проявление человеческих качеств в физическом труде не ограничивается теперь только выносливостью, силой, четкостью, – кроме этих механических черт, проявляются черты личности, характера, те особые черты, которые составляют индивидуальность человека.
   Мы теперь можем легко представить себе девушку, работающую в поле, – молодую колхозницу, – которая плачет от огорчения при неудаче. И наоборот, когда успех достигнут – она полна гордости.
   Впервые появляется в отношении к физическому труду страстность.
   Рабочим и работницам становятся знакомы такие переживания, как, например, ревнивое внимание к чужим успехам. Это переживание прежде появлялось только у художников, у людей, работающих в искусстве.
   Вмешательство молодежи с ее свежестью в чувствах сказывается также и в том, что на трудовые достижения теперь смотрят как на нечто такое, что можно преподнести как сюрприз. Это приводит в цеха романтику.
   И также впервые в форму трудовых рекордов может облекаться теперь и то свойственное юному существу желание показать себя, выделиться из среды остальных, которое связано с тайной жизнью сердца, с первой любовью и о котором в мировой литературе написано немало книг.
   Одним из замечательнейших событий в истории нашей страны за последние годы и является это одухотворение физического труда.
   В том, что это событие совершилось, большую роль сыграла молодежь – то ее поколение, которое можно назвать первым поколением советской эпохи.
   Комсомолец Петр Рыкин принадлежал к этому поколению. Он погиб, спасая социалистическую собственность. Он проявил общую для молодежи страстность и преданность заветам родины. Он бросался в самые опасные места, ища очаг распространения огня, и увлекал за собой остальных. Несколько раз он терял сознание, но, придя в себя, опять наступал.
   Ряд биографий, коротких и блестящих, как молнии, характеризует героизм поколения. Котельников, Усыскин, Берлин, Бабушкина.
   К этому ряду присоединяется имя комсорга Рыкина.
   Железный запаянный гроб устанавливают на грузовике. Шествие двигается. Впереди идут девушки с венками. Венки из бумажных цветов – розовые, зеленые, голубые.
   К пристани, где стоит «Украина», шествие пройдет по Пушкинской улице и по Польскому спуску.
   Сейчас они видят теплоход с бульвара. Когда корабль готов к отплытию, он кажется живым.
   Трубы кажутся откинутыми, у корабля появляется осанка.
   Три тысячи человек провожают гроб погибшего комсомольца.
   Идут разнообразные люди – с разнообразными лицами, жестами, в разнообразной одежде. Но даже зрительно улавливаешь впечатление единства. Это идет молодой народ.

 1936



   Три рассказа


   1. Эжен Даби

   Ко мне обратились из Союза советских писателей с просьбой участвовать во встрече тела французского писателя Даби, которое должно было прибыть из Севастополя.
   Писатель Даби сопровождал в числе других французских писателей Андрэ Жида в его поездке по СССР. Он заболел в Крыму скарлатиной, болел несколько дней и умер.
   Я вышел на перрон Курского вокзала. Это было утром, в девятом часу. Никого из писателей я не увидел. Я пришел первым. Потом появилась группа французов. С ними была знакомая мне девушка. Я знал, что она инженер-химик, и меня удивило, почему она с писателями. Я подумал, что теперь она работает переводчицей, но потом увидел, что лицо и глаза у нее такие, как бывают после плача. Очевидно, смерть Даби была для нее смертью близкого человека.
   Она представила меня французам.
   Я услышал:
   – Мазерель.
   Передо мной стоял высокий человек приятного и свободного вида. В его фигуре было что-то общее с нашими художниками.
   Оказалось, что он может говорить по-русски.
   Я никогда не видел человека, который теперь был мертвым и лежал в гробу. Я не видел его ни живым, ни мертвым.
   Поезд опоздал. Мы пошли в ресторан, там нас посадили за особый стол, и мы пили кофе. Наша группа привлекла общее внимание. Нас разглядывали.
   Потом подошел поезд. Мы пошли к хвосту и ждали перед товарным вагоном, на дверях которого висела пломба. Мазерель стоял с «лейкой» в руках. Девушка плакала, ее обнимала дама из группы французов. Девушка плакала, не стесняясь, на нее смотрели.
   Вагон открыли. В темноте вагона, на полу, стоял закрытый цинковый гроб. Передо мной был длинный цинковый гроб, который спускался из дверей вагона узким концом по направлению к ожидавшим его внизу людям.
   Мы приняли гроб на плечи и понесли.
   Мы несли гроб по перрону. Люди, останавливаясь группами, пропускали нас мимо себя. Мы пересекли рельсы и через особое помещение вынесли гроб на площадь, где стоял грузовик, обтянутый красными и черными полотнищами. Гроб был поставлен на грузовик. Два больших венка были подняты на грузовик и поставлены возле гроба.
   Грузовик двинулся. Мы ехали в двух автомобилях сзади.
   В одном из кабинетов Дома писателя гроб был установлен, и товарищи Ставский, Лахути, Аплетин и я стали в почетный караул. Потом нас сменили Мазерель и три француза. Я услышал, что принесли венок от французского посольства. Потом я ушел, и все это событие для меня окончилось.
   Даби был одним из представителей той западной интеллигенции, которая становится на нашу сторону.
   На ленте венка Даби был назван другом Советского Союза.
   Некогда нас считали варварами и разрушителями культуры. Теперь мы привлекаем к себе наиболее умных и чутких людей Запада. Они поняли, что будущее мира строится у нас.
   Я стоял в почетном карауле у гроба человека, который признал это великое значение моей родины. Сам человек этот уже не существовал. Я видел только цинковые грани гроба и силуэты листьев и цветов. Впереди я видел плачущее лицо девушки. Она видела то, чего я не видел. Она его помнила, и в памяти ее стоял живой человек. Она не могла бы показать его мне, мне невозможно было бы увидеть этого живого человека глазами ее памяти, то, что она плакала, было для меня единственным изображением его жизни.
   Я посмотрел на гроб и впервые подумал о его размерах. Друг девушки был рослый мужчина. Я представил его себе похожим на одного из тех испанцев, которые дерутся сейчас с фашистами, – широкоплечим человеком в берете и с ружьем в руках.

 1936



   2. Полет

   Я приехал в аэропорт. Мне предстояло лететь из Одессы в Москву.
   Я увидел поле, на котором стояло два самолета. Позади них было светлое пространство неба, они казались мне силуэтами, но я видел синий цвет крыльев. Самолеты стояли головами ко мне. Возле них суетились люди.
   Я сидел в буфете на диване. Это было очень маленькое помещение со стойкой и несколькими столиками. За стойкой возвышалась гора арбузов зеленой кружевной окраски.
   Я заказал себе стакан чаю.
   Потом вошел и сел за столик человек в тужурке и фуражке – летчик. Он снял фуражку и положил ее на стол. Я подумал, что это летчик, который будет вести мой самолет. Я стал рассматривать его и следить за тем, что он делает. Ему подали два вареных яйца, хлеб и стакан чаю. Когда он заказывал хлеб, он сказал: «Дайте сто граммов».
   Я вышел на крыльцо и смотрел некоторое время на самолеты. Спросили: «Кто на Москву?» Я пошел за дежурным по аэропорту. У него в руке был белый флажок. Со мной шел еще один пассажир – молодой человек в кепке и с портфелем. Он направлялся в Ростов. Со мной он должен был лететь до Днепропетровска. Я из города ехал с ним в автобусе; и тогда уже в его поведении было заметно желание показать, что он летит не в первый раз и что для него это дело привычное.
   Когда мы подходили к самолетам, мотор одного из них уже работал. Быстро, но еще оставаясь видимым для глаза, вращался пропеллер. Вращение это создавало серый диск. Очертания пропеллера, подобно тени, то появлялись в этом диске, то исчезали.
   Я прошел довольно далеко от места, где происходило это вращение, но оно отозвалось во всем моем теле. Почва тряслась под ногами. Я, сгибаясь, влез в маленькую, как бы вырезанную в декорации дверку.
   Сел на заднее место.
   В самолете было шесть мест, в этом я убедился позже. При отлете из Одессы внутренность кабины была заполнена почтой – мешками и тюками.
   Молодой человек сел впереди меня. Но вдруг бортмеханик, чья спина виднелась впереди, в окне, оглянулся и сказал, что надо сесть сзади. Молодой человек запротестовал. Тогда бортмеханик сказал тоном приказания:
   – Так надо.
   Пассажир сел рядом со мной. Я понял, что сидеть на передних местах, очевидно, в каком-то отношении лучше.
   – Они перегрузили почтой, – сказал мой спутник. Опять он показал свою опытность.
   Кабина самолета приподнята. Я сидел в глубине, и почта возвышалась надо мной, и казалось, что она на меня наваливается. Еще выше над этой грудой была видна спина бортмеханика. Другой человек, сидевший рядом с бортмехаником, – пилот, – был скрыт чем-то вроде занавески.
   Вдруг дверь закрылась, и нас отрезало от мира. Все для меня сосредоточилось в круглом окне, в которое я смотрел. Человек с флажком стоял на серой земле. Потом он отбежал и, опять остановившись, взмахнул флажком. До этого я успел заметить, что выражение его лица несколько секунд было осматривающее.
   Шум мотора усилился в неисчислимое количество раз. В нем появился звон.
   В окне потемнело. Это было похоже на резкую перемену погоды. Мы сдвинулись с места. Это движение по земле – когда самолет не летит, а едет – продолжается более долго, чем предполагаешь. Момент отрыва неощутим. Я не почувствовал, а увидел, что мы уже летим. И сразу же мы оказались летящими над рекой.
   Я переживал удовольствие, радость и торжество.
   В окне я видел движение ландшафта, над которым мы летели. Движение кажется круговращательным. Какие-то начинающиеся и незавершающиеся повороты огромных пространств. Впечатление такое, что самолет висит в воздухе неподвижно. На желтой, ярко освещенной солнцем поверхности полей движется тень самолета.
   Спутник мой заснул. Я один переживал полет. Прижимаясь к окну, я видел колесо самолета, и было странно видеть висящей в пространстве эту земную вещь.
   Вдруг шум мотора прекратился. Вместо высокого напряженного звука послышались глухие ритмические удары: такх-тах-тах. Я ощутил тяжесть самолета и то, что он движется, и именно вперед.
   Это была посадка.
   Я ощущаю полет, направляющийся вниз, ощущаю, почти вижу, наклон самолета. Мне кажется, что в кабину залетают тени.
   Земля приближается. Эволюции, которые самолет проделывал прежде чем сесть, остались для меня непонятными и неуловленными, меня только поразило, что с выключенным мотором самолет летит так долго.
   Затем в окне стремительно несется навстречу поле. Затем толчки, и с грохотом, подпрыгивая, мы едем по земле.
   Выйдя из самолета, я спросил:
   – Что это?
   – Николаев, – ответили мне.
   Передо мной было поле, ничем не отличавшееся от того поля, с которого мы улетели в Одессе. Оно было нагрето и пахло. Я пошел курить. Я чувствовал себя очень хорошо. Это было чувство деловитости, подъема. Приятно было со стороны смотреть на самолет, в котором ты только что летел. Хотелось как можно скорее продолжать полет.
   И мы летели дальше.
   Посадки производились в Кривом Роге, в Днепропетровске, в Харькове и в Орле.
   В Харькове мы пересели в другой самолет, той же системы: «Сталь-3».
   На последнем этапе, Орел – Москва, я заснул. Проснулся я, когда самолет летел над цветущим краем. Я видел каналы, железнодорожные пути, трубы заводов, здания, блестящие квадраты каких-то бассейнов. Это была Московская область.
   Я никогда не забуду всего того, что составляло этот полет. Это все превосходные вещи – строгий, деловой, мужественный мир. Хочется опять вернуться в него. Человек, совершивший долгий полет, начинает уважать себя. Он переживает чувство победы. Вернувшись домой, я заснул и спал так крепко, как некогда в юности после экзамена или после футбольного матча.
   Когда я летел, я думал о наших прославленных летчиках. Мое представление о таких людях, как Чкалов, Леваневский, Молоков, приобрело новые, живые оттенки. Если, пролетев по давно установленной, не грозящей никакими опасностями трассе, – причем я летел только лишь в качестве пассажира, – я все же приобщился к чувству победы, то какова же степень этого чувства у тех, кто открывает новые воздушные пути сквозь дикие пространства мира?
   Я летел и предвкушал, как я буду рассказывать друзьям о своем полете. Два-три человека ждали моего возвращения. Какими же захватывающими чувствами переполнен летчик, который возвращается после исторического перелета и знает, что его ждет вся Москва?
   Я ощутил, как полноценна жизнь этих героев. И, подумав о том, что тысячи молодых людей стремятся подражать их примеру, – а раз стремятся, то, значит, чувствуют уверенность в своих силах, – я с особенной явственностью понял, как полноценна вся жизнь нашей страны.

