-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Андрей Ю. Ашкеров
|
| Интеллектуалы и модернизация
-------
Андрей Ашкеров
Интеллектуалы и модернизация
Введение
Многочисленные рассуждения об интеллектуальном, креативном или ответственном классе вызывают ощущение, что инициаторы этих рассуждений апеллируют к готовой реальности, исключительно пригодной на описания и рефлексии. На поверку оказывается, что чем больше появляется описаний полувиртуальных групп, призванных занять «свято место» старой интеллигенции, тем более явственно это место превращается в пустошь.
Казалось бы, если рассуждать в русле конструктивистской социологии, должно было происходить обратное: интенсивность описаний и самоописаний обеспечивала бы интенсивность существования. Более того – гарантировала бы соответствующее право. Однако этого не происходит: апелляции к новому интеллектуальному классу не столько сгущают его реальность, сколько превращают в призрак, в любой момент готовый развеяться по ветру. И это при том, что есть разнородные с точки зрения идеологии и профессиональных ценностей группировки интеллектуалов, в которые входят настоящие кудесники околосоциальных классификаций.
Проблему эту понять проще, чем кажется: чем больше производится классификационных схем, тем меньше веры они вызывают у самих производителей. Интеллектуалы впали в радикальный номинализм: они узнают себя по отдельности и кажутся себе больше любого целого – будь то нация, класс или группа. Они выпадают из любого коллективного «мы», если это «мы» превосходит размеры микрогруппы (или случайной коалиции микрогрупп). Ни одна модернизация не может состояться, если не возникает социальной силы, способной соотнести с ней свои возможности и помыслы. Интеллектуальный класс в ситуации модернизационного процесса находится в обязывающей и двойственной роли:
он увязывает образ будущего с границами собственной идентичности (которая является предметом постоянной заботы интеллектуалов).
С мировоззренческой точки зрения любая модернизация начинается с увязывания трех групп вопросов: проблематики существования, проблематики становления и проблематики политической автономии. Увязать эти вопросы можно только одним способом: осознанно придав сюжетность своему присутствию в истории, сделав это присутствие предметом планирования и управления. Классическая версия модернизации предполагает при этом распространение определенной сюжетной схемы на всю историю в целом. Если государство, по словам М. Вебера, предполагает монополию на насилие, то ранний модерн начинается с монополии на историческое участие (не стоит видеть в этом лишь проявление произвола, ибо без такого насилия история никогда не могла бы стать «всемирной»).
Сегодняшний сумеречный поздний модерн означает возвращение к описанной ситуации раннего модерна: попытки демонополизации истории (и создание альтернативных форм исторического монополизма) лишь подтолкнули ее фиксацию где-то в зоне «перед концом». Вместе с тем модернизация не соответствует своему названию, если тот, кто решается на нее, довольствуется апробированными схемами исторического участия. Модернизация – не просто сумма технологических нововведений или политический курс. Это определенный тип исторической коллизии, суть которой в том, что
герой решается выступить в качестве автора, то есть соединить самоописание и действие
(с жанровой точки зрения модернизация как текст соотносится, конечно, с литературным реализмом). Так вот, именно этого не хватает представителям старой интеллигенции, принципиально разводящим практику и рефлексию, ну и, разумеется, рассматривающим рефлексию как алиби безошибочности (деятельность всегда предполагает ошибки).
Если обозначить вопрос о модернизации не в стилистике мировоззренческих рассуждений, а в стилистике гуманитарно-технологических решений, то звучать он будет, по нашему мнению, как вопрос о практической историографии. Модернизация начинается с обозначения структуры и «плотности» истории, с периодизации, отделяющей «до» от «после», с определения исторических целей, с придания истории направления и смысла. Стоит повториться еще раз: для интеллектуального класса это не просто абстрактно-теоретические вопросы, которыми он занимается профессионально или «из интереса». Это вопросы, сводящиеся к главному для него вопросу – вопросу об идентичности, к выяснению того, кем является он сам.
В то же время начиная с эпохи Просвещения западный интеллектуальный класс не случайно определяет себя как агента современности: тем самым принципы исторического участия не столько превращаются в предмет рефлексии, сколько реализуются как практическая программа, без которой интеллектуальный класс – «никто». Напротив, в ситуации сегодняшней России интеллектуальный класс почти исключительно предпочитает роль «великого анонима». Никакого действия – только чистая рефлексия! Однако
тот, кто отвергает право на ошибку, ошибается во сто крат больше, нежели тот, кто готов ее совершить.
При этом историческая рефлексия интеллектуалов сводится к продлеваемой до бесконечности ревизии предыдущего опыта, а по возможности – и к аннулированию его итогов (правые аннулируют советский период, левые – дореволюционный). В итоге заведомо противоречивое историческое повествование заменяет гладкопись, а историческое участие отталкивается от гиперрефлексивной безучастности (интеллектуалы, к слову сказать, часто путают апатию как блокировку чувственного восприятия и апатию как форму героической суровости, для которой нужна особенная подготовка). Статус «великого анонима», чуждого любым формам социальной сборки, превращает интеллектуальный класс не только в главную силу, но и в основную проблему модернизации. Причем решить эту проблему может только он сам.
Начало решения этой проблемы – в разработке новой практической историографии, которая позволила бы отказаться от нынешней криптомарксистской историографической системы, основанной на формационной методологии и признании России частным случаем «азиатского способа производства». В каждом из двух элементов существующей историографии нет ничего особенно вызывающего, однако, соединенные вместе, они оборачиваются невероятным комплексом по отношению к историческому участию как таковому.
«Азиатский способ производства» основывает свое могущество на превращении коллективной жизнедеятельности в объект собственности носителей верховной власти и принципиальном ограничении любых форм интенсивного исторического участия (это проявляется в том, что так называемые восточные общества в наименьшей степени поддаются описанию с точки зрения разнообразных эволюционистских спекуляций). Назвать ленинско-сталинскую модель общества «азиатской» было бы неправильно уже с точки зрения того, что она предполагала не только интенсивное историческое участие, но и сама стремилась задавать критерии такой интенсивности. Однако хуже другое: критика русской «Азиопы» оборачивается апологетикой собственности государства на практики сосуществования и коллективного труда – в этой форме собственности усматривается корень российской цивилизационной самобытности (с каким бы знаком ни рассматривалась последняя). С политической точки зрения аналитика сменяющих друг друга формаций представляет собой наиболее легкий способ придать объективистскую форму представлениям об историческом процессе как эстафете и притязаниям на всемирно-историческое лидерство.
Сегодня будущее интеллектуального класса в России связано с новой историографией, которая была бы в равной степени далека как от навязчивой апелляции к уникальности отечественного опыта, так и от попытки отменить этот опыт под влиянием непреложных исторических законов. Создание новой историографии предполагает три существенных пункта:
1) Признание советского периода эпохой стремления к справедливости, а современного периода – эпохой стремления к свободе.
