-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Марина Косталевская
|
|  Стрела в полете
 -------

   Марина Косталевская
   Стрела в полете


   Автор выражает благодарность за участие в издании книги Надежде Рейн и Василию Рудичу


   О СТИХАХ МАРИНЫ КОСТАЛЕВСКОЙ

   Марина Косталевская – прежде всего лирический поэт. Какова ее лирическая тема? Это тема – голос внезапности, переменчивости Судьбы, голос дыхания, перебиваемого внезапной дрожью. По стихам Марины Косталевской можно проследить, как созревает душа.
   В книге нет буквальной хронологии, она выстраивается, прорастает с той же естественностью, с какой растут цветы и деревья. Конечно, в ней угадываются какие-то узловые моменты биографии, неординарность человеческой и женской судьбы, переезд через океан, обретение новой жизни. Но не это главное, эти биографические проблески – не явное, потому что само существование стиха, поэзия как ежедневное духовное напряжение заслоняют все остальное. География этой книги – прежде всего стороны души, а не стороны света.
   Лучшие стихи Марины Косталевской зачастую близки к парадоксу, к оксюморону. Они – напоминание о том, что у всякой медали есть оборотная сторона. Именно так прочувствованы, так написаны многие стихотворения. Эта книга еще раз подтверждает не новую мысль о том, что главное в стихах – не содержание, а содержательность, и она у Марины Косталевской глубока и, что мне кажется важным, незаемна, она – продолжение ее собственного существования.
   Своими корнями стихи Марины Косталевской иногда уходят очень глубоко, нередко вызывают даже евангельские и ветхозаветные аллюзии. И именно оттуда, из бездонного исторического колодца и великой мифологии, происходит возвращение к себе.

     И я безвидна и пуста
     была сотворена,
     не удостоившись креста,
     невинностью грешна…

   Однако в стихах Марины Косталевской можно найти аллюзии и к поэзии Серебряного века, и, в частности, к лирическому наследию Анны Ахматовой.

     Я пью за родство душ,
     за то, что один – муж,
     за то, что одна – страсть,
     за то, что легко впасть
     в безгрешный, как сон, грех,
     за то, что нельзя всех
     любить на один лад,
     за то, что есть сын, брат,
     друг и отец к тому ж,
     а не один муж.

   Марина Косталевская словно вычленяет свое время из общего времени, из времени вообще, и через него она определяет и свои взгляды, и свои поступки. Вот, пожалуй, истинная тема этой книги, ее лейтмотив.
   Тема эта звучит иногда нежно, иногда жестко, иногда беззащитно-трогательно, но всегда – четко и определенно. Внятно, вопреки многим иным голосам. Внятность эта проступает и в лирической миниатюре, и в «Венке сонетов». Звук стиха совпадает с метрономом. Звук этот естественен, как походка, как дыхание сильного и достойного человека. И это уже очень много. Что бы ни писал поэт, он всегда пишет о своей судьбе:

     Искать укрытье поздно,
     и где-то впереди
     уже разрежен воздух,
     запрятанный в груди.

   Давно кем-то сказано, что поэзия есть чувство собственной правоты. Эту истину полностью подтверждают стихи Марины Косталевской.
   Евгений Рейн




   Этюды


   * * *

   Весь мир открыт. Чиста страница.
   Напоено мгновенье снова
   желанием остановиться,
   продлиться, перелиться в слово.

   Еще не различимы звенья
   и поступь звуков не ясна.
   Еще лежит стихотворенье
   песчинкой в раковине сна.

   Но мановением руки,
   уже скупым и суеверным,
   отмечен поворот строки,
   который отзовется первым.


   * * *

   Скреплены земною осью
   на стихи и на беду,
   даже имя это – Осип
   знали в Пушкинском роду.

   Пела эллинская память
   им бессонницей ночей,
   и лежал сизифов камень
   горкой пепла на плече.

   Медлил долгое столетье
   Черной речки поворот,
   ждал, пока Россия, Лета
   станет Речкою Второй.

   Это только параллели,
   но они сойдутся там,
   где за точкой дальней цели
   нет названия стихам.

   Где названье – бесконечность,
   где, свободный от примет,
   есть единственный и вечный
   Божьей милостью поэт.


   * * *

   Поблажек ночь не терпит.
   В разбавленности дней
   тревоги привкус терпкий
   скрывается на дне.

   Но в полночь дрожь колотит,
   как сторож, бьющий в лист.
   И обогнал в полете
   стрелу веселый свист.

   Искать укрытье поздно,
   и где-то впереди
   уже разрежен воздух,
   запрятанный в груди.


   * * *

   Уехать бы за все, что было.
   За – было… Стало быть – забыть.
   Чтоб память, словно чай, остыла,
   пока считаются столбы,
   и тонут звоны ближних сосен
   в распевах сосен вдалеке,
   и знак ромашки на откосе
   верней гаданья по руке,
   перечисленьем остановок
   унять соблазны дневника
   и всем словам учиться снова.
   Ромашки… Сосны… Облака…


   * * *

   О, детский обиженный всхлип!
   Открытие тайны под спудом.
   Глашатаи весть донесли:
   Виновен! Надейся на чудо.
   Надейся! Спасенье придет.
   Покайся! Виновность забудут.
   Словам наступает черед —
   Простите! Я больше не буду.
   И слов этих грозный конвой,
   покрыв твои козыри крапом,
   идет неизбежно с тобой
   по дням, по часам, по этапам.
   Ты их повторяешь опять,
   привычкой стирая значенье.
   И люди привычкой прощать
   стирают твое искупленье.
   Но детская старая весть
   разрушит проказы, причуды.
   Прощали, покуда ты есть.
   Простите! Я больше не буду.


   * * *

   Я покорна наитьям, открытьям
   под крылами распластанных строк,
   перехлестом рифмованных нитей
   начался обучения срок.

   Остается принять, не пеняя,
   этих звуков ласкающих власть,
   на смиренье гордыню меняя,
   поклониться, склониться, упасть.

   Чтоб явило свое назначенье
   то, что мнилось, как тягостный плен,
   чтоб начать ритуал посвященья
   немотой преклоненных колен.


   СИМФОНИЯ

   Начал стебель партию кларнета,
   а теперь звучит со всех сторон
   в оркестровке солнечного света
   нетерпеньем вызванный канон.

   Лишь меня тропинка незаметно
   подголоском в рощу увела,
   как уже вступает тема ветра
   трелью листьев на басу ствола.

   Встала в гордой точности аллея —
   окончанье фразы придержав,
   прохожу звучаньем параллельным,
   как внутри пассажа из октав.

   Ветка тень отбросила косую,
   перешла в минор, а я за ней,
   и шагов ритмический рисунок
   перебит синкопами корней.

   Дирижер, бетховенский наследник,
   облака пронзает медью дня,
   чтобы взмахом палочки последним
   сотворить, как заново, меня.


   * * *

   А. В. Азарх
   Даруй мне право на прощенье:
   живя не плача, не завидуя,
   прийти к подножью блудной дщерью
   из дома племени Давидова.

   Я слышу темы приближенье,
   и в ней нацелен каждый звук
   как обещанье откровенья
   в ладони распростертых рук.

   Но кровь в движенье непокорном
   тревожит сердце не напрасно,
   гудит несмолкнувшим аккордом
   органный бас Екклесиаста.

   Все в этом мире суета,
   и горечь этой правды вечна,
   и тень от моего креста
   по-прежнему шестиконечна.


   9 МАЯ 1965 ГОДА

   Двадцать лет. Это надо отметить.
   Пейте за нас, убитых тогда,
   в середине двадцатого из столетий,
   и вспоминайте нас иногда.

   Только не надо нас в бархат печали,
   только не надо нас в славы гранит.
   Мы были солдаты, мы просто молчали,
   каждый молчал, пока не был убит.

   Славная молодость! Вывела прямо
   скопом к этапам, окопам судьба,
   к этому слову последнему: «Мама!»
   на не обсохших от крови губах.

   Лучше всего на войне умирать
   с именем мамы, вы уж поверьте нам.
   Надо вождей, говорят, вспоминать,
   но «мама» лучше, это проверено.

   Мы не сжимали винтовку, слабея,
   мы не кричали: «Сталин!» Вранье.
   Это звучит – умереть за идею,
   а нам не хотелось и жить за нее.

   Что, не по вам? А мы не герои,
   мы были солдаты, хранили любовь
   к земле, на которой теперь похоронены,
   так и не выучив правильных слов.

   Но если вы очень патриотичны
   и нас захотите опять покарать,
   позвольте спросить: «Нельзя ли потише?
   А вам приходилось хоть раз умирать?»


   * * *

   Не признавай непризнанных,
   вгоняй под потолок,
   перебирай по признакам,
   внесенным в каталог.

   И регистрируй ценности
   по весу, по длине,
   по Гринвичу, по Цельсию,
   по павловской слюне,

   выравнивай дыхание,
   газеты изучай,
   борись за начинания,
   приветствуй, одобряй,

   хватайся за соломинку.
   Но только никогда
   не жди к себе паломников —
   у них не та звезда.


   * * *

   Я боюсь за тебя, боюсь,
   не случилось бы вдруг чего.
   Словно вор, за тобой крадусь,
   чтоб украсть тебя самого
   у богатых шуршащих шин
   и у нищенского ножа,
   чтоб укрыть тебя от причин
   неподвижным в углу лежать.

