-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Ги де Мопассан
|
|  Страх
 -------

   Ги де Мопассан
   Страх


   © Перевод. Е.А. Гунст, наследники, 2019
   © Издание на русском языке AST Publishers, 2020


   Пышка

   Несколько дней подряд через город проходили остатки разбитой армии. Это было не войско, а беспорядочные орды. У солдат отросли длинные неопрятные бороды, мундиры их были изорваны; двигались они вялым шагом, без знамен, вразброд. Все они были явно подавлены, измучены, не способны ни мыслить, ни действовать и шагали только по инерции, падая от усталости при первой же остановке. Особенно много было ополченцев – мирных людей, безобидных рантье, изнемогавших под тяжестью винтовки, и мобилей, в равной мере доступных страху и воодушевлению, готовых и к атаке и к бегству; кое-где среди них мелькали красные шаровары – остатки дивизии, искрошенной в большом сражении; в ряду с пехотинцами различных полков попадались и мрачные артиллеристы, а изредка мелькала блестящая каска драгуна, который с трудом поспевал тяжелой поступью за более легким шагом пехоты.
   Проходили и дружины вольных стрелков, носившие героические наименования: «Мстители за поражение», «Причастники смерти», «Граждане могилы», но вид у них был самый разбойничий.
   Их начальники, еще недавно торговавшие сукнами или зерном, бывшие продавцы сала или мыла, случайные воины, произведенные в офицеры за деньги или за длинные усы, облаченные в мундиры с галунами и увешанные оружием, шумно разглагольствовали, обсуждали планы кампании, самодовольно утверждая, что их плечи – единственная опора гибнущей Франции, а между тем они нередко опасались своих же собственных солдат, подчас не в меру храбрых, – висельников, грабителей и распутников.
   Поговаривали, что пруссаки вот-вот вступят в Руан.
   Национальная гвардия, которая последние два месяца производила весьма робкую разведку в соседних лесах, – причем иногда подстреливала своих собственных часовых и начинала готовиться к бою, стоило только какому-нибудь зайчонку завозиться в кустах, – теперь вернулась к домашним очагам. Ее оружие, мундиры, все смертоносное снаряжение, которым она еще недавно пугала верстовые столбы больших дорог на три лье в округе, внезапно куда-то исчезло.
   Последние французские солдаты переправились наконец через Сену, следуя в Пон-Одемер через Сен-Север и Бур-Ашар; а позади всех, пешком, плелся генерал с двумя адъютантами; он совершенно пал духом, не знал, что предпринять с такими разрозненными кучками людей, и сам был ошеломлен великим поражением народа, привыкшего побеждать и безнадежно разбитого, несмотря на свою легендарную храбрость.
   Затем над городом нависла глубокая тишина, безмолвное, жуткое ожидание. Многие буржуа, разжиревшие и утратившие всякую мужественность у себя за прилавком, с тревогой ждали победителей, боясь, как бы не сочли за оружие их вертела для жаркого и большие кухонные ножи.
   Жизнь, казалось, замерла; лавочки закрылись, улицы стали безмолвны. Изредка вдоль стен торопливо пробирался прохожий, напуганный этой зловещей тишиной.
   Ожидание было томительно, хотелось, чтобы неприятель появился уж поскорее.
   На другой день после ухода французских войск, к вечеру, по городу промчалось несколько уланов, прискакавших неведомо откуда. А немного позже по склону Сент-Катрин скатилась черная лавина; два других потока хлынули со стороны дарнетальской и буагийомской дорог. Авангарды трех корпусов одновременно появились на площади у ратуши, и по всем соседним улицам целыми батальонами стала прибывать немецкая армия; мостовая гудела от размеренной солдатской поступи.
   Слова команды, выкрикиваемые непривычными гортанными голосами, разносились вдоль домов, которые казались вымершими и покинутыми, а между тем из-за прикрытых ставней чьи-то глаза украдкой разглядывали победителей, людей, ставших «по праву войны» хозяевами города, имущества и жизней. Обыватели, сидевшие в полутемных комнатах, были охвачены тем ужасом, какой вызывают стихийные бедствия, великие и разрушительные геологические перевороты, перед лицом которых бессильны вся мудрость и мощь человека. Это чувство одинаково возникает всякий раз, когда ниспровергается установленный порядок, когда утрачивается сознание безопасности, когда все, что охранялось человеческими законами или законами природы, оказывается во власти бессмысленной, яростной силы. Землетрясение, погребающее горожан под развалинами зданий, разлив реки, влекущей утонувших крестьян вместе с трупами волов и сорванными стропилами крыш, или победоносная армия, которая истребляет всех, кто защищается, уводит остальных в плен, грабит во имя меча и под грохот пушек возносит благодарение какому-то божеству, – все это страшные бичи, подрывающие веру в извечную справедливость и во внушаемое нам с детства упование на благость небес и разум человека.
   Но в каждую дверь уже стучались, а потом входили в дома небольшие отряды. За нашествием следовала оккупация. У побежденных оказывалась новая обязанность: проявлять любезность к победителям.
   Прошло некоторое время, утих первый порыв страха, и снова воцарилось спокойствие. Во многих семьях прусский офицер ел за общим столом. Иной раз это был благовоспитанный человек; он из вежливости жалел Францию, говорил, что ему тяжело участвовать в этой войне. Немцу были признательны за такие чувства; к тому же в любой день могло понадобиться его покровительство. Угождая ему, пожалуй, можно избавиться от постоя нескольких лишних солдат. Да и к чему задевать человека, от которого всецело зависишь? Ведь это было бы скорее безрассудство, чем храбрость. А руанские буржуа уже давно не страдают безрассудством, как в былые времена героических оборон, прославивших этот город. И наконец, каждый приводил неоспоримый довод, подсказанный французской учтивостью: у себя дома вполне допустимо быть вежливым с иноземным солдатом, лишь бы на людях не выказывать близости с ним. На улице его не узнавали, зато дома охотно беседовали с ним, и немец день ото дня все дольше засиживался по вечерам, греясь у семейного камелька.
   Город мало-помалу принимал обычный вид. Французы еще избегали выходить из дому, зато улицы кишели прусскими солдатами. Впрочем, офицеры голубых гусар, заносчиво волочившие по тротуарам свои длинные орудия смерти, по-видимому, презирали простых горожан не многим больше, чем офицеры французских егерей, кутившие в тех же кофейнях год назад.
   И все же в воздухе чувствовалось нечто неуловимое и непривычное, тяжелая, чуждая атмосфера, словно разлитой повсюду запах, – запах нашествия. Он заполнял жилища и общественные места, сообщал особый привкус кушаньям, порождал такое ощущение, будто путешествуешь по далекой-далекой стране, среди кровожадных диких племен.
   Победители требовали денег, много денег. Обывателям приходилось платить без конца; впрочем, они были богаты. Но чем состоятельнее нормандский коммерсант, тем сильнее страдает он от малейшего ущерба, от сознания, что малейшая крупица его достояния переходит в чужие руки.
   А между тем за городом, в двух-трех лье вниз по течению, возле Круассе, Дьепдаля или Бьессара, лодочники и рыбаки не раз вылавливали с речного дна вздувшиеся трупы немцев в мундирах, то убитых ударом кулака, то зарезанных, то с проломленной камнем головой, то просто сброшенных в воду с моста. Речной ил окутывал саваном эти жертвы тайной, дикой и законной мести, безвестного героизма, бесшумных нападений, более опасных, чем сражения средь бела дня, и лишенных ореола славы.
   Ибо ненависть к чужеземцу искони вооружает горсть Бесстрашных, готовых умереть за идею.
   Но так как завоеватели, хотя и подчинившие город своей непреклонной дисциплине, все же не совершили ни одной из тех чудовищных жестокостей, которые молва неизменно приписывала им во время их победоносного шествия, жители в конце концов осмелели, и потребность торговых сделок снова ожила в сердцах местных коммерсантов. Некоторые из них были связаны крупными денежными интересами с Гавром, занятым французской армией, и вздумали сделать попытку пробраться в этот порт, – доехать сушею до Дьепа, а там сесть на пароход.
   Было использовано влияние знакомых немецких офицеров, и комендант города дал разрешение на выезд.
   Для этого путешествия, на которое записалось десять человек, был нанят большой дилижанс с четверкой лошадей, и решено было выехать во вторник утром, до рассвета, чтобы избежать всякого рода сборищ.
   За последние дни мороз уже сковал землю, а в понедельник около трех часов с севера надвинулись большие черные тучи; они принесли с собой снег, который шел беспрерывно весь вечер и всю ночь.
   Утром в половине пятого путешественники собрались во дворе «Нормандской гостиницы», где должны были сесть в карету.
   Они еще не совсем проснулись и кутались в пледы, дрожа от холода. В темноте они еле различали друг друга, а тяжелые зимние одежды делали их всех похожими на тучных кюре в длинных сутанах. Но вот двое мужчин узнали один другого, к ним подошел третий, и они разговорились.
   – Я увожу с собой жену, – сказал один из них.
   – Я тоже.
   – И я тоже.
   Первый добавил:
   – В Руан мы уже не вернемся, а если пруссаки подойдут к Гавру, переедем в Англию.
   У всех были одинаковые намерения, так как это были люди одного склада.
   Карету между тем все не закладывали. Фонарик конюха время от времени показывался из одной темной двери и немедленно исчезал в другой. Из глубины конюшни доносились лошадиный топот, приглушенный навозом и соломенной подстилкой, и мужской голос, понукавший и бранивший лошадей. По легкому позвякиванию бубенчиков можно было догадаться, что прилаживают сбрую; позвякивание вскоре перешло в отчетливый, беспрерывный звон, вторивший размеренным движениям лошади; иногда он замирал, затем возобновлялся после резкого рывка, сопровождавшегося глухим стуком подкованного копыта о землю.
   Внезапно дверь затворилась. Все стихло. Промерзшие путники умолкли; они стояли не двигаясь, оцепенев от холода.
   Сплошная завеса белых хлопьев беспрерывно искрилась, опускаясь на землю; она стушевывала все очертания, опушила все предметы льдистым мхом; в великом безмолвии затихшего города, погребенного под покровом зимы, слышался лишь неясный, неизъяснимый, зыбкий шелест падающего снега – скорее намек на звук, чем самый звук, легкий шорох белых атомов, которые, казалось, заполняли все пространство, окутывали весь мир.
   Человек с фонарем снова появился, таща на поводу понурую, нехотя переступавшую лошадь. Он поставил ее возле дышла, привязал постромки и долго суетился возле нее, укрепляя сбрую одной рукой, так как в другой держал фонарь. Направляясь за второй лошадью, он заметил неподвижные фигуры путешественников, совсем побелевшие от снега, и сказал:
   – Что же вы не сядете в дилижанс? Там хоть от снега укроетесь.
   Они, вероятно, не подумали об этом и теперь все сразу устремились к дилижансу. Трое мужчин разместили своих жен в глубине экипажа и влезли сами; потом на оставшихся местах молча расположились прочие смутные, расплывчатые фигуры.
   На полу дилижанса была настлана солома, в которой тонули ноги. Дамы, сидевшие в глубине кареты, захватили с собой медные грелки с химическим углем; теперь они разожгли эти приборы и некоторое время шепотом перечисляли друг другу их достоинства, повторяя все то, что каждой из них было давно известно.
   Наконец, когда дилижанс был запряжен ввиду трудности дороги шестеркой лошадей вместо обычных четырех, чей-то голос снаружи спросил:
   – Все на местах?
   Голос изнутри ответил:
   – Все.
   Тогда тронулись в путь.
   Дилижанс тащился медленно-медленно, почти шагом. Колеса вязли в снегу; кузов стонал и глухо потрескивал; лошади скользили, храпели, от них валил пар; длиннющий кнут возницы без устали хлопал, летал во все стороны, свиваясь и разворачиваясь, как змейка, и вдруг стегал по какому-нибудь выпрыгнувшему крупу, который после этого напрягался в новом усилии.
   Постепенно рассветало. Легкие снежинки – те, что один из пассажиров, чистокровный руанец, сравнил с дождем хлопка, – перестали сыпаться на землю. Мутный свет просочился сквозь большие, темные и грузные тучи, которые резко оттеняли ослепительную белизну полей, где виднелись то ряд высоких деревьев, подернутых инеем, то хибарка под снежной шапкой.
   При свете этой унылой зари пассажиры стали с любопытством приглядываться к соседям.
   В глубине кареты, на лучших местах, друг против друга дремали супруги Луазо, оптовые виноторговцы с улицы Гран-Пон.
   Луазо, бывший приказчик, купил предприятие у своего обанкротившегося хозяина и нажил большое состояние. Он по самой низкой цене продавал мелким провинциальным торговцам самое дрянное вино и слыл среди друзей и знакомых за отъявленного плута, за настоящего нормандца – хитрого и жизнерадостного.
   Репутация мошенника настолько упрочилась за ним, что как-то на вечере в префектуре г-н Турнель, сочинитель басен и куплетов, остряк и задира, местная знаменитость, предложил дремавшим от скуки дамам сыграть в игру «птичка летает»; шутка облетела гостиную префекта, отсюда проникла в гостиные горожан, и целый месяц вся округа покатывалась от хохота. [1 - По-французски l’oiseau vole (птичка летает) звучит так же, как Loiseau vole (Луазо ворует). – Примеч. пер.]
   Помимо этого, Луазо славился всевозможными забавными выходками, а также остротами, то удачными, то плоскими, и всякий, заговорив о нем, неизменно прибавлял:
   – Что ни говори, Луазо прямо-таки неподражаем!
   Он был невысокого роста и, казалось, состоял из одного шарообразного живота, над которым красовалась румяная физиономия, обрамленная седеющими бачками.
   Его жена, рослая, дородная, решительная женщина, отличавшаяся резким голосом и крутым нравом, была воплощением отчетности и порядка в их торговом доме, тогда как сам Луазо оживлял его своею жизнерадостной суетней.
   Возле них с явным сознанием своего достоинства и высокого положения восседал г-н Карре-Ламадон, фабрикант, особа значительная в хлопчатобумажной промышленности, владелец трех бумагопрядилен, офицер Почетного легиона и член генерального совета. Во время Империи он возглавлял благонамеренную оппозицию с единственной целью получить впоследствии побольше за присоединение к тому строю, с которым он боролся, по его выражению, оружием учтивости. Г-жа Карре-Ламадон, будучи гораздо моложе своего супруга, служила утешением для назначенных в руанский гарнизон офицеров из хороших семей.
   Она сидела напротив мужа, миниатюрная, хорошенькая, закутанная в меха, и уныло разглядывала убогую внутренность дилижанса.
   Соседи ее, граф Юбер де Бревиль с супругой, носили одно из самых старинных и знатных нормандских имен. Граф, пожилой дворянин с величественной осанкой, старался ухищрениями костюма подчеркнуть свое природное сходство с королем Генрихом IV, от которого, согласно лестному фамильному преданию, забеременела некая дама де Бревиль, а муж ее по сему поводу получил графский титул и губернаторство.
   Граф Юбер, коллега г-на Карре-Ламадона по генеральному совету, представлял орлеанистскую партию департамента. История его женитьбы на дочери мелкого нантского судовладельца навсегда осталась загадкой. Но так как графиня обладала величественными манерами, принимала лучше всех и даже слыла за бывшую любовницу одного из сыновей Луи-Филиппа, вся знать ухаживала за нею, и ее салон считался первым в департаменте, единственным, где еще сохранилась старинная любезность и попасть в который было нелегко.
   Имущество Бревилей, почти целиком состоявшее из недвижимости, приносило, по слухам, пятьсот тысяч ливров годового дохода.
   Эти шесть персон занимали глубину кареты и олицетворяли обеспеченный, уверенный в себе и могущественный слой общества, слой людей порядочных, влиятельных, верных религии, с твердыми устоями.
   По странной случайности, все женщины разместились на одной скамье, и рядом с графиней сидели две монахини, перебиравшие длинные четки и шептавшие «Pater» и «Ave». Одна из них была пожилая, с изрытым оспою лицом, словно в нее некогда в упор выстрелили дробью. У другой, тщедушной, было красивое и болезненное лицо и чахоточная грудь, которую терзала та всепоглощающая вера, что создает мучениц и фанатиков. [2 - «Отче наш» и «Богородица» (лат.).]
   Всеобщее внимание привлекали мужчина и женщина, сидевшие против монахинь.
   Мужчина был хорошо известный Корнюде, демократ, пугало всех почтенных людей. Уже добрых двадцать лет окунал он свою длинную рыжую бороду в пивные кружки всех демократических кафе. Он прокутил со своими собратьями и друзьями довольно крупное состояние, унаследованное от отца, бывшего кондитера, и с нетерпением ждал установления республики, чтобы получить наконец место, заслуженное столькими революционными возлияниями. Четвертого сентября, быть может, в результате чьей-нибудь шутки, он счел себя назначенным на должность префекта; но когда он вздумал приступить к исполнению своих обязанностей, писаря, ставшие единственными хозяевами префектуры, отказались его признать, и ему пришлось ретироваться. Будучи, в общем, добрым малым, безобидным и услужливым, он с необычайным рвением принялся за организацию обороны. Под его руководством в полях вырыли волчьи ямы, в соседних лесах вырубили молодые деревца и все дороги усеяли западнями; удовлетворенный принятыми мерами, он с приближением врага поспешно отступил к городу. Теперь он полагал, что гораздо больше пользы принесет в Гавре, где также придется рыть траншеи.
   Женщина – из числа так называемых особ легкого поведения – славилась своею преждевременной полнотой, которая стяжала ей прозвище Пышки. Маленькая, вся кругленькая, заплывшая жирком, с пухлыми пальчиками, перетянутыми в суставах наподобие связки коротеньких сосисок, с лоснящейся, натянутой кожей, с необъятной грудью, выдававшейся под платьем, она была еще аппетитна, и за нею увивалось немало мужчин: до такой степени радовала глаз ее свежесть. Лицо ее напоминало румяное яблоко, готовый распуститься бутон пиона, на нем выделялись великолепные черные глаза, осененные длинными густыми ресницами, а потому казавшиеся еще темнее, и прелестный маленький влажный рот с мелкими блестящими зубками, так и созданный для поцелуя.
   По слухам, она отличалась и многими другими неоценимыми достоинствами.
   Как только ее узнали, между порядочными женщинами началось шушуканье; слова «девка», «какой срам!» были произнесены столь внятным шепотом, что Пышка подняла голову. Она окинула спутников таким вызывающим, дерзким взглядом, что сразу наступила мертвая тишина и все потупились, исключая Луазо, который игриво посматривал на нее.
   Скоро, однако, разговор между тремя дамами возобновился; присутствие такого сорта девицы неожиданно сблизило, почти сдружило их. Добродетельные жены почувствовали необходимость объединиться перед лицом этой бесстыжей, продажной твари: ведь любовь законная всегда относится свысока к своей свободной сестре.
   Трое мужчин, которых в присутствии Корнюде тоже сближал инстинкт консерваторов, говорили о деньгах, и в тоне их чувствовалось презрение к беднякам. Граф Юбер рассказывал об уроне, причиненном ему пруссаками, о больших убытках, связанных с покражей скота и гибелью урожая, но в словах его сквозила уверенность вельможи и миллионера, которого такой ущерб мог стеснить самое большее на год. Г-н Карре-Ламадон, весьма осведомленный о положении дел в хлопчатобумажной промышленности, заблаговременно позаботился перевести в Англию шестьсот тысяч франков – запасной капиталец, прибереженный им на черный день. Что касается Луазо, то он ухитрился запродать французскому интендантству весь запас дешевых вин, хранившийся в его подвалах, так что государство было должно ему огромную сумму, которую он и надеялся получить в Гавре.
   И они, все трое, обменивались беглыми дружелюбными взглядами. Несмотря на разницу в общественном положении, они чувствовали себя собратьями по богатству, членами великой франкмасонской ложи, объединяющей всех собственников, всех, у кого в кармане звенит золото.
   Дилижанс двигался так медленно, что к десяти часам утра не проехали и четырех лье. Три раза мужчинам приходилось на подъемах вылезать и идти в гору пешком. Пассажиры начали волноваться, так как завтракать предполагалось в Тоте, а теперь уже не было надежды добраться туда раньше ночи. Каждый выглядывал в окно, надеясь увидать какой-нибудь придорожный трактирчик, как вдруг карета застряла в сугробе, и потребовалось целых два часа, чтобы вытащить ее оттуда.
   Голод усиливался, мутил рассудок, а на пути, как назло, не попадалось ни единой харчевни, ни единого кабачка, потому что приближение пруссаков и отход голодных французских войск нагнали страх на владельцев всех торговых заведений.
   Мужчины бегали за съестным на фермы, встречавшиеся по дороге, но не могли купить там даже хлеба, так как недоверчивые крестьяне попрятали свои припасы из страха перед голодными солдатами, грабившими все, что попадалось им на глаза.
   Около часу пополудни Луазо заявил, что чувствует в желудке положительно невыносимую пустоту. Все давно уже страдали не меньше его; жестокий, все возраставший голод отбил всякую охоту к разговорам.
   Время от времени кто-нибудь из пассажиров начинал зевать; его примеру сразу же следовал другой, и соответственно своему характеру, воспитанию, общественному положению каждый – кто с шумом, кто беззвучно – открывал рот, быстро заслоняя рукою зияющее отверстие, из которого валил пар.
   Пышка несколько раз наклонялась, словно отыскивая что-то у себя под юбками. Но, пробыв мгновение в нерешительности, она взглядывала на соседей и снова спокойно выпрямлялась. У всех были бледные, напряженные лица; Луазо заявил, что готов уплатить за маленький окорочок тысячу франков. Его жена сделала протестующий жест, но потом успокоилась. Разговоры о выброшенных зря деньгах всегда причиняли ей истинное страдание, она даже не понимала шуток на этот счет.
   – В самом деле, мне что-то не по себе, – молвил граф. – Как это я не позаботился о провизии?
   Каждый мысленно упрекал себя в том же.
   Однако у Корнюде оказалась целая фляжка рома: он предложил его желающим; все холодно отказались. Только Луазо согласился отхлебнуть глоток и, возвращая фляжку, поблагодарил.
   – А ведь недурно! Греет и голод заглушает.
   Алкоголь привел его в хорошее настроение, и он предложил поступить, как на корабле, о котором поется в песенке: съесть самого жирного из путешественников. Благовоспитанные особы были шокированы этим косвенным намеком на Пышку. На шутку г-на Луазо не отозвались; один Корнюде улыбнулся. Монахини перестали бормотать молитвы и, запрятав руки в широкие рукава, сидели не двигаясь, упорно не подымая глаз, и, несомненно, принимали как испытание муку, ниспосланную им небесами.
   Наконец часа в три, когда кругом расстилалась бесконечная равнина без единой деревушки, Пышка проворно нагнулась и вытащила из-под скамьи большую корзину, прикрытую белой салфеткой.
   Сначала она вынула оттуда фаянсовую тарелочку и серебряный стаканчик, потом объемистую миску, где застыли в желе два цыпленка, разрезанных на куски; в корзине виднелись еще другие вкусные вещи, завернутые в бумагу: пироги, фрукты, сласти и прочая снедь, заготовленная с таким расчетом, чтобы питаться дня три, не притрагиваясь к трактирной еде. Между свертками с провизией выглядывали четыре бутылочных горлышка. Пышка взяла крылышко цыпленка и деликатно принялась его есть, закусывая хлебцем, носящим в Нормандии название «режанс».
   Все взоры устремились к ней. Вскоре в карете распространился аппетитный запах, от которого расширялись ноздри, во рту появлялась обильная слюна и мучительно сводило челюсти. Презрение дам к «этой девке» переходило в ярость, в дикое желание убить ее или вышвырнуть вон из дилижанса в снег вместе с ее стаканчиком, корзинкой и провизией.
   Но Луазо пожирал глазами миску с цыплятами. Он проговорил:
   – Вот это умно! Мадам предусмотрительнее нас. Есть люди, которые всегда обо всем позаботятся.
   Пышка взглянула на него:
   – Не угодно ли, сударь? Ведь нелегко поститься с самого утра.
   Луазо поклонился.
   – Да… по совести говоря, не откажусь. На войне как на войне, не так ли, мадам? – И, окинув спутников взглядом, добавил: – В подобные минуты так отрадно встретиться с предупредительной особой.
   Он разложил на коленях газету, чтобы не запачкать брюк; перочинным ножом, всегда находившимся в его кармане, он подцепил куриную ножку, подернутую желе, и, отрывая зубами куски, принялся жевать с таким нескрываемым удовольствием, что по всей карете пронесся тоскливый вздох.
   Тогда Пышка смиренным и кротким голосом предложила монахиням разделить с нею трапезу. Обе они немедленно согласились, пробормотав слова благодарности, и, не поднимая глаз, принялись торопливо есть. Корнюде тоже не отверг угощения соседки и вместе с монахинями устроил из газет, развернутых на коленях, нечто вроде стола.
   Рты беспрестанно открывались и закрывались, неистово жевали, уплетали, поглощали. Луазо в своем уголке трудился вовсю и шепотом уговаривал жену последовать его примеру. Она долго противилась, но потом, ощутив спазмы в желудке, сдалась. Тогда муж в изысканных выражениях спросил у «очаровательной спутницы», не позволит ли она предложить кусочек г-же Луазо. Пышка ответила:
   – Разумеется, сударь. – И, любезно улыбаясь, протянула миску.
   Когда откупорили первую бутылку бордоского, произошло некоторое замешательство: имелся всего лишь один стаканчик. Его стали передавать друг другу, предварительно вытирая. Один только Корнюде, как галантный кавалер, прикоснулся губами к тому краю, который был еще влажным от губ соседки.
   Сидя среди людей, жадно поглощающих еду, и задыхаясь от ее запаха, граф и графиня де Бревиль, как и супруги Карре-Ламадон, испытывали ту ужасную пытку, которая получила название «танталовых мук». Вдруг молодая жена фабриканта испустила столь глубокий вздох, что все обернулись; она побелела, как лежавший в полях снег, глаза ее закрылись, голова откинулась: она потеряла сознание. Муж страшно перепугался и стал умолять окружающих о помощи. Все растерялись, но старшая монахиня, поддерживая голову больной, поднесла к ее губам стаканчик Пышки и принудила проглотить несколько капель вина. Хорошенькая дама пошевелилась, открыла глаза, улыбнулась и умирающим голосом проговорила, что теперь ей совсем хорошо. Но, чтобы обморок больше не повторился, монахиня заставила ее выпить целый стаканчик бордо, прибавив:
   – Это не иначе, как от голоду.
   Тогда Пышка, краснея и конфузясь, залепетала, обращаясь к четырем все еще постившимся спутникам:
   – Господи, да я ведь просто не смела предложить… Пожалуйста, прошу вас.
   Она умолкла, боясь услышать оскорбительный отказ.
   Луазо взял слово:
   – Э, право же, в таких случаях все люди – братья и должны помогать друг другу. Да ну же, сударыни, без церемоний, соглашайтесь, черт возьми! Нам, может быть, и на ночь не удастся найти пристанища. При такой езде хорошо, если мы доберемся до Тота завтра к полудню.
   Но колебания продолжались, никто не решался взять на себя ответственность за согласие.
   Наконец граф разрешил вопрос. Он повернулся к смущенной толстушке и величаво сказал:
   – Мы с благодарностью принимаем ваше предложение, мадам.
   Труден был лишь первый шаг. Но когда Рубикон перешли, все перестали стесняться. Корзина была опустошена. В ней находились, помимо прочего, паштет из печенки, паштет из жаворонков, кусок копченого языка, крассанские груши, понлевекский сыр, печенье и целая банка маринованных корнишонов и луку: Пышка, как большинство женщин, обожала все острое.
   Нельзя было есть припасы этой девушки и не говорить с нею. Поэтому завязалась беседа, сначала несколько сдержанная, потом все более непринужденная, так как Пышка держала себя превосходно. Графиня де Бревиль и г-жа Карре-Ламадон, обладавшие большим светским тактом, проявили утонченную любезность. В особенности графиня выказывала приветливую снисходительность как аристократка, которую не может запачкать общение с кем бы то ни было; она вела себя очаровательно. Но толстая г-жа Луазо, наделенная душою жандарма, оставалась неприступной; она говорила мало, зато много ела.
   Разговор шел, разумеется, о войне. Рассказывали о жестокостях пруссаков, о храбрости французов: эти люди, спасавшиеся от врага бегством, отдавали должное мужеству солдат. Вскоре заговорили о личных обстоятельствах, и Пышка с неподдельным волнением, с той пылкостью, какую проявляют иногда публичные женщины, говоря о своих переживаниях, рассказала, почему она уехала из Руана.
   – Сначала я думала остаться, – начала она. – У меня был полон дом припасов, и я предпочла бы кормить несколько солдат, чем уезжать неведомо куда. Но когда я их, пруссаков этих, увидала, то уже не могла совладать с собою. Все во мне так и переворачивалось от злости, я проплакала целый день со стыда. Ох, будь я мужчиной, уж я бы им показала! Я смотрела на них из окошка, на этих жирных боровов в остроконечных касках, а служанка держала меня за руки, чтобы я не побросала им на голову всю свою мебель. Потом они явились ко мне на постой, и я первого же схватила за горло. Задушить немца не труднее, чем кого другого! Я бы его и прикончила, да только меня оттащили за волосы. После этого мне пришлось скрываться. А как только подвернулся случай, я уехала – и вот я среди вас.
   Ее стали усиленно расхваливать. Она выросла в глазах своих спутников, далеко не проявивших такой отваги, и Корнюде, слушая ее, улыбался с апостольской благосклонностью и одобрением; так священник слушает набожного человека, воздающего хвалу Богу, ибо длиннобородые демократы стали такими же монополистами в делах патриотизма, как люди, носящие сутану, в вопросах веры. Он тоже заговорил, заговорил поучительным тоном, с пафосом, почерпнутым из прокламаций, которые ежедневно расклеивались на стенах, и закончил красноречивой тирадой, безапелляционно расправившись с «подлецом Баденге [3 - Насмешливое прозвище Наполеона III. – Примеч. ред.]».
   Но Пышка тотчас же возмутилась, потому что была бонапартисткой. Она побагровела, как вишня, и, заикаясь от негодования, выпалила:
   – Хотела бы я видеть вашего брата на его месте. Хороши бы вы все были, нечего сказать! Ведь вы-то его и предали. Если бы страной управляли озорники вроде вас, только и оставалось бы, что бежать из Франции куда глаза глядят!
   Корнюде сохранял невозмутимость, улыбался презрительно и свысока, но чувствовалось, что сейчас дело дойдет до перебранки; вмешался граф и не без труда угомонил расходившуюся девицу, властно заявив, что всякое искреннее убеждение следует уважать. Между тем графиня и жена фабриканта, питавшие, как и все добропорядочные люди, бессознательную ненависть к республике и свойственное всем женщинам инстинктивное пристрастие к мишурным и деспотическим правительствам, почувствовали невольную симпатию к этой девке, которая держалась с таким достоинством и выражала чувства, столь схожие с их собственными.
   Корзина опустела. Вдесятером ее очистили без труда и только пожалели, что она такая маленькая. Разговор тянулся еще некоторое время, хотя стал менее оживленным после того, как покончили с едой.
   Вечерело; темнота постепенно сгущалась; холод, более ощутимый во время пищеварения, вызывал у Пышки дрожь, несмотря на ее полноту. Г-жа де Бревиль предложила ей свою грелку, в которую уже несколько раз подкладывала угля; Пышка тотчас же приняла предложение, потому что ноги у нее совсем замерзли. Г-жи Карре-Ламадон и Луазо отдали свои грелки монахиням.
   Кучер зажег фонари. Они озарили резким светом облако пара, колебавшееся над потными крупами коренников, а также снег по краям дороги, пелена которого словно развертывалась в бегущих отблесках огней.
   Внутри кареты уже ничего нельзя было различить; но вдруг Пышка и Корнюде зашевелились, и г-ну Луазо, который всматривался в потемки, показалось, что длиннобородый Корнюде порывисто отодвинулся, точно получив беззвучный, но увесистый пинок.
   Впереди на дороге замелькали огоньки. Это было селение Тот. Ехали уже одиннадцать часов, а если добавить два часа, потраченные на четыре остановки, на то, чтобы покормить лошадей и дать им передохнуть, получалось и все тринадцать. Дилижанс въехал в поселок и остановился у «Торговой гостиницы».
   Дверца отворилась. И вдруг пассажиры вздрогнули, услыхав хорошо знакомый звук: прерывистое бряцанье сабли, волочившейся по земле. И тотчас же резкий голос что-то прокричал по-немецки.
   Несмотря на то что дилижанс стоял, никто в нем не тронулся с места; казалось, все боялись, что, стоит только выйти, их немедленно убьют. Появился кучер с фонарем в руках и внезапно осветил внутренность кареты, два ряда испуганных лиц, разинутые рты, вытаращенные от удивления и ужаса глаза.
   Рядом с кучером, в полосе света, стоял немецкий офицер – долговязый, белобрысый молодой человек, чрезвычайно тонкий, затянутый в мундир, как барышня в корсет; плоская лакированная фуражка, надетая набекрень, придавала ему сходство с рассыльным из английского отеля. Непомерно длинные прямые усы, незаметно утончавшиеся к кончикам, завершались одним-единственным белесым волоском, столь тонким, что конца его не было видно; они словно давили на края рта, оттягивая вниз щеки и уголки губ.
   Он резко предложил путешественникам выйти, обратившись к ним на французском языке с сильным эльзасским выговором:
   – Не укотно ли вылезать, коспота?
   Первыми повиновались монахини – с кротостью смиренниц, привыкших к послушанию. Затем показались граф с графиней, за ними – фабрикант и его жена, а потом Луазо, подталкивавший свою дородную половину. Выйдя из кареты, Луазо сказал офицеру скорей из осторожности, чем из вежливости:
   – Добрый вечер, сударь.
   Офицер с наглостью власть имущего взглянул на него и ничего не ответил.
   Пышка и Корнюде, хотя и сидевшие около дверцы, вышли последними, приняв перед лицом врага строгий и надменный вид. Толстуха старалась сдерживаться и быть спокойной; демократ трагически теребил свою длинную рыжеватую бороду слегка дрожащей рукою. Они старались сохранить достоинство, понимая, что при подобных встречах каждый в некотором роде является представителем родины, и оба одинаково возмущались податливостью своих спутников, причем Пышка старалась показать себя более гордой, чем ее соседки, порядочные женщины, а Корнюде, воображая, что обязан подавать пример, по-прежнему всем своим видом подчеркивал взятую на себя миссию сопротивления, которую он начал с перекапывания дорог.
   Все вошли в просторную кухню постоялого двора, и немец потребовал подписанное комендантом Руана разрешение на выезд, где были перечислены имена, приметы и род занятий всех путешественников; он долго разглядывал каждого из них, сличая людей с описанием их примет.
   Потом он резко сказал: «Карашо!» – и вышел.
   Путники перевели дух. Голод давал себя чувствовать; заказали ужин. На приготовление его потребовалось полчаса, и, пока две служанки усердно занимались стряпней, путешественники пошли осмотреть помещение. Комнаты были расположены вдоль длинного коридора, который упирался в стеклянную дверь с неким выразительным номером.
   Когда наконец стали усаживаться за стол, появился сам хозяин постоялого двора, в прошлом лошадиный барышник. Это был астматический толстяк, в горле у которого постоянно свистела, клокотала и певуче переливалась мокрота. От отца он унаследовал фамилию Фоланви. [4 - По-французски Follenvie звучит как folle envie (безумное желание). – Примеч. пер.]
   Он спросил:
   – Кто здесь мадемуазель Элизабет Руссе?
   Пышка вздрогнула и обернулась:
   – Это я.
   – Мадемуазель, прусский офицер желает немедленно переговорить с вами.
   – Со мной?
   – Да, раз вы и есть мадемуазель Элизабет Руссе.
   Она смутилась, мгновение подумала и объявила напрямик:
   – Вот еще!.. Не пойду!..
   Кругом заволновались: все стали спорить и выискивать причину такого требования. Подошел граф.
   – Вы не правы, мадам, потому что ваш отказ может повлечь за собой серьезные неприятности, – и не только для вас, но и для ваших спутников. Никогда не следует противиться людям, которые сильнее нас. Это приглашение, безусловно, не представляет никакой опасности: вероятно, надо выполнить какую-нибудь формальность.
   Все присоединились к графу, стали упрашивать Пышку, уговаривать, увещевать и наконец убедили ее; ведь каждый опасался осложнений, которые мог повлечь за собой столь безрассудный поступок.
   В конце концов она сказала:
   – Хорошо, но делаю я это только для вас!
   Графиня пожала ей руку:
   – И мы так вам благодарны!
   Пышка вышла. Ее дожидались, чтобы сесть за стол.
   Каждый досадовал, что вместо этой несдержанной, вспыльчивой девушки не пригласили его, и мысленно подготовлял всякие банальные фразы на случай, если будет вызван и он.
   Но минут десять спустя Пышка вернулась, вся красная, задыхаясь, вне себя от раздражения. Она бормотала:
   – Ах, мерзавец! Вот мерзавец!
   Все бросились к ней, желая узнать, что случилось, но она не проронила ни слова, а когда граф стал настаивать, ответила с большим достоинством:
   – Нет, это к вам не относится; я не могу этого сказать.
   Тогда все уселись вокруг большой миски, распространявшей запах капусты. Несмотря на это тревожное происшествие, ужин проходил весело. Сидр был хорош, и чета Луазо, а также монахини пили его из экономии. Остальные заказали вино; Корнюде потребовал пива. У него была особая манера откупоривать бутылку, пенить пиво, разглядывать его, сначала наклоняя стакан, затем подымая его к лампе, чтобы лучше рассмотреть цвет. Когда он пил, его длинная борода, принявшая с течением времени оттенок любимого напитка, словно трепетала от нежности, глаза скашивались, чтобы не терять из виду кружку, и казалось, будто он осуществляет то единственное призвание, ради которого родился на свет. Он мысленно как будто старался сблизить и сочетать обе великие страсти, заполнявшие его жизнь: светлый эль и революцию; несомненно, он не мог вкушать одного, не думая о другой.
   Г-н Фоланви с женою ужинали, сидя в самом конце стола. Муж пыхтел, как старый локомотив, и в груди у него так клокотало, что он не мог разговаривать за едой; зато жена его не умолкала ни на минуту. Она выложила все свои впечатления от встречи с пруссаками, описала, что они делают, что говорят, она ненавидела их прежде всего потому, что они вводят ее в большие расходы, а также потому, что у нее было два сына в армии. Обращалась она преимущественно к графине, так как ей лестно было разговаривать с благородной дамой.
   Рассказывая что-нибудь щекотливое, она понижала голос, а муж время от времени прерывал ее:
   – Лучше бы тебе помолчать, мадам Фоланви.
   Но, не обращая на него никакого внимания, она продолжала:
   – Да, сударыня, люди эти только и делают, что едят картошку со свининой да свинину с картошкой. И не верьте, пожалуйста, что они чистоплотны. Вовсе нет! Они, извините за выражение, гадят повсюду. А посмотрели бы вы, как они по целым часам, по целым дням проделывают свои упражнения: соберутся все в поле – и марш вперед, марш назад, поворот туда, поворот сюда. Лучше бы уж землю пахали у себя на родине либо дороги прокладывали! Так вот нет же, сударыня, от военных никто проку не видит! И зачем это горемычный народ кормит их, раз они только тому и учатся, как людей убивать? Я старуха необразованная, что и говорить, а когда посмотрю, как они, не щадя сил, топчутся с утра до ночи, то всякий раз думаю: «Вот есть люди, которые делают разные там открытия, чтобы пользу другим принести, а к чему нужны такие, что из кожи вон лезут, лишь бы навредить?» Ну разве не мерзость убивать людей – будь они пруссаки, или англичане, или поляки, или французы? Если мстишь кому-нибудь, кто тебя обидел, – за это наказывают, и, значит, это плохо, а когда сыновей наших убивают из ружей, как дичь, выходит, это хорошо, – раз тому, кто уничтожит побольше, дают ордена! Нет, знаете, никак я этого в толк не возьму.