2) Признание того, что соединение идей свободы и справедливости является ключевой проблемой, с которой связано историческое самоопределение нынешней России.
3) Признание того, что Россия никогда не будет современной, если она не будет участвовать в мировом тендере на определение гуманитарно-антропологических, социально-экономических, технико-производственных и прочих характеристик современности.
Что такое современность?
Современность – не состояние или этап, а структура отношений, которые позволяют субъекту не просто участвовать в процессе изменений, но обладать авторскими функциями по отношению к жизни, которой он живет.
Авторство по отношению к жизни – не привилегия или награда, а своего рода социальная функция, с которой после прихода модерна соотносятся все остальные социальные функции. Авторство по отношению к жизни – это отношение отношений, не просто позволяющее человеку быть собой, но увязывающее эту возможность с умением хотя бы в малой степени управлять временем и определять его облик. Модерн – эпоха начала массового производства идентичностей. Однако это и эпоха, в которой каждый получает хотя бы минимальные права на участие в этом производстве.
Модерн – это эпоха обобществленного времени, предельно насыщенного и вязкого, служащего к тому же матрицей любых форм социальной сегрегации. Мысль представляет собой чистую метафору времени, поскольку соединяет в себе длительность и необратимость. Практика как результирующая от осуществления общественных ролей и воспроизводства отношений соотносится со временем метонимически, поскольку составляет динамический элемент временной неотвратимости и временного постоянства (из времени нельзя выпрыгнуть).
Интеллектуальный класс не потому главный герой модерна, что он берется всех «просвещать», а потому, что, соединяя практику и мысль, он устанавливает двойную связь с современностью – метонимическую и метафорическую одновременно. Кризис интеллектуального класса, грозит ли он «эпистемическими» или «социальными» последствиями, в итоге оборачивается неспособностью поддерживать эту связь. Подобный расклад незамедлительно сказывается на качестве самого времени, которое приходит к деградации по меньшей мере двух своих аспектов —
становления и вечности.
Именно это мы с большой отчетливостью наблюдаем сегодня: в качестве подручного заменителя вечности выступает замусоренное пространство виртуальных коммуникаций, подручным аналогом становления оказывается новостная лента. Описанная безрадостная картина дополняется специфическими красками для тех, кто встал на путь так называемой догоняющей модернизации, так как не просто принял чужую современность за свою, но отказал себе в возможности быть современным.
Развилка, на которой находится Россия, связана с модернизацией прежней модели «догоняющей модернизации» (то есть фактически с борьбой одного фронта модернизации против другого фронта). «Догоняющая модернизация» сводится к экспорту: (а) принципиально устаревших, (б) неадаптируемых к местным условиям форм современности. Этот экспорт осуществляется обычно в рамках признания того, что местные условия «принципиально не модернизируются», которое легитимирует дальнейшее отторжение модернизационных ценностей и технологий.
Суть «догоняющей модернизации» совсем не в тиражировании современности через преодоление косной реальности, а в навязывании западной модели ускорения временных потоков. Применение этой модели ведет к двойной ошибке:
1) ошибка принципиального неравенства – невозможно быть на равных с теми, кто превращает модернизацию вставку исторической игры на опережение,
2) ошибка ложного следования образцам – невозможно модернизироваться, если свести современность к сумме шаблонов для подражания, ибо это ведет к добровольной колонизации (любые образцы создаются для того, чтобы быть неподражаемыми).
Современность – это не веяние или свойство, не статус и не тренд. Это организованная коллективная способность управлять будущим.
Реализация этой способности оборачивается большими издержками: любой аспект повседневности оказывается чреват неопределенностью и риском, несчастье и «злой рок» превращаются в предмет статистики, невозможность противостоять ускорению происходящего сопутствует каждому человеческому шагу. При этом способность к управлению будущим связана с достижением автономии, причем не столько интеллектуальной, о которой так заботился И. Кант, или политической, о которой так пекся К. Шмитт, сколько автономии исторического участия. Именно современность (модернити) открывает нам, что даже присутствие на задворках истории является предметом борьбы, целью которой в конечном счете выступает определение облика самой истории.
Ускорять или замедлять?
Предметом подлинной «борьбы за историю» служат не только интенсивные формы исторического участия (приписываемые так называемым горячим обществам), но и его традиционалистские формы, организованные в рамках канонизации социокультурного наследия и культивации прецедента. Стоит напомнить, что
традиция как ресурс, открывающий возможность неограниченного использования исторического опыта и памяти, возникает в рамках романтизма (и, соответственно, то же в эпоху модерна).
Одновременно традиция – это совокупность способов продуктивно противостоять неконтролируемому ускорению времени, а значит, всем проявлениям риска и неопределенности, с влиянием которых сопряжена жизнедеятельность западных обществ проектного типа. Модернизировать модель «догоняющей модернизации» – значит воспринять традицию как стратегическое решение, позволяющее управлять временем не только ценой повышения ставок его интенсивности, но и ценой их понижения. Именно
традиция позволяет освободиться от наивного модернистского комплекса, в соответствии с которым время (и в особенности будущее) воспринимается как сырье, не способное закончиться даже в самой отдаленной перспективе.
России следует связать нынешнюю фазу своей модернизации не с ролью страны, овладевающей устаревшими и небезопасными технологиями ускорения времени, а с ролью альтернативной цивилизационной модели, в которой преобладает искусство отсрочки и замедления.
С ростом издержек «цивилизации скорости» (Вирильо) запрос на искусство не только ускорять, но и замедлять социальные процессы будет только расти. Уже сейчас такие явления, как массовый дауншифтинг, городской неолуддизм, а также отказ от современных средств связи и апгрейда компьютерных точек свидетельствует о том, что чередование ускорения и замедления превратится в доминанту наступающей эпохи.
Эти тенденции не могут не найти отклика в русской культуре, однако для того, чтобы они были учтены, недостаточно прибавить к слову «модернизация» эпитет «консервативная».
Необходимо оценить то, что Россия, как ни одна другая страна в мире, испытала на себе участь полигона модернизационных проектов разного срока давности. И не просто испытала, а самым причудливым образом отразила это в конфигурациях своей исторической памяти, а значит, не только на механизмах вытеснения, накопления и структурирования информации, но и на разграничении социальных функций «старого» и «нового», «теперь» и «прежде».
Модернизация – дидактическое начинание, связанное с реформой всей системы социализации. Особенность нынешней модернизации России состоит в том, что она может состояться лишь при условии извлечения уроков из всех прежних модернизаций.
Для извлечения этих уроков необходимо прояснить отношения культуры и памяти, поскольку коллективное бессознательное России довлеет над ней тем больше, чем менее продуктивной является интерпретация его содержания. В каком-то смысле само понятие исторической памяти применительно к России является синонимом, с одной стороны, нестабильности ее культурных кодов (которые либо невозможно считать, либо считываются абсолютно полярными способами), а с другой – превращения нашей страны в заповедную территорию не только ее собственного, но и «всемирно-исторического» прошлого.
