-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Дмитрий Бобышев
|
| Ода воздухоплаванию: Стихи последних лет
-------
Дмитрий Васильевич Бобышев
Ода воздухоплаванию
Скривился Кикапу: в последний раз,
Смеётся Кикапу – в последний раз.
Возьмите же кровавый таз -
Ведь настежь обе двери.
Тихон Чурилин
Читателю
Книга-то ещё и не издана,
и тем более – для гаданья
пальчиками не перелистана…
А поэзия – это поющая истина.
Не навеки, так – на года…
Неужели это только с виршами,
или может и другой художник
выразить произносимое свыше?
Думаю, что да, тоже.
Ежели сказал, не солгав его,
в слове будет и смысл, и цвет, и вес,
и, конечно же, вкус, а главное —
верная и о главном весть.
Вылепленное, оно – как пляска,
а в цвете, – ещё и певчее, вещее…
Сдобное, это же и есть Пасха
для тебя, человече.
Люди – всего лишь миры, не более…
У любого мозг – полярный ледник.
Сердце – солнце. Океаны болями
и наслаждениями плавают в них.
Вот им оно и надобно, бесполезное,
но почему-то позарез и вдруг:
это баловство со словом – поэзия,
млекопитающая, как грудь.
Шампейн, Иллинойс, июнь 2001
В конце тысячелетия
Облака высокого размёта,
будто ангел растерзал
этот воздух перистый за что-то,
в чём завиновател, может, – за
то, что дряхл он, выдохнутый нами?
Разве небо – нашего полка? —
ветхое, затрёпанное знамя,
и жемчужится слегка.
Сколько ж было этих гордых тряпок,
треплющих плечо за эполет!
Время тихо их пылило, дряблых.
А теперь уже и нет.
В прошлое сползает век, и, выйдя
вон, вот-вот он будет весь.
Раньше разве было время видно?
В нынешнем ещё и – вес.
А к тому – и густота, и крепость…
Крепость? Мы на приступ не пошли.
Перья, вроде, были. Где же эпос,
кроме как: «А помнишь ли?…»
Скоро встанет солнце, как сегодня.
День как день, а мир – иной!
Вот они – в тысячелетье сходни:
сальдо в минусе и ноль.
Потому, должно быть, в высях ало:
облачный размёт и бел, да ал.
Чтобы небо новое настало,
ангел наше растерзал.
Шампейн, Иллинойс, май 1997
Петербургские небожители
Анатолию Генриховичу Найману
1. Престолы
Этот город, ныне старый,
над не новою Невой,
стал какой-то лишней тарой,
слишком пышной для него.
Крест и крепость без победы
и дворец, где нет царя,
всадник злой, Евгений бедный,
броневик – всё было зря…
Ста чужих языков гомон,
крик приказов у казарм —
стихло всё. Как вымер город.
А о людях что сказать?
…Изначально заболочен
и заклят Авдотьей… Пусть
под имперской оболочкой
люди есть, а город пуст.
В эту выпитую чашу
кто Истории дольёт?
Ангел, вечно влево мчащий? —
Не летает ангел тот.
А когда-то заповедно,
небо метя парой крил,
Ангел Западного ветра
этот город золотил.
Он, креща в святую веру
всё – от моря до земли,
позлащал собой и ветер.
Вниз его теперь свели.
Был красой, грозой и силой!
Шпиль – его былой престол;
низведён, утрачен символ,
обезангелел простор.
Обескрылел и заветрел…
И, топча петровский торф,
кто живые, те не верьте:
люди есть, а город мёртв.
Был он весь как весть о чуде,
списком каменных цитат
был… Но что с той книгой будет,
и кому её читать?
За последнюю страницу
кто заглянет в пустоту,
на конце споткнув зегзипу? —
Ветер лищет книгу ту.
В эту цель конечну вперясь,
разлетелся ветер Вест.
Горизонт уж очень перист —
где он, гений этих мест?
Гений, города Летатлин,
ангел был на луч воздет.
Но и он, как обитатель:
нет любви, и дома нет.
На последний – не посетуй,
то есть: гроб, гранит, металл.
Много красного по свету
Вест недаром разметал.
Человек сгорел? – Горами
свай людских, телесных дров
там огромно догорает
клятый век, петровский торф.
2. Силы
Людей полно. Конечно, тех, кто выжил,
но у толпы я ни лица не вижу.
Где, например, тот смертный, как Патрокл,
кто жил пером, кто даже душу впрок
в заветной лире прятал, сочинитель?
Вон у Сатурна кровь на бороде,
опять он жрал детей. Теперь ищите…
Теперь не спрашивайте где.
Страна-Сатурн с раззявленным болотом:
четвёртый век в нём будет поперёк
мой вертикальный город недоглотан.
А гения и ангел не сберёг.
Где сердце, мозг – всё враз? Где эпилептик,
кому влепили вышку за ништяк,
сказали бы теперь. Но, сдав билеты,
вы эшафотом с ним переболейте,
а после спрашивайте где и как.
У дамбы – лужа. В ней кармин и охра.
Как ярко хохотал комедиограф,
луж осмеятель востроносый,
который написал… который сжёг…
Где ж он? Он там. Где там? Что за вопросы!
Закат испепелённый – жёлт.
Закат – как сотни зорь пылал. И розу
слал незнакомке полубог, жених, —
ей, а не Деве радужной на ризу…
Но Русь, как будто чушка – чад своих,
похавала его, красавца, в луже.
А нам? А вам, оставшимся, тем хуже…
И строгой царскосёлки вам не жаль?
При звуках омерзительного бала
сползла наплечь поруганная шаль,
и – некому… Кто мог, того не стало.
Вот ангел (то есть – песня!) отлетел,
поблескивает близким устьем Лета,
для рвенья всякого предел:
удел речей и рек, словес и дел, и тел,
и лысин умственных – властителя? поэта? —
кто вековечья слишком восхотел.
И Силы – с ног на голову всё это…
3. Души
Стали собственною одой —
воздух, золото, гранит…
И в воде – подобный вид:
опрокинутый, а гордый,
хоть и порчен, трачен, бит
сей порфирородный город.
Город-нищий, город-принц,
где имперски мыслят камни
в преломленье невских призм.
Держит череп город-Гамлет
(кто из них – по правде – мёртв?),
и горит отцовский торф
под ногами у актёра.
– Где душа твоя?
– Котора?…
– Я их выводок найду
в полуциркульном пруду,
там, где и моя белела
болью, что не с нею – тело…
Но утешен: двух – союз
там, где так стройна ограда,
так слышны подсказы муз,
что на волю б и не надо.
И найдутся – души две
в водоёме полукруглом.
Лебедь с лебедем-супругом
здесь брачуются в воде.
Эти выгнутые выи
(шея – к шее двойника)
пишут буквы беловые
в чёрной глади, меловые —
мирового языка.
Клювы в самый миг сближенья
замыкают сердца знак
обоюдный. Неужели
счастье – вечно? Пусть бы так!
Так, но гордых горл излуки
лирой стали, Лаллой Рук,
и из струн исторгся звук:
– Счастью – миг, а век – разлуке.
Пишет лиры и сердца
дважды сдвоенная птица:
– Миг, он может вечно длиться,
век, он тоже ждёт конца.
Город – улицы и лица…
Не без моего лица.
4. Крылья
Когда Ульянов, как из брюк,
из букв у города повыпал,
и потаённый Петербург
взял из Невы и выплыл.
И ангел, возглавлявший небосклон,
был тоже снят – в ремонт, а не на слом:
паять, лудить (пожухла позолота)…
Тогда я взялся за его пяту,
ту золотую запятую,
что небо отделяла от болота.
(Его изъеденный доспех
и створок симметрические братья
в часовне висли на виду у всех.
Да мог ли и воображать я,
что он так спешится?
А ведь крылат.
Я дико возжелал рукопожатья,
но дотянулся лишь до пят.)
Довольно и того… Спастись!
Перенестись – в иное, —
равно-лазурны одиночество и высь,
но позолота – внове.
И – вековечить. Но уже вдвоём
с огромным новым братом,
и окормлять с ним о-плеч окоём,
и делать кормчество крылатым.
Чудовищны и Ариост, и Тассо.
И даже я – представь и удивись —
я в Боинг сел и – ввысь.
А он остался.
5. Паруса
Отплавал по волнам Невы и гавани
добротный бот… Смолистый барк?
Теперь весь этот воздух, им возглавленный,
летит во мрак.
И не подвёл, а сдюжил, дело выполнил.
Но, снаряжаясь в новый век,
он золотит ветрила, руль и вымпелы,
и: – Все наверх!
Иль это галиот? Летит прославленный
скрипучий бриг… Или – корвет?
Да это же – для будущих послание,
и – вскрыт конверт.
А из него – листки… Не детям этим ли,
депешу развернув, прочесть
«Курс – Вест»?… И в молодом тысячелетии
ответить: – Есть!
И эта высь, и ангелы плечистые,
что город сверху берегут,
его к себе, крылатого, причислили
вдруг, на бегу…
И, – так держать, чтоб, главное, от берега!
Вдаль, за таможенный буян,
в те глуби, где Галактика, Америка,
вновь – океан.
Я правду корабля не только выстоял,
я вылетал её, и вот
гляжу: летит и он, как ангел истинный,
ввысь и вперёд.
6. Столпники
Niki's looking at hussars.
Алмазом по стеклу Зимнего дворца
Над кровельной и жёсткой жестью
воздеты жесты:
то бронзой указует перст
туда, где крест,
то камнем воздымается десница,
грозя всему окрест
от верха и до низа.
И ветра празелень,
и облачная накипь
на тех руках вознесена.
Се – город, мыслящий инако,
чем целая страна.
Смотрители его и озиратели
закатных рун, рассветных сутр —
два столпника, всё видевших заранее…
И знали, что несут.
Екатерининский, Александрийский
на куполе и на столпе
держали крест – дать вестью озариться —
один царям, другой толпе.
А Ники из окна дворцового
залюбовался на гусар,
очнулся лишь, когда ему доцокало
(подковами да по торцам):
– Ты царь!
– Не царь я…
– Царь!
И – точка трибунала.
Тем, из толпы, – им отреченья мало,
а, иродам, и род весь – извести.
Царина Готская, царевны, цесаревич
посмертно – в негашёной извести…
Что, этот стыд – молчанием заречь?
Пусть мути будущего непроглядны, —
сил не убудет у эмблем:
крест выдрали, остался жест проклятья
всему и всем.
Но ангел без креста,
он – сразу – демон,
и, облетевший ликом, тёмный телом,
он – нераскаянный, нависший груз,
блокадный мор, и глад, и трус,
и пытки,
и разрушения, и наложенье уз,
и беды (ещё неведомые!) – в избытке.
Не слишком ли грозит крылатый камень,
даст ли надежду бронзовая кисть?
Где гибель ангел-нехристь предрекает,
там крестоносец – каждому:
– Окстись!
7. Славы
Сколок солнца, пернатый соскок
вниз и вперёд,
а тут и колонна,
чтобы следок
о неё оперев,
мах – и в полёт…
Окрылённо
ей бронзоветь.
Слава – это и венчик, и ветвь:
лавр – услада герою,
и пальмой – овеивать…
Иль поэта приветить.
Он ведь
славой второю
мечен в превратном
понятии прочих.
Пернат.
Им обеим не чуждый.
Чести не рад.
Так ославлен собратом,
что плюнешь: – Вот чушь-то!