   Корнюде громко заявил:
   – Война – варварство, когда нападают на мирного соседа, но это священный долг, когда защищают родину.
   Старуха опустила голову.
   – Да, когда защищают – другое дело; а все-таки лучше бы перебить всех королей, которые заваривают войну ради своей потехи.
   Глаза Корнюде вспыхнули.
   – Браво, гражданка! – воскликнул он.
   Г-н Карре-Ламадон был озадачен. Хотя он и боготворил знаменитых полководцев, здравый смысл, звучавший в словах старой крестьянки, заставил его призадуматься над тем, какое благосостояние принесли бы стране столько праздных сейчас и, следовательно, убыточных рабочих рук, столько бесплодно растрачиваемых сил, если бы применить их для больших производственных работ, на завершение которых потребуются столетия!
   А Луазо встал с места, подсел к трактирщику и шепотом заговорил с ним. Толстяк хохотал, кашлял, отхаркивался; его толстый живот весело подпрыгивал от шуток соседа. Трактирщик тут же закупил у Луазо шесть бочек бордоского к весне, будучи уверен, что пруссаки тогда уже уйдут.
   Едва кончился ужин, все почувствовали сильнейшую усталость и отправились спать.
   Между тем Луазо, успев сделать кое-какие наблюдения, уложил в постель свою супругу, а сам стал прикладываться к замочной скважине то глазом, то ухом, чтобы, как он выражался, проникнуть в «тайны коридора».
   Приблизительно через час он услыхал шорох, быстро выглянул и увидел Пышку, которая казалась еще пышнее в голубом кашемировом капоте, отделанном белыми кружевами. Она держала подсвечник и направлялась к многозначительному номеру в конце коридора. Но вот где-то рядом приоткрылась другая дверь, и когда Пышка через несколько минут пошла обратно, за нею последовал Корнюде в подтяжках. Они разговаривали шепотом, потом остановились. По-видимому, Пышка решительно защищала доступ в свою комнату. Луазо, к сожалению, не мог разобрать слов, но под конец, когда они повысили голос, ему удалось уловить несколько фраз. Корнюде горячо настаивал. Он говорил:
   – Послушайте, это глупо: ну что вам стоит?
   Она была явно возмущена:
   – Нет, дорогой мой, бывают случаи, когда это недопустимо, а здесь это был бы просто срам.
   Он, должно быть, не понял и спросил – почему? Тогда она окончательно рассердилась и еще более повысила голос:
   – Почему? Не понимаете почему? А если в доме пруссаки и даже, может быть, в соседней комнате?
   Он умолк. Патриотическая стыдливость шлюхи, не позволяющей ласкать себя вблизи неприятеля, по-видимому, пробудила в нем ослабевшее чувство собственного достоинства, ибо он ограничился тем, что поцеловал ее и неслышно направился к своей двери.
   Распаленный Луазо оторвался от скважины, сделал антраша, надел ночной колпак, приподнял одеяло, под которым покоился жесткий остов его подруги, и, разбудив ее поцелуем, прошептал:
   – Ты меня любишь, душенька?
   После этого весь дом погрузился в безмолвие. Но вскоре где-то в неопределенном направлении, то ли в погребе, то ли на чердаке, послышался мощный, однообразный, равномерный храп, глухой и протяжный гул, словно от сотрясений парового котла. Это спал г-н Фоланви.
   Так как решено было выехать на другой день в восемь часов утра, к этому времени все собрались в кухне; но карета, брезентовый верх которой покрылся снежной пеленой, одиноко высилась посреди двора, без лошадей и без кучера. Тщетно искали его в конюшне, на сеновале, в сарае. Тогда мужчины решили обследовать местность и вышли. Они очутились на площади, в конце которой находилась церковь, а по бокам – два ряда низеньких домиков, где виднелись прусские солдаты. Первый, которого они заметили, чистил картошку. Второй, подальше, мыл пол в парикмахерской. Третий, заросший бородой до самых глаз, целовал плачущего мальчугана и качал его на коленях, чтобы успокоить; толстые крестьянки, у которых мужья были в «воюющей армии», знаками указывали своим послушным победителям работу, которую надлежало сделать: нарубить дров, засыпать суп, смолоть кофе; один из них даже стирал белье своей хозяйки, дряхлой, немощной старухи.
   Удивленный граф обратился с вопросом к причетнику, который вышел из дома священника. Старая церковная крыса ответила ему:
   – Ну, эти не злые; это, говорят, не пруссаки. Они откуда-то подальше, не знаю только откуда, и у всех у них на родине остались жены и дети; им-то война не в радость! Наверно, и там плачут по мужьям и нужда от этой заварухи будет там не меньше, чем у нас. Нам пока что особенно жаловаться не приходится, потому что они ничего дурного не делают и работают, словно у себя дома. Что ни говори, сударь, бедняки должны помогать друг другу. Войну-то ведь затевают богатые.
   Корнюде был возмущен сердечным согласием, установившимся между победителями и побежденными, и ушел, предпочитая отсиживаться в трактире. Луазо заметил в шутку:
   – Они содействуют размножению.
   Г-н Карре-Ламадон возразил серьезно:
   – Они противодействуют опустошению.
   Однако кучер все не появлялся. Наконец его нашли в деревенском кабаке, где он по-братски расположился за столиком с офицерским денщиком. Граф спросил:
   – Разве вам не приказывали запрячь к восьми часам?
   – Ну да, а потом приказали другое.
   – Что такое?
   – Вовсе не запрягать.
   – Кто же вам дал такой приказ?
   – Как кто? Прусский комендант.
   – Почему?
   – А я почем знаю? Спросите у него. Не велено запрягать, я и не запрягаю. Только и всего.
   – Он сам сказал вам это?
   – Нет, сударь, приказ мне передал от его имени трактирщик.
   – А когда?
   – Вчера вечером, перед тем как спать ложиться.
   Трое путешественников вернулись в большой тревоге.
   Решили вызвать г-на Фоланви, но служанка ответила, что из-за астмы хозяин никогда не встает раньше десяти. Он строго-настрого запретил будить его раньше, разве что в случае пожара.
   Хотели было повидаться с офицером, но это оказалось совершенно невозможным, хоть он и жил тут же, в трактире; один только г-н Фоланви имел право говорить с ним по гражданским делам. Тогда решили подождать. Женщины разошлись по своим комнатам и занялись всякими пустяками.
   Корнюде устроился в кухне под навесом очага, где пылал яркий огонь. Он велел принести сюда столик из трактирного зала, бутылку пива и вынул свою трубку, которая пользовалась среди демократов почти таким же уважением, как он сам, словно, служа Корнюде, она служила самой родине. То была превосходная пенковая трубка, чудесно обкуренная, такая же черная, как и зубы ее владельца, но душистая, изогнутая, блестящая, послушная его руке и дополнявшая его облик. И он замер, устремляя взгляд то на пламя очага, то на пену, венчавшую пивную кружку, и с удовлетворением запускал после каждого глотка длинные костлявые пальцы в жирные лохматые волосы и обсасывал бахрому пены с усов.
   Под предлогом размять ноги Луазо отправился к местным розничным торговцам, чтобы предложить им свои вина. Граф и фабрикант завели разговор о политике. Они прозревали будущность Франции. Один уповал на Орлеанов, другой – на неведомого спасителя, на некоего героя, который объявится в минуту полной безнадежности; на какого-нибудь Дюгеклена, на Жанну д’Арк, на нового Наполеона I – почем знать? Ах, если бы императорский принц не был так юн! Слушая их, Корнюде улыбался с видом человека, которому ведомы тайны судеб. Его трубка благоухала на всю кухню.
   Когда пробило десять часов, появился г-н Фоланви. Все бросились его расспрашивать, но он ограничился тем, что несколько раз без единого изменения повторил следующее:
   – Офицер сказал мне так: «Господин Фоланви! Запретите кучеру закладывать карету для этих пассажиров. Я не хочу, чтобы они уезжали, пока я не дам особого разрешения. Поняли? Это все».
   Тогда решено было повидаться с офицером. Граф послал ему свою визитную карточку, на которой г-н Карре-Ламадон приписал свою фамилию и все свои звания. Пруссак приказал ответить, что примет их после того, как позавтракает, то есть около часу.
   Вошли дамы, и, несмотря на беспокойство, путешественники слегка перекусили. Пышка, казалось, была не совсем здорова и сильно взволнована.
   Когда кончили пить кофе, за графом и фабрикантом явился денщик.
   Луазо присоединился к ним; пытались завербовать и Корнюде, чтобы придать посещению больше торжественности, но тот гордо заявил, что не намерен вступать с немцами ни в какие сношения, и, потребовав еще бутылку пива, снова уселся у очага.
   Трое мужчин поднялись на второй этаж и были введены в лучшую комнату трактира, где офицер принял их, развалясь в кресле, задрав ноги на камин, покуривая длинную фарфоровую трубку и кутаясь в халат огненного цвета, несомненно украденный в покинутом доме какого-нибудь буржуа, не отличавшегося вкусом. Он не встал, не поздоровался, даже не взглянул на них. Он являл собою великолепный образчик хамства, свойственного пруссаку-победителю.
   Наконец он сказал:
   – Што фи хотите?
   Граф взял слово:
   – Мы хотели бы уехать, сударь.
   – Нет.
   – Осмелюсь узнать причину этого отказа?
   – Потому што мне не укотно.
   – Позволю себе, сударь, почтительнейше заметить, что ваш комендант дал нам разрешение на проезд до Дьепа, и, мне кажется, мы не сделали ничего такого, что могло бы вызвать столь суровые меры с вашей стороны.
   – Мне не укотно… это фсе… можете идти.
   Все трое поклонились и вышли.
   Конец дня прошел уныло. Каприз немца был совершенно непонятен: каждому приходили в голову самые дикие мысли. Все сидели в кухне и без конца обсуждали положение, строя всякие неправдоподобные догадки. Быть может, их хотят оставить в качестве заложников? Но с какой целью? Или увезти как пленных? Или, вернее, потребовать с них крупный выкуп? При этой мысли они пришли в ужас. Больше всего перепугались самые богатые; они уже представляли себе, как им придется ради спасения жизни отдать целые мешки золота в руки этого наглого солдафона. Они изо всех сил старались выдумать какую-нибудь правдоподобную ложь, скрыть свое богатство, выдать себя за бедных, очень бедных людей. Луазо снял с себя часовую цепочку и спрятал ее в карман. Надвигавшаяся темнота усилила страхи. Зажгли лампу, а так как до обеда оставалось еще часа два, г-жа Луазо предложила сыграть в тридцать одно. Это хоть немного развлечет всех. Предложение было принято. Даже Корнюде, погасив из вежливости трубку, принял участие в игре.
   Граф стасовал карты, сдал, и у Пышки сразу же оказалось тридцать одно очко; интерес к игре вскоре заглушил опасения, тревожившие все умы. Но Корнюде заметил, что чета Луазо стакнулась и плутует.
   Когда собрались обедать, снова появился г-н Фоланви. Он прохрипел:
   – Прусский офицер велел спросить у мадемуазель Элизабет Руссе, не изменила ли она своего решения?
   Пышка замерла на месте, мгновенно побледнев, потом вдруг побагровела и так захлебнулась от злости, что не могла говорить. Наконец ее взорвало:
   – Скажите этой гадине, этому пакостнику, этой прусской сволочи, что я ни за что не соглашусь, слышите – ни за что, ни за что, ни за что!
   Толстяк-трактирщик вышел. Тогда все окружили Пышку, стали ее расспрашивать, уговаривали поведать тайну своей встречи с офицером. Сначала она упиралась, однако раздражение взяло верх.
   – Чего он хочет?.. Чего хочет? Спать со мной – вот чего он хочет! – выпалила она.
   Никого не смутили эти слова – настолько все были возмущены. Корнюде с такой яростью стукнул кружкой о стол, что она разбилась. Поднялся дружный вопль негодования против подлого солдафона, все дышали гневом, все объединились для сопротивления, словно каждый из них должен был соучаствовать в жертве, которой требовали от нее. Граф с отвращением заявил, что эти люди ведут себя не лучше древних варваров. В особенности женщины выражали Пышке горячее и ласковое сочувствие. Монахини, выходившие из своей комнаты только к столу, опустили головы и молчали.
   Когда приступ бешенства улегся, кое-как принялись за обед; однако разговор не клеился: все размышляли.
   Дамы рано разошлись по комнатам, а мужчины, оставшись покурить, затеяли игру в экарте и пригласили принять в ней участие г-на Фоланви, намереваясь искусно выведать у него, каким способом можно преодолеть сопротивление офицера. Но трактирщик думал лишь о картах, ничего не слушал, ничего не отвечал, а только твердил свое:
   – Давайте же играть, господа, давайте играть!
   Его внимание было так поглощено игрою, что он забывал даже плевать, отчего в груди его раздавалось порою протяжное гудение органа. Его свистящие легкие воспроизводили всю гамму астмы, начиная с торжественных басовых звуков и кончая хриплым криком молодого петуха, пробующего петь.
   Он даже отказался идти спать, когда его жена, падавшая от усталости, пришла за ним. И она удалилась одна, потому что была «ранней пташкой», вставала всегда с восходом солнца, тогда как муж ее был «полуночник» и рад был просидеть с приятелями хоть до утра. Он крикнул ей: «Поставь мне гоголь-моголь на печку!» – и продолжал игру. Когда стало ясно, что ничего выпытать у него не удастся, решили, что пора спать, и все разошлись по своим комнатам.
   На другой день встали опять-таки довольно рано, смутно надеясь уехать, еще пламеннее желая этого, ужасаясь при мысли, что придется провести еще один день в этом отвратительном трактирчике.
   Увы, лошади стояли в конюшне, кучер не показывался. От нечего делать побродили вокруг кареты.
   Завтрак прошел невесело; чувствовалось некоторое охлаждение к Пышке, ибо под влиянием ночных размышлений взгляды несколько изменились. Теперь все почти досадовали на эту девицу за то, что она тайно не встретилась с пруссаком и не приготовила своим спутникам приятного сюрприза к их пробуждению. Казалось, чего бы проще? Да и кто бы об этом узнал? Ради приличия она могла сказать офицеру, что делает это из жалости к своим огорченным спутникам. А для нее это такой пустяк!
   Но никто еще не сознавался в подобных мыслях.
   После полудня, когда все истомились от скуки, граф предложил совершить прогулку по окрестностям. Маленькое общество, тщательно закутавшись, тронулось в путь, за исключением Корнюде, предпочитавшего сидеть у камелька, да монахинь, которые проводили дни в церкви или у кюре.
   Холод, усиливавшийся день ото дня, жестоко пощипывал нос и уши; ноги так окоченели, что каждый шаг был мукой; а когда дошли до полей, их безграничный белый простор показался таким ужасающе зловещим, что у всех сразу похолодело в душе и стеснило сердце, и они повернули обратно. Все четыре женщины шли впереди, трое мужчин следовали за ними поодаль.
   Луазо, прекрасно понимавший положение, спросил вдруг, долго ли еще им придется торчать в такой трущобе из-за «этой потаскухи». Граф, неизменно учтивый, сказал, что нельзя требовать от женщины столь тягостной жертвы, что жертва эта может быть только добровольной. Но г-н Карре-Ламадон заметил, что если французы предпримут, как об этом толковали, контрнаступление через Дьеп, то их столкновение с пруссаками произойдет не иначе как в Тоте. Эта мысль встревожила его собеседников.
   – А что, если удрать пешком? – промолвил Луазо.
   Граф пожал плечами:
   – Что вы! По такому снегу! Да еще с женами! Кроме того, за нами тотчас же пошлют погоню, поймают через десять минут и отдадут как пленников на произвол солдат.
   Это было верно; все умолкли.
   Дамы разговаривали о нарядах; но какая-то неловкость, казалось, разъединяла их.
   Вдруг в конце улицы показался офицер. На фоне снегов, расстилавшихся до самого горизонта, вырисовывалась его долговязая фигура, напоминавшая осу в мундире; он шагал, выворачивая колени, характерной походкой военного, который старается не запачкать тщательно начищенных сапог.
   Поравнявшись с дамами, он поклонился им и презрительно поглядел на мужчин, у которых, впрочем, хватило собственного достоинства не снять шляп, хотя Луазо и потянулся было к своему картузу.
   Пышка покраснела до ушей, а три замужних женщины почувствовали глубокое унижение от того, что этот солдафон встретил их в обществе девицы, с которой он повел себя так бесцеремонно.
   Заговорили о нем, о его фигуре и лице. Г-жа Карре-Ламадон, знававшая на своем веку многих офицеров и понимавшая в них толк, находила, что этот вовсе не так уж плох; она даже пожалела, что он не француз, так как из него вышел бы прекрасный гусар, который, несомненно, сводил бы женщин с ума.
   Вернувшись с прогулки, все уже решительно не знали, чем заняться. Стали даже обмениваться колкостями по самому незначительному поводу. Обед прошел в молчании и длился недолго, а затем все отправились спать, чтобы как-нибудь убить время.
   Когда на другой день путешественники сошли вниз, на лицах их была усталость, а в сердце злоба. Женщины почти не разговаривали с Пышкой.
   Прозвучал колокол. Звонили к крестинам. У Пышки был ребенок, который воспитывался в Ивето у крестьян. Она виделась с ним едва ли раз в год, никогда о нем не вспоминала, но мысль о младенце, которого собираются крестить, внезапно вызвала в ее сердце бурный прилив нежности к собственному ребенку, и ей захотелось непременно присутствовать при обряде.
   Едва она ушла, все переглянулись, потом придвинулись поближе друг к другу, так как чувствовали, что пора наконец что-нибудь предпринять. Луазо вдруг осенила мысль: он решил, что нужно предложить офицеру задержать одну Пышку и отпустить остальных.
   Г-н Фоланви согласился выполнить поручение, но почти тотчас же вернулся вниз: немец, зная человеческую природу, выставил его за дверь. Он намеревался задерживать всех путешественников до тех пор, пока его желание не будет удовлетворено.
   Тут плебейская натура г-жи Луазо развернулась во всю ширь:
   – Не сидеть же нам здесь до старости! Раз эта тварь занимается таким ремеслом и проделывает это со всеми мужчинами, какое же право она имеет отказывать кому бы то ни было? Скажите на милость! В Руане она путалась с кем попало, даже с кучерами! Да, сударыня, с кучером префектуры! Я-то отлично знаю, он вино в нашем заведении берет. А теперь, когда нужно выручить нас из затруднительного положения, эта паршивка разыгрывает из себя недотрогу!.. По-моему, офицер ведет себя еще очень прилично. Быть может, ему уже давно не терпится, и он, конечно, предпочел бы кого-нибудь из нас троих. А он все-таки довольствуется тою, которая к услугам всех и каждого. Он уважает замужних женщин. Подумайте только, ведь он здесь хозяин. Ему достаточно сказать: «Я желаю», и он при помощи солдат может силой овладеть нами.
   Дамы слегка вздрогнули. Глаза хорошенькой г-жи Карре-Ламадон блестели, и она была несколько бледна, словно уже чувствовала, как офицер силой овладевает ею.
   Мужчины, толковавшие в сторонке, подошли к дамам. Луазо бушевал и был готов выдать врагу «эту дрянь», связав ее по рукам и ногам. Но граф, имевший в своем роду три поколения посланников и сам с виду напоминавший дипломата, был сторонником искусного маневра.
   – Надо ее переубедить, – заявил он.
   Тогда составился заговор.
   Женщины пододвинулись поближе, голоса понизились, разговор стал общим, каждый высказывал свое мнение. Впрочем, все обстояло очень прилично. В особенности дамы удачно находили деликатные выражения, очаровательно изысканные обороты для обозначения самых непристойных вещей. Посторонний ничего бы здесь не понял: до того осмотрительно подбирались слова. Но так как легкая броня целомудрия и стыдливости, в которую облекаются светские женщины, защищает их лишь для вида, все они наслаждались этим нескромным приключением, безумно забавлялись в душе, чувствуя себя в своей сфере, обделывая это любовное дельце с вожделением повара-лакомки, приготовляющего ужин для другого.
   Веселость возвращалась сама собой, настолько забавна в конце концов была вся эта история. Граф вставлял довольно рискованные шутки, но делал это так тонко, что у всех вызывал улыбку. Луазо отпустил несколько более крепких острот, однако ими тоже никто не возмутился; всеми владела мысль, грубо выраженная его женою: «Раз у этой девки такое ремесло, с какой стати ей кому-то отказывать?» Миловидная г-жа Карре-Ламадон, казалось, даже думала, что, будь она на месте Пышки, она скорее отказала бы кому-нибудь другому, чем этому офицеру.
   Заговорщики долго обсуждали тактику осады, как будто речь шла о крепости. Каждый взял на себя определенную роль, условился, какие доводы ему пускать в ход, какие маневры осуществлять. Был выработан план атак, всяческих уловок, внезапных нападений, которые принудят эту живую крепость сдаться неприятелю. Один лишь Корнюде по-прежнему держался в стороне, не принимая участия в заговоре.
   Общее внимание было настолько поглощено этой затеей, что никто не слышал, как вошла Пышка. Но граф прошептал: «Шш!» – и все подняли глаза. Она стояла перед ними. Все вдруг смолкли и, чувствуя некоторое замешательство, не решались сразу заговорить с нею. Графиня, более других искушенная в салонном лицемерии, спросила ее:
   – Что же, интересные были крестины?
   Толстуха, еще растроганная обрядом, описала все: и лица, и позы, даже церковь. Она добавила:
   – Иногда бывает так хорошо помолиться.
   До завтрака дамы проявляли к ней особую предупредительность, надеясь заручиться ее доверием и добиться послушания.
   Но как только сели за стол, началось наступление. Сперва завели отвлеченный разговор о самопожертвовании. Приводились примеры из древности – Юдифь и Олоферн, затем ни с того ни с сего – Лукреция и Секст, вспомнили Клеопатру, которая принимала на своем ложе всех вражеских полководцев и приводила их к рабской покорности. Была даже рассказана возникшая в воображении этих миллионеров-невежд фантастическая история о римских гражданках, которые отправлялись в Капую убаюкивать в своих объятиях Ганнибала, а вместе с ним – его военачальников и целые фаланги наемников. Затем припомнили всех женщин, которые преградили путь завоевателям, сделав свое тело полем битвы, орудием господства, могучим оружием, покорили героическими ласками выродков или ненавистных тиранов и принесли свое целомудрие в жертву мести и самоотвержению.
   Поведали также в туманных выражениях о некоей англичанке из аристократической семьи, привившей себе отвратительную заразную болезнь, чтобы передать ее Бонапарту, которого чудесным образом спасла внезапная слабость в минуту рокового свидания.
   Все это излагалось в приличной и сдержанной форме, и лишь изредка прорывался деланый восторг, рассчитанный на то, чтобы подстрекнуть к соревнованию.
   В конце концов, можно было бы подумать, что единственное назначение женщины на земле заключается в вечном самопожертвовании, в беспрестанном подчинении прихотям солдатни.
   Монахини, казалось, были погружены в глубокое раздумье и ничего не слышали. Пышка молчала.
   Ей предоставили на размышление целый день. Но теперь ее уже не величали, как прежде, «мадам»; ей говорили просто «мадемуазель», хотя никто не знал хорошенько, почему именно; вероятно, для того, чтобы подчеркнуть, что она уже несколько утратила уважение, которого ей удалось добиться, и чтобы дать ей почувствовать постыдность ее ремесла.
   Как только подали суп, опять появился г-н Фоланви и повторил прежнюю фразу:
   – Прусский офицер спрашивает, не изменила ли мадемуазель Элизабет Руссе своего решения.
   Пышка сухо ответила:
   – Нет.
   За обедом коалиция стала слабеть. У Луазо вырвалось несколько неосторожных фраз. Каждый из кожи лез, стараясь выдумать новый пример, и ничего не находил, как вдруг графиня, быть может, не преднамеренно, а просто в смутном желании воздать должное религии, обратилась к старшей монахине, коснувшись поучительных примеров из житий святых. Ведь многие святые совершали деяния, которые в наших глазах были бы преступлениями, но церковь легко прощает эти прегрешения, если они совершены во славу Божию или на пользу ближнему. Это был могучий довод; графиня воспользовалась им. И вот, то ли в силу молчаливого соглашения, завуалированного попустительства, которое так свойственно всем духовным лицам, то ли в силу счастливого недомыслия, спасительной глупости, старая монахиня оказала заговору огромную поддержку. Ее считали застенчивой, она же показала себя смелой, речистой, резкой. Ее не смущали казуистические тонкости; ее убеждения были подобны железному посоху, вера ее была непреклонна, совесть не знала сомнений. Она считала жертвоприношение Авраама вполне естественным, ибо сама немедленно убила бы отца и мать, если бы получила указание свыше; никакой поступок, по ее мнению, не может прогневить Господа, если похвально руководящее нами намерение. Графиня, желая извлечь как можно больше пользы из духовного авторитета своей неожиданной союзницы, вызвала ее на поучительное толкование нравственной аксиомы: «Цель оправдывает средства».
   Она задавала ей вопросы:
   – Итак, сестра, вы считаете, что Бог приемлет все пути и прощает проступок, если побуждение чисто?
   – Как можно сомневаться в этом, сударыня? Нередко поступок, сам по себе достойный порицания, становится похвальным благодаря намерению, которое его вдохновляет.
   И они продолжали в этом духе, стараясь распознать волю Господа Бога, предвидя Его решения, приписывая Ему вмешательство в дела, которые, право же, совсем Его не касаются.
   Все это преподносилось замаскированно, ловко, пристойно. Но каждое слово праведницы в монашеском уборе пробивало брешь в негодующем сопротивлении куртизанки. Потом разговор несколько отклонился, и женщина, привычно перебирая четки, заговорила о монастырях своего ордена, о своей настоятельнице, о самой себе и о своей милой соседке, возлюбленной сестре общины Св. Никифора. Их вызвали в Гавр, чтобы ухаживать в госпиталях за солдатами, среди которых свирепствует оспа. Она рассказывала об этих несчастных, подробно описывала болезнь. И в то время как по прихоти этого пруссака их задерживают в пути, сколько умрет французов, которых они, быть может, спасли бы! Лечить военных было ее специальностью; она побывала в Крыму, в Италии, в Австрии; повествуя о своих походах, она вдруг показала себя одною из тех воинственных монахинь, какие словно для того и созданы, чтобы следовать за войском, подбирать раненых в разгар сражения и лучше любого начальника с первого слова укрощать непокорных вояк; это была настоящая полковая сестра; и ее изуродованное, изрытое бесчисленными оспинами лицо являлось как бы образом разрушений, причиняемых войной.
   После нее никто не проронил ни слова – таким бесспорным казался произведенный ею эффект.
   Тотчас же после еды все поспешили разойтись по комнатам и вышли лишь на другое утро довольно поздно.
   Завтрак прошел спокойно. Выжидали, чтобы семена, посеянные накануне, проросли и дали плоды.
   Среди дня графиня предложила совершить прогулку; тогда граф, как было условлено заранее, взял Пышку под руку и пошел с нею, немного отстав от остальных.
   Он говорил с нею фамильярным, отеческим, немного пренебрежительным тоном, каким солидные мужчины разговаривают с публичными девками, называя ее «мое дорогое дитя», снисходя к ней с высот своего социального положения, своего непреложного достоинства. Он сразу же приступил к сути дела:
   – Итак, вы намерены держать нас здесь, подвергая, как и себя, опасности всевозможных насилий, неизбежных в случае поражения прусской армии. Вы готовы на все это, лишь бы не быть снисходительной, какой вы были в своей жизни столько раз?
   Пышка ничего не ответила.
   Он действовал на нее ласкою, доводами, чувствительностью. Он сумел держаться графом и в то же время быть галантным, обольстительным, рассыпаясь в комплиментах. Он превозносил услугу, которую она могла бы им оказать, говорил об их признательности, а потом вдруг весело обратился к ней на ты:
   – И знаешь, дорогая, он вправе будет хвастаться, что полакомился такой хорошенькой девушкой, каких не много найдется у него на родине.
   Пышка ничего не ответила и тут же догнала остальных.
   Вернувшись домой, она сразу поднялась к себе в комнату и больше не выходила. Всеобщее беспокойство достигло крайних пределов. На что она решится? Если она будет упорствовать – беда!
   Настал час обеда; ее тщетно дожидались. Наконец явился г-н Фоланви и объявил, что мадемуазель Руссе не совсем здорова и можно садиться за стол без нее. Все насторожились. Граф подошел к трактирщику и шепотом спросил:
   – Согласилась?
   – Да.
   Из приличия он ничего не сказал попутчикам, а только слегка кивнул им. Тотчас же у них вырвался глубокий вздох облегчения, все лица просияли. Луазо закричал:
   – Тра-ля-ля-ля! Плачу за шампанское, если таковое имеется в сем заведении.
   И у г-жи Луазо сжалось сердце, когда хозяин вернулся с четырьмя бутылками в руках. Все вдруг стали общительными и шумливыми; сердца взыграли бурным весельем. Граф, казалось, впервые заметил, что г-жа Карре-Ламадон прелестна; фабрикант начал ухаживать за графиней. Разговор сделался оживленным, бойким, засверкал остроумием.
   Вдруг Луазо сделал испуганное лицо и, воздев руки, завопил:
   – Тише!
   Все смолкли в удивлении и даже в испуге. Тогда он прислушался, жестом обеих рук призвал к молчанию, поднял глаза к потолку, снова насторожился и проговорил обычным голосом:
   – Успокойтесь, все в порядке.
   Никто не решался показать, что понял, о чем идет речь, но улыбка мелькнула на всех лицах.
   Через четверть часа он повторил ту же шутку и в течение вечера возобновлял ее несколько раз: он делал вид, будто обращается к кому-то на верхнем этаже, и давал тому двусмысленные советы, которые черпал из запасов своего коммивояжерского остроумия. Порою он напускал на себя грусть и вздыхал: «Бедная девушка!» – или свирепо цедил сквозь зубы: «Ах, подлый пруссак!» Несколько раз, когда, казалось, никто уже не думал об этом, он начинал вопить дрожащим голосом: «Довольно! Довольно!» – и добавлял, словно про себя: «Только бы нам снова ее увидеть; только бы этот негодяй не уморил ее!»
   Хоть шутки и были самого дурного тона, они забавляли общество и никого не коробили, потому что и негодование, как все остальное, зависит от окружающей среды; атмосфера же, постепенно создавшаяся в трактире, была насыщена фривольными мыслями.
   За десертом сами женщины стали делать сдержанные игривые намеки. Глаза у всех разгорелись: выпито было много. Граф, сохранявший величественный вид даже в тех случаях, когда позволял себе вольности, сравнил их положение с окончанием зимовки на полюсе, а их чувства – с радостью людей, которые, потерпев кораблекрушение, видят, что наконец им открывается путь на юг; шутка его имела шумный успех.
   Расходившийся Луазо встал с бокалом в руке:
   – Пью за наше освобождение!
   Все поднялись и подхватили его возглас. Даже монахини поддались уговору дам и согласились пригубить пенистого вина, которого они еще никогда в жизни не пробовали. Они объявили, что оно похоже на шипучий лимонад, только гораздо вкуснее.
   Луазо подвел итоги:
   – Какая досада, что нет фортепьяно, хорошо бы кадриль отхватить!
   Корнюде не проронил ни слова, не пошевельнулся; он был погружен в мрачное раздумье и по временам негодующе теребил свою длинную бороду, словно желая еще удлинить ее. Наконец около полуночи, когда стали расходиться, Луазо, еле державшийся на ногах, неожиданно хлопнул его по животу и сказал заплетающимся языком:
   – Что это вы сегодня не в ударе? Что это вы всё молчите, гражданин?
   Корнюде порывисто поднял голову и, окинув всех сверкающим, грозным взглядом, бросил:
   – Знайте, что все вы совершили подлость!
   Он встал, направился к двери, еще раз повторил: «Да, подлость!» – и скрылся.
   Сперва всем сделалось неловко. Озадаченный Луазо замер, разинув рот; потом к нему вернулась обычная самоуверенность, и он вдруг захохотал, приговаривая:
   – Хоть видит око, да зуб неймет!
   Так как никто не понимал, в чем дело, он поведал «тайны коридора». Последовал взрыв бурного смеха. Дамы веселились как безумные. Граф и г-н Карре-Ламадон хохотали до слез. Им это казалось невероятным.
   – Как? Вы уверены? Он хотел…
   – Да говорю же я вам, что сам видел.
   – И она отказала?
   – Потому что пруссак находился в соседней комнате.
   – Быть не может!
   – Клянусь вам!
   Граф задыхался. Фабрикант обеими руками держался за живот. Луазо продолжал:
   – Понятно, что сегодня вечером ему совсем, совсем не до смеха.
   И все трое снова принимались хохотать до колик, до одышки, до слез.
   На этом разошлись. Однако г-жа Луазо, особа ехидная, ложась спать, заметила мужу, что «эта гадюка», г-жа Карре-Ламадон, весь вечер смеялась через силу.
   – Знаешь, когда женщина без ума от мундира, ей, право же, все равно, носит ли его француз или пруссак!.. Жалкие твари, прости господи!
   И всю ночь напролет во мраке коридора слышались слабые шелесты, шорохи, вздохи, легкие шаги босых ног, едва уловимые скрипы. Постояльцы заснули, несомненно, очень поздно, потому что под дверями долго скользили тонкие полоски света. От шампанского это порою бывает; оно, говорят, тревожит сон.
   На другой день снега ослепительно сверкали под ярким зимним солнцем. Запряженный дилижанс наконец-то дожидался у ворот, а множество белых голубей, раздувавших пышное оперение, розовоглазых, с черными точками зрачков, важно разгуливали под ногами шестерки лошадей, разбрасывали лапками дымящийся навоз и искали в нем корма.
   Кучер, укутавшись в овчину, покуривал на козлах трубку, а сияющие пассажиры поспешно укладывали провизию на дорогу.
   Ждали только Пышку. Наконец она появилась.
   Она была взволнована, смущена и робко подошла к своим спутникам, но все как один отвернулись, будто не замечая ее. Граф с достоинством взял жену под руку и отвел в сторону, чтобы оградить ее от нечистого прикосновения.
   Толстуха в изумлении остановилась, потом, собравшись с духом, подошла к жене фабриканта и смиренно пролепетала:
   – Здравствуйте, сударыня.
   Та чуть заметно, надменно кивнула и бросила на нее взгляд оскорбленной добродетели. Все делали вид, будто очень заняты, и держались как можно дальше от Пышки, точно в юбках своих она принесла заразу. Затем все бросились к дилижансу; она вошла последней и молча уселась на то же место, что занимала в начале пути.
   Ее, казалось, больше не замечали, не узнавали; только г-жа Луазо, с негодованием посмотрев на нее издали, сказала мужу вполголоса:
   – Какое счастье, что я сижу далеко от нее.
   Тяжелая карета тронулась, и путешествие возобновилось.
   Сначала все молчали. Пышка не решалась поднять глаза. Она одновременно и негодовала на своих спутников и чувствовала, что унизилась, уступив им, что осквернена поцелуями пруссака, в объятия которого ее толкнули эти лицемеры.
   Но вскоре графиня, обратившись к г-же Карре-Ламадон, прервала тягостное молчание:
   – Вы, кажется, знакомы с госпожою д’Этрель?
   – Да, мы с ней приятельницы.
   – Какая прелестная женщина!
   – Очаровательная! Вот уж поистине избранная натура и к тому же такая образованная, да еще артистка до мозга костей; как она восхитительно поет, как чудесно рисует!
   Фабрикант беседовал с графом, и сквозь грохот оконниц порою слышались слова: «Купон – платеж – доход – в срок».
   Луазо, стянувший в трактире колоду карт, засаленных за пять лет игры на плохо вытертых столах, затеял с женою партию в безик.
   Монахини взялись за длинные четки, свисавшие у них с пояса, одновременно перекрестились, и вдруг губы их проворно задвигались, заспешили, все ускоряя невнятный шепот, словно соревнуясь в быстроте молитвы; время от времени они целовали образок, снова крестились, затем опять продолжали торопливое и непрерывное бормотание.
   Корнюде задумался и сидел не шевелясь.
   После трех часов пути Луазо собрал карты и заявил:
   – Не худо бы закусить.
   Тогда жена его достала перевязанный бечевкою сверток и вынула оттуда кусок телятины. Она аккуратно разрезала его на тонкие ломтики, и супруги принялись за еду.
   – Не последовать ли и нам их примеру? – спросила графиня.
   Получив согласие, она развернула провизию, заготовленную для обеих супружеских пар. Это были сочные копчености, лежавшие в одной из тех продолговатых фаянсовых мисок, у которых на крышке изображен заяц в знак того, что здесь покоится заячий паштет: белые ручейки сала пересекали коричневую мякоть дичи, смешанной с другими мелко нарубленными сортами мяса. На превосходном куске швейцарского сыра, вынутого из газеты, виднелось слово «Происшествия», отпечатавшееся на его маслянистой поверхности.
   Монахини развернули кольцо колбасы, пахнувшей чесноком, а Корнюде засунул разом обе руки в глубокие карманы своего мешковатого пальто и вынул из одного четыре крутых яйца, а из другого – краюху хлеба. Он облупил яйца, бросил скорлупу себе под ноги на солому и стал откусывать яйцо, роняя на длинную бороду крошки, которые желтели на ней как звездочки.
   В суете и растерянности утреннего пробуждения Пышка не успела ни о чем позаботиться и теперь, задыхаясь от досады и ярости, смотрела на этих невозмутимо жующих людей. Сперва ее охватила бурная злоба, и она открыла было рот, чтобы выложить им все напрямик в потоке брани, подступавшей к ее губам, но возмущение так душило ее, что она не могла вымолвить ни слова.
   Никто не смотрел на нее, никто о ней не думал. Она чувствовала, что ее захлестывает презрение этих честных мерзавцев, которые сперва принесли ее в жертву, а потом отшвырнули, как ненужную грязную тряпку. Тут ей вспомнилась ее большая корзина, битком набитая всякими вкусными вещами, которые они так прожорливо уничтожили, вспомнились два цыпленка в блестящем желе, паштеты, груши, четыре бутылки бордоского; ее ярость вдруг стихла, как слишком натянутая и лопнувшая струна, и она почувствовала, что вот-вот расплачется. Она делала невероятные усилия, чтобы сдержаться, глотала слезы, как ребенок, но они подступали к глазам, поблескивали на ресницах, и вскоре две крупные слезинки медленно покатились по ее щекам. За ними последовали другие, более проворные; они бежали словно капли воды, стекающей по утесу, и равномерно падали на крутой выступ ее груди. Пышка сидела прямо, с застывшим, бледным лицом, глядя в одну точку, надеясь, что на нее никто не обратит внимания.
   Но графиня заметила ее слезы и жестом указала на нее мужу. Он пожал плечами, как бы говоря: «Что ж поделаешь, я тут ни при чем». Г-жа Луазо беззвучно, но торжествующе засмеялась и прошептала:
   – Она оплакивает свой позор.
   Монахини, завернув в бумажку остатки колбасы, снова принялись за молитвы.
   Тогда Корнюде, переваривая съеденные яйца, протянул длинные ноги под скамейку напротив, откинулся, скрестив руки, улыбнулся, как будто придумал удачную шутку, и стал насвистывать «Марсельезу».
   Все нахмурились. Народная песня, видимо, была вовсе не по душе его соседям. Они стали нервничать, злиться и, казалось, готовы были завыть, как собаки, заслышавшие шарманку. Он заметил это и уже не прекращал свиста. Порою он даже напевал слова:

     Любовь к отечеству святая,
     Дай место властвовать душой!
     Веди, свобода дорогая,
     Твоих защитников на бой! [5 - Перевод Георгия Шенгели.]