Избыточное доверие к будущему, укорененное в отечественной политической культуре, представляет собой обратную сторону постоянной ревизии дел и помыслов былых времен.
Однако отечественная культура устроена сегодня таким образом, что чем больше переоценивается прошлое, тем большим иммунитетом наделяются его итоги (независимо от их оценки). Поляризация оценок прошлого лишь подтверждает бесспорность авторитета мертвых, которые и в качестве призраков не только жизнеспособнее многих ныне живущих, но ещё и с невероятным азартом пеленают их по рукам и ногам. (Бесспорный лидер этой ватаги мертвецов – Иосиф Виссарионович Сталин.) Более того, столь парадоксальный статус прошлого превращает его в склепообразный ресурс «вечных ценностей», наиболее ликвидных с точки зрения классических староинтеллигентских спекуляций.
В этом состоит эффект коррупции духа, охватившей все слои населения: к будущему (и ко времени в целом) можно относиться как к сырью, но главным сырьем выступает прошлое (оно-то точно никуда не денется). Превращение времени в сырье означает главным образом представление о том, что все уже сделано и нуждается лишь в «интерпретации» (которая, в свою очередь, может быть бесконечной). Нельзя сказать, что перед сделанным отсутствует какой-либо пиетет. Напротив, сделанное часто воспринимается как «настоящее сокровище». Настолько настоящее и бесценное, что оказывается совершенно мертвым (как мертво золото), а значит, абсолютно пригодным для скоротечной и безболезненной монетизации.
Вообще монетизация «обсценно-бесценных» сокровищ – самоубийственное деяние классической русской интеллигенции. Это деяние совершенно конгруэнтно девяностнической вере в рынок как окончательную эманацию мирового духа.
Дальнейший путь русской интеллигенции – это бесконечные метания «между будуаром и молельней», точнее, между музеем (вариант: погостом), выставленным на продажу, и базарной площадью, превращенной в музей (погост?). Коррупция духа порождает эффект музеификации (омертвления) жизни. Однако не менее важно и то, что
коррупция духа способствует тому, чтобы любой государственный курс (резон) распадался на серию плавающих котировок, сугубо относительных в сравнении с ценностными абсолютами под названием «Музей» и «Рынок».
Борьба нового интеллектуального класса против упадочной интеллигенции – это борьба против нравственного двурушничества, приводящего к тому, что обладатели наивысших «духовных» ценностей предельно конъюнктурны по отношению к любым политическим веяниям и режимам власти.
Партия воображения
Новый интеллектуальный класс – партия воображения. В этом смысле он заодно не столько с «обществом», сколько с «государством», если понимать под последним не аппарат контроля и подавления, а институциональное воплощение социального идеала, машину коллективного целеполагания.
Новый интеллектуальный класс способен состояться при одном, но решающем условии: если сумеет сделать своей настоящей политикой рефлексию (что из перспективы государства означает превращение рефлексии в фактор политики). Однако рефлексия никогда не становится фактором политики автоматически. Для этого нужны условия, когда тактики не могут реализоваться без опоры на стратегии, решения не смогут быть приняты без умения действовать в сложных ситуациях, а прагматика общегосударственных интересов будет неотделима от нравственного выбора.
С перечисленными факторами связан парадокс гражданской позиции интеллектуального класса, которая связана не с независимостью от государства, а с превращением его в механизм коллективного воображения («гражданское общество» соотносится не столько с воображаемым, сколько с «реальностью», воплощающей эталонный экономический фантазм – «чистый» и активный интерес). Главная ставка нового интеллектуального класса в противостоянии «старой» интеллигенции заключается в том, чтобы препятствовать возможности выдавать экономический интерес за наиболее общезначимую форму моральной ценности (сдабривая это демонстративным переводом политической проблематики на язык гражданско-правовых отношений). Разумеется, это провоцирует постоянные обвинения новых интеллектуалов в аморальности, звучащие из уст тех, кто отождествляет моральные императивы со средневзвешенным курсом вечных ценностей, помноженным на актуальную политическую «злобу дня». Однако настоящая мораль основана не на корпоративных кодексах чести, столь милых сердцу топ-менеджмента и младобюрократии, и не на идеологии мондиализма, принимаемой либералами за лучшее выражение душевных качеств. Настоящая мораль базируется на этике, воплощающей драму неразрешимых альтернатив и апорий практического разума.
Капитулянтство старой интеллигенции обернулось не только коррупционной деморализацией российского государства, но и упадком гражданской морали и ответственности. Место морали занял государственный резон, выраженный главным образом в тренде «национальная безопасность». «Национальная безопасность» означает фактически уподобление государства корпорации, структура которой связана с разграничением герметичных отсеков доступа и общей «герметизацией» властных процедур, исключающих публичное обсуждение и анализ.
Формальный герметизм государства-колбы нагнетает иллюзию бюрократической тайны.
Все это как нельзя лучше способствует подмене социальной рефлексии конспирологическими домыслами, заменяющими не только практики публичного обсуждения, но и проявления недискурсивной гражданско-политической солидарности. Примечательно, что зеркалом конспирологии становится Интернет, ставший структурой, позволившей закрепить и вывести на новый уровень прежнюю культуру слухов и анекдота.
Понимая государство в стиле Ницше как «постылого монстра», старая интеллигенция не отдает себе отчета в той роли, которую она сыграла в воплощении этого образа в бренном теле среднестатистического носителя властных полномочий. Отказывая государству в возможности служить средоточием коллективных надежд и целей, старая интеллигенция засыпает тем сном разума, который делает реальностью худшие из антигосударственных фантазмов (наслоившихся друг на друга благодаря обширной литературной традиции). Чем более деполитизированной оказывается мораль в староинтеллигентском сознании, тем больше сливается архетипический духовный фельдфебель из русской литературы с реальным чиновником (властителем дум и вершителем судеб не по призванию, но по должности).
Нравственный выбор в этой ситуации подменен произволом чиновника, поставленного в положение одновременно «внутреннего даймония» и «воли безличного рока».
Великая русская литература от Гоголя до Салтыкова-Щедрина, к которой старая интеллигенция относится как к священному тексту, несет немалую ответственность за то, что державный интерес (госрезон) оказался вынесен за рамки морального суждения, а чиновник начал воспроизводиться как исторический тип человеческого существа, которому чуждо все человеческое (кроме разве что пороков, да и они какие-то «гуманоидные»).
Самоопределение нового интеллектуального класса может состояться лишь при условии нахождения такого способа отличить нравственность и державный резон, который не оказался бы одновременно средством отождествить нравственное сознание и атомизированный интерес, сконцентрированный в гражданском обществе.
Воспринимая державный резон как предельное воплощение этической контроверзы, новый интеллектуальный класс конкурирует с бюрократией за роль «государственного класса». Более того, только в качестве «государственного класса» новые интеллектуалы могут наложить внутренний предел на бюрократическое всевластие и произвол, прикрываемые доктринальной державностью. Однако эта конкуренция предполагает совершенно разное понимание государства.