   Я боюсь за тебя, боюсь,
   не обидел бы кто-нибудь.
   Мною выучен наизусть
   от пощечин до пули путь.
   Слишком косо глядит один,
   слишком прямо идет другой,
   для любителей середин
   возмутителен жребий твой.

   Что могу я? Барьером рук
   огорожено поле дел.
   Звук? Границу проводит слух.
   Свет? У глаза его предел.
   Ум? Слабеющий поводырь.
   Но беспомощностью клянусь,
   не случится с тобой беды —
   я молюсь за тебя, молюсь.


   ПОЛЬША

   Досада Русского двора,
   та, что за Малой и за Белой,
   непокоренная сестра —
   от Радзивилла до раздела.

   И вот опять бельмо в короне,
   Варшава память ворошит:
   кому сидеть на царском троне —
   княгиня Лович порешит.

   Нет, у нее не те повадки,
   и панна Мнишек ей не мнится.
   Но слишком узкие перчатки
   и слишком длинные ресницы.

   Уже недолго ждать до срока,
   когда мятежная волна
   сметет в гостиные Европы
   опальной Польши имена.

   Уже недолго… Но сегодня
   спокоен в Аничковом бал,
   и ловко чей-то веер поднят,
   который с ловкостью упал.

   И нежный взор улыбку дарит,
   и все привычно ждут, пока
   увидят в зале Государя
   и «польский» грянет свысока.


   * * *

   Для нас уже не ново,
   что помнить, что забыть,
   и нам о слишком многом
   не страшно говорить.
   Знакомо и привычно
   рукой за коробком
   поставлены кавычки,
   и кажется легко
   словами утешений
   согреться у плеча.
   Но сладко искушенье
   о многом промолчать,
   и, словно между прочим,
   довериться тому,
   что даже эти строчки
   не ясны никому.


   СКАЗОЧКА

   Тихим вечер будет,
   белой – простыня,
   соберутся люди
   хоронить меня.

   Принесут в подарок
   домик невысок,
   восковой огарок,
   голубой цветок.

   Посидят немного,
   помолчат, потом
   соберут в дорогу
   и закроют дом.

   Отнесут к могиле
   на закате дня,
   станут жить, как жили,
   только без меня.


   * * *

   Одиночество! Блаженная лужайка,
   где жужжанье обнажает пчел,
   где не от страстей, от солнца жарко,
   где судьбе свободу предпочел.

   Этих трав неповторимое терпенье,
   мотылька прерывистая весть.
   Здесь несет бесхитростный репейник
   постоянства рыцарскую честь.

   Расставание! Кратчайшая тропинка
   до забвенья всех, кому под стать,
   уведет меня от поединка,
   чтобы вновь березу пролистать.

   Чтобы лебедем на птичьей перекличке
   отозваться слову моему,
   чтобы знаком гордого отличья
   обернуться горькому клейму.

   Одиночество мне кроткий день пророчит.
   Лишь бы леший не облапил сны,
   моего пути не заморочил
   на юру, где жмутся три сосны.


   * * *

   Я так хотела обмануться!
   Непрочность снега не заметить
   и только в декабре проснуться,
   а может, позже, может, в лете.
   Но утро выпало утратой
   из моего календаря,
   и вечер вычертил украдкой
   мое начало с ноября.
   И на свои места как будто
   все возвратилось по прямой:
   и вечер был, и было утро,
   и день настанет. День седьмой.


   * * *

   Что-то в комнате неладно,
   тихий воздух сух,
   из углов, не смятых лампой,
   темноту несут.

   Время мерно и умело
   шелестит песком,
   и беспомощное тело
   брошено ничком.

   Только вздох неосторожный,
   всхлип – и ничего.
   Только знак из пальцев сложен:
   «Не оставь его».


   * * *

   Я пью за родство душ,
   за то, что один – муж,
   за то, что одна – страсть,
   за то, что легко впасть
   в безгрешный, как сон, грех,
   за то, что нельзя всех
   любить на один лад,
   за то, что есть сын, брат,
   друг и отец к тому ж,
   а не один муж.


   * * *

   Прости меня за то, что буду сниться,
   свои узоры в твой кошмар вплетать,
   свою улыбку на чужие лица
   накладывать, как вечную печать.

   За то, что пламя золотисто-рыжим,
   растрепанным по ветру завитком
   украдкой подберется к пальцам ближе
   и обручит их ласковым кольцом.

   И если тень причудливо отбросил
   ночной фонарь, случайно сохраня
   в изгибе линий мой неясный профиль, —
   за это тоже не вини меня.

   Твоей руки моим коснутся жестом
   чужие пальцы. Буду я смелей —
   и незаметно чей-то голос женский
   сломаю интонацией своей.

   За то прости, что в день, когда усталый
   себя уверишь – сжалилась судьба,
   я виноградной косточкой останусь
   при поцелуе на твоих губах.


   * * *

   Покамест длится ломкий путь,
   мне очертанья память лепит —
   в ладонь затылком утонуть,
   услышать пальцев круглый лепет,
   и слово, теплое от губ,
   принять как первое причастье,
   и вдруг поверить, что не лгут
   о том, что называют счастьем.


   МЫСЛИ В СКОБКАХ

   Я (как нелепо это слово)
   все не могу еще понять,
   что пробужденье – только повод
   для засыпания опять.
   Мой день (подарок ли, подачка?)
   почти закончен. Вечер тих.
   Я отправляюсь наудачу
   искать своих в кругу чужих.
   И вот с рассеянностью ветра
   я прихожу в знакомый дом
   и застываю незаметно,
   как соглядатай за углом.
   На сквозняке чужого спора
   пряду я паутины нить,
   ищу зацепки разговора,
   чтоб о тебе заговорить.
   Я припадаю к именам,
   я жду чужих воспоминаний,
   произнося словечко «нам»
   взамен пронзительных признаний.
   И, не нарушив ход игры,
   умело скрыв расчет мой тонкий,
   тебя (друзья твои добры)
   краду, как пряник у ребенка.

   Но вечер кончен. Я гоню
   себя до скорого рассвета
   и вновь дорогою казню
   за нарушение обета
   молчания, за правду лжи,
   за горечь слов, за тон фальшивый
   и за попытку пережить
   себя самих, покуда живы.
   О, мой единственный! (Опять
   я возвращаюсь к суесловью.)
   Один из тех, кто мог бы стать
   моей единственной любовью.


   * * *

   Р. М. Куниной

   Из матовости глубин
   укутанного прибоя
   еще не рожденный сын,
   не бойся!

   В Богом отмеченный миг
   все двери перед тобою
   на первый твой стук и крик
   открою.

   Отдам загорелый день,
   влажность касанья морского,
   древнего храма ступень
   и Слово.

   Струнное пенье небес,
   медью озвученный воздух,
   эхом продолженный лес
   и звезды.

   Женский овал забытья,
   сливший любовь и тревогу…
   Еще подарю тебе я
   так много!

   Но видится мне впереди
   подарок последний самый.
   Прости меня, пощади
   за саван.


   * * *

   Нам не дано ни знать, ни верить,
   ни сомневаться, ни любить,
   ни даже прошлое измерить,
   ни даже настоящим жить.

   И только есть одна надежда,
   что мы придем когда-нибудь
   к тому, кто нас увидел прежде,
   чем начали мы этот путь.


   * * *

   Можно все забыть,
   перемелется.
   Поделиться бы,
   да не делится.
   Можно все отдать
   отражению.
   И скорбей познать
   умножение.
   А на деле-то
   в том, что прожито,
   все поделено,
   все умножено.


   * * *

   Вьюга холодом ласкала
   сталь, приникшую к виску.
   Время тихо истекало
   кровью собственных секунд.

   Плыли в боли облака ли,
   в облаках плыла ли боль?
   Все на свете ждать устали
   сладких песен про любовь.

   Над подушками заснули,
   все забыли, кроме дат.
   А на грифах черных улиц —
   струн звенящих провода.

   Выйдет ветер, старый мастер,
   разлетится снежный фрак.
   По забытым нотам счастья
   будет начата игра.

   И тогда под звуки эти
   завальсирует рука
   до последнего на свете
   поцелуя у виска.


   ЧИТАЯ БЛОКА

   А ты ведь прав. Исход единственный.
   И может, счастлив тот, кто смог
   переступить во тьме таинственной
   тот, предначертанный, порог.

   Быть может, лучше возвратиться
   в давно заведомый покой,
   пока измученная птица
   еще кружится над тобой.

   Пока сквозь гаснущее пламя
   еще возможно различить,
   как тень, нависшую над нами,
   прорвать пытаются лучи.


   СОН

   Когда меня зажмурил вечер
   и веки затворили день,
   явился сон, быть может, вещий,
   а значит – к вечности ступень.
   Ведь каждый миг чему-то вторит
   игрою снов, игрою слов.
   Сначала был момент о море:
   казалось, бережно несло
   меня на берег. Незаметно
   он приближался, и волна,
   в прощальной плавности замедлив,
   меня оставила. Со дна
   песка певучее скольженье
   в хрустящий шорох перешло,
   и тень последним отраженьем
   в ложбинке следа замело.
   Светило солнце голубое,
   был воздух ласков, словно взгляд.
   Стоял в торжественном покое
   передо мною некий сад.
   На ветках, заплетенных в иней,
   в неизъяснимом сочетанье
   цвели цветы, и воздух синий
   на лепестках сверкал и таял.
   И белоствольным окруженьем
   меня окликнули, любя.
   И стало легким избавленье
   от слез, от жизни, от себя…
   Но, различив земные звуки
   у пробужденья на краю,
   я поняла – какие муки
   мне уготованы в раю.


