-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Владимир Карлович Кантор
|
| Соседи: Арабески
-------
Владимир Карлович Кантор
Соседи: Арабески
Из цикла «Предчувствия»
Только в грезы нельзя насовсем убежать: Краткий век у забав – столько боли вокруг.
В. С. Высоцкий
Называть тьму тьмою
О романе Артура Кёстлера «Слепящая тьма»
Литература немецкого экспрессионизма была предчувствием глобального кризиса XX века, прежде всего затронувшего Германию и Россию, и реакцией на катастрофы Первой мировой войны, революции, становление нацизма в Германии, коммунистического террора в Советской России. Сами экспрессионисты полагали, что это направление существовало всегда. «Экспрессионизм существовал во все времена» [1 - Эдшмид К. Экспрессионизм в поэзии // Называть вещи своими именами: Программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX века. М.: Прогресс, 1988. С. 311.], – писал, скажем, К. Эдшмид, причисляя к нему и Грюневальда, и Шекспира, и Достоевского. Ибо развивается он «в великие времена сильнейших потрясений» [2 - Там же.]. И в этом был бесспорный резон. Надо еще отметить и стилистическую близость экспрессионизма к немецкому романтизму, уходившему от идей Просвещения, засомневавшемуся в величии разума. Отличие, однако, тоже было немалое. В XX веке, как казалось, сама история отказалась следовать законам Разума. Среди социалистов верх одержали большевики, предложившие не подчиняться историческим законам, а управлять ими («Клячу истории загоним», – писал поэтический лидер русских коммунистов Маяковский). Советская власть поставила задачу – создать «нового человека». В Германии победили национал-социалисты. Гитлер говорил примерно о том же:
«Через 10 лет в нашем распоряжении окажется отборный человеческий материал, о котором мы будем знать: для этой цели мы возьмем того, для другой – другого. <…> Будет выведена новая порода людей, истинных повелителей по своей натуре» [3 - Ликер Генри. Застольные разговоры Гитлера. Смоленск: Русич, 1993. С. 28.].
Русский философ Федор Степун, изгнанный в 1922 году из Советской России, внимательно наблюдал зарождение нацизма, указав на причины его утверждения. И прежде всего он увидел отказ от рационализма и подыгрывание иррациональным инстинктам масс:
«Как всегда бывает в катастрофические эпохи, в катастрофические для Германии послевоенные годы стали отовсюду собираться, подыматься и требовать выхода в реальную жизнь иррациональные глубины народной души (курсив мой. – В. К.). Углубилась, осложнилась, но и затуманилась религиозная жизнь. Богословская мысль выдвинулась на первое место, философия забогословствовала, отказавшись от своих критических позиций» [4 - Степун Ф. Германия «проснулась» // Степун Ф. А. Сочинения. М: РОССПЭН, 2000. С. 484.].
Перекличка с предреволюционной российской ситуацией очевидная.
Артур Кёстлер написал в автобиографии:
«Я родился в тот момент (1905 г. – В. К.), когда над веком разума закатилось солнце» [5 - Koestler A. Arrow in the blue: an autobiography. New York: Macmillan Co., 1952. P. 9.].
И вправду – недалеко уже было до фашизма и национал-социализма. Гуссерль именно в закате разума увидел первопричину европейского кризиса:
«Чтобы постичь противоестественность современного «кризиса», нужно выработать понятие Европы как исторической телеологии бесконечной цели разума; нужно показать, как европейский «мир» был рожден из идеи разума, т. е. из духа философии. Затем «кризис» может быть объяснен как кажущееся крушение рационализма. Причина затруднений рациональной культуры заключается, как было сказано, не в сущности самого рационализма, но лишь в его овнешнении, в его извращении «натурализмом». <…> Есть два выхода из кризиса европейского существования: закат Европы в отчуждении ее рационального жизненного смысла, ненависть к духу и впадение в варварство, или же возрождение Европы в духе философии благодаря окончательно преодолевающему натурализм героизму разума» [6 - Гуссерль Э. Кризис европейского человечества и философия // Вопросы философии. 1986. № 3. С. 115.].
Среди рассказов, повестей, романов, трагических воспоминаний и аналитических статей о кровавом кошмаре сталинской диктатуры небольшой роман Артура Кёстлера («Darkness at Noon», в русском переводе – «Слепящая тьма») играет роль своеобразного камертона. Это едва ли не первый роман, изобразивший процессы тридцатых годов, давший первую трактовку ужаса, воцарившегося на шестой части земной поверхности. Произведения, написанные бывшими узниками сталинских концлагерей, – это вопль, вызванный отчаянием, болью, желанием рассказать, поведать миру, как было, что происходило на самом деле за колючей проволокой Воркуты, Магадана, Колымы, в лефортовских, бутырских и лубянских тюрьмах. Находившийся вроде бы на расстоянии Кёстлер при этом близко соприкоснулся с трагическими событиями своего времени. В 1932 году он вступил в Коммунистическую партию Германии, в 1933 году год жил в Советском Союзе, затем сражался в Испании, несколько месяцев провел в камере смертников франкистской тюрьмы, после московских процессов середины 1930-х годов из партии вышел, сражался с фашистами во Франции, бежал в Англию, вступил в британскую армию. Иными словами, он полной мерой хлебнул событий своей эпохи и попытался не просто рассказать, а осмыслить то, чему, как казалось, не было прецедентов в мировой истории. Говорят, что осмысление требует отстояния во времени. В данном случае роль времени сыграло пространство, выполнив функцию необходимого художнику некоторого отстранения от описываемого предмета.
Генрих Манн, не заметив сталинской тирании, в 1937 году написал, что «при всей своей реальности СССР для чужестранца представляется иногда сказкой» [7 - Манн Г. Велик образ СССР // Манн Г. В защиту культуры: Сб. статей. М.: Радуга, 1986. С. 84.]. Фейхтвангер был обманут Сталиным и воспел его правление в книге под символическим названием «Москва 1937». Как мы теперь знаем из его писем, Ромен Роллан многое увидел, но не решился сказать об увиденном и понятом вслух, и тем более печатно. Их русский кумир Максим Горький воспевал сталинские пятилетки, пока не был убит. Артур Кёстлер сказал вслух и печатно все, что увидел, пережил, понял. И то: Фейхтвангер, Роллан, Манн были мэтры, видевшие мир сквозь призму своего признанного всем миром величия, а потому им хотелось быть непогрешимыми, ограничивая риск суждения; к тому же, Фейхтвангеру «показывали» страну. А Кёстлер, рядовой член партии, увидел ее изнутри – и не промолчал. Испытавший когда-то, как и мэтр, «доверие к идее», он именно поэтому увидел, что она отнюдь не «претворена в действительность» [8 - Манн Г. Единственное утешение // Указ. изд. С. 47.], как показалось Генриху Манну. То, о чем Кёстлер писал, было в свое время его делом, он за него боролся и рисковал жизнью. А потому имел право говорить что видел и думал. Для него «русская тема» была настолько органически своей, что написанный на немецком, изданный на английском, а затем переведенный на тридцать (30!) языков, роман естественно оказался словно специально для нас созданным. Это была вторая книга трилогии, куда вошли еще «Гладиаторы» и «Приезд и отъезд». Вторая, но в читательском восприятии ставшая центральной книга писателя, написавшего невероятно много: романы, исторические исследования, эссе, автобиографические сочинения, философские книги.
Роман «Слепящая тьма» был опубликован в Англии в 1940 году. Спустя почти сорок лет с ним познакомился русский переводчик Андрей Кистяковский. Он не надеялся опубликовать этот роман, во всяком случае на родине [9 - Перевод впервые и вправду был опубликован на Западе: Кестлер Артур. Слепящая тьма / Пер. с англ. Андрея Кистяковского. Н. – Й.: Изд-во имени Чехова, 1978. Здесь и далее все цитаты из романа приводятся по этому изданию.], но работал над ним, потому что увидел в романе европейского писателя нечто, помогающее осмыслить отечественную историю. Надо сказать, что Кёстлер успел увидеть этот перевод: «Он успел порадоваться выходу этого романа в переводе покойного А. Кистяковского» [10 - Улановская М. Свобода и догма. Жизнь и творчество Артура Кестлера. Иерусалим: Иерусалимский издательский центр, 1996. С. 92. Хочу только заметить, что переводчик умер лет восемь спустя после выхода этого романа по-русски.].
Быть может, в других романах больше точных свидетельств, описаны более широкие слои, попавшие под страшные удары сталинского топора, но в романе Кёстлера, построенном как притча о воздаянии, есть концепция исторического процесса, причем решенная художественными средствами. Русскоязычный читатель получил эту книгу из рук блистательного – к несчастью, безвременно ушедшего – переводчика, человека, который сам мучительно размышлял над трагической историей нашего отечества, а потому невольно внес в перевод ту правду атмосферы, которая не дается постороннему наблюдателю. Он перевел роман в 1976 году. В 1978 году роман был опубликован. Экземпляр, подаренный переводчиком мне, датирован 13 июля 1979 года. Примерно с этого времени роман потихоньку пошел по Москве. В «Предисловии переводчика» Кистяковский писал:
«Та жизнь, та эпоха завершилась и миновала, а свидетельства о ней сданы в архив – разумеется, тайный. Время, лишенное прошлого, превратилось в безвременье. Сейчас попытки осмыслить себя и свой мир не обязательно оборачиваются мучительной гибелью, но зыбучая трясина безвременья глушит живую мысль, и люди, отказываясь думать, интересуются в лучшем случае лишь фактами Истории – а разве могут разрозненные факты объяснить коренную основу прошлого, неизменно чреватого будущим» [11 - Кистяковский А. Предисловие переводчика // Кестлер А. Слепящая тьма. С. V.].
И он был прав: этот экспрессионистский роман претендовал на то, чтобы «осмыслить себя и свое время».
Здесь нет классического, объективного, в духе реалистического бытописательства, изображения реальности, автор говорит с читателем, предельно заостряя свое чувство и понимание мира. Роман, как я уже упоминал, написан как притча, содержащая ряд опорных понятий-символов, пронизывающих весь текст насквозь, как своего рода структурные скрепы. В этих традиционных для немецкого литературного экспрессионизма повторах ключевых слов (напомню хотя бы раннего Бёлля или Борхерта) словно слышится настойчивый стук в запертые ворота нашего сознания: обрати внимание!
Каковы же эти опорные понятия-символы, на которых строится роман? Попробую их обозначить.
1
Диффузия, взаимопроникновение бреда и яви, стирание меж ними границы. Начинается эта тема с того, что буквально на второй странице народному комиссару Рубашову (а из первых строк мы уже знаем, что час спустя он будет арестован) снится тяжелый мучительный сон:
«Ему снилось, как обычно, что в дверь барабанят и что на лестнице стоят три человека, которые собираются его арестовать. Он ясно видел их сквозь запертую дверь – и слышал сотрясающий стены грохот. На них была новая, с иголочки форма – мундиры преторианцев Третьей империи, а околыши фуражек и нарукавные нашивки украшала эмблема молодой Диктатуры – хищный паукообразный крест; в руках они держали огромные пистолеты, а их сапоги, ремни и портупеи удушающе пахли свежей кожей… Рубашов не мог пересилить сон, хотя знал, что начинается самое страшное: они уже стояли вплотную к кровати, а он все пытался надеть халат… Бредовая беспомощность нескончаемо длилась… Вот и сейчас тоскливый страх далеко не сразу отпустил Рубашова, потому что он никак не мог угадать, коснется ли его ладонь кувшина (т. е. он в тюрьме. – В. К.) или выключателя лампы на тумбочке. Загорелась лампа и страх развеялся… Теперь Рубашов проснулся окончательно – но стук в дверь слышался по-прежнему».
Чтобы пояснить смысл этого бреда, переходящего в явь, надо сказать, что за несколько лет до описываемого эпизода Рубашов был арестован гестапо в Третьей империи, где был по партийным делам, но
«они ничего не смогли доказать. Во время ареста он почти оглох, на допросах ему повыбивали зубы, он едва не ослеп, потому что однажды не сдернул пенсне, – но ни в чем не признался… Его не удивляла ненависть истязателей – ее природа была понятной. Правосудие Диктатуры буксовало на месте: от него не добились никаких признаний и решительно ничего не смогли доказать. По недостатку улик его отпустили; потом он был посажен в самолет и привезен на Родину Победившей Революции – домой; его встречали с оркестром. Он принимал многочисленные поздравления, участвовал в митингах, присутствовал на парадах. Изредка, при особо торжественных церемониях, рядом с ним появлялся Первый».
Первый, или Усач – это, надо понимать, Сталин. А в образе Николая Залмановича Рубашова, бывшего командира бригады в гражданскую войну, бывшего наркома, скрестились судьбы нескольких деятелей из «ленинской гвардии»: Зиновьева, Радека, Бухарина. При этом, разумеется, образ этот не является портретом, судьбы названных деятелей Революции послужили отправной точкой для художественных размышлений писателя. Понятно, что такой герой, такой человек мог ожидать опасности в Третьем рейхе, но ведь он вернулся домой, он дома. Чего может бояться этот мужественный, стальной человек? Не бред ли это на самом деле? Но оказывается, что явь.
В отрывке «Трагедия «стальных» людей» Кёстлер пишет о том, что сквозь бред Рубашова просвечивала страшная явь, которую сознание не допускало до себя:
«Когда за Рубашовым ночью пришли, он спал и видел во сне свой последний арест в другой тоталитарной стране и полусонным рассудком не сразу осознал, который из двух диктаторов добрался до него на этот раз… Странно, что таким образом я обозначил глубинное подобие двух диктатур – лейтмотив, проходящий по всему роману, – за год до пакта Сталина с Гитлером, когда на рассудочном уровне, еще продолжая симпатизировать Советской России, отверг бы даже возможность сравнения ее с нацистской Германией» [12 - Литературная газета. 1988, 3 августа.].
Эта близость, как мы теперь знаем, потрясала героев В. Гроссмана («Жизнь и судьба»), она запечатлена и в воспоминаниях узников сталинских тюрем. Сошлюсь на одно только свидетельство – книгу Евгении Гинзбург «Крутой маршрут». В Бутырках писательница попадает в камеру, где собран «весь Коминтерн». Среди прочих немка Клара:
«Клара ложится на раскладушку, резко поворачивается на живот и поднимает платье. На ее бедрах и ягодицах – страшные уродливые рубцы, точно стая хищных зверей вырывала у нее куски мяса. Тонкие губы Клары сжаты в ниточку…
– Это гестапо, – хрипло говорит она. Потом так же резко садится и, протягивая вперед обе руки, добавляет:
– А это НКВД.
Ногти на обеих руках изуродованные, синие, распухшие».
Это казалось бредом, потому что пропагандистская машина при этом бранила фашизм, а уж идеология марксизма тем более не имела ничего общего с национал-социализмом. Но дело в том, что «сталинский марксизм», как заметили проницательные мыслители на Западе еще в тридцатые годы, не имел ничего общего с теорией Маркса, кроме слов. Ортега-и-Гассет в 1930 году в книге «Восстание масс» писал:
«У Москвы есть оболочка европейской идеи – марксизма, созданного в Европе применительно к европейским реалиям и проблемам. <… > Победа марксизма в России, где нет промышленности, была бы величайшим противоречием, с каким только сталкивался марксизм. Но такого противоречия нет, поскольку нет и победы. В России не больше марксистского, чем было римского в германцах Священной Римской империи. <… > Я надеюсь дождаться книги, где сталинский марксизм будет переведен на язык русской истории. Он силен тем, что есть в нем русского, а вовсе не тем, что в нем от коммунизма» [13 - Ортега-и-Гассет Хосе. Восстание масс // Ортега-и-Гассет Хосе. Избранные труды / Пер. с исп. Сост., предисл. и общ. ред. А. М. Руткевича. М.: Весь мир, 1997. С. 125–126.].
Одной из таких книг стал роман Кёстлера. То, что для Рубашова постепенно становится явью, но чему он еще не может найти объяснение (хотя о недостаточной, лишь поверхностной европеизации Германии – в еще большей степени это относилось к России – Маркс и Энгельс говорили еще в конце прошлого века), абсолютно ясно следователю Глеткину:
«В других странах процесс индустриализации растягивался на сто или двести лет, так что крестьяне естественно и постепенно привыкали к своей новой жизни. У нас они должны освоиться с машинами и промышленной точностью в десять лет. Если мы не будем увольнять их и расстреливать за малейшие ошибки, они не отвыкнут спать у станков или во дворах фабрик, и страну охватит мертвый застой, то есть она вернется к дореволюционному состоянию».
Однако откуда этот кровавый и бредовый кошмар массового вредительства, напоминающий какой-то шаманский, знахарский обряд? Очевидно, что он порожден той же ситуацией, особенностями сознания крестьянства, втягиваемого в индустриализацию, и Глеткин это отчетливо проговаривает:
«Если моим землякам сказать, что они все еще отсталые и неграмотные, несмотря на завоевания Революции и успешную индустриализацию страны, это не принесет им никакой пользы. А если их убедить, что они герои труда и работают эффективней американцев, но страну лихорадит от дьявольского вредительства врагов, – это хоть как-то им поможет. Истинно правдиво то, что приносит человечеству пользу».
Можно сказать, что в отличие от текстов других экспрессионистов, склонных отчасти к мистическому сгущению реальности (Г. Майринк, например), роман Кёстлера весьма политизирован. Но нельзя забывать, что бывают эпохи, когда политика определяет все структуры человеческой жизни, когда от нее некуда укрыться: ни в искусство, ни в семью, ни в религию, ни в дружбу. Еще, кажется, Наполеон сказал, что сутью трагедий Нового времени является именно политика. Для времени Новейшего это стало совершенно очевидно. И Кёстлер тоже сгущает реальность, все происходит у него здесь и сейчас, кажется немыслимым, невероятным, но вместе с тем эта невероятность обретает качество высшей реальности. Об этой чудовищной реальности Рубашов стал догадываться, только попав в застенок, догадываться сквозь бред, туманивший его мозг.
Потому что самое бредовое ему еще предстояло: объявить самого себя агентом мирового империализма, шпионом, легализовать бред, сделать его для сознания миллионов явью. Поначалу его уговаривает следователь Иванов, оказавшийся его бывшим товарищем по Гражданской войне. Но Иванов слишком мягкосердечен, хотя его разговоры с Рубашовым напоминают речи Великого Инквизитора Достоевского (имя этого писателя не случайно всплывет в их диалоге). Существуют более жестокие средства. Однажды мимо камеры Рубашова тащат на расстрел его бывшего товарища Михаила Богрова, «матроса первого революционного броненосца, первого кавалера ордена революции, командующего восточно-океанским флотом», из уст которого доносится «детское хнычащее «у-а-о» и слабые, совсем не мужские стенания». Это кажется Рубашову осуществленным бредом.
«Как им удалось довести Богрова, сильного и сурового моряка с броненосца, до слабеньких стенаний и детского хныканья?»
Ответа он не может найти. Но вот Иванов расстрелян за мягкосердечие, и за дело Рубашова берется Глеткин – человек новой формации.
«То, что сейчас читал ему Глеткин, звучало как горячечный, бессмысленный бред. Неужели Глеткин действительно верил, что он, Рубашов, впал в слабоумие? Что он на протяжении многих лет старался взорвать то самое здание, фундамент которого он и заложил?»
Рубашов в шоке:
«Эта смесь логики и горячечной фантазии напоминала навязчивый шизофренический бред. Однако обвинение-то составил не Глеткин – он лишь читал его, монотонно и спокойно, а значит, полагал, что все это правда или, по крайней мере, правдоподобно…»
Но дальше начинается то, что и является проблемным стержнем романа: согласие Рубашова с возводимым на него бредовым обвинением, превращением его в явленную миру действительность, совместную работу заключенного со следователем, их сотрудничество.
«Они бессознательно выработали четкие правила игры и считали, что поступки, которые Рубашов должен был совершить, следуя логике своих теоретических рассуждений, действительно совершены; они потеряли представление о границах вымысла и реальности, о разнице между логическими конструкциями и фактами бытия. Рубашов изредка замечал этот перекос, и в такие минуты ему казалось, что он очнулся от длительного наркотического сна, а Глеткину, по всей видимости, ничего подобного не приходило в голову».
Почему же это произошло? Быть может, дело в том, что Рубашов не выдержал пытки бессонницей под слепящим лучом прожектора в течение многих дней? Так, во всяком случае, считает Глеткин:
«Эта вот штуковина, – он указал на лампу, – да недосып, да усталость – вот в чем все дело. Главное– правильно определить физическую конституцию подследственного».
Но читатель-то знает, что Глеткин – существо одноклеточное, что Рубашов – герой, мужественно выдержавший пытки в гестапо, что он – человек мысли, рефлексии, значит, тут другие причины. Какие же?
2
Здесь необходимо ввести следующее понятие-символ: распятие. Рубашову хочется думать, что он своего рода искупительная жертва, безвинный страдалец за высшие идеалы, своеобразный Христос.
«Назвался спасителем – неси свой крест, – подумал он. – До самого конца».
И еще, уже в травестирующем, ироническом ракурсе показывает это его самомнение писатель:
«Он медленно подвигал пальцами на ногах, и ему неожиданно припомнились стихи, в которых ноги Иисуса Христа сравнивались с белыми косулями в чаще. Он снял пенсне и потер его о рукав – всем его ученикам и последователям был превосходно знаком этот жест. Он ощущал почти полное счастье… «Значит, тебя собираются уничтожить», – пробормотал он и закурил папиросу».
Это самодовольное ощущение счастья совсем не походит на моление Христа пронести мимо него чашу страданий, а потому вызывает подозрение. В данном случае, как мы дальше поймем, это удобная маска, чтобы чувствовать себя страдальцем за высшую идею.
Характерно, что следователь Глеткин поддерживает рубашовскую версию об искупительной жертве, нужной для торжества высокого идеала. Вначале туманно, тоже апеллируя к христианской идее:
«Существуют примеры, когда люди становились козлами отпущения добровольно. Лет в восемь или девять я слышал от нашего деревенского священника, что Иисус Христос называл себя агнцем, который взял на себя грехи мира».
И далее, профанируя эту идею, он, по сути дела, уговаривает Рубашова стать таким агнцем – взять на себя грехи, которых тот не совершал. И, наконец, резюмирует совсем в иных терминах, но продолжая ту же линию:
«Вы и ваши приспешники, гражданин Рубашов, попытались расколоть партийное единство. Если вы действительно раскаялись, то поможете нам устранить возникшую трещину. Это, как я уже говорил, последнее партийное поручение…»
И чтобы подсудимый как следует осознал поставленную перед ним задачу, он с иезуитским напором добавляет:
«– Товарищ Рубашов, я надеюсь, вы понимаете, какое доверие оказывает вам Партия.
Впервые Глеткин назвал Рубашова «товарищем». Рубашов резко выпрямился на табуретке и поднял голову. Его охватило волнение, с которым он не в силах был справиться. Надевая пенсне, он заметил, что его рука чуть заметно дрожит.
– Понимаю, – сказал он негромко».
Дьявольская подмена смыслов совершилась, душа Рубашова поймана, отныне он будет клеветать на самого себя. Самообман героя приводит его к самооговору. Его поведение отрицает символику распятия, ибо Христос пострадал за правду, которую он ни перед кем не считал нужным скрывать, продолжая традицию ветхозаветных пророков в обличении сильных мира сего.
3
И тогда выходит на свет еще одно понятие, на первых страницах звучавшее приглушенно, но с каждым эпизодом набирающее силу, – понятие расплаты.
Не сразу возникает в сознании Рубашова это слово. Поначалу приходит воспоминание о его визите в северогерманский город, где он встречался с руководителем разгромленной партийной ячейки, который на свой лад пытался бороться с фашистской Диктатурой. Но, выполняя приказ пославшего его Первого, он отлучает юношу от Партии, обрекая тем самым в условиях фашистского террора на отсутствие помощи и гибель. Рубашов говорит Рихарду:
«В ваших листовках каждое слово – неверно, а значит, вредоносно и пагубно. Вы писали: «Движение разгромлено, поэтому сейчас все враги тирании должны объединиться». – Это заблуждение. Партия не может объединяться с умеренными. Они неоднократно предавали Движение – и будут предавать его неизменно. Тот, кто заключает с ними союз, хоронит Революцию».
Иными словами, Рубашов повторяет сталинскую теорию о «социал-фашизме», стравившую коммунистов и социал-демократов и облегчившую путь фашизму. Публицист Эрнст Генри вспоминает:
«Я жил в те годы в Германии и никогда не забуду, как сжимали кулаки старые товарищи, видя, как дело идет прахом… как теория социал-фашизма месяц за месяцем, неделя за неделей прокладывает путь Гитлеру» [14 - Дружба народов. 1988. № 3. С. 235.].
И, видимо, уже тогда чувствовал герой Кёстлера недоброкачественность своего поступка, подчинение воли принятому Решению, раз это воспоминание приходит ему в голову в столь тяжелый час, а после впервые приходят ему в голову слова о расплате:
««Теперь-то уж я расплачусь за все», – подумал он, криво улыбнувшись».
Но это только начало свитка, который разворачивает перед ним больная память. Второе мучающее его воспоминание связано с его приездом в портовый бельгийский городок, где он призывал бастовавших докеров разгрузить советские корабли с нефтью, судя по всему, для итальянских фашистов, объясняя свою позицию политической целесообразностью:
«Товарищи, Страна Победившей Революции должна развивать свою промышленность, помочь ей в этом – наш святой долг».
Напомню опять рассуждение Эрнста Генри, чтоб понятнее была современному читателю историческая ситуация:
«Когда же в 1939 году Сталин заключил пакт с Гитлером и приказал компартиям в мире тут же, моментально прекратить антифашистскую пропаганду и выступить за мирное соглашение с Гитлером, стало совсем скверно… Сталин в то время уже не ограничивался разобщением социал-демократов и коммунистов, теперь он начал дискредитировать и разоружать самих коммунистов на Западе!» [15 - Там же.]
Докеров и их руководителя «малютку Леви», выступивших против проводимой Рубашовым политики Первого, ждала кара.
«Через три дня шестеро Комитетчиков были официально исключены из Партии, а в партийной газете появилась статья, разоблачавшая агента-провокатора Леви. Еще через три дня он повесился».
Мы видим, как Рубашов готовил свой собственный конец. Но любопытно другое: ослепление мирового общественного мнения. В своей книге «Москва 1937» писатель-антифашист Лион Фейхтвангер поверил страшным сталинским процессам над вчерашними вождями партии, удивившись только, как могли вчерашние соратники стать предателями. Улыбнувшись в усы, Сталин напомнил писателю миф об Иуде, предавшем, своего Учителя:
«Вы, евреи, – обратился он ко мне, – создали бессмертную легенду, легенду о Иуде» [16 - Фейхтвангер Лион. Москва 1937. Таллинн: Махос, 1990. С. 69.].
Ответ удовлетворил Фейхтвангера. Заметим: в этой связи странную особенность тех лет, так чувствующуюся в романе Кёстлера: сакрализацию политической жизни в официально атеистическом движении. Мысли Рубашова о распятии и расплате, слова Сталина о массовом явлении «синдрома Иуды»… Но это сакрализация наизнанку – христианский миф был травестирован и извращен, ибо Иудами, по сути дела, были те, что обвиняли в предательстве других. Вместе с тем не случайно, что Рубашова ждет расплата за предательство. Но не за то, в котором его заставят признаться. Он предавал доверившихся ему людей (Рихарда, малютку Леви, любимую женщину), полагая, что все средства допустимы ради достижения Светлой Цели.
Более того, самооговор, совершенный им во имя все той же Светлой Цели, в сущности, оказывается предательством в квадрате: он не только обеляет Черного Властелина страны, называя себя изменником Высоких Замыслов и Свершений, но и в самом деле предает идеалы гуманизма и человечности. Убеждая миллионы в существовании массового вредительства, он усиливает тем самым в соотечественниках «комплекс Иуды». И вот уже дочь дворника Василия, бывшего бойца из бригады Рубашова, внимательно следит за поведением отца, думая донести на него, чтобы освободить жилплощадь для себя и мужа.
Эту трагедию народа можно было разглядеть и уж во всяком случае сказать о ней только издали. Русские мыслители, оказавшиеся за рубежом Родины, в ужасе вопрошали, глядя на кровавую вакханалию сталинских расправ:
«Что будет с нацией, которая вот уже 20 лет как положила в основу воспитания своих граждан, с самого нежного детства, подражание Иуде?» [17 - Федотов Г. П. Тяжба о России // Федотов Г. П. Тяжба о России.Paris: YMCA-PRESS, 1982. С. 293.].
Для них был ясен смысл происходящего более отчетливо, чем для самих участников действа.
«Происходящая в России ликвидация коммунизма, – писал тот же Г. Федотов в 1936 году, – окутана защитным покровом лжи. Марксистская символика революции еще не упразднена, и это мешает правильно видеть факты» [18 - Федотов Г. П. Сталинократия // Указ. изд. С. 265.].
Самое грустное, что этих фактов не хотели видеть сами жертвы.
Все же они чувствовали смутную вину за свершавшееся – вину, смысл которой никак не могли осознать, – не понимая, за что их ждет расплата. А вина была в уничтожении чувств, выработанных человеком на протяжении длительного исторического пути и превращавших его из зверя в человеческое существо. И главное среди них – чувство любви. В знаменитых романах-антиутопиях Е. Замятина «Мы» и Дж. Оруэлла «1984» самое страшное, на взгляд писателей, преступление совершают герои, предавая любимых женщин. Не обходит этой темы и Кёстлер: у Рубашова, когда он работал в Миссии за рубежом, завязывается роман с некоей Арловой (в которой чудится своеобразный отголосок «вечной женственности»), натурой жертвенной, всепрощающей. Но вот на Родине арестован брат Арловой, ее «строго предупреждают», потом снимают с работы и «отзывают». Рубашов так и не решился вступиться за нее. Побывавший в сталинской Москве в 1926 году Вальтер Беньямин заметил: «Большевизм ликвидировал частную жизнь» [19 - Беньямин Вальтер. Москва // Беньямин Вальтер. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости: Избранные эссе. М.: Медиум, 1996. С. 178.]. И, конечно, Рубашов «выше» требований этой самой мещанской частной жизни. Его «замучила зубная боль, и он не смог пойти на собрание». Он считал, что поступил правильно:
«Он принес в жертву жизнь Арловой, чтобы сохранить себя для Революции. Его жизнь была объективно нужнее, этот довод выдвигали и друзья: долг сохранить себя в резерве Партии был, по их – и его мнению, важней велений буржуазной морали».
Но после сцены с Богровым что-то вдруг открылось ему:
«Хныканье Богрова заглушило доводы, которые доказывали его правоту. Жизнь Арловой входила в уравнение, и логически ею следовало пожертвовать, потому что иначе уравнение не решалось. И вот оно перестало существовать. Ноги Арловой, скребущие пол, стерли логические символы. Малозначащий фактор стал вдруг важнейшим, единственно значимым».
А поскольку у него еще оставалась совесть, то и Арлова была на его совести.
4
Где же исходная точка, отталкиваясь от которой он пришел к поступкам, которые теперь требуют расплаты? Чтобы ответить на этот вопрос, задумаемся над проблемой, над которой так страдальчески и почти до самого конца безуспешно размышляет Рубашов, – над проблемой взаимоотношения личности и коллектива. Надо сказать, что это корневая проблема русской истории и культуры. Недостаток личностного начала, растворение личности в коллективе, в общине – это то, что волновало и мучило русских мыслителей на протяжении всего XIX столетия. Сошлюсь хотя бы на К. Д. Кавелина, глубоко переживавшего «нравственное ничтожество у нас личности», писавшего:
«Юридическая личность у нас, можно сказать, едва народилась и продолжает и теперь поражать своею пассивностью, отсутствием почина и грубейшим, полудиким реализмом. Во всех слоях нашего общества стихийные элементы подавляют индивидуальное развитие. Не говорю о нравственной личности в высшем значении слова: она везде и всегда была и есть плод развитой интеллектуальной жизни и всюду составляет исключение из общего правила. Нет, я беру личность в самом простом, обиходном смысле, как ясное сознание своего общественного положения и призвания, своих внешних прав и внешних обязанностей, как разумное поставление ближайших практических целей и такое же разумное и настойчивое их преследование. И что же? Даже в этом простейшем смысле личность составляет у нас почтенное и, к сожалению, редкое изъятие из общего уровня крайней распущенности» [20 - Кавелин К. Д. Наш умственный строй // Кавелин К. Д. Наш умственный строй: Статьи по философии русской истории и культуры / Сост., вступ. ст. В. К. Кантора. М.: Правда, 1989. С. 314.].
По мысли Кавелина, на Западе, где личность всегда выпукла, ярка, разработаны теории, ограничивающие ее стремления, но эти теории имеют прямо иной смысл, попадая на русскую почву, где и без того
«чрезмерным развитием личной энергии, железною стойкостью лица, его необузданным стремлением к свободе, его щепетильным и ревнивым охранением своих прав мы, кажется, никогда не имели повода хвалиться» [21 - Там же.].
Иными словами, ограничение прав личности в России играет роль скорее реакционную: личность и без того ограничена, лишить ее той малой дозы самостоятельности, в которой она пребывала, – значит полностью уничтожить ее, а тем самым и возможность исторического прогресса, ибо, если все же говорить о прогрессе, то цель его в свободном развитии личности как условии свободного развития всех. В этом, как известно, заключена смысловая сердцевина марксизма. Но беда в том, что каждая культурная ситуация вычитывает из теории то, что ей ближе. Поэтому стоит взглянуть на полемику Рубашова и сравнительно мягкосердечного следователя Иванова на фоне вышеприведенных рассуждений русского историка:
«Слушай, Рубашов, – сказал он раздумчиво, – я вот заметил характерную подробность. Ты уже дважды сказал вы, имея в виду Партию и Правительство, – ты, Николай Залманович Рубашов, противопоставил им свое я. Теоретически, чтобы кого-нибудь обвинить, нужен, конечно, судебный процесс. Но для нас того, что я сейчас сказал, совершенно достаточно. Тебе понятно?
Разумеется, Рубашову было понятно… Ему показалось, что зазвучал камертон, по которому настраивали его сознание. Все, чему он учил других, во что верил и за что боролся в течение последних тридцати лет, откликнулось камертону волной памяти… Партия – это всеобъемлющий абсолют, отдельно взятая личность – ничто; лист, оторвавшийся от ветки, гибнет…»
Оказывается, достаточно хоть мало-мальски почувствовать себя личностью, чтоб подвергнуться за это уничтожению. А в Рубашове и в самом деле мучительно, непросто, просыпается личностное самосознание; просыпается Я, которое насылает на него
«боль, иногда физическую – например, зубную – а иногда моральную».
Значительная часть тюремного дневника героя посвящена именно анализу взаимоотношений личности и коллектива:
«Для нас не существовало права личности на собственное мнение: личное дело каждого человека мы считали нашим общим делом… Я был частицей этого коллективного МЫ. Я мыслил и действовал по нашим законам: уничтожал людей, которых ставил высоко, и помогал возвыситься низким, когда они были объективно правы. История требовала, чтобы я шел на риск; если я был прав, мне не о чем сожалеть; если неправ, меня ждет расплата».
Значит, полагает писатель, Рубашов и его соратники переступили исторически завоеванный человечеством нравственный закон о ценностном превосходстве жизни над смертью. «Прекрасное есть жизнь», – сформулировал этот нравственно-эстетический закон Чернышевский, добавляя, что речь прежде всего идет о жизни отдельного человека. Но когда человек превращен в винтик, то исчезает и его самостоятельная ценность, ибо отношение к нему чисто функциональное. Именно таково отношение друг к другу героев Платонова в «Котловане» и «Чевенгуре». Думая о новых отношениях, платоновские герои, по сути, органически продолжали традиции Самодержавного Государства, где человек был лишь средством для утверждения надличностной идеи. Во всяком случае, в этом контексте читаются размышления Рубашова:
«Для Партии смерть не была таинством, в ней не видели ничего романтического. Она являлась весомым фактором, который учитывали в логических построениях, и имела сугубо отвлеченный характер. Слово «смерть» употреблялось редко, точно так же, как и слово «казнь»; в партийных кругах говорили «ликвидация». Это понятие коротко выражало одну совершенно определенную мысль – прекращение активной политической деятельности. Смерть была технической деталью и сама по себе никого не интересовала; в этом компоненте логических выкладок не учитывался его физический смысл».
Жить дальше, перейти к очередным делам, не терзаясь об участи вчерашних товарищей, не мучаясь памятью о них – неужели это не фантазия, неужели такое могло быть? Чтобы документально подтвердить художественный образ, сошлюсь на последние страницы «Краткого курса ВКП(б)», в которых, кстати, чувствуется даже акцент автора:
«Господа рыковы, бухарины, зиновьевы, каменевы являются всего лишь – временно состоящими на службе у государства, которое в любую минуту может выкинуть их из своих канцелярий, как ненужный хлам <… >
Советский суд приговорил бухаринско-троцкистских извергов к расстрелу.
НКВД привел приговор в исполнение.
Советский народ одобрил разгром бухаринско-троцкистской банды и перешел к очередным делам.
Очередные же дела состояли в том, чтобы подготовиться к выборам в Верховный Совет СССР и провести их организованно» [22 - История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков): Краткий курс. Огиз; Госполитиздат, 1945. С. 332.].
Это не кошмар, не бред, не страшная сказка про Людоеда, это явь, в которой не так давно жили наши отцы и деды. В стране, где и без того веками было весьма мало гарантий для чести и достоинства личности, как писал еще Белинский, требовать полного растворения Я в МЫ, индивида в коллективе означало полную несвободу человека и полную свободу насилия над ним, ибо на ценностной шкале, утвержденной в сталинском обществе, личность была величиной с отрицательным знаком.
5
Что же за люди вырабатывались внутри этой системы ценностей? Когда Рубашова арестовывают, то мы в первый раз замечаем контраст двух поколений – прошедших революцию и «выросших при новых героях»: молодой сотрудник жестче и грубее.
«Его грубость вовсе не была искусственной – она составляла основу его характера. «Да, славную мы вырастили смену», – подумал Рубашов».
Это первое столкновение с новым поколением.
После расстрела следователя Иванова, арестованного, как можно догадываться, по доносу младшего коллеги, следователя Глеткина, этот Глеткин, как я уже говорил, берет себе дело Рубашова. И когда Рубашов с ним сталкивается, у него в голове рождается слово, которое становится еще одним из опорных понятий романа: неандерталец.
«Фамилия Рубашова ничего не говорила этим неандертальцам новейшей эры».
Ну и что? – могут спросить. Отвечу словами Пушкина:
«Уважение к именам, освященным славою, <…> есть <…> первый признак ума просвещенного» [23 - Пушкин А. С. «История русского народа», сочинение Николая Полевого // Пушкин А. С. Собр. соч. в 10 т. Т. VII. М. – Л.: Изд-во АН СССР, 1951. С. 136.].
Просвещение, как известно, антитезу себе видело в дикости, в варварстве. Но что значит обвинение в дикости, в варварстве нового человека? Для Кёстлера появление подобного монструозного существа означает, что тип взаимоотношений, сложившийся при сталинской диктатуре, отбросил человечество в эпоху до переселения народов, разрушения античной цивилизации и становления варварских государств. В свое время шли споры о том, благотворную ли роль сыграли варварские завоевания в развитии человечества? Некоторые мыслители утверждали, что если б не варвары, то не было бы движения человечества к новым достижениям. Чернышевский, человек чрезвычайно трезвый, писал:
«Основная сила прогресса – наука, успехи прогресса соразмерны степени совершенства и степени распространенности знаний. Вот что такое прогресс – результат знания. Что же такое варвар? Человек, еще погрязший в глубочайшем невежестве; человек, который занимает средину между диким зверем и человеком сколько-нибудь развитого ума, который к дикому зверю едва ли не ближе, чем к развитому человеку. Какая же тут может быть польза для прогресса, то есть для знания, когда люди сколько-нибудь образованные заменяются людьми, еще не вышедшими из животного состояния? Какая польза для успеха в знаниях, если власть из рук людей сколько-нибудь развитых переходит в руки невежд, незнанию и неразвитости которых нет никакого предела? Какая польза для общественной жизни, если учреждения, дурные или хорошие, но все-таки человеческие, все-таки имеющие в себе хоть что-нибудь, хоть несколько разумное, – заменяются животными обычаями?» [24 - Чернышевский Н. Г. О причинах падения Рима // Чернышевский Н. Г. Собр. соч. в 15 т. Т. VII. М.: Гослитиздат, 1950. С. 645–646.]
Если таков варвар, то что ж говорить о неандертальце? Это просто дочеловеческий период.
Но Рубашову страшно так подумать, потому что он чувствует Глеткина своим детищем:
«Глеткин был настолько силен, что даже победа над ним оборачивалась поражением. Массивный, неподвижный и бесстрастный, сидел он за столом, олицетворяя Правительство, обязанное своим существованием старой гвардии. Их детище, плоть от плоти и кровь от крови, выросло в чудовищного, не подвластного им монстра. Разве Глеткин не признал, что его духовным отцом был старый интеллигент Иванов? Рубашов беспрестанно напоминал себе, что глеткины продолжают дело, начатое старой интеллигенцией. Что их прежние идеи не переродились, хотя и звучат у неандертальцев совершенно бесчеловечно».
Рубашову хочется увидеть в Глеткине зарю новой эры, иначе, как ему кажется, обессмыслится весь его жизненный путь.
Он лукавит сам с собой, но смысл употребляемого им слова богаче его умопостроений.
В лице неандертальца Глеткина сама судьба, сама история загоняет Рубашова в угол. Он хотел разрушить историю, ибо что иное значат слова героя – «грядущее десятилетие окончательно решит судьбу человечества» – как не окончание исторического процесса. Что же, «история прекратила течение свое», и из образовавшейся бездны, из провала в прошлое повылезли монстры.
6
Помогло неандертальцам так быстро состояться одно весьма важное обстоятельство. В романе к пониманию этого обстоятельства путь лежит через словечко балласт.
«Мы выбросили за борт, – писал Рубашов в тюремном дневнике, – балласт буржуазных предрассудков и правил «честной борьбы», а поэтому вынуждены руководствоваться одним – единственным мерилом – последовательной логикой… Мы плывем без балласта, и за каждым поворотом руля неминуемо следует либо очередная победа, либо смерть».
Под «балластом», как выясняется дальше, понимались моральные запреты и нормы чувств, называвшиеся в те годы «буржуазными»:
«У Рубашова и его товарищей по движению не было свода нравственных правил: все свои поступки они совершали, сообразуясь с единственным мерилом – рассудком».
Между тем забывалось, что эти правила суть скрепы, охранительные преграды, ограждающие человечество от попятного исторического движения, от впадения в дикость и варварство. И выработаны они были не просто капиталистическим или эксплуататорским обществом, нет, они выработаны были человечеством. В свое время, полемизируя с Бакуниным, требовавшим уничтожения во имя революции всех моральных норм, Герцен предупреждал о возможной в результате взрыва дикости гибели цивилизации.
«Дико необузданный взрыв, – писал он, – вынужденный упорством, ничего не пощадит. <… > Скапиталом, собранным ростовщиками, погибнет другой капитал, идущий от поколенья в поколенье и от народа народу. Капитал, в котором оседала личность и творчество разных времен, в котором сама собой наслоилась летопись людской жизни и скристаллизовалась история… Разгулявшаяся сила истребления уничтожит вместе с межевыми знаками и те пределы сил человеческих, до которых люди достигали во всех направлениях… с начала цивилизации» [25 - Герцен А. И. К старому товарищу // Герцен А. И. Собр. соч. в 30 т. Т. XX. Кн. 2. М.: Изд-во АН СССР, 1960. С. 593. Курсив автора. – В.К.].
В романе есть один смешной, написанный отчасти иронически персонаж, обитатель соседней с Рубашовым камеры, которого он про себя называет Четыреста второй (по номеру камеры), бывший офицер царской армии, осужденный на двадцать пять лет, страдающий без женщин и анекдотов, никогда не думавший о высших законах бытия («Не те мозги», – как он сам объясняет). В системе художественных образов-символов Кёстлера он решительно противостоит лишенному моральных норм неандертальцу Глеткину. Почему? Да потому, что он сохранил те чувства, которые казались Рубашову условностями и пережитками: представление о мужестве, не зависимом от занимаемой политической платформы (так что и во враге, Рубашове, он мог разглядеть человека) о чести, о достоинстве. Характерен их разговор-перестук сквозь стенку. «Неужели вам наплевать на честь?» – интересуется офицер. «У нас с вами разные взгляды на честь», – отвечает Рубашов. «Честь это верность своим идеалам», – поясняет оппонент. «Честь это полезность делу без гордыни», – поучает Рубашов. И дальше любопытнейшее определение. «Честь это никакая не полезность, а порядочность», – выстукивает сосед. Это позиция, которая могла бы дать устойчивость Рубашову в его противоборстве с Глеткиным, «умереть молча», как советует ему неведомый доброжелатель, не возведя напраслины на себя и свое дело. Но Рубашов определяет честь функционально, через полезность, на этом-то и ловит его Глеткин. Прозрение приходит к Рубашову слишком поздно, уже перед расстрелом:
«Ошибочной оказалась система мышления; возможно, ошибка коренилась в аксиоме, которую он считал совершенно бесспорной и повинуясь которой жертвовал другими, а теперь вот другие жертвовали им – в аксиоме, что цель оправдывает средства. Она убила революционное братство и превратила бойцов Революции в одержимых. Как он написал в тюремном дневнике: «Мы выбросили за борт балласт буржуазных предрассудков…». Возможно, вот он – корень беды. Возможно, человечеству необходим балласт. И возможно, избрав проводником разум, они шли таким извилистым путем, что потеряли из виду светлую цель.
Возможно, наступает эпоха тьмы».
7
Теперь мы подошли к заключительному, корневому понятию романа – понятию тьмы. Слово это ударяет нас с самого начала – с заглавия. Что такое «слепящая тьма»? Мыслимо ли такое? В английском переводе роман назывался «Тьма в полдень». Русский переводчик усиливает понятие тьмы, превращая его образную доминанту произведения. «Слепящая тьма» – это густота и интенсивность тьмы, ее радиактивная энергийность, все сокрушающая темная сила, поглотившая дневной свет и сделавшая людей незрячими. Ибо как Зло не есть отсутствие Добра, оно само по себе активно, так и тьма не есть отсутствие света. Для Кёстлера тьма, как и Зло, активна, агрессивна, наступательна. Но именно поэтому ей можно и нужно противостоять. Такое противостояние Тьме, наступающей на мир в лице Черного Властелина и его прислужников, Черных всадников, «черных, словно дыры в темноте», изображено в романе Д. Р. Р. Толкиена «Властелин колец» (тоже первый перевод первого тома эпопеи сделан Андреем Кистяковским). Но если роман Толкиена оптимистичен, то роман Кёстлера, опиравшийся на реальные факты нашей истории, трагичен. Сталинизму никто противостоять не сумел. Именно в эти годы написаны страшные строки Мандельштама: «Наступает глухота паучья, // Здесь провал сильнее наших сил». Поэту казалось, что «короткий выморочный день» цивилизации и европейской культуры подошел к своему пределу, за ним – тьма. «В Европе холодно. В Италии темно. // Власть отвратительна, как руки брадобрея» (О. Мандельштам). Так что Кёстлер был не одинок в своих трагических прозрениях.
Тьму надо было назвать тьмой. Зачем? Чтобы ответить, посмотрим, как развивается эта тема в романе. В первый же день пребывания в тюрьме Рубашов думает, что его вскоре расстреляют:
«Неминуемая гибель наполнила его самовлюбленной горечью. «Старым гвардейцам неведом страх, – негромко, нараспев продекламировал он. – …Но над ними сомкнулась завеса тьмы…»».
Он вспоминает казненных: первого председателя Интернационала, председателя Совета Народных Комиссаров (лица, разумеется, условные, персонажи романа). И поначалу так понимаешь, что эта завеса тьмы просто закрыла несправедливо расстрелянных от живущих. Второй смысл всплывает чуть позже: связь тьмы со смертью, которая начинает править миром живых. Сидя в камере, зная, что внизу происходят расстрелы, Рубашов размышляет:
«Смерть – в особенности собственная смерть – является типичной логической абстракцией. Там, внизу, наверняка уже кончили, а в настоящем для прошлого места нет».
И следующая фраза – от автора:
«Камеру заволакивала безмолвная тьма».
Еще эпизод. К Рубашову приходит уже оклеветанная Арлова, она ждет от него совета, поддержки, но он ничего ей не говорит, хотя не может не понимать, что Арлова обречена, и что сама она знает это. Резюме сцены:
«Ночью, пока Рубашов не уснул, она лежала с открытыми глазами и молча, не мигая, глядела в тьму».
Ожидание смерти погружает человека во тьму. Приведем свидетельство очевидца. В мемуарах Евг. Гинзбург передаются ее ощущения, когда она слушала приговор, ожидая «высший меры»:
«На меня надвигается какая-то темнота. Голос чтеца сквозь эту тьму просачивается ко мне, как далекий мутный поток. Сейчас меня захлестнет им».
После мучительной пытки светом (слепящей лампой) и бессонницей Рубашову смерть уже кажется желанным сном.
«Но выбранный однажды путь следовало честно пройти до конца. И только тогда, вступив во тьму с открытыми глазами и поднятой головой, он завоюет право на ничем не нарушимый сон».
Конечно, он бежит во тьму от света, света собственной совести, но ему застит свет и ложно понятый им долг. Ведь он молчал на процессе и говорил, как и другие, что ему было указано, ибо
«лучшие молчали, чтоб на пороге смерти выполнить последнее партийное поручение, то есть добровольно принести себя в жертву, – а кроме всего прочего, даже у лучших – у каждого – была своя Арлова на совести».
Но, быть может, самое страшное, что, уходя во тьму, эти бывшие «стальные люди» на пороге смерти должны были перед массами предстать исчадиями этой самой тьмы. Это и была расплата за союз с темными силами зла, за предательство близких, за то, что сами способствовали превращению бреда в явь. Исходно выбрав иррациональную установку, что цель оправдывает средства, далее уже логически они превращали ее в воплощенное безумие.
«Они сами вырастили Главного режиссера и на пороге смерти, по его указке, скрежетали зубами и плевались серой…»
Накануне расстрела тьма разливается, как кажется Рубашову, повсюду, над зубцами сторожевой башни кружат «черные птицы», как посланцы сил Зла, во власть которого он отдан окончательно.
«Да, скоро все будет кончено. Так во имя чего он должен умереть? На этот вопрос у него не было ответа».
И дальше следует его соображение о наступлении «эпохи тьмы». Говорят, что, умирая, люди сквозь тьму видят вдали свет. У Рубашова не так:
«Умирая, он видел лишь пустынную тьму».
Ситуация, описанная в романе, если переводить ее в библейско-мифологический план (что, кстати, все время и делают Кёстлер и его герои), имеет свои аналогии в Книге Бытия. Перед смертью Рубашов думает:
«У Истории невероятно медленный пульс: человек измеряет время годами, она – столетиями; возможно, сейчас едва начинается второй день творения».
На второй день, как сказано в Библии, Бог создал твердь и отделил от нее воду. До сотворения человека было еще очень далеко. Ну а что было в первый?
«В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою» (Быт 1, 1–2).
Перед Творцом стояла задача преодолеть тьму.
«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы» (Быт 1, 3–4).
Но и художник, в некотором смысле равновелик Первому Творцу, ибо делает то же самое: отделяет свет от тьмы. Назвав тьму тьмой, он ясно показывает, что существует и свет. Рубашов уходит во тьму, но появление книги Кёстлера означало, что забрезжил свет, что тьму можно, по крайней мере, попытаться преодолеть.
1998, 2006
Мутное время, или предчувствия
Из цикла «Сны»
Сон правду скажет, да не всякому.
Русская народная пословица
Сновидец
Стоит мне остаться одному или уехать куда-нибудь to be alone, как на меня наваливаются сны – один другого чуднее и страшнее. Посплю полчаса или час – и просыпаюсь от очередного кошмара или нелепицы. Полежу тихо, в потолок погляжу, хотя и не вижу его, но знаю, что он должен там, наверху, быть, и опять засыпаю. А сон уже поджидает меня, ждет не дождется. Хорошо хоть, что приучил себя не кричать во сне. Разве что пот холодный по спине да волосы взъерошенные. А чего, казалось бы, бояться? Атомная бомбардировка мне не снится, хвостатые кометы тоже, огненные знаки в небе мне не являются, НЛОнавты меня избегают. Всё больше из нашей жизни, обыденность какая-то, но каждый раз так перекошена, что еще страшней и правдоподобней, чем наяву. После снов этих на улицу выходить жутковато.
Нельзя, конечно, так жить! Бред сплошной, никакой ясности сознания. Хотел было уж к врачу отправиться. Хотя и побаивался. Неловко как-то признаваться, что ты не в себе. Но очередной сон мне приснился, и не пошел я никуда. Живу, как мне суждено.
А приснилось вот что.
Какой-то домик одноэтажный, собранный из кусочков: из бревен, досок, жести, фанеры, в окнах где стекло, а где и слюда, словно все строение в заплатках. Забора огораживающего нет, бурьян и лопухи во дворе. Грядок нет. Ни собаки, ни курицы, ни поросенка. Только черные коты шмыгают из подпола во двор, со двора в подпол. Но кроме крыс и мышей вряд ли кто и там имеется. Домик этот, избушка эта покосившаяся, говорят, одним духом хозяина и держится. Лекарь здесь живет. Души врачует, а денег не берет. Но редко ходят к нему, боятся. А я и заплатить готов, лишь бы от снов своих проклятых избавиться.
Стучу. Ответа нет. Опять стучу. Нет ответа. Дверь толкаю – сама собою открывается. Без щеколды, значит, человек живет. Никого не опасается: ни случайного забулдыги, ни лихого придорожника. Странно это: в стране нашей всегда, кто посмышленей, хоронились и прятались – и от чужого, и от своего. Вхожу. За секретером хозяин сидит, что-то пишет. Сидит к двери спиной. От секретера вверх две или три книжные полки тянутся: на них толстые книги в кожаных переплетах – фолианты старинные. В комнате полумрак. А перед пишущим слева свеча в подсвечнике стоит. Я дверь за собой прикрыть не успел – пламя заколебалось. Тут я соображаю, что на окнах изнутри ставни. Робею его окликнуть. Слава про него дурная идет, будто он – «злокозненный философ», а не только лекарь, и никому доброго слова не сказал ни разу.
Глядь – а он уж передо мной стоит и меня рассматривает. А я тоже на него уставился. На нем сюртук, который я только на картинах да в кино, прошлую жизнь изображающее, видел. Чело, как череп голый, а щеки обвисли, как у бульдога. Веки набрякли и синие припухлости под глазами. Отчетливо это я все вижу, потому что близко мы от открытой двери стоим.
Голос пронзительный, противный, без смягчения интонации:
– Богов боишься?! – будто обвиняет в чем-то.
– Почему?
– Они сны насылают. Неужто не знаешь?
– Забыл, – отвечаю, а сам думаю: «Вот это лекарь! Я ему еще ни слова, а он угадал все».
– Забыл ли? – усмехается он. – Поверить в это боишься – вот в чем дело. А сон – орудие Божьего промысла, будущее приоткрывает. Правильно истолкуешь – большая польза людям, да и тебе тоже.
– Не умею я толковать.
– Тогда смотри хотя бы. И запоминай. Толкователь найдется.
– Устал я, – бормочу. – Да и сны какие-то мутные, невнятные, государственных вопросов не касаются и личностей политиков наших тоже. О себе сны да о близких.
– А ты Фрейда вспомни. Сон и есть способ самопознания, порой общезначимого. Ты видишь то, что другие лишь чувствуют, ибо никто сегодня не знает, что будет завтра, но трясутся от страха.
– Не хочу я видеть этого!..
– Не хоти. А все равно придется. Неизлечим ты. Свыше тебе болезнь послана, – и вдруг приближает свое лицо к моему, в глаза мне заглядывает. – Хотя я готов помочь тебе, раз так мучаешься. Сумеешь в семипудовую бабищу воплотиться или хотя бы жить с ней – поправишься!.. В ту, что в твоем доме этажом ниже живет.
Все так же в комнату дальше пройти не предложив, отступает, а передо мной бабища эта оказывается – страшней войны. Сразу я ее вспомнил. В любую погоду ходит в тапочках с разрезанными задниками, одна пол лифта занимает, а амбре потом – в лифт не войти. Рот похабный, сальный, вечно жует что-то, глазки узкие, заплывшие, и вонючая, как протухшее мясо. К ней и приблизиться-то противно, а уж в нее воплотиться – слуга покорный!
А он издали фальцетом:
– Вот твое лекарство, твоя суженая. Примешь ее как муж – ничего тебе сниться не будет.
Отшатываюсь в ужасе. Тошноту чувствую, прямо к горлу подкатывает. А бабища надвигается, улыбается женской улыбочкой, и от того еще отвратнее делается. Рядом с ней откуда-то корыто с каким-то жирным, прогорклым варевом.
– Сладкий ты мой! – курлычет она. – Я уж и отрубей с требухой наварила. Нахрюкаемся и в постельку. Поласкаю тебя. Я и зимой согреть могу, я горячая. А ты потопчешь меня, как петух курочку.
И грудями своими прет мне в лицо. Растет она, а я перед ней маленький, слабый. Голову нагнула, губами слюнявыми к моим губам тянется, из пасти у нее запах такой, что не вздохнуть – смрадный, тягучий, настоянный. Жить с ней еще немыслимее, чем в нее превратиться. Закрыть глаза и не обонять, не видеть этого ее толстого брюха, утробы, скопища сала и дурной, плохо приготовленной пищи!.. И такое мне на каждый день и каждую ночь?! Уж лучше сны, мелькает в голове.
И тут меня захлестывает по маковку дурнота, меня мутит, выворачивает. Но нет облегчения. Запах ее у меня в ноздрях стоит. Блюю, весь изогнувшись, прямо в корыто. Спазмы рвотные не прекращаются, уже желчь идет, а я все проснуться не могу.
Лежу на полу, весь обессилев, в слезах и соплях. Бабища исчезла, корыта тоже не видно, а надо мной лекарь склонился, одной рукой стакан воды протягивает, другой за плечи придерживает, чтобы сел я. Шепот пронзительный, но с состраданием.
– Нет другого лекарства, увы, нет. К ней, как к почве, прильнешь, сыт и доволен будешь, и никакие видения тебя не посетят. А не хочешь из корыта хрюкать, не бойся снов. Не хлебом единым жив человек.
Воду пью, зубами за стекло зацепляюсь, сиплю:
– Ага, не хлебом.
Такое вот мне привиделось как-то в дремоте. Живу с тех пор, к врачу не обращаюсь. И сны смотрю.
16 марта 1991
Маленькие девочки
В салоне у первой жены. Почему-то приглашен. Полно народу. Все светские и пьют водку. Я тоже, хотя притормаживаю. Чтоб в руках себя держать. Все на меня смотрят исподлобья и с любопытством. Какой, мол, стал?.. Изменился или нет?
Бывшая жена, она же хозяйка, все подкалывает меня. Себя утверждает. А подкалывая, не дает уйти. Меж тем, давно пора. Мне далеко ехать. Остальные или на машинах, или рядом живут. Удобно устроились, потому что на улицах нынче жутковато.
Бывшая жена все вопросы задает. Отвечаю обстоятельно, хотя и сдержанно. Чувствую ее настроение: дескать, раз бросил меня, теперь терпи. И терплю, что поделаешь! Права ведь во многом. Тут начинают и другие гости разговоры о поздноте заводить: что-то неспокойно вечерами на улицах. Режут всех подряд.
Но никто все равно с места не встает. Сидим, курим, выпиваем. Набравшись решимости, выдавливаю из себя:
– Пора идти. Боюсь, что уже поздно.
– А ты не бойся, – отвечает хозяйка, иронически на меня глядя. Наконец-то уела!
Я все же ухожу. Темнота. Слякоть. Фонари едва мерцают, освещая грязные лужи, углы домов и окна с припотушенными огнями. Ждать автобуса или трамвая бессмысленно. Надо двигаться. Мне бы в метро до закрытия попасть. А метро не близко.
Дома кончаются. Шоссейная дорога мимо лесопарка ведет. Ни прохожего, ни машины, ни огонька. Тишина. Поэтому от каждого лесного звука невольно вздрагиваю. Помню, что дорога вдоль леса минут на десять пути. Иду себе, бреду. Но вот, наконец, впереди снова темные высотки: дома замаячили. И тут, на краю лесопарка, вижу одноэтажный домик: свет горит, занавесочки, за занавесочками герань, музыка доносится. Вслушиваюсь. Кажется, Шуман – «Альбом для юношества». Кто-то на рояле играет. Вглядываюсь. Прямо чудеса! Живут, никого не боятся. Крылечко с перилами, дверь в полутемную веранду отворена. Тихо стучу в стекло.
Появляются на крыльце две девочки. На той, что повыше, постарше, на плечах белая шаль. На младшей – тоже белая. Улыбается мне в полумраке. Одной лет двенадцать, другой лет шесть.
– Здравствуйте, – говорят. – Куда же вы идете в такую темень?
– Надо, – отвечаю. – Домой пора. Извините, девочки, что побеспокоил. Хотел узнать, кто в таком милом домике живет.
– Мы живем. Одни живем, – хором девочки восклицают. И голосок у обеих такой нежный, что за сердце берет.
– А вам не страшно вечерами одним?
– Иногда страшно. А ты оставайся с нами. У нас папы нет. Она, – старшая указывает ласково кивком головы на младшую, – особенно без папы страдает. Я уже большая, уже умею терпеть. А она у меня маленькая сестренка, она часто плачет. Оставайся. Мы о тебе заботиться будем.
Но у меня в голове цель сидит:
– Нет, – возражаю, – мне домой надо.
Сам же думаю: а зачем домой? Дома пустая комната с книгами. И никого, даже собаки нет.
– Что ж, – вздыхают девочки, – мы тогда проводим.
Провожают меня через овраг и какие-то буераки. Идем вдоль не то разрушенного, не то недостроенного дома. Развалины, куски арматуры, кучи песка. Вдалеке загорается буква «М».
– Видишь, впереди светится? – спрашивает старшая. – Это метро. А нам дальше нельзя.
Хочется мне с ними остаться. Сними покой. Хоть эту ночь на веранде их домика переночевать.
Но, помахав им последний раз рукой, иду. Не оборачиваюсь. Понимаю, что и они к себе домой пошли.
А мне пройти через стройку надо.
Ямы для фундаментов со склизкими краями, внизу, в ямах, вода. Мокрая глинистая тропка. Ее перегораживают обломки стены, бетонные плиты. Между плитами да над ямами мосточки, покрытые засохшим цементом. Балансирую, спотыкаюсь. Болят от напряжения ноги. Горы щебня, носилки брошенные, груды побитого, поломанного кирпича. И все не кончается этот пейзаж, все тянется тропка.
Почему-то страшно мне через эту бесконечную стройку идти. Даже вдоль леса не так страшно было. А назад вернуться неловко. Большой дядя! Должен делать, что сказал, а не пятиться со страха. И неожиданно так ясно мне становится, что никогда я с этой стройки не выберусь, а завтра найдут меня здесь мертвым.
Может, не поздно еще повернуть?..
1991
Тигр
Во дворе никого нет. Я поднимаю голову и с тоской смотрю на серый высокий прямоугольник дома. В этом доме я уже полгода снимаю однокомнатную квартиру. В шахте лифта здесь обитают крысы, они бегают и по двору, в квартире – тараканы. Мой бывший дом за два квартала отсюда. Но как будто далеко-далеко. Не расстояние меня отделяет, а целая жизнь. Я теперь одинок.
Я иду туда, где еще в прошлом году гулял со своей маленькой и рыжей кокер-спаниэлихой, ласковой и доверчивой. Если она с кем-нибудь (пусть даже из бывших домашних) гуляет, то хоть издали погляжу. Иду растрескавшейся асфальтовой дорожкой к шоссе. На той стороне небольшой парк: кусты, деревья, летом там лужайки и посыпанные гравием тропинки. Под большим дубом площадка «для выгула собак». Но до нее еще надо дойти. Медленно двигаюсь мимо окутанной паром двухэтажной прачечной красного цвета.
Перехожу дорогу, огибаю кусты. Ранняя весна. Лужи. Под водой еще лед, снег грязный, рыхлый, а там, где утоптан, то скользкий. Проползши по мне зло-внимательными глазами и не поздоровавшись, осторожно ступает по этой склизкой, зимне-весенней дорожке, вьющейся по парку, литературная дама Катя Хавроньева. Когда-то с виду была неуклюжая. Сбоку на бок переваливалась. После замужества постройнела и стала носить дорогую одежду. Нос у нее дырочками вперед, на носу большие круглые очки. Лицо молодое, но уж, конечно, никакого простодушия на нем.
Откуда она взялась? Ведь в другом районе живет. Тут я понимаю, что она мне снится и что во сне все бывает. Это соображение меня успокаивает, и сонное действо разворачивается дальше. Иду следом за Хавроньевой. Скольжу. Хватаюсь за ветки кустов с уже набухшими почками. Литературная дама направляется к прачечной. В руках у нее сумка с грязным бельем и рубашками мужа. Неужели на людях будет свое грязное белье стирать? Впрочем, таким, как она, ничто не зазорно. Чувствую исходящую от нее ненависть.
Она всех ненавидит и желает погибели любому, кого может счесть соперником своего мужа. Ей двадцать шесть. Но злобы к чужим у нее на старую Бабу-Ягу. Я чувствую, что она хотела бы меня уничтожить. Во сне это желание кажется мне убедительным и обоснованным. Я ведь почему-то помеха ее благополучию. Хотя именно я устроил ее на работу, откуда она меня потом выжила. Я вспоминаю Катин слегка гнусавый рокочущий басок и обращение (из редакции – при всех! – по телефону) к мужу: «Андрюша, птица! Прилетай за мной к шести». Ее муж, которого она увела от двух маленьких детей, – молодой, хваткий и хищный литературный критик. Брак создал ей положение. На меня она не смотрит и не здоровается принципиально: содеянная подлость лучше всего оправдывается, если причинена человеку других взглядов. Да и человек я старомодный, ясно уже, что в карьере ни ей, ни мужу помогать не буду. Но что она здесь, в моем сне делает?..
Вот и площадка, почти пустая. Несколько собачников курят в углу. Собаки носятся, роют носом и лапами землю, раскисшую и оттаявшую на исхоженной вдоль и поперек площадке. И вдруг они замирают. Поджав хвосты, скулят. Сбиваются в кучку. Какие-то беззащитные становятся. И собачники цепенеют, не шевелятся. Уставились на шоссе, а глаза стеклянные. Сигаретка прилипла к нижней губе одного из них, а он ее не сплевывает. Поворачиваю голову, хочу понять, что их так ошеломило. Гляжу и вижу: на шоссе стоит и озирается ростом много выше самого крупного дога красавец тигр оранжевого цвета. Стоит вроде бы спокойно, недвижно, но усы топорщатся, и хвостом себя по бокам нахлестывает.
Потом вижу несущуюся толпу людей, и себя ощущаю внутри этой толпы. Мы вламываемся, вталкиваемся, втискиваемся в прачечную. Кое-как уплотняемся, захлопываем стеклянную дверь и глядим сквозь нее. Народу набилось много. Улица совсем пустая перед прачечной. Собаки куда-то исчезли. И разговоры:
– Скоро год тигра. Пришел проверить, как здесь и что, ждем ли.
– Ох, поесть он всех людишек-то!
– Да не за людьми он, а за собаками пришел…
– И правильно. Собаки энти экологию нарушают!
Не пойму, чей голос – ненавистника собак или собачника-предателя? Но никто из собачников в защиту друзей четвероногих не вступается. Напротив, еще голос слышу:
– Срут везде, гадят… Лапу под деревом задерет и льёть!..
Озираются все, друг на друга смотрят диковато. На молчащих собачников, как на врагов поглядывают. Или как на жертвы?.. Вдруг Катя Хавроньева на меня пальцем указывает:
– У него собачка, он ее за пазухой прячет! И мне:
– Вы должны, если вы порядочный человек, ее на улицу выбросить. А то вам никто из приличных людей руки не подаст.
А другие:
– Да выбрось ты свою собачонку.
– Давай, мужик, выбрасывай. Пока тебя самого на хрен не вытолкнули вместе с твоей сукой!
Пожимаю плечами:
– Нет у меня собаки.
Не верят. Куртку расстегиваю: проверяйте, мол. А сам думаю: «Какой же я негодяй! Испугался! И хоть не взаправду, а предал дружка своего. Дружка, о котором сердце щемит».
Служащие прачечной заперлись на втором этаже. Столпившиеся внизу люди злее собак. Грязные, небритые, страшные. Глаза нехорошим блеском блестят. Понимаю: если б не страх, что если дверь открыть, то тигр ворвется и резню устроит, давно бы кого-нибудь ему выбросили. Чтоб успокоился. Может, и меня.
– Эй, смотрите! – кричит один с прилипшей к губе сигареткой.
Приникаем к стеклу. По тротуару, не глядя по сторонам, идет простовато одетая женщина в черном драповом пальто и шляпке. На поводке ведет черного ризеншнауцера. Вздох облегчения по прачечной: их тигр сожрет, а нас не тронет. Одна Катя досадует, что не я тигру попался. Прыжок оранжевого зверя. Беззвучный крик женщины. Она падает на землю. В окно видно, с какой легкостью тигр растерзал и тут же слопал огромного ризена. Но хозяйку не тронул, перепрыгнул через нее и исчез. Не смотря друг другу в глаза, покидаем прачечную.
…Наутро в соннике читаю: «Если Вам снится идущий на Вас тигр – значит, Вам будут всячески досаждать Ваши враги». Но «видеть во сне убегающего от Вас тигра – предвещает Вашу победу над врагами». Впрочем, столь же двусмысленно и про собаку: если «мирная», то – «добрый друг«, если «нападающая», то – «лютый враг».
А про встречу усталого, одинокого и беззащитного человека с Катей Хавроньевой – ни слова.
19 января 1991
Незваные гости
В помещении редакции, в зале. Длинный стол, вокруг стулья, на окнах цветы, застекленные шкафы с томами «Большой советской энциклопедии» и номерами журнала за несколько лет. Я разговариваю с Сашей П. Он сын большого партийного начальника. Будто он снова у нас работает. Ведь когда-то именно в редакции мы познакомились. Как всегда – в состоянии (с моей стороны) полувражды. Он мрачен. Спохмелья.
– Родитель зовет обедать. Хоть рюмку выпью. К нему я тебя не зову. А ко мне зашел бы как-нибудь. Подружки Манечкины будут.
– Как-нибудь, – отвечаю.
– Слушай, ты что опять такой? Давай мириться и дружить. Тебе хуже не будет. Сам знаешь, время жуткое. А мы – одного поля ягода.
Я качаю головой отрицательно.
– Да нет, мы с разных полей.
– Я хочу сказать, что мы оба образованщина. Обоих на одном фонаре повесят.
– Не бойся, тебя не повесят.
– Я и не боюсь. Уходит.
Помещение вдруг делается вроде школьного класса. Парты. На стенах карты висят, диаграммы. Школьная доска. Учительский стол. Но я по-прежнему взрослый. Только что с Сашей отговорил. При этом стою около своей парты. На ней груда вещей: помимо книг и тетрадей какие-то засаленные бумазейные брюки, драные, пропахшие потом и грязью ковбойки, рваные, вонючие носки. Принимаюсь их разбирать.
Вдруг класс заполняется людьми. Меховые лица и шапки. Ясно, что неформалы. А может, вечернее отделение какого-то факультета. Или, скорее, совещание какое-то!
Но кто им разрешение дал пользоваться нашим помещением?! Военизированным людям! Потому что вижу: они в полугимнастерках, галифе, сапоги. У нас ведь гуманитарная организация! А у них и лица давно не бритые. Жуткие, черные щетины.
Подбегаю к самому длинному, с подвязанной щекой, понимаю, что второму по чину в этой шайке, первый уже за учительским столом, кричу довольно строго:
– Что вам здесь надо?!
Отвечает, дергая головой в сторону, не глядя на меня, глотая слова и окончания слов, но я догадываюсь и воспринимаю ясно:
– Мы в вашем помещении проводим занятия. Бритоголовый начальник, сидящий за учительским столом, подтверждающе кивает и иронически смотрит на меня: что, мол, будешь делать? Нас здесь много.
Его взгляд самодовольно окидывает заполненные людьми парты, он словно приглашает и меня взглянуть на страшные рыла своих подчиненных – небритые, глумливые, толстые ряшки.
– Кто это «мы»? – кричу, чувствуя, что и сам уже догадался.
– Организация, – высокомерно бросает длинный, все так же дергая головой, а щека все так же подвязана.
А бритоголовый иронически выцеживает сквозь зубы:
– Мы к вам в гости. Опытом поделиться. Чтоб вы у нас поучились.
– Нам не надо, – бормочу, потом голос опять повышаю: – Не имеете права! Это же редакция! Тут бумаги!..
Но на мои слова никто больше не обращает внимания. Человеки с меховыми, шерстяными, щетинистыми рожами продолжают усаживаться поудобнее за парты. И тут я окончательно понимаю: это какая-то фашистская группа. Фашисты. Не немецкие, конечно, а наши. Они выбрасывают на пол хранящиеся в партах рукописи статей, папки, короче, обычный редакционный хлам. И засовывают на освободившиеся места свои ранцы. И хотя мне плевать на выброшенные бумаги, я возмущаюсь бесцеремонностью пришельцев.
Бегу в раздевалку. Но все ушли. Только уборщица. Она советует сходить к директору Института. Поднимаюсь на лифте. Но уже полшестого. Секретарши Тани на месте уже нет. И дверь его кабинета заперта тоже. Все ушли. Здание пусто.
Сажусь за телефон. Набираю номер милиции. В дверях появляется высокий с подвязанной щекой. Повязка прямо через меховую морду тянется. Подходит и становится с левой стороны от меня, чуть сзади, и слушает мой разговор. Мимо открытой двери мелькают фигуры незваных гостей, из коридора слышен их регот. Здание в их руках.
В милиции просят меня представиться. Я называю свою еврейскую фамилию.
На шее у меня удавка.
– Тебя-то нам и надо, – хрипит высокий мужик с меховым лицом.
Хочу крикнуть, но рот спекся.
…Во сне с криком падает с кроватки трехлетняя дочка. Я просыпаюсь, подбегаю, поднимаю ее, глажу по спинке, успокаивая. Она спит, не просыпаясь.
Я записываю сон.
1989
Девушка
Будто бы ждем с приятелем остальных на пьянку. Не у меня дома, нет, и не у него. В каком-то казенном заведении, общественном, которое приятель на один вечер арендовал. В сарае, кажется. Но с камином и магнитофоном. На каминной полке кассеты разные. Кругом степь и два кустика у нашего сарая. Под кустами ящики пустые разбросаны, деревянные. Мы раньше приехали – камин растопить. Ящики на дрова ломаем. Прохладно, а мы от работы взмокли, пиджаки и рубахи сняли, по пояс голые, доски отдираем. Вот и камин разожгли, загудел родимый. Жару нагнал. Мы так без рубах и остались. Сидим, ждем, курим.
Вдруг телефон зазвонил. Приятель трубку снял – это начальник наш звонит, но тоже приятель, в сущности. Среди прочих и его ждем. Говорит, что выезжает, что шофер за ним уже заехал, но вот как Игорь Т. – неизвестно. Пока не объявлялся. Потому что Игорева семья на отдыхе, а сам он вчера вечером на работу к нам зашел и неожиданно подхватил Зиночку К., старую деву, недотрогу, чрезвычайно целомудренную, а потому сохранившуюся свеженькой, несмотря на свои тридцать с небольшим. Фигурка стройненькая, грудки торчат. Не очень, конечно, красива при этом. Ситуация понятная.
– Падла, – говорим, – выезжай, камин пылает, и шашлыки уже на шампурах.
– Еду, – решает он.
Он едет, а мы обсуждаем, приедет Игорь или нет, справится с Зиночкой или нет. Все же Сын Большого Начальника и сам уже Начальник, хотя пока и небольшой. Вдруг снова звонок. Игорь звонит.
– Выезжаю, – говорит.
– Да шеф наш с шофером уже наверно уехали. Тебя не захватит.
– Ничего, – отвечает, – я на своих «Жигулях».
Что это он разлихачился, обсуждаем. От Зиночки бежит трахнутой? А я так о Зиночке думаю: как же она могла – гордая, неприступная! Очень она мне этим была симпатична.
Подъезжает начальник, включается в обсуждение. Сидим на длинных лавках за продолговатым столом. Тут слышим – «Жигули» за стеной тормознули. Начальник, старый автомобилист, по звуку их узнал. Выскакиваем на воздух. Свет фар на всю степь. Ведь темно, вечер уже. Из машины Игорь выскакивает, обегает ее и с другой стороны дверцу распахивает. Ба! а оттуда Зиночка. Немного смущается, нас увидев, но в целом ничего. И тут мы соображаем, что он ее вчера вечером уволок и, стало быть, целые сутки у себя продержал.
Мы в сарай возвращаемся. Она тоже заходит, он следом, дверь перед нею придерживает. Начинаем пир: шашлыки с вином. Жарко. Игорь, как и мы, пиджак и рубаху скидывает.
– Как время провели? – спрашиваем.
– Нормально, – отвечает Игорь.
А Зиночка смотрит на него счастливыми глазами, как на своего господина. Совсем жарко становится.
– Убери посуду, – говорит он ей.
Она согласно кивает, начинает убирать и мыть тарелки с фужерами под умывальником.
– Да ты сарафан сними! – кричит он ей.
Она опять слушается. Остается в трусиках и бюстгальтере.
– И бюстгальтер, – добавляет Игорь.
Она снимает послушно, и на лавку, где уже сарафан лежит, кидает. На ее крепкое тело приятно смотреть.
А я думаю: значит, не только трахнул, но и растлил. Чтоб недотрога Зиночка платье сняла при мужиках, обнажилась – да невероятно это. А она, счастливая, смотрит на него и взгляды его ловит.
1990
Побег из тюрьмы
Я у железных решетчатых ворот. Уже арестован, но в своей пока одежде, в штатской, а не в арестантской. Меня уже допрашивали, дело на меня завели: что в своих рассказах на начальство клевещу, но в камеру еще не отправили и выпустили вроде бы погулять. Охранник ушел куда-то. Я его жду, с судьбой смирился: ничего другого пишущему ждать у нас не приходится. Хожу по двору и охранника жду. Вдруг у ворот с той стороны – жена, Марина. Лицо бледное, решительное, губы сжаты. Кивает, глазами знак дает: мол, подойди, но меня не узнавай. Подхожу. «Прижмись к воротам», – шепчет. Я на секунду прижимаюсь, она тоже. И сует мне ключ в карман пиджака. Отходит от ворот, но недалеко. Я озираюсь – никого кругом. Будто нарочно все ушли. На небо как бы между прочим смотрю: ясное небо. Сухая осень. Быстро пихаю ключ в замок, поворачиваю его, к своему удивлению без скрипа. Открыл. Ключ опять в карман прячу. И тихо, несильно, одну створку ворот приотворяю, щелочку делаю, как раз чтоб проскользнуть. Марина наблюдает – и сразу ко мне. Запереть снова не можем, замок изнутри устроен, но прикрываем плотно, будто все в порядке. Но что дальше?
Она, освободительница, подруга, впивается мне в руку, почти неживая от счастья удачи. Но что тем не менее дальше? Перед нами шоссейный пустырь, вроде как конечная автобуса. Но остановки нет. Слева здание тюрьмы, куда меня вчера привезли, три подъезда. Шоссе какое-то бесконечное, вдаль уходит. А по бокам поля пустые. «Я сюда на попутном грузовике доехала», – объясняет она. Да, ногами здесь не дойдешь. Враз заметят.
Вдруг из среднего подъезда тюремного здания повалили люди: курьерши, секретарши, машинистки, делопроизводители, много женщин, мало мужчин. Кончился рабочий день, догадываюсь. К ним, откуда ни возьмись, подъезжает автобус, под стеклом дощечка с надписью «Служебный». И отчаянная Марина решается. Крепко держа меня за руку, чтоб не исчез, не потерялся, она подходит к толпе, и, сливаясь с толпой, мы вдруг залезаем в автобус. На нас не обращают внимания. Мало ли новеньких тут! Даже сиденье удалось занять, не впереди, конечно, но где-то третье или четвертое. Оно и лучше – среди тюремных служителей как бы затерялись. Они ведь тоже в приватной одежде, не казенной. Разговаривают об отдельских делах, о том, что Спиридон Петрович не сумел сладить с какой-то Наталкой: то ли она не дала, то ли у него не получилось. Но были все уверены, что он мужик упорный – добьется. Потом поговорили о заказах, что в них давали: кофе растворимый за шесть рублей, сыр, пшено, сухой кисель. «Я все взяла – пригодится», – говорит одна. «Правильно, – отвечает вторая, – в другой раз и этого не будет».
Мы с Мариной переглядываемся: значит, у них тоже все в дефиците. И еще радуемся, что далеко уже уехали: вон вдали дома видны, город скоро. Автобус останавливается у поворота на мост. Шофер к нам вдруг голову поворачивает, говорит: «Вам сходить. Дальше везти вас не могу. Дальше сами, как сумеете». Марина деньги достает. «Да вы что!» – восклицает шофер и дверь открывает. Мы выходим, автобус уезжает, пассажиры внимания на нас не обращают, словно мы там и не находились только что. И не поймем, кто кого обманул: мы КГБ или КГБ нас. Сочувствует шофер беглецам или органами подослан? А может, мы друг друга не поняли? Он в слова самый обыкновенный смысл вкладывал, куда-то в специальное место своих пассажиров вез, где они все кучно живут?.. Но чужаков-то он в нас признал, а все же в автобус впустил, а потом выпустил… Может, не зря мы в его словах особый смысл уловили?..
Но куда идти? Домой нельзя, там беглеца ждать могут. А Марине еще на работу надо, вечером – лекции, пропустить невозможно – уволят. И как она без службы в наше мутное время жить будет?.. Однако и меня она боится одного отпускать. Словно защитить может. Договариваемся, что я поеду к родителям. Там вроде бы искать не должны. Даже когда меня брали, туда ни разу не зашли. Там она меня и найдет после работы. Расстаемся.
Вот я уже у родителей. Странно. Радости не вижу на их лицах. Только испуг. В прихожей держат. На табуретку у зеркала посадили, сами передо мной стоят – мать у кухонной двери, отец у входа в комнату. «Ведь тебя арестовали!» Объясняю, что Марина помогла бежать. Лица их стали еще тревожнее. В три-дцатые-сороковые вырастали. Все по закону привыкли делать.
И за меня беспокоятся. «Что она наделала! Она тебя что, погубить хочет? Без мужика потерпеть дня не может!.. Куда ты пойдешь? Где скрываться будешь?.. И как? Ведь не умеешь…» И понимаю: нигде, никак, не умею. «Теперь тебе только увеличат наказание. Вот и все, чего ты добился». Я испуган. Сызнова вспоминаю слова шофера. Может, проверка была, провокация?.. Уж слишком в самом деле легко получилось!.. Как теперь я оправдаюсь? Вышел де, не подумав. Ворота были открыты, я и вышел. Мне резонно возразят, что я знал, что выходить нельзя. Как же быть? «Теперь никаким твоим словам не поверят», – говорят в тревоге, чувствуя мое смятение, родители. А бежать дальше не могу: не знаю, как и куда.
И до возвращения Марины с работы иду сдаваться, придумывая детские оправдания. А о том, что ключ у меня в кармане остался, совсем забыл.
1990
Кукла
По речке с водопадом и порогами спуститься надо. Как в романах Джека Лондона о Смоке Белью. Джек Лондон, деньги, любовь, страсть, золотоискатели, миллионы… Какие уж тут миллионы!.. Мы убегаем, спасаем свою жизнь.
Водопад небольшой, двухметровый, а дальше пороги и водовороты. И непременное условие спасения – спуск по этой речке. Пороги называются «Белая Лошадь», и нырнуть в них и уцелеть надо на деревянном коне верхом. Падая сверху, вода разбивается о воду. Внизу пузыри и будто мыльная пена, все бело от водяных завихрений. Если не ухватит водяной бог, значит, ты не грешен, не чужой. Нырнул один – выплыл, второй – выплыл. Третьему тонуть. А третий – я. Но сзади нас почему-то стена. Назад хода нет. И жена с дочкой умоляюще смотрят. «Папа, ты же большой и сильный». Я ныряю. Глубоко засасывает. Потом головой пробиваю воду вверх. Коня не теряю, зажал коленями. Плыву на своем деревянном коне к двум прежде вынырнувшим. Лица у них невнятные, но удивленные, что я уцелел. Даже страх какой-то передо мной. Словно мне кто из сильных мира сего помог, а они и не знали, что у меня такая «лапа».
Помогают, объясняют, как до станции добраться. Я снова с семьей. На станции – поезда. И – ходят! Доехали мы. Живем на казенной даче. Один из выплывших со мной – комендант дачного поселка. Выдал дочке игрушку – тряпичную куклу, большую, в дочкин рост.
Дочка, играя, неудачно рванула и разорвала куклу пополам: голова и ручки отдельно, попа и ноги отдельно. И рад бы другую купить – да негде. А жена зашить не может – ниток нет. Никакие магазины не работают. После войны за правильное понимание русского пути.
Иду каяться к коменданту. А тот у себя в избе свечечки ставит перед литографиями знаменитых картин нашего знаменитого художника, который нашу историю в лицах изображает. Стоит комендант перед литографиями и все угадывает, кто есть кто. Я коменданту сочувствую. Нынче время такое. Никто ничего не знает. Историки знаменитые по картинам знаменитого художника учатся. А литографии его вместо учебников идут.
Смотрю, а комендант-то новую литографию приобрел. Называется картина «От Чернобыля до наших дней». Стоят в кружок перестроечные и современные наши политические лидеры, будто обсуждают что, а лица у них светлые, даже светящиеся. Я коменданта за рукав трогаю и куклу показываю. Говорю, что готов другую купить.
– Ты что, миллионер? – он спрашивает. – Вот когда разбогатеем или атомом мировой капитал разрушим, то накопишь денег и иголку с ниткой купишь. Тогда и зашьешь.
А я и пикнуть боюсь, что у меня в кармане трешка завалялась. Уцелела миленькая. Только что делать с ней, в этой стране, – не знаю.
А комендант со мной все по-простому разговаривает, по-хорошему. Кажется даже, что по-товарищески.
1990
Удар копытом
Живем в своей коммуналке. В своей! Отдельная, не смежная комната. Счастье: есть, где жить. И сосед в другой комнате неплохой. Кругом разруха. На улицах валяются трупы убитых собак и кошек, со снятой шкурой. Освежеванные, так сказать. Горят костры, вокруг них – подозрительные, обтрепанные личности. Добредешь до подъезда живым, заберешься в свою коммуналку, запрешь за собой дверь – и счастлив. За окном клубы раздражающего бронхи дыма. Все время кашляешь. Поэтому – чтобы спастись от дыма и гари – окна и дверь на балкон закупорили. Сосед с нами согласен, свое окно тоже задраил. И он кашляет, как с работы вернется. И ночью кашляет, слышно, как харкает и сплевывает в ночной горшок, который у него под кроватью стоит.
Как-то ночью просыпаюсь от тяжелого храпа. В комнате душно и почему-то смрадно. Поневоле от такой духоты захрапишь. Прислушиваюсь к звукам. Но нет, это не моя молодая жена, тем более не маленькая дочка, что спит на маленьком диванчике за шкафом. Храп доносится вроде бы из-под пружинной кровати, откуда-то взявшейся и стоящей у противоположной стенки. Хочу взглянуть, но темнота в комнате, не разглядеть ничего. И сон, тяжелый, дурманный, утаскивает меня назад в свою глубину. Все же при первых лучах рассвета я просыпаюсь. Около пяти утра. Тяжелый со свистом храп продолжается, теперь ясно, окончательно ясно, что он и в самом деле идет из-под пружинной кровати. Я, с трудом распрямляя негнущуюся после сна спину – сильнейший остеохандроз! – сажусь в постели, затем тихо слезаю с нее, тихо, чтоб не разбудить спящих жену и дочку, сую ноги в тапки и иду к кровати. Сдергиваю матрас и – о, ужас! – вижу сквозь пружины: под кроватью лежит и тяжело дышит еще живая, наполовину освежеванная лошадь. На груди, на плече, на одной из передних ног у нее не то содрана, не то срезана шкура. Видны жилы и мясо, почему-то без крови, белое. И цвет сохранившейся шкуры в полумраке кажется тоже бледно-серым.
– Ох! – невольно восклицаю я.
Чуткая жена немедленно просыпается и спрашивает:
– Что?
Я пытаюсь загородить собой полутруп.
– Кто там так ужасно дышит? – снова спрашивает жена. И не успеваю я соврать что-нибудь несуразное, но правдоподобное хотя бы, как лошадь начинает подниматься на ноги, глаза ее злобно и страдальчески блестят, даже горят в рассветной полутьме. Она протискивается между стеной и железной кроватью, отжимая кровать от стены, и та медленно, но упорно ползет на меня. Жена вскрикивает. Садится на постели, прижав руку к груди. У лошади свисают с ободранного плеча лохмотья мяса, совершенно обескровленного.
Передними ногами животное теперь упирается в стену, задние скребут по полу. Становится понятно, что лошадь хочет встать на задние ноги. Вот показалось, если сбоку глянуть, огромное брюхо. И я вижу, что перед нами дикий жеребец. Я догадываюсь об этом, заметив болтающуюся метелочку его члена. Почему-то вспоминаются дикие кони-людоеды фракийского царя Диомеда, которых захватил в плен Геракл. Стараюсь скрыть страх и поясняю жене:
– Жеребец это.
– Зачем он здесь? Зачем он здесь? Зачем он здесь? – бормочет жена, зажимая кулаком рот.
Она напугана. Она боится, но не за себя и не за меня, а за нашу маленькую дочку, которая еще спит, ни разу даже не проснувшись от всех этих шумов. Перешагиваю пружинную железную кровать, отталкиваю ее еще дальше от стены, хватаю жеребца за холку, чтоб снова его на четыре ноги поставить и из квартиры вывести (а наша коммуналка на последнем, восьмом этаже), в лифт запихнуть и на кнопку первого этажа нажать.
И тут происходит метаморфоза, которая кажется мне естественной, вроде бы я ее даже ожидал, во всяком случае она меня нисколько не удивляет. Передо мной мужик в грязно-белом костюме, оба рукава оторваны с мясом, лацканы пиджака тоже оторваны, рубахи под пиджаком нету, из дыр глядит белое мускулистое тело, волосатая грудь. Лицо его удлиненное, лошадиное, с толстыми вывернутыми губами, глаза цыганские, белки кроваво-красные. Все так удивительно ясно видно.
Хватаю его тем не менее за воротник. Не надеясь на успех, пытаюсь поволочь за собой прочь из комнаты. К моему удивлению, он поддается, подчиняется, не вступая в пререкания. И вот мы уже в коридоре, здесь лошадиный мужик упирается, но как бы для виду. Я гордость вдруг испытываю: он меня боится. В конце коридора из своей комнаты рядом с входной дверью выглядывает дед-сосед. Он всякое повидал в жизни: латыш, в Россию перебрался, революция, гражданская война, в Испании воевал, двенадцать лет в сталинских лагерях отработал, в бараках да в коммунальных квартирах всю жизнь – со всеми ладить привык. Ни в карты, ни в домино во дворе и раньше не играл – европеец! Свой месяц отпуска в путешествиях по стране проводил, пока ездить не очень рискованно было. Теперь опасается. Но тут не дрогнул:
– Помочь?
Не дрогнул, хотя за окнами какую ночь уже костры палят, откуда-то мясо достают и жарят, и слухи, слухи, что человечиной питаются те, что у костров.
– Не надо. Сам справлюсь.
Сосед скрылся, а я дверь входную открыл, только на площадку с мужиком вышел, как он зубы ощерил – крупные, лошадиные, твердые, и на меня шагает. Страшно стало, аж на мгновение дыхание сперло, но, грубовато подтолкнув его к лифту, говорю твердо:
– Вниз сам съедешь.
И с трудом удерживаясь от молниеносного прыжка назад, в квартиру, разворачиваюсь к нему спиной, делаю два больших, но спокойных шага, вот и порог. Переступаю. Сзади хохот, похожий на ржанье, и шумные вдохи и выдохи. Но я уже в квартире. Не оборачиваясь, быстро захлопываю дверь за своей спиной.
И тут же стук в дверную филенку.
Я успеваю подумать, что хорошо, что дом у нас старой постройки и двери толщиной в шесть сантиметров, а не в четыре, как в новых. Из-за толщины не удалось и глазок вставить: все дверные приборы теперь на четыре сантиметра рассчитаны. Из-за двери голос:
– Пусти, а? Нас целый табун в церковь загнали. Как в стойло. И таскают по одному, рубят – и на жратву пускают. Сколько лошадок за эти ночи слопали – ужас! Пусти.
Я понимаю, что врет он. Не лошадь он, а человек. И что-то страшное в нем есть. Наверняка плохое задумал. Молчу. Совсем притих. А он снова:
– Открой!
Тогда я, все так же молча, ухо к двери приложил, слушаю, что то за дверью делает. Не дышу даже. И вдруг вижу, вижу сквозь деревянную преграду, как со всего размаха бьет он правой рукой прямым ударом в дверь, как раз туда, где я ухом прижался. Кулак пробивает деревяшку навылет и ударяет меня в висок. Падая замертво, успеваю услышать его смешок, увидеть, как он снимает сквозь пробитую в двери дыру засовы и щеколды, отпирает замок. Но упав и вылетев душой из тела, вижу сверху, что на виске мертвеца, на моем виске, вмятина от удара копытом.
1990
Шпион
Обидный сон. Сижу в гостях. Чувствую на себе косовато-удивленные взгляды. Не часто меня теперь сюда зовут. Сам виноват. Всегда нелюдимым был и слыл, а последнее время особенно. Все время сплю и вижу сны. Но сейчас мне во сне горько, что я какой-то не такой, что все выросли и наладились жить друг с другом, а я им чужой. А в детстве был «хороший мальчик», послушный, коллективист. Нынче – сам по себе. У всех же кружки свои, группки, переживания общие. Сюда позвали, потому что помог я наследие покойного друга-приятеля напечатать.
Сидим за бедным столом. Капустный пирог, грибы-самосол, вареная картошка. Все же стоят три бутылки водки и портвейн «для дам». Народу немного. Зато все, кроме меня, близкие. Я напротив вдовы оказался, уже пьяной, седой, хотя не старой женщины. Она рассказывает о покойном муже и о себе:
– Он и замуж меня взял, потому что я родом из хорошей семьи. Для него это очень важно было. На другой бы не женился. Только на хорошо воспитанной, понимавшей добро и зло. А родители мои художники, из Франции приехали. И совсем не соображали, где нам жить придется, в какой стране. И заставляли одеваться и вести себя «по правилам бонтона», как принято у порядочных людей. Особенно они меня беретками доставали. Берет!.. Это же после войны, как из иностранной жизни казалось. Мне и кузену одевали береты на голову и отправляли на улицу. Кузен сопротивлялся, орал, но, уже надев, носил. Он был обязательный. А во дворе его били в кровь. Я девчонка, потому хитрее. Родителям не противилась, но, из дому выйдя, снимала берет и в карман прятала. И все равно в драку влезала: приходилось за кузена заступаться. Нам кричали: «Вши! Гадины! Обезьяны! Тли! Шпионы! Иноземцы! Убирайтесь к себе! Прочь отсюда!» Дети кричали. Кричали то, что их родители говорили. Тогда шпиономания была. «Шпионами» нас чаще всего обзывали. Я очень долго так тайком и думала, что я из шпионской семьи, что мне такое несчастье на долю выпало. Но несла свой крест: все равно мне деваться некуда, судьба у меня такая. Значит, надо молчать и терпеть.
Я слушаю хозяйку дома, пью водку и вспоминаю. Или грезы меня в полупьяном бреду посетили?.. Слишком отчетливы образы, до ощутимости вижу каждый свой жест, выражение лиц, слышу слова, много лет назад произнесенные. Впрочем, воспоминание, как и бред, – это тоже нечто вроде сна. Что же мне в моем сне снится?
Во-первых, я твердо уверен, что мне четыре года, но одновременно с взрослой отчетливостью я понимаю, что на дворе стоит (или идет?) тысяча девятьсот сорок девятый год. Во-вторых, я недавно посмотрел фильм «Смелые люди» о храбром коневоде Васе, воевавшем с немецкими фашистами, и его верном коне Буране. А еще был в этом фильме человек – полный, в белом костюме, с не очень-то простой и не очень-то русской фамилией, – кажется, Борецкий. Очень вежливый, всегда приветливый и улыбающийся – не то что грубоватые и честные сельчане! Он был такой интеллигентный и обходительный, всем готовый помочь, что любому честному мальчику становилось это противно и подозрительно. И, конечно же, он оказался немецким агентом, шпионом. В-третьих, надо учесть, что я весьма развитой и искренний ребенок (и так я себя в своем сне и оцениваю). В свои четыре года, скорее всего с подачи родителей, но при моем полном согласии, я послал на день рождения «любимому товарищу Сталину» первую самостоятельно мной прочитанную книжечку (а потому самую для меня дорогую) – о «стойком оловянном солдатике», который выстоял, несмотря не все бессмысленные опасности, подстерегавшие его, и еще более бессмысленную смерть. Мне очень хотелось на него походить. И всегда быть на страже против всяких врагов и шпионов. Во сне всплывают передо мной слова из посвящения вождю, записанные родительской рукой: «Я обещаю Вам хорошо ходить в садик, всегда слушаться и вырасти достойным коммунистом». И тут я понимаю, почему вспомнил это. Я – такой же был, как те злые дети со двора, о которых рассказывает хозяйка дома.
Но бред длится, не отпускает меня, подсовывая еще более унизительные воспоминания. Теперь всплывает детский садик. Шкафчики для одежды вдоль стен коридора, на них налеплены картинки, изображающие разные фрукты и овощи. У каждого свой знак. У меня – морковка. Низенькие скамеечки, обитые дерматином: на них мы сидим, когда переобуваемся. Рядом дверь в комнату, именуемую «группой». Говорят: «Иди в группу!» Или: «Ты почему из группы в коридор выскакиваешь?» В этой комнате мы играем и спим во время «мертвого часа». Но еще группа – это и сами дети.
Мне очень нравится одна девочка из нашей группы, простоватая, с пегими волосами, серыми и глупыми глазами. Одета она бедно, ходит обтрёпой. Да и я ношу штаны и рубахи с заплатами. Родители живут на стипендию, и жизнь нас не балует. Я рад, что бедностью своей близок к Наташе. Слова она выговаривает косноязычно, многих слов не знает, книги не любит, но этим она мне и мила – своей «простотой». Зато другая, с «непростым» именем Римма, с вьющимися белыми волосиками и кудряшками до плеч, с остренькой мордочкой, всегда в хорошеньких платьицах, кажется мне воображалой, злой, из другого мира, «не нашей». Она меня тоже не любит. Когда мы играем, я стараюсь эту Римму избегать, никогда не становлюсь с ней в «пару». Она к тому же новенькая. Ее еще не приняли в «коллектив». И я тоже ее не принимаю – «как все». Сейчас, смотря свой сон, не могу понять, как же из такого меня вырос потом мизантроп и одиночка. Или это расплата за детский конформизм? Всем – чужой. Как когда-то Римма. Она даже на горке катается одна: когда никого нет вокруг. Побаивается других детей. Смотрит на нас исподлобья.
Вечер. Темно-синий, зимний. Мы толпимся в коридоре у шкафчиков. Воспитательница не в силах загнать нас назад, в «группу». Мы ждем родителей, чтоб они разобрали нас по домам. Римма тоже здесь. Кучерявые ее волосики перевязаны розовой ленточкой. Острое личико встревожено. За многими уже пришли, за ней еще нет. Я смотрю на нее и жду, что она как-то «не так» себя проявит. И вдруг слышу: «Риммочка! Ты оделась, радость моя?» Это ее отец. Он скидывает на скамеечку свою тяжелую шубу. Помогает дочке одеваться. А я свое вижу. Ведь он в белом костюме, полный, доброжелательный, улыбающийся, вылитый шпион из «Смелых людей», который поджег конюшню с лошадьми и наводил немецкие самолеты на наших партизан. Римма, пока он одевает ее, обнимает его за шею, целует.
Я в ужасе. Неужели никто не замечает, что к нам в садик пришел шпион? Наверняка, нянечка ушла звонить по телефону в милицию. Я абсолютно доверяю разуму и наблюдательности взрослых. Настолько доверяю, что мне и в голову не приходит кричать вслух о своем открытии. Это же взрослые дела, взрослая тайна.
Но с кем-то своим открытием поделиться надо! Я беру за руку серотупоглазую Наташу с висящими космами пегих волос. И веду в комнату, в «группу», где мы играем днем. Она послушно идет за мной. И вот мы сидим на полу за кукольными ширмочками среди разбросанных кубиков и перевернутых зеленых грузовиков военного образца. Бледнея от важности сообщения, я шепчу: «Это шпион. Он под видом отца Риммы, но он шпион. Я узнал. В фильме «Смелые люди» был такой же. Я узнал». Перевернутая логика моего предположения звучит для меня самого вполне достоверно. Правда, я чувствую, что мне не хватает убедительности. Потому что говорю я самыми простыми словами, стараясь приноровиться к Наташкиному разумению. Она согласно кивает. И тут, прямо во сне, меня впервые посещает догадка, что я ошибаюсь, что в фильме был актер, игравший шпиона, и к отцу Риммы его шпионская роль не имеет никакого отношения. Просто похожи они. Хотя, конечно, улыбчивый, ласковый и вежливый, как настоящий шпион, – противно! А моя подруга мычит какие-то слоги: «Н-н-у! М-м-ы! М-м-у!» И смотрит на меня с обожанием, как на героя. Говорит она плохо, никак, не научилась, но все понимает. И со мной согласна. Мне почему-то становится неловко. Я выскакиваю из-за ширмочек, оставив ее сидеть на полу. За мной пришла мама.
…Чувствую, во сне чувствую, что пытаюсь сделать усилие, выбраться из этого постыдного бреда. Бормочу вслух невнятицу, но сам своих слов не слышу. Дурацкое мое детство! Куда ты ушло?! Опять хочу быть «как все». Но никогда уже этого не получится. Разлепляю глаза с трудом. Все тот же стол. Все глядят на меня с изумлением и некоторой брезгливостью. Неужели удивлены, что я заснул посреди пьянки? Кажется, нормальное дело. Или сон свой вслух рассказывал? Что сделал – не понимаю. Понимаю одно: гости и хозяйка уставились на меня, как на шпиона, затесавшегося в их круг, шпиона, притворявшегося другом.
Что я сказал-то?
…Просыпаюсь, так и не узнав этого.
9 февраля 1991
Пробуждение
Это был сон. Не более чем сон. Конечно же, сон.
… Я иду с приятелем, провожая зачем-то его на вокзал, и никак не пойму: то ли очень поздно мы вышли, то ли чересчур рано – до утренней звезды, слишком темно. Только какие-то красные сполохи в небе. Внизу же, между домами, сплошная темнота. Но мы почему-то идем очень уверенно, хотя ничего не видим: ни вокруг себя, ни под ногами. Возможно, у нас опытный вожатый. Хотя и незримый. Неясно только, как он нас ведет, раз мы его не видим.
Российская традиция с неведомым до поры до времени вожатым, выводящим из бурана (или из темноты), казалось, оправдывала себя. Но ведущего нас мы совсем не видели, совсем.
Вот мы уже и в вагоне. Я сразу об этом догадался. Только странно – не входя, очутиться внутри. Правда, и стены вагона изнутри какие-то непривычные, из досок что ли необструганных?.. Не то чтобы меня это удивило очень, но я особинку эту приметил. Показываю приятелю (которого зачем-то пошел провожать на вокзал: никогда этого раньше не делал – вот ведь что, да и приятеля не упомню, что за человек, откуда его знаю – вижу только, что высокий и горбится, сутулится поэтому, а как на доски ему показал, то выяснил еще, что бас у него окающий). Показываю, значит, я ему на доски, а он так говорит удивленно: «А ты что, иного чего ожидал?» Окает. А я вообще ничего не ожидал, и думаю, как бы мне сойти с этого поезда и вообще подальше отсюда оказаться.
И вдруг чувствую – а поезд-то уже идет. А куда – я даже и не знаю. И вожатый куда-то сгинул, и приятеля даже не помню, как зовут. И домашних не предупредил, и на работе завтра хватятся, а главное – билета нет, если контроль пойдет. А сойти купить – так уж и не сойдешь.
«Слушай, а какая ближайшая станция?» – приятеля спрашиваю. И тут вижу, что вагон не то что не купейный, а даже не плацкартный, без перегородок и без сидений, общий пол и общий воздух, в четырех углах коптилки горят тусклым красным огоньком, и на полу прямо темные группки людей сидят и, судя по жестам, в карты режутся.
И приятель мой чего-то присмирел. «Не знаю, – говорит, – какая ближайшая. Надо у проводницы спросить». Помолчал и снова окает: «Эк оно, как с тобой они нехорошо поступили, безо всякого предупреждения поезд отправили». И правда, чего уж тут хорошего!..
Идем к проводнице в купе (уверены почему-то, что у нее купе наверняка есть), а она к нам из тамбура навстречу. Из тамбура грохот, лязг доносится, да мочой и псиной пахнет. А она нами возмущается, в меня пальцем тычет: «Почему в вагоне посторонний?» Я смотрю, она у себя на боку рукой шарит – а сбоку у нее, на черной форменке, на ремне, кобура висит. «Ничего себе, – думаю, – история. Нормально, однако, влип. Похоже, что ВОХРа. А чего охраняют, непонятно. Зэка везут, что ли? Но приятель-то мой тут при чем?»
Однако, не рассусоливая, всю историю мою жалобно ей так выкладываем и разъясняем. Приятель окает, а я на обаяние работаю. Улыбается она, уже не сердится: «Только вот что, ребятки, я вам скажу – поезд до конечного пункта без остановок пойдет. А идти ему туда два месяца». Повернулась и исчезла, будто нарочно приходила, чтобы сообщить страшное.
В вагон возвращаемся. «Слушай, а куда ты, вообще говоря, едешь?» – приятеля спрашиваю. Призадумался он чего-то, голову опустил (я все вижу, к темноте привык, да и коптилки в четырех углах коптят, тоже какой-никакой, а свет), мотает головой. «На Колыму, – говорит, – еду».
«Зэка?!» – аж не словами, а дыханием только, еле слышно чтоб было, его спрашиваю. И холодок, холодок по спине.
«Что ты! – обижается он. – Как можно? Ни в коем случае! Просто так получилось». А что получилось и как получилось, объяснить не желает. Но мне всячески сочувствует, в щелку меж досок со мной смотрит. И любопытным рассказывает, что вот, дескать, как человек влип, вот, мол, как оно у нас бывает.
Тут замечаем мы, что у станций и на поворотах поезд наш как будто помедленнее спешит. И, наверно, недалеко еще от Москвы отъехали. Конечно, можно было бы вообразить, что путешествие это символическое, благо все шло один к одному, по анекдоту прямо (жизнь при советской власти – все равно что поезд без остановок, везет, не давая оглядеться, что по сторонам, что позади оставили). Можно было бы, конечно, повторяю, символикой заняться, расшифровывать намеки и полунамеки ситуации, но меня это не устраивало – я по натуре реалист. А тут еще был я в джинсах, в кедах, в ковбойке – и чувствовал себя очень спортивно. Тем более, что и вправду, хоть я интеллигент потомственный, а значок ГТО имею, да и вообще вполне крепкий мужичок.
«Ты, знаешь ли, по делу едешь… – говорю приятелю. – А я-то тут при чем? Я тебя вообще провожать не собирался. Как-то так само получилось. – (А о том, что я его не узнаю – молчу: как будто все так и должно быть.) – Никто ж мне не поверит, – объясняю доходчиво, – что два месяца в поезде провел: ни на работе, ни тем более жена. А тут еще к тому же и от Москвы недалеко отъехали: глядишь, завтра и до дому доберусь. Короче, доску надо выламывать, – говорю, – как в кино это делается и в романах, а как ход замедлится – я и выскочу. А?»
«Что ж, – отвечает, окая, приятель, – твое право. Ты тут действительно ни к селу, ни к городу. Давай помогу тебе». И любопытствующим поясняет: так-то мол и так-то. Те стоят, самокрутки из газетной бумаги садят и одобряют. Дым вонючий столбом стоит – не продохнуть, а из щели свежим воздухом тянет. Пальцы мы в щель протиснули, пытаемся доску оторвать – не поддается. Тут вдруг из дальнего угла, из темноты прямо (коптилка в том углу минуту назад запыхтела, дым густой пустила и погасла – темно там стало), – так вот, из темноты-то две фигуры возникают, с карабинами на ремнях через плечо, подходят поближе и улыбаются мне так дружески и ожидающе. Но дружелюбие это мне чего-то не по сердцу, не хочу я с ними дружить, боюсь я их, не друзья они мне вовсе. А приятель им улыбается, помощи просит, «пособите», говорит, словно не понимает, что он затем здесь и поставлены, чтобы за порядком следить. А доску выламывать – какой уж тут порядок! Но один из них ствол стальной карабина вдруг в щель просовывает, приналег, и отлетела доска: как раз мне протиснуться. А он мне так пальцем погрозил и говорит: «Не надо бояться человека с ружьем». И картавит при этом. Ничего я ему не ответил – поезд ход замедлил, станция впереди.
Лезу я в щель, приятель (так его имени-отчества и не помню) меня подпихивает, выпрыгиваю, наконец. Скорее даже, вываливаюсь. Ничего, не расшибся, на какую-то крышу покатую попал. Только озираться мне некогда – слышу (да и всем телом ощущаю), как – тра-та-та – из пулеметов по мне палят, да и – пах-пах – из карабинов тоже: с этого моего поезда, не иначе. Пригнулся, голову в плечи вжал и бегу, бегу изо всех сил. Подо мной двух– и трехэтажные дома. Скрыши на крышу перепрыгиваю. А пули по кровле ударяют и мне под ноги отскакивают. Бегу и одного лишь в толк взять не могу: неужто у поезда насыпь выше второго-третьего этажа проложена? Исхитрился, примерился и соскочил наземь. Все. Кончилась пальба. А я живой.
Соскочил я и очутился в поле. Станционные дома и крыши (думаю, что станционные были – откуда бы еще им рядом с железной дорогой взяться) пропали. Только за горизонтом где-то невидимый поезд погромыхивает. Утро уже, жаркое, небо чистое-чистое. Иду я по дороге меж полей не то ржи, не то пшеницы. А кругом, куда глаз ни положишь, поля, поля, поля. И ни души кругом, лишь птички какие-то поют. Сроду я сельским жителем не был. И хотя Достоевского изучаю (проблему «почвенничества», в частности), с «почвой» мне сталкиваться до той поры не приходилось. Мигом я растерялся. «Вот влип, – думаю. – И где станция, может, кто и знает, а я так нет. Куда идти-то, в какую сторону? Хоть кого бы найти, чтобы на правильный путь вывел…» Но что делать – иду пока себе сам. Иду, а на душе неспокойно. Вдруг те, что в поезд меня засадили, уже в бегах меня объявили и ищут.
Васильки по обочине и меж колосьев синеют. Колосья я срываю, обдираю колючую ость и зерна «молочно-восковой спелости» жую. И непонятно мне, что дальше-то делать. Хоть бы дойти куда, откуда можно домой и на работу позвонить. Авось, что прояснится тогда.
Вдруг впереди дороги пересекаются и расходятся, «богатырское распутье», думаю, а тут мне наперерез, справа налево компания мужиков с вилами и косами валит. «На работу идут?» Прибавляю ходу и догоняю их. «Мужики!» – кричу. Только голос у меня какой-то противный, с французским прононсом, а на голове – с удивлением замечаю в карманное зеркальце откуда-то взявшееся в руке – белая панама с широкими полями, на носу пенсне, вместо джинсов шорты надеты, на ногах носочки, сандалии, а в руках сачок для бабочек. Ничего себе видик! Даже стыдно как-то перед мужиками и отчасти жутковато, чужой потому что я по одежде.
Но и секунды не прошло, а я как-то среди мужиков очутился, в самой что ни на есть середине, иду и чувствую себя идиотом, совершенно беззащитным идиотом. И удивляет меня немного, что никаких тебе тракторов, а также других примет «сельскохозяйственной механизации». Косы да вилы, как при царе Горохе.
«Мужики, – говорю наугад (а голосок у меня какой-то заискивающий). – Далеко ли до станции… э… Барыбино?» «Эво-на! – удивляется один. – Так она в другой стороне лежит, мил человек. А сам-то как сюда попал? – спрашивает. – Ребята дюже интересуются, кто ты такой есть». Молчу. Что сказать? Как объяснить? Не про побег же рассказывать. «Народу, – наставляет меня снова все тот же мужичок, – завсегда отвечать обязан. Не серди, барин, народ, ответь ему. Может, тебя в участок представить надоть…»
Ничего не понимаю. «Барин», «участок» – слова как-то без шутки, всерьез произносятся. Куда это я попал? А лица у мужиков настороженные, недоверчивые, напряженные и даже, кажется мне, угрожающие. Угрюмые лица. Улыбаюсь мужику «приятельски». А сам из толпы, молча, не отвечая, выбираюсь потихонечку. До слуха уже голоса самых молчаливых и самых робких долетают: «Надоть бы личность ихнюю вызнать. Становому их представить али приставу». Тут только догадываюсь: «Эге! Да я, кажется, ненароком лет эдак на сто в прошлое угодил. К кому бы за помощью обратиться? Пускай мне только эти дорогу правильную в город покажут».
«Мужики! – кричу. – давай сюда станового. Объясните, к приставу как пройти!» «Ча-аво?!» – голоса раздаются. «Да, небось, ребята, он ему сродственник какой. Баре, оне завсегда договорятся, а нам, мужичкам, одне слезы». И мне говорят: «Ты, мил человек, не волнуйся. Мы и сами порешим, что с тобой делать». «То есть как? – возмущаюсь. Я же ничего вам не сделал. Я же свободный человек!» «Ча-аво?! Сва-бод-ный!.. Да ето скубент, ребята. Из тех, что народ волнуют. Нигилист, прости Господи! Сука! Да мы жа и без пристава усе решить могем. Дави его, ребята!»
Тут я побежал, благо что из толпы уже выбрался. Не побежал, помчался, полетел. Бегу, а за мной толпа с криками, с воплями. У-у-у!!! У-у-у!!! Сердце сейчас остановится – понимаю, что не уйти, догонит толпа с вилами, с косами, замучает, на куски изрубит. Солнце палит, жарко, пыль в воздухе стоит. Да и раскаленный воздух-то – дышать невозможно. «Вот тебе и мужик Марей, – на бегу последние мысли мелькают (понимаю, что последние). – Вот тебе и вожатый-провожатый! Вот тебе и народ-богоносец! Бежать надо, бежать, а то догонят!» И бегу. Но куда? Нет уже сил. Ноги слабеют. Сачок я давно уронил. Оглядываюсь – толпа уже близко. У-у-у! У-у-у!! У-у-у!!! Сейчас настигнут.
И, разумеется, как назло, прямо передо мною вырастают (я, правда, на горизонте давно видел что-то темное) копны сена. Полукругом широким стоят, не обежать, и высокие – жуть! Нет другого выхода, вверх лезу. Ноги, руки от усталости скользят, в сене путаются. А мужики уже внизу, тяжело и жарко дышат. Я прямо на сене перед ними раскорякою, такая мишень для вил удобная. И точно. Сзади добегающие еще издали кричат: «Вилами его коли! Ви-илами!» И вот уже мой мужик Марей рукой взмахивает, а в ней трезубые вилы зажаты. Потеряв всякое достоинство и стыда уже больше за трусость не чувствуя, кричу в ужасе: «А-а-а!!!»
Просыпаюсь от сердечного приступа. В висках стучит, сердце колотится. Хорошо, что проснулся, а то так бы и закололи.
1975
Ужас вместо трагедии
Творчество Франца Кафки
Франц Кафка и его герой
Первый сборник Кафки мы получили как результат хрущевской оттепели в 1965 году (тираж не указан). В предисловии к сборнику объяснялось, что Кафка чужд нашей эпохе, талант его болезненный, он не понял своего времени, не верил в человека, боялся жизни, я цитирую:
«замыкался в собственной личности, глубже и глубже погружаясь в самосозерцание, которое мешало ему увидеть полноту жизни, многоцветность мира, где господствуют не только сумрачные тона, но сияют цвета надежды и радости» [26 - Сучков Б. Мир Кафки // Франц Кафка. Роман. Новеллы. Притчи. М., 1965. С. 8.].
Между тем практически все великие писатели XX века признали этого странного пражского еврея, не дописавшего до конца ни одного своего романа, величайшим писателем этого столетия. Сошлюсь хотя бы на Элиаса Канетти, называвшего Кафку
«писателем, который полнее всех выразил наше столетие и которого я поэтому ощущаю как его самое характерное проявление» [27 - Канетти Элиас. Диалог с жестоким партнером // Канетти Элиас. Человек нашего столетия: Художественная публицистика. М.: Прогресс, 1990. С. 56.].
Но аргументации советских литературоведов всегда шли не от сути дела, являясь как раз порождением того мира, который и описывал Кафка, мира рационализированного безумия, противоречащего здравому смыслу. За красивыми словами о много-цветности скрывался, по сути, страх перед Кафкой, скрывалась боязнь нарушить свой душевный уют, потревожить себя чужими бедами, которые, при ближайшем рассмотрении, не дай бог, могут обернуться своими. А ведь Кафка не случайно оказался в зоне внимания мировой культуры XX века, ощутившей свою эпоху как самую трагическую в истории человечества (а точнее – отменяющей любую трагедию превосходящим ее ужасом, ибо, как заметил Ст. Лем, для трагического противостояния личности окружающему миру в лагерях Освенцима просто места не было). Дьявол перестал бороться за одну-единственную душу. Мир стал дьявольским водевилем: прошлое (и такое недавнее) столетие – время больших цифр, время ужаса, когда «жертвы приносятся в морально нейтральной зоне; ведется лишь их статистический учет» [28 - Юнгер Эрнст. Рабочий. Господство и гештальт. СПб.: Наука, 2000. С. 163.]. Обозначу сразу противостояние этих двух понятий – трагедии и ужаса. Далее об этом пойдет речь.
Считать Кафку далеким от наших проблем – значит утверждать, что нас миновали кошмары и катаклизмы XX века. Хотя, надо сказать, русские мыслители одними из первых заметили победоносный прорыв адских сил. В 1918 году Е. Трубецкой написал:
«На наших глазах ад утверждает себя как исчерпывающее содержание всей человеческой жизни, а стало быть, и всей человеческой культуры. <…> Наш русский кровавый хаос представляет собою лишь обостренное проявление всемирной болезни, а потому олицетворяет опасность, нависшую надо всеми. <…> Россия – страна христианская по вероисповеданию. Но что такое это людоедство, господствующее в ее внутренних отношениях, эта кровавая классовая борьба, возведенная в принцип, это всеобщее человеконенавистничество, как не практическое отрицание самого начала христианского общежития, более того, – самой сути религии вообще!» [29 - Трубецкой Е. Н. Смысл жизни. М.: Республика, 1994. С. 191–192.]
То, что предрекал Достоевский, говоря о совершающемся «убийстве Бога», то, что констатировал следом за ним Ницше, заявляя, что «Бог умер», стало вдруг исторической и повседневной реальностью. Перепад от спокойствия европейской жизни к катастрофическому бытию зафиксировал и Семен Франк:
«На место прежней, хотя с абсолютной точки зрения бессмысленной, но относительно налаженной и устроенной жизни, которая давала по крайней мере возможность искать лучшего, наступила полная и совершенная бессмыслица, хаос крови, ненависти, зла и нелепости – жизнь, как сущий ад» [30 - Франк С. Л. Смысл жизни // Франк С. Л. Духовные основы общества. М., 1992. С. 157.].
Фантастический реализм Кафки выглядит почти описательным по отношению к нашей действительности тридцатых годов. В своем повествовании «Вишера» (которое сам автор обозначил как антироман) Варлам Шаламов констатировал:
«Шел июль тридцать седьмого года. Судьба наша уже решилась где-то вверху, и, как в романах Кафки, никто об этом не знал» [31 - Шаламов В. Вишера. М.: Книга, 1989. С. 54.].
Не признавать значение Кафки даже как-то и неловко сегодня.
«Кафка – один из самых великих авторов всей мировой литературы, – писал великий аргентинец Хорхе Луис Борхес. – Для меня он первый в нашем веке» [32 - Борхес Х. Л. Моя жизнь служит литературе // Иностранная литература. 1988. № 10. С. 228.].
Но, стало быть, повторим это, он и открыл новые художественные смыслы нового века, так резко изменившего образ жизни человеческого общества. Что же это за смыслы? И прежде всего, кто герой его прозы? Ведь именно появление нового типа героя каждый раз обозначало поворот в литературе: скажем, на смену сентименалистскому шел герой романтический и т. д.
Здесь же, как мне кажется, смена была более решительной.
Кто же герой Кафки? Можно не придавать такого значения ономастике, как Флоренский, но безусловно, что имя героя много значит для писателя. Уже Левин в «Анне Карениной», разумеется, корреспондировал с именем автора – Лев Толстой. А все герои Германа Гессе, являвшиеся авторским вторым Я, имеют начальные буквы имени писателя: Ганс Гибенрат («Под колесами»), Гарри Галлер («Степной волк») и т. д. Конечно же, созвучны «Шолохов» и «Мелехов». И т. д. У Кафки эта параллель вполне осознанна. Рассуждая в дневниках о герое рассказа «Приговор», Кафка, пишет:
«Имя «Георг» имеет столько же букв, сколько «Франц». В фамилии «Бендеманн» окончание «манн» – лишь усиление «Бенде», предпринятое для выявления всех еще скрытых возможностей рассказа. «Бенде» имеет столько же букв, сколько «Кафка», и буква «е» расположена на тех же местах, что и «а» в «Кафка»» [33 - Кафка Франц. Из дневников. Письмо отцу. М., 1988. С. 82.].
В «Процессе» главный герой – Йозеф К., в «Замке» – просто «К.». В этом «К.» явственно слышится намек на начальную букву фамилии писателя. Но именно намек. Вы можете отождествить героя и автора, а можете увидеть в этом «К.» некое намеренное абстрагирование от живой конкретики, перенесение действия в философическое пространство, где здесь и сейчас равнозначны везде и всегда. Но эта двойственность (автобиографизм и абстрагирование) заставляет читателя испытать духовную сопричастность автору, отделяя его тем не менее от героя, она создает художественный эффект, позволяющий проникнуть в то будущее, которое наступает, но еще не обрело плоти. Камю заметил:
«В «Процессе» герой мог бы называться Шмидтом или Францем Кафкой. Но его зовут Йозеф К. Это не Кафка, и все-таки это он. Это средний европеец, ничем не примечательный, но в то же время некая сущность К.» [34 - Камю Альбер. Миф о Сизифе: Эссе об Абсурде // Камю Альбер. Бунтующий человек. М.: Политиздат, 1990. С. 95.].
Однако было бы безумием и нелепостью отождествлять героя и автора. Кафка, а не его герой, как писал тот же Камю, ведет процесс по делу обо всей вселенной. Означенная близость говорит лишь о тонких духовных симпатиях, связывающих творца и его творение. Эта связь отчасти лирическая, но сохраняющая отстраненность взгляда. Похож, да не очень. Вальтер Беньямин, на мой взгляд, точнее многих определил специфику кафкинских героев (да и наиболее близко к моей проблеме), так что грех было бы не воспользоваться его определением:
«Индивидуум, «сам не знающий совета и не способный дать совет», наделен у Кафки, как, пожалуй, ни у кого прежде, бесцветностью, банальностью и стеклянной прозрачностью заурядного, среднего человека. До Кафки еще можно было полагать, что растерянность романного героя есть проявление какого-то его особого внутреннего склада, его слабости или его особой сложности. И лишь Кафка ставит в центр романа именно такого человека, на которого ориентирована вся народная мудрость, – тихого, скромного, благонамеренного, человека, которого пословица всегда снабдит добрым советом, а старые люди – добрым словом утешения. И уж если так получается, что этот хороший по задаткам человек то и дело из одной неприятности попадает в другую, то вряд ли в этом виновата его природа» [35 - Беньямин Вальтер. Заметки // Беньямин Вальтер. Франц Кафка. М.: Ad Marginem, 2000. С.263.].
Трагический герой всегда выламывался из народа, из коллектива, здесь герой – неотличим от народа и, стало быть, перед нами принципиально иная ситуация. Конечно, сам Кафка был другим. Сам Кафка отнюдь не походил на своих героев, он не был «человеком без свойств». Он был человеком страсти – увидеть, понять, записать. «Узником абсолюта» назвал его Макс Брод, который писал:
«Святость – единственное правильное слово, которым можно оценить жизнь и работу Кафки. <…> Кафка не применял к себе обычных человеческих стандартов – он оценивал себя с точки зрения конечной цели человеческого бытия. И это во многом объясняет его нежелание публиковать свои работы» [36 - Брод Макс. Франц Кафка. Узник абсолюта. М.: Центрполиграф, 2003. С. 54–55.].
Но этот святой попал в совершенно новую историческую и культурную ситуацию, принципиально новую. И, быть может, именно позиция святости позволила ему абсолютно честно осознать эту новизну. В чем же она заключалась, как это видится по прошествии некоторого времени?
Хронотоп
Бахтин ввел в российскую науку понятие хронотопа, которое с успехом заменило старые рассуждения о социально-историческом пребывании художника, мыслителя или проблемы. Итак, каков хронотоп нашего героя и нашей проблемы?.. Хронос – это начало XX века, а топос – распадающаяся и затем с успехом распавшаяся Австро-Венгрия. XX век – удивительный. Один из самых страшных, но и самых великих. Такого количества творцов самого высшего разбора не знала ни одна эпоха, включая и эпоху Возрождения. Изменился состав мира, и это потребовало осмысления, изображения, отражения. Распадались с большим треском великие империи – в начале века две, во всяком случае: Российская и Австро-Венгерская. Перечислять имена великих по всему миру за этот период было бы бесплодным занятием, но вот осознать контекст, в котором творил Кафка, было бы существенно для осознания нашей проблемы. Я назову только пять имен соотечественников писавшего по-немецки пражского еврея: это Райнер Мария Рильке, это Зигмунд Фрейд, это Людвиг Витгенштейн, это Элиас Канетти, это Роберт Музиль. При этом надо учитывать языковую, культурную и политическую близость Германии и ее мыслителей и художников – Томаса Манна, Мартина Хайдеггера, Эрнста Юнгера и очень много других. Не забудем и того, что человек, изменивший судьбу Западной Европы – Адольф Гитлер – тоже родом из Австро-Венгрии.
Быть может, основой прозрений Франца Кафки послужила ситуация распада империи?.. Ведь было же сказано: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Но в творчестве Кафки трудно найти мотив, который отсылал бы нас к этому историческому процессу. Безумие распада Австро-Венгерской империи изобразил совсем другой художник. Я имею в виду Гашека и его блистательные «Похождения бравого солдата Швейка». Степень безумия достаточно ясна из вердикта официальных судебных врачей после разговора с Швейком:
«Нижеподписавшиеся судебные врачи сошлись в определении полной психической отупелости и врожденного кретинизма представшего перед вышеуказанной комиссией Швейка Йозефа, кретинизм которого явствует из таких слов, как «да здравствует император Франц-Иосиф Первый», каковых вполне достаточно, чтобы определить психическое состояние Йозефа Швейка как явного идиота».
Еще жив император, но уже восхваление его воспринимается как сумасшествие. Гашек, смеясь, расставался с прошлым. Но наступало неведомое будущее, о котором он не задумывался. Оно было совсем не смешным, а потому перу юмориста не давалось. Йозеф Швейк проходит безо всякого ущерба для себя все суды, процессы и комиссии распадавшейся империи. Йозефу К. из «Процесса» это уже не удается, не может удастся. Он ни в чем не виноват, но он обречен гибели. Первые же строки романа «Процесс» вводят нас в мир абсурда и ужаса, где нет вины, но есть наказание:
«Кто-то, по-видимому, оклеветал Йозефа К., потому что, не сделав ничего дурного, он попал под арест». Йозеф К. изображен как очень простой человек, ни к чему особенно не стремящийся. Вообще, эпоха видела положительный момент именно в «человеке без свойств», как назвал свой главный роман Роберт Музиль. Заключительная фраза великого «Логико-философского трактата» (1918) Людвига Витгенштейна тоже об этом, об отказе от громких слов, как высшем проявлении нравственности:
«О чем невозможно говорить, о том следует молчать» [37 - Витгенштейн Людвиг. Философские работы. Ч. I. М.: Гнозис, 1994. С. 73.].
Это была эпоха уходившей бюргерской культуры, господствовавшей предыдущие пару столетий.
«Состояние, в котором мы находимся, – констатировал Юнгер, – подобно антракту, когда занавес уже упал и за ним спешно происходит смена актеров и реквизита» [38 - Юнгер Эрнст. Рабочий. Господство и гештальт. С. 158.].
Но дело-то в том, что готовился не очередной акт все той же пьесы, – начиналась новая постановка, а сказать проще, в эти годы менялся состав мира. На первый взгляд, самое сущностное событие этого антракта – все же конец бюргерской, буржуазной эпохи. Одним из первых об этом сказал Томас Манн. Род Будденброков кончился. Сним кончилась и эпоха индивидуализма, ценностей независимо-личностной культуры. Это была трагедия. И Манн всю свою жизнь описывал именно этот закат бюргерства. Но об этом конце в те годы твердили и многие другие: от Ортеги-и-Гассета с его «восстанием масс» до Бердяева с его «новым Средневековьем». Невероятный взлет личностной культуры, разнообразие направлений и личностей начала XX века сменила вдруг «железная поступь рабочих батальонов», которую услышал и пропагандировал Ленин. Образ рабочего, образ власти четвертого сословия изобразил Эрнст Юнгер в своей знаменитой книге «Рабочий. Господство и гештальт», где сказано:
«Люди уже не собираются вместе – они выступают маршем» [39 - Там же. С. 166.].
А это уже не новый акт, но новая пьеса, новый мир. Много позже русский поэт так опишет конец XIX и рождение нового века:
Все уставшие «Я» успокоились.
Все – патриоты.
Сметены тупики.
Жизнь ясна,
и природа ясна.
Необъятные личности
жаждут построиться в роты…
Кто оратор? – спроси.
Все равно.
Ни к чему имена.
Наум Коржавин. Конец века.
Но это все образы, так сказать, поэтические, политические и публицистические. Было, однако, и ощущение великого философа, подтвердившего предчувствия Ницше и Достоевского о «смерти Бога», о возможном «убийстве Бога», – ощущение Мартина Хайдеггера, прозвучавшее как констатация свершившегося факта: о «нетости Бога». Об этом слова позднего Хайдеггера, подводящие своеобразный итог его построениям:
«Мировая ночь распространяет свой мрак. Эта мировая эпоха определена тем, что остается вовне Бог, определена «нетостью Бога». <…> Нетость Бога означает, что нет более видимого Бога, который неопровержимо собрал бы к себе и вокруг себя людей и вещи и изнутри такого собирания сложил бы и мировую историю, и человеческое местопребывание в ней. В нетости Бога возвещает о себе, однако, и нечто куда более тяжкое. Не только ускользнули боги и Бог, но и блеск Божества во всемирной истории погас. Время мировой ночи – бедное, ибо все беднеющее.
И оно уже сделалось столь нищим, что не способно замечать нетость Бога» [40 - Heidegger M. Wozu Dichter? // Heidegger M. Holzwege. Frankfurt am Main, 1950. S. 265. Пер. Ал. В. Михайлова.].
Хайдеггер пытается во всем своем творчестве, по мысли А. В. Михайлова, передать «непосредственный ужас отсутствия Бога» [41 - Михайлов А. В. Предисловие к статье Хайдеггера «Слова Ницше «Бог мертв»» // Вопросы философии. 1990. № 7. С. 141.]. Но как себя мог чувствовать человек, утерявший Бога и не входивший в железные когорты, наступавшие на мир и перестраивавшие его по своему, а не Божьему разумению? Предчувствовал ли он, что жизнь меняется в корне? Но обывателю предчувствовать не дано, он чувствует только прямой укол или удар. А вот Кафке уже хотелось спрятаться. От кого? От чего? Трудно сказать, но вот герой его знаменитой новеллы «Нора» рассуждает так:
«Я обзавелся норой, и, кажется, получилось удачно. <…> Разве, когда ты охвачен нервным страхом и видишь в жилье только нору, в которую можно уползти и быть в относительной безопасности, – разве это не значит слишком недооценивать значение жилья? Правда, оно и есть безопасная нора или должно ею быть, и если я представлю, что окружен опасностью, тогда я хочу, стиснув зубы, напрячь всю свою волю, чтобы мое жилье и не было ничем иным, кроме дыры, предназначенной для спасения моей жизни, чтобы эту совершенно ясно поставленную задачу оно выполняло с возможным совершенством, и готов освободить его от всякой другой задачи».
Он просто в ужасе. А что такое ужас? Обратимся к Хайдеггеру.
Но прежде вспомним, в чем смысл трагических коллизий.
Трагедия и ужас
Еще Феофраст, кажется, говорил, что трагедия – это изображение «превратностей героической судьбы». В лекциях по «Философии религии» Гегель писал:
«Подчинены необходимости и трагичны в особенности те индивиды, которые возвышаются над нравственным состоянием и хотят совершить нечто особенное. Таковы герои, отличающиеся от остальных своей собственной волей, у них есть интерес, выходящий за пределы спокойного состояния, гарантируемого властью, правлением Бога; это те, кто хочет и действует на свой страх и риск, они возвышаются над хором, спокойным, постоянным, не раздвоенным нравственным течением событий. У хора нет судьбы, он ограничен обычной жизненной сферой и не возбуждает против себя ни одной из нравственных сил» [42 - Гегель Г. В. Ф. Эстетика: В 4 т. Т. 4. М.: Искусство, 1973. С. 265.].
Герой Кафки – человек из хора, неожиданно обретающий судьбу, сталкивающийся с какой-то надличной силой. Но вот является ли эта сила орудием Божественного провидения – весьма сомнительно. Трагического примирения с субстанциальным состоянием мира у Кафки и его героев не происходит. Почему? Да потому что изменился мир, это мир, где стал действовать закон больших чисел, мир, где исчезла индивидуальность, где поэтому нет Бога.
Людвиг Витгенштейн призывал молчать о том, о чем невозможно говорить, то есть о высших смыслах бытия. Громкие слова стали говорить площадные демагоги и фюреры, отрицавшие при этом Бога, но апеллировавшие к великим героям древности. «Нетость Бога» внятна была не только для Хайдеггера и Кафки; совсем в другом измерении той же эпохи явился человек (или дьявол?), который, не принимая Бога, Церкви, хотел противопоставить им языческий культ героев (в который так легко было вставить и собственное имя: в Божественную литургию себя не вставишь). Гитлер говорил:
«Я иду в церковь не для того, чтобы слушать службу. Я только любуюсь красотой здания. Я бы не хотел, чтобы у потомков сложилось обо мне мнение как о человеке, который в этом вопросе пошел на уступки. <…> Я лично никогда не покорюсь этой лжи. И не потому, что хочу кого-то разозлить, а потому, что считаю это издевательством над Провидением. Я рад, что у меня нет внутренней связи с верующими. Я себя превосходно чувствую в обществе великих исторических героев, к которым сам принадлежу. На том Олимпе, на который я восхожу, восседают блистательные умы всех времен» [43 - Пикер Генри. Застольные разговоры с Гитлером. Смоленск: Русич, 1993. С. 91.].
А кто же были другие, которым не удалось вместе с фюрером войти на героический Олимп? Во всяком случае, не герои. Люди массы, умиравшие за предписанную им идею, но умиравшие не как индивиды, а как представители некоей идеологической общности. Советское время родило странный оксюморон: «массовый героизм». Вспомним: «у нас героем становится любой», – пелось в одной из советских песен. И это была чистая правда, поскольку для понимания нового факта – жестокой гибели безымянных сотен тысяч людей использовались старые понятия героизма и жертвенности. Анонимность, безымянность эпохи. Неизвестный солдат, неизвестные генералы в штабах; неизвестный солдат – это гештальт, образ, а не индивид. Эта безымянность рождала имя одного, Единственного, который и мнил себя героем в старом смысле. Но быть героем среди безымянных невозможно. Эту-то ситуацию отсутствия героев, героического, а тем самым отсутствие и трагедийного фиксирует творчество Кафки.
Кафка осторожен, он словно не верит сам себе. В новелле «Превращение» Грегор Замза, превратившись в насекомое (Ungeziefer, что в точном переводе значит – «вредное насекомое, паразит»), долго не может понять, что с ним произошло. Более того, не может понять, что произошло непоправимое. «Хорошо бы еще немного поспать и забыть всю эту чепуху», – думает он. Трудно поверить в то, во что превращается мир и человек. Здесь нет произнесения трагических фраз, как было бы характерно для поэта, видящего мироздание как трагедию. Здесь не место монологу Гамлета. Канетти пишет:
«Кафке и в самом деле чуждо какое-либо тщеславие поэта, он никогда не чванится, он не способен к чванству. Он видится себе маленьким и передвигается маленькими шажками. Куда бы ни ступила его нога, он чувствует ненадежность почвы» [44 - Канетти Элиас. Заметки. 1942–1972 // Канетти Элиас. Человек нашего столетия. Художественная публицистика. С. 269.].
Почему же здесь нет трагедии? Потому что историческая и привычная почва уходит из-под ног, пропадает вертикаль, державшая человека все предыдущие столетия и даже тысячелетия, вертикаль человек и Бог, или боги, как в Античности. По словам же Гегеля,
«подлинная тема изначальной трагедии – Божественное начало, но не в том виде, как оно составляет содержание религиозного сознания, а как оно вступает в мир, в индивидуальные поступки, не утрачивая, однако, в этой действительности своего субстанциального характера и не обращаясь в свою противоположность» [45 - Гегель Г. В. Ф. Эстетика: в 4 т. Т. 3. М.: Искусство, 1971. С. 575.].
Трагический герой связан как с Божественным началом, так и с одной из сторон «устойчивого жизненного содержания» (Гегель). У персонажей Кафки это устойчивое жизненное содержание полностью отсутствует. Они все при службе, но как бы и вне ее, а главное – вне бытия, они существуют, но не бытийствуют. Кафка это вполне понимает. В его мире правят анонимные силы, и вместо Бытия в лицо человеку глядит Ничто. Человек не находит себе места в этом мире – об этом он и пишет, человек обречен суду непостижимых сил. Кафка даже не жалеет своего героя. Он в ужасе, ему нечего сказать, он просто констатирует самоощущение своих персонажей. Порой даже кажется, что именно их самоощущение и влечет дальнейшие события – «превращение», «процесс», «приговор».
Позднее Бёлль спрашивал: «Где ты был, Адам?», Эли Визель в своей трилогии оплакивал жертвы нацистских лагерей, Шаламов рисовал выживание в смертоносных условиях Колымы. А Кафка просто указывал пальцем. И читатель цепенел перед этим указующим перстом, как цепенел Хома Брут, когда на него указал Вий. Конечно, Кафка совсем не Вий, но очевидный медиум инфернальных сил. В религии для него не было спасения. Да и вера не избавляла от восприятия этого мира как мира ужаса. Любимый философ Кафки датчанин Сёрен Кьеркегор писал, что библия
«отказывает человеку, пребывающему в невинности, в знании различия между добром и злом. <…> В этом состоянии царствует мир и покой; однако в то же самое время здесь пребывает и нечто иное, что, однако же, не является ни миром, ни борьбой; ибо тут ведь нет ничего, с чем можно было бы бороться. Но что же это тогда? Ничто. Но какое же значение имеет ничто? Оно порождает страх» [46 - Кьеркегор Сёрен. Понятие страха // Кьеркегор Сёрен. Страх и трепет. М.: Республика, 1993. С. 143.].
Angest у Кьеркегора и Angst у Хайдеггера можно перевести как страх, но у Хайдеггера сегодня переводят как ужас, и, как увидим, по смыслу эти понятия близки, хотя у датского мыслителя Angest более психологическое понятие [47 - «У Киркегарда Angst носит скорее психологический характер, у Гейдеггера (так произносился Хайдеггер до войны русскими мыслителями – В. К.) же космический» (Бердяев Николай. Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого // Бердяев Николай. Диалектика божественного и человеческого. М.: Фолио, 2003. С. 390).], но поскольку это слово связано с библейскими темами, то его можно сблизить и с хайдеггеровским онтологическим понятием. Бердяев, несмотря на свой перевод хайдеггеровского Angst как страха, почувствовал здесь и нечто другое:
«Страх лежит в основе жизни этого мира. <…> Если говорить глубже, по-русски нужно сказать – ужас» [48 - Там же. С. 388.].
Хайдеггер задавал вопрос:
«Бывает ли в нашем бытии такая настроенность, которая способна приблизить к самому Ничто?».
И сам отвечал на него:
«Это может происходить и действительно происходит – хотя достаточно редко, только на мгновения, – в фундаментальном настроении ужаса» [49 - Хайдеггер Мартин. Что такое метафизика? // Хайдеггер Мартин. Время и бытие: Статьи и выступления. М.: Республика, 1993. С. 20.].
Именно ужас – основное чувство, которое владеет Кафкой. Ужас, заставляющий зарываться в нору, ужас, как в страшном сне, превращения во вредное насекомое-паразита, ужас неправедного и не имеющего окорота губительного суда, ужас отторгаемого всеми человека, как К. в «Замке». Конечно, можно сказать, что это чувство рождено именно еврейской ментальностью, ибо не было более несправедливо гонимого и страдающего народа. Но это чувство стало определяющим в XX столетии. Не случайно Хайдеггер делает это понятие одним из основных в своей философской системе:
«Ужасу присущ какой-то оцепенелый покой. Хотя ужас это всегда ужас перед чем-то, но не перед этой вот конкретной вещью. Ужас перед чем-то есть всегда ужас от чего-то, но не от этой вот определенной угрозы. И неопределенность того, перед чем и от чего берет нас ужас, есть не просто недостаток определенности, а принципиальная невозможность что бы то ни было определить. <… > Ужасом приоткрывается Ничто» [50 - Там же. С. 21.].
На место свободного трагического героя, вступающего в борьбу с целым миром, пришел оцепенелый от ужаса герой, который не может вступить в борьбу с миром, с Бытием, ибо оно исчезло, вместо него Ничто, с которым априори ясно, что бороться немыслимо и бессмысленно. Надо сразу сказать, что Кафка вполне сознательно, без детской паники, рисует новую мировую ситуацию. Он и не любуется своим открытием, не играет в него, как играли в грядущую катастрофу много предчувствовавшие поэты и художники Серебряного века.
«Он, – замечает Канетти, – лишил Бога последних покровов отеческой драпировки. И все, что осталось, – это плотная и несокрушимая сеть размышлений, относящихся к самой жизни, а не к претензиям ее породителя. Другие поэты гримируются под Бога и принимают позу творцов. Кафка, никогда не стремящийся к божественному рангу, также никогда не дитя. То, что воспринимается в нем некоторыми как пугающее и что выводит из равновесия и меня, – его неизменная взрослость. Он мыслит, не повелевая, но также и не играя» [51 - Канетти Элиас. Заметки. 1942–1972 // Канетти Элиас. Человек нашего столетия. С. 270.].
Тема духовной вертикали оказывается одной из важнейших тем Кафки.
Нетость бога и парадокс надежды
От ужаса мира человека обещал спасти Бог. Но как быть, если Он непостижим и недостижим!? В «Процессе» священник рассказывает Йозефу К. притчу о вратах Закона, к которым пришел поселянин в поисках справедливости, но его туда не пускал страж, пока поселянин не умер перед этими вратами. И только перед смертью он узнал, что врата эти предназначались именно для него. Монголоидный стражник говорит умирающему, удивленному, что за долгие годы никто другой не попробовал в эти ворота зайти:
«Никому сюда входа нет, эти врата предназначены для тебя одного. Теперь пойду и запру их».
То, что притчу рассказывает священник, служитель Бога, весьма важно. Ибо именно он должен осуществлять связь человека и Бога. Но он неким пугалом, как стражник, стоит перед этими вратами, не пуская в них подсудимого. Для Кафки, как еврея очень важна тема Закона. И когда он рисует, как персонаж «Процесса» не может, не решается прорваться к Закону, то надо понимать это так, что человек этот не может пройти к Богу: его останавливают вполне условные препятствия. Откуда они? Мартин Бубер таким образом трактует эту притчу Кафки:
«Для каждого человека есть своя собственная дверь, и она открыта ему. Но он не знает этого и, по-видимому, узнать не в состоянии» [52 - Бубер Мартин. Затмение Бога // Бубер Мартин. Два образа веры. М.: Республика, 1995. С. 335.].
Стоит добавить, что священник, с которым беседует Йозеф К., несостоявшийся его посредник в несостоявшемся контакте с Богом, – тюремный капеллан и тоже служит суду, а вовсе не Богу.
А если нет примирения, прежде всего примирения с Богом, то катарсис невозможен. Попробуем в этом контексте бросить еще быстрый взгляд на решение Кафкой проблемы Бога и свободы. Новеллы, притчи, романы, дневниковые записи – везде Кафка ярок, необычен, глубок. И все же роман «Замок» (наряду с «Процессом») можно назвать одной из вершин его творчества. Произведение это сложное, вызвавшее множество трактовок. Скажем, Камю писал:
«В «Замке», его центральном произведении, детали повседневной жизни берут верх, и все же в этом странном романе, где ничто не заканчивается и все начинается заново, изображены странствия души в поисках спасения» [53 - Камю Альбер. Миф о Сизифе. Эссе об Абсурде. С. 95.].
Томас Манн называл этот роман гениальным и автобиографическим. Герой романа К. наделен душой одинокого пражского чиновника, пытающегося всю жизнь пробиться кабсолюту искусства. И пусть внешне это выглядит, как попытки землемера К., приглашенного в Замок, встретится с кем-либо из чиновников, этим замком управляющих, но, как кажется Манну, дело в ином:
«Ясно, что неустанные попытки К. из чужака превратиться в аборигена и прилично войти в общество есть лишь средство улучшить – или вообще впервые установить – отношения с «Замком», то есть прийти к Богу, снискать милость Его. В гротесковой символике сна деревня в романе – это образ жизни, земли, общества, добропорядочной нормальности, благословенность человеческих, бюргерских связей, замок же – это божественное, небесное управление, вышняя милость во всей ее загадочности, недостижимости, непостижимости» [54 - Манн Томас. В честь поэта (Франц Кафка и его «Замок») // Кафка Франц. Замок. СПб., 1997. С. 378.].
Об этом же говорит и Бубер. Заметив, что в романах Кафки «Бог удален и пребывает в непроницаемом затмении» [55 - Бубер Мартин. Затмение Бога. С. 336.], он добавляет:
«Невысказываемая, но вечно присутствующая тема Кафки – удаленность Судии, удаленность властелина Замка, потаенность, помраченность, затмение» [56 - Там же. С. 337.].
Но уже в самом облике Замка заключен некий обман.
«Это была и не старинная рыцарская крепость, и не роскошный новый дворец, а целый ряд строений, состоящий из нескольких двухэтажных и множества тесно прижавшихся друг к другу низких зданий».
В этом Замке засела Канцелярия, чиновники, паразитирующие на Деревне, все жители которой верные рабы (не вассалы – рабы!) чиновников, не одного феодала, а целого аппарата бюрократов. Это как бы возведенный в новую степень феодалитет, пользующийся всеми феодальными правами, но без их обязанностей. Замок вроде бы знает о существовании К., ему присылают двух помощников, по сути – соглядатаев, шлют письма, но не допускают ни в Замок, ни к той работе, ради которой он приехал. Начинается фантасмагорическая бюрократиада, заключающаяся в бесплодных попытках К. пробиться к чиновникам Замка, поговорить с ними. Добиваясь свидания с начальником канцелярии Кламмом, К. говорит:
«Для меня самым важным будет то, что я встречусь лицом к лицу с ним».
Но вот лица чиновника он и не может углядеть. Могущество канцелярии в ее безличности, имена у чиновников есть, но только именами (да и то похожими порой: Сордини-Сортини) они и различаются, но отнюдь не поступками. Эта безличность, недоступность чиновников – как непроницаемая крепостная стена вокруг Замка.
Кафка не щадит своего героя. К. готов использовать и использует все возможные средства, чтобы пробиться к Кламму. Он сходится с любовницей Кламма Фридой (точнее, одной из многих любовниц, приглашаемых на нужное время, а потом изгоняемых, но все равно быть любовницей Кламма – большая честь для женщин Деревни, это почти чин). Фрида, вдруг решив, что она по-настоящему любима, рвет с Кламмом, кричит ему: «А я с землемером! А я с землемером!» И сразу обрывает надежды К. на контакт с чиновником.
«Что случилось? Где его надежды? Чего он мог теперь ждать от Фриды, когда она его так выдала?.. «Что ты наделала? – сказал он вполголоса. – Теперь мы оба пропали»».
Но Фрида готова идти за ним хоть на край света, а К. готов на ней жениться, чтобы, напротив, остаться в Деревне. Он не поддается искушению искать свободу в бегстве. Хотя основное свое отличие от жителей Деревни и Замка он сам заявил в день своего прибытия:
«Хочу всегда чувствовать себя свободным».
Но возможна ли в этом мире свобода? В рассказе «Отчет для Академии» Кафка устами обезьяны, ставшей человеком, сформулировал:
«Великое чувство свободы – всеобъемлющей свободы – я оставляю в стороне… Нет, я не хотел свободы. Я хотел всего-навсего выхода – направо, налево, в любом направлении, других требований я не ставил; пусть тот выход, который я найду, окажется обманом, желание было настолько скромным, что и обман был бы не бог весть каким… Бросая взгляд на прошлое, я считаю, что уже тогда я предчувствовал – пусть только предчувствовал, – что мне необходимо найти выход, если я хочу остаться в живых, и что достичь этого выхода с помощью бегства невозможно… Стоило мне высунуть голову, как меня бы поймали и посадили в новую клетку, еще хуже прежней».
Как кажется, именно это представление о мире и возможности в нем свободы лежит в основе поведения К., автобиографического, подчеркиваю еще раз, героя. Кафка предчувствовал наступление времени, когда невозможна «свобода», а в лучшем случае возможен «выход», пусть иллюзорный, известное приспособление к обстоятельствам. Мераб Мамардашвили выдвинул как-то «принцип трех «К» – Картезия (Декарта), Канта и Кафки» [57 - Мамардашвили М. К. Сознание и цивилизация // Мамардашвили М. К. Как я понимаю философию. М.: Прогресс, 1990. С. 109.]. Кафка в этой схеме, как понятно, явился выражением XX столетия. Но Мамардашвили находит и объединяющую эти три «К» проблему:
«С точки зрения общего смысла принципа трех «К» вся проблема человеческого бытия состоит в том, что нечто еще нужно (снова и снова) превращать в ситуацию, поддающуюся осмысленной оценке и решению, например, в терминах этики и личностного достоинства, т. е. в ситуацию свободы или же отказа от нее как одной из ее же возможностей» [58 - Мамардашвили М. К. Указ. соч. С. 111.].
К. не ищет свободы где-то за пределами Замка и Деревни, возможно, понимая, что и там то же самое. Но внутри предложенной ему жизнью и судьбой ситуации он хочет всеми правдами и неправдами отстоять свое личное достоинство.
Однако Замок строит свои отношения с героем таким образом, что К. каждый момент чувствует себя ущемленным, униженным. Ему предлагают работу сторожа в школе, он вынужден ее принять, чтобы был кров и пропитание (жить он вынужден в классе, где идут занятия). Учитель и учительница, «местная интеллигенция», глумятся над ним и Фридой, поведением своим доказывая, что они не лучше, чем крестьяне, которых Кафка рисует тоже совершенно беспощадно, как Ван Гог своих «Едоков картофеля»: К.
«еще не потерял интереса к ним (крестьянам. – В. К.) с их словно нарочно исковерканными физиономиями – казалось, их били по черепу сверху, до уплощения, и черты лица формировались под влиянием боли от этого битья, – теперь они, приоткрыв отекшие губы, то смотрели на него, то не смотрели, иногда их взгляды блуждали по сторонам и останавливались где попало, уставившись на какой-нибудь предмет».
Эта зарисовка, настолько пластична, что кажется достойной кисти великого живописца. К. – с «народническим» пафосом – хочет слиться с жителями Деревни, стать таким, как они, «если не их другом, то хотя бы их односельчанином», но те упорно и настойчиво отталкивают его от себя.
Землемер (по профессии – классический чеховский персонаж) не нужен крестьянам, они готовы обойтись без этого разночинного интеллигента. Староста Деревни говорит ему:
«Нам землемер не нужен. Для землемера у нас нет никакой, даже самой мелкой работы. Границы наших маленьких хозяйств установлены, все аккуратно размежевано. Из рук в руки имущество переходит очень редко, а небольшие споры из-за земли мы улаживаем сами. Зачем нам тогда землемер?»
Крестьяне не задаются вопросом, зачем им огромная бессмысленная канцелярия, паутина с пауками, высасывающая из них силы, кровь, разум, превращающая их женщин в покорных наложниц чиновников, а мужей – в конфидентов своих жен, обсуждающих с ними свои отношения с чиновниками. Кафка здесь мимоходом указал еще на одну проблему: крестьянский общинный мир, как показала история, является тем субстратом, на котором вырастают азиатские империи, а в XX веке – тоталитарные государства [59 - См., например, работу немецкого культурфилософа Карла Виттфогеля: Die orientalische Despotie. Eine vergleichende Untersuchung totaler Macht. Koln, Berlin. 1962.]. Борьба К. в этом мире заранее обречена на поражение. Его пригласили сюда по канцелярской ошибке, затем издевательски «платили за то, чтоб он не делал то, что он может делать», скажем, употребляя формулу А. Блока. Помощники, приставленные к нему, сходные, как близнецы, притом похожие на змей, что Кафка постоянно подчеркивает, втираются, вползают в каждую щель его личной жизни, не оставляя его ни на минуту, даже в интимные моменты, опутывая его, вынуждая совершать ошибки. Фрида не выдерживает его «беспокойного поведения», его неумения примириться с обстоятельствами, примениться к ним, и уходит от него к одному из помощников. К. невольно выталкивается к париям Деревни – семейству посыльного Варнавы. Из последней написанной части романа мы узнаем историю этого семейства, заключающую в себе как бы модель судьбы тех жителей, которые попробовали не повиноваться Замку, т. е. чиновникам. В первых частях романа – покорные, в последней – бывшие непокорные. Хотя и непокорность-то достаточно ничтожна.
Сестра Варнавы Амалия получила от чиновника Сортини письмо с недвусмысленным предложением прийти к нему. Возмущенная девушка поступила так, как никто из женщин до сих пор не поступал: порвала письмо и клочки бросила в физиономию посыльного. Дальше происходит нечто чудовищное: жители Деревни резко и бесповоротно отворачиваются от этого семейства. Отца семейства исключают из пожарной команды сами жители, недавно преуспевающий сапожник, он лишается заказов, беднеет, вынужден перебраться в бедную избушку, теряет силы и рассудок. Он пытается подстеречь хоть кого из чиновников, чтобы вымолить прощение. Сестра Амалии Ольга, пытаясь спасти семью, ходит в гостиницу, где останавливаются слуги чиновников, напоминающие не то разнузданную орду, не то опричников, и дважды в неделю спит с ними на конюшне, надеясь через них пробиться к власть имеющим в Замок. Но все безрезультатно. Замок просто не обращает на них внимания. Но самое интересное в том, что Замок не преследует это семейство, все это делают жители Деревни по своей воле. Кафка рисует высшую степень духовного рабства, когда внешнего принуждения и насилия уже не нужно. Малейший, даже случайный, жест независимости приводит в этом мире человека к крушению, более того, вызывает эскалацию несчастий с близкими людьми.
Здесь нет места героизму, нет места для трагедии. Нельзя не согласиться с Томасом Манном, что
«на протяжении всей книги неустанно, всеми средствами обрисовывается и всеми красками расцвечивается гротескная несоизмеримость человеческого и трансцендентного бытия, безмерность божественного, чуждость, зловещность, нездешняя алогичность, нежелание высказать себя, жестокость, просто, по человеческим понятиям, безнравственность высшей власти» [60 - Манн Томас. В честь поэта (Франц Кафка и его «Замок»). С. 379.].
Здесь, конечно, нет места и свободе. Почти закончив статью, я вдруг натолкнулся на запись Мамардашвили:
«Кафка – невозможность трагедии» [61 - Мамардашвили Мераб. Записи в ежедневнике (начало и середина 80-х гг.) // Мамардашвили Мераб. Необходимость себя. М.: Лабиринт, 1996. С. 186.].
