-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Генри Миллер
|
| Нексус
-------
Генри Миллер
Нексус
Henry Miller
Originally published under the title NEXUS,
3 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
part of the trilogy THE ROSY CRUCIFIXION
Copyright © 1960 by Henry Miller. The Estate of Henry Miller
All rights reserved
Published in Russian language by arrangement with Lester Literary Agency
© Л. Житкова, перевод, примечания, 2017
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017
Издательство АЗБУКА®
//-- *** --//
В конечном итоге место Генри Миллера будет среди исполинских литературных аномалий наподобие Уитмена или Блейка, оставивших нам не просто произведения искусства, но уникальный корпус идей, влияющий на весь культурный ландшафт. Современная американская литература начинается и заканчивается Генри Миллером.
Лоренс Даррелл
Книги Генри Миллера – одно из немногих правдивых свидетельств времени.
Джордж Оруэлл
Подруга Миллера Анаис Нин называла Генри «китаец». В этом прозвище, возможно, заключается суть Миллера, ведь Анаис знала его, как никто другой.
В данном случае «китаец» выражает отстраненную, восточного характера философичность Миллера. Он не страстный Жан Жене, не желчный Селин. Его книги – книги не борьбы с миром, но книги гармонического примирения.
Эдуард Лимонов. Священные монстры
Для Миллера европейская культура порочна именно потому, что она считает человека венцом природы, мерой всех вещей и ставит его над миром, изымая людской разум из животной стихии. Миллер рассуждает о возвращении человека в эту стихию, которое равнозначно освобождению личности.
Андрей Аствацатуров
Все темы послевоенных контркультурных авторов Миллер отработал еще до войны. Читая его книги сегодня, невольно завидуешь людям, которые жили в те времена, когда все то, о чем он пишет, было еще свежо и писатель мог, не стесняясь, построить книгу как череду рассказов о своих мистических переживаниях и рассуждений о том, куда катится мир.
Сергей Кузнецов
Миллер заболел самой отважной, самой опасной, самой безнадежной мыслью XX века – мечтой о новом единстве. В крестовый поход революции Миллер вступил с такими же фантастическими надеждами, как и его русские современники. Революция, понимаемая как эволюционный взрыв, одушевляющий космос, воскрешающий мертвых, наделяющий разумом все сущее – от звезд до минералов. В ряду яростных и изобретательных безумцев – Платонова, Циолковского, Заболоцкого – Миллер занял бы законное место, ибо построил свой вариант революционного мифа.
Александр Генис
//-- *** --//
И в самом деле, Селифан давно уже ехал зажмуря глаза, изредка только потряхивая впросонках вожжами по бокам дремавших тоже лошадей; а с Петрушки уже давно невесть в каком месте слетел картуз, и он сам, опрокинувшись назад, уткнул свою голову в колено Чичикову, так что тот должен был дать ей щелчка. Селифан приободрился и, отшлепавши несколько раз по спине чубарого, после чего тот пустился рысцой, да помахнувши сверху кнутом на всех, примолвил тонким певучим голоском: «Не бойся!» Лошадки расшевелились и понесли, как пух, легонькую бричку. Селифан только помахивал да покрикивал: «Эх! эх! эх!», плавно подскакивая на козлах, по мере того как тройка то взлетала на пригорок, то неслась духом с пригорка, которыми была усеяна вся столбовая дорога, стремившаяся чуть заметным накатом вниз. Чичиков только улыбался, слегка подлетывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «черт побери всё!» – его ли душе не любить ее? Ее ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно-чудное? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и всё летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, – только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны. Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи. И не хитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным схвачен винтом, а наскоро, живьем, с одним топором да долотом снарядил и собрал тебя ярославский расторопный мужик. Не в немецких ботфортах ямщик: борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем; а привстал да замахнулся, да затянул песню – кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход – и вон она понеслась, понеслась, понеслась!.. И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух.
Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка, несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, всё отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится, вся вдохновенная Богом!.. Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо всё, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства.
Н. В. Гоголь. Мертвые души
От переводчика
«Нексус» (в переводе с латинского «Узы»; 1959) – последняя книга трилогии Генри Миллера «Распятие розы» и заключительный том его аутогонического шестикнижия, «Книги жизни», которую он начал «Тропиком Рака» и писал без малого тридцать лет, пока не изжил свое «великое распятие» – роман с Джун Мэнсфилд (Марой и Моной в его книгах).
Автор «Нексуса» на четверть века старше автора «Тропика Рака», приехавшего в Париж «изучать порок» и задумавшего «оставить шрам на лике вселенной».
Ему под семьдесят. Он живет в хижине-«шкатулке» в своих «американских Гималаях», в своем «личном Шангри-Ла» – Биг-Суре, ставшем для его читателей и почитателей своеобразной «меккой». У него двое детей. Четвертая жена. Он – легенда. Он больше никому ничего не доказывает. Он просто дописывает свою повесть.
Все та же зима, все тот же Бруклин, все тот же Бродвей, по которому на сей раз он проносится на гоголевской тройке, – и радость грядущего освобождения, того мига, когда конец смыкается с началом, когда после распятия наступает воскресение: стигматы зарубцованы, прививка новой жизни получена – и на кресте распускается роза.
1
Гав! Гав-гав! Гав! Гав!
Лаю в ночи. Лаю, лаю… Зову – не дают ответа. Скулю – не откликается даже эхо.
«Каким же хочешь быть Востоком: Востоком Ксеркса иль Христа?»
Один – наедине с экземой мозга.
В кои-то веки один. И это здорово! Только совсем не так, как я ожидал. Вот побыть бы наедине с Богом!
Гав! Гав, гав!
Закрыв глаза, вызываю ее образ. Вон он, маячит во тьме – маска, выплывающая из морской пены: bouche [1 - Рот (фр.).] Тиллы Дюрьё в форме охотничьего лука, ровные белые зубы, темные от туши глаза, веки поблескивают жирными синими тенями, копна непослушных волос, черных, как эбеновое дерево. Актриса с Карпатских гор и островерхих крыш Вены. Рожденная, как Венера, из двумерной глади бруклинских мостовых.
Гав! Гав-гав! Гав! Гав!
Я кричу, но всем слышится только шепот.
Мое имя – Исаак Прах. Я на пятом небе Дантова Рая. Твержу, как Стриндберг в бреду: «Не все ли равно, один ты у нее или у тебя есть соперник? Какое это имеет значение?»
С чего вдруг на ум приходят эти странные имена? Всё однокашники из старой доброй альма-матер: Мортон Шнадиг, Уильям Марвин, Израиль Зигель, Бернард Пистнер, Луис Шнайдер, Кларенс Донахью, Уильям Оверенд, Джон Куртц, Пэт Маккефри, Уильям Корб, Артур Конвиссар, Салли Либовиц, Френсис Глантли… Ни один из них так и не выпрямился в полный рост. Изглажены из главной книги. Задушены, как гадюки.
Где вы там, пацаны?
Не дают ответа.
Уж не вы ли это, уважаемый Август, выступаете из мрака? Точно: Стриндберг – Стриндберг с парой пробивающихся на лбу рогов. Le cocu magnifique [2 - Великодушный рогоносец (фр.).].
В иные счастливые времена – когда? в каких краях? на какой планете? – ходил я, помнится, от стены к стене, приветствуя одного за другим всех старых своих друзей. Леон Бакст, Уистлер, Ловис Коринт, Брейгель Старший, Боттичелли, Босх, Джотто, Чимабуэ, Пьеро делла Франческа, Грюневальд, Гольбейн, Лукас Кранах, Ван Гог, Утрилло, Гоген, Пиранези, Утамаро, Хокусай, Хиросигэ – и так до Стены Плача. Да, и еще Гойя с Тёрнером. Каждому было чем поделиться. Но особенно – Тилле Дюрьё с ее вызывающе чувственным ртом и темными, как лепестки розы, губами.
Стены теперь пусты. Но даже если бы они были увешаны шедеврами, я бы все равно не смог ничего разглядеть. Все поглотила тьма. Я, как Бальзак, живу среди воображаемых картин. Рамы и те воображаемые.
Исаак Прах – из праха рожденный и в прах возвращающийся. Прах к праху. Добавим еще кодицилл в память о прошлом.
Анастасия, она же Хегоробору, она же Берта Филигри с озера Тахо-Титикака, принадлежащая к Императорскому царскому дому, временно находится под наблюдением в клинике для душевнобольных. Она легла туда по собственной воле – проверить, все ли в порядке у нее с головой. Савл лает в бреду, в полной уверенности, что он – Исаак Прах. Мы заперты снегопадом в дешевых меблирашках с отдельной раковиной и двумя односпальными кроватями. Время от времени вспыхивает молния. Граф Бруга, эта всеми обожаемая кукла, покоится на бюро в окружении яванских и тибетских божков. У него плотоядный взгляд сумасшедшего, жадными глотками осушающего ночной горшок. Его шевелюра из крученых лиловых ниток увенчана миниатюрной шляпкой в богемном духе, приобретенной по случаю в «Галерее Дюфайель». За спиной Бруги – корешки отборнейших книг, которые Стася оставила нам на хранение перед отправкой в психбольницу. На книгах слева направо значится: «Императорская оргия», «Подземелья Ватикана», «Сезон в аду», «Смерть в Венеции», «Анатэма», «Герой нашего времени», «О трагическом чувстве жизни», «Словарь Сатаны», «Ноябрьские ветви», «По ту сторону принципа удовольствия», «Лисистрата», «Марий-эпикуреец», «Золотой осел», «Джуд Незаметный», «Таинственный незнакомец», «Питер Уиффл», «Цветочки», «Virginibus Puerisque» [3 - «Для мальчиков и девочек» (лат.).], «Королева Маб», «Великий бог Пан», «Книга чудес света, или Путешествия Марко Поло», «Песни Билитис», «Неизвестная жизнь Иисуса Христа», «Тристрам Шенди», «Горшок золота», «Черная бриония», «Корень и цветок».
Единственная лакуна – розановская «Метафизика пола».
Я нашел клочок оберточной бумаги (из мясной лавки), на котором рукой Анастасии выведено следующее (очевидно, цитата из одной из ее книг): «Этот странный мыслитель Н. Федоров, русский из русских, тоже будет обосновывать своеобразный анархизм, враждебный государству».
Покажи я эту бумажку Кронски, и он тут же помчится в дурдом, чтобы предъявить ее в качестве доказательства. Доказательства чего? А того, что Стася в абсолютно здравом уме.
Вчера, что ли? – да, вчера, около четырех утра, выйдя к метро на поиски Моны, я высмотрел не кого-нибудь, а именно Мону под ручку с ее дружком-рестлером Джимом Дрисколлом, неторопливо бредущих сквозь завесу гонимого ветром снега. Глядя на них, можно было подумать, что они собирают фиалки на медовых лугах. Не замечая ни снега, ни льда, ни шквальных порывов северного ветра с реки, не страшась ни Бога, ни человека. Идут себе и идут – смеются, болтают, воркуют… Вольные, как вешние жаворонки.
Чу! Жаворонка песнь звенит, всходя на небеса…
Какое-то время я следовал за ними, слегка поддавшись их заразительной беспечности. Затем вдруг решил сделать круг и свернул налево, в сторону апартаментов Осецки. Хотя лучше сказать – «клетушек» Осецки. Конечно же, у него горит свет и пианола тихо наигрывает morceaux choisis de [4 - Избранные произведения (фр.).] Дохнаньи.
«Аве вам! милейшие вши!» – подумал я и пошел дальше. Поднимался туман и тянулся к каналу Гованус. Должно быть, таял полярный лед.
Вернувшись домой, я застал Мону за туалетом: она накладывала крем на лицо.
– Где это ты пропадаешь, скажи на милость? – вопрошает она тоном обвинителя.
– А сама-то ты давно пришла? – парирую я.
– Несколько часов назад.
– Странно. Готов поклясться, что меня не было всего минут двадцать. Может, я стал лунатиком и гулял во сне? Как это ни смешно, мне пригрезилось, что я видел, как ты шла в обнимку с Джимом Дрисколлом…
– Ты не болен, Вэл? По-моему, у тебя жар.
– Нет, только пар. Галлюцинация, в смысле.
Она трогает мой лоб, щупает пульс. По внешним показателям все в норме. Это ее озадачивает. Зачем же тогда выдумывать все эти небылицы? Чтобы просто ей досадить? У нас что, других забот мало? Стася в психушке, платежи просрочены. Мне бы следовало проявлять больше рассудительности.
Я бросаю взгляд на будильник и показываю на пальцах: шесть часов.
– Знаю, – говорит Мона.
– Так, значит, это не тебя я видел сейчас на улице?
Она так на меня смотрит, будто я на грани помешательства.
– Ничего страшного, радость моя, – щебечу я. – Должно быть, это я с пьяных глаз – просто всю ночь пил шампанское. Теперь-то я точно уверен, что это была не ты. Это было твое астральное тело. – Пауза. – Кстати, у Стаси все нормально. Я как раз сегодня разговаривал о ней с одним из интернов…
– Ты?..
– А что? Мне захотелось сделать что-нибудь полезное, вот я и решил навестить ее, разузнать, что да как. Отнес ей кусок русской шарлотки.
– Тебе надо поспать, Вэл, – ты жутко вымотался. – Пауза. – Если хочешь знать, почему я так поздно пришла, тогда слушай, я все тебе расскажу. Я только что от Стаси. Мы расстались три часа назад. – Тут она загоготала – или, может, раскудахталась? – Нет, лучше завтра. Это долгая история.
К ее вящему изумлению, я ответил:
– Не утруждайся – я уже в курсе.
Мы погасили свет и залегли в постель. До меня доносился сдавленный смех Моны.
В качестве легкого щелчка ей на сон грядущий я прошептал: «Берта Филигри с озера Титикака».
Часто после сидения над Шпенглером или Эли Фором я не раздеваясь плюхался в постель и, вместо того чтобы размышлять о древних культурах, погружался в лабиринтный мир лжи и фабрикаций. Похоже, ни та ни другая не способны говорить правду, даже когда дело касается таких простых материй, как посещение сортира. Стася, в сущности, правдивая душа, приучилась лгать в угоду Моне. Даже эта ее феерическая история о том, что она – незаконнорожденный отпрыск династии Романовых, не была лишена доли истины. В отличие от Мониных, Стасины фантазии никогда не бывают целиком сотканы из лжи. К тому же, если ткнуть ее носом в собственное вранье, она не будет ни закатывать истерик, ни гордо удаляться «на ходулях». Нет, она лишь расплывется в широкой ухмылке, которая, постепенно смягчаясь, превратится в милую улыбочку нашалившего ангелочка. Бывают моменты, когда мне кажется, что со Стасей можно поговорить начистоту. Но стоит мне почувствовать, что время приспело, как Мона встает между нами, словно самка, защищающая своих детенышей.
Одна из особенно странных лакун в наших доверительных беседах – а порой у нас возникали нескончаемые и внешне довольно откровенные разговоры-пиры, – так вот, одна из этих бесчисленных черных дыр приходится на детство. В какие игры они играли, с кем, где, – остается глубокой тайной. Будто они прямо из колыбели выпорхнули в женство. Ни единого упоминания о каком-нибудь друге детства или о веселых дурачествах; ни слова о любимой улице или скверике, где они играли. Я спрашивал в лоб: «Вы умеете кататься на коньках? А плавать? А на деньги когда-нибудь играли?» Ну да, конечно, о чем разговор! И то они умеют, и это, и много чего еще. Или они хуже других? И тем не менее ни Мона, ни Стася никогда не позволяли себе хотя бы на миг переключиться на прошлое. Не было случая, чтобы они ненароком обмолвились о каком-нибудь странном эпизоде или необыкновенном переживании из детства, как обычно бывает в оживленной беседе. Правда, изредка нет-нет да и проскочит упоминание о том, как однажды та или другая сломала руку или вывихнула ногу, – но где? при каких обстоятельствах? Я снова и снова пытаюсь вывести их на тему детства – мягко, терпеливо, как, должно быть, загоняют кобылу в стойло, но все впустую. Детали наводят на них тоску. Не все ли равно, когда, что и где произошло? Ладно, тогда сподлица, с изнанки! В надежде уловить хотя бы слабый проблеск или лучик узнавания я перевожу разговор на Россию или Румынию. И тоже весьма искусно: начинаю с Тасмании или Патагонии и только потом, окольными путями, подбираюсь к России, Румынии, Вене и двухмерным пространствам Бруклина. Они, словно ни сном ни духом не подозревая о моей затее, с жаром подхватывают разговор о неведомых краях, включая Россию и Румынию, но так всё подают, будто услышали о них от заезжего чужестранца или вычитали в путеводителе. Чуть более коварная и изобретательная Стася может даже сделать вид, что подбрасывает мне ключ к разгадке. Выдумает, к примеру, несуществующий эпизод «из Достоевского» и пересказывает мне его, полагаясь либо на мою слабую память, либо на то, что даже при самой хорошей памяти я не могу помнить каждый из бесчисленных эпизодов его многотомных творений. Почему я был так уверен, что она меня дурачит и это вовсе не Достоевский? Да потому, что у меня великолепная память на ауру прочитанного. Я в принципе не могу не распознать фальшивку «в духе» Достоевского. Однако, чтобы вывести Стасю на чистую воду, я даю понять, будто припоминаю рассказанный ею эпизод: киваю головой, смеюсь, поддакиваю, хлопаю в ладоши – все, что ее душеньке угодно, но так и не признаюсь, что давно ее раскусил. Хотя нет-нет да и укажу ей – все в той же игривой манере – на какой-нибудь пустяк, который она либо упустила, либо переврала, а если она будет настаивать, что «так у Достоевского», я еще и поспорю, подробно аргументируя свою точку зрения. И все это время Мона сидит молча, вслушиваясь в каждое слово и не слишком разбирая, где правда, где кривда, но счастливая, как птичка, оттого что говорим мы о ее идоле, ее кумире, ее Достоевском.
Каким чарующе прекрасным, каким восхитительным может быть этот мир – мир лжи и фальсификаций, когда больше нечего делать, нечего ставить на кон. А чем нам плохо – нам, праздным и веселым отъявленным лгунам? «Жаль, нет с нами Достоевского!» – воскликнет иной раз Мона. Будто он выдумал всех этих сумасшедших, все эти безумные сцены, которыми пестрят его романы. Выдумал, то есть забавы ради – или потому, что он по натуре дурак и враль. Невдомек им обеим, что они и сами могут быть теми же «сумасшедшими» персонажами – в книге, которую симпатическими чернилами пишет сама жизнь.
Так что нет ничего странного в том, что почти все, кого Мона обожает, попадают у нее в категорию «сумасшедших», а к кому испытывает неприязнь – в категорию «дураков». Это касается и мужчин и женщин. Правда, когда ей приспичит отвесить мне комплимент, она всегда называет меня дураком: «Какой же ты у меня дурачок, Вэл!» – подразумевая, что я достаточно объемен, достаточно сложен – во всяком случае, по ее меркам, – чтобы принадлежать миру Достоевского. А уж если она начнет разглагольствовать по поводу моих ненаписанных книг, то может до того договориться, что объявит меня вторым Достоевским. Жаль только вот, я не способен хотя бы изредка биться в эпилептическом припадке. А то бы давно заслужил соответствующую репутацию. К сожалению, есть одна деталь, которая портит всю картину: я как-то уж чересчур быстро «дегенерирую в буржуа». То есть становлюсь чересчур любопытным, чересчур мелочным, чересчур нетерпимым. Достоевский, по мнению Моны, никогда не проявлял ни малейшего интереса к «фактам». (Одна из этих патентованных полуправд, от которых зачастую просто коробит.) Но это еще что! Ее послушать, так Достоевский постоянно витал в облаках – или же зарывался в глубины. Он никогда не барахтался на поверхности. И уж подавно не совал нос в дамские сумочки, подыскивая имена и адреса для своих персонажей. Его не занимали ни перчатки, ни муфточки, ни плащи. Он жил исключительно за счет воображения.
У Стаси, надо сказать, имелось собственное мнение о Достоевском, его образе жизни, творческом методе. При всех ее чудачествах она была все-таки чуть ближе к реальности и понимала, что кукол делают из дерева или папье-маше и одним «воображением» тут не обойдешься. Кроме того, хотя она и не вполне уверена, Достоевский тоже, наверное, был в чем-то «буржуа». Что ее особенно в нем прельщало, так это элемент чертовщины. Для нее Черт реален. Зло реально. У Моны же эта сторона его творчества не вызывала никаких эмоций. По ее мнению, зло у Достоевского было лишь одним из элементов его «воображения». В книгах ее вообще ничто не пугало. Да и в жизни тоже, если на то пошло. Потому, наверное, она и прошла сквозь огонь невредимой. Для Стаси же, когда ее посещали странные настроения, даже завтрак мог оказаться тяжким испытанием. У нее был нюх на зло – она могла учуять его даже в холодной овсянке. Черт в ее представлении был вездесущей тварью, ежесекундно подстерегающей свою жертву. Для защиты от злых сил она постоянно носила амулеты и обереги, а входя в незнакомый дом, осеняла себя какими-то знамениями или бормотала заклинания на никому не ведомых языках. Мона только снисходительно улыбалась, усматривая в суеверии и предрассудках Стаси большой «изыск». «Это все ее славянство», – говорила она.
Теперь, когда больничное начальство препоручило Стасю заботам Моны, нам надлежало более трезво оценить ситуацию и обеспечить этому хрупкому созданию более здоровый, более спокойный образ жизни. По слезливым рассказам Моны, вызволить Стасю из заточения оказалось не так-то просто. Ее согласились отпустить только после долгих уговоров. Черт его знает, чего она наплела им о своей подруге – как, впрочем, и о самой себе. По прошествии нескольких недель мне удалось путем самых ловких ухищрений собрать воедино кусочки той головоломки, которую Мона соорудила из своей беседы с дежурным врачом. Не имей эта история продолжения, я бы сказал, что им обеим место в психушке. К счастью, я узнал, причем совершенно неожиданно, еще одну версию все той же беседы, и не от кого-нибудь, а от самого Кронски. Чем был вызван его интерес к этому делу, я не знаю. В разговоре с медперсоналом Мона как пить дать сослалась на него как на семейного врача. Подняла его, небось, среди ночи телефонным звонком и со слезами в голосе стала упрашивать сделать что-нибудь для ее обожаемой подруги. Мне, во всяком случае, она ни словом не обмолвилась ни о том, что именно Кронски добился Стасиной выписки, ни о том, что Стася не была ни на чьем попечении, ни о том, что одного слова Кронски (больничному начальству) было бы достаточно, чтобы ее погубить. Последнее, конечно, перебор – очевидно, из желания набить себе цену. Я это так и воспринял. В действительности же, наверное, просто палаты были переполнены. Где-то в глубине души у меня назрело решение как-нибудь наведаться в госпиталь и выяснить, что произошло на самом деле. (Исключительно для протокола.) Но особой спешки не было. Я чувствовал, что нынешняя ситуация лишь прелюдия – или предвестие – того, что вскоре воспоследует.
Между делом я принялся, поддаваясь внезапным порывам, совершать набеги на Виллидж. Я таскался по всему кварталу, как бездомный пес. А иногда подходил к фонарному столбу и поливал его, задрав заднюю ногу. Гав-гав! Гав!
Бывало, что я неожиданно для самого себя оказывался перед входом в «Чугунок», у перил, отгораживающих убогий газончик, слегка припорошенный в это время года почерневшим снегом, и стоял там, наблюдая за входящими и выходящими. Два ближайших к окну столика обслуживала Мона. Видно было, как она снует взад-вперед в мягком свете свечей и, не выпуская сигареты изо рта, подает еду, как расплывается в улыбке, приветствуя своих клиентов или принимая у них заказы. Изредка к столику присаживалась Стася – всегда спиной к окну, опершись локтями о столешницу и обхватив голову руками. Так она обычно и сидела, пока не расходились последние посетители. Тогда к ней подсаживалась Мона. Судя по ее мимике, между ними неизменно завязывался оживленный разговор. Иногда они так хохотали, что чуть не загибались со смеху. Если бы в такой момент к ним попытался пристать кто-нибудь из их поклонников, они бы отмахнулись от него – или от нее, – как от пьяной мухи.
И о чем же таком увлекательном, таком уморительно веселом могли ворковать эти прелестные голубицы? Ответьте мне, и я в один присест напишу для вас «Историю государства Российского».
Как только становилось понятно, что они намыливаются уходить, я тут же давал деру. В легкой тоске и праздных мечтаниях я лениво петлял меандрами улочек, тыркаясь то в одно питейное заведение, то в другое, пока не добирался до Шеридан-Сквер. На одном углу площади, всегда освещенный в духе старых салунов, располагался «гадючник» старой кошелки Минни. Я знал, что сюда они точно в конце концов заявятся. Надо было только выждать время, чтобы в этом убедиться. Затем взглянуть на циферблат, прикидывая, что часа через два, через три хотя бы одна из них вернется в нашу берлогу. До чего же успокоительно было, бросив прощальный взгляд в их сторону, убедиться, что теперь они окружены заботливым вниманием. Успокоительно – слово-то какое! – сознавать, что они будут пользоваться покровительством милейших созданий, которые очень хорошо их понимали и в случае чего всегда могли прийти к ним на выручку. Спускаясь в подземку, я развлекался мыслями о том, что при незначительной перекомпоновке деталей костюма, наверное, даже самому опытному эксперту по бертильонажу трудно будет определить, кто у них юноша, а кто – девушка. Юноши были счастливы умереть за девушек, девушки – за юношей. Разве они не из того же самого вонючего ночного горшка, в котором обречена вариться каждая, даже самая чистая и непорочная душа? Такие они все дивные – вся шарага! И не зря у них принято называть друг друга «прелесть моя» – они ведь и впрямь «прелесть». А как они изобретательны в обольщении, как г-гациозны! Все они прирожденные артисты, особенно юноши. Даже те пугливые заморыши, что прячутся по углам и тайком грызут ногти.
Неужели именно эта атмосфера любви и взаимопонимания, царившая в кругу Стасиных друзей, навела ее на мысль, что у нас с Моной не все гладко? Или она поняла это по той жестокости, с которой я «припечатывал» ее в минуты искренности и откровений?
– Ты не должен обвинять Мону в том, что она дурачит тебя и лжет на каждом шагу, – заявляет она однажды вечером.
Не представляю, как это нас угораздило остаться наедине. Вероятно, Мона должна была появиться с минуты на минуту.
– В чем же тогда ты прикажешь ее обвинять? – поинтересовался я, готовый к очередному сюрпризу.
– Мона не лгунья, и ты это знаешь. Да, она сочиняет, она передергивает, мистифицирует… но только потому, что так интереснее. Она считает, что, окружив себя ореолом лжи, будет больше тебе нравиться. Она слишком тебя уважает, чтобы лгать всерьез.
Я и не подумал отвечать.
– Неужели ты этого не понимаешь? – воскликнула она, переходя на повышенные тона.
– Честно говоря, нет.
– Уж не хочешь ли ты сказать, что глотаешь все фанаберии, которыми она тебя потчует?
– То есть не смотрю ли я на все ее штучки как на невинные шалости? Нет, конечно!
– Но зачем ей тебя обманывать, если она так сильно тебя любит? Ведь ты же для нее все – буквально все! И тебе это прекрасно известно.
– Потому ты и ревнуешь?
– Ревную?! Это я-то?! Да меня просто бесит, что ты с ней так обращаешься, что ты так слеп, так жесток, так…
Я поднял руку, чтобы остановить поток обвинений, и спросил:
– Постой, чего ты добиваешься? Что это вообще за штучки?
– Штучки? Штучки, говоришь? – Она выпрямилась во весь рост с величественным видом разгневанной и до глубины души потрясенной царицы, не подозревая, что у нее расстегнута ширинка, из которой торчит хвост рубахи.
– Сядь, – сказал я. – Выкури еще сигарету.
Сесть она отказалась. Ей настоятельно требовалось вышагивать по комнате: туда-сюда, туда-сюда.
– Так что же для тебя предпочтительнее, – продолжал я, – думать, что Мона так любит меня, что просто вынуждена врать мне напропалую? Или что она так любит тебя, что никак не наберется смелости мне в этом признаться? Или что ты так любишь ее, что тебе непереносимо видеть, как она страдает? Или нет, позволь-ка сначала полюбопытствовать, знаешь ли ты, что такое любовь? Ты хоть раз в жизни любила мужчину? Я знаю, что когда-то у тебя была собака, которую ты любила, еще я знаю, что ты занималась любовью с деревьями, – если, конечно, ты все это не выдумала. Я бы даже сказал, что тебе скорее свойственно любить, чем ненавидеть, но! – знаешь ли ты, что такое любовь? Предположим, ты знакомишься с двумя людьми, которые без ума друг от друга, и в одного из них влюбляешься сама, – на что в такой ситуации будет направлена твоя любовь: на укрепление их любви или на ее разрушение? Ладно, скажем иначе – может, так будет яснее. Допустим, ты воспринимаешь себя только как объект жалости, а тебе вдруг объясняются в любви, – насколько для тебя существенно, «он» это или «она», в браке этот человек или нет? То есть будешь ли ты – нет, сможешь ли ты довольствоваться только тем, чтобы принимать эту любовь? Или у тебя на первом плане чисто эгоистические соображения?
Молчание. Тягостное молчание.
– И еще, – продолжал я, – с чего ты взяла, что ты достойна любви? Или что тебя вообще любят? Или, если и любят, что ты способна ответить взаимностью? Да сядь же, наконец! Что ты все мельтешишь? Нам ведь и впрямь есть о чем поговорить. Глядишь, до чего-нибудь и договорились бы. Докопались бы до истины в конце-то концов. А что, я бы не прочь. – (Стася бросила на меня изумленный, опасливый взгляд.) – Вот ты говоришь, Мона считает, что я все усложняю. Если быть предельно откровенным, то ничего я не усложняю. Взять хотя бы тебя – ты ведь вроде человек простой… цельная натура. Интегрированная, как сейчас говорят. Ты составляешь настолько прочное единство с самой собой и всем необъятным миром, что даже ложишься на обследование, чтобы лишний раз в этом убедиться. Я не слишком жесток? Смейся, смейся! Многое кажется странным, когда все ставишь с ног на голову. Кстати, ты ведь не по своей воле легла в больницу, да? Ага, очередные Монины сказки! Еще бы я все это не заглотил: и крючок, и леску, и грузило! – я же не хотел навредить вашей дружбе. И вот теперь, когда ты с моей легкой руки оказалась на воле, тебе захотелось выразить мне свою благодарность. Угадал? Ты не желаешь видеть меня несчастным, тем более что живу я с близким и дорогим тебе человеком.
Стася хихикнула, хотя все в ней кипело от возмущения.
– Знаешь, если бы ты спросила, ревную ли я Мону к тебе, то, как бы мне ни противно было это признать, я бы ответил «да». Мне не стыдно сознаться, что для меня унизительна самая мысль о том, что человек вроде тебя может заставить меня ревновать. Кого-кого, а тебя я бы вряд ли выбрал себе в соперники. Морфодиты нравятся мне не больше, чем люди со сдвоенными пальцами. Я человек с предрассудками. Буржуазный, если угодно. Я никогда не любил собак, но и не испытывал к ним неприязни. Мне доводилось общаться с гомиками – умными, занятными, талантливыми, неординарными, – но жить с ними я бы, честно говоря, не стал. Дело тут не в морали, как ты понимаешь, а в симпатиях и антипатиях. От некоторых вещей меня просто воротит. Самое печальное, мягко говоря, в том, что мою жену так сильно влечет именно к тебе. Смешно, да? Прямо как в романе. Даже как-то стыдно, чертовски стыдно… Я ведь о чем говорю? Ладно бы она завела себе нормального мужика – раз уж ей так приспичило наставить мне рога, – даже самого занюханного, но чтобы ты!.. Почему, черт возьми?! Из-за этого я чувствую себя совершенно беззащитным. Меня коробит от одной только мысли о том, что кто-то может подойти ко мне и спросить: «А с тобой-то что не так?» Потому что с мужиком и впрямь должно быть что-то неладно – по крайней мере, так судит мир, – раз его жена воспылала страстью к женщине. Я уже черт знает сколько времени пытаюсь понять, что со мной не так – если со мной вообще что-то не так, – но пока безрезультатно. А ведь о женщине, согласись, никто не скажет, что с ней что-то не так, если она в равной степени способна любить и другую женщину, и мужчину, с которым связана брачными узами. Никто не будет ее осуждать, если окажется, что она наделена необыкновенным даром любви и обладает редким запасом нежности, так ведь? А что, если у тебя, как мужа такой незаурядной особы, возникают сомнения относительно ее исключительной способности любить, что тогда? Что, если у мужа есть все основания полагать, что этот редкий дар любви – сплошной подлог и фикция, а все дело в подмене реальных событий мистификациями? И что жена, просто чтобы настроить мужа на соответствующий лад, довести его, так сказать, до кондиции, старается хитро и ловко запудрить ему мозги, сочиняя и выдумывая самые невероятные истории – невинные, разумеется, – о своем добрачном опыте с девицами. И ведь она ни за что прямо не скажет, что спала с ними, – а только намеками, исподволь, всегда исподволь будет подводить тебя к мысли, что, вполне возможно, случалось и такое. Но стоит лишь мужу – мне то есть – выказать страх или тревогу, и она тут же кинется все отрицать, будет утверждать, что это лишь плод чьего-то воображения, ну и так далее… Улавливаешь ход моей мысли? Или я тебя совсем уже запутал?
Стася, внезапно помрачнев, присела на край постели. Она бросила на меня пытливый взгляд, и тут на ее лице заиграла улыбка – сатанинская такая, знаете.
– Что ж, твоя взяла! Теперь ты и мне решил запудрить мозги! – воскликнула она. Слезы брызнули у нее из глаз, и она разрыдалась.
Как по заказу, в самый кульминационный момент заявилась Мона.
– Что ты себе позволяешь! – набросилась она на меня прямо с порога и, обняв Стасю, стала гладить ее по волосам и утешать всякими ласковыми словами.
Умилительная сцена. Чересчур умилительная, чтобы меня разжалобить.
И вот развязка: Стасю ни в коем случае нельзя отпускать домой. Она должна остаться и как следует выспаться.
Стася в сомнении смотрит на меня.
– Конечно, конечно, – щебечу я, – в такую ночь и собаку за порог не выставишь!
Заключительным актом этой сцены – и, как оказалось, роковым – был выход Стаси в легком дымчатом пеньюаре. До полного совершенства ей не хватало только трубки в зубах.
Вернемся, однако, к досточтимому Феодору… Порой меня выводил из терпения их нескончаемый бред на тему Достоевского. Сам я никогда не старался показать, что понимаю Достоевского. Всего, по крайней мере. (Я понимаю его, как можно понимать родственную душу.) Да я и по сей день еще не прочел его целиком. У меня всегда была задумка приберечь кое-что для чтения на смертном одре – «на сладкое», так сказать. Я даже не уверен, читал ли я, к примеру, «Сон смешного человека» или знаю о нем понаслышке. Равно как и не вполне уверен, что точно знаю, кто такой Маркион и что такое маркионство. В Достоевском, как и в самой жизни, есть многое такое, что и должно оставаться тайной. Мне нравится думать о Достоевском как о человеке, окруженном непроницаемой аурой таинственности. Мне, например, никак не представить его в шляпе – вроде тех, в какие Сведенборг обряжает своих ангелов. Более того, мне всегда приятно узнавать, что́ о нем говорят другие, даже если их мнение для меня – пустой звук. Как раз намедни, листая свой блокнот, я наткнулся на одну цитату, которую выписал как-то по случаю. Вероятно, из Бердяева. Вот оно: «После Достоевского человек уже не тот, что до него». Чудненькое утешение болящему человечеству!
А вот этого уж точно никто бы не написал, кроме Бердяева: «У Достоевского налицо сложное отношение ко злу. В значительной степени может показаться, что он был введен в заблуждение. С одной стороны, зло есть зло, и оно должно быть изобличено и уничтожено. С другой стороны, зло есть духовный опыт человека. Это неотъемлемая часть человека. На своем пути человек может быть обогащен опытом зла, но необходимо понять это правильно. Человека обогащает не зло как таковое – его обогащает духовная сила, восстающая в нем для преодоления зла. Человек, говорящий: „Я предаюсь злу ради обогащения“, – никогда не обогащается – он гибнет. Но именно злом испытывается человеческая свобода…»
И еще одна цитата (опять же из Бердяева) – привожу ее просто потому, что эти слова на одну ступень приближают нас к Небу…
«Церковь не есть Царство Божье, церковь явилась в истории и в истории действовала; она не означает преображения мира, явления нового неба и новой земли. Царство же Божье есть преображение мира, не только преображение индивидуального человека, но также преображение социальное и космическое. Это конец этого мира, мира неправды и уродства. И начало нового мира, мира правды и красоты. Когда Достоевский говорил, что красота спасет мир, он имел в виду преображение мира, наступление Царства Божьего. Это и есть эсхатологическая надежда».
За себя скажу, что если у меня когда и имелись какие-то надежды – эсхатологические или наоборот, то именно Достоевский их и убил. Хотя, пожалуй, лучше сказать: он «свел на нет» те мои культурные устремления, что были заложены западным воспитанием. Вся же моя азиатчина, то бишь все монгольское во мне, как было, так и осталось нетронутым и будет таким всегда. Это мое монгольское начало не имеет ничего общего ни с культурой, ни с индивидуальностью – оно представляет собой коренную сущность, чьи соки восходят к некоей главной ветви векового генеалогического древа. Подобно океану, вбирающему в себя впадающие в него реки, этот бездонный колодец поглощает все хаотические элементы как моей собственной натуры, так и моего американского наследия. Как ни странно, будучи по рождению американцем, я понял Достоевского – или, скорее, его героев и мучившие их проблемы – гораздо лучше, чем смог бы понять, будь я европейцем. Английский язык, по-моему, больше подходит для того, чтобы передать дух Достоевского (если приходится читать его в переводе), нежели французский, немецкий, итальянский или любой другой неславянский язык. К тому же американская жизнь на всех ее этажах – будь то жизнь гангстеров или интеллектуалов – имеет, как это ни парадоксально, удивительно много общего с многоплановой обыденной русской жизнью романов Достоевского. Можно ли пожелать лучшего испытательного полигона, чем стольный град Нью-Йорк с его слипшейся почвой, на которой любая извращенная, подлая, бессмысленная идея приживается и разрастается, как сорняк? Надо лишь вспомнить о тамошней зиме, о том, что значит испытывать голод, одиночество, отчаяние в этом лабиринте однообразных улиц, составленных однообразными домами, населенными однообразными людьми, напичканными однообразными мыслями… Однообразие, помноженное на бесконечность!
Хотя миллионы американцев никогда не читали Достоевского да и слыхом о нем не слыхивали, все они, тьмы и тьмы их, сошли прямиком со страниц его книг и ведут такую же странную «лунатическую» жизнь здесь, в Америке, какой живут герои Достоевского в России его воображения. И если вчера еще можно было сказать, что они живут человеческой жизнью, то завтра их мир примет характер и черты куда более фантасмагорические, чем всякое и каждое из творений Босха. Сегодня они ходят бок о бок с нами, никого, разумеется, не пугая своим допотопным видом. Некоторые так и продолжают следовать своему призванию: кто проповедует Евангелие, кто свежует трупы, кто ухаживает за душевнобольными – будто ничего и не произошло. Им и невдомек, что человек уже не тот, что был прежде.
2
Ох уж этот вечный колотун, пробирающий до мозга костей, чуть выйдешь на улицу в студеную зимнюю рань, когда железные балки примерзают к земле, а молоко в бутылке вздыбливается, как ножка гриба! Одно слово – полярный день: в такую стужу и самое глупое животное не высунет носа из берлоги. А уж цепляться в такой день к прохожему и просить у него подаяние – и вовсе дело гиблое. В такой колючий, ядреный мороз ни один здравомыслящий человек не захочет лишний раз останавливаться на ледяном ветру, свищущем в мрачных каньонах улиц, и рыться в карманах в поисках ломаного гроша. В такое утро, которое какой-нибудь вальяжный банкир назвал бы «ясным и свежим», бедняк не имеет права испытывать голод или нуждаться в мелочи на проезд. Бедняки созданы для теплых солнечных дней, когда даже тайный садист и тот остановится, чтобы бросить птичкам горсть хлебных крошек.
В такой вот морозный день, отобрав для пущей важности пачку образцов и наперед зная, что заказ получить мне не светит, я, снедаемый всепоглощающей жаждой общения, отправился к одному из клиентов моего отца.
Был, в частности, один тип, которому в таких случаях я всегда оказывал предпочтение, потому что с ним день мог закончиться, да обычно и заканчивался, самым неожиданным образом. Плюс ко всему, тип этот редко когда заказывал костюмы, а если и заказывал, то годами тянул с оплатой. Однако же клиент есть клиент. Папаше я обычно вкручивал, что иду к Джону Стаймеру – так его звали, – чтобы уговорить его заказать фрак, который, по нашему общему убеждению, все равно рано или поздно ему понадобится. (Этот Стаймер нам все уши прожужжал, уверяя, что когда-нибудь он станет судьей.)
О чем я никогда не оповещал отца, так это о существе наших отнюдь не портновских бесед с этим типом.
– Здоро́во! Зачем пожаловал? – Так он меня обычно приветствовал. – Должно быть, вы там в своем ателье все с ума посходили, если решили, что мне понадобился новый костюм. Я и за старый-то еще не расплатился. Сколько уж – лет пять будет?
Он сидел, зарывшись носом в кипу бумаг, и лишь едва приподнял голову. Из-за его извечной привычки пускать ветры – даже в присутствии стенографистки – в кабинете стояла страшная вонь. Еще он постоянно ковырял в носу. В остальном же – внешне то бишь – он выглядел как любой среднестатистический «господин-гражданин-товарищ». Адвокат как адвокат.
– Ну, что почитываешь? – щебечет он, не переставая прокладывать ходы в лабиринте юридических документов, и, прежде чем я успеваю ответить, присовокупляет: – Ты не мог бы подождать за дверью? У меня тут такой завал. Только смотри не уходи… Я хочу с тобой почирикать. – С этими словами он лезет в карман и достает долларовую купюру. – Вот… пойди пока выпей кофе. И возвращайся где-нибудь через часок… Пообедаем вместе, ладно?
В приемной с полдюжины клиентов дожидаются, когда он окажет им свое благосклонное внимание. Он каждого просит чуть-чуть подождать. Бывает, они просиживают там целый день.
По пути в кафетерий я размениваю доллар и покупаю газету. После просмотра новостей у меня всегда появляется этакое надчувственное ощущение, будто я попал на другую планету. К тому же мне надо поточить когти для словесных баталий с Джоном Стаймером.
Просматривая газету, я начинаю размышлять о главной проблеме Стаймера. Мастурбация! Вот уже сколько лет он пытается избавиться от этой пагубной привычки. На память приходят обрывки нашего с ним последнего разговора. Помню, как я посоветовал ему попытать счастья в каком-нибудь приличном борделе и как его всего перекосило, когда я огласил эту идею.
– Еще чего! Да чтобы я, женатый человек, спутался с оравой грязных шлюх?!
– Не все же они грязные! – сморозил я первое, что пришло в голову.
Но что самое трогательное – раз уж я коснулся этой темы, – так это то, что при расставании он чуть не на коленях слезно умолял меня придумать хоть что-нибудь – все равно что! – лишь бы помогло.
«Возьми да перестань!» – хотелось мне сказать.
Час прошел. Для него час – все равно что пять минут. В конце концов я встал из-за стола и двинулся к выходу. На тот самый «свежий воздух», от которого сразу же хочется припустить в галоп.
К моему удивлению, он меня ждал. Сидел сложа руки и ждал, вперив взгляд в некую булавочную головку в вечности. Пачка образцов, которую я оставил у него на столе, была раскрыта. Он сообщил, что готов заказать костюм.
– Мне не к спеху, – добавил он, – шмотья у меня и без того хватает.
– Ну так не заказывайте. Вы же знаете, что я к вам не за этим пришел.
– Знаю, знаю. Ты ведь чуть ли не единственный человек, с которым можно нормально поговорить. Когда я тебя вижу, меня так и подмывает… Что посоветуешь на сей раз? В литературном плане, я имею в виду. Та, последняя – «Обломов», что ли? – как-то не очень меня впечатлила.
Он помолчал – не для того, чтобы услышать мой ответ, а чтобы собраться с духом.
– Пока мы с тобой не виделись, я завел роман. Что, удивлен? Да, представь себе. С молоденькой девушкой – совсем юная и нимфоманка в придачу. Все соки из меня выжала. Но это-то как раз меня не беспокоит, а вот жена – да… Так меня извела – мочи нет! Еще немного – и я за себя не ручаюсь.
Заметив улыбку на моем лице, он добавил:
– Это совсем не смешно, смею тебя заверить.
Звонит телефон. Он внимательно слушает. Затем, не проронив ни единого слова, кроме «Да», «Нет», «Пожалуй», вдруг как заорет в микрофон: «Не нужны мне ваши грязные деньги! Пусть ищет себе другого защитника!»
– Представляешь, пытаются дать мне на лапу! – прокомментировал он, шваркнув трубку. – И не кто-нибудь, а судья. Тоже мне – гусь лапчатый! – Он громко высморкался и встал из-за стола. – Ну, так как? Может, перекусим чего-нибудь? Ничто так не украшает беседу, как еда и вино, согласен?
Мы поймали такси и отправились в итальянский шалман, который он давно себе облюбовал. Это было уютное местечко, насквозь провонявшее вином, опилками и сыром. К тому же практически безлюдное.
Сделав заказ, он спросил:
– Не возражаешь, если я буду говорить о себе? Есть у меня такая слабость. Даже когда я читаю, даже если книга интересная, я все равно не могу не думать о себе, о своих проблемах. Не то чтобы я слишком много о себе возомнил. Просто я одержим, вот и все. Ты ведь тоже одержим, – продолжал он, – только у тебя это на более здоровой основе. Понимаешь, я поглощен собой и ненавижу себя. Настоящей ненавистью, заметь. Так плохо я, наверное, не отношусь ни к одному живому существу. Я знаю всю свою подноготную, и меня ужасает мысль о том, кто я есть и каким, должно быть, кажусь другим. У меня есть лишь одно положительное качество: я честен. Но я не ставлю это себе в заслугу – это чистый инстинкт. Да, я честен со своими клиентами – и честен с самим собой.
Тут вступаю я:
– Может, вы и честны с самим собой, как вы говорите, но вам бы не мешало стать более великодушным. По отношению к себе, я имею в виду. Если вы не способны хорошо относиться к самому себе, то чего же тогда вы ждете от других?
– Подобные идеи противны моей натуре, – без колебаний ответил он. – Я старый пуританин. Развращенный, да. Но в том-то и беда, что недостаточно развращенный. Помнишь, ты как-то спрашивал, не читал ли я маркиза де Сада? Я было начал, и что? Занудил он меня до смерти. На мой вкус, это, наверное, чересчур по-французски. И почему только его называют «божественный Маркиз» – не знаешь?
К этому часу мы уже отведали кьянти и по уши увязли в спагетти. Вино возымело эффект разминки. Он мог пить бочками, не теряя головы. И в этом был еще один источник его треволнений – неспособность забыться, даже под влиянием алкоголя.
Словно предугадав ход моих мыслей, Стаймер начал с того, что он законченный менталист:
– …менталист, который даже собственный хуй может заставить думать. Тебе все смешно. Но ведь это трагедия. Та девушка – помнишь, я тебе говорил? – она, например, считает меня гениальным ебарем. Но я не ебарь. Ведь это не я ее ебу, а она – меня. Вот уж кто ебариха так ебариха. Лично я ебусь мозгами. Веду, скажем, перекрестный допрос, а вместо головы у меня хуй. Вроде бы полный бред, да? Но это так. Потому что чем больше я ебусь, тем больше зацикливаюсь на себе. Бывает – это когда я с ней, – что я вроде кончаю, а сам понять не могу, кто у меня на том конце. Должно быть, последствия мастурбации. Понимаешь, о чем я? Я не сам себе дрочу, а кто-то делает это за меня. И это лучше, чем мастурбация, потому что сам ты как бы даже и ни при чем. Деваха, конечно, развлекается вовсю. Может делать со мной что угодно. Это ее и возбуждает… заводит ее. Она и не подозревает, что я в этот момент не с ней, – скажи я ей об этом, так она чего доброго испугается. Знаешь, есть выражение – «весь обратился в слух». Так вот я – весь обратился в ум. Ум с хуем на конце, если можно так выразиться. Кстати, иногда мне очень хочется узнать, как у тебя с этим делом… Что ты ощущаешь в процессе… как на что реагируешь… ну и все такое. Не то чтобы мне это помогло. Просто любопытно.
Вдруг он неожиданно сменил пластинку. Решил узнать, не написал ли я чего. А когда я ответил, что нет, то разразился следующей тирадой:
– Да ты и сейчас пишешь, в этот самый момент, только не отдаешь себе в этом отчет. Ты пишешь постоянно, неужели не ясно?
Изумленный таким странным наблюдением, я воскликнул:
– Вы это обо мне – или в обобщенно-личном смысле?
– О тебе, о тебе. При чем тут какой-то обобщенно-личный смысл? – В его голосе послышалось раздражение и зазвучали визгливые нотки. – Ты как-то заявил, что у тебя есть желание писать. Ну и когда же ты рассчитываешь начать? – Он отправил в рот очередную порцию спагетти и, не переставая жевать, продолжил: – Думаешь, почему я с тобой так откровенен? Потому что нашел в тебе благодарного слушателя? Как бы не так! Я могу выложить тебе всю свою подноготную, потому что в житейском плане ты лицо не заинтересованное. Я, Джон Стаймер, тебя не интересую – тебя интересует, что я говорю и как говорю. Меня же, разумеется, интересуешь именно ты. Чувствуешь разницу?
С минуту он жевал молча.
– До тебя почти так же трудно достучаться, как и до меня, – продолжал он. – Да ты и сам это знаешь. Хотелось бы понять, что заставляет людей зачехляться, особенно таких, как ты. Не беспокойся, я не собираюсь тебя зондировать: знаю, что не получу правдивых ответов. Ты боксируешь с тенью. А я – я адвокат. Разбираться с чужими делами – моя работа. Но ты… ума не приложу, чем ты занимаешься, когда не витаешь в облаках.
Тут он захлопнулся, как моллюск, и, довольный собой, на какое-то время углубился в процесс заглатывания и пережевывания. Вскоре он вновь подал голос:
– Хорошо, что я взял тебя сегодня с собой. В контору я уже не вернусь. Хочу наведаться к той профурсетке, о которой я тебе говорил. Постой, а почему бы нам не поехать вместе? Она не дикарка. А хорошенькая – глаз не оторвать, да и за словом в карман не полезет. Интересно было бы посмотреть, как ты на нее прореагируешь. – Он с минуту помолчал, пытаясь понять, готов ли я принять его предложение, а затем добавил: – У нее квартира на Лонг-Айленде. Далековато, конечно, но оно того стоит. Захватим вина и «Стрегу» для нее – она любит ликеры. Ну, что скажешь?
Я согласился. Мы пошли в гараж, где он держал свое авто. Какое-то время ушло на то, чтобы его «разморозить». И только мы отъехали, как все пошло ломаться: то одно полетит, то другое. С остановками у заправок и станций техобслуживания нам понадобилось почти три часа, только чтобы выехать за пределы города. К этому времени мы чертовски окоченели от холода. Нам предстояло проделать еще шестьдесят миль, а было уже так темно, что ни зги не видно.
Выехав на автостраду, мы несколько раз останавливались, чтобы согреться. Похоже, в этих краях Стаймер был личность известная, и куда бы мы ни заруливали, с ним везде обходились как с важной персоной. По дороге он рассказывал мне, кому и чем помог в свое время.
– Я никогда не берусь за дело, если не уверен, что могу его выиграть, – объяснял он.
Я пытался выудить из него какие-нибудь подробности о его пассии, но его мысли текли совсем в другом направлении. Что любопытно, в тот момент его больше всего занимала проблема бессмертия. Какой смысл в загробной жизни, – рассуждал он, – если со смертью исчезает личность? Одной жизни человеку далеко не достаточно, чтобы разрешить все свои проблемы, – таково было его глубокое убеждение.
– Мне уже под пятьдесят, – сокрушался он, – а я и не начинал еще жить своей жизнью. Надо прожить сто пятьдесят, двести лет, чтобы чего-то достичь. Настоящие проблемы начинаются только после того, как ты завяжешь с сексом и разберешься с материальными трудностями. В двадцать пять мне казалось, что я знаю все ответы на все вопросы. Теперь вижу, что вообще ничего не знаю. Вот едем мы сейчас к какой-то юной нимфоманке. А смысл? – Он закурил сигарету и, сделав пару затяжек, выбросил в окно. И тут же извлек из нагрудного кармана толстую сигару.
– Так ты хочешь побольше о ней узнать? Ладно, начнем с того, что, если бы у меня хватило духу, я бы сгреб ее в охапку и рванул в Мексику. Что там делать, я не знаю. Вероятно, начинать все заново. Вот только есть одно препятствие – кишка у меня тонка. Я морально труслив, и это горькая правда. К тому же я знаю, что она водит меня за нос. Когда мы с ней расстаемся, мне всегда интересно, в чью постель она прыгнет, как только спровадит меня с глаз долой. Это вовсе не означает, что я ревнив, – просто я терпеть не могу, когда меня выставляют дураком, вот и все. Я и впрямь олух. Во всем, что выходит за рамки юриспруденции, я полный кретин.
Эту тему он развивал довольно долго. Ему явно доставляло удовольствие говорить о себе гадости. Я сидел, откинувшись на спинку сиденья, и внимал.
Теперь он лег на новый галс:
– Знаешь, почему я так и не стал писателем?
– Да нет пока, – ответил я в изумлении: оказывается, и он туда же!
– Потому что моментально понял, что мне нечего сказать. Я ведь практически не жил – вот в чем суть! Ничем не рисковал, ничего не выигрывал. Как там в этой восточной пословице? «Птиц бояться – зерна не сеять». И этим все сказано. То ли дело эти сумасшедшие русские, которых ты давал мне читать: все они знали жизнь, даже если никогда не покидали родового гнезда. Должно быть, климат у них особый. А когда такого климата нет, его создают. При наличии гения, разумеется. Я, например, вообще ничего не создал. Я играю свою игру, и играю по всем правилам. А в итоге – смерть, чтоб ты знал. Да я уже и так мертв. Но вот поди ж ты! – когда я совсем труп, мне и ебется лучше. Нет, ты подумай! Когда я спал с ней в последний раз – это я тебе просто в качестве иллюстрации, – я даже раздеться не удосужился. Как был в пальто, в башмаках – во всем, так и полез. Это выглядело совершенно естественно, учитывая мое тогдашнее душевное состояние. Ее, кстати, это тоже ничуть не шокировало. Словом, завалился я к ней в постель при всем параде и говорю: «А почему бы нам не залечь здесь и не уебаться до смерти?» Странная идея, да? Особенно для преуспевающего адвоката, у которого семья и вообще все как полагается. И тем не менее. Едва эти слова сорвались у меня с языка, как я сказал себе: «Дурень! Да ты ведь и так уже совсем труп. К чему притворяться?» Как вам это понравится? И тотчас же приступил к делу – к ебле то бишь.
Тут я решил его поддеть. А каким он видит себя в загробной жизни, спрашиваю, не приходило ли ему в голову, что там у него тоже будет хуй и он сможет пускать его в дело?
– Ха! – воскликнул он. – Да я только об этом и думаю, мне эта мысль давно покоя не дает. Вечная жизнь с подвешенным к мозгам раздвижным хуем – нет, такая перспектива меня не радует. Но утверждать, что мне хотелось бы вести там жизнь ангела, я бы тоже не стал. Я хочу быть самим собой – Джоном Стаймером, со всеми его треклятыми заморочками – моими заморочками. Мне нужно время, чтобы кое-что обмозговать, – может, тысяча лет, может, больше. Что – скажешь, совсем мужик сдурел? Но так уж я устроен. Тот же маркиз де Сад – вот уж у кого была уйма времени на размышления. Он много чего обмозговал, во многом докопался до сути, и я готов это признать, хотя и не могу согласиться с его умозаключениями. И тем не менее, скажу я тебе, не так уж страшно всю жизнь провести в тюрьме – если у тебя живой ум. Страшно стать своим собственным узником. А большинство из нас именно таковы – узники, добровольно заковавшие себя в кандалы своего «я». В каждом поколении лишь единицам удалось убежать от самих себя. Стоит взглянуть на жизнь трезво, и сразу видишь, что это сплошной фарс. Грандиозный фарс. Подумать только: человек всю свою жизнь тратит на то, чтобы обвинять или оправдывать других! Судебная система больна насквозь. Никому не легче оттого, что у нас есть законы. Нет, это какая-то игра в бирюльки, облагороженная помпезным именем. Завтра я и сам могу оказаться в судейском кресле. В судейском, заметь, – а это тебе не фунт изюма. Стану я меньше думать о себе, если буду называться судьей? Смогу что-то изменить? Как бы не так! Я буду играть по новой – в судейские игры. Я же говорю: нас оболванивают с самых пеленок. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что у каждого из нас своя роль и, теоретически, все, что мы можем, это играть ее в меру своих способностей. Мне моя роль не нравится. Меня вообще не привлекает перспектива кого-то играть. Даже если меняться ролями. Понимаешь? Мне кажется, нам давно пора сменить курс, обновить систему. Суды надо упразднить, законы надо упразднить, полицию надо упразднить, тюрьмы надо упразднить. Больна вся система в целом. Потому я и ебусь напропалую. И ты будешь, если посмотришь на все моими глазами. – Он вдруг умолк, продолжая шипеть и фыркать, как шутиха.
После непродолжительного молчания он сообщил, что скоро мы будем на месте.
– И помни: чувствуй себя как дома. Делай что хочешь, говори что хочешь – никто не будет чинить тебе препятствий. А надумаешь взять ее на передок – дерзай. Я не в претензии. Только смотри не увлекайся!
Когда мы вырулили на подъездную аллею, дом был погружен во мрак. На обеденном столе лежала записка. От Беллы, этой его ненасытной «ебарихи». Ей надоело нас ждать, она думает, что мы уже не приедем, и так далее.
– Так где же она? – спрашиваю.
– Должно быть, поехала в город и осталась ночевать у кого-нибудь из друзей.
Надо сказать, я не заметил, чтобы его это сильно огорчило. Прохрюкал пару раз: «Ах ты, сучка такая… ах ты, сучка сякая!» – и полез в холодильник посмотреть, не осталось ли там каких объедков.
– Мы все равно можем здесь переночевать, – предложил он. – Она тут оставила нам жареные бобы и немного ветчины. Не побрезгуешь?
Когда мы покончили с остатками съестного, он сообщил, что наверху у нее уютная комнатка с двумя односпальными кроватями.
– Ну вот, теперь можно и поговорить по-человечески, – резюмировал он.
Меня уже клонило в сон, и я совершенно не был расположен к разговору по душам. Что же касается Стаймера, то, казалось, ничто не может повлиять на генератор его ума и заставить его сбавить обороты: ни мороз, ни алкоголь, ни банальная усталость.
Я бы моментально отключился, едва уронив голову на подушку, не выпали Стаймер эту фразу таким странным тоном. Я очнулся, как от двойной дозы бензедрина. Первые же его слова, произнесенные ровным, спокойным голосом, моментально меня наэлектризовали.
– Тебя, я вижу, ничем не проймешь. Что ж, держись…
Так он начал.
– Знаешь, почему я такой хороший адвокат? Потому что в каком-то смысле я еще и преступник. Ты ведь никогда бы не подумал, что я могу замышлять смерть другого человека, правда? Но это так. Я решил покончить со своей женой. Только пока не знаю как. Это не из-за Беллы. Просто она надоела мне до смерти. Я так больше не могу. Вот уже двадцать лет я не слышу от нее ни одного разумного слова. Она довела меня до ручки и сама это знает. О Белле ей тоже все известно, да я и не делал из своих похождений никакого секрета. Для нее главное – чтобы все было шито-крыто. Ведь это по ее милости – будь она неладна! – я сделался мастурбатором. Она мне до того опротивела – чуть не с первых дней, – что мне становилось тошно при одной только мысли о том, что надо ложиться с ней в постель. Да, мы могли бы уладить дело разводом. Но тогда мне пришлось бы до конца своих дней содержать этот комок глины. Когда я встретил Беллу, у меня появился шанс кое-что обдумать, кое в чем разобраться. Моя единственная цель – драпануть из этой страны куда подальше и начать все заново. С чего – я не знаю. Юридистика, разумеется, отпадает. Я хочу уединения и хочу как можно меньше работать.
Он перевел дух. С моей стороны – никаких комментариев. Да он их и не ждал.
– Откровенно говоря, мне было интересно, смогу ли я уговорить тебя ко мне присоединиться. Разумеется, я бы о тебе позаботился, насколько позволят финансы. Все это я задумал по дороге сюда. А записка… Я Белле сам ее продиктовал. Веришь ли, когда мы выехали, у меня и в мыслях не было торопить события. Но чем больше мы говорили, тем больше я чувствовал, что ты именно тот человек, которого я хотел бы иметь при себе на тот случай, если решусь на этот демарш. – Мгновение поколебавшись, он добавил: – Мне пришлось рассказать тебе о своей жене, поскольку… поскольку слишком тяжело было бы жить с человеком бок о бок и носить в себе такую тайну.
– Но у меня тоже есть жена! – сам того не ожидая, воскликнул я. – И хотя от нее мало толку, я вовсе не собираюсь ее убивать, тем более ради того, чтобы сбежать с вами.
– Понимаю, – спокойно ответил Стаймер. – Об этом я тоже подумал.
– Ну и?
– Я мог бы оформить развод без лишней волокиты, причем тебе не пришлось бы даже платить алименты. Как ты на это смотришь?
– Пустой номер, – ответил я. – Даже если бы вы нашли для меня другую женщину. У меня свои планы.
– Уж не думаешь ли ты, что я гомик?
– Вовсе нет. Вы, конечно, тоже со странностями, но не в этом смысле. Если честно, вы совсем не тот человек, с которым мне хотелось бы проводить так много времени. Вдобавок все это как-то чересчур уж туманно. Слишком похоже на дурной сон.
Мои слова он воспринял со свойственной ему невозмутимостью. Тогда я, принужденный что-то сказать, потребовал объяснить, зачем я ему нужен и какой ему прок от нашего альянса.
Разумеется, у меня не было ни малейших опасений на тот счет, что он втравит меня в какую-нибудь рисковую авантюру, но я решил, что лучше сделать вид, будто я пытаюсь вывести его на чистую воду. К тому же мне действительно было любопытно, какую роль он мне уготовил.
– Не знаю даже, с чего начать, – затянул он, с трудом подбирая слова. – Предположим… да, предположим, мы найдем подходящее убежище. В какой-нибудь Коста-Рике, например, или, скажем, в Никарагуа… Где и живется легче, и климат поласковее. Предположим, ты найдешь себе какую-нибудь красотку… чего тут непонятного? Ну а потом… Помнишь, ты говорил, что хочешь… что имеешь намерение… когда-нибудь начать писать. Я знаю, что сам я не смогу. Но у меня есть идеи – куча идей, смею тебя заверить. Не зря же я столько лет проработал адвокатом по уголовным делам. А ты, опять же, не зря читал Достоевского, равно как и прочих сумасшедших русских. Теперь понимаешь, к чему я клоню? Так слушай: Достоевский мертв, его больше нет. С этого и начнем. С Достоевского. Он трактовал о душе, а мы будем трактовать об уме.
Он было снова умолк.
– Дальше, – попросил я, – это становится интересным.
– Что ж, – продолжал он, – не знаю, понимаешь ты это или нет, но в мире не осталось ничего похожего на то, что можно было бы назвать душой. Этим отчасти и объясняется, почему тебе так трудно начать писать. Как можно писать о людях, у которых отсутствует душа? Я-то как раз могу. Я жил с такими людьми, работал на них, изучал их, анализировал. Речь не только о моих клиентах. Назвать бездушным преступника – дело нехитрое. А если я скажу, что кругом одни преступники – куда ни глянь? Быть преступником еще не значит быть виновным в совершении преступления. Короче, задумка у меня такая… Я знаю, что ты можешь писать. Мало того, я не имею ничего против, если мои книги напишет кто-то другой. Тебе, чтобы обработать весь накопленный мною материал, понадобится не одна жизнь. Так зачем терять время? Да, вот еще что – забыл предупредить… Не знаю, может, это тебя и отпугнет, но мне совершенно без разницы, будут мои книги напечатаны или нет. Просто я хочу от них освободиться – выкинуть из головы, и шабаш. Мысль космична, а посему я не считаю их своей собственностью…
Он отхлебнул глоток воды со льдом из стоявшего возле постели стакана.
– Вероятно, мой замысел ошеломил тебя своей фантастичностью. Поэтому с ответом можешь не торопиться. Подумай как следует. Обмозгуй со всех сторон. Я не хочу, чтобы ты принял мое предложение, а через месяц-другой струсил. Позволь, однако, заметить, что если ты и впредь будешь следовать проторенной дорожкой, то у тебя уже никогда не хватит духу с нее свернуть. С твоей стороны непростительно жить так, как ты живешь. Ты тупо следуешь закону инерции, и ничего больше.
Он прокашлялся, словно смутившись собственных слов, после чего продолжал более внятно и торопливо:
– Да, компаньон я не самый идеальный, согласен. У меня бездна всяких пороков, и я крайне эгоцентричен, о чем уже не раз тебе говорил. Но я не завистлив, не ревнив и даже не честолюбив – в традиционном понимании. За вычетом рабочих часов – а перенапрягаться я не намерен, – ты большую часть времени будешь предоставлен самому себе и сможешь заниматься чем пожелаешь. Со мной ты будешь один, даже если нам придется жить в одной комнате. Мне не важно, в каких условиях жить, – лишь бы где-нибудь на чужбине. Здесь мне все равно труба. Я расторгаю отношения со своим подельником. Ничто уже не сможет соблазнить меня быть соучастником этого фарса. В наше время просто невозможно совершить ничего дельного – на мой взгляд, во всяком случае. По правде говоря, я и сам не могу ничего совершить. Но я, по крайней мере, получаю удовлетворение, делая дело, в которое верю… Знаешь, я, наверное, не слишком ясно выразился, говоря о том, что́ я понимаю под миссией Достоевского. Здесь стоило бы копнуть поглубже, и если ты еще способен меня терпеть, я готов продолжить. По моему разумению, со смертью Достоевского мир вступил в совершенно новую фазу существования. Достоевский подытожил современную эпоху, примерно так же, как Данте – Средневековье. Современная эпоха – термин, кстати говоря, ошибочный – была всего лишь переходным периодом, передышкой, данной человеку, чтобы он смог свыкнуться со смертью души. Уже нынешнее поколение живет какой-то гротескной лунной жизнью. Те верования, надежды, принципы, убеждения, на которых держалась наша цивилизация, исчезли без следа. Их уже не возродить. Можешь пока поверить мне на слово. Нет, отныне и впредь нам предстоит жить в уме. А это означает разрушение – саморазрушение. Если ты спросишь почему, я отвечу так: потому что человек был создан не для того, чтобы жить одним умом. Человеку было предназначено жить всем своим существом. Но природа этого существа утрачена, забыта, похоронена. Цель жизни на земле – раскрыть свою истинную сущность и жить в соответствии с ней! Но в это мы вдаваться не будем. Это дело далекого будущего. Наша проблема – межвременье. К чему я и веду. Попробую объяснить как можно короче… Все то, что мы – ты, я, каждый из нас – подавляли в себе с тех самых пор, как возникла цивилизация, должно было быть прожито. Мы должны были осознать себя теми, кто мы есть. А кто мы есть, как не конечный продукт дерева, уже не способного плодоносить? Мы должны были поэтому упасть в землю, как семя, чтобы могли появиться ростки чего-то нового, чего-то другого. Для этого требуется не время, а новый взгляд на вещи. Новый вкус к жизни, вернее. По сути, мы имеем лишь подобие жизни. Мы живы лишь мечтами. Это в нас ум не дает себя убить. Ум крепок – и гораздо более непостижим, чем самые дикие мечты теологов. Вполне возможно, что реально только ум и существует, – я, разумеется, имею в виду не известный нам маленький умок, а тот великий Ум, в котором мы плаваем, Ум, который пронизывает все мирозданье. Достоевский, позволь напомнить, обладал поразительной способностью проникать не только в человеческую душу, но и в ум и дух вселенной. Потому и невозможно от него отмахнуться, пусть даже, как я и сказал, то, что он изображает, давно погибло.
Тут мне пришлось вмешаться.
– Позвольте, – сказал я, – а что же, по-вашему, изобразил Достоевский?
– Мне трудно ответить в двух словах. Да и кому легко? Он подарил нам откровение, а что из него можно извлечь – это уж пусть каждый сам для себя решает. Некоторые растворяются в Христе. А кто-то может раствориться в Достоевском. Он доводит человека до последней черты… Тебе это о чем-нибудь говорит?
– И да, и нет.
– Для меня, – продолжал Стаймер, – это значит, что в наше время нет тех перспектив, которые люди рисуют в своем воображении. Это значит, что мы глубоко заблуждаемся – во всем. Достоевский заранее обследовал местность и обнаружил, что дорога заблокирована на каждом боковом повороте. Достоевский – человек пограничный, в глубинном смысле. Рассматривая одну позицию за другой на каждом опасном, сулящем надежду поворотном пункте, он обнаруживал, что для нас, таких, какие мы есть, выхода нет. В итоге он нашел прибежище в Высшем Существе.
– Совершенно не похоже на того Достоевского, которого я знаю, – заметил я. – От ваших идей веет какой-то безысходностью.
– Отчего же безысходностью? Вовсе нет. Все это вполне реально – по сверхчеловеческим понятиям. Последнее, во что, быть может, уверовал Достоевский, это загробная жизнь – в том виде, какой подает ее нам духовенство. Все религии подсовывают нам подслащенную пилюлю. Нас хотят заставить проглотить то, чего мы никогда не сможем или не пожелаем проглотить, – смерть. Человек никогда не согласится принять идею смерти, никогда не сможет с ней примириться… Однако я отклонился от темы. Ты тут трактуешь об участи человечества. Так вот, Достоевский лучше, чем кто-либо, понимал, что человек ни за что не примет жизнь безоговорочно, пока над ним нависает угроза вымирания. По его мнению, по его, я бы сказал, глубокому убеждению, человек сможет обрести жизнь вечную лишь в том случае, если возжелает ее всем сердцем и всем своим существом. Умирать вообще незачем, совершенно незачем. Мы умираем, потому что нам не хватает веры в жизнь, потому что мы не желаем всецело отдаться жизни… А это возвращает меня к настоящему, к жизни в нашем нынешнем ее понимании. Разве не очевидно, что весь наш жизненный уклад – это посвящение смерти? В наших отчаянных усилиях сохранить себя, сохранить все, что мы создали, мы пестуем свою собственную смерть. Мы не отдаемся жизни – мы всячески стараемся избежать смерти. Но это не означает, что мы утратили веру в Бога, – это означает, что мы утратили веру в самое жизнь. Как говорит Ницше, жить с риском – значит жить нагими и бесстыдными. Это значит положиться на жизненную силу и перестать сражаться с фантомом, называемым смертью, с фантомом, называемым болезнью, с фантомом, называемым грехом, с фантомом, называемым страхом, и так далее. Фантомный мир! Вот какой мир мы себе создали. Возьми хоть военных с их вечной трепотней о враге. Хоть духовенство с их вечной трепотней о грехе и проклятии. Хоть судейскую братию с их вечной трепотней о штрафах и лишении свободы. Хоть медицинское сословие с их вечной трепотней о болезнях и смерти. А наши просвещенцы, эти гениальнейшие из дураков, с их попугайной зубрежкой и врожденной неспособностью принять какую бы то ни было идею, если она не столетней или не тысячелетней давности? А что касается тех, кто правит миром, то тут мы и вовсе имеем скопище самых бесчестных, самых лицемерных, вконец изолгавшихся и напрочь лишенных воображения живых существ. Тебе якобы небезразлична участь человечества. Самое удивительное, что у человека еще каким-то чудом сохранилась иллюзия свободы.
Нет, куда бы ты ни свернул, дороги везде перекрыты. Каждая стена, каждый барьер, каждое препятствие, встающие на нашем пути, возведены нашими же собственными руками. И нечего цепляться ни за Бога, ни за Дьявола, ни за Случай. Отец Всего Сущего тихо поклевывает носом, пока мы тут бьемся над решением этой загадки. Он позволил нам лишить себя всего, кроме ума. Именно в уме ютится жизненная сила. Все проанализировано до нулевой точки. Возможно, теперь даже сама пустота жизни обретет смысл и даст ключ к разгадке.
Он внезапно замолк, оставаясь некоторое время совершенно неподвижным, затем приподнялся, опершись на локоть:
– Преступный аспект ума! Не знаю, как или где мне попалась эта фраза, но зацепила она меня крепко. Вполне могла бы сгодиться для общего заглавия книг, которые я собираюсь написать. Само слово «преступный» потрясает меня до основы основ. Такое бессмысленное в наши дни, оно все же самое – самое что? – самое серьезное в человеческом лексиконе. Само понятие преступления внушает благоговейный ужас. Оно имеет довольно глубокие, запутанные корни. Таким же необыкновенным было для меня когда-то слово «мятежник». Тем не менее, когда я произношу «преступный», я чувствую себя вконец сбитым с толку. Признаться, порой я просто не понимаю, что значит это слово. Или же – в тех случаях, когда мне кажется, что понимаю, – я вынужден весь род людской рассматривать как некое неописуемое гидроголовое чудовище, имя которому – ПРЕСТУПНИК. Для себя я иногда выражаю это иначе: человек сам себе преступник. Что практически лишено всякого смысла. А хочу я сказать следующее – хотя это и банально, и избито, и чересчур упрощенно: раз уж имеется такое понятие, как преступник, стало быть, запятнан весь род. Человеку нельзя удалить его преступную составляющую, произведя хирургическую операцию на обществе. Что преступно – то канцерогенно, а что канцерогенно – то нечисто. Преступление родилось не то что в один день с законом и порядком, а даже раньше. Преступление – пренатально. Оно – в самом сознании человека и не может быть вытеснено, не может быть искоренено, пока не народится новое сознание. Я понятно излагаю? Мне давно не дает покоя один вопрос: как человек вообще дошел до того, чтобы воспринимать себя или своего собрата как преступника? Что заставило его затаить чувство вины? Внушить чувство вины даже животным? Как он умудрился отравить жизнь в ее истоке, иначе говоря? Куда как просто свалить всю вину на священнослужителей. Но я не могу чересчур преувеличивать их власть над нами. Если мы жертвы, то и они жертвы. Но жертвы чего? Что же нас так терзает – и стара и млада, и мудреца и невежду? По моему твердому убеждению, именно это нам и предстоит выяснить – теперь, когда мы загнаны в подполье. Нагие и нищие, мы сможем беспрепятственно посвятить себя этой грандиозной проблеме. Для вечности, если угодно. Все остальное не важно, неужели не ясно? Хотя тебе, может, и не ясно. Может, я так четко все это вижу, что не могу адекватно выразить словами. Однако такова перспектива нашего мира…
Тут он поднялся с постели, чтобы налить себе выпить, а заодно поинтересовался, способен ли я еще выслушивать этот его глупый бред. Я утвердительно кивнул.
– Как видишь, я весь изранен, – продолжал он. – Честно говоря, теперь, после того как я тут с тобой сорвался с передка, мне снова все стало настолько ясно, что я чувствую себя почти готовым к тому, чтобы самому написать свои книги. Если я и не жил своей жизнью, то уж, во всяком случае, жил жизнью других людей. Быть может, когда возьмусь за перо, начну жить своей. Знаешь, я уже сейчас чувствую, насколько я стал добрее к миру, просто-напросто излив тебе душу. Может, ты и прав в том, что нужно быть более великодушным по отношению к себе. Эта мысль действительно благотворна. Внутри я весь как стальная ферма. Мне надо оттаять, нарастить ткани, хрящи, мышцы и лимфатические узлы. Это ж надо было так окостенеть, а? Смех! Вот что получается, когда всю жизнь борешься.
Он ненадолго умолк, чтобы хорошенько подзаправиться, затем погнал дальше.
– Ведь в нашем мире ничто не стоит борьбы – разве лишь спокойствие ума. Что же касается всего остального, то чем больше побед ты одерживаешь в этом мире, тем больше поражений наносишь самому себе. Прав был Иисус. Надо одержать победу над миром. «Победить мир» – так, кажется, у него сказано. Осуществить это – значит обрести новое сознание, новый взгляд на вещи. В этом и заключается тот единственный смысл, который надлежит вкладывать в понятие свободы. Ни один человек, если он от мира сего, не способен обрести свободу. Умри для мира – и обрящешь жизнь вечную. Полагаю, ты понимаешь, какое огромное значение имело для Достоевского пришествие Христа. Достоевский сумел воспринять идею Бога только через постижение богочеловека. Он очеловечил понятие Бога, поставил Его ближе к нам, сделал Его более понятным и, наконец, – хотя, возможно, это покажется странным – даже более похожим на Бога… Тут я должен еще раз обратиться к преступнику. Единственный грех или преступление, которое человек способен совершить в глазах Иисуса, – это согрешить против Святого Духа. Отречься от духа – или от жизненной силы, если угодно. Христос не признавал такого понятия, как преступник. Он отринул весь этот вздор, эту чепуху, эти гнусные предрассудки, которые человек навьючивал на себя тысячелетиями. Кто без греха, первый швырни камень! Но это отнюдь не означает, что Христос считал всех людей грешниками. Нет, это означает, что все мы запятнаны, пропитаны, заражены идеей греха. Если я правильно понимаю его слова, то грех и зло сотворены нами исключительно из чувства вины. Хотя в какой-то степени зло и грех существуют и сами по себе. Что опять-таки возвращает меня к нынешней тупиковой ситуации. Вопреки всем истинам, которые провозгласил Христос, наш мир изрешечен и насквозь пропитан греховностью. По отношению к своему собрату каждый ведет себя как преступник. А посему, если, конечно, мы не затеем очередную резню и не перебьем друг друга – в мировом масштабе, – нам придется сразиться с той демонической силой, что нами управляет. Нам придется преобразовать ее в здоровую динамичную энергию, способную не только освободить нас самих – мы-то ладно! – но и открыть шлюзы жизненной силе, которая в нас томится. Только после этого мы и начнем жить. И не просто жить, а жить жизнью вечной. Смерть сотворил человек, а не Бог. Смерть – это лишь свидетельство нашей уязвимости.
Он все говорил, говорил и говорил. Я чуть не до самого рассвета не смыкал глаз. А когда проснулся, его уже не было. На столе я обнаружил пятидолларовый банкнот и коротенькую записку, в которой Стаймер просил меня забыть о нашем разговоре, утверждал, что все это пустое, а в конце присовокупил: «Костюм я все-таки заказываю. Ткань можешь выбрать по своему усмотрению».
Разумеется, как он и предполагал, забыть я ничего не смог. Наоборот, я только и делал, что целыми днями думал о «человеке-преступнике», вернее, о человеке, который, по выражению Стаймера, «сам себе преступник».
Меня без конца мучила одна из множества оброненных им фраз – «человек находит прибежище в уме». По всей вероятности, я именно тогда впервые задумался над тем, действительно ли ум существует как нечто самостоятельное. «Возможно, все есть ум» – эта мысль меня просто околдовала. Она казалась мне наиболее революционной из всего, что я слышал доселе.
И все-таки, по меньшей мере, любопытно, что человек такого калибра, как Стаймер, мог быть одержим пресловутой идеей уйти в подполье, обрести прибежище в уме. Чем больше я размышлял на эту тему, тем яснее сознавал, что он пытается представить космос в виде какого-то гигантского, отшибающего ум крысиного капкана. Несколько месяцев спустя, когда я, послав ему извещение о примерке, узнал, что он умер от кровоизлияния в мозг, то ничуть не удивился. Очевидно, это его ум отрыгнул умозаключения, которые он ему навязывал. Стаймер ментально замастурбировал себя до смерти. С тех пор идея ума как прибежища напрочь перестала меня занимать. Ум есть всё. Бог есть всё. Ну и что?
3
Когда ситуация заходит в такой тупик, что разрешить ее каким-либо разумным способом не представляется возможным, остается только одно: убийство или самоубийство. Или и то и другое. В противном случае становишься шутом.
Поразительно, до какой степени способен активизироваться человек, когда ему не с чем бороться, кроме собственного отчаяния. События развиваются сами собой. Все превращается в драму – в мелодраму.
Когда я стал постепенно осознавать, что ни угрозы, ни проявления горя, нежности, гнева или раскаяния не производят на нее ни малейшего впечатления, почва начала уходить у меня из-под ног. Что бы я ни делал, что бы ни говорил – все было ей глубоко безразлично. Любой, что называется, «нормальный мужик» давно бы небось проглотил свою гордость или горечь и ушел, демонстративно хлопнув дверью. Но только не этот маленький Вельзевул!
Я был уже не мужчина – я был тварь, возвращенная в первобытное состояние. Вечная паника – вот мое обычное состояние. Чем меньше во мне нуждались, тем больше я мозолил глаза. Чем больше меня травили и унижали, тем суровее я просил себя наказать. Постоянно моля о чуде, я ничего не делал, чтобы его приблизить. Вдобавок я был не в силах обвинять ни ее, ни Стасю, ни кого бы то ни было вообще, даже самого себя, хотя и создавал порой видимость обратного. К тому же, вопреки естественной склонности, я никак не мог заставить себя поверить, что это уже «произошло». У меня еще хватало разумения понимать, что ситуации вроде той, в которой мы оказались, не возникают на ровном месте. Более того, я был вынужден признать, что назревала она довольно давно. И я так часто, шаг за шагом, прокручивал в голове ход событий, что изучил его как свои пять пальцев. Но когда ты доведен до критической точки отчаяния, что толку знать, где и когда был сделан тот первый роковой неверный шаг? Важно ведь – да и как еще важно, господи! – только то, что есть сейчас.
Как вырваться из тисков?
Снова и снова бился я головой о стенку, пытаясь выбить ответ на этот вопрос. Если бы мне это удалось, я бы вынул свои мозги и пропустил их через отжимочный пресс. Что бы я ни делал, о чем бы ни думал, как ни старался, я не мог выпутаться из этой смирительной рубашки.
Любовь ли это держала меня в своих тенетах?
Что ответить? Мои чувства были так запутаны, так калейдоскопичны. Попробуйте поинтересоваться у умирающего, не голоден ли он.
Пожалуй, было бы лучше поставить вопрос иначе. Например, так: «Возможно ли в принципе вернуть потерянное?»
Человек разумный, человек здравомыслящий без колебаний ответит «нет». Дурак же отвечает «да».
А что такое дурак, если не верователь, не азартный игрок, идущий ва-банк один против всех?
Потери нет такой, которой не вернуть.
Чьи это слова? Бога в нас. Адама, прошедшего сквозь огонь и воду. И всех ангелов.
Окститесь, глумители! Будь искупление невозможно, разве не исчезла бы и сама любовь? Даже любовь к самому себе?
Наверное, Рай, который я так отчаянно стремился вернуть, будет уже не тот… За пределами магического круга закваска времени работает с разрушительной скоростью.
Каков же он был, этот потерянный мною Рай? Как устроен? Может, это просто способность изредка переживать миг блаженства? Или вера, которую Она в меня вселяла? (Вера в себя, разумеется.) Или то, что мы срослись, как сиамские близнецы?
До чего же теперь все кажется простым и ясным! Я утратил способность любить – вот и весь сказ. И объяло меня облако тьмы. И ослепил меня страх Ее потерять. Легче было бы принять Ее смерть.
Потерянный и сбитый с толку, скитался я во тьме (которую сам же и сотворил), словно гонимый бесом. В помешательстве падал на четвереньки и голыми руками принимался крушить, ломать, калечить все, что таило в себе угрозу нашему любовному логову. Иногда я в остервенении терзал знаменитую куклу, иногда просто дохлую крысу. А однажды – всего лишь кусок затхлого сыра. Я убивал денно и нощно. И чем больше я убивал, тем шире становились ряды моих врагов и противников.
До чего же он огромен, этот фантомный мир! До чего неисчерпаем!
Почему я не убил самого себя? Я пытался, но потерпел фиаско. Гораздо эффективнее, как выяснилось, оказалась попытка свести жизнь к вакууму.
Жить в уме, исключительно в уме – вот вернейший способ превратить жизнь в вакуум. Стать жертвой машины, ни на миг не прекращающей крутить, скрипеть, молоть и перемалывать.
Машины ума.
«Любить и ненавидеть, принимать и отвергать, желать и отталкивать, хвататься и пренебрегать – вот что такое болезнь ума».
Сам Соломон не мог бы сформулировать лучше.
«Отступись от побед и поражений, – говорится в „Дхаммападе“, – и будешь без страха спать по ночам».
Если бы!
Трус – а я им был, – предпочитает непрерывный водоворот ума. Трус, как и лукавый хозяин, которому он служит, понимает, что остановись машина хотя бы на мгновение, и он рассыплется, как угасшая звезда. Не смерть, нет – аннигиляция!
Рисуя портрет Странствующего рыцаря, Сервантес пишет: «Странствующий рыцарь обшаривает самые потаенные уголки на свете, входит в самые запутанные лабиринты, совершает на каждом шагу невозможное; он не гибнет под знойными лучами солнца в безлюдных пустынях, нипочем ему ни ледяной ветер, ни лютый мороз, не страшны ему ни свирепые львы, ни демоны, ни драконы, ибо искать сражений и побеждать – вот дело всей его жизни, его верный долг».
Поразительно, как много общего у дурака и труса со Странствующим рыцарем! Дурак верит наперекор всему – верит перед лицом невозможного. Трус храбро встречает любую опасность, идет на любой риск, ничего не боится, совсем ничего – разве лишь потерять то, что он безуспешно старается вернуть.
Есть огромное искушение заявить, что любовь никогда никого не делала трусом. Истинная любовь, может, и не делала. Но кто из нас познал истинную любовь? Кто так любит, верит, доверяет, что предпочел бы скорее пойти на сделку с Дьяволом, нежели увидеть, как его возлюбленного пытают, умерщвляют или предают поруганию? Кто так защищен и могуществен, что решился бы, не сходя с трона, возвестить о своей любви? Были, правда, выдающиеся личности, которые приняли свой жребий и, замкнувшись в себе, сидели в молчании и одиночестве и изводили себя тоской. Жалеть их или восхищаться ими? Даже величайший из покинутых и тот был не в состоянии ходить в радости и кричать: «В мире все прекрасно!»
«В чистой любви (каковая, вне всякого сомнения, существует лишь в нашем воображении), – говорит тот, кем я восхищаюсь, – дающий не отдает себе отчета в том, что он совершает акт даяния, он не задумывается ни о том, что́ он дает, ни о том, кому дает, а уж о том, будет ли это оценено получателем, и подавно».
Всем своим сердцем я заявляю: «D’accord!» [5 - «Согласен!» (фр.)] Но я не встречал еще существа, способного изъявить такую любовь. Пожалуй, лишь те, кто уже не нуждается в любви, могут возвыситься до такой роли.
Быть свободным от рабства любви, сгорать, как свеча, таять в любви, таять от любви – вот истинное блаженство! Доступно ли оно таким, как мы, – безвольным, горделивым, завистливым, ревнивым, бездарным, упрямым, злопамятным тварям с собственническими замашками? Очевидно, нет. Нам – порочный круг… в вакууме ума. Нам – Страшный суд, нескончаемый Страшный суд. Полагая, что нуждаемся в любви, мы перестаем дарить любовь, перестаем быть любимыми.
Но даже мы, как ни презренны мы в своей слабости, испытываем порой некое подобие этой истинной, бескорыстной любви. Кто из нас в слепом поклонении недоступному предмету обожания не говорил себе: «Ну и что, что она никогда не будет моей? Главное – она есть, и я могу обожать ее и поклоняться ей вечно!» При всей несостоятельности такой возвышенной точки зрения любящий, который рассуждает подобным образом, стоит на твердой почве. Он познал миг чистой любви. А с этим не сравнится никакая другая любовь, сколь бы светла, сколь бы долговечна она ни была.
Как ни мимолетна такая любовь, вправе ли мы применительно к ней говорить о потере? Потерю здесь можно усматривать лишь в одном – о, как понятно это истинно любящему! – в отсутствии неугасающего влечения, возбуждаемого другим. До чего же сер и уныл тот роковой, злосчастный день, когда любящий вдруг осознает, что он больше не одержим, что он, так сказать, излечился от своей великой любви! Когда он, пусть даже неосознанно, упоминает о ней как о «безумии». Чувство облегчения, появляющееся в результате такого пробуждения, может заставить человека совершенно искренне уверовать в то, что он вновь обрел свободу. Но какой ценой! И какая худосочная это свобода! Не бедствие ли – снова и снова взирать на мир будничным взглядом, с будничной житейской мудростью? Не тоскливо ли вновь оказаться в окружении давно знакомых, заурядных существ? Не мучительно ли убеждать себя в том, что надо, как говорится, жить дальше, когда брюхо у тебя набито камнями, а рот – гравием? Обнаружить пепел, кучи пепла там, где некогда сияли светила, чудеса, небеса, чудеса на чудесах, небеса на небесах, и все это множилось, множилось и множилось, словно возникая из неведомого волшебного источника!
Если в мире и существует что-либо заслуживающее названия «чудесный», то разве не очевидно, что это любовь? Какая иная власть, какая иная таинственная сила способна придать жизни столь неоспоримое величие?
Библия полна чудес, и чудеса эти давно признаны как людьми разумными, так и неразумными. Но есть чудо, которое хотя бы раз в жизни дано испытать каждому, чудо, которое не требует ни посредничества, ни ходатая, ни чрезмерного напряжения воли, чудо, которое в равной мере является как дураку и трусу, так и герою и святому. И это чудо – любовь. Рожденная в одно мгновение, она живет вечно. Если энергия нетленна, то любовь и подавно! Как и энергия, по сей день остающаяся полной загадкой, любовь всегда рядом: бери – не хочу. Человеком не создано ни грана энергии, не он сотворил и любовь. Любовь и энергия всегда были и всегда будут. Возможно, по сути это одно и то же. А разве нет? Возможно, эта мистическая энергия, которая отождествляется с жизнью вселенной и которая, как кто-то сказал, есть Бог в действии, – возможно, эта неведомая всепроникающая сила и есть проявление любви. Страшно подумать, но, если предположить, что в нашей вселенной нет ничего, что не было бы одушевлено этой таинственной силой, то как же тогда с любовью? Что происходит, когда любовь (чисто внешне) исчезает? Ведь и одна, и другая в равной мере неуничтожимы. Как известно, даже ничтожно малая частица неживой материи способна производить взрывную энергию. И если в трупе что-то живо – а мы знаем, что это так, – значит жив и дух, некогда его ожививший. Если Лазарь был воскрешен из мертвых, если Иисус восстал из гроба, значит могут возродиться и целые миры, ныне прекращающие существование. И они обязательно возродятся, когда придет срок. То есть когда любовь возобладает над мудростью.
Как же мы в таком случае осмеливаемся говорить, или даже помышлять, о потере любви? Хотя на время нам порой и удается закрыть дверь, любовь все равно найдет дорогу. Даже превращаясь в холодные и твердые минералы, мы не можем вечно оставаться инертными и нейтральными. По-настоящему ведь ничто не умирает. Смерть всегда притворна. Смерть – это просто закрывание двери.
Но во вселенной нет дверей. Во всяком случае, таких, которые нельзя было бы открыть или взломать силою любви. Дурак в душе это знает, потому он и выражает свою мудрость по-кихотски. Да и кем еще быть Странствующему рыцарю, который ищет сражений, чтобы победить, как не глашатаем любви? Ну а тот, кто постоянно подставляет себя под удар, подвергаясь побоям и насмешкам, – от чего он бежит, как не от посягательства любви?
В литературе крайнего отчаяния всегда присутствует некий специфический символ (он может быть выражен и математически, и спиритуалистически), вокруг которого все и вертится. Этот символ – минус любовь. Ибо жизнь может быть прожита и, как правило, проживается скорее в минусовом поле, нежели в плюсовом. Однажды отрешившись от любви, человек способен обречь себя на вечное – и бесплодное – томление. Та «ничем не измеримая боль пустоты – пустоты, которая, даже вмещая в себя все сущее, все равно остается пустотой», или так называемое «боление о Боге» – что это, как не разновидность состояния души в отсутствие любви?
Где-то на грани такого состояния бытия я теперь и оказался – во всеоружии пыточного колеса и дыбы. События развивались своим чередом, но как-то суматошно. Было что-то нездоровое в той инерции, с которой я катился назад и вниз. Что создавалось веками, рухнуло в мгновение ока. Все пошло прахом.
Мыслительной машине без разницы, в отрицательных или положительных величинах будет выражена проблема. Практически то же самое – или почти то же самое – получается, когда человек садится в тобоган. Машина не знает ни жалости, ни раскаяния, ни чувства вины. Она выказывает признаки беспокойства только при недостатке питания. Но человек, наделенный этой грозной машиной, на попечении которого она, кстати сказать, и находится, может не рассчитывать на пощаду. Он ни при каких обстоятельствах, сколь бы невыносимы они ни были, не сможет махнуть на все рукой и выйти из игры. Он до последнего издыхания будет преподносить себя в жертву любому демону, пожелавшему им овладеть. Если же его некому и нечему будет баламутить, изнурять, вводить в соблазн или предавать, то он будет сам себя баламутить, изнурять, вводить в соблазн и предавать.
Жить в вакууме ума – значит жить «по эту сторону Рая», но жить такой полноценной, такой совершенной жизнью, что на ее фоне даже оцепенение смерти покажется пляской Святого Вита. Как ни уныла, как ни скучна и сурова бывает порой повседневная жизнь, она все же никогда не достигает болевого порога той бескрайней пустоты, по которой ты проносишься или плавно скользишь на волне пробуждающегося сознания. В унылой реальности будней есть солнце и луна, есть цветок и засохший листок, есть сон и пробуждение, есть сладкие грезы и ночные кошмары. В вакууме же ума – одна лишь дохлая кляча, летящая с застывшими в галопе ногами, призрак, обнимающий безмерное ничто.
Вот и я, что та дохлая кляча, без устали нахлестываемая неугомонным возничим, все мчался и мчался во весь опор к отдаленнейшим уголкам вселенной, не находя нигде ни мира, ни покоя, ни отдохновения. До чего же странные фантомы попадались мне в этих умопомрачительных полетах! Сходство между нами было чудовищное, но при этом – совершенно никакой связи. Тончайшая телесная оболочка, нас отделявшая, служила бронированными магнетическими доспехами, отражающими самые мощные сигналы.
Если предположить, что между живым и мертвым существует некое различие высшего порядка, то оно заключается в том, что мертвый перестает удивляться. Правда, у мертвых, как и у пасущихся на лугу коров, имеется неиссякаемый запас времени на размышление. По колено утопая в клевере, коровы и после захода луны продолжают жевать свою жвачку. Мертвый может обследовать одну вселенную за другой. В его распоряжении целые миры вселенных. Вселенных, состоящих из одной материи. Материи, свободной от субстанции. Материи, в которую машина ума проваливается, будто в рыхлый снег.
Мне вспоминается ночь, когда я любопытства ради решил умереть. Пришел Кронски и дал мне проглотить горсть безобидных белых пилюль. Я их проглотил, а после его ухода настежь распахнул окна, сбросил покрывала и в чем мать родила улегся в постель. За окном бушевала вьюга. Ледяной ветер гулял по всем четырем углам моей комнаты, завывая, словно мощный вентилятор.
Я заснул, мирный, как клоп. На рассвете, открыв глаза, я с удивлением обнаружил, что я вовсе не в загробном мире. Однако утверждать, что остался в живых, я бы тоже не стал. Не знаю я, что умерло. Знаю только, что исчезло все то, что служит исходным материалом, из которого слагается нечто, именуемое жизнью данного индивида. Все, что у меня осталось, это машина – машина ума. Я, как солдат, получивший наконец желаемое, был отправлен в тыл. «Aux autres de faire la guerre!» [6 - «Пусть другие воюют!» (фр.)]
Жаль только вот, на моих останках не было бирки с наименованием конкретного пункта назначения. Я перемещался назад, вспять – подчас со скоростью пушечного ядра.
Все выглядело таким знакомым, но при этом – ни одного указателя входа! Когда я говорил, мой голос звучал как магнитофонная запись, поставленная задом наперед. Я весь был не в фокусе.
ЕТ НАЕС OLIM MEMINISSE IUVABIT [7 - «Когда-нибудь и об этом будет вспомнить приятно» (лат.).]
Я оказался на редкость прозорливым, начертав сей бессмертный стих из «Энеиды» на унитазном бачке, нависавшем аккурат над Стасиной раскладушкой.
Наверное, я уже описывал наше жилище. Пускай. И тысячи описаний мало, чтобы передать реальность атмосферы, в которой протекало наше житье-бытье. Ведь именно здесь я, как Шильонский узник, как божественный Маркиз, как сумасшедший Стриндберг, и изживал свое безумие. Мертвая луна, оставившая всяческие попытки показать свое истинное лицо.
Обычно было темно – это мне запомнилось больше всего. Зябкий сумрак могилы. Вступая во владение вверенной мне территорией в период снегопада, я не мог отделаться от ощущения, что снаружи весь мир так навек и останется лежать под этим мягким ковром с пушистым белым ворсом. Звуки, проникавшие в мои протухшие мозги, всегда были слегка приглушены безразмерным снежным одеялом. Я обитал в Сибири ума, это уж будьте уверены! Товарищами моими были волки и шакалы, чей жалобный вой лишь изредка прерывался то позвякиванием ямского колокольца, то громыханием молоковоза, доставлявшего питание в край обездоленных сирот.
Ближе к утру, как правило, можно было рассчитывать на возвращение обеих красоток. Они заявлялись под ручку, свеженькие, как маргаритки, разрумянившиеся от мороза и в возбуждении от богатого событиями дня. Периодически заглядывал сборщик счетов – он долго и упорно колотил в дверь, после чего растворялся в снегу. Или безумец Осецки, который всегда чуть слышно скребся в оконное стекло. При этом постоянно валил снег: то падал крупными мокрыми хлопьями, похожими на тающие звезды, то вдруг взвивался вихрем, словно поперхнувшись колючими гиподермическими иглами.
В ожидании я только туже затягивал ремень. Я обладал терпением не святого, ни даже мученика, но холодным, расчетливым терпением преступника.
Убей время! Убей мысль! Убей муки голода! Одно сплошное беспрестанное убийство… Сублимируй!
Различив сквозь линялые портьеры силуэт кого-нибудь из друзей, я даже мог открыть дверь – не столько для того, чтобы пригреть родственную душу, сколько глотнуть свежего воздуха.
Начало разговора всегда было одно и то же. Я так к этому привык, что после ухода гостей разыгрывал его на пару с самим собой.
Обычное начало в духе Руя Лопеса:
– Что ты с собой делаешь?
– Ничего. А ты?
– Я? Ты что, спятил?
– Но что же ты делаешь целыми днями?
– Ничего.
Далее – неизбежная экспедиция по карманам с целью нашарить две-три завалявшихся сигареты и наскрести немного мелочи, затем – марш-бросок за каким-нибудь творожным пудингом или пакетиком пончиков. Если было настроение, я предлагал партию в шахматы.
Вскоре гасли сигареты, потом свечи, а там и разговор.
Когда я снова оставался один, меня одолевали наисладчайшие, наиудивительнейшие воспоминания – о людях, местах, разговорах. Гримасы, жесты, голоса, столбы, парапеты, карнизы, горы, луга, ручейки… Разрозненные, смещенные во времени, они накатывали на меня волнами, сыпались, словно сгустки крови среди ясного неба. Вон они, все in extenso [8 - Целиком, полностью (лат.). Здесь: в комплекте.], мои сумасбродные «сопостельники» – самая дремучая, самая причудливая, самая диковинная коллекция, какую только может собрать человек. Все – перемещенцы, все – потусторонники. Уитлендеры – все как один. И такие при этом милые и славные! Просто ангелы, на время подвергнутые остракизму и благоразумно спрятавшие крылья под своими ветхими домино.
Именно во тьме, петляя по пустынным улицам, оглашаемым диким воем ветра, я чаще всего и набредал на кого-нибудь из таких вот «ничтожеств». Меня могли окликнуть, чтобы попросить огня или стрельнуть гривенник. Не знаю, но мы почему-то сразу жали друг другу руки, сразу переходили на тот самый жаргон, что в ходу у одних только ангелов, изгоев и парий.
Зачастую достаточно было элементарного жеста откровения со стороны незнакомца, чтобы запустить механизм. (Разбой, воровство, насилие, дезертирство – признания сыпались, как визитные карточки.)
– Понимаешь, я был вынужден…
– Ну! Еще бы!
– Война, папаша вечно вдрызг, сестренка в блуд ударилась… а тут, как назло, топор под руку попался… К тому же я всегда хотел писать… Понимаешь?
– Ну! Еще бы!
– Да еще эти звезды… Осенние звезды. И новые, неведомые горизонты. Совсем новый и при этом такой старый мир. Ходишь-бродишь, скрываешься, рыщешь… Выглядываешь, высматриваешь, вымаливаешь… вечно меняешь кожу. Новый день – новое имя, новый промысел. Вечно бежишь от себя. Понимаешь?
– Ну! Еще бы!
– К северу от экватора, к югу от экватора… ни отдыха, ни покоя. Нигде – ничего – никогда. Жизнь – яркая, богатая, насыщенная – отгорожена от нас бетонной стеной и колючей проволокой. Нынче здесь, завтра там. Вечно с протянутой рукой – молишь, просишь, умоляешь. Мир глух. Глух, как камень. Щелкают затворы, грохочут пушки; мужчины, женщины и дети – все вповалку, черные от запекшейся крови. И вдруг – цветок. Фиалка какая-нибудь… и груды гниющих трупов ей на удобрения. Я понятно излагаю?
– Да уж куда понятнее!
– Я все больше и больше сходил с ума.
– Еще бы!
И вот берет он топор – острый такой, блестящий – и давай рубить… туда голова, сюда руки-ноги, а там и пальцы и пальчики. Шарах, шарах, шарах – как шпинат на кухонном столе. Его, разумеется, ищут. А когда найдут, посадят на электрический стул. Справедливость восторжествует. На каждый миллион забитых, как скот, людей одного затравленного, неприкаянного монстра казнят по-человечески.
Понимаю ли я? – Превосходно.
Что такое писатель, если не подельник, судья и палач? Разве я не был сызмальства сведущ в искусстве обмана? Разве я не искалечен травмами и комплексами? Разве я не запятнан грехом и позором средневекового монаха?
Что может быть естественнее, понятнее, простительнее и человечнее этих чудовищных выплесков ярости одичалого поэта?
Все эти номады исчезали из моей жизни так же необъяснимо, как и появлялись.
Слоняясь по улицам на голодный желудок, всегда приходится держаться qui vive [9 - Начеку (фр.).]. Нутром понимаешь, куда надо свернуть, чего искать, и всегда безошибочно распознаешь сопутника.
Когда больше нечего терять, душа выступает вперед…
Я называл их закамуфлированными ангелами. Так оно и было, но понимал я это обычно постфактум. Ангелы редко являются в ореоле славы. Иной раз, бывает, и юродствующий прощелыга, на которого останавливаешься поглазеть, вдруг западает в душу, входит, как ключ в дверь. И дверь открывается.
Это дверь Смерти – она всегда нараспашку, и я видел, что смерти там нет и в помине, как нет ни судей, ни палачей, порождаемых нашим воображением. Какие отчаянные усилия я прилагал тогда, чтобы восстановить себя в правах! Ну и восстановил. Целиком и полностью. Раджа, содравший с себя все покровы. Одно эго осталось – раздувшееся и распухшее, как мерзкая жаба. И тогда меня вдруг ошеломил полный идиотизм всего этого. Ничего ни дать, ни взять; ничего ни прибавилось, ни убавилось; ничего ни прибыло, ни убыло. Мы на том же берегу все того же могучего океана. Океана любви. Да вот же она, во всем – in perpetuum [10 - Навеки, навсегда (лат.).]. И в сорванном цветке, и в шуме водопада, и в полете стервятника, камнем ринувшегося на свою жертву, и в грозной канонаде пророка. Мы ходим с закрытыми глазами и законопаченными ушами; мы проламываем стены там, где двери открываются при легком прикосновении; мы карабкаемся по лестницам, забывая, что у нас есть крылья; мы молимся так, словно Бог глух и слеп, словно Он где-то далеко в открытом космосе. Чего ж тут удивляться, что ангелы среди нас остаются неузнанными.
Когда-нибудь и об этом будет вспомнить приятно.
4
Вот так, блуждая во тьме или часами стоя столбом, как шляпная вешалка в углу комнаты, я все глубже и глубже проваливался в яму. Истерия стала нормой. Снег все не таял.
Вынашивая наиковарнейшие замыслы окончательно свести Стасю с ума и тем самым раз и навсегда устранить ее из нашей жизни, я по ходу дела разработал преидиотический план кампании повторного ухаживания. Заглядывая в витрины магазинов, я почти в каждой присматривал какую-нибудь вещицу, которую мне хотелось купить в подарок Моне. Женщины обожают подарки, особенно ценные. Дешевые безделушки они тоже любят – смотря по настроению. Выбирая между старинными серьгами, очень дорогими, и большой черной свечой, я мог целый день провести в раздумье, что предпочесть. В том, что дорогая вещь мне не по карману, я бы в жизни не признался. Нет, будь я в состоянии убедить себя, что серьги понравятся ей больше, я смог бы как-то исхитриться их приобрести. А чего мне стоило убедить себя в этом, если в глубине души я и так не сомневался, что никогда не решусь купить ни то ни другое. Это было просто развлечение. Конечно, полезнее было бы поразмышлять о более высоких материях: тленна или нетленна душа, например, – но для машины ума все сойдет. В таком расположении духа я мог запросто настропалить себя отмерить пять-десять миль пешком, чтобы занять доллар, но если бы мне удалось выцыганить хотя бы гривенник или даже пятак, я бы все равно почувствовал себя победителем. На что я мог рассчитывать, имея в кармане жалкий доллар, – это дело десятое. Главное, что я еще на что-то гожусь. То есть, по моим вырожденческим представлениям, выходило, что одной ногой я пока что на этом свете.
Как все-таки важно изредка напоминать себе о такого рода вещах и не уподобляться Ахунду из Свата. Полезно было также поддеть иной раз и этих кумушек, особенно когда они заявлялись домой в три часа ночи с пустыми руками.
– Пусть это вас не беспокоит, – говорил я в таких случаях, – пойду сам куплю себе бутерброд.
Спору нет, иногда мне приходилось довольствоваться лишь воображаемым бутербродом. И все же приятно было дать им понять, что я еще не вконец обнищал. Пару раз мне даже удалось их убедить, что я съел бифштекс. Надо же было как-то им досадить. (Что за дела, Генри: лакомиться бифштексами, когда мы часами просиживаем в кафе в надежде, что кто-нибудь предложит нам перекусить!)
Иногда я встречал их словами:
– Ну как, удалось раздобыть чего-нибудь съестного?
Этот вопрос почему-то всегда их обескураживал.
– Я просто подумал, может, вы голодаете?
В ответ мне с неизменным постоянством докладывали, что голодание не входит в сферу их интересов. Не забывая, однако, присовокупить, что у меня тоже нет причин голодать. Просто мне нравится их мучить.
Если они пребывали в благодушном настроении, разговор этим не исчерпывался. Вопросы сыпались один за другим. Какое злодейство замышляю я на этот раз? Давно ли я не видел Кронски? Затем – дымовая завеса: новые знакомства, новые шалманчики, поездка всей компанией в Гарлем, Стасино намерение снять мастерскую, и так до бесконечности – лишь бы напустить побольше туману. Ах да! как же они могли забыть о Барли! Барли – знакомый Стаси, которого они случайно встретили позапрошлой ночью. Он поэт. Собирается заскочить к нам как-нибудь вечерком. Очень хочет со мной познакомиться.
Однажды Стася вдруг ударилась в воспоминания. Правдивые, насколько я могу судить. О ее любимых деревьях – как она терлась о них лунными ночами, об извращенце-миллионере, который влюбился в нее из-за ее волосатых ног, об одной русской девице, которая пыталась ее совратить, но оказалась такой грубой, что Стася ее отшила. Потом у нее был роман с замужней дамой, и она для отвода глаз отдалась ее супругу… не ради удовольствия – просто жена решила, что так надо.
– Не знаю, почему я вам все это рассказываю, – сказала вдруг Стася. – Разве что…
И тут она вспомнила почему. Это все из-за Барли. Какой-то он странный. Она никак не может понять, что у них за отношения. Барли всегда так себя вел, будто хотел уложить ее в койку, но до дела так и не дошло. Хотя поэт он, конечно, хороший. С ним она якобы и сама начала писать стихи. Свое признание Стася снабдила любопытным примечанием:
– Я не переставала сочинять, даже когда он меня мастурбировал.
Хохоток.
– Прямо страница из Краффт-Эбинга! – вступил я.
Моя реплика спровоцировала долгую дискуссию о сравнительных достоинствах Краффт-Эбинга, Фрейда, Фореля, Штекеля, Вейнингера et alia [11 - И т. д. (лат.)], последнее слово в которой осталось за Стасей:
– Старые шляпы! Всем им пора на свалку, – подытожила она и тут же воскликнула: – А знаете, что я придумала? Я собираюсь показаться вашему другу Кронски.