Бюрократия (вместе с ее либеральными лжеоппонентами) подталкивает государство к тому, чтобы оно стало олицетворением социальной инерции и векового бесправия.
Новый интеллектуальный класс относится к государству как к эмпирическому воплощению практического разума.
В этой перспективе государство существует в системе строго небезупречных альтернатив, которые невозможно идентифицировать не только как «добро» или «зло», но и как «меньшее» или «большее» из зол. Подчеркнем: речь идет не о воображаемом объекте (плоде разгоряченного ура-этатизма), а о реальном оплоте коллективного воображения, социальные механизмы которого призван запустить новый интеллектуальный класс.
Понимание государства как эмпирически наблюдаемой структуры практического разума лишает возможности говорить о нравственности вне политики, спекулируя как на собственном непонимании политического процесса, так и на «вечных ценностях»» морали, которые выставляются на торги.
Индустрия коммуникаций
Новый интеллектуальный класс – не столько класс-модернизатор, сколько класс, осуществляющий модернизацию модернизаторов. Интеллектуальный класс – единственная социальная группа, деятельность которой целиком связана с классификацией. Это классифицирующий класс. Он не просто тематизирует коммуникацию, создавая для нее новые поводы.
Интеллектуальный класс превращает коммуникацию в производственную структуру, продуктом которой является не абстрактная солидарность, а ячейки – новые социальные связи, возникающие вокруг каждого сообщения. Новый интеллектуальный класс – носитель медиавласти, основанной на возможности превращать сообщение в микросоциальное отношение.
Сегодня перед интеллектуальным классом обозначен выбор: стать обслугой циклопических медиаинститутов, превратив свою деятельность в безличный конвейер по производству информационных шумов, или индивидуализировать коммуникативное производство, выступив в роли персон, которые сами себе средства массовой информации. Очевидно, что в России сегодня борются обе тенденции, причем от результатов этой борьбы самым непосредственным образом зависит ее будущее.
Уход от этого выбора сам по себе равносилен поражению, которое воплощает поколение хипстеров, путающих потребление унифицированных инфопродуктов (музыка, видеофайлы, картинки, предметы одежды) с индивидуальным творчеством. Простая компоновка готовых медиаобъектов сводит идентичность к сумме прослушиваемых или просматриваемых плей-листов. Такое сведение только на первый взгляд носит безобидный характер. В действительности его результатом служит исчезновение творчества как средоточия человеческой деятельности.
Суть творчества состоит в возможности давать чему-то начало, создавать нечто новое и с нуля. Самое сложное в процессе творчества – действовать без оглядки на давление объективированных результатов предшествующих усилий, которые играют для нас роль системы координат, вне которой наше существование кажется немыслимым. Интеллектуальный класс трансформирует эти системы координат, меняя наиболее фундаментальные структуры отношений и жизнедеятельности. Интеллектуальный класс наследует пророческую модель политики, построенную, во-первых, на учреждении того, что никогда ранее не существовало, а во-вторых, на восприятии создаваемого в перспективе общезначимого свершения.
Одновременно
интеллектуальный класс характеризуется инженерным отношением к мироустроению.
Исходя из этого отношения культура рассматривается не как склеп или музей, а как мастерская. Из окон этой мастерской все существующее предстает не в качестве сакрального предмета (рискующего обернуться драгоценной безделушкой), а в качестве воплощения исследовательского опыта и технической дерзости.
Отсюда вовсе не следует вывод о том, что интеллектуальный класс представляет собой новую технократию, с точки зрения которой любая проблема в мире разрешается путем инструментальных манипуляций. Напротив,
Мощь нового интеллектуального класса состоит, с одной стороны, в умении поставить под вопрос инструментализм сильных мира сего, а с другой – в умении соединять науку с мифом, в поиске объектов, которые свидетельствуют о существовании общего континуума природы и общества.
Исследование этих объектов начинается с простейшего наблюдения за современными медиаинститутами, производящими информацию, общение и идентичности в промышленных масштабах. Неощутимая зависимость от процесса этого производства для интеллектуального класса – естественное условие и среда обитания, внутри которой он не раб и не демиург, а познающий и одновременно познаваемый субъект.
Важнейшей проблемой, с которой сталкивается сегодня интеллектуальный класс, выступает формирование моделей познания, автономных от рефлексии, самопознания и создания системы общественных классификаций. Эта проблема обозначается идеалом так называемого нейтрального знания, созданного в естественных науках XVIII века, перекочевавшего в социогуманитарные науки в XIX веке и переживающего второе рождение сегодня – в эпоху превращения гуманитаристики в мертвый канон культуртрегерства и комментирования.
Основным допущением сторонников «нейтрального знания» помимо радикальной позитивистской веры в науку является дополняющее эту веру представление о том, что «науки в России нет» (что оборачивается худшей из форм колониализма – добровольной колонизацией познавательной способности исследователей).
Последнее утверждение рассматривается как главнейшая тайна научного объективизма и работает как сильнейшее орудие, позволяющее институализировать теоретическое знание в рамках консенсусного признания его принципиальной недостаточности и неполноценности. Проще говоря, парадоксальным условием организации научных сообществ (в особенности гуманитарных) является признание того, что наука невозможна. Обратной стороной этого подхода выступает академическое самодовольство, характерное для топ-менеджмента («университетских мандаринов») ведущих вузов, по-прежнему полагающих, что наше образование «лучшее в мире». Представляется очевидным, что в современных обществах наука после научно-технической революции середины XX века превратилась в ведущую производительную силу.
У нас разговоры о «спасении науки» (или ее «отсутствии») дополняются принципиальным отказом воспринимать ее как самостоятельную производительную силу и склонностью приравнивать научную деятельность к дидактической. В итоге наука понимается лишь как воспроизводственный механизм, что открывает перспективу для отбора лишь тех форм знания, которые с наибольшей легкостью укладываются в рамки дидактики (что очевидным образом идет вразрез с экспериментальными и исследовательскими целями научного познания).
Главнейшая задача модернизациив России – превращение науки в производительную силу.
К сожалению, пока этого не происходит: производительной силой выступает не наука, а массмедиа. Образ времени создается, как известно, в соответствии с предельной формой приложения усилий. Поэтому описанный перекос служит свидетельством той логики управления будущим, которая закладывается как основная модернизационная стратегия. Массмедиа сводят время к потоку фабрикуемых событий-однодневок. Наука апеллирует к времени как организованной длительности, процессу со своими закономерностями. При этом наука обращается с временем как с системой «фактов», которые придают плотность нашим представлениям, или вечностью, которую они не могут вместить.
Приведенные и многие другие интерпретации времени уступают место одному-единственному подходу: время как новостная лента. При таком раскладе модернизация с легкостью может превратиться в проект сращения госбюрократии с медиаэлитой (что в определенном смысле даже больше соответствует идее регулярного государства, чем те модели, которые наполняют страхом борцов с тоталитаризмом).