То есть это та запредельная ситуация, когда свободы нет даже в ее негативном смысле. Это не недостаток, а полное отсутствие свободы. Когда свободы немного, за нее можно бороться, тогда появляются трагические герои – герои Шекспира и Шиллера. И совсем иное дело, когда нет даже намека на нее.
Но неужели XX век не оставлял ни одного шанса? Вопрос в том, хочет ли свободы, понимающий бесперспективность эпохи, сам художник.
Страдая от недостатка свободы, Шекспир устами Гамлета сказал, что «весь мир – тюрьма, а Дания худшая из ее темниц». Это говорилось в елизаветинской Англии, как понятно, во имя свободы человека. Требование свободы поднимет потом на борьбу пуритан, но еще столетия пройдут, пока Англия станет образцовой страной европейской свободы. Именно эта невероятная жажда свободы обостряла – до болезненности – чувства Кафки, ибо, как и Гамлету, весь мир ему казался тюрьмой:
«Всё фантазия – семья, служба, друзья, улица, всё фантазия, далекая или близкая, и жена – фантазия, ближайшая же правда только в том, что ты бьешься головой о стену камеры, в которой нет ни окон, ни дверей» [62 - Кафка Франц. Из дневников. Письмо отцу. С. 168.].
К несчастью, эта правда и в самом деле оказалась ближайшей. На долгие годы значительная часть человечества попала, не только в застенки, но в газовые камеры Освенцима и ледяные могилы Колымы.
И все же в творчестве одного из величайших писателей XX века можно увидеть обнадеживающий парадокс. О нем сказал Камю:
«Кафка отказывает своему Богу в моральном величии, очевидности, доброте, но лишь для того, чтобы скорее броситься в его объятия. <…> Вопреки ходячему мнению, экзистенциальное мышление исполнено безмерной надежды, той самой, которая перевернула древний мир, провозгласив Благую весть» [63 - Камю Альбер. Миф о Сизифе. Эссе об Абсурде. С 99.].
В этом замечании Камю поразительное прозрение: страдания и муки Христа нельзя описывать в терминах трагедии, ибо умирает он смертью раба, а не свободного человека, да и характерно чувство оставленности, владеющее Христом перед смертью:
«Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Мф 27, 46).
Это не был свободный выбор, моление о чаше показывает это:
«Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем не как Я хочу, но как Ты» (Мф 26, 39).
Он выполняет волю Иного, Своего Отца, а не Свою. Но в результате этого ужаса на земле укрепляется Благая весть и открывается пространство свободы, которая столь необходима для трагического героя.
Откуда бралась эта надежда в XX веке, когда от мира сквозило тоже только ужасом? Когда личность элиминировалась, составляя песчинку, каплю в движении огромных чисел людей, когда «каплею льешься с массою» (как формулировал Маяковский)? Но парадокс в том и состоял, что оставались личности, оказавшиеся вне этого общего «железного потока», не принявшие новых ценностей, о которых писали Юнгер и Ленин, сумевшие сохранить свое «Я» в эпоху тотального принуждения к единообразному мышлению. Но чтобы это «Я» сохранить, надо было осмелиться увидеть, осознать и описать без особых эмоций изменившийся состав мира, когда сам мир еще не очень подозревал глубины происходившей в нем революции, уводившей человечество к первозданному Ничто. Человек, писал Хайдеггер, должен «научиться в Ничто опыту бытия». И только
«ясная решимость на сущностный ужас – залог таинственной возможности опыта бытия» [64 - Хайдеггер Мартин. Послесловие к: «Что такое метафизика?» // Хайдеггер Мартин. Время и бытие. С. 38.].
На вглядывание в этот ужас и решился Кафка. Это, быть может, еще и не свобода, но, во всяком случае, путь к ней. Кафка оказался точкой пересечения рвавшихся к свободе духовных сил европейского общества. Поэтому столь значителен и важен его образ, его искусство. Всю вторую половину XX века человечество пыталось вернуться из мира ужаса в ситуацию трагедийно-свободного бытия. Насколько это удалось – пока не очень понятно.
2005
Рождественская история, или записки из полумертвого дома
Повесть
Я ускользнул от Эскулапа Худой, обритый – но живой…
А. С. Пушкин
Вы огорчаться не должны – Для вас покой полезней, – Ведь вся история страны – История болезни.
В. С. Высоцкий.
Увертюра
Попасть в больницу у нас более или менее просто. Читатель и сам это знает. В привилегированную или специализированную – по очереди, по блату, по деньгам, а в городскую клиническую – по скорой. Там-то я и оказался.
Надо сказать, никакой катастрофы я в тот день не ожидал. Когда она случилась и я оказался в больнице, то некая формула, не сразу, разумеется, а после реанимации уже, в моем сознании проявилась. Вот она: все в мире, особенно катастрофическое, случается вдруг. Моментальный переход из одного состояния в другое. Понимаешь, что летишь в тартарары, но остановиться не можешь. И сразу иное ощущение мира и себя. То, как казалось невозможным жить, теперь с тобой произошло, а ты все же живешь. Это ужасное открытие, сделанное маркизом де Садом, а потом подтвержденное на опыте нацистами и большевиками: человек привыкает ко всему, к самому ужасному унижению. Конечно, есть длительный период подготовки этой катастрофы, но он идет скрыто от тебя, хотя потом вспоминаешь, что звоночки были.
Почему-то за несколько дней до неотложки мне показалось, что я могу скоро умереть. Словно кто приходил и нашептывал.
А я всерьез не воспринимал. Но когда начал умирать, не удивился и не испугался. Узнал. Ибо знание – это воспоминание того, что предчувствовал. А что причиной было?
Быт наладился, квартира – после нескольких лет скитаний по съемным жилищам, житья в коммуналке и моих бесконечных усилий – образовалась. Что дальше? Почти все до перестройки лежавшие в столе рукописи опубликовал. Жизнь наступавшую вроде бы понимал, но она не откристаллизовалась во внятные формы, а потому на бумаге не закреплялась. Во всяком случае, у меня наступило ощущение, что всё, что мог сказать, я сказал. Дальше – не понимаю.
Итак, с одной стороны явный творческий кризис, с другой – спокойная жизнь с любимой женщиной, любимой дочкой, в уютной квартире. Толстовский Левин от такой жизни хотел застрелиться. Когда ближайшая цель достигнута, то естественен вопрос, а что дальше? Стреляться я не хотел, но чувство некоей наступившей бессмысленности жизни не покидало меня. Надо было уйти куда-то, что ли? Нет, другой женщины не было. Но казалось, что жизнь потекла по уже накатанной колее. И даже как-то подумалось, что хорошо бы течение ее прекратилось само собой, без проблем и без мучений. Желание, надо сказать, безответственное и эгоистическое, когда рядом люди, которые без тебя не могут. Говорил это даже жене Кларине. Она молчала, сжав губы (как всегда, когда нервничала), но надеялась, что пройдет. «Несчастью верная сестра надежда…» – Пушкин был как всегда прав.
И, подумав так, даже произнеся пару раз такие слова вслух, я невольно вдруг вызвал из далекого прошлого, из памяти, конечно, своего университетского приятеля Флинта.
В молодости, в университете был у меня приятель с такой пиратской фамилией – Флинт, Ванька его звали. Он все меня пугал: «Зачем учишься, курсовые пишешь, кому это надо? Все равно умрешь. И солнце погаснет. Знаешь ли ты, что Земля уже движется к солнцу, начался поворот, на несколько градусов мы уже отклонились от старого пути. Поэтому такая, для нас непривычная жара, – был май, мы сидели на скамейке у Патриарших, изнывая от палящего солнца, «Мастер и Маргарита» еще не был опубликован, и Ванька выступал в роли дьявола, сам не зная того. Он посмеивался, маленький, криворотый, с черной кудлатой головой, и учил все презирать, ибо все бренно. – Неужели тебя интересуют мелкие страсти вокруг Брежнева, коммунистической партии, запрещенных романов, идеологических структур? Уверяю тебя, что лет через тридцать обо всех наших заботах будут вспоминать старики да историки лопнувшего коммунистического режима. Ты меня слушай. Может, я, как мой предок капитан Флинт, тебе ориентиры к интеллектуальному сокровищу указываю, к тем самым пиастрам. Ведь только по отношению к смерти можно понять жизнь. А в России особенно. Помнишь пушкинский эпиграф к одной из глав «Онегина»? Здесь родится племя, которому умирать не больно. Или, как говорят немцы, сама жизнь есть Todeskeim, то есть источник смерти. Ich bin des Todes, du bist des Todes, и мы все вместе обречены смерти».
И вот потом, лежа на больничной койке, я вспомнил, как незадолго до потери сознания, до падения моего на рельсы метро и пр. мне словно Флинт явился, и я ощутил свою жизнь в его тональности, в духе его постоянной мортальной темы. Зачем, мол, я жил? Какой в этом смысл? Не пора ли закругляться? Сам Ванька умер (или погиб?) спустя полгода после блестящей защиты диплома – с солидным академическим аппаратом на немецком языке. Немецкий он и в самом деле знал, а не просто перед нами пижонил. Трудно сказать, насколько правдива была история о дальнем его родстве с великим капитаном Флинтом, но происходил он из дореволюционной еще философской семьи, его дед переводил Ницше одним из первых в России. Так вот оно откуда (догадался я спустя годы, улегшись на больничный одр, укрытый тоненьким больничным одеялом и лязгая зубами от озноба) была у него ницшевская Amor fati, любовь к Року! Но тем более, если все равно все исчезает бесследно, зачем же он тогда над дипломом сидел?.. Зимой он вдруг пропал, труп его нашли лишь в середине апреля после весеннего таяния снегов. Так и не узнали, что произошло. Впрочем, Флинт еще появится на страницах этой повести.
Я, однако, как видите, выкарабкался, хотя в реанимацию определили меня не сразу, а ведь привезли по скорой. Дело было так.
//-- * * * --//
– Похоже, твой клиент, – сказал врач «кавказской национальности» в приемном покое высокому белобрысому доктору из реанимации. – Давление шестьдесят на сорок, гемоглобин пятьдесят восемь.
При этом – второе января. Продолжается русская пьянка, которая идет от 25 декабря, то есть католического Рождества, до 19 января, то есть православного Крещения. То есть почти месяц. Руки у всех трясутся, глаза нездоровые, в душе радость утоляемого каждый день похмелья и новой пьянки. Все знают – не дай бог попасть в больницу на праздники: врачи не работают, сестры не подходят, нянечка одна на все отделение… Но именно в праздничные дни, как жалуются медики, приток катастрофических больных особенно велик.
– Да ну, – ответил реаниматор. – Давай его пока в палату, утром разберемся. Или уже не разберемся. А ты на пару рюмок к нам бы завернул, а на приеме Танечка пока посидит, потом поменяетесь…
Слава богу, пошла со мной в палату жена. Рассказать ей об этом разговоре я не мог, не в силах был – слабый очень, но видел, что губы ее плотно сжаты, хотя глаза сквозь круглые совиные очки выглядели растерянными. Словно потеряла ученая сова ориентацию в пространстве, не знала вдруг, что в этой ситуации делать. Но собралась, нашла постель свободную – не у окна и не у двери (а в палате шесть коек – три на три). Над головой оказался целый иконостас. Разглядел я его уже после реанимации. В реанимацию же я попал так: сужу по рассказам. Толстая сестра Наташа поставила мне капельницу с физраствором и сказала жене: «Все, женщина, можете уходить». «Я еще посижу», – сказала жена. «Да хоть всю ночь. Ваше дело», – ответила сестра и, погасив свет, отправилась к перманентному праздничному столу. Я был в забытьи, поэтому той ночью ни на кого из соседей внимания, разумеется, не обратил. Да и темно было, они меня тоже не видели. И если б не совиная зоркость, вряд ли и утром меня кто увидел. Но Кларина побежала за сестрой: «Он уже сереет». «Так и должно быть». Потом я почернел, и, когда жена потребовала реанимацию, сестра все же позвонила. Привезли две девицы в белых халатиках каталку, принялись меня раздевать догола, тут немного сознание забрезжило, и я спросил, зачем это. «Девки там молодые, красивые – побалуешься с ними», – отвечала толстая крупная чернобровая Наташа, ухмыляясь. Та, которая не хотела вначале звать реанимацию. И меня, прикрыв простынкой, повезли коридором, а потом в лифте, а потом переходами, – так король, по словам Гамлета, путешествует по кишкам нищего. Вот в такой же нищей больнице я оказался, и этими нищими кишками двигался в отделение реанимации, полагая, что оттуда уже не выйду. И только уложенный на высокую, почти покойницкую кровать (когда мне делали переливание крови, засовывали в нос какую-то резиновую трубочку, кололи уколы, вставляли кишку в желудок, а меня рвало, и пришло чувство бессилия – пусть делают что хотят, я же должен терпеть: таков механизм русской психеи), подумал: хорошо, что я успел построить квартиру для жены и дочки, что сумели мы выбраться из коммуналки, что без меня бы они это не сделали, значит, что-то хорошее после меня останется. Понимаете, не тексты останутся, как я думал раньше, а сносная жизнь близких мне людей. На последних весах это оказалось важнее всего.
А потом пошли наблюдения, размышления. Думал примерно так: «Зачем лечат тело, чинят его всякие врачи? Это как временная заплатка на порвавшихся брюках или новая подошва у разбитых ботинок. Ведь человек все равно умирает, умрет. Человека можно назвать – временно живущий. Мы можем только гадать о вечности». Но испугался и вечности пока не захотел. И вернулся в палату.
Палатный врач
Палатный – это не платный. Платный отчасти от тебя зависит, от палатного зависишь ты. Существует много типов врачей. В конечном счете, хоть мы об этом начинаем думать под старость, наши жизнь и здоровье зависят от врачей не меньше, чем от начальников и секретных органов. О том, что все мы в руке Божьей, мы давно уже не думаем, слишком долго, почти три поколения, привыкли в лагерях и бараках без Него обходиться, когда было ясно, кто Хозяин над жизнью и смертью. Зависим мы не от духа, а от власти. Врач – это тоже власть. Чеховский домашний доктор, о котором столько мечтал Солженицын, – фигура навсегда исчезнувшая? Да и был ли он? Ионыч, что ли?
Врачи ходят под Богом, а мы под врачами. Наша жизнь и смерть в их руках. И мое существование было в их руках. Но… Проклятое «но».
Кто хотел моей смерти? Почему вдруг в обычной городской больнице мне пришлось бороться за жизнь? С чего бы это? Может быть, сила вещей?
Я на врачей нагляделся и многим из них жизнью обязан. Я вообще выжил случайно. Как только родился, сразу заполучил послеродовой сепсис, то есть тотальное заражение крови. Было это в апреле 45 года; сепсисом заболели тогда все новорожденные того N-ского роддома, подозревали, разумеется, вредительство. Время такое. Но я выжил, причем лишь я и выжил. Мама разрешила женщине-врачу сделать мне укол пенициллина, нового тогда средства, только что из армии перекочевавшего на гражданку. Было еще и переливание крови, и вливание плазмы, но это многим делали, а от пенициллина остальные мамашки отказались; испугавшись иностранного названия лекарства, опасались дальнейшего вредительства. Потом в 25 лет был аппендицит, когда чуть не зарезали, месяц провалялся, второй раз вскрывали. И еще плевропневмония, и еще дифтерит, и еще, и еще, и все жив.
//-- * * * --//
Ну так вот – платный и палатный. Платный, изображавший из себя европейца, искушенного в новейших методах лечения, насоветовал мне натощак принимать по полтаблетки аспирина, предохраняя от возможного инсульта, чтоб кровь не густела. Что я и проделывал месяца два, пока не попал с желудочным кровотечением в больницу. Тут-то и появился палатный.
Больные называли его «ненормальный», «псих» или «А. А.», что значило не детское восклицание о желании сходить «по большому», а его имя – Анатолий Александрович. Но тон у всех был отнюдь не пренебрежительный. Меня привезли из реанимации в палату уже после обеда, когда он ушел раньше обычного домой. Про него говорили без конца, сообщая, что будет орать, грозиться, что строгий, а так мужик хороший и врач тоже. И я представил себе образ сурового, строгого, но блестящего хирурга, этакий типичный портрет из советской литературы.
Над моей головой на бледно-синей, с пролысинами и пятнами стене были наклеены картинки: получился своего рода иконостас из вырезанных из журналов цветных репродукций икон. Там были четыре суровых евангелиста, Спас Нерукотворный, Михаил Архистратиг, икона почаевской Богородицы, пришпилена иголочками репродукция иконы «Положение во гроб» с подписью Jerusalem (на обороте), с благословением святого града Иерусалима. Наклеил их, как рассказали мне, Анатолий Александрович. Он-де верующий сильно. Да, подумал я, поводя в разные стороны глазами, вера здесь нужна. А этот, похоже, ко гробу Господню в Израиль ездил, значит, человек правил строгих.
В палате стояло шесть металлических кроватей, даже шишечки на спинках. Слева окно, справа дверь. Напротив двери, через коридор, – своего рода вспомогательная процедурная (это я потом узнал), там ванна, унитаз, за дверью шкафчик с пузырьками и обрывками использованных бинтов, около унитаза щетка, обернутая половой тряпкой, ближе к окну скамейка, на которой делали клизму, дочищая желудок после касторки.
На следующее утро я проснулся рано. И попытался вообразить, как пойдет по коридору Анатолий Александрович. Коридор с грязно-серыми стенами, это я заметил, когда меня везли на каталке, после ответвления к лестничной площадке за деревянной стойкой что-то вроде медицинского поста, где вновь прибывавших встречала крупная полнотелая медсестра Наташа, чернобровая, с не то чтобы распутными, но многоопытными глазами. Потолок с белыми больничными лампами. Линолеум тоже серый, весь расцарапанный, с пятнами от пролитых киселей и жидких супов, которые дрожащими руками носили больные из столовой в палату. А может, и какие лекарства добавили пятен.
В то утро лежавший напротив меня бывший вохровец, подхалимски угодливый с медсестрами, мечтательно говорил, что вот придет А. А., всем звездюдлей навешает, всех распушит. Хихикая, добавил, обращаясь ко мне:
– Вот вы, доходяга, а бородатый, наверно, артист или музыкант, а я скажу, как бывает. Стоит мужик под окном, задумался, оттуда музыка. К мужику один тип в очках подходит и спрашивает: «Как думаете – это Гуно или Глинка?» А мужик ему: «Вот и я думаю – говно или блин как». В смысле как блин, – пояснил вохровец. – Анатолий Алексаныч тоже про говно любит поговорить, для его все, что нечисто, все говно. Он из таких доходяг, как вы, людей делает, ножичком – чик, и будь здоров!
«Это хорошо, – подумал я. – Значит, чистоту любит. Как это редко в российских больницах бывает».
И тут я услышал громкий мужской голос, который мне сразу не понравился, поскольку стало ясно, что говорящий этим голосом собеседника не слышит, но лишь себя показывает:
– Ты что, Наталья! Никогда я тридцать первого не пью. Ни грамма до нашего православного Рождества. Чай, не на Западе живем! Так что и Новый год буду праздновать тринадцатого. Для меня Новый год только в этот день и начинается. Не существует, девушка, нового и старого стиля, а существует православный и неправославный. И революцию-то в Октябре сделали, чтоб народ от православного стиля увести. Я этих большевистских штучек не принимаю. Всех настоящих умных людей выгнали, одну интеллигенцию оставили. Нынешние – такие же. Еще и ин-эн-эн придумали, знак сатаны.
С соседней кровати спокойно сказал Славка (невысокий мужик, который уже дважды подавал мне утку и выносил ее):
– Пришел, псих. Ишь, орет! А он всегда орет. Когда я у него в прошлом годе лежал, он тут так разорался на одного, который оперироваться не хотел: «Если, – говорит, – хавальник еще откроешь, то поймешь, кто тут сильнее. А не будешь подчиняться, я тебя на куй зарежу на операции. И никто мне ничего не скажет».
Сразу после этой информации и вошел А. А.
Обход
Но прежде хоть два слова о, так сказать, социальном составе палаты. Только в палате городской клинической больницы могут в мирное время встретиться на равных люди из весьма разных общественных слоев. Что же всех равняет? Прикосновение к смерти, очевидно. Здесь все – больные, все не живые и не мертвые, все – полумертвые. И каждый плывет по течению этого мутного всеобщего Стикса, не зная, к какому берегу прибьет. На сопротивление – тут становится это ясно – в России никто не способен. Многим везет, их выбрасывает на нужный берег жизни-существования. Сопротивляться – для этого представление о своей ценности надо иметь. Хотя в душе отдельно взятых российских людей живет нечто цепкое, живучее. Вообразите: поток несет воду, бревна, щепки, ветки, траву, сор, кружит их в водоворотах и завихрениях, но есть среди прочих куст сорной травы, который рано или поздно зацепится корнями за нужный берег. Остальные, кому Бог не дал этой цепкости и живучести, кувыркаются в водоворотах и надеются на случай.
//-- * * * --//
Он вошел с всклокоченной бородой, в белом распахнутом халате, из-под которого виднелись пиджак и рубашка в клетку без галстука. На ходу причесывал расческой волосы и бороду. Потом сунул расческу в верхний карман пиджака и перекрестился на иконостас над моей кроватью.
Сел боком к круглому столу, который стоял у окна между кроватями. Положил на него папку с бумагами. За этим столом Славка потом обычно расписывал кроссворды. Анатолий Александрович выглядел недовольным. А окинув палату глазами, и вовсе вдруг вскочил, начал хватать руками ночные горшки и пол-литровые банки, выносить их за дверь, ставя прямо посреди больничного коридора, так сильно ударяя днищем об пол, что из горшков выплескивалось на линолеум. Влетел назад со словами:
– Трачу время, чтоб убирать за вами срань и вонь! – продолжая при этом выкидывать утки из палаты, да еще наддавая их ногой в черном ботинке (а больные в растерянности – пи-исать-то теперь куда? сестру ведь не дозовешься). – Что мне до вас? Никакого никому до вас дела нет! Кому вы нужны? Сдохнете – никто не пожалеет. А я вот, такой дурак, хожу к вам, лечу вас, время и силы свои трачу. И никто ведь меня об этом не просит!
Голос зычный, борода широкая, черновласая, широкоплечий, статный.
Я лежал, слушал и слабо соображал, сравнивал.
Госпиталь святого Яна в городе Брюгге (ныне Бельгия) был основан в XII столетии и проработал до шестидесятых годов XX-го. При госпитале была аптека, он состоял из трех вместительных кирпичных зданий в два и три этажа, стоявших на берегу канала и не перестраивавшихся ни разу.
Внешний облик нашей больницы я увидел только по выходе. Обитая жестью дверь без ручки (хорошо, что отворялась вовнутрь, толчком ноги), обвалившиеся цементные ступеньки подъезда. Скорее вид неухоженной казармы. Да и то сказать! Первые профессиональные лекари (сначала англичанин Ричард Рейнолдс, а потом голландец или немец по имени Бомелий, который и яды готовил) появились в России при Иване Грозном и обслуживали лишь царскую особу. Правда, в «Стоглаве» была глава 73-я, которая называлась: «Ответ о богадельнях, и о прокаженных, и о клосных, и о престаревшихся, и по улицам в коробах лежащих, и на тележках и на санках возящих, и не имущих главы где подклонити». Строго говоря, речь шла о тогдашних бомжах, которые, похоже, всегда были. Первая аптека завелась при Алексее Михайловиче и пользовалась ею только царская семья. Потом (перекличка через века) были специальные цековские аптеки, где можно было достать импортное лекарство. Знахари, конечно, пользовали простой народ, но это не было постановкой медицинского дела, не было больниц, госпиталей, каждый помирал без присмотра, поскольку в крестьянском быту времени для ухода за больными не так уж и много. Где уж тут привычке взяться за больными ходить! Правда, были уже в XIX веке и врачи замечательные, и сестры милосердия, даже из высших слоев, ставившие свою работу как религиозное служение. Да, судя по романам и воспоминаниям, и на последней войне врачи и медсестры не один себе памятник заслужили… А в обычной жизни?..
И все же этот вошедший в палату с разинутым оралом хоть что-то начал делать. Хоть орать. Мы не лежали больше просто как сваленная на складе рухлядь. Нами кто-то, наконец, заинтересовался. Сего приходом началось, наконец, действо по починке рухляди, мрачное, надо сказать, действо, отчасти даже мистерия, ибо оно происходило на фоне разговоров о горних и подземных силах, как бы даже и с их участием. Да еще и шутки-прибаутки А. А. были столь не смешны, что вызывали в памяти какого-то людоеда из детских сказок. И очень хотелось стать Мальчиком-с пальчик и как-то его обмануть.
Слева от меня лежал очень толстый мужик в рваной майке и полосатых пижамных брюках. В это утро к нему пришла жена, маленькая, толстогрудая и толстозадая женщина, повязанная платочком. Она вздыхала, но принесла тайком мужу водочку, малосольные огурчики, сало и жирную копченую корейку и рассказала, что ее Семен не раз умирал, один раз его и кровью рвало, всю ванную залил и испачкал, а одновременно и понос страшнейший («И смех, и грех», – все время повторяла она), вызвали неотложку, отлежался, ничего – встал на ноги. И теперь отлежится.
Она дождалась врача, но А. А. велел ей идти домой и приходить только вечером, а всю снедь забрать. Она снова вздохнула и ушла. А. А. проводил ее мрачным взглядом. Еще не подсев к Семену, он буркнул, что ему всё понятно.
– Жрешь что ни попадя, – вдруг заорал А. А., – все у тебя сгорело. Тебя и оперировать бессмысленно, под ножом все разлезется. Тебе лучше бы на столе помереть, чтоб больше не мучиться, да и баба чтоб твоя с тобой не возилась. Мне ее по-христиански жаль.
Он присел к нему на постель, посмотрел язык, велел лечь, сам задрал пижамную рубаху, потыкал в пухлый живот кулаком в разных местах и сказал:
– С тобой все ясно, Семен Оле́вович Ма́кшин. Я прав был. Скоро копыта откинешь. А чего говорить, ты и так знаешь, что виноват, за то тебя Бог и наказывает. Ты же бесцельный человек, только брюхо свое ублажаешь!.. Тебе и операцию делать бессмысленно. Да ты, черт, и нерусский, небось, мордва или чухна какая! А на иноземцев давно лечебник в Московской Руси изобретен. Не слышали? – обратился он, повернув голову к палате, и, ухмыляясь, процитировал: – «А от животной болезни дать ему зелья, чтобы наутро в землю». Ха-ха! Но я добрый, вырежу тебе на куй все кишки, может жрать меньше станешь. А сдохнешь – не велика потеря. Значит, греха много в тебе было.
А. А. заявил, что будет оперировать Семена завтра, пятого утром, перед тем, как на Рождество ехать.
– Куля вы все стращаете? – не удержался толстый Семен. Не ответив ему, А. А. вдруг задал, как мне показалось, нелепый вопрос:
– Кто здесь по-французски понимает?
Все промолчали, кроме одного. Как описать его, этого ответившего, лежавшего напротив меня? Это был вохровец, который со мной уже заговаривал. Работал он когда-то охранником, теперь был на пенсии, но привычки остались те же. Он и юлил, и острил, и был счастлив, что операцию ему сделали удачно, что он еще поживет. Как всякий сотрудник органов, он мог, даже болтая, оставаться незаметным, то есть не приниматься во внимание. Подходя к любому своему соседу, он заглядывал в глаза и делал жест, будто снимал рукой кепку, произнося уныло: «Наше вам». На вопрос «Как здоровье?» отвечал тоже вполне бессмысленно: «Как седло коровье».
Вохровец-то и залебезил:
– Так, отдельные слова, бонжур, комси-комса, оревуар еще.
– Тогда я, – сказал А. А., пересаживаясь на кровать к моему соседу Славке, широкогрудому, толстокостному, приземистому и слегка рябоватому мужику, – прямо ему по-французски скажу, можно? Третий раз ко мне попадает. И все с тем же. Он-то по-французски тоже сразу поймет. Поймешь, Колыванов?
Славка не ответил. И снова вохровец подтвердил:
– Конечно, поймет, Натолий Лексаныч, – старался он заглянуть прямо в глаза А. А., – и мы еще у вас и французскому поучимся.
– Так вот я тебе по-французски прямо и говорю: тебе скоро звиздец! Слово на русский не переводится, – повернулся он к вохровцу, ища одобрения. И тот, разумеется, захихикал радостно, поддерживая остроумие хозяина палаты. – У тебя панкреатит, а при панкреатите жрать что ни попадя и пить нельзя. Ты же каждый праздник нажираешься. Я бы таких в тюрьму сажал. А вот его – в охранники, – указал он на вохровца. – Жаль, ему выходить сегодня, а то бы я тут попробовал тебе камеру устроить. Понял?
– Всюду жить можно, – отозвался Славка, глядя в потолок и временами обнажая зубы-кукурузины, когда издавал глотательный звук «ы», поскольку А. А. мял ему живот. – Бывает, что на воле хуже, чем в тюрьме, живут.
Около него на тумбочке лежала пачка «Примы» и стопка отечественных детективов про милицию и бандитов. Я потом как-то открыл один. Язык был смесью блатного жаргона и высокоинтеллектуальных сентенций, заимствованных из книг под названием «В мире мудрых мыслей» и отрывных календарей – народного ликбеза. Впрочем, жаргон тоже, скорее всего, взят был из словарей.
– А у нас везде тюрьма, я так сыну всегда говорил, что в России одни – воры, а другие – охранники, потому половина народа сидит, а другая половина охраняет. Так что, по совету Натоль Лексаныча, не я, так кто другой тебя охранять будет, – лебезил перед врачом вохровец.
Потом настал черед узкогрудого работяги, токаря, пролетария то есть, – если по Брехту, то пролёт, а по Оруэллу, прола – Глеба. Он был первый человек, к которому я обратился, когда после реанимации меня привезли на каталке в палату, был тот, с кем, как дальше выяснилось, мы оказались как-то странно повязаны смертью. Я слабым голосом пробормотал, что нельзя ли позвать сестру и позвонить жене, что я снова в палате. Лежавший в другом ряду коек, у двери, очень худой, среднего роста, сутулый, со впалой грудью, тощим животом и слегка отдававшим в желтизну лицом мужчина по имени Глеб, «Глебка», как он сам себя назвал, сказал, что сходит и позвонит, пусть только я дам ему номер телефона. И пошел, и позвонил, и через полчаса прибежала жена. Глеб курил не переставая, каждые полчаса выходил в туалет покурить. Курил, как и Славка, «Приму», сигарету за сигаретой. «Пойду курну», – было его постоянной фразой. Среди всех лежавших в тот день в палате он выглядел самым ходячим. У него были камни в желчном пузыре, но Анатолий Александрович обещал ему в понедельник десятого января сделать операцию, как только сам вернется после рождественских праздников. А там через неделю-де и домой его выпишет. ««С вещами на выход», – так он мне прямо и сказал», – рассказывал Глеб.
С ним А. А. шутку пошутил совсем идиотскую. Помял, пощупал, посмотрел в желтеющие глаза, велел высунуть язык и спросил:
– Ладно, живот не болит? Стул у тебя есть?
Все в больнице маются запорами, и Глеб ответил вполне доверчиво, что да, есть, а доктор в белом халате дико вдруг расхохотался в черную бороду собственной кретинской остроте:
– Ну и садись на него, а на кровати нечего сидеть.
В подсвист ему залился юрким смешком вохровец, собирая и увязывая свои пожитки на выход. Заляпанному кровью дедку в углу, с двумя свисающими из-под одеяла на жгутах стеклянными полулитровыми банками, А. А., не подходя, бросил:
– Тебя посмотрю, когда перевязывать будем.
Деда утром перевезли из реанимации. Склочковатой бородкой, маленьким личиком, лысенький, с остатками волосиков, росточка тоже крошечного. Был он весь перебинтован, на марлевых жгутах болтались две банки, в которые были вставлены резиновые трубки, из одной сочилась кровь с сукровицей, из другой в банку стекала моча. Дед постоянно ронял банки, терял их, матерился, путался в бинтах. Вскоре его увезли в перевязочную, а потом уже прямо в палате по два, а то и по три раза в день перевязывали. Подошедший как-то во время перевязки Славка заглянул через спины врачей и сестричек, а когда те ушли, проговорил вслух, ни к кому не обращаясь: «Слышь, как крысу его располосовали». И показал как – от пупка до паха. «А всего-то аппендикс вырезали. Тренировались на нем». Приходившим жене и дочке дед хвалился: «А я врачу, как смеешь, тить твою мать! Ну, они забздели меня и послушались. Меня (шмыг носом) врачи здесь, на куй, побаиваются. Я им всем врезаю». Дед всю жизнь проработал грузчиком в книжном магазине, а потому размышлял о высоком. Уже ходячим я подобрал потерянную им записку: «Мне Фадею Карпову. Удалось разгадать. Уникальную тайну природы. Жизнь и живая клетка. Появились миллионы лет на зад ис Самого Солнца. Я докажу это открытие всему миру. И всем ученым в мире».
– А что, – пробормотал дедок, – мое дело кошачье. Куда положили, там и буду лежать.
– Молодец, дед, не зря до седых яиц дожил, понимаешь службу, – отмахнулся от него А. А.
Это омерзительное «ты» всем! На меня он, даже не спросив, кто я, как меня зовут, с чем попал к ним, начал сразу кричать:
– Ты почему в носках!? Это что на тебе? Пижама? Если холодно, еще одеяло принесу. Сразу говори, сколько нужно. Одно, два, десять!? Принесу! Почему заставляете меня тратить время на уборку, когда я мог бы заняться лечением. Есть такой дурак, который хочет вас всех лечить. Это я. А кто ты мне? Никто! А я с тобой вожусь! – он вдруг заглянул под кровать. – Почему судно здесь? Хочешь свое говно нюхать, а доктор не хочет, – схватил судорожным движением наполненное судно и вынес, стараясь не расплескать, на середину коридора, крича старшую медсестру. – Сибилла! Кончай дымить! Твое дело – не лясы с девками точить и не на картах гадать, а послать барышень своих говно вынести.
Вернулся.
– Давай, новенький, знакомиться. Зовут меня Анатолий Александрович Тать. Ты фамилии моей не бойся. Ты согрешить бойся. А фамилия такая – от святости. – Он при этом был вполне серьезен. – Как и Христос, предок мой «к злодеям причтен был». У нас в православном нашем роду все – спасители, хоть и Тати. Пострадал за веру предок мой. Был князь Злобин в Смуту, а помощник его – Сашка Тать. Купцов да и всех прохожих грабили почем зря. А потом предок раскаялся. В схимники пошел. Дуб пилил. Обет такой был. Я и в себе частицу его святости чувствую. Иначе бы ваше говно и гноища ваши здесь не нюхал. Я вам не доктор Медовой, этот в палаты и носа не кажет.
«Сверхидея, очевидно», – промелькнуло в моей больной голове.
– А теперь рассказывай, что чувствуешь.
– Я, видите ли, здесь после реанимации, а до этого было вдруг сильное головокружение, и я упал в метро на рельсы.
– Ты мне байки не пой! Отвечай на вопросы, умничать не надо. Что у тебя?
– Была неотложка ночью из Склифосовского, реанимация вызвала, я кишку глотал, и они сказали, что у меня диффузное поражение стенок на переходе из желудка в кишечник…
– Что-то я не понял. Ты, кажется, опять умничаешь. Что с тобой – я сам разберусь, средства есть. Ты лучше возраст свой назови и профессию, которая тебя таким умным сделала.
Задавая вопросы, он изображал, что не понимает моих глупостей, прикладывал руку к уху, направляя ухо на меня. Тогда я заметил, что уши у него – острые, собачьи, поросшие шерстью, что под врачебным колпаком незаметно. Из ушных раковин – густой черный волос.
Я назвал свой немалый возраст и сказал, что я писатель…
– Что-то я такого писателя не читал. Каждый выеживается, как может! Работаешь где-нибудь?
Я ответил, что в Институте философии, а там моя тема – философия русской литературы. Я не договорил, как, покраснев, он выкрикнул:
– Небось эстетикой занимаешься, марксистско-ленинской!..
Очевидно, помучили его в свое время в университетах марксизма-ленинизма, где он повышал квалификацию… А теперь мог он громко ругать то, что раньше приходилось хвалить. Он и ругал:
– Эта ваша философия мне не нравится, а нравится та, которую христопродавцы загубить хотели. Я до девяностого года тоже в марксизм верил. А потом глаза у меня сразу и открылись. Всех настоящих русских философов большевики выслали, которые в Бога православного верили, да и по крови чисто наши были, – он запнулся, но все же две фамилии назвал. – Бердяев, Шестов и этот, забыл, из головы вылетело. Ну это вам лучше Сергей Игнатьевич Шхунаев расскажет. Он хоть и врач, а не хуже иных прочих поговорить может.
Я слушал эту дикую речь – при чем здесь философы, когда меня лечить надо, больной я!.. – смотрел в его странные темножелтые глаза, чувствовал свое бессилие – не только рукой и ногой пошевельнуть, но ив спор влезать не было сил. Объяснять ему, что философия русской литературы и есть христианская, было как-то унизительно. И испытывал я то, что не раз, наверно, испытывали арестованные, – беззащитность и беспомощность во власти расходившегося невежды. Из коридора запахло аммиаком, перебивая тошнотворную несвежесть палатного воздуха. А у меня мизерное возражение – не по существу, не по существу, так, чтоб вообще лица не потерять:
– Выслали, но тем самым и спасли.
Но непримиримый А. А. был ригористичен и смотрел на меня как на содействовавшего высылке:
– Выгнали русскую мысль в какую-то европейскую глушь, подальше от святых мест, от истоков. А Русь – понятие очень глубокое. Русь – это «разумный», «устремленный» и «смиренный». Настоящих-то православных выгнали, может они и создали бы русскую особую философию. Не получилось. Не было еще у Сталина силы, чтоб их спасти. А изгнанным бы лучше со Сталиным остаться, как отец Флоренский.
– Так Сталин его и посадил. В лагере он и погиб. Браниться не стал, только презрительно глянул на меня темно-желтыми глазами (прямо пантера какая-то!):
– Уж лучше на Родине страдание принять. Россия на жертве стоит. Борис и Глеб погибли несправедливо, а – первыми русскими святыми стали. А вы всё за свою шкуру трясетесь! Хоть все равно умирать.
Страшный это был обход, будто все мы, взрослые люди, мужики в возрасте, чем-то провинились перед врачом. А он распекал нас, распекал, чувствуя свою полную власть. Каторжный подчиняется силе, но знает, что в худшем случае начальник будет гонять его перед строем, выдергивать среди ночи из барака, в карцер отправит, но у него, зэка, есть права, которые можно отнять, только совершив должностное преступление, закон хоть немного, но зека охраняет. Больного не охраняет никто. Именно здесь зависимость. А потому и подхалимаж, жалкость человека очевидны.
– Ладно, хватит мне с тобой лясы точить, другие больные ждут. Теперь от тебя требуется фамилия, имя и отчество! – оборвал А. А. сам себя, а вроде бы по интонации получалось, что меня.
Я сжался, задыхаясь от бессилия. О, этот русский интим – бесконечное тыканье всем, кто ниже тыкающего!.. Со времени военкомата, когда меня пытались забрать в армию, а я поступал в аспирантуру, терпеть не мог этого тыканья.
– Во-первых, в моей карточке все записано, а во-вторых, мы с вами на брудершафт не пили, – произнес я идиотское и уж чересчур книжное выражение, хотел сказать как-то попроще, но опять не получилось, опять фраза как из старого наставления о хорошем тоне прозвучала, – и прошу вас мне не тыкать.
Он не сорвался на крик, только темно-желтые глаза на меня уставил раздосадовано и вроде бы даже печально:
– Я же о тебе, Борис Григорьевич Клизмин, забочусь…
– Кузьмин, – поправил я его.
– Вот видишь, назвал бы сам, и ошибки бы не было. Так вот, я о тебе забочусь, и на ты называю, чтоб ты понял, что я тебе теперь вместо отца, ведь я тебя теперь резать буду, то есть новым человеком делать.
– Доктора из Склифа сказали, что моя язва купируется ме-дикаментозно, что вырезать ее не надо, – вдруг чего-то испугался я.
Глаза свои пантерьи А. А. сузил:
– Не твое это дело, как мы тебя лечить будем. Это наша забота. Все. Кончен разговор, – он встал. – Кончен бал, погасли свечи.
– Да это, Анатолий Алексаныч, если человек не привык, чтоб его на ты называли… Надо же в положение войти, – вдруг раздался голос работяги-пролетария Глеба, которого я про себя на брехтовский лад именовал пролётом.
Взгляд метнулся к Глебу:
– Ишь ты, какие у меня тут Борис и Глеб объявились!.. Правдолюбцы. Тебе что, больше всех надо, Работягин? Стул есть, вот и сиди на нем. И молчи. А то отправишься у меня домой через соседнее здание.
(Соседнее продолговатое, одноэтажное строение, на которое мы – и я несколько дней спустя – с некоторым беспокойством поглядывали из окна сортира, было морг.)
– Чего пугаете?
– Да разве я пугаю? Господь с тобой! Это тебе кажется. Так ты перекрестись, коли кажется. Просто за тебя волнуюсь. Разнервничаешься – вот и крышка тебе.
– Я не нервничаю. Просто пойду курну, – он достал мятую пачку сигарет без фильтра.
– Обожди, обход не кончен. Стобой пока не разобрались. Когда резать-то? Как обещал?
– Да чем скорее, тем лучше, а то залежался я.
– Вот сразу после Рождества, на третий день, тебя и прооперируем, в понедельник. Как обещал, так и сделаю. В церкви грехи свои отмолю и с чистыми руками за тебя возьмусь. Надоел ты мне, пора тебя выписывать. А пока лекарство попьешь.
Анатолий Александрович встал, снова перекрестился на иконостас над моей головой и бросил мне, что со мной поговорит Сергей Игнатьевич Шхунаев, его ассистент, что он будет меня наблюдать эти три дня до Рождества и два дня после, до 10-го. Что-нибудь придумает…
– И можешь быть спокоен, – задержался он возле моей койки, – без молитвы я к делу не приступлю. Всегда с молитвой. Воскресенье я молюсь Афродите, понедельник Богу Солнца, а потом уж нашему Христу, что, мол, на больного на операционном столе больше сердиться не буду.
За окном на пасмурном зимнем дневном небе громыхнул гром.
– Вот и бог грозы голос подал, – сказал А. А. И вышел, прямой, широкоплечий, статный.
Положительно прекрасный русский человек
Сколько раз в русской литературе искали положительно прекрасного человека, и желательно, чтоб из простого народа!.. Антон-Горемыка, Герасим и Муму (злые языки называли даже именно собачку Муму подлинной героиней – из простых, добрая, безответная, ласковая и гибнущая по прихоти барыни), Платон Каратаев, спасительный мужик Марей (привидевшийся Достоевскому в кошмарном мареве пьяного каторжного барака – на Пасху), – короче такого, чтоб и в Бога верил, и трудолюбивым был, и добрым, и стержнем нашей жизни. И, конечно, мудрым, чтоб каждое слово было полно сокровенности и глубины неизреченной.
А для меня всегда был вопрос, как они выживают в этой стране, эти положительно прекрасные люди? Еще в XIII веке Серапион Владимирский, вполне праведник, жаловался, что соотечественники наши хуже поганых, которые друг за друга, а наши друг друга, брат брата готовы в полон свести. «Вельможа или простой человек – каждый добычи желает, ищет, как бы обидеть кого. Окаянный, кого поедаешь?! Не такого ли человека, как ты сам? Не зверь он и не иноверец. Зачем ты плач и проклятие на себя навлекаешь? Или бессмертен ты? Или не ждешь ни Божьего суда, ни воздаянья каждому по делам его?» Писал он так, стонал, а что толку? Злодеи известны, но молчавшие и молчанием злу способствовавшие, что они, где они? Как листва с деревьев, писал Герцен, опадали поколения в допетровской Руси, свидетели и участники – недеянием своим – борьбы добра и зла. Как сказал раз и навсегда Данте:
Их память на земле невоскресима;
От них и суд, и милость отошли.
Они не стоят слов: взгляни – и мимо.
Но стержни, стержни, на ком страна держится, как они-то выживают? Если верить толстовскому Платону Каратаеву, то полным равнодушием к себе и к судьбе людей, которых с ним свела жизнь. Но разве это стержень?.. Кто человеку поможет? Каратаев ни за, ни против: опять же вспомним флорентийца —
То горестный удел
Тех жалких душ, что прожили, не зная
Ни славы, ни позора смертных дел.
Противостоял этому народно-идеальному безобразию у нас только один – Василий Теркин. Он – работник был по собственной нужде и охоте. И сражался, и ближнему помогал, и на том свете не сдрейфил. Как ни пародировал его Войнович своим Иваном Чонкиным, солдатом-недотепой, тертый Теркин был и есть положительно прекрасный русский человек из народа.
А где же среди них расположился мой Славка Колыванов?
//-- * * * --//
Как только А. А. покинул палату, Славка мигом соскочил, прямо как пружинистый спортсмен, с кровати, сунул ноги в сбитые вбок домашние тапки, подтянул сатиновые шаровары и заправил в них рубаху, будто поясом затянул, ладно так и складно (в больнице все мы носили домашнюю одежду: хоть А. А. и орал, но ничего больничного он нам дать не мог, не было). Почему-то обошел мою кровать с другого бока. Но тут же я сообразил – с той стороны был рычаг, который позволил поднять изголовье моей постели повыше.
Пока Славка искал уровень моего изголовья, ко мне свесился, уцепившись рукой за край моей постели и мешая Славке, толстый Семен:
– Слышь, философ ты или писатель, а тебя он тоже не взлюбил. Зарежет нас. Но я на куй ждать не буду. Если и не нарочно, то у припадочного все равно руки наперекосяк. Напортачит, а кто ему тут судья! Ты в могилку, а он нового на стол. Уйду я.
– А разве можно? – спросил законопослушный я.
– Жизнь дороже.
– Наверно, – ответил я уклончиво. Но Славка поддержал:
– Давай, вали.
А я вдруг живо вообразил – и стало мне стыдно и не по себе – свое путешествие в Дагестан. В сакле, домике в ауле, шел пир, шашлык ели, водку пили. Я вышел продышаться. Под фонарным столбом лежало около десятка овец, они грустно смотрели перед собой. Они не были привязаны, но не уходили, чего-то ждали. Разумеется, как городской человек, я не сразу понял, что это за овцы, что они приготовлены на шашлык. Потом вышел мужчина, подхватил одну и унес. Остальные слегка пошевелились, но с места не тронулись, наутек не бросились, хотя, как показалось мне, все понимали, зачем они здесь. Когда я вышел снова через пару часов, овец осталось только две. Так и мы лежали в этой палате, ожидая непонятно чего. Неужели Семен прав?..
Мне, однако, казалось, что больше всех от врачебного обхода пострадал я, и чувствовал я себя ущемленным, оскорбленным и испуганным. Да и пи-исать как?! В туалет-то мне не встать. Славка словно догадался о моих мелких терзаниях и явно выразил мне сочувствие:
– Давай я тебе вместо утки пол-литровую банку притащу из перевязочной.
Но не просто сказал. А действительно сходил и принес. Подождал, пока я помочусь, вынес, опорожнил, ополоснул, принес чистую и поставил на край тумбочки, чтоб я рукой мог дотянуться. И положил руку на никелированную спинку изножья моей кровати:
– Не дрейфь, Анатолий Алексаныч – он придурочный, с тараканами в мозгу. А того не понимает, где тьма, а где свет. Я твою видел, в ней свет есть. Очечки ее так изнутри и блещут. И он с этим ничего не поделает. Я читал в одном детективе, герой свою любимую Беатриче звал. Так твоя – она твоя Беатриче и есть, что по-русски значит любимая. Да и про меня чушь наш А. А. городил. Не пей – не пей!.. Я и не пью. Что он понимает? По молодости напивался, а теперь не больше бутылки. И нормально. Не верю тем, которые говорят, что удержаться не могут. Значит, пьют неправильно.
Он ходил по палате, невысокий, приземистый, ширококостный, с широким, слегка конопатым лицом, узкие глаза смотрели прямо, не юля. Сразу стало понятно, что верховодить в палате будет он.
Я же пока туповато размышлял, что каждая любящая и любимая женщина несет в себе свет Дантовой Беатриче, выступает спасительницей и духоводительницей земного мужчины, что если кто меня в жизни и спасал и подвигал на духовный труд (помимо честолюбия), так это только женщина.
А Славка похаживал по палате и продолжал рассуждать:
– Одному бутылку нормально, а если одну на двоих, то тем более. Не понимаю, что такое похмелье. Не понимаю. И похмельных мне не жалко. На работу не выходит, а его жалеют.
Я сорок три года работаю. Ни разу на работу не опоздал. Выпей, что есть в холодильнике, воды, кефира, и иди. Работать надо.
– Это сколько же лет тебе выходит сейчас? – спросил вохровец.
– Пятьдесят три. Я с десяти лет работаю. Сначала на гвоздильном заводике, подсобным, а с четырнадцати за станок встал. Бывало, станок заряжу, запущу, а сам по соседству на танцы бегу. Танец сбацаю и назад. А после армии, когда вернулся, мать попросила ей дом поправить. Я – на свою гвоздильню, дайте, мол, братцы, гвоздей дом починить. Они мне ящик вытащили – набирай. Я и набрал. А тащить не могу, тяжело. Но дом-то наш под обрывом, в овраге стоял, а гвоздильня наверху. Я кое-как волоком ящик до обрыва дотянул, там кое-какой склон нашел, и ногой его подпихнул. Он сначала по грязи-то поехал, а потом кувыркаться начал. Половина гвоздей рассыпалась. Два дня потом по тропке гвозди собирал. Дом починил и на завод в слесаря подался.
Он стоял прямой, крепкий, с плешиной на голове – прямо гвоздь, у которого от ударов молотком шляпка стерлась.
– То есть ты коренной пролетарий, – не отставал чекист-вохровец.
– Да что тебе за корысть про меня знать!.. А если хочешь, то я непонятно кто. Я тебе свой адрес скажу, а уж ты решай. До последних пяти лет такой адрес у меня был: Москва, деревня Ватутино, шестьдесят шестое строение. Ко мне один мужик из Сухуми должен был приехать. Набил такси мандаринами и говорит шоферу: «Вези по адресу: Москва, деревня Ватутино». А тот отвечает: «Так тебе Москва или деревня нужна?» Так и не нашел.
Глеб закашлялся от смеха. Потом спросил:
– Небось, и пруды были, с карасями? Я без рыбалки жить не могу. Чуть время появилось, я за удочку. Я и солю сам. Даже форель могу. Ее пополам надо разрезать, соль внутри переложить с укропчиком и на три дня в морозилку. Соль диф-фун-дирует, – произнес он бойко чуждое слово, – и через три дня свежесоленая форель. Это финский рецепт. Вообще от рыбы и мозги лучше, и здоровья больше.
– Главное, чтоб солей не было, – сказал Семен.
Подал реплику и дедок из-под бинтов:
– Если б кровь вертелась, то и соли бы ушли. Это все у нас от плохого кровообращения. И от питания тоже. Говно едим, говном и срем.
– Ладно, за выпиской пойду, – сказал вохровец. – А вам всем счастливо тут оставаться.
Все замолчали, а толстый Семен, вдруг уверившись, что вохровец и впрямь ушел, вытащил из-под подушки мешок и брезентовую здоровую сумку и принялся туда вещи складывать:
– Слышь, ты ходячий, глянь, – обратился он к Славке, – в коридоре пусто? Мне бы до лестницы добраться. А уж там – домой. И сюда ни ногой. Лучше уж дома сдохну, чем этот припадочный на мне тренироваться будет.
И он ушел.
«Не баран», – подумал я.
Славка провожал его, помог сумку дотащить вниз, минут через двадцать вернулся, потер руки, сел за стол:
– Газетки с кроссвордом ни у кого нет? А то бы узнали, у кого сколько ума. Ладно, новеньких подождем. Смех, как мы прошли! Никто и не ворохнулся. Наташке все до …зды! А Сибиллка, хоть и скумекала, как всегда, но у нее против Анатоль Лексаныча большой зуб. Стех пор, как он ей ребенка сделал, а помогать отказался, так что она теперь мать-одноночка.
Глеб ухмыльнулся:
– Не святой он, значит, Анатолий-то Алексаныч?
– Ты что, совсем кулдык-мулдык? – подал голос располосованный как крыса дед. – Святых нонче не найти. Их давно уж извели, сразу после Христа. А остальные все подделочные были.
– Ты, дедок, помолчи, коль не знаешь… – начал Славка, но дед встрял:
– Фадей Карпов все знает, Фадей Карпов до всего своим умом дошел.
– Ты лучше свой ум успокой, – усмехнулся Славка, – а послушай, что на самом деле было. – Он опер подбородок на скрещенные пальцы рук, повернутые к лицу тыльной стороной и принялся повествовать. – У них тут своя компания, врачи, а вроде как спасаются от бесов, из себя бесов выгоняют, постятся, но поддают, конечно. Тайны врачебные промеж них, не моги знать. Я хоть третий раз тут и всех знаю, а тоже не всё. Вот с Сибиллкой Анатоль Алексаныч этот в какое-то из дежурств ночных переспал, а потом сказал, что дьявол их попутал, сам к священнику ходил, Сибиллку заставлял, да проку-то! Ребеночек все равно в свой срок появился. Анатолий Алексаныч своим его не признает, считает дьявольским соблазном. А Сибиллке куда деться! Она не здешняя, из гречанок. Ребенка матери, а сама назад, авось придурочный одумается и замуж возьмет. Служит ему, как собачка верная. Да не всегда, как в очередной раз пошлет ее подальше, она и не помогает, вот как сейчас. А потом снова надеется. Да только проку мало. Закурила, предсказывать судьбу начала. Да ведь беда в том, что угадывает! А говорит всегда правду, не боится. Поправишься – так и говорит, что поправишься. А помрешь – тоже не скрывает. И денег немного берет. Так, ребеночку на пропитание.
– Не, не пойду я к ней, – вдруг сказал Глеб. – Я домой хочу, а она нагадает что не так, не, не хочу.
– А когда у них теперь ближайшая операция? – сухим голосом спросил я. Угроза какая-то почудилась мне все же в словах А. А.
Славка посмотрел на меня, вроде как с пониманием:
– А ты не переживай и не загадывай. У меня мать загадчица была. Как победу девятого мая объявили, она нам с братаном моим младшим (мне шесть, а тому четыре) и грит: «Все, грит, детки, вернется папка домой». А десятого, на следующий день под вечер, как раз похоронка пришла. Тридцатого апреля отца убили. Так что не загадывай, здоровше будешь. А лекаря наши в ординаторской мудруют. Я, когда Семена проводил, к их двери ухо прижал – ничего не услышал. Только гуд какой-то. То ли поддают, то ли решают, кого когда резать. Как он сказал-то? А, жертву ищут. Но я думаю, до десятого не успеют. Шестое-седьмое – праздники, восьмое и девятое – суббота и воскресенье. Так что десятого начнут. Теперь если только по скорой, тогда уж деваться некуда. Прооперируют.
Земную жизнь пройдя почти до конца…
– На дачу хочется, – ни с того ни с сего неожиданно сказал я, так мне вдруг захотелось почувствовать запах земли, свежей травы, растереть лист яблони меж пальцев, а еще лучше – смородины, к носу поднести. Влезть в наш прудик противопожарный за забором.
– Значит, жить будешь, – твердо, как специалист, произнес от стола Славка. – Если на операции не зарежут.
Я закрыл глаза.
И приснился мне сон. Сон про тот свет, райский тот свет. Дача, домик маленький, огородик, несколько фруктовых деревьев. Заборчик низенький (штакетничек такой) вокруг. Но – туалет за пять километров, и почему-то все обязаны туда ходить. А там полуразвалившаяся кирпично-штукатурная кладка, за ней настил с сортирными очками, дверь на одной петле болтается, и видно, что в рядок над очками сидят сразу и мужчины и женщины. Рванулся в сторону. Но другого места нет. Да и не разрешается по-другому. Однако, оказывается, чтоб и туда попасть, надо бумажку у мужичка в клетчатой ковбойке с короткими рукавами и в зимней шапке с оторванным ухом подписать. А тот кобенится, насмешничает. В бумажке же вопрос стоит: согласен ли ты, что жизнь бессмысленна? И похож мужичок тот на покойного Ваньку Флинта. Русский тот свет. Дикий сон. Я проснулся, но глаз не открывал. Медитировал, размышлял.
Тоска и жуткое чувство одиночества. Будто с меня куски жизни отваливаются, как штукатурка со стены. То я иду с сыном, то запах кухни пионерлагеря, то неуверенность, что удастся защитить своих детей, ненависть к себе, что не умею уделить им время, играть с ними.
Сколько людей прошло и ушло мимо меня, будто не было их. А были! Сколько мне добра сделали! И вдруг «жизнь развела». Почему? Устаем друг от друга?.. Помогали мне. Где они?.. Неужели не всем дано помнить прошлое и удивляться, как ушло недавно кровно горячее, куда ушло, зачем?
Самое страшное – это стихия жизни. Как у нас было. Вот большевики злодействуют, вначале в оцепенении, кто-то упирается, но – привыкают. А вот уже и Сталин, массовые аресты, массовые расстрелы, о свободе и не вспоминает никто, но все равно люди ходят по тротуарам, смеются, флиртуют… А в Германии при Гитлере то же самое было. На этой стихии жизни и строит любой режим свое господство.
Я открыл глаза, одеяло спуталось, было неудобно, я засучил ногами, стараясь одеяло расправить.
– Да ты спи, ты и так все проспал, даже ужин. К тебе твоя любимая приходила, вон облепиховый кисель оставила, – Славка поправил мне одеяло.
– Извини. Пи-исать хочу, – почему-то с ним мне было нормально говорить на ты. – Банку не дашь?
Славка протянул мне банку, потом вынес ее, вернулся и продолжил шепотом, прикрывая ладонью рот:
– Я тихо, все спят уже. Правда, сейчас двух новеньких из операционной привезут, аппендицит у них. Так что палата опять полнехонька. А тебе есть запретили, тебя завтра на колоноскопию назначили. Да ты печенку все равно пожуй, сил прибавит, а места мало займет. Да и без клизмы тебе не обойтись. Хорошо бы там нашли что. А то ведь иначе эти гады резать будут. Для диагностики, так у них и называется – диагностическая операция.
Меня всегда удивляло, что человек не то что без высшего, без среднего образования, ученые слова знает. Но газеты, но телик, но общение, но детективы!.. Я снова закрыл глаза. «А ведь бывает, как он говорит, и хуже бывает», – мелькнуло пугливое воспоминание о Левке Помадове, приятеле моих советских лет, которого в самой Кремлевке на диагностической операции зарезали. Потом кто-то с черным юмором заметил: «Крокодил его съел». То есть случилось то, чего не бывает, не должно быть.
Визитеры
Утром появилось двое новеньких.
На место толстого Семена положили юнца лет семнадцати, на которого не подействовала анестезия при операции: парень потом признался, что – наркоман, что они два года с братом кололись, родители – ничего, терпели, теперь он прекратил, брат еще продолжает. «Из-за этого, наверно, и анестезия плохо подействовала», – предположил он. Парня на столе рвало, но его все же прооперировали. У него поползла вверх температура, как и у меня когда-то было, врачи ничего не говорили ему, кололи антибиотики, но температура не спадала.
И как-то после обеда, наконец, пришли отец с матерью, чтоб поговорить с лечащим врачом. Толстая причитающая мать, в широкой юбке, цветастой кофточке и пестрой косынке, сразу бросилась искать лечащего врача. Отец твердо уселся на стул в изножье металлической кровати сына. Был он сухой, тонкой кости, благородного вида, в костюмной тройке, с галстуком, прическа – ежиком, коротко стриженные усы, но с словесными выражениями отнюдь не дворянскими: «Ты должен доктора слушаться и выполнять все, что он тебе говорит, послушным быть нужно, Паша, тогда и поправишься». Но, произнося все эти слова, на сына он не смотрел, взгляд его был устремлен прямо перед собой. Походил он на служащего какого-то небогатого учреждения, но все же начальника, хоть и небольшого, но с неким достатком. Пришла в слезах мать, что врач уже ушел, тогда отец встал и сказал: «Значит, не судьба. Как-нибудь в другой раз придем. Вот тебе дополнительное лекарство оставляем».
Лекарство они оставили такое – «Цефалексин». На коробке было написано: «Сделано в России». Сопроводительная аннотация сообщала:
«ИНСТРУКЦИЯ по применению ЦЕФАЛЕКСИНА 0,25 г. (капсулы)
Показания к применению
Инфекции верхних и нижних дыхательных путей, кожи и мягких тканей; средний отит; остеомиелит; эндометрит; гонорея, цистит, дерматит.
Побочное действие
Возможны сухость во рту, потеря аппетита, тошнота, рвота, диарея, холестатическая желтуха, гепатит, кандидоз, головная боль, головокружение, сонливость, изменение картины периферической крови (лейкопения, нейтропения, тромбоцитопения); транзиторное повышение активности печеночных трансаминаз, галлюцинации, аллергические реакции (кожная сыпь, зуд, дерматит, эозинофилия, отек Квинке, артралгии). Несовместим с алкоголем».
Вохровца заменил молодой мужчина с интеллигентным, но не духовным лицом, добродушный, готовый вроде бы помочь, склонный к добродушным антисемитским шуточкам. Дипломат, как в разговорах выяснилось. Спустяковым аппендицитом – тоже по скорой. Звали его Юрий Владимирович. Вообще-то родители называли его Георгием, но он, как сам рассказывал, когда Андропов пришел к власти, переделался в Юрия. Он тогда был еще курсантом каких-то войск (не ГБ, нет). «А Юрия Владимировича гальюн чистить не пошлешь», – пояснял он перемену имени. Его тоже прооперировали сразу. Через день его отыскала жена, соратница по приемам и представительствам. Вошла высокая, одетая в прямой костюм надменная женщина, присела на край стула, с презрением глянула на обитателей палаты, среди которых вынужден лежать ее муж, но была любезна, правда высокомерно-любезна. Она принесла кучу газет, среди которых были и кроссворды, сильно порадовавшие Славку. Потом приезжала к дипломату на «Тойоте» сестра с мужем, русским сотрудником (вроде бы по торговой части) японского посольства. Пока она шепталась с братом, а ее муж кивал ему и подмигивал, у них вскрыли дверь машины и утащили встроенную японскую радиоаппаратуру. К моему удивлению, они не очень переживали, видно, денежки водились. В общем, разные слои нашего общества. Кстати, что он работает в МИДе, Юрка сказал не сразу, ограничившись упоминанием, что кончил военное училище.
Таковы были визитеры к новым постояльцам. А потом и ко мне пришел мой бывший близкий, но весьма разбогатевший друг детства, живший в соседнем подъезде, можно сказать, родственник даже, почти брат: поступил на химфак МГУ (дед там работал), вылетел, путался с девками, раза три женился, пил одно время вглухую, пропивал вещи из родительской квартиры, а потом вдруг разбогател, как будто по анекдоту: собрал бутылки, сдал их, на эти деньги дело начал, теперь три магазина держит.
Он дышал похмельно коньяком, был одет в теплую кожаную куртку, в руках было кожаное портмоне, откуда он то доставал, то прятал назад деньги. Круглые и яркие голубые глаза его блестели, время от времени проводил рукой по лицу и по бобрику волос, будто стряхивая опьянение:
– Что, брат, хреново тебе? Ну ничего, пацаны остаются пацанами. А я всю ночь с Васькой-протоиереем гудел. До четырех утра квасили. Он болван, конечно, но добрый, милый парень. Дачу на Рублевке купил себе. Зимой они подешевле. Всего двести штук отдал. Ты, если что, Кларине скажи, пусть мне звонит. Любое лекарство достану. Надо – американскому президенту напишу. А к тебе человечка подошлю, пусть проверит, как тебя тут лечат. Заплатить никому не надо? Я тебе оставлю, сестричке дашь. – Он открыл портмоне, вынул сотню, тут же спрятал назад, вынул пятьдесят рублей. – А то разбалуется. Но если нужно, я и тысячу баксов отдам. Только на дело. Хочешь, на прощанье анекдот расскажу, пренатальный, мы вчера так хохотали. Вообрази, в утробе матери беседуют два готовящихся на выход младенца. Один говорит: «А как ты думаешь – существует ли жизнь там, снаружи, куда мы выйдем?» А другой: «Не знаю. Ведь из всех, кто выходил, никто назад не возвращался». А? Ха-ха! Это ж прямо о смерти анекдот. Ну, лежи, здоровей, витамины пришлю и человечка, а о деньгах пусть жена твоя только намекнет.
Он ушел, больше, разумеется, ни разу не заходил, человечка не прислал, что же касается денег, то даже обещанную сестре бумажку в пятьдесят рублей он себе под конец в карман сунул.
Славка внимательно слушал его речь и мое меканье. Потом кивнул:
– Мой братан такой же. Относится ко мне, будто я баклуши бью. А он где работает – не говорит. Да не, не жулик. Он в отчима пошел, художник. Матери квартиру купил, а меня насекомит, что я мог бы свою продать и тоже матери помогать. Но он-то свою не продает. Думаю, торговать умеет, конъюнктуру чувствует. Жесток был с людьми. Особенно с бабами, ну, с женским полом. А я старший был, все прощал. Бабы молчали, и я его жалел, не говорил ему, что знаю, как он над ними измывается. Его все прощали. Ведь в принципе хороший. Потом понял, что и выглядеть надо хорошо. И все со мной соперничал. Я родителям дров нарублю, а он машину дров пригонит, да еще по шубе справит. К тому и любимчик отчима, младшенький. Отца собственного ни разу не видел, я-то помнил. А он отчиму вроде как и в самом деле родной стал. А отчим у меня народным художником
СССР был по жостовскому промыслу. Брат это от него перенял. Только больше на Запад делает, а меня вроде стыдится. Одно не пойму: с Запада живет, а сам его поносит, как не знаю что. А мне Европа нравится, и шмотки ихние, и техника, и культура. Из дальнего угла и дедок подал голос:
– Я сам из Нарофоминска сюда переехал. В Москве много богатых. А мне чего!.. Если, кулдык-мулдык, ножичком их не могу, то, б…, и гуляю себе сам по себе. Не бойтесь меня, богатенькие. Главное, себя постичь. И мироздание. На куй мне твои богатства, раз не могу их получить, я лучше про мир думать буду.
– Да что вы все – бедный-богатый. Тут врач заходит иногда, и кажный раз объявляет, что он просто так, с визитом, на нас поглядеть. Так посерьезнее Натоль Лексаныча будет. Вроде зам его. Но пожестче будет. Шхунаев ему фамилия. Ну А. А. о нем поминал. Вот кому не попадайся. Жалости не знает, – вдруг очень серьезно сказал вернувшийся с перекура Глеб и нырнул в постель.
Славка спросил, хотим ли послушать страшную историю про черную руку, но утомленная палата засыпала, особенно двое только что прооперированных. И наступил палатный сон.
Ночное бдение – первое
То ли оттого, что я от слабости весь день прокемарил, то ли оттого, что после того, как в палате погас свет, раздались разнообразные звуки, испускаемые взрослыми мужскими особями, впавшими в сон, но заснуть мне никак не удавалось. Очень хотелось по малой нужде. Я зажег ночник над головой, никто не пошевелился. Все так же всхрапывал справа от меня спавший на спине Славка; тихо не то стонал, не то похрапывал слева подростель-наркоман; во сне слабеньким визгливым дисканточком матерился от боли, видимо, не затухавшей и ночью, лежавший у окна дедок; сопел, уткнувшись лицом в подушку и испуская время от времени и другие звуки, военный дипломат; и совершенно не было слышно Глеба, будто и не было его. Но он был, он спал, свернувшись как плод в утробе, то есть ноги подтянув к подбородку, только запах насквозь прокуренных внутренностей разливался по палате.
Мне тоже хотелось спать. Я не люблю ночных бдений. Я не солдат и не романтик, работать люблю утром. Но мочевой пузырь не давал покоя. Струдом, преодолевая жуткую слабость (слишком много крови потерял!), я заглянул под кровать, но банка моя, которую принес мне Славка, была полна. Так что передо мной встало две задачи: добравшись до туалета, опорожниться самому и опорожнить банку. Но для того надо было встать и не упасть, сунуть ноги в тапки, нагнуться, поднять банку, по возможности, чтобы не закружилась голова, а потом, держась за спинки кроватей, добраться до двери, где начиналось самое трудное – пересечь коридор до туалета. Почему я не позвал сестер? А как? Сигнальной кнопки не было, кричать – тоже не так уж много сил, да и за что будить мне соседей! Струдом я спустил ноги с постели, слегка заваливаясь назад и опираясь на локти; потом сел, нащупал ногами тапки, вдел в них ноги, уперся ладонями о край кровати и встал. Тошнота подступала к горлу, поэтому я не нагнулся, а осторожно присел на корточки, взял банку, так же осторожно поднялся и двинулся к двери, шажок за шажком, слегка шаркая тапками по полу, придерживаясь рукой за все, за что можно было держаться, дрожа от слабости и отдыхая через каждые два шага.
Никто не проснулся. Показалось было, что Славка приоткрыл глаза, но, приглядевшись, понял, что ошибся. Выскользнул из двери. Справа находился медицинский пост за деревянной конторкой с прилавком полукружьем, за которым виднелись в полусвете фигурки трех медицинских сестер – трех граций, трех парок, трех гарпий: кто разберет? Длинноволосая голова брюнетки-гречанки Сибиллы с прямым носом и точеными чертами, во рту ее торчала сигарета, но она не курила, рядом кучерявоволосая Наташа с нестрогими глазами и, как говорили больные, нестрогим поведением, верхняя губка ее при разговоре как-то смешно и трогательно прижималась к уздечке ноздрей, а третьей была Катя, смотревшая на свою работу и на нас, больных, с презрением, ее синие глаза теплели только когда она получала мзду или рассуждала о своей судьбе, светлые волосы ее были заплетены в толстую косу и уложены вокруг головы венцом.
Я ухватил край ее рассуждения, медленно ползя вдоль стенки, чтоб оказаться напротив двери в туалет. Меня они не заметили.
– Уеду. В Германию или в другую какую Европу не поеду, – говорила Катя, – хотя там культурнее. В Америке пониже, попроще, но там я на работу смогу устроиться. Я еще работаю на эротическом массаже, нет, без траха. Хотя самой иногда сложно, хочется тоже, себя ведь тоже бередишь, но держусь. Родители, конечно, про эту работу не знают. Зато там настоящие деньги, но тоже не те, что мне надо. Квартиру в центре не купишь, старую не отремонтируешь. А мне надо много денег. Ну, чтоб хватало. На мужа надеяться не хочу.
– Боишься, уйдет?.. – спросила с придыханием Наташа.
– Да не в том дело. Может и уйти, всякое может с ним случиться. Под машину попадет, кирпич на голову свалится… Нет, я за себя сама хочу отвечать. Я по натуре вполне феминистка. И мужских грубостей и глупостей не люблю. В этом смысле я вполне совпадаю с ихним феминизмом. А вот ностальгии по России у меня нет. Я была там месяц, на курсы ездила. Родителей жалко, конечно. А Россию не жалко. Чего ее жалеть! Что я, еврейка, что ли? Это они жалостливые.
Я споткнулся, ударился банкой о стенку, плеснул немного на линолеум, и широко расставляя ноги, как по палубе плывущего по морю катера, дошагал до туалета и ухватился за дверь. Почему-то никто из сестер не повернулся в мою сторону, словно я был невидим и неслышим. Или так они увлеклись своей болтовней, стараясь не заснуть на посту? Банка с мочой казалась такой тяжелой, что едва не выскальзывала из рук.
Описывать ли больничный мужской туалет? Лужи, стоявшие около каждого унитаза, так что ногу поставить некуда, два писуара когда-то были у стены, но от них остались только облупившиеся железные трубы. Третий был цел, но переполнен – засор, видно. И надо было пробираться к унитазу. При том, что на ногах я стоял нетвердо, сделать это было непросто. Опираясь руками о стенки туалетного купе, я подобрался куда надо, толчок был полон газетной бумаги и прочих разнообразных отходов. Вылив туда содержимое банки и кое-как справив нужду, держась за стенку, я вылез в коридор. Сестрички продолжали трепаться, но меня по-прежнему не замечали.
– Эх, мне бы твои способности, Сибиллка, чтоб знать, как и куда ехать. Как ты судьбу определяешь? Может, расскажешь? – спросила девица Катя с толстой косой.
– От хорошей жизни, Катька, такие способности не приходят. Если не проболтаетесь, я покурю и расскажу вам что-то. Потом проветрим. Только с тебя за предсказание получить что-то надо. Хоть мелкую, но жертву. Хоть сережки твои, – ноздри ее прямого носа словно раздулись, и Сибилла вытащила из кармана халата пачку сигарет и зажигалку. – Согласна? Тогда судьбу вопросить нам время! – Она затянулась и выпустила клуб дыма изо рта. Облик ее вдруг изменился, волосы пришли в беспорядок, щеки то бледнели, то краснели, грудь стала под халатом вздыматься, Катькины сережки она зажала в кулак, а глаза закрыла.
– Ой, девочки, мне страшно, – охнула Наташка.
Катя только отмахнулась, уставясь на Сибиллу, а та начала:
– Уедешь ты, но не в Америку, а в Германию. Помнишь, врач-немец к нам приезжал и на тебя глаз положил. Он тебя и вызовет, вместе с матерью. Сначала ты покобенишься, мол, скучный он, а потом мать тебя все же уговорит – поедете. Любить ты его не любишь и никогда не полюбишь. Да и у нас в России в любви почти никто не живет. А там дом каменный, трехэтажный, две машины, садик, у него свой Praxis, практика по-нашему, клиенты, хорошо обеспечен. Мать твою и тебя оденет, как в Москве вы никогда не одевались. В постели он не ах, но что-то может. Трусики с тебя срывать не будет, сама снимать станешь. А может, и с него тоже. Вот весь твой феминизм, подруга, в этом и проявится. Ты решишь, что для семейной жизни и такой сойдет, а там посмотрим, мол. В кирхе обвенчаетесь. Трех киндеров родишь – двух девочек и одного мальчика. И будет тебе, сестрица, не до романов. Подруг у тебя там не будет, подруги в детстве заводятся, но соседки сносные. Сними и старость встретишь. Дети тебя немецкому выучат как следует. А мужа так и не полюбишь. Вот тебе и весь мой сказ.
– Но жить-то я буду хорошо? – не отставала Катя, рассчитывая за свои сережки получить побольше информации.
– Чего ищешь, то и найдешь, – ответила сухо уже успокоившаяся Сибилла. – Во всяком случае московскую вонь нюхать не будешь.
– А мне очень интересно на больных погадать, – вдруг покраснела кучерявенькая чернобровая Наташа, – особенно на последнего – этого дипломата с аппендицитом, он такой хорошенький. Сним все хорошо будет?
– Будет, будет, – провела ей рукой по волосам Сибилла, – ты ему даже минет в процедурной сделаешь. Вот, собственно, и все.
– Сразу уж и минет, – надула губки Наташа, так что верхняя, как всегда, поднялась к уздечке ноздрей.
– А он ни на что другое после аппендэктомии способен не будет.
– Ну ладно, – спасла смутившуюся приятельницу Катя, – а про других что-нибудь рассказать можешь? Вот этот Славка, который у нас в третий раз здесь. Ну, с панкреатитом. Опять уцелеет?
Сибилла пожала своими прямыми плечами девы-воительницы:
– Наверно. Живуч, как не знаю что. Ничего его не берет. Как репей цепкий. Про остальных не скажу, не чувствую, кто из них. Но смерть будет там. Уж раз Толька-тать решил жертву принести, то не без того.
Я присел на корточки у дверей в свою палату. Во-первых, ноги уже плохо держали, а во-вторых, хотелось стать еще более незаметным. Но на меня и без того не обращали внимания. Для моих слабых рук даже пустая банка была неимоверной тяжестью, и я поставил ее на пол рядом.
– Да еще Шхунаев, ушкуйник этот, подзуживает нашего святого.
– Зачем им это?
– Ну, Шхунаев, тот говорит, что так богу болезни угодно, чтоб на каждую палату одна жертва была. Тогда остальным Христос поможет. А Тать наш слушает, поддакивает, но у негото на уме совсем другое. Я знаю, я не только с ним спала, не только ребенка от него выносила, но и беседы с ним беседовала, пока надеялась, что он на мне женится. Он с грехом борется, вот что.
– Скаким грехом? – испуганно воскликнула распутная черноволосая Наташка. – Это что, мне его стороной огибать надо?
Сибилла снова затянулась и выпустила изо рта дым колечками, прямо как мужик. Глаза заблестели ярче ночника:
– До твоего греха ему в последнюю очередь. Он – меч карающий, поняла?
– Не-а.
– В каждой палате грешников навалом. Ведь любой больной – это грешник. Поняла?
– Почему? – и Катя тоже удивилась.
– Потому что, – раздельно произнесла слова Сибилла с такой силой, что они отпечатались в мозгу каждого их слышавшего, – тот, кто себя до болезни довел, не несчастный, а грешник. Как преступник. А за грехи надо платить.
– То-то он все про философа (или кто он, писатель? – не поняла я) интересовался, что тот греха за собой не чувствует, а с другой стороны, ну и что? Ну и не чувствует. Так его Бог за его грехи и покарает. И какие у больных уж такие грехи? – трещала добрая Наташка.
– Значит, нарушили какой-то Божеский или природный закон, а за это полагается наказание. Сфилософом, правда, Татю нашему не совладать. Хоть и оказался он сам, своим случаем, под иконостасом, аки агнец жертвенный. Его любят, а кто любит, тот познал Бога, ибо Бог есть любовь. Но Тать на то и Тать, он поборется! Зато другие грешники попадают туда, – заговорила она вдруг гекзаметром, – где бледные обитают Болезни, печальная Старость, Страх и советник дурного всего – Голод, и насильственная Смерть и Страданье, единокровный со Смертью тягостный Сон, – вокруг гречанки Сибиллы кружились клубы дыма, закрывая двух других девиц, и вдруг она остановила вещанье. – Стоп. Кто-то не тот слушает меня!
Я замер, а затем тихо-тихо, почти ползком скользнул в душную палату и, оставив банку внизу, вскарабкался на кровать, укрылся одеялом. Сибилла заглянула в палату, но увидела только спящих. Я закрыл глаза и задремал. И снова во сне мне стало казаться, что я безумно хочу по малой нужде. Я повернулся с одного бока на другой. Сибилла вышла из палаты, осторожно прикрыв за собой дверь. И тогда меня вдруг кто-то резко ткнул кулаком в спину. Я задрожал. И медленно повернулся. Напротив меня сидел на постели Славка:
– Чего крутишься и стонешь? Писать хочешь?
– Да я вроде уже, – начал было я, но понял, что никакого терпежу нет. – Дай мне банку, она вроде пустая.
– Вроде Володи, – хмыкнул Славка. – Еще как полная! Лежи. Шевелиться тебе пока не след. Счас вылью и принесу.
Так он и сделал.
Словно бы я никуда не ходил, банку не выливал, не писал и уж, конечно, ничего не слышал. Шевелиться мне и впрямь было трудно, но все же я опорожнился. Откинулся на спину и облегченно заснул.
Балдеж
Утром разбудила нас Катя, разносившая градусники и грубовато совавшая их подмышки больных, глядя так, как будто она уже была женой немецкого врача со своей практикой, а мы какими-то русскими бомжами.
– Ишь, какая неласковая, – сказал Славка, а когда она вышла, добавил: – Такое только с недотраха бывает.
Он вытащил градусник и положил рядом на тумбочку. Потом соскочил с постели. Сунул ноги в тапки:
– Схожу отолью, да и твою банку, философ, опорожню. Небось, опять хочешь?.. Вижу-вижу… Крутишься, как ночью.
– А температуру не будешь мерить? – спросил дипломат, сидевший уже опертым о подушки, плечи по-армейски развернуты, глаза широкие и красивые. – Положено.
– Кем положено, тот и возьмет, – отозвался Славка. – Счас приду – познакомимся. До завтрака и кроссвордик решим.
Он вышел, а я чувствовал, что сейчас лопну, и понять не мог, снилось мне что ночью или в самом деле я что-то слышал. Решил, что снилось. Да и дедок добавил гнусаво-звонким дисканточком своим:
– Я тоже, блин, хочу сказать, если, кулдык-мулдык, одним словом, то туда сюда, блин, и все такое прочее в этом отношении меряния температуры. Она, блин, нам нужна, как двуглавый орел.
– А чего, дед, – поднял голову подростель, – тебе наш герб не нравится?
– Ни градусник, ни герб. Какой-то цыплак чернобыльский двухголовый, етить твою мать. То ли дело серп и молот. Оба работают. Одна жнет, другой кует.
– Ну да, – просипел семнадцатилетний наркоман Паша, – социализм, свободный труд свободно собравшихся под охраной людей.
Я промолчал, а дипломат, легко перенесший операцию и уже оклемывавшийся, продекламировал частушку застойных времен:
Что за прелесть этот герб —
Справа молот, слева серп.
Хочешь жни, а хочешь куй
Все равно получишь…
– Куй! – радостно выкрикнул дедок.
– Нет, дед, – поправил его Юрий Владимирович, – все равно получишь, но не то, что ты назвал, а – орден! А так, как ты, говорили только несознательные личности.
– Пойду курну, – сказал Глеб и направился к двери. – Перед завтраком, для аппетита, а то чего-то жрать ничего не хочется.
Но навстречу ему вошел Славка с пустой банкой, протянул ее мне:
– Давай, и я пойду сразу вылью, тогда и умоюсь. Чего-то я вдруг застеснялся на минуту:
– Ты что, – сказал Глеб, – и по большому не стесняйся. Я ведь тоже после операции ходить не смогу, все под себя делать буду.
Помочившись, я отдал банку Славке, и они вместе с Глебом скрылись за дверью. Славка тоже решил натощак покурить.
Я попытался присесть, опираясь на подушку, но сил в руках не было, да и в голове сразу стало дурно. Все поплыло, я лег навзничь, но плывущая дурнота не уходила. «Как же я ночью-то бродил? – вдруг подумалось мне. – И бродил ли я? А если не бродил, то, значит, бредил?..»
Так я лежал то пытаясь преодолеть дурноту слабости, то плывя по ее воле. Реплики соседей перекатывались через меня, как волны, не задерживаясь в сознании. Говорливее прочих был дедок, ему отвечал дипломат, а юнец-наркоман отвечал только «да» или «нет». Я и вовсе молчал.
Вернулся, дыша табаком, Славка. За ним Глеб, который улегся на свою койку, на бок, сложив руки под щеку. Славка присел около него:
– Не грусти, давай кроссвордик решим.
– Кроссворды ищешь, – обратился дипломат Юрка, приподнимаясь на подушке и протягивая Славке кипу газет. – Тут и просто «МК» и «МК-бульвар», найдешь много.
– Это можно, – отозвался Славка, подошел, взял газеты, достал очки из тумбочки, нацепил их и сел за круглый стол. – Ну что, начнем с кроссворда. Попроще для начала выберем. Вот – в лежку, по горизонтали то есть. Стукач в начале жизненного пути – из пяти букв. Жаль, вохра наш ушел. Да я сам скажу. Ябеда это. Один в школе на меня настучал, что с братом на пару учебник раскурочили – самокрутки крутить. Так из школы в гвоздильню и ушел. А теперь в стойку, по вертикали то есть, месяц, которого нет в календаре, – из трех букв. Я так скажу, что это муж. Как в песне жена мужа зовет? Месяц ясный.
– Здорово! – невольно восхитился я, да и дипломат одобрительно хмыкнул, а Глеб с сомнением покачал головой, – не был он у себя дома месяцем ясным.
– Ладно, пойдем дальше. Опять в лежку. Место, где человек чувствует сам себя сам у себя. Я бы сказал – дом, но здесь восемь букв. Что философ скажет? Не знает. Или ты больше писатель? Неужели никто про такое не говорил?
Я-то знал и очень любил эти слова Марка Аврелия: «Люди ищут уединения, стремятся к деревенской тишине, к морским берегам, в горы. И ты также привык более всего желать этого. Все это, однако, говорит лишь о крайнем невежестве, ибо в любой момент ты можешь удалиться в самого себя. Ведь самое тихое и безмятежное место, куда человек может удалиться, – это его душа». А если там кошмары и черти? И может ли русский человек найти спокойствие в своей душе? Да и в слове этом всего четыре буквы. И я промолчал.
А Славка не унимался:
– А доблестный работник МИДа?.. Тоже молчишь… Глеб, неужели ты никогда сам у себя не был? Чтоб хорошо вам с женой казалось?
– Раз летом на даче, – задумчиво и мечтательно сказал Глеб. – Грибов в то лето было богато. Бывало, мы с женой в день по шестьдесят, а то и по семьдесят белых накорчевывали. И рыбалка в то лето оказалась славная.
– Эх вы, словно и не в России живете! – вздохнул Славка. – За что мы всегда боролись, стоило семьей обзавестись? Неужто все такие богатенькие были, что папы-мамы вам всё пооставляли и купили? И из восьми букв. Квартира это. Я вот квартиру чудом получил. Нет, дом-то у меня в деревне Ватутино был, но жена хотела отдельную квартиру с теплым клозетом и горячей водой. А я тогда в КГБ работал, мы там объект один в Москве строили. Ну, фундамент быстро подвели, и все такое, сдали объект без сучка и задоринки. Решили нас наградить. Мне денежную премию выписали, а корешу моему, напарнику, квартиру как премию. А у него одна уже есть. А тогда же ни торговать, ни завещать жилье было нельзя. Мы к секретарше начальника Наташке, такой же давалке, как и наша здесь, доброй такой девчонке. Я купил коробку конфет «Ромашка» и к ней. Кореш за мной. И тут на наше счастье выяснилось, что список на награждения еще не подписывался и не утверждался. Она взяла коробку и перепечатала список, – засмеялся Славка, – начальник подмахнул. Так за коробку «Ромашки» я получил двухкомнатную квартиру. Потом разные там ходили проверяли мои жилищные условия, покрутились, покумекали, да так и оставили.
– Ты и сейчас в ФСБ работаешь? – как-то не вязался у меня Славка с образом гебешника. – А кем?
Славка засмеялся:
– Работяга я! Где я только ни работал! Мне все по фигу. И по крестьянскому делу, и на заводе, один раз даже у Ворошилова дачу ремонтировал. Ничего, добродушный мужик был, больше всего конюшню свою любил.
– Зла на нем много было, – не удержался я. Славка покрутил головой:
– Зла везде много. Оно во всем мире разлито. Каждый день и повсюду.
Зло разливанное
Он взял вчерашнюю «МК»:
– Ты высоко берешь, философ. Давай проще. К примеру, посмотрим страшилки с первой странички. Там всегда горячее. А если ты еще и писатель, то тем более знать должен. – Он сел за стол, склонил голову, шевелил губами, потом вдруг вздрогнул, вздохнул и сказал: – Не понимаю я, откуда у человека такое зло появляется. Да вы не возражайте, послушайте.
И он прочитал:
«Родители убивали двухлетнюю дочку полгода.
В настоящую камеру пыток превратили родной дом для маленькой девочки ее родители. Невероятным по своей жестокости издевательствам и мучениям ребенок подвергался на протяжении нескольких месяцев. В итоге на днях малышка скончалась от увечий в больнице, а мать и отчим попытались представить ее смерть как результат неудачного падения.
Как сообщили «МК» в ГУВД столицы, жуткая трагедия произошла в семье, проживавшей на улице Климашкина. Здесь жили 23-летние супруги, растившие двух детей: 9-месячного Витю и дочку Валерию, которой было 2,5 годика. При этом молодая мама была на пятом месяце беременности.
Оба родителя доставили Валерию в Филатовскую больницу, сказав, что девочка только что упала с карусели. Врачи сразу заподозрили неладное – не теле ребенка фактически не было живого места. Помимо множества синяков и ссадин у Валерии была тяжелейшая травма головы и оказалось сломанным ребро. Ко всему прочему малышка находилась в крайней стадии дистрофии. Через полчаса после доставления девочки в больницу она скончалась.
Вскоре удалось выяснить, что Валерия погибла по вине родителей, которые в течение полугода садистски издевались над ней. Ребенка фактически не кормили и систематически избивали. Из-за того, что малютка ходила под себя, супруги зверствовали еще больше. Особенно усердствовала мать. Так, она могла схватить дочь за ногу и со всей силы ударить о стену…
Пока трудно объяснить, чем была вызвана такая жестокость. Возможно, Валерия оказалась в семье нежеланным ребенком. Однако за полгода до трагедии мать сама забрала дочь из дома малютки, куда сдала ее, не имея возможности прокормить. Недавно же она вышла замуж за безработного москвича и посчитала, что теперь сможет растить дочку в семье. Но вместо этого жизнь Валерии превратилась в ад.
Уже установлено, что отчим Валерии состоит на учете в наркологическом и психиатрическом диспансерах. Вменяемость матери будет устанавливать судебно-психиатрическая экспертиза».
– Вот, блин, что за не́люди среди нас ходят, – сказал неожиданно очень серьезно Славка, – и ничего с ними не поделаешь, потому что не узнаешь, потому что скрываются до поры, потому что врачи потом оправдают.
– У меня, кулдык-мулдык, соседи такие. Всегда дерутся, – сказал дедок.
– Наверно, кололись, – свесившись с подушки и сплевывая в банку красно-желтую жидкость объяснил юнец-наркоман с толстыми руками.
– Не дай бог, такой сволочь какой-нибудь хорошей девочке попадется! – испуганно вдруг сказал Глеб, думая, видимо, о своей невестившейся уже дочери. – Расстреливать таких надо без суда и следствия. Как при Сталине. А разбираться потом. Ведь сколько таких гадов по земле шастает!
– Быт это, бытовуха, сто процентов раскрываемости, – сказал Юрка-дипломат, – норма жизни простого народа. Поэтому надо быть выше, сильнее. В других домах жить, в других машинах ездить, в других магазинах продукты и барахло покупать.
Толстый, с короткими ручками, юнец-наркоман вдруг забеспокоился:
– Не, я выбьюсь. Снаркотой завязал. Сейчас думаю, сколько раз мог погореть – страх берет. Но я менеджером буду. Самое хлебное дело. Мы из сильной семьи. Мой дед был генерал НКВД, он заключенных на удачу сквозь глазок стрелял. Кому повезет. Всяких там гадов было много – и уголовных, и политических. Пуля виноватого всегда находила. А другой – по матери – тоже генерал НКВД был, так ему не повезло. Расстрелял группу каких-то спецов, а они потом понадобились. Ну его самого на шарашку и сунули. Дипломат согласился:
– Бывает. Надо аккуратнее себя вести. Мой отец в кавалерии был. Так они пленных немцев шашкой на пари рубили – кто лучше. Мой от плеча до пояса мог, так хвалился. Как-то из двухсот сто всего осталось. Над остальными поразвлеклись, порубили, одним словом. Тут особист объявился, спрашивает, кто, мол, право дал так с пленными обращаться. А отец ему: «Не понял! Это ты что ли в плен их брал? Не ты! Так вот и сочти, что оставшихся мы в плен взяли, а этих пришлось в бою зарубить. И отвали». Тот и отвалил. Отец чуть что, так сразу: «Не понял! Лучше бы тебе отвалить». И так в лицо уставится, что люди отваливали. И меня в военное училище определил.
Странное дело, все слова Славки о его работе на ГБ, на даче Ворошилова и, наверно, еще в столь же отвратительных местах как-то не меняли моего хорошего отношения к нему. Словно отваливалась от него эта работа, как штукатурка от крепко построенного кирпичного здания. На других такая работа сразу бы печать поставила, а ему хоть бы что. Подростель и мидовец стали мне сразу после своих рассказов не очень симпатичны, к ним из этих дел словно что-то прилипло, а Славка оставался сам по себе. Ему что КГБ, что гвоздильный цех – все едино. Дело в том, вдруг почти догадался я, что он не активничал, не рвался на выгодное место, а просто выживал, примеряясь к обстоятельствам. Славка – живучий сорняк, крапива, осот. Крепок и жилист, как репей, как подорожник, стелется по земле, а вырвать трудно, и соков полон, и полезен. Как дворовая бездомная, но добрая и охранительная собака с одним ухом.
Дневные глюки
И тут вошла моя жена, бледная и измученная, глаза за круглыми совиными очками потухшие, но с баночками и кулечками, поставила их около меня, огляделась, поздоровалась со всеми, особенно радостно кивнул ей Славка, словно и впрямь в ее взгляде свет видел.
– Грязно у вас, – она исчезла, через пару минут вернулась с веником и ведром, наполовину наполненным водой, окунула веник в воду и быстренько подмела пол, протерла круглый стол влажной тряпкой, вынесла ведро, веник и тряпку в коридор. Вернулась и села на стул около меня.
– Ну как ты, милый? – она обтерла мне лицо и руки влажным полотенцем.
Но пришла пора явиться к нам доктору Анатолию Александровичу, и он явился, шумный, громогласный, со словами:
– Ну что, кролики, приуныли? Думаете, дядька с ножом к вам пришел? А дядька сегодня добрый. Он от заутрени прямо.
Увидел Кларину:
– А баба зачем здесь? Бабе на корабле не полагается. У нас свой уход есть. Сестры за это деньги получают. И ухаживают как надо.
– Уходят, пожалуй, так, что я потом не откачаю, – ответила Кларина, посмотрев на него сквозь съехавшие к носу очки..
Почему, когда уже и надеяться в земном мире вроде не на кого и не на что, все еще надеешься на… женщину? От нее ждешь защиты. «Бросающая вызов женщина, я – поле твоего сражения». Подловато написано, но – правда. Надеешься, но и опасаешься, как бы хуже не стало. Перья совы топорщились, губы были сжаты, глаза потемнели, и я испугался, что сейчас она его как-нибудь так клюнет, что жизни мне в этом отделении совсем не будет.
Ответ ее доктору и впрямь не понравился: желтые его глаза сверкнули.
– Вот вы взялись ухаживать, а на больном носки, пижама, а его на клизму перед колоноскопией везти надо, – рявкнул он. – Что, так в носках и повезем? Здесь я о больных забочусь, меня для этого Бог тут поставил. Я их на путь истинный направляю, исправляю греховные ошибки человеческого пути.
Напугать тетку несложно. Напугал. Аж очки у нее запотели, так что глаз стало не видно. Но все-таки мудрая птица сова, ученая. А может, просто почувствовала, что не упором здесь надо, а лаской, даже лестью.
– Но Бог же не запрещал принимать помощь даже от самаритянина. Так давайте заботиться вместе, – стала уговаривать, успокаивать Кларина доктора. – И потом, как у апостола Иоанна сказано: «Кто говорит: я люблю Бога, а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит?» Давайте вместе любить больных. Этого больного я особенно люблю.
– Вы что, воцерковленная? – даже охрип А. А.
– Нет, просто грамотная. Ведь вы же знаете, вам ли не знать, что человек сам перед Богом ответит, и наша задача дать ему возможность получить этот шанс на самостоятельный ответ. У меня, конечно, ум женский, слабый, поэтому лучше я руками что-нибудь помогу. Вы говорите, что ему на сегодня колоноскопия назначена, так вы мне лучше скажите, куда сейчас больного везти, чтоб клизму делать, я готова сестре помочь.
А. А. важно провел ладонью по лопатообразной черной бороде и застегнул пуговицу на рубашке под пиджаком, халат поправил. И, соглашаясь благосклонно, признал:
– Помогать надо. Сестер у нас немного.
Я чувствовал тошноту, не было сил пошевелить даже рукой, звуки голосов вдруг показались мне какими-то словно бы искусственными и далекими. Борясь с дурнотой, я приподнял голову с подушки, увидел Кларину, говорящую что-то А. А., прижав к груди руки; сидящего на соседней постели Славку, который внимательно вслушивался в этот разговор; Глеба, который шел очередной раз курнуть; Наташку, вкатившую в палату кресло-каталку для меня, но глядевшую на стриженного под полубокс Юрку-дипломата, который уже стоял у кровати, держась рукой за свой шов. Так, глядя на него, Наташа и принялась перетаскивать меня с кровати на кресло. «Нет, видно никуда я ночью не бродил», – мелькнуло у меня в голове, когда ноги у меня подогнулись, и я стал мягко валиться на пол, теряя сознание. Я успел заметить поднявшуюся суету, метнувшуюся ко мне Кларину, вскочившего на ноги Славку, и то, как вместе с А. А. они укладывали меня назад на кровать. И снова все поплыло перед глазами, и я отключился.
Очнулся я, когда рядом загрохотала тренога, на которой укреплена была высокая палка, а на палке висел прозрачный мешок с кровью. Такой я уже видел в реанимации.
Далее началось представление, не очень для меня безопасное, но напомнившее мне загробную пляску душ, как в Дантовой комедии: они вились, изгибались, ныряли под кровать, а на переднем плане что-то громоздкое, волосатое, бородатое. Сквозь дурноту я все же понял, что А. А., пытаясь что-то сделать своими руками, абсолютно ими не владеет. Сначала он дважды тыкал в мешок с кровью иголку, через которую кровь по трубочке должна была попадать в другую иголку, которую нужно было воткнуть мне в вену, перекачивая кровь. Но как-то так получалось, что кровь стала капать на пол, на простыню, на брюки А. А. Видимо, он предвидел такой пассаж, поскольку начал выхватывать из кармана зажимы, прихватывая ими прорывы. Кое-как, со третьей попытки он попал второй иглой мне в вену. Вытер пот со лба.
– Приду через полчаса, – и вышел.
Прошло часа два. Все успокоилось. Доктор Тать приказал снова готовить меня к колоноскопии. Снова явилась сестра Наташа с креслом-каталкой, с помощью Кларины отвезла меня в процедурную. Там ближе к окну стояла широкая скамейка, на которой, как я уже поминал, делали клизму после касторки, чтоб прочистить желудок для колоноскопии.
А еще через час Кларина сопровождала лежачую каталку, на которой две невысоких сестрички везли меня на колоноскопию, в маленькую комнатку, где за белой ширмой меня уложили на топчан, Кларине велели остаться за дверью, и с странным длинным аппаратом с лампочкой на конце подошла ко мне женщина-врач в синем халате. Известна шутка Михаила Светлова, сказавшего врачу-мужчине после этой процедуры: «Доктор, после того, что между нами было, мы могли бы перейти на ты». Мне колоноскопию делала средних лет южная женщина, которая была недовольна, что плохо вычищен желудок, и все ворочала в моем заднем проходе этим аппаратом, как неким штырем. Но ничего в нижней части прямой кишки она не обнаружила.
– Ничего не вижу, – сказала она. – Может, хватит с них вашей диффузии. Вполне от этого могли кровить. Разве что Шхунаев решит лапароскопию делать. Ну, тогда как повезет.
На мой вопрос, что такое лапароскопия и зачем мне ее делать, она, глядя в сторону, усталым голосом объяснила, что в нижней части живота делается дырочка, туда запихивается тоже поисковый шланг с лампочкой, и рассматривают, нет ли язвы среди тонкого кишечника. Если же не обнаруживают, то другой бы отпустил, а уж Шхунаев как решит. На вопрос, кто такой Шхунаев, она сказала, что он сам ко мне подойдет. И он подошел.
В палате я спросил соседей, не знают ли они, кто таков Шхунаев.
– А шху его наев! – сострил англизированный дипломат Юрий Владимирович. Славка, может, и не понял, но созвучию ухмыльнулся.
Только жена ушла домой присмотреть за дочкой и приготовить мне новую порцию питательной пищи, как в палату шагнул врач. Он был в белом халате, как и положено, сутуловат, но странное лицо – квадратная челюсть с вытянутым книзу острым подбородком, длинный, тоже смотрящий вниз острый хрящеватый нос с раздвоенным кончиком, как язычок змеи, и уходящий назад голый лоб с залысинами, густые брови кустиками и очень нечестными глазами, которые не скрывали, что их владелец способен на самые разнообразные поступки. Разговор с ним сейчас вспоминаю как нечто невзаправдашное, как глюк, как то, что мне примерещилось.
– Анатолий Александрович говорит, – обратился он ко мне, – что вы философ, из тех, что против православного Бога, и мещанин. Жертвы боитесь. И в пижаме лежите, и в носках, и утку под кроватью прячете.
Славка молчал, а Глеб подал голос:
– Да не утку, утку Анатолий Александрович выкинул, а это банку ему не то его жена принесла, не то Славка из перевязочной.
Славка улыбнулся во все свое рябое лицо, кивнул, соглашаясь.
– А ты, Глеб, пожелтел чего-то. Смотри не лезь куда не надо, а то операцию отложим – пожалеешь, – повернулся на миг к нему Шхунаев.
– Да я так, Сергей Игнатьевич, как есть чтобы. А операцию мне Анатоль Лексаныч сразу после Рождества обещал.
– Обещал – значит сделает. Не желтей только, – и снова поворотился ко мне, со мной оставаясь на вы. – А против вас лично у меня ничего нет. Я только все начинания Анатолия Александровича поддерживаю и являюсь главным исполнителем. Он прав, что Россия на жертве стоит. Но я-то хочу сказать, что жертва должна быть с пользой для науки. Лапароскопия – операция новая, не отработанная еще. Вот ее и надо отрабатывать. Раз при колоноскопии у вас ничего не обнаружили, будем делать лапароскопию, а она не поможет, то и лапаротомию. Тут же, не снимая со стола.
– А что такое лапаротомия? – спросил я каким-то не своим голосом, измученный колоноскопической процедурой. – И зачем она?
Доктор Шхунаев улыбнулся длинной улыбкой садиста:
– Бывает, лапароскопия ничего не показывает, тогда лапаротомия, то есть разрезаем живот от пупка до паха, все твои кишки вываливаем и ищем язву, перебираем их одну за другой. Найдем – резекцию сделаем.
– А не найдете?
– Назад все засунем и зашьем.
– Но я против, у меня уже все обнаружено, – вдруг совсем хрипло и как-то жалко возразил мой голос. – Ведь без моего согласия вы этого сделать не можете. А я не согласен.
Славка неожиданно подбавил остроты, вроде меня поддержав, но и напугав тоже. Состроив встревоженное выражение на рябой своей физиономии, он вдруг безо всякой улыбки сам спросил голосом больного и сам же голосом Шхунаева ответил:
– «Доктор, я умру?» – «Больной, сделаем все возможное». Шхунаев к нему даже не повернулся. А я уже не возражал против тыканья, но неожиданно вполне всерьез за жизнь свою испугался. И не то, чтобы боялся умереть, однако смерть, казалось мне, должна была выглядеть более оправданной и не зависящей от тупости медицинского распорядка. Но тут же убедился, что дело не только в тупости.
– А вашего согласия, – пожал Шхунаев сутулыми плечами, – никто и не спросит.
– Но это же фашизмом называется.
– Отнюдь, – улыбнулся Шхунаев широким ртом, выпячивая вперед подбородок и откидывая назад голову с залысинами. – Во-первых, мы операции все делаем под наркозом. Вы ж не в немецком концлагере. А во-вторых, есть такое в нашей медицине понятие: операция без согласия больного в случае показания опасности для его здоровья. Вам же делают уколы от кровотечения, вот один из них будет снотворным. И вы очнетесь уже после операции – скорее всего в реанимации. Если все пройдет благополучно. Мы обсудим все это с вашим лечащим врачом Анатолием Александровичем.
Он даже умудрился как-то церемонно и издевательски одновременно поклониться мне, выходя за дверь.
Мне казалось, что я снова брежу, как сегодня ночью. Конечно, в аду – по грехам, в Мертвом доме – по вине (то есть тоже по грехам). А здесь, в больнице, за что? Вина в появлении на свет. Раз родился, то должен помереть, приговор зачитывается сразу, но заключение пожизненное, и никто о нем не вспоминает, пока не зазвучат огненные слова, написанные на больничной стене. А. А. легко говорить: «Вы все виноваты в том, что с вами произошло. Не так живете, не то жрете». Но ведь это бред, пустые слова.
Зато сопалатники мои, как только Шхунаев вышел, загудели.
– Распустились, тить твою мать, – захрюндел дедок, – всякий порядок позабыли. Меня, тить, не пощадили, теперь на ентом философском писателе экскремент делать хотят. А это значит – без пощады.
– Бабки нужны и положение, – дипломат Юрий Владимирович взволнованно провел рукой по красивым, но немытым волосам. – Со мной ничего не может случиться. Я так устроен. А есть те, с которыми все случается. Я-то сюда случайно попал. Прямо с работы по скорой отвезли. Но я потом в АО медицины поеду. Отдельная палата, вежливые все, за двести-то баксов в день! Там долечат. Операций они не делают, а проверить, восстановить – за милую душу!
– Они нас и здесь всех долечат, – ухмыльнулся Славка.
– Только его, – кивнул дипломат на пустую постель Глеба, вышедшего «курнуть». – Пожелтел весь. А с желтизной операций не делают. Они его уже списали. Он им не интересен. Помрет просто под ножом… Зачем им это?
– Как не будут делать? Они ж ему обещали! – подскочил я, на минуту забыв о себе. – Что же они хотят? Понаблюдать?.. Почему тогда по-другому не лечат? Прямо немцы из концлагеря. Но те вроде от злодейства излечились…
– Ты, Борис, не прав. Ни кера немцы не излечились. Фашисты они и есть фашисты. Такое никуда не девается. Просто глубже запрятано, – возразил со знанием дела поездивший по Европе дипломат Юрка.
– Это ты, Юрий Владимирович, брось, – сказал Славка. – Я как-то по контракту в Дюрене работал, заболел там, так битте-дритте, в больницу, по бедности страховки, конечно, палату дали двухместную. Снемецким зольдатом лежал. Но – телевизор, но – сестрички вежливые, врачи все анализы делали бесплатно. Поверх моей страховки. Беспокоились. И вылечили. Опытов надо мной не ставили. Не, немчура от этого излечилась, это точно. А нам просто друг на друга насрать. И вовсе это не фашизм, а всегда так было. Хоть ты и философ, а такого не знаешь. Только если добрый человек найдется – значит, повезло. Значит, Бог упас.
Зарисовывая сейчас этот эпизод, я снова вспомнил слова русского епископа Серапиона Владимирского, о котором писала в те месяцы книжку Кларина. В XIII веке он увещевал соотечественников (привожу его слова точно, по сборнику текстов): «Погании бо, закона Божия не ведуще, не убивают единоверних своихъ, ни ограбляють, ни обадят, ни поклеплют, ни украдут, не запряться чужаго; всякъ поганый брата своего не продасть; но, кого в нихъ постигнет беда, то искупять его и на промыслъ дадуть ему; а найденая в торгу проявляют; а мы творимсъся, вернии, во имя Божие крещени есмы и, заповеди его слышаще, всегда неправды есмы исполнени и зависти, немилосердья; братью свою ограбляемъ, убиваемъ, въ погань продаемъ; обадами, завистью, аще мощно, снели друг друга, но вся Богъ боронит». В переводе на современный русский это звучало еще страшней: «Даже язычники, Божьего слова не зная, не убивают единоверцев своих, не грабят, не обвиняют, не клевещут, не крадут; не зарятся на чужое; никакой неверный не продаст своего брата, но если кого-то постигнет беда – выкупят его и на жизнь дадут ему, а то, что найдут на торгу, – всем покажут; мы же считаем себя православными, во имя Божье крещенными и, заповедь Божью зная, неправды всегда преисполнены, и зависти, и немилосердья: братий своих мы грабим и убиваем, язычникам их продаем; доносами, завистью, если бы можно, так съели друг друга, – но Бог охраняет!»
Пас в сторону – о женщинах
Потом на каталке повезла меня пришлая сестричка на рентген желудка. Оставила в коридоре на первом этаже, где собралась очередь, и пошла к врачу договариваться, чтобы меня пропустили первым. Было зябко. Под простыней я мерз и слушал разговоры – столь же безумные, как и прежние. Мужик в зимней шапке-ушанке и в черном костюме. Лицо европеоидное. Рассуждает сам с собой вслух, хотя не старик и на тихо помешанного не похож:
– Вот я наполовину мусульманин. А еще наполовину католик. Да и сам в православной стране. Всем этим занят, всему надо соответствовать. Вот у вас в православии сколько руководителей? – обращается он к бабке с клюкой, которая только что жаловалась, что мы самая богатая страна, а американцы заставляют нас жить бедно.
– Я не знаю, я же русская, – отвечает та тихо и столь же бессмысленно.
Меня все же пропустили без очереди. А дальше пил белую густую жидкость, ее же клизмой закачивали мне в желудок с другой стороны. Потом врач долго вертел меня и сказал, что желудок мой имеет каскадную форму, но ничего больше не отметил. Потом меня отвели в специальный туалет, чтоб я освободился от этой белой жидкости, и я сидел на холодном ободке толчка с отломанным сидением, бессмысленно глядя в газетные страницы, выданные мне для другого употребления. Но все же прочитал что-то из жизни богатой звезд. Что мне с того, какая у них там жизнь! Да почти такая же, только всякими словами и одеждами прикрытая.
А затем я снова очутился в своей палате.
– Да чушь все это, – говорил Юрий Владимирович, – просто бабок все хотят. Каждый ищет, где найти можно. Заплати любому тысячу баксов, он и отстанет.
– Кто такое заработать может?! – охнул Глеб.
– Пожалуй, мне такого не заработать, – сказал я, хотя думал о другом.
– Да брось ты, просто наша лень, – возразил высокомерно мидовец. – Работать надо. Вот моя баба вкалывает с восьми до полуночи, так она пять тысяч баксов в месяц получает. А другой получает пятьдесят баксов, по-нашему – полторы тысячи деревянных, в месяц, но на остальные четыре пятьсот долларов он бездельничает, получает, так сказать, натурой, ленью. Вон ты, Славка, пока у немцев работал, как тебе приходилось, небось не спал?
– Да я с нашей фирмой работал, – хмыкнул Славка. – Спал больше, чем в Москве, а дойче марки шли. Да не в работе дело, а в чем-то еще. Кто-то так устроен, что у него всегда бабки, а кто-то иначе.
– Это у кого какое счастье, кто жизнь понимает, у того все схвачено, – задумчиво сказал подросток-наркоман, уже явно ставший задумываться, как жить дальше. – У нас сосед по подъезду мясную лавку держит. Сговориться сумел. Сошелся с церковной мафией, 33 тысячи баксов отслюнил, получил киоск, в виде часовенки построен, на крыше, правда, не крест, а шар такой. На верхнем этаже иконы, свечки, религиозные всякие там книги, церковную утварь продают, а на первом у соседей колбасный магазин.
– Небось, и в пост торгуют? – позавидовал дедок.
– Конечно, торгуют, иначе прогорели бы. У него жена – еврейка, – пояснил подросток.
– А мне наплевать на бабки. Юрий вот говорит, что я не вкалываю с утра до вечера, потому и баксов нет. А куля я делаю, если не вкалываю, – вдруг махнул рукой Глеб. – Но я своей жизнью доволен. Я вообще везучий. Все на меня падает. Да мимо проходит. Бабину как-то раз сорвало со станка, крутануло по воздуху, но в аккурат на волосок мимо головы пронесло. Ножиком пырнули, когда с девушкой гулял, но я выжил. Я вот после операции думаю с женой в дом отдыха от работы махнуть. Я ведь счастливчик. И неважно, что плохое случается. Я вам о свадьбе своей скажу. Я невесту-то из машины на руки подхватил, шагнул, а начало марта, ледок, я в луже и поскользнулся. – Он захохотал. – Невеста в платьице таком воздушном была и попу свою в луже намочила, а у меня, пока пытался ее удержать, ноги разъехались, и брюки по шву распоролись. А свидетелю в этот момент теща с перепугу автомобильной дверцей пальцы на руке раздробила. И ничего. Все проходит. Стех пор жили хорошо. Я из всего выкрутиться умудряюсь.
– Нельзя так говорить, – вдруг почти злобно сказал Славка.
– Это точно, – глядя в потолок сказал своим бесцветным голосом Паша-наркоман. – У нас один так хвастался, а потом перекурил и в окно с одиннадцатого этажа вышел.
Дедок захихикал. Захихикал так, что банки на жгутах затряслись и жидкость расплескалась. Он замахал руками и заклекотал:
– Один мудак у нас все хвалился, что проедет в ворота на грузовике на скорости сто километров и – кулдык-мулдык – столб снес и рельсой из сарая ему голову снесло, а тоже удачлив был. Хи-хи!
– Расхихикался дедок, – сказала полнотелая Наташка, занося себя в палату, – а я с уколами к вам пришла. Давайте-ка все попами кверху.
Делала она их не очень хорошо, больно, хуже Сибиллы, но лучше Кати. Все поеживались, переворачиваясь после укола на спину. Подойдя к Юрке, она вдруг смущенно покраснела и глядя в сторону, пригласила его в процедурную:
– Вы уже мужчина здоровый, вставать можете. Сейчас я вам здесь сделаю, а уж потом буду делать в процедурной.
– А что делать-то будешь? – игриво-молодцевато спросил Юрка, работая явно на публику.
– А вы какой интересный! Все вам и скажи сразу! – и, почему-то пятясь и не сводя с красавчика дипломата глаз, исчезла за дверью.
– Самая большая удача, – задумчиво произнес Славка, когда Наташка вышла, – это баба хорошая. Да поди ж ты, их одна на миллион!
– А у тебя что, плохая? – спросил юнец.
– Да не, ничего. Но знаю, что бывают лучше.
– А ты сам старайся, – сказал Глеб. – И она тебя есть не будет.
– Да не ест она меня, – возразил Славка. – Но ворчит, это да. Думает, что я не от болезни, а от лени по дому чего-то не делаю. Не верит, что болею.
Юрий Владимирович подначивающе ухмыльнулся:
– А ты ее прогони. У моего приятеля, как он повышение по службе получил, жена тоже свихнулась. Сума сошла. Испугалась очень, когда у них машину с дачи воровали. Сначала мания преследования. А потом мания величия. Вообразила, сука, себя особой королевской крови. Там был слет королевских семейств в Турции. Так она тоже туда отправилась. Продала две свои квартиры – в Сочи и в Киеве. На эти деньги и поехала. Жила в соседней шикарной гостинице. Вернулась и решила, как и положено особе королевской крови, отправиться на сафари в Африку. На остатки денег и поехала. Взяла все бабки и поехала. А там уже в пустыне напилась с кем-то и велела сыну везти ее в город. Уж как их там львы не съели, как он машину вел (первый раз ведь!) и до гостиницы доехал, – не знаю. А эта стерва лежала на заднем сидении и только кричала: «Осторожнее! Не тряси! Ты везешь особу королевской крови!» Мужик ее, натурально, выгнал. Но она все равно при баксах, работа денежная и с работы ее не поперли. Значит, может себя в руках держать! Блажила, может? Баб надо гнать без жалости, тогда толк будет.
Славка посмотрел на него без шутки в глазах:
– Да как? Ссеми лет за мной таскается. Я уж ее и бил, и топил, и все ничего, как тогда прилипла, так и посюда. Бывало, детьми в лес пойдем, я ее поймаю, побью, чтоб за мной не вязалась. И все без толку. И физиономию, когда в лесу ягоды собирали, черникой мазал. Гнал от себя. А она ни на шаг.
Он вдруг встал с постели и прошелся по палате, усмехаясь во все свое круглое рябое лицо:
– Зато на свадьбе как гуляли! Целую неделю обе наши деревни пьяны были. Она из деревни Челобитьево, а я из Ватутино. Рядом эти деревни в Москве были. Из каждого дома пришли. Как говорят: в каждом домэ по кумэ. Особенно тесть расстарался. Всех поил-кормил, а для тех, кто уже в комнату заползти не мог, в сенях поставил бадью с самогоном и ковшик рядом положил. Всякий брал, зачерпывал, а тесть, если видел, огурец ему соленый выносил. А не видел, так рядом миска с огурцами стояла, могли и сами взять и закусить. Бабки пели нам величальные песни, собирали деньги, потом на них еще пили. Те, что пожаднее и подомовитее, свою долю домой заносили, а потом назад бежали и пили на халяву. Такой свадьбы больше не было. А потом я в Москву поехал работать, так она меня письмами закидала. Вообще-то писать не любит, а тут кажный день писала, пока не приехала ко мне. Так и прилипла.
– Я бы тоже от хорошей телки не отказался, не сейчас, конечно, а потом, – встрял басом подростель Паша. – Только без женитьбы.
Дипломат и бывший курсант Юрка махнул на него рукой, не лезь, мол, и самодовольно, опираясь, похоже, на свой опыт, спросил Славку:
– Что, в Москве не мог себе девку найти? Славка опять не принял игривого тона:
– Да как найдешь, когда эта с семи лет ко мне прилепилась: мой, и все тут. И из армии дождалась. Мой, говорит, другой не отдам. А теперь ворчит, что постель не застилаю.
Дедок тоже свое понимание высказал:
– Да, это ихнее женское дело постель застилать.
– Да учил я ее, ногу ей даже повредил. Палкой как-то огрел. Стех пор хромает. А все равно со мной. На работу провожает, с работы встречает.
– Так, может, тебе на самом деле повезло? – спросил я.
В голове было мутно, но я догадывался, что он мне завидует, что Кларина ему понравилась. Так и оказалось.
– Ты на себя посмотри, – мотнул он головой. – Твоя все для тебя может сделать, и самостоятельная, и себя в обиду не даст. Моя со мной почти ничего не говорит. Молчунья. Хотя тоже жизнь отдаст. Но не знаешь порой, понимает тебя аль нет.
«Вот о чем он вздыхает!» – поразился я. Жена его приходила всего раз. Несмотря на возраст, выглядела она вполне миловидной, даже пучок на затылке ее не портил. Сидела и молчала, глядела устало, но преданно. Правда, прихрамывала она и опиралась на палку – теперь понятно стало, почему. Но в жизни хромота и молчаливость – это еще не самая большая беда.
– Слушайте, – вдруг прервал разговор о женах (желтевший, как мне теперь казалось, прямо на глазах) Глеб, – чего-то вдруг я задумался и помстилось мне, что Анатоль Алексаныч и этот Шхунаев словно на одно лицо. Да не, – поправил он сам себя, – лица у них разные, но словно это один человек.
– Какой он на кер человек! – возразил Славка. – Дракон о трех головах. Ладно, хватит керню пороть. Спать пора. Глеб, ты курить пойдешь, свет погаси.
Ночное бдение – второе
Мне показалось, будто я сразу уснул. Будто провалился в темноту. И поначалу мне почти ничего не снилось. Только разве, что меня преследует дурной запах, а избавиться от него нельзя, потому что у всех сопалатников одно на всех дыхание, хотя носы разные. И дыхание это противное. Почему-то было ясно, что мы одно существо. Но из многих частей. И частей этих чересчур, на всех воздуха не хватает, поэтому одной из них надо пожертвовать. Во сне я принялся считать эти части, запутался, и от недовольства собой проснулся. От запаха, и вправду, аж мутило. Все же шесть мужиков на небольшое помещение, а окно закрыто и даже заклеено – зима. От дурноты начало тошнить. Захотелось выбраться в коридор – глотнуть не такого прокислого воздуха. Но хватит ли сил? Памятуя, что прошлый мой ночной выход был всего лишь бредом, я отчетливо спросил себя, не сплю ли я и на этот раз. Как предписывается в таких случаях, ущипнул себя за руку. Нет, вроде не сплю. И тогда потихоньку сполз с постели. В темноте никак не мог найти тапочки. Кто-то толкнул их случайно под кровать. Нагибаться не было сил, и я осторожно опустился на колени, нашарил обувку, подтянул поближе, опираясь о постель, встал, засунул ноги в мягкий войлок и еле-еле, стараясь не шуметь, не споткнуться и не упасть, побрел к выходу. У двери призадержался и медленно-медленно, чтоб не скрипнула, приоткрыл ее.
Вот и воздух! Здесь можно было дышать. Тихо присел на корточки, прислушался. Сестрички не спали. Я застал на середине рассказ Сибиллы, которая сквозь дым сигареты плела небылицы:
– Чего мы только не видим! Как-то работала в больнице, где жил монстр: Машка и Дашка – две головы, два женских торса, каждый с двумя грудями, но на одном туловище. Одна голова постоянно бранилась: «Ты, Машка, жрешь чего не попадя, а у меня от тебя брюхо болит». Вначале забавляло. Потом тоскливо стало. Ко всему привыкаешь.
– Так, может, и про трехголовых драконов это не сказки? – спросила доверчивая Наташка. Фантазия ее разыгралась. – А что, может, был такой же чудик, мужик с тремя головами… И девушек себе крал, потому что так ни одна бы к нему ни за что не пошла. Страшно ведь.
– Все-таки ты дикая, Наташка, – сказала европейская Катя. – И с хвостом он был, и летать умел, и шкура непробиваемая, а из пасти пламя!.. Так что ли?
– Этого писателя-философа, ну, Кузьмина из девятой палаты, – продолжала вещать, не обращая внимания на пикировку товарок, Сибилла, – он вроде как на опохмел себе готовит. Сразу после Рождества на стол его положит, вот увидите. Чистенький, просветленный придет. Но злой от святости. Святости переест. Тут только ему подавай. Глаз острый, рука твердая. Что хочет тогда, то и творит.
– Он же вроде хотел Глеба Работягина взять, и ему обещал, что сразу после Рождества им займется, чтоб вскоре, мол, из больницы отправить, – возразила твердо знавшая все разговоры Катя.
– Обещать-то обещал, – с силой выдохнула клуб дыма Сибилла. – Значит, отправит. Ему главное, чтоб в понедельник никто не мешал чудесить. А Глеб и так отойдет, написано на нем. Только еще будет слоняться и ныть без толку. Впрочем, Тать чего-нибудь придумает.
Я не мог понять, то ли я брежу, то ли и впрямь, как Мальчик-с-пальчик, попал в людоедскую пещеру. А это не медсестры вовсе, а переодетые злые колдуньи. А вдруг и впрямь гарпии?.. Но поскольку этого быть не могло, я тут же решил от слуховых галлюцинаций отказаться и делать то, ради чего сюда выполз. То есть дышать. Хотя мозг тут же услужил поговоркой, что, мол, перед смертью не надышишься. Но я закрыл глаза и глубоко несколько раз вдохнул. Шедший по коридору сквознячок пополам с табачным дымом освежил легкие. И я открыл глаза.
Они сидели за барьерчиком медицинского поста, и расходиться спать пока, похоже, не намеревались. Я уже собрался, скрепя сердце, проскользнуть назад в затхлую палату, вскарабкаться на постель и постараться уснуть путем долгого лежания с закрытыми глазами и подсчета слонов. И считать их, как говорил один шутник, до трех или до четырех… часов ночи. Но тут кто-то твердо взял меня за плечо. Я еще сидел на корточках, поднял голову и обмер. Передо мной стоял Ванька Флинт, покойный, как я был уверен, приятель моей университетской юности. Как и тогда, во время нашего разговора на Патриарших, был он одет в рубашку с короткими рукавами, которую носил навыпуск, поверх мятых брюк, на ногах были сандалеты с рваным ремешком. Волосы все так же торчали ежиком, очень круглые глазки под черными бровями сверкали, а верхняя губа приподнята, словно сейчас он начнет очередную насмешливую речь. Только подбородок он необычно прижимал к груди. Раньше он все вверх голову задирал.
– Тихо, – сказал он. – Не пугайся. Ну да, я – покойник. Ну и что? Когда-нибудь и ты им станешь, да и все остальные тоже. А ты уж очень ко мне близко подошел, но, может, проскочишь. Хотя Тать есть Тать. По-немецки – ein Mann der Tat, то есть «человек дела».
«Значит, у меня и вправду бред», – подумал я.
– А ты там немецкий не забыл? – вполне глупо спросил я.
– Там ничего не забывают. Знаешь, почему я к тебе пришел? Ты, кажется, один-единственный меня всерьез принимал.
Мне показалось, что он слишком громко говорит:
– Тише, – невольно сказал я. – Услышат.
– Нас? – ухмыльнулся он. – Нас никто не услышит. И мы сейчас с тобой отсюда уйдем, – но не сдвинулся с места, пристально с интересом глядя на меня. – Ты даже не спросишь, что со мной случилось…
– Спрашиваю, – с трудом выдавил я из себя, чувствуя, что меня опять мутит и что опять сейчас грохнусь в обморок, как четыре дня назад на рельсы метро. – Я так и не понял тогда, куда ты ушел, а домой не вернулся.
– Не ушел, я наоборот домой шел. Даже торопился домой, – ухмылка его стала жалкой, даже не ухмылкой, а гримасой. – По пустому делу погиб, в отличие от того, что тебя ждет. Смотри, – он поднял вверх подбородок, и на горле его я увидел лохмотьями болтающуюся кожу, а среди лохмотьев рваную рану, словно не ножом, а каким-то слесарным инструментом сделанную. – В карты меня проиграли. Шпана, которая вся сейчас вделе, раньше, как ты помнишь сидела во двориках и играла в картишки на чужих – на прохожих. Кто проигрывал, первого встречного должен был убить. Я таким первым встречным и оказался. И заметь, никаких трагических зарниц не было, и не содрогнулось ветреное племя.
– Нет, я был потрясен, – еле шевельнулись у меня губами. Разговора медсестричек я не слышал, голова шла кругом. Захотелось оказаться вдруг в своей больничной койке, вдыхать аммиачный запах палаты, а чтоб это все оказалось только ночным кошмаром, дурным сном.
– Россия на жертве стоит, – неожиданно повторил он слова Татя. – Только раньше стояла неосознанно, а теперь, кажется, начинает осознавать с большой пользой для своего самосознания. Ленин что-то похожее о романе Горького говорил, – пояснил он.
Весь его разговор был напичкан скрытыми цитатами, которые я не всегда даже и угадывал.
– А теперь пойдем, ты должен кое-что увидеть и прочувствовать, чтоб и твое самосознание прочистилось, и ты знал, какова у нас здесь жизнь, но в сгущенном виде, то есть в самой сути, – он с легкостью поднял меня за плечо, и мы, не замочив ног в луже дурной воды, вытекшей в коридор из мужского туалета, оказались у двери последней по коридору палаты. – Вот сюда и заходи. Что увидишь и испытаешь, это и будет нужный тебе опыт. И, пожалуйста, без головокружений. Повторю это по-немецки словами Ницше: Du musst schwindelfrei sein. А я уже пойду. И без того еле отпросился. Жизнь, конечно, завершенного смысла не имеет, результат ее смешон, человек идет по жизни, как баран, не ожидающий, что его вскоре пустят на шашлык, но внутри проживания жизни надо прожить ее так осознанно, понимая, что есть худший и лучший вариант конца.
Прожить ее так – это из Николая Островского, это мы в школе наизусть учили, а про барана это были мои мысли. Странно это. Я воспротивился:
– Чего я там не видел? Такая же палата, как у нас.
Но он уже втолкнул меня в дверь. И очутился я в поле, вдали лес, и я вроде бы я, а вроде бы и не я. Сегодняшние беды отступили, подступили другие.
…Отгремела, отпылала постперестроечная война. Нет у меня теперь дома. А у кого сейчас дом есть?! Мало у кого. Выжженное пространство. Но какие-то островки жизни остались. От одного к другому бреду себе потихоньку. Люди везде странные, друг от друга хоронятся. Обычаи в каждом месте свои, и чудные донельзя. Находишься, намаешься, намерзнешься, наголодаешься, приткнешься куда-нибудь и спишь. Стараешься как можно дольше спать: хоть сутки, хоть двое. И снятся такие сны, трудно разобрать – сон это или явь. Иногда и вправду явью оборачивается. Значит, на ходу грезил, что сплю.
И вот видится мне опушка леса или несколько деревьев среди поля – не могу понять. И я на этой опушке с ноги на ногу переступаю в кучке других людей. Всего нас человек двадцать. Никого их я не знаю. Я – пришлый. Но толпимся вместе, не прогоняют. Перед нами, под деревом, могила в форме креста. У могилы с петлей на шее стоит молодой парень лет двадцати пяти. Рядом со мной мужчина и женщина: то ли отец с матерью, то ли крестные парня. Это обряд какой-то местный, так я понимаю. Торжественный. И мне говорят, что сейчас парня повесят и зла в мире будет меньше.
– Он преступник? – спрашиваю.
– Нет, жертва. Сам вызвался.
Веревка перекинута через сук. Сдругой стороны она привязана к спортивной штанге, которую держит на вытянутых руках, словно «берет вес», палач. Но веревки явно мало. Поэтому и жертва, и палач стоят на цыпочках. Парень с петлей на шее начинает петь. Что-то церковное. Песня кончается. И мужик-палач медленно опускает штангу и наваливается на нее всем телом. «Для тяжести», – соображаю я. Парень повисает в воздухе. Но, к моему удивлению, снова начинает петь. Только другую песню. Но тоже торжественную. Как это возможно? А вот как: женщина в черном пальто маленькой веревочкой оттягивает от его горла удавку. Парень висит и поет, славит Господа.
– Хватит, мать, отпускай! – кричит мужик-палач, сидя на штанге.
Тетка отпускает веревочку. Теперь горло сдавлено. У парня открывается рот, вылазит язык, белки глаз чернеют. И в этот момент основная веревка обрывается. Парень тяжело шмякается в могилу. На него начинают сыпать землю. Но он шевелится. Жив, что ли?
И в самом деле жив. Его вынимают из могилы. Веревки у них подходящей больше нет. Похоже, парень этим доволен.
Но его кладут на бревно. Лицом вниз. Зубило приставляют к шее и молотком по зубилу бьют. Однако никак им не удается шейный столб перерубить. Всё соскальзывает зубило. Только кожу рвет. Я пытаюсь возмущаться. За руки хватают, держат. А там, рядом с бревном, пила лежит.
Неужели?! А выхода у них другого нет. Веревка порвалась, топора не припасли, зубилом несподручно. Выходят двое из толпы и на ноги парню садятся. Двое других за плечи держат, чтобы не дергался. А первый мужик, палач, простоволосый, с диким лицом, начинает парню ручной пилой шею пилить. Потом в могилу останки складывают и засыпают землей. Теперь уже навсегда.
– Это такой обряд у нас еженедельный, – объясняют мне. И я вдруг понимаю, что обрыв веревки, зубило и пила не случайны, все именно так и задумано. Ритуал. Вот ужас-то! Этак они всех своих людей переведут. А они меня все держат за руки, не отпускают.
– Своих нам жалко, – говорят.
…Но я рванулся, побежал, стукнулся о какую-то дверь и снова очутился в больничном коридоре, судорожно дыша и чувствуя, как онемели руки в тех местах, за которые цеплялись меня удерживавшие.
По-прежнему дымила сигаретой пророчица (кстати, больным в коридоре курить воспрещалось), по-прежнему сестрички о чем-то весьма оживленно говорили. Но Флинта нигде не было. По спине у меня стекал пот от пережитого ужаса и от слабости. Был когда-то роман написан – «Путешествие по морю житейскому». По какому морю я сейчас путешествую?
– Там-то они и нашли пиастры, которые спрятал капитан Флинт…
Я невольно прислушался. Наташка, взмахивая полными руками, пересказывала фильм «Остров сокровищ». Да, читать они уже никто не читает просто литературу, разве что по специальности. Когда-то любимейшая моя книга. И сейчас мне было страшно, как пиратам в их последнем походе к кладу, когда им послышался голос уже умершего капитана Флинта. «Дарби Макгроу! – завывал он. – Дарби Макгроу! Дарби, подай мне рому!» Мне тоже и слышалось, и виделось. И мне, как мальчику Джиму Хокинсу, захотелось куда-нибудь сбежать. Но, как Джим к одноногому пирату Сильверу, так и я был привязан веревкой болезни и слабости к этой больнице, к этой палате. И сейчас меня еще куда-то занесло, откуда теперь не виделось выхода. Зачем мне Флинт показал эту картинку?.. Еще раз рассказать о бессмыслице жизни? О том, что чем больше люди ищут в жизни смысл, тем более безумными и лишенными всякого смысла становятся их действия?.. «А ты ее не понимай, ты ее вспоминай, помни каждый день, – услышал я у самого уха голос Ваньки Флинта, – картинка что надо! Убийство как святой поступок – вот должна быть тема моей загробной диссертации. Но у меня другой опыт. По пустому делу погиб. Тут гордиться нечем, словно траву срезали, это простая бессмыслица. А у тебя сложная». Я завертел головой, Флинта по-прежнему нигде не было. И, тихо скуля, я двинулся к своей палате, но остановился перед морем скверной воды, натекшим из туалета и перекрывшим проход. Стоять над ним было еще хуже для обоняния, чем лежать в нашей вонючей палате. Сестрам до этой грязи и дело не было. Это уборщицы должны, а не они. Или слесаря завтра вызвать. Словно не долетал до них запах. А может, и впрямь не долетал – все выдувал коридорный сквознячок.
«Сюда-то меня Флинт донес, а назад?..» И тут же очутился перед дверью своей палаты сидящим на корточках, будто ничего и не было, а я все продолжаю слушать болтовню наших трех граций или гарпий – как посмотреть. Накручивая на шариковую ручку локон черно-змеиных волос, Сибилла словно продолжала тот разговор, слушание которого прервал Флинт. Словно разговор застыл в воздухе, а теперь оттаял:
– А Тать на философа обиделся. Тот невежливо ему отвечал. Вот и не понравился он ему, не показался. А стало быть, он с ним счеты и сведет. Как с первого взгляда кто не глянулся, того он никогда не полюбит. Как родила я, сказал мне: «Посмотрю младенца. Если понравится, своим признаю». Но с первого взгляда не взлюбил. А я уж дочку Сашенькой в честь его отца назвала, думала свекром будет. Но нет, хоть на него как две капли похожа. Вот я и маюсь. Думаешь, Наташка, я не знаю, что это ты меня матерью-одноночкой прозвала?.. Зато моя была эта ночка! А других-то баб у него и нет, я знаю. У него святость на уме, как бы своим ланцетом мир исцелить. А я что? Стараюсь ему пригодиться, помогать во всем, будто и вправду жена ему венчанная. Глядишь, признает Сашку мою, трехголовый мой. У него не только Шхунаев – третья голова еще есть.
Красивая она была, что и говорить! Но красота ее меня не грела, пугала скорее. Страстное, требовательное и вместе очень покорное что-то светилось в ее лице. «Ведь за руки держать будет, если тот прикажет, пока он ланцетом орудует. Тот, Тод или Тать? Вот что надо мне понять. Господи, кажется, в рифму думаю, кажется, с ума схожу». Спина у меня была мокрая от пота. Заскрипела дверь моей палаты, из нее вышел в полосатой коричневой пижме Глеб, со слежавшимися со сна волосами и отлежалой вмятиной от подушки на левой щеке. «Пойду курну», – пробормотал он свое обычное, но меня не заметил. Я все так же на корточках сидел. Увидев его, сестры что-то зашумели, а я воспользовался сумятицей, скользнул в палату и через минуту, удивляясь своей быстроте, уже лежал в постели. Голова гудела, ноги дрожали, мысли были спутаны, как непричесанные волосы; я закрыл глаза, и снова меня замутило, словно поплыл я по мутной реке, но не к другому берегу, а вроде бы по течению. По ошибке не в лодку к перевозчику сел, а в какую-то пустую, без руля и без ветрил.
И тут меня стало выворачивать. Я перевесился с кровати, чтоб рвало на пол. Но желудок был пуст, и рвало меня желчью.
Причем приступ рвоты был такой сильный, что я ничего кругом не видел. Когда он ослабел, и я сумел вздохнуть, передо мной оказался стакан воды, который протягивал мне Славка. Я глотнул воды и удивился: за окном было уже серенькое позднее утро, вместо льда и снега пришла слякоть. Никаких тебе рождественских морозов!
– Вот Тать обозлится! – прочел мои мысли Славка. – А с тобой что-то не то происходит. Я несколько раз ночью просыпался: ты стонал чего-то, за горло хватался, будто тебя душили, то мокрый от пота был, то опять совсем холодный. Я уж было думал дежурного звать. Да спит поди с какой-нибудь сестричкой… О пиастрах кричал и про капитана Флинта. Это из «Острова сокровищ», я смотрел. А потом ты успокоился. И только сейчас вдруг захрипел и тебя рвать стало. Да ты не волнуйся, я приберу. Тебе еще рано вставать. Из процедурной, ну той, что напротив, тряпку возьму.
– Мертвяки мне всю ночь снились, – пожаловался я, понимая уже, что всё мне привиделось от духоты и вони, что кошмар снился, Alptraum, как говорят немцы, Nightmare, как говорят англичане.
– Значит, кризис у тебя был. Все в порядке будет. Не волнуйся, всякое видал, обойдется у тебя, – и Славка пошёл за тряпкой – убирать за мной.
День под рождество
А затем вошла крепконогая Катя, будущая жена немецкого бундесбюргера, собирать термометры. Забирая уже лежавшие на тумбочках градусники, она записывала результаты в амбарную книгу.
– А тебе, болезный, и не ставила. Стонал ты, будто леший тебя душил. Вон сосед твой Славка сказал не будить тебя. Я и не будила. А тебя как повело-то, весь пол загадил. Надо за нянечкой послать. Пойду Сибилле Доридовне скажу. Она старшая медсестра – пусть распорядится. Или жена придет уберет?..
Лицо ее при этом выражало полное равнодушие к происходящей вокруг нее российской жизни.
– Никого не надо звать, – оборвал ее пустые слова Славка, – сам я тут приберу. Делов-то, больше разговору. И загадил-то немного.
Он быстро протер пол и отнес тряпку во вспомогательную процедурную, где была и ванна, и унитаз, и шкафчик закрытый с обрывками бинтов.
– Вот это по-нашему, по-мужчински, – гремя банками, сказал дед Карпов, который, пока Славка убирал, аж с кровати свесился, чтоб все видеть. – Раз-два, и дамку за юбку, тить твою мать!
Подросток Паша, как обычно, лежал, подложив руки под голову, и смотрел молча в потолок. Дипломат Юрий читал газеты, мычанием выразвив согласие со Славкой (Славка ведь был для него старший по казарме). Глеб сидел на койке и кашлял, схватившись за впалую грудь.
– Курить надо меньше, а то сам не заметишь, как помрешь, – неодобрительно сказала Катя, выплывая из палаты, почти не шевеля бедрами. – В Европе вон давно уже не курят.
– Идет, как будто пятак в заднице зажала, – засмеялся ей вслед Славка. – Да и Господь с ней. Но уж больно воображает. Нам до нее дела нет. Счас Тать придет. Сегодня раньше времени. До завтрака. Давай-ка, – обратился он ко мне, – пока любимая твоя не пришла, полотенце мокрое принесу – личность протереть. А то ты мутный со сна какой-то.
Он снял со спинки моей кровати полотенце и вышел. Через минуту принес – влажное, приятное, убиравшее дурноту, рвотный запах и ночной кошмар.
Тут и вправду явился Анатолий Александрович. Был он сосредоточен, неразговорчив. К Рождеству себя готовил. Просмотрел записи температур. Почесал окладистую черную бороду – не понравилась ему температура подростка-наркомана, не спадала она никак.
– Ты смотри у меня до десятого доживи. Антибиотики тебе поколют. А там посмотрим, может, еще почистить тебя надо.
Был четверг, 6-е января. 7-е, стало быть, пятница, 8-е – суббота, 9-е – воскресенье, значит, 10-е понедельник. До понедельника ему дожить нужно, когда и Глебу, и мне операции обещаны. Причем Глеб этой операции ждал, я же упирался, как мог. Подошел он и к Глебу.
– Ну что с тобой делать, прямо и не знаю. Вот что, дам я тебе пока «Эссенциал форте», будешь пить по две таблетки четыре раза в день. Сестры проследят. Я Сибилле Доридовне скажу, чтоб назначение это записала. Как раз к понедельнику тебе это поможет. Надоел ты мне. Пора тебя выписывать. А пока лекарство попьешь.
– А операция?! – возмутился Глеб. – Вы же обещали!..
– Раз обещал, значит сделаю. Ты только принимай регулярно, что я прописал. Будет ухудшение, не обращай внимания. Должно помочь.
Славка вдруг гнусавым голосом в воздух, ни к кому не обращаясь, пробубнил вслух старый больничный анекдот:
– «Больной, поступили результаты ваших анализов. Вы покинете нашу больницу через одну-две недели». «Спасибо, доктор». «Боюсь, больной, вы неправильно меня поняли…»
– Ох, Колыванов, – обратился к нему Тать, – сдохнешь ты без покаяния, судьба у тебя такая.
– Кто ж о судьбе загадывает, Анатолий Александрович? – отозвался Славка. – Это уж как сложится.
– Ладно, умничаешь больно. Теперь Карпов. Вижу, идешь на поправку. А дипломат наш? Надо вставать, с сестричками уже можешь заигрывать. Скажу, чтоб расшевелили тебя. Так, а теперь писатель – или философ? – Клизмин…
– Кузьмин, – поправил я его снова.
– Это хорошо, что фамилию свою помнишь. Не безродный, значит.
– Не, не безродный, – согласился я.
– Устал я с вами со всеми. В отпуск надо. На Афон собирался. Из-за этого дефолта деньги лопнули. В монастырь в отпуск поеду, почищусь там, – он словно забыл, что ко мне обращался. – Вместо меня доктор Шхунаев вами на праздниках займется, если что не так.
И вдруг повернулся и вышел из палаты.
– Что-то ничего он мне не сказал, – растерялся я.
– Ну и радуйся, – засмеялся дипломат. – Целей будешь.
Его переполняла радость возвращавшейся жизни. Он сел на постели, расправив плечи, словно слова А. А. добавили ему сил. Подросток же Паша и пролетарий Глеб выглядели, как и я, растерянно-смущенными.
– Сам ушел, а лекарства прописал. А если без него что перепутают? – волновался Паша. – А с него потом взятки гладки.
– Да не должны перепутать, – неуверенно возразил Глеб. Славка молчал. Потом пояснил:
– Это он из-за погоды злится. Не дали ему рождественского Деда Мороза.
Подросток снова лег на спину, подложив под голову руки и уставившись в потолок. По коридору прошла дежурная по столовой нянечка, сзывая всех на завтрак. Славка, Глеб и Юр-ка-дипломат, прихватив столовые ложки, которые шли на все – на суп, кашу, кисель, только облизать их надо было хорошенько, – вышли. Остальным нам, лежачим, приносили еду в палату.
– Пожрем от пуза, – радовался дед.
Но это он так иронизировал. К здешней еде он добавлял всегда домашние приношения. Впрочем, ел он не так уж много, худ был весьма, и приносимых ему два раза в неделю продуктов хватало с избытком. На металлическом столике-подносе прикатила нянечка-подавальщица еду. Паша почти ничего не ел, только пил. На подоконнике, около которого стояла его кровать, родители оставили несколько бутылок минералки, он и пил прямо из горла по глотку почти каждые полчаса. Из больничного завтрака поэтому он взял только стакан жидкого киселя. Я же вообще отказался, поскольку ждал Кларину.
Вернулись от тощего завтрака мужики с кусками хлеба на случай, если до обеда станет голодно. Причем если к Славке жена пришла всего раз, он не велел ей больше сюда ходить, то к Юрке и Глебу ходили постоянно, и домашняя снедь у них была. Но как Славка, так и они.
Вошла с лотком, полным шприцев, Наташка – более игривая, чем обычно. Глаза сверкали вполне похотливо. Увидев нашего дипломата, совсем расцвела. Нравился он ей. И очень ей хотелось, чтобы и он обратил на нее свое благосклонное внимание.
– А ну, мужчинки, попками кверху. И не дрожать! Бабам вы еще и не такое и не туда вкалываете. Тебя, Глеб, как не колола, так и не буду колоть. Зато сразу две таблетки принесла. Доктор записал. Сегодня еще три раза примешь. Хватит одному валяться, пора к бабе под бочок. А вам, – это она Юрию Владимировичу, – придется ко мне в процедурную зайти. Доктор велел вам побольше всяких телодвижений делать. Скорей заживет.
После укола я лежал, невольно вспоминая и продумывая Сибиллины пророчества. Хоть и приснились они, но очень явственно прозвучали. Насчет Юрки, похоже, они сбывались. А как со мной? Наверно, Тать со Шхунаевым не хотят все же меня зарезать, но вполне по-русски хотят проучить. Слишком много о себе понимает, а кто он такой!.. Не начальник, не телезвезда, как писатель неизвестен, во всяком случае мы его не знаем. А проучить могли только одним способом – распотрошив меня по правилам и законам хирургии, со свойственным им искусством и ловкостью. А все разговоры о жертве – это бред какой-то… Никакого рацио, никакой логики, эмоции сплошные. И тут мне вспомнился стародавний анекдот, который даже Бога изображает в духе русского антирационализма. Появился в пьяном русском селе мужик, русский тоже, но справный, работящий. Вот засеял он все, как полагается, ночей не спал – следил за полем, обрабатывал и пр. Самый большой урожай собрал, сложил зерно в амбар. Вдруг гроза, гром, молния, и у него у единственного амбар со всем урожаем сгорает. Расстроился мужик, но скрепился, кое-что распродал, купил самолучшего семенного зерна, снова поле засеял, снова недосыпал и снова самый лучший урожай у него. Собрал, смолотил, в амбар сложил – уверен, что теперь дела его поправятся. И снова гром, молния, снова все именно у него сгорает. А у пьянчуг по-прежнему все в полном порядке. Но мужик сильный был, в долги залез, но снова все сделал в лучшем виде. И в третий раз именно у него все сгорает. И тогда обратился мужик к Богу, почти как древний Иов: «За что, Господи, наказываешь? Я ли Бога не почитаю, я ли не работяга, я ли не семьянин, я ли не трезвенник?.. Ответь мне!» И тут разверзаются небеса, высовывается оттуда Бог и говорит: «Вообще-то ты мужик хороший, правильный, но что-то, блин, я тебя недолюбливаю, не нравишься ты мне что-то». Вот и вся логика! На ней и стоим. Вот и Татю со Шхунаевым не понравился я чем-то.
И тут – легок на помине – явился Шхунаев. И сразу ко мне. Лицо его вдруг что-то мне сказало: как корабельный руль – опущенный книзу нос, острый и длинный, как киль корабля, подбородок, залысины от лба к вискам, словно паруса. «Шхуна! – подумал я. – Говорящая фамилия. Пират! Ушкуйник!»
– Не добеседовали мы прошлый раз с вами. Я, знаете, люблю поспорить, все равно верх мой будет. А пока чего не поспорить, не побеседовать… Ведь вы уже позавтракали?..
«А он и вправду садист, как из концлагеря», – подумал я.
– Он еще не ел, ему жена приносит, – сказал Славка-сосед.
– Сегодня день такой, предрождественский, – не обратил внимания на Славкины слова Шхунаев, – все желания сбываются. А у вас, скажем, какое желание? Ведь есть же оно?
Я вдруг ответил грубо (силы, что ли, стали возвращаться?):
– Уйти отсюда, чтоб операцию вы мне не делали, и я жив остался. Как-то давно я читал роман такого швейцарца – Дюренматта. Называется «Подозрение». Там рассказывается о бывшем враче-нацисте, который на пациентах опыты ставил, потом убивал, предварительно переписав их завещания в свою пользу. Вот вы мне его чем-то напоминаете, – я говорил так, словно мне терять было нечего или словно я уже выбрался из больницы.
Но он даже не обиделся, только своей длинной улыбкой улыбнулся:
– Ну, во-первых, читал я это. Так он же без наркоза операции делал и на заключенных в лагерях, только после войны к богатеньким перешел. А вы свободны, и операция пройдет у нас под наркозом. А во-вторых, какие я с вас деньги могу получить? Тем более с вашей смерти? Это у них там меркантильная цивилизация, все для денег и из-за денег. А у нас другое. Мы все делаем из духовных потребностей, по велению души.
– Даже в карты прохожих проигрываем не ради грабежа, а по душе, по ее велению, так что ли?
– Пример ваш жесток. Но и в нем есть правда. Да, это в каком-то смысле бескорыстное убийство, – он оперся о спинку моей кровати – длинный, стремительный, жестокий. – Гораздо противнее, когда из-за десяти долларов убивают. Больные молчали и слушали. Разговор и их касался.
– По-моему жертве все равно, каковы причины, побудившие преступника с ней расправиться. Уж не скажете вы, что жертва рукоплещет своему палачу?
– А почему бы и нет? При Сталине ведь рукоплескали, – возразил он. – И умирали со словами «Да здравствует товарищ Сталин!» Умирая, желали ему здоровья. Сейчас, конечно, наступает растление. Миазмы западной цивилизации и к нам проникли. Они готовы нас и нашу духовность погубить. Мы же должны сопротивляться. Вот и все. Наступило третье тысячелетие – и встал вопрос, кто кого. Я вам как философу могу это и по-философски выразить. То есть на рубеже третьего тысячелетия дело идет не только о существовании последней в мире христианской, то есть нашей, русской цивилизации, но о судьбе духовной вертикали бытия. Нападки на Россию – это атака инфернальной силы на главный форпост небесного воинства. А в России отношения всегда по-особому строились. Человек у нас всегда приносил себя в жертву за други своя. Именно за это мы с Анатолием Александровичем и боремся. На свой лад, конечно. Только он это нутром чует, а я его чувство могу теоретически оформить…
Да, это было похоже на кредо. Что-то подобное я читал и слышал, но тут и впрямь кредо это ожило и на меня наехало. Но я-то здесь при чем?..
Внезапно от двери послышался голос Кларины. Она стояла вся побелевшая, сжимая в руках сумку с баночками и пакетами, полными всякой полезной еды. Совиные ее очки сползли на кончик носа, голову склонила на бок, но без улыбки, такая беспомощная и жалкая перед ним, ведь он не мышонок, а она, увы, не настоящая сова:
– То есть вы предлагаете человеку стать жертвой?! Так я вас поняла? Как это у нас в советское время было – добровольно-принудительно! Вы что, сумасшедший? Или преступник?
– Никому я ничего не предлагаю, – отступил Шхунаев от моей кровати. – Вы как-то искаженно меня поняли. Я просто рассуждал, что мы, русские, все, как Христос, готовы на жертву. И война, и коллективизация это доказали.
– Христос на муку шел и страдал от этого, и не хотел, и все же решился. Это был Его выбор, – вся дрожала Кларина, но совиные перья топорщила. – И ничего хорошего он в своей крестной муке не видел. И Христу не жертвы угодны, а христианские деяния. Когда же в коллективизацию уничтожали миллионы невинных, разве это их выбор был. Их гнали, как баранов, на убой. Как язык-то у вас повернулся сравнить убиенных просто так, которые и подумать-то не успели, что с ними происходит, и поступок Богочеловека?!
– Да вы что? Господь с вами! Креста на вас нет, – Шхунаев и выскочил бы, но Кларина стояла в дверях.
– А на вас?
– Есть!
– Лучше бы не было. Разрешите мне пройти, мне больного кормить надо.
Получилось так, что теперь он мешал Кларине подойти к кровати. Шхунаев пожал плечами, отступил в сторону:
– Придут же такие дикие фантазии в голову. У нас, женщина, больница, а не казарма. Мы людей лечим. Как умеем, так и лечим. И нечего нас попрекать нашим святым делом. Мы даже выгнать вас с вашим мужем отсюда не можем, пока его не вылечим. И будем им заниматься, раз мы здесь работаем.
Он повернулся и важно, не дрогнув, покинул палату.
Славка захохотал, обнажая зубы-кукурузины до самых десен. Похоже, он чувствовал себя, как в театре, в первом ряду партера. Кларина в ответ тоже невольно улыбнулась, снова склонив голову набок, встопорщенные перья волос улеглись по голове:
– Разозлил он меня, – объяснила она, – будто не говорит, а вещает. Терпеть такого не могу.
– А чего, – сказал дедок. – Начальник тут правильную речь держал. Без строгости нельзя. Забалуем. А какая строгость без жертв? Они непременно будут. Скосмической точки зрения нас понять нельзя, но надо. Потому как все мы дети Солнца, главнейшей из планет. А ты на нас не сердись. Мы здеся в своем праве как больные.
– Да я не на вас, я на него. У! – и она подняла кулачок и погрозила в сторону двери. – Давай ешь, откуда силы возьмешь с таким дураком еще раз спорить.
Это она уже ко мне обратилась. Села на стул рядом с постелью и принялась доставать разные баночки. Казалось мне, не приняла она всерьез речи Шхунаева, а раз не приняла, то ей с воли видней. Открыв первую баночку, поправила очки, улыбнулась мне, сказала:
– Пей, еще теплый. Это кисель овсяный, пусть стенки желудка смажет и полечит. Не хуже лекарств, я думаю. А теперь печенку, понемножку, не торопись, свежая, с рынка прямо, слегка обжарила. Это чтоб кровь восстановить. Всю не съедай, на обед оставь. Здесь в термосе я тебе бульон теплый поставила, мама советовалась с врачами – для сил нужно, в обед выпьешь, сколько захочешь. Завтра свежий принесу. А в банке кисель облепиховый, облепиха прямо от всего помогает, сам знаешь. Захочется пить, ты не воду, а киселя глотни.
Беспомощна она была здесь, чувствовала это, но, как и положено совам, оставалась мудрой птицей, стараясь не только ударами клюва, но и бытом остановить, предотвратить надвигающееся нечто. Поражала меня в ней эта легкость перехода от высоких материй к самой будничной матерински-хозяйственной заботливости. Видимо, и Славку это поражало, единственного в этой палате, кто был сам словно сгустком жизни, непосредственным ее порождением, и вместе с тем поднимался над бытом, мог оценить людей с какой-то высшей точки. Понимал, что значит, говоря словами одного из героев Достоевского, быть с кем-то «на высшей ноге».
Славка, сидя на своей койке, пил чай, заедая куском хлеба и смотрел, как Кларина кормила меня:
– Да ты не стесняйся, тебе сейчас нужней. Я-то через неделю отсюда так и так выйду. Курс проколют и выпустят. А тебе сил набираться надо. Жена правильно говорит. Нет, здорово вы их срезали, прошлый раз того, а теперь вот энтого.
– А что же, слушать их?.. Вон иконостас на стенке расклеили, а хоть бы в голову взяли, что это значит! – оправдывалась Кларина.
От еды, сытости и слабости я вдруг почувствовал, что неудержимо засыпаю. Вступать в разговор не было сил, глаза сами закрывались. Я тихо сполз пониже, положил голову на подушку, и слова их полетели ко мне сквозь сонный туман. Бог Морфей одолел.
– Да ты спи, я рядом посижу, – это Кларина.
– Тело само ощущает, что ему надо, – это Славка.
– Потому как, тить твою мать, человек произошел из солнца, и космические лучи ему способствуют, и бедному, и богатому, – это дедок. – Даже я, Фаддей Карпов, до сих пор жив при посредстве космических лучей, тить твою мать, – это он перед ученой Клариной свою ученость показать хочет, догадался я в дреме и заулыбался, а со стороны, небось, казалось, что счастливый сон гляжу.
– При женщине не надо бы материться, дед, – одернул его правильно воспитанный еще в курсантской школе дипломат.
– А я женщин ненавижу и никогда не женюсь, – это вдруг подросток Паша прорезался. – От них все зло, ласки их – один обман. Поспать с ними – это можно.
– Мал ты еще. Хороших мужиков, что ли, много? – закашлялся Глеб. – Где б женщине хорошего мужика найти – вот поиск-то! Ладно, пойду курну.
Я открыл глаза. Белый с протеками и местами обвалившейся краской потолок вдруг принялся снижаться, завертелся и поплыл. И я заснул.
Проснулся часа через два. Что-то мучило меня после сна.
Жена все еще сидела у постели, держа меня за руку и наблюдая жизнь палаты. Мужики разгадывали очередной кроссворд. Славка сидел за столом и, нацепив на нос очки, зачитывал вопросы.
– Ты что, милый? Выспался? Лучше тебе? – спросила она.
– Знаешь, – тревожно попросил я, – нельзя ли как-нибудь кровать куда-то переставить. А то как бы сон в руку не вышел, – я криво улыбнулся, мне было стыдно его пересказывать, но по свойственной мужчинам слабости не удержался и рассказал: – Понимаешь, мне тут приснилась старшая медсестра, ее Сибиллой зовут, гречанка она, на картах гадает, так будто она сестрам другим говорит, мол, этот, что под иконостасом, не случайно туда лег, его Бог как жертву указал. Так и Анатолий Александрович считает. Это я вам под Рождество рассказываю, а что под Рождество рассказано, то сбудется.
– Глупости, милый, – посмотрела она на меня пристально и успокаивающе сквозь круглые очки, как взрослая птица на маленького птенца, страх которого надо унять, – ты же сам знаешь, хоть по Гоголю вспомни, что под Рождество как раз черт бегает и все мутит. А иконостас – это защита, а не указание на жертву. Давай поправляйся, милый, пора вставать. Хватит себе голову всякой чушью забивать.
– Но ведь Шхунаев, – шепотом, чтоб другие не слышали глупые мои страхи, просил ее, – сказал, что усыпить может, а потом и на операционный стол. Ты каждый день сюда приходи, ладно? И особенно по утрам.
– Не волнуйся, я ведь и так каждое утро прихожу, – продолжала она как маленького успокаивать меня.
Часам к трем она ушла, и Славка спросил:
– Думаешь, правдивый сон видел?
Я побледнел, мне было стыдно. Но, преодолевая себя, больничная простота позволяла раскованность, я сказал:
– Ну и что? Может, и правдивый.