Вот, в лучах они – две,
двое слав,
двое бронзовых славок.
Как удачен колонный отвес:
оттолкнулись, и – нет в синеве…
Ты – и высь! Ты – и свет этих слов:
– Обе славы – для слабых.
8. Шары
Если карта есть, где как-то
город-возглас нанесён,
значит (вывернув Декарта),
существуя, мыслит он.
То его бросает в холод
и знобит, то – в зябкий жар.
Если мыслит этот город,
мозг его – прозрачный шар.
Даже два… И выкрик: – Эка,
ну и век! И верно – зверь.
Квадратура человека —
исчисленье этих сфер.
То его кидает в голод,
то его бросает в бунт.
Если мыслит этот город,
думы голову скребут.
Измышляют кубо-сферы
план зело разумных мер.
– А в рацеях нет химеры?
Жизнь – прямой тому пример.
И едва Минерва мысли
скинет каменный шелом,
вот когда мы изумимся,
сколько бредов будет в нём.
На Неве ты ставишь опыт,
чтоб не стало чёрных дней,
ночи белые утопий
утопляешь, город, в ней.
Сердце ль в горсти соберётся?
Или ты и вправду пуст?
Не хватает лишь уродца,
заспиртованного в кунст…
Вот и сделал нас такими…
Потому-то я не твой,
что и сам ты – ностальгия
по культуре мировой.
И крылом гореть гораздый,
застревал в моём окне
в комнате на Петроградской
золотой твой знак – акмэ.
И великия поэмы —
пар твоих реторт и колб —
плыли, воздухом поймы,
под двойной хрустальный лоб.
Шампейн, Иллинойс, октябрь 1996
Страсти по царю
Когда глава Свердловского обкома,
чья белая чупрына – всем оскома,
велел взорвать костяк Ипатьевского дома,
он этим упредил тогдашний зуд Москвы.
И дом сравняли с почвою, увы.
Значит, хотели скрыть,
руки замыть молчком…
Тихо убрать, срыть
как свидетеля дом!
Но: колокол, бей,
звените колокола.
Где – столько скорбей,
злые были дела.
Чтоб ничего – ни кирпича в избоях
бульдозер не оставил за собою,
и не было у всех ни памяти, ни боли,
чтоб доломать в мозгах эпох последний стык
и чтобы – ни злодеев, ни святых…
Нет, то был не суд —
кровавая баня, бред…
Гул, медленный гуд
длит медное: «Нет!»
Бей, колокол, бой
переливай в звон —
тех загубленных боль
и замученных стон.
Как восемьдесят лет тому, в подвале:
спустили сонных, слышащих едва ли,
что им читают. В руки не давали…
И подпись неразборч… Какой-то ЦИК.
И начала Чека свой адский цикл.
Бей, колокол, в пульс
переливай звон.
Пусть голосит, пусть
скорбно гудит он:
вой, голос и зов, —
камни-сердца стронь,
даже вот этих строф,
а – сотряси строй!
Из маузера, мимо: – Что же это?
Из трёхлинеек, и – в упор по жертвам,
и дико искры высекались рикошетом…
А где ещё, дыша, лежал кровавый ком,
там и приканчивали – то: штыком.
Траурный перезвон —
желто-бархатна медь;
можно ль из горла – вон:
выкрикнуть эту смерть?
Бронзов и яр язык,
латунна его гортань.
Этот голос и зык,
по тишине – грянь.
– Испепелить! Чтоб ни следа, ни меты…
Уже цари и слуги, девы, дети
на досках кузова лежат, мертвы, раздеты.
– У барышень в белье проверить каждый
чтоб ни алмаз отсюда не ушёл.
Русские! Как вы могли
только молчать и стыть?
И – до глубин земли
вас не проплавил стыд?
Бей, колокол,
бей,
было ль такое встарь?
Было. В жилах – разбой.
Изверги!
Сгиб царь.
В лесок, туда – версты четыре, гатью…
Да грузовик завяз, не помогают
швырки лопат под юз колёс поганый.
Так значит – здесь!
В лучах карбидных фар, сквозь гарь
сернокислотную, – последний царь…
Бей, чтобы со скоб
двери слуха – враспах!
Чтобы в сердцах – скорбь,
чтоб – мел на зубах.
Трон, корона – на сверг! —
«Ратуйте!» – восклицай.
И – прощайте навек,
скипетр, держава, царь!
…Со присными здесь ляжет безобрядно,
в захапы зауральские запрятан,
в прель торфяную вмят…
И вдруг – всё, всё – обратно:
к Петру и Павлу в крепость главный въезд
и ангел золотой, земная ось и крест!
Ангел опять – весть;
снова в нём стал смысл:
царственный крест несть,
и – о гибели мысль.
Бей, колокол, в гром
пушечный перейди.
Даль: позади – Содом.
Гоморра – там, впереди…
– …Ль?!
Санкт-Петербург – Шампейн, Иллинойс, июль – август 1998
«Делать особенно нечего…»
Евгению Терновскому
Делать особенно нечего:
мы уже здесь и теперь.
Небо дико расчерчено,
словно список потерь.
Воздух уже двадцать первого
(вот какой выкатил век!)
пишет не нашими перьями,
а звуковыми и сверх…
Пышет, в изломах калечится,
выси свои серебря.
Что ж мы теряем: отечество,
отчество или – себя?
Или заёмная вотчина
будет скоро без нас?
Вот отчего или – вот чего
там рисуется знак,
где за полыми числами,
как за краем Земли,
не разобрать, как ни тщимся мы
заглянуть за нули…
Вроде разъятого атома:
колют лучи, а – не свет!
Время – крикливое, клятое,
наше, и вот его – нет.
Шампейн, Иллинойс, 31 марта 1999
Цвет времени
Начинается тысячелетье жёлтым
лучом за облаком полуседым.
Гривны, стало быть, уступают злотым,
а секунды серебряные – золотым.
Наконец-то за ускользающим Завтра
погоня закончена. Оно – сейчас:
жёлтое, в этой застёжке рюкзачной,
козырьке, куртке, разрезе глаз.
Манго-банановая Пальмира,
зеленеющая в голубизне!
Её, раскинувшуюся на полмира,
мыслимо ли разглядеть извне
до оранжевой сердцевины,
откуда розово истекает родник…
Видимо, кровушку, как они ни цивильны,
будут пускать и при них.
Уже и при этих вот, ярколицых.
Кто она – афреянка? Он – америяп?
Невероятные, – что ни случится,
выстоят, – каждый в костях не слаб.
Наше дело – помахать им ладонью:
вот вода и воздух, мол, садись, володей…
– Здравствуй, незнакомое, молодое
племя, похожее на людей.
Шампейн, Иллинойс, апрель 2000
Прежде всех век
Роману и Сусанне Тименчикам
В конце столетий будущее тоще,
скелета нашего тощей…
Откуда же теперь взялась такая толща?
Она – от трёх волхвов-нулей.
Она от нового тысячелетья,
совсем не удлиняя жизнь,
громаду времени куском даёт на третье:
– Держи, бедняк, и сам держись!
Возможно, в нём и гривенник на счастье
найдёшь в бумажке вощаной…
Достанется ль теперь удача? Хоть не часто,
бывал счастливый выбор – мой.
Казалось бы: теперь что я – фортуне?
Настигла как благой удар…
Прохладно-тающе вдруг сделалось во рту мне
от праведных «где» и «когда».
В двухтысячный сочельник в Вифлееме
средь местных пастухов не я ль,
Младенца мыслями, как яслями, лелея,
перед вертепом постоял?
Какая толщь открылась в этот вечер, —
хоть в питу запихай, на хлеб намажь:
не время тощее – питательную вечность…
– Так ешьте этот мир – он ваш.
Вифлеем – Шампейн, Иллинойс, январь – июнь 2000
Сердце Мира
Вход откуда-то из переулка,
на колонне слева – шрам
от удара молнии. Сепульхра.
Гроб Господень. Грозный храм.
Каменная туча грозовая:
на коленях у высот,
куполом Голгофу закрывая,
весть отверстую несёт.
Вот она – кувуклия, пещера,
как для Рождества вертеп,
так и тут: через земное чрево
возвращается ущерб.
Сколько ж в ней хранится мрака,
полостей, подземных вод!
Храм, таинственная рака
огненного искресанья ждёт.
Руды ждут, известняки и кости,
ржавчина мечей, кольчуг,
Ричард Львиносердый, Готфрид Готский —
чуда, что и я хочу.
И туда заходят сарацины:
каждый в коже, в паре джинс,
сотово и самочинно
к смерти подключают жизнь…
…В глаз вонзается внезапно
сполох света, микро-спазм,
пилигримов отшатнув назад, но
и вперёд, чтоб спас.
В ночь Пасхальную того и вяще
ждут росы со облак, с гор,
вещие к ней тянут свечи,
чтоб сработал пирофор.
Вспыхивает, и – «Христос Воскресе!»,
и – «Воистину Воскрес!»;
сущим во гробех благие вести
слышатся окрест.
И – вот-вот раскаменеют кости,
заблистает ржавь мечей,
Ричард Львиносердый, Готфрид Готский
выйдут чрез раздавшуюся щель…
…Нет, увы, не станет былью небыль,
не зарозовеет жизнью прах:
потому ли, что огонь не с неба,
а из лавки на задах?
Здесь перед святыней сцены:
сделка, выгода, азарт,
ездят друг на друге сарацины,
празднуют базар…
Иерусалим – Шампейн, Иллинойс, январь 2000 – май 2002
Эль Ниньо [1 - Еl Nino (исп.) – младенец мужского пола.]
Вдруг у матушки в утробе тёмной
тихоокеанской глубины
вспучит голубые мегатонны,
водорослям расколеблет льны.
И в минуту отзовётся длинно
и наискосок пересечёт
(это вот и есть Эль Ниньо)
глуби, дали воздуха и вод.
Видно, пузырём подземной плавки
где-то в плазмах варится беда,
что лишь океаном и оплакать…
Вот она разбухнет и тогда
лопнет и распустится экватор,
сбой, болтанку даст земная ось,
облака нашлёпнутся, как вата
влажная, на всё, куда пришлось.
И лучом не мнимо и не мимо:
прямо из – озонных дыр бул щил —
убещуром в глаз разит Эль Ниньо,
движитель тайновраждебных сил.
Засухи с потопами сомкнутся;
глад и мор, и трус, и кряхт, и верть,
соль и пыль с кровососущим гнусом, —
то-то бы снаружи посмотреть!
А когда все наши песни спеты,
то ещё под занавес, и сверх —
жутко пукнет Попокатепетль,
и начнётся новый век.
Шампейн, Иллинойс, октябрь 1997
Зияния
Разрывная рана, и – Нью-Йорк!
Я бывал, где дырка от неё,
раньше, хоть и не часто:
там вишенка из коктейля
мне скушаться захотела
на счастье.
И – только в том удача или чудо,
что жив, но вижу сквозь экран,
как Мухаммед Атта влетает ниоткуда
и – рвёт на буквы город и Коран.
Смерть собственную – о другие!
Рай искресает он об Ад, о – страх…
И мыслящие черепа
размалывает на погибель,
в бетонную труху, в субстрат.
В стеклянную крупу, в железные лохмотья…
Откуда мне знаком руинный вид?
А – в первый тот наезд в Манхэттен,
в миг: – Ах, вот он! – с
боков – некрополи стоячих плит
и вывернутый взгляд
на град
с наоборотом.