   Ехали теперь быстрее, так как снег стал более плотным; и до самого Дьепа, в течение долгих, унылых часов пути и нескончаемой тряски по ухабистой дороге, в вечерних сумерках, а затем в глубоких потемках, он с ожесточенным упорством продолжал свой мстительный однообразный свист, принуждая усталых и раздраженных спутников следить за песнею от начала до конца, припоминать соответствующие слова и сопровождать ими каждый такт.
   А Пышка все плакала, и порою, между двумя строфами, во тьме прорывались рыдания, которых она не могла сдержать.


   Мадемуазель Фифи

   Майор, граф фон Фарльсберг, командующий прусским отрядом, дочитывал принесенную ему почту. Он сидел в широком ковровом кресле, задрав ноги на изящную мраморную доску камина, где его шпоры – граф пребывал в замке Ювиль уже три месяца – продолбили пару заметных, углублявшихся с каждым днем выбоин.
   Чашка кофе дымилась на круглом столике, мозаичная доска которого была залита ликерами, прожжена сигарами, изрезана перочинным ножом: кончив иной раз чинить карандаш, офицер-завоеватель от нечего делать принимался царапать на драгоценной мебели цифры и рисунки.
   Прочитав письма и просмотрев немецкие газеты, поданные обозным почтальоном, граф встал, подбросил в камин три или четыре толстых, еще сырых полена – эти господа понемногу вырубали парк на дрова – и подошел к окну.
   Дождь лил потоками; то был нормандский дождь, словно изливаемый разъяренною рукою, дождь косой, плотный, как завеса, дождь, подобный стене из наклонных полос, хлещущий, брызжущий грязью, все затопляющий, – настоящий дождь окрестностей Руана, этого ночного горшка Франции.
   Офицер долго смотрел на залитые водой лужайки и вдаль – на вздувшуюся и выступившую из берегов Андель; он барабанил пальцами по стеклу, выстукивая какой-то рейнский вальс, как вдруг шум за спиною заставил его обернуться: пришел его помощник, барон фон Кельвейнгштейн, чин которого соответствовал нашему чину капитана.
   Майор был огромного роста, широкоплечий, с длинною веерообразною бородою, ниспадавшей на его грудь, подобно скатерти; вся его рослая торжественная фигура вызывала представление о павлине, о павлине военном, распустившем хвост под подбородком. У него были голубые, холодные и спокойные глаза, шрам на щеке от сабельного удара, полученного во время войны с Австрией, и он слыл не только храбрым офицером, но и хорошим человеком.
   Капитан, маленький, краснолицый, с большим, туго перетянутым животом, коротко подстригал свою рыжую бороду; при известном освещении она приобретала пламенные отливы, и тогда казалось, что лицо его натерто фосфором. У него не хватало двух зубов, выбитых в ночь кутежа, – как это вышло, он хорошенько не помнил, – и он, шепелявя, выплевывал слова, которые не всегда можно было понять. На макушке у него была плешь, вроде монашеской тонзуры; руно коротких курчавившихся волос, золотистых и блестящих, обрамляло этот кружок обнаженной плоти.
   Командир пожал ему руку и одним духом выпил чашку кофе (шестую за это утро), выслушивая рапорт своего подчиненного о происшествиях по службе; затем они подошли к окну и признались друг другу, что им невесело. Майор, человек спокойный, имевший семью на родине, приспособлялся ко всему, но капитан, отъявленный кутила, завсегдатай притонов и отчаянный бабник, приходил в бешенство от вынужденного трехмесячного целомудрия на этой захолустной стоянке. Кто-то тихонько постучал в дверь, и командир крикнул: «Войдите!» На пороге показался один из их солдат-автоматов; его появление означало, что завтрак подан.
   В столовой они застали трех младших офицеров: лейтенанта Отто фон Гросслинга и двух младших лейтенантов Фрица Шейнаубурга и маркиза Вильгельма фон Эйрик, маленького блондина, надменного и грубого с мужчинами, жестокого с побежденными и вспыльчивого как порох.
   С минуты вступления во Францию товарищи звали его не иначе как Мадемуазель Фифи. Этим прозвищем он был обязан своей кокетливой внешности, тонкому, словно перетянутому корсетом стану, бледному лицу с едва пробивавшимися усиками, а также усвоенной им привычке употреблять ежеминутно, дабы выразить наивысшее презрение к людям и вещам, французские слова «fi», «fi donc», которые он произносил с легким присвистом. [6 - Французские междометия, выражающие укоризну, недовольство, презрение, отвращение.]

   Столовая в замке Ювиль представляла собою длинную, царственно пышную комнату; ее старинные зеркала, все в звездообразных трещинах от пуль, и высокие фландрские шпалеры по стенам, искромсанные ударами сабли и кое-где свисавшие лохмотьями, свидетельствовали о занятиях Мадемуазель Фифи в часы досуга.
   Три фамильных портрета на стенах – воин, облаченный в броню, кардинал и председатель суда – курили теперь длинные фарфоровые трубки, а благородная дама в узком корсаже надменно выставляла из рамы со стершейся позолотой огромные нарисованные углем усы.
   Завтрак офицеров проходил почти безмолвно. Обезображенная и полутемная от ливня комната наводила уныние своим видом завоеванного места, а ее старый дубовый паркет был покрыт грязью, как пол в кабаке.
   Окончив еду и перейдя к вину и курению, они, как повелось каждый день, принялись жаловаться на скуку. Бутылки с коньяком и ликерами переходили из рук в руки; развалившись на стульях, офицеры непрестанно отхлебывали маленькими глотками вино, не выпуская изо рта длинных изогнутых трубок с фаянсовым яйцом на конце, пестро расписанных, словно для соблазна готтентотов.
   Как только стаканы опорожнялись, офицеры с покорным и усталым видом наполняли их снова. Но Мадемуазель Фифи при этом всякий раз разбивал свой стакан, и солдат немедленно подавал ему другой.
   Едкий табачный туман заволакивал их, и они, казалось, все глубже погружались в сонливый и печальный хмель, в угрюмое опьянение людей, которым нечего делать.
   Но вдруг барон вскочил. Дрожа от бешенства, он выкрикнул:
   – Черт побери! Так не может продолжаться! Надо, наконец, что-нибудь придумать!
   Лейтенант Отто и младший лейтенант Фриц, оба с типичными немецкими лицами, неподвижными и глубокомысленными, спросили в один голос:
   – Что же, капитан?
   Он с минуту подумал, потом сказал:
   – Что? Если командир разрешит, надо устроить пирушку!
   Майор вынул изо рта трубку:
   – Какую пирушку, капитан?
   Барон подошел к нему:
   – Я беру все хлопоты на себя, господин майор. Слушаюсь будет отправлен мною в Руан и привезет с собою дам; я знаю, где их раздобыть. Приготовят ужин, все у нас для этого есть, и мы, по крайней мере, проведем славный вечерок.
   Граф фон Фарльсберг улыбнулся, пожимая плечами:
   – Вы с ума сошли, друг мой.
   Но офицеры вскочили со своих мест, окружили командира и взмолились:
   – Разрешите капитану, начальник! Здесь так уныло.
   Наконец майор уступил, сказав: «Ну хорошо», и барон тотчас же послал за Слушаюсь. То был старый унтер-офицер; он никогда не улыбался, но фанатически выполнял все приказания начальства, каковы бы они ни были.
   Вытянувшись, он бесстрастно выслушал указание барона, затем вышел, и пять минут спустя четверка лошадей уже мчала под проливным дождем огромную обозную повозку с натянутым над нею в виде свода брезентом.
   Тотчас все словно пробудилось: вялые фигуры выпрямились, лица оживились, и все принялись болтать. Хотя ливень продолжался с тем же неистовством, майор объявил, что стало светлее, а лейтенант Отто уверенно утверждал, что небо сейчас прояснится. Сам Мадемуазель Фифи, казалось, не мог усидеть на месте. Он вставал и садился снова. Его светлые, жесткие глаза искали, что бы такое разбить. Вдруг, остановившись взглядом на усатой даме, молодой блондин вынул револьвер.
   – Ты этого не увидишь, – сказал он и, не вставая с места, прицелился. Две пули одна за другой пробили глаза на портрете. Затем он крикнул:
   – Заложим мину!
   И разговоры вмиг смолкли, словно вниманием всех присутствующих овладел какой-то новый и захватывающий интерес.
   Мина была его выдумкой, его способом разрушения, его любимой забавой.
   Покидая замок, его владелец, граф Фернан д’Амуа д’Ювиль, не успел ни захватить с собою, ни спрятать ничего, кроме серебра, замурованного в углублении одной стены. А так как он был богат и любил искусство, то большая гостиная, выходившая в столовую, представляла собою до поспешного бегства хозяина настоящую галерею музея.
   По стенам висели дорогие полотна, рисунки и акварели. На столиках и шкафах, на этажерках и в изящных витринах было множество безделушек: китайские вазы, статуэтки, фигурки из саксонского фарфора, китайские уроды, старая слоновая кость и венецианское стекло населяли огромную комнату своею драгоценною и причудливою толпой.
   Теперь от всего этого не осталось почти ничего. Не то что бы вещи были разграблены, – майор граф фон Фарльсберг этого никогда не допустил бы, – но Мадемуазель Фифи время от времени закладывал мину, и в такие дни все офицеры действительно веселились вовсю в течение нескольких минут.
   Маленький маркиз пошел в гостиную на поиски того, что ему было нужно. Он принес крошечный чайник из китайского фарфора – «розового семейства», насыпал в него пороху, осторожно ввел через носик длинный кусок трута, поджег его и бегом отнес эту адскую машину в соседнюю комнату.
   Затем он мгновенно вернулся и запер за собою дверь. Все немцы ожидали стоя, с улыбкою детского любопытства на лицах, и, как только взрыв потряс стены замка, толпою бросились в гостиную.
   Мадемуазель Фифи, войдя первым, неистово захлопал в ладоши при виде терракотовой Венеры, у которой наконец-то отвалилась голова; каждый подбирал куски фарфора, удивляясь странной форме изломов, причиненных взрывом, рассматривая новые повреждения и споря о некоторых как о результате предыдущих взрывов; майор же окидывал отеческим взглядом огромный зал, разрушенный, словно по воле Нерона, этой картечью и усеянный обломками произведений искусства. Он вышел первым, благодушно заявив:
   – На этот раз очень удачно.
   Но в столовую, где было сильно накурено, ворвался такой столб дыма, что стало трудно дышать. Майор распахнул окно; офицеры, вернувшиеся допивать последние рюмки коньяку, тоже подошли к окну.
   Комната наполнилась влажным воздухом, который принес с собою облако водяной пыли, оседавшей на бородах. Офицеры смотрели на высокие деревья, поникшие под ливнем, на широкую долину, помрачневшую от низких черных туч, и на далекую церковную колокольню, высившуюся серой стрелой под проливным дождем.
   Как только пришли пруссаки, на этой колокольне больше не звонили. Это было, впрочем, единственное сопротивление, встреченное завоевателями в этом крае. Кюре ничуть не отказывался принимать на постой и кормить прусских солдат; он даже не раз соглашался распить бутылочку пива или бордо с неприятельским командиром, часто прибегавшим к его благосклонному посредничеству; но нечего было и просить его хоть раз ударить в колокол: он скорее дал бы себя расстрелять. Это был его личный способ протеста против нашествия, протеста молчанием, мирного и единственного протеста, который, по его словам, приличествовал священнику, носителю кротости, а не вражды. На десять лье в округе все восхваляли твердость и геройство аббата Шантавуана, посмевшего утвердить народный траур упорным безмолвием своей церкви.
   Вся деревня, воодушевленная этим сопротивлением, готова была до конца поддерживать своего пастыря, идти на все: подобный молчаливый протест она считала спасением народной чести. Крестьянам казалось, что они оказали не меньшие услуги родине, чем Бельфор и Страсбург, что они подали одинаковый пример патриотизма и имя их деревушки обессмертится; впрочем, помимо этого, они ни в чем не отказывали пруссакам-победителям.
   Начальник и офицеры смеялись над этим безобидным мужеством, но так как во всей местности к ним относились предупредительно и с покорностью, то они охотно мирились с таким молчаливым выражением патриотизма.
   Один только маленький маркиз Вильгельм во что бы то ни стало хотел добиться, чтобы колокол зазвонил. Он злился на дипломатическую снисходительность своего начальника и ежедневно умолял его дозволить один раз, один только разик просто забавы ради прозвонить «дин-дон-дон». Он просил об этом с грацией кошки, с вкрадчивостью женщины, нежным голосом отуманенной желанием любовницы; но майор не уступал, и Мадемуазель Фифи, для своего утешения, закладывал мины в замке Ювиль.
   Несколько минут все пятеро стояли группой у окна, вдыхая влажный воздух. Наконец лейтенант Фриц, грубо рассмеявшись, сказал:
   – Этим дефицам выпал дурной фремя для их прокулки.
   Затем каждый отправился по своим делам, а у капитана оказалось множество хлопот по приготовлению обеда.
   Встретившись снова вечером, они не могли не рассмеяться, взглянув друг на друга: все напомадились, надушились, принарядились и были ослепительны, как в дни больших парадов. Волосы майора казались уже не столь седыми, как утром, а капитан побрился, оставив только усы, пылавшие у него под носом.
   Несмотря на дождь, окно оставили открытым; то и дело кто-нибудь подходил к нему и прислушивался. В десять минут седьмого барон сообщил об отдаленном стуке колес. Все бросились к окну, и вскоре на двор влетел огромный фургон, запряженный четверкою быстро мчавшихся лошадей; они были забрызганы грязью до самой спины, дымились от пота и храпели.
   И на крыльцо взошли пять женщин, пять красивых девушек, тщательно отобранных товарищем капитана, к которому Слушаюсь ходил с визитною карточкою своего офицера.
   Они не заставили себя просить, зная наперед, что им хорошо заплатят; за три месяца они успели ознакомиться с пруссаками и примирились с ними, как и с положением вещей вообще. «Этого требует наше ремесло», – убеждали они себя по дороге, без сомнения, стараясь заглушить тайные укоры каких-то остатков совести.
   Тотчас же вошли в столовую. При свете она казалась еще мрачнее в своем плачевном разгроме, а стол, уставленный яствами, дорогой посудой и серебром, найденным в стене, где его спрятал владелец замка, придавал комнате вид таверны, где после грабежа ужинают бандиты. Капитан, весь сияя, тотчас же завладел женщинами как привычным своим достоянием: он осматривал их, обнимал, обнюхивал, определял их ценность как жриц веселья, а когда трое молодых людей захотели выбрать себе по даме, он властно остановил их, намереваясь произвести раздел самолично, по чинам, по всей справедливости, чтобы ничем не нарушить иерархии.
   Во избежание всяких споров, пререканий и подозрений в пристрастии, он выстроил их в ряд по росту и обратился к самой высокой, словно командуя:
   – Твое имя?
   – Памела, – отвечала та, стараясь говорить громче.
   И он провозгласил:
   – Номер первый, Памела, присуждается командующему.
   Обняв затем вторую, блондинку, в знак присвоения, он предложил толстую Аманду лейтенанту Отто; Еву, по прозвищу Томат, – младшему лейтенанту Фрицу; а самую маленькую из всех, еврейку Рашель, молоденькую брюнетку, с черными, как чернильные пятна, глазами, со вздернутым носиком, не подтверждавшим правила о том, что все евреи горбоносы, – самому молодому из офицеров, хрупкому маркизу Вильгельму фон Эйрик.
   Все женщины, впрочем, были красивые и полные; они мало отличались друг от друга лицом, а по причине ежедневных занятий любовью и общей жизни в публичном доме походили одна на другую манерами и цветом кожи.
   Трое молодых людей хотели было тотчас же увести своих женщин наверх, под предлогом дать им умыться и почиститься; но капитан мудро воспротивился этому, утверждая, что они достаточно опрятны, чтобы сесть за стол, и что те офицеры, которые пойдут с ними наверх, захотят, пожалуй, спустившись, поменяться дамами, чем расстроят остальные пары. Его житейская опытность одержала верх. Ограничились многочисленными поцелуями, поцелуями ожидания.
   Вдруг Рашель чуть не задохнулась, закашлявшись до слез и выпуская дым из ноздрей. Маркиз под предлогом поцелуя впустил ей в рот струю табачного дыма. Она не рассердилась, не сказала ни слова, но пристально взглянула на своего обладателя, и в глубине ее черных глаз вспыхнул гнев.
   Сели за стол. Сам командующий был, казалось, в восторге; направо от себя он посадил Памелу, налево блондинку и объявил, развертывая салфетку:
   – Вам пришла в голову восхитительная мысль, капитан.
   Лейтенанты Отто и Фриц, державшиеся отменно вежливо, словно рядом с ними были светские дамы, стесняли этим своих соседок; но барон фон Кельвейнгштейн, чувствуя себя в своей сфере, сиял, сыпал двусмысленными остротами и со своей шапкой огненно-рыжих волос казался объятым пламенем. Он любезничал на рейнско-французском языке, и его кабацкие комплименты, выплюнутые сквозь отверстие двух выбитых зубов, долетали к девицам с брызгами слюны.
   Девушки, впрочем, ничего не понимали, и сознание их как будто пробудилось лишь в тот момент, когда барон стал изрыгать похабные слова и непристойности, искажаемые вдобавок его произношением. Тогда они начали хохотать как безумные, приваливаясь на животы соседям и повторяя выражения барона, которые тот намеренно коверкал, чтобы заставить их говорить сальности. И девицы сыпали ими в изобилии. Опьянев от первых бутылок вина и снова став самими собой, войдя в привычную роль, они целовали направо и налево усы, щипали руки, испускали пронзительные крики и пили из всех стаканов, распевая французские куплеты и обрывки немецких песен, усвоенные ими в ежедневном общении с неприятелем.
   Вскоре и мужчины, опьяненные этим столь доступным их обонянию и осязанию женским телом, обезумели, принялись реветь, бить посуду, в то время как солдаты, стоявшие за каждым стулом, бесстрастно прислуживали им.
   Только один майор хранил известную сдержанность.
   Мадемуазель Фифи взял Рашель к себе на колени. Приходя в возбуждение, хотя и оставаясь холодным, он то начинал безумно целовать черные завитки волос у ее затылка, вдыхая между платьем и кожей неясную теплоту ее тела и его запах, то, охваченный звериным неистовством, потребностью разрушения, яростно щипал ее сквозь одежду, так что она вскрикивала. Нередко также, держа ее в объятиях и сжимая, словно стремясь слиться с нею, он подолгу впивался губами в свежий рот еврейки и целовал ее до того, что дух захватывало; и вдруг в одну из таких минут он укусил девушку так глубоко, что струйка крови побежала по ее подбородку, стекая за корсаж.
   Еще раз взглянула она в глаза офицеру и, отирая кровь, пробормотала:
   – За это расплачиваются.
   Он расхохотался жестоким смехом.
   – Я заплачу, – сказал он.
   Подали десерт. Начали разливать шампанское. Командующий поднялся и тем же тоном, каким провозгласил бы тост за здоровье императрицы Августы, сказал:
   – За наших дам!
   И начались тосты, галантные тосты солдафонов, пьяниц, вперемешку с циничными шутками, казавшимися еще грубее из-за незнания языка.
   Офицеры вставали один за другим, пытаясь блеснуть остроумием, стараясь быть забавными, а женщины, пьяные вдрызг, с блуждающим взором, с отвиснувшими губами, каждый раз неистово аплодировали.
   Капитан, желая придать оргии праздничный и галантный характер, снова поднял бокал и воскликнул:
   – За наши победы над сердцами!
   Тогда лейтенант Отто, напоминавший собою шварцвальдского медведя, встал, возбужденный, упившийся, и в порыве патриотизма крикнул:
   – За наши победы над Францией!
   Как ни пьяны были женщины, однако они разом умолкли, а Рашель, дрожа, обернулась:
   – Ну, знаешь, видала я французов, в присутствии которых ты не посмел бы сказать этого!
   Но маленький маркиз, продолжая держать ее на коленях, захохотал, развеселившись от вина:
   – Ха-ха-ха! Я таких не видывал. Стоит нам только появиться, как они улепетывают со всех ног!
   Взбешенная девушка крикнула ему прямо в лицо:
   – Лжешь, негодяй!
   Мгновение он пристально смотрел на нее своими светлыми глазами, как смотрел на картины, холсты которых продырявливал выстрелами из револьвера, затем рассмеялся:
   – Вот как! Ну, давай потолкуем об этом, красавица! Да разве мы были бы здесь, будь они храбрее?
   Он оживился:
   – Мы их господа! Франция – наша!
   Рывком Рашель соскользнула с его колен и опустилась на свой стул. Он встал, протянул бокал над столом и повторил:
   – Нам принадлежит вся Франция, все французы, все леса, поля и все дома Франции!
   Остальные, совершенно пьяные, охваченные военным энтузиазмом, энтузиазмом скотов, подняли свои бокалы с ревом: «Да здравствует Пруссия!» – и залпом их осушили.
   Девушки, вынужденные молчать, перепуганные, не протестовали. Молчала и Рашель, не имея сил ответить.
   Маркиз поставил на голову еврейке наполненный снова бокал шампанского.
   – Нам, – крикнул он, – принадлежат и все женщины Франции!
   Рашель вскочила так быстро, что бокал опрокинулся; словно совершая крещение, он пролил желтое вино на ее черные волосы и, упав на пол, разбился. Ее губы дрожали; она с вызовом смотрела на офицера, продолжавшего смеяться, и, задыхаясь от гнева, пролепетала:
   – Нет, врешь, это уж нет; женщины Франции никогда не будут вашими!
   Он сел, чтобы вдоволь посмеяться, и, подражая парижскому произношению, сказал:
   – Она прелестна, прелестна! Но для чего же ты здесь, моя крошка?
   Ошеломленная, она сначала умолкла и в овладевшем ею волнении не осознала его слов, но затем, поняв, что он говорил, бросила ему негодующе и яростно:
   – Я! Я! Да я не женщина, я – шлюха, а это то самое, что и нужно пруссакам.
   Не успела она договорить, как он со всего размаху дал ей пощечину; но в ту минуту, когда он снова занес руку, она, обезумев от ярости, схватила со стола десертный ножичек с серебряным лезвием и так быстро, что никто не успел заметить, всадила его офицеру прямо в шею, у той самой впадинки, где начинается грудь.
   Какое-то недоговоренное слово застряло у него в горле, и он остался с разинутым ртом и с ужасающим выражением глаз.
   У всех вырвался рев, и все в смятении вскочили; Рашель швырнула стул под ноги лейтенанту Отто, так что он растянулся во весь рост, подбежала к окну, распахнула его и, прежде чем ее успели догнать, прыгнула в темноту, где не переставал лить дождь.
   Две минуты спустя Мадемуазель Фифи был мертв. Фриц и Отто обнажили сабли и хотели зарубить женщин, валявшихся у них в ногах. Майору едва удалось помешать этой бойне, и он приказал запереть в отдельную комнату четырех обезумевших женщин под охраной двух часовых; затем он привел свой отряд в боевую готовность и организовал преследование беглянки, в полной уверенности, что ее поймают.
   Пятьдесят человек, напутствуемые угрозами, были отправлены в парк; двести других обыскивали леса и все дома в долине.
   Стол, с которого мгновенно все убрали, служил теперь смертным ложем, а четверо протрезвевших неумолимых офицеров с суровыми лицами воинов при исполнении обязанностей стояли у окон, стараясь проникнуть взглядом во мрак.
   Страшный ливень продолжался. Тьму наполняло непрерывное хлюпанье, реющий шорох всей той воды, которая струится с неба, сбегает по земле, падает каплями и брызжет кругом.
   Вдруг раздался выстрел, затем издалека другой, и в течение четырех часов время от времени слышались то близкие, то отдаленные выстрелы, сигналы сбора, непонятные слова, выкрикиваемые хриплыми голосами и звучавшие призывом.
   К утру все вернулись. Двое солдат было убито и трое других ранено их товарищами в пылу охоты и в сумятице ночной погони.
   Рашель не нашли.
   Тогда пруссаки решили нагнать страху на жителей, перевернули вверх дном все дома, изъездили, обыскали, перевернули всю местность. Еврейка не оставила, казалось, ни малейшего следа на своем пути.
   Когда об этом было доложено генералу, он приказал потушить дело, чтобы не давать дурного примера армии, и наложил дисциплинарное взыскание на майора, а тот, в свою очередь, взгрел своих подчиненных. «Воюют не для того, чтобы развлекаться и ласкать публичных девок», – сказал генерал. И граф фон Фарльсберг в крайнем раздражении решил выместить все это на округе.
   Так как ему нужен был какой-нибудь предлог, чтобы без стеснения приступить к репрессиям, он призвал кюре и приказал ему звонить в колокол на похоронах маркиза фон Эйрик.
   Вопреки всякому ожиданию, священник на этот раз оказался послушным, покорным, полным предупредительности. И когда тело Мадемуазель Фифи, которое несли солдаты и впереди которого, вокруг и сзади шли солдаты с заряженными ружьями, – когда оно покинуло замок Ювиль, направляясь на кладбище, с колокольни впервые раздался похоронный звон, причем колокол звучал как-то весело, словно его ласкала дружеская рука.
   Он звонил и вечером, и на другой день, и стал звонить ежедневно; он трезвонил, сколько от него требовали. Порою он даже начинал одиноко покачиваться ночью и тихонько издавал во мраке два-три звука, точно проснулся неизвестно зачем и был охвачен странной веселостью. Тогда местные крестьяне решили, что он заколдован, и уже никто, кроме кюре и пономаря, не приближался к колокольне.
   А там, наверху, в тоске и одиночестве, жила несчастная девушка, принимавшая тайком пищу от этих двух людей.
   Она оставалась на колокольне вплоть до ухода немецких войск. Затем однажды вечером кюре попросил шарабан у булочника и сам отвез свою пленницу до ворот Руана. Приехав туда, священник поцеловал ее; она вышла из экипажа и быстро добралась пешком до публичного дома, хозяйка которого считала ее умершей.
   Спустя некоторое время ее взял оттуда один патриот, чуждый предрассудков, полюбивший ее за этот прекрасный поступок; затем, позднее, полюбив ее уже ради нее самой, он женился на ней и сделал из нее даму не хуже многих других.


   Госпожа Батист

   Войдя в пассажирский зал вокзала в Лубэне, я первым делом взглянул на часы. До прихода скорого поезда из Парижа надо было ждать два часа десять минут.
   Я вдруг почувствовал такую усталость, как будто прошел с десяток лье пешком; я оглянулся вокруг, словно надеясь прочитать на стенах о каком-нибудь способе убить время, а затем снова вышел и остановился у подъезда вокзала, напряженно стараясь придумать, чем бы мне заняться.
   Улица, похожая на обсаженный тощими акациями бульвар, тянувшаяся между двумя рядами домов, разнокалиберных домов маленького городка, взбиралась на что-то вроде холма; в самом конце ее виднелись деревья, словно она заканчивалась парком.
   Время от времени дорогу перебегала кошка, осторожно перепрыгивая через сточные канавки. Собачонка наскоро обнюхивала подножия деревьев, отыскивая кухонные отбросы. Людей я не видел.
   Мною овладело мрачное отчаяние. Что делать? Что делать? Я уже представлял нескончаемое и неизбежное сидение в маленьком железнодорожном кафе перед стаканом пива, которое невозможно пить, с местной газетой в руках, которую невозможно читать, как вдруг увидел похоронную процессию: она сворачивала из переулка на ту улицу, где я находился.
   Зрелище траурного шествия доставило мне облегчение. Я мог убить по крайней мере десять минут.
   Но вскоре внимание мое удвоилось. Покойника сопровождали всего-навсего восемь мужчин; один из них плакал, остальные дружески беседовали между собою. Священник не участвовал в похоронах. Я подумал: «Это гражданские похороны», но потом решил, что в таком городе, как Лубэн, вероятно, нашлось бы не менее сотни свободомыслящих и они почли бы своим долгом устроить манифестацию. Что же это тогда? Быстрота, с которой двигалась процессия, ясно, однако, говорила о том, что усопшего хоронили безо всякой торжественности и, следовательно, без церковного обряда.
   Моя праздная любопытствующая мысль пустилась в самые сложные предположения; но так как погребальная колесница проезжала мимо, то мне пришла в голову шалая идея – пойти следом за восемью мужчинами. Это заняло бы меня на добрый час времени, и я с печальным видом пустился в путь за другими провожавшими.
   Двое мужчин, шедших последними, с удивлением оглянулись и стали шептаться. Они, конечно, спрашивали друг друга, местный ли я житель. Затем они обратились за советом к двум, шедшим впереди, и те, в свою очередь, принялись меня разглядывать. Это пытливое внимание стало стеснять меня; желая положить ему конец, я подошел к моим соседям и, поклонившись им, сказал:
   – Прошу извинить, господа, если я прерываю вашу беседу. Но, увидев гражданские похороны, я поспешил присоединиться к ним, не зная даже хорошенько, кто усопший, которого вы провожаете.
   Один из мужчин произнес:
   – Это – усопшая.
   Я удивился и спросил:
   – Но ведь это все же гражданские похороны, не правда ли?
   Другой господин, очевидно, жаждал объяснить мне, в чем дело.
   – И да, и нет, – сказал он. – Духовенство отказало нам в церковном погребении.
   На этот раз у меня вырвалось изумление: «Ах!» Я совсем уже ничего не понимал.
   Мой обязательный сосед заговорил вполголоса:
   – О, это целая история. Молодая женщина кончила жизнь самоубийством – вот почему и нельзя было добиться, чтобы ее похоронили по религиозному обряду. Вон там, впереди, ее муж, – видите, тот, что плачет.
   После некоторого колебания я сказал:
   – Вы очень удивили и заинтересовали меня, сударь. Не будет ли нескромностью попросить вас поведать мне эту историю? Но если это вам неприятно, считайте, что я ни о чем не просил.
   Господин дружески взял меня под руку.
   – Ничуть, ничуть, – ответил он. – Давайте только немного отстанем. Я расскажу вам эту историю; она очень печальна. У нас еще много времени, пока доберемся до кладбища; деревья его, видите, вон там, вверху, а подъем очень крут.

   И он начал:
   – Представьте, эта молодая женщина, госпожа Поль Амо, была дочерью богатейшего из местных купцов, господина Фонтанеля. Совсем ребенком – ей было всего одиннадцать лет – с нею случилось страшное происшествие: ее изнасиловал лакей. Она едва не умерла, изувеченная этим негодяем, а его изобличило собственное зверство. Начался ужасный процесс, и тут открылось, что маленькая мученица целых три месяца была жертвою гнусности этого животного. Его приговорили к бессрочным каторжным работам.
   Девочка росла, заклейменная бесчестьем, одинокая, без подруг, едва удостаиваясь ласки со стороны взрослых; те как будто боялись замарать губы, целуя ее в лоб.
   Она сделалась каким-то чудищем и диковинкой для всего города. «Знаете, это маленькая Фонтанель», – говорили шепотом. На улице все оборачивались, когда она проходила. Не удавалось даже найти няньку, которая водила бы ее гулять: прислуга других семей сторонилась этой служанки, точно девочка распространяла заразу, переходившую на всякого, кто к ней приближался.
   Жалко было видеть эту бедную крошку на главной улице, куда ежедневно после полудня сходились играть малыши. Она пребывала в полном одиночестве и, стоя возле няньки, печально смотрела на забавлявшихся детей. Иногда, уступая непреодолимому желанию присоединиться к ним, она робко делала шаг вперед и, боязливо двигаясь, украдкой подходила к какой-нибудь группе, словно сознавая, что она недостойна их. И тотчас со всех скамеек вскакивали матери, няньки, тетки, схватывали за руку порученных их надзору девочек и грубо уводили их. Маленькая Фонтанель оставалась одна, растерянная, ничего не понимая; сердце ее разрывалось от горя, и она начинала плакать. Затем она подбегала к няньке и, рыдая, прятала лицо в ее фартук.
   Она подросла, и дело пошло еще хуже. Молодых девушек отдаляли от нее, как от зачумленной. Подумайте только, что этой юной особе уже нечего было узнавать, нечего; что она не имела больше права на символический померанцевый цветок; что она, еще и читать не научившись, проникла в ту ужасную тайну, на которую матери, трепеща, едва смеют намекнуть дочерям в самый вечер свадьбы.
   Когда она проходила по улице в сопровождении гувернантки, с нее не спускали глаз, словно из непрестанной боязни какого-нибудь нового и ужасного приключения; когда она проходила по улице, всегда потупив глаза под гнетом таинственного позора, вечно ощущаемого ею, другие молодые девушки, менее наивные, чем принято думать, перешептывались, лукаво поглядывая на нее, втихомолку пересмеивались и быстро отворачивали головы с рассеянным видом, если случайно она взглядывала на них.
   Ей едва кланялись. Только немногие мужчины при встрече с нею приподнимали шляпу. Матери делали вид, что не видят ее. Несколько уличных мальчишек прозвали ее Госпожою Батист – по имени лакея, который ее опозорил и погубил.
   Никто не знал тайных мук ее души, потому что она совсем не говорила и никогда не смеялась. Для самих ее родителей, казалось, было стеснительно ее присутствие, и они как будто всегда сердились на нее за какую-то ее непоправимую ошибку. Честный человек не подаст ведь с охотой руки освобожденному каторжнику, хотя бы то был его сын? Господин и госпожа Фонтанель смотрели на свою дочь, как смотрели бы на сына, вернувшегося с каторги.
   Она была хорошенькая, бледная, высокая, тонкая, изящная. Она мне очень пришлась бы по вкусу, сударь, не будь этого обстоятельства.
   Года полтора назад, когда к нам назначили нового префекта, с ним приехал его личный секретарь, чудаковатый малый, который, по-видимому, основательно пожил в Латинском квартале.
   Он увидел мадемуазель Фонтанель и влюбился в нее. Ему рассказали все. Он ограничился ответом:
   – Ба, это как раз гарантия на будущее. Я уж предпочитаю, чтобы это случилось до, нежели после. С такой женой я буду спать спокойно.
   Он начал ухаживать за нею, попросил ее руки и женился. Затем, человек с характером, он, как ни в чем не бывало, сделал свадебные визиты. Некоторые ответили им, другие воздержались. Но в конце концов все стало забываться, и молодая женщина заняла свое место в обществе.
   Надо вам сказать, что перед мужем она благоговела, как перед богом. Подумайте, ведь он возвратил ей честь, создал ей равное со всеми положение, он не побоялся ничего и пренебрег общественным мнением, пошел навстречу оскорблениям, – словом, совершил мужественный поступок, на который бы немногие отважились. И она полюбила его восторженной и мучительной страстью.
   Она забеременела. Когда об этом стало известно, самые щепетильные особы раскрыли перед нею свои двери, словно материнство очистило ее. Это смешно, но это так…
   Все шло как нельзя лучше, но вот на днях у нас случился местный храмовой праздник. Префект, окруженный чиновниками и властями, председательствовал на конкурсе хоровых обществ; когда он закончил свою речь, началась раздача наград, и его личный секретарь Поль Амо вручал медаль каждому, имевшему на нее право.
   Вы знаете, что такие дела никогда не обходятся без зависти и соперничества, из-за которых люди теряют чувство меры.
   Все городские дамы находились там и сидели на эстраде.
   Подошел, в свою очередь, регент города Мормильона. Его хоровой кружок был удостоен медали второй степени. Нельзя же всем присуждать первую степень, не правда ли?
   Когда секретарь вручил ему знак отличия, этот человек, представьте, бросил медаль ему в лицо и крикнул:
   – Можешь приберечь ее для Батиста! Ты должен даже наградить его медалью первой степени, как и меня!
   На торжестве присутствовала масса народу, раздался смех. Люди жестоки и неделикатны; все взоры устремились на несчастную женщину.
   О сударь, видели ли вы когда-нибудь, как сходит с ума женщина? Нет? А вот мы присутствовали при этом зрелище! Она трижды вставала и снова падала на стул, точно желая бежать и видя, что не сможет пройти сквозь окружавшую толпу.
   Чей-то голос из публики крикнул еще раз:
   – Эй, Госпожа Батист!
   Поднялся невообразимый гвалт, в котором слились насмешки и возгласы негодования.
   Всех охватило волнение, суматоха; все головы задвигались; передавали друг другу прозвище; тянулись, чтобы видеть выражение лица несчастной женщины; мужья поднимали на руки жен, чтобы показать ее; спрашивали друг у друга: «Которая? Та, в голубом?» Мальчишки кричали по-петушиному; оглушительные взрывы хохота раздавались то здесь, то там.
   Она не двигалась, растерявшись, продолжая сидеть в своем праздничном кресле, словно ее выставили напоказ перед всей публикой. Она не могла ни исчезнуть, ни пошевелиться, ни спрятать лицо. Ее глаза быстро мигали, словно их слепил яркий свет, и она тяжело дышала, как взбирающаяся на гору лошадь.
   Сердце надрывалось при взгляде на нее.
   Господин Амо схватил грубияна за горло, и они покатились по земле, среди ужасающего шума.
   Торжество было прервано.
   Час спустя, когда супруги Амо возвращались домой, молодая женщина, не проронившая ни слова с момента оскорбления, но охваченная с головы до ног дрожью, словно какая-то пружина привела в сотрясение все ее нервы, вдруг перепрыгнула через перила моста, и, не успел муж удержать ее, как она уже была в реке.
   Под сводами моста было очень глубоко. Прошло два часа, прежде чем удалось ее вытащить. Разумеется, она была мертва.
   Рассказчик умолк, затем прибавил:
   – Быть может, это и лучшее, что ей оставалось сделать в ее положении. Есть вещи, которых не загладишь ничем.
   Вы понимаете теперь, почему духовенство закрыло перед нею двери церкви. О, если бы похороны были по религиозному обряду, пришел бы весь город! Но, понимаете, когда к старой истории прибавилось еще самоубийство, семейные люди воздержались; трудно к тому же у нас сопровождать похороны без священника.

   Мы входили в ворота кладбища. Сильно взволнованный, я дождался минуты, когда гроб опустили в могилу, и затем подошел и крепко пожал руку несчастному молодому человеку, продолжавшему рыдать.
   Он с удивлением взглянул на меня сквозь слезы и произнес:
   – Благодарю вас, сударь.
   И я уже не жалел о том, что последовал за этим похоронным шествием.