Славка минуту посидел, свесив, как дворовой пес, в задумчивости голову набок, потом просветлел и хлопнул себя по колену:
– Слышь, чего придумал!.. Надо Сибиллке сказать, что он хочет тебя зарезать, потому что бабе твоей куры строит. По религиозной, мол, линии нашли друг друга. Подействует, увидишь, что подействует, – Славка был собой доволен, сам себе улыбался, зубы-кукурузины показывая. Подтянул шаровары, футболку оправил и двинулся в коридор. Остановить я его не успел. У него все было безо всякой рефлексии. Подумано – сделано. А уж если сказано, то тем более.
Когда вернулся, шепнул мне:
– Послала она меня, конечно, куда подальше. Ну а ты как думал? Так и должно было быть. Зато теперь задумается.
Задумалась она или нет, можно было только гадать, но волны от его беседы, похоже, пошли. Перед вечерним градусником в палату заглянул Шхунаев, посмотрел на меня и сказал:
– Жалко, что не я операции делаю, придется А. А. дожидаться.
Глебу весь день давали таблетки, но лучше ему не становилось.
После Рождества
Как ни странно, но слова Шхунаева подняли меня на ноги. Что бы там ни говорила Кларина, но сны, очевидно, были вещие, да и с явью какими-то кусочками совпадали. «К десятому я должен ходить, чтоб можно было отсюда выйти, – приказал я своему организму. – А для этого надо хотя бы встать попытаться и постоять около кровати». В тот же вечер я простоял две минуты, обливаясь потом и держась за спинку кровати. На следующий день с помощью Юрки и Славки несколько раз гулял по палате и, осмелев, раз даже вышел в коридор. Как белые привидения после встречи второго Рождества бродили в белых халатах с нездоровыми лицами медсестры и редко встречавшиеся дежурные врачи.
А Глебу явно становилось все хуже. Я как раз выполз из палаты и видел, как вечером седьмого он, задержав в коридоре Катю, спросил:
– Может, не пить мне эти таблетки? Без них все ничего было, а теперь словно бы помираю. Жизнь уходит.
– Я не могу отменять предписания врача, – сухо сказала бледная Катя. – Вот вернётся Анатолий Александрович десятого, с ним и разговаривайте.
Глеб начал что-то возражать, но тихо. Был уже полумрак, но видно было, как его от слабости шатало, он присел на банкетку рядом с фикусом, почти прилег, а она какое-то время стояла перед ним, прямая, с косой вокруг головы, потом ушла, перебирая быстро крепкими ногами. Глеб еще полежал и поплелся назад в палату. Мы тревожно переглядывались, не зная, что делать. Будучи человеком законопослушным, таблетки он пить продолжал.
Правда, седьмого почти весь день с ним просидела жена. Принесла ему ватрушек, села на стул около изголовья, молчала весь день, маленькая, кругленькая, с пухлым, словно заспанным лицом. Потом вышла в коридор и сидела какое-то время там, чтоб не мешать лежачим справлять свою малую нужду. Когда она вышла, Глеб вдруг принялся рассказывать, заплетаясь языком и словами, но все же смысл можно было разобрать.
Глеб рассказывал (как почти все о себе рассказывали – не для того, чтобы представиться, а по жизни так выходило – чтобы поделиться) о том, как он работал на заводе токарем, потом перешел на сборку, стал собирать машины, денег прибавилось, но все равно его дочка, сразу после школы пошедшая работать в фирму на ВВЦ, получает триста долларов в месяц, то есть раза в три больше, чем отец, какая она красавица и умница.
И тут в первый раз явилась дочь – пухленькая свеженькая двадцатилетняя мещаночка, не знавшая, как себя вести. Похоже было, что мать велела ей прийти – проститься с отцом. Была она с пустыми глазками, толстыми щечками и намечающимся от полноты вторым подбородком, молодым телом, которое чувствовалось под ее слегка претенциозным нарядом, смотрела испуганно, только уже привычно поворачиваясь в разных ракурсах под взглядами лежавших мужчин, чтобы понравиться. Сидела, глядя перед собой, потом с облегчением заулыбалась и ушла. Мне тогда сразу показалось, что отец радуется за дочку, а она словно бы уже другой жизнью, помимо него, живет. Словно бы и нет уже отца. Это, конечно, естественно, но все же…
– Они все такие, дети, – сказал Славка. – Ты стараешься, а они о себе думают, будто тебя нет. Старшенький-то у меня всегда шить любил. Я тайком от жены ему всю заначку отдал. Восемь машин купил. Начал шить пальто, костюмы. Я с нашими бандюками договорился, чтобы они ему передых год дали, пока на ноги встанет. Чтоб не платил им налог пока. А сбыт какой? Я уж возил его товар по фирменным магазинам. Плохо брали. Счелночниками проще, они тамошний товар везут. А тут еще стали говорить, что, почему мол все платят, а Колыванов нет. Ну и бандюки приходят. «Не обижайся, – говорят, – мы ему больше года дали жирком обрасти. Теперь пусть платит». А жирка-то и нету. Продал машины, с бандюками расплатился, теперь диспетчером в Шереметьево, а младший по контракту в Чечню отправился. И хоть бы старший зашел когда – не то что спасибо сказать, а хотя бы проведать.
Поразительно, надо сказать, было разнообразие его жизненных связей.
А я посмотрел на тумбочку, где в книге запрятана была записка-талисманчик от моей двенадцатилетней дочки, как раз под Рождество Кларина принесла, только к слову не приходилось о нем сообщить: «Папочка, любимый, дорогой. Талисманчики никогда не мешали. Опять пишу. Держись. Пусть твоя сила воли поможет тебе. Я верю в тебя и люблю, мы без тебя не можем. Прошу, будь смелый. Твоя Маша. Настаивай на своем хорошем и не вешай нос! Ты пойми, мы без тебя не можем. Очень люблю. Все обойдется…» Талисман есть талисман, он на самом деле и заставил меня на ноги встать.
Удивительно, что жена Глеба ни разу не обратилась к сестрам, не поговорила с ними, не потребовала пригласить дежурного врача, хоть малая, но надежда на какую-то помощь. Она так и сидела подле него, не читала, не вязала, с другими больными, то есть с нами, не общалась. Иногда совала Глебу бублик или ватрушку, когда ей казалось, что он голоден. Приносила питье из столовой – чай или просто кипяченую воду, когда он просил. Не препятствовала ему ходить курить в туалет, хотя его уже прямо шатало. В день-полтора его так скрутило, что трудно было, даже видя, в это поверить. Она словно не замечала ухудшения, ничто не колебало ее тихости, ее недвижного сидения на стуле, взгляда, уставленного то в пол, то в стенку – но мимо нас. Классический типаж воспетой славянофилами добродетельной жены. Ни слова помимо воли мужа, ни поступка помимо воли начальства. Странно было вообразить, что Глеб помнит ее еще невестой, которую он на руках выносил из машины.
На ночь сестры велели ей уйти, и она послушно встала и покинула больницу, даже не попросив нас присмотреть за Глебом и даже на случай телефона домашнего не оставила.
Восьмого утром я встретил Кларину в коридоре. Увидев это, она была поражена и обрадована. Вся расцвела, улыбнулась, склонив по-птичьи голову набок:
– Старайся. Молодец. Я тебе еще гранатовый сок принесла. Он тоже железо повышает.
– Глебу что-то совсем плохо, – ответил я невпопад.
– А что врач?
Вопрос этот напомнил мне еще советских времен анекдот, как летят в ракете в космос Василий Иванович и Петька. Чапаев из командирской рубки кричит: «Петька, что приборы?!» «Десять!» – бодро рапортует Петька. «Что десять?» – спрашивает Василий Иванович. «А что приборы?» – отвечает Петька.
И я повторил Петькин ответ:
– Десять.
Кларина вспомнила, помрачнела, махнула рукой, шагнула было в палату.
– Не надо туда, – остановил ее Славка. – Там жена, и вроде собирается он.
– Куда?
– Туда, где все будем.
Мы стояли около банкеток под двумя фикусами, как раз напротив сестринского поста за деревянной загородкой. Но их никого не было. Ушли куда-то пить чай. Зато из нашей палаты выползли почти все. Славка, короткий, твердый, прямой, как куй, Юрка, державшийся уже вполне молодцевато, хотя плечи иногда и сгибал, даже температуривший подросток Паша с красным от жара лицом лежал на одной из банкеток, подложив руки под голову, и глядел в потолок испуганными глазами.
– У него утром недержание кала случилось, – с военной, отнюдь не дипломатической прямотой пояснил Юрка. Ну и то – больница ближе к казарме, чем к дипкорпусу. – Его жена там подмывает, сейчас придет Глебкина сестра и чистую пижаму принесет.
Короче, Кларину быстро выпроводили. Она и сама торопилась. Обещала дочке позаниматься с ней алгеброй. Сказала, что придет завтра, принесет, как всегда, еду, и уж непременно в понедельник десятого – с самого утра, чтоб я не тревожился, что она и с Анатолием Александровичем поговорит, и с заведующим отделением, что, может, пора уже переходить на домашнее лечение. Во всяком случае гастроэнтеролог из академической поликлиники, которому она сумела дозвониться домой и все рассказать, категорически против операции. В свете утреннего зимнего солнца, да еще при том, что я уже стоял на ногах, ночные мои страхи показались мне и впрямь дикостью, а странные речи Татя и Шхунаева болезненным преувеличением. Еще не хватало днем ночное явление ко мне Ваньки Флинта вспоминать. И я бодро отпустил Кларину домой.
Потом появилась сестра Глеба, как мы догадались: растерянная длинноносая женщина с полиэтиленовой сумкой в руке.
Она спросила про нашу палату, и Славка проводил ее туда.
Я тихо побрел по коридору, проверяя себя, далеко ли могу дойти. За ординаторской начиналось женское отделение. Там худенькая старушка с блестящими глазками внушала полнотелой чернобровой медсестре Наташке:
– Тяжело дышите, много воды пьете. Меньше надо, легче будет. И весу меньше. Я как уверовала – стала посты соблюдать, и легкая стала, сколько сбросила. Вдвое против меня теперешней, правда, Тоня? – обратилась она к сидевшей рядом с ней больной, которую, видимо пришла навестить.
– Правда, Анисья, – отвечала та.
– Васька-то от еды сгорел в пятьдесят шесть, и ел, и пил много, – продолжала старушка. – А я из долгожителей, у меня дед в девяносто четыре умер, а бабка в девяносто два. Я, как захотела меньше есть, супчику себе полтарелки, а второго полную как всегда. Наложу полную и ножиком пополам разделю. Эту съем, а ту не буду. А брюхо-то, жадный Адам, просит. А я ему: «Нет, Адам, этого тебе не дам». Ведь мясо не виновато и колбаса не виновата. Вся вина в нас сидит. Ссобой бороться надо. И так мне легко стало. Вы Евангелие читаете? А Ветхий Завет? Читайте, читайте, их нужно вместе читать. Я, когда пощусь, всегда читаю. Мне уже восемьдесят три…
– А ты, Анисья, с какого?
– Свосемнадцатого.
– А Феклиста как же? Она ж тоже с восемнадцатого, а на год старше.
– А она в январе, а я в декабре родилась. Они, православные, любят прилгнуть.
– А вы разве не православная? – удивилась Наташка.
– Нет, – с торжествующей физиономией, горделиво и безумно ответила посетительница. – Я в эти храмы не хожу. Они доскам молятся. А мы самому Богу, его слову. Что важнее – Бог или доска? Ведь доска-то из дерева, а дерево создал Бог, и всю
Вселенную Он тоже создал, значит, Он важнее. Православные сначала объедаются, а потом постятся. Это неправильно. А уж давно ясно, что только мы и спасемся. А тех всех священников в кучку соединят. Церквы-то объединятся, и антихрист сразу на всех одну свою печать поставит. И будут их три дня в гноище держать, и разным казням предавать. А мы будем в это время сердцем радоваться, потому что праведно жили. Нас, баптистов, много. Когда свободу-то дали, то многие наши по разным странам поездили, везде наши молитвенные дома построены. А вы с собой боритесь, и сохранит вас Господь.
Наташка хмыкнула и пошла прочь. Увидев меня, бросила: – Смотри-ка, расходился! Иди-ка лучше в палату, а то завалишься здесь где-нибудь, хлопот с тобой не оберешься. А уж если ходишь, то иди сегодня в столовую сам, не будем тебе обед больше носить.
Возражать не было сил, вот и побрел послушно в свою сторону, думая на ходу:
«Почему же все у нас, как только в свою правоту уверуют, хотят остальных сразу сгноить? И не просто сгноить, а каким-то адским мукам предать, в жертву принести? Что мы за народ такой? Прирожденные большевики, вроде А. А. Воистину можно писать трактат про особенности национального безумия».
Я вернулся в палату. Остальные уже раньше меня разлеглись по койкам. Каждый нервничал по-своему. Больше всех был испуган Паша. Он чувствовал себя больным, температура была за тридцать восемь, хотя антибиотики кололи, но она почему-то не спадала, и врачи объяснить это не могли. Глаза его, направленные в потолок, были как у того барана, который ждал своей очереди пойти на шашлык. Дедок хрюндел, ворочался, гремел банками, что-то тихо бормотал, но вслух не решался, и кроме «тить» и звона банок с его койки других шумов не доносилось. И про космос свой он забыл, казалось. У Юрки было самое жалкое выражение лица, будто он не знает, как поступить, на что решиться. Но в целом он держался достаточно отстраненно, хотя, похоже, что человек умирал и даже рядом с ним, даже на соседней койке, но он всякого в жизни навидался – и в курсантах, и тем более в дипломатах, где людская жизнь в расчет не принимается вовсе. Но это было слишком близко, и он не знал, как реагировать. Как-то он нам успел рассказать, что лежал в больнице с позвоночником. Стерся хрящик меж позвонками. Предлагали вставить пластинку за две тысячи баксов. Но он посмотрел на людей после операции, – ходить могут, а боли остались. «А я, – говорил он, – ходить и так могу, а против боли я принял целый ряд наставлений». Здесь наставлений он никаких принять не мог. Зато Славка в наставлениях не нуждался. Он опять оказался и необходим, и полезен растерянным женщинам. Приносил воду, подавал упавшее полотенце, приподнимал Глеба, когда нужно было. Казалось, женщины, особенно сестра, не верили, что может наступить конец жизни у лежащего, которого они знали много лет, к которому привыкли, привыкли, что он всегда где-то рядом существует, а потому не может перестать существовать. Надо сказать, я тоже не мог даже вообразить, что Глеб и в самом деле умирает. Ведь еще третьего числа именно Глеб был самый ходячий в нашей палате, именно он ходил звонить моей жене, когда меня привезли из реанимации, именно он возражал что-то А. А. Слово умирает никто не произносил, обходились эвфемизмами, но я и в самом деле не верил, что это так вот вдруг может произойти. Есть же средства, есть врачи, мы ведь в больнице в конце концов! Ведь Тать сказал, что от лекарства сначала может быть ухудшение… Я все порывался пойти позвать сестру, вызвать врача, пусть даже Шхунаева, но Славка удерживал меня за руку.
– А толку? – спрашивал он. – У него же не болит ничего. А что они кроме обезболивающего дать могут.
Болей у него не было, но желтел он прямо на глазах. Никогда не думал, что человек может менять окраску тела с такой скоростью. Даже японцы и китайцы казались теперь белыми по сравнению с ним. Белки глаз стали желтками, а при том, что цвет глаз был коричневым, они казались уже не глазами, а какими-то впадинами на лице. Даже ногти пожелтели. Чтобы яснее было, можно сказать, что он выглядел, как желтый негр.
– Что у тебя болит, Глебушка? – беспрестанно спрашивала сестра.
– Ничего, отстань, – тяжело дыша, отвечал он. – Словно давит кто, на груди сидит – не продыхнуть, и курить хочу.
– Нельзя тебе сейчас курить, – отвечала сестра, вытирая слезы.
– Знаю, все равно пусти. Одну минуту курну только. Вон с ребятами схожу, – силился он встать, кивая на нас.
Жена молчала, только поправляла одеяло, которое он срывал и комкал.
– Не надо тебе, – уговаривал его Юрка, – и без курева можно жить
– Только неохота, – отвечал Глеб, пытаясь усмехнуться желто-черными губами. – Вот сглазил себя. Говорил, что везунчик. Вот и повезло.
– Не расстраивайся, Глеб, все обойдется, – уговаривала его длинноносая печальная сестра. – Вот поправишься и покуришь. Выпей лучше таблетки, от завтрака остались. Ты их не пимши еще.
– А, отраву эту… Ну давай, – бормотал желтый негр. – Сами же хоронить будете. Помоги приподняться только.
Во время школьных уроков, а потом во время лекций я рисовал кривые линии на белом листке бумаги, воображая, что рисую крутые горы, а на этих линиях изображал человечков, такими же чернильными черточками, кого-то во весь рост, кто-то полз, кто сидел, болтая ногами, один висел, ухватившись рукой-черточкой за другую черточку – кромку скалы, иной падал вниз головой, раскинув в воздухе, как ножницы, ноги-черточки, но всегда было ощущение, что я тот самый, что сумел ухватиться за край скалы и удержался. Сейчас, вспомнив вдруг это юношеское свое развлечение, я подумал, что Глеб, похоже, потерял опору и падает вниз. Удержусь ли я? Если он – прелюдия, закуска, если все это правда, то следующий – я. В понедельник десятого.
– Обедать! – позвала Наташка. – Ты тоже теперь у нас ходячий? – обратилась она ко мне. – Со всеми пойдешь или сюда тебе принести?
– Пойду, – отвечал я, не желая оставаться наедине с собой – со своими мыслями, предчувствиями, страхами.
Взял ложку, которую принесла мне жена, и отправился со своими соседями в столовую. Столов там было всего восемь, за каждый стол не больше четырех человек помещалось. В окно к раздатчице пищи стояла очередь. Славку с Юркой я пропустил вперед, чтобы посмотреть, как себя вести. Следом за мной стоял толстяк, толкнувший меня голым пузом. Я невольно обернулся. Пижамная куртка была расстегнута или просто не сходилась на объемистом его животе, на котором еще и наколка была: «Когда я тебя накормлю?».
– Стол какой? – кричала подавальщица.
А в ответ раздавалось: «Нулевой! Второй! Четвертый! Третий!»
У меня был, разумеется, «нулевой». Это на первое очень жидкий бульон с крупинками риса, а на второе картофельное пюре с крошечным кусочком мясного суфле. Кисель был для всех один и тот же, и вволю. Как здесь перебивается толстяк со своим пузом, было непонятно. Вообще, конечно сил эта пища не давала никаких. Это вам не печеночка с рынка да вкусный настоящий бульон, да овсяный кисель, да облепиховый! Но и без домашней стряпни как-то выживают все-таки люди, эвон их сколько здесь! Прихлебывая борщ, Юрка рассуждал:
– Всегда требуется жертвоприношение. Я в это верю, я читал. Всегда кого-то выбирают, чтоб от других порчу отвести. Судьба выбирает. Так у всех народов ещё в доисторической древности было. Ну и что? И сейчас у нас так бывает. И все мы волей-неволей рады, что не мы эта жертва.
«Какой-то неотвязчивый бред, подумал я. – Стоило одному дураку А. А. это слово произнести, как все за ним повторяют».
– Ты что, уху ел? – спросил, глядя на Юрку исподлобья, Славка.
– При чем здесь уха? – не понял тот. – По моему столу борщ. Если его так можно назвать.
– Вот и при том! А чего керню порешь?
Я молчал, был слишком слаб, да и совершенно животный страх меня за горло держал, не давая сказать ни слова. Да и что сказать? Все равно никто не поможет. Разве что Славка опять побежит всякие глупости Сибилле Доридовне говорить. Чувство полной беспомощности и холодное отчаяние овладело мной. Почему-то я не мог даже представить, что я, как Семен, просто ухожу тайком домой. Законопослушен, значит. Значит, сам считаю все эти разговоры не правдой, а и в самом деле бредом, значит, верю, что помогут врачи дальше, как до сих пор помогали.
Меж тем нисколько не обидевшийся на Славку Юрий Владимирович, откинувшись на спинку стула, весело наблюдал наш обеденный зал, сравнивая его, видимо, с дипломатическими обедами, а то и просто со средним европейским кафе. Как там лежат в больницах, он не знал. Здесь же стоял грохот, звон тарелок и ложек, толкотня вокруг столов в ожидании свободного места, кто-то вскрикивал, выплеснувши на пол содержимое тарелки или чашки, кто-то скользил по разлитой жиже, кто-то просил не толкнуть под руку, потому что нес что-то себе в палату, а может, не себе, а сопалатнику. Подавальщица громко торопила, чтоб не задерживались. Короче, чад, ад, туман, теснота и давка. И Юрка сказал:
– В Западной Европе считают, что мы – тот свет. Но если представить по-другому, что на том свете все хорошо и полный порядок, то это они для нас тот свет. А? Ловко?
Почему-то потянуло меня возразить, сказал довольно раздраженно:
– По-моему, вся земля – это тот свет, точнее сказать, ад. Нет ни одной страны, где не было бы мучений, злодеяний, чумы, мора, войн, вся земля – испытательный полигон для проверки человека. И там, и у нас.
– Ты, Борис, слишком серьезен, – ответил Юрка.
После обеда потащились в туалет. Толчки были почищены, и на полу было сухо. Славка там курил, а потом мы с нездоровым любопытством и страхом смотрели на одноэтажное продолговатое здание за окном. Морг был покрыт штукатуркой буро-красного цвета. Шел мелкий зимний дождик, после обеда уже темнело, но около продолговатого здания были еще видны кучки талого и лежалого снега, лужи и вдавленные грязные колеи от автомобильных колес. Можно было вообразить кучки толпящегося и курящего народа – не раз уже такие сцены приходилось видеть. Однако сейчас – ни людей, ни машин, слава богу!
Когда мы вышли из туалета, Славка, указывая на пол, сказал:
– Слышь, пока ты не вставал, здесь такое творилось! – он засмеялся. – И смех, и грех! Толчки так засорили, а ведь чистить ни кера никому не надо, что вся поганая вода со всякой гадостью сюда потекла и, знаешь, огромный кусок пола залила. Запах стоял!.. А деваться некуда, все равно все ходили.
– Я знаю, – машинально ответил я.
– Откуда это? – удивился Славка. – Ты лежал и бредил. Я промолчал, тем более что в этот момент кто-то взял меня за плечо. Я повернул голову и увидел Ваньку Флинта, который, показавшись, сразу исчез.
– Ну и трепло ты, Борис, – бросил он, и непонятно было, то ли он сердится, то ли просто дает знать, что он здесь, рядом.
Славка вопросительно посмотрел на меня, но, не дождавшись ответа, дальше спрашивать не стал. Мало ли откуда человек что знает!..
Мы вернулись в палату. Глеб спал, со свистом дыша сквозь почему-то стиснутые зубы. Жена и сестра тихо сидели около постели: одна у изголовья, другая в ногах. Присмиревший дедок все еще хлопотал над недоеденным обедом. Подросток Паша смотрел на нас воспаленными глазами, ясно было, что он прислушивался к шагам в коридоре: ждал своих. Обед стоял у него на тумбочке нетронутым, а бутылки с водой – почти пустыми. Температура держалась, и никто не мог с этим ничего поделать.
– Ко мне не пришли? – спросил обветренными губами этот бывший наркоман и будущий менеджер русской жизни.
Увы, ответ был отрицательный, и мальчишка снова уставился в потолок, то ли представляя свою будущую богатую жизнь, то ли пугаясь за сегодняшнюю. Я улегся под иконостас и тоже уставился в потолок, чувствуя себя очень странно. Чего ко мне все Ванька Флинт является? В бреду – это понятно. Но сейчас же я вроде как бы в себе. Ведь не на том же я свете, где Ванька… А что если, – вдруг подумал я, – там то же, что и здесь. Больничная койка, над головой иконостас, который налепил православный хулиган, полное отсутствие друзей, которые все справляют Рождество, меняющиеся лица и типы соседей, каждый со своим чертом, со своим характером, своей судьбой. Наверно, я уже там. Оттуда и думаю, и взываю к Господу о спасении. Спасении чего? Души или жизни? Вопрос, кто к тебе придет в смертной тьме и в смертный час. Может, потому и не приходят, что час еще не смертный? А Флинт тогда откуда?.. Он ко мне пришел или я к нему? А может, я просто в другой районной области того света, а он по старой памяти зашел проведать?.. Но разве там можно умирать? А Глеб, похоже, умирает. Тут я почувствовал, что ум у меня заходит за разум, а опилки в полном беспорядке, как говаривал медвежонок Винни-Пух. Я заснул. И первый раз мне ничего не снилось.
Ночное бдение – третье
Ужин я проспал. Проснулся около девяти вечера. Но отдохнувшим себя не чувствовал. Вернулась дурманящая слабость. Спал я на левом боку, и, открыв глаза, увидел на подоконнике у Паши множество свежих бутылок с минералкой и даже две с соком. Значит, родители приходили. В палате был полумрак. Горели только ночники над головами больных. Кроссворд никто не решал. Я повернулся на спину. Юркина постель была пуста, а Славка, лежа на подушке и надев очки, читал отечественный детектив. На обложке были нарисованы два бритых парня: один выскакивал с пистолетом в руке из заморского автомобиля, другой прятался за мусорным контейнером, тоже с пистолетом. В очках вид у Славки был важный, почти профессор, но в сочетании с детективом – немного смешной. Глеб лежал тихо, но, кажется, не спал, дышал отрывисто, с всхлипом.
Мне позарез после долгого сна понадобилось в туалет. Медленно, фиксируя все свои движения, чтоб не упасть, я влез в тапки, решив, что воспользуюсь унитазом во вспомогательной процедурной, чтоб не делать лишних шагов до туалета. Но около процедурной на маленькой банкетке в полумраке пристроились – Юрка и Наташа. Понятно, что его приставания шли уже давно. Она же, выйдя из роли бой-девицы, вошла в роль, которая, по ее понятиям, лучше подходила для любовной игры. Она мялась и жеманилась:
– Да нет, зачем же я с вами в процедурную пойду? Ну и что же, что один раз уже была? Один раз была, а теперь нельзя. И хватит с вас. А как же я потом оттуда выйду? Давайте лучше в коридоре посидим, пообщаемся, можно и вечером, когда свет погасят. А зачем вам надо знать, откуда я. Я уже двадцать лет в Москве живу. Но у нас лучше люди. Была ли замужем?.. А зачем вы всё так мной интересуетесь? Не была. Зачем вы руку туда суете? Это не годится так сразу…
Пришлось, изобразив из себя человека-невидимку, идти до сортира.
Когда я возвращался назад, на банкетке их уже не было, зато какой-то шорох доносился из процедурной. В палате Славка продолжал внимательно читать, отлистывая страницу за страницей: видно, детектив попался захватывающий, где все почти как в жизни. Дедок тоже что-то листал – какую-то школьную тетрадку, похоже, что со своими записями. Паша лежал, как всегда, на спине с руками под головой, но в потолок не смотрел, глаза были закрыты. Глеб тяжело дышал. Женщины почему-то вышли. Но Глеб взглядом показал, что, мол, правильно, что их нет. Я спросил, не надо ли чего. Он отрицательно мотнул головой. Глядеть на него было тяжело. Он был худым, но за эти два дня вдруг исхудал так, будто мясо все из него как-то ушло, осталась только кожа, обтянувшая кости. Да и та была не по-человечески желтой. Улегшись на постель, я тоже открыл книгу, принесенную мне Клариной. Это был сборник драм раннего Шиллера – «Разбойники», «Коварство и любовь», «Заговор Фиеско». Читая «Разбойников», как брат губит брата, «Коварство…», где отец по сути дела приносит сына в жертву своим амбициям, я размышлял о том, насколько все это правдиво, а если правдиво, то почему чего-то подобного не может быть у нас? Только, как говорил Шхунаев, бескорыстно, во имя высшей справедливости.
– Кожа… вся… как будто… не моя… – вдруг медленно и раздельно выговорил Глеб. – Как… чешуя… Содрать… бы… ее… на кер!.. Если б… силы… еще… были… покончил… бы… с собой… к свиньям… собачьим.
Славка положил детектив на постель, снял очки, положил на тумбочку и сел, свесив ноги. Лицо задумчивое. Потом спросил:
– Может, за обезболивающим сходить, попросить… Пусть Наташка сделает, она сегодня дежурная.
Объяснять, где Наташка, я не стал, но с постели сполз:
– Глеб, я за врачом схожу…
– Не… надо… Ничего… у меня… не болит… Отравы бы… какой… Но… такой… чтобы… мигом…
И тут дед Фаддей приподнялся на подушке и заявил:
– Нет, Глеб, нельзя этого. Господь покарает.
– А он меня… и так… покарал… Не знаю… за что…
– А за самоубийство еще и на том свете покарает. Я вам всем на примере объясню, – дед вдруг решил основательно влезть в разговор. Теория у него всегда была наготове. Слишком долго не давали ему ее изложить. А тут все молчат. Можно и встрять. И он пошел-поехал: – Почему карается Богом самоубийство? У меня своя теория, ее всем знать пользительно. Она объясняющая. Это все от космической силы. Птицы поедают мошек, потребляют их энергию через их плоть. Люди поедают птиц, жарят их на костре, потребляя энергию умершей плоти дерева и тела птицы. Или от животного, через поедание его тела, мы тоже получаем энергию. А вот наша энергия, которую человек накапливает в течение своей жизни, идет на пищу Высшему Существу, то есть главному в космосе. Оно подпитывается нашей энергией. Когда Ему ее не хватает, возникают войны, эпидемии… А если человек кончает с собой, он тем самым не дает энергии создаться, либо выпускает в космос отрицательную энергию, и Высшее Существо недовольно, поэтому и наказывает самоубийц.
– Помолчал… бы… ты… – прервал его Глеб. – И без… того… тошно…
А Славка рассмеялся отрывисто:
– Вот, оказывается, кто у нас настоящий философ – дед Фаддей! Это опубликовать надо. Так и назвать: теория деда Фаддея. Только Бог у тебя что-то вроде людоеда получается. Но Татю бы понравилось.
Славка зубоскалил, потому что сказать было нечего, а на душе у нас было тоскливо, и холод шел по спине. Я посмотрел на часы: почти одиннадцать.
– Да это я… ничего… ребята… Это я… так… – пытался сам себя подбодрить Глеб. – Пойду… курну… только…
Говорить ему было трудно, словно каждое слово не выходило, а с трудом выползало из искривившегося рта. Вошел Юрка. Странно, думал я всегда, почему на лицах людей не отражается этот физиологический акт? Ведь событие, не в туалет же сходил! А Юркино всегдашнее небольшое самодовольство можно и другой причиной объяснить. Но Славка понял.
– А если дети?.. – усмехнулся он. Все хорошо, любой треп, любая пошлость, лишь бы в сторону от смерти.
Юрка неожиданно хрипло сострил:
– Как француженке сделать аборт? Раз сплюнуть.
– Понятно.
– Тьфу на вас, – обозлился дед. – Тить твою мать! Вдруг вошла черноволосая Наташка с сочными красными губами:
– Глеб Евдокимыч, пустить ваших? Они уж насиделись в ординаторской.
– Да ну… их… Я их… прогнал… Толку… от них… все равно… нет… Помоги… мне… лучше… до туалета…
– Да я вам утку подам.
– Не надо… мне… утки… Я там… только… курну…
– Не надо бы вам курить, – равнодушно-участливо сказала Наташка.
Но он начал с трудом приподнимать свое казавшееся нам таким легким тело. И тут, не выдержав все же долгого нахождения вдали от больного, в палату прокралась сначала жена, а следом сестра. Они именно прокрались. Увидев поднимавшегося на локтях Глеба, сестра бросилась к нему, обхватила за плечи. Жена легла ему на ноги.
– Глебушка, родной, – запричитала сестра. – Не ходи курить, тебе хуже будет. Медики говорят!..
Он устало упал на подушку.
Славка отрицательно покачал головой:
– Я бы разрешил. Курить иногда до того охота, что, кажется, все бы отдал. Мы с братом как-то в школе учебник на курево раскурочили. Да я ребятам уже рассказывал. Нас тогда из школы выгнали. Брата, правда, потом восстановили: он младше был. А я в гвоздильный цех отправился. Так из-за курева и десятилетку не кончил. Значит, важно оно, если из-за него жизнь меняется, – заключил он.
Глебовы женщины посмотрели на Славку как на врага. Но он врагом не был. Напротив, встал, подтянул шаровары и сказал:
– Пойдем-ка, Наталья, надо врача позвать. Или Сибиллу. Мучается ведь человек. Что-то делать надо.
– Надо, – подскочил и я. – Надо ему переливание крови сделать! – потребовал так, помня, что меня переливание спасло.
– Счас, разбежалась! – ответила Наташка. – Без врача это делать нельзя. А мне не светит, где он счас, на каком этаже. Сибилле Доридовне доложу.
Юрка ничего ей сказать не решился. Паша лежал с закрытыми глазами и делал вид, что спит. Не хотел себя расстраивать. Наташка вышла. Славка было двинулся за ней. Но она его отшила:
– Уж как-нибудь сама, без провожатых! Дорогу знаю. Когда за ней дверь закрылась, Славка спросил Юрку:
– Или не угодил ты ей чем? Чего злится? Юрка пожал плечами, хмыкнул:
– Да вроде все в порядке было.
Сестра Глеба почти поняла, о чем речь, и махнула на них полотенцем:
– Охальники!.. – воскликнула она слабым с надрывом голосом. – Постыдились бы! Человеку плохо…
Глеб начал вдруг молча, со свистом дыша сквозь стиснутые зубы, срывать с себя одеяло. Сестра бросилась на помощь жене укладывать его. В этот момент в палату вернулась Наташка, сопровождая Сибиллу. Та была и вправду – не только в ночном бреду – красива. Невысокая, стройная, сильная брюнетка с распущенными волосами, маленькой грудью, очень большими синими глазами с черными ресницами и черными бровями. Ей явно уже было за тридцать. Но выглядела она, как женщина, которая понимает свою привлекательность и еще хочет нравится. По сравнению с ней крупнотелая Наташка выглядела простушкой.
– Ну кто здесь такой умный, что о переливании крови говорит?
Наташка кивнула головой в мою сторону. Бросив на меня недобрый взгляд, Сибилла сказала резко:
– Сами разберемся, что больному делать.
Она присела на постель, достала фонендоскоп, померила давление. Замечу, что Глеб перестал сопротивляться, послушно протянул руку и с какой-то последней надеждой поглядел на нее. Сибилла поднялась, спрятала аппарат в футляр, сказала Наташке:
– Поставь ему капельницу с физраствором. Послезавтра уже Анатолий Александрович придет, надо его дождаться.
Странно посмотрела на меня и ушла. Было уже после часа ночи. Никто не спал, кроме Паши, который из притворного перешёл в настоящий сон и даже начал немного похрапывать. Дед сопел и завидовал:
– Мне капельницу не ставят, а мне, тить, и годков побольше.
– Зачем тебе капельница, дед? Ты и так как крыса живучий, – грубо оборвал его Славка.
Наташка вкатила капельницу на колесиках. По физиономии было видно, что она скорее предпочла бы сейчас поспать. На верхушке большого штатива были прикреплены две бутылочки пластмассовыми крышками вниз. Найдя на сгибе желтой руки Глеба вену, она воткнула туда иголку, а другую, соединенную с первой тонким шлангом, воткнула в крышку одной из бутылок. Посмотрела, пошел ли раствор, потом, вспомнив что-то, перетянула жгутом руку Глеба в предплечье. И обернулась к женщинам и к нам:
– Когда одна кончится, позовете меня. Только без всякой самодеятельности. Особенно ты, – сказала она Славке. – Оттого, что ты здесь третий раз, это совсем не значит, что ты все знаешь. Спите лучше, мужики, силы берегите. Гасите ночники и спите. Женщины меня позовут.
Тут она, наконец, улыбнулась Юрке, зевнула и вышла. Но какое уж тут спать! Свет, однако, мы погасили, легли, горел только ночник над постелью Глеба. Наступила полная тишина. Слышалось только свистящее дыхание Глеба. Но и он, казалось, задремал. Голова у меня гудела. Дожив до стольких лет, я первый раз видел, как у меня на глазах умирает человек. То есть умом я понимал, что он умирает, но поверить в это не мог. Так вот запросто! Только что ходил, разговаривал, курил, что-то рассказывал… Дико, ненормально!
– Как раз нормально, – прошелестел чей-то шепот мне в ухо. Я узнал голос Ваньки Флинта.
Я поднял голову от подушки. Темная фигура словно отплывала от моей постели, зависла над Глебом и растворилась в воздухе. «Опять брежу, – решил я, судорожно протирая глаза. – Заснул, что ли?»
– Чего дергаешься, – шепнул Славка. – Спи, как спал.
– А ты?
– Не могу чего-то. Пойду подымлю.
Он зажег ночник, достал из тумбочки сигареты с зажигалкой, соскочил с постели, подтянул, как всегда, шаровары (видимо, лежал одетый поверх одеяла) и вышел из палаты. Я пригляделся. Первая бутылочка с физраствором была уже пуста, да и вторая подходила к концу. Остальные – Юрка, дед и Паша, похоже, спали. Кроме женщин, которые все так же сидели – одна у изголовья, другая в ногах у Глеба. Глеб сейчас дышал без свиста, ровно, спокойно. «Господи, неужели помогло? Господи! Пронеси, Господи!» – шептал я в воздух. Так страшно было, если он и в самом деле умрет…
Шли минуты, бутылочка пустела. Вернулся весь продымленный Славка.
– Ну что? – спросил шепотом.
– Кажется, лучше, – шепнул я в ответ.
– Бывает, – неопределенно ответил Славка.
Жена побежала за медсестрой. Раствор во второй бутылочке тоже кончился. Надо было вынимать из вены иглу. Вошедшая в палату Наташка, казалось мне в полудреме, заполнила почти все пространство своим крупным телом. Она склонилась над Глебом, ловко выхватила иглу, прижала на место укола ватку со спиртом, сняла с предплечья жгут и согнула Глебову руку в локте – придержать дезинфицирующую ватку, чтоб не вывалилась. Не скрывая уже своего зевка, не прикрыв даже рот рукой, сказала:
– Ну, теперь чтоб всю ночь спать без всяких глупостей. Да и вас, хотите, где-нибудь на топчанчике пристрою? – обратилась она к родственницам. Все-таки была Наташка доброй, видимо, женщиной.
Она укатила капельницу. Глеб как будто спал. Сестра с женой отошли к двери и принялись шептаться, обсуждая, не согласиться ли на предложение медсестры. Воздух был пропитан какими-то лекарственными испарениями. Вроде и привыкли мы к этим запахам, но всякая новая медицинская процедура добавляла свой оттенок, заново обостряя восприятие. Напряжение постепенно уходило, и наконец наплывал к третьему часу ночи на меня сон.
Долго спать мне не пришлось. Проснулся я от какой-то суеты. Включил ночник, машинально посмотрел на часы: без пяти три. И получаса не проспал. Славка сидел на постели, уперши локти в колени и положив на скрещенные кисти рук подбородок. Дипломат полуприподнялся на локтях, в растерянности глядя на Глеба, над которым склонились обе его родственницы. Потом сестра распрямилась, и я увидел, что пальцы Глеба, словно торопясь куда-то, комкали у ворота ночную рубашку, то собирая ее в комок, то разглаживая. Я раньше только читал о таком, но сам видел впервые.
Глеб судорожно вдруг сел, отпихивая женские руки. Спустил ноги на пол. Его шатало, но он упрямо протягивал руку за пижамой, висевшей на спинке койки около ног.
– Перебудишь всех, Глебка! – пыталась удержать его сестра. – Ты куда?
– Пойду… курну… – противился Глеб.
– Не надо мешать, – возразил Славка. Он уже подошел к ним. – Я помогу. Если человек в такой час чего хочет, не надо мешать. Пособите лучше.
Я как-то сразу не понял, о каком таком часе он говорит. А Славка уже вел Глеба к двери. С другой стороны мужа поддерживала жена.
– Я только… курну… – извиняющимся тоном сказал Глеб сестре.
Они вышли. Сестра заторопилась следом. Юрий уже сидел, засовывая ноги в тапки. Я тоже сел, не спуская с койки ног.
– Совсем плох, – сказал он положительным голосом. – Эк как его повело! Пойду посмотрю, может, помочь чем надо.
Но выйти ему не пришлось. Распахнулась дверь. Славка и жена держали Глеба под мышки. Голова его болталась. Сестра плакала громко, не стараясь уже заглушить рыдания. С помощью Юрки Глеба положили на кровать. Он же и побежал за медсестрой. Казалось, что Глеб не дышал. Но через мгновение я понял, что он и вправду не дышит.
– До дверей туалета только дошел, – всхлипывала сестра. – И упал сразу. Хорошо с ним были, сразу и подхватили.
Она словно не понимала, что уже произошло нечто другое, более страшное. Проснулись и дед, и Паша. Появилась Наташка, за ней Юрка. Заспанность ее совсем пропала. Лицо встревоженное.
– Я позвонила. Сейчас врач из реанимации придет.
Он не заставил себя долго ждать. Молодой парень в белом халате поверх теплой рубахи с чемоданчиком в руке был очень быстр в движениях. Отстранив от постели всех лишних, с помощью жены стянул с Глеба рубаху и принялся массировать ему левую сторону груди. Потом почему-то несколько раз сильно дыхнул ему в рот. Потом приказал включить свет. Раскрыл врачебный чемоданчик, вынул оттуда длинный шприц, всосал им из пузырьков какое-то лекарство, протер быстро ваткой место, где сердце, и воткнул туда иглу, нажал на поршень. Все движения его были отработаны до автоматизма. Вытащив шприц, положил его рядом на стул и прижал ухо к Глебовой груди. Снова принялся массировать ее. И снова прижал ухо. Слушал долго. Наконец встал.
– Все, – пожал он плечами. – Ничего не поделаешь. Зови санитаров, – приказал он Наташке. Сложил чемоданчик и, не глядя на нас, ушел.
И тут Глебова сестра заголосила в голос:
– Ишь, белые халаты надели! Он сюда поступал, нормальный был! За две недели угробили! Пятидесяти ему даже не исполнилось! Думаете, раз бедный, то наплевать! Мы на вас найдем управу! Я в собес пойду! – и сразу прыжок выше. – Премьеру все расскажу! Я ходы-то найду! – жалко кричала она. – Не всех еще вы купили!
Кто покупал? Наташка, что ли? Кого? Или Тать?..
Но она так чувствовала. Так и кричала, как чувствовала. Наташка привела двух пожилых санитарок с каталкой. Тетки были здоровые, с крупными руками, толстыми ногами. Быстро раздев тело Глеба, они положили его на каталку, прикрыли простыней, собрали в узел постельное белье с его койки, узел пристроили в ногах, и родственницам сказала та, что выглядела помоложе:
– Вещи его все соберите. Чтоб потом претензий не было. А потом своей напарнице:
– Неправильно мы его положили, надо бы ногами вперед. Ладно, давай развернемся. Или не получится? Узко. Ну переложим.
Они переложили Глеба, чтоб все было как надо по традиции, вере и суеверью, и выкатили его ногами вперед из палаты. У сестры и у жены текли по щекам слезы. Они что-то доставали из тумбочки, запихивали в полиэтиленовые пакеты, а потом не утирая слез побежали следом. Через десять минут самая крупная, тетя Дуся, вернулась с ведром и шваброй на длинной палке и начала усердно протирать пол. Запахло карболкой. Так и не сказав нам ни слова, она протерла пол во всей палате и вышла, закрыв за собой дверь. Мы тоже молчали.
– Дела, – сказал, потянувшись, Славка, когда стало ясно, что к нам уже никто не зайдет. – Вот и жизнь кончилась. А теперь давайте спать, уже четыре скоро. И так всю ночь прыгаем.
Он решительно выключил верхний свет, подошел к своей постели, снял шаровары, рубаху и в трусах и майке влез под одеяло. И погасил свой ночник. Все последовали его примеру, последовал и я.
//-- * * * --//
Но заснуть я не мог. Дурацкие мысли не покидали меня. А все же если это Тать? Тать в нощи. Может, и не нарочно, а как говорила мне очаровательная женщина-врач: «Возможны ошибки. Лечит то, что убивает. Ошибешься, и может убить. Трупный материал? Так называют тех, кто очевидно не выживет. Но иногда и с нормальным материалом ошибаешься…» Да, именно так она говорила. Возможны ошибки. И Тать в чем-то ошибся, когда назначил операцию на понедельник и дал Глебу лекарство, чтобы поддержать его, но оно убило его в три дня? А может, – тут мне стало почти дурно, – бред-то мой ночной правдив был и на понедельник он меня готовит. Но в чем же грехи мои, чтоб меня в жертву приносить? А в жертву всегда именно невинных приносят. Фу, безумие какое-то! Я так с ума свихнусь. Надо встряхнуться. Хорошо им, уже спят все. Их-то, небось, к операции не назначили, у них уже все позади. А может, это типичный страх больного перед операцией. Но стоп. Мне же не нужна операция. Мне еще надо колоть несколько дней кровоостанавливающее и домой долечиваться отпустить. Нет, надо что-то сделать, успокоиться и все разумно обдумать. Голова гудела, требовала сна. Но заснуть я не мог.
И тут мне страстно захотелось курить. Именно страстно. Но сигарет у меня не было. Кроме умершего Глеба, курил еще только Славка. Я зажег ночник, тихо сполз с кровати, благо делал это раз от разу увереннее, натянул теплую пижаму, обошел Славкину койку и прокрался к его тумбочке. Он бы угостил, если б я попросил, но не будить же человека из-за вдруг возникшей прихоти. Пачка «Примы» без фильтра лежала на тумбочке сверху. Я вытащил одну сигарету, взял зажигалку и, осторожно приоткрыв дверь, вышел из палаты. Весь наш этаж спал, словно не умер здесь только что человек. В коридоре тоже был полумрак. Светился лишь медицинский пост. Сидели там дежурная медсестра Наташка, санитарка тетя Дуся и вышедшая к ним покурить Сибилла.
– Почему я сегодня на дежурстве? – переспросила кого-то она. – От злости. Тать обещал со мной вместе Рождество провести, да раздумал. А я, чтоб дома в подушку не реветь, Сашеньку с матерью оставила, а сама сюда. Отвлечься думала. На чужие беды смотришь, свои меньше кажутся.
– Ничего себе отвлеклась! – зевая, сказала Наташка. – Интересно, а мертвые видят живых или это сказки?
– Какие уж, милая, сказки! – возразила верзилистая тетя Дуся. – Самая что ни на есть правда. Ты вот фотографии смотришь? А они ведь на тебя глядят. Мы умрем, а они все еще будут жить и других людей увидят. А уж патреты, что в музеях висят, только и делают, что смотрят. А жизнь, говорю вам, девушки, загадка, никто ее не разгадает, никакие ученые. Современные батюшки что! А вот в наше время, в советское то есть, прямо святые были. Батюшка маму-то отпел. А потом говорит: «Ровно через год и меня хоронить будете». Так точно по его словам и вышло. Ровно через год преставился. День в день. А когда моя мама умирала, я ее спрашиваю, мол, дай мне с того света знать, что там есть на том свете, да и есть ли он вообще. Мол, знак какой-нибудь дай, чтоб знали, что ты там. Ладно, сделаю, говорит. Ну вот ее отпевают три ночи, дьячка наняли. А брат с женой на третью ночь в четыре утра собрался уйти – скотину выгнать, чтоб к шести вернуться. А выйти ему из сенцов не удается, дверь не открывается. Там с той стороны лопата стояла к стенке прислоненная, двадцать лет стояла, не шелохнулась. А тут упала, да так, что в пазы стенки вошла, так что дверь не отворить, поперек встала. Брат сквозь окошко в сенцах лопату тащит, а вытащить не может. Такой знак мать подала, мол, не уходи раньше времени. Просили, чтоб подала знак, вот и подала, сами напросились.
Про больничные дела они не рассказывали. И хотя на этот раз (не то что в бредовые прежние ночные выходы), я себя вроде бы контролировал, тем более показалось мне странным, что слышу из такой дали идущий ночной приглушенный разговор. Но слушать мне их стало не интересно. Я отправился в туалет. Оперся о подоконник, посмотрел в окно, но зажженный мной свет сделал заоконную тьму практически непроницаемой. Можно было только догадываться, что там, снаружи, находится продолговатое здание, куда по всей видимости отвезли тело (уже труп?..) Глеба. Поскорее закуривши сигарету, я затянулся. Конечно, собирался я, как в кино и романах делают хорошие персонажи, курить и размышлять о жизни. Но первая же затяжка просто сбила меня с ног. Голова нехорошо закружилась, предметы поплыли перед глазами, тело стало жарким и обмякло, ватные ноги перестали держать. Я начал оседать. Но, пересилив себя, навалился на подоконник, уцепившись за ручку окна. Сигарету я уронил на пол – и без того нечистый. «Кто бы меня вывел отсюда?..» – подумал я.
– А некому. Все спят. После таких-то хлопот ночных. Это только ты полуночничаешь, – ответил мне голос Ваньки Флинта.
Я скосил глаза. Положив на унитаз откуда-то взявшуюся доску, сидел на ней все тот же криворотый Флинт, все в той же клетчатой рубахе с короткими рукавами, опущенным книзу подбородком, взглядом исподлобья и усмешечкой на губах и в глазах. Только не был он таким участливым, как в первое свое появление, сидел и смотрел, как я потихоньку съезжаю на пол. Но упасть он мне все же не дал. Встал и с пиратским благородством уступил свое место.
– Ты садись лучше. Доска-то почище будет, чем пол. Хоть и в кладовке здешней нашел, а все чище.
Перебирая руками по подоконнику, я добрался до унитаза и почти плюхнулся на эту доску. Но было мне все равно нехорошо.
– Спасибо, – пробормотал я.
Ванька встал на мое место, кивнул в ответ и, похоже, приготовился начать длинный монолог. Впрочем, монологи всегда ему были свойственны. Одну руку положил он на подоконник, другой подбоченился.
– Хочешь, Боря, с анекдота начну, чтоб веселей пошло. Анекдот – это же лучшее, что у нас есть. Наша национальная валюта. Такого загробного и вместе с тем смешного юмора ни у какого другого народа нет. Надо плакать, а мы над собой вместо этого смеемся. Но к анекдоту! Он короче, чем мое предисловие. Больной спрашивает у врача: «Доктор, я буду жить?» А тот к дверному косяку прислонился и отвечает так задумчиво-философски: «А смысл?» Между прочим, я давно тебя предупреждал, что смысла в жизни никакого. Сегодня сам мог убедиться. Что жил этот Глеб, что не жил. Умер, и как и не было. Как говорят немцы, heute rot, morgen tot. На русский эта пословица обычно переводится так: «сегодня венчался, завтра скончался». Вот и Глеб твой совсем недавно молодую желанную невесту на руках из машины до загса нес, а теперь ни желания, ни его самого, ни молодой невесты – осталась одинокая старуха. Что скажешь?
Я молчал.
– Не хочешь пока говорить, не надо. Я же все нашу старую беседу продолжаю. Помнишь на Патриарших я тебе напомнил эпиграф к «Онегину». Помнишь? «Здесь родится племя, которому умирать не больно». И сценку эту с жертвоприношением по-русски я тоже показал тебе не зря. Помнишь наших святых – Бориса и Глеба? Да, кстати, по исторической логике здешний Глеб должен бы вторым умереть, впрочем, все равно интеллектуальный Борис важнее. Так помнишь ли ты, как убивали Бориса? Цитирую по Житию: «И се нападоша акы зверье дивии около шатра, и насунуша и копьи, и прободоша Бориса…» Чем не хирургическая операция? И больно ему было, и страшно, а – святым стал. И заметь себе, что значит русская святость… Ведь не за веру Борис и Глеб пострадали. Вовсе они не отстаивали ее среди язычников. Этот тать, то есть Святополк Окаянный, ведь тоже крещенным был. Впрочем, не будем об этом. Сталин тоже семинарию кончал. Короче, зарезал православный Святополк своих братьев. И стали они великим символом России. Как жертвы палачу не сопротивляются, а покорно ждут его ножа.
– А что ж ты не святой? – не удержался я, приходя в себя.
– А я не ждал ножа. Меня по пустому делу зарезали. Нет, святые у нас – это те, кто всё заранее знают, но не сопротивляются. И сравни-ка, Христос тоже не сопротивлялся, но он за свою проповедь погиб. А у нас гибнут ни за что, знают, что их ждет, но ведь пример хорош – Борис-то с Глебом. А потом таких миллионы были, но святых только двое. Всю суть нашей психеи выразили. Оправдали, так сказать, будущие гекатомбы. Очень для всех властей и насильников выгодные святые. Конечно потом придумали, что таков-де у нас был путь к христианству. Но я-то другую сторону тебе показываю, все же пращур мой пират был, знал, как нападать и сопротивляться. Я, конечно, уже утонченный плод древнего древа. Однако глаз у меня точный, такого ни у кого из вас нет. Послушай вот рассуждение Бориса: «Да аще кровь мою пролеет и на убийство мое потщиться, мученик буду Господу моему. Аз бо не противлюся…» – выговорил он последние слова немного нараспев и посмотрел на меня.
Я по-прежнему молчал.
– И знаешь, почему не противится? Вот как сказание, то есть житие, объясняет его решение. Он собирается к этому Окаянному, оказывается, на поклон идти: «Се да иду к брату моему и реку: «Ты ми буди отец – ты ми брат и стареи. Что ми велиши, господи мои?»» Занятно, не правда ли? Вот, к примеру, почему ты сам отсюда не ушел? Чего ждешь?
– Я еще слишком слаб, – растерянно ответил я. Был вынужден отвечать. Хотя возражать ему не было сил. Но вопрос был ко мне обращен.
– Ой ли! – рассмеялся Ванька. – По коридору ходишь? Ходишь. Значит, и до выхода бы добрался. А там твоя ewig weib-liche тебя бы в такси и домой. Чего проще! Но ведь сидишь, ножа ждешь.
– Слушай, – возразил я ему. – Я с тобой говорю, как будто ты существуешь, а ведь ты помер давно. Это только доказывает, насколько я слаб, раз у меня видения. И почему ты все время немецкие словечки вставляешь? Для колорита?
– Чушь, чушь, – засмеялся он и сел передо мной на корточки. – Я вполне для тебя зрим и даже осязаем. Можешь рукой меня коснуться. Персты в рану вкладывать не дам, ибо до сих пор больно. А суть в том, как говорил переведенный на немецкий Декарт, ich denke, also bin ich. Ах да, опять немецкий! Просто я всегда был с философским уклоном, а это язык философов. И к тому же поясняет мое здесь появление. Ведь вся мистика к нам от немцев пришла. Но давай от моего вопроса не увиливай. Что ж тебя здесь удержало? Дома бы нашел хорошего врача и лечился бы, как это говорят, медикаментозно.
«В самом деле, почему?» – ответа я найти не мог, но ответил. И, отвечая, с ужасом понял, что говорю сущую правду:
– Но я же должен бюллетень получить, выписку из истории болезни, гемоглобин перед выходом проверить.
– А то дома не смог бы? И безо всякой выписки. Да они обязаны были бы тебе все это дать. Лежал? Лежал. Дай больничный. Да и что, без бумажки нельзя заново проверится? Смешно, Боря. Каков, однако, у тебя выбор: бумажка или жизнь? И ты выбираешь бумажку. Здорово! Законопослушно! Так и Борис, тот, святой, из воли Старшего брата не мог выйти. У Оруэлла читал небось про Старшего брата. Хорошо хоть ты, как тот Борис, не оправдываешься, что, мол, земной суете предпочел жизнь вечную. Но вообще-то в главном святые наши Борис и Глеб были правы, что жизнь бессмысленна. Чего боишься? Ада? Так сам знаешь, что ад на Земле, в любом почти месте. Да хоть в палате твоей. Иначе откуда бы в голову твоего «положительного прекрасного русского человека» Славки имя Беатриче влетело. Не из гвоздильного же цеха. Но вот вопрос, выведет ли она тебя из этого ада? Нет уж, лучше помереть и попасть на настоящий тот свет. По крайней мере без иллюзий. Хотя, kann ich dir sagen, смерть точно так же бессмысленна, как и жизнь. Но если выбирать, то лучше быть жертвой, чем палачом.
– А других вариантов нет?
– Да где ты другие в нашей истории найдешь! Нет, Борис, не дури. Спокойно, под наркозом, перейти в мир иной, что может быть лучше! Я же тебе показал страшное жертвоприношение. А здесь не страшное. Так что воспользуйся случаем. Кто знает, как еще жизнь обернется! Концы ее разные бывают. Уж раз тебе вдруг такая возможность представилась! Воспользуйся. На халяву на тот свет! А какой же русский не любит халявы! И зато никаких потом забот и страданий. Посмертная безмятежность! Загляни в бездну и пусть головка не кружится от страха, sei schwindelfrei, как любил говаривать старик Ницше… Ты же помнишь, я всегда его любил. Настоящему человеку свойственна Amor fati. Там мы с тобой и встретимся, auf Jeneseits!..
Я вздрогнул, вообразив тоску бесконечных встреч и разговоров о бессмысленности жизни.
– А на том свете, то есть, как ты говоришь, auf Jeneseits, ты будешь меня по бумажке в сортир пускать и подпись требовать, что жизнь на Земле бессмысленна? – тупо возразил я, вдруг вспомнив свой первый больничный сон.
И – попал! Он отшатнулся, встал, к стене прислонился. Смутило его почему-то, что во сне моем в таком для себя невыгодном свете он предстал:
– Откуда ты знаешь? Ну что ж, как хочешь. Я думал как лучше…
И он вдруг исчез. Только дурнота не исчезла, она колыхалась в голове, как опивки на дне грязного после пьянки стакана. Особенно обидно было, что для сна времени почти не осталось. Через пару часов уже заявится в палату какая-нибудь из медсестер с градусниками, а потом с уколами. Хорошо хоть обхода врачебного не будет, завтра все же еще воскресенье. После неудачной попытки покурить не то что обдумать что-то, вообще желание обдумывать что бы то ни было ушло вместе с Ванькой Флинтом.
Но, с другой стороны, если Флинт – это бред, значит, я по-прежнему сильно болен и не стыдно позвать сестру, чтоб помогла дойти до палаты. Надо только сил побольше и воздуху набрать, чтоб крикнуть громко. Иначе не услышат. Но стало стыдно. Если могу громко крикнуть, могу и в коридор потихоньку выйти. Я встал и чуть не снес последний еще уцелевший писсуар, во всяком случае ударился об него ногой. Боль от удара привела меня в себя. Стоя над ним и опершись обеими руками о стенку, я справил малую нужду, едва ли не в первый раз совершив это дело не в пол-литровую банку. И, стараясь ступать твердо, чтобы опять не закружилась голова (schwindelfrei, как любил повторять слово Ницше Ванька Флинт), я покинул себе «туалет типа сортир», придерживаясь, правда, все время за стенку, но не забыв выключить за собой свет.
В коридоре по-прежнему был полумрак, горела только лампочка вдали у медицинского поста. За окнами все еще стояла тьма, но привычный к нашей зиме глаз мог уже различить слабое посерение этой темноты. Скорее в постель, если не спать, то хоть полежать с закрытыми глазами! Сестры и санитарка тетя Дуся продолжали болтать. Странное акустическое устройство было у этого коридора: до меня доносилось практически каждое их слово.
– Слышь, Сибилла Доридовна, – говорила тетя Дуся, – как ты на меня карты раскинула, еще на кого-нибудь кинь. Страх как интересно. Про меня всю правду сказала. Как сказала, так и есть. Ну а еще!
– Ну на кого вам? – пыхнула сигаретой Сибилла.
– А на себя ты не можешь? – спросила Наташка. – Как у тебя дела-то с Анатолием Александровичем разрешатся? Про мужиков всегда интересно.
– На себя не могу. Не получается. Хочешь, на твоего дипломата кину?
– Да не, не стоит стараться. Все равно не сладится. А так – ничего особенного, – возразила Наташка.
– Попробовала и не понравился?
– Ну мужик как мужик, и не больше у него, и вкус обычный.
– А тебе Балдоху подавай!
Они обе вдруг прыснули, как очень молоденькие девчонки, впервые услышавшие что-то сексуально-запретное.
– Да ладно тебе смеяться, – сказала, успокоившись первой, Наташка. – Ты сама-то как думаешь про Анатолия Александровича? Все же мужчина солидный, с дипломом, верующий, с грехом борется.
– С чем борется, на то и напорется, – очень зло сказала Сибилла, тоже враз перестав смеяться. – Я сама теперь к этому руку приложу. Кузьмина, говорит, на операционный стол, а сам к бабе его клеится. Больные уже болтают! Не понимает, что любовь не берется, а дается. И эта любовь не Татю, а другому уже отдана. И как раз поперек дороги ему станет. Да и я помогу. Ему не о грехах рода людского, а о своих не мешало бы теперь подумать. Одно обидно – все равно вывернется змей мой трехглавый. А ведь достаточно, чтоб одна голова уцелела, две другие сразу отрастут.
– Это о каком же драконе ты, девушка, сообщаешь? Нынче их время прошло. Нынче наука и предсказатели такие чудеса придумали, что и драконов не надо, все равно скоро конец света.
– И когда же? – хихикнула Наташка, прикрыв рот ладонью.
– Зря смеешься, Наталья, спохватишься – поздно будет. А люди правду говорят, что на днях конец света. Страдамус предсказал, что вначале в России власть изменится, а потом сразу и конец света.
– Да ладно тебе, тетя Дуся, – усмехнулась и Сибилла. – Ты боялась, что ось сдвинется, и на Земле полюса переменятся. Не переменились. А если б и переменились, то тебе-то что?
– Нет, девушки, что ни говори, а все сбывается. Вот вчера у меня холодильник отказал, а работал без перерыва уже лет десять. Потом на рынок пошла, заплатила за банку тушенки, а дома оказалось, что это банка сайры. Вот и говорите! Нет, видите, все сбывается. И у вас покойник сегодня в ночь.
– Погоди, тетя Дуся. Ну, сбывается, сбывается, но не сбудется. Это я, Сибилла, тебе обещаю. Но знаешь, Наташка, меня на самом деле очень одно интересует: почему никогда Татя, Шхунаева и еще одного нашего врача – Медового – вместе я не видела. Даже я. И, кажется, никто не видел. Как у них так получается – ума не приложу. По штатному расписанию они все трое есть. А так все время врозь. Но друг за друга стоят насмерть.
Голова у меня разболелась от этих речей. Кроме ощущения ерунды и бессмыслицы их слов и моего подслушивания, ничего другого я из их разговора не вынес. Вернувшись в палату, я положил Славкину зажигалку на место и плюхнулся в койку. И долго лежал с открытыми глазами. Почти час. А может, больше. За окном рассветало. Сон не шел ко мне. И стало даже как-то все равно. Хотя, наверно, временами я впадал в забытье. Во всяком случае разбудил меня Славка. Он ворочался, потом сел, потом начал бормотать, что не помнит, куда сунул сигареты. Не удержавшись, я сказал, что они на тумбочке, там и зажигалка, и что ночью я у него одну стрельнул. Он, не поворачиваясь ко мне, еще шарил в своей одежде, потом повернулся и сказал:
– На какой такой тумбочке? В шароварах они у меня, и зажигалка там же. И три штуки как были, так и остались. Ты, Борис, перенервничал этой ночью, от бессонницы тебе все и привиделось.
Почти весь день девятого января я проспал. На секунды выбираясь из сонного провала, я слышал, как Славка руководит решением очередного кроссворда. Но, не вступая в игру, тут же снова засыпал.
Финал
«Как так, уже финал? – спросит читатель. – Ведь только что увертюра была». Да, дорогой читатель, все как в жизни. Только успел родиться, жениться, что-то сделать, как уже гроб стоит. Но гроб у нас уже был. И вопреки Ваньке Флинту я расскажу о другом – о том, как выбираются из полумертвого дома. Это добавляет еще штрих к картинке русского безумия, находя предел в его беспределе.
Утром десятого я проснулся отдохнувшим, более того, все предыдущие дни казались мне как бы оставшимися в дурном сне. Выздоравливающий организм воспринимал прошедшую неделю как мутный и беспрерывный бред. И утро за окном было не пасмурным, а по-январски темным и зимним: шел легкий снежок. И снежинки садились на окна совершенно рождественско-новогодние. На месте Глеба лежал новый больной, приблатненный мужик с двумя передними золотыми зубами. Славка, голый по пояс, стоял перед умывальником и брился, намылив щеку просто мылом. Свежевыбритый Юрка сидел на кровати и читал более или менее свежую газету, видимо, принесенную вчера его женой. Дедок Фаддей Карпов тоже сидел у тумбочки, поставив свои банки рядом на койку, и писал прилежно что-то в школьную тетрадку школьной шариковой ручкой. Только Паша выглядел еще более исхудавшим, толщина его совсем пропала, а глаза были воспалены. Он все так же лежал руки под голову и глядя в потолок. Похоже, температура все держалась, и он отчаивался.
– К тебе жена вчера с дочкой приходили, – оторвался от газеты Юрка. – Но будить тебя не стали. Просила передать, чтоб не беспокоился, что она непременно до десяти сюда придёт. Вон еду оставили на тумбочке.
А я почему-то и не беспокоился. Вот есть хотел, это да.
Выпив полбанки овсянки, я почувствовал снова прилив сил. И ушло всякое чувство страха. Поглядел на часы: без четверти девять. Что-то произойдет сегодня, но не сладить им со мной! Я встал и отправился в туалет. Шел я, уже не держась за спинки кроватей, довольно твердо.
– Ишь ты, пошел, да ловко так! А то все ковылял, – обернулся ко мне Славка. – Тебе не на операцию, а на выписку надо.
– Так и будет, – ответил я нахально, тем не менее поплевав трижды, чтобы не сглазить.
В коридоре было прохладно: видимо, недавно проветривали. Зато пахло свежей морозной улицей. Суетились сестры, обходили палаты с уколами. Начало послепраздничной недели. Расхаживали ходячие больные. Стояли в очереди в процедурную (где уколы делали), болтали. В нашу палату топала крепконогая Катя, держа в руках лоток со шприцами.
– Кузьмин? Давай назад скорее. Скоро обход начнется. Анатолий Александрович велел, чтоб я тебя не задерживала, первого обслужила. А тебе сказал к операции готовиться!
– К какой еще операции? – я почувствовал, как в груди снова просыпается ощущение беспомощности и страха. – Я уже здоров.
– Здоров! Неделю назад помирал, а как про операцию услыхал, сразу здоров! Эх ты, а еще мужик! Не бойся, он сам тебе будет делать.
– Это мы еще посмотрим.
– Смотри не смотри, а в палату возвращайся, не задерживай, меня другие больные ждут, – каждая жилка в ее теле играла какой-то радостью.
Когда я вернулся в палату, Славка стоял около своей койки, потирая уколотую задницу.
– Больно делаешь, – сказал он Кате.
– Зато в очереди не стоял. А без боли пускай тебе жена делает. Ну, хочешь, грелку принесу? К уколу приложишь. Я сегодня добрая.
– Счего же ты это сегодня такая добрая? Поведай нам, Катя, – Славка снова сел на кровать и принялся закатывать рукава рубашки. – Замуж кто берет?
Она не смогла сдержать улыбки, которая расплылась на лице и сразу сделала его миловидным и привлекательным. Тут я заметил, что коса у нее сегодня уложена особенно аккуратно. А синие глазки сияли, как будто что-то хорошее или уже с ней произошло, или в скором времени ее ожидало.
– Нет, мальчики, пока не замуж. Но прошла конкурс!.. На курсы медсестер в Германию через неделю поеду. Так что с вами последний день. Увольняюсь вчистую. Собираться надо.
Приблатненный, лежавший на койке Глеба, присвистнул удивленно, цыкнул, выпустив сквозь зубы слюну и тут же втянув ее обратно.
– Попутного ветра тебе в корму, – хмыкнул Славка.
– Тить, – сказал дедок. – Молодая такая, а Родину бросает!
– Да ладно тебе, – возразил Юрка, – рыба ищет, где глубже.
– Давай, Кузьмин, подставляй, – Катя подняла вверх уже наполненный шприц, слегка нажала на поршень, и на кончике иглы появилась капля.
– Что за укол? – спросил я хрипло, невольно вспомнив угрозы Шхунаева.
Кажется, только Славка меня понял. Он отрицательно покачал головой.
– Не сумлевайся, – нарочито простонародно сказал он. – Не до тебя ей теперь и не до ихних игр.
Но я-то в своем интеллигентском воображении тут же представил, как Кате при условии снотворного мне укола дали такое быстрое разрешение на увольнение. Да и что ей терять! Через неделю – ищи-свищи!
– Что за укол? – повторил я упрямо.
– Ты что, Кузьмин, с горшка сегодня свалился? Какой всегда, такой и сегодня! Давай не тяни. И так ты последний уже, – Катя аж ножкой притопнула.
Я лег и покорно обнажил ягодицу.
Но после ее ухода я все же лежал напряженный и ждал, не начну ли сейчас засыпать. Однако обошлось. Сон не пришел, не задавил сознание. Снова вернулось утреннее упорство. «Ну нет, – думал я, вспоминая Флинта. – На халяву на тот свет не поеду. Пусть здесь родится племя, которому умирать не больно. Мне жалко. Сам же Пушкин написал: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Вот и я тоже хочу мыслить и страдать. Мысль – страдание, и жизнь – страдание. Декарт об этом еще не догадывался. Но без мук на Земле ничего не бывает. И как смею оставить я тех, кто на меня надеются, кому без меня худо будет. Ведь сам же взял на себя ответственность, сам и должен ее нести. Да и какая будет там безмятежность, если остается там сознание, и ты будешь знать, что твоим любимым плохо, а ты не можешь им помочь. Или там все сознаёшь, но тебе на все наплевать? А если капелька совести останется? Тогда тебе будут сниться еще более скверные сны, чем здесь. Нет уж, суждено, конечно, всем, но торопиться я не буду».
И тут услышал я голос Анатолия Александровича и открыл глаза. Он стоял посередине палаты, высокий, широкоплечий, в белом халате поверх черного костюма, сегодня при галстуке и в свежей, даже накрахмаленной рубашке. И выглядел умытым, просветленным, бороду окладистую расческой расчесывал. Даже пантерий блеск в глазах притух.
Он отвечал на испуганный вопрос Паши, слышал ли он о смерти Глеба:
– Я знал, что он умрет. Он был не операбелен. Рак поджелудочной. Это хорошо, что так быстро умер, мог еще долго мучиться. Я сделал все, что мог. Жене должны были объяснить. Я Сибилле Доридовне поручил это сделать. Может, она не справилась с заданием?..
Он перекрестился на иконостас над моей головой.
– Ладно, хватит об этом. Займемся текущими делами. Кого куда сегодня фасовать будем?..
Настроен был он сегодня строго. После смерти пациента ночными горшками не покидаешься. Начал обход с Паши. Посмотрел его температурный лист. Откинул одеяло, приоткрыл рану, посмотрел, перевязал снова.
– Часа через два консилиум соберется. Я договорился. Посмотрим, что с тобой, не должна бы температура держаться. Все было аккуратно сделано, сам делал. Ну, не тушуйся. Справимся.
Паша робко улыбнулся ему. Но дед Татя все равно испугался, так что с испугу банки затряслись и зазвякали.
– Ты это чем там звенишь? – спросил, подходя, А. А. – Должно быть, яйцами. Уж больно звон мелодичный. Да не бойся ты, не будет тебя больше никто резать. После операции тобой займусь. Банки все к ядрене фене снимем, чтоб ты мне тут пол мочой не заливал. Мыть за тобой некому. А ты тут такой срач развел, что смотреть противно. Даже и развязывать тебя смотреть сейчас не буду. Пачкаться не хочу. А перевязку сделаем, новую жизнь начнешь.
Следующим был Юрка. Видимо, кто-то рассказал уже А. А., что перед ним мидовец. И с ним он был на вы. Да и видно было, что Юркина операция удалась, в отличие от Пашиной апендэктомии.
– Вас возьму тоже после операции на перевязку и, думаю, после обеда мы вас выпишем. Можете звонить жене, чтоб приезжала за вами. Да и тебя, – повернулся он к Славке, – сегодня выписываю, нечего зря казенную койку занимать. И тебя, – обратился он к приблатненному. – Тебя к нам вместо вытрезвителя по ошибке доставили. Вот иди, снова пить будешь – и впрямь к нам попадешь, тогда не пожалею, вырежу тебе что-нибудь, а если просто напьешься, то путь тебе в ментовку, а не к нам.
Наконец, настала моя очередь.
– Ну что ж, философ, – он не стал садиться на мою койку, сел рядом на стул. – Говорят, вчера ты весь день спал, не ел ничего. Это Бог тебя к операции готовил, мне помогал.
Я растерянно и слабо возразил:
– Сегодня с утра полбанки овсянки выпил.
– Овсянка – это не еда. Минут через сорок тебе хорошее промывание желудка сделают, и будьте любезны – на стол. Да ты, я вижу, в носках все так же. Ну ничего, перед операцией снимут, да и в реанимации голышом лежат. Сам знаешь. Одетые лежат только в гробу.
– Я себя уже хорошо чувствую. И вообще я отказываюсь!.. – почти взвизгнул я. Его торжественный вид давил меня. Словно он был жрец и собирался священнодействовать. Ну, там гадать по внутренностям животных или что-то в этом духе. Проклятая моя начитанность!
Он посмотрел на меня спокойно, сурово и властно.
– Ты плановый больной. И не дергайся. По плану операция у тебя сегодня. И будь любезен подчиняться врачебным предписаниям.
Встал, повернулся и вышел. Я хотел тоже подняться. Но вдруг понял, что не могу. Тело не подчинялось мне. Оно подчинилось воле Татя. В отчаянии я закрыл глаза и стал ждать Кларину. Она была моя последняя надежда после того, как мое тело мне отказало. Уже около десяти. Она скоро должна прийти. Я закрыл глаза, чтобы не видеть пустого сочувствия соседей, стиснул зубы и ждал. Апатия и слабость владели мной. Нет, так не может быть! Утром же я вставал! Самое глупое было, что я не мог найти основания, почему отказываюсь от операции.
Меня кто-то тронул за плечо. Я открыл глаза. Это был Славка.
– Слышь, жену твою внизу не пропускают. К тебе больше пропуска нет. Я нарочно вниз спустился, чтоб ее подождать. Чего сказать ей? Ждет она меня там. А ты пока, смотри, ни на какие уколы не соглашайся.
Вот это да! Хоть повесть о настоящем человеке заново пиши! Все видел, все понимал и по мере сил действовал. Мне стало легче, и я приподнялся на локтях. Потом сел.
– Я сейчас с тобой на площадку лестничную выйду. А там решим.
Славка словно снял с меня гипноз, заклятие Татя. Я снова мог двигаться. Он помог мне встать. Но я мог это уже и сам сделать. Он все же поддерживал меня за локоть. Мы двинулись к двери. Я теперь был снова уверен в себе. Мускулы у меня напряглись. Славка почувствовал это и одобряюще пожал локоть. Но навстречу нам вбежали Наташка, за ней Катя, обе с вытаращенными глазами, и замахали на нас руками.
– По койкам, по койкам. Профессор с обходом идет.
Видно, что было это большим событием. Сам зав. отделением, профессор Радамантов, решил обойти свои владения. Шел хозяин.
– Ты, Борис, только ему не груби, – шепнул Славка. – Просто скажи, что ты уже на поправку идешь и на диагностическую операцию не согласен.
Я кивнул, влез на койку, но не лег, остался сидеть, готовясь к разговору. И вот в сопровождении свиты, среди которой был и Тать, вошел владыка. Был он невысокого роста восточный человек, уже за пятьдесят, уже располневший, но хороший костюм сидел складно. И, как все восточные люди московского или петербургского разлива, выглядел он много интеллигентнее сопровождавших его туземцев, как, впрочем, насколько я мог вспомнить, и своих горных соплеменников. У тех при всей благородстве осанки, вырабатывающейся хождением по горам, не было европейского лоска, который внес в палату профессор Радамантов. И тем не менее подчиненных, к которым, наверно, бывал иногда и милостив, держал он в полном повиновении: они заглядывали ему в глаза и держали наготове блокноты и карандаши. Я заметил, что Шхунаева среди них не было, значит, он не входил в число любимчиков профессора, и, значит, у Татя поддержки не будет.
– Ну-с, к делу, – сказал профессор. – Я слушаю. Обращался он к Татю, и тот вышел из толпы свитских.
– Вот эти трое на выписку сегодня, – он указал на Славку, Юрку и новенького – приблатненного мужика. – Этого молодого человека после аппендэктомии на консультацию: температура чего-то держится…
– И с чего бы это ей, подлой, держаться? – пошутил профессор Радамантов, и сразу угодливо захихикало пять или шесть физиономией. Улыбнулся шутке начальника себе в бороду и Тать и продолжил:
– Деда надо на перевязку, пора уже отводные трубки снимать. Ну а здесь, Рубен Грантович, – он кивнул на меня, – плановая диагностическая, лапароскопия. Больной предупрежден.
– Понятно, – ответил Радамантов. – Информация у вас получилась обстоятельная. Продумали почти все, только забыли…
– Я не давал согласия, он это забыл! – прервал я его, боясь, что профессор сейчас уйдет, и моя жалоба по начальству не получится, шанс потеряю. «Так и заключенные, небось, ждали у нас прихода начальника, жаловались, а потом им еще хуже приходилось», – промелькнуло в моих расстроенных мозгах, пока я говорил.
– Обождите, Борис Григорьевич! – обратился он ко мне вдруг по имени-отчеству. – Я еще не кончил, – добавил шутку для челяди. – А прерывать акт, как мы все знаем, очень неполезно.
И челядь в белых халатах снова дружно улыбнулась шутке профессора. А профессор продолжил:
– Только одно забыл наш дорогой Анатолий Александрович, что он не отгулял свой очередной отпуск. Поэтому с этого дня мы считаем его в отпуске, а к вам, уважаемые больные, через десять минут придет другой палатный врач, которому он сейчас сдаст свои дела. А новый врач – новые песни.
«Какой очередной отпуск? Только год начался, на дворе январь», – неповоротливо соображал я. Пока я соображал, Радамантов ухмыльнулся, повернулся и стремительно вышел из палаты. Свита – за ним.
Я сделал движение рвануться за ними следом, задержать, сказать, договорить, исчерпывающее объяснение получить!.. Славка соскочил с постели:
– Не суетись, – сказал он. – Пойду Кларине твоей скажу, чтоб не волновалась там внизу. Радамантов этот, если и не отменил, то уж, по-моему, операцию твою отложил.
– Наверно, Славка прав, – поднялся и Юрка. – А я пойду тоже жене позвоню, чтоб приезжала после обеда с машиной. Заодно и тебя подбросим, – сказал он Славке, догоняя его.
– Дело, – согласился тот. – Спасибо.
И они вышли. Я откинулся на подушку. Что-то менялось, но я не мог понять, почему. Первую разгадку я получил через несколько минут.
– Фу, ну и воздух у вас! Неужели проветривать нельзя? – раздался тихий голос, вежливый и добродушный. – Как ни отказывался, пришлось за палату взяться. А вообще-то я диагност. Укройтесь, а я немного окно приоткрою.
В палате стоял высокий полный мужчина в белом халате. Лицо его – да, как описать его лицо? – оно выражало полное отсутствие всякой страсти, всякой фанатической идеи, скорее благорасположение, было хорошо выбрито, благоухало одеколоном, щеки были полные и свежие. Он приоткрыл створку окна, причем прикрыл Пашу одеялом и заметил:
– Минутки на три, не больше, ладно, тезка? Меня Пал Палычем зовут, – объяснил он всем. – А с твоим, тезка, делом я разберусь. Меня все равно на все консилиумы зовут. Ну вот, хоть дышать теперь можно…
Потом подошел к моей кровати.
– Главная проблема, конечно, с вами, Борис Григорьевич. Если вы позволите, я присяду на вашу кровать, чтоб не кричать.
Разумеется, я ему разрешил, удивляясь, но приятно удивляясь, что меня вдруг, наконец, начали звать по имени-отчеству. Это сулило и вправду благоприятную перемену в моем положении. Все так, но то, что я услышал, было как из прошлых времен:
– Ну, начну с того, что, конечно, никакой операции… Я просмотрел все ваши анализы, записи специалистов, рентген, результат гастроскопии, температурный лист и как диагност могу сказать, что вам нужно прежде всего и только медикаментозное лечение. И скорее всего дома.
На мой вопрос-просьбу, нельзя ли разрешить жене снова посещать меня, чтобы ее пропустили, она внизу стоит, он тут же ответил согласием, заметив, что, как он понял, я многим обязан ей, тем, что она вовремя реанимацию потребовала, не оставила на ночную сестру, ее уходу за мной, всем этим овсянкам, киселям, печенкам, а главное, улыбнулся он, внутренней поддержкой. И вот тут-то и последовала какая-то несуразица, от которой я обомлел, первая версия смены политики по отношению ко мне.
Наклонился он доверчиво так ко мне, мол, понимаем друг друга, интеллигентные люди, и вдруг еле слышно шепнул:
– Раскрыли вредительскую группу, да-да, как в старые времена, во главе с Татем и Шхунаевым. Они говорят, что я был их третья голова, но вы не верьте, я сам по себе. Вы, если что, подтвердите, ладно. Медовой моя фамилия, фамилия у меня такая – Медовой, Пал Палыч. На них Сибилла Доридовна написала, раскрыла их преступную религиозно-сектантскую организацию. Мы вас отдаем вашей супруге. Но вы не должны никому-никому об этом!.. То есть в интересах следствия. Да и престиж, реноме, так сказать, больницы, – говоря о реноме и неразглашении, он стал строг и серьезен. Даже тверд, сказал бы я.
Я невольно скривил рожу.
– Все понимаю, – возразил он. – Глупо, конечно, но вы сами все понимаете, не ровен час снова к нам в больницу попадете. Язва, она штука капризная и неожиданная. А сейчас я распоряжусь, чтоб супругу вашу к вам пропустили, а вам cito на гемоглобин сделаем. Если за восемьдесят перевалило, сразу завтра вас и выпустим. Или послезавтра. Чтоб старый Новый год дома встретили…
Он поднялся, такой высокий, полный, добродушный. Я бы даже сказал, элегантный, несмотря на полноту. Я ошалело посмотрел ему вслед.
Он тоже сумасшедший? Или это я сам все же схожу постепенно с ума?
Пришла незнакомая мне сестра, взяла кровь из пальца. Потом появился довольный Славка, как всегда подтягивая шаровары и обнажая в улыбке зубы-кукурузины. В правой руке он держал Кларинину сумку с продуктами. Поставил на тумбочку. И засмеялся уже в голос:
– Сейчас придет твоя. Увидела в коридору Анатоль Алексаныча, как на него накинется! Прямо птица хищная! И когтит, и клюет. Думал – на куски разорвет. А он на цырлах перед ней стоит, только оправдывается, глазами хлопает да за бороду держится. Ни осанки, ни форсу.
– Так ты ей скажи, что его уже отстранили.
– Сам скажет. Думаешь, кому-нибудь охота такое выслушивать!
– А что она ему говорит?
– Да все!
Вернулся довольный Юрка:
– Дозвонился. После обеда жена приедет. Иду назад, а мне Наташка глазки строит. «Пойдем, говорит, в перевязочную. Я тебе его обработаю». Да нет, ну ее, надо дома сегодня чем-то отчитываться.
– Ничего, мужик молодой, отчитаешься! – хмыкнул Славка.
– Да вы, братья, сладко здесь живете, – вздохнул приблатненный. – Я вот шоферю, а и то не всегда получается. Один раз зато оттянулся на все сто, – он гнусно улыбнулся, открыв золотые зубы, и потянулся. – Еду раз вечером, девица вдруг на дорогу выскакивает, останавливает, окраина, глухомань, темнота, пятиэтажки какие-то, овраг сбоку, а она перед машиной прыгает. «Помоги», – говорит. «Что надо?» – спрашиваю. А у нее отец помер, в гостях был и помер. А документы все в Клину, где он жил. Надо туда отвезти. «Помоги, – говорит, – что спросишь, заплачу». Поднялся я, оглядел, а он закостенел весь. Пришлось мертвяку поджилки подрезать, чтоб как живого рядом с собой усадить. Повез. Ее-то я сразу как отъехали – трахнул, потом еще пару раз останавливался и натягивал. «Обещала – плати». Но довез, в полной сохранности, в комнату его занес. Денег, правда, с нее тоже стребовал Все же работал, бензин тратил.
– Сволочь эти банки, тить, – ворчал в своем углу дед.
– Что творится! – прямо с порога начала распаленная Кларина. – Этот ваш святой Тать от всего отрекается. Даже будто не он иконостас клеил, а кто-то давно из больных. А голос у него такой тихий и вежливый, будто с прокурором говорит. И вообще он сожалеет, что не смог с Борисом Григорьевичем как следует о философии и литературе побеседовать. Чудеса!
– Где-то мент, значит, родился, – произнес приблатненный.
Кларина кивнула, как будто поняла его поговорку и продолжила:
– А самое интересное, он уверяет, что он больше не твой палатный врач, а потому всякую ответственность с себя за твое здоровье он слагает. Что это значит? Ты как, милый? – она склонилась надо мной. Поцеловала и принялась доставать из сумки продукты. – Что бы ни было, поесть все равно надо. Откуда силы иначе возьмутся!
– Обожди, – сказал я. – Это же все его дела, – я указал на Славку. – Он тут такую интригу провел!
– Да что я! – Славка прижал палец к губам, и я догадался, просил, чтобы я не рассказывал, что именно он сказал Сибилле, побоялся Кларину обидеть. – Сменили, и слава богу. Значит, домой скоро попадет.
– Да, – перебивая его и себя, воскликнула Кларина, – я вчера, наконец, твоим друзьям-коллегам дозвонилась. Они так за городом десять дней и провели, как собирались. Помнишь, куда они нас на Новый год звали. Какое счастье все же, что мы не поехали! Не дай бог с такой историей да еще в нашей провинции очутиться. Там бы мы тебя точно не вытащили!
– Что они сказали?
– Что могли сказать? Что придут сегодня. Спрашивали, нужно ли что. Интересовались, добралась ли я до главврача. А зачем? И без него все обошлось! Да и что я ему могла сказать? Спасите, я его люблю! Так что ли? Станет он слушать бабьи причитания!
Положительно сегодня был день быстро меняющихся сцен. Не успела Кларина договорить последнюю фразу, как отворилась дверь и послышались слова:
– Это точно, не будет. А вот нас послушал, – слова эти произнес Лиса Алиса, вошедший в палату вместе с Котом Базилио. Несмотря на прозвище, был он вполне мужчиной, да еще из удачливых. Алиса был бородат, носил костюм и галстук. Кот обходился простым джемпером, обтягивавшим его толстое брюхо. Прозвища они свои получили за некое свойственное им про-хиндейство, сопровождавшееся тесной дружбой.
Лиса Алиса протянул пакет с яблоками и мандаринами, подумал, куда поставить, и поставил мне на постель:
– А зарплата твоя у Базилио. Давай, Кот, отдавай Кларине. Извини, что поздно. Сам понимаешь. В Москве не были. Молодец Кларинка, дозвонилась-таки до нас. Ну а мы сразу до главврача добрались. Сказал, что тут же позвонит завотделения Радамантову. Ну и фамильица! Обещал приказать, чтоб к тебе отнеслись с повышенным вниманием. Отнеслись?
– Очень даже вовремя.
Кот полез в карман на рубахе, для чего ему пришлось задрать джемпер, но он считал, что так хранить деньги надежнее:
– Держи, – сказал он Кларине, – здесь зарплата и премия. Корми его калорийно. Кадр ценный, еще нам пригодится. Шучу, шучу. Мы его просто любим. Да, – обратился он ко мне. – Дружка твоего встретили в центре. Ну, с которым ты в одном доме в детстве жил, ну того, миллионщика, который с пьянством завязал. Ты с ним как-то заходил на работу. Такой красавец круглоглазый. Он сказал нам, что от смерти тебя спас. Половину своей крови отдал. Что говорить, все же друг детства – почти брат, хоть и миллионщик. Неужели только не сообразил главврачу позвонить, сунул бы ему чего. И проблем бы не было. Так что извини, что опоздали. Кровь у нас, конечно, не молодая, но грамм по двести тебе бы тоже отлили. Только он все при этом тебя бранил, что ты ему даже спасибо не сказал, что все ты недоволен был, что под православным иконостасом лежишь. Глянь, и впрямь отовсюду картинок надрали. Это ты, что ли, навесил? Неужели так раньше было? Так это ж редкая больница. И чего Кларинка так нервничала?
Лиса Алиса хихикнул:
– Ты святым-то за это время не стал? Столько святости над головой каждую ночь и каждый день. Ладно, выползай, приходи в себя, пообщаемся.
– Это точно, – сказал Базилио. – Будь здоров, не кашляй. Мы теперь о тебе думаем днем и ночью.
– А ведь он прав, – воскликнула Кларина, когда они ушли. – Дура я! Наверно, с самого начала все же надо было по начальству больничному идти… Спасибо им. И вам тоже, – обернулась она к Славке.
– Да выходит, что и не за что.
– За усилия, за помощь… – она сняла круглые совиные очки и вытерла глаза. – Извините, разнервничалась. Расквасилась вдруг. Плакса-квакса. Вдруг представила, что могло бы быть, если б не они и не вы! И Глеба вспомнила.
– Могло бы и как с Глебом быть, – глубокомысленно сказал Юрка. Ему тоже хотелось участвовать в разговоре. – Никто не знает, что человеку отведено.
И вдруг хрюкавший над своими банками дед изрек опять нечто философическое:
– Не знает он, что человеку отведено, тить! Человеку жить отведено! А когда он помирает, он в космос уходит. И тогда он уже не человек. Вот, тить!
Все невольно засмеялись. Разрядил дед обстановку. После моего кормления Кларина собралась на выход, сказав, что теперь она умнее и непременно пойдет сейчас говорить с Медовым, чтоб завтра выписка состоялась.
Она ушла. Потом на каталке увезли Пашу – на консилиум. Как сестрички нам рассказывали, прямо с консилиума его отправили на операционный стол: у него от неряшливой операции Татя началось повторное нагноение. Парня снова вскрывали, чистили, вставили отводную трубку. Когда его привезли в палату, он был еще под наркозом. Да и на следующий день не слишком разговорчив. Зато у деда, как Тать и предполагал, отводные трубки сняли, он вернулся без банок, был доволен и все повторял:
– Тить, ну прямо жених теперь!
После обеда первым слинял приблатненный. Молча получил выписку, помахал всем рукой, и был таков. Как растворился. Приехала за Юркой жена, высокая шатенка с надменно поднятой головой, в строгом костюме из твида. Снами на этот раз она даже не сочла нужным поздороваться, просто кивнула.
– Я тебе пуловер привезла и брюки от теплого костюма. Переодевайся и пойдем потихоньку. Да не торопись. Шофер подождет.
Юрка, одевшись, неуверенно сообщил жене, что вот, мол, Славку обещал подбросить. Славка в этот момент отправился добывать свою выписку, которую задерживали – не начальник, ведь.
– Этого? – полупрезрительно кивнула жена на постель Славки. – И охота тебе связываться?
Наше больничное товарищество рушилось на глазах.
Но все же Славка уехал вроде бы с ними. Перед отъездом мы обменялись телефонами и адресами, как и положено. Обещали друг другу звонить, встречаться, общаться. Но выбравшихся из реки Стикс на стороне царства живых, а не мертвых, жизнь тем не менее должна была развести. Потому что жизнь в отличие от смерти очень разная, и каждый живет по-своему. Первый, кто это почувствовал, был Славка. Не выдержал он Юркиного «Мерседеса» и того, что еще не сели они, как жена начала Юрке выговаривать за что-то, Славка догадался, что за него. Тогда он и вспомнил, что сигареты в палате забыл, обрадовался предлогу, сказал, чтоб его не ждали, все равно, мол, не совсем по пути.
– Да и с тобой как-то мы не простились. Пойдем, я покурю, ты постоишь.
Мы постояли в туалете у окна, откуда был виден морг.
– Ну, Бог даст, еще свидимся, – сказал Славка. – Первый раз увидел женщину, ну, твою, которая после стольких лет жизни, можно сказать, семейной, и без склоки, а взаправду любит. Вот не знал, что такое бывает.
А на следующий день и Кларина забрала меня. Дед шел на поправку, Паша лежал, все так же глядя в потолок, хотя явного жара у него уже не было. Но температура все еще держалась. Новеньких описывать уже не буду.
Новые больные, новые судьбы. Но я уже с их судьбой связан не был. Кларина отнесла Медовому бутылку шампанского, какой-то особой водки и торт – справить старый Новый год. Еще до этого что-то в этом духе она относила реаниматору, который меня откачивал. Мы спустились вниз. Я надел шубу и, поддерживаемый Клариной под руку, слабый, на слабых ногах, вышел из дверей хирургического корпуса. По оббитым скользким ступеням мы спустились во двор, по утоптанной до черноты и скользкой тропинке в снегу миновали охранника. На улице ждал нас на машине мой старый друг, только что прилетевший из командировки.
Дома я стал поправляться скорее. Хотя всего еще боялся, прежде всего боялся выходить один на улицу, чтоб снова не упасть. Но потом и это преодолел.
– А все-таки в принципе они тебя правильно лечили, – сказала как-то Кларина, когда я вернулся с самостоятельной прогулки.
– Хорошо тем не менее, что доктора Татя от меня убрали. И дали этого Медового. Вовремя.
Она усмехнулась:
– Но именно Медовой уверял меня, что Тать лечил тебя правильно, что он об этом и докладную главврачу написал.
И я тогда вдруг рассказал ей то, что она уже знала, но подробнее, чем прежде, как часто делают люди, чтоб заново пережить уже прошедшие беды и порадоваться и подивиться своей выживаемости: о своих страхах, ночных бдениях, пророчествах Сибиллы, про Ваньку Флинта и пр. Жена жалостливо кивала головой. Однако сказала, что никакого уголовного процесса в больнице не было. Во всяком случае, она не слышала. Я понимал, что его и не будет.
И прогуливаясь медленно и осторожно, как всякий выздоравливающий, я спрашивал себя, а был ли этот Тать? Или это лишь морок, напущенный болезнью? Но где пролегает грань между мороком и явью?..
2001
О традиции нигилизма в России
1. Тоска по отеческому наследству
Говорят, что русские европейцы отрицают национальные традиции. Так ли это? Да и мыслимо ли вообще отказаться от традиции? Вопрос в ином – как ее понимать и как к ней относиться.
Начнем с тяжких размышлений Чаадаева:
«Мы же, явившись на свет, как незаконнорожденные дети, лишенные наследства, без связи с людьми, предшественниками нашими на земле, не храним в сердцах ничего из наставлений, вынесенных до нашего существования. Каждому из нас приходится самому искать путей для возобновления связи с нитью, оборванной в родной семье» [65 - Чаадаев П. Я. Философические письма // Чаадаев П. Я. Сочинения. М.: Правда, 1989. С. 21.].
Называемый западником Чаадаев, на мой взгляд, обожал – и безмерно – Россию. Россия – это он сам. Не случайно его постоянное «мы». А себя можно и критиковать. Поэтому, похоже, именно он выразил умонастроение тех русских мыслителей и поэтов, что тосковали по отеческому наследству. Такая критическая, болезненная, взыскующая тоска, заметил как-то Достоевский есть показатель высокого духа. Но почему отеческого наследства взыскует – западник?
Да потому, что Запад для русских явился образцом цивилизации, развивающейся преемственно, от отцов к детям. Этой-то последовательности и не хватало Чаадаеву в России. Замечу, что его духовный воспитанник – великий русский поэт Пушкин («наше – все») нашел и обозначил российскую преемственность: от Петра Великого, «кем наша двигнулась земля». Петр стал точкой отсчета в обе стороны по временной оси координат. Сним пришло в Россию два понятия – «до» и «после», то есть история.
После Петра самодержавие приобретает характерные черты европейского абсолютизма, что так раздражало русских консерваторов. На Западе дворянство, поставившее над собой и монархом идею закона и блага страны, приобрело независимость и личное достоинство, которые защищались преодолевавшим бывший феодальный произвол законом, а стало быть, могли наследоваться. После Петра аналогичный процесс начался и в России. Скажем, в послепетровский период ушедшее угрюмое и бесправное боярское местничество превратилось в элемент дворянской родословной, стало поводом к развитию дворянской чести, аргументом в пользу сословной и частной независимости.
Во всяком случае Пушкин с гордостью говорил о себе: «Бояр старинных я потомок». Относясь иронически к «дряхлеющим родам», выше ставя свое личное, «мещанское», достоинство, он тем не менее принял это «боярское» наследство. Влияние западной идеи преемственности сказалось в России к концу XVIII века в поисках собственного культурного прошлого: собирание летописей, былин, народных песен и т. п.
2. Традиция жизни без наследства
Но понятие традиции не равно понятию наследства. Была в России непривычка к наследству. К его хранению, передаче, получению. Факт, зафиксированный русской поэзией, писавшей не раз о «горькой насмешке обманутого сына над промотавшимся отцом». Поэтому пришедший с Запада материализм оборотился в России нигилизмом, ибо именно нигилизм отвечал у нас мощной многосотлетней почвенной традиции. Традиции жизни без наследства.
Иные русские мыслители видели в таком положении дел преимущество России, показывающее ее молодость, ее предназначение начать новую страницу истории. Нету прошлого, нету наследства – и не надо! Причем многое из прошлого хотелось бы и самим вычеркнуть, чтоб его как бы и не было. На такой позиции вырастало и стояло русское революционерство леворадикального толка, начало которого я вижу в Бакунине и Герцене, писавшем в своем трактате «О развитии революционных идей в России»:
«Нелегко Европе <…> разделаться со своим прошлым; она держится за него наперекор собственным интересам <…> Мы свободны от прошлого, ибо прошлое наше пусто, бедно, ограничено <…> У нас больше надежд, ибо мы только еще начинаем…» [66 - Герцен А. И. О развитии революционных идей в России // Герцен А. И. Собр. соч. в 30 т. Т. VII. М.: Изд-во АН СССР, 1956. С. 242, 243.] (курсив мой. – В. К.).
В эти же годы Бакунин объявил «страсть к разрушению» – творчеством, выразив тем самым крайний нигилизм и «проматывающихся отцов» и «детей-отрицателей».
Эти идеи были подхвачены «молодой эмиграцией» конца 1860-х – начала 1870-х (Ткачев, Нечаев), уже прямо заявившей, что цивилизация, школа, книги, достижения духа – только помеха для революции, но поскольку Россия молода и отстала, она сможет обогнать омещанившийся, обуржуазившийся Запад. Напрасно западные революционеры иронизировали над этой точкой зрения, говоря, что люди, способные утверждать, что социалистическую революцию легче провести в такой стране, где хотя нет пролетариата, но зато нет и буржуазии, доказывают лишь то, что им нужно учиться еще азбуке социализма. Напрасно Герцен в предсмертных письмах «К старому товарищу» выступил против молодых радикалов. Ведь даже в самый революционный свой период он исходил из того, что «нет ничего устойчивого без свободы личности».
Но молодым нигилистам было наплевать на личность и ее свободу, поэтому разрушения они не боялись. Тем более что к концу столетия среди революционеров появился человек, «усвоивший» западные уроки марксизма, и сказавший, что в России уже есть и пролетариат, и буржуазия, более того, за короткий промежуток времени – за каких-нибудь двадцать пять лет – Россия достигла высшей точки капитализма – империализма. Хотя ироники твердили, что у нас нет ни труда, ни капитала, но есть зато борьба между ними, нигилистическое слово оказалось сильнее, совпав, как я уже говорил, с мощной почвенной традицией. Так и возникло вполне победоносное тоталитарное движение XX века. Как констатировал Федор Степун,
«следы бакунинской страсти к разрушению и фашистских теорий Ткачева и Нечаева можно искать только в программе и тактике большевизма» [67 - Степун Ф. «Бесы» и большевистская революция // Степун Ф. Встречи и размышления. London: Overseas Publications Interchange Ltd., 1992. С. 112.].
Победив, нигилисты-большевики вернулись по сути в допетровское прошлое, скрыв, по словам Бунина, «пучиной окаянной // Великий и священный Град, // Петром и Пушкиным созданный» («День памяти Петра»).
Большевики воображали себя и убеждали других, что они наследники и продолжатели петровских преобразований. Но Бунин, один из самых проницательных людей России, показал, как в «окаянные дни», когда пришла «ужасная пора», предсказанная Пушкиным в «Медном всаднике», град русской цивилизации был затоплен разбушевавшейся стихией отечественного нигилизма.
3. Откуда и каков русский нигилизм
Петр и Пушкин стали символами возникшей русской цивилизации. Их усилием Россия сызнова приобщалась к европейской традиции наследования. Но ведь была у нас и другая – нигилистическая – традиция. Откуда она взялась?
Дело в том, что прошлое никогда не бывает листом чистой бумаги.
Каждая культура проходит природно-языческую стадию общинного хозяйствования, где время циклично, имущество принадлежит роду-племени, а потому не возникает даже вопроса о наследовании и преемственности. А цикличность времени предполагает и отсутствие истории. Только с появлением частной собственности, когда из общинно-коллективистского безличного сообщества выделяется индивид, начинается цивилизационный этап культуры, появляется разделение труда и общественное производство. Происходит не только родовая трансляция социально-биологических навыков, но и трансляция от предков к потомкам личностных смыслов, воплощенных как в материальном, так и в духовном наследстве. Но укорененный в далеком прошлом родовой механизм культуры отвергает новое состояние дел, блокирует возникшее историческое развитие. Этот культурно-родовой механизм способствует влияниям, препятствующим цивилизации.
В России частная собственность как цивилизующий элемент жизни продержалась не более четырех столетий и была сметена татарским нашествием. По «монгольскому праву на землю» прежде всего была уничтожена земельная частная собственность: вся завоеванная земля принадлежала хану и жаловалась в пользование специальными ярлыками. Это низвело народ в социально-экономическим плане до родо-племенного уровня. Монгольские принципы власти переняла «татарофильская» (Г. П. Федотов) Москва. Борьба боярства, сохранявшего прежний принцип владения землей, оказалась безуспешной: победил московский князь. И вотчины были заменены поместьями, жалуемыми только за службу. Этот победивший принцип жизни кочевого племени утвердился на много столетий, совпав с родо-племенным отрицанием наследства. Боярское «местничество» казалось народу смешным, ибо, как писал Пушкин, «кочующие племена не имеют ни истории, ни дворянства» [68 - Пушкин А. С. Наброски статьи о русской литературе // Пушкин А. С. Собр. соч. В 10 т. М. – Л.: Изд-во АН СССР, 1951. Т. VII. С. 225.]. Это и была та традиция нигилизма, которую Россия пыталась преодолеть в постпетровский период, когда дворянские и купеческие семьи обрели неотчуждаемую и неотбираемую государством частную собственность, которую стали передавать по наследству.
Реакция нигилистической традиции на цивилизационные попытки России обустроиться (Великие реформы Александра II и т. п.) была крайне резкой, причем нигилизм распространялся не только на отрицание частной собственности, но и на духовные достижения. Отказ от культурного наследства стал весьма важной темой конца века. Все 1890-е годы Лев Толстой пишет свой трактат «Что такое искусство?», приходя к отрицанию всего западноевропейского и русского (включая и свое творчество) искусства как порождения «богатых классов». В 1891 году В. В. Розанов публикует статью «Почему мы отказываемся от «наследства 60—70-х годов»?», в которой высказывает соображение, что «люди шестидесятых и семидесятых годов» хотели принести из бесценной сокровищницы Запада новые семена, но выбрали на самом деле не зерно, а плевелы. Поэтому из созревшей жатвы пища не питательна, и дети вынуждены отказаться от наследства отцов. В 1892 году Д. С. Мережковский публикует программную работу «О причинах упадка и о новейших течениях современной русской литературы», где принимает часть отцовского опыта, а от другой части отказывается. Эта статья стала программой русского модернизма. Русским модернистам казалось, что новые откровения западной мысли предполагали отрицание предыдущих откровений. Дело было, однако, не в новых западных заимствованиях, а в продолжающейся работе механизма отечественного нигилизма. Именно в этой – модернистской – тональности написана в 1897 году знаменитая работа В. И. Ленина «От какого наследства мы отказываемся?».
4. Подросток-нигилист или?..
Ленину казалось, что культурное наследие можно разделить на плохое и хорошее. Плохое – отринуть, а хорошее – принять. Именно ему удалось проверить это модернистское утверждение исторической практикой. Оказалось, что отбросить часть духовного наследия – невозможно. В таком случае оно отвергается целиком, а люди, рожденные эпохой революции, торжественно провозглашают «новое» смертью «старого», как это сделал Хлебников в «Октябре на Неве»:
«Первая заглавная буква новых дней свободы так часто пишется чернилами смерти» [69 - Хлебников Велимир. Октябрь на Неве // Хлебников Велимир. Собр. соч. в 6 т. Т. 5. М.: ИМЛИ РАН, 2004. С. 186.].
Характерно, что в автобиографии Хлебников подчеркивал свое «антицивилизационное», антипушкинское происхождение:
«Родился 28 октября 1885 в стане монгольских <…> кочевников» [70 - Хлебников Велимир. Автобиография // Хлебников Велимир. Проза. М.: Современник, 1900. С. 65.].
Но как отвергается целиком, так целиком и возвращается. Дальнейшая судьба страны показала, что наследуемый тип культуры нерасчленим – и в плохом, и в хорошем. В меняющемся обличье, в превращенном виде все явления и архетипы культуры продолжают жить, перетекая из прошлого в настоящее. От духовного наследия, как и от культурных традиций, нельзя отказаться: их можно гуманизировать и цивилизовать. Но эта задача не решается революционным путем. На нашем опыте мы убедились в этом сполна.
Герцен в свое время возмущался, что западные революционеры ведут борьбу «лишь для того», чтобы жить не хуже богатых классов, а вовсе не с целью построить «новое» общество. Строить наново оказалось участью русских радикалов. Совсем наново. Так поступать могут только дети и подростки, не имеющие даже понятия (исторически не выработалось!), что такое «наследство», дети, у которых вся жизнь впереди. Отменив частную собственность, большевики отменили принцип цивилизационного, последовательного, преемственного развития. Паллиативы вроде борьбы Ленина с Пролеткультом, сохранения Большого театра, введения в школьную программу Пушкина и Толстого (должным образом препарированных и откомментированных) только высвечивали картину всеобщего одичания, когда произошел тотальный отказ – и от «никому не нужных» отцов, и от «устарелых» западных дядей, смерть которых казалась неизбежной с сегодня на завтра. Поэтому если Петр и Пушкин усвоили России Запад как наше общее с Европой прошлое, то после Октябрьской революции воскресла традиционно-варварская, нигилистическая идея о нашем безусловном превосходстве над Западом, благодаря отсутствию у нас исторических традиций, благодаря нашей детскости. Маяковский писал: «Другим странам по сто. // История – пастью гроба. // А моя страна – подросток, – // твори, выдумывай, пробуй!»
5. Онеобходимости взрослости…
Итак, спустя тысячу лет развития Россия – по-прежнему «подросток». Об этом писал в 1918 году и Василий Розанов, но с удивлением и тоской:
«Страшно, дико: но, проживя тысячу лет – мы все еще считаем себя «молодыми», «молодою нациею»» [71 - Розанов В. В. С вершины тысячелетней пирамиды (Размышление о ходе русской литературы) // Розанов В. В. Сочинения. М.: Сов. Россия, 1990. С. 462.].
Однако ощущение это, что нам еще все только предстоит начать, как я уже говорил, коренится в глубокой традиции культуры без наследства. Недоверие к собственному прошлому рождает веру в великое будущее. Но где гарантии этого величия? Константин Леонтьев звучит здесь скептичнее и желчнее любого западника:
«Разве решено, что именно предстоит России в будущем? Разве есть положительные доказательства, что мы молоды. <…> Тысячелетняя бедность творческого духа еще не ручательство за будущие богатые плоды» [72 - Леонтьев К. Византизм и славянство // Леонтьев К. Избранное. М.: Рарогъ, Моск. рабочий, 1993. С. 115.].
Аналогично в середине прошлого века отношение А. С. Хомякова к рассуждениям о «детской восприимчивости» России:
«Утешительный вывод: девятисотлетний рост будущей обезьяны» [73 - Хомяков А. С. Замечания на статью г. Соловьева «Шлецер и антиисторическое направление» // Хомяков А. С. Соч. в 2 т. Т. I. М.: Моск. филос. фонд, изд-во «Медиум», 1994. С. 529.].
Эти ламентации – реакция на бесконечные попытки каждый раз начать все заново.
Вряд ли такое состояние общества говорит об устойчивости цивилизационных завоеваний. Склонность к постоянным перерывам в развитии свидетельствует скорее не о молодости, а о духовной невзрослости, об определенной, многократно опробованной культурой защитной реакции против усложнения социума. Разговоры о нашей исторической юности возникали в результате нежелания знать свое реальное прошлое, пусть скверное, не красящее, но действительно бывшее. Гораздо легче и спокойнее, как это и делает подросток, придумать себе красивую биографию, создать руками официозных борзописцев историко-олеографическую родословную России. Но это псевдоистория.
Реальная история возникает там, где есть развитие и взросление, то есть неложное знание о себе и преодоление себя. Это-то и есть подлинное и плодотворное восприятие традиции, позволяющее не бояться и традиции нигилизма.
1996
Случайные заботы и смерть
Рассказ
Он посмотрел на будильник, стоявший перед ним на коричневом ящике для постельного белья. Четверть девятого. Надо вставать. Утро было пасмурное, затянутое серо-белыми облаками, света в комнате не хватало, поэтому он включил бра над диваном. Проснулся он рано, в начале шестого, как всегда бывало с ним после сильной выпивки, но голова не болела, только чувствовалась похмельная разбитость во всем теле да сердце стучало сильнее и прерывистее. Часа три лежал в полудреме, пытаясь уснуть, но не получалось, и он отважился наконец зажечь свет. Лаки, большой, черный, давно не стриженный пудель, лежавший ковриком у стола и вроде бы спавший, словно ощутив, что хозяин надумал вставать, поднял голову и приветливо, на всякий случай, качнул туда-сюда хвостом, а увидев, что хозяин смотрит на него, подошел к дивану и сел напротив, тяжело дыша, высунув красный язык и напряженно-выжидающе следя за его движениями. Псу давно уже хотелось на улицу, потому что вечером прогулка была непродолжительной, но Михаил Никифорович так и решил, что до начала девятого он постарается, если уж не удастся уснуть, хоть подремать, прежде чем начать длинный день. Да к тому же он хотел, чтобы прошли школьники, бежавшие в это время в школу: пес всегда рвался за бегущими, изо всех сил тащил за собой хозяина, а сил у него было немало – зимой Лаки даже катал его на лыжах. Михаил Никифорович протянул руку, и Лаки сразу подсунул лохматую голову, всячески ластясь и в свою очередь прося ласки.
Вчера, после заседания сектора, он случайно попал к приятелю, которому бывшая его подруга прислала из Абхазии большую плетеную корзину фруктов и две бутылки марочного коньяка. Кроме огромных груш и персиков в корзине лежали еще свежие грецкие орехи, настолько непохожие на высушенные магазинные, что поначалу он подумал, что орехи незрелые, но нет, они поспели, как объяснил приятель, а влажными были от свежести. Коньяк с такой закуской казался вкуснее и изысканнее, и они выпили много лишнего, потому что у приятеля оказалась дома еще и третья бутылка. И Михаил Никифорович подзадержался, поскольку жена вторую неделю лежала в больнице на обследовании, а Лаки, когда оставался дома один, вел себя спокойно. Зато сегодня, с того самого момента как проснулся, Михаил Никифорович мрачно мычал, ругал себя за вчерашнюю податливость на выпивку, выходил на кухню, пил холодную воду и на всякий случай валокордин, потому что чувствовал спросонья слабость в сердце, на душе было мутно и противно самого себя, и наступающий день представлялся потерянным из-за вчерашней случайной встречи и собственной невоздержанности. Где-то около семи ему уже звонил приятель, тоже мучимый похмельной утренней бессонницей, приглашал к себе опохмелиться и продолжить; правда, приглашал не очень настойчиво: все его друзья и приятели знали, что «на следующий день» он не пьет, а терзается по поводу «бессмысленно потраченного времени» и «пытается работать». Хотя, конечно, работать не получалось, разве что читать; а он несколько раз уже ловил себя на том, что просто читать, только для интереса, как в детстве, как в школе, было уже скучно, казалось пустым времяпрепровождением, если читаемая книга не годилась как материал для научной работы или хотя бы для рецензии. И только в дни болезни или похмельные дни он позволял себе расслабиться и почитать не утилитарно.
Но сегодня он решил потратить день на всяческие хозяйственные нужды – благо, библиотечный, – ведь все равно не работалось, а уж лучше тратить на эти нужды время, которое все равно пропало для работы. К тому же он обещал жене, что к ее возвращению батарея в туалете будет установлена и он постарается, чтобы это произошло до начала октября, то есть до того, как начнут топить. Но сегодня было четвертое, и от стены в ветреные дни уже несло в спину холодом, а он по-прежнему еще не был уверен, что эта история будет иметь благополучный конец. Он аж вздрогнул, вспомнив ощущение бессилия, беспомощности и униженности, которое он испытывал весь этот месяц, добиваясь прихода слесарей. Чувство ярости и злобы, которое невозможно реализовать, если каким-либо образом не наказать виновников твоих неприятностей, заставило его наконец дернуться и сесть на постели. Лаки тоже вскочил и потянулся, выдвинув далеко вперед передние лапы и отклячив кверху зад с вытянутым в струнку коротким нечесаным хвостом.
После писем, заявлений и звонков в ЖЭК, в которых он пытался, изнывая от бессилия слов, доказать, что жить без батареи в туалете невозможно, особенно зимой, что батарею эту сняли еще весной (когда лопнула от ветхости труба и залило всю квартиру) и обещали поставить ее в конце лета и что назначенное время уже прошло, – он испытывал желание оставить все как есть, плюнуть, и лучше мерзнуть зимой, чем довести себя до нервного приступа. Его еще мучило, что ни в каком письме, ни в каком заявлении он не смог бы описать – не позволял жанр – бесцеремонность и хамство этих, как говорила жена, «с позволения сказать» мастеров, снимавших батарею. Его самого не было дома, когда случилась авария, но по рассказу жены он представлял себе, как это происходило после того, как она наконец с тряпкой в одной руке и телефонной трубкой в другой дозвонилась до ЖЭКа. Как описать в заявлении двух полупьяных слесарюг, первым делом попросивших стакан и пригрозивших, что если не будет стакана, то они пойдут и включат снова воду и живи как хочешь, а потом просто-напросто отпиливших батарею, сидя по очереди орлом на унитазе: чемоданчик для инструментов у них был набит пивом, и лишь пилу они захватили с собой. Конечно, за весьма приличную мзду они готовы были тут же поставить краденую батарею, но денег тогда не было, да и слишком они были наглы и бесцеремонны. И вот теперь этих слесарей ждал и не мог дождаться Михаил Никифорович. Но желание пойти куда-нибудь пожаловаться, хоть в газету написать, чтобы найти на них управу, наталкивалось на слова главного инженера, полные безысходной, отчаянной и тоскливой дерзости: «А я что могу сделать? Может, вы мне посоветуете? Нет? Тогда зачем говорить?! Я вхожу в ваше положение… Войдите и вы в мое. А где я других возьму? Уж какие есть… Людей нету! Все нынче хотят чистенькой работы…» И слесаря эти прекрасно понимали свою полную безнаказанность, понимали, что любой ЖЭК примет их с радостью. Это ему, кандидату филологических наук, куда-либо устроиться затруднительно. Не много даже в столице таких учреждений, где так уж нужна его профессия. Хотя, конечно, на работу он ходил всего два раза в неделю: день заседания сектора и день дежурства, – а это, надо признаться, весьма неплохо. Впрочем, подумал он тут же с яростью, эти работнички только называется, что ходят на работу: для них работа – это клуб, где можно выпить водки, побалдеть, потрепаться и проявить лихость, сшибив у жильца ни за что трояк, а то и пятерку.
Позавчера эти давно жданные специалисты явились опять вдвоем, протопали по коридору и, склонившись над торчащим отрезком трубы за унитазом, произносили непонятные Михаилу Никифоровичу слова о резьбе, коленах, продувке и сливке. Потом, выйдя из туалета (который, казалось, от их неловких движений должен был быть разнесен и уцелел только по какой-то случайности), стояли у стены и рассуждали; правда, один, посумрачнее, с вытянутым и резким, более породистым или, точнее, более человеческим лицом, как раз тот, что сидел на корточках и рассуждал о резьбе и пробках, теперь молчал, а второй, в шапке-ушанке, надвинутой на брови, чесал в затылке и, моргая глазами, говорил: «Да, дела. Снять-то легко было. Это точно. Ломать – не строить. Я помню, мы и снимали. А как к ней теперь подойдешь, когда отпил есть, тут надо резьбу насаживать. А что было делать, когда у вас тогда трубу прорвало?.. Хозяйка тут еще была, она нам стакан давала, приветливая такая». – «Да помолчи ты, – прервал его молчаливый, глядя в пол. – Ну мы пошли, хозяин. Потом зайдем». – «Когда?» – переспросил Михаил Никифорович. «Да когда?.. – ответил мужик в ушанке. – Надо подготовить все. Может, сегодня. А то ставить – тут с отпилом и не подберешься. У тебя тут, гля, какая пробка поставлена!.. Это, даже чтобы вдвоем работать, дня два надо, не меньше. Да, не меньше. Да и унитаз как бы нам не попортить. Ну это мы для тебя постараемся. Для хорошего хозяина чего не постараться! Грязи мы, конечно, тебе за два дня много развезем. Да и собачку тебе придется запертой держать, а то вить как лает».
Лаки бывал очень изящен после стрижки, но лохматым становился похож на черного терьера, и не разбирающиеся в собачьих породах люди, видя большую, черную и лохматую, злобно и басисто надрывающуюся от лая собаку, в квартиру заходить боялись, пока собака не убиралась. К знакомым, надо сказать, Лаки ластился, прыгал, кладя на грудь лапы, и не успокаивался, пока ему не удавалось лизнуть вошедшего в физиономию, но на посторонних рычал, и сейчас, запертый в одной из комнат, гавкал время от времени из-за двери.
«Стало быть, мы пойдем щас обедать, – продолжал упорно мужичонка в шапке, продвигаясь к выходу, – уже как-нито двенадцать. А после обеда придем. Как справимся, так и придем. Но работы дня на два, не меньше». Он явно набивался на предобеденную пятерку, но, не получив таковой, затопал следом за напарником вниз по лестнице, и больше они в тот день не появлялись.
Он еще раз взглянул на часы и увидел, что пронежился и промечтал, задумавшись, в постели на четверть часа больше, чем собирался. Он встал и, стараясь не делать резких и лишних движений, принялся собирать постельное белье и складывать его в предназначенный для этого коричневый полированный ящик, на котором стояли будильник, чашка с водой и транзистор с выдвинутой еще с вечера антенной. Заломило виски и затылок, но больше всего он чувствовал тяжесть и слабость в сердце и усталость, как будто его собственное тело было грузом, который надо тащить. Лаки сразу отскочил от постели, как только он поднялся, и теперь юлил вокруг него, изгибаясь всем телом от радости и норовя пронырнуть между ног хозяина. Хвостиком он вилял из стороны в сторону весьма энергично. Михаил Никифорович прошел на кухню, наполнил водой чайник, поставил его на плиту, затем сходил в туалет и ванную. Хотел было принять душ, но на улице, судя по всему, было ветрено и холодно, и он побоялся простыть и ко всем своим неладам добавить еще и простуду. Поэтому он только умылся и почистил зубы; вернувшись в комнату, надел халат, купленный в Эстонии, и отправился пить чай. Чайник уже кипел, но, прежде чем налить себе, он взял Лакину миску, насыпал туда геркулеса, бросил для вкуса и запаха кость и, залив все это кипятком, поставил на край плиты, чтобы к их возвращению собачья еда была уже готова. Выпил чаю, съел бутерброд с сыром, вернулся в комнату, скинул халат и принялся одеваться для улицы. Увидев, что хозяин натягивает на себя лыжные брюки, пес задышал еще сильнее, начал путаться под ногами, двигаясь туда же, куда шел хозяин, а потом вдруг закрутился по комнате, стараясь не то ухватить себя за хвост, не то просто полизать под хвостом. И вот, улегшись на пол перед самой дверцей шкафа, он действительно принялся яростно выкусывать и вылизывать что-то под хвостом. Михаил Никифорович все так же спокойно, стараясь не растревожить лишний раз сердце, которое то начинало колотиться, то словно прокалывалось болью, продолжал одеваться. И хотя он был уверен, что это не настоящая, а всего-навсего невралгическая боль, лучше уж было не спешить. Натянув на себя свитер, теплую куртку из старой, потрепанной псевдозамши и сапоги, Михаил Никифорович взял в руки поводок, и тут, окончательно убедившись, что хозяин оделся, чтобы идти с ним. Лаки, как всегда, запрыгал от радости, не давая нацепить поводок на ошейник. И хозяин говорил ему ласково: «Ах ты лохматая тварь, ах ты рожа, это чья такая наглая рожа лохматая!» И пес терся головой о его ноги.
//-- * * * --//
Неподалеку от двора проходило шоссе, небольшое, так себе, проезд, соединявший две больших магистрали, а сразу за ним был огороженный забором пустырь, принадлежавший институту, в котором работало большинство жителей дома (или когда-то их родители). Это был скорее даже не пустырь, а целое поле, с пересекавшим его посередине оврагом, вдоль которого любили гулять собачники. Обычно, выгуливая Лаки, Михаил Никифорович не только сам выгуливался, но и обдумывал очередную работу, которой занимался. Поэтому он любил гулять один. Сегодня же мозги явно не варили, и он шел, надеясь, что холодный воздух и ветер выдуют из него вчерашний хмель и сегодняшние его остатки.
Трава на поле уже пожухла и пожелтела и была прибита ночным дождем, но человек в резиновых сапогах старался все же идти по мокрой траве, а не по вытоптанной тропинке, поскольку тропка раскисла и скользила под ногами. Лаки умчался куда-то в сторону и вот уже сидел орлом, весь напрягшись, подняв голову и вздрагивая ушами. Михаил Никифорович, не обращая на него внимания, шел, заложив руки за спину, и вялые, тусклые мысли едва-едва шевелились у него в голове.
Он думал о том, что ему уже пятьдесят один год, что он выпустил две книжки, напечатал статей еще, в сущности, на одну книжку и вот теперь сдал в издательство небольшую монографию, листов на десять, о Достоевском. Последнее воспоминание было ему неприятно, поскольку редакторше книжка очевидно не понравилась, она требовала, чтобы он высказывал «более общепринятые положения» (так она выражалась), поскольку в противном случае она отдаст рукопись начальству, чтобы то решало само, что делать дальше, а она никакой ответственности за книгу нести не хочет. Он размышлял уже о каком-нибудь компромиссном варианте, но сейчас про это вспоминать не хотелось. Он говорил себе, что вообще-то в его жизни все складывается неплохо, во всяком случае с точки зрения профессиональной, что лет ему еще не так много и еще есть время создать нечто, чтобы стать человеком, который не только пишет о людях, сказавших новое, но и сам говорит это новое, свое. Постараться не писать больше о частностях, а сказать нечто глобальное о литературе, об истории, о мироздании и о самом себе, наконец. Все то, что, как ему казалось, в нем сидит и пока выплескивается капельно в работах по частным вопросам. Известно же, что и Дефо, и Сервантес, и Аристотель принялись за свои основные работы, выразившие самую сущность их миропонимания, уже в возрасте за пятьдесят. Так что время еще есть, успокаивал он себя, только надо перестать поддаваться случайным слабостям, вроде выпивки и женщин. Впрочем, последнее Михаил Никифорович прибавил для красного словца, потому что сидение в библиотеках и над собственными рукописями не оставляло времени на серьезные любовные приключения и романы. Проще было напиться, что он и позволял себе время от времени.
Сделавший все свои дела Лаки, дважды уже присаживавшийся, поднимавший ногу у всех нанюханных им кустиков травы и даже лихорадочно выкопавший в какой-то момент передними лапами довольно глубокую яму в тщетной надежде поймать полевую мышку, подбежал к нему, ткнулся кожаным носом в руку и повилял хвостом, открывши пасть и заглядывая в глаза. Таким манером он звал домой, потому что после гулянья вторым постоянным удовольствием у бедного пуделя была еда, и он уже, очевидно, проголодался. Действительно, пора пришла двигаться домой, гуляли они уже больше получаса, и ноги у Михаила Никифоровича в резиновых сапогах, несмотря на войлочные стельки и шерстяные носки, заледенели. Они двинулись к дырке в проволочном заборе, ограждавшем поле.
Подходя к дому. он увидел маячившую женскую фигуру в сером, возможно, шерстяном платке и длинном старом темно-зеленом пальто – их домоуправшу Ефросинью Ивановну. Он хотел было пройти мимо, только кивнув, не ожидая чего-либо нового в разрешении вопроса о батареях, но не удержался и подошел. Было ей уже за шестьдесят, скрюченная, старая, изможденная не то болезнью, не то возрастом, она напоминала долго пожившую бабу-ягу: нос, загибавшийся к заостренному и торчавшему вверх подбородку, кустики волосков на подбородке, глаза, постоянно слезившиеся из-под старых очков, особенно когда она начинала говорить, на всех жалуясь, довершали это не очень оригинальное сходство. Она посмотрела на него, подшмыгнула носом в ответ на приветствие, помолчала минуту и потом, как бы «переходя в наступление в порядке защиты», принялась жаловаться обиженно-плаксивым голосом:
– Вы думаете, я старая бреховка? А я здесь с девяти дежурю, их жду, специально приехала. А что мне делать, они меня не слушают! Говорят: а пошла ты! Представляете, я им говорю, а они меня посылают. А сами с одиннадцати часов уже пьяные. И откуда деньги берут? Воруют, а работать не хотят. Я все ваши заявления Федоруку передала с сопроводиловкой. Он обещал послать, но на них управы нет. Сидят, ждут одиннадцати, а потом пьют. И меня не слушают. «Вот Федорук как скажет, мы и пойдем, а ты иди», – вот что говорят.
Михаил Никифорович стоял, терпеливо слушал ее жалующиеся слова, но так и не понял, придут слесаря сегодня или нет. А слабость во всем организме была такая, что вступать в более подробные выяснения не было сил, оставалось махнуть рукой. Однако для очистки совести он задал еще один вопрос, который задавал чуть ли не в течение года, да и жена просила это выяснить к ее возвращению, – будет все же в доме капитальный ремонт или нет: если нет, надо самим заняться – побелить потолки, поклеить обои и отциклевать пол; если же будет, то надо обождать, а то, ремонтируя, все разворотят, и придется начинать все по новой.
– Ну черт с ними, – сказал он, с трудом удерживая на поводке Лаки, вдруг ринувшегося что-то понюхать у края газона; все же пес подтащил его, куда хотел, и он продолжал говорить, стоя уже вполоборота к домоуправше. – А что слышно насчет капитального ремонта? Ведь дом же с тридцатых годов не ремонтировался, все трубы давно прогнили. Батарею-то у нас не случайно прорвало.
Дом был старый, крепкой постройки, пятиэтажный, с высокими потолками и хорошей планировкой квартир, но действительно не ремонтировавшийся уже лет сорок. Ожидая ремонта, переезжать оттуда они, однако, не хотели. Но и опять он толкового ответа не получил.
– Вот что я вам скажу, Михаил Никифорович, – собеседница подшмыгнула опять носом и, подойдя поближе и приблизив слезящиеся, словно от обиды, глаза к его лицу, сказала, будто давая тайный и действенный совет, – вы напишите заявление, а я передам Федоруку, пусть там сами решают. Мне они своих планов не докладывають, – окончила она решительно.
Лаки тем временем поднял ногу, покапав на нанюханное местечко. И Ефросинья Ивановна, глянув на него, перескочила на другую тему.
– Вы все с собакой, – проговорила она теперь осуждающе-доверительно, как могла бы сказать пожилая дальняя родственница или старая ворчливая соседка, – а от них власоглавы. Вы ее небось и в морду целуете? Очень напрасно. Вон как Писклявиной из-за этих глистов даже желудок вырезали. А у нее тоже была собака, она ее все в морду целовала. Тьфу, не могу понять, это же противно – целовать животное в морду, оно же не человек…
Лаки потянул к подъезду, и это было вовремя, во всяком случае Михаил Никифорович мог сделать вид, что прекращает разговор не сам по себе, а просто будучи уже не в силах удерживать рвущегося домой кобеля. Поднимаясь по лестнице, он почувствовал, что свежий воздух и гулянье не принесли ожидаемого результата: сердце ужасно колотилось, и это колотье сопровождалось слабостью такой сильной, что по спине проступала испарина. Он пару раз останавливался, держась за перила и жалея, что не взял с собой валидол. Но, придя домой, он все же не лег, потому что всегда мелкие заботы спасали его от подобного рода болей гораздо лучше, нежели покой. Он поставил миску с Лакиной уже готовой едой на скамейку, зажег под чайником огонь, чтобы с холода выпить еще чашку горячего чая, и после этого накапал себе около двадцати капель валокордина и выпил их, запив водой.
В таком состоянии за дела, даже за чтение, приниматься не хотелось. Он подумал было позвонить в райком или райисполком, чтобы нажаловаться наконец кому-то на хамскую нерадивость слесарей, но, ощутив вдруг, что стоит ему об этом заговорить не так, как с домоуправшей, а всерьез добиваясь и качая права, у него сразу подскочит давление и поднимется неудержимая и неуправляемая злость, с которой он потом не сразу справится, он отложил свое намерение до того момента, когда будет себя лучше чувствовать. Оказалось, что правильно сделал, что отложил. Лаки еще лежал на полу перед миской (будучи благородным пуделем, он не бросался сразу на еду, а долго сидел или лежал перед миской и, только выждав лишь ему известный ритуальный срок, подходил и принимался хлебать из миски; надо сказать, никто его этому не учил, – очевидно, работала наследственная память породы), а в дверь позвонили. Сгромким лаем первым к двери добежал Лаки. Ухватив его за ошейник, Михаил Никифорович открыл дверь. На площадке стоял давешний молчаливый слесарь в ватнике, синих, заправленных в кирзовые сапоги галифе, одной рукой он придерживал три принесенных им секции батареи, в другой держал чемоданчик с инструментом.
– Собаку убрат надо, хозяин, – сказал он, не входя, и Михаил Никифорович (вспомнив филологический курс диалектологии и романы «про Сибирь») отметил, что он кончает слова на твердое «т», иными словами – сибиряк, а сибиряки, известно, настоящие работяги, но заговаривать про это не стал, считая такие разговоры проявлением высокомерно-подхалимствующего псевдодемократизма. Заперев Лаки в комнате, он спросил, не нужна ли помощь и придет ли его напарник. На это неразговорчивый мастер ответил, что напарник «уже нажрался»:
– И где они, черти, до одиннадцати водку берут! Ни ногу, ни руку поднят не может.
После чего, пока слесарь работал, отказавшись от всякой помощи, Михаил Никифорович, потративший накануне все деньги в ожидании близкой зарплаты, звонил по соседям, в надежде перехватить у кого-нибудь до завтра трояк, но все тоже подошли ко дню зарплаты, и только у соседей напротив он стрельнул рублевку. Закончив работу, вместо обещанных и угрожающих двух дней, через два часа, слесарь молча взял рубль и ушел. Михаилу Никифоровичу было неловко за малую сумму, которую он дал, – после столь быстрого и счастливого разрешения ситуации, казавшейся уже безнадежно безысходной, – но оправдывал себя тем, что ничто не предвещало этого визита и такой оперативности действий.
Он открыл дверь и выпустил Лаки, который с грозным рыком пронесся по квартире, вынюхивая следы ушедшего чужака. Было уже начало первого, и, заглянув в холодильник, хозяин увидел, что для него и для собаки еды на сегодня хватит, так что тратить время на готовку обеда вроде бы ни к чему. Хотя, надо сказать, он и вообще предпочитал обедать дома, нежели ехать куда-нибудь в ВТО или ЦДЛ, где время не сэкономишь, а проэкономишь, да и отвлекает от реальной работы и раздумий эта рассеянная обстановка со светскими сплетнями и мелькающими литературными девочками.
Значит, до обеда у него есть свободное время, и можно хоть что-то почитать, с одной стороны, чтобы нужное, с другой – не очень утомительное. Он сел за стол, отодвинул машинку в сторону и немного вперед, чтобы расчистить место для книги… Но сидеть было трудно: ко всем неприятным ощущениями прибавилась еще непонятно откуда взявшаяся боль под правой лопаткой, отдающая и налево. «Наверно, невралгическая», – решил он, однако все же прилег на диван, прихватив с собой первый попавшийся под руку том Достоевского. Оказалось «Преступление и наказание». Книгу он знал почти наизусть, поэтому даже не мог сообразить, на какой странице открыть и что, собственно, он хочет в ней еще раз продумать. Ведь можно продумывать и не открывая текста. Поэтому он положил книгу рядом и позволил себе расслабиться и задуматься. Скрипнула дверь, это Лаки, просунув морду в щель, начал протискиваться в комнату к хозяину, открыл, прошел под стол и тоже улегся.
Поначалу он вспомнил, однако, о неотложном и перечислил про себя – с твердой установкой запомнить – те вещи, которые собирался завтра захватить с собой, чтобы отнести жене в больницу. Завтра к тому же была зарплата, так что он сможет после работы купить еще и фруктов, и шоколад, и что-нибудь еще в этом роде. Потом он задумался над тем, что к пятидесяти годам они остались практически одни: сын женился и появлялся не чаще раза в неделю, а друзья превратились в светских знакомых и о старой дружбе вспоминали только для оживления застольной беседы – все стали люди деловые и о шутках и проказах прежних лет только говорили. Он вдруг вспомнил, сколько они друг про друга сплетничали и говорили за глаза гадостей и насмешек, и подумал, что если бы существовал тот свет и все узнали, кто что про кого говорил или, тем более, думал, то это было бы ужасно, даже самые добрые люди ведь позволяют себе, тайно или явно, позлословить насчет другого, а то и порадоваться его неуспехам. Неужели тот свет можно представить как место, где все стыдятся друг друга?.. А как же обещанная милость Господня? Но милость надо заслужить – сказано же, что воздается каждому по делам его да по вере его, кто что заслужил, тот то и получит, кто во что верил, тот то и обретет на том свете. Эта мысль в применении к Достоевскому вдруг заинтересовала его. Он даже подумал, что отчасти она была навеяна самим писателем. Взятая в руки книга почти сама раскрылась на нужном месте – первом разговоре Раскольникова со Свидригайловым.
«– Я не верю в будущую жизнь, – сказал Раскольников. Свидригайлов сидел в задумчивости.
– А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, – сказал он вдруг.
«Это помешанный», – подумал Раскольников.
– Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
– И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! – с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.
– Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! – ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.
Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе».
Каким-то холодом охватило вдруг и Михаила Никифоровича, и, закрыв книгу, он отложил ее. Он сопоставил огромную бесконечную вечность и свою размеренную жизнь в маленькой двухкомнатной квартирке; и его жизнь показалась ему закинутой, заброшенной в эту вечность, крошечной ее частицей в череде уходивших и приходивших народов и людей. Ему захотелось как-то выразить это захватившее все его существо чувство, передать его, но он не знал как и продолжал лежать, размышляя. «Конечно, – думал он, – Достоевский хотел сказать, что Свидригайлов заслужил именно такую вечность. Но если отбросить мистику, то… как я соприкасаюсь с этой вечностью, что есть моя вечность? Вот эта вот маленькая квартирка, книги, лежанье на диване, писание ученых статей, которые будут забыты и сменены новейшими исследованиями лет через десять, и это в лучшем случае, вся эта суета мелких повседневных забот – это и было бы мне предназначено, если бы существовала вечность и загробное воздаяние? Это же ужас!..» Он пошевелился от усиливающегося озноба, особенно вдруг замерзли ноги – он лежал не укрывшись пледом, а в не отапливаемой еще комнате было холодно. Михаил Никифорович подумал, что, быть может, именно оттого, что он не знает, как выразить подобные собственные рассуждения о жизни и смерти, ставшие приходить к нему в голову, он и запихивает их в свои литературоведческие работы, неосознанно для себя запихивает, а это не может не смущать редакторов. От справедливости этой мысли, вдруг прояснившей ему многое и поразившей его, он резко пошевелился и, чтобы успокоить себя, принялся оглядываться в поисках пледа. Но тут зазвонил телефон, пришлось встать и пройти на кухню: телефон стоял на холодильнике.
Звонила из больницы жена, просила завтра привезти тушь для ресниц, голубой свитер и колготки, рассказывала больничные истории и сплетни, спрашивала, звонит ли сын и не собирается ли он все же наконец навестить в больнице мать. Пока она говорила, он почувствовал, что стоять ему тяжело, и сел перед холодильником на табуретку. Кончив разговор, посмотрел на часы и в комнату возвращаться не стал: пора было обедать. Да и похмельный голод наступил, а точнее, он знал, что должен наступить похмельный голод и его надо непременно утолить.
//-- * * * --//
Обед был скудный, и потому он съел все до последней крошки, оставив себе только хлеба с сыром на ужин и три яйца для утренней яичницы. Потом аккуратно вымыл за собой посуду: это тоже было дело, не требующее напряжения и потому сегодня вполне доступное. Лаки тоже перекочевал на кухню и теперь лежал у плиты, ожидающе и мрачно глядя на хозяина. Пришлось дать ему сухарь. Лаки подержал его в пасти, потом положил между передними лапами, расположился поудобнее и принялся грызть. Было уже начало четвертого.
Он подумал, что, в сущности, день прошел, и ничего не сделано, и, быть может, и вправду было лучше поехать к приятелю, посидеть в тепле и уютных разговорах, выпить немного вина, немного, но выпить, а с завтрашнего утра уже здоровым начать снова жизнь и работу. То есть у приятеля он бы тоже ничего не делал, но хоть пообщался бы, а не выглядел еще раз перед всеми таким бирюком. Он вспомнил, как мать его однажды сказала, что прожила жизнь «обыденкой». Мать у него была химик и часто употребляла слова, почерпнутые ею в лаборатории, полупростонародные, а он, филолог, даже не задумался тогда, какой смысл вкладывается в это слово, каково его происхождение. Но сейчас он подумал, что, каково бы ни было это происхождение – от выражения ли «абы день прошел» или от слова «обыденность» (московский выговор матери не отличал «а» от «о»), – смысл этого слова был очень грустный, и он как-то очень отчетливо вдруг понял это.
Он поднялся с табурета: болела спина и еще какое-то странное ощущение уже несколько раз посещало его – вдруг начинала ломить, или болеть, или неметь (он не мог точно определить это состояние) вся правая сторона тела: нога, рука и правая часть головы. Он несколько раз спрашивал врачей, но ему прописывали успокаивающее, от нервов, или какой-то набор витаминов. И сейчас снова это же ощущение. Почувствовав это, он сказал себе, что в конце концов имеет полное право хоть раз в неделю полностью отдохнуть, то есть совсем-совсем расслабиться и ни о чем не думать, потому что ведь его работа состоит в думании, а стало быть, и отдых – в прекращении оного, насколько это возможно. Надо просто пойти лечь и почитать какой-нибудь самый дурацкий детективный роман, чтобы просто отвлечься, а потом заснуть, решил он.
Звонок у них был проведен на кухню, и, когда он задребезжал прямо у него над головой, Михаил Никифорович почему-то почти испугался его неожиданности, но пошел к двери. «Кто это может быть? – думал он. – Вроде никого не должно быть». А Лаки снова был уже у двери впереди него, злобно лаял и скреб передними лапами пол, как бы подрываясь под дверь.
– Уберите собаку. Это Мосгаз. Уберите собаку, – раздался голос.
И Михаил Никифорович с обреченностью снова запер Лаки и впустил посетителя. Это был толстый мужчина в черном старом костюме, карманы брюк полувывернуты и обтрепаны, брюхо выпирало над ремнем, а отвислая нижняя губа довершала картину расхристанного, распадающегося человека, как показалось Михаилу Никифоровичу. «Мосгаз» прошел на кухню, что-то там проверил, потом в ванную, где, дернув за ручку газовой колонки, проверяя, выдернул ее. Но нисколько не смутился, просто в его непрестанно льющуюся речь вплелась и эта тема (а надо сказать, он с порога не закрывал рта, чему Михаил Никифорович был отчасти рад, раздумывая, где ему еще достать рублевку или чем ее заменить: вроде и не обязан, а как-то принято):
– Да, этого у нас нет. Придется так пользоваться. Просто вставлять и пользоваться. Московские колонки, они хорошие, только их с производства сняли. Так что теперь если радиатор полетит, то каюк. Отключаем. Люди вон по три месяца сидят без газу. А тут всего-то резьба полетела. Я ленку намотаю, и привет, полный порядок, – при этом он открыл чемодан, достал пучок растрепанной пеньки, оторвав кусочек, быстро намотал на резьбу выпавшей ручки и вставил ее обратно. – Ох, погода опять нехорошая в октябре: август, июль – дожди, сентябрь – одно наше удовольствие, а октябрь никуда. Да, а нагар оттого, что свеча запалилась, сажа там. Надо крышку снять и продуть – хитрости никакой. А воду горячую обязательно сливать надо, а то радиатор разорвет. Сегодня у меня смена после обеда, и я к вам ко вторым.
Михаил Никифорович понимал, что весь этот душевный разговор ведется к рублевке, чтобы после таких долгих объяснений хозяину стало бы совестно не дать рубля. Но рубля не было, и он был в растерянности, но тут пришла в голову идея спасения. «Мосгаз», закончив работу, долго упихивал пеньку в чемодан, где среди каких-то инструментов лежала еще свернутая болонья, долго мыл руки, пока стоявший в дверях Михаил Никифорович не предложил:
– Может, рюмку водки? – и, пропуская его на кухню, добавил: – Вы уж извините, денег нет ни копейки перед получкой. Так что водочки, чем богаты, тем и рады…
– Судовольствием, – громадная туша, нисколько не стесняясь и потирая руки, проследовала на кухню. – А то за весь день набегаешься. Я чемоданчик пока в ванной оставил, чтоб он не мешал. Я к вам ко вторым. Был в Дубках – на одиннадцатом этаже, а там лифт отключен. Представляете? Там мембрана полетела. А мембрана полетит, и все, каюк. Это как человек: полетела на сердце мембрана, и помер, – рассуждая, он присел за стол, пока хозяин доставал полграфинчика водки, сыр, хлеб, масло, ливерную колбасу, которой он питался напополам с Лаки. – А эти ленинградские, – говорил мастер, – делают с кнопками, вначале на трубе делали, теперь на корпусе. Только они все хуже и хуже работают. Мы, мастера, как слышим, что где-то старую колонку выкидывают, сразу туда. Детали свинтишь, и порядок, можно работать. Запчастей к московским-то нет, их теперь вообще не выпускают. А людям ведь надо. Я семь поставил уже так. Мне что, жалко, что ли? Мне не жалко. Там, на Усыкинской, снимать будут еще десять колонок, вот поеду возьму. Пять да еще там пять, да, будет десять. Ну, ваше здоровье, будем здоровы! – Он опрокинул в себя аккуратно, прямо-таки вылил в глотку полный лафитничек водки, взял кусок хлеба, осторожно положил на него кусочек ливерной колбасы и принялся есть. – А вы что же? – обратился он к Михаилу Никифоровичу.
– Пожалуй, – и, налив себе полрюмки, он тоже выпил, а затем налил еще гостю. А тот ел и похваливал:
– Это я люблю. Если ее с вермишелью перемешать и сварить, то это как паштет получается, и никакого мяса не надо. Только сразу целую кастрюлю съесть, а то холодное оно не вкусно, надо на сковородке разогревать. Это за шестьдесят четыре копейки? Я как раз такую люблю, а диетическую, из настоящего ливеру, не люблю, она мне не вкусная. За шестьдесят четыре копейки тоже бывает плохая, вся сухая совсем, а бывает жирная – шкурку снимешь, так все пальцы обмаслишь…
Он так аппетитно все это расписывал, сразу видно, настоящий чревоугодник, что Михаилу Никифоровичу пришло в голову, как только мастер уйдет, приготовить себе что-нибудь в этом роде. И «Мосгаз» уже казался обыкновенным добродушным, немного болтливым дядечкой, каким он, наверно, на самом деле и был. Только уж чересчур болтливым. Острая, колющая, незатихающая и ровная, словно держащая уверенно одну ноту, боль вдруг проникла ему в сердце, так, что он испугался, но почему-то при постороннем постеснялся встать и накапать себе валокардина, чтобы это не выглядело намеком на предложение покинуть дом и не дало новой пищи для его безостановочной речи. «Авось само пройдет, отпустит». А тот, доливая остатки из графинчика уже сам, все продолжал говорить, теперь придав теме новый поворот:
– А я немного получаю, и жена тоже. Вот она поехала отдыхать в Пятигорск по путевке, а мне оставила пятнадцать рублей. До аванса еще восемнадцать дней, вот и прикинь. Ну она там щей сварила, яйца оставила, колбасу… Она же знает, что я не пьяница, мне пятнадцати рублей хватит. Ну, она уехала, я вышел, мне много не надо, купил четвертиночку за два двадцать девять, а на следующий день опять ее же, четвертиночку, или красного за два двадцать две. То есть деньги надо. Ну, будем здоровы!.. И я тогда накупаю ливерную колбасу. Очень вкусно и можно от пуза наесться. Ну ладно, я, пожалуй, пойду. Спасибо вам за угощенье. Если что надо, звоните, мигом придем. – Он встал, дожевывая хлеб с ливерной колбасой.
А сердце и вправду само отпустило. И Михаил Никифорович пошел проводить мастера в переднюю. Из-за запертой двери опять залаял Лаки.
– А чем собачку кормите?
– Геркулесом. Бульоном завариваю, а если бульона вет, то тогда просто кипятком.
– А знаете, здесь, ну через два квартала, у двадцать пятого дома геркулес дают, сам видел, честное слово.
– Спасибо, а то у нас уже кончился.
– Не за что. Бывайте здоровы.
Проводив мастера, Михаил Никифорович подумал, что ему и вправду нужен геркулес и что рано или поздно придется идти его куда-нибудь покупать, да еще искать, где дают, а сейчас очень удобный случай, раз все равно надо на это тратить время. Но прежде он вернулся на кухню, достал из шкафчика валокардин, накапал в рюмку, разбавил водой, выпил и тут же запил эту горечь. Потом начал одеваться. Пес решил, что его берут с собой, и заволновался, начал дневать, потягиваться и прохаживаться по коридору. Однако после строгого и твердого «нет» улегся в прихожей, выразительно и обиженно поглядывая на хозяина. Но прежде чем выйти, Михаил Никифорович вовремя вдруг вспомнил, что денег-то нет и что все покупки надо отложить на завтра. Тогда он твердо решил полежать и почитать, но не детектив на сей раз, а какую-нибудь статью Аверинцева, чтобы было в мозгу ощущение интеллектуальной работы. Но, разумеется, еще не начавши читать, уснул крепким, тяжелым сном.
//-- * * * --//
Когда он проснулся, было уже темно. Михаил Никофорович включил бра в изголовье и посмотрел на будильник. Без четверти одиннадцать. Он выключил свет, резавший ему еще сонные глаза. Наступившая темнота воспринялась как облегчение. Но только для глаз, на душе, несмотря на долгий сон, было почему-то пасмурно и тоскливо. Он приподнял голову и неожиданно почувствовал, что она слегка кружится и его немного тошнит. Он снова лег, темнота и спокойствие пустой квартиры всегда располагали его к размышлениям, но не серьезным, а скорее мечтательным, когда одна мысль бесцельно сменяется другой, а чаще даже видишь себя в картинках, в действии, кому-то что-то говоришь, что-то делаешь, кого-то обнимаешь, а нечто тебе всегда непременно удается, то, что хотелось. Но сейчас мысли были мрачны и сводились к тому, что он попусту проживает жизнь, что сегодняшний день, в сущности, не исключение, что день проходит за днем в суете и необязательных работах и заботах – в визитах в институт, в писании статей для бесчисленных коллективных монографий, где от него требовалось только знание фактов, потому что концепции сборников, как правило, бывали общесекторские, то есть заведующего, а то и в домашних заботах, в ссорах и примирениях с женой, в случайных пьянках – и все это его жизнь? Да он-то здесь при чем? Все это мог проделывать кто угодно другой. Он никак не мог понять, что он хотел бы понимать под своей подлинной жизнью, той, какой ему хотелось бы жить, но, во всяком случае, какой-то другой. Наступала похмельная депрессия, он это даже сознавал, потому что всегда на следующий день после (вот как сегодня) хотелось жить чище, лучше, по-иному. Он также заставил себя припомнить, что кажущееся сейчас ужасом и бессмыслицей воспринималось в другие дни как удача и хорошо живущаяся жизнь. Но он словно нарочно дал уйти пришедшей здраво-медицинской мысли и принялся на все лады перебирать пустоту и бессмыслицу сегодняшнего дня, когда в очередной раз он так и не сумел ни за что настоящее приняться. А еще все равно надо идти с собакой, хочет он того или нет, вместо того чтобы сесть за стол и заняться напропалую, хоть два или три часа без перерыва – хоть не писать, но хоть читать и конспектировать. И отчаяние охватило его, потому что он знал, что выйдет сейчас с пуделем, прогуляет полчаса, а то и минут сорок, вернется, поставит ему еду, с вечернего холоду и сам выпьет чаю, а там уж и сил не будет, когда на самом деле надо ловить часы такого душевного рабочего подъема. Но он, как раб, прикованный к тачке (откуда-то вылез этот банальный образ, хотя чувство мрака и тоски от своей рабской жизни, прикованной к быту, было вполне искренним), будет вынужден все же все это сделать, потому что так надо, а он с детства усвоил, что вначале нужно делать то, что надо, и лишь потом то, что хочется.
Михаил Никифорович снова зажег свет. Лаки лежал у шкафа, но не спал, а, вытянув передние лапы и подняв голову, смотрел на него. Тогда Михаил Никифорович подумал, что, может быть, и неплохо, что он выводит собаку так поздно. Во дворе уже никого не будет, темно, только свет от окон и фонарей, машины на соседнем шоссе ходят редко, и можно будет выпустить собаку прямо во двор, к тому же заодно он сможет захватить и помойное ведро, выкинуть мусор в бак на краю двора, а потом, поставив пустое ведро у подъезда, погулять по двору и по аллейке, разделяющей два газона, пока пес набегается и вернется к нему. Все это обдумывал он лежа, чтобы потом не терять времени, хотя, как ему одновременно казалось, обдумывание житейских мелочей на самом деле отнимало время у чего-то более важного. Он с раздражением сел, чувствуя во всем теле сонную ломоту, какая бывает после вечернего сна, когда с досадой говоришь себе: «Кой черт угораздил меня вечером заснуть!» Сердце заколотилось снова, да и дурнота не проходила. Лаки вскочил.
– Ну что, лохматый тварь! Поди сюда.
Пес подошел, присел рядом, смешно вывернув задние лапы, и притиснул голову к ноге хозяина. Михаил Никифорович принялся механически чесать ему за ухом и шею под мордой, потом отнял руку, но пес снова поддел головой его руку, тыкаясь кожаным носом и прося у хозяина доброты, расположения и ласки.
– Ах ты псина!.. – Михаил Никифорович забрал в обе пригоршни шерсть вместе со шкурой на морде пса и потряс его из стороны в сторону. – Конечно, ты здесь ни при чем. Это твой хозяин бестолковый никак свою жизнь организовать и устроить не может…
Он встал и, почувствовав слабость, охватившую его, еще раз подумал, что хорошо, что он выходит во двор вечером, – можно не брать Лаки на поводок, а просто открыть дверь квартиры и выпустить его, и не придется лететь за ним вниз по ступеням, с трудом сдерживая рвущегося пуделя и едва сохраняя устойчивость и равновесие. «Ф-фу, это уж точно в последний раз, больше никаких случайных пьянок, не тот уже возраст. Скорей бы завтра, высплюсь, и все будет в порядке». Он одевался, а Лаки кружился вокруг него. На душе было тускло, ярость, которая была утром обращена на мастеров, все не приходивших чинить батарею, теперь обратилась на него самого, очень хотелось предаться отчаянию, махнуть на все, в том числе и на себя, рукой, снова лечь, выключить свет и лежа предаваться мрачным мыслям. Лелеять одиночество и хандру. Но надо было двигаться и существовать.
Он вышел в темный коридор и включил свет. Пудель выскочил следом, боком отираясь около входной двери и вопросительно виляя хвостом. Темнота подступала из кухни и из открытой настежь ванной комнаты. Михаил Никифорович подумал было пройти на кухню и еще раз для профилактики принять валокордину, но махнул рукой, осуждая себя за перестраховку. На кухню все же пришлось идти за мусорным ведром. Лаки всюду следовал за ним по пятам. А когда хозяин останавливался, останавливался тоже и, раскрыв пасть, тяжело дышал.
Зато когда наконец открылась дверь, пес быстро выскочил на площадку, но, не поверив свободе, тут же и остановился, поглядывая на хозяина. И только после того, как Михаил Никифорович вышел следом за ним и захлопнул дверь, помчался вниз по ступеням. Держа в одной руке ведро, а другую с зажатым в ней поводком засунув в карман пальто, человек медленно спускался по лестнице.
Все как обычно. Он глядел на вытоптанные каменные ступени с прожилками в камне, на витые деревянные, окрашенные в коричневую краску поручни перил, и вдруг ни с того ни с сего сердце подскочило к самому горлу, а дыхание прервалось; и он представил, точнее, даже не представил, просто ему стало совершенно отчетливо и ясно видно, что это вдруг произойдет, что его не будет, и это уже реально, это всерьез, всамделишно произойдет; это не воображаемая с интересом идея, как в детстве, что, дескать, будет, если меня не будет, и, наверно, не страх за жизнь, как на войне, нет, это ощущение надвигающейся неизбежности, о которой не задумывался и с которой не боролся в свое время. Вот, все будет, а меня не будет. Просто не будет, и все. Даже ступени останутся, а я исчезну. В никуда, в пропасть, в черный провал. Но самое даже страшное, что это и не пропасть, и не провал, где хоть что-то, может, есть, а просто черное ничто. Ничто. Понятие, страшнее которого человечество не выдумывало. Вот, только что тут был и вдруг пропал. И на это место заступит другой. Почему? Родился – не по своему желанию, учился, потому что было так надо, затем надо было поступить в университет – поступил, в аспирантуру, защитил кандидатскую, потому что стало это входить в некий негласный образовательный ценз – все кандидаты, а лет тридцать назад успокоился бы просто на дипломе, зато докторскую защищать не стал – не было этой общей обязательности. Выпустил пару книжек: диссертацию и одну плановую монографию. Ни разу не пытался выступить от себя, навязать миру свою волю, чтобы жизнь обратилась в судьбу.
Вот так же будут входить и выходить в подъезд и из подъезда люди, будут подниматься по лестницам, какие-то парни будут курить и флиртовать с девушками у батарей. Вот ведь от дворян (которые подлетали в каретах к своим особнякам и взлетали по лестнице, быть может, бренча при этом шпорами, а как их дамы поднимались – и не представить!) ничего не осталось, кроме этих особняков и мраморных лестниц. Может, они и думали, что умрут, но что их образ жизни всего через каких-то сто лет будет казаться сказкой и небывальщиной, вряд ли им в голову приходило. А его образ жизни – в чем он, каков? Но мысль как-то засуетилась между мраморными дворянскими лестницами и их подъездом с разбитой электрической лампочкой при входе и ни до чего толкового не добралась.
Голова кружилась, и почему-то стало жарко, до звона в ушах, и жаром заломило затылок и шею. И снова испарина страха и слабости покрыла спину. Ему оставалось спуститься последний лестничный пролет до выхода (Лаки то спускался к двери, то взбегал к нему навстречу, не в силах сам открыть дверь подъезда), но снова острая режущая боль прошла через сердце. Однако, сказав себе: «Надо встряхнуться и преодолеть. Так «это» не бывает», он толкнул ногой дверь и следом за Лаки вышел на улицу. Пес сразу ринулся в кусты, в середину газона, а Михаил Никифорович остановился и поставил ведро на асфальт, вдыхая всей грудью сырой вечерний воздух. Лаки вернулся, подбежал к хозяину и опять рванул в темноту. Домашняя собака, думал Михаил Никифорович, бегает кругами, но приходит, а он сам даже кругами не бегал. Один раз, правда, чуть было не ушел. Но там была бы такая же точно семья, никакой, в сущности, разницы. А к чему повторять? Сердце забилось ровнее и спокойнее, только жар в затылке не проходил. Он думал, что ему всегда было интересно, как она придет к нему. Случай, казалось, какой-то должен как намек произойти, чтобы он понял, вот это уже она, пора готовиться, ведь что-то должно произойти или в нем, или в окружении перед приходом смерти, не шутка же. Но сейчас ему показалось, что, скорее всего, ничего и не произойдет. Это сейчас ему было ясно, хотя немного странно и обидно. Просто его не будет. И он даже сам не поймет, что в этот-то момент и происходит умирание, наступает смерть. Он вздохнул, поднял ведро и пошел, взбрызгивая резиновыми сапогами лужи, накопившиеся в выбоинах и покатостях асфальта перед домом. Дождь, видимо, еще раз прошел часа два назад, пока он спал.