   * * *

   Сколько мне отпущено
   времени, грехов.
   Я сидеть научена
   у чужих стихов.

   Я чужими тайнами
   заворожена.
   За житье – метание,
   за морем – жена.

   За житье – прощение
   скошенного дня,
   грешным – отпущение.
   Отпусти меня!


   * * *

   Василию Рудичу

   Ночами бредит город
   величием отцов,
   его мужская гордость
   и сила налицо.

   Но, будто бы в коросте,
   в шершавой темноте
   дрожат на перекрестках
   сироты во Христе.


   * * *

   Мише Утевскому

   Ко мне приходит друг старинный.
   Он говорит: «Пойми, Марина…»
   Я понимаю и внимаю,
   я сигарету вынимаю,
   ловлю услужливое пламя
   и слышу: «Только между нами…» —
   «О, да, естественно, конечно…»
   И разговор идет неспешно
   о том, что вновь похолодало,
   но что весна не за годами.
   О том, кто от московских пут
   трамвайной вишенки маршрут
   в долину ада проложил,
   пространства гость и старожил.
   И о другом, кто выбрал след
   из достопамятных примет
   всего лишь рюмки на столе
   (с высокой бровью на челе,
   по-видимому). И о том,
   что слышно в воздухе ночном,
   иначе – на волнах эфира.
   Мой друг со мной, тиха квартира.
   «Чай или кофе?» – «Все равно…»
   А вечер падает в окно
   и осеняет темнотой
   слова, молчанье и покой.


   ЭТЮД РАЗЛУКИ

   О чем затеять разговор?
   О чем молчали до сих пор?
   Или не надо?
   Переберем знакомый вздор,
   изобразив лукавый взор,
   помимо взгляда.

   Лежат готовые слова,
   и в повороте голова,
   и в жесте руки.
   И не застелена кровать,
   а на дворе трава, дрова…
   Этюд разлуки.


   * * *

   Все так. И все-таки иначе.
   Благословляя ли, глумясь,
   мы даже никогда не плачем,
   а если плачем, то смеясь.

   И вновь рифмуем наши слезы,
   и снова ловим ритмы грез,
   и отвечаем на вопросы
   лишь тем, что задаем вопрос.


   * * *

   Такой позабытый и новый
   мой выбор, мой нечет и чет,
   меня на скамейке садовой
   знакомо и преданно ждет.
   Паденьем отмечены листья,
   не видно вокруг ни души,
   в лучах растворяются мысли,
   и вот в предзакатной тиши,
   как другу, который, я знаю,
   не спросит меня ни о чем,
   я голову тихо склоняю
   на собственное плечо.


   ШАПИТО

   Моему деду

   Я сегодня возвращаюсь в детство,
   я пытаюсь позабыть о том,
   что не найдено такое средство.
   Я сегодня в цирке шапито.

   На арене вечное движенье,
   я сижу, дыханье затая,
   подо мной от головокруженья
   уплывает в сторону скамья.

   Сволком и лисой петух горластый
   заключает тройственный союз.
   Снова я завидую гимнастам
   и над рыжим клоуном смеюсь.

   И опять, как в детстве, улетаю
   на цветных качелях бытия,
   и на мне корона золотая,
   и собачка белая – моя.

   Только почему-то очень страшно
   по канату тонкому идти,
   и меня толкает день вчерашний
   прямо в пропасть с этого пути.

   Фокусник вытаскивает счастье
   в виде бесконечного платка,
   но меня обманывали чаще,
   начиная речь издалека.

   Милый клоун! Подойди поближе,
   пусть хохочут зрители до слез,
   мы с тобою оба слишком рыжи,
   чтобы принимали нас всерьез…

   Я взяла билеты в шапито,
   я хотела возвратиться в детство.
   Только мне напомнили о том,
   что на свете нет такого средства.


   * * *

   Толе Щукину

   Когда же это было?
   По синеве стекла
   луна перекатилась
   от часа до числа,
   и рамою оконной
   окончен был портрет,
   но акварелью сонной
   в него вошел рассвет
   и там дома настроил,
   заботы и дела,
   где отражались трое
   на синеве стекла.


   * * *

   Мы научились убивать
   в себе любовь, в других терпенье.
   Мы научились красть и лгать,
   пока с оглядкой на прощенье.

   Мы были рядом, возле, между.
   Копили все и ничего,
   не потеряв еще надежду
   на милосердие Его.

   Нам оставалось так немного —
   обычный страх. Какой пустяк!
   Вперед! И мы забыли Бога,
   как в старом пиджаке пятак.

   И продолжали жить, как жили,
   не осознав, что в этот час
   совсем не мы Его забыли,
   а просто Он оставил нас.


   * * *

   Прожито прошлое.
   Грешила, каялась.
   Была непрошеной.
   Вот и отмаялась.

   Снег прошлогодний.
   Хлеб вчерашний.
   Память – сводня.
   Сегодня – страшно.

   Завтра воскресну.
   Молитвой Господней
   завтра воскресну.
   Помилуй сегодня!


   ЛЕНИНГРАД

   Я снова там, где на одной скамейке
   пережидают автор и герой,
   где каждого (в короне ль, в телогрейке)
   пронзает Невский пущенной стрелой.

   Трамвай не разбирает остановок,
   грохочет смех, переходящий в плач.
   Всем по плечу Петровская обнова —
   бредут в обнимку жертва и палач.

   Вагон заносит вбок у Черной речки,
   и, в окна леденелые глядя,
   я вижу вдруг – идет по снегу в вечность
   светлейший правнук черного вождя.

   А там, уже в другом окне, Раскольников
   заносит утверждающий топор.
   Былые думы вдребезги расколоты,
   и Петербург восходит на костер.

   Вдали началом века серебрится
   по-зимнему одетый Летний сад,
   и я кружу по улицам столицы,
   как будто много лет и снов назад.


   * * *

   Миром моих ликований
   существованье дрожит.
   Мне, узнавая, кивает
   обетованная жизнь.
   Звуком и словом зову
   благословенье судьбе.
   Я родилась и живу —
   Господи, слава Тебе!

   Стоном моих отлучений
   существованье полно.
   Для прекращенья мучений
   время настало давно.
   Слово и звуки беру
   эхом к последней мольбе.
   Я родилась и умру —
   Господи, слава Тебе!


   * * *

   Декабрь. Дни перестояли,
   и в них перебродила осень.
   Листок, потерянный в начале,
   все дальше от начал уносит.

   Но ты, зажмурившись о чуде,
   дождешься чуда своего.
   Прольется свет. И ты забудешь
   названье зимнее его.


   * * *

   По кругу памятных забот
   я выбираю, всем рискуя,
   тот шаг, как в лестничный пролет,
   с вершины Слова в речь людскую.

   Ищу событья или дня,
   распеленавшего причины
   рожденья пепла от огня,
   пути от Лика до личины.

   Мне страшен мой земной приют,
   где каждый с правом на свободу
   мусолит в пальцах жизнь свою
   и ждет неясного исхода.

   Но мой исход известен мне,
   как тайный луч знаком незрячим:
   я заплачу за все вдвойне
   и обо всем вдвойне заплачу.


   ИОСИФ

   И. Ф. Кунину

   Просыпался тихий город на заре,
   назывался тихий город Назарет.
   Тень кедровая сползала по стене,
   солнцем доски золотились в стороне.
   Старый плотник дверь тихонько отворял,
   старый отчим день рабочий начинал.
   И пока пилою правила рука,
   думал он, что надо выполнить заказ
   поскорее, потому что впереди
   день субботний, что Иаков проводил
   сына Лазаря в далекий Вифлеем,
   где он был тогда с семейством, что совсем
   расшаталась рукоять у топора,
   что игрушку надо сделать бы, вчера
   слышал он, как две соседки говорили:
   «Неулыбчивый ребенок у Марии».


   * * *

   Как наважденье, как напасть
   возлюбленное братство.
   Моя застенчивая власть,
   заносчивое рабство.

   Не для ношения колец
   свершен обряд певучий,
   соединяющий венец
   не освящен – озвучен.

   И за хоральной тишиной,
   за отпущеньем свыше
   не обознаюсь, милый мой,
   глаза твои услышав.


   * * *

   Я так любила! Как герольды
   любви бесчисленных градаций.
   Сквозь ледяные губы Сольвейг.
   Как сорок тысяч принцев Датских.
   Вокруг бессонницы Изольды.
   Поверх изорванной манжеты
   (виной – узорчатый балкон).
   Над лепетанием Джульетты.
   Имен помимо и времен.
   Как я одна на свете этом.

   Но если я тебя любила,
   и если это не слова,
   и если это правдой было,
   и если до сих пор – жива?
   То, верно, вовсе не любила.


   * * *

   Почему-то невтерпеж
   перепутанные знаки —
   снега ласковая дрожь,
   небо, нежное с изнанки,
   чей-то голос – тихий звук,
   тень, разбитая на пятна.
   Почему-то я живу,
   это вовсе непонятно.