 1936



   3. Летом

   С первого взгляда он мне не понравился. Он стоял на краю обрыва и смотрел через бинокль в небо. Мне показалось, что он принадлежит к тем людям, которые пользуются благами жизни с чересчур уж заметным увлечением. Я не любил таких людей.
   Он смотрел на планету Юпитер.
   Он был писатель, как и я. В эту минуту я подумал о себе с превосходством. Он меня раздражал, и я подумал, что ему не придет в голову, как пришло мне, сказать о Юпитере, что это – фонарь неба.
   Нас познакомили. Он оказался чрезвычайно почтительным. Он сказал, что знает меня еще с тех пор, когда он был слесарем в железнодорожном депо.
   – Я читал ваши фельетоны в «Гудке».
   Передо мной стоял молодой рабочий, сделавшийся писателем. Затем я узнал, что он изучает звездное небо. Все изменилось. Я стал иначе относиться к раздражавшему меня биноклю. Оказалось, что это не причуда курортника, а нечто более серьезное.
   Первое, что он мне показал, – была звезда Альтаир. Она находится в созвездии Орла. Это созвездие состоит из трех звезд. Они расположены одна над другой по прямой линии. Как будто кто-то прямо в вас целится из лука. Центральная звезда – Альтаир – кажется вершиной направленной в вас стрелы. Она горит очень ярко, синим, полным блеска цветом.
   Затем молодой человек сказал:
   – А вот Вега.
   Он стоял, вытянув руку в высоту. Я поднял голову и увидел прямо над собой, в середине купола, великолепную голубую звезду.
   Так это и есть Вега!
   Сколько раз я думал о красоте этого слова. Я знал, что это название звезды. Но я не знал, какой. Я повторял: «Вега». И в этих звуках была странная протяжность.
   Далекая, холодная звезда.
   Как поэтически правильно то, что именно вид этой звезды отозвался в уме людей словом Вега!
   – Она самая яркая в летнем небе, – сказал молодой человек. – Вега, Капелла, Арктур.
   – Получается стих, – сказал я.
   Он не понял. Лицо его выражало учтивейшее желание понять.
   – Вега, Капелла, Арктур. Получается дактиль.
   – Совершенно верно! – Он воскликнул это с необычайной радостью. – Совершенно верно! Я не заметил… Вега, Капелла, Арктур! – Потом мы смотрели на звезду Арктур. Она стояла низко над черными очертаниями деревьев. Это беспокойная, быстро мигающая звезда. И ночь в этом месте казалась особенно сгущенной.
   – А Капелла? – спросил я.
   Молодой человек оглянулся. Дерево в перспективе мешало ему. Он сделал движение вглядывающегося человека.
   – Еще нет, – сказал он. – Рано!
   Как правило, люди не слишком много интереса проявляют к звездному небу. Каждому известно, что звезды расположены в созвездиях, но различать в небе созвездия умеют далеко не многие. Даже в литературе редко встречаются звезды с их именами. Просто говорится: звезды – и только. Мало кто знает, что картина звездного неба изменяется с изменением времени года. И уж никому нет дела до того, что над странами, находящимися по ту сторону экватора, стоит совершенно неизвестное нам южное небо.
   Когда в летний вечер смотришь на звезды, внимание не задерживается на том, чтобы уловить порядок в их расположении. Воспринимаешь эту россыпь как нечто беспорядочное. Как беспорядочен фейерверк. И легко представить себе, что каждый вечер небо выглядит иначе.
   Но вот получено объяснение. Вы знаете – это Стрелец, это Кассиопея, это Дракон, это Персей, это Плеяды, это Андромеда. Небо перестало быть фейерверком. Оно как бы остановилось перед вами. Вы испытываете поразительное, ни с чем не сравнимое ощущение. С тех пор как вы выросли, впервые вы постигаете знание, столь же древнее и столь же естественное, как речь.
   – А это… видите? Выше… Кольцо? Вот там! Это Северный Венец. И в нем – Гемма.
   Надо было видеть, с каким упоением давал мне свои объяснения этот очаровательный молодой человек. Он водил меня с места на место. Он ставил меня то тут, то там. При этом он легко касался моих плеч. Он становился сзади меня и приподнимал мне голову.
   Прежде чем показать мне то или иное светило, он сперва прицеливался сам. Я не знал, что он там такое выискивает в небе. Он молчал.
   – Подождите, – говорит он. Как будто звезду можно было спугнуть. Это был настоящий энтузиаст. – Вега сегодня хороша! – восклицал он. – Ах, хороша!
   Потом я ушел к себе. Он сказал, что позовет меня, когда появится она. И через час мы крались вдвоем вдоль кустов. Вдруг он остановился. Я почувствовал, что он ищет – не оглядываясь – моей руки. Я протянул ему руку, и он вывел меня вперед.
   В тишине и свете, над уснувшим миром висела звезда – зеленоватая, полная, свежая, почти влажная.
   – Капелла? – тихо спросил я.
   Он кивнул головой.
   И после паузы шепотом, таинственно произнес:
   – В созвездии Возничего.
   Когда мы прощались, я его поблагодарил. Я сказал:
   – Спасибо за объяснения.
   – Ну что вы! – сказал он. – Это вам спасибо!
   – За что?
   Я удивился.
   – За то, что заинтересовались!
   Это было самое удивительное и неожиданное в этом вечере. Человек благодарил меня за то, что я проявил интерес к звездному небу. Как будто это небо было его! Как будто он отвечал за все зрелище! Как будто он доволен, что небо не подвело!
   Это был хозяин земли и неба.
   Я подумал о том, сколько людей до меня интересовались небом. Астрономы, мореплаватели, открыватели земель и звезд.
   «Спасибо, что заинтересовались!»
   Он получил эти земли и звезды в наследство. Он получил в наследство знание.