   Ржавчина

   У него в жизни была только одна неутолимая страсть – охота. Он охотился ежедневно, с утра до вечера, с неистовым увлечением. Он охотился зимой и летом, весной и осенью; охотился по болотам, когда закон воспрещал полевую и лесную охоту; охотился с ружьем, со сворой, с легавыми, с гончими, в засаде, с зеркалом, с хорьками. Он только и говорил, что об охоте, бредил охотой и повторял беспрестанно:
   – Как, должно быть, несчастен человек, который не любит охоты!
   Ему стукнуло пятьдесят лет, однако он был здоров, свеж, хотя и лыс, немного тучен, но силен; он подбривал снизу усы, обнажая губы и оставляя свободным весь рот, чтобы легче было трубить в рожок.
   В округе его звали просто по имени: господином Гектором. Именовался же он бароном Гектором Гонтраном де Кутелье.
   Он жил среди лесов, в маленькой, доставшейся ему по наследству усадьбе, и, несмотря на знакомство со всею аристократией департамента и встречи со всеми ее мужскими представителями на охотничьих сборах, был частым гостем только в одной семье – у Курвилей, своих милых соседей, связанных вековой дружбой с его родом.
   В этом доме его любили, ласкали, баловали, и он говаривал:
   – Не будь я охотником, я хотел бы навсегда остаться у вас.
   Господин де Курвиль был его другом и товарищем с детства. Дворянин и сельский хозяин, он спокойно жил с женою, дочерью и зятем, господином Дарнето, который под предлогом занятий историей не делал ровно ничего.
   Барон де Кутелье часто обедал у своих друзей особенно потому, что любил рассказывать им о своих охотничьих приключениях. У него был огромный запас историй о собаках и хорьках, и он говорил о них, как о замечательных, хорошо ему знакомых существах. Он раскрывал их мысли и намерения, разбирал и пояснял их.
   – Когда Медор увидел, что коростель заставляет его бегать понапрасну, он сказал себе: «Погоди же, голубчик, мы еще посмеемся». И, сделав мне знак стать в углу клеверного поля, он стал искать наискось, с намеренным шумом раздвигая траву, чтобы загнать дичь в угол, откуда она не могла бы уже ускользнуть. Все случилось, как он предвидел: коростель в один миг очутился на краю поля. Но дальше ему уже некуда деться, его заметят. «Попался, – сказал он себе, – дело дрянь!» И притаился. Тогда Медор делает стойку, поглядывая на меня; я подаю ему знак, он гонит. Брру!.. коростель взлетает… я прикладываюсь… бац!.. он падает, и Медор приносит его мне, махая хвостом и словно спрашивая: «Ну как? Чисто сделано, господин Гектор?»
   Курвиль, Дарнето и обе женщины хохотали до упаду над этими живописными рассказами, в которые барон вкладывал всю душу. Он оживлялся, размахивал руками, двигался всем телом, а описывая смерть дичи, смеялся оглушительным смехом и всегда спрашивал в виде заключения:
   – Недурная история?
   Едва только заговаривали о другом, он переставал слушать, отсаживался в сторону и насвистывал, подражая охотничьему рожку. И когда в промежутке между двумя фразами наступало молчание, в эти минуты внезапной тишины вдруг раздавался охотничий сигнал: «Тон-тон, тон-тэн, тон-тэн»; это напевал барон, раздувая щеки, словно трубил в рожок. Он жил только для охоты и старился, не замечая, не видя этого. Как-то вдруг у него сделался приступ ревматизма, уложивший его на два месяца в постель. Он чуть не умер с горя и тоски. Так как женской прислуги у него не было, а кушанье готовил ему старый слуга, он не мог добиться ни горячих припарок, ни всех тех мелких услуг, которые необходимы больным. Сиделкой у него был доезжачий, и этот оруженосец, скучая наравне с хозяином, день и ночь спал в кресле, в то время как барон выходил из себя и ругался на все лады, лежа в постели.
   Дамы де Курвиль приезжали иногда навестить барона, и это были для него часы покоя и блаженства. Они приготовляли ему лекарственную настойку, поддерживали в камине огонь, устраивали восхитительные завтраки у его постели, и, когда они уезжали, он бормотал:
   – Черт возьми! Вам следовало бы сюда совсем переселиться.
   И они хохотали от всей души.

   Он поправился, снова стал охотиться по болотам, и ему случилось однажды вечером зайти к своим друзьям; но прежней живости и веселости у него уже не было. Его мучила неотступная мысль – боязнь, что боли вернутся до открытия охоты. Когда он прощался и когда дамы закутывали его в шаль и повязывали ему шею фуляром – что он позволил сделать в первый раз за всю жизнь, – он прошептал с отчаянием в голосе:
   – Если это снова начнется, то я конченый человек.
   Когда он ушел, госпожа Дарнето сказала матери:
   – Нужно женить барона!
   Все всплеснули руками. Как они не подумали до сих пор об этом? Весь вечер перебирали знакомых вдов, и выбор остановился на одной женщине лет сорока, госпоже Берте Вилер, еще красивой, достаточно богатой, здоровой и с отличным характером.
   Ее пригласили провести месяц в замке. Ей было скучно дома, и она приехала. Она была подвижна и весела; господин Кутелье понравился ей сразу. Он забавлял ее, как живая игрушка, и она целыми часами лукаво выспрашивала его о чувствах кроликов, о кознях лисиц. Он с полной серьезностью различал несходные повадки разных животных и приписывал им хитрые планы и рассуждения, словно близко знакомым людям.
   Внимание, которое она ему оказывала, восхищало его, и однажды вечером в знак особого уважения он пригласил ее с собой на охоту, чего никогда еще не делал ни для одной женщины. Приглашение это показалось ей таким забавным, что она приняла его. Сборы на охоту превратились в праздник: все приняли участие в этом, каждый что-нибудь предлагал, и она появилась наконец, одетая под амазонку, в сапогах, в мужских штанах, в короткой юбке, в бархатной куртке, слишком узкой для ее груди, и в егерской фуражке.
   Барон чувствовал себя до того взволнованным, как будто отправлялся охотиться в первый раз. Он объяснял ей во всех подробностях направление ветра, различные стойки собак, способ стрелять по дичи; затем выпустил ее в поле, следуя за ней по пятам с заботливостью кормилицы, наблюдающей за первыми шагами своего питомца.
   Медор напал на след, пополз, сделал стойку, поднял лапу. Барон, стоя за своей ученицей, дрожал, как лист, и лепетал:
   – Внимание, внимание, куро… куро… куропатки!
   Не успел он сказать, как сильный шум поднялся с земли – бррр, бррр, бррр! – и выводок жирных птиц взлетел на воздух, хлопая крыльями.
   Госпожа Вилер, растерявшись, зажмурилась, выпустила два заряда, отступила на шаг из-за отдачи ружья, и когда снова овладела собой, то увидела, что барон пляшет, как безумный, а Медор несет в зубах двух куропаток.
   С этого дня господин Кутелье влюбился в нее.
   – Какая женщина! – говорил он, возводя глаза к небу.
   Теперь он стал приходить каждый вечер, чтобы поболтать об охоте. Однажды господин де Курвиль, провожая его домой и слушая восторженные восклицания по поводу новой приятельницы, неожиданно спросил:
   – Почему бы вам на ней не жениться?
   Барон был поражен.
   – Я?.. мне?.. жениться на ней?.. но… но… в самом деле…
   И он умолк. Затем, торопливо пожав руку своего спутника, пробормотал: «До свидания, друг мой» – и исчез в темноте, размашисто шагая.
   Три дня он не показывался. Когда же пришел опять, то совсем побледнел от долгих раздумий и был серьезнее обыкновенного. Отведя в сторону господина де Курвиль, он сказал:
   – У вас тогда была великолепная мысль. Постарайтесь расположить госпожу Вилер в мою пользу. Черт возьми, такая женщина, можно сказать, создана для меня. Мы будем с ней охотиться круглый год.
   Господин де Курвиль, уверенный в том, что отказа не встретится, отвечал:
   – Делайте предложение немедленно, друг мой. Хотите, я возьму это на себя?
   Но барон внезапно смутился и пробормотал:
   – Нет… нет… мне придется сперва совершить одно маленькое путешествие… маленькое путешествие в Париж. Как только вернусь, я сообщу вам окончательный ответ.
   Никаких других объяснений от него нельзя было добиться, и он уехал на следующий день.

   Поездка длилась долго. Прошла неделя, другая, третья, а господин де Кутелье не возвращался. Супруги Курвиль, удивленные, обеспокоенные, не знали, что и сказать своей приятельнице; они уже предупредили ее о намерениях барона. Через день к нему посылали на дом за вестями, но никому из его слуг ничего не было известно.
   Однажды вечером, когда госпожа Вилер пела, аккомпанируя себе на рояле, в комнату с великой таинственностью вошла няня, вызвала господина де Курвиля и сказала ему шепотом, что его спрашивает один господин. То был барон, постаревший, изменившийся, в дорожном костюме. Едва завидев своего друга, он схватил его за руку и сказал усталым голосом:
   – Я только что приехал, мой дорогой, и прибежал к вам, я больше не могу ждать. Затем он замялся, видимо, смущенный: – Я хотел вам сказать… тотчас же… что с этим… что с этим делом… ну, вы знаете… ничего не вышло…
   Господин де Курвиль ошеломленно смотрел на него.
   – Как? Ничего не вышло? Почему?
   – О, не спрашивайте меня, пожалуйста, мне слишком больно говорить об этом, но будьте уверены, что я поступаю… как честный человек. Я не могу… Я не имею права, понимаете, не имею права жениться на этой даме. Я подожду, пока она уедет, и тогда приду к вам; видеть ее для меня слишком мучительно. Прощайте.
   И он убежал.
   Вся семья обсуждала его слова, спорила, строила тысячи предположений. Пришли к заключению, что в жизни барона была какая-то тайна, быть может, незаконные дети, а то и старая связь. Словом, дело было, по-видимому, серьезное; во избежание затруднительных осложнений госпожу Вилер осторожно предупредили, и она как приехала, так и уехала вдовой.
   Прошло еще три месяца. Однажды вечером, плотно пообедав, немного выпив и закурив в обществе господина де Курвиля трубку, господин де Кутелье сказал ему:
   – Если бы вы знали, как часто я вспоминаю о вашей приятельнице, вам бы стало меня жалко.
   Тот, несколько задетый поведением барона в этом деле, высказался не без горячности:
   – Черт возьми, друг мой, когда в жизни человека есть тайны, не заходят так далеко, как зашли вы. Могли же ведь вы, в конце концов, предвидеть причины своего отступления!
   Барон, смутившись, перестал курить.
   – И да, и нет. Словом, я не ожидал того, что случилось.
   Господин де Курвиль раздраженно возразил:
   – Все надо предвидеть.
   Но господин де Кутелье, вглядываясь в темноту, чтобы увериться, что их никто не слышит, сказал шепотом:
   – Я отлично понимаю, что обидел вас, и расскажу вам всю правду, чтобы заслужить прощение. Вот уже двадцать лет, друг мой, как я живу только охотой. Я люблю только охоту, как вы знаете, и занимаюсь только ею. В ту минуту, когда я должен был принять на себя обязательства по отношению к этой даме, одно сомнение взяло меня, одна беспокойная мысль. С тех пор как я отвык от… от… любви, что ли, я не был уверен, способен ли… способен ли я… вы понимаете… Подумайте-ка, вот уже ровно шестнадцать лет, как я… как я… как я… в последний раз… ну да это ясно. Здесь, в нашем краю, это не так легко… не так легко… вы согласитесь с этим; к тому же у меня были другие дела. Я предпочитаю стрелять из ружья. Короче говоря, в ту минуту, когда я должен был связать себя обязательствами перед мэром и священником насчет… насчет того… что вам известно… я испугался. Я сказал себе: «Дьявольщина! а что, если… что, если вдруг… осечка?» Честный человек никогда не нарушает принятых на себя обязательств, а ведь я брал на себя священные обязательства по отношению к этой особе. Словом, для очистки совести я решил поехать на неделю в Париж.
   Неделя кончается – и ничего, ровно ничего! И не потому, чтобы я не пытался. Я брал все, что было самого лучшего и во всевозможных вкусах. Уверяю вас, они делали все, что могли… Да… уж, конечно, они ничего не упустили… Но что поделаешь? Они всегда отступались… ни с чем… ни с чем… ни с чем…
   Я подождал еще две недели, затем три недели, продолжая надеяться. Я проглотил в ресторанах множество острых блюд, чем окончательно расстроил себе желудок… и… и… ничего… всегда – ничего!
   Вы понимаете, что при таких обстоятельствах, ясно все это установив, мне ничего не оставалось, как только… только… отступиться… Что я и сделал…
   Господин де Курвиль напрягал все силы, чтобы не расхохотаться. Он значительно пожал руку барону, промолвив: «Мне очень жаль вас», и проводил его полдороги. Затем, очутившись наедине с женой, он рассказал ей все это, задыхаясь от смеха. Но госпожа де Курвиль не смеялась; она слушала внимательно и, когда муж кончил, ответила ему с глубокой серьезностью:
   – Барон – глупец, друг мой, он просто испугался. Я напишу Берте, чтобы она приезжала, и поскорее.
   А когда господин де Курвиль сослался на длительные и безуспешные опыты своего друга, она сказала:
   – Пустяки! Если только муж любит жену, понимаете, это… возвращается.
   И господин де Курвиль, сам немного сконфузившись, не ответил ничего.


   Маррока

   Друг мой, ты просил сообщать тебе о моих впечатлениях, о случающихся со мною происшествиях и, главное, о моих любовных историях в этой африканской стране, так давно меня привлекавшей. Ты заранее от души смеялся над моими будущими, по твоему выражению, черными утехами, и тебе уже представлялось, как я возвращаюсь домой в сопровождении громадной черной женщины, одетой в яркие ткани и с желтым фуляром на голове.
   Конечно, очередь негритянок еще придет: я уже видел нескольких, и они внушали мне желание окунуться в эти чернила. Но для начала я напал на нечто лучшее и исключительно своеобразное.
   Ты писал в последнем письме: «Если я знаю, как в данной стране любят, я сумею описать эту страну, хотя никогда ее и не видел». Знай же, что здесь любят неистово. Начиная с первых дней чувствуешь какой-то огненный трепет, какой-то подъем, внезапное напряжение желаний, какую-то истому, целиком охватывающую тело; и все это до крайности возбуждает наши любовные силы и все способности физических ощущений – от простого соприкосновения рук до той невыразимо властной потребности, которая заставляет нас совершать столько глупостей.
   Разберемся в этом как следует. Не знаю, может ли существовать под этим небом то, что вы называете слиянием сердец, слиянием душ, сентиментальным идеализмом, наконец, платонизмом, я в этом сомневаюсь. Но другая любовь, любовь чувственная, имеющая в себе нечто хорошее, и немало хорошего, в этом климате поистине страшна. Жара, это постоянно разжигающее вас пылание воздуха, эти удушливые порывы южного ветра, эти потоки огня, льющиеся из великой пустыни, которая так близка, этот тяжелый сирокко, более опустошительный, более иссушающий, чем пламя, этот вечный пожар всего материка, сожженного до самых камней огромным, всепожирающим солнцем, воспламеняют кровь, приводят в бешенство плоть, превращают человека в зверя.
   Но подхожу к моей истории. Ничего не рассказываю тебе о первых днях моего пребывания в Алжире. Побывав в Боне, Константине, Бискре и Сетифе, я приехал в Буджию через ущелья Шабе и по несравненной дороге через кабильские леса; дорога эта вьется над морем по извилинам гористого склона, на высоте двухсот метров, вплоть до восхитительного залива Буджии, столь же прекрасного, как Неаполитанский залив, как заливы Аяччо и Дуарнене, красивейшие из всех, мною виденных. Я исключаю из этого сравнения лишь невероятный залив Порто на западном берегу Корсики, опоясанный красным гранитом, с возвышающимися посреди него фантастическими окровавленными каменными великанами, именуемыми «Каланш де Пиана».
   Не успеешь обогнуть огромный залив с его мирно спящей водой, как уже издалека, еще очень издалека, замечаешь Буджию. Город построен на крутых склонах высокой, увенчанной лесом горы. Это – белое пятно на зеленом склоне, похожее, пожалуй, на пену свергающегося в море водопада.
   Едва я вступил в этот маленький очаровательный городок, как понял, что останусь в нем надолго. Со всех сторон взор ограничен громадным кругом крючковатых, зубчатых, рогатых, причудливых вершин, замкнутых так тесно, что едва видно открытое море, и залив становится похожим на озеро. Голубая вода с молочным отливом восхитительно прозрачна, а лазурное небо, такой густой лазури, словно покрытое двойным слоем краски, простирает над нею свою изумительную красоту. Они словно любуются друг другом, взаимно отражая свои отсветы.
   Буджия – город развалин. На пристани, подъезжая к нему, встречаешь такую великолепную руину, что ее можно принять за оперную декорацию. Это древние сарацинские ворота, сплошь заросшие плющом. И в прилегающих горных лесах повсюду тоже развалины – части римских стен, обломки сарацинских памятников, остатки арабских построек.
   Я снял в верхнем городе маленький мавританский домик. Ты знаешь эти жилища, их описывали так часто. Окон наружу у них нет, и они освещаются сверху донизу внутренним двором. Во втором этаже помещается большая прохладная зала, в которой проводят время днем, а наверху – терраса, где проводят ночи.
   Я тотчас же усвоил привычки жарких стран, то есть стал делать после завтрака сиесту. Это удушливо-знойный час в Африке, час, когда нечем дышать, когда улицы, долины и бесконечные, ослепительные дороги пустынны, когда все спят или, по крайней мере, пытаются спать, оставляя на себе как можно меньше одежды.
   В моей зале с колоннами арабской архитектуры я поставил большой мягкий диван, покрытый ковром из Джебель-Амура. Я ложился на него приблизительно в костюме Гасана, но не мог отдыхать, так как был измучен своим воздержанием.
   О друг мой, в этой стране есть две казни, которых не желаю тебе узнать: отсутствие воды и отсутствие женщин. Какая ужаснее? Не знаю. В пустыне можно пойти на всякую подлость из-за стакана чистой холодной воды. А чего только не сделаешь в ином прибрежном городе ради красивой, здоровой девушки? В Африке нет недостатка в девушках! Напротив, они там в изобилии; но, если продолжить сравнение, они так же вредоносны и гнилостны, как илистая вода источников Сахары.
   И вот однажды, более обычного истомленный, я пытался задремать, но тщетно. Ноги мои дрожали, словно их кололо изнутри; беспокойная тоска заставляла меня то и дело вертеться с боку на бок по коврам. Наконец, не в силах выносить долее, я встал и вышел.
   Это было в июле, в палящий послеполуденный час. Мостовые были так раскалены, что на них можно было печь хлеб; рубашка, моментально взмокавшая, прилипала к телу; весь горизонт был затянут легким белым паром, тем горячим дыханием сирокко, которое подобно осязаемому зною.
   Я спустился к морю и, огибая порт, пошел по берегу, вдоль небольшой бухты, где выстроены купальни. Крутые горы, поросшие кустарником и высокими ароматными травами с крепким запахом, кольцеобразно окружают бухту, где вдоль всего берега мокнут в воде большие темные скалы.
   Кругом никого; все замерло; ни крика животных, ни шума крыльев птицы, ни малейшего звука, ни даже всплеска воды – так неподвижно было море, казалось, оцепеневшее под солнцем. И мне чудилось, что в раскаленном воздухе я улавливаю гудение огня.
   Внезапно за одной из этих скал, до половины тонувших в молчаливом море, я услыхал легкий шорох и, обернувшись, увидел, по грудь в воде, высокую голую девушку; она купалась и в этот знойный час, конечно, считала себя в полном одиночестве. Лицо ее было обращено к морю, и она тихо подпрыгивала, не замечая меня.
   Ничего не могло быть удивительнее зрелища этой красивой женщины в прозрачной, как стекло, воде, под ослепительными лучами солнца. Она была необыкновенно хороша, эта женщина, высокая и сложенная, как статуя.
   Вдруг она обернулась, вскрикнула и, то вплавь, то шагая, мгновенно скрылась за скалою.
   Она должна была выйти оттуда, поэтому я сел на берегу и стал ее ожидать. И вот она осторожно высунула из-за скалы голову с массою тяжелых черных волос, кое-как закрученных узлом. У нее был большой рот с вывороченными, как валики, губами, громадные бесстыдные глаза, а все ее тело, слегка потемневшее от здешнего климата, казалось выточенным из старинной слоновой кости, упругим и нежным, телом белой расы, опаленным солнцем негров.
   Она крикнула мне:
   – Проходите!
   В ее звучном голосе, немного грубоватом, как вся ее особа, слышались гортанные ноты. Я не шевелился.
   Она прибавила:
   – Нехорошо оставаться здесь, сударь.
   Звук «р» в ее устах перекатывался, как грохочущая телега. Тем не менее я не двигался. Голова исчезла.
   Прошло десять минут, и сначала волосы, затем лоб, затем глаза показались вновь, медленно и осторожно: так делают дети, играющие в прятки, желая взглянуть на того, кто их ищет.
   Но на этот раз у нее было гневное выражение, и она крикнула:
   – Из-за вас я захвораю! Я не выйду, пока вы будете там сидеть!
   Тогда я поднялся и ушел, неоднократно оглядываясь.
   Убедившись, что я достаточно далеко, она вылезла из воды, полусогнувшись, держась ко мне боком и исчезла в углублении скалы, за повешенной юбкой.
   На другой день я вернулся. Она снова была в воде, но на этот раз в полном купальном костюме. Она засмеялась, показывая мне свои сверкающие зубы.
   Неделю спустя мы были друзьями. А еще через неделю наша дружба стала еще теснее.
   Ее звали Маррока; наверно, это было какое‐нибудь прозвище, и она произносила его, точно в нем было пятнадцать «р». Дочь испанских колонистов, она вышла замуж за некоего француза по фамилии Понтабез. Ее муж был чиновником на государственной службе. Я так никогда и не узнал хорошенько, какую именно должность он занимал. Я убедился в том, что он очень занятой человек, и далее не расспрашивал.
   Переменив час своего купания, она стала ежедневно приходить после моего завтрака – совершать сиесту в моем доме. И что это была за сиеста! Если бы только так отдыхали!
   Она действительно была очаровательной женщиной, немного животного типа, но все же великолепной. Ее глаза, казалось, всегда блестели страстью; полураскрытый рот, острые зубы, самая улыбка ее таили в себе нечто дико-чувственное, а странные груди, удлиненные и прямые, острые, как груши, упругие, словно на стальных пружинах, придавали телу нечто животное, превращали ее в какое-то низшее и великолепное существо, предназначенное для распутства, и пробуждали во мне мысль о тех непристойных божествах древности, которые открыто расточали свободные ласки на траве под листвой.
   Никогда еще ни одна женщина не носила в своих чреслах такого неутолимого желания. Ее страстные ласки и объятия, сопровождавшиеся воплями, скрежетом зубов, судорогами и укусами, почти тотчас же завершались сном, глубоким, как смерть. Но она внезапно пробуждалась в моих руках и опять готова была к любви, и грудь ее взбухала в жажде поцелуев.
   Ум ее к тому же был прост, как дважды два четыре, а звонкий смех заменял ей мысль.
   Инстинктивно гордясь своею красотою, она питала отвращение даже к самым легким покровам и расхаживала, бегала и прыгала по моему дому с бессознательным и смелым бесстыдством. Пресытясь наконец любовью, измученная воплями и движениями, она засыпала крепким и мирным сном возле меня на диване; от удушливой жары на ее потемневшей коже проступали крошечные капельки пота, а ее руки, закинутые под голову, и все сокровенные складки ее тела выделяли тот звериный запах, который так привлекает самцов.
   Иной раз она приходила вечером, когда муж ее был где-то на работе. И мы располагались на террасе, чуть прикрываясь легкими и развевающимися восточными тканями.
   Когда в полнолуние громадная яркая луна тропических стран стояла на небе, освещая город и залив с его полукругом гор, мы видели вокруг себя, на всех других террасах, как бы целую армию распластавшихся безмолвных призраков, которые иногда вставали, переменяли место и укладывались снова в томной теплоте отдыхающего неба.
   Невзирая на ясность африканских вечеров, Маррока упорно ложилась спать голою под яркими лучами луны; она нисколько не беспокоилась о всех тех людях, которые могли нас видеть, и часто, презирая мои мольбы и опасения, испускала среди ночного мрака протяжные трепетные крики, в ответ на которые вдали раздавался вой собак.
   Однажды вечером, когда я дремал под необъятным небосводом, сплошь усыпанным звездами, она стала на колени возле меня на ковре и, приблизив к моему рту свои большие вывороченные губы, сказала:
   – Ты должен прийти ночевать ко мне.
   Я не понял.
   – Как это – к тебе?
   – Ну да. Когда муж уйдет, ты придешь спать на его место.
   Я не мог удержаться и расхохотался.
   – К чему это, раз ты приходишь сюда?
   Она продолжала, говоря мне прямо в рот, обжигая меня своим горячим дыханием до самого горла и увлажняя мои усы:
   – Чтобы у меня сохранилась память о тебе.
   И «р» слова «сохранилась» еще долго с шумом потока звучало в скалах.
   Я никак не мог постичь ее мысль. Она обвила руками мою шею.
   – Когда тебе вскоре придется уехать, – сказала она, – я не раз буду думать об этом. И, прильнув к мужу, буду представлять, что это ты.
   Все «ррре», «ррри», «ррра» казались в ее устах раскатами близкой грозы.
   Тронутый, да и развеселившись, я прошептал:
   – Но ты сумасшедшая. Я предпочитаю ночевать дома.
   У меня действительно нет ни малейшей склонности к свиданиям под супружеской кровлей – это мышеловка, в которую постоянно попадаются дураки. Но она просила, умоляла и даже плакала, прибавляя:
   – Ты посмотррришь, как я буду тебя любить.
   «Посмотррришь» прозвучало наподобие грохота барабана, бьющего тревогу.
   Ее желание показалось мне таким странным, что я не мог его ничем объяснить; затем, поразмыслив, я решил, что здесь примешалась какая-то глубокая ненависть к мужу, одно из тех тайных возмездий женщины, которая с наслаждением обманывает ненавистного человека и хочет вдобавок насмеяться над ним в его собственном доме, среди его обстановки, в его постели.
   Я спросил ее:
   – Твой муж дурно обращается с тобой?
   Она рассердилась.
   – О нет, он очень добр.
   – Но ты его не любишь?
   Она вскинула на меня громадные изумленные глаза.
   – Нет, напротив, я его очень люблю, очень, очень, но не так, как тебя, мое серррдце.
   Я совсем уже ничего не понимал, и пока старался что-либо угадать, она запечатлела на моих губах один из тех поцелуев, силу которых отлично знала, прошептав затем:
   – Ты пррридешь, не пррравда ли?
   Однако я не соглашался. Тогда она немедля оделась и ушла.
   Восемь дней она не показывалась. На девятый появилась и, с важностью остановившись на пороге моей комнаты, спросила:
   – Пррридешь ли ты сегодня вечеррром ко мне спать? Если нет, я ухожу.
   Восемь дней – это много, мой друг, а в Африке эти восемь дней стоят целого месяца. «Да!» – крикнул я, протянул к ней руки, и она бросилась в мои объятия.

   Вечером она ждала меня на соседней улице и привела к себе.
   Они жили близ пристани, в маленьком, низеньком домике. Я прошел сначала через кухню, где супруги обедали, и вошел в комнату, выбеленную известью, чистую, с фотографическими карточками родственников на стенах и с букетами бумажных цветов под стеклянными колпаками. Маррока казалась обезумевшей от радости; она прыгала, повторяя:
   – Вот ты и у нас, вот ты и у себя.
   Я действительно расположился, как у себя. Признаюсь, я был немного смущен, даже неспокоен. Видя, что я не решаюсь в чужой квартире расстаться с некоторой принадлежностью моей одежды, без которой застигнутый врасплох мужчина становится столь же смешным, сколь и неловким, неспособным к какому бы то ни было действию, она вырвала у меня силой и унесла в соседнюю комнату вместе с ворохом остальной моей одежды и эти ножны моего мужества.
   Наконец обычная уверенность вернулась ко мне, и я изо всех сил старался доказать это Марроке, так что спустя два часа мы еще и не помышляли об отдыхе, как вдруг громкие удары в дверь заставили нас вздрогнуть, и громовой мужской голос прокричал:
   – Маррока, это я!
   Она вскочила.
   – Мой муж! Живо прячься под кровать!
   Я растерянно искал свои штаны; но она, задыхаясь, толкала меня:
   – Иди же, иди!
   Я распластался на полу и скользнул, не говоря ни слова, под ту кровать, на которой мне было так хорошо.
   Она прошла на кухню. Я слышал, как она отперла шкаф, заперла его, затем вернулась, принеся с собой какой-то предмет, которого я не видел, но который она живо куда-то сунула, и, так как муж терял терпение, она ответила ему громко и спокойно: «Не могу найти спичек», а затем вдруг: «Нашла, отпирраю!» И отперла дверь.
   Мужчина вошел. Я видел только его ноги, огромные ноги. Если все остальное было пропорционально, он, должно быть, был великаном.
   Я услыхал поцелуи, шлепок по голому телу, смех; затем он сказал с марсельским выговором:
   – Я забыл дома кошелек, и пришлось воротиться. Я думал, что ты уже спишь крепким сном.
   Он подошел к комоду и долго искал в нем то, что ему было нужно; затем, когда Маррока легла на кровать, словно подкошенная усталостью, он подошел к ней и, без сомнения, попытался ее приласкать, так как она в раздраженной фразе выпалила в него картечью гневных «р».
   Ноги его были так близко от меня, что мною овладело сумасбродное, глупое, необъяснимое искушение – тихонько дотронуться до них. Но я воздержался.
   Потерпев неудачу в своих планах, он рассердился.
   – Ты злющая сегодня, – сказал он. Но примирился с этим: – До свидания, крошка.
   Снова раздался звонкий поцелуй; затем огромные ноги повернулись, блеснули передо мною крупными шляпками гвоздей, перешли в соседнюю комнату, и дверь на улицу захлопнулась.
   Я был спасен. Смиренный, жалкий, я медленно вылез из своего убежища, и пока Маррока, по-прежнему голая, плясала вокруг меня джигу, раскатисто смеясь и хлопая в ладоши, я тяжело упал на стул. Но тотчас же так и подпрыгнул: подо мной оказалось что-то холодное, и так как я был одет не лучше моей сообщницы, то вздрогнул от этого прикосновения. Я обернулся. Что же? Я сел на небольшой топорик для колки дров, острый, как нож. Как он попал сюда? Я не заметил его, когда входил.
   Маррока, увидев мой прыжок, задохнулась от хохота; она вскрикивала, кашляла, схватившись обеими руками за живот.
   Я находил эту веселость непристойной, неуместной. Мы глупо рисковали жизнью, у меня еще до сих пор бегали мурашки по спине, и ее безумный смех немного задевал меня.
   – А что, если бы я попался на глаза твоему мужу? – спросил я.
   – Опасаться было нечего, – отвечала она.
   – Как опасаться было нечего! Уж очень ты смела! Стоило ему только нагнуться, и он бы увидел меня.
   Она перестала смеяться; она только улыбалась, глядя на меня громадными неподвижными глазами, в которых зарождались новые желания.
   – Он не нагнулся бы.
   Я настаивал:
   – Сколько угодно! Урони он свою шляпу, ему пришлось бы ее поднять, и тогда… хорош бы я был в этом костюме!
   Она положила мне на плечи свои сильные округлые руки и, понижая голос, словно говоря мне: «Я обожаю тебя», прошептала:
   – Тогда он и не встал бы.
   Я не понял.
   – Почему же это?
   Лукаво подмигнув, она протянула руку к стулу, на который я было сел, и ее вытянутый палец, складка у рта, полуоткрытые губы и острые зубы, блестящие и хищные, – все указывало мне на маленький, сверкавший лезвием топорик для колки дров.
   Она сделала движение, словно собираясь его взять, затем, привлекая меня вплотную к себе левою рукой и прижавшись бедром к моему бедру, сделала правой рукой быстрое движение, как бы обезглавливая человека, стоявшего перед нею на коленях!..
   Вот, мой дорогой, как понимают здесь супружеский долг, любовь и гостеприимство!


   Полено

   Гостиная была маленькая, сплошь затянутая темными обоями и чуть благоухавшая. Яркий огонь пылал в широком камине, а единственная лампа, стоявшая на углу каминной доски под абажуром из старинных кружев, озаряла мягким светом лица двух собеседников.
   Она – хозяйка дома, седая старушка, одна из тех очаровательных старушек без единой морщины на лице, с атласной, как тонкая бумага, и душистой кожей, пропитанной эссенциями, тонкие ароматы которых благодаря постоянным омовениям въелись сквозь эпидерму в самую плоть; целуя руку такой старушки, чувствуешь легкое благоухание, точно кто-то открыл коробку с пудрой из флорентийского ириса.
   Он – старый друг, оставшийся холостяком, еженедельный гость, добрый товарищ на жизненном пути. Но и только.
   На минуту они замолчали, и оба глядели на огонь, о чем-то мечтая, отдаваясь той паузе дружеского молчания, когда людям вовсе не надо говорить, когда им и так хорошо друг подле друга.
   Внезапно обрушилась большущая головня, целый пень, ощетинившийся пылающими корнями. Перепрыгнув через решетку и вывалившись на пол гостиной, она покатилась по ковру, разбрасывая огненные искры.
   Старушка вскочила с легким криком, словно собираясь бежать, но ее друг ударом сапога откинул обратно в камин огромное обуглившееся полено и затоптал угольки, рассыпавшиеся кругом.
   Когда все было кончено и распространился сильный запах гари, мужчина снова сел против своей приятельницы и взглянул на нее, улыбаясь.
   – Вот почему я так и не женился, – сказал он, указывая на водворенную в камин головню.
   Она взглянула на него в удивлении – тем любопытствующим взглядом желающей все узнать немолодой женщины, в котором сквозит обдуманное, сложное и нередко коварное любопытство. И спросила:
   – Как это?
   Он отвечал:
   – О, это целая история, довольно грустная и гадкая!
   Мои старые товарищи не раз удивлялись охлаждению, наступившему вдруг между Жюльеном, одним из моих лучших друзей, и мною. Они не могли понять, каким образом два закадычных, неразлучных друга сразу сделались почти чужими. Так вот какова тайна нашего расхождения.
   Он и я в былые времена жили вместе. Мы никогда не расставались, и нас связывала такая крепкая дружба, что, казалось, ничто не в силах было ее разорвать.
   Однажды вечером, придя домой, он объявил мне, что женится.
   Я получил удар прямо в сердце: он меня словно обокрал или предал. Когда один из друзей женится, то дружбе конец, навсегда конец. Ревнивая любовь женщины, подозрительная, беспокойная и плотская любовь, не терпит прямодушной, бодрой привязанности, той доверчивой привязанности и ума и сердца, какая существует между двумя мужчинами.
   Видите ли, сударыня, какова бы ни была любовь, соединяющая мужчину и женщину, они умом и душою всегда чужды друг другу; они остаются воюющими сторонами; они принадлежат к разной породе; тут всегда нужно, чтобы был укротитель и укрощаемый, господин и раб; и так бывает то с одним, то с другим – они никогда не могут быть равны. Они стискивают друг другу трепещущие страстью руки, но никогда не пожмут их широким, сильным и честным рукопожатием, которое словно открывает и обнажает сердца в порыве искренней, смелой и мужественной привязанности. Мудрым людям, вместо того чтобы вступить в брак и производить для утешения старости детей, которые их покинут, лучше было бы подыскать доброго, надежного друга и стариться вместе с ним в той общности умственных интересов, какая возможна только между двумя мужчинами.
   Словом, друг мой Жюльен женился. Его жена была хорошенькая, очаровательная маленькая кудрявая блондинка, живая и пухленькая; казалось, она обожала его.
   Сначала я ходил к ним редко, боясь помешать их нежностям, чувствуя себя среди них лишним. Но они старались завлечь меня к себе, беспрестанно звали меня и, по-видимому, любили.
   Мало-помалу я поддался тихой прелести этой общей жизни, нередко обедал у них и нередко, возвратившись домой ночью, мечтал последовать примеру Жюльена – тоже найти себе жену, так как мой пустой дом казался мне теперь очень печальным.
   Они, по-видимому, обожали друг друга и никогда не расставались. Однажды вечером Жюльен написал мне, прося прийти к обеду. Я отправился.
   – Милый мой, – сказал он, – мне необходимо отлучиться по делу сейчас же после обеда. Я не вернусь раньше одиннадцати, но ровно в одиннадцать буду дома. Я рассчитываю, что ты посидишь с Бертой.
   Молодая женщина улыбнулась.
   – Это я придумала послать за вами, – сказала она.
   Я пожал ей руку.
   – Как вы милы!
   И почувствовал, что она пожимает мне пальцы дружески и длительно. Но я не придал этому значения. Сели за стол, и ровно в восемь Жюльен нас покинул.
   Как только он ушел, между его женой и мной сразу же возникло чувство какого-то странного стеснения. Мы никогда еще не оставались одни, и, несмотря на возраставшую с каждым днем близость, очутиться наедине было для нас совершенной новостью. Я заговорил сначала о чем-то неопределенном, о тех ничего не значащих пустяках, которыми обычно заполняют минуты затруднительного молчания. Она не отвечала, сидя против меня у другого угла камина, с опущенной головой и блуждающим взглядом, вытянув к огню ногу и погрузившись, казалось, в раздумье. Когда банальные темы иссякли, я умолк. Удивительно, до чего иногда трудно бывает найти, о чем говорить. И затем я снова почувствовал в воздухе нечто неосязаемое и невыразимое, некое таинственное веяние, которое предупреждает нас о тайных умыслах, добрых или злых, питаемых к нам другими лицами.
   Некоторое время тянулось это томительное молчание. Затем Берта сказала:
   – Подбросьте в камин полено, мой друг, видите, он гаснет.
   Я открыл ящик для дров – он стоял совершенно как у вас, – достал полено, самое толстое полено, и поставил его стоймя на другие поленья, почти уже сгоревшие.
   Молчание возобновилось.
   Через несколько минут полено запылало так сильно, что жар стал жечь нам лица. Молодая женщина взглянула на меня, и выражение ее глаз показалось мне каким-то особенным.
   – Теперь здесь чересчур жарко, – сказала она, – перейдемте туда, на диван.
   И вот мы сели на диван.
   Вдруг, глядя мне прямо в глаза, она спросила:
   – Что бы вы сделали, если бы женщина сказала вам, что она вас любит?
   Совершенно опешив, я ответил:
   – Право, это случай непредвиденный, а затем все зависело бы от того, какова эта женщина.
   Она засмеялась сухим, нервным, дрожащим смехом, тем фальшивым смехом, от которого, кажется, должно разбиться тонкое стекло, и прибавила:
   – Мужчины никогда не бывают ни смелыми, ни хитрыми.
   Помолчав, она спросила снова:
   – Вы когда-нибудь бывали влюблены, господин Поль?
   Я признался, что бывал влюблен.
   – Расскажите, как это было, – попросила она.
   Я рассказал ей какую-то историю. Она слушала внимательно, то и дело выражая неодобрение и презрение, и вдруг сказала:
   – Нет, вы ничего не понимаете в любви. Чтобы любовь была настоящей, она, по-моему, должна перевернуть сердце, мучительно скрутить нервы, опустошить мозг, она должна быть – как бы выразиться? – полна опасностей, даже ужасна, почти преступна, почти святотатственна; она должна быть чем-то вроде предательства; я хочу сказать, что она должна попирать священные преграды, законы, братские узы; когда любовь покойна, лишена опасностей, законна, разве это настоящая любовь?
   Я не знал, что отвечать, а про себя философски воскликнул: «О, женская душа, ты вся здесь!»
   Говоря все это, она напустила на себя лицемерный вид равнодушной недотроги и, откинувшись на подушки, вытянулась и легла, положив мне на плечо голову, так что платье немного приподнялось, позволяя видеть красный шелковый чулок, вспыхивавший по временам в отблесках камина.
   Немного погодя она сказала:
   – Я вам внушаю страх?
   Я протестовал. Она совсем оперлась о мою грудь и, не глядя на меня, произнесла:
   – А если бы я вам сказала, что люблю вас, что бы вы тогда сделали?
   И не успел я ответить, как ее руки охватили мою шею, притянули мою голову и губы ее прижались к моим губам.
   Ах, моя дорогая, ручаюсь вам, что в ту минуту мне было далеко не весело! Как, обманывать Жюльена? Сделаться любовником этой маленькой, испорченной и хитрой распутницы, без сомнения, страшно чувственной, которой уже недостаточно мужа? Беспрестанно изменять, всегда обманывать, играть в любовь единственно ради прелести запретного плода, ради бравирования опасностью, ради поругания дружбы! Нет, это мне совершенно не подходило. Но что делать? Уподобиться Иосифу? Глупейшая и вдобавок очень трудная роль, потому что эта женщина обезумела в своем вероломстве, горела отвагой, трепетала от страсти и неистовства. О, пусть тот, кто никогда не чувствовал на своих губах глубокого поцелуя женщины, готовой отдаться, бросит в меня первый камень!..
   …Словом, еще минута… вы понимаете, не так ли… еще минута, и… я бы… то есть она бы… Виноват, это случилось бы, или, вернее, должно было бы случиться, как вдруг страшный шум заставил нас вскочить на ноги.
   Горящее полено, да, сударыня, полено ринулось из камина, опрокинув лопатку и каминную решетку, покатилось, как огненный ураган, подожгло ковер и упало под кресло, которое неминуемо должно было загореться.
   Я бросился, как безумный, а пока водворял в камин спасительную головню, дверь внезапно отворилась. Вошел Жюльен, весь сияя.
   – Я свободен! – воскликнул он. – Дело кончилось двумя часами раньше!
   Да, мой друг, если бы не это полено, я был бы застигнут на месте преступления. Можете представить последствия!
   Понятно, я принял меры, чтобы никогда больше не попадать в такое положение, никогда, никогда! Затем я заметил, что Жюльен становится ко мне холоден. Жена, очевидно, подкапывалась под нашу дружбу; мало-помалу он отдалил меня от себя, и мы перестали видеться.
   Я не женился. Теперь это не должно вас удивлять.


