-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Семен Израилевич Липкин
|
| Очевидец: Избранные стихотворения
-------
Семён Липкин
Очевидец
Воля
* * *
Редеют годы, как кустарник,
И только слов незыблем строй.
Не Лжедимитрий – лжеударник
Парил когда-то над Москвой.
Он не шептал Марине Мнишек:
– О Делия, о божество!
Лишь пестрота заборных книжек
Бесила по ночам его.
И в час, когда закон падений
Задуман был на небеси,
Он ждал, как тень, грядущей тени,
Грядущей смуты на Руси.
1931
Горожанин
Я приехал в деревню.
Это было в июле.
Постучался в харчевню:
– Что вы, черти, заснули!
Отпирает хозяйка,
Злая, заспаны груди,
Полосатая майка, —
Не видали бы люди.
Вот лежу на диване.
Пьют вино молдаване.
Все бабайки да плутни…
Но откуда здесь лютни?
Но откуда здесь флейты?
Но цимбалы откуда?
Не пойму, хоть убей ты,
Деревенского чуда!
То незримые твари
Заиграли на воле —
На тревожной гитаре,
На протяжной виоле.
Кто вызванивал рани
Звуки песен забытых?
Я не знал их названий,
Этих тварей сокрытых,
Вечно стройно-звенящих,
Вечно тайно-манящих,
Но понявших ту низость,
Что несёт наша близость.
1931. Овидиополъ
Пасмурный день
Здравствуй! С розой сравню тебя, скряга,
С розою сумерек,
И чем больше червей, слаще влага.
Зажмурившись, пьём.
Ты запрятал зарю, что сожжёт
Изнутри тебя!
Пожалей меня: сколько щедрот
Ты таишь, скопидом!
Здравствуй, пасмурный день! Ты похож
На слепую красавицу
Обручённый со смертью, – цветёшь,
Умираешь – в цвету.
За туманом твоим, говорят,
Города-диаманты…
Здравствуй, пасмурный день, будь мне брат,
Позови, я приду.
1933
Одесса, 1920
Там, где город и море
Обнищали с войной,
Там, где дымные зори
Гаснут в балке степной,
Снова, с насыпью рядом,
Жёсткой зелени брат,
Длинным Дюковским садом
Загорелся закат.
Смотрит житель предместья:
Что теперь его ждёт?
Это весть иль предвестье
Небывалых свобод?
Что сулят ему власти —
И не только ему?
Снова конные части
Скачут к морю в дыму.
Оробевших молочниц
Одноколки – в пыли,
И кошёлки цветочниц
Появились вдали.
1934
Колея
Эта прелесть мира —
Звон лесного клира,
Ветр, бредущий сиро
Путаной колеёй,
Хрустом подстерегает,
Мокрой листвой пугает,
Оторопью мигает,
Глухо гудит землёй.
Выпрямись, кривое!
Выявись, дурное!
Отзовись, глухое,
Не ходи за мной!
1935. Чернореченск
* * *
Я нетрудной не дал дани
Городским садам,
Невзлюбил гостеприимной
Зелени кладбищ.
В городе воспоминаний
Мёртвом, но родном,
Мне над морем отблеск дымный
Душу не томил.
Итальянской синей лавой
Вымощенный путь…
Есть такие переулки,
Город есть такой.
Утицы с дурною славой,
Площадь, где при мне
И таинственный, и гулкий
Умирал базар.
Но так долго был неистов
Зазывной язык,
Пели брички колонистов
И стонал слепой,
Цех развешивал игольный
Пёстрый свой товар,
И сортир восьмиугольный
Посреди стоял.
Ты в горах пробил дороги,
Влагу дал земле,
Ты в бетон одел пороги, —
Так скажи, зачем
Сердце бьётся птицей вольной,
Чуть узнал опять
Этот смрад восьмиугольный,
Площадь, рундуки?
Есть печальные прогулки,
Кто их не знавал,
В песнях отзвук есть лукавый,
Будто жизнь сама.
Есть такие переулки,
Город есть такой,
Итальянской синей лавой
Вымощенный путь…
1935
* * *
Я запах осени вдыхаю,
В её вникаю вечера
И с наслажденьем замечаю,
Что жить пришла моя пора.
Вот жизни альфа и омега —
И оторопь берёт меня:
Бегу, но это призрак бега,
Горю – то видимость огня.
1933
Мертвец
Не скрипи, моя кровать,
Вместе с окриком протяжным:
О, как тяжко, тяжко спать
В доме десятиэтажном!
Разве в памяти живёт
Окон бедное убранство,
И петровских дней завод,
И пернатых постоянство,
И далёкий шум колёс,
Доходящий до удушья.
И машины песнь пастушья
Разве трогает до слёз?
Смерть-старуха, здесь не жди
Ни любви, ни просветленья:
Злость в обугленной груди,
Неземная ярость тленья.
Я хочу ещё кричать,
В упоении, как дети,
Крылья звуков обрывать…
1933
Засуха
Всё приму: приморские угодья
И судов купеческую спесь,
Но какому богу плодородья
Элеватор мы воздвигли здесь?
Ибо кони узнают на воле,
Сквозь сиянье, ворона полёт,
Ибо словно перекати-поле —
Пламя в поле, ибо дождь не льёт…
Верь, мой город: скоро ливни хлынут.
Жарких дней не бойся: всё прошло,
И теперь не страшно, что раздвинут
Свод небес, вокруг светлым-светло,
И, пыльцой изрытый, столп низринут
В каждое оконное стекло.
1933
Перед бурей
Есть рассвета пора,
Не воспетая музою,
И в такие утра
Море пахнет медузою.
В синеве высоты,
Из-за лёгкого облака,
Выступают черты
Неподвижного облика.
Лоб высок, мысль чиста…
Как поверить заранее,
Что стучится в уста
Черной бури дыхание!
1933
Мать-земля
Там, где складки буераков
Старят землю, мать мою,
Там увидел я семью
Фебролитовых бараков.
Это глиняная сеть
Синих рахитичных жилок
И безволие опилок,
Осуждённых каменеть.
О, что может быть скучней
Наготы жилых строений
И бесстыдных откровений
Неестественных камней!
И тогда подумал я:
Почему же та, другая,
Та уродина, земля,
Нас не мучает, нагая.
Отгнивающие пни.
Лопающиеся вздутья,
В глину втоптанные прутья,
О, как нас влекут они!
И недаром детвора
С упоением глядела
На родительницы тело,
Стоя посреди двора.
Всю бы жизнь впиваться в эти
Дорогие нам черты
И священной наготы
Не прикрыть, как Ноя дети.
1936
Судный день
Давайте соберёмся в молчании ночном,
Сумерничать спокойно, товарищи, начнём.
Расспросы, укоризны… Что нужды нам в словах?
Сама подпочва жизни откроется впотьмах.
Всё вспомним, всё обсудим, слова нам не нужны,
Давно друг друга знаем, давно погребены.
И прежняя отрада вольётся в грудь мою,
Очнуться сердце радо совсем в другом краю.
Вот ласточка взметнулась, летя из света в тень,
И ясен мир, как в детстве, в Одессе, в Судный День.
1936
Завод в лесу
Был берег окских вод
В глухой тоске: воочью
Увидеть небосвод
Сияющий Приочью
Всем блеском синевы, —
Не мог он: грустный жребий!
За решетом листвы
Что ведал он о небе?
Но по стволам топор
Ударил. Зверем прянул,
Назад подавшись, бор.
А берег наверх глянул:
Вот небо. Нет ни звёзд,
Ни тучек беззаботных:
Огромный лисий хвост
Из окислов азотных!
А рядом, на земле,
Вдруг появились вехи
И светятся во мгле
Таинственные цехи.
И лес вокруг себя
Угрюмо землю смерил,
Вздохнул, уже любя,
И принял. И поверил.
И птиц приветил вновь,
Не споря с комбинатом:
Он и к нему любовь
Сумел внушить пернатым,
И чувствует народ
В напевах соловьиных
Дыхание кислот
Ужасных и невинных.
1936. Чернореченск
В толпе
Здесь, в городе большом,
Где жизнь бежит широко,
Но, как в краю глухом,
Мертва и одинока,
В торговый, шумный час,
В толпе, за разговором,
Что наполняет нас
Житейским, дельным вздором,
Сверкнула мне гроза
Любви моей незрячей,
И я узнал глаза
Под влагою горячей.
Прошли передо мной
Восторги, неудачи.
Гражданскою войной
Разрушенные дачи,
Свиданье, тёмный двор
Среди полуразвалин,
Я снова то хитёр,
То злобен, то печален.
Далёкий от всего,
Под блеском звёзд бездомных
Не вижу ничего
Я, кроме глаз огромных,
Слезами полных глаз,
Горящих верой зыбкой,
Где всё же сбереглась
Улыбка – не улыбка…
И вдруг открылось мне,
Что не сломить ей козней,
Что дело не во мне,
Что дело посерьёзней,
А звёзды, ночь, обрыв
И знать не знали горя,
И ясен был призыв
Невидимого моря.
1936
Праздник
Что делать праздничным днём?
Кругом суетня,
Нет в городе, нет в моём
Друзей у меня.
Он хочет светлых утех:
Огромному, – пусть
Неправдоподобный, – смех
Милее, чем грусть.
Что, если правды змея
Нашепчет ему,
Что я, один только я
И нужен ему?
1936
* * *
П. М. Кролю
Кто дружбу, как стихи,
бросал, едва начав;
Кому любовь была обузой,
А счастье – песенкой,
ведомой тёмной музой
Ввиду бойниц и древних глав;
Кто в город,
женщиной обманут нелюбимой,
Вернулся вдруг немолодым,
Но принял в круглые глаза ребёнка дым,
Над волжской пристанью клубимый,
И зелень старых барж,
и то, что город мал,
Но как в бреду шептал: огромный!
А тот, не камня плоть,
а призрак многохолмный,
Его кружил, ему внимал, —
Тому явись, о жизнь,
как сон в степи, как степь,
В ночи горящая надмирно,
А если старых мук
пред ним возникнет крепь,
Скажи: не бойся, я обширна.
1936. Горький
Апрель
А здесь апрель. Забылась роща в плаче.
На вербе выступил пушок цыплячий.
Опять земля являет облик свой,
Покрытый прошлогоднею листвой.
Какая тишь, какое захолустье,
Как странно выгнулось речное устье,
Пришли купаться ясени сюда,
До пояса доходит им вода.
Там, в рощице, то синим, то зелёным
Сукном одет затон, и над затоном
Топырит пальцы юная ольха.
И, словно созданная для греха,
Выходит на террасу щебетунья,
Цветущая полячка, хохотунья,
Чья бровь дугой, и ямки на щеках,
И множество браслетов на руках,
И необдуманная прелесть глаз
Уже не раз с ума сводили нас…
Бубни стихи, живи светлей и проще!
Журчит река. Недвижен воздух рощи.
Всей грудью обновлённый дышит прах.
Но всё это в меня вселяет страх.
Я вижу: на тепличное стекло
Цветов дыханье смрадное легло.
Мне кажется: из-за речных коряг
Невидимый вот-вот привстанет враг.
И чёрный грач, как будто без причины,
То тут, то там садится на вершины,
И вниз летит, и что-то мне кричит,
И вверх как бы в отчаянье летит,
Затем, что слушать здесь никто не хочет,
Когда он горе близкое пророчит.
Так иногда, увидев тайный свет,
Беспомощный, но истинный поэт
О зле грядущем нам напоминает,
Но тусклых слов никто не понимает.
А вот ещё ольха. Мне в этот миг
Понятен хруст её ветвей сухих:
Она своей седьмой весны боится!
Она слепым предчувствием томится:
Страшит её весенних дней набег,
Ей милым стал больной, унылый снег,
И дерева младенческое горе
Моей душой овладевает вскоре.
И даже та, чьи ямки на щеках,
И множество браслетов на руках,
И необдуманная прелесть глаз
Уже не раз с ума сводили нас,
Та, что сейчас своей красой летучей
Нас обожгла, – она больна падучей,
И знаю: ночью будет нас пугать
Улыбкой неестественной.
1937. Марьина Горка
Открытка
Я получил открытку, на которой
Художник тёмный написал случайно
Чудесный дом, и мне за каждой шторой
Какая-то мерцала тайна.
Извозчики, каких уж нет на свете,
Кареты выстроили – цуг за цугом,
А сами собрались в одной карете,
Видать, смеялись друг над другом.
И мне представилась тогда за домом
Вся улица, все улицы, весь город.
Он показался мне таким знакомым, —
Не в нём ли знал я жар и холод?
О царь всевидящий – незрячий случай!
Понятно мне: в том городе и ныне
Я проживаю, но другой, но лучший,
Но слепо верящий в святыни.
В том городе моя душа прекрасна,
Не менее души прекрасно тело,
Они живут между собой согласно,
И между ними нет раздела.
И если здесь несбыточны и хрупки
Беспомощного разума созданья —
Они там превращаются в поступки,
Мои сокрытые мечтанья.
Там знают лишь один удел завидный —
Пьянящей жертвенности пить напиток.
Там ни к чему умельца дар постыдный.
И мне туда не шлют открыток.
1937. Чолпон-Ата
* * *
Есть прелесть горькая в моей судьбе:
Сидеть с тобой, тоскуя по тебе.
Касаться рук и догадаться вдруг,
Что жажду я твоих коснуться рук,
И губы целовать, и тосковать
По тем губам, что сладко целовать.
1937
Одна жизнь
Быть пионером, лагерей не зная,
Затем, что сумма в двести шесть рублей —
Немалая, хотя и не большая.
Пройдут года – сновать у кораблей,
Куски бостона выгодно скупая,
Выискивать местечко потеплей,
Как вдруг – пора призыва золотая.
И вот уже вдоль скошенных полей
Поют о том, что сыты наши кони.
Пол душных месяца трястись в вагоне,
Приехать в часть на роковой черте, —
Попробуй отвертеться в нашем войске! —
И влажным утром умереть геройски
На жёлтой заозёрной высоте.
1938
Счастье
Хорошо мне торчать в номерах бобылём,
По казачьим станицам бродить,
Называть молодое вино чихирём,
Равнодушно торговок бранить.
Ах, у скряги земли столько спрятано мест,
Но к сокровищам ключ я нашёл.
Это просто совсем: если жить надоест, —
Взял под мышку портфель – и пошёл.
Из аула в аул я шатаюсь, но так
Забывают дорогу назад.
Там арабскими кличками кличут собак,
Над могилами жерди стоят.
Это знак, что великий смельчак погребён,
Мне ж, по правде сказать, наплевать,
Лишь бы воздух был чист, и глубок небосклон,
И вокруг ни души не видать.
Вот уже за спиною мечеть и погост,
И долина блестит вдалеке.
Полумесяцем там перекинулся мост,
В безымянной колеблясь реке.
Очевидно, река здесь недавно бежит,
Изменила недавно русло.
Там, где раньше бежала, там щебень лежит,
И каменья чисты, как стекло.
Долго странствовать буду. Когда же назад
Я вернусь, не увижу реки:
Только россыпи щебня на солнце блестят,
Только иверни да кругляки!
Оскверню ли я землю хулой иль хвалой?
Постою, погляжу и пойду.
За скалой многоуглой, за каменной мглой
Безымянной рекой пропаду.
1938
* * *
В неверии, неволе, нелюбви,
В беседах о войне, дороговизне,
Как сладко лгать себе, что дни твои —
Ещё не жизнь, а ожиданье жизни.
Кто скажет, как наступит новый день?
По-человечьи запоёт ли птица,
Иль молнией расколотая тень
Раздастся и грозою разразится?
Но той грозы жестоким голосам
Ты весело, всем сердцем отзовёшься,
Ушам не веря и не зная сам,
Чему ты рад и почему смеёшься.
1940
Чабан
Чабан, коня поставив на приколе,
Заснул, не закрывая глаза карего.
Две-три кибитки в диком чистом поле.
Над полем небо, а на небе – марево.
Здесь рядом насыпь свежая с курганом,
С могилами бойцов – могилы схимников.
Здесь пахнет сразу и речным туманом,
И горьким кизяком из тёмных дымников.
Здесь медленные движутся верблюды,
Похожие на птиц глубокой древности,
И низкорослы, и широкогруды,
Здесь люди полны странной задушевности.
Здесь, кажется, нет края серой глине.
Пустыня. Суховей поднялся надолго,
И побелели корешки полыни,
И пылью красная покрылась таволга.
Пустынна степь, но за степною гранью
Есть мир другой, есть новая вселенная!
Вставай, беги, скачи к её сверканью!
Заснул чабан, заснула степь забвенная.
Не так ли дремлешь ты, душа людская,
Сухая, чёрствая… Но вспыхнет зарево,
И ты сверкнёшь – прекрасная, другая,
Таинственная, как степное марево.
1940
Перед маем
Был царствия войны тяжелый год.
В тот год весна к нам дважды приходила,
А в третий раз она пришла в обход,
Затем, что всюду стражу находила
Безжалостной зимы. Был долог путь,
И, поднимаясь медленно, светила
Дрожали в сером небе, точно ртуть.
Тельца и Близнецов мерцали знаки,
Но в свете дня была густая муть,
Как бы в глазах взбесившейся собаки.
Три раза реки прятались во льду.
Три раза полдни прятались во мраке.
1941
Окно
На тихой набережной, за мостом,
Стоит старинный полукруглый дом.
Там люди разные теперь живут,
Обои в окнах разные цветут.
Одно окно погасло. В том окне
Мелькнула та, что всех дороже мне.
Ну что же, надо ставни запирать,
Не в духе муж, пора стелить кровать.
Но я, чего же медлю я, чего?
Как ждёт она призыва моего!
Где камень? Пусть окно задребезжит!
Где голос? Кликну – мигом прибежит.
Но камень разучилась брать рука,
Ладонь для камня чересчур мягка,
Но голос мой давно кричать отвык,
Давно мой грешный приручён язык.
А старый дом не знает ничего,
И скоро, говорят, снесут его.
1940
В экипаже
Ветерок обдувает листву,
Зеленеет, робея, трава.
Мирно спят поросята в хлеву.
Парни рубят и колют дрова.
Над хозяйством большим экипажа
Рвётся дождика тонкая пряжа.
Словно блудные дети земли,
У причалов стоят корабли.
Тихо. Изредка склянки пробьют,
Огородницы песню споют.
К сердцу берег прижал молчаливо
Потемневшую воду залива.
Край полуночный робко цветёт,
Да и где ему смелости взять?
Только речь о себе заведёт
И не смеет себя досказать.
Вот и песня замолкла сквозь слёзы.
Низко-низко гудят бомбовозы.
Женский голос, красивый, грудной,
В тишине продолжает скорбеть.
Кто сказал, будто птице одной
Суждено так бессмысленно петь,
Так бессмысленно, так заунывно,
Так таинственно, так безотзывно.
1941
Революция
У самого моря она родилась.
Ей волны о будущем пели.
Как в сказке росла, то грозя, то смеясь,
В гранитной своей колыбели.
А выросла – стала загадкой живой.
Сжимая мятежное древко,
Сегодня – святая и кличет на бой,
А завтра – гулящая девка.
Цвела, как весна, колдовская краса.
Казнила, гнала, продавала.
Но вот заглянула колдунья в глаза —
И ненависть к ней миновала.
Морщинами годы легли на челе,
И стоят иные столетий.
И мы расплодились на бедной земле,
Её незаконные дети.
И пусть мы не смеем её понимать, —
Её осуждать мы не можем.
За грешную нашу беспутную мать
Мы головы глупые сложим.
1941
В тридцать лет
Чтобы в радости прожить,
Надобно немного:
Смело в юности грешить,
Твёрдо веря в Бога,
Встретить зрелые года,
Милой обладая,
В эмпиреи иногда
Гордо улетая,
К старости прийти своей
С крепкими зубами,
Гладить внуков и детей
Властными руками.
Что мне преданность бойца,
Доблесть полководца!
К вам, смиренные сердца,
Мысль моя несётся.
Пуле дать себя скосить —
В этом нет геройства.
Вот геройство: погасить
Пламя беспокойства,
Затоптать свои следы
И своё деянье,
Потерять своей звезды
Раннее сиянье,
Но в потёмках помнить свет
Той звезды забвенной, —
О, трудней геройства нет,
Нет во всей вселенной!
Так я понял в тридцать лет,
В дни грозы военной.
1941
Из восточной рукописи
Был я тем, кто жил в долине роз,
В глинобитном домике простом.
Видел я: рассыпал перлы слёз
Соловей над розовым кустом.
Так я начал петь. Я находил
Торные пути к людским сердцам,
В башни звездочётов я входил,
И в книгохранилище, и в храм.
Говорил я то, что нужно всем:
Славил обольстительную страсть,
Открывал невольникам эдем
И клеймил неправедную власть.
Утверждал, что нет небесных чар
В четверице изначальных сил,
Что, смеясь, вселенную гончар
Из непрочной глины сотворил.
И хотя по-прежнему закон
Лживым был, и был бессильным раб,
Был я редким счастьем награжден,
Что мой голос нежен и не слаб.
Помню вечер. Терпкое тепло
Оседало. Дольний мир погас.
И до слуха моего дошло:
Некий царь идёт войной на нас.
Облик ветра на его стреле.
Брызжет смертью сабли рукоять.
Мало знаков чисел на земле,
Чтоб его дружины сосчитать.
Помню битву горожан с ордой.
Щебнем стали храмы, ливнем – кровь.
Стала дочь моя совсем седой,
Мать моя ребенком стала вновь.
И вошёл в мой город властелин,
И рассёк мой город лезвием,
И разбился глиняный кувшин
В глинобитном домике моём.
И потомки тех, кто пал в борьбе,
Превратились в диких пастухов,
И поёт кочевник на арбе
Странные куски моих стихов.
Непонятны древние слова,
Что курганы в поле вековом,
Но в сознанье теплится едва
Память о величии былом.
Вот он возвращается домой.
Рядом с буйволом бредёт жена.
От земли отделена каймой
Близкая, степная вышина.
Запрокинув голову, поёт,
Полусонно смотрит в синеву,
И не знает сам, что создаёт
Смутный мир, в котором я живу.
Ноябрь 1941. Ленинград
На свежем корчевье
Равнодушье к печатным страницам
И вражда к рупорам.
Сколько дней маршируем по бабьим станицам!
Жадный смех по ночам и тоска по утрам.
День проходит за днем, как в тумане.
Немец в небе гудит.
Так до самой Тамани, до самой Тамани,
А земля, как назло, неустанно родит.
Я впервые почувствовал муку
Краснозвёздных крестьян.
Близко-близко хлеба, протяни только руку
Но колосья бесплотны как сон, как дурман.
Веет зной в запылённые лики,
Костенеет язык.
Не томится один лишь пастух полудикий,
В шароварах цветных узкоглазый калмык.
Дремлет в роще, на свежем корчевье.
Мысли? Мысли мертвы.
Что чужбина ему? Ведь земля – для кочевья,
Всюду родина, было б немного травы.
1942
Казачка
Сверкает крыша школы, как наждак.
Облиты месяцем арбузы в травке.
Подобно самолёту при заправке,
Дрожит большими крыльями ветряк.
Шитьё отбросив (на столе – булавки),
То в зеркало глядит, то в полумрак.
Далёко, под Воронежем, казак.
Убит или в больнице на поправке?
Давно нет писем. Комиссар, чудак,
Бормочет что-то о плохой доставке.
Он пристаёт – и неумело так.
Вошла свекровь. Её глаза – пиявки.
О, помоги же, месяц в небесах,
Любить, забыться, изойти в слезах!
1942
Приметы
На заре предо мной
На дороге степной
Странный камень возник:
Одинокий старик,
Он похож на судьбу,
Он с очками на лбу.
Хорошая ль это примета
В такое ужасное лето?
Камень жёлт и щербат.
Я кладу автомат.
Мотылёк голубой
На крючок спусковой
Посмотрел, прилетел
И назад улетел.
Хорошая ль это примета
В такое ужасное лето?
Август 1942. Салъск
Странники
Горе нам, так жили мы в неволе!
С рыбой мы сравнялись по здоровью,
С дохлой рыбой в обмелевшем Ниле.
Кровью мы рыдали, чёрной кровью,
Чёрной кровью воду отравили.
Горе нам, так жили мы в Египте!
Из воды, отравленной слезами,
Появился названный Моисеем
Человек с железными глазами.
Был он львом, и голубем, и змеем.
Вот в пустыне мы блуждаем сорок
Лет. И вот небесный свод задымлен
Сорок лет. Но даже тот, кто зорок,
Не глядит на землю филистимлян.
Ибо, идучи путём пустынным,
Научились мы другим желаньям,
Львиным рыкам, шёпотам змеиным,
Голубиным жарким воркованьям.
Научились вольности беспечной,
Дикому теплу верблюжьей шеи…
Но уже встают во тьме конечной
Будущие башни Иудеи.
Горе нам, не будет больше странствий!
1942
Беседа
– Сладок был её голос и нежен был смех.
Не она ли была мой губительный грех?
– Эта нежная сладость ей Мною дана,
Не она твой губительный грех, не она.
– Я желанием призрачной славы пылал,
И не в том ли мой грех, что я славы желал?
– Сам в тебе Я желание славы зажёг,
Этим пламенем чистым пылает пророк.
– Я всегда золотой суетой дорожил,
И не в том ли мой грех, что в довольстве я жил?
– Ты всегда золотую любил суету,
Не её твоим страшным грехом Я сочту.
– Я словами играл и творил я слова,
И не в том ли повинна моя голова?
– Не слова ты творил, а себя ты творил,
Это Я каждым словом твоим говорил.
– Я и верил в Тебя, и не верил в Тебя,
И не в том ли я грешен, свой дух погубя?
– Уходя от Меня, ты ко Мне приходил,
И теряя Меня, ты Меня находил.
– Был я чашей грехов, и не вспомнить мне всех.
В чём же страшный мой грех, мой губительный грех?
– Видел ты, как сияньем прикинулся мрак,
Но во тьме различал ты божественный знак.
Видел ты, как прикинулся правдой обман,
Почему же проник в твою душу дурман?
Пусть войной не пошёл ты на чёрное зло,
Почему же в твой разум оно заползло?
Пусть лукавил ты с миром, лукавил с толпой,
Говори, почему ты лукавишь с собой?
Почему же всей правды, скажи, почему,
Ты не выскажешь даже себе самому?
Не откроешь себе то, что скрыл ото всех?
Вот он, страшный твой грех, твой губительный грех!
– Но когда же, о Боже, его искуплю?
– В час, когда Я с тобою в беседу вступлю.
1942
Пруд
Вливался пруд в полуовал
Широких лип, в узор старинный,
И ветер шумно колебал
Багряномедные вершины.
Под ними в бархатной воде
Дрожало огненное чудо,
И было так легко звезде
Смотреть на мир из влаги пруда.
Вдруг прибежит к звезде сестра
Из госпиталя полевого.
Всё – в первый раз, и всё – ей ново:
Война и эти вечера…
1942. Ахтуба
Правый берег
1
Отправились на глиссере,
Чтобы поспеть к заре.
Морозно было в ноябре.
Деревья в белом бисере
И берег в серебре.
Луч появился шарящий.
Скорей бы в свой блиндаж!
А мысль у всех одна и та ж:
Как наши там товарищи,
Энпе обжитый наш?
Относят к немцу торосы.
Проклятый винт шумит.
И мины, и порой термит,
И огненные полосы,
И в небе гул дрожит.
Чтоб не гадать о гибели,
Пошутишь, рад не рад,
И засмеёшься невпопад.
А всё ж на место прибыли:
В горящий Сталинград.
2
Правый берег. Вот он перед нами.
Посмотри внимательней и пристальней.
Эти груды были кораблями.
Этот лес носил окраску пристани.
Странные, горящие туманы.
Зданья стали деревом, а дерево
Превратилось в хаос первозданный.
Правый берег. Не узнать теперь его.
Пахнет мёртвой рыбой, гарью, дымом.
Смерть. Но можно жить. А посчастливится —
И остаться можно невредимым:
Так война решила, прозорливица.
Моряки подходят к Сталинграду.
Те, которых мы зовём: трамвайщики.
Нет, не к берегу, – к огню и чаду
Наскоро пришвартовались тральщики!
– Кончились билеты! – шутит кто-то.
Поливаемая автоматами,
С корабля на бой пошла пехота
Мостовыми, пламенем объятыми.
На спардеке – старшина, сигнальщик.
Он не сводит с неба глаза карего.
Взяли раненых. Отчалил тральщик.
Словно искру отнесло от зарева.
Ноябрь 1942. Сталинград
В бинокле
Этот немец в бинокле возник.
Приближался к реке,
Позади шла старуха,
Неся полотенце, ведёрко и мыло.
Офицер. Туфли на босу ногу.
Одет налегке, —
Словно мирное время здесь было.
Снял рубашку и френч.
Не жалела старуха воды.
Он подставил ей голову,
Крикнул ей что-то, быть может: «Живее!» —
И пропал: опустился бинокль.
И тогда за труды
Взялся наш командир. Но правее…
Если можно сказать,
Что похожа земля на ладонь,
То видны были танки немецкие,
Как на ладони песчаной.
Дальномерщик сказал:
– Меньше два, право десять. Огонь! —
И огонь корабельный, нежданный
Налетел, в деревах загудел,
Заблестел синевой.
Разом выросли взрывы,
Подобные розам планеты погибшей.
Танки мухами нам показались
В тиши неживой, —
Чёрной стаей, к бумаге прилипшей.
– А, видал? Тридцать штук раздавил! —
Прохрипел командир. —
Погляди: вон старуха с ведром,
Рядом с нею лежит офицерик, —
Он мне душу обжёг!..
Кроткий, солнечный, огненный мир
Обнял Волгу, и редкую рощу, и берег.
Октябрь 1942. Сталинград
* * *
Что самое страшное на войне?
Страшна духота ночная,
Когда в землянке, над ухом, в стене
Скребётся мышь лесная.
Что самое страшное на войне?
Страшны зверьки-кровососы
И эти на шее и на спине
Горящие расчёсы.
Что самое страшное на войне?
Начальник – болван и сука.
Сердитый – он противен вдвойне,
А добрый… Какая мука!
Бывает и светлое на войне:
Письмо от жены или мамы,
Вечерний снег, полнеба в огне
И грозный звук… Тот самый.
Декабрь 1942. Сталинград
Мечтания
Сломлен службой фронтовою,
Принимаюсь я мечтать.
Всё, что связано с Москвою,
Любо мне воображать.
Там с курятником посольство
Зажигает рядом свет,
Там несытое довольство
Полуголода сосед.
Там губам от снега сладко,
Ветер дует в рукава,
Там на саночках солдатка
Тащит мокрые дрова.
Там в окне видны два друга,
Разделённые столом:
Тот, который прибыл с юга,
Замахнётся костылём.
Там торопится кутила
На метро попасть быстрей,
Там блюдут гвардейцы тыла
Наших жён и матерей…
Мир таких мечтаний гадок,
Но порой от них светло.
Есть, по крайности, порядок:
Свет и тьма, добро и зло.
Декабрь 1942. Сталинград
Первое забвенье
Благословенны битва
И неправые труды,
Затоптанные жнитва
И кровавые следы,
В побитых рощах птицы
И пахучая смола,
Смятенные станицы
И летучая зола,
И эскадрон, случайно
Обескровленный вчера,
И стук в окошко тайный
И условленный с утра,
И те, под влагой страстной,
Окаянные глаза,
Язычницы прекрасной
Покаянная слеза,
И тополя волненье
В расцветающем саду,
И первое забвенье
В исцеляющем бреду.
1943
Метаморфозы
Прошёл спокойно день вчерашний…
Наступит некое число:
Там, где железо рылось в пашне,
Там воду загребёт весло.
Забьётся рыба в листьях дуба.
Коснутся гребни волн звезды.
Безвинного и душегуба
Сравняет равенство воды.
К недосягаемой вершине
Ладья причалит в тишине.
Тогда в единственном мужчине,
Тогда в единственной жене
Проснутся голоса Приказа.
Отступит море. Встанет брег.
Начало нового рассказа.
Дни первых тягот, первых нег.
Посмотрят оба удивлённо
На воды, свод небес, и вот
Для Пирры и Девкалиона
Пережитое оживёт.
Что было страшным, близким, кровным,
Окажется всего бледней.
Очарованьем баснословным
Существенность недавних дней
Предстанет в речи задушевной.
Как мало нужно для того,
Чтоб день растленный, тлен вседневный
Одушевило волшебство !
Где радостью засветит горе,
Где храмом вознесётся пыль,
И как цвета меняет море,
Меняться будет наша быль.
Но вслушайся в их жаркий лепет:
Он правды полн, он правды полн!
Той правды вещий, яркий трепет,
Как трепет света в гребнях волн.
И минет время. Прибылая
Вода столетий упадёт.
В своих руинах жизнь былая
На свежих отмелях взойдёт.
Найдёт в развалинах историк
Обрывки допотопных книг,
И станет беден, станет горек
Воспоминания язык.
Заметы мудрости тогдашней,
Предметы утвари домашней,
Обломки надмогильных фраз
О нас расскажут без прикрас.
С самим собою лицемерный,
Проклявший рай, забывший ад,
Наш век безверный, суеверный,
Наш век – вертеп и вертоград —
Своим позором ежедневным
Твой разум ранит тяжело.
И ты, смотрящий взором гневным
На окружающее зло,
Ты нашу боль всем сердцем примешь,
Ты нашу быль переживёшь.
Ты мнимо правый меч поднимешь.
Отступит правда. Встанет ложь.
1943
Имена
Жестокого неба достигли сады,
И звёзды горели в листве, как плоды.
Баюкая Еву, дивился Адам
Земным, незнакомым, невзрачным садам.
Когда же на небе плоды отцвели
И Ева увидела утро земли,
Узнал он, что заспаны щёки её,
Что морщится лоб невысокий её,
Улыбка вины умягчила уста,
Коса золотая не очень густа,
Не так уже круглая шея нежна,
И мужу милей показалась жена.
А мальчики тоже проснулись в тени.
Родительский рост перегнали они.