 1936




   Зрелища

   Я подошел к башне. Собственно говоря, это была не башня. Труба. Немногим больше пароходной.
   Наверху чернела дверь.
   К двери вела деревянная лестница.
   Все сооружение казалось чрезвычайно шатким.
   Билеты выдавались через маленькое окошечко. Невидимая кассирша. Только одна рука, выбрасывающая на крохотный подоконник мелочь.
   Я поднялся по лестнице и очутился внутри трубы. Я стоял на балконе и смотрел вниз. Внизу, освещенные дневным светом, шедшим в раскрытую дверь, стояли красные мотоциклы. Дверь имела вид светлого четырехугольника, как двери в склады или мастерские. Четырехугольник света падал на земляной пол. Вся картина носила очень летний характер. На пороге двери зеленела трава.
   На балконе, кроме меня, стояло еще несколько десятков зрителей. Преимущественно мальчики. Они то и дело принимались хлопать, выражая нетерпение.
   В дверь внизу вошли мужчина и женщина. Женщина была в брезентовых бриджах так называемого фисташкового цвета и в черных крагах. Эта одежда подчеркивала ее юность и худобу.
   Они сели на мотоциклы и надели очки. Тут мне показалось, что вид этих мотоциклов не совсем обычен. Я бы сказал, что к ним было что-то прибавлено или что-то от них отнято – с таким расчетом, чтобы они производили устрашающее впечатление. Повторяю, что мне показалось. В дальнейшем я не проверил правильности моего восприятия, так как после окончания номера мне было не до того, чтобы рассматривать мотоциклы. Однако я не могу отделаться от впечатления, что эти машины отличались странной, я бы сказал коварной выразительностью.
   Первой выступила женщина. Она стала ездить по стене. Вообразите себе трек ни больше ни меньше как в 90 градусов. То есть это была езда под прямым углом к вертикали.
   Машина описывала круги. Иногда казалось, что вместе с седоком она вылетит за край! Усилий воли стоило не отшатнуться в эту секунду. Я делал усилие и не отшатывался, понимая, что это маленькое мужество просто необходимо, чтобы совершенно не пасть в собственных глазах.
   Производя вихрь, она проносилась мимо меня. Затем я видел сзади – быстро удаляющаяся фигурка с пригнувшимися плечами.
   Так как всякий раз, когда она проносилась мимо, я испытывал испуг, то потом в стремительном улепетывании этой маленькой, щуплой фигурки, оседлавшей тяжелую машину, я усматривал какое-то лукавство. Я даже ожидал иногда, что фигурка на меня оглянется.
   Труба, сколоченная из досок, сотрясалась. С ужасом я узнавал в ней просто бочку.
   Ко всему еще стрельба мотора. Великолепный, сухой, высокого тона звук.
   Когда номер окончился, я был глухим. И в немой тишине я видел, как мотоцикл, скатившись со стены, остановился и женщина, продолжая сидеть в седле, подняла руку. Затем она сняла очки, и, вместо широкоглазой маски кузнечика, в воздухе, как в зеркале, появилось полное прелести человеческое лицо.
   Когда я удалялся от башни, я увидел, что ее опоясывает надпись: «Мотогонки по стене».
   Громадные печатные буквы. Башня весело белела в чистом воздухе Парка культуры и отдыха.
   В свое время нечто подобное проделывали велосипедисты. Они ездили внутри гигантской корзины. Зрители видели их через прутья.
   Конечно, это не было так эффектно, как номер с мотоциклами. Фигура велосипедиста настраивает на юмор. Тем не менее аттракцион был потрясающей новинкой.
   В каком году состоялась его первая демонстрация?
   В тысяча девятьсот десятом?
   Цирк был еще старым. Происшедшие благодаря техническим открытиям видоизменения в жизни города еще не отразились в цирке.
   И первым из мира техники проник на арену цирка велосипед.
   До этого я помню демонстрацию каких-то электрических чудес. Аттракцион выдавался за научный опыт и носил серьезное название: «Токи Николая Тесла». Но это было фокусничество. Зритель должен был поверить, что перед ним человек, остающийся невредимым, несмотря на то, что сквозь него пропускают токи необычайной силы.
   Велосипед произвел огромное впечатление. Мне кажется, что именно езда по наклонному треку была первым видом цирковой работы с велосипедом, и только впоследствии циркачи стали работать на выложенном на арене полу из белых полированных досок. К этому времени номер велосипедистов превратился в комический. Так как велосипедный спорт получил широкое распространение, то, для того чтобы велосипед не потерял своего права удивлять, пришлось призвать ему на помощь клоунаду. Обыкновенного – из мира техники – велосипеда не стало. Он распался на свои два колеса. И этой возможностью завладели эксцентрики.
   Мотоцикл грозен. С ним не поиграешь. Когда мы думаем о том, что скорость связана с опасностью, то не образ автомобиля возникает в нашем сознании, а именно образ мотоцикла, стремительно перечеркивающего поле нашего зрения.
   Младший брат меланхолического велосипеда кажется злым, нетерпеливым, не поддающимся приручению. Он трясется от злобы, фыркает. Если тот носился, как стрекоза, прозрачный и хрупкий, то этот летит, как ракета.
   Я хочу ответить себе на вопрос, в чем секрет особого впечатления, которое производит на зрителя такой аттракцион, как мотогонки по стене… А производит он действительно ни с чем не сравнимое впечатление.
   Секрет в том, что в зрелище человека, движущегося по вертикали, есть элемент самой сильной фантастики, какая доступна нашему сознанию. Это та фантастика, которая создается в тех случаях, когда перед нашим земным зрением происходит какое-либо событие, имеющее своей причиной неподчинение закону тяжести.
   Такие события составляют предел фантастики. Они наиболее необычайны для нашего земного восприятия, потому что, когда они происходят, перед нами на секунду возникает картина какого-то несуществующего мира с физическими законами, противоположными нашим.
   Аромат сказочности мы чувствуем, когда видим прыгуна, делающего сальто-мортале. Безусловно, прыгун самая фантастическая фигура цирка.
   Цирк учел силу воздействия на человека всяких зрелищ, в которых нарушаются наши обычные представления об отношениях человека и пространства. Большинство цирковых номеров построено на игре с равновесием: канатоходцы, перш, жонглеры.
   Что же получается?
   Цирк волшебным языком говорит о науке! Углы падения, равные углам отражения, центры тяжести, точки приложения сил – мы все это узнаем в разноцветных движениях цирка.
   Это очаровательно.
   Мы видим смелого и сильного человека, который настолько уверен в себе, что решается на то, чтобы оспаривать границы, поставленные ему природой.