Интернет – совсем не безобидная информационная технология, единственная функция которой в том, чтобы «объединять», «знакомить» и «развлекать». Интернет – это глобальный архив, в котором протоколируются малейшие следы информационной активности миллионов людей (более детально, чем в какой-нибудь тоталитарной библиотеке). И здесь вновь намечается развилка на пути интеллектуального класса:
быть сетевой прослойкой между госбюрократией и медиаэлитой или играть самостоятельную роль.
Это не только вопрос самоопределения интеллектуального класса. И даже не вопрос об определении направления модернизации. Как и было сказано, речь идет о том, чтобы наука превратилась в производительную силу. Речь также о том, чтобы напророченное Марксом «производство самой формы общения» (и получившееся совсем не таким, как думал Маркс), не стало той формой производства, которая в конвейере массовой фабрикации символических форм исключала бы полностью автономию творчества. Именно поэтому интеллигенция в России имеет будущее только в том случае, если возьмет на себя роль партии воображения.
Партия Воображения – вот чего не хватает сегодня нашему обществу, где воцарился цинический разум, держащийся на сочетании железобетонной проектной директивности с непробиваемой иронией по отношению к большим надеждам и целям.
Республиканизм
Ключевая задача российской модернизации в ее политическом аспекте – развитие республиканских форм государственной жизни. Точнее сказать, достройка России как пространства, где существует не одна республика (национальное государство), а реализуется республиканский принцип во всем многообразии его проявлений.
Республиканизм – главнейший тип политической организации, связывающий политику с принципом «общего дела» и демократией участия. Республиканизм едва ли не единственный политический механизм, компенсирующий экономическое разделение труда и порождаемое им социальное неравенство.
Ошибочно отождествлять республиканский принцип с тотальной политизацией населения, с которой связан опыт так называемых тоталитарных обществ (и к которой сегодня подталкивают «несогласные»). Не менее ошибочно подталкивать граждан к имитационным формам политической активности («спортивная демократия») или сублимировать эту активность в практиках неограниченного потребления, якобы реализующего подлинную свободу выбора («демократия супермаркета»). Республиканизм основан не на интересах или ценностях, а на практическом соучастии граждан, которые в решении определенных вопросов не могут обойтись друг без друга.
Политика не имеет субстанциального определения, ее предметом становится то, что предполагает как наиболее интенсивные формы солидарности, так и наиболее интенсивные формы размежевания. Воплощенный в длительной исторической традиции, республиканизм представляет собой искусство превращения ситуативного практического соучастия граждан в стабильную практику такого соучастия на основе культивации исторического воображения. В этом смысле республиканизм в отличие от других форм политической организации процессивен, а не статичен. Более того, в отличие от монархизма или федерализма республиканизм увязывает возможность политического сообщества не с авторитарной волей или коллективным договором, а со становлением во времени.
Республиканизм – это светский и в буквальном смысле практический провиденциализм, с точки зрения которого принадлежность к коллективному «мы» определяется соучастием в определении контуров нового будущего.
Эти контуры никогда не существуют в готовом виде (как, к примеру, существуют территориальные границы). Однако они даже более четкие, поскольку связаны не с эффектом соседства (которое всегда до какой-то степени случайно), а с принадлежностью к общей исторической судьбе.
Понятие общей судьбы отдает историософским мистицизмом, однако в данном случае оно должно пониматься достаточно просто: как драма свершения, соотнесение с которым дарует идентичность. Принцип «ты то, что ты делаешь» при замене «ты» на «мы» приобретает уже не социологический, а онтологический смысл. Общая судьба и есть изобретение существования вопреки бесконечной инерции небытия.
Республиканизм означает не просто превращение политики в способ сопротивления небытию, но вершение «общих дел» таким образом, чтобы политика превратилась в практику мироустроения. Республиканская модель гарантирует не трансцендентное, а прижизненное спасение: в форме соотнесения индивидуального усилия с коллективным, отдельного человека – с человечеством, настоящего – с будущим.
Республика позволяет каждому человеку жить так, будто он с самого начала является бессмертным (любая автократия предоставляет такую возможность только суверену).
Республиканизму в современной России противостоит изоляционизм, выступающий ее своеобразным родимым пятном. Это не метафора: Российская Федерация начиналась как изоляционистский замысел, предполагавший суверенитет ценой избавления от имперской инфраструктуры с союзными республиками и хороводом «братских народов». Однако изоляционизм с самого начала обернулся не уходом от имперства, а крахом советской цивилизации.
Нелишним будет напомнить, что этот крах выразился и в деградации интеллектуального класса, только сегодня заявляющего о своих планах вновь стать организованной социальной силой.
Изоляционистская логика проглядывает и в бесконечной подозрительности по отношению к меняющим свой состав эшелонам госбюрократии и кремлевскому руководству, которое при любой его оплошности с готовностью интерпретируют как «чуждое» или даже «оккупационное». По сути изоляционизм означает политическое воплощение безответственности, когда принцип «моя хата с краю» разрастается до размеров цивилизационной и геополитической программы.
В своем политическом воплощении изоляционизм означает намного более серьезную вещь, нежели проповедь «новой закрытости». Изоляционизм – это не внешнеполитическая, а внутриполитическая методология, предполагающая герметизацию политики, которая из «общего дела» становится вотчиной и одновременно привилегией избранных групп. Изоляционизм сводит политику к игре на противоречиях, которая с легкостью оборачивается возгонкой неравенства и спекуляцией на разнице интересов.
Республиканизм, напротив, дифференцирует социетальную практику, с тем чтобы она допускала больше возможностей для соучастия.
Роль нового интеллектуального класса в дифференциации социетальной практики – ключевая, ибо аккумулирование возможностей практического соучастия требует особой предприимчивости и изобретательности. И эта роль сугубо политическая, поскольку открытие возможностей практического соучастия и есть то самое «искусство возможного», с осуществлением которого связано известное определение политики. В случае с республиканизмом это искусство правильнее было бы обозначить как искусство становления, или искусство «общей судьбы».
Новый интеллектуальный класс – агент иной судьбы России, в изменении которой состоит историософское назначение модернизации.
Не завет, традиция или революция выступают отныне инстанциями, предопределяющими эту судьбу. Эта судьба связана сегодня с возрастающей решимостью действовать, организуя прежде невиданные констелляции из сообществ, идей и вещей (причем действовать, не полагаясь на священный текст, культурно-религиозный канон или когда-то случившийся прецедент). Подобный подход с исторической точки зрения намного ближе опыту русской культуры, представляющей собой не столько упорядоченный архив или музей с правильно подобранными экспонатами, сколько полигон для гибридных форм жизни.
Только республиканизм и новая гибридность могут способствовать решению проблемы внутренних и внешних мигрантов, распространившихся по территории России. Однако местная внутренняя политика далека от республиканских идеалов; как правило, она находится на перепутье между изоляционизмом и борьбой с ним (под знаком постсоветской мульти-культуральности, заменившей советскую «дружбу народов»).