   Мощи

   Господину аббату Луи д’Эннемар в г. Суассоне
   Дорогой аббат!
   Итак, свадьба моя с твоею кузиной расстроилась и притом самым глупым образом из-за нехорошей шутки, которую я невольно сыграл с моею невестою.
   Очутившись в затруднительном положении, прибегаю к твоей помощи, мой старый друг, потому что ты можешь вызволить меня из беды. Я буду тебе за это благодарен по гроб жизни.
   Ты знаешь Жильберту, или, скорее, думаешь, что знаешь, – можно ли вообще знать женщин? Все их мнения, верования и мысли полны таких неожиданностей! Все это у них одни увертки, хитрости, непредвиденные, неуловимые доводы, логика наизнанку, а также упорство, которое кажется непреклонным и вдруг исчезает потому только, что какая-то птичка прилетела и села на выступ окна.
   Не мне извещать тебя, что твоя кузина, воспитанная белыми или черными монахинями города Нанси, до крайности религиозна.
   Тебе это лучше известно, чем мне. Но ты, без сомнения, не знаешь, что она восторженна во всем, как и в своем благочестии. Она увлекается, как листок, несомый ветром, и в то же время она в большей степени, чем кто бы то ни было, женщина или, вернее, молодая девушка, способная мгновенно растрогаться или рассердиться, вмиг вспыхнуть любовью или ненавистью и так же быстро остыть; к тому же она красива… как ты знаешь, и до того очаровательна, что нельзя и выразить… Но этого ты не узнаешь никогда.
   Итак, мы были помолвлены; я обожал ее, как обожаю и до сих пор. Она тоже, по-видимому, любила меня.
   Однажды вечером я получил телеграмму, вызывавшую меня в Кельн к больному на консультацию, за которой могла последовать серьезная и трудная операция. Так как я должен был ехать на другой день, то побежал проститься с Жильбертой и объяснить ей, почему я не смогу прийти обедать к моим будущим тестю и теще в среду, а приду только в пятницу, в день возвращения. Ох, берегись пятниц, уверяю тебя: это зловещие дни!
   Когда я заговорил об отъезде, то заметил в ее глазах слезинки, но когда сказал о скором возвращении, она тотчас же захлопала в ладоши и воскликнула:
   – Какое счастье! Привезите мне что-нибудь оттуда, какой-нибудь пустяк, просто что-нибудь на память, но только вещицу, выбранную для меня. Вы должны угадать, что доставит мне всего больше удовольствия, слышите? Я увижу, есть ли у вас воображение. Она с минуту подумала, затем сказала: – Я запрещаю вам тратить на это более двадцати франков. Мне хочется, сударь, чтобы меня тронуло ваше желание, ваша изобретательность, а вовсе не цена. Затем, снова помолчав, она вполголоса сказала, опуская глаза: – Если это вам обойдется недорого и если будет остроумно и тонко, я… я вас поцелую.
   На другой день я был уже в Кельне. Дело касалось несчастного случая, ужасного случая, повергшего в отчаяние целую семью. Ампутация была необходима немедленно. Мне отвели помещение, где я жил почти взаперти; кругом я только и видел заплаканных людей, и это действовало на меня отупляюще, я оперировал умиравшего, который чуть не скончался у меня под ножом; я провел возле него две ночи, а затем, как только увидел некоторые шансы на выздоровление, приказал отвезти себя на вокзал.
   Я ошибся временем, и мне предстояло целый час дожидаться. Я стал бродить по улицам, все еще думая о моем бедном больном, как вдруг ко мне подошел какой-то субъект.
   Я не говорю по-немецки, а он не знал французского языка. Наконец я понял, что он предлагал мне мощи. Мысль о вещице на память для Жильберты пронизала мне сердце; я вспомнил ее фанатическую набожность. Вот мой подарок и найден! Я пошел за торговцем в магазин предметов церковного обихода и выбрал там «непольшой кусочек останков отиннадцати тысяч тефственниц».
   Мнимые мощи были заключены в восхитительную коробочку под старинное серебро, которая окончательно и решила мой выбор. Я положил вещицу в карман и сел в поезд. Приехав домой, я захотел еще раз взглянуть на свою покупку. Достал ее… Коробочка оказалась открытой, и мощи потерялись! Я как следует обшарил карман, вывернул его, но крошечная косточка, с половину булавки, исчезла.
   Как тебе известно, дорогой аббат, особенно пылкой верой я не отличаюсь; у тебя хватает великодушия и дружбы относиться к моей холодности терпимо и не настаивать – в ожидании будущего, как ты говоришь; но уже в мощи, продаваемые торговцами благочестия, я, безусловно, не верю, и ты разделяешь мои решительные сомнения на этот счет. Итак, потеря этого крошечного кусочка бараньей косточки меня нисколько не опечалила; я без труда раздобыл точно такой же и тщательно приклеил его внутри моего сокровища.
   И я отправился к невесте.
   Едва увидев меня, она бросилась ко мне навстречу, робея и смеясь:
   – Что же вы мне привезли?
   Я притворился, что забыл об этом, она не поверила. Я заставил ее просить, даже умолять, и когда увидел, что она умирает от любопытства, подал ей священный медальон. Она замерла в порыве радости.
   – Мощи! О, мощи!
   И страстно поцеловала коробочку. Мне стало стыдно за свой обман.
   Но вдруг ею овладело беспокойство, тотчас же перешедшее в ужасную тревогу. Глядя мне прямо в глаза, она спросила:
   – А вы уверены в том, что они настоящие?
   – Совершенно уверен.
   – Почему?
   Я попался. Признаться, что косточка была куплена у уличного торговца, значило погубить себя. Что же сказать? Безумная мысль пронеслась у меня в мозгу, и я ответил, понизив голос, с таинственной интонацией:
   – Я украл их для вас.
   Она взглянула на меня огромными глазами, изумленными и полными восторга.
   – О, вы украли их!.. Где же?
   – В соборе, из раки с останками одиннадцати тысяч девственниц, – сказал я.
   Сердце ее сильно билось; от счастья она была почти без чувств и пролепетала:
   – О, вы сделали это… ради меня… Расскажите же… расскажите мне все!
   Все было кончено, отступать я не мог. Я сочинил фантастическую историю с точными и захватывающими подробностями. Я дал сто франков сторожу, чтобы осмотреть собор одному; раку в это время ремонтировали; но я попал в тот самый час, когда рабочие и причт завтракали; приподняв какую-то створку, которую я затем тотчас же тщательно приладил на место, я успел выхватить оттуда (о, совсем крошечную!) косточку из множества других (я говорю «множества», думая о том, сколько же должно быть останков у одиннадцати тысяч скелетов девственниц). Затем я отправился к ювелиру и купил достойную оправу для мощей.
   Я не отказал себе в удовольствии упомянуть ей мимоходом, что медальон обошелся мне в пятьсот франков.
   Но она и не думала об этом; она слушала меня трепеща, в экстазе. Она прошептала: «Как я вас люблю!» – и упала в мои объятия.
   Заметь: я совершил из-за нее кощунство – я украл; я осквернил церковь. Осквернил раку; осквернил и украл святые мощи. За это она обожала меня, находила меня нежным, идеальным, божественным. Такова женщина, дорогой аббат, такова вся женщина.
   В течение двух месяцев я был самым восхитительным из всех женихов. Она устроила нечто вроде великолепной часовни, чтобы водворить там частицу котлетной косточки, побудившую меня, как она верила, пойти на такое дивное преступление во имя любви; и она ежедневно замирала в восторге перед ней утром и вечером.
   Я просил ее хранить тайну, боясь, как я говорил, что меня могут арестовать, осудить, выдать Германии. Она сдержала слово.
   Но вот в начале лета ее охватило безумное желание увидеть место моего подвига. Она так долго и так усердно упрашивала отца (не открывая ему тайной причины), что он повез ее в Кельн, скрыв от меня, по желанию дочери, эту поездку.
   Мне нечего тебе говорить, что внутрь собора я и не заходил. Я не знаю, где находится гробница (если она только существует) одиннадцати тысяч девственниц. Увы! По-видимому, гробница эта неприступна.
   Неделю спустя я получил от нее десять строк, возвращавших мне слово, и объяснительное письмо от отца, задним числом посвященного в тайну.
   При виде раки она сразу поняла мой обман, мою ложь, но в то же время и мою истинную невиновность. Когда она спросила у хранителя мощей, не было ли тут когда-нибудь кражи, тот расхохотался, доказывая всю неосуществимость подобного покушения.
   И вот, с той минуты, когда оказалось, что я не совершил взлома в священном месте, не погрузил богохульственной руки в чтимые останки, я более не был достоин моей белокурой и утонченной невесты.
   Мне отказали от дома. Тщетно я просил, молил; ничто не могло растрогать набожную красавицу.
   С горя я заболел.
   На прошлой неделе ее кузина, которая одновременно приходится кузиной и тебе, госпожа д’Арвиль, попросила меня зайти к ней.
   Я могу быть прощен на следующих условиях. Я должен привезти мощи какой-нибудь девственницы или мученицы, но настоящие, доподлинные, засвидетельствованные нашим святейшим отцом папой.
   Я готов сойти с ума от затруднений и беспокойства.
   В Рим я поеду, если нужно. Но не могу же я явиться к папе и рассказать ему о своем дурацком приключении. Да я и сомневаюсь, чтобы подлинные мощи доверялись частным лицам.
   Не можешь ли ты дать мне рекомендацию к кому-либо из кардиналов или хотя бы к кому-нибудь из французских прелатов, владеющих останками какой-либо святой? И нет ли у тебя самого в твоих коллекциях требуемого драгоценного предмета?
   Спаси меня, дорогой аббат, и я обещаю тебе обратиться десятью годами раньше!
   Госпожа д’Арвиль горячо принимает все это к сердцу, и она сказала мне:
   – Бедной Жильберте никогда не выйти замуж.
   Мой старый товарищ, неужели ты допустишь, чтобы твоя кузина умерла жертвой глупой проделки? Умоляю тебя, помешай ей стать одиннадцать тысяч первой девственницей.
   Прости меня, я недостойный человек; но я обнимаю и люблю тебя от всего сердца.
   Твой старый другАнри Фонталь


   Кровать

   Однажды прошлым летом, в знойный послеполуденный час, огромный аукционный зал, казалось, погрузился в дремоту, и оценщики объявляли о покупках умирающими голосами. В углу одного из залов второго этажа лежала куча старинных церковных облачений.
   Там были торжественные мантии и очаровательные ризы с вышитыми вокруг символических букв на пожелтелом шелковом фоне гирляндами, который стал кремовым из белого, каким был когда-то.
   Присутствовало несколько барышников, двое или трое мужчин с грязными бородами и дородная толстобрюхая женщина, одна из так называемых торговок нарядами, а на самом деле советчица и укрывательница запретной любви, торгующая столько же молодым и старым человеческим телом, сколько новыми и старыми тряпками.
   Стали продавать прелестную ризу эпохи Людовика XV, красивую, как платье маркизы, хорошо сохранившуюся, с гирляндой ландышей вокруг креста, с длинными голубыми ирисами, поднимавшимися до самого подножия священной эмблемы, и венками роз по углам. Купив ризу, я заметил, что она еще хранит чуть слышное благоухание, словно пропитавшись ладаном или, вернее, еще тая в себе легкие и сладостные ароматы былого, которые кажутся уже не запахом, а воспоминанием о запахе, душою испарившихся благовоний.
   Придя домой, я хотел накрыть ею маленький стул той же восхитительной эпохи, но, примеряя ее, ощутил вдруг под пальцами шуршание бумаги. Когда я подпорол подкладку, к моим ногам упало несколько писем. Они пожелтели от времени, а выцветшие чернила казались ржавчиною. На сложенном по-старинному листе было начертано тонким почерком: «Господину аббату д’Аржансэ».
   В первых трех письмах просто назначались свидания. А вот четвертое:

   Друг мой, я больна, совсем изнемогаю и не встаю с постели. Дождь стучит мне в стекла, и, лежа в тепле согревающих меня пуховиков, я лениво мечтаю. Со мною одна книга, которую я люблю и которую как будто отчасти написала я сама. Назвать ли вам ее заглавие? Нет. Вы станете бранить меня. Почитав, я отдаюсь думам, и мне хочется вам кое о чем рассказать.
   Под спину мне подложили подушки; они поддерживают меня, и я, сидя, пишу вам на том маленьком пюпитре, который вы мне подарили.
   Так как я три дня не покидаю своей кровати, то о кровати я и думаю, продолжая возвращаться к ней мыслью даже во сне.
   Кровать, друг мой, – это вся наша жизнь. На ней рождают, на ней любят, на ней умирают.
   Если бы я обладала пером господина де Кребильона, я написала бы историю какой-нибудь кровати. Сколько потрясающих, ужасных приключений, но зато сколько приключений красивых и нежных! Сколько назидательных уроков можно извлечь из нее, сколько поучительных рассказов для всех!
   Вы знаете мою кровать, друг мой. Вы никогда не сможете представить, сколько всего открыла я в ней за эти три дня и как возросла моя любовь к ней. Она кажется мне обитаемой, посещаемой, если можно так выразиться, вереницею людей, о которых я и не подозреваю, но которые тем не менее оставили в ней нечто от самих себя.
   О, я не понимаю тех, кто покупает кровати новые, кровати без воспоминаний! Моя, наша кровать, такая старая, такая подержанная и просторная, должна хранить память о стольких жизнях – от рождения до могилы. Подумайте об этом, друг мой, подумайте обо всем; вспомните, сколько поколений прошло между этими четырьмя колонками, под этим балдахином, вышитым фигурками, натянутым над нашими головами и столько всего перевидавшим. Чему только не был он свидетелем за три века, пока он там!
   Вот распростертая молодая женщина. Время от времени у нее вырывается вздох, потом она стонет; ее окружают старики, родные; и вот на свет появляется маленькое, скрюченное, сморщенное существо, мяукающее, как котенок. Так начинается человеческая жизнь. Она, молодая мать, чувствует себя страдающе-радостной; она замирает от счастья при первом крике ребенка и задыхается, и протягивает к нему руки; и все вокруг плачут от радости, потому что этот маленький комочек живого тела, отделившийся от нее, – это продолжение семьи, продолжение крови, сердца и души стариков, которые с трепетом глядят на него.
   Вот впервые двое любящих очутились телом к телу в этой скинии жизни. Они трепещут, но, охваченные восторгом, сладостно упоены своей близостью, и уста их постепенно сближаются. Их соединяет поцелуй, божественный поцелуй – дверь в земной рай, поцелуй, который поет о людских наслаждениях, сулит их всегда, возвещая их и предвосхищая. И кровать колышется, как взволнованное море, вгибается и рокочет, и сама кажется одушевленной, радостной, ибо на ней свершается пьянящее таинство любви. Что может быть в нашем мире слаще, совершеннее этих объятий, сливающих воедино два существа и дарующих в этот момент каждому из них одну и ту же мысль, одно и то же ожидание, одну и ту же безумную радость, которая сходит на них как всепожирающее небесное пламя!
   Помните ли стихи, которые вы мне читали в прошлом году, стихи какого-то старого поэта, не знаю чьи, может быть, нежного Ронсара?

     Если ляжем на кровать
     И сплетемся, – нам под стать
     Все восторги, как бывалым
     Тем любовникам, чья страсть
     Перепробует – и всласть —
     Сто затей под одеялом.

   Мне хотелось бы вышить эти стихи на балдахине моей кровати, с которого Пирам и Тисба без устали глядят на меня своими вытканными глазами.
   А вспомните о смерти, друг мой, о всех тех, кто испустил последний вздох на этой кровати. Ведь она также и могила конченых надежд, все закрывающая дверь, после того как она была вратами, отверзающими мир. Сколько воплей, сколько страха, страданий, ужасного отчаяния, предсмертных стонов, простертых к былому рук, навеки смолкших призывов счастья, сколько судорог, хрипов, гримас, перекошенных ртов, закатившихся глаз видела эта кровать, где я вам пишу, сколько их видела она за три века, в течение которых простирала над людьми свой кров!
   Кровать, вдумайтесь в это, – символ жизни; я догадалась об этом только три дня назад. Нет ничего более значительного, чем наша кровать.
   И не является ли сон лучшим из мгновений нашей жизни?
   Но здесь также страдают! Ложе – прибежище больных, место страданий износившейся плоти.
   Кровать – это человек. Господь наш Иисус Христос, дабы доказать, что в нем не было ничего человеческого, никогда, кажется, не нуждался в кровати. Он родился на соломе и умер на кресте, предоставив слабым существам вроде нас это ложе изнеженности и отдыха.
   Сколько еще других мыслей пришло мне в голову! Но некогда их записывать, да разве все их вспомнишь! И потом я уже так устала, что хочу вытащить подушки из-за спины, протянуться всем телом и уснуть.
   Приходите навестить меня завтра в три часа; быть может, я буду лучше себя чувствовать и смогу вам это доказать.
   Прощайте, друг мой, вот вам для поцелуя мои руки; вот вам также и губы.


   На реке

   Прошлым летом я нанял небольшую дачу на берегу Сены, в нескольких лье от Парижа, и каждый вечер отправлялся туда ночевать. Спустя несколько дней я познакомился с одним из своих соседей, человеком лет тридцати-сорока, одним из любопытнейших людей, каких мне когда-либо приходилось встречать. Это был старый любитель гребного спорта, завзятый гребец, находившийся всегда у воды, всегда на воде, всегда в воде. Он, должно быть, родился в лодке да, наверное, в лодке и умрет во время своей последней поездки.
   Однажды вечером, когда мы прогуливались по берегу Сены, я попросил его рассказать какой-нибудь случай из его речной жизни. Мой собеседник тотчас преобразился, стал оживлен, красноречив, почти как поэт. В сердце его жила великая, поглощающая, непреодолимая страсть к реке.
   – Ах, – сказал он, – сколько воспоминаний связано у меня с этой текущей перед нами рекой! Вы, жители улиц, и понятия не имеете, что такое река. Но прислушайтесь к тому, как рыбак произносит это слово. Для него это нечто таинственное, глубокое, неведомое, страна марева и наваждений: здесь ночью видишь то, чего в действительности нет; здесь слышишь шумы, которых не понимаешь; здесь тебя неизвестно почему охватывает дрожь, как бывает, когда проходишь по кладбищу; впрочем, это и взаправду одно из самых мрачных кладбищ, только здесь нет могил.
   Земля кажется рыбаку слишком ограниченной, а река во мраке безлунной ночи – беспредельной. У матроса нет такого же чувства к морю. Правда, море нередко бывает злым и жестоким, но оно ревет и воет; оно честно, великое море, тогда как река молчалива и коварна. Она не шумит, она всегда течет беззвучно, и это вечное движение текущей воды для меня страшнее высоких валов океана.
   Мечтатели утверждают, будто в недрах моря скрыты обширные голубые страны, где утопленники плавают среди больших рыб по таинственным лесам, в хрустальных гротах. В реке же нет ничего, кроме черных глубин, где трупы гниют в гуще ила. И все же река прекрасна, когда она сверкает в лучах восходящего солнца и тихо плещет в берегах, заросших шелестящим камышом.
   Поэт сказал про океан:

     О волны темные! Вы жуткие рассказы
     Сложили, – страшные пугливым матерям.
     Друг другу шепчете вы их в часы прилива,
     Вот почему звучит ваш голос так тоскливо,
     Когда стремитесь вы к земле по вечерам. [7 - Перевод Георгия Шенгели.$]

   Ну, а я думаю, что рассказы, которые шепчут друг другу тонкие камыши своими нежными голосками, должно быть, еще мрачнее, чем зловещие драмы, звучащие в завывании морских волн.
   Но вы просите меня поделиться с вами кое-чем из моих воспоминаний. Я расскажу вам одно странное приключение, которое мне пришлось пережить как раз здесь лет десять тому назад.
   Я жил тогда, как и теперь, в доме тетки Лафон, а один из моих самых близких приятелей, Луи Берне, отказавшийся с тех пор от лодочного спорта с его радостями и свободой нравов, чтобы заседать в Государственном совете, проживал тогда в деревне С…, в двух лье ниже по течению. Каждый день мы обедали вместе то у него, то у меня.
   Однажды вечером я возвращался в одиночестве домой, изрядно усталый и с трудом подгоняя свою большую океанскую лодку, в двенадцать футов длины, которой всегда пользовался по ночам: вон там, у заросшего камышами мыса, метров за двести от железнодорожного моста, я остановился на минуту передохнуть. Погода была дивная, луна мерно разливала серебристый свет, река блестела, воздух был тих и мягок. Тишина соблазнила меня; мне захотелось выкурить трубку. Недолго думая, я схватил якорь и бросил его в воду.
   Лодка, поплывшая по течению, натянула цепь во всю длину, остановилась, и я уселся на корме, расположившись поудобнее на своей овчине. Не слышно было ничего, ни малейшего звука; лишь иногда мой слух, казалось, улавливал слабый, почти неощутимый плеск воды о берег, и я видел заросли высоких камышей, которые принимали причудливые очертания и по временам словно шевелились.
   Река была совершенно спокойна, но я чувствовал себя взволнованным окружавшей меня необычайной тишиной. Все животные, лягушки и жабы, эти ночные певцы болот, молчали. Внезапно справа от меня, неподалеку, заквакала лягушка. Я вздрогнул, она замолкла; я ничего больше не слышал и, чтобы рассеяться, закурил трубку. Однако хоть я и завзятый курильщик, но на этот раз курить не мог; после второй затяжки меня затошнило, и я бросил. Я начал что-то напевать, но звук моего голоса был мне самому тягостен; тогда я растянулся на дне лодки и стал глядеть на небо. Некоторое время я лежал спокойно, но скоро меня начали тревожить слабые покачивания лодки. Мне померещилось, что она проделывает гигантские повороты, наталкиваясь то на один, то на другой берег реки; затем стало казаться, будто какое-то существо или какая-то неведомая сила тянет ее потихоньку ко дну, приподымает и снова влечет книзу. Меня качало, как в бурю; кругом слышались какие-то шорохи; я вскочил. Вода сверкала, все было спокойно.
   Ясно было, что у меня пошаливают нервы, и я решил ехать дальше. Я потянул за цепь, лодка тронулась; затем я почувствовал какое-то сопротивление и потянул сильнее; якорь не поддавался; он зацепился за что-то на дне реки, и я не мог его поднять; все мои усилия вытащить его были тщетны. Тогда с помощью весел я повернул лодку и поставил ее выше по течению, чтобы переменить положение якоря. Но и это не помогло, он держался крепко; мною овладело бешенство; я стал яростно трясти цепь. Никакого толку. Я сел в отчаянии, соображая, что же делать. Нечего было и думать разорвать цепь или отделить ее от лодки: она была толста и приклепана к деревянному брусу толще моей руки. Но так как погода по-прежнему была прекрасная, я понадеялся, что мне встретится и окажет помощь какой-нибудь рыбак. Эта неудача помогла мне успокоиться; я уселся и мог наконец выкурить трубку. Со мной была бутылка рому, и после двух-трех стаканчиков положение стало казаться мне смешным. Было тепло, поэтому в крайнем случае я мог без особого вреда провести ночь под открытым небом.
   Вдруг что-то слегка стукнуло о борт. Я подскочил, покрывшись холодным потом с ног до головы. Вероятно, этот стук был причинен каким-нибудь куском дерева, который несло по течению, но этого было достаточно: меня снова охватила странная нервная взбудораженность. Я ухватился за цепь и отчаянным усилием потянул за нее. Якорь не поддавался. Я снова сел в полном изнеможении.
   Между тем река мало-помалу покрылась белым и очень густым туманом. Он стлался по воде так низко, что я, поднявшись во весь рост, уже не видел ни воды, ни своих ног, ни лодки; виднелись лишь верхушки камышей, а дальше – равнина, бледная от лунного света, с большими черными пятнами, подымавшимися в небо: то были группы пирамидальных тополей. Я был словно закутан до пояса в ватное покрывало необыкновенной белизны, и в моем воображении возникали фантастические картины. Казалось, что кто-то пытается влезть ко мне в лодку, которую я уже не различал, и что река, скрытая этим непроницаемым туманом, должно быть, полна странных существ, плавающих вокруг меня. Я испытывал ужасное, мучительное чувство; виски сжимало, как в тисках, сердце билось неистово; совершенно теряя голову, я решил было спастись вплавь, но при этой мысли тотчас содрогнулся от ужаса. Мне представилось, как я, потеряв направление, плыву наугад в густом тумане, барахтаясь среди попавшихся на пути травы и камыша, задыхаясь от страха, не видя берега и не находя больше своей лодки; мне уже чудилось, как что-то тянет меня за ноги на самое дно этой черной воды.
   И в самом деле, предстояло бы проплыть вверх по течению по крайней мере метров пятьсот, прежде чем нашлось бы место, свободное от травы и камыша, где бы я мог стать на ноги; поэтому девять шансов из десяти было за то, что я не сумею взять верное направление в тумане и утону, как бы хорошо ни умел плавать.
   Я старался образумить себя. Я чувствовал, что моя воля тверда и будет бороться со страхом, но во мне, помимо моей воли, жило что-то другое, и это другое боялось. Я спрашивал себя, чего, собственно, мне бояться; мое храброе «я» издевалось над моим трусливым «я», и ни разу еще не приходилось мне видеть с такой ясностью, как в эту ночь, противоположность двух заключенных в нас существ, из которых одно желает, а другое противится, и каждое поочередно одерживает верх.
   Этот глупый, необъяснимый страх, возрастая все больше и больше, начинал переходить в ужас. Я сидел неподвижно, с широко раскрытыми глазами, напрягая слух, и ждал. Чего? Я не знал, но, должно быть, чего-то ужасного. Мне кажется, если бы какой-нибудь рыбе вздумалось выплеснуться из воды, как часто случается, этого было бы достаточно, чтобы я свалился замертво, потеряв сознание.
   С помощью громадного усилия воли я все же смог овладеть рассудком, который начинал было терять, снова взял бутылку рома и сделал несколько больших глотков. Тут меня осенила счастливая мысль, и я принялся кричать изо всей силы, оборачиваясь попеременно во все четыре стороны. Совершенно охрипнув, я стал прислушиваться. Где-то очень далеко выла собака.
   Я выпил еще, растянулся на дне лодки и так пролежал, может быть, час, а может быть, и два, без сна, с открытыми глазами, окруженный кошмарными видениями. Я не решался подняться, хотя и страстно этого желал, – все откладывал с минуты на минуту. Я говорил себе: «Ну же, вставай!» – и боялся пошевельнуться. Некоторое время спустя с огромными предосторожностями, словно жизнь моя зависела от малейшего произведенного шума, я приподнялся и выглянул за борт.
   Меня ослепило самое волшебное, самое удивительное зрелище, какое только можно вообразить. То была одна из тех фантасмагорий сказочного царства, одно из тех видений, о которых рассказывают путешественники, вернувшиеся из далеких стран и чьим словам мы внимаем без всякого доверия.
   Туман, два часа тому назад стлавшийся по воде, мало-помалу отступил и стянулся к берегам. Оставив реку совершенно свободной, он образовал на каждом берегу непрерывную гряду холмов в шесть или семь метров высоты, сиявшую в лунном свете величавым снежным блеском.
   Не видно было ничего, кроме реки, переливающейся огненными полосами среди двух этих белых гор, а в вышине над моей головою, на синевато-молочном небе, плыла лучезарная луна, полная и большая.
   Пробудились все водяные твари; лягушки бешено квакали, и время от времени справа или слева раздавалась та короткая однообразная и печальная нота, которую возносят к звездам медные голоса жаб. Странное дело, мой страх совершенно прошел; я был посреди столь необычайного пейзажа, что меня не удивили бы самые сверхъестественные явления.
   Не знаю, сколько времени это продолжалось; в конце концов я задремал. Когда я снова открыл глаза, луна уже зашла и небо затянулось облаками. Вода зловеще плескалась, задувал ветер, было холодно, стояла глубокая тьма.
   Я выпил остатки рома и, дрожа от холода, стал прислушиваться к шороху камышей, к мрачному шуму реки. Я вглядывался в темноту, но не мог различить ни лодки, ни даже собственных рук, хотя подносил их к глазам.
   Густота мрака понемногу стала редеть. Мне вдруг показалось, что рядом со мною скользнула какая-то тень; я крикнул, чей-то голос отозвался: то был рыбак. Я позвал его, он подъехал, и я рассказал ему о моих злоключениях. Он поставил свою лодку борт к борту с моею, и мы вместе принялись тянуть цепь. Якорь не тронулся. Наступал день, мрачный, серый, дождливый, холодный, один из тех дней, которые приносят вам огорчения и несчастья. Я увидал еще одну лодку; мы окликнули ее. Человек, сидевший в ней, присоединил свои усилия к нашим, и вот мало-помалу якорь стал поддаваться. Он подымался, но медленно-медленно, нагруженный большой тяжестью. Наконец мы увидали какую-то черную массу и вытащили ее на борт моей лодки.
   Это был труп старухи с большим камнем на шее.


   Страх

   Ж.-К. Гюисмансу

   После обеда все поднялись на палубу. Перед нами расстилалось Средиземное море, и на всей его поверхности, отливавшей муаром при свете полной, спокойной луны, не было ни малейшей зыби. Огромный пароход скользил по зеркальной глади моря, выбрасывая в небо, усеянное звездами, длинную полосу черного дыма, а вода позади нас, совершенно белая, взбудораженная быстрым ходом тяжелого судна и взбаламученная его винтом, пенилась и точно извивалась, сверкая так, что ее можно было принять за кипящий лунный свет.
   Мы – нас было шесть-восемь человек, – молчаливо любуясь, смотрели в сторону далекой Африки, куда лежал наш путь. Капитан, куривший сигару, внезапно вернулся к разговору, происходившему во время обеда.
   – Да, в этот день я натерпелся страха. Мой корабль шесть часов оставался под ударами моря на скале, вонзившейся в его чрево. К счастью, перед наступлением вечера мы были подобраны английским угольщиком, заметившим нас.
   Тут в первый раз вступил в беседу высокий, опаленный загаром мужчина сурового вида, один из тех людей, которые, чувствуется, изъездили среди беспрестанных опасностей огромные неизведанные страны и чьи спокойные глаза словно хранят в своей глубине отблеск необычайных картин природы, виденных ими, – один из тех людей, которые кажутся закаленными храбрецами.
   – Вы говорите, капитан, что натерпелись страха; я этому не верю. Вы ошибаетесь в определении и в испытанном вами чувстве. Энергичный человек никогда не испытывает страха перед лицом неминуемой опасности. Он бывает взволнован, возбужден, встревожен, но страх – нечто совсем другое.
   Капитан отвечал, смеясь:
   – Черт возьми! Могу вас все-таки уверить, что я натерпелся именно страха.
   Тогда человек с бронзовым лицом медленно возразил:
   – Позвольте мне объясниться! Страх, а испытывать страх могут и самые храбрые люди, – это нечто чудовищное, это какой-то распад души, какая-то дикая судорога мысли и сердца, одно воспоминание о которой внушает тоскливый трепет. Но если человек храбр, он не испытывает этого чувства ни перед нападением, ни перед неминуемой смертью, ни перед любой известной нам опасностью; это чувство возникает скорее среди необыкновенной обстановки, под действием некоторых таинственных влияний, перед лицом смутной, неопределенной угрозы. Настоящий страх есть как бы воспоминание призрачных ужасов отдаленного прошлого. Человек, который верит в привидения и вообразит ночью перед собой призрак, должен испытывать страх во всей его безграничной кошмарной чудовищности.
   Я узнал страх среди бела дня лет десять тому назад. И я пережил его вновь прошлой зимой, в одну из декабрьских ночей.
   А между тем я испытал много случайностей, много приключений, казавшихся смертельными. Я часто сражался. Я был замертво брошен грабителями. В Америке меня как инсургента приговорили к повешению; я был сброшен в море с корабельной палубы у берегов Китая. Всякий раз, когда я считал себя погибшим, я покорялся этому немедленно, без слезливости и даже без сожаления.
   Но страх – это не то.
   Я познал его в Африке. А между тем страх – дитя Севера; солнце рассеивает его, как туман. Заметьте это, господа. У восточных народов жизнь не ценится ни во что; человек покоряется смерти тотчас же; там ночи светлы и свободны от легенд, а души свободны от мрачных тревог, неотвязно преследующих людей в холодных странах. На Востоке можно испытать панический ужас, но страх там неизвестен.
   Так вот что случилось со мною однажды в Африке.
   Я пересекал большие песчаные холмы на юге Уаргла. Это одна из удивительных стран в мире, где повсюду сплошной песок, ровный песок безграничных берегов океана. Так вот, представьте океан, превратившийся в песок в минуту урагана; вообразите немую бурю, с неподвижными волнами из желтой пыли. Эти волны высоки, как горы, неровны, разнообразны; они вздымаются, как разъяренные валы, но они еще выше и словно изборождены переливами муара. Южное губительное солнце льет неумолимые отвесные лучи на это бушующее, немое и неподвижное море. Надо карабкаться на эти валы золотого праха, спускаться, снова карабкаться, карабкаться без конца, без отдыха, нигде не встречая тени. Лошади храпят, утопают по колена и скользят, спускаясь со склонов этих изумительных холмов.
   Я был вдвоем с товарищем, в сопровождении восьми спаги и четырех верблюдов с их вожатыми. Мы не разговаривали, томимые зноем, усталостью и иссохнув от жажды, как сама эта знойная пустыня. Вдруг кто-то вскрикнул, все остановились, и мы замерли в неподвижности, поглощенные необъяснимым явлением, которое знакомо путешествующим в этих затерянных странах.
   Где-то невдалеке от нас, в неопределенном направлении, бил барабан, таинственный барабан дюн; он бил отчетливо, то громче, то слабее, останавливаясь порою, а затем возобновляя свою фантастическую дробь.
   Арабы испуганно переглянулись, и один сказал на своем наречии: «Среди нас смерть». И вот внезапно мой товарищ, мой друг, почти мой брат, упал с лошади головой вперед, пораженный солнечным ударом.
   И в течение двух часов, пока я тщетно старался вернуть его к жизни, этот неуловимый барабан все время наполнял мой слух своим однообразным, перемежающимся и непонятным боем; и я чувствовал, что в этой яме, залитой пожаром солнечных лучей, среди четырех стен песка, рядом с этим дорогим мне трупом меня до мозга костей пронизывает страх, настоящий страх, отвратительный страх, в то время как неведомое эхо продолжало доносить до нас, находившихся за двести лье от какой бы то ни было французской деревни, частый бой барабана.
   В этот день я понял, что значит испытывать страх; но еще лучше я постиг это в другой раз…
   Капитан прервал рассказчика:
   – Извините, сударь, но как же насчет барабана?.. Что же это было?
   Путешественник отвечал:
   – Не знаю. И никто не знает. Офицеры, застигнутые этим странным шумом, обычно принимают его за эхо, непомерно усиленное, увеличенное и умноженное волнистым расположением холмов, градом песчинок, уносимых ветром и ударяющихся о пучки высохшей травы, так как не раз было замечено, что явление это происходит вблизи невысокой растительности, сожженной солнцем и жесткой, как пергамент.
   Этот барабан, следовательно, не что иное, как звуковой мираж. Вот и все. Но об этом мне стало известно лишь позже.
   Перехожу ко второму случаю.
   Это было прошлой зимой, в одном из лесов северо-восточной Франции. Ночь наступила двумя часами раньше обычного, так темно было небо. Моим проводником был крестьянин, шедший рядом со мною по узенькой тропинке, под сводом сосен, в которых выл разбушевавшийся ветер. В просвете между вершинами деревьев я видел мчавшиеся смятенные, разорванные облака, словно бежавшие от чего-то ужасного. Иногда, при более сильном порыве ветра, весь лес наклонялся в одну сторону со страдальческим стоном, и холод пронизывал меня, несмотря на быстрый шаг и толстую одежду.
   Мы должны были ужинать и ночевать у одного лесничего, дом которого был уже недалеко. Я отправлялся туда на охоту.
   Мой проводник поднимал время от времени голову и бормотал: «Ужасная погода!» Затем он заговорил о людях, к которым мы шли. Два года тому назад отец убил браконьера и с тех пор помрачнел, словно его терзало какое-то воспоминание. Двое женатых сыновей жили с ним.
   Тьма была глубокая. Я ничего не видел ни впереди, ни вокруг себя, а ветви деревьев, раскачиваемых ветром, наполняли ночь немолчным гулом. Наконец я увидел огонек, а мой товарищ вскоре наткнулся на дверь. В ответ раздались пронзительные крики женщин. Затем мужской голос, какой-то сдавленный голос, спросил: «Кто там?» Проводник назвал себя. Мы вошли. Я увидел незабываемую картину.
   Пожилой мужчина с седыми волосами и безумным взглядом ожидал нас, стоя среди кухни и держа заряженное ружье, в то время как двое здоровенных парней, вооруженных топорами, сторожили дверь. В темных углах комнаты я различил двух женщин, стоявших на коленях лицом к стене.
   Мы объяснили, кто мы такие. Старик отставил ружье к стене и велел приготовить мне комнату, но так как женщины не шевельнулись, он сказал мне резко:
   – Видите ли, сударь, сегодня ночью исполнится два года с тех пор, как я убил человека. В прошлом году он приходил за мною и звал меня. Я ожидаю его и нынче вечером. – И он прибавил тоном, заставившим меня улыбнуться: – Вот почему нам сегодня не по себе.
   Я ободрил его, насколько мог, радуясь тому, что пришел именно в этот вечер и был свидетелем этого суеверного ужаса. Я рассказал несколько историй, мне удалось успокоить почти всех.
   У очага, уткнувшись носом в лапы, спала полуслепая лохматая собака, одна из тех собак, которые напоминают нам знакомых людей.
   Снаружи буря ожесточенно билась в стены домика, а сквозь узкий квадрат стекла, нечто вроде потайного окошечка, устроенного рядом с дверью, я увидел при свете ярких молний разметанные деревья, качаемые ветром.
   Я чувствовал, что, несмотря на все мои усилия, глубокий ужас продолжает сковывать этих людей, и всякий раз, когда я переставал говорить, их слух ловил отдаленные звуки. Утомившись зрелищем этого бессмысленного страха, я собирался уже спросить, где мне спать, как вдруг старый лесничий вскочил одним прыжком со стула и опять схватился за ружье, растерянно бормоча:
   – Вот он! Вот он! Я слышу!
   Женщины опять упали на колени по углам, закрыв лицо руками, а сыновья вновь взялись за топоры. Я пытался было успокоить их, но уснувшая собака внезапно пробудилась и, подняв морду, вытянув шею, глядя на огонь полуслепыми глазами, издала тот зловещий вой, который так часто приводит в трепет путников по вечерам, среди полей. Теперь все глаза были устремлены на собаку; поднявшись, она сначала оставалась неподвижной, словно при виде какого-то призрака, и выла навстречу чему-то незримому, неведомому, но, без сомнения, страшному, так как вся шерсть на ней стала дыбом. Лесничий, совсем помертвев, воскликнул:
   – Она его чует! Она его чует! Она была здесь, когда я его убил.
   Обеспамятевшие женщины завыли, вторя собаке.
   У меня невольно мороз пробежал по спине. Вид этого животного, в этом месте, в этот час, среди этих обезумевших людей, был страшен.
   Целый час собака выла, не двигаясь с места, выла, словно в тоске наваждения, и страх, чудовищный страх вторгался мне в душу. Страх перед чем? Сам не знаю. Просто страх – вот и все.
   Мы сидели, не шевелясь, мертвенно бледные, в ожидании ужасного события, напрягая слух, задыхаясь от сердцебиения, вздрагивая с головы до ног при малейшем шорохе. А собака принялась теперь ходить по комнате, обнюхивая стены и не переставая выть. Животное положительно сводило нас с ума! Крестьянин, мой проводник, бросился к ней в припадке ярости и страха и, открыв дверь, выходившую на дворик, вышвырнул собаку наружу.
   Она тотчас же смолкла, а мы погрузились в еще более жуткую тишину. И вдруг мы все одновременно вздрогнули: кто-то крался вдоль стены дома, обращенной к лесу; затем он прошел мимо двери, которую, казалось, нащупывал неверною рукой; потом ничего не было слышно минуты две, которые довели нас почти до безумия; затем он вернулся, по-прежнему слегка касаясь стены; он легонько царапался, как царапаются ногтями дети; затем вдруг в окошечке показалась голова, совершенно белая, с глазами, горевшими, как у дикого зверя. И изо рта ее вырвался неясный жалобный звук.
   В кухне раздался страшный грохот. Старик лесничий выстрелил. И тотчас оба сына бросились вперед и загородили окошко, поставив стоймя к нему большой стол и придвинув буфет.
   Клянусь, что при звуке ружейного выстрела, которого я никак не ожидал, я ощутил в сердце, в душе и во всем теле такое отчаяние, что едва не лишился чувств и был чуть жив от ужаса.
   Мы пробыли так до зари, не имея сил двинуться с места или выговорить слово; нас точно свела судорога какого-то необъяснимого безумия.
   Баррикады перед дверью осмелились разобрать только тогда, когда сквозь щелку ставня забрезжил тусклый дневной свет.
   У стены за дверью лежала старая собака; ее горло было пробито пулею.
   Она выбралась из дворика, прорыв отверстие под изгородью.
   Человек с бронзовым лицом смолк, затем прибавил:
   – В ту ночь мне не угрожала никакая опасность, но я охотнее пережил бы еще раз часы, когда я подвергался самой лютой опасности, чем одно это мгновение выстрела в бородатое лицо, показавшееся в окошечке.