Но, тяжелый и неотвязный, этот вопрос привязался к нему, хотя, как и все подобные метафизические вопросы, разрешения не имел, только подолгу занимал воображение: «Так как же «это» происходит? Как она приходит? Если не так, то, быть может, эдак?» Его бесплодные размышления были прерваны пожилой соседкой, каждый вечер выходившей в одиннадцать для получасового моциона, – худой и поджарой дамой, преподававшей в институте английский язык.
– Добрый вечер. Вы слышите? Прислушайтесь! – она энергично ткнула рукой по направлению к подвалу.
Он прислушался. Действительно, слышался звук сильно льющейся на землю тяжелой струи воды, тяжелой как обвал. В голове мелькнули полуапокалиптические видения гибели дома, пожарных почему-то машин, толпящихся испуганных обывателей, сонных и плохо одетых, засуетились мысли о своей библиотеке, которая может пропасть, – ведь ясно, что произошла какая-то серьезная авария, а они случайные свидетели. Надо срочно бежать вызывать «аварийку»…
– Что это, трубу прорвало? – испуганно спросил он.
– Да нет, – она была даже раздосадована его испугом, направленным не в ту сторону. – Это Котолеевы новую ванну себе поставили, а сток с трубой плохо подсоединили, вот и льет прямо в подвал, как только они моются или душ принимают.
– А мастеров небось не дозовешься, – посочувствовал он.
– Если бы они звали! Им-то наплевать, что в подвале делается! – соседка говорила, стоя прямо под окнами Котолеевых, и потому, несмотря на поздний вечер нарочито громко, чтобы те слышали и прочувствовали.
Михаил Никифорович, вообще-то соседей зная не очень хорошо – скорее здоровался с ними, нежели общался, – Лену Кротову, которая вышла замуж за Федю Котолеева, знал прекрасно: она была младше его лет на пять, но они вместе учились на филологическом факультете. И хотя даже и в университете они не общались, что называется, по существу, ограничиваясь общим трепом, ее широкая и действительно добрая улыбка, длинная и сутулая, неуклюжая фигура в обвисшем пальто и тяжелых немодных сапогах, по-мужски стоптанные каблуки и высовывавшиеся из коротких рукавов натруженные руки, да еще беззащитность какая-то, – все это было ему близко, и было неприятно, что на нее нападают, да еще, по видимости, и справедливо. Он сразу подумал, что Лена, быть может, и хотела бы пойти починить ванну по просьбе соседей, и мастеров бы добилась, потому что семья Кротовых всегда, еще при жизни ее родителей, была без показухи артельной, готовой на помощь любому, но сейчас, наверно, уперся Федор, а перечить ему она боялась. Он был здоровый и пьющий мужик, а она некрасивая и рано постаревшая женщина.
– Мы с Анной Павловной к ним два раза ходили, – продолжала соседка, – больше это никого не интересует, – добавила она шпильку в адрес собеседника. – Они ни в какую. А в подвале уже стены зеленью покрылись и слякоть непролазная на полу. А им хоть бы что! – снова возвысила она голос. – Я уж велела Марусе-дворничихе лампочку в подвал ввернуть, чтоб хоть видеть, куда ступаешь.
– Да, наверно, все же мастеров трудно дозваться, – пытался выгородить Лену Михаил Никифорович.
– Ванну себе частным образом ставить за пятьдесят рублей – они нашли мастеров! А теперь на пол у них не течет, ванна новая, так, значит, все в порядке! – Соседка возмущенно издала носовой звук, средний между чиханьем и фырканьем, и, не сказав ему даже «до свиданья», двинулась к подъезду. Подбежавший Лаки обнюхал ее и как старую знакомую пропустил в подъезд молча.
Михаил Никифорович выбросил мусор, вернулся к своему подъезду, оставил там у стенки пустое ведро и пошел погулять туда-сюда по средней, так называемой «липовой аллейке», пока Лаки бегает по газонам. Когда ему приходилось таким образом поздно выходить во двор и он бродил взад-вперед по аллейке, он, как правило, предавался благодушным размышлениям о себе и своих делах, наподобие Манилова. Как он напишет очередную статью, как ее напечатают и какие на нее будут положительные и хвалебные отзывы. Но нынче, как бы в подтверждение и закрепление всего дня, плохого самочувствия, моральных терзаний и сумрачного настроения, размышления были невеселые, полные тоски и самоистязательства.
…Проблема избранности, избранничества, размышлял он, скорее всего, это просто-напросто иллюзия. Он почему-то был всегда уверен раньше, что он не может умереть, не совершив предназначенного, заложенного в нем. Даже в мелочах, даже в периоды неудач, когда более везучие его приятели защищали диссертации, а он валялся на диване и читал сыну книжки про индейцев, он был уверен, что все это временно. И действительно, и диссертацию защитил, и две книжки выпустил, не говоря уже об опубликованных статьях– около сотни (считая, разумеется, и рецензии). Но, делая, он знал, что все это пока не «то», что «то» еще придет, и он поймет и возьмется за настоящее дело, и наконец это будет его дело, которое никто, кроме него, совершить не может. И хотя жена утешала его, говоря, что и в диссертации, и в книгах, и в статьях он написал то, что хотел, но он-то сам знал, что писал их не потому, что не мог не писать, а потому, что так надо было по работе, по институтскому плану. А когда придет его час, его тема? Он настолько раньше был уверен, что не умрет, пока не создаст то, для чего призван на свет, что не только не боялся тратить время на мелкие халтуры, но и не боялся летать на самолетах.
А тут он вдруг почувствовал, что, быть может, пропустил свой час, что умрет до срока именно потому, что ничего еще даже не начал такого, что побуждало бы его экономить время и жить, чтобы успеть доделать начатое. Тем более что, думал он, сколько нелепостей случается даже с явно великими людьми, и ничего – мир, вселенная это допускают и не содрогаются, все так же зима сменяет осень, весна зиму, идут дожди, падает снег, греет солнце. Кто же содрогнется, если умрет Михаил Никифорович Клешнин, мало кому известный, кроме весьма небольшого круга специалистов! А уж они-то явно не содрогнутся. А ведь надо, чтобы каждый человек был событием на этой земле и чтобы все чувствовали некоторую свою неполноту, когда кто-то из людей уходит, умирает.
Он сел на скамейку, размеренно дыша, чтобы успокоить сердцебиение; было темно, и шумели деревья, время от времени отряхивая на асфальт капли дневного дождя. Подбежал Лаки, вскочил на скамейку и сел рядом, привалившись. Так было всегда: пока хозяин ходил, он бегал где-то в сторонке, но стоило присесть, как он тут же объявлялся. Пора было идти домой.
Поднявшись на четвертый этаж, Михаил Никифорович снова почувствовал, как нахлынул жар в затылок, заболела спина и появилась необычная слабость в ногах. Но он, по счастью, был уже дома.
Накормив пса, он быстро разобрал постель и лег. Было уже без десяти двенадцать. «Слава богу, уже в постели. Теперь выспаться, главное, выспаться, отоспаться. Это от усталости все. Завтра утром буду бодр, и все сегодняшнее покажется дурным сном. А там обдумаем все заново. Быть может, и вправду пора уже отрешиться от суеты и собраться духовно, пора».
В глубине души он, правда, надеялся, что на следующий день все мрачные мысли уйдут и в здоровом теле проснется здоровый дух, и снова еще некоторое время можно будет заниматься столь важными для текущего его положения делами, и статьями, и книгами. Внезапно он почувствовал сильный толчок в сердце, будто оно рванулось за какую-то преграду, и он всем телом, успев еще удивиться этому странному ощущению, но не успев испугаться, рванулся за ним вверх, чтобы облегчить сердцу этот переход, и перешел. В сердце что-то словно порвалось, и он упал на подушку уже мертвый.
Лаки ткнулся носом ему в руку, потом подбежал к входной двери, стал скулить, плакать и скрестись, не то прося, чтоб его выпустили, не то зовя на помощь к хозяину, который лежал холодный и неживой.
1980
Ожидавшийся конец европейской истории
Соловьев contra Ницше
И Ницше, и Соловьев были известными и заметными фигурами философской жизни каждый в своей стране. Оба умерли почти одновременно – летом 1900-го года. Соловьев успел прочитать Ницше и даже отреагировать на его сочинения. Немецкий мыслитель этого отклика не заметил. И тем не менее нельзя пройти мимо этого столкновения идей, причем по вопросу весьма важному для Европы XIX, XX да, похоже, и XXI столетия – о том, может ли дальше существовать христианство и не оно ли является первопричиной нигилистического кризиса, охватившего Европу в конце XIX века. И Ницше, и Соловьев были оба настроены вполне эсхатологически. Оба чувствовали свое соприкосновение с мирами иными, переживали исторический процесс бытия человечества как личную проблему. Оба говорили о конце истории, оба были недовольны историческим христианством (каждый по-своему, Ницше избытком христианства, Соловьев его недостатком), оба написали книгу об антихристе – причем немецкий мыслитель от первого лица, порой сам себя называя антихристом, а русский от лица православного старца, за которым, правда, легко угадывается сам Соловьев, оба писали о приходе «последних времен». Конец европейско-христианской истории казался им обоим очевидным.
1. «Последнее время» европейской истории
Эсхатологическое переживание конца истории характерно для христианского сознания, как для позитивистского – ощущать себя верхней точкой исторического процесса. Конец XIX века переживался позитивистами как вершина, эсхатологически настроенными мыслителями как конец, как вырождение – декаданс, господство буржуазных посредственностей, потеря творческой силы, как эпоха, которая породила неизбежность своего уничтожения – посредством ли пролетариата (Маркс), сверхчеловека (Ницше) или отказом от продолжения человеческого рода (Лее Толстой). Именно их выделяет Соловьев в качестве фигур, выражающих конец эпохи. Все три мыслителя выдвинули учения, в которых пытались преодолеть свою эпоху. Соловьев, размышляя о них, хотел угадать степень влияния каждого:
«Из этих трех идей, связанных с тремя крупными именами (Карла Маркса, Льва Толстого, Фридриха Ницше) первая обращена на текущее и насущное, вторая захватывает отчасти и завтрашний день, а третья связана с тем, что выступит послезавтра и далее» [74 - Соловьев В. С. Идея сверхчеловека // Соловьев В. С. Соч. В 2 т. Т. 2. М.: Правда, 1989. С. 611.] (курсив мой. – В. К.).
То есть очевидно, что идеи Толстого и особенно Ницше тревожили Соловьева как возможное будущее Европы.
Соловьев был европоцентрист, европейская история для него и есть мировая, ибо Европа – субъект исторического процесса, само понятие истории рождено европейско-христиан-ской культурой. В «Оправдании добра» (1895, 1899) он писал:
«После того, как с начала новых веков европейцы во все стороны расширили область своего действия, захватив Америку на западе, Индию на юго-востоке и Сибирь на северо-востоке, уже большая часть земного шара с его населением оказалась в их власти. Теперь можно сказать, что эта власть охватила уже весь земной шар» [75 - Соловьев В. С. Оправдание добра // Соловьев В. С. Собр. соч. В 10 т. Т. 8. СПб.: Просвещение, б. г. С. 485.].
Отчего же буквально через год он ждет конца мировой истории? Да потому что очевиден стал ему образ гибнущей Европы и образ антихриста.
По замечанию немецкого исследователя Эмануэля Саркисянца, «несостоятельность Запада и возвышение Азии связано у Соловьева с концом истории. В своих знаменитых «Трех разговорах» (с видением грядущего антихриста) ожидал он последнюю войну в истории: борьбу Европы против панмонголизма. Соловьев писал, что успех социальной революции во Франции облегчил бы завоевание Европы панмонголизмом. «После его ликвидации должны последовать эсхатологическое объединение церквей и конец истории» [76 - Sarkisyanz Emanuel. Russland und der Messianismus des Orientes. J.G.B. Mohr (Paul Siebeck). Tubingen, 1955. S. 216.]. Согласимся с исследователем, что не с военной победой Азии, как полагают многие, связан для Соловьева конец истории, но после победы над пан-монголизмом – с кризисом внутриевропейским. Действительно, надо вспомнить, что предсказанный мыслителем век разрушительных войн и кровавых переворотов есть век XX, а момент прихода антихриста – это XXI век:
«Европа в двадцать первом веке представляет союз более или менее демократических государств – европейские соединенные штаты. Успехи внешней культуры, несколько задержанные монгольским нашествием и освободительною борьбою, снова пошли ускоренным ходом» [77 - Соловьев В. С. Три разговора // Соловьев В. С. Собр. соч. В 10 т. Т. 10. С. 197.].
Условность этого XXI века очевидна, эта условность отодвигает, с одной стороны, нас в неопределенное будущее, с другой стороны, мы знаем, что Соловьев не раз говорил о приближающихся сроках. Недаром русские мыслители полагали, что он по сути дела имел в виду антихристов XX век.
Еще в «Оправдании добра» он предсказывал разрушительную войну Азии против Европы. Но уже вскоре он начинает чувствовать нечто более пугающее его – «дыхание антихриста» [78 - В письме к Величко в 1897 году Соловьев уже вполне определенен:«Есть бестолковица,Сон уж не тот,Что-то готовится,Кто-то идет.Ты догадываешься, что под «кто-то» я разумею самого антихриста. Наступающий конец мира веет мне в лицо каким-то явственным, хоть и неуловимым дуновением» (Цит. по: Соловьев С. М. Владимир Соловьев. Жизнь и творческая эволюция. М., 1997. С. 365).]. Выступление на историческую арену старейшего из азиатских народов для Соловьева – явный символический знак:
«Вместо воображаемых новых, молодых народов нежданно занял историческую сцену сам дедушка-Кронос в лице ветхого деньми китайца, и конец истории сошелся с ее началом!» [79 - Соловьев В. С. По поводу последних событий // Соловьев В. С. Собр. соч. В 10 т. Т. 10. С. 225–226.].
Однако конец европейского периода мировой истории приводил, по мысли Соловьева, не просто к гибели истории как таковой, но к определенному типу гибели, предсказанному в Евангелии:
«Историческая драма сыграна, и остался еще один эпилог, который, впрочем, как у Ибсена, может сам растянуться на пять актов. Но содержание их в существе дела заранее известно» [80 - Там же. С. 226.].
Это последние опубликованные слова Соловьева, и они достаточно очевидно обращают читателя к соловьевской «Краткой повести об антихристе». Ведь эпилог, т. е. наступление «последнего времени», в христианской традиции вызывает представление о явлении антихриста; напомню послание апостола Иоанна:
«Дети! последнее время. И как вы слышали, что придет антихрист, и теперь появилось много антихристов, то мы и познаём из того, что последнее время» (1 Ин 2, 18).
Для Соловьева, как мы постараемся показать дальше, это «последнее время» связано не с внешней, но с внутренней победой азиатства. И в этом его утверждении мы находим отзвуки его полемики с Ницше.
Каковы же причины заката европейской истории?
И здесь мы должны вернуться к тому, как понимали свою эпоху те мыслители, которых Соловьев считал наиболее влиятельными для своего времени, – прежде всего Лев Толстой и Ницше. И тот, и другой объявили о вырождении европейской цивилизации, о ее упадке, декадансе и огромной негативной роли в жизни человечества христианской церкви. Строго говоря, нападки на цивилизацию еще с Руссо не были новостью для европейской культуры. Не случайно первые – достаточно образованные и проницательные – русские читатели Ницше сравнили его с французским писателем и мыслителем.
«Со времени Руссо, – писал Михайловский, – никто в Европе не говорил таких дерзостей европейской цивилизации и современному «прогрессу», как Ницше» [81 - Михайловский Н. К. И еще о Ницше // Михайловский Н. К. Литературная критика и воспоминания. М.: Искусство, 1995. С.378.].
Стоит ли напоминать о руссоизме Толстого, который до шестнадцати лет вместо креста носил на груди медальон с портретом Руссо!.. [82 - Хотя, заметим в скобках, Ницше не раз говорил о своей нелюбви к Руссо, тем не менее его «философствование молотом», его постоянные обвинения европейской цивилизации в декадансе вполне дают основания для подобного сближения. Характерно, что как Руссо оказался прародителем французской революции, так Ницше и Толстой безусловно провоцировали сначала большевизм в России, а затем и нацизм в Германии. Разрушение европейской культуры, начатое санкюлотами («наказнили статуй», по выражению Герцена), продолжилось в России и Германии – запрещение книг, живописи, музыки, выведение новой породы людей и физическое уничтожение тех, кто не принял волю к власти, отстаивая слабых и гонимых, – все это в одном ряду.]
Но гораздо более существенным был вызов обоих мыслителей сложившемуся за две тысячи лет христианству как явлению ложному и губительному. Причем нападение на христианство было произведено не с банально-материалистических позиций, а как бы с использованием того же оружия – религии. Христианству противопоставлялось не атеистическое отрицание Бога, а новое религиозное вероучение. Но если толстовство опиралось все-таки на христианство, хотя и ставил себя Толстой как заместителя Христа, как прямого исполнителя заветов Бога-отца, то Ницше не модифицировал, а принципиально отвергал любое христианство, заявив о смерти христианского Бога.
«Явление Ницше, – писал Бердяев, – имеет огромное значение для судьбы человека. Он хотел пережить божественное, когда Бога нет, Бог убит, пережить экстаз, когда мир так низок, пережить подъем на высоту, когда мир плоский и нет вершин. Свою, в конце концов религиозную тему он выразил в идее сверхчеловека, в котором человек прекращает свое существование. Человек был лишь переходом, он лишь унавоживал почву для явления сверхчеловека» [83 - Бердяев Н. А. Русская идея. Основные проблемы русской мысли XIX века и начала XX века // О России и русской философской культуре. М.: Изд-во МГУ, 1990. С. 121.].
К теме сверхчеловека мы еще перейдем, пока же зафиксируем, что проклятия христианству у Ницше исходили из некоей иной религиозной концепции. Это были проклятия конкурента, соперника. Вслушаемся:
«Я называю христианство единым великим проклятием, единой великой внутренней порчей, единым великим инстинктом мести, для которого никакое средство не будет достаточно ядовито, коварно, низко, достаточно мало, – я называю его единым бессмертным, позорным пятном человечества…» [84 - Ницше Фридрих. Антихрист. Проклятие христианству. Афоризм 62 // Ницше Фридрих. Соч. В 2 т. Т. 2. М.: Мысль, 1990. С. 692.].
Не забудем и того, что слова эти из его сочинения, озаглавленного «Антихрист», то есть как бы от лица антихриста, иными словами, от лица существа, предвещающего наступление «последнего времени», конца христианской, а, стало быть (по крайней мере для Соловьева), европейской и мировой истории. Заметим, однако, что, говоря о конце истории, Соловьев не имеет в виду конец человечества, но страшный, трагический этап господства антихриста до второго пришествия Христа и обещанного в Евангелии его тысячелетнего царствования. Или, как сказано в его «Краткой повести об антихристе», он показывает
«не всеобщую катастрофу мироздания, а лишь развязку нашего исторического процесса, состоящую в явлении, прославлении и крушении антихриста» [85 - Соловьев В. С. Три разговора // Соловьев В. С. Собр. соч. В 10 т. Т. 10. С. 220.].
Ницше, напротив, торопит это будущее, которое утвердит господство сверхчеловека над массой, когда рухнет христианская Европа и наступит власть антихриста. Более того, в финале он хотел бы видеть и гибель мироздания. Очень показателен один его разговор 1887 года:
«В начале марта (1887 года. – В. К.) сильное землетрясение напугало праздную интернациональную публику Ниццы; Ницше восхищался этим явлением природы, напоминающим человеку о его ничтожестве. Два года тому назад катастрофа в Krakatoa, при которой погибло на Яве 200.000 человек, наполнила его энтузиазмом. «Как это прекрасно, – говорил он Ланцкому, который читал ему телеграммы, – в один миг уничтожено 200. 000 человек! Это великолепно! Вот конец, ожидающий человечество, вот конец, к которому оно придет!»
И он желал, чтобы море внезапно вышло из берегов и уничтожило, по крайней мере, Ниццу и ее обитателей. «Но, – замечал ему Ланцкой, – ведь и мы тоже погибнем». «Не все ли равно!» – отвечал Ницше…» [86 - Галеви Даниэль. Жизнь Фридриха Ницше. Рига: Спридитис, 1991. С. 242.]
Он говорил, что в современной Европе умер Бог. Очевидно гибель христианского Бога могла его только радовать:
«Понятие «Бог» было до сих пор сильнейшим возражением против существования… Мы отрицаем Бога, мы отрицаем ответственность в Боге: этим впервые спасаем мы мир» [87 - Ницше Фридрих. Сумерки идолов, или Как философствуют молотом // Ницше Фридрих. Соч. В 2 т. Т. 2. С. 584.].
Но были боги, способствовавшие жизненной мощи, идее существования, был, скажем, арийский бог, который в Древней Индии помог первочеловеку создать «Законы Ману», во много раз, по Ницше, превосходящие христианские [88 - «Как убог «Новый завет» по сравнению с Ману, как скверно пахнет он!» (Ницше Ф. Указ. соч. С. 586). А в автобиографическом «Ecce homo» об иудео-христианском Боге сказано так: «Понятие «Бог» выдумано как противоположность понятию жизни – в нем все вредное, отравляющее, клеветническое, вся смертельная вражда к жизни сведены в ужасающее единство!» (Ницше Фридрих. Ecce Homo // Ницше Фридрих. Сочинения. В 2 т. Т. 2. С. 768).]. И можно предположить, что именно в его гибели он обвиняет христианство:
«Христианство – переоценка всех арийских ценностей, победа ценностей чандалы» [89 - Ницше Фридрих. Сумерки идолов, или Как философствуют молотом. С. 587.].
Напомним, что чандала в кастовой древнеиндийской системе суть отбросы общества, нечто, что хуже толпы, массы, вроде нечистот человеческого организма. Сильные личности, полагал Ницше, появлялись не благодаря, а вопреки христианству. Добавим, правда, что это личности типа Цезаря Борджиа и ему подобных, личности, способные жить, властвовать и навязывать миру свою волю. На взгляд Ницше, отсутствие подобных личностей и приводит мир к декадансу, к упадку. Для него вся интеллектуальная история Европы, начиная с Сократа, есть путь к нигилизму. Но основная причина упадка – христианство, убившее Бога жизни. По мысли Ясперса,
«ответ, который дал Ницше на вопрос: «Отчего умер Бог?» – указав причину его смерти в христианстве, – должен был дать совершенно новый смысл и всей истории христианства. Два тысячелетия, лежащие за ними, – это наш злой рок» [90 - Ясперс Карл. Ницше и христианство. М.: Моск. филос. фонд, Медиум, 1994. С. 15.].
В отличие от преданного до конца жизни идее европеизма русского европейца Соловьева Ницше, заявлявший в «Веселой науке» о Европе как повелительнице земного шара, стал антиевропеистом.
Как мы знаем, в том, что наступившая эпоха есть эпоха нигилизма и декаданса, Ницше винит христианизацию Европы. Напротив, Достоевский и Соловьев видели причины нигилизма и декаданса в недостаточной христианизации и – более того – в дехристианизации Европы. Так в письме в редакцию «Нового времени» от 14 мая 1897 года Соловьев говорит о «целом тысячелетии антихристианских отношений» [91 - Соловьев В. С. О христианском единстве. М.: Рудомино, 1994. С. 330.], которое и породило слабость духовной жизни европейского общества. По воспоминаниям С. Н. Трубецкого последние предсмертные мысли Соловьева были о слабости Европы в духовном отношении. И причина для него ясна – «христианства нет, идей не больше, чем в эпоху троянской войны» [92 - Трубецкой С. Н. Смерть В.С. Соловьева // Соловьев Владимир. «Неподвижно лишь солнце любви…». М.: Моск. рабочий, 1990. С. 383.]. Эпоха троянской войны – это, как понятно, догомеровская Греция, где, очевидно, господствовал Дионис, которого Ницше противопоставлял «Распятому» [93 - «Ecce Homo» заканчивается фразой: «Поняли вы меня? – Дионис против Распятого» (Ницше Фридрих. Ecce Homo. С. 769). То есть стихия жизни против христианской морали. Это постоянная тема Ницше, по крайней мере, начиная с Заратустры.]. Перед глазами Соловьева в качестве наглядной иллюстрации к возможному господству дионисийства выступили русские ницшеанцы (1899):
«Что пифизм, или оргиазм, или все то, что они под этим разумеют, есть нечто в высшей степени прекрасное и желательное, – это для них уже давно решено» [94 - Соловьев В. С. Против исполнительного листа // Соловьев В. С. Собр. соч. В 10 т. Т. 9. С. 293.].
Именно закат христианства для Соловьева и чреват декадансом, распадом, отрицанием разума [95 - Христианство и разум были для него нераздельны. «Будучи решительною победою жизни над смертью, положительного над отрицательным, – писал он, – Воскресение Христово есть тем самым торжество разума в мире» (Соловьев В. С. Христос воскрес! // Соловьев В. С. Собр. соч. В 10 т. Т. 10. С. 37).] и в результате концом истории. Это не механический удар стихийных сил, как для Ницше, которые уничтожат провинившееся в христианстве человечество, а, повторим, тяжелый и трагический переход, быть может, длиной в несколько столетий, к жизни уже по ту сторону истории в тысячелетнем царстве Христа.
Не есть ли, однако, сверхчеловек Ницше продление исторической жизни или по крайней мере реальный мост в будущее без апокалипсиса?
2. Сверхчеловек – Христос или антихрист?
Ницше писал:
«Поднял я на дороге слово «сверхчеловек» и что человек есть нечто, что должно преодолеть, – что человек есть мост, а не цель» [96 - Ницше Фридрих. Так говорил Заратустра // Ницше Фридрих. Соч. В 2 т. Т. 2. С. 142.].
Обычно исследователи и комментаторы отмечают уверенно, что слово «сверхчеловек» мыслитель почерпнул в гётевском «Фаусте». Но стоит вглядеться в текст «Фауста», чтобы увидеть весьма ироническое употребление этого понятия. Вызванный заклятием Фауста Дух издевательски бросает ему: «Welch erbarmlich Grauen / FaBt Ubermenschen dich! Wo ist der Seele Ruf?» usw. (Или в буквальном переводе: «Какая жалкая боязнь охватила, сверхчеловек, тебя. Где зов души?» и т. д.). То есть позитивный смысл этого слова в «Фаусте» отсутствует. Правда, о возможности перерастания человека в нечто высшее мы можем найти у Данте:
«Пречеловеченье вместить в слова
Нельзя; пример мой близок по приметам,
Но самый опыт – милость Божества».
Данте. Божественная комедия. Рай. Песнь первая.
Данте употребляет слово «trasumanar» – пречеловеченье, превращение в нечто большее, чем человек. Однако великий итальянский поэт и мыслитель считал, что стать больше, чем человек, сверхчеловеком, человек может не вопреки, а лишь благодаря помощи Бога. Можно предположить, что восхищавшийся Возрождением Ницше знал эти строки Данте, строки очень серьезные в отличие от гётевской иронии, но выступил, похоже, как против великого немецкого, так и против великого итальянского поэта. Как мы далее увидим, в споре с Ницше о сверхчеловеке Соловьев по сути дела подхватывает мысль Данте, продолжая и развивая ее. Однако не будем забегать вперед. Ибо Соловьев был далеко не первый, кто в России попытался критически взглянуть на предложенный Ницше образ нового учителя.
Так, например, позитивист Михайловский, более всего обеспокоенный борьбой за демократию, а потому отвергающий сверхчеловека, как существо, враждебное народным массам, тем не менее неожиданно для самого себя произнес в связи с «Заратустрой» слово «антихрист», произнес раньше, чем Соловьев, но не вдумываясь в особый смысл и последствия, которые связаны с этим именем. Он писал: Заратустра
«называет себя «врагом добрых и справедливых», «другом злых», вообще является на словах чем-то вроде антихриста или божества зла, но в действительности это человек кроткий, мягкий и вдобавок ведущий аскетический образ жизни» [97 - Михайловский Н. К. И еще о Ницше. С. 407.].
Он не заметил, что кротость и аскетизм не всегда характеризуют добро, ибо великий инквизитор Достоевского тоже был аскетом, не заметил и того, что вся книга «Так говорил Заратустра» строится как своего рода травестийное Евангелие: достаточно вслушаться в стиль и обороты речи Заратустры, его обращения к ученикам, разговор притчами и образами, загадками и ответами, и пр. То есть Заратустра выступил как новый Христос, точнее, анти-Христос, подменяя Его и выдвигая новые ценности. Отметим и то, что сам Ницше уже в «Заратустре» понимал, что он воспевает и дает людям позитивный образ антихриста. В письме к Петеру Гасту от 26 августа 1883 года он писал:
«Aut Christus, aut Zaratustra!» Или по-немецки: «речь идет о старом, от века предсказанном Антихристе…» [98 - Ницше Фридрих. Соч. В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 804.].
Но пока еще речь не о сверхчеловеке.
Когда Соловьев первый раз столкнулся с идеями Ницше (1894), он резко обозначил их, как возвращение к дохристианскому прошлому, к диким народам, назвал дагомейской моралью, и заявил, что возврат этой морали невозможен:
«Явился в Германии талантливый писатель (к сожалению, оказавшийся душевно-больным), который стал проповедовать, что сострадание есть чувство низкое, недостойное уважающего себя человека; что нравственность годится только для рабских натур; что человечества нет, а есть господа и рабы, полубоги и полускоты, что первым все позволено, а вторые обязаны служить орудием для первых и т. п. И что же? Эти идеи, в которых некогда верили и которыми жили подданные египетских фараонов и царей ассирийских, – идеи, за которые еще и теперь из последних сил бьются Бенгазин в Дагомее и Лобэнгула в земле Матэбельской, – они были встречены в нашей Европе как что-то необыкновенное оригинальное и свежее, и в этом качестве повсюду имели grand succes de surprise. Не доказывает ли это, что мы успели не только пережить, а даже забыть то, чем жили наши предки, так что их миросозерцание получило для нас уже прелесть новизны? А что подобное воскрешение мертвых идей вовсе не страшно для живых, – это видно уже из одного фактического соображения: кроме двух классов людей, упоминаемых Ницше, – гордых господ и смиренных рабов – повсюду развился еще третий – рабов несмиренных, т. е. переставших быть рабами, – и благодаря распространению книгопечатания и множеству других неизбежных и неотвратимых зол, этот третий класс (который не ограничивается одним tiers-etat) так разросся, что уже почти поглотил два другие. Вернуться добровольно к смирению и рабской покорности эти люди не имеют никакого намерения, а принудить их некому и нечем, – по крайней мере, до пришествия антихриста и пророка его с ложными чудесами и знамениями; да и этой последней замаскированной реакции дагомейских идеалов хватит только ненадолго» (курсив мой. – В. К.) [99 - Соловьев В. С. Первый шаг к положительной эстетике // Соловьев В. С. Собр. соч. В 10 т. Т. 7. С. 72–73.].
Соловьев не поверил, что зло может быть столь привлекательным для человека. А именно в этом и состояло самое чудовищное открытие XX века: когда зло обещает потом благодеяния, базируется на «этике любви к дальнему», то оно принимается людьми. Ницше был предвестием такой возможности. Выяснилось, что человек способен использовать свой интеллект для борьбы с интеллектом и для оправдания зла, ибо зло исходит из его нутряной животной природы, которую цивилизация велит преодолевать. Не забудем слова Т. Манна о «ницшевских мечтах о варварстве, призванном омолодить культуру» [100 - Манн Томас. Философия Ницше в свете нашего опыта // Манн Томас. Собр. соч. В 10 т. Т. 10. М.: Худож. лит., 1961. С. 381.]. Соловьев угадал в статье 1894 года, что антихрист может возродить дагомейскую мораль, но не поверил, что она будет действенной. И своего антихриста рисовал иначе. Но на самом деле соблазн зла оказался сильнее. Об этом как о реальной опасности предупреждал Достоевский. Право на подлость, на преступление, о чем в «Бесах» говорил бес Верховенский, оказалось привлекательным для людей и в самом деле победило традиционную мораль.
Соловьев скорее всего не читал «Антихриста», самой крайней антихристианской книги Ницше. Но опасность для христианства в ницшеанстве все же видел. Тем более что оно становилось потихоньку модой, влияние его росло. И в 1897 году русский философ снова обращается к теме ницшеанского сверхчеловека в своих рассчитанных на широкую публику «Воскресных письмах», печатавшихся в газете.
«Одно из самых характерных явлений современной умственной жизни, – замечает он, – и один из самых опасных ее соблазнов есть модная мысль о сверхчеловеке. Эта мысль прежде всего привлекает своей истинностью» [101 - Соловьев В. С. Словесность или истина? // Соловьев В. С. Собр. соч. В 10 т. Т. 10. СПб., б.г. С. 28–29.].
Но что есть соблазн? Соловьев отсылает к предыдущей своей статье «О соблазнах», где он совершенно определенно утверждает, что это есть самая большая опасность, напоминая библейское: «Горе миру от соблазнов». Он пишет:
«Голая ложь может быть привлекательна, а потому и соблазнительна, только в аду, а не в мире человеческом. Здесь требуется прикрыть ее чем-нибудь благовидным, связать ее с чем-нибудь истинным, чтобы пленить нетвердый ум и оправдать зло немощной воли. Соблазны, от которых горе миру, производятся полуистинами, а соблазняют эти полуистины только «малых сих», из которых, однако, состоит почти весь мир» [102 - Соловьев В. С. О соблазнах // Там же. С. 18–19.].
Как настоящий христианский мыслитель, Соловьев сознавал цену идеологического соблазна, понимал, что даже кажущееся нелепостью вдруг может оказаться заразительным:
«У сочиненного сверхчеловека ничего нет кроме слов, и эти слова своей звучностью и стройностью привлекают полуобразованную толпу» [103 - Соловьев В. С. Словесность или истина? // Там же. С. 31.],
то есть «малых сих», то есть большинство людей. Значит, есть сила и опасность в этих словах. В борьбе с чуждыми ему идеями русский философ обычно избирал три возможности: 1) насмешка, 2) попытка найти позитив этой идеи, 3) активная с ней борьба с представлением читателю вероятных последствий ее развития.
Но даже насмешка его содержит тревожную возможность ужасного результата. Конечно, во всякой полуистине есть истина. И истина в идее сверхчеловека заключается в том, что мы должны помнить «о высшем, сверхчеловеческом начале в нас, о нашем сродстве с абсолютным и тяготении к нему» [104 - Там же. С. 29.]. Иными словами, поскольку подлинным сверхчеловеком был, по Соловьеву, Христос, то это-то и должна нам напомнить концепция сверхчеловека. Однако он прекрасно понимал, что Ницше в этом контексте о Христе не думал. Думал ли он об антихристе, Соловьев не знал и даже не мог вообразить, что такое возможно [105 - «Чуждый веры христианской и еще не дозревший до серьезной веры в будущего живого антихриста, базельский профессор стал писать о сверхчеловеке вообще» (Там же. С. 29).]. Но тем не менее для него ясно одно, что если сверхчеловек не Христос, то он антихрист. Поэтому Соловьев отделывается насмешкой, замечая, что Ницше не религиозный реформатор типа Лютера (или даже русского Толстого), он всего-навсего… филолог. А стало быть не опасен, хоть в самих идеях немецкого мыслителя элемент катастрофизма есть:
«Хорошая филология, без всякого сомнения, предпочтительнее плохой религии, но самому гениальному филологу невозможно основать хотя бы самую скверную религиозную секту. Стремление Ницше возвыситься над Historie и стать сверхфилологом окончилось явным торжеством филологии. Не найдя никакой религиозной действительности ни в себе, ни сверх себя, базельский профессор сочинил словесную фигуру, назвал ее «Заратустрой» и возвестил людям конец века: вот настоящий сверхчеловек!» [106 - Там же. С. 30.] (курсив мой. – В. К.).
Но этот вот «конец света», который он угадал в «сверхфилологическом», как ему показалось, тексте Ницше, продолжал тревожить его. Образ антихриста явно просвечивал сквозь образ сверхчеловека:
«Сочиненный несчастным Ницше и им самим нравственно изблеванный сверхчеловек, при всей своей бессодержательности и искусственности, представляет, может быть, прообраз того, кто, кроме блестящих слов, явит и дела, и знамения, хотя и ложные? Быть может, словесные упражнения базельского филолога были только бессильными выражениями действительного предчувствия? (курсив мой. – В. К.). Тогда постигшая его катастрофа имела бы еще более трагическую и еще более поучительную подкладку» [107 - Там же. С. 31–32.]
(то есть, следуя Ницше, Европа может сойти с ума, и это есть симптом конца истории, как и было предсказано в Евангелии). Он понимал, что идеи могут быть заразительны. Ставши идеей «малых сих», их руководством к действию, «идея сверхчеловека» может реализовать «предчувствие базельского профессора». И тогда красота исчезнет, а останется страх и ужас. Чуть позже об этом сказал русский последователь Соловьева Федор Степун:
«Ничше (говорю о писателе-идеологе, не о немом страдальце) – артист, эстет, язычник; его самая значительная книга – «Воля к власти»; самая большая мысль: – «сверхчеловек», самые страстные чувства: восторг о самодовлеющей замкнутой личности и презрение к массам. Его неправда и его правизна в том, что он может оставаться прав лишь до тех пор, пока он трагичен, одинок и непонятен. Всякая попытка популяризации – его уничтожает (курсив мой. – В. К.). Ничше, разгаданный Шпенглером и превращенный в настольную книгу для Стиннесов и «расистов», утверждающих, что Германия не победила потому, что она изменила Вотану в пользу Христа, – ужасен своею черною реакционностью» [108 - Степун Ф. А. По поводу письма Н. А. Бердяева // Степун Ф. А. Сочинения. М.: РОССПЭН, 2000. С. 856. Курсив мой. – В. К. ].
Говоря о растущей моде на ницшеанство, Соловьев попытался переиначить идею сверхчеловека в христианском смысле, противопоставляя свое трезвое толкование упоенной пропаганде этой идеи русскими оргиастами [109 - «Никакого вопроса для них нет, все уже решено и подписано, и требуется только пропаганда (курсив мой. – В. К.). Есть в человеке и мире нечто кажущееся таинственным, но все более и более раскрывающее свою тайну. Это нечто, под разными именами – оргиазма, пифизма, демонизма и т. д., ужасно как нравится этим людям, они делают из него свое божество, свою религию и за посильное свое служение этому «нечто» считают себя избранниками и сверхчеловеками» (Соловьев В. С. Против исполнительного листа. С. 292).], полагая, что «из окна ницшеанского «сверхчеловека» прямо открывается необъятный простор для всяких жизненных дорог» [110 - Соловьев В. С. Идея сверхчеловека // Соловьев В. С. Соч. В 2 т. Т. 2. М., 1989. С. 612.], что ницшеанский сверхчеловек дает возможность разных интерпретаций, и каждый волен выбрать свою. Поэтому он подсказывает российской публике христианское прочтение – не Ницше, нет, – но провозглашенного им Übermrnsch′a. Соловьев почти не скрывает своей цели, говоря, что не принимает дурные стороны учения, но хочет открыть ту позитивную истину, которую можно вывести из этой идеи:
«Первое дело разумной критики относительно какого-нибудь заблуждения – определить ту истину, которою оно держится и которою оно извращает.
Дурная сторона ницшеанства бросается в глаза. Презрение к слабому и больному человечеству, языческий взгляд на силу и красоту, присвоение себе заранее какого-то исключительного сверхчеловеческого значения – во-первых, себе единолично, а затем себе коллективно, как избранному меньшинству «лучших», т. е. более сильных, более одаренных, властительных, или «господских», натур, которым все позволено, так как их воля есть верховный закон для прочих, – вот очевидное заблуждение ницшеанства. В чем же та истина, которою оно сильно и привлекательно для живой души?» [111 - Там же.].
По Соловьеву, Ницше извращает «идею сверхчеловека», ибо сверхчеловек был один – Тот, Кто преодолел смерть, это и есть главная победа над человеческим в человеке – над смертью. И совершенно по-дантовски русский философ полагает, что остальные люди тоже могут идти этим сверхчеловеческим путем, с помощью Христа получая возможность совершить это «пречеловеченье» («trasumanar»). Другое, человекобожеское усилие, бросающее вызов Богу, для человека духовно губительно. Сверхчеловек должен бороться со смертью, а не изничтожать слабых и бессильных. Иначе проповедь жизни для избранных будет означать тем самым смерть для остальных. А сверхчеловек волей-неволей превратится в антипод Христа – антихриста.
3. Азия внутри Европы, или победа антихриста
Указав позитивную сторону ницшеанской идеи сверхчеловека, Соловьев не мог не указать и возможные негативные следствия этой идеи. А они представлялись ему катастрофическими. Если явился сверхчеловек-антихрист, значит, будет и апокалипсис. В год своей смерти он издает «Краткую повесть об антихристе» как часть «Трех разговоров», заключив предисловие к ней провидческими словами:
«Не так уж далекий образ бледной смерти, тихо советующий не откладывать печатание этой книжки на неопределенные и необеспеченные сроки. Если мне дано будет время для новых трудов, то и для усовершенствования прежних. А нет – указание на предстоящий исход нравственной борьбы сделано мною в достаточно ясных, хотя и кратких чертах» [112 - Соловьев В. С. Три разговора // Соловьев В. С. Собр. соч. В 10 т. Т. 10. С. 91.].
Но откуда эта ясность черт, их выпуклость? Даже, по мнению некоторых современников, чрезмерная ясность. Георгий Федотов сетовал, что в сознании русской интеллигенции антихрист, изображенный Соловьевым, подменил канонический образ антихриста из Евангелия.
Начнем с того, что он назвал своего антихриста «сверхчеловеком», и это сразу рождало у читателя достаточно богатый круг ассоциаций. Хотя, конечно, перед нами не буквальный портрет ницшеанского сверхчеловека, и, скажем, Николай Федоров сразу увидел это и упрекнул Соловьева в неточном следовании прототипу:
«Если Антихриста назвать, как это делает Соловьев, сверхчеловеком, то сверхчеловеком в ницшеанском смысле» [113 - Федоров Н. Ф. [О В. С. Соловьеве] // Федоров Н. Ф. Сочинения. М.: Мысль, 1982. С. 627.].
Но антихрист Соловьева и впрямь имеет черты не только ницшеанского сверхчеловека. Он еще и филантроп и противник войны, как Лев Толстой; он разрешает все экономические проблемы Европы, как экономист Маркс; но, конечно, главное в нем то, что он сверхчеловек – и это уже Ницше. Три фигуры, обозначенные В. С. как властители дум современного ему человечества, дали свои краски для создания образа.
И в самом деле, именно эти три человека, три мыслителя, каждый по-своему, подготовили грандиозную и катастрофическую русскую революцию. Толстой выступил разрушителем государственных, религиозных, военных институтов и институтов собственности и только еще начинавшего складываться гражданского общества («срывание всех и всяческих масок», как Ленин определил Толстого). Маркс дал иллюзию цели и научного обоснования мирового переустройства («учение Маркса всесильно, потому что верно», тоже Ленин). Ницше – энергию и волю к власти, где сильный человек (или сверхчеловек) диктует свою волю массам (Ленин строил эту волю-правление так: «Вождь – партия – класс – массы»). Степун писал:
«По учению Ленина, подлинный социализм надо искать не в рабочих массах, а в пролетарском авангарде и в старой партийной гвардии» [114 - Степун Ф. А. Чаемая Россия // Степун Ф. А. Сочинения. С. 518.].
Чем не Ницше! Такое же презрение сверхчеловеков, железной когорты большевиков к «идейно незрелой» массе. Массой можно только управлять, ради ее же блага. И от ее имени править. У большевиков Маркс был иконой, Ницше – тайным советником. А икона, известное дело, – «годится – молиться, не годится – горшки покрывать». Но в этом сочинении Соловьева тема соотношения свободы и власти не главная. Это скорее тема «великого инквизитора» Достоевского. Поэтому если Достоевский увидел антихриста как константу истории, где европейскому, христианскому принципу личности противопоставляется стадность, массовость, то Соловьев как явление XXI века, века, когда пришло воистину «последнее время» и надо угадать и указать возможные действия антихриста и необходимую позицию подлинных христиан, «верных».
Но, конечно, в создании психологического портрета антихриста Соловьев опирался прежде всего на ницшевский образ сверхчеловека. Христианскому смирению сверхчеловек противопоставляет неуемную жажду власти, которая вырастает из его безмерного самолюбия. Ницше любил Наполеона, и сверхчеловек, изображенный Соловьевым, помимо того, что он великий мыслитель и великий писатель, великий стилист, еще и артиллерист по профессии, как Наполеон. Сверхчеловек-антихрист из повести становится всемирным императором, подчинив, как того и хотел когда-то Ницше, весь мир Европе, а Европу себе. Именно такую жажду власти Соловьев мог увидеть во многих сочинениях Ницше, в том числе и в Заратустре:
«Только там, где есть жизнь, есть и воля; но это не воля к жизни, но – так учу я тебя – воля к власти!
Многое ценится живущим выше, чем сама жизнь; но и в самой оценке говорит – воля к власти!» [115 - Ницше Фридрих. Так говорил Заратустра // Ницше Фридрих. Сочинения. В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 83.].
Соловьев пишет о невероятном себялюбии антихриста-сверхчеловека:
«Любил он только одного себя. Он верил в Бога, но в глубине души невольно и безотчетно предпочитал Ему себя. <…> Он рассуждал так: «Христос пришел раньше меня; я являюсь вторым; но ведь то, что в порядке времени является после, то по существу первее. Я прихожу последним, в конце истории, именно потому что я совершенный, окончательный спаситель. Тот Христос – мой предтеча.
Его призвание было – предварить и приготовить мое явление»» [116 - Соловьев В.С. Три разговора. С. 198.].
Но точно так же и Ницше был абсолютно уверен в своем личном призвании обновить человечество:
«Во мне теперь острие всего морального размышления и работы в Европе» [117 - Ницше Фридрих. Злая мудрость // Ницше Фридрих. Сочинения. В 2 т. Т. 1. С. 728.].
Причем прямо связывая свое призвание с выходом за пределы европейского миропонимания и мирочувствия:
«Из всех европейцев, живущих и живших, – Платон, Вольтер, Гёте – я обладаю душой самого широкого диапазона. Это зависит от обстоятельств, связанных не столько со мной, сколько с «сущностью вещей», – я мог бы стать Буддой Европы» [118 - Там же. С. 727–728.].
Поэтому – и это чрезвычайно важно заметить – в образе соловьевского антихриста настойчиво звучит ориенталистская тема Ницше [119 - Этот уклон в ориентализм у Ницше Соловьев отметил еще в 1897 году: Ницше «успел только перейти границы филологии классической, чтобы впасть в филологию ориентальную» (Соловьев В. С. Словесность или истина? С. 30).], его противопоставление «великого перса» [120 - Розеншток-Хюсси Ойген. Заратуштра: обретение голоса // Розеншток-Хюсси Ойген. Язык рода человеческого. М. – СПб., 2000. С. 285.] Заратустры утвердившемуся в европейской культуре иудейскому Богочеловеку Христу. Вообще выбор героя для травестийного Евангелия был для Ницше очень значим. По словам исследователя,
«эллинист Ницше, почувствовав, что Бог мертв, призвал не известного ему Заратуштру для того, чтобы освободиться от Платона и Сократа. <… > Ницше изгнал из храма идолов школы – Платона, Сократа и Аристотеля, а также религию, лишенную этими идеалистами души. При этом он опорочил Сына Человеческого» [121 - Там же. С. 302.].
Характерно, что берется именно перс, ибо именно персы наиболее близко соприкасались с первыми европейцами – греками и именно они хотели уничтожить только что возникшую европейскую цивилизацию (греко-персидские войны). Интересно, что воевавшие с греками персидские цари Дарий и Ксеркс исповедовали, по словам исследователей, учение Заратуштры.
Нельзя забывать, что Ницше – это не просто мыслитель, это диагноз времени, диагноз исторической болезни или, если угодно, болезни европейской истории. Томас Манн в эссе о Ницше, ссылаясь на Новалиса, замечает, что принятый Ницше идеал наивысшей силы и жизненной мощи, идеал эстетического величия на самом деле был создан варварством. И идеал этот находил и находит сторонников прежде всего среди людей слабых, которые не в силах противостоять обаянию утверждаемого этим идеалом образа полубога-полузверя [122 - У русского писателя Леонида Андреева есть рассказ про слабодушного русского студента, который становится ницшеанцем и, не умея еще править людьми, не попав в стаю таких же, как он, доказывает себе свое величие самоубийством. И приятель самоубийцы «смеялся над Ницше, который так любил сильных, а делается проповедником для нищих духом и слабых» (Андреев Леонид. Рассказ о Сергее Петровиче // Андреев Леонид. Собр. соч. В 6 т. Т. 1. М., 1990. С. 238).]. А далее он уже четко пишет, что «ницшевский сверхчеловек – это лишь идеализированный образ фашистского вождя», правда, замечая далее, что сам Ницше не несет моральной ответственности за возникновение фашизма, ибо
«не фашизм есть создание Ницше, а наоборот: Ницше есть создание фашизма; <…> что в своем философском утверждении силы он, подобно чувствительнейшему индикаторному инструменту, лишь уловил и отметил первые признаки нарождающегося империализма и, точно трепетная стрелка сейсмографа, возвестил западному миру приближение эпохи фашизма» [123 - Манн Томас. Философия Ницше в свете нашего опыта // Манн Томас. Собр. соч. В 10 т. Т. 10. С. 379.].
Ницше противопоставил европейскому христианству восточные религии, начиная с персидского Заратуштры и кончая древнеиндийским Ману. Не случайно вместо креста немецкие нацисты присвоили себе арийский знак свастики – из дохристианских культур, для которых она была характерна (Древняя Индия, Китай, Древний Египет), более того, первые рисунки свастики дошли до нас из времен верхнего палеолита.
Ницше в общем-то прекрасно понимал, что выступая против христианства, выступал против европеизма:
«Христианское движение, как европейское движение (курсив мой. – В. К.), с самого начала есть общее движение всего негодного и вырождающегося, которое с христианством хочет приобрести власть» [124 - Ницше Фридрих. Антихрист. Проклятие христианству. Афоризм 51. С. 677.].
Именно поэтому он противопоставлял христианству имена восточных богов и их законы и принципы.
«Совершенно с противоположным чувством я читаю книгу законов Ману, произведение, несравненное в духовном отношении; даже назвать его на одном дыхании с Библией было бы грехом против духа» [125 - Там же. Афоризм 56. С. 683.].
Не случайно именно на восточную культуру обопрется соловьевский антихрист, достигнув всей полноты власти, тем самым прояснив свою антихристианскую, а стало быть антиевропейскую сущность:
«Император-сверхчеловек поймет, что нужно его толпе. В это время с дальнего Востока прибудет к нему в Рим великий чудодей, окутанный в густое облако странных былей и диких сказок. По слухам, распространенным среди нео-буддистов, он будет происхождения божественного: от солнечного бога Сурьи и какой-то речной нимфы. <… > Так вот этот человек придет к великому императору, поклонится ему, как истинному сыну Божию, объявит, что в тайных книгах Востока он нашел прямые предсказания о нем, императоре, как о последнем спасителе и судии вселенной, и предложит ему на службу себя и все свое искусство» (курсив мой. – В. К.) [126 - Соловьев В. С. Три разговора. С. 205.].
Напомним, что «чудодея» звали Аполлоний. Имя выбрано, видимо, не случайно. Тут явный намек на Аполлония Тианского, знаменитого мага, который учился в Индии у брахманов, был ровесником Христа, предсказывал будущее и творил чудеса. В третьем веке его противопоставляли Христу. Так внутри Европы прорастает Восток.
Но беда-то в том, что прорастает не тот литературный, условный Восток, к которому все время апеллировал поначалу Ницше, но тот, почвенный, который хранит каждая культура, пересозданная из варварского состояния наднациональной христианской религией. И Ницше наряду с буддизмом и зороастризмом призывает к воссозданию национальных племенных богов:
«Поистине, для богов нет иной альтернативы: или они есть воля к власти, и тогда они бывают национальными божествами, – или же они есть бессилие к власти – и тогда они по необходимости делаются добрыми…» [127 - Ницше Ф. Антихрист. Проклятие христианству. Афоризм 16. С. 643.],
то есть христианством. Но проповедь национального бога и тем самым уничтожение наднационального Бога есть уничтожение и Европы как единого целого. Антихрист возрождает дохристианские смыслы. Кстати, Степун был уверен, что большевики, разделившие Европу железным занавесом, в большей степени опирались на Ницше, нежели на Маркса. И явление Ленина как антихриста [128 - См. об этом в наст. изд. мое эссе «Антихрист, или Вражда к Европе: становление тоталитаризма».] было связано с возрождением языческих мифов и языческой интерпретацией христианских символов и смыслов (Бог-отец – это Маркс, Бог-сын – это Ленин, мавзолей – вместо воскрешения, то есть вечное поклонение трупу, а не Богу живому).
Если в трактате «Человеческое, слишком человеческое» Ницше называет евреев спасителями Европы от Азии [129 - «В самую темную пору средневековья, когда азиатские тучи тяжело облегли Европу, именно иудейские вольнодумцы, ученые и врачи удержали знамя просвещения и духовной независимости под жесточайшим личным гнетом и защитили Европу против Азии; их усилиям мы по меньшей мере обязаны тем, что могло снова восторжествовать более естественное, разумное и во всяком случае немифическое объяснение мира и что культурная цепь, которая соединяет нас теперь с просвещением греко-римской древности, осталась непорванной. Если христианство сделало все, чтобы овосточить Запад, то иудейство существенно помогало возвратной победе западного начала; а это в известном смысле равносильно тому, чтобы сделать задачу и историю Европы продолжением греческой задачи и истории» (Ницше Фридрих. Человеческое, слишком человеческое // Ницше Фридрих. Соч. В 2 т. Т. 1. С. 448–449).], то именно поэтому позже, начав апеллировать к германской дохристианской почве, он посылает проклятия иудаизму и христианству:
«Христианство, имеющее иудейский корень и понятное лишь как растение этой почвы, представляет собою движение, противное всякой морали распложения, расы, привилегии: это антиарийская религия par excellence; христианство – переоценка всех арийских ценностей» [130 - Ницше Фридрих. Сумерки идолов, или Как философствуют молотом. С. 587.].
Это уже похоже на программу действий для будущих нацистов, уничтожавших как истинные арийцы и евреев, и христиан. Впрочем, и соловьевский антихрист уничтожает и евреев, и христиан, тех, «подлинных», которые не приняли его власти. Так что и здесь Соловьев угадал. Не забудем, что и русский большевизм тоже поначалу расстреливал священников [131 - В марте 1922 года Ленин, замечая, что массовый голод в России, людоедство и тысячи трупов на дорогах дают большевикам удобный момент (!) для решительных действий, требовал от В. М. Молотова: «Чем большее число представителей реакционного духовенства <… > удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше» (Известия ЦК КПСС. 1990. № 4. С. 193).], позже перейдя к тотальному антисемитизму (знаменитая сталинская борьба с «космополитизмом»).
//-- * * * --//
Ницше хотел для сверхчеловека победы в этом мире. Соловьев реалистичен и трагичен: победы «подлинные» христиане «в сем мире», то есть в земной жизни, не получат, да и не могут получить, ибо мир так легко поддался на соблазны и обман антихриста, ибо мир сам «во зле лежит». Именно это утверждение как величайшую заслугу Соловьева отмечал С. Л. Франк, замечая, что оно вполне предвещало ситуацию наступившей катастрофической эпохи:
«Последнее, на что я хотел бы указать в духовном наследии Соловьева, есть поистине изумительное предвидение катастрофической эпохи, в которой мы теперь живем, – что еще важнее – религиозные выводы, к которым он пришел на основе этого предвидения. <… > Соловьев отчетливо утверждается отныне в героической, эсхатологически определенной установке первохристианской веры. Христовой правде не суждена внешняя победа над миром, внешний успех в мире; Церковь Христова, подобно ее божественному Основателю, побеждает мир, только будучи гонима силами мира и претерпевая скорби. По самому своему существу, именно как духовная сила, противостоящая «князю мира сего», церковь Христова на земле воплощена в гонимом меньшинстве истинно верующих, в свободной совести которых звучит незаглушимый и неодолимый голос правды Христовой» [132 - Франк С. Л. Духовное наследие Владимира Соловьева // ФранкС. Л. Русское мировоззрение. СПб.: Наука, 1996. С. 397–398.].
Но эта позиция предполагала и активную борьбу со злом. В предисловии к «Краткой повести…» Соловьев утверждал, что зло не есть недостаток добра, исчезающий само собой с ростом добра, что зло есть действительная сила, посредством соблазнов владеющая нашим миром, и для борьбы с нею нужно иметь точку опоры в ином порядке бытия. Чтобы указать эту точку опоры, он и написал свою повесть. Ницше написал своего сверхчеловека, как и антихриста, презирающим массы, Соловьев – привлекающим. Наверное, русский мыслитель точнее. Известные нам антихристы XX столетия старались соблазнить народ, сделать его своим адептом. Вопрос в том, как и чем они привлекали массы. Е. Н. Трубецкой писал по этому поводу:
«Совершенно естественно и понятно, что в этом противопоставлении себя Богу антихрист заявляет себя сверхчеловеком: он хочет победить Христа и стяжать себе божественное величие исключительными дарами своего человеческого гения. По сравнению с «Заратустрой» Ницше этот образ «сверхчеловека» является в значительной степени очищенным и углубленным; в «Трех разговорах» он освобождается как от той ходульной театральности, которая делает его смешным, так и от той «жестокости», которая делает его отталкивающим. Сгениальным ясновидением Соловьев почуял, что сверхчеловек-антихрист, который хочет властвовать над миром, должен не отталкивать, а привлекать. Для этого ему надлежит быть не человеконенавистником, а человеколюбцем-филантропом, не врагом человеческой толпы, а льстецом и демагогом, который покоряет, утверждает и соблазняет людей блестящей видимостью всех добродетелей» [133 - Трубецкой Е. Н. Миросозерцание В. С. Соловьева: В 2 т. Т. 2. М.: Моск. филос. фонд, Медиум, 1995. С. 277–278.].
Реальность оказалась много сложнее, чем конструировали ее философы. Ни Ницше, ни Соловьев не увидели, что антихрист, презирая массы (как сверхчеловек Ницше), тем не менее льстит им, прикидываясь добродетельным (как и предполагал Соловьев), но еще более существенно (как показала история и предугадал Достоевский), что он вовлекает народ в свои преступления, чтобы повязать его кровью, как Нечаев-Верховенский свой кружок, «наших», по его выражению, как Смердяков Ивана Карамазова. Ужас был в том, что исторические антихристы сумели пробудить самые темные и зловещие инстинкты масс.
И все же надо сказать, что, не зная ницшевского «Антихриста», за год до его публикации и за шесть лет до своей «Краткой повести об антихристе», Соловьев достаточно точно увидел и сформулировал опору антихриста на дохристианские и вне-христианские ценности, которые он обозначил как «замаскированную реакцию дагомейских идеалов», то есть идеалов явного варварства. Существенно и то, что Восток у Ницше – тоже древний. Словно пробудились допотопные звери и предъявили свои права на жизнь и жестокость. Соловьев не верил, что зло привлекательно. И в этом он оставался человеком спокойного XIX века. Но, создавая образ носителя абсолютного зла, показывая, как зло прячется за добро, он тем не менее отчетливо показал, что исходно недобрые предпосылки – даже под личиной добра – ведут к очевидной уже всем жестокости.
Идейное безумие так же заразительно, как вирусная инфекция. Мы не можем заразиться здоровьем. Здоровье требует собственных усилий, инфекция идет сама собой, незаметно передаваясь от человека к человеку. Но так же идет и идейная пандемия. Сума, как Ницше, сошли крупнейшие европейские страны [134 - Если судить о здоровье страны по здоровью ее лидеров, то не забудем, что, как известно, у Ленина последние два года его правления врачи констатировали полный «распад личности» и явное безумие, что у Сталина находили паранойю и что не одна работа написана о некрофилии Гитлера.]. Соловьев оказался прав: безумие Ницше было предвестием, предупреждением, которое мало кто увидел и услышал.
Европа пережила катастрофу XX века. Но, быть может, Соловьев прозорливее нас, и сроки еще не наступили. Как один из вариантов противоядия против антиевропейской бациллы зла родилась идея «внерелигиозного христианства» (Д. Бонхёффер). Но это, впрочем, уже другая тема.
2001
Из цикла «Столкновения»
Есть зло и добро, и их бой нескончаем.
Мы место свое на земле занимаем.
Н. М. Коржавин
Умирал ли дракон? Насилие в русской культуре
1. Потерянные упования
Двести лет назад Фридрих Шлегель назвал историка «пророком, обращенным в прошлое» [135 - Шлегель Фридрих. Фрагменты // Шлегель Фридрих. Эстетика. Философия. Критика. В 2 т. Т. 1. М.: Искусство, 1983. С. 293.] (мысль эту Пастернак приписал Гегелю [136 - Однажды Гегель ненарокомИ вероятно наугадНазвал историка пророкомУгадывающим назад.(Б. Пастернак. Высокая болезнь)]). Что это значит? Значит, что историк работает с материалом прошлого, где тоже много проблем, требующих угадок, прозрений и пророчеств. Но он никогда не должен выступать в роли предсказателя исторического будущего. Это ему, на взгляд Шлегеля, не под силу, ибо трудно вообразить себе человека, обладающего всеведением Бога. Поэтому и нынешние футурологи, политологи и политики, пытающиеся рассказать нам, что нас ждет в недалеком (или далеком) будущем, если и не говорят заведомую неправду, то с гарантией ошибаются. Однако можно через две-три точки исторического процесса провести линию (желательно прямую), которая способна указать вектор ближайшего движения общества. Именно это я и попытаюсь сделать в предлагаемом тексте.
Культура осознает свою идентичность прежде всего в историческом контексте. Культура есть некая система, которая может рассматриваться по аналогии с иными социальными системами. Как пишет немецкий исследователь, в таком анализе необходимо найти «историческую индивидуальность систем, позволяющую их идентифицировать». Поскольку в моем тексте речь идет об искусстве и культуре, то очевидно, что они,
«подобно социальным системам и также, разумеется, личностям, сами идентифицируют себя с помощью своей исторической индивидуальности, постольку историческую индивидуальность можно обозначить как «идентичность» (Identitat)» [137 - См. Lubbe H. Geschichtsbegriff und Geschichtsinteresse. Analytik und Pragmatik der Historie. Basel/Stuttgart, 1977 S. 145–154. Kap. 12. Identitat durch Geschichten.].
То, что я предлагаю благосклонному вниманию читателя, есть проблема русской идентичности, понятой через проблему насилия. Через проблему насилия и войны философы давно пытаются объяснить мир, начиная, пожалуй, с Гераклита, сказавшего:
«Война (Полемос) – отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, других – людьми, одних творит рабами, других – свободными» [138 - Фрагменты ранних греческих философов. Ч. I. М.: Наука, 1989. С. 202.].
Думаю, что и тема русской культуры может быть раскрыта через эту проблему. Ибо отношение к насилию во много определяет суть любой культуры, ее самоидентичность, можно это назвать и негативной идентичностью.
Со времени, когда в Советском Союзе была объявлена «перестройка», пожалуй, чаще всего звучали слова о возвращении в «европейский дом», в «цивилизованное пространство», о необходимости «цивилизованно решать все вопросы» и т. п. И как одно из препятствий подобному движению называлось отсутствие в национальной ментальности самой идеи правосознания как принципа общественной жизни. Принцип этот, конечно, как понимали и говорившие, вырабатывается веками, создать его за несколько лет невозможно. Тем не менее казалось возможным (как это случилось когда-то в Западной Европе) создать усилием «прогрессивных» и «просвещенных» государственных мужей предпосылки к такому состоянию дел. Для этого прежде всего необходимо озаботиться построением правового государства, которое гарантировало бы не только обязанности (как оно всегда в России было), но и, так сказать, «неотъемлемые права личности».
Советского Союза уже нет, СНГ кажется менее надежным образованием, чем ЕС, о правовом государстве теперь молчат, а ощущение у добропорядочного обывателя таково, что государство поделилось своими всегдашними правами с «новыми русскими», за плечами которых чаще всего уголовное прошлое. Даже «ходившие во власть» выходцы из профессорских кругов обвиняются в коррупции, да ив самом деле трудно иным образом объяснить их неожиданно нажитые состояния. Зато все обязанности государства по отношению к подданным, как кажется публицистам и выходящему на демонстрации народу, исчезли вовсе. Возникло то состояние, которое у нас с перестроечных лет стали именовать «криминальным беспределом», когда всяческие преступления (от убийств до экономических обманов) – практически безнаказанны.
Вину всю возлагают на нашу «демократию», которая де и породила произошедшую «криминальную революцию». Поэтому окрепло убеждение, что демократия чужда нашему народу, что единственно возможное у нас общество – это общинно понятый коммунизм. Об этом не уставая твердили А. Зиновьев и следовавшая за ним интеллигенция, та, которая на протяжении всего советского периода противопоставляла «реальному социализму» идеальные схемы Маркса, а теперь именно в прошедшей советской реальности увидела искомый мир. Почти по Пушкину: «Что пройдет, то будет мило». Зиновьев писал:
«Коммунизм не устраняет социальное и материальное расслоение людей и неравенство. Он устанавливает новую их форму. Однако имеют силу факторы, сдерживающие и ограничивающие эту тенденцию. Главные из этих факторов – власть, идеология и прогресс общества в науке, технике, образовании, культуре и других сферах. Человейник, в котором полностью отсутствует социальное и материальное неравенство, в принципе невозможен. Но реальный коммунизм есть человейник, в котором это неравенство может быть сведено к некоторому минимуму, во всяком случае, может быть меньше, чем в человейниках другого типа» [139 - Зиновьев Александр. Идеология партии будущего. М.: Алгоритм, 2003. С. 152.].
Получается, что возврат к советизму – это спасение страны от насилия, коррупции, возвращение России к своей сути, которая благостна, общинна и основана на коллективизме, реальном демократизме [140 - Стоит, однако, привести свидетельство весьма наблюдательного иностранца о соборном принципе и демократизме Московской Руси: «Земское собрание, называемое собором, составляется следующим образом. Царь приказывает созвать дворян, заседающих <…> в его Думе, коих он сам выберет, вместе с патриархом, который приглашает свое духовенство. <.> Когда дело предложено секретарем на рассмотрение, то прежде всего желают знать мнение патриарха и духовенства. <.> Встает кто-нибудь посмелее других (впрочем, уже заранее назначенный), и просит царя, чтобы он изволил приказать объявить им собственное мнение его величества и постановление по делу, предложенному дьяком» (Флетчер Дж. О государстве Русском // Проезжая по Московии (Россия XVI–XVII веков глазами дипломатов). М.: Междунар. отношения, 1991. С. 46–47). Как видим, старинная русская демократия очень напоминала партийные съезды советского периода, когда и докладчики и решение были заранее известны.] и взаимопомощи. И никакого насилия знать не знает и никогда не знала.
Вектор идейных упований повернулся в другую сторону. Еще несколько лет назад насилие казалось причиной, мешающей становлению либерально-демократического общества, противостоящей идее правосознания и цивилизации, но присущей сути национальной ментальности. Приведу отрывок из выступления С. А. Королева, участника «круглого стола» в журнале «Вопросы философии»:
«Почему столь часто в России осуществляется наихудший из возможных сценариев развития? Это легко констатировать, но не так легко объяснить. Вероятно, это связано с ролью насилия в российской истории. Чаще всего торжествовали те, кто не останавливался перед крайним насилием. Рефлектирующие либералы терпели поражение. При этом насилие получало социокультурную легитимацию, принималось массовым сознанием и даже выступало в известном ореоле. Возможно, это связано с самой логикой формирования единого геополитического пространства России, сшиваемого силой власти… Те, кого насилие пугает, выбывают из числа «делающих историю» в России… Исторический выбор без насилия, вне насилия у нас в России пока еще невозможен» [141 - Риск исторического выбора (материалы «круглого стола») // Вопросы философии. 1994. № 5. С. 20.].
Сегодня основное обвинение нашей странной демократии в том, что она развязала насилие. Спасение видится в авторитаризме.
Коммунистический деспотизм не раз сравнивали с драконом с легкой руки Евгения Шварца. В своей пьесе он показал и (как понятно сегодня) предсказал психологию людей, которые боятся жить без власти дракона. Добрый архивариус поясняет рыцарю:
«Единственный способ избавиться от драконов – это иметь своего собственного» [142 - Шварц Евгений. Дракон // Шварц Евгений. Обыкновенное чудо: Пьесы. СПб.: Лениздат, 1992. С. 150. Далее все цитаты из пьесы даны по этому изданию.].
Вроде бы, казалось многим, дракон большевизма повержен и издох, у нас теперь демократия. Но расплодилось множество мелких дракончиков, злодейская суть которых очевидна, ибо они не прикрывают свои действия словами о благе граждан. А потому вместо многих захотелось снова иметь одного, который озаботится уничтожением мелких соперников и снова объявит насилие благом.
Предчувствие некоего ницшевского «вечного возвращения» у меня появилось, когда в 1992 году, получив премию и стипендию фонда Генриха Бёлля, я жил в доме Бёлля в Германии и наблюдал спокойную, разумно устроенную европейскую жизнь. И в июле того года я написал радиопьесу «Пистолет», сюжет которой очень прост. Герою помогает защитить диссертацию поощряющий молодые таланты профессор, про которого говорят, что он еще и полковник КГБ. Герой едет к нему на дачу, где профессор вовсе не стесняется своей второй, а может, основной профессии. И внезапно задает вопрос:
«А кто перестройку эту готовил, как ты думаешь? Не знаешь? Ну и не надо тебе знать, кто твоим демократам советы дает. Когда надо будет – прекратят. Дискредитируют демократию – и каюк! Давай лучше радио послушаем».
Он включает радио, и оттуда вдруг торжественный голос диктора:
«Дорогие сограждане, братья и сестры! Группа изменников Родины, объявивших себя так называемыми демократами и приведших страну к национальному позору, арестована. Вся власть в руках православных патриотов своего Отечества. Границы перекрыты. Наши доблестные войска по просьбе лидеров пытавшихся отделиться республик восстанавливают народную власть. Наступил конец унижению. Вся компьютерная техника, полученная от инофирм, национализирована и находится в надежных руках. Фермерам предложено сдать орудия производства в колхозы. Все граждане, посещавшие в этот период Запад, обязаны пройти регистрацию в районных отделениях госбезопасности. Объявлена всеобщая мобилизация. За уклонение – расстрел. Все партии, кроме руководящей, распущены. Президент подписал указ о возвращении к ленинским нормам партийной жизни. Телефоны и приемные госбезопасности работают круглосуточно. Просьба к гражданам сообщать о всех проявлениях недовольства» [143 - Кантор Владимир. Записки из полумертвого дома: Повести, рассказы, радиопьеса. М.: Прогресс-Традиция, 2003. С. 375–376.].
Далее, правда, выясняется, что старый гебешник пошутил, что не радио это, а магнитофонная запись.
Пьеса была тогда же переведена на немецкий, а по-русски вышла только два года спустя («Нева». 1994. № 8). Здесь, однако, интересно, что выросший при коммунистическом режиме автор перестройку воспринимал как гигантскую провокацию, затеянную властью. Зачем нужна была эта провокация? Это станет понятно, если мы вдумаемся, почему в России так испугались гласного и открытого проявления насилия, когда преступник назывался преступником, а преступление преступлением. Мы привыкли, что насилие в основе своей должно иметь какую-то важную цель, что оно не может быть просто так, особенное, если в насилии замешаны властные структуры. Это у воров – просто так, ради наживы, а у власти так быть не должно. Власть стала открыта критике, и народ впал в шоковое состояние. Правители срочно стали искать некую идею, чтобы прикрыть свой голый корыстный интерес. Идеи новой не нашлось, православие реанимируется слишком топорно, и вертикаль власти заменяет духовную реальность. Телевизор переполнен передачами эстрадного жанра, боевиками и т. п. Кажется, что это порождено либералами-западниками, а потому демократическая идея дискредитирована в результате разлившейся по стране волне открытых актов насилия – грабежей, квартирных афер, заказных убийств, попыток отобрать у нищих пенсионеров их мизерные льготы (то есть государственных грабежей).
2. Попытка типологии
Удивляться «криминальной революции» не стоит. Она рождена логикой нашей истории. Сегодня просто новый вариант старой песенки (от правившего московскими боярами и назначавшего патриарха «тушинского вора» до большевистской идеи «социально близких», то есть воров). Оценить сегодняшнюю ситуацию с насилием в нашей стране можно лишь в том случае, если за повседневным опытом, за эмпирическими фактами мы разглядим некие константы бытия, а главное перейдем с уровня обыденного сознания на уровень историософских размышлений. И прежде всего поймем, что вне насилия, помимо насилия не существует ни одно общество – начиная с первобытных и кончая самыми цивилизованными. Насилие, к сожалению, есть константа бытия человечества на земле. Его история началась с изгнания из рая, продолжилась братоубийством («восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его». Быт. 4, 8), а если говорить о едином родстве всех людей, то братоубийство это длится и поныне. Это вполне ясно зафиксировано в Библии: «Земля растлилась пред лицем Божиим, и наполнилась земля злодеяниями» (Быт. 6, 11). Переходя же на уровень историософии, мы должны заметить, что в разных культурах и сообществах мы видим разные типы насилия. Чтобы понять специфику отечественного насилия, должно поместить ее в контекст некоей типологии. Мне уже приходилось о ней писать, но повторить в данном случае необходимо.
1. Варварски-разрушительный, грабительский тип, через который прошли все народы – исторические и неисторические. Незамиренное присутствие этого типа насилия ощущает каждая культура, вынужденная развиваться в постоянной борьбе с собственным прошлым.
2. Разрушительно-созидательный, динамичный и продуктивный тип насилия, постоянно преодолевающий сам себя путем договоров, правовых норм и структур, образующих костяк западноевропейской цивилизации. Способствует поискам самозащиты человека.
3. Провокационно-охранительный тип насилия предохраняет общество от развития, консервируя нормы и идеологию традиционного общества. Имитируя появление насилия, подавляет его сверхнасилием, чтоб отсечь выход из стагнации.
Возможны контаминации всех трех типов насилия, тем более что первый лежит в основе двух вторых. История постоянно поставляет подобные примеры, иногда внутри одного временного отрезка и одной культуры. Но всегда можно вычленить определяющий тип. Для нашей истории характерен – с различными перерывами и отклонениями – третий тип отношений, я называю его московским, ибо окончательно сложился он в правление Ивана III и Ивана IV. Он то начинал преодолеваться (петровско-пушкинский период), то вновь возникал. Особенно ярко и страшно он возродился при большевиках, достигнув кульминации в сталинизме. Проявлялся он и в других культурах (Византия, Османская империя, из близких по времени – гитлеровская Германия…).
3. Провокация как принцип государственного строительства
Но нас в данном случае интересует российская судьба. Московский тип отношений складывался под активным воздействием насилия первого типа – варварского.
Ломая кость, вытягивая жилы
Московский строился престол.
М. Волошин. Китеж. 1919 [144 - Волошин Максимилиан. Стихотворения. Статьи. Воспоминания современников. М.: Правда, 1991. С. 131.].
Уже первые московские князья противостояли типу средневекового христианского князя-рыцаря. За исключением Дмитрия Донского мы не находим святых среди московских князей. Напротив, как замечал Ключевский,
«они являются зоркими наблюдателями того, что происходит вокруг них, внимательно высматривают, что лежит плохо, и прибирают это к рукам» [145 - Ключевский В. О. Соч. В 9 т. Т. II. М.: Мысль, 1988. С. 13.].
Растет их сила и власть с помощью варваров-завоевателей – татаро-монгольского войска. Провоцируя соседей на антитатарские выступления, московские князья руками татар беспощадно расправляются с соперниками, стараясь не оставлять их живыми. Такова, скажем, ситуация, когда старший брат Ивана Калиты – Юрий, соперничая с благородным Михаилом Тверским, при помощи своего наперсника татарина Кавгадыя вызывает Михаила в ханскую ставку, а там Кавгадый – и обвинитель, и судья. Слуга Юрия Московского Романец умерщвляет Михаила, вырезав ему сердце, а Юрий оставляет изуродованное тело Михаила валяться обнаженным на земле. Даже Кавгадый устыдился и сказал Юрию:
«Старший брат тебе вместо отца; чего же ты смотришь, что тело его брошено нагое?» [146 - Соловьев С. М. Соч. Книга II. Т. 3. История России с древнейших времен. М.: Мысль, 1988. С. 216.].
Но московский князь отправил его в Москву, не позволяя завозить в церкви. Тверской князь были причислен к лику святых, но ярлык на великое княжение получила Москва.
Снова вернемся к поэтической летописи России у Волошина:
Усобицы кромсали Русь ножами.
Скупые дети Калиты
Неправдами, насильем, правежами
Ее сбирали лоскуты.
В тиши ночей звездяных и морозных,
Как лютый крестовик-паук,
Москва пряла при Темных и при Грозных
Свой тесный безысходный круг.
М. Волошин. Китеж. («Неопалимая купина») [147 - Волошин Максимилиан. Указ. соч. С. 131.]
Символ степного захватчика в русских былинах – Змей-Горыныч, иными словами, дракон. И вот этот дракон понемногу проникал в психологию каждого московского подданного. С татарами боролись хитростью, у них учились, им подражали. Наконец, в XX веке евразийцы назвали татаро-монгольское нашествие великим благом для России. Ведь татары и заботились о подданных, не уничтожали всех подряд не желая терять дани. Вспомним опять Шварца и то, как герои его пьесы хвалят дракона:
«Когда нашему городу грозила холера, он по просьбе городского врача дохнул своим огнем на озеро и вскипятил его. Весь город пил кипяченую воду и был спасен от эпидемии» (с. 149).
Так длилось несколько столетий, пока не вырос собственный великий дракон – Великий Князь Московский, Иван Грозный, уже окончательно присвоивший себе титул, употреблявшийся раньше в России лишь по отношению к татарскому хану – царь. Царь теперь пользуется любым поводом, порой сознательно провоцирует свои будущие жертвы, чтобы лишить подданных малейшей свободы. При нем окончательно устанавливается московский тип отношений.
Его суть – в выполнении обязанностей и полном отсутствии прав. На Московской Руси торжествует провокационно-охранительное насилие, неправовое, но легитимное. Это означает, что насилие вершит законный государь, но вершит его «неправым судом». В стране создается обстановка провокации, которая способствует расцвету доносительства и взаимной опаски среди жителей. Сошлюсь на Костомарова:
«Создавши опричнину, Иван вооружил русских людей одних против других, указал им путь искать милостей или спасения в гибели своих ближних, казнями за явно вымышленные преступления приучил к ложным доносам. <… > В минуты собственной опасности всякий человек естественно думает только о себе; но когда такие минуты для русских продолжались целые десятилетия, понятно, что должно было вырасти поколение своекорыстных и жестокосердых себялюбцев, у которых все помыслы, все стремления клонились только к собственной охране» [148 - Костомаров Н. И. Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей. Кн. I. Выпуски первый, второй, третий. М.: Книга, 1990. Вып. 3. С. 565.].
Господствует звериный индивидуализм, превращаясь в свою противоположность – общинную охранительность, или коллективистское оборотничество. То есть все одинаково преданы царю и следят, чтобы никто не выделялся выше общего ранжира. Именно этого рода псевдообщинность пробудилась в сталинский период, именно к ней, в сущности, взывают наши коммунопатриоты, именно о ней как о сути российской ментальности твердили теоретики вроде А. Зиновьева, А. Панарина и др. Но помимо этого дьявольского коллективизма на Руси были личности, своим примером указывавшие возможность иного пути, – русские святые.
В этот период, однако, как фиксирует Г. П. Федотов, русская святость впадает в летаргию, что «говорит об омертвении русской жизни, душа которой отлетела» [149 - Федотов Г. П. Святые древней Руси. Paris: YMCA-PRESS, 1985. С. 189.]. Уставное благочестие, обрядовое исповедничество заменяют живое личное искание Бога, способствуя расцвету насилия:
«Если для Грозного самое ревностное обрядовое благочестие совместимо с утонченной жестокостью (опричнина задумана как монашеский орден), то и вообще на Руси жестокость, разврат и чувственность легко уживаются с обрядовой строгостью. Те отрицательные стороны быта, в которых видели влияние татарщины, развиваются особенно с XVI века» [150 - Там же.].
Насилие, идущее сверху, от государства, влияло на народную ментальность, приучая народ к произволу. Совместными усилиями верхов и низов в России разразилась Смута, бывшая торжеством разбоя в общественной жизни страны и следствием драконовских порядков Ивана Грозного. По словам того же Костомарова, ужасные явления смутного времени были выступлением наружу испорченных соков, накопившихся в страшную эпоху Ивановых мучительств.
Святость, конечно, не замена правового строя, но любопытно, что она возрождается в постпетровский период [151 - Ср. у Г. П. Федотова: «В бюрократической России, западнической по своей культуре, русская святость пробуждается от летаргии» (Там же. С. 234).], когда усилием Великого Преобразователя Россия твердо вошла в Европу. К несчастью, начиная с Николая I, русское правление пытается совместить два наследства – Ивана Грозного и Петра Великого. Во имя общественной стабильности общество, как и при Иване, провоцируется на противоправительственные выступления, чтобы затем жесточайшими репрессиями загнать всех в казармы, добиваясь всеобщего послушания. Свой корыстный интерес самодержавие прикрывает созданной доброхотами идеологией «православия, самодержавия, народности». Петровское же наследие требовало продолжения реформ и демократизации жизни. В царствование Николая II эти две тенденции пришли в непримиримое противоречие. Содной стороны, общественная жизнь была пронизана провокацией и общественными преступлениями (террор, эксы, поджоги дворянских усадеб). Как написал в романе «Петербург» Андрей Белый, в воздухе витало одно слово, и это слово было – провокация. Но, с другой, втянутое в систему европейских правовых отношений, государство уже не осмеливалось применить сверхнасилие для стагнации общественной жизни. Сочиненная в эпоху первого Николая идеология перестала работать, не соответствуя реалиям общественной жизни.
И режим утратил защитный слой. Вместо провокации, затеянной человеческим умом, Россия вступила в полосу исторической провокации, которая создается, говоря словами Пушкина, «силою вещей». Означала она одно: сумеет ли страна перейти к иному типу насилия – не государственно-легитимному, когда оно оправдано, а к насилию в пределах правово устроенного общества, то есть к демократическим принципам. Но трагический парадокс исторического развития заключался в том, что творившееся снизу революционное неправовое насилие приобрело легитимный характер, ибо совершалось из высших, по сути государственных целей, во имя лучшего устроения народа. Самодержавию нечего было предъявить обществу кроме своих личных интересов, которые уже не совпадали с общими интересами. Революционеры выступали во имя идеи. А по точному наблюдению Федора Степуна, пережившего две революции (большевистскую и нацистскую), в такой борьбе неминуема «победа миросозерцательного течения над интересократией» [152 - Степун Ф. Письма из Германии (Национал-социалисты) // Степун Ф. А. Сочинения. М.: РОССПЭН, 2000. С. 893. Была тогда широко известна фраза Гитлера о национал-социализме, что в нем осуществилась победа веры над мнимыми элементами объективно возможного. Стоит к этому добавить еще одно соображение Степуна из той же статьи: «Смертные грехи западноевропейской демократии, о которых сейчас так много говорят не худшие из современных демократов и которые можно отрицать только по слепости, заключается в порванности триединой связи между демократией и идеей, демократией и личностью, демократией и массой. Всем демократам надо твердо помнить, что только через восстановление этой связи возможна победа демократии над соблазном диктатуры <…> толкающей массы в сторону бандитизма» (Там же. С. 902). Именно бандитизм как реальность новых идеологий отмечали русские эмигранты (Степун, Франк).]. В результате этой исторической провокации не сумевшее демократически перестроиться российское самодержавие рухнуло, но и пришедшая демократия не нашла оправдывающих ее существование идей. За всеми поступками Временного правительства виделся голый интерес «верхних десяти тысяч собственников». К власти пришли большевики, сумевшие по старому московскому рецепту (недаром перевели правительство в Москву) применением сверхнасилия выйти из ситуации исторической провокации. Оправдание своему сверхнасилию перед миром и перед собственным народом они нашли, разумеется, не в личном интересе, а в высшей идее – богоборчестве: то есть не только накормить народ, но дать ему новую идеологию. Как писал Степун, пусть большевики наплевали в лицо идеалу, но они поднялись на высший уровень, с которого можно было все оправдать. В стране устанавливается тоталитарный режим.
4. Быть может, главный секрет
О тоталитаризме написано много. Но, кажется, одно обстоятельство, о котором мне хочется сказать, находилось до сих пор в тени. Между тем, оно рассекречивает нам секрет этого явления.
Начну свое рассуждение с инвектив С. Говорухина, уверявшего, что у нас произошла в постперестроечный период «криминальная революция», в результате чего сложилось «уголовно-мафиозное государство». Понимая, что его могут спросить, какова же природа сталинизма, Говорухин пытается теоретически разграничить напрашивающееся сопоставление:
«Кое-кто скажет: а сталинское государство разве не было уголовно-мафиозным? Нет! Преступное государство и уголовно-мафиозное – не одно и то же. Власть Гитлера, безусловно, была преступной, но она не была уголовно-мафиозной» [153 - Говорухин С. Великая криминальная революция. М.: Эрго-Пресс, 1995. С. 45.].
Можно было бы пренебречь этой, не очень корректной манипуляцией с понятиями, если бы из этого умозаключения не вытекало логически оправдание тоталитаризма. Ибо получается, что при тоталитарных режимах преступления совершались, но не ради наживы, а во имя идеи.
Что касается Гитлера, то здесь, пожалуй, достаточно свидетельства Бертольда Брехта. В пьесе «Карьера Артура Уи» он представил гитлеризм как победу уголовно-мафиозной шайки, а весь нацизм как криминальную систему, возведенную на государственный уровень. Стоит привести также и соображения одного из крупнейших русских философов XX века – С. Л. Франка, пришедшего в результате наблюдения за советской и фашистской системами к мысли, что крушение гуманизма
«привело мир к господству умонастроения и практики жизни разбойничьей шайки, потопило на наших глазах мир в море крови и слез» [154 - Франк С. Свет во тьме. Париж: YMCA-PRESS, 1949. С. 59 (выделено С. Франком).].
Использование идеи для достижения своих вполне практических, без идейного оформления, уголовно наказуемых целей и есть секрет тоталитаризма. Тоталитаризм, прикрываясь идеей, скрывает свою уголовную сущность, более того, приобретает как бы законные черты, социально-политическую легитимность. Этот новый тоталитарный мир ужаса и безумия начался с захвата власти в России большевиками.
Пожалуй, одна из самых страшных книг о российской судьбе (не менее страшная, чем «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицина или «Колымские рассказы» В. Т. Шаламова) – это «Красный террор в России. 1918–1923» С. П. Мельгунова, русского социалиста и историка. Он собрал строго документальные свидетельства о зверствах, совершенных большевиками за первые пять лет их правления. Как показал Мельгунов, суть большевизма была не в провозглашенных идеях, а в практике. Разумеется, белый террор был тоже страшен, но, во-первых, он не оказался победоносным, и именно потому (и это во-вторых), что не прикрывал свои злодейства высшей идеей.
Началось с массовых расстрелов – беззаконных, без суда и следствия – так называемых заложников, многих тысяч абсолютно неповинных мужчин, женщин, подростков, стариков и детей, начиная с 6—8-летнего возраста. Институт заложничества древний, но возник он во время войн: за спиной заложников родная страна, требующая и ждущая их освобождения. Большевики делают заложниками соотечественников, дух которых абсолютно сломлен тем обстоятельством, что они захвачены своими. Никогда до этого не было и массовых убийств заложников, если не считать гекатомб из рабов и пленных у варварских завоевателей.
В первые три года своего правления большевики создали «лагеря смерти»: так они и назывались (скажем, холмогорский). Случайно уцелевшие в этих лагерях заключенные
«были настоящие мертвецы, еле двигавшиеся и смотревшие на вас неподвижным, непонимающим взором» [155 - Мельгунов С. П. Красный террор в России. 1918–1923. М.: СП «PUICO», «P.S.», 1990. С. 127.].
В книге описаны многометровые желоба, наполненные кровью казненных; скальпирование; сдирание перчаток из кожи с кистей рук; сажание священников на кол; распятие на крестах; медленное поджаривание по частям в хлебных печах; выжигание на теле пятиугольных звезд; опускание в котлы с кипятком; обручи, при сдавливании дробившие черепа; обливание на морозе холодной водой или мочой, что превращало заключенных в ледяные статуи; отрубание или отрывание ушей, ноздрей, губ, половых органов; запирание в ящике с разлагающимися трупами; убийства среди идущих в колоннах заключенных больных и ослабевших; насилия над женщинами, на глазах которых расстреливали мужей, заставляя обезумевших жен отмывать камеру от крови и мозгов убитых мужчин, а затем вынуждали сожительствовать с убийцами; сажание на раскаленную печь или сковороду; закапывание живых в землю (при раскопке врачи обнаруживали, что дыхательное горло жертв было забито землей – несчастные пытались дышать); разрывание тела колесами лебедок и т. п. и т. д.
Во имя чего это творилось? Каким словом назвать происходившее? Великий писатель Бунин это слово нашел:
«С какой меркой, кроме уголовной, могут «подходить к революции» те священники, помещики, офицеры, дети, старики, черепа которых дробит победоносный демос» [156 - Бунин Иван. Окаянные дни. М.: Сов. писатель, 1990. С. 162.] (курсив мой. – В. К.).
И уже яснее ответ – кто делал и во имя чего. Социалист Мельгунов отводит обвинение от идеи, показывая материальный интерес сотрудников ВЧК. От вроде бы «мелочей»: палачам доставалась «одежда расстрелянных и те золотые и пр. вещи, которые оставались у заключенных; они «выламывают у своих жертв золотые зубы», собирают «золотые кресты» и пр.» [157 - Мельгунов С. П. Красный террор в России. С. 141.]. До очень крупного и важного: образовался слой населения, который получил право не только на кровь, но и на сытную, вольготную жизнь.
«В. Ч. К. в Москве, – пишет Мельгунов, – это своего рода государство в государстве. У нее целые кварталы реквизированных домов – несколько десятков. Есть своя портняжная, прачечная, столовая, парикмахерская, сапожная, слесарная и пр. и пр. В подвалах и складах огромные запасы съестных продуктов, вин и других реквизированных вещей, идущих на потребу служащих и часто не подвергающихся даже простому учету… В голодные дни каждый чекист имел привилегированный паек – сахар, масло, белая мука и пр. Каждый театр обязан присылать в В. Ч. К. даровые билеты и т. д.» [158 - Там же. С. 177.]
Нечто подобное мы читали о гестаповских бонзах, пировавших, когда простые немцы голодали. Хотя просматривается и национальное сходство – с опричниной Ивана Грозного, тоже бывшей государством в государстве.
Но самое любопытное и культурологически показательное было то, что новые руководители страны, чтобы сохранить свою власть и оправдать массовые убийства своих подданных, прибегли к провокации.
«Начиная с дела английского консула в Москве Локкарта, который был приглашен по инициативе Петерса на заседание фиктивного «комитета белогвардейцев» (как то впоследствии признала сама «Правда»), вся деятельность чекистского «аппарата» строилась на самой грубой провокации, которой давалась санкция свыше» [159 - Там же. С. 180.] (курсив мой. – В. К.).
Здесь явно сработал механизм культуры, воспроизводя еще дореволюционный провокационно-охранительный принцип отношения государства к обществу, принцип, укорененный в российской – татаро-московской и опричной – традиции.
5. Сорок лет уголовного террора (1917–1956)
Провокация, однако, приобрела несколько иной характер. Новых хозяев России сильнее всего страшила независимость мысли, ибо она предполагала, что человек способен увидеть несоответствие между провозглашенной идеей и практическими действиями. Идеологических оппонентов ленинцы не боялись. Те выступали против идеи, идея же была признана и опробирована мыслителями Европы. Но не случайна устойчивая нелюбовь вождей партии к писателю Достоевскому, ибо он выявил этот принцип несоответствия как суть грядущего бесовства.
Уже в «Преступлении и наказании» он показал, как высокие идейные запросы обернулись элементарной уголовщиной. Идея служила Раскольникову как самообман, чтоб скрыть от него самого низость его преступления. В «Бесах» эта тема развернута шире. Революционер Петр Верховенский, толкающий соучастников вроде бы на политическое деяние – на политическое убийство, превращает их тем самым в обыкновенных уголовных преступников, в носителей зла, в бесов. А сам о себе он со смешком говорит:
«Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха!».
И тут же поясняет, кого он вербует в российское «социалистическое» движение:
«Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши. Присяжные, оправдывающие преступников сплошь, наши» [160 - Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 т. Т. 10. Л.: Наука, 1974. С. 324.].
Критерий подбора очевиден: уголовщина как приоритет. Эти речи его так откровенно провокационны, что беседующий с ним Ставрогин не выдерживает:
«Слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?» [161 - Там же. С. 300.].
Угадано все, вплоть до связей верхушки революционеров и с полицейской провокацией, и с уголовными элементами. И наконец, в «Братьях Карамазовых» тема идеологии и преступления – центральная. Достоевский показывает, что идея для убийцы не более чем камуфляж: Смердяков использует идею Ивана как прикрытие и оправдание своего реального уголовного преступления.
В начале этого века российский социум пытался перестроиться, в связи с этим шло разрушение устоявшихся моделей взаимоотношений и на поверхность выползали архетипы культуры, приглушенные было христианством, но еще не переработанные, не преображенные в цивилизацию. Эстетический нигилизм (как предвестие тоталитаризма) проявился в России не в меньшей степени, чем на модернизирующемся и вестернизирующемся далее Западе. Все гуманистические ценности были поставлены под сомнение. Цивилизация подверглась мощной атаке первобытных смыслов культур [162 - См: Кантор Владимир. Артистическая эпоха и ее последствия. По страницам Федора Степуна // Вопросы литературы. 1997. № 2.]. И русские художники, «символисты» и «модернисты», начинают не только искать красоту в пороке и носителях зла, но и объявлять зло добром. Более чем за десять лет до «Скифов» Блока Брюсов и Бальмонт написали по стихотворению с тем же названием и с той же гордостью за свое варварство. Причем мотив грабительского, бандитского пафоса господствовал.
У коней развеваются челки,
Мы опять летим на добычу.
В. Брюсов, 1900 [163 - Брюсов Валерий. Скифы // Брюсов Валерий. Стихотворения М.: Дет. лит., 1971. С. 34.]
Или:
Саранчой мы летим, саранчой на чужое нагрянем,
И бесстрашно насытим мы алчные души свои.
К. Бальмонт, 1904 [164 - Бальмонт К. Скифы // Бальмонт К. Стихотворения. М.: Худож. лит., 1990. С. 41.]
Это был своеобразный бунт против нравственных норм и классических традиций.
Любопытно, что при этом многие клялись именем Достоевского, этот бунт угадавшего и проклявшего. Наиболее развернутое воплощение эта тенденция получила у «властителя дум» Леонида Андреева. В письме Вересаеву (апрель 1905 года) он так резюмировал свои впечатления от первой русской революции:
«Гадаю надвое: либо победят революция и социалы, либо квашеная конституционная капуста. Если революция, то это будет нечто умопомрачительно-радостное, великое, небывалое, не только новая Россия, но и новая земля. Если кадеты, – то в Европе прибавится одной дрянной конституцией больше, новым рассадником мещан. Наступит история длинная и скучная. <…> Здесь, в Европе, я понял, что значит уважение к закону, болезнь ужасная, почти такая же, как уважение к собственности» [165 - Вересаев В. В. Собр. соч. В 4 т. Т. 3. М.: Правда, 1985. С. 395.].
Итак, новая земля – это земля не только вне закона и собственности, но и вне истории. А в романе Андреева «Сашка Жегулев» (1911 год) революционер, сошедшийся с уголовниками и разбойниками, изображен вполне иконописно, как ангел Божий. И «христианской» печалью овеяны слова писателя о своем герое, напоминающем ему Христа:
«Печальный и нежный, любимый всеми за красоту лица и строгость помыслов, был <… > он похоронен вместе со злодеями и убийцами, участь которых добровольно разделил» [166 - Андреев Леонид. Собр. соч. В 6 т. Т. 4. М.: Худож. лит., 1994. С. 73.].
После такой профанации подвига Христа уже понятно блоковское приятие и оправдание «двенадцати» – разгулявшихся солдат-бандитов, простодушно понимающих социальный протест и революционную деятельность, как месть и убийство. Застрелив несчастную гулящую Катьку («Что, Катька, рада? – Ни гу-гу… / Лежи ты, падаль, на снегу!..»), провозглашают: «Революцьонный держите шаг! / Неугомонный не дремлет враг!» Символ русского грабежа – пожар – грозит распространиться на весь земной шар. Причем сами убийцы и разбойники вполне искренне призывают на свое дело Божью благодать:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови —
Господи, благослови!
Блок побаивается своих героев, и все же они под пером поэта оказываются двенадцатью апостолами, созидателями нового мира.
Этот мир и состоялся за семьдесят лет советской власти. В «Архипелаге ГУЛАГ» Солженицин показал, что, по существу, вся страна стала большим концентрационным лагерем, где правили преступники: уголовники бытовые и прикрытые политической идеологией. Характерна проговорка Сталина, назвавшего бандитов социально близкими. Эти «социально близкие» и верховодили в стране, осуществив лелеемую с Бакунина мечту, что русская революция будет оплодотворена разбойничьим началом. Так и произошло; правда, если сказать точнее, она была изнасилована. У Валерия Чалидзе есть замечательная книжка «Победитель коммунизма» (New York, 1981), где он показывает, что Сталин совершил контрреволюцию не просто националистическую, но антикоммунистическую. Причины этого переворота между тем непонятны, если мы не примем в расчет, что уничтожались именно те, кто верил в идею. Пахану нужны были не люди с идеями, а способные к выполнению его указов шестерки. Но это получилось у него только потому, что бандитское начало с первых дней Октября господствовало внутри самой революции.
Перед Западом, однако, надо было выглядеть прилично. У Запада были деньги, которые всегда нужны бандитам. Открытая бойня первых лет революции прекращается, она приобретает характерную черту тоталитаризма – тайну. Строй назван строем социалистической демократии. На поверхности – вроде бы правовой подход, суды, хорошо инсценированные процессы, которым верили европейские гуманисты. Скажем, Фейхтвангер отверг как примитивное
«предположение, что обвиняемые под пытками и под угрозой новых, еще худших пыток были вынуждены к признанию» [167 - Фейхтвангер Лион. Москва 1937. Таллин: Махос, Таллинский центр МАДПР, 1990. С. 77.].
Писателю это предположение казалось бульварной выдумкой, ибо степень и изощренность тоталитарного насилия еще не были осознаны. Хотя он увидел и культ личности «вождя всех народов», и то, что тот
«обладает огромной работоспособностью и вникает сам в каждую мелочь» [168 - Там же. С. 51.].
Вождь и стал сам гениальным режиссером поставленных процессов-спектаклей, добившись того, что во время суда (по наблюдению Фейхтвангера, им самим не понятому)
«судьи, прокурор, обвиняемые – и это не только казалось – были связаны между собой узами общей цели» [169 - Там же. С. 83.].
Ситуация страшная – как из кошмаров Кафки. Сталин, так сказать, формализовал и запротоколировал террор, как и подобало канцеляристу партии, ее генеральному секретарю. В этом он был близок своему двойнику Гитлеру, создавшему с немецкой тщательностью чудовищную «бухгалтерию смерти».
Существенно, однако, отметить, что все процессы строились по уголовному сценарию. Политические противники обвинялись во вполне уголовных преступлениях: поджогах, убийствах, диверсиях. Привыкшая к уголовщине власть просто не понимала, что политический протест и духовное противостояние имеют иную сущность. Как замечал Варлам Шаламов,
«верх юридического совершенства сталинского времени – <…> заключался в амальгамах, в склеивании двух преступлений – уголовного и политического… Найти и приписать уголовщину чистому политику – и было сутью «амальгамы»» [170 - Шаламов В. Несколько моих жизней: Проза. Поэзия. Эссе. М.: Республика, 1996. С. 289.].
Политические оппоненты власти, именуемые «врагами народа», содержались в тюрьмах вместе с настоящими уголовниками. Уголовники верховодили в местах заключения, помыкая и заставляя себе прислуживать всех остальных, не входивших в криминальные структуры. Об этом писал академик Российской академии медицинских наук А. И. Воробьев:
«Власть держала сторону уголовных, превращаемых в своеобразную аристократию лагерей и тюрем. Сотрудничество с уголовниками разлагало охрану, администрацию и неотвратимо вело к сращиванию системы правления с уголовным миром» [171 - Воробьев А. И. По обе стороны колючей проволоки // Воля: Журнал узников тоталитарных систем. 1993. № 1. С. 28.] (курсив мой. – В. К.).
И понятно, что это сращение происходило не только в лагерях. Об уголовных связях и коррупции членов Политбюро, вплоть до семьи генсека, написано немало. Существенно также отметить, что тоталитарно-уголовный паразитизм (когда внутренние силы народа, его самодеятельность не развивались, появление независимых личностей подавлялось) среди прочих бед привел страну к поражению в «холодной войне», а затем – «для поправки дел» – и к бездарной афганской авантюре. Тут-то режим и осознал свой крах. И начал искать выход.
6. Имитация как преображающая общество сила
Когда говорят о нашей демократии, что она де во всем виновата, то ничего кроме иронии это утверждение не вызывает.
Когда же были у нас во власти убежденные и подлинные демократы? Может, страной руководил академик Сахаров?.. Приходится опять вспомнить «Дракона» Шварца, навевающего ассоциации из нашей политической жизни последнего десятилетия. Когда дракон был повержен рыцарем Ланцелотом, власть захватил служивший при драконе бургомистр; объявил себя президентом вольного города и уверял горожан: «Рабство отошло в область преданий, и мы переродились». Но так ли это? Президент-бургомистр остался по сути таким же насильником, каким был дракон. Однако все горожане за него. И его бедная жертва, девушка Эльза, обращается к согражданам:
«Я думала, что все вы только послушны дракону, как нож послушен разбойнику. А вы, друзья мои, тоже, оказывается, разбойники! <…> Неужели дракон не умер, а, как это бывало с ним часто, обратился в человека? Тогда превратился он на этот раз во множество людей, и вот они убивают меня» (с. 201).
Что же произошло на самом деле? На самом деле – попытка дракона сменить обличье. Прикрывавшая господство уголовников идеология разлезлась по швам, истлела, да к тому же номенклатура хотела жить спокойно, не опасаясь репрессий какого-нибудь нового пахана. Наворованное предыдущими поколениями партийцев добро позволяло жить более или менее спокойно. Хозяева страны уже были в возрасте, устали от тотального страха и постоянного ожидания гибели: думаю, фактор геронтократии в помягчении режима сбрасывать со счетов не стоит. Убийства сотоварищей по партмафии становятся редкими, а главное, тайными. Обществу больше не сообщается о распрях правящей верхушки. Даже выброшенные из Политбюро не расстреливаются, а отправляются на пенсию. Облик коммунистической партии становится внешне более респектабельным (объятия и поцелуи с западными политическими деятелями). Ее верхушка хочет спокойно пользоваться присвоенным богатством.
Партноменклатура вывела себя из зоны обстрела, из зоны охоты на людей, а следом волей-неволей из этой зоны было выведено и остальное общество. Ибо партия теперь пронизывала все члены общественного тела как кровеносные сосуды. Массовый террор перестал быть необходимостью. Его заменило идеологическое принуждение. Это был следующий этап в принятии цивилизованных форм существования. Возникла и более сложная структурированность социума. Всеобщее образование – европейское по своим ценностям – способствовало появлению гигантского слоя советской интеллигенции, желавший принять цивилизацию как норму жизни. Как и прежняя российская интеллигенция, этот слой европеизировался, духовно преодолевая эмпирию российско-советского быта. Он-то и дал первых реальных критиков режима – правозащитников и диссидентов. Соблюдая приличие перед цивилизованным миром, их уже не расстреливали. Хотя большинство арестовывали и «сажали», но наиболее заметных либо после нескольких лет увещаний и газетной травли, либо после нескольких лет заключения высылали на Запад (А. Солженицын, И. Бродский, В. Буковский, А. Зиновьев и др.).
Начиная с хрущевско-брежневского периода, в воздухе носилась идея о «социализме с человеческим лицом». Горбачев вроде бы осуществил ее, объявив о «перестройке». Похоже, что имитация свободы входила в замысел «перестройщиков», чтобы развязать себе руки для юридического оправдания раздела общегосударственной собственности, распределения ее между членами верхнего звена партийного клана. Хитроумный замысел партаппарата не учитывал, однако, весьма важного обстоятельства – загнанных до того времени в подполье национально-освободительных движений, заглушенной, но не замиренной борьбы провинций с центром. Провинции пренебрегли сложившимся ритуалом произнесения фраз без их реального воплощения и потребовали действительной свободы. На какой-то исторически важный момент их требования совпали с желанием республиканских партийных элит осуществить «приватизацию власти», стать независимыми ханами в распадающемся большом советском улусе. И тогда центральная партноменклатура перестроечного режима прибегла к способу классическому и не один раз испытанному в российской культуре – гигантской провокации насилия, чтобы, подавляя его сверхнасилием, подавить и возникший элемент свободы. Эти провокации прошли по всем рвавшимся к самостоятельности республикам. Начиная с Сумгаита, по стране прокатились неслыханно жестокие бандитские погромы, жестокость которых акцентировалась в центральных газетах, словно бы взывая к отмщению, к наведению порядка. И вот в Ереван входят танки.
«Затикал механизм удушения народов… – так описывает события конца 80-х правозащитник Валерий Сендеров. – Перестройщики сочтут удачным ереванский эксперимент, единый почерк провокации (курсив мой. – В. К.) будет проступать все ясней – от Тбилиси до Вильнюса, от Риги до Баку… Потом будут появляться команды карателей из «Центра» – в свой черед (позже узнаем мы, что и команды посылались одни и те же)» [172 - Сендеров В. Это – наша война. М.: ENGEL, 1993. С. 17.].
И все же Союз распался, поскольку не в интересах партноменклатуры было удерживать его целостность. Жестокости ей хватало, но идея целостности мешала идее частнособственнического присвоения. Страна, построенная по принципу войска, потерпела поражение, и партийные «военачальники», бросив ее, спасались кто как мог, набивая свои собственные карманы еще уцелевшим добром.
В этой ситуации неожиданную для аппарата силу проявила интеллигенция, громогласно выступившая с требованием демократически-правовых отношений. На гребне этого духовного противостояния потерявшему равновесие режиму явились так называемые реформаторы. После того как был сломлен августовский путч романтиков большевистского централизма (ГКЧП), новая власть объявила себя демократической, ориентированной на западноевропейские ценности. Перед верхушкой, как я уже говорил, давно стоял вопрос о собственной безопасности, освобождении от прямой зависимости личного преуспеяния с политическим положением во власти – иными словами, о превращении привилегий в деньги, а политического превосходства в экономическое. И социально-близкие (партийная и уголовная верхушка) оседлали демократическую революцию начала девяностых годов, как они делали и раньше – использовав своих оппонентов. Не случайна шутка сатирика Михаила Задорнова, что у власти в нынешней России ЦК и ЗК. А потом, если применять господствующий в наших политических верхах блатной жаргон, демократия была опущена.
Партия с готовностью отказалась от надоевшей всем идеологии. Но не забудем предсказание, сделанное в 1927 году наблюдательным европейцем Вальтером Беньямином:
«Если и в Россию проникнет европейское соединение власти и денег, то коммунизм в России обречен, страна же и, возможно, даже партия – нет» [173 - Беньямин Вальтер. Москва // Беньямин Вальтер. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости. М.: Немецкий культурный центр им. Гете, Медиум, 1996. С. 191.].
И в самом деле, не надо ведь забывать, что в креслах «демократов» сидят прежние партийные чиновники, а стало быть, изменение фразеологии и приемов руководства не изменило ничуть цели их жизнеповедения. Суть его все та же – уголовная. Но вот идейное прикрытие ими осуществляется весьма слабо. Беззастенчивый грабеж страны, осуществляемый, как говорят школьники, внаглую, бесит, ибо выталкивает большинство населения за черту бедности.
Надо, однако, сказать, что нынешняя имитация демократических институтов чревата неожиданными последствиями. Пусть лучше бывший чиновник-партократ корчит из себя демократа с «западным оттенком», чем «социалистического демократа» – непреклонного большевика, готового перешагнуть через горы трупов. Ведь имитация предполагает определенный тип поведения, определенные поступки, которые в свою очередь формируют духовное состояние общества, его ценности, его устремления.
Почему это происходит? Прежде всего потому, что тоталитаризм стал невыгоден. Да и невозможен в России. Научные усовершенствования и новые технологии способны решить проблемы, решаемые раньше рабским трудом. Отказаться же от научных новшеств – значит поставить страну в невыгодное военно-стратегическое положение. А дракон обычно живет со своими жертвами одной жизнью. Парадокс в том, что именно этой единой жизни со своим государством и не хватает населению, привыкшему быть несамостоятельной частью целого. Это население не против насилия, но хочет, чтобы необходимость его диктовалась высшими соображениями государственного порядка. Как говорил у Шварца рыцарь Ланцелот про жителей освобожденного им города: «В каждом из них придется убить дракона» (с. 206).
7. Изменение типа насилия – приближение к обществу открытого типа
Дракон все последние годы по-прежнему продолжал паразитировать на собственном народе. Невольно вспомнишь мистические интуиции Даниила Андреева (в «Розе мира»), что Россией правит мрачный Уицраор, пожирающий собственных подданных. Мое предчувствие 1992 года о возврате коммунистических репрессий скорее всего было вызвано настроением, царившим между двумя путчами. Дракон был слишком умен, чтобы снова садиться в ту же, уже прохудившуюся лодку. Даже почти пришедшей к власти нынешней КПРФ не остается ничего другого, как имитировать, насколько у них получается, демократический стиль жизни. Их недавнее требование восстановить памятник Дзержинскому – явный прокол. Память еще свежа о миллионах трупов. Историческая провокация на сей раз завершается в России сравнительно мирным образом – ни у власти, ни у оппозиции нет новых глобальных идей.
Стало жить хуже или лучше? Не пытаясь даже дать однозначный ответ, чтобы не встать в позицию всевидящего и всепонимающего судьи, можно сказать одно: произошли существенные социоструктурные изменения, которые, как и положено изменениям такого рода, создали новую конфигурацию действительности. Как показывают современные социологические исследования, из нашей жизни ушла идеологическая тотальность. То есть ни недавно господствовавшие партийно-коммунистические идеи, ни православие, которое государственная элита попыталась было сызнова превратить в «идеологию всего русского народа», не определяют отныне самой сути жизнеповедения российских жителей.
По крайней мере очевидна происходящая ныне делегитимизация насилия в посткоммунистической России. Бандитские отряды, хоть и недоступны бессильным правоохранительным органам, но внезаконны. Они не являются частью официальной государственной машины. Насилие, по удачному выражению Карла Шлёгеля, приватизировано [174 - Шлёгель К. Новый порядок и насилие // Вопросы философии. 1995. № 5. С. 15.]. Государственное насилие, когда каждый без вины мог оказаться арестованным, замученным, расстрелянным «органами правопорядка», нынче представляется обывателю ушедшим в прошлое. Это ощущение начало просыпаться уже со времен Брежнева, хотя дракон тоталитаризма сохранял тогда все старинные повадки. Сегодня он шевелит хвостом и лапами, в состоянии провоцировать насилие и пытаться управлять общественным сознанием, но даже крайне правые и крайне левые, ностальгически вздыхающие о могучем драконе прошлого, вынуждены публично выступать против массового тоталитарного террора. И это безусловно говорит том, что насилие не только делегитимизировано, но и деидеологизировано. Оно стало явным. А такое изменение типа насилия означает первое приближение к обществу открытого типа.
Конечно, идет борьба за приоритеты, преобладание той или иной группки, за захват рынка (литературного или нефтяного – все равно), но за этими частными поползновениями мелких мерзавцев уже не углядишь большой идеологии, которая оправдывала бы большой террор тоталитаризма, о котором писали Гроссман, Шаламов, Солженицын. Общество такой идеологии не принимает. И это говорит о принципиально новом отношении к насилию, переходу к насилию другого типа – европейскому. Конечно, радости мало, насилие всегда насилие. Но, став делегитимизированным и деидеологизированным, оно рано или поздно, возможно, перестанет быть препятствием на пути к созданию более цивилизованных отношений.
Все прежние уголовно-паразитические замашки власти, основанные на идеологии драконовских порядков, будут способствовать еще большему разложению и хаосу. И тем более не смогут вывести страну из кризиса. Вместе с тем печальный вариант развития событий представляется тоже вполне реальным, ибо, издыхая сам, дракон, разумеется, постарается утащить за собой и страну, втянув ее в новую опустошительную войну, которая приведет если и не к глобальной катастрофе, то уж наверняка к окончательному распаду.
1996, 2006
Пистолет
Радиопьеса
Действующие лица:
Борис Григорьевич Кузьмин – 44 года.
Кларина – его жена, 35 лет.
Михаил Потапович Пампушин – 71 год.
Персонажи из рассказа Бориса:
Сам Борис – 13 лет.
Отец Бориса – 37 лет, неразговорчив.
Реджинальд Эвенков – 34 года, восторжен.
Катя – его дочка, 14 лет, слегка порочна.
Кинорежиссер – 39 лет.
Леночка – его дочка, 6 лет.
Поэт – 38 лет, был в лагерях, все время бурчит. Михаил Потапович Пампушин – 40 лет, шумный, барственный.
I
Борис Григорьевич Кузьмин – 44 года Кларина – его жена, 35 лет.
Весь их разговор происходит на кухне под звук льющейся воды, звяканье перемываемой посуды и время от времени лязг и уханье мусоропровода. Голос диктора «Вестей», разбитной, отчасти даже хамски-панибратский:
– На этом пока все новости. Желаю вам приятного выходного дня, и до нашей с вами встречи в три часа. Привет.
Борис (выключая телевизор). Телевизор на кухне, конечно, удобно, но когда он молчит, сразу лучше.
Кларина. Разумеется, милый. Только я все время суечусь на кухне, а с телевизором будто не зря время теряю. Хоть какую-то информацию получаешь.
Борис. Интересно, они от себя говорят или все же какая-то инструкция им спускается? Раньше было понятно: диктор – рупор государства, даже вранье диктора было государственным враньем, а теперь непонятно, его это блеф или чье-то задание.
Кларина. Какая разница, милый. Вранье всегда вранье.
Борис. Дело в том, что его личное вранье не интересно. Через государственное вранье можно было правду понять, исходя из обратного. А тем, кто слова о свободе и правовом обществе говорит, верить хочется. Но иногда мелькнет дурацкая мысль: а вдруг вся наша перестройка – это гигантская мистификация. А потом придут и скажут: поиграли – хватит. А то ишь – распоясались. Вот такое нам привычно и понятно. Потому что вдруг всю демократию нам взяли и сверху спустили. Зачем? Это непонятно, как и то, почему Пампушин на мою докторскую явился и меня спас.
Кларина. Почему непонятно, милый? Ты же сам говорил, что он всегда приличным людям помогал. Если бы он не приехал, то Булыга с Бочковым таки добились бы своего и кворума бы не было, диссертацию перенесли на осень, а что будет осенью – кто знает. Я вижу, тебе не хочется к нему ехать.
Борис. Не хочется. (Пауза, льется вода, звякают чашки.) День сегодня будет хороший.
Кларина. Вот и съездишь к нему на дачу. Заодно воздухом подышишь, расслабишься после защиты.
Борис. Не могу я к нему ехать. Понимаю, что уже принял из его рук докторскую степень, что те, кто хотели меня завалить, хуже него, а я с ними раскланиваюсь, в одном секторе работаю. Все знаю наперед, что мне можно возразить. Но что-то меня не пускает.
Кларина. Что, милый?
Борис. Ну, хотя бы то, что всем известно, что мой благодетель, профессор, доктор наук, еще и полковник КГБ. Одно дело – он просто пришел на защиту как член Ученого совета, другое – я к нему поеду благодарить.
Кларина. А что ты про остальных знаешь, милый? Может, они во много раз хуже Пампушина. А о нем специально слухи распускают, чтобы себя прикрыть. Он ведь стольким людям помог – как такого человека не очернить!
Борис. Все равно мне кажется, что эти разговоры про него – правда.
Кларина. Как говорит твоя мама, если кажется – перекрестись. Он ведь старик, семьдесят лет, поднялся на ноги, из загорода, с дачи поехал, чтобы кворум был, чтобы тебя спасти. Разве этого мало для благодарности? В конце концов, ты всю жизнь прожил в Советской Империи, получал ее деньги, работал в советских учреждениях, и это государство, пусть не печатая, пусть не пуская тебя наверх, давало тебе возможность не вступать в партию, читать книжки и писать, что ты хотел, давало возможность жить, хоть и бедно, но не в тюрьме. Или, точнее, – в общей тюрьме, но все же не в концлагере. В сталинские времена ты бы давно был там, а с тобой вместе и я. Нет, я думаю, про Пампушина все врут. Те времена прошли, потому, кстати, ты и докторскую защитил. Бери бутылку коньяка, поезжай, скажи спасибо – и назад. Можешь с ним и не сидеть, раз не хочешь. А поехать надо: элементарный долг вежливости.
Борис. Права, права, конечно, ты права. Стоило мне позвонить ему, без объяснений все понял, приехал, не поленился и спас. Но я-то нечто доподлинно знаю, не с чужих слов. И мне это не померещилось. Я же один раз с ним встречался, когда еще мальчишкой был, и то заметил, что никто из взрослых не заметил. Я тебе не рассказывал?
Кларина. Нет, не помню. Расскажи, милый. Ты расскажешь и успокоишься. А потом к нему съездишь и проверишь свой рассказ, свои подозрения. Ты же культуролог, тебе все должно быть интересно. А отношения ГБ и интеллигенции тем более. Смотри на ваш разговор со стороны, как наблюдатель. Это ведь все история русской культуры. Вот и изучай ее не только по книгам.
Борис. Конечно, когда он вдруг прошел по залу, важный и толстый, стуча палкой, опустил бюллетень в ящик – еще до всякого голосования, подошел ко мне и громко сказал: «На х… русской культурой занимаешься? Запад надо изучать, Запад. Это важнее», – я сразу успокоился и понял, что защита состоится. И тогда я о своих подозрениях не думал.
Кларина. Значит, не так они важны были. Ну не дуйся, милый! Расскажи мне лучше свою историю, как ты Пампушина заподозрил.
II
Голос Бориса, вначале отчетливый, в дальнейшем уходит как бы за кадр, звучит фоном к речам других персонажей.
Борис. Мы возвращались с отцом с первомайской демонстрации. Шли по Садовому кольцу. День был почти как сегодня, – без облачка, с ярко-синим небом, свежей полураспустившейся зеленью, звучали обрывки бодрой музыки, они то вспыхивали, то гасли, и очень подходило это оживленно-радостному нашему настроению. Кучки людей то собирались, то распадались, напоминая цветные узоры в калейдоскопе, все было разноцветно и весело: зелень деревьев, красные флаги, синие, желтые, голубые, оранжевые, зеленые и красные воздушные шары. Дети несли маленькие красные флажки с надписью «1 Мая», стояли тележки, с которых продавали газированную воду: хочешь – с сиропом за три копейки, хочешь – просто так за копейку, а еще лотки с печеньями, пирожками, бутербродами. И не забыть мне пищалки «уйди-уйди» и «тещин язык», высовывавшийся почти на длину детской ручки. Мы выпили по стакану фруктовой воды, съели по бутерброду с бужениной и чувствовали себя прекрасно. А над всем этим праздничным гамом господствовала одна песня, так мне, во всяком случае, вспоминается.
(Действительно, перекрывая рассказ Бориса и городские карнавальные шумы, которые должны слышаться, звучит песня:
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля,
Просыпается с рассветом
Вся советская земля!
Кипучая, могучая, никем не победимая
Страна моя, Москва моя, ты самая любимая!)
И вот на углу Воровского мы столкнулись с невысоким толстым человеком в расстегнутом плаще и очень хорошо пошитом костюме. Я хоть и мальчишка был, а это понял: двубортный, тяжелый, а из-под него жилетка. Это, как ты уже поняла, был Пампушин. Увидев нас, он вдруг перегородил нам дорогу и к отцу бросился.
Пампушин (голос молодой, но с властными, барственными интонациями). Гриша, дорогой мой! Как славно, что я тебя встретил! Я тебя теперь не отпущу. Со мной пойдешь! Я к Реджинальду Эвенкову! Там сегодня прекрасные люди, цвет нашей интеллигенции! Ты посмотри – страна обновляется! Нам вместе надо быть! На дворе уже пятьдесят восьмой!
Удаляющийся голос взрослого Бориса. Мне никуда не хотелось, я уже устал да знал, что и отец не любитель шумных застолий, поэтому вмешался:
Борис (ломающийся голос подростка). Мы маме домой обещали сразу после демонстрации…
Отец Бориса. Неудобно, Михал Потапыч. Он же меня не звал.
Пампушин. Ты что, Григорий! Кто же знал, что тебя удастся вытащить. А Реджинальд в восторге от твоей статьи, ну, той, что в сборнике идет под моей редакцией. Кстати, я тоже в восторге, знай это. А Реджинальд тебя на каждом углу расхваливает! И поэт там этот чудной будет, год как из ссылки, теперь везде ходит и бурчит.
Отец Бориса, он же Гриша. Да я с Борисом, неудобно…
Пампушин. Ну и что, что с Борисом! И он с нами пойдет. Мальчику надо привыкать к интеллектуальному общению, к духовной среде. Вырастет – сам ученым станет. Тебе сколько лет?
Борис (мрачно). Тринадцать.
Пампушин. Пора, брат, пора! Самое время – умные разговоры слушать. Да вы чего – это недалеко, на Вспольном.
Голос взрослого Бориса, издалека. Мы все же пошли. Действительно, оказалось совсем рядом. Дверь нам открыла молчаливая жена Реджинальда, отцу, а заодно и мне, и вправду обрадовалась. Я заглянул из коридора в комнату, где сидели гости. За обильным столом было не так уж много народу: мужчина с впалой грудою в твидовом пиджаке – Реджинальд Эвенков, потом какой-то знаменитый и усатый кинорежиссер в цветастой рубашке и коротких брючках – с маленькой дочкой, небритый поэт с женским именем, обрюзгший и скособоченный, и дочка хозяев Катя. Дочка кинорежиссера стояла на табуретке и читала стихи. Заметив нас, она запнулась. Реджинальд в твидовом пиджаке ее ободрил.
Эвенков. Продолжай, Леночка, не стесняйся.
Леночка.
Погляди в свое окно —
Все на улице красно.
Вьются флаги у ворот,
Пламенем пылая.
Видишь – музыка идет
Там, где шли трамваи.
Вся страна, и млад и стар,
Празднует свободу!
И летит мой красный шар
Прямо к небосводу!
(Слышны хлопки в ладоши, поощрительные.)
Эвенков. Я ужасно рад, Гриша, тебя видеть. Идем к столу. Сына твоего мы посадим рядом с моей Катей, вон она и не возражает, ей кавалер нашелся.
Катя (бойко). Меня зовут Катя. А вас?
Борис (все так же мрачно). Борис.
Эвенков. Ну, вот они и познакомились, пусть теперь друг другом занимаются. А Гришу с Михал Потапычем мы вот на этот конец стола усадим. Ну что, почти все в сборе. Жени Евтушенко нет, но он сказал, что может и не прийти. Зато вместо него Гриша.
Пампушин. Я, это я его вытащил, давайте теперь выпьем. Реджинальд, говори тост.
Эвенков. Ну, первый тост самый простой, хотя и самый важный. За мир во всем мире. Только тогда люди творчества смогут себя реализовать. Я думаю, теперь он будет всегда. Теперь дело за нами, творцами и изобретателями, философами, поэтами, режиссерами. Споявлением водородной бомбы война стала бессмысленной.
Поэт (бурчит). А люди осмысленными?
Эвенков. Что ты хочешь сказать?
Поэт (все так же себе под нос). А то, что и в прошлом веке тоже всякие умники говорили, что война невозможна, потому что появился пулемет…
Кинорежиссер. Я вам как кинорежиссер, снимающий картину о войне, могу точно сказать: война – страшная вещь, и всей правды о ней пока не показано. Я десантником был и никогда не забуду, как нас выбросили с парашютами, а внизу горели костры, и немцы нас расстреливали из пулеметов. Нас только трое уцелело, а когда мы две недели шли к своим, в одной деревне какая-то баба выдала нашего товарища немцам, он еды у нее просил, и его убили, а мы ничего не могли сделать. Про это надо рассказывать, чтоб все знали. А у нас сидят умники-старперы, и на просмотрах один особенно вопит: «Я поставлю пулемет и буду стрелять в каждого, кто в фильмах убивает советских людей». Я думаю, именно на наше поколение возложена миссия рассказать правду обо всем, что мы видели. (Слышно, как он отпивает из рюмки.)
Поэт (бурчит). Надо уметь правдиво думать, а не только видеть.
Пампушин (вальяжно, но с оттенком трагизма, цинизма и чего-то еще, под конец спича – самоиронии). Да хотя бы рассказать, что мы видели – и то неплохо. Ведь не поверит никто! У нас все книги теперь о храбрых партизанах и разведчиках, которые даже если жизнью жертвуют, то очень красиво и благопристойно. А я всю войну провел в контрразведке и могу сказать, что там страшно и грязно. У нас было задание – уничтожить гауляйтера, так две наши девушки прошли через немецкий солдатский публичный дом, за красоту были переведены в офицерский, а потом их горничными взял гауляйтер, которого они и убили. Про это разве расскажешь? Да и как? Я всего несколько раз бывал на оккупированной территории, по нескольку часов, а страху натерпелся на всю жизнь. Как в бреду там был, ничего не помню, кроме своего безумного страха и того, что положенного мне по роли парабеллума я боюсь не меньше, чем немцев, которые всего только однажды мои документы проверили, вежливо откозыряли как офицеру вермахта: ведь я и немецким владею прилично. А вот поди ты – умирал со страху.
Голос взрослого Бориса. Сама понимаешь, что, несмотря на всю мою книжность, эти военные истории пленяли мое воображение. Но моей соседке, Реджинальдовой дочке, они быстро прискучили, и она начала вызывать меня на разговор…
Катя. Сделать тебе бутерброд с семгой? Мужчины, я знаю, сами о себе позаботиться не могут. Борис (еле слышно). Ладно…
Эвенков (с усмешкой). Смотри, Гриша, ты не хотел все ко мне выбираться, а наши дети-то как заворковали! Катька, когда хочет, она заботливая. Как, Гриша, подходит она тебе в невестки?
Отец Бориса (смущенно). Конечно, Катюша – чудесная девочка…
Эвенков. Она у меня музыкантша.
Катя. А ваш Борис чем занимается?
Отец Бориса. Чем? Да я даже и не могу так сказать. Книгочей, книгоглотатель, вот, пожалуй, и все. Сейчас в Стендаля впился, читает и перечитывает.
Пампушин. Ну-у, замечательно! А ты, Гриша, не хотел его сюда вести! Хотя книги, может, и не по возрасту, но это замечательно. Я тоже поклонник Стендаля и терпеть не могу Бальзака. Он устарел и скучен.
Поэт. Так все снобы считают. Им бы только импульсы, только психологию, а не знание.
Пампушин. Ну, это, братец, чушь. Я хоть и уважаю твою судьбу, но лагеря и ссылки никого эстетической тонкости научить не могут. А читателю нужно доверять, ему нужно оставить свободу для воображения и домысливания. Но не только в этом дело, а в том еще, что, говоря обо всем, даже об исторических деятелях, он писал то, что сам знал, видел и слышал, а потому – с короткостью знающего человека. Ему достаточно было детали, чтобы показать сущность персонажа. Там, где Бальзак наверчивал кучу описаний, Стендалю было достаточно штриха, эпизода. Взять хотя бы историю с Фуше, наполеоновским министром полиции.
Борис (напряженно-хамским голосом всезнайки). Да-да, это насчет гостей, не так ли?
Пампушин (с шумным восхищением). Ты помнишь? Тогда расскажи этим большим дядям. Ведь через малюсенький эпизод, всего полстраницы текста, видна вся система отношений тех лет. Ну же!..
Борис (все таким же напряженно-хамским голосом). Один полковник наполеоновской гвардии, я не помню, правда, его имени, хотел созвать гостей на свой юбилей. Вдруг он испугался, что Фуше будет им недоволен. Он пошел спросить разрешения на гостей. Тот говорит: «Ладно. Но пусть там будет один из моих агентов». Полковник был человек чести, он возмутился: «Я зову моих близких друзей, товарищей по оружию. Это оскорбительно!» Вдруг Фуше словно осенило. «Дайте, – говорит, – список приглашенных». Полковник протягивает список. «Можете приглашать», – говорит Фуше. «Как?» – удивляется полковник. «А так, – отвечает Фуше. – Можете. Там больше половины наших». Вот и все.
(Слышна мертвая тишина.)
Поэт. Реджинальд, а ты список утверждал? У нас в Караганде утверждали. Как бы тебе не попало!
(Нервный всеобщий смех, шум, голоса.)
Эвенков (перекрывая шум). Успокойся. Слава богу, прошли времена списков.
Кинорежиссер. Друзья мои, налейте вина! Я хочу выпить за наш союз, союз людей творчества, людей науки и искусства. Как бы остатки мракобесов ни пытались нам помешать, но свет подлинного искусства воссияет, ибо искусство наше – коммунистическое в самой своей сути. Не прихлебательское, а настоящее. Главное, что не прихлебательское. Как написал не пришедший сюда поэт…
Эвенков. Еще придет.
Кинорежиссер. Возможно. Но, тем не менее, я процитирую. Потому что в этих строках наше кредо:
Им, кто юлит, усердствуя,
И врет на собраниях всласть,
Не важно, что власть – Советская,
А важно, что это власть.
А мне все это важно,
И потому тревожно.
Я умер за это бы дважды,
И трижды, если бы можно!
Вот за это, друзья мои, и выпьем!
(Опять слышится звон бокалов и звук заглатываемой жидкости.)
Эвенков. Замечательные слова! И как радостно, что все мы в едином порыве! Теперь я хочу вам немного прочитать из статьи, которую я написал для сборника, где и блестящая Гришина статья, сборника, который Михаил Потапыч пробил сквозь все косности. Вот, послушайте. (Читает.) «Развивая, дисциплинируя и оттачивая силу воображения, позволяющую человеку самостоятельно видеть конкретные факты в свете общей перспективы развития, искусство осуществляет свою важную миссию в общем деле борьбы за коммунизм, за всестороннее развитие индивидуума. Искусство ддя нас – не ветка сирени, которую можно взять, а можно и не взять с собой в космос. Без искусства и развиваемого им эстетического чувства, связанного с культурой силой воображения, не будет ни ракеты, ни человека, способного на ней лететь. Развитое чувство красоты – это компас, указывающий людям верное направление на коммунизм в любой конкретной области жизнедеятельности, могучий союзник партии и марксистско-ленинской теории». Так я кончаю свою статью. В этом и есть специфика искусства, что бы ни говорили ретрограды! Мы должны возродить идеал коммунизма во всей его чистоте и показать всем людям, как он прекрасен.
Голос взрослого Бориса. Моя соседка совсем извертелась от скуки взрослых разговоров и принялась снова доставать меня, энергично и настойчиво. Но только благодаря ее приставучести я и сделал свое довольно-таки жутковатое открытие…
Катя. А по-моему, красота – это свойство женщины, как говорит моя мама. Думаю, я права. Мужчины, правда, не всегда это понимают. Наши мальчики в школе, например, совсем целоваться не умеют, только тискают. А уж ухаживать – тем более. Но ведь женщине приятно, когда за ней ухаживают. А они даже пальто подать не умеют… Ты чего на меня так смотришь? Понравилась? Пойдем, я покажу тебе мою квартиру. Хочешь?
Борис. Наверно…
Катя (громко, вслух). Спасибо. Можно мы из-за стола встанем? Я пойду Борису все свои книжки покажу, раз он такой книгочей.
Эвенков. Конечно, конечно. Идите.
(Слышен хлопок закрывающейся двери.)
Катя. Ну вот и сбежали. Теперь давай в прятки играть. Чур, я первая прячусь. Если ты меня найдешь» то можешь поцеловать. Только уговор: на кухне и в моей комнате не прятаться. Я, чур, прячусь в ванной, а ты потом в коридоре, вон среди плащей на вешалке. А там я тебя найду и сама поцелую.
Голос взрослого Бориса. Я безумно робел и старался ее не найти, но неизбежное свершилось. А когда прятался я, то в кармане одного из плащей случайно обнаружил настоящий боевой пистолет, сразу же решил, что он принадлежит Пампушину: слишком много он о контрразведке и всяких шпионских делах распространялся. Но только год или два спустя я сообразил, что пистолет-то имел право носить только сотрудник органов. А стало быть, во время этого возвышенного разговора кто-то один, скорее всего Пампушин, держал, что называется, камень за пазухой, следил, наблюдал за другими, был соглядатаем (голос Бориса приближается, становится близким, снова слышится звук льющейся воды, гуденье газовой плиты, шум мусоропровода и прочие кухонные звуки: быть может, звук ножа о деревянную доску, как бывает, когда режут картошку, морковку, лук). Понимаешь? Кларина, я никому про это не рассказывал, даже отцу, ведь доказать я ничего не мог, все это выглядело бы выдумкой. Но с тех пор вот это вот ощущение, что неподалеку живет человек, который – по закону – носит в кармане пистолет, значит, имеет право пустить его в ход, а я никому про это даже сказать не могу, более того, вроде бы доброжелательный, улыбчивый человек, многим сделавший столько хорошего. А он может застрелить любого из нас. И это меня не меньше гнетет, чем все разговоры о том, что он является полковником КГБ.
Кларина. Послушай, милый, всякий нарыв надо вскрывать. Поезжай, спроси его прямо, ну, по ситуации, когда удобно станет. Захочет – ответит, не захочет – не ответит. Но ты же уже не мальчишка, поймешь, правду ли он говорит. Мне так, например, интереснее, почему, если он гебешник, он поддержал такую тему диссертации, как у тебя, – «Достоевский и русская религиозная философия».
Борис (взрослый, разумеется). Ну, это как раз понятно. ГБ вперед глядит, знает, чем Запад интересуется, да и для себя отступление в другую идеологию подготавливает.
Кларина. Ну, раз тебе много чего понятно, то поезжай, милый, поймешь и остальное. Главное – не томи себя. Разреши загадку и успокойся. Заодно и долг вежливости выполнишь.
III
Михаил Потапович Пампушин – 71 год.
Борис Григорьевич Кузьмин – 44 года.
Перестук колес проходящей далеко электрички. Кричит петух, лает собака, скрип колодезного ворота и прочие дачно-деревенские звуки. Тренькают велосипедные звонки. Голоса мальчишек:
– За одним не гонка, человек не пятитонка!
– Чур меня! Я выручился.
– Петька, сиди! Не высовывайся!
– Я так не играю! Серый подсказывает!
– Нет, ты уж води до конца! Давай, давай, ищи! Громкий стук костяшками пальцев по дереву. Визжат калиточные петли. Затем голос пресыщенного, балованного барина, – это Пампушин.
Пампушин. Чего стучишь? Звонка не нашел? А он вот он. Электрический. Прямо в дом к себе в дом провел. Хоть и дачник, а по-прежнему не люблю идиотизма деревенской жизни. Классики верно определяли. Петли вот только никак не смажу, так стонут, что самому порой жутко. Да ты не толкись в калитке, заходи. В доме расскажешь, зачем приехал. Хотя и сам знаю. Спасибо сказать хочешь.
Борис. Это прежде всего.
Пампушин. Значит, еще в чем нужда приперла. О новых проблемах сегодня не буду. Устал, и жара. Вон, видишь, в семейных трусах щеголяю. Сейчас кваску холодненького выпьем.
Борис. Никаких новых проблем, Михал Потапыч. Действительно, хочу спасибо сказать. Если б не вы, ученый совет мою докторскую либо завалил, либо на осень перенес. Спасибо вам, что пришли.
Пампушин. Это да. Уважают они меня. А тебя испугались. Ну, это их дело обычное. Как талантливо, как ново, значит, рубить будут. Ети их мать! А при этом кричат: перестройка, перестройка! А я всегда и безо всякой перестройки умных людей спасал! Потому что Отечеству нужны не только танки, но и головы. Потому и люблю талантам помогать. Талант – он необуздан, в любую минуту может в сторону свернуть. А ты его поддержи, пригрей, помоги – он и будет тогда цвести на благо государства. Сколько я книг протащил под своей редакцией. Дураки боялись, что антисоветчина, крамола, а я пробивал! И Баткина, и Аверинцева, и Ильенкова – всех печатал. Да ты в комнату-то проходи, чего жмешься! Библиотеку посмотри, знаю, что тебе любопытно. В Москве мне тяжело стало, возраст природы требует. Так я почти все книги сюда перетащил. Да ты что глаза в пол уставил? Шокирует, что ли, что брюк не ношу? Семейные трусы, брат, это все равно что шорты. А в шортах весь цивилизованный мир ходит. Мне же надо, чтоб пузу моему воля была.
Борис. Это нормально, это каждому хочется. А уж русскому человеку – тем более, в свое пузо пожить, по своей воле то есть.
Пампушин. Иронизируешь? Над русским человеком иронизируешь? Зачем тогда диссертацию о Достоевском писал? Ну да ладно. Я тебе скажу и другое: что русский человек, быть может, больше любого немца по строгому закону способен жить, и самый буйный из нас все равно властей опасается, а уж потом, к пенсии, когда заслужил и выслужил, может и расслабиться. А что, не так?
Борис. Не знаю. Вам, наверно, видней.
Пампушин. Конечно, видней. И мне на подколки твои наплевать, потому что я знаю, что говорю. Да и ты знаешь, только прикидываешься. У всех у нас одна школа. Ты лучше на книга внимание обрати. Вот, к примеру, весь отец Александр Мень. Брюссельское издание «Жизнь с Богом». Это когда он еще Эмилием Светловым подписывался. Сейчас все кинулись Бердяева издавать, а у меня он давным-давно весь собран. И Шпет, и Шестов, и Федотов… Много чего есть. Не зря я по миру поездил. А на немецком сколько книг по культуре привозил! Вообще без этого языка прилично образоваться все же нельзя. Правда, английский с французским тоже нужны. Ну, об этом за столом поговорим, продолжим наш бинарный симпосион. Ты чего принес? Коньяк? Армянский? Это неплохо. Сам и выпьешь. Я только пригублю, мне нельзя. У меня вон сколько по полкам дареных бутылок – тут тебе и «Камю», и «Наполеон», и «Бисквит»… Друзья мои вкусы знают. Только все мое питье уже в прошлом. Но твой армянский пригублю. Мы ведь с тобой первый раз за столом сидим, надо тебя уважить. Как там у Достоевского глава называется в «Карамазовых»? «За коньячком»? Вот и мы за коньячком посидим да побеседуем. Мне любопытно тебя поближе рассмотреть.
Борис. А ведь мы, Михаил Потапыч, второй раз вместе за столом сидим. Вы-то не помните меня, мне тогда тринадцать только исполнилось, а я вас запомнил. У покойного Реджинальда Эвенкова это было.
Пампушин. И вправду, не помню. Ну, где я только не бывал! Вся московская элита в друзьях, все мне обязаны. Но тебя у Реджинальда не припоминаю. Ты с отцом, что ли, там был?
Борис. Ага. В пятьдесят восьмом, в первую оттепель.
Пампушин. Ну, тогда эту оттепель вовремя прикрыли. А то бы, как сейчас, все государство по кочкам разнесли. Ты чего уставился? Еще не разнесли, но разнесут, я тебе точно говорю. Михаил Потапыч вперед глядит. Эти м…ки, Горбачев с Яковлевым, и державу проиграют, и самих себя. Одно утешает – что органы все это принимают. Стало быть, так надо. Есть замысел, о котором нам с тобой и не догадаться. Ну, да и ладно. Я человек пенсионный, ты человек маргинальный, как и положено интеллектуалу. Выпей лучше за мое здоровье! Вот так-то. Значит, говоришь, с отцом был. В пятьдесят восьмом? Тогда все друг к другу в гости так и шастали, разговоры разговаривали. И я тоже везде бывал. И у Реджинальда Эвенкова не один раз. А тебя не помню там. Да и отца не помню. Все-то он особняком держался. Поди и сейчас такой. Молчун. Ты в папашу пошел. Как он сейчас? Здоров?
Борис. Слава богу!..
Пампушин. Ну и хорошо. Ты ешь, закусывай. Мне жена тут мяса на всю неделю наварила и курицы две тоже. Ты вон в миске большой выбирай, прямо руками можешь брать. Тут и на месяц хватит при умеренном-то питании. Но я все равно в неделю схаваю. Давай и огурчики с лучком бери. Свежие, прямо с огорода. Конечно, закуска больше под водку, ну да уж что сам принес, то и пей. А я теперь только садом да книгами занимаюсь. Помнишь, как там у Вольтера: хорошо возделывать свой сад. Вот я и возделываю. Да ты пей, не обращай внимания, что я пропускаю. Скем я только раньше не пил! И помногу!.. И всегда на ногах держался, а главное – голова всегда ясная. Меня за это очень ценили.
Из-за окна, совсем близко, вдруг врезаются громкие крики мальчишек:
– Ребя, а давай в казаки-разбойники на велосипедах!
– Чур, я в казаках, ловлю!
– А чего это сразу ты?! Посчитаемся сначала!
– Да ему батя кольтяру из Америки привез, совсем как настоящая! Ему пострелять хочется.
Борис. Михаил Потапыч, можно вопрос задать? Еще сюда когда ехал, все спросить хотел. Сразу не решился. А теперь вот мальчишки напомнили.
Пампушин. Чего напомнили? Давай спрашивай. Только окно прикрою, а то орут больно громко. Ну, задавай свой вопрос.
Борис. А вы не обидитесь?
Пампушин. Да ты что! Когда это Пампушин на талантливую молодежь обижался! Давай, не тяни резину.
Борис. Вы, Михал Потапыч, человек-загадка. Сегодня я вас разгадать хочу. Одно воспоминание мне покоя не дает. Ладно, об этом потом. Вот мой вопрос. Правду ли о вас говорят, что вы, так сказать, по совместительству еще и полковник КГБ?
Пампушин. Врут! Все врут! Майор! Выше не дали подняться! У нас там строго было. Я развелся, на Кисе своей нынешней женился. Тут меня и уволили. В конце сороковых это было.
Борис. И с тех пор в завязе? Вы простите, ради бога, но уж раз задал первый вопрос, то и продолжаю.
Пампушин. Все правильно спрашиваешь! С этим делом, голубчик, завязать невозможно. Там живого до самой смерти не отпускают. Так что задания я все время выполнял, но чины уже больше не шли. Зато поездил вволю по всему свету. И все ведь, голубчик, не без пользы для философии. За границу у нас зря не пускают. Вот ты хоть в лепешку разбейся, а тебя на Запад не выпустят. Потому что – невыездной. А я оттуда не вылезал. Даже с Солженицыным хотел встретиться. А он – тоже осел, еще меня в чине повысил. (Передразнивая чью-то интонацию.) «С генералами госбезопасности дела иметь не желаю». Ну и пусть. Да если б не эти генералы, о чем бы он писал, да и где был бы сейчас! Уж точно, что не в Америке. Сталин бы его не помиловал. А нам он полезнее – там, чем здесь. Мужик скандальный, теперь, вместо того чтобы нас обличать, он Запад на чем свет костерит. Смешные они были, наши-то диссиденты. На два шага вперед ничего рассчитать не могли. К одному я как-то пришел, в Нью-Йорке, где-то в Бронксе жил, квартирка крошечная, развалюха, одним словом. А мне надо было ему совет передать. На восьмой этаж без лифта еле влез. С моим-то пузом! Говорю: «Просили вам, любезный Викентий Пафнутьевич, напомнить, что у вас в Москве семья осталась: и не только жена, понятно, что вы ее уже забыли, но и родители, и сын ваш от первого брака. Не дай бог с ними что случится! А вы все выступаете, близких не щадите». Так знаешь, как он испугался! Виски мне налил, сам вокруг вьюном вьется, лебезит. Будто я чего могу! Но я же не оперативник, убивать его не собирался. Меня попросили – я передал: вот и вся моя работа.
Борис. Жестоко. Вам не было его жалко?
Пампушин. А ничуть не жестко. Что он, ребенок, что ли, с государством в прятки играть! Ему и напомнили, что спрятаться не удастся. А я людям никому зла не делал, только добро. Сколько подписантов на своей кафедре пригрел! Ты сам не зря ведь ко мне за помощью побежал. И кто помог? Я помог, Михаил Потапович Пампушин. А то эти акулы мигом бы тебя слопали, несмотря на перестройку. А у меня работа такая, или, если хочешь, то хобби – людям помогать. Давай за это выпьем. Я тоже глоток приму.
Слышен звон соприкоснувшихся рюмок. В тишине, наступившей после слов Пампушина, снова возникают крики детей:
– Пах-пах! Я тебя убил, падай!
– Сам падай, я раньше выстрелил!
– Тогда ты не играешь! Ребя, Серый жулит!
– Сам жулишь! У тебя-то и пистолета нет, эта палка совсем на него не похожа.
– А ты со своей кольтярой не выпендривайся!
Борис. Занятно все это. Хорошо, что ГБ теперь в прошлом…
Пампушин. Почему это в прошлом? Тебя дерьмократы наши такому научили. Эта организация вся в будущем! Всегда вперед смотрит. У нее все впереди, как Василий Белов написал. Не может страна существовать без такой организации. Это понимать надо. Вы все плохих гебешников ищете. А жизнь сложнее. И там это понимают. Меня, например, никогда по персоналиям не спрашивали, знали, что не для меня подобное дело. Не могу я с человеком пить, а потом на него настучать. Этими делами мелкая сошка занималась. Мои задания деликатные были. Я общую информацию об атмосфере, об умонастроениях сообщал. И это, поверь мне, важнее, чем на какого-нибудь Игрека настучать. Вот тебе, к примеру, задача, которую передо мной как-то поставили. Идут интенсивные интеллектуальные беседы с западниками. Те требуют от нас толерантности как принципа государственной жизни, о Хельсинкских соглашениях что-то буровят. Надо красиво выйти из ситуации. И соглашаться с ними нельзя. Какое! Сам помнишь эту доктрину: мирное сосуществование государств, но непримиримая идеологическая борьба! Тут не до толерантности. Ну, я и спас ситуацию. Спросишь как. Расскажу. Уж больно смешно получилось. Выступаю и говорю: «Господа хорошие, хорошая у вас идея насчет толерантности, но не для нас она. Народ русский эту идею не примет. А для нас воля народа – закон. А не примет он потому, что толерантность по-русски – это терпимость. То есть для русского слуха совпадает с понятием «дом терпимости», иными словами – «публичный дом». Можем ли мы такую проститучью терминологию навязывать своему народу?» Все заржали, и западники тоже, тем дело и кончилось. Отступили они. У ГБ тонкая работа была. Сплеча уже давно не рубили. И все это чувствовали, из тех, что поразвитей, потоньше. Вот ты со мной сидишь, не брезгуешь. А ненавидь ты ГБ всерьез, да ноги бы твоей тут не было! Но ты правильно сидишь. Сашку Зиновьева ведь мы спасли. Как и Солженицына, на Запад выпроводили. По той же причине. Пусть лучше Запад ругают. Они теперь врут, что всегда были с ГБ в «непримиримой конфронтации». А переговоры, однако, вели, и заискивали, и обещали. Думали потом, что обманули. Да им никто и не верил. Как на ладони были видны. Но ГБ, поверь мне, о Родине и ее талантах больше печется, чем нынешние демокрады. Еще пожалеете, что на них положились!
Борис. И так всегда было? Что пеклись о талантах?
Пампушин. Ну, ты сейчас Мандельштама вспомнишь, еще кого там. Кто спорит – все было. Но с середины пятидесятых совсем другая уже концепция была. Не уничтожение, а наблюдение и подталкивание, почти родительское подталкивание в нужную сторону.
Борис. В таком случае я, пожалуй, и загадку разгадал. Вспомните все же: после первомайской демонстрации в пятьдесят восьмом были вы у Реджинальда?
Пампушин. Может, и был. Да, точно был.
Борис. Вот я и говорю, что вы. Мы тогда с отцом шли по кольцу бульварному, кругом смех, шутки, веселье, песни…
Издалека, из прошлого, доносится песня:
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля —
Просыпается с рассветом
Вся Советская земля!
Кипучая, могучая,
Никем не победимая,
Страна моя, Москва моя,
Ты самая любимая!
Пампушин. Точно, на перекрестке у Вспольного я вас с отцом встретил и к Реджинальду затащил. Потом славно так посидели. А чего ты эту встречу запомнил?
Борис. Знаете, я хоть и мальчишкой был, но очень книжным и, как мне казалось, очень понимал, что происходит очищение коммунистической идеи, очищение Октября, возврат к ленинским нормам жизни, которые тогда казались верхом демократии. И я сидел за столом, слушал умные разговоры, умные, благородные, возвышенные. Все там сидящие казались мне такими замечательными демократами и прогрессистами – ну прямо как сейчас, при Горбачеве. Тоже все о свободе пеклись. Как положено в России – дружным хором. И ели вкусно. А потом хозяйская дочка утащила меня по квартире в прятки играть. Я в коридоре между плащей спрятался, и вдруг что-то тяжелое меня по боку стукнуло. Ощупал, даже руку в чужой карман запустил. До сих пор свой тогдашний испуг помню. Потому что из кармана я вытащил настоящий пистолет. Настоящий, боевой. Я, по своей книжности, конечно, в системах пистолетных не разбирался, понял только, что советский, но зато сразу же подумал – слишком много взрослых разговоров наслушался, – что среди всех этих замечательных людей есть некто, который за ними следит, сексот, сотрудник органов. Мне тогда показалось, что все мы пропали, что после этих разговоров завтра же придут и всех арестуют. Одно только странно; я ведь видел и чувствовал, что все, абсолютно все были за свободу, раскрепощение человека и очень искренно об этом говорили, фальши ни в ком не было.
Пампушин (ворчливо). Конечно, не было.
Борис. Во всяком случае, никого не арестовали. Какой отсюда я мог сделать вывод? Либо сам этот сотрудник ГБ перековался и ни на кого не донес, либо ГБ этим сборищем не заинтересовался, а теперь вы мне объяснили, что это в то время уже такая политика была: позволять что-то вякать. Но под наблюдением. Но кто все же был тот таинственный незнакомец? У нас с отцом плащей не было. Остаетесь вы, Реджинальд, кинорежиссер, поэт и жена Реджинальда. Теперь ясно.
Пампушин. Что тебе ясно?
Борис. Что пистолет ваш был.
Пампушин. Да ты что, я после войны эту гадость никогда в руках не держал. Ведь это же орудие убийства. А на моей совести ни одного трупа нет. Тем более своих. Да мне и ни по штату, ни по роли пистолет не полагался. Это оперативник какойто был. А кто – я не знаю. Так что, Борис, осталась твоя загадка неразгаданной. Да ты не переживай. Это необходимо тоже. Россия наша всю свою историю на передовой, отовсюду враги грозили. Большинство – в бою. А сзади заградотряды. Так со времен Дмитрия Донского повелось. Он первый на Куликовом поле заградотряды установил, из татарской конницы, чтоб мужик русский из этой дьявольской сечи не утек. Бойцы невидимого фронта. Мужикам и витязям слава, а о заградотрядах песен не слагали. А без них победы бы не было. Недавно, правда, кинулись все чекистов изображать, ну, там, свой среди чужих, чужой среди своих, но уже перестали. В перестройку-де неудобно. А кто перестройку эту готовил, как ты думаешь? Не знаешь? Ну и не надо тебе знать, кто твоим демократам советы дает. Когда надо будет – прекратят. Дискредитируют демократию – и каюк! Давай лучше радио послушаем, что нам нового Родина сообщит, хотя эти демократические выкрутасы поднадоели. Каждый диктор выпендривается, как премьер-министр. Слышен щелчок включаемого радио.
Голос диктора (торжественный, под Левитана). Дорогие сограждане, братья и сестры! Группа изменников Родины, объявивших себя так называемыми демократами и приведших страну к национальному позору, арестована. Вся власть в руках православных патриотов своего Отечества. Границы перекрыты. Наши доблестные войска, по просьбе лидеров пытавшихся отделиться республик, восстанавливают народную власть. Наступил конец унижению. Вся компьютерная техника, полученная от инофирм, национализирована и находится в надежных руках. Фермерам предложено сдать орудия производства в колхозы. Все граждане, посещавшие в этот период Запад, обязаны пройти регистрацию в районных отделениях госбезопасности. Объявлена всеобщая мобилизация. За уклонение – расстрел. Все партии, кроме руководящей, распущены. Президент подписал указ о возвращении к ленинским нормам партийной жизни. Телефоны и приемные госбезопасности работают круглосуточно. Просьба к гражданам сообщать обо всех проявлениях саботажа и недовольства. А теперь послушаем в исполнении рок-ансамбля «Перевертыш» давно забытую песню.
В рок-исполнении раздается:
Кипучая, могучая, никем не победимая,
Страна моя, Москва моя, ты самая любимая!
Пампушин. Чего? Задрожал? То-то! Борис. Но это же переворот!
Пампушин. Если бы! Это у меня шутка такая. Магнитофон я включил с записью, а не радио. Актер один, мой приятель, на пленку смеха ради наговорил. И надо же – все как один верят, что это взаправду! Запуганные вы ребята, запуганные. А еще интеллигенция, цвет нации! Да кому вы нужны! Сами с собой склочничаете, друг друга подозреваете невесть в чем, разговоры разговариваете, вот и хорошо, вот и дальше в том же духе!.. А вообще-то я тебя люблю, талантливый ты парень! А я талантам всегда помогал.
За окном крики мальчишек:
– А чего он хвалится! Сейчас и настоящий купить можно!
– Купишь – а потом отберут!
Слышен дальний перестук колес. Он длится по крайней мере минуту и все усиливается, пока не становится близким. Чтобы у слушателей возникло ощущение, что кто-то куда-то едет или, точнее, кого-то куда-то везут. Гудок поезда, длинный, тоскливый.
Конец
Июль 1992
Милицейская фуражка
Рассказ
Лет пятнадцать тому назад, возвращаясь с дачи, где он гостил у приятеля, Лёня Гаврилов, молодой, спортивный, по тем временам социально благополучный и житейски устроенный (он работал руководителем группы в одном из архитектурных НИИ), был обременен поручением. Ему предстояло проводить до московской квартиры жену приятеля и их пятилетнюю дочку. День уже шел к вечеру, и, конечно, им казалось страшновато ехать одним. Мало ли кто может привязаться по дороге!.. В сопровождении мужчины все же спокойнее.
Разумеется, Лёня не возражал. К тому же ему нравилась Татьяна, точнее подобный женский тип. С ним когда-то в одном классе училась рыжеволосая Оля (как и Таня, дочка писателя), требовавшая от мальчиков вежливого поведения, о котором обычные школьницы даже не помышляли. Она – по ее собственным словам – привыкла к тому, чтобы при ней не сквернословили, не мусорили, подавали ей пальто, целовали ручки, вели умные разговоры, а вечером провожали домой, не пытаясь при этом лапать. В ее мире ценились неординарность, светскость, остроумие. И Лёне льстило, что из всех одноклассников Оля именно его выбрала поверенным своих дел и амурных переживаний, как бы приобщая тем самым его, сына обыкновенного полковника из инженерно-строительной академии и учительницы математики, к рафинированно-интеллигентному обществу.
Надо сказать, что с детства Лёня прекрасно рисовал, но родители относились к этим его занятиям с сомнением и без особого восторга, хотя не бранились. И только Оля говорила ему, что он талант и непременно должен свое дарование развивать. В конце концов он поступил туда, где художественные способности и трудолюбие были совмещены в самой основе – в Архитектурный. И проведя пять лет за бесчисленными чертежами и макетами, пережив множество «сплошняков» и научившись путешествовать по дальним городам и деревушкам, делать слайды, выдумывать острые словечки и хранить верность курсовым друзьям, он превратился со временем в высокопрофессионального и неплохо зарабатывающего архитектора. Теперь он чувствовал себя спокойным и уверенным, освоив желанное социальное пространство.
Ему приятно было идти с Таней, сознавая, что оба они одной культуры (как у Киплинга – «мы с тобой одной крови, ты и я»), но при этом он еще и опекает ее как мужчина, защищает и отчасти даже покровительствует. Бывшую свою симпатию – Олю – он не видел уже много лет, а ему хотелось, чтоб она оценила его нынешний облик. И ко всем женщинам, напоминавшим ему рыжеволосую одноклассницу, он старался относиться по возможности рыцарски, оберегать от случайностей жизни.