В символическом плане современные политические стратегии предполагают одержимость ретроманией. Как и 20 лет назад, политические ретроманы обращены к образу «России, которую мы потеряли». При этом они мыслят обретение утраченного в логике проектного отношения к миру как строительной площадке и объекту преобразований, доставшейся от советских времен. В целом, как и в XX веке, стратегические цели и идеалы политики откапываются в XIX веке. Разница лишь в том, что
сталинский политический ампир в XX веке обозначал политическую программу большого пространства, уничтожающего капиталистические формы неравенства, а сегодня Россия, несмотря на сохранившуюся территорию, организуется как малое пространство, в котором капиталистическое неравенство приобрело этический, эстетический и почти религиозный смысл.
В первом случае речь идет о представлении, увязывающем достаток и достоинство, во втором – о гламуре, наконец в третьем – о чудодейственных функциях денег как «лекарства от всего».
Сталинский политический ампир основывался на предположении о том, что уничтожение капиталистических форм неравенства (механизма эксплуатации) гарантирует социальную справедливость. Сегодняшний ультрабуржуазный стиль в политике предполагает нечто другое: воссоздание и усовершенствование системы эксплуататорского труда принимается за гарантию свободы для всех и каждого. При этом современная ультрабуржуазная политика сталкивается с той же, по сути, ошибкой, что и сталинский политический ампир:
уничтожение эксплуатации не ведет к справедливости, ее совершенствование не оборачивается свободой.
Новый интеллектуальный класс занимает в системе производства нишу, сопряженную с созданием инновационных продуктов, которые наделены особым статусом: они служат не столько воплощением, сколько продолжением оригинальных идей (идеи больше не усовершенствуют предметы, наоборот – предметы позволяют идеям приобрести оптимальную эргономику).
Интеллектуальный класс – пролетариат интеллекта, когнитариат.
Деловая активность интеллектуального класса строится прежде всего на капитализации знания и признания. Все это делает интеллектуальный класс наиболее чувствительным к свободным условиям существования и наиболее уязвимым к эксплуатации (не только в качестве ее объекта, но и в качестве субъекта).
Прибавочным продуктом в процессе эксплуатации когнитариата выступают идеи. Эксплуатация интеллектуального класса оборачивается невиданным концептуальным усовершенствованием всей системы эксплуатации, благодаря чему она превращается в максимально незаметный инструмент экономической власти, организованной по принципу всеобщей круговой поруки. Одновременно эксплуатация когнитариата оборачивается присвоением квинтэссенции продукта – его «идеи» (цифровой «постмодернистский» капитализм допускает только один способ существования идей – когда они адаптированы к любому «носителю» и свободны от принципа авторства).
Социально-экономическая роль когнитариата достаточно драматична: с одной стороны, он в наибольшей степени страдает от развития эксплуатационных техник власти, с другой – его деятельность неотделима от их развития. В каком-то смысле эксплуатация, построенная на присвоении идей, становится злокачественным перерождением того «общего дела», которым выступают творчество и свободное мышление, инициируемые интеллектуальным классом. В этом контексте
республиканизм приобретает не только политическое, но прежде всего социально-экономическое значение: как инструмент противопоставления практик свободы и «креативной» эксплуатации, которые в обществе потребления почти невозможно различить.
Культурная политика
Классический тренд культурной политики на протяжении последних 20 лет предполагал ровно одно: попытку утилизации советского наследия под знаком возвращения к истинным ценностям. Советское маркировалось как преходящее, несоветское или антисоветское – как вечное и незыблемое. Развитие поп-культуры предполагало реализацию более интересного тренда: советская культура в том ее варианте, который был скроен в послевоенном сталинском СССР, была приравнена к эстрадному и околоэстрадному искусству.
Позднесталинский стиль можно идеологически и эстетически обозначить как левый консерватизм. Эмблемой его служат финальные кадры фильма Григория Александрова «Русский сувенир», в которых героиня Л. Орловой, работающая настройщицей кремлевских курантов, объясняет иностранному олигарху преимущества советского строя не на фоне кумачовых полотен, а на фоне многофигурных святоликих фресок Успенского собора Московского Кремля. Культурно-идеологический гибрид свидетельствовал о преемственности старой и новой истории России, обеспечиваемой советской моделью исторической сборки на основе методологии формационной марксистской историографии. Однако деградация описанной системы образов привела к возникновению эффекта «эстрадного патриотизма», обеспечившего зомбиподобную живучесть советской культуры после конца советской власти.
Советский проект не просто олицетворял будущее, без которого прошлое превращается в мертвый груз, но обеспечивал неотвратимость его наступления, которая совмещала в себе экономический детерминизм и религиозный провиденциализм. Соединение двух последних факторов обеспечивало фирменный эффект «уверенности в завтрашнем дне».
Модернизация 1990-х осуществлялась по логике вестернизации и «догоняющего развития». С точки зрения этой логики прежняя «уверенность в завтрашнем дне» и весь советский проект в целом должны были стать формами ложного завета, который следует предать забвению. Характерно, что этому предшествовало сведение советских практик «строительства коммунизма» к набору ценностей. Даже констатация того, что этими ценностями «нельзя поступиться», означала присвоение им плавающих котировок (особенно ощутимых на фоне позиционирования горбачевского криптоуниверсализма). Распад Советского Союза стал не столько геополитической катастрофой, сколько катастрофой ценностного сознания, превратившего в предмет капитализации прежде дармовые и заповедные тайники душ.
Не последнюю роль в этой путанице сыграла интеллигенция, которая обманулась сразу по двум пунктам: во-первых, не учтя, что универсализм сам всегда есть изнанка местных отношений и условий, во-вторых, недооценив, насколько эластична любая универсалистская идеология, взращенная в тепличных условиях (рыночное доктринерство вместило в себя будущую олигархию, а олигархия не оставила интеллигенции ни малейшего шанса на выживание).
Модернизация, последовавшая за распадом СССР, обозначила не столько смену ценностных систем, сколько подмену ценностей интересами, обозначившими рыночный фундаментализм как полновластие идеологии выгоды.
Путинская модернизация «нулевых» обозначила возвращение к советскому завету в форме технократического культа проектного мышления, преемственного практике косыгинско-андроповского «инженерно-технического» реформизма. Однако этот культ воздвигался по модели «проект ради проекта» (аналогичной принципам искусства ради искусства), то есть по модели принципиальной антисубстанциальности конструирующего усилия, обходящегося без субъекта (предмета) своего применения (единственным исключением, связанным с попыткой указать на субстанцию путинизма, стала концепция «суверенной демократии»).