 1937



   Мы в центре города

   Мы, жители большого города, не слишком ценим одну удивительную возможность, которая предоставлена нам: в любой день каждый из нас может побывать в зоологическом саду.
   Мы в центре города.
   Десять минут езды на трамвае отделяет нас от фантастического мира. Причем этот мир, не имеющий ничего общего с городом, находится как раз там, где город проявляется в своих самых ярких формах.
   Вот мы сходим с трамвая.
   Высокие дома.
   Скрещения трамвайных линий.
   Здесь сильнее, чем где-либо, ощущаешь, что находишься именно в городе. Это одно из наиболее лязгающих мест Москвы.
   Трудно допустить, что всего в нескольких шагах от стеклянной будки, где происходит распределение сигналов уличного движения, живут волшебные существа.
   Мы входим в ворота.
   Сквозь заросли светится пруд.
   Пока ничего удивительного! Пока только лебеди! Они даже несколько разочаровывают. Обычно мы представляем себе изогнутые шеи. Лебединая шея! Она оказывается прямой и как бы мохнатой.
   Правда, они скользят!
   И это скольжение в тени наклонившихся над прудом ветвей создает впечатление тишины.
   Нет, лебеди не разочаровывают. Мы оглядываемся на них, когда удаляемся от пруда. Прекрасная птица! Птица легенд, песен, метафор.
   На горе стоит слон.
   Люди облепили гору.
   Слону жарко. Его дыхание слышно по крайней мере в пяти метрах. Он переступает с ноги на ногу. Глаз его похож на человеческий. Добрый и как бы смеющийся глаз.
   Странно смотреть на слона! Грозное животное. Оно вырывает деревья с корнем. Ни один хищник не нападает на слона. Слон был боевой машиной, устрашающей и разрушительной. И вместе с тем глаз улавливает во внешнем его виде какую-то кротость форм. Чем-то он похож на младенца!
   На горе под деревом сидит человек. Обыкновенный человек, в испачканных сапогах, в куртке и картузе. Не укротитель. Просто сторож. Сторож слона. В руках у него тоненькая палочка.
   Слон подходит к человеку.
   Человек что-то говорит слону. Мы не слышим, что он говорит, но, очевидно, что-нибудь вроде: «Ну, чего тебе?»
   Позы человек не меняет. По-прежнему сидит развалившись. Страшное лицо, образина, – непонятное, то ли из резины, то ли из глины, огромное, серое, – висит над ним.
   На этом лице появляется выражение. Слону неловко. Он опять просит. Он уже просил несколько раз, и ему отказывали. Он не может найти в себе силы удержаться от того, чтобы не попросить еще раз. Он сознает свою слабость, и ему неловко.
   Слон просит яблоко.
   Тут мы становимся свидетелями действия одной из совершеннейших машин: слоновьего хобота.
   Ведь слон вовсе не для нас изгибает хобот! Вовсе не для того, чтобы мы восклицали: смотрите! смотрите!
   Он изгибает его именно так, а не как-нибудь иначе, преследуя определенный расчет. Ему надо проникнуть в карман к сторожу. Там яблоко.
   Сторож успевает вынуть яблоко раньше и не дать слону. Блестящий румяный шарик, такой свежий в соседстве с серой громадой слона, появляется на секунду и снова исчезает. Сторож прячет его в другой карман.
   Слон продолжает стоять.
   Тогда сторож ударяет его легонько палочкой по хоботу. Эта увесистая труба в данном случае исполняет функцию носа. Слона щелкают по носу. Щелчок, означающий – пошел вон!
   И слон отходит чрезвычайно огорченный.
   Пингвины.
   Они сидят, запрокинув головы и свесив не то ручки, не то крылышки, не то ласты.
   Длинное тельце пингвина – столбик, который хочется поднять.
   Пингвины смотрят в небо. Темные клювы. Черные? Нет, скорее синие. Темная синева внезапно – на краю льда – открывшегося океана.
   Вот луг кенгуру.
   Их недавно привезли к нам. Мы их никогда не видели. Но когда мы учили географию, мы с особенным интересом отнеслись к тому, что в Австралии водятся странные животные, которые носят детенышей под животом в сумках и совершают фантастические прыжки. Нам хорошо был знаком образ кенгуру – приподнявшегося на могучих задних лапах, с вытянутым по траве длинным голым хвостом и с круглыми ушами, которые чернеют, как силуэты, на фоне ясного неба. Оно еще не прыгнуло. Оно только встрепенулось, услышав шорох.
   Мы с детских лет симпатизируем кенгуру. Вот оно впервые перед нами! Хвост! Хвост кенгуру! Оно прилегло на траву. В таком ракурсе трудно разглядеть его. Мы видим мордочку – нежная, с рыжеватыми, подрагивающими бровями мордочка. Кого напоминает эта мордочка? Собаку! Да, это песья мордочка. Как у маленькой, ничем не замечательной, но милой дворняжки.
   Но всех интересуют ноги кенгуру. Разглядывают круп. Действительно, как он развит, если принять во внимание нежность всего туловища и особенно передние лапы! Они кажутся такими слабыми и вялыми.
   – Она великолепно прыгает! – объясняет кто-то. Люди сочувствуют слабому, когда у того внезапно обнаруживаются отличные средства защиты.
   С удовольствием смотрят на тонкие ноги косули и восхищаются, когда лань, раскрашенная, как мухомор, уйдя в чащу, вдруг сама превращается в куст и становится неузнаваемой среди листьев и солнечных пятен.
   Теперь посмотрим на австралийских страусов. Там собралось много зрителей.
   – Что они ловят? – слышатся восклицания. – Что они ловят?
   Действительно, это непонятно. Почти перед самым носом у нас страусы схватывают что-то на лету. Это «что-то» для нас невидимо, и мы возмущаемся.
   – Что они ловят?
   Разевается и со стуком захлопывается пасть.
   Необычайно выразительны эти птичьи голоса. Как прав Дисней! Сколько выражения в облике животного! Когда смотришь на страуса, на казуара, на марабу, тотчас же вспоминаешь мультипликации Диснея. Это все диснеевские персонажи. Замечательный художник! Он с изумительным юмором развил тот намек на сходство с человеком, который есть на лице животных. Разве это сходство уже не было известно тем, кто сочинял мифы и басни? Разве оно не фигурирует в народном эпосе?
   Вот тигр.
   Он смотрит вдаль. Нельзя поймать его взгляда. Как бы вы ни старались встретиться с ним глазами, это вам не удастся. Он всегда смотрит поверх вас.
   Куда?
   Неизвестно.
   Куда-то вдаль.
   Причем вам кажется, что он знает о том, что вы ловите его взгляд. Он чуть ли не с отвращением отказывается от этой игры. Его взгляд летит вдаль. Выражение его лица такое, как будто там, где-то очень далеко, куда достигает только его взгляд, он видит нечто, что возмущает его. Он смотрит, затем поворачивается, ходит некоторое время по деревянным доскам и вновь останавливается на том же месте, где стоял секунду назад, и вновь смотрит в том же направлении и с той же силой взгляда.
   Какая великолепная морда! Желтая, в белых разводах. Как будто обляпанная известью. Поперечные глаза. Он иногда щурится. Иногда какая-то обида морщит его. Тогда он больше всего похож на кошку.
   И усы. Усы твердые и чистые. Два ослепительных пучка. Почти каменной белизны и твердости.
   А посмотрите на ламу. Как выразительна лама! Она благостна, успокоенна. Можно подумать, что она возлежит здесь на лугу в ожидании каких-то похвал, которые она, по ее мнению, заслужила.
   Идем дальше.
   Розовеет огромное брюхо. Это бегемот. Он спит. Какие короткие ножки! Как он смешно, аккуратно сложил их.
   Надбровные дуги у него мясисты, выпуклы. И морда его приобретает недоуменное выражение.
   Бегемот, как и слон, относится к тем животным, которые умиляют зрителей.
   Надо сказать, что умиление является вообще одной из самых частых реакций зрителя, стоящего перед клеткой животного. Почти всегда этот зритель смотрит улыбаясь. Почти всегда животное ему нравится. Даже хищник вызывает благосклонность. Говорят о его силе. О том, что происходит, когда он ударяет лапой. Сколько он съедает? Дети прыгали и хлопали в ладоши, увидев во рву двух тигров, спавших под березами.
   Да, под идиллическими прозрачными березами спали два тигра.
   – Под березами спят! Под березами спят! – кричали дети.
   Особенное умиление вызывают те из обитателей зоологического сада, которые родились в нем. Умиление с оттенком покровительственности.
   В зоологическом саду родился гибрид: помесь львицы и тигра. Превосходный зверь, свежий, юный, необыкновенно величественный.
   Детям больше всего нравятся черепахи. Имеется в саду так называемая слоновая черепаха. Она живет одна в маленьком загоне, среди горючих камней и чахлой зелени. Эта черепаха величиной с походную кухню. Именно походную кухню, только без колес, напоминает она. Защитный цвет. Кастрюлеобразное тело. Нечто военное есть в ее очертаниях и вместе с тем наивное.
   А чуть подальше – попугаи.
   Мне показалось, что я вижу перед собой картину какой-то странной осени. Как будто распадалось передо мной прекрасное дерево. Разлетались в разные стороны его ветви, листья – в каком-то пустом саду, где осталось только солнце.
   Подойдя ближе, я увидел множество птиц. Рой маленьких птиц. Это были попугаи. Но какие маленькие! С чем их сравнить? С вазочками? С кувшинчиками?
   А раскраска?
   Одни были точно покрыты эмалью, другие пушисты, как сирень, третьи… Я не мог подыскать аналогий. Да, это было похоже на дерево. Оно перемещалось с места на место. Летало. Вспыхивало. Исчезало.
   Называется это чудо – австралийские попугайчики. Не попугаи, а именно – попугайчики. Потому что это – крохотные птицы. Каждая из них – шедевр миниатюрности. Вот одна села на кольцо сетки. Идет по сетке, помогая себе лбом, – так, как это делают попугаи. Остановилась на уровне наших глаз. Мы видим узор на ее горле. И раздается реплика:
   – Как это трудно сделать!
   Это один подросток говорит другому.
   Действительно: как трудно сделать такой узор! А изобрести всю раскраску? Создать эту гамму, эти поразительные оттенки…
   Кто же этот гениальный мастер?
   Природа.
   Это в ее лаборатории приготовляется удивительная лазурь, которой раскрашивается грудь павлина. Это она придумала конструкцию прыгуна-кенгуру.
   Алмазный фазан.
   Фламинго.
   Тукан.
   Вы видели эту птицу? Тукан! Как трудно было бы ее придумать. В ней одной столько фантазии, сколько в тысяче и одной ночи!
   А сойка?
   Обыкновенная сойка. О ней так и сказано в табличке, которая висит на ограде: «Сойка обыкновенная». Обыкновенная сойка. Птичка. Просто птичка. Гнездится в лесах Европы. Полезна. Разносит семена дуба и кедра.
   Посмотрите, как она одета, эта обыкновенная сойка. Чей изысканный вкус прибавил к ее коричневому платью две черно-белые, точно полосатые, нашивки?!
   Или возьмем чайку.
   Уж не будем говорить о том, что чайка – это торпеда, что она – совершеннейшего вида моноплан с низко поставленными крыльями. Обратим внимание на ее цвета. Разве при виде чайки не приходит в голову мысль о модах? И, пожалуй, один из вернейших эпитетов, которые можно применить к чайке, – это эпитет элегантная.
   Элегантная чайка!
   Мы посетили выставку природы, ее стенды.
   И опять мы в городе. Мы среди машин. Как трудно сделать машину! Мост. Самолет. Или маленькие приборы. Волшебный глаз микроскопа.
   Мы в фантастическом мире техники. Здесь человек проявляет себя мастером такой же силы, как и природа. Он сильнее ее. Он отнимает ее тайны и заставляет ее служить себе. Он укрощает ее, и она все меньше рычит и все больше мурлычет у него в руках, как прирученный барсенок на площадке молодняка в зоосаде.

 1937



   Туркмен

   Клыч распечатал маленькое треугольное письмо полевой почты. Это не от брата, нет. Не его почерк… Клыч повернул листок, чтобы увидеть подпись. Их было несколько. Ясно, что-то случилось с братом. Это пишут товарищи.
   Сегодня Клыч собрался идти в аул к матери. А если в письме известие о смерти Берды?
   Нет, лучше не читать письма.
   Взгляд Клыча еще раз упал на подпись: трудно разобрать… Но он прочел одну – Никифоров, и еще – Балашов. Ясно – это товарищи брата. И ясно, что они пишут о его смерти. Иначе почему бы вдруг незнакомые люди с фронта стали писать Клычу письмо?
   Клыч был один в комнате, но он громко спросил:
   – Как я скажу об этом матери?
   Но ведь все равно придется сказать, ведь все равно она узнает – не сегодня, так завтра. Клыч расправил листок и стал читать.