Нас нет, а памятник уже стоит.
Да, гордый город был.
В минуты сломан.
На колени, словно слон,
пал, которому вдруг ломом
в лоб влепили наповал,
на слом.
Банк! И метит в мозг ему мечеть.
– Миллиард отдам, спасите только!
– Где ты, Супермен? – В параличе.
И – из пекла – вниз, сквозь стёкла:
падают, суча ногами, мчась…
Кнопку бы найти на пульте,
отмотать бы жизнь назад на час,
в памяти стереть: – Забудьте!
Там бы и мне кончаться,
где вишенка из коктейля
скушаться захотела.
Враз, в одночасье…
Здравствуй, тысячелетие
и несчастье!
Шампейн, Иллинойс, октябрь 2001 – ноябрь 2006
Небесные Врата [2 - Название калифорнийской секты, члены которой, высококвалифицированные программисты, отрицая земные радости, верили в высшее компьютерное существо, призванное спасти их, прилетев на космическом корабле. 26 марта 1997 г., приняв за небесного посланника новую комету Хэйл-Бопп, 39 членов секты вместе с их главой «папой Доу» покончили с собой в Сан-Диего. Два дня спустя к ним присоединился последний, колеблющийся член секты.](Тетраптих)
//-- 1 --//
Калифорния, не ты ли?
Травы злые, золотые…
И стройнее нет, чем там,
пальм. И – вычурнее тайн.
Тектоническая складка
залегает горько-сладко.
Значит, молод мир. Вперёд
материк ещё плывёт.
Ну, конечно, не назад он, —
Новый Свет ползёт на Запад.
Под водой и в горных швах —
сдвиг; и – в душах, и умах!
Свих и крах. О том и мета:
шрамом по небу – комета.
Миру в морду – шварк в нашлёп,
чтобы помнил: Хейл-Бопп!
– Мол, к 2000-му году
лишь в утиль он будет годен.
//-- 2 --//
Ко мне, обиженные дети,
кому, неважно – 20, 50?
Я знаю то, что нужно сделать,
я в одинаковое вас одену,
и буду маленьких моих качать.
Кто недолюблен мамой, боссом
и даже Джессикой (какая боль!),
тому я дам, пока не поздно,
врата в блаженство, совершенный способ.
Не то что эта дрянь – любовь…
Есть истинно духовнейшие дали!
Любовь – лишь близость, гадость, слизь.
Ты тянешь мысли книзу, пол-предатель?
Я нежно вырву из тебя придатки,
и запрокинемся мы ввысь.
//-- 3 --//
В содроганьях андрогин,
взглядами вливаясь в очи,
превращается с другим
головами – в череп общий.
И – ни тени! Мги да зги
меж висками осиянны;
из глазниц видны мозги,
светозарные, слоями.
И в извилинах зия-я
мне Ты оттуда светишь —
совершенное сверх-Я,
всеобъемлющ и всеведущ.
С миром мы, как будто в мяч,
в пёстрый шар наук и знаний
звонко выиграем матч,
если мы с Тобой, Ты – с нами!
То, что мир вмещает, и
больше – то, что не вмещает, —
это всё и будешь Ты:
Ты, вращающий мечами
пламенными – серафим!
Или – инопланетянин,
или мыслящий сапфир,
с кем и мы иными станем.
Надо только, не скорбя,
вольно и со всеми в сборе
души выдохнуть в Тебя.
Дверь захлопнув за собою!
//-- 4 --//
Иди сюда – тебе почти не будет больно.
Ну, только чуть…
Я на сверкнувший гребень хлорно-борный
с тобой взлечу.
А дальше – ты (как сами вы же и решили):
развоплотишься в ноль.
Распотрошу, сгрызу хрящи и жилы, —
ты станешь мной!
В совсем ином (и в самом истинном) составе
моих частиц
ты узришь сны превыспренние въяве,
планеты числ.
Сквозь нас, ужасных, – ураганы, электроны,
и миру в лоб
Армагеддон вкроится – или кто он? —
иль Хейл-Бопп.
Два теле-толстяка, открывшие комету:
– Мол, эври-ка!
Молчали бы, не знаючи, про эту,
сию, пока…
Сиянье это – тень. Её отбросил Некто,
Тот, за сияни-ем.
И тридцать девять душ на борт объекта
идут за Тем,
Кто экипажу пересчитывает души,
но нет одной.
А вот и он, мертвец полузаблудший,
спешит, сороковой.
Шампейн, Иллинойс, июль 1997
Гибель «Колумбии»
Там человек горит, и вот – сгорел.
Семь человек сгорели.
Обломки корабля, огарки тел —
земля хотела бы скорее.
И стряхивает их надмирный горб,
(дымит от этих букв бумага),
и мог бы Супермену – Святогор
помочь, но как? Земная тяга
такая, что ему не взять.
Скользят и руки у Атланта.
И ясно, что и было-то нельзя,
но и – не улететь обратно…
На высоте последний возглас «Ба!»
был заткнут воздухом стотонно,
и с неба пала яблоком судьба,
как у Нью-Йорка, нет – Ньютона,
нет, у – летучих: и мужей, и жён,
что утром там сгорели!
И сны горят: ведь невесомость – сон
над пропастью и в ускоренье.
Ещё живых костей и тверди – весь
вдруг навалился разом
расплавленный и неотвязный вес,
и лопнули корабль и разум.
Сквозь плазму нам теперь летать ли, нет?
Глядеть нам долу ли, горе ли,
и рваться ли из тягот и тенет?
Там человек…
Там семеро сгорели.
Шампейн, Иллинойс февраль 2003
Молодая звезда
Своим
не хватило, —
о будущих людях жалеем
и делимся сердцем:
«Дряхлеет Светило,
и станет Земля мавзолеем,
а в нём
не согреться».
Свой век торопили:
«Ослепнем в потёмках,
когда энтропия
сожрёт и сердца, и ресурсы…
И – будем в потомках
без Солнца.
Тут всё и стрясётся.
Стрясутся
все худшие беды».
Но хватит об этом!
И лучшее средство
от смерти
огромно восстанет:
Всемирное сердце
ответом и светом
из тени и тайны.
Взбираясь
на дикие кручи:
«Всё – в лезвиях, в крючьях,
как витязь?
Всё – в протуберанцах
и пульсах, —
на горе, нагое, на радость?»
– Дивитесь!
Пусть
будет сегодня:
глаза миллиардов глодая,
на небо субботне
зардеться
взнесётся
звезда молодая
по имени Солнце,
по имени Солнце,
по имени Сердце.
Шампейн, Иллинойс, 27 апреля 2002
Леди Боинг
Высоко пепелится
белёсый по синему след.
Летит неотмирная птица:
то ли есть она, то ль её нет.
Просто ль сунута флейта
Ариэлю для губ, чтоб играл,
или, может быть, это
мозговой мой изгиб, интеграл?
Вот и след разметало
по периметру бледных небес, —
сплав пластмасс и металла,
дух из бездн?
Не скажи, миллиардная штука, —
мы летали не раз.
Неужели ты кукла, ты шутка,
неужели не гулко и жутко
сердце бухало в нас?
Залетая
за оранжево-жаркий рубеж,
золотым залитая,
жёлто-рыжей ты делалась, беж.
В мегаигрища мозг вовлекая,
гуляла в моей голове.
И, лелея твоё великанье,
как любил его я, Гулливер!
И откуда выпрастывал силы?
А землились мы с ней
мимо белых и синих,
чуть не чёрных огней.
Мимо тёмно-хвостатых
оперений наш плыл фюзеляж,
оставляя гигантку в остаток:
– Слазь, летатель, земля ж!
Разорвала разлукою тело
на четыре огня
и в ядре громовом улетела
от меня.
Шампейн, Иллинойс, январь 2004
Ода воздухоплаванию (в 103 отдельных и совмещённых частях)
Когда огромный вздох слетает сверху,
тот звук не застаёт меня врасплох, —
душе уже не жаль за жизнь-помеху…
Но то – не ангел дышит и не Бог.
//-- 1 --//
То – над листвой орехов и платанов,
поверх читален, спален-дормитор,
и яр, и сюр, голубизну глотая,
плывёт – на четверть неба помидор.
С куста ль сорвался, вдув охапкой воздух,
пузатый – так, что даже слышен хруст,
и хвост зелёный не забыв по сходству
с пунцовым овощем? Каков же куст?
Таков и плод! Под выхлопы пропана
заставил запрокинуться наверх:
пусть не сердца – глаза, – а не пропала
попытка оребячить вся и всех.
Не надо ни рубить, ни мять в турбине,
ни скорости крылить и оперять —
громадно и прозрачно теребимый,
лети, лети, пузырь и аппарат.
Суть – сбоку, где написано «Garsia».
Реклама! Но возьми себе на ум:
Коммерция – рискова и красива,
и сам парит в корзине толстосум.
На то и помидор, что это – пицца
с томатной пастой, сыром, колбасой
мечтает с кошельком совокупиться,
рты опалив счастливчикам собой.
Пожар земных страстей залить бы пивом
прохладным, и, воздушное, не ты ль
неспешно приближаешься?
//-- 2 --//
Нет, с пылу
не ту я ждал гигантскую бутыль.
Бурбона «Дни былые» мы не станем
ни пробовать, как ни заманчив он,
ни воспевать, поскольку смыслом тайным
(всё тем же!) слишком густо напоён.
Что было в дни былые – подвиг, дерзость,
а после стало прахом, – вдруг и враз
вплывает ярким яблоком из детства…
Но только – как пародия и фарс.
//-- 3 --//
Как это облачко, что с небосклону
не слазит, брюхом пучится из брюк,
вздувается… И вдруг – печальный клоун:
слеза под глазом, красный нос разбрюк.
Коко, да это ты ли, плут? Откуда?
– Цирк прогорел!
– Каких помоек из?
Обидели фагота-баламута,
и вот летит, пофукивая, вниз.
//-- 4 --//
Но, если звук фанфарный выдуть зримым,
то здесь он – оком по небу пошарь,
и – куполом сверкнёт в глаза разиням
тугой, продолговатый к низу шар.
И цвет его – слепой во тьме увидит!
//-- 5 --//
А вот веретеном раздутый гол,
забитый Голиафу в лоб Давидом
оранжевым по синему: футбол.
//-- 6 --//
А этот – без примет, и в чёрном, некто —
не призрак ли? Его уже, боюсь,
в потёмках у секретного объекта
однажды застрелила Беларусь.
Теперь он здесь! А щёлкну объективом:
проявится ль? И если он исчез,
то значит, был-не-был, но стал фиктивен:
одно из неопознанных существ,
подмога нашим «Ангелам и силам»!
//-- 7 --//
Да всё тут – сверхъестественная явь:
и даже возбуждённо-вздетый символ —
летит сосиска, в булочке застряв.
Народен этот образ и эпичен.
О чём он мыслит, по небу ходок?
О пиве, спорте, сексе и о пище —
все воплощает радости hot dog.
//-- 8 --//
Все слуги королевские подмогой
упавшему, но – кверху! – со стены;
взлетая, перевёрнут гоголь-моголь,
и только пятки в воздухе видны.
//-- 9-96 --//
О нет, не только! Формы, краски, пятна:
то в арлекинных ромбах, то в спираль
закрученно, то веером – обратно,
то, заглянув с павлиньего пера,
до дна души в тебя проникнет око…
И ты смотреть умей зеницей птиц:
глядишь на окоём легко-высоко,
и тяжести земные никнут ниц.