Они шли по растрескавшейся асфальтовой дорожке. Таня держала его под локоть. И он с удовольствием ощущал ее полную, с прохладной и нежной кожей руку. Воскресный вечер отпускал дневную жару медленно. Воздух был теплый, а запах сосновой хвои и цветов, которые несла Танина дочка Настя, казался пряным и густым. Правда, среди кустов и деревьев, росших вдоль платформы, располагались как бы в естественном укрытии компании мужиков, распивавших разнообразное спиртное – от водки до портвейна. Впрочем, алкогольного разнообразия в те годы было не так уж много. Но вели себя выпивохи тихо, на асфальтовую дорожку не вылезали и не нарушали вечерней дачной идиллии.
Взяв в кассе билеты, они узнали, что нужный им поезд отменен, а до следующего еще минут сорок. В помещении станции было душно. На полу валялось несколько растоптанных или смятых сигаретных и попиросных коробок, раздавленные окурки, пара дотлевающих «бычков» и разбитая бутылка. Бутылочные осколки кто-то, видимо, подгреб ногой в угол, но невысохшая лужица дешевого вина издавала кисло-сладкий запах. Да и публика не радовала. Там сидели местные, причем не лучшая их часть: несколько приблатненных парней, куривших, сплевывавших на пол и говоривших нарочито громкими и натурально хамскими голосами, а также пара мужиков, пивших из горла какое-то темное вино, в просторечьи именуемое краской. Лучше уж на воздухе ждать!
Две имевшиеся на платформе скамейки были заняты немногочисленными дачниками, возвращавшимися в Москву. Зато охапки цветов и сумки, набитые «грушовкой» – мелкими и сладкими яблоками, – вновь вернули ощущение уютного дачного мирка. В ожидании поезда они прогуливались по деревянному настилу платформы. Таня шла между Лёней и дочкой (одетой, как и мама, в джинсы и легкую курточку) – и рассуждала.
– Видишь ли, – говорила она, опираясь о его локоть, – мой Сашка – хороший врач и, наверно, мог бы неплохо зашибать. Уж на машину бы заработал! Но он считает себя ученым, пишет кандидатскую. У него есть духовные ценности. И я, хотя ничего в его медицине не понимаю, готова с дочкой жить впроголодь, – краем сознания Лёня отметил, что при ее богатых родителях ей это не грозит, но все же порыв ее был благороден, и это он тоже отметил, – но я никогда не буду заставлять Сашу работать для денег. В конце концов, творческая реализация человека важнее всего на свете, особенно это важно для мужчины, – Таня не любила эмансипаторш и всегда подчеркивала свою женственность и зависимость от мужчины. – Кто я? Обыкновенный театровед, сижу в институте, хожу по театрам, концепций не создаю, пишу статьи – примерно так же, как вышиваю, стежок к стежку, но я не творец и не работник, – она выделила последние два слова. – А вы с Сашкой – творцы и работники, за что я вас и уважаю.
Они дошли до начала платформы, развернулись и двинулись в обратную сторону, по направлению к кассе и залу ожидания. Затем еще один поворот, и еще. Так ходили они минут десять, и наконец дочка Настя стала отставать, тихо поскуливая. Но обе скамейки были по-прежнему заняты, присесть некуда.
– Может, зайдем? – Лёня кивнул в сторону станционного здания. – Там вроде свободные посадочные места еще есть. Присядем хоть ненадолго. А то Настенька, кажется, устала…
– Ты устала? – наклонилась Таня к дочке.
– Немножко, – она подняла на мать глаза с вопросом, правильно ли она отвечает, но не удержалась и добавила: – А все же давай сделаем, как дядя Лёня предлагает. Посидим чуть-чуть.
Лавка, как и деревянный пол станционного помещения, была покрашена коричневой масляной краской, но выглядела облупившейся, с выцарапанными гвоздем или вырезанными ножом привычными грубыми словами. К счастью, Настя не обратила на них никакого внимания. Войдя, она сразу забралась на лавку и, подобрав под себя ноги, прислонилась к стенке, отдыхая. Взрослые присели рядом, продолжая беседовать, только тема невольно возникла новая.
– Я ненавижу, – Таня бросила раздраженно-неприязненный взгляд на окружавшую их грязь, – наше варварство, наше пренебрежение вроде бы мелочами – чистотой, порядком, опрятностью. И все это неумение жить прикрывается неумеренным хвастовством – причем во всех слоях. И у интеллигенции тоже. «У-у, мы ничего не делаем, бездельничаем, пьянствуем, но если надо будет, если прикажут, то всех перешибем». Словно какая-то враждебность в нашей психее к цивилизованному образу жизни. Отсюда панибратство, амикошонство, равнодушие к внешнему облику, даже к языку, которым мы пользуемся. Мне иногда кажется, что это наше российское хамство всех затопило и никто не может поставить ему преграду.
Так получилось невольно, но Лёня почувствовал в ее словах упрек себе. Он по-петушиному дернул голову вверх и оглядел залу. Напротив них, под большим листом в деревянной рамочке – расписанием электричек, сидели двое: парень лет семнадцати-восемнадцати с физиономией, покрытой красными бугорками не то прыщей, не то угрей, и белесыми навыкате глазами, рядом с ним пожилой мужик с багровым носом, щеками в прожилках и такими же белесыми глазами (дядя? отец?). Они грызли семечки, сплевывая шелуху на пол, и вроде бы закусывали ими портвейн, который прихлебывали прямо из горлышка.
– А чего Зинка? – спрашивал старший.
– Не дает. Двадцать копеек, говорит, еще набери, тогда вторую бутылку получишь. Я ей – завтра отдам! А она – нет и нет, – дальше последовал набор малосмысленных матерных слов.
– Ну и х… с ней! Будь!
– Сам будь!
Они сделали еще по глотку. Старший вытащил из кармана засаленного и потрепанного пиджака вареное яйцо, облупил его, бросил скорлупу на пол, откусил половину, а вторую половину передал младшему. Лёне стало неловко перед Таней, что он, мужчина, как бы вынуждает ее слушать эту матерщину. А она в этот момент, отбросив носком туфли осколок бутылочного стекла от лавки, раздраженно сказала в пространство, к нему вроде бы не обращаясь:
– Откуда берется на наших пригородных станциях столько грязи и мусора?! И никто при этом не виноват!.. На дворе одна тысяча девятьсот восемьдесят первый, а мы как дикарями были, так дикарями и остались!
И тут уж Лёня не выдержал. Чувствуя свою правоту, силу и уверенность, что в случае чего сумеет побить этих хиловатых пьянчуг, он встал перед ними и, показывая на шелуху у них под ногами, произнес властным тоном:
– Убрать надо! Вон урна в углу стоит.
Парень чуть не поперхнулся портвейном и злобно, но немного испуганно посмотрел на говорившего снизу вверх. У Лёни промелькнула мысль, что сам бы он в такой ситуации, даже признавая правоту упрека, никогда бы не бросился подбирать с пола шелуху руками, как он того требовал от парня. Но тот был еще ошеломлен и реальным смыслом произнесенных слов.
– Чё? Чё ты сказал? – оторопело вскинулся он.
– Говорю – убрать надо! Раз намусорили. Чтобы грязь не разводить. Стыдно ведь.
Вступил старший:
– Чё? Чё мы тебе, уборщики или дворники?
Но младший, приподнявшись, выдвинулся вперед, как бы загородив собой пожилого:
– Чё ты сказал? Ты постой, батянь, – попридержал он отца, – я сам. – И, устремив бешено-белесый взгляд на блюстителя чистоты, забормотал скороговоркой: – Пойдем выйдем. Слышь? Выйдем, а?
Теперь надо было отвечать Лёне, да так, чтобы не потерять лицо и не осрамиться.
– Если ты сейчас встанешь и мы выйдем, – сказал он нарочито медленно и раздельно, – то ты там ляжешь. Так что выходить не надо, а вот убрать надо.
А поскольку парень рвался к нему, он мощным толчком посадил его на место. Но уже понимая, что силком их убирать не заставишь, а стоять над ними и вовсе бессмысленно, Лёня повернулся к агрессивной парочке своей широкой спиной и, не торопясь, сохраняя достоинство, двинулся назад к Тане, иронически усмехаясь и досадливо дергая плечом.
– Вот ведь понесло меня, дурака, – сказал он, подходя.
Очевидно, Таня почувствовала свою вину за то, что втравила Лёню в историю. Она поднялась, подхватила Настю и, не давая его противникам опомниться, сказала:
– Пойдем лучше по платформе погуляем, – и, предупреждая его естественное возражение, что, мол, убегать он не собирается, добавила: – Настя уже отдохнула. Не правда ли? – обратилась она к дочке.
– Конечно, мамочка, – послушно ответил наблюдательный ребенок, при этом еще немного и испуганный.
– Да и электричка скоро должна подойти, – продолжала Таня и, взяв Лёню под руку, повела его к двери. За другую его руку уцепилась Настя. Но выйдя на воздух, Лёня почувствовал, что напряжение и внутренняя настороженность не покидают его, а только усиливаются. Таня, полуоправдывясь, заметила:
– Нам всем урок: никогда нельзя связываться с быдлом.
А Лёня все оглядывался, высматривая поезд. Ему хотелось поскорее попасть за стены вагона, чтоб уберечь Таню с дочкой от последствий нелепого конфликта. И последствия не замедлили.
Обернувшись в очередной раз посмотреть электричку, он увидел, что отец с сыном выкатились из станционного помещения и следуют за ними по пятам, размахивая руками и громко, но неразборчиво сквернословя. Он слегка приостановился, но Таня продолжала идти, словно не замечая ни пристроившихся за ними мужиков, ни напрягшихся мускулов на Лёниной руке. Она опять говорила о том, почему она уважает мужа и Лёню, какие они молодцы и творческие люди, всем своим видом показывая, что не собирается обращать никакого внимания на «распоясавшихся хамов».
И это явно выказанное презрение окончательно раззадорило отца с сыном, которые уже шли с ними вровень, перекидываясь словами вроде: «В чужой огород влезут и там распоряжаются! Нам столичные не указ!» Или: «Начальников приказывать сейчас, батянь, много, а как самим что делать, так их нет».
Старшего особенно раздражала Таня:
– Ишь, идет, хлебницей виляет! Отрастила себе хлебницу и в штаны засунула: смотрите на меня, мужики! А этот козёл и рад перед ней выхваляться! «Убери! Убери!» Насрать на твое «убери»! Сам убери! Ети твою мать!..
Таня, сжав Лёне локоть, чтоб не вмешивался, вдруг резко обернулась.
– А ну не матерись! – прикрикнула она на сквернослова. – Ты же старый! Неужели не стыдно?
Она так так стремительно повернулась и так жестко это сказала, что пожилой хулиган даже отскочил. Таня, несмотря на стройность, была женщиной крупной, во всяком случае повыше пристававшего мужика. Немудрено, что он от неожиданности прянул в сторону. Но тут же распрямился, чуя поддержку молодого, который, весь кипя, нарывался на драку. И старик, и парень были распалены и тяжело дышали.
– Ах ты, гада! – ощерился пожилой, но все же на расстоянии. – Чё говорит! «Стыдно»! Это твоему пусть будет стыдно, как он старому человеку замечания делал! Стыдно! Ети твою мать!
А молодой, более наглый и решительный, шагнул вперед и замахнулся на Таню кулаком. Настя взвизгнула. Лёня успел перехватить его руку и завернул ему за спину так, что парень согнулся и выматерился. Продолжая его держать в полусогнутом состоянии и понимая, что избить его по своей интеллигентности не сможет, Лёня угрожающим голосом сказал:
– Если не перестанете хамить, сдам в милицию.
И пихнул парня на старика, понимая также, что и в милицию он его не потащит. Уцепившись за отца, тот на ногах устоял и заклекотал, захлебывась словами и междометиями:
– Ты! Ты! Батянь, да он грозится!.. Ух! Грозится!.. Да я!.. Ну? Чё? Эй! Ты!.. Нёхуй! Недорезанный! Ща!.. Ща!.. Ща я ребят позову! Они те покажут… Ты, батянь, постой!
А поскольку слова у одноклеточных никогда не расходятся с делом, то с последними словами в зубах он уже частил по ступенькам, которые спускались с платформы к выбитой тропке, бежавшей по направлению к винному магазину. Старик заковылял следом.
Таня взяла Лёню за руку, как ребенка, затем прижала к себе Настю. Минуту или две они стояли так молча и в растерянности. А потом двинулись опять к началу платформы, подальше от ступенек. Шли, не разговаривая, почти бегством спасались. Но при этом другого не оставалось, как делать вид, что все нормально, что ничего особенного не произошло. О чем думала Таня, Лёня не знал, сам же он мысленно корил себя: «Кретин! Кретин! Зачем полез? Пили бы они и пили, все равно их не исправить… А теперь влипли мы непонятно во что». Где-то в глубине сознания он сокрушенно понимал, что если бы сидели не пара хиловатых алканов, а четверо или пятеро здоровых бугаев, он бы не подошел к ним и не начал бы стыдить. Но от этого на душе стало сквернее, и ходу он этой мысли не дал. И так было не по себе. «Как он сказал – недорезанный! Как тот, который знает, что человека можно резать, зарезать, убить, взаправду это сделать, а не на словах». На спине проступила испарина: сумеет ли он защитить Таню с малышкой?
И тут на их счастье показалась долгожданная электричка. Они вошли в один из первых вагонов. За ними какая-то бабка с двумя сумками. Остальные пассажиры рассосались где-то по всему поезду. Таня жестом предложила им сесть у окна со стороны путей, а не платформы. Вроде как менее заметно. Электричка была местная, пришла раньше и до отхода оставалось еще минут восемь. Таня нервно рассмеялась и первый раз после столкновения произнесла:
– Вот так-то, Лёничка! И это в конце двадцатого века! Неужели мы когда-нибудь цивилизуемся настолько, чтобы не нуждаться в охране, когда едешь в общественном транспорте?.. Воронков по ночам мы уже не боимся. А в электричке страшно. Как был интеллигентный человек беззащитен перед миром, так и остался. Я где-то читала, что на самом деле человечество делится на два вида – один, способный к развитию, а другой только человекоподобный, сохраняющий все зверские, даже каннибальские черты. И эти два вида не мирно сосуществуют, а по сути ведут борьбу, кто из них будет главенствовать на Земле.
Не отвечая, он подошел к противоположному окну и выглянул. Вдалеке на платформе, еще у ступенек, вилась комариная стайка парней (человек семь или восемь), почти все покрепче и повыше обиженного. Но обиженный был впереди и если не предводительствовал, то во всяком случае указывал дорогу. Он бежал, почти прильнув носом к вагонным стеклам, вынюхивая и высматривая своих обидчиков. Стало ясно, что через минуту или две они будут у их вагона. Лёня вздрогнул, представив, как дерется привокзальная шпана, используя все – от кастетов и ременных пряжек до ножей, нисколько не стесняясь своего численного перевеса.
– Успокойся, сядь, – сказала Таня. – Скоро уже поезд пойдет.
Лёня вернулся на место, сел. И в этот момент дверь от резкого рывка раздвинулась. В первую секунду Лёня не разглядел вошедшего, но тут же с облегчением вздохнул. Невысокий, хотя явно крепкий мужик, шагнувший в вагон, был в милицейской форме. Лёня, правда, сомневался, что присутствие милиционера остановит шпану, но шанс появился. Таня радостно ухватила Лёню за плечо, шепнув:
– Ты знаешь – просто смешно: почти счастье при виде мента.
Запасмурневшее и испуганное личико Насти тоже просветлело.
Милиционер уселся у противоположного окна, со стороны платформы. Посидев минуту, он достал из кармана сигареты, положил на сиденье фуражку, пригладил ладонью волосы и двинулся в дальний тамбур – покурить. Опять они остались одни. Ведь шпана не знает, что в тамбуре – милиционер.
Но вот стайка привокзальных хулиганов уже у их вагона. В окне показалась прыщавая, белесоглазая, злобная физиономия. Обнаружив тех, кого он искал, парень аж просиял и хотел что-то крикнуть, но вдруг как-то глупо раскрыл рот и застыл. Проследив его взгляд, Лёня понял, что хулиган заметил фуражку. Потому и растерялся. Отпрыгнув, принялся толковать с дружками, тыкая рукой в окно вагона. Они сбились в кружок, обсуждая, но к электричке не подходили. Потом парень глянул на вокзальные часы и дернулся. Лёня поглядел на свои. До отправления оставалось три минуты. В открытую верхнюю часть окна просунулась прыщавая морда с белесыми злыми глазами и бессмысленно залопотала:
– Выди, а? Ты, ну выди! Поговорить надо. Ребята с тобой поговорить хотят. Ну выди, выди, выди. Не боись. Выди.
Лёня не отвечал. Ясно уже было, что парень в вагон не зайдет, не решится. Не было у него особых причин (ни корысти, ни заказа, ни карточного проигрыша), чтоб осмелиться бесчинствовать при возможном присутствии представителя правопорядка. Милицейская фуражка, как преграда, как дамба, как мол остановила накатывавшуюся волну. Лёня испытывал почти нежность к этой фуражке. Улыбался в белесые и подлые глаза юного хулигана и молчал.
– Ну выди! – молил парень.
Внезапно он набрал в рот слюны, поднапрягся, явно изготовившись к дальнему плевку, но в этот момент электричка дернула и пошла. Таня и Настя сидели бледные и притихшие.
Из тамбура вернулся милиционер, подвинул фуражку и сел. От него сильно пахло табаком.
А годы спустя, слушая страшилки о мафии, разговоры о росте преступности, Лёня всегда вспоминал эту историю с фуражкой (теперь он воспринимал ее как некую модель мироустройства) и думал: «Ну и что? Что другого можно здесь ожидать? Дело не во времени, не в социальном происхождении и положении, даже не в режиме. При Сталине эта привокзальная шпана пошла бы в палачи и охранники. Сегодня идет в мафию. Просто по-другому они существовать не способны. Таня права. Два вида. И который победит – неизвестно. Я, похоже, с такими справиться не в состоянии. Тогда нам повезло. А могло не повезти. Могли убить. Всё у нас случайно». И пожимал плечами. А перед глазами вставал тот летний вечер на дачной платформе пятнадцать лет назад.
1973, 2000
«Сопротивление несчастиям и боли»
//-- О творчестве Джозефа Конрада --//
Творчество Конрада – своеобразный мост, перешеек, соединяющий западную и русскую культуры. Это писатель, который неожиданно для западного мира обнаружил в привычной европейцам ойкумене проблемы, поражавшие европейских читателей в прозе русских классиков (Тургенева, Толстого, Достоевского…), но считавшиеся экзотическими, специфически русскими. Он привнес в западную литературу новый пафос, новую романную структуру, усвоив Западу ту трагическую ноту, которой она была лишена со времен Шекспира и Байрона. Не случайно Фолкнер ставил книги Конрада рядом с Библией, Шекспиром, Толстым, Достоевским, Данте, Мильтоном… А Роберт Пени Уоррен констатировал: «После Конрада романы уже нельзя было писать так, как их писали раньше» [175 - Уоррен Р. П. Как работает поэт: Статьи. Интервью. М.: Радуга, 1988. С. 386.]. «Мощный гипнотический стиль» [176 - Грин Г. Путешествия без карты. М.: Прогресс, 1989. С. 304.], – так о прозе Конрада отозвался Грэм Грин.
Высказывания, что называется, весьма авторитетные, но существенно – для дальнейших рассуждений о Конраде – понять, какие же проблемы считались «специфически русскими» и почему удивил Конрад писателей Запада. Один из самых европейских писателей Стефан Цвейг, говоря о Достоевском, так определял особенности русской прозы:
«Мы, европейцы, живем в наших старых традициях, как в теплом доме. Русский девятнадцатого столетия, эпохи Достоевского, сжег за собой деревянную избу варварской старины, но еще не построил нового дома… Никто из них не знает меры, закона, поддержки традиций, опоры унаследованного мировоззрения. Все они беспочвенны, беспомощны в незнакомом им мире. Все вопросы остаются без ответа, ни одна дорога не проложена. Все они люди переходной эпохи, нового начала, мира. Каждый из них Кортес: позади сожженные мосты, впереди – неизвестность… В творчестве Достоевского каждый герой наново решает все проблемы, сам окровавленными руками ставит межевые столбы добра и зла, каждый сам претворяет свой хаос в мир» [177 - Цвейг С. Вчерашний мир. Воспоминания европейца: Статьи, эссе. М.: Радуга, 1987. С. 114–115.].
Но обжитой европейский дом в начале XX столетия оказался под угрозой разрушения. Силы хаоса обрушились на Европу сызнова, как в давно забытые времена переселения народов, крестовых походов, религиозных войн. Казавшиеся экзотическими русские проблемы (с нигилистами, взрывами бомб, террористами, революционными потрясениями) стали вдруг проблемами всемирными. Как было осмыслять позицию человека, личности в разбушевавшемся мире, мире, потерявшем всякую разумность, к которой так привыкла за последние пару столетий склонная к рационализму европейская часть человечества? Личность должна была заново учиться сама, без поддержки институтов цивилизации «ставить межевые столбы добра и зла». Но писатели Запада, не говоря о собственной древней традиции (Шекспира, Данте, Гриммельсгаузена, Сервантеса, Рабле…), имели камертон недавнего происхождения, по которому настраивалось их искусство: русскую классику XIX столетия, а внутри – творчество Джозефа Конрада.
Интересно, что в России Конрад очень долго числился по разряду «приключенческой литературы» (да и сейчас его порой ставят в тот же ряд). В свою очередь, сюжеты конрадовских книг русскому читателю казались экзотическими. Однако он требует более серьезного прочтения, ибо в зеркале его произведений русская культура словно видит собственные проблемы – только на другом материале и другими глазами, «глазами Запада», как и был назван один из романов Конрада, впрямую написанный о России.
А теперь попробуем вспомнить, часто ли и много ли читали мы Конрада в те годы, когда читали и перечитывали Стивенсона, Киплинга, Лондона. Скорее всего не часто и не много, а если взрослые и подсовывали какую-нибудь из его книг, уверяя, что это тоже увлекательно, потому что «про море», то мы, полистав или даже терпеливо попробовав вчитаться, все же откладывали. Действительно, в его книгах было море, шквалы и тайфуны, но вот того приключенческого начала, которое не дает закрыть книгу до последней страницы, мы не чувствовали. В них было слишком много рассуждений, разговоров, размышлений и постоянного самоанализа героев. Подросток же, как известно, ищет прежде всего активное, энергичное действие, пусть не всегда правдоподобное, как, например, в «Острове сокровищ», зато увлекательное. Конрад же в своих описаниях небывалых историй, как правило, весьма, правдоподобен – дотошно правдоподобен. Ему надо описать и объяснить, как и каким образом одно обстоятельство вытекает из другого.
Но некоторым повезло: они открыли Конрада позже, когда это и надо было делать. И Конрад оказался тем самым искомым писателем, который не просто дает рецепты жизнеповедения, а как бы вместе с читателем пытается разобраться в жизни. Я подчеркиваю: вместе с читателем…
В произведениях Конрада, помимо глубины мысли, мы чувствуем затрудненное дыхание человека, словно на свой лад, заново (и в самом деле заново) рассматривающего и оценивающего весь комплекс нравственных норм и коллизий, могущих возникнуть перед любым из нас. В этом постоянном и достаточно жестоком испытании нравственных устоев человека Конрад напоминает нам из русской классики прежде всего Достоевского. Стоит сопоставить его с этим художником – и затрудненность изложения, некоторый даже перехват дыхания, некая натужная напряженность оказываются вдруг явным достоинством. Романы Конрада – о море, но это и в самом деле не приключенческие романы.
Заметим, что, как правило, все ведущие герои прозы Конрада – молодые люди, либо впервые вышедшие в море, либо впервые попавшие на море в тяжелые испытания, требующие от человека мобилизации всех его духовных и физических сил. В одной из самых простых и ясных своих повестей, в повести «Юность», герой на старом, почти разваливающемся корабле «Джуди» попадает в шторм. И вот, после многих суток изнурительной работы, он размышляет следующим образом:
«Я был доволен. От этого испытания я не отказался бы ни за какие блага в мире. У меня бывали минуты ликования. Всякий раз, как старое, потерявшее оснастку судно, тяжело ныряя, поднимало высоко в воздух свой подзор, мне казалось – оно бросает, как мольбу, как вызов, как крик в беспощадные облака, слова, написанные на корме: «Джуди, Лондон. Делай или умри»».
Девиз корабля, требующий стойкости в любых ситуациях, становится и девизом юного героя, а борьба с морем – символом поведения человека в сложных жизненных коллизиях.
«О юность! – восклицает старик, рассказывающий историю. – Ее сила, ее вера, ее фантазия! Для меня «Джуди» была не старым корытом, перевозившим груз угля, – для меня она олицетворяла борьбу, проверку, жизненное испытание».
Испытание человека на прочность – вот постоянная тема рассказов, повестей и больших романов Конрада: испытание безусловности нравственных норм, вынесенных человеком из отчего дома, но оказавшимся вдруг, силою обстоятельств, наедине с самим собой и трудностями, без поддержки родственников, друзей, знакомых, общества.
По справедливому наблюдению Д. М. Урнова,
«в отличие от различных разочарований в доктрине христианской или гуманистической, характерных для конца прошлого века, у Конрада безо всякой «нервности», спокойно, поистине на основе опыта, лично выстраданного, за скобки вынесено все, и человек оказывается лицом к лицу с самим собой. Но при этом, за вычетом всех иллюзий, человек, во-первых, не исчез, проявив несокрушимую сопротивляемость, а во-вторых, в нем осталось еще нечто такое, чего он и сам в себе не подозревал» [178 - Урнов Д. М. Джозеф Конрад. М., 1977. С. 17–18.].
Спросим, однако, что же именно он не подозревал? И припомнив одну за другой книги Конрада, ответим: силу человеческого достоинства, которая, как показывает Конрад, если она в человеке есть, в состоянии пересилить любую напасть. Человек может не победить, но он обязан выстоять, потому что этого требует его человеческое достоинство, его честь.
Нам с детства, кажется, что мы все знаем «про честь». Как же! «Обнажаем шпаги за любовь и честь», – поют храбрые мушкетеры. И мы, следя за их приключениями в романе, в пьесе, на экране, видим, с какой отважной готовностью они кидаются в бой при малейшем намеке на оскорбление их чести. И это, разумеется, прекрасно. Вспомним Герцена, утверждавшего, что развитие понятия чести в истории было благотворно, ибо научило уважать человека, его достоинство. Но иногда все же начинает чудиться, что все эти «мушкетерские» сражения немножко наивны и, если так можно сказать, показушны. Ведь, в сущности, из-за каких пустяков должен был поначалу сражаться д'Артаньян с Атосом, Портосом и Арамисом! Характерны и показательны также слова одного из героев Мериме:
«Заправский дуэлянт – это… человек, который дерется на дуэли, если другой заденет его плащом, если в четырех шагах от него плюнут или по всякому другому, столь же основательному, поводу» («Хроника времен Карла IX»).
Дуэли эти, как можно догадаться, подогревались общественным мнением.
Такое понятие чести было Конраду хорошо известно, и он написал даже увлекательную повесть «Дуэль», где отнесся к этому типу чести с нескрываемой иронией, хотя и с немалой долей уважения. Пустяковая ссора двух молодых французов приводит их к дуэли, которая длится в течение двадцати лет, держа главного героя в постоянном и бессмысленном напряжении, не давая решать действительно для него важные жизненные проблемы. Ссора эта настолько бессмысленна, что ни один из дуэлянтов не решается рассказать об истинной причине дуэли, и в результате эта причина начинает казаться обществу и роковой, и таинственной, взаправду такой, которая может быть устранена только кровью одного из противников.
Над подобным доведенным до абсурда понятием о чести Конрад посмеивается, хотя для него честь остается при всех обстоятельствах тем, за что нужно драться, даже и в нелепой ситуации. Но в прозе Конрада, как правило, ситуации совсем иные. Ситуации, в которых оказываются его герои, и впрямь ставят перед ними проблему чести и человеческого достоинства, и решить эту проблему они должны наедине с собой и своей совестью.
Наиболее показателен в этом смысле роман Конрада «Лорд Джим», роман о юноше, совершившем однажды малодушный поступок и бегущем по свету, хотя никто не осуждал его, чтобы вновь обрести утраченное чувство чести и возможность уважать самого себя. Конрад считает, что только пройдя это испытание самого себя, выдержанное наедине с собой, человек по-настоящему взрослеет. Каждого в юности, полагает писатель, ждет некая «теневая черта» (так называется одна из его повестей), испытание, которое человек не имеет права пропустить или избежать, и только пройдя его, он вступает в бесконечный труд жизни, приходя к мудрости, высказанной старым капитаном Джайлсом: «Мало отдыха в жизни для всех».
Но Конрада не пугает это обстоятельство, напротив, по его мнению, точнее даже убеждению, человеком нельзя просто быть, нельзя им и стать однажды, а потом жить на проценты этого когда-то случившегося становления. Человек в том высшем смысле, который мы немного торжественно привыкли вкладывать в это понятие, не просто особь, принадлежащая по биосоциальному происхождению к обществу себе подобных, в таком случае – это только возможность человека. Настоящий человек должен всегда находиться в становлении, более того, для Конрада, человек – это беспрерывное деяние и в этом смысле постоянное преодоление своей физической и нравственной немощи и неполноценности, постоянное становление.
В сущности, каждое его произведение – это и реалистический, строго выписанный рассказ, и одновременно – притча, ставящая и решающая все ту же проблему стойкости и становления человека, каждый раз в разных ситуациях и вариантах. В повести «Тайфун», в которой с ясностью и прозрачностью математической формулы изложена писательская и жизненная позиция Конрада, описывается вполне банальная история (банальная, разумеется, с точки зрения приключенческих морских историй) о том, как старый пароход «Нянь-Шань» попал в тайфун. Обычен и ничем не примечателен немолодой капитан парохода, Мак-Вир, у него было «самое обыкновенное, невыразительное и спокойное лицо», замечает писатель. Однако именно этот Мак-Вир в минуту страшной опасности проявляет самое драгоценное для Конрада свойство, помогающее выдержать любую беду, – стойкость и несгибаемость человеческого духа, позволяющие человеку снова и снова подтвердить и утвердить свое достоинство и значение в его вечном противоборстве с вселенским хаосом. Приведем принципиально важные строки этой повести, ставшие как бы неким символом, определившим или, по крайней мере, повлиявшим на последующую англоязычную прозу, в частности на Хемингуэя и Фолкнера, из которых каждый на свой лад искал почву для стойкости даже в безвыходных ситуациях. Старший помощник Джакс, перекрикивая шторм, пытается выяснить у капитана, выдержит ли судно, хотя и не рассчитывает на положительный ответ; он внутренне капитулировал и ждет гибели, надо отдать ему должное, мужественно ждет.
«Джакс ничего не ждал в ответ. Решительно ничего. Да и какой ответ можно было дать? Но спустя некоторое время он с изумлением расслышал хрупкий голос, звук-карлик, не побежденный в чудовищной сумятице:
– Может выдержать!
То был глухой вой, а уловить его было труднее, чем еле слышный шепот. И снова раздался голос, полузатопленный треском и гулом, словно судно, сражающееся с волнами океана.
– Будем надеяться! – крикнул голос, маленький, одинокий и непоколебимый, как будто не ведающий ни надежды, ни страха».
Вот именно: ни надежды, ни страха. Надо держаться даже в тех ситуациях, когда нет надежды, и уж, во всяком случае, нельзя ни при каких обстоятельствах поддаваться страху. Даже когда весь мир ополчился против человека, утверждает Конрад, он обязан выстоять, потому что у него остается никогда и никому не подвластная точка опоры – он сам.
Как возникла такая писательская позиция, такой писатель? За исключением «Юности», говорит Конрад, ни один из его рассказов «не является воспоминанием о лично пережитом, в абсолютном смысле этого слова». Но, продолжает он дальше, «все они достоверны потому, что явились плодом… моей жизни».
Действительно, даже самый лаконичный пересказ биографии писателя представлял бы несомненный интерес. Джозеф Конрад (1857–1924; настоящее имя – Теодор Юзеф Конрад Коженевский), сын польского политического ссыльного, в детстве прошедший с родителями по этапу почти всю Россию, по смерти родителей воспитывается у своего дяди в украинском городе Новофастово Погребищенского района; оттуда подростком едет в Марсель, нанимается моряком на корабль, ведет полную приключений жизнь, пытается однажды совершить самоубийство; потом в возрасте 21 года попадает на английский корабль; не зная еще ни слова по-английски, сдает через несколько лет офицерский экзамен, получает звание штурмана, становится капитаном и приобретает британское подданство.
«Конрад – писатель английский, однако, – уточнял Д. Урнов, – существенная особенность в том, что он не был – он стал англичанином» [179 - Урнов Д. М. Указ. соч. С. 54.].
Это человеческое волевое усилие навсегда остается важнейшим компонентом его прозы, без этого непонятна «конрадовская стихия». Не случайно биография писателя читается, как отрывок из приключенческого романа, как отрывок из «самого» Конрада. Биография поясняет и проясняет творчество Конрада, ибо, по справедливому слову последователя,
«позиция писателя – это его судьба, историческое место писателя в обществе, не только его жизнь, но и предыстория его жизни. Без этого и нет собственно писателя, настоящего писателя» [180 - Урнов Д. М. Указ. соч. С. 94.].
Конрад сегодня общепризнанный классик английской литературы XX века, его творчество изучается во всем мире.
Анализ его творчества вскрывает реальную сложность необычной писательской судьбы, необычной писательской позиции. Конрад оказался на пересечении двух принципов словесности, двух типов мироощущения: европейского из европейских – англосаксонского, с которым он хотел сродниться, и российского, который он хотел забыть. Но хотя прямо о России и русских Конрад почти не писал, тональность его книг, как пишет Урнов, расстановка акцентов в столкновении добра и зла, психологический анализ, да и сами психологические ситуации, повторяющиеся у Конрада из произведения в произведение, короче – все то, что не дало ему затеряться в литературном мире Запада, имело в какой-то степени «русское происхождение». Писательское рождение Конрада совпало с открытием на Западе русской прозы. Но то, что западные писатели осмысляли и переживали интеллектуально (русский опыт), Конрад нес в себе как часть своей жизни.
Здесь, однако, возникла, проблема. Русский писатель, усвоивший западный опыт (скажем, Пушкин), был русским писателем всем своим бытием. Фолкнер, усвоивший опыт Толстого и Достоевского, оставался, в сущности, американским «провинциальным парнем», как назвал его Шервуд Андерсен. Поэтому те нравственные проблемы, самые сложные и жестокие, которые рассматривались в их творчестве, были укоренены в реальном бытии их культуры и истории. Они не старались забыть свой детский опыт, который составляет основу писательского опыта. У Конрада его детский опыт, его основа приходили в противоречие с желанием сделать себя «настоящим англичанином». Он стал англичанином, более того, классиком английской литературы, но далось ему это не задаром.
«Проблема усилия, особого усилия над собственной природой, проходит через всю жизнь и через все книги Конрада», —
отмечал Дмитрий Урнов [181 - Там же. С. 54.]. Сопоставим это с другим высказыванием исследователя:
«Никогда Конрад не забывал о родине, но чувство полной покинутости <…> у него с годами развивалось и стало сквозным мотивом творчества» [182 - Там же. С. 53.].
Поэтому творчество Конрада, весь его облик мучительно двоится. Он как бы ставил некий эксперимент своей жизнью и творчеством, но ставил он его не по художественной прихоти, как ставили такие же опыты декаденты. Исторически его путь сложился так, что он был вынужден стать тем, кем стал. Сын польского революционера, бежавший из царской России, он всем своим существованием доказывал и доказал возможность человеческой выдержки и силы сопротивления обстоятельствам.
Конрад не стал «широко читаемым» писателем, не стал и «властителем дум» нашего века. Слишком сильно он сам ставил акцент на том, что он экспериментатор, а не рассказчик, как Дефо, Свифт, Диккенс. Слишком уникальным казался ему его собственный опыт. XX век, однако, подверг человека и человечность большому испытанию на выдержку и сопротивление. И проблемы Конрада оказались в центре внимания многих больших прозаиков.
«За Конрадом, как в фарватере флагмана, отправилось на поиски «момента истины» и «точного слова» целое писательское поколение, готовое по его примеру «выстоять», хотя бы и в поражении» [183 - Там же. С. 4.].
Проблемы Конрада, пусть еще и схематически им намеченные, живут. Его вера в достоинство и честь человека – неистощима. Не случайно именно Конраду принадлежат слова, выражающие в той или иной степени кредо современной гуманистической прозы Запада и, по сути дела, повторенные в знаменитой Нобелевской речи Фолкнера. Вот они:
«Когда разлетится вдребезги последний акведук, когда, рухнет на землю последний самолет и последняя былинка исчезнет с умирающей земли, все же и тогда человек, неукротимый благодаря выучке по сопротивлению несчастиям и боли, устремит этот неугасимый свет своих глаз к зареву меркнущего солнца».
Будем благодарны за них Конраду.
1981
Соседи
Повесть
Я им сосед.
А. С. Пушкин. «Евгений Онегин»
Мне поведал эту историю мой сосед по двухместной палате в неврологическом отделении академической больницы в Узком. Именно поведал – с глубокомысленными отступлениями от основного хода сюжета, историософскими обобщениями, хотя и с самоиронией. Мы гуляли по парку, а он рассказывал. Рассказ складывался в маленькую повесть. Я не выдержал и упросил его наговорить историю на магнитофон, сказав, что попробую перевести устный рассказ в печатный текст, прозу, покажу ему, и если он одобрит, то мы опубликуем получившееся произведение под двумя именами.
Так я и сделал. Заменил первое лицо на третье, чтобы ушло щемящее ощущение беззащитности рассказывающего свою историю, поменял имя и фамилию главного героя, подыскал эпиграф и несколько поубавил ненормативную лексику, которой пользовались некоторые персонажи. Кое-что я вынужден был додумать и дописать, чтобы прояснить себе самому и читателю суть происходящего. Наконец пришло время посоветоваться с моим бывшим соседом, показать ему, что получилось.
Однако по телефону, который он мне оставил, грубый женский голос заявил, что такой здесь не проживает и никогда не проживал. Я позвонил в больницу, где медсестра, которую я хорошо помнил, сказала, что в ее бумагах не значусь ни я, ни мой сосед (по повести – Павел Вениаминович Галахов). В полной растерянности я обратился в отделение милиции, где меня послали, сказав, что людей с указанными мной паспортными данными в Москве более десяти тысяч. Мои адрес и телефон мой бывший собеседник знал, но прошло немало времени, а он не позвонил и не появился. Я решил отнести повесть в журнал, а если мой сосед объявится, то при переиздании добавить и его фамилию.
//-- * * * --//
– Пашенька! Так и хочется сказать – маленький мой! Если б ты знал, как я тебя люблю! Ты для меня – всё! – Она провела ладонью по его волосам, по лбу, по глазам, словно не давая ему смотреть на себя, но тут же отняла руку. И он видел, как нежно она глядит на него, улыбаясь смущенно и радостно. Ночь стояла душная и жаркая. Сквозь темное окно светились два-три желтых квадратика с крестом посередине, один под другим, – окна двенадцатиэтажного блочного дома напротив. По их расположению похоже, что кухни. «Простонародье гуляет», – мелькнуло в голове, а следом картинка из телевизионных криминальных сообщений: мол, опять пьянствовали вместе, и приятель приятеля зарезал. Потом камера наезжает на окровавленный труп – почему-то с голым торсом и в спортивных штанах. Это видение было как дурной сон в уютной постели, как огненные письмена в роскошных покоях Валтасара. Даша снова положила ладонь ему на глаза, затем снова сняла. И видение исчезло.
Она гладила его лицо, грудь, еле касаясь кожи кончиками пальцев. Сомкнув веки, он отдался ощущению поднимающегося жара в теле. Даже не открывая глаз, он знал выражение ее лица, влюбленно-заботливое, которое она сама с усмешкой, когда он заметил это, назвала материнским. Но он-то помнил, как матери смотрят на своих детей. Его мать была женщина светская, раздражительная, любившая большие компании, умные разговоры и непрестанно курившая. Даже когда он болел (а болел он в детстве много), и она присаживалась временами у его изголовья, оторвавшись от очередных гостей, взгляд ее становился вдруг каким-то поверхностно-посторонним, а иногда раздраженным, словно сын притворялся больным. Но лекарства давала все же исправно.
Дашина нежность приводила его в непонятное душевное состояние, скорее скверное, потому что, казалось, давала ей права на него. Он поднял веки, постаравшись сделать это лениво, «как пресыщенный хан» – обладатель гарема. Она застыдилась, смущенно закрыла лицо распущенными волосами:
– Не смотри на меня так!
Горевший над кроватью ночник был укутан ее юбкой, так что тело склонившейся над ним женщины казалось и реальным и нереальным одновременно, словно выплывавшим из ночной полумглы.
– Извини.
Он протянул руку, она подвинулась, и он достал стоявшую у постели открытую бутылку хорошего сухого немецкого вина «Liebfraumilch». Название Даша переводила так – «молоко любимой женщины». Приятель-германист однажды объяснил Павлу, что на самом деле это слово означает «Молоко Богородицы». Но Дашу он не разубеждал: она считала себя его любимой женщиной и ей казалось, что вино покупается ради нее. Слегка приподняв голову, он сделал большой глоток. Поставил бутылку и снова откинулся на подушку. Даша прильнула к нему.
– Тебе со мной хорошо? Да? Скажи. Хорошо?
Он лежал на спине, симулируя слабую довольную улыбку, и бормотал, поглаживая ее по спине:
– Конечно, хорошо. О чем ты говоришь!..
//-- * * * --//
Сейчас, вспоминая сегодняшнюю да и другие ночи с Дашей, он морщился от гадкого самоощущения, что он обманщик, что вовсе не нужна ему эта девочка, что произошло это так, а она вроде бы влюбилась, хоть и говорила, что все понимает. Но что – все? Ему стало противно себя, своих рук, тела, рассудительных слов, умного взгляда, роговых очков с большими стеклами, так противно, что он передернулся всем телом. Сосед по автобусной скамье даже немножко отодвинулся от него, опасливо скосив глаза.
Ночь уже обещала, что жара продлится и днем. Павел сдуру уселся у окна с левой стороны, не зная извилистого пути окраинного автобуса, а потому не угадал, что именно здесь будет ярить солнце большую часть пути. Встать и поменять место не было ни сил, ни возможности. Народу, как и во всех маршрутах, тащившихся от конечной одной ветки метро до другой, было полно. Толкаться в духоте не хотелось. Его разморило. Он только и мог ждать, когда автобус въедет в тень высоких домов. Даже минутное облегчение от тени рослого дерева казалось благом.
Он скосил глаза на соседа, которого вроде бы солнце не так доставало – все же дальше от окна. Но и тот отдувался, тяжело дышал и вытирал шею носовым платком, при каждом движении толкая Павла всем своим распаренным телом. Это был неприятно располневший мужчина, с брюшком, толстыми боками и почти женской пухлой грудью. Когда-то подобные ему были самодовольны, излучали силу и уверенность хозяев жизни, а теперь лицо хмурое, лоб наморщенный. Словно из прошлого – хотя чем-то и похож на прорвавшихся к власти и богатству новых русских, ибо явно из того же слоя мелкого городского мещанства. Но этот был из не очень удачливых особей, особей, привыкших к окраинной жизни, к московским пустырям, которые подростками слегка пришпанивали, но в воры не вышли, а с возрастом, остепенившись, все равно любили по-приятельски поговорить с молодыми хулиганами, выпить с ними, а если молодежь согласится, то и сгонять партию в домино. Так полнеют армейские капитаны, просидевшие всю жизнь в районных военкоматах, с мелкой, тешащей душу властью, мелкими взятками, без перспектив на повышение, да и не желающие этого повышения, чтоб не нарушить удобную заводь сложившейся жизни. Одет он был в белую рубашку с синим галстуком. Из-под ремня брюк вываливалось его толстое пузо.
Что-то громыхнуло. Павел поднял голову: хлопала и лязгала крышка сломанного верхнего люка. Автобус длинный, с соединительной кишкой между двумя твердыми частями, извивался и скрипел на поворотах. От прокаленной, в выбоинах, давно и плохо заасфальтированной дороги поднималась пыль и залетала внутрь салона. Дышать было трудно. «Поглядишь по сторонам – все просто. Жизнь проста. И отношение к женщине степное, евразийское. Как там у Блока? Ломать коням тяжелые крестцы, и усмирять рабынь строптивых… Хотя какая уж у Даши строптивость!.. Полное покорство. И все равно – мне-то после двух разводов никак нельзя в новую ловушку попадаться». В размышления влез разговор стоявших крупных, мосластых и потных теток лет по сорок:
– И что ты, подруга, воображаешь? Опять ко мне припирается, пьянь несчастная! Стал на колени, прямо перед дверью, и головой об пол тюкается. Прощения, мол, просит. Я говорю: «Ты б хоть с колен встал, людей постыдился, ведь люди по лестнице ходят. Соседей полно. На одной нашей площадке еще три квартиры. Встань, отряхнись – брюки испортишь». А этот так нажрался, что только головой кивает. И все икает. Мне аж смешно стало.
– Ну?
– Что ну?
– Ну а ты что?
– А что я? Я с этим заразой жить не собираюсь, с пьяницей. Так ему и сказала: «Поцелуй пробой и ступай домой».
«Надо бы место уступить», – но пока он собирался, женщины вышли. И понятно, что не ждали от него этой услуги.
«Потому что подобный жест есть плод европейского воспитания, – наставительно сказал он сам себе. – Если уж считать себя славянофилом, то и жить так, как российская природа требует. Дядя Петр Васильевич всегда говорил, что для славянина женщина – не предмет поклонения и рыцарских жестов, а абсолютно равное существо. Не случайно русская баба тянет работу, что подстать мужику. Да и сам я о славянофилах монографию издал. А теперь чувствую себя как шпион в патриотическом стане. А ведь похоже, что они победят, снова стихия смоет все благоприобретения цивилизации и порядка. Как рассказали позавчера на работе: азербайджанца, торговавшего арбузами, менты забрали, потому что новое постановление вышло – у метро на открытых лотках не торговать. Тот забеспокоился по поводу товара. А мент тут же предложил народу арбузы и дыни разобрать задаром. И разобрали. Не было и не будет уважения к частной собственности. А значит, и к шкуре каждого из нас. А баба – тот же арбуз. Схватил и понес. У самой себя ее украл. И все. И никаких угрызений совести».
Размышления крутились на одном месте. Мысль то вроде бы чувствовалась, то снова исчезала куда-то, как крутится щепка в речном водовороте, безуспешно пытаясь выбраться на ровное, направленное течение. Голова, казалось, раскалилась от солнца. Скорее бы конечная. Там метро. Там прохладно, сквознячок.
Он сдуру вскочил в автобус, шедший к «Алтуфьевской» вместо ближайшего «Медведково». Но теперь уж, проехав полпути, надо было терпеть и дальше. Тем более, что там его бывшая соседка магазинчик держала – в каждой неудаче есть немножко и удачи.
Напротив его соседа и наискосок от Павла сидела немного враскоряку толстая женщина лет под пятьдесят. Лицо у нее излучало недовольство жизнью и одновременно удовлетворенность и чувство господства над собственным мужем. Последнее стало понятно после хозяйского жеста, с каким она расстегнула свою белую сумку, вытащила оттуда газету и сунула соседу Павла:
– На, почитай!
И вправду, что без толку сидеть! Мужик должен быть при деле и у ноги. Сосед завалился немного вбок, вытащил из кармана брюк очешник, нацепил на нос очки в стальной оправе и, пристроив газету на пузе, принялся читать «Центр plus» – еженедельную новую и, главное, бесплатную газету разнообразных реклам, частных объявлений (предлагаю, продаю, куплю, здоровье, оккультные услуги, строительство и ремонт, сниму, сдаю, меняю, транспортные услуги, знакомства, досуг), с телепрограммой, – бросавшуюся во все газетные ящики.
//-- * * * --//
Сегодня утром она спешила. Поднялась рано. А потом, стоя рядом с постелью на коленях, целовала его и бормотала:
– Я по тебе очень буду скучать! А ты? Небось, до завтрашнего вечера и не вспомнишь?.. Я домой в обед вернусь. Но звонить тебе не буду. Захочешь – сам позвонишь. Позвонишь?
Он, не глядя, ткнул сигарету мимо пепельницы прямо в журнальный столик, стоявший рядом с диваном.
– Конечно, – и он привлек ее голову к себе на грудь, чувствуя, как ее мягкие волосы нежно покрывают ему лицо.
– Ой ли! Ты ведь меня ни капельки не любишь. Ну совсем ни крошечки. Я же знаю. И все равно ты мне помогаешь, – она тихо засмеялась. – У нас на курсе есть такой один кретин. Он мне все время названивал и хамил, ну, спрашивал одно и то же: «Даш, когда мне дашь?» А увидел меня с тобой, сразу испугался, замолчал.
– Это хорошо, что отстал, – пробурчал Павел, стараясь не говорить на главную тему – о любви. Женская проницательность, смешанная с самообманом, мешала ему лгать уверенно. Но все же он лгал. Даша подняла голову, вглядываясь ему в глаза, снова засмеялась и покачала головой:
– Нет, не любишь. Но все равно. Завтра увидимся. Может, еще послезавтра… А потом? Можно я тебе напишу? Письмо напишу. Ладно? Если не захочешь, не отвечай.
Даша через три дня уезжала с родными на юг, в Крым, вдруг ставший заграницей, но доступной для российского рубля. Остаться она не могла, для мамы она еще была несамостоятельной девочкой, только-только из школы выбравшейся. И возражать она еще не умела, подчинялась.
– Пиши, – сказал он, понимая, что для нее в переписке надежда укрепить их отношения.
Она вздохнула, покивала головой, так что волосы закрыли ей лицо, отвела их, расправила:
– Ну как хочешь! Могу и не писать, – она поднялась на ноги. – Пойду в ванную. Хорошо, что ты теперь без соседей. В такой маленькой квартирке, да еще соседи – это просто ужас! А если здесь еще ремонт сделать, можно уютно жить.
Она как бы мимоходом глянула на него и, не увидев ответной реакции, отправилась в душ.
Оттуда послышался шум льющейся воды и ее голос:
– А хочешь – приходи сегодня ко мне!.. Мои уезжают на дачу с ночевкой.
– Вряд ли! – возразил он громко. – Сегодня не могу. Я сегодня вечером в гостях. День рождения у приятеля. Знаешь, он какое-то письмо удивительное получил – хочу почитать… – болтал, заговаривал ее Галахов.
Ни звука из ванной. Потом вода перестала литься, и он услышал тихие всхлипывания.
Совершенно смешавшись от ее плача, он крикнул:
– А хочешь, я тебя с собой возьму?
Она мигом возникла на пороге комнаты, сияющая, довольная:
– Очень!
//-- * * * --//
Они договорились встретиться у метро «Каховская». Несмотря на устанавливавшийся внешне европейский лоск Москвы, западное изобилие товаров, исчезновение бесконечных многочасовых очередей, Павел чувствовал какое-то возрождавшееся от времен «железного занавеса» раздражение на всю европейскую линию русской культуры – от Петра и Пушкина до всяких там Степунов, Франков и пр. Вчера утром в Институте ему пришлось говорить с одним из молодых преуспевающих политологов, автором статьи в его сборник. Молодому человеку было едва за тридцать, но уже доктор, профессор, гладко выбрит, коротко подстрижен, любимец ректора университета, где возглавлял кафедру (причем с постоянной издевкой по поводу европейских закидонов ректора). В своем тексте он доказывал, ссылаясь на Л. Гумилева, что агрессивность и мат свойствены русской культуре, как культуре молодой, пассионарной, только еще вступающей в жизнь, и брюзжать по поводу криминалитета и ненормативной лексики значит уподобиться почти сгнившему старику Западу. Разговор кончился ничем, но за час до прихода Даши молодой ученый ему перезвонил. И Павел снова возражал, напомнил слова Розанова, как это чудовищно, прожив тысячу лет, считать себя все так же молодыми, что все это говорит о какой-то дебильности. Не случайно Хомяков ненавидел рассуждения о юном возрасте и детской восприимчивости русских, восклицая, что это совсем не утешительно и напоминает «девятисотлетний рост будущей обезьяны». И, кстати, как раз о молодости России все время твердят западные мыслители.
Трубка хихикнула:
– Да я чего! Вычеркивайте из моего текста, что хотите! Я разве возражаю, что элита ихняя понимает. Но вот на бытовом уровне – ни капли. Тот же немец и свою-то Гретхен по приказу сразу на мыло пустит. Что уж о русских говорить.
– Геннадий, это вы о другом. И вы, и я в Европе бывали. Вы сами могли видеть, что они вполне оценивают нашу молодость.
– Да вы не обижайтесь так. Хи-хи! Я все готов вычеркнуть, что прикажете. Наплевать. – (За этим «наплевать» чувствовалась уверенность в том, что в другом месте он все равно опубликует что хочет.) – Я ведь только о том, что Запад свои стереотипы навязывает, давит на нас.
Павел покоробился, вспомнив, как распекал лет двадцать назад их, молодых аспирантов, приехавший в институт из горкома инструктор, уверявший, что Запад нарочно придумал массовую культуру и изобилие товаров, чтоб развратить советских людей.
– Каким же это образом? – сухо спросил он молодого ученого.
– Хочет, чтоб мы жили его принципами. Для того и товарами завалил. Да вы, Павел Вениаминович, не обижайтесь, я ведь против вас не выступаю. Я ведь мещанин, мне на многое плевать, но я знаю, что моя двоюродная бабка не смогла корову продать, потому что все прилавки ирландским мясом завалены. Вот эту бабку мне жалко, а ирландцев, которые атакуют нас своими товарами, я не хочу любить и не люблю.
– Знаете, Геннадий, наверно, я больший мещанин, чем вы. Когда были только бабкина корова да колхозные поставки, пропадала Москва и другие русские города. Я помню ночные очереди за мукой с номерками на руке. Я помню, как моя бывшая жена поднималась в пять утра, чтоб купить молоко для наших маленьких детей. Пусть я развелся, но мне спокойнее, когда я знаю, что теперь они сыты, обуты, одеты. И это мне наплевать на любую идеологию, лишь бы были целы мои близкие. А вот вы идеолог.
– Да что вы, какой я идеолог! Это я такой простак, болтаю, что на ум придет. Вы серьезно к этому не относитесь. Это ведь все игра ума, – хихикнув, объяснил он (почему-то Павел вспомнил постоянное хихиканье Петруши Верховенского из «Бесов»). – Но, – и тут вдруг голос молодого ученого стал жестким, – они на Западе думают, что мы сломились, но даже если нас сократят до территории Московского царства, мы все равно останемся империей. И будем драться. Я это умею. Я подростком в Сокольниках стенка на стенку дрался. Так там мы до смерти дрались. И я знаю, как это делается. Вы нам свою идеологию навязываете, а мы вас по морде, вот что мы Западу скажем.
– А мы разве не навязывали всему миру свою идеологию всего чуть более десяти лет назад?..
– И снова будем. Я только думаю – другую. Я ведь коммуняк этих не меньше вас ненавижу. Но мы всегда были великой державой. И остаемся таковой. Потому нас и боятся.
– Были периоды, когда и великими не были, когда нас и не боялись, просто почти не замечали. Как раз тогда, когда мы назывались Московским царством. Величие началось с европейских реформ Петра. А от иного величия страшно. Бандит с ножом тоже чувствует себя великим и значительным. Тем более киллер. Такими мы и были для всего мира при Сталине, – нервничал Галахов.
– Да вы не сердитесь, – увертывался, как таракан, и хихикал Геннадий. – Я же спроста. Я просто хочу говорить от лица моих близких – от лица дяди Васи, дяди Пети, дяди Коли, от лица моей бабушки, которая на любое постановление властей говорила «плевать!» и жила себе дальше. Да-да, такой мещанский пофигизм. Но он-то есть живая жизнь, которая растет лопухом на любой свалке безо всяких высоколобых теорий. Вот эти мои родные мне дороги. А ваш Запад нет. Они стали алкоголиками, мои дяди, спились и померли от водки. Но почему я должен любить какого-нибудь Джона или Ганса, когда мне моих жалко, а Джона не жалко.
– Во всяком случае, мне кажется, ни Джон, ни Фриц в их алкоголизме не виноваты!..
– А вот этого я не знаю. Может, и виноваты. Потому что задают всему миру ту систему ценностей, от которой мир трясет.
– Мир, то есть община?
– Вы умный человек, Павел Вениаминович. Можно и так. Вы должны это чувствовать. Ведь вы же из Галаховых. Значит, понимаете, что такое род и семья.
Павел с тоской подумал, что статью Геннадия Стратилатовича Елдомыслова он все равно опубликует. И это самое смешное. Опубликует своего будущего могильщика. Потому что не опубликовать – непорядочно. А тот рассуждает о бабушке и дядьях, а жена его, не стесняясь, рассказывала, что работает в фирме «по распродаже природных богатств России», торгует оружием, постоянно ездит в Дублин, Лондон, Берлин, Париж и другие европейские центры.
//-- * * * --//
Тень длинного высокого дома легла на окна автобуса, стало прохладно. Хотелось, чтоб остановка около этого дома продлилась вечно. Кто-то облегченно вздохнул. Но автобус тронулся – и снова солнце, жара, отсутствие воздуха для дыхания.
Быть может, и в самом деле Елдомыслов говорил с ним так доверительно только потому, что он из Галаховых, фамилии известной в русской культуре, вдруг подумал Павел сквозь давящую жару. Да-да, репутация умного человека из хорошего рода с традицией…
Хорошо это или плохо? Чуть больше двадцати лет назад, на третьем курсе он был влюблен в однокурсницу, красотку, обрусевшую полячку, при этом генеральскую дочку. Готов был даже жениться. Но она искала гения: «Мне нужен гений. Только за гения». «А я?» – спрашивал Павел, поглаживая усы, которые тогда старался сделать похожими на усы не то Лотмана, не то Ницше. (Он слыл на филологическом факультете «великим человеком», да еще шарм фамилии: знающие преподаватели спрашивали, «не из тех ли он Галаховых», и настаивали, чтобы он как следует выяснил свою родословную. Павел, однако, знал твердо, что он «не из тех», всего лишь однофамилец, но, напуская туману, мычал неопределенно, что он и без того свою родословную знает, но что ему претит вся эта геральдическая возня. ) Надменная красотка усмехалась: «Нет, Пашечка, и ты нет. Тебе происхождение твое мешает. Нет в тебе цельности и первозданности. Сам же все о рефлексии толкуешь. А значит, не способен ни к любви, ни к творчеству. Нет-нет, может, что-нибудь ты и создашь. Но – не первого ряда. Первых в народе надо искать. А вы все, интеллигенты, межеумки. На поступок не способны». «И я?» – пыжился в ответ Галахов. «И ты, и ты. Ты умный мальчик, сам поймешь, когда вырастешь. Ведь ты даже не уверен в подлинности своей фамилии… »
Это уже был прямой удар. И Павел отступился, обозлившись и сказав себе, что прекрасная паненка на самом деле, как и другие тетки, ищет мужа повыгоднее, только выгоду понимает не так примитивно, как прочие: в историю хочет войти. Вроде Лауры или Лили Брик. И в самом деле – на последнем курсе она выскочила замуж за бородатого художника, перебравшегося в Москву из-под Тамбова и рисовавшего иконы. Но художником он оказался плохим, просто никаким, да бездельником и пьяницей. Она родила ему сына и тоже начала пить водку. Как-то она пригласила Павла в гости.
И когда после немалых возлияний, хамоватых окриков, попреков и намеков мужа на каких-то любящих его баб, Павел заторопился прочь, она шепнула ему в коридоре, провожая: «Ты не думай. Он вовсе не алкоголик. И очень талантлив. Только город его портит». Но такого романтизма она все же долго не выдержала. Началась перестройка, она развелась, успела разменять квартиры, а потом выйти замуж за нового русского истать светской дамой, которая жалуется университетским подругам, что с мужем ей поговорить не о чем, зато все ее желания выполняются беспрекословно и сын ее учится в одном из американских университетов.
А Павел радовался, что не женился на ней, не завел общего дома. Без светских приемов – пьяных ли друзей, как в ее первом браке, либо богатых знакомых, как во втором, – она бы не обошлась, а он бы мучился. Нелюбовь и недоверие к так называемой светской жизни, к гостям и поздним посиделкам досталась ему от отца. Павел хорошо помнил, какой тот был, когда они еще жили вместе: несколько угрюмый, малообщительный, хотя и добрый, иногда мастеривший что-то, но не по дому, а какие-то свои инженерные приборы, все время с математической или исторической книжкой в руках. Как и многие тогдашние российско-советские математики, чувствовавшие себя представителями гонимой властью интеллигенции, он любил историософские рассуждения и рассказы из жизни великих людей. Но каждый вечер, только лишь на пороге появлялись первые посетители, отец сразу как-то сникал. Поначалу маленький Паша не понимал этого, ему нравились веселье и суета в большой комнате: расставленный для гостей стол, нарядно выглядевшие бутылки, казавшиеся очень вкусными салаты и закуски – особенно на фоне достаточно скудной тогдашней жизни.
Конечно же, его нервная, энергичная мать с непременной сигаретой в зубах выглядела куда привлекательнее своего молчаливого мужа. Но потом Павел стал жалеть отца и через жалость вроде бы понимать. Когда приходили гости и начинались умные разговоры, шутки, анекдоты, песни под гитару, мать прямо расцветала. Она прекрасно пела, могла без устали просидеть за столом до утра, парируя остроты и пускаясь в язвительные умственные рассуждения. Часов в десять Павла обычно отправляли спать, а вскоре к нему в комнату приходил отец, извинившись перед гостями и однообразно ссылаясь на срочную работу. Павел засыпал и сквозь сонное забытье все-таки видел отца, сидевшего за столом или в кресле рядом с торшером и читавшего книгу. Утром, собираясь в школу, Павел видел в большой комнате (родительской спальне) и на кухне грязную, кое-как составленную посуду, валявшиеся прямо на скатерти селедочные кости, пустые бутылки, недопитые рюмки и чашки с чаем, в которых плавали окурки и бумажки от конфет. Кисловато пахло остатками уже несвежей пищи, табачным дымом, алкогольными испарениями убравшихся восвояси гостей. А мать, держа в руке зажженную сигарету и поминутно затягиваясь ею, хмельная не от вина, а от гостевого азарта, широко распахивала дверь в комнату Павла, где в кресле кемарил отец, и яростно, даже презрительно говорила ему одну и ту же фразу: «Ну, а ты все сидишь?! Может, порох выдумал?» И, рассмеявшись зло, шла на кухню мыть посуду, а отец плелся следом – ей помогать: носить грязные чашки, тарелки и рюмки из комнаты к мойке.
Родители разошлись в 1974-м, едва Павлу исполнилось восемнадцать лет и он поступил в университет. Отец с новой женщиной снимал какие-то московские углы, мать вскоре вышла замуж и переехала. Уже на третьем курсе Павел женился, как и многие в его положении интеллигентные юнцы, оставленные родителями и искавшие опору в браке. Второй раз он женился после аспирантуры, завел двух детей, но дурной родительский пример показал, что ничего уж такого страшного в разводе нет. И он развелся во второй раз. И загулял, живя один в дуриком доставшейся ему комнате коммунальной квартиры в Медведкове. Соседями с начала восьмидесятых были бабушка с внучком. Внука звали Женей. Длинненький и тоненький, как церковная свечка, опекаемый не только бабушками, но и многочисленными тетушками, он собирался после школы идти в науку. По примеру Павла, относясь к нему с почтением, только на вы и никак иначе, он выбрал филологический. Женя был погружен в переживание культуры. И считал, что Галахова сама фамилия обязывает быть нерядовым ученым. А потому и осуждал, но тихо, религиозно, он еще и верующий был, беспорядочные связи Павла и сопровождавшую их пьянку. «Зачем вам это? – робко спрашивал он. – Все эти пьяницы и блудницы? Ведь вы же все понимаете и понимаете, что злу выгодно, если ум и добро бездействуют, погрязают в животных страстях. Помните, вы обратили мое внимание на одно место из Евангелия от Иоанна? Я его наизусть запомнил: «Тогда Иисус сказал им: еще на малое время свет есть с вами; ходите, пока есть свет, чтобы не объяла вас тьма: а ходящий во тьме не знает, куда идет». Слова простые, но ведь по-прежнему много зла и тьмы кругом, Павел Вениаминович! Вы же можете. Вам же дано свет нести, то есть просвещать». Павлу, однако, в ажиотаже перестройки, когда сама кровь бурлила, казалось, что мальчик Женя живет «вне времени и пространства», не знает, что есть жизнь помимо книг – в борьбе группировок, идей, в любви пылких и желанных женщин. А потом в конце весны умерла Женина бабушка, как раз когда шли его выпускные экзамены. И через неделю после ее похорон Женю насмерть сбил так и неопознанный джип с каким-то сильным мира сего за рулем. Говорили, что сыном бывшего члена политбюро. Из Склифосовской тетушки отвезли племянника прямо на кладбище, не завозя тело домой. Все лето Павел жил без соседей. А осенью 1993-го к нему подселили Раису Власьевну с дочкой Зиночкой, тогда девятиклассницей.
//-- * * * --//
Павел чувствовал, что пот стекает по лбу, по шее, а тело стало влажное от жары. Он вытер лицо платком. Скомкал, сунул в портфель: в карман брюк не мог, они словно прилипли к ногам. Если бы не отупляющая, давящая голову жара, столь нечастая в холодной Москве! Он с подростковых лет не знал более сильного интеллектуального и одновременно почти сексуального удовольствия, чем езда в автобусе или трамвае. На короткое время поездки он полностью выключался из служебной и деловой жизни, не давая себе думать о работе и пуская мысли бродить по сторонам: пусть сама жизнь без помех крутится у него в голове – так как бы случайно до чего-то важного и добредешь. Дорога в переполненном транспорте всегда была для него моментом размышлений и воспоминаний, длинных, бессвязных, ни к чему не обязывающих, но необходимых всему его существу.
Сосед слева шумно вздохнул, сложил газету, протянул ее своей подруге жизни и вытер ладонью шею, потом вытер эту руку другой, зачем-то понюхал их, словно радуясь крепкому запаху пота, и долго изучающе смотрел себе на ладони, шевеля пальцами. Павел глянул в окно – новенькая бензоколонка, еще три остановки и конечная. Метро. «Интересно, что за письмо припас Лёня? Чего он говорил-то? Начал с анекдота: «Знаешь, новый русский вечером домой поддатый едет. На своем мерсе не решился, такси не поймал, садится в троллейбус. «Шеф, – говорит, – довези меня туда-то. Пятьсот баксов даю». А тот: «Я не могу. Туда же проводов нет, а я на усах». «На тебе еще пятьсот». «Да не могу». «Еще пятьсот, на аккумуляторах доедешь». Ну, шофер усы опустил, поехал. Подъезжает, а около дома нового русского кучи земли, все разрыто. «Трубы, что ли, меняют?» – шофер спрашивает. «Да нет, – тот отвечает. – Это я вчера на метро возвращался». У меня еще парочка анекдотов для тебя припасена. Приходи. Скем хочешь. Ух ты, волчина! Новую завел? Приводи. А я тебя, интеллектуального волка, еще письмецом попотчую. Ты в городе зачах, кроме гари да госдумы здесь ничего не найдешь. А это как прикосновение к живой воде, к самой природе. Простота и сила. Настоящее, нутряное!»
«Чур меня! – почти вслух пробормотал Павел. – Что всем так далось это нутро? А что в нем, в этом нутре?.. Тоже мне, святой Грааль! Да, не забыть еще бутылку купить! К Раечке зайду на конечной. У нее недорого».
– Отстаньте от меня! – вдруг услышал он от передней двери высокий женский голос. – Вы пьяны.
– Ну? – второй голос был мужской, пьяный и угрожающе-хамоватый. – Ты мужику своему так громко ори. А мне не моги.
Остановка. Довольно много людей сошло, передняя часть салона разрядилась, и Павел увидел, что полногрудая женщина с рыжими, даже не рыжими, а медными волосами, такая простонародно-сексапильная, явно всем своим внешним видом вызывавшая мужские желания, прижалась спиной к окну кабины водителя, а над ней склонился ражий парень, одетый, несмотря на жару, в маскировочный костюм цвета хаки, очень модный со времен Афгана (потом мода была подтверждена чеченской войной) среди охранников разных мелких фирм.
– Отстаньте. Вы пьяны, – выставляла защитно ладонь девица.
Вместо ответа парень икнул, ухватился за железный поручень, чтоб не упасть, когда автобус тронулся. «Афганец» устоял, перевел дух и слюняво чмокнул губами, изображая поцелуй.
Павел хотел подняться, но народу снова набилось столько, что наваливались, нависали над сиденьем. Сосед притиснул Павла к стенке автобуса, так что опять оставалось только отвернуться, смотреть в окно и медитировать, размышлять, вспоминать, предоставляя волю мыслям. Когда он отворачивался от жаркой улицы, то мог только видеть толстого соседа и протиснутую к их сиденью молодуху в белой блузке, от которой остро и резко пахло немытым телом, а когда она подняла руку поправить прическу – подмышкою видно было темное от пота пятно. Девицу и пристававшего к ней парня он в общем гаме теперь даже и не слышал.
«Россия – страна пограничная, так и создавалась, так себя и до сих пор ощущает, как огромный военный лагерь, «всегда мы в походе», об этом даже и Окуджава-пацифист пел, а сейчас привал, бивак, но сами ищем столкновений, мало было Афганистана – в Чечню ввязались, и все величие свое этим доказываем, не строительством, а войной, а на биваке тоже нравы простые, перекур между боями, бабу перехватить, пока не убили, система ценностей по-прежнему военная, как на фронтире, только колонизовать больше некого, экспансия России закончилась, а как себя вести в мирное время – не знаем, умеем восстанавливать, а не строить. Вот наша психологическая установка, что мужчины должны уметь воевать, а женщины подчиняться их желаниям, которые примитивны до крайности. Еще женщина должна хранить верность, держать семью и тому подобное, а мужик это принимает, потому что, быть может, его завтра убьют, если и не на войне, то в пьяной драке, отсюда и разгул, и бессердечие, и неуважение к самим себе, и хамство, и жирок моего автобусного соседа, «товарища капитана», и его подчинение властной жене, которая, конечно же, хозяйка, а не он вовсе, все отсюда – из неумения и нежелания жить нормально».
Мысли были нехитрые, реминисценции на темы Ключевского. Но как-то живо они у него в голове прокрутились, и даже окружающие сразу стали как будто понятнее.
Предпоследняя остановка. Стих шум мотора и гул вышедших людей, и донеслись слова пьяного «афганца»:
– А ты молчи, не препятствуй. Руки его уже драли ей кофточку.
– Отстань, гад! – выкрикнула полногрудая и медноволосая, выкручиваясь из цепких лап.
– Давай сойдем, я не обижу, – ныл парень. Вдруг встряла какая-то бабка:
– Стыдно тебе, девка. За долары бы небось пошла! Да не боись, он к утру тверезым будет. – И запричитала в голос, визгливо, на весь автобус: – Всю Расею Западу продали. Я к батюшке ходила, а он говорит: «Всё грех. И телевизор смотреть, и музыку ихнюю слушать. Всё прельстить пресветлую Расею Запад пытается». Вот уж бабы от русских мужиков и нос воротят. Всё ихнего, прости Господи, хочут попробовать.
Кто-то захохотал, обижаемая всхлипнула, не в силах отодрать от себя прилипшего мужика, поднялся гомон. Женщины помоложе возмущались, до чего мужики распущенные, день еще, а этот уже нажрался, проходу от них нет; те, что постарше, и старухи поддержали бабку, что нынче все девки заголяются, проститутки этакие, всю Москву позаразили, нечего обижаться, раз юбка жопу не прикрывает, перед мужиком выставляется, а он выпимши и, конечно, собой не владеет, нечего реветь, лучше бы ноги прикрыла, стыд один смотреть, из-за таких вот сук бессовестных все безобразия и творятся. В воздухе звенели без конца словечки сниженного языка, показывающие молодость культуры и с легкостью употребляемые женским народом. Было жарко, тесно, девица то всхлипывала, то взвизгивала, бабы стыдили то ее, то мужика в маскировочном костюме. Мужчины молчали, не их это было дело за какую-то девку вступаться, бабы разберутся, да и страшновато – на кого нарвешься, нынче многие с оружием. Только сосед по сиденью вдруг привскочил и с неожиданной злобой выкрикнул:
– Так ей и надо! Учить таких надо, учить!
Павел поднялся и с неохотой, но чувствуя, что по другому он поступить никак не может, – дурацкое воспитание мальчика из хорошей семьи! – стал продираться к обижаемой. Никаких столкновений он тоже не хотел, рассчитывал образумить словесно. Но тут автобус остановился: конечная. Люди торопливо выкатывались, выталкивались, протискивались, вылезали, выскакивали, выпрыгивали, спешили к метро. Некоторые, правда, подзадержались – посмотреть, чем у «афганца»" с девицей дело закончится. Выкатился и Павел. Оказывается, сцена продолжалась. Посреди людского потока образовался островок, который отекали струи людей. Парень держал медноволосую за плечо и за руку, не выпуская на свободу.
– Да ты постой, блядь. Ну, я тебе говорю!
– Отстань, липучка! – отбивалась та.
Солнце пекло невыносимо, хотя время пошло уже к пяти. По лбу этого не то «афганца», не то охранника катился пот, запах дешевой водки шибал от него на расстояние, заставлял вырывавшуюся девушку вертеть головой в разные стороны, остановившийся взгляд парня показывал то состояние, когда человек себя не вполне сознает. Голубые глаза смотрели пусто и прямо, льняные спутанные волосы свисали прядями. Был он при том явно красив, рослый, худой, широкоплечий, с круто выступающими скулами. Скособоченная бабка из автобуса, разглагольствовавшая о дьявольской прелести Запада, напоследок опять осудила девицу, шлепая мимо к метро:
– Ты бы, милая, от мужика-то отстала, не заигрывала бы!
Павел поправил очки, провел рукой по усам. В желудке стало пусто и противно. И хотелось бы пройти, но не мог. «Это называется рыцарством, – ругнул он себя. – Конечно же, фамилия Галахов происходит от Галахеда, рыцаря Круглого стола. В походе к Граалю непременно надо освободить от злодеев девицу». Он тронул парня за плечо:
– Оставь девушку в покое.
Тот повернулся, не разжимая лап, и уставился на Галахеда все тем же не сознающим ничего, немигающим взором:
– Че-его!
– Что слышал. Отпусти женщину. Понял?
«Афганец» вдруг отцепился от полногрудой медноволосой и так же цепко и проворно ухватился за лацкан рубахи Павла, занеся правую руку для удара. Уронив портфель на асфальт, профессор филологии резко стряхнул его левую руку и, перехватив правую, слегка вывернул ее.
– Ты что, не понял, что я тебе сказал? – как можно спокойнее и наставительнее произнес Галахов.
– А ты меня на «понял» не бери, гнида подмудная! – парень попытался вырваться, но Павел только крепче сжал его руку, дальше заведя за спину, так что тот согнулся, сморщившись от боли. Но рот его продолжал изрыгать сниженные слова ненормативной лексики:
– Отпусти, сука. Поймаю – убью! Пусти, ты, нёхуй! Павел оглянулся. Медноволосая растаяла, мигом смоталась куда-то, забыв об избавителе. Останавливались парочки, одинокие любопытствующие, издали поглядывая схватку: разумной помощи ждать было неоткуда.
– Ты погоди, остынь, успокойся, все в порядке, – увещевал он парня. Хотелось уже разойтись, не ввязываясь в историю. Но противник его добром кончать не собирался.
– Ты только пусти, – повторял он с бесконечной злобой в голосе. Эти слова он даже не произносил, а словно шипел, как дракон, схваченный рукой в железной перчатке, пыхтя, изогнувшись и уставясь в лицо Павла немигающими глазами. Тому стало на какой-то момент не по себе, жутковато. Надо было продолжать жить, заниматься своими делами, встречаться с Дашей, идти в гости, а тут полная остановка, и неизвестно, как с этого места сойти. «Бить человека по лицу я с детства не могу», – зазвучали в голове слова Высоцкого. А и в самом деле не мог. Еще с детского садика, когда сильно стукнул кулаком по зубам мальчика, тот упал, а Павел испугался, не убил ли он его. Этот детский испуг так и сидел в нем с тех пор. Держа парня за вывернутую руку, он понимал только одно, что отпустить и повернуться к нему спиной – нельзя. Он невольно припомнил Владика, мужа Зиночки: «Вот ты, бля, здоровый амбал. А что ты можешь?.. Ты же никогда никого в полную силу не ударишь.
Ты вот каратэ занимался, мне приемы показываешь, а я все равно любого такого как ты, каратека, сильнее. Потому что я завсегда, на хуй, убить могу. Против лома нет приема». И гоготал довольный.
Разрешение ситуации наступило неожиданно. Благодарная медноволосая вернулась, ведя за собой милиционера сурового вида с автоматом через плечо, как теперь принято. «Все-таки это напоминает военное положение», – мелькнуло в голове у Павла. Но он бесспорно был рад появлению стража порядка с автоматом.
– Вот этот, – указала девушка на зелено-пятнистый маскировочный костюм и свисающие пряди волос.
Стволом мент приподнял голову парня, хладнокровно посмотрел на него, и злобный немигающий взгляд сразу стал неуверенным и даже просительным, покорным.
– Отпусти ему руку, – приказал он Павлу, а парню: – Документы есть? Давай сюда.
Листал паспорт, зажав автомат подмышкой, потом взял парня за локоть и направил в сторону от метро:
– Со мной в отделение пройдешь. Там разберемся, – и, оценивающе глядя на грудь медноволосой: – Вас тоже попрошу. Показания снимем.
А Павлу кивнул, словно разрешая ему существовать независимо. Парень вывернулся из-под руки милиционера, пнул ногой портфель, который очкастый противник уже с земли поднял, и выкрикнул:
– Я тебя, блядь, из-под земли вырою, а потом в эту землю зарою. Понял?..
Постовой перехватил его за воротник маскировочной куртки:
– А ну хватит орать! Давай за мной топай.
Павел поразился, до чего спокойно он это произнес. Буднично, почти дружелюбно. И повел «охранника» с девицей за собой. Не то что Галахов испугался угроз пьяного, но злоба чужого человека по отношению к тебе тяготит, давит. Ты вроде такой хороший, а тут ни с того ни с сего… «Ладно, черт с ним! Что еще я должен сделать? Ах да, к Раечке за бутылкой…»
//-- * * * --//
Перейти шоссе и за угол. Там среди лотков с фруктами, ярких окошек палаток со спиртным, сигаретами и разнообразными шоколадками находилась и палатка Раечки, точнее даже не палатка, а такой мини-магазинчик под названием «Поляна». Время от времени по старой памяти Павел заходил к ней. Раиса Власьевна, Зиночка и Владик Лбин получили (или купили? – Павел так и не узнал) четырехкомнатную квартиру недалеко от метро. Раечка открыла свое дело – эту продуктовую лавчонку, Владик ходил одно время у нее в помощниках, а потом стал челночить, приобрел себе «Таврию», затем «Газель», оказался очень хватким и ловким предпринимателем. Да и дружки его ему помогали – кто на посылках, а кто покруче – и деньги в него вкладывал. Как уж там они разбирались с Зиночкой, Павел теперь не знал, но Владика часто видел в Раечкином магазинчике.
Перед «Поляной» гужевалось несколько бомжей. Один сидел на ступеньках со стороны закрытой двери, положив голову в теплом треухе на вздернутые колени и бессмысленно-отрешенно уставившись на свои голые грязные ноги в рваных сандалиях. Рядом похаживал давно примеченный здесь Павлом длинный нескладный мужик с красивыми глазами и ресницами, как опахала. Рукава клетчатой рубахи его были засучены, в руках он держал наполовину выпитую бутылку не самого дешевого пива под названием «Степан Разин». Третий и вообще как бы отсутствовал: сидел рядом с пыльным кленом, прислонившись к его гладкой коре, и спал. Запах от них перебивал дорогу всем входившим в магазинчик, но они, разумеется, не замечали этого. Они словно чего-то ждали, не чего-то конкретного, а вообще ждали – удачи, перемены судьбы, изменения климата, конца света: кто знает! Фиксатая баба в замызганной кофточке подошла, пихнула сидящего ногой и спросила, хихикнув:
– Володь, а Володь!
– Ну что тебе?
– Володь, идем яйца колоть.
Снова захихикала и вошла в магазин. Павел следом за ней.
При входе в магазинчик сбоку на стуле сидел опять же в змеином пятнистом обмундировании с кобурой на пузе и черной резиновой дубинкой на коленях толстый и малоподвижный жлоб, вроде бы охранявший Раечкин магазинчик. «Вроде Володи», – припомнил он вдруг поговорку Владика. Хоть хозяйкой была Рая, райским магазинчик назвать было трудно. Но – чистый, светлый. В одном отделе напитки и курево, в другом колбасы, сыры, масло. Господи! Трудно представить, глядя на все это, пустоту магазинов до 1991 года. Неужели пустота эта опять вернется? Народу у Раечки в магазине совсем немного. Да и кто сюда заходит? Контингент понятный – не домохозяйки, а пробегающие мимо, спешащие домой или в гости мужики и девицы не очень твердого поведения, престарелые алканы, жены, несущие «пузырек» своему хозяину жизни, и прочие случайные люди.
А вот и Раечка, Раиса Власьевна! Она протягивала интеллигентному на вид мужичку кристалловскую «Завалинку» и банку шпрот. Очевидно, на работе выпивон. Глазки у хозяйки магазинчика сверкали, крашеные губки улыбались бородатому покупателю, крашеный блондинистый локон выбивался из-под синего платочка.
– Привет, моя улыбчивая, – сказал Павел, стараясь опередить фиксатую тетку, похоже, постоянную Раечкину клиентку.
– Пашечка! – расплылась навстречу ему хозяйка, забыв сразу предыдущего покупателя.
«Пашечка» у нее звучало почти как «пышечка». Плотоядно, смачно, как у гурмана. Казалось даже, что она облизывается, как кошка перед куском мяса. Когда-то Раечка активно хотела его. Более того, видя слабость его к женскому полу, втайне, быть может, думала объединить их разрозненные комнаты в одну квартиру (12 м у Павла, 9 м у нее с дочкой), тем самым решив жилищный вопрос. То в ночной рубашке на кухню выйдет, то ванную комнату не запрет, когда моется, то апельсинчиками его угостит, то предложит обед сготовить, а то любила, подняв платье и показывая молодые еще ноги, выходить к нему в колготках и спрашивать, идет ли ей эта амуниция. Но Павел тогда устоял. Вначале его испугали ее матримониальные планы, а после, когда она и просто так хотела, уже себя не мог переломить, чтобы лечь с ней.
Да и правильно, как оказалось. Желание решить жилищный вопрос Раечку не покидало. И она старательно принялась подкладывать Павлу свою дочку, десятиклассницу Зиночку, надеясь на ее девичье тело и применяя все те же приемчики по соблазнению. Но тут в их квартире появился Владик Лбин, кореш Зиночкиного одноклассника. Этот девятнадцатилетний мордатый жлоб успел сачкануть армию и, обретаясь в непробудном хамстве, чувствовал себя покорителем жизни.
Он был какой-то заматерелый уже: громоздкий, мясистый, совсем неспортивный, но полный чудовищной, просто первобытной мощи, с красными, все время словно бы жирными губами (он их постоянно вытирал рукой), с приспадающими модными брюками, обтягивавшими его выпяченный толстый зад. Рыгая, он брался рукой за грудь и говорил густым голосом: «Привет из глубины души». И смеялся. Чем-то напоминал он Павлу императора Нерона, быть может, полным неразличением добра и зла. Сластолюбивый, развратный, он к своим девятнадцати, казалось, перепробовал все пороки: разумеется, напивался не раз; распутничал с женщинами, «телками», по его выражению; кололся и принимал наркотики; занимался педерастией – ездил с какими-то темными компаниями к «трем вокзалам» и на квартиры, где сходился за большие деньги с мужиками, одинаково спокойно выступая то в активной, то в пассивной роли; при этом всего ему было мало, и он еще занимался онанизмом, чем громогласно похвалялся.
Избежать контактов в маленькой коммунальной квартирке было невозможно, волей-неволей всех объединяли кухня да ванная с туалетом. И, пока Павел готовил себе ужин, выходивший на кухню покурить Владик рассказывал о своих полублатных подвигах, не стесняясь присутствия Зиночки или ее матери. Более того, когда Зиночка выходила с кухни, он не упускал случая то за грудь потискать, то по заднице похлопать Раису Власьевну. Та не противилась, томно посматривая при этом на Павла. А он вроде как бы не замечал, с любопытством слушая Владика. Рассказы мордатого жлоба были и в самом деле по-своему живописны.
«Понимаешь, блин, – говорил он, – кореш один, из Зинкина класса малый, решил от армии отмотаться. Я ему говорю: «Ставь пива, с друганами обсудим». Стоим, значит, у палатки, гутарим, пивко сосем, ему объясняем, что с сотрясением мозга все в порядке будет – в момент комиссуем. Но сотрясение почти настоящее быть должно. Здесь, мол, его долбанем и скорую вызовем. Тот забздел, конечно, отнекиваться стал. А один мой братанчик на коленки сзади того присел, я и говорю этому корешу: «Сейчас, блин, у тебя наступит сюрпризный момент». И в зубы ему. Тот через спину братанчика кувырнулся, бестолковкой своей – об асфальт и сознание потерял. Не, мы его не бросили, скорую вызвали. «Ну и? – спрашивал Галахов. – Комиссовали его?» «Ага, – отвечал мордатый, – у его печенка никуда оказалась».
Когда Павел, варя себе что-либо, сидел на кухне с книгой, Владик гоготал и спрашивал всегда одно и то же:
– Ну, Павел – ума прибавил?!
И утешал, видя растерянность сидящего за книгой:
– Да нашим с тобой бестолковкам – все едино, ничего в них не держится. Нам бы стакашку и за сосок бродяжку.
Павел терялся от его самоуверенного хамства, от того, что свое мирочувствие (уж использую словечко отечественных филозофов) он совершенно искренне почитал мерой всех вещей. Галахов оправдывал собственное неумение противостоять Владику научным любопытством: мол, перед ним типаж, который заслуживает изучения. Одно было хорошо, что в квартире появился жених, а Павел из этой роли выпал. А еще через год соседи сделали себе отдельную квартиру. И, быть может, не встречались бы они больше, если бы не этот магазинчик у метро. Попадая на «Алтуфьевскую», он заходил сюда, а Раечка продолжала с ним кокетничать, всячески выражая симпатию.
– Пашечка, – повторила она. – Давно не был. Чего желаешь? Соседу ни в чем отказу нет.
Кто-то громко икнул. Краем глаза Павел увидел фиксатую бабу и щербатого деда в шапке-ушанке, вылинявшей синей рубашке, только что вошедшего и пьяно икавшего. Фиксатая хлопнула деда по плечу:
– Ты что, дядя Петя, в шапке? Озяб?
– Озяб, Валечка, озяб, – с готовностью ответил дед.
– Ну, озяб – так потяни яйца назад, – засмеялась тетка. – В долю войдешь?
Дед радостно закивал головой.
Раечка, жестом попросив Павла подождать, перегнулась через прилавок и спросила вошедших:
– Давайте быстро. Чего вам? Тон фиксатой стал неуверенным:
– Мне бы, Раис, чего покрепче, тыщ на двенадцать. В долг, а? Завтра принесу, бля буду. А?
Быстро схватив протянутую бутылку, она, засмеявшись нагловато, сказала интимно-громким шепотом:
– Слышь, Раис, тут Коляню, ну этого, белесого, с длинными патлами, мусор в ментовку повел. Ты ебарю-то своему, Зинкиному мужику, скажи. Они вроде корешат.
Раечка цыкнула на нее, не глядя в сторону Павла:
– Не смей материться! Получила свое, и катись!
Тетка в который уже раз захихикала, нахлобучила деду ушанку на глаза и, подхватив его под руку, повела из магазина.
Раечка исподлобья глянула на Павла. Он сделал вид, что ничего не заметил. Хотя он все знал, да и Раечка знала, что он знает, но оба делали вид, что ничего никому не известно. Но отъединиться и спрятаться в коммунальной квартире невозможно. И то, что Владик, женившись уже на Зиночке, трахается не только с Зиночкой, но и с ее матерью, не было для него секретом. Сколько раз поздно вечером он видел распатланную жидковолосую Зиночкину голову, опущенную на кухонный стол; из-под прикрывавших голову рук доносились жалкие всхлипы. Судя по ночной рубашке, она опрометью вылетала из комнаты, не стесняясь соседа. Когда Павел спрашивал, не случилось ли что, она, подняв покрасневшие мышиные глазки, отрицательно мотала головой. А как-то утром он слышал, как Раечка успокаивала дочку: «Ну, Зинок, ну, Зинок!.. Теперь он здесь хозяин». Да и Владик – натура жизнерадостная – не желал ни от кого скрывать свои переживания и отношения с кем бы то ни было. Конечно, Павел старался держаться от соседей на расстоянии, не раз повторяя себе, что не соседи по квартире, а Платон или Достоевский должны быть собеседниками и современниками мыслящего человека. Но по интеллигентской мягкотелости поддерживал разговор не только на кухне, но и когда Владик вторгался к нему в комнату, рыгая усаживался на свободный стул и, совершенно не замечая нежелания с ним говорить, нес околесицу о себе и своих переживаниях, рассказывая самое интимное, как интересную и приятную для собеседника новость. Как-то раз – в самом начале его появления в квартире – вломился, взявшись за грудь, рыгнул и произнес: «Привет из глубины души! Пиздец! – в комнате тут же возник устойчивый запах кислой капусты. – За сосок Зинку подержал – теперь, говорит, делай, что хочешь. Я с нее штанишки сдернул и тут же ей вдул, натянул, одним словом. А? Здорово? А сама-то девушкой оказалась. Бля буду, девушкой!» Вскоре сыграли свадьбу. Гости разъехались, Раечка тоже с кем-то уехала. Павлу деваться было некуда, он остался ночевать. Но и сквозь пьяную дремоту слышал радостный рев Владика: «У-у! Заебу-у!» Потом слезы новобрачной, потом сопение, пыхтение и стоны. Все это припомнив, он защищающимся жестом поправил очки, чувствуя себя слабым, безвольным перед этой силой жизни.
– А мне бутылку джина. И большую – тоника…
– Разбогател, что ли? – спрашивала Раечка с уважением, укладывая бутылки в полиэтиленовый пакет.
– В гости иду, – объяснил оправдывающимся тоном Павел.
– А к нам когда? Места много, можешь и на ночь остаться. Все только рады будут. И Владик, и Зинка. А то после новоселья к нам ни ногой. Гордый больно. Можешь и на выпивку не тратиться, просто приходи. Есть чем напоить и накормить и куда спать уложить.
Похлопала его по руке и улыбнулась маняще:
– Приходи. А пока счастливо погулять.
– И тебе не скучать, – пригладил фатовато усы Галахов. Он хотел было сказать Раечке о своем столкновении с корешом Владика, что, мол, не чужой столкнулся, но потом устыдился своей слишком уж предусмотрительной робости, погладил Раечку по плечу и пошел к выходу.
– На бойком месте не заскучаешь, – отвечала хозяйка магазина.
//-- * * * --//
Павел вышел на улицу и сразу почувствовал, как тело снова обволакивает жара. Он быстро пересек шоссе и двинулся к козырьку над входом в метро, отбрасывавшему далеко тень. Казалось, что там ждет его прохлада. По дороге, порывшись в кошельке, он вытащил жетон. И замер. Ему вдруг привиделось, что в хлопающие двери метро вошла Даша в обнимку с каким-то типом. Он бросился следом. То есть он был почти уверен, что это ему привиделось, что это морок, наваждение, но должен был убедиться сам. Парочку он настиг только на эскалаторе. Конечно, это была не Даша. Просто для него, сорокашестилетнего мужика с уже давно не романтическим взглядом на мир, такое казалось возможным. Даша, быть может, и не возмутилась бы его подозрением, но удивилась бы точно! А издали как похожа! Те же распущенные длинные светлые волосы, белые длинные носочки на загорелых ногах, кремовая мини-юбчонка, светло-голубая футболка – классический наряд чувствующих себя легко и спортивно юных девиц.
Эскалатор плавно ехал вниз. Мимо – по левой стороне – сбегали с дробным топотом нетерпеливые. «Те, что справа, всегда стоят», – вспомнил он слова песенки. Вот и дожил до возраста, когда не бегут, когда умеют стоять и ждать. Пусть выгляжу спортивно, пусть Даша называет на ты… И не только Даша… Она хоть сексуальное право на это имеет. А тот же Владик! Как он посмел! А ведь посмел. И не хватило у него, немолодого и солидного даже ученого, пороху потребовать от мальчишки перейти с хамского ты на уважительное вы. Поразительно, как соприкасаются и сосуществуют в одном пространстве разные по времени миры. И дело не только в физическом возрасте. Это понятно. Хотя, конечно, почти невозможно найти контакт старика с юношей, мужчины с женщиной. Женщина – это другой мир. Мужчины и женщины как соседи по планете. Насколько чужды были друг другу мои отец с матерью! Все спрашивают, можем ли мы соприкоснуться с чужим разумом. А ведь все время соприкасаемся. Да-да, разные миры. Женщины – инопланетянки. Или мужчины – инопланетяне. Все равно. Но тут сближает сексуальная тяга, в лучших случаях перерастающая в любовь! А когда просто – соседи по планете? Одни еще по своей душевной структуре находятся в пещерном периоде, другие добрались до варварского обычая жизни, третьи существуют приниженно, как и положено было на Московской Руси, полны всяческой ксенофобии, четвертые воображают себя «птенцами гнезда Петрова», пятые влезли в Интернет и видят себя уже в двадцать первом веке… Хотя и в самом деле меньше трех лет до нового столетия… Да что там столетия – тысячелетия! А основная масса просто живет, существует, пребывая в самодовольстве и спокойствии. Что есть – то и истина, то и хорошо, а на остальное наплевать… «Ну ка! – приказал он себе, – прекрати немедленно скулить! Все же к девушке едешь!»
Размышляя, он сошел с эскалатора и шагнул уже в раздвинувшиеся двери вагона, но кто-то внезапно положил руку ему на плечо, удержав на перроне, и воскликнул пронзительно:
– А-а! Старый греховодник! Все на девушек заглядываешься, а друзей не замечаешь! За киской, небось, спешишь. Ничего, другую найдешь. Пардон, вас я не хотел обидеть. Такую фемину, конечно, потерять жалко, – обратился говоривший к пробегавшей мимо очередной красивой молодке.
Это был его бывший однокурсник, суетившийся в окололитературной Москве Алик Елинсон. Единственный из известных Павлу евреев, который много рассуждал о необходимости исхода, но ни разу не подал заявления, и даже в любимой им Западной Европе был всего неделю с женой-циркачкой, показывавшей чудеса отечественной акробатики в парижском цирке. Сутуловатый, невысокого росточка, как всегда в сером костюме без галстука, с прыщиками на лбу и маленькой черной бородкой. После окончания университета виделись они редко. Алик филологию забросил, где-то служил «не по профилю». При встречах, вспоминая студенческие годы, все так же напевал какие-то «темы»; заговаривая с малознакомыми женщинами, пытался, как в молодости, хохмить, спрашивал, не надеясь на ответ: «Разумеется, ваша квартира в стиле постмодерн?..»
Галахову почему-то всегда было за него неловко – таким он казался жалким, неуместным, пустым.
– Как успехи? – нейтральным голосом спросил Павел. – Я думал, твоя жена Татьяна тебя давно в Париж вывезла, и вы там осели.
– Кому я нужен, старичок! Женщины любят молодых, спортивных и идейно подкованных, – повторил он старую хохму «из Ильфа и Петрова». – Меня и выбросить можно. Не знаменитый, не башлевый, баксов не приношу. Ушла Татьяна. Квартирка, сам знаешь, маленькая. В одной комнате больная маман, в другой мы жили. Тут не покувыркаешься. А Татьяне простор нужен был и какой-нибудь половой гигант, чтоб стрессы ее снимать. А я, сам понимаешь, ростом не вышел. В общем, киш мир ин тухес.
Он слабенько так хихикнул, но его примаргивающие глазки смотрели в сторону, узкие плечи ссутулились еще больше, да и принимаемый им обычно тон циника и бонвивана сошел на нет. Потерянный и одинокий, никому не нужный – таким он вдруг предстал перед Павлом. Однако попытался Алик перышки взъерошить и на растерянное молчание Галахова заметил:
– Конечно, ты молчишь. Тут ничего не скажешь. Но я не сдал, не думай. Одна ушла – другие найдутся. Тут аспиранточка одна ко мне приклеилась. Вопросы задает, думает, раз я старше, то все знаю. А я ей говорю: «С моим приятелем познакомлю. Про Галахова слыхала? Он тебе все объяснит». Ты, старичок, у нас человек известный. И вообще, имеешь хороший копф на плечах. Но не знаю, что выйдет. Она от меня подзалетела. А аборт – наотрез. Говорит, люблю тебя, хочу от тебя ребенка. А какие от меня дети?.. Хе-хе! Да и какой я уже папаша! Мне бы себя по жизни до конца дотащить и не развалиться. Это тебе пора остепеняться. Глядишь, в Думу советником возьмут. Как же, как же! Павел Вениаминович Галахов – надежда русского славянофильства! – никак не мог уняться Алик.
Он весь кривился, кривлялся, ерничал, не знал, как себя держать, и то наскакивал на Павла, то словно просил у него защиты и помощи. А Галахов тоже не знал, смеяться или горевать вместе с Елинсоном. И в самом деле, книга о славянофилах, выпущенная Павлом в самом начале перестройки, где он пытался раскрутить ситуацию наоборот, помирив все течения, доказывала, что ранние славянофилы, мечтая о Земском Соборе, свободе слова и прочих вполне демократических институтах, впервые за историю русской церкви внося личностные смыслы в отечественное православие, по сути выполняли роль русских европеистов, почитая Россию великой и самобытной, но европейской страной. А искривление началось с Данилевского, противопоставившего Россию и Европу. Но неожиданно для его авторского самопонимания он оказался принят за своего не только славянофильской элитой, но и патриотической. Один в возрасте уже, за шестьдесят, невысокого росточка, но выглядящий юно, бывший идеолог нашего литературного самобытничества, назвал Павла «новой надеждой русского славянофильства» и призывал беречь себя. Весь вымытый, с белозубой американской улыбкой, одетый в хороший европейский костюм, выбрасывавший – пока слова произносил – кончик языка меж зубов вместе с брызгами слюны, он убеждал: «Весь этот западный искус пройдет, все это Россию минует, мы снова будем сами по себе, потому что закат Запада близок, Шпенглер прав, его пророчества еще исполнятся, и тогда мы построим свою Европу, нашу, славянскую, общинную, братскую. И все германо-романские народы, основавшись на наших принципах, вздохнут с облегчением. И это время нужно ждать. Все сильные и умные люди тогда понадобятся России. Так что, Павел, не курите, не стоит. Это разрушает здоровье. А вам надо себя беречь для главного». Как этот человек, начитавшийся немца Шпенглера, собирался славянизировать Европу, – Галахов даже представить себе не хотел. Слишком от этого новой кровушкой пахло. «Мало им Чечни с Афганистаном, – угрюмо думал он, – и отколовшихся от нас славян – хохлов. Как с ними быть? Тоже славянизировать по новой?»
Алик откуда-то знал про этот его разговор. Может, спьяну сам Галахов рассказал?.. Вполне возможно. Но не обижаться же. Жалко было Елинсона – слишком он пыжился, чтоб показаться независимым, богемным и тусовочным современным малым. Хотя тусовки его были не далее школьных и университетских приятелей. Да и куда мог пробиться сын крикливой Хеси Марковны, давней вдовы, жившей на мизерную пенсию, да еще ибез приличных родственных связей, причем с полным отсутствием у Алика энергийности, работоспособности и желания преуспеть! К тому же бесконечное словоговорение никогда не заменяло дела. А Алик умел только говорить, даже не говорить – трепаться.
В метро – после уличной жары – поначалу ощущалась прохлада. Но скоро от духоты плохо вентилируемого помещения, пота и жара множества распаренных тел, пробегавших мимо и теснившихся на перроне, Павел почувствовал, как мокнет на спине рубашка. Хотелось в вагон, где хоть окна открыты и продувает сквозняк. Но Алик как раз с поезда сошел, и оставить его просто так, коли уж заговорили, выглядело, как ударить и без того безропотно ждущего удара маленького человека.
Павлу это было хорошо известно.
Как-то в университетской юности он прихватил Алика с собой к матери, только что снова вышедшей замуж и переехавшей ко второму мужу. Мать, любившая гостей, встретила их с приязнью. Она, собственно, даже просила Павла, не стесняясь, заходить к ней с университетскими друзьями-приятелями, чтоб ее дом не оскудевал гостями. Но когда она, держа по обыкновению в зубах сигарету, протянула Алику крепкую руку, а тот, примаргивая как всегда и улыбаясь иронично-преодолевающей-все-преграды улыбкой (так ему казалось), в ответ сунул ей свою маленькую вялую ладошку, Павел, знавший мать достаточно хорошо, увидел, что она поморщилась и оглядела сутулую фигурку пришельца-тикаря уже с некоторой брезгливостью. И во все время визита у нее так и не переломилась, не исчезла эта вдруг возникшая брезгливость, как к больному дворовому псу, которого стараются обойти стороной.
Когда они вышли и мокрым осенним двором двигались к троллейбусной остановке, Алик, моргая обоими глазами, неожиданно сказал: «Старичок, мне твоя матушка очень понравилась: сильная женщина. Будешь звонить – от меня непременно поклон». Сказал как-то искренно и с некоторой даже завистью – не хватало ему в жизни сильной матери, а отца и вовсе не было. Причем обычно он старался изобразить себя богемным и выше сантиментов человеком. Зато мать, говоря с Павлом по телефону, его нового приятеля не одобрила: «Не симпатичен мне этот твой Алик. Не люблю таких. Размазня. Стержня нет. Всё притворяется и выдумывает. Смотри, не стань таким. Жалкий он какой-то». «Это верно, жалкий и несчастный, – не сказал вслух, но про себя согласился Павел. – Поэтому моя твердая и светская мать ему так понравилась. Люди тянутся к тому, чего им самим не хватает». Впрочем, дружбы с Аликом и не получилось. Не умея ничего, хотел тот быть этакой веселой и богемной стрекозой. По сравнению с ним чувствовал себя Павел умудренным крыловским муравьем. Потом он женился, а Алик все холостяком тянул, дважды брал академку, отстал на пару лет, но на их курс – к старым друзьям – постоянно захаживал. Потом ушел на вечерний, потом не мог никак защитить диплом. Удалось ему это, кажется, лишь с третьей попытки. Наконец, женился, работал шестеркой на какой-то киностудии. А вот теперь, как выяснилось, и в женитьбе потерпел фиаско.
– Старичок, я вижу, что шокирую тебя своим присутствием, ты даже глаза в сторону отводишь, – продолжал Алик, похлопывая Павла по плечу, – но ничего, сейчас я исчезну. Дай только поцелую тебя, как старого и, быть может, единственного друга. Знаешь, старичок, я в молодости тебе подражать хотел. Но силенок не хватило. Не всем, не всем карабкаться в гору, некоторые должны и у подножья посидеть. Но если б ты знал, Паша, как мне тошно от себя и одиноко! – вдруг с силой выговорил он и разморгался так, что, казалось, сейчас заплачет.
Галахов смутился, устыдился и, не очень задумываясь, а удобно ли это, пригласил Алика к Лёне Гаврилову, сказав, что да, сейчас он спешит, да, к девушке, а там они смогут спокойно побеседовать, потрепаться, люди там будут хорошие, ему все будут рады, там и письмо какое-то почвенническое почитаем, что-то вроде святого источника, тебе понравится («ведь все же евреи на самом деле славянофилы, так что тебе будет интересно»), на листке из блокнота нацарапал адрес, добавив, что на выпивку можно не тратиться, что там в этом недостатка не будет, а лишний хороший человек всегда лучше лишней бутылки, тем более, если не хватит, всегда можно в киоск выйти и там водки подкупить, поэтому не стесняйся, а часам к семи подгребай, посидим уютно.
И Алик согласился.
– До свиданья, старичок, тогда до вечера, до через три часа, заодно и новую твою пассию погляжу, – старался Алик не потерять лица. – Посидим, может и старых своих чувих повспоминаем. А я пока к лабуху одному заскочу, может, кассеты новые прихвачу, – пытаясь сразу стать нужным, употребляя по-прежнему сленг начала семидесятых, моргая и глядя на Павла заслезившимися вдруг глазами, он отступил назад и растворился в толпе.
Галахов вошел в подошедший вагон, хлопнули сомкнувшиеся двери, и долгая темнота тоннеля словно сделала ярче свет салона, освещая таких разных и таких одиноких людей. Разве что хихикающие длинноволосые девицы с крашеными губами и плебейскими блядскими лицами казались стайкой. Но распадется через пару часов эта стайка – и снова каждая из них сама по себе. Напротив Павла сидела с прямыми светлыми волосами до плеч, большими глазами, неухоженной кожей, но с благородным открытым лбом и очень грустным, удлиненным и грубоватым лицом молодая женщина лет двадцати пяти. Одета в коричневые потрепанные джинсы с зауженными брючинами, туфли на высоком каблуке и полинялую футболку цвета желтого осеннего листа. Высокая грудь… «Что за грудь, что за душа!» – невольно вспомнил он с усмешкой слова Ленского, заметив свой оценивающий взгляд и одергивая себя. И все-таки грустные лица кажутся полными тайны, оправдывался он. Но отвернулся в сторону.
Миновал глазами жену с мужем и их четыре огромные розово-полосатые сумки чемоданного типа – похоже, что приезжие, занимаются мелкой торговлишкой. Судивлением заметил стоящего неподалеку бомжа с длинными ресницами и красивыми глазами, которого недавно наблюдал у Раечкиного магазинчика. Рядом с ним длинного, очень худого мужика с глазами навыкате, впалыми щеками и глубоким шрамом через всю скулу: мужик смотрел мимо всех и производил впечатление маньяка. Глядеть на эту двоицу было неприятно и даже почему-то жутковато. Галахов повел глазами дальше. А дальше сидел стриженный наголо парень в джинсовой куртке с короткими рукавами, надетой прямо на голое тело. Мускулы на руках, на груди бугрились, как у Шварцнеггера. Выражение физиономии у парня наглое и хамски-задиристое. И Павел вспомнил, как позавчера в какой-то телепередаче видел интервью со стаей таких вот стриженых наголо тинэйджеров, которые называли себя, кажется, стинхедами, и главарь их твердил, что они все вроде как белые, а потому против черных, кавказцев и жидов, то есть евреев, потому что жидов еще родители учили ненавидеть, а негров и кавказцев они сами нагляделись, нет, они не фашисты и не коммунисты, вообще против социализма и национал-социализма, а только считают, что в Москве должны жить одни белые.
«А ведь это как бы наше будущее, – с удивлением сказал себе Павел. – Но почему-то не хочется в такое верить, даже думать о таком не хочется. Но так же, наверно, не верили в возможность большевизма все эти дореволюционные российские приват-доценты и профессора, считая Ленина и его соратников дикарями, а ведь так удобно уже жить в цивилизации – в просторной квартире с теплым клозетом, читать толстые книги, думать и писать. Нет, конечно, цивилизация выше дикарства, а потому на этих дикарей и внимания обращать не стоит. Так они думали. И просчитались. А потом к ним вламывались и выгоняли их из обжитых квартир, лишая рукописей и библиотеки, пьяные братишечки, осуществлявшие на практике идеалы российского братства, которого, де, не знает Запад. И слава богу, что не знает!»
– «Каховская». Конечная. Поезд дальше не идет. Просьба освободить вагоны. Уважаемые пассажиры, при выходе из поезда не забывайте свои вещи, – громкий женский голос из динамика встряхнул Павла. Он выскочил из уже почти пустого вагона, посмотрел на часы – без четверти шесть, на полчаса раньше приехал. Если же учесть, что минут на пятнадцать Даша непременно опоздает, то ждать ему не менее сорока пяти минут, а то и часа. Ну что ж! Мимо вагонов шли, заглядывая в каждый, молоденькие милиционеры в бронежилетах с автоматами через плечо. Картина теперь обычная. Ищут взрывчатку, боятся террористов, а завтра поддержат оружием какого-нибудь демагога!.. Павел поежился и пошел к выходу.
//-- * * * --//
Пройдя мимо бесчисленных киосков, ныне возведенных у каждого метро, тем более окраинного, Павел двинулся к условленному месту, решив посидеть в тени на лавочке и спокойно почитать, раз уж раньше явился. Он уселся на край длинной скамейки, поставив рядом портфель и сумку с бутылками.
Тень пропыленного американского клена хоть кое-как, но закрывала его от солнца. Он подвинулся в более тенистый угол, раскрыл портфель и вытащил томик прозы Алексея Ремизова, там читаемая им повесть «Пятая язва», еще до Первой мировой войны написанная, – о том, что не могут русские люди законность соблюдать, а потому полны всех грехов: пьянства, блуда, воровства, лихоимства и мертвящего безделья. Что тут нового могла советская власть придумать! Плоть от плоти российской традиции.
Но прежде, чем открыть книгу, взглянул на часы. Еще минут двадцать ждать. Посмотрел по сторонам. У ближайшего киоска на солнцепеке стоял давешний, из метро, длинный малый с впалыми щеками, остановившимся взглядом маньяка и глубоким шрамом на скуле, все так же уставившись в никуда. Рядом с ним примостился подросток лет пятнадцати с шеей, перебинтованной грязно-белым бинтом. Они грызли семечки и перебрасывались короткими неслышными репликами. Глянув на них, Галахов почувствовал непонятно почему неприятный привкус металла во рту. И подумал, что именно о таких писал Ремизов.
Он открыл книгу и начал читать, чувствуя, как ужас Ремизова входит в его душу: «Когда на аграрном погроме, спалив усадьбу, погромщики выкололи глаза лошадям, когда в еврейском погроме громилы вбивали в глаза и в темя гвозди, когда околоточный в участке тушил папироску о голое тело арестантки, когда хулиганы, ограбив прохожего, отрезали ему губу так, ни для чего, когда революционеры убивают направо и налево по указке какого-то провокатора, когда воры распяли купца, прибив его руки гвоздями к стене, а ноги к полу, требуя денег, когда судья оправдывает явного убийцу-погромщика, – кто это делает, какой народ?.. А хихикающее трусливое общество с своим обезьянским гоготом, бездельное… Лентяи и тунеядцы, воры, желающие выгородить лень свою и кричащие на всех перекрестках свой дешевый погромный клич и в этой травле видящие все русское дело!»
Павел закрыл книжку, заложив палец между страницами: «Хихикающее!.. Это точно. Почему-то все они подхихикивают – и славянофилы, и почвенники, и патриоты, которые, как только возможно становится, превращаются в зверски серьезных демагогов. Причем не жалеющих ни чужой, ни российской кровушки. И никакой Запад нас криминально-корыстолюбивому зверству не учил. Свои традиции хороши. Когда нынешние постдиссиденты и политиканствующие попы клянутся предреволюционной Россией как светлым Христовым царством, где расцветали искусство и литература, то кажется, что они текстов этой самой литературы не читали. Всё воображают, что только Горький писал о «свинцовых мерзостях русской жизни». Горький еще лакировщиком был. Ужасом были полны поэты и писатели, на вулкане чувствовали себя. Вулкан и рванул…»
Быть может, его впечатлительная душа и дальше крутила бы одну и ту же мысль по поводу бесконечно-однообразных отражений русской жизни в русской литературе, но, слава богу, появилась Даша и прервала его тягостные, похожие уже на шизофрению умствования.
Она подошла, виновато опустив плечи и виновато выступая длинными загорелыми ногами в белых носочках.
– Заждался? Ты прости! Я так бежала…
Павел сидел, глядя на нее, не отвечая и не поднимаясь. Она смущенно опустила сумочку пониже, прикрыв колени:
– Ну что ты так смотришь? Ноги толстые, да? Бедра, да? Но я ведь тебе нравлюсь?..
– Еще как! – ответил он пересохшим сразу ртом.
Почти физически осязал он ее тело, даже когда только смотрел на нее, и не хотелось ему идти ни в какие гости, а подхватить Дашу – и к себе домой, в постель. Судивлением, а порой и болью душевной, чувствовал он, что и она относится к себе, видимо, глядя на себя глазами мужчин, как к пище, мясу, вещи. Он засунул книгу в портфель. Надо было вставать и идти к Лёне.
– Слу-ушай! – она присела, прижалась к нему, засмеялась нежно. – Подвинься, ну. Тут у одной моей знакомой девочки такое несчастье случилось!.. Просто кошмар. Мы с ней сегодня полдня по телефону проговорили. Я немножко из-за нее и опоздала.
Каждый раз, когда Даша рассказывала о своих подружках, ему казалось, что эти ее истории открывают дикий и непросветленный никаким словом и духом мир, вульгарный, с каким-то убожеством интересов и потребностей, столь неподходящий для нее. И непонятно, как эта нежная и чуткая девочка не только жила в нем (все мы живем в кошмарном мире, ибо другого не дано), а переживала и сочувствовала его обитателям. Ему хотелось вытащить ее оттуда, но вытащить можно было только одним способом – женившись. А к этому он не был готов.
– Что за дурацкое выражение – «знакомая девочка»! – вот и все, что он нашелся сказать, вставая и поднимая ее за локоть.
– Ну, у соседки моей, – послушно поправилась Даша, подчиняясь велению поднимавшей ее руки. – Из нашего подъезда. Почти подружки. Правда-правда. Знаешь, что произошло?.. Я сейчас расскажу. Просто жуть.
Они повернули за угол и среди характерной для окраинного метро вереницы автобусных остановок нашли свою. Уже стояла очередь, и немалая. Конец рабочего дня. Когда Павел первый раз ехал к Лёне в Чертаново (которое тот прозвал Чертаново-на-Роганово), то был поражен отсутствием нормальных лиц – сплошные рыла, рожи и хари, как в американских фильмах про монстров. Причем ехали они тогда под Рождество, надев маски уродов, и думали, что пугают народ, пока не увидели, что в автобусе все такие. Он покрепче обнял Дашу за плечи, слегка даже стиснув, словно защитить хотел, и глянул по сторонам, потом на вдруг потемневшее небо. Лица людей, усталые и озабоченные, на этот раз не показались ему рожами. Так, ничего особенного, лица как лица. Зато небо словно налилось предгрозовой тяжелой темнотой. «Вот отчего жара так давила. Гроза, похоже, будет».
– Смотри, как потемнело. Худо, если в дороге застанет, – сказал он, прерывая Дашин рассказ.
– Не застанет! – весело ответила она и улыбнулась ему с тем выражением на лице, которое только и бывает у любящей, приносящей себя в дар и в жертву женщины. – И вообще, грозы не будет, если ты ее не желаешь. Я ведь колдунья, а когда с тобой, то вдвойне: я тогда могу повелевать природой. Правда. Вот увидишь. Но тебе разве не интересно, что я рассказываю?
Глупости, да? – он прикрыл веки, показывая, что, напротив, ему интересно. – Нет? Тогда слушай. Галинка, ну, это моя соседка, влюбилась тут в одного композитора. У него три песни подряд в хиты попали. И она все пыталась уложить его на себя. А на днях, ну, когда ты был очень занят и не мог со мной встретится, ну, позавчера, мы к нему поехали. Галинка, я и еще одна девочка, Иринка. Знаешь, он еще молодой, не больше тридцати. («Не то что ты, старик!» – подумал про себя Галахов.) И при этом разведенный. Галинка хотела нам его показать, чтоб мы оценили, а потом уехали. Но Иринка как села, так ни с места. Он сначала ко мне стал клеиться, а потом у Иринки снял телефончик. Представляешь? Ну, ясно стало подруге, что ничего не получается. Галинка чуть не плачет. Тогда эта вторая девочка, Иринка, вроде как опомнилась и пригласила нас к себе. Галинка к ней поехала, а я домой, чтоб с утра к тебе ехать. Ну, вчера мы с тобой были, – она счастливо засмеялась, – а Галинку вроде как Иринка от стресса спасала. Кофе отпаивала, коньяком хорошим. У нее родители вечно по загранкам. И тут вдруг припирается этот дебил Юрка, он, оказывается, еще и Иринкин любовник. Она, сучка, это от Галинки скрывала. А тут все как на ладошке стало. Кошмарная ситуация, правда? Но Галинка молодец, и виду не показала…
– Кто это – Юрка?
– Галинкин муж. Я тебя с ней обязательно познакомлю! Во какая девчонка! – Даша говорила громким полушепотом, ухватившись за плечо Павла, чтоб не упасть. Они уже стояли в салоне автобуса, зажатые людьми.
– Ну и дальше?.. Как ситуация разрешилась?
– Ну, Галинка ему бы подружку свою простила… Скем не бывает! Я бы, конечно, ни за что не простила, – она сжала его плечо, смеясь. – Но Юрка – это такая сволочь!.. Ему на Галинку плевать. Как-то раз целых три недели домой не являлся ночевать. И даже не позвонил. А родители его все ее успокаивали, что муж сам себе и своему времени хозяин. Они что-то вроде новых русских, но провинциальных таких. Вкуса совсем нет. Дорогое для них – значит хорошее. Всякие импортные мебельные гарнитуры накупили, ковры, хрусталь, видаки в каждой комнате. Галинка, когда это все покупали, рожи строила и говорила: «Накупили вещей и почему-то в мою квартиру составили!» У нее своя квартира – отец ей еще в советское время сделал. Галинка – молодец! А эти, Юркины, им еще две машины – «Жигули» и «Пежо» – приобрели. Скажи – зачем две?
– Пожалуй, и в самом деле одна лишняя, – стараясь быть серьезным, ответил Павел. Рассказ Даши был длинен, запутан и поражал его полным смешением нравственных ценностей.
– Вот Юрка и думает, что ему все можно, – продолжала она, не замечая его усмешки. – Галинка мне сегодня звонила, просила к себе спуститься. А я отказалась – к тебе спешила. Тогда она и рассказала – быстренько, по телефону, что Юрка в отместку ей за композитора, уехав в тот вечер от Иринки, подцепил какую-то бабу и переспал с ней прямо в Галинкиной постели. А ее домой в ту ночь не пустил. Ей пришлось к отцу ночевать ехать.
– Ну и что теперь с твоей Галинкой? Рыдает?
– Ты что! Она не такая. Ты просто ее не знаешь, а потому не понимаешь. Конечно, вначале она поплакала, но теперь уже ничего. Она теперь думает, как ему отплатить. Но все равно, какой кошмар!.. То с этим композитором кретинским, а потом родной муженек такую подлянку кинул.
В автобусе стало посвободнее, и они сели. Павел снова обнял ее за плечи. Даша прижалась к нему, заглянула в глаза.
– Что ты так смотришь? Ты на что-нибудь рассердился?
– Нет, конечно, нет. Что за вопрос. Как я могу! – бормотнул в ответ Павел, испытывая вдруг неожиданное ощущение отстраненности – от Даши, от себя самого, от окружающего, как будто душа вылетела из тела и наблюдает происходящее со стороны. При этом его душе казалось, что тело совершает сегодня (да и всю жизнь!) странные передвижения в пространстве, ненужные, несоотносимые с отмеренным ему человеческим временем жизни. Все эти передвижения и перемещения по большей части бессмысленны, не имеют в себе чего-то главного. Но чего? Павел попытался сосредоточиться, прорвав эту отстраненность. И сразу потерял мысль.
Даша продолжала заглядывать ему в лицо:
– Ты о чем думаешь? Думаешь, небось, с какой дурой связался, а теперь еще и с собой взял… Разве не так?
– Не так.
– Ну а если не так, тогда улыбнись мне. Посмотри в окошко. Видишь, никакой грозы и нет. Все разъяснелось. Мне надо верить.
– Я и верю.
– Вот и правильно. Так и продолжай. Автобус остановился.
– Нам сходить, – Павел быстро вскочил и ринулся к выходу, потянув за собой Дашу.
Машина уже тронулась, двери, однако, еще не закрылись, и они выпрыгивали на ходу. Соскочивши в какую-то рытвину, Галахов чуть споткнулся, но устоял на ногах, подхватил Дашу и огляделся. Не часто добирался он до Чертанова – с одного конца Москвы на другой. Когда-то они с Лёней росли в одном дворе, а потом те самые разнообразные перемещения в пространстве, о которых он только что задумался, оторвали их друг от друга. И встречались они либо в центре, либо по большим праздникам – вроде сегодняшнего дня рождения. Автобусная остановка была как раз у глинистой, в трещинах дороги, и вела она к двойному ряду блочных девятиэтажек бледно-голубой расцветки. За ними находилась насыпь железной дороги. На просвет между домами виднелись стоявшие в ряд хилые тополя, как бы отгораживавшие «жилой массив» от этой насыпи. Вдоль глинистой дороги и за шоссе сохранялся еще поросший бурьяном, изобиловавший ямами и канавами пустырь. Это была та часть Москвы, что обычно именуется окраиной, место, которое уже нельзя назвать деревней, но оно еще и не город. Наиболее типичное состояние российской жизни: «и города из нас не получилось, и навсегда утрачено село».
Теплый летний вечер всегда выманивает на улицу людей. Особенно на городских околицах. У подъездов девятиэтажек виднелись кучки людей, группировавшиеся весьма живописно, как крестьяне и горожане на картинах Брейгеля. Кто сидел за столиками, врытыми в землю, кто на сваленном бревне с поставленными у ног бутылками; старухи и старики болтали, мостясь на лавочках; несколько человек – по двое и по трое – прогуливались на краю пустыря, а вокруг них носились собаки; у подъездов стояли машины разных марок, около машин жестикулировали какие-то парни; дети лазали по «паутинке», качались на качелях; совершали вечерний променад семьи; навстречу Даше и Павлу спешила группка совсем юных девиц в коротеньких платьицах, двигавшихся, очевидно, к автобусной остановке; откуда-то из-за ближайших домов доносился звук гармошки; потом следом за девицами появилась компания парней провинциально-окраинного типа – с хамскими громкими голосами, разнузданными и грубыми движениями, пихавшие и хлопавшие друг друга по спинам, делавшие срамные жесты и громко оравшие и гоготавшие.
– Нас здесь сейчас просто зарежут, и мы так и не попадем в гости к твоему другу, – полуиспуганно-полувсерьез прижалась к нему Даша. – Как ты думаешь, что скажет моя мама, когда узнает, что меня зарезали вместе с каким-то ей незнакомым мужчиной?..
– Не говори глупостей, – ответил Галахов и крепче сжал ее локоть, словно передавал ей свою силу и уверенность. Но сам сжал зубы и обошел компанию так, чтобы Даша была с внешней стороны, как бы закрывая ее от этих парней.
Они разминулись довольно спокойно, несмотря на громкий мат и регот, на пару минут окутавший их, и хотя бежавший сбоку компании шпана-недоросток попытался поставить Павлу подножку – просто так. Не получилось – и он побежал дальше. Столкновения не состоялось. Но чем ближе они подходили к Лёниному дому, тем медленнее шла Даша. Наконец, она остановилась.
– Знаешь, я, пожалуй, не пойду. Вернусь домой. Я подумала, что там будут твои прежние женщины, и они все будут меня с ног до головы оглядывать.
– Ну что ж, ты неплохо выглядишь. Мне есть чем похвастаться, – усмехнулся Павел, испытывая невольный приступ самодовольства при взгляде на стройную, юную девушку, в него влюбленную и принадлежавшую ему. Но тут же спохватился, добавив: – Ты моя радость! Не беспокойся. Там вовсе не ожидается «моих прежних женщин».
– Нет, нет, я не пойду. – Она остановилась, опустив голову и носком туфли выдалбливая ямочку в песке рядом с асфальтом.
Молодые мужики около полуразобранных «Жигулей», живо обсуждавшие автомобильные проблемы, замолчали и с тяжелым любопытством уставились на препиравшуюся парочку. Две старушки, сидевшие на скамейке с вязаньем, тоже смотрели с интересом. Даша обняла Павла за талию и потянула прочь от Лёниного подъезда в сторону гармошки и разудалых простонародных вскриков и песенок. Павел послушно пошел следом за ней. Местные обитатели провожали их глазами, не двигаясь, однако, с места.
За следующим домом на вытоптанной лужайке собрался давно спаянный и спевшийся многочисленный круг пожилых мужчин и женщин – жителей этого «жилого массива», соседей. В середине круга кто-то пел и плясал. Играла гармошка. На Дашу и Павла внимания не обращали и голов не поворачивали – были увлечены своим весельем. Зрелище напомнило Галахову воскресные гулянья из «раньшего времени», из его детства, только что нет массовика-затейника, буфета, где хамоватые крашеные бабы в белых халатах торговали жигулевским пивом, засохшими бутербродами с застарелой колбасой и сухим сыром, нет также и аттракционов и детского оживления и визга. Детям такие гулянья были в особенную радость, ибо помимо интереса казалось, что приобщаются к таинственной жизни взрослых. А бутерброды с сухим сыром и лимонад становились настоящим пиршеством. Но в этом круге пожилых, между пятьюдесятью и шестьюдесятью, хоть и пилось пиво, и некоторые весьма даже раскраснелись, все же не было молодого разгула и детской радости, не походило это и на деловитую мужскую попойку, однако не было еще и старческого воспоминательного брюзжанья… Было то, что было: компания пожилых мужчин и женщин, которые разгоняют усталую кровь.
Даша протиснулась в первый ряд круга, Павел – за ней. На поставленном стоймя пластмассовом ящике сидел гармонист в меховой безрукавке, склонив правое ухо к инструменту. Вместо левого уха багровел огромный ужасающий шрам – казалось даже, что с этого бока в черепе есть какая-то выемка. Распаренная, уже мокрая от пота коренастенькая баба на коротких толстых ногах, притопывая и помахивая платочком, кружилась на одном месте, а невысокий рябой мужичонка в майке-сеточке ходил кругом нее, пронзительным и придурковатым голосом выкрикивая частушки. Каждая частушка сопровождалась смехом толпы.
– Пойдем, уже время, уже пора, нас ждут, – каждые несколько минут шептал Павел, но Даша только передергивала плечами. И упрямо смотрела и слушала.
Мужичок перевел дух, женщина вытерла ему платком потный лоб, промокнула себе шею и ложбинку между грудями, а затем они встали друг против друга и принялись петь по очереди.
Женщина, обращаясь к рябому, пела игриво:
Вспомни, милый, как дружили!
Поврозь спали – дети были!
Рябой пел не в лад партнерше, обращаясь не к ней, а к толпе:
Меня сучка заразила.
А ей всего семнадцать лет.
А жена моя сказала:
У ей на это права нет!
Все снова засмеялись. Даша вдруг покраснела и возмущенно фыркнула. А Галахов воспользовался случаем и потащил ее за руку из толпы. Она, не сопротивляясь, шла за ним. Опять они миновали все тех же обитателей Лёниного двора, нырнули в подъезд, вызвали лифт, и Павел наконец нажал кнопку седьмого этажа. Их повлекло вверх, подальше от жизни городской окраины. Даша задумчиво смотрела на своего спутника. Она жила на Тверской, за магазином «Подарки». Пару раз он был в ее громоздкой четырехкомнатной квартире, где она жила с мамой и бабушкой. Жилье получил еще ее отец, именитый врач, умерший пару лет назад. Павел погладил Дашу по плечу, успокаивая ее и себя:
– Занесло, однако, Лёню в райончик! Мои Медведки тоже, конечно, будь здоров! Я раньше думал, что принцип смешения интеллигенции с варварами и хулиганами – сталинское изобретение, что дворяне были все-таки отделены и защищены. Но нет. Они жили в своих поместьях посреди моря народного, и в любой момент им могли пустить красного петуха. А потом пришли большевики… Сдухом, духовностью они поначалу ничего не могли поделать, но тело оказалось как бы оголенным и беззащитным. И большевики подвергли унижению и мучениям человеческое тело, которое есть сосуд духа. Мучением тела добивались от людей предательства духа. А стало быть, ввергли мир снова в варварское, доцивилизационное состояние. Ты знаешь, когда я вижу большинство наших людей, я понимаю, что для них тело не сосуд и хранилище духа, а вместилище пищи и дерьма. Ну, ты извини, я разболтался…
Даша взяла его ладонь, сжала ее, привстала на цыпочки, потерлась лбом о его висок и поцеловала в щеку.
– Ты ужасно умный, – шепнула она.
С того самого курса лекций, который он прочитал на втором курсе филфака, эта девочка так и прилипла к нему, сказав, что всю свою жизнь (а было ей девятнадцать) мечтала быть подругой умного и творческого человека. И вот она его нашла, ей повезло, и ничего другого она искать не собирается.
Двери лифта открылись, они вышли. И сразу же, повернув налево, уткнулись в дверь с непрозрачным стеклом, номерами квартир на металлических полосках и четырьмя звонками. Павел протянул руку к одному из них, собираясь надавить кнопку.
– Сюда, – сказал он. – У Лёни квартира своя, зато коридор коммунальный.
– Подожди минутку, – Даша раскрыла сумочку, вытащила пудреницу, открыла ее, посмотрела в маленькое зеркальце на свои подсиненные глаза и накрашенные губы (она была еще так молода и хороша, что никакой макияж ее не портил), провела пуховкой по лицу, потерла пальцем губы, проверяя, как лежит помада, затем сложила и сунула пудреницу на прежнее место в сумочку, улыбнулась виновато:
– Теперь звони.
После глухо прозвучавшего звонка в глубине коммунального коридора послышался шум открываемой двери, возбужденные голоса, звуки музыки, щелкнул замок, и коммунальная дверь тоже отворилась. На пороге стоял хозяин, высокий (выше Павла), плечистый, смуглый, с кудрями до плеч, в ярко-оранжевой майке, облегавшей его крепкий торс. Увидев Дашу, он отступил, прижал руку к груди и закатил глаза:
– У-у, какая девушка! Извините за майку, но жара и у нас по-домашнему. Наконец-то вы пришли. Мы уж заждались. Так что не обессудьте – без вас начали.
– Познакомься, старик, это Даша. Даша, это Лёня, мой старый друг, друг детства, рожденный в год Быка, живущий ныне, как и все мы, в год Быка, но в отличие от многих сам здоровый, как бык, – невольно заговорил Галахов привычным полуерническим тоном. – И вот тебе, друг мой, мой скромный подарок – серебряный бык на серебряной цепочке, – и он протянул Лёне заранее приготовленный маленький пакетик с подарком, перевязанный на европейский манер разноцветными вьющимися тесемочками.
– Зверобесием это называется, – густым басом сказал рослый, квадратный, с плоским одутловатым лицом и узкими татарскими глазами, тяжелыми набрякшими мешками-подглаз-никами, пристально, но одновременно самоуглубленно смотревший на них из дверей Лёниной квартиры.
– Это Игорь, исихаст и евразиец. Новый друг Татьяны Гродской, она его привела. Подожди, дружок, – отмахнулся от него Лёня. Евразиец басисто откашлялся и нырнул назад, в глубь квартиры.
Лёня обнял Галахова, прижался щекой к щеке, после протянул руку – ладонью кверху – его спутнице:
– Лёня.
– Даша.
– Ну ты, Павло, как дашь, так уж дашь! Привел к нам лучшую из Даш. Сплошной восторг! – он наклонился и поцеловал Даше руку. – Проходите, выбирайте себе лучшее место. Дядя Лёня вас не обидит. Хотите – на тахту, хотите – на стул. Народу сегодня немного. Летом никого не дозовешься. Я сам через неделю на байдарках думаю. А ты, мой хорошенький, все же навестил старого дружка. Можешь меня побранить. Я был противной мордой, решил, что ты уж не придешь. – Вдруг Лёня поджал губы, почти скорбно. – А некоторых мы уже не увидим. Дожили мы до возраста, когда ушедших от нас стало много.
Но витальность, энергия слишком сильны были в нем. Долго скорбеть он не мог. Поэтому, хлопнув Галахова по плечу, повлек его за собой, приговаривая:
– Зато мы еще живы и можем расслабиться. Да, ты погляди, какой подарок я приготовил другу-филологу!
На стене рядом с входом в его квартиру была прилеплена вырезка из газеты:
Велик и могуч русский язык.
А говорить некому.
– Доволен, старичок? То-то! Всегда рад старых друзей повеселить.
Даша послушно шла впереди них. Комната, в которой праздновался день рождения, была расположена прямо перед входной дверью в квартиру. На стенах висели Лёнины пейзажи, в углу стояли свернутые в трубку чертежи, у стены – кульман, а на шкафу лежала разобранная байдарка в чехлах. А посередине комнаты большой стол, составленный из двух маленьких, покрытый скатертью и уставленный бутылками и закусками. Даша, войдя, немного робея, присела на уголок тахты, сложив руки на коленях.
Павел остановился на пороге, оглядывая собравшихся и себя являя обществу. Ему приветственно замахали руками. Но хорошо он знал только Володю Нарумова, тоже архитектора, как и Лёня, пьяницу, бабника, самодельного поэта, переполненного стихотворными цитатами из классики, утверждавшего, что он из дворян, из рода «конногвардейца Нарумова», описанного в «Пиковой даме», а потому считавшего Галахова своим. Остальных он встречал на Лёниных днях рождения, а потом из раза в раз забывал их имена. За столом сидели Володя, евразиец Игорь, еще двое мужчин и три женщины.
Вынимая из сумки бутылки, Павел увидел, что, с трудом вылезши из-за стола, к нему направляется Володя Нарумов, судя по вдохновенному выражению лица, уже изрядно пьяный. Лёня добродушно похлопал в ладоши, крикнув:
– Не мешай ему, пусть сначала выпьет за мое здоровье.
– Это правильно, – согласился Нарумов. – Сначала выпей. И подруга твоя пусть выпьет. Может, тогда и мы не будем казаться этой юной женщине такими пьяными.
Быстро выпили и закусили. После чего Нарумов хлопнул своей ладонью по ладони Галахова и сказал:
– Шумим, братец, шумим. Не презирай. Выпить тоже можно. Я думаю, славянофилы никогда против выпивки не протестовали.
Включаясь в общий пьяноватый тон, Павел быстро ответил:
– Они не пили. И не курили. А Константин Аксаков всю жизнь девственником прожил и в невинности умер.
– Тебе лучше знать. Значит, ты не настоящий славянофил. Ха-ха! – рассмеялся Нарумов. Стройный, подтянутый, тонкой кости, с бледным лицом, он почитал своим дворянским долгом надменно закидывать голову и говорить безэмоциональным голосом. Поэтому даже смех его звучал как-то отстраненно.
– Отчего же? – возразил Галахов. – Все меняется. Меняется время, меняются и люди. Хотя, может, ты и прав. Не очень настоящий.
– Но ты скажи – ваша верх берет или западническая? – не отставал Володя. – На поверхности-то западники, а по сути?..
– Как всегда, возьмет верх народ, – произнес басисто евразиец Игорь и, подняв голову от рюмки, добавил. – Только народ наш молчалив. Он распространился по великой евразийской равнине, освоил ее и молчит. Великим подвигом не пристало хвастаться. И нам надо угадывать его сокровенную суть. Как вы ее понимаете, господин Галахов? Вы, говорят, Париж недавно посетили, и на наше празднество только что прибыли, вам слово. Говорите, а я теперь буду молчать, больше за весь вечер рта не раскрою.
– Да отстаньте вы от него! – воскликнул Лёня.
Окно было открыто, и с улицы непрестанно, фоном слышалась все та же гармошка, взвизги и песенки народного гулянья.
– Кто бы знал, какова эта суть! – отнекивался Галахов. С улицы доносился голос толстой тетки:
Ой, какая я была
В девках интересная:
Скем гуляла, всем давала,
Вышла замуж – честная!
Ей отвечал рябой мужичонка:
Оседлаю я клопа,
Будет мне награда.
Девки выебли попа,
Так ему и надо!
– Эт-то точно, – сказал Нарумов. – И попу, и всем остальным. Восток – дело тонкое. Как заметил поэт, к чему стадам дары свободы! Ха-ха! Народная суть сокровенна, вроде как неопознанный летающий объект. Интеллигенции ее не понять. Да и самому народу. Разве не так? Я тоже частушку слышал:
Над селом хуйня летала
Серебристого металла.
Много стало в наши дни
Неопознанной хуйни.
За столом все засмеялись, с удовольствием воспринимая «сниженные слова». Галахов шагнул к тахте. Он хотел устроиться рядом с Дашей, но неугомонный Лёня выскочил из-за стола, отодвинул в сторону Нарумова, снова обнял Павла за плечи и обвел рукой застолье:
– Старичок, как я рад тебя видеть! Месяца два уже не встречались. И все здесь тебе рады. И женщины на нас смотрят еще с удовольствием и интересом. Это же так важно, старичок.
Павел вопросительно глянул на него.
– Не понял? – удивился Лёня. – Чтобы женщины на тебя смотрели с интересом. Это необходимо для нашей жизни. Мы же не можем жить, как деревенские. А ведь деревенские-то еще живут. Я тебе потом покажу письмо. Покажу, покажу, без обмана. Это эпос. Родник. Мы к нему время от времени должны припадать. Как к женщине.
И отведя в угол комнаты, зашептал тихо-тихо, возбужденно-радостно дыша ему в самое ухо:
– Ты на этой Даше жениться собрался? Молода очень. Па-анимаю. Сил нет устоять. Во-от, видишь, что это такое!.. Насколько они сильнее нас. То-то и оно. Хочешь остановиться, но не можешь. Экология, старичок! Природа так мужчину устроила, что ему все время новые бабы нужны. А природа мудра, ох как мудра. Так что взвесь – нагулялся ли? Помни, старичок, третий брак – дело серьезное.
По комнате разнесся спокойный, отстраненный голос Нарумова:
– Как говорила моя бывшая жена, все это – «русское-народное-блатное-хороводное». Все эти пляски, крики, визги, песни.
– Она же у тебя еврейкой была? – спросил лысоватый, маленький, с несмелыми глазами, по имени Марк, как вдруг вспомнил Галахов.
– Почему была? Они по-прежнему есть. Только уже не в качестве моей жены. Лучшее, что Россия родила – это русское дворянство. Поэтому еврейка и пошла за меня замуж. А я на ней женился, поскольку хотел отсюда свалить. «Где же Пушкин? Ан он в Париже, сукин сын. Ай да умница!» Но не получилось.
– А теперь что же ты? – удивилась женщина в лиловом платье с черной бархоткой на шее. Это была Татьяна Гродская, разведенная жена какого-то поэта из постмодернистов, а ныне подруга евразийца Игоря. – Сейчас кто хочет, тот и едет.
– А это называется чужебесием, – сообщил квадратный Игорь. – Ах да, я молчу, – с пьяной мимикой спохватился он.
Нарумов, не обращая на него внимания, возразил его подруге тем же бесстрастным констатирующим тоном:
– Зато сейчас стало ясно, что мы на хрен там не нужны. Ха-ха! И стало понятно, что выхода из этого дерьма нет. Вы послушайте!..
– Действительно, Лёня, закрой окно, а то уж очень шумно, – капризно попросила Татьяна, женщина с бархоткой.
В этот момент раздался звонок в дверь.
– Кто бы это? – удивился Лёня. – Никого больше не ждем.
– На картах, что ли, гадать? – возразил Нарумов. – Открой дверь и узнаем. Но прежде предлагаю еще по рюмке.
Выпили. Звонок повторился. И тут Павел сообразил, что скорее всего это им приглашенный.
– Лёничка, дорогой, извини, – сказал он. – Это, наверно, я виноват. Я случайно встретил в метро бывшего однокурсника. И к тебе пригласил. Ты у меня на днях рождения мог его видеть. Такой Алик Елинсон. Он – забавный. Не отяготит.
Лёня пошел открывать. А подошедшая к Павлу Даша взяла его за руку, прижалась к плечу и так, держась за него, вышла с ним в общий коридор. Действительно, это явился Алик Елинсон, нервно примаргивающий, но старающийся держаться развязно.
– Здесь, кажется, проживает друг моего друга, некто господин Леонид Гаврилов. Получив, так сказать, приглашение от моего друга Павла Галахова, я осмелился навестить вас. Но я не один. Азохонвей! Разве я мог прийти один? Вон Павел подтвердит, что без хорошего человека я бы не пришел. В великой Америке, разумеется, я имею в виду Соединенные Штаты, люди в свое время делились на джазистов, поклонников джаза и друзей джазистов. Я, например, друг джазистов. А поперек рэпа возвращается мода на джаз. А вот сзади меня – Майкл. Он – великий джазист.
Из-за спины Алика выступил узкоплечий молчаливый парень в черных джинсах, брючины которых налегали на тяжелые американские ботинки, из воротника белой рубахи высовывалось небольшое прыщавое лицо кретина. Волосы его были напомажены.
– Очень рад. Проходите, – растеряно прижал руку к груди Лёня.
– А вот и ты, старый разбойник! – увидев Павла, воскликнул Алик. – Ну давай теперь почеломкаемся.
Он пригнул голову Павла к себе и чмокнул его в щеку. Затем взгляд его остановился на Даше.
– А это что за нежный цветок рядом с тобой? Ты его вырастил или сорвал? Цветочек краснеет и к тебе жмется… Значит, уход хороший! Неужели ты стал садовником? Дайте я на вас погляжу, вы можете доверять опытному взгляду старого еврея. Вреда от меня уже никакого. Да, я могу только одобрить Павла. Вы им довольны? Краснеете. Значит, довольны. Как ему это удается – не понимаю. Но завидую, – молол языком Алик, ухватив Дашу за руку.
Даша улыбнулась ему, но тут же скосилась на Галахова, так ли она поступила. Правильно ли? Павел пожал плечами. Они снова вернулись за стол. Лёня принялся хлопотать, устраивая два новых «посадочных места», доставая тарелки, вилки, рюмки.
– Известно, – пьяно и громко произнес Нарумов своим холодным и бесстрастным голосом, – что русский приходит с бутылкой, а еврей с приятелем. К моей жене вечно такие ходили.
– А разве не все евреи уехали? – удивился евразиец и иси-хаст, которому никак не удавалось соблюсти обет молчания.
– Банкиры остались, – ответил Нарумов. – И дураки.
И вдруг Галахов сообразил, что и впрямь среди студенческих лиц он давно не встречал этих черноглазых интеллектуальных мордашек, не звучали раздражавшие профессуру метафизические вопросы… Действительно, уехали. Уж так наши патриоты не хотели, чтоб отравляли русский ум и русскую душу всякие там Пастернаки и Мандельштамы, Гершензоны и Франки, Левитаны и Фальки! И на улицах теперь вместо занудливо-склочных еврейских старичков – напористые «лица кавказской национальности».
– Господа, – поднялся Алик, – я не хотел вас никак обидеть. Войдя, я сразу сказал себе: «Ба! Какие замечательные люди собрались у господина Гаврилова. Мой друг Майкл их порадует своим творчеством». Мы не с пустыми руками пришли. Мы принесли кассеты с музыкой, сочиненный и исполненной великим джазистом нашего времени. Вы, я думаю, поняли, о ком я говорю. Эти кассеты мы презентуем Леониду. Я много о нем слышал добрых слов от нашего общего друга Галахова.
Из маленькой сумочки, висевшей у него посередине живота, он достал пару кассет и протянул Лёне.
Нехотя тот взял их и положил на полку рядом с магнитофоном.
– Потом, старичок, потом, – поморщился он. – Давай сначала мы попьем в свое удовольствие, поболтаем.
– Да-да, – подхватил Нарумов, – пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик; поднимем стаканы, содвинем их разом; как пьяный скиф хочу я пить; до гроба вы клялись любить поэта; мой голос прозвучит и скажет вам уныло: доколе будем мы пребывать в мерзостной трезвенности! Bibamus!
Он пьянел на глазах. Но держался прямо, только бледнел. Язык не заплетался, а глаза разгорались горячечным упрямством.
– Что значит – bibamus? – спросила немного жеманно полная шатенка, уставившись на Нарумова сквозь золотые очки.
– Это переводится словом выпьем, – сообщила нежным голоском юная филологиня Даша.
– О! – сказал, моргая, Алик. – Какая девушка! Такие кадры нам нужны. Я отменяю свой старинный тост «За красный флаг над тем и этим Белым домом» и предлагаю новый. – Он потянулся к Даше, чмокнул воздух, потом все же ухватил ее руку и поцеловал. Маленький, тщедушный, жалкий, он казался себе, наверно, элегантным жуиром. – За женственность, которая пробуждает в нас мужчин!
Джазист Майкл изобразил улыбку, опрокинул в рот рюмку водки и заел парой редисок. Женщина с бархоткой нахмурилась на возникшую соперницу, но тут же простила Дашу, взяв в соображение ее молодость и кобелиную прыть мужиков. Исихаст и евразиец шумно вздохнул, но промолчал и тоже выпил. А дворянин Нарумов вдруг перегнулся через стол и схватил Алика за воротник рубахи, сказав бретерским, ледяным и бесстрастным голосом:
– Ты куда, мудак, лезешь? Не про тебя такая! Не тобой положено, не тобой возьмется.
Алик вырвался, брезгливо махнул рукой, словно отряхивался от прикосновения Нарумова, обернулся за помощью к Павлу и Лёне:
– Ему что, мой поц или мой нос не нравится? Но это уже никак не поправить!..
– Друзья, хочу вам слайды показать. Я ведь месяц назад в Греции был, – попытался отвлечь бретера и дворянина Лёня. – Я там себе сказал: теперь в Греции, наконец, всё есть. Даже я.
– Нет, покажи-ка лучше нам давно обещанное письмо, – перебил его Павел, стараясь тоже заговорить возникшую напряженность, но и в самом деле недолюбливая слайды – архитекторскую утеху.
– Только не здесь! – воскликнул Нарумов. – Я уже это произведение имел счастье читать. Типичный деревенский эпос: кругом говно, но от этого какая-то благостность в мире разлита. Сприветом, твоя жопа!
Лёня захохотал. Ситуация разрядилась. Джазист проглотил еще пару рюмок и включил магнитофон. Оказалось – обработка каких-то тем Гершвина, довольно симпатично. Бутылки пустели. Пришли еще две женщины – лет по тридцать с небольшим. Пользуясь отъездом жены на отдых, Лёня пригласил свою грудастенькую подружку, а та привела с собой еще одну – для холостых и разведенных кавалеров. Задернули занавески. Женщины пьянели, сами обнимали своих соседей. Звучала музыка. Нарумов побледнел еще больше. Он сидел гордо в торце стола, наливал себе рюмку за рюмкой и пил, не дожидаясь тостов. Галахов, чтобы отвлечься от пьянства, снова вспомнил о письме из деревни.
– Эй, – окликнул он Лёню, ворковавшего с растерянной от собственной смелости (как же! прийти в дом к любовнику, где собрались люди, считающиеся друзьями его семьи, его жены!) подружкой, ободрявшего ее, – пока ты не забыл. Покажи, где там у тебя живая вода? Ну, наш отечественный святой Грааль!
Лёня ошалело поднял на него глаза, не сразу взяв в толк, о чем речь. Потом сообразил, оторвался от своей уже млеющей дамы:
– Судовольствием, старичок, всенепременно. Оно у меня в той комнате. Пошли.
Грудастенькая сразу потеряла точку опоры и, чувствуя себя неуютно, ойкнула:
– Ой, вы куда, мальчики?
Даша тоже вопросительно посмотрела на них.
– Они сейчас вернутся. Понюхают наш отечественный навоз. И вернутся, – пояснил Нарумов.
В соседней совсем захламленной комнате, куда Лёня стащил все вещи, чтоб свободнее было пировать рядом, он достал из верхнего ящика стола две тетрадных странички и, протягивая их Павлу, забормотал, как всегда восторженно:
– Старичок! Это чудо что такое! Ты Володю Нарумова не слушай. Он бретер и циник. Ты сам увидишь и поймешь. Это не просто человек пишет, а словно сама природа. Просто, спокойно. Даже немного жутко от его спокойствия. Да ты почитай. Это брату двоюродному моей жены пришло, он ей показал, а я подсуетился, себе оставил, хотел всем показать, а тебе, волчине, в первую очередь.
Листочки были не вынуты, а вырваны из школьной тетради, буквы крупные. Написано сплошняком, без знаков препинания и безо всякой грамматики. Сначала шел обратный адрес:
146527, Я/о обл. Угличски Ра-н, Погорелка Овсяников
Добрый день Здравствуйте Миколай Леонтьич, Анна Карповна, зоя, люба и другие детки Вопервых строках моего писма Спешу проздравить вас снаступающим празником трудящихся первым Маем и желаю вам хорошего здоровия и долгих лет жизни я пока еще жыв и здоров немножко тоже стал прихварывать скот еще держу корову и овцу куреи гусеи и уток пчелки 11 домиков летошной гот такои был харошай грибов было я даже и непомню такова года урожайного часто вас в споминаю Жена уминя померла 13 Октября признавали отеки сердечные смерть была тяжолая 2 месяца толко сидела надиване в привалку сна савершено небыло помучилас бедняжка ничего неподелаешь жалко того что мало пожыла в новом доме ато пока все постарому етот детка из-новгарода который был унас привас спевал песни тоже одночасьем помер вот пока такие новости сприветом Герасим Михаилович Овсяников Погорелка
– Что скажешь? Эпос? Да, это нутряное! Святой источник! Ты это правильно сказал.
– Это я за тобой повторял, не читая.
– А теперь не согласен?
– Надо подумать, – невнятно бормотнул Галахов. – Давай покурим.
Сознавая важность показанного им документа, не куривший Лёня тоже закурил. А Павел просто не знал, что и сказать. Все и так было ясно. И вправду эпос. Безличный, жестокий, спокойный. Хотя нет, не жестокий. Он ее жалеет. Просто безличный. Горе есть, трагедии нет. Всё в одну строку, без выделения, без акцента. Смерть как часть жизни. А жизнь есть тут быт, а не бытие.
Их курение было прервано вбежавшим в комнату Аликом. Он раскраснелся, моргал сильнее обычного и еще прищелкивал пальцами.
– Ты бы кончал курить, старикашечка. Там дворянин этот твою Дашу насилует.
– Ты обалдел? – охнул Галахов.
Но бросил сигарету в пепельницу и ринулся к пиршественному столу. За ним Лёня и Алик. «Насилует» – было сказано слишком сильно. Но нечто близкое к этому происходило. Нарумов завалил Дашу на диван и, сцепив одной рукой ее запястья, другую запустил под платье, сопя и тиская ее тело. Даша злобно укусила его в плечо. Он не изменил позиции, но тут увидел Галахова и встал. И выставил вперед ладонь. Его бледное лицо снова приняло бесстрастное выражение.
– Успокойся, – голос его был, как всегда, ровен, – все нормально. Ты же не хам какой-нибудь, чтобы ревновать. Это было бы пошло.
– А это вот называется женобесием, – изрек, указывая пальцем на Нарумова, исихаст и евразиец Игорь. – Не слушай его, – обратился он к Галахову, – слушай великое молчание народного моря.
Из окна ворвался особенно визгливый частушечный перепев, вчистую отрицавший даже возможность какой-либо ревности:
На Востоке я была,
Бочки трафаретила,
Кто-то сзади засадил —
Я и не заметила!
Женскому голосу соответствовал мужской:
Я иду, она стирает
Траур комбинацию.
Повалил ее в корыто —
Сделал операцию!
– Я же просила закрыть окно! – капризно выкрикнула Татьяна, женщина с черной бархоткой на шее. – Противно слышать!
Даша поднялась, губы ее были плотно сжаты, схватила чью-то наполненную рюмку и выплеснула в лицо Нарумову:
– Ты сам хуже любого хама. Ты хам и есть. Паша, пойдем отсюда!
– Подожди, – ответил Павел. – Сначала мы с этим человеком в коридор выйдем. А ну! – он рванул на себя за плечо Нарумова, спокойно вытиравшего лицо платком. – Пошли выйдем.
– Что это ты, право? – ухмыльнулся, пошатнувшись, тот. – Прямо как школьник. Я вступлюсь за честь моей девочки, мы с ней дружим, – передразнил он как бы школьную интонацию. – Мы с тобой благородные люди, дворяне. Ведь ты же из хорошей фамилии. Не дело нам устраивать мужицкий мордобой. Родов, обычаев дворянских теперь и следу не ищи, и только на пирах гусарских гремят, как прежде, трубачи. Лучше уж дуэль. Но поскольку дуэль сейчас не принята, невозможна, предлагаю разыграть ее в карты. Тройка, семерка, туз. Как в «Тамбовской казначейше». Лишь талью прометнуть одну, но с тем, чтоб отыграть именье, иль проиграть уж и жену. Ха-ха.
Не отвечая, Галахов вдруг и неожиданно для себя отшвырнул противника в сторону с такой силой, что тот шлепнулся на стул и вместе со стулом опрокинулся на пол, с треском ударившись головой о деревянную ножку стоявшего у окна массивного кресла.
Все охнули. Но, пошевелившись на полу, Нарумов все-таки встал на четвереньки, поднял голову и снова усмехнулся, хоть и криво:
– Мыслитель сраный! В одинокого волка играешь!.. Все равно без дворянства ты пропадешь… Без среды ни черта не выйдет…
Колени у говорившего задрожали, руки поехали, и дворянин Нарумов распластался, вытянув ноги и потеряв сознание.
Все вскочили. Женщины зашумели и запричитали. С возгласом «Скорую надо!» грудастенькая бросилась к телефону. Галахов шагнул было к упавшему. Но его взял за локоть твердой рукой Лёня Гаврилов. И помотал отрицательно головой.
– Ты, старичок, натворил уже дел. Теперь мы без тебя разберемся. Уходи отсюда подобру-поздорову. Не дай бог, милиция приедет. Бери свою Дашу и сваливай.
Павел пожал плечами, но все же подошел к упавшему, увидел, что тот дышит, и повернулся к Даше, оцепенело сидевшей на краю тахты:
– Пойдем отсюда. Он просто пьян.
Женщины смотрели на нее с осуждением. Она быстро встала и вылезла из-за стола с другой стороны от лежавшего тела:
– Куда? К тебе?
– Ко мне. Слушай, – добавил он по неожиданному наитию, но нарочито громко, – а ты бы за меня замуж пошла? Официально, через загс?
– Конечно, – не колеблясь, с готовностью отозвалась Даша. – Когда?
Лёня поднял большой палец, мол, одобряет. Он уже успокоился по поводу Нарумова, подержав его голову на коленях, щупая рукой сердце и прислушиваясь к дыханию. Тот всего лишь спал, и Лёня уже крикнул грудастенькой, чтоб она не вызывала «Скорую». Теперь ему было неловко.
– Посидите еще… Прости, что погорячился, – повинился он. – Да и Даша, наверно, хочет потанцевать. А мы сейчас танцы устроим.
– Не уговаривай. Решенного перерешить нельзя, – Галахов сам был удивлен непреклонностью своей обиды, подогретой алкоголем.
Сопровождаемые суетящимся и моргающим Аликом Павел и Даша вышли в общий коридор. Там уже горел свет. На стене все так же красовалась газетная вырезка:
Велик и могуч русский язык.
А говорить некому.
– Друзья, возьмите меня с Майклом!.. Мы не нарушим вашего тет-а-тета, слово джентльмена! Глупо мне здесь без тебя оставаться…
Павел подхватил портфель, прижался щекой к щеке Алика:
– Извини, но мы уж сами. А вы потом. И девушки вас ждут.
– Эх, Галахов! Кому нужен старый потрепанный боец сексуального фронта! Ладно, я умолкаю… Матушке твоей поклон. Как, кстати, она поживает?
– Нормально, – ответил сын, пожимая его маленькую вялую ладонь.
Мать он не видел уже месяца три. Правда, звонил по телефону почти ежедневно. С того момента, как мать оставил ее второй муж, она сделалась ужасно набожной, каждое воскресенье посещала церковь, увешала стены квартиры иконками, устроила красный угол с лампадкой, читала только святоотеческую литературу. И чем меньше она верила в Бога, тем яростнее пыталась убедить других в своей ортодоксальной религиозности. Слишком независима и тверда была всегда его мать, чтобы искать опору в каком-либо конкретном человеке, да и не очень-то в таком возрасте можно было надеяться на нового спутника жизни. Разгульные подруги и приятели давно обустроились в жизни и нечасто теперь ее навещали. Вот она и рассудила, что помочь ей отныне может только существо высшее, Бог. И она мучала и насиловала себя и других необходимостью верить. Она не желала, чтобы Павел навещал ее слишком часто, хорошо понимая, что от него свое неверие она долго утаивать не сможет.