– Показаться – это как?
– Обследовать мои анатомические особенности.
– А я подумал – голову.
– Это как он скажет, – отрезала Стася.
– И если не обнаружится никаких отклонений, значит у тебя просто полиморфная перверсия – так, что ли?
Это позаимствованное у Фрейда выражение привело моих собеседниц в неописуемый восторг. Особенно Стасю: она даже поклялась написать поэму с таким названием.
Верная своему слову, Стася пригласила Кронски для проведения означенного осмотра. Наш друг явился в прекрасном расположении духа, потирая руки и щелкая костяшками пальцев.
– Что на сей раз, мистер Миллер? Вазелин есть? Туговато придется, если я в этом хоть что-то смыслю. Впрочем, идея неплохая. Выясним, по крайней мере, гермафродит она или нет. Глядишь, обнаружим какой-нибудь рудиментарный отросток…
Стася уже сняла блузку и демонстрировала восхитительную грудь с коралловыми пипочками.
– Здесь всё в норме, – констатировал Кронски, ощупав грудь. – Штаны долой!
Тут Стася сломалась.
– Не здесь! – взбрыкнула она.
– Где пожелаешь, – согласился Кронски, – хоть в сортире.
– А почему бы вам не переместиться в Стасину комнату? – возмутилась Мона. – Это же не сеанс эксгибиционизма!
– Вот-те на! – разочарованно протянул Кронски, бросив в их сторону сальный похотливый взгляд. – А я уж было решил, что идея как раз в этом.
Он прошел в соседнюю комнату и через минуту вернулся с черным саквояжем.
– Для проформы я прихватил с собой необходимые инструменты.
– Смотри не сделай ей больно! – крикнула Мона.
– Сопротивляться не будет – не сделаю, – успокоил он. – Кстати, как с вазелином? Нашли? Если нет, сойдет и оливковое масло… да и сливочное тоже.
Стася скривилась.
– А без этого нельзя? – спросила она.
– Тебе решать, – пожал плечами Кронски, – все зависит от того, насколько ты чувствительна. Если послушаешься меня и не будешь дергаться, все пройдет хорошо. А понравится – могу предложить альтернативный вариант. Инструмент при мне…
– Ну нет, это уж слишком! – воскликнула Мона.
– А что тут такого? Или ты ревнуешь?
– Мы пригласили тебя как врача. Здесь тебе не бордель.
– Будь мы в увеселительном заведении, вы бы от этого только выиграли, – съязвил Кронски, – она-то уж точно… Ну ладно, давайте будем закругляться.
С этими словами он взял Стасю за руку и отвел ее в маленький закуток рядом с туалетом. Мона хотела пойти с ними, дабы удостовериться, что Стасе не сделают ничего плохого. Но Кронски и слышать об этом не желал.
– Я здесь по долгу службы, – пояснил он, довольно потирая руки. – А что касается вас, мистер Миллер, то не пойти ли вам немного прогуляться?
– Нет-нет, останься! – взмолилась Мона. – Я ему не доверяю.
В результате мы с Моной остались дома и принялись молча вышагивать взад-вперед по продолговатой комнате.
Прошло пять минут, потом еще десять. Вдруг из смежной с туалетом комнатки донесся пронзительный вопль:
– Сюда! Скорее! Он меня сейчас изнасилует!
Мы ворвались в комнату. Так и есть: Кронски со спущенными штанами, красный как рак, пытается взгромоздиться на Стасю. Мона тигрицей набросилась на него и оттащила от кровати. Стася не мешкая вскочила на своего мучителя верхом и принялась что есть мочи колошматить его и драть ногтями. Бедняга до того ошалел от столь стремительного натиска, что был практически не в состоянии защищаться. И если бы я не вмешался, они наверняка выцарапали бы ему глаза.
– Скотина! – вопила Стася.
– Садист! – вторила Мона.
Они подняли такой хай, что я забеспокоился, как бы не нагрянула квартирная хозяйка с тесаком в руках.
Пошатываясь, Кронски поднялся на ноги, штаны – по-прежнему у лодыжек. Собравшись наконец с силами, он затараторил:
– С чего это вдруг вы так переполошились? У нее, как я и предполагал, все в норме. Я бы даже сказал, чересчур. Вот я и возбудился. В этом-то чего плохого?
– Да, – подхватил я, переводя взгляд с одной на другую, – в этом-то чего плохого?
– Гони его вон! Кыш отсюда! – не унимались они.
– Да ладно вам! Подумаешь, беда какая! – сказал Кронски, растекаясь сладкой патокой. – Вы сами попросили меня ее осмотреть, хотя знали, как, впрочем, и я, что физически она совершенно нормальная. Под кумполом у нее надо покопаться, а не под юбкой. Я могу, но это потребует времени. С чего вы, собственно, против меня ополчились? Если хотите знать, я мог бы всю вашу троицу упрятать за решетку. – Он щелкнул пальцами у нас перед носом. – Вот так! – И еще раз щелкнул. – За что? За аморальное поведение, вот за что. Тут-то вы уж не отвертитесь.
Он выдержал солидную паузу, чтобы дать нам возможность прочувствовать всю серьезность его намерений.
– Впрочем, на это у меня никогда не хватит подлости. Что ни говори, а я ваш добрый друг, – верно, мистер Миллер? И нечего от меня отбрыкиваться только за то, что я оказал вам услугу.
Стася стояла перед нами в чем мать родила, с трусами в руках. В конце концов она почувствовала себя неловко и стала натягивать брюки, но второпях попала не в ту штанину и повалилась на пол. Мона поспешила на помощь, но Стася в ярости ее отпихнула.
– Оставьте меня в покое! – выкрикнула Стася. – Я не ребенок, сама справлюсь. – С этими словами она поднялась. Секунду постояла выпрямившись, потом вдруг наклонилась и, свесив голову, заглянула в себя – в самый центр своей «анатомической особенности». И тут ее разобрал смех, причем какой-то психопатический.
– Так, значит, я нормальная, – продолжала она, загибаясь от смеха. – Ну и дела! Нормальная, потому что у меня здесь дырка, нет – дырища, в которую можно что-то запихать. Давайте сюда свечу! Я покажу, какая я нормальная!
И она начала принимать самые непристойные позы, вертеть задом, корчиться, имитируя муки оргазма.
– Свечу! – вопила она. – Хочу большую, толстую, черную! Я покажу, какая я нормальная!
– Стася, перестань, очень тебя прошу. Ну пожалуйста! – чуть не плакала Мона.
– Все, хватит! – строго сказал Кронски. – Нечего тут разыгрывать представление.
Слово «представление» только усугубило ситуацию. Стася окончательно вышла из себя.
– Мое представление, – заорала она, – хочу и разыгрываю! Даром, заметьте. Обычно мне платят за то, что я корчу из себя идиотку, правда же? – И обернулась к Моне. – Ведь правда? – прошипела она. – Или ты еще не сказала им, откуда у нас деньги на квартиру?
– Стася! Пожалуйста, Стася, – умоляла Мона. В глазах у нее стояли слезы.
Но Стасю было уже не остановить. Схватив стоявшую на комоде свечу, она засунула ее себе в промежность, не переставая бешено вихлять задом.
– Или это не стоит пятидесяти долларов? – кричала она. – Этот, как его, и больше бы заплатил, но тогда мне пришлось бы дать ему себя вылизать, а я терпеть не могу, когда меня лижут. Извращенцы, во всяком случае.
– Прекрати! Прекрати сейчас же, а то я уйду! – Это уже Мона.
Стася угомонилась. Свеча упала на пол. На лице у Стаси появилось новое выражение – покоя и смирения. Накинув блузку, она очень тихо заговорила вновь, обращаясь на этот раз ко мне:
– Вот видишь, Вэл, если здесь кого-то и унижают, то это меня, а не твою обожаемую женушку. У меня нет моральных принципов. У меня есть только любовь. Когда нужны деньги, я готова изображать из себя кого угодно. Мне плевать, что обо мне подумают. Я же сумасшедшая – что с меня взять? – Она помолчала, затем подошла к туалетному столику в противоположном углу комнаты и, выдвинув один из ящичков, достала оттуда конверт. – Видишь это? – спросила она, помахав им у меня перед носом. – Здесь чек от моих попечителей. Сумма достаточная, чтобы заплатить за квартиру на месяц вперед. Но, – и она хладнокровно разорвала конверт на мелкие кусочки, – нам ведь не нужны такие деньги, да? Мы ведь и сами с усами… Что нам стоит разыграть представление – изобразить из себя лесбиянок… сделать вид, что мы только прикидываемся лесбиянками… Кругом одно притворство… Надоело! Почему бы нам хоть раз не прикинуться нормальными людьми?
Теперь заговорил Кронски:
– А ты и есть нормальный человек, причем самый что ни на есть незаурядный. Конечно, ты тоже порядком скурвилась – не знаю уж, как тебя угораздило. Да и знать не хочу. Будь я уверен, что ты меня послушаешь, я бы всеми силами заклинал тебя уехать отсюда, оставить этих… – Он окинул нас с Моной полным презрения взглядом. – А что, пусть сами разбираются со своими проблемами. Ты все равно им не нужна, а они тебе и подавно. Нью-Йорк – не твой город. Хотя, если честно, ты нигде не приживешься. Знаешь, я ведь пришел сюда как друг. А тебе нужны друзья. Что касается этих двоих, то они даже не знают, что это такое. Из всех вас ты, наверное, самая здоровая. К тому же у тебя талант…
Я думал, Кронски будет продолжать до бесконечности. Но он вдруг вспомнил, что у него срочный вызов, и быстро откланялся.
В тот же вечер – а они решили никуда не ходить – произошла весьма любопытная вещь. Случилось это после ужина, в разгар милой беседы. У нас кончились сигареты, и Мона попросила меня посмотреть в ее сумочке. На дне всегда могла заваляться хотя бы одна. Я поднялся, подошел к столику, на котором лежала сумочка, и, заглянув в нее, обнаружил конверт, адресованный Моне. Надпись была сделана рукой Стаси. В одно мгновение Мона оказалась рядом. Если бы она так не запаниковала, я бы его, может, и не заметил. Не в силах себя сдерживать, Мона быстро схватила конверт. Но я тут же его отнял. Завязалась потасовка, в результате которой изрядно потрепанный конверт оказался на полу. Улучив момент, Стася подняла его и передала Моне.
– С чего это вдруг вы так переполошились? – спросил я, невольно повторив фразу Кронски.
– Не твое дело! – ответили они в один голос.
Я не стал ничего говорить, хотя сгорал от любопытства. Чутье подсказывало мне, что письмо так или иначе еще всплывет. А пока лучше сделать вид, что я напрочь утратил к нему интерес.
Зайдя перед сном в туалет, я обнаружил в унитазе обрывки конверта. Я даже крякнул от удовольствия. И с помощью этого дешевого трюка они рассчитывали заставить меня поверить, что письмо уничтожено! Не на того напали. Выудив обрывки из унитаза, я подверг их тщательному анализу. Письмом там и не пахло. Теперь я не сомневался, что само оно в целости и сохранности и надежно припрятано где-нибудь в таком месте, куда бы я в жизни не догадался заглянуть.
Спустя несколько дней мне удалось добыть кое-какую любопытную информацию. Она всплыла в ходе перепалки, состоявшейся между подругами. Они сидели в Стасиной комнате, где обычно поверяли друг другу свои «девичьи тайны». Не зная, что я дома, а может, в запальчивости забыв об осторожности, они говорили так громко, что я услышал вещи, явно для моих ушей не предназначавшиеся.
Мона, как выяснилось, устроила Стасе раздрай за то, что она, как последняя идиотка, разбазаривает свои деньги направо и налево. Это какие такие деньги? Очень интересно. Наследство, что ли, получила? Вероятно, Мону взбесило, что Стася ссудила какому-то бездарному кретину – не расслышал его имени – тысячу долларов. И она уговаривала ее попытаться как-то забрать у него хотя бы часть суммы. Стася же твердила, что и не подумает и что ей начхать, как этот дурень распорядится ее деньгами.
Затем я услышал, как Мона произнесла:
– Будешь так неосторожна, дождешься, что тебя подкараулят в каком-нибудь темном углу и ограбят.
– Пустой номер! У меня уже ничего не осталось, – без обиняков выложила Стася.
– Ничего не осталось?!
– Ну да. Ни гроша ломаного.
– Сумасшедшая!
– Да, сумасшедшая. А какой смысл в деньгах, если не швырять их на ветер?
Я узнал все, что нужно, и решил пойти погулять. Когда вернулся, Моны дома не было.
– Куда она пошла? – спросил я, не столько из беспокойства, сколько из любопытства.
В ответ Стася недовольно фыркнула.
– Она что, разозлилась?
Все то же недовольное фырканье, потом ответ:
– Полагаю, да. Не волнуйся, она вернется.
В поведении Стаси все указывало на то, что втайне она довольна. Иначе вся бы уже испереживалась и отправилась на поиски Моны.
– Давай я сварю тебе кофе, – предложила она. Это уже что-то новенькое.
– Вари, – ответил я как можно любезнее.
Я сел за стол, повернувшись лицом к Стасе. Она решила выпить кофе стоя.
– Странная она женщина, правда? – начала Стася без лишних церемоний. – Что, в сущности, ты о ней знаешь? Ты хоть знаком с ее братьями, матерью, сестрой? Она утверждает, что сестра гораздо красивее. Думаешь, правда? Мона почему-то ее ненавидит. С чего бы вдруг? Наговорит о себе с три короба – и только больше раздразнит. Ей из всего нужно сделать тайну, обратил внимание?
Она на секунду замолкла, чтобы отхлебнуть кофе, и заговорила вновь:
– Нам с тобой есть о чем поговорить – было бы желание. Совместными усилиями мы, может, и сумеем свести все воедино.
Я хотел было уже ввернуть, что и пытаться не стоит, но Стася опередила:
– Полагаю, ты видел ее на сцене?
Я кивнул.
– Знаешь, почему я спросила? Потому что как актриса она меня не впечатляет. Равно как и писатель. У нее никогда не стыкуется одно с другим. Сплошь – фрагменты грандиозного вымысла, включая и ее самое. Единственное, что в ней реально, – это ее притворство. И еще – любовь к тебе.
Я аж подпрыгнул.
– Ты это что, серьезно?
– Серьезно?! – воскликнула она. – Да если бы не ты, существование потеряло бы для нее всякий смысл. Ты – ее жизнь…
– А как же с тобой? Какое место занимаешь ты?
Стася загадочно улыбнулась.
– Я? Я лишь частица того иллюзорного мира, который она вокруг себя создает. А может, зеркало, в котором ей время от времени удается мельком поймать отражение ее истинного «я». Искаженное, разумеется.
Тут Стася сделала крутой вираж и вторглась в более интимные сферы.
– Почему ты не положишь конец ее эскападам с вытряхиванием «денежных мешков»? Кому это нужно! Причем она делает это с таким энтузиазмом – смотреть противно. Зачем ей это – ума не приложу. Дело не в деньгах. Деньги – лишь предлог. Словно она лезет к этим толстосумам, просто чтобы возбудить к себе интерес. А стоит кому-то всерьез ею увлечься, и она тут же начинает над ним издеваться. Даже бедняге Рикардо досталось – а ведь ужом перед ней вился… Надо что-то делать. Больше так продолжаться не может… Вот если бы ты работал, – продолжала она, – ей не надо было бы таскаться вечерами в это жуткое заведение и выслушивать пошлости от всякого хамья. Так и липнут! Что тебя удерживает? Боишься, как бы она, сидя дома, с тоски не зачахла? Или, может, считаешь, это я сбиваю ее с пути? Думаешь, мне такая жизнь нравится? Ладно, как бы ты ко мне ни относился, можешь быть уверен, что моей вины тут нет.
Она замолкла.
– Что ты молчишь? Скажи что-нибудь!
Только я разинул пасть, а Мона тут как тут – с букетиком фиалок. В знак примирения.
Вскоре воцарилась атмосфера такого покоя и согласия, будто обе они были слегка не в себе. Мона взялась за штопку, Стася – за кисть. Я воспринимал это как сценический этюд.
Стася одним махом набросала на противоположной стене мой вполне узнаваемый портрет. Она изобразила меня китайским мандарином, облаченным в синий китайский халат, подчеркивающий строгое, как у мудреца, выражение лица, которое, очевидно, в тот момент я на себя напустил.
Мона сочла портрет восхитительным. И вдобавок по-матерински похвалила меня за то, что я так тихо сидел и был ласков со Стасей. Дескать, она всегда знала, что когда-нибудь мы непременно начнем понимать друг друга и станем добрыми друзьями. И все в таком духе.
Она была так счастлива, что, на радостях позабыв об осторожности, вывалила на стол – в поисках сигареты – все содержимое своей сумочки, и среди прочего – злополучное письмо. К удивлению Моны, я поднял его и отдал ей не глядя.
– Почему ты не дашь ему его прочесть? – спросила Стася.
– Всему свое время, – отозвалась Мона, – не хочу никому портить настроение.
Стася:
– Там же нет ничего предосудительного.
– Ну и что, – сказала Мона.
– Да бог с ним, – вмешался я, – мне уже неинтересно.
– Вы оба просто чудо! Разве можно вас не любить? Я правда вас люблю, всем сердцем.
На этот порыв нежности Стася, будучи уже в некотором осатанении, ответила коварным вопросом:
– А кого из нас ты любишь больше?
– Я бы, наверное, не смогла отдать предпочтение кому-то одному, – без малейших колебаний ответила Мона. – Я люблю вас обоих. Каждого по-своему. И чем больше я люблю тебя, Вэл, тем больше люблю Стасю.
– Вот и весь сказ, – резюмировала Стася и, взявшись за кисть, вернулась к работе над портретом.
Ненадолго воцарилось молчание, и вдруг Мона спросила:
– А о чем это вы тут без меня разговаривали, скажите на милость?
– О тебе, разумеется, – сказала Стася. – Правда, Вэл?
– Правда, правда. Мы говорили о том, какое ты удивительное создание. Вот только непонятно, почему ты от нас все скрываешь.
– Что – все? О чем это ты? – мгновенно взвилась Мона.
– Давайте сейчас не будем, – проговорила Стася, усердно работая кистью. – Однако в скором времени, согласитесь, нам надо будет сесть и вместе во всем разобраться. – С этими словами она обернулась к Моне и испытующе заглянула ей в глаза.
– У меня возражений нет, – сухо отозвалась Мона.
– Смотрите-ка, уже и обиделась, – фыркнула Стася.
– Да просто она не понимает, – сказал я.
Новая вспышка.
– Чего я не понимаю? Что такое? Что вы еще задумали?
– Если честно, без тебя нам особенно не о чем было говорить, – вклинился я. – Так, поболтали немного… Главным образом о правде и правдивости. Стася, как ты знаешь, человек очень правдивый.
По губам Моны скользнула едва заметная улыбка. Она уже хотела что-то сказать, но я упредил:
– Что ты так разволновалась? Мы же не собираемся подвергать тебя перекрестному допросу.
– Мы лишь хотим понять, насколько ты с нами честна, – присовокупила Стася.
– Вы так говорите, словно я веду с вами какую-то игру.
– А разве нет? – съехидничала Стася.
– Так вот оно что! Стоило мне на пару минут оставить вас одних, а вы уже и нож в спину. Чем я заслужила такое отношение?
С этого момента я утратил всякий интерес к разговору. Из головы у меня не выходила последняя реплика Моны: «Чем я заслужила такое отношение?» Любимая фраза моей матери в минуты отчаяния. Говоря это, она обычно откидывала назад голову, словно адресуя свои слова Всевышнему. Когда я, совсем еще ребенок, услышал их впервые, они вселили в меня ужас и отвращение. Особенное негодование вызывали не столько сами слова, сколько интонация, с которой они произносились. Сколько уверенности в своей правоте! Сколько самосожаления! Словно Господь именно ее – ее, самое достойное из своих чад! – избрал для понесения незаслуженного наказания.
И вот теперь, когда эти слова прозвучали из уст Моны, мне показалось, что земля разверзлась у меня под ногами. «Значит, ты действительно виновна», – подумал я. В чем именно виновна, я уточнять не стал. Виновна, и все.
Изредка по вечерам забегал Барли, запирался со Стасей в ее закутке, откладывал пару-тройку яиц (стихов) и по-быстрому убегал. Всякий раз, как он приходил, из отведенной под спальню выгородки в прихожей доносились странные звуки. Животные клики, в которых сочетались страх и экстаз. Словно к нам забредал блудливый бездомный кот.
Однажды зашел Ульрик, но по тому, какое удручающее впечатление произвела на него атмосфера нашего житья-бытья, я понял, что больше его сюда калачом не заманишь. Он высказал мнение, что у меня сейчас якобы очередная «фаза». Позиция же его сводилась к следующему: вот выберешься из трубы, тогда, глядишь, и свидимся. Как человек сугубо деликатный, он воздержался от каких бы то ни было комментариев в адрес Стаси. Обронил только: «Та еще штучка!»
Намереваясь возобновить ухаживания, я купил билеты в театр. Было условлено, что мы встретимся у входа. Наступил долгожданный вечер. Я стоически прождал лишних полчаса после поднятия занавеса, но Мона так и не появилась. Я, как школьник, купил ей в подарок букетик фиалок. Случайно поймав в витрине магазина свое отражение с фиалками в кулачке, я вдруг почувствовал себя таким дураком, что выбросил цветы и пошел прочь. На повороте я напоследок обернулся – как раз в тот момент, когда молоденькая девушка подбирала мои фиалки. Она поднесла их к носу, понюхала, глубоко втянув ноздрями, и выбросила.
На подходе к дому мне бросилась в глаза иллюминация в наших окнах. Я пару минут потоптался под дверью, озадаченный доносившимися изнутри распевами. На какое-то мгновение у меня закралась мысль, уж не нагрянули ли к нам гости? Ан нет! Мона и Стася были одни и в кои-то веки в прекрасном настроении.
Они вовсю горланили «Дай назвать мне тебя своей милой».
– А теперь на бис! – предложил я, войдя в квартиру.
И мы затянули, на сей раз в три голоса:
«Дай назвать мне тебя своей милой…»
Потом мы спели еще раз, потом еще. Когда пошло по третьему кругу, я поднял руку, призывая к тишине, и гаркнул, пытаясь их перекричать:
– Где ты была?
– Дома, конечно, – ответила Мона, – где же еще?
– А как же наше свидание?
– Я и не думала, что ты серьезно.
– Ах она не думала! – взревел я и отвесил ей хорошего шлепка. Влепил будь здоров. – В следующий раз, милая леди, волоком тебя поволоку.
Я уселся за стол-кишку и принялся за ними наблюдать. Гнев схлынул.
– Не думал, что ударю так больно, – сказал я, снимая шляпу. – Что-то вы сегодня развеселились. По какому поводу, если не секрет?
Они подхватили меня под руки и сопроводили в дальний угол, где мы обычно держали бадьи для стирки белья.
– А вот по какому! – воскликнула Мона, указав на груду коробок из бакалейной лавки. – Мне пришлось сидеть дома и ждать, когда все это доставят. Я уже никак не успевала тебя предупредить. Потому и не пришла.
Запустив руку в одну из коробок, она извлекла бутыль бенедиктина. Стася тем временем выудила черную икру и печенье.
Я не стал докучать им вопросами, откуда что взялось. Рано или поздно само все выяснится.
– А нет ли там вина? – поинтересовался я.
Вина? Да хоть залейся! Чего изволите – бордо, рейнское, мозельское, кьянти, бургундское?..
Мы откупорили бутылку рейнвейна, банку лосося и коробку английского печенья – нежнейшего. И снова уселись за стол-кишку.
– А Стася беременна! – сказала Мона. Как могла бы сказать: «А у Стаси новое платье!»
– Так, значит, вот что вы отмечаете!
– Еще чего!
Я повернулся к Стасе:
– Что ж, рассказывай. Я весь внимание.
Стася зарделась и беспомощно посмотрела на Мону:
– Пусть лучше она.
Я повернулся к Моне:
– Итак?
– Это долгая история, Вэл, но я попробую в двух словах. В Виллидже на Стасю напала шайка бандитов. Они ее изнасиловали.
– Они? Так их было несколько?
– Четверо, – уточнила Мона. – Помнишь, мы как-то не пришли ночевать? Тогда все и случилось.
– Значит, вы не знаете, кто отец?
– Отец? – хором переспросили они. – Как раз отец-то нас меньше всего и волнует.
– Я бы рад был позаботиться о твоем отпрыске, – сказал я, – да только какой с меня надой?
– Мы переговорили с Кронски, – сообщила Мона. – Он уже пообещал обо всем позаботиться. Но для начала ему нужно ее осмотреть.
– Как – опять?
– Он должен знать наверняка.
– А сами-то вы знаете?
– Стася – да. У нее задержка.
– Это еще ничего не значит, – сказал я. – Нужны более надежные доказательства.
Тут вмешалась Стася:
– У меня грудь набухает. Посмотрите-ка! – Она расстегнула блузку, высвободила одну грудь и слегка ее подавила: выступило что-то похожее на желтый гной. – Это молоко, – пояснила она.
– С чего ты взяла?
– Попробовала.
Я попросил Мону проделать то же самое с ее грудью и посмотреть, что будет, но она отказалась. Заявила, что ей стыдно.
– Стыдно?! Расселась тут нога на ногу, все прелести наружу, а «колобахи» показать боится! Это уже не стыд – это извращение.
Стася рассмеялась.
– Уж это точно, – согласилась она. – Что, собственно, тебе мешает? Подумаешь, грудь показать!
– Не я же беременна, – оскорбилась Мона.
– А Кронски когда придет?
– Завтра.
Я налил себе еще вина и, подняв бокал, воскликнул:
– За нерожденного!
Затем, понизив голос, поинтересовался, не уведомили ли они полицию.
Мой вопрос остался без ответа. Словно давая мне понять, что тема исчерпана, они объявили, что на днях собираются в театр и, если я пожелаю, с удовольствием возьмут меня с собой.
– А на что идете?
– На «Пленницу», – ответила Стася. – Французская пьеса. Все только о ней и говорят.
За разговором Стася пыталась постричь ногти на ногах. Не в силах видеть, как она мучается, я упросил ее предоставить это мне. Когда с ногтями было покончено, я предложил заняться ее волосами. Она пришла в неописуемый восторг.
Пока я расчесывал ее волосы, она читала вслух «Пьяный корабль». Я слушал с нескрываемым удовольствием. Увидев это, она вскочила, сбегала в свою комнату и принесла биографию Рембо – «Сезон в аду» Карре. Не будь тому помехой дальнейшее развитие событий, я бы уже тогда стал ревностным поклонником Рембо.
Такие вечера, должен сказать, были для нас большой редкостью и далеко не всегда заканчивались на столь приятной ноте.
Начиная с визита Кронски на следующий день и отрицательных результатов обследования, все пошло кувырком. Иногда мне приходилось освобождать территорию, чтобы не путаться под ногами, пока Мона и Стася развлекают какого-нибудь особо важного знакомого, как правило, одного из благодетелей, который либо восполнял запасы провианта, либо оставлял чек на столе. В моем присутствии они зачастую прибегали к эзопову языку или обменивались записочками, чиркая их у меня на глазах. А то вдруг запирались в Стасиной комнате и о чем-то безбожно долго шушукались. Даже Стасины стихи становились все более и более невразумительными. Те, по крайней мере, что она мне показывала. Влияние Рембо, поясняла она. Или унитазного бачка, в котором вечно урчало.
Некоторым облегчением были редкие визиты Осецки, присмотревшего уютный шалманчик над похоронным бюро в нескольких кварталах от нашего дома. Мы заходили туда попить пивка и сидели, пока у него не стекленели глаза и он не начинал чесаться. Иногда мне могло взбрести в голову рвануть в Хобокен и я бродил там как неприкаянный, пытаясь убедить себя, что это прелюбопытный городишко. Другой забытой Богом дырой в радиусе досягаемости был Вихокен – туда я ездил главным образом посмотреть бурлеск-шоу. Все, что угодно, лишь бы отключиться от безумной атмосферы наших катакомб, от этих бесконечных любовных песен – теперь они пристрастились петь и на русском, и на немецком, и даже на идише! – от этих таинственных доверительных бесед в Стасиной комнате, от этой неприкрытой лжи, этих занудных разговоров о наркотиках, состязаниях по рестлингу…
Кстати, они и сами на радость мне устраивали время от времени состязания по рестлингу. Вот только действительно ли это были состязания по рестлингу? Трудно сказать. Разнообразия ради я узурпировал иногда кисти и краски и рисовал карикатуры на Стасю.
Исключительно на стенах. Стася платила мне той же монетой. Как-то я изобразил на дверях ее комнаты череп и кости. На следующий день над рисунком был подвешен разделочный нож.
А однажды Стася изобразила револьвер с перламутровой рукоятью.
– На всякий случай, – пояснила она.
Они уже стали обвинять меня в том, что я тайком пробираюсь в Стасину комнату и роюсь в ее вещах.
Как-то вечером, слоняясь в тоске по польской части Манхэттена, я от нечего делать зашел в какую-то бильярдную, где, к своему вящему удивлению, встретил Керли с его приятелем, таким же, как и он сам, любителем погонять шары. Забавный был юнец, этот его приятель, к тому же едва из тюрьмы. Жутко заводной и с фантазиями. Они напросились ко мне в гости, чтобы можно было спокойно посидеть и всласть наговориться.
В метро я Керли все уши прожужжал о Стасе. Он так реагировал, словно для него все это не внове.
– Надо что-то делать, – лаконично резюмировал он.
Его друг, похоже, был того же мнения.
Когда я включил в квартире свет, они аж отпрянули.
– Да она сумасшедшая! – воскликнул Керли.
Его приятель в притворном ужасе шарахался от Стасиных картин. Он глаз не мог от них оторвать.
– Где-то я их уже видел, – сказал он, намекая, вероятно, на тюремный «психинкубаторий».
– Где она спит? – спросил Керли.
Я показал им ее комнату. Там был полный кавардак: книги, белье, полотенца, объедки были разбросаны по всему полу и на неприбранной постели.
– У нее и впрямь не все дома, – сказал приятель Керли.
Между тем Керли приступил к досмотру. Он выдвигал ящик за ящиком, вытаскивал содержимое и потом запихивал обратно.
– Что ты все ищешь? – поинтересовался я.
Он посмотрел на меня и усмехнулся:
– Чтоб я знал!
Тут его взгляд упал на большой чемодан в углу, под бачком от унитаза.
– Что в нем?
Я пожал плечами.
– Ладно, сейчас узнаем.
Керли расстегнул ремни, но чемодан оказался заперт. Повернувшись к своему приятелю, он спросил:
– Где там у тебя отмычка? Ну-ка, займись! Нутром чую, здесь что-то есть.
Замки были вскрыты за считаные секунды. Керли с приятелем рывком откинули крышку. Первое, что бросилось нам в глаза, это небольшой металлический ларец – не иначе как шкатулка для драгоценностей. Тоже на замке. Пришлось снова поработать отмычкой. Ларец открыть было минутным делом.
В ворохе billets-doux [12 - Любовных записок (фр.).] – от неизвестных друзей – мы обнаружили ту самую записку, которую якобы спустили в унитаз. Почерк, конечно же, Монин. Начиналась она словами: «Любовь моя, я в отчаянии…»
– Возьми-ка ее себе, – сказал Керли, – авось пригодится. – И с этими словами стал запихивать остальные письма обратно в ларец. Приятеля же попросил разобраться с замками, чтобы все выглядело как надо. – Проверь, чтобы у чемодана тоже замки работали, – добавил он. – Никто не должен ничего заподозрить.
Затем они с педантичностью рабочих сцены приступили к восстановлению в комнате первоначального беспорядка и быстро придали ей прежний вид, вплоть до расположения хлебных крошек. Правда, пришлось немного поспорить о том, какая книга на полу лежала открытой, а какая – закрытой.
Когда мы покидали комнату, юноша стал доказывать, что дверь была не захлопнута, а слегка приоткрыта.
– Ебать! – бросил Керли. – Этого обычно не помнят.
Заинтригованный таким наблюдением, я спросил:
– Откуда такая уверенность?
– Интуиция, – ответил он. – Ты же не помнишь, насколько плотно закрыл дверь, если, конечно, не оставил ее полуоткрытой в силу особых причин? А какие у нее могли быть причины? Никаких. Все просто.
– Да уж куда проще! – сказал я с сомнением. – Порой самые тривиальные вещи запоминаются без всяких причин.
На это Керли ответил, что человек, привыкший жить в грязи и бардаке, редко обладает хорошей памятью.
– Возьми хоть вора, – говорил он, – вор знает, что делает, даже когда совершает ошибку. У него всегда все схвачено. Иначе ему никак, а то вляпается в дерьмо – и пиши пропало. Спроси вон у него.
– Это точно, – подтвердил юноша, – как раз на аккуратности я и прокололся. – Он собрался было поведать мне свою историю, но я уже стал их выпроваживать.
– Прибереги для следующего раза, – сказал я.
Выходя на улицу, Керли на прощание обернулся и уведомил меня, что я в любое время могу рассчитывать на его помощь.
– Мы ее еще ущучим, – заверил он.
5
Все начинало походить на череду кокаиновых видений: тут и гадание на внутренностях, и распутывание лжи, и попойки с Осецки, и сольные ночные прогулки в район порта, и встречи с «учителями» в публичной библиотеке, и настенная живопись, и диалоги со своим вторым «я» в темноте, и тому подобное. Ничто уже не могло меня удивить, даже приезд кареты скорой помощи. Кто-то, скорее всего Керли, решил таким образом избавить меня от Стаси. К счастью, когда притащилась «скорая», я был дома один. «По этому адресу никаких сумасшедших нет», – объяснил я водителю. Он вроде даже огорчился. Кто-то позвонил и попросил забрать ее в больницу. «Какая-то ошибка», – сказал я.
Иногда заглядывали владелицы дома – две сестры-голландки, – проверить, все ли у нас в порядке. Но они никогда не задерживались дольше двух-трех минут. Растрепанные, неряшливые – иными я их и не помню. У одной чулки синие, у другой – розовые в белую полоску. Полоски закручивались спиралью, как на вывеске цирюльника.
Однако о «Пленнице»… Я сходил на нее самостоятельно, не поставив девиц в известность. Они посмотрели ее неделей позже, вернувшись домой с фиалками и с песнями. На этот раз их репертуар пополнился «Одним лишь поцелуем».
А однажды вечером – не знаю уж, с какой такой стати, – мы втроем пошли поужинать в греческий ресторан. Там они соловьем разливались о «Пленнице»: да какая чудесная пьеса, да как мне надо ее посмотреть, да как она может обогатить меня новыми идеями.
– А я ее уже видел, – сообщил я, – неделю назад.
После чего разгорелась дискуссия о достоинствах пьесы, увенчавшаяся королевской баталией. Меня упрекали в том, что нам не удалось посмотреть пьесу вместе, в том, что моя трактовка чересчур прозаична и вульгарна. В разгар скандала я предъявил им письмо, выкраденное из шкатулки. Ничуть не оскорбившись и не упав духом, они излили на меня столько яду, развели такую вонь, подняли такой хай, что вскоре уже весь ресторан стоял на ушах, и нас – не сказать чтобы очень вежливо – попросили очистить помещение.
Желая загладить вину, Мона на следующий день попросила меня вытащить ее куда-нибудь в один из ближайших вечеров – без Стаси! Для начала я немного поломался, но она продолжала настаивать. У меня закралось подозрение, что тут наверняка что-то не так, а что – рано или поздно откроется, поэтому я все-таки согласился. Мы договорились на послезавтра.
Наступил долгожданный вечер, но только мы собрались выходить, как она вдруг заколебалась. Я, правда, отпустил несколько шпилек по поводу ее внешнего вида: и губы красные, и веки зеленые, и пудры насыпала – как в муке вывалялась, и накидка по полу волочится, и юбка – колени наружу, да еще кукла – этот злобный дегенерат Граф Бруга, которого она прижимала к груди и собиралась взять с собой.
– Ну уж нет, Мона, – взвился я, – только не это. Бога ради!
– Почему?
– Потому!.. Выкинь ты его к чертовой матери!
Она отдала Графа Стасе, сбросила накидку и уселась думать. Опыт мне подсказывал, что вечер можно считать завершенным. Однако, к моему вящему изумлению, подошла Стася, обняла нас обоих, как добрая, мудрая старшая сестра, и попросила, чтобы мы не ссорились.
– Ну ладно, идите! – сказала она наконец. – Вам надо развеяться. А пока вас не будет, я сделаю уборку. – С этими словами она легонько подтолкнула нас к двери и, когда мы вышли, крикнула вдогонку: – Счастливо! Желаю хорошо провести время!
Начало, конечно, не ахти, но мы решили идти до конца. Когда мы ускорили шаг – зачем? куда мы так спешим? – я почувствовал, что вот-вот взорвусь. Но не мог выдавить из себя ни слова – как язык проглотил. Несемся тут, взявшись под руку, «хорошо проводить время», а куда – и сами не знаем. У нас ведь не было конкретных планов. Или мы просто вышли подышать свежим воздухом?
Вскоре до меня дошло, что нас вынесло к метро. Мы спустились, дождались поезда, сели и поехали. Все так же молча.
На Таймс-Сквер оба резко встали – как два робота, настроенные на одну волну, – и вприпрыжку поскакали вверх по лестнице. Бродвей. Все тот же старый Бродвей, все в тех же старых неоновых адских огнях. Повинуясь животному чутью, мы подались на север. Люди в остолбенении глазели нам вслед. Мы их словно не замечали.
В итоге мы оказались у входа в «Цзин Ли».
– Зайдем? – спросила Мона.
Я кивнул.
Она прямиком устремляется к тому кабинету, где мы расположились в наш первый вечер – тысячу лет тому назад.
Нам подают еду, и у Моны тут же развязывается язык. Поток несется назад: что мы ели в ту нашу первую встречу, как смотрели друг на друга, какая мелодия тогда звучала, слова, которые мы говорили друг другу… Ни одной упущенной детали.
Одно воспоминание сменяло другое, мы расчувствовались. «Снова влюбиться… мне вовсе не хотелось… как же я теперь?» Будто в промежутке ничего и не было – ни Стаси, ни подвальной жизни, ни размолвок. Только мы вдвоем – пара ручных птиц – и жизнь вечная.
Генеральная репетиция – вот что это было. Завтра мы будем играть на публику.
Спроси меня, что есть подлинная реальность – эта греза любви, эта колыбельная или отзвук той драмы, что ее вдохновила, – я бы без колебаний ответил: «Греза! Только она!»
Сны и реальность – разве они не взаимозаменяемы?
Языки развязались у нас помимо нашей воли, мы смотрели друг на друга новыми глазами – голодными и жадными, как никогда; в них было столько доверия и обещания, будто мы доживали свой последний час на земле. Наконец-то мы обрели друг друга, поняли друг друга и будем любить друг друга веки вечные.
Все еще по-утреннему свежие, все еще пошатываясь от нахлынувшей волны блаженства, мы под руку вышли из ресторана и пошли бродить по улицам. Теперь уже никто не обращал на нас внимания.
В бразильской кофейне мы снова уселись за столик и приступили к следующей мизансцене. Гладь воспоминаний подернулась легкой рябью. Теперь наступил черед запинающихся признаний с отзвуком чувства вины и угрызений совести. Все, что она делала, – я и представить себе не мог, что она вытворяла! – она делала из страха потерять мою любовь. Я, как последний олух, твердил, что она преувеличивает, уговаривал ее забыть прошлое, уверял, что теперь уже не важно, настоящее оно или вымышленное, реальное или воображаемое. Клялся, что у меня нет и не может быть никого, кроме нее.
Столик, за которым мы сидели, был в форме сердца. К этому ониксовому сердцу мы и обращали наши клятвы в вечной верности.
В конце концов я почувствовал, что больше не могу. Наслушался.
– Пойдем отсюда, – попросил я.
Домой мы покатили на такси и от усталости всю дорогу молчали.
В наше отсутствие произошла смена декораций. Сцена преобразилась. Вещи на своих местах, кругом чистота и порядок. Стол накрыт на троих. В центре – большая ваза с огромным букетом свежих фиалок.
Все бы хорошо, если б не фиалки. Их присутствие казалось весомее тех слов, что мы друг другу сказали. Так красноречиво и убедительно было их немое послание. Они давали нам понять, что любовь должна быть разделенной. «Люби меня, как я тебя». Вот так-то.
Близилось Рождество, и, чтобы создать праздничное настроение, а заодно и задобрить духов, Мона и Стася решили позвать в гости Рикардо. Он уже несколько месяцев добивался этой привилегии, и остается только догадываться, как им удавалось все это время отделываться от такого назойливого поклонника.
Поскольку они довольно часто упоминали при Рикардо обо мне – «наш друг-писатель, кстати весьма эксцентричный; возможно, даже гений!» – то мы условились, что мне лучше появиться после его прихода. Такая стратегия преследовала двойную цель, но главное – позаботиться о том, чтобы Рикардо ушел вместе с ними.
Придя домой, я застал Рикардо за подшиванием юбки. Атмосфера картин Вермеера. Или обложки «Сатердей ивнинг пост», где рекламируется деятельность Женского семейного клуба.
Рикардо мне сразу понравился. Он в точности соответствовал тому, что говорили о нем Мона и Стася, но, помимо этого, в нем было кое-что еще, чего они не могли уловить своими примитивными антеннами. Мы моментально разговорились, словно век были друзьями. Или братьями. Девицы называли его кубинцем, однако из разговора я узнал, что родом он из Каталонии, а на Кубу перебрался в юности. Как и все его соплеменники, на вид он производил впечатление человека мрачного, даже сурового. Но стоило ему улыбнуться, и любому становилось ясно, что в груди его бьется сердце ребенка. Стойкий гортанный акцент придавал его речи призвук барабанной дроби. В его облике проступало сильное сходство с Казальсом. А чрезвычайная серьезность вовсе не делала его таким смертельным занудой, каким пытались выставить его Мона и Стася.
Глядя на склонившегося над шитьем Рикардо, я вспомнил, как Мона однажды развыступалась по его поводу. Особенно ее возмутила фраза, сказанная им тихим, спокойным голосом: «Когда-нибудь я тебя убью».
И ведь с него станется. Однако, хотя кому-то это покажется странным, чутье мне подсказывало, что если бы уж Рикардо на что-то решился, то его все равно оправдали бы по всем статьям. Убийство в его случае невозможно было бы квалифицировать как преступление – оно было бы актом правосудия. Такой человек не способен совершить ничего дурного. Он – человек сердца, да еще какого сердца!
Между делом он попивал чаек, которым потчевали его Мона и Стася. Если бы ему вместо чая налили «огненной воды», он бы, наверное, и ее попивал с тем же спокойствием и умиротворением. Таков был его ритуал, и он свято его соблюдал. Казалось, сама его манера говорить была частью этого ритуала.
В Испании он был поэтом и музыкантом, на Кубе стал башмачником. Здесь он был никем. Однако быть никем подходило ему как нельзя лучше. Он был никем и всем. Ничего не надо доказывать, ничего не надо добиваться. Совершенен, как простой булыжник.
Страшен он был как смертный грех, но всеми по́рами своего существа излучал доброту, милосердие и смирение. И эти кумушки еще возомнили, что делают ему великое одолжение! Они и не подозревали, насколько этот человек проницателен. Где им было понять, что, даже зная всю их подноготную, он все равно будет питать к ним нежные чувства! Что он и не рассчитывал получить от Моны ничего, кроме привилегии и впредь пылать к ней безумной страстью.
– Придет день, и я на тебе женюсь, – сказал он тихо. – И тогда все это будет как сон.
Он медленно поднимает глаза – сначала на Мону, потом на Стасю, потом на меня. Как бы говоря: «Сказано – сделано!»
– Счастливчик! – констатировал он, устремив на меня спокойный, дружелюбный взгляд. – Везет тебе, что ты имеешь возможность наслаждаться их дружбой! А я вот пока в узкий круг не допущен.
И, резко поменяв курс, обратился к Моне:
– Скоро тебе надоест быть вечной загадкой. Это все равно что целыми днями стоять перед зеркалом. Я вижу тебя сквозь зеркало. Тайна не в том, что ты делаешь, а в том, кто ты есть. Когда я вытащу тебя из этой патологически мерзкой жизни, ты станешь голой, как статуя. Твоя красота сейчас – как мебель, которую слишком часто переставляли. Мы должны отправить ее туда, где ей самое место, – на свалку. Было время, когда я считал, что все требует поэтического или музыкального выражения. Я не понимал, что в мире есть место и уродливому. И что уродливому тоже есть объяснение. Самым страшным для меня была вульгарность. Но и вульгарность, как выяснилось, может быть целомудренной, даже милой. Вовсе не обязательно равняться на звезды. Все мы замешаны на глине. Включая Прекрасную Елену. И даже прекраснейшая из женщин не должна прятаться за собственную красоту…
И все это он говорил спокойным, ровным тоном, не отрываясь от шитья. Вот истинный мудрец, подумалось мне. Поровну мужского и женского, страстен – и при этом сдержан и терпелив; независим – и при этом отдает себя со всеми потрохами; насквозь видит душу своей возлюбленной – преданный, верный, чуть ли не идолопоклонник, но при этом знает все ее изъяны. Истинно кроткая душа, как сказал бы Достоевский.
А они-то думали, мне приятно будет с ним познакомиться только потому, что я питаю слабость к дегенератам!
Вместо того чтобы вести с ним нормальную беседу, они донимали его вопросами – дурацкими вопросами, имеющими целью обнаружить нелепое простодушие его натуры. На все их подковырки он отвечал соответственно. Он реагировал на них, как на злые выходки расшалившихся детей. Полностью отдавая себе отчет в их глубочайшем безразличии к его нарочито растянутым разъяснениям, он говорил теми же словами, какими человек мудрый зачастую говорит, общаясь с ребенком: он старался заронить в их души семена, которые рано или поздно прорастут и, прорастая, будут напоминать им об их жестокости, об их упрямом невежестве и о целительных свойствах истины.
На самом деле Мона и Стася были не такими уж бесчувственными, как могло показаться по их поведению. Они тянулись к Рикардо, даже, можно сказать, любили его, а это для них случай в некотором роде уникальный. До сих пор никому из их знакомых не удавалось внушить им такую искреннюю симпатию, такое глубокое уважение. Они не высмеивали эту любовь – если это была любовь. Скорее, она их озадачивала. Обычно такую любовь внушают животные. Ведь только животные способны изъявить то абсолютное приятие человеческого, каковое побуждает к полному самоотречению, более того, самоотречению безоговорочному, к какому редко побуждает человек человека.
Мне показалось более чем странным, что все это действо происходило за тем самым столом, за которым у нас постоянно завязывались разговоры о любви. Из-за таких вот непрерывных излияний мы, наверное, и прозвали его «стол-кишка». В каком другом доме, часто спрашивал я себя, возможно сосуществование этих вечных треволнений, этого эмоционального ада, этих опустошающих разговоров о любви, неизменно завершавшихся неаккордовой нотой? И только сейчас, в присутствии Рикардо, любовь обнаружила себя как данность. Забавно, что само слово «любовь» практически не звучало. Но именно она, любовь, проступала в каждом его жесте, расточалась с каждым его словом.
Я сказал – любовь. А может, это был Бог.
«Да он же хронический атеист, этот твой Рикардо!» – втолковывали мне Мона и Стася. С тем же успехом они могли бы сказать – хронический преступник. Возможно, самые большие Бого– и человеколюбцы и были хроническими атеистами, хроническими преступниками. Лунатиками в любви, я бы сказал.
Рикардо совсем не важно было, за кого его принимали. Он умел казаться таким, каким его хотели видеть. И при этом неизменно оставаться самим собой.
Если мне больше не суждено его увидеть, думалось мне, я все равно никогда его не забуду. Если нам хотя бы раз в жизни посчастливилось оказаться в присутствии совершенного и абсолютно неподдельного существа, то этого уже достаточно. Более чем достаточно. Нетрудно понять почему Христос или Будда могли одним словом, взглядом или жестом изменять природу и судьбу тех исковерканных душ, что попадали в сферы их влияния. Также мне стало понятно, почему иные из этих душ должны были оставаться невосприимчивыми.
В ходе этих размышлений мне вдруг пришло в голову, что, возможно, я играл подобную роль, хотя и в гораздо меньшей степени, в те достопамятные дни, когда в мой кабинет, вымаливая крохи понимания, милости и снисхождения, валом валили толпы несчастных людей всякого рода и звания. Оттуда, где я восседал в качестве управляющего по кадрам, я, должно быть, казался им и добрым божеством, и строгим судьей, возможно, даже палачом. Я обладал властью не только над их собственными жизнями, но и над жизнями их близких. Казалось даже, над самими их душами. В том, как эти несчастные подкарауливали меня после работы, они были похожи на беглых каторжников, крадучись пробирающихся в исповедальню через заднюю дверь церкви. Где им было понять, что, моля о милосердии, они обезоруживали меня, лишали меня власти и могущества. Это не я помогал им в такие минуты – это они помогали мне. Они посрамляли меня, пробуждали во мне сострадание, учили меня отдавать себя.
Как часто после очередной душераздирающей сцены я ощущал потребность прогуляться пешком через Мост – только так я мог прийти в себя. Как это все-таки выматывает и разрушает, когда на тебя смотрят как на всесильное существо! И как абсурдно и нелепо, что во исполнение рутинных обязанностей мне надлежало по долгу службы играть роль этакого маленького Христа! На полпути через мост я обычно останавливался и свешивался с перил. Зрелище темных вод с маслянистыми разводами меня успокаивало. В этот стремительный поток я и сливал свои буйные мысли и чувства.
Еще более умиротворяющее и завораживающее воздействие оказывали на меня радужные блики, пляшущие на поверхности воды подо мной. Раскачиваясь, как праздничные фонарики на ветру, они потешались над моими мрачными мыслями и освещали разверзшиеся во мне глубокие бездны печали. Когда я зависал в вышине над речным потоком, у меня появлялось ощущение, что я освобождаюсь от всех проблем, сваливаю с себя все заботы и обязательства. Река никогда не прерывала свой ток, чтобы что-то обдумать или подвергнуть сомнению, никогда не стремилась поменять курс. Всегда вперед и вперед, степенно и величаво. А взглянешь на берег – какими детскими кубиками выглядят все эти небоскребы, которые затеняют набережные! Такие эфемерные, такие ничтожные, такие холодные и надменные! Изо дня в день толпы людей заползали в эти гигантские склепы и ради куска хлеба гробили свои души, продавали себя, продавали друг друга… Бога и того продавали некоторые, а под вечер, словно полчища муравьев, вытекали назад, забивались в трущобы, ныряли в подземку или до самого дома цокотали на своих двоих, чтобы снова похоронить себя заживо – на сей раз не в гигантских склепах, а, как и положено таким, как они, замученным, загнанным, забитым созданиям, в лачугах и «крольчатниках», которые у них называются «домом». Днем – могильник трудового пота и убитого времени, ночью – кладбище любви и отчаяния. И эти создания, так прилежно обучавшиеся юлить, лебезить, попрошайничать, продавать себя и своих ближних, ходить на поводу, как медведи, танцевать на задних лапах, как дрессированные пудели, из века в век отступаясь от собственной природы, эти самые твари дрожащие временами срывались, и тогда они начинали рыдать, изливая фонтаны горя, ползать на брюхе, как пресмыкающиеся, исторгая звуки, которые якобы способен испускать только раненый зверь. Этим своим жутким юродством они хотели показать, что доведены до ручки, что брошены на произвол судьбы и что если с ними не поговорит кто-то, кому понятен их язык горя и боли, то им конец – сломленным, преданным, никому не нужным. Кто-то должен был откликнуться – кто-то свой, кто-то до того примелькавшийся, что даже червь не побоялся бы приткнуться к подошвам его башмаков.
Я и сам был такой червь. Стопроцентный червь. И на этого червя, пораженного в доме любви, снаряженного не для битвы, а для побоев и оскорблений, пал выбор выступить в роли Утешителя! Просто анекдот какой-то: чтобы именно меня, двадцать раз забракованного и выбракованного, именно меня, ни на что не годного и начисто лишенного честолюбия, усадили в кресло судьи, заставили карать и миловать, подрядили на роль отца, священника, благодетеля – или палача! Не кого-нибудь, а именно меня, под ударами бича истоптавшего страну вдоль и поперек, именно меня, готового ради дармового бифштекса галопом взять ступени Вулвортского небоскреба, именно меня, приноровившегося плясать под любую дуду и изображать из себя мастера на все руки, именно меня, получившего тысячу пинков под зад, только чтобы попросить еще, именно меня, ничего не понимающего в этой безумной системе, кроме того, что она нездорова, ущербна, порочна, – именно меня вдруг взяли и позвали сеять мудрость, любовь и понимание! Сам Господь Бог не нашел бы себе лучшего козла отпущения. Только одинокий, всеми презираемый социальный элемент и мог сгодиться для такой деликатной роли. Честолюбие, я сказал? Вот и у меня оно появилось – честолюбие. В виде стремления спасти от гибели все, что пока еще можно спасти. Сделать для этих несчастных то, чего никто не сделал для меня. Вдохнуть хоть каплю жизни в их загубленные души. Освободить от рабства, вернуть человеческое достоинство, сделать своими друзьями.
В то время как в голове моей теснились эти мысли (словно из чьей-то чужой жизни), я невольно сравнивал ту ситуацию, казавшуюся тогда такой сложной, с нынешней. Тогда мои слова имели вес, к моим советам прислушивались; теперь же ничто из того, что я говорил или делал, не принималось во внимание. Теперь я был воплощением дурака. Что бы я ни предлагал, что бы ни предпринимал, все шло прахом. Даже если бы я в знак протеста рухнул на пол и забился в корчах или пустил пену изо рта, изображая эпилептический припадок, это все равно ничего бы не изменило. Я был как тот пес, что лает на луну.
Почему я не научился отдаваться всем своим существом – как Рикардо? Почему мне никак было не достичь состояния полного смирения? За что я ратовал в этой заведомо проигрышной битве?
Глядя на весь этот фарс, который Мона и Стася разыгрывали перед Рикардо, я все больше убеждался, что тот не воспринимает их всерьез. Свою собственную позицию я старался продемонстрировать всякий раз, как к нему обращался. Впрочем, вряд ли это было необходимо – чувствовалось, что он и так понимает, что у меня нет ни малейшего желания его дурачить. Мона, Мона! Как же она не сообразила, что мы с ним были повязаны нашей общей любовью к ней, и это делало всю игру до смешного нелепой.
Герой-любовник, подумалось мне, ни при каких обстоятельствах не может быть обманут или предан своим закадычным другом. Чего им опасаться, двум братским духам? Только сама женщина с ее вечным страхом, с ее вечной неуверенностью в себе способна поставить под удар такого рода отношения. Чего не в состоянии уразуметь женщина, которую любят, так это того, что со стороны ее воздыхателей не может быть и тени измены или вероломства. Где ей понять, что именно ее природная склонность к предательству так крепко связывает ее обожателей, держит под контролем их собственнические эго и позволяет им делиться тем, чем бы они никогда не стали делиться, не двигай ими страсть более высокая, чем страсть любви. Находясь во власти такого чувства, мужчина признает только полное самоотречение. Что же касается женщины, являющейся объектом такой любви, то, чтобы эту любовь поддерживать, ей достаточно лишь по мере надобности прибегать к разного рода хитростям. Но чтобы вдохновить ее на ответное чувство, нужно суметь достучаться до самых сокровенных глубин ее души. И по мере вдохновения душа ее будет расти.
А вдруг окажется, что объект этого возвышенного обожания вовсе его не заслуживает? Нечасто встретишь мужчину, терзающегося подобными сомнениями. Жертвой таких сомнений обычно становится вдохновительница этой редкой, всепоглощающей любви. Но виной тому не столько ее женская природа, сколько некая духовная недостаточность, которую невозможно диагностировать, пока она не проявится в кризисной ситуации. Такие создания, в особенности если они наделены непревзойденной красотой, не осознают реальной силы своих чар: они слепы ко всему и послушны лишь зову плоти. Трагедия поджидает героя-любовника в момент пробуждения, порой жестокого, когда он вдруг осознает, что красота, даже будучи неотъемлемым свойством души, может отсутствовать во всем, кроме черт лица и изгибов тела его возлюбленной.
6
Я несколько дней не мог отойти от визита Рикардо. Тоску усугубляло приближение Рождества. Этого праздника я не то чтобы не любил, а как-то побаивался. С тех пор как я повзрослел, у меня не было ни одного нормального Рождества. Как бы я ни увиливал, первый день праздника неизменно заставал меня в лоне семьи: рыцарь печального образа, облаченный в свои черные доспехи, был вынужден, как и любой другой идиот в христианском мире, набивать брюхо и слушать бездарную болтовню родственников.
Хотя я пока ничего не сказал о грядущем событии – хорошо бы, если бы это и впрямь было торжество рождения свободного духа! – мне было интересно, при каких обстоятельствах и в каком настроении мы будем с ней встречать этот пиршественный судный день.
Совершенно неожиданное появление Стенли, каким-то образом узнавшего наши координаты, только обострило мою тоску, мое внутреннее беспокойство. Правда, пробыл он недолго. Ровно столько, однако, чтобы успеть отпустить несколько шпилек в мой адрес.
Как будто он забежал удостовериться, что я все тот же неудачник, каким всегда был в его глазах. Он даже не потрудился спросить, как я поживаю, как у нас с Моной, пишу я или нет. Достаточно было одного взгляда на наше жилище, чтобы понять все, что нужно. «Ну и убожество!» – был его приговор.
Я даже не пытался поддерживать беседу. Просто молил Бога, чтобы Стенли поскорее ушел, а то ведь с минуты на минуту могли заявиться шерочка с машерочкой да еще в каком-нибудь из своих псевдоэкстатических состояний.
Как я уже сказал, засиживаться Стенли не стал. Он готов был уже переступить через порог, но тут его внимание привлек огромный кусок оберточной бумаги, прикрепленный к стене возле двери. Освещение было слабым, так что разобрать, что там написано, было практически невозможно.
– Что это? – спросил он, подойдя поближе к стене и по-собачьи обнюхивая бумагу.
– Это, что ли? Да так, – сказал я, – несколько случайных мыслей.
Он чиркнул спичкой, чтобы увидеть все своими глазами. Зажег другую, потом еще одну. Наконец выпрямился.
– Так ты у нас теперь в драматурги заделался? Пьески пописываешь? Х-м-м-м.
Я думал, он сейчас плюнет.
– Да я еще и не начинал, – сказал я потупившись. – Просто забавляюсь. Может, тем все и кончится.
– Так я и думал! – ответил он, с готовностью состроив похоронную мину. – Ты никогда не напишешь ни пьесы, ни чего бы то ни было вообще, о чем стоило бы разговаривать. Сколько ни пиши, все равно ни до чего не допишешься!
Мне бы разозлиться, да где уж там! Я был раздавлен. Я приготовился к тому, что он начнет сыпать соль на раны и отпустит пару реплик о новом романе, над которым сейчас работает. Ан нет. Вместо этого я услышал совсем другое:
– Я бросил писать. Да и читать тоже. Ни к чему все это. – И, шаркнув ножкой, повернулся к двери. Уже на пороге он торжественно и церемонно произнес: – Будь я на твоем месте, я бы ни за что не бросил, даже если бы все было против меня. Я не говорю, что ты писатель, но… – мгновение он поколебался, подыскивая нужные слова, – но Судьба играет тебе на руку.
Повисла пауза – в самый раз, чтобы успеть нацедить флакончик купороса. Затем он добавил:
– Но ты ведь и пальцем не пошевелил, чтобы ее подманить.
– Ладно, бывай! – сказал он на прощание, захлопывая дверь.
– Бывай! – ответил я.
Вот так.
Даже размажь он меня по стенке, я бы и то не чувствовал себя таким раздавленным. Я готов был умереть на месте – теперь же и немедленно. Те крохи брони, что у меня еще сохранились, расплавились окончательно. От меня осталось только жирное пятно. Грязная отметина на лике земли.
Снова оказавшись в темноте, я машинально зажег свечу и сомнамбулически уставился на листок с набросками пьесы. В ней должно быть три акта и только три действующих лица. Надо ли перечислять их поименно, этих бродячих актеров!
Я бегло просмотрел план, где была расписана каждая сцена – с разметкой кульминаций, заднего плана и уж не знаю чего еще. Все это я давно знал наизусть. Но на сей раз я читал это с таким ощущением, словно пьеса уже написана. Я видел, что можно сделать с материалом. (Я даже слышал аплодисменты после каждого акта.) Теперь все стало ясно. Ясно, как туз пик. Чего я, однако, не видел, так это как я ее пишу. Да я и не смог бы написать ее пером. Ее надо было писать кровью.
Когда дела у меня были совсем швах – вот как сейчас, – я начинал изъясняться односложно, а то и вовсе молчал. Я даже почти не двигался. Мог невероятно долго оставаться на одном месте, в одной позе – хоть сидя, хоть стоя, хоть согнувшись.
В таком инертном состоянии они меня и застали, вернувшись домой. Я стоял лицом к стене, уткнувшись головой в лист оберточной бумаги. На столе оплывал огарок свечи. При входе они даже не заметили, что я стою там, прилепившись к стене. Какое-то время они молча суетились по дому. Вдруг Стася меня углядела. Она аж вскрикнула от неожиданности:
– Ой, смотри! Что это с ним?
Двигались у меня только глаза. А так я вполне мог сойти за статую. Хуже того – за труп!
Стася подергала меня за болтавшуюся, как плеть, руку. Рука слегка качнулась и снова повисла. Я даже не пикнул.
– Иди скорее! – позвала она Мону; та прискакала галопом. – Ты только посмотри на него!
Пришло время проявить признаки жизни. Не сходя с места и не меняя положения, я разжал челюсти и произнес голосом человека в железной маске:
– Ничего страшного, птички мои. Не волнуйтесь. Просто я… просто я думал.
– Думал? – проверещали они хором.
– Так точно, херувимушки, думал. А что тут странного?
– Сядь, пожалуйста! – взмолилась Мона и быстренько придвинула кресло. Я плюхнулся в него, словно в бассейн с теплой водой. Как хорошо было сделать эти несколько движений! Но я не хотел, чтобы мне было хорошо. Я хотел наслаждаться собственной депрессией.
Неужели это я от стояния у стены так здорово успокоился? Хотя мой ум сохранял прежнюю активность, это была спокойная активность. Он больше не бежал со мной наперегонки. Мысли приходили и уходили – без спешки, без суеты, позволяя мне какое-то время потешиться ими, полелеять их. На этой спокойной, плавной волне я и достиг, за секунду до появления Моны и Стаси, пика ясности в обдумывании заключительного акта. Пьеса начала сама собой выписываться у меня в голове, без малейшего усилия с моей стороны.
Сидя теперь, вместе со своими мыслями, вполоборота к девицам, я затараторил, как автомат. Это не была беседа, я просто проговаривал свой текст. Так актер в гримерной по инерции продолжает жестикулировать, хотя занавес давно опущен.
Они как-то странно притихли, я это почуял. Обычно они в это время возились с ногтями или волосами. А тут вдруг так присмирели, что было слышно, как мои слова эхом отдаются от стен. Я мог говорить и одновременно слушать самого себя. Блеск! Мило галлюцинировал, так сказать.
Я понимал, что если перестану говорить хотя бы на секунду, то чары тут же спадут. Однако эта мысль не причиняла мне беспокойства. Все равно я буду продолжать, пока не выговорюсь. Или пока «это» не выговорится.
И я говорил, говорил, говорил – сквозь прорезь в маске, все тем же размеренным, гулким голосом. Так приборматывают иногда с закрытым ртом, дочитывая невероятно интересную книгу.
Испепеленный жестокими словами Стенли, я оказался лицом к лицу с источником – с самим авторством, можно сказать. И насколько же отличалось оно, это тихое истечение из источника, от того скрипучего акта творчества, каковым является писательство! «Ныряй глубже и не выныривай!» – вот каким должен быть девиз тех, кто жаждет творить посредством слов. Ведь только в спокойных глубинах нам дано видеть и слышать, шевелиться и быть. Какое это блаженство – погрузиться на самое дно своего существа и никогда больше не дергаться!
Всплывая на поверхность, я медленно, как большая ленивая треска, описал круг и пригвоздил их цепенящим взглядом своих неподвижных глаз. Я ощущал себя каким-то морским чудовищем, которое никогда не знало ни мира человеческих существ, ни тепла солнца, ни аромата цветов, ни голоса птиц, животных и людей. Я выкатил на них огромные туманные очи, привыкшие смотреть только внутрь. Каким по-новому дивным казался мне сейчас этот мир! Я смотрел на них, на комнату, в которой они сидели, и никак не мог насмотреться: я видел их в их неизбывности и самовозобновляемости – и комнату тоже, словно это была единственная комната во всем необъятном мире; я видел, как стены ее расступаются и город за ними растворяется в небытии; я видел распаханные поля, убегающие в бесконечность, озера, моря, океаны, растворяющиеся в пространстве, пространство, прошиваемое огненными сферами, и в этом чистом неугасающем беспредельном свете с шумом проносились у меня перед глазами сияющие призраки божественных существ: ангелы, архангелы, серафимы и херувимы.
Как внезапно налетевший порыв ветра разгоняет туман, я вдруг резко очнулся от пронзившей мой мозг все той же невесть откуда взявшейся мысли: Рождество на носу!
– Что будем делать? – пророкотал я.
– Нет, нет, только не останавливайся! – попросила Стася. – Таким я тебя еще не видела.
– Рождество! – взревел я. – Что мы будем делать с Рождеством?
– С Рождеством? – отозвалась Стася, срываясь на фальцет.
На какое-то мгновение ей показалось, что я продолжаю изъясняться символически. Когда же до нее дошло, что я уже не тот персонаж, который ее околдовал, она воскликнула:
– Господи! Не хочу больше ни о чем слышать!
– Вот и хорошо, – сказал я, когда она юркнула в свою комнату, – теперь мы можем нормально поговорить.
– Да погоди, Вэл! – заверещала Мона, и глаза ее подернулись туманом. – Не надо ничего портить, умоляю.
– Все кончено, – сказал я, – кончено и забыто. Продолжения не будет. Занавес.
– О, но оно же ведь есть, должно быть! – взывала она. – Ты только успокойся… сядь сюда… давай я принесу тебе выпить.
– Отлично, неси! И чего-нибудь поесть! Что-то я проголодался. А Стася где? Давай ее сюда, будем есть, пить и болтать до умопомрачения. Ебать Рождество! Ебать Санта-Клауса! Пусть Стася будет Санта-Клаусом – для разнообразия.
И вот уже обе носятся со мной как с писаной торбой. Готовы исполнить любую мою прихоть – словно сам Илья-пророк спустился к ним с небес.
– Не осталось ли там у нас рейнского? – рокотал я. – Тащи его сюда!
Я просто изнемогал от голода и жажды. Еле дождался, пока они накроют на стол.
– Чертов поляк! – пробормотал я.
– Что-что? – не поняла Стася.
– О чем хоть я говорил-то? Прямо как сон какой-то… О чем я тогда думал – вас ведь это интересует? – так это о том… да, как это было бы чудесно… только вот…
– Только вот что?
– Да так, пустяки… Потом скажу. Давайте-ка лучше скорее рассаживаться.
Теперь я был наэлектризован. Рыба как-никак. Электрический угорь, вернее. Так и искрюсь весь. Вот и жор напал. Может, потому я и начал искру метать. Теперь я снова при теле. Как это здорово – снова вернуться в свою плоть! Как это здорово – есть, пить, дышать, кричать!
– Странно все-таки, – начал я, заглотив изрядное количество съестного, – мы так мало даем проявиться нашим истинным «я», даже когда стараемся. Вам бы, наверное, хотелось, чтобы я продолжал с того места, где остановился? Надо же, как вас зацепила вся эта муть, которую я поднял со дна! Теперь всё – только аура осталась. Хотя одно можно сказать наверняка: я точно знаю, что не был вне себя. Я был внутри себя, причем в таких глубинах, где еще никогда-никогда не бывал… Я ведь и вещал, как рыба, – обратили внимание? Не обычная рыба, а из тех, что живут на дне океана.
Я сделал хороший глоток вина. Чудесного вина – рейнского.
– Любопытно, что началось все с тех набросков на стене. Я увидел и услышал всю пьесу от начала до конца. Зачем же мне теперь ее писать? Я начал писать только по одной причине: мне надо было сбыть с души свое горе. А вам ли не знать, как я несчастен?
Мы переглянулись. Статически.
– Как это ни смешно, но в том состоянии, в котором я находился, все казалось в точности таким, каким и должно быть. Мне даже не пришлось напрягаться, чтобы что-то понять: настолько все было выразительно, законно и безнадежно реально. Да и вы не были такими бесовками, какими иногда кажетесь. Ангелами, правда, тоже – там я увидел настоящих. Вы с ними и рядом не лежали. Не скажу, чтобы мне очень хотелось видеть вещи такими постоянно. Разве что изваяния…
– Какими такими? – вклинилась Стася: ее так и распирало от любопытства.
– А всё сразу, – пояснил я, – прошлое, настоящее, будущее… землю, воздух, огонь и воду. Застывшее колесо. Колесо света, сказал бы я, пожалуй. Вращается-то свет, а не колесо.
Стася потянулась за карандашом – как будто собралась записывать.
– Не надо! – сказал я. – Словами это не передать. То, что я вам здесь наговорил, – это еще ерунда. Я говорю, потому что не могу не говорить, но пока что это все «к вопросу о…». Наверное, мне даже не объяснить, что происходило на самом деле… Как с той пьесой опять же. Пьесу, которую я услышал и увидел, не смог бы написать ни один человек. Человек пишет о том, чего ему не хватает в реальной жизни. Взять хотя бы нас: разве мы не существуем в реальной жизни? Нас ведь никто не выдумал. Мы – есть, вот и все. И всегда были. Чувствуете разницу?
Я обратился непосредственно к Моне:
– В скором времени мне действительно придется подыскать работу. Ты ведь не думаешь, что я и впрямь собираюсь писать, живя такой жизнью? Пора кончать с этим развратом, что мы и сделаем.
Она было вякнула что-то в знак протеста, но сразу примолкла.
– Вот праздники кончатся, и я займусь этим всерьез. Завтра надо будет позвонить моим и предупредить, что заявимся к ним на Рождество. Ты уж смотри меня не подведи, очень тебя прошу. Не могу я идти туда один. И не пойду. Только постарайся хотя бы раз в жизни выглядеть нормально, ладно? Грим, кокаин… безо всяких этих штучек. С моей родней и так-то хлопот не оберешься.
– Ты тоже пойдешь, – сказала Мона Стасе.
– Боже упаси! – фыркнула та.
– Нет, пойдешь! – настаивала Мона. – Без тебя я там не выдержу.
– Ага, – подхватил я, – пойдешь как миленькая! С тобой нам не грозит уснуть от скуки. Только надень платье или юбку, хорошо? И волосы забери в узел, если можно.
Тут они слегка заистериковали. Как! Чтобы Стася – и вдруг вырядилась как кисейная барышня! Дичь какая!
– Ты что, хочешь сделать из нее шута горохового? – воскликнула Мона.
– Ну какая из меня барышня! – простонала Стася.
– Да будь ты кем хочешь, – сдался я, – у меня и в мыслях не было ущемлять твое драгоценное «я». Только не корчи из себя кобылу с яйцами.
Как я и ожидал, в ночь перед Рождеством они завалились домой в три часа утра вдрызг пьяные. Граф Бруга, которого они всюду таскали с собой, выглядел таким помятым, будто ему задали хорошую трепку. Мне пришлось их раздеть и уложить под одеяло. Я было решил, что они уже спят без задних ног, как вдруг им понадобилось сделать пи-пи. Пошатываясь и спотыкаясь, они ощупью прокладывали себе путь к клозету. При этом натыкались на столы, сшибали стулья, падали, поднимались, снова падали, визжали, ревели, кряхтели, пыхтели – как и полагается запойным пьяницам. Еще и потошнили для полного счастья. Когда они снова рухнули в постель, я напомнил, что времени у них в обрез и надо урвать хоть немного сна. Будильник поставлен на девять тридцать, предупредил я напоследок.
Сам я и глаз не сомкнул: ворочался всю ночь, вставал, курил.
Ровно в девять тридцать зазвонил будильник. Чересчур громко, как мне показалось. В ту же секунду я был на ногах. А эти дрыхли как убитые – что одна, что другая. Я всячески пытался их растолкать: тряс, пихал, стаскивал с кровати, бегал от одной к другой, хлестал их, сдергивал одеяла, клял на чем свет стоит и даже грозил дать им ремня, если они не встанут.
Потребовалось чуть ли не полчаса, чтобы поставить их на ноги и хоть как-то растормошить, а то ведь так бы и загнулись у меня на руках.
– Марш в душ! – скомандовал я. – Одна нога здесь, другая там. А я пока сварю кофе.
– Нельзя же быть таким жестоким! – простонала Стася.
– Почему бы тебе не позвонить и не сказать, что мы приедем к вечеру, на ужин? – взмолилась Мона.
– Не могу! – отозвался я. – И не буду. Нас ждут днем, а не вечером, ровно в час.
– Скажи, что мне нездоровится, – попросила Мона.
– Ну уж нет. Поедешь, кровь из носу, понятно?
За кофе они рассказали, какие кому купили подарки. Из-за подарков, мол, и напились. Как это? А так! Надо же было где-то раздобыть денег – пришлось сесть на хвост одному сердобольному хмырю, а у того был трехдневный запой. Вот они и накачались. Хотя это вовсе не входило в их планы. Они рассчитывали дать деру, как только будут куплены подарки, но оказалось, этот старый хрыч быстро их раскусил и не так-то легко было от него отделаться. Благо вообще домой попали, честно признались они.
Наплели с три короба, хотя, возможно, и не без доли правды. Под кофе я и это съел.
– Так, – вернулся я к злобе дня, – что Стася наденет?
Она устремила на меня взгляд, полный такого отчаяния и растерянности, что я чуть было не брякнул: «Черт с тобой! Надевай что хочешь!»
– Не беспокойся, я ей помогу, – сказала Мона. – А пока оставь нас в покое, ладно?
– Так и быть, – согласился я. – Помните: ровно в час!
Пойду-ка я лучше прогуляюсь, решил я. Понятно, что им понадобится не меньше часа, чтобы привести Стасю в божеский вид. Да и мне не мешало глотнуть свежего воздуха.
– Учтите, – сказал я в дверях, – у вас только один час и ни секундой больше. Не уложитесь – пойдете как есть.
На улице было свежо и ясно. За ночь нападало немного пушистого снега – ровно столько, чтобы Рождество получилось чистым и белым. Город казался безлюдным. Добрые христиане и недобрые христиане – все собирались вокруг вечнозеленого деревца, распаковывали подарки, целовались, обнимались, поздравляли друг друга, боролись с похмельем и делали вид, что все просто чудесно. («Слава богу, всё позади!»)
Я неспешно побрел в сторону доков полюбоваться на океанские суда, выстроившиеся в ряд, словно посаженные на цепь сторожевые псы. Тихо, как в гробу. Снег, сверкающий слюдяным блеском, налип на снасти, и они свисали как хлопчатобумажная пряжа. Во всей этой картине присутствовала какая-то призрачность.
Взяв курс на Высоты, я завернул в квартал, где обитали иностранцы. Здесь чувствовалась не то что призрачность, а какая-то мертвенность. Даже веяние рождественского духа не могло оживить эти хижины и лачуги и придать им вид человеческого жилья. А кому какое дело? Они ведь варвары – большинство из них: грязные арабы, узкоглазые чинки, индусы, черномазые… Навстречу – какой-то парень, по виду араб. На нем светлые штаны из хлопчатобумажной саржи, помятая скуфейка на голове и стоптанные шлепанцы на босу ногу. «Хвала Аллаху!» – пробормотал я на всякий случай, поравнявшись с ним. Чуть дальше я наткнулся на двух пьяных мексиканцев, которые выясняли отношения, тщетно пытаясь попасть друг другу кулаком в глаз. Их подначивала местная шпана – ватага маленьких оборвышей. «Врежь ему еще! По харе, по харе!» В довершение всего из черного хода затрапезного салуна на чистый, ясный солнечный свет сверкающего белизной рождественского утра вываливается парочка невообразимо грязных шлюх. Одна наклонилась подтянуть чулки и, потеряв равновесие, рухнула лицом в грязь; другая посмотрела на нее в пьяном недоумении и как была в одной туфле, так и зашкандыбала дальше, мурлыча песенку и пригарцовывая в такт босой ногой.
Да, славный выдался денек! Ясный, свежий, бодрящий. Если бы еще это было не Рождество! Интересно, собрались они уже или нет? Я воспрял духом. Ладно, переживем, подумал я, только бы эти халды ничего не отчудили. В голове проносятся всякие завиральные идеи – лапша, которую мне предстоит навешать предкам, чтобы они поменьше за нас переживали. Спросят, к примеру: «Ну как, много написал за эти дни?» – а я им: «Еще бы! Одних рассказов накропал больше дюжины. Мона не даст соврать». – «А что Мона – довольна ли она своей работой?» (Забыл. Знают они, где она работает, или нет? Что ж я им в прошлый раз-то наплел?) Что до Стаси, то черт его знает, чем тут козырнуть. Тем, что она старая подруга Моны, что ли? В школе вместе учились. Художница.
Захожу, а там Стася, обливаясь слезами, пытается втиснуть ноги в туфли на высоких каблуках. По пояс голая, нечесаная, в белой, бог знает откуда взявшейся нижней юбчонке с болтающимися резинками для чулок.
– Они все равно мне не налезут, – стонала она. – Ну зачем мне туда идти?
Для Моны вся эта суета со сборами – сплошное развлечение. По всему полу разбросаны наряды, шпильки, гребни.
– А тебе и не придется ходить, – уговаривала она, – мы возьмем такси.
– Шляпу тоже надевать?
– Там видно будет, радость моя.
Я попытался помочь, но только напортил.
– Да оставь ты нас в покое! – взмолились они.
Пришлось засесть в углу и наблюдать за их возней со стороны. Одним глазом поглядывая на часы. (Дело близилось к двенадцати.)
– Знаешь, – говорю я Моне, – вы там не особенно усердствуйте. Пусть просто заберет волосы и накинет какую-нибудь юбку.
Теперь они примеряли серьги и браслеты.
– Да сколько можно! – взревел я. – Она уже и так похожа на рождественскую елку.
Выходим. Времени почти половина первого, а нам еще ловить такси. На горизонте, разумеется, ни одной машины. Пошли пока пешком. Стася хромает. Шляпу она забраковала и вместо нее надела берет. Вид у нее теперь вполне легитимный. И вместе с тем довольно жалостливый. Для нее это хуже кары небесной.
Наконец нам удалось поймать такси.
– Слава богу, хоть не сильно опоздаем, – бормочу я себе под нос.
В машине Стася сбрасывает туфли. Девиц разбирает смех. Мона уговаривает Стасю слегка подкрасить губы, чтобы выглядеть более женственно.
– Смотрите, еще чуть-чуть женственности – и ее примут за педераста, – предупреждаю я.
– Мы долго там пробудем? – спрашивает Стася.
– Не могу сказать. Смоемся при первом удобном случае. Надеюсь, не позднее семи-восьми.
– Семи-восьми вечера?
– Ну не утра же.
– Ого! – Она даже присвистнула. – Мне столько не высидеть.
По приближении к месту назначения я прошу шофера притормозить на углу, не подъезжая к дому.
– Зачем это? – недоумевает Мона.
– Затем.
Такси останавливается у обочины, и мы выгружаемся. Стася ступает на снег прямо в чулках. Туфли – под мышкой.
– Надень сейчас же! – цыкнул я.
На углу, у входа в похоронное бюро стоит большой сосновый гроб.
– Садись сюда и надевай, – скомандовал я.
Стася повинуется, как ребенок. Ноги, конечно, успели промокнуть, но ей, похоже, не до этого. Пока она в мученических усилиях напяливает туфли, с головы у нее сваливается берет, и прическа тут же рассыпается. Мона в отчаянии бросается на помощь, но вернуть прическе прежний вид уже не удается: не найти шпилек.
– Оставь так! – не выдерживаю я. – Какая теперь разница?
Стася энергично встряхивает головой – как спортивная лошадка, и ее волосы рассыпаются по плечам. Она пытается приладить берет, но с распущенными волосами он смотрится нелепо, на какой бок его ни посади.
– Да ладно, и так сойдет. Надо двигаться. В руках понесешь!
– А далеко еще? – спрашивает она, снова начиная прихрамывать.
– Полквартала. Ничего, держись!
И так мы шагаем «по трое в ряд» по Улице Ранних Печалей. Коктейль «Ромовое трио», сказал бы Ульрик. Я спиной чувствую сверлящие взгляды соседей, пялящихся на нас из-за жестких крахмальных штор. Смотрите-ка, сынок Миллеров. А вон та, должно быть, его жена. Это которая?
Отец вышел встретить нас у входа.
– Припозднились, как всегда, – говорит он, но голос у него радостный.
– Есть немного. Ну, привет. С Рождеством, тебя! – Я наклоняюсь и по старинке целую его в щеку.
Представляю Стасю как старую подругу Моны. Объясняю, что неудобно было оставлять ее одну.
Отец радушно приветствует Стасю и приглашает нас в дом. В вестибюле поджидает моя сестрица – того и гляди расплачется.
– С Рождеством, Лоретта! Знакомься, это Стася.
Лоретта ласково целует Стасю.
– Ой, Мона! – кричит она. – А ты-то как? Мы уж думали, что вы не придете.
– А мама где? – спрашиваю.
– На кухне.
И она уже тут как тут – моя мать собственной персоной, улыбаясь своей тоскливой, скорбной улыбкой. Все ее мысли – как на ладони: «Вот так всегда. Вечно опаздывают. Вечно какие-нибудь сюрпризы!»
Она обнимает нас всех по очереди.
– Прошу садиться, индейка уже на столе, – приглашает она и затем, изобразив одну из своих убийственно саркастических улыбок, присовокупляет: – Надо полагать, вы уже позавтракали?
– Конечно, мама. Еще утром.
Она бросает на меня красноречивый взгляд, в котором ясно читалось: «Ври, ври, да не завирайся!» – и удаляется, развернувшись на каблуках.
Мона тем временем раздает подарки.
– Зачем же было так тратиться! – восклицает Лоретта. Эту фразу она подцепила у нашей матушки. – Это ж целая индейка в четырнадцать фунтов! – изрекает она со знанием дела. И затем мне: – Наш священник просил тебе кланяться, Генри.
Я мельком бросаю взгляд на Стасю, посмотреть, как она на все это реагирует. На ее лице – слабое подобие благодушной улыбки. Верный признак того, что она искренне растрогана.
– Не желаете ли по стаканчику портвейна для затравки? – спрашивает отец и, не дожидаясь ответа, наполняет три бокала и подносит нам.
– А себе? – спрашивает Стася.
– Я давно бросил, – вздыхает он и, произнеся свое излюбленное «Prosit!» [13 - За ваше здоровье! (лат., нем.)], поднимает пустой бокал.
Вот он и начался, наш рождественский обед. С Рождеством! С Рождеством вас всех – лошади, мулы, муллы, мусульмане, пьянчуги, глухие, немые, слепые, увечные, варвары и христиане. Счастливого вам Рождества! Осанна в вышних! Осанна Всевышнему! Мир земле – и да губить вам и совращать друг друга до второго пришествия!
(Таков был мой молчаливый тост.)
Я, по обыкновению, начал с того, что подавился собственной слюной. Наследие детских лет. Мать, как всегда, сидела напротив, в руке – разделочный нож. Справа от меня сидел отец, на которого я по привычке поглядывал краешком глаза, опасаясь, как бы он спьяну не набросился на мать в ответ на ее очередной саркастический выпад. Вот уже сколько лет он «сидит на Н -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
О», а я все равно подавился, хотя во рту у меня и маковой росинки не было. Все, о чем говорилось сегодня, было уже говорено и переговорено сотни раз – на тот же лад и на тот же склад. Да и мои реплики новизной не отличались. Я вел себя и говорил, как двенадцатилетний мальчик, только что выучивший наизусть катехизис. Правда, теперь я уже не упоминал таких наводящих ужас имен, как Джек Лондон, Карл Маркс, Бальзак или Юджин В. Дебс, которыми щеголял в детстве. Сейчас я слегка нервничал, потому что, в отличие от меня, Мона и Стася, не знавшие местных табу, оставались «вольными духами» и запросто могли повести себя соответственно. Поди угадай, в какой момент с языка у Стаси сорвется то или иное заморское имя вроде Кандинского, Марка Шагала, Цадкина, Липшица или Бранкюзи. Но это еще что: она могла и Рамакришну вспомнить, и Свами Вивекананду, а то и самого Гаутаму Будду. Я всем сердцем уповал на то, что она даже в пьяном бреду не произнесет имен Эммы Гольдман, Александра Беркмана или князя Кропоткина.
На мое счастье, сестра пошла сыпать именами дикторов, радиокомментаторов, шансонье, звезд музыкальной комедии, родственников, соседей – выдала полный перечень, вплетя в него сведения о всевозможных катастрофах и катаклизмах, при упоминании о которых она неизменно начинала распускать нюни-слюни, хлюпать носом, гнусавить и гундосить.
А она молодец, наша несравненная Стася, подумалось мне. Блестяще держится. И манеры отличные. Только надолго ли это?
Конечно же, обильная еда и доброе мозельское мало-помалу стали сказываться на обеих. Они ведь сегодня почти не спали. Мона едва сдерживала накатывающую волнами зевоту.
И тут папаша мой, смекнув, в чем дело, вдруг возьми да спроси:
– Вы, должно быть, поздно легли?
– Да нет, не очень, – бодро ответил я. – Мы, знаете ли, никогда раньше полуночи не ложимся.
– Надо полагать, ты ночью пишешь? – вступила мама.
Я аж подпрыгнул. Обычно, если она и заикалась о моих литературных дерзаниях, у нее это всегда сопровождалось либо упреком, либо гримасой отвращения.
– Естественно, – ответил я. – Когда же еще писать, как не ночью? Ночью тихо. И думается лучше.
– А днем что же?
«Работаю, конечно!» – чуть было не брякнул я, но вовремя спохватился, сообразив, что упоминание о работе только осложнит дело. Поэтому я сказал:
– В основном сижу в библиотеке – исследовательская работа, знаете ли…
Теперь взялась за Стасю. А она чем занимается?
К моему вящему изумлению, папаша изрек:
– Художница – сразу видно!
– О! – выдохнула мамаша, словно испугавшись одного звука этого слова. – И за это платят?
Стася снисходительно улыбнулась. Искусство не может быть источником обогащения… на первых порах, – грациозно вывернулась она. Присовокупив, что ей, к счастью, время от времени перепадают небольшие суммы от опекунов.
– Надо полагать, у вас и мастерская имеется? – ляпнул отец.
– Имеется, – ответила Стася, – обычная мансарда в Виллидже.
Тут, на мою беду, в разговор вступила Мона и, как водится, принялась расписывать все в деталях. Пришлось поскорее ее приструнить, потому что мой старикан, заглотив не только крючок, но и леску с грузилом, уже объявил, что как-нибудь непременно заглянет к Стасе – в ее мастерскую! Ему нравится смотреть, как работают художники, сказал он.
Вскоре я перевел разговор на Гомера Уинслоу, Бугро, Райдера и Сислея. (Любимцы отца.) При звуке этих разномастных имен Стася в изумлении вскинула брови. Еще больше ее удивил отец, когда он стал сыпать именами известных американских художников, чьи полотна висели в пошивочной мастерской. (То есть до того, как они были распроданы его предшественником, уточнил он.) На потеху Стасе, раз уж пошла такая игра, я напомнил ему о Рёскине, о «Камнях Венеции» – единственной книге, которую он прочел за всю свою жизнь. Затем навел его на воспоминания о Ф. Т. Барнуме, Женни Линд и прочих знаменитостях его молодости.
В перерыве Лоретта объявила, что в три тридцать по радио начнется оперетта, – может, послушаем?
Но тут как раз подошло время подавать сливовый пудинг с отменнейшим фруктовым соусом, и Лоретта сей же миг забыла об оперетте.
Когда сестра произнесла «три тридцать», я осознал, как долго нам еще здесь сидеть. И ведь все это время надо как-то поддерживать разговор. Когда, интересно, можно будет откланяться, чтобы не создалось впечатление, что мы «рвем когти»? Я себе уже всю плешь проел, думая об этом.
Занятый своими мыслями, я, однако, заметил, что Мона и Стася клюют носом. Им впору было спички в глаза вставлять. Что бы такое подкинуть, чтобы их растормошить, но не настолько, чтобы они потеряли голову? Что-нибудь простенькое, но не слишком. (Очнитесь, дурехи!) Может, что-нибудь о древних египтянах? С чего это я вдруг о них? Ну хоть ты тресни, ничего другого в голову не лезет. Ищи же! Ищи!
Вдруг до меня дошло, что за столом все смолкли. Даже Лоретта заткнулась. Давно, интересно? Да не тяни ты – лепи что попало. Главное – разрядить обстановку. Как, снова Рамзес? К хуям Рамзеса! Шевели мозгами, кретин! Думай! Выдай хоть что-нибудь!
– Я вам не говорил, что… – начал я.
– Прошу прощения, – вклинилась Мона, с трудом поднимаясь из-за стола и опрокинув при этом стул, – вы не возражаете, если я на несколько минут прилягу? У меня голова раскалывается.
Кушетка была в двух шагах. Мона рухнула на нее без дальнейших церемоний и закрыла глаза.
(Только погоди раньше времени храпеть, Христа ради!)
– Должно быть, совсем вымоталась, – заметил отец и посмотрел на Стасю. – А почему бы и вам не вздремнуть чуток? Всю усталость как рукой снимет.
Кого-кого, а Стасю уговаривать не пришлось. Она моментально вытянулась рядом с бездыханной Моной.
– Давай сюда одеяло, – приказала мать Лоретте, – то, легкое, в стенном шкафу наверху.
Кушетка была чересчур узкой, чтобы на ней можно было комфортно разместиться вдвоем. Они крутились-вертелись, стонали, хихикали, зевали, кряхтели немилосердно. И вдруг – цзынь! – выскочила пружина. Стася свалилась на пол. Мону это дико развеселило. Она хохотала до упаду. Слишком уж громко, на мой вкус. Хотя, с другой стороны, откуда ей было знать, что эта драгоценная кушетка, продержавшаяся без малого полвека, могла бы при бережном отношении протянуть еще лет десять-двадцать? «У нас» не принято было смеяться над чужой бедой.
Матушка между тем при всей своей неуклюжести опустилась на карачки – выяснить, где и насколько серьезно сломалась кушетка. («У нас» ее называли софой.) Стася по-прежнему лежала на полу, словно ожидая дальнейших указаний. Мать суетилась возле нее, как бобер у поваленного дерева, – то с одной стороны подлезет, то с другой. Тут появилась Лоретта с одеялом и как зачарованная уставилась на весь этот спектакль. (Такого у нас еще не бывало!) Отец же, который отродясь ничего не чинил да и вообще был не ахти какой мастер, тут вдруг проявил неожиданную прыть и побежал на задний двор поискать кирпичей.
– Где молоток? – твердила мать.
Зрелище папаши с кирпичами под мышкой вызвало у нее гримасу презрения. Она собралась починить все как следует – причем теперь же и немедленно.
– После, – остановил ее отец. – Им сейчас надо поспать.
С этими словами он опустился на четвереньки и подпер кирпичами торчащие внизу пружины.
Стася тут же поднялась с пола, но только чтобы снова юркнуть к Моне на кушетку и залечь лицом к стене. Они лежали, свернувшись калачиком, в затылок друг другу, притихшие, как два сморенных сном бурундучка. Я вернулся на свое место и стал наблюдать, как убирают со стола. Мне сотни раз доводилось присутствовать при этом ритуале, и его порядок никогда не нарушался. Даже во время будничных обедов на кухне. Первое – первым, второе – вторым…
«Вот хитрые стервы!» – подумалось мне. По идее это они должны были бы убирать со стола и мыть посуду. Голова раскалывается! Старо как мир и предельно просто. Что ж, придется отдуваться одному. А может, оно и лучше: я давно знаю все ходы. Теперь уж все равно, о чем говорить, – о дохлых кошках, прошлогодних тараканах, язвах миссис Швабенхоф, воскресной службе, щетках для ковра, Вебере и Филдсе или о новой пассии модного менестреля. Я все равно не сомкну глаз, пусть даже это будет длиться до полуночи. (Сколько, интересно, они собрались проспать, эти пьяные тетери?) Если они решили не торопиться с пробуждением, то им, наверное, без разницы, надолго ли мы здесь застрянем. К тому же надо будет еще и закусить на дорожку. Не можем же мы сбежать в пять-шесть вечера. Тем более на Рождество. Надо еще поводить хоровод вокруг елки и пропеть эту кошмарную песенку – «О Tannenbaum!» [14 - «Елочка» (нем.).]. А там, разумеется, последует полный перечень всех наших предыдущих елок – да какая из них краше, да как мне в детстве не терпелось узнать, что за подарки меня ожидают. (И при этом ни слова о Лоретте!) Да какой я был чудный ребенок! Да как много читал, да как хорошо играл на пианино! А какие велосипеды мне дарили, а какие роликовые коньки! Да еще духовое ружье! (И ни слова о револьвере.) Интересно, он по-прежнему лежит у них в ящике среди вилок и ножей? Помнится, дала она нам жизни, мамуля наша, когда однажды вечером схватилась за револьвер. К счастью, в барабане не было ни одного патрона. Наверняка она об этом знала. Все как всегда…
Нет, ничего не изменилось. Мне стукнуло двенадцать, и часы остановились. Что бы им обо мне ни нашептывали, я все равно оставался для них тем милым мальчонкой, который когда-нибудь повзрослеет, оперится и станет превосходным коммерческим портным. Вся эта блажь с писательством… чепуха – перебешусь со временем. А эксцентричная новая жена… рано или поздно и это пройдет. Образумлюсь еще. В итоге все этим кончают. Они не боялись, что когда-нибудь я, как старый добрый дядюшка Пол, захочу покончить с собой. Я не такой. К тому же у меня голова на плечах. Крепыш, одним словом. Просто зелен еще, дикий и необузданный, вот и все. Чересчур начитанный… да и друзья все какие-то непутевые. Конечно, обойдется без имен, но я знал, что еще немного – и мне зададут этот вопрос, как всегда исподволь, как всегда вкрадчивым тоном, пряча глаза: «А как малышка?» – это о моей дочери. И я, не имея о ней ни малейшего понятия и даже не зная наверняка, жива ли она, спокойно, со знанием дела отвечу: «О-о, она у нас молодцом!» – «В самом деле? – с ехидцей переспросит мать. – Так ты с ними общаешься?» С ними – это значит с моей бывшей женой. «Не напрямую, – отвечу я. – Стенли время от времени докладывает». – «А что Стенли, сам-то он как?» – «Нормально…»
Как бы мне хотелось поговорить с ними о Джонни Поле! Но они сочтут это странным, и даже очень. Еще бы, я ведь не виделся с ним, наверное, со своих семи-восьми лет. Да, пожалуй. Они и не подозревали, особенно ты, драгоценная моя мамочка, что все эти годы я хранил о нем самые живые воспоминания. С течением лет образ Джонни и правда проступает все ярче и ярче. Временами – разве вы могли себе такое представить! – я вспоминаю о нем как о своем маленьком кумире – одном из очень немногих, которых мне довелось узнать. Вы-то уж наверняка не помните, что у Джонни Пола был самый ласковый, самый нежный голос на свете. И не знаете, что, хотя я был тогда совсем еще несмышленыш, я увидел его глазами то, чего не открыл мне никто другой. Для вас он был всего лишь сыном угольщика, мальчишкой-иммигрантом, грязным итальяшкой, который не очень хорошо говорил по-английски, зато всякий раз при встрече с вами почтительно приподнимал шляпу. Как же это вы могли допустить, чтобы такой субъект стал кумиром вашего ненаглядного отпрыска? Да и знали ли вы вообще, что творилось в голове вашего своенравного сына? Вы не одобряли ни книг, которые он читал, ни товарищей, которых он себе заводил, ни девчонок, в которых влюблялся, ни игры, в которые играл, ни того, кем хотел стать. Вам ведь всегда было «лучше знать». Правда, вы не слишком давили. Вы избрали другую тактику – «ничего не вижу, ничего не слышу». Со временем у меня всю эту дурь как рукой снимет. Размечтались! Год от года я становился только хуже. Вот вы и решили сделать вид, что в мои двенадцать лет часы остановились. Вы никак не могли принять своего сына таким, каким он был. Вы предпочли того меня, который вас устраивал. Меня двенадцатилетнего. А дальше – хоть потоп…
И год спустя, в эти же безбожные праздники, вы все так же спросите меня, продолжаю ли я писать, и я все так же отвечу «да», и вы все так же пропустите это мимо ушей или отреагируете, как на каплю вина, случайно упавшую на вашу любимую скатерть. Вы не желаете знать, почему я пишу, а если бы я все-таки сказал, вы бы и бровью не повели. Вам надо пригвоздить меня к стулу и заставить слушать это говенное радио. Вам надо, чтобы я сидел и слушал ваши бездарные пересуды о соседях и родственниках. Вы будете продолжать так со мной обращаться, даже если у меня хватит наглости или идиотизма объявить вам в самых недвусмысленных выражениях, что все, о чем вы тут говорите, для меня – большая куча дерьма. И я увяз уже в нем по самые уши, в дерьме этом. Можно попробовать и другой ход – изобразить живейший интерес. Вот он я – прямо трепещу от восторга! «А что это за оперетта? Прекрасный голос. Просто восхитительный! Все слушал бы и слушал…» Можно даже сгонять наверх и вытащить старые пластинки Карузо. Какой был голос, а! Интересно, что с ним сейчас? («Сигару? Спасибо, не откажусь!») Э, нет, увольте, мне больше не наливать! В глазах словно песку насыпано, и только вековое бунтарство не дает мне заснуть окончательно. Чего бы я не отдал, чтобы пробраться наверх, в ту крошечную пропыленную, выгороженную из коридора спаленку без единого стула, без коврика и картин, и заснуть сном мертвеца! Сколько, сколько раз, рухнув на ту самую постель, я молился, чтобы мне больше никогда не открыть глаз! А однажды – помнишь ли, милая моя мамочка? – ты вылила на меня ушат ледяной воды, потому что в твоих глазах я был ленивым, нерадивым оболтусом. Да, я в тот раз действительно сорок восемь часов пролежал в постели. Но какая же это лень, мама? Где тебе было понять, что к матрасу меня придавило мое разбитое сердце? Ты бы и это высмеяла, если бы у меня хватило идиотизма открыть тебе душу. О, эта жуткая, жуткая спаленка! Там я пережил, наверное, целую тысячу собственных смертей. И там же я видел сны, там же мне являлись видения. Я даже молился в той самой постели, обливаясь горькими слезами. (Как я хотел ее, одну ee!) Когда же все это прошло, когда я наконец ощутил в себе силы и желание воскреснуть для жизни, моим любимым и единственным товарищем, к которому я всегда мог обратиться, стал велосипед. О, эти длинные, заведомо бесфинишные заезды на пару с самим собой, когда, усердно крутя педали, я загонял свои горькие мысли в конечности и со скоростью ветра катил по гладким гравиевым дорожкам в надежде вытряхнуть их из себя, – но безуспешно. Всякий раз как я спешивался, ее образ был тут как тут, а с ним – шлейф боли, сомнений и страха. Однако сидеть в седле и крутить педали было куда большим благом, нежели стоять у станка и завинчивать гайки. Мой драндулет был частью меня, он отвечал всем моим требованиям. В этом ему не было равных. Нет, милые мои слепые бессердечные родители, что бы вы мне ни говорили, что бы вы для меня ни делали, это никогда не приносило мне столько радости и утешения, сколько давал мой механический «рысак». Хорошо бы, вас тоже можно было разбирать, как велосипед, и любовно протирать и промасливать все детали!
– Не желаешь прогуляться с отцом?
Голос матери вырвал меня из моих грез. Ума не приложу, как я оказался в кресле. Может, задремал и не заметил? Как бы то ни было, при звуке ее голоса я встрепенулся.
Протирая глаза, я увидел, что она протягивает мне трость. Трость деда. Цельного черного дерева, с серебряной рукоятью в виде лисицы – хотя, возможно, это была мартышка.
Я одним махом вскочил на ноги и стал натягивать пальто. Отец стоял наготове, поигрывая стеком с набалдашником из слоновой кости.
– Свежий воздух тебя взбодрит, – сказал он.
Мы инстинктивно двинулись к кладбищу. Отец любил гулять на кладбище – не оттого, что слишком жаловал покойников, а из-за птиц, деревьев, цветов и воспоминаний, которые обычно навевают тишина и покой могил. Дорожки были уставлены скамейками, где можно было присесть и пообщаться с Природой, а то и с богом подземного царства, если угодно. Мне не надо было напрягаться, чтобы поддерживать беседу с отцом, – он давно привык к моим уклончивым, лаконичным ответам, к моим неубедительным отговоркам. Да он и не пытался меня разговорить. Ему было достаточно, что кто-то просто шел рядом.
На обратном пути мы прошествовали мимо школы, куда я ходил в детстве. Напротив школы тянулся ряд неприглядных, обшарпанных домов с квартирами во весь этаж, вдоль каждого из которых красовались фасады магазинов, неотразимые, как улыбка кариозного рта. В одном из этих домов вырос Тони Марелла. По какой-то непонятной причине, упоминая имя Тони Мареллы, отец всегда ожидал, что это вызовет у меня бурю восторга. И если уж он о нем заикался, то никогда не упускал случая сообщить мне об очередном продвижении этого отпрыска даго по лестнице славы. У Тони теперь солидная должность в одном из ведомств государственной службы, и еще он баллотируется на пост конгрессмена, или что-то в этом роде. Разве я об этом не читал? Во всех газетах писали. Не мешало бы мне как-нибудь с ним повидаться, рассудил отец… авось, что и выгорит.
На подходе к нашим пенатам мы миновали дом, принадлежащий семейству Гроссов. Оба младшие Гроссы тоже вышли в люди, сказал отец. Один – армейский капитан, другой – коммодор. Что-то не очень верится, думал я, слушая путаные речи отца, чтобы кто-то из Гроссов дослужился до генерала. (Даже мысль о том, что в этом квартале, на этой улице может родиться генерал, казалась полнейшим абсурдом.)
– А что сталось с тем чокнутым парнишкой, что жил дальше по улице? – спросил я. – Ну, знаешь, там, где были конюшни?
– Лошадь откусила ему руку, вспыхнула гангрена.
– Ты хочешь сказать, он умер?
– Да уж давно, – ответил отец. – По правде говоря, все они умерли, все братья. Одного убило молнией, другой поскользнулся на льду и проломил череп… А этот, первый-то, – на него пришлось надеть смирительную рубашку… умер он чуть позднее, от кровоизлияния. А отец их всех пережил. Он был слепой, если помнишь. Тоже под конец умом тронулся. Все сидел мышеловки мастерил.
Почему, спрашивал я себя, мне никогда не приходило в голову обойти всю эту улицу за домом дом и написать хронику жизни ее обитателей? Какая бы книга получилась! «Книга ужасов». И таких родных ужасов. Тех будничных трагедий, которые редко когда попадают на первые полосы газет. Мопассан чувствовал бы себя здесь в родной стихии…
Когда мы пришли домой, оказалось, что все уже проснулись и весело щебетали за столом. Мона и Стася пили кофе. Вероятно, его сварили по их просьбе: моя мать никогда бы не стала подавать кофе в неурочное время, между приемами пищи. Кофе предназначался для завтрака, игры в карты и kaffee-klatsches [15 - Сплетен (нем.).]. И тем не менее…
– Ну как, хорошо погуляли?
– Хорошо, мама. Бродили по кладбищу.
– Чудесно. Могилы не заросли?
Она подразумевала семейное захоронение. А точнее – могилу ее отца.
– Там и для тебя местечко заготовлено, – присовокупила она, – и для Лоретты тоже.
Я украдкой взглянул на Стасю – не перекосилось ли у нее лицо. Тут подала голос Мона. И кто только ее за язык тянул!
– А он не умрет! – заявила она.
Мать скривилась, как кислую сливу съела. Затем сочувственно улыбнулась – сначала Моне, потом мне. И, уже едва сдерживая смех, изрекла:
– Не обольщайся, и он там будет – как и все мы. Взгляни-ка на него: ему еще и сорока нет, а он уже облысел. Совсем о себе не думает. Да и о тебе тоже, – подытожила она, придав лицу выражение благожелательного укора.
– Вэл – гений, – настаивала Мона, увязая еще глубже. Она готова была, по обыкновению, углубиться в детали, но мать ее осадила.
– А разве обязательно быть гением, чтобы писать рассказы? – спросила она. В ее голосе слышался зловещий вызов.
– Вовсе нет, – ответила Мона, – но Вэл был бы гением, даже если бы не писал.
– Ц-ц-ц… – с сомнением процокала мать, – что-то не заметно, чтобы он был гением по части добывания денег.
– Ему не надо думать о деньгах, – отпарировала Мона. – Это моя забота.
– Так что же, он будет сидеть дома и изводить бумагу, – закапали первые капли яда, – в то время как ты, такая красивая молодая женщина, должна будешь трудиться в поте лица? Да, времена меняются. Когда я была девочкой, мой отец сидел за портновским столом с утра до ночи. Это он зарабатывал деньги. Ему не требовалось вдохновение… равно как и гениальность. Он был слишком занят тем, чтобы вырастить нас, детей, здоровыми и счастливыми. Мы ведь росли без матери… она не выходила из психиатрической лечебницы. Но у нас был он – и мы его обожали. Он был нам и отец, и мать. И мы никогда ни в чем не нуждались. – Она на мгновение умолкла, чтобы поточнее прицелиться. – Однако этот молодой человек, – и она кивнула в мою сторону, – этот, с позволения сказать, гений слишком ленив, чтобы ходить на работу. Надеется, что жена взвалит на свои плечи заботы о нем, а заодно и о его первой жене и ребенке. Если бы он хоть что-то зарабатывал своей писаниной, я бы и слова не сказала. Но продолжать писать, когда это ничего не дает… нет, этого я понять не в силах.
– Но, мама… – начала было Мона.
– Послушайте, – вклинился я, – а не лучше ли нам оставить эту тему? Сколько можно об одном и том же? Что зря воздух сотрясать. Я и не надеюсь, что ты поймешь. Но все-таки попробуй… Твой отец ведь не вдруг стал первоклассным портным, верно? Ты сама рассказывала, как долго он ходил в подмастерьях, как усердно трудился, как переезжал из города в город, исколесив всю Германию, и как в итоге, спасаясь от воинской повинности, перебрался в Лондон. То же самое и в литературе. Нужны годы и годы, чтобы достичь мастерства. Плюс еще годы, чтобы добиться признания. К тому же, когда твой отец шил мундир, он заранее знал, кто его будет носить. Ему не надо было таскаться с ним по городам и весям, обивая пороги в поисках покупателя…
– Все это одни разговоры, – сказала мать. – С меня довольно, наслушалась. – И, поднявшись, отправилась на кухню.
– Подождите! – взмолилась Мона. – Выслушайте меня… Пожалуйста! Мне известны недостатки Вэла. Но я прекрасно понимаю, что с ним творится. Он вовсе не праздный мечтатель – он действительно работает. И за письменным столом – гораздо усерднее, чем на любой другой работе. Его работа в том и состоит, чтобы изводить бумагу, как вы это называете. Для этого он и создан. Господи, как бы мне самой хотелось иметь призвание – дело, в которое свято веришь, в которое готов вложить всю свою душу. Для меня огромное счастье видеть, как Вэл работает. Он становится совершенно другим человеком. Порой я его даже не узнаю. Такой серьезный, такой вдумчивый… целиком уходит в себя. Кстати, у меня тоже был хороший отец, отец, которого я любила всей душой. И он тоже хотел стать писателем. Но у него была слишком трудная жизнь. Большая семья, нищета… Мы ведь иммигранты. А мама моя была женщина с претензиями. К отцу меня тянуло гораздо больше, чем к ней. Может, потому что он неудачник. Для меня он, как вы понимаете, неудачником не был. Я его обожала. Мне было все равно, кем он был и что делал. А временами он, прямо как Вэл тут сейчас, строил из себя клоуна…
При этих словах мама слегка встрепенулась, с любопытством взглянула на Мону и изрекла: «О!» Очевидно, ей еще не доводилось слышать, чтобы кто-то выносил на обсуждение этот аспект моей личности.
– Я знаю, что у него есть чувство юмора, – сказала она, – но чтобы его назвали клоуном…
– Просто она так выразилась, – пояснил отец.
– Нет, – упорствовала Мона, – именно это я и хотела сказать: клоун.
– Где это видано, чтобы писатель был клоуном! – последовала сентенциозная ослиная реплика мамы.
Тут уж любой бы не выдержал. Но только не Мона. Она поражала меня своей выносливостью. Теперь она была сама серьезность. (А может, она просто воспользовалась возможностью доказать мне свою верность и преданность?) Как бы то ни было, я решил предоставить ей полную свободу действий. Лучше уж здоровый спор – хотя и рискованный, – чем всякая тарабарщина. Оживимся, по крайней мере.
– Если он начинает фиглярничать, – продолжала Мона, – значит его обидели. Он ведь такой чувствительный. Даже слишком.