   Напечатано в «Голуа» 23 октября 1882 года.


   Видение

   Под конец дружеской вечеринки в старинном особняке на улице Гренель разговор зашел о наложении секвестра на имущество в связи с одним недавним процессом. У каждого нашлась своя история, и каждый уверял, что она вполне правдива.
   Старый маркиз де ла Тур-Самюэль, восьмидесяти двух лет, встал, подошел к камину, облокотился на него и начал своим несколько дребезжащим голосом:
   – Я тоже знаю одно странное происшествие, до такой степени странное, что оно преследует меня всю жизнь. Тому минуло уже пятьдесят шесть лет, но не проходит и месяца, чтобы я не видел его во сне. С того дня во мне остался какой-то след, какой-то отпечаток страха. Поймете ли вы меня? Да, в течение десяти минут я пережил смертельный ужас, оставшийся в моей душе навсегда. При неожиданном шуме дрожь проникает мне в самое сердце; если в темноте сумерек я неясно различаю предметы, меня охватывает безумное желание бежать. И, наконец, я боюсь ночи.
   О, я никогда бы не сознался в этом, если бы не был в таком возрасте! Теперь же я во всем могу признаться. В восемьдесят два года позволительно не быть храбрым перед воображаемыми опасностями. Перед реальной опасностью я никогда не отступал, сударыни.
   Эта история до такой степени все во мне перевернула, вселила в меня такую глубокую, такую необычайную и таинственную тревогу, что я никогда о ней даже не говорил. Я хранил ее в тайниках моего существа, там, где прячут все мучительные позорные тайны, все слабости, в которых мы не смеем признаться.
   Я расскажу вам это приключение так, как оно случилось, не пытаясь объяснить его. Конечно, объяснение существует, если только я попросту не сошел на время с ума. Но нет, сумасшедшим я не был и докажу вам это. Думайте, что хотите. Вот голые факты.
   Это было в июле 1827 года. Я служил в руанском гарнизоне.
   Однажды, гуляя по набережной, я встретил, как мне показалось, своего знакомого, но не мог вспомнить, кто он. Инстинктивно я сделал движение, чтобы остановиться. Незнакомец, заметив это, посмотрел на меня и кинулся мне в объятия.
   Это был друг моей юности, которого я очень любил. В течение пяти лет, что мы не виделись, он словно постарел на пятьдесят лет. Волосы у него были совершенно седые, он шел сгорбившись, как больной. Увидев, как я удивлен, он рассказал мне свою жизнь. Его сломило страшное несчастье.
   Влюбившись до безумия в одну девушку, он женился на ней в каком-то экстазе счастья. После года сверхчеловеческого блаженства и неугасающей страсти она вдруг умерла от болезни сердца, убитая, несомненно, такой любовью.
   Он покинул свой замок в самый день похорон и переехал в руанский особняк. Здесь он жил в одиночестве, в отчаянии, снедаемый горем и чувствуя себя таким несчастным, что думал только о самоубийстве.
   – Так как я встретил тебя, – сказал он, – то попрошу оказать мне большую услугу. Съезди в замок и возьми из секретера в моей спальне, в нашей спальне, кое-какие бумаги, крайне мне необходимые. Я не могу поручить это какому-нибудь подчиненному или поверенному, потому что мне необходимо полное молчание и непроницаемая тайна. Сам же я ни за что на свете не войду в этот дом.
   Я дам тебе ключ от этой комнаты – я сам запер ее, уезжая, – и ключ от секретера. Ты передашь от меня записку садовнику, и он пропустит тебя в замок…
   Приезжай ко мне завтра утром, и мы поговорим об этом.
   Я обещал оказать ему эту небольшую услугу. Для меня она была простой прогулкой, потому что имение его находилось от Руана приблизительно в пяти лье. Верхом я потратил бы на это не больше часа.
   На другой день в десять часов утра я был у него. Мы завтракали вдвоем, но он не произнес и двадцати слов. Он извинился передо мной; по его словам, он был необычайно взволнован мыслью, что я попаду в ту комнату, где погибло его счастье. В самом деле, он казался необыкновенно возбужденным, чем-то озабоченным, как будто в душе его происходила тайная борьба.
   Наконец он подробно объяснил, что я должен сделать. Все было очень просто. Мне предстояло взять две пачки писем и связку бумаг, запертых в верхнем правом ящике стола, от которого он дал ключ.
   – Мне нечего просить тебя не читать их, – прибавил он.
   Я почти оскорбился этими словами и ответил немного резко.
   – Прости меня, я так страдаю! – пробормотал он и заплакал.
   Я расстался с ним около часа дня и отправился исполнять поручение.
   Погода была великолепная, и я поехал крупной рысью через луга, прислушиваясь к пению жаворонков и ритмичному постукиванию моей сабли о сапог.
   Затем я въехал в лес и пустил лошадь шагом. Молодые ветви ласково касались моего лица. Иногда я ловил зубами зеленый листок и жадно жевал его в порыве той радости жизни, которая беспричинно наполняет нас шумным и непонятным счастьем, каким-то упоением, жизненной силой.
   Приблизившись к замку, я вытащил из кармана письмо к садовнику и с удивлением увидел, что оно запечатано. Я был так изумлен и рассержен, что готов был вернуться, не исполнив поручения. Но решил, что проявлять подобную обидчивость было бы дурным тоном. К тому же мой друг был так расстроен, что мог запечатать письмо машинально.
   Имение казалось брошенным уже лет двадцать. Развалившийся и сгнивший забор держался неизвестно как. Аллеи поросли травой; цветочных клумб и грядок совсем не было видно.
   На шум, который я поднял, стуча ногой в ставень, из боковой двери вышел старик и, казалось, удивился, увидев меня. Я соскочил на землю и передал письмо. Он его прочел, перечитал, перевернул на обратную сторону, посмотрел на меня снизу вверх и, положив письмо в карман, спросил:
   – Ну так чего же вы желаете?
   Я резко ответил:
   – Вы должны это знать, если получили приказания от вашего хозяина. Я хочу войти в замок.
   Казалось, он был сильно смущен. Он спросил:
   – Значит, вы пойдете в ее… в ее спальню?
   Я начинал терять терпение.
   – Черт возьми! Уж не собираетесь ли вы учинить мне допрос?
   – Нет… сударь… – пробормотал он. – Но… но комнату не открывали с тех пор… с тех пор… с самой смерти. Если вам угодно подождать меня пять минут, я… я пойду… посмотрю…
   Я гневно прервал его:
   – Что? Вы, кажется, смеетесь надо мной? Ведь вы не можете туда войти, если ключ у меня.
   Он не знал, что еще сказать.
   – В таком случае я покажу вам дорогу, сударь.
   – Укажите мне лестницу и оставьте меня одного. Я найду дорогу и без вашей помощи.
   – Но… однако… сударь…
   На этот раз я окончательно взбесился.
   – Вы замолчите или нет? Не то вам придется иметь дело со мной.
   Я оттолкнул его и вошел в дом.
   Сначала я миновал кухню, потом две маленькие комнатки, где жил этот человек с женой. Затем очутился в огромном вестибюле, поднялся по лестнице и увидел дверь, описанную моим другом.
   Я без труда отпер ее и вошел.
   В комнате было так темно, что в первую минуту я ничего не мог различить. Я остановился, охваченный запахом гнили и плесени, какой бывает в нежилых, покинутых помещениях, в мертвых покоях. Потом мало-помалу глаза мои освоились с темнотой, и я довольно ясно увидел огромную комнату, находившуюся в полном беспорядке, с кроватью без простынь, но с матрацами и подушками, причем на одной из подушек осталась глубокая впадина, как будто от локтя или головы, словно недавно еще лежавшей на ней.
   Кресла казались сдвинутыми с мест. Я заметил, что одна дверь, должно быть, от стенного шкафа, была полуоткрыта.
   Первым делом я подошел к окну и хотел отворить его, чтобы дать доступ свету. Но болты на ставнях до такой степени заржавели, что никак не поддавались.
   Я попытался даже сбить их саблей, но безуспешно. Так как меня раздражали эти бесполезные усилия, а глаза мои в конце концов привыкли к полумраку, я отказался от попытки осветить комнату и направился к секретеру.
   Я уселся в кресло, откинул крышку и открыл указанный мне ящик. Он был набит до краев. Нужны были только три пачки, и, зная их по описанию, я принялся за поиски.
   Я напрягал зрение, стараясь разобрать надписи, как вдруг мне показалось, что я слышу или, вернее, чувствую за собой шорох. Сначала я не обратил на него внимания, думая, что это сквозной ветер шелестит какой-нибудь занавеской. Но через минуту новое, почти неуловимое движение вызвало во мне странное и неприятное чувство; легкая дрожь пробежала у меня по коже.
   Было до того глупо волноваться, хотя бы и чуть-чуть, что я не стал даже оборачиваться, стыдясь самого себя. В это время я отыскал вторую нужную мне пачку и нашел уже третью, как вдруг глубокий и тяжкий вздох за моим плечом заставил меня в ужасе отскочить метра на два от кресла. Я порывисто обернулся, схватившись рукою за эфес сабли, и, право, если бы я не нащупал ее сбоку, то бросился бы бежать, как трус.
   Высокая женщина, вся в белом, неподвижно стояла за креслом, где я сидел за секунду перед тем, и смотрела на меня.
   Я был так потрясен, что чуть не грохнулся навзничь! О! Никто не может понять этого ужасающего и тупого испуга, не испытав его на себе. Сердце замирает, тело становится мягким, как губка, и все внутри будто обрывается.
   Я не верил в привидения, и что же? Я чуть не упал в обморок от мучительной суеверной боязни мертвецов; я перестрадал за эти несколько минут больше, чем за всю остальную жизнь, да, перестрадал в неодолимой тоске сверхъестественного ужаса.
   Если бы она не заговорила, я, быть может, умер бы! Но она заговорила; она заговорила кротким и страдальческим голосом, вызывавшим трепет. Не посмею сказать, что я овладел собой и вновь получил способность рассуждать. Нет. Я был совершенно ошеломлен и не сознавал, что делаю. Но моя внутренняя гордость – а также отчасти и гордость военная – заставила меня, почти помимо воли, сохранять достоинство. Я позировал перед самим собою и, вероятно, перед нею, кто бы она ни была – женщина или призрак. Во всем этом я отдал себе отчет уже позже, потому что, уверяю вас, в ту минуту я ни о чем не думал. Мне было только страшно.
   Она сказала:
   – О, сударь, вы можете оказать мне большую услугу.
   Я хотел ответить, но не в силах был произнести ни слова. Из горла моего вырвался какой-то неопределенный звук.
   Она продолжала:
   – Вы согласны? Вы можете спасти, исцелить меня. Я ужасно страдаю. Я страдаю все время, о, как я страдаю!
   И она тихо опустилась в мое кресло. Она смотрела на меня.
   – Вы согласны?
   Я утвердительно кивнул, так как голос все еще не повиновался мне.
   Тогда она протянула мне черепаховый гребень и прошептала:
   – Причешите меня, о, причешите меня! Это меня излечит. Надо, чтобы меня причесали. Посмотрите на мою голову… Как я страдаю! Мои волосы причиняют мне такую боль!
   Ее распущенные волосы, очень длинные и, как мне показалось, черные, свешивались через спинку кресла и касались земли.
   Зачем я это сделал? Почему, весь дрожа, я схватил гребень и взял в руки ее длинные волосы, вызвавшие во мне ощущение отвратительного холода, как будто я прикоснулся к змеям? Не могу объяснить.
   Это ощущение так и осталось у меня в пальцах, и я вздрагиваю при одном воспоминании о нем.
   Я ее причесал. Не знаю, как я убрал эти ледяные пряди волос. Я скручивал их, связывал в узел и снова развязывал, заплетал, как заплетают лошадиную гриву. Она вздыхала, наклоняла голову, казалась счастливой.
   Вдруг она сказала мне: «Благодарю» – и, вырвав гребень из моих рук, убежала через ту полуоткрытую дверь, которую я заметил, войдя в комнату.
   Оставшись один, я пробыл несколько секунд в оцепенении, будто проснулся от кошмарного сна. Наконец я пришел в себя. Я бросился к окну и бешеным ударом разбил ставню.
   Волна света хлынула в комнату. Я подбежал к двери, за которой исчезло это существо, и увидел, что она заперта и не поддается.
   Тогда меня охватила потребность бежать, тот панический страх, который бывает на войне. Я быстро схватил из открытого секретера три пачки писем, промчался через весь дом, прыгая по лестнице через несколько ступенек, и, не помню, как, очутившись на воздухе, увидел в десяти шагах от себя свою лошадь. Одним прыжком я вскочил на нее и поскакал галопом.
   Я остановился только в Руане, перед своей квартирой. Бросив повод денщику, я вбежал в свою комнату и заперся в ней, чтобы прийти в себя.
   Целый час с душевной тревогой я спрашивал себя, не был ли я жертвой галлюцинации. Конечно, со мной случилось то непонятное нервное потрясение, то помрачение рассудка, какими порождаются чудеса и сверхъестественные явления.
   Я готов был уже поверить, что это была галлюцинация, обман чувств, но когда подошел к окну, взгляд мой случайно упал на грудь. Мой мундир весь был в длинных женских волосах, зацепившихся за пуговицы.
   Один за другим я снял их и дрожащими пальцами выбросил за окно.
   Потом я позвал денщика. Я чувствовал себя слишком взволнованным, слишком потрясенным, чтобы сразу отправиться к приятелю. Мне хотелось к тому же хорошенько обдумать, что ему сказать.
   Я отослал ему письма, а он передал мне с солдатом расписку в их получении. Мой друг расспрашивал обо мне. Ему сказали, что я болен, что у меня солнечный удар и уж не знаю, что еще. Он, казалось, был обеспокоен.
   Я отправился к нему на другой день рано утром, чуть рассвело, решив рассказать правду. Оказалось, что накануне вечером он ушел и не возвращался.
   Днем я вновь заходил к нему, но его все еще не было. Я прождал неделю. Он не появлялся. Тогда я заявил в полицию. Его искали всюду, но не могли найти никаких следов; нигде он не проезжал, нигде не появлялся.
   В заброшенном замке был произведен тщательный обыск. Ничего подозрительного там не нашли.
   Ничто не указывало, что там скрывалась какая-то женщина.
   Так как следствие ни к чему не привело, все поиски были прекращены.
   И в течение пятидесяти шести лет я так ничего больше и не узнал. Ничего!


   Утопленник

 //-- I --// 
   Историю тетушки Патен знали в Фекане все и каждый. Не была она счастлива со своим мужем, тетушка Патен, что и говорить! Ведь муж при жизни колотил ее, как сноп на току.
   Он был хозяином рыболовного судна и в свое время женился на ней только из-за ее красоты, хотя была она бедная.
   Хороший моряк, но малый грубый, Патен частенько посещал кабачок папаши Обана, где в обычные дни выпивал четыре-пять стаканчиков крепкой водки когда же выпадала удачная ловля, то и восемь, десять и даже больше, «смотря по сердечному расположению», как он выражался.
   Водку посетителям подавала дочка папаши Обана, хорошенькая брюнетка, привлекавшая посетителей только своим приятным личиком; никаких сплетен о ней не знали.
   Входя в кабачок, Патен бывал доволен, что может глядеть на нее, и заводил с нею вежливый, спокойный разговор как порядочный парень. После первого стаканчика она начинала казаться ему еще красивее; после второго он подмигивал ей; после третьего говорил: «Ежели бы вы только захотели, мамзель Дезире…» – но никогда не кончал этой фразы; после четвертого пытался удержать ее за юбку и обнять; а когда он доходил до десяти, то все следующие стаканчики подавал уже сам папаша Обан.
   Старый кабатчик знал, где раки зимуют, и для оживления торговли нарочно заставлял Дезире ходить между столиками, а Дезире, которая недаром была дочерью папаши Обана, вертела юбкой, угощая пьяниц, и перекидывалась с ними шутками, лукаво улыбаясь.
   Патен до тех пор пропускал стаканчики, пока личико Дезире не приглянулось ему, да так, что он стал думать о девушке даже во время рыбной ловли, закидывая сети в открытом море, в бурные и в спокойные, в лунные и в темные ночи. Он думал о ней, стоя за рулем на корме своего судна, а четыре его товарища дремали меж тем, положив голову на руки. Он все время видел, как она улыбается ему, как наливает желтую водку, как поводит при этом плечиком и потом отходит со словами:
   – Получайте! Теперь вы довольны?
   Она жила перед его глазами, в его сердце, и в конце концов ему так захотелось на ней жениться, что он не мог удержаться и сделал предложение.
   Он был богат, имел собственное судно, сети и дом у подножия холма, на Ретеню, а у папаши Обана не было ничего. Поэтому предложение было принято с восторгом, и свадьбу справили как можно скорее, причем обе стороны торопились кончить дело, хотя и из совершенно различных побуждений.
   Но через три дня после женитьбы Патен уже не понимал, как мог он думать, что Дезире чем-то отличается от прочих женщин. В самом деле, с ума надо было сойти, чтобы связаться с этой нищенкой! Не иначе как она приворожила его своей водкой – конечно, водкой! – подсыпала ему туда какого-нибудь зелья!
   И он ругался на все побережье, перегрызал чубук своей трубки, раздавал пинки матросам; облаяв все на свете, перебрав все известные ему ругательства, он изрыгал остатки неизрасходованной злости на рыб и омаров; он вытаскивал их из сетей и укладывал в корзины, не иначе как со всяческими оскорбительными и грязными словами.
   А когда он возвращался домой и видел перед собою жену, дочь папаши Обана, он немедленно начинал орать на нее, как на последнюю из последних. И так как она покорно выслушивала его, привыкнув дома к вспышкам родительского гнева, то он выходил из себя от ее спокойствия. Однажды вечером он дал ей затрещину. С этого момента семейная жизнь стала для нее невыносима.
   Целых десять лет на Ретеню только и разговоров было, что о том, как Патен колотит жену и как ругается с нею по всякому поводу. И в самом деле, ругался он мастерски: по богатству словаря и зычности голоса с ним не мог сравниться ни один человек в Фекане. Когда его лодка, возвращаясь с рыбной ловли, появлялась у входа в гавань, все ждали первого залпа ругани, который полетит с палубы на мол, как только Патен увидит белый чепчик своей подруги.
   Стоя на корме и управляя судном, он глядел на нос и на парус, но даже при бурном море, несмотря на трудный узкий фарватер, несмотря на огромные валы, которые, вздымаясь с самого дна морского, врывались в тесный проход, он все же высматривал в толпе женщин, обрызгиваемых пеной и поджидающих моряков, ее, свою жену, дочь папаши Обана, нищую шваль!
   Едва завидев ее, он посылал ей сквозь шум прибоя и ветра первое ругательство, да с такой силой, что на берегу все начинали хохотать, хотя и жалели женщину. Затем, когда судно подходило к пристани, Патен, выгружая рыбу, в то же время «выбрасывал за борт балласт вежливости», по его выражению, и вокруг его якорей собирались все озорники и бездельники гавани.
   Брань слетала с его губ то картечью, короткой и устрашающей, то долго гремевшими раскатами грома, то таким ураганом крепких словечек, что казалось, в легких Патена были собраны все грозы предвечного отца.
   Потом, сойдя на берег и очутившись лицом к лицу с женою посреди толпы селедочниц и просто любопытных, он выуживал из своего запаса новый груз брани и грубостей и так провожал жену до самого дома; она шла впереди, он за нею; она плакала, он орал.
   Оставшись с ней вдвоем за закрытой дверью, он по малейшему поводу начинал драться. Для первого удара достаточно было пустяка, а стоило начать, уже и удержу не было, и вдобавок он выкладывал ей истинные причины своей ненависти. При каждой пощечине, при каждом тумаке он вопил:
   – Ах ты, рвань! Ах ты, босячка! Ах ты, побирушка! Ловко же я попался в тот день, когда попробовал поганое зелье этого мошенника, твоего отца!
   Бедняжка жила теперь в состоянии непрерывного ужаса, сердце у нее сжималось, и она постоянно дрожала, со страхом ожидая оскорблений и побоев…
   Так тянулось десять лет. Она была до того запугана, что бледнела, когда кто-нибудь заговаривал с нею, не думала ни о чем, кроме грозящих ей побоев, и стала худее, желтее и суше копченой рыбы.
 //-- II --// 
   Однажды ночью, когда муж был в море, она внезапно проснулась от звериного рева бури, налетающей иногда мгновенно, как спущенная с цепи собака. Женщина в страхе села на кровати; затем, не слыша больше ничего, легла снова; но почти тотчас же в очаге так завыло, что задрожал весь дом, и звук этот разнесся по всему небу, словно по нему с пыхтением и ревом мчалось взбесившееся стадо.
   Она вскочила и побежала к гавани. Со всех сторон туда спешили женщины с фонарями. Собирались и мужчины; все вглядывались в темноту, в море, где на гребнях волн вспыхивала пена. Буря продолжалась пятнадцать часов. Одиннадцать матросов не вернулись домой, и в числе их Патен.
   Обломки его судна «Юная Амелия» были найдены недалеко от Дьеппа. Трупы матросов подобрали близ Сен-Валери, но его тело не нашли. Судно оказалось перебитым пополам, и потому жена Патена долго ждала и боялась возвращения мужа: ведь если произошло столкновение судов, то могло статься, что Патена подобрали одного и завезли куда-нибудь далеко.
   Затем мало-помалу она привыкла считать себя вдовой, хотя и вздрагивала каждый раз, когда кто-нибудь – соседка, нищий или разносчик – неожиданно входил к ней.
   Однажды, перед вечером, года четыре после того, как пропал ее муж, она шла по Европейской улице и остановилась около дома, принадлежавшего одному старому, недавно умершему капитану: распродавалось имущество покойного.
   Как раз в этот момент оценивали попугая, зеленого попугая с голубой головкой, который недовольно и беспокойно глядел на собравшихся.
   – Три франка! – выкрикивал оценщик. – Птица говорит, как адвокат! Три франка!
   Приятельница тетки Патен подтолкнула ее локтем.
   – Надо бы вам купить его, вы ведь богатая, – сказала она. – С ним будет веселее. Такая птица стоит франков тридцать, а то и больше. Вы всегда сможете продать ее за двадцать или двадцать пять!
   – Четыре франка! Четыре франка, сударыня! – повторял оценщик. – Служит обедню, читает проповеди не хуже господина кюре! Феномен!.. Чудо!..
   Тетка Патен набавила пятьдесят сантимов, получила в маленькой клетке птицу с крючковатым клювом и унесла ее с собой.
   Дома попугай успокоился, но когда она открыла проволочную дверцу, чтобы дать ему попить, он так клюнул ее в палец, что выступила кровь.
   – Вот дрянь! – сказала тетушка Патен.
   Тем не менее она насыпала попугаю конопляного семени, маиса и оставила его в покое; приглаживая перышки, он исподтишка разглядывал новое жилище и новую хозяйку.
   На другой день, едва начало светать, тетушка Патен совершенно ясно услышала громкий, зычный, раскатистый голос, голос Патена, кричавший:
   – Да встанешь ты, дрянь этакая, или нет?!
   Ужас ее был так велик, что она спрятала голову под одеяло: ведь каждое утро, еще не успев открыть глаза, слышала она, бывало, от своего покойника эти, так хорошо знакомые, слова.
   Вся дрожа, она свернулась в клубок, подставляя спину под удары, ожидая их, и, уткнувшись лицом в подушку, зашептала:
   – Господи боже, это он! Господи боже, это он! Он вернулся, господи боже мой!
   Минуты проходили, но ничто больше не нарушало тишины комнаты. Тетка Патен с трепетом высунула голову в полной уверенности, что муж подстерегает ее, что сейчас посыплются удары.
   Но она не увидела ничего, кроме солнечного луча, падающего в окно, и решила: «Наверное, он спрятался».
   Она долго ждала, потом, немного придя в себя, подумала: «Может быть, мне почудилось? Он ведь не показывается».
   Несколько успокоенная, она вновь закрыла глаза; и сейчас же совсем рядом раздался бешеный голос, громовой голос утопленника, оравший:
   – Сто тысяч чертей тебе в глотку! Да встанешь ли ты, стерва!
   Она вскочила с кровати, вскочила, тупо повинуясь, как много раз битая женщина, которая помнит все даже теперь, спустя четыре года, и будет помнить всегда, и всегда будет повиноваться этому голосу!
   – Я встала, Патен. Что тебе надо?
   Но Патен не отвечал.
   Она растерянно огляделась кругом, потом стала искать его всюду: в шкафах, в очаге, под кроватью, но никого не нашла и в конце концов упала на стул, обезумев от мучительной тревоги, в полной уверенности, что здесь, рядом, находится душа Патена, вернувшаяся мучить ее.
   Вдруг она вспомнила про чердак, куда можно было подняться снаружи. Он, наверно, спрятался там, чтобы застигнуть ее врасплох. Должно быть, на каком-нибудь берегу он попал в плен к дикарям, долго не мог убежать и теперь вернулся еще злее прежнего. Сомневаться в этом она не могла: чего стоил один звук его голоса!
   Задрав голову к потолку, она спросила:
   – Ты наверху, Патен?
   Патен не отвечал.
   Тогда она вышла наружу и в безумном страхе, сжимавшем сердце, поднялась по лестнице; она открыла слуховое окно, огляделась, но ничего не увидела, вошла внутрь, обыскала все кругом, но никого не нашла.
   Она опустилась на связку соломы и заплакала; но в то время, как она рыдала, вся содрогаясь от жгучего, таинственного страха, снизу, из комнаты, до нее донесся голос Патена. Он казался спокойнее, не таким сердитым, и говорил:
   – Вот мерзкая погода! Вот ветер! Вот мерзкая погода! Я еще не завтракал, черт подери!
   Она крикнула с чердака:
   – Я здесь, Патен! Сейчас приготовлю тебе похлебку. Не сердись, я иду!
   И бегом спустилась по лестнице.
   Внизу никого не было.
   Она почувствовала, что изнемогает, словно сама смерть прикоснулась к ней; она хотела бежать к соседям, звать на помощь, но тут голос заорал над самым ее ухом:
   – Я еще не завтракал, черт подери!
   Попугай исподтишка глядел на нее из клетки круглым и злым глазом.
   Она тоже смотрела на него, пораженная.
   – Ах, так это ты! – прошептала она.
   Он качнул головой и ответил:
   – Погоди, погоди, погоди, я тебе покажу, как бездельничать!
   Что произошло с ней? Она почувствовала, она решила, что покойник в самом деле вернулся, и скрывается в этой птице, и теперь снова начнет мучить ее, снова, как прежде, будет ругаться целыми днями, будет есть ее поедом и издеваться над ней, вызывая смех и возмущение соседей. И она вскочила, открыла клетку и схватила попугая, который, защищаясь, раздирал ей кожу клювом и когтями. Но она изо всей силы вцепилась в птицу обеими руками, бросилась на пол, подмяв попугая под себя, и с яростью одержимой раздавила его, превратила в кусок мяса, в маленький дряблый зеленый комочек, который безжизненно повис у нее в руке и уже не шевелился, не говорил больше; тогда, завернув его в тряпку, точно в саван, она вышла из дому, босая, в одной рубашке, пересекла набережную, о которую билось короткими волнами море, и, размахнувшись, швырнула маленький мертвый комок, похожий на пучок травы, в воду; потом она вернулась домой, бросилась на колени перед пустой клеткой и, потрясенная тем, что сделала, стала, рыдая, молить Бога простить ее, словно совершила страшное преступление.


   Кто знает?