Сам он в церкви бывал не часто – только как любитель старорусской архитектуры. Охоты не было. Да и не верил он в Церковь – с ее обязательной соборностью, гонением инакомыслия, неуважением к собиравшимся прихожанам, толпившимся на ногах, без своего места в церковном пространстве, которое имеет любой человек из паствы католической или протестантской. Однажды, в Троицко-Сергиевой лавре, в Загорске еще, во время крестного хода от духоты упал он в обморок (его вытащил тогда на улицу Лёня Гаврилов) и решил, что это – мистический знак, указующий на его естественную несоборность. А Бог, конечно, Бог существовал, иначе откуда бы взялись в человеческом существе добрые чувства. С тех пор, несмотря на друзей-славянофилов и свои писания о российском религиозно-художественном феномене конца прошлого века, в бытовых разговорах старался он темы православия не касаться. Поэтому нежелание матери общаться с ним он принял, чувствуя, что и она не хочет религиозных дебатов всерьез. Но не объяснять же все это Алику!..
Павел закрыл за собой общественную дверь в коммунальный коридор. Нажал кнопку лифта. В кабине, виноватясь, Даша положила ему голову на плечо и, заглядывая в глаза, спросила:
– Ты расстроен? Я повода не давала. Он сам полез. Ты поссорился со своим другом?
– Нет, моя хорошая, – Павел обнял ее за талию.
– А то письмо, которое ты хотел прочитать, прочитал? – снова спросила внимательная Даша. – О чем оно?
Галахов, точнее, рыцарь Галахед, усмехнулся и поцеловал ее:
– О том, что никакого святого Грааля не существует. Дверь лифта отворилась, они вышли. Было уже около двенадцати.
– Я чего-то боюсь, – шепнула вдруг Даша.
Спускаясь по ступенькам от лифтовой площадки в подъезд, они увидели, что там торчит подросток со злым испитым лицом и шеей, обвязанной грязным белым бинтом. С ленивой наглостью посмотрев на парочку, подросток загасил дымящуюся сигарету о стенку и скользнул на улицу, хлопнув дверью.
Тогда и Павел тоже ощутил иррациональное, неподвластное разуму чувство страха – не тревоги, не беспокойства от возможно ожидающей опасности, а именно парализующего страха. «Вернуться?.. Пока из подъезда не вышли… А что наверху скажу, как объясню, почему вернулся? Что струсил неизвестно чего? Обойдется. Да и что может быть?..»
– Все будет в порядке, – успокоил он себя и Дашу.
На улице никого не было. Они окунулись в темную синеву теплой летней ночи. Гармошка и визги затихли. Кое-где светились еще окна, из них доносились звуки телевизионных передач, а кое-откуда и музыки. Фонари не горели. Разве что фары редких машин, проносящихся по шоссе, расположенному за буерачным пустырем, давали представление о том, куда им надлежит стремиться.
– Придется мотор ловить, – пробормотал, озираясь, Павел. – Если только в этом захолустье это возможно…
Они двинулись по разбитой дороге к шоссе. Вдоль дороги стояли фонарные столбы, не дававшие света. Только на самой середине их пути виднелись два желтых круга, выхваченных из общей черноты двумя электрическими лампочками. На них они и ориентировались. Как всегда освещенное пространство кажется спасительным островком в бесконечном море тьмы. Он обнимал девушку за плечи, но была она напряжена и испуганно вздрагивала от любого шелеста бурьянной травы. Он попытался подбодрить ее и себя мечтами:
– Солнце мое, а ты правда хочешь за меня замуж? Я-то вдруг понял, что без тебя жить не могу. А ты? Мы уживемся с тобой?
– Еще как! – Даша повернула к нему лицо и смутно улыбнулась в темноте. – Мы с тобой, Галахов, хорошо жить будем. Ты даже не представляешь, какое это счастье, когда просыпаешься, а рядом на подушке сопит любимый человек!
Они уже почти дошли до горевших фонарей. И тут Павел снова ощутил чувство непреодолимой тревоги. Они вступили в освещенный круг. И именно тогда из темноты пустыря послышался регочущий смешок, а потом глумливый голос попросил:
– Эй, малый, постой-ка! У тебя стакана нет? Из горла неохота.
«Куда идти? К шоссе? Или повернуть и быстро идти, бежать к дому? Что разумнее?..»
Мысли торопились. Но поджидавшие их были еще быстрее. Из темноты вынырнул подросток с обмотанной грязным бинтом шеей. Он выплюнул изо рта сигаретку, растер ее ногой и встал перед парочкой, протягивая руку и шепелявя:
– Чего молчишь, паскуда? Стакан давай. Люди ждут.
– Нет у меня стакана, – резко ответил Павел, понимая, что недоросток – посыльный, передовой отряд, а за ним основные силы.
Крепче прижав к себе Дашу, он все-таки пошел независимой походкой мимо – в сторону шоссе. Бежать к дому – все равно не добежишь, а только раздразнишь охотников. А так – вдруг и обойдется, да и машину там, может, остановить какую удастся. Хотя услышал как бы со стороны, что голос его прозвучал слишком хрипло и нервно.
– Чует, бля, что поговорить надо, – раздался из темноты пьяный и хамский сип. И здоровый амбал вылез на свет.
– Пойдем назад, – тихо, как ребенок маленький, попросила Даша.
Но было уже поздно поворачивать. Из темноты одна за другой появлялись фигуры, окружая парочку. С удивлением и отвратительным чувством подступающей к горлу тошноты он узнал среди восьми-девяти монстров, взявших их в кольцо, и бомжа с длинными ресницами-опахалами, и маньяка из метро с впалыми щеками и шрамом на скуле, и – самое главное – давешнего «афганца», «охранника», с висячими льняными волосами, с которым он схватился из-за медноволосой девицы на конечной автобуса. И подходили новые. С пустыря слышался хохот и возня молодых псолюдей.
– Да, может, не он, Колянь?! – крикнул кто-то издали, из не подтянувшихся еще.
После этих слов мелькнула безумная надежда (хотя знал, по слову Пушкина, что «несчастью верная сестра надежда»), что пронесет, что все разговором обойдется. И он остался стоять, выставив вперед левое плечо, как бы прикрывая собой Дашу, но портфель на землю не бросил, показывая, что готов не к драке, а к контакту. Стая молчала, кто-то поеживался, почесывался, псы глядели на Дашу с Павлом, глотая слюну, однако даже малейшего лая не раздалось. Дома казались теперь очень далекими. И шоссе смолкло. Ни одной машины не проехало за это затянувшееся мгновение. Лица окруживших вдруг смазались до неразличимости черт, только белел бинт на шее одного из них да Дашины белые носочки светились на ее смуглых ногах.
Первым сдался и нарушил молчание Павел:
– Вы ищете кого-нибудь или ждете?
Вопрос был дик и нелеп, Павел сознавал это. Но ничего другого не придумал, чтобы снять напряжение. Ответ прозвучал еще нелепее и вместе с тем страшнее, хотя и односложнее:
– Тебя!
«Вот оно! Всё. Втравил Дашу, идиот! Теперь и она из-за тебя поплатится… Тоже мне – рыцарь Галахед!.. Давно должен бы понимать, что добрые дела не остаются безнаказанными. Чужую женщину защитил, а свою любимую погубил. Еще нет. Но сейчас это произойдет. И выхода нет. Как все ужасно и глупо. Добро бы смерть за идею, а то так, камень слегка возмутил болото – гады и полезли. Надо было остановиться, поверить предчувствию… Не зря тревожился. Придется драться. Так, что ли, Елдомыслов в молодости дирался? Это у них, наверно, и называется «стенка на стенку». Когда одного припирают к стенке, а перед ним стена морд и рыл. Плохо, что реакция у меня после водки никуда».
– Щас с тобой побеседуют! – выкрикнул подросток с забинтованной шеей.
Из толпы вышел одетый в змеино-пятнистую форму рослый, худой и широкоплечий парень со свисавшими прядями спутанных волос. В правой руке он что-то держал. Чем ближе он подходил, тем отчетливее можно было видеть, что сжимал он в правой руке монтировку. Этот маленький стальной ломик, похоже, должен был стать главным аргументом в намечавшейся беседе. Приблизившись, парень поднял в замахе монтировку и остановился, усмехаясь длинной усмешкой и глядя в побелевшие лица попавшихся.
– Видишь, сука, не ушел от меня, – произнес он удовлетворенно и почти добродушно, обращаясь к Павлу. – Говорил же, что из-под земли тебя достану. И достал. А сейчас я тебя стану им шевелить и волновать. А потом мы тебя здесь зароем, к хуям собачьим!
Павел разжал пальцы, уронив на землю портфель, не поворачивая головы и следя за каждым движением змеино-пятнистого, шепнул заледеневшими губами Даше:
– Когда начнется драка, беги отсюда что есть сил! К Лёне… Даша не шелохнулась и ничего не ответила. Но Павел чувствовал ее испуганную решимость не покидать его.
Парень был пьян сильнее давешнего, поэтому замахивался медленно. Галахов, пригнув голову, хотел было ударить первый, чтобы перехватить инициативу, как его прервал возбужденный вопль:
– Колянь, постой! Да это ж Павел! Моей Зинки сосед! С боку из темноты выскочило что-то непропорционально большое и пахучее. Это был Владик, его недолгий сосед по коммуналке, муж Зиночки и Раечкин любовник. Схватив занесенную для удара руку с монтировкой, он решительно потребовал:
– Ты мне стакан в карты проиграл? Проиграл. Вот и отпусти их. Ими двумями должок мне и вернешь.
Он довольно легко сладил с приятелем и загоготал:
– Что, Павел? Ума прибавил? Ну, бля, скажи спасибо, что мы твою бестолковку надвое не раскололи!.. По-ал? Против лома нет приема.
И тут Павел увидел, что в правой руке Владик держал такой же ломик, как и пятнистый. Спина Галахова стала мокрой от пота. Стая расступилась, давая им дорогу. Вдруг колени у Даши подогнулись, и она без звука упала на землю. Очевидно, от перенесенного испуга она была в обмороке. До шоссе ему пришлось нести ее на руках.
1997
Существует ли свободное пространство для русского образованного общества?
Тема интеллигенции в русской мысли поднималась не раз. Не было направления русской мысли (официозного, радикального, религиозного), которое не пыталось бы подмять под себя эту неуловимую общественно-культурную субстанцию. Как правило, нападавшие на интеллигенцию идеологи (революционеры, чиновники, философы, писатели, поэты) сами были выходцами из этого слоя. Но его аморфность, способность принимать самые разные точки зрения, своего рода протеичность при одновременно чрезвычайно высоком нравственном потенциале (который практически всеми оценивался выше, чем у священнослужителей) не могли не раздражать самых разных идеологов, пытавшихся преодолеть свое родовое интеллигентское происхождение. Этот нравственно-взыскующий пафос русской интеллигенции делал охоту за ее душой на протяжении последних двух столетий не только увлекательным занятием, но и почти судьбоносным делом. Напомню слова поэта:
Трижды ругана, трижды воспета.
Вечно в страсти, всегда на краю…
Наум Коржавин. «Русской интеллигенции»
Строго говоря, русскую культуру и литературу так занимала судьба интеллигенции, поскольку именно в этом слое возникала и существовала русская литература, именно интеллигенты были верными хранителями литературных и духовных смыслов, сформулированных великими русскими писателями.
Р. И. Иванов-Разумник полагал отличительными чертами русской интеллигенции внеклассовость, внесословность, преемственность и внутреннюю связь поколений (см. его «Историю русской общественной мысли»). Надо сказать, судьба интеллигенции в Советском Союзе, практически уничтоженной в 20—30-е, но неожиданно воскресшей в 60-е годы XX столетия, показала справедливость соображений Иванова-Разумника, а также особую специфику этого слоя. Сталин сохранил термин, но отныне интеллигенция понималась в советской стране как некий слой образованных людей на службе науки, производства и идеологии, «категория работников умственного труда» (Г. П. Федотов). Когда же в хрущевскую оттепель появилось некое пространство свободы, возникла вдруг вновь «та самая» интеллигенция, готовая на самопожертвование во имя идей добра и справедливости, ощутившая свою преемственность с интеллигенцией дореволюционной. Способность возникать там, где есть намек на свободу, возникать практически из ничего, вновь привлекла внимание к ее судьбе. И опять начались «проклятые вопросы», вновь «принимавшиеся всеми всерьез» (Н. Коржавин), и попытки найти собственное пространство в русской истории, осознать свои цели и задачи. Как и на протяжении всей двухсотлетней судьбы интеллигенции, основным стал вопрос о ее вине и долге перед народом. Парадоксальным образом сборник «Вехи», когда-то упрекавший радикальную интеллигенцию в общественном служении и народолюбии, стал едва ли не основным аргументом в доказательстве вины интеллигенции перед народом, который-де она сгубила устроенной ею кровавой революцией.
Опасность такого прочтения «Вех» заметил сразу по выходе сборника Милюков. Его ответ заслуживает внимания не только как исторический казус, но и как остающееся актуальным понимание России и роли интеллигенции в ее развитии. Но прежде несколько слов о самих «Вехах».
Вышедший после первой русской революции сборник «Вехи» (1909), выдержавший пять изданий до революции, пережил второе рождение в 90-е годы XX века, будучи опубликованным после перестройки, когда был прокламирован возврат к дореволюционным ценностям. Уже первая (1909 г.) публикация «Вех» вызвала невероятное количество откликов (как правило, отрицательных) – радикалов, консерваторов, умеренных, черносотенцев, социалистов, монархистов, бундовцев, старообрядцев… Возмущение понятно: сборник не оставлял свободного поля для самореализации интеллигенции как весьма специфического культурно-исторического образования. Крайние радикалы сразу воспользовались выходом сборника, чтоб свести счеты с политическими противниками и лишний раз доказать интеллигенции, что выбор прост: либо революционное понимание жизни и истории, либо религиозное. Скажем, Ленин объявил сборник выражением сути «современного кадетизма» [184 - Ленин В. И. О литературе и искусстве. М.: Худож. лит., 1969. С. 249.] и «вехой» «на пути полнейшего разрыва русского кадетизма и русского либерализма вообще с русским освободительным движением» [185 - Там же.]. В 90-е годы сборник тоже не раз был переиздан и назван «неуслышанным предостережением», а известный российский историк философии Пиама Гайденко практически полностью разделила позицию авторов сборника:
«Книга «Вехи» оказалась пророческой. Самые худшие опасения ее авторов сбылись. И интеллигенция, и весь народ заплатили дорогой ценой за утопически-максималистскую программу и разрушительные идеи «безответственного равенства», провозглашенные радикальной интеллигенцией» [186 - Гайденко П. П. «Вехи»: Неуслышанное предостережение // Гайденко П. П. Владимир Соловьев и философия Серебряного века. М.: Прогресс-Традиция, 2001. С. 434.].
Разумеется, можно отнести к радикальной интеллигенции и кадетов, которые были в числе лидирующих революционных партий. Не случайно Ленин употреблял по отношению к ним весьма жестокие инвективы – очевидно, что боялся соперников. В сегодняшних интерпретациях сборника, как ни странно, кадетская точка зрения, в частности признанного кадетского лидера П. Н. Милюкова, практически не учитывается. Между тем, его оценка сборника была из самых трезвых и разумных. Пожалуй, единственный из критиков он пытался не негодовать, не плакать, не смеяться, а понимать.
Конечно, в этой книге было угадано и предсказано многое, с чем Россия столкнулась на своем дальнейшем пути. Пафос «Вех» был в критике российского неумения работать, праздности, желания потреблять не давая, уравниловки вместо творчества. Это было выступление против обожествления «общественного духа», против «отсутствия идеала личности» (причем под общественным понималось преобладание стихии коллективизма в менталитете русской культуры), утверждение пути религиозного самосотворения личности, создание на основе православия этики, наподобие протестантской, – короче, были поставлены проблемы нового выбора исторического пути, подобного тому, который когда-то был совершен Петром Первым. Но путь этот авторами «Вех» строго детерминировался религиозной, точнее сказать, православной парадигмой. Несмотря на постоянные апелляции к народу, вся религиозная мысль после Достоевского видела активное начало послепетровской русской истории прежде всего в интеллигенции. Именно этот момент и артикулировал сборник: не к народу идти, а себя создать должно русское образованное общество, тогда и народу будет хорошо.
Поэтому и причину всех духовных неурядиц России, ее неустройства, революционного брожения и разлада авторы сборника увидели в русской интеллигенции. Суть такого угла зрения пояснил С. Н. Булгаков:
«Душа интеллигенции, этого создания Петрова, есть вместе с тем ключ и к грядущим судьбам русской государственности и общественности. Худо ли это или хорошо, но судьбы Петровой России находятся в руках интеллигенции, как бы ни была гонима и преследуема, как бы ни казалась в данный момент слаба и даже бессильна наша интеллигенция. Она есть то прорубленное окно Петром в Европу, через которое входит к нам западный воздух, одновременно и живительный и ядовитый. Ей, этой горсти, принадлежит монополия европейской образованности и просвещения в России, она есть главный его проводник в толщу стомиллионного народа, и если Россия не может обойтись без этого просвещения под угрозой политической и национальной смерти, то как высоко и значительно это историческое призвание интеллигенции, сколь огромна и устрашающа ее историческая ответственность перед будущим нашей страны, как ближайшим, так и отдаленным!» [187 - Булгаков С. Н. Героизм и подвижничество (из размышлений о религиозной природе русской интеллигенции) // Вехи. Интеллигенция в России: Сб. статей 1909–1910. М.: Молодая гвардия, 1991. С. 45.].
В советские годы «Вехи» ходили в «самиздате» и способствовали созданию у возродившейся российской интеллигенции очередного комплекса вины. Все постсоветское интеллигентское самобичевание – результат чтения «Вех» и «веховских» авторов. Почти не было советского интеллигента, который не соглашался бы признать тесную взаимосвязь революции и интеллигентского миропонимания. В своей блестящей статье «Двойное сознание интеллигенции и псевдо-культура» (1969), перебрав все грехи прошлого, Владимир Кормер пророчил новые соблазны, которые войдут в Россию через интеллигенцию:
«Что же изобретет русская интеллигенция? Чем еще захочет она потешить Дьявола?» [188 - Кормер В. Двойное сознание интеллигенции и псевдо-культура. М.: Традиция, 1997. С. 243.].
Собственно говоря, шла переоценка позиции интеллигента в России, о которой сразу после Октября один из авторов «Вех» Николай Бердяев писал:
«Русскому интеллигентному обществу, выброшенному за борт жизни в дни торжества его заветных идей и упований, предстоит многое переоценить после пережитых за последнее время катастроф» [189 - Бердяев Н. А. Духовные основы русской революции. СПб.: РХГИ, 1999. С. 345.].
В этом самобичевании было много надлома, да и не сложившегося еще, так сказать, результирующего взгляда на процессы русской истории последнего столетия.
В чем же виделась интеллигентская вина? Можно сказать, что в развернутом виде веховские авторы повторили опасение Жозефа де Местра, говорившего, что победоносную революцию в России возглавит Пугачев «из университета» [190 - «Если явится какой-нибудь университетский Пугачев и станет во главе партии, если весь народ придет в движение и <…> начнет революцию на европейский манер, тогда я не нахожу слов, чтобы выразить все мои на сей счет опасения…» (Де Местр Жозеф. Петербургские письма. 1803–1817. СПб.: ИНАПРЕСС, 1995. С. 173).]. Предводителем грядущего и, возможно, победоносного разгула русской стихии была объявлена русская интеллигенция, якобы превратившаяся в своего рода боевой монашеский орден. Вот как оценивал ситуацию С. Н. Булгаков:
«Известная неотмирность, эсхатологическая мечта о Граде Божием, о грядущем царстве правды (под разными социалистическими псевдонимами) и затем стремление к спасению человечества – если не от греха, то от страданий – составляют, как известно, неизменные и отличительные особенности русской интеллигенции. <…> В этом стремлении к Грядущему Граду, перед которым бледнеет земная действительность, интеллигенция сохранила, быть может, в наиболее распознаваемой форме черты утраченной церковности» [191 - Булгаков С. Н. Указ. соч. С. 48.].
Булгаков, однако, резко разделял интеллигентскую псевдоцерковность и подлинное христианское начало, говоря о коренной «противоположности христианского и интеллигентского душевного уклада» [192 - Там же. С. 49.]. Но вот способен ли этот орден повлиять как-то на народ – отрицательно или тем более положительно? Да и что такое народ? Каково его отношение к интеллигенции? Это была проблема, на которую «Вехи» не имели ответа. Более того, она и не была сборником поставлена. Хотя когда-то тема «народного бунта», не щадящего никого, а особенно тех, «что в очках», очень занимала умы русских поэтов и мыслителей – и тех, кого «Вехи» отнесли к «интеллигенции», и тех, кого в качестве «свободных умов» вынесли за ее пределы. Любопытно, кстати, что одни и те же персонажи разными авторами «Вех» трактовались по-разному. Так, для Бердяева Радищев – отец русской интеллигенции, а Струве относил Радищева к «Богом упоенным людям» [193 - Струве П. Б. Интеллигенция и революция // Вехи. Интеллигенция в России. С. 142.], но ни в коем случае не к интеллигентам.
И с удивлением в 1918 году С. Н. Булгаков замечал устами одного из персонажей своего знаменитого сочинения «На пиру богов»:
«Как ни мало было оснований верить грезам о народе-богоносце, все же можно было ожидать, что церковь за тысячелетнее свое существование сумеет себя связать с народной душой и стать для него нужной и дорогой. А ведь оказалось то, что церковь была устранена без борьбы, словно она не дорога и не нужна была народу, и это произошло в деревне даже легче, чем в городе. <…> Русский народ вдруг оказался нехристианским» [194 - Булгаков С. Н. Соч. В 2 т. М.: Правда, 1993. Т. 2. С. 609.].
Сын священника, большой русский писатель Варлам Шаламов вспоминал:
«Поток истинно народных крестьянских страстей бушевал по земле, и не было от него защиты. Именно по духовенству и пришелся самый удар этих прорвавшихся зверских народных страстей» [195 - Шаламов В. Четвертая Вологда // Шаламов В. Несколько моих жизней. М.: Республика, 1996. С. 346.].
Достоевский задавался вопросом: сможет ли русский человек «черту переступить»? И вот, «переступив черту» христианства, всколыхнулась и пошла гулять по необъятным просторам России российская вольница, российская стихия. О чем говорили «Вехи»? Да о том, что русская интеллигенция не выполняет завещанную ей Петром миссию – воспитания народа. Интеллигенция единственная активная сила в России, а она отказывается сама от себя в своем народолюбии. Постоянно клянясь именем Достоевского, по сути дела авторы сборника противостояли его позиции преклонения перед народом, поставив во главу угла идею личности. Правда, как и Достоевский, они требовали от этой личности вполне определенного поведения. Но как воспитывать стихию?
Освобождение от внешнего гнета мыслилось авторами «Вех» как результат освобождения от внутреннего рабства. Об этом написал в предисловии М. О. Гершензон:
«Внутренняя жизнь личности есть единственная творческая сила человеческого бытия и <… > она, а не самодовлеющие начала политического порядка, является единственно-прочным базисом для всякого общественного строительства» [196 - Вехи. Интеллигенция в России. С. 23.].
А русская интеллигенция лишена-де этого личностного пафоса, занята общественной борьбой, политикой: этому необходимо противостоять. И в сборнике были сформулированы обвинения против интеллигенции, отчасти известные из консервативно-реакционной печати прошлого века, отчасти предсказавшие антиинтеллигентские инвективы сталинской эпохи; там также можно услышать и тональность диссидентских упреков интеллигенции, хотя уже совсем за другое – за ее нежелание принимать участие в политической борьбе. Моральная поддержка демократического движения казалась уже недостаточной активным борцам с режимом. Начиная от ненависти к образованным слоям Бакунина и Нечаева, презрительного веховского термина «интеллигентщина» и кончая всем известной солженицынской «образованщиной», мы видим претензии самых разных партий и группировок (как левых, так и правых) к интеллигенции. Не забудем и определение В. И. Ленина, назвавшего интеллигенцию «говном». Если Бакунин и Нечаев увидели грех интеллигенции в ее излишней образованности, то уже «веховцы» Франк и Булгаков – во вражде русской интеллигенции к культуре (хотя куда отнести врачей, инженеров, земских работников и прочих героев Чехова?! – Очевидно, что к интеллигенции). А к этому «Вехи» добавили еще критику (следом за Достоевским) за ее как безрелигиозность, так и специфическую религиозность, беспочвенность, но и нравственный ригоризм, антигосударственность, но и охранительство, политизированность, наконец, за ее космополитизм.
Между тем, как мы знаем, интеллигенция всегда представляла весьма разнообразный спектр точек зрения и позиций, не говоря уж о позиции самих «Вех», сформулированной людьми интеллектуального труда. Все герои классической русской литературы – интеллигенты. Г. П. Федотов полагал даже, что нравственной пафос русской литературы того же происхождения, что и у русской интеллигенции. «Быть с побежденными – это завет русской интеллигенции» [197 - Федотов Г. П. Защита России. Paris.: YMKA-PRESS, 1988. С. 60.], – писал он. Это и дворянские интеллигенты – герои Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Толстого, это и разночинная интеллигенция – герои Чернышевского, Достоевского, Чехова, это и интеллигенция из народа – герои Бунина, Платонова, Всеволода Иванова. Интеллигенцию критиковали, но никогда не шаржировали, как чиновников, помещиков, купцов и т. д. Рядом с трагическими героями появлялись, разумеется, псевдоинтеллигенты вроде Кукшиной, что только подчеркивало серьезность главных героев. Зато в официально признанной советской литературе, начиная с Мечика из фадеевского «Разгрома», интеллигент – это символ предателя, негодяя и труса. Так и воспитывались подрастающие поколения, пока самые сообразительные не дивились вдруг, как подивился Иван Бездомный: «Надо признаться, что среди интеллигентов тоже попадаются на редкость умные. Этого отрицать нельзя».
Как видим, тема «Вех» – одна из болевых тем русской культуры. Но отношение авторов сборника к ней было достаточно двусмысленным. Именно эта двойственность «Вех» (жестокие и мало справедливые инвективы наряду с точными диагнозами общественной ситуации) и вызвала такой невероятный общественный резонанс. Как я уже говорил, наиболее резонной и менее всего учтенной, несмотря на влиятельность автора, оказалась позиция Павла Милюкова, выступившего против нападок на интеллигенцию и попытавшегося снять с нее ореол исключительности и сатанизма. Историк и политик, он много понял, понял и актуальную позицию «Вех», но сумел оценить ее в реальном историческом контексте. Это тот контекст, которого часто недоставало русской мысли, несмотря на склонность многих русских философов к проблемам историософии. Надо добавить, что шла напряженная общественная борьба, ибо впервые в истории России практически решались политические вопросы устроения правового государства. Предложение авторов «Вех» отказаться от политики означало, по сути дела, возвращение в патерналистское, патриархальное, лишенное способности существовать в современной истории общество.
Понять процессы прошлого необходимо для осознания исторических закономерностей, работающих и сегодня. Забегая вперед, замечу самое грустное, что можно вывести из этой полемики, – это способность русской жизни к мимикрии при сохранении своей сущностной основы. В эпоху диссидентского движения интеллигенция испуганно сторонилась всяческой политики, справедливо полагая политику делом не совсем чистым (опыт пошедших во власть интеллектуалов подтвердил эти опасения), но не была создана даже идея политической оппозиции, ибо политика путалась с пребыванием во власти. А всякое политическое движение непременно воспринималось (следом за «Вехами») как стремящееся к захвату безраздельной власти. Между тем политическая оппозиция, общественная свобода, как замечательно написал об этом С. С. Аверинцев, создает пространство и для внутренней, «тайной свободы». Если говорить о кадетах, то есть либералах западнического толка, то главная их установка была на европеизацию России, понимаемую как фактор, цивилизующий русское общество. Более того, понимая интеллигенцию как реальную – идейную – движущую силу русского общества, Милюков сразу жестко заявил, отказываясь от всяческой идеи об особенностях русского пути:
«Эволюция интеллигентского духа в других странах представляет ряд любопытных аналогий с нашей историей» [198 - Милюков П. Н. Интеллигенция и историческая традиция // Вехи. Интеллигенция в России. С. 297.].
В 1862 году убежденный либерал и западник И. С. Тургенев писал А. И. Герцену:
«Мы, русские, принадлежим и по языку и по породе к европейской семье, «genus Europaeum» – и, следовательно, по самым неизменным законам физиологии, должны идти по той же дороге» [199 - Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем. В 30 т. Письма. Т. 5. М.: Наука, 1988. С. 126.].
Но в середине XIX века, опасаясь революционных потрясений, либералы выступали против конституций и политического переустройства общества. Россия казалась им не готовой к политическому представительству, они надеялись на самодержавие как носителя прогресса. В 1862 году, когда наиболее активно шло обсуждение начавшихся и проектируемых реформ, а также общих принципов развития России, один из ведущих идеологов русского либерализма К. Д. Кавелин, которого, по словам многих исследователей, можно считать предшественником Милюкова, писал:
«Там, где, как у нас, царствует глубокое невежество, гражданское и политическое растление, где честность и справедливость – слова без смысла, где не существует первых зачатков правильной, общественной жизни, даже нет элементарных понятий о правильных гражданских отношениях, – там прежде представительного правления <… > общество должно сперва переродиться, чтоб политические гарантии не обратились в театральные декорации…» [200 - Кавелин К. Д. Дворянство и освобождение крестьян // Кавелин К. Д. Наш умственный строй: Статьи по философии русской истории и культуры. М.: Правда, 1989. С. 153.].
Боязнь политики и в самом деле была характерна для русской жизни и русских мыслителей, стремившихся к решению не конкретных, а высших проблем. Эта особенность, как мы видели, возродилась в 60-е годы XX века.
Вместе с тем введенные в Россию, хотя бы и частично, экономические и социокультурные принципы западной цивилизации требовали создания законов, обеспечивающих права собственности, права личности, создания, по сути дела, гражданского общества, которое, разумеется, было противоположно и противопоказано принципам российского деспотизма. В значительной степени вынужденные обстоятельствами (поражение в Крымской войне) реформы Александра II двинули страну, казалось бы, в европейском направлении – постепенном наделении всего народа правами и возможностью иметь собственность. Однако – в каком-то смысле естественное – опасение самодержца дать «слишком много» свобод, тем самым ослабить государственную власть и вновь разбудить стихию наподобие пугачевской сдерживало его реформаторские действия – прежде всего конституционные. Возможно, вовремя принятая конституция, включившая бы все движения и зарождавшиеся партии в легальные рамки, купировала бы радикальные движения, во всяком случае умерила бы призывы к насильственному ниспровержению режима. Ведь стесненные произволом самодержавия радикалы, отнюдь даже не самые кровожадные, вроде, например, П. Л. Лаврова, начинали видеть – вполне всерьез – в разбойничьей пугачевщине прообраз грядущей социальной революции, способной дать свободу России.
При этом либералы предшествующей генерации не учитывали во всем объеме опыт западных стран, где политическое устройство и экономическая система были гарантом, формой, в которую могло вылиться разнообразное социальное содержание. Особенно это было важно для России, где не было «никаких гарантий, – как писал еще Белинский, – для личности, чести и собственности» [201 - Белинский В. Г. Письмо к Н. В. Гоголю // Белинский В. Г. Полн. собр. соч. в 13 т. Т. Х. М.: Изд-во АН СССР, 1956. С. 213.]. На рубеже веков, когда противоречие между самодержавным строем и возможностью для России европейского пути обостряется, политическая позиция либерализма резко меняется. «Политическая реформа должна предшествовать социальной» [202 - Милюков П. Н. Воспоминания. В 2 т. Т. 1. М.: Современник, 1990. С. 266.], – утверждал Милюков. Это было принципиальное положение, кредо, с которым он выступил на общественную арену. На этом пути либерализм радикализировался, вступал в контакт с теми, кто еще вчера казался главным противником, – с русскими революционерами. Милюков ставил как основную задачу «сближения русских либералов с русскими социалистами для достижения общей цели – политической свободы» [203 - Там же.]. Влияние Милюкова на умы и политическую жизнь страны в первые два десятилетия XX века, его участие в разрушении самодержавного правления, в утверждении в России идей европейского парламентаризма было чрезвычайно велико. Русское общество XIX столетия (и либералы, и народники) было настроено скорее на социальную борьбу, но в начале XX-го, как замечал Дж. Биллингтон,
«благодаря более радикальной программе Милюкова, конституционные демократы преуспели в <… > преодолении индифферентности к политическим реформам, что было характерно для народников» [204 - Billington J. H. The Icon and the Axe. An Interpretive History of Russian Culture. N.Y., 1970. P. 453.].
Стихийным социальным страстям русского общества Милюков пытался придать европейские формы. «Русский европеец» [205 - Riha Th. A Russian European: Paul Miliukov in Russian Politics. L., 1969. P. 316.], как называют его западные исследователи, пришел к этой позиции не случайно. Он сумел соединить в себе деятельность представителя либеральной «профессорской культуры» и революционного оппозиционера (достаточно напомнить, что он трижды заключался в тюрьмы).
В лице Милюкова мы сталкиваемся с уникальным явлением, с феноменом своего рода: крупный историк, казалось бы, прекрасно разобравшийся в специфике отечественной культуры, в принципах ее исторического бытия, становится практическим деятелем, политиком, пытающимся, опираясь на знание России, повлиять на ее развитие в духе своих европейских идеалов, которые ему представлялись осуществимыми. Сам он прекрасно понимал специфику своего подхода к российской действительности:
«Я вовсе не стремился превратиться из историка в политика; но так вышло, ибо это стало непреложным требованием времени. Я мог быть доволен тем, что в моем случае наблюдения над жизнью передовых демократий соединялись с предпосылками, вынесенными из изучения русской истории. Одни указывали цель, другие устанавливали границы возможных достижений» [206 - Милюков П. Н. Воспоминания. Т. 1. С. 265.].
В споре о роли православной Церкви в русской истории, отвечая Булгакову, он апеллировал и к своей работе ученого, объективного историка, который выше публицистических пристрастий своих оппонентов:
«Начало русского религиозного процесса, полного живых зародышей и возможностей, я сам подробно проследил в своей книге [207 - Речь идет об исследовании Милюкова «Очерки по истории русской культуры», которое принесло ему известность и славу. Работа эта начала выходить в 1896 г., впоследствии многократно переиздавалась, последний раз в эмиграции – в Париже в 1937 г. В постсоветской России переиздана в 4 томах в 1993–1995 гг. «Это лучшее произведение Милюкова, – писал американский историк-славист, – представляет собой дополнение к «Курсу» Ключевского, внося в него размышления о культурном и интеллектуальном развитии <…>, в значительной мере отсутствовавшие в «Курсе» Ключевского» (Эммонс Т. Ключевский и его ученики // Вопросы истории. 1990. № 10. С. 49).]. <…> Но, как известно, все это, и семена, и зародыши, были отметены официальной церковностью. Русская религиозная жизнь была тщательно стерилизована как раз к тому самому моменту, к которому относится зарождение русской интеллигенции. Конечно, для писателей типа Булгакова все эти указания не имеют значения. Такие писатели могут, вполне признавая низменный уровень церковности данной эпохи, «верить в мистическую жизнь Церкви». <…> Но в этом счастливом положении не может находиться <…> объективный историк» [208 - Милюков П. Н. Интеллигенция и историческая традиция. С. 320.].
Быть может, наиболее существенным в «Вехах» показалась ему реанимация славянофильских идей. Сам составитель и издатель сборника Гершензон был несомненным выразителем предреволюционного славянофильства [209 - «Славянофилы пробовали вразумить нас, но их голос прозвучал в пустыне» (Гершензон М. О. Творческое самосознание // Вехи. Интеллигенция в России. С. 98).], сдобренного здоровым западничеством, и все же он выступал против рациональных форм жизни, рациональной организации общества. Россия казалась ему хранительницей почвенного антирационализма. И именно рационализм интеллигенции казался ему явлением в каком-то смысле антипочвенным:
«Когда сознание оторвалось от своей почвы, – писал он, – чутье мистического тотчас замирает в нем и Бог постепенно выветривается из всех его идей; его деятельность становится какой-то фантастической игрой, и каждый его расчет тогда неверен и неосуществим в действительности, все равно как если бы архитектор вздумал чертить планы, не считаясь с законами перспективы или со свойствами материи. Именно это случилось с русской интеллигенцией» [210 - Там же. С. 95.].
Зато на Западе, по его мнению, возможен мирный исход противоречия между народом и образованным сословием. А Милюков уже в первых своих работах начала 1890-х годов достаточно определенно выступил против славянофильства, точнее сказать, он показал неизбежность, как ему казалось, перерастания славянофильской доктрины в откровенный национализм.
«Национальная идея старого славянофильства, – писал он в статье «Разложение славянофильства», – лишенная своей гуманитарной подкладки, естественно превратилась в систему национального эгоизма, а из последней столь же естественно была выведена теория реакционного обскурантизма <…>. Наши националисты слишком часто заставляли нас ходить на четвереньках, чтобы мы не казались подражателями двуногих. Нас действительно хотели противопоставить остальным двуногим, как особый «план организации», чуть ли не как особый зоологический тип» [211 - Милюков П. Н. Из истории русской интеллигенции. СПб.: Издание т-ва «Знание», 1903. С. 290–291.].
Именно поэтому его не могла не покоробить неоднократно заявленная авторами «Вех» ориентация на духовные прозрения раннего славянофильства, выразившаяся в принципиальном отказе от политических форм общественной жизни, в недоверии к такому социальному образованию, каким явилась русская интеллигенция. Объявивший свою партию кадетов продолжательницей «интеллигентских традиций» [212 - Конституционно-демократическая партия. Съезд 12–18 октября, 1905. М., 1905. С. 8.], Милюков закономерно принял участие в антивеховском сборнике «Интеллигенция в России».
Его, политика, преданного «идее сохранения русского парламентаризма» [213 - Вандалковская М. Г. Павел Николаевич Милюков // Милюков П. Н. Воспоминания. С. 18.], возмутило
«открытое нападение <…> на политику в сборнике «Вехи». <…> Враждебно относясь к «формализму» строгих парламентарных форм, <…> они (то есть авторы «Вех». – В. К.) уже готовились вернуться к очень старой формуле: «не учреждения, а люди», «не политика, а мораль». Со времен Карамзина у нас эта подозрительная формула скрывала в себе реакционные настроения» [214 - Милюков П. Н. Воспоминания. С. 265–266.].
В чем же, по мысли Милюкова, заключалась эта реакционность? Как казалось Милюкову, отрицание интеллигенции характерно не только для старого славянофильства и молодого черносотенства, но для крайне левых радикальных течений и деятелей (вроде близкого к большевизму Горького), тоже называвших интеллигенцию «отщепенцами», оторвавшимися от жизни, «с краю» которой они «тихонько ползали». Однако он сосредоточивается прежде всего на ответе почвенно и религиозно ориентированным авторам сборника, видевшим «отщепенство» русской интеллигенции в ее отрыве от религиозных верований народа.
Милюков объясняет отрыв интеллигенции от религии низкой степенью религиозности самого народа, прослеживая иные возможности религиозного контакта с народом на примере интеллигенции других стран:
«Разрыв интеллигенции с традиционными верованиями массы есть постоянный закон для всякой интеллигенции, если только интеллигенция действительно является передовой частью нации, выполняющей принадлежащие ей функции критики и интеллектуальной инициативы. На известной степени рационализации невозможно сохранение доктрины о личной связи индивидуального и космического начала; невозможна и вера в национальную исключительность данной церковности, в единоспасающую религию. На известной степени спиритуализации культа так же неизбежно меняются его внешние формы. Словом, даже оставаясь в пределах религиозной эволюции, ни одна интеллигенция не сможет удержаться в рамках конфессиональности и откровенной религии. Возможна символизация старой догмы, эстетизация культа, – Плутарх, Шатобриан, Шлейермахер и т. п. Но все это суть средства внешние и временные, которые лишь отдаляют разрыв и делают его менее болезненным. Когда момент разрыва все-таки наступает для отдельной личности или для группы, всякая интеллигенция оказывается в положении Сократа, в положении «отщепенца» своей религии» [215 - Милюков П. Н. Интеллигенция и историческая традиция. С. 318.].
Ему кажется, что там, где масса населения поднялась над уровнем «чистого ритуализма», где «культ спиритуализировался» настолько, что возможны живые и сильные религиозные переживания, – там «разрыв со старой церковностью сохраняет религиозный характер» [216 - Там же. С. 319.]. В этом смысле он не только разделяет мысль Булгакова, но и придает ей универсальный характер. В России, по мысли Милюкова, столкновение интеллигентской мысли с народной традицией имело свой особый характер не потому, что эволюция ее здесь была незаконна или безнравственна, а потому, что «интеллигентское еретичество» застало массу на слишком низком уровне развития. При этом масса, не понимавшая никаких идейных противоборств и столкновений, сумела определить собой основное движение революции 1905 года, так испугавшее веховских авторов. Милюков писал:
«Вся «картина» революционного движения последних годов ярко характеризуется тем, что впервые выступили на сцену не кружки, связанные общим уровнем нравственных понятий, привычек, убеждений, прошедшие известную школу общественной и товарищеской дисциплины. На улицу вышли массы, быстро расписавшие себя по политическим партиям и распавшиеся затем на автономные группы, за которыми ни теоретически, ни практически никакой контроль был невозможен» [217 - Там же. С. 341.].
Его основной тезис таков: специфика интеллигенции объясняется спецификой национальной культуры, поэтому обвинения, адресованные интеллигенции, достаточно безосновательны. Более того, «русский европеец» Милюков преодоления общинно-коммунистического пафоса русского крестьянства и православного изоляционизма мог ждать только от интеллигенции. Негодуя на нее, считал он, нельзя забывать, что другой не найти. Он утверждал несомненную связь между ритуализмом массы и практическим атеизмом ее привилегированного сословия, замечая, что слабость правовой идеи в русском обществе, несомненно, отражает фактическое бесправие и анархизм русского населения. Для Милюкова беда русской интеллигенции заключалась не в увлечении политикой, не в политизации, а в недостаточной политизации, в ее чудовищно извращенных формах, в поглощении политики стихийной силой, в преобладании над политикой стихийных инстинктов. Это, на его взгляд, проявилось и в интеллигентской духовной нетерпимости самих авторов «Вех», поддержавших одну традицию (если обобщать – православную) духовного развития России и на корню отвергших все иные. Кстати, Ленин в статье о «Вехах» принял веховский принцип разделения русской культуры, объявив прогрессивной материалистическую и заклеймив религиозную тенденцию. Толерантный Милюков не мог принять подобного отношения к инакомыслию. Он иронизировал, говоря, что, смотря по вкусу, по настроению, по характеру специального интереса, можно протягивать в прошлое сколько угодно нитей.
Стихийный, разрушительный инстинкт толпы можно преодолеть не отказами и запретами на неугодные духовные искания, утверждал лидер кадетской партии, а вовлечением ее в политику, в политические организации, прохождением европейского «политического самообучения». В противном случае, замечал он, требование предварительного воспитания массы звучит насмешкой, очень дешевой и напоминающей требования крепостников, чтобы «души рабов» были непременно раньше освобождены, чем их «тела».
Вот, пожалуй, основные проблемы, по которым возражал Милюков «Вехам», считая, что в пафосе отрицания интеллигенции «Вехи» совпадают с той самой разрушительной стихией левого движения, которой они справедливо боятся.
«Это – бунт против культуры, – резюмировал он, – протест «мальчика без штанов», «свободного» и «всечеловеческого», естественного в своей примитивной беспорядочности, против «мальчика в штанах», который подчиняется авторитетам. <… > Как-то так выходит, что авторы «Вех», начавши с очевидного намерения одеть русского мальчика в штаны, кончают рассуждениями и даже грешат словоупотреблением – «мальчика без штанов»» [218 - Там же. С 380.].
Беда была в том, что именно бунт против культуры совпадал с умонастроением народной массы. Пугачевский бунт показал, что уничтожались не просто помещики, а люди иной культуры, – своего рода борьба двух культур, но уж очень кровавая. Очень характерна в этом контексте казнь астронома Ловитца (не помещика, не дворянина), которого Пугачев приказал повесить поближе к звездам. Оптимизм Милюкова был важен для тогдашней попытки цивилизовать Россию, условием действия активного политика, который опирался на свое понимание отечественной культуры, видя в ней возможности иных путей развития.
Как же развернулась история, как она скорректировала этот спор? Под видом следования идеям интеллигенции победил русский бунт во главе с «Пугачевым из университета», собравшим вокруг себя кучку так называемых «малообразованных» Смердяковых, что так пугали Достоевского [219 - См. об этом мою статью: Кого и зачем искушал черт? (Иван Карамазов: соблазны «русского пути») // Вопросы литературы. 2002. № 2. С. 157–181.]. В результате идеи интеллигенции были забыты, точнее сказать, перетолкованы, а сама она либо изгнана, либо уничтожена. Георгий Федотов писал:
«Есть взгляд, который делает большевизм самым последовательным выражением русской интеллигенции. Нет ничего более ошибочного. В большевизме, правда, доживает множество отдельных элементов русского радикального сознания, что облегчает темному слою «работников просвещения» сотрудничество с ним. Но самая природа большевизма максимально противоположна русской интеллигенции: большевизм есть преодоление интеллигенции на путях революции» [220 - Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции // Федотов Г. П. Судьба и грехи России. В 2 т. Т. 1. СПб.: София, 1991. С. 97–98.].
Часть интеллигенции обрела свое инобытие (не менее трагическое, чем в России) в западноевропейских странах, где проявилась ее истинная роль – быть хранительницей русской свободы и культуры. Любопытно, что и в Германии, в значительной степени стране маргинальной (как и Россия) по отношению к Западу, где правовые и политические структуры были еще слабы, слой интеллигенции к началу XX столетия тоже был весьма значителен. Но и здесь в результате национал-социалистической революции, выдвинувшей на поверхность массу «мало и полуобразованных», большинство интеллигенции либо было изгнано с работы, либо отправлено в лагеря, либо эмигрировало на Запад (включая, кстати, и многих русских эмигрантов). Гитлер не называл интеллигенцию «говном», как Ленин, но много сделал для ее уничтожения [221 - Сошлюсь на свидетельство русского эмигранта: «Ненавидит Гитлер и «интеллигенцию»; в одной из глав своей книги он говорит о том пренебрежении, с которым относились к нему, как к человеку, не получившему высшего образования. Эти страницы дышат неподдельной, жгучей яростью. Здесь, по-видимому, одна из характерных черт гитлеровского движения. Теперь в нем принимает участие очень много всевозможных «докторов философии», но вначале характер движения был несколько иной. Падеревский как-то назвал большевизм «восстанием людей, не употребляющих зубной щетки, против людей, употребляющих зубную щетку». В том же метафорическом смысле можно было бы сказать, что ранняя гитлеровщина была бунтом полуинтеллигентов против интеллигенции» (Алданов Марк. Гитлер // Алданов Марк. Картины Октябрьской революции. Исторические портреты. Портреты современников. Загадка Толстого. СПб.: РХГИ, 1999. С. 230).].
Милюкову удалось эмигрировать, избежав той самой народной стихии, которую он пытался перевоспитать парламентским путем. Парадоксальным образом история подтвердила слова Гершензона, писавшего, что народ
«ненавидит нас страстно, вероятно с бессознательным мистическим ужасом, тем глубже ненавидит, что мы свои. Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, – бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной» [222 - Гершензон М. О. Творческое самосознание. С. 101.].
Однако уже в «Переписке из двух углов» Гершензон пошел, по сути дела, на капитуляцию перед народом, чего нельзя сказать о Милюкове, который из эмиграции пытался вести активную борьбу с советским строем. Впрочем, эта неуступчивость была понятна уже из его ответа Гершензону:
«Русские интеллигентные отщепенцы довольно благополучно спасались «от ярости народной», – и совсем не потому, что их защищали штыки, как думает Гершензон, а по другой причине. Они исповедовали свои взгляды в пустыне. Для того чтобы побить своих пророков камнями, народная масса должна, во-первых, слышать их проповедь, а во-вторых, сама относиться иначе к нематериальным ценностям, чем она действительно относилась» [223 - Милюков П. Н. Интеллигенция и историческая традиция. С. 319–320.].
В этом были правы и та, и другая сторона: народная масса на самом деле не слышала их проповеди, а если и слышала, то понимала очень по-своему.
Кто же оказался исторически прав в этом споре? Опираясь на опыт Октября, Степун (сам работавший во Временном правительстве) писал, что либерально-демократическая интеллигенция проиграла, поскольку не учла, что народная масса еще не отказалась от своего религиозного мироощущения, пусть двоеверного, в котором равно присутствовали христианское и языческое начала, но все же далекого пока от рационального понимания жизни. К тому же народная тяга к обрядности, так быстро усвоенная большевиками, тоже сыграла немалую роль в поражении русских европейцев. Большевики победили все остальные группы интеллигенции, поскольку, активно отказываясь от Бога, они все же подошли близко к религиозной проблематике, еще внятной народу. Более того, они приняли и совершенно языческие черты народного миросознания (приняли, скажем, требование народа о вполне языческом сохранении в мавзолее останков Ленина). Штыки, конечно, не очень-то защищали интеллигенцию, оказалось, что их можно повернуть и против интеллигенции. В результате этой победы, строго говоря, в советской ломке были уничтожены и народ, и интеллигенция. Поэтому вывод из этой полемики, на мой взгляд, прост: речь шла не о праве, а о силе, а затем о воле к власти. Этой силой обладала стихия, а отнюдь не интеллигенция, а волей к власти – «Пугачевы из университета», а иногда и из семинарии. Победить эту стихию было невозможно. Поэтому единственный, пожалуй, выход для носителей сознания и разума был в том, чтобы сохранить свое достоинство и ценности, продолжая поиски пространства для осуществления в стране свободной жизнедеятельности, теряя это пространство и вновь взыскуя его. Что в меру сил интеллигенция и делала.
В русской интеллигенции была выработана формула: «порядочно» или «непорядочно». Так вот, обвинять интеллигенцию в грехах социального жизнеустройства, в грехах пришедшей новой власти, которая часто использует идеи и умонастроения, выработанные интеллигенцией, – непорядочно. Когда-то Достоевский показал, как Смердяков прикрывался идеей Ивана Карамазова для своего вполне меркантильного преступления. Христос не отвечает за костры инквизиции. И даже Маркс не отвечает за деяния практиков – Ленина и Сталина. В пьесе Наума Коржавина «Однажды в двадцатом» выясняется, что профессора Ключицкого считают своим учителем красный комиссар, белый офицер и атаман зеленых. А профессор думает совсем о другом, его идеи никак связаны с действиями его студентов. А «полуобразованные», в данном случае большевики, «дробя черепа интеллигенции» (И. Бунин), за помощью обращались к народу, специфической его части, что уже в 1918 году разглядел Бунин:
«И вот из этой-то Руси, издревле славной своей антисоциальностью, антигосударственностью, давшей столько «удалых разбойничков», Васек Буслаевых, не веривших «ни в чох, ни в сон», столько юродивых, бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, вот из той Руси, из ее худших элементов и вербовали социальные реформаторы красу, гордость и надежду социальной революции» [224 - Бунин И. Еще об итогах // Бунин И. Великий дурман. М.: Совершенно секретно, 1997. С. 120.].
Интересно, что интеллигенцию всегда обвиняли в подготовке революции. В начале прошлого века – в подготовке пролетарской, а сегодня обвиняют в подготовке криминальной революции. При этом заявляя, что интеллигенция забыла народ, рвясь к власти и богатству. Как правило, эти инвективы раздаются из уст вполне обеспеченных эмигрантов. Это интеллигенция-то при богатстве? Может, учителя, профессора, врачи, научные работники, зарплата которых редко переваливает за полторы сотни долларов в месяц? Это они-то выиграли от новой власти? А разве не та часть народа выиграла, которую называют «солнцевскими», «люберецкими» и т. п.? Те авторитеты, которые дорвались до богатства и власти. Или эти авторитеты – интеллигенты? Это те «социально близкие», которых опекал Сталин, первый «бандит», как его называли русские эмигранты, получивший власть в России. А уж как относились эти «социально близкие» к интеллигенции, много говорить не надо, достаточно привести свидетельство Варлама Шаламова. Шаламов писал, что в лагерях
«в 1938 году <…> между начальством и блатарями существовал почти официальный «конкордат», когда воры были объявлены «друзьями народа»» [225 - Шаламов Варлам. Колымские рассказы // Шаламов Варлам. Несколько моих жизней. М.: Республика, 1996. С. 194.],
и начальство поясняло блатным, что «политические» присланы туда для уничтожения и что задача «социально близких» помогать в этом:
«Блатари ответили полным согласием. Еще бы! <…> В лице «троцкистов» они встретили глубоко ненавидимую ими «интеллигенцию». <…> Блатари при полном одобрении начальства приступили к избиениям «фашистов» – другой клички не было для пятьдесят восьмой статьи в 1938 году» [226 - Там же.].
Такое было не только в нашем многострадальном отечестве. Тема бандитской группы, ворвавшейся во власть, если вспомним, звучала и в знаменитой пьесе Бертольда Брехта «Карьера Артура Уи».
Пора понять, что интеллигенция не там, где власть. Поскольку в России до сих пор не сложилось правовое государство, где политическая деятельность могла бы быть моральной, то человек «интеллигентной профессии», пошедший во власть, перестает быть интеллигентом. Интеллигенция – это не социальная прослойка, это особое духовное состояние, особый тип жизнеповедения. Он может уходить и возвращаться. Также то появлялись, то исчезали в истории христианские подвижники. Пространство, в котором существует интеллигенция, можно обозначить двумя словами – просвещение и свобода. Все остальное от лукавого.
2005
Гид
Немного сказочная повесть
И в небе и в земле сокрыто больше,
Чем снится вашей мудрости, Горацио!
Шекспир «Гамлет»
Все возможные сходства с ныне живущими считать случайностью
Глава I
Нормальный человек
Шло заседание сектора, когда заглянула секретарша директора и, извинившись, позвала Константина Петровича Коренева к директору. Костя удивился и не сразу поднялся со стула. Так официально Кирилл его еще не вызывал. Они приятельствовали со времен аспирантуры. Им было уже по пятьдесят, но называли они друг друга по имени. Коренев не лез в должности, с юности усвоив максиму Эпикура: «Проживи незаметно». Отчасти так и жил. Ни в каких партиях не состоял, по тусовкам не шлялся, ни в какие международные советы не входил уже давно, на ТВ не светился. Главный научный сотрудник среднего Института, который правительство давно грозилось закрыть. Проект щедринского градоначальника «сжечь гимназию и упразднить науки» в очередной раз волновал умы российских чиновников. Начать должно было с академических институтов, с Академии наук. Ведь вертикаль власти должна быть во всем. А Академия наук имитировала самостоятельность. Академики выбирались так же, как и губернаторы, но фикция, фикция выборов все же была! Прецедент! Начинался этот грандиозный проект с «сокращения» малых институтов. Грозились уже года три, но пока институт существовал. И все жили сегодняшним, стараясь не очень думать о завтрашнем.
Секретарша повторила:
– Коренев, вас директор зовет.
– Иду. Только зарплату получу. Там, наверно, уже очередь подошла.
Рядом с дверью в бухгалтерию стояли по обеим сторонам два кожаных дивана ожидания. Константин присел на один из них. Из двери вышла сотрудница, сжимавшая в руках тонкую пачку сторублевок. Теперь его очередь… Он вошел в комнату. За столом сидела полная бухгалтерша, всегда ему улыбавшаяся. Получив месячный оклад – тысячу триста рублей, что было равно примерно сорока двум долларам, – профессор Коренев отправился в директорский кабинет. Разумеется, это были не все его деньги. Он работал еще в трех местах и получал в общей сложности ежемесячно около трехсот долларов, то есть около девяти тысяч рублей. Западные коллеги охали, но воспринимали нищенскую зарплату профессоров как еще одну деталь русской экзотики. В этом Институте он числился, поскольку книг он выпустил к своим пятидесяти уже больше десятка, за рубеж его в свое время приглашали, чаще всего в Германию, то есть имя было, поэтому его работами было престижно отчитываться в конце каждого года. Приходил он в Институт за зарплатой, на ученый совет, да иногда на заседания сектора, когда заседание совпадало с днем зарплаты. Его вполне устраивало такое положение. В Европу он уже не ездил, там был свой кризис. И потихоньку он занял мелкую нишу, в которой его никто не тревожил.
Обычно маленькие люди становились такими по воле злодейки судьбы, но Константин рвался в это звание, как самое желанное. Он вспомнил, как маленький сын в середине семидесятых сказал родителям: «Давайте повесим на стенку портрет Брежнева». – «Зачем?» – «Чтоб у нас дома хоть что-нибудь было советское». Кухонные разговоры были самые фрондерские, но за кухонные разговоры уже не сажали. И все равно для ребенка, учившегося в начальной школе, слишком велик был контраст между тем, что твердили в школе, и домашним настроем. Страшновато было. Впрочем, и самому Косте бывало страшновато. Когда наутро после пьянки вспоминал он свой развязно болтавший язык, то спина покрывалась холодным потом: совсем не всех он знал из вчерашних собеседников и мог подозревать в незнакомцах стукачей. Но время проходило, его не трогали органы, и он успокаивался.
Директор встал из-за стола, вышел навстречу, пожал руку, потом вернулся на директорское место. За столом сидел еще, согнувшись, и без того невысокий, толстоватый старый профессор Роман Борисович Нович, неунывающий еврей, который недавно выпросил у директора под себя сектор. На самом деле его звали Рувим Бенционович Рабинович, но он мимикрировал под окружающую среду, слегка русифицировавшись, и все же сохранил еврейскую анаграмму своей фамилии, поскольку две первых согласных старой его фамилии совпадали с первыми буквами имени и отчества: Р. Б. Нович. Тем более что древнееврейский письменный язык не знал гласных. Можно было, и некоторые так делали, звать его «ребе Нович». Он на это не обижался. Даже отшучивался, что когда-то до революции известный критик разбил свою фамилию на две части, получив и имя, и фамилию – Корней Чуковский. И ничего, известным стал.
Коренев свободно, нога на ногу, присел у стола. Директор дружески ухмыльнулся ему:
– Не хотел тебя дергать, но в дирекцию пришло приглашение на конференцию за подписью Кумыса Толмасова. Знаешь, с ним лучше ладить. В правительство вхож. Сходи туда, ладно? Хуже не будет. Что-нибудь скажешь им умное. Мне там нужен человек, который что-то осмысленное сказать может. Ты на эти темы писал. А Институту хорошо бы посветиться, себя показать. В программе у них еще какой-то фон Рюбецаль значится, может, из твоих немецких знакомых. Восстанови контакт.
– Не знаю я никакого фон Рюбецаля.
– Ну, небось, от старых твоих немецких поездок осталось. Ты-то тоже, может, и не Коренев, а просто-напросто фон Корен. Все дворянские корни ищут, а тебе все в руки идет, а ты отказываешься.
– Фон Корен – это не настоящая фамилия, это из повести Чехова, – сказал образованный Рабинович. – Но не в этом дело. А халява там будет? Ну, в смысле чем-нибудь закусить? Выпить тоже было бы неплохо. Пожалуй, я все равно туда схожу. А ты, Костя, не сердись на меня, я же знаю, что Коренев – совсем другое, что это твоя настоящая фамилия, говорит о корне жизни, ну и о смысле жизни, конечно.
– Роман Борисович – мастер словами играть. Но ты и вправду на него не сердись. Бессмысленно. При том, что никто не знает настоящего смысла, – возразил директор словами чеховского героя, человек он был образованный.
Костя пожал плечами, отвернулся от Р. Б. Новича и спросил директора:
– Да куда идти-то. Что за мероприятие?
– Ах да, – ухмыльнулся тот. – Там чего-то а ля Хантингтон о противостоянии и борьбе цивилизаций, – сказал он. – Институт должен там быть. Все же влиятельные люди устроили, да и называется этот форум «Выбор человечества». Там полный шабаш будет, многие слетятся. Это конечно, слет не на Лысой горе, тем более не на Брокене, – по-прежнему блистал эрудицией директор. – Но это не только конгресс, там еще и какое-то политическое варево, кажется, намечается. Поезжай, полюбуешься. Не очень далеко, на Тверском бульваре.
– Ох, не хотелось бы! – вздохнул Коренев.
Но деваться было некуда, приказ начальника, хоть и бывшего приятеля. Надо было ехать. Это был ноябрь 2003 года, канун президентских выборов. Много таких тусовок собиралось тогда по Москве.
– Ты, Костя, иди, а потом и я туда подрулю, – махнул ему рукой Р. Б. Нович. – Все же большие люди собираются. По-мышкую и я там немножко. Халява должна быть не просто хорошая, а отличная. Не бойся. А если что, я за тебя костьми лягу. Остроумно, а?
Ответить бы элегантно, изящно, остроумно, но не мог он, не умел. Константин Петрович признавал противоречие в своем имени-отчестве. Император Константин двинул Римскую империю на Восток, превратив ее в Византию, а император Петр свою – на Запад, пытаясь вернуть Россию Европе. Ему об этом и другие говорили, но сочетание византийской лени и европейской рациональности он и сам чувствовал в себе. Вначале, конечно, шла европейская петровская основа, рациональная, но византийство было сильнее, поэтому он был отчужден даже от ближайшего окружения, как-то у него получалось, входя в контакт с кем-то, одновременно и не входить.
//-- * * * --//
Костя не любил бродяжить, без толку гулять незнакомыми улицами. Так даже топографию своего района знал прескверно. Он вызывал доверие у приезжих провинциалов, его спрашивали, как куда-либо пройти, а в ответ он неуверенно пожимал плечами и советовал обратиться к кому-нибудь еще. У него были свои нахоженные тропы и наезженные маршруты. В городских зарослях главная задача была – не сбиться с пути.
Конечно, отчество ему нравилось больше: Петр – это камень, то есть твердость, основа. Казалось бы, и имя Константин значило нечто подобное: ибо корень латинский и указывает, как замечал Флоренский, на постоянство, устойчивость, определенность. Но как писал тот же Флоренский: «Константином зовут за непостоянство». И добавлял хитрый поп: «Нет характера с большим непостоянством, в чистом значении этого слова, нежели характер Константина… Непостоянство Константина не зависит от чего-либо, а само есть первичная черта характера. Константин непостоянен не почему-либо и не для чего-либо, а волею к непостоянству, как к таковому… Задав миру вопрос, не дает себе труда выслушать ответ мира. Константин нетерпелив к бытию и внешнему и своему собственному». Не будем, однако, так быстро соглашаться с церковником. Конечно, был мой герой нетерпелив, не всегда постоянен в привязанностях к женщинам, не мог в свое время однодумно действовать с приятелями-диссидентами, все ему казалось, что они слишком глубоко зарываются, что так и до связи с органами можно дорыться. А этого ему не хотелось. Хотелось быть самому по себе, а потому всегда немного на отшибе.
Однако Флоренский бранил имя Константин, думаю, из-за своего консерватизма, ибо все великие князья Константины считались либералами. Декабристы, выведя солдат на Сенатскую площадь, учили их кричать: «За императора Константина и его жену Конституцию». Да, конечно, мой Константин Петрович был, скорее всего, либералом и свободомыслом. Был, конечно, в русской истории еще один Константин, к тому же и Константин Петрович – Победоносцев. Но, впрочем, тоже неудачник – «Победоносиков» в сущности. Костя размышлять о нем не любил. К политиканству был равнодушен. Его волновал смысл жизни. Но как в юности не сумел найти этого смысла, не дотерпел, не додумал, хотя стучался этот смысл ему в ум и в душу, так и теперь не видел он интереса ни в одной из идейных постперестроечных группировок. Сотрочества помнил он слова Наума Коржавина, что «всех печальней было в этом мире / Тому, кто знал, что дважды два четыре». То есть тому, кто был нормальным. Но жить-то надо. И он жил, не завидуя знакомым, которые умели везде что-то иметь.
Первая жена все говорила ему, что его поиски смысла жизни – это чистый инфантилизм, что этот вопрос подростки решают для себя уже к 14 годам. «А я вот не решил», – огрызался он и не желал пить водку и пьянствовать ночами, не желал вступать во всякие контакты. «Тебе не интересны люди», – говорила жена. «Как может быть интересно то, что непонятно», – отвечал он.
Выйдя из кабинета директора, он приостановился у дивана в коридоре, где длиннотелая женщина, сотрудница его сектора, рассказывала сидевшей рядом соседке о своих бедах. Константин жил как бы в стороне от других, вроде был всем мил, но почему-то ни с кем его не связывала даже не то что дружба, а хотя бы общие интересы. Вот он и узнал вдруг, подслушав случайно этот разговор, что две сотрудницы, вместе делавшие какой-то проект, еще и соседки, живут в одном доме. А теперь их выселяют, хотя квартиры приватизированы. Есть постановление Московского правительства, что любого имеют право выселить, предоставив ему «равноценную площадь в пределах Москвы». А пределы ох как расширились. «Не выедете в Загорье добровольно, выселим насильно, а то и в бомжей превратим». «Снова крепостные. И что обидно: не завоеватели, не западники, а свои выгоняют», – сетовала слушательница. А пострадавшая, высокая длиннотелая женщина, бросила с отчаянием: «Всех нас, нищь и голь, скоро совсем сгноят. Мы ходили по адвокатам. Все законы против вас, говорят».
«У нас никогда не будет собственности, – думал Костя. – Все время идет передел. Как в Московском царстве. Могут отобрать нажитое и выгнать. Нет стабильности собственности. Имение – это то, что дали. А как дали, так могут и отобрать. И нажитое по той же схеме отбирается. Квартиры разрешили приватизировать за просто так, а поэтому всерьез к ним как к собственности не относятся. Нужна реформа об изменении ментальности. А не то обманное время, мутная вода, все в этой Москве может происходить».
Одна его знакомая, смеясь, говорила, что у Коренева «катастрофическое сознание». Он был почти с этим согласен. Но только почти. Когда-то в конце семидесятых его приятель-математик, еврей, разумеется, эмигрировал в Штаты, сказав Косте: «Здесь будет фашизм. Хочу уехать, пока меня не кастрировали ради чистоты нации. Или просто на дереве не повесили». Тогда Коренев с ним спорил и доказывал, что это немыслимо, что возможны и перемены к лучшему. Но математик был непреклонен. «Ты – гуманитарий, – говорил он, – ты с языком связан. А дважды два везде четыре, и в Америке за это знание даже платят. Сикорский изобрел там вертолет. И вертолет остался вертолетом». Математик уехал, разбогател и не хотел потом знать про бывших друзей. Костя остался. И в этом, как он думал тогда, было некое мужество. Времена менялись, а он нет. Поскольку сил на исправление века он в себе не ощущал, он старался оставаться просто нормальным, но скрывал свою нормальность, чтоб не стать героем. Как-то в конце девяностых он закончил одну из своих книг вопросом: «По-прежнему остается нерешенным вопрос, сможет ли, наконец, наша действительность стать разумной, то есть и в самом деле действительностью, а не очередным фантомом». Но фантомность не уходила, и разума в действительности он не находил. И Коренев спрятался в архивную работу. И последние лет семь он немного успокоился. Вот так, наверно, его тезка император Константин подальше от варваров в маленький Византий бежал, так и Москва маленькой была поначалу, незаметной. В большой Москве, ему казалось, спрятаться легче. Главное, как пел Высоцкий, не выходите в первые ряды и не стремитесь в примы-балерины.
//-- * * * --//
Он жил в однокомнатной квартире, куда запустила его последняя возлюбленная, почти жена, со странным именем Фроги, уехавшая на неделю в Париж по своим биологическим делам. Он жил с ней и у нее уже почти два года. И она хотела, чтобы он не уезжал из ее квартиры, свою же сдавал, с женской проницательностью полагая, что пребывание в обустроенном ею пространстве приручит Костю, приучит к ее стилю и манерам. Впрочем, раньше и он по грантам на Запад мотался, работал в библиотеках и архивах; как раз во Франции и с Фроги познакомился четыре года назад. Среди книг ее библиотеки Костя в первые же дни их московского романа обнаружил и свои. «Я начитанная лягушка», – шепнула она тогда. Квартирка ее была полна лягушек: лягушки-мочалки, лягушки как карандашницы, большие мягкие лягушки как подушки, лягушка-фонарик с ярко светящимися глазами, лягушка-подсвечник, лягушка-свечка, лягушки-магнитики на холодильники, придерживающие нужные бумаги, мраморная лягушка на ветке, лягушка-мыльница, бронзовая лягушка, огромная цветная китайская лягушка среди книг, вообще лягушки высовывались отовсюду, то просто приготовившись к прыжку, то обняв бревно, а на стене лягушка в короне, в которую воткнут телефонный разъем. Одна, белая, стояла с разинутой пастью на кухонном столике, на челюсти было написано: Scouring Pad Holder. Use for Soap Pads, Bracelets, Watches, Etc. Такая хранительная лягушка. Особенно умиляли его настенные часы, привезенные ею тоже из какой-то американской или английской поездки. Назывались они «New World Frogs». И каждый час изображала особая лягушка: 1 – Spring Peeper, 2 – American Toad, 3 – Granular Poison Dart Frog, 4 – Green Frog, 5 – Gray Treefrog, 6 – Pickerel Frog, 7 – Coqui, 8 – Wood Frog, 9 – Red Eyed Treefrog, 10 – Couch's Spadefoot Toad, 11 – Pacific Treefrog, 12 – Bullfrog. На окне висела длинная зеленая нить, унизанная шариками (как болотная ряска), а вдоль нитки еще и зеленые лягушки. На чашке, из которой она обычно пила, тоже изображалась лягушка на фоне зеленых папоротниковых листьев, а сверху шла надпись: «Bermuda». Фроги была профессиональным биологом, занималась земноводными, ее довольно часто приглашали за границу. Наверно, что-то в своей биологии значила. Любил ли он ее? Судивлением отвечал себе, что скорее да, чем нет, к тому же было приютно и спокойно в ее лягушачьем царстве. Он вовсе не думал, что нашел свою царевну-лягушку. Но уж очень многое на это указывало. Встретился с ней он в период своей полной мужской беспомощности. И она вернула ему силу и уверенность в себе. Он любовался фотографией своей возлюбленной, трехлетней девочки, с большим лягушечьим ртом, широкой редкозубой улыбкой, в смешных детских штанишках, девочки, положившей на стул растопыренную пятерню, похожую на лягушечью лапку, и преисполнялся к ней нежности и любви.
Как-то он спросил ее:
– Зачем тебе столько лягушек?
Она засмеялась, прикрыла ладонью ему глаза и сказала:
– А ты вообрази, что я нимфа Калипсо, это мой заколдованный остров, лягушки – мои подданные, а ты мой повелитель. Я ведь морская, и мне нравятся земноводные.
Она погладила его по волосам и прильнула к нему:
– Для тебя я просто твоя Фро, которая всегда явится по первому твоему зову. И поможет. Ведь влюбленная женщина – отчасти волшебница.
Но Костя не отставал:
– Почему все же лягушки? Это же символ болота, грязи, нашей мерзкой жизни.
– О! – воскликнула Фроги. – Это ведь самые интеллигентные жители болота, всеми гонимые и беззащитные, а кругом джунгли, все гады норовят их слопать или еще как-нибудь погубить, даже нигилисты в прошлом веке именно на лягушках опыты проводили, резали, на пласты распластывали, чтобы потом к людям перейти. Ты же сам это знаешь. А лягушки умные. Вспомни лягушку-путешественницу, которая уток обучила. Из Гаршина, кажется. Человек был, как ты сам писал, благородный и классический русский интеллигент. Мне он понятен. Я тоже по-своему лягушка-путешественница, я тебе еще в Париже это сказала. А мир и есть настоящее и страшное болото, и мы в нем барахтаемся. И тогда можно подумать и так, что лягушки – это русская интеллигенция болота. И не лягушками надо брезговать, а бояться тех, кто и в самом деле опасен и жуток: от кусачих ядовитых змей до огромных зубастых крокодилов. Они скрываются до времени, а потом вдруг на поверхность выныривают и уничтожают, пожирают всех, кто подвернется. А кругом болота – джунгли, где тигры да шакалы.
Костя вспоминал, что в детстве играл в лягушонка Маугли. И враги у Маугли были серьезные – тигр Шер Хан и шакал Табаки. Но у человеческого детеныша, которого за голую кожу прозвали «лягушонком», были влиятельные друзья, которые не дали его в обиду. Одна пантера Багира чего стоила! И молочные братья – волки. А Костя был один.
Он любил многих женщин, но всегда убегал от них, хотя поначалу почти всегда женился, чтоб сделать приятное своей избраннице. Потом ему становилось жалко своих подруг, он понимал, что всегда будет наперекор общественному потоку, а потому боялся принести им беду. И разводился. У него было три законных жены. И довольно много постоянных подруг. В детстве он как-то прочитал в одной русской сказке, что у мужчины в жизни есть два выбора: власть-слава и любовь женщин. Герой сказки выбрал любовь женщин – и не прогадал. Костя тогда подумал, что, наверно, неплохо, чтоб его женщины любили. Вдруг так и получилось. Самое замечательное было, что даже те женщины, с которыми он расставался, все равно любили его и дружили с ним. Женщина с лягушечьим именем Фроги, сокращенно звавшая себя Фро, как героиню рассказа Андрея Платонова, была, как и та, чувственна и нежна, умела как-то так взглянуть на него из-под руки снизу вверх, что его болезненное самоощущение уходило. Это возбуждало его. У нее была маленькая грудь и очень гладкое тело. Она с такой легкостью сбрасывала с себя одежду, как царевна-лягушка свою лягушечью кожу. И он снова не то чтобы казался себе молодым, но забывал о возрасте. А особенно когда в момент любви она поднимала коленки, чтоб ему было удобнее наваливаться на нее, она была очень сладкая и родная лягушка. Коренев хотел бы быть незаметным, но жизненная сила перла из него.
«Ты настоящий, – говорила Фро. – Ты сам не понимаешь, какой ты настоящий! Я с тобой чувствую себя женщиной. Ты всегда сам по себе. Это мало кому дано. Такой силе люди завидуют».
Его и вправду звали с детства в разные компании, но он всех избегал, убегал. Своей силы он боялся. Как-то в школе еще оттолкнул он приставшего к нему шпаненка. И казалось ему, что не очень сильно, но тот отлетел, ударился об пол, из носа у него потекла кровь. И долго не мог встать. Хотя Костя и пытался ему помочь. С тех пор Костя зарекся поднимать на кого-либо руку. И, похоже, даже атрофировал в себе эту способность. «Бить человека по лицу я с детства не могу». Вот и он не мог.
//-- * * * --//
Охранник института слушал по маленькому радиоприемнику, что вот напали спустя три года на след убийц Галины Старовойтовой. Стало страшно от собственной незащищенности. А там и Влад Листьев, Дима Холодов, Лев Рохлин, Сергей Юшенков, Сергей Исаев, Юрий Щекочихин и другие. Народ любовно жертвы по именам называет. Следов никаких. Кто убил – даже задуматься жутко. В деньгах ли дело? Или в политике? Или в том и другом? Куда-то влезли, куда нельзя было. Поначалу позволили им что-то, а потом убрали. Потому что нечто узнали. Что? Как один за другим выбрасывались из окон те, кто знал, где хранятся партийные деньги. Нет, он не хотел влезать в эти интриги.
Вообще он знал, что под счастливой звездой родился. Он всегда помнил, как его пытались в армию забрать, а он в аспирантуру поступал, и ускользал все время от капитана Квасова. Просто на повестки не ходил. А потом, уже все сдав на отлично, явился на очередной вызов. Всех собирали в каком-то подвале, он дождался последнего потока, шел с уголовниками, отсидевшими всего лишь по разу. Один все курил и повторял: «Три года волкам отдал, еще два отдавать! Не дождутся!» У длинного стола стоял низкорослый служака в полувоенной форме, пенек, тупостью и обликом напоминавший будущего генсека Черненко. Он задавал анкетные вопросы, отбирал приписные свидетельства и паспорта. Записывал ответы и ставил галочки напротив фамилии прошедших опрос и сдавших документы. У Кости он сразу спросил: «Сколько судимостей?» – «Ни одной». – «Как так – ни одной!» – удивился пенек. «Ни одной», – с гордостью ответил Костя, отделяя себя от уголовных, уже подвергшихся карам, коим он подвергаться не хотел. «Ладно, – сказал пенек. – Чего кончал?» – «МГУ». – «Номер ПТУ». Так ему послышалось. Из университета здесь кроме Кости никого не было. Забрал Костины документы. «А можно мне назад паспорт?» – вдруг спросил Костя, вспомнив материальную причину необходимости паспорта. «Зачем тебе?» – «Гонорар получить». Первый Костин гонорар! «Чего получить? Гонорею?» Костя даже опешил. «Деньги», – разъяснил он. «А, тогда бери. Принесешь с собой, когда вызовут». Отдал паспорт и поставил возле Костиной фамилии галочку. Костя спрятал в карман паспорт. И тут на верхней ступеньке спуска в подвал появился капитан Квасов. «Коренев здесь?!» Костя замер, не любил он, когда на него матом. И молчал, разумеется. Хотя понятно было, что не пронесет. Но пенек посмотрел в список, увидел галочку возле Костиной фамилии и ответил: «Уже ушел». «Опять ушел!» – хлопнул себя по ляжке капитан. И Костя прошел сквозь него, как сквозь стенку.
Он вышел из института и пошел на троллейбус – доехать до метро.
Навстречу ему мимо знаменитого дома на набережной двигался очень старый невысокий мужчина, шаркая ногами, на голове потертая фуражка, потрепанная куртка, лицо угрюмо-грустное. Видно, что с деньгами плохо. Покупает, очевидно, самые дешевые продукты, на одежду денег давно нет. Возможно, одинок. «Тоска, все мы обречены на такую старость. Пока есть у меня относительно высокая зарплата. А что дальше? Таким же буду. И никто не вспомнит, никто не поможет. Но я им не дамся!»
Кому им, он не определял. Это были все – преступники, начальство, государство, жизнь.
Глава 2
Тропа в джунглях
Москву, ее улицы, Константин воспринимал как дикие джунгли (тут Фро была права): неизвестно из-за какого куста выскочит хищник или из-под какой ветки высунется ядовитая змея. Но, как и во всяких джунглях, были знакомые или, по крайней мере, нахоженные тропы, где ходили многие, в том числе люди приличные, где было не так опасно. Метро днем было сравнительно безопасно. Но были такие тропы и в городе – по прямым проспектам, по улицам в центре, где ходили и другие пешеходы. Конечно, и здесь всякое случалось. Он помнил историю, как на окуджавском Арбате из подворотни выскочил безумец и топором (топором!) зарубил двоих подростков. Даже газеты промолчали, но слухов было полно. В метро, если не считать почти невероятных взрывов, которые обычно происходили под выборы, было более или менее спокойно. Несмотря на почти мистический образ пасти, проглатывающей в свой желудок сотни и тысячи людей, это была спокойная тропа. И лягушонок Маугли знал, что вряд ли тигр Шер Хан окажется здесь. Шер Ханы ездили поверху.
Войдя в вагон, он сразу увидел, что все места заняты молодежью. Юркие молодые люди – подростки, а то и уже юноши и девушки – проныривали перед стариками, просто пожилыми и плюхались на свободные места, вытаскивали из сумок романы Пауло Коэльо и Полины Дашковой и делали вид, что не видят с трудом стоящих стариков. Посадка у молодых людей была вполне хамская – с широко расставленными коленями, чтоб «не стеснять предмет», теснящая соседей. И весь вновь утвердившийся в Москве охлос вполне торжествовал: плебейского вида парни и девицы сидели либо с полузакрытыми глазами, либо сосредоточенно играя в мобильные телефоны. Даже молодые «лица кавказской национальности», еще несколько лет назад уступавшие место старшим, набрались наших отечественных привычек. Если кто и просил их уступить место старику или старухе, огрызались, но места не уступали. Какое-то одичание, точнее, грубость чувств, думал Костя, пристраиваясь в углу у поручней.
Прямо перед ним стояла каталка, в которой сидел бледный безногий подросток, опустив голову с худым лицом. Каталку придерживала молодая женщина (сестра?), тоже очень бледная с ненакрашенными, а потому казавшимися бесцветными губами, особенно на фоне такого же истощенного, как у брата, лица. Кончик вытянутого тонкого носа был приподнят, обнаруживая небольшую курносость. Разумеется, они ездили по вагонам и просили милостыню. Но сейчас стояли молча. Константин почти автоматически вытащил кошелек и протянул безногому подростку десятку. Тот свернул ее и куда-то спрятал на теле, но не поблагодарил. Молча смотрел перед собой. В каких джунглях он потерял ноги? В Чечне? А говорят, что и в Москве так калечат те, кто побирушками верховодит, – для жалости. Коренев хотел поймать ответный взгляд хотя бы сестры, но девушка так сосредоточенно смотрела в пространство, что стало ясно: закаменела она в своем несчастье. И упрекать можно только судьбу с ее бессмысленным ударом. Говорить не о чем.
Холод, озноб: все в этой стране – безнадежно. «Крестный ход» Репина, семейство Мармеладовых или потом Снегиревых из Достоевского, ничего не меняется. Самое место для антихриста.
Старик, стоявший рядом с Константином, изрек в воздух: – Никогда хорошо не жили и не хера привыкать! А на стенке вагона над окном плакат:
«Министерство внутренних дел
Российской Федерации
Неотвратимость наказания
В 2003 ГОДУ
РАСКРЫТО
44 652
ПРЕСТУПЛЕНИЙ
ПРОШЛЫХ ЛЕТ
Страховое общество Россия»
Цифра впечатляла. Не тем, сколько раскрыто, а тем, сколько совершено, и оставалось только с ужасом гадать, сколько все еще не раскрыто.
Раньше Костя глядел на людей, и ему казалось, что в каждом скрывается необъятный мир, – так гуманисты учили, так он и верил. Хотелось в лица вглядываться, искать разума, добра и света. А теперь тоска брала вглядываться в разнолепленные морды сидящих в метро. Потому что не было доброжелательности в этих тускоглазых лицах. А только чувство локтя, которым они норовили отпихнуть чужого.
Обычно, когда ему удавалось сесть, он начинал читать и тут же задремывал, даже засыпал, так что книга падала на грязный пол, будя его. Укачивало. Ведь когда входишь в вагон подземки, то видно, как под ногами выходящих и входящих он покачивается, как лодка у причала. Куда везет эта лодка и кто перевозчик? Но сейчас он стоял, стало быть, не спал.
Он достал Приглашение, которое передал ему директор:
«В целях реализации международного проекта «Выбор человечества: диалог или столкновение цивилизаций» создана новая организация: НП «Интеллектуальный альянс цивилизаций». В числе соучредителей – Кумыс Толмасов, Владимир Борзиков, Соломон Криница, Арахис Журкин, Фуят Мансуров, Семен Вадимов, Карл фон Рюбецаль, Халдей Зыркин и др. Цель проекта – объединение творческих сил России, а также других стран для содействия развитию и распространению идей диалога цивилизаций через художественные образы, национальные и международные средства массовой информации.
Место проведения круглого стола: Москва, Институт развития СМИ.
Адрес: Тверской бульвар, 40.
Приглашаем присоединиться к проекту российских и зарубежных участников – представителей политических и деловых кругов, деятелей науки и культуры – всех тех, кто способен формировать будущее.
(«То есть людей с мошной», – подумал Коренев).
Первая телепрограмма «Выбор человечества: диалог или столкновение цивилизаций» выйдет в эфир 4 декабря 2003 г. на телеканале «Культура» в программе В. Третьякова «Что делать?». Серия публикаций и других мероприятий будет осуществлена организаторами проекта в порядке подготовки к Всемирной конференции «Диалог цивилизаций: к новым горизонтам»».
На каждой остановке, когда открывались двери, по радио суровый баритон произносил (и это уже много месяцев подряд):
«С целью предупреждения террористических актов при обнаружении в вагоне подозрительных предметов и бесхозных вещей, не трогая их, сообщить по переговорному устройству машинисту, а при обнаружении подозрительных предметов и бесхозных вещей на станции сообщить об этом сотруднику милиции или дежурному по станции».
Иногда текст слегка менялся:
«При обнаружении подозрительных лиц…»
Константин резонерски подумал: «Медленное отравление голов. И без того не крепких».
Что-то в сочетании имен не нравилось ему, более того, тревожило. Конечно, прежде всего, Владимир Борзиков и отчасти фон Рюбецаль. Он-то думал, что это уже давно ушло, быльем поросло… А если еще Алена там будет?..
Он повел глазами по сторонам. И вдруг заметил человека, которого не видел много лет – Бориса Кузьмина, работавшего в Институте всеобщей истории, и даже доктора наук, но считавшего себя писателем и в силу неудачливости на этом поприще становившегося с каждым годом все более и более скептическим, желчным и мизантропичным. Борис был бородат, что тщательно брившемуся Косте казалось неряшливостью. Они были почти ровесники, но из-за седой уже бороды Кузьмин казался много старше. Спортфелем на коленях, в очках, он листал какие-то сшитые степлером бумажки.
Костя знал, что в его возрасте нет больше друзей, а в России при том никогда не было ни «трех мушкетеров», ни «трех товарищей». Но есть те, общение с которыми скорее приятно, чем неприятно, те, у которых ум работает. Кузьмин был, как ему казалось, из таких. Константин тронул его за плечо. Тот поднял глаза и сразу без вступления сказал:
– Ничего другого больше не могу. Все вырезки из газет, почти без комментариев. Вот посмотрите хоть это, – и он сунул в нос Константину компьютерную страничку со следующим текстом:
«10 февраля 2004. Пропал 5 февраля кандидат в президенты Зыбкин. Пять дней искали. И – безрезультатно. Разговоров и слухов было полно. Пиарит или убили его? За то, что критиковал президента? Вдруг обнаружился в Киеве, якобы гулял и пьянствовал с друзьями. Жена осудила, сказав, что не должно доверять таким политикам. Начальник избирательного штаба заявила, что подает в отставку. Наверно, не сумасшедший же кандидат в президенты, чтоб так себя вести накануне выборов. Как говорят блатные, «опустили» его. Чем же пригрозили? Сделали из него шута горохового. Теперь ни одному его слову никто не поверит. Как у Булгакова: «Брысь!» – сказал Бегемот. И Степа Лиходеев очнулся в Ялте. Сам при этом, на издевательский вопрос корреспондента об отдыхе, Зыбкин ответил мрачно: «Не желаю никому такого отдыха»».
– Погодите, – сказал Костя, – но сейчас ноябрь две тысячи третьего. Февраля следующего года не было.
– Не было, так будет, – мрачно сказал Кузьмин. – Пожелаю вам терпения, и надолго. Все же еще недавно манила надежда, чудилось что-то. Впрочем, надежда была и у тех, что делали Октябрь. Манил свет, а оказался болотный огонек, который привел к гадости и мерзости. Вот и в наше время все восстановилось, советская система регенерируется. Теперь опять нужно запастись терпением, но уже без надежды. Исправить эту страну невозможно. Я написал статью о постоянно понижающемся антропологическом уровне народа с первой революции. Для себя написал, печатать ее негде. Сейчас уже и без лагерей все возможно, просто неугодные исчезают.
Костя не отвечал, с недавних пор старался он снова в общественных местах таких разговоров не поддерживать. «Проживи незаметно»: прав был Эпикур, уж он понимал толк в жизни. Но Кузьмин и не ждал ответа.
– Я прозу больше не пишу. Не вижу, про что можно, что за пределы газетной статьи могло бы выйти. А вы куда направляетесь в этой утлой лодчонке? Впрочем, все ездим – до очередного взрыва. – Он даже головы не поднял, просто хмыкнул в свою тетрадку, продолжая ее листать. Что-то в этом когда-то даже красивом и сильном мужике стало напоминать городского сумасшедшего.
– Я-то еду на какую-то тусовку, – он протянул Борису Приглашение. – Директор просил посетить.
Кузьмин взял из его рук бумажку и, приблизив ее почти к носу, прочитал.
– Что ж, может, и забавно будет, – он поправил портфель на коленях, портфель, прикрывавший его растолстевший живот. – Этот Борзиков, говорят, совсем с ума сошел. – Кузьмин поднял изжатое морщинами лицо. – Слышали о его последней идее? То славил Сталина, а теперь решил лягушек уничтожать, чтоб спасти нас от Запада.
Про лягушек Косте не понравилось, он уже привык к лягушечьему царству, оно успокаивало его, и он, считая его своим, полагал своим долгом защищать его. Аргумент ad hominem в таких случаях всегда самый удобный.
– Я немного знал Борзикова, – сказал он, – в Германии познакомился. Когда он еще в диссидентах ходил. Человек уже тогда был крайне неприятный. В сущности, остался деревенским хулиганом, а воображал себя повелителем людей, нет, не Богом, а именно Повелителем. Понимаете разницу?
– Понимаю прекрасно, – буркнул Кузьмин, – что раз не от Бога, то от его соперника. Но я не верю больше ни в Бога, ни в дьявола. Ищите другого объяснения. Идея Бога работать перестала.
Костя глянул по сторонам, соображая, кто здесь думает о том, работает идея Бога или нет. Если метро – часть московских джунглей, то все эти звери, сидевшие на топчанах, широко раскинувшись, эти, пользовавшиеся всякими достижениями цивилизации, тоже избирали тропу под названием метро. Но думанья не было в глазах. Просто эта подземная самодвижущаяся тропа была самой удобной для передвижения в чаще домов и машин.
– Очень подходящие разговоры для метро, – возразил было Борису Коренев, но в это момент к нему обратилась прилично одетая молодая женщина, лет не более тридцати пяти, темноволосая, в оранжевой немецкой куртке, словно посыпанной зеленым горошком, глаза были печальные, но не дикие. Она тронула Костю за плечо, протянула руку, похожую на нежную лягушечью лапку, искательно улыбнулась широким лягушачьим ртом, глядя на него круглыми коричневыми глазами, и произнесла при этом странную фразу:
– Потеряла мужа, осталась без всяких средств к существованию. Помогите деньгами на телефонную карточку.
Наклонилась и добавила:
– Видела вчера Бога, одет скромно, выглядит прилично. «К чему бы это? – подумал суеверный Константин. —
И Фроги всюду мерещится. Но она же не Фроги. Просто странная, да еще и с приветом». А молодая женщина не отставала, толпой ее прижало к Константину, и она все так же теребила его рукав, искательно заглядывая в глаза:
– Ведь это же Бог все разрешил. И ЧК и ГБ. Помните анекдот. Анекдоты-то раньше боялись рассказывать. А тут командировочный попадает в гостиницу в Мухосранск, номер, понятно, на троих. Двое уже по койкам разлеглись и политические анекдоты травят, – Константин молчал, самое лучшее было молча выслушать. – А приезжий, интеллигент, москвич, вроде нас с вами, испугался, – продолжала женщина. – И говорит им, чтоб перестали, что ГБ всюду слушает. Те в хохот, мол, в Мухосранске болтай что хочешь, никто не услышит. Никому дела нет. Тогда приезжий вышел, вроде по нужде, а сам вниз к официанту, червончик ему дает и просит ровно через десять минут войти в их номер с чашкой кофе для него. И тогда второй червонец получит. Вот возвращается приезжий в номер, а те два постояльца пуще прежнего хохмят. Тогда вошедший и говорит им: «Чтобы доказать, что всё прослушивается, я могу прямо в пепельницу заказать себе чашечку кофе». Поднимает пепельницу, приближает к губам и произносит фразу, что, мол, заказывает через десять минут чашечку кофе». Соседи в хохот. А через десять минут входит официант с чашкой горячего кофе, получает свой червонец и уходит. Соседи примолкли, в одеяла завернулись и к стенке повернулись. Уснул и приезжий. А под утро, часов в пять, в дверь постучали, вошли сотрудники госбезопасности и двух анекдотчиков арестовали. «А я?» – растерянно спрашивает москвич. «А вас приказано не трогать. Полковнику понравилась ваша шутка с кофе». Видите, все мы в руце Божьей.
Что-то не то провокаторское, не то настойчиво-ироническое звучало в ее голосе, как в прежние диссидентские времена. Стало не по себе. Костя дал ей сто рублей, лишь бы отстала. Она и отстала.
– Вот видите, – сказал Кузьмин, – а народ считает, что все в руце Божьей.
– Вы не хотите со мной сходить на это действо? – вместо ответа спросил Коренев.
– Ну уж нет, вы и так там полно знакомых встретите. Когда человек в силе, вокруг него много всякого люда крутится. А Борзиков сейчас опять в силе.
– Для человека в силе площадка маловата. Подумаешь, Институт развития СМИ! – возразил Коренев.
Не хотелось Косте вспоминать. Но само вспомнилось, пока шел он по Тверскому бульвару к нужному дому. Он шел по нерасчищенному тротуару, сквозь коричневато-серый утоптанный снег проступали бугорки льда, на которых поскальзывались не очень внимательные или просто старые люди. Мэр без конца распекал подчиненных, но поделать с российским архетипом ничего не мог. Чиновники плевать хотели на мелкие проблемы горожан. К тому же четвертый срок мэру не светил, стало быть, можно не очень и суетиться. Раболепная русская душа и хотела бы видеть всю жизнь одного и того же начальника, но назывались демократией, чтоб дать возможность другим чиновникам дорваться до распределителя благ, не отстреливая вышестоящих доносами как было при Сталине. Другие методы – но оставалось главное: стилистика поведения. Каждый новый корчит из себя благодетеля, хозяйственника, воина без страха и упрека. Немцы помнили своего Йошку Фишера, вывозимого на тачке с мусором. Но все же избрали. У нас бомжа не изберут. Вот уже и двери Института СМИ.
Перед входом налетел на него большой, в длинном зеленом пальто, перетянутым в поясе, обнял за плечи, зашептал прямо в ухо, сразу на ты:
– Коренев! Ты все же пришел! Ты ведь Борзикова знаешь? И много раз с ним встречался! Я не спутал?.. Ладно, позже поговорим. Зыркин моя фамилия.
И, обежав Костю, скрылся в подъезде, озадачив и немного озадачив фамильярным словопадом. Знает ли он, Коренев, Борзикова? Сколько раз он его видел? Первый раз – в Гамбурге. Тогда же он и с Рюбецалем познакомился. Но откуда этот Зыркин его знает?
Глава 3
«Придурок»
Такие кошмарные истории случаются только в кошмарном сне, Alptraum, как говорят немцы. Тебе снится, что ты вроде бы среди милых приличных людей, в прилично обставленной комнате, где обеденный стол, милая беседа, по стенам книжные шкафы, и вдруг самый знаменитый, вокруг которого все вились, ради которого и собрались, снимает штаны, поворачивается к гостям спиной, наклоняется и выставляет гостям голый волосатый зад. И все не знают, куда деваться. А он поворачивается и смеется гостям в лицо. Мы только что чувствовали себя почти европейцами, почти интеллектуалами. Но – стоим беспомощные, униженные, и ничего не можем сделать. Остается только проснуться и с облегчением убедиться, что это был всего лишь сон. И тебя никто не унизил, не оскорбил.
У Достоевского (кажется, в «Идиоте») одна пожилая барыня говорила, что Западная Европа есть не более чем сон. Но интеллигенция, да и не только, а вся Россия бесконечно стремилась каким-то образом увидеть этот сон, точнее себя – в этом сне. Чтобы потом с тоской проснуться. Запад и наших диссидентов пригревал, знаменитостями их для нас при жизни делал – Солженицын, Бродский, Зиновьев. Владимир Георгиевич Борзиков был из их числа. Физик, пошедший в философы, а потом ставший писать социологические трактаты, которые он называл романами, но которые читались, ибо были против советской власти. Конечно, он и в партии в свое время состоял, по разнарядке приняли, ибо происхождения был хорошего – из крестьян, то есть из трудящихся. Как заметил когда-то наш с Костей наблюдательный друг Володя Кормер, если мы обратимся к статистике, то увидим, что весь сталинский призыв был из крестьян, причем часто из детей раскулаченных. Марксова пролетариата в России к тому времени практически не осталось (и было-то процента четыре), а новые рабочие – те же еще в сущности крестьяне были. Попав в партийные кабинеты, они как страшный сон вспоминали свое крестьянское прошлое, но культ крестьянства поддерживали, да и своих принимали охотно. И вдруг этот бывший мужик с изломанным сознанием, где партийность мешается с ненавистью к раскулачившим его партийцам, не догадываясь еще, что свои придут к власти, сваливает на Запад под аплодисменты интеллигенции.
Как же Борзиков мог воспринимать Запад? Конечно, как несбыточный сон. А может, и нет. Конечно, и московская квартира, и звание профессора в деревенском детстве тоже могли только сниться, возмечтать можно – «по-мальчишески, в дым». Но вступил он в этот сон как в реальность. Сон стал реальностью. Теперь все прошлое – мальчишеские драки, уборка сена и сеновал с девками, сельский клуб, должность звеньевого, котел картофеля на всю семью в хорошие дни, мокрые буханки серого хлеба, которые завозили в магазин раз в неделю, – это было в прошлом, было сном. Тем, что происходило вроде бы с ним, а вроде и не с ним. Вообще, прошлое легче кажется сном, замечали вы это? Потому что сон больше отвечает сущности нашей жизни.
Но Борзиков Косте не приснился. Он тогда сразу решил, что, если все же получит стипендию немецкого университета и жить будет в соседнем городе, то героя-диссидента непременно навестит. Если человек решился на такой шаг, значит, было у него какое-то свое представление о смысле жизни. Это-то и хотел понять Костя. Запасшись московскими рекомендациями, он посетил его. Ставшего диссидентом после литературного тамиздата, физика, философа и писателя отпустили на конференцию в Швецию и лишили советского гражданства. Германия приютила его, и по Москве в кругах ходили его слова – первое впечатление от немецкой жизни и немецких магазинов: «Бедный мой народ, если б он знал, что такое возможно». И вот впервые Костя тоже увидел этот мир.
Культурный шок был очевиден, ибо культура – это не только наша книжная духовность, но и чистая жизнь, отсутствие бытового унижения, мата на улицах, очередей в магазинах и хамства продавцов. Позвонив великому инакомыслу, передав приветы от знакомых, Костя сказал, что живет в городке – час езды от Гамбурга. И что собирается на днях в гамбургскую пинакотеку. И тут же получил приглашение, выраженное следующим образом: «Зачем вам пинакотека, когда Я здесь». Костя растерялся, но все же выговорил право посетить знаменитое собрание картин. И они условились, что утро – так и быть, но к обеду, к трем часам, он Костю ждет, причем благородно встречает на перроне U-Bahn, иначе он не доберется до его дома, который ему пришлось купить на окраине Гамбурга. Мол, на окраине приходится жить великому человеку. Еще не рассказывали о виллах новых русских на разнообразных лазурных берегах, про секретную жилую собственность бывшей партэлиты и лидеров перестройки ходили лишь слухи, так что слова о собственном доме впечатление произвели.
Надо сказать, Коренев нервничал, чтобы не опоздать к определенному поезду, даже картины смотрел как-то вполглаза. Слишком чувствовал, что приглашен в гости к Самому. Поэтому, – так, собственно и должно было случиться, – когда вышел из пинакотеки, то запутался: первый раз за границей, первый раз в Германии, первый раз в большом чужом городе. Спрашивая дорогу, он все время натыкался на немцев, не воспринимавших его неуклюжего английского, а по-немецки он тогда хоть и понимал немного, но боялся еще незнакомого языка. Но вот две очень милых немецких старушки разобрались в его трудностях. Объяснить путь на словах они не сумели. Тогда отставив свои, может, не очень важные, но все же намеченные старушечьи дела, они минут двадцать вели Костю до нужной остановки U-Bahn. И Коренев успел вовремя.
Невысокого роста, подтянутый, крепкий, с квадратным лбом, залысинами по обеим сторонам лба, в линялом джинсовом костюме, на вид – не более пятидесяти, классик держал на поводке большого пушистого чау-чау, собаку красивую, необычную, которую, по слухам, китайцы употребляют в пищу. Он молча пожал руку Косте. А потом вдруг вместо здрасьте воскликнул: «Как я ненавижу немцев!» По контрасту невольно вспомнились милые старушки, но тут же Коренев себя осадил, подумав, что великий человек имеет в виду то, что немцы изобрели идеологию нацизма. Они шли меж особнячков окраинного Гамбурга в феврале, но зимы не было, всюду – зелень, как унас зеленой зимой, – так называют наше лето чернокожие студенты. Собака время от времени рвалась с поводка и утаскивала за собой хозяина, и он тоже пробегал вперед, повиливая одетой в джинсы задницей. Потом вошли в дверь с деревянным крылечком совершенно солнечного цвета, но в прихожей на полу были мраморные плиты, на которых стояла коробка с тапками, как в музее. Вышла пышнобедрая, стройная хозяйка дома, жена Борзикова, протянула довольно твердую, но чистую без царапин и шероховатостей руку и представилась:
– Алена, – потом повела рукой, как бы приглашая войти, но и указывая на красного дерева коробку с войлочными тапками, разложенными в немецком порядке.
– Коренев, – представился и Костя.
– Замечательная фамилия! – воскликнул хозяин, точно первый раз ее услышал. – В ней сила жизни слышится. Вслушайся, Аленушка: корень жизни! Не правда ли?
Та облизнула губы и улыбнулась Косте, слегка опустив глаза. Но уличную обувь Косте все равно пришлось снять и надеть войлочные тапки, в которых он и вошел в комнаты, невольно полируя паркет. Комнаты были вполне буржуазные, с диванами и пуфиками, разнообразно красивой посудой в шкафах со стеклянными дверцами, на втором этаже располагалась обсерватория с телескопом, откуда философ-физик смотрел на звезды, внизу, рядом с сауной и бассейном, обитое войлоком помещение с книгами – для творчества. Зато обед был вполне немецкий, сытный, но обычный: фасолевый суп из банки, сосиски, капуста вареная, на закусь – невкусные маринованные огурчики и копченая венгерская колбаса-салями. Это в России от бедности устраивали обычно суперроскошные и изобильные столы. Косте была выставлена бутылка московской водки вместо интересовавшего его шнапса, сам хозяин уже несколько лет был в завязке и пил мальц, напиток, как он пояснил, типично немецкий и к которому надо привыкнуть. А ведь раньше, в России, пил много. Легенды ходили, да и социология его была пропитана алкогольными темами.
– Ох, как я пил, – усмехнулся он горделиво. – Но бросил, чтоб черты не переступать. Но вы эту историю слышали, быть может.
Слышал, слышал, ее тиражировали западные газетчики, бравшие у него интервью. А потом она разошлась устным фольклором по Институту, где он прежде работал. Причем, как водится, каждый уверял, что был свидетелем и оттаскивал озверевшего Борзикова от девушки. История была с налетом рыцарского мелодраматизма, столь свойственного прозе диссидентского классика. Обычно-де он, как и положено рыцарям, пропивал всю зарплату в первый же день. Но однажды он решил быть разумным и половину зарплаты отдал девушке из машбюро, умоляя, чтобы она ни за что ему сегодня денег его не отдавала, с какими бы просьбами он к ней не явился. Но вскоре явился, сначала просил, потом стал требовать. Но девушка, которой его было жалко, денег не давала, в сейфе заперла. Тогда он схватил ее одной рукой за горло, другой за плечо и принялся бить головой о сейф, пока девушка не осела на пол. Очнулась она в хирургическом отделении, на выстриженной голове несколько швов. Но на Борзикова не донесла, сказала, что бил ее незнакомец. Ее тогдашний друг искал Борзикова, чтоб убить его. Почти неделю трусивший Владимир Георгиевич не приходил домой, прячась в соседнем лесопарке. Но еще больше опасался он персоналки, а не то даже и уголовки, и, выбравшись наконец из леса, кандидат физико-математических и доктор философских наук, притащился к девушке с букетом цветов. И поклялся ей, что больше пить не будет. Поклялся также торжественно и в компании приятелей, добавив, что если он, сам он, посмел поднять руку на женщину, то, значит, от водки надо отказываться. Был тут, наверно, и обыкновенный шкурный страх, что водка его до тюряги доведет. Но волю проявил – пить бросил. Хотя, сидя в компаниях, за бокалом минеральной, пьянел, как и другие: рефлексы, память тела. «С тех пор и не пьет, – говорили глубокомысленно бывшие собутыльники. – Зато писать начал всякую антисоветчину. А пил бы, так за перо и не взялся бы».
Коренев подарил хозяину две свои последние книги. Даже не взглянув, Борзиков молча засунул их в книжный шкаф. И сказал: «На досуге ознакомлюсь. Когда только этот досуг будет!» Кого-то он вдруг удивительно Косте напомнил. Даже стыдно стало от подобной ассоциации. Хорошо, что Борзиков не мог читать его мысли. Но самоуверенностью, осанкой, а когда сел вполоборота к Косте, вполоборота к своей супруге – тут уж сравнение так и вылезло, хотя и задержалось в пределах Костиных мозговых извилин, далее не высовываясь. Борзиков оказался вылитой копией шофера, который вез Коренева в аэропорт. Те же залысины, также разговор вполоборота, костюм джинсовый, придававший подтянутость, усмешка над миром и невероятное чувство собственного превосходства, которое может только иногда присниться, а некоторые с ним живут. Тот разговор в легковушке, точнее не разговор, а монолог шофера, боясь не запомнить, Костя в самолете сразу записал по филологической привычке:
«Я не говорю, я глаголю, – так начал шофер свой текст. – Меня надо слушать. Вот вы в школе учились. Я тоже, но я только до седьмого класса дошел. Мне нечего было у них учиться. Я математичке так и сказал, что она дура. Там все были дураки, а я придурок. То есть при дураках жил. Физичка задала вопрос, какое одеяло теплее – новое или рваное. Я вставочку на парту аккуратно положил, чтоб чернила мне на тетрадку с нее не накапали, и сказал, что по ее науке новое, а для меня старое и рваное. Она мне кричит: «Пошел вон из класса, придурок!» А я ей: «Иду, иду, дура!»»
Подвозил он вместе с Костей курившего сигарету сына, растрепанного, с крашенными волосами, работавшего в технической обслуге аэропорта.
«Потому что придурок это тот, кто при дураках живет. А дураков у нас хватает. Да и писатели эти. Гранин выступал по телевизору, блеет что-то невнятное. Я и с Пушкиным говорить не стал бы, а с Ариной Родионовной поговорил бы. Она – это фундамент, который все держит. А Пушкин – подлиза, камер-юнкер, перед царем холуйствовал, раз чин этот принял. Стихи его я не читаю, мне неинтересно. Я и так про него все знаю, все, что он может сказать. Ну и что, что дуэль? О его порядочности это не говорит. У него это была уже 33-я дуэль, а до этого он убил 32 человека. И к чужим женам лазил. А надо соблюдать 10 заповедей, тогда будешь здоров и силен. Дело в том, что ересей у нас много. Говорят вот, к примеру, что ад где-то там. А там – нету, ад – на земле. И задача провести душу по этому аду, чтобы она попала в рай. И я занят тем, что очищаю души. Мне дар от Бога, как раньше Христу. Некоторые просят Бога им помочь. Но Бог не помогает, он только наказывает тех, кто нарушает Его заповеди. Я и призван смотреть за этими нарушениями и помогать Богу в наказаниях. Кто меня не слушается, тот всегда погибает. А вообще-то я исцеляю. Недавно исцелил одного профессора военно-медицинской академии от онкологического заболевания. Только нужно слепо исполнять, что я говорю. Не то только хуже еще будет. Божий дар – это серьезно, им нельзя шутить, я так Толе Кашпировскому и говорил, проиграешь ты свой дар. Мне, как и тому Сыну Божьему, старшему, все дано и возможно. И Саше Лебедю предсказал, что не быть ему президентом, что Ельцин его кинет. Так и произошло. Он мне потом писал и извинялся, мол, жаль, что я тебя, Анатолий Григорьевич, не послушался. А потом его и вовсе убрали. Я родителей любил, потому что чувствовал, что их мне Бог послал в этой жизни. А учителей не любил. Они меня ничему научить не могли. Поэтому у меня были и колы, и пятерки, а в итоге троечки выходили».
Чем же напомнил ему этот придурок-шофер знаменитого Борзикова? А разговором прежде всего, интонацией. Костя даже смутился, но виду не подал. Слишком много почтения в нем тогда было. Ведь Борзиков был генерал от диссидентства. По-генеральски и вещал, глядя на Коренева снисходительно, ибо не был тот знаменитостью, просто родственником его московских приятелей, иначе Косте и не снилось бы у него побывать.
– Вы думаете, что я диссидент и против советской системы боролся? Это было невозможно. Советская система была разрушена не в силу ее внутренней несостоятельности. Это идеологическая ложь. Она была жизнеспособна, хотя, как и всякая система, подвержена кризисам. Я был единственный, кто в начале 70-х годов предсказал и описал грядущий кризис. Но мою работу расценили как клевету на советское общество. Потому-то и гнию в этом Хамбурге.
– Зато луна тоже делается в Гамбурге, хотя и прескверно, – улыбнулся Костя.
– Кто это сказал?! – с неудовольствием спросил великий.
– Гоголь. В «Записках сумасшедшего».
– Хм, – ответил Борзиков и примолк на минуту. Костя, продолжая разговор, спросил простодушно:
– Рассказать вам, что сейчас в Москве?
На что, поддержанный улыбкой своей жены, хозяин немецкого дома отмахнулся и заметил, что лично он уже все о России сказал и к тому, что он сказал, добавить нечего и некому.
– Знаете, что по-немецки означает Россия? Я вам скажу. RuB – копоть, сажа. RuBland – страна копоти, страна сажи. RuB machen – делать неприятности. Это точно. Пакости мы делать мастера. К этому в сущности можно свести мои наблюдения над нашим Отечеством, Фатерляндом по-ихнему. Так я соотечественникам дал вкусить яблока от древа познания. Но яблоко-то недоеденным осталось. Еще правду о Западе сказать надо. Поэтому лучше я вам расскажу о реальном Западе, – серьезно произнес хозяин.
Коренев – довольно неуверенно – попытался возразить, что, мол, он сам хочет посмотреть. Но знаменитый человек снова отмахнулся от его слов.
– Здесь, – сказал он, – правит чистоган, а потому полностью отсутствует духовность. Это все фасад, которым они нас завлекают, а наши дела, наши подлинные ценности им совсем не интересны. Я им пытался объяснить, что в мире есть точки роста, которые побуждают человечество к развитию, что сейчас именно я являюсь такой точкой роста. Я издал девятнадцать книг, пятнадцать из них переведены на все европейские языки. Казалось бы, чего вам еще надо? Но они увидели, что я их тоже теперь критикую, а этих кретинов только по головке надо гладить и за все хвалить. Стали на меня фыркать. Они же все тупые. У них еще хуже, чем при Сталине у нас. Полное одиночество. Одна графиня умерла, так ее в особняке мертвой только на третий день обнаружили, когда труп разлагаться начал. Тупые они, тупые. И подлые.
Он вполне презрительно среагировал на Костино возражение, что, к несчастью, в России, даже в Москве, подобная смерть одиноких стариков – правило, порой и коммуналка не спасает. Соседи лишь по запаху опознают, что в квартире мертвец появился.
– Да не интересуют меня коммуналки, – возразил бывший ненавистник российской Совдепии, а ныне враг Запада, – я вам не о старике-пенсионере рассказываю, а о графине. Я ее хорошо знал, – добавил он грустно и значительно.
Потом Костя уже не раз замечал, что все ругающие Запад непременно рассказывают о своем общении с титулованными особами. Мол, не потому ругаем, что не приняты в лучшем обществе, а потому что истина дороже.
– Вот увидите, ко мне нынче один немецкий барон придет. Знаменитый, конечно, по фамилии фон Рюбецаль, его папашку Гитлер повесил за попытку покушения на него. Увидите, какой это кретин. Любит Россию, а по-русски не волочет. Я по-немецки и то лучше него говорю, хотя не люблю, я же воевал с немцами когда-то.
Он взял со стеллажа рядом с обеденным столом пульт, направил его на какое-то устройство, где Костя различил среди прочего кассетные гнезда магнитофона, устройство загорелось зеленоватым светом, и из него зазвучала музыка.
– Музыкальный центр, – пояснил Борзиков с чувством легкого самодовольного превосходства.
Но тут же взгляд этот погасил.
– Я только ради музыки эту технику и принимаю, – пояснил он. – Вообще они придумывают все, чтобы меньше своими руками делать. Я уже здесь двадцать лет живу, а до сих пор не понимаю, зачем многие приборы существуют. У них тридцать сортов зубных щеток. Представляете, какой бред! Это кретины западники цивилизацию придумали, а зайди в любой дом, даже дом профессора, и никаких книг вы там не найдете, домашних библиотек у них нет. Духовности здесь днем с огнем не сыщете. Я себя придурком чувствую, потому что когда-то книги читал, а еще точнее – потому что при дураках приходится жить, – сказал он, а Костя даже вздрогнул, шофера вспомнив. Он же продолжал: – У нас есть иллюзии, что там, где цивилизация, там сплошные Гёте, Шиллеры и Гегели. Так вот, не найдете вы их, может, раньше и были, а теперь повывелись. Вот вам и хваленая Европа.
Костя невольно возразил:
– Не скажите же вы, что у нас каждый первый – Пушкин, каждый второй – Достоевский, а каждый третий – Лев или хотя бы Алексей Толстой.
Борзиков вскинул кверху руку ладонью вперед:
– Именно! У нас, если уж гений, то всесветный. Без немецкого филистерства. Они перед чертой всегда остановятся, если на ней написано «ферботен», а мы любую черту в любом деле переступить можем. Потому что нам все нипочем. В нас во всех разбойничий дух, дух ушкуйников. Мы все – Ваньки Каины: можем разбойничать, а можем и разбойников ловить. Я сам, как вы знаете, из крестьянской семьи. А стал знаменитым физиком, потом философией занялся, потом и литературу превзошел. И таких у нас полно, а у них сплошное мещанство. Только и думают, как бы пива своего напиться. И, заметьте, сортов этого пива здесь тоже сотни, каждому мещанину его любимый сорт. У нас, – засмеялся он вдруг, – было проще: «Жигулевское» – и никакого выбора. И ведь замечательное пиво было. Помню, мы по полдюжины, а то и по дюжине бутылок в свое время выпивали.
Внезапно зазвонил телефон. Будто где-то рядом звонок раздался. Костя в недоумении оглянулся в поисках аппарата. Но хозяин сунул руку во внутренний карман джинсовой куртки, висевшей сзади него на стуле, и вынул телефонную трубку. О мобильных телефонах Коренев уже слышал, но полагал, что доступны они только миллионерам, а уж видел-то в первый раз.
– Халло, – воскликнул Борзиков, приложив трубку к уху, зажав ее плечом, а рукой подзывая жену. – О, Отто! Гутен таг, о да, гутен абенд. Айн момент, майне фрау Алена вирд мит дир шпрехен.
Он протянул трубку супруге, которая оживленно заговорила с неким Отто по-немецки, хихикая время от времени, видимо, реагируя на шутки собеседника, а придурок хмыкнул иронически:
– Это мой издатель. Дурак, каких мало! Двадцать лет с ним общаюсь, а он все не поумнел. Не умеют они учиться! Наше образование не в пример выше, наш любой второкурсник находится на уровне ихнего знаменитого профессора.
Супруга закончила разговор. Хозяин забрал у нее трубку и спросил:
– Ну и что он от меня хотел?
Та стрельнула глазами в Костю, но все же сказала:
– Жалуется, что книги твои хуже стали расходиться после этой перестройки.
Муж помрачнел:
– Ну, что я вам говорил! Нет, пора возвращаться в Россию, там мой народ, там меня поймут. Эти все зажимают. Я тут доказал знаменитую теорему Ферма, так они, чтоб не платить денег русскому мыслителю, заявили, что подобных доказательств у них не меньше сотни. Это вряд ли! Я мыслю оригинально! Я им вчера отправил факс с требованием публично привести доказательства их слов, а то я их на весь свет ославлю!
Он задрал гордо вверх голову и стал похож на портрет Наполеона, висевший у него на стене. Супруга, мило и кокетливо улыбнувшись Косте, ушла в свою комнату, сказав, что займется вечерним туалетом, потому что скоро гость.
И вскоре раздался звонок в дверь. Сам замахал руками, что к двери не пойдет, сел, принял задумчивое выражение лица, открывать пошла Алена в уже сильно декольтированном платье.
Из прихожей послышался голос немецкого человека, приветствовавшего хозяйку, поцелуй в руку и голос супруги:
– O, Sie sind so gross! Ich immer vergesse dariiber.
– Ja, ja, das ist meine Schuld. Ich bitte Sie um Verzeiung! Aber, vielleicht, bin ich ein machtiger Berggeist… Wie echter Rubezahl… Ha-ha!
– Kann sein, kann sein. Sondern kommen Sie rein.
– Aber darf ich…
– Что они говорят?
– Да кто их знает, я отсюда не разберу, – и, вдруг резко развернувшись на пятках, великий человек отправился в гостиную.
Хозяйка продолжала щебетать в прихожей с гостем, который снимал башмаки, надевал тапки. Косте неудобно показалось оставаться одному в столовой. Но не ему же было встречать Рюбецаля.
И Костя тоже прошел в гостиную. В большой клетке-вольере, стоявшей на полу, свиристела птица. За клеткой открытая дверь из комнаты вела прямо в садик – цветы, куст ежевики, две кривых березки, маленькая каменная горка и в земле выложенный бетоном аквариум, в котором (как потом Костя увидел) плавали красные рыбки. Мохнатый чау-чау лениво вышел из комнаты и улегся рядом с рыбками. Ему было тепло в его шкуре или земля была теплая. Выпитых несколько рюмок подействовали, захотелось покурить, и Костя попросил на это разрешение.
– Зелье – на улице, битте, – сказал Борзиков.
Выйдя в садик, Коренев закурил. Великий человек в рот не брал табака, заметив, что в развитых странах давно идет борьба с курением, даже на работу многих, кто курит, не берут. Нет, свободы здесь нет, но он давно и без того уже не курит, сила воли – невероятная: решил бросить и бросил. «Курите, для гостей у нас пепельница есть, а я к гостю пойду». Тем временем, пока гость вошел в гостиную, а хозяин принялся с ним здороваться, хозяйка вынесла пепельницу, достала из сумочки «Marlboro», зажигалку и тоже закурила, заметив, что, когда они покупали дом, то выбирали непременно с садиком. Она глубоко затягивалась дымом, пускала кольца, и вообще вела себя как заправская курильщица. Сквозь стеклянное большое, слегка приоткрытое окно была видна гостиная. Пока Коренев и Алена курили, в комнате продолжался разговор, и его обрывки долетали до курящих вполне отчетливо.
– Verzeihung, – сказал Борзиков, – вы все равно по-русски не понимаете, а мне статью надо в магнитофон надиктовать для русской газеты. Я немного поработаю, und Sie warten, bitte, auf meine Frau als Dollmetcher. Запад, – декламировал Борзиков под включенный диктофон, а гость молча кивал головой, ничего не понимая, – совершенно бандитскими тропами капитала взобрался на горный кряж буржуазной власти и благополучия. И купил всех. Когда-то Мефистофель накопительства соблазнял немецкого ученого, доктора Фауста, материальными усладами. А теперь десятки тысяч разнообразных фаустят прислуживают богатеям. Ведь порочность и греховность – основные свойства человека богатых стран, из-за которого вымирают беднейшие страны Азии и Африки. А они даже не думают об этом. Не улыбайтесь скептически, мои дорогие читатели, привыкшие к буржуазной пропаганде. Я просто хочу вас провести по кругам буржуазного ада и открыть глаза, чтоб вы не обольщались… Выступаю как простой гид.
Коренев, вполуха слушая этот текст, все же невольно сказал:
– Ведь Владимир Георгиевич был один из злейших критиков советского режима, а теперь словно передовицу для «Правды» сочиняет.
Хозяйка дома снисходительно улыбнулась:
– Он никогда не был ни на кого похож. И здесь он тоже не вписывается в эмигрантскую нудь, как назвал эмигрантов в свое время Маяковский. Они такими же и остались. Рассказывают о своих антисоветских подвигах, которых не было…
Из комнаты доносились слова хозяина:
– Я ведь готовил покушение на Сталина. Меня арестовали, привели на Лубянку. Записали мои данные и вышли, оставив в комнате одного. А я взял и вышел. И скрылся. Потом был в армии, в университете, а они меня так и не хватились. И всегда говорил, что думал, не сообразуясь с либеральными страхами. Меня некоторые даже агентом КГБ считали. А комитетчики меня тоже боялись. Я для них неудобен был. Они-то меня в Европу и выкинули. Выбор был: или в Сибирь, или сюда. Они не один месяц мой роман изучали и все решали, что со мной делать…
Хозяйка продолжала, закуривая вторую сигарету:
– Но вы мне лучше о себе расскажите. Вы тоже, наверно, из гениев. И книги пишете. Сюда только гении приезжают. Вы такой обаятельный… И вообще – я гениев на расстоянии чувствую. Мой Вова, когда мы познакомились, был всего лишь заштатный доктор наук, но я в нем сразу нечто почувствовала. Вы не стесняйтесь, говорите.
– Да нет, я совсем не гений, – смутился Костя. – Я – нормальный, – робко возразил он, уминая сигарету в инкрустированной пепельнице, «подарке Славы Ростроповича», как мимоходом заметила хозяйка.
– Первый раз вижу человека, который утверждает, что он не гений, а нормальный. Это, конечно, редко. Но ведь гениальность – нормальное состояние человека. Вы не согласны? – она взяла Костю за руку. Пальчики были нежные и словно ласкали его кисть.
Еще больше смутившись, не решаясь забрать свою руку, Костя буркнул:
– Пожалуй, нет. Не согласен. Гений – это болезнь, как жемчужный нарост в раковине. Но быть нормальным тоже нелегко, поверьте. Когда все шатается, трудно хранить равновесие.
Вдруг, держа в руках трубку и разминая в ней табак большим пальцем, на пороге появился одетый в серо-синий костюм огромный немец с густыми, как у Ницше, усами и склоненной головой, словно он боялся задеть потолок. Глядя на него, Костя неожиданно вспомнил немецкие легенды о Рюбецале, Репосчёте, если по-русски. Как он влюбился в некую принцессу Эльзу, заманил ее в свое царство, но не полюбила она благородного горного духа. Просила, чтоб он превращал репы в ее подружек. Но репы недолговечны в отличие от горного духа. И реповые подруги ее старели в течение дня и умирали. Тогда она послала его снова засеять поле репой и тщательно пересчитать эти корнеплоды, чтоб не меньше ста их было, тогда-де он превратит в ее фрейлин, и они сыграют свадьбу. Пока Рюбецаль считал, она сбежала к другому мужчине. Стех пор стал горный дух странным духом. Мог принимать любой облик, и странствовал то под видом монаха, то купца, то угольщика. Был он добр, но не любил тех, кто над ним насмехался, доводил почти до гибели, но в последний момент жалел и снова спасал насмешников. Такое растерянно-доброе выражение было и на лице вышедшего в садик долговязого немца.
Глава 4
«История»
Барон и в самом деле был высок. Когда он стоял в помещении, то плечи в клетчатом пиджаке почти подпирали потолок, голову он держал склоненной, словно извинялся за свой столь огромный рост. Глаза у него были небольшие, но очень добрые. Он протянул Кореневу руку, мягко пожал ее, улыбнувшись, сказал словно виновато:
– Ich bin Karl von Rubezahl. Ich lehre Philosophie in Berliner Uni. Und Sie sind aus Russland, ich glaube. Ich hoffe, wir werden Freunde.
Алена перевела Косте, что господин фон Рюбецаль хочет с ним познакомиться, подружиться, что он из Берлинского университета, преподает философию, но самое главное его достоинство, – это она сказала для меня, – что прочитал все книги Владимира Георгиевича и теперь сделал курс по его философско-литературному творчеству. А русский он тоже знает, хоть, кажется, плохо, никогда еще по-русски с ними не говорил, но Россию и русских любит, потому что воспринимает их как мстителей Гитлеру за убийство отца.
Хозяйка представила его немцу, сказав, что их «молодой гость и новый друг» на немецкой стипендии – человек необычный, поскольку называет себя нормальным, но, к сожалению, по-немецки не говорит. Они еще покурили, а Борзиков сидел в одиночестве в гостиной. Наконец хозяйка, вертя пышным бантом на заду, повела гостей в комнату, а оттуда к столу. Очевидно, Борзиков был недоволен, что несколько минут оставался безо всякого внимания.
Он походил на Фому Фомича Опискина, достигшего славы, но считающего, что ее все равно мало. Буквально после первых реплик за столом он вдруг процитировал Пушкина, стало быть, с Пушкиным считался:
О жалкий род, достойный слез и смеха,
Жрецы минутного, поклонники успеха.
– У вас же есть большой успех», – возразил Коренев.
– Нет, мало хвалят. Я заслужил большего. Почему-то Костя снова возразил:
– Ведь важнее всего тяга к вечному, к мирам иным. Он аж сморщился:
– Это все фидеизм. И вдруг добавил:
– Я из современных только Александра Зиновьева и Максима Кантора признаю.
Потрепав немца по плечу, мол, хорошо, что вернулся, он сел и, прихлебывая чай, продолжал свою речь, будто снова наговаривал в магнитофон.
– Суворов, конечно, пишет книги по заказу ЦРУ. Отрабатывает свое содержание. Советский Союз вовсе не собирался нападать на Германию. Особенно после того, как не справился с маленькой Финляндией. Агрессивность даже царской России была лишь слабой тенью агрессивности Запада…
Алена включилась моментально и перевела фон Рюбецалю слова Борзикова. Гость задумчиво покачал головой и возразил нечто по-немецки. Не понимая его слов, Костя тихо двинулся к туалету. Поразительные зеркала были в квартире Борзикова. Понятно, что было зеркало в трюмо, стоявшем в прихожей. Ну, в спальне, куда он поначалу повел хвастаться, показывая, что еще спит с молодой женой, зеркало во всю стену и зеркало на потолке говорили лишь о дурном вкусе. Но вот когда Костя зашел в туалет по малой нужде и вдруг увидел себя в зеркале во весь рост, наблюдая, как протекает процесс отправления естественной нужды, он слегка ошалел.
А затем увидел в соседнем помещении, как зеркало шло по стене ванной комнаты, рядом с самой ванной, не говоря, разумеется, об обычном небольшом зеркале над умывальником. Иными словами, Борзиков мог наблюдать себя, любимого, в каждую минуту своей жизни. Крутя головой и давя в себе поднимавшуюся все сильнее неприязненную иронию, Костя вернулся в гостиную. Увидев вошедшего в комнату Костю, Борзиков вдруг подмигнул ему и совершенно по-дворовому сказал:
– Тряси – не тряси, а две капли в трусы. А?
Костя почему-то почувствовал в этих словах какой-то хулиганский шик и неуважение к себе. А стройная пышнобедрая Алена переводила тем временем мужу слова немца:
– О, я больше люблю Россию, но также люблю и Запад. Естественно, – толмачила она, обращаясь к Борзикову, – пока Запад ходил в крестовые походы, вы, русские, триста, а то и четыреста лет были рабами татар. А рабы не воюют. Хотя Куликовская битва была, это я к тому, что были вы не безнадежны и воевать умели. Когда же Орда распалась, лопнула, русские цари ханство за ханством прибрали к рукам, даже Сибирь, которая никогда не была до того русской территорией. И к Балтийскому морю вышли, шведов разбив. И Прибалтику присоединили. Не осуждаю, Петр правильно сделал, но, согласитесь, русские мало чем отличались от западных соседей. Хотя Сибирь была такой гирей, что особенно новых земель не позахватываешь. И все же Германию разбили, в Берлине при Елизавете были, в наполеоновские войны ввязались. Суворовский поход в Италию чего стоит! А Кавказ и Среднюю Азию разве не вы завоевали?..
– Вы здесь живете и не желаете замечать вашей внутренней агрессивности, – возразил Борзиков. – А я все продумал. Вы, западники, и меня-то приняли, потому что увидели во мне союзника в борьбе против России. Комитетчики выслали, а вы здесь тоже не разобрались. Сталин создал великую страну. Я – деревенский парень. Но я мог поехать в город и получить образование. И брат мой старший, первым это сделал; он, правда, неудачник, до сих пор какой-то занюханный профессор в занюханном московском институте. Правда, уже на пенсии. Но когда я на Западе издался, его чуть было из-за меня с работы не поперли, ха-ха, он отказался письмо против меня подписать. Но это все ерунда. Знаете, старший брат поначалу представляется чем-то очень значительным, хочется ему подражать, а потом подрастаешь, вступаешь с ним в соперничество, и начинаешь понимать, когда превзойдешь, что там, в брате этом, ничего и не было. Ему сейчас уже под семьдесят, а все не может энергичным быть. Нищий профессор-пенсионер. Знаете, сколько в месяц получает? Меньше ста долларов, по-российски две тысячи шестьсот. Едва на квартиру хватает и чтоб с голоду не сдохнуть. Где-то подрабатывает по мелочи. Но от помощи отказывается. Ну, не хочет – не надо. А я всегда был энергичным, – глаза у него горели, в них даже что-то вдохновенное светилось. – Я выступал против этих гнусных последышей брежневской эпохи. Да, я покушался на Сталина, это была цель, достойная меня. А над Брежневым, Горбачевым, Ельциным, как и над Клинтоном с Колем, можно было только смеяться. Что я и делал. Вы на Западе даже представить не можете, какого масштаба личность у вас обосновалась!
Владимир Георгиевич хмурил брови. Как Фома Фомич Опискин бранил и поучал своих благодетелей, так Борзиков поносил приютивший его Запад.
– Запад мне обязан, я его просветил насчет брежневизма, а теперь рассказываю ему о нем самом. Но Запад это не воспринимает, он вообще не способен на благородные действия.
– Но как же? – удивленно возразил немец. – Вот недавно, протестуя против выходок националистов в Ростоке, десятки тысяч вышли на улицы. Вы же тоже герой, вы один против всех были. Такое поведение вызывает уважение и желание помочь. Я и помогал вам и помогаю.
Алена прекрасно владела языком и переводила практически синхронно.
– Вы говорите, что они вышли на демонстрацию и протестуют, десятки тысяч, ну положим, хорошо, пусть хотя бы тысячи, – злился Борзиков, он явно был недоволен, что его с кем-то сравнили. – Но это та форма социального псевдопротеста, которое буржуазное общество готово переварить. Вот когда вышли семь человек протестовать против ввода войск в Чехословакию, они теряли свободу. А что теряют эти? Да ничего. Завтра пойдут в свои конторы и будут все так же служить буржуазии. Или когда я написал, а потом выпустил свою великую книгу, то это и был Подлинный Поступок! А эти демонстранты напоминают мне пошлых советских интеллигентов, которые сидели на своих кухнях и ругали советскую власть. Эту критику система тоже готова была переварить. А вот Зиновьев, Солженицын, Я… ну все мы и вправду рисковали.
Он вдруг перегнулся через стол к Кореневу, бросив Супруге, чтоб она пока переводила его речь, довольно громко зашептал:
– Сейчас я русскому другу скажу, ты эти слова не переведи. Алёна переводила про Подлинный Поступок, а Борзиков шипел:
– Смотрите. Вот перед нами немец-перец-колбаса. Приехал, потому что на разговоре со мной можно копеечку зашибить. Идей моих нахватается, потом плохо переварит и за свои выдаст. Так я им всем репутации создаю. А он, сукин сын, считает ниже своего достоинства русский учить. Мол, варварский язык. Я из принципа с ним тоже по-немецки не говорю. Супруга моя хорошо толмачом (или по-ихнему – дольметчером) работает. Я понимаю, конечно, но говорить на этом языке не люблю.
Вдруг фон Рюбецаль нахмурился и, остановив рукой немецкий перевод Супруги, обратился к Борзикову на правильном русском языке:
– Господин Борзиков, я, однако, понимаю по-русски. И не только по-русски. Я очень много языков знаю. Мне кажется, вы вдруг почему-то забыли про это. Просто, когда я в Германии, я говорю на этом прекрасном языке, к тому же в значительной степени родном для меня.
– А пошел ты!.. Хватит пургу мести! Репосчет! – вдруг отмахнулся от него Борзиков, совсем как дворовая шпана, и повернулся к барону спиной.
Повисло противное молчание. Потом немец все же сказал:
– Блаженный Августин называл такое состояние души «lib-ertas major» – иррациональное своеволие, самообожествление как иррациональный корень зла. И это отнюдь не фидеизм, как вы изволили выразиться. Вы называете себя гидом русского народа. Я вам уже сказал, что змей, искусивший Еву, тоже был на свой лад гидом.
Борзиков озлился вдруг:
– Змей был дьяволом, а я нет, и это именно вам хорошо известно.
Рюбецаль пожал высокими плечами:
– О нет, ползучий гад, каковым и был змей, нисколько не являлся дьяволом. Орудием разве что. Мне кажется иногда, что вы неправильно понимаете себя, свой путь и свою задачу.
Вдруг Борзиков, не отвечая, пустил слезу и обратился к Константину, похоже, желая изменить тему разговора, вызвать к себе жалость, тем самым замять какую-то свою оплошность:
– Только мама моя могла бы меня понять и утешить, но она в могилке лежит, вы бы договорились с каким-нибудь мастером по надгробиям, пусть надпись поставит. Я вам буду признателен, а то я мучаюсь, как она там без меня в этой русской земле лежит.
– А сколько это стоит?
– Да я вам как-нибудь отдам. Вряд ли и дорого. А адресок кладбища я вам пошлю.
– А ты сам помнишь? – спросила Алена. – Ты ведь и в Москве у нее за пятнадцать лет ни разу не был.
– Вот и стыдно мне, Аленушка, виноват я перед мамочкой. Да нет, вы можете ничего не делать, кто она вам! А я тогда сам пойду, пешком пойду, через границу на пузе переползу, пусть меня арестуют, изобьют, в ГБ потащат. Вот только темные ночи установятся, я и пойду. Котомку на плечи, глядишь, за бродяжку, бомжа безродного примут. Интеллигенция у нас подлая, рада на кухне поговорить, а реальной помощи никто не окажет. Нет, я сам, все – сам.
Супруга махнула рукой:
– Хорошо, Вова. Как хочешь, так и сделаешь, ты у меня все можешь. Но не забывай, что ты с этим господином подписал весьма важный для твоего здоровья и жизни договор. Поэтому прошу тебя, не забывай о договоре. Такую бумагу люди хорошо если раз в жизни подписывают.
Но Борзиков словно ошалел. Он мотал головой, потом вскочил и снял со стены раньше не замеченную Костей балалайку. Присел на край стула и забормотал плачущим голосом:
– Даже Ванька Каин любил эту песню. Она обо всех нас, гонимых русских странниках. Вот послушайте.
И все таким же жалобным голосом запел, перебирая струны:
Породила меня матушка,
Породила да сударыня,
В зеленом-то саду гуляючи,
Что под грушею под зеленою,
Что под яблонью под кудрявою,
Что на травушке, на муравушке,
На цветочках на лазоревых.
Пеленала да меня матушка
Во пеленочки во камчатые,
Во свивальни во шелковые.
Берегла-то меня матушка
Что от ветру и от вихорю,
Что пустила меня матушка
На чужу дальну сторонушку.
Сторона ль ты моя, сторонушка,
Сторона ль моя незнакомая,
Что не сам-то я на тебя зашел,
Что не добрый конь меня завез,
Занесла меня кручинушка,
Что кручинушка великая,
Служба грозная государева,
Прыткость, бодрость молодецкая
И хмелинушка кабацкая.
Отбросил балалайку и рухнул в кресло, закрыв руками лицо. Фон Рюбецаль, однако, не отставал:
– Но если бы не было этих кухонных интеллигентов, из тех, что читали ваши книги, кто бы оказал вам духовную поддержку?
В ответ Борзиков презрительно фыркнул, понимая, что каши уже с гостем не сваришь, и нарываясь на скандал:
– Очнитесь! Вы что оскорбить меня хотите? Я – жених, которого ждет истомившаяся русская культура, я ей открою глаза на прежнего любовника – распадающийся Запад. А вы очнитесь, очнитесь, да!
– Господин Борзиков, я не терял сознания. Я не должен очнуться! – и добавил по-немецки: – Rubezahl straft den Spotter! (Рюбецаль накажет насмешника.)
В его голосе прозвучало недовольство и даже угроза.
Тогда диссидентский генерал поступил как царский русский генерал из анекдотов, то есть выкинул штуку. Незамысловатое деревенское хамство. Повернувшись к гостям задом и слегка выпятив эту часть тела, он громко и раскатисто пустил газы. Потом побежал и скрылся в другой комнате. Казус случился. Но хозяйка как ни в чем не бывало предложила чай. Жизнь с гением приучила ее к разным неожиданностям. Однако хотелось не чаю, а встать и уйти. Что немец и сделал, очень церемонно поцеловав руку жене Борзикова и не пожелав проститься с хозяином, заметив только, что он вынужден будет внести кое-какие коррективы в их договор. Хозяйка просила не обращать внимания на выходку гения. Но Рюбецаль только фыркнул, сказав, что о гениальности господина Борзикова ему все известно, что пункт о гениальности тоже входит в их договор, что он помнит героизм и страдания господина Борзикова и именно поэтому попытается поработать над его исправлением. Он ушел, суровый, сумрачный и непреклонный, как горная скала.
А следом отправился минут через десять и Костя, не знавший, куда девать глаза. Как он ни отнекивался, гений все же пошел его провожать.
– Они бы хотели меня в бомжа превратить! Эти западники! Еще превратят – увидите!
Держа на поводке чау-чау, он довел Костю до U^alm^, снабдил как гостеприимный хозяин билетами, о которых гость не позаботился, думая, что сможет их везде купить. Но билеты продавались либо в автоматах, либо в киосках. Автоматов на этой станции не было. Киосков тоже. Так что завершающий жест Борзикова оказался вполне дружелюбным. Но слова при этом были очень странные. Проводив Костю до платформы и остановив на краю, вдруг произнес, когда вдали показался поезд:
– Удобное место для преступления. Высокая платформа. Я бы мог вас плечом толкнуть – и концы в воду. А то вы слишком много про меня узнали. Но, быть может, вы и пригодитесь. Людьми разбрасываться нельзя. Лучше приезжайте еще – побеседуем без посторонних. И Алене, кажется, вы понравились. Она вас совсем за своего приняла. Это у нее редко.
Не надо было соглашаться. Но Костю странно влекла Алёна, а к Борзикову почтения он больше не испытывал. Про второй свой приезд он не любил вспоминать. Тогда его оставили ночевать в нижнем полуподвальном этаже. И чуть Борзиков уснул, как она пришла к нему, очень распаленная. Костя проснулся от прикосновения гладкого женского тела и пробежке по его плечу и руки быстрых и нежных пальчиков. Он со сна потянулся к ней, прижал к себе, попытался подмять ее под себя. Но она выскользнула, зашептала, что она должна хранить верность мужу, но очень хочет Костю, а потому предлагает компромисс. «Ведь есть и другие способы любви», – шепнула она.
Потом была такая же вторая ночь, а днем разговоры с Борзиковым, а потом третья, когда в самый патетический момент дверь открылась и заглянул Борзиков, но ничего не сказал, вышел. Зато прошло совсем немного времени, и Костя понял, что потерял свои мужские способности. Алена высосала всю его мужскую силу. Так что жена в конце концов его оставила. И года три до встречи с Фроги он ничего и не с кем не мог. Да и с Фроги поначалу боялся. Как собака Павлова, он развил условный рефлекс и реагировал только на оральные ласки. Это было ужасно. Но Фроги умела и так, и эдак, и вернула ему былую уверенность и мужественность.
И больше, конечно, Костя великому диссиденту не звонил и не гостевал у него. Кто-то говорил, что Борзиков поругался со своими издателями и переехал в Люксембург. Но наиболее осведомленные утверждали, что он в Англии, которая славна тем, что никого никому никогда не выдавала (разве что евреев арабам-палестинцам да казаков Сталину), а уж для русских беглецов от Герцена до Ленина и вовсе раем была, поскольку Россия всегда казалась главной опасностью для английских интересов.
Глава 5
Калейдоскоп, или поток сознания
Борзиков первым заметил Константина – в тот самый момент, когда охранник водил железоискателем по сумке и по телу вошедшего. Наконец, процедура закончилась. Коренев не сел за стол, хотя там были свободные места. а притулился на одном из стульев у стены. Хотя стоявшие на столе бутылки с минеральной водой, соком, пепси, стеклянные бокалы для напитков и соблазняли его, но он решил перетерпеть.
Борзиков злился. Странное ощущение надвигающегося провала охватило его. Но он поборется. Он справится, хотя крайне неприятно, что его кинули. Надо собраться, уйти в себя, дать простор своим мыслям. Он позволил себе думать обо всем и ни о чем, но все же прежде всего о себе. Когда он работал в советское время в Институте философии, терся там такой философский журналист Левка Помадов, который как-то по пьяни изложил Борзикову свою теорию калейдоскопа. Как жизнь меняет свои узоры, момент – и ты в другом месте, другой компании, с другой женой. Жизнь каждого человека есть калейдоскоп, только не все это понимают. А то сколько бы картинок из своей жизни и жизни исторической могли бы увидеть. Теория калейдоскопа, как понял еще тогда Борзиков, указывает шанс на возможность моментального исторического изменения страны. Вот и он из малоизвестного доктора наук стал знаменитым на весь мир. А самое главное, в этих изменениях он совсем не старел. Даже – страшно сказать – молодел.
Он с удовольствием увидел, как постарел Коренев, повел плечами, чувствуя свою моложавость, все-таки не обманул тогда этот, с кем он договор подписывал. САлёной, правда, совладать не всегда удавалось, но ведь, говорят, женщина самого дьявола обведет вокруг любой своей части тела. К тому же именно она его с Рюбецалем тогда и познакомила. Да, он выглядел все так же лет на сорок пять, чувствовал себя где-то между тридцатью тремя и тридцатью пятью (классический возраст для основателя новой веры или новой цивилизации), а было ему уже под семьдесят. Всем говорил, что его держит стальная воля и чувство полной свободы, что он управляет временем, а не время им. Скажем, все привыкли завтракать в восемь, а обедать в два, а он делает это когда требует его естество. Ну и что, что он работал гидом, Пугачев вон тоже как проводник выводил Гринева из бурана. А ему всю Россию предстоит вывести. Да, а Коренев постарел, тогда ему было лет тридцать пять, а теперь на все пятьдесят тянет. Незаметный он какой-то стал, словно под корягу прячется, как какая-нибудь лягушонка. Но любую лягушонку можно запросто за ногу вытянуть. А потом и сожрать.
Он вдруг с непонятным чувством самодовольства вспомнил, как Рюбецаль назвал его гадом, так переиначив его любимое слово гид. Да, он считал себя гидом по призванию, проводником, но и гадом тоже. Гадом в высшем смысле. Да, он гад, но тот гад, тот змей, который несет людям дары древа познания. А змеи едят лягушек, Борзиков даже вообразил, как усилиями желудочных мышц проталкивает по пищеводу еще трепещущую лягушку. Он вдруг вспомнил, как сын его приятеля держал в трехлитровой банке ужа, и как они с приятелем и его сыном ловили для этого ужика лягушек, как запускали этих живых ляг в в банку, обматывали сверху марлей, чтоб пресмыкающееся и земноводное не выскочили. И дальше, как говорил приятель, начинался живой телевизор. Лягушка то таилась, то пыталась куда-то отскочить, но ужа в банке было очень много, и она все время наталкивалась на его тело и, наконец, замирала в каком-то месте, крупно дрожа всем телом. А гад, уж, змей этакий, хоть и не ядовитый, зависал над ней с разинутой пастью, слегка покачиваясь, будто примериваясь. А потом моментальный рывок шеи с головой, и вот уже из пасти торчат и дергаются лягушечьи ноги, и виден упругий жест горловых мышц, и вот уже видно, как раздувалось тело гада в тех местах, где проходил лягушечий труп.
Да, Бог изгнал человека из рая. А змея и вовсе проклял, сказав ему: «За то, что ты сделал это, проклят ты пред всеми скотами и пред всеми зверями полевыми; ты будешь ходить на чреве твоем, и будешь есть прах во все дни жизни твоей». А чего плохого змей сделал-то? Научил различать добро и зло? Что в этом плохого? Это ведь он, змей, научил человека стыду. А Бог изгнал человека из рая, когда увидел, что Адам испытывает чувство стыда. Тоже мне нашел, грех! Просто бессмертные не испытывают стыда, потому что вкусили плод от древа жизни. Этого-то плода Адаму и не досталось. Но Богу стало жалко людей, и он выбрал кого-то своим сыном и послал его на грешную землю, чтобы тот пообещал им посмертное бессмертие. Бессмертие, где все будут блаженны, наги, и не будут стыдиться друг друга. А стало быть, избавить человека от чувства стыда – значит, дать ему шанс на бессмертие. Бессмертие не бессмертие, но вечно молодое тело он получил. Да и стыда у него нет.
Хотя Алене было мало и его молодого тела, и его славы. Чего-то не хватало ей. И ведь не была нимфоманкой. Даже к врачу заставил сходить. Но нет, все в порядке. И вроде спала с ним с удовольствием, стонала, когда надо, даже кричала иногда, доставляя тем Борзикову сексуальное счастье и чувство самости. Хуже всего ему было, когда она его бросила в Париже. В самый трудный момент. Правда, может, его проверяли и наказывали. Своего рода обряд посвящения. А потом, как-то увидев ее в ресторане, сказал, что на другой женится. «Я на тебя работаю, – не испугалась она. – Сторонников тебе вербую. А потом – я же не отдаюсь им, а иду на сексуальный компромисс». Он ревновал, но понимал справедливость ее слов. Только Коренева не мог он ей простить. Не потому, что подглядел тогда, а просто боялся, что тот может об этом написать. Все-таки тоже ом де летр, вспомнил он французское выражение. Нет, ему нужны совсем другие летописцы.
Борзиков склонил голову, оглядывая зал. Телевидение приехало. Он думал: «Это хорошо. Плохо, что мэр не пришел. Его помощник обещал. Но не пришел. И спикер приветствие не послал. Скверно. Я же не претендую на политическую роль, они этого понять не могут. Они во мне соперника видят, что плохо. А у меня другие мечты. Великому мыслителю в России всегда мало быть только писателем или мыслителем. Он – Учитель Жизни. Вроде Будды. Или Христа. Или Льва Толстого. Можно и Маркса вспомнить. Такова и моя роль». Он нахмурился, продумывая пришедшую на его бенефис элиту. Конечно, не первый класс. Но все же не совсем и третий. «Таких, как я, очень немного. Не многих могу поставить вровень с собой. Но не Христос я, я – Другой. Теперь я это понимаю. Хотя Рюбецаль мне этого и не говорил. Я на самом деле антихрист. И нечего бояться этого слова! Оно не ругательство. Оно просто говорит мне, что не люблю я весь этот гуманизм, слюнявый и беспомощный. Говорят, Христос воскрес, а кто это видел? Дюжина евреев поверила и весь мир заморочила. Не зря мне дарована вечная молодость и бессмертие. Я и есть самый великий сегодня на Земле человек! Люди ужасаются, а ничего сильному человеку возразить не могут. Кто только Ницше не ругал за безнравственность! Ругателей нет, а Ницше по-прежнему в центре внимания. Человек подл и рад подличать перед сильным, сильный ему всегда интересен».
Как-то подростком, еще в деревне, на чердаке нашел он книгу с картинками. Там был нарисован чудной человек в длинном плаще, в шлеме с рожками, такой пес-рыцарь. А перед ним босоногий конопатый мальчишка, вроде отрока Варфоломея, будущего святого Сергия, его лик висел у матери в избе. «Чего ты хочешь, – спрашивал у отрока пес-рыцарь, – быть всегда любимым женщинами или вечную энергию, когда не знаешь устали?» Вот бы мне такой выбор, подумал маленький Вова, – я бы выбрал. Зачем мне любовь женщин? Я бы выбрал вечную энергию и бесконечную славу. А женщины сами придут. И вот странно: то, о чем он мечтал, он получил. И славу, и вечную энергию, только женщины его не любили, они спали с ним за его славу и энергию, но не любили. Его последний брак случился перед эмиграцией. Это с его стороны была огромная любовь, как определял такую ситуацию известный всей гуманитарной Москве профессор Р. Б. Нович. Алена была младше его почти на тридцать лет. Он только что выпустил на Западе свою первую книгу и догадывался, что она с ним по заданию. Но хотел ее, как оголодавший мальчишка, и все прощал ей, даже когда они оказались на Западе, в Германии, и он упивался сотнями интервью, телевизионных и на радио, когда к нему стали ездить эмигрантские знаменитости вроде Славика Ростроповича, приезжали пианисты, которые играли в его новом доме ему музыку, которую он не понимал, привыкши к деревенским и городским похабным частушкам. Вдруг она, эта Алена, которую он полюбил за юность и простоту, ушла от него с одним из посещавших их эмигрантов. Нездешние силы не помогали, а земные не сразу спохватились. Он запил, перестал давать интервью, это не понравилось московским специалистам, которые выпускали его как борца с режимом, и супруга была ему возвращена. Он все понимал, но энергии было столько, что хватило и на изменившую ему жену. А Алена научилась водить машину, выучила немецкий, что ж, таково было задание, а она была женщина послушная. Служила ему переводчицей, вела его издательские дела, ему оставалось только клеветать. В подвале был оборудован кабинет. Новых авторов он читать не хотел. У него была простая задача – вылить все раздражение, что он накопил, на власть. Тем более что те, кто его выпустил, ему это разрешали и даже поощряли. В подвале были туалет, ванна, книжные полки. Да, пожалуй, несмотря на суету вокруг его имени западных структур, это было самое спокойное время в его жизни.
С другими женщинами все было нормально. Все мечтали заполучить знаменитость к себе в постель. Он пользовался этим, но в меру. Некогда было. Да теперь ни одной женщине и верить нельзя. Не поймешь, с кем она в постель ложится, с ним, Вовой, или со всемирной знаменитостью – самим Борзиковым. А потом дети. Дети были и от двух первых жен. Но те так и остались в России. А дети от Алены на Западе укоренились, на них Борзиков часть своей собственности отписал. Не думал он, когда марксистскую философию сдавал, что Маркс так прав окажется, что собственность и в самом деле держит сильнее родственных связей. Конечно, он не Рокфеллер. Но кое-какая недвижимость у него имелась. Сын давно уж собственным бизнесом обзавелся – это в двадцать два-то года. И неплохо зарабатывал. А амбиций, как у отца, у него и помине не было. Правда, что важно, бумагу у нотариуса они подписали, что первоначальный капитал, который ему ссудил Борзиков, он вернет со временем с процентами. С сыном все понятно было. Алене еще сорока не стукнуло, а выглядела на тридцать, несмотря на трех детей. Дочка в семнадцать лет замуж за нового русского вышла, жила теперь в Стокгольме, даже одну из книг отца профинансировала. В третьем ребенке, он, однако, себя не узнавал. На мать девочка была похожа и еще на кого-то, но своих черт он в ней не находил. «Кто же отец Алины?» – вопрос этот задавал он себе не раз. Но узнать не мог. И родилась-то она вскоре после очередного Алениного загула. Алена клялась, что – его: «Просто ты тогда пил много и не заметил, как я вернулась, пыталась нашу семейную жизнь наладить. Ты меня ночью любил, а по утрам убить грозился. Буянил. Пришлось мне снова уйти. А вернулась, потому что ребенок в родном месте должен на свет появиться». Врала она. А не докажешь. Лучше верить.
Но вернемся к нашим баранам, думал он. На кого здесь, в зале можно положиться? Кто не сразу продаст? Вот великий философ Дегай, который придумал хитрую систему по искоренению философии. Всюду пустячок нужен, человек учиться не любит, его заставлять надо, вот отменить обязательные аспирантские экзамены по философии, глядишь, и философию упразднят. А кому нужно, чтоб умы развивались, от таких одни насмешки. Сталин ошибался, думая, что можно подвластную философию создать. Кретинов можно и подхалимов можно, которые эту философию будут обслуживать. Но тексты остаются, их-то и могут прочитать. Неучтенные и не кретины. Лучше вообще убрать. Хватит тех умов, что сейчас возле него собрались. Все-таки отчасти свободные. Правда, Соломон Криница, человек очень публичный, не пришел, зато обосновавшийся на Западе любимец немецких читателей – Кумыс Толмасов, за которого писали его прозу в русских журналах, создавая национальные кадры, почтил неожиданно. Сидит, как генерал на свадьбе. Дурак надутый. А у Толмасова абсолютно звериный инстинкт: где прокол – никогда не покажется. Не случайно умудрился проработать послом на Западе от государства Лабардан. Или сдал уже? На других сборищах его что-то не видно. Но Халдей Зыркин – тонкий политолог и с именем, даже в неких чинах, он только на мероприятия, обещающие долгосрочный успех, ходит. Может, еще и не провал. Или у него другие причины? Ну, с ним надо поговорить, чтоб он к Кореневу пригляделся. Пустяк-человек, но и пустяками пренебрегать не следует. А Рюбецаль есть Рюбецаль. Хоть и немец, а существо серьезное. От него много зависит. Только почему его до сих пор нет? Конечно, бывший научный коммунист Семен Вадимов тоже сидел, проку с него мало было, но ярости и ненависти хоть отбавляй. Все нынешние якобы демократы в правительстве казались ему личными врагами, потому что он мог бы их место занимать. Был и главный оратор, по имени Арахис Арахисович Журкин, хоть и пламенный, однако с благообразной бородкой, красиво выстриженной, под дворянина начала XX века. Он слегка картавил (знаем, однако, что картавость никому не мешала), выглядел очень холеным, даже честно соблюдаемые православные посты не могли убрать эту холеность, был одет в накрахмаленную рубашку с галстуком-бабочкой. Его главный козырь – истовая, но без излишеств, православная вера, главное требование – требование реституции – было заведомо неисполнимо, а потому всех устраивало. Сильный человек, ничего не скажешь!
Он помнил, как в детстве, еще в деревне, он с мальчишками влез на гору над обрывом, а внизу был жуткий речной омут. Поначалу они играли в «царя горы». Но все, конечно, старались скатываться на другую от обрыва сторону. И Вова Борзиков победил всех. Потом побежденные снова влезли на верх этой горы и затеяли спор, хватит ли у кого отваги спрыгнуть с горы прямо в омут. «Храбрый никогда не потонет, – произнес гордо Борзиков. – Храброго его сила над водой удержит». И тут внизу появился очень высокий бородатый мужик с волосами, которые свисали до бороды. Куртка раскрыта, без рубашки, с мускулистой грудью и узловатыми мышцами на животе, грудь и живот обвязаны какими-то грубыми веревками. На шее болтался закрученный в штопор кусок железа. Он помахал Вове Борзикову рукой, так что лохмотья рукава сползли и рука обнажилась. Помахал и крикнул:
– Ты, парнишка, не боись и никогда не сомневайся. Прыгай. Если избран ты, то силы незримые подхватят тебя и не дадут утонуть!
Походил мужик, как потом он понял, чем-то на Григория Распутина, а если постричь и помыть, то даже на этого Рюбецаля. Борзиков всем рассказывал, что, конечно, прыгнул. Ему и в самом деле так казалось. Что прыгнул он, но в омут не упал, какая-то незримая сила подхватила его, он воспарил и полетел над миром, осматривая разные царства и государства. И все они были такими маленькими, что одолеть их, думал он, проще простого. А мальчишки, конечно, побежали с воплями в деревню, что Вовка Борзиков с обрыва в омут сиганул, да там и утоп, что его на это какой-то странник перехожий подбил. Ну, вроде прибежали сельчане, баграми его вытащили, откачали. А странника так и не нашли. Скрылся, вредитель. Тогда вредителей много по колхозам шлялось. Но это была деревенская версия. Борзиков же настолько отчетливо помнил свой горделивый и великолепный полет, то чувство, когда в душе все замерло, и он прыгнул, а какая-то сила не дала ему упасть, что верил только себе. И еще помнил он почему-то громкий шепот мужика-странника: «Вот, сын мой возлюбленный, теперь ты доказал свое право на первородство. Теперь тебе мир спасать». Подростком еще мечтал Вова Борзиков, что когда-нибудь окажется он всеобщим спасителем и властелином.
Но самое главное было то, о чем он никому не рассказывал. Было вот что. Однажды тот самый мужик с голой грудью, что побудил его с горы спрыгнуть, под окно их избы явился. Уселся на спиленные бревна, закурил трубку и стал ждать его мать, которая потомилась, но все же вышла, спросив:
– Чего тебе?
– Береги мальца, – вдруг сказал строго тот и палец вверх поднял. – Большая у него судьба. Впереди война страшная, но он ее без царапины пройдет. Цел останется и стареть не будет, ученым станет, профессором. А потом быть ему властителем Руси. Имя у него такое. Великое имя. Владетель мира. И прыгнул он, не побоялся. Незримый отец его враз и признал. От него, от этого Владимира, пойдет новая Россия. Как писал один русский мудрец, Владимиру свойственно распространительное о себе мнение, мечта о себе, мысленное предвосхищение будущего своего значения в мире, разговор о своих подвигах, открытиях, власти и т. д., то есть обо всем этом в будущем. Но, внушая себе мысль о будущем величии, как о настоящем, Владимир сравнительно легко и окружающих вовлекает в магический круг своего сознания. Тогда случается то, что эти мечтания оказываются признанными и Владимир в самом деле представляется владетелем дум всего мира; это почти призрачное величие – чародейски построенный в ночь дворец. Но дворец этот почти нерушим. А кто может разрушить, того нам не знать. Но – береги мальца.