   * * *

   И я безвидна и пуста
   была сотворена,
   не удостоившись креста,
   невинностью грешна.
   Но время отворило кровь
   и, отчитав свое,
   дало за верою в любовь
   надежду на нее.
   И сердце перешло в зенит,
   сегодня ты – Навин,
   не для воинственных обид
   его остановил.
   Шумит под веками гроза
   сияющего сна,
   и набегает на глаза
   соленая волна.
   Рождается на дне веков
   торжественный прибой
   и бьется в берега зрачков,
   наполненных тобой.
   Безумье нежности моей
   и страшно, и светло,
   и лона матери теплей
   твоей руки тепло.


   * * *

   День непорочно непочатый.
   Еще не есть, но распечатан.
   Еще не здесь, и не погублен,
   и можно медленно пригубить
   и не заметить беспечально,
   как пальцы морщатся перчаткой
   и вспоминают легкость жеста,
   когда им было так блаженно,
   когда им было так непрочно
   и так не просто непорочно.


   * * *

   «Ты из другого племени, —
   сказал он мне хитро, —
   качается на темени
   орлиное перо.
   Ты вся длиной уложена
   в лонгфелловский размер,
   и брови – как подножие
   высоких Кордильер.
   Твой взгляд воспоминанием
   прищуренно косит,
   и след – в паркет касанием
   расшитых мокасин».

   «Ну что ж, такая память
   мне тоже дорога.
   С рукой дружили камень,
   копье и томагавк.
   Идя моей тропою,
   нельзя смотреть назад.
   Ты сам пошел за мною,
   мой бледнолицый брат».


   * * *

   В чужой квартире чужим созвездьем
   случайный вечер встречает нас.
   Здесь нет прекрасней и бесполезней
   твоей ладони. Она сейчас
   лежит устало, всему открыта,
   моей покорная ворожбе.
   Ее планета сошла с орбиты,
   все изменяя в моей судьбе.
   Шальными знаками Зодиака
   маниакальны мои часы,
   прошелестели по карте знаков —
   минуты сыплются на Весы.
   Нет равновесья. Меня торопит
   мой взгляд по пальцам, по всем пяти,
   и водопадом в ладони топит,
   и невозможно меня спасти.


   * * *

   Мы ждать устали передышки.
   Стеклянный плен дощатых стен,
   следят вприглядку, понаслышке
   глаза гостей, язык вестей,
   улыбки, жесты, голоса…
   Но есть вокзалы и перроны!
   Как просто! Полтора часа —
   концерт ударных под вагоном.
   И город сзади упадет,
   Москва, Помпеи ли, Мессина,
   когда замедлит поезд ход
   и нами выдохнет бессильно.
   Останется морозный бег
   и смех на скользких поворотах
   единственной из всех помех
   на приближении к воротам.
   А там по имени назвать
   тебя любая ветка может,
   и нам ноктюрна благодать
   уже никто не потревожит.
   Даря молочной теплотой,
   обнимут маленькие сени,
   и окна зябкой слепотой
   лишь угадают наши тени.


   * * *

   Вновь стремительный табун
   снов несет меня в ночное.
   Темнота кладет табу
   на простое, на дневное.
   Ждать сегодняшних вестей
   или повторенья старых?
   Вновь оставят след когтей
   кошки вкрадчивых кошмаров?
   Пес ли ласковый придет,
   собеседник неизменный,
   может быть, его черед
   выходить в ночную смену?
   Лето будет ли? Зима?
   Птичья или волчья стая?
   Снег засыпет ли? Сама
   засыпаю, засыпаю…


   * * *

   Алексису Ранниту

   Никем не узнанный прошел вчерашний день,
   исчез в толпе собратий безымянных —
   забыть его потерю слишком рано,
   но оглянуться – тягостно и странно,
   как будто вспомнить в ноябре сирень.
   Как будто выглянуть случайно из окна
   замедлившего действие вагона,
   увидеть полустанок полусонный
   и, обнаружив надпись, удивленно
   понять, что за окном не та страна,
   понять, что прошлого пространством не унять,
   не выменять прощанье на прощенье.
   Но, если написать стихотворенье,
   где мимолетность легкого прозренья
   доступна, словно ветер для коня,
   то каждым словом озаряется ступень
   какого-то владенья родового,
   и память дышит веткою лиловой,
   и оглянуться радостно и ново,
   хоть все проходит, как вчерашний день.


   * * *

   А просто – в легкой и приятной
   венецианской болтовне.
 Владислав Ходасевич

   На тень лиловую похож
   избыток голубиной стаи.
   Веками не смиренный страж
   над камнем влажным вырастает.

   В гондоле проплывает дож,
   и под мостом прохлада стынет.
   Какой пленительный мираж
   для умирания в пустыне!


   ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ, ИЛИ БЕГСТВО В ЕГИПЕТ

   Какая разница? Переселенье душ?
   Или бездушное перемещенье лиц?
   Все это, в сущности, один недуг
   несоблюдения своих границ,
   когда судьба приводит, хлопоча,
   того, кто не боится похорон,
   кому знаком пирамидальный час
   за фараоном следующих жен,
   кому понятны святость и порок
   изображенья истины живой.
   И видя… друга? ангела? конвой? —
   уже не труд переступить порог.


   * * *

   Не праздники, а совпаденья
   мой отмечает календарь.
   Прошедшее! В твоих владеньях
   растет печалей череда.
   Положена печать на сердце,
   сад охраняет скарабей.
   Заветная известна дверца
   лишь собирателю скорбей,
   подателю, что нас встречает,
   целителю старинных ран,
   глашатаю, который знает
   всех, будь ты избран или зван,
   кто просьбой, а не заклинаньем
   приказывает быть костру
   на празднике воспоминаний.
   Но я – аскет на том пиру.


   * * *

   Моему отцу

   Как многое не сказано еще.
   Моя тоска томится без названья,
   как будто старый долг не возвращен,
   но возведен в квадрат воспоминанья.

   Как многое уже не рассказать.
   И лишь приподнимается завеса,
   как будто лыжный след идет назад
   сквозь времена безвременного леса,

   туда, где междометий листопад
   провозглашал триумф грибных находок
   и совершался праздничный обряд
   преображенья сумрака восходом,

   туда, где убедительность травы
   сулила земляничный пир навечно,
   рассыпав меж сокровищ даровых
   младенческую силу красноречья.

   И слово возвратится в свой предел,
   и прочерк между датами замкнется,
   услышавший на зов мой обернется —
   и я скажу: «Как ты помолодел!»





   Вариации


   ДЕРЕВО

   Нет остановки. Есть стоянье,
   и состоянье – вертикаль,
   где достояньем расстоянья
   росток в расчете на века.
   Добротность родового корня,
   где сыном – дом, а внуком – дым.
   И шелест отлетит покорно,
   на рыжий треск переводим
   для упования – сгорая,
   взметнуть побеги без погонь
   не к древу Рая, к двери Рая,
   пройдя Чистилище – огонь.


   КАМЕНЬ

   На камне камня… И кремни слов
   высекли искру бед.
   За камнем – Каин, под кровом – кровь,
   над Римом рычанье побед.

   Падение стен, реставрация скал,
   руины кольцуют века.
   На камень – обвал, на память – оскал,
   и степь стережет истукан.

   И время разбрасывать и собирать.
   И нет оправданья добра,
   пока не откроется время назвать
   могучее имя Петра.


   ВОДА

   Водным причастьем
   волны прелюдий
   вводною частью
   к будущим людям.
   В буре потопа
   топот потомков,
   к суше потоком
   души в потемках.
   Выльется влажность
   в ласку и нежность,
   близость отважна,
   даль безмятежна.
   Лепет капели
   в первой купели
   от океана
   до Иордана.


   ВОЗДУХ

   Воплощенье – ветром.
   Символом – полет.
   Робость – дрожью ветки.
   Вихрем – гнева гнет.

   Дуновеньем вести.
   Веяньем крыла.
   Гордостью предместий.
   Горностью чела.

   И поверх спасенья
   от земных даров
   в храме Вознесенья
   брошенный покров.


   СЛУХ

   За явью моря тайна дна.
   Не пробуждаясь ото сна,
   праматерь звука тишина
   детей своих хоронит.

   Но зло оплачено добром
   из рук органных мастеров,
   и звук – на времени тавро
   в пространственной погоне.

   Клеймен литаврами прибой,
   стоит над миром струнный зной,
   лесной гобой, метели вой
   и шепот аравийский.

   Как зов апостольских теней,
   звучат двенадцать ступеней,
   и дело звонкое ровней
   идет на лад дорийский.

   А следом Баховская власть
   на «Страсти» заменила страсть,
   и вот готическая связь
   передает сигналы.

   Мы суетливы и смешны,
   мы сиротливы и грешны,
   но все же будем спасены
   свидетельством хорала.


   ЗАПАХ

   Все повторяется, все повторяется
   в толпе событий, в сонме снов.
   И все теряются, и все цепляются
   за повторяемость своих основ.

   И память в панике, пока не вызнает,
   какому времени пришел повтор,
   какому призраку обязан признаком
   не замечающий того дублер.

   По кругу мечется рассудок меченый
   за отражением пустых примет.
   Являться некому и сниться нечему —
   в пустыне времени затерян след.

   Но вспышкой магния, как белой магией,
   вдруг озаряются черты подруг,
   тропинка узкая за римским лагерем,
   и запах ладана от наших рук.