//-- 97-102 --//
Фазан-петух летит, горя, как феникс.
Орёл, паря, становится горой,
в чьей глубине просвечивает оникс.
Не странно ли над прерией порой?
– Не страшно ли, наездник аппарата?
Ему (иль – ей!) нужна не только прыть:
спуститься, марку сбросить в цель куда-то,
найти струю и снова воспарить.
Летят планеты, инопланетяне…
//-- 103 --//
Кто – эта? В ней всё ладно, всё с руки.
Туда зачем-то сердце так и тянет…
На выпуклых морях – материки:
Америки фигуристые стати.
Австралия-коала смотрит вниз,
Европы виноградный лист (а кстати,
и Африки с неё свисает кисть).
Левиафаном – Азия с Ионой,
бурчащим в животе её… Маня,
спускается, но лишь на миг, и – вон он,
уносит чей-то вопль: – Возьми меня!
Шампейн, Иллинойс, сентябрь 1998
Счастливый человек
Счастливый человек поцеловал в уста
Венецию, куда вернулся позже.
Такая же! Касаниями рта
ко рту прильнула тепло-хладной кожей.
Приметы на местах. Лев-книгочей;
зелено-злат испод Святого Марка,
а мозаичный пол извилист и ничей:
ни Прусту, никому отдать его не жалко.
Ни даже щастному счастливому себе.
Или – тебе? Поедем «вапореттом»
и вверим путь лагуне и судьбе,
и дохлым крабиком дохнёт она и ветром.
По борту – остров мёртвых отдалён:
ряд белых мавзолеев, кипарисы.
Средь них знакомец – тех ещё времён —
здесь усмиряет гневы и капризы
гниением и вечностью. Салют!
Приспустим флаг и гюйс. И – скорчим рыла:
где море – там какой приют-уют?
Да там всегда ж рычало, рвало, выло!
Но не сейчас. И – слева особняк
на островке ремесленном, подтоплен…
Отсюда Казанова (и синяк
ему под глаз!) в тюрягу взят был, во плен,
в плен, под залог, в узилище, в жерло, —
он дожам недоплачивал с подвохов
по векселям, и это не прошло…
И – через мост Пинков и Вздохов
препровождён был, проще говоря…
А мы, в парах от местного токая,
глядели, как нешуточно заря
справляется в верхах с наброском Рая.
Она хватала жёлтое, толкла
зелёное и делала всё рдяно-любительским,
из кружев и стекла,
а вышло, что воздушно-океанно,
бесстыдно, артистически, дичась…
Весь небосвод – в цветных узорах, в цацках
для нас. Для только здесь и для сейчас.
В секретах – на весь свет – венецианских.
Шампейн, Иллинойс, май 2001
Похищение Европы
На западе сердца
бродит сияние:
на западе солнца —
пульсов слияние,
громосмешение,
коловерчение.
Вся жизнь – мишенью,
жертвой вечернею…
Или во взмахе
молний, в бреду ли
Сафо с Ахматовой
любовь придумали?
В строку двухстопную
войдя внезапно,
бык-бог Европу
везёт на запад.
Валы Атлантики
встают атлетами
и опрокидываются
акробатами.
Нимфьи прихоти,
скотьи похоти,
на западе слуха
дальние грохоты.
Ритмов двоение
и единение:
эхо-зеркальце
в стукоте сердца.
И близко – сколько их! —
почти как в фильме:
быстрые, скользкие
прыжки дельфиньи.
В пенном ропоте
валов немереных
бык Европу
везёт в Америку…
(Вычуры похоти,
божьи прихоти,
ражие выходки
с рыжеватою!)
…Где на ложе
она возляжет
с материками
Америк схоже, —
исполнить меру
и в рифму спеться
на западе мира,
на западе сердца.
Шампейн, Иллинойс, май 1999
Диана Англии (Спенсеровы строфы)
Теперь вы стали «Королева фей»
(иначе не достичь такого сана,
чем смерти уступив её трофей),
британская любимица Диана…
За то, что подходили идеально
для роли и, сыграв её всерьёз,
свои дела, делишки и деянья
Вы подвели к черте – лавины роз
Вам поднесла страна. И – океаны слёз.
Пока над Вами Виндзоры мудрили
и заточалась лёгкая краса
в тяжёлые безвкусные мундиры,
Вы, Англии улыбка и глаза,
сияли Вашим подданым из-за
плеч мужа или царственной свекрови.
И здесь впервые сдали тормоза…
(Так, прерванную вдруг на полуслове,
простую Вашу речь продлила струйка крови.)
Мир – чёлкою очаровать. Родить
двух пареньков, пригодных для престола.
Но пресный муж то занят, то сердит,
соперница уже полупристойна.
В газетах – дичь придуманных историй,
и мелодрама вышла из границ.
Уста дрожат. В конце концов исторгли
разрыв, протест! И вот: «Прощайте, принц!
Я буду ужинать с другим в отеле „Ритц“».
Как уязвима яркая приманка!
Парижем пусть обидчик умалён.
А с блицами – убийцы и приматы:
«Принцесса в спальне» – верный миллион.
И королевским пьяные бельём,
за вспышки: «На горшке» и в том же роде:
«Погоня», «Крах», «Затравленаживьём»
получат враз и гонорар, и орден…
Феллиниевый гнус, фото-москитов орды!
От них – в тоннель, и – в столб, и тут —
мертва.
И «мерседес» как мятые перчатки.
«Leave me alone» – последние слова…
С каких же пальцев сняты отпечатки?
Лишь тот, кто невиновен, отвечает.
Зато какое шоу, грандиозно
и оно затоплено печалью:
от «Глобуса» – один – лавины роз
актёр и зритель со слезами преподнёс.
Шампейн, Иллинойс, сентябрь 1997
Anno Domini MCMXI
Женщина. И если даже – «видом
величавая жена»,
храбрость выкажет и тем, как выйдет, —
сколь и перед кем обнажена.
И ещё: Париж перепарижить!
Пусть не угадаю – сочиню:
лучшего (посмертно) – я при жизни
одарю слепящим «ню».
(Молотом тысячелетья
сплюснуть дряхлый век;
пятками – навыхребт, абы чем-то
выразить свой свих.)
Может, этого она хотела,
а не вскользь, не в меж
раздвоившегося тела —
ражую чужую дрожь…
Тут же – муж, совсем не одурачен,
просто с толку сбит, что нет
превосходства перед новобрачной,
и – в стихах. И – в Африку билет.
Срыв. Хотелось душной крови…
– Вы? Туда? В – на глобусе, вон там?
Завтра же тому, кто вровень,
наготу и Африку отдам.
Где уж недо-худо-футуристам!..
Загодя, «Собаки» – до, нагой
взять себя – и выставить
грудью, голою ногой…
Руки и сосцы – горе, где гелий!
Более – раздвигом ног на миг —
на голову вставший гений
оказался скрыт как нет – для них.
Скромницына гели-гени-ально-есть!
Её огнём она
вплавлена в себя, и стала сталь,
но розой тронешь, и – нежна.
Леля, тая, видела во взгляде,
розы вдруг роняла на постель.
Женщина… Тебя, отжившей, ради
я живу. А за других – прости.
Шампейн, Иллинойс, август 1997
Внезапно голос…
Вид обесточенного монитора
невыносим для меня.
Я – торк!
И тут на лице его монотонном,
северо-западном – юго-восторг.
По сети сияющей паутины…
Посещаю…
Шасть – и в машинный мозг,
мышью в занавешенные притины,
отомкнувши клавишами замок.
Я брожу, пытаю мой путь и тычу
(методом ошибок и проб)
в нечто почти насекомо-птичье:
эйч-ти-ти-пи, двуточье, двудробь.
И заимствует ум
у зауми то, что
было б Кручёныху по нутру:
дабл'ю, дабл'ю, дабл'ю.
Дот (точка).
Комбинация букв. Дот – ком?
Нет – ру!
И – в некое не совсем пространство,
где ветер – без воздуха, со слезой,
где чувству душно, уму пристрастно,
а с губ не слижешь ни пыльцу, ни соль.
Но так ярмарочно-балаганны
выставляющиеся здесь напоказ
виртуальные фокусники, хулиганы,
стихоплёты и грешный Аз.
Где хватает за полы товар двуногий
с бубенцами,
цимбалами на пальцах ног:
нагие юноши-единороги
и девы, вывернутые, как цветок.
Это – Индия духа? Африка хлама?
Гербарий чисел, которых нет?
Наступающего Армагеддона реклама,
или пародия на тот свет…
А не это ли часом и есть он самый,
где от счастья смеётся трава, —
Рай?
Или: «Откройся, Сезам», и —
Ад,
где – гумилёвский «Трамвай»?
…Внезапно голос, вне его тела,
запел не о смерти, но о той,
что чайкой в сердце ему влетела
и, тоскуя, мучила красотой.
Незадолго перед концом и,
как бы чуя, что всё – тщета,
эту рыцарскую канцону
на валик с воском он начитал.
Артикулировал, даже выл, и:
«Мне душу вырвали…» – он горевал.
Между Ржевкой и Пороховыми
вырыт ров и накопан вал…
Да что они могут, эти власти,
против него, стрелявшего львов, —
изгнать? казнить?
Конечно, несчастье…
Но неодолима его любовь.
И да возносится ей осанна!
И пускай оперённо летит строка
по другую сторону
смерти и океана
и, вот оказывается, через века.
Шампейн, Иллинойс, ноябрь – декабрь 2002
Ночь после Рождества
Лет шести приготовишка,
а как выйдет на эстра…
Даже страшно, странно слишком —
макияж, прожектора…
А ведь баиньки пора!
Но в недетский час играет,
взор зазывно опустив,
кукла, бабочка и краля:
адамантов пыхнут грани,
и пройдётся под мотив.
И зачем? Чтоб кроха точно
только первой быть могла,
побеждать умела прочих:
взять их за– и все дела…
Даже папу – бла-бла-бла.
Мама, злясь, противно колет;
папочке не пустяки
разузнать, жюри какое —
лбы в буграх, а пальцы в кольцах —
с крупной проседью дядьки.
Все свои. Но та их держит,
отрабатывая приз,
сквозь блескучие одежды
и в купальнике, без риз, —
блазнь просвечивает из.
Златоглазка, лилипутка,
поздних похотей мишень,
морок – в мозг и в пах… А ну-тко,
что внутри? И жгуче-жутко:
не машинка ль? Неужель…
То – любовь… У папы прямо
сердце пальчиками брать
можно. Быть главнее мамы!
А ещё и сводный брат
гладит ус и крутит прядь.
Огоньки – деревьев души.
Санта в красном. «Джингл белл».
Из саней – и шепчет в уши:
– Тут ступеньки, ниже, ну же…
(А удавка – уже, туже;
винный погреб ал и бел).
«Джингл, джингл, джингл белл».
Шампейн, Иллинойс, февраль 1997
Стихи для Юлии
Эмиль Бурдель, поклонник Айседоры,
поймал неуловимую пером,
нанёс порывов бурные узоры,
извивы тела, взмахи пройм
одежд летучих, завихренья, складки,
способность в мановении любом
застыть, как миг – и гётевский, и сладкий.
Листы он переплёл в альбом.
Там розы рук растут пучками жестов,
и лилии босых и сильных ног
цветут о чём-то ни мужском, ни женском.
(Сергунька это разве мог?)