Проснулись, умылись водой ключевой,
Той горней и дольней водой кочевой,
Смеясь, восхищались, что влага свежа.
Умчались, друг друга за плечи держа.
Адам растянулся в душистой траве.
Творилась работа в его голове.
А Ева у ивы над быстрым ключом
Стояла, мечтала бог знает о чём.
Работа была для Адама трудна:
Явленьям и тварям давал имена.
Сквозь тёмные листья просеялся день.
Подумал Адам и сказал: – Это тень.
Услышал он леса воинственный гнев.
Подумал Адам и сказал: – Это лев.
Не глядя, глядела жена в небосклон.
Подумал Адам и сказал: – Это сон.
Стал звучным и трепетным голос ветвей.
Подумал Адам и сказал: – Соловей.
Незримой стопой придавалась вода, —
И ветер был назван впервые тогда.
А братьев дорога всё дальше вела.
Вот место, где буря недавно была.
Расколотый камень пред ними возник,
Под камнем томился безгласный тростник.
Но скважину Авель продул в тростнике,
И тот на печальном запел языке,
А Каин из камня топор смастерил,
О камень его лезвие заострил.
Мы братьев покинем, к Адаму пойдём.
Он занят всё тем же тяжёлым трудом.
– Зачем это нужно, – вздыхает жена, —
Явленьям и тварям давать имена?
Мне страшно, когда именуют предмет! —
Адам ничего не промолвил в ответ:
Он важно за солнечным шаром следил.
А шар за вершины дерев заходил,
Краснея, как кровь, пламенея, как жар,
Как будто вобрал в себя солнечный шар
Всё красное мира, всю ярость земли, —
И скрылся. И, медленно зрея вдали,
Всеобщая ночь приближалась к садам.
«Вот смерть», – не сказал, а подумал Адам.
И только подумал, едва произнёс,
Над Авелем Каин топор свой занёс.
1943
Руины
Как тайны бытия счастливая разгадка,
Руины города печальные стоят.
Ковыльные листы в парадных шелестят,
Оттуда холодом и трупом пахнет сладко.
Над изваянием святого беспорядка
Застыл неведомым сиянием закат.
Но вот из-за угла, где рос когда-то сад,
Выходит человек. В руках его тетрадка.
Не видно жизни здесь. Как вечность, длится миг.
Куда же он спешит? Откуда он явился?
Не так ли, думаю, наш праотец возник?
Не ходом естества, не чарой волшебства.
Внезапно вспыхнувшим понятьем Божества
От плоти хаоса без боли отделился.
1943
Вечер
О вечер волжских посадов,
О горний берег и дольний,
Мучных и картофельных складов
Ослепшие колокольни!
Языческий хмель заплачек,
Субботние пыльные пляски,
Худых высоких рыбачек
Бесстыжие, грустные ласки.
Плавучие цехи завода,
Далёкая ругань, а рядом —
Вот эти огни парохода,
Подобные чистым Плеядам.
1943
Павлинка
Рассвет разгорячается в посёлке.
Одноэтажных домиков порядки —
В осеннем, светлом, паутинном шёлке.
Подобно ранней хлопотливой пчёлке,
Павлинка быстро обегает грядки.
Всё разворовано ! А помидоры
Стащила, верно, старая гадалка.
Она сулила мир – весёлый, скорый,
С красивым, милым мужем разговоры…
Не овощей – цыганской правды жалко.
1943. Сарепта
Воля
Кони, золотисто-рыжие, одномастные кони,
Никогда я не думал, что столько на свете коней!
Племя мирных коров, кочевая бычья держава
Шириною в сутки езды, длиною в сутки езды.
Овцы, курдючные, жирные овцы, овцы-цигейки,
Множество с глазами разумного горя глупых овец.
Впрямь они глупые! Услышат в нашей бричке шуршанье,
Думают – это ведро, думают – это вода,
Окровавленными мордочками тычутся в бричку.
Ярость робких животных – это ужасней всего.
Пятый день мы бежим от врага безводною степью
Мимо жалобных ржаний умирающих жеребят,
Мимо ещё неумелых блеяний ягнят-сироток,
Мимо давно недоенных, мимо безумных коров.
Иногда с арбы сердобольная спрыгнет казачка,
Воспалённое вымя тронет шершавой рукой,
И молоко прольётся на солёную серую глину,
Долго не впитываясь…
Пересохли губы мои, немытое тело ноет.
Правда, враг позади. Но, может быть, враг впереди?
Я потерял свою часть. Но что за беда? Я счастлив
Этим единственным счастьем, возможным на нашей земле —
Волей, ленивой волей, разумением равнодушным
И беспредельным отчаяньем…
Никогда я не знал, что может, как море, шуметь ковыль,
Никогда я не знал, что на небе, как на буддийской иконе,
Солнечный круг и лунный круг одновременно горят.
Никогда я не знал, что прекрасно быть себялюбцем:
Брата, сестру, и жену, и детей, и мать позабыть.
Никогда я не знал, что прекрасно могущество степи:
Только одна белена, только одна лебеда,
Ни языка, ни отечества…
Может быть, в хутор Крапивин приеду я ввечеру.
Хорошо, если немцев там нет. А будут – чёрт с ними!
Там проживает моя знакомая, Таля-казачка.
Воду согреет. Вздыхая, мужнино выдаст бельё.
Утром проснётся раньше меня. Вздыхая, посмотрит
И, наглядевшись, пойдёт к деревянному круглому дому.
Алые губы, вздрагивающие алые губы,
Алые губы, не раз мои целовавшие руки,
Алые губы, благодарно шептавшие мне: «Желанный»,
Будут иное шептать станичному атаману
И назовут моё жидовское отчество…
А! Не всё ли равно мне – днём раньше погибнуть, днём позже.
Даже порой мне кажется: жизнь я прожил давно,
А теперь только воля осталась, ленивая воля.
1943
Штабная симфония
Лесных цветов счастливый
Утренний плач.
Уют неприхотливый
Брошенных дач.
Все прелести штабной картины,
Столы, столы…
Гул повторяют орудийный
Деревьев грубые стволы.
Владельцы этих зданий
Где-то в бегах,
В Сибири, в Туркестане,
В камских снегах.
Они здесь жили, как пришельцы,
Ушли в тылы,
А настоящие владельцы —
Деревьев грубые стволы.
Хотя б от них остался
Запах иль цвет!
Хотя бы вздох раздался
Чей-нибудь вслед!
Ушли, как ночь уходит в воду,
Как тени мглы,
И равнодушны к их уходу
Деревьев грубые стволы.
Здесь верить не умели,
Веря, страдать,
Смеяться в дни веселий,
В скорби рыдать,
Здесь ели много, пили много,
Боясь хулы.
Но кто ж хранил дыханье Бога?
Деревьев грубые стволы!
Отдел оперативный
Ходит волчком.
– Что делаешь, противный,
Люди кругом! —
Целует Верочка майора
Гасан-оглы.
Их тайну выболтают скоро
Деревьев грубые стволы.
И пусть мы негодуем,
Шутим, ворчим,
Но этим поцелуем,
Наглым, смешным,
Облагорожен гул горячий
И дух золы,
И эти брошенные дачи,
И эти грубые стволы.
1944
Чёрный рынок
Войдём в посёлок
Чёрный Рынок.
Угрюм и колок
Блеск песчинок.
Лёг синий полог
На суглинок.
Войдём в посёлок
Тот рыбачий,
И сух, и долог
День горячий.
Слова – как щёлок,
Не иначе!
Бегут в ухабы
Жерди, клети.
Разбиты, слабы,
Сохнут сети,
Худые бабы,
Злые дети.
Не вынес Каспий
Этой доли.
Отпрянул Каспий
К дикой воле.
Вдыхает Каспий
Запах соли.
Воскликнем, вторя
Пьяным трелям:
– О холод моря
По неделям,
О битва горя
С горьким хмелем!
О патефоны
Без пластинок,
О день твой сонный
Без новинок,
Изнеможённый
Чёрный Рынок!
Пришёл сюда я
Поневоле,
Ещё не зная
Крупной соли
Сухого края,
Чуждой боли.
Не вынес Каспий
Этой доли.
Седеет Каспий
В диком поле.
Вдыхает Каспий
Запах воли.
1944
Городок
Молодой городок.
Лебеда и песок
И уродливые дома.
Ни прохлады, ни цвета.
Суховейное лето.
Отвратительная зима.
Я тебя навещал,
Приезжать обещал,
Признаюсь, не очень любя.
Отчего же, угрюмый,
Ты вошёл в мои думы
И забыть мне трудно тебя?
А какой в тебе прок —
Самому невдомёк!
Не забыл тебя ради той —
Смуглолицей, учтивой,
Узкоглазой, красивой?
Пропади она с красотой!
Ради милых друзей?
Ради песни моей?
Чепуха, суета, обман!
Я друзей не взлелеял,
Ветер песню развеял,
Словно лёгкий, слабый дурман.
Ради трудных годов?
Ради чистых трудов?
Я не их на помощь зову.
Тут причина другая,
И, её постигая,
Вижу: август зажёг траву.
И один пешеход
Перед взором встаёт.
Он идёт, не зная куда.
Невысокий, несмелый,
На траве обгорелой
Озирается иногда.
Справа – светлый простор.
Слева – серый бугор.
На бугре ликует базар.
Женский смех, разговоры
И весёлые шпоры
Кривоногих шумных мадьяр.
Ослабел он в пути,
А не смеет войти
В городок, где шпоры звенят,
Где его не забыли…
Побелевший от пыли,
Он пойдёт назад, наугад.
Край родной, край родной,
В этой шири степной
Сохрани его, защити!
Чтоб чужого не встретил,
Чтоб и сам не заметил,
Как сумел он к своим дойти!
Как с надеждой к своим
Он пришёл невредим,
Как в душе сберёг навсегда
Городок нелюбимый,
Где суровые зимы,
Суховей, песок, лебеда.
1944
Соловьи
Поговорим о бродягах
С горькой мечтой о корчме.
Птицы в мужицких сермягах
Свищут в зелёной тюрьме.
До смерти им надоели
Баловни глупой судьбы —
Эти сановные ели,
Эти тупые дубы.
Осточертела до боли
Листьев могучая цепь.
Хочется в чистое поле,
Хочется в нищую степь.
Хочется жизни – голодной,
Но хоть на несколько дней,
Хоть на минуту – свободной,
Хоть на мгновенье – своей.
В диком, огнистом тумане
Песню беспечную спеть
И в разноцветном жупане
В марево смерти влететь.
1944
Два зеркала
1
Лицо так странно молодеет в пудре,
Усы, в щипцах, скрутились так отважно,
Над низким лбом, седея, вьются кудри,
Глаза темнеют выпукло и влажно.
Украшен голой нимфой набалдашник,
А галстук – слишком крупным бриллиантом.
О неужели, мёртвых однокашник,
Ты начал франтом и закончишь франтом?
О неужели острая тревога
В холодном утре, в снежной вьюге тыла,
Хотя б на краткий миг, хотя б немного
В твоей душе бесплодной не заныла?
О неужели муки эшелона,
Страх за себя и горечь ожиданья
Не занесли в твоё сухое лоно
Хотя б зерно прекрасного страданья?
2
А рядом, в кресле, мальчик, тонкий, жалкий,
Он только с поезда, он с поля битвы.
Он чемодан оставил в раздевалке.
Он задремал под мягкий шелест бритвы.
И не узнал он в той, что держит бритву,
Недавних, мирных, детских лет подругу,
Своё мечтание, свою молитву,
Свою тоску и, может быть, супругу.
И не её ли молит он присниться,
Но не такою – с длинною косою?
А у неё волнуются ресницы
И краска не смывается слезою.
1944
На плоту
Хочу понять бродяжью
Весёлую мечту,
Варить уху стерляжью
В избушке на плоту,
Окинуть взором важным,
Что встречу на пути,
Ленясь по брёвнам влажным
К буксиру подойти.
С женою жить в законе,
А бросит – наплевать.
В неведомом затоне
Запоем зимовать.
А летом и весною —
Вода и небеса.
Опять плывут со мною
Прибрежные леса.
Их призрачному раю
Я издали дивлюсь,
Люблю, но презираю,
И вовсе не молюсь.
Как будто мир чудесный,
Открытый мне, я чту,
А мне-то лишь известны
Избушки на плоту.
1943. Чёрный Яр
Квартира
Всего в квартире пять окон,
Одно выходит на балкон.
Юнец-ремесленник, грустя,
Терзает балалайку.
– Я не хочу, – кричит дитя, —
Колючую фуфайку! —
Прими их, муза моя, прими,
Будь за хозяйку.
Всего в квартире пять окон,
Одно выходит на балкон.
Сосед за стенкой зол как чёрт,
В тоске постель измята:
Живым вернулся Раппопорт
И все раппопортята!
Прими его, муза, прими,
Как брата.
Всего в квартире пять окон,
Одно выходит на балкон.
У Раппопортов прежний гам
И ругань в прежнем стиле,
И прежним молятся богам
Лукавство и бессилье.
Прими их, муза моя, прими,
Они ведь просили.
Всего в квартире пять окон,
Одно выходит на балкон.
В четвёртом – смех и патефон.
Чьи тайны там таятся?
Оно выходит на балкон,
И все его боятся.
Прими его, муза моя, прими,
Не надо бояться.
В последней комнате темно,
Там негде повернуться,
Там смотрит женщина в окно
И хочет улыбнуться.
Не мучайся, муза, не мучай других,
Попробуй улыбнуться.
1944
Роса
В. С. Гроссману
Не тревожьтесь: вы только берёзы.
Что же льёте вы терпкие слёзы?
Ты, сосна, так и будешь сосною.
Что ж ты плачешь слезой смоляною?
Травы милые, лес подмосковный,
Неужели вы тоже виновны?
Только дачники, сладко балдея,
К счастью слабой душой тяготея,
Не хотят огорчиться слезою
И зовут эти слёзы – росою.
И проходят, весёлые, мимо,
Забывая, что эти росинки —
Горлом хлынувший плач Освенцима,
Бесприютные слёзы Треблинки.
1945
Счастливец
Я мог бы валяться в ложбине степной,
Завеянный прахом, засыпанный солью,
Мертвец, озарённый последнею болью,
Последней улыбкой, последней мечтой.
Но вот – я живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.
Я мог бы сгореть за кирпичной стеной
В какой-нибудь миром забытой Треблинке
И сделаться туком в бесплодном суглинке,
Иль смазочным маслом, иль просто золой.
Но вот – я живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.
Я мог бы вернуться в свой город родной,
Где пахнут акации туго и пряно,
Где всё незнакомо, и горько, и странно.
Я мог бы… Но я не вернулся домой.
Я только живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.
1945
У ручья
От платформы, от шума, от грубых гудков паровоза
В получасе ходьбы,
В тайнике у ручья уцелела случайно берёза
От всеобщей судьбы.
Оттого ли, что корни пустила в неведомый глазу
Небольшой островок,
Но дыхание горя ещё не ложилось ни разу
На блестящий листок.
Каждый лист её счастлив, зелёный, весёлый, певучий,
Кое-где золотой,
Только ветви её, только белые ветви плакучи
И шумят над водой.
От неё, от блаженной, на вас не повеет участьем,
Ей недуг незнаком,
Только вся она светится полным, осмысленным счастьем,
Не отравленным злом.
Я, узнав, полюбил простодушное это величье,
Самобытный покой,
Этот сказочный свет и младенческое безразличье
К скучной скорби людской,
Этот взлёт к небесам, этот рост белоствольный, могучий,
Чистоту, забытьё…
Полюбил, а понять не сумел: отчего же плакучи
Ветви, ветви её?
1946
Договор
Если в воздухе пахло землёю
Или рвался снаряд в вышине,
Договор между Богом и мною
Открывался мне в дымном огне.
И я шёл нескончаемым адом,
Телом раб, но душой господин,
И хотя были тысячи рядом,
Я всегда оставался один.
1946
Морю
Тени заката сгустились в потёмки.
Город родной превратился в обломки.
Всё изменилось на нашей земле,
Резче морщины на Божьем челе,
Всё изменилось на нашей планете,
Умерли сверстники, выросли дети,
Всё изменилось и прахом пошло,
А не пошло, так быльём поросло!
Всё изменило мечте и надежде,
Мы, только мы, всё такие ж, как прежде:
Так же брожу у твоих берегов,
Так же моих ты не слышишь шагов.
1946
Тот же признак
На окраине нашей Европы,
Где широк и суров кругозор,
Где мелькают весной антилопы
В ковылях у заснувших озёр,
Где на треснувшем глиняном блюде
Солонцовых просторов степных
Низкорослые молятся люди
Жёлтым куклам в лоскутьях цветных,
Где великое дикое поле
Плавно сходит к хвалынской воде,
Видел я байронической боли
Тот же признак, что виден везде.
Средь уродливых, грубых диковин,
В дымных стойбищах с их тишиной,
Так же страстен и так же духовен
Поиск воли и дали иной.
1947
Точильный камень
Захотел повидать Дармограй
Божий мир, беспредельный, обильный,
И в далёкий отправившись край,
Взял с собою он камень точильный.
Думал: если достаток нажить
Не удастся мне в том Туркестане,
Буду пахарям косы точить,
Голодать не дадут мне крестьяне.
Шёл он пешим, лежал на возу,
Что-то пел он о царстве заморском,
Под Самарой встречал он грозу
И закат провожал он за Орском.
Он услышал, придя на Тянь-Шань,
Рёв скота на пути к Семиречью,
И старинную русскую брань,
Обновлённую чуждою речью.
Поглядел Дармограй – обомлел:
На горячей равнине ковыльной
Осыпался, шуршал и белел
Наш песчаник, наш камень точильный!
Дармограй рухнул наземь доской,
На своё рассердившись хохлацтво,
Зарыдал и воскликнул с тоской:
– Жив не буду – добуду богатство! —
То ль богатство таил Туркестан,
То ль судьбу испугал этот вызов,
То ль помог Дармограю обман, —
А добыл он земли от киргизов.
Дом построил. Хозяйство завёл.
Посадил и вишневый садочек.
Уж поглядывать начал хохол
На кацапских зажиточных дочек.
Там, где кони Чингиза паслись
На ковыльных седеющих волнах,
Ныне жирные куры неслись
И покорно вертелся подсолнух.
Но судьба держит чаши весов,
И не любит она измененья.
Что ей ропот людских голосов?
Что ей дольних страстей дуновенья?
На село напустила орду,
Выпрямляя плечо коромысла,
И без тела на вишне в саду
Голова Дармограя повисла.
И, травы сокращая предел,
Против жгучего ветра бессильный,
Осыпался, шуршал и белел
Наш песчаник, наш камень точильный.
1946. Пржевалъск
У дороги
Пёстрое стадо пришло к луговому обилью.
Мальчик-пастух по-турецки сидит на траве.
Автомобиль иногда обдаёт его пылью.
Тени от листьев – на рваном его рукаве.
Дай-ка, пастух, я с тобою немного побуду.
На, закури, хоть мальчишкам курить не велят.
Видишь ты женщину, ту, что направилась к пруду?
Я её девочкой помню лет двадцать назад.
Мимо прошла, посмотрев на меня равнодушно,
Не обернулась, а я побоялся позвать.
Тут прошумела машина, и стало мне душно.
Пыль улеглась, но уже никого не видать.
1946
На Тянь-Шане
Бьётся бабочка в горле кумгана,
Спит на жёрдочке беркут седой,
И глядит на них Зигмунд Сметана,
Элегантный варшавский портной.
Издалёка занес его случай,
А другие исчезли в золе,
Там, за проволокою колючей,
И теперь он один на земле.
В мастерскую, кружась над саманом,
Залетает листок невзначай.
Над горами – туман. За туманом —
Вы подумайте только – Китай!
В этот час появляются люди:
Коновод на кобылке Сафо,
И семейство верхом на верблюде,
И в вельветовой куртке райфо.
День в пыли исчезает, как всадник,
Овцы тихо вбегают в закут.
Зябко прячет листы виноградник,
И опресноки в юрте пекут.
Точно так их пекли в Галилее,
Под навесом, вечерней порой…
И стоит с сантиметром на шее
Элегантный варшавский портной.
Не соринка в глазу, не слезинка, —
Это жжёт его мёртвым огнём,
Это ставшая прахом Треблинка
Жгучий пепел оставила в нём.
1948
Знакомые места
Эти горные краски заката
Над белой повязкой.
Этот маленький город, зажатый
В подковке кавказской.
Этот княжеский парк, освещенный
До самых нагорий.
Уцелевшие чудом колонны
В садах санаторий.
Этот облик, спокойный и жуткий,
Разрушенных зданий.
Этот смех, эти грубые шутки
Вечерних гуляний.
Листьев липы на плитах обкома
Подвижные пятна —
Как всё это понятно, знакомо
И невероятно.
Те же горные краски заката
Сверкали когда-то.
Падал, двигаясь, отсвет пожара
На площадь базара.
Вот ракета взвилась и упала
В районе вокзала.
Низкой пыли волна пробежала,
Арба провизжала.
И по улицам этим, прижатым
К кизиловым скатам,
Шёл я шагом не то виноватым,
Не то вороватым.
Но в душе никого не боялся,
Над смертью смеялся,
И в душе моей был в те мгновенья
Восторг вдохновенья,
И такое предчувствие счастья,
Свобода такая,
Что душа разрывалась на части,
Ликуя, сгорая…
1948
Вечер на Чегеме
Вот сидит пехотинец
На почётной скамейке в кунацкой.
Молодой кабардинец
Возвратился со службы солдатской.
Просяную лепёшку
Он в густую приправу макает,
Обо всём понемножку
Он в семейном кругу вспоминает.
На дворе, у сапетки,
Мать готовит цыплёнка в сметане.
Дом построили предки, —
Есть об этом немало преданий.
На стене, где кремнёвка —
Память битвы за вольность Кавказа,
Где желтеет циновка,
Что нужна старику для намаза, —
Карта, вроде плаката:
План столичного города Вены…
День дошёл до заката, —
Не погас разговор откровенный,
Разговор задушевный, —
Из чужих здесь одни лишь соседи,
И Чегем много гневный
Принимает участье в беседе.
Он течёт у порога,
Как сказителя-старца поэма.
Звуки властного рога
В этом резком теченье Чегема!
Равнодушный, бесслёзный,
Чуждый скорби и чуждый веселья,
Вечер тихо и грозно,
Как хозяин, вступает в ущелье.
1948
Сапожник
Писанье читает сапожник
В серебряных круглых очках.
А был он когда-то безбожник,
Служил в краснозвёздных войсках.
Знакомый станичник, хорунжий,
Деникинец был им пленён.
За это геройство на Сунже
Будённым он был оценён.
Домой он вернулся с заслугой,
С отрезанной напрочь ногой.
На станции встречен супругой,
Поплыл он в простор золотой.
Душистое зыблилось жито,
Шумела земля во хмелю.
Листочек, росою промытый,
К сухому прилип костылю.
В такое бы время – на жатву,
Дневать, ночевать на току,
А взялся за шило и дратву —
Спасибо, старался в полку.
Стучит молоточек по коже,
Всю четверть столетья стучит,
Душа только, Боже мой, Боже,
Всю четверть столетья молчит.
Сквозь кашель и душный, и нудный,
Сквозь кашель всю ночь напролёт,
Рассказывать скучно и трудно,
Замолкнет, едва лишь начнёт.
Старуха ничем не утешит,
Смеётся блудливым смешком
И жирные волосы чешет
Беззубым стальным гребешком.
Шуршит за страницей страница.
Лучина давно не нужна.
Давно рассветает станица,
Давно уже в поле жена.
Он вышел. Ногою босою
Почувствовал: дышит земля.
Листочек, промытый росою,
Пристал – и упал с костыля.
О, если бы назло удушью
Всей грудью прохладу вдохнуть,
В свою же заглохшую душу
Хотя бы на миг заглянуть.
О, если бы, пусть задыхаясь,
Сказать этой ранней порой,
Что в жизни прекрасен лишь хаос,
И в нём-то и ясность и строй.
1948
Язык Эльбруса
Преданья старые разыщем,
Хотя о прошлом весть глуха.
Эльбрус был некогда жилищем
Богов могучих, мудрых тха.
Был всех сильнее Тлепш: на горне
Язык для горцев он сковал
Гортанный, как поток нагорный,
Жестокий, как в горах обвал.
Он не певуч, в нём мало гласных,
Течет он мутно, тяжело,
Но как люблю я звуков властных
Своеобычное русло!
Он возлюбил свои мытарства,
Ни с кем не хочет он родства,
Ему противны государства
Мертворождённые слова.
Как часто на камнях эльбрусских
Он прятался в ущельях скал
И вдруг, над самым ухом русских,
В стволах кремнёвок возникал!
…Кто это с гор в долину сходит?
То поселенец Кабарды.
Глазами ястреба обводит
Домишек белые ряды.
О чём бормочет он, осколок
Давнишних битв, седой смутьян?
Курортный видит он посёлок
И дым над зданьем серных ванн.
Он слышит грохот на полянке,
И узнаёт издалека
Жену завхоза на тачанке
С большим бидоном молока.
Его слова текут без цели,
Но не погибнут без следа:
Ещё ударит из ущелий
Вольнолюбивая вода.
1948. Нальчик
Раннее лето
Мы оставили хутор Весёлый,
Потеряли печать при погрузке,
А туда уж вошли новосёлы,
И команда велась не по-русски.
Мы поставили столик под вишней,
Застучал «ремингтон» запылённый…
– Ну, сегодня помог нам всевышний, —
Усмехнувшись, сказал батальонный.
А инструктор Никита Иваныч
Всё смотрел, сдвинув светлые брови,
На блестевший, как лезвие, Маныч
И ещё не остывший от крови.
Как поймёт он, покинутый верой,
Что страшнее: потеря печати,
Или рокот воды красно-серой,
Или эхо немецких проклятий?
Столько нажито горечи за ночь,
Что ж сулит ему холод рассвета,
И воинственно блещущий Маныч,
И цветение раннего лета?
Искривил он язвительно губы,
Светит взгляд разумением ясным…
Нет, черты эти вовсе не грубы,
Страх лицо его сделал прекрасным!
Ах, инструктор Никита Ромашко,
Если б дожил и видел ты это, —
Как мне душно, и жутко, и тяжко
В сладком воздухе раннего лета!
Я не слышу немецких орудий,
Чужеземной не слышу я речи,
Но грозят мне те самые люди,
Что отвергли закон человечий.
Тупо жду рокового я срока,
Только дума одна неотвязна:
Страх свой должен я спрятать глубоко,
И улыбка моя безобразна.
1949
Степная притча
Две недели я прожил у верблюдопаса.
Ел консервы, пока нам хватило запаса,
А потом перешёл на болтушку мучную,
Но питаться, увы, приходилось вручную.
Нищета приводила меня в содроганье:
Ни куска полотна, только шкуры бараньи,
Ни стола, ни тарелки, ни нитки сучёной,
Только чёрный чугунный казан закопчённый.
Мой хозяин был старец, сухой и беззубый.
Мне внимая, сердечком он складывал губы
И выщипывал редкой бородки седины.
Пальцы были грязны, но изящны и длинны.
Он сказал мне с досадой, но с виду бесстрастно:
– Свысока на меня ты глядишь, а напрасно.
Я родился двенадцатым сыном зайсанга,
Я в Тибете бывал, доходил и до Ганга,
Если хочешь ты знать, то по тётке-меркитке
Из чингизовой мы происходим кибитки! —
Падежей избегая, чуждаясь глаголов,
Кое-как я спросил у потомка монголов:
– Отчего ж темнота, нищета и упадок? —
Он сказал: – То одна из нетрудных загадок.
Я отвечу тебе, как велит наш обычай,
Потускневшей в степи стародавнею притчей.
Был однажды великий Чингиз на ловитве,
Взял с собой он не только прославленных в битве,
Были те, кто и в книжной премудрости быстры,
По теперешним званьям большие министры.
Соизволил спросить побеждавший мечом:
– Наслаждение жизни, по-вашему, в чём?
Поклонился властителю Бен Джугутдин,
Из кавказских евреев был тот господин.
Свежий, стройный, курчавый, в камзоле атласном.
Он промолвил своим языком сладкогласным:
– Наслаждение жизни – в познании жизни,
А познание жизни – в желании жизни.
– Хорошо ты поёшь, – отвечал Темучин, —
Только пенье твоё не для слуха мужчин.
Ты что скажешь, – спросил побеждавший мечом, —
Наслаждение жизни, πο-твоему в чём?
Тут китаец оправил холёную косу
И ответил, как будто он рад был вопросу:
– Наслаждение жизни – в стремлении к смерти,
А в стремлении к смерти – презрение к смерти.
– Говоришь ты пустое! – воскликнул Чингиз.
– Ты что скажешь, бухарец? Омар, отзовись!
И ответил увидевший свет в Бухаре
Знатный бек, – был он в золоте и в серебре:
– Наслаждение жизни – в покое и неге,
В беспокойной любви и в суровом набеге.
В том, чтоб на руку взять синецветную птицу
И охотиться в снежных горах на лисицу.
Молвил властный: – И этих я слов не приму.
Видно, слово сказать надо мне самому.
Только тот, кто страны переходит рубеж,
Подавляя свободу, отпор и мятеж,
Только тот, кто к победе ведёт ненасытных,
Заставляя стенать и вопить беззащитных,
Тот, кто рубит ребенка, и птицу и древо,
Тот, кто любит беременным вспарывать чрево,
Кто ещё не родившихся режет ножом,
Разрушает настойчивый труд грабежом, —
Ненавистный чужбине и страшный отчизне,
Только тот познаёт наслаждение жизни!
…Солнце медленно гасло над степью ковыльной.
Мой хозяин добавил с усмешкой бессильной:
– Вот какой был порядок властителю сладок,
Потому-то пришло его племя в упадок.
1949
Кавказ подо мною
Отселе я вижу потоков рожденье…
Пушкин
У Маруси случилось большое несчастье:
Взяли мужа. В субботу повёз он врача
И заехал к любовнице, пьяный отчасти.
В ту же ночь он поранил её сгоряча:
С кабардинцем застал. Дали срок и угнали.
А Маруся жила с ним два года всего.
И полна она злобы, любви и печали,
Ненавидит его и жалеет его.
Камни тускло сбегают по ленте рекою,
И Маруся, в брезентовой куртке, в штанах,
Их ровняет беспомощной, сильной рукою,
И поток обрывается круто впотьмах.
Из окна у привода канатной дороги
Виден грейдерный путь, что над бездной повис.
В блеске солнца скользя, огибая отроги.
Вагонетки с породой спускаются вниз.
В облаках исчезая часа на четыре,
Возвращаются влажными: дождь на земле.
Здесь, под вечными льдами, в заоблачном мире,
Скалы нежатся в солнечном, ясном тепле.
Словно облако, мысль постепенно рождалась:
Здесь легко человека причислить к богам
Оттого, что под силу ему оказалось
Добывать из эльбрусского камня вольфрам.
Он сильнее становится с каждой попыткой.
Он взобрался недаром наверх по стволу!
…Вот Маруся вошла, освещая карбидкой
Транспортёр, уплывающий в пыльную мглу.
Пусть моторы дробилки шумят на Эльбрусе,
Там, где горных орлов прекратился полёт, —
Об одном говорят они тихой Марусе:
– Он вернётся назад, он придёт, он придёт!
Пусть три тысячи двести над уровнем моря,
Пусть меня грузовик мимо бездны провёз,
Всё равно нахожусь я на уровне горя,
На божественном уровне горя и слёз.
Потому-то могу я улыбкой утешной
На мгновенье в душе отразиться больной,
Потому-то, и жалкий, и слабый, и грешный,
Я сильнее Кавказа, Кавказ подо мной.
1950
Переселенец
Тихо напевает арычок
О звезде над Тихим океаном
И о том, что белый кабачок
При дороге вырос под каштаном.
Пестики, покрытые пыльцой,
Средь листвы колеблемый фонарик…
Кружку пива пьёт товарищ Цой,
Загорелый, высохший малярик.
В тайники тоскующей души
Проникают запахи соблазна.
Шашлыки, пельмени, беляши —
Вкусно, жирно, дёшево и грязно.
Всё похоже на родной уют,
На стене – следы густой олифы.
Предлагая сорок разных блюд,
Сверху вниз бегут иероглифы.
Дальше – рынок. Продают собак.
А на среднеазиатском лёссе
Набухает рис. Пахуч табак.
Хороши пшеничные колосья.
Что в полях желтеет вдалеке?
Кореянка. И над нею звонок
Комариный плач. В тугом мешке
Неподвижен за спиной ребёнок.
Старый Цой, о чём же ты грустишь?
Может, погрузился ты в нирвану?
Иль в твою насильственную тишь
Ворвалась тоска по океану?
Здесь чужая, знойная земля,
В воздухе – безумье и тревога.
И бежит, и кружится, пыля,
Грейдерная бойкая дорога.
1950. Кибрай
У шлагбаума
Словно дым над кибиткой, растаяли дымы легенд,
И теперь на дороге – шлагбаум: запрещает в Ташкент
Провозить из района картофель, и фрукты, и рис.
Вот машина к мосту подошла. Сколько лиц, сколько грузов!
Контролёр, с колеса, заглянув невнимательно в кузов,
Сунул руку в кабину, – машина поехала вниз.
Школьник с мамой стоит, хочет мир непонятный понять.
Он острижен под ноль, и одна лишь оставлена прядь.
Это что за обычай? Никак не припомнится мне…
Вспомнил! Вспомнил – и понял, о мальчик с зелёной тетрадью.
Мать украсила сына любимого жертвенной прядью
В честь отца, что пошёл на войну и погиб на войне.
Мальчик с прядью и женщина с торбою на голове,
Шорох ветра в сухой, придорожной, тяжёлой траве,
День, державно ко сну отходящий в червонном венце,
Контролёр на посту, выплывающий месяц двурогий, —
Что я вам? Что вы мне? Что нам делать на этой дороге?
Сколько можно томиться догадкой о скором конце?
1950. Кибрай
Тополя в Гунибе
Многоярусный, многодостойный,
Прежде яростный, ныне спокойный,
Поднимается к небу Гуниб.
Не сгорел. Не исчез. Не погиб.