   ЗРЕНИЕ

   Там, где Пророку все верны,
   где в чудеса играют,
   напев протяжной желтизны,
   коричневый по краю,
   там, где неверные верны.

   Где опьяненные глаза
   скрывает век пергамент,
   когда лазурь и бирюза
   слезятся жемчугами,
   как опьяненные глаза.

   Там, где шелками шит Коран,
   где камни драгоценны,
   цветная заповедь ковра
   не менее священна,
   чем шелком вышитый Коран.

   Собой благословен Восток.
   Вкушая плод душистый,
   вкусит оранжевый восторг
   и трепет золотистый
   тот, кто благословит Восток.

   Но мы несем иной завет,
   и весь горит лучами
   наш санный путь, наш белый след,
   как радугой нечаянной.


   ОСЯЗАНИЕ

   Реальностью живет прикосновенье,
   и руки настороженно таят
   последнее спасенье от сомненья —
   слепое узнаванье бытия.

   Разгаданные яблочные свойства
   того, что не назвать, хоть назови,
   хранит десятипальцевое войско
   округлое понятие любви.

   Ладонь не знает слова «расставанье»,
   растянутого собственной длиной —
   известна ей в значенье ожиданья
   шероховатость нити шерстяной.

   И кажутся догматы воскресенья
   приметами пушистого тепла,
   чтоб во плоти коснуться оперенья
   архангелова белого крыла.

   Последний довод, первая порука
   отличия свободы от тюрьмы,
   от света тьмы. Имеющему руки
   да будет откровенье от Фомы!





   Елисейские Поля
   Венок сонетов


   1

   За мраморами в итальянском склепе,
   где Возрожденье – гению уют,
   какого года серебристый пепел
   осыпал горем голову твою?

   Какого часа горькая протяжность
   пересекла беспечность юных губ?
   Какой обиды роковую тяжесть
   двумя крылами брови стерегут?

   Зачем глазам, живущим удивленно,
   ночным, дневным, бессменным и бессонным,
   наворожили обнаженный взгляд?

   Зачем рукам придали выраженье,
   возможное лишь после исполненья
   неслышных и неслыханных сонат?


   2

   Неслышных и неслыханных сонат
   проходит строй трехдольною походкой.
   Мы вновь перебираем эти четки,
   где с нами не словами говорят.

   Волшебный ящик, проще аппарат,
   шуршит иглой к досаде нашей кроткой,
   и бесконечность кажется короткой
   пока ее подробности парят.

   Отличье оркестрового величья,
   и оперное пышное обличье,
   шопеновских щедрот черным-бело.

   Еще в запасе клавесинный лепет,
   зовущий вдаль, где тонко и светло
   протянуты серебряные цепи.


   3

   Протянуты серебряные цепи,
   кольчужные, неведомых веков.
   Несут они с таинственною целью
   весомость неразрушенных оков.

   Кольцо в кольцо, минутой за минуту
   переплелись давно концы начал.
   Становится бесценным почему-то
   все, что терял и просто забывал.

   Но память тяжелей старинной бронзы,
   венецианственней гадального стекла.
   Кто без греха не побоится бросить

   свой камень первым в эти зеркала,
   которые насмешливо стоят
   с наивной недоступностью преград?


   4

   Снаивной недоступностью преград
   живет существованье нараспашку,
   и дымную последнюю затяжку
   ты разделить всегда со мною рад.

   Я для тебя забота и забава.
   Твои ладони бережно несут
   клубок моих сомнений и причуд
   нелепых, откровенных и лукавых.

   И незаметно тянется рука
   на голос моего проводника
   с доверчивостью нежности слепой.

   Я продолжаю неизвестный путь
   в надежде добрести куда-нибудь,
   переступив обманчивый покой.


   5

   Переступив обманчивый покой,
   я не умею подводить итоги.
   Я не желаю красною строкой
   отнять одно значение у многих.

   Я не иду разучивать урок,
   где память мне готова услужить,
   где узелком завязанный платок
   мне для того, чтоб не забыть – забыть,

   где паутины ласковый капкан
   из голосов, приветливых пока,
   меня подстерегает у дорог.

   Но ждет напрасно западня пустая,
   и заблудиться в прошлом не пускает
   твоих зрачков задумчивый упрек.


   6

   Твоих зрачков задумчивый упрек
   не омрачает грубое отчаянье.
   Что за беда! Для церемоний чайных —
   щепотка чая, сахара кусок.

   Соседи засыпают при дворе
   владетельного князя Эстергази,
   чтобы затем, не ведая фантазий,
   в эпоху Тан проснуться на заре.

   Легко играют тени стен Версаля,
   свечу зажег невидимый слуга.
   Невероятно Золушкам на бале,

   невероятней – принц у очага.
   И, письмена читая между строк,
   я постигаю скромности урок.


   7

   Я постигаю скромности урок.
   Твоих стихов лежит кардиограмма:
   сердечного дыхания порок,
   потеря пульса, шок не за горами.

   Но за твоей горою – Элевсин,
   Деметрой охраняемый запрет,
   дневник твоих распятий и осин.
   Марина! Урожденная Поэт.

   Не отвергай смирения поклон.
   Нас наградили лучшим из имен,
   и, может, мне поэтому дано

   на улице пустынной и глухой
   увидеть освещенное окно
   в мансарде, коронованной тобой.


   8

   В мансарде, коронованной тобой,
   лежит необозримая страна.
   То дикие несутся племена,
   кочевья поджигая за собой,

   то следом, всех историй поперек,
   приходит монархическая власть
   затем, чтобы торжественно упасть
   под белый гильотиновый платок.

   Меняются границы и цари,
   и чернь седые головы метет.
   Не исправляй свои календари,

   когда в дворцах идет переворот.
   Не променяй обедни на Париж.
   Ты сам себе правитель и народ.


   9

   Ты сам себе правитель, и народ,
   и лорд-хранитель собственной печати.
   Я знаю, что теперь не мой черед
   попыток соучастия в печали.

   Я у тебя ни дома, ни в гостях,
   заброшен в ожидании вокзал.
   Не стоит разбираться в поездах
   и кто из нас к отходу опоздал.

   Нам не спастись от бешеных погонь,
   где счет идет на выдох и на вдох,
   когда слышнее пьяная гармонь

   ночного бормотания стихов,
   когда бесценна теплая ладонь
   в эпоху отречения от снов.


   10

   В эпоху отречения от снов
   на грани преступленья засыпанье.
   Избавив близорукость от очков,
   я снова обнаженная, слепая,

   я снова до рожденья, до – была,
   которая веснушками и бантом,
   которая от мудрости горбатой
   на жизнь благословенье приняла.

   Я уплываю медленно назад,
   туда, где голод старше первородства,
   где тенью сада – Гефсиманский сад,

   и столп женою Лота обернется,
   за древность слова, бывшего в начале,
   в эпоху обреченья на молчанье.


   11

   В эпоху обреченья на молчанье
   мы продолжаем вечный разговор.
   Защитой – покосившийся забор,
   протянутый за русскими ночами,

   за скатертью трактирного стола,
   поставленного в сан исповедальни,
   за избами, которые венчально
   ржаные осеняют купола.

   Звучит цитатой долгое «Пора…»,
   но росчерком гусиного пера
   рисует тема новый поворот.

   По верстам от сегодня до вчера
   мне памятна свобода выбирать,
   но для меня нет выбора свобод.


   12

   Но для меня нет выбора свобод
   от слабостей, сомнений и ошибок.
   Я не хочу скрываться за собой
   под маской неприступной и фальшивой.

   Я не хочу спасения во лжи
   и страха перед тесными словами,
   в которые пытаюсь уложить
   все, что случилось ненароком с нами.

   Я не боюсь насмешливых имен,
   молчанья вопросительного взгляда.
   Не надо ни прощенья, ни пощады.

   За вечными словами всех времен
   не страшно ждать опасности любой.
   Слова не тяжелее, чем любовь.


   13

   Слова не тяжелее, чем любовь,
   не холоднее пальцев одичалых,
   которые на слух тебя встречают,
   на ощупь. Если хочешь, приготовь

   моим губам немое заточенье,
   альпийского величия обман.
   Запрячь меня за северный туман,
   за имя, потерявшее значенье,

   подальше, за чужие голоса,
   за наши одинаковые сны,
   которые приходят в наказанье,

   за темные баварские леса,
   где озеро не глубже тишины
   и тишина не горше, чем признанье.


   14

   И тишина не горше, чем признанье,
   и вечера прозрачней акварели,
   и дни плащом внакидку, наизнанку,
   листом неопале'нным залетели.

   А если нам?.. Не продолжай, не надо.
   Все будет незаметнее и проще.
   Придет Шопен, студеная награда,
   и полонезом память прополощет.

   Не будет ни собаки, ни камина,
   настанет день печальнее поминок
   и подаянья нищему нелепей.

   Но если подождешь меня немножко…
   Ты помнишь? Есть песчаная дорожка
   за мраморами в итальянском склепе.


   МАГИСТРАЛ

   За мраморами в итальянском склепе
   Неслышных и неслыханных сонат
   Протянуты серебряные цепи
   Снаивной недоступностью преград.

   Переступив обманчивый покой,
   Твоих зрачков задумчивый упрек,
   Я постигаю скромности урок
   В мансарде, коронованной тобой.