– А мне казалось, кожа у него довольно толстая, – возразила мать.
– Должно быть, вы шутите. Я не знаю более ранимого существа. Художники вообще народ уязвимый.
– Это точно, – подтвердил отец. Наверное, он вспомнил о Рёскине, а может, об этом бедолаге Райдере с его нездоровыми пейзажами, которые выдавали в нем патологически уязвимого человека.
– Знаете, мама, не важно, сколько Вэлу понадобится времени, чтобы его признали и воздали ему должное. У него всегда буду я. А я не дам ему умереть с голоду и не допущу, чтобы он страдал. – (Я кожей почувствовал, как от моей матери снова пахнуло холодом.) – Я отлично помню, что случилось с моим отцом, – с Вэлом это не повторится. Он будет делать то, что считает нужным. Я в него верю. И не перестану верить, даже если все от него отвернутся. – Она немного помолчала, затем заговорила еще более серьезно: – Не могу понять, почему именно вы не хотите, чтобы он писал. Ясно же, что не из-за денег. Как заработать на жизнь, это, согласитесь, только наша с ним проблема. Не хочу вас обидеть, но я все же скажу: если вы не примете его как писателя, то навсегда потеряете как сына. Разве вы сможете его понять, не зная этой стороны его натуры? Конечно, он мог бы стать кем-то другим, каким бы вы больше его любили, – хотя трудно понять, кем именно, когда знаешь его… когда его знаешь таким, каким, по крайней мере, знаю его я. И что ему толку доказывать вам, мне или кому-то еще, что он может быть таким, как все? Вам интересно, хороший ли он муж, отец и все такое прочее. Да, хороший, смею вас заверить. Но его не измерить этой меркой! То, что он в себе несет, принадлежит всему миру, а не просто семье, детям или отцу с матерью. Возможно, вам это покажется странным. Или даже жестоким.
– Фантастика! – воскликнула мать. Как хлыстом полоснула.
– Что ж, фантастика так фантастика. Но что есть, то есть, и никуда от этого не денешься. Быть может, когда-нибудь вы прочтете его книгу и будете гордиться тем, что написал ее ваш сын.
– Не дождетесь! – отрезала мать. – По мне, так лучше бы он окопы рыл.
– Может, и это придется – чем черт не шутит, – сказала Мона. – Некоторые художники сводят счеты с жизнью гораздо раньше, чем их признают. Вот и Рембрандт закончил свои дни на улице, в нищете. А ведь он был одним из самых великих…
– А Ван Гог? – кукарекнула было Стася.
– Это еще кто такой? – фыркнула мать. – Очередной писака?
– Нет, художник. Причем сумасшедший. – У Стаси вздыбился «гребешок».
– По мне, так все они чокнутые, – изрекла мать.
Стасю разобрал смех. Она так расхохоталась, что не могла остановиться.
– А я? – заливалась она. – Я-то как же? Вы что, не знаете, что я тоже чокнутая?
– Тебе это придает особый шарм, – сказала Мона.
– Да вы что! Я же законченная психопатка! – кричала Стася, давясь от смеха. – Это все знают.
От меня не укрылось, что мать занервничала. Никому не возбраняется щегольнуть словцом «чокнутый», однако заявить во всеуслышание, что ты психопатка, – это уже совсем другой коленкор.
Положение спас отец.
– Кто-то клоун, кто-то чокнутый, ну а ты у нас кто? – обратился он к Моне. – Ну-ка, выкладывай, что у тебя не так.
Мона улыбнулась и, расплываясь в блаженстве, проговорила:
– Я совершенно нормальная. Именно это меня и беспокоит.
Теперь он повернулся к матери:
– Художники все таковы. Им необходимо быть чуть-чуть с придурью, чтобы писать картины – или книги. Помнишь старину Джона Имхофа?
– А при чем тут Имхоф? – спросила мать, в недоумении воззрившись на отца. – Разве ему так уж необходимо было уходить к другой женщине, бросать жену и детей, чтобы доказать, что он художник?
– Да я совсем не о том, – отмахнулся он. Жена раздражала его все больше и больше, тем более что он отлично знал, какой она может быть упрямой и непонятливой. – Помнишь выражение его лица, когда мы застали его за работой? Там, в маленькой комнатке, где он писал свои акварели, когда все укладывались спать. – Он обратился к Лоретте: – Будь добра, сбегай наверх, принеси ту картину, что висит в кабинете. Ну знаешь, ту, где мужчина и женщина в шлюпке… у мужчины за спиной еще вязанка сена.
– Да, – задумчиво проговорила мать, – славный он был человек, этот Джон Имхоф, пока жена попивать не начала. Хотя, должна сказать, детьми он никогда особенно не интересовался. Знать ничего не желал, кроме своего искусства.
– Хороший был художник, – сказал отец. – У него есть прекрасные работы. Помнишь, какие витражи он сделал для соседней церквушки? А что получил за свой труд? Жалкие гроши. Нет, я никогда не забуду Джона Имхофа, что бы он там ни натворил. Жаль только вот, у нас так мало его работ.
Тут появилась Лоретта с картиной. Стася взяла ее и стала рассматривать с нескрываемым интересом. Я опасался, как бы она не брякнула что-нибудь насчет чрезмерной академичности, ан нет, Стася проявила максимум такта и благоразумия. Отметила лишь, что акварель выполнена блестяще… просто мастерски.
– Это не самая легкая техника, – сказала она. – А он, случайно, не работал маслом? Мне довольно сложно судить об акварелях. Но видно, что он свое дело знает. – Она помолчала. Затем, словно предугадав ответный ход, прибавила: – Есть один акварелист, который меня поистине восхищает. Это…
– Джон Сингер Сарджент! – воскликнул отец.
– Точно! – обрадовалась Стася. – А вы откуда знаете? То есть как вы догадались, что я именно его имела в виду?
– Есть только один Сарджент, – сказал отец, повторив суждение, которое он не раз слышал от своего предшественника Исаака Уокера. – Есть только один Сарджент, точно так же как есть только один Бетховен, один Моцарт, один да Винчи… Верно?
Стася расплылась в лучезарной улыбке, почувствовав, что теперь вольна говорить все, что вздумается. Но прежде чем открыть рот, она бросила на меня взгляд, который говорил: «Что же ты не сказал, что у тебя такой отец?»
– Я их всех изучила, – начала она, – а теперь вот пытаюсь найти себя. Я вовсе не такая сумасшедшая, какой только что себя выставила. Просто я знаю больше, чем могу переварить, вот и все. У меня есть талант, но я не гений. При отсутствии гениальности все прочее теряет смысл. А я хочу стать каким-нибудь Пикассо… женщиной-Пикассо. Роль Мари Лорансен меня не устраивает. Вы понимаете, о чем я?
– Конечно! – воскликнул отец. Мать в знак протеста удалилась на кухню. Было слышно, как она гремит ложками-плошками. Она потерпела поражение.
– Это копия с одной известной картины, – пояснил отец, возвращаясь к акварели Джона Имхофа.
– Не важно, – ответила Стася. – Многие художники копировали работы своих кумиров… А что, вы говорите, с ним произошло, с вашим Джоном Им…
– Он сбежал с другой женщиной. Увез ее в Германию, где они познакомились, когда были детьми. Потом началась война, и больше мы не получали от него вестей. Погиб, вероятно.
– А как вам Рафаэль? Нравится?
– Непревзойденнейший рисовальщик, – с ходу ответил отец. – И Корреджо… тоже был великий художник. А Коро! Сможете побить хорошего Коро? То-то же! А вот Гейнсборо я никогда особо не жаловал. Другое дело – Сислей…
– Положим, с этим мы разобрались, – сказала Стася, готовая теперь резвиться всю ночь. – А модернисты… их вы тоже любите?
– Джон Слоун, Джордж Лакс… вы этих ребят имеете в виду?
– Нет, – ответила Стася, – я говорю о таких асах, как Пикассо, Миро, Матисс, Модильяни…
– До них я еще не дорос, – признался отец. – Но импрессионистов я точно люблю – то, что у них видел. И Ренуара, разумеется. Впрочем, он ведь не модернист?
– В каком-то смысле, может, и модернист, – сказала Стася, – во всяком случае, он из тех, кто мостил дорогу.
– Он несомненно любил цвет, это чувствуется, – продолжал отец. – И был хороший рисовальщик. Все его женские и детские портреты настолько красивы, что от них невозможно оторвать глаз. А цветы, платье – во всем столько радости, столько ласковой неги, столько жизни! Он раскрасил свое время, и вы должны это признать. Да, прекрасная была эпоха – О, Пари! – пикники на берегах Сены, «Мулен-Руж», эти роскошные сады…
– Вы напомнили мне о Тулуз-Лотреке, – вставила Стася.
– Моне, Писсарро…
– Пуанкаре! – не удержался я.
– Стриндберг! – это уже Мона.
– Да, был такой очаровательный псих, – сказала Стася.
Тут в дверях появилась мамаша.
– Всё о психах толкуете? А я уж решила, что этот вопрос исчерпан. – Она обвела нас взглядом и, удостоверившись, что мы без нее не скучаем, ретировалась. Этого ей не пережить. Кто дал нам право в таком непозволительном тоне говорить об искусстве! К тому же ее коробило при одном упоминании этих странных заморских имен. Как-то это не по-американски.
Вот и скоротали день, и, благодаря Стасе, гораздо лучше, чем я ожидал. Она произвела настоящий фурор – отец был в восторге. Даже когда он по простоте душевной объявил, что ей надо было родиться мужчиной, ничего страшного не произошло.
Когда вдруг, откуда ни возьмись, появился фамильный альбом, Стася чуть не забилась в экстазе. Какой паноптикум – целый выводок психопатов-эксцентриков! Один дядя Теодор из Гамбурга чего стоит – этакий прифранченный хер с замашками денди. Георг Шиндлер из Бремена – еще один модник, Бо Браммел гессенской породы, хранивший верность стилю 1880-х аж до конца Первой мировой. Генрих Мюллер из Баварии, мой дед по отцу, – точная копия императора Франца-Иосифа. Георг Инзель, наш домашний дурак, – выпучился, как очумелый козел, из-за своих огромных закрученных усов à lа кайзер Вильгельм. Женщины на фотографиях выглядят более загадочными. Моя бабушка по матери, полжизни прокуковавшая в психиатрической лечебнице, вполне могла бы сойти за героиню одного из романов Вальтера Скотта. У тети Лиззи, монстрихи, которая спала с родным братом, кокетливый вид блудливой старой хрычовки с прической «вшивый домик» на валиках и разящей наповал улыбкой. Тетя Анни в купальном костюме довоенного образца выглядит как дзанни из комедии Мака Сеннета, готовый выставить себя на посмешище. Тетя Амелия, сестра моего отца, – ангел с бархатными карими глазами… писаная красавица. Миссис Кикинг, старая экономка, эта – точно ненормальная, страшна как смертный грех – вся рожа в бородавках и карбункулах…
Каковые и приводят нас к вопросу о генеалогии… Тщетно я пытал своих стариков на предмет наших предков. Их познания ограничивались лишь собственными родителями, дальнейшее туманно и подозрительно.
Неужели их родители никогда не рассказывали им о своей родне?
– Почему же, конечно рассказывали. Но со временем все забылось.
– А художники среди них были? – спросила Стася.
И мать, и отец ответили, что, по их сведениям, художников у них в роду не было.
– Зато были поэты и музыканты, – сказала мама.
– И еще мореходы и крестьяне, – добавил отец.
– Вы это точно знаете? – спросил я.
– С чего вдруг такой интерес ко всей этой ерунде? – недоумевала мать. – Они же все давно умерли.
– Мне надо знать, – ответил я. – Вот поеду когда-нибудь в Европу и сам все выясню.
– Ищи-свищи ветра в поле! – фыркнула мать.
– Что-нибудь да высвищу! Мне бы хотелось больше знать о своих предках. Может, не все они немцы.
– Действительно, – поддержала Мона, – может, у вас в семье и славяне были.
– Временами в Генри проглядывает что-то монгольское, – на голубом глазу выдала Стася.
Мать почувствовала себя оскорбленной. Монгол для нее – все равно что дебил.
– Он – американец, – заявила она. – Мы здесь все теперь американцы.
– Да! – пискнула Лоретта.
– Что – да? – спросил отец.
– Что Вэл тоже американец, – пояснила Лоретта. И присовокупила: – Только он слишком много читает.
Мы все рассмеялись.
– И еще он больше не ходит в церковь.
– Ну ладно, ладно, – сказал отец. – Никто из нас не ходит в церковь, но мы все равно христиане.
– И у него слишком много друзей-евреев.
Снова дружный взрыв смеха.
– Давайте-ка лучше перекусим, – предложил отец, – а то ведь нашим гостям не ровен час домой собираться. Будет и завтра день.
Снова накрыли на стол. Холодные закуски, на сей раз, и чай с пудингом. Лоретта всю дорогу обиженно сопела.
Через час мы стали прощаться.
– Смотрите не простудитесь, – напутствовала мать, – до метро ведь целых три квартала. – Она прекрасно знала, что мы возьмем такси, но у нее язык не поворачивался произнести это слово: такси она чуралась, как и искусства.
– А мы скоро увидимся? – спросила в дверях Лоретта.
– Надеюсь, – ответил я.
– На Новый год?
– Возможно.
– Не пропадайте, – ласково сказал отец. – Успехов тебе в работе!
На углу мы поймали такси.
– Фух! – выдохнула Стася, когда мы загрузились.
– А что, не так уж плохо, – сказал я.
– О-о-о! – простонала Стася. – Слава богу, у меня нет родственников и не надо никого навещать.
В такси мы расслабились. Стася сбросила туфли.
– Нет, ну этот альбом! – сказала она. – В жизни не видела такого скопища дегенератов, да еще в одной семье. Ты хоть понимаешь, какое это чудо, что ты родился здоровым?
– Почти все семьи такие, – ответил я. – Родословное древо человека – это всего лишь гигантская Tannenbaum, переливающаяся спелыми, отполированными маньяками. Сам Адам и тот небось был скособочившимся одноглазым монстром… Надо бы выпить. Интересно, осталась ли у нас хоть капля кюммеля?
– Мне понравился твой отец, – сказала Мона. – В тебе много от него, Вэл.
– Зато мамаша!.. – воскликнула Стася.
– А что – мамаша? – спросил я.
– Я бы давно ее удавила.
Моне это показалось забавным.
– Странная женщина, – сказала она, – немного напоминает мою мать. Такая же лицемерка. И упрямая, как ослиха. Такая же деспотичная и зашоренная. И хоть бы капля любви, хоть самая малость!
– Я никогда не буду матерью, – сказала Стася. Мы все рассмеялись. – И женой тоже. Хватит с меня того, что я женщина. Терпеть не могу женщин. Все они мерзкие стервы, даже лучшие из них. Я буду тем, кто я есть, – персонификацией особи женского пола. И чтобы впредь не смели заставлять меня так одеваться, очень вас прошу. Я чувствую себя полной дурой – и какой-то ненастоящей к тому же.
Добравшись до своих пенатов, мы устроили ревизию имевшегося у нас спиртного. Оказалось не так уж плохо: кюммель, конечно, плюс бренди, ром, бенедиктин, куантро. Заварили крепкий черный кофе, уселись за стол-кишку и принялись болтать как старые друзья. Стася сняла корсет. Он висел на спинке стула, как музейная реликвия.
– Если не возражаете, – сказала она, – я распущу грудь, пусть отдыхает, – и любовно ее погладила. – А она у меня ничего, правда? Хотя можно бы и побольше… Я ведь еще девственница.
– Странно все-таки, что твой отец заговорил о Корреджо, – продолжала Стася. – Думаешь, он действительно его знает?
– А почему нет? – ответил я. – Между прочим, они с Исааком Уокером, этим его предшественником, часто посещали аукционы. Возможно, он и Чимабуэ знает, и Карпаччо. А слышали бы вы, как он говорит о Тициане! Можно подумать, они вместе учились.
– Что-то я совсем запуталась, – сказала Стася, подливая себе бренди, – твой отец рассуждает о художниках, сестра – о музыке, мать – о погоде. На деле же никто из них ничего в этом не смыслит. Они как говорящие грибы… Представляю, какая чудненькая получилась у вас эта прогулочка – на кладбище. Я бы точно с ума сошла.
– А Вэлу хоть бы что, – сказала Мона, – он и не такое выдержит.
– Почему, интересно? – любопытствовала Стася. – Потому что он писатель? Лишний материал, что ли?
– Возможно, – ответил я. – Наверное, нужно перейти вброд не одну реку дерьма, чтобы добраться до истоков реальности.
– Это не для меня, – сказала Стася. – Я предпочитаю Виллидж, каким бы фальшивым он ни был. Там хотя бы можно проветрить мозги.
Теперь заговорила Мона. Ее только что осенила блестящая идея.
– Почему бы нам всем не смотаться в Европу?
– Запросто! – с легкостью подхватила Стася.
– Это очень легко устроить, – продолжала Мона.
– Конечно, – сказала Стася. – Я всегда могу занять денег на дорогу.
– А там, извините, на что жить? – поинтересовался я.
– На что и здесь, – ответила Мона. – Чего проще?
– А на каком языке изъясняться будем?
– Английский, Вэл, знают все. Кроме того, в Европе толпы американцев. Особенно во Франции.
– Так мы что, их доить будем?
– Я этого не сказала. Просто при желании всегда можно что-то придумать.
– Мы могли бы работать натурщицами, – сказала Стася, – хотя бы Мона. Я для этого слишком волосатая.
– Ну а мне что прикажете делать?
– Писать, конечно! – воскликнула Мона. – Что ты еще можешь!
– Твоими бы устами… – сказал я, поднялся и стал выхаживать по комнате.
– Что ты маешься? – спросили они хором.
– Европа! Вы помахали ею перед моим носом, как куском недожаренного мяса. В отличие от вас, для меня это не пустые мечты. Знали бы вы, что со мной делается, когда я слышу это слово! Оно – как обещание новой жизни. Но чем там зарабатывать на жизнь? Мы не знаем ни слова по-французски, мы ни на что не способны… все, что мы умеем, это облапошивать людей. Да и в этом мы не ахти какие корифеи.
– Что-то ты чересчур серьезен, Вэл, – сказала Мона. – Призови на помощь воображение!
– Правильно, – подхватила Стася, – ты должен попытать счастья. Вспомни Гогена!
– Или Лафкадио Хирна! – добавила Мона.
– Или Джека Лондона! – продолжала Мона. – Нечего надеяться, что кто-то устелет твой путь розами. Под лежачий камень вода не течет.
– Да знаю я, знаю, – пробурчал я и сел за стол, обхватив голову руками.
Вдруг Стася воскликнула:
– Придумала!.. Сначала поедем мы с Моной, а когда все устроится, вызовем тебя. Что ты на это скажешь?
На это я только хрюкнул. Я давно слушал их лишь вполуха. Мои мысли убежали далеко вперед. Я уже утюжил тротуары Европы, стрекотал с прохожими, потягивал вино на террасах людных кафе. Я был один, но совсем не одинок. Воздух пах по-другому, люди выглядели по-другому. Даже цветы и деревья были другими. Как мне этого хотелось – чего-то другого! Иметь возможность говорить не таясь, быть понятым, быть принятым. Страна кровных родственников – вот что такое для меня Европа. Вотчина художника, бродяги, мечтателя. Да, Гогену там и впрямь тяжко пришлось, а Ван Гогу и того хуже. А сколько тысяч других, о ком мы ничего не знаем, чьих имен никогда не услышим, сгнили заживо, растворились в небытии, так ничего и не совершив…
Я устало поднялся из-за стола, больше вымотанный разговорами о поездке в Париж, хотя бы только предполагаемой, нежели тягомотными часами, проведенными в лоне семьи.
«Я туда еще доберусь! – сказал я себе, готовясь ко сну. – Чем я хуже других? – (Под „другими“ я подразумевал как прославленных знаменитостей, так и неудачников.) – Даже птицы туда долетают».
Увлеченный этой мыслью, я воображал себя вторым Моисеем, выводящим свой народ из пустыни. Пойти против течения, повернуть процесс вспять, начать великий поход в обратном направлении, назад, к истокам! Вымести эту бескрайнюю пустыню, называемую Америкой, смыть с нее все ее бледные лица, остановить этот бессмысленный шурум-бурум… вернуть континент индейцам… Вот это был бы триумф! Европа в ужасе взирала бы на это представление. Они там что, совсем, что ли, сдурели, раз покидают страну, текущую млеком и медом? Так, значит, Америка – всего лишь сон? Вот именно! – прокричал бы я всему миру. И к тому же дурной. Давайте начнем все сначала. Будем возводить новые храмы, будем снова петь в унисон, будем слагать стихи не во славу смерти, а во славу жизни! Шагая стройными рядами, плечо к плечу, делать только то, что необходимо и жизненно важно, строить только на века, творить только на радость. Давайте снова начнем молиться – неизвестному богу, но всерьез, всем сердцем и душой. Да не сделают нас рабами мысли о будущем. Да полнится день днем. Да отверзем мы сердца и дома наши. Долой тигеля! Только чистые металлы, самые благородные, древнейшие. Пошли нам новых вождей, иерархов, гильдии ремесленников, поэтов, ювелиров, государственных мужей, ученых, бродяг, шарлатанов. И зрелищ – а не парадов! Карнавалов, факельных шествий, крестовых походов! Разговор из любви к разговору, труд из любви к труду, почести из любви к почестям…
Слово «почести» вернуло меня к реальности. Оно прозвенело, как будильник под самым ухом. Нормально – сидит вошь под ногтем и рассуждает о почестях! Я зарылся глубже под одеяло, а когда задремал, мне приснилось, что я размахиваю крошечным американским флагом. Старое доброе звездно-полосатое! Гордо держа его в правой руке, я вышел на поиски работы. Или у меня нет преимущественного права получить работу – у меня, полноценного американского гражданина, сына респектабельных родителей, примерного радиослушателя, хулигана-демократа, преданного идеям прогресса, расовых предрассудков и процветания? Шагаю, взяв курс на работу; с языка готово сорваться обещание сделать своих детей еще в большей степени американцами, чем их родители, и, если надо, вырастить из них подопытных кроликов на потребу нашей благословенной Республике. Повесьте мне на плечо винтовку, покажите, куда стрелять! Увидите, патриот я или нет. Америка – американцам! Вперед шаго-о-м…арш! Свобода или смерть! (А в чем разница?) Единая нация, неделимая, et cetera, et cetera. Зрение – в норме, амбиции – безграничны, прошлое – безупречно, энергия – неистощима, будущее – блестяще. Ни болезней, ни иждивенцев, ни комплексов, ни пороков. Готов работать, как троянский конь, шагать в ногу, целовать флаг – американский флаг – и всегда и везде разоблачать врага. Все, чего я прошу, мистер, – это дать мне шанс.
– Опоздал! – доносится из темноты.
– Как это – опоздал?
– А так! Перед тобой еще двадцать шесть миллионов пятьсот девяносто пять тысяч четыреста девяносто три полноценных каталепта – все отлитые из нержавеющей стали, все стопроцентные до мозга костей, все как один одобрены врачебно-экспертной комиссией Министерства здравоохранения, Обществом трудящихся христиан, «Дочерьми американской революции» и ку-клукс-кланом.
– Дайте мне ружье! Какой-нибудь дробовик, чтобы я мог снести себе башку, – взмолился я. – Для меня это позор.
А ведь и впрямь позор. Хуже – куча нормального сертифицированного дерьма.
– Хуй вам! – взвизгнул я. – Я знаю свои права.
7
Мысль о том, что они могут бросить меня, как собаку, а сами отправиться на разведку в Европу, снедала меня, делала раздражительным, более непредсказуемым, чем когда-либо, и толкала подчас на какие-то изуверские поступки. Сегодня я мог выйти на поиски работы, твердо решив встать на ноги, а завтра – целый день просидеть дома и прокорпеть над пьесой. Ночами, когда мы собирались за столом-кишкой, я по возможности старался запротоколировать их разговоры.
– Зачем тебе это? – спрашивали они.
– Чтобы уличить вас во лжи, – отвечал я.
Или:
– Глядишь, использую в пьесе.
Эти реплики предназначались для того, чтобы подперчить диалоги моих красавиц. Те же, в свою очередь, всячески старались направить меня по ложному следу. То «косили» под Стриндберга, то под Макса Боденхейма. Чтобы спутать им карты, я зачитывал наиболее впечатляющие куски из своего путевого журнала, который теперь всегда таскал с собой, отправляясь в странствия по злачным местам Виллиджа. Это мог быть либо разговор (переданный дословно), подслушанный у входа в какой-нибудь кафетерий или ночной клуб, либо общий отчет о нравах, бытующих в этих заведениях. Но главная моя хитрость состояла в том, чтобы в нужный момент ловко ввернуть одну-другую реплику, оброненную (или якобы оброненную) в адрес Моны и Стаси кем-то из их знакомых. Большей частью реплики эти были вымышленные, но в то же время достаточно правдоподобные, чтобы заставить моих пташек понервничать или развязать языки, чего я, собственно, и добивался.
Всякий раз, теряя над собой контроль, они начинали противоречить одна другой и выбалтывали такое, чего я и не предполагал услышать. Наконец я делал вид, что чрезвычайно поглощен работой над пьесой, и просил их писать под мою диктовку, предупредив, что надумал начать с последнего акта – так, мол, удобнее. Моей истинной целью, разумеется, было показать им, как может закончиться наша ménage à trois [16 - Жизнь втроем; любовный треугольник (фр.).]. От меня тут требовалась некоторая доля притворства и быстрая смекалка.
Записывать взялась Стася, Моне же было поручено слушать и вносить коррективы. Изображая из себя заправского драматурга, я с важным видом расхаживал по комнате, курил сигарету за сигаретой, пуская клубы дыма, регулярно прикладывался к бутылке, не переставая при этом жестикулировать, как режиссер на съемочной площадке, разыгрывал действие в лицах, попеременно пародируя то Мону, то Стасю, чем, конечно же, доводил их до истерики, особенно когда дело касалось псевдоамурных сцен, в которых я показал, что они лишь притворяются, что влюблены друг в друга. Время от времени я прерывался, чтобы справиться у них, не выглядят ли эти сцены чересчур надуманными, чересчур притянутыми за уши, ну и так далее. А иногда они сами меня прерывали, чтобы подвергнуть сомнению точность портретов или диалогов, и тогда, стараясь перещеголять друг дружку, они обеспечивали меня материалом на будущее, подбрасывая новые реплики, ходы, комбинации; мы говорили все разом, каждый по-своему исполняя свою роль, только уже никто ничего не записывал, так что, когда мы успокаивались, ни один из нас толком не мог вспомнить ни кто что говорил, ни кто что делал, ни что было до, а что – после. По ходу дела я постепенно вводил в пьесу все больше правды, все больше реальности, искусно воссоздавая сцены, при которых никогда не присутствовал, и ошеломляя моих «героинь» их же собственными признаниями, их же тайными умыслами. Некоторые из этих случайных попаданий, как видно, до такой степени запутывали их и сбивали с толку, что им не оставалось ничего другого, кроме как обвинять друг дружку в предательстве. Бывало, что, не догадываясь о скрытом смысле своих слов, они обвиняли меня в том, что я шпионю за ними, подслушиваю, приставив ухо к замочной скважине, и тому подобное. А иногда тупо смотрели друг на дружку, силясь понять, действительно ли они говорили или делали то, что я им приписывал. Однако, невзирая на то что этих красавиц не вполне устраивала моя интерпретация их поступков, они входили в раж и требовали еще и еще. Словно каждая видела себя на сцене в своей истинной роли. Сопротивляться было бесполезно.
В самый кульминационный момент я делал финт ушами, то есть умышленно бросал моих помощниц, сославшись либо на мнимую головную боль, либо на то, что я выдохся, или же – заявив, что эта чертова пьеса никуда не годится и глупо продолжать тратить время на такую ерунду. Вот уж когда они становились как шелковые! Стараясь меня задобрить, они приходили домой, нагруженные всякой снедью, включая бутылочку-другую хорошего вина. И даже баловали меня гаванскими сигарами.
Чтобы лишний раз их помучить, я, разнообразия ради, мог в самом начале работы соврать, что не далее как пару часов назад со мной произошел чрезвычайно интересный эпизод, и, как бы по рассеянности, сбивался на подробнейший отчет об этом мифическом приключении. А в один из вечеров я уведомил их, что нам придется на время отложить работу над пьесой, потому что я будто бы устроился билетером в один из бурлеск-театров. Они были оскорблены до глубины души. Несколькими днями позже я объявил, что отказался от работы в театре, так как решил стать лифтером. Это их добило.
Однажды утром я проснулся с твердым намерением выбить себе штатную должность – солидную должность. Какую точно, я пока не знал, главное – чтобы это было что-то стоящее, что-то значительное. Когда я брился, у меня родилась идея нанести визит главе сети магазинов одного из торговых объединений и попросить его организовать для меня место. О своем трудовом прошлом и о побитых мною рекордах по вылетам с работы я, разумеется, распространяться не буду – просто скажу, что я писатель, что состою на вольных хлебах и теперь вот надумал предоставить свой талант в их распоряжение. А что тут такого? Молодой человек во цвете лет, который успел повидать мир и которому прискучило растрачивать себя по пустякам, решил наконец определиться, присмотреть себе тепленькое местечко – постоянное – на каком-нибудь перспективном предприятии вроде их объединения. (Объединения фирменной торговли находились еще в зачаточном состоянии.) И если мне дадут шанс, я смогу продемонстрировать… тут я дал волю фантазии.
Одеваясь, я попутно вносил поправки в речь, с которой намеревался обратиться к президенту торговой сети «Гобсон и Гольбейн» мистеру У. X. Хиггинботаму. (Не дай бог, окажется глухим!)
Вышел я довольно поздно, зато был полон оптимизма, опрятен и элегантен как никогда. Я вооружился Стасиным портфелем, не удосужившись поинтересоваться его содержимым. Главное – выглядеть «по-деловому».
День выдался жутко холодный, а головной офис находился в оптовом магазине недалеко от канала Гованус. Пока туда доберешься… Так что, выскочив из трамвая, я был вынужден припустить в галоп. В подъезд я входил с раскрасневшимися щеками, изо рта валил пар. Когда я скользил по гладкому полу мрачного вестибюля, мне бросилась в глаза огромная надпись на доске объявлений: «Бюро по найму прекращает прием посетителей в 9:30». А было уже одиннадцать. Изучая доску объявлений, я заметил, что на меня как-то странно смотрит лифтер. Войдя в лифт, он кивнул в сторону доски и спросил:
– А это видел?
– Мне не нужна работа, – ответил я, входя в кабинку следом за ним. – У меня встреча с секретарем мистера Хиггинботама.
Лифтер смерил меня скептическим взглядом, но ничего не сказал. Он с силой захлопнул дверцу, и лифт медленно пополз вверх.
– Восьмой, пожалуйста!
– Без тебя знаю! Командуют тут всякие… Ты по какому вопросу?
Лифт мало того что еле тащился, он вдобавок визжал и постанывал, точно свинья в опоросе. Мне даже показалось, что лифтер специально его притормаживает.
Теперь он впился в меня взглядом в ожидании ответа. «Да что он на меня взъелся?» – недоумевал я. Может, ему просто физиономия моя не нравится?
– Долго объяснять, – начал было я, но тут же осекся, наткнувшись на его устрашающе свирепый взгляд. Ответив ему тем же и стараясь не отводить глаз, я продолжал: – Да, двумя словами тут не обой…
– Цыц! – рявкнул он с такой силой, что даже лифт остановился – между этажами, разумеется. – Еще слово, и я тебя… – «придушу!» – изобразил он жестом.
Убедившись, что имею дело с маньяком, я решил больше не открывать рта.
– Слишком много болтаешь, – сказал он, дернув рычаг, и лифт, содрогнувшись, снова пошел вверх.
Я стоял молча, глядя прямо перед собой. На восьмом этаже мой мучитель открыл дверь, и я спешно покинул кабину, опасаясь, как бы мне не дали пинка под зад.
К счастью, нужная мне дверь оказалась сразу напротив. Взявшись за ручку, я спиной почувствовал, что лифтер наблюдает за мной из лифта. У меня закралось подозрение, что он остался там стоять, чтобы поймать меня, когда меня вышвырнут, как пустую бутылку. Открыв дверь, я вошел в кабинет и нос к носу столкнулся с девицей, стоявшей на воротах, которая не только меня не отфутболила, но даже одарила приветливой улыбкой.
– Я к мистеру Хиггинботаму, – доложил я. К этому времени заготовленная речь напрочь вылетела у меня из головы, а мысли сбивались и стучали, как рассыпавшиеся кегли.
К моему вящему изумлению, «вратарша» не задала мне никаких вопросов. Она просто сняла телефонную трубку и вполголоса произнесла несколько слов – так тихо, что я ничего не разобрал. Повесив трубку, она повернулась ко мне и медовым голосом проговорила:
– Сейчас вас примет секретарь мистера Хиггинботама.
Секретарь не заставил себя ждать. Это был мужчина средних лет, приятной наружности, учтивый и обходительный. Я назвал свое имя и проследовал за ним к его столу в дальнем конце длинной прямоугольной комнаты, уставленной множеством других столов и разного рода техникой. Он устроился за огромным полированным столом без единого лишнего предмета и жестом указал мне на уютное кресло напротив, в которое я рухнул, тотчас же почувствовав облегчение.
– Мистер Хиггинботам сейчас в Африке, – начал секретарь, – его не будет несколько месяцев.
– Ясно, – сказал я, подумав, что мне это только на руку: я не могу доверить свое дело никому, кроме мистера Хиггинботама лично. Но я прекрасно понимал, что даже в этом случае уйти сразу было бы неблагоразумно: лифтер наверняка рассчитывает именно на такой исход дела.
– Он на большом сафари – охотится на львов, – добавил секретарь, по-видимому давая себе время ко мне прицениться и понять, стоит ли сразу дать мне от ворот поворот или прощупать почву поглубже. Однако держался он все так же учтиво и, очевидно, ждал, что я сам раскрою карты.
– Ясно, – повторил я. – Что ж, очень жаль. Вероятно, придется подождать до его возвращения…
– Вовсе не обязательно – если, конечно, ваше дело не сугубо конфиденциального свойства. Не будь он в отъезде, вам все равно пришлось бы в первую очередь иметь дело со мной. Мистер Хиггинботам – человек занятой, он кует железо на нескольких наковальнях сразу; наше объединение – лишь часть его бизнеса. И смею вас заверить, все, что вы пожелаете довести до сведения мистера Хиггинботама, будет рассмотрено мною самым тщательным образом и с самым серьезным вниманием.
Он резко умолк. Теперь мой ход.
– Все это, конечно, прекрасно, сэр, – начал я осторожно, почуяв, однако, что дышать стало несколько вольнее, – но не так-то просто изложить цель моего визита.
– Простите, – вставил он, – а нельзя ли узнать, какую фирму вы представляете?
Он подался вперед, словно ожидая, что я тотчас достану колоду визитных карточек и начну метать банк.
– Я представляю самого себя, мистер… мистер Ларраби – так? Я – писатель… свободный писатель. Надеюсь, вас это не отпугнет?
– Вовсе нет, отчего же! – ответил он.
(Соображай скорее! Давай, что-нибудь эдакое!)
– Вы ведь не в рекламный бизнес метите, если я вас правильно понял? Признаться, здесь мы…
– О нет! – воскликнул я. – Ни в коем случае! Насколько мне известно, в этой сфере специалистов у вас достаточно. – Я слабо улыбнулся. – Нет, я имею в виду нечто более общего характера… скорее даже экспериментального, если угодно.
Я оттягивал момент, как птица, в нерешительности зависшая над сомнительной жердочкой. Мистер Ларраби еще больше подался вперед и навострил уши, чтобы поймать этот момент и уловить в нем мое мифическое «нечто».
– Дело, собственно, вот в чем, – сказал я, не зная, какой еще лапши ему навешать. – В силу моей профессии мне приходилось сталкиваться с разного рода людьми, с разного рода идеями. Время от времени, когда я бываю в разъездах, меня и самого захватывает какая-нибудь идея… Мне не надо вам объяснять, что писателей иногда посещают идеи, которые людям практического ума кажутся химерическими. То есть они считаются химерическими, пока их не легализуют.
– Совершенно верно, – согласился мистер Ларраби, и его вежливая физиономия приготовилась принять отпечаток любой моей идеи, независимо от того, будет она химерической или практической.
Продолжать тактику затягивания стало уже невозможно. «Давай к делу!» – скомандовал я себе. Только вот к какому делу?
На мое счастье, в этот самый момент в дверях смежного кабинета показался служащий со стопкой писем в руках.
– Прошу прощения, – сказал он, – но я вынужден вас прервать. Надо подписать кое-какие бумаги. Это не терпит отлагательства.
Мистер Ларраби взял письма, затем представил меня своему коллеге:
– Мистер Миллер, писатель. У него интересный проект для мистера Хиггинботама.
Мы обменялись рукопожатиями, а мистер Ларраби зарылся носом в кипу бумаг.
– Браво! – воскликнул мой новый знакомый (по-моему, его звали мистер Маколифф). – Браво, сэр! Должен вам заметить, писатели в наши края забредают нечасто. – Он достал портсигар и предложил мне «Бенсон и Хеджиз».
– Благодарю, – сказал я, не отказав ему в любезности дать мне прикурить.
– Присаживайтесь, – пригласил он. – Надеюсь, вы не возражаете, если мы немного поболтаем? Не каждый день выпадает случай познакомиться с писателем.
Сделав еще несколько реверансов, он спросил:
– Вы книги пишете или так, статейки по случаю?
Я дал понять, что всего понемножку. В подробности я вдаваться не стал – скромность-де не позволяет.
– Да-да, конечно, – понимающе закивал он. – А как насчет романов?
Пауза. Было ясно, что одними романами тут не отделаешься.
Я кивнул.
– Бывает, что и детективы. – И добавил: – Но мой конек – это путешествия и открытия.
Тут Маколифф сделал стойку:
– О, путешествия! Я бы охотно пожертвовал свою правую руку, чтобы получить год отпуска – и потратить этот год на путешествия. Таити! Вот бы куда махнуть! Бывали там?
– Проездом, – ответил я, – правда, недолго. Каких-то пару недель. На обратном пути с Каролинов.
– С Каролинов?! – Он аж заискрился от восхищения. – А туда-то вас каким ветром занесло, позвольте полюбопытствовать?
– Боюсь, это была довольно бесплодная миссия, – сказал я и принялся расписывать, как меня подрядили принять участие в антропологической экспедиции. Не в качестве эксперта, разумеется. Просто начальником экспедиции был мой старый друг, бывший одноклассник, он-то и уговорил меня поехать. Мне была предоставлена полная свобода действий. Получится книга – хорошо. Ну а на нет, как говорится… и так далее в том же духе.
– Надо же! И что потом?
– Не прошло и месяца, как все мы жутко заболели. Остаток срока я провалялся в лазарете.
На столе мистера Ларраби властно зазвонил телефон.
– Прошу прощения, – сказал мистер Ларраби, снимая трубку. Пока он вел утомительную беседу об импорте чая, мы сидели молча. Отговорив, мистер Ларраби резво вскочил на ноги, передал мистеру Маколиффу подписанные бумаги и, словно получив заряд энергии, бодро проговорил:
– Ну-с, мистер Миллер, теперь о вашем проекте…
Я поднялся попрощаться с откланивающимся мистером Маколиффом, затем снова опустился в кресло и без дальнейших проволочек ударился в свою очередную буффонаду. Только теперь я твердо решил говорить правду. Правду и ничего, кроме правды. Выложу все как есть – и привет!
Хотя этот рассказ о моих земных невзгодах и злоключениях был достаточно беглым и сжатым, я все же отдавал себе отчет в том, что безбожно злоупотребляю временем мистера Ларраби, не говоря уже о его терпении. Но он слушал с таким жадным любопытством – глядя на меня во все глаза, как лягушка из мшистой поросли у кромки пруда, – что я не мог не продолжать. Помещение заметно опустело – все давно ушли обедать. Я на секунду прервался, чтобы справиться у мистера Ларраби, не отрываю ли я его от обеда. Он только отмахнулся и попросил:
– Продолжайте, я целиком в вашем распоряжении.
И вот, подведя повествование к данному моменту, я решился наконец сделать признание. Ничто уже не могло меня остановить – даже появление самого мистера Хиггинботама, случись тому нежданно-негаданно нагрянуть из Африки.
– Мне не может быть ни малейшего оправдания в том, что я отнял у вас столько времени, – начал я. – На самом деле я не собирался предлагать никаких проектов и никаких идей – у меня их попросту нет. Однако я сунулся сюда вовсе не для того, чтобы морочить вам голову. Бывают моменты, когда ты просто обязан подчиниться внутреннему порыву. Возможно, вам это покажется странным – после всего, что я о себе рассказал, – но я все-таки убежден, что человеку моего плана не может не найтись места в этом мире индустрии. Классический ход – когда человек пытается пробиться, – это попросить место на самом дне. Моя же задумка состоит в том, чтобы начать где-нибудь поближе к верхам. Дно я уже обследовал – пути оттуда нет. То же самое, мистер Ларраби, я сказал бы и самому мистеру Хиггинботаму. Я твердо уверен, что смог бы на славу послужить вашему предприятию, только вот не знаю, в каком качестве. Пожалуй, все, что я имею предложить, это моя фантазия – и моя энергия; и то и другое – неистощимо. По сути, мне нужна не столько должность, сколько возможность разрешить одну неотложную проблему – проблему, не скрою, сугубо личного характера, однако чрезвычайно для меня важную. В принципе я готов взяться за любое дело, в особенности за такое, где могла бы пригодиться моя смекалка. Все эти зигзаги по шахматной доске жизни, которые я тут вкратце очертил, – не зря же я их проделал. Я нутром чую, что для чего-то это было нужно. Я ведь не какой-нибудь лоботряс и тунеядец. Может, немного донкихот, может, бываю порой опрометчив, но я прирожденный труженик. И если уж во что впрягаюсь, то мне цены нет. Это я все к тому, мистер Ларраби, что если вы изыщете для меня штатную единицу, то ни вы, ни кто другой никогда об этом не пожалеете. Все же такое громадное предприятие – шестеренка на шестеренке. Как лишний винтик в машине – я ничто. Да мне и не надо, чтобы меня делали частью машины. Другое дело, если бы мне дали возможность одухотворить эту машину. Пусть сегодня у меня нет конкретных предложений, о чем я вас уже уведомил, но это еще не значит, что я не могу выйти с ними завтра. Видите ли, при данном стечении обстоятельств для меня крайне важно почувствовать, что мне доверяют. Клянусь, я в жизни никогда никого не подвел. Я не прошу взять меня на работу прямо сейчас – просто я думаю, может, вы хотя бы оставите мне нить надежды, может, пообещаете дать мне шанс, если это возможно, доказать, что все, что я вам тут наговорил, – не пустые слова.
Я сказал все, что хотел. Поднимаясь, я протянул руку мистеру Ларраби:
– Вы были чрезвычайно любезны.
– Не торопитесь, – проговорил мистер Ларраби, – позвольте и мне сказать вам пару слов – на посошок, как говорится.
Некоторое время он молча смотрел в окно, затем повернулся ко мне.
– Понимаете, – начал он, – ни у одного человека из тысячи не хватило бы ни смелости, ни наглости попытаться вовлечь меня в такую авантюру. Не знаю, восхищаться вами или нет. Конечно, все это как-то туманно, но я тем не менее обещаю не оставить вашу просьбу без внимания. Разумеется, я ничего не сумею сделать до возвращения мистера Хиггинботама. Новую штатную единицу можно ввести только по его личному распоряжению.
Помедлив в нерешительности, он продолжал:
– Со своей же стороны хочу сказать следующее. Я мало что смыслю в писателях и писательстве, но меня поражает вот что: говорить так, как вы, может только писатель. Только исключительная личность, смею добавить, отважится доверить свою тайну человеку моего положения. Теперь я у вас в долгу: вы дали мне возможность почувствовать себя человеком более значительным и достойным, чем я себя считал. Быть может, вы действительно сейчас в отчаянном положении, как вы говорите, но, должен заметить, в находчивости вам не откажешь. Да, такому человеку, как вы, действительно нельзя идти в подчинение. Вас нельзя не запомнить. Независимо от того, как будут развиваться события, мне бы хотелось, чтобы впредь вы считали меня своим другом. Не пройдет и недели, как это собеседование станет для вас эпизодом античной истории.
Я покраснел до корней волос. Такой ответ устраивал меня гораздо больше, нежели тепленькое местечко на одном из предприятий «Гобсон и Гольбейн».
– Я бы хотел напоследок попросить вас еще об одном одолжении, – сказал я. – Вы не проводите меня до лифта?
– Осложнения с Джимом?
– А, так вы в курсе?
Мистер Ларраби взял меня под руку:
– Джим не имеет права работать в лифте. Он абсолютно непредсказуем. Его здесь держат по настоянию босса. Джим – ветеран войны и вроде бы состоит в дальнем родстве с кем-то из членов семьи босса. Однако приближаться к нему опасно для жизни.
Он нажал кнопку вызова, и лифт медленно пополз вверх. Джим, как мистер Ларраби назвал этого маньяка, похоже, очень удивился, увидев нас вместе. Когда я шагнул в кабину, мистер Ларраби снова протянул мне руку на прощание и сказал – явно в расчете на Джима:
– Не забывайте нас! Будете еще, – (он выделил «еще»), – в наших краях – постарайтесь выкроить и для меня минутку. Может, в следующий раз вместе пообедаем. Да, кстати, я сегодня же отпишу мистеру Хиггинботаму. Ваш проект, несомненно, очень его заинтересует. Ну, будьте здоровы!
– До свидания, – отозвался я. – Премного благодарен!
Когда лифт натужно пошел вниз, я уставился в одну точку прямо перед собой, сделав вид, что всецело занят своими мыслями. Хотя на самом деле мысль была одна: «Когда же он взорвется?» У меня возникло подозрение, что теперь, когда я его перехитрил, он озлобился на меня еще больше. Я напрягся и ощетинился, как кошка. Надо быть начеку. Интересно, что я буду делать – что я смогу сделать, – если вдруг он между этажами отключит питание и набросится на меня? Но он всю дорогу простоял по стойке смирно и не вякал. Мы приземлились, дверца плавно отъехала вбок, и я пулей вылетел вон – Пиноккио с обгоревшими пятками…
От моего внимания не ускользнуло, что в вестибюле не было ни души. Я устремился к выходу – а это еще несколько ярдов. Джим как ни в чем не бывало остался стоять на посту. Так, по крайней мере, он мог дать мне прочувствовать свое отношение. На полпути я вдруг ни с того ни с сего развернулся и зашагал назад. По непроницаемому выражению лица Джима я понял, что он только того и ждал. Подойдя ближе, я увидел, что лицо его стало пустым в буквальном смысле слова. То ли он ушел в свое твердокаменное «я», то ли просто затаился.
– За что ты меня так ненавидишь? – спросил я, заглянув в его пустые глазницы.
– Никого я не ненавижу, – ответил он неожиданно. На лице его не дрогнул ни один мускул, двигались только губы, даже зрачки застыли в неподвижности.
– Ну, прости, – сказал я и повернулся, сделав вид, что ухожу.
– Я тебя не ненавижу, – повторил он, начиная вдруг понемногу оживать, – я тебя жалею! Ты меня не проведешь! Меня никто не проведет.
Меня объял тихий ужас.
– Что-то я не понял, – проговорил я, еле ворочая языком.
– Не надо песен! – рявкнул он. – Все ты понял.
Тут по спине у меня забегали мурашки. Словно он сказал: «Я обладаю даром ясновидения и могу читать твои мысли как по писаному».
– Ну и дальше что? – спросил я, поражаясь собственной наглости.
– Иди домой и приведи свои мозги в порядок, вот что!
Я так и обомлел. Но дальнейшее, как сказал бы мистер Ларраби, было абсолютно непредсказуемо.
Словно поддавшись гипнозу, я послушно стоял и смотрел, как Джим закатывает рукав, под которым обнаружился ужасный шрам; потом он закатал штанину – под ней шрамы были еще страшнее; и наконец он расстегнул рубашку. При виде его изуродованной груди я едва не лишился чувств.
– Вот что понадобилось, чтобы я прозрел, – сказал он. – Так что иди давай домой и поправь мозги. Дуй отсюда, пока цел!
Я не заставил его повторять дважды – развернулся и поспешил к двери. Мне потребовалось собрать все свое мужество, чтобы не припустить во все лопатки. Кто-то вошел с улицы. Отлично, теперь-то он точно меня не кокнет – а ну как наоборот? Я старался держать шаг, ускоряя его по мере приближения к двери.
Фух, пронесло! На улице я бросил портфель и зажег сигарету. С меня ручьями лил пот. Надо было понять, что делать дальше. Уйти, поджав хвост, было бы трусостью. Вернуться назад – самоубийством.
Ветеран – не ветеран, псих – не псих, но такие слов на ветер не бросают. К тому же он меня вычислил. Что меня и взбесило.
Я пошел прочь, бормоча что-то себе под нос и с трудом волоча ноги. Да, лихо он меня отчехвостил: лоботряс, прохиндей, пустозвон, бездарный сукин сын! Никто еще так грубо не тыкал меня носом в собственное дерьмо. Мне даже захотелось написать мистеру Ларраби покаянное письмо и сказать, что какое бы впечатление ни произвели на него мои слова, все они произнесены человеком насквозь лживым, подлым и недостойным. Я так на себя вознегодовал, что весь пошел сыпью. Попадись мне тогда какой-нибудь червяк и повтори он слова Джима, я бы стыдливо понурил голову и сказал: «Вы совершенно правы, мистер Червь. Позвольте мне пасть перед вами ниц и смешаться с грязью!»
У Боро-Холла я перехватил кофе с сэндвичем, после чего инстинктивно взял курс на «Звезду» – старорежимный бурлеск-театр, знававший лучшие времена. Представление уже началось, но не суть – все равно там ничего нового не увидишь, сплошь одно старье – что шутки, что шуты. Войдя в здание театра, я вспомнил, как побывал здесь впервые. Меня пригласили мой давний приятель Эл Бергер и его закадычный друг Фрэнк Скофилд. Нам было тогда, наверное, лет по девятнадцать-двадцать. Что мне особенно запомнилось, так это дружеское тепло, которое распространял вокруг себя этот самый Фрэнк Скофилд. До этого мы виделись с ним только два или три раза. В глазах Фрэнка я был каким-то уж очень особенным. Он обожал слушать мои байки и ловил каждое мое слово. Не знаю почему, но его приводило в восхищение практически все, что я говорил. Вообще-то, Фрэнк был самый обычный парень, но его так и распирало от нежности и любви. Громадный он был, как мамонт, – Фрэнк весил тогда без малого триста фунтов, – пил, как сапожник, и ни на миг не выпускал изо рта сигару. Его ничего не стоило рассмешить, и, когда он смеялся, живот его колыхался, как желе. «Почему бы тебе не переехать жить к нам? – постоянно спрашивал он меня. – Мы бы о тебе позаботились. У меня прямо настроение поднимается, когда я тебя вижу». Сказано просто, зато честно и искренне! Ни один из тогдашних моих друзей-приятелей не обладал его по-свойски грубоватыми манерами. Никакой червь не начал еще снедать его душу. Он был нежен, бесхитростен и несказанно щедр.
За что же он так сильно меня любил? Именно этот вопрос я и задал себе, когда ощупью пробирался к свободному месту в задних рядах партера. Мысленно пробежавшись по списку своих закадычных друзей, я пытался понять, как каждый из них относился ко мне на самом деле. И тогда я вспомнил одного своего одноклассника – Лестера Фабера, чьи губы кривились в презрительной ухмылке всякий раз, как мы с ним встречались, а встречались мы каждый день. В классе его никто не любил, даже учителя. Он был хронический брюзга. Да ну его к хуям! – подумал я. Интересно, чем он сейчас промышляет? Или вот еще Лестер Принк. Где он теперь? Я вдруг увидел весь свой класс – какими мы были на той фотографии в выпускной день. Я помнил каждого: имя, рост, вес, статус, кто где жил, кто как говорил, – все до мелочей. Странно, что ни с кем из них я с тех пор так никогда и не сталкивался…
Шоу было отвратное – я даже чуть не заснул посередине представления. Зато мне было тепло и уютно. К тому же не надо было никуда спешить. Предстояло убить где-то еще часов семь-восемь, а может, и девять – раньше эти халды все равно не явятся.
Когда я вышел из театра, мороз помягчел. В воздухе кружили снежные мухи. Гонимый какой-то необъяснимой силой, я направил свои стопы в сторону оружейной лавки дальше по улице. Там в витрине я давно заприметил один револьвер и всякий раз, проходя мимо, притормаживал, чтобы им полюбоваться. Вид у этого смертоносного оружия был вполне убедительный.
По обыкновению, я остановился у витрины, прижавшись носом к стеклу. И вдруг – сильный хлопок по спине. У меня аж сердце екнуло. Я решил, что в меня разрядили ружье. Оборачиваясь, я услышал бодрый, радостный возглас:
– А тебя-то какая нелегкая сюда занесла? Здорово, Генри! Как живешь-можешь?
Это был Тони Марелла. В зубах – потухшая сигара, мягкая шляпа небрежно заломлена набок, бисерные глазки хулигански поблескивают, как встарь.
«Ну-ну!» – «Так-так!» – и пошло-поехало. Классический обмен междометиями, чуть-чуть детских воспоминаний и, наконец, пресловутый вопрос: «А сейчас-то что поделываешь?»
Я вкратце изложил свою скорбную повесть.
– Да, Генри, тебе не позавидуешь. Черт, я и не подозревал, что ты так мыкаешься. Пришел бы ко мне. Знаешь же, что я всегда выручу. – Он обнял меня за плечи. – Как ты смотришь на то, чтобы пропустить по стаканчику? Может, что-нибудь придумаем. Глядишь, я чем помогу.
Я попытался объяснить, что мне уже ничем не поможешь.
– Только зря время потратишь, – сказал я.
– Стоп, стоп, стоп! Давай-ка лучше без этого, ладно? Мы с тобой не вчера познакомились. Будто не знаешь, что я всегда тобой восхищался, преклонялся перед тобой – даже завидовал! У всех у нас свои беды и радости. Вот, кстати, славный шалманчик. Зайдем – выпьем чего-нибудь, перекусим.
Как выяснилось, в этом баре (с улицы его и не приметишь) Тони был личность известная, и принимали его по-царски. Пришлось перезнакомить меня со всеми присутствующими, включая чистильщика обуви.
– Старый школьный товарищ, – объявлял он, представляя меня каждому по очереди. – Между прочим, писатель. Талант, черт побери! А вы думали!
Он наливает мне крюшон:
– На-ка, отведай вот этого! Как насчет хорошего сэндвича с ростбифом, а, Джо? С соусом… со свежим лучком… Что, небось уже слюнки потекли? Господи, Генри, ты не представляешь, как я рад тебя видеть! Вообще-то, меня давно подмывало разузнать, что у тебя да как. Думал, давно, поди, укатил в Европу. А ты, оказывается, все это время прятался у меня под носом. Смех, да?
Дальнейшее происходило в том же духе. Тони был на седьмом небе от счастья: заливался, как вешний жаворонок, заказывал выпивку, покупал сигары, справлялся о результатах гонок, приветствовал новоприбывших и тут же меня им представлял, заимствовал наличность у бармена, делал телефонные звонки и так далее. Прямо какой-то мини-генератор! Сразу видно – душа-человек. Всеобщий друг и любимец, фонтан радости и доброты.
Вскоре, облокотившись одной рукой о стойку бара, а другой обняв меня за плечи, он заговорил, понизив голос:
– Так, Генри, давай теперь по существу. Я тут как раз получил довольно приличную должность. Так что, если хочешь, могу и тебя пристроить. Особо там, конечно, не разбежишься, но это поможет тебе хоть как-то перекантоваться. Пока не подыщешь что-нибудь получше, я имею в виду. Ну так как?
– Можно, – согласился я. – А что хоть за работа?
Работа в садово-парковом департаменте, объяснил Тони. Сам он – заместитель главного уполномоченного. То есть на нем лежит вся рутинная работа, тогда как босс обтяпывает дела в верхах. Политика! Грязная штука, присовокупил он доверительно. Того и гляди, кто-нибудь всадит тебе нож в спину.
– Это не значит, что ты не сегодня завтра сможешь приступить к работе, – продолжал он, – надо, знаешь ли, соблюсти приличия. Но я незамедлительно внесу тебя в список. Может, пройдет месяц, прежде чем я тебя вызову. Как – выдержишь?
– Куда ж я денусь? – ответил я.
– О деньгах не беспокойся, – сказал он. – Я пока могу тебе ссудить, сколько надо.
– Ну вот еще! – запротестовал я. – Обойдусь как-нибудь…
– Странный ты парень, – проговорил он, крепко сжав мою руку. – Меня-то чего стесняться? Бери, пока дают, а то у нас ведь как – в один карман втекает, из другого вытекает… так-то! Нищих политиков не бывает, чтоб ты знал. В нашем деле без денег никак нельзя. Как они достаются – это другой вопрос. Я-то пока держусь. Хотя это и нелегко… Ну да ладно. Не хочешь брать сейчас – нужда будет, знаешь, где меня найти. И помни – всегда пожалуйста!
Я пожал ему руку.
– Может, на посошок?
Я кивнул.
– Да, чуть не забыл! Возможно, мне придется оформить тебя могильщиком – для начала… Не возражаешь? На недельку-другую – не больше. Надорваться ты у меня не надорвешься – за этим я прослежу. А потом переведем тебя в контору – и вся недолга! Между прочим, я тоже смогу с тебя кое-что поиметь! Ты ведь у нас мастер строчить письма, так? – а это половина моей работы!
И уже на выходе:
– Не бросай писать, Генри. Ты для этого создан. Будь у меня хоть капля твоего таланта, я бы в жизни в политику не сунулся. Мне все приходилось брать с бою. «Отпрыск даго» как-никак… Сам понимаешь.
Прощальное рукопожатие…
– Ты уж смотри не пропадай, обещаешь? И передавай привет отцу. Ну ладно, пока!
– Пока, Тони!
Я подождал, пока он поймает машину. Когда он отъезжал, я снова помахал ему на прощание.
Вот так улов! Тони Марелла собственной персоной. Причем именно в тот момент, когда я подумал, что земля готова уже принять меня в свое лоно!
8
Странно все-таки иногда получается. Бывает, молишь, проклинаешь, хнычешь, увещеваешь – все без толку. И вдруг, когда ты вроде уже примирился с неизбежным, дверца ловушки открывается, Сатурн соскальзывает на другой вектор, и твоя главная проблема перестает существовать. Или хотя бы так кажется.
Именно в таком духе – просто и неожиданно – Стася в один прекрасный день сообщила мне в отсутствие Моны, что собирается нас покинуть. Услышь я это от кого другого, ни за что бы не поверил.
Эта новость настолько меня ошеломила, что я на радостях даже не поинтересовался, что толкнуло ее на этот шаг. Сама же Стася явно не спешила проявлять инициативу. То, что она сыта по горло Мониными театральными штучками, о чем она вскользь обмолвилась, едва ли могло послужить достаточным основанием для столь внезапного разрыва.
– Не желаешь немного пройтись? – предложила она. – До отъезда мне бы хотелось кое о чем переговорить с тобой приватно. Чемодан у меня уже уложен.
Когда мы вышли из дому, она поинтересовалась, нет ли у меня возражений против того, чтобы прошвырнуться через мост.
– Ни малейших! – ответил я. Предложи она мне сейчас отправиться хоть в Уайт-Плейнс, я бы и то согласился.
Узнав о Стасином отъезде, я моментально проникся к ней симпатией. Да, девушка она, конечно, странная, но отнюдь не плохая. Остановившись прикурить, я окинул свою спутницу оценивающим взглядом – на сей раз беспристрастным. У нее был вид вернувшегося с войны солдата Конфедерации. В глазах – выражение растерянности, хотя и не без доли мужества. Идти ей некуда – это было очевидно.
Один-два квартала мы прошли молча. Но потом, почти у самого моста, ее вдруг прорвало. Говорила она тихо и с чувством. Простыми словами – в кои-то веки. Словно изливая душу собаке. Глаза ее смотрели прямо вперед, как будто она взглядом освещала себе путь.
Она говорила, что в общем-то я был не так жесток, как мог бы себе позволить, учитывая сопутствующие обстоятельства. Жестоким был не я – жестокой была сама ситуация. И ее невозможно было бы разрешить, будь мы даже в тысячу крат лучше, чем есть. Кому, как не ей, это знать. Она признала, что театральщины тоже хватало. Да, она любила Мону, но не была влюблена без памяти. Никогда. Беспамятство – это скорее по Мониной части. Кроме того, их связывала не столько любовь, сколько потребность в компаньонстве. Они ведь так одиноки – что одна, что другая. В Европе, наверное, все было бы иначе. Но момент упущен. Возможно, когда-нибудь она доберется туда своим ходом.
– А сейчас-то ты куда собралась? – спросил я.
– В Калифорнию, по всей вероятности. Куда ж еще?
– А почему не в Мексику?
Тоже не исключено, согласилась она, но как-нибудь потом. Для начала надо разобраться с собой. Нелегко ей далась эта хаотичная богемная жизнь. В принципе, она человек простой. Проблема у нее одна – неумение ладить с людьми. Что ее больше всего раздражало в нашем образе жизни, чтоб я знал, так это полная невозможность работать.
– Я должна что-то делать руками, – выпалила она. – Хоть окопы рыть. Мне надо быть скульптором, а не художником и не поэтом. – И тут же поспешила добавить, что я не должен судить о ней по тем куклам, что она мастерила, – она делала это исключительно в угоду Моне.
Затем она поведала нечто, что, на мой слух, можно было бы вполне приравнять к государственной измене. Она заявила, что Мона ни бельмеса не смыслит в искусстве и не в состоянии отличить шедевр от подделки.
– Разумеется, в этом нет или, вернее, не было бы ничего предосудительного, если бы у нее хватило мужества это признать. Но увы! Ей надо делать вид, что она все знает, все понимает. А я не выношу притворства. И это одна из причин, почему я так трудно схожусь с людьми.
Стася выдержала паузу, чтобы сказанное как следует запало мне в душу.
– Ты-то как это терпишь, не понимаю! Конечно, ты и сам свинтус порядочный – постоянно делаешь гадости, от тебя в любой момент можно ожидать какого-нибудь подвоха, к тому же ты чересчур пристрастен и порой бываешь жутко несправедлив, но ты, по крайней мере, честен. И никогда не стараешься казаться лучше, чем ты есть. Мона же… поди разбери, кто она, какая она на самом деле. Это какой-то ходячий театр. Куда бы она ни заявилась, что бы ни делала, с кем бы ни говорила, – она всегда на сцене. Даже противно… Я и раньше тебе говорила. Да ты и сам знаешь это не хуже меня.
По ее лицу скользнула ироничная улыбка.
– Иногда… – заговорила она после минутного колебания, – иногда мне бывает интересно, как Мона ведет себя в постели. Неужели она и тут фальшивит?
Ну и вопросец, однако. Каковой я благополучно проигнорировал.
– Я гораздо нормальнее, чем, наверное, тебе всегда казалось, – продолжала Стася. – Все мои пороки – сплошная показуха. В душе я застенчивая девочка, которой никогда не суждено повзрослеть. Может, это у меня гормональное? А забавно было бы, правда? – ежедневно накачиваясь гормонами, превратиться в типичную особь женского пола. И за что только я так сильно ненавижу женщин? Причем с рождения. Не смейся, пожалуйста, но меня, честное слово, тошнит при виде женщины, писающей сидя на корточках. Идиотическое зрелище… Прости, что я забиваю тебе голову такими тривиями. Вот видишь, собиралась поговорить с тобой о серьезных вещах – о том, что у меня давно наболело, а с чего начать – не знаю. Да и какой смысл – я же все равно уезжаю.
Мы уже дошли до середины моста, а значит, совсем скоро окажемся среди уличных торговцев с тележками и будем проходить мимо магазинов, витрины которых всегда завалены копченой рыбой, овощами, гирляндами луковиц, огромными караваями хлеба, гигантскими колесами сыра, претцелями и прочими гастрономическими соблазнами. И тут же – свадебные платья, парадные костюмы, цилиндры, корсеты, дамское белье, костыли, поддоны для душа и великое множество старинных безделушек.
Интересно, о чем все-таки она хотела со мной поговорить? О каких таких серьезных вещах?
– Дома нам наверняка закатят скандал, – сказал я. – На твоем месте я бы сделал вид, что передумал, а немного погодя сбежал бы тайком при первом удобном случае. Иначе она непременно увяжется за тобой – хотя бы только для того, чтобы удостовериться, что ты добралась до дому целой и невредимой.
Идея превосходная, согласилась Стася. Она даже заулыбалась.
– Сама бы я ни за что до этого не додумалась, – призналась она. – У меня напрочь отсутствует стратегическое чутье.
– Тем лучше для тебя, – сказал я.
– Раз уж речь зашла о стратегии, то не поможешь ли ты мне наскрести немного денег? У меня совсем пусто. Не тащиться же мне с сундуком и тяжеленным чемоданом на попутках через всю страну?
(Что верно, то верно, но мы могли бы отправить вещи следом, подумал я.)
– Сделаю, что смогу, – сказал я вслух. – Сама знаешь, какой я добытчик. Это Мона у нас главный финансовый воротила. Но я постараюсь.
– Отлично. Днем раньше – днем позже, тут уж не до жиру.
Мы миновали последний пролет. Я приметил свободную скамейку и повел Стасю туда.
– Давай передохнем, – предложил я.
– Кофе бы сейчас.
– У меня только семь центов. Плюс две сигареты.
– Как же ты, когда один?
– Ну, это совсем другое. Когда я один, что-нибудь да происходит.
– Бог, что ли, подает?
Я дал ей прикурить.
– Что-то я начинаю жутко хотеть есть, – проговорила она, совсем поникнув.
– Давай тогда будем возвращаться.
– Слишком далеко – сил нет. Надо еще чуть-чуть посидеть.
Я вытащил из кармана пятак и протянул ей:
– Поезжай на метро, а я пройдусь пешком. Мне не трудно.
– Нет, лучше вернемся вместе… Боюсь оставаться с ней наедине.
– Боишься?
– Представь себе, Вэл, боюсь. Она пустит слезу, и я сломаюсь.
– А ты и должна сломаться – забыла, что ли? Пусть она выплачется… Потом скажешь ей, что передумала. Все по плану.
– Надо же, и впрямь забыла.
Мы устроили небольшой отдых нашим усталым членам. Откуда-то выпорхнул голубь и спланировал на Стасино плечо.
– Может, купить арахиса? – предложила она. – Птичек покормим и сами поедим.
– Да брось ты об этом! – отмахнулся я. – Забудь, что голодна. Сразу полегчает. Я вообще вряд ли когда ступал на этот мост не голодным. Просто ты изнервничалась, вот и все.
– Временами ты напоминаешь мне Рембо, – сказала она. – Он тоже вечно голодал… и тоже ходил пешком, пока не валился с ног.
– Его случай отнюдь не уникален, – ответил я. – И он, и сколько миллионов других!
Я нагнулся завязать шнурки, а там, прямо под скамьей, – две целых арахисины! Естественно, я их подобрал.
– Один тебе, другой – мне, – сказал я Стасе. – Видишь, как заботится обо мне Провидение!
Съев орешек, она почувствовала желание размять ноги. Мы резко встали и двинулись назад к дому.
– Не такой уж ты мерзкий тип, – сказала Стася, когда мы вскарабкались на мост. – Было время, когда я тебя на дух не переносила. Не из-за Моны, не из ревности – а потому, что тебе никогда ни до кого не было дела, кроме себя, любимого. Ты просто поражал меня своей жестокостью. Но оказывается, и у тебя есть сердце, как я посмотрю.
– С чего это ты вдруг?
– Ой, не знаю. В общем-то, ни с чего. Может, я начинаю теперь все видеть в новом свете. Ты ведь тоже смотришь на меня не так, как прежде. Теперь ты меня видишь. А раньше смотрел как-то сквозь меня. И наверное, запросто мог бы на меня наступить… или перешагнуть через меня.
Мне всегда было интересно, – продолжала она в раздумье, – как вы уживетесь друг с другом, когда я уйду. В каком-то смысле ваш союз только на мне и держится. Если бы мне и впрямь хотелось заполучить Мону со всеми потрохами, то, будь я хитрее, я бы уехала, подождала, пока вы расстанетесь, а уж потом вернулась бы за ней.
– А я думал, ты с ней порвала, – сказал я, вынужденный, однако, признать, что логика в ее рассуждениях есть.
– Да, – подтвердила она, – все это уже в прошлом. Что мне сейчас нужно, так это устроить собственную жизнь. Я должна заниматься любимым делом, пусть даже во вред себе… Но она-то что будет делать? Вот что меня волнует. Почему-то мне никак не представить, чтобы она занималась чем-то существенным. Кого мне жаль, Вэл, так это тебя. Искренне жаль, поверь. Когда я уйду, у тебя будет не жизнь, а сущий ад. Возможно, ты этого еще не понимаешь, но я тебе гарантирую.
– А хоть бы и так, – ответил я. – Из двух зол…
– Ты что, настолько уверен, что я уйду? Во что бы то ни стало?
– Разумеется, – сказал я. – На все сто! А не уйдешь сама, я тебе помогу – вылетишь как миленькая!
Она вяло хохотнула:
– А то ведь ты и убить можешь, да?
– Этого я бы не сказал. Нет, я имел в виду, что пришла пора…
– Сказал кое-кому морж…
– Именно! Что будет, когда ты уйдешь, – это моя забота. Твое дело – уехать. Решительно и бесповоротно!
Она приняла это как должное. Мы добрались до середины пролета, где ненадолго притормозили, чтобы полюбоваться уходящими вдаль очертаниями берегов.
– Терпеть не могу этого места! – сказала Стася. – С тех самых пор, как сюда приехала. Ты только посмотри на эти жуткие ульи, – указала она на небоскребы. – Ну что в них человеческого, а? – И вскинула руку, словно желая смахнуть их с глаз долой. – Если среди этого нагромождения камня и стали найдется хоть один поэт, то я в таком случае – турецкий паша. Только чудовища могут поселиться в этих казематах. – Она приблизилась к самой кромке моста и, перегнувшись через перила, плюнула в реку. – Даже вода мерзкая. Не вода, а грязь какая-то. Скверна.
Мы развернулись и продолжили наш пеший марш.
– Видишь ли, – снова заговорила Стася, – я воспитана на поэзии. Уитмен, Вордсворт, Эми Лоуэлл, Паунд, Элиот. Да что там! Когда-то я могла читать наизусть целые поэмы. Особенно Уитмена. Теперь же я могу лишь скрежетать зубами. Мне нужно снова выбраться на Запад, и как можно скорее. Хоакин Миллер… Тебе не попадались его стихи? Поэт Сьерры. Да, я хочу снова бегать голышом и тереться о деревья. Плевать мне, что обо мне подумают… Лучше заниматься любовью с деревьями, чем с какими-то гадами в штанах, выползающими из этих мерзких зданий. Когда мужчины на природе, с ними все в порядке. Но здесь… упаси бог! Да я бы скорее стала мастурбировать, чем позволила кому-то из них залезть ко мне в постель. Все они подонки. Вонючки!
Казалось, еще немного, и она доведет себя до истерики с пеноизвержением. Однако она вдруг как-то неожиданно затихла. Преобразился весь ее облик. Ну прямо ангел небесный!
– Вот возьму заведу себе лошадь и спрячусь в горах, – заявила она. – Может, там я снова научусь молиться. В детстве я то и дело убегала ото всех и сидела где-нибудь одна, зачастую несколько дней кряду. Среди высоких секвой говорила с Богом. Никакого конкретного образа Бога у меня, конечно, не было – я воспринимала Его просто как великое Присутствие. Бога я узнавала везде, во всем. Каким прекрасным казался мне тогда мир! Сколько было во мне любви и благоговения! Как я все понимала! Иногда я опускалась на колени, чтобы только поцеловать цветок. «Ты так совершенен! – говорила я ему. – Так самодостаточен! Все, что тебе нужно, – это солнце и дождь. И тебе ни у кого не надо ничего выпрашивать. Ты же ведь никогда не требуешь луну с неба, правда, фиалочка? И никогда не хочешь стать кем-то другим». Вот так я говорила с цветами. Да, я действительно умела общаться с Природой. Причем все это было совершенно естественно. И искренне. Жутко искренне.
Стася умолкла и бросила на меня пытливый взгляд. Теперь она казалась еще более похожей на ангела. Она и в дурацком колпаке смотрелась бы херувимом. Затем, как только она всерьез взялась изливать душу, выражение ее лица снова изменилось. Ореол, однако, остался на месте.
С пути, как она пыталась мне втолковать, ее сбило искусство. Кто-то втемяшил ей в голову безумную мысль, что она художник.
– Ой, нет! – воскликнула она. – Я вру. Талант у меня всегда был, и проявился он довольно рано. Но в том, что я делала, не было ничего экстраординарного. Любой искренний человек несет в себе крупицу таланта.
Она старалась объяснить, как произошла в ней эта перемена, почему она начала приобщаться к искусству и осознавать себя художником. То ли потому, что она так сильно отличалась от окружающих. То ли потому, что смотрела на все другими глазами. Точно сказать она не могла. Но знала, что однажды это произошло. Словно она в одночасье лишилась невинности. И с тех пор все приняло иные очертания. Цветы с ней больше не разговаривали, да и она с ними тоже. Теперь, когда она смотрела на Природу, она видела в ней либо стихи, либо пейзаж. Она уже не была единым целым с Природой. Она начала анализировать, перекомпоновывать, навязывать свою волю.
– Ну и дура же я была! В одно мгновение я выросла из старых башмаков. Природы мне уже не хватало. Я взалкала городской жизни. В себе я видела вселенский дух. Мне страшно захотелось потолкаться среди братьев-художников, поделиться своими идеями в дискуссиях с умными людьми. Я жаждала воочию увидеть шедевры прославленных мастеров, о которых я так много слышала – или, вернее, читала: ведь никто из моих знакомых никогда не говорил об искусстве. Кроме одной особы – той замужней женщины, о которой я тебе когда-то рассказывала. Ей было уже за тридцать, и она успела приобрести богатейший запас житейской мудрости. Сама она не имела ни грана таланта, зато была величайшей поклонницей искусства и обладала превосходным вкусом. Это она открыла мне глаза – и не только на мир искусства, но и на многое другое. Конечно же, я в нее влюбилась. А как было не влюбиться! Она была мне матерью, учителем, покровительницей, возлюбленной – всем сразу. По сути, в ней состояла вся моя жизнь.
Тут Стася прервалась, чтобы узнать, не слишком ли она меня занудила.
– Самое странное, – продолжала она, – что это именно она выпихнула меня в жизнь. А вовсе не ее муж, в чем я, возможно, пыталась тебя убедить. Нет, мы прекрасно сосуществовали втроем. И я бы никогда не легла с ним в постель, если бы она меня не заставила. Она была еще тот стратег – под стать тебе. Разумеется, у него все равно ничего со мной не вышло – самое большее, чего он смог добиться, это стиснуть меня ручищами и придавить своим телом. Когда он попытался взять меня силой, мне удалось вырваться. Судя по всему, он не особенно расстроился или же не показал виду. Пожалуй, ты будешь смеяться, но что касается этой истории, то все было вполне невинно. Наверное, мне на роду написано всю жизнь оставаться девственницей. По крайней мере, в душе. Фух! Ну я и наворотила! Но как бы то ни было, суть всей этой истории в том, что именно они – оба! – дали мне денег, чтобы я смогла перебраться на Восток. Предполагалось, что я поступлю в художественную школу, буду усердно трудиться и сделаю себе имя. – Тут она резко остановилась. – И вот посмотрите на меня! Кто я теперь? Во что превратилась? Так, бродяжка какая-то, и если честно, то в гораздо большей степени пустышка, чем твоя драгоценная Мона!
– Никакая ты не пустышка, – сказал я. – Просто ты не умеешь приспосабливаться, вот и все.
– Не надо меня жалеть!
На мгновение мне показалось, что она сейчас разрыдается.
– Будешь мне писать иногда?
– А почему нет? Всегда пожалуйста, если тебе это доставит удовольствие.
Теперь она заговорила совсем по-детски:
– Я буду скучать по вам обоим. Жутко скучать.
– Ладно, – сказал я, – покончим с этим. Надо смотреть вперед, а не назад.
– Тебе-то легко говорить. У тебя есть она. А я…
– Поверь, одной тебе будет гораздо лучше. Уж лучше быть одной, чем с теми, кто тебя не понимает.
– Ты совершенно прав, – сказала она с коротким стыдливым смешком. – Знаешь, как-то я пыталась взгромоздить на себя пса. Вот смеху было! В итоге он цапнул меня за ногу.
– Попробовала бы уж лучше с ослом – они более сговорчивы.
Наконец мы преодолели мост.
– Так ты точно постараешься раздобыть мне денег, да? – спросила она.
– Конечно, о чем разговор! А ты не забудь сделать вид, что передумала и решила остаться. В противном случае нас ожидает грандиозный скандал.
Скандал, как я и предрекал, нам все же закатили, но стоило Стасе сменить гнев на милость, и он прекратился, как весенний ливень. Мне, однако, смотреть на Монины страдания было не только обидно, но и унизительно. По возвращении мы застали ее в туалете, где она урыдалась до поросячьего визга. Обнаружив упакованный чемодан, запертый сундук и дикий бардак в Стасиной комнате, она поняла, что на сей раз ее отъезд – дело решенное.
Мона кинулась обвинять меня в том, что это я толкнул Стасю на крайние меры. Ничего другого я и не ожидал. К счастью, Стася яростно все отрицала. Почему же тогда она решила уехать? На что Стася невразумительно промямлила, что она-де от всего устала. И тут – тра-та-та-та! – как из пулемета, посыпались укоризненные вопросы Моны. Как ты могла такое сказать? Да и куда тебе идти? Что я такого сделала, что ты вдруг против меня ополчилась? Пожалуй, она могла бы дать еще добрую сотню подобных «очередей». Во всяком случае, с каждым упреком ее истерика переходила в очередной регистр: слезы превращались в рыдания, рыдания – в рев.
То, что у нее остаюсь я, причем со всеми потрохами, в расчет не принималось. Было очевидно, что я для нее – все равно что бельмо на глазу.
Как я уже сказал, в итоге Стася сдалась, но держалась она долго и сдалась только после того, как Мона отбушевала, перебесилась, повинилась и постояла на задних лапках. Но интересно, для чего Стасе понадобилось затягивать сцену? Неужели это доставляло ей удовольствие? А может, ей стало так противно, что она увлеклась? Еще неизвестно, чем бы все кончилось, не будь меня рядом.
Ведь это я первый не выдержал, ведь это я стал умолять Стасю пересмотреть свое решение.
– Подожди пока уезжать, – просил я. – Ты ей действительно нужна. Она же тебя любит, неужели не ясно?
А Стася в ответ:
– Потому я и уезжаю.
– Нет, так не пойдет, – сказал я. – Если кто и должен уехать, так это я.
(В тот момент я всерьез так думал.)
– Пожалуйста, – канючила Мона, – ты-то хоть не уезжай! С чего это вдруг вам обоим вздумалось уехать? Зачем? Почему? Вы оба мне нужны. Я без вас не могу. Я вас люблю.
– Старая песня, – сказала Стася, всем своим видом выражая непреклонность.
– Но это правда! – воскликнула Мона. – Без вас я никто. И раз уж вы наконец подружились, то почему нельзя жить всем вместе в мире и согласии? Я сделаю для вас все, что хотите. Только не бросайте меня… Пожалуйста!
И снова я обратился к Стасе:
– Она права. Может, теперь и впрямь все пойдет на лад. Ты ведь ее ко мне не ревнуешь… зачем же мне ревновать ее к тебе? Подумай как следует, ладно? А если ты переживаешь из-за меня, то в этом смысле можешь спать спокойно. Главное – чтобы она была счастлива, остальное меня не волнует. Если твое присутствие сделает ее счастливой, то я без колебаний скажу: «Оставайся!» Глядишь, я и сам научусь быть счастливым. Я уж и так стал более терпимым, тебе не кажется? – сказал я, изобразив на лице придурковатую улыбку. – Ну, каков будет приговор? Ты ведь не хочешь сломать три жизни разом, правда?
Стася рухнула на стул. Мона присела перед ней на пол и уткнулась головой в ее колени, потом медленно подняла глаза и устремила на нее умоляющий взгляд.
– Ты ведь останешься, правда? – залепетала она.
Стася легонько ее отпихнула.
– Хорошо, – проговорила она, – я останусь. Но при одном условии. Чтобы впредь никаких сцен!
Теперь обе они уставились на меня. Как-никак – я у них корень всех зол. Ведь это же я инспирировал пресловутые сцены. Обещаешь хорошо себя вести? Таков был их немой вопрос.
– Знаю, о чем вы подумали, – усмехнулся я. – Постараюсь быть паинькой, и это все, что я могу сказать.
– А вот и не все! – воскликнула Стася. – Выкладывай-ка лучше, что ты сейчас чувствуешь на самом деле?
Ее слова сразили меня наповал. Я с тревогой подумал, не слишком ли она заигралась, войдя в роль? Неужели надо было обязательно устраивать мне эту пытку – причем в такой момент? Но если уж говорить начистоту, то, на самом деле, я чувствовал себя негодяем. Подлым негодяем. Разве я предполагал, что нам придется ломать комедию по полной программе? То, что Стася, согласно уговору, должна была «сломаться», – это одно, но клещами вытягивать из меня торжественные клятвы, копаться в моей душе – это уже, извините, совсем другое. Может, мы всегда оставались актерами, даже когда были уверены в своей искренности. А может, как раз наоборот. Что-то я запутался. До меня внезапно, со всей убедительностью, дошло, что, пожалуй, искреннее всех была актриса Мона. Она хотя бы знала, чего хочет.
Все это промелькнуло у меня в голове с быстротой молнии.
И я ответил, не кривя душой:
– Если честно, я не знаю, что я чувствую. Боюсь, у меня вообще не осталось никаких чувств. Во всяком случае, о любви я больше слышать не желаю – никогда…
На том все и кончилось – провал полный. Однако Мона была вполне удовлетворена. Стася, по-видимому, тоже.
Никто из нас особенно не пострадал. Ветераны как-никак!
И вот теперь я, как заправская ищейка, шныряю по всей округе, вынюхивая, где раздобыть денег для предполагаемого отъезда Стаси. Я уже обегал три госпиталя, пытаясь продать свою кровь. Человеческая кровь идет сейчас по двадцать пять долларов за пинту. Совсем недавно было по пятьдесят, но теперь развелось слишком много голодных доноров.
Бездарная трата времени. Лучше у кого-нибудь занять. Но у кого? Что-то я не припомню никого из знакомых, кто бы мог предложить больше одного-двух баксов. Стасе надо по меньшей мере сотню. А лучше – две.
Знать бы хоть, как добраться до этого миллионера-извращенца! В памяти возник сумасшедший билетер Людвиг – тоже извращенец, зато, по словам Моны, у него золотое сердце. Но что я ему скажу?
Я поравнялся с Центральным вокзалом. Пробегусь-ка в подвал, где кучкуются посыльные, посмотрю, нет ли там кого из тех, кто меня помнит. (Старый выручала Костиган давно отправился на тот свет.) Я шмыгнул вниз, потолкался среди артельщиков и порыскал глазами. Ни единой родной души!
Поднимаясь по пандусу на улицу, я вспомнил, что где-то по соседству обитает док Забриски. В следующее мгновение я уже листал телефонный справочник. Ну конечно – он самый! Адрес тот же – 45-я Западная. Я воспрял духом. В двух шагах от меня человек, который точно не даст погибнуть. Если, конечно, он не разорился. Что, впрочем, маловероятно, коль скоро он открыл кабинет на Манхэттене. Ноги сами пошли быстрее. Я даже не удосужился придумать, каких небылиц ему наплести… В старые времена, когда я ходил к нему лечить зубы, он сам спрашивал, не дать ли мне денег. Иногда я отказывался, стыдясь пользоваться его добродушием. Но все это осталось где-то в восемнадцатом веке…
Попутно мне вдруг вспомнился его бывший кабинет. Он располагался в том самом трехэтажном, красного кирпича доме, где квартировала Карлотта – вдова, с которой я тогда жил. Каждое утро я вытаскивал из подвала мусорные баки и помойные ведра и ставил их у края тротуара. И это было одной из причин, почему он, док Забриски, проявлял ко мне столько участия – я не чурался грязной работы! Это так по-русски, говорил он. Прямо страница из Горького… До чего он любил потрепаться со мной о своих русских писателях! А как он гордился, когда я показал ему поэму в прозе, которую я написал о Джиме Лондосе, об этом «маленьком Геракле», как его называли. Забриски знал их всех: Стрэнглера Льюиса, Збышко, Эрла Кэддока, Фармера… как бишь его? – в общем, всех. А тут вдруг я – пишу прямо как поэт (мой стиль оказался ему не по зубам), и о ком! – о его кумире, о его обожаемом Джиме Лондосе. В тот день док, помнится, сунул мне на прощание десятидолларовый банкнот. Рукопись же он уговорил меня на время оставить у него, с тем чтобы он мог показать ее своему знакомому спортивному обозревателю. А также попросил приносить ему все, что я пишу. Может, у меня есть что-нибудь о Скрябине? Или о чемпионе мира по шахматам Алехине? «Ты уж не пропадай! – говорил он. – Заходи в любое время, даже если твои зубы не будут нуждаться в услугах стоматолога». А я и так навещал его время от времени, и не столько для того, чтобы почесать языком о шахматах, рестлинге и фортепианной музыке, сколько в расчете на то, что, когда я буду уходить, он сунет мне пятерку или хотя бы доллар.
Оказавшись в его новом кабинете, я попытался вспомнить, сколько лет прошло с тех пор, как мы виделись с ним в последний раз. В приемной ожидало всего два-три клиента. Не то что в старые времена, когда вместо приемной были только стоячие места, и женщины в платках и с заплаканными глазами, держась за свои распухшие щеки – а некоторые еще и с ребенком на руках, и все такие кроткие, несчастные, забитые, – готовы были выстаивать там часами напролет. Новый кабинет был совсем другим. Мебель – будто только что из упаковки: шикарная, добротная, удобная; на стенах картины – хорошие, кстати, и тишина – даже бормашина бесшумная. Не хватало только самовара.
Едва я уселся, как дверь пыточной камеры отворилась, чтобы принять очередную жертву. Док тут же бросился ко мне, с чувством пожал мне руку и попросил подождать пару минут. Ничего серьезного, надеюсь? Ничего, – говорю, – время терпит. Так, одна-две дырки. Я снова сел и принялся листать журнал. Рассматривая иллюстрации, я пришел к выводу, что самое лучшее – сказать, что Моне предстоит операция. Опухоль матки или что-нибудь в этом роде.
«Пара минут» у дока Забриски растягивалась, как правило, на час или два. Однако не в этот раз. Теперь все было отлажено и рационализировано.
Я расположился в большом кресле и разинул рот. Оказалось, что у меня только одна маленькая дырка, которую док незамедлительно залатал. Рассверливая мой зуб, он бомбардировал меня вопросами. Как жизнь? Продолжаю ли я писать? Есть ли у меня дети? Почему я так долго его не навещал? Как поживает такой-то? Гоняю ли я еще на велике? На каждый из них я отвечал то гыканьем, то рыканьем, для убедительности вращая глазами.
Наконец пытка была завершена.
– Не спеши убегать! – сказал док. – Давай сначала выпьем. – Он открыл шкафчик и извлек бутылку превосходного шотландского виски, затем подвинул свой стул поближе к моему. – Ну вот. А теперь давай все по порядку!
Мне пришлось начать с довольно приличной преамбулы и только потом перейти к делу. То бишь, к вопросу о наших насущных проблемах – финансовых и прочих. В конце концов я выдохнул: «…опухоль». На что Забриски тут же предложил мне воспользоваться услугами его хорошего друга. Превосходный хирург. К тому же он сможет прооперировать за спасибо. Я так и обомлел. Все, что я мог вымолвить, – это что у нас уже есть предварительная договоренность и что я уже внес сто долларов задатка в счет оплаты операции.
– Ясно, – сказал он. – Очень жаль.
Он с минуту помолчал, что-то прикидывая в уме, а затем спросил:
– А когда тебе надо отдавать? Остаток, я имею в виду.
– Послезавтра.
– Вот что, – решительно заговорил он, – я выпишу тебе чек, но дату проставлю с запасом. На сегодняшний день в моем банке низкое сальдо. Очень низкое. Какая сумма нужна тебе точно?
Я сказал, что двести пятьдесят долларов.
– Досадно! А ведь я мог избавить тебя от таких трат.
Меня вдруг одолел стыд.
– Знаешь, – сказал я, – плюнь ты на это! Не хочу я отнимать у тебя последнее.
Но док и слушать не стал. Просто, мол, пациенты тянут с оплатой, вот и все. Он вытащил увесистый гроссбух и стал листать его, слюнявя палец.
– К концу месяца мне должно набежать больше трех тысяч долларов. Видишь, не такой уж я бедняк! – подытожил он, ухмыльнувшись.
После того как чек благополучно перекочевал в мой карман, я, приличия ради, посидел еще некоторое время – надо было сохранить мину. Когда же док наконец препроводил меня к лифту и я было уже занес ногу, он сказал:
– Да, позвони мне для страховки, когда понесешь чек в банк, – просто чтобы удостовериться, что он обеспечен. Только обязательно, ладно?
– Будет сделано, – заверил я и помахал на прощание.
Все такой же добряк, подумал я, когда лифт пошел вниз. Жаль, я не додумался попросить у него заодно немного наличности. Кофе и кусок пирога пришлись бы мне сейчас как нельзя кстати. Я порылся в карманах. Какие-то жалкие гроши. Старая история!
На подходе к Публичной библиотеке, на углу Пятой авеню и 42-й улицы, я поймал себя на том, что пытаюсь взвесить все за и против перспективы наняться чистильщиком сапог. И чем только у меня голова забита! – подумал я. Человеку вот-вот стукнет сорок, а он собирается чистить чужие башмаки! Пригрезится же такое!
Поравнявшись с эспланадой, охраняемой невозмутимыми каменными львами, я ощутил импульс зайти в библиотеку. В большом читальном зале наверху так всегда приятно и уютно. К тому же меня вдруг разобрало любопытство: как жилось в моем возрасте другим литературным мужам? (Кроме того, здесь всегда можно с кем-нибудь познакомиться да еще и ухватить кусок пирога с кофе.) Ясно было одно: незачем влезать в частную жизнь таких людей, как Горький, Достоевский, Андреев и иже с ними. Таких, как Диккенс, тоже. Жюль Верн! Вот уж чья жизнь для меня и впрямь сплошной темный лес. А вдруг будет интересно? У некоторых писателей частной жизни вообще не было – все ушло в книги. Другие же – скажем, Стриндберг, Ницше, Джек Лондон… но жизнь каждого из них я изучил почти как свою собственную.
В действительности же я, грешным делом, уповал на то, что мне попадется биография кого-нибудь из тех великих, чьи жизни, начинаясь ниоткуда, проводят нас сквозь топи блат и соляные копи, растекаясь хилыми струйками – казалось бы, бесцельно, хаотично, – и вдруг прорываются наружу бурлящими гейзерами, которые уже никогда не перестают бурлить, даже в смерти. Чего я хотел – будто можно хотя бы отдаленно приблизиться к постижению такого рода тонкостей! – так это уловить тот критический миг в эволюции гения, когда из сухой твердой скалы вдруг начинает хлестать вода. Как небесные пары в конечном итоге оседают в обширных водных бассейнах и превращаются там в ручьи и реки, так, наверное, и в уме и душе человека, думалось мне, есть некий вечный накопитель, содержимое которого в определенный момент преобразуется в слова, предложения, книги, чтобы вновь влиться в океан мысли.
Считается, что по-настоящему мы раскрываемся лишь в горе и испытаниях. Не это ли – и не только ли это? – обнаружу я, просматривая страницы биографии? Неужели и впрямь творческие люди были страдальцами, находившими спасение лишь в борении средствами искусства? В человеческом мире красота всегда сопряжена со страданием, а страдание – со спасением. В Природе такого не бывает.
Я вооружился увесистым биографическим словарем и занял место в читальном зале. Просмотрев отдельные статьи, я впал в задумчивость. Предаваться собственным мыслям оказалось гораздо увлекательнее, нежели копаться в жизни удачливых неудачников. Если бы я мог проследить свои собственные блуждания в тех подземных глубинах, куда не доходят корни растений, глядишь, я бы тоже наткнулся на ручей, который вынес бы меня наружу. В памяти всплыли слова Стаси о необходимости встретить родственную душу – если хочешь расти и приносить плоды. Бессмысленно было вести беседы (о писательстве) с любителями словесности. Среди тех, кого я знал, многие могли своими блестящими суждениями на сей предмет заткнуть за пояс любого писателя. (Причем сами они никогда бы не вывели ни строчки.) Но был ли среди них хотя бы один, кто мог бы произнести что-либо вразумительное о скрытых процессах?
Во главе угла стоял этот вечный и, как и полагается, неразрешимый вопрос: о чем таком жизненно важном я должен возвестить миру? Что я должен сказать, чего бы не говорилось раньше – и тысячекратно – людьми бесконечно более одаренными? Может, это просто мое эго? Эта коэрцитивная потребность быть услышанным? Чем же я уникален? Ведь если я не уникален, то это все равно что добавить лишний ноль к бесконечному астрономическому числу.
Одно цепляется за другое – сладкие Träumerei! [17 - Грезы (нем.).] – и я наконец подхожу к этому всепоглощающему аспекту писательской проблемы – начало. В том, как начинается книга, – вот где открывается целый мир! Сколь разнообразны, сколь уникальны первые страницы великих книг! Одни авторы – как гигантские хищные птицы: они парят над собственными творениями, наводя на свои слова густые зубчатые тени. Другие, под стать художникам, начинают робкими, бездумными мазками, повинуясь какому-то природному чутью, уверенно ведущему их к заветной цели, которая проясняется позднее, по мере наложения массы и цвета. Третьи берут тебя за руку и держат ее, как романтики, согласные всю жизнь просидеть на краешке мечты, и, только изрядно промариновав тебя танталовыми муками, позволяют себе дразнящими пассами обнажить то, что явно не поддается описанию. Иные же – как регулировщики на сигнальной вышке: они находят колоссальное наслаждение в том, чтобы манипулировать переключателями, мигая огнями семафоров; у этих все расписано строго и четко, словно в голове у них не мысли, а многочисленные железнодорожные составы, прибывающие на станционные пути. А есть и такие, кто, либо в припадке безумия, либо в галлюцинаторном бреду, начинают, что называется, «от балды» – благим матом, изрыгая хулу и проклятия, – и, словно взбесившиеся автоматы, чеканят свои мысли, пробивая насквозь сразу несколько страниц. Сколь ни разнообразны эти способы взламывания льда, все они симптоматичны для конкретной индивидуальности и отнюдь не являются свидетельством сознательного выбора технического приема. Как начинается книга, так автор ходит и говорит, так смотрит на жизнь, так набирается мужества, так прячет свои страхи. Одни начинают, заранее зная, каким будет конец; другие начинают вслепую, когда в каждой строчке – молчаливая мольба о следующей. Какое это тяжкое испытание – приподнимать покров! Какая рисковая затея – обнажить мумию! Никто, даже величайший из великих, не может с уверенностью сказать, что́ он призван явить глазу непосвященного. Взявшись за гуж, надо быть готовым к любым поворотам. Будто, когда ты берешься за перо, к тебе являются «архонты». Да-да, архонты! Эти мистические сущности, эти космические энзимы, работающие в каждом семени и выполняющие функцию инженеров в сотворении – структурном и эстетическом – каждого цветка, каждого растения, каждого дерева, каждой галактики. Внутренние силы. Самовозобновляющаяся закваска, на которой замешан весь законопорядок.
И пока эти невидимки делают свое дело, автор – вот лексический парадокс! – живет и дышит, исполняет обязанности семьянина, узника, бродяги – кого угодно, в зависимости от возложенной на него роли; и, по мере того как проходят дни или, может быть, годы, свиток разворачивается, трагедия (автора и его персонажей) вырисовывается буква за буквой, настроение меняется день ото дня, как погода, активность то повышается, то понижается, мысли то проносятся вихрем, то затягивают, как водоворот, а конец все продолжает маячить где-то на линии горизонта – небо, которое автор должен одолеть, пусть даже он его не заслужил, ибо все, что однажды начато, должно быть закончено, доведено до логического конца – пусть даже ценой смерти на кресте.
Да и какая, собственно, нужда разгадывать эпизоды чужой биографии? Какая нужда изучать червя или муравья? Задумайтесь – на минуточку – о таких добровольных жертвах, как Блейк, Бёме, Ницше, вспомните о Гёльдерлине, де Саде, Нервале, о Вийоне, Рембо, Стриндберге, о Сервантесе или Данте или даже о Гейне и Оскаре Уайльде! А мне это надо? Надо присовокуплять свое имя к этому сонму прославленных мучеников? Сколько мне еще деградировать, в какие тартарары провалиться, прежде чем заслужить право пополнить ряды этих козлов отпущения?
Внезапно, как и во времена моих затяжных марш-бросков в отцовское ателье и обратно, меня охватил писательский зуд. И началось – страница за страницей. В уме, разумеется. Зато какие дивные это были страницы, какой чудесный слог! Прикрыв глаза и утонув в глубоком кресле, я слушал музыку, льющуюся из бездны. Вот это книга! И чья, как не моя? Я впал в экстаз. Однако экстаз принес с собой печаль, смирение и отрезвление. Чего ради созывать этих невидимых тружеников? Ради удовольствия потонуть в океане творчества? Да мне никогда, никакими сознательными усилиями, сколько ни сиди я с пером в руке, не выдавить из себя ничего подобного! Все, под чем я рано или поздно поставлю свое имя, будет маргинальным, периферийным – жалкими потугами идиота, возжелавшего увековечить сумбурное порхание мотылька… И все-таки приятно было сознавать, что можно быть мотыльком.
Подумать только! Ведь все это богатство, это богатство первозданного хаоса – чтобы стать съедобным и приятным на вкус – должно слиться с гомерическими мелочами повседневной круговерти, с вечно повторяющейся драмой маленького человека, чьи страдания и чаяния даже на слух простого смертного воспринимаются как надоедливый гул ветряных мельниц, стрекочущих в безжалостном космосе! Маленький и великий – а разница-то всего ничего! Александр умирает от пневмонии в отдаленных пределах Азии; порфироносный Цезарь при всей своей божественности оказывается смертным по милости какой-то горстки предателей; Блейк покидает этот мир с песней на устах; Дамьен кричит, разрываясь на колесе, как сонмища подстреленных орлов… Что это дало – и кому? На всякого Сократа найдется сварливая жена, на всякого святого обрушат град бед и проклятий, всякого пророка вымажут дегтем и обваляют в перьях… А цель? Все перемелется в пыль – в данные для историков и летописцев, в отраву для ребенка, в икру для директора школы. И, продираясь сквозь всю эту мутотень, шатаясь из стороны в сторону, как какой-нибудь пьяный забулдыга, писатель рассказывает свою повесть, живет и дышит, несет бремя почестей и славы – или бремя хулы и бесславия. Ну и роль, доложу я вам! Не приведи господи!
9
Ни кофе, ни яблочного пирога. Уже стемнело, когда я выбрался на свежий воздух. Кругом – ни души. Жутко хотелось есть. На те несколько центов, что у меня завалялись, я купил горсть леденцов и пошел домой. Путешествие не из приятных, особенно на голодный желудок. Но голова у меня гудела, как улей. А спутниками моими были все те же мученики – эти своенравные баламуты, которые давно уже обглоданы червями.
Дома я сразу же нырнул в постель. Нечего их дожидаться, пусть даже это сулит возможность поесть. Начнут, как всегда, нести всякую дребедень, а мне вовсе не хотелось портить впечатление от своего биографического экскурса.
Я выждал несколько дней, прежде чем доложить Стасе о результатах моей финансовой операции. Стася была порядком ошарашена, когда я вручил ей искомый чек. Вот уж не ожидала, что я так расстараюсь! Может, просто мне не терпится поскорее ее выставить? А чек? Где гарантия, что он обеспечен?
Нашла о чем спрашивать! Я ни словом не обмолвился о просьбе дока Забриски позвонить ему для страховки перед походом в банк. Чего зря рисковать – мало ли на что нарвешься. Сначала получи деньги – приставать будешь потом, рассудил я.
Мне и в голову не пришло уточнить у Стаси, не передумала ли она уезжать. Я свое дело сделал, теперь очередь за ней. Никого ни о чем не спрашивать. Слишком уж это рискованно. Вперед и только вперед – любой ценой!
Пару дней спустя появились, однако, скверные новости. Как будто несколько раз пальнули из двустволки. Во-первых – о чем я бы должен был знать заранее, – чек оказался необеспеченным. Во-вторых, Стася раздумала уезжать – пока, во всяком случае. И в довершение всего, Мона устроила мне выволочку за то, что я стараюсь всеми силами выжить Стасю. Опять я нарушил слово! Как они вообще могли мне поверить? И все в таком духе. У меня были связаны руки – точнее, язык. Не мог же я ей признаться, что мы со Стасей состоим в тайном сговоре. Иначе я бы выставил себя вдвойне предателем.
Когда я поинтересовался, кто обналичил чек, мне было сказано, чтобы я не лез не в свое дело. У меня возникло подозрение, что это кто-то из их знакомых, для кого убыток в двести долларов погоды не делает. (Скорее всего, тот вонючий миллионер.)
Что я теперь скажу доку? А ничего не скажу. У меня не хватало мужества показаться ему на глаза. Понятное дело, больше мы с ним не виделись. Еще одно имя «изглажено» из списка.
Едва улеглись страсти, как произошел довольно странный эпизод. Стучат как-то вечером в окно, смотрю – Осецки собственной персоной. Все такой же тошнотворно жеманный, вертлявый, потрепанный. Сегодня, говорит, у него день рождения. Те несколько рюмок, что он успел пропустить, не оказали должного пагубного воздействия. Он был явно слегка не в фокусе, все так же пришепетывал беззубым ртом, все так же почесывался, хотя и в более располагающей – если можно так выразиться – манере, чем обычно.
Я отклонил его предложение устроить на пару с ним скромный тихий сабантуйчик, но мои слабые отговорки не смогли пробиться сквозь густое марево тумана, которым он себя окутал. Вдобавок у него был такой подхалимский вид, что я, вместо того чтобы вытолкать его взашей, позволил ему себя уломать. А почему бы, собственно, и не гульнуть? Кого волнует, что у меня рубашка драная, мятая, штаны в гармошку и все пальто в пятнах? «Чепуха!» – как он сказал. Идея была простая: проехаться до Виллиджа, выпить по-человечески – и по домам. Просто в память о старых временах. Да и неудобно как-то заставлять человека справлять день рождения в одиночестве. Он позвенел монетами в кармане, как бы давая понять, что угощает именинник. По шикарным кабакам шляться не будем, заверил он.
– А может, сначала хочешь поклевать? – пустил он в ход беспроигрышный аргумент и расплылся в беззубой улыбке.
Тут я не устоял. Мы завернули к Боро-Холлу. Там я умял сэндвич с кофе, потом повторил, потом еще раз повторил, а потом мы нырнули в подземку. Осецки, как и давесь, всю дорогу бубнил и бухтел себе под нос что-то нечленораздельное. Мое ухо нет-нет да и выхватит случайную связную фразу. В реве туннеля это звучало примерно так: «А что, не грех иной раз… всласть напиться… мочи… пострелять… хорошеньких девушек… в уличной потасовке… не до крови, конечно… и в кустах… стряхнуть клопа с… попа́…»
На Шеридан-Сквер мы вышли. Здесь кабак найти не проблема. Площадь прокурена насквозь и вся клубится табачным дымом; из каждого окна вырываются звуки джаза и истеричные визги женщин, утопающих в собственной моче; тапетки, некоторые прямо в униформе, дефилируют под ручку, как на Promenade des Anglais [18 - Английский бульвар (фр.).], оставляя в кильватере стойкий аромат духов, достаточно густой, чтобы вызвать приступ астмы у случайной кошки. На тротуаре тут и там валяются пьяные – точь-в-точь как в Старой Англии: икают, блюют, чертыхаются, кроют всех и вся слюнявыми матюгами, несут обычную пьяную поебень. Удивительная вещь – сухой закон! Все резко почувствовали жажду, взбунтовались и распоясались. Особенно женский контингент. С джином из бутылки полезло блядство. А как они матерились! Похлеще английских шлюх.
В одном патентованном гнезде порока нам удалось протолкнуться если не к самой стойке, то хотя бы достаточно близко, чтобы сделать заказ. Гориллы с кружками в лапах, натыкаясь друг на дружку, повсюду расплескивали липкое пойло. Некоторые пытались танцевать, некоторые сидели орлами, словно над отхожей ямой, некоторые, закатив глаза, валились на пол, некоторые, опустившись на четвереньки, обнюхивались под столом, как собаки в течке, другие беспардонно расстегивали и застегивали ширинки. У дальнего конца стойки примостился полицейский в подтяжках и без пиджака – глаза осовели, рубаха вылезла из штанов. На стойке под шляпой кобура с револьвером. (Дескать, он при исполнении.) Осецки, видя его беспомощное состояние, хотел к нему прицепиться. Я его оттащил, и как раз вовремя: страж порядка, потеряв равновесие, плюхнулся ничком на залитый помоями стол. Его тут же охомутала какая-то девица и стала с ним танцевать – не сходя с места, разумеется. У него был такой сосредоточенный взгляд, как будто он считал баранов.
Мы решили уйти. Слишком шумное место. Свернули в боковую улочку, декорированную урнами, пустыми коробками и прошлогодним мусором. Еще один притон. Все то же самое, только хуже. Здесь одни отсосы, так что не приведи господи. Сплошная матросня. Некоторые в юбках. Под улюлюканье и свист мы протиснулись к выходу.
– Надо же, как изменился Виллидж, – сказал Осецки. – Одна большая срака, как я посмотрю.
– Может, рванем в центр?
Он секунду постоял, почесал репу. По всей вероятности, он думал.
– Помнится, я как-то забрел в одно спокойное уютное местечко… По-моему, где-то здесь, – пробухтел он, переключившись с башки на пах, – танцплощадка, мягкий свет… и цены не кусаются.
Тут, как по заказу, подкатила машина. Затормозила прямо возле нас.
– Соображаете, где приземлиться?
– Ага, – ответил Осецки, не переставая скрести яйца.
– Загружайтесь!
Мы загрузились. Такси ракетой снялось с места. Адреса никто не называл. Мне не понравилось, что меня так лихо усадили в машину и помчали в неизвестном направлении.
Я пихнул Осецки в бок:
– Куда мы едем?
Ответил водитель:
– Не волнуйтесь, скоро узнаете. В воровской притон не завезу, уж это будьте уверены!
– Вероятно, у него все схвачено, – изрек Осецки, он был словно под гипнозом.
Мы подкатили к высокому зданию в районе Тридцатых Западных. Совсем недалеко от того французского борделя, промелькнуло у меня в голове, где я впервые подцепил триппер. Какой-то пустынный квартал – накокаиненный, зябкий, контуженный. Даже кошки здесь шныряют какие-то полудохлые. Я пробежался взглядом по этажам. Окна зашторены, и не слышно никакой такой нежной музыки.
– Позвоните в колокольчик и скажите привратнику, что вы от меня, – сказал водитель и вручил нам свою визитную карточку.
За наводку он истребовал доллар сверху. Осецки решил вступить в пререкания. Интересно, с чего бы это? Подумаешь, лишний доллар!
– Да ладно тебе, – буркнул я, – чего зря время терять? Чует мое сердце, мы не прогадали.
– Вообще-то, я не это место имел в виду, – прошепелявил Осецки, глядя вслед удаляющемуся такси, увозящему злополучный доллар.
– А не один черт? Не забывай, сегодня твой день рождения!
На наш звонок вышел привратник, и мы предъявили визитку. (Прямо как два мудошлепа из пампасов Небраски.) Он подвел нас к лифту, и мы поднялись то ли на восьмой, то ли на десятый этаж. (Тут и в окно не выпрыгнешь в случае чего.) Дверца бесшумно, как по маслу, отъехала в сторону. Ба! Я так и обомлел. Где это мы? Уж не прибрал ли нас часом Господь? Это что – райские кущи? Всё в звездах – стены, потолок, окна, двери. Лопни мои глаза – край блаженных! Элизиум!! Да еще эти бесплотно-плотоядные создания в тюле и газе, с распростертыми объятиями плывущие и скользящие нам навстречу. Что может быть пленительнее! Гурии на фоне звездного неба! Музыка ли это коснулась моих ушей или я уловил вибрации, производимые мерными взмахами серафических крыл? Звук шел откуда-то издали – щемящий, размытый, неземной. Вот! вот что могут деньги! – подумалось мне. И как это чудесно – иметь деньги! Любые деньги, чьи угодно деньги! Деньги, деньги… Манна моя лазоревая.