Ничего, кроме камня и славы,
Не осталось от дней Шамиля.
Ничего. Лишь одни тополя
Сохранили свой отсвет кровавый.
Я слыхал от людей: русский князь
В знак победы велел посадить их.
Высоко их семья поднялась,
Но молчат о суровых событьях.
На вершине гранитных громад
Ныне праздно зияют бойницы
Там виднеется зданье больницы,
Рядом школа, при ней интернат.
А на площади сонные парни
Ждут чего-то у входа в райком.
Пахнет мясом, вином, чесноком,
Кукурузным теплом из пекарни.
Что же смотрят на всё тополя
С выраженьем угрюмой обиды?
Мнится мне: то стрелки Шамиля,
То его боевые мюриды.
1950
Утро
Плавно сходят к морю ступени,
По бокам их – изваянные вазы,
Посредине – белый виноградарь,
В руках его зелёные кисти.
Чуть пониже – глиняные дети
На концах бесформенных пальцев
Держат глобус (или мяч футбольный),
Ещё ниже, вдоль берега, – рельсы,
И когда товарные вагоны,
Грубо грохоча, пробегают,
Между ними, в странных очертаньях,
Так волшебно волнуется море,
И в куске, на мгновенье окаймлённом
Платформой, колёсами, дымом,
Бесстрашными кажутся чайки.
Поднимаешься в город – пахнет
Жасминами, утренним чадом,
И каспийский ветер не в силах
Этот запах тёплый развеять.
Ты идёшь на базарную площадь,
Что лежит у подножья Кавказа.
Восковые кисточки липы,
Коготки шиповника в палисадах,
На прилавках – яблоки и книги,
Вывески на нескольких наречьях,
Голые руки сонных хозяек,
Достающие из-за окон
Вяленой баранины полоски,
От хмеля весёлые горцы
В твёрдых трапециях чёрных бурок
И папах из коричневой мерлушки,
Вдалеке, за базарной пылью,
Правильные линии кряжей,
Параллельные буркам и папахам, —
Всё пронизано солнцем и ветром
И незримой связано связью,
Исполненной чудного смысла,
Но обманчивого представленья,
Что законы низменной жизни
Мудро управляют вселенной,
Что земле неизвестно горе.
Что молодые не умирают,
Что не слышишь ты приближенья
Неизбежного грозного рока.
1950
Сосны
На сосны я смотрел с террасы,
На то, на это деревцо.
Они, как люди чуждой расы,
Казались на одно лицо.
Но длился труд мой плодоносный,
Свой свет на всё он излучал,
И начал различать я сосны,
Как я калмыков различал.
У этой рост красив и долог,
У той опоры нет в земле.
От веток ломких, от иголок,
Не схожи тени на стволе.
Вон та горда своим убором,
Но так недуг её тяжёл,
Что планочкой пришлось с забором
Соединить непрочный ствол.
Её жалеют: не жилица.
Слабее всех она в саду.
Лишь ночью тихо золотится,
Вонзаясь иглами в звезду.
Вон та не даст расти клубнике,
Её невинный облик – ложь.
О той расскажешь только в книге,
Об этой в песне запоёшь.
Нет безразличия былого,
Я новых нахожу друзей,
И отзывается, как слово,
Их робкий шум в душе моей.
1951
В шатре
Я был рабом в стране Ирана,
Рабом и правнуком раба,
Когда запела утром рано
Тревоги бранная труба.
Надсмотрщик наш взглянул на ригу
И начал вежливую речь:
«Смените мирную мотыгу,
Друзья мои, на грозный меч.
Единым телом станем ныне,
Сатрап и всадник, жрец и раб:
Дыханьем ночи и пустыни
Повеял кочевой араб.
Он сеет смерть с восторгом диким.
Глотает ящериц живьём,
Не озарённый светлоликим
Всеочищающим огнём».
Нам выдали мечи и луки,
В шатрах походных спим сейчас,
И воинской, мужской науке
Начальник храбрый учит нас.
Не он увёл мою невесту
И ложь за правду выдавал,
Не он, молясь и чтя Авесту,
Колесовал, четвертовал.
Не он во мраке подземелья
Сгноил, разгневан, верных слуг,
Не он побил меня с похмелья
И продал мать мою на юг.
Сегодня мне сказал он с лаской:
– Один живёшь ты иль женат?
Жены вернее – меч дамасский.
Ну, отдохни, рога трубят…
А между тем бегут в испуге
Иранцы от магометан.
Жива ли мать моя на юге?
Приказа ждёт наш бранный стан.
Приставив латы к изголовью,
На меч гляжу я в тишине,
Ещё не обагрённый кровью
Врага, неведомого мне.
Впервые получив оружье,
Чтоб гибель принести врагу,
Я, земледелец неуклюжий,
К нему привыкнуть не могу.
Но чувствую: к чему приемы
Душе, кипящей от обид?
Встань предо мною, враг знакомый,
И месть моя заговорит!
Страданию не нужен опыт,
Страданию послушна сталь…
Уснули гул, и пыль, и топот,
И я гляжу, бессонный, вдаль.
Мерещится мне дымный город,
И там, в шатре, объятый тьмой,
От горла до пупа распорот,
Лежит в крови начальник мой.
1951
Ночь в Бухаре
На дворе Заготшерсти – дремота.
В глинобитном пустом гараже
Смуглый сторож сладчайшее что-то
Говорит существу в парандже.
Как сманил он из дома соседку,
Почему она мелко дрожит,
Сквозь густую и грубую сетку
Не глядит на него и молчит?
Всеми звёздами полночь нависла,
Между древних сочась куполов.
Он поёт – в этой песне три смысла
В неизменном движении слов.
«Одного лишь хочу я на свете —
Озариться небесным лицом,
Удаляясь под своды мечети,
Насладиться беседой с Творцом».
Загудела внезапно трёхтонка.
Что, свернула? Страшись, паранджа!
Смысл второй открывается тонко,
И она ему внемлет, дрожа:
«Ты одна лишь нужна мне на свете,
Ты мой светоч, божественный лик.
Эти брови – как своды мечети,
Сотворила любовь твой язык!»
И становится сразу теплее,
Будто слушают вместе со мной
Медресе, купола, мавзолеи
Те слова, что звенят за стеной.
Вновь машина гудит грузовая.
Исчезает, как дух, паранджа.
Смуглый сторож, притворно зевая,
С лампой встал у ворот гаража.
Не пойму, да и думать не надо,
Почему убегала она…
Дышит звёздного неба громада,
Блещет ночь, и душна и грозна.
Я брожу, слышу лепет порою
То листвы, то воды, то людей.
Может быть, я сегодня открою
Третий смысл, не досказанный ей.
1952
Снова в Одессе
Ярко-красный вагончик, кусты будяка,
Тишина станционного рынка,
И по-прежнему воля степная горька,
И как прежде, глазами, сквозь щёлку платка,
Улыбается мне украинка.
Оказалось, что родина есть у меня.
Не хотят от меня отказаться,
Ожидая, тоскуя, мне верность храня,
Кое-где пожелтев среди летнего дня,
Молчаливые листья акаций.
Оказалось, что наши родные места
И меня признают как родного,
Что по-прежнему море меняет цвета,
Но ко мне постоянна его доброта,
Неизменно щедра и сурова.
Я в развалинах столько квартир узнаю,
Столько лиц, дорогих и знакомых,
Этот щебень я знаю, как душу мою,
Здесь я жил, здесь я каждую помню семью
В этих мёртвых оконных проёмах.
Пустыри невысокой травой заросли,
Что прожилочкой каждой близка мне.
Будто сам я скрывался в подпольной пыли,
Будто сам я поднялся на свет из земли,
С непривычки цепляясь за камни.
Чёрт возьми, ещё пляшет кожевенный цех,
Подпевает игла с дребезжаньем.
Я – поэт ваш, я – злость ваша, мука и смех,
Я – ваш стыд, ваша месть, обожаю вас всех
Материнским слепым обожаньем.
Это море ночное с коврами огня,
Эти улицы с грубой толпою,
Это смутное чаянье чёрного дня…
Оказалось, что родина есть у меня,
Я скреплён с её тяжкой судьбою.
1952
У развалин Ливонского замка
Быстро по залу ливонского замка
Старый епископ шагал.
«Смерть божества – это смерть моей смерти, —
Он по привычке шептал.
Звенели кольчуги.
Борзые и слуги
Наполнили сумрачный зал.
Рыцарей смяло славянское войско,
Бросить заставив щиты.
Всюду валялось оружье с гербами —
Грифы, олени, кресты.
Измучились кони.
Под ветром погони
Поникнув, дрожали кусты.
Крикнул епископ: «Не бойтесь осады.
Наша твердыня крепка.
Знаменьем крестным её осенила
Архистратига рука.
Гранитные своды,
Подземные ходы
Останутся здесь на века!»
Ядра вонзались в могучие стены,
Блеском смертельным блестя.
Рыцари в латах своих задыхались,
Камни к бойницам катя,
И падали с башен.
И, кровью окрашен,
Шиповник расцвёл, не цветя.
Вот и остались от замка руины
И ничего – от владык.
Плесень забила подземные ходы,
В камне – паук-крестовик,
И только безвестный
Шиповник прелестный
Под гнётом веков не поник.
Так же цветёт на родном моём юге,
Сушится в душной избе,
Пахнет в ауле, где сакли пустые,
Дым не идёт по трубе,
Калмыцким курганом
Иль рижским органом
Он миру твердит о себе:
«О сколько прошло их, – ужасно их сходство,
Желавших богатства, искавших господства.
Грозивших мечом и огнём!
Невнятно им было,
Что главная сила
Сокрыта в цветенье моём.
Для многих я был незаметен вначале,
Когда же меня свысока замечали,
То выжечь пытались мой цвет,
Копытом глушили,
В газовне душили,
Но вновь я рождался на свет.
Не в зданьях высотных, не в замках бессчётных,
Не в пышных гербах главарей мимолётных
Читаются знаки судьбы.
Челнок, и мотыга,
И парус, и книга —
Мои вековые гербы.
Колючками слабо дано уколоть мне,
Но розами горе дано побороть мне,
Свою раздарив красоту.
И там я сильнее,
Где розы нежнее,
Где алые розы в цвету».
1952
Воробышек
Заколочены дачи. Не едут машины.
Лишь бормочут во сне ближних сосен вершины,
Прочным снегом лесок подмосковный одет.
Так чему же ты рад, мой поэт воробьиный,
В сером джемпере жгучий брюнет?
Медно-красного солнца сиянье сухое
На тропинки легло, задрожало на хвое,
Обожгло беспредельных снегов белизну,
Ядом соли вошло в твоё сердце живое,
И почуял ты, бедный, весну.
И тебе показалось, что нежен и розов
Небосвод, что уж больше не будет морозов,
В толщу снега проникла горячая дрожь,
Даже в дальних знакомых гудках паровозов
Ты весёлую весть узнаёшь.
То-то прыгаешь ты среди зимнего царства
И чирикаешь вечную песню бунтарства.
Ух, какой озорной! Вот взлетел на забор,
И суровых, тяжёлых снегов государство
Охватил твой мятущийся взор.
Белка, хвост распушив, постоит перед ёлкой.
Иль вдали ты заметишь монтёра с кошёлкой.
Говоришь себе: «Скоро приедут жильцы,
Это всё не случайно. Заной же, защёлкай,
Чтоб тепла встрепенулись гонцы!»
Мой дружок, ты обманут, не жди ты веселий.
Этот огненный шар, что горит между елей,
Он снегов холодней, он тепла не принёс.
Если хочешь ты знать, он предвестник метелей,
И в него-то ударит мороз.
Ну куда тебе петь! Скоро стужею дикой
Будешь ты унесён по равнине великой.
Впрочем, больно и стыдно тебя огорчать.
Песни нет, а настала пора, так чирикай,
Потому что труднее молчать.
И быть может, когда ты сидел на заборе,
Впрямь весна родилась, и пахучие зори,
И свобода воды, и ликующий гром, —
Ибо всё это было в мятущемся взоре
И в чириканье жалком твоём.
1953
В ночном Ростове
Светло на площади Ростова,
На спусках глухо и темно,
И только в тихом Доне снова
Ночное пламя зажжено, —
То азиатскими коврами
На лёгкой зыблется волне,
То светозарными столбами
Горит в недвижной глубине.
Порой, полнеба озаряя,
Там, на невидимом мосту,
Сверкнёт галактика трамвая,
Ниспровергаясь в темноту.
Речной вокзал, толпу с поклажей,
Влюблённой пары «да» и «нет»,
Как нити из непрочной пряжи,
Выхватывает белый свет.
Мне вспомнилось другое пламя.
Горела степь, горел Ростов.
Закат взвивался, точно знамя
Завоевательских полков.
Майор НКВД, с бумагой,
Накопленной за столько лет,
В машине драпал… Над беднягой
Смеясь, ему глядел я вслед.
Смеясь… А сам я ждал, что буду
Я в этом пламени сожжён,
Но жаждал чуда, верил чуду,
Бежал, огнём заворожён,
А тихий Дон, а Дон жестокий
Торжествовал: «Бегишь? Бегишь?
Беги: погибнешь на востоке,
А нет – на западе сгоришь!»
Но сердце Дону отвечало:
«Молчи ты, голубой лампас!
Сгорю, но жить начну сначала:
Мой смертный час – мой светлый час!»
Мой светлый час… Огни трамвая,
Реки блистанье, смех впотьмах…
О неужели правда злая
Таилась, Дон, в твоих словах?
1954
Закат
Выкован серп. Он мгновенно остыл
И высоко заблистал над полями.
Небо – как сельская кузня. И пламя
Пышет – огромное, полное сил.
Реет орёл по горящему своду,
Рдеют цветы на гранитной скале.
Голубь из кубка – из ямки в земле —
Пьёт дождевую нагретую воду.
Горы в каком-то смущенье стоят,
Словно пришли они к пахарям в гости,
Ждут, что предложат им спелые грозди,
Ждут, что попросят в пылающий сад.
Если увижу конец мирозданья,
Вспомню я лето и вечер в горах,
И позабудутся горечь и страх,
Наше бесплодное бремя страданья.
1954
Декада национального искусства
Кавказская дудка запела в Колонном,
И вдруг показалось чинушам,
Что стадо пестреет на склоне зелёном,
Внимая напевам пастушьим.
А там просыпается, давит зевоту
Колхозник в селении сонном,
И колокол кличет людей на работу
Угрюмым безжизненным звоном.
1955
Молодая мать
Лежала Настенька па печке,
Начфин проезжий – на полу.
Посапывали две овечки
За рукомойником в углу.
В окне белела смутно вишня,
В кустах таился частокол.
И старой бабке стало слышно,
Как босиком начфин прошёл.
Её испуг, его досада
И тихий жаркий разговор.
– Не надо, дяденька, не надо!
– Нет, надо ! – отвечал майор.
Не на Дону, уже за Бугом
Начфин ведёт свои дела,
Но не отделалась испугом,
Мальчонку Настя родила.
Черты бессмысленного счастья,
Любви бессмысленной черты, —
Пленяет и пугает Настя
Сияньем юной красоты,
Каким-то робким просветленьем,
Понятным только ей одной,
Слегка лукавым удивленьем
Пред сладкой радостью земной.
Она совсем ещё невинна
И целомудренна, как мать.
Ещё не могут глазки сына
Ей никого напоминать.
Кого же? Вишню с белой пеной?
Овечек? Частокол в кустах?
Каков собою был военный:
Красив ли? Молод ли? В годах?
Все горечи ещё далеки,
Ещё таит седая рань
Станичниц грубые попрёки,
И утешения, и брань.
Она сойдёт с ребёнком к Дону,
Когда в цветах забродит хмель,
Когда Сикстинскую мадонну
С неё напишет Рафаэль.
1955
Подражание Корану
Глава XCIX
Не упаду на горы и поля
Ни солнцем тёплым, ни дождём весенним:
Ты сотрясёшься, твёрдая земля,
Тебе обетованным сотрясеньем.
Ты мертвецов извергнешь из могил,
Разверзнутся блистательные недра.
Твой скорбный прах сокровища таил,
И ты раздашь их правильно и щедро.
Узнает мир о друге и враге,
О помыслах узнает и поступках
Закоченевших в тундре и тайге,
Задушенных в печах и душегубках.
Один воскликнет нагло и хитро:
– Да, сотворил я зло, но весом в атом! —
Другой же скажет с видом виноватым:
– Я весом в атом сотворил добро.
1955
Пепел
Постарались и солнце, и осень,
На деревьях листву подожгли.
Дети племени клёнов и сосен,
Отпылав, на земле полегли.
Очертаньем, окраскою кожи,
Плотью, соком, красою резной
Друг на друга листы не похожи,
Но лежат они кучей сплошной.
В этом, красном, – обличье индийца,
Этот, жёлтый, – ну, право, монгол.
Этот миром не мог насладиться,
Зеленея, сгорел, отошёл.
Не хотим удивляться бессилью,
Словно так им и надо лежать,
Пеплом осени, лагерной пылью
Под ногами прохожих шуршать.
Отчего же осенним затишьем
Мы стоим над опавшей листвой
И особенным воздухом дышим
И не знаем вины за собой?
Тополей и засохших орешин,
Видно, тоже судьба не проста.
Ну а я-то не лист, не безгрешен,
Но, быть может, я лучше листа?
Знал я горе, стремление к благу,
Муки совести, жгучий позор…
Неужели вот так же я лягу —
Пепел осени, лагерный сор?
1956
Богородица
1
Гремели уже на булыжнике
Немецкие танки вдали.
Уже фарисеи и книжники
Почётные грамоты жгли.
В то утро скончался Иосиф,
Счастливец, ушёл в тишину,
На муки жестокие бросив
Рожавшую в муках жену.
2
Ещё их соседи не предали,
От счастья балдея с утра,
Ещё даже имени не дали
Ребенку того столяра,
Душа ещё реяла где-то
Умершего сына земли,
Когда за слободкою в гетто
И мать, и дитя увели.
3
Глазами недвижными нелюди
Смотрели на тысячи лиц.
Недвижны глаза и у челяди —
Единое племя убийц.
Свежа ещё мужа могила,
И гибель стоит за углом,
А мать мальчугана кормила
Сладчайшим своим молоком.
4
Земное осело, отсеялось,
Но были земные дела.
Уже ни на что не надеялась,
Но всё же чего-то ждала.
Ждала, чтобы вырос он, милый,
Пошёл бы, сначала ползком,
И мать мальчугана кормила
Сладчайшим своим молоком.
5
И яму их вырыть заставили,
И лечь в этом глиняном рву,
И нелюди дула направили
В дитя, в молодую вдову.
Мертвящая, чёрная сила
Уже ликовала кругом,
А мать мальчугана кормила
Сладчайшим своим молоком.
6
Не стала иконой прославленной,
Свалившись на глиняный прах,
И мальчик упал окровавленный
С её молоком на губах.
Ещё не нуждаясь в спасенье,
Солдаты в казарму пошли,
Но так началось воскресенье
Людей, и любви, и земли.
1956
Грек
У самого Понта Эвксинского,
Где некогда жил Геродот,
У самого солнца грузинского,
Где цитрус привольно растёт,
Где дышит в апреле расцветшая
Пугливая прелесть цветов,
Где пышет вражда сумасшедшая
Различных племён и родов,
Где землю копают историки
На твёрдом морском берегу, —
Кофейню в неприбранном дворике
Никак я забыть не могу.
Туристы, простые и знатные,
Дороги не ищут сюда.
Бывают здесь люди приятные,
Почтенные люди труда.
Армяне-сапожники, умницы,
Портные, торговая сеть,
Мыслители рынка и улицы
Здесь любят в прохладе сидеть.
В обычаях жителя местного —
Горячий, но вежливый спор.
За чашечкой кофе чудесного
Неплохо вести разговор.
Там, в дальнем углу, – завсегдатаи,
И это видать по всему.
Как рады, худые, усатые,
Соседу они своему!
Он смотрит глазами блестящими,
Издёрганный, смуглый, седой.
Поднимет руками дрожащими
То кофе, то чашку с водой,
Поднимет – и в жгучем волнении
На столик поставит опять.
«…Я сделал им там заявление:
– А что, если смогут узнать,
О нашей проведают гибели
Бойцы Белояниса вдруг?
За это и зубы мне выбили».
«А много ли?» – «Тридцать на круг».
«Да что ты, чудак, ерепенишься?
Вернулся? Живи как-нибудь!
Ещё ты не старый, ты женишься.
Но рот себе справь, не забудь».
Он слушал и шутки отбрасывал
Оливковой нервной рукой.
А море закат опоясывал,
И шум утихал городской.
Казалось, что крик человеческий
Рождался в глубинах морских:
Одних проклинал он по-гречески,
По-русски рыдал о других.
1956
Сад на краю пустыни
Сад роскошен, высок и велик.
В темноте растворилась ограда.
Лают псы, чей-то слышится крик.
Словно голубь, воркует арык,
Лишь молчит население сада.
Что ему в этих звёздных очах,
В дальней ругани, в пьяных ночах,
Где тревога и горе таятся,
Где в пустынных ревёт камышах
Тигр в оранжевых брюках паяца.
Для чего ему, саду, слова,
Если ветками яблони всеми
Доказал он, что правда жива,
Что недаром полны торжества
И бесстрашны плодовые семьи.
Только я вот, на каждом шагу
Должен мыслью обманывать гибкой,
Откровенностью, выдумкой зыбкой,
А бывает – слезой и улыбкой,
Даже болью сердечною лгу.
Как нужна эта горькая смелость,
Эта чаша, что пьётся до дна,
Для которой и жить бы хотелось,
Для которой и песня бы пелась,
Для которой и ложь не нужна!
А в саду зарождаются розы.
Мир дробится на капли глюкозы,
Чтобы целостным сделаться вновь,
Затеваются ливни и грозы,
У стены, где надрезаны лозы,
Как счастливые, первые слёзы
Виноградная капает кровь.
1956
Призраки
Портреты вождей увеличим,
Тряхнём торжественным кличем,
Сварганим пейзаж.
Халтурщики, дилетанты,
Сомнительные таланты,
Я с вами, я ваш.
Мы сами, познав бесправье,
Себя обрекли на бесславье,
На жалкий удел.
Есть кое-что на сберкнижке,
Но мы всё те же мальчишки,
Так Бог захотел.
Нас нет в печатных обзорах,
Мы призраки, о которых
Не знает никто.
Не сломимся, хоть согнёмся,
Едва лишь для Бога проснёмся,
Мы пишем про то,
Что дышит смертельно и трудно,
Хоть сверху живёт, а подспудно,
Про слёзы и стыд,
Про то, что в грязи прозябает.
Себя самоё презирает,
Себя победит.
Кто может сказать России,
Что мы, только мы – живые,
Что действует храм,
Что мы, только мы – прямые
Наследники Иеремии.
О, горе нам!
1957
У собак
Закрутили покрепче мы гайку,
Чтоб никто не сумел отвернуть,
В герметическом ящике Лайку
В планетарный отправили путь.
На траву она смотрит понуро,
На дорожный неведомый знак,
Не поймёт, что заехала, дура,
В государство разумных собак.
Перед нею сады и чертоги,
Академии строгий дворец,
А на площади – четвероногий
Знаменитый гранитный мудрец.
Депутаты, жрецы, лицедеи,
Псы-учёные, псы-лекаря
Пожелали узнать поскорее
Первобытного пса-дикаря.
И толпа, орденами блистая,
На советскую жучку глядит,
От её допотопного лая
Ощущая и ужас, и стыд.
Что вы знаете, вы, кавалеры
Золотого созвездия Пса,
О страданьях, которым ни меры,
Ни числа не найдут небеса?
Что запели бы вы в своём доме,
Услыхав директивы цинги,
И просторы республики Коми,
И указы державной тайги?
Благосклонный не стал благородным,
Если с низким забыл он родство,
Он не вправе считаться свободным,
Если цепи на друге его.
Ни к чему вашей мысли паренье,
Словопренье о зле и добре,
Если в сердце лишь страх и презренье
К бессловесной, безумной сестре.
1957
Ваш спутник
Я – земной, но сказка стала былью:
На вселенской мельнице тружусь,
И, осыпан мелкой млечной пылью,
Вместе с вами, звёзды, я кружусь.
Я б навек от смертных откололся,
Утверждаясь в собственном тепле,
Но грибок внутри меня завёлся
И сигналы подаёт земле.
Боже правый, я не жду награды,
Верьте, что, кляня судьбу мою,
Предаю вас, чистые Плеяды,
Солнце и Луну я предаю.
Скучно мне лететь в свободном небе,
Страшно мне глядеть с вершины дней,
И, быть может, мой блестящий жребий
Многих мрачных жребиев трудней.
Может быть, в каком-то жутком блоке,
Где-нибудь в Лефортовской тюрьме,
Более свободен дух высокий,
Что светить умеет и во тьме.
Я парю в паренье планетарном,
Но, я знаю, долговечней тот,
Кто сейчас в забое заполярном
Уголь репрессивный достаёт.
Пусть я нов, но я надеждой беден,
Потому что не к добру мой труд.
Стану я ненужен, даже вреден,
И меня без шума уберут.
После кратких вынужденных странствий,
Связанный с тобой, земная гниль,
Разобьюсь в космическом пространстве,
Распылюсь, как лагерная пыль.
1957
Южный полдень
Южный полдень. Так женственно нежны
Серых скал и хребтов очертанья,
Так под ними белы, безмятежны
Санаторные зданья,
Так легка синева небосклона,
Каждый раз так чудесно-нежданна
Над балконом, над жёлто-зелёной
Головою каштана.
Только листья бормочут порою,
Только пташек слышна перекличка
Да внизу, далеко за листвою,
Прогудит электричка.
Только ветер, холодный и чистый,
Сквозь жару набежит с перевала, —
Будто здесь не бывали фашисты
И убийств не бывало.
Что ж, проходят кровавые годы,
Эту прелесть ничто не порочит,
Но в короткую память природы
Сердце верить не хочет.
1955
Звезда
Я слыхал, что в системах вселенной
Есть такая ж, как наша, звезда.
Силой техники, всё ещё пленной,
Мы проникнуть не можем туда.
Только знаем: не то что подобна,
А тождественна нашей во всём,
Та звезда повторяет подробно
Всё, что здесь, на земле, мы найдём.
Тот же волк пожирает овечек,
Те же муки, и счастье, и вздор,
И такой же, как я, человечек
Там вздыхает, куря «Беломор».
Так же душу смущает сиянье
Загоревшихся маленьких звёзд…
До любимой его расстоянье —
Ну не более тысячи вёрст.
Выйти из дому, вдруг, без предлога.
Сесть в вагон – небольшие труды.
Только к ней тяжелее дорога.
Чем до самой далёкой звезды.
1955
Похороны
Умерла Татьяна Васильевна,
Наша маленькая, близорукая,
Обескровлена, обессилена
Восемнадцатилетнею мукою.
С ней прощаются нежно и просто,
Без молитвы и суеты,
Шаповалов из Княж-Погоста,
Яков Горовиц из Ухты.
Для чего копаться в истории,
Как возникли навет и поклёп?
Но когда опускался гроб
В государственном крематории, —
Побелевшая от обид,
Горем каторжным изнурённая,
Покорённая, примирённая,
Зарыдала тундра навзрыд.
Это раны раскрылись живые,
Это крови хлестала струя,
Это плакало сердце России —
Пятьдесят восьмая статья.
И пока нам, грешным, не терпится
Изменить иль обдумать судьбу,
Наша маленькая страстотерпица
Входит в пламя – уже в гробу.
Но к чему о скорби всеобщей
Говорить с усмешкою злой?
Но к чему говорить об усопшей,
Что святая стала золой?
Помянуть бы её, как водится
От языческих лет славянства…
Но друзья постепенно расходятся,
Их Москвы поглощает пространство.
Лишь безмолвно стоят у моста,
Посреди городской духоты,
Шаповалов из Княж-Погоста,
Яков Горовиц из Ухты.
1958
Улица печали
Говорливый, безумный базар воробьев
На деревьях – свидетелях давних боёв,
Вавилонская эта немая тоска
Потемневшего известняка.
Эта улица, имя которой Печаль,
И степная за ней безысходная даль,
Тишина и тепло, лишь один воробьи
Выхваляют товары свои.
Да сидят у подвала с газетой старик
И старуха, с которой болтать он привык,
И смотрю я на них, и текут в забытьи
Бесприютные слёзы мои.
1959
Заложник
От Москвы километров отъехали на сто,
И тогда мимо нас, как-то царственно вкось,
Властелин-вавилонянин с телом гимнаста,
Пробежал по тропинке породистый лось.
Князь быков, жрец верховный коровьего стада,
Горбоносый заложник плебея-врага,
От людей не отвёл он бесслёзного взгляда,
И как знак звездочёта темнели рога.
Он боялся машин и дорожного шума,
Как мужчины порою боятся мышей,
Был испуг маловажен, а важная дума
В нём светилась печальною сутью вещей.
Побежать, пожевать бы кипрей узколистный,
А свобода – в созвездиях над головой!
Пленник мира, на мир он смотрел ненавистный,
На союз пожирателей плоти живой.
1960
Мой день
Как молитвы, рождаются дни,
И одни состоят из тумана,
В тальниках замирают они,
Как вечерняя заумь шамана.
У других голоса – как леса,
Переполненные соловьями,
И у них небеса – туеса,
Туеса с голубыми краями.
Вот у этих запевка тиха,
А у тех – высока, хрипловата,
В пёстрый гребень муллы-петуха
Заключат они краски заката.
А бывают такие утра:
Будто слёзы из самого сердца,
Льётся солнце у них из нутра —
Изуверская кровь страстотерпца.
Как молитвы, рождаются дни,
И одни – как пасхальная скатерть
Посреди подгулявшей родни,
А в окошке – покровская паперть.
Ну а мне – на заре ветерок.
Бесприютная, смутная дрёма,
Пьяный дворник взошёл на порог —
Судный день накануне погрома.
1960
То да сё
Красивый сон про то да сё
Поведал нам Жан-Жак Руссо.
Про то, как мир обрёл покой
И стал невинным род людской.
Про то, как все живут кругом
Трудом земли, святым трудом.
Как пахари и пастухи
Дудят в дуду, поют стихи,
Они поют про то да сё,
Играют мальчики в серсо…
Жан-Жак, а снились ли тебе
Селенья за Курган-Тюбе?
За проволокой – дикий стан
Самарских высланных крестьян?
Где ни былинки, ни листка
В пустыне долгой, как тоска?
Где тигр трубил издалека?
Где хлопок вырос из песка?
Где чахли дети мужика
В хозяйстве имени Чека?
Там был однажды мой привал.
Я с комендантом выпивал.
С портрета мне грозил Coco,
И думал я про то да сё.
1960
У гроба
В окруженье траурных венков
Он лежал, уже не постигая
Ни цветов, ни медленных шагов,
И не плакала жена седая.
Только к тёсу крышки гробовой
Ангелы угрюмо прикорнули,
Да оркестр трудился духовой,
И друзья томились в карауле.
Точно с первой горсточкой тепла
Робкого ещё рукопожатья,
К мертвецу с букетом подошла
Женщина в потёртом сером платье.
Скрылась, поглощённая толпой,
Что молчание хранила свято…
А была когда-то молодой
И любила мертвеца когда-то.
А какие он писал слова
Существу, поблекшему уныло,
Пусть узнает лишь его могила
Да припомнит изредка вдова…
Если верить мудрецам индийским,
Стану после смерти муравьем,
Глиняным кувшином, лунным диском,
Чьей-то мыслью, чьим-то забытьём,
Но к чему мне новое понятье,
Если не увижу никогда
Вот такую, в старом сером платье,
Что пришла к покойнику сюда.
1960
Соловей поёт
Соловей поёт за рекой лесной,
Он поёт, – расстаются вдруг
То ли брат с сестрой, то ли муж с женой,
То ль с любовницей старый друг.
Поезда гудят на прямом бегу,
И кукушки дрожит ку-ку,
Дятлу хочется зашибить деньгу
Постолярничать на суку.
Ранний пар встаёт над гнилой водой,
Над зелёной тайной болот.
Умирает наш соловей седой,
Умирая, поёт, поёт…
1960
Одна моя знакомая
Мужа уводят, сына уводят
В царство глухое,
И на звериный рык переводят
Горе людское.
Обыски ночью – и ни слезинки,
Ни лихоманки
Возле окошка, возле кабинки,
Возле Лубянки.
Ей бы, разумной, – вольные речи,
Но издалече
Только могила с ней говорила,
Только могила.
Ей бы игрушки, ей бы подарки,
Всякие тряпки, —
Этой хохлушке, этой татарке,
Этой кацапке,
Но ей сказали: «Только могила,
Только могила! »
Всё это было, всё это было,
Да и не сплыло.
1960
Мёртвым
В этой замкнутой, душной чугунности,
Где тоска с воровским улюлю,
Как же вас я в себе расщеплю,
Молодые друзья моей юности?
К Яру Бабьему этого вывели,
Тот задушен таёжною мглой.
Понимаю, вы стали золой,
Но скажите: вы живы ли, живы ли?
Вы ответьте, – прошу я немногого:
Там, в юдоли своей неземной.
Вы звереете вместе со мной,
Низвергаясь в звериное логово?
Или гибелью вас осчастливили
И, оставив меня одного,
Не хотите вы знать ничего?
Как мне трудно ! Вы живы ли, живы ли?
1960
Очевидец
Ты понял, что распад сердец
Страшней, чем расщеплённый атом,
Что невозможно наконец
Коснеть в блаженстве глуповатом,
Что много пройдено дорог,
Что нам нельзя остановиться,
Когда растёт уже пророк
Из будничного очевидца.
1960
Акулина Ивановна
У Симагиных вечером пьют,
Акулину Ивановну бьют.
Лупит внук, – не закончил он, внук,
Академию разных наук:
«Ты не смей меня, ведьма, сердить.
Ты мне опиум брось разводить!»
Тут и внука жена, и дружки,
На полу огурцы, пирожки.
Участковый пришёл, говорит:
«По решётке скучаешь, бандит?»