Дух чуток в резвом теле, но бессмертья
у плясок нет, что линия хранит,
она мгновенья нижет, разумея
времян связующую нить.
«Лублу…» – сквозь сон и смутно, и картаво
лепечет тёплая, творцу, а он
в мозгу клокочущем родит – кентавра?
Героя? Вот – Геракл, Хирон…
Когда же плавка пламени достигла
(работать с ним – литейщикам беда!)
он в тигель – из какого-то инстинкта
снял с пальца перстень, и – туда.
Из бронзы оба. Но один поранен
стрелой другого. Яд втравился в медь.
Он двуприроден в этой древней драме:
бессмертный, хочет умереть.
Французский парк средь кукурузных прерий…
В конце аллей, как жалоба, как бред,
бессилен, большерук, глаза в страданье вперив,
стоит кентавр. Автопортрет?
Шампейн, Иллинойс, октябрь 1997
Университетская богиня
Ах, это, братцы, о другом…
Б. Окуджава
Фонтан иссяк. Бегуньими ногами
уже не подмывается в воде
предмет острот, охотница нагая.
По холодам – какое там биде…
С утра да с недосыпу – не до шуток.
Студёно занимается студент —
ну, точно, как заря. А в промежуток
меж тусклых зорь ещё корпеть, сидеть…
И впрямь – куда все девы подевались?
Одна, и то с трудом, глядит из бронз,
как на неё косит преподаватель
украдкой… А о чём он там? Вопрос.
О том ли, что заигрывать с богами
опасно посейчас, что вечен миф?
Или об: – Эх, махнуть бы на Багамы,
и – жизнью – в брызго-визговый подмыв!
Не то – весной. В девчоночьем обличье
разоблачит богиню только лавр,
да сногсшибательно надетый лифчик
из лавки. И регочет бакалавр.
Всех степеней в кустах сигают белки;
набравшимся наук – равно теперь,
где прыг преподавать – в Иейле, в Беркли
иль тут, средь кукурузныя степей.
И наших – тьмы; теперь, все – за, все —
Запад,
а если кто-то в чём-то и Восток,
то лишь в нахрапе лишнего нахапать.
Ну – в точности: пушок-мешок с хвостом.
И туго целясь – за срединным лугом —
в дичь дисциплин, карьер, литератур,
герла чумная – бестетивным луком
пускает стрел отсутствие: ату!
Страшна ли – попечителям – богиня?
С их многоглавья волос не падёт
полуседой, с подкраской… Хоть погибни, —
по заведённому пойдёт.
И пусть. Ещё глаголом припечатать
для вящести. Да в этом что-то есть:
лук – в левой. В правую – ей дать початок.
Америка. И есть чего поесть.
Шампейн, Иллинойс, декабрь 1992 – май 1993
Облики (в 12 частях)
//-- 1 --//
Блеснёт высокоскулая раскосо
и – в узости замкнёт меня, темна…
Где, зренье поощряя, хрящик носа
отбросит полутень в полутона
под чёлкой вороной. А с губ, а с лоска,
со, словно месяц, маленького рта —
гляди: взлетает жёлто-злая оска, —
ужалит враз! А ты-то: та – не та…
//-- 2 --//
А эта вот: не тоже ли оттуда?
Раздваивая образ-абрикос,
я облики рисую, два сосуда
так, чтобы светом таял алебастр.
Получится ли? Потому что – гибка
и хрупка, с полусолнцем за ушком,
сама – цветок, улыбка и голубка,
но ноздри в злате, ходит босиком.
И то: могла бы плыть, лететь!.. На лире
могла бы мглу: бряцаньем – разменять.
А так – сребро-зелёное колибри
высасывает сердце из меня.
//-- 3-4 --//
А смуглая, она (оно), – иное:
в межбровий – навылет – лепесток…
Сквозь лоб я вижу мозг. И вот что внове:
ещё не Запад, ни уже Восток,
но – вместе; и причудливую вазу
невидимо на голове несёт
и радужно, и затенённо сразу…
И – прыщут пятна красок и красот.
И – юнь юнейшая; а я на убыль,
её июля чтец и лицегляд, —
и нет, и да: я ей не для прелюбы…
Для: образ от безлюбья исцелять.
//-- 5 --//
Те были облики легки: кто – вечер,
кто – полумесяц… Лишь вот этот – ночь.
И девий, да, но и не человечий
(звериный, что ль?) разрез ленивых оч.
Её весь абрис выписан иначе,
хотя Прообраз – и един, и общ!
Ей, словно – целый мир ещё не начат,
вся – лишь о ней – творительная мощь…
//-- 6 --//
Куда тебе, гляделец лиц!.. Младое
навстречу смотрит: из, и сквозь, и чрез
сиреневых, как у Лилит, ладоней
и этих ярких, медленных очес.
//-- 7 --//
Взгляд отводя, очнёшься: от чего же?
Свидания, не так ли? Только где?
– В зрачках, конечно, воткнутых до дрожи,
на миг, на переморг ресниц, – нигде…
//-- 8-9 --//
И – вновь уловлен… Чем? Доводкой брови ль,
миндальных, стоп; (скорей – маслинных) глаз?
Но прям не по медалям этот профиль —
по выгибам краснофигурных ваз.
И – правильно, и хорошо, что склонна,
и вовсе не к чему-либо, а от-,
а из – античных мраморов – и в лоно
сиюминутности, мгновеньями живёт.
Капризничает… Загляденье, чудо:
запястий тонких, сильных плеч и рук…
Что этот знак? Приязнь? Да не хочу я:
там зренью делать нечего; каюк.
Там сердце: тут как тут, – и вспых контакта,
смеженье глаз, приоткрыванье губ,
касания тактильное стаккато…
А вот и нет! Я – буду: взглядолюб.
//-- 10 --//
Как ни хмелён тяжёлый винный улей,
не там, не тем утешен водохлёб,
но – лепоте, лепнине всех июлей
предпочитаю взгляд. И – лоб. И лёд!
И – весь прохладный лад: льняные дали
её, ея, которую я зрю, —
на выморг ока только, навсегда ли, —
такую не зазорно, как зарю
вос-созерцать! Но пристальные зёрна
несносны ей… Ей-ей, наперерез
рванётся, передёрнется озёрно
и севером обдаст мой интерес.
//-- 11 --//
А – вот какой закончу (ну же, ну же!):
вся – лёгкая, но жилами крепка.
Как полдень рыж, так солнечно веснуща
(что с розой, что с оружием) рука.
Такая встретит прямо всё прямое:
взор, вызов. Если вынес – берегись.
С вот этой и в степи тебе – приморье,
при жизни – чёт и нечет. Парадиз.
//-- 12 --//
И только с ней благословенна узость,
и – самый низ души – пошедший ввысь.
На полчаса хотя б замолкни, Муза!
На пол-сейчас, пожалуйста, уймись.
Урбана, Иллинойс, ноябрь 1986
Два белых пиона (Тетраптих)
//-- 1 --//
Она мне была нужна,
я тоже ей, для того же,
так как желала меня, нежна,
в жарких крапинах её кожа,
что хотел я трогать и обонять,
касаясь губами, гладя ладонью,
обожая каждую пядь,
нежа её и вдоль, и вспять
ложбиною молодою.
Жаль, но её приходилось красть
(а небылицы внушались мужу),
чтобы нам отведать вдвоём и всласть
эту охоту, ловитву, страсть,
что цвела из неё наружу.
Я осуждал себя: плохо, грех…
Какой бы случай меня переделал?
А у самого на глазах у всех
счастье зашкаливало за пределы.
Но не о себе я. И, значит, не
о нежности нестерпимой, —
я о том, что роилось вокруг неё, вне,
неверной, нервной, нетерпеливой.
Из неё выпрыгивала душа,
словно из сумочки вдруг поклажа,
я же – любовался, едва дыша,
капризулей, цацей, да злюкой даже,
как она на публике хороша,
в на отпад наряде и макияже:
всех и вся закручивая на винте,
поправляя и поправляя пряди…
Тем, что: то ли я у неё, то ли те
на примете, что сзади?
Бесполезно было тут ревновать, —
ведь она заведомо не моя же:
мужнина, например? Навряд…
Пеной выплеснутая из морья,
может быть, одна из наяд на пляже.
Или же из лазури блаженный жар
небожители на меня излили, —
я удачу таил, и длил, и длил и
душу – её – держал, как шар,
куст густой сирени, охапку лилий.
Пока объятия не разжал…
//-- 2 --//
Те желанья, словно Арктуры, Веги,
казались несбыточно далеки.
Но вот недотрога смежала веки,
а я заставлял её глядеть в зрачки.
И по обе стороны от астрала
душа на душу могла взглянуть:
как два лемура. При этом странно
крапивило шею у ней и грудь.
Кто б нас увидел, как было бы стыдно!
Но ведали мы да, пожалуй, лишь
те лемуры. Только никто не выдал.
И опять, душенька, ты кровь молодишь.
//-- 3 --//
В облике этом известная сила
светит жемчужиной на киловатт;
ноздерьки вздёрнуты слишком спесиво,
лоб не по мыслям её крутоват.
Всё ж на красиво закинутой вые —
родинка – чёрный застыл поцелуй;
ниже, где жилы её становые,
гибкости меньше, – милуй не милуй.
Лучше внимай у площадки покатой,
как по расчёту двоится из тьмы
голос – от сдвинутой координаты
искренний, но – как бы взятый взаймы.
И узнавай задохнувшейся кожей
лепет единственный – тысячекрат
множимый в реплике пьесы расхожей.
Ты и его получал напрокат!
Видимо, в бледном экранном зиянье
ты и попался случайно на том,
что красотой засквозили изъяны
в зеркале – тоже, конечно, пустом.
//-- 4 --//
Два белых пиона
в стеклянном стакане
цветут исступлённо,
и капля по стенке стекает…
Что это – посланье
двусложного нежного слова,
что горькими дышит маслами, —
в сейчас из былого?
Посланье прохлады, покоя —
без слов, но такое, такое,
чтоб душу —
вот так же, наружу,
в сии лепестки и сияния сада,
навстречу цветенью,
за миг до распада,
к вот-вот и гниенью…
Ну, что бы помедлить мгновенью,
и облака свежие ломти
дарить, и не помнить,
другим, и, исчерпав,
их полнить.
Как обморок в полдень.
Шампейн, Иллинойс, май 2006
Тыквенная комедия
Гале Руби, постановщице
Давай-ка разыграем осень…
Это ж вовсе
недолго будет в жёлтых листьях длиться,
и в красных ягодах, и бурых ягодицах,
и фиолетовых носах.
Я их комедию пупырчато писах.
И вот что выткалось из букв:
актёры – тыквы.
Подмостками – плетёная тарель.
– Туда, брюхатые, разбрюкшие, скорей!
Раздайся, занавес, и вширь, и вбок,
взвивайся вверх.
Взамен пролога – некролог.
Кувырк.
Прощай-ка, век!
И – здравствуй, вот уже и третье,
пока мы говорим о нём,
тысячелетье,
влезающее к нам, слоновое, углом…
Чёрно-сияющим роялем исполинским…
Ударим же по клавишам-годам.
Я ни секунды, ни пылинки
несыгранной молчанью не отдам!
Кривляйтесь
бородавчато, паяцы.
Вот – пьяцца.
А на ней – палаццо.
Там поселился полосатый дож.
И что ж?
При нём – три вёрткие девицы.