   Ты сам себе правитель и народ
   В эпоху отречения от снов,
   В эпоху обреченья на молчанье.

   Но для меня нет выбора свобод.
   Слова не тяжелее, чем любовь,
   И тишина не горше, чем признанье.



   Переводы






   Из американской поэзии


   Louise Bogan
   ROMAN FOUNTAIN

   Up from the bronze, I saw
   Water without a flaw
   Rush to its rest in air,
   Reach to its rest, and fall.

   Bronze of the blackest shade,
   An element man-made,
   Shaping upright the bare
   Clear gouts of water in air.

   O, as with arm and hammer,
   Still it is good to strive
   To beat out the image whole,
   To echo the shout and stammer
   When full-gushed waters, alive,
   Strike on the fountain’s bowl
   After the air of summer.


   Луис Боган
   РИМСКИЙ ФОНТАН

   Вижу, из бронзы ввысь
   Струи воды поднялись,
   Рвутся наверх, где покой
   Достигнут, и вниз рекой.

   Бронза чернее, чем дым,
   Отлитая мастеровым,
   Брызги воды и простор
   В чистый слaгает узор.

   О, словно крепкой рукой,
   Молот помножив на опыт,
   Выковать образ чеканный,
   Чтобы живою водой
   Крик, бормотанье и шепот
   Хлынули в чашу фонтана,
   Летний пронзая зной.


   MUSICIAN

   Where have these hands been,
   By what delayed,
   That so long stayed
   Apart from the thin

   Strings which they now grace
   With their lonely skill?
   Music and their cool will
   At last interlace.

   Now with great ease, and slow,
   The thumb, the finger, the strong
   Delicate hand plucks the long
   String it was born to know.

   And, under the palm, the string
   Sings as it wished to sing.


   МУЗЫКАНТ

   Где были эти руки,
   Что задержало их
   Столь долго, столь живых,
   Со струнами в разлуке,

   Которым, наконец,
   Несут благословенье?
   Соединяют звенья
   Искусство и творец.

   Теперь – сильна, нежна,
   Покинув тишину,
   Творит рука, струну
   Рожденная познать.

   И под рукой струна
   Поет, как желала она.


   NIGHT

   The cold remote islands
   And the blue estuaries
   Where what breathes, breathes
   The restless wind of the inlets,
   And what drinks, drinks
   The incoming tide;

   Where shell and weed
   Wait upon the salt wash of the sea,
   And the clear nights of stars
   Swing their lights westward
   To set behind the land;

   Where the pulse clinging to the rocks
   Renews itself forever;
   Where, again on cloudless nights,
   The water reflects
   The firmament’s partial setting;

   – O remember
   In your narrowing dark hours
   That more things move
   Than blood in the heart.


   НОЧЬ

   Даль зябких островов
   И дельты синева,
   Где все, что дышит, дышит
   Неутомимым ветром,
   И все, что пьет, впивает
   Размеренный прибой;

   Где ракушки и травы
   Кропит морская пена,
   И звезды ясной ночью,
   Бросая свет на запад,
   Идут за край земли;

   Где пульс, лаская скалы,
   Себя рождает вечно,
   Где воды отражают
   Перемещенье свода
   В безоблачную ночь;

   – О, узким темным часом
   Не забывай, что в мире
   Движение не там лишь,
   Где сердце движет кровь.


   Elizabeth Bishop
   IN THE WAITING ROOM

   In Worcester, Massachusetts,
   I went with Aunt Consuelo
   to keep her dentist’s appointment
   and sat and waited for her
   in the dentist’s waiting room.
   It was winter. It got dark
   early. The waiting room
   was full of grown-up people,
   arctics and overcoats,
   lamps and magazines.
   My aunt was inside
   what seemed like a long time
   and while I waited I read
   the National Geographic
   (I could read) and carefully
   studied the photographs:
   the inside of a volcano,
   black, and full of ashes;
   then it was spilling over
   in rivulets of fire.
   Osa and Martin Johnson
   dressed in riding breeches,
   laced boots, and pith helmets.
   A dead man slung on a pole
   – “Long Pig,” the caption said.
   Babies with pointed heads
   wound round and round with string;
   black, naked women with necks
   wound round and round with wire
   like the necks of light bulbs.
   Their breasts were horrifying.
   I read it right straight through.
   I was too shy to stop.
   And then I looked at the cover:
   the yellow margins, the date.
   Suddenly, from inside,
   came an oh! of pain
   – Aunt Consuelo’s voice —
   not very loud or long.
   I wasn’t at all surprised;
   even then I knew she was
   a foolish, timid woman.
   I might have been embarrassed,
   but wasn’t. What took me
   completely by surprise
   was that it was me:
   my voice, in my mouth.
   Without thinking at all
   I was my foolish aunt,
   I – we – were falling, falling,
   our eyes glued to the cover
   of the National Geographic,
   February, 1918.

   I said to myself: three days
   and you’ll be seven years old.
   I was saying it to stop
   the sensation of falling off
   the round, turning world
   into cold, blue-black space.
   But I felt: you are an I,
   you are an Elizabeth,
   you are one of them.
   Why should you be one, too?
   I scarcely dared to look
   to see what it was I was.
   I gave a sidelong glance
   – I couldn’t look any higher —
   at shadowy gray knees,
   trousers and skirts and boots
   and different pairs of hands
   lying under the lamps.
   I knew that nothing stranger
   had ever happened, that nothing
   stranger could ever happen.
   Why should I be my aunt,
   or me, or anyone?
   What similarities —
   boots, hands, the family voice
   I felt in my throat, or even
   the National Geographic
   and those awful hanging breasts —
   held us all together
   or made us all just one?
   How – I didn’t know any
   word for it – how “unlikely”…
   How had I come to be here,
   like them, and overhear
   a cry of pain that could have
   got loud and worse but hadn’t?

   The waiting room was bright
   and too hot. It was sliding
   beneath a big black wave,
   another, and another.

   Then I was back in it.
   The War was on. Outside,
   in Worcester, Massachusetts,
   were night and slush and cold,
   and it was still the fifth
   of February, 1918.


   Элизабет Бишоп
   В ПРИЁМНОЙ

   Вустер, Массачусетс,
   я с тетей Консуэло
   пошла к ее дантисту
   и там сидела тихо,
   в приемной ожидая.
   Была зима. Стемнело
   уже. В приемной было
   полно народу (взрослых),
   пальто, калош и бот,
   торшеров и журналов.
   А тетя находилась
   внутри, казалось, долго;
   и тут читать я стала
   журнал о странах мира
   (читать уже могла я)
   и фото изучать:
   вот внутренность вулкана,
   черна до края пеплом,
   а здесь она вскипает
   потоками огня.
   Оса и Мартин Джонсон —
   тропические шлемы,
   рейтузы и шнуровки.
   Мертвец на жердь подвешен —
   и подпись: «Длинный хряк».
   Младенцы остролобы
   обмотаны тесемкой;
   и черных, голых женщин
   обмотанные шеи,
   как цоколи у ламп.
   Чудовищны их груди.
   Я все подряд читала,
   не смея оторваться.
   И наконец взглянула
   на дату на обложке.
   Внезапно изнутри
   Раздался «о-о!» от боли —
   крик тети Консуэло —
   негромкий и недолгий.
   И я не удивилась,
   поскольку твердо знала,
   что тетя глуповата.
   Могла бы я смутиться,
   но нет. И в то же время
   ужасно поразило
   меня, что это я:
   мой голос, в этом горле.
   Того не сознавая,
   была я глупой теткой,
   Я – мы – полет, паденье,
   глаза впились в обложку:
   число, февральский выпуск,
   год тыща девятьсот
   (сегодня) восемнадцать.

   И я сказала: скоро
   ты будешь семилетней.
   Я так сказала, чтобы
   остановить паденье
   с летящей, круглой сферы
   в холодный, синий мрак.
   Но я уже узнала:
   ты – я – Элизабет,
   и ты – одна из них.
   Зачем тебе быть ею?
   Я посмотреть боялась
   на то, что было мною.
   Я искоса взглянула —
   так высоко, как можно, —
   на серые колени,
   штаны, ботинки, юбки
   и много разных рук,
   лежащих в свете лампы.
   Что ничего страннее
   на свете не бывало —
   я знала – и не будет.
   Зачем же быть мне теткой,
   иль мной, иль кем-нибудь?
   Какие же подобья —
   ботинки, руки, голос,
   в мое попавший горло,
   журнал о странах мира, —
   с обвислыми грудями, —
   нас всех соединяют,
   а может, все – одно?
   Как – я не знаю просто
   другого слова – «странно»…
   Как здесь я очутилась
   со всеми и слыхала
   крик боли, тот, что мог бы
   стать громче, но не стал?

   В приемной было жарко
   и ярко. Под напором
   волны большой и черной,
   и черной, и большой.

   И тут я возвратилась.
   Война идет. Снаружи —
   где Вустер, Массачусетс,
   где слякоть, холод, ночь —
   все длится день февральский
   год тыща девятьсот
   (сегодня) восемнадцать.


   SANDPIPER

   The roaring alongside he takes for granted,
   and that every so often the world is bound to shake.
   He runs, he runs to the south, finical, awkward,
   in a state of controlled panic, a student of Blake.

   The beach hisses like fat. On his left, a sheet
   of interrupting water comes and goes
   and glazes over his dark and brittle feet.
   He runs, he runs straight through it, watching his toes.