Через день пьём и мы невзначай
С Акулиной Ивановной чай.
Пьёт, а смотрит на дверь, сторожит.
В тонкой ручечке блюдце дрожит.
На исходе десяток восьмой,
А за внука ей больно самой.
В чём-то держится эта душа,
А душа – хороша, хороша!
«Нет, не Ванька, а я тут виной.
Сам Господь наказал его мной.
Я-то что? Помолюсь, отойду
Да в молитвенный дом побреду.
Говорят мне сестрицы: "Беда,
Слишком ты, Акулина, горда.
Никогда не видать твоих слёз.
А ведь плакал-то, плакал Христос"».
1960
Баллада о нелепом случае
Овечьих стад не отличить от облачных,
И всюду пыль: её не смоем.
Овечьих стад не отличить от облачных,
И пыль лежит и веет зноем.
На всех широкополых шляпах войлочных
Она лежит мучнистым слоем.
Нет сил идти солдатам в шляпах войлочных,
А стать на отдых не дано им.
Мы поделились утром с офицериком
Неосторожными словами,
С таким светловолосым офицериком,
С лицом, горящим волдырями:
– Удастся выйти нам к своим за Тереком?
А он в ответ развёл руками:
– Поможет случай нам, тогда за Тереком
Передохнём, быть может, с вами.
А пыль какая, грязь какая, Боже мой,
На людях, конях и подводах!
А высь какая, даль какая, Боже мой,
Вдруг вспыхнет в горных переходах!
Мы сбросим ношу скорби, вечно множимой,
В быстротекучих бурных водах,
Мы сбросим ношу скорби, вечно множимой,
И станем наконец на отдых.
Но офицер поверил в силу случая
И был убит в нелепой стычке.
Но офицер поверил в силу случая
И был убит в нелепой стычке.
А Терека вода быстротекучая
Верна божественной привычке.
– Куда бежишь, вода быстротекучая?
– Бегу, верна своей привычке.
1944
Последнее тепло
Осень листы закрутила, погнула.
Ломом желтеют аллеи берёз.
Это не смерть ли сейчас промелькнула?
Это не я ли сейчас произнёс:
– Сердцу не страшен таинственный жребий, —
Страшно подумать в последнем тепле:
Не насладился я солнцем на небе,
Милым народом своим на земле.
1944
Сын и отец
Чёрный памятник горя и славы…
На тарелке фарфоровой, гладкой
Снят студент, большеглазый, кудрявый…
Не уйти из овальной оправы
Вместе с надписью краткой.
Стал он воздухом, горсточкой пыли,
Влился в небо, и в море, и в сушу.
Нет могилы: не в мрачной могиле,
Не в земле, а в душе схоронили
Эту юную душу.
Ничего от него не хотели —
Ни предательства, ни отреченья,
Ни участья в разбойничьем деле —
И, казалось, без смысла, без цели
Обрекли на мученья.
Хлопотать и не думал о брони,
Воевал, долг исполнил сыновний,
В плен попал в подмосковном районе,
Увезли его утром в вагоне,
Задушили в газовне.
Долго дома, на родине, ждали,
И внушали надежду невесте,
И пытались не верить печали,
Со слезами на картах гадали
О пропавшем без вести.
Кто сказал, что печаль ожиданья
Иссякает, как реки в пустыне?
И отца, – он искал состраданья, —
Увезли на рассвете в машине,
Чтоб не плакал о сыне.
От него душегубы хотели
И предательства, и отреченья,
И участья в разбойничьем деле,
И во имя палаческой цели
Обрекли на мученья.
Порешили, что сдастся он вскоре.
И надеялись переупрямить.
Но отец победил в этом споре:
Он боролся за право на горе
И на вечную намять.
Он в комок превратился кровавый,
Умирал он в тюремном подвале, —
Судия непреклонный и правый,
Полный силы, и света, и славы,
И великой печали.
1954
Добро
Добро – болван, добро – икона,
Кровавый жертвенник земли,
Добро – тоска Лаокоона,
И смерть змеи, и жизнь змеи.
Добро – ведро на коромысле
И капля из того ведра,
Добро – в тревожно-жгучей мысли,
Что мало сделал ты добра.
1960
По весенним полям
Тёплый свет, зимний хлам, снег с водой пополам,
Солнце-прачка склонилось над балкой-корытом.
Мы поедем с тобой по весенним полям,
По весенним полям, по весенним полям,
По дорогам размытым.
Наш конёк седогривый по кличке Мизгирь
Так хорош, будто мчался на нём богатырь.
Дорогая, не холодно ль в старой телеге?
Узнаёшь эту легкую русскую ширь,
Где прошли печенеги?
Удивительно чист – в проводах – небосклон.
Тягачи приближаются с разных сторон.
Грузовые машины в грязи заскучали.
Мы поедем с тобой в запредельный район,
Целиною печали.
Ты не думай о газовом смраде печей,
Об острожной тревоге таёжных ночей, —
Хватит, хватит нам глухонемого раздумья!
Мы поедем в глубинку горячих речей,
В заповедник безумья.
Нашей совести жгучей целительный срам
Станет славой людской на судилище строгом.
Мы поедем с тобой по весенним полям,
По весенним полям, по весенним полям,
По размытым дорогам.
1960
Комбинат глухонемых
Даль морская, соль живая
Знойных улиц городских.
Звон трамвая. Мастерская —
Комбинат глухонемых.
Тот склонился над сорочкой,
Та устала от шитья,
И бежит машинной строчкой
Линия небытия.
Ничего она не слышит,
Бессловесная артель,
Лишь в окно сквозь сетку дышит
Поддень мира, южный хмель.
Неужели мы пропали,
Я и ты, мой бедный стих,
Неужели мы попали
В комбинат глухонемых?
1960
На реактивном самолёте
Сколько взяли мы разных Бастилии,
А настолько остались просты,
Что Творца своего поместили
Посреди неземной высоты.
И когда мы теперь умудрённо
Пролагаем заоблачный след,
То-то радость: не видно патрона,
Никакого всевышнего нет!
Где же он, судия и хозяин?
Там ли, в капище зла и греха,
Где ликует и кается Каин,
Обнажая свои потроха?
Или в радостной келье святого,
Что гордится своей чистотой?
Или там, где немотствует слово,
Задыхаясь под жёсткой пятой?
Или там, где рождаются люди,
Любят, чахнут и грезят в бреду —
В этом тусклом и будничном блуде,
В этом истинно райском саду!
1960
Рисунок в начале весны
Не для того идёт весна, чтоб заблудиться в соснах, —
Чтоб между ними постелить роскошные ковры:
Кругом галактики горят растений светоносных,
Могучих полевых цветов планеты и миры.
В первоначальной чистоте туманности речные
Довавилонским словарём владеют до сих пор.
На этой средней полосе земли моей, России,
Я слышу трав и родников старинный разговор.
Поймите же, что каждый день становится началом
И нам сулит, как первый день, грядущую грозу!
В треухе, в роговых очках, в пальтишке обветшалом,
Сидит старик, сидит, пасёт печальную козу.
1960
Рисунок в вагоне
Яснеют законы добра
В четвёртом своём измеренье:
Не завтра, а наше вчера
Сегодня поймёшь в озаренье.
У мальчика что-то в лице,
Чем с миром прошедшим он связан.
Себя не найдёт он в отце,
Но тот уже в нём предуказан.
А поезд в движенье живом
Шумит, приближаясь к платформе:
Так мысль, чтобы стать существом,
Спешит к предназначенной форме.
1960
Рисунок на греческой площади
И дворик, и галерея
Увиты пыльным плющом.
Проститься бы поскорее —
О чём говорить, о чём?
Твой город в прежней одежде,
Но сам ты не прежний нахал,
Хотя и краснеет, как прежде,
Седая мадам Феофал.
А там, на площади, людно,
Таксисты дремлют в тени.
Отсюда попасть нетрудно
В Херсон, Измаил, Рени…
Зачем, неудачник, злишься?
Иль вспомнить уже не рад,
Какой была Василиса
Лет тридцать тому назад?
Прокрадывалась в сарайчик —
И дверь за собой на засов,
И лишь электрический зайчик
Выскакивал из пазов!
Угадывал ты, счастливый,
Чуть стыдный её смешок,
А на губах торопливый
Горел, не стихал ожог.
Студентик в пору каникул,
Не ты ли ещё вчера
В душе своей жалко чирикал
О смерти, о казни добра?
Как в омут потусторонний
Смотрел ты, робкий смутьян,
На жмеринковском перроне
В глаза безумных крестьян.
Вповалку они лежали,
Ни встать, ни уйти не могли,
Прошедших времён скрижали
Клеймили их: куркули.
Но дикость хохлатского неба,
Но звёзд золотой запас,
Но дикая стоимость хлеба,
Но боль обезумевших глаз
Померкли пред этой искрой
Во мраке южных ночей,
Пред этой лёгкой и быстрой,
Безумной любовью твоей,
С весёлой, готовой пухнуть
Смуглою наготой,
С тяжёлой, готовой рухнуть
Греческой красотой.
1960
В большом кольце
Асфальт врывается в траву,
Лес как бы надвое распорот:
Стараясь повторить Москву,
В лесу внезапно вырос город.
В нём есть кино, универмаг
И стадион под синим сводом.
Ещё не завелось бродяг:
Здесь житель кормится заводом.
А жители высоких крон
Поют, паря над лесопарком,
Что так волшебно озарён
Промышленным свеченьем жарким.
Не зная о людских делах,
Листва полна других мелодий,
Лишь объявленья на стволах
Читает в вольном переводе.
Ждёт желтизна своей поры,
Играет в прятки с солнцем белка,
А за забором – маляры:
Идёт покраска и побелка.
Две жизни трогаются в рост,
И в очереди у прилавка
Мне кажется: смеётся дрозд,
Язвит снегирь, бормочет травка.
1960
В роще
Синица, твой русский свист,
Я знаю, звучит не праздно,
Как узкий специалист,
Ты дивно однообразна,
Но только тебе невдомёк,
Что песня твоя голубит
Вот этот безвестный листок
Породы любит не любит.
Безвестный? Как бы не так!
Быть может, соседним листьям
Известен он как чудак
И славится бескорыстьем?
Неужто всю жизнь воробей
Бренчит для себя на гитаре
И знать не знает друзей —
Ромашек, иван-да-марий?
Неужто жители рощ
Друг другу чужды от века,
И лишь обретают мощь,
Сливаясь в душе человека?
Пусть эта душа узка, —
Земля к ней спешит за данью.
А радость её и тоска
Равны всему мирозданью.
1959
После смерти
Она ушла, прожив с ним четверть века,
Потом вернулась, но ушла опять.
Он пил, кричал – и перестал кричать:
Уж не нужны ни водка, ни аптека.
Его друзья старались, чтоб мертвец
Был в список занесён номенклатурный.
На кладбище, где признанные урны,
Его стыду, слезам пришёл конец.
И скульптор – бородатый, юный, левый —
Пытается установить гранит,
Который передаст и утвердит
Усопшего последние напевы.
С цветами, что прекрасны на Руси,
Чей цвет и запах мы за скромность ценим,
Она по вторникам и воскресеньям
К могиле приезжает на такси.
Глядит глазами, белыми от боли,
Весь день до самых сумерек сидит,
От смутных и непонятых обид
Тоскует, как безумная в неволе.
К любовнику приходит, как сестра,
Наперекор желаньям и рассудку,
Небрежно говорит: «Я на минутку», —
И плачет, плачет, плачет до утра.
1959
В праздничный день
Цыганка идёт мостовою,
Монистом чуть слышно бренчит,
За пазухой что-то живое,
В нечистом и пёстром, молчит.
В глазах её смесь любопытства
И просьб, и нельзя побороть
Того рокового бесстыдства,
Что движет бродячую плоть.
Толпа разлилась городская,
Текут демонстранты домой.
В их речи невольно вникая,
Проходит она стороной.
Сегодня гулянье, гулянка,
Покой для натруженных рук.
Заснуло дитя, и цыганка,
Как девочка, смотрит вокруг.
Неспешно, беспечно, бездумно
Проходит она мостовой,
А в парке настойчиво, шумно
Играет оркестр полковой.
1959
* * *
На афганской границе,
Где два мира сошлись,
Как слеза на реснице,
Я над Пянджем повис.
В эту глубь, что пустынно
Голубеет внизу,
Непокорного сына
Урони, как слезу.
1960
Колючее кружево
Там, где вьётся колючее кружево
То сосной, то кустом,
Там, где прах декабриста Бестужева,
Осенённый крестом,
Там, где хвоя, сверкая и мучая,
Простодушно-страшна,
Где трава ая-ганга пахучая,
Как лаванда, нежна,
Там, где больно глазам от сияния
Неземной синевы,
Где буддийских божеств изваяния
Для начальства мертвы,
Где дрожит Селенга многоводная
Дрожью северных рек,
Где погасли и Воля Народная,
И эсер, и эсдек, —
Мы великим надгробия высечем,
Мы прославим святых,
Но что скажем бесчисленным тысячам
Всяких – добрых и злых?
И какая шаманская мистика
Успокоит сердца
Там, где жутко от каждого листика,
От полёта птенца.
1961
Город-спутник
Считался он раньше секретным,
Тот город вблизи наших мест.
При встрече с приютом запретным
Спешили машины в объезд,
Но после двадцатого съезда
Не надобно больше объезда.
Я в очередь, нужную массам,
Встаю у нещедрых даров.
Мне парень, торгующий мясом,
Кричит: «Израилич, здоров!»
И вполоборота: «Эй, касса,
Учти, что кончается мясо!»
Мне нравится улиц теченье —
Средь сосен глубокий разрез,
Бесовское в башнях свеченье.
Асфальт, устремившийся в лес,
И запад, огнями багримый,
И тонкие, пёстрые дымы.
Люблю толстопятых мужичек
И звонкую злость в голосах.
Люблю малокровных физичек
С евфратской печалью в глазах,
Люблю офицеров запаса —
Пьянчужек рабочего класса.
Слыхал я: под тяжестью сводов,
Под зеленью этой травы —
Кварталы, где много заводов,
Где сколько угодно жратвы,
Где лампы сияют монистом
Механикам и программистам…
Уйдём от назойливых басен!
Поверь, что не там, под землёй,
А здесь этот город прекрасен —
Не плотской красой, а иной,
Не явью, хоть зримой, но мнимой,
А жизнью покуда незримой.
Незримой, ещё не созрелой,
Себе непонятной самой,
И рабской, и робкой, и смелой,
И волей моей, и тюрьмой,
И цепью моей, и запястьем,
И мраком, и смрадом, и счастьем!
1961
Человек в толпе
Там, где смыкаются забвенье
И торный прах людских дорог,
Обыденный, как вдохновенье,
Страдал и говорил пророк.
Он не являл великолепья
Отверженного иль жреца,
Ни язв, ни струпьев, ни отрепья,
А просто сердце мудреца.
Он многим стал бы ненавистен,
Когда б умели различать
Прямую мощь избитых истин
И кривды круглую печать.
Но попросту не замечали
Среди всемирной суеты
Его настойчивой печали
И сумасшедшей правоты.
1961
Частушка
С недородами, свадьбами, плачами
Да с ночными на скромных лугах,
Вековала деревня у Пачелмы
И в давнишних, и в ближних веках.
Перемучили, переиначили
Всё, что жило, росло и цвело.
Уж людей до того раскулачили,
Что в кулак животы посвело.
И – бежать! Хоть ловили на станции,
Крёстный-стрелочник прятал до звёзд.
Слава богу, живём не во Франции, —
За пять тысяч очухались вёрст.
Где в штанах ходят бабы таджицкие,
Где на Троицу жухнет трава,
Обкибитились семьи мужицкие,
И записаны все их права.
И курносые и синеглазые
Собираются в день выходной,
И на дворике веточки Азии
Плачут вместе с частушкой хмельной.
1961
Князь
Потомок жёлтых чужеземцев
И Рюриковичей родня,
Он старые повадки земцев
Сберёг до нынешнего дня.
Хром, как Тимур, стучит, как дятел,
Своим мужицким костылём.
Сам не заметил, как растратил
Наследство перед Октябрём.
Он ищет счастья в шуме сучьев,
В тепле парного молока.
Ему рукою машет Тютчев,
Кивает Дант издалека.
Он говорит: «Приди Мессия,
Скажи он мне: – Ты лучше всех! —
Я прогоню его: живые,
Мы все равны, а святость – грех».
Он мне звонит, когда в журнале
Читает новый перевод:
«Дружочек, сократить нельзя ли?
Не терпит истина длиннот!»
«Петр Павлович, приятным словом
Порадуйте меня!» – «А что,
Готов порадовать: я в новом, —
Вчера купили мне пальто.
Тепло, легко, – ну легче пуха.
– Ты важен в нём, – сказал мне внук…»
И, в трубку засмеявшись глухо,
Беседу обрывает вдруг.
1961
Первый мороз
Когда деревья леденит мороз
И круг плывёт, пылая над поляной,
Когда живое существо берёз
Скрипит в своей темнице деревянной,
Когда на белом пористом снегу
Ещё белее солнца отблеск ранний, —
Мне кажется, что наконец могу
Стереть не мною созданные грани,
Что я не вправе без толку тускнеть
И сердце хитрой слабостью калечить,
Что преступленье – одеревенеть,
Когда возможно всё очеловечить.
1961
Дорога
Лежит в кювете грязный цыганёнок,
А рядом с ним, косясь на свет машин,
Стоит курчавый, вежливый ягнёнок
И женственный, как молодой раввин.
Горячий ясный вечер, и дорога,
И все цветы лесные с их пыльцой,
И ты внезапно открываешь Бога
В своём родстве с цыганом и овцой.
1961
Тайга
Забытые закамские соборы,
Высокие закамские заборы
И брехи ссучившихся псов,
Из дерева, недоброго, как хищник,
Дома – один тюремщик, тот барышник
С промшённой узостью пазов.
В закусочных, в дыханье ветра шалом,
Здесь всюду пахнет вором и шакалом,
Здесь раскулаченных ковчег,
Здесь всюду пахнет лагерной похлёбкой,
И кажется: кандальною заклёпкой
Приклёпан к смерти человек.
Есть что-то страшное в скороговорке,
Есть что-то милое в твоей махорке,
Чалдон, пропойца, острослов.
Я познакомился с твоим оскалом,
С больным, блестящим взглядом, с пятипалым
Огнём твоих лесных костров.
Мы едем в «газике» твоей тайгою,
Звериной, гнусной, топкою, грибною,
Где жуть берёт от красоты,
Где колокольцы жеребят унылы,
Где странны безымянные могилы
И ладной выделки кресты.
Вдруг степь откроется, как на Кавказе,
Но вольность не живёт в её рассказе.
Здесь все четыре стороны —
Четыре севера, четыре зоны,
Четыре бездны, где гниют законы,
Четыре каторжных стены.
Мне кажется, надев свой рваный ватник,
Бредёт фарцовщик или медвежатник —
Расконвоированный день,
А сверху небо, как глаза конвоя,
Грозит недвижной жёсткой синевою
Голодных русских деревень.
Бывал ли ты на месте оцепленья,
Где так робка сосны душа оленья,
Где «Дружба», круглая пила,
Отцов семейств, бродяг и душегубов
Сравняла, превратила в лесорубов
И на правёж в тайгу свела?
Давно ли по лесам забушевала
Повальная болезнь лесоповала?
Давно ли топора удар
Слывёт высокой мудрости мудрее,
И валятся деревья, как евреи,
А каждый ров – как Бабий Яр?
Ты видел ли палаческое дело?
Как лиственницы радостное тело
Срубив, заставили упасть?
Ты видел ли, как гордо гибнут пихты?
Скажи мне – так же, как они, затих ты,
Убийц не снизойдя проклясть?
Ты видел ли движенье самосплава —
Растения поруганное право?
Враждуем с племенем лесным,
Чтоб делать книжки? Лагерные вышки?
Газовням, что ли, надобны дровишки?
Зачем деревья мы казним?
Зато и мстят они безумной власти!
Мы из-за них распались на две части,
И вора охраняет вор.
Нам, жалкому сообществу страданья,
Ты скоро ль скажешь слово оправданья,
Тайга, зелёный прокурор?
1962
Палач
Сорокалетний старшина
Имеет в месяц полтораста.
Его ровесница-жена
Широкобёдра и грудаста.
Успешно учится их дочь
На скрипке в музыкальной школе,
А у него – за ночью ночь —
Работа снайперская, что ли.
Он лиц не видит никогда,
А только знаки, только знаки, —
Их так старательно беда
Выводит в загородном мраке.
Стреляет, как прикажут: в грудь
Иль в лоб, – ему-то всё едино.
Начальник любит подмигнуть:
«Заказывает медицина!»
Бил немцев двадцать лет назад,
Теперь – которым дали вышку
За трикотаж, за винный склад, —
Грузина, брянского парнишку.
Встаёт он в полдень. Пьёт коньяк.
Во рту какие-то полипы.
Курил он раньше натощак,
Теперь не курит: в горле хрипы.
Жена не знает ничего,
И вправду, нет счастливей брака.
Жена не знает про него,
Что скоро он умрёт от рака.
1965
Лезгинка
Пир, предусмотренный заранее,
Идёт порядком неизменным.
В селенье выехав, компания
Весельем завершает пленум.
Пальто в автобусе оставили,
Расположились за столами.
Уже глаголами прославили
То, что прославлено делами.
Уже друг друга обессмертили
В заздравных тостах эти люди.
Уже и мяса нет на вертеле,
А новое несут на блюде.
Уже, звеня, как жало узкое,
Доходит музыка до кожи.
На круг выходит гостья русская,
Вина грузинского моложе.
Простясь на миг с манерой бальною,
С разгульной жизнью в поединке,
Она ракетою глобальною
Как бы взвивается в лезгинке.
Она танцует, как бы соткана
Из тех причин, что под вагоны
Толкали мальчика Красоткина
Судьбы испытывать законы.
Танцует с вызовом мальчишечьим,
Откидываясь, пригибаясь,
И сразу двум, за нею вышедшим,
Но их не видя, улыбаясь.
Как будто хочет этой пляскою
Неведомое нам поведать
И вместе с музыкой кавказскою
Начало бытия изведать.
И всё нарочное, порочное
Исчезло или позабыто,
А настоящее и прочное
Для нас и для неё раскрыто.
И на движенья грациозные
Приезжей, тонкой и прелестной,
Глядят красавицы колхозные,
Притихший сад породы местной.
1962
Старость
В привокзальном чахлом скверике,
В ожидании дороги,
Открывать опять Америки,
Подводить опять итоги,
С молодым восторгом каяться,
Удивлённо узнавая,
Что тебя ещё касается
Всей земли печаль живая,
И дышать свободой внутренней
Тем жадней и тем поспешней,
Чем сильнее холод утренний —
Той, безмолвной, вечной, внешней.
1962
Дао
Цепи чувств и страстей разорви,
Да не будет желанья в крови,
Уподобь своё тело стволу,
Преврати своё сердце в золу,
Но чтоб не было сока в стволе,
Но чтоб не было искры в золе,
Позабудь этот мир, этот путь,
И себя самого позабудь.
1962
Тени
Люди разных наций и ремёсел
Стали утончённей и умней
С той поры, как жребий их забросил
В парадиз, в Элизиум теней.
Тихий сонм бесплотных, беспартийных,
Тени, тени с головы до пят,
О сонетах, фугах и картинах
И о прочих штуках говорят.
Этот умер от плохого брака,
Тот – когда повёл на битву Щорс,
Та скончалась молодой от рака,
Тот в тайге в сороковом замёрз…
Притворяются или забыли?
Всё забыли, кроме ерунды,
Тоже ставшей тенью чудной были,
Видимостью хлеба и воды.
А один и впрямь забыл былое,
И себя забыл. Но кем он был?
Брахманом ли в зарослях алоэ?
На Руси родился и любил?
Он привык летать в дурное место,
Где грешат и явно, и тайком,
Где хозяйка утром ставит тесто,
Переспав с проезжим мужиком,
Где обсчитывают, и доносят.
И поют, и плачут, и казнят.
У людей прощения не просят,
А у Бога – часто невпопад…
Он глаза, как близорукий, щурит,
Силясь вспомнить некий давний день.
И, своих чураясь, жадно курит
Папиросы призрачную тень.
1962
Молдавский язык
Степь шумит, приближаясь к ночлегу,
Загоняя закат за курган,
И тяжёлую тащит телегу
Ломовая латынь молдаван.
Слышишь медных глаголов дрожанье?
Это римские речи звучат.
Сотворили-то их каторжане,
А не гордый и грозный сенат.
Отгремел, отблистал Капитолий,
И не стало победных святынь,
Только ветер днестровских раздолий
Ломовую гоняет латынь.
Точно так же блатная музыка,
Со словесной порвав чистотой,
Сочиняется вольно и дико
В стане варваров за Воркутой.
За последнюю ложку баланды,
За окурок от чьих-то щедрот
Представителям каторжной банды
Политический что-то поёт.
Он поёт, этот новый Овидий,
Гениальный болтун-чародей,
О бессмысленном апартеиде
В резервацьи воров и блядей.
Что мы знаем, поющие в бездне,
О грядущем своём далеке?
Будут изданы речи и песни
На когда-то блатном языке.
Ах, Господь, я прочёл твою книгу,
И недаром теперь мне дано
На рассвете доесть мамалыгу
И допить молодое вино.
1962
Забытые поэты
Я читаю забытых поэтов.
Почему же забыты они?
Разве краски закатов, рассветов
Ярче пишутся в новые дни?
Разве строки составлены лучше
И пронзительней их череда?
Разве терпкость нежданных созвучий
Неизвестна была им тогда?
Было всё: и восторг рифмованья,
И летучая живость письма,
И к живым, и к усопшим взыванья, —
Только не было, братцы, ума.
Я уйду вместе с ними, со всеми,
С кем в одном находился числе…
Говорят, нужен разум в эдеме,
Но нужнее – на грешной земле.
1963
Лунный свет
Городские парнишки со щупами
Ищут спрятанный хлеб допоздна,
И блестит над степными халупами,
Как турецкая сабля, луна.
Озаряет семейства крестьянские:
Их отправят в Котовск через час,
А оттуда в места казахстанские:
Ликвидируют, значит, как класс.
Будет в красных теплушках бессонница,
Будут плакать, что правда крива…
То гордится под ветром, то клонится
Аж до самого моря трава.
Стерегут эту немощь упорную —
Приумолкший угрюмый народ.
Если девушка хочет в уборную,
Вслед за нею конвойный идёт.
Дверцу надо держать приоткрытою:
Не сбежишь, если вся на виду…
Помню степь, лунным светом облитую,
И глухую людскую беду.
Я встречаю в Одессе знакомого.
Он теперь вне игры, не у дел.
Не избег он удела знакомого,
Восемнадцать своих отсидел.
Вспоминает ли, как раскулачивал?
Как со щупом искал он зерно?
Ветерок, что траву разворачивал?
Лунный свет, что не светит давно?
1963
Геолог
Листья свесились дряхло
Над водой, над судьбой.
В павильоне запахло
Шашлыком и шурпой.
В тюбетейке линялой,
Без рубашки, в пальто,
Он с улыбкой усталой
Взял два раза по сто.
Свой шатёр разбивавший
Там, где смерч и буран,
Наконец отыскавший
Этот самый уран, —
Он сорвался, геолог,
У него, брат, запой…
День безветренный долог
И наполнен толпой.
Наважденье больное —
Чудо русской толпы
В сказке пыли и зноя,
Шашлыка и шурпы!
В сорок лет он так молод,
Беден, робок и прост,
Словно трепет и холод
Горных рек, нищих звёзд.
1963
Обезьянник
Когда, забыв начальных дней понятье
И разум заповедных книг,
Разбойное и ловчее занятье
Наш предок нехотя постиг,
Когда утратил право домочадца
На сонмы звёзд, на небеса,
И начали неспешно превращаться
Поля и цветники в леса, —
Неравномерным было одичанье:
Вон там не вывелся букварь,
А там из ясной речи впал в мычанье
Ещё не зверь, уже дикарь,
А там, где шёл распад всего быстрее,
Где был активнее уран,
Властители, красавцы, грамотеи
Потомством стали обезьян.
Ещё я не нуждаюсь в длинных лапах,
Но в обезьянник я вхожу,
И, чувствуя азотно-кислый запах,
Несчастным выродкам твержу:
«Пред вами – царства Божьего обломки,
Развалины блаженных лет.
Мы, более счастливые потомки,
Идем во тьму за вами вслед».
1963
Рождество
В том стандартном посёлке,
Где троллейбус кончает маршрут,
В честь рождественской ёлки
Пляшут, пьют и поют.
В доме – племя уборщиц,
Судомоек и нянь из больниц,
Матерщинниц и спорщиц,
Работяг и блудниц.
Не ленивы как будто,
Не бегут от шитья и мытья,
Но у них почему-то
Не бытуют мужья.
У красивой Васёны
Настроенье гулять и гулять.
Аппарат самогонный
Поработал на ять.
В деревенских частушках
Есть и воля, и хмель, и метель.
В разноцветных игрушках
Призадумалась ель.
Сын смеётся: «Маманя,
Ты не видишь, что рюмка пуста!»
И, глаза ей туманя,
Набегает мечта.
А на небе сыночка
В колыбели качает луна,
Словно мать-одиночка,
Ожиданья полна.
1963
Молчащие
Ты прав, конечно. Чем печаль печальней,
Тем молчаливей. Потому-то лес
Нам кажется большой исповедальней,
Чуждающейся выспренних словес.
Есть у деревьев, лиственных и хвойных,
Бесчисленные способы страдать
И нет ни одного, чтоб передать
Своё отчаянье… Мы, в наших войнах
И днях затишья, умножаем чад
Речей, ругательств, жалоб и смятений,
Живя среди чувствительных растений,
Кричим и плачем… А они молчат.
1963
Вильнюсское подворье
Ни вывесок не надо, ни фамилий.
Я всё без всяких надписей пойму.
Мне камни говорят: «Они здесь жили,
И плач о них не нужен никому».
А жили, оказалось, по соседству
С епископским готическим двором,
И даже с ключарём – святым Петром,
И были близки нищему шляхетству,
И пан Исус, в потёртом кунтуше,
Порою плакал и об их душе.
Теперь их нет. В средневековом гетто
Курчавых нет и длинноносых нет.
И лишь в подворье университета,
Под аркой, где распластан скудный свет,
Где склад конторской мебели, – нежданно
Я вижу соплеменников моих,
Недвижных, но оставшихся в живых,
Изваянных Марию, Иоанна,
Иосифа… И слышит древний двор
Наш будничный, житейский разговор.
1963
Зимнее утро
А кто мне солнце в дар принёс,
И леса тёмную дугу,
И тени чёрные берёз
На бледно-золотом снегу?
Они, быть может, без меня
Существовать могли бы врозь —
И лес, и снег, и солнце дня,
Что на опушке родилось, —
Но их мой взгляд соединил,
Мой разум дал им имена
И той всеобщностью сроднил,
Что жизнью кем-то названа.
1964
Сено
Избы чуть видны за перелеском,
Чуть слышны растений голоса,
А в траве блестит запретным блеском
С робостью звенящая коса.
Рано утром тайно косят сено
Девочка и тощий инвалид.
Их лошадка держится степенно
И, как соучастница, молчит.
Трое на меня взглянули разом,
Двое вдруг прервали разговор,
У меня же к тем житейским фразам,
Как на грех, пристрастье с давних пор.
Но вдали – железный шум дороги,
Но густеют в небе облака,
Полные бахвальства и тревоги,
Как письмо закрытое Цека.
1963
Пассажир парохода
Я один. Накопились деньжата,
И себе я позволить могу
Путешествовать, пусть небогато,
И грустить на своём берегу.
Мне подруга не машет рукою,
Мне товарищи писем не шлют,
Только время стучится порою
Влажным стуком о стены кают.
Кроме папки в столе на Лубянке,
Никому я не нужен в стране,
Лишь порой пароходные склянки
Что-то вспомнить хотят обо мне.
1963. Теплоход «Шевченко»
Правительственный приём перед концертом
Деревья Азии поникли,
Но под дождём
Водители скучать привыкли,
Не входят в дом.
Не видит и не слышит дача,
Что выпал град.
Идёт приём. Идёт раздача
Ласк и наград.
Писатель, захмелевший быстро,
Затосковал.
К стегну красавицы-министра
Льнет аксакал.
Номенклатурная окрошка
Из высших сфер.
Из хора Пятницкого крошка
Блюёт в фужер.
Речь первого: «Всему основа —
Народ-творец… »
Концерт начнётся в полвосьмого.
Потом – конец.
1964
Шелковица
Как только в городской тиши
Ко мне придёт полубессонница,
Ночная жизнь моей души,
Как поезд, постепенно тронется.
И в полусне и в полумгле
Я жду, что поезд остановится
На том дворе, на той земле,
Где у окна росла шелковица.
Себя, быть может, обелю,
Когда я объясню старением,
Что это дерево люблю
Лишь с детским, южным ударением.
Иные я узнал дворы,
Сады, и площади, и пагоды,
Но до сих пор во рту остры
И пыльно-терпки эти ягоды.
И злоба отошедших дней,
Их споры, их разноголосица,
Ещё больней, ещё родней
Ко мне – в окно моё – доносится.
Назад, к началу, к той глуши,
Где грозы будущего копятся,
Ночная жизнь моей души
Безостановочно торопится.
Мы связаны на всем пути,
Как связаны слова пословицы,
И никуда мне не уйти
От запылившейся шелковицы.
1965
Телефонная будка
В центре города, где назначаются встречи,
Где спускаются улицы к морю покато,
В серой будке звонит городской сумасшедший,
С напряжением вертит он диск автомата.
Толстым пальцем бессмысленно в дырочки тычет,
Битый час неизвестно кого вызывая,
То ли плачет он, то ли товарищей кличет,
То ли трётся о трубку щетина седая.
Я слыхал, что безумец подобен поэту…
Для чего мы друг друга сейчас повторяем?
Опустить мы с тобою забыли монету
Мы, приятель, не те номера набираем.