В сопровождении двух первостатейных исламских гурий – и как это Магомет их проглядел! – мы потрюхали в пиршественную залу, где все утопало в сумеречной синеве, словно сюда, как сквозь трещинки разбитого аквариума, просачивалось лазурное сияние Азии. Нас уже ждал стол, устланный белоснежной дамасской скатертью; по центру – ваза с букетом бледно-розовых роз – живых. Сверкающую белизну ткани оттеняли играющие на ней блики звезд. В глазах гурий тоже сияли звезды, а их груди, слегка прикрытые прозрачной вуалью, казались золотыми чашами, готовыми пролиться звездным соком. Даже речи их были как звезды – туманные и в то же время родные, ласкающие и в то же время далекие. Слащавый вздор, каша из книги о правилах этикета, сдобренная бобами Локусты и мякотью алоэ. И из всей этой тарабарщины я вдруг выловил слово «шампанское». Кто-то заказывал шампанское. Шампанское? Мы что, аристократы? Я пробежался пальцами по своему потертому воротничку.
– Разумеется! – с жаром подхватил Осецки. – Как же без шампанского?
– Тогда, быть может, немного икры? – промурлыкала гурия, сидевшая слева от него.
– Можно и икры – какой разговор!
Тут, словно из-под земли, выросла разносчица табачных изделий. Хотя в кармане у меня оставалось еще несколько выпотрошенных сигарет, а Осецки курил исключительно сигары, мы все же прикупили три пачки с золотой окантовкой – ведь золото так мило гармонирует со звездами, мягким светом и небесными арфами, звучащими то ли где-то позади, то ли вокруг нас – бог его знает: все было так сумеречно-прохладно, так размыто, так ультраэфирно.
Едва я пригубил шампанское, как наши гурии в один голос, словно исходивший из гортани медиума, произнесли:
– Не хотите потанцевать?
Мы с Осецки, как два дрессированных тюленя, поднялись из-за стола. Еще бы! Конечно хотим! Ни он, ни я не знали, с какой ноги начинать. Пол был так гладко натерт, что мне казалось, я скольжу на роликах. Танцевали они медленно, очень медленно, плотно прижимаясь к нам теплыми, росистыми телами – сплошь из цветочной пыльцы и звездной пыли, – а их конечности извивались и оплетали нас, как резиновые лианы. А какой пьянящий аромат источали шелковисто-атласные отверстия их тел! Нет, гурии не танцевали – они обмирали в наших объятиях.
Мы вернулись к столу и приняли еще по бокалу превосходного игристого шампанского. Гурии задали нам несколько деликатных вопросов. Давно ли мы в городе? Чем торгуем? И наконец, не хотим ли мы чего-нибудь съесть?
В ту же секунду возле нашего столика возник официант во фраке. (Никто не щелкал пальцами, никто никого не подзывал ни кивком головы, ни другими известными жестами – сработало некое радарное устройство.) И вот уже у нас пред глазами внушительного размера меню. Официант сунул по экземпляру каждому в кулак и отступил, вытянувшись по стойке смирно. Обе мамзели тоже принялись с интересом изучать меню. Очевидно, они проголодались. Чтобы избавить нас от лишних хлопот, они решили взять выбор на себя.
А у них губа не дура, у этих сладкоречивых созданий. Весьма соблазнительный ассортимент, должен сказать. Омары, устрицы, икра, сыры, английское печенье, булочки с кунжутом – отменная «разблюдовка».
Осецки сидел с очень странным выражением лица. Оно стало еще более странным, когда вновь возник официант и обновил ведерко с шампанским (все то же радарное устройство) – еще более освежающим, более искристым, чем предыдущий «фугас».
Не желаем ли мы чего-нибудь еще? Это уже голос со спины. Учтивый, хорошо поставленный голос, вырабатываемый с колыбели.
Ответа не последовало. Рты у нас были нафаршированы едой. Голос удалился в пифагорейскую тень.
В самый разгар этой изысканной трапезы одна из девиц попросила ее извинить. Сейчас ее номер. И вот она уже в центре зала, в оранжевом свете прожектора. Женщина – перочинный нож. Ума не приложу, как это ей удавалось – так складываться и раскладываться с целым аквариумом в брюшной полости: шампанское, омары, икра. Удав-констриктор, пожирающий самого себя.
Во время представления вторая наша сотрапезница бомбардировала нас вопросами. Все тот же мягкий, приглушенный, текучий млеком и медом голос, однако характер вопросов заметно изменился: каждый новый был прямее и жестче предыдущего. Очевидно, она пыталась подкопаться к источнику нашего матобеспечения. А чем конкретно мы зарабатываем на жизнь? Ее взгляд красноречиво блуждал по нашему облачению. Тут была какая-то неувязка, если можно так выразиться, что ее и заинтриговало. А может, все дело было в нашей блаженной беспечности и откровенно наплевательском отношении к тем факторам мирской жизни, которых требовала ситуация. А все Осецки! Это он своими ухмылочками (уклончивыми), своими небрежными, бесцеремонными ответами доводил нашу сотрапезницу до белого каления.
Я всецело отдался созерцанию акробатического акта. А с «блиц-допросом» Осецки пусть сам разбирается!
Акт как раз достиг того кульминационного момента, когда надо было изображать оргазм. Метафорически, разумеется. У меня в одной руке бокал шампанского, в другой – бутерброд с икрой. Все обстояло благополучно, даже оргазм на полу. Те же звезды, та же сумеречная синева, тот же приторможенный секс из орхестры, тот же официант, та же скатерть. И вдруг все кончилось. Слабый шелест рукоплесканий, еще один поклон, и вот она уже возвращается к пиршественному столу. И снова шампанское, ясное дело, снова икра, снова «барабанные палочки». Эх, такой бы жизни да все двадцать четыре часа в сутки! С меня уже ручьями лил пот. Возникло поползновение снять галстук. («А вот этого нельзя!» – просуфлировал писклявенький голосишко у меня в мозгу.)
Теперь акробатка в нерешительности стояла возле стола.
– Вы не обидитесь, если я ненадолго отлучусь? – проговорила она. – Я скоро.
Натурально, не обидимся, какой разговор! После такого номера ей непременно надо сделать пи-пи, припудрить носик и слегка освежиться. Еда никуда не денется. (Мы ж не волки.) Шампанское тоже. А мы и подавно.
Вновь зазвучала музыка – где-то в синеве полночи: робкая, щемяще-интимная – какой-то зазывный, шепчущий лепет мольбы. Фантомная музыка, льющаяся из горних пределов гонад. Я чуть привстал и зашевелил губами. К моему удивлению, она и бровью не повела, наша одинокая небожительница. Сказала, что не в настроении. Осецки попытался пустить в ход свое обаяние. Ответ тот же. Только более лаконичный. К еде она тоже утратила интерес и погрузилась в ледяное молчание.
Мы с Осецки продолжали есть-пить. Официанты больше нас не беспокоили. Новые ведерки с шампанским с неба уже не падали. Столики вокруг постепенно пустели. Музыка замерла окончательно.
Тут молчунья резко встала из-за стола и удалилась, даже не извинившись.
– Скоро принесут счет, – заметил Осецки, ни к кому не обращаясь.
– И что? – спросил я. – У тебя хватит расплатиться?
– Смотря за что, – ответил он, ухмыляясь.
Все правильно: едва он это вымолвил, как перед нами вырос официант во фраке, на сей раз со счетом в руке. Приняв счет, Осецки долго и нудно его рассматривал, затем несколько раз пересчитал вслух и наконец изрек, обращаясь к официанту:
– Проводите меня к управляющему.
– Следуйте за мной, – пригласил официант. На лице его не дрогнул ни один мускул.
– Сейчас вернусь, – бросил Осецки, помахав счетом, словно важным донесением с фронта.
Сейчас – через час… Какая мне разница, если я соучастник преступления! Деваться некуда. Допрыгались.
Я пытался подсчитать, на какую сумму нас выставили. Хотя, сколько ни считай, денег у Осецки от этого не прибавится. Сиди тут теперь, как гофер в капкане, и жди, когда за тобой придут. В горле у меня пересохло. Только я потянулся за шампанским, а официант уже тут как тут – другой официант, без фрака, – пришел убирать со стола. Первым делом он сцапал бутылку. Затем сгреб остатки еды. Ни крошки не проглядел. И наконец снял скатерть.
На какое-то мгновение мне даже показалось, что сейчас из-под меня вытащат стул – или, чего доброго, сунут в руки метлу и велят приниматься за работу.
Если ты приссал – пойди и проссысь. Неплохая идея, сказал я себе. А там, может, где и Осецки угляжу.
Туалет оказался в конце коридора, сразу за лифтом. Звезды уже погасли. И никакой лазурной синевы. Лишь банальная серость повседневности – плюс колючая утренняя небритость. Возвращаясь из туалета, я углядел человек пять-шесть парней, съежившихся в тесном углу. Они были перепуганы до усеру. Над ними возвышалось какое-то мурло в униформе. Типичный вышибала с внешностью боксера-профессионала.
Однако никаких признаков Осецки.
Я вернулся к столу и уселся на свое место. Еще больше хотелось пить. Меня бы вполне удовлетворил стакан простой воды из-под крана, но попросить я не отважился. Сумеречная синева полиняла до пепельного сумрака. Теперь я все видел в истинном свете. Это было похоже на конец сна, когда его обтрепанная кромка смыкается с явью.
– Да что он там делает? – спрашивал я себя поминутно. – Пытается, что ли, уговорить их его отпустить?
Я содрогнулся при мысли о том, что будет, если этот монстр в униформе возьмет нас на буксир.
Прошло еще добрых полчаса, прежде чем появился Осецки. Что-то он не очень похож на человека, которого, как я полагал, только что подвергли суровому обращению. Более того – он сиял, как медный таз, и только что не крякал от удовольствия.
– Ну, пошли, – сказал он. – Я все уладил.
Я аж подпрыгнул.
– Сколько? – спросил я на пути к гардеробу.
– Угадай!
– Не могу.
– Почти сотня, – доложил он.
– Да ну?
– Погоди, давай сначала отсюда выберемся.
Заведение напоминало теперь мастерскую гробовщика. Кругом блуждали одни привидения. При свете дня было бы, наверное, еще хуже. Я подумал о тех ребятах в углу. Каково-то им будет после «проработки».
Уже светало, когда мы вышли на улицу. Перед глазами – одни переполненные мусорные бачки. Даже кошки исчезли. Мы со всех ног припустили к ближайшему метро.
– Да говори же ты, черт побери, как тебе удалось выкрутиться?
Осецки довольно хохотнул. И, помедлив, выдал:
– Все удовольствие не стоило нам ни пенни.
И он принялся расписывать, что происходило в кабинете управляющего. «Уж больно ты изворотлив для сумасшедшего», – подумал я.
А дело было так… Выудив из карманов всю свою наличность – какие-то десять-двенадцать долларов, – он предложил на недостающую сумму выписать чек. Управляющий, конечно же, рассмеялся ему в лицо, а затем спросил, не заметил ли он чего по пути в кабинет. Осецки чертовски хорошо понял, что тот имел в виду. «Это вы о тех ребятах в углу?» Именно. Они тоже предложили расплатиться липовыми чеками. И управляющий указал на лежавшие на столе часы и кольца. Осецки и это понял. Тогда он, как агнец невинный, предложил задержать нас до открытия банков. Один телефонный звонок – и будет ясно, годится чек или нет. Последовал допрос «с пристрастием». Где он работает? Кем? Давно ли живет в Нью-Йорке? Женат – холост? Есть ли у него, помимо этого, сберегательный счет? И так далее.
Что, по мнению Осецки, окончательно решило исход дела в его пользу, так это визитная карточка, которую он предъявил управляющему. И на ней, и на чековой книжке значилось имя известного архитектора, одного из друзей Осецки. После чего давление сошло на нет. Осецки вернули чековую книжку, и он тут же выписал чек – приплюсовав щедрые чаевые официанту.
– Забавно, – сказал он, – но этот маленький штришок – чаевые – быстро расставил все по местам. В результате они сами оказались в положении подозреваемых. – И он опять скривился в своей коронной ухмылке, только на сей раз еще более слюнявой. – Вот, собственно, и все.
– Но что скажет твой друг, когда обнаружит, что ты подмахнул чек его именем?
– Ничего не скажет, – последовал спокойный ответ, – он умер. Не далее как позавчера.
Я уже хотел было спросить, как к нему попала чековая книжка его друга, но потом подумал: «Да ну его к чертям! Если у мужика мозги набекрень, а котелок при этом варит дай бог каждому, то он что хочешь объяснит. Ладно, проехали!»
Так что вместо этого я сказал:
– А тебе, как я погляжу, палец в рот не клади!
– Жизнь такая, – ответил он. – Здесь, во всяком случае.
В грохоте метро он наклонился ко мне и прокричал в самое ухо:
– Хорошо справили, правда? Шампанское понравилось? А ребята эти – такие лопухи… Их кто хочешь одурачит.
У Боро-Холла, где мы снова выползли на свежий воздух, Осецки остановился, глядя на небо. Его физиономия вся так и лучилась счастьем и довольством.
– Кукареку-у-у! – прокричал он и позвякал монетами в кармане. – А не позавтракать ли нам у «Джо»?
– Отчего же, – сказал я. – Яичница с беконом пришлась бы мне сейчас как нельзя кстати.
При входе в ресторан:
– Так, по-твоему, я не сглупил, да? Но это еще что! Знал бы ты меня в Монреале! Когда я держал бордель то бишь.
Я вдруг запаниковал. А деньги? Платить-то кто будет? Второй раз в эти игры я играть не собираюсь.
– Не дрейфь! Денег у меня хватит, – заверил он.
– Я имею в виду наличные. Ты же сам сказал, что те банкноты были изъяты в пользу заведения.
– Окстись, Генри! Мне все вернули, когда я подписал чек.
Я аж присвистнул.
– Ну, знаешь, – говорю, – с тобой не соскучишься. Ты не просто гений – ты кудесник!
Все разговоры у нас теперь вертятся вокруг Парижа. Париж разрешит все наши проблемы. А пока мы должны как следует потрудиться. Стася будет мастерить кукол и посмертные маски; Мона – сдавать кровь, свою – ввиду того, что моя никому не нужна.
В свою очередь, поскольку такие злостные кровопийцы, как мы, могли бы дать фору самой прожорливой пиявке, к нам тоже потянулись новые «доноры», жаждущие поделиться своей кровью. Один из них – индеец чероки. Ненормальный какой-то индеец – вечно пьяный и злой. Зато в подпитии он щедро сорит деньгами… Другой «донор» – не помню кто – пообещал ежемесячно вносить плату за жилье. Первый взнос он пару дней назад оставил в конверте под дверью, пока мы все дрыхли без задних ног. Еще был один еврей, хирург по специальности, тоже повернутый на благотворительности, и знаток дзюдо в придачу. Довольно необычное сочетание для человека его положения. Чем он меня и покорил. Его мы берегли на крайний случай. Ну и пресловутый билетный контролер, воскресший стараниями Моны и Стаси. В качестве благодарности за свои денежные вливания он время от времени просил либо ту, либо другую пописать на его бутерброд.
За время этого нового всплеска безумия стены нашего жилища заметно преобразились: теперь оно стало похоже на музей мадам Тюссо. Сплошные скелеты, посмертные маски, дегенеративные арлекины, надгробные камни и мексиканские божки – все в жутких замогильных тонах.
Временами, то ли от чрезмерного возбуждения, то ли от перенапряжения извилин, у Моны и Стаси случались приступы рвоты. Или понос. Не одно, так другое. Прямо «Рамаяна» какая-то.
И вот в один прекрасный день, когда мне стало совсем тошно от всей этой бессмысленной кутерьмы, меня посетила блестящая идея. Дай-ка, думаю, хохмы ради, звякну Мониному братцу – не из Вест-Пойнта, а другому, младшему. Мона всегда говорила о нем как о человеке чрезвычайно искреннем, чрезвычайно честном. Он совершенно не умеет лгать, обмолвилась она как-то.
Да и почему бы, собственно, не поговорить по душам? Несколько простых фактов и порция голой правды внесут сладкую струю в сплошной поток фантазий и перебродившей кислятины.
Ну, взял и позвонил. К моему удивлению, он сказал, что готов приехать хоть сейчас. Мол, ждет не дождется, когда можно будет нанести нам визит, но Мона об этом и слышать не желает. Он показался мне человеком светлым, открытым, вполне sympathique [19 - Симпатичным (фр.).]. Он даже признался мне – как-то по-детски, – что надеется вскоре стать адвокатом.
При первом же взгляде на дикий «музеум», в котором мы обитали, ему становится дурно. Он в оцепенении бродит по дому, с ужасом разглядывая «реквизит» и неодобрительно покачивая головой.
– Так вот как вы живете? – твердит он как заведенный. – Это, конечно, ее закидоны. Господи, какая же она все-таки странная!
Я предлагаю ему глоток вина, но он дает мне понять, что вообще не прикасается к спиртному. Кофе? Нет, лучше просто стакан воды.
Спрашиваю, всегда ли она была такая. В ответ слышу, что у них в семье никто о ней практически ничего не знает. Она всегда была себе на уме, вечно скрытничала, вечно выдавала белое за черное, и наоборот. Сплошь вранье, вранье, вранье.
– Она и до колледжа была такой?
– До колледжа?! Да она и школу-то не закончила! В шестнадцать лет ушла из дому.
Проявив максимум тактичности, я высказал предположение, что, вероятно, ее уход из дому спровоцировала не вполне благополучная обстановка в семье.
– Может, она не могла ужиться с мачехой? – присовокупил я.
– С мачехой?! Это что, она так сказала? Вот стерва!
– Да, – сказал я, – она все время твердит, что не могла ужиться с мачехой. А отца так, наоборот, просто обожала. Говорит, они жили душа в душу.
– Что она еще наплела? – Губы его сжались от гнева.
– О! Всего и не упомнишь. Ну, например, что сестра ее ненавидела. А за что – непонятно.
– Хватит, – не выдержал он, – можешь больше ничего не говорить. Все как раз иначе. С точностью до наоборот. Моя мать – добрейшая из женщин. И никакая она ей не мачеха! А что касается отца, то Мона так часто выводила его из себя, что он бил ее немилосердно. А все из-за ее вранья… Сестра, говоришь? Ее сестра – нормальный, порядочный человек. К тому же красавица. Ей вообще незнакомо чувство ненависти. Напротив, она делала все, что в ее силах, чтобы облегчить нам жизнь. Но кто сладит с такой стервой, как Мона! Ей всегда надо было все переиначить на свой лад. А если ей этого не позволяли, грозилась сбежать из дому.
– Ничего не понимаю, – говорю, – я всегда знал, что она прирожденная лгунья, но чтобы настолько… Надо же, так все перевернуть с ног на голову! Зачем? Что она пыталась этим доказать?
– Она всегда считала себя выше нас, – ответил он. – Мы были слишком прозаичны, слишком порядочны – на ее вкус. Вот она – это да! Актриса! – якобы… Но у нее нет и не было таланта, вообще никакого. Мона была чересчур театральна, если ты понимаешь, о чем я. Однако должен признать, она всегда умела произвести благоприятное впечатление на окружающих. У нее от рождения дар облапошивать людей. Как я уже сказал, мы ничего или почти ничего не знаем о ней с тех пор, как она выпорхнула из клетки. Видим ее, может, раз в год – это в лучшем случае. Она всегда заявляется с кучей подарков – как принцесса. И всегда с ворохом небылиц о каких-то важных делах, которыми она занимается. А поди узнай, что это за дела!
– У меня к тебе есть еще один вопрос, – проговорил я. – Скажи, вы не евреи?
– Конечно евреи, – ответил он. – А она что, пыталась внушить тебе, что она гойка? Из всей нашей семьи она одна стыдилась своего еврейства. Мать с ума сходила из-за этого. Стало быть, Мона никогда не называла тебе нашей настоящей фамилии? Как ты понимаешь, отец изменил ее, когда мы приехали в Америку. По-польски она означает «смерть».
Он тоже хотел задать мне один вопрос. Только не знал, как лучше сформулировать. Наконец разродился, правда покраснев:
– Она не доставляет тебе неприятностей в личном плане? То есть, я хотел спросить, не бывает ли у вас осложнений в семейной жизни?
– О-о! – протянул я. – Конечно бывают… как и у любой супружеской пары. Даже много. Но тебе незачем об этом беспокоиться.
– А она, случайно, по крышам не бегает – не крутит шашни с другими мужчинами?
– Не-е-т, такого за ней не водится, – (знал бы он, господи!). – Она любит меня, а я люблю ее. При всех ее недостатках Мона уникальна, другой такой нет – для меня, во всяком случае.
– Тогда в чем же дело?
– Трудно объяснить, – отмахнулся я, не зная, как ответить, чтобы не слишком его шокировать.
– Можешь не увиливать – я все снесу, – заверил он.
– Ну что ж… Дело в том, что мы здесь живем втроем. Вся эта белиберда на стенах – ее работа – той, другой. Она примерно того же возраста, что и Мона. Довольно эксцентричная особа. Твоя сестра ее просто боготворит. – (Так непривычно прозвучало это «твоя сестра»!) – Иногда мне кажется, что ее подруга значит для нее больше, чем я. Как-то тесновато становится, если ты понимаешь, о чем я.
– Ясно, – отозвался он. – Но неужели ты не можешь ее выставить?
– То-то и оно, что не могу. Думаешь, я не пытался? Толку-то что? Если она уйдет, твоя сестра тут же последует за ней.
– Меня это не удивляет, – сказал он. – Это вполне в ее духе. Я отнюдь не считаю ее лесбиянкой, как ты понимаешь. Просто ей нравится все запутывать. Лишь бы произвести фурор.
– Откуда у тебя такая уверенность, что Мона в нее не влюблена? Ты же сам говорил, что в последние годы вы с ней редко виделись…
– Мона – типичная мужняя жена, – заявил он. – Что-что, а это я знаю точно.
– Ой ли?
– Я в этом убежден. Только не спрашивай почему. Просто я это знаю. Не забывай, что, как бы она от этого ни отбрыкивалась, в ее жилах течет еврейская кровь. А еврейки – очень верные жены, даже такие эксцентричные и своенравные особы, как Мона. У них это в крови…
– Отрадно слышать, – сказал я. – Надеюсь, так оно и есть.
– Знаешь, о чем я сейчас подумал? Тебе обязательно надо к нам приехать, поговорить с моей мамой. Ей было бы очень приятно с тобой познакомиться. Она ведь понятия не имеет, за кем замужем ее дочь. А так вы хоть что-то для себя проясните. Да и ей легче будет.
– Возможно, я так и сделаю, – сказал я. – Правда еще никому глаз не выколола. К тому же мне и самому не терпится узнать, какая у нее мать на самом деле.
– Вот и отлично, – обрадовался он. – Может, сразу наметим день?
Я предложил свой вариант, и мы ударили по рукам.
Закрывая за собой дверь, он сказал:
– Всыпать бы ей как следует. Только ведь у тебя небось и рука не поднимется!
Пару дней спустя я постучался к ним в дверь. День близился к вечеру, так что время обеда уже миновало. Открыл мне брат. (Он, поди, и не помнит, как несколько лет назад, когда я зашел проверить, правда ли Мона живет здесь или она дала мне липовый адрес, он захлопнул дверь у меня перед носом.) Теперь я гость. Мне было немного не по себе. Как часто я пытался вообразить себе этот интерьер, этот ее дом, представить ее в кругу семьи – ребенком, маленькой девочкой, матроной!
Ее мать поспешила мне навстречу. Та самая женщина, которую я видел много лет назад – мельком, пока она развешивала белье. А когда я описал ее Моне, та рассмеялась мне в лицо. («Да это же моя тетка!»)
Передо мной предстала измученная заботами женщина с печальным лицом. Как будто она не смеялась и не улыбалась целую вечность. Говорила она с легким акцентом, но голос был приятный. Хотя и не имел ничего общего с голосом дочери. Внешнего сходства я тоже не обнаружил.
А в этом они похожи – почему-то надо сразу о деле. Так я хочу знать: родная она мать или мачеха? (Обида была кровная.) Подойдя к серванту, она извлекла пачку документов. Вот ее свидетельство о браке. А вот Монина метрика. И наконец, семейные фотографии.
Я сел за стол и стал тщательно изучать бумаги. Не потому, что сомневался в их подлинности. Просто был потрясен. Мне впервые предстояло соприкоснуться с фактами.
Я записал название деревушки в Карпатах, откуда родом ее отец с матерью. Я изучил фотографию того дома в Вене, где они потом жили. Я долго и любовно рассматривал каждое фото Моны: сначала младенческие – в пеленках, затем – незнакомой маленькой иностранки с длинными черными локонами и, наконец, какой-нибудь пятнадцатилетней Режан или Моджески, в нарядах, которые при всей их гротескности выгодно оттеняли ее индивидуальность. Тут же был ее отец – который так ее любил! Красивый мужчина с аристократической внешностью. Его вполне можно было бы принять и за врача, и за канцлера казначейства, и за композитора – даже за бродячего философа, школяра. А что касается сестры, то она и впрямь была гораздо красивее Моны, тут и говорить нечего. Но это была красота, растворенная в безмятежности. Они происходили из одной семьи, но сестра была плоть от плоти своей расы, а Мона – невесть каким ветром занесенным дичком.
Оторвав наконец глаза от фотографий, я увидел, что мать плачет.
– Так, значит, она сказала тебе, что я ее мачеха? И как только у нее язык повернулся! Я, видите ли, была с ней жестока… я, видите ли, отказывалась ее понимать. Да что же это… просто в голове не укладывается…
Она залилась горючими слезами. Подошел брат и обнял ее за плечи.
– Не надо так переживать, мама. Она всегда была странная.
– Ладно бы только странная, но это… ведь это все равно что предательство. Она что, стыдится меня? Чем… чем я заслужила такое отношение? Можешь ты мне объяснить?
Я хотел сказать что-нибудь утешительное, но не мог подобрать нужных слов.
– А тебе-то каково, – произнесла она, обращаясь ко мне. – Должно быть, ты тоже от нее натерпелся. Если бы не я сама ее родила, я бы решила, что это не моя дочь. Уверяю тебя, в детстве она такой не была. Нет, она была хорошая девочка, вежливая, послушная, всегда старалась угодить. И вдруг – на тебе! Словно бес в нее вселился. Что ни скажи, что ни сделай – все не по ней. Стала словно как чужая. Уж мы с ней и так и эдак – все без толку.
Она обхватила голову руками и снова заплакала. Все ее тело сотрясалось от безудержных рыданий.
Я решил, что надо как можно скорее отсюда выматываться. Хватит, наслушался. Но меня уговорили выпить чаю. Так что пришлось сидеть и слушать дальше. Я выслушал всю историю Мониной жизни – с младых ногтей. Ничем не выдающаяся, ничем не примечательная история, что любопытно. (Умилила одна маленькая деталь: «Она всегда высоко держала голову», – не в бровь, а в глаз!) Узнав эти нехитрые подробности их быта, я ощутил некоторое облегчение. Фигурально выражаясь, теперь я мог склеить обе стороны медали… А что касается внезапной перемены, то здесь удивляться нечему. В конечном счете у меня и у самого так было. Что знает мать о своих чадах? Какая мать предложит своему отбившемуся от рук отпрыску поделиться с ней его тайными помыслами? Какая мать способна понять, что делается в сердечке ее ребенка? Какая мать признается в том, что она сама – чудовище? И если девочка стыдится своей крови, то как ей сказать об этом родной матери?
Глядя на эту женщину, на эту мать, слушая ее речи, я не мог найти в ней ничего такого, за что, будь ее отпрыском, я мог бы ее полюбить. Один ее скорбный вид оттолкнул бы меня от нее. Не говоря уже о гипертрофированном чувстве собственного достоинства. Сыновья, понятное дело, ее уважают – как и положено в еврейских семьях. И хвала Иегове, хоть одна дочь удачно вышла замуж. Но эта «паршивая овца» словно бельмо на глазу! Мысль о второй дочери наполняла ее чувством вины. Тут она просчиталась. Принесла дурной плод. И эта дикарка еще будет от нее отрекаться! Что может быть бо́льшим унижением для матери, чем узнать, что собственное чадо называет ее мачехой?
Нет, чем больше я ее слушал, чем больше она рыдала и причитала, тем явственнее я ощущал, что в ней нет ни намека на подлинную любовь к дочери. Если она когда ее и любила, то разве что в детстве. За всю свою жизнь она не сделала ни малейшей попытки понять свою дочь. Было что-то фальшивое в этих ее высокопарных изъявлениях протеста. Чего она больше всего хотела, так это чтобы ее дочь вернулась и на коленях вымаливала у нее прощения.
– Приведи ее сюда, – взмолилась она, когда я, откланиваясь, пожелал им доброй ночи. – Пусть она при тебе, стоя на этом вот месте, повторит все те пакости, что о нас говорила. Если, конечно, у нее язык повернется. По крайней мере, как жена она просто обязана сделать тебе такое одолжение.
По тому, как она это проговорила, мне показалось, что она далеко не убеждена, что мы с Моной официально являемся мужем и женой. Меня так и подмывало ответить: «Ага, и когда мы соберемся вас навестить, я непременно захвачу с собой свидетельство о браке». Однако я удержался.
Напоследок, пожимая мне руку, она, смягчившись, прошелестела:
– Передай ей, что все забыто.
По пути к станции надземки я немного покружил по окрестным улицам. Многое изменилось с тех пор, как мы с Моной бродили здесь в последний раз. Я с трудом отыскал тот дом, где я как-то зажал ее возле стены. Пустырь, на котором мы до потери пульса еблись прямо в грязи, пустырем уже не был. Повсюду новые дома, новые улицы. А я все бродил и бродил. Но в этот раз со мной была другая Мона – та пятнадцатилетняя tragédienne [20 - Трагическая актриса; «трагедиантка» (фр.).], чье фото я впервые увидел несколько минут назад. Какая она все-таки была замечательная – даже в этом неуклюжем переходном возрасте! А сколько чистоты во взгляде – таком открытом, пытливом, властном!
Я вспомнил ту Мону, которую поджидал у входа в танцзал. Я пытался соединить их воедино. И не мог. Я бродил по унылым улочкам под ручку с обеими. Ни той ни другой больше не существовало. Меня, наверное, тоже.
10
Было очевидно – даже такому непроходимому дураку, как я, – что втроем мы ни до какого Парижа не доедем. Так что, получив от Тони Мареллы письмо, в котором говорилось, что через несколько дней мне надлежит явиться на службу, я решил воспользоваться случаем и объявить им, что выхожу из игры. В одном из душеспасительных разговоров, какими мы давненько себя не баловали, я намекнул, что, пожалуй, было бы мудрее, если бы они пустились в путь, как только позволят средства, а я бы нагнал их позднее. Теперь, когда работа у меня материализовалась, я мог бы переехать жить к своим и, по мере возможности, откладывать деньги себе на дорогу. Глядишь, и им за океан смогу чуть-чуть подкидывать в случае необходимости. Втайне я был уверен, что никому из нас не светит перспектива отправиться в Европу в ближайшие несколько месяцев. А может, и вообще никогда.
Не надо уметь читать чужие мысли, чтобы понять, как обрадовало этих красоток известие о том, что я не намерен их сопровождать. Мона, разумеется, стала отговаривать меня переезжать к родителям. Если мне так хочется сменить обстановку, то, по ее мнению, лучше уж напроситься на постой к Ульрику. Я для виду сказал, что подумаю.
Как бы то ни было, после нашего недолгого душеспасительного разговора они явно воспряли духом. Теперь они каждый вечер приносили исключительно добрые вести. Все их друзья, равно как и прихлебатели, пообещали совместными усилиями наскрести денег им на дорогу. Стася раздобыла миниатюрный французский разговорник, и теперь я служил ей подсадным «болваном», на котором она опробовала свои идиотские фразы. «Madame, avez-vous une chambre à louer? A quel prix, s’il vous plaît? Y a-t-il de l’eau courante? Et du chauffage central? Oui? C’est chic. Merci bien, madame!» [21 - Мадам, нельзя ли у вас снять комнату? А скажите, пожалуйста, по какой цене? Водопровод есть? А центральное отопление? Вот как? Прекрасно. Огромное спасибо, мадам! (фр.)] И так далее. А то еще начинала приставать с вопросами о тонкостях французского словообразования. Не знаю ли я, в чем разница между une facture [22 - Склад (характера), счет и проч. (фр.).] и l’addition? [23 - Сложение (матем.), счет (в ресторане) и проч. (фр.).] Или: «глаз» в единственном числе – l’œil, а во множественном – les yeux. Надо же, как интересно! И еще: если прилагательное sacré [24 - В первом случае – священный, во втором – проклятый (фр.).] стоит перед существительным, то у него одно значение, а если после – то диаметрально противоположное. Бывает же такое! Ты что-нибудь в этом понимаешь? Но мне было совершенно насрать на все эти тонкости. Придет время, разберусь. У меня своя метода.
На обложке путеводителя, который на днях купила Стася, была схема парижского метро. Вот уж где я отвел душу! Стася показала мне, где Монпарнас, а где – Монмартр. Скорее всего, они сначала отправятся на Монпарнас, потому что именно там в основном и кучкуются американцы. Еще она показала Эйфелеву башню, Люксембургский сад, блошиный рынок, abattoirs [25 - Бойни (фр.).] и Лувр.
– А где Мулен-Руж? – спросил я.
Ей пришлось заглянуть в указатель.
– А гильотина? Где, интересно, они ее держат?
Этого она пока не знала.
Мне бросилось в глаза, как много улиц названо в честь писателей. Сидя в одиночестве, я расстилал карту и отыскивал улицы, носящие имена наиболее знаменитых: Рабле, Данте, Бальзак, Сервантес, Виктор Гюго, Вийон, Верлен, Гейне… Затем пошли философы, историки, ученые, художники, музыканты, а там и великие воители. Конца нет этим историческим названиям. Представляю, подумалось мне, насколько можно повысить образование, просто гуляя по такому городу! Прямо ликбез, а не город. А в каком другом уголке мира можно очутиться, к примеру, на улице – или на place [26 - Площади (фр.).], или, может, в impasse [27 - Тупике (фр.).] – не знаю, скажем, Верцингеторига?! (В Америке мне пока ни разу не попадалась улица, названная в честь Дэниэла Буна, хотя, может, и есть одна такая где-нибудь в Южной Дакоте.)
А когда Стася показала мне улицу Бонапарта, у меня аж нутро свело. Именно на ней находится Академия художеств. (Стася сказала, что надеется когда-нибудь туда поступить.) Улица Бонапарта! Знал ли я тогда, что это будет первая улица, на которой я поселюсь по приезде в Париж! Здесь же, на боковой улочке – рю Висконти, – когда-то было книгоиздательство Бальзака – предприятие, подчистую разорившее его на многие годы вперед. А на другой боковой улочке, тоже отходящей от улицы Бонапарта, когда-то жил Оскар Уайльд.
Пришел день, когда мне надлежало явиться на работу. Дорога до канцелярии садово-паркового управления была долгая-предолгая. Тони ждал меня с распростертыми объятиями.
– Смотри себя не угробь, – пошутил он, намекая на мою физическую непригодность к работе могильщика. – Ткни пару раз туда-сюда, и порядок. Проверять все равно никто не будет. – И он дружески похлопал меня по спине. – Лопату-то хоть удержишь? А тачку с землей откатить силенок хватит?
– Да хватит, хватит, – заверил я. – Можешь не беспокоиться.
Он представил меня прорабу, наказал ему не слишком меня эксплуатировать и засеменил в контору. Через неделю, мол, будем работать вместе, в кабинете самого уполномоченного.
Работяги отнеслись ко мне по-человечески – сразу, видать, распознали белоручку – и давали делать только самую легкую работу. Такую, что по плечу и ребенку.
В тот первый день я испытал величайшее наслаждение. Физический труд – как это здорово! Да еще свежий воздух, запах земли, птички поют. Совершенно новый подход к смерти. Что, интересно, чувствует человек, роя могилу самому себе? Жаль, никто из нас, подумал я, не может сделать это впрок собственными руками. В своей-то могиле небось и лежать удобнее.
А какой аппетит разыгрался у меня к вечеру! Впрочем, аппетит никогда не был у меня в дефиците. Даже странно: приходишь с работы, как любой Том, Дик или Гарри, а дома тебя ждет добрый ужин. Цветы на столе и даже бутыль превосходнейшего французского вина. Не всякому могильщику светит дома такое угощение. Но я не «всякий» могильщик – я могильщик emeritus [28 - Здесь: почетный (лат.).], вот кто я. Этакий шекспировский копатель. Prosit!
Как и следовало ожидать, это был первый и последний ужин в своем роде. Всего лишь красивый жест. Не заслужил я, знать, ни знаков уважения, ни заботливого внимания, выполняя свою почетную работу.
А копать с каждым днем становилось все труднее. Великий миг настал, когда я, стоя на дне ямы, обрушил на свои плечи целую лопату земли. Красивая работа! Что? Яма как яма? Э, нет! Яма яме рознь. Эта яма – сакральная. Особая яма, из нее все – от Адама Кадма до Адама Омеги.
В тот день, когда я докопал до дна, я стал всем. Я был копателем и закапываемым. Да, именно здесь, на дне могилы, стоя с лопатой в руках, я вдруг осознал, что во всем этом есть нечто символическое. И хотя в вырытую мною яму ляжет тело другого человека, у меня было такое ощущение, будто я участвую в собственных похоронах. «J’aurai un bel enterrement» («У меня будут пышные похороны») – была такая смешная книжка. Но когда я стоял в этой бездонной яме, охваченный дурным предчувствием, мне было совсем не до смеха. Может, образно выражаясь, я и впрямь рыл себе могилу? Ладно, еще день-другой, и процесс инициации будет завершен. Столько я выдержу. К тому же в мою ладонь скоро ляжет мой первый трудовой бакс. Какое-никакое, а событие. Не в том смысле, что сумма будет большая, нет. Но это будет бакс, заработанный «в поте лица».
Сегодня четверг. Потом пятница. А там и день зарплаты.
Четверг – в этот знаменательный день в атмосферу нашего дома, очевидно, просочился новый элемент. Не могу сказать, что именно так меня растревожило. Но только не их сверхъестественная веселость. Подобные всплески для них не редкость. Они явно пребывают в состоянии предвкушения – ничем другим я этого объяснить не мог. Но предвкушения чего? И как они мне улыбались… словно ребенку, сгорающему от любопытства. «Терпение, дружок, – еще немного, и все узнаешь!» Особенно беспокоило то, что их не раздражало ни одно мое слово. Они были невозмутимо любезны и невероятно довольны собой.
Вечером в пятницу они заявились домой в беретах. «Что это на них нашло? – недоумевал я. – Уж не пригрезилось ли им, что они уже в Париже?» Последовала неимоверно долгая процедура омовения. И снова они пели, пели как ненормальные: одна в ванне, другая под душем. «Дай назвать мне тебя своей мило-о-ой!» Потом пошла «Типперери». Разрезвились будь здоров! А смеху-то! А визгов! Того и гляди лопнут от счастья.
Я не мог удержаться, чтобы к ним не заглянуть. Вон Стася – стоит в ванне и надраивает свою «анатомическую особенность». Надо же – не вскрикнула, даже не ойкнула! Что до Моны, то она как раз выплыла из душа, завернувшись в полотенце.
– Давай я тебя разотру, – предложил я, стаскивая полотенце.
Пока я ее растирал, похлопывал и поглаживал, она мурлыкала, как кошка. Под конец я обрызгал ее с головы до пят туалетной водой. Ей и это понравилось.
– Ты чудо, Вэл, – сказала она. – Я так тебя люблю. Правда, правда! – И нежно меня обняла.
– Тебе ведь завтра заплатят, да? – проворковала она. – А ты не купишь мне бюстгальтер и пару чулок? Я уже совсем обносилась.
– Конечно куплю, – ответил я. – Нет ли еще каких пожеланий?
– Нет, радость моя, это все.
– Точно? А то ведь я могу – все, что захочешь! Завтра.
Она бросила на меня застенчивый взгляд:
– Ну ладно. Тогда еще одно.
– Заказывай!
– Букетик фиалок.
Эта супружеская идиллия завершилась королевской еблей. Правда, нас дважды прерывала Стася, которая якобы что-то искала и долго еще шастала по прихожей после того, как мы угомонились.
Затем произошло нечто в высшей степени феноменальное. Едва я задремал, к моей постели подошла Стася собственной персоной и, ласково склонившись, поцеловала меня в лоб.
– Спокойной ночи! – шепнула она. – Приятных сновидений!
Я слишком вымотался, чтобы забивать себе голову размышлениями о подоплеке этого странного жеста. «Одиночество заело!» – подумал я. Ничего другого мне тогда в голову не пришло.
Утром не успел я продрать глаза, а они уже были на ногах. Все такие же радостные, все так же стараются мне угодить. Уж не из-за зарплаты ли они так заколготились? Ух ты! Даже клубника на завтрак – с чего это вдруг? Клубника со взбитыми сливками.
Дальше еще интереснее. Когда я собрался выходить, Мона решила выйти со мной.
– Это еще зачем? – не выдержал я. – Что вообще происходит?
– Просто мне захотелось тебя проводить, вот и все. – И она одарила меня одной из своих патентованных улыбок – улыбкой матери, потакающей капризам своего чада.
Она осталась стоять у перил, в своем легком кимоно, а я засеменил прочь. Миновав полквартала, я оглянулся посмотреть, не ушла ли она. Нет, не ушла. Помахала ручкой. Я тоже.
В вагоне были сидячие места, так что мне удалось немного вздремнуть. Хорошо так начинать день! (К тому же никаких могил копать уже не нужно.) Клубника на завтрак. Мона машет рукой у порога. Все так празднично – именно так и должно быть. Лучше просто некуда. Дорвался наконец…
В субботу мы работали только до полудня. Я получил жалованье, и мы с Тони пошли пообедать. За столом он рассказал мне о моих новых обязанностях, потом мы сделали круг по парку, а там уж пора было спешить домой. По пути я купил две пары чулок, бюстгальтер, букетик фиалок – и немецкий творожник. (Творожником я рассчитывал полакомиться сам.)
Когда я добрался до дому, уже смеркалось. В окнах света не было. Странно, подумал я. Они что, решили поиграть со мной в прятки? Я вошел, зажег свечи и бросил взгляд по сторонам. Что-то тут не так. На какое-то мгновение мне показалось, что к нам забрались воры. Заглянув в Стасину комнату, я утвердился в своих опасениях. Ни сундука, ни чемодана! Строго говоря, из комнаты исчезли все ее вещи. Неужели птичка упорхнула? Так вот почему она поцеловала меня на ночь? Я осмотрел другие комнаты. Ящики в комоде выдвинуты, повсюду разбросано какое-то барахло. Весь этот разгром указывал на то, что эвакуация производилась впопыхах. И тут меня снова охватило то пронзительное чувство, что я испытал, стоя на дне могилы.
На письменном столе у окна, мне показалось, белел клочок бумаги – возможно, записка. Совершенно верно – под пресс-папье лежала записка, нацарапанная карандашом. Я узнал каракули Моны.
«Милый Вэл, – начиналась она, – сегодня утром мы отплываем на „Рошамбо“. Не хватало духу сказать тебе заранее. Пиши в Париж на „Америкэн Экспресс“. Люблю».
Я перечитал еще раз. Роковые послания всегда перечитывают дважды. Потом рухнул на стул возле письменного стола. Сначала слезы текли медленно, капля за каплей, как говорится. Затем хлынули ручьями. Вскоре я захлебывался от рыданий. Жутких рыданий, раздиравших меня от носа до кормы. Как она могла так со мной поступить? Я знал, что они собираются ехать без меня, но чтобы так! Сбежать, как два нашкодивших ребенка! И этот заключительный акт – «принеси мне букетик фиалок!». Зачем? Зачем надо было водить меня за нос? Разве это так необходимо? Что я им – ребенок? Так поступают только с детьми.
Сквозь рыдания во мне поднимался гнев. Грозя кулаком, я обзывал их прожженными сучками, я молил Бога, чтобы Он потопил их корабль, я клялся, что не пошлю им ни цента, даже если они будут подыхать с голоду. Затем, чтобы дать выход боли, я вскочил на ноги и запустил пресс-папье в фотографию над письменным столом. Схватив первую попавшуюся книжку, я швырнул ее в соседнее фото. Я проходил комнату за комнатой и крушил все подряд. Вдруг взгляд мой упал на ворох какого-то барахла в углу. Это было Монино тряпье. Перебирая ее обноски – трусы, лифчик, блузку, – я инстинктивно подносил их к носу. Они все еще воняли ее духами. Я собрал их и засунул себе под подушку. Теперь я стал выть. Я выл, выл и выл. Покончив с вытьем, я перешел на пение. «Назову тебя любимой… нежный ангел мо-о-ой…» На глаза попался творожник. «К ебеням!» – заорал я и с размаху шваркнул его об стену.
Именно в этот момент дверь бесшумно отворилась и на пороге появилась одна из сестер-голландок с верхнего этажа. Она стояла, прижав руки к груди.
– Бедненький, мой бедненький, миленький ты мой, что ж ты так убиваешься, – проговорила она, подходя ко мне и порываясь меня обнять. – Ну, полно, полно! Понимаю, каково тебе сейчас… да, это ужасно. Но ведь они вернутся.
От ее теплых, ласковых слов у меня снова хлынули слезы. Она обняла меня, поцеловала в обе щеки. Я не сопротивлялся. Потом она подвела меня к постели и села на нее, усадив меня рядом.
Как ни горько мне было, я не мог не обратить внимание на ее неряшливый вид. Поверх мятой пижамы – очевидно, она не вылезает из нее сутками – на ней было наброшено замызганное кимоно. Чулки сползли на икры, в нечесаных космах торчали шпильки. Одно слово – сварливая старая карга. Карга не карга, а переживала она искренне и искренне хотела меня утешить.
Положив руку мне на плечо, она ласково и довольно тактично призналась, что давно была осведомлена обо всем, что у нас происходит.
– Но я была вынуждена держать язык за зубами, – добавила она.
Продолжая свои душеспасительные речи, она изредка умолкала, давая мне возможность выплеснуть мое горе. В конце она заверила, что Мона меня любит.
– Любит, любит, и даже очень.
Я хотел было ей возразить, но тут снова отворилась дверь, и появилась вторая сестра. Эта была одета получше и выглядела более привлекательно. Она подошла к нам и, сказав несколько ласковых слов, села по другую сторону от меня. Теперь обе сестрицы держали мои руки в своих. Вот, наверное, была картинка!
И что они обо мне так пекутся! Неужели не понятно, что я готов вышибить себе мозги? А они знай себе твердят, что все к лучшему. Терпение, терпение! В конце концов все уладится. Дескать, это было неминуемо. Почему? Потому что я такой хороший человек. Бог послал мне испытание, вот и все.
– У нас часто возникало желание спуститься тебя утешить, – сказала первая, – но мы не решались: не хотелось показаться назойливыми. Мы знали, как ты страдаешь. Слышим, бывало, как ты ходишь по комнате: туда-сюда, туда-сюда, – аж сердце разрывается. Но чем тут поможешь?
Это уже перебор – не выношу, когда меня жалеют. Я встал и закурил сигарету. Тут карга извинилась и поскакала к себе наверх.
– Она сейчас вернется, – сказала другая и стала рассказывать об их жизни в Голландии. Что-то в ее словах, а может, и в самой манере рассказывать жутко меня рассмешило. Она в восторге захлопала в ладоши.
– Вот видишь, знать, не так уж все плохо, раз ты еще способен смеяться.
Тут меня и вовсе разобрало. И невозможно было понять, то ли я смеюсь, то ли плачу. Но остановиться я не мог.
– Ну будет, будет, – увещевала голландка, прижимая меня к себе. – Дай сюда свою головушку, положи мне на плечо. Вот так. До чего ж у него хрупкое сердечко, батюшки!
Как это ни нелепо, а приятно было выплакаться у нее на плече. Стиснутый в ее материнских объятиях, я даже ощутил легкое сексуальное волнение.
Вскоре вернулась вторая сестра. В руках у нее был поднос с графином, тремя рюмками и горкой печенья.
– На-ка, выпей, сразу полегчает, – сказала она, наливая мне какого-то зелья, настоянного на шнапсе.
Мы звонко чокнулись, словно отмечали какое-то радостное событие, и дружно выпили. Настойка – чистый огонь!
– Еще по одной? – предложила другая и наполнила рюмки. – Как, хорошо пошло? Обжигает? Ну ничего, зато это тебя подбодрит.
Мы почти без передышки приняли еще по две или три рюмки. И каждая сопровождалась вопросом: «Ну как, полегчало?»
Полегчало, не полегчало – этого я уже не понимал. Все нутро у меня горело огнем. А там и комната завертелась.
– Давай-ка приляг, – скомандовали сестры и, подхватив меня под руки, уложили на постель.
Я вытянулся во весь рост, беспомощный, как младенец. Они стянули с меня пальто, потом рубашку, потом штаны с башмаками. Я не оказал ни малейшего сопротивления. Затем меня перевернули на бок и укутали одеялом.
– Ну вот, теперь баиньки, – проворковали они, – мы еще зайдем. А пока ты спишь, приготовим тебе обед.
Я закрыл глаза. Комната завертелась еще быстрее.
– Мы о тебе позаботимся, – пропела одна.
– Ты у нас быстро поправишься, – подхватила другая.
И они на цыпочках вышли из комнаты.
Проснулся я ни свет ни заря. Под колокольный звон, мелькнуло в голове. (Именно эти слова произнесла моя мать, когда пыталась вспомнить, в котором часу я родился.) Я встал и снова перечитал записку. Сейчас они, наверное, уже далеко в открытом море. Жутко хотелось есть. Я увидел на полу кусок творожника и тут же его заглотил. Пить хотелось даже больше, чем есть. Я выпил один за другим несколько стаканов воды. Голова слегка побаливала, и я снова заполз в постель. Но сон как рукой сняло. Ближе к рассвету я встал, оделся и двинулся из дому. Всяко лучше пройтись, чем лежать пластом и изводить себя мрачными думами. Буду ходить, ходить и ходить, пока не свалюсь, решил я.
Однако и это не сработало. Полон ли ты сил, падаешь ли от усталости, процесс мышления от этого не прекращается. Сколько ни кружи – все тот же замкнутый круг, все то же возвращение к мертвой точке – в это неприемлемое «сейчас».
Не помню, как я провел остаток дня. Помню только ощущение постоянно усиливающейся боли в сердце. Ничто не могло ее унять. Это не было что-то внутри меня – это был я сам. Я сам был этой болью. Ходяче-говорящей болью. Дотащиться бы только до бойни, и если бы меня забили там, как быка, это поистине было бы актом милосердия. Одним ударом – промеж глаз. Раз! – и готово. Так и только так можно было убить боль.
В понедельник утром я, как положено, явился на службу. Тони еще не было, и мне пришлось прождать его целый час. Когда же он наконец объявился, то при виде меня сразу спросил:
– Что-то случилось?
Я вкратце ему рассказал. Добрая душа, он моментально сориентировался:
– Пойдем выпьем. Тут пока ничего срочного. Ни самого, ни его щелкоперов сегодня не будет, так что беспокоиться не о чем.
Мы выпили по паре стаканов, а потом и пообедали. После знатного обеда – знатная сигара. Ни слова упрека в адрес Моны.
И только на обратном пути в канцелярию он позволил себе одно безобидное замечание:
– Нет, Генри, тут я пас. У меня и у самого масса проблем, но они совершенно иного рода.
В кабинете он еще раз очертил круг моих обязанностей.
– Завтра представлю тебя ребятам, – сказал он (читай: когда ты перестанешь киснуть) и добавил, что я легко найду с ними общий язык.
Так прошел день, за ним другой.
Я познакомился с остальными служащими канцелярии. Вечные мальчики на побегушках, готовые годами ходить на полусогнутых ради заветной пенсии, маячащей на том конце радуги. Почти все они родом из Бруклина, все довольно заурядные типы, все говорят с кондовым бруклинским акцентом. Но все жаждут послужить на благо обществу.
Среди них был один парень, бухгалтер, к которому я как-то сразу привязался. Звали его Пэдди Махани. Он был из ирландских католиков, довольно прижимист, как это у них принято, сварлив, неуживчив и большой любитель поспорить – все, чего я в людях терпеть не могу, но поскольку я был родом из Четырнадцатого округа – а он родился и вырос в соседнем Гринпойнте, – то мы с ним отлично поладили. Стоило Тони с уполномоченным отлучиться, как Пэдди подлетал к моему столу, готовый трепать языком до конца рабочего дня.
В среду утром я обнаружил на своем столе радиограмму. «До высадки на берег нужны пятьдесят долларов. Пожалуйста, срочно вышли телеграфом».
Когда пришел Тони, я показал ему это послание.
– И что ты намерен делать? – спросил он.
– Знал бы – не спрашивал, – ответил я.
– Ты же не собираешься посылать им деньги – после того, как они с тобой обошлись?
Я посмотрел на него обреченно:
– Боюсь, придется.
– Не будь чурбаном! Сами заварили кашу, пусть сами и расхлебывают.
Я рассчитывал, что он предложит мне выплатить аванс вперед, ан нет. Приуныв, я вернулся к работе. Но мысль о том, где и как собрать необходимую сумму, не давала покоя. Тони был моей единственной надеждой. Но я постеснялся обременять его лишними просьбами. Сколько можно – он и так уже сделал для меня больше, чем я заслуживаю.
После ланча, который Тони обычно делил со своими политическими соратниками в одном из баров неподалеку от Виллиджа, он влетел в кабинет, попыхивая гигантской сигарой и распространяя вокруг себя довольно ощутимый запах спиртного. На лице его играла широкая улыбка – точь-в-точь как в школе, когда он замышлял очередную шалость.
– Как работается? – спросил он. – Осваиваешься понемногу? А здесь не так уж плохо, правда?
Он швырнул шляпу через плечо, погрузился в свое вертящееся кресло и закинул ноги на стол. С наслаждением затянувшись сигарой и слегка развернувшись в мою сторону, он произнес:
– Пожалуй, Генри, я мало что смыслю в женщинах. Я ведь закоренелый холостяк. Ты – другое дело. Тебя, похоже, совсем не пугают лишние сложности. Честно говоря, когда ты сегодня утром сказал, что намерен выслать деньги, я подумал: вот дурак! Сейчас я уже так не думаю. Тебе нужна помощь, и, как я понимаю, кроме меня, помочь тебе некому. Если не возражаешь, я готов ссудить сколько нужно – из своих. Аванс я выплатить не могу – ты ведь здесь без году неделя… К тому же это вызовет массу ненужных вопросов. – Он залез в карман и вытащил пачку купюр. – Если хочешь, можешь отдавать по пятерке в неделю. Но не позволяй им больше себя доить. Будь жестче!
Мы перекинулись еще парой слов, и Тони собрался уходить.
– Пожалуй, мне пора. На сегодня у меня все. Если что – звони.
– Куда?
– Спроси у Пэдди, он скажет.
День ото дня боль становилась все менее ощутимой. Тони заваливал меня работой – намеренно, надо полагать. Также он не преминул познакомить меня с главным садовником. Впоследствии мне-де предстоит написать брошюрку о деревьях, кустарниках и прочих растениях, выращиваемых в парке. Вот садовник меня и просветит.
Каждый день я ждал очередной телеграммы, понимая, что на письмо рассчитывать преждевременно. Мне так надоело каждый вечер возвращаться на место катастрофы, да еще сидя по уши в долгах, что я надумал-таки напроситься пожить к своим. Они охотно согласились меня принять, хотя поведение Моны их озадачивало. Я, разумеется, объяснил, что так было задумано, что я подъеду позднее, ну и тому подобное. Они всё прекрасно поняли, но проявили максимум деликатности, избавив меня от лишних унижений.
Так я вернулся к родным пенатам. На Улицу Ранних Печалей. К тому самому столу, писать за которым я должен был в детстве. (Но я так ни разу за него и не сел.) Все мои пожитки поместились в один чемодан. Я не захватил с собой ни одной книжки.
Мне понадобилось еще несколько баксов, чтобы телеграфировать Моне о перемене местожительства и предупредить, чтобы и письма, и телеграммы она посылала исключительно на работу.
Как Тони и предрекал, второй телеграммы долго ждать не пришлось. Теперь этим красавицам понадобились деньги на еду и жилье. Работы пока не предвидится. А следом подоспело и письмо – совсем коротенькое, – в котором говорилось, что они очень счастливы, что Париж – просто чудо и что я должен изыскать возможность как можно скорее к ним присоединиться. При этом ни слова о том, на что они живут.
– Ну как они там, хорошо устроились? – спросил однажды Тони. – Очередной субсидии не требуют?
Я не стал говорить ему о второй телеграмме. На этот раз мне пришлось клянчить у собственного дяди, который играл на бирже.
– Бывает, мне и самому порой хочется махнуть в Париж, – признался Тони. – А что, мы с тобой могли бы там отлично кутнуть.
Помимо обычной канцелярщины, мне приходилось выполнять множество разных случайных поручений. К числу таких поручений относились, в частности, речи, которые уполномоченный должен был готовить по случаю того или иного события, но у него самого никогда не хватало на это времени. Писать для него эти речи входило в обязанности Тони. Выложившись на все сто, Тони передавал мне текст для последующей шлифовки.
Такое занудство – все эти речи. Гораздо предпочтительнее были для меня беседы с садовником. Я уже начал делать наброски для своей «арбороведческой» брошюры, как я ее окрестил.
Спустя какое-то время работы заметно поубавилось. Тони иногда и вовсе не показывался на службе. А в отсутствие уполномоченного работать прекращали все. Предоставленные самим себе – а нас всего-то и было человек семь, – мы развлекались кто как мог: играли в карты, несли всякую ахинею, пели песни, травили грязные байки, а иногда даже играли в прятки. Для меня эти передышки были куда большим бедствием, чем ишачить без продыха. Не считая Пэдди Махани, ни с кем из ребят невозможно было вести нормальный интеллектуальный разговор. Только с Пэдди я мог позволить себе такое наслаждение. Не то чтобы мы особенно умничали. В основном это были воспоминания о Четырнадцатом округе, куда Пэдди наведывался покатать шары с ребятней, перекинуться в картишки или выпить. Моджер, Тен-Эйк, Консельи, Дево, Гумбольдт… Перечисляя все эти улицы, мы вживались в них и будто снова играли в наши детские игры – на солнцепеке, в сырых подвалах, при тусклом свете газовых фонарей, в доках на берегу быстрой реки…
Но что больше всего подогревало дружеские чувства Пэдди и его привязанность ко мне, так это мой дар борзописца. Когда я сидел за машинкой, даже если просто перепечатывал дежурное письмо, он мог стоять в дверях и пялиться на меня, как на чудо.
– Чё делаешь? – спрашивал он, улучив момент. – Нашлепал чего? – В смысле, очередной рассказ.
А иногда войдет, постоит-постоит, выждет немного и только потом спросит:
– Ты очень занят?
И если я отвечал: «Да нет, а что?» – то он говорил:
– Я тут подумал… Ты не помнишь салун на углу Уайт-авеню и Гранд-стрит?
– Конечно помню. А что?
– Да просто был один парень… вечно там ошивался… тоже писатель, вроде тебя. Он сочинял истории с продолжениями. Но для начала ему надо было как следует надраться.
Реплики эти Пэдди отпускал только для затравки. Просто ему хотелось поговорить.
– Тот мужик, что живет в вашем квартале… как его? Мартин, что ли? Ну да, Мартин. Еще вечно хорьков в карманах таскал, помнишь? Ох, как он на них разбогател, на хорьках этих! Деньги лопатой греб, пидор чертов. Ходил по самым лучшим отелям Нью-Йорка и выводил крыс. Каков гусь, а? Я этих тварей до смерти боюсь… они ведь и хохоряшки тебе откусить могут… понимаешь, о чем я? Он был настоящий колдун, точно тебе говорю. А какой мастак выпить! Помню, зальет зенки, идет по улице – такие кренделя выделывает! – а из карманов эти его чертовы хорьки торчат: глазками зырк-зырк… Говоришь, он теперь вообще к этой отраве не прикладывается? В жизни не поверю! А вот денег он пропил – будь здоров! Как последний дурак – в том самом салуне, о котором я тебе говорил.
С хорьков он мог в два счета переключиться на отца Фланегана или, может, Коллегана – не помню. Был такой священник, который каждую субботу напивался вдрабадан. А если уж он примет, то держись от него подальше. Ни одного мальчика не пропустит. У него весь церковный хор на карачках стоял. Да с его внешностью и обаянием он и любую женщину охмурить мог – при желании.
– Я и сам до усеру боялся на исповедь ходить, – продолжал Пэдди. – Ага, он знал все грехи наперечет, выпердок этот. – Пэдди даже перекрестился. – Все из тебя вытянет… даже сколько раз на неделе ты дрочил. Самое противное, что он каким-то образом исхитрялся набздеть тебе прямо в лицо. Зато в трудную минуту первым приходил на помощь. Никогда не отказывал. Да, славные ребята жили в нашем квартале. Некоторые уже сидят, бедолаги херовы…
Прошел месяц, а я получил от Моны только два коротеньких письмишка. Из них я узнал, что живут они на улице Принцесс в маленькой миленькой гостинице, очень чистенькой и очень дешевенькой. «Отель Принцесс» называется. Видел бы я, какая это прелесть, – мне бы точно понравилось! Между тем они успели познакомиться с несколькими американцами, большинство из них художники и совершенно нищие. А в ближайшем будущем рассчитывают выехать из Парижа и повидать провинцию. Стася рвется посетить Миди. То есть юг Франции с его виноградниками, оливковыми рощами, боем быков и прочими чудесами. Ах да, есть еще один чокнутый австрияк, он писатель и без ума от Стаси. Считает ее гением.
– Как у них дела? – время от времени спрашивали мои домашние.
– Ничего, нормально, – отвечал я.
А однажды я объявил им, что Стася якобы получила возможность посещать занятия в Академии художеств на правах стипендиатки. Так они хоть ненадолго успокоятся.
Я же тем временем обрабатывал садовника. Какое отдохновение находил я в обществе этого человека! Его мир был свободен от людских раздоров и распрей; погода, почва, микробы и гены – вот и все его заботы. В его руках оживало и расцветало все, к чему он ни прикасался. Он пребывал в царстве красоты и гармонии, где правят мир и порядок. Я ему завидовал. Как отрадно все свое время и силы посвящать цветам и деревьям – окупается с лихвой! Ни ревности, ни соперничества, ни подножек с подсиживанием, ни лжи, ни интриг. Анютины глазки получали такой же уход, как и рододендроны; сирени перепадало не больше, чем розе. Одни растения были слабыми от природы, другие пышно разрастались в любых условиях. Меня завораживало все: его замечания о состоянии почвы, о разных видах удобрений, об искусстве прививки. Выбор тем был поистине неисчерпаем. Роль насекомого, например, или чудо опыления, трудовой подвиг червя, польза и вред воды, переменная продолжительность роста, шутки природы, характер сорняков и прочих вредителей, борьба за выживание, нашествия саранчи и кузнечиков, божественное служение пчел…
Какой контраст между царством этого человека и средой обитания Тони! Цветы versus [29 - Против (лат.).] политиков; красота versus лжи и коварства. Бедный Тони, а ведь он так старался не запачкать руки! Вечно задуривал себе башку, теша себя мыслью о том, что быть слугой народа – значит быть благодетелем своей страны. По натуре человек верный, честный, терпимый, справедливый, он испытывал глубокое отвращение к тактике, используемой в политических играх его друзьями-соратниками. Вот будет он сенатором, губернатором или кем там он мечтал стать, тогда все пойдет по-другому. Он так искренне в это верил, что мне было уже не до смеха. Но продвижение давалось нелегко. Хотя сам Тони не делал ничего такого, что могло бы пробудить в нем угрызения совести, ему тем не менее приходилось закрывать глаза на дела и делишки, вызывавшие его протест. Кроме того, приходилось тратить сумасшедшие деньги. Однако, несмотря на обилие долгов, он умудрился выкупить дом, в котором жили его родители, и преподнести им его в дар. Вдобавок он обеспечил двум своим младшим братьям возможность учиться в колледже. А однажды признался: «Я бы, Генри, не смог жениться, даже если бы захотел. Жена мне не по карману».
Рассказывая мне в очередной раз о своих злоключениях, он сказал:
– То ли дело, когда я был президентом атлетического клуба! Помнишь? Лучшая пора моей жизни. И никакой политики! А помнишь, как я пробежал марафон и в результате попал в госпиталь? Вот когда был мой звездный час! – Он с тоской окинул взглядом свои телеса и похлопал себя по брюшку. – Это все от вечных застолий – просиживаю с ребятами ночи напролет. Думаешь, почему я каждый день опаздываю? Я ведь никогда раньше трех-четырех утра не ложусь. Да еще это вечное похмелье. Черт подери, Генри, знали бы мои, чем и как я зарабатываю себе имя, давно бы от меня отреклись. Вот что значит быть сыном иммигранта. «Макароннику чумазому» постоянно приходится самоутверждаться. Тебе-то хорошо: ты напрочь лишен честолюбия. Все, что тебе нужно от жизни, это быть писателем, верно? А чтобы стать писателем, согласись, вовсе не обязательно переходить вброд реку дерьма.
Генри, милый ты мой! Временами мне все это кажется совершенно безнадежным. Ну, стану я когда-нибудь президентом – и что? Думаешь, я и впрямь смогу что-то изменить? Если честно, я и сам-то в это не верю. Ты даже не можешь себе представить, насколько тяжела эта ноша. Хочешь не хочешь, а с президента спрос особый – он в долгу перед каждым. Даже Линкольн. А что я? Простой сицилийский парень, который, даст бог, может, когда и пролезет в Конгресс. Но мечты у меня все же имеются. Мечты! Единственная роскошь, которую можно себе позволить на этом поприще.
А вот атлетический клуб – это да! Меня же тогда на руках готовы были носить. Я был лучом света в нашем квартале. Сын башмачника, выбившийся в люди. Когда я всходил на трибуну, чтобы держать речь, мне начинали рукоплескать, прежде чем я успевал раскрыть рот.
Он прервался, чтобы зажечь потухшую сигару. Но после первой же затяжки отбросил ее, сморщившись в гримасе отвращения.
– Теперь все иначе. Теперь я часть этой самой машины. Хожу в подпевалах. Выжидаю подходящий момент и с каждым днем увязаю все глубже. Мужик! Тебе бы мои проблемы – давно бы уж поседел. Знал бы ты, как трудно не растерять остатки личности в этом море соблазнов. Чуть оступился – и хана. В жизни не отмоешься. Каждый старается раздобыть компромат на своего собрата. Только это, пожалуй, и держит их вместе. Мразь, мелкие пакостники – все поголовно. Хорошо все-таки, что я так и не стал судьей, а то ведь, если бы мне пришлось выносить приговор этим долбоебам, намотал бы им на полную катушку. Никого бы не пощадил. У меня в голове не укладывается, каким образом страна может процветать на интригах и коррупции. Должно быть, эту нашу благословенную республику и впрямь охраняют высшие силы… – Тут он осекся и, помолчав, добавил: – Ну да бог с ним. Просто мне надо было спустить пары. Зато, может, хоть теперь до тебя дойдет, что я не так уж «хорошо сижу».
С этими словами он привстал и потянулся за шляпой.
– Кстати, как у тебя с финансами? Подбросить не надо? Ты не стесняйся, проси, если что. Даже для своей дражайшей половины. Как она, кстати? Все в своем веселом Париже?
В ответ я расплылся в широкой улыбке.
– Счастливчик! Генри, солнышко, да тебе просто повезло, что она там, а не здесь. Можешь хоть вздохнуть свободно. Не бойся, она еще вернется. Может, даже скорее, чем ты думаешь… О, кстати! Как раз собирался тебе сказать… уполномоченный весьма лестно о тебе отзывается. Я, между прочим, тоже. Ну, ладушки, я потопал.
Вечерами после ужина я обычно выходил на прогулку – либо к Китайскому кладбищу, либо в противоположном направлении, по давно исхоженному маршруту, пролегавшему мимо дома Уны Гиффорд. На углу, словно вечный часовой, выстаивал старина Мартин. Он занимал свой пост каждый вечер в любое время года. Жестоко было бы пройти мимо, не обменявшись с ним парой слов – как правило, о вреде пьянства, табака и прочих излишеств.
Иногда я ограничивался прогулкой вокруг дома, не в силах от тоски передвигать ноги. Укладываясь спать, я мог прочитать какой-нибудь кусок из Библии. Других книг в доме не было. А что – отличное чтение на сон грядущий. Только евреи могли написать такую книгу. Гою она не по зубам, он теряется во всей этой генеалогической тягомотине вкупе с кровосмесительством, увечьями, магическими числами, брато– и отцеубийствами, моровыми язвами, нагромождением еды, жен, битв, измен, видений, пророчеств… Никакой последовательности! Разобраться в ней под силу разве что ученому богослову. Что-то здесь не сходится. Библия – это Ветхий Завет плюс апокрифы. А Новый Завет – книга с секретом, «только для христиан».
Собственно, это я к тому, что меня зацепила Книга Иова. «…Где был ты, когда Я полагал основания земли? Скажи, если знаешь». Очень понравился мне этот стих – в нем отзывались вся моя горечь, моя боль. Особенно понравилось замыкающее – «Скажи, если знаешь». Никому не дано такого рода знание. Не удовольствовался Иегова тем, что наслал на Иова проказу и прочие бедствия, надо было еще и загадки загадывать. Часто, покорпев-посопев над Книгами Царств, Судей, Чисел и другими главами со снотворным эффектом, повествующими о космогонии, обрезании и стенаниях проклятых, я возвращался к Иову и черпал утешение в том, что не вхожу в число избранных. В конце, если помните, Иов получает вдвое больше того, что имел прежде. Мои же страдания чересчур ничтожны – их не наберется и на ночной горшок.
В один из тех дней, кажется, где-то после полудня пришла весть о том, что Линдберг благополучно преодолел Атлантику. Лавины людей хлынули на улицу, заполняя газоны и лужайки, все кричали, смеялись, свистели и поздравляли друг друга. Вся страна была охвачена истерическим ликованием. Это был гомерический подвиг – подвиг, достойный героев «Илиады» и «Одиссеи», и понадобились миллионы лет, чтобы его смог совершить простой смертный.
Сам я не слишком горел энтузиазмом. Мой энтузиазм слегка отсырел из-за письма, пришедшего утром того же дня, где Мона, так сказать, доводила до моего сведения, что она едет в Вену «кое с кем из компаньонов». Что касается драгоценной Стаси, то она сейчас, оказывается, где-то в Северной Африке – сбежала с тем чокнутым австрияком, который считает ее дивным созданием. По тону послания можно было догадаться, что в Вену Мона помчала, чтобы кому-то досадить. И разумеется, никаких объяснений относительно того, как ей удаются подобные чудеса. Покорение Линдбергом воздушного пространства представлялось мне явлением гораздо менее загадочным, нежели ее путешествие в Вену.
Я дважды перечитал письмо, пытаясь понять, что это за компаньоны. А ларчик просто открывался: зачеркни «ы» в слове «компаньоны», и получится «компаньон». Я ничуть не сомневался, что это был богатый, молодой, красивый, сибаритствующий американец, который состоял при ней в качестве эскорта. Но больше меня разозлило то, что она не удосужилась указать адрес в Вене, по которому я мог бы ей писать. Мне снова придется ждать. Ждать и грызть удила.
Блистательная победа Линдберга над стихией только оттенила и усугубила мое отвратительное чувство разочарования и безысходности. Сиди тут взаперти в душном кабинете, выполняй всякие дурацкие поручения, не имея даже карманных денег, получай скупые отписки на свои длинные душераздирающие послания, а она – она будет флиртовать, порхая из города в город, как райская птичка. Какой тогда смысл рваться в Европу? Как я там найду себе работу, если у меня и в родной стране с этим плохо? И зачем тешить себя мыслью, что Мона обрадуется моему приезду?
Чем больше я размышлял о сложившейся ситуации, тем больше впадал в уныние. Около пяти вечера я в состоянии крайнего отчаяния сел за машинку, чтобы набросать план книги, которую давно пообещал себе когда-нибудь написать. Это будет моя Книга Судного дня. А проще – собственная эпитафия.
Я писал второпях, телеграфным стилем, начав с того вечера, когда познакомился с Моной. По какой-то непонятной причине я неожиданно для себя стал в хронологическом порядке и, что характерно, без всяких усилий воспроизводить длинную цепь событий, происходивших в интервале между тем роковым вечером и настоящим моментом. Я гнал страницу за страницей, но с каждой написанной строчкой количество ненаписанных росло в геометрической прогрессии.
Проголодавшись, я сделал перерыв и отправился в Виллидж заморить червячка. По возвращении на работу я снова сел за машинку. Печатая, я плакал и смеялся. Хотя это были всего лишь наброски, мне казалось, что я и в самом деле пишу книгу, уже пишу – так остро я переживал всю свою трагедию от начала до конца, заново – шаг за шагом, день за днем.
Закончил я далеко за полночь. Совершенно выбившись из сил, растянулся на полу и погрузился в сон. Проснулся ни свет ни заря и, по обыкновению, пошел покормиться в Виллидж, затем не спеша вернулся в контору, чтобы вновь на целый день засесть за работу.
Ближе к вечеру я перечитал все, что накропал за ночь. Осталось лишь сделать кое-какие вставки. И как только я умудрился с такой точностью запомнить всю эту уйму деталей? А если моим телеграфным записям суждено рано или поздно разрастись в книгу, то, может, вообще потребуется несколько томов, чтобы, отдавая должное предмету, выложиться на все сто? Меня ошеломила сама мысль о непомерных масштабах предстоящей работы. Да у меня в жизни не хватит смелости замахнуться на такой титанический труд!
Размышляя таким образом, я вдруг ужаснулся от внезапно осенившей меня мысли. Это конец – конец нашей любви. А чем еще можно объяснить то, что я затеял? Однако такой расклад меня не устраивал. Я старался себя убедить, что моя истинная цель – просто рассказать историю моих бедствий. «Просто»! А как можно писать о собственных страданиях, если ты еще не перестрадал? Но Абеляр-то ведь смог. В голову полезли сентиментальные мысли. А напишу-ка я эту книгу для нее – ей! – и, читая ее, она будет что-то понимать, у нее раскроются глаза, и она поможет мне похоронить прошлое, мы начнем новую жизнь, совместную жизнь – в полном и истинном духовном единении.
До чего же я наивен! Как будто женское сердце, однажды закрывшись, способно распахнуться вновь!
Я душил в себе эти внутренние голоса, эти тайные наветы, которые мог нашептать только дьявол. Я как никогда жаждал ее любви, как никогда ощущал отчаяние безысходности. И на волне этого отчаяния всплыло воспоминание о той ночи, когда несколько лет назад, сидя за кухонным столом (жена спала в комнате наверху), я в порыве суицидального отчаяния изливал ей душу. То письмо ведь подействовало. Тогда ведь я до нее достучался. Почему бы в таком случае не предположить, что книга может произвести еще более мощный эффект? Тем более книга, в которой пульсирует оголенное сердце? Я вспомнил письмо, которое один из гамсуновских персонажей написал своей Виктории, то самое письмо, что он писал «под зорким оком Бога, стоявшего за плечом». Я вспомнил письма, которыми обменивались Абеляр и Элоиза и которые так и не выцвели от времени. О, сила письменного слова!
Вечером того же дня, пока родители просматривали газеты, я написал ей письмо, которое могло бы тронуть сердце самого жестокого стервеца. (Писал я его за тем самым низеньким столиком, что был подарен мне в детстве.) Я сообщил ей о плане книги и о том, что набросал его на одном дыхании, в один присест. Сообщил, что эта книга – для нее, что эта книга – она сама. Сообщил, что буду ждать ее, даже если ждать придется тысячу лет.
Письмо получилось колоссальное, но, когда я его закончил, выяснилось, что я не могу его отправить, потому что она забыла сообщить свой адрес. Меня охватила ярость. Мона словно вырвала мой язык. Как она могла так по-хамски со мной обойтись! Где бы она ни порхала, кто бы ее ни обнимал, неужели до нее не доходило, что я рвусь к ней всем своим существом! Какие бы проклятия я на нее ни обрушивал, мое сердце кричало: «Я люблю, я люблю, я люблю…»
Заползая в постель, я все твердил эту идиотскую фразу и стонал. Стонал, как раненый гренадер.
11
На следующий день, роясь в корзине для бумаг в поисках затерявшегося документа, я наткнулся на скомканное письмо, которое, вероятно, в сердцах швырнул туда уполномоченный. Судя по слабому нажиму и пляшущим буквам, оно было написано дрожащей старческой рукой, однако почерк был разборчив, хотя автор явно переусердствовал в употреблении причудливых завитков, выведенных им с особым тщанием. Взглянув на письмо, я сунул его в карман, чтобы прочесть на досуге.
Забавно, что именно это письмо, такое нелепое и по-своему патетическое, спасло меня от дальнейших терзаний. Не иначе как уполномоченный выбросил его по наущению моего ангела-хранителя.
«Достопочтенный сэр…» – начиналось оно, и с каждой следующей фразой с моей души сваливался очередной камень. Оказывается, я не только был способен смеяться, как встарь, – оказывается, я был способен смеяться над самим собой, а это гораздо важнее.
«Достопочтенный сэр! Надеюсь, у Вас все благополучно и Ваше самочувствие не причиняет Вам хлопот в наших столь переменчивых погодных условиях. Сам я в настоящий момент пребываю в добром здравии, о чем счастлив Вам сообщить».
Далее автор этого курьезного документа с места в карьер пускается в страстную арборико-солипсическую иеремиаду. И вот что он пишет…
«Я бы хотел, чтобы Вы в знак особого расположения оказали мне одну весьма экстренную услугу и любезно поручили персоналу Вашего ведомства в срочном порядке произвести обход садово-паркового хозяйства, и, начиная с Боролайнз округов Квинс и Кингс и следуя с востока на запад и назад с запада на восток и подобным же образом – с юга на север и с севера на юг, вырубить многочисленные засохшие и больные деревья, деревья с повреждениями коры у основания и в средней части ствола, а также накренившиеся и искривленные деревья, могущие упасть в любой момент и нанести непоправимый ущерб жизни человека, его здоровью и имуществу; прошу также обеспечить тщательный уход за всеми здоровыми деревьями как больших, так и малых размеров, включая систематическое подрезание и выравнивание кроны от основания до верхних участков.
Рассчитывая на Вашу доброту, прошу оказать мне экстренную услугу и поручить персоналу Садово-паркового департамента должным образом укоротить все переросшие деревья, доведя их высоту до высоты около двадцати пяти футов, и значительно укоротить все длинные ветви и сучья на всех участках деревьев от основания ствола до самых верхних участков и обеспечить тем самым гораздо больше света, больше живого света, больше воздуха, больше красоты и гораздо большую безопасность для пешеходов, главных магистралей и прилегающих территорий вдоль улиц, авеню, площадей, мостовых, дорог, шоссе, бульваров, газонов, парковых дорожек (улиц, называемых дворами, аллеями, etc.) как внутри, так и снаружи парков.
Убедительно прошу произвести обрезку ветвей и сучьев на расстоянии от двенадцати до пятнадцати футов от передних, боковых и задних стен всех жилых домов и прочих построек различного предназначения и не допустить соприкосновения с ними, так как огромное множество их в значительной степени обезображено от такого соприкосновения, и тем самым обеспечить как можно больше света, больше живого света, больше воздуха, больше красоты и гораздо большую безопасность.
Рассчитывая на Вашу доброту, прошу поручить персоналу Садово-паркового департамента обрезать, состричь и удалить сучья и ветви на высоте от двенадцати до шестнадцати футов от тротуаров, мостовых, участков вокруг домов, etc., чтобы не допустить их обвисания, каковое существует ныне, и тем самым обеспечить большую свободу передвижения под теми же…»
И так несколько страниц в том же ключе, с неизменной обстоятельностью и наглядностью и выдерживая заданный стиль. Вот еще один абзац…
«Рассчитывая на Вашу доброту, прошу Вас обрезать, состричь и удалить сучья и ветви, нависающие над крышами жилых домов и прочих построек, с тем чтобы не допустить чрезмерного затенения, зарастания, переплетения, перехлестывания либо соприкосновения с жилыми домами и прочими постройками, и тщательно проредить ветви и сучья каждого дерева, с тем чтобы не допустить их переплетения и перехлестывания либо соприкосновения с соседними деревьями и тем самым обеспечить как можно больше света, больше живого света, больше воздуха, больше красоты и гораздо большую безопасность для пешеходов, магистралей и прилегающих территорий всех частей округа Квинс города Нью-Йорка…»
Как я сказал, за чтением письма я окончательно успокоился, ощутил радость жизни и полностью примирился со своим драгоценнейшим «я». Как будто часть этого света – того самого «живого света» – уже озарила мое существо. Меня уже не окутывал туман отчаяния. Стало больше воздуха, больше света, больше красоты на всей прилегающей территории – на моей внутренней территории.
По этой самой причине с наступлением субботнего полдня я, недолго думая, подался на Манхэттен; на Таймс-Сквер поднялся наверх, заморил червячка в кафе-автомате, а потом, круто развернувшись, взял курс на ближайший в обозримой акватории танцзал. Мне и в голову не пришло, что я действую по той самой модели, что привела меня к моему нынешнему плачевному состоянию. Лишь когда я протиснулся сквозь бесчисленные «порталы» Танцевального дворца «Итчигуми» в первом этаже дебильного здания рядом с кафе «Мозамбик», до меня вдруг дошло, что примерно в таком же настроении я нетвердой походкой поднимался по шатким крутым ступеням другого бродвейского танцзала, где и нашел свою любовь. За это время я начисто забыл и об этих поборах при входе в заведение, и об «ангелах милосердия», беззастенчиво вытряхивающих деньги из своих сексуально оголодавших клиентов. Мне хотелось лишь на несколько часов избавиться от скуки, на несколько часов забыться – и сделать это как можно дешевле. Я не боялся ни снова влюбиться, ни даже с кем-нибудь переспать, хотя последнее как раз и не помешало бы. Просто мне нужно было почувствовать себя нормальным смертным, медузой, если угодно, в океане пассивности. Мне бы только поплескаться да потолкаться в этом водовороте благоухающей плоти, переливающейся всеми цветами субаквальной радуги пьяняще приглушенных огней.
Войдя в зал, я почувствовал себя сельским увальнем, впервые попавшим в город. У меня аж дух захватило от этого моря лиц, от теплой вони сотен перегретых тел, от трубного рева оркестра, от калейдоскопического вихря огней. Будто здесь проводился массовый сеанс электропирексии. На лицах выражение решимости и готовности – напряженной решимости, напряженной готовности. Воздух трещит, наэлектризованный этим желанием, этой всепоглощающей сосредоточенностью. Запахи сотен разномастных духов, забивая один другой, смешиваются с жарким дыханием зала, с потом, испариной, лихорадкой и похотью узников – здесь ведь все узники: не того, так другого. Узники вагинального преддверия любви, если угодно. Слюнявые узники, тянущие друг к другу приоткрытые губы, сухие, горячие губы, голодные губы, губы дрожащие, молящие, плаксивые, просящие – губы, жующие и обмусоливающие чужие губы. И трезвые – все без исключения. Трезвые как стеклышко. Даже чересчур трезвые. Трезвые, как идущий на дело преступник. Все сливаются в сплошное месиво – словно тесто в гигантской вертящейся форме, и свет, разноцветными бликами играя на их лицах, на их бюстах, на их бедрах, кромсает их в клочья, в которых они запутываются, сцепляясь друг с другом, но всегда ловко выпутываются, не переставая кружиться – тело к телу, щека к щеке, губа к губе.
Маниакальная одержимость танцами – я уж и забыл, что это такое. Слишком долго был один, слишком сжился со своей тоской, слишком опустошен мыслями. А здесь – разнузданность со смазанным лицом и постриженными под одну гребенку мечтами. Здесь – царство мелькающих ног, атласных ягодиц, раскрепощенности, мисс Виктории-Ньянзы: ведь нет больше ни Египта, ни Вавилона, ни самой геенны огненной. Здесь бабуины плывут в разгар гона по длинной кишке Нила в поисках «конца всех вещей»; здесь древние менады, вызванные к жизни протяжным воем саксофона и прерывистыми всхлипами засурдиненной трубы; здесь высохшие мумии из небоскребов проветривают свои воспаленные яичники; и все это время непрекращающийся грохот музыки отравляет поры, одурманивает мозги, открывает все шлюзы. И если пот и испарина вкупе с тошнотворной гремучей смесью духов и дезодорантов периодически все-таки выветриваются вентиляторами, то электризующий запах похоти так и остается стоять в воздухе, словно зависшее в пространстве гало.
Потоптавшись у буфетной стойки с горами «Херши с миндалем», уложенного штабелями, словно золотые слитки, я втерся в толпу. Со всех сторон дождем посыпались сотни улыбок; я поднял лицо, как бы ловя переливающиеся росинки, рассеиваемые легким бризом. Улыбки, улыбки. Как будто вечное снование в утробу и обратно – это не жизнь и смерть. Порхание и «фру-фру», камфора и рыбные фрикадельки, масло «Омега»… почищенные перышки, голые плечи; руки, ноги, открытые для прикосновений, влажные ладони, блестящие лбы, приоткрытые губы, высунутые языки, зубы, сверкающие, как рекламные щиты, ясные взгляды, блуждающие, раздевающие… сверлящие, острые взгляды, алчущие: какие – золота, какие – с кем поебаться, какие – кого убить, но все – ясные, бесстыдно, невинно ясные, как распахнутая львиная пасть; и все упорно делают вид – именно делают вид, что это обычный субботний вечер, что это зал как зал, пизда как пизда, не мать-перемать, а божья благодать, купи меня, возьми меня, прижмись ко мне, в «Итчигуми» все пристойно, не наступайте на ноги, вам не кажется, что здесь жарковато, да, я это обожаю, ей-богу, обожаю, куси меня еще, сильнее, сильнее…
Шастаю туда-сюда, прицениваюсь – рост, вес, стать; притрусь к одной, к другой, прикидывая на глаз обхват груди, обхват талии, обхват бедер, изучая прически, носы, стойку, пожирая полуоткрытые рты и закрывая другие… шастаю, протискиваюсь бочком, толкаюсь, трусь, а вокруг – море лиц, море плоти, рассекаемой «ятаганами» света на гигантские куски, которые вновь соединяются в густом липком вареве под названием «жаркое по-терпсихорски». И над этим горячим конгломератом плоти, сворачивающимся в гигантский рулет, разлетаются плевки медных духовых, рыдания тромбонов, коагулирующие стоны саксофонов, пронзительные визги труб – и все это жидким огнем растекается до самых желез. Вдоль стен, словно изнывающие от жажды часовые, стоят, вытянувшись по стойке смирно, огромные кувшины с оранжадом, лимонадом, сарспариллой, кока-колой, рутбиром, молоком ослиц и мякотью увядших анемонов. На самом верху еле слышно гудят вентиляторы, засасывая кисловатый, прогорклый запах плоти и парфюмерии и развеивая его над головами плывущей по улицам толпы.
Найти бы кого! Ни о чем другом я думать не мог. Но кого? Сколько уж тут толкаюсь, высматриваю, и ничего подходящего. Есть, конечно, на что посмотреть: обольстительные, притягательные – на дурака, так сказать. Но мне хотелось чего-то большего. Базар – он и есть базар, базар плоти: выбирай, торгуйся. У большинства – пустые глаза пустых душ, каковыми они и являются. А как же иначе, когда имеешь дело только с товаром, деньгами, ярлыками, пуговицами, тарелками, счетами за фрахт – и так изо дня в день? Да и надо ли им это – быть личностью! Некоторые, словно спустившиеся с небес хищные птицы, имели совершенно не поддающийся описанию вид выброшенных штормом обломков кораблекрушения – ни блудницы, ни бляди, ни судомойки, ни гризельды. Некоторые стояли, как поникшие цветы или тростинки, на которые набросили мокрое полотенце. Некоторые, нетоптанные, как полевые цветы, словно только того и ждали, чтобы их изнасиловали, не причинив, однако, серьезного ущерба. Площадка так и ломится от обилия жирной живой приманки – корчатся, извиваются, красноречиво поблескивая отливающими муаром бедрами.
В углу у кассы столпились царицы бала – платные партнерши. Бодрые, свежие, словно только что из ванны. Безукоризненно причесаны, безукоризненно одеты. В надежде, что их купят, а повезет – так еще и накормят-напоят. В надежде закадрить «приличного парня», этакого пресыщенного миллионера, который в минуту забвения, глядишь, да предложит руку и сердце.
Стоя у перил, я внаглую их рассматривал. Вот если бы это было в Ёсиваре… Вот если бы, поймав твой взгляд, они сразу начинали раздеваться, показывать непристойные жесты, окликать хриплыми голосами… Но в «Итчигуми» другие порядки. В «Итчигуми» полагается со всей галантностью и учтивостью сорвать приглянувшийся цветок, вывести этот цветок на середину зала, поколыхаться, поворковать – пуси-муси, лясы-балясы, курлы-мурлы, – прикупить еще несколько билетов, угостить барышню прохладительными напитками, полюбезничать, не выходя за рамки приличий, зайти через неделю, сорвать исчё один миленький цветочек… покорнейше благодарю, спокойной ночи.
Музыка на несколько секунд замолкает, и танцующие тают, как снежинки. В кабинку для «невольниц» бесшумно проскользнула девушка в бледно-желтом платье. По виду кубинка. Невысокенькая, складненькая, с ненасытным ртом.
Я выждал пару минут, чтобы она могла хоть немного обсохнуть, и только потом подошел. Выглядит лет на восемнадцать и словно вчера из джунглей. Эбеновое дерево со слоновой костью. Встречает мой порыв тепло и естественно – ни дежурной улыбки, ни калькулятора в голове. Оказывается, она здесь новенькая и к тому же действительно кубинка. (Надо же, как интересно!) Короче, она не имеет ничего против, если ее пощупают, разорвут на куски, et cetera – не научилась еще разделять работу и удовольствие.
Оттиснутые на середину площадки и зажатые толпой, мы топчемся на месте, извиваясь, как две гусеницы, цензура дремлет, огни притушены, музыка, словно высокооплачиваемая шлюха, вылизывает хромосому за хромосомой. Приходит оргазм, и моя партнерша шарахается от меня в страхе запачкать платье.
Возвращаюсь к барьеру, дрожа как осиновый лист. В ноздри теперь лезет только один запах – запах пизды, пизды, пизды… Сегодня уже бессмысленно танцевать. Придется зайти в следующую субботу. А почему бы и нет?
Что я аккурат и делаю. Еще через субботу встречаю «новобранку» у той же невольничьей кабинки. У нее отличное тело, а лицо местами в щербинках – как у античных статуй. Очень стимулирует. К тому же она в три раза умнее других, что тоже не во вред. И руки у нее не загребущие, а это и вовсе редкость.
Когда она не на работе, я веду ее либо в кино, либо в дешевый танцзал где-нибудь подальше отсюда. Ей все равно, куда идти. Было бы что выпить, и ладно. Не то чтобы надраться в дымину, нет… просто для нее это особый шик. Все-таки она девушка деревенская, да еще и с севера штата.
В ее присутствии никогда не испытываешь неловкости или напряжения. Смеется по любому поводу, всегда всем довольна. Когда я провожаю ее домой – а она живет в пансионе с кормежкой, – нам приходится все что положено делать, стоя в коридоре. Занятие не для слабонервных, если учесть, что жильцы шастают туда-сюда всю ночь напролет.
Зачастую, распрощавшись с ней, я задавал себе сакраментальный вопрос: как это я до сих пор не додумался взять себе в жены такую вот простушку с легким характером? Почему меня вечно тянет к «сложным натурам»? У этой девчушки ни грамма амбиций, ничто ее не раздражает, ничто не тревожит. Она даже не боится «залететь», как это у них называется. (А может, просто наловчилась управляться штопальной иглой.)
Не надо большого ума, чтобы понять, откуда у меня иммунитет к бациллам такого типа. Я очень быстро начинаю околевать от скуки. А с этой мне вообще опасно завязывать прочные отношения. Я ведь и сам «меблирашник», к тому же из тех, кто не гнушается при случае запустить руку в хозяйский кошелек.
Я тут обмолвился, что у нее превосходные физические данные, у моей «ночной мухи» то бишь. Это правда. Полненькая, гибкая, податливая – и гладкая, как тюлень. Стоило мне ощутить в руках ее ягодицы, и я тут же забывал обо всех своих проблемах, равно как и о Ницше, Штирнере и Бакунине, вместе взятых. Что до ее рожицы, то если она и не без изъяна, то довольно смазливенькая и обаятельная. Может, нос немного длинноват и излишне мясист, но он вполне под стать ее сущности – под стать этой ее хохотливой пизде, я хотел сказать. Но как только я начал сравнивать ее тело с Мониным, мне сразу стало ясно, что это дохлый номер. Какими бы достоинствами ни обладало ее туловище, оно всегда оставалось туловищем. В ней не было ничего такого, чего нельзя было бы увидеть и потрогать, услышать и понюхать. То ли дело Мона. Чтобы меня воспламенить, годилась любая частица ее тела. Ее индивидуальность перла, так сказать, изо всех дыр, будь то ее левая грудь или мизинец правой ноги. Плоть заявляла о себе в каждой четвертине, в каждом уголке ее существа. Любопытно, что Монино тело тоже было далеко от совершенства. Но оно было певучим и дерзким. Оно отзывалось на каждую модуляцию ее настроения. Ей не надо было ни выставлять его напоказ, ни прикрывать одеждой – ей надо было лишь быть в нем, быть им.
И еще одна деталь относительно Мониного тела – оно постоянно видоизменялось. Я очень хорошо помню те времена, когда мы жили в Бронксе, в семье доктора, – как вместе принимали душ, как намыливали друг друга, как ласкались, как еблись на всю катушку – прямо под душем, наводя ужас на тараканов, которые, словно остатки разбитого войска, в панике разбегались по стенам. Ее тело, как я его ни любил, было тогда далеко не идеальным. На талии тяжелыми складками лежал жир, грудь болталась, ягодицы были чересчур плоские, почти мальчишеские. Но то же тело, задрапированное плотным шелком ее швейцарского платья в горошек, обладало всеми прелестями и пикантной соблазнительностью тела субретки. Ее полная шея – я всегда называл ее столпом – была будто специально создана для того глубокого, насыщенного, резонирующего голоса, что из нее исходил. В годы нашей совместной жизни это тело менялось на все лады. Временами оно становилось стройным и тонким, как барабанная палочка. Пожалуй, даже чересчур стройным, чересчур тонким. А потом вдруг снова менялось, и каждая его метаморфоза была проявлением ее внутреннего преображения, ее метаний, ее капризов, стремлений и разочарований. Но оно всегда оставалось вызывающе дерзким – такое живое, послушное, звенящее, пульсирующее любовью, нежностью, страстью. Казалось, оно каждый день говорило на новом языке.
Какая же сила могла исходить от любого другого тела? По большей части эфемерная, сиюминутная. Я уже нашел то самое тело, и никакого другого мне не нужно. В любом другом мне всегда будет чего-то не хватать. Нет, хохотливые не по мне. В их тело входишь, как ножом в картон. Мне подавай ускользающее. (У меня это называется «ускользающий василиск».) Ускользающее и в то же время ненасытное. Такое, как у Моны, – такое, что, чем больше им овладеваешь, тем больше оно овладевает тобой. Тело, которое несло бы в себе все казни Египта – и все его чудеса.
Я попробовал попытать счастья еще в одном танцзале. Все там было идеально: и музыка, и свет, и девушки, – даже вентиляторы. Но нигде мне не было так пусто, так одиноко. От отчаяния я менял партнерш одну за другой; все они были послушные, покладистые, податливые, уступчивые, все грациозные, милые, смугло-атласные, но от отчаяния это не спасало, оно лежало на душе тяжелым грузом. К исходу вечера к горлу подступила тошнота. От музыки и вовсе выворачивало. Сколько тысяч раз я слышал эти бездарные, нудные, совершенно дебильные песенки с тошнотворными словами о нежности! Испражнения сводников и сыщиков, не имеющих ни малейших представлений о муках любви. «Эмбрионалы!» – твердил я про себя. Музыка эмбрионов, написанная для эмбрионов. Так ленивец кличет самку, захлебываясь в канализационном стоке; так горностай оплакивает свою погибшую горностаиху, утопая в собственной моче. «Романс» о совокуплении фиалки и вонючки. «Я тебя люблю!» Надпись на тонкой шелковистой туалетной бумаге, перечеркнутая сотнями тончайших бороздок гофрировки. Рифмы придуманы чесоточными педерастами, а слова – Альбумином сотоварищи. Тьфу!
В панике бежав из заведения и оказавшись на воле, я вспомнил о пластинках с африканской музыкой, которые приобрел как-то по случаю, вспомнил этот пульсирующий ритм – ровный, стабильный, который оживляет их музыку. Обычный ровный, бесперебойный, глухой ритм секса, но сколько в нем свежести, сколько чистоты, сколько целомудрия!
Меня так разобрало, что я чуть было не вынул свой член и не стряс прямо посреди Бродвея. Представляете – стоит сексуальный маньяк возле кафе-автомата и при всем честном народе расстегивает штаны и достает хуй – и это в субботний вечер!
Дымясь от ярости и негодования, я не заметил, как добрался до Центрального парка и рухнул в траву. А что было делать – деньги-то кончились. Маниакальная одержимость танцами… И снова я об этом. Снова взбираюсь по крутой лестнице, снова подхожу к билетной будке, где восседал волосатый грек и загребал деньги. («Да, она скоро появится; а почему вы не танцуете с другими?») Зачастую она вообще не показывалась. В углу на эстраде вовсю наяривали музыканты из цветных – потели, пыхтели, сопели, крутили свою шарманку часами без продыха. Для них это не шутки шутить, да и для девушек тоже, хотя у них время от времени и подмокало в трусах. Надо быть совсем ненормальным, чтобы таскаться по таким гадюшникам.
Погружаясь в сладкую дрему, я уже было закрыл глаза, как вдруг откуда ни возьмись появилась обворожительная молодая женщина и пристроилась на бугорке прямо надо мной. Видно, ей и в голову не пришло, что, приняв такую позу, она выставит напоказ все свои срамные места. А может, она решила таким способом улыбнуться мне или подмигнуть. В ней не было ни бесстыдства, ни вульгарности – она казалась каким-то большим, пушистым небесным созданием, присевшим отдохнуть после долгого перелета.
Поглощенная своими мыслями, она словно не замечала моего присутствия и сидела так тихо, что я, сколь бы невероятным это ни показалось, закрыл глаза и заснул. В следующее же мгновение я был уже далеко от нашей грешной земли. Чтобы свыкнуться с загробной жизнью, необходимо время – так было и в моем сне. Труднее всего было привыкнуть к тому, что любое мое желание исполнялось без каких бы то ни было усилий с моей стороны. Если мне хотелось бежать – медленно ли, быстро, – я бежал, не чувствуя одышки. Если мне хотелось перепрыгнуть озеро или перемахнуть через холм, я брал и прыгал. Хотелось лететь – летел. И так во всем – только захоти.
Спустя какое-то время я понял, что я не один. Кто-то незримо присутствовал рядом и передвигался так же легко и уверенно, как и я. Не иначе как мой ангел-хранитель. Хотя вокруг не было никого и ничего похожего на земные творения, я с удивлением обнаружил, что общаюсь – опять же легко и свободно – с каждым встречным-поперечным. Если это было животное, я говорил с ним на его языке; если это было дерево, я говорил на языке дерева; если камень, я переходил на язык камней. Я объяснял этот необыкновенный дар присутствием сопровождавшего меня неведомого Существа.
Но в какое царство меня эскортировали? И с какой целью?
Постепенно до меня стало доходить, что я истекаю кровью, что я весь изранен, с головы до пят. И тогда я от страха потерял сознание. Когда же я наконец очнулся и открыл глаза, то с изумлением обнаружил, что это самое Существо любовно омывает мои раны, умащает мое тело маслами. Я что, на пороге смерти? Уж не Ангел ли Милосердия явился мне в этой заботливо склоненной надо мной фигуре? Или я уже пересек Большой водораздел?
Я умоляюще посмотрел в глаза моему Утешителю. Неизреченное сострадание, озарившее его черты, вселило в меня надежду. Мне стало все равно, на каком я свете. Ощущение покоя овладело всем моим существом, и я снова закрыл глаза. Медленно, но верно в мои члены вливалась новая жизнь, и, не считая странного ощущения пустоты в области сердца, я почувствовал себя совершенно здоровым.
И только открыв глаза и увидев, что я один, хотя и не брошен на произвол судьбы, я инстинктивно поднес руку к сердцу и ужаснулся: там, где должно быть сердце, зияла огромная дыра. Дыра, из которой не текла кровь. «Значит, я все-таки умер», – пробормотал я. Хотя был уверен, что это не так.
В этот чудесный миг, когда я не был ни жив, ни мертв, двери памяти распахнулись и сквозь коридоры времени я узрел то, чего не дано увидеть ни одному человеку, пока он не будет готов испустить дух; я увидел того отпетого негодяя, каким я был, на каждом этапе, в каждый момент его презренной слабости, никчемного подлеца и мерзавца, тщившегося так позорно и недостойно защитить свое жалкое мизерное сердечко. Я увидел, что оно вовсе не разбито, как я себе вообразил, а, парализованное страхом, съежилось в какую-то пустышку. Я увидел, что все мои опасные раны, которые так меня подорвали, были получены в бессмысленных усилиях уберечь это сморщенное сердечко от разрыва. Само сердце задето не было – оно зачахло от безделья.
И теперь оно исчезло, мое сердце: наверное, это Ангел Милосердия забрал его у меня за ненадобностью. Меня исцелили и излечили, с тем чтобы я мог продолжать жить в смерти, как никогда не жил в жизни. К чему тебе сердце, если ты больше не уязвим?
Пока я лежал там, распростершись ниц, и ко мне возвращались силы и энергия, чудовищность моей судьбы нависла надо мной, как скала. Меня ошеломило чувство абсолютной никчемности существования. Я достиг неуязвимости, и теперь навсегда, но жизнь – если это была жизнь – потеряла для меня всякий смысл. Губы мои шевелились, словно в молитве, но мне не хватало чувств выразить боль. Лишенный сердца, я утратил способность общаться – даже с самим Создателем.
И тут мне снова явился Ангел. В его сложенных чашей ладонях лежало жалкое, сморщенное подобие сердца – моего сердца. Воззрившись на меня полным неизреченного сострадания взглядом, Ангел стал раздувать этот еле тлеющий уголек до тех пор, пока он не разбух и не наполнился кровью, пока не затрепетал в его ладонях, как живое человеческое сердце.
Водрузив сердце на его законное место, Ангел шевельнул губами, словно произнес благословение, но не издав при этом ни звука. Мой проступок был прощен, я был волен грешить по новой – волен гореть духовным огнем. Но в тот момент я понял то, чего уже никогда-никогда не забуду: я понял, что всем правит сердце – сердце, которое обязывает и защищает. И что оно никогда не умрет, это сердце, потому что его судьба в надежных руках.
Какой радости я исполнился! Сколь полного и абсолютного доверия!
Поднявшись на ноги совершенно новым существом, я распростер руки, чтобы обнять весь мир. Ничего не изменилось – это был все тот же мир, каким я его всегда знал. Но теперь я увидел его другими глазами. Я больше не стремился от него убежать, уберечь себя от его напастей или хоть как-то его изменить. Я во всем был от мира сего и составлял с ним единое целое. Я преодолел долину сени смертной – я больше не чурался своего человеческого, слишком человеческого.
Я нашел свое место. Я дома. Мое место – в этом мире, среди смерти и разложения. В сопутниках у меня были солнце, луна и звезды. Мое сердце, очистившееся от тревог и волнений, напрочь лишилось страха, теперь оно болело о том, чтобы предложить себя первому встречному. Еще бы! Ведь мне казалось, что я сам это сердце – сердце, которое нельзя ни разбить, ни даже ранить, ибо оно вовек неотделимо от того, что его породило.
А посему, выйдя в мир, войдя в самую гущу его, туда, где поощрялось всякое разрушение и где полновластно царила паника, я бросил этот клич, вложив в него весь жар своей души: «Кому сердце, о братья и сестры?! Берите сердце!»
12
В понедельник утром, придя на работу, я обнаружил на своем столе телеграмму. В ней черным по белому было написано, что Мона прибывает пароходом в четверг и я должен встретить ее у причала.
Тони я ничего не сказал – он бы расценил это только как очередное бедствие. Я снова и снова перечитывал текст послания, не в силах поверить в его реальность.
Весь день я не мог опомниться. Вечером, перед уходом с работы, я еще раз прочитал телеграмму, чтобы лишний раз удостовериться, что ничего не напутал. Нет, все в порядке: она действительно прибывает в четверг. В ближайший четверг – не в следующий и не в прошлый. В этот четверг. Невероятно!
Прежде всего надо найти жилье. Уютную маленькую комнатку где-нибудь неподалеку, и не очень дорогую. Значит, снова надо брать в долг. Но у кого? Не у Тони же.
Мои, разумеется, встретили эту новость без особого восторга. Мать ограничилась только одним замечанием: «Надеюсь, ты на радостях не бросишь работу».
Дождавшись четверга, я отправился на пристань. Явился на час раньше и стал ждать прибытия ее корабля. Это был один из быстроходных немецких лайнеров. Корабль прибыл – с небольшим опозданием, пассажиры сошли на берег, багаж растаял на глазах, но никаких признаков Моны или Стаси не обнаружилось. Я в панике рванул в канцелярию пароходства, где хранились списки пассажиров. Ее имя в списках не значилось. Стасино тоже.
С свинцовой тяжестью на сердце я вернулся в ту самую комнатенку, что снял к ее приезду. Могла бы хоть предупредить. Жестоко с ее стороны, слишком жестоко.
На следующее утро, вскоре после моего появления на службе, мне позвонили с телеграфа. На мое имя пришла телеграмма. «Зачтите!» – гаркнул я. (Сонные тетери, что они тянут!)
Послание гласило: «Прибываю в субботу на „Беренгарии“. Люблю».
На сей раз обошлось без накладок. Я смотрел, как она спускается по сходням. Она, она. А похорошела-то – обворожительна как никогда! Помимо небольшого кованого сундучка, у нее были чемодан и шляпная коробка, набитая всякой всячиной. А Стася где?
Стася пока в Париже. Когда вернется? Трудно сказать.
«Замечательно!» – подумал я. Это избавляет от лишних расспросов.
В такси я сообщил Моне, что снял комнату. Вроде бы ее это обрадовало.
– Со временем подыщем что-нибудь получше, – заверила она. («Упаси бог! – подумал я. – На какие шиши получше-то?»)
Мне до смерти хотелось назадавать ей уйму вопросов, но я сдержался. Не спросил даже, почему она поменяла рейс. Не все ли равно, что было вчера, месяц, пять лет назад? Вернулась, и ладно.
Да и незачем было задавать вопросы – ее и так прорвало. Мне даже пришлось умолять ее сбавить темп и не выкладывать все сразу.
– Оставь что-нибудь на потом, – просил я.
Когда Мона рылась в чемодане – а она навезла целый ворох подарков, включая картины, статуэтки, альбомы по искусству, – я не мог совладать с желанием заняться с ней любовью. Мы проделали это на полу, среди бумаг, книг, картин, тряпок, башмаков и не знаю чего еще. Но даже это препятствие не могло остановить потока слов. Ведь столько всего надо было рассказать, столько имен перечислить! Пропускная способность моих ушей не была рассчитана на такой напор, и у входа в каждое образовалась какая-то сумасшедшая толкотня и давка.
– Скажи-ка мне лучше вот что, – вставил я, резко ее оборвав. – Ты правда уверена, что мне там понравится?
Ее лицо приняло совершенно экстатическое выражение.
– Понравится?! Да это именно то, о чем ты мечтал всю жизнь! Твое место там, Вэл. Тебе там будет еще лучше, чем мне. Там есть все, чего ты ищешь и чего никогда не найдешь здесь. Абсолютно все.
И снова пошло-поехало: улочки – какие они там кривенькие и извилистые, аллейки, тупички, очаровательные маленькие places [30 - Площади (фр.).], длинные и широкие авеню – вроде тех, что лучами расходятся от étoile [31 - Этуаль, площадь Звезды (фр.).]; затем пошли рынки, мясные лавки, книжные развалы, мосты, полицейские на велосипедах, кафе, кабаре, национальные парки, фонтаны, даже писсуары. Без остановки – как экскурсия в конторе Кука. Все, что мне оставалось, это вращать глазами, качать головой и хлопать в ладоши. «Если Париж хотя бы вполовину так хорош, – подумалось мне, – то это уже чудесно».
Была, правда, одна маленькая ложечка дегтя – французские женщины. Они решительно некрасивы – о чем ей непременно понадобилось мне доложить. Привлекательные – да. Но отнюдь не красавицы – не чета нашим американкам. Мужчины, наоборот, очень даже ничего – живые, интересные, хотя, бывает, от них трудно отделаться – такие назойливые… По ее мнению, мужчины мне должны понравиться, но ей бы не хотелось, чтобы я перенял их привычки в том, что касается отношения к прекрасному полу. Она считает, что у них «средневековые» понятия о женщине. Мужчине не возбраняется избить женщину публично. «Жуткое зрелище, – восклицала она. – А вмешиваться нельзя. Да и кто отважится? Копы и те отворачиваются».
Я воспринял это с изрядной долей скепсиса: дело житейское. Женский взгляд. А что касается всего этого трепа насчет американской красоты, то пусть Америка сама любуется своими красавицами. Лично я бы в жизни на них не позарился. По мне, так они напрочь лишены привлекательности.