   – Watching, rather, the spaces of sand between them,
   where (no detail too small) the Atlantic drains
   rapidly backwards and downwards. As he runs,
   he stares at the dragging grains.

   The world is a mist. And then the world is
   minute and vast and clear. The tide
   is higher or lower. He couldn’t tell you which.
   His beak is focused; he is preoccupied,

   looking for something, something, something.
   Poor bird, he is obsessed!
   The millions of grains are black, white, tan, and gray,
   mixed with quartz grains, rose and amethyst.


   КУЛИК

   Ревущее рядом он принял как данность,
   так же, как мир, обреченный на встряски.
   Бежит и бежит он, неловкий, жеманный —
   студент школы Блейка в панической маске.

   Пляж маслом шипит на огне. Извне
   вода наступает на хрупкие ножки.
   А он семенит сквозь волну, по волне,
   свой бег наблюдая, несчастная крошка.

   Верней, наблюдая пространство песка,
   в который уходит объект океана
   (детали важны!), и нельзя не искать
   крупицу зерна, семеня неустанно.

   Мир – это невесть что. Но также он есть
   прозрачен и ясен, огромен и точен.
   То выше, то ниже волна. Не учесть
   такие различия. Он озабочен

   попыткой находки чего-то, чего,
   чего-то, чего… Одержимая птица!
   Мильоны крупиц окружают его:
   крупицы зерна и кварца крупицы.


   James Merrill
   THE RING CYCLE


   1

   They’re doing a Ring cycle at the Met,
   Four operas in one week, for the first time
   Since 1939. I went to that one.
   Then war broke out, Flagstad flew home, tastes veered
   To tuneful deaths and dungeons. Next to Verdi,
   Whose riddles I could whistle but not solve,
   Wagner had been significance itself,
   Great golden lengths of it, stitched with motifs,
   A music in whose folds the mind, at twelve,
   Came to its senses: Twin, Sword, Forest Bird,
   Envy, Redemption through Love… But left unheard
   These fifty years? A fire of answered prayers
   Burned round that little pitcher with big ears
   Who now wakes. Night. E-flat denotes the Rhine,
   Where everything began. The world’s life. Mine.


   2

   Young love, moon-flooded hut, and the act ends.
   House lights. The matron on my left exclaims.
   We gasp and kiss. Our mothers were best friends.
   Now, old as mothers, here we sit. Too weird.
   That man across the aisle, with lambswool beard,
   Was once my classmate, or a year behind me.
   Alone, in black, in front of him, Maxine…
   It’s like the Our Town cemetery scene!
   We have long evenings to absorb together
   Before the world ends: once familiar faces
   Transfigured by hi-tech rainbow and mist,
   Fireball and thunderhead. Make-believe weather
   Calling no less for prudence. At our stage
   When recognition strikes, who can afford
   The strain it places on the old switchboard?


   3

   Fricka looks pleased with her new hairdresser.
   Briinnhilde (Behrens) has abandoned hers.
   Russet-maned, eager for battle, she butts her father
   Like a playful pony. They’ve all grown, these powers,
   So young, so human. So exploitable.
   The very industries whose “major funding’
   Underwrote the production continue to plunder
   The planet’s wealth. Erda, her cobwebs beaded
   With years of seeping waste, subsides unheeded
   – Right, Mr President? Right, Texaco? —
   Into a gas-blue cleft. Singers retire,
   Yes, but take pupils. Not these powers, no, no.
   What corporation Wotan, trained by them,
   Returns gold to the disaffected river,
   Or preatomic sanctity to fire?


   4

   Bruinnhilde confronts Siegfried. That is to say,
   Two singers have been patiently rehearsed
   So that their tones and attitudes convey
   Outrage and injured innocence. But first
   Two youngsters became singers, strove to master
   Every nuance of innocence and outrage
   Even in the bosom of their stolid
   Middleclass families who made it possible
   To study voice, and languages, take lessons
   In how the woman loves, the herо dies…
   Tonight again, each note a blade reforged,
   The dire oath ready in their blood is sworn.
   Two world-class egos, painted, overweight,
   Who’ll joke at supper side by side, now hate
   So plausibly that one old stagehand cries.


   5

   I’ve worn my rings – all three of them
   At once for the first time – to the Ring.

   Like pearls in seawater they gleam,
   A facet sparkles through waves of sound.

   Of their three givers one is underground,
   One far off, one here listening.

   One ring is gold; one silver, set
   With two small diamonds; the third, bone
   – Conch shell, rather. Ocean cradled it

   As earth did the gems and metals. All unknown,
   Then, were the sweatshops of Nibelheim

   That worry Nature into jewelry,
   Orbits of power, Love’s over me,

   Or music’s, as his own chromatic scales
   Beset the dragon, over Time.


   6

   Back when the old house was being leveled
   And this one built, I made a contribution.
   Accordingly, a seat that bears my name
   Year after year between its thin, squared shoulders
   (Where Hagen is about to aim his spear)
   Bides its time in instrumental gloom.
   These evenings we’re safe. Our seats belong
   To Walter J. and Ortrud Fogelsong
   – Whoever they are, or were. But late one night
   (How is it possible? I’m sound asleep!)
   I stumble on “my” darkened place. The plaque
   Gives off that phosphorescent sheen of Earth’s
   Address book. Stranger yet, as I sink back,
   The youth behind me, daybreak in his eyes —
   A son till now undreamed of – makes to rise.



   Джеймс Меррилл
   КОЛЬЦО НИБЕЛУНГА


   1

   Дают Кольцо в Нью-Йорке. Первый раз
   Стех самых пор, когда в тридцать девятом
   Я слушал цикл. Потом война, Флэгстед
   Домой умчалась. Вкус переключился
   На мелодичность смерти. Рядом с Верди,
   Чьи тайны мне нетрудно насвистеть,
   Сколь очевидно Вагнера явленье:
   Длинноты золотые, в них плетенье
   Мотивов, где сознанье, наконец,
   В себя приходит в полночь: Меч, Близнец,
   Лесная Птаха, Зависть, Искупленье
   Через Любовь… Но все предать забвенью
   На столько лет? Услышаны моленья
   Того меня, кто уши навострил
   Тому назад полвека. Мой пароль:
   Начало жизни, Рейн и ми-бемоль.


   2

   Любовь, луна, антракт. Светлеет в зале.
   Со мною рядом дама восклицает.
   Целуемся. В подругах пребывали
   Когда-то наши матери. Бредово.
   Тот джентельмен с лохматой бородою
   В моем был классе или годом младше.
   Одна, вся в черном, впереди – Максина…
   Все вместе как на кладбище картина!
   Нам предстоит немало вечеров
   До светопреставленья. Наши лица
   Преображают радуга, зарница,
   Туман и гром. Условная погода
   Зовет к благоразумью. В наши годы
   Нельзя при виде лиц полузабытых
   Рассчитывать на старые софиты.


   3

   Приятен Фрикке новый парикмахер.
   Брунгильда (Беренс) в ссоре со своим.
   В бой рвется, потрясая русой гривой,
   Бодаясь, как игривая лошадка.
   Сколь юны боги. Сколь индустриальны.
   Та самая промышленность, чьи фонды
   Снабдили постановку, похищает
   Богатство мира. Эрда невзначай
   Спускается, в накидке из отходов
   – Так, Мистер Президент? Так, Texaco? —
   В расщелину от газа голубую.
   Уход певцов. Ну что, ученики?
   Какой из вас корпоративный Вотан
   Вернет кольцо в рассерженную реку
   И святость изначальную огню?


   4

   Сражается с Брунгильдой Зигфрид. То есть
   Певцы, в приготовленьях преуспев,
   Рисуют нам, на верный тон настроясь,
   Невинность оскорбленную и гнев.
   Но поначалу их ждала учеба
   В познании нюансов мастерства,
   Росли в семействах среднего достатка,
   Которого притом достало, чтобы
   Вокалом заниматься, языками,
   Уроки получать любви и смерти…
   Теперь сильны, как меч, их голоса
   И страшной клятвой связаны сердца.
   Всемирные два эго, ждет которых
   Веселый ужин после, так страдают,
   Что ассистент за сценою рыдает.


   5

   Я надел мои кольца – все три
   В первый раз – на премьеру Кольца.

   Словно жемчуг в морской глубине,
   Граней блеск под волной звуковой.

   Первый, давший кольцо, – под землей,
   В дальних странах – другой, третий – здесь.

   Это – золото; то – серебро,
   Двух алмазов оклад; третье – кость,
   А вернее, рожденный коралл

   В океане, как в недрах – металл.
   Я не знал мастерских Нибельгейма,

   Где Природу сковал ювелир
   В перстень власти – Любви надо мною

   Или Музыки, где хроматизмы,
   Как дракона, преследуют Время.


   6

   Когда снесли вчистую старый театр
   И новый возвели, я сумму внес.
   Есть кресло посему, что носит имя
   Мое между квадратными плечами
   (Куда свое копье нацелил Хаген),
   Свой карауля шанс во мраке зала.
   Сегодня риска нет. У нас места —
   Дар Вальтера с Ортрудой Фогельсонг —
   Кто б ни были они. Но как-то раз
   (Возможно ли такое? Я во сне!)
   Я натыкаюсь на «мое» сиденье.
   Табличка отливает, как земная
   Светящаяся книга адресов.
   Но что еще страннее, позади
   Встает, с рассветной дымкой на очах,
   Сын, о котором даже не мечтал.