Поднялся и ушел. Мать берегла сына и ждала успехов.
И успехов было много. И до старшего лейтенанта дослужился во время войны, и не убили, потому что – слава богу! – проработал в обслуге на аэродроме, хотя потом и рассказывал всем, что имеет тридцать один боевой вылет. Тридцать один – уж очень достоверно звучало! На самом деле двадцать вылетов было критическое число. Больше почти никто не переживал, сбивали. Но люди верили, а вскоре и сам поверил, играл в сурового солдата. Физиком стал, по философии докторскую защитил, профессора получил. А затем вступил в прямую схватку с уже распадавшимся режимом, написал великую книгу. Надеялся, что его признают, всех этих Брежневых и Сусловых выгонят и призовут его, Борзикова, чтобы он навел, наконец, порядок на этой обильной природными богатствами земле, земле, которая все больше и больше походила на бардак. Но хватка у тех еще была, его выгнали за рубеж! И что значил писательский успех по сравнению с тем, что к власти пришел ничтожный Горбачев и учинил, как гениально сформулировал Зиновьев, «катастройку». Борзиков звал последнего генерального секретаря на телевизионный диспут, тот отказался, но гражданство вернул. Потом с Ельциным все же удалось подискутировать. Но тут произошла та самая гамбургская неприятность, и он на несколько лет выпал из возможной обоймы. Его забросило в Париж, в эту чертову лягушачью глушь, где одни лягушатники могут жить. Но формы он не терял, нет, не терял. Биографам будет о чем писать. Теперь он вернулся в Россию! Это был поступок, так все о нем и говорили. Мол, Борзиков навсегда вернулся! Но он-то знал, что гражданство у него все равно теперь немецкое. Так что в случае чего – шанс есть!..
Правда, еще Наполеон говорил, что от великого до смешного один шаг. И потому очень мешал ему здесь Коренев, постаревший, но все же еще живой. И Коренев-то знал про это смешное. И про Алену тоже, история с Аленой тоже их связывала. Можно, конечно, представить, что он просто изнасиловал его жену… Да, так лучше считать. Жаль, что он не еврей. Сколько у этой нации грехов перед Россией! И передо мной был бы грех.
Глава 6
Вторая встреча
А Костя тем временем, оглядывая зал и всматриваясь в незнакомые и полузнакомые физиономии, вдруг вспомнил именно то, что никак не мог припомнить по дороге сюда. То, что не вязалось с образом генерала от диссидентства, почти Суворова, который, говорят, тоже позволял себе ни с того ни с сего кричать петухом. Которого, выражаясь бытово, он «обманул», которому «рога наставил». Но все же генерала, почти фельдмаршала, не шута же. А в Париже, да, в Париже… Образ парижского Борзикова был совсем другой. Парижская история стоила гамбургской. И если бы кто о ней проведал, то важность бы этот фельдмаршал уже не смог сохранить. И не узнал бы в тот раз Костя Борзикова, не захотел бы узнать, чувство сексуальной вины перед ним помешало бы, но Борзиков сам признался.
Приглашение было как с неба свалившееся. Коренев послал по совету приятеля свой проект для работы в архивах и библиотеках Парижа в фондацию «Maison des science de l'Homme». И вот с бульвара Raspail пришло приглашение на две недели, как он и просил. А потом пришел и e-mail: «Vy budete zhit' v kvartirke g-zhi Ivonne Picart, adres: 21 rue Daval 75011 Paris. Blizhaish. stantsia metro: Bastille, na peresechenii linii 1, 5, 8. Ot aeroporta, esli obschim transportom, RER B do Gare du Nord, potom linija 5 (napravlenije Place d'ltalie) do Bastille. Vykhod na rue de la Roqette, rue Daval 1-aja ulitsa perpendikuliarno nalevo. Kod u vorot: 16A54, potom napravo, vkhod 1; lesnitsa A, poslednij verkhnij etazh, kvartirka Ivonny Pikar nalevo. S ulitsy slishitsa shum, kogda otkryvajut okno, potomu chto kvartal ozhivlennyj, osobenno po vecheram».
Писала француженка российского происхождения. И все так и оказалось, как она писала. Еще в аэропорту Коренев купил карту, опасаясь своего патологического топографического кретинизма, а также проездную карточку – сразу для передвижения в метро и на автобусе, под названием «Paris visite». И улицу он нашел, и код сработал, и ворота открылись, и поднялся он на весьма высокий шестой этаж по витой лестнице, где на лестничных площадках стояли цветы, какие-то резные ящики, на дверях квартир висели таблички с французскими именами, иногда цветочные венки. Квартирка находилась в мансарде, под самой крышей. Этот род жилья придумал для бедняков архитектор Мансар. Похоже, именно в таких местах жили многие русские эмигранты. Сразу строчки Ходасевича: «Да, меня не пантера прыжками на парижский чердак загнала…». Черноволосая, высокая, статная и видно, что страстная, Ивонна Пикар владела двумя комнатами в этой мансарде, одну сдавала, в другой жила сама с другом итальянцем по имени Федерико, приехавшим покорять Париж, длинноволосым, круглолицым, в очках, похожим ребенка, вдруг приобретшего мужские размеры. Хозяйка мансарды обогревала и любила его, хотя старше была лет на десять. Ивонна оказалась при этом русисткой, говорившей более или менее сносно по-русски.
Париж оказался странноприимным городом. На первый взгляд, французов в нем было меньше, чем всяких иных – арабов, негров, китайцев, японцев. А ведь сколько было нефранцузов с европейской внешностью! На площади Бастилии (тюрьмы, снесенной, кстати, во время революции за одни сутки) Костя попросил прохожего, протянув ему фотоаппарат, нажать кнопку, и тем самым запечатлел себя у колонны с золотым Меркурием на шпиле. У ее подножья постоянно сидела, бродила, курила, смеялась, обнималась разноцветная молодежь. Неподалеку был и выход из метро.
Колонна на площади Бастилия была видна из окна мансарды, а еще и крыши Парижа, которыми Костя любовался при вечернем солнце, чувствуя, что погружается во французский роман прошлого века. Несмотря на стихи Ходасевича и знание о печальной жизни соотечественников, романтика мансарды победила. Косте нравился и огромный широченный матрас, покрытый синим в квадратик покрывалом, на котором он спал, и висевшая на стене литография Модильяни, изображавшая Анну Ахматову, и то, что все полезное пространство оказалось так мало. Конечно, никому и никогда бы в голову здесь не пришло обзаводиться какими-либо бытовыми вещами, кроме ну уж самых необходимых: электрического чайника, маленькой электрической плитки с двумя конфорками, хлебницей и маленьким столом в углу для готовки. Слева от двери стояла этажерка, рядом два стула и очень маленький стол. Левее этажерки находилась дверь гармошкой, за которой было нечто вроде пенала стоймя, а в пенале – туалет и душ. Надо сказать, чтоб завершить картину, что в вечер Костиного приезда Ивонна не только пригласила его к себе на ужин с бутылкой вина, но еще одна бутылка, хлеб и французский сыр ждали его в снятой им комнате.
Костя и сейчас с глупой улыбкой удовольствия воображал парижские библиотеки, прогулки по городу, парижские кафе, Лувр, Версаль, куда, несмотря на усердные книжные занятия, он все же съездил в последний день. Днем – в библиотеки, а вечерами и в выходные он бродил по Парижу, понимая, что по Парижу можно только бродить и впитывать читанное, увиденное чужими глазами, присвоенное через эти чужие глаза, проверяя, как оно на самом деле. Но все равно оторваться от прочитанного было невозможно, культура жила здесь в каждом повороте улицы. Разумеется, прежде всего, Нотр-Дам, он узнал еще из романа Гюго, а там и у Маяковского – «воют химеры Собора Парижской Богоматери», у Мандельштама – «И чем внимательней, твердыня Нотр-Дам, я изучал твои чудовищные ребра…» Действительно, невысокий с мощными ребрами пилястров. Много приезжих туристов, много продавцов сувениров, картин, фотографий, значков, статуэток, фигляры и фокусники, как в старом Париже, а вокруг них толпилась молодежь, среди толпы, если стоять лицом к Собору, то по правую руку – статуя самого Карла Великого. Конечно, Лувр – бесконечный музей, куда, однако, несколько столетий назад д'Артаньян привез алмазные подвески для королевы, потом «Ротонда», описанная Эренбургом в «Хулио Хуренито» и в мемуарах, – место встреч всех великих художников XX века! Замечательный толстый роденовский Бальзак, стоящий в начале бульвара. А хемингуэевский Париж, квартира на улице Кардинала Лемуана, кафе Клозери-де-Лила, в котором он писал свои рассказы и которое стало теперь американским кафе – американская музыка, этажерки с книгами американских авторов, портреты президентов. Улица Бальзака, описанные им кварталы, мансарды, пансионы… Конечно, лавки букинистов и торговцев выцветшими эстампами вдоль Сены… И воздух, воздух, аромат Парижа… Попал Костя даже на демонстрацию против Ле Пена, куда его вытащила Ивонна, позвонив с улицы и сказав, что с 1968 года ничего подобного не было, и он спустился на улицу, где шли, пели, свистели, причем под дождем, парами, парочками, группками – арабы, французы, китайцы, негры. Больше всех веселилась старая француженка на балконе второго этажа с национальным знаменем, время от времени свистевшая так пронзительно, что демонстранты смеялись и аплодировали ей. Хотя по возвращении в Москву один приятель, разбиравшийся в политике, сказал Косте, что противник Ле Пена удачно сумел выйти на одну прямую с ним, что это была сложная интрига, которая, естественно, принесла победу, что если бы не эта победа противнику Ле Пена пришлось бы плохо. Ибо у него было два выхода – либо в тюрьму, либо в президенты. Он попал в президенты. Костя всегда поражался всем этим хитростям политики, но сам ничего в них не смыслил.
Зато в один из дней, все по совету той же Ивонны, Костя плюнул на экономию и купил билеты на автобусную русскую экскурсию по замкам Луары.
Надо сказать, что там он впервые встретил свою Фроги, но прошла еще пара лет, и только случайное столкновение в московском автобусе привела к возрождению романа, который длился теперь уже более года.
Костя влез в стального цвета экскурсионный автобус, который, кстати, по вине гида ждал совсем на другой улице – через площадь. Слава богу, смутная догадка привела его к этому серо-стальному великану. На его недоумение, принимая деньги за экскурсию и рассаживая всех по местам, гид (с безумно знакомым лицом, которое Костя никак не мог вспомнить или – по закону вытеснения – не хотел вспоминать) пробормотал что-то уж очень родное: мол, он знает, что договорились в другом месте, но так получилось. И пошел к своему креслу – рядом с водителем. Был этот гид подтянут, худощав, невысокого роста, носил джинсовый костюм: куртку и брюки на лямочках – как Карлсон, который живет на крыше. Волосы для большей моложавости были у него стрижены ежиком, а футболка, когда он через время снял куртку, – с большим пятном звездно-полосатого флага на спине. Выглядел он не старше Кости.
Костя оказался рядом с молодой женщиной, лет тридцати, большеротой, улыбчивой, с карими, переходящими в зелень глазами с легкой косиной. Была она одета в зеленовато-салатовое платье, а сзади на тесемке, падая на спину, висела такая же бледно-салатовая шляпка. Вежливый Коренев представился, и в ответ она тоже назвала свое имя, протянув руку:
– Фроги.
На его невольно недоуменный взгляд она улыбнулась застенчиво большим, немного лягушечьим ртом и сказала, порозовев щеками:
– Родители, конечно, по-другому назвали. Но я уже большая и могу сама выбирать себе имя. Если хотите, можно просто – Фро. Помните рассказ Платонова? Симпатичная была женщина.
Это было вроде интеллигентского узнавания. Тому ли слою собеседник принадлежит? Костя кивнул, и контакт наладился. Как бы без нее он выдержал эту поездку, он не представлял потом.
Автобус заполняла русская провинция – жены и любовницы новых русских: в безвкусных платьях или костюмах с подбитыми плечами, украшенные бантами и рюшами, постоянно достававшие из сумочек мобильники. Кроме Кости мужчин из экскурсантов было только четверо – простовато-хитроватые, с налитыми затылками и толстыми щеками. Женщины позвонили своим мужьям или любовникам, доложились, что они уже в автобусе, что вот подобрали последних пассажиров и теперь они, наконец, отправляются смотреть запланированные замки Луары. Но для этого надо было уехать из города на Сене.
А погода очень даже радовала. После пяти дождливых дней засияло на синем небе солнце, прелесть французской поздней весны или раннего лета (стоял май) ошеломляла. Поначалу автобус катил быстро, и гид отделывался самыми общими словами о Париже, о местах, мимо которых они проезжали. Но вот на выезде из города автобус попал в пробку и простоял в ней ровно три часа.
Сообщив, что пробки – явление ментальное, что на самом деле пробки не на дороге, а у французов в головах, джинсовый экскурсовод заявил, что раз он гид, то должен пассажирам пока хотя бы об истории Франции рассказать:
– Я сам ученый и расскажу вам то, что в других книгах не прочтете. Я сам это все превзошел, потому и бросил науку, надоело. Спорить с ними не хочу. Там, в университетах, одни невежды сидят, за буквочки держатся. Как написано, так-де и было, а думать свободно не умеют.
Мужики с налитыми шеями его не слушали, они рассказывали друг другу анекдоты, женщины шептались о магазинах. Что их понесло в замки Луары? Чтоб сказать потом, что были и что ничего особенного? Другого объяснения Коренев не видел. Один Костин знакомый из этих самых новых – мужик вроде бы добродушный, по имени Серега Бурбон, – скульптуры в Испании снимал, водя киноаппаратом по причинным местам. Это им – понятно. Но только это. Отвинтили крышку от виски, разлили по походным стопочкам. Тот, что был потолще, произнес довольно громко:
– Пусть этот козел сам для себя болтает. Ну, поехали, будь здоров!
Но гид их сломал еще большим хамством. И что важно – по отношению к Европе, которую они боялись, перед которой терялись, но в которую почему-то надо ездить. И так приятно было ее унижение.
Продолжая говорить о пробке, которая сидит в «кретинистых головах французов», гид вдруг вызвал радостное оживление:
– Здесь нет образованных людей – приходится из России завозить. Вот вы, наверно, все здесь семь классов средней школы закончили, значит, по уровню вы как бы на пятом курсе французской Сорбонны. Это так у них университет называется. Я там преподавал, но ушел. Они оказались не способны русский язык выучить. А такого профессора, как я, им не найти больше. Вот говорю о них, что хочу, а шофер наш только ушами хлопает. Ничего не понимает!
Женщины зашуршали платьями. Самая провинциальная по виду радостно хихикнула. Ясно стало, что у нее кроме семилетки, в крайнем случае, десяти классов ничего не было. Один мужик толкнул другого, мол, наливай, но тот отмахнулся:
– Погодь! Давай послушаем, чего этот козел говорит. А гид вполне оправдывал их ожидания:
– Все едут Францию смотреть, а в ней ничего нет, одна туфта. Особенно в Лувре, куда все рвутся. Ну что в этой Венере Милосской? Толстая баба, ничего больше. Но нас обрабатывают французы чисто идеологически, что это великое произведение, чтоб мы сюда ездили и свои денежки оставляли. То же и с Жанной д'Арк, ничего этого не было, что про нее поют. Все это провокации папы римского. Спапой римским только Сталин мог совладать. А что папа всегда делал? Во все века?.. Вытрушивал деньги из евреев. И удачно. У наших так не получалось. А вообще-то эта нация, французы эти – сказка по идиотизму, глупее быть невозможно. Ха-ха! Тупые головы, пыжатся, пыжатся, а ничего не происходит. Ничего не умеют. За кардиналом Ришелье охотились, охотились, еле добили. А был такой поэт у них, Франсуа Рабле, так и вовсе под себя ходил.
– Слышь, умный какой, – сказал один из мужиков с толстым загривком.
– Убивать пора, – отозвался другой, соглашаясь. Это была похвала.
Они стояли в длиннющей очереди машин, которые окружали автобус со всех сторон. Шоссе застыло. Гид почесал затылок, было ясно, что застряли надолго. Он вытащил из кармана кипу листочков, развернул их веером, посмотрел, выбрал одну и показал шоферу со словами, произнесенными тоном не хамским, а скорее просительным:
– Regardez vous, Monsieur, s'il vous plats. Qu'en dites-vous? Тот посмотрел, кивнул головой, мол, не возражаю, положил руки на руль и оперся о них подбородком, невозмутимо наблюдая пробку. А джинсовый гид поднялся со своего гидского места в салон и обратился к пассажирам. И снова тон его стал гаерским, хамским:
– Я ему предложил сразу в Шенонсо ехать, минуя замки поменьше. В них и интереса поменьше. А в нем увидите копье, которым пробовали Христа на готовность. И свежее молоко его матери, ха-ха, возможно, в бидонах. А пока стоим, расскажу вкратце французскую историю. Она такая же идиотическая, как они сами. О далеком прошлом не буду. Там все вранье – и про Карла Великого, и про Роланда, был у короля такой рыцарь, любимец, ну, спал он с ним. Начну с этого тысячелетия. Их король Генрих I женился на Анне Ярославне, настоящей русской женщине, хотя некоторые называют ее варягиней. Это было важное мероприятие в мировой истории. Франция была маленькой, а Киевская Русь – мощным государством. Невеста была очень ценная. Одиннадцатый век – очень важный век, который мы разберем в деталях. Киевская Русь была экономически значительным местом. Были и идеологические причины, о которых расскажу тоже. Обе страны были тогда разного уровня. Русь выше, а здесь и теперь неграмотных полно, культура не интересует никого. Здесь можно получить множество дипломов, но не уметь ни читать, ни писать. У них нет смысла, не изобрели, а так как у них цивилизация, а не культура, то и не изобретут.
– Что он несет! Скаких пор Анна – дочь Ярослава и норвежской королевны – русская? Да потом смысл – понятие чисто французское, еще с Декарта: я мыслю, следовательно, существую, – шепнула Фроги. – Я хоть и биолог, но кое-что читала. У меня голова от него болит.
Костя, как и положено интеллигентному мужчине, хотел было вмешаться в речь гида, но она удержала его, положив ладонь ему на губы. Он попытался просверлить экскурсовода взглядом. Вся ситуация, как всегда в таких случаях бывает, стала казаться дурным сном. И надо только затаиться, переждать, и сон кончится. А гид продолжал:
– Франция была в разрухе для начала. А тут женится на настоящей русской княжне их король. А папе не хотелось, чтоб русские сюда пришли до самого конца. Он не хотел, чтоб сюда протянулась, ха-ха, рука Москвы. Москва ведь всегда была, хотя тогда она первенство отдала временно Киеву. А здесь вообще-то живут кельты, которые расселились с Украины. Сами французы – пшик! Кретины. Могу свою биографию рассказать, она не меньше, чем история Франции. Я – это тоже государство.
После дождливой недели синее небо, солнце, цветы на кустах по сторонам дороги хотели радовать душу, хотелось на улицу, но приходилось сидеть и слушать:
– А еще так называемые крестовые походы! Столько фальшивых репутаций. Все слышали про Ричарда Львиное Сердце. Вроде бы герой. А мало кто знает, что этот хваленый Ричард просто был девочкой Филиппа Августа, ха-ха.
Кто-то из толстосумов удивленно охнул, довольный таким разоблачением:
– Ну, блин, чего бывает!
А гид, удовлетворенный эффектом, подошел к толстосуму, провел слегка игриво, но все же дружески по его волосам и продолжал:
– Потом пошли войны многочисленные, английские захваты, а также движение Жанны д'Арк. Чудеса Жанны – простецкие, то есть сомнительные. Скажем, узнала короля в толпе придворных. Да наверняка ее подучили. Она считалась девственницей, что было невозможно в те времена, если она прошла всю страну. А видения ее – это галлюцинации, которые всегда бывают при шизофрении. Король французский тогда тоже был ненормальный, челюсть отвисшая, слюни пускал, за придворных прятался. Французу ни в чем доверять нельзя. Сорбонна, это их университет, известна в истории Франции только одним фактом, то есть тем, что она признала Жанну д'Арк ведьмой. Но сожгли ее уже неживой. Еще в тюрьме сломали позвоночник, а жгли труп. Так что все эти сопли-вопли по поводу несчастной, заживо сожженной – ни к чему. Кстати, Карл Восьмой построил замок, который не входит в наш маршрут. Он привез из Неаполя во Францию сифилис. Весь в звездной сыпи, а так жизнь замечательная, ха-ха. А римский папа получил сифилис от святой воды, за это тогдашние сбербанки были закрыты. Сифилис оказал влияние и на архитектуру. Жизнь была в те века замечательная. Скажем, Мария Тюдор спала со всяким, но также и с мужем.
Дамы автобусные оживились. Дошло дело до амуров. Коренев, всю жизнь искавший всюду смысл, попытался все-таки возразить. Но на Костин возглас: «Что же вы говорите!» одна из пассажирок, полнотелая высокая блондинка, повернулась и наставительно и презрительно бросила:
– Он здесь живет, а вы нет. Не мешайте, раз не знаете.
– Но в Средние века он тоже тут не жил, – вяло уже сказал Костя, понимая, что спорить не имеет смысла.
– Ты что на него давишь? – спросил Костю одетый в пиджак цвета маренго мужик с крутым затылком. – Больше всех надо?
Попыталась вмешаться Фроги, сказав мужику:
– Вы могли бы быть повежливее. Но спутница крутошеего обрезала:
– А вас вообще не спрашивают. Ваш номер – восемь! Они отвернулись и принялись смотреть в окно. А что было еще делать! В окне был виден бульвар, росли зеленые деревья, ходили белые, смуглые, черные мужчины и женщины. Вдали виднелась стена какого-то музея анималистической скульптуры, судя по стоявшим вдоль нее фигурам животных из дерева и камня, под белыми зонтиками сидели посетители рядом находившегося кафе. Красивая и милая соседка с зелеными глазами, сморщив вдруг лицо, спросила Костю, нет ли у него таблетки от головной боли. Слава богу, таблетка солпадеина нашлась, нашлась и бутылка воды. Фроги выпила таблетку, откинула на спинку голову и закрыла глаза. А гид не унимался:
– Идиоты они все. Генрих Второй был женат на жене из Медичи. Такие были итальянские отравители. Но богатые. Французские короли вообще женились черт знает на ком. Один был женат на австриячке. Так эта Анна Австрийская передавала в алмазных подвесках шпионские сведения. Дюма про это не знал. Он был плохой писатель, как известно. У него Людовик Четырнадцатый Каторз изображен высоким, худым, а на самом деле был толстым и лысым коротышкой, и вонючим, да и сумасшедшим, как все они. Своей смертью они не умирали. Одному королю вкатили в лоб биллиардным шаром, часа через два ему стало что-то не так, а потом он и умер. Мальчики королевские мерли как мухи, потому что их травили.
Наконец, пробку вытащили из бутылки, и машины полились струей. Влился в эту струю и их автобус. Гид продолжал тем временем свои изыскания из истории, неожиданно приобретшие конспирологический характер:
– Я читал письма итальянского посла и понял, что в Полтаве победили мы не численностью, не умением воевать, не учебой у шведов, а хорошей разведподготовкой. Они думают, что есть геополитическая история – это их так учат. А на самом деле всё решают секретные службы. К примеру, Лещинского посадили на престол французы. Но русской разведке это было известно, поэтому в Балтийском море курсировал русский флот. И русские посадили на престол Августа Третьего. У Турции мы забрали Кавказ, Крым и Украину. А вот еще история. Богатый банкир-еврей женился на француженке. Я читал справки и заметки ее врача. Он потом резко умирает. Это у тогдашней мафии такая аудиторская проверка была. И она убегает в Германию, где у нее через шесть лет родилась дочка, будущая мадам Помпадур. Вольтер тоже был писатель, как Дюма. Брался за любую черную работу, писал письма для мадам Помпадур. И на Россию работал. У Екатерины II были два агента. Во-первых, Вольтер, который за деньги продал бы маму родную. И во-вторых, экономический агент – это Дидро. Он выкупал разные коллекции и посылал их в Петербург. Сохранились документы. Все ценности мира были собраны тогда во Франции. Эшелонами и кораблями посылал Дидро искусство в Петербург. Правда, корабль с фламандской живописью потонул. Но Дидро финансово не пострадал.
– А Советский Союз тоже разведки разрушили, только западные, – набычился один из автобусных мужиков. – Запад готов нас живьем съесть.
Коренева всегда удивляла ностальгия по Советскому Союзу у этих, разбогатевших только в результате его развала и идеологической перемены. Но советскость – это нечто вросшее в души, что не вытравишь, что в итоге все назад вернет, пусть и в новом обличье. Гид обрадовался новой теме, даже как-то изменился, облик его снова стал до жути знакомым. Но слишком занимала Костю в этот момент его соседка. Впервые после Алены и последовавших жалких лет, когда он стал пугаться женщин, он снова почувствовал настоящее влечение. Так что не до экскурсовода ему было.
– Разрушение советской системы произошло в результате войны нового типа, – заговорил тот вдруг наставительным голосом, словно забыв о гаерском тоне. – Сначала она называлась «холодной», потом перешла в стадию «теплой», когда стали применяться помимо идеологических средства «горячей войны» и диверсионные операции гигантского масштаба. К разряду таких операций я отношу возведение Горбачева на пост генсека. Затем события девяносто первого года, когда одновременно было два путча. Один фиктивный, который пытались осуществить члены ГКЧП, но то был не путч. На самом деле это была законная операция. Но операция глупая, она и спровоцировала настоящий путч, возглавляемый Ельциным. В результате в стране началась антикоммунистическая контрреволюция. Она завершилась в октябре девяносто третьего года. Это тоже была диверсионная операция. Я лично имел возможность наблюдать на Западе, как все это готовилось. Там почти и не скрывали, что все это только операция. В результате антикоммунистического переворота была разрушена советская система, Советский Союз, советский блок. И мы имеем то, что есть сейчас. В данном случае кретинов-французов с недоразвитым черепом, ха-ха.
Интонация была такая, словно Костя где-то ее слышал. Но где? Фроги что-то спросила, и он опять отвлекся.
Подъехали к замку Шенонсо. Прошли ворота, сразу за ними небольшой магазинчик с сувенирами, куда повалили все пассажиры. Среди всякой мелкой пластики и финтифлюшек стояло на стендах, лежало на столе множество путеводителей на всех языках. Был и на русском языке – «Замки Луары», издательство Валуар, продукция Леконт, кажется, за сорок евро. Фроги повертела в руках и не купила, а Костя купил, все же было обещано «66 достопримечательностей – 321 фотография».
И с первых же строк путеводителя зазвучали история и французские романы – Вольтер, Дюма, Бальзак, Моруа: «Замки долины Луары располагаются в трех древних провинциях: Орлеане, Турень, Анжу». И Орлеанская Дева, и герцог Анжуйский, и первая возлюбленная Бальзака Лора де Берни из Турени, где не раз гостил у нее великий писатель, да и сам учился в городе Тур.
Группа пошла по усыпанной песком дамбе, вдоль которой росли огромные и корявые, ветвистые вязы. Экскурсия растянулась, как обычно бывает. Подняв руку и виляя задом в блекло-голубых джинсах, гид шел впереди, ведя к реке Шер, впадающей в Луару. На этой реке и был построен замок – «в позднеготическом стиле» – на сваях старой мельницы, конические башенки, узкие оконные проемы, слуховые окна, балконы, нависающие над рекой. Замок словно вырастал из реки, пять арок открывали пути для лодок, даже небольших ладей. Прямоугольные дорожки и перед замком были обсажены кустистыми розовыми цветами и разбивали пространство на ряд квадратов, по углам которых стояли куполообразно обстриженные густые зеленые не то большие кусты, не то маленькие деревца. Солнце палило, небо голубело, но благодаря фонтанам и «большой водной поверхности» жара не чувствовалась.
Фроги за руку подвела Костю к гиду, около которого уже кучковались русские экскурсанты. Тот взмахнул рукой, вставши вполоборота к замку.
– Ну, все собрались? Вот смотрите, как они разлагались и гнили. Вот туда и пойдем. Замок этот они, то есть короли и феодалы, без конца тягали друг у друга, а потому каждый раз перестраивали. В нем поэтому много стилей. Даже итальянский Ренессанс, переходящий во французский, можно здесь увидеть. Он французский, потому что Екатерина Медичи из Италии вышла замуж за французского короля Генриха Второго, а не, скажем, за испанского. А он со своей фавориткой здесь развлекался. А потом Екатерина здесь, в этом замке, отобрав его у бывшей фаворитки, устроила в окрестных садах оргию для своего сына короля Генриха Третьего. Знаете, какую? – он проглотил слюну и принялся живописать, естественно рассчитывая на сексуальное любопытство слушателей. – Дочери придворных, переодетые в нимф и крестьянок, соблазняли несколько дней свиту короля, отдаваясь им в самых извращенных позах. А потом король и его свита оделись в женскую одежду, а фрейлины королевы, простоволосые, с открытой грудью, в растрепанных мужских одеждах, им прислуживали, готовые к любым услугам.
– Ну, блин! Во жизнь! – сказал толстошеий мужик, с трудом шевеля языком в пересохшем рту. Женщины томно и игриво переглядывались. А гид пояснил ситуацию:
– Конечно, не все так просто было, ведь не все сразу согласились так запросто ножки раздвигать. За ними всеми следили спецслужбы. Они-то обеспечили и безопасность, и послушание.
А потом пошли по залам замка. Отставши от остальных, Костя со своей зеленоглазой спутницей, возникшей в сущности из ниоткуда, чтоб легче ему было перенести экскурсию, брели из зала в зал, из одних апартаментов в другие, мимо кресел с гнутыми ножками, мраморных каминов, портретов королей, королев и фавориток, изредка догоняя основную группу, и тогда до них долетали слова гида:
– А здесь Иисус Христос и Иоанн Креститель в детсадовском возрасте, – указывая на картину, изображавшую встречу Святой Елизаветы и девы Марии. А потом на картину ван Лоо «Три грации»: – У маршала Неля было пять дочерей, и он хотел показать королю, что то, что есть у мадам Монтеспан, есть и у других женщин, поэтому он велел нарисовать их голыми. Здесь изображены три его дочери в виде трех граций, потому что дочерей было пять.
Они снова отстали, двинулись по залам сами и встретились с группой уже у автобуса – в назначенное время. Теперь всех везли обедать. Автобус подкатил к французской деревушке, маленькой, из двух или трех десятков каменных двухэтажных домиков, заросших красными, розовыми, голубыми и бежевыми цветами, окруженных деревьями в белом цвету – май все-таки. Остановился он на покрытой брусчаткой площадке, а группа, оставив сумки в салоне, двинулась гуськом и парами по брусчатой дорожке за гидом в бледно-голубом джинсовом костюме. В одном из зеленых двориков дорожка провела к сельскому французскому кафе, из которого вышла, отдуваясь, предыдущая группа туристов. Очевидно, кафе обслуживало посещавших окрестные замки. Но пока не пускали. Как всегда, русские образовали очередь. Они стояли вдоль проволочной ограды, шедшей по правую руку, по левую располагался двухместный деревянный туалет. Дамы ринулись туда, выходили, отряхиваясь и довольные, сообщая приятельницам, что там очень чисто и даже рукомойник имеется. Костя и Фроги вышли из двора и пошли вдоль деревни, фотографируя друг друга на фоне каменных домов с острыми крышами, каменными трубами и кустами роз, закрывавших окна первых этажей. Летали и жужжали шмели, но какие-то добродушные. Нагулявшись, вернули во двор, где располагалось кафе. Спутники уже просочились внутрь.
Но перед деревянным туалетом ходил взад-вперед гид, держа в руках черную папку со своими бумагами. Увидев подошедших, поднял руку, вдруг скинул джинсовую куртку, дождался их и сказал, протягивая Косте куртку и папку:
– Раз уж вы опоздали, то поработайте на меня хоть немного. Подержите вещички, а я быстренько в сортир сбацаю. А то живот прихватило.
Он глянул на Костю и неожиданно побледнел. Потом замахал руками, схватился за живот, согнулся, пустил газы и, крикнув: «Потом, потом!», скрылся в сортире. В его жесте опять было что-то очень знакомое.
«Ах ты, черт! – думал он, сидя орлом над французским очком, став ногами на сиденье. – Ведь узнал, небось! Какие сплетни пойдут! Пару месяцев как с этими болванами из Сорбонны расплевался. Пошел в гиды. Думал, послов пошлют, упрашивать будут вернуться. Стыдно им станет. Но этим западникам стыдно не бывает. Мол, сам выбрал, сам и живи. Им наплевать, что я гений. А что этому Простодушному, этому идиоту сказать?! Что это всего лишь временный этап? Что я выберусь и из этого? Что есть кому меня поддержать?.. Что кроме сил нездешних есть умные дьяволы и на Земле. Про них даже нездешние не догадываются. Но про это сраным интеллигентам вообще говорить нельзя. Надо с этим Кореневым, кажется, за столиком посидеть. Придется объяснять, говорить, логикой давить. Хотя лучше бы просто удавить. Еще бы и Алену ему попомнить!.. Интересно, догадывается ли он, что я их видел?»
Он вышел, встряхивая мокрыми руками, так что брызги полетели в разные стороны. Он улыбнулся, забрал свою щегольскую бледно-голубую джинсовку и папку и молвил:
– Руки не подаю, мокрая. А я, как видите, по-прежнему придурком работаю. При дураках состою. А они не переводятся. Только умножаются. Ладно, пойдемте за столиком посидим, пообедаем, поболтаем.
После того, как он признался, вдруг и Костя понял, что перед ним сам Владимир Георгиевич Борзиков, и смутился ужасно, припомнив свой грех. Еще в Германии решил Костя с ним больше не общаться. Судьба свела. Он посмотрел на Фроги, пытаясь как-то незаметно пояснить ситуацию. Но ее большой лягушачий рот уже широко улыбался, она протянула Борзикову руку и сказала:
– А я вас сразу узнала, Владимир Георгиевич! Знаменитому человеку трудно спрятаться. Я о вас много слышала. Я, правда, не ваша поклонница, из другой компании. Но познакомиться с вами давно хотела. Мне о вас один мой влиятельный друг много рассказывал. Да вы его знаете немного. Некий Рюбецаль. Он же посодействовал, чтоб вы сюда попали. Если б не он, могло бы и похуже получиться.
Борзиков вопросительно склонил голову набок, а Костя удивился странному совпадению названного имени с именем того немца, которого он видел у Борзикова в Мюнхене. Но Фроги даже не среагировала на их вопросительное удивление, приняв совершенно независимый вид, как бы отделила себя от собеседников, обозначила свою экстерриториальность, но при этом взяла Костю за руку и нежно сжала. Костя удивленно глянул на нее, ничего не понял, но она ему нравилась, и он промолчал.
Вся автобусная компания сидела за одним общим столом. Перед ними на столе теснились скромные чудеса французской провинциальной кухни. Доносился грубый смех:
– А вдруг они лягушку подсунут, а мы и не заметим?.. Хо-хо-хо! – шутил толстошеий мужчина.
– Фу, ужас какой! – воскликнула пышноволосая блондинка.
– А что! Французы же лягушатники! Так их и зовут, – пояснил мужчина.
Но вот они подняли бокалы с вином и посыпались тосты:
– Одежда женщин – это их оружие. Так выпьем же за разоружение!
– Когда падает звезда, то это к счастью. Так выпьем же за звездопад в нашей жизни.
– За нас, красивых, и за них, неверных.
– Не надо меня хвалить, лучше помогите мне материально.
Костя, Фро и гид тем временем сели за столик у окна, выходившего в садик. В саду были столики и плетеные стулья, кусты роз и жасминовые кусты. За кустами виднелся еще один туалет. Две девицы из их группы сидели на воздухе с бокалами вина и курили. Прямо под окном можно было увидеть выложенный камнями миниатюрный прудик, в котором шныряли красные юркие рыбки, ящерица грелась на камне.
Подошел гарсон и поставил большую бутылку зеленого стекла с водой. Потом принес белый хлеб, масло и три глиняных кувшинчика с вином, бокалы, наполнил их вином и пошел за остальными блюдами из общего экскурсионного заказа. Все делал молча, ничего не спрашивая.
– Вот они, лягушатники, ни одного языка, кроме своего, не знают. А по-русски и вообще говорить брезгуют, сами видите, – хамским голосом сказал Владимир Георгиевич Борзиков.
Подумал и добавил:
– А если вы обратите внимание, то и у гарсона нашего классический череп кретина, если опираться на идеи френологии.
Показывал, что на самом деле он ученый. Зеленоватые глаза Фро засветились от странного удовольствия.
– Как можно говорить так о людях? – с любопытством спросила она. – И зачем рассказывать это экскурсантам? Они же верят этой ерунде.
– Вы что, хотите сказать, что у меня мозгов нет? Так и говорите, что у меня мозгов нет. Чтоб вы знали, я еще не худший вариант среди экскурсоводов. Но мозгов у меня полно. Просто я играю.
Но простодушного Коренева интересовало другое: такой перепад судьбы – от знаменитого изгнанника к гаеру гиду. И хотя чувствовал он себя в его присутствии не лучшим образом, но тема Алены не поднималась, и Костя ободрился. Но не успел он открыть рот, как Борзиков ответил, угадав его вопрос.
– Вы помните этого длинного немца, Рюбецаля? Которого ваша знакомая знает и который в Хамбурге меня посетил. Он мне все и подгадил.
– Как это? – не понял Костя.
– А так: стали меня вытеснять из всех издательских программ, перестали с лекциями приглашать, а у немцев лекциями больше заработаешь, нежели книгами и статьями. Ведь я начал их изнутри критиковать. Не понравилось им это. Ну и оказался я у разбитого корыта, – он выпил глоток вина и заел отломанным кусочком белого хлеба с солоноватым маслом. Потом добавил:
– Вы не представляете, как всё на сто восемьдесят градусов изменилось за последние несколько лет. Европа теперь уже окончательно гибнет. Бедные беднеют, богатые богатеют. Марксова ситуация.
– Или Энгельсова, – решил почему-то Костя поправить его.
– Да, если вы говорите о его работе «О положении рабочего класса в Англии», – доказал гид свою эрудицию. – Обнищание и пауперизм.
Оглядев стены уютного кафе с оленьими рогами, красивой глиняной посудой на деревянных стойках, выложенные в несколько рядов красивые бутылки с вином, вполне довольных жизнью французов, сидевших в соседнем зале, Фроги подтвердила:
– Именно. И сегодня сплошная нищета. Но иронию он сразу почувствовал:
– Зачем утрировать?! Извините, забыл, как вас зовут… Фроги не ответила. Посмотрела мимо него.
Гид замотал головой:
– Да нет, нет, они и в самом деле просто гниют, и скоро погибнут.
Что было на это сказать? И Костя повторил то, что говорил студентам.
– Это твердили не раз разные русские люди, прожившие более десяти лет в Европе, – что она изменилась на сто восемьдесят градусов и скоро погибнет. И с каждым великим русским эмигрантом она снова и снова готовилась к смерти, – он не собирался делать комплимент Борзикову, так просто сказалось.
Но тот услышал свое:
– Что-то я ни одного великого русского эмигранта не знаю.
– А Герцен, – возразил Костя.
– Ну, этого можно генералом назвать. Разных эмигрантских сержантов я не принимаю. Но эти западники и про него не знают. Один английский профессор сказал мне как-то, что самый знаменитый русский – это Хадсон, Алекс Хадсон. А это, представляете, Герцен, он его имел в виду. А у меня хреновая ситуация. Четыре года уже ничего на Западе не зарабатываю. Меня перестали покупать. Хотя знают, что я – гений, шляпу снимают!..
Фроги быстро переменила тему.
– А где ваша супруга? Он вздохнул:
– Отозвали. То есть ушла. Сложная история. Она от меня уже пару раз уходила. Но ее возвращали, кому следует. А сейчас меня используют незначительно. Мог бы я больше пользы принести, вернувшись в Москву. Издать бы там мои сочинения. Я и тут, на этом гнилом Западе, много написал. Впервые настоящая критика Запада дана. Я еще России пригожусь!
– Разумеется, пригодитесь, – сказал Костя, желая ободрить знаменитого человека, впавшего в тяжелую для него ситуацию. Но Борзиков хотел поведать о себе подробнее:
– Я вам никогда о старшем брате не рассказывал?.. Он в детстве пытался меня английскому научить. Но во всем неудачник был, здесь тоже сорвалось – ха-ха! Так на этом языке и не говорю. Вообще считаю, что должны учить тот язык, на котором я говорю. Кто хочет меня читать или слушать, пусть русский учит. А брат смешной был – задавал мне урок: выучить наизусть какие-то фразы. Я только три и выучил, зато на всю жизнь, – и он произнес. – I am clever, I am strong, I can do everything. Я и могу все, – он усмехнулся. – Нет, благодарность к нему у меня есть, ибо было на кого ориентироваться в соперничестве. Но я-то вышел на мировой простор, а он так и гниет в Москве. Никто и ничто, нищий пенсионер-профессор. Дальше Москвы из нашей деревни двинуться не сумел. Никогда на политический уровень мышления братец мой не выходил. А я очень чувствую движение политики. Могу объяснить, что теперь происходит. Хотите? – И, не дожидаясь ответа собеседников, сообщил скороговоркой: – У Андропова был план. И сейчас он реализован. Что такое КГБ? Красный, Голубой, Белый: цвет российского триколора. То есть КГБ победил. А гебешники умнее, чем партийцы были. Но пока ЦРУ сильнее всех, это я на своей шкуре чувствую. Меня ведь цереушники зажали. Комитетчики, они злые бывают, но всегда простодушные…
Я вам рассказывал, как меня первый раз перед войной арестовали? Нет? Это интересно. Мы, борцы, все с самой юности героические ребята… Я в семнадцать лет был сталинистом, но именно я пытался устроить покушение на Сталина. Но в ГБ всегда были простаки, я попросился папирос купить, и меня до табачного ларька отпустили, а я мимо ларька прошел и не остановился. Они мой след и потеряли. Если жизнь есть сон, то я умею этими снами управлять. И я еще вернусь в российскую жизнь победителем!
Костя, правда, помнил и другую его историю о побеге, рассказанную в Гамбурге, но напоминать и возражать ему не стал. Он и так был рад, что разговор идет, обходя опасные для него места.
Французское солнце ломалось в зеркале, стоявшем у стены напротив столика, за которым они сидели. Коренев невольно обернулся и вспомнил, усмехнувшись, зеркала в гамбургской квартире Борзикова. И тут уловил его взгляд, он строил перед зеркалом лицо героя и одновременно мудреца. Пришла пора закруглять разговор. Гид это тоже почувствовал, и видно было, как напрягся, чтоб остаться с эффектной фразой.
Но Фроги была быстрее, она улыбнулась ласково Борзикову и встала из-за столика:
– Пойдем, пожалуй, к автобусу. У меня опять голова болит. Но Борзиков так сразу не дал им отойти:
– Я боялся, чтоб вы меня не рассекретили, хи-хи. Нечего знать никому, что Борзиков в гиды пошел, – голос его вдруг стал феэсбешно-ледяным и одновременно по-прежнему шутовским. – Я ведь могу быть уверен, хм, в вашем благоразумии?..
– В чем?..
– В вашем молчании. Я ученый, писатель и профессор. Это для всех главное. Обо мне даже продажная пресса молчит. Значит, купили ее, значит, Борзиков еще нужен.
– И не сомневайтесь! – уверенно сказала Фро и крепко пожала Борзикову руку. – По таким пустякам стоит ли играть?
Пришлось и Косте пожать ему руку. А Борзиков поморгал глазами и снова уселся за стол допивать вино.
Они отправились по светлой брусчатке к серо-стальному высокому автобусу, чувствуя злобные взгляды и вероятные слова попутчиков. В этом автобусе, кусочке Родины, Костя ощущал себя полным изгоем, что было особенно обидно, ибо для Франции он тоже был чужим. Поразительно, что Борзиков, поносивший Европу, тем не менее умел с ней ладить и в ней зарабатывать себе на жизнь, но он был своим и с соотечественниками. Надо сказать, на обратном пути никаких инвектив по поводу французов и Франции он себе больше не позволял, рассказывал лишь о производстве вина в разных провинциях.
Не доезжая площади Бастилии, Фроги попросила остановить автобус и, как и прежде решительно взяв Костю за руку, вышла вместе с ним из автобуса. Они пошли в кафе, которое, как сказала Фроги, она очень любила. О чем они говорили, рассказать он не мог бы. Это было влюбленное бормотание обо всем. И, чувствуя себя вдруг полностью владеющим собой и своим телом, Костя повлек ее в свою мансарду. Встретившаяся им Ивонна посмотрела на него одобрительно. Он удивлял ее своим анахоретством. И заклятие Алены было снято. Наконец, он уснул совершенно счастливый. Проснулся через час. Фроги, уже одетая, ждала его пробуждения. Не дав сказать ему и слова, она поцеловала его в губы и шепнула, что уверена в их будущей встрече. Но что этим должна распорядиться судьба. Судьба ждала два года, и все же распорядилась правильно: Коренев был теперь счастлив.
Костя был уверен, что уж больше никогда не придется ему общаться с Борзиковым, что по жизни они идут слишком по-разному. Он слышал, что тот триумфально вернулся в Россию, что сидел рядом с Зюгановым в президиуме, что одно издательство, жившее на якобы пропавшие деньги партии, издало его десятитомное собрание сочинений. Более того, что в бывшей высшей партшколе создан центр его имени. Теперь, правда, это школа стала «Университетом государственного планирования». Слышать о Борзикове он слышал, а видеть не приходилось. До сегодняшнего дня.
Глава 7
Словесная суматоха – что дальше?
Сидел Борзиков во главе стола, задрав голову, но, видно, что нервничал. Иногда склонял туловище вбок и ковырял в носу, думая, что делает это незаметно. Потом долго рассматривал выковыренную козюру, держа руку под столом и прилеплял ее то к спинке стула, то под крышкой стола. Про него как-то рассказывали, что в молодости в каких-то гостях он, как ему тогда тоже казалось, незаметно весь комод усеял своими козявками, так что хозяйка дома следующим утром была вынуждена отмывать полированную мебель. Но при этом оставался все такой же спортивный, невысокого росточка, стриженный под ежик, с широкими залысинами, широко расставленными глазами, играющий арлекин, так и было видно, что он клубок энергии, что он человек без возраста. А Костя уже чувствовал свои пятьдесят.
Вокруг себя видел Коренев рассевшихся ребят в камуфляжах и чувствовал, как затягивает его в какую-то аэродинамическую трубу. Как он влип в эту историю? Вот уж не ожидал. Стечение, стечение нелепых встреч, а в результате какое-то безумие. Так не бывает! Но с дикой отчетливостью он понимал, что именно так и бывает. Как в страшном сне. Ты такой маленький и бежишь куда-то, но вдруг понимаешь, что ноги-то на месте стоят, а ужас – нечто неопределимое, бесформенное, но очень страшное, сжимающее душу, – ближе и ближе. И сейчас пожрет тебя.
Как-то из любопытства в детстве Костя, увидев сговаривающихся о чем-то «больших ребят», попытался перегнуться через балконные перила. Не получилось, и тогда он протиснул голову сквозь балконную решетку, чтобы увидеть побольше. Протиснуть-то он голову протиснул, но назад ее вытащить не мог! Как он тогда испугался! По счастью, дома был отец, который раздвинул прутья, и Костя вылез на свободу. Здесь отца не было. Коренев был один и, кажется, вытащить любопытную голову из зажавших ее прутьев было невозможно.
Однажды в студенческие годы какой-то странный маргинальный человек, случайно встреченный им у дверей Большого театра почему-то бормотал ему: «Приходи к нам. Ты нам нужен. Завтра встретимся у памятника Пушкину. В пять вечера». Костя тогда испугался настойчивости незнакомца, с которой он пытался зачем-то ни с того ни с сего задружиться и общаться. Коренев не хотел быть ни с кем, всегда сам по себе, и не пришел. А тут зачем-то явился туда, куда совсем не надо было. Однако, может, еще удастся слинять?.. Но – неудобно стало, ибо действо уже началось.
Стоял длинный стол, вокруг него в кожаных креслах располагались докладчики и вообще уважаемые люди. Во главе стола сидел Владимир Георгиевич Борзиков, в серо-стальном костюме, без галстука, с открытым воротом бежевой рубашки, перед ним стоял микрофон. Рядом ним, справа, полная немолодая дама, крашеная блондинка, она была как бы хозяйкой Дома, а слева знаменитый Кумыс Толмасов, мастер подобных липовых форумов, на сей раз уступивший место Борзикову. Вдоль стен сидели приглашенные поменьше рангом, пресса и Коренев. Фотографы время от времени искали нужный ракурс.
– Надо объединить всех людей доброй воли, главное банкиров и промышленников. Чтобы состоялся диалог цивилизаций, мы должны повести за собой человечество. Я летал во Владивосток и выступал там перед простыми людьми. Там – ужас. Но они пришли слушать меня. И вот я, который мог бы жить в любой стране мира, стою перед ними и говорю, что я живу в России. А раз я остаюсь в России, хотя мог бы уехать куда угодно, то, значит, есть еще надежда. Это было очень важно для русских простых людей – такое услышать. Я утешил их. На эту тему должен быть снят фильм, – говорил солидно и веско, стараясь не замечать малочисленности зала, Борзиков.
– Владимир Георгиевич, – сказала льстиво блондинистая дама, – вы должны скорее снимать, а то идея такая богатая, что мигом украдут.
– А вы читали новый политический роман нашего председателя «Ярмо Запада»? Он в нем всю возможную правду о будущем человечества пишет, – воскликнул Арахис Журкин, человек в галстуке бабочкой и в бородке клинышком, говоривший слегка картавя. Он был тоже автор известной книги о православной России и Западе как коварном антиподе России. – Это великий роман, который наконец прояснил наше время. Я бы сравнил его одновременно и с «Войной и миром» Толстого, и с «Капиталом» Маркса. Недавно вышел, а уже переведен на английский и французский. А кто у нас читал? Тираж всего четыре тысячи.
Борзиков улыбнулся улыбкой скромного самолюбования. И, поднявшись во весь свой небольшой рост, сказал веско:
– Да, я понимал, что такой роман должен быть написан. Я все ждал, что, может, это сделает кто-то другой. Но никто не сделал. Пришлось самому. По сути дела, это новая «энциклопедия русской жизни». Но не только русской. О Западе там тоже немало. Разумеется, все присутствующие получат от меня по экземпляру на русском языке. Найду способ передать.
– Ничего, мы и по-английски прочтем, – густо засмеялся крупный мужчина в черном пиджаке, вытирая платком голову с редкими волосами. – Меня зовут Фуят Мансуров, все здесь меня называют «профессор», а я больше привык к обращению «товарищ генерал». Я в Афгане и в Чечне сражался, сам пошел, родители – оба профессора – не сумели удержать. Еле выжил. Вот у нас в роте деления на национальности не было. Каждый был должен верить соседу, чувствовать его плечо. Там-то я увидел, что у всех – у наших и врагов – кровь одного цвета, красная. Вот это все политики должны понять. Я вам важное мое открытие говорю – про цвет крови. Но Владимир Георгиевич прав, без банкиров и промышленников мы ничего не сделаем.
Сидевший рядом с ним случайный гость (есть такие на всех тусовках) с узенькой козловатой седой бородкой и бегающими глазками, сообщив, что ему шестьдесят два года и что он кандидат наук, патетически вскрикнул, встав и вытянув шею:
– Я открыл проблему, в чем разница между нормой и патологией. Определять надо по патологиям. А все дело в разломах коры головного мозга. Надо брать анализ крови у каждого новорожденного, и тогда мы все точно будем знать. Я за свое открытие заслуживаю Нобелевской, но разве мой директор мне ее даст? Даже не выдвинет. Надо, чтоб философы это сделали. Тогда и будет польза от философии, когда философы начнут поддерживать гениев вроде меня. Я хочу вместо римского клуба открыть московский, но с положительным устремлением. Не пугать, а давать заряд бодрости человечеству.
– Замечательная жеребятина. Но в хорошем смысле, – сказал сидевший рядом с ним Р. Б. Нович, все же успевший к халяве старый профессор-еврей. – Я вас полностью поддерживаю. Любую подпись дам. Устрою вам доклад в Институте человека, все равно его через месяц закроют.
Козловатый крепко пожал Новичу руку. Сблагодарностью. Все это начинало немного напоминать шабаш. Говорят, что за компанию и монах женился. Но здесь-то и компании не было. Директор послал Константина на эту дурацкую посиделку, но сам предусмотрительно не пошел. Кузьмина он в метро встретил, но тот с ним тоже не пошел. А вот этого, неуклюжего, с одутловатыми щеками, подгребавшему к нему сквозь слушателей, он бы с удовольствием избежал. Это был тот самый Зыркин, что в дверях при входе на него налетел. Своей настойчивостью в общении он чем-то напомнил ему незнакомца у Большого театра, вдруг ни с того, ни с сего принявшегося набиваться ему в друзья. Теперь Костя его разглядел: толстые щеки, расширяющиеся книзу, как у собаки; усики Саддама Хусейна; маленькие глазки, разлапистые движения и ненатуральный голос. О господи, где моя Фроги, моя умная Фро?! Так не хватает ее советов. «Прямо как у Чехова, – оборвал он себя. – Где ты, Мисюсь?! А похоже ли наше время на чеховское? Скорее нет, потому что иллюзий нет, ни демократических, ни авторитарных. Это-то и жутко!» А Зыркин уже пристроился на соседнем стуле и склонился к Кореневу, зашептал прямо в ухо:
– Мы не знакомы, но я тебя всегда очень уважал. Напомню: я – Халдей Зыркин. Халдей – это имя, но я его не стесняюсь! Подумаешь! И похуже имена бывают. Мы потом выпьем вина на ты. А пока о тебе поговорим. Ты Борзикова в беде знал. И не выдал его. А он умеет быть благодарным. Не сомневайся, он тебя не бросит, найдет какое-нибудь место. Он пока без структуры, но структура возникнет, не сомневайся. Я вот ему позвонил и сказал, что тут целую ночь думал, как улучшить будущую отчетность, и придумал. Знаешь, ему понравилось. Он вообще добр к людям, с которыми работает. Готов разумные предложения рассмотреть и поддержать. А потом ярко озвучить.
На них шикнула соседка, кинооператорша с усталым лицом, чтоб говорили потише, а то мешают ей вечер записывать. Зыркин, извиняясь и извиваясь, приложил руку к груди. Но, еще ниже склонившись к Кореневу, хотел продолжить разговор. Однако изнывавший от непрошеного тыканья, не любивший панибратства Костя сухо сказал:
– Давайте послушаем, что говорят. Говорил Борзиков:
– Запад – это болото, в котором русский неподготовленный человек может утонуть. В болоте этом нас хватает задумка, а как же здесь мы будем, когда все раздеваются, ведь лягушки наш стыд видят. Вот наша задача – изничтожить всех этих лягушек. Я расскажу вам про Запад, в котором обитают миллионы земноводных, людей там нет. К человеческим особям они отношения не имеют. И кваканье их точь-в-точь как голоса враждебных радиостанций. Те тоже пыжились, квакали на всю Россию. Конечно, бывают временные успехи. Но мы помним русскую народную историю, как одна лягушка пыжилась и раздувалась, чтоб быка превзойти. И – лопнула, так что ошметки ее в разные стороны разлетелась. Такая же судьба постигнет и западных лягушек, которые думают превзойти Россию.
Прозвучали смех и аплодисменты.
– Нам община нужна, – важно изрек философ Дегай.
Худенький, юркий, в темном костюме юноша, почти подросток, который, как шепнул Зыркин, вел колонку литературного обозревателя в НГ и которого зовут Саша Жуткин, сидевший через одного человека от Борзикова, поднял руку. Он очень чувствовал важность момента и себя – важным и очень хотел умные слова говорить, не совсем понимая, куда попал и зачем.
– Я хочу сказать, что мы, русские, всегда были общинниками, и это в нас осталось, – почти завизжал он от удовольствия говорить в таком важном обществе. – Я приведу пример. Вот мы все сидим в разгульной компании за одним столом, а под столом нежные красавицы ласкают нас. А мы стонем от удовольствия и говорим о Боге и России. Это и есть русская община. Так и живет великая русская интеллигенция!
Кинооператорша сплюнула сквозь зубы на пол.
– Ну и негодяй, – прошептала она.
Борзиков тоже поморщился. Интеллигенцию он не любил, как и положено великому человеку. А тут получалось, что ее вроде хвалили. Он поднял руку, показывая, что хочет сказать Слово:
– Интеллигенция – это другое. Она всегда только о себе думала. Вначале сбежала на так называемом «философском пароходе» из революционной России. Потом благополучно жила при Гитлере. А Адольф разве лучше Кобы был? Или они так философией увлечены были, что не приметили лагерей и уничтожения миллионов? Продажные шкуры, перед Западом лебезили всегда за кусок хлеба с маслом, да сверху еще чтоб мармеладом помазали. Вот когда была война во Вьетнаме, разве подняла пресловутая русско-советская интеллигенция голос против этой войны? А ведь там напалмом людей жгли. А это ужасно, кожа шипит, лопается, мясо горит. Думала об этом наша интеллигенция? Не думала, а только поддакивала Западу. Интеллигенция наша все стонала, что ей цивилизация нужна, чтоб сортир теплый был. Но если ты интеллигент, зачем тебе цивилизация? Ты должен Данте читать, и этого достаточно. Можно и не Данте, можно и другого великого – имен называть не буду.
Костя почувствовал, что его трясет от наглости передергивания фактов. Конечно, все здесь игрища, смысла реального нет, но ведь слова что-то стоят. За слова когда-то убивали, сажали, в лагерях морили. В конце концов, директор же просил его выступить. А уж как он выступит – это его дело. И наплевать на камуфляжных! К горлу подступил комок, он боялся только, что голос сорвется и он не сумеет сказать, как надо. «Надо без крика». Он поднялся:
– Можно ли мне тоже два слова как приглашенному гостю?
Борзиков уже сел и со своего председательского места заулыбался ему, кивая головой и делая рукой приглашающий жест, мол, милости просим.
– Конечно, тема интеллигенции, затронутая председателем сегодняшнего собрания, весьма важная, – начал он, словно на академическом заседании, и сам на себя разозлился, никто этот академизм не слушал, переговаривались между собой, но он не хотел позволить им это, – но она имеет смысл, когда ее обсуждают честно, а не передергивают факты! – На него недоуменно поглядели Фуят Мансуров и Кумыс Толмасов. Застолья не получалось, а Костя уже не останавливался. – Не знаю, с чего начать?! Ну хотя бы с философского парохода. Русские интеллигенты не сбежали, никто не хотел уезжать, но их посадили в камеры, откуда каждый день уводили людей на расстрелы, и им был предложен выбор между расстрелом и высылкой, это же известно. На западе никто из них не роскошествовал, жили в бедности, некоторые просто в нищете, пытались, как могли, объяснить Европе, что на них надвигается такая же чума. Имена вам назвать? Стоит рассказать, как их арестовывали нацисты, убивали в лагерях, назову хотя бы мать Марию и Илью Фондаминского, как изгоняли с работ, как им пришлось бежать дальше, как, скажем, Георгия Федотова спас американский еврейский рабочий комитет, вывезя его вовремя из Франции, буквально за два дня до вступления туда нацистов. Да, вот еще Вьетнам. За Чехословакию-де заступились, а за Вьетнам нет. Так ведь любое выступление против войны во Вьетнаме автоматически становилось частью советской пропаганды. Не говорю уж о том, что победивший Вьетконг уничтожил сотни тысяч своих соотечественников, живьем закапывая их в землю. И, простите, больное затронули. Цивилизацию и Данте. Когда интеллигенция говорила о цивилизации, она мечтала, чтобы весь народ жил прилично, а не в гнилых избах и бараках. А Данте, что ж, Данте читали и в советских концлагерях. Все же помнят строчки из песни: «А у костра читает Данте фартовый парень – Оська Мандельштам». Или Владимир Георгиевич мечтает о судьбе Мандельштама как своего рода образцу, по которому должна и сегодня строится судьба интеллигенции?! Но, может, я чего-то не понял, тогда извините, – попытался он снять напряжение последними словами и сел. Кинооператорша подошла к столу, налила стакан воды и принесла его Кореневу, тем самым как бы поддержав его.
Зыркин вместе со стулом отъехал от Кости. Все чувствовали себя как-то неловко, как будто на дежурный вопрос «как дела» человек вдруг и впрямь принялся рассказывать о своих делах. Фуят Мансуров генеральским голосом, не вставая с места, сумрачно поправил Коренева:
– Я думаю, предыдущий оратор, конечно, многое преувеличил. Никто из нас не думает о возврате к сталинскому прошлому, к концлагерям и прочим нарушениям законности, и уж менее всех многоуважаемый Владимир Георгиевич, который, как мы знаем, всегда был критиком советского режима. Чем занимался в эти годы оратор, нам, к сожалению, неизвестно.
Борзиков сидел насупленный и катал что-то между пальцев.
Положение выправил Журкин. В белой крахмальной рубашке, в красном в горошек галстуке-бабочке, он выглядел импозантно и очень православно. Отирая губы мягким белым платком, он сказал:
– Давайте поговорим и о других важных проблемах. Речь ведь идет о нашей державе, – он достал папку, вынул из нее странички и дальше читал по написанному. – Попытка перспективного анализа будущего нашей Евразии привела меня к убеждению в необходимости анализа ретроспективного. То, что произошло с Россией в XX столетии, вполне может быть рассмотрено как завершение очередного большого цикла национальной истории и переход через смутное время к новому циклу. И, Владимир Георгиевич, скажу, забегая вперед, есть свет в конце тоннеля. – Он приложил руку к груди и слегка склонился в сторону Борзикова. – Третье смутное время, начавшееся пресечением династии Романовых продолжалось почти семьдесят лет. Восстановительный же период только начался, идет с большим трудом, и говорить о перспективе его успешного завершения пока крайне преждевременно, – он снова кивнул на Борзикова и продолжил: – Для благополучного выхода из роковых кругов русской истории нашему обществу следует отбросить прельщение Империей. Если, конечно, не найдем императора. Но, друзья мои, наша встреча проходит в благодатный период, после недавнего празднования двухтысячелетия Рождества Христова. Нет такой плоти, которая могла бы пережить умом и сердцем всю полноту свершившегося. Она – за пределами нашего падшего ума и скверного сердца. Но тянется душа к свету и устремляется к теплу Отчей любви, и к источнику живой воды спасения. Некий духовный инстинкт влечет нас к храму Божьему, чтобы услышать и принять сначала тихое, а потом все более крепнущее и ликующее песнопение о Рождестве Господа Бога нашего Иисуса Христа. И, опираясь на Слово Христа нашего, мы, русские люди, должны выдвинуть новую концепцию развития гражданского общества, которое будет опираться на законы нравственности, вырастать из нравственности, отбросив все эти фикции и прельщения западного ума вроде прав человека!
Слова Журкина доносились до Кости как сквозь вату, он сидел, переживая неудачу своего выступления, слушал и словно бредил одновременно. Но бред был тревожный. Бред как сон или сон как бред. Во сне он думал, что держава разваливается, и что это время не менее опасное, чем время ее укрепления. Впрочем, крепят как раз то, что разваливается. А потом во сне он вспомнил старый сон, как будто он снится ему наново. Вроде бы вернулся он из армии, демобилизовался (хотя никогда в армии не был). Поехал на синем автобусе, который почему-то не затормозил даже на его остановке, проскочил мимо. Пришлось возвращаться пешком. Угловой дом изменился, из обычной забегаловки на первом этаже возникло приличное кафе. А при этом у большой помойки с тремя мусорными баками роятся мужики, ковыряются в мусорных этих баках. Он идет к родному дому, дому, где родился, а не туда, где жил перед армией. Перед домом лотки, пенсионная интеллигенция распродает свои пожитки. Зрелище жалкое. Стоят на углу и держат старые костюмы, которые никому не нужны, как и сами их владельцы. Вид истощенный.
Костя входит в старый профессорский пятиэтажный дом. На первом этаже, в квартире Расовских, похороны, умер Рафаил Исаакович, лежит в гробу. Ничего не оставил ценного, только чертежи супердвигателя, почти вечного. Он пытался как-то реализовать идею, предлагал государству, нашим олигархам, но никто возиться не захотел. Эти говорят, что такое только американцы осилят. А Рафаил Исаакович на Запад – по старой своей еще советской психологии – отдавать не захотел. Открытие, мол, должно принадлежать Родине. Дочь, сын его покойный, жена, зять, то есть муж дочери, – все вокруг гроба топчутся. И еще одна незнакомая девушка среди них. Костя вспомнил, что когда-то она ему нравилась, но кто она – вспомнить не мог. Он у стола встал, где чертежи лежат. Наследники не знают, что с ними делать, и обсуждают сей вопрос.
Костя обнимает девушку со спины, обхватывает руками грудь, целует в шейку. Она оборачивает к нему голову, покраснев от досады. «Хорошо, что вернулся, хорошо. Только кончай лапать». Узнает ее. Это Танька, известная поэтесса, с которой у него никогда не было амуров. Тем страннее его эротический жест. Проходит еще несколько невнятных моментов. Вдруг она хватает бумаги с чертежами и бежит. Выбежала из квартиры. Вдова следом выглянула. А на дворе слякоть вдруг превратилась в мороз.
Кто-то говорит, что надо за ней на лыжах гнаться. Чьи-то лыжи мешаются, Костя никак в дверь не протиснется. Выскочил. Куда теперь бежать? В бывший райком. Там сейчас администрация сидит. Бежит за Танькой. И еще две девчонки несутся. Или девушки уже? Но одна скоро отстала. Другую он обгоняет прямо у дверей деревянного (но одновременно и мраморного) четырехэтажного здания. Дверь перекосило, никак не открывается. Струдом растворил ее. Как же Танька-то открыла!.. Начинает бег по лестнице наверх. Ступеньки деревянные, но не скрипят, а прогибаются под ногами. Не рухнуть бы, – подумал Костя. Вот и второй этаж. Прямо с площадки – дверь. Костя дергает за ручку дверную, ручка отрывается. Тогда он осторожно поднимается выше. Там на третьем этаже дверь вообще заколочена. А на четвертый – ступени одна труха.
Вдруг внизу отставшая девица толкает дверь на втором этаже, и та открывается. Оказывается, не на себя надо было тащить, а от себя толкать. Там комната, стол буквой Т, во главе советская тетка, пуховым платком повязанная, восседает. Еще двое или трое криволицых мужиков. Перед столом Танька в соблазнительной кофточке. Тетка подписывает какие-то бумаги, которые ей криволицые мужики подсовывают, а сами на тетку не глядят, на Таньку лупятся. А в бумагах стоит, что чертежи эти – теперь Танькина собственность. Вбежавшая первой в эту дверь дочь умершего Рафаила Исааковича бросается на эти бумаги и чертежи, хватает их со стола. Костя опять со спины обнимает Таньку за грудь и шепчет: «Остановись, дуреха, посадят».
«Дурак! они ничего не сделают, а я бы могла продать выгодно».
«Зачем тебе?»
«Уехала бы отсюда. А на эти деньги жила бы». «Зачем? Оставайся!»
«Эх ты, недотепа! А отсюда бежать надо, бежать. Неужели не чувствуешь?»
На этом сон оборвался. А Журкин продолжал:
– В первую очередь мы должны обратиться к единоверно близким пространствам. Следует твердо сознавать, что из третьей ужасной смуты Россия может и вовсе не выйти. Ошибки не нужно повторять. Они – всего лишь результат неправильных волевых выборов общества. И народ это чувствует! Вспомните и нынешнее Рождество. Как-то особенно много было людей в церквях в ночь святого праздника. Переполнен был и тот храм, куда я хожу, отворены все двери, дабы стоящие на порогах соучаствовали в божественной службе. Сама погода была чиста, небо звездно, снег покрыл чистым покровом землю, и к ночи чистота и покой легли на наш город, – он поэтически вознес руки вверх. – Великая ночь все оживляла и возрождала. Надо слушать Церковь. Церкви нужен император, владыка России. И волевой выбор за нами!
Журкин помолчал, послушал аплодисменты, а потом произнес:
– Хотел бы я закончить свою речь словами великого православного мыслителя. Я имею в виду текст отца Павла Флоренского, написанный им в заключении и справедливо названный его издателями «философско-политическим трактатом». Приведу его слова о будущем государственном устройстве России, выражающие категорическое неприятие демократии: «Никакие парламенты, учредительные собрания, совещания и прочая многоголосица не смогут вывести человечество из тупиков и болот, потому что тут речь идет не о выяснении того, что уже есть, а о прозрении в то, чего еще нет. Требуется лицо, обладающее интуицией будущей культуры, лицо пророческого склада. Это лицо на основании своей интуиции, пусть и смутной, должно ковать общество. Как суррогат такого лица, как переходная ступень истории появляются деятели вроде Муссолини, Гитлера и др. Исторически появление их целесообразно, поскольку отучает массы от демократического образа мышления, от партийных, парламентских и подобных предрассудков, поскольку дает намек, как много может сделать воля. Но подлинного творчества в этих лицах все же нет, и, надо думать, они – лишь первые попытки человечества породить героя. Будущий строй нашей страны ждет того, кто, обладая интуицией и волей, не побоялся бы открыто порвать с путами представительства, партийности, избирательных прав и отдался бы влекущей его цели. Все права на власть избирательные (по назначению) – старая ветошь, которой место в крематории. Есть одно право – сила гения, сила творить этот строй. Право это одно только не человеческого происхождения и потому заслуживает название божественного». Можно добавить и другие имена, вы сами их знаете. Но гений этот, разумеется, должен обладать великой нравственностью, а не звать к сомнительным правам человека, которые подсовывает нам Запад.
Он сел, потирая руки и поправляя галстук-бабочку. А козлобородый старик, который радел о преодолении патологии, воскликнул:
– Вы сказали самое главное – о божественном происхождении нашего лидера и о Церкви, которая должна нашу патологию преодолеть. Ведь я открыл, что такое православие. Вы вслушайтесь только в это слово! Правь и славь! И наш драгоценный Владимир Георгиевич должен не забывать об этой великой силе! Вы – правьте, а мы будем вас славить! Только с верой мы победим все патологические отклонения. А противников просто будем кастрировать! Чтобы деток негодных от них не было.
Это немного напугало его соседа Романа Борисовича Новича, пожилого профессора-еврея:
– От такой жеребятины лучше подальше. Ведь не зря говорили, что попы – жеребячья порода!
Вдруг поднялись два похожих друг на друга молодых человека в темных костюмах – по виду из детей бывших партийцев – и, рассеянно глядя мимо всех, вышли, ровно держа портфели, не помахивая ими, как делали другие, из комнаты. Камуфляжные за ними не последовали. Костя хотел было следом шагнуть, но крутоплечий в пятнистой форме, взял его за руку и шепнул густым шепотом:
– Рано спешим. Еще не вечер!
Скандалить не хотелось. Надо было ждать, когда эта словесная суматоха закончится. Он вспомнил, как в детском саду воспитательница решила наказать всю их группу. Она приказала им, четырехлетним, раздеться догола, поставив в коридоре мальчиков и девочек друг против друга. Кто-то хихикал, кто-то прикрывал ладошкой стыдное место, а Костя стоял, опустив руки. Ему было противно самого себя, казалось, большего унижения на свете не бывает. И сейчас он почувствовал такую же противность. Сердце заныло, отчетливая тоска и грусть заполнили грудь, как бывает после близости с нелюбимой женщиной, когда коришь себя и не понимаешь, зачем это сделал.
Он глянул на Борзикова: было очень заметно, что тот расстроился и даже разозлился, особенно когда ушли молодые люди в стильных костюмах и хороших галстуках, с глазами, смотрящими мимо собеседника. Какая-то у него надежда была на молодое волчье поколение, на детей бывшей партноменклатуры. Но Борзиков привык к ударам, держал их, как хороший боксер, а потому и улыбнулся всем, показывая острые зубы, облизывая острым языком губы и вглядываясь в сидевших в зале. «Да, не совсем тот формат встречи, какой хотелось бы иметь. Ну да ничего, будем считать это пилотным проектом. Или даже предпилотным».
И крашеная хозяйка Дома позволила себе вдруг политическую некорректность, явно перебирая в пафосе. Она воскликнула, обращаясь к публике:
– А вы как полагаете, кто правит сейчас Америкой? – с идеологическим напором вдруг спросила она.
Насторожился Борзиков, но промолчал. «Еще этого мне не хватало! – думал он. – Мало того, что керню несут, Толмасов молчит, она в политику полезла. Не надо мне этого!»
– Антихрист! – ответила она сама себе. – А мы давно уже под их дудку пляшем. С самого конца войны. СЦК КПСС еще, еще при Никите, а потом Горбачев, а потом Ельцин, что нашим демократам скажет Буш, то и делают. Для того и землю они скупают, чтоб еще больше мы от них зависели. Когда царь был, он не позволял страну раскрасть. А теперь что? Я хочу, чтоб снова была монархия. Она одна нас спасет.
Недоуменно пожал плечами Кумыс Толмасов, но лицо было непроницаемо, а Фуят Мансуров, генерал, кивнул, мол, тогда и красную кровь обуздаем. Специалист по научному коммунизму Семен Вадимов, человек с одутловатым лицом, слова во весь вечер не сказавший, тут уж и вовсе помрачнел. Козлобородый же захихикал и потер ручки, спокоен был и Журкин, разглаживая почему-то атласный воротник пиджака, Зыркин же хлопнул Костю по колену:
– Вот так, старик. Слушай, что народ думает.
Блондинка перевела дух, оглядела зал, плакат на стене «Выбор человечества: диалог или столкновение цивилизаций» и выпалила главное:
– Только Россия, а не Запад, во главе мировых цивилизаций сможет преодолеть их конфликт. Но Россией надо управлять! Вы, вы, будете нашим монархом, царем, всемирным императором! – она вдруг наклонилась и поцеловала Борзикова в плечо, привзвизгнув. – Вы наш вожатый, наш фюрер, как говорили немцы! Наше все, как писал Аполлон Григорьев.
«Бесенята какие-то! Что за форум? – думал Костя. – Кто за ним, кто финансирует? И чего Борзиков хочет в итоге? Что он может предложить? Истребление лягушек? Хотя почему нет? Чем это глупее крови и почвы в Германии или истребления мух в Китае? Рюбецаля почему-то здесь нет, а он, – как уже догадывался Костя, – мотор Борзикова». Где его густые усы, которые свисали, как у Ницше? Где сумрачный лик? Хотелось бы увидеть, как, иногда сдвигая брови, смотрит он на своего сверхчеловека, и непонятно, радуется или печалится, глядя на него. Такой взгляд он поймал в Гамбурге, когда Борзиков звук издал.
Об этом думал и Борзиков, что отсутствие Рюбецаля на совещании – плохой симптом. Прямо-таки зияющее отсутствие, это, по сути, была зияющая высота, как назвал бы такое Александр Зиновьев. Но Борзиков, если и нервничал, то все же надежду сохранял еще. Рюбецаль обещал сегодня с ним решающий разговор иметь. «Давно бы пора. А не придет – так напьюсь. Сколько в завязке можно быть?! Какие все идиоты! – вдруг с тоской подумал Борзиков. – И Коренев, эта сволочь, так меня обрезал, помолчать не мог. Я и по-другому могу резать, на фронте научили, – добавил он про себя, хотя во время войны служил он в интендантском обозе. – За интеллигенцию обиделся, потому что сам интеллигент сраный! Плохо, если смутил он всех этих Толмасовых и Мансуровых! Журкин-то никуда не денется, я ему нужен, кажется. А Коренева убить мало! Но надо подводить итог, вожжи не выпускать!»
И, подняв кверху руки, он возопил:
– Придурок я! Что за судьба – при дураках жить! Люблю я вас всех, иначе не взвалил бы себя такую тяжелую ношу! Но разве политической власти я хочу!? Разве славы я добиваюсь? Славы у меня и так немало! Пригоршнями, пригоршнями готов всем вам раздать! Не в почве дело, а в корнях, которые скрепляют самую пустынную, самую бесплодную почву, перерабатывая ее в нечто, способное к продуктивной деятельности. Почему не принимаю я Запад? Да потому, что корни у него иссохли, что не сдерживают уже берега западной цивилизации, которые, расплываясь и расползаясь, превращаются в болото. И на этих болотистых берегах сидят и квакают лягушки, обквакивая нашу великую страну. Зато у них разложение, раздрызг, аунас единство. Я не о президентстве речь веду. «Он управлял теченьем мыслей и только потому страной», как сказал модный поэт Пастернак об одном из выдающихся людей прошлого столетия. Все говорят, что я великий человек. Не спорю. И потому моя задача – чтобы все русские люди стали такими же великими людьми. Но нам не нужны псевдоумники интеллигенты, которые живут чужими мыслями и продают нас Западу! И сегодняшний разговор о лягушках просто пилотный проект, прощупывание важных тем. Что-то дальше будем искать! Конечно, без Церкви нам не обойтись! Я уверен, что почтенное собрание…
Он закончил речь, и раздались несильные аплодисменты.
– Аплодируй, – зашептал Косте снова уже рядом сидевший Зыркин. – А то тебя неправильно поймут. Ведь не гордец же ты какой-нибудь! Лидеру всегда аплодируют.
Но Костя покачал головой и для верности спрятал свои ладони подмышки. Дико ему было, и чувствовал он себя, как в кошмарном детском сне, где кто-то чужой пытается им управлять. Борзиков через весь зал очень неприязненно глянул на Костю и сдвинул брови.
Во время речи мужа в залу вдруг вошла пышнобедрая Алена в длинном платье, с темным бантом в волосах, будто нечто от гимназистки должно было проявиться в ней. Она встала рядом с мужем, положив правую руку на спинку его стула. Но вдруг поверх его головы поймала взгляд Коренева и улыбнулась ему, облизнув язычком губы.
Слова еле доносились до Кости. В голове по-прежнему была вата. Не думал он, что снова с ней встретится. Какой-то бред, кошмар, нелепица. Видеть ее не хочу. Ненависть за разрушенные годы чувствую. «Наши задачи, записки постороннего, моя борьба», – доносилось до него сквозь вату. И что Борзикову дались лягушки! Он подумал, что и спит он плохо без Фроги, что впереди опять одинокий вечер, что ничего он не хочет здесь говорить и что опять, как в детстве, во сне, над ним склоняется большой и черный некто, а он такой маленький, и спрятаться никуда не может.
За окнами потемнело. Камуфляжный встал и прошелся по комнате, щелкая выключателями. Заиграл свет в хрустальных светильниках. И сразу стало понятно, что там, за окнами, тьма, а тут, где Борзиков, – свет.
Но фуршета не было. Несмотря на все славословия, денег на фуршет не выделили. Это больше всего остального говорило о реальном отношении нынешнего начальства к этому мероприятию. И, приняв обращение к народам мира о необходимости диалога цивилизаций – с призывом осушать болота, где квакающие лягушки ссорят меж собой детей разных стран, почтенное собрание принялось расходиться. Прежде, правда, напомнив друг другу, что завтра они встречаются в беседе у Виталия Третьякова, Дегай, Толмасов и Мансуров вышли вместе: на улице их ждали машины. Семен Вадимов вышел один. За благообразным Журкиным зашел услужливый переросток и повез на другую встречу. Киношники свертывали свои приборы, их тоже ждали рафики. Молодой и сексуально озабоченный, похожий на вертлявого ужа, литературный обозреватель НГ приклеился к Кумысу Толмасову, в надежде поживиться, может быть, оставшимися у того связями. Старый профессор Р. Б. Нович, низкорослый, сутулый, ходивший с трудом, немного пометался, не зная к кому прилипнуть, но из-за медлительности своей опоздал, все как-то очень быстро разбежались. Козлобородый и не собирался уходить, он крутился то возле Новича, то возле самого Борзикова. Но тем пока владела хозяйка Дома. Она держала его руки своими обеими руками и что-то говорила, глядя ему в глаза с обожанием. А Борзиков искал глазами Рюбецаля, но тот так и не явился. «Ничего, – думал он в ярости, – явится. Объясниться, наконец, надо. Он всегда меня находил. А теперь надо выпить и душу потравить Может, с Кореневым? Человеку свойственно общаться со своим врагом. И уничтожать его, если он не сдается. А ведь он мой враг. Он меня не принимает. А охранники молодцы. Как они славно его придержали. Словно понимали, что ему захочется с врагом выпить. И Зыркин тоже. Может, он ко мне приставлен?» Освобождаясь от прилипучих рук и губ хозяйки Дома, великий человек помахал рукой Зыркину. И увидев готовность, с которой тот подскочил к нему, сказал себе: «Приставлен». А вслух другое:
– Надо бы сообразить, как нам вечер закончить.
– А господин фон Рюбецаль? – почтительно спросил Халдей Зыркин.
«Приставлен, – утвердился Борзиков. – Ну и хрен с тобой. Связался младенец с чертом». И ответил:
– Господин Рюбецаль нас всегда найдет.
– По мобильному?..
– Ага, может, и по мобильному. Выпить надо. Как следует. Давно я не пил. А сегодня устал – расслабиться хочется. Но хотелось бы и время вместе с Кореневым провести. Все-таки старый знакомый. Столько лет не виделись! Вы уж постарайтесь, дружок, не упустить его.
– Задачу понял, – ответил усатый политолог и поволок свое угловато-неуклюжее тело к стулу, с которого как раз уже вставал Коренев.
– Вот видишь, Костя, – полуобнял его за плечи Зыркин, – всё хорошо, все тебя здесь любят. И Владимир Георгиевич тебя очень чувствует. И нисколько на твою речь не обижен. Хорошо бы вашу встречу отметить. Я тебе, как знаток человеческой души, скажу, что все неполадки человеческие изживаются хорошей дружеской встречей. Смотри, вон Алена Дмитриевна уже по мобильному заказывает машины, еду и закуску. Поедем к ним, посидим. Старое вспомним. Хотя, ха-ха, как говорят, кто старое помянет, тому глаз вон. А у Владимира Георгиевича – большое будущее. За ним могучие силы стоят, иногда даже я не понимаю, какие именно. Но глупо отказываться от такой дружбы. Все равно он тебя достанет.
Костя чувствовал себя опутанным его словами, так что не пошевелиться, не продохнуть! И боясь попасть в какую-то неведомую беду, если он поедет к Борзикову, как боялся тогда пойти к незнакомцу, встреченному у подъезда Большого театра, попытался вывернуться:
– Но, может, тогда мне вас всех к себе пригласить. Квартира у меня однокомнатная, но комната большая, 30 метров, так что всем места хватит. И стулья есть, можно и доску на стулья положить, лавку сделать.
– Может, и неплохо, – отметил Зыркин, – скажу Владимиру Георгиевичу. На машине ведь все равно, куда ехать. И закуску с выпивкой к тебе доставят.
Он пронырнул мимо подходивших к ним козлобородого и профессора Р. Б. Новича. Роман Борисович уцепился за Костино плечо:
– Так, значит, халява перемещается к тебе? Ты же знаешь, как я тебя люблю! И тост там за тебя скажу, будь уверен. Абсолютно гениальный тост! А ты почему не захотел к Борзикову? Интересно было бы. У него, может, и запасы есть какие-то. Решил увернуться? Не выйдет. Я тебе еврейский анекдот расскажу. Приходит Хаим домой с работы, а под глазом огромный синяк. Жена спрашивает: «Хаим, что с тобой?» А тот, сияя от радости, отвечает: «Понимаешь, Циля, мне хотели дать коленкой под зад, но я вивернулся». Ты тоже вывернулся? Ладно, шучу. А кто же после гостей убирать будет?
– Мой дом – моя крепость, – растерянно ответил Костя.
– В крепость чужих людей не запускают, – сентенциозно заметил козлобородый и почему-то шмыгнул носом.
Подскочил тут Зыркин, стиснул Коренева в объятьях:
– Ликуй! Ликуй! Он согласился. Мы к тебе едем!
Глава 8
Развязка
Они оказались почти моментально, как бывает в дурном сне, в квартирке Фроги. Как они доехали, Коренев не мог вспомнить. Будто и машин не было: просто перенеслись, словно по волшебству, а он дорогу указывал. Так что ли? Они моментально стол накрыли, закуски расставили, выпивку. Костя тоже водку достал из холодильника, чайник со свистком поставил, рюмки протер, дверь автоматически на цепочку закрыл (тут же сообразил, что не надо бы, протянул руку, чтоб снять, но Зыркин остановил его руку).
– Зачем нам чужие? – сказал он в усы. – Мы здесь все свои, друзья и единомышленники. Ты не бойся, Владимир Георгиевич, наверно, что-то хорошее о тебе задумал.
Р. Б. Нович и козлобородый уже к столу пристроились, Алена бутерброды готовила, а те сразу выпивать начали. Камуфляжные в своих зелено-пятнистых формах сели у стены и как бы растворились в лягушечье-зеленоватом интерьере квартирки. Нович, выпив рюмочку, размяк, как размякают старики-евреи, которые хотят оправдать свое присутствие в месте, куда их не звали. Козлобородому все было по барабану, а Рувим Бенционович переживал. И, подняв запотевшую рюмку с водкой, обратился к Косте:
– Я бы предложил тост за любовь! Не вижу здесь фотографии любимой женщины нашего друга, зато много лягушек. Ведь что может быть хуже и гаже лягушки, но в глазах влюбленного она оборачивается царевной. Не случайно в русских народных сказках царевны-лягушки – символ скрытой красоты и истинной любви. Мне кажется, такая любовь, как в русских народных сказках, посетила нашего друга Константина Петровича. За это и выпьем. Гениально сказал, скажи! – обратился он к Косте. – Тебе, кстати, от директора привет.
Он отхлебнул половину своей рюмки, а Зыркин воскликнул:
– Мне, Роман Бенционович, – нарочно путая имя и отчество, воскликнул Зыркин (все-то он знал, этот Зыркин), – не очень понятно, почему вы так много к русскому фольклору апеллируете. Мы-то все здесь русские и без того, а вы? А, – вдруг воскликнул он, – значит, правду говорят, что у Р. Б. Новича мама была русская! Ведь так, Роман Бенционович? – И с патологической навязчивостью он полез обнимать и целовать старого еврея.
Но тот проявил неожиданную твердость. Снял с плеча руку и сказал:
– Почему русская? У меня была нормальная мама.
Все захохотали. А Нович замолчал, и видно было, как из его глаз текут слезы. Но он понимал, что уйти сейчас было бы невозможно.
А козлобородый уверенно сказал:
– Он же прав, космолитов меж нас нет! Я с томиком Ивана Павлова на груди все годы учебы проходил.
Борзиков сидел за столом и пил рюмку за рюмкой безо всяких тостов. И чувствовал себя снова будто тридцать лет назад, когда он напивался с коллегами по Институту социологии. Он чувствовал, что преисполняется силой, что и вправду никто противостоять ему не может, и наплевать на Рюбецаля, пусть не приходит, впрочем, и здешние силы его тоже оставили, он им стал не нужен, сегодняшний вечер это показал. «Никто из важных не пришел, а некоторые и ушли, эти молодые говнюки ушли, я для них отработанный материал. Деньги у меня пока есть, но вечер не очень-то удался, себе-то я могу сказать это. Неужели на помойку решили меня выбросить? И не зря я Коренева опасался. Ишь, как сегодня вылез! Мансурова смутил, да и Толмасов приуныл. Но те и без того все знают. А Рюбецаля нет. Я всегда служил двух хозяевам, слуга двух господ, так сказать, да так, что один не знал о другом. Хотя Зыркин что-то знает. Хрен с ним. Все предатели. Чем-то их связать надо. Как Нечаев говорил: кровь склеивает. Какая кровь? А если Коренева?.. Что это я, с ума схожу? Надо с ним выпить. Хотя лучше пристукнуть. Он нарочно против меня все делает. И не принимал меня никогда, даже когда в Хамбург ко мне приехал. И здесь у него, у этой сволочи, как нарочно, чтоб мне досадить, – вся комната в лягушках. Сам по себе хочешь быть? Не выйдет, братец! Пусть я – Ванька Каин. Но ты хуже других будешь. Я тебя, суку, на кусочки порежу».
Бутылка опустела. Он сузил по возможности трезво глаза и поднялся, опираясь рукой о стол. Его шатало, но он собрался. Сидевшие за столом смотрели на него вопросительно. А он налил себе еще рюмку из другой бутылки, выпил и подмигнул всем. Затем, борзо двигая своим молодым телом по квартире, начал перебирать расставленных повсюду лягушек, взвешивал их на руке, подошел к рабочему столу перед окном. И вдруг принялся с рабочего стола вещи снимать и на пол составлять: ноутбук, принтер, книги, отпечатанные листки, карандашницы-лягушки, из открытых ртов которых торчали карандаши. При этом бормотал:
– Так вы, Константин Петрович, значит, втихую лягушек обожаете. Суровый меч правосудия не щадит предателей. Я-то думал, что выпью с вами и все у нас наладится, вы мне, наконец, поверите, а тут все наоборот. Поэтому я должен принять моментально другое решение. Да, не щадить. Но как? Мы вас будем судить! – вдруг воскликнул он. Сам себя пьяно взвинчивал. – И не только судить, но и наказывать, – добавил он.
– Что вы делаете? – обалдел Костя.
– Я же как-то вам рассказывал о жестокостях, которые творились при королевских дворах Европы. Вы мне не поверили тогда, не поверили, смеялись надо мной. Европейская культура вам нравится. А вот одному французскому королю в задницу раскаленный штырь всунули. Воображаю, что тот почувствовал! Но каждое место действия надо подготовить.
И он продолжал расчищать стол. Костя пожал плечами. Все было на пьяную шутку похоже. Правда, он помнил историю об избитой машинистке. А здесь все тоже поддавшие и всячески поддакивают Борзикову.
Всего с ним вместе в квартире было восемь человек. Сам Коренев, Борзиков, Алена, Зыркин, Р. Б. Нович, козлобородый и два камуфляжных. Но действовал один Борзиков, кривляясь и хихикая, как безумный, как дурака валяющий Суворов. Остальные молчали, прихлебывая время от времени из рюмок.
Вдруг в дверь позвонили, Зыркин подскочил, посмотрел в глазок и открыл. Вошел благообразный Журкин со своим прислужником и семенившим за ними развязным Сашей Жуткиным. Зыркин снова закрыл дверь на цепочку.
– Друг мой Константин Петрович, – воскликнул Журкин, раскрывая Косте объятия. – Не мог не приехать, зная, как любит вас Владимир Георгиевич!
Ноздри Борзикова побелели от злости. Он уже был сильно пьян, из узких глаз лилась агрессия. На Коренева он не смотрел, а, глядя поверх него, сказал, ухмыляясь в воздух:
– А потом в газетах напишут, что убитый, очевидно, знал тех, кто пришел, сам им открыл, поскольку дверь не взломана. Но можем простить, если соберешь всех лягушек в мешок и прямо сейчас в окно выкинешь.
– Мне не нравятся эти шутки, – сказал сухо Костя, неожиданно и счастливо ощущая, как в нем поднимается его отчество, каменное, неуступчивое. – А лягушек вы не тронете.
– Мы-то нет, сами сделаете!
Это были вроде шутки, но те шутки, в которых чувствуется только доля шутки, причем очень небольшая. От них пахло пьяным серьезом.
Борзиков все больше напоминал ему пьяного хулигана. Зыркин и молчаливый прислужник Журкина, вечный мальчик со странной фамилией Фигля, криво ухмылялись. Правда, Зыркин все поглаживал руку Константина, мол, все обойдется. Благообразный Журкин, полушутливо-полупатетически произнес, поднимая бокал с вином и шагнув от стола к Косте:
– Друг мой, Константин, поскольку ваше имя идет от равноапостольного императора, вы должны быть решительнее. Помните, что ради веры великий император сына своего не пощадил. Как только спутался тот с женой императора, лягушкой Фаустиной, обожавший бассейны (отсюда, кстати, недоверие подлинных христиан ко всем земноводным). Император, как всем известно, зажарил эту лягушку в бассейне, приказав под ним костер разложить. А может, и сварил, все же кипяток в бассейне образовался, – задумался Журкин, – а может, и зажарил, когда она из воды-то выбралась, – стены бассейна были тоже раскалены, – он смачно улыбнулся, даже капельки слюны показались в уголках рта. – Ну а сына он просто приказал зарезать. Что на этом фоне стоит выбросить за окно игрушечных лягушек, подумайте, Костя, сопоставьте! Давайте для начала хоть магнитных лягушек с холодильника обдерем.
Костя смотрел на гостей и вспоминал неожиданное происшествие месячной давности. Фроги еще была в Москве. Казалось бы, и слой другой, и причины другие, но было что-то общее в этом чувстве безнаказанной наглости. Фро попросила его сходить за хлебом. Возвращаясь из булочной, он столкнулся с соседом из другого подъезда. Дом строился еще в сталинские времена, кирпичный, с высокими потолками, и новые русские стали скупать в нем квартиры. Фроги когда-то училась с женой соседа в школе, отсюда и продолжилось знакомство, когда та вышла замуж за Сережу Бурбона, хохла, несмотря на французскую королевскую фамилию, молодого преуспевающего «нового русского». Квартиру Серега переделал трижды, превратив в латиноамериканский дворец. Вот он-то и встретил идущего из булочной Костю. «Здорово, мыслитель, – сказал он, протягивая крепкую руку и поводя круглыми коричневыми глазами. – Может, зайдешь? Джина попьем. Ты, небось, не часто такой напиток пьешь?» «Да нет, извини, работать надо». «Потом поработаешь. Я тебе, кстати, Испанию покажу, на пленку все снял. Только вернулись. Ты там не был? Мясо у них, правда, невкусное. А остальное ничего. Слышь, там даже король из Бурбонов есть!» Костя соблазнился Испанией, пошутив, правда: «А ты знаешь, как нашелся испанский король? Это благодаря мне. Я им Гоголя почитал». «Ладно, нечего хрень пороть», – сказал не читавший Гоголя Бурбон. Они поднялись на четвертый этаж в бурбонское латиноамериканское патио. Но прошли на кухню, где Серега поставил на красивый деревянный стол две литровых бутылки джина «Bombay Sapphire Gin», тоник, вытащил несколько нарезок мяса, лаваш и пару стаканов. Они выпили по первой, и Бурбон включил телевизор с кассетой про свою Испанию, выпив еще стакан для удовольствия. И начал комментировать: «Вот гляди, это я, это Козочка, жена моя, это ее попа, это дочка, а вот и комната родителей в гостинице, я не жлоб какой-нибудь, родителей тоже взял. А это мы в бассейне, а вот мы все в автобус садимся. Это мы в автобусе едем, вон это я смеюсь». «А Прадо? Церкви? Дворцы?» «Да ладно тебе, будут и музеи». Появились и музеи – скульптуры, снятые на уровне гениталий, иногда появлялись крупные женские груди. С Испанией все было понятно. А Серега радовался: «Давай еще по одной». Они выпили. «По другой?» «Нет, пора идти». Бурбон обозлился: «Да мы ж еще одну не допили. Вот две покончим – и пойдешь!» «Нет, Сереж, спасибо. Пора». И вдруг Бурбон так резко повернулся и схватил из шкафчика над головой длинный и острый нож. Зажав его в кулаке, положил его острием в сторону Кости. И сказал жестко, с хохляцкой упертостью, помноженной на большие деньги: «Видел? Допьешь – тогда выйдешь отсюда!» И об этом передавали по телевизору, о таких соседских посиделках, которые заканчивались смертоубийством, причем убийца потом говорил, что не понимает, зачем это сделал. «Когда Козочка придет?» – спросил Коренев. «Часа через два. Да ты не волнуйся, мы до этого уже допьем!». Ситуация оказывалась безысходной. И вдруг раздался телефонный звонок. Не на Серегин мобильник, а на домашний, который был у входной двери. Бурбон автоматически побежал на звонок (искусственный рефлекс), оставив нож на столе, и Костя последовал за ним. Серега снял трубку. «Ну у меня, – ответил он неохотно, но правдиво. И протянул Косте трубку. – Это твоя». Это была Фроги. «Милый, ты что там делаешь? Иди лучше домой. Я Сереге сказала, чтоб он тебя не задерживал». И правда, Бурбон не препятствовал, когда Костя открыл его дверь и, забрав оставленный в прихожей хлеб, выскочил наружу. Где ты теперь, моя Фроги?!
А Борзиков вдруг стукнул ладонью по столу и указал на Костю:
– Пока мы будем считать его подсудимым, но процесс наш продлится недолго. Я же говорил, что интеллигенция мечтает о мещанской цивилизации, чтоб ей было удобно, а не чтоб о высоком думать. Вы, либералы-западники, Россию развалили хуже, чем немцы во время второй мировой. («Что за клеймо – западник! Почему ко мне?» Костя вдруг вспомнил длиннотелую женщину в Институте, говорившую: «И что обидно: не завоеватели, не западники, а свои выгоняют».) Из-за вас, интеллигентов гнилых, Россия в распаде. Сколько лягушек завел, видали! Пока не очиститесь, Константин Петрович, вы у нас под следствием, даже под судом. Я – прокурор, а остальные присяжные, нам защитников не нужно. Мы крепко верим в нравственность нашего суда.
Борзиков говорил, не запинаясь, как порой говорят сильно выпившие мужики из блатных, ярость его держала.
Костя пожал плечами, стараясь снять напряжение и воззвать к разуму:
– Владимир Георгиевич, не забывайте, что вы у меня в гостях и что сподвижников ваших тоже я пригласил.
– Себе на голову! – захохотал газетный обозреватель Саша Жуткин.
– Так всегда бывает, – утешающе молвил Кореневу Халдей Зыркин, выпив рюмку водки, закусив ее большим ломтем семги и вытерев салфеткой усатый рот. – Думаешь, как лучше, а получается, как всегда.
– Да, в самом деле, – согласился элегантный Журкин, тоже выпил водки, закусил осетринкой, заметив: – Хорошо, что закуска постная. А вы, Константин Петрович, прислушайтесь к внутреннему голосу и поймете, что проходящий сейчас суд имеет прямое отношение к оценке вашей нравственной позиции. Хотя, конечно, для интеллигентского сознания все амбивалентно, но надо искать абсолютные ценности. Помните, как у Кафки в «Исправительной колонии» специальной машиной на теле преступника вырезали нравственные записи. Разумеется, это преувеличение, но смысл в этом есть.
– На теле вырезать? – переспросил Борзиков. – Мы и без машины обойдемся. Был бы нож поострее. За вашу нравственность, Константин Петрович, – он плеснул себе водки, да не в рюмку, а в стакан. И выпил.
Гости, случайно званые гости, сидели за его столом, выпивали и закусывали, не обращая внимания на хозяина. Иногда бросали куски мяса камуфляжным у стены, ловившим их на лету и пожиравшим. Зыркин раза два поднес им по стакану, которые они выпили, привстав и уважительно глядя на Борзикова. Правда, репликами эти гости поверх Костиной головы продолжали обмениваться сомнительными.
«Говорит, что нельзя лягушек трогать! Поглядите на него, белый весь. И не ест ничего. Да ему кусок в горло не лезет. А может, как лягушка он, к насекомым привык?»
Глумление было явное. Жутковато становилось. Надо было ответить достойно. И как-то перевести разговор на другую тему. А для того независимо пошутить. И тут в голову пришла идея, вспомнил анекдот, который в метро рассказала ему походившая на Фроги дама. Костя пожал плечами:
– Пожалуй, лучше, чем с вами, я с лягушкой поговорю?
– С кем?
– С лягушкой, – улыбнулся Костя простодушной улыбкой Ивана-дурака.
Он взял с кухонного пристенка белую лягушку с широко открытой пастью. Она была предназначена для хранения часов и браслетов. Часов и браслетов сейчас не было. Он поднес ее открытую пасть к своему рту. Могло показаться издали, что это микрофон.
– Эй, что это?! – вскрикнул Борзиков.
Фигля с кривой улыбкой подскочил и вырвал лягушку из рук Коренева. Внимательно повертел ее перед глазами, ощупал, пожал плечами:
– Да ничего. Обыкновенная браслетница.
Костя приставил ее открытую пасть к своему рту, не зная, что сказать. Другой темы не получалось. И он заговорил, сам поражаясь дикости своих слов:
– Ты должна знать, что происходит. Только ты меня и выручишь. Я знаю, что ты далеко. Но если ты в течение получаса не приедешь, меня тут, похоже, собираются убить. Ты же говорила, что ты волшебница.
Борзиков аж икал от хохота.
– Константин Петрович, – обратился к подсудимому Журкин, тоже вытирая глаза от слез, так до слез досмеялся, – вы наверно вспомнили советский анекдот про полковника и чашечку кофе. Смею вас уверить, что той организации уже не существует. Но лучшие силы, которые сохранились, перед вами.
А пьяный Борзиков вдруг вскочил и выкинул шутку, как тогда в Гамбурге. Он гибко так наклонился, повернувшись спиной к Кореневу, выпятил зад и издал ему почти в лицо звук, который тут же распространил и запах.
– Остроумно, – сказал Р. Б. Нович. – До такого не каждый додумается. – И было непонятно, иронизирует он или всерьез говорит.
– Остроумно будет другое, – охрипшим голосом сказал Борзиков. – Я закончил следствие. Приговор мой краткий. – И он кивнул камуфляжным, указав на Костю. – Ну-ка разложите его на рабочем столе. Как лягушку. Опыты будем ставить. Я же гид в прошлом. Я устрою экскурсию по мужскому телу, мы физиологию Константина Петровича изучать будем.
Мертвенный холод пробежал по спине. Что происходит? Еще утром он беседовал с коллегами в Институте, директор просил его выступить на серьезном совещании… Как в страшном сне, бежать было некуда. Костя в отчаянии оглянулся, но присяжные глядели на него с любопытством и без пощады. Он бросился к двери, но Жуткин подставил ногу, он упал и охнуть не успел, как два камуфляжных медведя насели на него, и вот он уже лежал на своем рабочем столе, чувствуя спиной доску. Пока тащили к столу, они стянули с него рубаху. Рядом оказалась Алена:
– Ну Костя, зачем вы сопротивляетесь? – она пробежала, словно лаская, нежными пальчиками по его голому плечу и груди. – Вспомните, как славно вы провели время у нас в Гамбурге. И вечера, и ночи. Владимир Георгиевич ведь все делает для вашего блага.
– Вы мне не верите, в этом ваша беда, понятно, подсудимый? Лягушонок ты этакий! – Борзиков положил свою руку на лоб Коренева, вжимая его голову в доски стола. В другой руке у него образовался нож. Лезвие сверкало перед Костиными глазами и казалось очень острым.
– Я, может, и лягушонок Маугли, но ты-то на Шер Хана не тянешь! – говоря это, Коренев невероятным усилием попытался отпихнуть пятнистых. – И где суд обещанный? – хрипел Костя, словно принял условия их игрища.
– Да, Константин Петрович, не умеете вы верить. А достаточно иметь веру с горчичное зерно, чтобы гору сдвинуть. В вас же совсем веры нет, видите, вы даже с двумя справиться не можете. Я констатирую, что суд был на высшем уровне нашей нравственности. Без лишних словопрений. Закройте глаза и попробуйте сосредоточиться на чувстве веры. Это должно помочь. Благословляю вас на это, – Журкин сотворил подобие креста и прижал к столу левую ногу Константина.
– Костя, ты не сомневайся, все хорошо кончится, – сказал Зыркин, наваливаясь всей своей тяжестью на его правую ногу.
– Может, не надо его так? Он нормальный, у меня тоже была нормальная мама, – забился в дальний угол Р. Б. Нович. – Но это же не преступление.
– Не знаю, – прохрипел Борзиков с покрасневшим лицом, – но если вы, Роман Борисович, хотите того же, то встаньте в очередь.
– Я-то, я-то? Вся моя гениальная натура говорит мне, что я человек небольшой, но значительный, – зашептал из дальнего угла профессор-еврей.
– Со значительными потом. А теперь рассмотрим нормальный мужской экземпляр. Вот в этой бошке мозги хранятся. Есть в нем и другие внутренности, но они нас не интересуют. Меня гложет, как он может независимым от меня быть, когда не раз со мной встречался. Даже я перед сильнейшим меня смирился. А он говорит, что нормальный, а не смиряется. У тебя, Коренев, смирение паче гордыни. Но ты смиришься, нормальный маленький человек. Я и надпись уже знаю, какую ты заслужил. «Нравственность превыше всего». Так и вырежу. Ты ведь не будешь спорить, что заслужил напоминание об этом. А хорошо бы потом печать поставить.
– Это точно, – прошуршал всезнающий богослов Журкин, – у наших скопцов кастрация так и называлась – печать поставить. Чтоб человек навсегда стал нравственным.
– Вот спасибо за совет! Именно. Так и сделаем. Вы, Константин Петрович, все твердили об интеллигенции. Читал, тоже читал. О жертвенности русской интеллигенции. Вот вы и возродите эту традицию, – скалил зубы Борзиков, переходя то на ты, то на вы. – Я навсегда заставлю тебя быть смиренным и тихим. А ты, Аленка, бери нож, или нет, я сам, а ты его штанишки стяни и корень извлеки. Должен он чем-то заплатить за все шалости своей убогой жизни, – и он снова помахал длинным острым хлебным ножом вроде того, что был у Бурбона.
И вот уже нежные пальчики ковырялись в его паху, а вишневый бант, запутавшийся меж ее светлых волос, болтался перед глазами Коренева. Глумление было очевидным и бессмысленно непонятным, но не мог он поверить, что они перейдут к реальному действию. Это где-то там, в концлагерях, в Освенциме, на Колыме, в Афгане, в Чечне. Перешагнут ли они эту грань? И вдруг, холодея, понял, что у них уже нет другого выхода. Слишком далеко зашли.
Внезапно послышалось громкое кваканье лягушек. Борзиков пьяно пошатнулся, вздрогнул и чуть не уронил нож. Но это квакали лягушки на стенных часах, все по очереди: 1 – Spring Peeper, 2 – American Toad, 3 – Granular Poison Dart Frog, 4 – Green Frog, 5 – Gray Treefrog, 6 – Pickerel Frog, 7 – Coqui, 8 – Wood Frog, 9 – Red Eyed Treefrog, 10 – Couch's Spadefoot Toad, 11 – Pacific Treefrog, 12 – Bullfrog. Последняя квакала громче и басистее остальных.
Вздрогнул Борзиков, но Алене приказал:
– Ты тоже держи его. Начну с надписи, а потом и это. Видишь, как он напрягся, боится. После этой операции он для нас никто! И для всех тоже! Никто в моих мыслях сомневаться отныне не должен. И этот будет послушный кастрированный барашек!
– Не хочу-у! – завопил Костя.
– А вы, – крикнул будущий властитель дум камуфляжным, – разбейте к едреной матери эти часы!
Часы грякнулись и перестали квакать.
В дверь внезапно раздался бешеный, даже злобный стук.
– Что за гром? – испугался Борзиков и спрятал нож за спину, как нашкодивший школьник.
– А это моя лягушонка в корбчонке едет, я ж позвал ее на помощь, – от отчаяния и безнадежности своего положения сострил Коренев.
Зыркин и Журкин захохотали, по-прежнему прижимая его ноги, навалившись на них. А Борзиков вжимал в стол его голову. Пальчики же свободной левой руки Алены так нежно пробегали при этом по его обнаженному телу, будто ласкали. И от этого ужас становился ужаснее. Нет ничего страшнее ужаса беспомощной жертвы, отданной на потеху злодеям.
Вдруг дверная цепочка поползла, вылезла из гнезда и свободно провисла вдоль стояка, а дверь раскрылась сама по себе. Камуфляжные в своих зелено-пятнистых робах окаменели у дверей с раскрытыми ртами, как гигантские изваяния неведомых земноводных. В дверь вошли три человека: Рюбецаль, Фроги и неудачливый писатель Борис Кузьмин.
– Verzeihung fur unsere Verspatung, – пробормотал, наклоняя голову, высокий усатый немец.
– Они меня привели. Как бытописателя. Сказали, что и так много пропустил, но развязку надо видеть, – пояснил Кузьмин и достал блокнот.
– Наконец-то, – потянулся к Рюбецалю Борзиков. – Я так и знал, что вы не могли забыть наш договор.
Борзикову вдруг показалось, когда он глянул на Рюбецаля, что перед ним тот волосатый мужик из детства с голой грудью, который подзудил его прыгнуть с горы. Но нет, перед ним был высокий аккуратный немец с пышными усами. И немец этот сумрачно вымолвил:
– Вот что, господин Борзиков, мое терпение исчерпано, и высшие силы аннулировали наш договор. Увидев вас когда-то таким сильным и храбрым мальчиком на горе, я проверил вашу смелость. Вы прыгнули в воду, откуда я вас достал. Остальное вы все сами себе вообразили. Но ваши книги были смелыми, и вы были гонимы. А Рюбецаль всегда помогал смелым и гонимым.
– Но тогда, на горе, у того мужика был совсем другой облик! – пролепетал Борзиков, ошалело глядя на немца. – Тот мужик на русского сатану Распутина походил как две капли. Я думал, что вы по его приказу действуете.
Рюбецаль усмехнулся:
– Вижу, что вы по-прежнему не очень образованны, а учиться не хотите. Рюбецаль всегда мог принять любой облик. А в вашей стране я принял тот облик, который счел наиболее для нее подходящим. Но вы оказались слишком тщеславны. И французский урок не пошел вам на пользу. Вы, как говорят русские, все время тянете одеяло на себя. Более того, как я с прискорбием узнал, вы работали еще и на ту организацию, от которой я пытался вас защитить. Я был слеп, ослеплен вашей бывшей смелостью. А вы, оказывается, со своими гонителями сговорились! Как говорит русская пословица, ласковое теля двух маток сосет. Мелочность, господин Борзиков, мелочность. И тщеславие. В своем тщеславии вы вообразили себя антихристом. И как вам могло такое в голову прийти? Да разве антихрист такими безобразиями стал бы заниматься? – он кивнул на Коренева, которого выпустили Зыркин и Журкин.
А те присели на корточки, вжав головы в плечи, как лягушки – от удивления и перепугу. Фигля вообще, несмотря на свою долговязость, под кресло сумел заползти. Там уже пребывал Саша Жуткин, которого он потеснил. Костя соскочил со стола и стоял, смущенно оправляя одежду. Алена вдруг принялась ему помогать, застегивать пуговицы.
Отодвинув ее, Фроги, нежная и сильная, подошла, прижалась к нему, поцеловала ниже уха:
– Извини, милый, я очень спешила и, как видишь, успела.
– Фро! Счастье мое! Спасибо, что ты успела. Но я все еще не верю, ведь мир есть сон, как говорил Кальдерон, – шептал очумевший от всех перепадов сегодняшнего дня Коренев.
– Да нет, мой милый, мы с тобой не спим, – она вдруг улыбнулась ему, не обращая внимания на присутствующих. – Хотя хотелось бы.
– Кто ты? – просипел Борзиков. – Курва лягушечья.
– Можете называть меня ангелом-хранителем. Я к этому имени привыкла.
– Нет, правда, – переспросил Кузьмин, – Фроги, вы из какой организации?
– Я-то? Вы все равно не поверите. Я ив самом деле из ангелов-хранителей.
– Я бессмертный, – завопил, трезвея, Борзиков, – я свою душу Сатане продал!
– Это тебе кажется. Ты просто не понял, с кем дело имел, – спокойно возразила Фроги. – И ты совсем не бессмертный. И молодости у тебя уже не осталось. Сейчас ты в этом убедишься.
Но, взвизгнув и замахнувшись хлебным ножом, бросился Борзиков с молодой гибкостью на Коренева:
– Это он тебя нашел! Его-то, моего злодея, я все же успею!.. Но не успел. Под взглядом Фроги он внезапно сморщился, одряб, стал разлагаться и вонять, а потом оказался мертвым иссохшим стариком.
– А душа его отправится туда, где и должна быть, – мрачно сказал Рюбецаль. – Он обманул мое доверие.
Фроги взглянула на Рюбецаля.
– Один раз тебя обманула женщина, мой друг, с тех пор ты таких же обманутых ищешь и возвеличить их хочешь. Заставила-таки тогда тебя Эльза репу посчитать. Вот ты и хочешь с людьми посчитаться. Помогать обиженным, поддерживать их. Но разбираться в них ты так и не научился. Этот вот с твоей легкой руки решил, что он антихрист. Репы считать легче. Жаль, что твои репы так быстро стареют.
– В нынешнем распаде, – ответил тот, – даже антихристу делать нечего.
– Ну а остальные, которые так ненавидели лягушек, поживут в их шкуре, причем навсегда. Поживете в их облике среди всевозможных лягушечьих опасностей, может, изменитесь, лучше станете, не хуже настоящих лягушек. А там, глядишь, удостоитесь занять место среди моих безделушек.
– Послушайте, – сказал Р. Б. Нович, – я здесь был, но только в хорошем смысле. Ближе Константина у меня и человека-то нет.
Фроги кивнула головой, и Рувим Бенционович исчез.
– Он уже у себя дома, – сказала она. – Кушает, ест, как говорили ваши классики, суп с куриными пупочками.
– Костя, – прошептал Кузьмин, – такого не бывает. Это все мистика.
– Бывает, как видишь.
И все вроде кончалось сравнительно благополучно. Добро, хоть запоздало, оказалось решительным и торжествовало. Но забыли про Алену, которая, как упала на пол, когда ее оттолкнула Фроги, так и лежала. Подняв голову со сбившимся бантом, она смотрела на все совершенно безумными глазами. Кругом враги. Кто из них главный? Из-за кого такой провал? Незаметно подобрала она выпавший из руки Борзикова хлебный нож. Да, этот высохший старикашка уже никто. «Значит, я не буду вдовой знаменитости! А как же наши дома, наши деньги!?» Он был гадом. Но и она ползла быстро и бесшумно, как гадина. И резко вскочив, она змеиным выпадом хотела ударить Коренева ножом прямо в сердце. Но Фроги не была бы Фроги, не была бы ангелом-хранителем, если б допустила такое. Незаметное движение руки – и нож выпал из нежных пальчиков Алены, а сама она превратилась в змею, которая судорожно и привычно принялась заглатывать свой хвост, пока не подавилась и не сдохла.
Фроги улыбнулась Кореневу.
– А нам пора ехать. Я забираю тебя в Венерин грот на мой остров, остров любви. Ненадолго. Мы вернемся сюда. Для нас пройдут недели, а тут пройдут годы. Но мы вернемся, – и, обращаясь к Кузьмину, приказала. – А вы, Борис Григорьевич, запишите, что здесь произошло. «Поведай всем», как когда-то было сказано, – и, снова переходя на вы. – Эпоха, конечно, мелочная и продажная, героев тоже не найдете. Но все же эпоха. А эта история что-то в ней показать может. Человек ведь во все эпохи живет. А дело писателя – описывать то, что он видит. Поживете в моей квартире, разглядите больше. Я обещаю. Все увидите. А ты, добрый друг Рюбецаль, возвращайся в свои горы и жди другого, которому ты захочешь помочь. Но будь, прошу тебя, разборчивее. Я же спешу к себе, на свой остров, меня там ждут счастливые дни.
//-- * * * --//
Когда наутро Борис Кузьмин очнулся, выяснилось, что он сидит за столом перед открытым ноутбуком. Стол был незнакомый, компьютер тоже. За окном виднелись ромбовидные, высокие синие здания. Почему-то он знал, что это общежития. Но это был чужой дом. Он обернулся. Большая однокомнатная квартира. Людей в комнате не было никого, зато присутствовали в невероятном разнообразии фигурки лягушек: лягушки как карандашницы, большие мягкие лягушки как подушки, лягушка-фонарик, в которой свечка, лягушка-подсвечник, лягушка-свечка, лягушки-магнитики на холодильники, придерживающие нужные бумаги, мраморная лягушка на ветке, лягушка-мыльница, бронзовая лягушка, огромная цветная китайская лягушка среди книг, вообще лягушки высовывались отовсюду, то просто приготовившись к прыжку, то обняв бревно, а на стене лягушка в короне, в которую воткнут телефонный разъем. Одна, белая, стояла с разинутой пастью на кухонном столике, на челюсти было написано: Scouring Pad Holder. Use for Soap Pads, Bracelets, Watches, Etc. Хранительная, видимо, лягушка. Даже два больших зелено-пятнистых изваяния земноводных стояли по обеим сторонам двери.
А у него было какое-то творческое задание. И с ним надо как-то справиться, несмотря на его невероятность. «Поведай всем». Хотел избежать – писать о современном подлом мире. Не вышло. Он должен, как настоящий, не фальшивый гид, осторожно и по возможности правдиво провести читателя по этой истории. Писатель всегда немножко Горацио, которому поручено «всех событий открыть причину». Но такова его судьба. А значит, надо стараться.
январь 2005 – май 2006
Антихрист, или вражда к Европе: становление тоталитаризма
1. «Именно Россия…»
Русские религиозные мыслители – да и не только русские – видели в установившихся (после двух социалистических революций – большевистской и нацистской) тоталитарных режимах России и Германии очевидное воплощение уже в Апокалипсисе предсказанного царства антихриста, господства сатанинской стихии [227 - Вот как в 1945 году описывал эту ситуацию русский философ И. А. Ильин (характерно, что по-немецки): «Наши поколения поставлены пред ужасными, таинственными проявлениями этой стихии и доселе не решаются выговорить свой опыт в метких и точных словах и не знают, что начать. Здесь мы встречаем нечто чудовищное, что нельзя изобразить в осязательных строгих формах и о чем легче говорить в символических намеках. Можно было бы описать эту стихию как «черный огонь» или определить ее как вековечную, неутолимую зависть, как неисцелимую ненависть, как дерзающую свирепость, как агрессивную, воинственную пошлость, как вызывающе бесстыдную ложь, как абсолютное властолюбие, как презрение к любви и к добру, как попрание духовной свободы, как жажду всеобщего унижения, как радость от унижения и погубления лучших людей, как антихристианство. Человек, поддавшийся этой стихии, теряет духовность и влечение к ней, в нем гаснут любовь, доброта, честь и совесть; он предается сознательной порочности, противоестественным влечениям и жажде разрушения; он кончает вызывающим кощунством и человекомучительством. Но и этого мало: он полон ненавистью к людям духа, любви и совести и не успокаивается до тех пор, пока не поставит их на колени, пока не поставит их в положение предателей и не сделает их своими покорными рабами – хотя бы по внешности» (Ильин И. А. О демонизме и сатанизме // Ильин И. А. Собр. соч. В 10 т. Т. 6. Кн. II. М.: Русская книга, 1996. С. 277–278).]. Впрочем, в конце века были опубликованы две знаменательные книги – «Антихрист» (1895) Ницше и «Краткая повесть об антихристе» (1900) Вл. Соловьева (как часть его «Трех разговоров»). Если Ницше резко и откровенно напал на христианство, которое, на его взгляд, следовало превзойти, то Соловьев, напротив, боялся появления антихриста, способного подменить христианскую идеологию некоей новой, которая будет выглядеть привлекательнее и даже справедливее, чем христианская. Исторический опыт последнего столетия, как кажется, раскрыл в весьма значительной степени социокультурный смысл деятельности победно пришедшего в мир врага христианских ценностей.
Почему, однако, я обращаюсь к образу и идее антихриста при анализе тоталитарных структур XX века, когда уже были конкретные партии с политическими и социальными программами, решениями, лозунгами, определенным влиянием на общественную жизнь? Не проще ли их понять, исходя из их собственным установок, критически рассматривая теории марксизма-ленинизма или национал-социализма?.. Но, очевидно, не случайно тема антихриста была поднята русской религиозно-философской мыслью. Этот вечный образ обладает большой эвристической и объясняющей силой. Именно его указующий перст может осветить неожиданным светом сумятицу повседневности, политических вождей, программ и сухих резолюций.
Сталин говорил, что «именно Россия станет страной, пролагающей путь…». Путь куда? Сегодня очевидно, что к тоталитарному обществу. Так получилось, что как раз Россия дала первый образ антихриста XX века, как и предсказывал еще в 1891 году К. Н. Леонтьев:
«Подобно евреям, не ожидавшим, что из недр их выйдет Учитель Новой Веры, – и мы, неожиданно, лет через 100 каких-нибудь, из наших государственных недр, сперва бессословных, а потом бесцерковных или уже слабо церковных – родим того самого антихриста…» [228 - Леонтьев К. Н. Над могилой Пазухина // Леонтьев К. Н. Избранное. М.: Рарогъ; Моск. рабочий, 1993. С. 291.].
Царство же антихриста всегда связывали, а в XX веке особенно, с абсолютной властью государства над телами и душами подданных (см. книгу С. Н. Булгакова «Апокалипсис Иоанна»). И царств этих возникло в прошедшем столетии («эпохе, – как предсказывал Вл. Соловьев, – последних великих войн, междоусобий и переворотов» [229 - Соловьев В. С. Три разговора // Соловьев В. С. Собр. соч. В 10 т. Т. 10. СПб.: Просвещение, б. г. С. 193.]) не одно.
Я сознательно говорю о разных и нескольких царствах антихриста. Еще в Евангелии было сказано:
«Восстанет народ на народ, и царство на царство; и будут глады, моры и землетрясения по местам; всё же это – начало болезней. Тогда будут предавать вас на мучения и убивать вас; и вы будете ненавидимы всеми народами за имя Мое; и тогда соблазнятся многие, и друг друга будут предавать, и возненавидят друг друга; и многие лжепророки восстанут, и прельстят многих» (Мф 24, 6—11).
И тут же:
«Восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных» (Мф 24, 23–24).
Итак, при конце света провиделись многие лжехристы и лжепророки. Потом начались уточнения о единственности антихриста. В VIII веке Иоанн Дамаскин писал:
«Надобно знать, что должно придти антихристу. Конечно, всякий, кто не исповедует, что Сын Божий пришел во плоти, что Он есть совершенный Бог и сделался совершенным человеком, оставаясь вместе с тем и Богом, тот есть антихрист. Но в собственном смысле и по преимуществу антихристом называется тот, который придет при кончине века» [230 - Св. Иоанн Дамаскин. Точное изложение православной веры. М., 1992. С. 160.].
Наш опыт показывает, что явление антихриста не одноразовое, и хотя имеет характер онтологический, но проявляется в исторических формах [231 - «Естественно возникает вопрос: имеется ли здесь в виду однократно совершившееся событие, которое более не повторяется в истории?Однако мы можем свидетельствовать, что оно уже повторялось в ней (и мы не знаем, сколько раз имеет оно еще повториться). Во всяком случае, чрезмерная узость исторического кругозора, которая заставляла бы ограничивать этот период лишь временем нероновских или же вообще первохристианских гонений, являлась бы решительно несоответственной нашему теперешнему историческому возрасту, который уже знает их повторение. Конечно, это также возможно и в будущем» (Булгаков С. Н. Апокалипсис Иоанна. М.: Отрада и Утешение, 1991. С. 106–107.]. Никому не удалось – а такие попытки были! – найти или создать своего, национального Христа (помимо евангельского), зато существовало множество национальных антихристов – Нерон, Иван Грозный, Торквемада, Гитлер, Ленин, Сталин. Ибо антихрист многолик, как и порождающее его зло. По словам современного исследователя, с которыми я полностью согласен,
«в Зле разнствует человечество и его институции, в нем – принцип различения индивидуальных воль. Добро не имеет и национальных форм, зато злое начало нации выражает себя в специфических формах (жестокости, например)» [232 - Исупов К. Г. Русский Антихрист: сбывающаяся антиутопия // Антихрист: Антология. М.: Высшая школа, 1995. С. 23.].
Более того, как замечал еще Соловьев и подтверждали его последователи,
«каждое христианское исповедание таит в себе своего антихриста» [233 - Трубецкой Е. Н. Миросозерцание Вл. С. Соловьева. В 2 т. Т. II. М.: Моск. филос. фонд; Медиум, 1995. С. 283.].
А по точному наблюдению Г. П. Федотова антихрист понимается восточной Церковью как «лицемер и имитатор Христа», западная же его понимает как «воплощение чистого, беспримесного зла» [234 - Федотов Г. П. Об антихристовом добре // Федотов Г. П. Собр. соч. В 12 т. Т. 2. М.: Мартис, 1998. С. 21.].
Поэтому в историко-культурном смысле можно сказать, что в России действовал антихрист прикровенный, а в Германии откровенный.
Говорить о немецком варианте его царства я сейчас не буду, тем более что русский мистик Даниил Андреев называл Гитлера
«неудачным кандидатом в антихристы, который был побежден <…> и покончил с собой в финале второй мировой войны» [235 - Андреев Даниил. Роза мира. М.: Прометей, 1991. С. 265.].
Удачные же были в России, воплотившиеся в двух сменивших друг друга исторических личностях – Ленине и его ученике, «вожде всех народов» Сталине. Но Сталин был следствием. Принципы тоталитарного общества с явной антихристианской направленностью были созданы и закреплены Лениным. Впрочем, связь большевистского переворота с грядущим нацизмом впоследствии вычитывалась из самых первых символических проговорок вождей. В очерках «Картины Октябрьской революции», написанных в 30-е годы, Марк Алданов отметил следующий эпизод:
««Русский начал революцию, немец доделает ее», – сказал Ленин в своей речи в Смольном в день 25 октября. Эти малоизвестные слова его, не попавшие, кажется, в исторические книги, теперь, в пору Гитлера, приобретают, быть может, несколько иной смысл» [236 - Алданов Марк. Картины Октябрьской революции. Исторические портреты. Портреты современников. Загадка Толстого. СПб.: РХГИ, 1999. С. 37–38.].
Поэтому необходимо осмыслить путь, каким пришла Россия к такой своей страшной «удаче». Посмотрим, однако, прежде на родовые черты этого явления, а уж потом перейдем к его российскому бытию в XX веке.
2. Четыре задания антихриста…
Антихрист выполняет – судя по священным текстам и по соображениям религиозных мыслителей разных веков – по меньшей мере четыре задания: 1) захват власти и установление деспотии; 2) гонение на христиан – и не просто на христиан, а на христианские смыслы; для этого он 3) создает перверсную идеологию с использованием христианских понятий, наполненных противоположными смыслами; 4) в результате своей победы «в одной, отдельно взятой стране» идет далее к мировому господству.
2.1. Власть
Итак, первое, к чему стремится антихрист, – это захват и смена власти, смена принципов правления. Почему это так актуализировалось к XX столетию? Дело в том, что постепенно развитие христианства выработало в человечестве, по мысли русских мыслителей (Степуна, Федотова), принципы демократии, что христианство с его опорой на ценность мнения каждого в конце концов стало основой западноевропейской демократии. Антихрист в любом своем воплощении, разумеется, был всегда ориентирован против государства, признававшего христианские ценности, теперь же сложившаяся ситуация стала для антихриста последним шансом, ибо эти ценности начали вроде бы определять основание политического устройства Западной Европы. Против этого результата долгой христианской истории Европы и произошло в XX веке восстание.
Разумеется, как писал уже в эмиграции замечательный русский философ Ф. А. Степун, современный западноевропейский парламентаризм представляет собою вырождение свободы и даже порой скатывается к мещанству, но идущий ему на смену идеократизм много хуже, ибо явно тяготеет к «большевицкому сатанизму». Противостоит же этому сатанизму, по его пониманию,
«Божье утверждение свободного человека, как религиозной основы истории. Демократия – не что иное как политическая проекция этой верховной гуманистической веры четырех последних веков. Вместе со всей культурой гуманизма она утверждает лицо человека, как верховную ценность жизни, и форму автономии, как форму богопослушного делания» [237 - Степун Ф. А. Мысли о России. Очерк V // Степун Ф. А. Соч. М.: РОССПЭН, 2000. С. 272. (Курсив Ф. Степуна.)].
Конечно же, христианским в полном смысле этого слова российское государство, то есть самодержавие, назвать было нельзя. Да и православная церковь была всего лишь департаментом российского государства, а потому уважением не пользовалась, и злу мира сего противостояла весьма недостаточно. Но именно поэтому столь опасным могло оказаться выступление против власти, которое легко оборачивалось ниспровержением все же имевшихся в русском обществе христианских смыслов. Толстой и толстовство стали явными антихристианскими оппонентами государства, церкви, армии, западноевропейской культуры, как чуждых русскому народу. Лев Толстой антихриста тщился увидеть в Наполеоне, полагая, что чужой и есть очевидный враг, а сам между тем пролагал пути врагу христианства. Антихрист ведь никогда не чужой, он всегда свой, ибо только свой, которому доверяют, может соблазнить души людей. Вл. Соловьев, полагая даже плохое христианское государство препятствием для надвигающегося зла антихристианства, правда, проницательно назвал толстовцев лишь предвестниками такого явления.
Повторю уже прежде написанное. Соловьев видел в Толстом не антихриста, а мыслителя, пролагающего пути антихристу. И дело не в том, что граф выступил против Церкви, тем более нельзя назвать его атеистом. Если Ницше выступал с твердым неприятием христианства и всех тех духовных ценностей европейской культуры, которые были им порождены, то Толстой пытался собой подменить Христа. Уже в 1912 году Бердяев отметил эту особенность религиозных усилий великого писателя:
«Л. Толстой хочет исполнить волю Отца не через Сына, он не знает Сына и не нуждается в Сыне. Религиозная атмосфера богосыновства, Сыновней Ипостаси не нужна Толстому для исполнения воли Отца: он сам, сам исполнит волю Отца, сам может» [238 - Бердяев Н. А. Ветхий и Новый завет в религиозном сознании Л. Толстого // Вопросы литературы. 1991. № 8. С. 139. Курсив мой. – В. К.].
«Великий отказ» от искусства, науки, церкви, государства свидетельствовал как о социальных борениях писателя, выражении крестьянских взглядов («зеркало русской революции»), так и о более существенном – признании ошибкой почти двух-тысячелетнего развития христианской культуры. Отказ от европеизма, европейских ценностей приводит в конечном счете к отказу от христианства. Ибо основа европейской культуры со всеми ее противоречиями и есть противоречивое христианство. Если атеист и вольнодумец Пушкин, все глубже усваивая европейскую культуру, пришел к христианству, то путь Толстого прямо противоположный. Интересно, что в романе Достоевского «Братья Карамазовы» именно черт «оказывается почитателем искусства Толстого» [239 - Томпсон Д. Э. «Братья Карамазовы» и поэтика памяти. СПб.: Академический проект, 2000. С. 27.].
Революционно настроенные поздние современники Толстого приняли и поддержали это его желание превзойти Бога. «А с неба смотрела какая-то дрянь // величественно, как Лев Толстой», – так резюмировал Маяковский окончание тяжбы Толстого с Богом в сознании соотечественников писателя. Отсюда недалек шаг и к большевистскому самозванничеству, расстреливавшему массово «попов» казенной церкви [240 - Уже в 1910 г. Ленин это обещал: «Святейший синод отлучил Толстого от церкви. Тем лучше. Этот подвиг зачтется ему в час народной расправы с чиновниками в рясах» (Ленин В. И. Л. Н. Толстой // В. И. Ленин о литературе и искусстве. М.: Худож. лит., 1969. С. 221).], отвергшему «буржуазную» культуру и историю и объявившему Октябрьскую революцию высшей и последней вехой в развитии человечества, после которой люди вырываются из принудительности исторического процесса, классовых противоречий и, отбросив веру в потустороннее воздаяние, строят царство счастья на Земле, как того и хотел граф Толстой [241 - Подробнее об этом см. мою статью: Лев Толстой. Искушение неисторией // Вопросы литературы. 2000. № 4. С. 120–181.].
Но, спросят резонно, если антихрист связан с идеей власти, с идеей тоталитарного государства, то зачем ему толстовско-анархистская антигосударственность? В той мере, в какой старое государство не было гонителем церкви христовой, существовало в рамках христианских понятий и ценностей (при всех нестыковках и разногласиях), оно, по понятиям антихриста, должно быть разрушено, его связи с европейскими державами разорваны, договора с ними расторгнуты. Не случайно, поясняя свое сочинение об антихристе, Вл. Соловьев подчеркнул:
«Важно для меня было <…> наглядно пояснить настоятельную необходимость мира и искренней дружбы между европейскими нациями» [242 - Соловьев В. С. Три разговора. С. 90.].
После Первой мировой войны, однако, произошел разрыв между европейскими странами, что облегчило приход антихриста, который вначале выступил за поражение своего правительства, враждебного народу (а он за народ, он свой), но также – и это потрясающе по своей людоедской логике – за превращение войны между государствами в войну гражданскую, то есть войну, где воюют не регулярные армии, а одна часть народа против другой, где жертвы среди мирного населения не исключение, а норма. В результате на развалинах разрушенного государства (после Октябрьской революции и накликанной им гражданской войны) создал антихрист невиданную до тех пор деспотию. Впрочем, такая возможность была обозначена комментировавшим Соловьева Е. Н. Трубецким, писавшим, что антихрист отрицает государство до тех пор и постольку, поскольку оно ценно для добра, и боготворит его с того момента, когда оно утрачивает эту ценность. Поэтому-то
«понятен и необходим переход от современной безгосударственности толстовского учения к империализму царства антихриста. <… > Сдерживая внешние проявления зла, препятствуя аду овладеть вселенной, государство тем самым в настоящий, переходный момент так или иначе служит делу Христову: при этих условиях естественно, что современное явление царства антихриста должно характеризоваться направлением антигосударственным, анархическим» [243 - Трубецкой Е. Н. Миросозерцание Вл. С. Соловьева. В 2 т. Т. II. С. 281. Обратимся к Отцам Церкви и увидим примерно то же. По словам св. Иоанна Златоуста, «когда прекратится существование Римского государства, тогда он (антихрист) придет. И справедливо. Потому что до тех пор, пока будут бояться этого государства, никто скоро не подчинится антихристу; но после того, как оно будет разрушено, водворится безначалие; и он будет стремиться похитить всю – и человеческую и божескую власть» (Св. Иоанн Златоустый. Об Антихристе // Об антихристе. СПб., 1998. С. 88).].
2.2. Народный бунт и возрождение почвенного язычества
Отсюда следует второе обстоятельство. Антихрист нелегитимен (Стефан Яворский в 1703 году писал: «Во-первых, следует знать, что антихрист не будет владетелем царства отца, или деда, или наследников, а лживым и лукавым похитителем» [244 - Яворский Стефан. Знамения пришествия антихристова и кончины мира // Антихрист: Антология. М., 1995. С. 60. Для Яворского это было доказательством, что законный наследный царь Петр Первый антихристом не является.]), он может прийти к власти, только опираясь на народный бунт самых низших и эксплуатируемых слоев общества. Св. Ириней Лионский замечал еще во втором веке:
«Антихрист представляет вид, будто бы мстит за угнетенных» [245 - Св. Ириней, Епископ Лионский. О тираническом царстве Антихриста // Об антихристе. СПб., 1998. С. 56.].
К. Н. Леонтьев угадал восстание масс как предпосылку слома христианства, а стало быть, устранения механизма, способного гуманизировать человечество. Христос пришел ко всем, но повел за собой лишь избранных. Между тем XX век – это век «восстания масс». На историческую арену выходит огромное четвертое сословие, требующее не только материального, но и духовного равенства. Однако работающий в толще этой массы архетип еще вполне языческий. Не случайно сомневался в христианизации всего европейского населения Чернышевский, полагая, что
«масса народа и в Германии, и в Англии, и во Франции еще до сих <…> остается погружена в препорядочное невежество», что «она верит в колдунов и ведьм, изобилует бесчисленными суеверными рассказами совершенно еще языческого характера» [246 - Чернышевский Н. Г. О причинах падения Рима // Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. В 15 т. Т. VII. М.: ГИХЛ, 1950. С. 665.].
Еще актуальнее это звучало для России.
В «Бесах» Достоевский изобразил восстание языческих смыслов и символов. Христу здесь противопоставляется Иван царевич, подозрительно смахивающий на Стеньку Разина, а ведь образ Ставрогина не раз прочитывался как намек на возможного антихриста. Но именно рядом с ним появляется и разработанная система тоталитарного общества, шигалевщина. В Ставрогине писатель нарисовал образ потенциального вождя языческого антихристианского бунта, который рождает самозванца – персонажа, по сути своей близкого к антихристу. Партийные псевдонимы большевиков говорили о принадлежности их к подпольному, отчасти блатному миру. Торжествовала игра масок, личин. Ленин, Сталин, Троцкий, Киров, Зиновьев, Молотов, Каменев… Переименование мира начинали с себя. А для отказа от европейски-христианской истории мир нуждался в переименовании (от имени страны до названий городов).
Как считал Леонтьев, когда обрушатся старые социальные перегородки, придававшие обществу структурированность, и будут уничтожены сословные права, то вместо твердых понятий о жизни восторжествует личинность, воцарится хаос и всеобщее бесправие, так необходимое антихристу для получения всей полноты власти и установления новой вертикали всеобщего тоталитарного подчинения. Во всяком случае так понимал русского романтика-консерватора Семен Франк [247 - «Человечество медленно будет перерождаться в новое, неслыханно-жестокое рабство. Этот надвигающийся порядок, как это и подобает царству антихриста, будет чудовищной карикатурой настоящей жизни, ибо при нем господствуют деспотизм, насилие и страдания. <…> В любом случае Леонтьев ясно сознавал упадок либеральной демократии и приход примитивного деспотизма, каким являются и фашизм, и большевизм» (Франк С. Л. Константин Леонтьев, русский Ницше // Франк С. Л. Русское мировоззрение. СПб.: Наука, 1996. С. 418–419).]. Отсюда и идет характерное леонтьевское утверждение, что
«замедление всеобщего предсмертного анархического и безбожного уравнения <…> необходимо для задержания прихода антихриста» [248 - Леонтьев К. Н. Над могилой Пазухина. С. 291.].
Но было ли это возможно? Государство действовало механически, грубой силой, но силой явно недостаточной, чтоб сломать или даже сдержать грядущее народное восстание. Русская же церковь тем более была бессильна.
После революции С. Л. Франк констатировал:
«Быть может, самым глубоким и общим показателем этой застарелой и тяжкой нравственной болезни русского национального духа является ужасающее общественное бессилие и унижение русской церкви» [249 - Франк С. Л. De profundis // Вехи. Из глубины. М.: Наука, 1991. С. 495.].
Впрочем, о том, что Церковь в параличе, писал еще Достоевский, искавший панацею в старчестве. Но и он чувствовал недостаточность этой идеи для общества, говоря, что в России старчество существует не более ста лет и неизвестно, приживется ли оно. В его романе «Братья Карамазовы» умерший старец Зосима «пропах», мощи его не могут быть сакрализованы, ждущие от христианства языческих чудес скандализованное общество и народ – в растерянности. В растерянности, однако, и писатель. Он пытался говорить о возможности православного социализма, собирался сделать Алешу революционером, но, видимо, таким, который после гражданской казни сумеет повернуть направленность революционного движения к Христу, что не удалось Чернышевскому в реальной жизни [250 - См. об этом мою статью: Срубленное древо жизни. Можно ли сегодня размышлять о Чернышевском // Октябрь. 2000. № 2. С. 157–180.]. Не удалось это и Достоевскому.
Более того, его поиски «русского Христа», поиск христианской истины в народной почве давали стране сомнительные ориентиры. Напрашивающаяся параллель из XX столетия достаточно страшна. Ибо, после победы нацистов, в 1933 году на церковных выборах победили так называемые немецкие христиане, которые провозгласили «создание «Евангелической церкви германской нации»» и решили
««явить миру германского Христа». <…> Они требовали создания расово-чистого христианства вокруг нордически-героического образа Иисуса» [251 - Лёзов Сергей. Христианство и политическая позиция: Карл Барт // Лёзов Сергей. Попытка понимания. М. – СПб.: Университетская книга, 1999. С. 146. Курсив мой. – В. К. Об этом кощунстве сразу заговорили русские европейцы. Уже в 1933 году Степун писал: «Государственная национально-социалистическая партия Германии развешивает по церквам флаги со свастикой, полупринудительно насаждает «коричневое, солдатское христианство» и проповедует Христа как арийца, восставшего против еврейского закона Моисея» (Степун Ф. А. Христианство и политика // Степун Ф. А. Сочинения. С. 399).].
Интересно, что некоторые высокопоставленные функционеры Третьего Рейха вполне откровенно, по словам исследовавшего этот вопрос германского ученого Х. Хюртена, сближали национал-социалистическое движение с неоязычеством.
Цели же нацистского фюрера в церковной политике предполагали уничтожение церкви как таковой, ибо Гитлер питал к ней неистребимую ненависть. Как видим, к XX столетию очевидно наступало именно почвенное восстание языческих смыслов против наднационального христианства, создавшего в Средние века Европу как Corpus Christianum и далее выработавшего к XX веку идею Соединенных Штатов Европы, то есть Европы как некоего единого целого.
По мысли Чаадаева, именно в Европе строится при всех социальных, политических и прочих противоречиях Царство Божие на Земле. Стало быть, удар антихриста закономерно направлен против Европы в ее культурно-христианском качестве. И Гитлер, и Ленин, и Сталин были по сути своей антиевропеисты. Однако первым был Ленин. Хотя он и произносил слова о пользе учения у Европы, но выступил против самых основ европейской культуры. Известно, что он ненавидел христианство, закрывал церкви, отбирал церковное имущество, призывал десятками и сотнями расстреливать «попов», церковь не просто отделил от государства, о чем мечтали многие, но поставил ее практически вне закона. Но церковь уничтожалась им именно как хранительница европейски-буржуазных понятий.
Большевиками буржуазная, то есть европейская, Европа была объявлена врагом, а рабоче-крестьянские беднейшие массы носителями высшей истины и справедливости. Не случайно Ленин боялся возникновения Соединенных Штатов Европы, ибо тогда будет сохранен буржуазный строй. «Соединенные Штаты Европы, при капитализме, либо невозможны, либо реакционны» [252 - Ленин В. И. О лозунге Соединенных Штатов Европы // Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 26. М., 1961. С. 352. А уже в 1922 году торжествовал: «Старая буржуазная и империалистическая Европа, которая привыкла считать себя пупом земли, загнила и лопнула в первой империалистической бойне, как вонючий нарыв» (Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 45. С. 174).], – писал он в 1915 году. После Октября он вполне откровенно говорил о специфике русской революции как пролагающей путь азиатским, восточным революциям (в ответе Суханову «О нашей революции»).
2.3. Сотворение образа…
Тут возникает третье обстоятельство, которое должен преодолеть антихрист. Его идеология и его образ должны выглядеть справедливее и привлекательнее, нежели христианские смыслы и образ Богочеловека. Св. Ириней писал:
«Из того, что будет при антихристе, видно, что он, будучи отступник и разбойник, хочет, чтобы поклонялись ему как Богу, и, будучи раб, хочет, чтобы его провозглашали царем» [253 - Св. Ириней, епископ Лионский. О тираническом царстве Антихриста. С. 45.].
Облик вождя в сознании масс становится равновеликим образу подвижника. Розанов не воспринял соловьевскую тревогу, он иронизировал над возможными добродетелями антихриста. О Ленине он тогда и не думал. Задумались о нем посторонние наблюдатели между двух русских революций. Любопытно привести свидетельство человека, так сказать, со стороны, высказавшегося еще до создания советской легенды о Ленине как воплощении всех лучших человеческих качеств. Французский посол в России заносил в свой дневник от 21 апреля 1917 года:
«В 1887 году его старший брат, замешанный в дело о покушении на Александра III, был присужден к смертной казни и повешен. <… > Низвержение царизма сделалось с этих пор его навязчивой идеей, а евангелие Карла Маркса – его молитвенником. Неутомимо деятельный, он скоро нашел пламенных последователей, которых он увлек культом интернационального марксизма. <…> Утопист и фанатик, пророк и метафизик, чуждый представлению о невозможном и абсурдном, недоступный никакому чувству справедливости и жалости, жестокий и коварный, безумно гордый, Ленин отдает на службу своим мессианистическим мечтам смелую и холодную логику, необыкновенную силу убеждения и уменье повелевать.
<…> Субъект тем более опасен, что говорят, будто он целомудрен, умерен, аскет. В нем есть, – каким я его себе представляю, – черты Савонаролы, Марата, Бланки и Бакунина» [254 - Палеолог Морис. Царская Россия накануне революции. М.: Политиздат, 1991. С. 431–432.].
Интересно при этом, что опирался Ленин, как и описал будущего антихриста Вл. Соловьев, на авторитет книги. Розанов по поводу этой детали сыронизировал, говоря, что лекция Соловьева об антихристе его почти усыпила, но развеселило его то обстоятельство, что
«антихрист (по изображению философа) есть наш брат литератор» [255 - Розанов В. В. Во дворе язычников. М.: Республика, 1999. С. 100.].
Заметим как важную деталь, что Ленин себя именовал литератором. Надо сказать, что вес слова в России традиционно был тяжелее, нежели в других европейских странах, поэтому властитель умов и не мог в России явиться иначе, чем в роли литератора.
Но книгой обольщается элита. Антихрист же прежде всего обращается к массам и должен быть для них привлекателен. Привлекательность эта есть смесь привычного уже массам облика христианского подвижника и облика сильного языческого вождя, столь отвечающего архетипическим чаяниям бедноты: «недоступный никакому чувству справедливости и жалости, жестокий и коварный, безумно гордый» (М. Палеолог). Он и охотник, и рыболов, и в тюрьме сидел, и в ссылке в Сибири был – почти Пугачев или Стенька Разин. Не случайно в революционный иконостас были занесены лики «вождей народных восстаний» и в первые же годы революции на все лады стали воспеваться кровавые народные бунты предшествовавших столетий, поэты писали поэмы – «Пугачев» (Сергей Есенин), «Стенька Разин» (Василий Каменский) и др., потом пошли тяжелые романы, где жестокость восставших объяснялась как добродетель. Впрочем, как было замечено еще в первый год революции Е. Н. Трубецким,
«зверопоклонство под видом народопоклонства составляет сущность «большевизма» всех времен» [256 - Трубецкой Е. Н. Два зверя // Трубецкой Е. Н. Смысл жизни. М.: Республика, 1994. С. 309.].
Устанавливающийся новый, антихристов строй паразитирует, разумеется, на привычных для народного слуха христианских формулах, но подгоняя их под новые смыслы. Христос, не принимая славу мира сего, говорил:
«Я пришел во имя Отца Моего, и не принимаете Меня; а если иной придет во имя свое, его примете» (Ин 5, 43).
Но в большевизме мы сталкиваемся с невероятной силой мимикрии и травестийного подражания антихриста Сыну Человеческому. Скажем, Ленин (как Христос во имя Отца Своего) пришел не во имя свое, а во имя Маркса, таким образом использовав парадигму христианского учения. Те идеи и понятия, которые выработались в христианской европейской культуре, большевики вроде бы принимали, но до неузнаваемости меняя их. Нужно было прибавить всего лишь одно, большевистское по своей сути, слово, которое придавало понятию искаженный смысл. Так, например, на идею гуманизма они отвечали идеей «воинствующего» гуманизма, а, скажем, на идею демократии либо идеей демократического «централизма», либо идеей «социалистической» демократии. Федотов писал, что
«христианство есть религия свободы, и этого не вытравить из него никакими силами» [257 - Федотов Г. П. Carmen saeculare // Федотов Г. П. Собр. соч. В 12 т. Т. 2. М.: Мартис, 1998. С. 86.].
Политическая свобода была связана с идеей либерализма, поэтому либерализм получил прилагательное – «гнилой».
Понятия вроде бы оставались те же, но наполнялись новым и (как казалось людям, одурманенным маревом идеологической пропаганды) более справедливым содержанием. По удачной формуле немецкого исследователя А. Игнатова, с одной стороны, ленинский атеизм отрицает религию вообще и в особенности христианство, с другой – он подражает христианству. Все основные элементы того духовного, психологического, эмоционального, практического и религиозного комплекса, который мы называем словом «христианство», находят себе соответствия в ленинизме. У большевиков было свое представление о царствии небесном (коммунистическое провозвестие о грядущем бесклассовом гармоничном обществе), своя дихотомия добра и зла (пролетариат и буржуазия), свои великие пророки и апостолы (Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин, Мао Цзэдун), свои святые и мученики (пламенные революционеры), свои святыни (Смольный, Кремль), свои обряды и молитвы (партийные съезды, годовщины великих событий, памятные мероприятия, лозунги), своя церковь (партия) с соответствующей церковной иерархией (ЦК) исвои еретики (уклонисты).
«Не надо быть пророком, – писал С. Аскольдов в знаменитом пореволюционном сборнике, – чтобы понять, что соблазн антихристова движения подойдет к человечеству не в обличье злого волка, а именно в обличье человека, одушевленного благороднейшими идеалами и умеющего проводить их в жизнь в заманчивых и этически безупречных формах» [258 - Аскольдов С. А. Религиозный смысл русской революции // Вехи. Из глубины. С. 245–246.].
Именно таким добрым «дедушкой Лениным» нам и рисовали в нашем советском детстве образ вождя.
Антихрист никогда не называет себя Христом. Напротив, он считает себя заменой Христа, вместо Христа, не Сыном Божьим, но Богом. Иными словами, тоталитарный правитель обожествляет себя, как некогда владыки древних восточных деспотий. Карл Витфогель в книге «Восточная деспотия» высказал предположение, что основоположники тоталитарных государств XX в. сознательно или бессознательно опирались в своем политическом творчестве на политические структуры Древнего Египта, Шумера, Ассирии. Более того, по его мнению, в русском царизме был очевиден этот азиатский элемент. Однако
«весной 1917 года попытались антитоталитарные силы России совершить антиазиатскую социальную революцию (курсив мой. – В. К.). <…> Но осенью 1917 эти антитоталитарные силы были разбиты большевиками – поборниками нового тоталитарного порядка» [259 - Wittfogel Karl A. Die orientalische Despotie. Eine vergleichende Untersuchung totaler Macht. Koln – Berlin, 1962. S. 32.].
Ленин был во главе этого осеннего переворота, и он был канонизирован при жизни и после смерти как восточный владыка-полубог…
В отличие от распятого Сына Человеческого, призывавшего прощать врагов своих, за рану вождя Октябрьской революции были расстреляны десятки тысяч ни в чем не повинных людей (вполне языческое кровавое жертвоприношение). Сохранились фотографии, изображающие, как он (этот «самый скромный человек» – по идеологическому клише) улыбается ликующим толпам – до всякого еще Сталина и Гитлера – под своими портретами. Как было сказано в Евангелии:
«Не спешить колебаться умом и смущаться ни от духа, ни от послания, как бы нами посланного, будто уже наступает день Христов. Да не обольстит вас никто никак: ибо день тот не придет, доколе не придет прежде отступление и не откроется человек греха, сын погибели, противящийся и превозносящийся выше всего, называемого Богом или святынею, так что в храме Божием сядет он, как Бог, выдавая себя за Бога» (2 Фес 2, 2–4).
Христос был положен во гроб, откуда воскрес, набальзамированный же труп Ленина так и остался лежать в гробу на удивление миллионам – «как живой», но на самом деле абсолютно мертвый и пугающий своей мертвенностью. В его мавзолей стояли очереди взрослых – приезжих из провинции – и обязательные группы школьников, которым предписывалось пройти через мавзолей. Далее история из рассказа родительницы: учителя уговаривали детей, чтоб в мавзолее те вели себя тихо и не разбудили дедушку Ленина.
«Он может проснуться и лежать с закрытыми глазками, – говорили учителя. – Но не думайте, он и с закрытыми глазками из гроба всё и всех видит. И накажет тех, кто плохо себя ведет».
Вот дети проходят по мавзолею, затаив от ужаса дыхание, но перед самым саркофагом вдруг раздается пронзительный испуганный детский голос: «Мама, а он кусается?!» Образ пробудившегося мертвяка, готового сожрать всякого попавшего ему на пути, – прямо из русских языческих поверий.
2.4. Имперский национализм…
И наконец, решение антихристом четвертого противоречия своего прихода, а именно: вырастая на почвенном восстании, антихрист должен быть по сути своей националистом, но националистом, стремящимся к мировому господству не только силой оружия, но и силой обольщения. И именно здесь у большевиков была самая изощренная возможность манипулирования мировым мнением. Гитлер ломился к мировому господству военной силой, напрямую, метода ленинской партии была иной.
Начнем с того, что многоязычная Русь уже давно варилась в котле великорусской народности, а потому всероссийский бунт оказался принят всей страной. Показательно и то, что центр страны вернулся в Москву, тем самым символически был подчеркнут отказ от петровско-европейской России, и в сознании людей вдруг воскресла идея Москвы как третьего Рима, призванного объединить мир, подкрепленная созданием Третьего интернационала, где решающую роль играла Москва. Силой оружия были захвачены отколовшиеся социалистические закавказские республики и Украина. Показательны письма Короленко и записки Винниченко, полные удивления перед военным вмешательством Москвы в дела Украины, несмотря на все слова большевиков о праве наций на самоопределение вплоть до отделения.
Вспомним слова Мориса Палеолога о «культе интернационального марксизма» у Ленина. Мы привыкли к этому лозунгу о советском интернационализме, но задумаемся о его подлинности. Он служил замечательным прикрытием националистически-имперской политике, прорывавшейся порой в строчках гимна («Сплотила навеки великая Русь»), где даже произошел возврат к древнему наименованию страны при ее новых задачах. А уж анекдот советских лет («С кем граничит Советский Союз? – С кем захочет, с тем и граничит.») весьма откровенно говорил об империалистическом пафосе новой державы.
Национализм существовал в советской России в перверсной форме марксистского интернационализма. Перверсной, ибо был лишь маской, личиной. Как показала история, интернационализм этот не мешал вполне империалистической попытке навязать свою идеологию (через Коминтерн), а по возможности и свое господство (через захват территорий) другим странам и народам, а цитирование еврея Маркса не помешало гонению на так называемых космополитов и воспитанию вполне жизнестойкой популяции антисемитов. Хотя уже в первые годы советской власти многим было ясно, что большевики по сути своей являются, как писал В. Н. Муравьев,
«националистами. Они пытаются делать то, что всегда делают последние. Они создают армию, организуют государство, стараются защитить интересы России и отстаивать ее границы. Последние ноты Чичерина образцы такого национализма, прикрытого теми же фиговыми листами революционной фразеологии, как в свое время речи Керенского» [260 - Муравьев В. Н. Национализм и интернационализм // Муравьев В. Н. Овладение временем. М.: РОССПЭН, 1998. С. 77.].
И далее добавлял:
«Сейчас большевизм, стремясь к распространению во всем мире, исполнен истинно империалистического пафоса. После Вильгельма несомненно самым большим империалистом современности является Ленин. Идея большевизма приближается и к крайней форме империализма – к теократии» [261 - Там же. С. 78.].
Антихрист, выступающий против наднациональной религии христианства, естественно оказывается националистом и империалистом. Откровенным или прикровенным – с исторической точки зрения это не столь уж и важно.
//-- * * * --//
Остается, однако, вопрос: как общество попустило? Ведь многие знали, предчувствовали, причем те, кого принято называть духоводителями народа. Самообман народа понятен. В Евангелии простолюдины издеваются над Христом, не признавая Его за Богочеловека, а в гениальной русской поэме о великом инквизиторе писатель Достоевский рисует народ еще более страшными красками: народ знает, что перед ним Христос, но по приказу великого инквизитора готов предать Его новой казни. Так что, повторяю, обольщение и поведение народа, погруженного в почвенно-языческие суеверия, понятны. Но ведь приняли антихриста и те, кто должны бы были быть более зоркими, которые знали или, по крайней мере, слышали о грядущем приходе врага Христа. Что же их смутило? В этом стоит разобраться, хотя бы спустя время, когда обольщающее марево ушло, хоть в недалекое, но все же прошлое.
3. Догадки, предчувствия и предвестия
Разговоры о пришествии антихриста были для России, начиная с раскола, не новы. Но, как правило, до конца XIX века эти разговоры не выходили за пределы, пользуясь выражением В. Розанова, «церковных стен», то есть не становились фактом светского общественного сознания хотя бы в той мере, в какой оно начинало с петровской эпохи складываться в России. Столетие, в которое вырастал В. Соловьев, было столетием позитивизма, веры в прогресс и окончательное торжество гуманизма. Трагические предчувствия Достоевского, его «катастрофическое» восприятие мира казались либо результатом физического нездоровья писателя, либо в лучшем случае списывались на особенности его художественной манеры. Правда, сам Достоевский отмечал, что болезнь повышает у мыслителя восприимчивость к «мирам иным», иным веяниям, которые здравому и одномерному рассудку не доступны, говорил о неевклидовой геометрии библейских текстов, но произведения писателя были востребованы лишь в XX столетии.
В «Трех разговорах» В. С. Соловьев подхватывает тему, намеченную в «Великом инквизиторе» Достоевского, но как бы переносит ее из мира художественных текстов в мир реальной жизни, того, что должно свершиться здесь и теперь. Сошлюсь снова на слова К. Исупова:
«Евразийский Антихрист Соловьева в своих действиях намного масштабнее Великого Инквизитора Достоевского, но уступает последнему в точности исторического прогноза. Сдругой стороны, визионерские способности Соловьева открывали ему возможность кратковременных, истощавших его внутренние силы контактов с темными пределами антихристова царства. Эти прорывы в не весьма отдаленное будущее придали «Краткой повести… " качество предельной историософской напряженности и достоверности» [262 - Исупов К. Г. Русский антихрист: сбывающаяся антиутопия. С. 12.].