Как водится: блондинка —
беж и неж;
брюнетка – писк и визг;
и рыженькая: вся – ресницы,
Страшны! Однако – бешеный успех
у кавалеров двух,
а стало быть, у всех.
Один с прямым
(другой – из-за угла)
и вытянутым тыком.
Тык – это то, что нужно тыквам.
(Она ломалась, хныкала, дала.)
При девах евнух пучится бесстрастно.
В комедию он пущен для контраста,
для пошлости,
острастки и острот:
про то и это, при толстых обстоятельствах сюжета.
Коварный кавалер
уже к блондинке вхож.
Сам – как бы с рыженькой,
а та – его сестрица! Он ей – братец.
(Двоюродная, если разобраться.)
На простака – навет.
Его ревнует дож:
в конверт подложен локон белокурый.
Простец уже не строит куры —
попал впросак.
И евнух точит нож.
Подпорчены и чести, и фигуры.
И казнь объявлена на плаце
у палаццо.
А недотыковка
(подгнил бочок, смотри!)
чужого – для себя – спасает ухажёра.
И вместо казни – свадьбы, целых три,
устраивает скоро-споро…
– А быть счастливой в браке даже низко!
И дож,
он тож
на евнухе чуть не женился.
Рояль! Звук ледяной рокочет смерть
от кромки времени до края
комедии, – как вяще умереть,
чтоб оказаться в кущах Рая?
Ответ: – Играя!
Шампейн, Иллинойс, декабрь 2000
Homo Ludens (Профессорская ода)
Отец его, британец, в «Morning Star»
служил едва ль не главным Люцифером
и за рабочий класс пером ристал,
бия по мордам лордам-лицемерам.
Я в те года его статьи насчёт
того-сего переводил по знакам —
потысячно – и получал зачёт.
Зачат под тем же Ричард зодиаком.
Болгарка-мать собкором от газет
поехала беременная в Лондон,
и сын двух коммунистов, чуть на свет,
уже Её Величеству был поддан.
И правильно. Вернувшихся в Москву
правительство безбожно баловало:
в цековском доме к ним на рандеву
сам царь Никита хаживал, бывало.
Страна для иноземцев – чистый рай,
и мальчик тоже числился фигурой:
с Гагариным захочешь, так играй,
не хочешь – так поссорься с дядей Юрой.
В элитной школе, иль помимо школ,
бывал он заводила-запевала,
с хорошей передачи крепкий гол,
случалось, толстоного забивал он.
Но подошла, однако же, пора,
и мама: «МГУ», а папа: «Oxford» —
произнесли. Отец и тут был прав —
там ректор свой, и паспорт – не загвоздка.
Там Ричард стал, как Сердце, львиногрив,
хоть не взыскал ни Гроб, ни Эскалибр…
Но всё ж себе сосватал Лоэнгрин
принцессу, колумбийскую колибри.
В науках тоже виден был прогресс.
Так, изо всех святых и негодяев,
из вязкой почвы (вот где русский крест!)
его привлёк наш чудо-Чаадаев,
чьи изучал он леммы теорем,
чью здравость доказал из переписки
с Гагариным (конечно же, не тем,
а князем, с кем они случались близки).
Семья и степень, выговор иной
и выбор, слишком узкий для слависта…
Степной и чернозёмный Иллинойс —
вот где ему профессором явиться.
Там, где и нам… В глубинке и глуши
варить котёл Котельнической жизни…
Кто – почвенник? Кто – западник души?
Отшиться бы совсем от этой шизи!
Взыграть! И, точно, ум его играл.
И грива – та же, чуть в посеребренье…
Развод. Роман. Упущенный Грааль.
Женитьба на моей студентке Энни.
Но в череде семестров и недель
он оставался «Буря», то есть Tempest,
а значит – Калибан, и Ариэль,
и Просперо шекспировского текста.
От выводов нас – боже сохрани!
Не к западу-востоку ведь свелось всё;
различье внешне, так же как – взгляни:
ты – лыс, а у другого – пук волосьев.
Жить, просто жить сквозь годы, ночи, дни —
сложней безумья вашего, философ.
Шампейн, Иллинойс, июнь 2002
Подмётное письмо
На будильнике восемь,
а на ветках напротив – закат;
сообщение «Осень»
здесь на всех мировых языках.
Полагаю тот клён полиглотом,
да и я на чужом норовлю.
Много наших уже полегло там,
на подходах к Нулю.
Молодых даже больше.
Вот у них и пышней саркофаг,
громче ропот: «За что его, Боже?»,
нестерпимей сам факт.
Закругляя у жизни периметр,
и не это ещё говорят…
Если жил, значит, принял
неприглядный жестокий обряд,
симметричный зачатью,
никого не достойный: ни нас,
ни Творца – за не знаю что – счастье
на минуты, на час?
Нету в кронах – ни в прах – полыханья,
кроме: «Выхода нет».
Время – только дыханье
для таких, вроде нашей, планет.
Где же осень тогда, и зачем? И —
для чего всё цвело?
На оранжево-жёлтые
темы оскользает, виляя, стило.
Но гляди – как в разлапом конверте,
что мне под ноги лёг,
клён о смерти
посылает бестактно намёк.
Что ж, посланник!
Преждевременна, может быть, весть…
Мы и в сурах исламных, и сами,
а себя осязаем как есть.
Нет? И, как ни жестоко,
ангел с бензопилой скажет: «Вжжитть!»
Сколь отпущено, столько
нам и жить.
Шампейн, Иллинойс, сентябрь 2003
На лугу (Профессорская элегия)
За что перипатетику награда,
привал и батарейкам подзаряд,
очков моих двухфокусных услада:
юнцов, юниц осмысленное стадо
и вкруг всего – архитектурный сад?
Нет лучше места для меня, чем квад.
Нет лучше луга на Земле, чем этот,
чем тут – под бобрик стриженный квадрат,
согласный звон курантов и брегета,
расчерченных дорожек перехват,
где дико мчат (кому там чёрт не брат?)
на роликах, на досках до обеда…
Стремительны, особенно с утра, —
дезабилье, и – мимо бронзуляков…
Им – Alma Mater, мне она сестра,
пускай от предыдущих браков,
что заключал здесь росчерком пера
масонский Исаак или Иаков.
Ведь у Труда с Наукой – чем не брак?
А что у Прилежанья с Просвещеньем?
Да, университет не для гуляк,
за что такая доля вообще мне?
Я дам намёк для любопытной черни:
скорей за что-то, чем за просто так.
В цене тут и учёность, и таланты.
Вот жёлтый лист зажёгся, как фонарь
(метафора стара, да рифмы ладны),
вот рыжий, вот лиловый, как Боннар
или Синьяк, – и осень, жар и ярь
в листве малюя, кино варит пятна…
И кампус так оранжево чреват,
как лицами – толпа, всё не привыкну:
Шанхай, Бомбей, Багдад (хоть не бомбят!) —
а то ещё придумали новинку:
объятья просто так, и – нарасхват!
И я туда ж, – помалу, повелику
а свил себе гнездовье, поелику
люблю я полдень, бой курантов, квад…
Люблю. Но есть какая-то надсада
на самом дне – чего? – души, ума
по поводу того, что так бы надо
в стране, где много лет меня нема.
Вот так бы… Да куда там! Поздновато.
Ученье – свет, а неучёных тьма,
да там и нет ни кампуса, ни квада.
Шампейн, Иллинойс, ноябрь 2005 – май 2006
Жар-Куст
Был сахарным тот клён.
Стал – пень трухлявый.
Не украшал… И на хозяйский вкус
был тамариск (а пень – ему оправой)
посажен прямо внутрь. И вырос куст.
И зимами, что тут сквозят недлинно,
в извоях вся, суставчата, как свих,
вершинится кленовая руина
зигзагами ветвей, на вид своих.
Но не былой осанистый рисунок,
а по изломам древних свастик, дуг, —
вот что в себе таит индейский сумак:
стрелец из них нацеливает лук.
В засаде скрыт, и не один, конечно…
Зато, когда весна берёт своё,
на каждый сук садится наконечник,
и набухает почкою копьё.
Удары бьют, но не наносят раны.
Наоборот, как бы родясь из них,
вылазят на глазах, нежны и рваны,
охапки листьев, трижды разрезных.
И дальше распушась (ни пня не видно),
накапливают летом ярь и яд.
Тут их курчавость, что на вид невинна,
кого не соблазнит? А ведь – грозят…
И осенью – вдруг из зелёных кружев
как палевым и жёлтым полыхнёт!
Ещё бы – прошлогодний клён на ужин,
чей без остатка тук сжирает тот
куст, опаливший выступы предметов
вокруг себя, кто сам пунцов бывал,
кто делается ржав и – фиолетов,
а в пурпуре ущербном – пылко ал.
Тот жар (тот куст) влезает яро в око,
зеницу злыми спектрами свербя,
протуберанец в глаз вонзив глубоко…
– Кленовый прах, не помнящий себя!
Шампейн, Иллинойс, октябрь 1998
Цикады, сверчок, светляки (Триптих)
Ольге Кучкиной
//-- 1 --//
Как только окоём и термостат
жаре совместно свёртывают шею,
так целый хор, – нет, целый цех цикад
выпиливает в воздухе траншею.
И этот звук в зазубринах, и взвой —
виску и лбу в облом, а не во благость.
Свой череп, выгрызаемый фрезой,
прощаясь, нам оскаливает август.
Откуда и зачем такой надсад?
Так режут алюминий, бьют в литавры:
личиночно, семнадцать лет подряд
сидят в земле, не вылезая, лярвы.
Они сосут из почвы, из корней
сосуды темноты, пока не выйдут
на сколько-то всего недель и дней…
Так есть им что сказать, что ненавидеть!
Воистину, им суть, что возглашать:
к примеру, миг, что на излёте лета,
и в нём себя саму, орущу рать,
продленье рода, окончанье света.
До обморока, до разрыва жил
все в самоутвержденье так едины,
при том, что воробьиный Азраил
уже клюёт им хрупкие хитины…
Сравнимо ль это с тем, что звать «любовь» —
томленье, лесть и страсть, взаимный выбор?
И матушке-природушке улов:
ещё на столько лет из мира выбыть.
Звените ж все, могущие звенеть:
цимбалы, и кимвалы, и цикады…
Где бьётся жизнь о смерть, как медь о медь,
не слышать их нельзя. Они и рады.
//-- 2 --//
Кто-то воздух
(и темень, и тишь) —
слышь – как лобзиком пилит,
мастеря пиччикато.
Прозрачно-узорную полочку в угол
себе замастырив.
Словно стянув невзначай
партитуру четвёртого акта
с пюпитра
(там смычки зазевались, отвлекшись,
там закочумали гобои).
И – задумчиво так, для себя,
да ещё для кого-то, кто слышит,
пиликает славно…
Трелька, в сущности, —
это лишь малый отгрызок
от великого опуса ночи.
Звуковая крупица.
А что – разве плохо?
Разве этого мало?
Чего ж нам ещё!
Ай да мастер —
невзрачный сверчок
из щели подкрылечной.
//-- 3 --//
Тут,
там,
по влажным кустам
тьма – пых! —
зеленовато.
На миг
в половину ватта
свет
И – нет.
Кто это:
в бархат одетый рабочий
на сцене
нацелил
луч слаботочный,
враз
влезши
в глаз?
Там, тут
великаны невидимо
светоцелуи несут.