Все это привело к гипертрофии бюрократической власти, обеспечившей себе с момента образования партии «Единая Россия» гражданско-политическое измерение существования (которое фактически отсутствовало в Советском Союзе). Процесс консолидации бюрократии и превращения ее в общенациональную партию несколько лет назад я уже описывал как попытку «породить нацию из духа администрации». Сегодня следует добавить, что всевластие бюрократии, раздувшейся до размеров «нации внутри нации», блокировало становление как национально-государственных, так и гражданско-политических форм идентичности. Результатом бюрократического отекания национального тела явилась деградация не только чиновничества, но и оппозиции, статус которой приобрели контркультурные группировки и вожди, лишенные сколько-нибудь оригинального представления о политическом будущем.
Вообще все, что за последние 20 лет имело в России оотношение к политике в области культуры, оказывалось на поверку эстетизацией политики: начиная от монументально-эпического стиля вертикали власти и заканчивая ироническим стилем романа «Околоноля» или фильма «День выборов»…
Медведевский период наметил курс на реконструкцию ценностного сознания. На практике это обозначило ностальгию по эстетике перестройки при относительно успешном избегании воспроизведения характерного для нее политического стиля (лавирование между поляризующимися силами на грани достижения предельного дисбаланса). Политический стиль Медведева в действительности противоположен горбачевскому: он связан не с поляризацией сил и культом «Другого» в политике (что рано или поздно оборачивается капитулянством), а с политико-эстетической стерилизацией оппонентов и оппозиций, приобретающих черты коллективного фрика.
Сегодняшние либерал-консерваторы – хранители ценностного сознания и базирующейся на нем рациональности (феномен «изряднопорядочности»). Однако именно ценностная, а не целевая рациональность стала у нас, вопреки Веберу, условием, позволяющим присягать на верность любой хунте и продавать себя на каждом углу. Подобная стратегия нередко маркируется как единственное проявление культурной политики, дополняющееся по вкусу китчевым политическим православием (Михалков, Глазунов и другие) или не менее китчевыми попытками превратить политправославие в объект поп-арта (черная икра в окладах, Ленин с головой Микки-Мауса и проч.).
Итог современной культурной политики: культурой может называться все что угодно или – в порыве обличения деградации – не называться ничего (а это то же самое, что делать культуру равновеликой миру), но не то, что может отсылать к какой-либо по-настоящему общенациональной форме мы-идентичности. Вопрос о мы-идентичности признается либо неуместным (подозрения в ложном солидаризме и фашизации дискурса), либо давно (или даже изначально) решенным в результате комплекса бюрократических «мероприятий», а следовательно, еще более неуместным.
Новый интеллектуальный класс – это социальная группа, исходящая из того, что культурная политика не является побочным продуктом политического процесса, а определяется как «внутренняя политика» общества, нуждающегося в культуре не только как в хранилище (или, наоборот, механизме утилизации прошлого), но и как в структуре, которая стимулирует творческую дерзость и вкус, организует коллективное восприятие и воображение. Способность к интерпретации своего существования в категориях прекрасного – критерий дееспособности культуры, способность описывать себя в категориях возвышенного – свидетельство того, что она приобрела провиденциальный смысл.
С развитием культуры связано также искусство драматизации политики.
Без такой драматизации политика превращается в бледную копию самой себя, не будучи в состоянии вместить в себя неопределенность и риск, с которыми связаны ее собственные ставки.
Попытки планирования современной культурной политики связаны сегодня со стремлением создать «важнейшее из искусств», столь же адекватное духу эпохи, как в советские времена – кино (соединявшее «социальную» роль с судьбой). Таковы, к примеру, попытки М. Гельмана, который обнаруживает такое «важнейшее из искусств» в деконструкции, сводящейся больше к политической, чем эстетической ревизии символических форм, служивших олицетворением советской власти (пример этого – переименование памятника Ленину в памятник актеру Щукину, сыгравшему Ленина).
Вместо этого следует изменить само содержание культурной политики, которая должна пониматься как светское выражение местных обрядов и культивация светской религии
(пример: акция «Вместе в строю» – потомки погибших на войне и ветеранов осуществляют шествие с их портретами). Дополнением к этому может служить метафизическое краеведение (исследование каждой территории как особой формы экзистенциальной предельности).
Эстрадный патриотизм как концентрированное выражение национального масскульта исчерпал себя и уже сегодня может уступить место культурным трендам импортозамещающей демократии. Такими трендами могут стать:
• во-первых, проекты национальных гаджетов,
• во-вторых, производство стилежизневой атрибутики – предметов интерьера и утвари («ИКЕА по-русски»).
Социализация в эпоху общества потребления происходит через вещи, потребительная стоимость которых неотделима сегодня от способности выступать в качестве медиа, то есть в качестве канала коммуникации для сообщества обладателей товарных объектов. Интеллектуальный класс, с одной стороны, главный создатель таких вещей-медиа, а с другой – их главный потребитель.
превращение России в один из центров проиводства вещей-медиа – не менее важная задача, чем создание у нас еще одного аналога кремниевой долины
(наряду с другими аналогами, которые представлены доставшимися в наследство от Советского Союза наукоградами).
Урбанистика
Колонизация выступает способом воспринять навыки номадических культур, сохраняя верность принципу оседлого существования. Проще говоря, колониальная политика – это способ создать цивилизацию скорости.
Известно, что для того, чтобы сохранять присутствие в истории (устоять), необходимо двигаться. Цивилизация скорости представляет собой способ оптимизировать участие в исторической гонке. Состояние покоя обеспечивает более интенсивные формы движения (становления), чем попытки это становление ускорить. Для этого нужно только одно: обеспечить себе роль системы координат для любой системы движения.
Цивилизация скорости присваивает себе функции времени, о котором еще Аристотель писал как об общей мере движения. Цивилизация скорости – Запад. Но одновременно Запад – и цивилизация абсолютного покоя (смерти). Власть Запада основана на способности поставить в зависимость от себя любую форму становления.
Верно и обратное: «Запад» существует как эффект извлечения прибавочной стоимости из того, что претерпевает становление. В этом состоит экономический аспект западного колониализма: переводить становление в рост. Рост чего бы то ни было (например, богатства) не «естественный» атрибут становления, а результат приведения в действие механизма стяжательства на любой из форм исторического участия (которая и есть не что иное, как шанс чем-то стать).
В этом смысле вся конструкция всемирной истории зиждется, во-первых, на монополизации доступа к историческому участию, во-вторых, на трансформации становления в рост, когда развитие превращается в способ получения «прибытка». Трансформация становления в рост требует ускорения, к которому Запад подталкивает незападные культуры. Незападные культуры воспринимают экзогенные позывы к ускорению как эндогенное требование модернизации.
Такова система классического колониализма. Она применялась (и применяется) по отношению к России. Однако и Россия применяла колониальные техники господства, хотя они никогда не работали таким образом, чтобы появились основания считать Россию полноправной частью «Запада».
Суммируя, можно отметить две примечательные особенности:
• во-первых, Россия, как и Запад, осуществляла колонизацию;
• во-вторых, даже больше, чем многие незападные культуры, Россия поддавалась соблазну ускорения, принимая последнее за необходимость внутренней самоорганизации. Особенность сегодняшней модернизации страны состоит ровно в том, что она больше не может основываться на описанном превращении самоорганизации в самообман. Русские колониальные практики представляли собой противоположность западным.