1965
У моря
Шумели волны под огнём маячным,
Я слушал их, и мне морской прибой
Казался однозвучным, однозначным:
Я молод был, я полон был собой.
Но вот теперь, иною сутью полный,
Опять стою у моря, и опять
Со мною разговаривают волны,
И я их начинаю понимать.
Есть волны-иволги и волны-прачки.
Есть волны-злыдни, волны-колдуны.
Заклятьями сменяются заплачки
И бранью – стон из гулкой глубины.
Есть волны белые и полукровки.
Чья робость вдруг становится дерзка,
Есть волны – круглобёдрые торговки,
Торгующие кипенью с лотка.
Одни трепещут бегло и воздушно,
Другие – туго думные умы…
Природа не бывает равнодушна,
Всегда ей нужно стать такой, как мы.
Природа – переводческая калька:
Мы подлинник, а копия она.
В былые дни была иною галька
И по-иному думала волна.
1965
Арарат
Когда с воздушного он спрыгнул корабля,
Потом обретшего название ковчега,
На почву жёсткую по имени Земля,
И стал приискивать местечко для ночлега,
Внезапно понял он, что перед ним гора.
С вечерней синевой она соприкасалась,
И так была легка, уступчива, щедра,
Что сразу облаком и воздухом казалась.
Отец троих детей, он был ещё не стар,
Ещё нездешними наполнен голосами.
Удачливый беглец с планеты бедной Ар,
На гору он смотрел печальными глазами.
Там, на планете Ар, ещё вчера, вчера
Такие ж горные вершины возвышались.
Как небожители, что жаждали добра,
Но к людям подойти вплотную не решались.
Всё уничтожено мертвящею грозой
Тотальною!.. А здесь три девки с диким взглядом
К трём сыновьям пришли с неведомой лозой:
Учёный Хам назвал растенье виноградом.
А наверху олень и две его жены,
Бестрепетно блестя ветвистыми рогами,
Смотрели на него с отвесной вышины,
Как бы союзника ища в борьбе с врагами,
Как бы в предвиденье, что глубже и живей
Мир поразят печаль, смятение и мука,
Что станет сей корабль прообразом церквей,
Что будут кланяться ему стрелки из лука…
Отцу противен был детей звериный срам,
И, словно к ангелам, невинным и крылатым,
Он взоры обратил к возвышенным холмам,
И в честь планеты Ар назвал он Араратом
Вершину чистую… А стойбище вдали
Дышало дикостью и первобытным зноем.
Три сына, повалив трёх дочерей земли,
Смеялись заодно с землёй над ним, над Ноем.
1965
Ереванская роза
Ереванская роза
Мерным слогом воркует,
Гармонически плачет навзрыд.
Ереванская проза
Мастерит, и торгует,
И кричит, некрасиво кричит.
Ереванскую розу —
Вздох и целую фразу —
Понимаешь: настолько проста.
Ереванскую прозу
Понимаешь не сразу,
Потому, что во всём разлита —
В старике, прищемившем
Левантийские чётки
Там, где брызги фонтана летят,
В малыше, устремившем
Свой пытливый и кроткий,
Умудрённый страданием взгляд.
Будто знался он с теми,
Чья душа негасима,
Кто в далёком исчез далеке,
Будто где-то в эдеме
Он встречал серафима
С ереванскою розой в руке.
1965
Чешский лес
Готический, фольклорный чешский лес,
Где чистые пристенные тропинки
Как бы ведут нас в детские картинки,
В мануфактуры сказочных чудес.
Не зелень, а зелёное убранство,
И в птичьих голосах так высока
Холодная немецкая тоска,
И свищет грусть беспечного славянства.
Мне кажется, что разрослись кусты,
О благоденствии людском заботясь,
И все листы – как тысячи гипотез
И тысячи свершений красоты.
Мальчишка в гольфах, бледненький, болезный,
И бабка в прорезиненных штанах
В своём лесу – как в четырёх стенах…
Пан доктор им сказал: «Грибы полезны».
Листву сомкнули древние стволы,
Но расступился мрак – и заблестели
Полупустые летние отели
И белые скамейки и столы.
А там, где ниже лиственные своды,
Где цепко, словно миф, живёт трава,
Мне виден памятник. На нём слова:
«От граждан украшателю природы».
Шоссе – я издали его узнал
Сквозь стены буков – смотрит в их проломы.
«Да, не тайга», – заметил мой знакомый
Из санатория «Империал».
Веками украшали мы природу
Свою – да и всего, что есть вокруг,
Но стоит с колеи упорной вдруг
Сойти десятилетью или году,
Успех моторизованной орды, —
И чудный край становится тайгою.
Травой уничтожаются глухою
Возделанные нивы и сады,
И там, где предлагали продавщицы
Пластмассовых оленей, где отель
Белел в листве, рычит как зверь метель
И спят в логах брюхатые волчицы.
1966
Пустота
Мы знаем, что судьба просеет
Живущее сквозь решето,
Но жалок тот, кто сожалеет,
Что превращается в ничто.
Не стал ничтожным ни единый,
Хотя пустеют все места:
Затем и делают кувшины,
Чтобы была в них пустота.
1966
Вожатый каравана
Подражание Саади
Звонков заливистых тревога заныла слишком рано, —
Повремени ещё немного, вожатый каравана!
Летит обугленное сердце за той, кто в паланкине,
А я кричу, и крик безумца – столп огненный в пустыне.
Из-за неё, из-за неверной, моя пылает рана, —
Останови своих верблюдов, вожатый каравана!
Ужель она не слышит зова? Не скажет мне ни слова?
А впрочем, если скажет слово, она обманет снова.
Зачем звенят звонки измены, звонки её обмана?
Останови своих верблюдов, вожатый каравана!
По-разному толкуют люди, о смерти рассуждая,
Про то, как с телом расстаётся душа, душа живая.
Мне толки слушать надоело, мой день затмился ночью:
Исход моей души из тела увидел я воочью!
Она и лживая – желанна, и разве это странно?
Останови своих верблюдов, вожатый каравана!
1966
Две ели
В лесу, где сено косят зимники,
Где ведомственный детский сад
Шумит впопад и невпопад,
Как схиму скинувшие схимники,
Две ели на холме стоят.
Одна мне кажется угрюмее
И неуверенней в себе.
В её игольчатой резьбе
Трепещет светлое безумие,
Как тихий каганец в избе.
Другая, если к ней притащатся
Лягушка или муравей,
Внезапно станет веселей.
Певунья, нянюшка, рассказчица,
Сдаётся мне, погибли в ней.
Когда же мысль сосредоточится
На главном, истинном, живом, —
Они ко мне всем существом
Потянутся, и так мне хочется
И думать, и молчать втроём.
1966
Происшествие
От надоедливой поделки
Глаза случайно оторвав,
Я встретился с глазами белки,
От зноя смуглой, как зуав.
Зачем же бронзовое тельце
Затрепетало, устрашась?
Ужель она во мне, в умельце,
Врага увидела сейчас?
Вот прыгнула, легко и ловко
Воздушный воздвигая мост.
Исчезла узкая головка
И щегольской, но бедный хвост.
Я ждал её – и я дождался,
Мы с нею свиделись опять.
В ней некий трепет утверждался,
Мешал ей жить, мешал дышать.
Как бы хотел отнять способность
Взвиваться со ствола на ствол,
И эту горькую подробность
В зрачках застывших я прочел.
Два дня со мной играла в прятки,
А утром, мимо проходя,
Сосед её увидел в кадке,
Наполненной водой дождя.
Так умереть, так неумело
Таить и обнажить следы…
И только шкурка покраснела
От ржавой дождевой воды.
1966
У магазина
Квартал на дальнем западе столицы,
Где с деревенским щебетаньем птицы
На вывеску садятся торопливо,
Заметив, что вернулись продавщицы
С обеденного перерыва.
В тени, у обувного магазина, —
Свиданье: грустный, пожилой мужчина
С букетиками ландышей в газете
И та, кто виновато и невинно
Сияет в летнем жгучем свете.
О робость красоты сорокалетней,
Тяжёлый жаркий блеск лазури летней,
И вечный торг, и скудные обновы,
О торжество над бытом и над сплетней
Прасущества, первоосновы!
1967
* * *
Ещё дыханье суеты
Тебя в то утро не коснулось,
Ещё от сна ты не очнулась,
Когда глаза открыла ты —
С таким провидящим блистаньем.
С таким забвением тревог,
Как будто замечтался Бог
Над незнакомым мирозданьем.
Склонясь, я над тобой стою
И, тем блистанием палимый,
Вопрос, ликуя, задаю: —
Какие новости в раю?
Что пели ночью серафимы?
1967
Любовь
Нас делает гончар; подобны мы сосуду…
Кабир
Из глины создал женщину гончар.
Все части оказались соразмерны.
Глядела глина карим взглядом серны,
Но этот взгляд умельца огорчал:
Был дик и тускл его звериный трепет.
И ярость охватила гончара:
Ужели и сегодня, как вчера,
Он жалкий образ, а не душу лепит?
Казалось, подтверждали мастерство
Чело и шея, руки, ноги, груди,
Но сущности не видел он в сосуде,
А только глиняное существо.
И вдунул он в растерянности чудной
Своё отчаянье в её уста,
Как бы страшась, чтоб эта пустота
Не стала пустотою обоюдной.
Тогда наполнил глину странный свет,
Но чем он был? Сиянием страданья?
Иль вспыхнувшим предвестьем увяданья,
Которому предшествует расцвет?
И гончара пронзило озаренье,
И он упал с пылающим лицом.
Не он – она была его творцом,
И душу он обрёл – её творенье.
1967
Ночи в лесу
В этом лесу запрещается рубка.
Днём тишина по-крестьянски важна.
Здесь невозможна была б душегубка.
Кажется, – здесь неизвестна война.
Но по ночам разгораются страсти.
Сбросив личину смиренного дня,
Сосны стоят, как военные части,
Ели враждуют, не зная меня.
Я же хочу в этот лес-заповедник,
Где глубока заснеженная падь,
Не как идущий в народ проповедник,
А как земляк-сотоварищ вступать.
Словно знаток всех имён я и отчеств,
Словцо живут средь соседей лесных
Гордые ночи моих одиночеств,
Робкие ночи пророчеств моих.
1967
В кафе
Оркестрик играл неумело,
Плыла папиросная мгла,
И сдавленным голосом пела,
Волнуясь и плача, пила.
Не та ли пила, что от века,
Насытившись мясом ствола,
Сближала очаг с лесосекой,
Несла откровенье тепла?
Не та ли пила, что узнала
Тайги безграничную власть,
И повести лесоповала,
И гнуса, гудящего всласть?
Да что там, нужны ли вопросы?
Остались лишь мы на земле
Да тот музыкант длинноносый,
Что водит смычком по пиле.
1967
Союз
Как дыханье тепла в январе
Иль отчаянье воли у вьючных,
Так загадочней нет в словаре
Однобуквенных слов, однозвучных.
Есть одно – и ему лишь дано
Обуздать полновластно различья.
С ночью день сочетает оно,
Мир с войной и с паденьем величье.
В нём тревоги твои и мои,
В этом И – наш союз и подспорье…
Я узнал: в азиатском заморье
Есть народ по названию И.
Ты подумай: и смерть, и зачатье,
Будни детства, надела, двора,
Неприятие лжи и понятье
Состраданья, бесстрашья, добра,
И простор, и восторг, и унылость
Человеческой нашей семьи —
Всё вместилось и мощно сроднилось
В этом маленьком племени И.
И когда в отчуждённой кумирне
Приближается мать к алтарю,
Это я – тем сильней и всемирней —
Вместе с ней о себе говорю.
Без союзов словарь онемеет,
И я знаю: сойдёт с колеи,
Человечество быть не сумеет
Без народа по имени И.
1967
Моисей
Тропою концентрационной,
Где ночь бессонна, как тюрьма,
Трубой канализационной,
Среди помоев и дерьма,
По всем немецким, и советским,
И польским, и иным путям,
По всем печам, по всем мертвецким,
По всем страстям, по всем смертям —
Я шел. И грозен и духовен
Впервые Бог открылся мне,
Пылая пламенем газовен
В неопалимой купине.
1967
Памятное место
Маляр, баварец белокурый,
В окне открытом красит рамы,
И веет от его фигуры
Отсутствием душевной драмы.
В просторном помещенье печи
Остыли прочно и сурово.
Грядущих зол они предтечи
Иль знаки мёртвого былого?
Слежу я за спокойной кистью
И воздух осени вдыхаю.
И кружатся в смятенье листья
Над бывшим лагерем Дахау
1967
Отстроенный город
На память мне пришло невольно
Блокады чёрное кольцо,
Едва в огнях открылось Кёльна
Перемещённое лицо.
Скажи, когда оно сместилось?
Очеловечилось когда?
И всё ли заживо простилось
До срока Страшного суда?
Отстроился разбитый город,
И, стыд стараясь утаить,
Он просит нас возмездья голод
Едой забвенья утолить.
Но я подумал при отъезде
С каким-то чувством молодым,
Что только жизнь и есть возмездье,
А смерть есть ужас перед ним.
1967
Зола
Я был остывшею золой
Без мысли, облика и речи,
Но вышел я на путь земной
Из чрева матери – из печи.
Ещё и жизни не поняв
И прежней смерти не оплакав,
Я шёл среди баварских трав
И обезлюдевших бараков.
Неспешно в сумерках текли
«Фольксвагены» и «мерседесы»,
А я шептал: «Меня сожгли.
Как мне добраться до Одессы?»
1967
Живой
Кто мы? Кочевники. Стойбище —
Эти надгробья вокруг.
На Троекуровском кладбище
Спит мой единственный друг.
Над ним, на зелёном просторе,
Как за городом – корпуса,
Возводятся радость и горе,
Которые, с нелюдью в споре,
Творил он из тысяч историй,
И снять не успел он леса.
Словно греховность от святости
Смертью своей отделив,
Спит он в земле русской кротости,
Сам, как земля, терпелив.
И слово, творенья основа,
Опять поднялось над листвой,
Грядущее жаждет былого,
Чтоб снова им стать, ибо снова
Живое живёт для живого,
Для смерти живёт неживой.
1967
Подражание Мильтону
Я – начало рассказа
И проказа племён.
Адским пламенем газа
Я в печи обожжён.
Я – господняя бирка
У земли на руке,
Арестантская стирка
В запредельной реке.
Я – безумного сердца
Чистота и тщета.
Я – восторг страстотерпца,
Я – молитва шута.
1967
Кочевники
Разбранил небожителей гром-богохульник,
Облака поплыли голова к голове,
А внизу одинокий, ни с кем не в родстве,
Загорелся багульник, забайкальский багульник
Синим с пурпуром пламенем вспыхнул в траве.
Говорят мне таёжные свежие травы:
«Мы, кочевников племя, пойдём сквозь года
Неизвестно когда, неизвестно куда,
Ничего нам не надо, ни богатства, ни славы,
Это мудрость – уйти, не оставив следа.
Полиняет игольчатый мех на деревьях.
Кто расскажет насельникам дикой земли,
Что и мы здесь когда-то недолго росли?
Мы – кочевников племя. Кто же вспомнит в кочевьях,
Что багульника пепел рассыпан вдали?»
1967
Урочище
Там, где жёсткая Сибирь
Очарована нирваной,
Есть буддийский монастырь
Оловянно-деревянный.
Кто живёт на том дворе,
И какие слышат клятвы
И молитвы на заре
Маленькие бодхисатвы?
Там живут среди живых
Скорбно мыслящие будды,
И сжимаются у них
Коронарные сосуды.
Что им будущего храм?
Что им пыльный хлам былого?
Жаль им только старых лам,
Растерявших мысль и слово.
И на небе мысли нет:
Там, с безумьем оробелым,
Чёрный цвет и серый цвет
Движутся на битву с белым.
Не вникают старики
В эти бренные тревоги,
И тускнеют от тоски
Металлические боги.
1967
Свирель пастуха
В горах, где под покровом снега
Сокрыты, может быть, следы
Сюда приставшего ковчега,
Что врезался в гранит гряды,
Где, может быть, таят вершины
Гнездовье допотопных птиц, —
Есть электронные машины
И ускорители частиц.
А ниже, где окаменели
Преданья, где хребты молчат,
Пастух играет на свирели,
Как много тысяч лет назад.
Познавшие законы квантов
И с новым связанные днём,
Скажи, глазами ли гигантов
Теперь на мир смотреть начнём?
Напевом нежным и горячим
Потрясены верхи громад,
И мы с пастушьей дудкой плачем,
Как много тысяч лет назад.
1967
Размышления в Сплите
Печальны одичавшие оливы,
А пальмы, как паломники, безмолвны,
И медленно свои взметают волны
Далмации корсарские заливы.
В проулочках – дыханье океана,
Туристок ошалелых мини-юбки,
И реют благовещенья голубки
Над мавзолеем Диоклетиана.
Но так же, как на площади старинной,
Видны и в небе связи временные,
И спутников мы слышим позывные
Сквозь воркованье стаи голубиной.
Давно ли в памяти живёт совместность
Костра – с открытьем, с подвигом – расстрела,
С немудрою лисой – лозы незрелой?
Давно ль со словом бьётся бессловесность?
Давно ли римлянин грустил державно?
Давно ль пришли авары и хорваты?
Мы поняли – и опытом богаты,
И горечью, – что родились недавно.
Мы чудно молоды и простодушны.
Хотя былого страсти много значат, —
День человечества едва лишь начат,
А впереди синеет путь воздушный.
1968
Размышления в Сараеве
Мечеть в Сараеве, где стрелки на часах
Магометанское показывают время,
Где птицы тюркские – в славянских голосах,
Где Бог обозначает племя,
Где ангелы грустят на разных небесах.
Улыбка юная монаха-босняка
И феска плоская печального сефарда.
Народы сдвинулись, как скалы и века,
И серафимский запах нарда
Волна Авзонии несёт издалека.
Одежда, говоры, базары и дворы
Здесь дышат нацией, повсюду вавилоны,
Столпотворения последние костры.
Иль не един разноплемённый
Сей мир, и все его двуногие миры?
На узкой улице прочёл я след ноги
Увековеченный – и понял страшный принцип
Столетья нашего, я услыхал шаги
И выстрел твой, Гаврила Принцип,
Дошедшие до нас, до тундры и тайги.
Когда в эрцгерцога ты выстрел произвёл,
Чернорубашечный поход на Рим насытил
Ты кровью собственной, раскол марксистских школ
Ты возвестил, ты предвосхитил
Рев мюнхенских пивных и сталинский глагол.
Тогда-то ожили понятие вождей,
Камлание жреца – предвиденья замена,
Я здесь, в Сараеве, почувствовал больней,
Что мы вернулись в род, в колено,
Сменили стойбищем сообщество людей…
Всегда пугает ночь, особенно в чужом,
В нерусском городе. Какая в ней тревога!
Вот милицейские машины за углом,
Их много, даже слишком много,
И крики близятся, как равномерный гром.
Студенты-бунтари нестройный режут круг
Толпы на площади, но почему-то снова
К ней возвращаются. Не силу, а недуг
Мятежное рождает слово,
И одиноко мне, и горько стало вдруг.
1968
После посещения дома Рембрандта
H. M. Любимову
1. Пригородные деревья
Деревья: движутся вслепую
Из мрака на зелёный свет,
И я внимательно рисую
Их групповой портрет.
Опасливых провинциалов,
Тревожит их, как трудный сон,
Новозастроенных кварталов
Огни, стекло, бетон.
Как человеческие руки,
Их ветви в темноте густой
Свидетельствуют о разлуке
С восторгом и мечтой.
Сперва казалось им побочным
Их отреченье от надежд,
Их приобщенье к правомочным
Недвижностям невежд.
Зачем на них смотрю я с болью
И сострадаю всё живей
Ожесточённому безволью
Опущенных ветвей?
2. Улица у канала
«Импорт-экспорт». «Врач». «ВанГутен», «Ткани».
«Амстердамско-Роттердамский банк».
И среди фамилий и названий —
Буквы на дверях: «Дом Анны Франк».
Крепок дом и комнаты неплохи.
Снимки отблиставших кинозвёзд.
Апокалипсис моей эпохи,
Как таблица умноженья, прост.
Звёзды на стене, а ночь беззвёздна
И не смеет заглянуть сюда.
Доченька, уснуть ещё не поздно,
Чтобы не проснуться никогда.
Увядает в роще елисейской
Дерево познанья и добра,
А на почве низменной, житейской,
Начинается его пора.
Нелегко свести с концом начало.
Жизнь есть жизнь и деньги любят счёт.
Вдоль дверей течёт вода канала.
Знает ли, куда она течёт?
3. Деревья осенью
Как римляне времён упадка,
Ещё не подводя итоги,
Деревья увядают сладко,
И признаки правопорядка —
Их красно-золотые тоги.
Ещё не знают, что недуга
Свидетельство – листвы багрянец,
Что скоро их повалит вьюга,
Что в пламя, обвязавши туго,
Их бросит кельт или германец.
Не ведают, что сами пчёлы
Свой мёд бессильно обесценят,
Что дики будут новосёлы,
Когда Октябрь на череп голый
Корону Августа наденет.
4. Ночной дозор
Развей безверие больное,
Но боль ума не утиши,
Ночной дозор моей души,
Моё прозрение ночное!
На площади не убран сор,
Бездомно каменеют души.
Зачем становятся всё глуше
Твои шаги, ночной дозор?
Откуда страх у этих множеств —
От честных истин стать тусклей?
Не может в мире быть ничтожеств,
Родившихся от матерей!
Не бойтесь жить междоусобьем
Святынь, заветов и сердец,
Быть образом и быть подобьем,
Когда прекрасен образец!
Не смейтесь над высоким слогом:
Правдовзыскующая речь
Должна, сама сгорая, жечь,
По людным двигаясь дорогам.
1965
Степная трава
Песок течёт, как время,
А зной звенит, как влага,
Там, где овечье племя
Молчит на дне оврага,
Где пастухи степные
У ивовой ограды
Вдруг вспомнят племенные
Забытые обряды.
Траве немного надо:
Густая общность многих,
Она сама – как стадо
Существ зеленоногих.
Когда летит в лазури
Рассветный ветер быстрый,
На их зелёной шкуре
Росы он гасит искры.
И может быть, степные
Вот эти овцеводы —
Суть листья травяные
Неведомой породы.
Как небосвод – с долиной,
Как холм песчаный – с далью,
Мы связаны единой
Надеждой и печалью.
1965
Телега
И. Л. Лиснянской
К новым шумам привыкли давно уже сосны:
Звон бидонов на велосипеде,
Гул вагонов и смех в «Москвиче» иль в «Победе»,
Но внезапно – скрипучее эхо трагедий,
Этот эллинский грохот колёсный.
На заре нашей жизни такие ж телеги
Так же пахли туманом и сеном
И не знали о чувстве травы сокровенном,
Деревенские, царские, с грузом военным, —
Унижали цветы и побеги…
Удивление сосен пред шумом тележным
И во мне, очевидно, проснулось,
И душа среди листьев зелёных очнулась,
И вернулась к прошедшему, и содрогнулась
Содроганием горьким и нежным.
Всё, что сделал хорошего, стал вспоминать я.
Оказалось, хорошего мало,
А дурное росло и к траве прижимало,
И у листьев найти я пытался начало
Терпеливого жизнеприятья.
Почему, я подумал, всегда безоружна
Многоликая клейкая мякоть.
А со мною поёт и печалится дружно,
Почему мне так нужно, так радостно нужно,
Так позорно не хочется плакать?
1965
Гончар
Когда ещё не знал я слова
С его отрадой и тоской,
Богов из вещества земного
Изготовлял я в мастерской.
Порой, доверившись кувшину,
Я пил с собой наедине,
Свою замешивая глину
Не на воде, а на вине.
Не ведая духовной жажды,
Ещё о правде не скорбя,
Я вылепил тебя однажды,
Прекраснобёдрая, – тебя!
Но свет и для меня зажёгся
С потусторонней высоты,
И, потрясённый, я отрёкся
От рукотворной красоты.
Так почему же зодчий мира,
Зиждитель влаги и огня,
Глазами моего кумира
Всё время смотрит на меня?
1969
Кипарис
За листвой, зеленеющей в зное,
Дышит море, и бледен закат.
Я один, но со мной – эти двое:
Воробьи в кипарисовой хвое
Серым тельцем блаженно дрожат.
Хорошо моим братикам младшим
В хрупкой хижине, в легкой тени,
И акация ангелом падшим
Наклоняется к иглам увядшим,
И, смутясь, ей внимают они.
Не о них ли душа укололась?
Не таит ли в себе кипарис
Твой тревожный, тревожащий голос
И улыбку, в которой весёлость
И восточная горечь слились?
Ведь и я одарён увяданьем,
И на том эти ветви ловлю,
Что они пред последним свиданьем
С грустной завистью и ожиданьем
Смотрят: вправду ль живу и люблю?
1969
Птицы поют
Душа не есть нутро,
А рёв и рык – не слово,
А слово есть добро,
И слова нет у злого.
Но если предаём
Себя любви и муке,
Становятся добром
Неведомые звуки.
Так, в роще, где с утра
Сумерничают ели,
Запели вдруг вчера
Две птицы. Как запели!
Им не даны слова,
Но так они певучи —
Два слабых существа, —
Что истиной созвучий,
Сквозь утренний туман,
Всю душу мне пронзили
И первый мой обман,
И первых строк бессилье,
И то, чем стала ты, —
Мой свет, судьба и горе,
И жажда правоты
С самим собой в раздоре.
1969
* * *
Как ты много курила!
Был бессвязен рассказ.
Ты, в слезах, говорила
То о нём, то о нас.
Одинокие тучки
Тихо шли за окном.
Ты тряслась, как в трясучке,
На диване чужом.
Комнатёнку мы сняли,
Заплатили вперёд,
Не сказали, но знали,
Что разлука придёт,
Что на лифте взберётся
На десятый этаж,
И во всём разберётся,
И себя ты предашь.
И со мною не споря,
Никого не виня,
С беспощадностью горя
Ты уйдёшь от меня.
1969
Узнавание
Подумал я, взглянув на белый куст,
Что в белизне скрывается Ормузд:
Когда рукой смахнул я снег с ветвей,
Блеснули две звезды из-под бровей.
Подумал я, что тихая сосна
В молитвенный восторг погружена:
Когда рукой с неё смахнул я снег,
Услышал я твой простодушный смех.
Я узнаю во всём твои черты.
Так что же в мире ты и что не ты?
Всё, что не ты – не я и не моё,
Ненебо, неземля, небытие,
А всё, что ты, – и я, и ты во мне,
И мир внутри меня, и мир вовне.
1969
Закат в апреле
Пред вечным днём я опускаю вежды.
Баратынский
Был он времени приспешник,
С ним буянил заодно,
А теперь утихомирился, —
Сквозь безлиственный орешник,
Как раскаявшийся грешник,
Грустный день глядит в окно.
Травяные смолкли речи,
Призадумались стволы,
Запылав, закат расширился,
И уносится далече,
Исцеляя от увечий,
Запах почвы и смолы.
Пусть тревоги вековые —
Наш сверкающий удел,
А кошёлки мать-и-мачехи,
Золотисто-огневые,
Раскрываются впервые,
И впервые мир запел.
Снова жгучего прозренья
Над землёй простерта сень,
Каин, Авель – снова мальчики,
Но в предчувствии боренья
Заурядный день творенья
Вновь горит, как первый день.
1969
На чужой квартире
Не видел сам, но мне сказали,
Что, уведя за косогор,
Цыганку старую связали
И рядом развели костёр.
Туман одел передовую
И ту песчануюдугу
Где оборотни жгли живую
На том, не нашем берегу.
А я, покуда мой начальник
Направился в политотдел,
Пошёл к тебе сквозь низкий тальник,
Который за ночь поредел.
В избе, в больничном отделенье,
Черно смотрели образа,
И ты в счастливом удивленье
Раскрыла длинные, оленьи,
С печальным пламенем глаза.
Мы шли по тихому Заволжью,
И с наступленьем темноты
Костёр казался грубой ложью,
А правдой – только я и ты.
Но разве не одной вязанкой
Мы, люди, стали с давних пор?
Не ты ли той была цыганкой?
Не я ль взошёл на тот костёр?
Не на меня ль ложится в мире
За всё, чем болен он, – вина?
Мы оба на чужой квартире,
В окне – луна, в окне – война.
1969
Страх
Поднимается ранний туман
Над железом загрезивших крыш, —
Или то не туман, а дурман,
От которого странно грустишь?
Ты и шагу не можешь ступить,
Чтоб на лавочку сесть у окна, —
Или хочется что-то забыть,
А для этого память нужна?
Иль вселенной провидишь ты прах
И боишься остаться одна,
Иль божественный чувствуешь страх,
А для этого смелость нужна?
Всё погибнет – и правда, и ложь —
В наступающем небытии,
Но боишься, что ты не умрёшь,
Ибо гибели нет для любви.
1969
Дрозд
Заглушая грохот завода
И гуденье грузовика,
Низвергается с небосвода
Полуварварская река.
Воин Ксеркса и Македонец
Озирали её валы,
И доносится топот конниц
Из былого, из дальней мглы.
Слышишь? Ярость движения множит
Громовержащая вода,
А никак обогнать не может
Песню маленького дрозда.
В простодушной своей гордыне
Он, как видно, не сознаёт,
Что он спорит с рекой в теснине,
И не ведает, что поёт
О сегодняшнем, о грядущем, —
А река дрожит и с трудом
Поспевает вслед за поющим,
Эту дрожь внушившим дроздом.
Варзоб. 1965
Из романса моего детства
Модистка, южный франт,
В петлице красный бант,
Осенний тёплый день,
Трактир «Олень»…
Какая жизнь была,
Какая жизнь была,
Когда Володя Бланк
Пошёл ва-банк.
1969
* * *
То не ты ли России лапотной
Говорил: «Погибай как класс!»?
То не ты ль Украине Западной
Возвещал звериный приказ?
То не ты ли кланялся гадинам
Ради выгоды небольшой,
Торговал и своим, и краденым,
И своей душой, и чужой?
Можешь с горя-тоски повеситься,
Можешь плакать, пьяно крича, —
Ты ли вправе судить эсэсовца?
Ты ли вправе судить палача?
И не смей с исступленьем жреческим
Ты гордиться в храме святом,
А господним ли, человеческим —
Лишь себя ты суди судом.
1970
В старом квартале
Перенесём ворота,
Угрозу отнесём,
Чтоб сбилась смерть со счёта
И не нашла наш дом…
Бухарская еврейка
Выходит из ворот.
Сверкает тюбетейка,
Как южный небосвод,
Планеты загорелись
Над полночью волос.
Свежа, нарядна прелесть
И трогает до слёз.
В глазах лукавых томность,
Искательство, мольба,
И тайная бездомность,
И странная судьба —
Ждать, ждать: когда же виза?
И, покидая двор,
На языке Хафиза
Молоть девичий вздор.
1976
Ворон
Что ищет нелюдим,
Кочевник темно-синий
В песках полупустыни,
Где в юрте мы сидим?
Узнал я клюв отвислый
И зоркий, твёрдый глаз,
Который, полон смысла,
Уставился на нас.
А кто он? Только птица,
Столетний старожил.
«Всё в падаль превратится», —
Он искренно решил.
Его смущает ропот
Песков, существ, времён,
Но у него есть опыт,
И нас торопит он.
1977
Груша вспоминает
Нынче прачка, вчера судомойка,
Говорит шепоточком, но бойко,
И слова не срываются с губ —
Закрепляются прочно и стойко,
Прикрывая единственный зуб.
«А немецкий-то полк отступает,
Да ещё пред собою толкает
Он детишек, старух, стариков,
А деревня сияет, сияет,
Вся горит посредине снегов.
Получается так: погостили.
Гнали вёрст двадцать пять – отпустили.
Разбрелись кто куда стар и мал.
А повешенные поостыли,
Их с верёвок никто не снимал».
1978
Южные церкви
Есть Углич и Суздаль,
Чьи храмы прославлены,
Полно ли там, пусто ль, —
А в вечность оправлены.
Как музыка рощи,
Их многоголосие…
Есть церкви попроще
У нас, в Новороссии.
Не блещут нарядом,
Как мазанки – синие,
С базарами рядом
Те южные скинии.
Их камни в тумане
Предутреннем нежатся,
И в карты цыгане
За садиком режутся.
Как снасть рыболова,
Как труд виноградаря,
Здесь движется слово,
Лаская и радуя.
И нет здесь ни древа
Царей и ни древности, —
Лишь святость напева,
Лишь воздух душевности.
И лирника лира
Жужжит, сердцу близкая,
И пахнет не мирра —
Трава киммерийская.
1969
Суд
Понимая своё значенье,
Но тщеславием не греша,
В предварительном заключенье
Умирает во мне душа.
Умирает, и нет ей дела
До кощунственного ума.
Но когда ж разверзнется тело —
Государственная тюрьма?
Производится ли дознанье,
Не дают ли ей передач, —
Помогает ей жить сознанье,
Что по ней есть печаль и плач,
Что прекрасен многоголосый
Мир зелёный и голубой…
Но идут ночные допросы,
Продолжается мордобой,
И пора из тюрьмы телесной
Ей на волю выйти в гробу.
Что решит Судия небесный?
Как устроит её судьбу?
Дальше ада, но ближе рая
Возвышается перевал.
Кто же к мёртвой душе воззвал?
«Это Я по тебе, родная,
Горько плакал и тосковал».
1969
В начале поры
Если верить молве, —
Мы в начале поры безотрадной.
Снег на южной траве,
На засохшей лозе виноградной,
На моей голове.
Днём тепло и светло,
Небеса поразительно сини,
Но сверлит как сверло
Мысль о долгой и скудной пустыне,
На душе тяжело.
И черны вечера,
И утра наливаются мутью.
Плоть моя – кожура.
Но чего же я жду всею сутью,
Всею болью ядра?
1969
Одесский переулок
Акация, нежно желтея,
Касается старого дворика,
А там, в глубине, – галерея,
И прожитых лет одиссея
Ещё не имеет историка.
Нам детство даётся навеки,
Как мир, и завет, и поверие.
Я снова у дома, где греки,
Кляня почитателей Мекки,
В своей собирались гетерии.