   Через несколько часов он шел по дороге в аул. Год минул с тех пор, как по этой самой дороге, только в обратном направлении, он шел вместе с Берды. После прощания с матерью тот сказал:
   – А теперь пойдем, Клыч.
   И они пошли.
   – Оглянись, – сказал Клыч, – она все еще стоит.
   Брат качнул головой:
   – Не надо.
   Ему грустно было оглядываться. Клыч понимал это. Там, далеко позади, среди маленьких стен аула стояла мать. Два дня Берды пробыл дома, приехав из офицерской школы. Теперь он возвращался в город, чтобы следовать дальше по назначению.
   – Оглянись, Берды, – сказал Клыч.
   Берды оглянулся.
   – Бедная, – сказал он тихо, – бедная.
   Он постоял некоторое время. На его плече тонко развевалась красная ниточка.
   – Что это? – спросил Клыч.
   – От ее платка, – ответил Берды, – когда прощались…
   Они пошли дальше, и уже оставалось совсем немного идти до моста. Когда они были мальчиками, они дальше моста никогда не уходили. Это была граница детства. Бурый от окаменевшей грязи мост над старой дорогой. Клыч взглянул на брата: смотрит ли он на мост.
   – Если я быстро побегу… – сказал вдруг Берды и побежал в сторону аула так быстро, что Клыч даже не успел остановить его.
   Потом он видел, как мать спешила навстречу Берды, как трудно двигались ее колени под красной одеждой. Вдруг она упала, и Клыч подумал, что она умерла. Нет. Берды поднимает ее, и они идут… У Клыча от печали разрывалось сердце, и он отвернулся. Он один пошел по дороге. На мосту он остановился, чтобы подождать Берды. Он смотрел сверху на старую дорогу, глухо поросшую колючкой. Когда Берды вернулся и они пошли рядом, Клыч увидел на гимнастерке брата песок, который осел на него, когда он поднимал мать.
   Отношения между братьями обычно бывают грубоваты, нежность обычно скрывается. Но брат есть брат. Это тот парень – брат, который и после долгой разлуки поймет тебя с полуслова, перемигнется с тобой, спросит про давно забытое, смешное, близкое только тебе и ему. Брат смотрит на тебя молча, когда ты окружен людьми, и ты знаешь, что он тревожится о твоих словах и поступках. Он хочет, чтобы ты не уронил себя даже на том пути, который, может быть, непонятен ему. Окончив разговор с людьми, ты вдруг увидишь, что брат удовлетворенно складывает на груди руки. Брат печется о твоей чести. Вот что неповторимо…
   Хорошо иметь брата. Он вдруг приходит вечером, приятно накормить его и дать ночлег. Его присутствие никогда не мешает. Ты продолжаешь заниматься своим делом и, может быть, только спросишь его, посмотрев из-за лампы:
   – Что ты там ищешь?
   – Соль.
   – Она там.
   – Ага!
   Когда ты встаешь из-за стола, закончив работу, брат уже спит; посмотрев на его лицо, ты с нежностью думаешь о том, что он похож на мать.
   – К ней нельзя?
   – Нет.
   – Почему?
   – Она заснула.
   Клыч стоял в растерянности. Он даже не сразу понял, кто эта женщина в белом халате, которая не позволяет ему видеть мать. Ах да, это врач, Мария Павловна. Правда, она недавно в колхозе. Но ведь он уже несколько раз говорил с ней!
   – Где она? – спросил Клыч.
   – У меня, – сказала Мария Павловна.
   – У вас?
   – Вы не волнуйтесь. Ведь мы ее оставили здесь. Если бы опасность…
   – Да, да, – согласился Клыч. Мария Павловна уже сказала ему, что обожжены только рука и плечо. Клыч спросил:
   – Где это у вас?
   Тут же он вспомнил, что в коридоре, недалеко от конторы, есть комната, где живет Мария Павловна. Очевидно, там и лежит сейчас мать.
   – Вне опасности? – спросил Клыч.
   – Рука и плечо, – повторила Мария Павловна.
   Клыч улыбнулся ей.
   – Вы извините, что я спрашиваю, это потому, что…
   – Ну еще бы, – сказала Мария Павловна, – вполне естественно.
   – Вас зовут Мария Павловна?
   – Мария Павловна.
   – Мне показалось, что я забыл.
   Мария Павловна сказала Клычу, что он хорошо говорит по-русски. Он хотел объяснить почему.
   – Я учился в Москве, – начал он.
   Оказалось, Мария Павловна знает об этом.
   – Откуда? – спросил Клыч.
   – Ваша мама сказала.
   Вокруг толпились колхозницы, старые и молодые. Некоторые были знакомы Клычу, других он не знал. Вот старая Аманбиби, вот Огульдавлет, у которой тоже сын на фронте, вот Карага с косами… Одни женщины, мужчин нет. Вот только Назар стоит, кузнец. Ну, это старик.
   – Салам! – сказал кузнец, увидев, что Клыч смотрит на него.
   – Салам! – ответил Клыч.
   – Твоей матери награду дадут! – сказал кузнец.
   Все оживились.
   – Конечно, дадут. Это уже известно; об этом говорил председатель.
   Стали обсуждать, сколько сгорело бы хлопка, если бы мать Клыча не сделала того, что она сделала. А что она сделала, Клыч не представлял себе точно, потому что, спрашивая об этом, он уже переставал слушать. Он видел желтые языки пламени, охватывающие его мать, и эта картина отнимала у мира все краски и звуки. Тушила горящий хлопок? Вытаскивала из пламени мешки?
   – Как же это случилось? – спросил Клыч в десятый раз.
   И в десятый раз со всех сторон ему стали рассказывать о том, как загорелся хлопок. Опять слушал Клыч о какой-то лампе, которую уронил беззубый Овез.
   – Я бы этого беззубого… – сказал Клыч и сжал кулак.
   – Нет, нет! – воскликнула одна из девушек, как бы испугавшись за беззубого. – Он так плакал, он так плакал…
   И все засмеялись, потому что девушка смешно показала, как плакал беззубый. Засмеялся и Клыч. Всем стало приятно, что Клыч тоже смеется.
   – Вы только подумайте, – начал Клыч, обращаясь к Марии Павловне. – Вы только подумайте…
   Он замолчал.
   – Нет, ничего, – сказал он.
   – А что вы хотели сказать?
   – Я хотел сказать… Нет, ничего.
   Он хотел сказать, что он гордится своим народом, но он подумал, что эта фраза, сказанная без связи со всеми теми мыслями, которые переполняли его, покажется общей.
   – Значит, теперь она спит? – спросил Клыч.
   – Спит! – сказала Мария Павловна.
   Стало тихо. И все повернулись в сторону коридора, как бы прислушиваясь. И едва только шевельнулась тень Марии Павловны, как тотчас же толпа расступилась, как бы одобряя ее намерение пойти к пострадавшей.
   – Сейчас, – сказала Мария Павловна, оглянувшись на Клыча.
   Он кивнул ей головой.
   Через несколько минут она вернулась.
   – Идемте… Она вас хочет видеть.
   Он остановился на пороге.
   Ему показалось, что она сделала движение навстречу ему и что бинты помешали ей. Он никогда не видел ее окруженной такой белизной. До самого пола доставала простыня, которой она была покрыта. Также и лоб ее покрывал протянувшийся во всю ширину подушки белый плат.
   Он ужаснулся, подумав, что и голову ее охватывало пламя.
   – Нет, это лед, – прошептала Мария Павловна, угадав его мысли.
   – Тебе больно? – спросил Клыч.
   – Нет.
   Ее глаза повернулись в сторону, где стояла Мария Павловна, и Клыч понял, что это благодарный взгляд, как бы говоривший: «Мне не больно, потому что мне помогла эта хорошая женщина».
   – Подойдите к ней.
   Клыч безотчетно шагнул вперед и потом уже не помнил, как стал на колени перед постелью и положил голову на ладонь матери. Неуловимый запах шел от этой ладони, и, вдыхая его, Клыч видел солнечные пятна у порога кибитки, себя и брата, ожидающими, пока мать снимет с огня обед, старое колесо в углу… «Это запах труда», – подумал Клыч. Ладонь шевельнулась, и Клыч поднял голову. Тогда мать провела рукой по его волосам.
   Она стала гладить его голову; и по движениям ее руки, спокойным и одинаковым, он понял, что она глубоко задумалась. И такая сила исходила от ее задумчивости, что если бы она спросила сейчас о Берды, то Клыч не скрыл бы от нее правды. Он был уверен, что она стойко выслушает горестную весть. И она спросила:
   – Берды не вернется?
   – Не вернется, – сказал Клыч.