Дело, однако, не в том, что масштабнее, а в том, что соловьевский текст о возможном пришествии антихриста выглядел не художественной моделью, с помощью которой можно анализировать и текущие факты, а своего рода газетной новостью, репортажем из недалекого, но вполне мыслителю очевидного будущего.
Те церковные рассуждения об антихристе [263 - В книге 1911 года Сергей Нилус писал: «Ожидание близкого явления антихриста и кончины мира от предстоятелей Христовой Церкви перешло в умы и сердца наиболее чутких представителей мирской философской мысли, не порвавшей связи с Церковью. <…> Таким чутким представителем философского умозрения, сохранившим связь с христианством, можно считать покойного Владимира Сергеевича Соловьева, имя которого, как философа, известно не в одной только России, но и во всем образованном мире. В высокой степени знаменательно, что завершительный момент его творческой деятельности вознес его до высот эсхатологического прозрения, чрезвычайно ярко выразившегося в его предсмертном творении «Три разговора». Главный предмет, о котором трактует это творение – всемирно объединяющая власть антихриста, выросшая на столкновении и смешении исторических добра и зла, царящих над массой человечества» (Нилус С. Великое в малом. СПб.: ОЮ-92, 1998. С. 324).], на которые общество не обращало внимания, под пером Соловьева вдруг обрели живую злободневность, стали событием текущей духовной жизни, которое требует и художественно-философского осмысления. Постепенно от насмешек В. Розанова над слишком большой серьезностью Соловьева при изображении антихриста перешли к тому, что образ, данный Соловьевым, сочли каноническим, что и констатировал уже в 20-е годы Г. Федотов:
«Произошло поразительное искажение перспективы. Уже плохо различают своеобразно-соловьевское в образе антихриста от традиционно-церковного. Антихрист «Трех разговоров» для многих стал образом каноническим. Кажется, что он просто транспортирован из Апокалипсиса в современный исторический план» [264 - Федотов Г. П. Об антихристовом добре // Федотов Г. П. Указ. изд. Т. 2. С. 17.].
Но самое интересное, что влиятельный философ, философский публицист, историк культуры и философии в восприятие российской художественной элиты, в ее духовный мир (я не говорю сейчас о собственно философах) вошел прежде всего как поэт, автор идеи о панмонголизме и «Краткой повести об антихристе». Если поэт Блок отзывался об «Оправдании добра», что это чистая скука, зато стихи и «Три разговора» вдохновляют на творчество, то это более или менее понятно. Но даже философ Шестов полагал, что
«между «Тремя разговорами» и тем, что Соловьев писал раньше, лежит ничем не заполнимая пропасть» [265 - Шестов Лев. Умозрение и апокалипсис. Религиозная философия Вл. Соловьева // Шестов Лев. Сочинения. М.: Раритет, 1995. С. 332.].
Шестов считал, что в своей теоретической философии Соловьев находится вне русской литературы, которая и является истинной философией России. Зато в своем последнем произведении он отказался от себя прежнего, стал не теоретизировать, а говорить, как власть имеющий:
«От умозрения философов какая-то сила, которой он не называет и назвать не умеет, «понесла» его к юродству пророков и апостолов. «Три разговора» – не рассуждение, а комментарий к Апокалипсису» [266 - Там же. С. 383.].
Не будем здесь спорить с Шестовым о действительном значении философских сочинений Соловьева, согласимся лишь, что «Три разговора» и в самом деле находятся в традиции русской классической литературы, той ее ветви, которая несла в себе пророческий пафос не только по отношению к обществу, но и по отношению к бытию как таковому, показывала его взрывчатый ненадежный состав. Вот этот соловьевский пророческий дух и восприняла русская культура «серебряного века». Тем более что эти пророчества начали сбываться с устрашающей реалистичностью.
После поражения в японской войне, после революции девятьсот пятого года темы Соловьева из журнально-салонных разговоров перекочевывают на страницы прозы и философской публицистики. Тему панмонголизма, скажем, отчетливо можно видеть в «Петербурге» Андрея Белого. Достаточно искусственно построенная трилогия Мережковского «Христос и Антихрист» сменяется публицистикой, где писатель пытается угадать сегодняшнюю и завтрашнюю Россию и где соловьевская тема антихриста начинает звучать чрезвычайно актуально. В «Больной России» Мережковский указал на такие детали его пришествия, которые стали нам внятны до конца только во второй половине столетия. Он писал:
«Антихрист соблазнителен не своею истиной, а своею ложью: ведь соблазн лжи в том и заключается, что ложь кажется не ложью, а истиной. Разумеется, если бы все видели, что Антихрист – хам, он бы никого не соблазнил, но в том-то и дело, что это увидят не все и даже почти никто не увидит. Будучи истинным хамом, «лакеем Смердяковым» sub specie aeterni, он будет казаться величайшим из сынов человеческих» [267 - Мережковский Д. С. Больная Россия. Л., 1991. С. 101.].
Мережковский, правда, именует этого Хама-антихриста чаще всего мещанином (общее место русской предреволюционной публицистики), то есть чем-то вроде буржуа, но в какой-то момент он апеллирует не к схемам, а к общественно-исторической реальности и строит такую триаду: три лица Хама в России – самодержавие (это настоящее), казенное православие (это прошедшее) и
«третье лицо, будущее, – под нами, лицо хамства, идущего снизу – хулиганства, босячества, черной сотни – самое страшное из всех трех лиц» [268 - Там же. С. 43.].
Антихрист – это хам, хулиганство – явление антихристово. В эти годы о хулиганстве как субстанциональном явлении писали и Горький, и Бердяев, и многие другие.
Разумеется, хулиганство, грядущий Хам и т. п. ни у кого симпатии вызвать не могли, и когда Мережковский называл Грядущего Хама антихристом, то могло казаться, что это немыслимо, ибо хам обольстить никого не может, а самое главное – Хам и бандит не могут восприниматься как носители «добра и правды». Примерно в эти же годы Александр Блок в русле общих тревог и предчувствий написал одно из самых страшных своих стихотворений, помеченное мартом 1903 года (сборник «Распутья»), где смутный облик антихриста явлен тем не менее поэтически весьма отчетливо. Приведу его почти целиком, благо оно небольшое:
– Всё ли спокойно в народе?
– Нет. Император убит.
Кто-то о новой свободе
На площадях говорит.
–
– Кто же поставлен у власти?
– Власти не хочет народ.
Дремлют гражданские страсти:
Слышно, что кто-то идет.
– Кто ж он, народный смиритель?
– Темен, и зол, и свиреп:
Инок у входа в обитель
Видел его – и ослеп.
Он к неизведанным безднам
Гонит людей, как стада…
Посохом гонит железным…
– Боже! Бежим от Суда!
Казалось бы, предупреждений, да и собственных предчувствий и озарений было немало.
4. Соблазн антиевропеизма, или победа «внутреннего монгольства»
Но все поменялось, когда пришедший Хам объявил себя врагом Европы и европеизма, как мешающего развитию человечества. Здесь и был великий соблазн. Соловьев достаточно внятно писал:
«Историческим силам, царящим над массой человечества, еще предстоит столкнуться и перемешаться, прежде чем на этом раздирающем себя звере вырастет новая голова – всемирно-объединяющая власть антихриста, который «будет говорить громкие и высокие слова» и набросит блестящий покров добра и правды на тайну крайнего беззакония в пору ее конечного проявления, чтобы – по слову Писания – даже и избранных, если возможно, соблазнить к великому отступлению. Показать заранее эту обманчивую личину, под которой скрывается злая бездна, было моим высшим замыслом, когда я писал эту книжку» [269 - Соловьев В. С. Три разговора. С. 90–91. Курсив мой. – В. К. ].
По Соловьеву, приход антихриста – это катастрофа прежде всего европейская, поскольку христианство и есть религия Европы. И нельзя не согласиться со Степуном, что Соловьев
«страстно боролся <… > за европейский склад и образ России» [270 - Степун Ф. А. Памяти Владимира Соловьева // Степун Ф. А. Портреты. СПб.: РХГИ, 1999. С. 29.].
Кризис европеизма, приведший к «европейской бойне» (А. Блок) Первой мировой войны, дал тот вариант событий, деталей которого, разумеется, Соловьев разглядеть не мог, хотя смысл событий был им указан ясно и отчетливо. События эти были порождены европейским кризисом, но случились они не в результате внешнего завоевания, а в результате вторжения «внутреннего монгольства», когда Россия оказалась завоеванной маленькой партией нелюдей, а Европа в растерянности безмолвствовала, что вызвало у многих деятелей русской культуры, пытавшихся понять большевизм, вполне понятный вопрос-сравнение: «Чем не монгольское иго?» [271 - Гиппиус З. Н. Петербургский дневник. М.: Сов. писатель; Олимп, 1991. С. 29]
Запад боялся «вмешательства во внутренние дела России», Гиппиус называла это страхом Европы «перед традиционными словами», писала, что большевики с серьезной миной используют эти слова, а потом «хохочут – над Европой», которая никак не решится на внешний толчок, на интервенцию. И Гиппиус восклицает:
«О эта пресловутая «интервенция»! Хоть бы раньше, чем произносить это слово, европейцы полюбопытствовали взглянуть, что происходит с Россией. А происходит приблизительно то, что было после битвы при Калке: тата-ре положили на русских доски, сели на доски – и пируют. Не ясно ли, что свободным, не связанным еще – надо (и легко) столкнуть татар с досок? И отнюдь, отнюдь не из «сострадания» – а в собственных интересах, самых насущных. Ибо эти новые татаре такого сорта, что чем дольше они пируют, тем грознее опасность для соседей попасть под те же доски» [272 - Там же. С. 66.].
Параллель большевистской революции с татаро-монгольским завоеванием была, что называется, на слуху: тут и Гиппиус, и Блок, и Бунин, и не случайно возникшие евразийцы с их оправданием монгольского ига. Тут естественны были и исторические параллели, и культурные – я имею в виду соловьевское стихотворение «Панмонголизм», эпиграф из которого Блок взял к своим «Скифам», как бы подчеркивая духовную преемственность. Хотя Соловьев привязывает именно к монголам свои апокалиптические предчувствия, слово «панмонголизм» звучит у него лишь как символ Божьей кары: «Орудий Божьей кары // Запас еще не истощен». Более того, у него, как и у Бунина, и у Гиппиус, рисуется катастрофа («третий Рим лежит во прахе»). Блок же отождествляет себя с кочевниками, то есть с большевиками, «этим вертикальным вторжением варварства», как назвал Ортега-и-Гассет русскую и немецкую революции. Этот антиевропеизм и приятие большевизма очевидны у Блока:
Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте, сразитесь с нами!
Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы,
С раскосыми и жадными очами!
–
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!
«Скифы» были восприняты противниками большевистского режима как сочувствие Блока разрушительным и антиевропейским началам большевизма. Чуть позже, уже в эмиграции, Г. П. Федотов писал:
«Становясь на сторону революции, Блок отдается во власть дикой, монгольской стихии» [273 - Федотов Г. П. На поле Куликовом // Федотов Г. П. Судьба и грехи России. В 2 т. Т. 1. СПб.: София, 1991. С. 122.].
И вправду, в дневнике и записных книжках Блок весьма положительно отзывается о Ленине («Ленин – с предвиденьем доброго» [274 - «Я лучшей доли не искал…»: Судьба Александра Блока в письмах, дневниках и воспоминаниях. М.: Правда, 1988. С. 453.] – 19 октября 1917 года; нечто похожее также 23 февраля и 26 февраля 1918 года), бранит буржуев и рассуждает о своей ненависти к Европе. К европейцам обращается (11 января 1918 года):
«Если нашу революцию погубите, значит вы уже не арийцы больше. И мы широко откроем ворота на Восток. <…> Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. <…> Мы – варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары» [275 - «Я лучшей доли не искал…» С. 469. Европу бранили и бывшие друзья Блока, но по совсем иной причине, по той причине, что она не приходит на помощь европейской России, которую раздавила Россия стихийная, азиатская, а потому предрекали Западной Европе, предавшей русских европейских братьев, собственные катастрофы и катаклизмы, что и исполнилось в немецком и итальянском фашизме. З. Гиппиус в своем дневнике записывала: «Вот точная формула: если в Европе может, в XX веке, существовать страна с таким феноменальным, в истории небывалым, всеобщим рабством и Европа этого не понимает или это принимает – Европа должна провалиться. И туда ей и дорога» (Гиппиус З.Н. Петербургский дневник. С. 108).].
Для нас здесь важно отметить, что «Скифы» вполне определенно полемичны по отношению к Соловьеву, отвергается соловьевский страх перед Азией и скифством: да, азиаты мы, и если Европа не будет нам супротивничать, то варварская лира готова созвать на пир европейские народы. А вообще-то мы ближе гуннам и монголам. Любопытно, что о христианстве в поэме ни слова.
В этот период принятия зла как блага он и написал «Двенадцать», где будучи верен реализму деталей, хотел указать благотворный смысл происходящего, который традиционно в европейской культуре связывается с именем Христа. Но поглядим, мог ли увидеть Христа человек, объявивший себя по ту сторону христианской Европы и союзником монголо-скифства?
5. Видеть и увидеть…
Соловьев провидел двойное крушение Европы: сначала от удара кочевых азиатских орд, а потом – от антихриста: сначала силой, а потом ложью и обманом. Но в истории эти два момента совместились: насилие, а также ложь и обман пошли рядом, рядом пошло и пугавшее мыслителя азиатство (скифство, евразийство) совместно с грандиозной подменой нравственных ценностей, когда насилие и зло объявлялись добром и благом.
Соловьев не видел антихриста в реальности, но увидел его духовным прозрением, озарением; не видел деталей, но увидел катастрофическую суть надвигающегося на мир зла, грядущего порабощения Европы антихристом. Что же произошло в Октябре, кто же на самом деле пришел – Христос или антихрист? Посмотрим, что свидетельствует и показывает и что говорит и утверждает поэт. Сам он, говоря после революции о Христе с презрением, тем не менее давал основание своим апологетам предполагать, что и в самом деле у разбушевавшихся каторжников есть высшее оправдание, раз поэт не любит, а все-таки видит Его. При этом Блок отрицал, что восхвалял большевиков:
«Разве я «восхвалял»? (Каменева). Я только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь «Исуса Христа». Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак» [276 - «Я лучшей доли не искал…» С. 474. Курсив Блока – В. К. Приведем убедительный анализ отрывка так и ненаписанной пьесы Блока, данный Б. Зайцевым: «И один отрывок – величайшей важности для понимания Блока. Набросок пьесы из жизни Христа («Русский соврем.»). Может быть, Блок сам почувствовал, что нехорошо говорить об Иисусе: «ни женщина, ни мужчина», о св. Петре «дурак Симон с отвислой губой», или «все в нем (Иисусе) значительное от народа», «апостолы крали для него колосья» – все-таки он написал. Это, скажем, не литература. Но… что же, и не Блок? Увы, именно Блок, и помечено: 1918 г. Блок эпохи «Двенадцати». Вот еще новый поворот, новый свет на загадочную поэму. Вот в каком настроении она создавалась. Что же, «настоящий» Христос вел «Двенадцать» или блоковский, «ни женщина, ни мужчина», у которого «все значительное от народа»? Я говорил уже, что настоящий Христос вовсе не сходил в поэму. А теперь видно, какого Христа Блок пристегнул к своему писанью» (Зайцев Борис. Далекое. М., 1991. С. 464).].
Самый близкий ему в те годы по позиции поэт и мыслитель, тоже принявший большевиков, Андрей Белый писал:
«В том звуке крушения старого мира, который Александр Александрович услышал со всей своей максималистической реалистичностью, должно было быть начало восстания, начало светлого воскресения, Христа и Софии, России будущей. <…> «Впереди Исус Христос» – что это? – Через все, через углубление революции до революции жизни, сознания, плоти и кости, до изменения наших чувств, наших мыслей, до изменения нас в любви и братстве, вот это «все» идет к тому, что «впереди», – вот к какому «впереди» это идет» [277 - Белый Андрей. О Блоке. Воспоминания. Статьи. Дневники. Речи. М.: Автограф, 1997. С. 495–496.].
Поэма пронизана символами русской и мировой культуры. И не случайно споры о поэме живут и сегодня, несмотря на угасание политической злободневности. Слов вокруг этой поэмы было сказано много, ее приняли (хоть с оговорками) большевики и категорически не приняли их противники, увидевшие в ней предательство христианской культуры. Зато интеллигенты-народолюбцы, видевшие смысл истории в народных действиях, обрадовались такому освящению народной безудержности. Иванов-Разумник ликовал:
««Двенадцать» – поэма о революционном Петербурге конца 1917 – начала 1918 года, поэма о крови, о грязи, о преступлении, о падении человеческом. Это – в одном плане. А в другом – это поэма о вечной, мировой правде той же самой революции, о том, как через этих же самых запачканных в крови людей в мир идет новая благая весть о человеческом освобождении. Ибо ведь и двенадцать апостолов были убийцы и грешники» [278 - Иванов-Разумник. Испытание в грозе и буре // Блок А. Двенадцать. Скифы / Предисл. Иванова-Разумника. СПб.: Революционный социализм, 1918. С. 6.].
Как видим, сторонникам большевиков очень хотелось оправдать свои зверства, прикрывшись даже хоть именем Христа. Вообще, революционеры Октября уравнивали свою революцию и революцию христианскую, забывая, что Христос сам погиб, без огня и бури, а его сторонников очень долго еще предавали мучениям и казни. Блок рисует иную ситуацию: убийцы возглавляются Христом. Но Христом ли? У самого Блока были сомнения. Степун, опираясь на дневниковую запись поэта, полагал, что поначалу Блок хотел изобразить антихриста в качестве предводителя красногвардейцев:
«Непонятным появление Христа показалось и самому Блоку: «Когда я кончил поэму, я сам удивился, почему Христос, неужели Христос, когда надо, чтобы шел Другой». Начертание Другого с большой буквы неоспоримо указывает на то, что Блок под «Другим» понимал антихриста» [279 - Степун Ф. А. Историософское и политическое мировоззрение Александра Блока // Степун Ф. А. Портреты. С. 29.].
Христос должен явиться в конце света, но в качестве освободителя от убийцы людей – антихриста. Возглавляющий убийц и каторжников, не преображающий их вряд ли может быть Христом. И все-таки Блоку виделся Христос, и он остался верен своему видению. Он кого-то видел, а кого – разглядеть и увидеть не мог. Хотя и дал этому кому-то конкретное имя.
6. Страшный морок
Но вчитаемся в последние строки поэмы.
…Так идут державным шагом,
Позади – голодный пес,
Впереди – с кровавым флагом,
И за вьюгой, невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди – Исус Христос.
Начнем наш анализ этих строк с методологического замечания. Странно появление Христа под гул пальбы, среди пролитой крови, в час земной катастрофы, как предводителя убийц-каторжников («на спину б надо бубновый туз»), ибо до Него по всем евангельским и святоотеческим текстам должно быть пришествие антихриста, Христос же приходит только после антихриста, чтоб покарать насильника людей, установив наконец мир на Земле и вернув людей в гармоническое состояние. Но поэт все же увидел Христа. Посмотрим, что он видел, ибо это он дает нам как свидетель, «констатирует факт», по его собственным словам.
«…Так идут державным шагом». Таким шагом идут не апостолы, а представители государства, с которым Христос связан не был. Напротив, с идеей сильного государства связывался и евангелием, и отцами церкви именно антихрист.
«Позади – голодный пес». Пес, как известно, если говорить о религиозной символике, скорее всего спутник дьявола.
«Впереди – с кровавым флагом». Кроваво-красный флаг заслуживает некоторой детализации. Во-первых, кроваво-красный флаг был не только у большевиков, но и у немецких нацистов, разной была лишь символика – у большевиков серп и молот, у нацистов свастика. Во-вторых, себя Блок мыслил раньше рыцарем белого знамени, как символа христианской России. Вряд ли Христос отказывается от своих белых риз. В-третьих, сошлемся на любопытное культурологическое наблюдение аргентинского мыслителя и президента Аргентины конца прошлого века Домениго Сармьенто: рассуждая о символике красного цвета, он обращает внимание на «страны, где флаги багряно-алые: Тунис, Монголия, Марокко» и замечает, что красный цвет «очень нравится дикарям», а потому «багрово-алый цвет – это символ насилия, крови и варварства» [280 - Сармьенто Д. Ф. Цивилизация и варварство. Жизнеописание Фа-кундо Кироги. М.: Наука, 1988. С. 88. Курсив мой – В. К.]. Еще существеннее для нашей темы следующие наблюдения:
«Накидка римских императоров, символ диктаторской власти, была пурпурной, алой. <… > Во всех европейских государствах до прошлого века палач носил пурпурные одежды» [281 - Там же.].
Итак, кровавый флаг есть символ дикарства, диктаторской власти и палачества. Более того, везде красный цвет – это знак опасности (светофор и пр.). Заметим, что собственно красный цвет имеет в русском языке помимо негативного («пустить красного петуха») и позитивный смысл (красный – прекрасный, «красна девица»), чем впоследствии удачно воспользовались большевики. Можно вспомнить и красный цвет стягов дружины князя Игоря, цвет воинский, означающий небоязнь пролития крови. Правда, в «Слове» цвет этот обозначается словом червленый: «Червленый стяг и белое знамя» – или на древнерусском – «бела хорюговь», то есть воинский стяг и княжеское, государственное (более важное), знамя. Но существенно, что Блок в «Двенадцати» видит именно негативный оттенок цвета, не красный, а кровавый. Зададим риторический вопрос: может ли под «кровавым флагом» идти Христос?
«И за вьюгой, невидим». Христос всегда являлся во плоти, даже позволял вложить персты в свои раны. Более того у апостола Иоанна находим на этот счет вполне конкретные предостережения по поводу бесплотности и невидимости Христа:
«Возлюбленные! Не всякому духу верьте, но испытывайте духов, от Бога ли они, потому что много лжепророков появилось в мире. Духа Божия (и духа заблуждения) узнавайте так: всякий дух, который исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, есть от Бога: а всякий дух, который не исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, не есть от Бога, но это дух антихриста, о котором вы слышали, что он придет и теперь есть уже в мире» (1 Ин 4, 1–3; курсив мой. – В. К.).
«И от пули невредим». Но не случайно, как отметил Бунин, Блок после «Двенадцати» собирался писать издевательскую пьесу о Христе как расслабленном и слабоумном. Сильный, который «от пули невредим», вряд ли может быть принявшим мученическую смерть Христом, чьи раны были очевидны, недаром Фома Неверующий вкладывал в них свои персты. И, упав с горы, Он бы разбился (вспомним искушение в пустыне, когда Он отказался от помощи сатаны), в отличие от соловьевского антихриста, бросившегося с обрыва, но уцелевшего. Блок вернулся к соловьевским темам в конце жизни, когда предчувствия мыслителя начали сбываться, но не захотел им поверить, не захотел их увидеть глазами Соловьева. Конечно, соловьевец Блок помнил «Три разговора», так что речь может идти здесь о явной полемике, тем более что одновременно написанные «Скифы» все пронизаны такой полемикой.
А более всего поражает олеографический и мещанский «белый венчик из роз» вместо тернового венца, каким был в реальности увенчан Христос. И вряд ли здесь можно увидеть нечто от розенкрейцеров. Если уж искать некое историко-метафизическое воздействие на Блока, то скорее этот венчик из роз идет от ницшеанского Заратустры, венчающего себя розами. Это штрих не из образа Христа, а скорее – антихриста-сверхчеловека.
Возможно, Блок исходил из славянофильско-народнической позиции, которая вылилась у него в формулу, что в Христе «все значительное от народа». Но, и это чрезвычайно важно, Христос не с диким народом, он пришел, как прежде пророки, исправить народ, а не согласиться с его пороками, принес злым и жестоким заповеди любви и милосердия. Он – сын Бога, и во внешней поддержке не нуждается. Стоит еще раз подчеркнуть, что антихрист не легитимен, а потому приходит на волне народной любви и поддержки. Под видом добра – апология насилия и грабежа. Народ требовал распятия Христа, освободив преступника Варраву, и двенадцать блоковских каторжников тоже стреляют в того, кого они считают Христом, но этот некто уходит от их пуль, чего Христу сделать не удалось.
Блоковский некто вполне бесплотен и условен, Блок видел световое пятно, но ему захотелось видеть в нем Христа. Иными словами, вопреки слову апостола, он не исповедывал «Иисуса Христа, «пришедшего во плоти»». Вот рассказ Блока, записанный Алянским и авторизованный Блоком, о возникновении образа Христа в поэме. Поэт любил гулять вьюжными ночами. И вот во время вьюги
«вдруг в ближайшем переулке мелькнет светлое или освещенное пятно. Оно маячит и неудержимо тянет к себе. Быть может, это большой плещущий флаг? <… > Светлое пятно быстро растет, становится огромным и вдруг приобретает неопределенную форму, превращаясь в силуэт чего-то идущего или плывущего в воздухе. <… > Вот в одну такую на редкость вьюжную, зимнюю ночь мне и привиделось светлое пятно; оно росло, становилось огромным. Оно волновало и влекло. За этим огромным мне мыслились Двенадцать и Христос» [282 - Алянский С. М. Из воспоминаний «Встречи с Александром Блоком» // «Я лучшей доли не искал…» С. 509.].
Он не увидел, а домыслил Христа. То же, что он видел и пересказал как свидетель, дают нам образ совсем другого персонажа конца истории, который и должен был прийти до Христа. Не случайно Луначарский как-то по поводу блоковского «Другого» упрекал поэта, что он не увидел Другого в Ленине. У Степуна есть статья «Путь Александра Блока от Соловьева к Ленину». Ленина Аскольдов в сборнике «Из глубин» назвал одним из ликов антихриста. А один из героев текста С. Булгакова из того же сборника вспомнил и поэму Блока. О «Двенадцати» говорит Беженец:
«Высокая художественность поэмы до известной степени ручается и за ее прозорливость. Может быть, и впрямь есть в большевизме такая глубина и тайна, которой мы до сих пор не умели понять? Но дальше спросил я себя: насколько же вообще простирается ясновидение вещего поэта? Есть ли он тайнозритель, который силою поэтического взлета способен увидеть грядущего Господа?
И довольно было лишь поставить этот вопрос, как пелена спала с глаз, и я сразу понял, что меня так волновало и тревожило в стихотворении, как нечто подлинное, но вместе и страшное. Поэт здесь не солгал, он видел, как видел и раньше, – сначала Прекрасную даму, потом оказавшуюся Снежной Маской, Незнакомкой, вообще двусмысленным и даже темным существом, около которого загорелся «неяркий пурпурово-серый круг». И теперь он кого-то видел, только, конечно, не Того, Кого он назвал, но обезьяну, самозванца, который во всем старается походить на оригинал» [283 - Булгаков С. Н. На пиру богов // Вехи. Из глубины. С. 325.].
Соловьев даже под ликом филантропа, в образе добродея распознал антихриста, ибо у него был четкий критерий: тот выступает вместо Христа, подменяет Его собой. Блок, расплевавшись с православным христианством («что нынче невеселый товарищ поп?») в тот момент, когда священников лишали всяких прав и расстреливали десятками, причем не сервильных, а лучших, счел обещание нехристианского добра благом и как бы поэтически благословил зло образом Христа. Счел революцию истинным проявлением деятельной любви, хотя вся поэма – как бы живая картинка из апокалипсиса: снежной, вьюжной ночью идут двенадцать красноармейцев-каторжников, стреляющих в любую смущающую их нетрезвый ум фигуру, обещающие грабежи и устраивающие настоящую охоту на проститутку (бывшую «Незнакомку», по мысли Федотова). Вся эта охота и пьяная удаль заканчивается убийством, в результате же пред исчадиями ада возникает под пером поэта якобы облик Христа, ведущего куда-то, возможно, в светлую даль. Поразительно, как поэт, нарисовавший апокалиптическую картину происходящего, пренебрег мистическим прозрением Соловьева. Бердяев писал о соловьевской «Краткой повести…»:
«В этой повести историческая перспектива исчезает, стираются грани между двумя мирами и все представляется в апокалиптическом свете. <…> Вл. Соловьев видит нарастание зла под видом добра, соблазняющего добром» [284 - Бердяев Н. А. Основная идея Вл. Соловьева // Н. А. Бердяев о русской философии. Свердловск: Изд-во Урал. ун-та, 1991. В 2 т. Т. 2. С. 48–49.].
Апокалипсис поэт Блок увидел, но вождя этого апокалипсиса видеть не пожелал.
Полемизируя с Соловьевым, Блок тем не менее добавил убедительные черты, изображающие приход антихриста в его реальности. Но при этом создал поэму великого самообмана. Если бы, однако, поэт изобразил предводителем красногвардейцев, идущих «без имени святого» и под кровавым знаменем, антихриста, то и поэма была бы другой или бы ее не было вовсе. Она до сих пор держится этим явным противоречием, сдвигом образа, когда дьяволово войско почему-то возглавляет Христос. На самом деле Блок видел антихриста, но марево, напущенное врагом христианства, было таково, что поэт обознался. И поступил так, как предупреждало евангелие не поступать. Принял лжехриста за подлинного Христа. По этой поэме можно постигать антихристов морок, когда человек, даже способный к духовидению и призванный «на пир богов», видит всю подлинную реальность злодеяния, но называет это добром. Тайна поэмы в том, что, обоготворив стихию, направленную против европеизма, европейской цивилизации, «Розы и креста», европейско-рыцарской и романтической «Прекрасной дамы», он в сущности отрекся и от способности, дарованной европейско-христианской культурой, – отличать Христа от его обезьяны, от самозванца, от антихриста. Поэма «Двенадцать» остается поэмой великого соблазна, утверждающей, что Зло может вести к Добру, а Высшее Благо предводительствовать злодеями. В ответ на соловьевское «Оправдание добра» Блок по сути дела написал «оправдание зла».
После этой поэмы он до самой смерти практически ничего не пишет. И это происходит с одним из самых продуктивных поэтов России! Три года спустя, в 1921 году, когда ему в общем-то стало ясно, что зверства есть зверства, что душа отныне живет «среди глубины отчаяния и гибели», Блок рассчитывается с поэмой жуткой, полной самоубийственной издевки фразой (дневник от 17 января): «Научиться читать «Двенадцать». Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда…». Возможно, прозрение пришло, но заплатил он за то, что поддался мороку, своим творчеством.
Историческая справка
Рассказ
Александру Косицыну
У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, – тип всемирного боления за всех. Это – тип русский… так как взят в высшем культурном слое народа русского… Он хранит в себе будущее России.
Ф. М. Достоевский
Село Макарий, рядом река Ветлуга. Три года назад они уже здесь были, обмеряли церковь святого Макария Притыки для свода памятников. Приятель Ильи, Лёня Гаврилов, архитектор и командор экспедиции, зарисовывал и фотографировал здание, а Илья Тимашев обходил местных жителей и пытался составить историческую справку о разрушенной церкви. В одноэтажной колхозной конторе он тогда ничего не добился. Смотрели настороженно, столы расставлены буквой «Т», за главным столом полупьяный не то счетовод, не то бригадир в темном мятом костюме, рядом с ним две женщины в сарафанах перебирали какие-то бумаги. Пахло сыростью и табачным дымом. На улице тогда палило солнце, и выходить из прохладной конторы не хотелось. Но проку от разговора и расспросов не было. «Да я не знаю. Да мы не знали, что об этом надо знать. Бумаг нет, не сохранилось. Ломали и ломали. Когда? Да меня тогда не было. Да и их вон тоже», – вот и все, что вытащил из бригадира. Женщины молчали. Пришлось пойти по селу и расспрашивать стариков. Да не в каждый же дом стучать. Начал с автобусной остановки, там сидят долго, долго ждут автобуса. Остановка – деревянный трехстенный домик. Ножом выцарапаны знаки «Х+У=Л», а также стишки местного блюстителя нравов: «Сколько хочешь транспорт жди, а здесь ты все же не сери». Разговорился с горбоносым армянином из Ленинакана. Армян тут целая бригада, по подряду – вначале в селе Богородском перестраивали церковь под столярную мастерскую, а теперь делают черенки для лопат. «Странные люди, – говорил горбоносый, – лесу полно, а сами не делают. У меня брат хочет скульптором стать, так куда он от армянского камня поедет?» Посочувствовав, он ничего ни рассказать, ни посоветовать не мог.
Их разговор услышали две бабки, обсуждавшие поведение местных мужиков. «Так и не нашли шофера?» – спрашивала одна, круглолицая, в белом платочке. «Нет, не нашли. Убрали его, что и не найти», – отвечала другая, болезненного вида. «Да и у нас Варнавино тоже человека убрали, – сообщала первая доверительно, – два года найти не могут. Если б хоть медведь задрал, то следы бы остались, а так, то и нет ничего. Сприятелями они выпивали, знаешь, а потом и пропал, нигде не найдут». Эти обычные бабьи ужасы, подкрепленные наличием неподалеку лагерей уголовников и слухами, что сбежал опасный арестант, не очень-то заинтересовали Илью. Но вот сообщение бабок, что в третьем доме за церковью живет до сих пор дочь дьячка, оказалось более кстати. Он снова отправился по деревне: пыль, кудахтали курицы, с луга около реки мычала корова, деревенские псы, лохматые, грязные, нечесаные, лежали в тени, изредка поднимались и, утопая всей лапой в пыли, переходили улицу. За оградами палисадников было много спелой малины и вишни. Дочь дьячка, очень длинную и очень худую мужиковатую старуху, он, по счастью, нашел. На его расспросы подошли соседи. Постепенно он набрал кое-какие данные. Вчера, готовясь к поездке в Макарий, он просмотрел третьегодняшний блокнот, прихваченный на всякий случай, и кое-что вспомнил.
Построена церковь была в прошлом веке, в шестидесятые годы. Барин Левашёв строил. Над фамилией Левашёв он тогда поставил знак вопроса: что за Левашёв? откуда? не чаадаевский ли? Местные говорили, что его могила в склепе была, в селе Богородском. Склеп в гражданскую разорили, кости выкинули, погреб сделали, картошку держали. А церковь? – шел он глазами по своим вопросам в блокноте, слушая ответы местных баб и мужиков. Большая была. Колокольня выше церкви. Это сейчас село с дороги не видать, а раньше все на колокольню ориентировались.
Высокая костистая старуха, дочь дьячка, по виду походившая на эпилептичку, все всплакивала, вскрикивала истерически, рассказывая: «Колокола уронили при мне, точно помню, в тридцать восьмом это было. Да, папа уже умер, три года прошло, как он умер. А он в тридцать пятом умер. Долго ломали. Крепкая была колокольня, каменная. Тракторами тащили. На четырех столбах была, три упали, на четвертом еще держалась, такая устойчивая. Строили так раньше. Тросом трактор потянул, она и рухнула. Потом за церкву-от взялись. А камень-от на баржах в Дзержинск отвезли. Там чего-то из него строили. А папа у меня здесь дьячком был. Он говорил, что красивее нашей церкви не было, нет и не будет. Святого Макария Притыки она называлась. А закрыли ее в тридцать пятом. Папа тогда сразу и умер. А ломать уже потом начали. Вся молодежь сошлась. Трудодни за это писали, платили то есть. Никак одолеть не могли. Крепко тогда строили. Нонче вот школу в Богородском-от поставили, все протекает. Начали чинить – крыша рухнула. А церковь-от не сразу сломали. Здесь-от, около церкви, яма была, куда утварь зарыли, там все и сгнило. А иконами клуб топили, – злобствовала старуха. – А какая красота была! Звон красивый по всей деревне шел, уж теперь-от и забыли, как было». Старуха явно рассчитывала на его сочувствие, думал Илья, вспоминая по обрывочным записям ее речь. Мало ли зачем приехали? Может, восстанавливать порушенное? Во всяком случае, был повод повздыхать о прошедшей жизни не то церкви, не то своей. Все прошло, все в прошлом, можно и порыдать. Подошедшие бабы кивали, соглашались с ней, мужики смеялись. «Что вы скалитесь-то? – вскидывалась костлявая дочь дьячка, – Бога-от вы не знаетё. Ругайтесь в попа, так мой папа говорил-от, его знаетё, а Бога не ругайтё, не трогайтё. Такую красоту испохабили!» Глядя на мощный остов церкви, величиной с добротный трехэтажный дом, Тимашев тогда думал, что, может, и вправду была хороша. Но остался только остов, как у этой бабки. Что по нему скажешь?
Кто ломал? Старые мужики заговорили наперебой: да сами и ломали. Скворцов Геннадий Николаевич заправлял. А камни на баржах в Дзержинск отправляли, это старуха точно сказала. Жив ли Скворцов? Нет, не жив. Посмотреть и поговорить с ним нельзя, потому что погиб смертью храбрых и посмертно ему присвоено звание Героя Советского Союза. Так-то! Вот и посмотрели вандала!.. На этом обрывались его записи о церкви в селе Макарии, записи смутные и не доведенные до конца, «до ума», как и вся их поездка тогдашняя.
Лёня Гаврилов, человек античных пропорций, который стоял сейчас с фотоаппаратом под моросящим дождем, три года назад говорил ему: «Слушай меня. Предлагаю тебе живой отдых, – как и все известные Илье архитекторы, Лёня был человек спортивный и походный. – Поветлужье – это примерно полторы Бельгии. Красота там – сам увидишь. Мне нужен помощник для обмеров и чтоб занялся сбором сведений для исторической справки. Заодно возьмем детей, там и купанье, и рыбалка – все будет. А что касается исторической справки, то тебе, может, самому интересно будет, ты же историк. Ну и подзаработаем к тому же. За это платят нынче. А места замечательные, сам увидишь, о них еще и Короленко писал. Климат континентальный, плохой погоды быть не может». Тогда и впрямь погода была сказочная. Река плескалась, бежала, шумела, играла, на низком песчаном берегу стояли лагуны с теплой водой, оставшиеся после весеннего паводка, песок был чистый, желтый, огромные, прямо марсианские лопухи; ивы и ветлы довершали картину сказочной и пустынной стороны. На противоположном берегу начинался темно-зеленый лес, который тянется, как говорили местные, аж до Архангельска. Не лес подмосковный – прямо тайга: волки, медведи, рыси, лисы, зайцы. Для городского уха и глаза все это было непривычно. Потеряться, заблудиться там – запросто. Слышалось как натурально-взаправдашнее то, о чем раньше только в книгах читалось. Во что верилось, но не виделось. По реке сновали моторки с местными жителями.
Но, как и водится, вовремя они не успели сделать работу, вернее, не успел Леня, а Тимашев и не принимался, видя скудость собранных материалов. Впрочем, для сведений для казенного и заказанного им свода памятников, может быть, и хватило бы, главное – подать как следует, но при этом изменились еще и ГОСТы: необходимы были иные ракурсы, обязательны фотографии интерьеров. Лёне, чтоб завершить работу, снова пришлось сюда ехать, и снова он утащил за собой Илью.
На этот раз Тимашев поехал с радостью, можно сказать, бежал из Москвы. Отключиться! Думать об истории, о том только, что встречается по пути!.. Делать записи, создавая тем самым иллюзию творческой работы, хотя все равно в нечто общезначимое их не оформить. Не Стенли же он самом деле, и не Миклухо-Маклай, даже не Битов, тем более не Короленко. Три года назад он тоже делал записи, думал даже историческую статью о Поветлужье написать. Уже в Москве читал А. А. Потехина, В. Г. Короленко, Н. С. Толстого, троюродного брата Льва Николаевича. Вчера в гостинице он эти свои конспекты посмотрел. «Основные историко-культурные памятники относятся ко второй половине XIX – началу XX века. Почему? Какие основные занятия жителей? Какова культурная прослойка?» – читал он свои вопросы.
Затем Н. С. Толстой:
«О невыгодах местности нашей в отношении религиозном скажу, что расколы, старообрядства, лесные скиты или схимы и, наконец, совершенное безверие, заменяемое странными повериями, предрассудками, и даже чем-то похожим на идолопоклонство, все происходит от местности, не позволяющей наблюдать за паствой.
Так, в смертных случаях; душа умирающего жаждет утешения духовного, успокоения совести. А – реки разлились! А – церковь за 40 верст! Болота распустились!.. Дороги не проездимы!.. Духовника не будет!.. Причастия тоже!.. Пронести его нет никакой возможности, – и больной умирает без покаяния душевного! – Оно часто заменяется какими-нибудь нашептываниями и другими странностями; отсюда вкравшиеся злоупотребления в обряды домашние…»
И еще одна выписка из музея села Воскресенского, сделанная, видно, шутки ради, как он вчера подумал. В музее под рубрикой «Об одном из первых антифеодальных выступлений по-ветлужан в первой половине XVII в.» висела застекленная фотография какого-то лесистого холма, а под фотографией тоже застекленная машинописная страница:
«При впадении реки Усты в Ветлугу, близ деревень Раскаты и Городище, находится шихан (холм) с крутым обрывом в сторону обеих рек. Название шихана – Бабья гора, потому что на нем 300 лет тому назад жила Степанида с двенадцатью разбойниками, над которыми была атаманшей. Свозвышенного места разбойникам удобно было следить за проходящими судами, а до них добраться было мудрено. Добытые богатства зарывались в горе. Десять лет Степанида наводила страх на окрестности.
Много сил положили нижегородские воеводы, пытаясь уничтожить ветлужское разбойничье гнездо. Пять последовательных набегов стрельцов, снабженных пушками, понадобилось, чтобы выбить из глубоких пещер дюжину отчаянных людей. Степанида покончила с собой, бросившись в реку».
О чем было писать на основании этих записей? Об избирательности народной памяти? О поверьях и обычаях, которых он не знал, не застал?.. Не было у него конкретики предмета, не родилось и объединяющей идеи. Тогда он к тому же не чувствовал того, что навалилось сейчас, когда возраст перебрался за сорок, – ощущения скоротечности времени, а при этом и ломающейся судьбы. Все тогда было в порядке. Работа, семья, сын. А теперь все, как он был убежден, разладилось, и не без его вины.
Все уходило, размывалось, сын начал жить самостоятельной жизнью, и эта жизнь не нравилась Илье. Громогласная застойно-застольная эпоха бесконечных юбилеев, с ее бессмыслицей службы и существования, породила и определенный стиль поведения: отсутствие деловитости, разгильдяйство, пьянство, вечные нескончаемые застолья, гитарный перебор – так передовые и прогрессивные преодолевали пустоту бытия. Но теперь, глядя на сына, который не расставался с гитарой, махнул рукой на учебу, он ненавидел их с женой образ жизни. Хотя было весело, были лихие друзья, звенели стаканы, опустошались бутылки, пелись песни. Постепенно отпелось – а в результате сын не видел ни их учебы, ни их работы (ни тем более отцовского идеала – уютной библиотечной кельи, сосредоточенного духовного труда), видел только гулянки, и то, что для них было выходом и даже своего рода протестом против карьеризма сверстников, для него стало нормой существования. Так оно и шло последний год: отчуждение сына, разлад с женой. «Сам виноват», – говорил себе Илья, тщился исправить ситуацию, но ничего не получалось. В тоске он смотрел на себя и свою жизнь в прошедшем времени.»Как души смотрят с высоты / На ими брошенное тело» – все лезла в голову тютчевская строчка. Затем и уехал, чтоб встряхнуться, выбраться из застенка московской квартиры, ежедневной пытки ненормальных отношений. Прошлая жизнь уходила, а потому больнее и достовернее было слушать и читать об ушедшем.
«Мой дом – моя Петропавловская крепость!» – кричал сын, выскакивая на звонки приятелей куда-то до утра гулять, а на уговоры учиться, заниматься книгами начинал злиться, хамить, хлопать дверьми. Во всех этих жестах Илья с ужасом узнавал себя, свое нежелание работать, которое скрывалось ежедневным посещением службы. «Не заводись», – говорил он сыну, а тот, стройный, с длинными волосами до плеч, ронял злобно: «Много вам чести из-за вас заводиться». Илья шел, разбитый и подавленный, к жене, а та говорила раздраженно: «Отцепись от парня. Оставь его в покое! И меня тоже! Не нуди». Но Илья не мог успокоиться. «Ведь нужно высшее образование», – монотонно твердил он. «Зачем? – отвечал сын. – Что оно тебе дало? Что вообще культура может в этом мире? Кому она нужна? Нужно жить естественно, жить, как цветы цветут. Ближе к почве». Но Тимашев внутри себя был человек не только законопослушный, привыкший двигаться по ступенькам, предложенным обществом, но и чувствовавший себя почему-то любой почве чуждым. И поведение сына смущало его. Оно его пугало, ибо не знал он, что такое почва и какое непредсказуемое будущее готовит прикосновение к ней. Коли сын минует предложенный обществом стереотип интеллигентного человека, то невольно попадет в другой стереотип, в третий и пр. Что он будет? Люмпен? Вечный неудачник – бывший интеллигент? Хотелось твердости, определенности, осуществляемости жизни, как она задумана. Что-то вроде научной карьеры для сына мерещилось ему. Диплом, кандидатская, докторская, профессура и пр. А сын не хотел. «Идея высшего образования себя дискредитировала, – упрямо твердил он. – Только конформисты лезут за дипломом». Но Илье казалось, что за этими словами скрываются всего-навсего лень и нежелание напрягаться. Все же Илье удалось уговорить его хотя бы попробовать – подать документы в институт, а там что получится. Сын документы подал, но готовиться не готовился. Спал до полудня, потом бренчал на гитаре. Видеть это было выше сил. Дома начались скандалы. И Илья поехал – хоть на пару недель изменить жизнь, укрыться с головой в нечто далекое от московских душетерзаний.
На этот раз ехали без детей.
– Мы с тобой как Одиссеи, которых, к сожалению, не ждут их Телемаки, – мрачно говорил Илья уже в поезде.
– Ну мой, может, и ждет, – оптимистично отвечал Лёня. – Хотя лучше бы, стервец, таким образом не ждал. «Папочка, ты мне надоедаешь», – это он мне говорит. Я в тринадцать лет скорее бы язык откусил, чем такое отцу сказал. «Ты что, – спрашиваю, – не любишь отца?» – «Не очень-то, – говорит. – А за что его любить. Он мне магнитофон стерео не покупает». Представляешь? Мне обо мне же – в третьем лице! Но, однако, думаю, ждет. Вдруг приеду и магнитофон куплю. Ствоим, старичок, конечно, сложнее. У него духовные запросы. Уже большой.
– Это точно. Большой, – пасмурнел Илья. – Смаленьким проще было. А теперь: «Я уже взрослый. Не надо заниматься моей судьбой. Я сам как-нибудь разберусь. На какую-нибудь другую тему ты говорить мной можешь?» И голос при этом злой. А я и в самом деле на другую тему не могу. Я же вижу, что он бездельничает. И раздражаюсь, не могу не раздражаться. Ты знаешь, Чаадаев в свое время писал, что мы, в отличие от других народов, живем постоянными перерывами в предании, в традиции, откатами и отказами, такова уж историческая судьба. И поэтому каждый из нас должен собственным усилием восстанавливать прерванную цепь преданий. А ведь между нами и нашими детьми никакого исторического перерыва нет, а преемственности не получается.
– Старичок, ты об этом должен написать статью. И дать твоему спиногрызу прочесть. Это ему поможет, – успокаивал его Лёня.
//-- * * * --//
Вчерашний день, решив не полагаться на местный транспорт, они пошли в исполком. Все такой же стол буквой «Т», и опять мелкий начальник разводит руками, одергивает пиджак, хочет помочь московским, приехавшим по казенной надобности, но не может.
– Автоклуб у вас есть? – спрашивал понаторевший в таких поездках Лёня Гаврилов.
Выглядели они несолидно – потертые джинсы, несвежие рубашки, но бумаги убеждали начальника, что впрямь надо помочь.
– Автоклуб есть, – отвечал человек без лба, с зачесанными на затылок волосами, пухлыми щеками и в недорогом сером костюме. – Только шофера нет, на свадьбе второй день гуляет. Для москвичей не жалко. Я ж понимаю. Сейчас попробуем. – Он снял телефонную трубку, набрал номер. – Евгений Николаевич? Здравствуй. Сергей Иваныч беспокоит. Как твое драгоценное? Здоров? Ну и хорошо. Ты сегодня едешь куда? Нет? Тут мне для москвичей нужна машина. Самому нужна? А что ж ты? Двух колес нет? А-а. И бензина? Ну ладно, извини, что побеспокоил.
Наконец выяснили, что утром кто-то едет на «уазике» мимо Макария и их подбросит.
– Желаю удачи, – сказал человек без лба. – Дороги у нас, конечно, не очень. Мы депутату своему наказывали, чтоб о дорогах позаботился. Он и позаботился, до своего села провел. А его село далеко в стороне от трассы стоит. Такие дела. Я всем говорю: вы космонавтов вместо центрифуги сюда посылайте, – он похихикал. – Смеются. Но ничего, доедете.
О дорогих они и сами знали. «Это наше национальное родео», – усмехался Лёня Гаврилов, спортивный, походный, привыкший ко всяким неудобствам. А Илья вспоминал причиталочку для детей, когда взрослые играют с ребенком, легонько потрясывая его на коленях и приговаривая: «По ровненькой дорожке, по кочкам, по кочкам, в ямку – бух!» Вроде бы роняют при этом ребенка, сбрасывая с колен, но подхватывают у самого пола. Дети обычно визжат от восторга. «А игра эта меж тем вполне объяснима характером наших дорог. Европейцу такая игра и в голову не придет», – думал Илья.
Тем же вчерашним утром Лёня купил местную газету «Колхозная победа» от 26 июля 1989 года. Перед сном, лежа на постели и почесывая мускулистую грудь, он читал Илье заметку «На хорошем счету», в которой говорилось о том, о чем опять-таки москвичу слышать было непривычно, – хотя бы о «хлебных днях».
«Как и всем в деревне, хлопот в летнюю пору Людмиле Павловне Рожновой тоже прибавилось, хотя ее работа и не связана с полем. Людмила Павловна – заведующая магазином в Макарии. А покупателей сюда сейчас заглядывает гораздо больше. Ведь кроме односельчан продавец должна обслужить и отдыхающих с турбазы, и шефов-дзержинцев, и других людей, приехавших в деревню на лето. И самое главное для Людмилы Павловны – никого не оставить без внимания.
«Сейчас такая пора, – говорит продавец, – что иногда и в 9 вечера магазин еще не закрыт. Особенно в «хлебные дни», а хлеб к нам привозят во вторник, четверг и субботу, народу вечером в магазине – не протолкнешься. Вот и приходится допоздна задерживаться. Зато никого без хлеба не оставляю.
Вот песок вчера завезла, – радостно сообщает продавец. – Довольна очень. Успела до дождя, а дороги у нас никудышные. Чуть что, и не проедешь. А люди идут за песком. Смотрю – два мешка осталось, надо быстрее ехать на базу. Теперь, думаю, надолго хватит. Вот стройматериалы никак не добуду, – огорчается Людмила Павловна. – Не смогу выполнить заказы моих покупателей на рубероид, гвозди, шифер. Все ремонтом летом занимаются. И рада бы помочь людям, да не всё от меня зависит».
И вот уже 9 лет в августе будет, как завмаг в Макарии не меняется. Продавец Рожнова на хорошо счету в райпо.
Вот что говорит о ней Н. Ф. Мунина: «Людмила Павловна всегда успешно справляется с планами. В этом ей помогает большое желание работать и, конечно, опыт. Не раз ее портрет был на Доске почет, а имя – в числе победителей социалистического соревнования. Рожнова и нынче перевыполнила полугодовой план»».
– Вот, – сказал Леня, – а прошлый раз мы и внимания не обратили на эту достопримечательность. Ты же историк, запоминай, сохраняй, записывай. Это интересно. Как-нибудь это в твою концепцию развития Поветлужья должно же лечь. На, спрячь в свой блокнот.
Илья покраснел. Леня был хороший профессионал и потому верил и в его профессиональные способности, всячески подсказывал ему сюжеты и повороты ситуаций. В конечном счете эта слепая дружеская вера в его способности историка, ученого, всерьез работающего над осмыслением истории России, побудила Лёню потащить Илью с собой, чтоб он столкнулся с живым материалом, не библиотечным, чтобы, ни говорил, «ощутить не дыхание истории, а ее живую протяженность». А у Ильи в голове, как назло, не было ни одной мало-мальски приличной мыслишки.
И вот их подбросили до Макария на «уазике», обещая часам к трем вернуться и забрать. Сутра моросил дождь, резко похолодало, это они сразу почувствовали, как вылезли из машины. Под навесом запертого на железный засов гаража Леня готовил фотоаппарат. Илья тоскливо зевал, предчувствуя три или четыре бесцельных часа. На дороге валялась часть коровьей ноги с копытом, привязанная за леску: очевидно, мальчишки играли с собаками. Через моментально образовавшуюся от дождя лужу пер трактор.
Они подошли к одинокому остову церкви. Внутри пусто, убитая земля, посредине неглубокая яма, осколки красного кирпича (из которого сложена была церковь), битого бутылочного стекла, обломки веток, нанесенные ветром от соседних кустов и деревьев, щепки, валялся дохлый грач, вытянув закостеневшую ногу. В углу кусочки раскрошенного шифера и часть гнилой деревянной балки. Снаружи свиристели какие-то птицы, каркало воронье. Вверху под сводами, на железных наперекрест связях купола, сидели грачи. Ветер продувал насквозь, мокрый, холодный.
Лёня принялся фотографировать, а Илья пошел бродить вокруг. Дома за заборами, сараи, дрова под шифером, невысокий деревянный сруб, наверно банька. Около церкви в сторону реки – заросли ольхи, кустарник, береза. Рядом с березой маялся привязанный за колышек теленок. У сараев рос бурьян: репейник, лебеда, васильки, крапива, ромашка, конечно, лопухи и еще какая-то мелкая кустистая травка. Подальше под берегом виднелся конус синего цвета, на нем крест, низкая ограда: безымянная могила. Окончательно продрогнув, Илья нашел шнырявшего меж кустов в поисках выгодных ракурсов Лёню и сказал, что пойдет греться в магазинчик, который они видели в самом начале села, – «Товары повседневного спроса».
Лёня ответил, что через час или полтора подойдет туда. И, зажав под мышкой зонтик и надвинув от моросящего дождя на голову капюшон штормовки, Илья двинулся к магазину. Дорога была длинная, минут на пятнадцать, и он брел не торопясь, продолжая прокручивать в голове невеселые свои мысли о сыне, о собственной, как ему казалось, несложившейся судьбе, о семействе Левашёвых, данные о котором он все же раскопал: три дня назад – в селе Галибиха кое-что, где была их усадьба, а затем в селе Воскресенском. Любопытная оказалась семья, хорошая, таким семьям можно только завидовать.
Почему сын отказался принять традицию, идущую от его прадеда-профессора, традицию, которая должна была привести его к духовному взрослению, мудрости, к каждодневному одушевляющему труду с Книгой? – думал Илья. Но то, что хотят родители, не всегда хотят дети. Не сокрушался ли так же и его отец, видя, как растрачивает его сын, то есть Илья, свое время? Илье, правда казалось, что он-то уж знал всему меру, в отличие от своих друзей. Он и в самом деле статьи успевал писать, даже книгу выпустил. Но со стороны, со стороны-то, да еще пристрастным родительским взором, как это виделось?.. Особенно когда являлся он к родителям пьяный и грязный. Он верил в себя, что встряхнется, опомнится, начнет работать. И встряхивался, опоминался, начинал. Но так же, наверно, думает и его сын. «Не зуди парня, – говорила жена. – У каждого мужчины должна быть своя биография. Не все такие библиотечные короеды, как ты».
Он вспомнил, как ездили они на трамвае в дальний детский садик – остановок семь – и он читал малышу стихи Маршака, баллады о Робин Гуде и длиннейшую сказку «Путешествие Нильса с дикими гусями». Мальчика тошнило в транспорте, и он его «зачитывал». Ничего этого сын не помнит. Илья почувствовал, как у него сжало горло, словно он собрался заплакать. Любопытно, как реагировали в прошлом веке русские служилые дворяне или священники, когда их дети шли в нигилисты, отращивали длинные волосы, заворачивались в плед, курили дрянной табак, опрощались, когда их интеллигентное либеральничанье, не шедшее дальше салонных разговоров и чтения полузапрещенных книжек, дети принимали всерьез, как жизненную программу, и потом смеялись над мягкотелостью отцов, над их библиотечной книжностью и книжной мудростью, бросали бомбы и шли на каторгу, а то и на эшафот? Как эти родители вели себя? Отрекались ли, раз дети не шли их дорогой? Или потворствовали, чтобы остаться друзьями?
Этого ничего не было у Левашевых. Поразительная духовная преемственность, по крайней мере насколько ее можно проследить до восемнадцатого года, когда их выселили из имения в Галибихе. В Галибихе, узнав, что принадлежало имение Левашевым, Илья вдруг сообразил что-то и воскликнул: «Слушай, а не те ли это Левашевы, которые церковь в Макарии ставили и у которых в Москве жил Чаадаев?» – «Левашевых много, – ответил Лёня, – но, если узнаешь, то замечательно. В конце концов, это твоя задача сделать мне историческую справку. А деталь была бы важная, если это не просто помещики, а друзья Чаадаева. Тем самым это факт большой культуры. Есть что тогда не только про Галибиху сказать, но и про Макарьевскую церковь. Раз они ее ставили». – «Если они московские, – повторил Илья, – тогда сомнений нет». – «Да ты не рассуждай, ты выясняй, выясняй».
Имение Левашевых было превращено в дом отдыха, и отдыхающие, которым было лестно, что их уже разрушающийся дом интересует приезжих, указали Илье сторожа, отец которого работал у Левашевых. Мужичонка был невысок, волосы зачесывал вперед, одет в пиджачишко с отвисшими карманами, сосал все время сигарету без фильтра, «Приму» местного завода, рядом у дерева стояла коса (он косил, когда к нему подвели Илью). Они сидели на лавочке за столом под липами, и старик рассказывал, рассказывал сбивчиво. Многого из того, что интересовало Илью, он не знал. Рядом толклись отдыхающие, тоже что-то слышавшие, какие-то обрывки из прошлого. Всю эту несусветицу Илья заносил блокнот, надеясь впоследствии разобраться, хотя бы получить толчок, в каком направлении дальше искать.
«Строил усадьбу Валер Николаич Левашев. В середине прошлого века. Один дом был его. Другой он Валер Валерычу (так произносил старик), третий Вячеслав Валерычу, а четвертый зятю своему, Кондыреву Иван Палычу, построил. Кондырев ученый был, человеческие скелеты на чердаке потом нашли. А у Валер Николаича плавучий лесопильный завод был, по Волге и по Ветлуге курсировал. Конюшня здесь была, а там пруд, в нем карпы водились, прямо к обеду ловили, так отец рассказывал. У каждого много детей было, с младшим Филиппом я играл, а когда он умер, мне его картуз и костюмчик подарили. Отец мой у них сторожем был. Вячеслав Валерыч, когда их выселили, куда-то уехал. Валер Валерыч в деревне остался, в лапотках ходил, к отцу моему захаживал кормиться. Известные были, школу завели, с отцом Ленина переписывались, – так теперь говорят. Добрые были, из городу приедет, Валер Николаич-от, так конфеты детям раздает всегда. У отца долго фотографии ихнего семейства хранились. Они твердые, на картонках были, мать ими крынки прикрывала с молоком, а мы, дети, когда чего строили, из них дверки делали. У отца и патрет был Филиппика, младшего, сына Валер Валерыча, маслом писанный. Какой-то знаменитый художник из Москвы приезжал рисовать-от. Отец и взял патрет Филиппика на память. А был у нас тогда такой красноармеец Иван Иваныч Лунин, ходил с винтовкой со штыком. Штыком в патрет-от и ткнул: «А это кто такой?» – «Это младший Левашев, – отец ему объясняет, – сын молодого хозяина, Валер Валерыча». А он говорит: «Хозяев теперь нет. А это сжечь надо, а то тебя сожгем». Отец тогда испугался, вынул патрет из рамки, а рамку оставил, она под серебро была, с вырезами красивыми, в ней потом Сталина в клубе повесили. А патрет так на чердаке и валялся, пока не пропал».
Отдыхающие еще добавили, что, по их сведению, Левашевы дружили с декабристами, а потом с Чернышевским, а жена Левашева принимала участие в первом Интернационале, но откуда эти сведения и московские это были Левашевы или нижегородские, никто не знал. Но все утверждали, что, когда их выселили, они ничего, не озлобились, не обиделись, приняли, что так и должно быть. Ивы вдоль Ветлуги, чтоб берег держали, они насадили, и кедровую аллею тоже. Илья все это аккуратно записал в блокнот, но данных для исторической справки по-прежнему не было. Все эти рассказы давали материал лишь для банальных рассуждений о превратностях человеческой судьбы в перипетиях истории, но не больше. «Ищи», – сказал неунывающий Лёня.
А позавчерашним днем еще дальше прояснилось. Лёня обнаружил в Воскресенском дом бывшего страхового агента ветлужского пароходства. «Что значит есть у дома хозяин! – говорил Леня. – Там дочка этого агента сейчас живет с мужем. Старуха уже, но о доме заботится – не то что левашевская усадьба. Разбили комнаты на клетушки, кроватей наставили, электричество провели, назвали домом отдыха. Отдыхающие меняются, никто за домом, конечно, не следит, только все жалуются, что здание гибнет – отдыхать негде будет. Моя бы воля, – разорялся Леня, – я бы рядом дом отдыха отгрохал, а усадьбу в музей превратил». – «Это еще нужно доказать, что усадьба – памятник культуры», – отвечал Тимашев. «Докажешь», – смеялся уверенно Лёня.
Дом старухи действительно был красивый, со светелкой, вместительный, на окнах сохранилась деревянная резьба, внутри старая (старинная!) мебель, даже работающая фисгармония красного дерева фирмы Слезкина из Нижнего Новгорода. Но поначалу хозяйка, маленькая пухленькая старушка, глазки-щелочки, внутрь их не пускала, стояла на крыльце и рассказывала им о доме, в котором прожила всю жизнь, а стало быть, и о самой жизни. Они рассматривали фотографии, выносимые по ее приказу из внутреннего помещения старичком с лихой челочкой на левую сторону лба, ее мужем. На небо набегали облачка, но дождя пока не сулили, дождь прошел, все просветлело, и эти облачка напоминали о прошедшем и предвещали возможное будущее.
– Дом папа поставил в тыща девятьсот шестом, – говорила старушка, – а я родилась в девятьсот семнадцатом, в марте. Я самая младшая. У папы с мамой было двенадцать детей, а выжило четверо. Тогда ведь знаете как? Понос – и в три дня готово. Смертность детская была высокая. А папа умер в девятнадцатом. Сорока девяти лет, маме тогда только тридцать пять было. В такое время – и своей смертью умер. Да еще учтите, как пришла новая власть, стал начальником местной милиции, – глаза старушки заслезились, она отвернулась, а Илье все казалось, что она что-то скрывает.
– А вас не выселяли отсюда? – неожиданно спросил он.
– Да за что? Не за что было выселять-то, – речь старушки была правильная и гладкая, «образованная».
– А кого-нибудь вокруг? – настаивал он, надеясь, что старушка проговорится, не доверяя ее благолепию.
– Это вы в смысле купцов-то? Да все поменьше которых. По-настоящему богатые, те лавки-то пораспродали да уехали.
Не стали торговать и когда разрешили. А приказчики бывшие, ну, мелюзга, одним словом, завели торговлю, но так… Как бы вам объяснить? Ну что-то вроде продажи газированной воды. Крупных операций никто не производил. Да их все равно по-раскулачили, а дома поотбирали. Вот мой дядя по маме был мясник, тогда это разрешалось, один не справлялся, нанял двух рабочих, платил им, да и им-то тоже работать где-нибудь надо было, свои семьи кормить. Его схватили: эксплуатируешь чужой труд. Дом отобрали, самого правда, не тронули. А с другим дядей, Андреем Ивановичем, плохо поступили. Он доверчивый был, тихий. У него мельница была, женился на дочке хозяина, от тестя и досталась. Потом колхоз начался, он мельницу-то ту в колхоз сдал, сам вступил, его при мельнице и оставили. А с помола, с гарнца, налог тогда собирали. Вот председатель, Скворцов Геннадий Николаевич, ему и пишет: «Андрей, мол, Иванович, предъявителю сего отсыпь с гарнца столько-то». Он и отсыпал. А тот снова. Так он и давал. А потом председатель-то, Скворцов то есть, пришел и как-то уговорил уничтожить его записки, мол, комиссия будет, а это документ, и тебе, мол, Андрей Иваныч, хуже будет, что под такие записки зерно давал. Он их в печку, записки-то, и бросил. Простой был. Жена прибежала: ты чего жгешь? Он сказал. Она к печке, решительная женщина была, расторопная. Но не успела, все сгорело. А председатель на крыльцо и был таков. А потом сам на дядю моего и написал, что тот, мол, растратил весь гарнц. А что он растратил! Их пришли описывать, у них даже кровати на пересменок, как говорят, не было, одни лавки, на лавках спали. Бедно жили, – благолепная старушка засмеялась, махнула рукой, а Илья снова подумал, что знала она толк и в богатстве, и в бедности. – Бедно жили. Но их все равно на Кай выселили.
– Далеко это?
– Да не очень теперь-то. А тогда далеко было. Место необжитое, пустое место было.
– Да где место-то? – настаивал Илья, плохо представлявший местную топографию, но полагая, что это где-то в окрестностях. – Сто километров отсюда? Двести?
– А в Сибири, – ответила спокойно старушка.
– По-моему, это под Иркутском, – сказал великий топограф Лёня Гаврилов. – Там речка Кая течет.
– Точно, – словно обрадовалась старушка. – Они и теперь там. Раньше писали, а теперь уж не пишут.
Она заговорила с Лёней, а Тимашев, слушая, не слушал: «Неужели правда, что все проходит? А у этой старухи ведь жизнь была небось напряженной. Были страсти, романы, страхи за отца, за мать, за дом. Интересно, любила она отца? Ах да, ведь ей год был, когда он умер. Все прошло, осталась благолепная старушка. Мать умерла в семьдесят втором, то есть ей было далеко за восемьдесят. Как они с дочкой жили?»
– А это брат Антонины Петровны, Иван Петрович, полный генерал армии, – услышал Илья слова старушкиного мужа, из-под Лёниного плеча показывавшего семейные фотографии. Илья глянул на старушку, она снисходительно принимала восхищение и даже преклонение и раболепство мужа. Видно, она привыкла, что ее родню все почитали. Сначала отца, потом брата. – Он уже в тридцатых был большой командир. Сюда когда приезжал, то председатель бегал ему представляться. А что ужо сороковые годы, вон Иван Петрович, а эн-то я, рядом, мы, стало быть, вместе за одним столом сидим, потому что родственники.
– Да пойдемте в дом, – вдруг сказала старушка. – я вам, если хотите, семейный альбом покажу.
– Хотим, – сказал Леня. – Вот он посмотрит, а я, с вашего разрешения, интерьер пофотографирую.
Так они очутились в доме. Пахло чистотой, свежестью и вместе с тем обжитостью, уютом, хорошей пищей.
– Сейчас на пенсии, только хозяйством и занимаюсь, – пояснила старушка. – За мужем ухаживаю. Кормлю его, обшиваю. Но он у меня аккуратный, вещей не портит.
Мужичонка самодовольно улыбнулся словам жены.
– А где работали? – спросил Илья.
– В банке. По папиной линии пошла, – усмехнулась старушка.
Через чистую прихожую они попали в кухоньку, а из кухоньки прошли в гостиную. Лёня принялся фотографировать: установил штатив, прикрепил фотоаппарат, отдернул занавески с окон, оглядывая хищным взглядом специалиста интерьер, направляя в разные углы экспонометр. А Илью усадили на диван, стоявший неподалеку от длинного овального стола, мужичонка принес картонную коробку с фотографиями. И гость скорее из вежливости начал перебирать их.
– Вот отец, – комментировала старушка, – на охоту собирается. – У каменного забора стоят сани-розвальни, а около них холеные мужчины с подстриженными бородками, в тулупах с ружьями. – А вот отец с актерами местного театра, им и сцену помогал доставать.
– А что, был театр?
– Да, маленький, но был. Село-то торговое было, большое. Много было фотографий сильного породистого мужчины в военной форме, то с кубиками, а потом со звездами, брата хозяйки. Фотография юной красавицы с косой, задумчивыми, словно распахнутыми глазами, мечтательным выражением лица поразила Илью. На обороте фотографии стояла дата: 1938.
– Это я, – засмеялась старушка. – Мне тут двадцать лет. Невероятно, думал Илья. Прямо дворянская барышня из девятнадцатого века. Невероятно. В такой глуши и в такое время.
Фотографии ее с мужем все были конца сороковых. Лицо вытянувшееся, постаревшее, с запавшими глазами.
– Когда ж вы поженились?
– В сорок седьмом, – встрял старичок. – Я Тоню еще до войны обхаживал, но согласилась только уж после.
То есть, – думал Илья, продолжая перебирать фотографии, конверты и открытки, – когда уже под тридцать подошло, когда уже без вариантов, особенно здесь, в глуши, лишь бы замуж. О чем. раньше думала? Какая-нибудь другая была партия?.. Или этот претил?
– А дети ваши где? – осторожно спросил Илья, обнаружив отсутствие детских фотографий в коробке и соображая, какие отношения могли сложиться дальше в этой семье. Все несложившиеся отношения отцов и детей теперь интересовали его, ведь человеку всегда хочется понять то, что ему всего больнее. В этих отношениях – история как таковая, ее бытие, думал Илья в оправдание болезненному своему любопытству.
– А детей у нас вот и нет, – снова встрял старичок. – Тоня не хотела. Мы и не завели.
Старушка посмотрела на него с выражением учительницы, глядящей на сорвавшегося вдруг, до этого подававшего надежды, но недовоспитанного, как оказалось, недоросля. Но ничего не вымолвила, только посмотрела. Старичок тут же сам стушевался. Илья от смущения опустил глаза в коробку, продолжая перебирать уже изрядно поднадоевшие фотографии, как вдруг внимание его привлекла старинная открытка. Ha ней был изображен мопс, держащий в зубах плетеную корзиночку с яйцами, от корзинки протягивалась голубенькая ленточка с розочками, а внизу надпись: «ССветлой Пасхой». Илья перевернул открытку и замер.
Текст был такой:
«Христос воскрес! Дорогая Ирочка, желаю получше сдать экзамены. Скоро ли поедешь в Москву? Целую. Адя Мерцалова. 1914».
Но более всего поразил Илью адресат: «Ирине Валерьевне Левашевой».
– Откуда? – даже подскочил Илья.
– Да это Левашевых открытка, – спокойно и даже несколько надменно сказала старушка. – Это из их вещей. Они у нас жили, когда их из имения-то товарищи выселили. Жена Валер Валерыча здесь в селе учительницей работала, французский и музыку преподавала. А Валер Валерыч совсем блажной стал, в лапотках по деревням ходил, с сумой. Да и то, брат погиб, сестры в Москву уехали, дети постарше тоже. А он все ходил и бормотал: «Не надо было в этой стране детей заводить». И все с клюкой шастал, подаяние просил, работать не хотел. Уж как его жена упрашивала с ними жить. Пусть не работает, только живет. А Марина Сергеевна сильная была женщина, волевая. Дочку воспитала, меня французскому научила. Сней здесь младшая жила, Кира. Мы с ней долго еще по-французски переписывались. Я с Кирой долго дружила, – задумалась старушка, – вот ее кофейничек фарфоровый досель у меня стоит. Как их выселять пришли, она кофейничек-то фартучком прикрыла. Так и спасла. Маленькая была, а жалко, привыкла к своим вещам-то. И кукольную чашку с блюдцем спасла. Вот она, с розочкой. Они у нас долго жили. А потом им в другом месте комнату дали. Они хорошо к нам относились. Они, Левашевы то есть, вообще добрые были. О них напечатали несколько лет назад статью в нашей газете «Колхозная победа», статья называлась «Усадьба». Я ее хранила-хранила, а потом думаю – зачем, да и выкинула. О них, говорят, еще и в краеведческом сборнике писали. Но это уж я не читала. Да он в музее, наверно, есть. Должен быть. А в газете сказано, для вас это важно, раз вы ими интересуетесь, чтоб за этот интерес вам не попало, что они революционеры были, листовки провозили, оружие у себя для революции прятали, про оружие-то я не совсем помню, а листовки точно. И воспоминание одного мужика приводят, что вот он пил, а Левашев Валер Валерыч его усовестил, денег ему дал. «Ты и так бедный, – он ему сказал, – а еще и пьешь». Он и бросил. Но самое-то главное, они революционеры были, – повторяла старушка.
Она явно утомилась, только муж ее, суетясь, носил все новые картонные коробки. А Илья думал о Левашевых, что «за что боролись, на то и напоролись», хотели, чтоб этому народу лучше стало, а кончили сумой и комнатой в коммуналке вместо имения, хорошо хоть не тюрьмой. И что, конечно, когда Левашевы в этом доме жили, то старушка видела в них поначалу только друзей отца, потом нечто высшее и духовное, а теперь вот отстраненно смотрит, время прошло, можно по газете о них рассказывать. Или это она так свое иное понимание скрывает? – вдруг догадался Илья.
Но самым главным было сообщение хозяйки, что в музее есть сборник со статьей о Левашевых. Да и то еще ясно, что Левашевы долго определяли потом жизнь юной девушки, лет до тридцати, до замужества, а то и много позже. Все прошло, но что-то все же и осталось. Осталась память, и ее надо хранить. Дома остались, их тоже надо хранить, чтобы сохранились, чтобы еще более дальние потомки, если они будут, могли по их останкам восстановить прошлое, как ее восстанавливали по останкам Колизея, термам, водопроводам и мощеным дорогам римлян. Только благодаря тому, что что-то осталось от древних римлян, варвары перестали быть варварами. Как же мы сами свое смеем не хранить! – такими несколько банальными, хотя и резонными резиньяциями была в тот вечер полна голова Тимашева.
Вплоть до вечернего звонка домой. Телефонная станция находилась в каменном домике, тоже постройки начала века, на втором этаже. Ждать связи, сидя на деревянной скамейке, пришлось довольно долго, потому что на полчаса вдруг в поселке отключили электричество. Правда, было еще светло, он мог даже почитать у окна. Но не читалось. Тоскливо было. Он безусловно предчувствовал, что какая-то неприятность его-таки поджидает. Действительно, жена по телефону сообщила, что через три дня после его отъезда сын забрал документы из института, потому-де, что он себя знает, все равно он учиться не будет, что в конце концов он сам за себя отвечает и что почему они, родители, вроде бы на словах демократы, а полагают, что необразованные люди хуже образованных. Что он столь же достойно проживет лаборантом, как иной не проживет и профессором. Жена, обычно защищавшая сына от упреков Ильи, была расстроена и растеряна. Разговор окончился на весьма минорной ноте. Илья положил трубку. Его сын, его наследник, наследник духа, как ему казалось, потому что вещей-то практически не было, не желал этого наследства, и получалось, что половину из своих сорока лет, когда он считал, что живет для сына – для сына собирает библиотеку, покупает пластинки – в надежде на будущую духовную гармонию, на то, что домашняя библиотека, дом могут послужить сыну лесенкой в науку, в культуру, – прошли попусту.
Что будет с его Домом, с его сыном? Илья почувствовал, как стонет сердце, как сжимается голова, еле дотащился до гостиницы, но там неунывающий Лёня сказал, что его самочувствие к перемене погоды, что будет гроза или сильный дождь, потом принялся читать заметку о продавщице из села Макарий и действительно отвлек от мрачных мыслей.
//-- * * * --//
Все это Илья вспоминал, пока шел к магазину «Товары повседневного спроса». «Интересно, какая из продавщиц Людмила Павловна?» – подумал он, поднимаясь по ступенькам в магазин. Со сложенного зонтика стекала вода. Одна половина магазина была продуктовая – кофе в зернах, азербайджанский чай, подушечки под названием карамель мятная (услада его голодного детства, Илья аж вздрогнул, увидев их), рыбные консервы, хлеб – «по два килограмма в одни руки», сигареты в мягких, уже расклеившихся пачках, соки в трехлитровых банках, плохое вино. Другая – промтоварная: стекло, ткани, обувь, парфюмерия. Продавщицы были молодые, симпатичные, обе тянули на Людмилу Павловну, потому что с покупателями были приветливы и на ты.
– Я тебе больше взвесила, на два четырнадцать. Отсыпать?
– Оставь, – отвечала короткорукая женщина в плаще.
– А пряников сколько?
– Ну сколько в большой пакет войдет.
В углу, у большой и толстой белой трубы, препирались две старухи:
– Я ей говорю, доживи до моих лет, блядь ты этакая, ты еще хуже будешь, еть твою мать!
Потолкавшись еще, Илья пошел снова на ступеньки, в прихожую магазина, стоять у двери, курить, смотреть на дождь и ждать Лёню. В прихожей стояло ведро с совком внутри, грязный бидон. На лестничной площадке лежали пустые картонные коробки, вдоль стены один на другом грудились деревянные ящики, на них громоздилось облезлое коромысло, за дверью валялось два брошенных черных валенка, а на стене висело два ржавых огнетушителя.
Он закурил и принялся смотреть, как хлещет дождь, как гнутся ветки деревьев, как окончательно раскисла дорога, так что и «уазик» вряд ли проедет, вспомнил совет начальника из исполкома – ездить в плохую погоду только по вторникам и субботам: в эти дни трактор народ на дальние участки возит, может и застрявшую машину вытащить. Но был четверг, так что на трактор надеяться не приходилось. Ощущение затерянности, бедности, неухоженности этого края охватило его. Но что делать, если климат такой, что дожди все портят, подумал он, но тут же сообразил, что в Прибалтике, в Эстонии, которую он знал лучше, тоже дожди, но там каждое дерево, даже в лесу, выглядит ухоженным и едва ли не специально посаженным, дороги если не асфальтированы, то уж во всяком случае покрыты щебенкой, все выглядит рукотворным, даже природа, а мы, мы выше такого мещанства, у нас всего много, а потому почти ничего нет.
Вниз простучали женские шаги, у двери остановилась с разлету пожилая женщина, пожилая по деревенским понятиям, лет сорока пяти, как вычислил потом Тимашев. Глаза с узким разрезом, лицо коричневое, как у крестьянки, каждодневно работающей в поле, задубелая кожа, морщины. А губы пухлые, красивые, когда-то целованные. Была она в коричневой юбке полушерстяной кофточке, ноги в туфлях. Она посмотрела на дождь, отступила и засмеялась:
– Не выйдешь! Хотела ведь болонью надеть, – проводила глазами молодую женщину в резиновых сапогах и плаще-болонье, державшей за руку так же точно одетого мальчика-дошкольника. – А корову встречать надо. Да не свою, зятеву. Хоть не выгоняй по такому дожжу.
– А кто еще из живности у вас есть? – делать было нечего, и Илья затеял пустопорожний разговор.
– Да у меня чего! У зятя живу. Корова есть, свиньи, куры. Зять из-под Саратова гусей-от привез, – охотно отвечала женщина. – Да уж двух гусенят-от задрали. Их пасти надо, а собак-от и натравляют. Народ такой. Не привыкли. Гусей-от тут ни у кого нет.
– А на кур не натравляют?
– На кур? Нет, разве что охотничьих собак-от.
– А охотятся здесь?
– А нешто нет? Учитель у нас жил, так зимой даже волков-от приносил. А без коровы в деревне нельзя. Молоко у нас – всё: его и государству сдаем – тридцать копеек за литр. И продать, у кого нет, за сорок копеек. В магазине-от ничего не купишь. А мяса и вовсе-от не бываёт. – Она вдруг высунулась в дверь и крикнула, обращаясь к туманной фигуре за струями дождя: – Машка! Коров еще не повели?!
Та что-то ответила, махнув рукой.
– Не повели? – из вежливости спросил Тимашев, чтобы хоть что-то сказать.
По ступенькам из магазина спустилась короткорукая женщина с сумками, держа под мышкой кусок полиэтилена, тоже остановилась у двери.
– Не, не повели, – ответила суховато первая и тут же обернулась к вновь спустившейся: – Ну чо? Была ты? Ездила?
– Ездила, – так же на «от» заговорила короткорукая. – Нинку, слышь-от, так и не пустили. Как деньги-от, шиснадцать рублей, нашли, так и не пустили.
– Да, должно быть, она-от их не показала, что они у ей есть. С обыском-от и нашли. Вот и не отпустили, – пояснила для меня первая им обеим понятную ситуацию.
– А может, и так. Должно, не объявила-от до обыска, что шиснадцать рублей при ей. Зря и съездила. Мы с Клавкой сказали, и ничего, пропустили. А у Зинки-от, ну из Чемашихи, все сорок было, и ничего, тоже пропустили. Да всех почти баб пропустили: и из Пузырей, и из Зашильского, из Лядов… Ну, я побежала.
Ухватив кусок полиэтилена обеими руками и расправив его над головой (при этом, как гири, подняв сумки выше уровня плеч), тетка выскочила под дождь. А Илья тут же спросил:
– Что это у вас за место такое, где обыскивают? – Всякие кошмары из сельской жизни представились ему.
Но тетка ответила свободно и спокойно, не скрывая ничего:
– Да в Дзержинск-от она ездила, в лагерь. Там у ей муж уж который год сидит. А Нинка, та тоже к мужу ездила, они, правда, не расписаны были, но он ей равно что муж был. Я знаю. А как туда приедешь, то вещи там раскладаешь, что привезла-от, и дёньги указываешь, сколько с собой. Я завсегда говорю. Все равно не передашь. Некоторые бабы исхитряются, такие комочки из воску делают и глотают, а потом в туалет идут. Там эти шарики и остаются. Она где-нибудь в углу сядет, чтоб не в дырку, а потом мужики приходят и ищут.
– А вы откуда все это знаете?
– Сын там сидит.
– Давно?
– Да тринадцать месяцев ему осталось.
Это было сказано опять-таки столь спокойно и свободно, без укоров и попреков, наговоров на сына, как было бы в интеллигентской среде, что он невольно подумал: «Чего я так на своего-то напрягаюсь? Слава богу, не украл, не ограбил, книжки иногда читает, о смысле жизни может поговорить. А я недоволен, что он не хочет получать высшее образование. Может, и вправду, не в том счастье! Что за чушь, действительно. Из прошлого века. Когда служение отечеству, добру, истине сопрягали с образованностью».
– А за что он сидит?
– Овец пас, тридцать восемь штук-от недосчитались, за то и дали три года.
Вниз тем временем спустилась новая бабка, толстая, щекастая, багровый отсвет на щеках и под глазами, на ногах калоши, сделанные из сапог (просто отрезаны голенища). Она сразу заговорила с пережидавшей дождь, но так непонятно, что Илье поначалу почудилось, что говорит она на иностранном языке. Это его не удивило, потому что должны же жить здесь и коми, и мари, и мордва. Потом он стал разбирать отдельные слова, но из слов предложения все равно не складывались. Мимо них пробежали две молодки.
– Нешто таз на голову одеть! – хихикнула одна.
– Точно, – ответила вторая.
И первая, прежде чем нырнуть с тазом на голове под дождь, резюмировала:
– Комедь. Горе от ума.
Они обе засмеялись и исчезли в дожде. Следом за ними пропала и толстая бабка с невнятной речью.
– Вот из-за ее сына, – неожиданно злобно сказала первая собеседница Ильи, – моего и посадили. Он зачинщик был, ее сын-от. Но не посмотрели, одинаково им дали. Но мой-от ничего. Десять классов там закончил, работает помощником мастера, как человек, деньги получает, разве что в заключении. Со специальностью выйдет. А еённый так и втыкает палочки, где прикажут. Такой же дурак и неделовой остался. Счем пришел, с тем и выйдет.
Тут из дождя появился Лёня Гаврилов. Несмотря на зонт и американского производства кожаные башмаки на толстой подошве, ноги у Лёни явно промокли.
– При подходе такая лужа образовалась – не обойти, – объяснил он, доставая из своей твердой фотосумки полиэтиленовый пакет с сухими носками и тут же начиная расшнуровываться и переодеваться. – Застрянет к черту наш «уазик», не проедет, – голос у него, однако, звучал, как всегда, бодро и весело. – Ну а ты? Время с пользой провел? Что-нибудь новенького насчет Левашевых узнал, разговаривая с местным населением? – шутовски выделил он два последних слова и кивнул на женщину.
– Это каких Левашевых-от? – вздрогнула та. – Вы из ОБХСС, что ли?
– Да нет, мы никого не привлекаем, – балагурил промокший Лёня, – хотя и стоило бы… Но мы всего-навсего архитекторы.
– А-а… ортотекники!.. – перевирая слово, чему-то обрадовалась женщина.
– А Левашевы, – продолжал неугомонный Лёня, засовывая ноги в сухих носках назад в мокрые башмаки, – бывшие дворяне, которые здесь в прошлом веке церковь ставили.
– Не знаю, – ответила женщина и добавила: – Побегу, что ль, – шагнула из дверей и через минуту размылась в сумраке дождя.
– Удрала, – засмеялся Лёня. – Хоть мы и ортотекники, а все равно опасается. Нет у них информации, что Москва опять церкви разрешила. Я пока фотографировал, ко мне один мужичонка из конторы подкатился: «Вы, – говорит, – по какому праву фотографируете? Кто вам разрешил здание культа фотографировать?» Я ему: «Надо». И все, отвали, мол. Не отстает. Ходит следом. «А разрешение у вас есть?» Я тогда все же говорю: «Мы из обкома. Из отдела культуры. Это у вас архитектурный памятник». Тут он чего-то сообразил, снова спрашивает: «Вы что, реставрировать приехали?» – «Нет, – отвечаю, – ставить на учет свода памятников». – «А, – говорит, – памятников. Тогда понятно. Только об чем память-то? Как строили али как рушили?» Запиши к себе. Для справки, конечно, не пойдет, но для статьи тебе, может, пригодится.
«Конечно, влепить в статью такую псевдонародную мудрость было бы эффектно, – подумал Илья. – «Об чем память? Как строили али как рушили?» Только почему это называется мудростью? Такая фраза». А вслух сказал:
– А – ты бы спросил у этого конторщика, почему них такие дороги, почему урожаи низкие, почему мужики бездельничают, пьют и воруют? А он беспокоится, почему-де разрушенную церковь фотографируют, сукин сын!
– Да ты и сам знаешь, – перестал улыбаться Лёня. – Чего злиться? Ты уж лучше исторической справкой занимайся, чем вопросы задавать. Нам о Левашевых надо знать, это – наша работа.
– Для этого мне в музей надо попасть, – сказал Илья.
– Попадем, – ответил Леня. – Только еще в Богородское заедем. Я там в ихней церкви интерьер сфотографирую.
И они стали ждать машину. Наконец она пришла. Шофер через лужу не поехал, издали посигналил, и они, под зонтами, проваливаясь в грязи, добрели до машины. По дороге заехали в Богородское. Церковь была превращена в столярную мастерскую. Лежали распиленные доски, сколоченные рамы, обтесанные бруски. В комнатушке, где жили рабочие, висел прикнопленный портрет усатого человека. Рабочие все были пришлые, по подряду.
– Это что, тоже глас народа? – буркнул Илья, указывая на портрет Сталина, но Лёня ничего не ответил.
Когда вышли из церкви, увидели, что в машине их ждет человек без лба, из исполкома.
– Хорошо, что вас встретил, – сказал он. – Сюда заскочил по делу, а назад не выехать. Автобус застрял. Да, дороги у нас будь здоров, я вам еще вчера говорил. Аварии, столкновения здесь очень даже постоянны. Ведь еще и пьют, а что с пьянством делать, не знаем, – он говорил, Лёня молчал, молчал и Илья, глядя в окно, машина ехала, а человек говорил, желая то ли отвести душу, то ли скрасить дорогу. – Сам в прошлом году вот так попал. Еду, а на нас самосвал прет. Можно бы на обочину, да кто того знает, что ему в голову взбредет. Хорошо, наш водитель сообразил: рванул и проскочил. И то тот зад у нас задел. А там хоккеист наш сидел, местный, с травмой ехал, так ему опять руку сломали. Еле довезли.
– А что с тем шофером? Что наехал?
– Да ничего. Он же ничего не понимает. Стоит, глаза лупит. Да и родственник нашего оказался. Наш его по-родственному и поучил. Два раза в зубы, тот упал, а наш его маленько ногами. У нас не город. Куда, если его посадят, машину деть? Шофер нужен, да и самого на голодный паек сажать за что? Ну, родственник к тому же на своего заявлять не пойдет. А лопают у нас здорово. Все пьют. Спьяну и творят. А что с ними делать? Это в Москве или в Горьком можно посадить. А тут каждому пьянице нужно в ножки поклониться: спасибо, что в колхозе остался и работаешь. Я как-то подшивку старых газет поднял. Были в нашем районе четыре колхоза: «Свет Ильича», «Красный пахарь» и еще два. Так они на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке участвовали. А теперь?.. Эх! Где они?.. Я говорил с Ивановым, один из первых председателей, застрельщик колхозного дела. Мы с ним раз бутылочку взяли и поехали вот сюда как раз, – он указал рукой в окно, где за дождем виделся маленький перелесок, какие-то кусты, одинокие деревья, поникшая трава да скользкая глинистая почва с глубокими лужами. – Раньше тут стояла деревня Рогово. А теперь там трава-мурава, кусты смородины да малины да яблоки дикие. И он, Иванов-от, – единственный раз употребив просторечное «от», попутчик вздернул снова брови, так что они соприкоснулись с корнями волос, совершенно скрыв полоску лба, – мне говорит: «А вить я из этой деревни. Какие мужики были крепкие да умелые, самые умные во всем колхозе. В колхоз охотой пошли, да как его подняли, на выставке участвовали. Да-а». «А где же, – спрашиваю, – они теперь?» А он мне отвечает: «Я ж тебе сказал, что они были самые умные. Все разбежались, все теперь в городах». Н-да, – вздохнул представитель исполкома, – что имеем – не храним, потерявши – плачем. Прав был Козьма Прутков.
«А он не такой уж и серяк, хоть и без лба», – подумал Тимашев, а вслух спросил:
– Что ж, в деревне одни дураки да пьяницы остались?
– Почему? Что это вы такое говорите? Конечно, нет. Только умные и тем более работать не хотят. Не доверяют нам. Вот я вас спрошу: когда деревенский мужик должен на работу подниматься? Вы ж книжки читали, знаете. С зарей. И мужик это знает. Иначе смысла нет в сельской работе. А он к девяти только к колхозной конторе должен подойти, чтоб наряд получить. А там тары-бары-растабары… К десяти он наряд получит. А там пока машина подойдет, чтоб его на поле везти. Да еще она, может, сломана, а может, шофер в похмелье лежит. Вот и прикиньте, когда он на поле оказывается, за работу берется. А без наряда нельзя, потому как мужицкой самостоятельности мы не доверяем. Мы – ему, а он – нам.
Все замолчали, не зная, что сказать.
– Ним подвижники нужны, – помолчав, продолжал говоривший. – Образованные люди и одновременно подвижники. Чтоб не за копейкой к нам тянулись. Копейку-то мы им дадим, но чтоб от души еще. Вы вот Макарьевскую церковь обмеряли. Хорошее дело. Ее еще Левашев ставил, был такой здесь барин. Слышали о нем?
– Слышали, – ответил Илья.
– Говорят, революционно настроенный был. Школы открывал, больницы. А зачем, скажите, церковь ставил? Нет, я понимаю, сейчас это памятник культуры. А тогда? Думали церковью исправлять да воспитывать, так, что ли? Не верю я в это. Вот ко мне и сейчас бабки приходят, жалуются, что в Елдеже священник пьет.
На недоуменный взгляд попутчиков пояснил:
– Мы ж отдел культуры, все культы в нашем ведомстве. А тогда, что ль, священники лучше были? Не верю. Можно ли проповедью вора или пьяницу исправить? Как по-вашему? По-моему, нет. Его, если он в тюрьму не попал, только трудом исправить можно, только трудом. Только так хозяйство поднимем и человека исправим. Согласны?
– Конечно, – бодро сказал Леня.
– То-то и оно, – продолжал человек без лба. – Нужно все здесь переиначить, а то мы ко всему только прилаживаемся. Хозяин нужен.
– Так кто больше – подвижники или хозяин? – улыбнулся Илья.
– И то, и другое, – не смутившись и не сбившись, отвечал попутчик. – Все нужно. А то, что нашей историей занимаетесь, – это хорошо, это тоже нужно. Чтоб помнить, что не на обочине живем, что не хуже других, Правильно? А? – Но прежде чем они успели ответить, воскликнул: – Ну вот, подъезжаем… Вам куда лучше? – Хоть они его подвозили, но местным хозяином был он.
– Нас бы к музею, – попросил Леня.
– Сделаем.
Попрощавшись, они вышли из машины. Пока они ехали, ливень прекратился, но все еще моросило, и они раскрыли зонты и пошли через примятый и грязный от дождя цветник с поломанными и поникшими цветами к дому, который напоминал сказочный теремок. Если писать в стиле путеводителей, то надо бы отметить, что «музей располагался в бывшем доме купца Беляева, владельца лесопромышленного и стекловаренного заводов». Дом был построен по моде начала века – с резными завитушками, коньками, балкончиками, причем из дерева, что позволило и впрямь придать дому сказочные выверты, такие чудесные, что они даже чем-то напоминали индийскую архитектуру. Резьба была прекрасная, они осмотрели дом со всех сторон, но внутрь пока пройти не могли, потому что был перерыв до четырех, и на оставшиеся четверть часа они вышли к Ветлуге.
//-- * * * --//
Берег был высокий, крутой, почти обрыв. Они стояли на самом краю, ухватившись за пень поясного роста, и смотрели вниз. Внизу река темного глинистого цвета неслась, огибая берег, видна была сила течения. Сосна со светло-коричневыми толстыми ветвями наклонилась параллельно воде, перпендикулярно склону обрыва. Казалось, что если влезть на нее, то корни уже не удержат лишнюю тяжесть, вывернутся из земли, и полетит дерево стремглав в воду. Но до очередного паводка сосна могла и устоять. У берега громыхнула лодка, мужик в робе отвязывал цепь, парнишка лет десяти в синем комбинезоне уже сидел на скамейке, мужик оттолкнул лодку от берега, вскочил в нее, взялся за весла и вывел на середину течения, тут он весла сложил и включил мотор. Затарахтев, лодка пошла вверх по реке.
– Нам пора, – сказал Леня, взглянув на часы, – а то совсем темно будет, я ничего не сфотографирую.
Они вернулись, дверь была уже открыта, они вошли внутрь. Внизу никого не было, тянулись анфиладой комнаты с портретами местных знаменитостей, а также Короленко, Потехина, Н. С. Толстого, на столах, под стеклом, лежали их книги, открытые на страницах, где повествовалось о Поветлужье. В одной комнате стояли чучела зверей, водящихся в здешних местах: медведя, волка, лисы, зайца, рыси и даже лося. Висели диаграммы «добычи пушнины и леса». В другой комнате за перегородкой имелась прялка и прочие предметы крестьянского обихода. Все так же висела фотография Бабьей горы, названной в честь разбойницы Степаниды, руководившей «одним из первых антифеодальных выступлений поветлужских крестьян». В третьей – «отражался купеческий быт»: весы, гири и гирьки, модель «беляны», двухэтажной барки, с пояснением при ней: «Беляна – баржа с готовым пиломатериалом, которая своим ходом, самосплавом, шла до Волги, к заказчику; когда все продавалось, баржа тоже разбиралась и шла в дело». При макете лежала «расчетная книжка № 13, выданная от С. Н. Беляева Михаилу Ивановичу Левонову». Книжка представляла из себя несколько сшитых листков с обложкой, размером в четвертушку школьной тетрадки. Внутри чернилами был записан договор. По привычке Илья списал его в свой блокнот, сохраняя орфографию и пунктуацию, как и полагалось дотошному историку:
«Краткое условие Поряжен в рабочие на плоты идущие с пристани Керженца до пристани, где будут проданы с окладом жалованья двадцать два руб. (22 руб.) в месяц на своем содержании и харчах Во все время сплава идущих плотов должен вести себя в трезвом виде и быть в полном послушании, исполняя приказания безатговорочно, как служащих Беляева также и лоцмана. Причем поназначению обязан исполнять денные и ночные караулы, т. е. вахты. Если случится какое-либо несчастие, то я рабочий обязан производить все работы какие встретятся пораспоряжению служащих Беляева или лоцмана несмотря на время днем или ночью. Кроме всего если служащими Беляева будет замечено с моей стороны неисправность, то служащий Беляева имеет полное право рассчитать меня тотчасже. По сплаву и постановке плотов к пристани срок службы кончается и учиняется расчет. Если я рабочий пожелаю уволиться самовольно, где нибудь в пути, то служащий Беляева имеет полное право удержать с меня ввиде неустойки пять рублей. Поступил мая 20 дн.».
На другой странице: «расчет учинили, причитающиеся получил сполна Михаил Левонов».
«А ведь небось как зверь работал. Куда было от купца деться? Некуда. Да и тот с ним как с равным. Все ж не наряд, а договор, оба ответственны».
Размышления Ильи были прерваны Лёней.
– Ты чего делаешь? Нужен директор, я при таком освещении ничего не сниму. А-а, ты про Левашевых нашел что-то?
– Да нет, здесь этого сборника нет.
– Тем более, пошли за директором.
Они снова вернулись к входу и прислушались. Сверху, со второго этажа, доносился стук молотка. В промежутке тишины Лёня постучал по деревянным перилам внутренней лестницы. И вскоре на ней появился человек в черном рабочем халате в стружках и клее, он моргал глазами под стеклами очков и вид имел не очень-то представительный. Он был сразу и директор, и рабочий, и сторож музея.
– Стенды готовлю, – объяснил человек. Он застенчиво улыбался и сразу же принялся помогать Лёне, притащил какие-то лампы, рефлектор, шнур-удлинитель, а Илью тем временем запустил в свою маленькую комнатушку, где стояли стеллажи с карточками, лежали альбомы с фотографиями и краеведческие книги местных издательств.
– Вот посмотрите пока, – он положил перед Ильей фотоальбом. – Это Беляев и его семейство. А это его племянник,
Иван Васильевич Шуртыгин, он после революции у нас стекловаренным заводом руководил, он и дядю своего раскулачивал, а в тридцать седьмом его посадили.
Директор вышел помогать Лёне, а Илья смотрел на фотографическую карточку Шуртыгина И. В. Мужчина с бородкой-эспаньолкой, дорогое двубортное пальто, застегнутое до горла, кепочка с пуговкой, взгляд такой ясный и светлый, что даже страшно. Илья присмотрелся: эффект был в том, что зрачков почти не видно, очень светлый ободок зрачка.
«Вот она, история, – мрачно думал Илья. – Калейдоскоп судеб. Живые люди в ней участвуют и платят своей жизнью за это участие. А мы только рассуждаем. Я даже историческую справку написать не в состоянии, что уж говорить об осмысленном исследовании…»
Он встал из-за стола и принялся листать книги, стоявшие на стеллажах. Взял в руки «Записки краеведов». Место издания – Горький, год издания – 1980. И тут вспомнил, что, похоже, об этом сборнике говорила благолепная старушка, дочь страхового агента. Быстро открыл оглавление. Оно! Статья Н. Ю. Сергутиной «Валерий Николаевич Левашев». Лихорадочно нашел нужную страницу, сел за стол, вытащил из кармана куртки мятый блокнот, шариковую ручку. Наткнулся глазами на строчки: «В левашевском архиве на Ветлуге имелись чаадаевские рукописи, которые, возможно, еще отыщутся в горьковских архивных, музейных, библиотечных фондах». И несколькими строчками ниже в подтверждение своих слов автор статьи приводила в собственном переводе с французского письмо В. Н. Левашева П. Я. Чаадаеву.
Тимашев замер. Хоть и не он открыл, но все равно, все равно! Неизвестные штрихи и факты из жизни великого мыслителя, родоначальника русской философии, друга Пушкина и тому подобное!
Он читал и записывал, дрожа от восторга, понятного только историкам и библиофилам:
«Только вчера, дорогой Петр Яковлевич, я прочел Ваше столь любезное письмо – Дельвиг забыл передать мне его. Спешу поблагодарить Вас за память; я никогда не забуду, что Вы были другом моей матери, и это главный источник моего уважения и любви к Вам. Я оставил службу, весьма мне досаждавшую, чтобы обосноваться в деревне и оставаться там до полной выплаты всех наших приватных долгов… В бумагах отца я нашел несколько Ваших рукописей, дорогой Петр Яковлевич, и прочел их с несказанным удовольствием. Они напомнили мне счастливые и спокойные дни, проведенные в кругу семьи. Эти письма, прочитанные мною со всем вниманием, на какое я только способен, вызвали во мне горячее, но почти несбыточное желание – я хотел бы получить все Ваши рукописи, так как желал бы посвятить свою жизнь чтению и наукам. Прощайте, дражайший Петр Яковлевич, будьте здоровы и не забывайте того, кто Вас искренне любит. Валерий».
Илья смотрел на переписанные строки, вертел в пальцах ручку, что-то опять-таки болезненно-близкое чудилось ему в словах и интонации этого письма. «Где наши Чаадаевы, которым наши дети хотели бы подражать? Которые могли бы их вовлечь в высокое чтение и науку! Которые научили бы их увидеть высокий духовный смысл жизни!» Но, думая все это, он одновременно думал и о том, что времени осталось мало, что сейчас Лёня закончит фотографировать, директор придет запирать музей, завтра им уезжать из Воскресенского, а точных данных для справки нет. И он стал поспешно конспектировать статью, сказав себе, что о главном он додумает чуть позже.
«Валерий Николаевич Левашев, – писал он, – принадлежал к древнейшему роду служилых дворян.
В 1552 году Левашевы были пожалованы за «Казанскую службу» имениями в Нижегородской земле.
Отец – Николай Васильевич Левашев – участник Отечествениой войны 1812 года.
Мать – Екатерина Гавриловна Левашева (Решетова).
Бабушка – Е. А. Решетова (Якушкина) – родная тетка декабриста Якушкина И. Д.
Левашевы жили большею частью уединенно в деревне и занимались воспитанием своих детей и улучшением жизни крестьян, помогали им. Завели училища для мальчиков. В их московском доме бывали и гостили Муравьев, Тютчев, Баратынский, Вяземский, Фонвизин, Жуковский.
Салон Екатерины Гавриловны в Москве – центр московского «западничества» 1830-х годов.
После восстания декабристов Е. Г. встречается с Бакуниным, Белинским, переписывается с Герценом и Огаревым. Душой салона был П. Я. Чаадаев.
Валерий Николаевич Левашев родился 25 мая 1822 года. Было еще пять детей: Василий, Лидия (Толстая), Эмилия (Дельвиг), Николай и Анатолий. Литературу им преподавал В. Г. Белинский.
В доме царила атмосфера преклонения перед декабристами.
После смерти матери семья в 1839 г. переезжает из Москвы в нижегородские имения на Ветлуге – сначала в село Богородское, а затем, в начале 1850-х гг. в заново отстроенный дом в деревне Галибихе. В 1844 г. умирает отец.
В 1861 г. мировой посредник III Макарьевского участка В. Н. Левашев «показал либерализм в ущерб дворянства в проведении реформы».
Супруги Левашевы стояли в списке неблагонадежных в бумагах III отделения с 1863 года.
В 1863 г. в имении В. Н. был произведен обыск. Губернатор вызывает В. Н. в Нижний, он не едет, тогда привозят насильно, он все же возвращается к себе в Галибиху, где скрывается у крестьян. Затем уезжает в Курмыш, а чуть позже (без паспорта) за границу – в 1868 г.
Жена В. Н. – Ольга Степановна Левашева – одна из активных деятельниц русской секции I Интернационала. Поместья Левашевых на Ветлуге становятся опорной точкой революционной пропаганды в начале 60-х годов.
В 1868 году Левашев убеждается в бесперспективности своих попыток демократического решения «крестьянского вопроса» – намерений отказаться от собственной земли в пользу крестьян, содействия в строительстве школ и больниц в своих имениях.
Образ жизни последних лет – подчеркнуто замкнутый, аскетический.
В. Н. Левашев умер в 1877 г. в имении Галибиха на Ветлуге и похоронен в семейном склепе в селе Богородском, около церкви».
«Стало быть, в том склепе, который разрушили и в котором после гражданской картошку держали», – вспомнил Илья. Он закрыл книжку. Вышел к Лёне.
– Ну что, старичок? – спросил тот. – Я заканчиваю. А как ты? Суловом?
– Угу!
– Ну-у! Поздравляю! Нашел?
– Нашел!
– Все. Сворачиваемся. – Леня закрыл фотоаппарат, уложил его в кожаный футляр, сложил и спрятал в чехол штатив. – Только поможем свет прибрать.
– Да вы идите, если торопитесь, – робко и просто сказал директор музея. – Я сам справлюсь.
– Нет уж, поможем. Мы же вас растревожили.
Они принялись сворачивать шнуры, относить в подсобку лампы, Илья помогал, сжав губы, словно, произнеся слово, мог расплескать, упустить полученную информацию.
Они вышли из музея. Вечерело, но темноты еще не было. Пройдя небольшим парком, они снова очутились на обрыве и, не сговариваясь, стали спускаться к реке узкой, скользкой после дождя, крутой тропинкой, стараясь идти по травяным ее краям. Наконец они выбрались на широкую песчаную дорогу, которая вела к мосту. Мост начинался с того берега и доходил до середины реки (из-за сильного весеннего таяния река поднялась и расширилась), дальше к их берегу вел понтонный настил, по нему кряхтя полз грузовик. Сзади, из-за деревьев с холма било солнце. Небо очистилось, синело, но местами зависали тучки, такая ромбовидная тучка зависла и над ними и полила грибным дождиком. Прямо над ними поднялась радуга, они были в ее центре (правда, Лёня тут же объяснил Илье, что таково свойство радуги: ты всегда в ее центре), а потом вдруг впереди себя они увидели бледную половину луны. Они свернули с дороги и пошли по песчаным дюнам, между кустиками травы и мелкими лагунами, к реке. На другой ее стороне зеленел и коричневел высокий сосновый бор.
– Роскошь какая! – воскликнул Леня и потянулся. – Ну что, старичок, в самом деле те Левашевы? Чаадаевские?
– Те.
– Это же здорово! – ткнул он Илью кулаком в плечо. – Вот тебе и материал, теперь уж статья должна пойти.
– Да нет, дружище, материала здесь только на историческую справку. Статья уже до меня написана.
– Точно? – подозрительно-вопросительно глянул Лёня. Увидел по лицу, что точно, но, будучи человеком добрым и вместе с тем жизнерадостным, утешил: – Ничего. Историческая справка – это тоже важно. А статью о чем-нибудь еще напишешь. Не расстраивайся. Все равно не зря съездили. Ты подыши поглубже – какой воздух! Настоящий! Без обмана! И лес, и река, и радуга! Это подлинное, старичок! Наслаждайся, – говорил Лёня. – Когда еще в такие места попадем! Это же килограммы здоровья. Хорошо хоть природу пока не везде испоганили!
А Илья молчал, мычал подтверждающе, а в голове неотступно свербило, что он о чем-то в музее не додумал: «Где же наши Чаадаевы, чтоб наши дети могли им следовать? Нет, не то. При чем здесь Чаадаев? Он уже свое сказал, он уже был, плохо то, что мы его не знаем. И не только его. Что я Лёне говорил? Что мы Одиссеи, а наши дети – Телемаки, которые не ждут возвращения отцов. Но кого им ждать? Мы отнюдь не путешествующие Одиссеи. Мы не странствуем в чужих духовных областях. Это Чаадаев странствовал и привез богатство на родину. Добро бы мы странствовали. Чего-нибудь привезли бы. А мы сиднем дома сидим. Сиднем сидим и при этом даже дома своего не знаем. Что уж говорить о хранении. Хранить можно, когда знаешь свои ценности, знаешь, что они – ценности. Сидим, не работаем. А ломать – не строить. Народная пословица. Ломать легче. Это мы всегда умели надо строить, делать, созидать! Нужно ежедневно, ежеминутно, каждую секунду совершать над собой усилие, преодолевающее духовную лень. На что надеялся Чаадаев, когда писал? Писал, его не печатали, объявляли сумасшедшим, он разорился, жил во флигеле у своих друзей Левашевых, а все равно мыслил, думал, писал, сохранял форму, был корректен, язвителен, подтянут. Духовно подтянут. Можно ли так сказать? А, все равно. Ссобой говорю. А ведь понимал, что многое, им написанное, может пропасть, и, наверно, пропало, а до сих пор находят и в восторге печатают. А все потому, что он преодолевал хаос, хаос мира, хаос России, хаос своей души. И как это объяснить сыну?»
Илья тяжело вздохнул. Как это объяснить? На что опереться? На то, что не зря жил Чаадаев, не зря жили Левашевы и все другие – мыслители, страдальцы, поэты и подвижники? Он вдруг успокоился. В конце концов, надо надеяться, что ничто высокое не пропадает бесследно, иначе не стоило бы и жить.
1986
Пушкин: поэт и свобода,или преодоление тяжести
Почему – «свободы сеятель пустынный»?..
В стихотворении 1823 года, которое Пушкин называл переложением «басни умеренного демократа Иисуса Христа», стоят слова:
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды…
Почему, однако, называл себя Пушкин «пустынным» сеятелем свободы? Пустынный – значит «одинокий», живущий в уединенной обители, в келье. А друзья-декабристы? Ведь их было немало. Но не случайно, по словам С. Л. Франка, это стихотворение было выражением разочарования поэта «в возможности успешной пропаганды свободы» [285 - Франк С. Л. Пушкин как политический деятель // Пушкин в русской философской критике. Конец XIX – XX век. М. – СПб.: Университетская книга, 1999. С. 450.]. Действительно, Пушкин говорит вполне определенно: народ не готов к свободе.
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Пропаганда свободы в такой ситуации и впрямь бессильна и даже бессмысленна. И такой пропагандист – действительно одиночка, вставший слишком рано. Но пустынник – это и святой отшельник, который и должен выходить «до звезды». Народ не свободен, но для того-то и нужны отшельники, пустынники, хранящие саму идею свободы. Таким «пустынником» и был Пушкин.
«Он любил чистую свободу, – вспоминал П. А. Вяземский, – как любить ее должно, как не может не любить ее каждое молодое сердце, каждая благорожденная душа. Но из того не следует, чтобы каждый свободолюбивый человек был непременно и готовым революционером. Политические сектаторы двадцатых годов очень это чувствовали и применили такое чувство и понятие к Пушкину. Многие из них были приятелями его, но они не находили в нем готового соумышленника, и, к счастью его самого и России, они оставили его в покое, оставили в стороне. Этому соображению и расчету их можно скорее приписать спасение Пушкина от крушений 25 года, нежели желанию, как многие думают, сберечь дарование его и будущую литературную славу России. Рылеев и Александр Бестужев, вероятно, признавали себя такими же вкладчиками в сокровищницу будущей русской литературы, как и Пушкин, но это не помешало им самонадеянно поставить всю эту литературу на одну карту, на карту политического «быть или не быть»» [286 - Вяземский П. А. [ «Цыганы». Поэмы Пушкина] // Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. М.: Искусство, 1984. С. 81.].
Видимо, декабристы и в самом деле почувствовали иной характер отстаиваемой Пушкиным свободы, хотя он и сходился с ними в требовании свободы политической, гражданской. Но Пушкин помнил урок Радищева, которого не знали декабристы, что из мучительства рождается вольность, зато из вольности – рабство и тиранство. Одной политической свободы было ему недостаточно. У нас же очень долго пушкинское свободолюбие понималось как прямое провозвещение грядущих революционных переворотов и построения «светлого будущего». А пушкинская свобода оставалась независимой и свободной при любых режимах.
Георгий Федотов писал в 1937 году по поводу пушкинских празднеств в Москве, противопоставляя сталинскому тоталитаристскому мироощущению духовное кредо первого поэта России:
«Для Пушкина империя была связана не только с просвещением, но и со свободой. Пушкин был, всегда сознавал себя певцом свободы. Сотроческих лицейских лет и до последнего вздоха (предсмертный «Памятник») он не уставал славить свободу. Менялось ее содержание, революционер превращался в лояльного монархиста, политическая свобода отходила на задний план перед свободой духа, творчества, но в каждый момент своей жизни Пушкин пел свободу. Для него свобода была то же, что дыхание, что жизнь. Неужели в Москве забыли разницу между Пушкиным и Тредьяковским?» [287 - Федотов Г. П. Пушкин и освобождение России // Федотов Г. П. Защита России. Paris: YMKA-Press, 1988. С. 88.].
Переворот в культуре
Он пел иную – «тайную» – свободу. Иначе не объяснить, как мог друг декабристов написать такие строки о роли поэта в жизни:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Сто с небольшим лет назад это четверостишие послужило яблоком раздора между теоретиками «чистого искусства» и художниками, требовавшими от искусства общественной пользы, общественного служения. Поэты «искусства для искусства» объявили это стихотворение наиболее полным выражением своего художественного кредо, назвав свое направление «пушкинским». Поэт не заинтересован, утверждали они, в общественных бурях века. И русские эстеты не раз говорили о Пушкине, что
«свободный духом, царственно-беспечный, он, как художник, не обнаруживал и следа интеллектуализма. <… > Не промежуточная работа мысли и даже не наитие внезапных умственных откровений составляли его силу, а непосредственная интуиция, вдохновенное постижение прекрасной сущности предметов» [288 - Айхенвальд Ю. Пушкин // Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. М.: Республика, 1994. С. 63.].
И сегодня, перечитывая «Поэта и толпу», как-то даже рефлекторно хочется противопоставить ему другие пушкинские строки о «музе пламенной сатиры», «Памятник», «Пророк», хочется объяснить это стихотворение мимолетным настроением поэта. Собственно говоря, зачастую именно так оно и объясняется. Однако помечено стихотворение 1828 годом. Уже написаны «Цыганы», «Борис Годунов», семь глав «Евгения Онегина», закончена «Полтава». Зрелый поэт в расцвете сил.
«Задача заключается в том, – писал С. Л. Франк, – чтобы перестать, наконец, смотреть на Пушкина, как на «чистого» поэта в банальном смысле этого слова, т. е. как на поэта, чарующего нас «сладкими звуками» и прекрасными образами, но не говорящего нам ничего духовно особенно значительного и ценного, и научиться усматривать и в самой поэзии Пушкина, и за ее пределами (в прозаических работах и набросках Пушкина, в его письмах и достоверно дошедших до нас устных высказываниях) таящееся в них огромное, оригинальное и неоцененное духовное содержание» [289 - Франк С. Л. Указ. соч. С. 445. Курсив Франка. – В. К.].
Какое же это содержание?
Со времен Ломоносова государство принимало поэзию лишь как исполнительницу официальных заказов. Но эта полезность была для Пушкина уже неприемлема. Он был прежде всего поэт. И жил этим сознанием. Сознанием независимости и самоценности своей деятельности. В этом убеждении поддерживали его и те редкие современники, что понимали его значение для России. Еще в 1824 году В. А. Жуковский писал Пушкину:
«Ты рожден быть великим поэтом; будь же этого достоин. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастье и все вознаграждения» [290 - Жуковский В. А. Из писем // Жуковский В. А. Эстетика и критика. М.: Искусство, 1985. С. 367.].
И лучше, видимо, не искать чуждых Пушкину влияний, а понять, что существует в его поэзии неразрывное внутреннее единство, связующее его «вольнолюбивую» лирику и «Поэта и толпу», понять, что вновь и вновь поэт решал «одну свою задачу», волею судьбы поставленную перед ним историей русской культуры. Поэтические раздумья Пушкина о назначении поэзии, его «кредо» писателя получили подтверждение в его же собственном творчестве, в итоге гениальных интуитивных прозрений. Но не только. Поэт и мыслитель, сумевший в «просвещении стать с веком наравне», прочитавший и продумавший великих философов, предшественников и современников, вполне осознавал, более того, вырабатывал сознательно свою позицию во всей ее глубине и гибкости. Продолжая рассуждение Франка, заметим, что вклад Пушкина в историю русской мысли не меньший, чем в историю поэзии. А стихи Пушкина – это живое продолжение его размышлений и чеканная их формулировка, то, что Маяковский так удачно назвал «чувствуемой мыслью».
Какие же задачи русская культура и русская история поставили перед Пушкиным? Пушкин, по существу, – первый независимый русский художник.
«Так как его назначение, – писал Белинский, – было завоевать, усвоить навсегда русской земле поэзию как искусство, так, чтоб русская поэзия имела потом возможность быть выражением всякого направления, всякого созерцания, не боясь перестать быть поэзиею и перейти в рифмованную прозу, – то естественно, что Пушкин должен был явиться исключительно художником» [291 - Белинский В. Г. Сочинения Александра Пушкина. Статья пятая // Полн. собр. соч. В 13 т. Т. VII. М.: Изд-во АН СССР. С. 320.].
Можно, разумеется, возразить, что этим не исчерпывается творчество Пушкина и что Белинский тут не совсем прав. Пушкин – исток и средоточие новой русской культуры, можно сказать, камертон ее, в его творчестве заложены темы и содержательные тенденции дальнейшего развития русского искусства, он определил направление его и выразил его пафос, его всемирную отзывчивость и всечеловечность, как определил этот пафос Достоевский. Однако в соображение Белинского стоит вдуматься и прочесть его не механически. И тогда мы поймем, что «усвоить навсегда русской земле поэзию как искусство» значило, по существу совершить культурный переворот.
Искусство раскрепощает человеческую личность. Но только тогда, когда оно само свободно. Для этого литература должна была выйти из-под казенной опеки и приобрести материальную и духовную независимость от государства: одно дело – свободный выбор своей общественной позиции (критической, сатирической, «чистого искусства»), другое – отсутствие всякого выбора.
От самодержавного утилитаризма к европейской свободе
Восемнадцатый и начало девятнадцатого века – эпоха правительственного меценатства и литературного дилетантства. Поэт мог существовать либо прямой поддержкой царя и двора в том случае, если он казался полезным, либо быть эстетствующим дилетантом; поэзия была побочным занятием дворянина. Но в обоих случаях литература не была профессионально независимой областью деятельности. Приведем размышления пушкинского современника, русского критика Н. Полевого, о литературе предшествовавшего периода:
«… В душу бедного мальчика-рыбака, тому уже более 100 лет, Бог влагает непреодолимое стремление учиться и знать. Он бежит из родительской хижины, кое-как, кое-где учится, хочет обхватить целый мир ведения и преждевременно сгорает от излишнего, неудовлетворенного порыва пылкой души. Чиновник, попавшись в неприятные обстоятельства, начинает писать стихи, не имея понятия о поэзии и стихотворстве и не зная того, что провидение одарило его гениальными способностями. Стихи его нравятся, их хвалят. Он поправляет ими свои обстоятельства, продолжает служить и иногда писать, не заботясь о вековой славе, думает о своем стихотворстве, как о досуге от сенаторства, а о венке Пиндаровом, как о средстве, не последнем при службе, Далее: рассерженный остряк мимоходом изображает в комедии, что видел вокруг себя, и не думает о вдохновении, занимаясь службой и светской жизнью. Наконец, человек, с необыкновенным даром, живя в глуши, на Кавказе, от скуки и досады изображает комической кистью несколько портретов и пренебрегает даром своим, увлекаясь службою и другими важными делами. Вот тебе Ломоносов, Державин, Фонвизин, Грибоедов. Какая тут литература? Все эти люди были ль следствия общего образования и стремления? Нет, это мимолетные явления людей гениальных, если угодно, но они не образуют собой литературы» [292 - Альманах «Новый живописец общества и литературы» / Сост. Н. Полевой. Ч. 5. М., 1832. С. 52–53.].
Как же возникла в России сама-по-себе литература, область деятельности более или менее независимая от власти?
Тут на время нам придется покинуть поэтические высоты и спуститься на землю. Нашим проводником, однако, будет Пушкин. В 1825 году вышла первая глава «Евгения Онегина», в качестве предисловия к которой напечатан был «Разговор книгопродавца с поэтом». Вчитаемся в заключительные строки:
Книгопродавец …
Теперь, оставя шумный свет,
И муз, и ветреную моду,
Что ж изберете вы?
Поэт
Свободу.
Книгопродавец
Прекрасно. Вот же вам совет.
Внемлите истине полезной:
Наш век – торгаш; в сей век железный
Без денег и свободы нет.
Что слава? – Яркая заплата
На ветхом рубище певца.
Нам нужно злата, злата, злата:
Копите злато до конца!
Предвижу ваше возраженье;
Но вас я знаю, господа:
Вам ваше дорого творенье,
Пока на пламени труда
Кипит, бурлит, воображенье;
Оно застынет, и тогда
Постыло вам и сочиненье.
Позвольте просто вам сказать:
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать…
Поэт
Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся.
Далее следовала первая глава «Онегина».
Что же происходило? Книгопродавец ставит желание поэтом свободы в зависимость от наличия у него злата, и поэт соглашается. Однако согласие поэта не просто разумно, а единственно необходимо. В начале XIX столетия литература, особенно с наступлением «смирдинского» периода, становится отраслью промышленности.
«С некоторых пор литература стала у нас ремесло выгодное, – писал Пушкин, – и публика в состоянии дать более денег, нежели его сиятельство такой-то или его превосходительство такой-то» [293 - Пушкин А. С. Путешествие из Москвы в Петербург // Пушкин А. С. Собр. соч. В 10 т. Т. 6. М.: ГИХЛ, 1962. С. 392. В дальнейшем все ссылки на это издание даны в тексте.].
Писатели могли себе отныне позволить не подчинять и не продавать вдохновения, но продавать рукописи, поскольку в них заинтересованы литературные промышленники. Пушкин, несмотря на весь свой аристократизм, – один из первых профессиональных писателей. Разумеется, цензура свирепствовала, запрещались стихи, проза, исследования, книги и журналы. Однако появление и свирепство цензуры означало, что у художника и правительства сложились разные взгляды на общественную роль искусства. Если в петровскую и екатерининскую эпохи «европеизм культуры получает правительственную принудительность» [294 - Эфрос А. Два века русского искусства. М.: Искусство, 1969. С. 19.], то в начале XIX века, особенно после декабрьского восстания, самодержавие стало бить отбой, препятствуя развитию искусства по европейскому образцу, стараясь закрыть дорогу европейскому Просвещению.
Борьба правительства с русским европеизмом, по сути дела, шла вразрез с движением русской культуры к свободе. Ибо, по справедливому соображению Федотова, именно Европа выработала понятие свободы, которое распространилось потом на другие континенты. И европеизм Пушкина – в том же ряду поисков свободы. Как писал один из крупнейших русских культурологов Владимир Вейдле,
«Пушкин всю жизнь дышал воздухом европейской литературы и так впитал ее в себя, что вне ее (как, разумеется, и вне России) становятся непонятны основные стимулы и задачи его творчества… Отбирая и усваивая все то, что можно было усвоить в литературном наследии Европы, он знал, что усвоение это совершает сама Россия, при его посредничестве» [295 - Вейдле В. Пушкин и Европа // Вейдле В. Задачи России. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1956. С. 151, 153.].
Через Пушкина впитывала Россия европейскую культуру, с ней вместе – и понятие свободы. Но европейское Просвещение предполагало не подражательность, а умение, говоря словами Канта, «пользоваться собственным умом». Однако именно это обстоятельство не могло не пугать авторитарную структуру российского государства, которое в николаевскую эпоху попыталось свернуть на узкую колею политического и культурного изоляционизма.
Для Пушкина освобождение поэзии от дидактики, от морализаторства, от государственного утилитаризма связано было с просветительским пафосом. Любопытно, что после прочтения пушкинской записки «О народном воспитании» император Николай через Бенкендорфа передает поэту свое раздражение, более всего негодуя на его просветительские идеи:
«Его величество при сем заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному» (7, 450) [296 - Это был жесткий ответ на попытку Пушкина защитить саму идею просвещения, объяснив все трагические проблемы России недостатком оного. Поэт писал: «Недостаток просвещения и нравственности вовлек многих молодых людей в преступные заблуждения. <…> Одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия» («О народном воспитании», 7, 355–356). Как видим, самодержец на корню отверг попытку поэта, опасаясь свободы как следствия просвещения. В чем был безусловно прав.].
Однако было уже поздно поворачивать. И не в том дело, что у царизма не хватило бы сил и смелости расправиться с носителями русской духовности. Мартиролог русских художников и писателей обширен и достаточно известен. Видимо, причины, по которым искусство теперь могло противостоять государственным притязаниям, а самодержавие уже не умело с ним совладать, надо искать в изменившейся социально-экономической структуре общества. Самодержавие, с одной стороны, пыталось по-прежнему бесконтрольно распоряжаться духовной жизнью страны, с другой – было вынуждено (ради военных нужд) протежировать капиталистическую самодеятельность, введение которой не могло ограничиться одной какой-либо областью. Гибель одного художника не означала отныне, что с ним гибнет духовная независимость его преемников. Сама эпоха продуцировала личность, независимую от самодержавного государства. Вступали в дело иные, экономические зависимости от буржуазного общества, от капиталистических дельцов, что не менее пагубно для искусства, однако, как известно, в определенные исторические моменты буржуазные отношения играют революционную, освободительную роль. И эти промежутки, когда отрицательные стороны капиталистического развития еще неявны, а положительные очевидны (так было, скажем, в период западноевропейского Возрождения), для искусства чрезвычайно благоприятны. Как и Шекспир, как и Сервантес, как и Рабле, Пушкин знаменовал собою появление ренессансной личности, свободной и незамкнутой. Русское просвещение конца ХVПI – начала Х1Х столетия связано с русским дворянством. Будучи независимыми от правительства материально (со времени указа о вольности дворянской и с момента уравнивания поместья в правах с вотчиной), дворяне-писатели с возникновением литературной промышленности становятся независимы и как литераторы. Таким образом, возникли необходимые социальные предпосылки для освобождения поэзии от официального диктата, но необходим был порыв (точнее сказать, прорыв) гения, чтобы эти предпосылки обрели реальность. Подвиг этого прорыва совершил Пушкин.
Формула русской истории
Становлению свободы содействует просвещение, просвещение же немыслимо без воспитания в школе христианства. Немного утилитарно, по-протестантски, понимал Петр Великий задачи христианства как просветительские, образовывающие человека. Не случайно, как отмечает Пушкин, Петр потребовал перевести из монастырей «главные доходы на школы, гошпиталя etc.» («История Петра», 8, 352). Сомнение в способности современной ему православной церкви к просвещению народа были у него с детства. Пушкин приводит в записках следующий эпизод:
«1684 г., июня 1-го и 2-го Петр осматривал патриаршую библиотеку. Нашед оную в большом беспорядке, он прогневался на патриарха и вышел от него, не сказав ему ни слова. <…> Петр повелел библиотеку привести в порядок и отдал ее, сделав ей опись, на хранение Зотову, за царской печатью» («История Петра», 8, 25).
Христианское просвещение Петр вынужден был взять под государственную опеку, на протестантский манер. Впрочем, Пушкин об этом в письме к П. А. Вяземскому от 3 августа 1831 года замечал так:
«Не понимаю, за что Чедаев с братией нападает на реформацию, то есть на известное проявление христианского духа. Насколько христианство потеряло при этом в отношении своего единства, настолько оно выиграло в отношении своей популярности» [297 - Переписка А. С. Пушкина. Т. 1. М.: Худож. лит, 1982. С. 307.].
Да уж, поэт воистину жил вне конфессиональных перегородок, которые, как любил повторять А. Мень, до Бога не доходят. Но, быть может, именно поэтому был ему внятен высший голос.
Весьма часто ссылаются на Пушкина, что история России требует другой идеи (из его отзыва на «Историю русского народа» Н. Полевого). Попробуем разобраться в этих словах. Не забудем только, что Пушкин христианин – не тот православно-племенной, каким его рисуют неоправославные идеологи, а истинный, не связывающий христианство с той или иной конфессией. Он возражал «симпатизанту католичества» Чаадаеву (письмо от 6 июля 1831 года):
«Вы видите единство христианства в католицизме, то есть в папе. Не заключается ли оно в идее Христа?» [298 - Переписка А. С. Пушкина. Т. 2. С. 275. Курсив мой. – В. К. ]
Но и по поводу православия не менее резок:
«Греческая церковь <…> остановилась и отделилась от общего стремления христианского духа» [299 - Там же. Т. 1. С. 307. Курсив мой. – В. К. ].
Итак, христианство – в идее Христа, в общем стремлении христианского духа, который создал христианскую Европу и от которого отделилось православие. И в своем последнем, знаменитом письме Чаадаеву (от 19 октября 1836 года) Пушкин уточняет:
«Мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру» [300 - Там же. Т. 2. С. 289. Курсив мой. – В. К.].
То есть мы после татар остались христианами, но выброшенными из Европы.
А теперь – к его словам о различных формулах развития России и Европы, высказанным в рецензии на второй том книги Полевого. Но прежде поймем, что, собственно, говорил сам Полевой, какова концепция, рожденная им в полемике с автором «Истории государства российского» (кстати, широкое, имперское название по сравнению с этнически локализующей «Историей русского народа»). Надо сказать, тему философской формулы истории задал сам Полевой:
«История, в высшем знании, не есть складно написанная летопись времен минувших. <…> Нет, она практическая поверка философских понятий о мире и человеке» [301 - Н. А. Полевой. История государства российского. Сочинение Н. М. Карамзина // Н. А. Полевой, Кс. А. Полевой. Литературная критика. Л.: Худож. лит., 1990. С. 37.].
Эти общие философские понятия определяют как всеобщую историю, так и «частные истории» [302 - Там же. С. 38.]. Полевой полагает, что такая общая формула выведена Гизо и применима ко всем народам. В чем она заключается? Искать ее надо в «духе народном», и ошибка Карамзина, на взгляд Полевого, в том, что он
«нигде не представляет вам духа народного, не изображает многочисленных переходов его, от варяжского феодализма до деспотического правления Иоанна и до самобытного возрождения при Минине» [303 - Там же. С. 44.].
Для Пушкина Россия более широкое понятие, нежели народ (не говоря уж о том, что в ней много народов). Замечая, что в своих суждениях Полевой часто противоречит себе, Пушкин полемизирует с его попыткой прочитать русскую историю по типу западноевропейской, с развитием феодализма, городов и т. п., но при том вполне националистически. Ибо национализм и был формулой западноевропейских историков того времени, о чем замечал ранний Киреевский:
«Стремление к национальности было господствующим в самых просвещенных государствах Европы: все обратились к своему народному, к своему особенному» [304 - Киреевский И. В. Девятнадцатый век // Киреевский И. В. Критика и эстетика. М.: Искусство, 1979. С. 98.].
Как полагал Пушкин, история России требует иной формулы – не националистической. Он строит свою историософию как путь разных стран, каждой по-своему, к просвещению и свободе, где европейская парадигма оказывается определяющей. Россия к этой системе идет не через национализм – вот мысль Пушкина. У Пушкина отношение к христианству, как у Петра, – христианство как хоругвь просвещения. В 1836 году он пишет о глубокой думе магометанина, с которой тот смотрит «на крест, эту хоругвь Европы и просвещения» («Послесловие к «Долине Ажитугай», 6, 107; курсив Пушкина – В. К.).
Говоря, что Россия развивалась иначе, Пушкин отнюдь не ликует:
«Феодализма у нас не было, и тем хуже» («О втором томе «История русского народа» Полевого», 6, 323).
Если националисты другую формулу русской истории по сравнению с западноевропейской вопринимают как положительный фактор, то Пушкин как горестный. Он видел развитие европейское – в христианстве:
«Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир. История древняя есть история Египта, Персии, Греции, Рима. История новейшая есть история христианства. Горе стране, находящейся вне европейской системы!» («О втором томе «История русского народа» Полевого», 6, 323; курсив мой. – В. К.).
И далее следуют слова об особой формуле русской истории. В этом контексте невольно вспоминаешь о бездне, постоянно угрожающей России. По словам Пушкина из «Медного всадника» Петр «над самой бездной // Россию поднял на дыбы».
Спросим: что такое русская бездна, над и перед которой Петр удержал Россию? Ответ – русский бунт:
«Начиная от Смуты и кончая царствованием Петра, – писал Георгий Федотов, – все столетие живет под шум народных – казацких – стрелецких – бунтов. Восстание Разина потрясло до основания все царство. Эти бунты показывают, что тягота государственного бремени была непосильна. <… > Бунт есть необходимый политический катарсис для московского самодержавия, исток застоявшихся, не поддающихся дисциплинированию сил и страстей <…> Московский народ раз в столетие справляет свой праздник «дикой воли», после которой возвращается, покорный, в свою тюрьму. Так было после Болотникова, Разина, Пугачева, Ленина» [305 - Федотов Г. П. Россия и свобода // Федотов Г. П. Судьба и грехи России. В 2 т. Т. 2. М.: София, 1992. С. 286–287.].
Открываем «Историю Петра I» и видим, какое огромное место отводит Пушкин бунтам, сотрясавшим России накануне воцарения Преобразователя. В эти годы бунт с окраин государства переместился в столицу, и ситуация стала в некотором смысле хуже Смуты – не было ведь династической смены, не шли на Москву иноземцы (напротив, защищали верховную власть от собственного народа). Просто ненормальность явилась как норма, как образ жизни. Когда-то по поводу восстания Степана Разина европейцы сетовали, что если падет Москва, единственное место, где возможны межгосударственные отношения, то Европа останется перед дикой и опасной степью. Но вот и Москва взорвана изнутри. Пушкин приводит простые факты:
«Петр избран был 10 мая 1682 г. и в тот же день ему присягнули. <…> Мая 15. Стрельцы, отпев в Знаменском монастыре молебен с водосвятием, берут чашу святой воды и образ Божьей матери, предшествуемые попами, при колокольном звоне и барабанном бое вторгаются в Кремль».
Картинка впечатляющая: православные монахи ведут бунтовщиков на православного царя. Но дальше:
«Деда Петра, Кирила Полуехтовича, принудили постричься, а сына его Ивана при его глазах изрубили».
Чем слабее опричников Грозного, истреблявших детей на глазах родителей и наоборот! А далее простое перечисление, мартиролог:
«Убиты в сей день братья Натальи Кириловны Иван и Афанасий, князья Михайло Алегукович Черкасский, Долгорукие Юрий Алексеевич и сын его Михайло, Ромодановские Григорий и Андрей Григорьевич, боярин Артемон Сергеевич Матвеев, Салтыковы, боярин Петр Михайлович и сын его стольник Федор, Иван Максимович Языков (?), стольник Василий Иванов, думные люди Иван и Аверкий Кириловы, Иларион Иванов и Янов; медики фон Гаден и Гутменш» («История Петра», 8, 20–21).
А чего стоят бесконечные попытки покушений на самого Петра! За царем, натурально, охотились. Как двести лет спустя на Александра Второго. Тоже царь-европеец и стрельцы Нового времени – народники, народовольцы. Только им была удача и горе России. А Петр уцелел. Шпенглер восторгается «старорусской партией», которая «билась против друзей западной культуры». Пушкин назвал подобную «битву» бессмысленным и беспощадным бунтом. Надо сказать, в русской истории он исследовал и размышлял над двумя темами – бунтом и строительством европейского государства. Оппозиция эта выражена в двух центральных исторических фигурах в его творчестве – Пугачев и Петр. Этот интерес не был абстрактным. Пушкин понимал, что история прорастает в современность, более того, работают сегодня те же законы, что и вчера, что (говоря современным языком) архетипы нельзя отменить, их можно только изжить, сознательно преобразовывая свою историю. Свидетелем битв «староруской партии» ему пришлось и самому быть.
3 августа 1831 года он пишет из Царского Села Вяземскому:
«Нам покамест не до смеха: ты, верно, слышал о возмущениях новгородских и Старой Руси. (Характерно, что произносит Пушкин – Старой Руси, а не Старой Русы. – В. К.) Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в новгородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других – из инженеров и коммуникационных (т. е. тоже интеллигентов, но вроде большевиков, тоже предателей европеизма. – В. К.). Государь приехал к ним вслед за Орловым. Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить, и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились. Но бунт Старо-Русский (т. е. старорусский, московский? – В. К.) еще не прекращен. Военные чиновники не смеют еще показаться на улице. Там четверили одного генерала, зарывали живых и проч. Действовали мужики (т. е. народ. – В. К.), которым полки выдали своих начальников (вот оно – единение армии с народом, о котором мечтал Ленин. – В. К.). Плохо, Ваше сиятельство» [306 - Переписка А. С. Пушкина. Т. 1. С. 306.](таково отношение поэта к репетиции Октябрьской революции, произошедшей 7 ноября по европейскому стилю. – В. К.).
Безумие народничества и отвержения петровского дела открывает дорогу из этой бездны – дьяволу. В России ему проще, чем в других странах, ибо у нас иная формула, чем у христианской Европы [307 - Напомню слова замечательного русского мыслителя начала нашего века: «В странах, где господствует европейская цивилизация, <… > черт ходит «при шпаге и в шляпе», как Мефистофель; у нас, напротив, – он откровенно показывает хвост и копыта. Во всех тех странах, где царствует хотя бы относительный порядок и некоторое житейское благополучие, вельзевул так или иначе посажен на цепь. У нас, напротив, ему суждено было веками бесноваться на просторе» (Трубецкой Е. Н. Свет Фаворский и преображение ума // Вопросы философии. 1989. № 12. С. 112–113).].
«Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада» («О втором томе «История русского народа» Полевого», 6, 324).
На этом цитирование обычно заканчивается. Но Пушкин предлагает и свою формулу России, русской истории, ее шанса вырваться из объятий горя-злочастья. И шанс этот он видит не в «пробуждении самобытного духа народа» [308 - Полевой Н. А. История русского народа. С. 45.], его формула основана на вере в чудо христианского откровения и преображения. Тут же, в этих же заметках, он говорит о том, что человек
«видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая – мощного, мгновенного орудия провидения» (6, 324) (курсив Пушкина).
Именно Петр стал тем случаем, тем орудием провидения, тем перводвигателем, «кем наша двигнулась земля», кто удержал Россию «над самой бездной». Когда никто уже не ожидал спасения, когда страна вырождалась в бунтах и мелких интригах бояр, явился Преобразователь («наконец, явился Петр»), которого никто, никакой ум предвидеть не мог, ибо было это – явление, то есть случай, для России случай спасительный. Отрицать дело Петра – отрицать христианский шанс России, вновь, после татарского погрома, стать христианской, то есть европейской страной.
Христианство оказалось первой мировой религией, задавшей всему миру парадигму исторического развития, объявившей, что развитие это, имеющее начало и конец, осуществляется через преемственность поколений, одушевленных идеей совершенствования человеческого рода и его жизни. Но совершенствовать себя и мир может только зрелый человек, сознающий свою ответственность, а стало быть, обладающий и свободой. Раб – безответствен, за него отвечает хозяин.
«Делая человека ответственным, – писал Достоевский, – христианство тем самым признает и свободу его» [309 - Достоевский Ф. М. Дневник писателя. 1873. Среда // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 21. Л.: Наука, 1980. С. 16.].
Свободная личность на все времена
Какие же задачи ставил Пушкин Поэту? В чем видел назначение его деятельности? Он писал:
…Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
И это не отказ от общественного служения искусства. Просто понимается это служение не как грубый утилитаризм, не как навязчивое дидактическое морализирование, желание исправить частные недостатки. Для этих целей поэзия не нужна. И на упреки духовной черни поэт отвечает сгневом:
Подите прочь – какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело:
Не оживит вас лиры глас!
Поэзия решает другие задачи, у нее иное служение. И более важное, чем навязанная извне морализирующая дидактика, святое служение. Не случайно сравнение поэта с древнегреческим жрецом:
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор, – полезный труд! —
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ли у вас метлу берут?
Поэзия служит освобождению человека, раскрытию и выпрямлению его духовной сущности, что так не по душе утилитарным дидактикам, бранящим поэта: «Как ветер песнь его свободна, зато как ветер и бесплодна: какая польза нам от ней?»
Польза тем не менее огромная. Говорят, что с возрастом Пушкин стал консервативнее, что эпоха вольнолюбивой лирики кончилась с поражением декабрьского восстания… Но на самом деле та же жажда свободы снедает поэта, более того – углубляется, усиливается, теперь проникает он в тайное тайных человека, освобождая человека духовно, как только и может и должен поэт. Пушкин, отстоявший себя как независимого художника, а потому и избавивший искусство от внешней регламентации и казенной опеки, помогает человеку своей поэзией осознать себя как суверенную личность. А не в этом ли высшая польза искусства и его общественное значение?! Если же это в поэзии есть, то она, как говорил Белинский, может «быть выражением всякого направления, всякого созерцания, не боясь перестать быть поэзиею и перейти в рифмованную прозу».
И далее вся русская литература служит продолжением пушкинского дела – освобождения человека от рабства во всех его видах. Пожалуй, трудно назвать большого русского писателя, который так или иначе не поверял бы своего творчества – пушкинским, в годы высшей своей зрелости все более и более тяготея к пушкинской простоте, прямоте, внутренней свободе и раскованности.
Но пушкинская свобода и легкость даются не просто; они есть результат преодоления тяжести земной жизни, ее несправедливостей. Пушкин назвал свой век – жестоким. Но нельзя забывать, что «нету легких времен» (Наум Коржавин), что каждый век, переживаемый человечеством, – по-своему жестокий. Поэтому-то на все времена написаны великие строки:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Пушкин преодолел земную тяжесть. И мы теперь повторяем вслед за Блоком:
«Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин» [310 - Блок А. О назначении поэта // «Я лучшей доли не искал…»: Судьба Александра Блока в письмах, дневниках, воспоминаниях. М.: Правда, 1988. С. 538.].
Когда русская эмиграция после Октябрьского исхода искала центр, который смог бы объединить всех, духовный центр, который содержал бы в себе высший смысл назначения России на земле – религиозный, государственный, культурный, политический, – то выяснилось, что ни слишком пристрастные к конкретным программам Толстой, Достоевский или Чернышевский, ни тем более политики не в состоянии вместить все претензии и – главное – выразить чувство национального достоинства, а не экзотической исключительности, дать шанс на равноправие с богатой и культурной Европой. Это может только русский европеец Пушкин. Он не Западу – русским нужен, для русских он оправдание их надежд на достойное будущее. Борис Зайцев нашел точные слова:
«Пушкин, думаю, для всех сейчас – лучшее откровение России. Не России старой или новой: истинной. Когда Италия объединялась, Данте был знаменем национальным. Теперь, когда России предстоит трудная и долгая борьба за человека, его вольность и достоинство, имя Пушкина приобретает силу знамени» [311 - Зайцев Б. Пушкин в нашей душе // «В краю чужом…»: Зарубежная Россия и Пушкин. М.: Русский мир, 1998. С. 60.].
Пушкин никогда не говорил, что русский народ – всеевропеец, что русские наиболее предназначены ко всемирному братству. Он просто был, был русским европейцем (не хуже француза, англичанина, итальянца, немца), русским человеком, каким русский человек в идеале должен быть. И сегодня нельзя не согласиться:
«Пушкин – это гений, сумевший создать идеал нации. Не просто «отобразить», не просто «изобразить» национальные особенности русского характера, а создать идеал русской национальности, идеал культуры» [312 - Лихачев Д. С. Пушкин – это наше все // Лихачев Д. С. Книга беспокойств. М.: Наследие, 1991. С. 306.].
Хотя вопрос более сложный, мне кажется. Один критик в комментариях к гоголевским «Арабескам» заметил, что Гоголь обещал, мол, явление русского человека, такого, как Пушкин, через двести лет. И вот-де не является. Надо сказать, обещание было опрометчивое. Не явится. Потому что уже явился. Божественный глагол звучит однажды. Его просто надо слушать. Как однажды явился Богочеловек, а все последующее развитие человечества – бесконечные усилия приблизиться к тому образцу, который был не доказан, но показан, что есть, по Хайдеггеру, лучшая демонстрация истинности. Так России был явлен Пушкин. Бунин писал о Пушкине: Он, Его, о Нем, то есть с большой буквы, как о Богочеловеке. А Иван Шмелев сформулировал так:
«Есть у народов письмена-откровения. В годины поражений и падений через них находят себя народы: в них – воскрешающая сила. Пушкин – вот наше откровение, вот тайна, которую мы как будто разгадали» [313 - Шмелев И. Пушкин. 1837–1937 // «В краю чужом…»: Зарубежная Россия и Пушкин. С. 177.].
Разгадали потому, что Пушкин сам и есть разгадка судьбы России, как Христос – судьбы человечества. Не случайно с такой страстной любовью (как ни у одного писателя!) изучен каждый его шаг, каждое его слово, каждая записка или обмолвка.
Русские писатели всю вторую половину XIX века искали идеал, фигуру, которая укажет России путь, русского Христа – то в Рахметове, то в Алеше Карамазове, то даже в Штольце. Все эти герои были вполне умозрительны, мимо них спокойно, преодолевая и отвергая их, прошло русское общество. А значение Пушкина росло и крепло. И в итоге про него, про единственного, можно сказать, что он есть «путь и истина» России.
2005
От автора
Почему «Арабески»
В 1982 году мне в первый раз пришло в голову составить книгу из своих статей и рассказов – как некое единое целое. Поскольку меня тогда категорически не печатали, составление этой книги было ничем иным как литературной игрой для родственников и друзей автора. Как назвать книгу, я не знал, поскольку жанр ее был мне тогда не очень внятен. Название эта рукопись (переплетенная моим другом Львом Турчинским) получила самое приблизительное: «Собеседник. Книга прозы». «Собеседник» – всего лишь заглавие одного из включенных рассказов. Общий объем книги составлял 345 страниц, напечатанных на машинке. Мне казалась тогда эта книга очень большой. Но она так и осталась домашним развлечением и событием.
В 1990 году Петр Паламарчук опубликовал гоголевские «Арабески». Впервые за восемьдесят лет была переиздана в России книга, одна из самых необычных в русской литературе. У нас в собраниях гоголевских сочинений печатали все тексты этой книги, но не ее, ибо уничтожали ее жанровую особенность: печатали прозу по ведомству «прозы», статьи по ведомству «статьи». Тогда я задумался о гоголевском опыте. Надо сказать, что поначалу Гоголю за соединение в одну книгу прозы и культурфилософии от критиков досталось. Знаменитый в те годы Барон Брамбеус писал: «Быть может это арабески – но это не литература».
Разумеется, гоголевский пример способствовал уточнению и усложнению идеи, которую я не оставил, и том потихоньку составлял. Книга «Русский европеец» (2001) была моим первым публичным шагом к «арабескам». Среди культурфилософских текстов можно было прочитать повесть и цикл рассказов.
Но общий рисунок ныне предлагаемого читателю тома сложился примерно пять лет назад. Основное заглавие «Соседи» пришло сразу. Это было не только название включенной повести, но и несло важную многосмысленность: мы соседи с соседями по квартире, этажу, дому. Но мы соседи и с жителями других стран, цивилизаций. Мы соседи в истории, но также и в пространстве (даже с инопланетянами, если они есть). Мераб Мамардашвили на одной из своих лекций произнес: «Надо так жить, чтоб твоими соседями были Платон или Кант, а не квартирные соседи». Мне было лет двадцать шесть, и мысль на меня произвела впечатление. Но потом стало понятно, что все же соседи по квартире – тоже соседи, а потому мы живем благодаря нашим разнообразным соседям в разных социальных и культурных срезах. Во мне самом соседствовали писатель и философ. Поэтому оказались вместе в составляемой мною книге проза и культурфилософия. А вот подзаголовок придумать было сложнее, ибо он должен был определить жанр книги. Первоначально подзаголовок был такой: «проза и эссе». Но его механистичность, малоосмысленная рядоположенность губили замысел.
Сам в мыслях я называл книгу «арабески», но выносить это слово на свет было страшновато. Не говорю уж о том, что я несколько раз попадал в постмодернистскую игру с повтором классических названий. Скажем, роман «Крокодил» был так назван поскольку в романе и в самом деле действовал крокодил, распоряжаяс судьбами людей. Но в этот момент из сознания было абсолютно вытеснено то, что подобное название уже использовано Достоевским. Впрочем, «Записки из полумертвого дома» я назвал уже сознательно с явной отсылкой к достоевскому «Мертвому дому». А теперь вот – «арабески»^
Моим университетским преподавателем был Юрий Манн, самый большой в России специалист по Гоголю. О гоголевской книге он писал: «Выход из кризиса Гоголь нашел в том, чтобы дать право голоса частям, не сведенным в целое, как бы подводя черту под прошлым. Вот почему он многократно говорил, что «Арабески» отражают «разные эпохи» его жизни и что приводить все к одному знаменателю он не может, да и не хочет. «Арабески» – это нарочитая и узаконенная разноголосица». Это достаточно точно описывает то состояние духа, которое я хотел выразить, – «узаконенная разноголосица». Но именно «узаконенная», поскольку несколько лет я составлял ее, как дети составляют «пазлы», чтобы пазы входили в пазы, чтобы все подходило друг другу и в результате возникла бы целостная картина. И почему бы не «арабески»?..
Когда Гоголь назвал свою книгу «Арабески», он по сути дела вынес в ее заглавие обозначение жанра. Это было своего рода литературное хулиганство той эпохи. Как в анекдоте: «Скажи пароль». – «Пароль». – «Проходи». Вообще, Гоголь любил парадоксальные жанровые обозначения. Ведь совсем не всякому, даже большому писателю, могло придти в голову назвать рассказ о скупке мертвых душ – поэмой. Впрочем, Пушкин назвал «Онегина» романом в стихах. В жанры в ту эпоху любили играть, любили их переосмысливать. Разумеется, «Мертвые души» имели образцом «Божественную комедию» Данте. Правда, написана была лишь первая часть – «Ад», начато «Чистилище», а «Рай» был за пределами возможностей гоголевского времени. Но в этом смысле гоголевский текст – тоже комедия: именно в этом средневековом обозначении жанров, как произведение написанное не «высоким», а «средним штилем». Но для восприятия человека девятнадцатого века творение Данте было поэмой. Так и писали: поэма Данте «Божественная комедия». Поэмой называли «Божественную комедию» В. Г. Белинский, А. Ф. Мерзляков и такой знаток итальянской литературы, как С. П. Шевырев. Назвав написанные прозой «Мертвые души» поэмой, Гоголь по сути дела отсылал читателя к великой поэме Данте. Впрочем, уже современники это поняли. И Достоевский называет своего мистического «Двойника» – «Петербургской поэмой», показывая, что жанр усвоен.
Вынеся в заглавие книги обозначение жанра, Гоголь вполне как романтик играл с читателем. Сегодня жанровый смысл этого заглавия в сознании широкого читателя забыт. Часто приводят, поясняя замысел Гоголя, определение из словаря Даля: арабеска – это «лепное или писаное украшение, поясом, каймою, из ломаных и кривых узорчатых черт, цветов, листьев, животных». Замысел Гоголя был, однако, мощнее. Он много взял у немецких романтиков. Не забудем же об увлечении романтиков начала девятнадцатого века исламской культурой (у Гофмана в его повестях присутствуют отсылки к «Тысяче и одной ночи», да и слово «арабески» постоянно в его текстах). А слово арабески (ит. arabesco, фр. arabesque – «арабский») – является европейским названием довольно-таки сложного восточного средневекового орнамента, созвучного представлениям исламских богословов о «вечно продолжающейся ткани Вселенной». Романтик Новалис восклицал, что Библия продолжает писаться! А библейский излом сюжетов вполне можно назвать узором сродни арабескам.
Именно в этом контексте стоит оценить художественный замысел Гоголя. Написанные в начале XX века Андреем Белым «Арабески» состояли в основном из статей, утратив жанровое своеобразие, слово «арабески» было воспринято как простое название. Стилистически близкими можно назвать «Русские ночи» В. Ф. Одоевского и, возможно, «Дневник писателя» Достоевского. Однако жанр «арабесок» не предполагает публицистичности, как в «Дневнике» и сюжетной связи и сквозных персонажей, как в «Русских ночах». Жанр этот просто соединяет философские и художественные узоры, вписывая их в общую ткань человеческой судьбы. Арабески говорят о едином почерке человека, но в разных сферах. Этот жанр подтверждает старую идею романтиков о внутреннем единстве философии и искусства.
«Все мы вышли из «Шинели» Гоголя» – фраза, приписываемая Достоевскому, и слишком известная, чтобы искать реального автора. Но из Гоголя вышел и Щедрин, и Тургенев, и Сологуб, и Замятин, и Бабель (из «Тараса Бульбы», как он писал). Жанр «арабесок» в русской литературе тоже был впервые опробован Гоголем, внутри этого жанра и существует моя книга.
2007
Об авторе
Владимир Карлович Кантор – доктор философских наук, профессор философского факультета Государственного Университета – Высшей Школы Экономики (ГУ-ВШЭ), член редколлегии журнала «Вопросы философии», член Союза российских писателей, прозаик, лауреат премии Генриха Бёлля (Германия, 1992), нескольких отечественных премий, трижды номинировавшийся на премию Букера, историк русской культуры, автор более четырехсот пятидесяти опубликованных работ. Область научных интересов – философия русской истории и культуры. По европейскому рейтингу, публикуемому раз в 40 лет (январь 2005) парижским журналом «Le nouvel observateur (hors serie)», вошел в число 25 крупнейших мыслителей современности, как «законный продолжатель творчества Ф. М. Достоевского и В. С Соловьева». Произведения Владимира Кантора переводились на английский, немецкий, французский, польский, сербский, эстонский языки.
Основные опубликованные сочинения Владимира Кантора
Проза
Два дома: Повести. М.: Сов. писатель, 1985. Крокодил: Роман // Нева. 1990. № 4.
Историческая справка: Повести и рассказы. М.: Сов. писатель, 1990.
Победитель крыс: Роман-сказка. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1991.
Поезд «Кёльн – Москва»: Повесть // Вопросы философии. 1995. № 7.
Мутное время: Из цикла «Сны» // Золотой век. 1995. № 7. Крепость: Роман (журн. вариант) // Октябрь. 1996, № 6, 7. Чур: Роман-сказка. М.: Моск. философский фонд, 1998. Соседи: Повесть // Октябрь. 1998. № 10.
Два дома и окрестности. Повесть и рассказы. М.: Моск. философский фонд, 2000.
Рождественская история, или Записки из полумертвого дома: Повесть // Октябрь. 2002. № 9.
Крокодил. Роман. М.: Московский философский фонд, 2002.
Записки из полумертвого дома: Повести, рассказы, радиопьеса. М.: Прогресс-Традиция, 2003.
Крепость: Роман. М.: РОССПЭН, 2004. («Письмена времени»).
Krokodyl: Roman. Przek_ad: Walentyna Miko_ajczyk-Trzci_ska. Warszawa: Dialog. 2007.
Гид: Немного сказочная повесть // Звезда. 2007. № 6.
Смерть пенсионера: Маленькая повесть. (В печати)
Монографии
Русская эстетика второй половины XIX столетия и общественная борьба. М.: Искусство, 1978.
«Братья Карамазовы» Ф. Достоевского. М.: Худож. лит., 1983.
«Средь бурь гражданских и тревоги…»: Борьба идей в русской литературе 40—70-х годов XIX века. М.: Худож. лит., 1988.
В поисках личности: опыт русской классики. М.: Моск. философский фонд, 1994.
«…Есть европейская держава». Россия: трудный путь к цивилизации: Историософские очерки. М.: РОССПЭН, 1997.
Rusija je evropska zemija. Mukotrpan put ka civilizaciji. Prevela s ruskog Mirjana Grbij. (Biblioteka XX vek). Beograd. 2001.
Феномен русского европейца. Культурфилософские очерки. М.: Московский общественный научный фонд; ООО «Издательский центр научных и учебных программ», 1999.
Русский европеец как явление культуры (философско-исторический анализ). М.: РОССПЭН. 2001.
Русская классика, или бытие России. М.: РОССПЭН, 2005. («Российские пропилеи»).
Willkur Oder Freiheit? Beitrage zur russischen Geschichtsphilosophie. Ediert von Dagmar Herrmann sowie mit einem Vorwort versehen von Leonid Luks. ibidem-Verlag. Stuttgart, 2006.
Между произволом и свободой. К вопросу о русской ментальности. М.: РОССПЭН, 2007. («Россия. В поисках себя…»)
Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. М.: РОССПЭН, 2007. («Российские пропилеи»). В печати.
Сборники
Русская эстетика и критика 40-50-х годов XIX века / Подготовка текста, сост., вступ. статья и примеч. В. К. Кантора и А. Л. Осповата. М.: Искусство, 1982. (История эстетики в памятниках и документах).
А. И. Герцен. Эстетика. Критика. Проблемы культуры / Сост., вступ. статья и комм. В. К. Кантора. М.: Искусство, 1987. (История эстетики в памятниках и документах).
К. Д. Кавелин. Наш умственный строй. Статьи по философии русской истории и культуры / Сост., вступ. статья В. К. Кантора. Подготовка текста и примеч. В. К. Кантора и О. Е. Майоровой. М.: Правда, 1989. («Из истории отечественной философской мысли»).
Метаморфозы артистизма / Сост., первая статья. М.: РИК, 1997.
Ф. А. Степун. Сочинения / Сост., вступ. статья, примеч. и библиография В. К. Кантора. М.: РОССПЭН, 2000. (Серия «Из истории отечественной философской мысли»).
Юрий Михайлович Лотман: Сб. / Сост., вступ. статья. (В печати.)