Отсюда на родину плыли
И там возглавляли восстание,
А здесь нам иное сулили
Иные, пьянящие были,
Иных берегов очертания.
А здесь наши души сплетались,
А здесь оставались акации,
Платаны легко разрастались,
Восторженно листья братались,
Как часто братаются нации.
О кто, этих лет одиссея,
За нитью твоею последует?
Лишь море живёт, не старея,
И время с триерой Тезея,
Всё так же волнуясь, беседует.
1969
Одесская синагога
Обшарпанные стены,
Угрюмый, грязный вход.
На верхотуре где-то
Над скинией завета
Мяучит кот.
Раввин каштаноглазый —
Как хитрое дитя.
Он в сюртуке потёртом
И может спорить с чёртом
Полушутя.
Сегодня праздник Торы,
Но мало прихожан.
Их лица – как скрижали
Корысти и печали…
И здесь обман?
И здесь бояться надо
Унылых стукачей?
Шум, разговор банальный,
Трепещет поминальный
Огонь свечей.
Но вот несут святыню —
И дрогнули сердца.
В том бархате линялом —
Всё, ставшее началом,
И нет конца!
Целуют отрешённо,
И плача, и смеясь,
Не золотые слитки,
А заповедей свитки,
Суть, смысл и связь.
Ты видишь их, о Боже,
Свершающих круги?
Я только лишь прохожий,
Но помоги мне, Боже,
О, помоги!
1969
Возвращение из Египта
Гладит бога, просит, чтоб окрепла,
Женщина, болящая проказой,
Но поймёт ли, что такое лепра,
Этот идол, крупный и безглазый?
Воздух пахнет знойно, пыльно, пряно,
Горяча земля и нелюдима,
И смеются люди каравана,
По всему видать – из Мицраима.
Только мальчик в стираном хитоне
Слез с верблюда на песок сожжённый,
И его прохладные ладони
Ласково коснулись прокажённой.
Он сказал: «Не камню истукана —
Это Мне слова её молений».
И пред Богом люди каравана
Радостно упали на колени.
1969
* * *
Листья бука, побитые градом,
На меня не смотрите с укором,
Листья бука, побитые градом, —
Есть судьба и пожёстче.
Я б хотел умереть с вами рядом,
Умереть вон за тем косогором,
Я б хотел умереть с вами рядом
В той кизиловой роще.
1970
Монастырские стены
Висит ледяная глыба,
Обвалом грозит зима
Владимирского пошиба
И суздальского письма.
Что думает заключённый,
Какой он чувствует век
В тюрьме, где творят иконы
Рублёв или пришлый грек?
Вздыхает князёк опальный,
Состарен стражей двойной
За насыпью привокзальной,
За грязной, длинной стеной.
Фельдмаршал третьего рейха
Сидит на скудном пайке,
И чудной кисти еврейка
Глядит на него в тоске.
А более горький пленник,
На тех же ранен фронтах,
Её больной соплеменник,
Её живой современник,
Всей болью пишет впотьмах.
1970
Воскресное утро в лесу
Где, кузнечики, прятались вы до утра?
В той соломенной, что ли, сторожке?
И не вы ли, серебряных дел мастера,
Изготовили травам серёжки?
Всюду птичьих базаров ганзейский союз,
Цехи тварей лесных и растений,
И, кустарь средь кустарников, я не боюсь
Ни чужой и ни собственной тени.
Предвечерние звоны незримо зовут,
Стали птицы и листья душевней.
Всё мне кажется: входит ремесленный люд
Под весёлые своды харчевни.
Всё мне кажется: вьются былинки у губ
То с присловьем, то с шуткою хлёсткой,
И толкует о тайном сообществе дуб
С молодой белошвейкой-берёзкой.
1970
Подобие
И снова день, самовлюблённый спорщик,
Вскипает в суете сует,
И снова тень, как некий заговорщик,
Тревожно прячет зыбкий след,
Вновь над прудом склонился клён-картёжник,
В воде двоится лист-валет…
Да постыдись ты наконец, художник,
С предметом сравнивать предмет!
Тому, кто помышляет о посеве,
В подобье надобности нет,
Как матери, носящей семя в чреве,
Не нужен первенца портрет.
1970
* * *
Я покину лес кудрявый,
Свет его полян,
Превращусь, как эти травы,
В розовый туман.
Огорчат меня удачи,
Рассмешат меня ошибки,
И в другой уклад
Унесу с собой горячий,
То бестрепетный, то зыбкий,
Твой прощальный взгляд.
1970
Лира
От незрячего Омира
Перешла ко мне моя
Переимчивая лира —
Двуединая змея.
Никого не искушая
И не жаля никого,
Вспоминает, воскрешая,
Наше светлое родство.
И когда степняк иль горец
Жгли судьбу в чужом краю,
Робко трогал стихотворец
Лиру – добрую змею.
И она повествовала
Не про горе и беду,
А про то, как жизнь вставала,
Как готовили еду,
Как пастух огонь похитил,
Возмутив святой чертог,
Наши песни предвосхитил,
Нашей болью изнемог,
Чтобы не было поступка
Не для блага бытия,
Чтоб мудра был голубка,
Чтоб добра была змея.
1971
Подражание Кабиру
Я попал уловителю в сеть,
Но ячейки порвал я плечом.
Я хочу ничего не хотеть,
Я хочу не просить ни о чем.
Ты один, Ты один у того,
У кого никого, никого,
Но всего, но всего господин
У кого Ты один, Ты один.
1970
Сезанн
Опять испортил я картину:
Не так на знойную равнину
Карьер отбрасывает тень.
Пойду стаканчик опрокину,
Трухлявый старый пень.
А день какой заходит в мире!
У землекопов в их трактире
Неспешно пьют и не хитрят.
Я с детства не терпел цифири,
И вот – мне шестьдесят.
Нужна ещё одна попытка:
Свет обливает слишком жидко
Два яблока, что налились.
Художник пишет, как улитка
Свою пускает слизь.
Сын пекаря Иоахима
Мне говорит: «Непостижимо
Полотен ваших колдовство».
Я, дурень, плачу… Мимо, мимо,
Нет рядом никого !
Ко мне, – прости меня, Вергилий, —
Как слёзы к горлу, подступили
Все неудачи долгих лет.
«Довольно малевать мазиле!» —
Кричат мне дети вслед.
Я плачу. Оттого ли плачу,
Что не могу решить задачу,
Что за работою умру,
Что на земле я меньше значу,
Чем листик на ветру?
Жизнь – штука страшная. Но в кисти
Нет рабства, низости, корысти.
Взгляни, какая вышина,
Каким огнём бушуют листья,
Как даль напряжена!
1971
Белый пепел
А был ли виноват
Небесный свод горелый,
Когда его пределы
Захватывал закат?
Смотри: как пепел белый
Снега кругом лежат.
Созвучием стихов
По энтропии прозы
Ударили морозы,
И тихий день таков,
Как белизна берёзы
На белизне снегов.
Но я отверг устав
Зимы самодовольной,
Мне от снежинки больно:
Она, меня узнав,
Звездой шестиугольной
Ложится на рукав.
1971
Утренние покупки
Весенним ветром вздута,
Покорна и громка,
Мутнеет от мазута
Чеченская река.
Две светлые пичужки
Уставились в неё, —
Как будто для просушки
Развешено бельё.
Мостом, почти лубочным,
Иду в седьмом часу:
Хочу купить в молочном
Кефир и колбасу.
У женщин тех окраин,
Я с детства в это вник,
Так резок, так отчаян
И так отходчив крик.
Мне душно. Загрудинный
Я чувствую укол…
Меняются картины:
Я на базар пришёл.
Как время нас чарует,
Какой везде уют,
Когда земля дарует,
А люди продают!
Беру у бизнесменки
Редиску и творог.
На родине чеченке
Пусть помогает Бог.
Пусть больше не отправит
Туда, где дни горчат,
Пусть горя поубавит,
Прибавит ей внучат,
Пусть к ней заходит в гости
Невидимым путём…
И вот опять замостье,
Пятиэтажный дом,
И ты передо мною
В гостиничном окне,
Но только не усвою —
В окне или во мне?
1971
Портрет
Семейный праздник, закипая,
Шумит, сливается с движением весны,
Лишь ты недвижно смотришь со стены
Непоправимо молодая.
Но, если б ты была жива,
Ужели бы закон свершился непреложный
И, как у прочих, были бы ничтожны
Твои заботы и слова?
Сияет мне как откровенье
Твоей задумчивой улыбки тихий свет,
И если воскресенья мёртвых нет,
То наша память – воскресенье.
1971
Обман
Шаман был женщиной. Он скашивал
Сверкающий зрачок,
Грозил кому-то жёсткой дланью,
Урчал, угадывал, упрашивал,
Ложился на песок
И важно приступал к камланью.
Предпочитая всем событиям
Наполненность собой,
Достиг он славы громогласной,
Чаруя варваров наитием,
И звонкой ворожбой,
И даже сущностью двуснастной.
Неистовствам отделки тщательной
Внимал в толпе густой,
Ненужный всем стоящим рядом,
Пастух, ничем не примечательный,
Но странно молодой,
Со стариковским жгучим взглядом.
1971
После непогоды
Тихо. Но прошло недавно лихо:
Пень торчит, как мёртвая нога,
Серая берёза, как лосиха,
Навзничь повалилась на снега.
Скоро лес расчистят и расчислят
И в порядок приведут опять…
Кто-то говорил: «Деревья мыслят»,
Но ведь мыслить – значит сострадать,
Это значит – так проникнуть в слово,
Чтоб деянье в нём открылось вдруг,
Это значит – помнить боль былого,
Чтоб понять сегодняшний недуг,
Это значит – не витиевато
Выдумки нанизывать на нить,
А взглянуть на горе виновато
И свой взгляд в поступок превратить.
1972
Память
В памяти, даже в её глубочайших провалах,
В детскую пору иль в поздних годинах войны,
В белых, зелёных, сиреневых – буйных и вялых —
Вспышках волны,
В книгах и в шумной курилке публичной читальни,
В тёмных кварталах, волшебно сбегающих в порт,
Где пароходы недавно оставили дальний
Вест или норд,
В школе, где слышались резкие звуки вокзала,
В доме, где прежних соседей никто не зовёт, —
Ясно виднеется всё, что судьбой моей стало,
Все, что живёт.
Здесь отступили ворота от уличной кромки,
Где расстреляли в двадцатом рабочих парней,
Там уводили на бойню, в тот полдень негромкий,
Толпы теней.
Можно забыть очертания букв полустёртых,
Можно и море забыть и, забыв, разлюбить,
Можно забыть и живущих, но мёртвых, но мёртвых
Можно ль забыть?
1972
Спуск в гавань
Медовый месяц нэпа.
Вечерняя лиловь.
Выходит из вертепа
Усталая любовь.
Порывисто и редко
Дыханье ветерка.
На ней висит горжетка
С головкою зверька.
А вправду ли наряден
Французский пеньюар?
Подарен иль украден
Массивный портсигар?
Работать в доме тяжко,
И нужен перерыв,
И с каждою затяжкой
Ей легче… Там – обрыв,
И порт, и копошенье
Существ и их теней,
Вдали – кровосмешенье
Звезд и земных огней,
Здесь – листьев тополиных
Замедленный полет,
И в первых брюках длинных
Мальчишка у ворот.
Болезненно и сладко
Душа истомлена,
Все для него загадка:
Порт, звезды и она.
1972
Годовщина армянского горя
Хлеб, виноград, Господь.
Хлеб, виноград, Господь.
Персики в Эчмиадзине
Цветом цветут фиолетовым.
Свод над землёю синий,
Как над Синайской пустыней.
Ряса католикоса
Цветом цветёт фиолетовым.
Медленно, многоголосо
Звон поминальный вознёсся:
Хлеб, виноград, Господь.
Хлеб, виноград, Господь.
Страшная годовщина
Страшной народной гибели.
В церкви Эчмиадзина —
Слово Божьего сына.
Поровну мы разделим
Тоненькие опресноки.
Выйдем из храма с весельем,
В поле траву расстелим.
Жертвенного барана
Мы обведём вкруг дерева.
В сердце – вечная рана,
А земля нам желанна.
Всё мирозданье в расцвете,
Всё непотребное – изгнано,
Только и есть на свете —
Дети, дети, дети,
Хлеб, виноград, Господь.
Хлеб, виноград, Господь.
Боже, к твоим коленям
Я припадаю с моленьем:
Да оживут убиенные
В этом саду весеннем!
В нашем всеобщем храме
Да насладятся весело
Всеми твоими дарами!
С нами, с нами, с нами —
Хлеб, виноград, Господь.
Хлеб, виноград, Господь.
1972
По дороге
Вдоль забора к оврагу бежит ручеёк,
А над ним, средь ветвей, мне в ответ
Соловей говорит по-турецки: йок-йок,
Это лучше, чем русское «нет»,
Потому что неточен восточный глагол,
И его до конца не поймём,
Потому что роскошен его произвол,
И надежда упрятана в нём.
Я не вижу, – каков он собой, соловей,
Что поёт на вечерней заре.
Не шарманщик ли в серенькой феске своей
Появился на нашем дворе?
Пахло морем, и степью, и сеном подвод,
Миновало полвека с тех пор,
Но меня мой шарманщик и ныне зовёт
Убежать к ручейку за забор.
И когда я теперь в подмосковном бору
Соловья услыхал ввечеру,
Я подумал, что я не умру, а замру
По дороге к родному двору.
1972
Подъём
В горах, как благодарный фимиам,
Светло курились облачные дымы.
Деревья поднимались к небесам,
Как недоверчивые пилигримы.
Они бранили горную грозу,
Метель, и град, и камнепад жестокий
И вспоминали, как росли внизу,
Где так привычно следовали сроки.
Они забыли злобу топора
И цепкую пилу лесоповала,
И то, что было ужасом вчера,
В их существе, сегодня ликовало.
Но, охраняя каждый свой побег,
Брели наверх всё строже, всё упрямей,
Чтобы обнять первоначальный снег
Своими исхудалыми ветвями.
1972
Армянский храм
Здесь шахиншах охотился с гепардом
И агарянин угрожал горам.
Не раз вставало горе над Гегардом,
Мы войско собирать не успевали
И в камне прорубили крепость-храм.
И создавали мы, и торговали,
И кочевали, каясь и греша,
Уже самих себя мы забывали
И только потому не каменели,
Что в камне зрела и росла душа.
1972
* * *
Ещё и плотью не оделись души,
И прах – травой, и небо – синевой,
Ещё вода не отошла от суши,
И свет был слеп во тьме довековой,
Ещё неизречённым было слово,
И мысль спала в тиши предгрозовой,
И смерть не знала теплоты живого,
А я уже тебя любил.
И боль моя свою постигла смелость,
И свет прозрел во тьме, и твердь земли,
От влаги отделясь, травой оделась,
И души плоть впервые обрели,
И мысль проснулась в мирозданье новом,
И время, уходящее вдали,
Увидела она и стала словом
И мерою всего, что есть.
1972
Кочевой огонь
Кочевой огонь
Четыре как будто столетья
В империи этой живём.
Нам веют её междометья
Берёзкою и соловьем.
Носили сперва лапсердаки,
Держали на тракте корчму,
Кидались в атаки, в бараки,
Но всё это нам ни к чему.
Мы тратили время без смысла
И там, где настаивал Нил,
Чтоб эллина речи и числа
Левит развивал и хранил,
И там, где испанскую розу
В молитву поэт облачал,
И там, где от храма Спинозу
Спесивый синклит отлучал.
Какая нам задана участь?
Где будет покой от погонь?
Иль мы – кочевая горючесть,
Бесплотный и вечный огонь?
Где заново мы сотворимся?
Куда мы направим шаги?
В светильниках чьих загоримся
И чьи утеплим очаги?
1973
Комиссар
Торжествовала власть, отбросив
И опрокинув Колчака,
И в Забайкалье стал Иосиф
Работать в органах Чека.
Он вызывал к себе семейских,
Допрашивал, и подлый страх
Внушал им холодок в еврейских,
Печально-бархатных глазах.
Входил он в души староверок
Предвестием господних кар,
Молодцеватый недомерок,
Длинноресничный комиссар.
Мольбы выслушивал устало,
Сжимая кулачок у рта.
Порой губкомовцев смущала
Его святая простота.
Каким-то попущеньем странным
Он выжил. И на склоне дней
В Сибирь приехал ветераном
На полстолетний юбилей.
В глазах – всё той же грусти бархат,
И так же, обхватив сучок,
Туда, где свет в тайге распахнут,
Трясясь, глядит бурундучок.
1973
Хаим
Там, где мчалась дружина Гэсэра,
А недавно – жандармский полковник,
Где и ныне в избе старовера
Мы найдём пожелтевший часовник,
Где буддийские книги бурята
Разбрелись по аймакам глухим, —
Серебристо-светла, торовата,
Есть река по названью Хаим,
Будем верить преданьям не слишком:
То ль, тропой возвращаясь таёжной,
Да притом, говорят, с золотишком,
Был он голью зарезан острожной,
То ль трактир содержал он на тракте,
Беглых каторжников укрывал,
И за свой поплатился характер…
Есть река и Хаим-перевал.
Вечный дух пребывает в кумире,
В древнем свитке и в крестике малом.
Хорошо ль тебе, Хаим, в Сибири
Течь рекой и стоять перевалом?
Что мне светит в серебряных всплесках?
Иль в тайге улыбается Тот,
Кто смутил мудрецов бенаресских
И в пустыне хранил свой народ?
1973
Завоеватель
О это море, колыбель изустных
Повествований, хроник простодушных,
О Понт Эвксинский после захолустных,
Степных местечек и закатов душных!
Великолепен мир, когда он целый,
Хотя и составной, и виден глазу
Не в перекрестье ниточек прицела,
А широко, со всех сторон и сразу.
Мне хорошо с тобою, ветр солёный,
С Европой настоящей и не старой,
С атлантами, поднявшими балконы,
С театром у приморского бульвара.
По улицам, бегущим вниз, иду я
Наверх, легко дышу нектаром юга,
И, каменного герцога минуя,
Я приближаюсь к центру полукруга.
Строенья в стиле греческих колоний,
Дух Генуи в стенах полуразвалин,
И тот же известняк, что в Вавилоне, —
Он так же тёмен, порист и печален.
Бедны полупустые магазины,
Но где-то есть, я слышал, барахолка.
Всё по душе мне: шумные румыны,
У церкви – старенькая богомолка…
Фурункулёзный, круглый ростбиф-наци, —
Мне обер дал сегодня увольненье.
День без придирок, желчных ламентаций
И ожиданья трезвое волненье.
С фамилией, на Вавилон похожей,
Какой-то русский написал занятно
О здешних нравах… Кто же я? Прохожий?
Завоеватель? Мутно, непонятно,
И если правду говорить, трусливо,
Ничтожно я живу. И город вскоре
Окончится, и слева, вдоль обрыва,
Рассердится невидимое море.
А справа – кладбище, тропа к спасенью.
Спят мёртвые, убитые не нами.
Надгробья у стены, под мирной сенью,
Испещрены чужими именами.
Я не могу прочесть, но я их знаю, —
Те буквы, по которым наш Спаситель
Читать учился в мастерской отцовской,
А мать месила тесто и порою
Его кудрей касалась локотком.
О горе нам, в злодействе позабывшим,
Что убивать нельзя живых, покуда
О мёртвых память не истреблена!
1973
Отпуск во время войны
Вкруг столбов намотала сугробы позёмка,
Смутно, дробно, сквозь сумрак мерцает село.
Ты подумай, куда занесло тебя, Сёмка,
Ах, куда занесло!
«Дуглас» вырвал тебя из кронштадтской блокады,
Сутки мёрзнет на розвальнях твой чемодан,
Ты шагаешь за ним, впереди – вислозадый,
Дряхлый мерин Будан.
То ли юрты стоят, то ли избы-хибары?
То ли варится вихря и гари навар?
Там вдали – твои братья по вере хазары
Иль становья булгар?
Что же тянет тебя в сумрак снежного тыла?
Понимаешь ли сам, где родной твой очаг?
В польской пуще застыла зола, и застыло
Время в русских печах.
Ах, как много в степи ветра, холода, злобы!
Это сыплется древний иль нынешний снег?
Вкруг столбов намотала позёмка сугробы,
И далёк твой ночлег.
1973
Посредине запретки
Я прочёл сохранённые честью и чудом листы —
Арестанта записки:
«В этом мире несчастливы
Только глупцы и скоты», —
Вот завет декабристский.
Я пройду по земле, как проходит волна по песку,
Поглотив свою скорость.
Сам довлея себе, я себя самого извлеку,
Сам в себе я сокроюсь.
Мне, кто внемлет владыке времён, различать недосуг —
Где потомки, где предки.
Может быть, я умру хорошо, и убьют меня вдруг
Посредине запретки.
1973
Островок
Длинная песчаная гряда,
Синяя байкальская вода,
Костерок в таёжной тишине,
Каторжанский омуль на рожне.
А напротив – зелен островок,
Не широк, зато золотобок.
Сколько лиственниц на нём растёт!
Или это, свой прервав полёт,
Птицы собрались на островке,
Да застряли в золотом песке.
Улететь не могут никуда,
Стерегут их небо и вода.
1974
Озеро
Стекло воды озёрной
Напоминает мне
Стекло трубы подзорной,
Сокрытой в глубине.
Её приставил к глазу
Вожак подземных сил,
И по его приказу
Военный стан застыл.
Где темень словно камень,
А камень старше мглы,
Базальтовая рамень,
Порфирные стволы, —
Увидел полководец,
Когда смотрел в трубу,
Избёнку, огородец,
Песчаную тропу.
Она вела куда-то —
Быть может, в те края,
Где вертоград заката,
Где башня соловья.
Земля была как чудо,
И он смотрел туда,
Где без тебя мне худо,
Где мне с тобой беда.
1974
* * *
Если грозной правде будешь верен,
То в конце тягчайшего пути
Рай, который был тобой потерян,
Ты сумеешь снова обрести.
Так иди, терпи, благословляя
Господа разгневанную власть:
Если б мы не потеряли рая,
Не стремились бы туда попасть.
1962
Две ночи
Смятений в мире было много,
Ужасней всех, страшней всего —
Две ночи между смертью Бога
И воскресением Его.
И ужас в том, что в эти ночи
Никто, никто не замечал,
Как становился мир жесточе
И как, ожесточась мельчал.
Верблюжий колокольчик звякал,
Костры дымились вдалеке,
А мёртвый Бог уже не плакал
На местном древнем языке.
Но мир по-прежнему плодился
И умножал число вещей…
Я тоже, как и вы, родился
В одну из тех ночей.
1962
Волки
Когда зажжётся электричество
В двух корпусах и на столбах,
Цветенья раннее язычество
Развеет мой тоскливый страх,
И дождь уйдёт, уже откапавший,
Насвистывая на ходу,
И оживу я, точно в капище,
В благоухающем саду.
Там роза, пленница законника,
Сама как будто не своя
От страсти идолопоклонника —
Задумчивого соловья.
Там управляемых и правящих
Не восхваляется родство,
Там голоса скворцов картавящих
Не раздражают никого.
Там зелень стриженная стелется,
Там ива плачет над водой, —
Как брошенная, с нею делится
Своей мечтой, своей бедой.
Её ласкает по-отечески
Столетний дуб, сухой старик,
И слышен веток человеческий,
Хотя и ломанный, язык…
А в доме волки, всем указчики.
Одни играют в домино,
А для других в волшебном ящике
Поёт и вертится кино.
У хищников на мордах барственных
Забот и горя ни следа,
Лишь о делишках государственных
Свой рык роняют иногда.
1962
Бессребреник
Не себялюбец и не скаред,
С остатком тёплых дней в обрез,
Себя всему живому дарит
Бессребреный, бесстрашный лес.
Не для того он плодоносит,
Чтоб нравились его плоды,
Он в жертву дерево приносит
Не потому, что славы просит
Вовне или внутри среды.
Он расточает добродетель
Не для того, чтобы о ней
Кричал запальчивый радетель
Всего, что громче и видней.
Но, сквозь малинник или хвою
С ним двигаясь одной тропою,
Ты замечаешь при ходьбе:
Он не сочувствует тебе,
А сам становится тобою.
1970
Миндаль
Выпал снег. Он белый как хлопчатник:
В день весны нагрянула зима.
На садовнике – потёртый ватник,
Негустая, тусклая чалма.
Снег с деревьев стряхивает палкой
На асфальта узкую скрижаль.
Занедужив, умирает жалкий
И очаровательный миндаль.
И поёт садовник, опьянённый
Поздним хмелем старости своей,
Те стихи, что некогда влюблённый
Сочинил ширазский соловей.
Ты зачем, зима, пришла за мною?
Но поверь, что не себя мне жаль, —
Жаль, что должен умереть весною
Робко распустившийся миндаль.
1970
Взгляд
Я спросил у поэта-кавказца,
Старой дружбою с ним умилён,
Отомстит ли он, если удастся,
За угон малосильных племён?
Но дыша перегаром эпохи,
Всех виня, никого не виня,
Голубые глаза выпивохи
Он уставил тогда на меня.
Этот взгляд был такой безучастный,
И разумный такой, и дурной,
Что я понял, как все мы несчастны,
Но не понял, что будет со мной.
1972
Вечереет
Тёмный дуб достигает лазури,
Но земля ему стала милей.
Как сонет, посвященный Лауре,
Он четырнадцать поднял ветвей.
Он ведёт на заветном и звонком
Языке свой спокойный дневник:
«Был я утром сегодня ребенком,
Вечереет – и вот я старик».
1974
В голубом сосуде
В лесу июля, в голубом сосуде,
Подробно, точно вычерчены ели,
И только люди потому и люди,
Что их угадываешь еле-еле.
Как хорошо, что был Творец неловок,
Что не был увлечён задачей мелкой
И свой небрежный, свежий подмалёвок
Он не испортил тщательной отделкой.
1971
* * *
С. Б. Рассадину
В этом городе южном я маленький школьник,
Превосходные истины тешат мой слух,
Но внутри меня шепчет какой-то раскольник,
Что рисуются буквы, а светится дух.
Страстно спорят на говоре местном южане,
Но иные со мной существа говорят:
Словно вещая птица из древних сказаний,
Прилетел небывалого цвета закат.
Новым, чистым дыханьем наполнился будень,
Обозначилось всё, что роилось вдали,
Лодки на море – скопище старых посудин —
Превратились в мерцающие корабли.
Стало вольностью то, что застыло темницей,
Свет зажёгся на стертой скрижали земной.
Всё иду, всё иду за нездешнею птицей,
А она всё летит и летит надо мной.
1975
Русская поэзия
Покуда всемирный Фердыщенко
Берёт за трофеем трофей,
Уже ты на лавры не заришься,
А только бессмысленно старишься,
Мещанка, острожница, нищенка
Дворянских, мужичьих кровей.
Куда как ликующей мнимости
Слабей непреложность твоя,
А всё ж норовишь ты упрочиться,
То плакальщица, то пророчица,
То ангел из дома терпимости,
То девственный сон бытия.
Строка тем косней, чем мгаовеннее,
А крылья – неспешной даны.
Лишь в памяти зреет грядущее,
Столь бедно и глухо растущее,
И ты уничтожишь забвение
Дыханьем вселенской весны.
1975
* * *
Когда болезненной душой устану
От поздней и мучительной любви,
Под старость лет пушусь по океану,
Как Иегуда Галеви.
Заблудится ль корабль и рухнет в бездну,
К разбойникам я попаду ли в плен,
В толпе ли пилигримов я исчезну,
В пыли, у глинобитных стен, —
Я твёрдо знаю, что исчез я прежде,
Что не было меня уже тогда,
Когда я малодушно жил в надежде
На близость Страшного суда,
А между тем служил я суесловью,
Владея немудрёным ремеслом,
И слово не хотело стать любовью,
Чтобы остаться, как псалом.
1975
Время
Разве не при мне кричал Исайя,
Что повергнут в гноище завет?
Не при мне ль, ахейцев потрясая,
Сказывал стихи слепой аэд?
Мы, от люльки двигаясь к могиле,
Думаем, что движется оно,
Но, живущие и те, кто жили, —
Все мы рядом. То, что есть Давно,
Что Сейчас и Завтра именуем, —
Не определяет ничего.
Смерть есть то, чего мы не минуем.
Время – то, что в памяти мертво.
И тому не раз я удивлялся,
Как Ничто мы делим на года;
Ангел в Апокалипсисе клялся,
Что исчезнет время навсегда.
1975
* * *
Господин Весенний Ветер,
Я вас помню молодым,
Вы беседовали весело
С госпожой Акацией.
В нашем городе стояли
Иностранные суда,
И взметались, и сияли
Беспокойные года.
Господин Весенний Ветер,
Вот и стал я стариком,
И давно сожгли захватчики
Госпожу Акацию.
Словно камни под водою —
Онемелые года.
Та, что здесь всегда со мною.
Не вернётся никогда.
1976
Из тетради
Но только тот, кто мыслью был наставлен,
Кто был рукоположен красотой,
Чей стих, хотя и на бумаге правлен,
Был переписан из тетради той,
Где нет бумаги, букв и где страницы
Незримы, хоть вещественней кремня,
Увидел неожиданно зеницы,
Исторгшие на землю столп огня.
1976
Крик чаек
Семейство разъевшихся чаек
Шумит на морском берегу.
От выкриков тех попрошаек
Прийти я в себя не могу.
Мне вспомнилось: мы хоронили
Жену сослуживца. Когда
Ее закопали в могиле,
Был вечер, а мы и беда
Вступили в автобус последний,
И тут, как проказа, возник
Из воплей, проклятий, и сплетни,
И ругани смешанный крик.
То стая кладбищенских нищих,
Хмельных стариков и старух,
Кривых, одноногих, изгнивших,
Блудила и думала вслух…
Земля, человечья стоянка,
Открыла ты нам, какова
Изгаженной жизни изнанка,
Где Слово сменили слова.
Во тьме остановки конечной
Уже различаем, какой
Вращается двигатель вечный,
А движет им вечный покой.
1976
* * *
Когда в слова я буквы складывал
И смыслу помогал родиться,
Уже я смутно предугадывал,
Как мной судьба распорядится,
Как я не дорасту до форточки,
А тело мне сожмут поводья,
Как сохраню до смерти чёрточки
Пугливого простонародья.
Век сумасшедший мне сопутствовал,
Подняв свирепое дреколье,
И в детстве я уже предчувствовал
Своё мятежное безволье.
Но жизнь моя была таинственна,
И жил я, странно понимая,
Что в мире существует истина
Зиждительная, неземная,
И если приходил в отчаянье
От всепобедного развала,
Я радость находил в раскаянье,
И силу слабость мне давала.
1976
Новая жизнь
Новую жизнь я начну с понедельника,
Сброшу поклажу ненужных забот,
Тайная вечеря зимнего ельника
К делу и жертве меня призовёт.
Всё, что душа так испуганно прятала,
Тихо откроет, по-детски проста,
Первосвященника и прокуратора
Не убоюсь – ни суда, ни креста.
Землю постигну я несовершенную
И, искупляющей силой влеком,
Следом за нею на гибель блаженную
В белом хитоне пойду босиком.
1977
* * *
Заснуть и не проснуться,
Пока не прикоснутся
Ко мне твои ладони
И не постигну я,
Что в мир потусторонний
Мы вырвались из плена
Земного бытия.
Развеем, новосёлы,
Наш долгий сон тяжёлый
О том, что был я грешен,
И перестану я,
Твоей душой утешен,
Разгадывать надменно
Загадку бытия.
1977
Конь
Наросло на перьях мясо,
Меньше скрытого тепла,
Изменилась у Пегаса
Геометрия крыла.
Но пышна, как прежде, грива,
И остёр, как прежде, взгляд,
И четыре крупных взрыва
Под копытами дымят.
Он летит в пространстве жгучем,
В бездну сбросив седока,
И разорванным созвучьем
Повисают облака.
1977
* * *
Доболеть, одолеть странный страх,
Догореть, докурить сигарету,
Истребить себя, – так второпях
В автомат опускают монету.
Но когда и внутри и вокруг
Обостряется жизни напрасность,
У неё появляется вдруг
Полудетская мрачная страстность.
А потом начинается свет
Где-то исподволь, где-то подспудно,
Мысль прочнеет, как плоть, как предмет,
И волнуется чисто и чудно.
1977
Мгновенье
Пустившись вечером в дорогу,
Меж темных скал увидел неба
Я головокружительный кусок.
Как будто идолищу-богу
Молились горному отрогу
И разжигали звёзды алтари.
Младенческое было что-то
В сверкании вечерней бездны,
И мир мне показался так высок,
Что с плеч моих сошла забота,
Я стал пригоден для полёта,
Как тот, что сообщил благую весть.
Нездешнего прикосновенье
Ожгло меня, и уходило
Оно безмолвно, как песок в песок,
Но я запомнил то мгновенье,
Как помнят боль и откровенье
И милую отцовскую ладонь.
1977
На току
На току – молотильщик у горной реки,
Остывает от зноя долина.
«Молотите, быки, молотите, быки!» —
Ударяя, свистит хворостина.
И молотят снопы два усталых быка,
Равнодушно шагая по кругу,
Пролетают года и проходят века,
Свой напев доверяя друг другу.
«Молотите, быки, молотите, быки!» —
Так мой праотец пел возле Нила.
Время старые царства втоптало в пески,
Только этот напев сохранило.
Изменилась одежда и говор толпы, —
Не меняется время-могилыцик,
И всё те же быки те же топчут снопы,
И поёт на току молотильщик.
1977
Город хвойных
Я иду навстречу соснам
Тихой улицей в лесу.
За сараем сенокосным
День разлил свою росу.
Перебежчик-кот мурлычет
Обо всём и ни о чём.
Город хвойных здесь граничит
С человеческим жильём.
За единственное яство
В простоте благодаря,
Здесь, в лесу, не хочет паства
Пастыря и алтаря.
Я вступаю в город хвои
Как изгой, инаковер,
Одолев своё былое
И языковой барьер.
Кто же станет придираться.