   Арба бросала тень на белую стену. Клыч посмотрел на солнце.
   – Уже сентябрь, – сказал он, увидев Марию Павловну, которая появилась на крыльце. И ее привлекла тень арбы на белой стене. Она смотрела туда, сходя с крыльца, и потом тоже посмотрела на солнце.
   – А где председатель? – спросил Клыч.
   – В конторе.
   Клыча радовало, что он поедет в город вместе с председателем. Мальчик привел коня и стал запрягать. Конь был белый, почти голубой в свете утра. Когда мальчик откатил арбу, оказалось, что под стеной спала собака. Это рассмешило Марию Павловну.
   – А как эти цветы называются? – спросила она. Клыч не знал.
   – Мальвы.
   Несколько лиловых и синих мальв цвело у края стены.
   – Мальвы, – повторила Мария Павловна. – Наверно, есть и туркменское слово.
   Вышел председатель.
   Он был в синем костюме, с орденом Ленина на груди, в папахе, высокий, бритый, старый, гордый. Он посмотрел издали на коня, сразу пошел туда и начал что-то поправлять, стоя против головы коня. Клыч думал, что сейчас они и поедут. Но председатель пошел по дорожке между строениями и остановился возле мастерской. Бородатый мастер, занятый паянием у порога, встал. От его щипцов поднимался дрожащий пар, и, глядя в том направлении, Клыч видел поля и даль, как бы текущими сверху.
   – Он помнит меня мальчиком, – сказал Клыч. Ему очень хотелось рассказать Марии Павловне о том, как председатель пришел слушать Клыча, когда он защищал диссертацию. Но он не стал рассказывать, так как она могла подумать, что он хвастался своей ученой степенью кандидата исторических наук.
   Председатель вернулся. Они сели на арбу, председатель взял вожжи.
   – Якши! – сказал мальчик.
   И Мария Павловна сказала:
   – Якши!
   Клыч спросил:
   – Поправится мама?
   – Поправится, приезжайте.
   – Якши!
   – Якши!
   Они тронулись, и мальчик отошел в сторону и смотрел с таким видом, точно хотел проверить, правильно ли отъезжают.
   Оба молчали. Клыч и председатель. На мосту конь убавил ходу, потом они выехали на прямую дорогу.
   То и дело встречались проезжие и прохожие. Шли поодиночке и группами.
   Солнце освещало их красочные одежды, отягощенные пылью и сохнущим потом. Они проходили с веселым говором, и были видны их крепкие пальцы на рукоятях инструментов. Люди шли побеждать пустыню. Растущие очертания новой мощной стройки виднелись вдали, среди отблесков огня и солнца. Скоро там заиграют отблески воды, которая так нужна туркменам.
   Вся дорога жила этим движением идущих на работу и возвращающихся с работы людей. Их брат в золотой одежде воина лежал в могиле, которую выкопали для него боевые товарищи.
   – Я знаю, что я должен сделать, Берды! – беззвучно произнес Клыч.
   И человек, которого он уважал больше всех знакомых ему людей, старый крестьянин, державший в руках вожжи, строгий наставник и друг, услышал его мысли.
   – Ты должен написать историю туркмен, – сказал председатель.
   Он смотрел вдаль на дорогу.
   – Пусть это будет книга о славе, к которой привели нас русские братья.

 1944



   Зеркальце

   Меред шел спиной к солнцу, и, когда он посмотрел в зеркальце, он увидел свое коричневое лицо посреди золотых облаков.
   Он нашел зеркальце в пыли. Кто обронил его? Наверно, оно выкатилось из сумки какой-нибудь девушки. Круглое зеркальце, целиком помещавшееся на ладони. Чтобы увидеть свою бороду от начала до конца, Мереду приходилось довольно долго водить зеркальцем сверху вниз.
   Меред сегодня приехал в город из аула. Он всегда радовался, когда приезжал в Ашхабад, а в этот раз он был особенно доволен, потому что нашел маленькое зеркальце. Оно ему так нравилось, что он все время держал его в руке, даже тогда, когда оно было в кармане.
   Меред шел в гости. Он представлял себе, как будет рассказывать про удивительную находку и вдруг раскроет ладонь. Но так как он с весны не виделся с приятелями, то уже на пороге забыл про зеркальце.
   Кроме Мереда, было еще человек шесть гостей, но самым почетным был Меред, потому что он был бахши. Как хорошо ни знали приятели Мереда, все же он был для них необыкновенным человеком, и когда сели пить чай, то хозяин дома усадил Мереда так, чтобы все его могли видеть. Меред пришел со своим дутаром, который теперь стоял позади него, прислоненный к стене.
   Чай пили долго. Солнце из дворика не было видно, оно, по всей вероятности, зашло, потому что по синему небу стали вдруг подниматься золотые облака – те самые, которые отражались в зеркальце Мереда.
   Меред взял дутар и запел. Он пел песню, которую приятели слышали уже не раз. Но они слушали ее с удовольствием, причем чем дальше пел Меред, тем приятнее им было слушать. Меред пел, откинув голову. Приятели смотрели то на его лицо с полузакрытыми веками, то на пальцы, вокруг которых, казалось, вьется клубок звона. Окончив петь, Меред сказал:
   – Песню слушала девушка. Вы видели?
   Действительно, по ту сторону дувала стояла девушка. Когда Меред кончил петь, девушка ушла, видимо застеснявшись… Хозяин дома сказал:
   – Это соседка. Она русская…
   – Значит, она ничего не поняла, – сказал Меред. – Но я видел, что ей приятно было слушать.
   – У нее жених на войне, – сказал хозяин дома.
   Старики помолчали. Они поглядывали в сторону дувала, над которым стояла теперь вечерняя звезда.
   – Я пел о богатыре Юсупе, – сказал Меред. – И русская девушка слушала меня с удовольствием. Она понимала, что я пою о богатыре. Она слушала мое пение и думала о своем женихе, который тоже участвует в богатырском подвиге. И поэтому мне было приятно петь. Я пел о ее женихе.
   Старики рассмеялись.
   – Как это так! – сказал один. – Ты пел о Юсупе.
   – Это все равно, – сказал Меред, – я пел о богатыре. Ее жених тоже богатырь. Я видел, как она меня слушала. Она смотрела вдаль таким взглядом, как будто видела войну и своего жениха, она мечтала, и лицо у нее горело. В этом сила песни…
   Меред угадал. Девушка и вправду, слушая его песню, думала о своем женихе. Ей захотелось опять подойти к дувалу и поблагодарить старого певца. Но она этого не сделала, чтобы не вмешиваться в разговор почтенных туркмен. Каждый народ имеет свои обычаи, которые надо уважать. Она не подошла к дувалу, но про себя сказала:
   – Спасибо тебе, седой бахши!
   Она вышла за калитку и пошла по пыльной улице. Так как наступил вечер, то пыль не летала, а мягко стлалась под ногами. Темнели деревья, сквозь которые сиял фонарь вечерней звезды. Мысли о женихе не покидали девушку. Может быть, и он сейчас видит вечернюю звезду с какой-нибудь полянки, на которой неподвижно стоят русские полевые цветы.
   – Ты тоже богатырь, – тихо сказала девушка, мысленно обращаясь к жениху. – А я потеряла зеркальце, которое ты подарил мне… Помнишь? Маленькое зеркальце… Может быть, это дурная примета? Может быть, что-нибудь случилось с тобой?
   Девушка подумала о том, что, наверное, старый бахши знает все приметы. Вот если бы подойти и спросить его:
   – Я потеряла зеркальце, которое подарил мне милый, уехавший на войну… Может быть, с ним что-нибудь случилось?
   Девушка не верила в приметы, но ей все же было грустно. Маленькое зеркальце, которое подарил ей друг… Как можно было потерять?
   И тут она опять услышала пение. Она остановилась и стала слушать. Она не понимала слов, но чувствовала, что старый бахши поет о любви. Теперь воинственный туркменский язык звучал нежно и весело. Девушка слушала, и ей представлялось, что жених идет к ней через пыльную улицу. Вот он останавливается перед ней, и она ему говорит, что она потеряла зеркальце, в которое они оба заглядывали, когда она прощалась с ним.
   – Я потеряла зеркальце, – сказала девушка, – но зато старый бахши спел песню, в которой я увидела тебя, как в огромном зеркале.
   Меред кончил и вторую песню. Девушка села около арыка, задумавшись. Она не слышала, о чем разговаривали старики, да и не поняла бы, если б услышала.
   Окончив вторую песню, Меред вспомнил про свою находку и показал приятелям зеркальце. Хозяин дома воскликнул:
   – Меред! Ты пел большую песню, а жизнь в это время сочинила маленькую… Слушайте. Это зеркальце принадлежит девушке, которая стояла только что над дувалом. Она часто смотрела в него, и я думал, что она любуется собой. «Нет, – сказала мне девушка, – я не любуюсь собой, я стараюсь увидеть лицо моего милого. Мы оба смотрели в него, когда прощались. Я смотрю в зеркало, долго смотрю – и лицо милого появляется в нем». Вот что сказала мне девушка. Меред, ты вернул девушке лицо ее милого!
   Девушка заснула около арыка, и, когда она проснулась, она видела, что у нее на коленях лежит усыпанное звездами зеркальце. Она взяла его в руки и посмотрела в него. Лицо жениха улыбнулось ей из-под каски, и девушка подумала, что сон продолжается. А это был не сон, а жизнь.