– Мы обязательно должны туда вернуться, – говорила она, забыв, что вместе «мы» отродясь там не бывали. – Только там ты и начнешь жить, Вэл. Там ты сможешь писать, я тебе это обещаю. Даже если нам придется голодать. Там как бы ни у кого нет денег. Но при этом все как-то обходятся… как – я не знаю. Бедствовать там и бедствовать здесь – это две большие разницы. Здесь это ужасно. А там… ну, ты бы, пожалуй, сказал – романтично. Но мы бедствовать не будем. Сейчас нам надо как следует поработать, скопить денег, чтобы можно было пожить там хотя бы года два-три.
Приятно было слышать, как серьезно она говорит о «работе». Весь следующий день – воскресенье – прошел у нас в прогулках и разговорах. Сплошные планы на будущее. В видах экономии она решила подыскать жилье, где мы могли бы сами готовить. Что-нибудь более похожее на дом, чем эта выгородка в передней, которую я снял. «Нам нужна квартира, где ты сможешь писать» – таков был ее приговор.
Это мы уже проходили. Знакомая модель. Пусть делает что хочет, решил я. В любом случае она все устроит по-своему.
– Представляю, как тебе надоела эта твоя мерзкая работа, – как-то заметила она.
– Не такая уж она и плохая. – Я прекрасно знал, какова будет следующая фраза.
– Надеюсь, ты не собираешься похоронить себя там навечно?
– Нет, дорогая. Скоро я снова засяду за книгу.
– В Европе все-таки легче устроить свою жизнь. Даже с меньшими средствами. Если человек художник, он рисует; если писатель – пишет. Никто ничего не откладывает до лучших времен. – Она умолкла, по всей видимости ожидая с моей стороны скептической реакции. – Я знаю, Вэл, – продолжала она с новыми нотками в голосе, – я знаю, что тебе противно все то, чем я занимаюсь, чтобы свести концы с концами. Мне самой это не нравится. Но ты не можешь одновременно ходить на службу и писать, это ясно. Если кто-то из нас должен пойти на жертву, то пусть уж лучше я. По правде говоря, в том, что я делаю, нет никакой жертвы. Для меня главное – видеть, что ты занят любимым делом, ради одного этого я и живу. Доверься мне, позволь мне сделать как лучше – лучше для тебя. Как только мы переедем в Европу, все пойдет по-другому. Там ты расцветешь, я точно знаю. Здесь мы не живем – разве можно назвать жизнью это жалкое, постное прозябание? Ты хоть понимаешь, что у тебя фактически не осталось ни одного друга, которого ты был бы рад видеть? Разве это ни о чем не говорит, Вэл? А там – стоит только зайти в кафе, и ты мгновенно обрастаешь друзьями. И говорят они о тех же вещах, что и ты. А здесь тебе, кроме Ульрика, и поговорить не с кем. С другими ты просто-напросто паясничаешь. Или скажешь, я не права?
Пришлось признать, что очень даже права. Поговоришь так по душам и думаешь: может, она и впрямь лучше знает, что для меня хорошо, а что не очень. Никогда еще я не испытывал такого острого желания найти счастливое решение всех наших проблем. Особенно проблемы работы «в одной упряжке». Проблемы общности взглядов.
Она вернулась практически с пустым кошельком. По ее словам, именно отсутствие денег вынудило ее в последний момент поменять рейс. Были, конечно, и другие причины, она даже неоднократно пыталась «представить мне исчерпывающие объяснения», но все как-то в спешке, невпопад – в итоге я совсем запутался. Меня удивило другое – то, что она подозрительно быстро умудрилась найти нам новую квартиру, причем на одной из самых красивых улиц Бруклина. Она нашла аккурат то, что нужно, заплатила за месяц вперед, взяла для меня напрокат пишущую машинку, забила кладовку едой – всего и не упомнишь. На какие шиши, интересно?
– Не спрашивай, – отвечала она. – Надо будет – еще достану.
Я подумал о своих убогих усилиях раздобыть несколько вонючих долларов. И о том, сколько мне еще отдавать Тони.
– Знаешь, все так обрадовались моему возвращению, что не могут мне ни в чем отказать.
«Все». Если перевести, получится «кое-кто».
Я знал, что последует дальше. «Бросай ты эту мерзкую работу!»
Тони тоже это знал.
– Судя по всему, надолго ты у нас не задержишься, – сказал он однажды. – В каком-то смысле я тебе даже завидую. Только смотри не пропадай, когда надумаешь уйти. Я буду очень по тебе скучать, блядин ты сын.
Я попытался было рассыпаться в благодарностях за все, что он для меня сделал, но он отмахнулся.
– На моем месте ты бы поступил точно так же, – сказал он. – Так ты серьезно собираешься засесть за книгу? Хотя чего я спрашиваю. И так ясно. Да, могильщика мы можем найти в любой момент, а вот писателя едва ли. Как сказано, а?
Не прошло и недели, как мы распрощались. С тех пор я его больше не видел. Расплатиться я с ним расплатился, хотя и по частям. Остальные мои кредиторы получили свое лишь пятнадцать-двадцать лет спустя. А некоторые так и умерли, не дождавшись. Такова жизнь – «мои университеты», как сказал Горький.
Новые апартаменты были божественны. Половина второго этажа во внутренней части особняка. Все удобства, включая мягкие ковры, теплые шерстяные одеяла, холодильник, электроплиту, ванную с душем, просторную буфетную, гардеробную и бог знает что еще. Что касается хозяйки, то она была нами совершенно очарована. Еврейка с либеральными взглядами и страстная поклонница искусства. Заполучить разом и писателя, и актрису – так отрекомендовалась Мона – было для нее двойным триумфом. Вплоть до безвременной кончины супруга она работала школьной учительницей, но ее всегда влекло к литературе. Страховка, которую она получила после смерти мужа, позволила ей оставить учительство. И она рассчитывает в недалеком будущем вплотную заняться творчеством. Возможно, ей понадобится моя консультация – когда у меня будет время, разумеется.
И все же, как ни крути, ситуация была довольно туманная. Как долго это протянется? Все тот же вечный вопрос в голове. Особенно приятно было видеть, как Мона каждый вечер приходит с полными сумками. Смотреть, как она переодевается, надевает фартук и готовит ужин. Чем не фильм об образцовой жене в счастливом браке! Готовила она под музыку, причем каждый раз ставила новую пластинку – что-нибудь экзотическое, чего при моих деньгах я никогда бы не смог себе позволить. А к вечернему кофе – превосходный ликер. Иногда день завершался походом в кино. А нет – так прогулкой по соседним улочкам нашего аристократического квартала. Бабье лето – в полном смысле слова.
А посему, когда в один прекрасный день Мона в порыве откровения призналась, что у нее есть богатый знакомый – один старый хрыч, который очень ей симпатизирует да еще и пребывает в полной уверенности, что она писательница! – я выслушал ее терпеливо, не выказав ни малейших признаков беспокойства или раздражения.
Вскоре открылась и причина ее откровенности. Если ей удастся убедить этого поклонника – надо же, как ловко она манипулирует существительными! – в том, что она способна написать книгу – ну, скажем, какой-нибудь роман, – то он поможет ее издать. Вдобавок он готов еженедельно выплачивать довольно приличную стипендию, чтобы можно было работать, ни в чем себе не отказывая. Разумеется, каждую неделю она должна будет предъявлять ему написанные страницы. Чтобы все по-честному – каково, а?
– И это еще не все, Вэл. Но остальное я скажу после – когда ты распишешься. Знай, мне трудно от тебя что-то скрывать, но ты должен мне верить. Есть у тебя какие-нибудь соображения?
Меня это так удивило, что я не знал, что и думать.
– Сможешь ты это сделать? И главное – хочешь ли?
– Попытка, конечно, не пытка, но…
– Что – но, Вэл?
– Боюсь, он с первых же строк поймет, что автор мужчина.
– Ничего он не поймет, Вэл! – последовал мгновенный ответ.
– Почему это? Откуда такая уверенность?
– Я уже проверила. Дала ему прочитать кое-что из твоих вещей – я, конечно, выдала их за свои, – но он ничего не заподозрил.
– Вот как? Хм-м-м… Ну ты и оторва – на ходу подметки рвешь!
– Если хочешь знать, он воспринял их с живейшим интересом. Сказал, что талант у меня, несомненно, есть. И что непременно покажет несколько страниц своему знакомому издателю. Тебя это устраивает?
– Да, но роман… Ты честно считаешь, что я могу написать роман?
– А то нет! Ты все можешь, когда захочешь. Это не обязательно должен быть традиционный роман. Для него главное – выяснить, способна ли я «собраться». Он говорит, что я излишне распыляюсь, что я непостоянна, капризна.
– Да, кстати, – вклинился я, – знает ли он наш… то есть твой адрес?
– Боже упаси! Я что, сумасшедшая? Мне пришлось наврать, что я живу с матерью и что она у меня инвалид.
– А чем он занимается?
– По-моему, торгует мехами.
Пока Мона распространялась о его бизнесе, я думал, что интересно было бы узнать, при каких обстоятельствах она с ним познакомилась и, что самое любопытное, как умудрилась окрутить его в столь короткий срок. Но если я начну выспрашивать, то в ответ услышу очередную сказку про белого бычка или что луна – это кусок рокфора.
– И еще он играет на бирже, – присовокупила она. – Наш пострел везде поспел.
– Так, значит, он пребывает в полной уверенности, что ты одинокая женщина, которой приходится ухаживать за больной матерью?
– Я сказала, что якобы была замужем и развелась. И назвала ему свое сценическое имя.
– Похоже, ты здорово все продумала. Что ж, так тебе хоть не придется никуда таскаться по вечерам.
На что она ответила:
– Он, как и ты, терпеть не может Виллидж и всю эту богемщину. И если серьезно, Вэл, то он человек вполне культурный. Между прочим, страстный меломан. Даже сам когда-то играл – по-моему, на скрипке.
– Ух ты! А как ты его называешь, старпера этого?
– Папиком.
– Папиком?
– Да, Папиком, а что?
– Сколько же ему лет… примерно?
– Ох! Ну, полтинник-то, наверное, есть.
– Не такой уж он старик.
– Не-е-ет! Но в нем столько вальяжности, столько степенства, что выглядит он гораздо старше.
– Ну хорошо, – сказал я, желая закрыть тему, – все это весьма любопытно. Чем черт не шутит – авось что и выгорит. А сейчас я бы пошел прогуляться, не хочешь составить компанию?
– С удовольствием, – ответила она. – Для тебя – все, что угодно!
«Для тебя – все, что угодно!» Этой фразы я не слышал от нее целую вечность. Неужели путешествие в Европу оказалось таким чудодейственным? Или она опять затевает какую-то авантюру и пока еще не готова о ней рассказать? Я не горел желанием растравлять себя сомнениями. Просто зудели старые раны всех прошлых недомолвок. А тут еще Папик с его предложением… Но здесь вроде все честно. И явно задумано ради меня. Хотя кто его знает, может, ей просто надоело выдавать себя за актрису и она развлечения ради решила сменить амплуа? А теперь любезничает со мной, чтобы я поскорее начал. Да, своеобразный у нее подход к решению моих проблем.
Был в этой ситуации еще один весьма сомнительный момент. Высветился он позднее, когда Мона пересказала мне кое-что из ее разговоров с Папиком. Разговоров, касающихся «ее работы». Очевидно, Папик был отнюдь не дурак. Он задавал вопросы. И подчас весьма заковыристые. А она, не будучи писателем, вряд ли понимала, что на лобовой вопрос: «Почему ты здесь так пишешь?» – будет вполне резонно ответить: «Не знаю». Полагая, что она должна знать, Мона может нагородить черт знает чего и представить самые фантастические объяснения – объяснения, которые могли бы сделать честь любому писателю, будь он способен так быстро соображать. Папика ее ответы вполне устроили. Как-никак он тоже не писатель.
– Рассказывай мне все! – требовал я.
И она рассказывала, хотя, возможно, многое из ее рассказов было чистейшим вымыслом. Я визжал и покатывался со смеху. А однажды я в восхищении спросил:
– С чего ты взяла, что сама не можешь быть писателем?
– О нет, Вэл, это не для меня. Я никогда не буду писателем. Я всего лишь актриса.
– Ты хочешь сказать, притворщица?
– Я хочу сказать, что у меня вообще нет никаких талантов.
– Раньше ты так не думала, – сказал я, немного коря себя за то, что вынудил ее сделать это признание.
– Нет, думала! – выпалила она. – Я стала актрисой – вернее, пошла на сцену – только для того, чтобы доказать родителям, что я способна на большее, чем они думают. На самом деле я вовсе не любила театр. Меня пугала каждая новая роль. Я чувствовала себя какой-то очковтирательницей. И когда я называю себя актрисой, я имею в виду, что постоянно вхожу в образ. Я не настоящая актриса – кому, как не тебе, это знать. Ты всегда видел меня насквозь. У тебя нюх на всякую фальшь и притворство. Подчас мне вообще непонятно, как ты меня терпишь. Честное слово…
Странные речи – из ее-то уст. Даже сейчас, такая искренняя, такая откровенная, она продолжала лицедействовать. Теперь она входила в образ женщины, которая постоянно входит в образ. Как и многие обладательницы гистрионского таланта, Мона в вопросе о своем подлинном «я» то принижала себя, то возвеличивала. Естественной она бывала лишь в тех случаях, когда ей надо было произвести впечатление. Тем самым она обезоруживала противника.
Чего бы только я не отдал, чтобы подслушать некоторые из ее разговоров с Папиком! Особенно те, что возникали, когда они обсуждали работу над книгой. «Ее» книгой! Как знать? Может, этот старый хрыч, как она называла его за глаза, давно ее раскусил? Может, он устроил ей эту проверку (на предмет писательской поденщины) только для виду, чтобы ей проще было принимать деньги, которыми он ее осыпал? Возможно, он полагал, что, позволив ей думать, что она зарабатывает эти деньги, он оградит себя от ощущения неловкости. Судя по тому, что я выяснил, этот тип едва ли возьмет на себя смелость открытым текстом предложить ей стать любовницей. Напрямую она никогда этого не говорила, но исподволь все же дала мне понять, что внешне ее благодетель довольно омерзителен. (А чего еще ждать от женщины?) Однако, продолжая прерванную мысль… Пощекотав ее эго – а что может быть более лестно для женщины ее типа, как не признание ее серьезным художником? – он вполне мог рассчитывать, что она примет роль любовницы как нечто само собой разумеющееся. Просто из благодарности. Ему даже не придется ее просить. Женщина, в знак искренней благодарности за внимание к ее персоне, почти всегда предлагает свое тело.
Есть, конечно, вероятность, что у них давно идет менка баш на баш, может, даже с самого начала.
Размышления такого характера никоим образом не вредили установившимся между нами ровным отношениям. Когда все идет хорошо, то просто диву даешься, как далеко может забрести ум, не причиняя ущерба духу.
Мне доставляли удовольствие наши совместные послеобеденные прогулки. Для нас это было внове. Мы говорили свободно, более спонтанно. Придавало уверенности и наличие денег в карманах: это позволяло думать и рассуждать о вещах отвлеченных, далеких от наших обычных грустных материй. Окрестные улицы были широкие, просторные, роскошные. Элегантно ветшающие старинные особняки спали в пыли веков. На них все еще лежала печать величия. Перед фасадами некоторых из них красовались чугунные негры, служившие в былые дни стойками для привязи лошадей. Подъездные аллеи темнели под сенью развесистых крон деревьев – вековых деревьев с пышной листвой; лужайки, всегда аккуратно подстриженные и опрятные, искрились электрической зеленью. И надо всем царила прозрачная тишина – звук шагов слышался за квартал.
Такая обстановка располагала к работе. Из внутренних окон наших апартаментов открывался вид на красивый сад с двумя огромными тенистыми деревьями. Иногда в открытое окно вливались звуки хорошей музыки. Зачастую доносился голос какого-нибудь кантора – обычно Сироты или Розенблата: хозяйка успела прознать, что я обожаю синагогальную музыку. Время от времени она, постучав в дверь, угощала меня домашним пирогом или штруделем собственного приготовления. Задержавшись томительным взглядом на моем столе, всегда заваленном книгами и бумагами, она убегала прочь, исполненная благодарности, видимо, уже за то, что удостоилась чести заглянуть в логово писателя.
Во время одной из таких вечерних прогулок мы притормозили у магазина канцелярских принадлежностей на углу (где подавали мороженое и содовую), чтобы купить сигарет. Это было старорежимное заведение, принадлежавшее одному еврейскому семейству. Войдя внутрь, я мгновенно проникся симпатией к этому месту: там царила вялая, сонная атмосфера, знакомая мне по тем маленьким лавочкам, куда я наведывался в детстве в поисках шоколадного драже или пакетика испанского арахиса. Хозяин сидел за столом в слабо освещенном углу магазина и играл с приятелем в шахматы. Их склоненные над доской фигуры словно сошли с живописных полотен прославленных мастеров; мне, в частности, они напоминали сезанновских игроков в карты. Грузный седой мужчина в натянутой до бровей большой кепке продолжал обдумывать ход, хозяин же поднялся нам навстречу.
Купив сигареты, мы решили заодно съесть мороженого.
– Не отвлекайтесь от игры, – сказал я хозяину, когда он нас обслужил. – Я знаю, что такое оторваться от шахматной партии.
– Так вы играете?
– Играю – правда не ахти как. Но в свое время просиживал над доской ночи напролет. – Затем, хотя у меня не было ни малейшего намерения его задерживать, я вскользь упомянул о Второй авеню, о том, что когда-то был завсегдатаем тамошнего шахматного клуба, о «Кафе-Ройяль», и пошло-поехало.
Тут мужчина в кепке поднялся со своего места и подошел к нам. По тому, как он с нами поздоровался, я понял, что он принял нас за евреев. У меня сразу стало тепло на душе.
– Так вы тоже шахматист? – вступил он. – Это хорошо. Сыграть не хотите?
– Сейчас не могу, – ответил я. – Мы вышли подышать воздухом.
– Вы здесь рядом живете?
– На этой самой улице. – И я назвал номер дома.
– Так, стало быть, у миссис Скольски? Я хорошо ее знаю. А у меня тут магазин мужской одежды – на Миртовой авеню в квартале отсюда. Так что милости прошу.
С этими словами он протянул мне руку и представился:
– Эссен мое имя. Сид Эссен.
Затем он пожал руку Моне.
Мы тоже представились, и он снова пожал нам руки. Выглядел он на удивление счастливым.
– Так, значит, вы не еврей? – уточнил он.
– Нет, но меня часто принимают за еврея.
– Но жена-то у вас уж точно еврейка. – И он пристально посмотрел на Мону.
– Не угадали, – сказал я, – наполовину цыганка, наполовину румынка. Она из Буковины.
– Надо же, как интересно! – воскликнул он. – Эйб, где там у тебя сигары? Будь добр, передай коробку мистеру Миллеру. – Затем, повернувшись к Моне: – И пирожных для мисус.
– А как же ваша партия… – вклинился я.
– Да черт с ней! – отмахнулся он. – Это мы от скуки – просто убиваем время. Приятно поговорить с такими людьми, как вы и ваша жена. Она ведь актриса, не так ли?
Я кивнул.
– Сразу видно, – сказал он.
Так завязалась беседа. Должно быть, мы проговорили целый час, а может, и больше. Его явно заинтриговала моя любовь ко всему еврейскому. Пришлось пообещать, что на днях я обязательно наведаюсь к нему в магазин. Будет желание – сыграем партию. Он посетовал, что у него там сейчас совсем как в морге. «Не знаю, зачем я вообще его держу, – клиентов раз-два и обчелся». Когда, прощаясь, мы вновь пожали друг другу руки, он выразил надежду, что мы окажем ему честь познакомиться с его семейством. Тем более что и живем мы чуть не в соседних домах.
– У нас появился новый друг, – заметил я, когда мы неторопливо брели по улице.
– Ты его очаровал, даже я это заметила, – сказала Мона.
– Похож на дворнягу, которой нужно, чтобы ее пригрели, приласкали, правда?
– Да, видно, что он очень одинок.
– Он не говорил, что играет на скрипке?
– Конечно говорил. Помнишь, он еще сказал, что у него дома раз в неделю собирается струнный квартет? – или раньше собирался…
– Точно! Господи, до чего же евреи обожают скрипку!
– По-моему, он считает, что какая-то капля еврейской крови, Вэл, в тебе все-таки есть.
– Бог его знает, может, и впрямь есть. Во всяком случае, стыдиться этого я бы точно не стал.
Воцарилось неловкое молчание.
– Да нет, ты тут вовсе ни при чем, – выдавил я наконец.
– Знаю, – отозвалась она. – Ничего страшного.
– И все умеют играть в шахматы, – продолжал я, обращаясь в основном к самому себе. – И еще обожают делать подарки, никогда не замечала?
– Нельзя ли о чем-нибудь другом?
– Конечно! Виноват, зарапортовался. Просто я к ним неравнодушен, вот и все. Когда я сталкиваюсь с настоящим евреем, у меня всегда появляется такое чувство, будто я вернулся домой. Сам не знаю почему.
– Потому что они отзывчивые и великодушные – как и ты, – сказала Мона.
– А я так думаю – потому что они древний народ.
– Ты создан для другой жизни, Вэл. Америка не для тебя. Ты прекрасно ладишь со всеми, кроме своих соотечественников. Ты пария.
– А сама-то ты кто? Ты здесь тоже не дома.
– Знаю, – ответила она. – Вот закончишь роман, и мы отсюда выметемся. Мне все равно, куда ты меня увезешь, но сначала ты должен увидеть Париж.
– Кто бы возражал! Но другие места я тоже не прочь повидать… Рим, Будапешт, Мадрид, Вену, Константинополь. Да и Буковину твою посетить надо. А Россия! Москва, Петербург, Нижний Новгород… Эх, пройтись бы по Невскому… по местам Достоевского! Мечта!
– Все это реально, Вэл. Мы можем поехать куда угодно – хоть на край земли. Что нам мешает?
– Ты правда так думаешь?
– Я это знаю, Вэл.
– Интересно, где сейчас Стася? – выпалила она вдруг ни с того ни с сего.
– А ты что, не знаешь?
– Откуда? Я же за все это время ни строчки от нее не получила. Боюсь, мы с ней больше вообще никогда не увидимся.
– Не волнуйся, еще как увидитесь! Не ровен час, явится, точно тебе говорю!
– Там она стала совсем другой.
– В каком смысле?
– Даже не знаю. Другой, и все. Более нормальной, что ли. Как выяснилось, ее привлекают отдельные типы мужчин. Вроде того австрийца, о котором я тебе говорила. Она считает его таким благородным, воспитанным, чутким.
– Думаешь, между ними что-то есть?
– Трудно сказать. Они постоянно были вместе, будто влюблены друг в друга без памяти.
– Ты сказала «будто». Что это значит?
Она поколебалась, а затем с ревнивой горячностью произнесла:
– Да какая женщина влюбится в это домашнее животное! Он стелился перед ней, ел с ее руки. А она и рада! Возможно, это позволило ей почувствовать себя женщиной.
– Не очень-то похоже на Стасю, – сказал я. – Неужели она и впрямь так изменилась?
– Не знаю, что и думать, Вэл. Просто мне грустно. Кажется, я потеряла лучшую подругу.
– Ерунда! – возразил я. – Друзей так просто не теряют.
– Она сказала, что я страшная собственница, страшная…
– Вполне возможно – по отношению к ней.
– Никто не понимал ее лучше, чем я. Все, что мне было нужно, это видеть ее счастливой. Счастливой и свободной.
– Так говорят все влюбленные.
– Но это больше, чем любовь, Вэл. Гораздо больше.
– Разве что-то может быть больше любви? Ведь любовь – это все.
– У женщин, наверное, может. Мужчина недостаточно тонок, чтобы это понять.
Опасаясь, как бы дискуссия не переросла в ссору, я ловким маневром перевел ее в другое русло. А в конце сказал, что якобы проголодался. К моему удивлению, она ответила: «Я тоже».
Мы вернулись домой. После сытного обеда – pâté de foie gras [32 - Паштет из гусиной печенки (фр.).], холодная индейка, капустный салат, отменное мозельское – я ощутил непреодолимое желание сесть за машинку и всерьез начать писать. Вероятно, сказался наш разговор, мечты о путешествии, о заморских городах… о новой жизни. Или то, что мне удалось так лихо избежать скандала. (Стася – тема очень деликатная.) А может, этот еврей – Сид Эссен – и отголоски расовой памяти. А может, просто-напросто налаженный быт, ощущение надежности, приютности, домашности.
В общем, когда Мона убирала со стола, я сказал:
– Научиться бы писать, как говоришь… писать, как Горький, Гоголь или Кнут Гамсун!
Она устремила на меня такой взгляд, каким мать иногда смотрит на младенца, лежащего у нее на руках.
– Зачем писать, как они? Пиши, как ты, – это гораздо лучше.
– Мне бы твою уверенность… Как будто ты не знаешь, в чем моя беда! Я же хамелеон. Мне хочется подражать каждому писателю, который мне нравится.
– Когда ты намерен показать мне готовые страницы? – спросила вдруг она. – Я сгораю от любопытства.
– Скоро, – ответил я.
– Это о нас?
– Пожалуй. О чем еще я могу писать?
– Ты можешь писать обо всем, Вэл.
– Это тебе так кажется. Похоже, ты понятия не имеешь о моих реальных возможностях. Ты даже не представляешь, каких усилий мне все это стоит. Иногда я чувствую себя совершенно измочаленным. А иногда думаю, с чего это я взял, что могу писать? А ведь каких-то десять-двадцать минут назад я писал как безумный. В голове, понятное дело. Но стоит сесть за машинку, и я отупеваю. Меня это выматывает. Выводит из себя… А ты знаешь, – продолжал я, – что Гоголь на старости лет ездил в Палестину? Странный все-таки он тип, Гоголь этот. Представляешь, такой вот сумасшедший русский – и умирает в Риме! Интересно, где умру я?
– Что это с тобой, Вэл? Откуда такие мрачные мысли? У тебя целая жизнь впереди – лет восемьдесят-то уж точно. Пиши давай! И брось эти разговоры о смерти.
Я почувствовал, что обязан хоть немного рассказать ей о романе.
– Угадай, как я назвал себя в книге!
Она пожала плечами.
– Я взял имя твоего дяди – того, из Вены. Ты вроде бы говорила, что он из гусар. Что-то я не очень представляю его командиром гусарского полка «мертвой головы». Евреем тоже. Но он мне нравится… Мне нравится все, что ты о нем рассказывала. Потому я и взял его имя…
Пауза.
– Будь моя воля, я бы знаешь что сделал с этим треклятым романом? – только вот Папику это вряд ли понравится, – взял бы его с налету, как пьяный казак. Русь, Русь, куда ж несешься ты?.. кони вихрем! И закружился бы, загулялся, сказал бы себе: черт побери все! Я могу быть самим собой, только когда крушу все подряд. Ни одной книги не напишу на потребу издателю. У меня и так уже много готовых книг. Книг-сомнамбул. Ты знаешь, что я имею в виду. Целые миллионы слов – и все в голове. Бьют по мозгам, как золотые побрякушки. Я устал мастерить золотые побрякушки. Меня тошнит от этих кавалерийских налетов – вслепую. Теперь ни одно мое слово не должно пролететь мимо цели. Оно должно разить наповал – как стрела. Отравленная стрела. Я хочу поразить книги, писателей, издателей и читателей. Всех. Писать для широкой публики – это для меня раз плюнуть. Я хочу писать для безумцев – или для ангелов.
Я умолк, и тут мне в голову пришла одна мысль, при которой на лице у меня заиграла странная улыбка.
– Интересно, что бы подумала наша хозяйка, услышь она мои речи? Она ведь так хорошо к нам относится. А все потому, что совсем нас не знает. Она бы в жизни не поверила, что я «ходячий погром». И уж тем более не поняла бы, почему я без ума от Сироты и от этой треклятой синагогальной музыки. – Я вдруг осекся. – А какого черта я приплел сюда Сироту?
– Да, Вэл, ты перевозбудился. Вставь это в книгу. Не растрачивай себя на пустую болтовню!
13
Иногда я мог часами сидеть за машинкой, не напечатав ни строчки. Если уж я загорался какой-нибудь идеей, зачастую совершенно неуместной, то мысли мои проносились так быстро, что я не успевал заносить их на бумагу. Меня тащило за ними вслед, как сраженного воина, привязанного к собственной колеснице.
На стене справа у меня были прикреплены разного рода шпаргалки: длинный список слов – слов, которые меня околдовали и которые я готов был, в случае необходимости, притянуть за любые уши; репродукции картин – Уччелло, делла Франческа, Брейгель, Джотто, Мемлинг; названия книг, из которых я собирался аккуратно передрать отдельные куски; фразы, подтибренные у любимых авторов, – не для того, чтобы их цитировать, а чтобы они напоминали мне, как можно иногда ломать приевшиеся клише: «червь, снедавший ее мочевой пузырь», «разжижение содержимого его черепной коробки» и т. д. Из Библии торчали полоски бумаги, указывающие места, где нужно искать перлы. Ведь Библия – это настоящие алмазные копи. Я пьянел, вчитываясь в любой открытый наугад пассаж. Энциклопедический словарь тоже был весь переложен закладками: цветы, птицы, деревья, рептилии, драгоценные камни, яды и проч. Словом, на вооружении у меня был целый арсенал.
А в результате что? Когда я размышлял о таких словах, как «праксис», например, или «плерома», мой ум метался, как пьяная оса. Я мог намертво застрять на середине фразы, отчаянно пытаясь вспомнить, например, имя одного русского композитора – то ли мистика, то ли теософа, так и не завершившего своего величайшего творения. Человека, о котором кто-то написал: «…и он, этот мессия в царстве собственного воображения, возмечтавший привести человечество к „последнему пиру“, возомнивший себя Богом, а все остальное – включая самого себя – собственным творением, возмечтавший силою собственных звуков перевернуть вселенную, умер от какого-то прыщика». Скрябин это, вот кто. Да, Скрябин мог зацепить меня надолго. Всякий раз, как в голове у меня всплывало его имя, я вновь оказывался на задворках одного из кафе на Второй авеню, среди русских белоэмигрантов (преимущественно) и русских евреев, и слушал какого-нибудь безвестного гения, нон-стопом шпарившего сонаты, прелюдии и этюды божественного Скрябина. От Скрябина – к Прокофьеву, к тому вечеру, когда я услышал его впервые – по-моему, на галерке в Карнеги-Холле – и так разволновался, что, вскочив с места то ли отхлопать, то ли пробисировать – тогда все бисировали, как ошалелые, – чуть не кувырнулся через перила. Тощий, долговязый, да еще в этом черном сюртуке, он казался персонажем из «Dreigroschen Орег» [33 - «Трехгрошовая опера» (нем.).], каким-нибудь Monsieur les Pompes Funèbres [34 - Месье Похоронных дел мастером, господином Гробовщиком (фр.).]. От Прокофьева – к Луке Рэлстону, ныне усопшему, такому же аскету с лицом, похожим на посмертную маску месье Аруэ. Добрый друг Лука Рэлстон, который, обегав всех портных Пятой авеню и продемонстрировав каждому образцы импортной шерсти, приходил домой и начинал разучивать немецкие Lieder [35 - Песни (нем.).], пока его драгоценная матушка, загнавшая его в могилу своей любовью, готовила ему свиные ножки с кислой капустой, в многотысячный раз сообщая ему, какой он славный, хороший сын. Его высокий, хорошо поставленный голос был, к сожалению, чересчур слаб, чтобы справиться с перегруженными мелодиями обожаемого им Гуго Вольфа, которыми он щедро уснащал свои программы. В тридцать три года он умер – говорят, от пневмонии, но вероятнее всего, от горя… А в промежутках всплывали воспоминания и о других забытых персонажах – миннезингерах в юбках, флейтистках, виолончелистках, пианистках вроде моей благоверной, которая всегда включала в программу «Карнавал» Шумана. (Они жутко напоминали Мод – монашку, ставшую виртуозом.) Были и другие, коротко стриженные и длинноволосые – все перфекто, как гаванские сигары. Одни – с бычьими легкими, те, что своими вагнерианскими выкриками могли заставить дрожать подвески на люстрах. Другие – как миленькие «джессики» с распущенными волосами на прямой пробор, кроткие мадонны (большей частью еврейские), не привыкшие еще по ночам совершать набеги на ле́дник. И наконец, скрипачки в длинных юбках, некоторые – левши, чаще с рыжими или грязно-оранжевыми волосами да еще и грудь колесом на пути у смычка…
И это, повторяю, просто наткнувшись на какое-то слово. Или картинку. Или книгу. Порой хватало одного названия. «Сердце тьмы», например, или «Под осенней звездой». Как же она начиналась, эта чудесная повесть? Заглядываю. Просматриваю несколько страниц и бросаю. Неподражаемо. А я как начал? Перечитываю еще раз свое – начало в духе моего воображаемого партнера Пола Морфи. Слабо, до омерзения слабо. Что-то падает со стола. Лезу искать. Стою на карачках, заглядевшись на трещину в полу. Что-то она мне напоминает. Только вот что? Так и остаюсь стоять овца овцой, словно ожидая, когда меня «обслужат». Мысли вихрем проносятся в голове и вылетают сквозь «форточку» в макушке. Дотягиваюсь до стопки бумаги и записываю несколько слов. А мысли все лезут и лезут – чумные мысли. (Со стола, кстати, упал всего-навсего спичечный коробок.) Как втиснуть эти мысли в роман? Вечно одна и та же дилемма. И тут на ум приходят «Двенадцать мужчин». Если б только я мог выродить хотя бы одну маленькую главку, где была бы та же теплота, та же нежность, та же страсть, что в рассказе о Поле Дрессере! Но я не Драйзер. И нет у меня брата Пола. И очень уж они далеки, берега Уобаша. Гораздо, гораздо дальше, чем Москва, или тот же Кронштадт, или даже теплый и необычайно романтичный Крым. Почему?
Русь, куда ж ведешь ты нас? Вперед! Эх, кони, кони!
На ум приходит Горький, этот подручный пекаря с белым от мучной пыли лицом, и тот грузный, толстый крестьянин (в ночной рубахе), который шлепал по грязи за компанию со своими обожаемыми свиньями. «Мои университеты». Горький – мать, отец, товарищ и брат. Горький – этот милейший босяк, который бродяжничает ли, плачет ли, справляет ли нужду, молится или проклинает, но всегда пишет. Горький – человек, пишущий кровью. Писатель правдивый, как солнечные часы…
И это, опять же, просто наткнувшись на какое-то заглавие…
Так, словно фортепьянный концерт для левой руки, и пробежит день. Хорошо еще, если в результате всех этих мук и приступов вдохновения нарисуются одна-две страницы. Писать… Да это все равно что выкорчевывать ядовитый сумах! Или таскать кормовую свеклу.
Когда Мона – изредка – спрашивала: «Как успехи, радость моя?» – я готов был уронить голову на руки и зарыдать.
– Не насилуй себя, Вэл!
Но я насиловал. Я тужился и тужился, пока не выдавливал из себя последнюю какашку. Часто меня начинало нести именно в тот момент, когда Мона произносила сакраментальную фразу: «Обед на столе!» Вот черт! Тогда, может, после обеда? Или, может, когда она ляжет спать? Mañana [36 - Завтра (исп.) – испанский вариант поговорки «Завтра, завтра, не сегодня – так лентяи говорят!».].
За столом я говорю о работе, как какой-нибудь очередной Александр Дюма или Бальзак. Исключительно о планах на будущее, но никак не о том, что уже сделано. У меня же талант на все неосязаемое, зачаточное, нерожденное.
– Ну а ты что? – спрошу я иной раз. – У тебя-то как день прошел? – Не столько чтобы услышать тривии, которые я давно знал назубок, сколько чтобы освободиться от донимавших меня бесов.
Слушая ее вполуха, я представлял себе Папика, который, как верный пес, ждет, когда ему бросят заслуженную кость. А много ли на ней мяса? А будет ли она таять во рту? И я напоминал себе, что на самом деле он ждет не обещанных страниц, а более сочного куска – он ждет ее! Он будет терпелив, он будет довольствоваться – хотя бы какое-то время – литературными дискуссиями. Пока она старается хорошо выглядеть, пока она одевается в те восхитительные наряды, которые он уговорил ее купить, пока она благосклонно принимает все те нехитрые милости, которыми он ее осыпает. Пока, то бишь, она обращается с ним по-человечески. Пока не стыдится показываться с ним на людях. (Неужели он и впрямь, как она утверждает, кажется себе похожим на жабу?) Прикрыв глаза, я представлял, как он ждет ее то на углу, то в вестибюле отеля средней шикарности, то в одном из заморских кафе (в следующей инкарнации) – в каком-нибудь «Zum Hiddigeigei» [37 - «У скрипача Хидди» (идиш).] например. Я всегда представлял его одетым, как положено джентльмену, в гетрах или без, но с тростью. Этакий рядовой миллионер непримечательной наружности, торговец пушниной или биржевой маклер, но не из хищников, а, судя по брюшку, из тех, кто всемогущему доллару предпочитает радости жизни. Человек, когда-то игравший на скрипке. Человек, бесспорно, со вкусом. Не жлоб, короче. Посредственность, быть может, но не серость. Примечательный своей непримечательностью. Наверняка приторговывает травкой и напичкан таблетками, как арбуз семечками. А на шее – больная жена, женщина, которой он и в мыслях не держит причинить зло. («Ну-ка, радость моя, посмотри, что я тебе принес! Маатьесская сельдь, лососина и баночка маринованных оленьих рогов из края вечной мерзлоты».)
И, читая первые страницы, этот жалкий миллионеришка нет-нет да и воскликнет: «Ага! Дело пахнет керосином!» А может, убаюкивая свои издерганные за день мозги, только пробормочет себе под нос: «Ну и бред! Какая-то муть из мрачного Средневековья».
А наша хозяйка, наша добрейшая миссис Скольски? Она-то что подумала бы, случись ей ненароком увидеть эти страницы? Неужели уписалась бы от восторга? Неужели уловила бы музыку там, где имели место лишь сейсмические колебания? (Я так и вижу, как она бежит в синагогу за бараньими рогами.) Все же надо будет как-нибудь выбрать время и удовлетворить ее интерес ко всем этим писательским премудростям. А там – либо штрудели и Сирота, либо – гаррота. Если бы я хоть чуть-чуть говорил на идише! «Зови меня Реб!» – сказал на прощанье Сид Эссен.
Такая морока облекать в слова всю эту галиматью – хуже самой изощренной пытки! Безумные фантазии, чередующиеся с приступами удушья и с тем, что шведы называют mardrömmen [38 - Ночной кошмар (швед.).]. Скорчившиеся фигурки, заарканенные бриллиантовыми тиарами. Барочная архитектура. Каббалистические логарифмы. Мезузы и молитвенные барабаны. Зловещие изречения и вычурные фразы. («Пусть никто на человека, – строго молвила гагарка, – не посмотрит благосклонно!») Медно-сине-зеленые небеса с филигранью кружевных каннелюр; зонтичные спицы, непристойные граффити. Осел Валаам, вылизывающий свои срамные места. Ласки, несущие несусветную чушь. Менструирующая свиноматка…
А все потому, что, как она однажды выразилась, для меня это «подарок судьбы».
Иногда я врезался в этот поток с налету – на больших и черных крыльях. Хватал все подряд и валил в одну кучу: акценты смещались, высокое опускалось до низменного, низменное поднималось до возвышенного. Страница за страницей. Горы страниц. И ни одна не ложилась в роман. Ни даже в «Книгу вечной тоски». Перечитывая их заново, я словно рассматривал старинную гравюру: комната в средневековом жилище, старуха на горшке, рядом – доктор с раскаленными щипцами, в углу возле распятия мышка крадучись подбирается к куску сыра. Вид снизу, так сказать, со «дна» жизни. Глава из истории вечной нищеты. Порочность, бессонница, ненасытность в позе трех граций. Все выписано ртутью, эфиром и марганцевокислым калием.
На другой день мои пальцы, похоже, били по клавишам с уверенной легкостью кровавой десницы Борджиа. Избрав технику стаккато, я упражнялся в язвительности и сарказме, подражая когтистым и клыкастым софизмам гибеллинов. Или же ерничал, как saltimbanque [39 - Шут; бродячий акробат; шарлатан (фр.).], разыгрывающий представление перед каким-нибудь слабоумным монархом.
На следующий день – четвероногое: всё в цокоте копыт, в сгустках флегмы, в фырках и фуках. Жеребец (эх!), летящий по замерзшему озеру, с торпедами в кишках. Сама бравурность, право слово.
Но вот, словно после бури, все полилось песней – размеренно, неторопливо, с ровным сиянием магния. Точно распевание шлок «Бхагавадгиты». Монах в шафрановой робе, восхваляющий дела рук Всевышнего. Уже не писатель – святой. Святой, синедрионом посланный. Благослови автора, Господи! (Уж нет ли тут у нас Давида?)
Какое это было счастье – писать, словно играя на органе посреди озера!
Налетайте, постельные вши! Кусайте меня! Кусайте, пока я полон сил!
Я не сразу стал называть его Ребом. Не смог. Я величал его исключительно «мрр Эссен». А он меня – исключительно «мистер Миллер». Но если бы нас подслушал человек посторонний, он бы ни на минуту не усомнился, что мы с Ребом знакомы целую вечность.
Все это я принялся излагать Моне в один из вечеров, лежа на диване. Вечер был теплый, и мы пребывали в полном блаженстве. Обилие прохладительных напитков под рукой и присутствие Моны, расхаживающей по дому в короткой китайской рубахе, располагали к разговорам. (Тем более что в тот день я выдал некоторое количество превосходных страниц.)
Я начал монолог не рассказом о Сиде Эссене с его магазином-моргом, куда я заглянул на днях, – я заговорил о постоянном чувстве опустошенности, овладевавшем мною всякий раз, как поезд надземки заходил на определенный виток. Потребность об этом рассказать возникла у меня, должно быть, оттого, что мрачное расположение духа, в которое я там впадал, резко контрастировало с нынешним, на удивление безоблачным и безмятежным. При повороте на тот виток мой взгляд упирался прямо в окно квартиры, где я впервые остался на ночь у вдовы – это еще когда я ей «строил куры». Каждую неделю туда захаживал славный парнишка, еврей вроде Сида Эссена, чтобы получить то доллар, то доллар и тридцать пять центов за мебель, которую вдовица приобретала в рассрочку. Если денег у нее не было, он говорил: «Ну, ладно, тогда на следующей неделе». Бедность, опрятность и серость такой жизни действовала на меня более угнетающе, чем жизнь в канаве. (Именно в этой квартире я впервые попробовал начать писать. Огрызком карандаша – это я помню хорошо. Накропав с дюжину строк, я понял, что напрочь лишен таланта.) Каждый день, едучи на работу и с работы, я садился в один и тот же поезд, проезжал одни и те же деревянные дома, переживал одно и то же мрачное чувство – чувство аннигиляции. Я бы с радостью покончил с собой, но не мог – не хватало духу. Вдову бросить я тоже не мог. Пытался, но безуспешно. Чем больше я старался от нее отвязаться, тем больше привязывался. Даже спустя годы, когда я уже давным-давно с ней развязался, это чувство неизменно накатывало на меня на том самом витке надземки.
– Чем это объяснить? – спрашивал я. – Как будто в стенах того дома я оставил частицу себя. И эта частица так до сих пор и не освободилась.
Мона сидела на полу, прислонившись к ножке стола. Спокойная и тихая. Она была настроена слушать. Время от времени задавала какой-нибудь вопрос – о вдове – из тех, что женщины, как правило, предпочитают не задавать. Стоило мне чуть-чуть наклониться, и я мог бы положить руку ей на пизду.
Это был один из тех замечательных вечеров, когда все вокруг словно дышит гармонией и пониманием, когда можно просто и естественно говорить о самых интимных вещах – даже с собственной женой. Никуда не надо спешить, не надо никакой ебли, хотя мысль о ней присутствует постоянно, парит где-то поверх разговора.
Теперь я взирал на участок надземки над Лексингтон-авеню словно из какой-то будущей инкарнации. Та моя жизнь не просто канула в прошлое – она казалась фанаберией. С приступами тоски и отчаяния покончено, в этом я уже не сомневался.
– Порой мне кажется, что все это из-за моей неопытности. Я и думать не думал, что могу так влипнуть. Может, было бы лучше, если бы я на ней женился, как и хотел, и тогда я бы, может, не так сильно страдал. Чем черт не шутит? Глядишь, мы бы хоть несколько лет прожили счастливо.
– Ты всегда говоришь, что тебя удерживала жалость, Вэл, но я все-таки думаю, это была любовь. Мне кажется, ты любил ее по-настоящему. Вы ведь никогда не ссорились.
– А я не мог. С ней не мог. И ставил себя в невыгодное положение. Я как сейчас помню, что со мной было, когда я останавливался – каждый день, заметь, – поглазеть на ее фото в витрине магазина. В ее глазах было столько печали, что я морщился, как от боли. Изо дня в день я возвращался, чтобы заглянуть в эти глаза, чтобы получше рассмотреть застывшее в них выражение грусти, чтобы понять, в чем ее причина. А потом, спустя какое-то время после того, как мы с ней сблизились, я заметил, что в ее глазах снова стало появляться это грустное выражение – когда я по дурости и недомыслию чем-нибудь ее обижал. И взгляд ее вызывал гораздо большее чувство вины и опустошенности, чем любые слова…
Какое-то время мы оба молчали. От легкого дуновения теплого, напоенного нежными ароматами воздуха чуть слышно шелестели шторы. Внизу играл патефон. «Тебе принесу жертву хвалы, Израиль…» Слушая, я таки протянул руку и легонько пробежался пальцами по ее пизде.
– Вообще-то, я не собирался об этом, – продолжал я. – Хотел поговорить о Сиде Эссене. Вчера я решил отдать ему визит и зашел в магазин. Убогая, захламленная дыра. Гигантская! Такого ты в жизни не видела. Мрак. И он сидит там целыми днями и читает, а если зайдет кто из знакомых, сыграет партию-другую в шахматы. Он решил завалить меня подарками, совал рубашки, галстуки, носки – бери не хочу. Ему просто невозможно отказать. Ты была права: он действительно очень одинок. Нелегко будет от него отвязаться… О! Чуть не забыл… главное-то! Угадай, что он читал?
– Достоевского?
– Мимо. Давай еще.
– Гамсуна?
– Опять мимо. Леди Мурасаки. «Гэндзи-моногатари». Я эту вещь так и не одолел. Очевидно, он читает все подряд. Русских – по-русски, немцев – по-немецки. Он и польский знает, а идиш и подавно.
– А Папик читает Пруста.
– Да ты что?! Кстати, знаешь, что Сиду приспичило на этот раз? Научить меня водить машину. У него большой восьмицилиндровый «бьюик», и он готов нам его одолжить, как только я приобрету необходимые навыки. Говорит, мне хватит трех уроков.
– Но зачем тебе садиться за руль?
– Мне-то как раз незачем. А вот он считает, что не худо было бы время от времени возить тебя покататься.
– Это вовсе не обязательно, Вэл. Ты не создан для езды на автомобиле.
– Вот и я говорю. Другое дело, если бы он подарил мне велик. Представляешь, как это было бы здорово – снова сесть на велосипед!
Мона промолчала.
– Вижу, ты не в восторге, – сказал я.
– Просто я тебя знаю, Вэл. Стоит тебе сесть на велосипед – и ты забросишь работу.
– Может, ты и права. Но почему не помечтать? Да и староват я уже для велика.
– Староват? – Она рассмеялась. – Это ты-то староват? Да ты и в восемьдесят будешь давать прикурить. Как Бернард Шоу. Уж я-то знаю. Ты вообще никогда не состаришься.
– Еще как состарюсь – если и впредь придется писать романы. Ты хоть понимаешь, как это выматывает? Скажи об этом Папику при случае. Или, может, он думает, ты работаешь по восемь часов в сутки?
– Ему и без того есть о чем подумать, Вэл!
– Допустим. Но он же обязан о тебе заботиться. Ведь это такая редкость: красивая женщина – и вдруг писатель.
Мона рассмеялась:
– Папик не дурак. Он прекрасно понимает, что я не прирожденный писатель. Просто хочет, чтобы я доказала, что могу довести дело до конца. Хочет приучить меня к самодисциплине.
– Странно.
– Ничего странного. Он видит, что я разбрасываюсь, растрачиваю себя на пустяки.
– Да вы ведь едва знакомы. Должно быть, у него чертовски развита интуиция.
– Он в меня влюблен, и этим все сказано. Конечно, у него никогда не хватит смелости признаться. Он вообще считает, что не может нравиться женщинам.
– Неужели он и впрямь такой урод?
Мона улыбнулась:
– Ты что, мне не веришь? Да, красавцем его не назовешь. Он бизнесмен и выглядит соответственно. И очень этого стыдится. Несчастный человек. Но печаль его тоже не красит.
– Ну ладно, а то расплачусь, чего доброго. Мне даже его жалко стало, педрилу старого.
– Пожалуйста, Вэл, не надо так о нем. Он этого не заслужил.
Ненадолго воцарилось молчание.
– Помнишь, когда мы жили в Бронксе у того доктора с семьей, ты все заставляла меня спать после обеда, чтобы к двум часам ночи я был как огурчик и ждал тебя у выхода из танцзала? Ты думала, что мне ничего не стоит, оказав тебе эту маленькую услугу, к восьми утра бодренько поскакать на работу. Помнишь? И ведь я это делал, и не один раз, хотя это меня убивало. Ты считала, что мужчина иначе и не может, если он действительно любит.
– Я была слишком молода. К тому же мне никогда не нравилась эта твоя работа. Может, я намеренно тебя выматывала, чтобы ты оттуда ушел.
– Ты своего добилась – этого у тебя не отнимешь. И теперь я перед тобой в неоплатном долгу. Если бы не ты, я бы, наверное, и по сей день там корячился: принять-уволить, уволить-принять…
Снова молчание.
– И только все наладилось – жизнь снова пошла трещать по швам. Лихо ты меня тогда обломала. А может, это я тебя обломал.
– Давай не будем, Вэл. Очень тебя прошу.
– Хорошо. Даже не знаю, с чего это я вдруг… Ладно, проехали.
– Не обольщайся, Вэл, спокойная жизнь тебе не грозит. Не я, так кто другой заставит тебя страдать. Ты сам создаешь себе проблемы. Только чур не обижаться. Наверное, ты просто не можешь не страдать. Страдание-то как раз тебя не убьет, это я гарантирую. Что бы ни случилось, ты всегда выкарабкаешься. Всегда! Ты как поплавок. Сколько тебя ни топи – все равно вынырнешь. Меня даже иногда пугает, в какие бездны ты способен погружаться. Со мной все иначе. Моя плавучесть чисто физической природы, твоя же… Чуть не сказала «духовной», но это не совсем то. Скорее все-таки животной. У тебя действительно очень мощная духовная организация, но животного в тебе тоже хватает, и оно выражено гораздо сильнее, чем у большинства людей. Ты хочешь жить – любой ценой… а в виде зверя ли, человека, насекомого или микроба – это уже не важно.
– Возможно, что-то во всем этом есть, – сказал я. – Кстати, я вроде тебе еще не рассказывал… Пока тебя не было, у меня имел место весьма курьезный эпизод. С одним гомиком. История, конечно, забавная, но в тот момент мне было не до смеха.
Мона вылупилась на меня во все глаза, изображая крайнее изумление.
– Да, да, именно! – подтвердил я. – Произошло это вскоре после вашего отъезда. Я так хотел к тебе, что готов был пуститься во все тяжкие, только бы раздобыть денег на дорогу. Пытался устроиться на корабль, но это дохлый номер. И вот однажды вечером в итальянском ресторане – ну, в том… ты знаешь: в Верхнем Манхэттене – я встретил одного типа, с которым познакомился там в предыдущий раз. Кажется, он художник по интерьерам. В общем, человек приличный. Во время разговора – а говорили мы о романе «И восходит солнце» – мне вдруг взбрело в голову попросить у него денег. Почему-то у меня было такое чувство, что, если его как следует разжалобить, он даст. Когда я рассказывал ему о тебе, о том, как мне без тебя плохо, у меня у самого слезы выступили. Он таял на глазах. Потом я достал бумажник и извлек твою фотографию – ту самую, от которой я без ума. Мужик так и ахнул. «А ведь и впрямь красавица! – воскликнул он. – Просто необыкновенная. Сколько страсти, сколько чувственности!» – «Вот видите!» – говорю. «Да, – сказал он, – по такой женщине любой бы истосковался». Он положил фото на стол, словно желая получше его рассмотреть, и заказал выпивку. И вдруг с бухты-барахты переключился на роман Хемингуэя. Сказал, что знает Париж и не раз там бывал. Ну и так далее.
Я умолк, чтобы увидеть Монину реакцию. Мона посмотрела на меня с любопытствующей улыбкой.
– Дальше, – сказала она, – я вся внимание.
– Так вот, в итоге я намекнул ему, что готов на все, чтобы наскрести денег на дорогу. А он мне: «Так-таки на все?» – «Да, – подтвердил я, – на все. Кроме убийства». И тут же понял, что дал маху. Он же как ни в чем не бывало вернулся к беспредметному разговору – о боях быков, об археологии и прочей ерунде. Я приуныл: плакали мои денежки.
Я слушал, сколько мог, потом подозвал официанта и попросил счет. «Не хотите еще по рюмочке?» – спросил он. Я сказал, что устал и хочу домой. И тут он неожиданно перешел в наступление. «Да, так о вашем путешествии в Париж… Мы могли бы ненадолго зайти ко мне и все обговорить. Возможно, я сумею вам помочь». Я понял, на что он намекает, и у меня сердце в пятки ушло. Захотелось дать деру. Но потом я подумал: «А, черт с ним! Все равно у него ничего не получится, если я не захочу. Заговорю ему зубы – даст как миленький…» Деньги, я имею в виду.
Разумеется, я ошибся. Как только он выложил свою коллекцию непристойных снимков, я понял, что моя карта бита. А картинки, надо сказать, были очень даже ничего… Японские. В общем, пока мы их рассматривали, он положил руку мне на колено. Время от времени он задерживал взгляд на одном из снимков и спрашивал: «А как вам этот?» Потом посмотрел на меня с каким-то умилительным выражением и скользнул рукой вверх по ноге. В конце концов пришлось его отпихнуть. «Я пошел», – говорю. Тут его словно подменили. Он вроде даже расстроился. «Зачем вам тащиться в Бруклин через весь город? – говорит. – Вы вполне можете переночевать здесь. И вам вовсе не обязательно со мной спать, если вас это смущает. В другой комнате есть раскладушка». Он залез в комод и вытащил вторую пижаму.
Я не знал, что и думать: то ли он меня разыгрывает, то ли что… Поколебавшись, я сказал себе: «Ладно, в худшем случае поимею бессонную ночь».
«Вам ведь не завтра ехать в Париж? – рассуждал он. – Я бы на вашем месте так быстро не сдался». Это двусмысленное замечание я проигнорировал. «Где раскладушка? – спросил я. – Поговорим об этом как-нибудь потом».
Завернувшись в одеяло, я оставил один глаз открытым, чтобы вовремя среагировать, если вдруг этот черт полезет ко мне со своими мерзостями. Но он затихарился. Видно, я ему опротивел – а может, он решил из стратегических соображений прикинуться паинькой: не мытьем, так катаньем… Короче, глаз я так и не сомкнул. Проворочался до рассвета, потом встал тишком и оделся. Натягивая штаны, я углядел том «Улисса». Захапал его и, устроившись у парадного окна, стал читать монолог Молли Блум. У меня было появилось поползновение сбежать, прихватив с собой книжку. Но тут в голову пришла более конструктивная идея. Я на цыпочках пробрался в прихожую, где стоял платяной шкаф, осторожно открыл его и пошустрил по карманам, кошелькам и прочим «сусекам». Всего-то и богатства оказалось семь долларов с мелочью. Я забрал деньги и был таков…
– И вы с тех пор так и не виделись?
– Нет, в тот ресторан я больше ни ногой.
– А вдруг он дал бы тебе денег на дорогу, если!..
– Сложный вопрос. Я и сам часто себе его задавал. Но я точно знаю, что никогда бы на это не пошел – даже ради тебя. Женщине в такой ситуации проще.
Мона рассмеялась. И смеялась долго.
– Что тебя так рассмешило? – спросил я.
– Ты, конечно! – ответила она. – Это так по-мужски!
– В смысле? Или ты предпочла бы, чтобы я отдался?
– Этого я не говорила, Вэл. Просто у тебя типично самцовская реакция.
И тут вдруг я вспомнил о Стасе с ее дикими вывертами.
– Ты мне так и не рассказала, что там со Стасей? Уж не из-за нее ли ты пропустила пароход?
– Что это на тебя нашло? Я же говорила, почему мне пришлось поменять рейс. Не помнишь, что ли?
– Помнить-то помню. Только я тогда слушал вполуха. А странно все-таки, что за все это время ты не получила от нее ни строчки. Где она сейчас, как ты думаешь?
– В Африке, наверное.
– В Африке?!
– Да, а что? Последнее письмо было из Алжира.
– Хм-м да-а-а…
– Но вернемся к тебе… Я пообещала Роланду, тому человеку, который возил меня в Вену, что поплыву с ним. Но только при условии, что он пошлет Стасе в Африку денег на обратную дорогу. Он этого не сделал. Я узнала об этом перед самым отплытием. И у меня даже не было денег тебе телеграфировать. С Роландом я во всяком случае не поехала. Отослала его назад в Париж. И взяла с него клятву, что он отыщет Стасю и доставит ее домой в целости и сохранности. Вот и вся история.
– Чего он тоже не сделал, надо понимать?
– Нет, конечно! А что с него взять – слабое, избалованное создание. Только о себе и думает. При первых же сложностях бросил Стасю с ее австрияком в пустыне. Причем оставил их без единого пенни. Я готова была его убить, когда узнала…
– Так это все, что тебе известно?
– Да. Кто знает, может, ее вообще давно нет в живых.
Я встал за сигаретой. Пачка лежала на раскрытой книге, которую я читал днем.
– Послушай-ка, – сказал я и зачитал отмеченный мною кусок: «…цель литературы – помогать человеку понимать себя самого, поднять его веру в себя и развить в нем стремление к истине…»
– Иди ложись, – взмолилась она, – я хочу слушать, что ты говоришь, а не читаешь.
– Ура Карамазовым!
– Прекрати, Вэл! Давай еще поговорим? Пожалуйста!
– Ладно, так и быть. Кстати, о Вене. Повидала ты своего дядю, когда там была? Ты ведь об этой поездке толком так ничего и не рассказала. Я, конечно, понимаю: тема щекотливая – Роланд и все такое. Но тем не менее…
Она пояснила, что в Вене они пробыли совсем недолго. К тому же она никогда бы не позволила себе заявиться к родственникам с пустыми руками. А Роланд не из тех, кто будет субсидировать чьих бы то ни было бедных родственников. Однако ей всегда удавалось заставить его тряхнуть мошной, когда они сталкивались с нуждающимися художниками.
– Отлично! – сказал я. – А не приходилось ли тебе сталкиваться с кем-нибудь из знаменитостей в мире искусства? С Пикассо, например, или с Матиссом?
– Первый, с кем я познакомилась в Париже, – ответила она, – был скульптор Цадкин.
– Нет, правда?! – удивился я.
– Потом был Эдгар Варез.
– А он кто?
– Композитор. Удивительный человек, Вэл. Ты был бы от него в восторге.
– А еще?
– Марсель Дюшан. Это имя тебе, конечно, известно?
– Надо полагать. Ну и как он – как человек?
– Самый цивилизованный человек из всех, кого я знаю, – ответила она без промедления.
– Ну ты и загнула!
– Знаю, Вэл, но это правда.
Она продолжала сыпать именами, которых я в жизни не слышал: Ганс Райхель, Тихань, Мишонц – все художники. По ходу дела выяснилось, что в Вене Мона останавливалась в гостинице «Отель Мюллер» на улице Грабен. Я намотал это себе на ус: если, даст бог, доберусь до Вены, надо будет как-нибудь туда наведаться и проверить по журналу, под каким именем она зарегистрировалась.
– Гробницу Наполеона ты, стало быть, так и не посетила?
– Нет, зато мы побывали в Мальмезоне. Я даже чуть не попала на казнь, но не успела.
– По-моему, ты не много потеряла.
Жаль, думал я, слушая ее болтовню, что такие разговоры бывают у нас не часто. Особенное наслаждение доставляла мне фрагментарность и калейдоскопичность подобных бесед. Зачастую мои мысленные ответы в паузах между репликами резко расходились с тем, что я произносил вслух. Какую-то долю пикантности, разумеется, привносила сама атмосфера нашего жилища: разбросанные всюду книги, басовое жужжание мухи, поза Моны, комфортная мягкость дивана. Ничего не надо расставлять, переставлять или подставлять. Если уж стена осыпалась, то осыпалась. Мысли бросало туда-сюда, словно щепки в журчащем ручье. Русь, по-прежнему ли дымится под тобою дорога? По-прежнему ли гремят под тобою мосты? А ответы? Что толку в ответах! Эх, кони! Что за кони! Да какой смысл брызгать слюной!
Укладываясь на боковую, я вдруг вспомнил, что утром видел Макгрегора. Я обмолвился об этом Моне, когда она перелезала через меня под свое одеяло.
– Надеюсь, ты не дал ему наш адрес? – спросила она.
– Мы с ним даже не поздоровались. Он меня не заметил.
– Отлично! – проговорила она, завладев моим хуем.
– Что отлично?
– Что он тебя не заметил.
– Ах вон что. А я-то размечтался!
14
Часто, выходя подышать свежим воздухом, я заглядывал почесать языком к Сиду Эссену. Один раз даже застал у него покупателя. В любое время года в помещении было сумрачно и прохладно, температура – в самый раз для хранения трупов. Две витрины были завешаны выгоревшими на солнце рубашками и сплошь засижены мухами.
Сам он обычно сидел в глубине магазина и читал при тусклом свете электрической лампочки, свисавшей с потолка на длинном шнуре, на нем же болтались обрывки липучек для мух. Он соорудил себе удобное кресло, водрузив сиденье от автомобиля на два упаковочных ящика. Рядом с ящиками стояла плевательница, которой он пользовался, когда жевал табак. Но чаще в зубах у него торчала замусоленная трубка, а иногда – сигара «Аул». Свою большую тяжелую кепку он снимал, только когда ложился спать. Воротник его пальто был весь белый от перхоти, а когда он сморкался, что делал довольно часто – как трубящий слон, то пользовался синей банданой размером чуть не в квадратный метр.
На прилавке поблизости высились стопки книг, журналов и газет. В зависимости от настроения он переключался то на одну, то на другую. Рядом с этими горами печатной продукции у него всегда стояла коробка арахиса в сахаре, куда, зачитавшись, он то и дело запускал руку. Судя по его неохватной талии, едок он был заправский. И не уставал повторять, что жена его – божественная кулинарка. Насколько я понял, это ее главное достоинство. Хотя Сид неизменно присовокуплял, что она очень начитанна.
В какое бы время суток я к нему ни заглядывал, он всегда выставлял выпивку. «По маленькой!» – подмигивал он, предлагая на выбор фляжку шнапса или бутылку водки. Чтобы доставить ему удовольствие, я выпивал рюмку. Если я морщился, он говорил: «Что, не нравится? Тогда, может, глоток виски?»
Как-то утром за стаканчиком виски он вновь заговорил о своем желании научить меня водить машину.
– Три урока – и порядок. Чего зря машине простаивать. А войдете во вкус – будете гонять о-го-го! Век баранки из рук не выпустите. Кстати, почему бы нам не начать прямо в субботу после полудня? А за магазином найдется кому присмотреть.
Он был так убедителен, так настойчив, что я не смог отказать.
В субботу мы встретились в гараже. Большой четырехдверный седан уже стоял у обочины. При первом же взгляде на автомобиль я понял, что это дело не по мне. Однако отступать было некуда. Я сел за руль, покрутил переключатель скоростей, опробовал педали газа и тормоза. Словом, освоил азы. Дальнейшие инструкции последуют, как только мы окажемся за чертой города.
За рулем Реб становился совершенно другим человеком. Теперь он царь! На какую бы дорогу он ни вывернул, скорость всегда была на пределе. Мы не проехали и полпути, а я уже всю задницу себе отбил из-за резких толчков на ухабах.
– Видите, – сказал он, выпустив руль и покрутив руками, – даже ничего не надо делать. Сама едет. – Теперь он убрал ногу с газа и продемонстрировал, как действует ручной тормоз. Катишь, прямо как по рельсам.
На окраине мы то и дело останавливались, чтобы собрать арендную плату. У Сида было несколько домов в этой части города и еще где-то на выселках. Все – в заброшенных диких кварталах. Все сданы негритянским семьям. Приходится собирать деньги каждую неделю, пояснил он. У цветных деньги не залеживаются.
На пустыре возле одной из таких хибар Сид возобновил инструктаж. На сей раз он показал, как разворачиваться, как тормозить в экстремальной ситуации, как парковаться. И как давать задний ход. Задний ход – это особенно важно, подчеркнул он.
От напряжения меня сразу прошиб пот.
– Ладно, – сказал он, – поехали дальше. Скоро выедем на автостраду, и тогда я покажу класс. Полетим как ветер – сами увидите… Да, и еще: в случае чего – не паникуйте, просто глушите мотор и сушите весла.
Когда мы добрались до автострады, лицо Сида озарила лучезарная улыбка. Он надвинул кепку на глаза.
– Ну, держитесь! – сказал он. Вжих! – и автомобиль снялся с места. Мне казалось, мы летим, едва касаясь земли. Я бросил взгляд на спидометр: восемьдесят пять! Сид поддал газу. – Из нее можно запросто выжать и все сто. Не бойтесь, она у меня умница.
Я ничего не ответил, только пристегнулся и прикрыл глаза. А когда мы свернули с автострады, попросил на пару минут остановиться, чтобы немного размять ноги.
– Здорово, правда? – прокричал Сид.
– Не то слово!
– Как-нибудь в выходной, – продолжал он, – соберем деньги и закатимся в ресторан; я знаю одно местечко, где отлично готовят утятину. Или поедем в Ист-Сайд к полякам. А может, вы предпочитаете еврейскую кухню? В общем, на ваше усмотрение. С вами так хорошо!
Мы сделали крюк через Лонг-Айленд-Сити, чтобы прикупить кой-какой провизии. Селедка, копченая осетрина, семга, зелень, соления, маисовые лепешки, повидло, мед, пеканы, грецкие орехи и «негритянские пальчики», крупный красный лук, чеснок, греча – ешь не хочу!
– Вот так, – начал он, когда мы отъехали. – Сделал дело – гуляй смело! Теперь не грех и поесть. Хорошая еда, хорошая музыка, хороший разговор – что еще человеку надо?
– Может, хорошая жена? – брякнул я сдуру.
– Хорошая жена у меня есть, правда, мы не подходим друг другу по характеру. Я для нее слишком прост. Обычный работяга – чего с меня взять!
– Кого-кого, а меня вы этим не удивите.
– Сейчас-то я хоть рук не распускаю – старею, видно. А было время, давал прикурить: чуть что – и кулаком. Нажил себе этим массу проблем. Еще и на деньги играл, будь они неладны. Жаль, если и у вас жена вроде моей. Кстати, вы никогда не играли на тотализаторе? Я и сейчас балуюсь. Надумаете – я к вашим услугам. Миллионов я вам, конечно, не обещаю, но удвоить наличность гарантирую. Со мной ваши деньги не пропадут, уж это будьте уверены.
Мы приближались к Гринпойнту. Зрелище газовых цистерн вызвало чувство щемящей тоски. То тут, то там мелькали церквушки – прямо как в России. Названия улиц звучали все роднее и роднее.
– Не возражаете, если мы притормозим у дома сто восемьдесят один на Дево-стрит? – спросил я.
– Отчего же, запросто! А что, у вас там знакомые?
– Были. Моя первая любовь. Просто захотелось посмотреть на ее дом, вот и все.
Он по привычке нажал на газ. А тут как раз светофор. Мы проскочили на красный.
– Светофоры мне не указ, – пояснил он. – Только не вздумайте брать с меня пример.
Возле дома номер 181 я вышел, снял шляпу (как перед могилой) и подошел к ограде газона. Посмотрел на окна гостиной: шторы были опущены – как всегда. Сердце забилось-затрепетало точно так же, как и многие годы назад, когда я молился, глядя на эти окна в надежде хотя бы одним глазком увидеть ее силуэт. Постою так минуту-другую – и назад. Или же еще какое-то время покружу по кварталу – на всякий случай. «Вот козел старый, – сказал я себе, – да ты всю жизнь кружишь по этому кварталу!»
Только я направился к машине, как скрипнула подвальная дверь. В ней показалась голова пожилой женщины. Я подошел поближе и не без дрожи в голосе спросил, не осталось ли в квартале кого-нибудь из Гиффордов.
Женщина выпучилась на меня, как на привидение, и затем ответила:
– Да они уж, слава богу, лет сто как съехали.
Я похолодел.
– Вы что, их знали?
– Да, одну из них. Но не уверен, что она меня помнит. Это Уна. Вы не в курсе, что с ней сталось?
– Они уехали во Флориду. – Сказала «они». Не «она».
– Премного вам благодарен, – проговорил я и, словно перед монахиней, почтительно приподнял шляпу.
Она окликнула меня, когда я уже взялся за ручку дверцы:
– Мистер! Мистер! Если хотите что-то разузнать об Уне, то тут в конце квартала живет одна леди – может, она расскажет…
– Не беспокойтесь, – сказал я. – Теперь это уже не важно.
Глупо, конечно, но на глазах у меня выступили слезы.
– Что стряслось? – спросил Реб.
– Ничего страшного. Просто расчувствовался – воспоминания…
Он открыл бардачок и извлек оттуда фляжку. Я отхлебнул изрядный глоток лекарства от всех бед. У меня перехватило дыхание. Во фляжке была чистейшая «огненная вода».
– Верное средство, – сказал Реб. – Как, полегчало?
– Не то слово.
И тут меня разобрало:
– Черт побери! Я и думать не думал, что спустя столько лет буду испытывать те же чувства. Просто уму непостижимо. А что было бы, если бы она появилась сама, да еще с ребенком на руках? Этого я бы точно не вынес. Даже теперь. И не спрашивайте почему. Она была только моя – и это все, что я могу сказать.
– Выходит, бурный был роман. – Слово «роман» резануло меня, как серпом по яйцам.
– Не было никакого романа, – сказал я. – Он окончился, даже не начавшись. Убит в зародыше. С тем же успехом я мог бы влюбиться в королеву Джиневру. Я обманулся, понимаете? Жестоко обманулся. Похоже, это у меня никогда не пройдет. Черт! Сколько можно об одном и том же!
Реб смолчал – мой славный, добрый Реб! Только посмотрел куда-то вдаль и поддал газу.
Через некоторое время он сказал – просто и без обиняков:
– Надо бы вам как-нибудь об этом написать.
На что я ему:
– Не выйдет! Я не смогу найти нужных слов.
Мы распрощались у магазина канцелярских принадлежностей на углу.
– Ну так что, тогда через неделю? – сказал Реб, протягивая мне свою огромную волосатую лапу. – В следующий раз познакомлю вас с моими цветными друзьями.
Я шагал по улице мимо чугунных столбиков для привязи лошадей, мимо широких газонов и просторных веранд. Шагал, продолжая думать об Уне Гиффорд. Увидеть бы ее еще хоть раз – хотя бы одним глазком! А засим закрыть книгу – и точка. Насовсем!
Я все шагал и шагал: мимо нашего дома, мимо еще нескольких чугунных негров в полосатых тужурках и с арбузно-розовыми ртами, мимо еще нескольких особняков с увитыми плющом балконами и верандами… Ну чем не Флорида! А почему тогда не Корнуолл, не Аваллон и не замок Карбонек? Я начал напевать себе под нос: «Никогда в целом свете не было рыцаря столь благородного и бескорыстного…» И тут в памяти всплыла эта жуткая история с Марко. Марко! – вот кто болтался под куполом моей черепной коробки. Марко, который в один прекрасный момент взял и повесился. Сколько раз твердил он ей, Моне, о своей любви! Сколько раз выставлял себя дураком! Сколько раз грозился покончить с собой, если не сможет снискать ее расположения! А она только смеялась над ним, издевалась, попирала его и унижала. Но что бы она ни делала, что бы ни говорила, он продолжал перед ней пресмыкаться, продолжал осыпать ее подарками; при одном только взгляде на нее, при звуке ее голоса он падал ниц и начинал лебезить и «вилять хвостом». Однако ничто не могло убить его любовь и обожание. Когда Мона прогоняла его, он возвращался к себе на чердак и садился писать юморески. (Бедолага! Он зарабатывал на жизнь, продавая журналам свои юморески.) И каждый заработанный цент тратил на нее, а она без зазрения совести принимала его подношения, не удостаивая его даже простого «спасибо»! (Пшел вон, пес паршивый!) Однажды утром Марко нашли висящим на стропиле в его убогой каморке на чердаке. И никакой записки. Только тело, болтающееся среди мрака и пыли. Его последняя юмореска.
А когда Мона сообщила мне эту новость, я изрек:
– «Марко? А что мне Марко?»
Она залилась горючими слезами.
– Рано или поздно это должно было случиться. Так уж он устроен. – Вот и все, что я мог сказать ей в утешение.
– Жестокий! У тебя нет сердца, – ответила она.
Ладно, пусть я бессердечен. Но ведь были и другие, с которыми она обходилась столь же гадко. И с присущей мне жестокостью и бессердечностью я напомнил ей о них, проговорив:
– Интересно, кто следующий?
Она выбежала из комнаты, зажав ладонями уши. Мерзко. Мерзее некуда.
Вдыхая аромат жасмина, бугенвиллеи, пышных красных роз, я подумал: «А вдруг этот бедняга Марко любил ее так же сильно, как я когда-то любил Уну Гиффорд. А вдруг он надеялся, что в один прекрасный день ее презрение и пренебрежение каким-то чудом перерастут в любовь, что она увидит его таким, каков он есть, – большое израненное сердце, готовое лопнуть от нежности и всепрощения. Может, он каждый вечер, вернувшись домой, опускался на колени и молился. (Вхолостую.) А я что, не молился? Не стонал еженощно, залезая в постель? Еще как стонал! Еще как молился! Даже вспоминать стыдно и эти просьбы, и эти мольбы, и это нытье и скулеж! Услышь я Голос свыше – „Пустой номер, ты ей не пара!“ – он бы, может, меня и вразумил, я бы, может, хоть от нее отказался, может, давно бы нашел себе другую. Или, на худой конец, проклял бы Бога за то, что он уготовил мне такую судьбу».
Бедный Марко! Он просил не любви – он просил разрешения любить. И как проклятый, строгал свои юморески! Только теперь до меня дошло, сколько ты натерпелся, как ты исстрадался, милый мой Марко. Теперь ты можешь любить ее сколько влезет – с высоты. Можешь любоваться ею денно и нощно. И если она так и не разглядела тебя при жизни, то ты-то уж точно сможешь теперь ее разглядеть – во всей красе. Твое сердце было чересчур велико для такого хиленького тельца. Сама Джиневра не заслуживала той любви, что внушала другим. Но ведь поступь королевы так легка – даже когда она давит вошь…
Дома меня ждал отличный обед. Когда я вошел, стол был уже накрыт. Мона сияла от счастья.
– Ну как, ты доволен? Хорошо покатались? – тараторила она, обнимая меня.
Я обратил внимание на цветы в вазе и бутылку вина рядом с моей тарелкой. Любимое вино Наполеона, которое тот пил даже на острове Святой Елены.
– И что это значит? – спросил я.
Она вся бурлила от радости.
– А то, что Папику очень понравились первые пятьдесят страниц. Он в полном восторге.
– Вот как? Ну-ка, ну-ка… Что именно он сказал?
Она так обалдела, что почти ничего не запомнила. Мы сели за стол.
– Поешь чуть-чуть, и все само всплывет.
– О, вспомнила! – воскликнула она. – Он сказал, что это чем-то похоже на раннего Мелвилла… и еще на Драйзера.
Я аж поперхнулся.
– Точно тебе говорю. И на Лафкадио Хирна.
– Что-о? Папик и его читал?
– Я же говорила, Вэл, он великий читатель.
– А ты уверена, что он тебя не разыгрывает?
– Еще чего! Он был совершенно серьезен. Ему правда интересно, уверяю тебя.
Я налил вина.
– Это Папик купил?
– Нет, я сама.
– А откуда ты узнала, что это любимое вино Наполеона?
– Продавец сказал.
Я сделал большой глоток.
– Ну как?
– Ничего вкуснее не пробовал. Неужели Наполеон каждый день пил такое? Везучий, каналья!
– Вэл, – сказала она, – тебе придется меня немного поднатаскать, чтобы я не оскандалилась, когда Папик начнет задавать мне свои каверзные вопросы.
– Да ты лучше меня знаешь, что ему ответить.
– Сегодня он завел разговор о грамматике и риторике. А я в этом полный профан.
– Если честно, я тоже. Но ты ведь училась в школе? А выпускнице Уэллсли стыдно не знать таких простых вещей…
– Тебе хорошо известно, что я никогда не училась в колледже.
– Как это? Ты же говорила, что училась.
– Если и говорила, то разве что когда мы с тобой только-только познакомились. Не хотелось показаться невеждой, вот я и прихвастнула.
– Нашла чем хвастать! Да мне был бы один черт, даже если б ты и двух классов не кончила. Я не испытываю пиетета перед образованием. А о грамматике с риторикой и думать забудь – дрисня все это. В такие вещи лучше вообще не вникать. Тем более если ты писатель.
– А вдруг он найдет ошибки – что тогда?
– Скажешь: «Возможно, вы правы. Я подумаю». Или лучше: «А как бы вы сами это сформулировали?» И тогда оборонительную позицию придется занять ему, ясно?
– Как мне иногда хочется поменяться с тобой местами!
– Я бы и сам не прочь. Узнал бы хоть, насколько этот педрила искренен.
– Сегодня, – продолжала Мона, проигнорировав мою реплику, – Папик завел речь о Европе. Он словно прочел мои мысли. Рассказывал об американских писателях, которые живут и учатся в Европе. Говорил, что очень полезно иногда пожить в той атмосфере – она питает дух.
– Что еще он говорил?
Немного поколебавшись, она изрекла:
– Что, когда я закончу книгу, он даст денег на Европу – чтобы можно было пожить там год или два.
– Прекрасно! – сказал я. – А как же твоя «больная мать»? Я то бишь?
Об этом Мона тоже подумала.
– Вероятно, придется отправить ее на тот свет, – улыбнулась она и присовокупила, что, сколько бы он ни отвалил, на двоих хватит за глаза и за уши. Папик не жадный.
– Вот видишь, Вэл, я в нем не ошиблась. Мне бы не хотелось тебя подгонять, но…
– Но ты ждешь не дождешься, когда я закончу книгу, угадал?
– Угадал. Сколько тебе еще потребуется времени, Вэл? Как ты считаешь?
Я ответил, что понятия не имею.
– Месяца три?
– Трудно сказать.
– Но ты уже знаешь, о чем будешь писать?
– Нет пока.
– Неужели тебя это не волнует?
– Почему? Конечно волнует. Но что я могу поделать? Продвигаюсь по мере сил.
– А ты не бросишь на полпути?
– Сегодня брошу – завтра подниму. Надеюсь, во всяком случае.
– Ты ведь хочешь в Европу, правда?
Прежде чем ответить, я долго-долго смотрел на нее в упор.
– Хочу ли я в Европу, спрашиваешь? Женщина! Я хочу во все места… В Азию, в Африку, в Австралию, в Перу, в Мексику, в Сиам, в Аравию, на Яву, на Борнео… и еще в Тибет и Китай. Если уж рвать когти, то навсегда. Я хочу навсегда забыть, что родился в этой стране. Хочу постоянно находиться в движении, странствовать, скитаться по свету. Хочу исходить все дороги…
– А писать когда же?
– Между делом.
– Ты мечтатель, Вэл.
– Да, мечтатель. Но я активный мечтатель. А это совсем другое.
Помолчав, я добавил:
– Все мы мечтатели, только некоторые из нас вовремя просыпаются, чтобы набросать несколько слов. Желание писать у меня, безусловно, есть. Но я не собираюсь ради этого завязываться узлом. Как бы тебе объяснить? Создать текст – это все равно что обкакаться во сне. Какашка, разумеется, может получиться отменная, но сначала все-таки идет жизнь, а нет жизни – не будет и какашки. Жизнь – это изменение, развитие, поиск… вечное движение навстречу неведомому и неожиданному. Мало кто может сказать о себе: «Уж я-то пожил!» Для того и существуют книги, чтобы люди могли пожить чужой жизнью. Но если и сам автор живет чужой жизнью, то…
Тут вступила Мона:
– Когда я порой тебя слушаю, у меня создается впечатление, что ты хочешь прожить тысячу жизней в одной. Ты вечно неудовлетворен – жизнью как таковой, самим собой, да практически всем. Ты – монгол. Твое место в азиатских степях.
– Знаешь, почему меня постоянно раздирает на части? – спросил я, начиная заводиться. – Потому что во мне всего понемногу. Я могу спокойно перенестись в любую эпоху и везде буду чувствовать себя как дома. Когда я читаю о Ренессансе, я ощущаю себя человеком эпохи Ренессанса; когда я читаю о той или иной китайской династии, я ощущаю себя китайцем тех времен. Мне не важно, какая это раса, какая эпоха, какой народ – египтяне, ацтеки, индусы, халдеи, – я погружаюсь туда со всеми потрохами и всегда нахожу богатый, красочный мир, мир, в котором никогда не иссякают чудеса. Вот что мне нужно – мир, созданный по-человечески, мир, отвечающий человеческим представлениям, человеческим мечтам, человеческим желаниям. Что бесит меня в этой нашей жизни – в этой американской жизни, так это то, что мы убиваем все, к чему прикасаемся. Если уж говорить о монголах и гуннах, то они по сравнению с нами – благородные рыцари. Мерзкая, пустая, бесплодная земля. Я смотрю на своих соотечественников глазами моих предков. Я вижу их насквозь – потому что внутри они полые, сплошь изъедены червями…
Я взял бутылку жевре-шамбертена и наполнил стаканы. Осталось как раз на хороший глоток.
– За Наполеона! – произнес я. – За человека, который испил жизнь до дна.
– Вэл, ты иногда пугаешь меня своими речами об Америке. Ты что, и впрямь так ее ненавидишь?
– А может, это любовь, – возразил я. – Изнанка любви. Не знаю.
– Надеюсь, ты не собираешься распространяться об этом в романе?
– Не волнуйся. Роман будет так же далек от реальности, как и страна, где ему предстоит родиться. Мне не придется прибегать к фразам типа «Все персонажи в данном произведении вымышленные», или что там обычно пишут в начале книги. Все равно никто никого не узнает, а автора и подавно. Благо книга выйдет под твоим именем. Вот будет анекдот, если она окажется бестселлером! И если репортеры начнут осаждать наши хоромы, чтобы взять интервью у тебя!
Такая перспектива привела Мону в ужас. Она не видела в этом ничего смешного.
– О, кстати, – сказал я, – минуту назад ты назвала меня мечтателем. Можно я зачитаю тебе один фрагмент – совсем коротенький – из «Холма грез» Артура Мейчена? Советую прочесть на досуге: мечта, а не книга.
Я взял с полки томик и открыл нужную страницу.
– Он тут говорил о «Лисиде» Мильтона – почему эту вещь можно считать высшим образцом чистой литературы. Далее Мейчен пишет: «Литература – это чувственное искусство вызывать острые ощущения посредством слов». А вот и искомый фрагмент – сразу после этого: «И в то же время в ней присутствует кое-что еще: помимо логического мышления, каковое зачастую мешает восприятию и является досадным, хотя и неотъемлемым побочным фактором, помимо неизменного ощущения удовольствия и наслаждения, – помимо всего этого, в ней присутствуют смутные, не поддающиеся описанию образы, которые вся наша изящная словесность относит к сфере ума. Как химик изумляется порой во время эксперимента, получив в реторте или тигле неизвестный, непредсказанный элемент, как те, кто считает мир материального тонким покрывалом нематериальной вселенной, так и тот, кто читает замечательную прозу или стихи, воспринимает информацию, которая не выразима никакими языковыми средствами и не является плодом логического рассуждения, которая скорее параллельна чувственному наслаждению, нежели непосредственно с ним связана. Мир, таким образом раскрываемый, – это скорее мир мечтаний, мир, в котором иногда живут дети, мир, неожиданно возникающий и так же неожиданно исчезающий, мир, не доступный ни описанию, ни анализу, мир, не имеющий отношения ни к разуму, ни к чувствам…»
– Красиво, – сказала Мона, когда я отложил книгу. – Только не вздумай ему подражать. Пусть Артур Мейчен так пишет, если ему надо. А ты пиши по-своему.
Я снова сел за стол. Рядом с кофе уже стояла бутылка шартреза. Налив себе наперсточек огненно-зеленого ликера, я сказал:
– Теперь для полного счастья не хватает только гарема.
– Шартрез от Папика, – уточнила Мона. – Он так нахваливал эти первые пятьдесят страниц!
– Будем надеяться, что следующие пятьдесят вызовут у него не меньший восторг.
– Ты пишешь не для него, Вэл. Ты пишешь для нас.
– Это точно, – согласился я. – Но иногда я об этом забываю.
Тут я вспомнил, что еще ни словом не обмолвился ей о набросках своей настоящей книги.
– Мне надо тебе кое-что сказать, – начал я. – Впрочем, надо ли? Может, стоит подождать до лучших времен?
Мона попросила, чтобы я ее не дразнил.
– Ладно, так и быть. Это о книге, которую я намерен когда-нибудь написать. Вчерне она у меня почти готова. Я написал тебе об этом длинное письмо, когда ты была то ли в Вене, то ли еще бог знает где. Я не мог его отправить, потому что ты не дала мне своего адреса. Вот это будет книга так книга – толстенный томина. О нас с тобой.
– Письмо сохранилось?
– Нет, я его порвал. Все из-за тебя! Но черновики остались. Только я их тебе пока не покажу.
– Почему?
– Потому что не хочу никаких комментариев. К тому же если мы начнем говорить о книге, то я, может, вообще никогда ее не напишу. И потом, есть кое-какие детали, в которые мне бы не хотелось тебя посвящать, пока я не изложу их на бумаге.
– Мне-то ты можешь доверять, – канючила она.
– Зря стараешься, – сказал я, – придется потерпеть.
– А вдруг черновики потеряются?
– Заново напишу. Было бы о чем волноваться!
Тут она совсем разобиделась. Все-таки книга не только обо мне, но и о ней тоже, а раз так… И пошло-поехало. Но я остался непреклонен.
Прекрасно понимая, что она все перевернет вверх дном, лишь бы заполучить черновики, я дал ей понять, что оставил их у родителей.
– Не волнуйся, они не найдут: я надежно запрятал.
По ее взгляду я понял, что на эту удочку она не попалась. Не знаю, что было у нее на уме, но она всем своим видом старалась показать, что смирилась и утратила интерес к бумагам.
Чтобы освежить атмосферу, я заверил Мону, что если книга когда-нибудь будет написана, если она когда-нибудь увидит свет дня, то ее имя будет увековечено. Это прозвучало несколько высокопарно, поэтому я присовокупил:
– Возможно, ты не везде себя узнаешь, но обещаю: когда я закончу твой портрет, тебя не забудут никогда.
Ее это вроде даже растрогало.
– Ты жутко самонадеян, как я посмотрю, – сказала она.
– Имею право. Я эту книгу прожил. Могу начать с любого места, и все пойдет само собой. Как сотни водометов на лужайке – надо только повернуть вентиль. – Я постучал себя по голове: – У меня все здесь, и все записано невидимыми… нет – несмываемыми чернилами.
– Ты что, собираешься рассказать всю правду? О нас?
– Конечно. И не только о нас – обо всех.
– И по-твоему, на такую книгу найдется издатель?
– Об этом я пока не думал – ее еще надо написать.
– Надеюсь, сначала ты закончишь роман?
– Разумеется. Глядишь, еще и пьесу.
– Пьесу? Вот было бы здорово!
На этом разговор иссяк.
И снова в голове засвербила тревожная мысль: надолго ли у нас эта тишь да гладь? Как-то уж слишком хорошо все складывается. Я подумал о Хокусае – о его передрягах, о том, как он девятьсот сорок семь раз менял адреса, о его упорстве, о его невероятной продуктивности. Вот это жизнь! А я – я пока только на пороге. Только если я доживу до девяноста или до ста лет, мне будет что предъявить миру.
Следом явилась еще одна, не менее тревожная мысль: «Напишу ли я вообще что-то пристойное?»
Ответ не замедлил сорваться с языка: «А хуя с винтом не хочешь?»
Тут же пришла очередная мысль: «Почему же я так одержим правдой?»
На что ответ тоже был ясен и прост: «Потому что есть только правда и ничего, кроме правды!»
«Но ведь литература – это совсем другое!» – проверещал в знак возражения слабенький голосок в мозгу.
Ну и черт с ней тогда, с литературой! Значит, буду писать Книгу Жизни.
Чье же имя ты под ней поставишь?
Имя Создателя.
И это решило исход дела.
Одержимый идеей засесть когда-нибудь за такую книгу – Книгу Жизни, – я проворочался всю ночь. Книга стояла у меня перед глазами, как легендарная Фата-Моргана. Теперь, когда я торжественно возвестил о своем намерении претворить эту идею в жизнь, книга принимала гораздо более угрожающие размеры, казалась гораздо более трудной для написания, чем когда я о ней говорил. Она казалась просто неодолимой. Но одно я знал точно: стоит мне начать, и она польется сама собой. Мне не придется выдавливать ее из себя по капле, по струйке. Я подумал о той своей первой книге – о двенадцати посыльных. Какая бездарщина! Но это был «выкидыш». С тех пор я все-таки немного поумнел, пусть даже никто, кроме меня, об этом не знает. А сколько материала ушло впустую! Надо было написать обо всех восьмидесяти или ста тысячах посыльных, которых я принимал и увольнял в те знойные космококковые годы. Неудивительно, что у меня тогда регулярно садился голос. Даже просто переговорить с таким количеством народа было подвигом. Но были ведь не только разговоры – были еще и лица, и выражения этих лиц: сердитые, печальные, хищные, лживые, злобные, коварные, благодарные, завистливые – как будто ко мне приходили не сами люди, а их тотемные предки: лисы, шакалы, вороны, рыси, лемуры, голубки, сороки, овцебыки, змеи, крокодилы, гиены, мангусты, совы… Я помню их всех до одного: хороших и плохих, воров и обманщиков, маньяков, калек и бродяг, шулеров, кровопийц, извращенцев, святых, мучеников – каждого: от самого заурядного до самого необыкновенного. Вплоть до некоего конногвардейского лейтенанта, чье лицо было до того изуродовано – то ли красно-, то ли чернокожими, – что, когда он смеялся, казалось, он плачет, а когда плакал – казалось, он ликует от восторга. Обращаясь ко мне – обычно с какой-нибудь жалобой, – он всегда вытягивался по стойке смирно и больше был похож на коня, чем на гвардейца. Был еще один грек с лошадиной физиономией – в прошлом, видимо, ученый-гуманитарий, – все хотел прочитать мне кусок из «Прикованного Прометея» или, может, из «Освобожденного». И почему, интересно, при всем моем хорошем к нему отношении он всегда вызывал у меня чувство насмешливого презрения? Куда более занятным и привлекательным был тот сексуально озабоченный египтянин с бельмом на глазу! Вечно лез в бутылку, особенно если за день не успевал ни разу отдрочить. Или та лесбиянка – Илиада, как она представилась, – почему, собственно, Илиада? – такая милая, скромная, застенчивая… и к тому же превосходная скрипачка. Я это знаю, потому что однажды вечером она пришла на работу со скрипкой и немного мне поиграла. Ознакомив меня со своей интерпретацией Баха, Моцарта и Паганини, она имела наглость заявить, что ей надоело быть лесбиянкой и теперь она хочет стать шлюхой, так что не буду ли я любезен подыскать для нее более подходящее помещение, где бы она могла подрабатывать этим делом.
Вот они все передо мной – выстроились, как на параде: с их нервными тиками, с их ужимками, с их мольбами, с их мелкими коварными уловками. Каждый день они словно вываливались на мой стол из бездонного куля с мукой: они сами, их беды, их заботы, их боли и хвори. Будто, когда меня назначили на эту одиозную должность, кто-то шепнул громиле Скрэбблбастеру: «Загрузите-ка этого парня по полной! Пусть окунется в трясину реальности, пусть у него волосы дыбом встанут, пусть понюхает параши, чтоб лишился последних иллюзий!» По приказу – не по приказу, но старик Скрэбблбастер именно так и поступил. И даже слегка переусердствовал. Он действительно показал мне, почем фунт лиха.
Но тем не менее… В этом бесконечном потоке проходивших через мои руки людей – голых, бесправных, обобранных до нитки, которые «служили», приплясывали и рыдали передо мной, словно в последнем заходе перед отправкой на живодерню, – попадался иной раз настоящий бриллиант – обычно из каких-нибудь дальних краев: турок какой-нибудь или, может быть, перс. Так появился у нас однажды некий Али, или как там его, – в общем, один магометанин, постигший где-то в песках и барханах божественное искусство каллиграфии; познакомившись со мной и почуяв во мне человека с очень вместительными ушами, он пишет мне письмо, и не просто письмо, а письмище – на тридцати двух страницах, причем без единой ошибки, без единой пропущенной запятой и даже точки с запятой, – в котором объясняет (будто мне это так важно!), что чудеса Иисуса – а все они были подвергнуты им тщательному анализу – это вовсе не чудеса, что все они, даже Воскресение, совершались и до Христа – людьми, чьи имена остались неизвестными, людьми, постигшими законы природы, законы, о которых, по его твердому убеждению, наши ученые ничего не знают, но это вечные законы, и их действие может быть в любой момент продемонстрировано на примере так называемых «чудес» – надо только, чтобы появился подходящий человек… и он, Али, владеет их секретом, но мне не следует предавать это огласке, поскольку он, Али, избрал для себя иной путь: он решил стать посыльным и «нести символ рабства», потому что на то есть причины, известные только ему самому и Аллаху, да будет благословенно имя Его, но придет время, и тогда, скажи я только слово… – ну и пошло-поехало.
И как только я выдерживал всех этих богоизбранных бегемотов, как выносил их неутихающий гвалт, притом что меня регулярно вызывали на ковер и требовали объяснить то, объяснить это, как будто я самолично провоцировал столь эксцентричное и неадекватное поведение своих подопечных. Да, где уж тут убедить большого босса (с мозгами карлика), что весь цвет Америки вышел из чресел этих маразматиков, этих монстров, этих безмозглых кретинов, которые на свою беду были одарены необыкновенными способностями вроде умения читать Каббалу задом наперед, перемножать в уме сразу несколько многозначных чисел или обливаться потом, сидя на сугробе. Все мои красивые слова, разумеется, меркли перед тем зловещим фактом, что на днях один темнокожий гаденыш изнасиловал пожилую женщину, доставив ей телеграмму о смерти кого-то из ее близких.
С боссом было трудно. Ему невозможно было ничего объяснить. Самое большее, что мне удалось, это представить на рассмотрение дело Тобачникова, ученого талмудиста, который был, пожалуй, единственной живой копией Христа среди тех, кто когда-либо утюжил тротуары Нью-Йорка, доставляя пасхальные поздравления. И как только у меня язык повернулся сказать ему, сычуге этому: «Тобачников нуждается в помощи. Его мать умирает от рака, отец целыми днями торгует шнурками, брат с сестрой – калеки, днюют и ночуют в синагоге. Ему надо повысить жалованье. Ему надо кушать».
Желая удивить или заинтересовать шефа, я иногда потчевал его разными байками из жизни посыльных, повествуя исключительно в прошедшем времени, словно речь шла о ком-то из тех, кто давно у нас не работает (хотя все они были на месте, и я держал их про запас, упрятав для надежности кого в контору РХ, кого – в FU). Да, скажу я ему, такой-то такой-то был аккомпаниатором Иоанны Гадски и ездил с ней на гастроли в Шварцвальд. А такой-то (это уже о другом) в свое время работал у Пастера в его знаменитом парижском институте. А этот (еще об одном) вернулся в Индию дописывать свою «Всемирную историю» на четырех языках. Ну а этот (парфянская стрела!) был одним из гениальнейших мошенников нашего времени; уйдя от нас, он сколотил на ска́чках солидное состояние, но потом упал в шахту лифта и проломил себе череп.
И что же я слышал в ответ? Неизменное: «Что ж, весьма любопытно. Продолжайте трудиться. Помните, мы должны брать на работу только примерных ребят из приличных семей. И чтобы впредь ни евреев, ни калек, ни бывших каторжников. Мы хотим гордиться нашей армией почтовиков».
– Да, сэр!
– Кстати, извольте очистить штат от всех этих негритосов, которые у нас еще числятся. Мы не хотим, чтобы они перепугали наших клиентов.
– Да, сэр!
И я возвращался на свой «шесток», делал кое-какие перестановки, перекидывал кое-кого из одной конторы в другую, но ни разу не уволил ни единой живой души, будь она даже черна, как туз пик.
Как это я умудрился ни словом не обмолвиться о них в той книге о посыльных! Как мог не рассказать обо всех этих прелестных случаях dementia praecox [40 - Преждевременного слабоумия; «достарческого маразма» (лат.).], об этих гениальных бродягах и разбойниках, об этих логиках с бубновыми тузами на спинах, об этих обезображенных боевыми шрамами эпилептиках, ворах, сводниках, шлюхах, попах-расстригах, знатоках Талмуда, Каббалы и священных книг Востока? Романы! Как будто о подобных вещах, о подобных человеческих экземплярах можно написать в романе! А куда я дену сердце, печень, глазной нерв, поджелудочную железу или желчный пузырь? Они ведь не из воздуха, эти мои персонажи, – все они живые люди, все до одного, и к тому же напичканы разными хворями, все едят каждый день, пьют каждый день, мочатся, испражняются, прелюбодействуют, грабят, убивают, лжесвидетельствуют, предают своих собратьев, гонят своих детей на заработки, сестер – на панель, матерей – на паперть, отцов – торговать шнурками и запонками, собирать окурки, старые газеты, таскать медяки из кружки слепца. Откуда в романе место для всей этой бодяги?
Да, приятно было в снежный вечер пройтись пешочком после концерта в Таун-Холле, где давали «Маленькую симфонию». Так все там цивильно, такие сдержанные аплодисменты, такие умные суждения. А теперь вот легкие снежинки, подъезжающие и уносящиеся вдаль такси, огни, искрящиеся, словно битые сосульки, и месье Баррер, улепетывающий со своими оркестрантами через служебный вход, чтобы дать частный концерт в гостиной какого-нибудь богатея на Парк-авеню. Тысячи путей расходятся от концертного зала, и на каждом из них – по трагическому персонажу, безропотно идущему навстречу своей судьбе. Пути эти то и дело пересекаются, а с ними пересекаются и люди – слабые с могущественными, кроткие с деспотичными, имущие с неимущими.
Да, сколько вечеров посвятил я концертам в одном из таких благословенных музыкальных моргов! И ведь каждый раз, выходя на улицу, я думал не о музыке, которую слушал мгновение назад, – я думал о ком-нибудь из моих найденышей, о ком-нибудь из этой обескровленной космококковой команды – об одном из тех, кого я в тот день принял или уволил, и память о котором не могли изгладить ни Гайдн, ни Бах, ни Скарлатти, ни Бетховен, ни Вельзевул, ни Шуберт, ни Паганини, равно как ни струнные, ни духовые, ни медь, ни ударные вкупе со всей музицирующей братией. Я представлял, как он, этот бедолага, выходит из конторы с завернутой в коричневую бумагу униформой посыльного в руках, как он идет к станции надземки у Бруклинского моста, где сядет на поезд до Фреш-Понд-роуд или до Питкин-авеню, а может, до Костюшко-стрит, там спустится, вольется в людской поток, дома наспех перехватит соленый огурец, а чтобы избежать головомойки, почистит картошку, стряхнет с постели вшей и помолится за своего прапрадеда, погибшего от руки пьяного поляка, для которого развевающаяся на ветру борода старика стала анафемой. И еще я представлял, как сам я брожу по той же Питкин-авеню или Костюшко-стрит в поисках чьей-то норы, или, может, конуры, и думаю: какое счастье, что я родился неевреем и так хорошо говорю по-английски. (Это что, еще Бруклин? Где это я?) Иногда с залива доносился запах моллюсков, хотя вполне возможно, что это воняли канализационные стоки. И куда бы я ни заходил в поисках некой заблудшей и проклятой души, пожарные лестницы в тех местах всегда были завешаны постельным бельем и завалены матрасами, с которых, как раненые херувимы, падали паразиты всех мастей: вши, клопы, тараканы-прусаки, тараканы-русаки, а также засохшие шкурки вчерашней салями. Иной раз я мог побаловать себя сочным соленым огурцом или копченой селедкой, завернутой в газету. А какое объедение были эти большие сдобные крендели! У всех женщин там красные руки с посиневшими пальцами – от холода, от стирки, скоблежки, от вечного дрязганья в воде. (Зато у сына – уже гения – пальцы тонкие и длинные, с твердыми подушечками. Скоро он будет играть в Карнеги-Холле.) Ни разу в том задрапированном нееврейском мире, откуда я родом, не попался мне еще ни один гений, ни даже полугений. Да и книжный магазин-то шиш найдешь! Календари – да, этого добра за глаза и за уши: хоть в мясной, хоть в бакалейной лавке. Но ни одного – с репродукциями Гольбейна, Карпаччо, Хиросигэ, Джотто или, на худой конец, Рембрандта. Правда, попадался иногда Уистлер, но исключительно портрет его матери в черном – этакое благообразное создание со сложенными на коленях ручками, верх кротости, смирения и порядочности. Нет, у нас, кондовых христиан, искусством и не пахнет. Зато повсюду стоит аромат мясных лавок – тут тебе и парная свининка, и рубец, и прочая требуха. И конечно, линолеумы, метлы, цветочные горшки. Все от щедрот царства животных и растений плюс спиртное, плюс немецкий творожник, жареные колбаски и кислая капуста. И в каждом квартале по церкви, от которых исходит уныние и тоска, – только лютеране да пресвитериане могут возводить такие архитектурные чудовища из бездны своей стерилизованной веры. А ведь Христос тоже был плотником! И Он тоже построил церковь, но Он построил ее не из бревен и камня.
15
Все и дальше шло как по маслу. Дома царила атмосфера японского любовного гнездышка прежних времен. Когда я выходил на прогулку, меня радовали даже голые деревья; а если заходил в магазин к Ребу, то домой возвращался с кучей новых идей и с кучей рубашек, перчаток, галстуков и носовых платков. При встрече с хозяйкой мне уже не приходилось нервничать по поводу задержки с квартплатой. Теперь у нас все везде было оплачено, и если бы нам понадобился кредит, то от предложений не было бы отбоя. Даже еврейские праздники прошли чудесно, попировали мы на славу: сначала в одном доме, потом в другом. Стояла поздняя осень, но теперь она не оказывала на меня обычного гнетущего воздействия. Для полного счастья не хватало разве что велосипеда.
Я взял еще несколько уроков вождения и мог в любой момент подать на права. А когда их получу, то, следуя настояниям Реба, сразу повезу Мону кататься. Меж тем я познакомился с его квартирантами-негритосами. Славный народ, как он и говорил. После сбора денег мы всегда возвращались домой в пьяном одурении. Один из квартирантов Реба, который работал таможенным инспектором, предложил мне воспользоваться его библиотекой. У него была потрясающая коллекция эротической литературы, которую он собрал, подворовывая в доках по ходу исполнения служебных обязанностей. Я в жизни не видел такого количества грязных книжек, такого количества непристойных фотографий. Мне даже стало интересно, что же в таком случае держат в качестве запретного плода в знаменитой библиотеке Ватикана?
Время от времени мы ходили в театр, по большей части на зарубежных авторов: Георга Кайзера, Эрнста Толлера, Ведекинда, Верфеля, Зудермана, Чехова, Андреева… Приезжали ирландцы, привозили «Юнону и павлина» и «Плуг и звезды» Шона О’Кейси. Вот это драматург! После Ибсена такого еще не было.
В солнечный день я мог посидеть в Форт-Грин-парке и почитать какую-нибудь книжку – «Праздные дни в Патагонии», «Бедро, рубец и щечка» и «О трагическом чувстве жизни» (Унамуно). Если мне позарез надо было послушать пластинку, которой у нас не было, я всегда мог позаимствовать ее либо у Реба, либо у хозяйки. От нечего делать мы с Моной иногда играли в шахматы. Она, конечно, не ахти какой игрок, но ведь и я не гроссмейстер. Куда интереснее, оказывается, было разбирать шахматные партии из учебных пособий – прежде всего, Пола Морфи. А то и просто читать об истории шахмат или о том, какой популярностью пользуются они у исландцев или малайцев.
Даже мысль о предстоящем визите к родителям – на Благодарение – не отравляла существования. Теперь я мог с полным правом сказать им – и это было бы ложью только наполовину, – что получил заказ на книгу. И что мой труд оплачивается. То-то они порадуются! Теперь меня переполняли только добрые мысли. Все хорошее, что произошло со мной за последнее время, выходило на поверхность. У меня появилось желание написать разным людям благодарственные письма и сказать им большое человеческое спасибо за все, что они для меня сделали. А почему нет? Есть и места, которым тоже не мешало бы принести слова благодарности – за те минуты блаженства, что они мне когда-то подарили. Я до того ополоумел, что в один прекрасный день предпринял специальное путешествие в Мэдисон-Сквер-Гарден и, обращаясь к его стенам, мысленно произнес слова благодарности за те чудесные мгновения, что я пережил здесь в прошлом, с восторгом взирая на Буффало Билла с его улюлюкающими индейцами из племени пони; за честь лицезреть силача Джима Лондоса, этого «маленького Геракла», перекинувшего через голову гиганта-поляка; за шестидневные велогонки и другие невероятные чудеса выносливости, свидетелем которых мне посчастливилось быть.
Что удивительного, если, пребывая в таком радужном настроении, весь открытый небу, я, сталкиваясь в дверях с миссис Скольски, которая при каждой встрече вскидывала на меня большие круглые глаза, останавливался с ней поболтать? Я мог простоять с ней и полчаса, а бывало и дольше, забивая ей голову названиями книг, заморских улиц, своими снами, почтовыми голубями, буксирными судами, – я нес все, что приходило в голову, а приходило все и сразу, потому что, наверное, я был счастлив, раскован, беззаботен и абсолютно здоров. Ни разу не позволив себе по отношению к ней ничего лишнего, я все же понимал, да и она тоже, что мне бы надо было ее обнять, поцеловать, приласкать, дать ей почувствовать себя не квартирной хозяйкой, а женщиной. «Да!» – говорила ее грудь. «Да!» – говорил ее мягкий, теплый живот. «Да!» На всё – да. И если бы я сказал: «Подними-ка юбку, покажи, что у тебя под ней!» – ответ был бы тот же. Но у меня хватало соображения не позволять себе подобных глупостей. Я предпочел остаться тем, кем я был: благовоспитанным, болтливым и несколько необычным (для гоя) жильцом. Даже заявись она ко мне в чем мать родила с блюдом Kartoffeleklöse [41 - Картофельных клецек (нем.).], щедро политых мясным соусом, я бы все равно к ней не притронулся.
Нет, я был чересчур счастлив, чересчур доволен жизнью, чтобы думать о том, с кем бы лишний раз поебаться. Как я уже сказал, единственное, чего мне недоставало, так это велосипеда. Машина Реба, которой он предлагал мне пользоваться как своей собственной, была мне до лампочки. Лимузин с шофером – это еще куда ни шло. Даже поездка в Европу отошла теперь на второй план. На данный момент мне было не до Европы. Другое дело – поговорить о ней, помечтать, покопаться в ее истории. А так, мне и здесь было хорошо. Я мог в любой момент сесть за стол и нашлепать несколько страниц текста, мог читать любые книги, слушать любую музыку, мог пойти погулять, сходить в театр, выкурить сигару, если угодно, – чего еще желать? Теперь не надо было ругаться из-за Стаси, не надо было ничего вынюхивать и высматривать, не надо было никого ждать, просиживая в одиночестве ночи напролет. Все и правда складывалось как нельзя лучше. Включая наши с Моной отношения. У меня даже затеплилась надежда, что совсем скоро она расскажет мне о своем детстве и я получу пропуск в ту мистическую «нейтральную полосу», что нас разделяет. Но если я мог видеть ее каждый день, видеть, как она возвращается домой с полными сумками, вся раскрасневшаяся, с сияющими глазами, то какое мне дело до того, откуда она идет и чем занималась. Она была счастлива, я был счастлив. Птицы в саду и те были счастливы. Целый день они пели, а когда наступал вечер, показывали на нас клювиками и чирикали друг другу на своем птичьем языке: «Посмотрите, какая счастливая пара! Споем-ка им перед сном!»