Их суть:
танец тёмных
огромно-гигантов,
пухлые в небо подпрыги
враскувыр,
где ночные батуты,
барахты,
любовные игры громад.
Взгляд,
обозначенный точкой,
дрожащей у яблока глаза
в углу.
То и чудо, что луг
не затоптан.
Зато
так
жив
мрак.
Тем
же —
темь.
Шампейн, Иллинойс, сентябрь – декабрь 1999
Театр теней (в 7 частях)
1. Птичь
Тень белки прыгнула на теневую ветку,
качнула тень листвы,
и, взвившись вверх, её пушистый вектор
(сквозь потолок, и – прочь), увы,
оставил эту сцену без артиста,
где, к свету вашему спиной,
я, с утреннею кружкой брандахлыста,
играю в мир иной,
в тот край, откуда, коль попался,
никак – ни в дверь, ни из окон
не выпростать себя, лишь безопасно
внутрь лезет лиственный дракон,
сквозит, елозит лапами, терзая
мою бесчувственную тень
(былого, но облезлого Тарзана)
среди лиан и стен,
где остаются действия в зачатке,
с чего и барахлит сюжет,
цвета (все, кроме белого) зачахли,
а звуки – вроде нет, —
то вдалеке церковные куранты,
то трель сверчка вблизи, и – тишь;
над головою иволга двукратно
свою высвистывает птичь:
– Птичь-птичь, – звучит посланье пташье,
как память быстрая о ней,
и обо мне пускай примерно та же,
что весь театр теней,
в котором ни к чему о славе тщиться,
в столетьях бронзоветь,
скорей о чём-то дюжинном и чистом
поставить водевильчик, ведь
забвенье всех поглотит – позже, раньше —
но тут, пока не кончена игра,
его жерло щадит, не пожирая;
а, видно – не пора…
Шампейн, Иллинойс, ноябрь 2004
2. Тень Кикапу
Было время, и племя, и пламя,
а теперь и не встать на тропу,
только строки палёные с нами,
топот, бубен да тень Кикапу.
А когда-то, крылаты и вольны
(лук натянут, пригашен костёр),
мы играли бобровые войны
у прозрачно-зелёных озёр.
Петушиное хриплое слово
«гаггл-гуггл» клокочет индюк,
и к закланию жертва готова.
Уподобься, ты с нею сам-друг.
Раньше профили были пернаты,
а теперь и не встать на крыло,
да и крылья у нас переняты:
на вершок, а уже тяжело.
Проиграли и воды, и земли,
и рогатые груды зверей,
и лесную апрельскую зелень,
и осеннюю прелесть, и прель.
Но закляли, чтоб всё – как из пакли,
соловьи бы не пели, чтоб там
ни сирени в оврагах не пахли,
чтобы пума – всегда по пятам.
В мех укутали кости нагие;
у кострища – гремушку змеи,
свист орлана, и чад аллергии,
и на картах названья свои.
Потому что уже и не ново:
небоскрёб к небоскрёбу впритык.
И от них остаётся лишь слово
в переводе на лисий язык.
Шампейн-Урбана, декабрь 2004
3. Тень Иллайнавека [3 - Вождь индейского племени Иллайнов.]
Удар – и в цель!
Счёт, вроде, вровень,
рот Зевса-стадиона в рёве:
меж двух воздетых мачт
влетает удлинённый мяч.
Ну и прицел у паренька,
и – с твёрдым гаком!
На поле выбегать пора и зажигалкам
и, юноногим, руки воздымать
с блескучими сферолучами,
пуф-пафами, свои подкидывая
пятки и носки,
и мы уже не различаем,
где личики, где голые пупки.
Орём, орлы или орланы,
от пива и азарта в лошадь, в дупель пьяны:
– Давай-давай,
дави-дави, Иллайны
сине-оранжевые, словно этот штат:
в бою, шеломы сдвинув, мяч достать!
Но – стоп, стон труб
и взвывы саксофона, взбряки марша!
Враг – труп.
Победа, может статься, наша.
И в тот, ex machina, момент,
выходит Вождь
(умри, заткнись, аплодисмент,
даёшь
лишь тишь, да бухи бубна,
да барабана дробь, нет – дрожь),
не дух, не человек —
Иллайнавек
пернатый, в замшевой пижаме,
сам босой…
Он скачет гордым клоуном, пожалуй,
восходит месяцем, а падает росой.
Зев стадион отверз, почти зверея;
противника – хоть ложкой ешь!
Но правильно ли это с точки зренья,
не переступлен ли рубеж?
А то, как самозванные Иллайны,
торговцев и рабов сыны,
наследуют священные камланья
кровавой старины?
Нет, нет и нет!
Сморгнул, как будто, свет.
Теперь с такими же боритесь рьяно-бодро,
чтоб нараменники трещали,
чтобы бёдра
с локтями склещились,
пускайте свечкой мяч…
Ваш Вождь уже исчез невосполнимо,
а потому проигран матч.
Удар – и мимо!
Шампейн, Иллинойс, январь 2005
4. Силуэты слависток
Две учёные девы
обледенели в академическом мире
среди церебральных высот;
кто-то розов из них, кто-то вконец полосат
(звёздных средь оных не водится),
кто-то, коль сразу не обе, а то и – четыре:
стукач и сексот.
Это, впрочем, неважно, что верх и где низ,
важен (и лаком) один, как «засахаре кры»,
как любовное «чмо», как орех на двоих, —
модернизм!
Как сластёнам его поделить?
Надо грызть или грызться,
в гузно вцепившись другим и друг дружке
грозно, грязно, гораздо – наотмашь, и в пах,
обличая двуличье и грех
их всех:
вовлекая нежных учащихся, администрацию,
церковь автокефальную, синодальную,
епископальную и, пропуская куранты иных
конгрегаций,
жнецов, трясунов, крестоносцев,
чёрта в ступе
и целый пожарный расчёт.
– Ну зачем же нам, душенька, грызться?
Мы же не в Иейле, не в Беркли,
мы же не белки —
те в сущности крысы в мехах,
в гипотетических бриллиантах.
А мы – при своих.
Лучше нам замочить конкурента
в крови некорректности, —
этого вот модерниста,
бубнововалетчика, ослохвостиста,
лучиста:
дать пельмешек ему заглотить плесневелый,
изгрызть самого,
смести его в прах и в пуху обвалять,
со студенткой неплохо б застукать,
и – под суд.
Под асфальт закатать
и проехаться после,
эх, с кандибобером прямо на Брокен,
а после – на пенсию.
Кончится песня, —
мы те же, мы – те…
Но мы – тени.
Шампейн, Иллинойс, декабрь 2004
5. Тень Кихота
Величие – вот мера великанов:
не сердце, не звезда, не куб.
Величье – главное лекало,
чтоб человеков вовлекало
кроить их одномерный культ.
Всем прочим – каракурт.
Высокопарны великаньи башни,
грозятся грохнуть с вышины;
замашки чародеев рукопашны,
им, даже дань отдавши,
все должны.
А кто не должен – те смешны.
Вот тоже, на седьмом десятке рыцарь
и жалок, и смешон:
не шлем блестит, а тазик, чтобы бриться.
Смеётесь, что не брит при этом он,
а ваше не в пуху ли рыльце?
Но истинно он рукоположён!
Так потряси ж копьём, иль пикой бранной,
старик, дурная голова,
пришпорь одра, прими ушибы, раны
и крахом докажи, что великаны —
лишь мельничные жернова,
жующие слова, слова, слова.
СПб., 2-я линия ВО, 18 июня 2005
6. Цветотени
Самые яркие – это афроцветные
тёмные криминальные тени.
Им, конечно, все тернии
от и доныне
даны,
потому как и в вишенном, и в вашингтонном
цветении
всё равно никому не равны.
Ибо – в прошлом – рабы.
Ибо и в настоящем – былые – рабы.
Да и в будущем рабьего им не избыть.
Раб – ныне прав; значит – брать,
но при этом, калясь от стыда,
отвергать,
как брюхатую чью-то невесту,
чужое равенство, не говоря уж – ах, бросьте! —
о братстве.
Вот свобода, пожалуй, пригожа:
с амвона, вращая глазища, стращать,
рэпать, хлопать в ладоши до дури
да дурь предлагать
без подлога,
якобы просто так или в долг.
И вдруг плюнуть в родную же рожу
свинцом из бульдога!
И – в клетку на годы (вот – дом!)
с мячом и корзиной, апелляцией,
унитазом и пересудом.
И летальной инъекцией кончить
в присутствии пристава,
понятых и врача…
Или – на смех – прославиться
и, по ночам во Вселенной торча,
выблескивать небывалые прежде созвездия
Саксофона иль Трубача,
на гастроль в жизнь былую
лишь изредка ездия.
СПб., 2-я линия ВО, 7–8 июня 2005
7. Шахидка
Крадётся вдоль стен отрешённо, дискретно,
секретно,
в обход милицейских рогаток и раций
и, словно строка из Искренко,
грозит разорваться,
грозит, но и требует внутрь: «Пропустите!»,
и все расступаются перед
эпитетом, тропом, тротилом, пластитом,
хотя и не верят,
а жизнь, закругляясь базарно, как площадь
Минутка,
до грозной секунды,
услышит, как та детонатору скажет: «А ну-ка!» —
и воздух лоскутно
рванёт; у людей лопнут лёгкие и перепонки
(оглохнут и ахнут),
тормашки кровавые небо наполнят,
и вместе – к Аллаху,
Кто день этот пологом звёздным окутал,
а ночь облачил вдруг лучами.
Кто всё заменил распорядком, законом и
культом,
а гибель – началом,
Кому наши муки и страхи, – такие делишки,
как, скажем, ожог, ампутация, рана,
не всунуть в Его совершенства – излишни —
ни в суры Корана,
Кому даже вечность – лишь буква из текста
Завета,
и целого нам не домыслить,
а наша душа только искры пускает по ветру,
да шина дымится.
Шампейн, Иллинойс, март 2005
На вырост
Били руками, ногами, палками. Сотруднику МЧС Дмитрию Бобышеву, совершившему попытку побега, отрезали голову двуручной пилой.
Из Интернета
Вы умерли. А мы не умирали?
Стась Красовицкий
Да с детских лет и многажды. Недаром,
под бомбами кто побывал,
тому всё бьёт по темячку подвал:
и в подсознанье, и под Краснодаром.
Хотя «Люфтваффе» в цель и не попал,
ты всё живёшь кадавром.
А это вот – за что тогда? За то, что
ты с однокурсницей, едва
смеркалось, шёл Сталиногорском-2,
и – в бок тебе бандитская заточка
(гуляла круто местная братва), —
ты в печень мечен был, почти что точно.
Почти, да не совсем. И, вероятно,
то – хлястик, соскользнувши, спас.
Но просыпался ты потом сто раз
в поту от этих вариантов:
останешься – убьют,
сбежишь – ты трус и мразь.
Хоть посадили их тогда? Навряд ли.
А то вдруг за звонком звонок, в запале:
– Ты жив? – за свой же, в кои веки, счёт
Рейн любопытствует.
Сам по себе? Едва ли.
Там кто-то слух пустил «почившего» насчёт.
Для некролога цифры проверяли…
А то: ты – я. Однофамилец, тёзка,
ну, Дима Бобышев на службе у Шойгу.
Чеченцы – люди. Брату, не врагу
постелют мягко, спится жёстко.
Попался в рабство. Скручен был в дугу.