 //-- I --// 
   Боже мой! Боже мой! Итак, я наконец запишу все, что со мной случилось! Но удастся ли мне сделать это? Решусь ли я? Это так странно, так невероятно, так непонятно, так безумно!
   Если бы я не был уверен в том, что действительно видел все это, не был уверен, что в моих рассуждениях нет никакой путаницы, в моих восприятиях – никакой ошибки, в неумолимой последовательности моих наблюдений – никаких пробелов, то я считал бы себя просто-напросто жертвой галлюцинации, игралищем странных видений. Но в конце концов, кто знает?
   Сейчас я нахожусь в лечебнице, но я пришел сюда добровольно, из осторожности, из страха. Мою историю знает только один человек на земле. Здешний врач. Я ее запишу, сам не знаю зачем. Затем, чтобы отделаться от нее, потому что она душит меня, как невыносимый кошмар.
   Вот она.
   Я всегда был человеком одиноким, мечтателем, кем-то вроде философа-отшельника; я был доброжелателен, всегда довольствовался малым, не сердился на людей и не досадовал на бога. Жил я всегда один, чувствуя в присутствии других какое-то стеснение. Чем объяснить это? Не знаю. Я не отказываюсь встречаться со знакомыми, беседовать и обедать с друзьями, но когда я ощущаю их присутствие слишком долго, то даже самые близкие из них утомляют меня, надоедают, раздражают, и я начинаю испытывать все растущее, мучительное желание, чтобы они ушли или уйти самому, остаться в одиночестве.
   Это желание – больше, чем потребность; это настоятельная необходимость. И если бы присутствие людей, среди которых я нахожусь, затянулось, если бы мне пришлось в течение долгого времени не то чтобы выслушивать их разговоры, но хотя бы только слышать их голос, то со мной, несомненно, случилась бы какая-нибудь беда. Какая именно? Ах, кто знает! Может быть, простой обморок? Да, возможно.
   Я так люблю одиночество, что даже не переношу, чтобы другие люди спали под одной кровлей со мною; я не могу жить в Париже, для меня это беспрестанная агония. Я умираю духовно, но и мое тело и мои нервы тоже страдают от этой бесконечной толпы, которая кишит, живет вокруг меня, даже когда спит. Ах, сон других людей для меня еще тягостнее, чем их разговоры. И я совершенно не отдыхаю, когда чувствую, когда знаю, ощущаю за стеной чужую жизнь, прерванную этим регулярным затмением сознания.
   Почему я такой? Кто знает! Причина, быть может, очень проста: я слишком быстро утомляюсь от всего того, что происходит вне меня. И таких людей вовсе не мало.
   На земле существует две породы людей. Те, кто нуждается в других, кого другие развлекают и занимают, кому они дают отдых и кого одиночество изнуряет, истощает, опустошает, как подъем на ужасный ледник или переход через пустыню. Другие – те, кого люди, наоборот, утомляют, раздражают, стесняют, подавляют, тогда как одиночество успокаивает их и дает им отдых благодаря независимому и прихотливому полету мысли.
   Словом, это обычное психическое явление. Одни наделены даром жизни внешней, другие – жизни внутренней. У меня внешнее внимание длится очень недолго и быстро исчерпывается, и как только наступает его предел, во всем моем теле и в моем сознании появляется ощущение тяжелого недомогания.
   В силу этого я привязываюсь и всегда очень был привязан к вещам неодушевленным; для меня они получали значение живых существ, и дом мой превращался в мир, где я жил уединенной и деятельной жизнью среди вещей, мебели, привычных безделушек, радовавших мой взор, как дружеские лица. Я постепенно наполнял, украшал ими дом и среди них чувствовал себя довольным, удовлетворенным, счастливым, словно в объятиях милой женщины, привычные ласки которой сделались для меня спокойной и сладостной потребностью.
   Я выстроил этот дом в прекрасном саду, отделявшем его от дороги; стоял он у заставы города, и в этом городе я мог, когда захочу, найти общество, в котором иногда испытывал необходимость. Все мои слуги спали в отдельном домике, в глубине огорода, окруженного высокой стеной. В тишине моего затерянного, спрятанного жилища, утопавшего среди листвы больших деревьев, темный покров ночи был для меня так приятен, так полон покоя, что каждый вечер я часами медлил лечь в постель, чтобы подольше насладиться всем этим.
   В тот день в городском театре давали «Сигурда». Я впервые слышал эту прекрасную феерическую музыкальную драму и получил большое удовольствие.
   Домой я возвращался пешком, быстрыми шагами. В ушах еще звучала музыка, перед глазами носились прекрасные видения. Ночь стояла черная-черная, такая черная, что я еле различал большую дорогу и несколько раз чуть не свалился в канаву. От заставы до моего дома было около километра, а может быть, немного больше, минут двадцать спокойной ходьбы. Был час ночи, час или половина второго; небо постепенно светлело, и наконец появился месяц, грустный месяц последней четверти. Месяц первой четверти, тот, что встает в четыре-пять часов вечера, – веселый, светлый, серебристый, а убывающий, встающий после полуночи, – красноватый, мрачный и тревожный: настоящий месяц шабаша. Это, должно быть, знают все любители ночных прогулок. Молодой месяц, хотя бы тонкий, как ниточка, отбрасывает свет слабый, но веселый, радующий сердце и рисующий на земле отчетливые тени; на ущербе же он излучает свет мертвенный, такой тусклый, что теней почти не получается.
   Я завидел вдали темную массу своего сада, и, не знаю почему, мне стало как-то не по себе при мысли, что надо войти туда. Я замедлил шаг. Было очень тепло. Большая купа деревьев казалась усыпальницей, где погребен мой дом.
   Я открыл калитку и вошел в длинную аллею сикомор; она вела к подъезду, и ветви, сомкнувшись над головой, образовали как бы высокий туннель; он прорезал темные массивы зелени и огибал газоны с цветочными клумбами, которые казались в сумраке овальными пятнами неразличимых оттенков.
   Когда я приблизился к дому, странное смущение охватило меня. Я остановился. Ничего не было слышно. Даже ветерок не шумел в листве. «Что это со мной?» – подумал я. Целых десять лет возвращался я домой таким образом и ни разу не испытывал ни малейшего беспокойства. Я не боялся. Никогда я не боялся ночи. Вид человека, какого-нибудь вора, грабителя, сразу привел бы меня в бешенство, и я, не колеблясь, бросился бы на него. К тому же я был вооружен. Со мной был револьвер. Но я к нему не прикасался, желая побороть в себе зарождавшееся ощущение страха.
   Что это было? Предчувствие? Таинственное предчувствие, овладевающее человеком, когда ему предстоит увидеть необъяснимое? Возможно. Кто знает?
   По мере того как я продвигался вперед, меня начинала охватывать дрожь, и когда я подошел к стене, к закрытым ставням большого дома, я почувствовал, что, прежде чем открыть дверь и войти, мне придется подождать несколько минут. Тогда я сел на скамью под окнами гостиной. Я сидел, слегка вздрагивая, прислонившись головой к стене и глядя на тени деревьев. В эти первые мгновения я не заметил кругом ничего особенного. В ушах у меня стоял какой-то шум, но это со мной бывает часто: иногда мне кажется, будто я слышу грохот поездов, звон колокола, топот толпы.
   Но вскоре этот звук стал отчетливее, яснее, понятнее. Я ошибся. То не был обычный гул крови в жилах, от которого у меня начинался шум в ушах, это были какие-то особые, хотя и смутные шорохи, несомненно, исходившие из моего дома.
   Я слышал сквозь стены это непрерывное постукивание, и то был скорее шелест, чем шум, непонятное перемещение массы вещей, словно кто-то потихоньку толкал, сдвигал, переставлял, перетаскивал всю мою мебель.
   О, я еще довольно долго сомневался в верности своего слуха. Но, приникнув ухом к ставню, чтобы как следует вслушаться в странное движение, происходившее в доме, я уверился, убедился, что там делается что-то особенное и непонятное. Я не боялся, но был… как бы это определить?.. был изумлен. Заряжать револьвер я не стал, догадавшись – и правильно, – что в этом нет никакой надобности. Я ждал.
   Я ждал долго и не мог ни на что решиться. Ум мой был ясен, но отчаянно возбужден. Я ждал стоя и все прислушивался к нараставшему шуму; временами он доходил до какого-то яростного напряжения, так что казалось, будто слышишь рев нетерпения, гнева, непонятного возмущения.
   И вдруг мне стало стыдно своей трусости: я выхватил связку ключей, выбрал нужный ключ, вставил в скважину, дважды повернул его и изо всей силы толкнул дверь, так что она ударилась о стену.
   Удар прогремел, как ружейный выстрел, и этому выстрелу ответил ужасающий грохот по всему дому, сверху донизу. Это было так неожиданно, так страшно, так оглушительно, что я отступил на несколько шагов и вынул из кобуры револьвер, хотя по-прежнему чувствовал всю его бесполезность.
   Я подождал еще – о, очень недолго! Теперь я уже различал какой-то необычайный топот по ступенькам лестницы, по паркету, по коврам, топот не подошв, не людских башмаков, а костылей, деревянных и железных костылей: железные костыли гремели, как цимбалы. И вдруг я увидел на пороге, в дверях, кресло – мое большое кресло для чтения, вразвалку выходившее из дому. И оно проследовало по саду. За ним потянулись кресла из моей гостиной, потом, словно крокодилы, проползли на коротеньких лапках низенькие канапе, потом проскакали, словно козы, все мои стулья, а за ними трусили кроликами табуретки.
   О, какое волнение! Я проскользнул в гущу деревьев и присел там на корточки, не отрывая глаз от этого шествия своей мебели: ведь она уходила вся, вещь за вещью, то медленно, то быстро, смотря по росту и весу. Мой рояль, мой большой рояль, проскакал галопом, словно взбесившийся конь, и музыка гудела в его чреве; словно муравьи, спешили по песку мелкие предметы: щетки, хрусталь, бокалы – и лунные лучи блестели на них, как светляки. Ткани ползли, растекаясь лужами, наподобие каракатиц. Я увидел и свой письменный стол, редкостную вещь прошлого века; в нем лежали все полученные мною письма, вся история моего сердца, старая история, так выстраданная мной! И фотографии тоже были в нем.
   И вдруг я перестал бояться, я бросился и схватил его, как хватают вора, как хватают убегающую женщину; но он двигался с непреодолимой силой, и, несмотря на все старания, несмотря на весь свой гнев, я не мог даже замедлить его ход. Отчаянно сопротивляясь этой ужасающей силе, я упал на землю. И он потащил, повлек меня по песку, и вещи, шедшие позади, уже начинали наступать на меня, ушибая, разбивая мне ноги; а когда я разжал руки, эти вещи прошли по моему телу, как кавалерийская часть проносится во время атаки по выбитому из седла солдату.
   Наконец, обезумев от страха, я все-таки уполз с большой аллеи… и снова притаился под деревьями; оттуда я увидел, как уходят мельчайшие вещи, самые маленькие, самые скромные, – те, которых я почти не знал, но которые принадлежали мне.
   И затем вдали, в своем доме, отныне гулком, как все пустые дома, я услышал страшное хлопанье дверей. Они хлопали по всему дому сверху донизу, пока наконец не закрылась последней входная – та, которую я сам, безумец, открыл для этого бегства вещей.
   И тогда я тоже пустился в бегство. Я убежал в город, и только на его улицах успокоился, встречая запоздалых прохожих. Я позвонил у дверей гостиницы, где меня знали, кое-как руками почистил одежду, стряхнув с нее пыль, и рассказал, будто потерял связку ключей, в том числе и ключ от огорода, где спали в домике мои люди, – спали за стеной, охранявшей мои фрукты и овощи от ночных воров.
   Я зарылся с головой в постель. Но заснуть не мог и, слушая биение своего сердца, ждал утра. Я уже распорядился, чтобы моих людей предуведомили еще до восхода солнца, и в семь часов утра ко мне постучался камердинер.
   На нем лица не было.
   – Сегодня ночью, сударь, случилось большое несчастье, – сказал он.
   – Что такое?
   – Украдена вся ваша обстановка, сударь. Вся, вся до последней мелочи.
   Это сообщение обрадовало меня. Почему? Кто знает! Я отлично владел собою, был уверен, что скрою все, никому ничего не скажу о том, что я видел, утаю все это, похороню в своей памяти, как страшную тайну. Я ответил:
   – Так это те самые воры, которые украли у меня ключи. Надо немедленно сообщить в полицию. Я сейчас же встану, и мы пойдем вместе.
   Следствие длилось пять месяцев. Ничего не было открыто, не нашли ни одной, самой маленькой моей безделушки, ни малейшего следа воров. Ах, черт! Если бы я сказал то, что было мне известно… если бы я это сказал… да они бы меня посадили под замок! Меня! Не воров, а того человека, который мог видеть подобное!
   О, я умел молчать! Но обставлять дом заново я не стал. Совершенно лишнее. Все началось бы снова. Я не хотел возвращаться в этот дом. И не вернулся. Больше я его не видел.
   Я уехал в Париж, остановился в гостинице и посоветовался с врачами относительно состояния своих нервов; после той страшной ночи оно начало беспокоить меня.
   Врачи предписали мне путешествие. Я последовал их совету.
 //-- II --// 
   Я начал с поездки в Италию. Южное солнце принесло мне пользу. На протяжении полугода я странствовал из Генуи в Венецию, из Венеции во Флоренцию, из Флоренции в Рим, из Рима в Неаполь. Потом я прокатился по Сицилии, замечательной своею природой и памятниками – реликвиями, оставшимися от греков и норманнов. Я проехал по Африке, мирно пересек эту огромную желтую безжизненную пустыню, где бродят верблюды, газели и кочевники-арабы, где в легком и прозрачном воздухе ни днем, ни ночью вас не преследует никакое наваждение.
   Затем я вернулся во Францию через Марсель, и, несмотря на всю провансальскую веселость, сравнительно слабая яркость неба уже опечалила меня. Вернувшись на родной материк, я испытал своеобразное ощущение, какое бывает у больного, когда он считает себя выздоровевшим и вдруг глухая боль говорит ему, что очаг недуга не уничтожен.
   Я снова поехал в Париж. Через месяц мне там надоело. Была осень, и мне захотелось до наступления зимы проехаться по Нормандии, где я никогда не бывал.
   Начал я, разумеется, с Руана и целую неделю, развлекаясь, восхищаясь, восторгаясь, бродил по этому средневековому городу, по этому изумительному музею необыкновенных памятников готики.
   И вот однажды, около четырех часов дня, я забрел на какую-то невероятную улицу, где протекает черная, как чернила, река под названием О-де-Робек, заинтересовавшись причудливым и старинным обликом домов, как вдруг мое внимание было отвлечено целым рядом лавок случайных вещей, следовавших одна за другой.
   О, эти мерзкие торговцы старьем прекрасно выбрали место в этой фантастической улочке, над мрачной водой, под этими острыми черепичными и шиферными крышами, на которых еще скрипели старинные флюгеры.
   В глубине темных магазинов громоздились резные сундуки, руанский, неверский и мустьерский фаянс, резные и раскрашенные статуи из дуба – Иисусы, мадонны, святые; церковные украшения, нарамники, ризы, даже священные сосуды и старая позолоченная деревянная дарохранительница, которую Господь Бог уже давным-давно покинул. О, что за странные притоны были в этих высоких, этих огромных домах, набитых от погреба до чердака всевозможными вещами, жизнь которых казалась конченной, вещами, пережившими своих естественных владельцев, свой век, свои времена, свои моды, чтобы новые поколения скупали их как редкость!
   В этом антикварном квартале ожила моя любовь к вещам. Я переходил из лавки в лавку, в два прыжка перебираясь по мостам в четыре гнилые доски, переброшенным над вонючим течением О-де-Робек.
   Боже великий, какой ужас! Под одним из забитых вещами сводов, который показался мне входом в катакомбу, в усыпальницу старинной мебели, я увидел один из прекраснейших своих шкафов. Я подошел, весь дрожа, так дрожа, что не решился прикоснуться к нему. Я протягивал руку, колебался. Но это, несомненно, был мой шкаф стиля Людовика XIII, уникальная вещь, которой не мог не узнать тот, кто видел ее хоть раз. И вдруг, заглянув немного вперед, в еще более мрачные глубины этой галереи, я различил три своих кресла, обитых гобеленом тончайшей работы, а затем подальше – два моих стола времен Генриха II, таких редких, что люди приезжали из Парижа поглядеть на них.
   Подумайте! Подумайте, каково было мое состояние!
   И я пошел вперед; ноги не слушались меня, я умирал от волнения, но все шел, потому что я храбр; я шел, как рыцарь давних, темных времен, проникающий в заколдованное жилище. И с каждым шагом я открывал все свои вещи: мои люстры, мои книги, мои картины, мои ткани, мое оружие – все, кроме стола с письмами, его я не видел.
   Я шел, спускаясь в темные подвалы и снова поднимаясь в верхние этажи. Я был один. Я звал, мне не отвечали. Я был один: в этом доме, обширном и извилистом, как лабиринт, не было никого.
   Наступила ночь, и мне пришлось опуститься во мраке на один из моих стульев, потому что уходить я не желал. Время от времени я кричал:
   – Эй! Эй, кто-нибудь!
   Я, наверно, прождал не менее часа, пока услышал где-то шаги, легкие медленные шаги. Я чуть не сбежал, но потом, успокоившись, позвал еще раз и увидел в соседней комнате свет.
   – Кто там? – раздался голос.
   Я отвечал:
   – Покупатель.
   Мне ответили:
   – Сейчас уже поздно ходить по лавкам.
   Но я сказал:
   – Я жду вас больше часа.
   – Можете прийти завтра.
   – Завтра я уезжаю из Руана.
   Я не решался приблизиться к нему, а он не подходил. Я только видел свет, озарявший гобелен, на котором два ангела летали над покрытым трупами полем сражения. Гобелен был тоже мой. Я сказал:
   – Ну что же, вы идете?
   Он отвечал:
   – Я жду вас.
   Я встал и направился к нему.
   Посреди большой комнаты стоял крохотный человечек, совсем крохотный и страшно толстый, феноменально толстый, – отвратительный феномен.
   У него была реденькая неровная бороденка из скудных желтоватых волосков, и ни одного волоса на голове. Ни одного. Так как свечу он высоко поднял над собой, чтобы разглядеть меня, то череп его показался мне маленькой луною в этой огромной комнате, заставленной старинной мебелью. Лицо было сморщенное и одутловатое, глаза – еле заметные щелки.
   Я купил три своих собственных стула, тут же уплатил крупную сумму и назвал только свой номер в гостинице. Стулья надлежало доставить на следующий день к девяти часам утра.
   Затем я ушел. Он очень вежливо проводил меня до дверей.
   Я немедленно явился к главному комиссару полиции и рассказал ему о случившейся у меня покраже движимости и о только что сделанном открытии.
   Он тут же послал телеграфный запрос в прокуратуру, которая вела дело об этой покраже, и попросил меня дождаться ответа. Через час ответ был получен, и притом вполне для меня удовлетворительный.
   – Я распоряжусь немедленно арестовать и допросить этого человека, – сказал мне комиссар. – Ведь он может почуять опасность и убрать из магазина все ваши вещи. Не угодно ли вам пока пообедать и вернуться сюда через два часа. Он будет уже здесь, и я еще раз допрошу его при вас.
   – С большим удовольствием, сударь. Сердечно благодарю вас.
   Я пошел обедать к себе в гостиницу и ел гораздо лучше, чем ожидал. Я все же был доволен. Он попался!
   Через два часа я вернулся к полицейскому чиновнику; он ждал меня.
   – Что делать, сударь! – сказал он, увидев меня. – Не нашли вашего молодца. Моим агентам не удалось застать его.
   Ах! Я почувствовал, что мне дурно.
   – Но… дом его вы нашли? – спросил я.
   – Разумеется. Этот дом даже взят под наблюдение, пока не вернется хозяин. Но хозяин исчез.
   – Исчез?
   – Исчез. Обычно по вечерам он бывает у своей соседки, тоже старьевщицы, вдовы Бидуэн, довольно занятной ведьмы. Но сегодня вечером она его не видела и ничего не может о нем сообщить. Придется подождать до завтра.
   Я ушел. О, какими мрачными, пугающими, полными наваждения казались мне руанские улицы!
   Спал я плохо, все время просыпался от кошмаров.
   Утром, не желая показаться слишком взволнованным или торопливым, я дождался десяти часов и только тогда явился в полицию.
   Торговец не возвращался. Магазин его был все еще закрыт.
   Комиссар сказал мне:
   – Я принял все необходимые меры. Суд в курсе дела: мы вместе пойдем в эту лавку и вскроем ее. Вы мне покажете все ваши вещи.
   Мы поехали в карете. Перед лавкой стояли полицейские со слесарем. Дверь была открыта.
   Войдя, я не увидел ни своего шкафа, ни своих кресел, ни столов – ничего, ничего из той мебели, которой был обставлен мой дом! Ничего! А накануне вечером я шага не мог сделать, чтобы не наткнуться на какую-нибудь свою вещь.
   Комиссар удивился и сначала взглянул на меня недоверчиво.
   – Боже мой, сударь, – сказал я ему, – исчезновение этих вещей странным образом совпадает с исчезновением торговца.
   Он улыбнулся:
   – Правильно. Напрасно вы вчера купили и оплатили стулья. Этим вы его спугнули.
   Я сказал:
   – Непонятно мне одно – на всех местах, где стояла моя мебель, теперь стоит другая.
   – О, – отвечал комиссар, – у него ведь была целая ночь, и, конечно, он не без сообщников. Дом, безусловно, соединен с соседними. Не беспокойтесь, сударь, я энергично займусь этим делом. Разбойник ускользнул от нас ненадолго; мы ведь стережем его берлогу.
   О, сердце, сердце мое, бедное мое сердце, как оно билось!
   В Руане я пробыл пятнадцать дней. Этот человек не вернулся. О, черт! О, черт возьми! Разве что-нибудь могло его смутить или застать врасплох?
   И вот на шестнадцатый день утром я получил от своего садовника, сторожа моего ограбленного и опустевшего дома, следующее странное письмо:

   «Сударь,
   Честь имею известить вас, что нынче ночью случилось такое, что никто не понимает, и полиция не больше нашего. Вся мебель вернулась – вся без исключения, до последней мелочи. Теперь дом точь-в-точь такой же, как накануне покражи. Есть от чего голову потерять. Это случилось в ночь с пятницы на субботу. Дорожки в саду так изрыты, словно мебель тащили по ним от калитки до дверей. Точно так же было и в день пропажи.
   Мы ждем вас, сударь. Ваш покорный слуга
   Филипп Роден».

   Ну, уж нет! Ну, уж нет! Ну, уж нет! Не вернусь.
   Письмо я отнес руанскому комиссару.
   – Возврат сделан ловко, – сказал он мне. – Запасемся терпением. На днях мы этого молодца сцапаем.

   Не сцапали они его. Нет. Не сцапали, а вот я теперь боюсь его так, словно это дикий зверь, натравленный на меня.
   Неуловим! Он неуловим, этот изверг с черепом, похожим на луну! Никогда его не поймают. Он не вернется домой. Очень-то ему нужно! Встретить его не может никто, кроме меня, а я этого не хочу.
   Не хочу! Не хочу! Не хочу!
   А если он вернется, придет в свою лавку, то кто докажет, что моя мебель действительно была у него? Никаких улик нет, кроме моего показания, а я отлично чувствую, что оно становится подозрительным.
   Ах, нет! Такое состояние было невыносимо! И я уже не мог держать в тайне все, что видел. Не мог я жить, как живут все, и вечно бояться, что снова начнется что-нибудь такое…
   Я пришел к главному врачу этой лечебницы и открыл ему все.
   Он долго расспрашивал меня, а затем сказал:
   – Вы бы согласились, сударь, пожить некоторое время здесь?
   – С большим удовольствием, сударь,
   – Вы человек состоятельный?
   – Да, сударь.
   – Хотите отдельный флигель?
   – Да.
   – Вам угодно принимать друзей?
   – Нет, нет, никого. Этот руанский человек, может быть, попытается отомстить мне, он способен преследовать меня и здесь.

   И вот уже три месяца я один, один, совершенно один. Я почти спокоен. Я боюсь лишь одного… что если антикварий сойдет с ума… И если его поместят здесь… Ведь даже тюрьма не вполне надежна.


   Ночь

   Я страстно люблю ночь. Я люблю ее, как любят родину или любовницу, – инстинктивной, глубокой, непобедимой любовью. Я люблю ее всеми своими чувствами – глазами, видящими ее, обонянием, вдыхающим ее, ушами, внимающими ее тишине, всем моим телом, охваченным ласкою мрака. Жаворонки поют при солнечном свете, в голубом горячем воздухе, в прозрачности ясного утра. Филин летает ночью; черным пятном пересекает он темное пространство и, радостно опьяненный темною бесконечностью, испускает гулкие зловещие крики.
   День утомляет меня, надоедает мне. Он груб и шумен. Я с трудом встаю, нехотя одеваюсь и выхожу из дому с сожалением. Каждый шаг, каждое движение, жест, каждое слово, каждая мысль тяготит меня, точно я подымаю непосильное бремя.
   Но когда солнце начинает склоняться, смутная радость охватывает все мое тело. Я пробуждаюсь, одушевляюсь. По мере того как спускается темнота, я начинаю чувствовать себя совсем другим: моложе, сильнее, веселее, счастливей. Я вижу, как сгущается эта кроткая великая тьма, падающая с неба; она затопляет город, точно неуловимая волна; она скрадывает, стирает, уничтожает краски и формы; она обнимает дома, живые существа, памятники в своих неощутимых объятиях.
   Тогда мне хочется кричать от радости, подобно совам, бегать по крышам, подобно кошкам. И могучая, непобедимая жажда любви вспыхивает в моих жилах.
   Я иду, шагая по темным предместьям Парижа, по окрестным лесам, и слышу, как бродят там мои братья – звери и браконьеры.
   Все то, что вы страстно любите, в конце концов всегда вас убивает. Но как передать, что происходит со мной? Чем объяснить, что я решаюсь об этом рассказать? Не знаю, ничего не знаю – знаю только, что это так. И все.
   Вчера… Было ли это вчера? По-видимому, да, если только это не случилось прежде, в другой день, в другом месяце, в другом году, – не знаю. Это, однако, должно было быть вчера, потому что день больше не наступал, потому что солнце не всходило. Но с каких пор продолжается ночь? С каких пор?.. Кто скажет? Кто это узнает когда-нибудь?
   Итак, вчера я вышел после обеда, как делаю это каждый вечер. Была прекрасная погода, очень мягкая, очень теплая. Направляясь к бульварам, я смотрел вверх и видел над головой черную реку, усеянную звездами, окаймленную в небе крышами домов; она извивалась и зыбилась волнами, эта река, по которой струились светила.
   Все было прозрачно в легком воздухе – от планет до газовых рожков. Столько огней горело в небе и в городе, что самый мрак, казалось, сиял. Светлые ночи куда радостнее ярких, солнечных дней.
   На бульваре сверкали огни кафе, публика смеялась, люди двигались по тротуарам, пили вино. Я зашел ненадолго в театр. В какой? Не знаю. Там было так светло, что мне стало грустно, и я ушел, чувствуя, что сердце мое омрачено этим грубым светом, отражавшимся на позолоте балкона, искусственным сверканием огромной хрустальной люстры, огнями освещенной рампы, – этот резкий, фальшивый блеск навевал меланхолию. Я дошел до Елисейских полей, где кафешантаны походили на очаги лесного пожара.
   Каштаны, окутанные желтым светом, казались не то окрашенными, не то фосфоресцирующими. А электрические шары, похожие на сверкающие бледные луны, на упавшие с неба гигантские живые жемчужины, своим перламутровым, таинственным и царственным сиянием совершенно затмили отвратительный, грязный свет газовых рожков и цветные гирлянды стеклянных фонариков.
   Я остановился под Триумфальной аркой, чтобы посмотреть на дорогу, на изумительную, ярко освещенную дорогу, которая тянулась к городу двумя линиями огней, и на небесные светила, сияющие там, вверху, неведомые светила, случайно брошенные в пространство, где они очерчивают те странные фигуры, что порождают столько мечтаний, столько дум.
   Я вошел в Булонский лес и долго бродил там. Я был охвачен странным трепетом, нежданным и могучим волнением, вдохновенным восторгом, граничащим с безумием.
   Я ходил долго-долго. Потом пошел обратно.
   Который был час, когда я снова очутился под Триумфальной аркой? Не знаю. Город засыпал, и тучи, тяжелые, черные тучи, медленно тянулись по небу.
   И тут я впервые почувствовал, что должно случиться что-то новое, необычайное. Мне показалось, что стало холодно, что воздух словно сгущался, что ночь, моя любимая ночь, тяжелым гнетом ложилась мне на сердце. Улица была теперь пустынна. Только двое полицейских ходили взад и вперед у стоянки фиакров, а по мостовой, едва освещенной газовыми рожками, готовыми вот-вот погаснуть, тянулась к Главному рынку вереница повозок с овощами. Нагруженные морковью, репой и капустой, они двигались медленно. Невидимые возчики спали на своих возах, лошади шли ровным шагом, бесшумно ступая по деревянной мостовой. Под каждым фонарем тротуара морковь загоралась красным цветом, репа – белым, капуста – зеленым. Повозки катились одна за другой, красные, как огонь, белые, как серебро, зеленые, как изумруд. Я пошел за ними, затем повернул на Королевскую улицу и вернулся на бульвар. Ни души; свет в кафе погашен; только несколько запоздалых прохожих торопились домой. Никогда не видел я Парижа таким мертвым, таким пустынным. Я вынул часы. Было два часа.
   Меня толкала какая-то сила, какая-то потребность двигаться. Я прошел до Бастилии. Здесь я заметил, что никогда еще не видывал такой темной ночи, так как не различал даже Июльской колонны – золотая статуя терялась в непроницаемом мраке. Тяжелый свод туч, огромный, как бесконечность, поглотил звезды и, казалось, опускался на землю, чтобы уничтожить и ее.
   Я вернулся. Вокруг меня не было уже ни души. Впрочем, на площади Шато д’О на меня чуть не наткнулся пьяный; вскоре исчез и он. Несколько минут я прислушивался к его гулким, неровным шагам. Я пошел дальше. На холме Монмартра проехал фиакр, спускаясь к Сене. Я окликнул его. Кучер не ответил. Какая-то женщина бродила возле улицы Друо.
   – Господин, послушайте-ка…
   Я ускорил шаги, чтобы избежать ее протянутой руки. И больше я не встретил никого. Перед театром «Водевиль» тряпичник рылся в канаве. Его фонарик мелькал у самой земли. Я спросил его:
   – Который час, приятель?
   – Почем я знаю! – проворчал он. – У меня нет часов.
   Тут я вдруг заметил, что газовые рожки погашены. Я знал, что в это время года из экономии их гасят рано, перед рассветом, но до рассвета было еще далеко, очень далеко.
   «Пойду на Главный рынок, – подумал я, – там, по крайней мере, увижу жизнь».
   Я отправился дальше, не различая перед собой дороги. Я подвигался медленно, как в лесу, узнавая улицы только по счету.
   Возле здания «Лионского кредита» на меня зарычала собака. Я повернул на улицу Граммон и заблудился. Я стал бродить наугад, потом узнал Биржу по окружавшей ее железной решетке.
   Весь Париж спал глубоким, жутким сном. Но вот вдали послышался стук фиакра, одинокого фиакра, может быть, того самого, который мне только что встретился. Я пытался догнать его, идя на шум колес через пустынные улицы, черные, черные, черные, как смерть.
   Я заблудился снова. Где я? Какое безумие гасить газ так рано. Не видно ни одного прохожего, ни одного запоздавшего, ни одного бродяги, не слышно даже мяуканья влюбленной кошки. Ничего.
   Где же полицейские? Я подумал: «Крикну, и они появятся». Я закричал. Никто мне не ответил.
   Я закричал сильнее. Мой голос уносился, не рождая эхо, слабый, глухой, задушенный ночью, этой непроницаемой ночью.
   Я испустил вопль:
   – Помогите! Помогите! Помогите!
   Мой отчаянный призыв остался без ответа. Который же был час? Я вытащил часы, но у меня не было спичек. Я прислушивался к легкому тиканью маленького механизма со странной, непривычной радостью. Он казался живым. Я уже был не совсем одинок. Какое чудо! Я снова пустился в путь, как слепой, ощупывая палкой стены и каждую минуту подымая глаза к небу в надежде, что забрезжит наконец рассвет. Но небесное пространство было черно, совсем черно, чернее самого города.
   Который мог быть час? Мне казалось, что я иду бесконечно долго, – ноги мои подкашивались, я задыхался и невыносимо страдал от голода.
   Я решился позвонить у первых же ворот. Я потянул медную ручку, и звон колокольчика гулко раздался в тишине дома. Он звенел странно, точно этот дребезжащий звук был единственным во всем доме.
   Я подождал; ответа не было; дверь не отворили. Я снова позвонил; опять подождал – ничего.
   Мне стало страшно. Я побежал к следующему дому и раз двадцать подряд дергал звонок, звеневший в темном коридоре, где должен был спать консьерж. Но он не проснулся, и я пошел дальше, изо всех сил дергая у ворот за кольца и ручки звонков, стучась ногами, палкой, руками в двери, упорно остававшиеся запертыми.
   И вдруг я заметил, что очутился на Главном рынке. Здесь было пустынно, тихо и мертво: ни повозок, ни людей, ни одной связки овощей или цветов. Он был пуст, молчалив, покинут, мертв.
   Меня охватил ужас. Что случилось? Боже мой, что случилось?
   Я ушел оттуда. Но который час? Который же час? Кто скажет мне, который час? Ни одни часы не били ни на колокольнях, ни на зданиях. Я подумал: «Сниму стекло с моих часов и пальцами нащупаю стрелки». Я вынул часы… Они не шли… они остановились.
   Ничего больше, ничего – никакого движения в городе, ни луча света, ни звука в воздухе. Ничего. Нет даже отдаленного стука колес фиакра – ничего.
   Я был на набережной, и с реки подымалась леденящая свежесть.
   А Сена, течет ли она еще?
   Я захотел это узнать, нащупал лестницу и спустился по ней… Я не слышал журчания текущей воды под арками моста… Еще ступеньки… потом песок… тина… потом вода…
   Я окунул в нее руку… она текла… она текла… холодная… холодная… холодная… почти ледяная… почти иссякшая… почти мертвая…
   И я почувствовал, что у меня уже не хватит сил подняться… и что я тоже умру здесь… от голода, от усталости, от холода.


   Орля

   8 мая. Какой восхитительный день! Все утро я провел, растянувшись на траве перед моим домом, под огромным платаном, который целиком закрывает его, защищает и окутывает тенью. Я люблю эту местность, люблю здесь жить, потому что здесь мои корни, те глубокие, чувствительные корни, которые привязывают человека к земле, где родились и умерли его предки, привязывают его к определенному образу мыслей, к определенной пище, к обычаям и кушаньям, к местным оборотам речи, к произношению крестьян, к запаху почвы, деревень и самого воздуха.
   Я люблю дом, где я вырос. Из окон я вижу Сену, которая течёт мимо моего сада, за дорогой, совсем рядом со мной, – полноводную и широкую Сену, от Руана до Гавра покрытую плывущими судами.
   Налево – Руан, обширный город синих крыш под остроконечным лесом готических колоколен. Хрупкие или коренастые, возглавленные литым шпилем собора, они бесчисленны, и там множество колоколов, которые звонят в голубом просторе прекрасного утреннего часа, распространяя мягкое гудение металла, свою бронзовую песню; когда ветер доносит ее до меня, она звучит то сильнее, то слабее, смотря по тому, пробуждается ли ветер или засыпает.
   Как хорошо было это утро!
   Часов в одиннадцать крохотный, как муха, пароходик, изрыгая густой дым и хрипя от натуги, протащил на буксире мимо моей ограды целый караван судов.
   Вслед за двумя английскими шхунами, красный флаг которых развевался высоко в небе, прошел великолепный бразильский трехмачтовый корабль, весь белый, удивительно чистый, сверкающий. Я приветствовал его, сам не знаю почему, – так приятно мне было видеть этот корабль.
   12 мая. Уже несколько дней меня лихорадит; мне нездоровится или, вернее, мне как-то грустно.
   Откуда струятся эти таинственные влияния, которые превращают наше счастье в уныние, а надежды в отчаяние? Как будто самый воздух, невидимый воздух наполнен неведомыми Силами, таинственную близость которых мы испытываем на себе. Я просыпаюсь радостный, желание запеть переполняет мою грудь. Почему? Я иду низом вдоль берега и вдруг, после короткой прогулки, возвращаюсь расстроенный, как будто дома меня ожидает какое-то несчастье. Почему? Может быть, это струя холода, коснувшись моей кожи, потрясла мне нервы и омрачила душу? Или же это форма облаков, краски дня, оттенки предметов, такие изменчивые, воспринятые зрением, встревожили мою мысль? Как знать? Все, что нас окружает, все, что мы видим, не всматриваясь, все, с чем мы соприкасаемся, не вникая, все, к чему мы притрагиваемся, не осязая, все, что мы встречаем, не познавая, оказывает быстрое, неожиданное и необъяснимое воздействие на нас, на наши органы и через них – на наши мысли, на самое сердце.
   Как глубока эта тайна Невидимого! Мы не можем проникнуть в нее с помощью наших жалких органов чувств. Нам не могут помочь наши глаза, которые не умеют видеть ни слишком малого, ни слишком большего, ни слишком близкого, ни слишком далекого, ни обителей звезд, ни обитателей капли воды… Нам не может помочь наш слух, который лишь обманывает нас, так как передает нам колебания воздуха, превращенные в полнозвучные тона. Наш слух той же природы, что и феи: он чудесно претворяет это колебание в звук и метаморфозой этой рождает музыку, которая придает певучесть немому волнению природы… А что уж говорить о нашем обонянии, более слабом, чем чутье собаки… о нашем вкусе, едва различающем возраст вина!
   Ах, будь у нас другие органы, которые творили бы к нашему благу другие чудеса, сколько всего могли бы мы еще открыть вокруг себя!
   16 мая. Я болен, это ясно! А я так хорошо чувствовал себя последний месяц! У меня лихорадка, жестокая лихорадка, или, вернее, лихорадочное возбуждение, доставляющее не меньше страданий моей душе, чем телу. Все время у меня ужасное предчувствие угрожающей мне опасности, боязнь надвигающегося несчастья или близкой смерти, то ощущение, которое, несомненно, является приступом болезни, еще неизвестной, но гнездящейся в крови и плоти.
   18 мая. Я посоветовался с доктором, потому что стал страдать бессонницей. Он нашел у меня учащенный пульс, расширение зрачков, повышенную нервозность, но не обнаружил ни одного тревожного симптома. Мне нужно принимать душ и пить бромистый калий.
   25 мая. Никакой перемены! В самом деле, какое странное состояние! Лишь только близится вечер, мною овладевает непонятное беспокойство, как будто ночь таит страшную для меня угрозу. Я наскоро обедаю, потом пытаюсь читать, но не понимаю ни слова, еле различаю буквы. Тогда я принимаюсь ходить взад и вперед по гостиной под гнетом смутной, но непреодолимой боязни, боязни сна и боязни постели.
   Часам к десяти я подымаюсь в спальню. Едва войдя, запираю дверь на два поворота ключа и задвигаю засов: я боюсь… но чего?.. До сих пор я совершенно не боялся… Я открываю шкафы, заглядываю под кровать, прислушиваюсь… прислушиваюсь… но к чему?.. Не странно ли, что простое недомогание, быть может, некоторое расстройство кровообращения, возбуждение какого-нибудь нервного узла, небольшой прилив крови, ничтожнейший перебой в работе нашей одушевленной машины, столь несовершенной и столь хрупкой, способны сделать меланхоликом самого веселого человека и трусом – храбреца? Затем я ложусь и жду сна, как ожидают палача. Я с ужасом жду его прихода, сердце у меня колотится, ноги дрожат, и все тело трепещет в жаркой постели до тех пор, пока я вдруг не проваливаюсь в сон, как падают в омут, чтобы утопиться. Я не чувствую, как прежде, приближения этого вероломного сна, который прячется где-то рядом, подстерегает и готов схватить меня за голову, закрыть мне глаза, уничтожить меня.
   Я сплю долго, два-три часа, потом какое-то сновидение, нет, кошмар, начинает душить меня. Я прекрасно чувствую, что лежу и сплю… Я это чувствую и знаю… но чувствую также, что кто-то приближается ко мне, смотрит на меня, трогает меня, вскакивает на кровать, становится коленями мне на грудь, охватывает руками мою шею и сжимает… сжимает ее… изо всех сил, чтобы задушить меня.
   Я сопротивляюсь, но связан той страшной немощью, что парализует нас во сне: хочу закричать – и не могу, хочу пошевелиться – и не могу; задыхаясь, делаю невероятные усилия, чтобы повернуться, сбросить с себя существо, которое давит и душит меня, – и не могу!
   И внезапно я просыпаюсь, обезумевший, покрытый потом. Зажигаю свечу. Я – один.
   После этого припадка, который повторяется каждую ночь, я наконец спокойно засыпаю и сплю до рассвета.
   2 июня. Мое состояние еще ухудшилось. Что же со мной? Бром не помогает, души не помогают. Недавно, чтобы утомить тело, и без того усталое, я отправился прогуляться в Румарский лес. Сначала мне казалось, что свежий воздух, легкий и приятный, насыщенный запахом трав и листьев, вливает в мои жилы новую кровь, а в сердце новую силу. Я пошел большой охотничьей дорогой, потом свернул на Ла-Буй, по узкой тропинке меж двумя полчищами высоченных деревьев, воздвигавших зеленую, густую, почти черную кровлю между небом и мной.
   Вдруг меня охватила дрожь, – не дрожь холода, но странная дрожь тоски.
   Я ускорил шаг, испугавшись того, что я один в лесу, бессмысленно и глупо устрашась одиночества. И мне показалось, что за мной кто-то идет, следует по пятам, совсем близко, вплотную, почти касаясь меня.
   Я резко обернулся. Я был один. Позади себя я увидел только прямую и широкую аллею, пустынную, глубокую, жутко пустынную; и по другую сторону она тянулась тоже бесконечно, совершенно такая же, наводящая страх.
   Я закрыл глаза. Почему? И начал вертеться на каблуке, очень быстро, словно волчок. Я чуть не упал; открыл глаза; деревья плясали, земля колебалась; я принужден был сесть. Потом, ах! потом я уже не мог вспомнить, какою дорогой пришел сюда! Дикая мысль! Дикая! Дикая мысль! Я больше ничего не узнавал. Пошел в ту сторону, что была от меня направо, и возвратился на дорогу, которая привела меня перед тем в чащу леса.
   3 июня. Я провел ужасную ночь. Хочу уехать на несколько недель. Небольшое путешествие, наверное, успокоит меня.
   2 июля. Возвратился. Я исцелен. Кроме того, я совершил очаровательное путешествие. Я побывал на горе Сен-Мишель, которой до сих пор не видел.
   Какой открывается вид, когда приезжаешь в Авранш под вечер, как приехал я! Город расположен на холме; меня провели в городской сад, находящийся на окраине. Я вскрикнул от изумления. Огромный залив неоглядно простирался передо мною, меж двух расходящихся берегов, которые тонули вдали в тумане; посреди этого беспредельного желтого залива под светло‐золотистым небом возвышалась среди песков странная сумрачная островерхая гора. Солнце закатилось, и на горизонте, еще пылавшем, обрисовывался профиль этой фантастической скалы с фантастическим зданием на ее вершине.
   На рассвете я отправился к нему. Как и накануне вечером, был отлив, и я смотрел на чудесное аббатство, все ближе выраставшее передо мной. После нескольких часов ходьбы я достиг огромной гряды валунов, на которой расположился городок с большой церковью, царящей над ним. Взобравшись по узенькой крутой уличке, я вошел в самое изумительное готическое здание, когда-либо построенное на земле для бога, обширное, как город, полное низких зал, придавленных сводами, и высоких галерей на хрупких колоннах. Я вошел внутрь этой гигантской драгоценности из гранита, воздушной, как кружево, покрытой башенками, куда ведут извилистые лестницы, и стройными колоколенками, которые вздымают в голубое небо дня и в темное небо ночи свои диковинные головы, вздыбившиеся химерами, дьяволами, невероятными животными, чудовищными цветами, и соединяются друг с другом тонкими, искусно украшенными арками.
   Взобравшись наверх, я сказал монаху, сопровождавшему меня:
   – Отец, как вам, должно быть, здесь хорошо!
   – Здесь очень ветрено, сударь, – ответил он, и мы принялись беседовать, глядя, как подступает океан, как он бежит по песку и покрывает его стальной броней.
   Монах стал мне рассказывать разные предания, все древние предания этих мест – легенды, много легенд.
   Одна из них чрезвычайно поразила меня. Местные старожилы, живущие на горе, утверждают, будто ночью в песках слышны голоса, затем слышно, как блеют две козы, одна погромче, другая потише. Маловеры скажут вам, что это крики морских птиц, похожие иногда на блеяние, иногда на человеческие стоны; но рыбаки, которым случалось запоздать с возвращением, клянутся, что им встречался во время отлива старый пастух, бродивший по дюнам вокруг маленького, удаленного от мира городка: голова его постоянно закутана плащом, и он ведет за собою козла с лицом мужчины и козу с лицом женщины; у них обоих длинные седые волосы, и оба без умолку говорят и бранятся на неведомом языке, а потом вдруг перестают кричать, чтобы изо всех сил заблеять.
   Я спросил монаха:
   – Вы верите этому?
   Он промолвил:
   – Не знаю.
   Я продолжал:
   – Если бы на земле, кроме нас, жили другие существа, то разве мы не узнали бы о них уже давно? Разве вы не увидели бы их? Разве их не увидел бы я?
   Он ответил:
   – А разве мы видим хотя бы стотысячную часть того, что существует? Возьмите, например, ветер, который является величайшей силой природы, который валит с ног людей, разрушает здания, вырывает с корнем деревья, вздымает на море горы воды, опрокидывает береговые утесы и разбивает о подводные скалы большие корабли, ветер, смертоносный, свистящий, стонущий, ревущий, – разве вы его видели, разве можете видеть? Однако он существует.
   Я замолчал, услышав это простое рассуждение. Этот человек был мудр, а быть может, и глуп. Я не мог этого решить наверно, но все же замолчал. О том, что он говорил, я и сам часто думал.
   3 июля. Я плохо спал; здесь безусловно какое-то лихорадочное поветрие, потому что мой кучер страдает тем же недугом, что и я. Возвратившись вчера домой, я заметил, что он как-то особенно бледен. Я спросил его:
   – Что с вами, Жан?
   – Да вот не могу спать, сударь, ночи убивают меня. После вашего отъезда на меня словно порчу навели.
   Остальные слуги, однако, чувствуют себя хорошо, но я ужасно боюсь, что со мной начнется прежнее.
   4 июля. Ясно, со мной началось то же самое. Вернулись прежние кошмары. Сегодня ночью я почувствовал, что кто-то сидит у меня на груди и, припав губами к моим губам, пьет мою жизнь. Да, он высасывал ее из меня, как пиявка. Потом он встал, насытившись, а я проснулся настолько обескровленным, разбитым и подавленным, что не мог прийти в себя. Если это продлится еще несколько дней, я, конечно, уеду снова.
   5 июля. Не схожу ли я с ума? То, что случилось, то, что я видел нынешней ночью, настолько необыкновенно, что голова у меня идет кругом, едва об этом подумаю.
   Вечером, по обыкновению, я запер дверь на ключ, потом, почувствовав жажду, выпил полстакана воды и случайно заметил, что графин был полон до самой хрустальной пробки.
   Затем я улегся спать и погрузился в обычный свой мучительный сон, из которого меня вывело часа через два еще более ужасное потрясение.
   Представьте себе, что человека убивают во сне, и он просыпается с ножом в груди, хрипит, обливается кровью, задыхается и умирает, ничего не понимая, – вот что я испытал.
   Когда я пришел в себя, мне опять захотелось пить; я зажег свечу и подошел к столу, на котором стоял графин. Я взял его, наклонил над стаканом, но вода не потекла. Графин был пуст! Он был совершенно пуст! Сначала я ничего не понял, потом меня сразу охватило такое ужасное волнение, что я вынужден был сесть, вернее, упал на стул! Затем вскочил и огляделся вокруг; затем снова сел, обезумев от недоумения и страха при виде прозрачного стекла! Я в упор смотрел на него, стремясь разгадать загадку. Руки у меня дрожали. Значит, вода выпита? Кем же? Мной? Наверно, мной? Кто же это мог быть, кроме меня? Значит, я лунатик, я живу, сам того не зная, двойной таинственной жизнью, заставляющей заподозрить, что в нас два существа? Или же это какое-то другое непонятное существо, неведомое и незримое, которое, когда наша душа скована сном, оживляет полоненное им тело, повинующееся ему, как нам самим, больше, чем нам самим?
   О, кто поймет мою ужасную тоску! Кто поймет волнение человека, находящегося в здравом уме, бодрствующего, полностью владеющего своим рассудком, когда он со страхом ищет сквозь стекло графина воду, исчезнувшую, пока он спал!
   И я просидел так до наступления дня, не смея снова лечь в постель.
   6 июля. Я схожу с ума. Сегодня ночью опять выпили весь графин; вернее, его выпил я сам!
   Но я ли это? Я ли? Кто же тогда? Кто? О господи! Я схожу с ума? Кто спасет меня?
   10 июля. Я проделал поразительные опыты.
   Решительно – я сумасшедший! Но тем не менее…
   6 июля, перед сном, а поставил на стол вино, молоко, воду, хлеб и землянику.
   Выпили – или я выпил – всю воду и немного молока. Не тронули ни вина, ни хлеба, ни земляники.
   7 июля я повторил опыт, и он дал те же результаты.
   8 июля я не поставил воды и молока. Не тронули ничего.
   Наконец 9 июля я поставил только воду и молоко, предварительно обмотав графины белой кисеей и привязав пробки. Потом я натер себе губы, усы и руки графитом и лег спать.
   Меня охватил непреодолимый сон, за которым вскоре последовало ужасное пробуждение. Во сне я не пошевельнулся: даже на подушке не оказалось ни пятнышка. Я бросился к столу. Белая кисея, в которую были завернуты графины, оставалась нетронутой. Я размотал тесемки, трепеща от страха. Вся вода была выпита! Все молоко выпито! О боже!..
   Сейчас же уезжаю в Париж.
   12 июля. Париж. В последние дни я, как видно, совсем потерял голову. Я стал игрушкой расстроенного воображения, если только я действительно не лунатик или не подвергся одному из тех доказанных, но до сих пор не объясненных влияний, которые называются внушением. Во всяком случае, расстройство моих чувств граничило с сумасшествием, но мне достаточно было прожить сутки в Париже, чтобы вновь обрести равновесие.
   Вчера после разъездов и визитов, вливших мне в душу свежий живительный воздух, я закончил вечер во Французском театре. Играли пьесу Александра Дюма-сына; силой своего живого и богатого дарования он довершил мое исцеление. Безусловно, одиночество опасно для деятельных умов. Мы должны жить среди людей, которые мыслят и говорят. Долго оставаясь в одиночестве, мы населяем пустоту призраками.
   В отличном настроении я возвращался бульварами в гостиницу. Пробираясь в толпе, я не без иронии вспоминал страхи и предположения прошлой недели, когда я был уверен, – да, уверен! – что какое-то невидимое существо живет под моей крышей. Как быстро слабеет, путается и мутится наш разум, стоит лишь какому-нибудь непонятному пустяку поразить нас!
   Вместо того, чтобы сделать простой вывод: «Я не понимаю потому, что причина явления ускользает от меня», – мы тотчас же выдумываем страшные тайны и сверхъестественные силы.
   14 июля. Праздник Республики. Я гулял по улицам. Ракеты и знамена забавляли меня, как ребенка. До чего же, однако, глупо радоваться в определенное число по приказу правительства! Народ – бессмысленное стадо, то дурацки терпеливое, то жестоко бунтующее. Ему говорят: «Веселись». Он веселится. Ему говорят: «Иди, сражайся с соседом». Он идет сражаться. Ему говорят: «Голосуй за императора». Он голосует за императора. Потом ему говорят: «Голосуй за республику». И он голосует за республику.
   Те, кто им управляет, тоже дураки; только, вместо того чтобы повиноваться людям, они повинуются принципам, которые не могут не быть вздорными, бесплодными и ложными именно потому, что это принципы, то есть идеи, признанные достоверными и незыблемыми, – это в нашем-то мире, где нельзя быть уверенным ни в чем, потому что свет всего лишь иллюзия, потому что звук – такая же иллюзия!
   16 июля. Вчера я видел вещи, которые меня глубоко взволновали.
   Я обедал у моей кузины госпожи Сабле; ее муж командует 76-м стрелковым полком в Лиможе. Я встретился у нее с двумя молодыми женщинами; одна из них замужем за врачом, доктором Параном, который усиленно занимается нервными болезнями и необыкновенными явлениями, обнаруженными в настоящее время благодаря опытам с гипнотизмом и внушением.
   Он долго рассказывал нам об удивительных результатах, достигнутых английскими учеными и врачами нансийской школы.
   Факты, которые он приводил, показались мне настолько диковинными, что я наотрез отказывался верить им.
   – Мы накануне открытия одной из самых значительных тайн природы, – утверждал он, – я хочу сказать, одной из самых значительных тайн на земле, потому что есть, конечно, тайны гораздо более значительные, – там, в звездных мирах. С тех пор, как человек мыслит, с тех пор, как он умеет высказать и записать свою мысль, он чувствует рядом с собою какую-то тайну, недоступную для его грубых и несовершенных чувств, и пытается возместить их бессилие напряжением ума. Когда его ум пребывал еще в рудиментарном состоянии, это вечное ощущение невидимых явлений воплотилось в банально-жуткие образы. Так родились народные верования в сверхъестественное, легенды о блуждающих духах, феях, гномах, призраках, я сказал бы даже миф о боге, ибо наши представления о творце-зиждителе, из какой бы религии они не исходили, – это до последней степени убогие, нелепые, неприемлемые вымыслы, порожденные запуганным человеческим умом. Нет ничего вернее изречения Вольтера: «Бог создал человека по образу своему, но человек воздал ему за это сторицей».
   Но вот уже немного более столетия, как стали предчувствовать что-то новое. Месмер и некоторые другие направили нас на неожиданный путь, и мы действительно достигли, особенно за последние четыре-пять лет, поразительных результатов.
   Моя кузина тоже улыбалась очень недоверчиво. Доктор Паран обратился к ней:
   – Хотите, сударыня, я попытаюсь вас усыпить?
   – Хорошо. Согласна.
   Она села в кресло, и он стал пристально смотреть на нее гипнотизирующим взглядом. Я сразу почувствовал какое-то беспокойство, у меня забилось сердце, сжало горло. Я видел, как веки г-жи Сабле тяжелели, рот искривился, дыхание стало прерывистым.
   Через десять минут она уже спала.
   – Сядьте позади нее, – сказал мне доктор.
   Я сел. Он вложил ей в руки визитную карточку, говоря:
   – Это – зеркало. Что вы видите в нем?
   Она ответила:
   – Я вижу моего кузена.
   – Что он делает?
   – Крутит ус.
   – А сейчас?
   – Вынимает из кармана фотографию.
   – Чья это фотография?
   – Его собственная.
   Так оно и было на самом деле! Эту фотографию мне только что принесли в гостиницу.
   – Как он снят на этой фотографии?
   – Он стоит со шляпой в руке.