Наконец пришел день, когда мне предстояло повезти Мону кататься. По мнению Реба, я получил все необходимые навыки для того, чтобы водить машину без посторонней помощи. Но одно дело сдать на права, а другое – взять на себя ответственность за жизнь собственной жены. Выезжая задним ходом из гаража, я разнервничался, как не знаю кто. Эта чертова колымага была чересчур большая и какая-то неповоротливая – пришлось применить силу. С меня семь потов сошло, прежде чем мы сдвинулись с места. Я поминутно останавливался, чтобы немного прийти в себя, – и, как назло, именно в тех местах, где как раз можно было бы как следует разогнаться! Я старался по возможности выбирать боковые улочки, но они снова выводили нас на главную магистраль. Через двадцать миль меня можно было выжимать, как мокрую тряпку. Я-то рассчитывал доехать до Блу-Пойнта, где мальчишкой провел самые чудесные каникулы в моей жизни, но из этой затеи ничего не вышло. Может, оно и к лучшему, потому что, побывав в тех местах позднее, я испытал сильнейшее разочарование: все там изменилось до неузнаваемости.
Вытянувшись на обочине и глядя на проносившихся мимо идиотов, я поклялся, что никогда больше не сяду за руль. Мона была в восторге.
– Я же говорю, ты для этого не создан, – сказала она.
Я согласился.
– Даже не знаю, что бы мы делали, если бы у нас лопнула шина.
– А действительно, что бы ты сделал? – полюбопытствовала Мона.
– Вышел бы из машины и пошел пешком.
– Это в твоем духе, – констатировала она.
– Только не говори ничего Ребу, ладно? – попросил я. – Он ведь считает, что делает для нас благое дело. Я бы не хотел его огорчать.
– Так мы идем сегодня к ним на обед?
– Разумеется.
– Только давай не засиживаться? – попросила Мона.
– Легко сказать! – отозвался я.
На обратном пути машина забарахлила. К счастью, нас выручил водитель проезжавшего мимо грузовика. Затем я врезался в зад изрядно покалеченной развалюхи, но шофер, похоже, и не вздрогнул. Но вот и гараж – а как загнать эту махину в такие узкие ворота? Я въехал было наполовину, потом передумал и, дав задний ход, чуть не впилился в автофургон. В итоге бросил машину на обочине – хорошо хоть в кювет не загнал.
– Хрен с ней, – буркнул я, – надо будет – сама заедет!
Нам предстояло пройти пешком каких-то один-два квартала. С каждым шагом, отдалявшим меня от этого железного монстра, на душе становилось все легче и легче. Бодро шагая на своих двоих, я благодарил Бога за то, что он наделил меня механическим кретинизмом, а может, и не только механическим. Есть «секущие дрова» и есть «черпающие воду», а есть и чародеи механической эпохи. Я принадлежу к эпохе роликовых коньков и велосипедов. Как хорошо иметь крепкие руки-ноги, легкие стопы и зверский аппетит! На своих двоих я могу запросто дойти до Калифорнии и обратно. А что до путешествий со скоростью семьдесят пять миль в час, то я могу перемещаться и быстрее – в мечтах. Я могу в мгновение ока слетать на Марс и обратно – и никаких проблем с лопнувшими шинами…
У Эссенов мы обедали впервые. Ни миссис Эссен, ни детей Реба мы до этого не видели. Нас уже ждали: стол был накрыт, горели свечи, в камине полыхал огонь, а из кухни доносился восхитительный аромат.
– Давайте выпьем! – с ходу предложил Реб и налил нам по стакану крепкого портвейна. – Ну как? Очень нервничал? – спросил он.
– Ни капельки, – соврал я. – Мы доехали до самого Блу-Пойнта.
– Следующим будет Монток-Пойнт.
В разговор вступила миссис Эссен. Эта добрая душа, как сказал Реб. Только, может, чересчур неземная. Какая-то ходячая мертвая зона. Как будто она вся в прошлом.
Мне бросилось в глаза, что она практически не обращается к мужу. Разве что изредка попеняет ему за грубые манеры или крепкое словцо. С первого взгляда было ясно, что их давно ничто не связывает.
Мона произвела сильное впечатление на молодое поколение. (Еще бы! Таких женщин дети Эссенов в глаза не видели.) Дочь была грузная, некрасивая, к тому же природа наградила ее неимоверно толстыми, похожими на рояльные тумбы, ногами, которые она старательно прятала, садясь на стул. И при этом жутко краснела. Что до парнишки, то он был из молодых да ранний: не в меру болтлив, не в меру смешлив и всегда норовил брякнуть что-нибудь не то. От избытка энергии он вечно лез на рожон или наступал кому-нибудь на любимую мозоль. Ни дать ни взять молодой петушок, а вместо мозгов – резвые кенгуру, так и скачут, так и скачут!
Когда я спросил, ходит ли он в синагогу, этот забияка скорчил кислую мину, зажал пальцами нос и жестом показал, что скорее удавится. Мать поспешила объяснить, что теперь они переключились на «Этическую культуру». Она была приятно удивлена, услышав, что в прошлом я тоже посещал собрания этого общества.
– Давайте лучше выпьем, – предложил Реб, который явно был сыт по горло и «Этической культурой», и «Новым мышлением», и бахаизмом, и прочей дребеденью.
Мы выпили еще по стакану светлого портвейна. Портвейн был неплох, но крепковат.
– После обеда мы вам сыграем, – пообещал Реб, имея в виду себя и сына. («Жуть какая!» – мелькнуло в голове.)
Я поинтересовался, давно ли мальчик занимается музыкой и каковы его успехи.
– До Миши Эльмана ему пока далеко, уж это будьте уверены, – ответил Реб и повернулся к жене: – Скоро мы уже будем кушать?
Миссис Эссен с достоинством поднялась, откинула со лба волосы и молча проследовала на кухню. Почти как сомнамбула.
– Ну ладно, давайте подтягиваться к столу, – сказал Реб, – а то вы ведь, поди, проголодались.
Хозяйкой миссис Эссен и впрямь была отличной, но излишне расточительной. Еды на столе хватило бы, чтобы накормить вдвое больше народу. Вино было паршивое. Редкий еврей знает толк в вине, отметил я про себя. К кофе с десертом подали кюммель и бенедиктин. Мона оживилась. Ликеры она обожала. Миссис Эссен, по моим наблюдениям, пила только воду. Реб же, наоборот, накачивался от души. Пожалуй, он даже слегка перебрал. Говорил заплетающимся языком, много жестикулировал и чуть не падал со стула. Приятно было видеть его таким – по крайней мере, он был самим собой. Миссис Эссен, разумеется, делала вид, что не замечает, в каком состоянии ее муж. Ну а сын был в восторге: ему нравилось, когда папаша валял дурака.
Обстановка, однако, была довольно странная, даже несколько жутковатая. Миссис Эссен упорно пыталась увести разговор в более высокие сферы. Она даже умудрилась приплести Генри Джеймса – вероятно, в качестве приманки для дискуссии, – но это не прошло. Победа осталась за Ребом. Он уже вовсю сыпал ругательствами и обзывал раввина олухом. Нет, лясы точить – это не для него. Его стихия – кулачный бой и растлинг (так он произносил «рестлинг»). Он выложил нам всю подноготную своего кумира Бенни Леонарда и камня на камне не оставил от ненавистного ему Стренглера Льюиса.
Я решил его поддеть и спросил:
– А как вам Рэдкеп Уилсон? – (А Рэдкеп Уилсон когда-то работал у меня ночным посыльным. Глухонемой, если память мне не изменяет.)
Реб только отмахнулся:
– Третий сорт – салага!
– Ага, – поддакнул я, – как Баттлинг Нельсон.
В этот момент вмешалась миссис Эссен и предложила перейти в соседнюю комнату – гостиную.
– Там вам будет удобнее разговаривать, – пояснила она.
В ответ Сид Эссен с размаху саданул кулаком по столу.
– Это еще зачем? – взревел он. – Нам что, здесь плохо? Тебе нужно, чтобы мы сменили тему, вот и все. – Он потянулся к кюммелю. – Сюда! Все! Тяпнем еще по маленькой… дружно! Хорош кюммель, а?
Миссис Эссен с дочерью стали убирать со стола. Они делали это молча, со знанием дела – точь-в-точь как мои мать и сестра, – оставляя на столе только бутылки и стаканы.
Реб пихнул меня локтем в бок и произнес, как ему казалось, доверительным шепотом:
– Как увидит, что мне хорошо, так начинает меня поедом есть. Вот они, женщины!
– Да хватит, пап, – сказал мальчишка, – давай достанем скрипки.
– Так и доставай, кто тебе мешает? – рявкнул Реб. – Только чтоб не фальшивил, а то у меня от этого мозги сводит!
Мы перешли в гостиную и расположились на диванах и креслах. Мне было наплевать, что и как они будут играть. Меня и самого малость развезло от этой смеси дешевой «бормотухи» с ликерами.
Пока музыканты настраивали инструменты, подоспел фруктовый пирог, а к нему – грецкие орехи и лущеные пеканы.
Для разгона был выбран дуэт Гайдна. С первого же такта скрипки запели кто в лес, кто по дрова. Однако музыканты вцепились в смычки мертвой хваткой, рассчитывая, видимо, что рано или поздно им удастся войти в такт. Я сидел, как на лесопилке. У меня аж мурашки по всему телу пошли от этой свистопляски. Ближе к середине папаша не выдержал.
– Проклятье! – прорычал он, швырнув скрипку в кресло. – Ни черта не выходит. Не в форме, видно. А ты, – обратился он к сыну, – заруби себе на носу: прежде чем кому-то играть, надо как следует позаниматься.
Он оглянулся, словно ища глазами бутылку, но, наткнувшись на суровый взгляд жены, воровато опустился в кресло. Затем промямлил извиняющимся тоном, что, мол, и пальцы не те – костенеть стали, да и играть давно не играл. Никто не проронил ни слова. Реб громко зевнул.
– Может, в шахматы? – вымученно предложил он.
– Только, пожалуйста, не сегодня! – осадила его миссис Эссен.
Он с усилием поднялся и сказал:
– Душно здесь. Пойду пройдусь. Только не убегайте! Я скоро.
Когда Реб вышел, миссис Эссен сочла нужным объяснить его беспардонное поведение.
– Он ко всему утратил интерес. И весь ушел в себя. – Она говорила о нем, как о покойнике.
Тут подал голос сын:
– Ему нужен отпуск.
– Да мы уж давно пытаемся уговорить его съездить в Палестину, – подхватила дочь.
– А почему бы не отправить его в Париж? – предложила Мона. – Там он быстро придет в чувство.
Мальчишка зашелся истерическим хохотом.
– В чем дело? – спросил я.
Это его еще больше развеселило. Наконец он изрек:
– Да если он уедет в Париж, мы его больше никогда не увидим.
– Скажешь тоже! – фыркнула мать.
– Ты что, отца не знаешь? Он же просто офонареет от всех этих девочек, этих кафе! А уж от…
– Что ты себе позволяешь? – возмутилась миссис Эссен.
– Тебе этого не понять, – не унимался мальчик. – Он хочет жить! Я тоже.
– А почему бы им не отправиться за границу вместе? – спросила Мона. – Отец бы присматривал за сыном, сын – за отцом.
В эту минуту в дверь позвонили. Это был сосед. Прослышал-де, что мы сегодня у Эссенов, вот и решил зайти познакомиться.
– Мистер Эльфенбайн, – представила его миссис Эссен. Видно было, что она не в восторге от этого визита.
Согнув руки в локтях и стиснув пальцы, мистер Эльфенбайн сделал шаг нам навстречу. Лицо его светилось счастьем, на лбу выступила испарина.
– Какая честь! – воскликнул он, слегка согнувшись в поклоне, потом стал долго, с чувством пожимать и трясти нам руки. – Я столько о вас наслышан! Надеюсь, вы простите меня за вторжение. Вы, случаем, не говорите на идише – или, может, по-русски? – Приподняв плечи, он наклонял голову то вправо, то влево, при этом глазки его бегали, как стрелки компаса. Наконец его взгляд остановился на мне. – Миссис Скольски говорит, вы любите кантора Сироту…
Тут я почувствовал себя птичкой, выпущенной из клетки, и, подойдя к Эльфенбайну, дружески его обнял.
– Из Минска или из Пинска? – спросил я.
– Из земли Моавитской, – ответил он, устремив на меня лучистый взгляд и поглаживая бороду.
Мальчик протянул ему стакан кюммеля. На лысой макушке мистера Эльфенбайна росли три случайных волосины – они тут же встали торчком, как петушиный гребень. Гость разом осушил стакан и закусил пирогом. Потом снова прижал руки к груди.
– Так приятно встретить интеллигентного гоя, – сказал он. – Гоя, который пишет книги и разговаривает с птицами. Который читает русских писателей и празднует Йом-Кипур. И который достаточно умен, чтобы жениться на девушке из Буковины… и не на какой-нибудь, а на цыганке! Да еще и актрисе! Да где же, наконец, этот бездельник Сид? Снова небось напился? – Он повертел головой, как старая мудрая сова, готовая вот-вот заухать. – Скажите, голубчик, если человек всю жизнь учится, учится, а потом вдруг обнаруживает, что он полный кретин, – нормально это или нет? Я бы ответил: и да и нет. Как говорят у нас в местечке, не ищи тараканов у соседа – лучше своих выведи. Вот и в Каббале говорится… Но не будем заниматься казуистикой. Из Минска мы имеем норковые манто, а из Пинска – одну нищету. А вот еврею из Коридора и сам черт не брат. Мойше Эхт из таких. Мой двоюродный брат то бишь. Вечно не в ладах с раввином. А на зиму запрется в амбаре и сидит там чуть не до лета. Шорником был…
Он вдруг умолк и посмотрел на меня с сатанинской улыбкой.
– В Книге Иова… – начал было я.
– Давайте уж сразу к Апокалипсису, – перебил мистер Эльфенбайн, – он как-то более эктоплазматичен.
Мона захихикала. Миссис Эссен благоразумно удалилась. Остался только мальчишка. Он гримасничал за спиной гостя и вертел пальцем у его виска, будто накручивая телефонный диск.
– А на каком языке вы молитесь, когда приступаете к новому опусу? – спросил мистер Эльфенбайн.
– На языке праотцев, – тотчас ответил я, – Авраама, Исаака, Иезекииля, Неемии…
– И Давида и Соломона, и Руфи и Эсфири, – подхватил он.
Тут мальчишка налил мистеру Эльфенбайну еще стакан, и тот снова залпом его осушил.
– Экий гангстеренок растет, – сказал мистер Эльфенбайн, причмокивая губами. – Знает уже, что из ничего ничего и не выйдет. Ум не растеряет – меламедом [42 - Учителем (идиш).] станет. Помните, в «Испытанном и наказанном»…
– Вы хотите сказать, в «Преступлении и наказании»? – поправил молодой Эссен.
– Да, по-русски это звучит именно так: «Преступление и наказание». Замри уже и не строй рожи у меня за спиной. Я-то про себя давно знаю, что я мешуге [43 - Мешуге – придурок (идиш).], а вот этот джентльмен – еще нет. Он и без твоей помощи разберется, что к чему. Не так ли, мистер Джентльмен? – И он ёрнически поклонился. – Для еврея отступиться от своей веры, – продолжал он, явно намекая на миссис Эссен, – это все равно что променять жир на воду. Тогда уж лучше стать христианином, чем одним из этих брехунов вроде… – Он оборвал себя на полуслове, памятуя о приличиях. – Христианин – это тот же еврей, но с крестом в руке. Он не может забыть, что мы убили Иисуса, который был таким же евреем, как и любой другой еврей, только более фанатичным. Чтобы читать Толстого, не обязательно быть христианином – иудею он тоже понятен. Толстого можно уважать уже за то, что он нашел в себе мужество сбежать от жены… и раздать деньги нищим. Благословен безумец, ибо не печется о деньгах. Христиане только притворяются безумцами – они так же повсюду носят с собой страховку, как и четки с молитвенниками. Иудей не носит псалмы в карманах – он носит их в сердце. Он тихонько напевает их себе под нос, даже когда торгует шнурками. Но когда нееврей распевает церковные гимны, они звучат как боевой клич. «Вперед, Христово воинство!» Что там дальше? Как военный марш. Хотя почему – «как»? Они ведь только и делают, что воюют, – с мечом в одной руке, с распятием – в другой.
Тут Мона поднялась, чтобы подсесть поближе. Мистер Эльфенбайн протянул ей руки, словно приглашая на танец. Он окинул ее с головы до ног взглядом оценщика, затем спросил:
– И где же вы играли в последний раз, роза моя саронская?
– В «Зеленом какаду», – ответила Мона, сделав глазки. (В угол, на нос, на предмет.)
– А до того?
– В «Козлиной песни», «Лилиоме»… «Святой Иоанне».
– Стоп! – Мистер Эльфенбайн поднял руку. – Вашему темпераменту больше подходит «Диббук». По причине его большей гинекологичности, так сказать. И эта пьеса Зудермана… как же ее? Ну, не важно. А, вспомнил! «Магда». Вы Магда, а не Монна Ванна. Хочу вас спросить: а как бы я смотрелся в «Боге мести»? Кто я – Шильдкраут или Бен Эми? Нет, где бы я сыграл, так это в «Сибири», а вот в «Служанке в доме» – ни в коем разе! – Он ласково потрепал Мону по подбородку. – В вас есть что-то от Элиссы Ланди. Да и, пожалуй, чуть-чуть от Назимовой. А будь вы пополнее, из вас бы вышла вторая Моджеска. «Гедда Габлер» – прямо как специально для вас. Хотя лично мне у Ибсена больше нравится «Дикая утка». На втором месте – «Парень с Запада». Но только не на идише, упаси бог!
Судя по всему, театр был его излюбленной темой. Он и сам когда-то играл на сцене, сначала в Руммельдумвице или в какой-то другой заштатной дыре, потом в «Талии» на Бауэри. Там он и встретился с Бен Эми. А где-то еще – с Бланш Юрка.
Он был знаком и с Вестой Тилли (та еще штучка), и с Дэвидом Уорфилдом. Считал шедевром пьесу Шоу «Андрокл и лев», но другие его вещи на дух не переносил. Из старых очень любил Бена Джонсона и Марло, а также Газенклевера и Гофмансталя.
– Из красивых женщин редко выходят хорошие актрисы, – продолжал мистер Эльфенбайн. – Обязательно должен быть какой-нибудь изъян: длинный нос, скажем, или слегка косящие глаза. Но лучше всего, когда у актрисы особенный голос. Люди всегда запоминают голоса. Голос Полины Лорд, например. – Он повернулся к Моне. – У вас тоже очень специфический голос. В нем есть и жженый сахар, и гвоздика, и мускатный орех. Самые плохие голоса у американцев – в них нет души. А вот у Якоба Бен Эми голос был превосходный – как хороший суп: никогда не закисал. Но он тянул слова, как черепаха. Женщина прежде всего должна работать над голосом. И побольше думать – о роли, конечно, а не о форейторе… то есть, я хотел сказать, афедроне… о заднице, словом. Еврейские актрисы все больше толстухи – ходят по сцене и колышутся, как желе. Зато в голосе всегда звучит скорбь… Sorge [44 - Забота, волнение (нем.).]. Им не надо представлять себе, что дьявол раскаленными щипцами вынимает из них душу. Грех и скорбь – самые беспроигрышные ингредиенты. Особенно при наличии фантазмы – чертовщинки, иначе говоря. Как у Вебстера или у Марло. Когда башмачник общается с дьяволом всякий раз, как идет в клозет. Или влюбляется в фасолину – как в молдавском фольклоре. В ирландских пьесах – сплошь одни лунатики и выпивохи, и все несут ересь, но это святая ересь. Ирландцы вообще поэты, особенно когда ничего не соображают. Их ведь тоже изрядно помучили, хотя, наверное, меньше, чем евреев, но горя они хлебнули будь здоров. А кому понравится три раза в день есть картошку или получать зуботычину вместо зубочистки? Нет, ирландцы – великие актеры. Прирожденные шимпанзе. Британцы чересчур рафинированы, чересчур ментализированы. Мужская раса, кастрированная правда…
У входной двери происходила какая-то возня. Это вернулся Сид Эссен и притащил в дом двух облезлых кошек. Жена шикала на них, пытаясь выгнать.
– Эльфенбайн! – воскликнул Сид, приподняв кепку. – Ну, привет! Ты-то как сюда попал?
– А как мне было попасть? Через дверь, разумеется, а ты думал? – И мистер Эльфенбайн сделал шаг ему навстречу. – А ну дыхни!
– Ладно тебе! Когда это ты видел меня пьяным?
– Когда ты бывал слишком счастлив – или не слишком.
– Великий человек Эльфенбайн, – изрек Реб, отечески взяв того под крыло. – Еврейский король Лир, вот он кто!.. Что это у вас стаканы пустые?
– Под стать твоей голове, – констатировал Эльфенбайн. – Испей от духа. Как Моисей. «Ударишь в скалу, и пойдет из нея вода», а вот из бутылки – только глупость. Стыд тебе и срам, сын Zweifel [45 - Сомнения (нем.).]. Умерь свою жажду.
Разговор стал спорадическим. Миссис Эссен избавилась от кошек, подтерла за ними в передней и снова поправила прическу. Леди до кончиков ногтей. Ни слова упрека, ни единого злобного взгляда. Заледенелая в своей сверхрафинированности и этико-культуральности. Она присела у окна – вероятно, в надежде на то, что разговор примет более целесообразный характер. Мистер Эльфенбайн ей нравился, но ей претили его старосветские речи, его идиотские ужимки, его плоские шутки.
Но еврейского короля Лира было уже не обуздать. Теперь он разразился длинным монологом о Зенд-Авесте, попутно захватывая «Книгу о правилах этикета» – еврейского, по всей видимости, хотя, судя по тем примерам, что он из нее приводил, книга вполне могла быть и китайской. Завершая свой монолог, мистер Эльфенбайн заявил, что, согласно Зороастру, человек призван продолжать дело созидания. Затем добавил:
– В отрыве от сотрудничества в деле созидания человек – ничто! Бог жив не молитвами и подношениями. Еврей об этом давно забыл, а нееврей и вовсе духовный калека.
На радость Эльфенбайну, его выступление повлекло за собой живейшую, хотя и бестолковую дискуссию. В разгар прений он вдруг запел во всю глотку: «Rumeinie, Rumeinie, Rumeinie… а mameligele… apastramele… a karnatsele… un a gleizele wine, Aha!» [46 - «Румыния, Румыния, Румыния… немного мамалыги, жаркое и кувшин вина!» – песня румынских евреев (идиш).]
– Теперь, знаете ли, и в широком семейном кругу стало опасно открыто высказывать свои убеждения, – заговорил он, когда все угомонились. – А были времена, когда подобные речи звучали как музыка и ласкали слух. Раввин брал какую-нибудь расхожую истину и острым как бритва лезвием своего ума расщеплял ее на сотни других, более тонких истин. И так до бесконечности. Необязательно было с ним соглашаться – это был своего рода экзерсис, гимнастика ума, так сказать. Оттачивая свой ум, мы забывали об ужасах жизни. Когда звучит музыка, партнер не нужен – можно танцевать с Zov, Toft и Giml. Теперь же мы спорим, надев повязку на глаза. Мы ходим на Томашевского и рыдаем, как последние идиоты. Мы забыли, кто такой Печорин или Аксаков. Если на сцене еврей по ходу действия попадает в бордель – мало ли, заблудился человек, с кем не бывает! – все тут же начинают краснеть за автора. Но тот же добропорядочный еврей может работать на бойне и думать только о Иегове. Как-то в Бухаресте мне довелось присутствовать при том, как один святоша приговорил сам-друг бутылку водки, после чего ударился в словоблудие и в течение трех часов трактовал о Сатане. Он создал настолько живой и отталкивающий образ, что я даже учуял его запах. Когда я вышел на улицу, мне во всем чудилось присутствие Сатаны. И чтобы избавиться от стоявшего в ноздрях запаха серы, я, извиняюсь, отправился в публичный дом. Там было жарко, как в пекле; женщины казались розовыми ангелами. Даже сама Мадам, а она-то уж точно была настоящая стервятница. Ну и ночка выдалась, доложу я вам! А все потому, что этот цадик выпил слишком много водки… Да, иной раз и согрешить не помешает, главное – не переусердствовать! – продолжал он. – Грешить тоже надо с умом. Погружаясь в пучину плотских утех, надо покрепче обвязаться веревкой. Ведь и библейские патриархи в большинстве своем не отказывали себе в телесных наслаждениях, но они никогда не забывали о Боге едином. Наши праотцы действительно были людьми духа, но это не значит, что на их костях не было мяса. Любой мог взять любовницу, не переставая при этом чтить жену. Да и где проститутки овладевали своим ремеслом, как не у ворот храма? Нет, в те времена грех был реальностью, да и Сатана тоже. Зато теперь у нас есть мораль, а наши дети становятся производителями одежды, фабрикантами, гангстерами, концертными деятелями. Еще немного, и из них сделают воздушных акробатов и хоккеистов…
– Да, – откликнулся Реб из глубины своего кресла, – что-то мы совсем измельчали. А ведь какой гордый народ был…
Снова вступил Эльфенбайн:
– Теперь мы имеем еврея, который рассуждает, как гой, и у которого все упирается в успех. Еврея, который посылает сына в военную академию, чтобы тот мог научиться убивать своих же братьев-евреев. Дочь он посылает в Голливуд, чтобы она, под видом какой-нибудь венгерки или румынки, сделала себе имя, выставляя напоказ свою наготу. Вместо великих раввинов мы имеем боксеров-профессионалов в тяжелом весе. Теперь мы имеем даже гомосексуалистов, weh is mir [47 - Горе мне! (идиш)]. Скоро мы будем иметь евреев-казаков.
– Нет больше Бога Авраама, – рефреном подохивал Реб.
– Пусть они щеголяют своей наготой, – продолжал Эльфенбайн, – но пусть не строят из себя язычниц. Пусть не забывают своих отцов – коробейников и ученых, которые полегли, как колосья, под пятой хулиганов.
Он все говорил и говорил, перескакивая с предмета на предмет, как серна с одного высокогорного пика на другой. Такие имена, как Мардохей и Агасфер, сыпались из его уст вперемешку с «Веером леди Уиндермир» и Содомом с Гоморрой. Не переводя дух он разглагольствовал о «Празднике башмачника» и о погибших коленах Израиля. И неизменно, словно летнее недомогание, возвращался к болезни нееврейства, которую он приравнивал к «eine Arschkrankheit» [48 - «Одной говенной болезни» (нем.).]. Снова Египет, но Египет без былого величия, без чудес. И эта болезнь теперь охватила мозги. Племя личинок, маково семя! Теперь уже и евреи возлагают надежды на воскресение. Но для них, говорил он, это будет та же война, только без пуль дум-дум.
Поток собственных слов увлекал его все дальше. Теперь он пил только сельтерскую воду. Очередной взрыв в его голове произвело слово «блаженство», которое он обронил походя. А что есть блаженство? Длительный сон в фаллопиевых трубах? А может, бесстрашие гуннов? Или вечно голубой Дунай, как в вальсе Штрауса? Конечно, никто не отрицает, говорил он, что в Пятикнижии тоже понаписано много всякой ерунды, но там есть своя логика. Да и Книга Чисел – не такая уж белиберда. В ней есть телеологический напор. Что же касается обрезания, то смысла в нем не больше, чем в рубленом шпинате. Синагоги насквозь провоняли химикалиями и порошком от тараканов. Амалекитяне были такими же духовными тараканами своего времени, как в наши дни – анабаптисты.
– Неудивительно, – воскликнул он, устрашающе сощурившись, – что все сейчас находится в состоянии «шасси». Насколько все-таки прав был цадик, когда сказал: «Вне Его ничто не бывает по-настоящему ясным»!
Уф! Он аж запыхался, но многое еще оставалось недосказанным. На «батуте» своего ума мистер Эльфенбайн с фосфоресцентным блеском выпрыгнул из бездны веков. Было еще несколько великих мужей, чьи имена он не мог не упомянуть. Но это люди иного порядка. Барбюс, Тагор, Ромен Роллан, Пеги. Друзья человечества. Героические фигуры, все как один. Даже в Америке иногда рождаются гуманисты, свидетельство тому – Юджин В. Дебс.
– Есть мыши, – говорил Эльфенбайн, – рядящиеся в форму боевых маршалов, а есть боги, которые ходят среди нас под видом нищих. Библия кишит гигантами мысли и духа. Кто сравнится с царем Давидом? Кто так великолепен и при этом столь же мудр, как Соломон? Жив еще лев иудейский и знай себе похрапывает во сне. Но никакие анестетики не помешают ему проснуться в свой час. Близится время, – продолжал Эльфенбайн, – когда дула пушек затянет паутиной и армии растают, как снег. Идеи рассыпаются в прах, как старые стены. Мир съеживается, как кожура нефелиума, и люди жмутся друг к другу, как намокшие тюфяки, покрытые плесенью страха. Когда пророки молчат, должны говорить камни. Патриархам не нужны мегафоны. Они молча стоят и ждут, когда им явится Господь. Мы же, как лягушки, прыгаем из одной помойки в другую и несем вздор. Сатана уже раскинул сеть над миром, а мы бьемся под ней, как рыба перед жаровней. Голого, лишенного мечты человека поместили в сад. Каждой твари отвели особое место, особое положение. Не «Познай самого себя» была заповедь, а «Знай свое место»! Червяк только тогда превращается в бабочку, когда опьянеет от красоты и величия жизни.
– Мы впали в отчаяние, – продолжал он. – Экстаз уступил место пьянству. Человек, опьяненный жизнью, видит картины, а не чертей. У него не бывает похмелья. Теперь у нас в каждом доме по «зеленому змию» – в бутылке под пробкой. Иногда его величают «Старый Кентукки», а иногда довольствуются лицензионным номером: «Ват-шестьдесят девять». Но в любом случае это яд, даже в разбавленном виде.
Он умолк и нацедил себе в стакан сельтерской. Реб спал как сурок. На лице его запечатлелось выражение полного блаженства, будто ему привиделась гора Синайская.
– А вот теперь, – сказал Эльфенбайн, поднимая стакан, – выпьем за все чудеса Запада, провались они в тартарары! Поздно уже, а я тут монополизировал сцену. В следующий раз коснемся вопросов, так сказать, более экуменического характера. Возможно, я поведаю вам о временах «Кармен Сильвы». Я имею в виду кафе, а не королеву. Хотя, признаться, однажды мне довелось провести ночь в ее дворце – в конюшне, точнее. Напомните, чтобы я рассказал вам о Якобе Бен Эми. Голос – отнюдь не единственное его достоинство…
Когда мы собрались уходить, Эльфенбайн изъявил желание проводить нас до дому.
– Со всем нашим удовольствием, – ответил я.
По дороге он несколько раз останавливался, чтобы дать выход вдохновению.
– Вы не возражаете – конечно, при условии, что вы еще не определились с названием книги, – говорил он, – если я предложу вам свой вариант? Назовите ее «Этот нееврейский мир». По-моему, весьма пристойное название, пусть даже оно лишено всякого смысла. Возьмите nom de plume [49 - Псевдоним (фр.).] – скажем, Богуславский, – это еще больше запутает публику… Я не всегда так говорлив, – добавил он, помолчав, – но вы оба grenzen, то есть люди пограничные, а это как аперитив для такой трансильванской ветоши, как я. Мне и самому всегда хотелось писать романы – дурацкие, как у Диккенса. Вроде «Пиквикского клуба». А вместо этого я стал вертопрахом. Ну что ж, пора прощаться. Эльфенбайн – это мой псевдоним; настоящее мое имя очень бы вас удивило. Загляните на досуге во Второзаконие, глава тринадцатая. Если восстанет среди тебя… – Тут он вдруг расчихался. – Это все сельтерская! – воскликнул он. – Надо бы посетить турецкие бани. Не ровен час, подхватишь инфлюэнцу. Ну, так спокойной ночи уже! Вперед, как на войну! Помните о льве иудейском! Кстати, его всегда можно увидеть на киноэкране: он появляется, когда начинает звучать музыка. – И Эльфенбайн изобразил рык. – Это чтобы вы знали, что он не дремлет.
16
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Зачем же выставлять напоказ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства?»
Так Гоголь начинает второй том своей незавершенной поэмы в прозе.
Я уже порядком продвинулся с романом – своим собственным, – но по-прежнему не имел четкого представления о том, куда он меня заведет, да это и не важно: пока что Папика устраивало все, что ему приносили, деньги поступали регулярно, ели-пили мы хорошо, птиц, правда, поубавилось, но пели они по-прежнему, День благодарения пришел и ушел, и я стал чуть лучше играть в шахматы. Кроме того, никто так и не обнаружил нашего местонахождения – никто из наших вечных прилипал, я имею в виду. Так что я мог шастать по улицам когда заблагорассудится, что я и делал, доводя себя до полного остервенения, потому что воздух был морозный и колючий, свистел ветер, и мои неугомонные мозги гнали меня вперед и вперед, заставляя выискивать улицы, воспоминания, дома, запахи (овощной гнили), заброшенные паромные переправы, давно умерших лавочников, салуны, превратившиеся в дешевые магазинчики, кладбища, все так же дышавшие вонью плакальщиков.
Глухие и отдаленные закоулки земли были совсем рядом, всего лишь в броске камня от границы, очерчивающей наш аристократический ареал. Достаточно было переступить черту – Grenze [50 - Границу (нем.).] – и я попадал в знакомый мир детства, в страну убогих и юродивых, на эту свалку жизни, где все, что было ветхого, ненужного, охваченного грибком и паршой, бережно сохранялось «крысами», не пожелавшими покинуть корабль.
Петляя по этим местам, рассматривая витрины магазинов, заглядывая в подворотни и всюду находя лишь мерзость запустения, я размышлял о неграх, которых мы регулярно навещали с Ребом, и о том, насколько же они, оказывается, недоступны скверне. Болезнь нееврейства не отняла у них желания смеяться, не лишила их дара речи, не сделала их буками. Они страдали всеми нашими недугами, равно как и предрассудками, однако оставались неуязвимыми.
Кстати, тот владелец эротической коллекции воспылал ко мне нежными чувствами, и мне приходилось постоянно быть начеку, чтобы он ненароком не затащил меня в уголок и не прихватил за задницу. Я и не мечтал, что когда-нибудь он тоже будет гоняться за моими книгами и пополнит ими свою потрясающую коллекцию. Должен заметить, он был замечательным пианистом. И обладал той суховатой техникой педализации, что так восхищала меня у Каунта Бейси и Фэтса Уоллера. Все они, эти симпатяги, играли на каком-либо музыкальном инструменте. А если инструмента не было, они обходились пальцами и ладонями, извлекая музыку из крышек столов, бочонков… – из всего, что попадалось под руку.
Я еще не ввел в роман ни одного «выкопанного» персонажа. Робел пока. Слова были мне милее, чем психопатические «девагинации». Я мог несколько часов кряду провести с Уолтером Патером или даже с Генри Джеймсом в надежде выудить изящно заверченную фразу. Или сидеть и рассматривать какую-нибудь японскую гравюру, скажем «Ветреницу» Утамаро, пытаясь перекинуть мостик между неясным, убегающим, как фуга, изображением на оттиске и ярко раскрашенным деревянным клише. Я как одержимый взбирался по лестнице, чтобы сорвать спелую фигу в экзотическом висячем саду прошлого. Я как зачарованный часами разглядывал иллюстрации в каком-нибудь познавательном журнале вроде «Нэшнл джиографик». Как ввернуть скрытый намек на одну из отдаленных областей Малой Азии, на тот малоизвестный уголок земли, где, например, какой-нибудь хеттейский монарх-изверг оставил после себя исполинские изваяния, дабы увековечить свое раздутое от блошиных укусов эго? Или же я мог закопаться в какой-нибудь толстенный фолиант по древней истории – того же Моммзена, скажем, – и выстроить блестящую аналогию между каньонами небоскребов Уолл-стрит и перенаселенными районами императорского Рима. Или же у меня вдруг просыпался интерес к канализации – к великой клоаке Парижа, например, или какой другой метрополии, – и тогда в памяти всплывало, что то ли Гюго, то ли кто-то еще из французских писателей уже касался этой темы, вследствие чего я садился штудировать биографию этого романиста – просто из желания выяснить, что пробудило в нем столь пристальный интерес к канализации.
Меж тем глухие и «отдаленные закоулки государства», как я уже сказал, находились у меня под боком. Остановился купить пучок редиски – и тут же «откопал» диковинный характер. Углядел что-то интригующее в итальянском похоронном бюро – зашел справиться о цене гроба. Меня возбуждало все, что находилось по ту сторону Grenze. Некоторые из моих приснопамятных космококковых выродков тоже, как выяснилось, обитали в этой стране отчаяния и безысходности. Один – египтолог Патрик Гарстин. (До того дошел, что больше стал похож на золотаря, чем на археолога.) Второй – Донато. Простой сицилийский парень Донато. Этот как-то набросился с топором на родного отца, но, к счастью, отрубил ему только руку. А какие у него были высокие устремления, у этого подающего надежды отцеубийцы! В семнадцать лет он мечтал получить место в Ватикане. Якобы для того, чтобы поближе познакомиться со святым Франциском!
Кругами поднимаясь с одного солончакового пласта на другой, я воссоздавал собственную географию, собственную этнологию, фольклор и тяжелую артиллерию. Архитектура изобиловала атавистическими аномалиями. Попадались дома, будто перенесенные с берегов Каспия, избушки из сказок Андерсена, лавочки из прохладных лабиринтов Феса, пятые колеса от телег, двуколки без оглобель, пустые птичьи клетки – бери не хочу, ночные горшки, зачастую из майолики, расписанные либо анютиными глазками, либо подсолнухами, корсеты, костыли, ручки и спицы от зонтиков – бесконечное множество старинных безделушек с пометкой «изготовитель – Гаджиа-Триада». А какие были карлики! Один, тот, что прикидывался, будто говорит только по-болгарски – на самом деле он был молдаванин, – жил в собачьей конуре позади своей хибары. Он и ел вместе с собакой – из одной миски. А улыбаясь, демонстрировал только два зуба, огромные, как собачьи клыки. Он и лаять умел, и фыркать носом, и рычать, как дворняга.
Но ничего из этого я не осмеливался вставить в роман. Нет, роман был у меня вроде будуара. Никакого Dreck [51 - Дерьма (идиш).]. Не то чтобы все мои персонажи были людьми исключительно респектабельными и безупречными. Упаси бог! Некоторые из тех, кого я ввел для колорита, были самыми настоящими Schmucks [52 - Мудаками (идиш).]. (Препуцелосы.) Главный герой, он же рассказчик, которому я придал некоторое сходство с собой, был этаким церебралом-эквилибристом. Ему и надлежало крутить карусель. А иногда и самому прокатиться на дармовщинку.
Всякий элемент экзотики и экстравагантности озадачивал Папика не на шутку. Он не уставал изумляться, откуда у молодой женщины, автора то бишь, могли взяться подобные мысли, подобные образы. А Моне и в голову не приходило ответить: «Из другой инкарнации»! Честно говоря, я бы и сам вряд ли нашелся что ответить. Кое-какие из самых дегенеративных образов я позаимствовал из альманахов, другие были порождением эротических сновидений. Но что поистине восхищало Папика, так это, оказывается, кошки и собаки, которых я от случая к случаю вводил в текст. (Откуда ему было знать, что я смертельно боялся собак и терпеть не мог кошек!) Зато я умел заставить собаку говорить. На самом настоящем собачьем языке, заметьте. В действительности же, прибегая к этим существам низшего порядка, я ставил целью выказать презрение к отдельным персонажам книги, которые выходили из-под контроля. Собака, если должным образом ее простимулировать, способна поставить в идиотское положение даже королеву. Помимо всего прочего, желая высмеять какую-либо расхожую идею, которая была для меня анафемой, я просто-напросто перевоплощался в дворнягу, поднимал заднюю ногу и обливал эту идею хорошей струей.
Несмотря на все дурачества, на все хулиганские выходки, мне все же удалось создать этакое подобие античной глазури. Моей целью было отшлифовать и запатинировать роман до такой степени, чтобы каждая страница переливалась звездной пылью. В этом, по моим тогдашним представлениям, и состояла задача автора. Хочешь лепить куличи из грязи – лепи на здоровье, но пусть они у тебя играют галактическим блеском. Даешь слово идиоту – перемежай откровенную бредятину с тонкими аллюзиями на такие предметы, как палеонтология, квадратика, гиперборейство. Никогда не помешает изречение кого-нибудь из безумных Цезарей – проверено веками. Или ругательство из уст золотушного карлика. Или просто скрытый сарказм в гамсуновском духе, что-то вроде этого: «Идете на прогулку, фрекен? Первоцветы умирают от жажды». Я сказал «скрытый», потому что здесь содержится намек, хотя и весьма отдаленный, на привычку фрекен расставить ноги и, думая, что ее никто не видит, пописать на цветы.
Прогулки, которые я предпринимал, чтобы расслабиться или поднабраться свежих впечатлений, а то и просто проветрить тестикулы, зачастую отрицательно сказывались на процессе работы. Стоило мне отклониться в сторону градусов на шестьдесят, и обычная жанровая сценка (с локомотивщиком, скажем, или безработным поденщиком), имевшая место каких-нибудь пару минут назад, разрасталась в диалог такой невероятной длины, такой феерической разнузданности, что по возвращении к письменному столу я обнаруживал, что уже совершенно невозможно восстановить нить повествования. Поскольку каждую мысль, которая приходила мне на ум, поденщик, или кто там еще, должен был как-то прокомментировать. Любой ответ, какой бы я ни вложил в его уста, требовал очередной реплики с моей стороны и тем самым способствовал продолжению разговора. Как будто эти биндюжники и балагуры нарочно вставляли мне палки в колеса, чтобы застопорить работу.
Примерно такая же мутотень происходила иногда со статуями, особенно облупленными и покалеченными. Слоняясь по каким-нибудь задворкам и случайно наткнувшись на мраморную голову с отбитым ухом, я мог уставиться на нее отсутствующим взглядом, а она вдруг возьми да со мной заговори, причем на языке проконсула. Повинуясь какому-то безумному порыву, я принимался ласкать выщербленные временем черты, и тогда – будто прикосновение моей руки возвращало ее к жизни – голова начинала мне улыбаться. Стоит ли уточнять, что это была улыбка благодарности! А потом могло произойти нечто и вовсе из ряда вон. Когда, спустя, скажем, час-полтора, я проходил мимо зеркального стекла витрины пустующего магазина, из его мрачных глубин меня мог поприветствовать не кто-нибудь, а тот самый проконсул! Я в ужасе приникал носом к витрине, напряженно всматриваясь в пространство за стеклом. Точно, он самый: отбитое ухо, отломанный нос. Еще и губы шевелятся! «Кровоизлияние в сетчатку», – констатировал я и шел дальше. «Не дай бог явится во сне!»
А посему не так уж и странно, что у меня обострилось зрение художника. Часто я ставил своей задачей вернуться на конкретное место, чтобы еще раз взглянуть на «натюрморт», который я в спешке проскочил два-три дня назад. Таким «натюрмортом», раз уж я воспользовался этим термином, мог оказаться незамысловатый набор случайных предметов, на которые ни один здравомыслящий человек не удосужился бы посмотреть дважды. К примеру, несколько игральных карт, лежащих на тротуаре картинкой вверх, и тут же – игрушечный пистолет или голова пропавшего без вести цыпленка. Или изорванный в клочья раскрытый зонтик, торчащий из сапога какого-нибудь дровосека, а рядом с сапогом – разодранный томик «Золотого осла», в который всажен ржавый пиратский нож. Пытаясь понять, что же меня привлекло в этих случайных комбинациях, я вдруг осознавал, что уже встречал подобные конфигурации у кого-то из художников. А это означало мороку на всю ночь – вспоминать, у какого художника, на какой картине, где и когда я впервые на них наткнулся. Поразительно, что, гоняясь за подобными химерами, обнаруживаешь, какими удивительными тривиями, каким откровенным безумием наводнены подчас великие творения искусства.
Но самое яркое впечатление, связанное с этими прогулками, поездками, набегами и рекогносцировочными вылазками, осталось у меня от панорамного в воспоминаниях царства жестов. Человеческих жестов. Целиком и полностью заимствованных из мира животных и насекомых. Даже такими «рафинированными» – или псевдорафинированными – представителями человеческой породы, как гробовщики, лакеи, проповедники и мажордомы. Уже то, как застигнутое врасплох отдельно взятое ничтожество тихо ржет, откинув назад голову, вставало мне поперек горла и долго еще мешало жить даже после того, как я забывал и самого этого человека, и его слова и поступки. Как я узнал впоследствии, есть романисты, специализирующиеся на эксплуатации подобных идиосинкразий, и они без колебаний прибегают к таким приемам, как конское ржание, когда хотят напомнить читателю о персонаже, упоминавшемся шестьдесят страниц назад. Критики называют их ремесленниками. Штукари, что и говорить.
Вот так через пень-колоду я и набирался ума-разума, попутно делая всякого рода открытия. Одно из них состояло в том, что нельзя спрятать свою индивидуальность, повествуя от третьего лица, равно как и упрочить свою индивидуальность, прибегая исключительно к первому лицу единственного числа. Другое – что не надо сидеть и думать, уставившись на чистый лист. Се n’est pas moi, le roi, c’est l’autonome. «He я, но Отец во мне», иными словами.
Тяжелое это занятие – лить слова тонкой струйкой, не обмахивая их перышком и не помешивая серебряной ложечкой. Научиться ждать, ждать терпеливо, как пернатый хищник, пусть даже мухи кусаются как безумные и как ненормальные щебечут птицы. Ибо и до Авраама было… Это точно: и до олимпийца Гёте, и до великого Шекспира, и до божественного Данте, и до бессмертного Гомера был Глас, и Глас был у каждого человека. Человек никогда не испытывал недостатка в словах. Трудности возникли только тогда, когда человек заставил слова исполнять его приказания. В спокойствии ожидай явления Господа! Изглади все мысли, наблюдай спокойное движение небес! Все – поток и движение, свет и тень. Что может быть спокойнее зеркала, этой застывшей стеклянности стекла? Однако какую ярость, какое бешенство отражает подчас его спокойная поверхность!
«Рассчитывая на Вашу любезность, прошу Вас поручить персоналу Паркового департамента очистить зеленые насаждения от мертвых деревьев, обрезать, состричь и удалить все сухие ветки, побеги, сучья, колючки, отростки, волчки, загрязненные и ветвистые участки, низкие, чрезмерно низкие и нависающие сучья и ветви со здоровых деревьев и срезать их как можно ближе к коре и регулярно и тщательно опрыскивать все здоровые деревья от основания до самых верхних участков и на всем протяжении всех участков каждой улицы и улочки, авеню, двора, аллеи, бульвара и т. д., и тем самым обеспечить гораздо больше света, живого света, больше воздуха, больше красоты во всех окрестных районах».
В иные моменты меня и самого подмывало отправить богу литературного царства такого рода послание, чтобы как-то избавиться от смятения, вырваться из хаоса, освободиться от парализующего преклонения перед писателями, живыми и мертвыми, чьи слова, фразы, образы забаррикадировали мне путь.
Что же все-таки мешало моим собственным уникальным мыслям пробить брешь и хлынуть на бумагу? Вот уже сколько лет я, как побирушка, шастал туда-сюда, заимствовал у любимых мастеров то одно, то другое, прятал эти свои сокровища, забывая, куда я их заложил, и опять и опять гонялся за новыми. В какой-то глубокой, бездонной яме, о которой я и думать давно забыл, покоились все те мысли, открытия и переживания, которые я с полным правом мог бы назвать своими, и они, вне всякого сомнения, были уникальны, но у меня не хватало духу вернуть их к жизни. Уж не навел ли кто на меня порчу, пожелав, чтобы за работой мои здоровые кулачищи обретали немощь артрозных культей? Не подходил ли кто к моей постели, пока я спал, и, склонившись надо мной, не нашептывал ли в ухо: «Никогда у тебя ничего не выйдет, никогда!»? (Не Стенли, конечно: он бы никогда не унизился до шепота. Хотя не мог ли он шипеть, как змея?) Но кто же тогда? А может, весь фокус в том, что я все еще нахожусь в стадии куколки – червяк, недостаточно опьяненный красотой и величием жизни?
Откуда человеку знать, что в один прекрасный день он вспорхнет и, трепеща, как колибри, зависнет между небом и землей, ослепленный радужным сиянием? Да он этого и не знает. Он надеется, молится, бьется головой о стенку. А вот «оно» знает. Оно умеет ждать своего часа. Оно знает, что все ошибки, все обходные маневры, все неудачи и срывы пойдут на пользу. Чтобы родиться орлом, надо привыкнуть к большим высотам. Чтобы родиться писателем, надо научиться любить нужду и лишения, страдание и унижение. И прежде всего – научиться жить особняком. Подобно ленивцу, писатель висит, уцепившись за свой сук, а под ним несется сплошным потоком, бурлит и бушует жизнь. Но вот он готов и – плюх! – срывается в этот поток и включается в борьбу за выживание. А разве не так? Или есть некая добрая волшебная страна, где юное дарование с младых ногтей помещают в тепличные условия, где любящие учителя обучают его мастерству, пестуют его талант и где, вместо того чтобы плюхнуться в бушующий поток, он, как угорь, скользит по илу, грязи и тине?
Времени для подобного словоблудия в моей повседневной рутине было предостаточно; образы плодились, как тополя, и преследовали меня повсюду: и когда я работал мозгами, и когда ходил по улицам в поисках впечатлений, и когда ронял голову на подушку, погружаясь в сон. Какая же она чудесная, эта литературная жизнь! – говорил я себе иногда, подразумевая то самое промежуточное царство, заполоненное переплетенными и перевитыми сучьями, ветвями, листьями, колючками, волчками и не знаю чем еще. Та необременительная деятельность, что сопутствовала моей «работе», не только не вытягивала из меня энергию, а даже, наоборот, стимулировала. Я жужжал и жужжал без конца. Если я когда и жаловался на изнеможение, то лишь оттого, что долго не писал, а не оттого, что писал слишком много. Не боялся ли я – подсознательно, – что если дам себе волю и разойдусь, то начну говорить собственным голосом? Не боялся ли я, что, однажды откопав те зарытые сокровища, которые сам же и спрятал, я уже больше никогда не буду знать ни покоя, ни отдыха от тяжкого труда?
Сама идея творчества, созидания – это же совершенно недоступно человеческому разумению! Или его противоположность – хаос. Ведь ничто вообще невозможно постулировать как «не-сотворенное». Чем глубже мы всматриваемся, тем больше порядка обнаруживаем в беспорядке, больше законности в беззаконии, больше света во тьме. Отрицание – отсутствие вещей, небытие – немыслимо; оно лишь призрак мысли. Все рокочет, гудит, толкается, растет, тает, меняется – так было извека. И всё – по непостижимым причинам и побуждениям, которые – когда мы их признаём – мы именуем законами. Хаос! Что мы знаем о хаосе? Безмолвие! Оно известно лишь мертвым. Ничто! Сколько ни дуй, что-нибудь да останется.
Когда и где прекращается творчество? И что может сотворить простой писатель, что не было бы уже сотворено до него? Ничего! Писатель переупорядочивает серое вещество в своем котелке. Он задает начало и конец – что в корне противоположно творчеству! – а в промежутке, там, где он что-то перетасовывает – или, строго говоря, ему перетасовывают, – рождается имитация реальности – книга. Некоторые книги изменили облик мира. Но это не более чем переупорядочивание. Жизненно важные проблемы остаются. Морщины удалить можно, но возраст неизгладим. В глобальном отношении книги ничего не решают. Равно как и их авторы. Глобальный результат заложен в Первопричине. «…где был ты, когда Я полагал основания земли?» Ответьте на этот вопрос – и, считай, вы разгадали загадку творчества!
Мы пишем, заранее зная, что обрекаем себя на муки. Каждый день мы вымаливаем себе новую пытку. Чем больше у нас зудит и свербит, тем лучше мы себя чувствуем. А когда и у наших читателей начинает зудеть и свербеть, тут нам и вовсе благодать. Никому не дадим умереть от истощения духа! Пусть все слои атмосферы вечно пронзают стрелы мысли, посылаемые les hommes de lettres [53 - Литераторами (фр.).]. «Слагателями букв», иначе говоря. Букв, заметьте. Как сказано! Букв, нанизываемых на невидимые провода, заряженные неощутимыми электромагнитными токами. Все эти родовые муки навязаны мозгу, который, по идее, должен работать как магический инструмент, то есть работать не работая. Кто предстает перед вами – человек или его ум? Ум, раздробленный на книги, страницы, предложения, испещренные запятыми, точками, двоеточиями, тире и астериксами. Один писатель получает за свои труды премию или звание академика, другой – обглоданную кость. Имена одних остаются в названиях улиц и бульваров, другие кончают либо виселицей, либо богадельней. И когда все их «творения» будут полностью прочитаны и усвоены, люди все равно не перестанут истязать друг друга. Ни одному писателю, даже величайшему из великих, не удалось еще опрокинуть этот холодный, незыблемый факт.
А жизнь все равно прекрасна. Литературная жизнь, я имею в виду. Кому нужно изменять мир? (Пусть сгниет он, пусть издохнет, канет в пустоту!) О чем, о творчестве или о спасении, думали сестры Тетраццини – выводя свои трели, Карузо – сотрясая подвески на люстрах, Корто – вальсируя, как слепая мышь, великий Владимир – терроризируя клавиатуру?.. Какое там! Они, поди, и о запоре-то вряд ли думали… «Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади… Что значит это наводящее ужас движение?.. И становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо всё: бубенцы, запонки, усы, фруктовые гранаты и ручные гранаты. И мы постораниваемся и даем вам дорогу, вам, медногрудые кони! И вам, уважаемый Яша Хейфец, и вам, уважаемый Йожеф Сигети, и вам, уважаемый Иегуди Менухин. Мы постораниваемся, робко, – слышите? Не дают ответа. Только чудным звоном заливаются бубенцы на их хомутах.
В те ночи, когда все несется с гиканьем и свистом, когда все выкопанные персонажи вылезают из своих укрытий и ходят ходуном под крышей моих мозгов – спорят, визжат, йодличают, крутят «колесо» да еще и ржут вдобавок – что за кони! – я понимаю, что это и есть жизнь, жизнь писателя, а мир… да пусть он хоть стоит на месте, хоть загнивает, хоть чахнет и умирает, мне-то что! – ибо я уже не принадлежу этому миру, миру, который чахнет и умирает, который наносит себе удар за ударом, который шатается, как краб с ампутированными конечностями… У меня есть свой собственный мир, Graben [54 - Здесь: помоечный (нем.).] мир, заваленный веспасианами, Миро и Хайдеггерами, биде, одиноким Ешивой Бохером, канторами, поющими, как кларнеты, примадоннами, утопающими в собственном жире, трубачами и вихрем несущимися тройками… И нет в нем места ни Наполеону, ни Гёте, ни даже таким кротким душам, как святой Франциск, обладавший властью над птицами, как Милош-литовец или Витгенштейн. Даже когда я лежу на спине, заарканенный гномами и гремлинами, моя власть остается при мне. Мои миньоны повинуются мне беспрекословно: они трещат, как кукурузные зерна на сковородке, разворачиваются в цепь, выстраиваясь в предложения, параграфы, страницы. И в будущем, в каком-нибудь отдаленном уголке, в какой-нибудь грядущий божественный день другие, приведенные в движение музыкой слов, отзовутся на это послание, и само небо сотрясется от их безудержного горячечного бреда. Кто знает, почему у одних получаются книги, а у других – кантаты и оратории? Знаем мы только одно: что эти вещи существуют по законам магии и что, созерцая их, внимая им, благоговея перед ними, мы умножаем радость радостью, горе горем, смерть смертью.
Ничто не обладает такой творческой силой, как само творчество. Авель родил Богула, Богул родил Могула, а Могул родил Цобеля. Акаты, бакаты, чукаты, мэ… Буква к букве – получится слово; слово к слову – получится фраза; фраза к фразе, предложение к предложению, абзац к абзацу; глава за главой, книга за книгой, эпопея за эпопеей: Вавилонская башня, дотягивающаяся почти – но не до самых – уст Великого Аз Есмь. «Смиренность – вот слово!» Или, как говорит мой дорогой и обожаемый Учитель: «Мы должны помнить о нашем близком родстве с такими существами, как насекомые, птеродактили, ящеры, слепозмейки, кроты, скунсы и те крошечные белки, которых называют белки-летяги». Но не будем – когда нас затягивает творчество – забывать и о том, что каждый атом, каждая молекула, каждый отдельно взятый элемент мироздания становится нашим союзником, подстегивает нас и усмиряет, напоминая нам о том, что не стоит в грязи видеть только грязь, а в Боге – только Бога, что нужно видеть все во всем; заставляя нас кометами гоняться за собственными хвостами, демонстрируя тем самым всю ложность движения, материи, энергии и прочей концептуальной белиберды, кровавыми геморроидальными шишками присосавшейся к сральнику творчества.
(«Моя соломенная шляпа смешалась с соломенными шляпами сеятелей риса».)
В этом лучезарном царстве нет необходимости предаваться говноядению или совокупляться с трупами, как это принято у последователей некоторых культов, и вовсе не обязательно воздерживаться от пищи, алкоголя, секса и наркотических средств, как это принято у анахоретов. И никто никого не заставляет часами сидеть за инструментом, наяривая сходящиеся, расходящиеся и хроматические гаммы, арпеджио, пиццикато или каденции, как это делают ученики Листа, Черни и прочих виртуозов музыкальной «пиротехники». И не надо напрягаться, добиваясь, чтобы слова взрывались, как шутихи, в полном соответствии с баллистическими законами, введенными учеными-семантиками, упивающимися собственным красноречием. Достаточно – и даже более чем достаточно – потягиваться, позевывать, посапывать, попердывать, а иногда, может, и поржать. Оставим правила варварам, технику – троглодитам. Долой миннезингеров, даже каппадокийских!
Вот так, пока я старательно и раболепно перенимал манеры великих мастеров – орудия труда и технику, образно говоря, – во мне начинали бунтовать инстинкты. Если я и желал обладать магической силой, то не для того, чтобы возводить новые сооружения, не для того, чтобы вложить свой кирпич в Вавилонскую башню, но чтобы подтачивать и разрушать. Роман дописать я был обязан. Point d’honneur [55 - Вопрос чести (фр.).]. Но после… После – месть! Разорить, опустошить землю; превратить Культуру в открытый канализационный сток, чтобы исходящая от него вонь вечно стояла в ноздрях памяти. Всех своих кумиров – а их у меня был целый пантеон – я бы положил на алтарь. Все силы своего красноречия, которого я у них поднабрался, я бы употребил на проклятия и богохульство. Или пророки древности не предвещали гибель? Или они когда постеснялись осквернить свой язык, пытаясь растормошить мертвеца? Если сопутниками моими были одни лишь отщепенцы и вертопрахи, значит для чего-то это было нужно. Или мои кумиры не были отщепенцами и вертопрахами – в глубинном смысле? Или они не качались на волне культуры, или их не бросало из стороны в сторону, как бесхозные ошметки нашего будничного мира? Или их даймоны не были столь же безжалостны и бессердечны, как погонщики рабов? Или все произведения – великие, благородные, совершенные, равно как слабые, грязные, бездарные, – не сговорились делать их жизнь с каждым днем все более и более непригодной для проживания? Что пользы от стихов о смерти, от максим и поучений мудрейших, от кодексов и скрижалей, что пользы от вождей, мыслителей, людей искусства, если нельзя изменить сами исходные элементы, из которых соткана ткань жизни?
Только тому, кто еще не нашел свой путь, не возбраняется задавать любые нелепые вопросы, ходить по любым скользким тропам, мечтать и молить о разрушении всех существующих видов и форм. Озадаченный и озабоченный, тыркаясь то туда, то сюда, спотыкаясь и запинаясь, стервенея и матерясь, хуля и глумясь, как я мог удивляться, если иногда на пике какой-нибудь мысли – мысли, играющей алмазным блеском, я вдруг ловил себя на том, что тупо смотрю прямо перед собой – мозги на нуле, как у шимпанзе в процессе взгромождения на другого шимпанзе. По модели: Авель родил Богула, а Богул – Могула. В этой цепочке я был последним – собакой Цобеля с костью в зубах, которую я не мог ни разгрызть, ни разжевать, а только глодал, терзал, мусолил и гадил на нее. Скоро я на нее пописаю и закопаю. И имя ей – Вавилон.
Роскошная это жизнь – жизнь в литературе. Лучшей я бы себе и не пожелал. Какие орудия труда! Какая техника! Кто бы знал – если только тенью не сидел у меня на хвосте, – сколько ненужных мест я обошел в поисках золотой жилы! Какие только птицы не пели мне, пока я мыл песок и рыл котлованы! А сколько проказливых гномов и шалунишек-эльфов было у меня в услужении! Как преданно они щекотали мне яйца, повторяли за мной написанные строки и открывали мне тайны камней, ивовых прутиков, блох, вшей и цветочной пыльцы! Кто бы знал, какие секреты выдавали мне мои кумиры, постоянно посылая мне ночные послания, какие они передавали мне тайные коды, с помощью которых я научился читать между строк, исправлять неточности в биографических данных и вольно обращаться с гностическими комментариями! Никогда я не ощущал у себя под ногами более надежной terra firma [56 - Твердой почвы (лат.).], чем взяв на абордаж этот вечно дрейфующий зыбкий мир, сотворенный вандалами культуры, к которым я научился наконец поворачиваться задом.
И кто, спрашивается, кто, кроме «знатока действительности», мог додуматься до того, что вступление в мир творчества должно сопровождаться мощным вонючим пердежом, как бы знаменующим боевое крещение? Вперед и только вперед! Генералы от литературы сладко спят в своих уютных постелях. В бой идти нам, длинноволосым необстрелянным новобранцам. Из окопов, которые мы должны взять, нет пути назад. Ну и плетитесь в хвосте, лауреаты Сатаны! Даже если нам придется драться на тесаках, мы и тут не оплошаем. Покажем, чего мы стоим! Faugh a balla! [57 - Правильно: Faugh a Ballagh! – «Расступись!», «Прочь с дороги!» (ирл.).] Проучим этих дезертиров, этих жирных уток! Avanti, avanti! [58 - Вперед, вперед! (ит.)]
Вечный бой. Ни начала ему, ни конца. Мы, лепечущие, брызгая слюной, и витийствующие с пеной у рта, ведем его испокон веку. Избавьте нас от дальнейших указаний! Или мы должны, продвигаясь от окопа к окопу, превращать их в зеленые газоны? Или мы художники-пейзажисты по совместительству с мясниками? Или мы должны идти к победе, надушившись, как шлюхи? Ради кого мы роем носом землю?
Какое счастье, что у меня был только один читатель! Еще и такой терпимый. Всякий раз, садясь за машинку, чтобы настучать для него страничку, я разглаживал юбку, поправлял прическу и пудрил нос. Видел бы он меня за работой, уважаемый Папик! Знал бы он, каких мук стоит мне придать его роману надлежащий литературный отлив. Какого Мариуса он во мне имел! Какого эпикурейца!
Поль Валери где-то сказал: «То, что ценно только для нас (имея в виду поэтов), не представляет никакой ценности. Это закон литературы». А разве не так? Тсс, тсс! Да, наш Валери любил поговорить об искусстве поэзии, о целях и задачах поэта, о его raison d’être [59 - Смысле существования (фр.).]. Я же никогда не понимал поэзию как поэзию. По мне, знак поэта присутствует везде и во всем. А дистиллировать мысль, пока она не повиснет в перегонном кубе стиха без единой пылинки, без единого пятнышка, без единой капельки пара, исходящего от тех «нечистот», из которых она была выделена, – занятие, на мой взгляд, бессмысленное и никчемное, будь оно даже клятвенно-торжественной миссией тех повивальных бабок, что готовы лечь костьми во имя Красоты, Формы, Интеллекта и проч.
Я говорю о поэте, потому что в тогдашнем моем блаженном эмбриональном состоянии я был им в большей степени, чем когда-либо после. В отличие от Дидро, я никогда не считал свои мысли шлюхами. К чему мне шлюхи? Нет, мои мысли – это сад наслаждений. Садовник я был нерадивый и, несмотря на заботу и ласку, не придавал особого значения наличию сорняков, крапивы, колючек; мне лишь хотелось услаждать себя посещениями этого места, этого тайного владения, полного самых разных кустов, трав и цветов, пчел, птиц и жучков-паучков. Никогда я не приходил туда как сутенер – да и просто в блудливом настроении. Но и не исследовал его как ботаник, энтомолог или садовод. Я вообще ничего не исследовал – даже собственное чудо. Я даже не нарек именем ни одно благословенное создание. Достаточно было лишь взглянуть на цветок – или ощутить его запах. Откуда он взялся? Откуда вообще все взялось? Если я и задавал вопросы, то просто чтобы спросить: «Ты здесь, дружочек? Сверкают ли еще на твоих лепестках капельки росы?»
Что может быть лучшим проявлением учтивости – галантности! – по отношению к мыслям, идеям, вспышкам вдохновения, чем восприятие их как цветов наслаждения? И более приятной обязанностью, чем каждый день приветствовать их улыбкой или прогуливаться среди них, размышляя об их сиюминутной славе? Правда, я мог иной раз позволить себе использовать их в качестве украшения – сорвать, например, и вставить в петлицу. Но чтобы наживаться на них, посылая их на панель или заставляя работать биржевыми маклерами, – это уже слишком! Мне достаточно было черпать вдохновение – а не задыхаться от него до конца дней. Я не был ни поэтом, ни ломовой лошадью. Просто я отбился от стада. Я был Heimatlos [60 - Здесь: без роду без племени (нем.).].
Мой единственный читатель… Впоследствии я променяю его на идеального читателя, на этого подлого негодяя, на этого горячо любимого бездельника и лоботряса, с которым я могу говорить так, словно все это ни для кого, кроме него – и меня, – не представляет никакой ценности. Хотя «меня» можно было бы и не добавлять. Кто еще может им быть, этим идеальным читателем, как не мое ненаглядное alter ego? [61 - Второго «я» (лат.).] К чему создавать свой собственный мир, полагая, что он должен быть понятен любому Тому, Дику и Гарри? Мало им, что ли, этого их будничного мира, который они хулят и поносят на все лады, продолжая, однако, цепляться за него, как тонущие крысы? Только вот почему, интересно, те, кто либо не желает создавать свой собственный мир, либо слишком ленив для этого, так упорно посягают на наш? Кто это по ночам топчет цветочные клумбы? Кто это бросает окурки в ванночки для птиц? Кто это писает на стыдливые фиалки и портит их лепестки? Уж мы-то знаем, до каких дыр вы замусоливаете книжные страницы, отыскивая понравившиеся места. Повсюду мы обнаруживаем следы вашего неотесанного духа. Это вы убиваете гениев, вы калечите гигантов. Вы, вы, лично вы – как любовью и обожанием, так и завистью, злобой и ненавистью. Тот, кто пишет для вас, подписывает себе смертный приговор.
Птичка-невеличка,
Кыш с дороги,
Идет господин Конь.
Эти стихи написал Исса-сан. Объясните мне, в чем их ценность!
17
В субботу, около десяти утра, едва Мона умотала в город, ко мне постучала миссис Скольски. Я как раз уселся за машинку и настроился поработать.
– Войдите! – сказал я.
Миссис Скольски в нерешительности переступила порог, почтительно выдержала паузу и только потом произнесла:
– Там, внизу, вас спрашивает какой-то джентльмен. Назвался вашим другом.
– Кто такой?
– Представиться он не соизволил. И просил не беспокоить вас, если вы заняты.
(Кто бы это мог быть, черт побери? Я же никому не давал нашего адреса.)
– Передайте ему, что я сейчас спущусь, – сказал я.
Выйдя на лестницу, я сразу его увидел: он стоял внизу и смотрел на меня, улыбаясь во весь рот. Макгрегор собственной персоной. Его мне только не хватало!
– Попробуй только скажи, что ты не рад меня видеть, – раздался его трубный глас. – Все прячешься, как я погляжу. Как хоть поживаешь-то, обормот старый?
– Ладно, дуй наверх!
– А ты точно не занят? – переспросил он, не поскупившись на сарказм.
– Для старого друга и десяти минут не жалко, – отпарировал я.
Макгрегор быстро взбежал по ступеням.
– Очень даже ничего, – сказал он, войдя в комнату. – Давно ты здесь? Черт с тобой, можешь не отвечать. – И он уселся на диван, швырнув шляпу на стол.
Кивнув на машинку, он спросил:
– Что, кропаешь все? А я думал, ты давно завязал. И не надоело себя мучить?
– Как тебе удалось меня найти? – поинтересовался я.
– Проще пареной репы. Позвонил твоим родителям. Адреса они сказать не захотели, зато дали номер телефона. Ну а дальше понятно.
– Вот черт дернул!
– Что за дела? Или ты мне не рад?
– Рад, рад.
– Да не беспокойся ты, никому я не скажу. Кстати, а эта, как ее? Еще с тобой?
– Мона, что ли?
– Ну да, Мона. Никак не запомню ее имя.
– Конечно, со мной. Где ж ей быть?
– Да просто я не думал, что у вас это надолго. Что ж, за тебя можно только порадоваться. Счастливый! А вот я – нет. Я влип. И как еще влип! Потому я к тебе и пришел. Мне нужна твоя помощь.
– О нет, только не это! Я-то чем могу тебе помочь, черт подери? Ты же знаешь, что я…
– Мне только надо, чтобы ты меня выслушал. И не паникуй. Просто я влюбился, вот и все.
– Ну так и прекрасно! – сказал я. – Что ж тут плохого?
– Я ей не нужен.
Я рассмеялся:
– И только-то? Мне бы твои заботы! Нашел, из-за чего слезы лить. Горе луковое!
– Ты не понимаешь. На этот раз все совсем по-другому. У меня любовь. Можно я тебе о ней расскажу? – Он с минуту помолчал, потом добавил: – Конечно, если ты сейчас не очень занят. – Затем перевел взгляд на письменный стол и, увидев в машинке чистый лист, спросил: – А теперь что – роман? Или философский трактат?
– Да так, – отмахнулся я, – ничего особенного.
– Странно, – сказал он. – В былые времена ты что ни напишешь, все было особенное. Ладно, колись давай! Знаю, что я тебя оторвал, но это еще не повод скрытничать.
– Если тебе и впрямь интересно, то я пишу роман.
– Роман?! Господь с тобой, Ген, лучше и не начинай… роман тебе в жизни не осилить.
– Ой ли? Откуда такая уверенность?
– А то я тебя не знаю! У тебя же напрочь отсутствует сюжетное чутье.
– Разве в романе обязательно должен быть сюжет?
– Слушай, я не хочу, чтобы ты запорол работу, но…
– Что – но?
– Бросай ты это дело. Ты можешь написать что угодно, только не роман – это не твой жанр.
– А с чего ты взял, что я вообще умею писать?
Он опустил голову, обдумывая ответ.
– Ты ведь никогда не воспринимал меня всерьез как писателя, – сказал я. – Да и остальные тоже.
– Нет, писатель ты что надо! Может, ты и не написал пока ничего стоящего, но время у тебя есть. Какие твои годы! Беда в том, что ты упрям.
– Упрям?
– Ну да, упрям. Осел ослом. Ты хочешь войти через парадный вход, хочешь быть не таким, как все, и при этом не хочешь платить. Кстати, почему бы тебе для начала не поработать репортером? Пообтесался бы немного, пробился бы в корреспонденты, а там бы уж взялся и за серьезную книгу. Чем плохо?
– А тем, что это напрасная трата времени.
– Но ведь и другие так начинали. И тоже люди не маленькие, кое-кто и покруче тебя будет. Тот же Бернард Шоу, например.
– С Бернардом Шоу все о’кей, – ответил я. – Но у него свой путь, а у меня – свой.
Мы немного помолчали. Я напомнил ему об одном давнем эпизоде, когда мы сидели с ним как-то вечером в его конторе и он подсунул мне один новый журнал с рассказом Джона Дос Пассоса, тогда только начинающего писателя, и велел его прочитать.
– Помнишь, что ты мне тогда сказал? Ты сказал: «Почему бы и тебе, Ген, не попробовать себя в этом деле? Ты хоть сейчас можешь написать не хуже. Прочти и подумай!»
– Это что, я так сказал?
– А кто ж еще? Не помнишь, что ли? Ну вот, ляпнул, не подумав, а мне эти твои слова на всю жизнь запали! Буду я как Дос Пассос или не буду – это дело десятое. Важно другое: раньше ты вроде бы считал, что я действительно могу писать.
– Разве я когда утверждал обратное, Ген?
– Утверждать-то не утверждал, но ты так себя ведешь… Как будто я втянул тебя в какую-то безумную авантюру, а в итоге все пошло прахом. И теперь ты хочешь, чтобы я был как все, поступал, как все, и повторял их ошибки.
– Ну, ты даешь, Ген, уже и обиделся! Да пес с тобой, пиши ты этот свой чертов роман! Кто тебе не велит? Хоть до полного одурения. Я просто хотел дать тебе маленький дружеский совет… Впрочем, я не затем к тебе пришел, чтобы говорить о писательстве. Я в беде, мне нужна помощь. И кроме тебя, помочь мне некому.
– Но как я могу тебе помочь?
– Сам не знаю. Давай хоть я тебе для начала кое-что расскажу, а там разберемся. Можешь уделить мне полчаса?
– Попробую.
– Тогда слушай. Дело было так… Помнишь тот шалман в Виллидже, в который мы раньше ходили с тобой по субботам? Там еще Джордж вечно торчал. Ну так вот, случилось это, наверное, месяца два назад, когда я заглянул туда проверить обстановку. Там мало что изменилось… и девахи все такие же ошиваются. Но мне было скучно. Я сел, выпил в одиночестве пару рюмок – и хоть бы кто-нибудь посмотрел в мою сторону! Мне что-то стало так себя жалко – старею, мол, и все такое, – и вдруг вижу: через два столика от меня сидит девушка, и тоже одна, как и я.
– И конечно, сногсшибательная.
– В том-то и дело, что нет. Скорее, даже наоборот. Но какая-то особенная. Короче, я поймал ее взгляд и пригласил на танец, а после танца она подсела за мой столик. Больше мы не танцевали – просто сидели и говорили. До самого закрытия. Я предложил проводить ее до дому, но она отказалась. Попросил телефон – снова отказ. «Может, – говорю, – увидимся здесь в следующую субботу?» – «Может», – отвечает. И на этом все… У тебя здесь нет чего-нибудь выпить?
– Есть, конечно. – Я подошел к буфету и достал бутылку.
– А это что? – спросил он, хватая бутылку вермута.
– Ополаскиватель для волос, – отшутился я. – Полагаю, ты предпочитаешь скотч?
– Да, если есть. А то я возьму в машине.
Я откупорил бутылку виски и плеснул ему в стакан на два пальца.
– А себе?
– Это я не пью. К тому же еще слишком рано.
– Ну и правильно. Тебе ведь, наверное, надо садиться за роман?
– Вот уйдешь, я и сяду, – ответил я.
– Постараюсь покороче, Ген. Знаю, что надоел тебе хуже горькой редьки. Но мне плевать. Ты должен меня выслушать… На чем я там остановился? Ах да, танцзал. Так вот, в следующую субботу я снова наведался в этот шалман и стал ждать. Ни слуху ни духу. Я просидел там весь вечер. Даже ни разу не потанцевал. Гельда как в воду канула.
– Что, что? Гельда? Это у нее имя такое, что ли?
– Да, а что?
– Да нет, все нормально, просто имя забавное. Кто она – по национальности?
– Помесь ирландки с шотландкой, насколько я понял. А при чем здесь это?
– Да ни при чем. Просто любопытно.
– Она не цыганка, если ты об этом. Но в ней есть нечто такое, что сводит меня с ума. Я думаю о ней постоянно. Влюбился я, вот что. Пожалуй, я еще никогда ни в кого не влюблялся. Так-то уж точно.
– В твоих устах это и впрямь звучит странно.
– Знаю, Ген. И даже более чем странно – трагично!
Я рассмеялся.
– Да, да, трагично, – повторил он. – Я ведь впервые в жизни встретил человека, которому на меня абсолютно насрать.
– Откуда ты знаешь? Ты что, еще раз с ней виделся?
– Еще раз? Мужик! Да я с того самого дня глаз с нее не спускаю, хожу за ней, как собака. Видеться-то я с ней виделся. Выследил как-то вечером, довел до дома. Она вышла из автобуса у Боро-Холла. Меня, конечно, не заметила. На следующий день я ей позвонил. Как она разозлилась! С чего это вдруг я вздумал ей звонить? Откуда узнал ее номер? Ну и так далее. Ладно, через пару недель она снова заявилась в танцзал. На этот раз мне пришлось в буквальном смысле встать перед ней на колени, чтобы выпросить у нее хотя бы один танец. Она сказала, чтобы я к ней не приставал, что я ее не интересую, что я дикий неотесанный мужлан… ох, чего она только не наговорила! Я даже не смог уговорить ее сесть за мой столик. Несколько дней спустя я послал ей букет роз. Никакого эффекта. Попытался было позвонить, так она, услышав мой голос, трубку бросила.
– Сдается мне, она от тебя без ума, – резюмировал я.
– Да ее от меня тошнит!
– Ты выяснил, где она работает?
– Учительницей в школе.
– Учительницей?! Ну, тут я пас. Чтобы ты – и бегал за школьной училкой! Представляю: большая такая, неуклюжая дурында, очень простая – но не по-домашнему, редко когда улыбается, волосы носит…
– То, да не то, Ген. Она действительно несколько крупновата, полновата – но по-хорошему. О ее взглядах я пока ничего не могу сказать. А вот о глазах… я только их и вижу – китайская лазурь, а сияют…
– Как звезды!
– Нет, Ген, – как фиалки, – поправил он. – Самые настоящие фиалки. А так лицо как лицо. И если уж совсем начистоту, то у нее, кажется, срезанный подбородок.
– А ноги?
– Да не ахти. Тоже, пожалуй, толстоваты. Но не тумбы!
– Небось и задница при ходьбе колышется?
Он аж подскочил.
– Вот! – воскликнул он, обнимая меня за плечи, – как раз на ее задницу, Ген, я и запал! Если бы я мог просто ее погладить – хотя бы разок! – я бы умер от счастья.
– То есть, ты хочешь сказать, она скромница?
– Недотрога!
– Ты с ней целовался?
– Целовался с ней?! Ты что, спятил? Да она скорее умрет.
– Послушай, а тебе не приходило в голову, что ты потому на ней и помешался, что она тебя знать не хочет? Судя по тому, что ты о ней рассказал, у тебя были девушки и посимпатичнее. Забудь ты ее – так будет лучше всего. От разрыва сердца ты не умрешь. У тебя его нет. Ты прирожденный донжуан.
– Уже нет, Ген. Кроме нее, я видеть никого не могу. Спета моя песенка.
– Чем же, по-твоему, я могу тебе помочь?
– Не знаю. Я тут подумал… может, ты с ней встретишься? Поговоришь, скажешь, насколько серьезно я настроен… Что-нибудь в таком духе.
– А как ты себе это представляешь? Ну, заявлюсь я к ней и что? Скажу, что я твой эмиссар, прибыл с ответственным поручением? Да она отфутболит меня, как только увидит, неужели не понятно?
– Что верно, то верно. А может, мы изыщем способ устроить вам случайную встречу, чтобы она не знала, что ты мой друг? Вотрешься к ней в доверие, а там и…
– Оглушу ее одним ударом, да?
– А что в этом такого? Нельзя, что ли?
– Можно-то оно можно. Только…
– Что – только?
– Тебе не приходило в голову, что я сам могу ею увлечься? – Лично у меня никаких опасений на этот счет, разумеется, не было, просто мне хотелось узнать его реакцию.
В ответ Макгрегор закатился смехом – полный абсурд!
– Не волнуйся, Ген, она не в твоем вкусе. Ты ищешь экзотики. Гельда же, если помнишь, – помесь шотландки с ирландкой. У вас с ней абсолютно ничего общего. Но ты умеешь красиво говорить, черт бы тебя побрал! Когда захочешь то есть. Из тебя бы вышел отличный адвокат – я давно тебе говорил. Представь себе, что ты ведешь дело – мое дело! Неужели нельзя хоть раз сойти с пьедестала и оказать старому другу такую маленькую услугу, а?
– Возможно, это потребует некоторых материальных затрат.
– Затрат? На что это?
– На карманные расходы. Цветы, такси, театр, кабаре…
– Еще чего! – взвился он. – Цветы – пожалуйста. Но не настраивайся на развернутую кампанию. Просто познакомься и заговори. Не мне тебя учить всем этим хитростям. Ты, главное, ее растопи. Поплачь, если надо. Господи, если бы только попасть к ней домой, побыть с ней вдвоем! Я бы простерся перед ней ниц, лобызал пальчики на ее ногах, позволил бы себя растоптать. Я серьезно, Ген. Стал бы я тебя разыскивать, если бы не дошел до ручки!
– Ладно, я подумаю, – сказал я. – Дай мне немного времени.
– Только давай без дураков. Обещаешь?
– Ничего я не обещаю, – сказал я. – Надо как следует все обмозговать. Сделаю, что смогу, больше мне сказать нечего.
– Тогда по рукам? – И он протянул мне руку. – Ты даже представить себе не можешь, как мне полегчало, когда ты это сказал. Я думал попросить Джорджа, но ты ж его знаешь. Он бы воспринял это как шутку. Ты-то ведь понимаешь, что мне не до шуток, правда? Черт, вспомнил, как ты сам хотел вышибить себе мозги – из-за этой твоей, как бишь ее…
– Моны, – подсказал я.
– Ну да, Моны. Тебе ведь позарез нужно было, чтоб она была твоей, точно? И теперь ты счастлив, надеюсь. Но мне и это не обязательно, Ген, – быть с ней счастливым. Мне бы только смотреть на нее, боготворить ее, поклоняться ей. Скажешь, мальчишеский бред, да? Но я так чувствую, Ген. Увяз по уши. Без нее мне хана.
Я налил ему еще выпить.
– А ведь как я над тобой потешался, помнишь? Вечно, мол, в кого-то влюблен. Помнишь, как эта твоя вдова меня ненавидела? И у нее были на то веские основания. Кстати, не знаешь, что с ней сейчас?
Я покачал головой.
– Вот видишь, а ведь в свое время с ума по ней сходил. Сейчас-то мне кажется, что она была не так уж и плоха. Разве что малость старовата, грустновата немного, а так очень даже симпатичная. У нее вроде еще сын был – чуть ли не твой ровесник?
– Был, – сказал я. – Умер несколько лет назад.
– Ты, поди, и не надеялся, что когда-нибудь вырвешься из этих тисков. Как будто тысяча лет прошла… А что Уна? Похоже, это у тебя так и не прошло?
– Похоже, не прошло, – ответил я.
– А знаешь, Ген, ты все-таки счастливчик! Тебе сам Бог помогает. Ну ладно, не хочу больше отрывать тебя от работы. Звякну через пару дней узнать, какие у нас пироги. Об одном прошу, Ген, не дай мне погибнуть.
Он взял шляпу и направился к двери.
– Кстати, – сказал он и, расплывшись в улыбке, кивнул на машинку, – ты уже решил, как назовешь роман?
– «Железные кони Владивостока», – изрек я.
– Ты что, серьезно?
– А может, «Этот нееврейский мир».
– Ну, тогда это точно будет бестселлер!
– Будешь звонить Гельде, передай от меня привет!
– А ты покуда напряги извилины, блядин ты сын! Да, и поцелуй от меня…
– Мону!
– Ну да, Мону. Ладушки, я потопал.
Через некоторое время снова раздался стук в дверь. Теперь пришел Сид Эссен. Выглядел он подавленным и расстроенным. Долго извинялся за неожиданное вторжение.
– Мне просто необходимо было вас повидать, – начал он. – Надеюсь, вы меня простите. Гоните меня, если я прервал вас на середине…
– Ничего, ничего, располагайтесь, – сказал я. – Для вас я никогда не занят. Что-то случилось?
– Да нет, все нормально. Просто, наверное, одиночество заело… и отвращение к самому себе. Сидел в этой своей норе, и такая вдруг меня тоска взяла – хоть вешайся. И тут вспомнил о вас. Дай, думаю, зайду к Миллеру. Он быстро приведет меня в чувство. Вот так взял и ушел. Магазин на мальчишку оставил… Право слово, мне за себя стыдно, но я ни минуты больше не мог там находиться.
Он поднялся с дивана и подошел к гравюре на стене возле моего стола. Это была одна из «Пятидесяти трех станций дороги Токайдо» Хиросигэ. Внимательно ее изучив, Сид стал разглядывать остальные. Выражение его лица менялось на глазах: мрачная угрюмость и беспокойство уступили место светлой радости. Когда он наконец повернулся ко мне, в глазах у него стояли слезы.
– Миллер, Миллер, до чего же у вас тут хорошо! А атмосфера какая! Стоило оказаться здесь, возле вас, среди всей этой красоты – и я сразу почувствовал себя другим человеком. Как бы я хотел поменяться с вами местами! Я, конечно, мужик простой, неотесанный, но искусство люблю – во всех его видах. А восточное – так просто обожаю. По-моему, японцы замечательный народ. У них всё – искусство, что бы они ни делали… Да, приятно все-таки работать в такой обстановке. Сидите здесь со своими мыслями – и вы владыка мира. Вот это и есть настоящая жизнь! Знаете, Миллер, иногда вы напоминаете мне одного ученого-гебраиста. В вас тоже есть что-то от святого. Потому я и пришел к вам сюда. Вы даете мне надежду и мужество. Даже когда ничего не говорите. Вам не очень противно меня слушать? Так или иначе, я должен облегчить душу. – Он помолчал, словно собираясь с духом. – Что ни говори, а я неудачник. Я-то это знаю и давно с этим смирился. Но обидно сознавать, что и мой сын может так обо мне думать. Не хочу, чтобы он меня жалел. Пусть уж лучше презирает. Но жалости я не вынесу.
– Лично я, Реб, никогда не считал вас неудачником, – сказал я. – Вы мне почти как старший брат. К тому же вы добрый, чуткий и до неприличия великодушный человек.
– Ваши бы слова да моей жене в уши.
– Да какая разница, что думает она! Не обращайте внимания. Жены всегда суровы с теми, кого любят.
– Любовь… Я уж и не помню, что это такое. У нее своя жизнь, у меня – своя.
Повисла неловкая пауза.
– Может, мне лучше исчезнуть с глаз долой?
– Тут я вам не советчик, Реб. Что вы будете делать? Куда пойдете?
– А куда глаза глядят. Что касается работы, то, честно говоря, я бы рад был и башмаки чистить. Деньги для меня ничто. Я люблю людей, люблю им помогать.
Он снова посмотрел на стену. Указал на рисунок Хокусая – из цикла «Жизнь в восточной столице».
– Смотришь на все эти фигурки: обычные люди, заняты обычными будничными делами. Вот и я бы так хотел – быть одним из них, заниматься самым обычным делом. А бондарем ли, жестянщиком – какая разница? Главное – проявлять активность, а не сидеть целыми днями в пустом магазине, убивая время. Черт побери, я ведь еще на что-то гожусь! А что бы вы сделали на моем месте?
– Мне уже доводилось бывать в вашем положении, Реб, – сказал я. – Да, много лет тому назад я точно так же сидел целыми днями в пошивочном ателье своего отца и бил баклуши. Точно так же думал, что сойду с ума. Я это заведение на дух не переносил. Но не видел возможности оттуда вырваться.
– И как же вам это удалось?
– Наверное, судьба подтолкнула. Но я должен сказать вам одну вещь… Когда я изнывал там от тоски, я ведь еще и молился. Я каждый день молил, чтобы хоть кто-нибудь – возможно, Бог – указал мне путь. И я уже тогда подумывал о писательстве. Правда, скорее на грани мечты. Реальной возможности стать писателем я для себя не видел. Понадобились годы – даже после того, как я ушел из ателье, – чтобы я решился наконец написать первую строчку. Никогда не стоит отчаиваться…
– Но вы были тогда совсем еще мальчик. У меня же годы идут под горку.
– Пусть так. Но это ваши годы. И если вам действительно есть что делать, то время на это найдется. Было бы желание.
– Миллер, – проговорил он чуть не плача, – во мне напрочь отсутствует творческий порыв. Мне бы только выбраться из капкана – о большем я и не мечтаю. Я хочу снова начать жить. Хочу снова влиться в поток. Только и всего.
– Что же вам мешает?
– И не спрашивайте! Что мне мешает?! Да все! Жена, детишки, обязанности. А больше всего я сам. Я слишком дурного о себе мнения.
Я не мог сдержать улыбки. А потом ответил – словно самому себе:
– Только мы, человеческие существа, можем думать о себе плохо. Возьмем, к примеру, червя – как по-вашему, способен червь смотреть на себя свысока?
– Так ужасно постоянно испытывать чувство вины, – сказал он. – И за что? Что я такого сделал?
– А может, за то, чего вы не сделали?
– Да, да, именно!
– Знаете, что гораздо важнее, чем что-то сделать?
– Что?
– Быть самим собой.
– А если ты никто?
– Быть никем. Но по полной программе.
– От этого отдает безумием.
– Так это и есть безумие. Потому им и отдает.
– Продолжайте, – попросил Реб, – вы меня почти уже вылечили.
– В мудрости – смерть. Полагаю, это для вас не новость. Так не лучше ли быть немножко мешугой! Кому до вас дело? Никому, кроме вас самого. Надоело сидеть в магазине – пойдите погуляйте. Или сходите в кино. Прикройте лавочку, навесьте замок на дверь. Одним покупателем больше, одним меньше – что это изменит в вашей жизни? Порадуйте себя! Съездите порыбачить – даже если вы не знаете, как выглядит удочка. Или просто садитесь в машину и катите за город. Да все, что угодно. Послушайте птиц, принесите домой цветов или свежих устриц.
Сид подался вперед, весь обратился в слух, на лице его заиграла широкая улыбка.
– Говорите, говорите… – попросил он. – Это так сладко звучит!
– И запомните: магазин никуда от вас не убежит. Дела лучше не пойдут. И никто не заставляет вас целыми днями сидеть взаперти. Вы свободный человек. Если, став чуть беспечнее и беззаботнее, вы почувствуете себя счастливым, кто поставит вам это в вину? И еще несколько советов. Вовсе не обязательно делать это в одиночестве. Возьмите с собой кого-нибудь из ваших жильцов-негритосов. Устройте ему праздник. Подарите что-нибудь из одежды. Предложите ссудить немного денег. Купите какую-нибудь безделушку в подарок его жене. Понимаете, о чем я?
Он рассмеялся:
– Понимаю ли я? Да это просто здорово! Именно этим я и займусь.
– Только без нахрапа – не надо сразу разворачиваться на всю катушку, – предостерег я. – Птичка по зернышку клюет. Следуйте своим инстинктам. Скажем, захотелось вам приударить за какой-нибудь юбкой – не делайте из этого трагедии. Не будьте ханжой. Не мешает иной раз и темного мяса отведать. И слаще, и дешевле. Повторяю: все, что угодно, лишь бы вам было хорошо. Никогда и ни в чем себе не отказывайте. Почувствуете себя червем – ползите; птицей – летите. Пусть вас не волнует, что скажут соседи. Пусть вас не волнуют дети – они сами о себе позаботятся. А что до вашей жены, то, возможно, увидев вас счастливым, она сама сменит пластинку. Она ведь у вас женщина добрая, душевная. Разве что чересчур сознательная. Ей надо хотя бы иногда смеяться. Вы никогда не читали ей лимериков? Тогда прошу – специально для вас:
Раз приснилось девице из Дели,
Что дерет ее жид на постели.
С криком счастья она
Пробудилась от сна,
Видит: вот он – дерет в самом деле! [62 - Перевод Е. Калявиной.]
– Замечательно, замечательно! – восклицал он. – А еще знаете?
– Знаю, – сказал я. – Но теперь мне пора за работу. Вижу, вам уже лучше? Так закатимся завтра к неграм? А на следующей неделе выберем день, и я повезу вас в Блу-Пойнт. Идет?
– Вы серьезно? Ну что ж, шиковать, так шиковать! Кстати, как продвигается ваша книга? Скоро закончите? Жду не дождусь, когда смогу ее прочитать. Миссис Эссен тоже.
– Должен предупредить, Реб, она вам совсем не понравится.
– И как только у вас язык повернулся сказать такое? – почти прокричал он.
– Просто она никуда не годится.
Эссен посмотрел на меня как на ненормального. Даже не сразу нашелся что сказать. И наконец выпалил:
– Миллер, у вас что, не все дома? Да вы бы просто не смогли написать плохую книгу! Это невозможно. Я слишком хорошо вас знаю.
– Вы знаете только часть меня, – сказал я. – Вы же никогда не видели обратной стороны Луны? Вот это и есть я. Terra incognita [63 - Нечто неизвестное, неисследованное (лат.).]. Не преувеличивайте, Реб, я только новичок. Лет через десять мне, может, и будет что вам предъявить.
– Но вы ведь уже столько лет пишете!
– Упражняюсь, вы хотите сказать. Разучиваю гаммы.
– Вы шутите, – проговорил он. – Просто вы большой скромник.
– А вот тут вы ошибаетесь, – возразил я. – Кто угодно, только не скромник. Законченный эготист, вот кто я. Но при этом еще и реалист – в отношении самого себя, во всяком случае.
– Вы себя недооцениваете, – сказал Реб. – Отвечу вам вашими же словами: не смотрите на себя свысока!
– Ладно, ваша взяла.
Эссен направился к двери. И тут вдруг я ощутил потребность отвести душу.
– Подождите уходить, – сказал я. – У меня есть к вам небольшой разговор.
Он рысцой вернулся к столу и встал навытяжку, точно мальчишка-посыльный. Весь внимание. Почтительное внимание. Интересно, чего он от меня ждал?
– Когда вы ко мне вошли несколько минут назад, – начал я, – я остановился на середине одного длинного абзаца. Хотите послушать? – И, наклонившись над машинкой, я на одном дыхании зачитал ему готовый кусок. Это был один из тех безумных пассажей, в которых я и сам мало что понимал. Мне нужна была реакция кого-то постороннего – но не Моны и не Папика.
И я ее получил – моментально.
– Миллер! – воскликнул Реб. – Да это же просто чудо, Миллер! Вы пишете совсем как русский. Не знаю, в чем там суть, но звучит как музыка.
– Вы правда так думаете? Положа руку на сердце?
– Конечно. Стал бы я вам врать!
– Отлично. Тогда пойду дальше. Буду заканчивать этот абзац.
– И вся книга такая?
– В том-то и беда, что не вся, черт бы ее побрал! Те места, которые нравятся мне, не понравятся никому другому. Издателям-то уж точно.
– Да и черт с ними, с издателями! – сказал Реб. – Если они не возьмутся, я сам ее издам, на свои деньги.
– Я бы вам не советовал, – ответил я. – Помните: вы не должны пускать на ветер все деньги сразу.
– Миллер, даже если бы мне пришлось отдать на это дело последний цент, я сделал бы это не задумываясь. Я сделал бы это, потому что я в вас верю.
– И думать не смейте, – сказал я. – Мы можем найти гораздо лучшее применение вашим деньгам.
– Никогда! Я был бы горд и счастлив поспособствовать вашей писательской карьере. Жена и дети тоже. Они очень высокого о вас мнения. Для них вы как член семьи.
– Приятно слышать, Реб. Надеюсь, я заслуживаю такого доверия. Ну что, до завтра? Как, порадуем негритосов?
Когда он ушел, я принялся вышагивать по комнате – спокойно, сосредоточенно, то и дело останавливаясь поглазеть на какую-нибудь гравюру или цветную репродукцию (Джотто, делла Франческа, Уччелло, Босх, Брейгель, Карпаччо), затем снова шагал, все отчетливее ощущая свою беременность, потом вдруг останавливался как вкопанный, вперившись в пространство, давая волю уму, позволяя ему блуждать где заблагорассудится, чувствуя себя все более и более умиротворенным, все более и более отяжеленным икряной красотой прошлого, радуясь, что и сам являюсь частицей этого прошлого (и будущего тоже), поздравляя себя с тем, что имею возможность жить такой вот утробно-могильной жизнью… Да, комната и впрямь была прелестна, и место прелестное, и все в ней – все, что мы вложили в нее, чтобы сделать ее обитаемой, – отражало внутреннюю прелесть жизни, жизни души.
«Сидите здесь со своими мыслями – и вы владыка мира». Эта невинная реплика Реба засела у меня в мозгу и наделила меня таким самообладанием, что на некоторое время я ощутил, что и правда знаю, что это значит – быть владыкой мира. Владыка! То есть тот, кто способен благоволить и простому и знатному, тот, кто настолько чувствителен, настолько восприимчив, настолько озарен любовью, что ничего не ускользает ни от его внимания, ни от его понимания. Поэтический ходатай, одним словом. Не правящий миром, но боготворящий его каждым своим вздохом.
Снова стою и смотрю на будничный мир Хокусая… Почему этот великий мастер кисти столько труда положил на воспроизведение наипростейших элементов окружавшего его мира? Чтобы продемонстрировать свое мастерство? Чушь! Выразить свою любовь, показать, что она распростерлась во всю ширь, что она охватила и бочарные клепки, и лезвие травы, и рельефные мышцы борца, и косые струи дождя, и зубцы волны, и скелет рыбы… Словом, всё. Задача практически невыполнимая, не будь она замешана на радости.
Обожает восточное искусство, он сказал. Как только я повторил про себя эти слова Реба, передо мной вдруг вырос весь индийский континент. Там, в этом гудящем улье человечества, сохранились пульсирующие останки мира, который вечно вызывал и вечно будет вызывать подлинное изумление. Реб то ли не заметил, или если и заметил, то ни словом не обмолвился о цветных иллюстрациях, выдранных из книг по искусству и также украшавших стены: изображения храмов и ступ с плоскогорья Декан, пещер и гротов со скульптурными изваяниями, фотографии настенных росписей и фресок, отображавших бесчисленные мифы и легенды народа, опьяненного формой и движением, страстью и способностью к росту, мыслью и сознанием самим по себе. При одном только взгляде на это нагромождение древних храмов, возросших на знойной, плодородной почве Индии, у меня всегда возникает ощущение, будто я созерцаю самое мысль, мысль, рвущуюся на волю, мысль, обретающую пластичность, конкретность, мысль, обладающую большей силой внушения и воодушевления, большей способностью вызывать благоговейный трепет – будучи воплощенной в кирпиче и камне, – чем если бы она была облечена в словесную форму.
Сколько ни перечитывал я его тексты, закрепить их в памяти мне так и не удалось. И вот теперь я возжаждал того селевого потока образов, тех громоздких витиеватых фраз, предложений, абзацев – текстов человека, открывшего мне глаза на это ошеломляющее творчество Индии, – человека по имени Эли Фор. Я достал том, который так часто листал и перелистывал, – второй том «Истории искусства» – и отыскал пассаж, начинающийся такими словами: «У индийцев божественно все живое… Что в Индии не бывает обманчивым, так это вера…» Затем идут строки, от которых, когда я впервые на них наткнулся, у меня голова пошла кругом.
«Некогда в Индии произошло следующее: гонимые набегами кочевников, голодом, миграциями диких животных, многие тысячи людей двинулись – одни на север, другие на юг. Там, у берега моря, у подножия некой горы, путь им преградила непреодолимая гранитная стена. И тогда все они вошли в этот гранит: под сенью его они жили, любили, трудились, умирали, рождались, а три или четыре столетия спустя снова вышли наружу по другую сторону гор. После себя они оставили полую скалу с бесконечными лабиринтами, выдолбленными во всех направлениях, с украшенными резьбой и скульптурами стенами, с рукотворными и нерукотворными колоннами, испещренными сквозными кружевными узорами с десятками тысяч то устрашающих, то чарующих взор фигурок бесчисленных безымянных божков, мужчин, женщин, зверей, – эпоха животной жизни, протекшей во мраке. Иногда, не видя на своем пути никакого просвета, они выдалбливали в массиве скалы углубление и помещали туда небольшой черный камень.
Именно на эти монолитные храмы, на их темные стены, на их обожженные солнцем фасады и расходует свою величественную мощь подлинный гений Индии. Именно здесь могут быть услышаны смятенные речи смятенных масс. Именно здесь человек безропотно признаёт и свою силу, и свою ничтожность…»
Я продолжал читать, как и всегда пьянея от восторга. Слова были уже не слова, а живые образы – образы, не искаженные ни шаблонами, ни лекалами; мерцающие, трепещущие, почкующиеся образы, душащие меня своими ветвящимися побегами.
«…и даже сами стихии не смогли бы вплести все эти жизни в земную круговерть искуснее, чем это сделал скульптор. Иногда в дебрях индийских джунглей находят каменные грибы, поблескивающие в тенистых зарослях, как ядоносные растения. Иногда находят одиноко стоящих громадных слонов с такой же замшелой, шершавой кожей, как у живых, их каменные туши оплетены густыми лианами, покрыты цветами и листвой, травы касаются их животов, – более полным слияние их с лесом не будет даже тогда, когда их обломки вновь обратятся в землю».
Но какова мысль! – эта, последняя: Даже когда они вновь обратятся в землю…
Ага, вот то, что я искал…
«…Человек не является более центром мироздания. Он уже не тот цветок жизни, который постепенно оформился и достиг зрелости. Он смешивается со всем прочим, он находится на той же стадии развития, что и все прочее, он такая же частица бесконечного, как и все прочие частицы бесконечного. Земля переходит в деревья, деревья – в плоды, плоды – в человека или животное, человек и животное – в землю; этот круговорот жизни охватывает всю бушующую вселенную, где формы возникают на мгновение только затем, чтобы поглощаться другими формами, а потом появляться вновь, перехлестывая одна другую, пульсируя, сбиваясь одна с другой, как вздымающиеся волны. Человек не знает, не был ли он вчера тем самым орудием, с помощью которого сегодня он заставит содержание покинуть форму, которую завтра, возможно, примет он сам. Всё это – лишь внешнее проявление, и за этим многообразием внешних проявлений скрывается единое – дух мира Брахмы… Затерянный в океане смешавшихся форм и энергий, понимает ли человек, когда он является формой, а когда – духом? Любая вещь, которую мы видим перед собой, – что́ она: разумное существо, просто живой организм, планета или каменный истукан? Беспрерывно идет процесс зарождения и разложения. Все находится в постоянном движении, расширяющаяся материя пульсирует, как сердце. Не в том ли и состоит мудрость, чтобы включиться в этот процесс и ощутить пьянящий вкус бессознательного, подобно тому, как мы овладеваем силой, приводящей в движение материю?»
Любить искусство Востока. Да кто ж его не любит? Только вот какого Востока – Ближнего или Дальнего? Я люблю и то и другое. Возможно, потому я и люблю восточное искусство, так не похожее на наше, что, говоря словами Эли Фора, «человек не является более центром мироздания». Наверное, это низведение (и возвышение) человека до уровня всего сущего, эта его сопричастность жизни во всех ее видах и формах, это бесконечно малое и бесконечно великое в нем одном и вызывают такой восторг, когда смотришь на работы восточных мастеров. Или же, выражаясь другими словами, потому что Природа была (для них) чем-то иным, чем-то большим, нежели простой задник на сцене жизни. Потому что человек при всей его божественности уже не был божественнее того, из чего он произошел. А также, наверное, потому, что они не смешивают сумбур и сумятицу жизни с сумбуром и сумятицей интеллекта. Потому что ум – или дух, или душа – просвечивал во всем, источая божественное сияние. И поэтому, даже будучи усмирен и обуздан, человек так и не был раздавлен, не был сведен к нулю, не был стерт с лица земли и не подвергся разложению. Никто не принуждал его раболепствовать перед возвышенным – только стремиться к единению с ним. Если и был ключ к тем тайнам, что его окружали, пронизывали его и придавали ему сил, то самый простой – ключ, который подойдет ко всему. Ключ, в котором нет ничего арканического.
Да, я любил этот необъятный, ошеломляющий индийский мир, и, как знать, может, когда-нибудь я увижу его собственными глазами. Я любил его не потому, что он чужой и далекий, – просто его искусство было мне гораздо ближе, чем наше, западное. Я любил ту любовь, от которой оно родилось, любовь, разделенную массами, любовь, которая никогда не нашла бы своего выражения, если бы она не исходила от масс, не рождалась в них и не распространялась на них же. Я любил анонимность их ошеломляющих творений. До чего же удобно и надежно быть скромным безвестным тружеником – ремесленником, а не гением! – одним из сотен тысяч, участвующих в сотворении того, что принадлежит всем. Быть простым водовозом – в этом для меня было гораздо больше смысла, чем в том, чтобы стать каким-нибудь Пикассо, Роденом, Микеланджело или да Винчи. Когда обозреваешь панораму европейского искусства, на глаза тебе постоянно лезет имя автора – будто мозоль на натруженном большом пальце. И почти за каждым великим именем тянется скорбная повесть о превратностях судьбы, недугах и жестоком непонимании. У нас на Западе слово «гений» имеет налет этакой монструозности. Гений – это тот, кто не приспосабливается; гений – это тот, кого бьют; гений – это тот, кого преследуют и подвергают гонениям; гений – это тот, кто умирает в канаве, в ссылке или у позорного столба.
Это правда, что я приводил в ярость своих закадычных друзей, превознося при них добродетели других народов. Они утверждали, что я делаю это из щегольства, что я лишь строю из себя знатока и ценителя чужого искусства, что просто у меня такая манера нападать на своих соплеменников, на наших собственных мастеров. Им невозможно было объяснить, как это я вдруг исхитрился в один момент постичь чужое, экзотическое или заморское искусство и что для этого мне не понадобилось ни специальной подготовки, ни посвящения в его тайны, ни знания истории страны или эволюции ее искусства. «Что это значит? Что они пытаются этим сказать?» Так они глумились и потешались. Будто объяснения что-то дают! Будто меня колышет, что «они» пытались сказать.
Но больше всего меня волновало одиночество художника и тщетность его усилий. На тот момент жизни я знал только двух писателей, которых мог с полным правом назвать художниками. Это Джон Каупер Пауис и Фрэнк Харрис. С первым я познакомился, когда посещал его лекции; со вторым – в бытность мою коммерческим портным, а точнее – мальчишкой, который доставлял ему заказы и помогал примерять брюки. Не знаю, может, я и сам виноват, что не сумел войти в писательские круги. А как я мог свести знакомство с другим писателем, художником, скульптором? Ворваться в его мастерскую и сообщить о своем нестерпимом желании писать, рисовать, лепить, танцевать или что там еще? В каком уголке нашей гигантской метрополии кучкуются художники? Говорят, вроде в Гринвич-Виллидже. Я и сам жил в Виллидже, сам часами таскался по его улицам в любое время дня и ночи, ходил по его кофейням и чайным, его галереям и мастерским, его книжным лавкам, барам, кабачкам и забегаловкам. Да, мне приходилось сталкиваться в каком-то занюханном баре с такими яркими личностями, как Максуэлл Боденхейм, Садакити Гартман, Гвидо Бруно, но хоть бы раз мне попался какой-нибудь Дос Пассос, Шервуд Андерсон, Уолдо Фрэнк, Э. Э. Каммингс, Теодор Драйзер или Бен Гехт. Или, на худой конец, призрак О. Генри. Где они все прятались? Кто-то был уже за границей и жил счастливой жизнью изгнанника или ренегата. Они не искали знакомства с другими художниками, во всяком случае с желторотыми юнцами вроде меня. А ведь как было бы здорово, если бы именно в те дни – тогда для меня это было так важно! – мне выпало счастье встретиться и поговорить с Теодором Драйзером или Шервудом Андерсоном, которых я так боготворил! Может, нам и вправду нашлось бы что сказать друг другу, хотя я и был тогда совсем зеленым. Может, я бы хоть набрался смелости и раньше начал – а то и вовсе подался бы в чужие края искать счастья и приключений.
Застенчивость, робость, заниженная самооценка – только ли это заставляло меня держаться особняком в течение всех этих бездарно прожитых лет? В памяти всплывает забавный эпизод. Как-то раз, курсируя по городу в поисках чего-нибудь новенького и зажигательного, мы с О’Марой зашли смеха ради на лекцию в Рэнд-скул. И как по заказу попали на один из тех литературных вечеров, когда присутствующих просят высказаться по поводу того или иного автора. Вроде бы мы прослушали доклад о каком-то современном и якобы революционном писателе. Я сказал «вроде бы», потому что, когда я неожиданно для самого себя встал и заговорил, до меня вдруг дошло, что мое выступление не имеет ничего общего с тем, что происходило до этого. Несмотря на мое полубредовое состояние – все-таки я впервые в жизни держал речь на публике, пусть даже в такой непринужденной обстановке, – я сознавал, хотя, может, только наполовину, что зал был загипнотизирован. Я не столько видел, сколько ощущал обращенные ко мне лица слушателей, жадно ловивших каждое мое слово. Взгляд мой был устремлен вперед, фокусируясь на деятеле, вразвалку сидевшем на стуле за пюпитром, глядя в пол перед собой. Повторяю, я был в полной прострации: не знал ни что я говорил, ни куда меня занесет. Я вещал, словно в трансе. О чем? О небольшом эпизоде в одном из романов Гамсуна, как-то связанном с «любопытным Томом». Я это помню, потому что при упоминании об этом персонаже по залу пробежал легкий хохоток, тут же сменившийся шиканьем, что свидетельствовало о восторженном внимании. Когда я умолк, раздался взрыв аплодисментов, а затем церемониймейстер разродился льстивой речью о том, как всем повезло услышать этого случайного гостя – несомненно, писателя, – правда, он, к сожалению, не знает моего имени, и так далее в том же духе. Как только толпа рассеялась, он спрыгнул со сцены и ринулся ко мне с поздравлениями, а потом засыпал вопросами: кто я, что написал, где живу и проч. Ответы мои, разумеется, были довольно туманными и уклончивыми. К тому времени я уже запаниковал, и моей единственной мыслью было как можно скорее сбежать. Но едва я повернулся к выходу, этот приставала вцепился в мой рукав и на полном серьезе выдал – вот это был шок так шок! – «Почему бы вам не поучаствовать в наших встречах в качестве ведущего? Вы для этого гораздо лучше экипированы, чем я. Нам нужен как раз такой человек, как вы, человек, способный зажечь и воодушевить аудиторию».