 1945



   Воспоминание

   Мать девочки заснула, а девочка ходила по вагону и разговаривала с пассажирами. Вот она подошла и ко мне.
   Я стоял возле окна.
   Волосы девочки осветились светом дня. За окном летело огромное пространство Казахстана, летело на юг, так как мы поднимались к северу.
   – Это что? – спросила девочка.
   – О чем ты спрашиваешь?
   – Вот…
   Она уперла палец в стекло, указывая на бегущие вместе с горизонтом очертания строений.
   – Станция.
   – Станция?
   – Да. Мы сейчас к ней подъедем.
   – Надо будить маму?
   – Не знаю… А зачем ее будить?
   Оказалось, что мать обещала купить ей яблоко. Такой же свет дня освещал волосы матери, спавшей у противоположного окна.
   – Не надо будить маму, – сказал я, – я тебе куплю яблоко.
   – Хорошо.
   – Вы возвращаетесь в Москву?
   – Да… С мамой…
   – Папа на войне?
   – На войне. Он капитан артиллерии… Сейчас я вам покажу.
   Она показала мне фотографическую карточку, которую вынула из маленького портфельчика, лежавшего возле мамы. На карточке они были сняты вдвоем – капитан артиллерии и его дочь. Я думал, что увижу именно капитана артиллерии, но увидел молодого человека в белой рубашке, как видно, только что остригшегося. Девочка представляла собой сплошную улыбку, как это почти всегда случается с младенцами, когда их фотографируют.
   – Вот видите, – сказала девочка.
   Было еще и третье изображение на фотографии: набалдашник тросточки, высунувшийся между головой девочки и локтем молодого человека. И было понятно, что, перед тем как аппарат щелкнул, женщина, которая сейчас спала в потоке света, весело спросила молодого человека:
   – А зачем тросточка?
   Молодой человек весело ответил:
   – Пускай!
   И тросточка осталась. Я также представил себе, что было, когда они получили карточку у фотографа. Вероятно, они перешли через улицу и поднялись по ступенькам на бульвар. Там они сели на скамью и, несколько стесняясь прохожих, стали рассматривать карточку. И, наверно, кто-то из них сказал:
   – Смотри, и тросточка получилась.
   Потом они пошли по бульвару, причем дочку, возможно, нес отец. Молодому парню приятно сознавать, что он уже отец ребенка, и он отнимает голубой сверток у матери и несет сам. Вот мать перешла через весеннюю лужу, отражающую розовые дома, и, протянув руку в радужной варежке, ждет мужа, который, ступая с кирпича на кирпич, одновременно смотрит на личико ребенка, вороша вокруг него кружева…
   Я расхвалил карточку, и девочка спрятала ее обратно в портфельчик. Она вернулась к окну и спросила, правда ли то, что я куплю ей яблоко. Я сказал, что сделаю это обязательно. Потом я испытывал счастье, которое охватывает человека, когда он ведет ребенка за руку. Это счастье продолжалось, пока мы выходили из вагона, и чуть было не исчезло, когда мы очутились на перроне: девочке захотелось побежать. Нет, я не отпустил ее. Я сказал, что нельзя девочке бегать по перрону, и маленькая недовольная ручка осталась в моей.
   Едва мы отошли от вагона, как девочке показалось, что она видит по ту сторону поезда ведро с красными яблоками. Мы поднялись на площадку чужого вагона и спустились по ту сторону.
   – Никакого ведра нет, – сказала девочка.
   Мы отправились к голове поезда и, когда обогнули паровоз, увидели огромную толпу. Тут были и пассажиры нашего поезда, и железнодорожники, и местные жители. В толпе был виден листок – не больше тех, на которых пишут объявления. Но это был печатный листок с чернеющим заголовком, это была газета. Не знаю, держал ли его кто-либо в руках, или он был приклеен к стене, – во всяком случае, этот листок как бы стоял в толпе, и его все видели. Он был окружен толпой, станцией, цистернами, горизонтом – маленький, неподвижный листок, рядом с которым стоял матрос, громко читавший то, что на листке было напечатано. Черная шинель, надетая внакидку, сползла с плеча матроса, открыв голубые полосы тельника и марлю бинта. Матрос читал сообщение о капитуляции германской армии. Я не знал, почему эта честь досталась именно матросу. Может быть, самый вид матроса, особенно величественный среди серых просторов этого края, заставил толпу расступиться и пропустить его к листку. Может быть, кто-либо вручил листок матросу, решив, что торжественная весть должна прозвучать из уст как раз этого героя, принадлежащего к легендарному отряду советского воинства. Как бы там ни было, но все собравшиеся, видно, согласились с правильностью того, что сообщение читает именно этот юноша с рассыпавшимися по плечам лентами. Никто его не перебивал, никто не теснился вокруг него, только стоявшая возле него старая женщина, покрытая копотью мастерских, из которых только что вышла, легонько прикасалась кончиками пальцев к рукаву его шинели, как бы желая спросить:
   – Там так написано, сынок? Правда? Так написано?
   – Вот теперь надо разбудить маму! – сказал я. – Бежим!
   И мы побежали по перрону. Девочка опередила меня, и я видел издали, как она карабкалась на площадку. Не успел я подбежать к вагону, как девочка опять появилась на площадке:
   – Нету мамы!
   – Она там!
   И мы побежали обратно. Теперь толпа гудела, и над ней взлетали шапки.
   – Вот мама! – закричала девочка и стрелой понеслась к толпе; тотчас же от толпы отделилось светлое пятно, ставшее через секунду фигурой женщины, распростершей объятия.
   Потом мать прошла мимо меня с дочкой на руках. Она держала ее лицом к себе, скрестив руки на ее икрах. Тяжесть ноши заставила ее идти несколько откинувшись, и поэтому я видел ее лицо особенно открытым. Оно сияло и улыбалось среди пляшущих розанов платка, и я подумал о том, как прекрасна сама победа, если только отблеск ее так чарующ.
   Когда поезд отправился, в нашем вагоне оказались пассажиры из других вагонов. Как видно, взволнованные люди, начавшие разговор в одном месте, переходили в другое, сами того не замечая. До позднего вечера поезд представлял собой движущийся митинг. Вот в нашем вагоне появились три молодых офицера.
   – Плачет, – сказал один из них.
   Мать девочки плакала.
   – Спроси, почему, – сказал другой.
   – Ну как это – почему! – сказал третий. – От радости.
   Тут девочка спросила:
   – Почему ты плачешь?
   И мать сказала:
   – От радости.
   – Вот видишь, – сказал третий офицер и улыбнулся плачущей.
   И она ему улыбнулась сквозь слезы.
   Тут появилась свеча, которую кто-то поставил на край полки. Замерцали ордена офицеров.
   – Как зовут?.. – спросил первый офицер.
   – Меня? – спросила мать.
   – Нет, дочку…
   – Галя…
   – А вас?
   – Таня.
   – Ну, поздравляю вас с победой! – сказал офицер.
   Он шагнул из полумрака и обеих разом обнял и прижал к груди. Чтобы обнять их, он нагнулся, так как они сидели. Обняв, разогнулся и одернул гимнастерку. Звезда ордена Отечественной войны поблескивала на его груди снежными огоньками.
   – Галя и Таня! – сказал он. – Ах вы, дорогие мои!
   Продолжая смотреть на них, он отступил к стене и прислонился. И если бы в вагон не влетели огни приближающейся станции, на которой ему нужно было сходить, то, я думаю, он простоял бы так невесть сколько, дивясь тому, как прекрасны русские имена, и русские лица, и все то родное, за что он сражался.

 1947



   Иволга

   Вдруг раздался голос птицы, заставивший меня остановиться. Я сбегала по тропинке и остановилась посреди кустов, которые были выше меня ростом, так что Порфирий Антоныч не мог меня увидеть.
   – Где ты?
   – Я тут.
   – Где?
   Я подняла руку с кувшином, сама удивившись тому, как он блеснул. Порфирия Антоныча я покинула у порога избушки, и, как видно, там он и услышал это пение. Теперь он бежал ко мне, придерживая очки.
   – Ты слышала?
   – Да!
   – Что это, а? Опять… Слышишь?
   Птица повторяла колено. Порфирий Антоныч, блестя очками, смотрел в чащу дерева. Певчие птицы такие маленькие, что их нельзя увидеть, хотя иногда и кажется, что видишь вертящуюся во все стороны головку.
   – Это поразительно! На что похоже? А? На что? Тише…
   Она опять запела, и это было похоже на то, как будто в листве покачивался маленький челнок. Тут был и звук пустоты, и звук ветра, и звук дерева.
   – Что же это за птица?
   – Не знаю!
   – То, что ты не знаешь, это ничего, а вот что я, старик…
   Пение раздалось в другом месте. Теперь уже внизу, куда сбегала тропинка.
   – Перелетела или это другая?
   Она запела еще дальше.
   – Перелетела!
   Еще дальше. Там плыла румяная в лучах солнца сосна. Кажется, что они плывут, но это плывут облака.
   – А в школе считалось, что я все знаю! Помнишь? «Порфирий Антоныч все знает». А я даже не знал, какие у нас поют птицы! Правда, когда человек всю жизнь прожил в городе… Да, но ты бежала за водой!
   Порфирий Антоныч посмотрел на меня округлившимися глазами, как он делал это в школе, когда сердился:
   – Беги!
   И я побежала. Еще несколько раз слышалось пение, и я оглядывалась на Порфирия Антоныча. Он мне кивал, давая понять, что тоже слушает, а когда я оглянулась в последний раз, то увидела, что Порфирий Антоныч снял очки и вытирает глаза платком.

   Я не видела, как они появились. Когда я вернулась с наполненным кувшином, они уже стояли возле избушки. Восемь бойцов, как я потом подсчитала.
   В первую минуту я даже подумала, что это игра света. Солнечные пятна двигались по их плечам и каскам, но я решила, что это моя страстная мечта дорисовывает эти плечи и каски и что на самом деле ничего нет передо мной, кроме кустов и солнечного света. Я знала, что Красная армия отступает с боями, но при слове «отступление» трудно было не подумать о расставании надолго. Могла ли я допустить, что вдруг увижу наших бойцов? Все ликовало во мне, и с тем большей горечью я ожидала, что видение исчезнет.