Рыл схроны. Жрал навоз, извёстку.
Был бит. Вскипел, и – в ухо Зелимгую
Ахматову. Но тут Ахматов-брат
на козлы повалил тебя (меня) в обрат.
Двуручную пилу схватили ножевую
и, словно чурку, прочим на погляд,
по шее распилили наживую…
Такое прочитаешь: ну, не слишком?
Не слишком ли? Пилить живого – чтоб?
Ахматовы, к тому же… Где мой гроб?
Обидно, и до слёз ведь жаль мальчишку.
Дождался мой на вырост гардероб:
сам лягу и захлопну крышку.
Шампейн, Иллинойс, август 2003
Ноктюрн
Звёзды – это мысли Бога
обо всём, о нас:
обращенный к нам нестрого, но —
призор, наказ.
Свет осмысленный – от века
и сквозь век – до дна.
Заодно – души проверка:
а цела ль она?
Не совсем без порицанья,
прямо в нас и вниз
льются светлые мерцанья
как бы сквозь ресниц.
Это – звёзды, Божьи мысли,
святоточья течь.
Поглядеть на них – умыться,
перед тем как лечь.
Знаю: взрывы и пульсары,
лёд и гнев огня.
Может быть, такой же самый
такт и у меня?
Я ль тогда, как белый карлик
в прорвах чёрных дыр,
вдруг – случайный отыскал их
смысл: зенит, надир?
Этот знак, души побудка,
Божья звездоречь
обещают: будут, будто,
ночь, меня стеречь.
Ну, а днём что с ними делать:
карту Мира смять?
Было мук у Данте – девять,
у меня – их пять.
Пять неправых нетерпений:
чтоб сейчас и здесь,
непременно, и теперь, и —
«бы» – чтоб стало «есть».
И, мою смиряя малость,
в душу луч проник,
чтобы гнулся, не ломаясь,
мыслящий тростник.
Шампейн, Иллинойс, июль – август 2003
Федосья Фёдоровна Федотова
//-- (1920–1998) --//
Свет Фёдоровна, мне тебя забыть ли?
Архангельская няня, ты была
для нас – душа домашнего событья:
похода в лес, накрытия стола.
Ты знала верный час для самовара,
для пилки дров и для закупки впрок
кочней капустных, – и меня, бывало,
гоняла не один втащить мешок.
Могла сослать на дедову могилу:
ограду красить, помянуть, прибрать…
Твои-то детки, не родясь, погибли.
Война им не позволила. Мой брат
да мы с сестрою сделались твоими
при матери красивой, занятой,
при отчиме, которому за имя
я тоже благодарен. Но – не то…
Какая избяная да печная
была ты, Феничка; твой – строг уют.
А кто ко мне зашёл, садись-ка с нами:
– Ешь, парень! Девка, ешь, пока дают!
И, разойдясь перед писакой, тоже
туда же сочиняла (кто – о чём)
полу-частушки и полу-коллажи,
складушки-неладушки, калачом:
«Ведягино да Семёнове
к лешему уведено,
Шишкине да Тырышкино
шишками запинано».
То – все твои гулянки-посиделки
на Кен-озере. Там я побывал:
краса, но вся – на выдох, как и девки,
что хороводом – на лесоповал.
В семью пойти – кормёжка даровая,
ночлег. Из окон – липы. В бочке – груздь,
под кой и выпить, вилкой поддевая!
Да не за кого… Вот какая грусть.
Свет Фёдоровна, где теперь ты? В весях,
должно быть, трудно-праведных, где – высь,
где также – низ и погреб, корень вепский
и староверский нарост – все сошлись.
Тырышкино, лесоповал, Таврига,
стряпня да стирка, окуни-лещи,
на даче – огород. И жизнь – как книга
в две-три страницы, сколько ни лищи…
Как ни ищи, не много выйдет смысла,
кто грамотен. А если не сильна…
А если был тот смысл, пятном размылся.
Но есть душа. И ты для нас – она.
Шампейн, Иллинойс, 8 августа 1998
Поленово
Юрию Кублановскому
Радость отныне вижу такою:
соловьиная ночь над Окою…
Можно ль теперь так писать?
Можно. Пиши – если видишь чрез око
Анны Ахматовой; голосом Блока
пой аллею и сад.
Свисту заречному несколько тактов
дай для начала, и сам оттатакай.
Трелью залившись, услышь
(миром сердечным на мир и ответив),
как отвечает мерцанию тверди
мимотекучая тишь.
Странно и струнно рекою струима,
песнь хоровая, как «свят» херувима, —
весть это тоже и свет.
Даль – это высь, это глуби и блески,
и горловые рулады, и всплески;
«да» – это, может быть, «нет».
Жизнь – это, может быть, миг. Он огромен,
и ничего как бы не было, кроме
длящегося через годы «сейчас».
Жизнь отныне вижу такою:
блеск, мрак, соловьи за Окою,
труд, боль и гора, пред коей
яро горит свеча.
Поленово – Москва, 5 июня – 21 октября 2003
Последнему
Последнему из нас, увидевшему осень,
достанется совсем не бог весть что, а вовсе
лишь листья палые на подступе зимы.
Они и суть, по сути дела, мы.
А некогда, в одной топорщась купе,
всяк по себе шумел, все трепетали вкупе,
и был напечатлён у каждого из нас
прожилками узор (один и тот же) – знак.
Знак древа общего, конечно, не простого,
с вершиной – в прорубь вечного простора,
с ветвями: каждая – как говорящий жест,
держащая секиру, лиру, жезл
или гнездо, в котором пять яичек…
В прыжках и порхах беличьих и птичьих,
извилисто ища в подпочвенной ночи
истоки, родники, колодцы и ключи…
То древо царственной могло быть сикоморой,
от масел – в ароматах, под которой
навечно задремал, едва прилёг,
бедняга и гордец, страдалец Гумилёв.
Иль это тёмный дуб, где Михаил, сын Юрий,
сквозь трепета листвы пред-слышал пенье гурий.
Там, на цепи златой, не кот, скорее бард
вдруг заднею ногой поскрёб свой бакенбард,
элегию мою насмешливо испортив.
Ну что ж, и так её закончить я не против,
но прежде попытав свою судьбу, а ну-к?
Я б нагадал не дуб, а чёрный бук,
что рыжеват весной, но, матерея летом,
он в полдень, словно полночь, фиолетов,
а под густой и траурной листвой
почти неразглядим бывает гладкий ствол.
В далёком, но моём – средь прерий – Лукоморье
сей бук спокойно, как memento mori
из уст философа, себя вовсю гласит,
и правота его мне прибавляет сил.
Пока стоит – стою. Стоим. Летят листочки,
все буквами испещрены до шпента и до точки.
А как придёт лесник с бензиновой пилой,
взревёт и зачадит, и дерево – долой.
Вместо послесловия (Отрывок из книги воспоминаний «Я здесь»)
…Я преподнёс Ахматовой стихи, и они справедливо были расценены ею как мадригал. Были и розы, за которыми я поехал на Кузнечный рынок и выбрал у эстонки пять свежайших раскрытых бутонов разных форм и разной степени алости, смочил платок водой из их родного ведра и, укутав стебли, отвёз букет в Комарово. Это был её день рождения 1963 года, с ней находился кто-то из пунинских домочадцев. Барон Аренс, обтёртый шершавыми жерновами ГУЛАГа, обучил меня неожиданно элегантному умению ставить розы:
– Ножницами обрежьте им стебли – непременно под водой, как в этом тазу, например… Подержите немного – и в вазу!
Розы заалели на письменном столе чётко и свежо, как манифест акмеизма. Но одна из них уже тогда вознамерилась перецвесть остальных и стать символической «Пятой розой», стихотворением, открывшим короткий цикл ахматовских посвящений, написанным в манере, как я считаю, маньеризма – в трудном, обманном, как сам этот цветок, стиле!
Стал слышаться диалог. Некоторые из её стихов или, по крайней мере, отдельные образы начали казаться обращёнными напрямую ко мне, даже смущали прямотой, но зато следующие строки уводили от этой уверенности прочь, заставляли усомниться, а какие-нибудь детали – например, дата или включение стихотворения в цикл с явно иным адресатом – отрицали уже всё. Нет, не приближение и отталкивание, не игра в отношения, а полифонический приём, объединяющий «тогда» и «сейчас», предлагающий им зазвучать вместе! При таком условии посетитель из настоящего, войдя в перспективы тогдашнего времени, становился сам ничуть не менее чем «гостем из будущего». То же и с чужим голосом в виде цитаты или эпиграфа, вводимых в текст, то есть своего рода гармоническим контрактом, который подписуется сторонами, – разве это не многоголосие, не Бах, не Вивальди, не Ахматова «Поэмы без героя»?
Я подписал такой контракт, когда она вынула чёрную тетрадь с уже имеющейся там «Пятой розой», в которой между названием и первой строчкой было оставлено ровно столько пространства, чтобы поместить туда строчки из моего мадригала:
Бог – это Бах, а царь под ним – Моцарт,
а вам – улыбкой ангельской мерцать.
А инициалы уже были проставлены.
Не желая пересластить эту фугу, я выбрал для неё другой эпиграф, который, впрочем, не устроил обе стороны. И он исчез в последующих переделках. А посвящение осталось.
Правда, на время исчезло и оно, выкинутое при публикации 1971 года в «Литературке». Я долго колебался, прежде чем убедил себя следовать простейшей формуле: «Что было – то было», и написал письмо в газету. И – вовремя! В результате мои инициалы были восстановлены в выходившем тогда «синемундирном» томе Ахматовой, а в комментариях академика Жирмунского они расшифровывались полностью, и я удовлетворился: «Ленинградский поэт преподнёс А. А. пять роз». Литературный портрет руки в белом манжете и с пятью розами для Ахматовой выглядел весьма элегантно.
Помимо её символизма, «Пятая роза» несла ещё одну примету многоголосой реальности, а именно запись обстоятельств её написания под «Венгерский дивертисмент» Шуберта. Я долго упускал это из внимания – и напрасно!
Жизнь, две жизни спустя его вдруг заиграли по радио, которое у меня настроено на университетскую станцию, передающую беспрерывно классическую музыку. Прозрачная и счастливая тема зазвучала в моём дому, выходящем окнами в кроны орехов и клёнов, – переливалась, длилась, заканчивалась и тут же возрождалась в новой, столь же чистой, опять и опять возникающей музыкальной фразе.
Москва, 2003
//-- Анна Ахматова --//
//-- ПЯТАЯ РОЗА --//
Дм. Б‹о6ыше›ву
Звалась Soleil [4 - Солнце (фр.).] ты или Чайной
И чем ещё могла ты быть?…
Но стала столь необычайной,
Что не хочу тебя забыть.
Ты призрачным сияла светом,
Напоминая райский сад,
Быть и Петрарковским сонетом
Могла, и лучшей из сонат.
А те другие – все четыре
Увяли в час, поникли в ночь,
Ты ж просияла в этом мире,
Чтоб мне таинственно помочь.
Ты будешь мне живой укорой
И сном сладчайшим наяву…
Тебя Запретной, Никоторой,
Но Лишней я не назову.
И губы мы в тебе омочим,
А ты мой дом благослови,
Ты как любовь была… Но, впрочем,
Тут дело вовсе не в любви.
Нач‹ато› 3 августа (полдень), под «Венгерский дивертисмент» Шуберта. Оконч‹ено› 30 сентября 1963.
Комарово. Будка