В ответ я провякал что-то невразумительное, даже вроде бы что-то пообещал, и бочком, бочком продрался к выходу. На улице я спросил О’Мару:
– Что я хоть говорил-то, не помнишь?
Он посмотрел на меня квадратными глазами: решил поди, что я напрашиваюсь на комплимент.
– Я вообще ничего не помню, – объяснил я. – Как встал с места, так и отключился. Знаю только, что говорил о Гамсуне.
– Господи, какая жалость! – воскликнул он. – Ты был просто великолепен, даже ни разу не запнулся. Слова так и сыпались у тебя с языка.
– Но был ли в этом смысл, хотел бы я знать?
– Смысл? Мужик! Да ты говорил почти как Пауис.
– Да ладно, не заливай.
– Я серьезно, Генри, – сказал он и даже прослезился. – Из тебя бы получился блестящий оратор. Ты их просто околдовал. Все были в шоке. Даже не знали, наверное, как на тебя реагировать.
– Что, неужели и впрямь так здорово? – До меня только теперь стало доходить, что произошло.
– Ты и до Гамсуна много чего наговорил.
– Например?
– Господи, Генри, даже не спрашивай. Я все равно не смогу повторить. По-моему, ты коснулся всего на свете. Даже Бога не забыл.
– Да ты что?! Убей, не помню. Я был в полном беспамятстве.
– Какая разница? – сказал О’Мара. – Мне бы такое беспамятство, при котором прорезается ораторский дар!
Вот такая история. Пустяки, конечно, но тоже своего рода откровение. Продолжения это не имело. С тех пор я уже никогда не пытался – и даже не мечтал – выступать на публике. На лекциях – а в то время я только и делал, что ходил на лекции – я сидел, разинув рот, глаза и уши, завороженный, покоренный, такой же восприимчивый и послушный, как все вокруг. У меня и мысли не возникало встать и задать вопрос, тем более обрушиться с критикой. Я приходил набраться ума-разума, ну и себя показать. Я никогда не говорил себе: «Ты бы тоже мог встать и сказать речь. Ты бы тоже мог раскачать аудиторию силою своего красноречия. Ты бы тоже мог взять любого автора и расписать его достоинства всеми цветами радуги». Нет, ни о чем таком я и не помышлял. За книгой – да: я мог, прочитав какой-нибудь блистательный кусок, оторвать глаза от страницы и сказать себе: «А ведь ты и сам смог бы так написать. По сути, ты уже написал. Только вот слишком редко ты это делаешь», – и пошел читать дальше: послушная жертва, прилежный ученик. Такой прилежный, что при случае, когда бывал в подходящем настроении, мог объяснить, проанализировать и раскритиковать только что прочитанную книжку с таким знанием дела, будто сам ее написал, причем, говоря о ней, я использовал не язык автора, а некое его подобие, что придавало весомость и внушало уважение. И конечно, всегда в таких случаях на меня набрасывались с сакраментальным вопросом: «А почему вы сами не напишете книгу?» – после чего я либо захлопывался, как моллюск, либо ударялся в клоунаду – что угодно, лишь бы напустить побольше пыли в глаза. Это в кругу друзей я всегда корчил из себя маститого писателя – друзей и обожателей или даже верователей, ибо создавать таких «верователей» было для меня проще пареной репы.
Но наедине с собой, трезво анализируя свои слова и поступки, я ощущал себя отрезанным ломтем. «Они меня совсем не знают», – говорил я себе, подразумевая, что они не знают ни кто я есть, ни кем могу стать. На них производила впечатление всего лишь маска. Я никогда этого не афишировал, но именно ей, маске, я обязан своей способностью производить впечатление на окружающих. Ведь с ними общался не я, а некий персонаж, в которого я умело перевоплощался. Но это-то как раз дело нехитрое: его легко освоит любой мало-мальски образованный человек с минимальной склонностью к актерству. Мартышкин трюк! Но, даже рассматривая свои выходки в таком свете, я и сам порой задумывался: а вдруг это вовсе не я скрываюсь под личиной фигляра?
Такова расплата за жизнь в одиночестве и работу в одиночестве – ни тебе родственной души, ни того тайного узкого круга, куда можно было бы принести раздиравшие меня сомнения и противоречия, поговорить о них, поделиться ими, обсудить, проанализировать и даже если и не разрешить их, то хотя бы развеять.
А все эти странные личности из мира искусства – художники, скульпторы, но художники особенно: разве не естественно, что с ними я бы чувствовал себя в родной стихии? Их работы говорили со мной мистическим языком. Заговори они обычными словами, пожалуй, меня бы это озадачило. Как бы ни были они далеки друг от друга – их мир и наш, – компоненты у них общие: скалы, деревья, горы, вода, театр, работа, игра, костюмы, обряды, молодость и старость, кокетство, распутство, притворство, война, голод, пытки, интриги, похоть, порок, радость, печаль. Тибетский свиток с мандалами, богами и демонами, непонятными символами, предписанной расцветкой был для меня – для какой-то части меня – таким же родным, как нимфы и эльфы, ручьи и леса европейской живописи.
Но если говорить о восточном искусстве, то гораздо ближе китайского, японского и тибетского было мне это искусство Индии, рожденное самой горой (будто гора забеременела мечтами и разродилась ими с помощью простых смертных, которые выдолбили эти мечты, выступив в роли повивальных бабок). Особенно привлекала меня монструозная природа – если мы способны говорить о грандиозном как таковом, – да, именно монструозная природа этих творений, отвечавшая некой не выразимой словами потребности моего естества. Живя среди своих соплеменников, я ни разу не испытал восторга ни перед одним из их достижений, я ни разу не ощутил ни наличия глубокого религиозного позыва, ни мощного эстетического импульса: у них не было ни возвышенной архитектуры, ни священных танцев, ни каких-либо ритуалов вообще. Мы жили одним пчелиным роем, одержимые одним стремлением – сделать жизнь легче. Грандиозные мосты, грандиозные дамбы, грандиозные небоскребы оставляли меня равнодушным. Одна лишь Природа могла внушить чувство благоговения. Мы же уродовали ее на каждом шагу. Сколько я ни рыскал по земле, я всегда возвращался ни с чем. Ничего нового, ничего диковинного, ничего экзотического. Хуже того – ничего такого, перед чем можно было бы склонить голову, ничего такого, перед чем можно было бы благоговеть. Один в стране, где все мечутся как угорелые. Я жаждал одного: поклоняться и благоговеть. Я нуждался в сопутниках, разделявших мои чувства. Но нечему было поклоняться, не перед чем благоговеть, и не было у меня сопутников, родственных по духу. Была лишь пустыня железа и стали, облигаций и закладных, урожаев и сельхозпродуктов, фабрик, заводов, складов – пустыня тоски, бесполезных полезных вещей, любви без любви…
18
Несколько дней спустя. Звонит Макгрегор.
– Знаешь что, Ген?
– Не знаю, а что?
– Она объявилась. Причем по собственной инициативе. Не знаю даже, что это вдруг на нее нашло. Ты, часом, к ней не наведывался?
– Нет. По правде говоря, мне и вспомнить о ней было недосуг.
– Ну ты и скотина! Но ты все равно принес мне удачу. Или, вернее, твои картинки. Ага, те японские гравюры, что висят у тебя на стене. Я пошел, купил парочку – в красивых рамках – и послал ей. На следующий день она мне позвонила. Очень была потрясена. Сказала, что давно о таких мечтала. Я признался, что это ты меня надоумил. Она навострила ушки. Удивилась, поди, что у меня есть друг, который знает толк в искусстве. Теперь она хочет с тобой познакомиться. Я сказал, что ты у нас человек занятой, но я позвоню и узнаю, можно ли нам с ней зайти к тебе в один из ближайших вечеров. Чудна́я девчонка, правда? Так или иначе, тебе подвернулся случай устроить мою жизнь. Разбросай книг побольше, ладно? Ну, знаешь, таких, которые я никогда не читаю. Все-таки школьная учительница как-никак. Книги для нее – святое… Ну так что? Или ты не рад? Скажи хоть что-нибудь!
– По-моему, все чудесно. Гляди в оба, а то тебя снова обженят.
– Я был бы только рад. Но с ней надо полегче. Нахрапом ее не возьмешь. Ее – нет! Легче сдвинуть каменную стену.
Минутное молчание. Потом:
– Эй, Ген, куда ты пропал?
– Да здесь я, здесь. Тебя слушаю.
– Я бы хотел, чтобы ты меня немного поднатаскал – до того, как я к тебе… до того, как я приведу Гельду, то есть. Просто мне нужны кое-какие сведения о художниках и художествах. Ты же знаешь, я так и не удосужился повысить свою эрудицию в этой области. Вот, к примеру, Брейгель, Ген, – он ведь из знаменитых? Вроде я видел что-то из его работ – в художественных магазинах или книжных лавках. А та, что у тебя, – с пахарем… он там стоит у обрыва, если я не ошибаюсь, а с неба вроде что-то падает – может, человек – и летит прямо в океан. Ты знаешь, о чем я. Как она называется?
– Наверное, ты имеешь в виду «Падение Икара».
– Кого, кого?
– Икара. Парня, который попытался долететь до солнца, и у него расплавились крылья, помнишь?
– Ну да, конечно. Так это она? Все-таки, наверное, мне лучше к тебе заскочить как-нибудь на днях и еще раз взглянуть на картины. Ты хоть меня просветишь. Не хочу сесть в лужу, когда она начнет говорить об искусстве.
– Ладно, – сказал я, – заходи, когда надумаешь. Но чур, не засиживаться!
– Пока ты не повесил трубку, Ген, посоветуй, какую книгу мне ей подарить? Что-нибудь чистое – и поэтическое. Можешь с ходу придумать?
– Есть такая, как раз для нее. «Лесная обитель» Хадсона. Она будет в восторге.
– Ты уверен?
– На все сто. Только сначала сам прочти.
– Я бы с удовольствием, да времени нет. Помнишь, кстати, ты давал мне список книг – лет семь назад? Ну, так пока что я прочел из него только три. Соображаешь?
– Ты безнадежен, – ответил я.
– И еще, Ген. Тут близится время отпусков. У меня возникла идея свозить ее в Европу. Если, конечно, я ее за это время не потеряю. Как тебе это?
– Чудесная мысль. Пусть это будет ваше свадебное путешествие.
– Спорим, это был Макгрегор? – сказала Мона.
– Точно. Теперь он грозится привести сюда свою Гельду.
– Ну и чума! Попроси хозяйку сказать, что тебя нет дома, когда он позвонит в следующий раз.
– Не поможет. Все равно притащится – проверить, не солгала ли она. Он меня знает. Нет, мы в ловушке.
Мона собиралась в город – встреча с Папиком. Роман уже почти завершен. Папик по-прежнему в восторге.
– Папик скоро едет отдыхать в Майами.
– Скатертью дорожка.
– Я тут подумала, Вэл… Я подумала, что мы тоже могли бы устроить себе маленький отпуск. Съездили бы куда-нибудь, пока его не будет.
– Куда, например? – поинтересовался я.
– Ой, да куда угодно. Хотя бы в Монреаль или Квебек.
– А мы там не околеем?
– Не знаю. Раз уж мы собираемся во Францию, я подумала, тебе не помешало бы вкусить немного французской жизни. На пороге весна, так что вряд ли там будет так уж холодно.
Следующие день-два о поездке мы не говорили. Тем временем Мона наводила справки. Она собрала массу информации о Квебеке, полагая, что мне там понравится больше, чем в Монреале. Дух Франции, мол, и все такое. К тому же в маленьких гостиницах совсем недорого.
Через несколько дней все было решено. Мона поедет поездом, а я – хичхайкером, на попутках. Договорились, что я буду ждать ее на вокзале в Монреале.
Забавно было вновь оказаться на дороге. Пришла весна, но погода стояла холодная. Я был при деньгах, поэтому не особенно дергался. Не получится на попутках – в любой момент могу вскочить в поезд или автобус. И вот теперь я стоял у шоссе на выезде из Патерсона в штате Нью-Джерси, намереваясь тормознуть первую же машину, идущую на север, а прямо или зигзагом – это уже без разницы.
Прошло около часа, прежде чем мне удалось поймать первую попутку. Проехал на ней миль двадцать. На следующей продвинулся еще на пятьдесят. Сельский пейзаж выглядел чужим и унылым. Было зябко и ветрено. Подвозили меня только на короткие расстояния. Зато у меня был вагон времени. Чтобы размяться, я иногда шел пешком. Багажа у меня практически не было – зубная щетка, бритва да смена белья. Холодный, бодрящий воздух придавал сил. Приятно было шагать по дороге и знать, что в любой момент можно остановить одну из проносящихся мимо машин.
Вскоре я устал от ходьбы. Пейзаж – глаз остановить не на чем: сплошные поля и отдельные фермы вдали. Кладбищенская земля! Я стал думать о Макгрегоре и его Гельде. Ну и имечко, однако. Интересно, «взял» он ее наконец? Тоже мне крепость – мымра угрюмая!
Подъехала машина, и я вскочил в нее, даже не справившись о маршруте. Водитель был этакий здоровячок, помешанный на религии. Болтал без умолку. Наконец я улучил момент и спросил, куда он путь держит. Оказалось, в Уайт-Маунтинс. У него там хижина в горах. А сам он местный священник.
– А есть там у вас рядом какой-нибудь отель? – поинтересовался я.
Нет, ни отелей, ни мотелей. Вообще ничего. Но он охотно меня приютит. У него жена и четверо детей. Все боголюбивые, заверил он.
Я его поблагодарил. Но в мои планы отнюдь не входило провести ночь в кругу его семьи. Я решил выскочить в первом же городке, куда мы приедем. Не хватало мне еще стоять на коленях и молиться на пару с этим дурнем.
– Мистер, – сказал он после неловкой паузы, – вы, я вижу, человек не слишком богобоязненный. Во что же вы тогда верите?
– Ни во что, – ответил я.
– Так я и думал. Вы ведь человек непьющий?
– Не то чтобы совсем, – сказал я. – Вино, пиво, бренди…
– Господь сострадателен к грешникам, друг. Никто не укроется от Его ока. – И он пустился в длинную проповедь о пути истинном, о возмездии за грех, о славе праведников и так далее. Ему приятно было встретить такого отпетого грешника, как я, – представился случай потрудиться.
– Мистер, – сказал я, когда он закончил очередную речь, – вы зря тратите время. Я неисправимый грешник, меня ничем не проймешь.
Но эти слова только подлили масла в огонь.
– Господь никого не оставит своей милостью, – сказал он.
Я – ни гу-гу, сижу себе и слушаю. Вдруг повалил снег. Пейзаж за окном заволокло густой завесой. Ну все, теперь я в его власти, подумалось мне.
– До города далеко? – спросил я.
– Еще несколько миль будет.
– Хорошо, – сказал я. – А то мне очень надо отлить.
– Вы можете сделать это здесь, дружище. Я подожду.
– Мне и другое надо, – добавил я.
Тогда он поддал газу.
– Через несколько минут будем на месте, мистер. Господь обо всем позаботится.
– Даже о моих кишках?
– Даже о ваших кишках, – ответил он серьезно. – Господь ничего не упустит.
– А что, если у вас кончится бензин? Сможет Господь заставить машину ехать дальше?
– Друг, Всевышний действительно может заставить машину ехать без бензина – для Него нет ничего невозможного. Но это не Божий промысл. Бог никогда не нарушает законов Природы – Он вершит свои дела согласно с ними и посредством их. Но! Если бензин выйдет, а мне во что бы то ни стало надо будет ехать дальше, то Он непременно изыщет способ доставить меня куда надо. Вот и вам Он помогает добраться до места. Но, будучи слепы к Его доброте и милости, вы и не подозреваете, что это Он вам помог. – Водитель помолчал, давая мне переварить сказанное, а затем продолжил: – Однажды и мне вот так приспичило незнамо где, пришлось по-быстрому «садиться на корму». Зашел за кусты, справил нужду. И не успел натянуть штаны – вижу: на земле прямо передо мной лежит десятидолларовый банкнот. Кто, как не Господь, послал мне эти деньги? И чтобы показать, где они лежат, Он заставил меня пойти сделать кучу. Я не знал, почему именно мне Он оказал такую милость, но опустился на колени и горячо Его поблагодарил. Когда я добрался до дому, оказалось, что моя жена и двое детишек лежат больные. Лихорадка. На те деньги я купил лекарство и прочие необходимые вещи… А вот и ваш город, мистер. Глядишь, и вам что перепадет от щедрот Господа, когда вы опорожните кишки и мочевой пузырь. Буду ждать вас вон там на углу, а пока сделаю кое-какие покупки…
Я забежал на заправку, справил малую нужду, но до большой дело не дошло. Никаких признаков присутствия Бога в уборной не обнаружилось. Была только табличка с надписью: «Просим соблюдать чистоту!» Сделав круг, чтобы избежать встречи со своим Спасителем, я отправился в ближайший отель. Уже начинало темнеть, а на улице стоял промозглый холод. Весной здесь и не пахло.
– А где я сейчас? – спросил я клерка, расписываясь в регистрационной книге. – То есть я хотел спросить, что это за город?
– Питсфилд, – ответил он.
– Это какой Питсфилд?
– Штат Массачусетс, – проговорил он, обдав меня холодным взглядом с некоторой долей презрения.
На следующее утро я поднялся ни свет ни заря. И не прогадал, потому что машин стало меньше, попадались они реже и никто не горел желанием брать лишнего пассажира. К девяти часам – шутка ли дело отщелкать столько миль на своих двоих! – я изрядно проголодался. По случаю – а может, и по Божьей воле – мой сосед по столику в придорожной кофейне ехал почти до самой канадской границы и охотно согласился меня подвезти. В дороге из разговора с ним я узнал, что он преподаватель литературы. И к тому же благородных кровей. Слушать его было одно удовольствие. Казалось, он перечитал все, что составляет сокровищницу англоязычной литературы. Он много и интересно говорил о Блейке, Джоне Донне, Трейхерне, Лоренсе Стерне. Потом о Браунинге, о Генри Адамсе. И еще об «Ареопагитике» Мильтона. Сплошные деликатесы, так сказать.
– Вероятно, вы и сами написали немало книг, – сказал я.
– Только две, – ответил он (обе – учебники) и добавил: – Я лишь преподаю литературу, а не создаю ее.
На подъезде к границе он высадил меня у заправочной станции, принадлежавшей его другу. А сам свернул в сторону соседней деревушки.
– Завтра утром мой друг поможет вам поймать попутку. Постарайтесь с ним подружиться, он тоже парень интересный, – сказал он на прощанье.
На заправку мы прибыли всего за полчаса до закрытия. Как я вскоре выяснил, его друг был поэтом. Мы с ним пообедали в уютном маленьком трактире, после чего он сопроводил меня в постоялый двор на ночлег.
В полдень следующего дня я был в Монреале. Пришлось несколько часов прождать Мониного поезда. Холодрыга была страшная. Прямо как в России, подумал я. Да и вообще город какой-то унылый. Я заглянул в отель, чуть погрелся в вестибюле и снова вернулся на вокзал.
– Ну и как тебе здесь? – спросила Мона, когда мы отъехали в такси.
– Да как-то не очень. И еще этот холод – я продрог до костей.
– Тогда завтра же утром уедем в Квебек.
Мы пообедали в английском ресторане. Жуть! Еда имела вкус слегка подогретого заплесневелого трупа.
– В Квебеке будет лучше, – заверила Мона. – Мы остановимся во французском отеле.
В Квебеке снег лежал высокими сугробами, покрытыми ледяной коркой. Ходишь по улицам, как среди айсбергов. И то и дело натыкаешься на толпы монахинь или священнослужителей. Все с похоронными минами и ледышками вместо кровяных телец. Так что от Квебека я тоже был не в восторге. Лучше уж было сразу ехать на Северный полюс. Отличная обстановка для отдыха, нечего сказать!
В отеле, однако, было празднично и уютно. А какая кухня! «Как в Париже?» – спросил я Мону. (Еда, в смысле.) «И даже лучше», – ответила она, уточнив, что не имеет в виду шикарные рестораны.
С каким удовольствием я вспоминаю этот наш первый обед! Какой восхитительный суп! Какая превосходная телятина! А сыры! Но особенно хороши были вина.
Помню, как официант вручил нам carte de vins [64 - Карту вин (фр.).] и как тупо я ее разглядывал, чрезвычайно озадаченный богатством выбора. Когда пришло время делать заказ, я проглотил язык. И, подняв глаза на официанта, сказал:
– Выберите нам что-нибудь по своему усмотрению. В том, что касается вин, я полный профан.
Официант взял карту и стал изучать ее, поглядывая то на меня, то на Мону, то снова возвращаясь к перечню вин. К процедуре выбора он относился со скрупулезностью и вниманием завсегдатая тотализатора, изучающего бюллетень забега.
– Я бы рекомендовал вам «Медок», – сказал он. – Это легкое сухое бордо, которое приятно щекочет нёбо. Если оно вам понравится, завтра отведаем урожай другого года. – И он удалился, просияв, как херувим.
За ланчем он предложил анжуйское. Божественный напиток, подумал я. Следующий ланч прошел под «Вувре». Во время обеда, за исключением тех случаев, когда мы заказывали дары моря, нам подавали красные вина: «Пом-мар», «Нюи-Сен-Жорж», «Кло-Вужо», «Макон», «Мулен-а-ван», «Флери» и проч. Время от времени он подсовывал нам фруктово-бархатное бордо из винограда отборнейших сортов. Это был настоящий ликбез. (Мысленно я выдавал нашему учителю щедрые чаевые.) Иногда он и сам делал глоток, дабы удостовериться, что вино соответствует стандарту. Помимо вин, он, разумеется, давал превосходнейшие рекомендации относительно выбора блюд. Мы попробовали все, что было в меню. И все было восхитительно.
После обеда мы обычно располагались на балконе (закрытом) и, попивая изысканнейший ликер или бренди, играли в шахматы. Временами к нам присоединялся коридорный, и тогда мы просто сидели и слушали его рассказы о la douce France [65 - Милой Франции (фр.).]. Иногда мы нанимали экипаж и катались по темным улицам, закутанные в меха и шерстяные одеяла. А в один из вечеров, на радость нашему коридорному, мы даже посетили мессу.
Это был самый ленивый, самый спокойный отдых в моей жизни. И как только Мона все это выдержала!
– Я бы рехнулся, если бы мне предстояло провести здесь остаток дней, – признался я однажды.
– Канада – не Франция, Вэл, – ответила Мона. – Здесь только кухня французская.
– И не Америка, – сказал я. – Это ничья земля. Пусть здесь живут эскимосы.
К концу отдыха – а мы пробыли там десять дней – мне уже не терпелось вернуться к роману.
– Скоро ты его закончишь, Вэл? – спрашивала Мона.
– В один присест, – отвечал я.
– Хорошо бы. Тогда мы сможем наконец отправиться во Францию.
– И чем скорее, тем лучше!
Когда мы вернулись в Бруклин, деревья цвели вовсю. Должно быть, здесь было градусов на двадцать теплее, чем в Квебеке.
Миссис Скольски встретила нас радушно.
– Я очень без вас скучала, – сказала она, провожая нас до дверей нашей комнаты. – Да, чуть не забыла! Этот ваш друг – Макгрегор, кажется, – он был здесь со своей подругой. Видимо, он не сразу поверил, когда я сказала ему, что вы уехали в Канаду. Воскликнул: «Быть не может!» – и попросил разрешения заглянуть в ваш кабинет. Я даже не нашлась что сказать. Судя по его поведению, ему очень важно было показать вашу комнату своей подруге. «Поверьте, – говорил он, – я знаю Генри с детства». Пришлось уступить, но я глаз с них не спускала, пока они были в вашей комнате. Он показывал ей картинки на стенах, ваши книги. Явно хотел произвести впечатление на свою спутницу. Раз даже присел в ваше кресло и изрек: «Вот здесь Генри и пишет свои книги, правда, миссис Скольски?» Затем стал рассказывать о вас: какой вы великий писатель, какой верный друг и тому подобное. Я не знала, как реагировать на это представление. В итоге пригласила их к себе на чай. Они просидели, наверное, часа два. По-моему, он тоже весьма интересный человек…
– А о чем он говорил? – спросил я.
– О многом, – ответила миссис Скольски. – Но главным образом о любви. Очевидно, он очень увлечен этой юной леди.
– А она много говорила?
– Едва ли. Мне показалось, она несколько странновата. Я бы не сказала, что для него это удачный выбор.
– Но хоть хорошенькая?
– Конечно, все зависит от вкуса, но, если честно, мне она показалась довольно невзрачной, даже грубоватой. В ней нет жизни. Ума не приложу, что он мог найти в такой девушке. Он что, слепец?
– Он непроходимый дурак! – подала голос Мона.
– А на мой взгляд, он довольно умен, – возразила миссис Скольски.
– Миссис Скольски, заклинаю вас, – попросила Мона, – если он позвонит или даже зайдет, сделайте одолжение, скажите, что нас нет. Говорите что угодно, только не пускайте его на порог! Он чума, зануда. Абсолютно никчемный тип.
Миссис Скольски устремила на меня вопросительный взгляд.
– Да, миссис Скольски, все именно так, – подтвердил я. – И это еще слабо сказано. Макгрегор из тех людей, чей ум не соответствует своему назначению. Он достаточно умен, чтобы быть адвокатом, но в остальном – имбецил.
Миссис Скольски казалась растерянной. Ей непривычно было слышать, чтобы люди в таком тоне говорили о своих «друзьях».
– А он так тепло о вас отзывался, – сказала она.
– Это ничего не меняет. Он непрошибаемый, бестолковый… – я запнулся, подбирая слова, – а, вот! – толстокожий!
– Ну что ж… раз вы так говорите, мистер Миллер… – И миссис Скольски отступила к двери.
– У меня больше нет друзей, – заявил я. – Я их всех отстрелил.
Миссис Скольски оторопела от изумления.
– Он в переносном смысле, – успокоила ее Мона.
– А я и не сомневаюсь, – сказала миссис Скольски. – Но прозвучало это чудовищно.
– Нравится вам или нет, но это правда. Я абсолютно асоциальный тип, миссис Скольски.
– Никогда не поверю, – ответила она. – И мистер Эссен тоже.
– Он меня еще узнает! То есть я вовсе не хочу сказать, что испытываю к нему неприязнь… в общем, вы понимаете.
– Ничего я не понимаю! – воскликнула миссис Скольски.
– Признаться, я тоже, – сказал я и рассмеялся.
– Да в вас бес сидит! Не правда ли, миссис Миллер?
– Быть может, – сказала Мона. – Его не всегда легко понять.
– Я-то его как раз понимаю, – проговорила миссис Скольски. – По-моему, он просто стесняется того, что он такой хороший, такой честный, такой искренний человек и такой преданный друг. – Она повернулась ко мне. – Уверяю, мистер Миллер, вы самый доброжелательный человек из всех, кого я знаю. И что бы вы на себя ни наговаривали, я все равно не изменю своего мнения о вас… Спускайтесь ко мне, когда распакуете вещи. Пообедаем вместе, согласны?
– Вот видишь, – сказал я Моне, когда хозяйка удалилась, – насколько трудно заставить человека принять правду.
– Как ты любишь шокировать людей, Вэл! В твоих словах всегда присутствует правда, но тебе непременно надо, чтобы она вызывала отрыжку.
– Зато хоть теперь можно надеяться, что миссис Скольски Макгрегора к нам на пушечный выстрел не подпустит.
– Он тебя до гробовой доски не оставит, – обнадежила Мона.
– Представляешь, что будет, если мы встретим его в Париже!
– Типун тебе на язык, Вэл! Одна мысль об этом может отравить всю поездку.
– Если этот парень притащит в Париж свою пассию, там он точно ее совратит. Сейчас-то он и до ее зада дотронуться не смеет…
– Слушай, давай наконец забудем об этой парочке, Вэл. Меня уже от них трясет.
Но забыть о них оказалось не так-то просто. За обедом мы ни о чем другом и не говорили. А ночью мне приснилось, что мы встретили их в Париже. Во сне Гельда и выглядела и вела себя как кокотка, говорила по-французски, как на родном, и своим похотливым поведением делала жизнь Макгрегора все более и более невыносимой. «Мне нужна жена, а не шлюха! – канючил он. – Перевоспитай ее, Ген, а? Ну пожалуйста!» Я повел ее к священнику, чтобы тот отпустил ей грехи, но так получилось, что мы оказались в борделе, и Гельда, эта первостатейная блядь, была там нарасхват, так что нам даже не удалось до нее доцарапаться. В итоге она увела священника к себе наверх, после чего бандерша выгнала ее взашей в чем мать родила, с полотенцем в одной руке и куском мыла – в другой.
Еще пара недель – и роман будет закончен. Папик уже присмотрел издателя; это был его друг, которого он знал еще по Старому Свету. По словам Моны, Папик решил либо найти официального издателя, либо обойтись своими силами. Этот педрила пребывал в превосходном настроении: как раз в те дни он загреб большой куш на бирже. Грозился даже, что, возможно, тоже поедет в Европу. С Моной, как он полагал. («Не волнуйся, Вэл, придет время, и я помашу ему ручкой». – «Да, но как же те деньги, что ты рассчитываешь положить в банк?» – «Я и это улажу, не волнуйся!»)
Относительно Папика у Моны не было ни сомнений, ни тревог. Давать ей наставления или хотя бы советы не имело смысла: она всегда лучше знала, что можно делать и чего нельзя. Все, что я знал о ее благодетеле, было известно мне исключительно с ее слов. Я всегда представлял его хорошо одетым, чрезвычайно обходительным мужчиной, у которого всегда был наготове бумажник, туго набитый «зеленью». (Менелик Щедрый.) Никакой жалости, разумеется, я к нему не испытывал. Ясное дело, развлекается мужик. Иногда меня поражало, как это Моне удается так долго скрывать от него свой адрес. Одно дело жить с больной матерью, и совсем другое – держать в секрете свои координаты. Возможно, Папик догадывался об истинном положении вещей, то есть что она живет с мужчиной. Но какая ему разница, с мамашей она живет, с мужем или с любовником, если она исправно приходит к нему на свидания? Возможно, он достаточно тактичен, чтобы не дать ей упасть лицом в грязь. Нет, он далеко не идиот, в этом можно не сомневаться… Но почему он потворствует ее желанию поехать в Европу, причем на такой долгий срок? Тут, конечно, надо кое-что перетасовать. Когда она сообщила мне: «Папик хочет на какое-то время спровадить меня в Европу», – достаточно было слегка переиначить фразу, чтобы услышать, как она говорит Папику: «Мне бы так хотелось еще раз увидеть Париж, хотя бы одним глазком!» Что касается издания романа, то, возможно, Папик вовсе не собирается ничего предпринимать – ни через своего друга-издателя (если таковой вообще существует), ни своими силами. Возможно, он вообще связался с ней только для того, чтобы потешить ее любовника, мужа или больную мать. Возможно, он был гораздо более талантливым актером, чем мы с Моной, вместе взятые!
А может – но это так, шальная мысль, – может, ни он, ни она вообще не заикались ни о какой Европе. Может, Мона просто решила попасть туда любыми путями.
Передо мной вдруг замаячил образ Стаси. Странно все-таки, что Мона так и не получила от нее ни строчки. Вряд ли она по-прежнему пропадает в песках Северной Африки. А что, если она давно в Париже – сидит там и ждет? Почему бы и нет? Ведь Мона запросто могла открыть абонентский ящик на почте и завести какой-нибудь тайник, где можно было бы хранить Стасины письма. Столкнуться в Париже со Стасей было бы сто крат хуже, чем встретить там Макгрегора с его Гельдой. И как это я раньше не додумался о возможности тайной переписки! То-то у нас все шло так гладко.
В противном случае объяснение было только одно: Стася покончила с собой. Но шила в мешке не утаишь. А такая сумасбродка, как Стася, никогда бы не позволила себе уйти из жизни незаметно: умирать – так с музыкой! Если, конечно – но это с большой натяжкой, – они с австрияком не загулялись по барханам, не затерялись в песках и теперь от них остались только рожки да ножки.
Нет, все-таки она жива, на этот счет у меня никаких сомнений. А если она жива, то возможен еще один поворот. За это время она вполне могла завести очередной роман. Не исключено, что на сей раз с мужчиной. И может, давно превратилась в примерную матрону. Такое случается сплошь и рядом.
Впрочем, этот вариант я тоже отмел. Слишком уж непохоже на нашу Стасю.
«К хуям! – оборвал я себя. – Хорош дурью маяться. Главное – Европа!» И с этими словами стал думать о каштанах (вовсю цветут уже небось), о маленьких столиках (les gueridons) на людных терассах кафе, о копах на велосипедах, парами разъезжающих по парижским улицам. И конечно, о веспасианах! Как это чудесно – отливать на свежем воздухе, прямо на тротуаре, поглядывая на дефилирующих мимо прекрасных дам… Надо будет подзаняться французским… (Où sont les lavabos? [66 - Где здесь туалеты? (фр.)])
Если уж нам суждено побывать во всех тех местах, о которых говорила Мона, то почему бы и не попутешествовать? Вена, Будапешт, Прага, Копенгаген, Рим, Стокгольм, Амстердам, София, Бухарест? А там и Алжир, Тунис, Марокко… Я вспомнил одного своего приятеля-голландца, который однажды вечером сорвал с себя форму посыльного и уехал со своим американским боссом за границу… написал мне аж из самой Софии, а потом – из приемной румынской королевы где-то в Карпатах.
А О’Мара? Как, интересно, сложилась его судьба? Остался-таки у меня один приятель, которого я страшно хотел повидать. Друг, как-никак! Вот было бы здорово взять его с собой в Европу – с согласия Моны, разумеется. (Несбыточная мечта.)
Мой ум все кружил и кружил. И вот так всегда: как только у меня появлялись настроение и уверенность, что все у меня получится, что я смогу облечь свои мысли в слова, мой ум начинал блуждать во всех направлениях сразу. Вместо того чтобы засесть за машинку и положить свои мысли на бумагу, я продолжал сидеть за столом и строить планы, вынашивать мечты или просто вспоминать тех, кого я любил, вспоминать, как мы развлекались, чем занимались и что говорили друг другу. (Хо-хо! Ха-ха!) Или же придумывал себе маленькое исследование, дело исключительной важности, к которому надо было приступить немедленно. Или же разрабатывал блестящую шахматную комбинацию, а чтобы ее не забыть, расставлял фигуры, передвигал их туда-сюда, готовил западню, в которую рассчитывал заманить первопроходца. Затем, когда я наконец созревал для того, чтобы пощекотать клавиши, в голове у меня вдруг всплывало, что на такой-то странице я допустил вопиющую ошибку, а найдя эту самую страницу, я обнаруживал, что и целые предложения никуда не годятся, напрочь лишены смысла и выражают диаметрально противоположное тому, что я имел в виду. В процессе правки необходимость развить мысль вынуждала меня писать все новые и новые страницы, без которых, как потом выяснялось, вполне можно было обойтись.
Все, что угодно, лишь бы оттянуть момент. Так ли это? Или, чтобы слова ложились ровно и гладко, надо было спустить пары, сбавить обороты, охладить мотор? Всегда казалось, что дело пойдет лучше – текст, в смысле, – если я спущусь с высот, если залягу на дно: держаться на поверхности, где все пенится и бурлит, по плечу лишь Старому Мореходу.
Но стоило попасть в струю, стоило взять разбег, и писать становилось легко и просто – как орешки щелкать: одна мысль влекла за собой другую. А пока мои пальцы порхали по клавишам, в голову лезли приятные, хотя и совершенно посторонние мысли, что, однако, никак не препятствовало течению слов. Мысли были примерно такие: «А вот этот кусок специально для тебя, Ульрик: представляю, как ты обхохочешься». Или: «Ну, это О’Мара стрескает за милую душу!» Друзья сопровождали мои мысли, словно резвящиеся дельфины. А я, как матрос у румпеля, пригибался, стараясь увернуться от перелетавших через меня рыбин. Летя на всех парусах, моя шхуна подпрыгивала на волнах, опасно ложилась в крен, но шла строго по курсу, а я, размахивая рубашкой, приветствовал воображаемые встречные суда, пересвистывался с птицами, салютовал стойким нахмуренным скалам, славил Бога, «наше спасение и силу», ну и так далее. У Гоголя была его тройка, а у меня – отличный парусник. И пока не рассеивались чары, я оставался владыкой водных путей.
Утрамбовывая последние страницы, я был уже на берегу, бродил по бульварам светлого города, то и дело приподнимая шляпу и упражняясь в своих: «S’il vous plaît, monsieur», «à votre service, madame», «Quelle belle journée, n’est-ce pas?», «C’est moi qui avais tort», «A quoi bon se plaindre, la vie est belle!». Et cetera, et cetera [67 - «Пожалуйста, месье», «К вашим услугам, мадам», «Прекрасный день, не правда ли?», «Это моя вина», «К чему грустить, жизнь так прекрасна!» И так далее, и так далее (фр.).]. (И все это – с воображаемой французской галантностью.)
Я даже не отказывал себе в удовольствии завести долгий воображаемый разговор с каким-нибудь парижанином, достаточно хорошо знающим английский язык, чтобы меня понимать. С одним из тех обворожительных французов (встречающихся только в книгах), которым всегда любопытны наблюдения иностранца, сколь бы тривиальны они ни были. У нас обнаружился обоюдный интерес к Анатолю Франсу. (До чего же легко завязываются знакомства в мире грез!) И я, напыщенный идиот, сделал первый шаг, упомянув об одном любознательном англичанине, который тоже любил France – страну, а не писателя. Очарованный тем, что я сослался на знаменитого бульвардье этой прекраснейшей из эпох – la fin de siècle [68 - Конца века (фр.).], мой компаньон стал настоятельно предлагать сопроводить меня к площади Пигаль, в излюбленное место встречи литературных светил той эпохи «Le Rat Mort» [69 - «Дохлая крыса» (фр.).]. «О, месье, – говорил я, – вы так добры!» А он мне: «Mais non, monsieur, c’est un privilège»… [70 - Ну что вы, месье, для меня это большая честь (фр.).] И весь этот треп, это самообольщение и flânerie [71 - Фланирование, шатание, безделье (фр.).] – под металлически-зеленым небом: земля усыпана осенней листвой, на каждом столике поблескивает по сифону с сельтерской, – и ни одной кобылы с куцым хвостом! Словом, идеальный Париж, идеальный француз, идеальный день для послеобеденного разговора во время послеобеденной прогулки.
«Европа! – возгласил я напоследок. – Не обмани меня, милая моя, драгоценная моя Европа! Пусть ты совсем не такая, какой я тебя сейчас себе представляю, о какой тоскую и какая нужна мне позарез, но обещай подарить мне хотя бы иллюзию наслаждения тем чувством полного удовлетворения, которое приносит одно лишь упоминание твоего имени. Пусть граждане твои встретят меня с отвращением, пусть презирают, если угодно, но дай мне услышать их речь такой, какой я всегда слышал ее в своем воображении. Дай мне испить от этих живых, блуждающих умов, что ищут развлечений лишь в универсальном; от мозгов, приученных (с колыбели) вносить поэзию и в дело, и в подвиг; от ду́хов, что реагируют на любой нюанс, воспламеняются от малейшей искры и, достигая в своих головокружительных полетах самых высоких сфер, оживляют их мирской мудростью, злобой, эрудицией, приправляют солью и перцем. Не надо, прошу тебя, не надо, о верная моя Европа, показывать мне отшлифованную гладь континента, нацеленного на прогресс. Я хочу увидеть твой древний, обветшалый лик, изборожденный глубокими морщинами – следами вековой битвы на арене мысли. Я хочу собственными глазами увидеть тех орлов, что ты приучила есть из твоих рук. Я иду к тебе как пилигрим, посвященный пилигрим, который не только верит, но и знает, что невидимая сторона луны прекрасна, невообразимо прекрасна! Пока что я видел лишь призрачное, рябое лицо мира, засасывающего нас в водоворот смерти. Слишком уж хорошо знаю я эту громаду потухших вулканов, безжизненных горных цепей, знойных пустынь с гигантскими трещинами, подобно варикозным венам расползающимися по их душераздирающе бездушной пустоте. Примите меня, о древнейшие, примите меня как раскаявшегося грешника – человека не заблудшего, а блуждающего, скитальца, обреченного с младых ногтей бродить вдали от своих братьев и сестер, от своих вожатаев, от своих наставников и утешителей!»
И здесь, в конце моей молитвы, стоял Ульрик, в точности такой, каким я встретил его в тот день на углу Шестой авеню и Пятьдесят второй улицы: человек, побывавший в Европе, да и в Африке тоже, человек, в чьих глазах все еще сияло волшебство и очарование этих стран. Он словно сделал мне переливание крови, добавив в мои жилы веры и отваги. Hodie mihi, cras tibi! [72 - Сегодня мне, завтра тебе (лат.).] Никуда она не делась, старушка Европа, – она на месте, и она меня ждет. Она всегда будет прежней, какие бы напасти на нее ни валились – хоть война, хоть революция, хоть голод и холод. Своя Европа есть у каждой алчущей души. Когда я слушал его речи – всасывая их, как помпа, спрашивая себя, возможно ли (достижимо ли) это для человека вроде меня, «вечно плетущегося позади, как коровий хвост», отравленного, бредущего ощупью, как потерявший палку слепец, – магнетическая сила его слов (Альпы, Апеннины, Равенна, Фьезоле, равнины Венгрии, Иль-Сен-Луи, Шартр, Турень, Перигор…) откладывалась болью под ложечкой, болью, постепенно оформившейся в своего рода Heimweh [73 - Тоску по родине (нем.).], тоску о «царстве по иную сторону времени и форм». («Эх, Харри, сколько еще дерьма и грязи предстоит нам перемесить, прежде чем мы попадем домой!»)
Да, Ульрик, в тот день ты заронил в мою душу семя. Ты пошел к себе в мастерскую малевать очередные бананы-ананасы для «Сатердей ивнинг пост», оставив меня наедине с мечтой. Европа была в моей власти. Что такое два года, пять или даже десять лет? Это ты, Ульрик, вручил мне паспорт. Это ты разбудил спящего вожатая – Heimweh.
Hodie tibi, cras mihi [74 - Сегодня тебе, завтра мне (лат.).].
И, шатаясь в тот день по улицам, я мысленно прощался с родными картинами тоски и ужаса, патологического однообразия, гигиенической стерильности и любви без любви. На Пятой авеню, продираясь, как проволочный угорь, сквозь толпу покупателей и бродяг, я чуть не задыхался от ненависти и отвращения ко всему, на что падал взгляд. Слава богу, недолго осталось смотреть на эти занюханные тыквенные рыла, на эти дряхлеющие постройки Нового Света, на эти уродливые мрачные церкви, на эти парки, засиженные голубями и всяким сбродом. По пути от той улицы, где находилось отцовское ателье, до самой Бауэри (мой старый маршрут) я заново переживал дни своего ученичества, и они казались мне целым тысячелетием несчастий, неудач, неприятностей. Тысячелетием отчуждения. На подходе к зданию Купер-Юнион, этому вечному символу максимального упадка моего поникшего духа, в памяти – словно закручивающиеся края мечты, ни в какую не желающие расправляться, – стали всплывать фрагменты тех книг, что когда-то сочинялись у меня в голове. Так и будут они там трепыхаться, эти закручивающиеся края – свешиваясь с карнизов тех потускневших от копоти говенно-бурых хибар, тех обшарпанных салунов, тех вонючих бомжатников и ночлежек, где, словно сонные мухи, шастают ханыги с мутными глазами, с тупыми, как у дохлой трески, лицами, – и какие же они все разнесчастные, господи, какие пришибленные, задроченные, выпотрошенные и опустошенные! И здесь, в этом очаге бомбометания, читал свои лекции Джон Каупер Пауис, посылая в пропитанную копотью и вонью атмосферу волны вечного мира духа – духа Европы, его Европы, нашей Европы, Европы Софокла, Аристотеля, Платона, Спинозы, Пико делла Мирандолы, Эразма, Данте, Гёте, Ибсена. Сюда же заносило и других пламенных зилотов, с чьих уст в толпу слетали другие великие имена: Гегель, Маркс, Ленин, Бакунин, Кропоткин, Энгельс, Шелли, Блейк. Улицы выглядели как и прежде – даже хуже: дышали еще меньшей надеждой, меньшей справедливостью, меньшей красотой, меньшей гармонией. Мало шансов, что здесь может появиться второй Торо, второй Уитмен, второй Джон Браун – или Роберт Э. Ли. На арену выходил и вступал в свои права человек толпы – печальное ни то ни се, управляемое с центрального пульта, не способное говорить ни Да ни Нет, ни за ни против, зато всегда шагающее в ногу, плечо к плечу, с похоронным маршем на устах.
– Прощай, прощай! – твердил я, шагая дальше. – Прощай, всё, и то, и то, и это! – И ведь ни одна душа не отозвалась, голуби – и те молчали. – Вы что, оглохли все, сонные тетери?
Я движусь по центральной артерии цивилизации. И вот как это выглядит: по одну сторону, словно открытый канализационный сток, тянется культура, а по другую – abattoirs [75 - Бойни (фр.).], где всё висит на крюках в расчлененном виде, черное от запекшейся крови и кишащее мухами и червями. Главный бульвар жизни в двадцатом столетии. Одна триумфальная арка за другой. Роботы, вышагивающие с Библией в одной руке и с винтовкой в другой. Лемминги, стаями несущиеся к морю. Вперед, Христовы воины, вперед, как на войну… Ура Карамазовым! Какая веселая мудрость! Encore un petit effort, si vous voulez être républicains! [76 - Еще одно маленькое усилие, если хотите стать республиканцами! (фр.)]
Иду дальше все по той же центральной дороге. Стараюсь не вляпаться в кучи конского навоза. Сколько дерьма и грязи предстоит нам еще перемесить! Эх, Харри, Харри! Харри Галлер, Харри Хеллер, Харри Смит, Харри Миллер, Харри Харрид. Грядет Асмодей, грядет! Ковыляет на костылях, как хромой бес. Зато вся грудь в орденах. Да еще в каких! Железный крест, Крест Виктории, Croix de Guerre [77 - «За боевые заслуги» (фр.).] – все золотые, серебряные, железные, цинковые, деревянные, оловянные… Выбирай любой!
Вот и бедняге Христу пришлось тащить свой собственный крест!
Воздух становится все более едким. Чатам-Сквер. Старый добрый Китай-город. Вровень с мостовой – медовые соты подвальных каморок. Притоны курильщиков опиума. Царство лотоса. Нирвана. Покойтесь с миром – трудящиеся всего мира трудятся. Мы все трудимся – в надежде вымостить себе путь в вечность.
А вот и Бруклинский мост – будто лира, подвешенная между небоскребами Манхэттена и Бруклинскими высотами. И снова по нему держит путь домой усталый пешеход с пустыми карманами, пустым желудком, пустым сердцем. Горгонзола, ковыляющий на своих горящих культях. Внизу река, вверху – чайки. А над чайками – невидимые звезды. Славный денек! И сам Помандр позавидовал бы такой прогулке. Или Анаксагор. Или Петроний, этот арбитр извращенного вкуса.
Зима жизни, как, наверное, кто-то уже подметил, начинается с рождения. Самый тяжелый возраст – от года до девяноста. А дальше – плавный отход.
Возвращаются ласточки. И у каждой в клюве либо крошка, либо веточка, либо искра надежды. Е pluribus unum [78 - «Из многих – единое» (лат.).].
Выплывает оркестровая яма – все шестьдесят четыре музыканта, и все – исключительно в белом. Наверху сквозь полночную синеву небосвода начинают просвечивать звезды. Сейчас будет объявлено самое грандиозное шоу на свете, в котором примут участие и дрессированные тюлени, и чревовещатели, и воздушные гимнасты. Главный церемониймейстер – сам Дядюшка Сэм, этот тощий верзила, этот зеброполосатый юморист, который стоит, расставив во весь глобус свои длинные мюнхгаузенские ноги, готовый и в стужу и в зной, и в мороз и в ветер прокричать бодрое ку-ка-ре-ку!
19
В одно прекрасное солнечное утро, выйдя из дому совершить оздоровительную прогулку, я встретил Макгрегора, поджидавшего меня у крыльца.
– Вот те нате! – воскликнул он, включая свою коронную электроулыбку. – Никак сам Генри Миллер? Живьем! Что, попался наконец? – Он протянул мне руку. – Ну почему я должен вечно тебя вот так вот караулить, а, Ген? Неужели нельзя раз-другой выкроить пару минут для старого друга? От чего ты бежишь? Как дела-то вообще? Как продвигается книга? Не возражаешь, если я с тобой немного пройдусь?
– Хозяйка, наверное, сказала тебе, что меня нет?
– И как это ты догадался?
Я зашагал вперед, Макгрегор пристроился рядом, стараясь попадать в ногу – прямо как на параде.
– Да, Ген, вижу, ты никогда не изменишься. – (Прозвучало до ужаса похоже на мою мать.) – А ведь когда-то я мог завалиться к тебе в любое время дня и ночи, и ничего! Теперь ты у нас писатель… важная персона… недосуг со старыми друзьями валандаться.
– Да ладно, хватит тебе, – ответил я, – знаешь же, что это не так.
– Ну так в чем же дело?
– Всё в том же… Времени нет. А эти твои проблемы – я не смогу решить их за тебя. И никто не сможет. Сам разбирайся. Подумаешь, баба бросила! Не ты первый…
– А сам-то! Или забыл, как ночами мозги мне компостировал разговорами об Уне Гиффорд?
– Тогда нам было едва за двадцать.
– Влюбиться никогда не поздно. А в мои годы – так просто беда. Я не могу позволить себе ее потерять.
– Что значит, не можешь позволить?
– Себе дороже. Теперь не влюбишься, как раньше, сегодня в одну, завтра в другую. Я не хочу развлюбиться – для меня это будет катастрофа. Конечно, не обязательно, чтобы она выходила за меня замуж, но мне нужно знать, что она где-то рядом – в пределах досягаемости. Я даже готов любить ее на расстоянии, если придется.
Я улыбнулся.
– Непривычно слышать от тебя такие речи. Как раз на днях я коснулся этой темы в романе. И знаешь, к чему я пришел?
– Дать обет безбрачия, что ли?
– Нет, я пришел к тому, к чему приходит любой осел: главное – продолжать любить. Даже если она выйдет замуж за другого, ты все равно можешь ее любить. Как тебе такой вариант?
– Легко сказать, трудно доказать, Ген.
– Это точно. Но возможность у тебя есть. Большинство мужчин сдаются. Допустим, она решила переехать в Гонконг. При чем здесь расстояние?
– По-моему, мужик, тебя повело на «Христианскую науку». Я влюблен не в Деву Марию. Почему я должен стоять столбом и смотреть, как она уплывает? Ерунда какая-то получается.
– Что и требовалось доказать. Так что нечего навешивать на меня свои проблемы. Мы с тобой по-разному смотрим на вещи, неужели не ясно? Старые друзья, между которыми нет ничего общего.
– Ты это серьезно, Ген? – В его голосе прозвучала скорее грусть, чем обида.
– Послушай, – сказал я, – когда-то мы были словно горошины в одном стручке: ты, Джордж Маршалл и я. Как братья. Но это было очень и очень давно. Многое изменилось. Где-то что-то оборвалось. Джордж остепенился, сидит теперь под каблуком у жены…
– Ну а я?
– А ты похоронил себя на службе закону, которая тебе не по нутру. Ты еще станешь судьей, помяни мое слово. Но это никак не отразится на твоем образе жизни. Ты сдох. Испустил дух. Тебя уже ничто не интересует, разве что покер. И ты еще будешь говорить, что у меня все в жизни наперекосяк! Я готов признать, что так оно и есть. Но совсем в другом смысле.
Его ответ несколько меня удивил.
– Ты-то как раз не слишком отклонился от курса, Ген. А вот у нас с Джорджем полный бардак. Да и у других тоже, коли уж на то пошло. – Он имел в виду членов общества «Ксеркс», нашей юношеской компании. – Ни один из нас так ничего и не добился. Но при чем здесь дружба? Неужели, чтобы остаться друзьями, непременно надо стать «большими людьми»? По мне, так это просто снобизм. Мы-то с Джорджем никогда звезд с неба не хватали. И не кричали на каждом углу, что собираемся перевернуть мир. Мы такие, какие есть. Или, может, тебя это не устраивает?
– Знаешь, – ответил я, – мне не важно, кто ты есть: будь ты хоть последним ханыгой, мы бы все равно могли остаться друзьями. Хочешь высмеивать все, во что я верю, – высмеивай на здоровье, но при этом ты сам должен во что-то верить. Куда там! Ты вообще ни во что не веришь. По моему разумению, каждый должен верить в то, что он делает, иначе все превращается в фарс. Если бы ты захотел стать последним бродягой и отдался этому всем своим существом, я был бы только за. А кем ты стал? Одним из тех бездарных тупых баранов, которых мы так презирали в юности – когда ночами напролет говорили о Ницше, Шоу, Ибсене… Теперь эти имена для тебя пустой звук. А как ты не хотел быть похожим на своего папашу! Нет, сэр, никогда, сэр! Никому не удастся тебя захомутать, никому не удастся загнать тебя в стойло! Но ведь захомутали же! Или, скорее, ты сам себя захомутал. Своими же руками надел на себя смирительную рубашку. Решил пойти по самому легкому пути. Сдался, не начав бороться.
– А сам-то! – воскликнул он, всплеснув руками. – Ну-ка, ну-ка! Сам-то ты чем можешь похвастать? Скоро сороковник стукнет, а еще ни строчки не опубликовал! Что в этом такого уж выдающегося?
– Ничего, – ответил я. – И это прискорбно.
– И он еще смеет меня поучать! Ишь какой!
Мне пришлось немного подстраховаться.
– Никто и не думал тебя поучать. Просто я пытался тебе объяснить, что между нами нет ничего общего.
– Это еще бабушка надвое сказала. Мы оба с тобой неудачники. Вот что у нас общего – глядя правде в глаза.
– Я никогда не считал себя неудачником. Разве что в глубине души. Как можно быть неудачником, если ты продолжаешь бороться, продолжаешь сопротивляться? Быть может, я действительно ничего не добьюсь. Быть может, я кончу игрой на тромбоне. Но что бы я ни предпринял, за что бы ни взялся, у меня все выйдет, потому что я в это верю. И я не собираюсь плыть по течению. Я бы предпочел проиграть битву – и стать неудачником, как ты говоришь. Я терпеть не могу жить как все, ходить строем, говорить «да», когда все внутри кричит «нет».
Он хотел было что-то сказать, но я не дал.
– Я говорю не о бессмысленной борьбе, не о бессмысленном сопротивлении. Чтобы доплыть до тихих прозрачных вод, надо приложить усилие. Надо бороться, чтобы не надо было бороться. Надо найти себя, вот что я хотел сказать.
– Знаешь, Ген, – сказал он, – говоришь ты, конечно, красиво и со смыслом, но, по-моему, у тебя каша в голове. Ты слишком много читаешь, вот в чем беда.
– Зато ты никогда не перестаешь думать, – подхватил я. – И не хочешь принять свою долю страдания. Ты считаешь, что на все есть ответ. Тебе и в голову не приходит, что, возможно, это совсем не так, что, возможно, единственный ответ – в тебе самом, в том, как ты относишься к своим проблемам. Ты не хочешь избавиться от проблем – ты хочешь, чтобы тебя от них избавили. Умный в гору не пойдет… И в этом весь ты. Возьми хоть эту твою пассию – этот твой «вопрос жизни и смерти»… Тебе ведь не важно, что она тебя ни в грош не ставит? Ты ведь это игнорируешь, да? Она мне нужна! Я должен ее заполучить! Вот и весь сказ. Ты бы наверняка изменил свой подход к жизни, сделал бы с собой что-нибудь – нашлась бы только добрая душа, которая стояла бы над тобой с кувалдой. Вот ты любишь говорить: «Какой же я все-таки поганец, Ген!» – но ведь палец о палец не ударишь, чтобы хоть что-то в себе изменить. Ты хочешь, чтобы тебя принимали таким, какой ты есть, а если таким ты кому-то не нравишься, то и к хуям его! Разве не так?
Он склонил голову набок, словно судья, взвешивающий свидетельские показания, и задумчиво проговорил:
– Может, и так. Может, ты и прав.
Некоторое время мы шли молча. Макгрегор продолжал перемалывать сказанное, как птица с камешками в зобу. И наконец, расплывшись в ехидной улыбке, изрек:
– Временами ты напоминаешь мне этого выродка Коллакома. Как он меня раздражал, бог ты мой! Всегда говорил с высоты своего пьедестала. Вот и ты купился на его бред! Верил в него… во все это теософическое говно…
– И еще как верил! – с жаром ответил я. – Да если бы он произнес только имя Свами Вивекананды, я бы уже за одно это был бы обязан ему по гроб жизни! Говно, говоришь? А для меня это был глоток жизни. Я знаю, что он не отвечает твоим представлениям о друге. Чересчур высокомерен, на твой вкус, чересчур беспристрастен. Но он был учитель, а ты не мог воспринимать его в этом качестве. Где он получил свои дипломы и все такое? Нигде! Не было у него ни образования, ни курсов, ничего не было. Но он знал, о чем говорил. По крайней мере, я так думал. Он заставил тебя выкупаться в собственной блевотине, и тебе это не понравилось. А вот если бы он позволил тебе повиснуть на его плече и облевать его с головы до пят – тогда бы ты уж точно признал его другом. Потому ты и выискивал в нем недостатки, пытался узнать его слабости, низвести до нашего уровня. И так ты поступаешь со всеми, кого тебе трудно понять. Когда ты можешь глумиться над человеком, как над самим собой, ты счастлив – значит, все по справедливости… Постарайся понять: в мире всегда все плохо. Кругом одно невежество, предрассудки, слепой фанатизм, несправедливость, нетерпимость. Так, по всей вероятности, было испокон веку. Так будет завтра и послезавтра. Ну и что? Разве это повод чувствовать себя побежденным и злиться на весь мир? Знаешь, что сказал однажды Свами Вивекананда? Он сказал: «Есть только один грех. Этот грех – слабость… Не умножайте безумие безумием. Не укрепляйте своей слабостью силу грядущего зла… Будьте сильными!»
Я умолк, предоставив ему возможность перемолоть сказанное. Но Макгрегор снова меня удивил.
– Продолжай, Ген, давай до кучи! Звучит красиво.
– И не только звучит, – ответил я. – Это красиво по сути. И всегда будет красиво. Люди же всегда будут делать наоборот. Даже те, кто аплодировал этим его словам, предали его, как только он замолчал. И так было не только с Вивеканандой, но и с Сократом, Иисусом, Ницше, Карлом Марксом, Кришнамурти… дальше можешь продолжить сам! Даже не знаю, зачем я тебе все это говорю. Ты все равно не изменишься. Ты не желаешь расти. Ты хочешь обойтись минимальными усилиями, минимальными волнениями, минимальной болью. Вот и все так. Послушать-то рассказы о великих учителях всем приятно – другое дело самому стать таким учителем, черт побери! Знаешь, я тут на днях читал одну книгу… честно говоря, я читаю ее уже чуть не целый год, если не больше. Не спрашивай название – все равно не скажу. Но послушай, что я вычитал, – ни один учитель не сказал бы лучше: «Смысл, цель, замысел и секрет Христа, дорогие мои, состоит не в том, чтобы понять Жизнь, или сформировать ее, или изменить ее, или даже возлюбить ее, а в том, чтобы испить ее нетленной сущности».
– А ты не мог бы повторить еще раз, Ген?
Я повторил.
– Испить ее нетленной сущности, – пробормотал он. – Чертовски здорово. Так-таки и не скажешь, кто это написал?
– Нет.
– О’кей. Валяй дальше! Что там у тебя на сегодня еще в рукаве припрятано?
– Все то же… Скажи-ка лучше, что у тебя с Гельдой?
– Да ну ее! То, о чем ты говоришь, гораздо интереснее.
– Надеюсь, ты не собираешься ее бросать?
– Да это она меня бросила. И теперь уже навсегда.
– И ты смирился?
– Ты что, вообще меня не слушал? Нет, конечно! Потому я и хотел тебя отловить. Но, как ты говоришь, каждый должен следовать своим путем. Думаешь, я этого не знаю? Может, у нас и впрямь нет больше ничего общего. Да и было ли? Такая мысль тебе, случайно, никогда не приходила? Может, нас связывало нечто большее? Я не могу не любить тебя, даже когда ты поджариваешь меня на раскаленных угольях. Ты и впрямь иногда ведешь себя как бессердечный сукин сын. Если кто из нас и поганец, так это ты. Но в тебе есть что-то сто́ящее – только бы это когда-нибудь проявилось. Сто́ящее, я имею в виду, для мира, а не для меня. Тебе не надо писать роман. Роман может написать любой. Ты мог бы делать что-то более важное. Я серьезно. Скажем, читать лекции о Вивекананде – или о Махатме Ганди.
– Или о Пико делла Мирандоле.
– Не знаю такого.
– Стало быть, она больше не хочет с тобой иметь дела?
– Во всяком случае, так она сказала. Правда, у женщин семь пятниц на неделе… Может, еще передумает?
– Передумает, не волнуйся!
– Когда мы виделись с ней в прошлый раз, она говорила, что собирается в отпуск – в Париж.
– Почему бы тебе не последовать за ней?
– У меня идея получше, Ген. Я уже все обмозговал. Как только выясню, на каком корабле она поплывет, пойду в пароходство и, даже если придется дать на лапу клерку, закажу соседнюю каюту. Представляешь: выходит она поутру, а я тут как тут. «Здрасте, милая леди! Как почивать изволили?»
– Она будет в восторге.
– За борт, во всяком случае, не сиганет, это я гарантирую.
– Но она может пожаловаться капитану, что ты ей досаждаешь.
– Ебал я капитана! С ним-то я как-нибудь разберусь… Трое суток в море! Тут уж хочешь не хочешь, а я ее разложу.
– Желаю удачи! – И я пожал ему руку. – На том и простимся.
– Давай выпьем кофе, а? Чего тебе стоит?
– Не могу. Труба зовет. Как сказал Кришна Арджуне: «Если я хотя бы на мгновение прекращу работать, то вся Вселенная…»
– Что – вся Вселенная?
– «…разлетится вдребезги!» – кажется, так.
– Ладно, Ген. – Он резко развернулся и пошел в противоположном направлении.
Не успел я сделать и пары шагов, как услышал его оклик:
– Эй, Ген!
– Ну что еще?
– До встречи в Париже, если раньше не увидимся. Пока!
«До встречи в аду!» – подумал я. Но, оставшись один, почувствовал угрызения совести. «Нельзя так обращаться с людьми – ни с одним человеком, даже с лучшим другом».
Всю дорогу домой я мысленно продолжал начатый монолог. Получилось примерно следующее:
«– Да, он зануда, ну и что? Спору нет, каждый должен сам разбираться со своими проблемами, но – разве это повод отворачиваться от человека? Ты не Вивекананда. К тому же Вивекананда никогда бы так не поступил. Нельзя отбрыкиваться от человека, когда ему и без того худо. Но нельзя и позволять ему облевывать тебя с головы до пят. Положим, он ведет себя как ребенок, ну и что? А сам ты всегда ведешь себя по-взрослому? И какую же кучу дерьма ты на него вывалил, сказав, что между вами больше нет ничего общего! Надо было ему тут же развернуться и уйти. Что у тебя с ним общего, Свами мой недоделанный, так это самая обыкновенная человеческая слабость. Может, он и впрямь давно перестал расти. Но разве это преступление? В какой бы точке своего пути он ни находился, он продолжает оставаться человеком. Шагай дальше, если угодно – смотри вперед, но не отказывайся протянуть руку помощи неповоротливому увальню. Сам-то ты далеко бы ушел, если бы тебе пришлось действовать в одиночку? Сам-то ты крепко стоишь на ногах? А как же все те олухи и простофили, что выгребали из карманов последнее, когда ты сам был в нужде? Или теперь, раз у тебя отпала в них необходимость, их можно отправить на свалку?
– Нет, но…
– Ага, нечего ответить! Стараешься казаться лучше, чем ты есть. Боишься опять взяться за старое. Тешишь себя мыслью, что ты не такой, как все, а на самом деле ничуть не отличаешься от тех, кого так рьяно осуждаешь. Тот чокнутый лифт-курьер быстро тебя раскусил. Он видел тебя насквозь. Положа руку на сердце – что ты сделал сам? Чего добился с помощью своего интеллекта, которым ты, видимо, очень гордишься? Александр в двадцать один год отправился покорять мир, и уже в тридцать мир был в его руках. Знаю, в твои планы не входит завоевывать мир, но зуб ты на него точишь! Ты решил стать знаменитым писателем. Хорошо, кто тебе мешает? Уж конечно, не бедняга Макгрегор! Да, есть только один грех, как сказал Вивекананда. И этот грех – слабость. Прими это сердцем, дружище… прими сердцем! Сойди с пьедестала! Покинь башню из слоновой кости и встань в строй! Может, в жизни есть нечто более важное, чем писать книги. Да и что ты можешь сказать, по большому-то счету? Или ты второй Ницше? Пока что ты еще даже не ты, неужели не понятно?»
К тому времени как я дошел до поворота на нашу улицу, на мне живого места не было – так я себя раздраконил. Боевого задора у меня оставалось не больше, чем у скунса, выпустившего струю вони. Как на грех, у порога дома меня ждал Сид Эссен. На его лице играла улыбка.
– Миллер, – начал он, – я не хочу отнимать ваше драгоценное время. Но я не мог держать это у себя ни минутой больше.
С этими словами он вытащил из кармана конверт и вручил мне.
– Что это? – спросил я.
– Маленький подарок от ваших друзей. Эти негритосы души в вас не чают. Купите на это подарок для миссез. Они тут скинулись символически. На прощанье.
По-прежнему пребывая в удрученном состоянии, я чуть не прослезился.
– Миллер, Миллер, – произнес Реб, прижимая меня к себе своими огромными ручищами, – как же мы тут без вас?
– Но ведь это всего на несколько месяцев, – сказал я, краснея, как идиот.
– Знаю, знаю, но мы все равно будем скучать. Не хотите выпить кофе? Я вас не задержу. Мне надо вам кое-что сказать.
Я вернулся с ним на угол, к тому самому кондитерско-канцелярскому магазину, где мы познакомились.
– Видите ли, – начал он, когда мы расположились у стойки, – я было уже надумал к вам присоединиться. Только не хочу путаться у вас под ногами.
Несколько смутившись, я произнес:
– Да уж, любой бы не прочь провести отпуск в Париже. Все там будут – рано или поздно.
– Дело в том, Миллер, что я бы хотел увидеть Париж вашими глазами. – И он так на меня посмотрел, что я едва не растаял.
– А ведь придет время, – продолжал я, игнорируя его слова, – и, чтобы добраться до Европы, нам не нужны будут ни пароходы, ни самолеты. Главное – научиться преодолевать силу притяжения. Завис – и пусть Земля вертится под твоими ногами. А она быстро вертится, наша старушка Земля. – И я продолжал в том же ключе, пытаясь преодолеть смущение. – Машины, турбины, моторы… Леонардо да Винчи. А мы ползем, как улитки, – говорил я. – Мы даже еще не начали использовать магнетические силы, что нас окружают. Мы по-прежнему остаемся пещерными людьми – с автомобилями у входа в наши «бунгалоговища».
Бедняга Реб даже не знал, как ему реагировать. Его так и подмывало что-то сказать, но он не хотел быть невежливым и обрывать меня на полуслове. Так что я продолжал трещать.
– Упрощение – вот что нам нужно. Взгляните на звезды – разве у них есть моторы? Вы никогда не задумывались о том, что заставляет нашу Землю крутиться, как мяч? Сколько над этим бился Никола Тесла, да и Маркони тоже! И никто так и не пришел к окончательному ответу.
Эссен смотрел на меня в полной растерянности. Я понимал, что если что-то его и беспокоило, то уж точно не электромагнетизм.
– Прошу прощения, – сказал я. – Вы ведь собирались мне что-то сказать, а я вас заговорил.
– Да, но я бы не хотел…
– Ничего страшного, я просто размышлял вслух.
– Ну что ж, тогда… – Сид прокашлялся. – Я только хотел сказать, что, если вдруг за океаном вы окажетесь на мели, телеграфируйте мне без стеснения. Или – если надумаете побыть там подольше. Вы знаете, где меня найти. – Он залился краской и отвернулся.
– Реб, – сказал я, слегка подтолкнув его локтем, – вы чертовски добры ко мне. А ведь вы меня совсем не знаете. То есть я хотел сказать, мы не так давно знакомы. Ни один из моих пресловутых друзей, ей-богу, не сделал бы для меня столько.
На это он ответил:
– Боюсь, вы еще не знаете, на что способны ради вас ваши друзья. Просто вы не давали им шанса.
Я чуть не взорвался:
– Это я-то не давал? Милый вы мой, да я давал им столько шансов, что теперь их трясет при одном упоминании моего имени!
– Не слишком ли вы к ним суровы? Может, им просто нечего было дать?
– Именно так они и отвечали – все без исключения. Но это лишь отговорка. Если самому нечего дать, пойди и займи – для друга как-никак. Правильно? Авраам принес в жертву собственного сына.
– Иегове, не забывайте.
– Но я ведь не требовал от них жертв. Мне и надо-то было всего с гулькин нос: сигареты, немного еды да каких-нибудь обносков. Хотя нет, погодите, я должен «изменить показания». Исключения, конечно, были. Один парень, помнится, из моих посыльных – это когда я уже ушел из компании, – узнав, что я нахожусь в стесненных обстоятельствах, стал ради меня подворовывать. То кусок курицы нам принесет, то немного овощей, а то и просто леденцов – если ничего другого под руку не попадалось. Да и кроме него были люди, такая же голытьба, как и он, или психи чокнутые. Они не выворачивали передо мной карманы, демонстрируя, что у них у самих пусто. Но ребята моего круга не имели права мне отказывать. Ни один из них никогда не голодал. Мы не были «белой швалью». Мы все выросли в приличных, состоятельных семьях. А ваша доброта и ваша отзывчивость – это, наверное, у вас национальное. Простите, если я что не так сказал. Еврей в любом страдающем, голодном, поруганном, униженном человеке видит самого себя. Он моментально солидаризируется с другим. Но мы – никогда! Мы слишком мало хлебнули горя, бесправия, нищеты, унижений. Мы никогда не были париями. Нет, мы живем припеваючи – мы все, и при этом еще и помыкаем другими.
– Миллер, – сказал он, – должно быть, вам очень досталось в этой жизни. Что бы я ни думал о своих соплеменниках – а у них, как вы понимаете, тоже есть свои недостатки, – я бы никогда не смог говорить о них в таком тоне, как вы только что говорили о своих. Тем отраднее мне мысль о том, что вы немного развеетесь. Теперь уже совсем скоро. Но вы должны похоронить прошлое!
– То есть я должен перестать себя жалеть, вы хотите сказать? – Я ласково ему улыбнулся. – Знаете, Реб, я ведь не всегда такой смурной. Где-то в глубине рана еще свербит, но внешне я вполне способен принимать людей такими, какие они есть. Единственное, с чем я, наверное, не могу смириться, так это с тем, что все, что я от них получал, мне приходилось вытягивать клещами. А что я получал? Крохи. Разумеется, я преувеличиваю. Отнюдь не все от меня отворачивались. А те, что отворачивались, вероятно, имели на это право. Как в той пословице о кувшине, который повадился по воду ходить. Что ни говори, а надоедать я умел. К тому же для человека, готового проглотить любую обиду, я был чересчур высокомерен. И очень любил гладить людей против шерсти. Особенно когда просил о помощи. Я ведь из тех идиотов, которые считают, что люди, друзья, во всяком случае, должны сами догадываться о том, что ты в беде. Разве ты будешь ждать от грязного нищего оборванца, чтобы он разбередил тебе сердце, прежде чем кинешь ему монетку? Нет, конечно, если ты чуткий, порядочный человек. Видя, как он, свесив голову, роется в отбросах в поисках завалящего окурка или куска вчерашнего бутерброда, ты подойдешь к нему, возьмешь за подбородок, обнимешь, а он еще вдобавок весь во вшах, скажешь: «Тебе плохо, друг? Что я могу для тебя сделать?» Ты не пройдешь мимо, сделав вид, что тебя вдруг заинтересовала птичка, сидящая на телеграфных проводах. Ты не заставишь его бежать за тобой с протянутой рукой. Но это моя личная точка зрения. Неудивительно, что многие люди не подают нищим, когда те к ним пристают. Это их унижает, вселяет чувство вины. Мы все по-своему щедры. Но когда у нас начинают выпрашивать, мы становимся неумолимы.
– Миллер, – сказал Реб, явно тронутый этим порывом откровения, – вы именно тот человек, кого бы я назвал «добрый еврей».
– Что, второй Иисус, что ли?
– Ну да, а почему нет? Иисус был добрый еврей, пусть даже по Его милости нам пришлось страдать два тысячелетия.
– Мораль – не переусердствуй! Не старайся быть слишком добрым.
– Слишком много сделать невозможно, – с жаром проговорил Реб.
– Отчего же – запросто! Делай то, чего нельзя не делать, – это уже хорошо.
– Разве это не одно и то же?
– Почти. Суть в том, что Бог заботится о мире. Ну а мы должны заботиться друг о друге. Если бы всемилостивейшему Господу нужна была помощь в управлении миром, Он дал бы нам сердца побольше. Сердца, заметьте, а не мозги.
– Господи, – сказал Реб, – да вы же говорите прямо как еврей! Вы напоминаете мне кое-кого из тех схоластов, которых мне доводилось слушать мальчишкой. Они трактовали законы и, как козлы, перескакивали с одной стороны барьера на другую. Когда у тебя внутри все холодело, они полыхали огнем, и vice versa [79 - Наоборот (лат.).]. С ними никогда не поймешь, на каком ты свете. Так я вот о чем… Сами будучи людьми страстными, они проповедовали умеренность. Пророки всегда были буянами и сумасбродами, классово чуждыми элементами, так сказать. Святые же никогда не впадали в исступление и не били себя кулаками в грудь. Они были чисты, и этим все сказано. Вы тоже чисты, смею заверить.
Что мне было ответить? Реб был человек простой и нуждался в друге. Что бы я ни говорил, как бы к нему ни относился, он всегда так себя вел, словно я его облагодетельствовал. Я был его другом. А он, что бы ни случилось, останется моим другом.
По пути домой я возобновил внутренний монолог.
«Видишь, какая простая штука дружба. Как там в старой пословице? Хочешь иметь друга – стань другом сам».
И все же непонятно было, каким образом я мог стать другом Ребу – или кому-то еще, если уж на то пошло. Понятно было одно: я был лучшим другом – и злейшим врагом – самому себе.
Толкнув входную дверь, я отметил: «Если ты понял хотя бы это, паря, считай, ты понял очень много».
Я занял свое привычное место за пишущей машинкой. «Вот ты и дома, в своем маленьком царстве, – сказал я себе. – Теперь можно снова поиграть в Бога».
Чудаковатость подобного обращения к самому себе заставила меня задуматься. Бог! Неожиданно для себя я обнаружил, что разговариваю с Ним по старинке, словно расстался с Ним не далее как вчера. «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного…» И как мало мы дали взамен! Чем можем мы отплатить Тебе, Отец Наш Небесный, за все Твои благодеяния? Сердце мое говорило так, словно я, самое распоследнее «ничто», имел какое-то представление о проблемах, стоящих перед Творцом мироздания. И я ничуть не стеснялся так фамильярничать с моим Создателем. Разве я не был частью того необъятного «всего», что Он с максимальной очевидностью явил миру, желая, вероятно, дать наглядное представление о беспредельности Своего Существа?
Я уже целую вечность не обращался к Нему так запросто. Сколь велика разница между молитвами, исторгаемыми банальным отчаянием – когда, например, я взывал к Нему о милосердии – о милосердии, а не о милости! – и простыми дуо, рождаемыми от смиренного понимания! А занятная – не правда ли? – проговорка о небесно-земном диалоге! Чаще всего такие диалоги происходили, когда я бывал в особенно приподнятом настроении – когда не было особой необходимости, заметьте, проявлять твердость духа. Быть может, это покажется нелогичным, но зачастую мой дух взмывал ввысь именно в тех случаях, когда жестокая природа человеческой судьбы наносила мне мощный удар промеж глаз. Когда, словно червь, проедающий себе путь в иле, в мой мозг прокрадывалась мысль – возможно, бредовая, – что самое низкое неразрывно связано с самым высоким. Разве не внушали нам с младых ногтей, что от Божьего глаза не укроется ни один выпавший из гнезда воробышек? Пусть я никогда особо в это не верил, однако впечатление было сильным. («Вот, Я – Господь, Творец всякой плоти – есть ли что невозможное для Меня?») Абсолютное осознание! Не знаю, насколько это достоверно, но каков размах мысли!
Бывало, еще мальчишкой, когда случалось что-то и впрямь необычайное, я восклицал: «Ты видел, Господи?» Как приятно было думать, что Он рядом, что до Него можно докричаться! В то время Он не был еще для меня некоей метафизической абстракцией – Его присутствие ощущалось. Его дух проникал всё, Он сам был этим всем и одновременно – надо всем. А значит – при этой мысли лицо мое освещалось самой что ни на есть ангельской улыбкой, – значит, скоро наступит время, когда, чтобы не околеть или не ополоуметь, достаточно будет лишь посмотреть на все это (на абсурдную, монструозную природу вещей) глазами Создателя, Того, Кто за все это в ответе и понимает это.
Пока я стучал на машинке – а я шел в галоп, – мысль о Создателе, о Всевидящем Оке, о всеобъемлющем сострадании, о близости и удаленности Бога парила надо мной, как невидимое покрывало. Что за издевательство – писать роман о «воображаемых» персонажах, «воображаемых» ситуациях! А разве Творец Мироздания не вообразил Всё? Но это же какой-то фарс – править в вымышленном царстве! Разве ради этого молил я Всемогущего ниспослать мне дар слова?
Полная смехотворность моего положения привела к тому, что я начал спотыкаться. Тогда я решил сделать остановку. К чему спешить ставить точку? В уме книга все равно уже дописана. Я додумал воображаемую драму до ее воображаемого конца. Теперь можно и передохнуть, вознестись над своей муравьиной сущностью и приобрести еще несколько седых волосков.
С наисладчайшим чувством облегчения я снова провалился в вакуум (туда, где Бог – всё). Отсюда прекрасно просматривалась вся моя земная эволюция – от стадии личинки до настоящего момента, и даже дальше настоящего момента. К чему, ради чего была вся эта борьба? Ради единения. Возможно. А что еще могла означать эта дикая потребность в общении? Дотянуться до всех, от мала до велика, и получить ответный отклик – опустошающая мысль! Вечно вибрировать – словно арфа небес. Жутковато – если копнуть глубже.
Возможно, это не совсем то, что я имел в виду. Возможно, достаточно было бы установить связь с равными, родственными душами. Но кто они? Где они? Наверное, это можно узнать, лишь пустив стрелу.
А вот и картинка проступила. Картина мира в виде паутины магнетических сил. Эта паутина, словно ядрами атомов, усеяна пламенными духами земли, вокруг которых, образуя гигантские созвездия, обращаются представители человечества всякого рода и звания. Благодаря иерархическому расположению энергий и соответствий во всем царит высшая гармония. Исключена всякая возможность диссонанса. Никакой конфликт, никакое волнение, никакая путаница и никакой беспорядок, от которых тщетно стремится избавиться человек, здесь не имеют смысла. Разум, пронизывающий всю Вселенную, попросту их не опознает. Смертоносная, суицидальная, маниакальная деятельность земных существ, и даже все их благодеяния, их богослужения и прочие слишком человеческие проявления, здесь становятся иллюзорными. В магнетической паутине даже само движение сведено к нулю. Некуда идти, не от чего отступать, не до чего дотягиваться. Обширное, беспредельное силовое поле – как зависшая мысль, зависшая нота. Считая от настоящего – а что есть настоящее? – пройдет не одна эра, прежде чем на смену этой мысли придет другая.
Бр-р-р! Как бы ни было холодно, мне хотелось лежать тут на дне пустоты и вечно созерцать картину творения.
Вскоре до меня дошло, что стихия творчества, включающая в себя писательство, имеет довольно мало общего с мыслью. «Дерево не ищет плодов – оно их растит». Писать – заключил я – это значит собирать плоды воображения, врастать в жизнь ума, разветвляясь и распускаясь, как дерево.
Не знаю, насколько глубока эта мысль, но она была утешительна. Скок – и я уже восседаю на коленях богов. Отовсюду слышится смех. Не надо больше играть в Бога. Не надо никого изумлять. Возьми лиру и дай серебряную ноту. Музыка возобладала над всем – и над волнением, и даже над звуками смеха. Вечная музыка. Вот оно, значение высшего разума, пронизывающего творчество.
Спешно слезаю с лестницы. И вдруг кто-то хвать меня за волосы! Смотрю – хорошенькая-прехорошенькая мысль. Эй там, наверху! Разыгрываешь из себя мертвого и распятого – ты, ты, со своей жуткой historia de calamitatis [80 - Историей бедствий (лат.).]. А почему бы не переиграть ее в духе пьесы? Почему бы не пересказать ее самому себе и не извлечь из нее немного музыки? Насколько они настоящие, твои раны? Что, все так же ноют, все так же кровоточат? Или же затянулись литературным лаком для ногтей?
И наконец – каденция…
«Целуй меня, целуй… еще!» Нам с Макгрегором было тогда лет по восемнадцать-девятнадцать, и он привел на вечеринку одну девушку, которая собиралась стать оперной певицей и занималась вокалом. Она была очень нежная и привлекательная, лучше у него до нее не было, да и после тоже, если уж на то пошло. Любила она его страстно. Любила, хотя и знала, какой он ветреник и обманщик. Когда он по-простому, без обиняков сказал ей: «Я от тебя без ума», – она грохнулась в обморок. У них была своя песенка, которую он готов был слушать до упаду. «Спой, пожалуйста, еще, а? Лучше тебя ее никто не поет». И она пела, пела и пела. «Целуй меня, целуй… еще!» Для меня всегда было мукой слушать, как она ее поет, а в тот вечер сердце и вовсе готово было разорваться. Потому что в тот вечер в самом дальнем углу комнаты, предусмотрительно устроившись как можно дальше от меня, сидела божественная, недосягаемая Уна Гиффорд, которая была в тысячу раз красивее примадонны Макгрегора, в тысячу раз загадочнее и в тысячу раз для меня недоступнее. «Целуй меня, целуй… еще!» Какой пронзительной болью отзывались во мне эти слова! И ни одна живая душа во всей нашей шебутной, хулиганской компании не догадывалась о моих муках. Вот ко мне подходит скрипач, изящный, беспечный, – прилепившись щекой к инструменту и тщательно выводя каждую фразу, он под сурдинку наигрывает у самого моего уха. Целуй меня… целуй меня… еще-о-о! Не в силах больше вынести ни одной ноты, я отталкиваю его и вылетаю на улицу. Бегу, и слезы ручьями катятся у меня по щекам. На углу натыкаюсь на лошадь, одиноко бредущую по мостовой. Это была самая жалкая, самая дряхлая кляча, какую только можно себе представить. Я пытаюсь заговорить с этим заблудшим четвероногим – именно четвероногим, иначе не скажешь, потому что это была уже не лошадь и даже не животное. На какой-то миг мне показалось, она меня понимает. Целый миг она смотрела на меня в упор. Затем вдруг, словно чего-то испугавшись, дико заржала и встала на дыбы. Я испустил слабый крик, похожий на звон ржавых бубенцов, и повалился наземь. Безлюдная улица наполнилась гулкими пьяными голосами. Они отдавались в ушах, словно назойливый гул, доносящийся из казарм, кишащих пьяной солдатней. А ведь вечеринка затевалась ради меня. И там была она, моя обожаемая, белоснежная, звездноглазая, вечно недосягаемая Королева Арктики.
Больше никто не видел ее такой. Только я.
Эта рана – давняя. Она не стоила мне особо большой крови. С другими было хуже. Много, много хуже. Не странно ли, что чем чаще их наносят, тем больше ждешь – да, именно ждешь! – что они будут глубже, кровавее, болезненнее, разрушительнее. И так всегда и выходит.
Я закрыл книгу памяти. Да, можно извлечь музыку из этих старых ран. Но еще не время. Пусть поноют пока в темноте. Вот доберемся до Европы, и я наращу себе новое тело и новую душу. Что такое страдания бруклинского мальчишки в сравнении с Черной смертью, Столетней войной, истреблением альбигойцев, Крестовыми походами, инквизицией, резней гугенотов, Французской революцией, нескончаемым преследованием евреев, набегами гуннов, нашествиями турок, полчищами жаб и саранчи, гнусными деяниями Ватикана, разгулом цареубийств и одержимых похотью цариц, слабоумных монархов, робеспьеров и сен-жюстов, гогенштауфенов и гогенцоллернов, крысоловов и костоломов. Что могут значить несколько душевных геморроев американского урожая для раскольниковых и карамазовых старушки Европы?
Я видел себя, стоящего на столе, – маленького, недовольно нахохлившегося голубенка, роняющего на столешницу мелкие крупинки белого помета, – на столешницу под названием Европа. А за столом собрались монархи души, которым не было никакого дела до хворей и недугов Нового Света. Что мог я сказать им на своем белом голубином языке? Что мог сказать любой человек, выросший в атмосфере покоя, изобилия и безопасности, сыновьям и дочерям мучеников? Правильно, у нас общие корни, одни и те же безымянные предки, которых разрывали на дыбах, жгли на кострах, бросали из огня в полымя, но – нас давно не жжет память об их страданиях, мы давно повернулись спиной к этим ужасам прошлого, мы пустили молодые побеги на обуглившемся пне родословного древа. Из нас, вскормленных водами Леты, выросло неблагодарное племя неблагодарных потомков с выдранной пуповиной, раса синтетических жизнерадостных рахитов.
Скоро, уважаемые европейцы, мы будем у вас – живьем. Мы едем – с нашими роскошными чемоданами, нашими паспортами с золотыми обрезами, нашими стодолларовыми купюрами, нашими туристическими страховыми полисами, нашими путеводителями, нашими банальными взглядами, нашими мелочными предрассудками, нашими незрелыми суждениями, нашими розовыми очками, заставляющими нас верить, что все идет хорошо, что все будет хорошо в конечном счете, что Бог есть Любовь, а Ум есть всё. Когда вы увидите нас во всей красе, когда услышите нашу сорочью трескотню, вы поймете, что ничего не потеряли, оставаясь там, где вы есть. У вас не будет причин завидовать нашим молодым, свежим телам, нашей густой красной крови. Пожалейте нас, бедных, таких зеленых, хрупких, ранимых, таких омерзительно новеньких и блестященьких! Мы скоро завянем…
20
По мере приближения даты отъезда голова моя распухала от названий улиц, полей сражений, монументов и соборов, весна прибывала, как дравидийская луна, сердце колотилось все сильнее, мечты плодились и размножались, и каждая клеточка моего естества кричала осанну. По утрам, когда опьяненная благоуханием весны миссис Скольски распахивала окна, меня уже призывал пронзительный голос Сироты (Reizei, reizei!) [81 - Вместе! (литов.)]. Теперь это был не привычный старый Сирота, а исступленный муэдзин, посылающий гимны Солнцу. Меня больше не волновало, звучит в его словах проклятие или плач, я сочинил свои: «Прими же благодарность нашу, о безымянное святое Существо!» Словно подпевая Сироте, как один из верующих, я беззвучно шевелил губами, раскачивался в такт музыке из стороны в сторону, притопывал каблуками, хлопал ресницами, посыпал себя пеплом, разбрасывал драгоценные каменья и жемчуга, преклонял колена и с последними, леденящими кровь звуками поднимался на цыпочки, как бы подталкивая звуки к небесам. Затем, подняв правую руку и приставив указательный палец к своей макушке, я начинал медленно поворачиваться вокруг оси блаженства, издавая губами звуки варгана. Словно с дерева, стряхивающего зимнюю дремоту, с моей головы целыми роями бабочек вспархивали возгласы: «Осанна! Осанна в вышних!» Я благословил Иакова и Иезекииля, а потом поочередно Рахиль, Сару, Руфь и Эсфирь. О, каким теплом, какой неподдельной сердечностью веет от этой музыки, плывущей из раскрытых окон! Благодарю тебя, хозяюшка, я помяну тебя в своих молитвах! Благодарю и тебя, малиновка, озарившая это утро своим пламенным опереньем! Благодарю и вас, мои чернокожие братья! Придет и ваш день. Благодарю и тебя, Реб! Обязательно помолюсь за тебя на развалинах какой-нибудь синагоги. Благодарю и вас, утренние цветы, что почтили меня своим тонким ароматом! Zov, Toft, Giml, Biml… Услышь! Услышь! – поет он, этот всем канторам кантор. Хвала Господу! Слава царю Давиду! И Соломону, блистательному в своей мудрости! И расступается перед нами море, и орлы указуют нам путь. Ну, еще одну нотку, божественный кантор, – высокую и пронзительную! Пусть разорвется от нее нагрудник первосвященника! Пусть потонут в ней вопли проклятых!
И он это сделал, мой волшебный кантор cantabilis [82 - Достойный быть воспетым (лат.).]. Благословен будь, о сын Израилев! Будь благословен!
– Ты спросонья умом не тронулся?
– О, еще как тронулся! Но мог бы и больше. А что, нельзя? Разве узник не сходит с ума, когда его освобождают из заточения? Я отсидел шесть пожизненных сроков плюс еще тридцать пять с половиной лет и тринадцать дней. И вот я на свободе. Слава богу, что не позже!
Я взял ее за руки и отвесил поклон, словно приглашая на менуэт.
– Это ты, ты принесла мне избавление. Пописай на меня, а? Это будет вместо благословения. О, каким же я был сомнамбулой!
Я высунулся из окна и глубоко затянулся, набрав полные легкие Весны. (В такое утро Шелли непременно написал бы стихотворение.)
– Чего вкусненького сегодня на завтрак? – спросил я, повернувшись к Моне. – Подумать только! Конец рабству, конец нищете, конец попрошайничеству, конец подхалимажу! Хочешь – гуляй, хочешь – болтай, хочешь – думай, хочешь – мечтай. Свобода, свобода, свобода!
– Но, Вэл, радость моя, – раздался ее нежный голос, – мы ведь не останемся там навсегда.
– День там равен вечности здесь. И откуда тебе знать, как долго мы там пробудем? Вдруг начнется война? Вдруг мы не сможем вернуться? Какой смертный знает свой удел?
– Вэл, ты слишком многого ждешь от нашей поездки. Не забывай: это всего лишь путешествие.
– Для меня – нет. Для меня это прорыв. На условное освобождение я не согласен. Я отсидел свой срок, здесь мне крышка.
Я подтащил ее к окну.
– Взгляни! Посмотри на все это! Внимательно посмотри! Это – Америка. Видишь эти деревья? А эти дома? Заборы? А тех обормотов в окнах напротив? Думаешь, я буду по ним скучать? Да ни в жизнь! – Я жестикулировал, как полоумный. Я показывал им «нос». – Скучать по вам, по вам, болваны, по вам, кретины? Дудки! Ни-ко-гда-а!
– Уймись, Вэл, садись за стол. Давай завтракать. – Она увела меня к столу.
– Так и быть. Завтракать так завтракать! Сегодня утром я бы съел ломтик арбуза, левое крылышко индейки, кусочек опоссума и пяток старых добрых кукурузных лепешек. Отец Авраам освободил меня от родительской опеки. Не вернемся в Каролину, не вернемся никогда! Отец Авраам нас всех освободил. Аллилуйя!.. И еще, – продолжал я, теперь уже своим натуральным голосом, голосом «белой швали», – я завязал писать романы. Я селекционный экземпляр из породы диких уток. Я намерен составить летопись моих несчастий, заработанных тяжелым трудом, и исполнить ее вне строя – в парциальных тонах верхних регистров. Как тебе такая идея?
Мона поставила передо мной два яйца всмятку, тост и джем.
– Кофе будет готов через минуту. Ты рассказывай, рассказывай, радость моя.
– И у тебя это называется рассказывать? Слушай, у нас не сохранилась «Поэма экстаза»? Поставь, пожалуйста, если найдешь. Только погромче. Музыка Скрябина звучит как мои мысли – иногда. В ней тоже есть этот далекий космический зуд. Божественно разгармонизирована! Вся – огонь и воздух. Когда я впервые услышал эту пластинку – с «Поэмой экстаза», – я ставил ее снова и снова. Никак не мог наслушаться. Было такое ощущение, будто принимаешь ванну со льдом, кокаином и радугами. Я чуть не месяц ходил в трансе. Со мной что-то произошло. Сейчас это звучит бредово, но все так и было. Всякий раз, как мною овладевала какая-нибудь мысль, в груди у меня как бы открывалась маленькая дверца, а там, в уютном маленьком гнездышке, сидела птичка – самая очаровательная, самая нежная птичка, какую только можно себе представить. «Думай! – чирикала она. – Додумай до конца!» И я думал. Ей-богу! Мысль думалась сама собой. Словно какой-нибудь этюд, выскальзывающий из глетчера…
Когда я уписывал яйцо, на губах у меня заплясала странная улыбка.
– Что? – спросила Мона. – Что теперь, горе мое?
– Лошади! Я думаю о лошадях. Лучше бы сначала съездили в Россию. Помнишь Гоголя и его тройку? Думаешь, он смог бы написать этот пассаж, если бы Россия была автомобилизирована? Он говорил о лошадях. Кони! У него были кони! Лошадь мчится, как ветер. Лошадь летит. Одухотворенная лошадь. Ка́к бы Гомер переносил своих богов с места на место, если бы не усадил их на огненных скакунов? Можешь себе представить, что он перебрасывает этих вздорных божков в «роллс-ройсах»? Чтобы вызвать экстаз, а это возвращает нас к Скрябину – ты так и не нашла пластинку? – надо использовать космические ингредиенты. Помимо рук, ног, копыт, когтей, клыков, костного мозга и выдержки, надо подбросить эквиноксических прецессий, приливов и отливов, соединений Солнца и Луны с планетами, а также немного галлюцинаций и бреда сумасшедшего. Помимо радуг, комет и северного сияния, нужны затмения, солнечные пятна, чума, чудеса – всякая всячина, включая шутов, магов, гномов, ведьм, Джека-потрошителя, развратных священников, утомленных монархов, святых праведников… – но ни в коем случае не автомобили, не холодильники, не стиральные машины, не танки и не телеграфные столбы.
Такое прекрасное весеннее утро. Я вроде упомянул Шелли? Нет, для него оно слишком хорошее. Или для Китса, для Вордсворта. А вот для Якоба Бёме – в самый раз. Ни мух пока, ни комаров. Даже тараканов не видно. Великолепно. Просто великолепно. (Только бы она нашла эту пластинку со Скрябиным!)
Должно быть, в такое же утро Жанна д’Арк проезжала через Шинон по пути к королю. Жаль, Рабле еще не было на свете, а то бы увидел ее из своей колыбельки у окна. Ох уж этот божественный вид, что открывался из его окна!
И даже заявись сейчас Макгрегор, ему не удалось бы сбить меня с пути истинного. Я бы усадил его рядом и стал рассказывать ему о Мазаччо или о «Vita Nuova» [83 - «Новой жизни» (лат.).]. Возможно даже, почитал бы ему что-нибудь из Шекспира – о таком же благоухающем красным жасмином утре. Из сонетов, конечно, а не из пьес.
Всего лишь путешествие, – она сказала. Это слово вызвало у меня некоторое раздражение. С тем же успехом она могла назвать это coitus interruptus [84 - Прерванным половым актом (лат.).].
(Надо не забыть выяснить адреса ее родственников в Вене и в Румынии.)
Ничто больше не удерживало меня в четырех стенах. Роман закончен, деньги в банке, чемоданы упакованы, паспорта оформлены, склеп – под надзором Ангела Милосердия. А дикие кони Гоголя по-прежнему мчатся, как ветер.
Веди меня, о Неба свет!
– А как же банкет? – спросила Мона, увидев, что я направляюсь к двери.
– Я вернусь, – ответил я. – Без меня не начинайте!
Повинуясь внезапному порыву, я решил пойти попрощаться с Ребом. Быть может, я уже никогда не переступлю порога его мрачной берлоги. (Так оно и вышло.) Проходя мимо киоска на углу, я купил газету, бросив в жестянку пятьдесят центов. В счет тех многих гривенников и пятаков, что я в свое время «заимствовал» у слепого газетчика у Боро-Холла. Приятно было вернуть долг, пусть даже монетки попали совсем не тому слепцу, которого я обкрадывал. Для полного счастья я побаловал свою утробу пирожным.
Реб подметал пол в дальнем углу магазина.
– Ну и ну! – воскликнул он. – Смотрите-ка, кто к нам пожаловал!
– Такое хорошее утро, а вы сидите взаперти! Не пора ли сделать перерыв?
– Дела пытаете или от дела лытаете? – спросил он, поставив метлу в угол.
– Сам не знаю, Реб. Просто захотелось повидать вас напоследок.
– Не желаете прокатиться?
– Я бы с радостью, будь у вас тандем. Или пара гнедых рысаков. Впрочем, нет, в такой день, как сегодня, сам Бог велел ходить пешком. – Я согнул руки в локтях, вытянул шею и прошелся спортивной ходьбой до двери и обратно. – Видите, они меня еще носят, мои ноги. Вовсе не обязательно проделывать девяносто или сто миль в час.
– Похоже, вы в прекрасном настроении, – заметил он. – Совсем скоро вы будете утюжить тротуары Парижа.
– И Парижа, и Вены, и Праги, и Будапешта… а может, и Варшавы, Москвы, Одессы. Кто знает?
– Завидую я вам, Миллер.
Короткая пауза.
– Я вот думаю, почему бы вам заодно не навестить Максима Горького?
– Разве он еще жив?
– А как же! Я назову вам еще одного человека, которого стоило бы повидать, хотя он-то как раз, может, и умер.
– И кто же это?
– Анри Барбюс.
– Я бы с удовольствием, Реб, но вы ж меня знаете… Я очень застенчив. И под каким предлогом я к ним нагряну?
– Под каким предлогом?! – вскричал он. – Да они и без предлога будут счастливы с вами познакомиться.
– Вы меня переоцениваете, Реб.
– Чушь! Они бы приняли вас с распростертыми объятиями.
– О’кей, намотаю на ус. А теперь поковыляю дальше. Надо еще отдать последние почести мертвым. Пока!
В нескольких шагах от магазина орало радио: рекламировали скатерти «Тайная вечеря» – всего по два доллара за пару.
Мой путь пролегал по Миртовой авеню. По унылой, тоскливой, побитой молью Миртовой авеню, перечеркнутой посередине заржавленной линией надземки. Сквозь скрепы и железные прогоны золотыми шпинделями пробивались солнечные лучи. Теперь, когда я перестал быть узником этой улицы, она приняла совсем другой характер. Теперь я был туристом, у которого вагон времени и полный любопытства взгляд. Нет больше того желчного злопыхателя, что, не выдерживая тяжести собственной тоски, сильно кренился на правый борт. Дойдя до булочной, где мы с О’Марой как-то хлебали суп с вбитыми в него яйцами, я немного задержался поглазеть на витрины. Все те же обсыпные булочки и пирожки с яблоками, прикрытые все той же оберточной бумагой. Булочная, разумеется, немецкая. (Тетя Мелия всегда с любовью говорила о Konditorei [85 - Кондитерских (нем.).], которые она посещала в Бремене и Гамбурге. Я сказал – с любовью, потому что она не делала особых различий между «пышечками» и другими нежными созданиями.) Нет, Миртовая авеню вовсе не настолько уж Богом забытая улица. Тем более если ты гость с далекой планеты Плутон.
Двинувшись дальше, я вспомнил о «Будденброках», а потом и о «Тонио Крёгере». Старый добрый Томас Манн. Какой удивительный писатель! (Надо было купить кусок немецкого обсыпного пирога.) Да, на тех фотографиях, что я видел, он вылитый лавочник. Представляю, как он пишет свои новеллы, сидя со связкой сосисок на шее за прилавком гастрономического магазина. Ох и отделал бы он Миртовую авеню! Загляните к Горькому, когда созреете! Фантастика! Легче получить аудиенцию у короля Болгарии. Если к кому и надо будет заглянуть, так это к Эли Фору. Интересно, как бы он отреагировал, если бы я испросил разрешения поцеловать ему руку?
Мимо прогромыхал трамвай. Пока он ехал, я успел заметить свисающие усы вагоновожатого. Оп-п! И в голове мгновенно вспыхнуло имя: Кнут Гамсун. Надо же, романист, получивший в итоге Нобелевскую премию, водил трамвай в этой забытой Богом стране! Где же это было? В Чикаго, что ли? Да, в Чикаго. И после этого он возвращается в Норвегию и пишет свой «Голод». А может, сначала был «Голод», а потом работа вагоновожатым. Халтуру он, во всяком случае, никогда не гнал.
У кромки тротуара стояла скамейка. (Редкость в наше время.) Я приземлился на нее, как архангел Гавриил. Уф! Ну кто заставлял меня столько ходить? Откинувшись на спинку, я открыл рот, чтобы упиться солнечными лучами. Ну а ты-тo как? – спросил я, обращаясь к Америке со всеми ее треклятыми болячками. Странная все-таки страна. Вон и птицы ненормальные. Вид у них какой-то пришибленный, затравленный – а что, нет, что ли?
Я закрыл глаза, но не для того, чтобы подремать, а чтобы вызвать из глубины Средних веков образ моей древней родины, родины моих предков. До чего же он прелестен, до чего очарователен, этот славный заштатный городишко! Лабиринты обнесенных стенами улиц с вьющимися по ним змейками канавок; статуи (исключительно музыкантов), рынки, фонтаны, квадратики и треугольнички площадей; все улочки, будто спицы в колесе, сходятся к центру, где высится затейливое здание собора, увенчанного иглами изящнейших шпилей. Жизнь идет черепашьим шагом. По спокойной глади озера плавают лебеди; на колокольне воркуют голуби; полосатые, как штаны клоуна, навесы защищают от солнца выложенные мозаикой балконы. Такой покой, такая идиллия, просто мечта!
Протираю глаза. Так где же, черт побери, я все это выкопал? Может, это Букстехуде? (Мой дед так произносил это имя, что я воспринимал его не как имя, а как географическое название.)
– Не позволяй ему слишком много читать, он испортит глаза.
Примостившись на краешке скамьи, где он сидел, скрестив ноги, и шил костюмы для целого зверинца изысканных джентльменов (клиентов его босса Исаака Уокера), я читаю ему вслух сказки Ганса Христиана Андерсена.
– Отложи-ка книжку, – говорит он ласково. – Пойди поиграй на улице.
Я спускаюсь во внутренний дворик и, не находя ничего более интересного, глазею в щели деревянного забора, отделяющего наши владения от коптильни. Моему взору открываются бесконечные ряды почерневших рыбьих тушек. В ноздри лезет непереносимо острый и едкий запах. Они подвешены за жабры, эти страшные жесткие рыбины, а их выпученные глаза поблескивают в темноте, как бриллианты.
Вернувшись на скамью к деду, я спрашиваю у него, почему мертвые всегда такие твердые. А он отвечает:
– Потому что в них больше нет радости.
– Почему ты уехал из Германии? – спрашиваю.
– Потому что не хотел быть солдатом.
– А я бы хотел быть солдатом, – говорю я.
– Подожди, вот пули засвистят, тогда скажешь.
За шитьем он мурлычет простенькую песенку: «Кыш, муха, не мешай!»
– Кем ты будешь, когда вырастешь? Портным, как отец?
– Моряком, – отвечаю я без колебаний. – Я хочу увидеть мир.
– Тогда не стоит так много читать. Моряку нужен острый глаз.
– Хорошо, Großpapa! – (Так мы все его звали – гросспапа, дед, по-немецки.) – До свидания, Großpapa!
Как сейчас помню взгляд, которым он провожал меня до порога. Насмешливый такой взгляд. О чем, интересно, он тогда думал? Что я никогда не стану моряком?
Мои воспоминания были нарушены появлением нищего бродяги с протянутой рукой. Мол, не поделюсь ли я с ним десятицентовиком.
– Запросто, – сказал я. – Могу и больше дать, если надо.
Бродяга сел рядом. Трясся, как паралитик. Я предложил ему сигарету и дал прикурить.
– Доллар-то небось лучше десяти центов? – спросил я.
Он шарахнулся от меня, как испуганная лошадь.
– Чего это вы? – спросил он. – Что за дела?
Я прикурил сигарету, вытянул ноги и медленно, словно разбирая счет за фрахт, объяснил:
– Когда человек собирается совершить путешествие в дальние страны, где он будет есть и пить от пуза, бродить, где пожелает, смотреть, что пожелает, то ему без разницы, будет у него долларом больше или долларом меньше. Тебе надо опохмелиться? Могу устроить. Ну а мне бы хотелось научиться говорить по-французски, по-итальянски, по-испански, по-русски, а может, и чуть-чуть по-арабски. Будь моя воля, я бы давно сел на корабль. Но это уже моя головная боль. Хочешь, я дам тебе доллар, два, пять? Больше пяти не смогу – если только за тобой не пришла банши. Что скажешь? Не бойся, религиозные гимны петь я тебя не заставлю…
Он как-то заерзал. Отодвинулся от меня инстинктивно, словно почуял во мне шамана.
– Мистер, все, что мне нужно, – это четверть доллара… одной монетой. Мне хватит. Я и за это буду вам сердечно благодарен.
Приподнявшись, он подставил ладонь.
– Не спеши, – попросил я. – Вот ты говоришь – четверть. А что хорошего в четверти? Что ты на это купишь? Зачем соглашаться на половину? Это не по-американски. А так хоть купишь себе бутыль какой-нибудь «бормотухи». Еще и на стрижку-брижку останется. Да на что угодно – кроме «роллс-ройса», конечно. Я же сказал: даю пятерик. Только скажи.
– Мистер, мне честно так много не надо.
– Скажешь тоже! Как это не надо? Да тебе нужна уйма всего: еда, ночлег, мыло, вода, «горючее»…
– Двадцать пять центов, мистер, – больше я не прошу.
Я выудил из кармана четверть доллара и вложил в его ладонь.
– Ладно, держи, уговорил, – сказал я.
Бедняга так дрожал, что монета выскользнула у него из рук и покатилась в канаву. Он ринулся было ее поднимать, но я его остановил.
– Пусть себе лежит, – сказал я. – Может, кто-нибудь другой пройдет здесь и найдет. То-то ему будет радость. А тебе – вот, возьми другую. Только теперь смотри не урони!
Он поднялся, не спуская глаз с монетки в канаве.
– А можно ту я тоже возьму, мистер?
– Конечно. Но как же тогда другой?
– Какой еще другой?
– Любой другой, может, старик какой. Не все ли равно?
Я схватил его за рукав.
– Постой, задержись еще на минуту. У меня идея получше. Оставь этот четвертак там, где он лежит, а за это я дам тебе доллар. Ты ведь не откажешься от доллара, правда? – Я вынул из брючного кармана пачку денег и извлек банкнот в один доллар. – Прежде чем ты обменяешь его на какую-нибудь отраву, – продолжал я, запихивая купюру в его кулак, – послушай, что я тебе скажу… Мысль того стоит. Попробуй представь, что завтра ты снова окажешься на этом месте и будешь высматривать, у кого бы стрельнуть десятицентовик. Меня, как ты понимаешь, завтра здесь не будет. Я буду уже на борту «Иль-де-Франс». И вот стоишь ты – в горле пересохло и все такое, а мимо идет этакий разодетый франт, бездельник вроде меня, и плюхается на эту же скамейку. И что ты? Ты подходишь к нему и спрашиваешь, как обычно: «Не подкинете ли десять центов, мистер?» В ответ он качает головой: нет! Вот тут-то и начинается самое интересное. Вот тут-то и приподносишь ты ему тот сюрприз, который я для тебя заготовил. Ты не бежишь, поджав хвост, а стоишь себе и улыбаешься – по-доброму так улыбаешься. И наконец выдаешь: «Я только пошутил, мистер. Не нужны мне ваши десять центов. Вот вам доллар, и храни вас Господь!» Ну как? Правда, здорово?
Бродяга в ужасе стиснул доллар и, выдернув рукав из моих цепких пальцев, проговорил:
– Вы псих, мистер. Натуральный псих, – и, развернувшись, торопливо зашагал прочь.
Отойдя на безопасное расстояние, он обернулся и показал мне кулак. Потом скорчил идиотскую рожу и заорал во всю глотку: «Пидор чокнутый! Отсос вонючий! Срал я на тебя три кучи, сморчок херов!» Затем помахал банкнотом, состроил еще несколько мерзких гримас, высунул язык и был таков.
– Вот те на! – сказал я себе. – Не понял юмора мужик. А ведь предложи я ему полтора доллара и скажи: «Изобрази-ка мне сифон в прорвавшейся канализационной трубе!» – исполнил бы все в лучшем виде, да еще и спасибо сказал бы. Я наклонился и подобрал трофейный четвертак. – Пусть будет ему сюрприз, – промурлыкал я, положив монету на скамью.