   Я разняла кусты и шагнула. Порфирий Антоныч что-то сказал мне, чего я не услышала, и протянул руку. Я поняла, что нужно отдать кувшин, и отдала. Много голубых глаз посмотрело в мою сторону. И мне показалось, что они смотрят сквозь дым. Я не знала, что они выдержали несколько боев, так как вырвались из окружения, но я видела, что они смотрят сквозь дым…
   Как ведет себя девочка в порыве радости? Она всплескивает руками, подпрыгивает… Вероятно, я все это и проделала бы, если бы Порфирий Антоныч сразу не взял меня за руку и не притянул к себе:
   – Стой смирно!
   Может быть, он и не произнес этого, но я замерла, почти приникнув к нему. Моя рука осталась в его руке, и он вместе со своей рукой поднял и мою и остановил на ремне возле сердца.
   По этому движению я поняла, что я должна смотреть на что-то, на что сейчас смотрит и он. И только когда кувшин, который переходил из рук в руки, остановился в ладонях одного из бойцов и этот боец, став на колено, нагнулся над травой, я увидела то, на что смотрел Порфирий Антоныч: под деревом лежал девятый боец.
   – Пулеметчик, – прошептал Порфирий Антоныч. – Рука, видишь?
   Рука раненого лежала на груди, и это была рука черная, как рука рабочего, в масле, блестящая от масла. Как видно, этот пулеметчик хорошо поработал…
   Так вот для кого я набирала воду! Но как трудно было этой доброй и веселой воде, вокруг которой только что летали бабочки, делать свое простое дело! Раненый ловил струю, но она проливалась… Я почувствовала, как пальцы Порфирия Антоныча сжали мою руку. Это был мой учитель, который всегда хотел, чтобы я понимала смысл того, что я вижу. И теперь он как бы спрашивал меня: понимаю ли я? В ответ я прижалась к его локтю, и Порфирий Антоныч, наверное, почувствовал, что я киваю головой. Да, я поняла… Я поняла, что перед лицом страданий солдата не велика цена жалости. Мало только жалеть его. Еще нужна клятва! Еще нужно поклясться ему, что и ты, если это понадобится, не станешь щадить своей жизни!
   – Балашев, – сказал вдруг тот, который поил, – гляди… А! Гляди, что в лесах творится! И стар и мал… Гляди, девочка в партизанах! А? И старик!
   – Мы… мы только сторожим избушку, – сказал Порфирий Антоныч. – Явочное место, и мы…
   Порфирий Антоныч даже развел руками:
   – Скажи, что мы только сторожим избушку!
   И я сказала, что мы только сторожим избушку. Но те двое не слушали. Раненый смотрел на нас, улыбаясь, а товарищ его радовался, что он улыбается. И чтобы улыбка эта не исчезала, он стал хохотать.
   – Гляди, гранаты! У старика-то… А? Граната! А девочка… Гляди! А?
   У меня не было гранат, я была обыкновенная девочка в юбке и в кофте, в которой ходила в школу, но ему уже казалось, что и мой вид отличается чем-то воинственным.
   – А, Балашев? Нет, ты гляди… Девочка, а? Ну, брат, мы тебя на таких людей оставляем, что… – он потряс кулаком. – Верно, товарищ старшина?
   – Пошли, – сказал тот, кого назвали старшиной.
   Он шагнул к раненому, как видно для того, чтобы попрощаться.
   – Балашев, – начал он и вдруг позвал вполголоса, как зовут спящего: – Балашев!
   Я не видела, что происходит под деревом, потому что огромная фигура старшины стояла впереди меня. Я только видела руку раненого, которая лежала теперь в траве, ладонью вверх.
   – Балашев! – позвал старшина еще тише.
   Рука поднялась над травой, и старшина, гремя плащом, ринулся к ней. Теперь я могла увидеть раненого, но я закрыла глаза: я испугалась, что увижу картину смерти.
   – Во как поет, – сказал раненый. – Во как…
   Я открыла глаза и встретилась с его взглядом. Этот взгляд вернулся с вершин деревьев, где только что пропела птица, и теперь улыбался мне.
   – Иволга, – произнес раненый с нежностью.
   Он опять стал смотреть вдаль. Птица перестала петь, а он все смотрел, все смотрел, все смотрел.

 1947



   Друзья

   Школьники вошли в маленькую комнату, в которой лежал их больной товарищ. Он уже поправился, но врач велел ему провести в постели еще денек-другой.
   – Рассаживайтесь! – сказал хозяин комнаты. Тут же он рассмеялся. Рассмеялись и гости.
   Рассаживаться было не на чем. Вся обстановка комнаты состояла из кровати, стула, ночного столика и комода.
   Все же расселись: двое сели на стул, двое в ногах больного, двое примостились на подоконнике.
   Не удалось устроиться только одному из гостей. Он был менее поворотлив, чем остальные, и в борьбе за места оказался побежденным.
   Впрочем, он ничем и не выразил своего недовольства. Как видно, уже одно то, что он находился в этой комнате, делало его счастливым. Он, не спуская глаз, смотрел на хозяина комнаты, и взгляд его был полон любви.
   – Пушкин, – спросил он, когда шум улегся, – ты сочинил новые стихи?
   – Да, Виленька, – ответил хозяин комнаты.
   – Ну, прочти! Прочти же! – воскликнул неповоротливый гость. Теперь его неповоротливость исчезла. Он перебегал от одной группы школьников к другой, размахивая руками, как будто хотел обнять и тех, и других, и третьих. Обнять от радости, что его товарищ сочинил новые стихи.
   – Да будет тебе, Виленька, – сказал кто-то. – Ну, читай, Пушкин!
   Пушкин уже не лежал, а сидел на постели.
   Лучи заходящего солнца косо падали на стену, у которой он сидел, и в этих лучах лицо его казалось золотым.
   В руках у него появилась тетрадка. Он перелистал ее и, найдя то, что искал, громко прочел заглавие. С первых же слов школьники поняли, что сейчас они услышат стихи, в которых будет говориться о них. Так оно и оказалось. Пушкин читал стихи о своих товарищах.
   Они находились тут же, в комнате, и слушали, не сводя с него глаз.
   Все эти мальчики тоже сочиняли стихи, но, слушая стихи Пушкина, они понимали, какая огромная разница между тем, что сочиняли они, и тем, что сочинял их удивительный сверстник. Разница была такая, как между оловянным солдатиком и живым воином на вздыбившемся, с разлетающейся гривой коне.
   На этот раз им особенно нравилось то, что читал Пушкин. Еще бы, ведь в этих стихах он вел с ними товарищескую беседу, называя каждого из них по имени! То и дело раздавались взрывы хохота. Школьники узнавали свои смешные черты в том или ином стихе этой веселой песни:

     Дай руку, Дельвиг! Что ты спишь?
     Проснись, ленивец сонный!

   Больше всех восхищался тот, кого называли Виленькой. Поэзию он считал призванием своей жизни, и вместе с тем ничего не было для него труднее, как написать стихотворную строчку. Он сочинял стихи и во время уроков и по ночам, но, как он ни старался, строчки у него получались такие, что их даже трудно было выговорить. Но упорно жег он свечу в своей комнате. Он верил, что когда-нибудь и у него из-под пера вылетит стих, такой же легкий, такой же звонкий и так же попадающий в сердце, как стих Пушкина.
   Пушкин любил Виленьку за его преданность поэзии, за трудолюбие, за непобедимое желание во что бы то ни стало добиться цели.
   Ясно было, что стихотворение, посвященное товарищам, не обойдется без упоминания о Виленьке. Все ждали: что же именно скажет Пушкин о злополучном поэте? Всегда есть в среде школьников один, над которым посмеиваются. Хоть и любят, но все же посмеиваются. В школе, где учился Пушкин, посмеивались над Виленькой.
   Виленька, наслаждаясь, слушал звонкую речь поэта. О том, что Пушкин, может, упомянет и его, он меньше всего думал. Он вообще забыл о себе, весь отдавшись поэтическому восторгу. Он чувствовал по голосу поэта и по его жесту, что чтение подходит к концу, и очень страдал от этого: ему хотелось, чтобы Пушкин читал вечно!
   И вдруг он увидел, что Пушкин смотрит на него. Он понял, что сейчас прозвучат строчки, которые относятся прямо к нему. Он весь превратился в слух. Но услышать помешали ему остальные слушатели. Они разразились таким громким хохотом, что он даже поднял руки к ушам.

     Вильгельм, прочти свои стихи,
     Чтоб мне заснуть скорее!

   Все бросились тормошить Виленьку. Ему повторили то, что прочел Пушкин.
   – Вот какие ты стихи сочиняешь! – крикнул кто-то. – Такие скучные, что от них заснуть можно!
   – Давайте-ка хором! Хором! – крикнул кто-то другой и запел:

     Вильгельм, прочти свои стихи,
     Чтоб мне заснуть скорее!

   Виленька, как сквозь туман, видел вокруг себя синие мундирчики школьников, их красные воротники. И, словно издали, доносились до него их веселые голоса, певшие хором:

     Вильгельм, прочти свои стихи,
     Чтоб мне заснуть скорее!

   Но тут белая рубашка появилась среди синих мундирчиков. Пушкин, вскочив с постели, подбежал к другу.
   – Что я должен сделать, чтобы ты простил меня? – воскликнул он. – Ну, говори! Что же ты молчишь? О, как я себя презираю! Что я должен сделать?
   Глаза Пушкина горели. Маленькими руками он комкал рубашку на своей широкой груди. Видно было, что он готов на все.
   – Что я должен сделать? Ну, говори!
   – Я тебя прощу, если ты…
   – Ну?
   – Если ты…
   – Ну, говори!
   – Если ты еще раз прочтешь это дивное стихотворение! Ах, Пушкин, Пушкин…
   И Виленька обнял друга.
   – Ах, Пушкин! – повторял он. – Ведь я знаю, что ты добрый друг! А если судишь меня строго, то ведь это потому, что ты знаешь, как высок долг поэта. Ты и себе строгий судья, а что я перед тобой? Ну, прочти, прочти еще раз! Тебя можно слушать вечно, Пушкин!

 1949