Попрекая чужака,
Если сможет затеряться
В вавилонах сосняка?
1977
Ночью
Высотные скворечники
Поражены безмолвьем;
Плеяды-семисвечники
Зажглись над их становьем;
И кажется: чуть-чуть привстань,
И ты коснёшься света
Луны, пленительной, как лань
На бархате завета.
О ясность одиночества,
Когда и сам яснеешь,
Когда молиться хочется,
Но говорить не смеешь!
Ты царь, но в рубище одет,
И ты лишился власти,
И нет венца, и царства нет,
А только счастье, счастье!
1977
* * *
Ты мысль о мысли или скорбь о скорби?
Ты в воздухе, в воде или в огне?
Ты в алтаре? У лопаря ли в торбе?
Иль вправду царствие Твое во мне?
Но где ж его границы и заставы?
Где начинаюсь я? Где Твой предел?
Ужель за рубежом Твоей державы
Я – кость и мясо, тело среди тел?
Не я ли, как и Ты, невидим взору?
Не я ль в Тебе живу, как Ты во мне?
Не я ль, озлясь, испепелил Гоморру
И говорил, пылая в купине?
1977
Путь к храму
Среди пути сухого
К пристанищу богов
Задумалась корова
В тени своих рогов.
Она смотрела грустно
На купол вдалеке
И туловище грузно
Покоила в песке.
Далёкий дым кадильниц,
И отсвет рыжины,
И томность глаз-чернильниц
Вдруг стали мне нужны.
По морю-океану
Вернусь я в город свой,
Когда я богом стану
С коровьей головой.
Там, где железный скрежет,
Где жар и блеск огня,
Я знаю, не прирежут
И не сожгут меня.
Тогда-то я в коровник
Вступлю, посол небес,
Верней сказать, толковник
Таинственных словес.
Шепну я втихомолку,
Что мы – в одной семье,
Что я наперсник волку
И духовник змее.
1977
Ганеша
В роговых очках и в красной тоге,
Жрец пред алтарем огонь зажёг
И повёл рассказ, и босоногий
Слушает паломников кружок.
Он сказал: «Любить мы не принудим,
Но любви посеем семена», —
И учеников отправил к людям,
А к животным – доброго слона.
Слон увидел тигра у запруды,
Хрипло раздирающего лань,
И открыл он тигру сердце Будды:
«Пробудись, – промолвил, – и воспрянь».
Проходя по странам терпеливо,
Слон поднялся к скалам снеговым,
Где, с женою на коленях, Шива
Наблюдал за мальчиком своим.
У того была забава злая:
Голубей хватал он и душил.
Задыхались птицы, округляя
Красный глаз, в котором ужас жил.
Грозный бог, разгневан душегубцем,
В смерть преобратившим озорство,
Размахнулся в ярости трезубцем,
Обезглавил сына своего.
«Что ты сделал с сыном, с нашим сыном!» —
Затряслась, заплакала жена.
Шива взглядом посмотрел повинным
И увидел доброго слона.
И слона он тоже обезглавил
Тем ножом, что молнии быстрей,
К туловищу сына он приставил
Голову апостола зверей.
Так возник Ганеша, светоч новый,
Пламенем насытивший слова,
Сей двуногий и слоноголовый,
С разумом и болью божества.
«Сонное, мгновенное виденье
Всё, что с вами на земле творим.
Хватит спать! Пускай наступит бденье!
Пробудитесь!» – говорит живым.
Говорит он, предан доброй вере,
Пробуждая спящих ото сна,
Ибо люди любят, как и звери:
И страшна любовь, и непрочна».
1975
В храме богини Кали
Здравствуй, Кали, жестокая матерь!
По забрызганным кровью камням,
Не молельщик, не жрец, не взыматель,
Я вхожу в твой мучительный храм.
Только что я, козлёнок, заколот,
Но гляжу в удивленье немом:
Прежней жизни покинувший холод,
Запредельным я греюсь теплом.
Вот раскачиваюсь пред пришельцем
Из полуночного далека
Я – старушечка с высохшим тельцем,
И рукой – коготком голубка.
На земле, заболевшей проказой,
В смеси чада и влаги, стою,
Весь в грязи, пред тобою, трехглазой,
Но ты видишь ли душу мою?
Погаси во мне память преданья,
С разумением связь разорви.
Дай мне белую боль состраданья,
Дай мне чёрные слёзы любви!
1978
Улица в Калькутте
Обняла обезьянка маму,
Чтобы та ей дала орех.
Обняла обезьянка маму,
А дитя обманывать грех.
Убегает тропинка в яму,
Где влажна и грязна земля,
Убегает тропинка в яму,
Как испуганная змея,
Наших родичей куцехвостых
Забавляет автомобиль.
По понятиям куцехвостых
Этот мир не мираж, а быль.
Как вода стоячая – воздух.
И мы тонем в этой воде.
Как вода стоячая – воздух,
Мы не здесь, мы не там, мы нигде.
1981
* * *
Надеваю плащ-болонью,
Выхожу. Слегка дождит.
Осень пробует гармонью,
Самолётами гудит.
За сосновой чередою
Светит мне такая даль,
Будто грязною водою
Кто-то вдруг плеснул в хрусталь.
Превратившись в тень ограды,
В листья, птиц и всякий сор,
Здесь ведут со мной монады
Бессловесный разговор.
С ними нежно сочетавшись,
Связи грубые рубя,
Я, самим собой оставшись,
Удаляюсь от себя.
1978
В пятницу вечером
Белеет над Псковом вечерняя пятница.
В скворешне с мотором туристы галдят.
Взяв мелочь привычно, старуха-привратница
Меня почему-то ведёт через склад.
На миг отказавшись от мерзости всяческой,
Себе самому неожиданно странен,
Я в маленькой церковке старообрядческой —
Как некий сомнительный никонианин.
На ликах святых, избежавших татарщины,
Какой-то беззвучный и душный покой.
А самые ценные, слышал, растащены
В коммунные годы губернской рукой.
Ужели же церковка эта – отверстие
В эдемских вратах? И взыскующим града
Вползти в него может помочь двоеперстие?
Иль мы позабыли, что ползать не надо?
Я вышел. Я шёл вместе с городом низменной
Дорогой и вечера пил эликсир.
Нет Бога ни в каменной кладке, ни в письменной,
И в мире нет Бога. А в Боге – весь мир.
1975
Пушкинские места
В Бугрове пьют. Вчера, больной и пьяный,
Скончался здешний плотник и столяр.
Дополз домой с Михайловской поляны
И умер. А ведь был ещё не стар.
Июньской светлой ночью неизвестный
Был сбит пикапом у монастыря.
Есть куртка, брюки, нет лица. «Не местный», —
Сказал прохожий, знаменье творя.
Он здесь чужой. И лишь одни дубравы
Хранят его довременный покой,
И повторяют соловьи октавы,
Записанные быстрою рукой.
1978
Голос
Отсюда смотрю на тебя: ты несчастен.
Немолод, не очень здоров, и тетрадь
В столе остывает; не можешь понять,
Что горькому счастью бесстрашно причастен;
Что та, кто в ином воплощенье звездой
Мерцала, – тебя полюбила; что строки,
Как в склеп, заключённые в ящик глубокий,
Ещё обладают живой теплотой;
Что глина другая нашлась для сосуда,
Но дух свою прежнюю персть не забыл;
Тобою в прошедшие годы я был;
Тебя, молодого, я вижу отсюда.
1978
* * *
Предвидеть не хочу,
Прошедшего не правлю,
Но жду, когда лучу
Я кровь свою подставлю.
Тех, кто начнёт опять,
Я перестал бояться,
Но трудно засыпать
И скучно просыпаться.
1978
* * *
Я сижу на ступеньках
Деревянного дома,
Между мною и смертью —
Пустячок, идиома.
Пустячок, идиома —
То ли тень водоёма,
То ли давняя дрёма,
То ли память погрома.
В этом странном понятье
Сочетаются травы,
И летающей братьи
Золотые октавы,
Белый камень безликий
Трансформаторной будки
Там, где кровь земляники
Потемнела за сутки,
И беды с тишиною
Шепоток за стеною,
Между смертью и мною,
Между смертью и мною.
1975
В пустыне
Как странники, в возвышенном смиренье,
Мы движемся в четвёртом измеренье,
В пустыне лет, в кружении песков.
То марево блеснёт, то вихрь взметнётся,
То померещится журавль колодца
Среди загрезивших веков.
Идём туда, где мы когда-то были,
Чтоб наши праотеческие были
Преображали правнуки в мечты,
Нам кажется, что мы на месте бродим,
Однако земли новые находим,
Не думая достичь меты.
Всегда забудется первопроходец.
Так что же радует в пути? Колодец.
Он здесь, в пустыне, где песок, жара.
Вдруг ощущаешь время, как свободу,
Как будто эту гнилостную воду
Пьёшь из предвечного ведра.
1978
Морская пена
Морская пена – суффиксы, предлоги
Того утраченного языка,
Что был распространён, когда века,
Теснясь в своей космической берлоге,
Ещё готовились существовать,
А мы и не пытаемся понять,
Что значат эти суффиксы, предлоги,
Когда на берег падают пологий
И глохнут в гальке дольнего литья,
Но вслушайтесь: нас убеждает море,
Что даже человеческое горе
Есть праздник жизни, признак бытия.
1975
В Брюховичах
Всюду смешанный лес
Трёх наречий славянства,
Русских вихрей шаманство,
Малороссии бес,
Польши чудное чванство.
А напрягши свой слух,
Ты поймёшь: не случайно
И австрийское «файно»,
Но земли этой дух —
Беспросветная тайна.
Гнёзда вьют кобзари,
Слёзы светятся в кроне,
В силлабическом стоне,
И полоска зари —
Как рушник на иконе.
– А давно ль ваш старик
Умер, пани Гелена?
Отвечает смиренно:
– Не пришёл чоловик
Из сибирского плена.
1979
У врат
Когда я приникну к эдемским вратам
И станут меня вопрошать как пришедшего,
Быть может, на миг я задумаюсь там,
Но быстро пойму, что ответить мне нечего.
А как я хотел говорить! Я хотел
Ещё еле слышное, – только одно ещё! —
Исторгнуть дыханье из каменных тел,
Извлечь теплоту из застывшего гноища.
О как я хотел говорить!
1979
Короткие рассказы
О том, как был с лица земного стёрт
Мечом и пламенем свирепых орд
Восточный град, – сумел дойти до нас
Короткий выразительный рассказ:
«Они пришли, ограбили, сожгли,
Убили, уничтожили, ушли».
О тех, кто ныне мир поверг во мрак,
Мы с той же краткостью расскажем так:
«Они пришли как мор, как чёрный сглаз,
И не ушли, а растворились в нас».
1979
* * *
Над москательной клёна
И кирпичами школы —
Воинская попона,
Облачные престолы.
Мне же не надо власти,
Что мне меч и кольчуга?
Есть в моём сердце счастье —
Ласковая подруга.
С нею осень моложе,
В окнах менее мутно.
Доброе утро, Боже!
Ангелы, доброе утро!
1975
Порт
Вблизи владений Посейдона
В степи таинственно простёрт
Вдоль влаги иссиня-зелёной
Огромный современный порт.
Но, лик подняв в курчавой пене
Над призрачностью якорей,
Не видит кранов и строений
Всевечный властелин морей.
Пред ним всё так же неизменно
Беззвучен, пуст простор степной,
Лишь непослушная сирена
Хохочет, прячась за волной.
1979
Он, я и ты
Уже ему казалось: он всесилен.
Из словарей заветных доставал
Слова и твёрдой кистью рисовал,
Взяв краски из сверкающих красилен.
Уже торжествовал он, видя: раб
Есть раб и здравый разум возвеличен.
А Ты? А Ты сначала так был слаб,
Так неразумен и косноязычен.
Вдруг вспыхнул Ты, как в детстве летний дождь,
Слезою соловьиного скатился
И медленно мне дал такую мощь,
Что я в Твоё подобье превратился.
1980
* * *
Огнь связующий и жаркий,
Молнии двужалый меч,
Скинию потрясший гром —
Превращаются в помарки,
В тускло тлеющую речь
Под беспомощным пером.
В телефоне спрятан сыщик,
И подслушивает он:
Может, вслух я согрешу.
Я же только переписчик
Завещавшего закон:
Он слагает, я пишу.
1981
* * *
Тот, кто ветру назначил вес,
Меру определил воде,
Молнии указал тропу
И дождю начертал устав,
С тихой радостью мне сказал:
– Никогда тебя не убьют.
Разве можно разрушить прах
Или нищего разорить?
1981
Мимо рынка
Мимо рынка, мимо гладиолусов
И картофеля, где очередь шумна,
Мимо самосвалов и автобусов,
Тротуаром, загрязнённым дочерна,
Мимо вельзевуловых приспешников,
Окружающих меня со всех сторон,
Мимо ненавистников-кромешников,
Оскорбляющих сограждан в телефон,
Поднимусь к высокому подножию
И, опять познав блаженное родство,
Подойду я к жертвеннику Божию,
К солнцу воли и веселья моего.
1981
Размышления Авраама у жертвенника
1
Что испытывала мать,
Стоя у порога,
Прежде чем домой позвать
Праотца иль Бога?
2
Как звались былых времён
Дети или внуки?
Тех ласкательных имён
Кто запомнил звуки?
3
И когда пред Всеблагим
Он главой поникнул, —
Милым именем каким
Отрока окликнул?
4
Наколол, связал дрова,
Нагрузил на сына.
Исаак молчал сперва.
Смолкла и долина.
5
А потом сказал отцу:
«Есть дрова, кресало.
Что ж не взяли мы овцу,
Чтобы жертвой стала?»
6
Был ответ: «Я чту, мой сын,
Господа приказы.
Для сожженья есть один
Агнец большеглазый».
7
Поднимались по холмам.
Силу зной удвоил.
Меж деревьев Авраам
Жертвенник устроил.
8
Он разжёг дрова, помог
Отроку раздеться,
И глядел он, и не мог
Вдоволь наглядеться.
9
С загорелой наготой,
С обещаньем мощи,
Был он строен, – молодой
Кедр ливанской рощи.
10
Тонкостан, верблюдоок,
Брови на излёте,
И чудесно зрел росток
Крепкой крайней плоти.
11
«Я обрезал эту плоть,
Я не ждал укора.
Сам нарушил мой Господь
Слово договора.
12
Сын единственный умрёт.
Как же, сверхстолетний,
Я могу родить народ,
Что песка несметней?
13
Да нужны ли мне стада,
Роды и колена,
Без тебя, моя звезда,
Мальчик мой бесценный?
14
Нет, пред Богом грешен я
Разуменьем скудным:
Разве может Судия
Быть неправосудным?
15
Нет, не глина я, хотя
Сотворен из праха,
И теперь моё дитя
В огнь войдёт без страха.
16
Заповедал Судия:
«Народишь ты племя,
И твоё умножу Я,
Умножая, семя».
17
Смысл словес его глубок,
Рассуждая строго,
Бог есть мысль, и мысль есть Бог,
Я – подобье Бога.
18
Не равняй людей с песком,
Звёздами не числи:
Мысли в образе людском,
Все мы – Божьи мысли.
19
Тлен – кресало и тесак,
Дерево сгорает.
Я есть мысль, мысль – Исаак.
Мысль не умирает».
20
Он взглянул – и обомлел:
Сын смотрел на пламя. —
Точно так же Бог смотрел,
Теми же глазами!
21
И с небес воззвал слуга,
Богу предстоящий,
И баран свои рога
Выдвинул из чащи.
1983
Последняя ночь Авраама
1
Табунились табуны,
И стада ягнились,
И сияющие сны
Каждой ночью снились.
2
К небу воздух восходил
Свежим фимиамом,
И явился Михаил
Перед Авраамом:
3
«Ныне Бог меня послал
За твоей душою».
Но старик еще желал
Жизнью жить земною.
4
Был он крепок, был не скуп,
Всех встречал с радушьем
И любил мамврийский дуб
Над шатром пастушьим.
5
Он сказал: «Я отдохну
Под господним кровом,
Но сперва на мир взгляну,
Сотворенный Словом».
6
Михаил простёр крыла,
Стала ночь светиться,
На степной простор сошла
Чудо-колесница.
7
Взвились вестник и старик
Вровень с небесами.
Беспредельный мир возник
Перед их глазами.
8
И увидел Авраам
Сверху, с колесницы,
Ложь, разбой, и блуд, и срам,
Плахи и темницы.
9
Вскрикнул: «Боже! Здесь позор!
Мир живёт в безверьи!
На людей низвергни мор,
Пусть сожрут их звери!»
10
Но раздался Божий глас:
«Знай, в иных началах
Я миры творил не раз,
Тут же разрушал их.
11
То, что Словом создавал,
Было бессловесным.
Дух себя не узнавал
В облике телесном.
12
А вот этот мир хорош,
Ибо в этом зданье
Правде уступает ложь,
Радости – страданье.
13
Ибо здесь любовь сладка, —
Не страшась броженья,
Пьют из чашечки цветка
Мёд воображенья.
14
Этот грешный мир – дворец,
Город говорящих,
Ибо только Я – Творец,
Нет других творящих».
1981
Военная песня
Что ты заводишь песню военну.
Державин
Серое небо. Травы сырые.
В яме икона панны Марии.
Враг отступает. Мы победили.
Думать не надо. Плакать нельзя.
Мёртвый ягнёнок. Мёртвые хаты.
Между развалин – наши солдаты.
В лагере пусто. Печи остыли.
Думать не надо. Плакать нельзя.
Страшно, ей-Богу там, за фольварком.
Хлопцы, разлейте старку по чаркам,
Скоро в дорогу. Скоро награда.
А до парада плакать нельзя.
Чёрные печи да мыловарни.
Здесь потрудились прусские парни.
Где эти парни? Думать не надо.
Мы победили. Плакать нельзя.
В полураскрытом чреве вагона —
Детское тельце. Круг патефона.
Видимо, ветер вертит пластинку.
Слушать нет силы. Плакать нельзя.
В лагере смерти печи остыли.
Крутится песня. Мы победили.
Мама, закутай дочку в простынку.
Пой, балалайка, плакать нельзя.
1981
Портреты
Мне нравится художник
Порывистый, худой.
Огнем незримым движим,
Он был когда-то рыжим,
Теперь бледно-седой.
Он пишет лишь портреты,
И пишет каждый день.
Сменяются недели,
Сменяются модели,
Бессменны свет и тень.
Оделись души цветом,
А плоть – в другой стране,
В Нью-Йорке, в Тель-Авиве
Она стареет вживе
На каждом полотне.
Я задаю вопросы
Портретам в мастерской:
– Прошла твоя ангина?
– А вас гнетет чужбина?
– Есть воля и покой?
1981
* * *
Что ты узнал? Что поведал? Вотще
Все твои дни, труды и рассказы.
Близится тот, кто слышит Приказы.
Первенец смерти тысячеглазый
С капелькой желчи на остром мече.
1982
* * *
Есть отрада и в негромкой доле.
Я запомнил, как поёт в костёле
Маленький таинственный хорист.
За большими трубами органа
Никому не видно мальчугана,
Только слышно: голос чист…
1982
* * *
Я принёс вам свои раздумия,
Сны трепещущие свои, —
Отпрыск разума и безумия,
Родич голубя и змеи.
Я принёс вам свои крамольности,
Я, пугающийся тюрьмы,
Тихо тлеющий пленник вольности,
Жаром веющий светоч тьмы.
Как я царствовал, раболепствуя,
Как я бедствовал на пиру!
Я принёс вам свои молебствия,
Спойте их, когда я умру.
1982
Осень у моря
Пляж опустел. Волны в солнечных вспышках.
Яркий песок. Сонный толстый рыбак.
Чайки болтливые в белых манишках.
Чёрное сборище тощих собак.
У рыбака слишком женские груди.
Где теперь скумбрия, где камбала?
Старые люди, одесские люди
На лежаке забивают козла.
Как мне близка их безумная участь,
И ничего я не знаю свежей,
Чем вопросительной речи певучесть,
Чем иронический смысл падежей.
Юноша, с бедностью южною споря,
Наспех из дома ушёл своего,
И ничего не нашёл вместо моря,
И не узнал ничего, ничего.
Как я пришёл? Чьей прошёл я тропою?
Где разбросал разумения соль?
Жизнь моя, что же мне делать с тобою?
Что с тобой делать, плебейская боль?
Вот я вернулся, так поздно вернулся,
Так холодна в эту пору волна,
Вышел на берег, едва окунулся,
И оглянулся: густа и душна
Туча над морем…
1982
Между морем и степью
Стебли скудного поля меж морем и степью:
Кукуруза обломана; тучей сплошной
Небо низко склонилось к сухому отрепью
Жёстких трав. Наконец-то трамвай – и двойной!
Мне в лицо дышат люди, вагон наполняя.
Вот он дрогнул и двинулся вместе с грозой.
Нет, не ветви касаются стёкол трамвая,
Это смерть меня пробует доброй косой.
1982
Два восьмистишия
Пока я живу, я боюсь.
Боюсь, что убьют иль убьюсь.
Попойки столичной боюсь
И койки больничной боюсь.
Боюсь наступления дня.
Боюсь, что принудят меня
Покинуть Советский Союз.
Боюсь, что всего я боюсь.
Но плоть возвращу я во прах,
Умру – и погибнет мой страх.
Из чаши забвенья напьюсь, —
Пойму: ничего не боюсь.
Тревог не наследует смерть
И страха не ведает смерть.
О братья – костры, топоры,
О Смелость и Смерть – две сестры.
1983
Деревенька
Хорошо белеют вдоль дорожки
Донника серебряные брошки,
Липу облетают мотыльки,
И большое облако в тумане,
Как беременная в сарафане,
Пухнет в мутном зеркале реки.
Деревеньку дьявол, что ль, пометил?
Утро здесь не возвещает петел,
И средь лип – ни всхлипов и ни снов,
Не звенит в коровнике подойник,
И молчит, как в саване покойник,
Длинный ряд пустых домов.
1983
Камень
Я камень запомнил средь горных дорог.
Там травы не знают, что где-то их косят.
Он был одинок, как языческий бог,
Которому жертвы уже не приносят.
Он был равнодушен и к бегу машин,
И к тихим движеньям стареющих мулов,
При свете дневном оставался один
И ночью, в мерцании звёзд и аулов.
Но было ведь, было: молил его жрец
От глада и мора избавить селенья,
И жертвенник он вспоминал, и овец,
И сладостный запах священного тленья.
Столетья, как стадо, шли мимо него,
Но их замечать не хотел он упрямо.
Когда облака обступали его,
Он думал, что это развалины храма.
1983
* * *
Я знаю вместилище мрака,
Я с детской поры в нём живу,
О нём представленье, однако,
Неправильно по существу.
Во мраке есть жаркие полдни,
И ярко пылает закат.
Деревья в садах не бесплодны,
И скинии хлеба стоят.
В нём синее-синее небо,
Полны города суетой,
И даже свершается треба
Священником в церкви пустой.
1983
Начало лета
Дочь забудет, изменит жена, друг предаст, —
Всё проходит, проходит…
Но ошибся безжалостный Екклесиаст,
Ничего не проходит.
Вновь рождается дочь, чтоб забыть об отце,
Вновь жена изменяет,
Снова друг предает, – и начало в конце
Ничего не меняет.
Но останется в сердце моём и твоём
То, что здесь происходит,
Ибо призрачна смерть и мы вечно живём,
Ничего не проходит.
Потому что осмысленно липа цветёт,
Звонко думает птица,
Это было и будет всегда и уйдёт,
Чтобы к нам возвратиться.
1983
Январь, ночь
Тяжёлые белые шубы медвежьи
На елях развесил Январь,
И звёздочка в небе, в бездонном безбрежье
Горит, как на барже фонарь.
Я чужд этой ночи, и логову елей,
И тропке, ползущей в снегу,
И лишь фонарю, что горит еле-еле,
Открыть свою тайну могу.
Не знает зима, как ей быть с посторонним —
Со мной, с огоньком надо мной.
Мы вместе угаснем, мы вместе утонем
В безбрежной пучине ночной.
1984
Малиновка
Над грубым гуденьем вагонов
Сияющий храм вознесён,
Но вместо малиновых звонов —
Малиновки сдавленный звон.
О чём же грустишь ты, зорянка?
О том, что покорствуем зря?
О том, что пустая приманка —
Лесное тепло сентября?
О том, что хочу не другую,
А эту дорогу топтать,
И вместе с тобою тоскую
О дерзости громко роптать.
1984
Зимний закат
М.Ц.
Вот я вижу тебя сквозь очередь,
Где в былое пятятся годы,
Соименница дерзкой дочери
Сандомирского воеводы.
Как привыкла ты, пообедали
В метростроевской мы обжорке,
На закате зимнем проведали
Те, что помнила ты, задворки.
Вот любуемся мы домишками
И церквами Замоскворечья,
На тебе, как на князе Мышкине,
Тонкий плащ топорщил оплечья.
О декабрьской забыв суровости,
Мне своим говорком московским
Сообщала старые новости
О Бальмонте, о Мережковском.
Притворились, что не заметили,
Как над нами кружится стужа.
Где присяжные? Где свидетели?
Где Париж? Где погибель мужа?
А порой от намёка слабого
Поднималась надменно бровка…
Далека, далека Елабуга
И татарская та верёвка.
1984
В царстве флоры
В стране деревьев и цветов лесных
Я думаю о существах иных.
Я думаю о близких существах,
Осмысленных в цветах и деревах.
Мне кажется, что лёгкая сосна —
Та девочка, чья южная весна
Пролепетала в отроческий час
Мне первый и пленительный отказ.
Мне кажется: акация, как мать,
Откинула серебряную прядь,
И говорят мне белые цветы:
«Всё правильно, мой мальчик, сделал ты».
Я вижу старый искривлённый дуб.
Рисунок узнаю отцовских губ.
Ещё мгновенье – он уйдёт во тьму,
Сейчас не хватит воздуха ему.
А кто стоит среди кустов и трав,
А сам, как лес, как целый лес, кудряв?
И ствол его, до самой купины
Обугленный дыханием войны,
Навеки, прочно в эту землю врос,
Ничто ему ни вьюга, ни мороз,
Всегда во мне, поныне с давних пор,
Исследующий, требующий взор.
Одетое душистою листвой,
Мне деревце кивает головой,
И я на голос двигаюсь ольхи,
Читающей безумные стихи,
И жаром араратского огня
Два разных глаза веют на меня.
1984
В калмыцкой степи
1. Днём
В долине плоской, как доска,
Чернеют овцы и собаки —
Начертанные кем-то знаки
Неведомого языка.
Песок и солнце жгут их колко,
А я пытаюсь их прочесть,
Забыв про шифер и про жесть
Степного пыльного посёлка.
Вдруг клинописному письму
И я сумею научиться,
Но смысл, который в нём таится,
Я не открою никому.
2. Ночью
О степь калмыцкая, с двоякой
Субстанцией ночной,
Когда братаются два мрака:
Воздушный и степной.
Здесь образ неба так нагляден,
Как будто степь видна,
В нём столько же бугров и впадин,
Как у степного дна.
Здесь понял я, что мир загробный
Земным стезям сродни.
Здесь звёздам – редкие – подобны
Степных жилищ огни.
Здесь видел я, как вспыхнул разум
Небесной чистоты
В том желтоскулом, узкоглазом,
Который гнал гурты.
1984
Птица
Посвист осенний во мгле – Кудеяр-атаман
Кличет своих сотоварищей хищных, когтистых,
Движется лес, приближается к дому туман,
Пряча в себе очертанья деревьев безлистых.
Птица в окно ударяет, стучится в стекло,
Форточку я отворяю, и птица влетает,
Ей хорошо на ладонях моих, ей тепло,
Умные чёрные глазки от счастья блистают.
Ей хорошо в домовитом, нагретом углу,
Крыльям бессильным нужна этих бревен ограда.
Страшно вернуться назад, в ястребиную мглу,
Воля страшна, потому что ей воли не надо.
1984
Отражение
Вовек не ведавшая груза,
Чуть холодна, но не строга,
Как властно и спокойно Руза
Разъединяет берега.
Стоят колодезные срубы,
С ней не забывшие родства,
Над ней – столетних фабрик трубы,
Тысячелетние слова.
Её обманчивая милость
Есть в ощущении моём,
Что ничего не изменилось
В краю негромком и родном,
Что я, сегодня отражённый,
В ней вижу гордое вчера,
Что я стою над ней, рождённый
Для битвы, жертвы и добра.
1984
* * *
Присягаю песенке пастушьей
Около зелёного холма,
Потому что говорит мне: «Слушай
Отзвуки Давидова псалма».
Присягаю выспреннему слогу,
Потому что по земле иду
В том саду, где Бог молился Богу,
И цветы сияют в том саду.
Присягаю ночи заполярной,
Движущейся, может быть, ко мне,
Потому что вижу свет нетварный
В каждом пробуждающемся дне.
1984
Освещенные окна
Поздней ночью проснусь – ужаснусь:
Тьму в окне быстрый ветер косматит,
Все, чего я душой ни коснусь,
Однотонно меня виноватит.
То ли речи дождя мне слышны
В шуме жёлтых осенних лохмотьев?
Два окна, как две жгучих вины,
Зажигаются в доме напротив.
Выше – юности глупой вина,
Ниже – та, что пришла с лихолетьем,
И горят в черноте два окна
На шестом этаже и на третьем.
1984
Правда
Рядится правда, нам сверкая
То остромысленным пером,
То побасёнкой попугая,
То старой притчи серебром.
То выкажет свою натуру
Из-под дурацких колпаков,
А то по молодости, сдуру,
Сболтнёт нам сорок сороков.
Но лучше всякого глагола
Хитроискусной суеты
Усталый облик правды голой,
Не сознающей наготы.
1984
* * *
Ужели красок нужен табор.
Словесный карнавал затей?
Эпитетов или метафор
Искать ли горстку поновей?
О, если бы строки четыре
Я в завершительные дни
Так написал, чтоб в страшном мире
Молитвой сделались они,
Чтоб их священник в нищем храме
Сказал седым и молодым,
А те устами и сердцами
Их повторяли вслед за ним…
1984
Памятник старины
Надвратная церковь грязна, хоть бела,
На стенах собора – приметы ремонта,
А вспомни, как травка здесь кротко цвела,
Звенели в три яруса колокола
И день откликался на зов Ферапонта.
А вспомни, как двигались на монастырь
Свирепость ордынца и жадность литвина,
Но слушала вся подмосковная ширь,
Как пастырь настраивал чутко псалтырь,
И ей подпевали река и долина.
Всё вынесли стены – и язву, и мор,
И ор петушиный двенадцати ратей,
Но свой оказался острее топор.
Стал пуст монастырь и замолкнул собор,
Не шепчет молитв и не хочет проклятий.
Зачем ремонтируют? Будет музей?
Займут помещенье под фабрику кукол?
Сюда не идёт на поклон мукосей,
И свой оказался чужого грозней, —
Хмель вытравил душу иль дьявол попутал?
Когда поднимается утром туман
Иль красит закат полосу горизонта,
Ревёт над рекой репродуктор-горлан
И отклика нет у заречных крестьян
На зов Ферапонта, на зов Ферапонта.
1984
Возле Минска
И. И. Ром-Лебедеву
Возле Минска, в свете полнолунья,
На краю лесного полустанка,
Поводила бедрами плясунья,
Пёстрая красавица цыганка.
Танцевала в длинной красной юбке,
Хрипло пела в длинной жёлтой шали,
И за неименьем душегубки,
Немцы не душили – убивали.
Там стрельба поляну сотрясала,
Ржали кони, и кричали люди,
А цыганка пела и плясала,
И под шалью вздрагивали груди.
Громкий ужас древнего кочевья,
Молодые, старики и дети
Падали на землю, как деревья,
А над ними – песнь седых столетий.
Тёмная земля в крови намокла,
Нелюдь слушала, стреляла, злилась,
Наконец и девушка замолкла
И на лошадь мёртвую свалилась.
Сохранили и дубы, и вязы
Оборвавшуюся песнь цыганки,
И от них услышал я рассказы
Про погибель кочевой стоянки.
1984
Лесной уголок
Здесь холмик перерезан
Подрубленным стволом.
Ручей пропах железом,
Как человек – теплом.
Как полотенце, мокнет
Шоссе, прибита пыль,
Вот-вот в ветвях зацокнет
Соловушка-бобыль.
Не каждому приятен
Сей беспредельный лес,
Да и не всем понятен
Его удельный вес.
Здесь и трава, и всхолмье,
И дикий блеск воды, —
Не темное бездомье,
А свет всея звезды.
А если глубже вникнуть,
То в прели и в грязи
Здесь может свет возникнуть
Всея моей Руси.
1984
* * *
Ночь наступит нескоро,
Солнце всё ещё льётся
На траву у забора
И в ведро у колодца.
А в душе так пустынно,
Так ей чужды и дики
Острый запах жасмина,
Тёплый запах клубники.
Но как только взметнётся
Без печали и боли,
Ей светло улыбнётся
Судия на престоле.
Скажет: «Знаю, в неволе
Ты, душа, настрадалась,
И оглохла без боли,
Без печали осталась».
1981
Земля
Мне Господом ты завещана,
Как трон и венец – королю,
На русском, родном, – ты женщина,
На русском тебя восхвалю.
Не знаю, что с нами станется,
Но будем всегда вдвоём,
Я избран тобой, избранница,
Провозглашён королём.
Светлеет жильё оседлое
Кочевника-короля.
Ты – небо моё пресветлое,
Возлюбленная Земля.
1983
Вблизи музея
Если бы выставить в музее
плачущего большевика…
Маяковский
Всё подписал, во всём сознался.
С генштабом Гитлера спознался,
Весь променял партийный стаж
На шпионаж и саботаж.
Листовки, явки, вихрь свободы,
Подполье, каторжные годы,
Потом гражданскую войну —
Всё отдал, чтоб спасти жену:
На двадцать лет она моложе,
Два сына на неё похожи…
И вывел он пером стальным
Свой знаменитый псевдоним,
И зарыдал вблизи музея…
Ежов, наглея и робея,
Смотрел, как плачет большевик,
Но к экспонатам он привык.