   William Stanley Merwin
   TO MY BROTHER

   Our mother wrote to you
   before you were born
   a note you might open
   at some later date
   in case she should not
   be there to tell you
   what was in her mind
   about wanting you
   when she had not seen you

   that was before
   my time and it
   never turned out like that
   you never saw the letter
   and she never saw you
   who were perfect they said
   and dead within minutes
   that far ahead
   of me and always
   looking the other way
   and I would be the one
   to open the letter
   after she was gone

   and you had answered it
   without a word
   before I was there
   to find out about you
   unseen elder
   you perfect one
   firstborn


   Уильям Стэнли Мервин
   МОЕМУ БРАТУ

   Наша мать написала
   записку тебе
   еще до рожденья
   для прочтения позже
   если не будет ее
   тебе рассказать
   что она думала
   ожидая тебя
   еще не увидев

   это было давно
   до меня и совсем
   обернулось не так
   ты не увидел письма
   тебя не видала она
   идеальный сказали они
   и мертвый минуту спустя
   давно обогнавший
   меня и всегда
   смотрящий назад
   это я стану тем
   кто откроет письмо
   после ухода ее

   но ты ответил
   без единого слова
   раньше чем я
   смог узнать о тебе
   неведомый старший
   идеальный
   первенец


   TO MY MOTHER

   This very evening I reach
   the age you were when you died
   I look through the decades
   down past the layers of cloud
   you had been watching the dark
   autumn sky over the garden
   and had told me months before
   with a grace note of surprise
   that you were an old woman
   and you laughed at the sound of it
   all my life you had told me
   that dying did not frighten you
   yours was the voice that told me
   that I was not afraid
   you stood up to go in
   knowing it would rain that night

   you had seen death many times
   before I ever knew you
   I am watching the rain now
   fall on another garden
   I hear your words in my head
   it was the winter solstice
   before I was thirty
   that I was the age you had been
   on the day I was born
   to slip between numbers
   through the measureless days


   МОЕЙ МАТЕРИ

   Сегодня вечером я достиг
   возраста когда ты умерла
   я смотрю сквозь года
   мимо слоистых облаков
   ты разглядывала темное
   осеннее небо над садом
   и сказала месяцем раньше
   с грацией удивления
   что ты старая женщина
   и сама засмеялась тому
   всю жизнь ты говорила мне
   что умереть не страшно
   твоим голосом было сказано
   чтобы я не боялся
   ты поднялась уйти зная
   что ночью будет дождь

   ты видела смерть не раз
   еще задолго до меня
   теперь глядя на дождь
   поливающий другой сад
   я слышу твои слова
   в зимнее солнцестояние
   накануне моих тридцати
   что это был твой возраст
   в день когда я родился
   скользнув между цифрами
   сквозь бессчетные дни


   TO THE GODS

   When did you stop
   telling us what we could believe

   when did you take that one step
   only one
   above
   all that

   as once you stepped
   out of each of the stories
   about you one after the other
   and out of whatever
   we imagined we knew
   of you

   who were the light
   to begin with
   and all of the darkness
   at the same time
   and the voice in them
   calling crying
   and the enormous answer
   neither coming nor going
   but too fast to hear

   you let us believe
   the names for you
   whenever we heard them
   you let us believe the stories
   how death came to be
   how the light happened
   how the beginning began
   you let us believe
   all that

   then you let us believe
   that we had invented you
   and that we no longer
   believed in you
   and that you were only stories
   that we did not believe

   you with no
   moment for beginning
   no place to end
   one step above
   all that

   listen to us
   wait
   believe in us


   БОГАМ

   Когда вы перестали
   говорить нам во что верить

   когда встали на одну ступень
   одну лишь
   выше
   всего

   как некогда вы предстали
   во всех историях
   про вас один за другим
   и невесть почему
   мы решили что знаем
   о вас

   кто были светом
   с самого начала
   и полной темнотой
   в то же время
   и голосом в них
   зовущим плача
   и глобальным ответом
   движенья в покое
   слишком быстрым для слуха

   вы дали нам веру
   в имена ваши
   что мы слыхали
   вы дали нам веру в рассказы
   как смерть появилась
   как свет получился
   как начало сталось
   вы дали нам веру
   во все

   затем вы дали поверить
   что мы придумали вас
   и что мы больше
   не верим в вас
   и что вы лишь истории
   которым не верили мы

   вы без
   мига начала
   без точки конца
   на ступень выше
   всего

   услышьте нас
   нет
   поверьте в нас



   Примечания к переводам

   Луис Боган
   1898-1970

   Поэт и критик. Родилась в штате Мэн, большую часть жизни прожила в Нью-Йорке, где много лет работала редактором поэтического раздела журнала «The New Yorker». Поэтический стиль Боган отличается структурной четкостью; интимным, но сдержанным лиризмом; сочетанием эмоциональной выразительности и метафизичной глубины. Уистен Хью Оден назвал Боган поэтом «обладающим, помимо очевидного технического совершенства непоколебимым мужеством вызволять красоту и радость из владений мрака».
   Иосиф Бродский находил «необычайно сильное сходство» Луис Боган с Анной Ахматовой.

   Элизабет Бишоп
   1911-1979

   Родилась в штате Массачусетс. Сраннего детства, оставшись без родителей, переезжала с место на место, живя в разное время во многих городах штата Нью-Йорк, во Флориде, Вашингтоне, Бостоне, а также во Франции и Бразилии. Еще при жизни Бишоп получила признание как один из самых значительных англоязычных поэтов XX века. Будучи необычайно требовательной к себе, она часто работала годами над единственным стихотворением. Вследствие этого корпус опубликованных произведений Элизабет Бишоп сравнительно невелик по объему. Но, как однажды высказалась сама Бишоп, «что-либо хорошее не обязательно должно быть большим». При удивительном разнообразии поэтических форм и виртуозности версификации поэзия Бишоп в своей основе глубоко гуманистична: ее образы точны по выражению и правдивы по отношению к миру, они рождены ясностью воображения, острым умом и моральной стойкостью поэта.

   В приемной
   The National Geographic – научно популярный американский журнал, основанный в 1888 году.
   Osa (1894 – 1953) and Martin (1884 – 1937) Johnson – американские исследователи Африки и островов южных морей. Их фильмы и фотографии запечатлели жизнь различных народов и племен, включая племена каннибалов.

   Джеймс Меррилл
   1929-1995

   Поэт и прозаик. Родился в Нью-Йорке в семье крупного финансиста. Несмотря на полученное в наследство огромное состояние, вел достаточно скромный образ жизни, отдавая значительные суммы (зачастую анонимно) на развитие литературы и искусства. Основанный Мерриллом филантропический фонд оказывал помощь многим артистам и писателям, в том числе Элизабет Бишоп, с которой Меррилл был дружен.
   Поэзия Джеймса Меррилла, элегантная по форме, изощренная стилистически, ироническая по тону, балансирует на грани эстетизма и лирики, романтизма и сатиры. Один из наиболее признанных поэтов своего поколения. Удостоен практически всех наград и призов, присуждаемых лучшим писателям в США.

   Кольцо Нибелунга
   Кольцо Нибелунга – тетралогия Рихарда Вагнера, состящая из четырех частей: «Золото Рейна», «Валькирия», «Зигфрид», «Сумерки богов».

   the Met – Метрополитен-опера в Нью-Йорке.

   Флэгстед Кирстен (1895 – 1962) – норвежская певица, прославившаяся исполнением партий сопрано в операх Вагнера. Ее дебют в Метрополитен-опера в 1935 году стал сенсацией.

   …ми-бемоль – «Золото Рейна» Вагнера начинается с оркестрового вступления, основанного на ми-бемоль мажорном трезвучии.

   Our Town – «Наш городок» (англ.), пьеса Торнтона Уайлдера, которая завершается сценой на кладбище.

   Беренс Хильдегард (р. 1937) – немецкая певица, названная в прессе «лучшей Брунгильдой современности» после триумфального выступления в Нью-Йорке.

   Texaco – американская нефтяная компания, основной спонсор радиотрансляций из Метрополитен-опера.

   Есть кресло посему… – в благодарность за финансовую поддержку Метрополитен-опера помещает таблички с именами спонсоров на спинках кресел в зале. Эта традиция широко распространена в США, подобные таблички можно увидеть в парках, библиотеках, больницах и т.д.

   Уильям Стэнли Мервин
   р. 1927
   Поэт, переводчик, прозаик, драматург. Родился в Нью-Йорке, после учебы в Принстоне поселился в Европе, последние тридцать лет живет на Гавайях. Признанный мастер современной американской поэзии, лауреат многих литературных премий, Мервин оказал значительное влияние на поэтический стиль целого поколения. Создал своеобразную просодию, отличительными чертами которой являются косвенное повествование и отсутствие пунктуации. Формальные эксперименты Мервина неотделимы от раскрытия важнейших для него тематических миров: мифологии, буддизма, охраны окружающей среды, пацифизма, истории его семьи. Переводы Мервина с различных языков включают многочисленные образцы мировой поэзии от Песни о Роланде и «Чистилища» из Божественной комедии Данте до сборника стихотворений Осипа Мандельштама (в соавторстве с Кларенсом Брауном).