   Значит, визитная карточка, белый кусочек картона, давала ей возможность видеть, как в зеркале. Молодые женщины испуганно повторяли:
   – Довольно! Довольно! Довольно!
   Но доктор приказал ей:
   – Завтра вы встанете в восемь часов, поедете в гостиницу к вашему кузену и будете умолять его дать вам взаймы пять тысяч франков, которые просит у вас муж и которые потребуются ему в ближайший его приезд.
   Затем он разбудил ее.
   Возвратясь в гостиницу, я размышлял об этом любопытном сеансе, и меня охватили подозрения; я, конечно, не усомнился в безусловной, бесспорной правдивости кузины, которую знал с детства как сестру, но я счел возможным плутовство со стороны доктора. Не прятал ли он в руке зеркальце, держа его перед усыпленной молодой женщиной вместе со своей визитной карточкой? Профессиональные фокусники проделывают ведь еще и не такие удивительные вещи.
   Итак, я вернулся в гостиницу и лег спать.
   А сегодня утром в половине девятого меня разбудил лакей и доложил:
   – Госпожа Сабле желает немедленно поговорить с вами, сударь.
   Я наспех оделся и принял ее.
   Она села в большом волнении, опустив глаза, не поднимая вуали, и сказала:
   – Дорогой кузен, я хочу вас попросить о большом одолжении.
   – О каком же, кузина?
   – Мне очень неловко говорить об этом, но иначе нельзя. Мне необходимы, совершенно необходимы пять тысяч франков.
   – Полноте! Вам?..
   – Да, мне или, вернее, моему мужу, – он поручил мне достать эту сумму.
   От изумления я в ответ пробормотал что-то невнятное. Я задавал себе вопрос: уж не насмехается ли она надо мной вместе с доктором Параном, уж не простая ли все это шутка, заранее подготовленная и умело разыгранная?
   Но все мои подозрения рассеялись, когда я внимательно посмотрел на кузину. Она дрожала от волнения, – настолько тягостна была для нее эта просьба, – и я понял, что она готова разрыдаться.
   Я знал, что она очень богата, и заговорил снова:
   – Как? У вашего мужа нет в наличности пяти тысяч франков? Подумайте-ка хорошенько. Уверены ли вы, что он поручил вам попросить их у меня?
   Несколько мгновений она колебалась, как будто силясь что-то припомнить, затем ответила:
   – Да… да… уверена.
   – Он написал вам об этом?
   Она снова заколебалась, раздумывая. Я догадывался, как мучительно работает ее мысль. Она не знала. Она знала только одно: ей нужно добыть пять тысяч франков для мужа. И она отважилась солгать:
   – Да, он мне написал.
   – Когда же? Вчера вы ничего мне об этом не говорили.
   – Я получила от него письмо сегодня утром.
   – Вы можете мне его показать?
   – Нет… нет… нет… оно очень интимное… очень личное… я… я его сожгла.
   – Значит, ваш муж в долгах?
   Она еще раз заколебалась, потом прошептала:
   – Не знаю.
   Тогда я сразу отрезал:
   – В настоящий момент у меня нет пяти тысяч франков, милая кузина.
   У нее вырвался страдальческий вопль:
   – О! Прошу вас, прошу, достаньте мне их!..
   Она страшно встревожилась и умоляюще сложила руки. Я слышал, как изменился ее голос; одержимая и порабощенная непреодолимым приказанием, она плакала и лепетала:
   – Умоляю вас… если бы вы знали, как я страдаю… Деньги нужны мне сегодня.
   Я сжалился над нею:
   – Вы их получите, даю вам слово.
   Она воскликнула:
   – Благодарю вас, благодарю! Как вы добры!
   Я продолжал:
   – А вы помните, что произошло вчера у вас?
   – Помню.
   – Вы помните, что доктор Паран усыпил вас?
   – Помню.
   – Так вот, это он велел вам прийти ко мне нынче утром, чтобы взять у меня взаймы пять тысяч франков, и сейчас вы повинуетесь этому внушению.
   Немного подумав, она ответила:
   – Но ведь их просит мой муж!
   Целый час я пытался ее убедить, но не мог ничего добиться.
   Как только она ушла, я помчался к доктору. Я столкнулся с ним в дверях его дома, и он выслушал меня, улыбаясь. Затем спросил:
   – Теперь верите?
   – Да, приходится верить.
   – Едемте к вашей родственнице.
   Истомленная усталостью, она дремала в шезлонге. Доктор пощупал у нее пульс и некоторое время смотрел на нее, подняв руку к ее глазам; она медленно опустила веки, подчиняясь невыносимому гнету этой магнетической власти.
   Усыпив ее, он сказал:
   – Ваш муж не нуждается больше в пяти тысячах франков! Вы забудете о том, что просили кузена дать их вам взаймы, и если он заговорит с вами об этом, ничего не будете понимать.
   После этого он разбудил ее. Я вынул из кармана бумажник:
   – Вот, дорогая кузина, то, что вы просили у меня утром.
   Она была настолько удивлена, что я не посмел настаивать. Я попытался все же напомнить ей, но она энергично отрицала, думая, что я смеюсь над нею, и в конце концов чуть не рассердилась.
   …
   Вот история! Я только что вернулся домой и не в состоянии был позавтракать – настолько этот опыт взбудоражил меня.
   19 июля. Многие из тех, кому я рассказывал об этом приключении, посмеялись надо мной. Не знаю, что и думать. Мудрец говорит: «Быть может?»
   21 июля. Я пообедал в Буживале, а вечер провел на балу гребцов. Несомненно, все зависит от местности и окружающей среды. Поверить в сверхъестественное на острове Лягушатни было бы верхом безумия… но на вершине горы Сен-Мишель? Но в Индии? Мы ужасно подвержены влиянию того, что нас окружает. На следующей неделе я возвращаюсь домой.
   30 июля. Вчера я вернулся домой. Все благополучно.
   2 августа. Ничего нового. Великолепная погода. Провожу дни, созерцая бегущую Сену.
   4 августа. Среди моих слуг ссоры. Они утверждают, будто ночью в шкафах кто-то бьет стаканы. Лакей обвиняет кухарку, кухарка обвиняет экономку, экономка – их обоих. Кто виноват? Догадлив будет тот, кто скажет!
   6 августа. На этот раз я уже не безумец. Я видел… видел… видел!.. Теперь уже нечего сомневаться… Я видел!.. Озноб еще пробирает меня до кончиков пальцев… страх еще пронизывает меня до мозга костей… Я видел!
   В два часа дня я гулял на солнцепеке у себя в саду, среди розовых кустов… в аллее расцветающих осенних роз.
   Остановившись полюбоваться на «Великана битв», распустившегося тремя восхитительными цветками, я увидел, ясно увидел, что совсем возле меня стебель одной из этих роз согнулся, как бы притянутый невидимой рукою, а потом сломался, словно та же рука сорвала его! Потом цветок поднялся по дуге, которую могла бы описать рука, подносящая его к чьим-то губам, и один, без опоры, неподвижный, повис пугающим красным пятном в прозрачном воздухе в трех шагах от меня.
   В безумном ужасе я бросился схватить его! Но не схватил ничего: он исчез. Тогда я бешено рассердился на самого себя: нельзя же, чтобы у серьезного, рассудительного человека бывали подобные галлюцинации!
   Но была ли это галлюцинация? Я повернулся, чтобы отыскать стебель, и тотчас же нашел его на кусте, между двух роз, оставшихся на ветке; излом его был еще свеж.
   Тогда я возвратился домой, потрясенный до глубины души; ведь теперь я уверен, так же уверен, как в чередовании дня и ночи, что возле меня живет невидимое существо, которое питается молоком и водой, которое может трогать предметы, брать их и переставлять с места на место, что, следовательно, это существо наделено материальной природой, хотя и недоступной нашим ощущениям, и оно так же, как я, живет под моим кровом…
   7 августа. Я спал спокойно. Он выпил воду из графина, но ничем не потревожил моего сна.
   Задаю себе вопрос: не сумасшедший ли я? Только что, гуляя вдоль реки на самом солнцепеке, я начал сомневаться, в здравом ли я рассудке, и мои сомнения уже не были неопределенными, как до сих пор, а, наоборот, стали ясными, безусловными. Мне случалось видеть сумасшедших: я знавал среди них людей, которые во всем, кроме одного какого-нибудь пункта, сохраняли былое здравомыслие, логичность, даже проницательность. Обо всем они судили толково, всесторонне, глубоко, но внезапно их мысль, задев подводный камень присущего им помешательства, раздиралась в клочья, дробилась и тонула в том яростном, страшном океане, полном взлетающих волн, туманов и шквалов, который зовется безумием.
   Конечно, я счел бы себя безумным, совершенно безумным, если бы не сознавал, не понимал бы вполне своего состояния, если бы не разбирался в нем, анализируя его с полной ясностью. Итак, меня можно назвать рассуждающим галлюцинантом. В моем мозгу, по-видимому, произошло какое-то неведомое расстройство, одно из тех расстройств, которые для современных физиологов являются предметом наблюдения и изучения, и этим расстройством вызван глубокий разлад в моем уме, в порядке и последовательности моих мыслей. Подобные явления имеют место во сне, который ведет нас сквозь самые невероятные фантасмагории, и они не удивляют нас, потому что способность проверки и чувство контроля усыплены, между тем как способность воображения бодрствует и работает. А не могло ли случиться так, что один из незаметных клавишей моей мозговой клавиатуры оказался парализованным? Вследствие различных несчастных случаев люди теряют память то на собственные имена, то на глаголы, то на цифры, то на одни хронологические даты. Локализация всех мельчайших функций нашего мышления теперь доказана. Что же удивительного, если способность отдавать себе отчет в нереальности некоторых галлюцинаций в настоящее время у меня усыплена?
   Я думал обо всем этом, идя по берегу реки. Солнце заливало светом водную гладь, ласкало землю, наполняло мои взоры любовью к жизни, к ласточкам, чей стремительный полет – радость для глаз, к прибрежным травам, чей шелест – отрада для слуха.
   Но мало-помалу необъяснимое беспокойство овладевало мною. Какая-то сила, мне казалось, тайная сила, сковывала меня, останавливала, мешала идти дальше, влекла обратно. Меня мучительно тянуло вернуться, как бывает, когда оставишь дома больного любимого человека и тебя охватывает предчувствие, что его болезнь ухудшилась.
   И вот я вернулся против собственной воли, в уверенности, что дома меня ждет какая-нибудь неприятная новость: письмо или телеграмма. Ничего этого, однако, не оказалось, и я был озадачен и обеспокоен даже более, чем если бы снова предо мной явилось какое-нибудь фантастическое видение.
   8 августа. Вчера я провел ужасную ночь. Он больше ничем себя не проявляет, но я чувствую его возле себя, чувствую, как он шпионит за мною, неотвязно смотрит на меня, читает в моих мыслях, подчиняет меня своей власти; прячась таким образом, он более страшен, чем если бы давал знать о своем невидимом и постоянном присутствии сверхъестественными явлениями.
   Тем не менее я спал.
   9 августа. Ничего, но мне страшно.
   10 августа. Ничего; что-то будет завтра?
   11 августа. По-прежнему ничего; я не могу больше оставаться дома, ибо этот страх и эта мысль вторглись мне в душу; я уеду.
   12 августа. 10 часов вечера. Весь день я хотел уехать и не мог. Хотел выполнить этот акт свободной воли, столь легкий, столь естественный – выйти, сесть в коляску, отправиться в Руан, – и не мог. Почему?
   13 августа. Есть болезни, при которых все пружины нашего физического существа как будто сломаны, вся энергия уничтожена, все мускулы расслаблены, кости становятся мягкими, как плоть, а плоть жидкой, как вода. Все это я странным и печальным образом ощущаю в моем нравственном существе. У меня нет больше никакой силы, никакого мужества, никакой власти над собой, нет даже возможности проявить свою волю. Я не могу больше хотеть. Но кто-то хочет вместо меня, и я повинуюсь.
   14 августа. Я погиб. Кто-то овладел моей душой и управляет ею! Кто-то повелевает всеми моими поступками, всеми движениями, всеми моими мыслями. Сам по себе я уже ничто, я только зритель, порабощенный и запуганный всем, что меня заставляют делать. Я хочу выйти. Не могу! Он не хочет, и я, растерянный, трепещущий, остаюсь в кресле, где он держит меня. Я хочу хотя бы только подняться, встать, чтобы почувствовать, что я еще господин над самим собою. И не могу! Я прикован к креслу, а оно так приросло к полу, что никакая сила не поднимет нас.
   Потом вдруг оказывается, что мне нужно – нужно, нужно! – идти в сад собирать клубнику и есть ее. И я иду. Собираю ягоды и ем их! О боже мой! Боже мой! Боже мой! Есть ли бог? Если есть, пусть он освободит меня, оградит, спасет. Пощады! Жалости! Милосердия! Спасите меня! О, какая мука! Какая пытка! Какой ужас!
   15 августа. Несомненно, именно так была одержима и порабощена моя бедная кузина, когда пришла ко мне занимать пять тысяч франков. Она подчинялась посторонней воле, вселившейся в нее, словно другая душа, другая, паразитирующая и господствующая душа. Не приближается ли конец света?
   Но каков же он, тот, кто управляет мною, этот Невидимка, этот незнакомец, этот бродяга сверхъестественной породы?
   Значит, Невидимки существуют! Тогда почему же, от сотворения мира и до сих пор, они никому не показывались так явственно, как мне? Я никогда не читал о чем-либо похожем на то, что происходит в моем доме. О, если бы я мог покинуть его, если бы мог уехать, бежать и не возвращаться! Я был бы спасен, но я не могу.
   16 августа. Сегодня мне удалось ускользнуть на два часа, как пленнику, который нашел дверь своей темницы случайно отпертой. Я почувствовал, что стал вдруг свободен, что он далеко. Я приказал поскорей запрягать лошадей и поехал в Руан. О, какая радость, когда можешь сказать: «В Руан!» – человеку, который тебе повинуется.
   Я велел остановиться у библиотеки и попросил дать мне объемистый труд доктора Германа Геренштаусса о неизвестных обитателях древнего и современного мира.
   Потом, садясь в карету, я хотел сказать: «На вокзал!», – но крикнул (не сказал, а крикнул) так громко, что прохожие обернулись: «Домой!» – и вне себя от тоски упал на подушки экипажа. Он снова меня нашел и снова овладел мною.
   17 августа. О, какая ночь! Какая ночь! А между тем мне следовало бы радоваться. До часу ночи я читал. Герман Геренштаусс, доктор философии и истории религии, написал историю и указал форму проявления всех невидимых существ, носящихся вокруг человека или измышленных им. Он описывает их происхождение, сферу их действия, их силу. Но ни одно из них не походит на то, которое неотвязно преследует меня. Можно сказать, что человек с тех самых пор, как он мыслит, всегда предчувствовал и боялся какого-то нового существа, более сильного, чем он, своего преемника в этом мире, и, чувствуя близость этого властелина, но не умея разгадать его природу, в смятении своем создал целое фантастическое племя сверхъестественных существ, неясных призраков, порожденных страхом.
   Так вот, почитав до часу ночи, я уселся возле отворенного окна, чтобы освежить голову и мысли тихим ночным ветром.
   Стояла хорошая погода, было тепло. Как я любил такие ночи раньше!
   Луны не было. В глубине черного неба трепетно мерцали звезды. Кто населяет эти миры? Какие там формы, какие существа, какие животные, какие растения? Мыслящие существа этих далеких вселенных больше ли знают, чем мы? Могущественнее ли они, чем мы? Способны ли они видеть что-либо из того, что остается непознанным нами? И не явится ли когда-нибудь одно из них, преодолев пространство, на нашу Землю, чтобы покорить ее, как норманны пересекали море, чтобы поработить более слабые народы? Мы ведь так немощны, так безоружны, так невежественны, так ничтожны на этом вращающемся комочке грязи, разжиженном каплей воды!
   Думая над этим, я задремал под дуновением свежего ночного ветра.
   Проспав минут сорок, я открыл глаза, но не двигался, разбуженный каким-то странным, непонятным ощущением. Сначала я не заметил ничего, но потом вдруг мне почудилось, что страница книги, лежавшей на столе, перевернулась сама собою. Из окна не проникало ни малейшего дуновения. Я удивился и ждал. Минуты через четыре я увидел, да, увидел воочию, как следующая страница приподнялась и легла на предыдущую, словно ее перевернула чья-то рука. Мое кресло было пустым, казалось пустым, но я понял, что он там, что он, сидя на моем месте, читает. Бешеным прыжком, прыжком разъяренного зверя, готового распороть брюхо своему укротителю, я пересек комнату, чтобы схватить его, задушить, убить! Но кресло, прежде чем я подскочил к нему, опрокинулось, будто кто-то бросился бежать от меня… стол качнулся, лампа упала и погасла, а окно шумно закрылось, словно его с размаху захлопнул грабитель, который ринулся в ночь, спасаясь от погони.
   Значит, он бежал, он боялся, боялся меня!
   Если так… если так… тогда завтра… или послезавтра… или когда-нибудь в другой раз… мне все же удастся сгрести его и раздавить! Разве собаки не кусают, не душат иногда своих хозяев?
   18 августа. Я думал целый день. О да, я буду ему повиноваться, следовать его внушениям, выполнять его приказания, стану кротким, покорным, трусливым! Он сильнее. Но мой час придет…
   19 августа. Я знаю… знаю… знаю все! Я только что прочитал в Обозрении научного мира следующее: «Из Рио-де-Жанейро нами получено довольно любопытное известие. Некое безумие, эпидемическое безумие, подобное заразному помешательству, охватывавшему народы Европы в Средние века, свирепствует в настоящее время в провинции Сан-Паоло. Растерянные жители покидают дома, бегут из деревень, бросают свои поля, утверждая, будто их преследуют, будто ими овладевают и распоряжаются, как людским стадом, какие-то невидимые, хотя и осязаемые существа, вроде вампиров, которые пьют их жизнь во время сна и, кроме того, питаются водою и молоком, не трогая, по-видимому, никакой другой пиши.
   «Профессор дон Педро Энрикес с несколькими врачами выехал в провинцию Сан-Паоло, чтобы на месте изучить источники и проявления этого внезапного безумия и доложить императору о мероприятиях, которые представляются наиболее целесообразными, чтобы возвратить умственное равновесие обезумевшему населению».
   Так, так! Теперь я припоминаю, припоминаю прекрасный бразильский трехмачтовик, проплывший под моими окнами вверх по Сене 8 мая этого года! Он был таким красивым, таким белоснежным, таким веселым! На нем и приплыло Существо, приплыло оттуда, где зародилось его племя! И оно увидело меня! Оно увидело мой дом, такой же белый, и спрыгнуло с корабля на берег. О боже!
   Теперь я знаю, я догадываюсь! Царство человека кончилось.
   Пришел он, Тот, перед кем некогда испытывали ужас первобытные пугливые племена, Тот, кого изгоняли встревоженные жрецы, кого темными ночами вызывали колдуны, но пока что не видели, Тот, кого предчувствия преходящих владык земли наделяли чудовищными или грациозными обликами гномов, духов, гениев, фей, домовых. Миновали времена грубых преставлений, внушенных первобытным страхом, и люди, более проницательные, стали предчувствовать его яснее. Месмер угадал его, а вот уже десять лет, как и врачи с полной точностью установили природу его силы, прежде чем он сам проявил ее. Они стали играть этим оружием нового божества – властью таинственной воли над порабощенной человеческой душой. Они назвали это магнетизмом, гипнотизмом, внушением… и как-то там еще. Я видел, как они, словно неразумные дети, забавлялись этой страшной силой! Горе нам! Горе человеку! Он пришел, он… как назвать его… он… кажется, он выкрикивает мне свое имя, а я его не слышу… он… да… он выкрикивает имя… Я слушаю… я не могу… повтори!.. Орля… Я расслышал… Орля… это он… Орля… он пришел!
   Ах! Ястреб заклевал голубку; волк растерзал барана; лев пожрал остророгого буйвола; человек убил льва стрелою, мечом, порохом; но Орля сделает с человеком то, что мы сделали с лошадью и быком: он превратит его в свою вещь, в своего слугу, в свою пищу – единственно силой своей воли. Горе нам!
   Однако животное иногда выходит из повиновения и убивает того, кто его укротил… я тоже хочу… я бы мог… но нужно знать его, касаться его, видеть! Ученые утверждают, что глаз животного, не похожий на наш, не видит того, что видим мы… Так и мой глаз не может увидеть пришельца, который меня угнетает.
   Почему? О, теперь я припоминаю слова монаха с горы Сен-Мишель: «Разве мы видим хотя бы стотысячную часть того, что существует? Возьмите, например, ветер, который является величайшею силой природы; который валит с ног людей, разрушает здания, вырывает с корнем деревья, вздымает на море горы воды, опрокидывает береговые утесы и разбивает о подводные скалы большие корабли, ветер смертоносный, свистящий, стонущий, ревущий, – разве вы его видели, разве можете видеть? Однако он существует!»
   И я подумал еще: мое зрение столь слабо, столь несовершенно, что не различает даже твердых тел, когда они прозрачны, как стекло. Если стекло без амальгамы преградит мне дорогу, я натолкнусь на него, как птица, которая, залетев в комнату, разбивает себе голову об оконные стекла. Кроме этого, множество других явлений вводит в заблуждение, обманывает мой взор. Что же тогда удивительного, если глаза мои не в состоянии увидеть новое тело, сквозь которое проходит свет?
   Новое существо! А почему бы и нет? Оно, конечно, должно появиться! Почему бы нам, людям, быть венцом творения? Мы не постигаем это существо, как и все, созданное до нас. Это потому, что его природа более совершенна, тело более тонко и более закончено, чем наше. А ведь наше тело, столь слабое, столь неразумно задуманное, обремененное органами, вечно усталыми и вечно напряженными, как слишком сложные пружины, наше тело, которое живет, как растение и как животное, с трудом питаясь воздухом, травой и мясом, – что такое наше тело, как не животный организм, подверженный болезням, уродствам, гниению, одышке, плохо отрегулированный, примитивный и прихотливый, на редкость неудачно сделанный, грубое и вместе с тем хрупкое творение, черновой набросок существа, которое могло бы стать разумным и прекрасным?
   В этом мире так мало разнообразия в живых существах от устрицы до человека! Почему же тогда не быть еще одному существу, если закончен период последовательного появления определенных видов?
   Почему не быть еще одному? Почему бы так же не быть другим деревьям – с огромными ослепительными цветами, наполняющими благоуханием целые страны? Почему не быть другим стихиям, кроме огня, воздуха, земли и воды? Их четыре, только четыре, этих созидателей и кормильцев всего живого! Какая жалость! Почему их не сорок, не четыреста, не четыре тысячи? Как все убого, бедно, ничтожно! Как все скупо отпущено, скудно задумано, грубо сделано! Слон, гиппопотам – что за грация! Верблюд – что за изящество!
   Но, скажете вы, а бабочка, этот летающий цветок? Да, но я мечтаю о другой бабочке, огромной, как сотня вселенных, а форму, красоту, цвет и движение ее крыльев я даже не в силах выразить. Но я вижу ее… со звезды на звезду несется она, освежая их и навевая аромат гармоничным и легким дуновением своего полета!.. И народы, обитающие там, вверху, восхищенные и очарованные, смотрят, как она пролетает!..
   …
   Что со мной? Это он, он, Орля, преследует меня, внушает мне эти безумные мысли! Он во мне, он стал моей душой; я убью его!
   19 августа. Я убью его! Я его видел! Вчера вечером я сел за стол и притворился, будто сосредоточенно пишу. Я знал, что он явится и начнет бродить вокруг меня, близко, так близко, что, быть может, мне удастся прикоснуться к нему и схватить его. А тогда… тогда во мне пробудится вся сила отчаяния: я пущу в ход руки, колени, грудь, лоб, зубы, чтобы задушить его, раздавить, загрызть, растерзать!
   И я подстерегал его всеми своими возбужденными нервами.
   Я зажег обе лампы и восемь свечей на камине, словно мог обнаружить его при таком освещении.
   Прямо напротив меня – моя кровать, старинная дубовая кровать с колонками; направо – камин, налево – старательно запертая дверь, которую я перед этим надолго оставил открытой, чтобы приманить его; сзади – очень высокий зеркальный шкаф, перед которым я каждый день бреюсь, одеваюсь и, по привычке, проходя мимо, постоянно осматриваю себя с головы до ног.
   Итак, чтобы обмануть его, я притворился, будто пишу, потому что он тоже следил за мною; и вдруг я почувствовал, ясно ощутил, что он читает из-за моего плеча, что он тут, что он касается моего уха.
   Я вскочил и, протянув руки, обернулся так быстро, что чуть не упал… И что же?.. Было светло, как днем, а я не увидел себя в зеркале!.. Залитое светом, оно оставалось пустым, ясным, глубоким. Моего отражения в нем не было… а я стоял перед ним! Я видел огромное стекло, ясное сверху донизу. Я смотрел безумными глазами и не смел шагнуть вперед, не смел пошевельнуться, хотя и чувствовал, что он тут; я понимал, что он опять ускользнет от меня, – он, чье неощутимое тело поглотило мое отражение.
   Как я испугался! Потом вдруг я начал различать себя в глубине зеркала, но лишь в каком-то тумане, как бы сквозь водяную завесу; мне казалось, что эта вода медленно струится слева направо и мое отражение с минуты на минуту проясняется. Это было похоже на конец затмения. То, что заслоняло меня, как будто не имело резко очерченных контуров, а походило скорее на туманность, которая мало-помалу таяла.
   Наконец я мог с полной ясностью различить себя, как это бывало каждый день, когда я смотрелся в зеркало.
   Я видел его! Доныне содрогаюсь от ужаса при этом воспоминании.
   20 августа. Убить его, но как? Ведь я не могу его настигнуть! Ядом? Но он увидит, как я подмешиваю яд в воду; а, кроме того, подействуют ли наши яды на его неощутимое тело? Нет… конечно, нет… но тогда… как же тогда?..
   21 августа. Я вызвал из Руана слесаря и заказал ему для спальни железные ставни, какие из боязни грабителей делают в первых этажах особняков в Париже. Кроме того, он сделает мне такую же дверь. Пусть меня считают трусом, – мне все равно!..
   …
   10 сентября. Руан, гостиница «Континенталь». Дело сделано… сделано… но умер ли он? Я видел нечто такое, что потрясло меня до глубины души.
   Итак, вчера, чуть только слесарь навесил железные ставни и дверь, я все оставил открытым до полуночи, хотя уже становилось холодно.
   Вдруг я почувствовал, что он здесь, – и радость, сумасшедшая радость охватила меня. Я медленно поднялся, стал ходить из угла в угол по комнате и ходил долго, чтобы он ни о чем не догадался; потом снял ботинки и лениво надел туфли; потом закрыл железные ставни и, спокойно подойдя к двери, запер ее на два поворота ключа. Вернувшись вслед за этим к окну, я запер и его на замок, а ключ спрятал в карман.
   Я понял сразу, что он заметался возле меня, что теперь и он испуган, что он приказывает мне отпереть. Я чуть было не уступил, но все же устоял и, прижавшись спиной к двери, приоткрыл ее ровно настолько, чтобы, пятясь, прошмыгнуть самому; я очень высокого роста, а потому задел головой за притолоку. Я был уверен, что он не мог ускользнуть, и запер его совсем одного, совсем одного! Какая радость! Он был в моих руках! Тогда я бегом спустился вниз; в гостиной, находящейся под спальней, я схватил обе лампы, вылил из них масло на ковер, на мебель, потом поджег все это и бросился бежать, предварительно заперев на два поворота ключа парадную дверь.
   И я спрятался в глубине сада, в чаще лавровых деревьев. О, как долго я ждал, как долго! Все было черно, безмолвно, неподвижно; ни ветерка, ни звезд, только громады невидимых облаков, которые тяжело, так тяжело давили мне душу.
   Я смотрел на свой дом и ждал. Как долго это тянулось! Я уже думал, что огонь потух сам собой или он его потушил, но вот одно из нижних окон треснуло под напором огня, и пламя, огромное, красно-желтое пламя, длинное, гибкое, ласкающее, взметнулось вдоль белой стены и лизнуло ее до самой крыши. Свет пробежал по деревьям, ветвям, листьям, а с ним пробежала и дрожь, дрожь ужаса! Встрепенулись птицы, завыла какая-то собака: мне показалось, что наступает рассвет! Тотчас разлетелись еще два окна, и я увидел, что весь нижний этаж моего жилища превратился в ужасный пылающий костер. И вдруг крик, страшный, пронзительный, душераздирающий крик, крик женщины прорезал ночь, и оба окна в мансарде раскрылись! Я забыл о слугах! Я видел их обезумевшие лица, их воздетые руки!..
   Тогда, потеряв голову от ужаса, я бросился в деревню, крича: «На помощь! На помощь! Пожар! Пожар!» Я встретил людей, которые уже спешили ко мне, и вернулся с ними, чтобы видеть все.
   Теперь весь дом был уже только ужасным и великолепным костром, чудовищным костром, освещавшим все вокруг, костром, на котором сгорали люди и сгорал также Он, Он, мой пленник, новое Существо, новый повелитель – Орля!
   Вдруг вся крыша рухнула внутрь, и вулкан пламени взметнулся до самого неба. Сквозь окна я видел огненную купель и думал, что Он там, в этом жерле, мертвый.
   Мертвый? Да так ли? А его тело? Ведь его светопроницаемое тело не уничтожить средствами, убивающими наши тела!
   Что, если он не умер?.. Быть может, одно лишь время властно над Существом Невидимым и Грозным. К чему же эта прозрачная оболочка, эта непознаваемая оболочка, эта оболочка Духа, если и ей суждено бояться болезней, ран, немощи, преждевременного разрушения?
   Преждевременного разрушения! Весь человеческий страх объясняется этим! После человека – Орля! После того, кто может умереть от любой случайности каждый день, каждый час, каждую минуту, пришел тот, кто может умереть только в свой день, в свой час, в свою минуту, лишь достигнув предела своего бытия!
   Нет… нет… несомненно… несомненно… он не умер… Значит… значит, я должен убить самого себя!