Потом развернул газету, пролистал до театральной рубрики и принялся изучать репертуар. В «Паласе» ничего зажигательного. В кино? Все тот же «фаршированный перец», старье, одним словом. «Бурлеск»? Закрыт на ремонт.
Ну что за город! Конечно, есть в запасе музеи и картинные галереи. А еще Аквариум. Будь я бездомным бродягой и кто-нибудь по ошибке подал бы мне банкнот в тысячу долларов, я бы точно не знал, куда его девать.
Да и день чудесный. Солнце жжет, как миллион нафталиновых шариков. Я миллионер в мире, где деньги ничего не стоят.
Я попытался переключиться на что-нибудь приятное. Решил подумать об Америке как о стране, которую я знаю только понаслышке.
«Откройся – именем великого Иеговы и Континентального Конгресса!»
И она открылась – словно дверца потайного хода. Вот она, настоящая Америка: скалы Сада Богов, Гранд-Каньон Аризоны, горы Грейт-Смоки, разноцветная пустыня Пейнтед, Меса-Верде, пустыня Мохаве, Клондайк, Большой водораздел, далекая река Уобаш, Большой Змеиный курган, Лунная долина, Большое Соленое озеро Солт-Лейк, река Мононгахила, плато Озарк, золотая страна Мотер-Лод, Кентукки и Блюграсс с его мятликовыми лугами, байю Луизианы, Бэдлендз Дакоты, «Синг-Синг», Уолла-Уолла, Понсе де Леон, Орайби, Джесси Джеймс, Аламо, «вечные болота» Эверглейдс во Флориде, реликтовое болото Окефеноки в Джорджии, «Пони-экспресс», Геттисберг, гора Шаста, Петля Техачапи, форт Тикондерога.
Но вот и долгожданное послезавтра, и я стою у кормовых поручней на борту парохода «С. С. Буфорд», то есть, я хотел сказать, на борту «Иль-де-Франс». (Совсем забыл, что никто меня не высылает – что еду я за границу отдыхать.) На какое-то мгновение я представил себя на месте моей обожаемой анархистки Эммы Гольдман, которая, по словам очевидцев, прибывая к месту ссылки, сказала: «Я тоскую по этой стране (Америке), в которой так много страдала. Но разве не там же я узнала любовь и счастье?» Она, как и многие другие, тоже приехала сюда искать свободы. Разве не была она, эта благословенная страна свободы, открыта для счастья всех и каждого? (Разумеется, за исключением краснокожих, чернокожих, а также желтопузых азиатов.) С таким же настроем приехали сюда и мои деды, и мои бабки. Долгая дорога домой. На парусниках. Девяносто или сто дней в открытом море – с дизентерией, бери-бери, вшами, клопами, водобоязнью, желтой лихорадкой, малярией, нервными расстройствами и прочими трансокеанскими прелестями. Им понравилось в Америке, моим предкам, правда, они так усердно боролись за единение души и тела, что их души покидали тела гораздо раньше положенного срока. (Однако могилы их в отличном состоянии.) Они приехали в эти края спустя несколько десятилетий после того, как Итан Аллен именем великого Иеговы и Континентального Конгресса заставил открыться ворота форта Тикондерога. А если точно, то они высадились на берег как раз ко времени убийства Авраама Линкольна. Потом тоже убивали – правда, людей помельче. А мы, черти везучие, выжили.
Скоро пароход отчалит. Самое время сказать последнее «прощай». Буду ли я так же скучать по этой стране, которая причинила мне столько страданий? На этот вопрос я ответил раньше. И все же я хочу попрощаться с теми, кто когда-то что-то для меня значил. Да что я говорю? Кто и по сей день что-то для меня значит! Шаг вперед, друзья, дайте мне пожать ваши руки. Прощальное рукопожатие, друзья!
Первым выступает Уильям Ф. Коуди. Уважаемый Буффало Билл, какой же бесславный конец мы тебе уготовили! Прощай, мистер Коуди, с Богом! Кто следующий? Не ты ли это, Джесси Джеймс? Прощай, Джесси Джеймс, ты был молодцом! Прощайте и вы, индейцы: вы, тускарора, вы, навахо и апачи! И вы, отважные миролюбивые хопи! А это что за безупречный джентльмен с оливковой кожей и эспаньолкой? Неужели Бёркхардт Дюбуа, подлинная душа негритянского народа? Прощайте, достопочтенный сэр, вы всегда были образцом благородства! А вот и ты, Эл Дженнингс! Привет тебе, бывший узник Огайоской тюрьмы! И пусть в мире теней у тебя будет спутник более достойный, чем О. Генри! Прощай, Джон Браун, и да воздастся тебе за твое беспримерное мужество! Прощай, милый старый Уолт! Другого такого поэта-певца в этой стране уже не будет. Прощай, Мартин Иден, прощай, Ункас, прощай, Дэвид Копперфилд! Прощай, Джон Ячменное Зерно, и передай привет Джеку! Прощайте, участники шестидневных велогонок – я еще нагоню вас в Аду! Прощай, Джим Лондос, прощай, наш непобедимый «Маленький Геракл»! Прощай, Оскар Хаммерстайн, прощай, Гатти-Казацца! И ты прощай, Рудольф Фримль! А теперь и до вас дошла очередь, собратья по обществу «Ксеркс»! Fratres Semper! [86 - Братья навек! (лат.)] Прощай, Элси Дженис! Прощайте, Джон Л. и Джентльмен Джим! Прощай, старый «Кентукки»! Прощай, старый «Шемрок»! Прощай, Монтесума, последний великий правитель Нового Света! Прощай, Шерлок Холмс! Прощай, Гудини! Прощайте, вы, бузотеры и саботажники прогресса! Прощайте, мистер Сакко и мистер Ванцетти! Простите нам наши грехи! Прощай, Миннегага, прощай, Гайавата! Прощай, милая Покахонтас! Прощайте, первопроходцы и пионеры! Прощай, «Уэллс Фарго» и прочие! Прощай, пруд Уолден! Прощайте, чероки и семинолы! Прощайте, пароходы Миссисипи! Прощай, Томашевский! Прощай, Ф. Т. Барнум! Прощай, Геральд-Сквер! Прощай, о Фонтан Юности! Прощай, Дэниэл Бун! Прощай, Großpapa! Прощай, Улица Ранних Печалей – чтоб глаза мои больше тебя не видели! Прощайте, все… прощайте! И пусть не вянут ваши аспидистры!
Примечания
Гав! Гав-гав! – отсылка к первой книге трилогии «Распятие розы» – «Сексус», где Миллер называет себя щенком Джун.
Каким же хочешь быть Востоком: Востоком Ксеркса иль Христа? – Строки из стихотворения русского поэта и философа Владимира Соловьева (1853–1900) «Ex Oriente Lux» («С Востока свет!», 1890):
О Русь! В предвиденьи высоком
Ты мыслью гордой занята;
Каким же хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?
Тилла Дюрьё (1880–1971; наст. имя Отилия Годефруа) – знаменитая австрийская актриса, писательница, мемуаристка.
…двумерной глади бруклинских мостовых. – Здесь обыгрывается название бруклинского района Флэтлендз (Flatlands – равнина, местность с плоским рельефом; мат.: флатландия – двумерный мир).
…на пятом небе Дантова Рая. – В структуре Дантова рая пятое небо – небо Марса. Дух, входящий в эти сферы, излучает сияние, по силе эквивалентное его внутренней радости.
…как Стриндберг в бреду… – Шведский писатель Август Юхан Стриндберг (1849–1912) страдал психическим заболеванием, известным как «бред ревности»; это состояние описано им в книге «Исповедь глупца» (1888).
«Великодушный рогоносец» – пьеса бельгийского драматурга Фернана Кроммелинка (1888–1970), написана в 1921 г., в России впервые поставлена В. Э. Мейерхольдом (1922) в переводе Ивана Аксенова. Известна также в более позднем переводе Раисы Линцер под названием «Великолепный рогоносец».
Леон Самойлович Бакст (наст. имя – Лейб-Хаим Израилевич Розенберг; 1866–1924) – художник, сценограф, иллюстратор, дизайнер, участник объединения «Мир искусства» и театрально-художественных проектов Сергея Дягилева, один из законодателей европейской моды на экзотику и ориентализм в начале XX в.; работал в Петербурге и Париже.
Уистлер Джеймс Эббот Макнил (1834–1903) – англо-американский художник, мастер живописного портрета в полный рост, один из ведущих тоналистов – предшественников импрессионизма; под конец жизни – один из «светских львов» лондонского общества, вращался в одном кругу с Оскаром Уайльдом и Обри Бердслеем.
Ловис Коринт (полное имя Франц Генрих Луис Коринт; 1858–1925) – немецкий художник, один из видных представителей немецкого импрессионизма, впоследствии обратившийся к синтезу импрессионизма с экспрессионизмом; автор «Автобиографии», опубликованной посмертно.
Брейгель Старший (Питер; также «Мужицкий»; 1525 / 1526–1569) – известный нидерландский живописец и график, мастер пейзажа и жанровых сцен; испытал сильное влияние Босха; отец художников Питера Брейгеля Младшего («Адского») и Яна Брейгеля Старшего («Райского»).
Боттичелли (Сандро; наст. имя Алессандро ди Мариано ди Ванни Филипепи; 1445–1510) – итальянский живописец эпохи Возрождения, представитель флорентийской школы живописи.
Босх Иероним (наст. имя Ерун Антонисон ван Акен; 1450–1516) – нидерландский художник, один из крупнейших мастеров эпохи Северного Возрождения и один из самых загадочных мастеров европейского искусства, который считается предтечей сюрреализма.
Джотто ди Бондоне (ок. 1267–1337) – итальянский художник и архитектор, основоположник эпохи Проторенессанса, чьими работами вдохновлялись Леонардо да Винчи, Рафаэль, Микеланджело.
Чимабуэ (настоящее имя Ченни ди Пепо; ок. 1240 – ок. 1302) – флорентийский живописец, которого называли последним крупным художником, работавшим в стиле византийской школы и который в то же время возродил итальянскую живопись после продолжительного средневекового застоя.
Пьеро делла Франческа (Пьетро Бенедетто деи Франчески; ок. 1420–1492) – итальянский художник и теоретик эпохи Раннего Возрождения; автор двух математических трактатов – «О перспективе в живописи» и «Книжица о пяти правильных телах».
Грюневальд Маттиас (1470/1475–1528) – немецкий художник, последний представитель северной готики; оказал влияние на экспрессионистов и сюрреалистов. Немецкий композитор Пауль Хиндемит посвятил ему оперу и симфонию «Художник Матис» (1933–1934).
Гольбейн Ганс (Младший) (также Хольбейн Ханс; 1497–1543) – один из величайших немецких художников; его творчество разделяется на два базельских периода и на два английских. Писал портреты монархов, а также создавал эскизы для их одеяний. Иллюстрировал трактат Эразма Роттердамского «Похвала глупости» (1514); участвовал в работе над переводом Библии Мартина Лютера на немецкий язык; занимался изготовлением витражей; расписал фресками внешнюю и внутренние стены дома Гертенштейна в Люцерне. В Лондоне писал в основном портреты и создавал эскизы к королевским облачениям. Умер в Лондоне от чумы.
Кранах Лукас (Старший) (1472–1553) – немецкий живописец и график эпохи Ренессанса, сторонник Реформации и друг Мартина Лютера, а также придворный живописец немецких курфюрстов; сочетал в своем творчестве готические традиции и художественные принципы Возрождения.
Ван Гог Винсент (1853–1890) – нидерландский художник постимпрессионист; с 1886 г. жил в Париже, Провансе, Арле. За десять лет творческой биографии создал около восьмисот картин и более тысячи рисунков. В качестве литературного наследия оставил собрание писем к своему брату Теодору, вышедшие отдельной книгой «Письма к Тео», которую Генри Миллер приводит в списке книг, составляющих «генеалогическое древо» его творчества.
Утрилло Морис (1883–1955) – французский художник и театральный декоратор; внебрачный сын известной натурщицы (позировала Ренуару) и художницы Сюзанны Валадон (1865–1938). Критикой был оценен только в 1910-е гг. В мае 1934 г. Миллер писал Шнеллоку: «Был на выставке Утрилло, но его жизнь (Франсиса Карко) кажется мне гораздо более интересной, чем его творчество. Он точно не велик. Интересен, да. Но что за этим?.. Ни портретов, ни натюрмортов. Одни уличные сцены! С гротескными марионетками вместо людей. Тоже странно». Миллер упоминает здесь книгу Ф. Карко «Легенда и жизнь Утрилло» (1927).
Гоген Эжен Анри Поль (1848–1903) – французский живописец, график и скульптор-керамист, один из крупнейших представителей постимпрессионизма.
Пиранези (Джованни Баттиста; 1720–1778) – итальянский археолог, архитектор и фантастически плодовитый художник-график, мастер архитектурных пейзажей (ведут); оказал влияние на последующие поколения художников-романтиков, а позднее и на сюрреалистов. Считается основателем направления «бумажной архитектуры», для которого характерны утопические архитектурные проекты, неосуществимые в реальности и существующие только в виде гравюр.
Утамаро Китагава (наст. имя Нобуёси; 1753–1806) – японский художник, мастер психологического женского портрета и многофигурной гравюры, работавший в стиле укиё-э, для которого характерно изображение обыденной жизни простых людей, сценок театра кабуки, а также портреты гейш, актеров, борцов сумо; позднее стала популярна пейзажная гравюра.
Хокусай Кацусика (наст. имя Токитаро; 1760–1849) – японский художник укиё-э, иллюстратор, мастер ксилографии, гравер периода Эдо, особенно известный серией пейзажных гравюр «36 видов горы Фудзи»; впоследствии выработал свой стиль, прибегнув, среди прочего, к европейской перспективе; работал под разными псевдонимами, по которым определяются этапы его творчества.
Хиросигэ (наст. имя Андо Токутаро; 1797–1858) – японский художник-график, представитель направления укиё-э, мастер цветной ксилографии, автор не менее 5400 гравюр, среди которых наиболее известны циклы пейзажей, передающих эфемерные состояния природы, в частности «53 станции Токайдо»; работал под псевдонимом Утагава Хиросигэ.
Стена Плача – единственный фрагмент стены Храмовой горы в старой части Иерусалима, уцелевший после разрушения Второго храма.
Гойя (Франсиско Хосе де Гойя-и-Лусьентес; 1746–1828) – испанский живописец и гравер, один из первых и наиболее ярких мастеров изобразительного искусства эпохи романтизма.
Тёрнер (Джозеф Мэллорд Уильям; 1775–1851) – британский живописец, мастер романтического пейзажа, предтеча французских импрессионистов.
…среди воображаемых картин. – Известно, что французский писатель, один из основоположников реализма в европейской литературе Оноре де Бальзак (1799–1850) многие годы жил в бедности. В 1837 году, избежав долговой тюрьмы, он купил себе поместье в Севре и там прятался от кредиторов. Стены в доме были голые, и Бальзак надписывал на них углем названия предметов мебели и картин, которые он мечтал иметь.
…из праха рожденный… – парафраз библейского выражения «…ибо прах ты и в прах возвратишься» (Быт. 3: 19).
Кодицилл – дополнительное распоряжение к завещанию (юр.).
Хегоробору – умышленно или случайно искаженное имя французской актрисы Лулу (наст. имя Мари-Луиза) Хегобуру (1898–1947), снявшейся в восьми фильмах, в том числе в фильме Кристиана Жака «Дело идет на лад» (1933) с Фернанделем, а также выступившей на Бродвее в мюзикле «Ночь в Париже» (1926).
Тахо-Титикака – вымышленный топоним, составленный из названий озера Тахо в горах Сьерра-Невада на границе Калифорнии и Невады и самого большого по запасам пресной воды в Южной Америке озера Титикака в Андах, на территории Перу и Боливии.
Граф Бруга. – Кукла названа по имени заглавного персонажа романа американского писателя, сценариста и драматурга Бена Гехта (иначе: Бен Хект, 1894–1964) «Граф Бруга» (1926), прототипом которого был знакомый Генри и Джун по Гринвич-Виллиджу поэт и писатель Максуэлл Боденхейм (1893–1954).
«Галерея Дюфайель» – крупнейший парижский магазин, «Дворец моды», располагавшийся на ул. Клиньянкур, 26; основан в 1856 г.
…«Императорская оргия», «Подземелья Ватикана», «Сезон в аду», «Смерть в Венеции», «Анатэма», «Герой нашего времени», «О трагическом чувстве жизни», «Словарь Сатаны», «Ноябрьские ветви», «По ту сторону принципа удовольствия», «Лисистрата», «Марий-эпикуреец», «Золотой осел», «Джуд Незаметный», «Таинственный незнакомец», «Питер Уиффл», «Цветочки», «Virginibus Puerisque» («Для мальчиков и девочек»), «Королева Маб», «Великий бог Пан», «Книга чудес света, или Путешествия Марко Поло», «Песни Билитис», «Неизвестная жизнь Иисуса Христа», «Тристрам Шенди», «Горшок золота», «Черная бриония», «Корень и цветок». – Здесь перечислены произведения следующих авторов соответственно: Эдгар Солтус (1855–1921), Андре Жид (1869–1951), Артюр Рембо (1854–1891), Томас Манн (1875–1955), Леонид Андреев (1871–1919), М. Ю. Лермонтов (1814–1841), Мигель де Унамуно (1864–1936), Амброз Бирс (1842–1914), Уолт Уитмен (1819–1892), Зигмунд Фрейд (1856–1939), Аристофан (444 до н. э. – между 387 и 380), Уолтер Патер (иначе: Пейтер, 1839–1894), Апулей (род. 124/125 н. э.), Томас Харди (1840–1928), Марк Твен (1835–1910), Карл ван Вехтен (1880–1964), святой Франциск Ассизский (1182–1226), Роберт Льюис Стивенсон (1850–1894), Перси Биши Шелли (1792–1822), Артур Мейчен (1863–1947), Рустикелло из Пизы и Марко Поло (1254–1324), Пьер Луис (Луи, 1870–1925), Николай Нотович (1858–1916), Лоренс Стерн (1713–1768), Джеймс Стивенс (1880–1950), Теодор Френсис Пауис (также Поуис; 1875–1953), Лео Майерс (1881–1944). (Сборник «Корень и цветок» вышел только в 1935 году, позднее событий, описываемых в «Нексусе», то есть здесь имеет место хронологическая неточность Миллера.)
…розановская «Метафизика пола». – Имеется в виду книга русского философа В. В. Розанова (1856–1919) «Люди лунного света» с подзаголовком «Метафизика христианства».
«Этот странный мыслитель Н. Федоров… анархизм, враждебный государству». – Цитата из книги Николая Бердяева «Русская идея. Основные проблемы русской мысли 19 века и начала 20 века» (1946, Париж). (В переводе на английский язык книга Бердяева «Русская идея» вышла только в 1947 г., на два десятилетия позже событий, описываемых в «Нексусе».)
Николай Федоров (1828–1903) – русский религиозный мыслитель, философ-футуролог, один из основоположников русского космизма.
Чу! Жаворонка песнь звенит, всходя на небеса… – первые строки «Утренней серенады» Ф. Шуберта на стихи из пьесы У. Шекспира «Цимбелин». Акт II, сцена 3. Перевод с англ. А. И. Курошевой.
Дохнаньи (Донаньи) Эрнё (1877–1960) – венгерский композитор, пианист, дирижер.
Гованус – канал на северо-западе Бруклина, к югу от Бруклинских высот, куда сбрасывались отходы с окрестных химических заводов и прочие нечистоты.
Шпенглер Освальд (1880–1936) – немецкий философ и историк, один из основоположников современной философии культуры, представитель «философии жизни». Его основной труд «Закат Европы» (1918–1922) был одной из настольных книг Миллера, разделявшего представление философа о жизни как о бесконечном процессе самозарождения и естественного умирания культур и о том, что мир переживает период упадка, «доходит, как тухлое яйцо в корзине», – как он писал в «Тропике Козерога». Имя Шпенглера Миллер приводит в списке авторов, составляющих «генеалогическое древо» его творчества.
Фор Эли (1873–1932) – французский историк искусства, эссеист, основоположник французской художественной критики, автор фундаментальной «Истории искусства» (1909–1921) и сочинения «Дух форм».
Шеридан-Сквер – площадь в западной части квартала Гринвич-Виллидж на пересечении Кристофер-стрит и Седьмой авеню. Район обитания гомосексуалистов.
Бертильонаж – антропометрическая система опознавания преступников, разработанная французским ученым Альфонсом Бертильоном (Бертийоном, 1853–1914).
Морфодиты – искаженное «гермафродиты».
Маркион (из Понта; II в.) – гностик, отвергал Ветхий Завет и веру в Христа как Бога Сына.
Сведенборг Эмануэль (1688–1772) – шведский ученый и теософ-мистик.
«После Достоевского человек уже не тот, что до него». – См.: Бердяев Н. А. Русская идея. Основные проблемы русской мысли XIX века и начала XX века.
«У Достоевского налицо сложное отношение ко злу… Но именно злом испытывается человеческая свобода…» – реферативное изложение фрагмента из статьи Н. А. Бердяева «Откровение о человеке в творчестве Достоевского» (1918), гл. IV.
«Церковь не есть Царство Божье… Это и есть эсхатологическая надежда». – См.: Бердяев Н. А. Русская идея. Основные проблемы русской мысли XIX и начала XX века, гл. IX.
Сад Донасьен Альфонс Франсуа (1740–1814), маркиз де – французский аристократ, политик, писатель и философ, от чьей фамилии происходит слово «садизм»; состоял на военной службе и участвовал в Семилетней войне; был участником Французской революции. Проповедовал абсолютную свободу, отрицал существование Бога, а также всех моральных норм и правил. Почти все книги были написаны им во время многократных тюремных заключений. Свои дни он закончил в Шарантоне, известной лечебнице для душевнобольных.
У нее квартира на Лонг-Айленде. – В данном случае имеется в виду один из районов острова Лонг-Айленд, расположенный за городской чертой Нью-Йорка.
«Стрега» – один из лучших итальянских ликеров (strega в переводе с ит. – ведьма).
С. 38. Бензедрин – лекарственное средство, оказывающее стимулирующее действие на центральную нервную систему; иначе – амфетамин.
…в каком-то смысле я еще и преступник. – Аллюзия на слова старца Зосимы о том, что «не может быть на земле судья преступника, прежде чем сам сей судья не познает, что и он такой же точно преступник…» (Достоевский Ф. М. Братья Карамазовы).
Прав был Иисус. Надо одержать победу над миром. – См.: Первое послание Иоанна, 5: 4–5: «Ибо всякий, рожденный от Бога, побеждает мир; и сия есть победа, победившая мир, вера наша. Кто побеждает мир, как не тот, кто верует, что Иисус есть Сын Божий?»
Кто без греха, первый швырни камень! – Точнее: «Кто из вас без греха, первый брось на нее камень» – ответ Иисуса книжникам и фарисеям, потребовавшим побить камнями женщину, обвиненную в прелюбодеянии (Ин. 8: 7).
Потери нет такой, которой не вернуть. – Предположительно цитата из поэмы «Королева фей» Эдмунда Спенсера (1552–1598).
«Любить и ненавидеть… вот что такое болезнь ума» – по всей вероятности, неточная цитата из седьмой сутры книги «Десять быков дзен» китайского мастера Коаня Шиюаня (яп. Какуан), который, опираясь на древнюю традицию даосов, изготовил десять рисунков с подписями в стихах и комментариями в прозе. Каждый бык – это этап на пути к просветлению. Книга известна с XII в. В седьмой сутре говорится о том, что все «двойственности» – «успокоенность и беспокойство», «приязнь и неприязнь», «получение и потеря», «правильное и неверное» – происходят «от невежественного заключения», поэтому от двойственных мыслей необходимо избавляться. «Если ум не делает никаких различений, десять тысяч вещей существуют такими, каковы они есть – в единой сущности. Понять тайну этой единой сущности – значит быть освобожденным от всех пут», то есть избавиться от «болезни ума». См.: Раджниш Ошо. Син-Син-Мин: Книга ни о чем. Глава седьмая.
«Дхаммапада» – памятник раннего буддизма (предположительно III–I вв. до н. э.).
Аннигиляция (от лат. nihil – ничто; букв.: превращение в ничто, уничтожение) – в физике такое взаимодействие частицы и античастицы, при котором они исчезают, превращаясь в другие формы материи. Понятие аннигиляции является одним из ключевых в философических построениях и мифотворчестве Миллера и означает возрождение через уничтожение.
Сервантес Сааведра Мигель де (1547–1616) – испанский писатель, автор одного из величайших творений мировой литературы – романа «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» (1605–1615).
«Странствующий рыцарь обшаривает самые потаенные уголки… его верный долг» – неточная цитата из романа Сервантеса «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский», часть 2, глава XVII.
Для полноты картины и понимания последующих рассуждений Генри Миллера имеет смысл привести пассаж о странствующем рыцаре целиком, в каноническом переводе Н. Любимова с языка оригинала: «…рыцарь же странствующий пусть проникает в самые глухие уголки мира, блуждает в непроходимых дебрях, показывает чудеса храбрости, в пустынных местах, в разгар лета, терпит жгучие лучи солнца, зимою – бешеный ветер и жестокий мороз; да не пугают его львы, да не устрашают чудища, да не ужасают андриаки, ибо главная и прямая его обязанность в том именно и состоит, что за первыми он должен охотиться, на вторых нападать и одолевать всех без изъятья. А как и мне тоже выпало на долю вступить в ряды рыцарства странствующего, то и не могу я не совершать всего того, что, по разумению моему, входит в круг моих обязанностей, и вот почему нападение на львов, на которых я ныне напал, я почел прямым своим долгом, хотя и сознавал, что это из ряду вон выходящее безрассудство, ибо мне хорошо известно, что такое храбрость, а именно: это такая добродетель, которая находится между двумя порочными крайностями, каковы суть трусость и безрассудство. Однако ж наименьшим злом будет, если храбрец поднимется и досягнет до безрассудства, чем если он унизится и досягнет до трусости, и насколько легче расточителю стать щедрым, нежели скупцу, настолько же легче безрассудному превратиться в истинного храбреца, нежели трусу возвыситься до истинной храбрости. И вы мне поверьте, сеньор дон Дьего: коли дело идет о приключениях, то уж тут лучше пересолить, чем недосолить, ибо гораздо лучше звучит: „Такой-то рыцарь безрассуден и дерзновенен“, нежели: „Такой-то рыцарь малодушен и труслив“».
«В чистой любви… будет ли это оценено получателем, и подавно» – источник цитаты не установлен.
Тобоган – разновидность спортивных саней.
«Пусть другие воюют!» – Это выражение восходит к стиху Овидия из цикла «Героиды»: «Bella gerant alii! Protesilaus amet» (Heroid. 13.84).
«Когда-нибудь и об этом будет вспомнить приятно». – См.: Вергилий. Энеида. I, 203.
…гиподермическими иглами. – Имеются в виду иглы для подкожных инъекций; в переносном смысле гиподермический – обладающий стимулирующим действием.
Обычное начало в духе Руя Лопеса… – Имеется в виду дебют Руя Лопеса, или Испанская партия, основанная на принципе симметрии (e2-е4; е7-е5); Руй Лопес де Сегура – испанский теоретик шахматной игры середины XVI в., автор «Книги свободного изобретения и искусства игры в шахматы» (1561).
Уитлендеры – чужестранцы, в частности британские поселенцы в Бурской республике на юге Африки.
Номады – кочевники, бродяги (от греч. nomas, nomados).
Ахунд из Свата. – Абдул Гафур Ахунд Сахиб (1794–1877) – вошел в историю как мусульманский святой XIX в., последователь суфийского братства кадырийа, который имел большое влияние и власть над мусульманами большей части Центральной Азии. Он был из Пешавара и жил в гористой долине Сват (теперь являющейся частью современного Пакистана). Его дом являлся местом многочисленных паломничеств.
Краффт-Эбинг Рихард (1840–1902) – немецкий врач-психиатр, автор труда «Сексуальная психопатология» (1886).
Форель Огюст (1848–1931) – швейцарский невропатолог, психиатр, энтомолог и общественный деятель, автор работ «Половой вопрос» (1905), «Социальная жизнь муравьев» (1921–1923) и др.; Штекель Вильгельм (1868–1940) – немецкий психолог, специалист в области психоанализа, автор труда «Поэзия и невроз» (1909); Вейнингер Отто (1880–1903) – немецкий писатель и философ, прославившийся своей книгой «Пол и характер» (1903) и покончивший с собой сразу после ее выхода в свет.
Полиморфная перверсия. – Под полиморфной перверсией Фрейд подразумевает «чрезвычайную пластичность сексуальных влечений, способность одного выступать вместо другого» (Фрейд З. Введение в психоанализ. Лекции (1915–1916 гг.)).
Свечу! <…> Хочу большую, толстую, черную! – Черная свеча – согласно каббалистическим представлениям, мистическая изначальная субстанция, начало, лежащее в основе творения; ассоциируется со святая святых Иерусалимского храма. Клятва черной свечой считается самой страшной и обязательной из всех клятв.
Ульрик – под этим именем скрывается Эмиль Шнеллок (1891–1959) – художник-график, друг детства Миллера, адресат огромного количества его писем, автор воспоминаний «Простой мальчишка из Бруклина».
«Дай назвать мне тебя своей милой…» – Песня Лео Фридмана на стихи Бет Слейтер Уитсон «Let Me Call You Sweetheart», впервые была исполнена в 1910 г.
«Пленница» – пьеса французского драматурга и сценариста Эдуара Бурде (1887–1945) на тему лесбийской любви; премьера в Париже состоялась 6 марта 1926 г., а в Нью-Йорке – 29 сентября 1926 г.
«Пьяный корабль» – стихотворение Артюра Рембо.
«Сезон в аду» Карре – имеется в виду книга Ж. М. Карре «Жизнь и приключения Жана-Артюра Рембо» (перевод на русский язык выполнен Бенедиктом Лившицем в 1927 г.).
Хобокен и Вихокен – два города в штате Нью-Джерси на противоположном Манхэттену берегу реки Гудзон.
Таймс-Сквер – небольшая площадь в центральной части Манхэттена на перекрестке 42-й улицы и Седьмой авеню.
«Цзин Ли» – китайский ресторанчик, в котором Генри и Джун отмечали свое знакомство в 1924 г.
Казальс (Касальс) Пабло (1876–1973) – испанский виолончелист, дирижер, композитор, музыкально-общественный деятель; каталонец по происхождению.
…пешком через Мост… – Имеется в виду Бруклинский мост, соединяющий Бруклин с Манхэттеном.
…пораженного в доме любви… – Домом любви в гороскопе считается пятый дом; «поражение» определенных планет в этом доме сулит те или иные осложнения в отношениях.
Вулвортский небоскреб – 60-этажное здание с элементами готики, возведенное в 1913 г. на Бродвее в Нижнем Манхэттене, считалось самым высоким в мире, пока в 1930 г. не был построен небоскреб Крайслера.
Высоты – имеется в виду фешенебельный исторический район Бруклина Бруклинские высоты, расположенный на берегу реки Ист-ривер к югу от Бруклинского моста.
...узкоглазые чинки… – пренебрежительное прозвище китайцев в США начала XX в.
…по Улице Ранних Печалей. – Так Миллер называл улицу, на которой прошло его детство.
Это ж целая индейка в четырнадцать фунтов! – Один фунт равен 453,6 г.
Юджин Виктор «Джен» Дебс (1855–1926) – деятель рабочего движения в США, один из основателей Социалистической партии Америки и профсоюзной организации «Индустриальные рабочие мира», пятикратный кандидат на президентских выборах в США.
Цадкин Осип (1890–1967) – известный русский скульптор и художник; с 1909 г. жил в Париже. Большой друг Миллера (под именем Боровский фигурирует в «Тропике Рака»).
Липшиц Жак (Хаим-Якоб; 1891–1973) – русский скульптор. В 1909 г. уехал учиться в Париж. Жил во Франции, США. Умер на Капри. Похоронен в Иерусалиме.
Бранкюзи Константен (1876–1957) – румынский скульптор-авангардист; с 1910 г. жил в Париже, был близок к кругу Пикассо.
Гольдман Эмма (1869–1940) – идеолог анархизма и проповедник свободной любви, автор книги «Мое разочарование в России» (1923). Миллер познакомился с ней в 1913 г. на ее лекции в Сан-Диего.
Беркман Александр (Евсей Осипович, 1870–1936) – лидер американских анархистов, гражданский муж Эммы Гольдман; автор книги «Большевистский миф» (1925), в которой повествует о своем двухлетнем пребывании в СССР (1919–1921), о встречах с Лениным, Троцким, Кропоткиным.
Кропоткин Петр Алексеевич, князь (1842–1921) – известный русский историк, публицист, теоретик утопического социализма, один из основных теоретиков международного анархизма.
Гомер Уинслоу (1836–1910) – американский художник, писал картины из жизни простого люда. Бугро Адольф Вильям (1825–1905) – французский художник академического направления, лауреат Римской премии. Райдер Альберт (1847–1917) – американский художник, представитель романтизма. Сислей Альфред (1839–1899) – французский художник-импрессионист.
Рёскин Джон (1819–1900) – английский писатель, теоретик искусства; по его убеждению, красота – символ божественного в обыденной жизни; в книге «Камни Венеции» (1851–1853) он излагает свои взгляды на архитектуру и произносит панегирики готике, воссоздающей красоту природных форм.
Барнум Финиас Тейлор (1810–1891) – создатель американского цирка, «отец» рекламы.
Линд Женни (1820–1887) – шведская оперная певица.
Рамзес – имя нескольких египетских фараонов.
Даго – презрительная кличка итальянцев, испанцев и португальцев.
Коммодор – низшее адмиральское звание в американском флоте.
Райдер Алберт Пинкем (1847–1917) – американский живописец.
Сарджент Джон Сингер (1856–1925) – американский художник, был близок к кругу французских импрессионистов, участвовал в Парижских салонах.
Лорансен Мари (1885–1956) – французская художница и театральный декоратор.
Слоун Джон Френч (1871–1951) – американский художник, изображал бытовые сценки из жизни горожан; Лакс Джордж Бенджамин (1867–1933) – американский художник-реалист и карикатурист. Оба принадлежали к «Ашканской школе».
О, Пари! – имитация французского произношения слова Париж.
Бо Браммел – иначе: Прекрасный Браммел (от фр. beau – прекрасный, красивый). Имеется в виду знаменитый английский денди Джордж Брайан Браммел (1778–1840), ставший при поддержке принца Уэльского Георга IV законодателем моды.
Дзанни – комический персонаж итальянской комедии масок, который, выступая в паре с профессиональным клоуном, пародировал его действия.
Сеннет Мак (1880–1960) – американский актер и режиссер, у которого дебютировал Чарли Чаплин.
Хирн (Гирн) Лафкадио (1850–1904) – американский писатель, журналист, путешественник, специалист по Японии.
Каталепт – искаж., иронич. от каталептик – больной каталепсией (столбняком).
«Дочери американской революции» – американская женская общественная организация, объединяющая потомков участников Войны за независимость 1775–1783 гг. Основана в 1890 г.
Боденхейм Максуэлл (1893–1954) – американский поэт, писатель, драматург; знакомый четы Миллеров и Джин Кронски (Стаси) по Гринвич-Виллиджу.
Каролины – Каролинские острова, расположенные в Океании.
Боро-Холл – до присоединения Бруклина к Нью-Йорку в Боро-Холле располагался муниципалитет. Здание примечательно тем, что венчающая его статуя Справедливости не имеет повязки на глазах.
Джо – приятельское обращение, соответствует обращению «парень», «мужик» и т. п.
Уайт-Плейнс – отдаленный район в северном пригороде Нью-Йорка.
Конфедерация – объединение изначально 13 штатов, включая Канаду, существовавшее в 1781–1789 гг.
Тривий (от лат. Trivium) – в средневековой школе учебный цикл из трех словесных наук: грамматики, диалектики и риторики; в переносном значении мн. ч. – мелочи, пустяки.
Претцель – посыпанное солью сухое печенье в форме кренделька.
Сказал кое-кому морж… – Аллюзия на стихотворение «Морж и Плотник» в главе «Труляля и Траляля» книги «Алиса в Зазеркалье» Льюиса Кэрролла: «И молвил Морж: „Пришла пора / Подумать о делах…“ (т. е. начать пир; Морж обращался с этими словами к приглашенным на обед устрицам перед тем, как их съесть»).
Лоуэлл Эми (1874–1925) – поэт, критик; под влиянием Эзры Паунда экспериментировала со свободным стихом и «полифонической прозой»; представительница американского имажизма.
Человеческая кровь идет сейчас по двадцать пять долларов за пинту. – Американская пинта равна 0,47 л.
Джим Лондос. – Здесь и далее перечисляются популярные в 1920-е годы спортсмены-борцы, чемпионы мира в тяжелом весе: Джим Лондос по прозвищу Золотой Грек (наст. имя Кристос Теофилус, 1897–1975); Эванс (Эд) «Стрэнглер» Льюис (1860–1919); польские борцы Станислав Збышко-Цыганович (1879–1967) и его брат Владек Збышко (1891–1968); Эрл Кэддок (1888–1950); Мартин «Фармер» Бернс (1861–1937).
Коэрцитивная потребность – здесь: сообщающая принудительное движение (физ.).
Архонт – высшее должностное лицо в Афинах после отмены царской власти; также – властитель, властелин.
Энзимы – класс белковых веществ, вырабатываемых клетками живых организмов и выступающих катализаторами происходящих в них метаболических процессов.
Александр Македонский (356–323 г. до н. э.) умер в Вавилоне, который он собирался сделать столицей своей империи.
Дамьен Робер-Франсуа (1715–1757) – политический фанатик, который, желая дать Людовику XV «полезное предостережение», нанес тому удар в бок перочинным ножом, за что был обвинен в покушении на убийство короля и четвертован.
…на всякого Сократа найдется сварливая жена… – Жена Сократа Ксантиппа, отличавшаяся скандальным характером, была героиней многочисленных анекдотов.
Тапетки – пассивные гомосексуалисты. Район Шеридан-Сквер, расположенный в западной части Гринвич-Виллиджа, на пересечении Кристофер-стрит и Седьмой авеню, и прилегающих улиц является территорией так называемой гейской общины.
Английский бульвар – главная набережная в Ницце.
Локусты – плоды рожкового дерева, произрастающего в странах Средиземноморья, в сладкой мякоти которых содержатся питательные вещества; названы по имени знаменитой отравительницы времен Нерона.
Голос удалился в пифагорейскую тень. – Иными словами, надолго умолк и скрылся из виду. (По свидетельству античных историков, Пифагор требовал от своих учеников в течение пяти лет хранить молчание и, не видя своего учителя, внимать его речам «из-за занавеси»; лишь пройдя испытание, они получали доступ к эзотерическому учению, допускались в жилище Пифагора и могли его лицезреть.)
«Барабанные палочки» – шутливое название куриных ножек.
Гонады – половые железы (греч.).
Гофер – американская мешотчатая крыса; также суслик колумбийский. В перен. смысле – мальчишка, первым проникающий в помещение при краже; взломщик (амер. вор. жарг.).
«Рамаяна» – древнеиндийский эпос на санскрите, датируемый IV в. до н. э., авторство приписывается мудрецу Вальмики; употреблено в переносном смысле.
Вест-Пойнт – военная академия США в городе с тем же названием, на берегу реки Гудзон, в 80 км от Нью-Йорка; основана в 1802 г.
Режан, собственно Габриэлла-Шарлотта Режю (1856–1920) – французская актриса, звезда «прекрасной эпохи». Моджеска Гелена, урожденная Ядвига Бенда (1840–1909) – известная польско-американская трагическая актриса.
Верцингеториг (Vercingetorix; ум. 46 г. до н. э.) – знаменитый вождь галлов, возглавивший в 52 г. до н. э. восстание против Цезаря и Рима и провозглашенный восставшими царем. После поражения восстания был отправлен в тюрьму, где его держали для участия в триумфальном шествии Цезаря, после которого он был предан смерти.
Бун Дэниэл (1734–1820) – герой Фронтира, участник борьбы за освобождение Дикого Запада.
Улица Бонапарта! Знал ли я тогда, что это будет первая улица, на которой я поселюсь по приезде в Париж! – Имеется в виду обшарпанный номер в мансарде отеля «Сен-Жермен-де-Пре» (ул. Бонапарта, 36), где Миллер поселился в марте 1930 г. Номер стоил 500 франков в месяц плюс 5 франков за пользование общей ванной комнатой.
…от Адама Кадма до Адама Омеги. – В данном случае Миллер случайно или намеренно ломает клише «от первого человека до последнего», начиная отсчет не от Адама Кадмона (Adam Kadmon, ивр. אדם קדמון), то есть «Адама первоначального», «первочеловека», «человека предвечного», соединяющего в себе мужское и женское начала, а от Адама Кадма (Adam Cadmus), легендарного основателя Фив, который, как считают греки, ввел в Греции финикийский алфавит.
«У меня будут пышные похороны» (1924) – роман французского писателя Пьера Ла-Мазьера (1879–1947), написанный в духе социального памфлета и повествующий о карьерном взлете героя от мальчика-рассыльного до депутата, с перспективой пышных сенаторских похорон; на русском языке роман вышел в 1927 г. под названием «Катафалк сенатора» (перевод А. Ходасевич), и в том же году появилась хвалебная рецензия О. Мандельштама, которую имеет смысл привести целиком, так как содержание романа перекликается с содержанием книги Г. Миллера о посыльных:
«„Сенаторские похороны“ Пьера Мазьера, блестящий, точно выверенный социальный памфлет. Через мрачные залы „Лионского кредита“, где худосочные клерки шелестят чеками, просвечивает вся чудовищная машина „демократической республики“. Герой романа, мальчик-рассыльный, делает карьеру. Наследственная собачья преданность существующему порядку соединяется у него с желчной и проницательной ненавистью. Похороны мошенника-сенатора, знаменитого в свое время панамского героя, описанные с реализмом кинематографа, являются как бы отправной точкой романа. Вплоть до июльской мобилизации четырнадцатого года юноша честно, по-собачьи, служит. Товарищи внушают ему ужас и жалость: рабская работа превратила их в безумцев и маниаков: один помешан на опере (человек-оркестр), другой – на великосветской хронике, все – нищие в фальшивых воротничках, живут бредовой, иллюзорной жизнью. Президенту Республики представляют ветеранов труда, стариков с узловатыми руками в нафталиновых сюртуках. Наглая фигура президента, робкий испуг инвалидов-стариков опять-таки передан с живостью фильмы „Патэ“. Блестящие страницы посвящены мобилизации, животному мещанскому патриотизму и т. д. Но лучшее в романе – это изображение победы. Знаменитый сочельник 19-го года. Бесстыдные сборища в ресторанах, засыпанных цветами. Неслыханные обжорные оргии, изображаемые газетчиками как трогательный апофеоз Франции. Переход героя в другую социальную плоскость вполне правдоподобен – он вторично получает по чеку, проходящему через его руки, который забыли инкассировать. Острая сцена – аудиенция через год у директора банка – возвращенье „долга“ (сумма за это время умножилась биржевой спекуляцией). Финансист преклоняется перед талантом маленького чиновника. Решает его использовать. Затем в нескольких страничках развертывается карьера, избранье в депутаты, перспектива сенаторских похорон. Блестящая, цельная книга. Читается с увлеченьем».
Гринпойнт – населенный польскими иммигрантами район в северной части Бруклина, вблизи Вильямсбургского моста и Корабельной верфи.
…для своей «арбороведческой» брошюры, как я ее окрестил. – Иначе говоря, «древоведческой», от лат. arbor – дерево.
Моджер, Тен-Эйк, Консельи, Дево, Гумбольдт… – улицы в эмигрантских районах Бруклина, где проходило детство Миллера.
…один чокнутый австрияк… – Подразумевается Альфред Перле (1897–1991), впоследствии друг и биограф Г. Миллера.
Уна Гиффорд – под этим именем скрывается первая любовь Генри Миллера Кора Сьюард, «девочка с льняными волосами и фиалковыми глазами».
Апокрифы – «сокровенные книги», памятники религиозной письменности, близкие к каноническим религиозным книгам, но не принятые Церковью.
«…Где был ты, когда Я полагал основания земли? Скажи, если знаешь». – Иов, 38: 4.
Линдберг Чарльз Огастес (1902–1974) – известный американский авиатор, совершивший в мае 1927 г. первый беспосадочный перелет через Атлантический океан.
…состоял при ней в качестве эскорта. – В американском английском слово escort употребляется также в значении «кавалер».
Это будет моя Книга Судного дня. – Собственно Судная (кадастровая) книга – это земельная опись Англии, произведенная Вильгельмом Завоевателем в 1086 г.
Абеляр Пьер (Петр; 1079–1142) – французский философ, богослов, поэт, музыкант; сторонник концептуализма, близкого к номинализму. В своем главном труде «Да и нет» (ок. 1122) доказывал, что вера должна быть научно обоснована. В этике подчеркивал естественные основы нравственности. В автобиографическом труде «Истории моих бедствий» (между 1131 и 1136) Абеляр поведал о любви, вспыхнувшей между ним и его ученицей Элоизой и закончившейся трагически для обоих: он был предательски оскоплен во сне, а его возлюбленная удалилась в монастырь. За расхождение с католическим догматическим учением его дважды объявляли еретиком. Похоронен на кладбище Пер-Лашез, а в 1164 г. рядом с ним была погребена и Элоиза.
«Итчигуми» – название этого танцевального дворца созвучно названию озера в «Песни о Гайавате» Г. Лонгфелло – «Гитчигуми» («Голубое озеро»; «Итчигуми» означает «озеро зуда» или «зудящее озеро»).
Электропирексия – метод лечения искусственной лихорадкой, вызываемой общим воздействием на организм.
Ньянза – провинция на территории современной Кении, прилегающая к озеру Виктория; административный центр – Кисуму.
Менада – вакхически исступленная женщина, вакханка; жрица Кибелы (фригийской богини, Великой матери богов) или Приапа; а также пророчица, прорицательница (в частности, Кассандра).
Гало – в астрономии – радужные или белые круги, пятна и т. п. вокруг Солнца, Луны, возникающие вследствие преломления или отражения света ледяными кристаллами верхних слоев атмосферы.
«Фру-фру» – (от фр. frou frou – узкий волан шириной в 5 см, которым заканчивается первая из нижних юбок); в переносном значении – шелест, шуршание женских многослойных нижних юбок, сшитых из тафты или шелка.
Сарспарилла – напиток, приготовляемый из сассапарилы (сарсапарели) – растения рода смилакс.
Рутбир – шипучий напиток из корнеплодов, приправленный мускатным орехом и прочими специями.
Гризельда – героиня одного из «Кентерберийских рассказов» Дж. Чосера; символ верной жены.
Ёсивара – «район красных фонарей» в Токио эпохи Эдо.
…цензура дремлет… – Во времена Миллера в американских танцзалах присутствовали своего рода «блюстители нравственности», в чьи обязанности входило следить, чтобы танцующие не выходили за рамки приличий.
Штирнер Макс (Каспар Шмидт; 1806–1856) – немецкий философ-младогегельянец, основатель анархического индивидуализма, автор книги «Единственный и его собственность» (1845).
Бакунин Михаил Александрович (1814–1876) – русский анархист, философ, публицист.
Ее полная шея – я всегда называл ее столпом... – По аналогии со словами Соломона в библейской «Песни Песней»: «шея твоя – как столп Давидов» (4: 4) и др.
…Альбумином сотоварищи. – Вымышленное имя; альбумин – в биохимии – белок животных и растительных тканей, растворимый в воде; яичный белок, белковина.
Большой водораздел – американский континентальный водораздел, условная линия, к западу от которой находится бассейн Тихого океана, а к востоку – атлантический; пересечь Большой водораздел – в переносном значении «умереть».
…человеческого, слишком человеческого. – Аллюзия на философский труд Ф. Ницше «Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов» (1878).
étoile – имеется в виду Этуаль (площадь Звезды), от которой лучами расходятся двенадцать центральных улиц Парижа, в т. ч. Елисейские Поля.
Контора Кука – знаменитое английское бюро путешествий «Кук и сын», основанное в 1860-х гг.
Гистрионский талант – актерский талант, а также наигранность в поведении, игра на публику.
Сирота Гершон-Ицхок Лейбович (1874, Одесса – 1943, Варшавское гетто) – российский и польский хаззан, исполнитель оперных арий и еврейских народных песен.
Розенблат Йоселе (1882, Белая Церковь – 1933, Иерусалим) – американский синагогальный кантор и сочинитель литургической музыки.
«Кафе-Ройяль» – знаменитое кафе, располагавшееся на юго-восточном углу Второй авеню и 12-й улицы в Нижнем Ист-Сайде Нью-Йорка, «мекка» еврейских интеллектуалов и художников; существовало с 1908 по 1952 г.
Кнут Гамсун (наст. имя Кнут Педерсен; 1859–1952) – норвежский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1920). После прихода Гитлера к власти поддерживал политику Видкуна Квислинга, но затем разочаровался в коллаборационистском режиме из-за его преступной жестокости и даже просил Гитлера избавить Норвегию от Квислинга. В 1943 г., однако, передал свою медаль лауреата министру пропаганды Третьего рейха Геббельсу, а в некрологе на смерть Гитлера назвал его «борцом за права народов». По окончании войны Гамсун был отдан под суд, но преклонный возраст избавил его от тюремного заключения.
…командиром гусарского полка «мертвой головы». – «Мертвая голова» (также «Адамова голова») – героический символ «смерти-бессмертия» в виде черепа и двух костей, пересеченных крест-накрест; как элемент военной формы начал использоваться с середины XIII в. в ударных гусарских полках Фридриха Великого, носивших название «гусары с мертвой головой» (нем. Totenkopfhusaren); серебряный череп и кости прикреплялись к шапке-мирлитону в виде кокарды.
Русь, Русь, куда ж несешься ты?.. кони вихрем! – две произвольно соединенные Миллером цитаты из поэмы Н. В. Гоголя «Мертвые души», глава 11.
Уччелло Паоло (наст. имя Паоло ди Доно; 1397–1475) – итальянский живописец, представитель Раннего Возрождения, один из создателей научной теории перспективы.
Мемлинг Ганс (1430/1435–1494) – фламандский живописец немецкого происхождения, один из наиболее значительных художников во Фландрии второй половины XV в. Преимущественно писал картины на духовные сюжеты, в живописи придерживался позднеготической традиции.
Праксис – практика (в отл. от теории), обычай (гр.); плерома – полнота, преизбыток (гр.) – понятия гностической философии.
…то ли мистика, то ли теософа, так и не завершившего своего величайшего творения. … …от какого-то прыщика. – Имеется в виду русский композитор А. Н. Скрябин (1871/72–1915) и его «Мистерия», в которой должны были объединиться все виды искусства – музыка, поэзия, танец, архитектура и, кроме того, свет. Умер Скрябин от сепсиса, начавшегося из-за неудачно выдавленного фурункула в носогубном треугольнике.
«Трехгрошовая опера» – пьеса (1928) немецкого драматурга, поэта, прозаика, теоретика искусства, основателя нового направления в театральном искусстве «политический театр», основателя театра «Берлинер ансамбль» Бертольда Брехта (1898–1956).
Аруэ – настоящая фамилия Вольтера.
Вольф Гуго (1860–1903) – австрийский композитор, музыкальный критик, один из крупнейших мастеров камерно-вокального жанра XIX в.
…пианистках вроде моей благоверной… – Имеется в виду первая жена Генри Миллера Беатриса (Мод в трилогии), которая была концертирующей пианисткой.
Перфекто – сорт сигар, утолщенных посередине и заостренных с обоих концов, здесь – в значении: безупречные.
…как миленькие «джессики»… – по имени Джессики, дочери Шейлока, заглавного персонажа комедии У. Шекспира «Венецианский купец», сбежавшей со своим возлюбленным, переодевшись пажом и прихватив драгоценности отца.
Ле́дник – шкаф, набитый льдом, для хранения скоропортящихся продуктов.
«Сердце тьмы» – рассказ Джозефа Конрада (1857–1924), одного из любимых писателей Миллера.
«Под осенней звездой» – повесть Кнута Гамсуна; написана в 1906 г.
Морфи Пол Чарлз (1837–1884) – великий американский шахматист, сильнейший в середине XIX в.
«Форточка» – «бытовое» название чакры Сахасрара («тысячелепестковый лотос»), расположенной на макушке черепа.
«Двенадцать мужчин» – сборник рассказов Теодора Драйзера (1871–1945), полностью вышел в 1919 г.
Пол Дрессер (1856–1906) – брат Теодора Драйзера, певец, автор песен, в том числе знаменитой баллады «На берегу Уобаша, далёко»; ему посвящен рассказ «Мой брат Пол» (1917), вошедший в сборник «Двенадцать мужчин».
Уобаш – река в штате Индиана, по которой проходит граница штатов Иллинойс и Индиана и на берегах которой прошли детские годы Пола Дрессера.
На ум приходит Горький… со своими обожаемыми свиньями. – Сцена из рассказа М. Горького «Хозяин» (1913).
«Мои университеты» – отсылка к заключительной повести автобиографической трилогии М. Горького «Мои университеты» (1925), включающей две первые: «Детство» и «В людях».
Сумах – род деревьев и кустарников семейства сумаховых.
Бараний рог (шофар) – непременный атрибут празднования Рош ха-Шана (Нового года) и Йом-Кипура (Дня искупления); используется как ритуальный духовой музыкальный инструмент.
Гаррота – обруч, стягиваемый винтом, – орудие смертной казни путем удушения, применявшееся в Средние века в Испании и Португалии.
Мезуза – в иудаизме: кусочек пергамента, на котором с одной стороны написана молитва «Шма Исроэль» («Слушай, Израиль, Господь Бог наш, Господь един»), а на другой – Шаддай (одно из имен Бога); мезузу прикрепляют к правому косяку двери дома как знак соблюдения заповедей Моисея.
Молитвенный барабан – ритуальный предмет тибетских буддистов в виде колеса с прикрепленным к нему текстом молитвы: один оборот колеса соответствует одному прочтению молитвы.
«Книгу вечной тоски» – возможно, ироническая отсылка к понятию «вечная философия» (Philosophia perennis); этот термин впервые употребил итальянский епископ Августин Стехус в книге «De Perenni Philosophia» для обозначения «основных истин, существующих у всех народов во все времена и составляющих вместе одну науку из одного принципа (Бог)».
Борджиа – имеется в виду римский папа Александр VI Борджиа (1431–1503), славившийся жестокостью, цинизмом и развратом; отец не менее знаменитых Лукреции и Чезаре Борджиа.
Гибеллины – представители одного из двух основных политических направлений в Италии XII–XV вв., выражавшие интересы феодалов (в отличие от их противников гвельфов, поддерживаемых папами и выражавших интересы торговцев и ремесленников).
Шлока (санскр.) – в эпических индийских стихотворениях двойной стих, состоящий из двух шестнадцатисложных строк с цезурой посредине каждой.
Мурасаки Сикибу (псевдоним; ок. 978–1016) – известная японская писательница. Роман «Гэндзи-моногатари» («Повесть о Гэндзи») написан в 1001–1006 гг.
«И восходит солнце» – первоначальное название романа Хемингуэя «Фиеста».
«…цель литературы… развить в нем читателе стремление к истине…» – цитата из рассказа Максима Горького «Читатель» (1898).
Ура Карамазовым! – перефразированное восклицание Коли Красоткина на похоронах Илюшечки «Ура Карамазову!» Достоевский Ф. М. Братья Карамазовы. Эпилог, III. Похороны Илюшечки. Речь у камня.
Варез Эдгар (1883–1965) – американский композитор, музыкально-общественный деятель, дирижер. Один из основателей Международной гильдии композиторов (1921) и Панамериканской ассоциации композиторов (1928). Миллер посвятил ему эссе «С Эдгаром Варезом в пустыне Гоби».
Дюшан Марсель (1887–1968) – французский художник, шахматист, теоретик искусства, стоявший у истоков дадаизма и сюрреализма; с 1942 г. жил в основном в США.
Ганс Райхель (1892–1958), Лайош Тихань (1885–1938), Георгий Мишонц (собств. Мишонзник,1902–1982) – писатели, вошедшие в орбиту Миллера в годы его жизни в Париже; Райхелю Миллер посвятил эссе «Космологическое око»; Мишонцу он пытался помочь материально под видом уроков живописи, хотя и не считал его хорошим художником.
Гробницу Наполеона ты, стало быть, так и не посетила? – Прах Наполеона покоится в церкви Дома инвалидов в Париже.
Мальмезон – замок в 10 км к западу от Парижа, купленный в 1798 г. Жозефиной Богарне, первой женой Наполеона I; стал любимой резиденцией императора, – сюда он удалился после битвы при Ватерлоо, и здесь было подписано его вторичное отречение.
Лонг-Айленд-Сити – район в Квинсе на берегу Ист-ривер, соединенный с центральным Манхэттеном мостом Квинсборо.
«Негритянские пальчики» – шутливое название бразильских орехов.
Джиневра (Гиневра) – жена легендарного короля Артура (VI в.), героя средневековых сказаний о рыцарях Круглого стола, и возлюбленная Ланселота.
Корнуолл – графство на юго-западе Англии; на территории Корнуолла находится замок Тинтагель, где, по преданию, родился король Артур, а также пещера, где жил его наставник волшебник Мерлин.
Аваллон – в кельтской мифологии «остров блаженных», куда, по преданию, был перенесен сестрой, феей Морганой, смертельно раненный король Артур.
Карбонек (иначе Монсальват) – в романах Артуровского цикла – замок Св. Грааля, расположенный на скале посреди Коллибского моря.
«Никогда в целом свете не было рыцаря столь благородного и бескорыстного…» – Миллер цитирует слова леди Рагналл, обращенные к сэру Гавейну, из романа Роджера Ланселина Грина «Приключения короля Артура и рыцарей Круглого стола».
«Марко? А что мне Марко?» – аллюзия на слова Гамлета: «Что ему Гекуба, / Что он Гекубе, чтоб о ней рыдать?» – Шекспир У. Гамлет, действие II, сцена 2.
Уэллсли – привилегированный частный гуманитарный колледж в пригороде Бостона (американский вариант Института благородных девиц), в котором обучались дочери первых лиц из многих стран мира; основан в середине XIX в.
«Лисид» – элегия (1638) английского поэта Джона Мильтона (1608–1674).
Фата-Моргана (букв. фея Моргана) – персонаж средневековых повествований Артуровского цикла; главная из девяти сестер – хозяек «яблоневого острова» (Аваллона). В переносном значении – мираж.
«Освобожденный Прометей» – лирическая драма английского поэта, приверженца идей «века Просвещения» П. Б. Шелли (1792–1822), написанная им на основе трагедии Эсхила «Прикованный Прометей»; опубликована в 1819 г.
Бегемоты (букв. «животные») – мифологическое существо, демон плотских желаний (в особенности чревоугодия). В Библии описан как одно из двух чудовищ (наряду с Левиафаном), которых Бог демонстрирует праведнику Иову в доказательство Своего могущества в Книге Иова (Иов. 40: 10–40: 19)
РХ – Post Exchange – военно-торговое предприятие (армейский магазин); FU – Farmers Union – Союз фермеров.
Иоанна Гадски (1872–1932) – немецкая певица-сопрано, обладавшая мощным, звонким, подвижным голосом, тонкой музыкальностью и превосходной вокальной техникой.
Баррер Жорж (1876–1944) – франко-американский флейтист и музыкальный педагог; был первой флейтой оркестра Колон и оркестра Гранд-опера; с 1905 г. живет в Нью-Йорке, становится первой флейтой Нью-Йоркского симфонического оркестра и преподавателем Института музыкального искусства; его вклад в формирование американской флейтовой школы был отмечен известным меценатом Элизабет Спрэг Кулидж, которая подарила ему платиновую флейту, для первого выступления с которой композитор Эдгар Варез написал пьесу «Плотность 21,5» (плотность платины – около 21,5 г/см³).
Карпаччо Витторе (ок. 1465 – ок. 1526) – итальянский живописец Раннего Возрождения, представитель венецианской школы.
Кайзер Георг (1878–1945) – немецкий драматург. Толлер Эрнст (1893–1939) – немецкий драматург, поэт, публицист. Ведекинд Франк (1864–1918) – немецкий драматург и актер, один из предшественников экспрессионизма в литературе и театре. Верфель Франц (1890–1945) – австрийский писатель. Зудерман Герман (1857–1928) – немецкий писатель, драматург.
О’Кейси Шон (1880–1964) – ирландский писатель, драматург и публицист.
Форт-Грин-парк – небольшой парк в северо-западной части Бруклина, к западу от Бруклинских высот.
«Праздные дни в Патагонии» – книга английского писателя и орнитолога Уильяма Генри Хадсона (1841–1922).
«Бедро, рубец и щечка» – роман с подзаголовком «анонимная автобиография» (1923) американского сценариста и писателя Сэмюэля Орница (1890–1957).
«О трагическом чувстве жизни» – полное название «О трагическом чувстве жизни у людей и народов» – эссе (1912) испанского писателя, философа, общественного деятеля Мигеля де Унамуно (1864–1936).
Мэдисон-Сквер-Гарден – крупнейший спортивно-развлекательный комплекс Нью-Йорка, расположенный в южной части Центрального Манхэттена между 31-й и 33-й улицами и Пятой и Восьмой авеню, где проводятся разного рода зрелищные мероприятия, включая родео, бокс, выставки собак и лошадей, музыкальные концерты, художественные выставки и т. д.
Буффало (Баффало) Билл – прозвище Уильяма Коуди (1846–1917), американского первопоселенца, прославившегося своими подвигами в сражениях с индейцами, знаменитого следопыта и охотника, ставшего героем приключенческих романов; автора нескольких книг рассказов о своей жизни на Диком Западе.
Пони – конфедерация четырех равнинных племен североамериканских индейцев, первоначально обитавших в долине между реками Платт и Арканзас на территории штата Небраска; ныне живут на севере штата Оклахома.
…гиганта-поляка… – По всей вероятности, имеется в виду Станислав Збышко-Цыганевич.
Есть «секущие дрова» и есть «черпающие воду»… – см., в частности: Второзаконие, 29: 11.
Монток-Пойнт – мыс и маяк на восточной (противоположной Нью-Йорку) оконечности острова Лонг-Айленд.
«Этическая культура» – общественная организация, основанная в 1876 г. и ставившая своей задачей этическое развитие человека.
«Новое мышление» («Новая мысль») – религиозно-философское течение, основанное в 1894 г. последователями учения американского врачевателя Ф. П. Куимби (1802–1866) о скрытых резервах человека.
Бахаизм (от араб. Baha – «слава», «свет», «великолепие») – независимое религиозное течение, декларирующее единство Бога, единство религии и единство человечества; основано в 1863 г. в Иране, откуда распространилось по всему миру.
Эльман Миша (Михаил Саулович, 1891–1967) – американский скрипач, выходец из России; ученик Л. С. Ауэра (Петербург). Концертировал с 1904 г., гастролировал по всему миру с крупнейшими оркестрами. В США жил с 1911 г.
Генри Джеймс (1843–1916) – выдающийся американский писатель, с 30 лет жил в Европе; брат философа и психолога, основателя прагматизма Уильяма Джеймса.
Бенни Леонард (1896–1947) – легендарный американский боксер-легковес.
Баттлинг Нельсон (наст. имя Оскар Маттеус Нильсен; 1882–1954) – датский боксер, чемпион мира в легком весе.
Земля Моавитская – библейская страна, находившаяся к востоку от Мертвого моря, по берегам реки Арнон. Названа так по имени родоначальника моавитян Моава, сына Лота от его старшей дочери.
Йом-Кипур – День искупления, или Судный день, – в иудаизме самый важный религиозный праздник, день поста, покаяния и отпущения грехов; приходится на сентябрь-октябрь.
Коридор – имеется в виду «Данцигский (Гданьский) коридор» в Польше; название полосы земли, полученной Польшей по Версальскому договору 1919 г. и дававшей ей доступ к Балтийскому морю.
…он как-то более эктоплазматичен. – Иными словами, обладает более мощным энергетическим воздействием. В спиритуализме эктоплазма – эманация тела медиума в момент транса.
…роза моя саронская? – По аналогии с библейским выражением «нарцисс саронский» (Песнь Песней, 2: 1); Сарон – равнина в Палестине, славившаяся плодородной почвой, обилием цветов, включая розы, и плодовых деревьев.
«Зеленый какаду» – пьеса австрийского драматурга Артура Шницлера (1862–1931).
«Козлиная песнь» – пьеса австрийского поэта, писателя и драматурга Франца Верфеля (1890–1945).
«Лилиома» – пьеса венгерского драматурга Ференца Неймана Мольнара (1878–1952).
«Святая Иоанна» – пьеса английского драматурга и романиста Джорджа Бернарда Шоу (1856–1950).
«Диббук» – пьеса (на идише) Соломона Раппопорта (1863–1920). Диббук – в средневековом иудейском вероучении демон или дух умершего человека, который вселяется в живого и руководит его поступками, пока не будет изгнан религиозными средствами.
Монна Ванна – персонаж одноименной пьесы бельгийского драматурга, писателя и философа Мориса Метерлинка (1862–1949).
Шильдкраут Рудольф (1862–1930) – немецкий актер. Бен Эми Якоб (1890–1977) – еврейский актер, режиссер и продюсер. Родился в Минске. Работал в театрах Одессы, Лондона и Нью-Йорка.
Ланди Элисса (Элизабет-Мария Кюнельт; 1904–1948) – австрийско-итальянская актриса, писатель, автор шести книг стихов и прозы.
Назимова Алла Александровна (1879–1945) – русская актриса театра и кино. В США – с 1906 г. Играла в «Саломее», «Кукольном доме» и др.
Моджеска Гелена (1844–1909) – польская актриса; в 1876 г. эмигрировала в США; играла в английских и американских театрах.
Бауэри – улица в Нижнем Манхэттене (южный Ист-Сайд), прилегающая к району Ист-Виллидж, с которым связаны имена битников Аллена Гинзберга, Джека Керуака, Уильяма Берроуза.
Юрка Бланш (1887–1974) – чешско-американская актриса, режиссер, мемуаристка (в 1970 г. вышла ее автобиография «Богемная девочка»).
Тилли Веста (Матильда Алиса Паулис) (1864–1952) – английская певица и актриса-травести.
Уорфилд Дэвид (1866–1951) – американский актер.
Джонсон Бенджамин (Бен) (1573–1637) – английский драматург, теоретик драмы. Марло Кристофер (1564–1593) – английский драматург. Газенклевер Вальтер (1890–1940) – немецкий поэт и драматург. Гофмансталь Гуго фон (1874–1929) – австрийский писатель.
Лорд Полина (1890–1950) – американская актриса.
Фантазма – от греч. phantasma – мысленный образ; призрак, видение.
Вебстер Джон (ок. 1580 – ок. 1625) – английский драматург эпохи Шекспира и Джонсона.
Зенд-Авеста, также Авеста – собрание священных текстов зороастризма, старейший памятник древнеиранской литературы.
Зороастр (Заратуштра) – пророк и основатель иранской религии зороастризма (X–VI вв. до н. э.). Проповедовал этическую триаду благих мыслей, благих слов и благих дел, а также праведную хозяйственную деятельность в противовес неправедному кочевническому образу жизни. Учил о зависимости миропорядка и торжества справедливости в мировой борьбе добра и зла от свободного выбора человека и его активного участия в этой борьбе на стороне добра. В Средние века его считали магом и астрологом.
Zov, Toft и Giml – искаж. названия букв в иврите.
Томашевский Борис (Барух Аарон; 1886–1939) – актер, режиссер, антрепренер; выходец из России, историк еврейского театра, один из основоположников еврейского театра в США.
Цадик – праведник, человек, отличающийся святостью; у хасидов – чудотворец, наставник (идиш).
Мардохей – в Библии: пленный иудей, живший в Сузах при дворе Артаксеркса, родственник и воспитатель Эсфири, будущей царицы Персии. Предотвратил истребление иудеев в Персидском царстве. Это событие отмечается в Мардохеев день (праздник Пурим). Агасфер (Вечный жид) – персонаж христианской легенды позднего Средневековья, согласно которой Агасфер отказал Иисусу Христу в кратком отдыхе по пути на Голгофу, за что был обречен скитаться из века в век, дожидаясь второго пришествия Христа.
«Веер леди Уиндермир» – комедия Оскара Уайльда (1892), по которой в 1926 г. был снят фильм (режиссер Э. Любич).
«Праздник башмачника» – пьеса (1600) английского драматурга-елизаветинца, поэта, памфлетиста Томаса Деккера (ок. 1572 – ок. 1632).
Телеология – онтологическое учение о целесообразности бытия.
Амалекитяне – в Библии: могущественный народ, населявший земли между Палестиной и Египтом и называемый в Книге Чисел «первым из народов»; враждовали с «сынами Израилевыми», за что подверглись Божьему суду и были стерты с лица земли.
Анабаптисты – последователи доктрины анабаптизма (повторного крещения). Отвергая крещение младенцев, анабаптисты крестили своих приверженцев вторично – в зрелом возрасте. Первые их секты возникли в начале XVI в. в Европе, затем распространились в России и Америке.
Барбюс Анри (1873–1935) – французский писатель, журналист и общественный деятель. Член французской коммунистической партии; иностранный почетный член АН СССР. Лауреат Гонкуровской премии за роман «Огонь» (1916). Его книга «Сталин», изданная посмертно в 1935 г., была запрещена, так как многие упоминавшиеся в ней лица были репрессированы. Барбюс также является автором афоризма «Сталин – это Ленин сегодня». Умер в Москве от пневмонии.
Тагор Рабиндранат (1861–1941) – индийский писатель, поэт, композитор, художник, общественный деятель. Учился в Лондоне. Лауреат Нобелевской премии по литературе (1913) за сборник стихов «Гитанджали» (Жертвенные песнопения).
Ромен Роллан (1866–1944) – французский писатель, общественный деятель, ученый-музыковед. Иностранный почетный член АН СССР. Лауреат Нобелевской премии по литературе (1915). В годы репрессий пытался в письмах к Сталину вступиться за Бухарина, Аросева и других, но безответно. Встречался и поддерживал переписку с Максимом Горьким, Эйнштейном, Швейцером, Фрейдом.
Пеги Шарль (1873–1914) – французский поэт, драматург, публицист, эссеист и редактор. Был сторонником социалистических идей, но впоследствии стал приверженцем римско-католической доктрины; писал поэмы в духе наивной средневековой мистерии, а также публицистические и философские эссе. Был убит в битве на Марне во время Первой мировой войны.
Лев иудейский – иначе «лев от колена Иудина» (Отк. 5: 5). Изначально – четвертый сын Иакова Иуда, которому, по пророчеству отца, будет принадлежать царская власть, пока не придет Примиритель, т. е. Мессия Христос, который примирит всех грешников с Богом и воцарится над всем человеческим родом (Быт. 49: 9). Лев стал эмблемой Иудеи.
Нефелиум – плод произрастающего в Китае дерева личи.
«Познай самого себя» – античное изречение, надпись на стене храма Аполлона в Дельфах, где пророчествовал Дельфийский оракул. Расширенный вариант изречения: «Познай самого себя, и ты познаешь богов и вселенную».
…«Ват-шестьдесят девять». – Имеется в виду шотландский виски-бленд «Vat 69».
Кармен Сильва – литературное имя румынской королевы Елизаветы Оттилии Луизы (1843–1916), которая поощряла развитие искусства в Румынии.
Если восстанет среди тебя… – полностью: «Если восстанет среди тебя пророк, или сновидец, и представит тебе знамение или чудо, и сбудется то знамение или чудо, о котором он говорил тебе, и скажет притом: „Пойдем вслед богов иных, которых ты не знаешь, и будем служить им“, – то не слушай слов пророка сего, или сновидца сего, ибо через сие искушает вас Господь, Бог ваш, чтобы узнать, любите ли вы Господа, Бога вашего, от всего сердца вашего и от всей души вашей» (Втор. 13: 1–3).
Помните о льве иудейском!.. он появляется, когда начинает звучать музыка. – И Эльфенбайн изобразил рык. – Имеется в виду знаменитая заставка с рычащим львом – логотипом кинокомпании «Метро-Голдвин-Майер».
«Зачем же выставлять напоказ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства?» – начальные строки второго тома поэмы в прозе Н. В. Гоголя «Мертвые души».
Бейси Уильям Каунт («Граф») (1904–1984) – американский джазовый композитор и пианист. Уоллер Томас (Фэтс) (1904–1943) – американский джазовый музыкант, композитор, пианист и органист.
Патер Уолтер (иначе: Пейтер; 1839–1894) – английский критик и эссеист; автор книги «Исследования по истории Ренессанса» (1873), беллетризованного повествования об интеллектуальной и духовной жизни Рима времен Марка Аврелия «Марий-эпикуреец» (1885), сочинения «Платон и платонизм» (1894), а также ряда эссе об английских писателях.
Джеймс Генри (1843–1916) – американский писатель, литературный критик; с 1875 г. жил в Англии. Брат философа Уильяма Джемса (Джеймса). И Уолтер Патер, и Генри Джеймс были превосходными стилистами.
…какой-нибудь хеттейский монарх-изверг… – Хеттеи (народ ханаанский) – в Библии: потомки Хета, сына Ханаанова; обитали в гористой местности к югу от Хеврона и Вирсавии. Были язычниками и идолопоклонниками, поклонялись Ваалу, Астарте, Молоху, Дагону и Хамосу, возводили в их честь изваяния, насаждали рощи, приносили жертвоприношения, – за что были осуждены Богом на истребление. Однако этот завет исполнен не был, и они остались жить среди израильтян.
Моммзен Теодор (1817–1903) – известный немецкий историк, автор «Римской истории» и других работ по истории Древнего Рима, лауреат Нобелевской премии по литературе (1902).
Фес – город на севере Марокко.
Препуцелосы – «миллеризм», образованный от англ. слова prepuce – крайняя плоть. Иными словами, «из отряда крайнеплотных» (по аналогии с названиями биологических видов).
Собака… способна поставить в идиотское положение даже королеву. – Намек на историю о том, как в знаменитом романе Рабле Панург сыграл злую шутку со знатной дамой, натравив на нее свору кобелей, предварительно обсыпав ей подол неким снадобьем, изготовленным им из известного внутреннего органа суки в течке. («Гаргантюа и Пантагрюэль», книга вторая, глава XXII.)
…разодранный томик «Золотого осла»… – Имеется в виду роман в 11 книгах «Метаморфозы, или Золотой осел» древнеримского писателя II в. н. э. Апулея.
«He я, но Отец во мне»… – Аллюзия на слова Иисуса, обращенные к Господу в молении о чаше: «…не как Я хочу, но как Ты» (Мф. 26: 39).
В спокойствии ожидай явления Господа! – Источник цитаты не установлен. Возможно, автор по памяти цитирует библейское выражение.
«…где был ты, когда Я полагал основания земли?» – Иов. 38: 4. (В английском варианте: «…где был ты, когда Я сотворял мир?»)
…сестры Тетраццини… – Ева (1862–1938) и Луиза (1871–1940) – итальянские певицы, сестры.
Корто Альфред (1877–1962) – французский пианист, педагог, дирижер, музыкально-общественный деятель.
Великий Владимир – имеется в виду Владимир Самойлович Горовиц (1904–1989) – знаменитый американский пианист-виртуоз, выходец из России.
«Дымом дымится под тобою дорога… летит мимо всё» – цитата из последнего абзаца первого тома поэмы Гоголя «Мертвые души»; отдельные образы обыгрываются и далее.
Хейфец Яша (Иосиф Робертович; 1901–1987) – выдающийся американский скрипач, педагог.
Сигети Йожеф (Жозеф; 1892–1973) – венгерский скрипач, педагог, писатель. Жил во Франции, США, Швейцарии.
Менухин Иегуди (1916–1998) – американский скрипач, музыкально-общественный деятель; часто концертировал с крупнейшими оркестрами и исполнителями, в частности с ситаристом Рави Шанкаром.
Йодль – манера пения альпийских горцев, для которой характерны рулады и скачки на большие интервалы, переходы от грудного низкого регистра голоса к высокому фальцетному.
Веспасиан – так во Франции называют уличные туалеты, по имени императора Тита Флавия Веспасиана Старшего (9–79), которому они обязаны своим возникновением: Веспасиан построил для своих солдат коллективные писсуары на улицах Рима и ввел налог на отправление естественной нужды, который римляне платили раз в четыре года; когда сын Веспасиана упрекнул отца за то, что тот делает деньги на человеческой моче, император ответил известной и ныне фразой: «Деньги не пахнут!»
Миро Жоан (1893–1983) – испанский живописец, график и скульптор.
Хайдеггер Мартин (1889–1976) – немецкий философ, крупнейший мыслитель XX в., создавший «фундаментальную онтологию», геральдическим символом которой стало понятие Dasein.
Ешива Бохер – так автор иронически называет студента Ешивы (иначе – иешивы, ешибота, высшей еврейской религиозной школы, готовящей раввинов), в просторечьи – ешиботника.
Милош-литовец – по всей вероятности, Оскар де Любич Милош (1877–1939) – французский поэт и литовский дипломат, дядя и духовный наставник Нобелевского лауреата Чеслава Милоша.
Витгенштейн Людвиг (1889–1951) – австрийский философ, один из наиболее оригинальных и глубоких мыслителей XX в. Имя Витгенштейна связывают с аналитической философией; его исследования языка и логического поведения понятий определили стиль мышления философов, принадлежащих самым разным традициям.
Обожаемый Учитель – подразумевается английский поэт, писатель, эссеист Джон Каупер Пауис (также Поуис; 1872–1963), которого Миллер ласково называл «Пау-Уау» (англ.: pow wow – у амер. индейцев: знахарь, ведун); приведена цитата из его книги «Несмотря на…» с подзаголовком «Философия для всех» (1953).
Долой миннезингеров, даже каппадокийских! – Каппадокийскими «миннезингерами» Миллер шутливо именует троих Отцов Церкви: святых Григория Нисского, Григория Назианзина и Григория Неокесарийского из каппадокийских городов Ниса, Назианз и Неокесария, где они осуществляли пастырское служение. Каппадокия – область в Малой Азии к западу от реки Евфрат, до завоевания Римом в 15 г. н. э. была значительным государством.
Миннезингеры (нем. minnesinger – певец любви) – немецкие рыцарские поэты-певцы; искусство миннезингеров возникло в XII в. под влиянием провансальских трубадуров. Воспевали любовь к даме, служение богу и сюзерену, Крестовые походы, стремясь согласовать светски-рыцарское и религиозное миропонимание.
Даймоны – в эзотерике: бесплотные обитатели четырехмерного пространства с множественными временными координатами, иначе – гении и духи.
Правильно: Faugh a Ballagh! – «Расступись!», «Прочь с дороги!» – традиционный ирландский боевой клич, девиз Королевского ирландского полка.
Какого Мариуса он во мне имел! Какого эпикурейца! – Имеется в виду герой романа Уолтера Патера «Марий-эпикуреец».
Валери Поль (полное имя Амбруаз Поль Туссен Жюль Валери; 1871–1945) – французский поэт, эссеист, философ.
…миссией тех повивальных бабок… – аллюзия на метод Сократа, или майевтику, который он сравнивает с искусством повивальной бабки, с той лишь разницей, что повитуха помогает рождению дитяти, а его метод – рождению знания, истины (см. Диалог Платона «Теэтет»).
В отличие от Дидро, я никогда не считал свои мысли шлюхами. – Фразу «Мои мысли – мои шлюхи» философ-энциклопедист Дени Дидро (1713–1784) произносит в философско-сатирическом диалоге «Племянник Рамо» (написан в 1762 г., опубликован в 1821 г.
…как цветов наслаждения? – Аллюзия на название книги стихов французского поэта-символиста Шарля Бодлера (1821–1867) «Цветы зла» (1857); название было придумано критиком и романистом Ипполитом Бабу.
Исса-сан (Кобаяси Исса; 1763–1827) – японский поэт, мастер хайку.
Дос Пассос Джон Родериго (1896–1970) – американский прозаик, драматург, эссеист, один из любимых писателей Генри Миллера.
Гебраист – ученый изучающий древнееврейский язык, письменность, историю, культуру.
Блу-Пойнт – поселок на острове Лонг-Айленд, Нью-Йорк, одно из немногих мест штата Нью-Йорк, где разводят пять сортов устриц.
Эготист – самовлюбленный человек, склонный к преувеличению значения собственной личности; термин введен Стендалем в «Воспоминаниях эготиста» (1832).
Ступы – каменные сооружения в форме купола культового предназначения.
Именно на эти монолитные храмы… – Речь идет о храмовом комплексе Эллора и пещерных храмах Аджанты в индийском штате Махараштра.
Брахма – высшее божество в индуистской мифологии, творец мира, открывающий триаду верховных богов (Брахма, Вишну, Шива); является воплощением творческого принципа существования, персонификацией абсолюта как высшего объективного начала, из оплотнения которого возник тварный мир.
…ничего арканического. – Аркан (от лат. arcanum – тайна) – особенное содержание тайных культов и оккультных наук, недоступное для непосвященных; термин магической астрологии.
Харрис Фрэнк (1856–1931) – англо-американский писатель, журналист, автор скандального романа «Моя жизнь и любовь» (1922); друг и биограф Оскара Уайльда. Был клиентом отца Генри Миллера.
Гартман Карл Садакити (1867–1944) – поэт, литературный критик и искусствовед японско-немецкого происхождения, один из главных представителей раннего модернизма; был другом и секретарем Уолта Уитмена; писал на английском языке.
Бруно Гвидо (1884–1942) – один из ярких представителей гринвич-виллиджской богемы; его мастерская «Гаррет» («Чердак») на Вашингтон-Сквер пользовалась популярностью у начинающих литераторов и художников.
Андерсон Шервуд (1876–1971) – американский писатель, чья новеллистика (сборник «Уайнсбург, Огайо», «Кони и люди») принадлежит к образцам американской словесности.
Фрэнк Уолдо (Дэвид) (1889–1967) – американский писатель и критик, дружил с Гурджиевым, П. Д. Успенским.
Каммингс Эдвард Эстлин (1894–1962) – американский поэт-экспериментатор, писатель, художник, драматург; использовал в своих произведениях типографику; относил себя к последователям кубизма, дадаизма, сюрреализма.
Рэнд-скул – нью-йоркская школа общественных наук, основанная в 1906 г. сторонниками американской Социалистической партии для просвещения рабочих; названа в честь одной из ее основательниц, баронессы К. Рэнд.
«Любопытный Том» – нарицательное имя, обозначающее любителя подглядывать за обнаженными людьми или за их сексуальными действиями, иначе – вуайерист; выражение восходит к легенде о леди Годиве (980–1067), которая согласилась проехать верхом по английскому городу Ковентри обнаженной, ради того чтобы ее муж граф Леофрик снизил налоги подданным; горожане закрыли ставни на окнах и не выходили на улицу, но один из них – портной Том Кольридж – все же осмелился взглянуть на обнаженную всадницу и тут же ослеп.
Мандала – один из основных сакральных символов в буддизме. Наиболее характерная схема мандалы – круг с вписанным в него квадратом, в который, в свою очередь, вписан внутренний круг, по периферии – в виде восьмилепесткового лотоса. Интерпретируется как модель Вселенной, а также как колесо времени, колесо бытия.
«Лесная обитель» Хадсона. – В романе У. Г. Хадсона «Лесная обитель» (1904) рассказывается о «душе» леса – получеловеке Райме.
Уайт-Маунтинс – горы на Западе штата Мэн и на севере штата Нью-Гэмпшир.
Трейхерн Томас (1637?–1674) – английский мистический религиозный поэт, прозаик.
Лоренс Стерн (1713–1768) – английский писатель, снискавший славу романами «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» (1760–1767) и «Сентиментальное путешествие» (1768).
Браунинг Роберт (1812–1889) – английский поэт и драматург. Жанр, преобладавший в его творчестве, он называл «интроспективная драма».
Генри Брукс Адамс (1838–1918) – американский писатель и историк; наиболее известна его автобиографическая книга «Воспитание Адамса».
«Ареопагитика» (1644; речь в защиту свободы революционной печати) – произведение английского поэта Джона Мильтона (1608–1674).
«Милая Франция» – возможно, аллюзия на одноименную песню французского композитора, поэта, певца Шарля Трене (1913–2001), написанную им в 1943 г.
Менелик II Щедрый (1844–1913) – император Эфиопии (Абиссинии).
…по плечу лишь Старому Мореходу. – Отсылка к поэме английского поэта-романтика, представителя «озерной школы» Сэмюэла Тэйлора Кольриджа (1772–1834) «Сказание о Старом Мореходе» (1797–1799), которая является самой ранней литературной обработкой легенды о Летучем голландце; вольный перевод на русский язык осуществлен в 1919 г. Н. С. Гумилевым.
…бродил по бульварам светлого города… – намек на старое название Парижа – Лютеция (город света).
Анатоль Франс (наст. имя Франсуа Анатоль Тибо; 1844–1924) – французский писатель и литературный критик. Лауреат Нобелевской премии по литературе (1921), деньги от которой он пожертвовал в пользу голодающих в России.
Бульвардье – завсегдатай Больших бульваров в Париже. Под этим бульвардье и «любознательным англичанином» подразумевается, вероятно, Джордж Мур (1852–1933), который в те годы жил в Париже и изучал творчество Золя, Мопассана и Гонкуров.
…к площади Пигаль, в излюбленное место встречи литературных светочей той эпохи… «Дохлая крыса». – В 1870–1880 гг. в Париже появилось множество кабачков с необычными дотоле названиями – «Черный Кот», «Кабаре Каторги» и т. д., являвшихся местом встреч парижской богемы. Этот кабачок упомянут в названии одной из картин Тулуз-Лотрека, в произведениях Мопассана, Золя и др.
«Эх, Харри, сколько еще дерьма и грязи предстоит нам перемесить, прежде чем мы попадем домой!» – цитата из романа немецкого писателя и художника, лауреата Нобелевской премии 1946 г. Германа Гессе (1877–1962) «Степной волк» (1927). Харри (Гарри) Галлер – персонаж из этого романа. Цитата имеет продолжение: «И некому указать нам путь. Один у нас вожатай – тоска по дому», – важное для понимания предшествующего фрагмента.
Сегодня тебе, завтра мне (лат.) – парафраз библейского выражения «Вспоминай о судьбе моей, потому что она и твоя; мне вчера, а тебе сегодня»: Книга Иисуса, сына Сирахова, 38, 22.
…от той улицы, где находилось отцовское ателье, до самой Бауэри… – Ателье Миллера-старшего располагалось в доме № 5 по 31-й улице в западной части центрального Манхэттена; улица Бауэри находится в Нижнем Ист-Сайде.
Купер-Юнион – здание на Купер-Сквер в Нижнем Ист-Сайде; построено в 1859 г. для Фонда Купер-Юнион, основанного промышленником Питером Купером в целях развития науки и искусства и на средства которого содержатся расположенные здесь же школа и колледж для малоимущих, где читали лекции все американские знаменитости.
Торо Генри Дэвид (1817–1862) – американский писатель, поэт, публицист. В 1859 г. выступал с речью в защиту упомянутого ниже капитана Джона Брауна.
Джон Браун (1800–1859) – американский аболиционист, возглавивший восстание за освобождение рабов в Канзасе и приговоренный к повешению как преступник, но вошедший в американскую историю как мученик; ему была посвящена песня «John Brown’s Body» («Тело Джона Брауна»), популярная среди «северян», которая легла в основу «Боевого гимна Республики».
Ли Роберт Эдвард (1807–1870) – американский генерал. В Гражданскую войну в США главнокомандующий армией южан.
…с похоронным маршем на устах. – Имеется в виду так называемая «Колыбельная Баттерфилда» – иначе: «Кончен день» (Day is done), по первой строчке текста, – написанная в годы Гражданской войны в США нью-йоркским бизнесменом, генералом Союзной армии Дэниелем Адамсом Баттерфилдом (1831–1901); мелодия служила армейским сигналом «Отбой!» и исполнялась горнистом на трубе (горне); впоследствии стала использоваться в качестве траурного марша на американских военных похоронах.
Лемминги – мелкие животные из отряда грызунов, мигрирующие в поисках пищи; иногда целыми стаями бросаются в море и гибнут.
Вперед, Христовы воины, вперед, как на войну… – английский религиозный гимн, написанный в 1871 г. английским композитором сэром Артуром Сеймуром Салливаном (1842–1900) на слова английского писателя, антиквара, агиографа и священника Сабина Бэрринг-Гулда (1834–1924), которого вдохновили строки из Второго послания к Тимофею святого апостола Павла, где тот называет последователей Христа воинами: «Итак переноси страдания, как добрый воин Иисуса Христа» (2-е Тим. 2: 3).
Еще одно маленькое усилие, если хотите стать республиканцами! (фр.) – Полностью: «Французы! Еще одно маленькое усилие, если хотите стать республиканцами!» Этими словами, вложенными в уста Шевалье, начинается эссе маркиза де Сада, включенное в шестой диалог его романа «Философия в будуаре» (1795) и отражающее радикальные убеждения автора.
Эх, Харри, Харри! Харри Галлер, Харри Хеллер, Харри Смит, Харри Миллер, Харри Харрид. – Перечисляются упоминавшийся выше герой романа Германа Гессе «Степной волк» Харри (Гарри) Галлер, а далее предположительно: легендарный тренер команды Колорадского университета по американскому футболу в 1894 г. Харри Хеллер; американский марафонец, впоследствии спортивный комментатор газеты «Нью-Йорк трибюн» Харри (Гарри) Смит (1888–1961); автогонщик и дизайнер гоночных машин Хэролд Арминиус Миллер, известный как Гарри (Харри) Миллер (1875–1943); персонажа, скрывающегося под именем или прозвищем Харри Харрид идентифицировать не удалось. Сама эта фраза по звучанию напоминает ритуальное песнопение кришнаитов (Хари Рама, хари Рама, Рама, Рама, хари, хари; хари Кришна и т. д.), поэтому имена всех перечисленных здесь Harry транслитерируются как Харри.
Асмодей – в иудаизме – демоническое существо, противник брака как одного из «божеских установлений» (Товит; 3: 8–17).
Железный крест, Крест Виктории, «Croix de Guerre»… – Перечисляются военные награды: прусско-немецкий орден Железный крест (учрежден Фридрихом Вильгельмом III 10 марта 1813 г.); высшая военная награда Великобритании за героизм, проявленный в боевой обстановке, Крест Виктории (учрежден 29 января 1856 г.); французская награда «Военный крест» («Croix de Guerre») существует в двух видах: Военный крест 1914–1918 (учрежден 2 апреля 1915 г.) и Военный крест 1939–1945 (учрежден 26 сентября 1939 г.).
Чатам-Сквер – небольшая площадь на границе Нижнего Манхэттена и Чайна-тауна (Китайского квартала) в Нижнем Ист-Сайде.
Горгонзола – этим именем Миллер наделяет прохожего, вероятно итальянца, по названию овечьего сыра, производимого в городе Горгонзола (Ломбардия), отталкиваясь от своего детского представления о мире как об огромной сырной голове. В «Тропике Козерога» он говорит, что «ощущал себя крошечной крупицей гигантского сыра», а позднее с разными сортами сыра отождествлял и людей.
Помандр – иначе Поймандр, Пэмандр, Помандрес (др. – греч. Ποιμανδρις – Пастырь мужей) – заглавный персонаж первого из четырнадцати трактатов, составляющих так называемый «Герметический корпус», авторство которого приписывается мифическому Гермесу Трисмегисту; в тексте трактата Помандр является Гермесу в виде Великого Дракона и по его просьбе раскрывает ему свое имя: Помандр, Ум вселенной, Творческий разум и Абсолютный повелитель всего, – а затем объясняет ему природу Вселенной и суть богов. Теософ Елена Блаватская (1831–1891) упоминает о Помандре (Пэмандре) в труде «Тайная доктрина», где он определяется как египетский Прометей и персонифицированный Ноус (Нус – Высший разум, душа), или божественный свет. Французский писатель и философ Эдуард Шюре (1841–1929) в своей книге «Великие посвященные» отождествляет его с египетским богом возрождения, царем загробного мира Осирисом.
Анаксагор – знаменитый древнегреческий философ (ок. 500–428 до н. э.).
Петроний Гай (?–66 н. э.) – римский писатель, автор знаменитого «Сатирикона», отождествляемый историками с придворным императора Нерона Петронием Арбитром, слывшим при дворе законодателем моды и вкуса. Миллер иронически обыгрывает прозвище Петрония – «арбитр изящества», «арбитр изящного вкуса».
«Из многих – единое» – девиз на гербе США, означающий единство нации, состоящей из разных народов; высказывание позаимствовано из речи Цицерона «О достоинствах».
Дядюшка Сэм (англ. Uncle Sam) – персонификация Соединенных Штатов, изображается в цилиндре, синем фраке и полосатых панталонах; имя возникло из аббревиатуры U.S. (United States), которой помечались бочки с мясом, поставлявшиеся на нью-йоркскую военную базу Трой, и солдаты шутили, что мясо пришло от Дяди Сэма.
«Христианская наука» – религиозное учение, опирающееся на Священное Писание и проповедующее исцеление от болезней психическими и духовными методами; основано в 1866 г. Мэри Бейкер-Эдди.
Коллаком – в реальной жизни Боб Коллаком был братом Макгрегора по отцу; являлся членом Калифорнийского теософского общества.
Вивекананда Свами (1863–1902) – индийский мыслитель, религиозный реформатор и общественный деятель.
Махатма Ганди (наст. имя Мохандас Карамчанд Ганди; 1869–1948) – индийский общественный и политический деятель, мыслитель, проповедовал философию ненасилия. Титул Махатма («Великая душа») впервые применил к нему индийский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе Рабиндранат Тагор.
Тесла Никола (1856–1943) – крупнейший изобретатель в области электро– и радиотехники. По происхождению серб, с 1884 г. жил в США.
Маркони Гульельмо (1874–1937) – итальянский физик, изобретатель беспроволочного телеграфа, нобелевский лауреат (1909).
«Белая шваль» – презрительное наименование бедняков из белого населения южных штатов (ист.).
«Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного…» – Иоанн. 3: 16.
Дуо – старинное (до XVIII в.) название дуэта; изначально, двухголосная полифоническая часть вокального сочинения – мотета, мессы.
«Вот, Я – Господь, Творец всякой плоти – есть ли что невозможное для Меня?» – Иер. 32: 27.
Историей бедствий – по названию труда французского философа и богослова Петра (Пьера) Абеляра (1079–1142) «История моих бедствий».
Отец Авраам нас всех освободил. – Имеется в виду 16-й президент США Авраам Линкольн (1809–1865), упомянутый в связи с неким эпизодом Гражданской войны.
Глетчер – ледник (холодильник); в данном случае, вероятно, имеются в виду некие космические сферы, в которых, по мысли Миллера, рождается творчество.
Прецессия – движение оси вращения твердого тела (например, гироскопа), при котором она описывает круговую коническую поверхность. Эквиноксическая – от лат. «эквиноктиум» (aequinoctium) – равноденствие.
Мазаччо (наст. имя Томаззо ди Джованни ди Симоне Кассаи) (1401–1428) – итальянский живописец, крупнейший мастер флорентийской школы, реформатор живописи эпохи Кватроченто.
«Новая жизнь» – повесть Данте, рассказывающая о его любви к Беатриче.
Веди меня, о Неба свет! – Заглавная строка гимна, написанного в 1833 г. английским кардиналом, религиозным мыслителем и литератором Джоном Генри Ньюменом (1801–1890).
«Будденброки» (1891, Нобелевская премия – 1929) и «Тонио Крёгер» (1903) – соответственно роман и рассказ Томаса Манна (1875–1955).
…заштатный городишко! – Речь идет о городке Минден на Рейне, неподалеку от Ганновера, откуда родом дед Генри Миллера, по отцу Генрих Мюллер. Родина второго деда – Штессфельд-Штессен, бабушки по матери – Неглербург в Пруссии, бабушки по отцу – Бавария. В США все они переехали в середине XIX в.
Букстехуде Дитрих (1637–1707) – датско-немецкий композитор, органист.
Банши – в ирландской мифологии – сверхъестественное существо в облике женщины; ее появление предвещает смерть увидевшему ее.
«Палас» – знаменитый театр на углу Бродвея и 47-й улицы.
Аквариум – самый старый действующий океанариум в США; был открыт в конце 1896 г. в парке Бэттери, а в 1941 г., когда началось строительство туннеля, соединяющего Манхэттен с Бруклином, был перемещен в зоопарк Бронкса; новый Аквариум был построен в 1957 г. в Бруклине, вблизи океана и курортной зоны Кони-Айленда, где располагается и в настоящее время.
«Откройся – именем великого Иеговы и Континентального Конгресса!» – Автор обращается к Америке словами будущего основателя штата Вермонт Итана Аллена (1738–1789), которые тот произнес у ворот форта Тикондерога во время Войны за независимость США (1775–1783), призывая англичан сдаться; Континентальный Конгресс был основан в 1774 г. и просуществовал до 1781 г.; в 1776 г. принял Декларацию независимости.
Сад Богов – публичный парк в Колорадо-Спрингс, штат Колорадо, главной достопримечательностью которого являются скалы из слоев осадочных пород – красного и белого песчаника, конгломерата и известняка, наложившиеся друг на друга, но в результате движения земной коры оказавшиеся в вертикальном положении. Предполагается, что яркая окраска скал дала название реке и штату Колорадо. В этих местах обнаружены остатки окаменелостей древней флоры и фауны, а также кости динозавров.
Гранд-Каньон Аризоны – один из глубочайших каньонов в мире, прорезанный рекой Колорадо в толще известняков, сланцев и песчаника. Расположен на территории одноименного национального парка на плато Колорадо в штате Аризона. Охраняется ЮНЕСКО.
Горы Грейт-Смоки – «большие дымчатые горы» (англ.), национальный парк на склонах одноименного хребта в южной части горной системы Аппалачи на территории штатов Северная Каролина и Теннесси, образован в 1934 г. Название «дымчатые» горы получили благодаря маревой дымке, образующейся из-за охлаждения теплых потоков воздуха с Мексиканского залива. Заповедник охраняется ЮНЕСКО.
Пустыня Пейнтед – обширная часть плато Колорадо в штате Аризона; знаменита разноцветными холмами, в окрасе которых чередуются горизонтальные красные, желтые, белые, голубые и сиреневые полосы; название Пейнтед («раскрашенная») пустыня получила в 1858 г. Коренное население – индейцы навахо и хопи.
Меса-Верде – «зеленый стол» (исп.), национальный парк на юго-западе штата Колорадо, создан в 1906 г. для охраны многочисленных руин поселений индейцев анасази VI–XIII вв., крупнейшее из которых – так называемый «Скальный дворец». Заповедник включен в список Всемирного наследия ЮНЕСКО.
Пустыня Мохаве – пустыня площадью более 35 000 кв. м на юго-западе США, занимает часть территорий Южной Калифорнии, Невады, Юты и Аризоны; основные достопримечательности: национальный заповедник Мохаве, национальные парки Джошуа-Три, Долина смерти (самое жаркое место Северной Америки) и каньон Красная скала. На востоке пустыни расположен Лас-Вегас, на реке Колорадо – курортный оазис город Лафлин, помимо того, на территории пустыни сохранились опустевшие «города-призраки», выросшие в 1870-е гг. вокруг серебряных и золотых приисков.
Клондайк – регион на территории Юкон в северо-западной части Канады, пролегающий вдоль реки Клондайк; стал знаменит благодаря Клондайкской золотой лихорадке, начавшейся в 1897 г. и закончившейся два года спустя, но добыча золота в Клондайке продолжается по сей день.
Большой Змеиный курган – доисторический курган неизвестного происхождения в виде извивающейся змеи длиной около 400 м, обнаруженный в 1848 г. близ одноименного плато в графстве Адамс в штате Огайо.
Лунная долина (Сонома) – округ на северном побережье штата Калифорния в районе залива Сан-Франциско; имеет статус Американского винодельческого региона (AVA). Первые виноградники здесь были заложены русскими колонистами в 1812 г. В округе Сонома находится Форт-Рос, где сохранилась деревянная русская архитектура поселения, основанного в 1812 г. под началом Российско-Американской компании для торговли пушниной, а также дом-музей Джека Лондона, автора романа «Лунная долина».
Большое Соленое озеро Солт-Лейк – озеро в штате Юта, давшее название городу Солт-Лейк-Сити, основанному на реке Джордан мормонами, селившимися в этих краях с 1848 г.
Мононгахила – река на севере центральной части штата Западная Виргиния и на юго-западе штата Пенсильвания.
Плато Озарк – крупное известняковое плато в центральной части США, расположенное главным образом на территории штата Миссури и захватывающее небольшие участки штатов Арканзас, Оклахома и Канзас. На территории плато в Арканзасе находится национальный парк Хот-Спрингс, известный горячими источниками и минеральной водой. Основан в 1832 г.
Мотер-Лод – «материнская золотая жила», название крупного месторождения золота, протянувшегося с северо-запада на юго-восток гор Сьерра-Невада в Калифорнии; открыто во время Калифорнийской золотой лихорадки в начале 1850-х гг. Длина «жилы» достигает 190 км, а ширина – от 1,5 до 6 км.
Блюграсс – «сердце» штата Кентукки, район, получивший название благодаря холмистым равнинам, поросшим «голубой травой» – мятликом луговым, который является одним из символов штата Кентукки. На территории штата находится самая длинная в мире (более 630 км) карстовая пещерная система – Мамонтова пещера, живописный водопад Камберленд, заповедник Дэниэла Буна, названный в честь первопроходца, исследовавшего Кентукки в конце XVIII в. Там же, в Кентукки, в середине 1940-х гг. родился музыкальный жанр блюграсс, представляющий собой смесь блюза, регтайма, джаза и др., музыка исполнялась на традиционных для стиля кантри инструментах.
Байю – болота и протоки в устье Миссисипи в районе Нового Орлеана.
Бэдлендз Дакоты – национальный парк на юго-западе штата Южная Дакота. Название «плохая земля» дано этим местам индейцами племени сиу из-за ландшафта, включающего островерхие, изрезанные эрозией труднопроходимые горы и причудливые скалы. Здесь были обнаружены останки вымерших млекопитающих возрастом 25–35 миллионов лет.
«Синг-Синг» – название одной из самых крупных американских тюрем.
Уолла-Уолла – город и округ в штате Вашингтон, основан в 1864 г., одной из главных достопримечательностей является «Миссия Уитмена», названная в честь врача Маркуса Уитмена (1802–1847), одного из первых миссионеров на тихоокеанском северо-западе США.
Леон Понсе де (1460–1521) – испанский исследователь, открывший в 1513 г. Флориду.
Орайби, или Олд-Орайби, – археологический памятник, город-призрак в штате Аризона, основан индейцами племени хопи приблизительно в начале XII в., считается самым древним населенным пунктом в США.
Джеймс Джесси (1847–1882) – легендарный бандит и грабитель по прозвищу Дингус, герой вестернов.
Аламо – изначально Миссия Сан-Антонио-де-Валеро, бывшая католическая миссия, построенная испанцами в XVIII в., также служившая фортом.
Эверглейдс – «вечные болота», «болотистая низина», национальный парк в штате Флорида, существующий в этом статусе с 1934 г. Охраняется ЮНЕСКО.
Окефеноки – заповедные болота в штате Джорджия; на языке аборигенов – «зыбкая земля». Имеет статус Национального парка.
«Пони-экспресс» – почтовая служба небольшой американской курьерской компании в XIX в., которая поддерживала конную почту в США; просуществовала с 3 апреля 1860 г. по 24 октября 1861 г. Одним из самых известных в будущем курьеров был Буффало Билл (Уильям Коуди).
Геттисберг – поселок и административный центр округа Адамс в штате Пенсильвания, близ которого 1–3 июля 1863 г. произошла так называемая Битва при Геттисберге – самое кровопролитное сражение в ходе Гражданской войны в США, ставшее переломным пунктом в конфликте между Союзом и Конфедерацией.
Гора Шаста – «спящий» стратовулкан в системе Каскадных гор в штате Калифорния, высота 4317 м.
Техачапи – перевал в горах Техачапи в округе Керн, Калифорния, а также спираль длиной 1,17 км на железной дороге Юнион Пасифик, называемая Петлей Техачапи. Строительство линии было начато в 1874 г. и продолжалось около двух лет. Открытие линии состоялось в 1876 г.
Форт Тикондерога – форт (в будущем штате Вермонт), захват которого американскими колонистами 10 мая 1775 г. стал одним из главных событий начала Войны за независимость США.
«С. С. Буфорд» – пароход, на котором в декабре 1919 г. отплывали высланные из США анархисты Эмма Гольдман (1869–1940) и Александр Беркман (1870–1936).
«Иль-де-Франс» – первый капитальный океанский лайнер, появившийся после Первой мировой войны, и первый лайнер, декорированный в стиле ар-деко; построен во французском городе Сен-Назер.
Дюбуа Уильям Э. Бёркхардт (1868–1963) – американский писатель и общественный деятель, борец за права негров.
Алонсо «Эл» Дженнингс (1863–1961) – адвокат, затем легендарный налетчик, грабитель американских поездов; отсидев в тюрьме в одной камере с писателем О. Генри, Дженнингс написал об этом рассказ «С О. Генри на дне»; впоследствии он занялся политикой, а уйдя в отставку, переехал в Калифорнию, где начал работать в киноиндустрии – стал звездой экрана и консультантом вестернов. В 1951 г. о нем был снят фильм «Аль Дженнингс Оклахома».
Старый Уолт – имеется в виду почитаемый Миллером американский поэт и публицист Уолт Уитмен (1819–1892).
Мартин Иден – заглавный персонаж одноименного романа (1909) американского писателя Джека Лондона (1876–1916).
Ункас – один из главных героев романа Фенимора Купера (1789–1851) «Последний из могикан» (1826).
Дэвид Копперфилд – заглавный персонаж романа английского писателя Чарлза Диккенса (1812–1870) «Жизнь Дэвида Копперфильда, рассказанная им самим» (1850).
Джон Ячменное Зерно – заглавный персонаж автобиографической повести Джека Лондона, вышедшей в 1913 г. Название заимствовано из английской народной песни.
Хаммерстайн Оскар (1895–1960) – продюсер и автор текстов знаменитых бродвейских мюзиклов.
Гатти-Казацца Джулио (1869–1940) – итальянский театральный деятель; руководил театром Ла Скала в Милане (1898–1908) и Метрополитен-опера в Нью-Йорке (1908–1935). Ему удалось привлечь к длительному сотрудничеству в театре таких корифеев оперного искусства, как Тосканини, Карузо. Именно он в 1901 г. пригласил в Ла Скала Федора Шаляпина. Автор книги «Воспоминания об опере» (1941).
Фримль Рудольф (1879–1972) – чешский и американский композитор и пианист, автор популярных песен и оперетт (мюзиклов).
Братья навек! – девиз юношеской компании одноклассников Миллера общество «Ксеркс», которых он далее перечисляет.
Монтесума (1466–1520) – правитель ацтеков; был захвачен в плен Э. Кортесом и за уступки его требованиям убит своими соплеменниками.
Гудини Гарри (наст. имя Эрик Вайс; 1874–1926) – американский иллюзионист, филантроп и актер.
Мистер Сакко Николо (1891–1927) и мистер Ванцетти Бартоломео (1888–1927) – участники движения за права рабочих, анархисты, выходцы из Италии, проживавшие в США. Были несправедливо обвинены в убийстве и казнены на электрическом стуле.
Миннегага – героиня поэмы Генри Уодсворта Лонгфелло (1807–1882) «Песнь о Гайавате» (1855).
Покахонтас – «маленькая проказница», прозвище индейской принцессы Матоака (ок. 1595–1617), данное ей отцом, вождем племени поухатанов, обитавших на территории нынешней Виргинии. В 17 лет попала в плен к англичанам, выучила английский язык и приняла христианство. После освобождения из плена вышла замуж за поселенца Джона Ролфа, гарантировав тем самым мирное сосуществование между индейцами и колонистами. В 1616 г. переехала с мужем в Англию, стала знаменитостью и была представлена ко двору.
«Уэллс Фарго» – крупнейший коммерческий банк США.
Финеас Тейлор Барнум (1810–1891) – американский шоумен, антрепренер, основатель цирка Барнума.
Геральд-Сквер – площадь со сквером и скульптурной композицией в Среднем Манхэттене, ограниченная Шестой авеню, Бродвеем и 34-й улицей; на нее выходят фасады Манхэттенского оперного театра и универмага «Мейси’с»; также Геральд-Сквер славилась обилием злачных мест.
Фонтан Юности – археологический парк близ города Сент-Огастин во Флориде, где в 1513 г. высадился испанский исследователь и спутник Колумба Понсе де Леон, отправившийся из Пуэрто-Рико на острова, ныне известные как Багамы, на поиски легендарного источника вечной молодости; он и назвал этот полуостров Флоридой.
Дэниэл Бун (1734–1820) – американский первопоселенец и охотник, командир народного ополчения во время Войны за независимость США 1775–1783 гг., ставший одним из первых героев Соединенных Штатов; его именем назван Национальный заповедник в штате Кентукки.
«И пусть не вянут ваши аспидистры!» – название романа Джорджа Оруэлла (1903–1950) «Keep the Aspidistra Flying» (1936); в русском переводе вышел под названием «Да здравствует фикус!». Аспидистра (aspidistra) – многоцветное травянистое растение семейства лилейных (щитовник), считается одним из древнейших растений на земле.
Л. Житкова