На Западе колонизация буквально означала капитализацию, не только в смысле накопления материальными символических активов, но и в смысле столичного (capital) статуса западного города
(на котором зиждилась вся организация западных метрополий).
Столичность западного города означала его превращение в воплощенный вектор роста. В России, напротив, колонизация оборачивалась провинциализацией метрополии и приданием столичных черт периферии. Столичность возникала как эффект экспансии, соотносившейся не с всеобщей политэкономией роста, а с ограниченной экономией силового доминирования.
Всеобщая политэкономия роста соотносилась с исторической инициативой и превращением истории в интригу.
Ограниченная экономия доминирования означала отсроченную зависимость от подчиняемых культур, которым доставалась роль хитроумного и инициативного «раба» (с легкостью получающего роль движущей силы истории).
Колонизации Востока Западом предшествовала его «ориентализация», в результате которой Восток начинал смотреть на себя глазами западных чужеземцев. В России, несмотря на применение техник «ориентализации» Востока, возобладала противоположная тенденция: восприятие себя в рамках антирусской «оптики ненависти», характерной для покоренных, но «маленьких и гордых» народов.
Русский город – не вектор развития, а форпост удержания
(что хорошо видно уже по пушкинской «Капитанской дочке»).
Москва в этом контексте не столько «душа» или «сердце» России. Скорее она представляет собой агломерацию провинций и одновременно «оборонительное тело» нации. Тип обороняющегося, окапывающегося города сочетается в России с городом, выражающим победу внутреннего колониализма над внешним. Главная примета этой победы – применение колониальных техник в управлении местным населением. Столичный статус Москвы исторически обеспечивался аккумулированием и беззастенчивым применением этих техник в отношении любого местного населения (на какой бы территории оно ни проживало и какое бы происхождение ни имело).
Русский город соотносится не с принципом роста, а с принципом врастания. Не будучи соотнесенным с универсальной системой координат, русский город обладает неограниченной способностью к искривлению пространства (нередко принимаемому за способность держаться «исторических корней»).
Неверно говорить о многомерности российского культурно-социального пространства.
Правильно было бы ставить вопрос о том, что социальная и культурная реальность России представляет собой сложные эффекты пространственного искривления
(в частности, к ним совершенно неприменимы простые лекала геополитической геометрии). Искривляющееся физическое пространство радикальным образом меняет характер движения. Искривляющееся социокультурное пространство столь же радикально преобразует формы исторического становления.
Не стоит торопиться с выводом о том, что искривленное пространство России тяготеет к «медлительности» и «традиционности». Напротив, искривление пространства порождает особенные эффекты скорости и интенсивности. Столь же неоднозначен в России и опыт постколониальных теоретизаций, которые основаны на идеях альтермодернизма, учитывающего опыт отторжения патентованных моделей прогресса.
Проблема в том, что Россия не отторгала, а безоговорочно принимала эти модели прогресса.
При этом с точки зрения классической политэкономии роста все, что происходило и происходит в России, с легкостью может рассматриваться как катастрофа. Однако в эпоху мировых катаклизмов это скорее не недостаток, а преимущество. Уже в силу природно-климатических причин российское пространство предполагает ограничение мобильности (что, вероятно, приводит в замешательство поклонников П. Вирильо с его «дромологией»). Однако при этом кристаллизация российских городов совпадает с мобильностью самого пространства, которое «низвергается» или «ниспровергается» (др. – греч. Καταστροϕηґ означает именно «ниспровержение»). (В России стоило бы организовать первый в мире музей катастроф, поскольку именно здесь в силу культурно-исторических причин возможны их взвешенный анализ и классификация).
Модернизация, в которой действительно нуждается Россия, связана с пониманием того, что принадлежность к всемирной истории (организованной в соответствии с всеобщей политэкономией роста) – не единственный способ исторического участия. Более того, всемирная история – не единственная модель социального развития.
Россия как цивилизация искривляющихся пространств предполагает модель истории, которая не укладывается в западную логику «передовых» и «отсталых» стран, «холодных» и «горячих» обществ.
Модернизационный процесс начинается с обозначения собственной историографии, то есть с выявления стратегического плана или программы развития. В России подобная историография неразрывно связана с картографией искривляющихся пространств. Место этой картографии – не в книжных исследованиях, а в новых урбанистических проектах, раскрывающих подлинные доминанты существующих городских пространств (как, к примеру, делает это Охтинский небоскреб, соотносящий Петербург с наглядной моделью «вертикали власти»).
В этом контексте заслуживает внимания место локализации новой инженерно-технической элиты – проект Сколково. Его следует рассматривать как альтернативную столицу и своего рода «второе солнце» московской территориальной системы. В научно-техническом и социокультурном смысле оно может сыграть ту же роль, которую сыграла Немецкая слобода для Петровских реформ.
Вместо компенсаторной помпезности и дешевой роскоши Москвы Сколково акцентирует незаметную силу и эргономику власти, что представляет даже больший интерес, чем «научно-инновационная» начинка этого проекта.
По отношению к Москве Сколково способно сыграть роль градостроительного антипода, который выступает утопическим вкраплением в принципиально антиутопическом пространстве Московского региона, держащегося на принципе «все схвачено» (меркантилистский аналог геометризма городов в регулярных государствах).
Сколково может воплотить статус неопознанного урбанистического объекта, города-призрака в московской пустыне всеядной и неразборчивой капитализации жизни. Сегодняшний статус российской столицы гарантирован применением технологий внутренней колонизации под знаком безграничного применения экономической власти и все более изобретательных форм эксплуатации (которая дополняется монетизацией помыслов и отношений). Город-призрак (как развитие идеи города-спутника) является более радикальным способом трансформировать этот статус, чем простой перенос столицы, который практиковался в некоторых государствах бывшего Советского Союза.
Одновременно город-призрак представляет собой альтернативу как модернистскому городу-схеме, так и эколого-постмодернистскому городу-саду. Город-схема воплощает чистое становление и, соответственно, безоговорочную победу над пространством. Однако в случае России город-схема оборачивается плавуном, погруженным в топь, которая нуждается в перманентном подмораживании или осушении (как в случае с Петербургом). Город-сад в российских условиях оказывается крайней формой предъявления атрибутов социальной сегрегации в пространстве – экологический комфорт становится главной привилегией избранных.
Современный город-призрак – средоточие коммуниктивных сетей, технотронный караван-сарай, держащий путь в будущее. Это не финансовая столица (capital), представляющая собой нечто среднее между местом алхимической возгонки платежных трансакций в эманации духа и коррупционным ареалом монетизации высших ценностей. Это энергетический центр, в котором техника сделала магию своей частью. Эмблемой его должен стать Шагающий Замок из анимации Хаяо Миядзаки.