1983
Имена на плитах
Я хочу умереть в июле,
На заре московского дня.
Посреди Рахилей и Шмулей
Пусть положат в землю меня.
Я скажу им тихо: «Смотрите,
Вот я жил и вот я погас.
Не на идише, не на иврите
Я писал, но писал и о вас.
И когда возле мамы лягу,
Вы сойдите с плит гробовых
И не рвите мою бумагу —
Есть на ней два-три слова живых».
1983. Горбово
Короткая прогулка
Молодой человек в безрукавке,
На которой был выведен, вроде заставки,
Леопард с обнажившимся ногтем,
Почему-то (и остро) задел меня локтем
(Почему-то я знал наперёд,
Что поступит он именно так),
Но и этот умрёт.
Эфиопская девка – дитя Козлоногой,
С желтоглазой собакой (попробуй потрогай),
Мне навстречу идёт, чтобы взглядом окинуть: «Разиня,
Раскумекал ли, что пред тобою богиня —
Самодержица-скука? »
Кто, однако, из этих двоих – настоящая сука?
Впрочем, обе умрут.
Вот и я затруднённым, замедленным шагом
Приближаюсь к заманчивым благам:
К двум деревьям, к скамейке, к пруду.
Сообщает листва, что я скоро уйду.
А она-то, листва,
После смерти воскреснет и будет другим говорить
Приблизительно те же слова.
Дождевая появится тучка
Или более замысловатая штучка,
Скажем, даже комета,
Или тень неопознанного голубого предмета,
Или тень – на земле – воробья,
Я скажу, понимая, что люди меня не услышат:
«Это я, это я».
1983
* * *
О, как балдеет чужестранец
В ночном саду среди пустыни,
Когда впервые видит танец
Заискивающей рабыни.
О, как звенят её движенья,
То вихревидны, то округлы,
Как блещут жизнью украшенья
И глаз стопламенные угли.
А там, за этим садом звёздным,
Ползут пески, ползут кругами,
И слышно в их дыханье грозном:
– Вы тоже станете песками.
1983
Надпись на восточной книге
Зачем непрочные страницы множить
И в упоенье, в темноте надменной
Выделывать сомнительный товар?
Приходит время, как халиф Омар,
Чтоб ненароком книги уничтожить
За исключением одной – священной.
1983
Музыка
В иной какой-то жизни был духовен
И музыкален, кажется, мой слух,
В теперешнем рожденье стал я глух,
И глухотой другою, чем Бетховен.
Но твёрдо знаю: музыка – весна.
Красноречиво, хоть и бессловесно,
Нам говорит о том, что всем известно.
И всё же в каждом звуке – новизна.
Что ей слова, когда есть шелест, шорох
И дальние признания скворца,
Когда сирень у самого лица
И юность яблонь в свадебных уборах,
И всё земное светом налито,
И сколько листьев, столько и мелодий,
И что-то просыпается в природе,
Я силюсь вспомнить и не помню – что?
1983
Вечер в резиденции посла
Посольской ёлки разноцветный сон.
Ещё рождественский сияет праздник.
Меж двух коринфских вычурных колонн
Играет пианист-отказник.
Он молод, бородат, щеголеват
И, кажется, от одного лишь взмаха
Двух птиц – двух лёгких рук – звучат
Колоколами фуги Баха.
Ему внимают дамы и послы,
Священник православный из Дамаска.
Колонны, кресла сказочно белы,
Но мне мерещится другая сказка:
На палубе толпится нищета.
Что скрыто в будущем туманном?
Как жизнь пойдёт? Как будет начата
Там заново за океаном?
Я слышу бормотанье стариков,
Я вижу грязные трущобы
И женщин, но уже без париков,
Глядящих издали на небоскрёбы,
На ярко освещенном Яшкин-стрит,
На улице, где маклеруют,
А дети – кто зубрит, а кто шустрит,
А кто беспечно озорует.
Им суждено в Нью-Йорке позабыть
Погромы в Ковно, в Каменец-Подольске,
С акцентом по-английски говорить,
Как некогда по-русски и по-польски.
Один стоит поодаль. Он затих
С улыбкою на личике нечистом.
Он слышит ангелов средь свалок городских,
Он станет знаменитым пианистом.
1981
Кругозор
Зелёное, мокрое поле овса
С улыбкой – иль это смеётся роса? —
Взирает на утренние небеса.
За полем, одетые в белый наряд,
Берёзы свершают старинный обряд:
Молитву они бессловесно творят.
А дальше, за рощей, впадает река
В другую реку, наклонившись слегка,
И старшей подруги вода ей сладка.
А дальше, где в гору идет колея,
Глушилок-страшилок торчат острия,
А дальше, а дальше – Россия моя.
Россия мздоимцев, Россия хапуг,
Святых упований и варварских вьюг,
И мерзко хмельных и угодливых слуг.
И пусть по России прошёлся терпуг.
Россия – росою обласканный луг
И памятный первый погромный испуг.
1984
Утро по дороге в лес
Забудем о заботах книжных,
О запылившихся трудах:
Теперь дороже
Нам снизки ласточек недвижных
На телеграфных проводах
И день погожий.
Под кровлей раннего тумана
Мне показалось: лес далёк,
Но был он ближе,
Чем мысль, пришедшая нежданно,
Чем этот лёгкий мотылёк,
Плясун бесстыжий.
О чём же мысль пришла? О раннем
Сиянии дерев и трав;
О бесполезном
Раздумье, слитом с умираньем;
О том, что, мир в себя приняв,
Мы в нем исчезнем.
1984
В палате
Смерть поохотилась в палате,
И ждет ли труп,
Что безнадёжное проклятье
Сорвётся с наших губ?
Мы жертвы, мы и очевидцы
Страды земной.
Как весело в окно больницы
Глядит бульвар Страстной!
Как пламенно земное счастье —
Желанный дар!
От наших глаз Христовы страсти
Сокрыл Страстной бульвар.
Он утром густо разрисован,
Но чьей рукой?
А здесь для нас приуготован
Уже удел другой.
1987
Сельский житель
Обтерпелся понемногу,
Отдыхает от труда,
Те года забыл, когда
Потерял под Курском ногу.
Вспоминает старину:
«Дед на фабрике суконной
Зарабатывал законно,
Помер в прошлую весну.
Никакой тебе субботник:
Получал, себе в доход,
Два отреза каждый год
От хозяина работник».
В доме внук растёт – Мишук,
Есть жена и дочь без мужа.
Как прошли зима да стужа,
Грыжа выбухнула вдруг.
Отвезли на слободу.
Резал главный врач Премыслер.
И, очнувшись, он размыслил:
«Подыхать я подожду»,
Из больницы вышел, выжил,
Понабрался теплых сил.
В сроки всю траву скосил
И картошку помотыжил.
Две машины закупил
От украденных дровишек,
Был водитель не из выжиг,
И десятку уступил.
Как проснётся, слышит: птицы
Песнопения творят
И, как солнышки, горят
Две лампадки у божницы.
1987
Горец
Жарой опустошённый,
Свалился в сумрак день,
Как недругом сражённый
Из-за угла уздень.
Недвижный и бездомный,
Лежал он до зари.
Под буркой ночи тёмной
Светились газыри.
На нём сидели птицы
И муравьи ползли,
И были ноговицы
Черней самой земли.
Он был обломком воли
И огоньком столпа,
С которыми дотоле
Не ладила толпа.
Из камня он родился
И, скошен пулей злой,
Он в камень превратился
И слился со скалой.
1987
Ивановны
Валерия Ивановна
Жила себе в общаге,
Марина же Ивановна —
В Париже или в Праге.
Валерия гимнастике
Учила комсомолок.
Марины соучастники —
Герольды книжных полок.
«Я здесь, в Москве, у двери я,
Но ты не слышишь стука.
Валерия! В доверии
Нуждается разлука!
Сестра единокровная,
Я выросла с тобою,
И там, и здесь виновная,
Но разве пред сестрою?
Уже нельзя спасти меня,
Мы обе это знаем.
Впусти меня! Впусти меня!
Согрей родством и чаем!»
Валерия с понятием
В России проживала.
Готовилась к занятиям,
Дверей не открывала.
1987
На даче
1
Длинные и узкие участки,
Розы, флоксы и табак,
Маргариток кругленькие глазки,
Совокупность трёх собак.
День прохладный, но покуда летний,
Восходящий к небесам,
И двуногих вековые сплетни,
Чуждые цветам и псам.
2
Здесь всё смешалось: гарный дух бензина,
Врывающийся к нам издалека,
Персидское томление жасмина,
Турецкий запах табака,
Предчувствие спасительного краха
При чтении бессмысленных газет,
Беспомощной отваги Карабаха
Безумный и целебный свет.
1988
Чуэт
Он загорел изнутри, пока огонь
ещё не доставал до него.
Гарау, «Торжествующая вера»
На Майорке умеют молиться,
Но посмотрит ли вправо иль влево —
Пресвятая Льюкийская дева
Видит явно семитские лица.
На Майорке, где много соборов,
В стародавнее жаркое лето
Разжигали костёр для чуэта.
Он был толст, как откормленный боров.
И пока ещё плоть не пылала,
Восхищённые островитяне
Поспешали на площадь заране,
Где виднелся штандарт трибунала.
Восклицания и пересуды.
Пахло мясом, и мясо горело,
И кишки выпадали из тела
Осуждённого, как у Иуды.
Остывала бесовская сера,
Еретически-медленно тлея.
Целовавшего крест иудея
Не спасла христианская вера.
Только в жилах у жителей бьются
Капли жгучей семитской отравы,
И на острове люди курчавы,
И печально глаза их смеются.
1980
Ноеминь говорит невестке-вдове
«На долине тучной урожай возрос.
Радуется хлебу родич наш Вооз.
Вот он веет ночью на гумне ячмень.
Лучшие одежды на себя надень.
Опьяни седого мускусом и хной,
Пусть тебя пред всеми назовёт женой.
Как хлебами стали полевые сны,
Праотцами станут и твои сыны.
Будет их потомок пастухом овец,
Руки сблизит с арфой, с головой – венец.
Меч его повергнет в трепет силачей,
Он звезду воздымет – шесть её лучей.
Вырвут меч из ножен, вырвут рукоять,
Но звезде не смогут запретить сиять.
Чем страшнее будет на земле беда,
Тем сильнее будет на земле звезда.
Пламя душегубки, дым её густой
С той соединятся дивною звездой,
И на Молдаванке, на восходе лет,
Мальчик примет в сердце шестиглавый свет».
1981
В индийской молельне
Вот иду я в молельне индийской
Босиком по цементному полу.
Внемлет Бог своему же глаголу,
Повторённому речью английской.
Меж гирлянд безуханных, но пышных,
Смотрят идолы в кроткой тревоге
На меня, на священника в тоге
И на свастику ариев пришлых.
Вам известно ли, здешние боги,
Вам, творцам и твореньям природы,
Как в далёкие детские годы
Я стоял на дворе синагоги?
Пахло морем, – другим, европейским,
Юго-западным ветром дышалось,
Неземное в земном обнажалось,
Чудо делалось делом житейским.
Я почувствовал вдруг у колодца,
Виноградом увитого диким:
То, что кажется многоязыким,
Одинаково трепетно бьётся.
Чем отдельнее, тем беспредельней,
И не знаю – то жрец полуголый
Или я возглашаю глаголы
По-английски в индийской молельне.
1981
* * *
Коровье дремлет стадо
На травке луговой,
Один бычок безрогий
Мотает головой,
И от реки прохлада
Струится вдоль низин
Просёлочной дорогой,
Где царствует бензин.
Как тёлка, неподвижен
Железный ржавый лом.
Гараж и мастерские
Рождают мнимый гром.
К животным он приближен,
Но не пугает их,
Хоть голоса людские
Грубее луговых.
Я вспомнил, что когда-то
Я тоже был бычком
И на траву, безрогий,
Ложился я ничком.
Громов и их раската
Понять хотел я суть,
Вникая в гул тревоги
И не страшась ничуть.
1984
Двуединство
Есть двуединство: народ и религия,
И потому что они сочетались,
Правды взыскуя, отвергну вериги я
И не надену ни рясу, ни талес.
Нам в иероглифах внятна глаголица.
Каждый зачат в целомудренном лоне.
Каждый пусть Богу по-своему молится:
Так Он во гневе судил в Вавилоне.
В Польше по-польски цветёт католичество,
В Индии боги и ныне живые.
Русь воссияла, низвергнув язычество,
Ждет ещё с верой слиянья Россия.
Кто мы? Жнецы перед новыми жатвами,
Путники в самом начале дороги.
Будем в мечети молчать с бодхисатвами
И о Христе вспоминать в синагоге.
1984
* * *
Есть ли жизнь в гончарной мастерской,
Там, где глиняные существа
Обладают внешностью людской,
Лёгкой забавляются строкой,
Говорят ненужные слова.
Но от них я славы не хотел
(И быть может, в этом мой порок).
Я мечтал избрать другой удел —
Стать душою для бездушных тел
С помощью скреплённых рифмой строк.
А строка моя произошла
От союза боли и любви,
Чтоб войти в бездушные тела,
Чтобы чудно глина ожила
От союза боли и любви.
1984
В нищей хате
В нищей хате, в Назарете…
Сологуб
Женщины в синих рубашках стоят у колодца.
Светится скупо внизу Назарет.
Вечер сухою и колкой прохладою льётся.
Но кое-где ещё глиняный город нагрет.
Женщина с полным кувшином спускается к хате.
Плотник ячменные хлебы испёк.
Уголь истлел в очаге, а над люлькой дитяти
Через открытые двери сгустился восток.
Было б неплохо купить для светильника масло, —
Где там: гроша не найдут бедняки.
Но, чтоб младенец без страха заснул, чтоб не гасла
Нищая хата, слетелись в неё светляки.
1985
* * *
Вот и новый день глаза смыкает.
И его одела пелена,
Но в душе моей не умолкает
Негодующая тишина.
Немоты надменная основа,
Ты прочнее, чем словесный хруст.
Но как трудно, стыдно прятать слово,
Вырваться готовое из уст.
1985
Пти-Крю
Когда я сам с собою говорю,
А говорю я о своей печали,
Как хочется, чтоб на часок Пти-Крю,
Колдунью-собачонку мне прислали.
Чтоб разогнал её целебный лай
Тоску и страхи, а у них под спудом
Я обнаружил бы волшебный край,
В моей душе открывшийся мне чудом.
Как странник, долго шедший по местам
Глухим и диким, но приют нашедший,
Я землю обрабатывал бы там,
Пустыню превратил бы в сад расцветший.
Переселенец, жил бы в шалаше,
В тиши, в трудах, в усталости желанной,
И в собственной скончался бы душе
Для вечной жизни, ей обетованной.
1985
24 июня 1985 года
Я не был ни ведомым, ни вожатым,
Ни каменщиком вольным, ни в охранке,
И никакой патологоанатом
Не станет изучать мои останки.
Обрёл я в жизни лишь одну удачу —
По-детски веруя, марать бумагу
И знать, что и на небе не утрачу
Траву лесную и речную влагу.
Забью о глиняном непрочном грузе,
И там босыми лёгкими ногами
Коснусь голубизны, приближусь к Рузе,
Изогнутой живыми берегами.
И вновь возникнет предо мной складная
Скамеечка и яркий твой купальник,
И вновь пойму, что вам я сопечальник:
Тебе, любовь, тебе, земля родная.
1985
* * *
Над речкой взбухли ватные химеры,
К плетню прижался новый «Запорожец»,
В деревне лишь одни пенсионеры
Да несколько приезжих детских рожиц.
Берёзы, как солдатские невесты,
В сторонке собрались, в ячменном поле,
И громко повторяют анапесты
Некрасова ли, Анненского, что ли.
И радостно мне знать, что неизменны,
Какие б ни безумствовали грозы,
И анапестов звон, и хлеб ячменный,
И во поле стоящие берёзы.
1985
Леший
Стоит холодное сырое лето.
Мне сквозь туман, сдаётся, вся видна,
В тулуп нагольный спрохвала одета,
Бессильно-гениальная страна.
Её мутно-зелёный глаз мужичий
Не знает сам, о чём его мечта:
Разбойничьей ли ищет он добычи
Иль тишины раскольничей скита.
Куда ни глянь – поляны, поймы, плеши,
Районной речки медленный поток,
И, на ветвях качаясь, смотрит леший
С насмешкой на военный городок.
1985
* * *
Воды вдоль тихих берегов
Охриплая певучесть,
Свеженаметанных стогов
Щемящая пахучесть,
И зарождающихся гроз
Изустная словесность,
И заколдованных берёз
Влекущая безвестность,
И на холме – вдали – музей,
Где звон блаженно длился,
Где царь тишайший Алексей
Михайлович молился,
И всё, что обнимает взгляд,
Преобразясь в прозренье,
Со мною движется назад
В четвёртом измеренье.
1985
В часе ходьбы от Веймара
Тайный советник, поэт и учёный
В обществе дам, двух подруг герцогини,
Медленно движется рощей зелёной,
Ясен покой на лесистой вершине;
В купах дерев различаешь дыханье
Листьев; и птицы к закату замолкли;
Завечерело; и слышно шуршанье:
Речь ли немецкая? Травка ли? Шёлк ли?
Дамы внимают советнику Гёте,
Оптики он объясняет основы,
Не замечая в тускнеющем свете,
Что уже камеры смерти готовы;
Ямы в Большом Эттерсберге копают,
Всюду столбы с электричеством ставят;
В роще бензином живых обливают
И кислотою синильного травят.
1985
* * *
Я никогда не видел правду жизни,
А правду смерти видел на войне.
Тогда-то и открылось мне впервые
Незримое в том зримом, в чём живые
Мнят истину, бесспорную вполне.
А что это такое – правда смерти?
Лежит солдат, лежит без головы,
Но всё же вечность – в нём, он существует,
Его душа волнуется, волнует
И небо, и меня, и тень травы.
1985
* * *
Я взлечу в небеса из болота,
Там, где вязкий, погибельный прах,
Я взлечу в небеса из болота
И растаю, как след самолёта,
В небесах, в небесах.
Растворённая в небе частица,
Я увижу в лазурном стекле,
Растворённая в небе частица,
Я пойму, что со мною творится
На земле, на земле.
Кто же виден мне в гнилостной плоти
Сквозь заоблачную синеву?
Это вновь в своей гнилостной плоти,
Вновь в погибельном вязком болоте
Я живу, я живу.
1986
Выключили свет
Электроплита, батареи
Служить перестали. В окне —
Темнее, в дому – холоднее,
Но вспыхнуло что-то во мне.
Один, в темноте, в своём кресле,
Зажечь не желая свечу,
Я жду, чтобы тени воскресли,
Всем телом я жду и молчу.
Я чувствую светлую страстность
Внутри существа моего,
И к здешнему миру причастность,
И с миром нездешним родство.
Недвижный, во тьме я взлетаю,
Я сам превращаюсь в свечу.
И с радостью плачу, и таю,
Но утру навстречу лечу.
1985
* * *
Слышу, как везут песок с карьера,
Просыпаюсь, у окна стою,
И берёза смотрит светло-серо
На меня, на комнату мою.
Голубое небо так сверкает,
Почему ж в нарушенной тиши
Ужас пониманья проникает
В тёмную вещественность души.
Разве только нам карьер копали,
Разве только мы в него легли?
Матерь Утоли Моя Печали
Не рыдала ль плачем всей земли?
1956
В поле за лесом
Иду в поля, со мной травинушка
Или цветочный стебелёк?
«Нет, не цветок я, а княгинюшка,
На мне венец, а не венок.
Внесла я вклад в казну обители,
Уединясь от дел мирских.
Нас превратили погубители
В существ лесных и полевых.
Мы жили в кельях, но с весёлостью,
Светло на родине рослось.
Но мир дохнул чумною хворостью,
Мы были близко, – нынче врозь.
Одним путём пошла Маринушка,
Другой для Аннушки пролёг.
А где ж монахиня-княгинюшка?
Я – только тонкий лепесток.
Но верю: мы друг друга вылечим,
Вода пасхальная близка.
Мы сорок жаворонков выпечем
Для мучеников сорока!
И пусть я даже стала травушкой,
Но вы со мной, опять со мной.
Не погубили нас отравушкой,
Спаслись от хворости чумной.
Зову я: «Это ты, Маринушка?
Ты, Аннушка, цела, жива?»
Лишь плачет надо мной осинушка,
Кругом – земля, цветы, трава».
1985
На Истре
Не себя нынче звёзды славят,
Засветись в предпраздничный вечер,
Это кроткие ангелы ставят
Перед Божьей Матерью свечи.
И когда на неделе вербной
Звёздный свет до земли доходит,
Не гараж со стеной ущербной.
Не пустое село находит,
А исчезнувший сад монастырский —
Сколько яблок созреет сладких!
На продажу – калач богатырский,
Мёд в корчагах и масло в кадках.
Возле фабрики тонкосуконной
Слобода построилась быстро,
И не молкнет гул семизвонный
Над бегущей весело Истрой.
На монахинь глядит Присно дева —
Кто в саду, кто стелет холстину —
И узревшему землю из хлева
Выбирает невесту сыну.
1986
Чёрный лебедь
А когда стоял я над прудом
Возле рынка, в шуме городском,
Мне своё значенье открывал
Лебединой шеи интеграл.
Влажную украсивший тетрадь,
Этот знак не всем дано понять.
Он вобрал в себя и пошлый быт,
И всё то, что мыслит и скорбит,
И с больной уходит головой
Чёрный лебедь в серый домик свой.
1984
Стадо
Робко вздыхают берёзы,
Сонно плывут облака,
Но беспощадные грозы
Нам обещает река.
То пропадая в подлеске,
То выбегая на луг,
Сыплет сердитые всплески,
Будто бы думает вслух.
От прорицающей речки
По луговой крутизне
В страхе уходят овечки,
Чтобы прижаться ко мне.
Но от меня ли подмоги
Ждать вам, родные мои?
Сам я не знаю дороги
И не ищу колеи.
Что мне напомнили эти
С дикой надеждой глаза?
Чьи мне мерещатся дети?
Умерли чьи голоса?
1984
* * *
Вспоминаются финские скалы
У холодных и медленных вод,
А над ними от ветра усталый
И от северных битв небосвод.
Вспоминаются финские храмы
С зимним садом, с стеклянной стеной,
Чтобы сосны, как чинные дамы,
В храм входили из чащи лесной.
Вспоминается порту причастных
Грузных чаек настойчивый крик
И с огромным количеством гласных
Неуступчивый финский язык.
1984
Деревья беседуют
Как учитель то добряк, то гневный,
Светится и гаснет час полдневный.
Ветер неожиданно подует,
Но деревья редко негодуют.
То стихи мне слышатся, то проза, —
Это с дубом говорит берёза.
Вспоминают радости, печали,
Пулемёты здесь вблизи стояли,
Самолёты направлялись к цели,
А солдаты перед смертью пели.
Крепкий дуб мне кажется мудрее,
Он берёзы взбалмошной старее.
Что предсказывает он соседке?
Страшно ей и вздрагивают ветки.
1987
Неполотое поле
Неполотое поле
Меж двух круглится рощ.
Вдали являет трактор
Недвижимую мощь.
И ветер на виоле
Играет за селом,
Хрип трактора, звон ветра
Летят ко мне вдвоём.
Принадлежат совхозу
И поле, и село.
О, как бы мне хотелось,
Чтоб семя проросло,
Чтоб жизненную прозу
Насельники земли
На ангельское пенье
Перевести смогли.
1987
Хлопок
Белый шах растянулся на площади перед театром
И под солнцем своё сушит царственное одеянье,
Все ветра, все дожди на пути одолел он превратном,
Излучая сиянье.
А в аллеях от сладкого воздуха люди хмелеют,
И платаны беседуют с ними чуть слышно и робко,
У афиши театра две славных девчонки белеют —
Две коробочки хлопка.
Волокнистою стала, как хлопок, душа человечья,
И так мало ей нужно, а то, что ей нужно, – безгласно,
Притаились в коробочках грёзы, раздумья, наречья,
Правит шах самовластно.
Были суфии некогда здесь, астрономы, поэты,
Но засыпал песок живописные стены раскопок,
Всё исчезло, ушло, и сменяет былого приметы
Белый шах – белый хлопок.
1987
Калмыцкий пейзаж
Песчаный белый берег,
Самодержавный зной
И узкий жёлтый ерик
Почти глухонемой,
А храм, где с шестируким
Я встретился божком,
Был предан чёрным мукам
И занесён песком.
1989
* * *
Я забыть не хочу, я забыть не могу
Иероглифы птичьих следов на снегу,
Я забыть не могу, я забыть не хочу
Те ступеньки, что скользко сползали к ключу.
Не хочу, не могу эту речку забыть,
Что прошила снега, как суровая нить.
Я забыть не хочу, я забыть не могу
Круг закатного солнца на вешнем лугу.
Я забыть не могу, я забыть не хочу
Эту сосенку, вербную эту свечу.
Только б слышать всегда да и помнить всегда,
Как сбегает с холма ключевая вода.
1986
Собор
Не в зелёном уборе
Вижу землю мою,
А в зелёном соборе
Я молюсь и пою.
И ведёт не апостол,
И зовёт не левит, —
Сам внутри себя создал
То, чем жить надлежит.
Ум и сердце очистив
От сует и нытья,
Слышу проповедь листьев
И псалом соловья.
Я в зелёном соборе
Узнаю, что опять
Губит Чёрмное море
Фараонову рать;
Что, зажав свой пастуший
Посох в смуглой руке,
Вновь идёт, как по суше,
Человек по реке.
Домотканой рубахи
Чуть намокли края,
В чудном трепете птахи,
Воды, ветви и я.
1986
Примечание к формуле Эйнштейна
Мою кобылку звали Сотка,
А привела её война.
Светло-саврасая красотка,
Она к тому ж была умна.
Ни разу ночью не заржала
В станицах, где засел чужой,
А надо было, так бежала,
Как будто брезгуя землёй.
Прищурив глаз, орех свой грецкий,
Она подмигивала мне, —
Мол, понимает по-немецки
В зелёно-травной западне.
Верхом на ней, светло-саврасой,
Я двигался во тьме степей,
Но был не всадником, а массой,
Она – энергией моей.
1986
* * *
Потомства двигая зачатки,
Лягушек прыгают двойчатки,
Снег мочит редкую траву,
Поют крылатые актеры,
А к ним взлетают метеоры —
Так бабочек я назову.
Милы мне бабочки и птицы!
Я тот, кто вышел из больницы,
Кто слышит, как весна идет,
Но помнит знаки жизни хрупкой —
Связь неестественную с трубкой,
Свой продырявленный живот.
Я вам обоим благодарен:
Тебе, что ярко мне подарен,
Мой день, поющий все звончей.
Тебе, что света не видала.
Что триста дней со мной страдала
И триста мучилась ночей.
1986
* * *
Чистое дыханье облаков
Цвета трав, уже зеленоватых,
Но смущённых, будто виноватых
В грязной рвани, в ржавчине судков,
В загородных – за зиму – отбросах.
Но ещё дано листам травы
Весело купаться в летних росах
И занять у неба синевы.
Да и я свободен пить из вешней
Чаши этой средней полосы.
А ещё вкусить бы воли внешней,
Пусть не больше капельки росы.
1986
Родник
Где часовня белела
Издалека,
Божья матерь скорбела
У большака,
И от слов её горьких
В роще возник,
Отзвенев на пригорках,
Чистый родник.
Проезжали подводы,
Слышался скрип,
Проникавший под своды
Пахнувших лип.
Всё пылилось, гудело,
Пело, цвело,
А часовня белела
Бело, бело.
И сраженье гремело,
И войско шло,
Божья Матерь скорбела
Светло, светло.
Чад цыганской жаровни
Возле куста
От подножья часовни
Полз до креста,
А зимой выла рядом,
В гуще снегов,
С человечьим укладом
Бытность волков.
И молитвы, и толки —
Вечная смесь.
Но сильней стали волки, —
Только ли здесь?
Божью Матерь втоптали
В пыль, но в пыли
Утоляла в печали
Печаль земли.
Где часовня? Где запах
Срубленных лип?
Гибнет свет в волчьих лапах
Или погиб?
Нет, родник не желает
Больше не быть,
Плачет мать, утоляет
Пришедших пить.
1986
Скорбь
Я не знаю, глядя издалече,
Где веков туманна колея,
Так же ли благословляла свечи
В пятницу, как бабушка моя.
Так же ли дитя своё ласкала,
Как меня моя ласкала мать,
И очаг – не печку – разжигала,
Чтоб в тепле молитву прочитать.
А кому Она тогда молилась?
Не ребёнку, а Его Отцу,
Ниспославшему такую милость
Ей, пошедшей с плотником к венцу
Так же ли, качая люльку, пела
Колыбельную в вечерний час?
Молодая – так же ли скорбела,
Как теперь Она скорбит о нас?
1987
* * *
Как видно, иду на поправку
И мне не нужны доктора.
С самим собой очную ставку
Теперь мне устроить пора.
Пора моей мысли и плоти
Друг другу в глаза посмотреть.
К тебе устремившись в полёте,
Совместно с мирами сгореть.
Позволь мне себе же открыться
И тут же забыть этот взгляд,
Позволь мне в тебе раствориться
И в плоть не вернуться назад.
1987
* * *
Когда мы заново родились,
Со срама прячась за кусты,
Не наготы мы устыдились,
А нашей мнимой красоты,
А нашего лжепониманья,
Что каждому суждён черёд.
Но смерть есть только вид познанья,
Тот, кто родился, не умрёт.
И Вельзевуловы солдаты
Не побеждают никогда
Молящихся: мы виноваты,
Вкусивших счастия стыда.
1987
Разговор
Говорит правда дня, говорит правда ночи.
Что ж друг другу они говорят? «Говори,
Говори подлинней, нам нельзя покороче,
Мы должны говорить от зари до зари».
Говорит правда дня: «Я – весы и число,
Я – топор и стрекало, перо и лекало,
Я – затоптанный флаг, я – мятежное зло,
Всё, что племя людей век за веком искало».
Говорит правда ночи: «Я – смятение счастья,
Я – догадка любви, я – разгадка судьбы,
Я – весёлая воля, я – валторна безвластья,
Я – извечная связь волшебства и мольбы».
1987
По Эдгару По
Возле рижской магистрали, где в снегу стволы лежали,
В глубине лесной печали шёл я мёрзлою тропой.
Обогнул седой чапыжник. Кто там прянул на булыжник?
Это старый чернокнижник, черный ворон, ворон злой.
Страшных лет метаморфоза, посиневший от мороза,
Трёхсотлетний член колхоза, – чёрный ворон мне кричит:
– Золотник святого дара сделал вещью для базара,
Бойся, грешник, будет кара, – чёрный ворон мне кричит.
Говорю я: – Трёхсотлетний, это все навет и сплетни,
Есть ли в мире безответней и бессребреней меня?
Не лабазник, не приказчик, золотник я спрятал в ящик, —
Пусть блеснёт он, как образчик правды нынешнего дня.
Но упорен чёрно-синий: – Осквернитель ты святыни,
Жди отмщения эриний, – ворон старый мне кричит. —
Мастерил свои товары, чтоб купили янычары,
Бойся кары, грозной кары, – ворон старый мне кричит.
За деревней малолюдной, свой подъём окончив трудный,
Я вступаю в край подспудный, но душе открытый лес.
Кто там, кто там над болотом? Ворон, ты ль за поворотом?
Ты ль деревьям-звездочетам поклонился – и исчез?
1987
Вор
Хороши запевалы, – атаманы, пожалуй, не хуже,
Чаша ходит по кругу, а сабли остры,
О Димитрии первом, об убитом Маринином муже
Величальную песню поют гусляры.
У Марины походка – сандомирской лебёдушки танец,
Атаманов ласкает приманчивый взор.
О себе эту песню нынче слышишь, второй самозванец,
Но всегда будешь первым, наш тушинский вор.
А тебя порубают, – будет третий, четвёртый и пятый,
Где ковыль задернеет, там хлебу шуметь,
Но останешься первым, и до самой последней расплаты
Величальную песню тебе будут петь.
Отпоют тебя степи, обезводятся волжские срубы,
Ворон каркать привыкнет, что царствует вор.
Над башкой твоей мёртвой не померкнут Маринины губы.
Лебединая шея, колдующий взор.
1987
Новый Иерусалим
Как прекрасен, о Господи,
Твой Новый Иерусалим!
Река стягивает его стан
Блистающим кушаком,
Конец которого под висячим мостом уходит
Далеко, быть может, за Ливан.
Более ровно его окружает
Оборонительный пояс,
И на могучей, родной, славянской заре
Вавилонская мотопехота
Кружится в своих металлических
Изящных, самодвижущихся повозках.
Как чиста подмосковная даль,
Как прекрасна высокого плача
Берёзовая стена.
Ты собрал, о Господи, людей полевых,
Ремесленных, посадских людей,
И внушив им догадку построить
Новый Иерусалим на Истре,
Ты видел перед Собою,
Ты, который видишь всё, а сам никому не виден,
Старинный далёкий город
С пророками и царями,
С храмом и виноградниками,
Видел и Себя Самого,
Въезжающего в этот город по узкой,
Азиатской пыльной дороге,
На тихом, ласковом ослике,
И как там,
Ты разбил жителей Нового Града
На колена.
Вот колено сосен – пастырей духовных,
Колено елей-звездочётов,
Колено дубов – воинов бронегрудых,
Колено трав полевых бессильных,
Колено трав полевых целебных,
Колено цветов – знатных прихожан,
Колено цветов – безвестных тружеников,
Колено бабочек-щеголих,
Колено волков – серых видений Каина,
Колено ланей, чьё изображенье – на Твоей книге.
Колено волов, бездумно жующих своих соплеменников
Траву и цветов-смиренников,
Колено птиц, которым Ты присвоил
Крылья серафимов,
И колено птиц,
Которых Ты щедро наградил
Серебряными шекелями
Своей несравненной гортани.
А там, за антеннами,
Над кровлями с детства запуганных людей, —
Там в самом деле коровник?
Там в самом деле колхозный амбар?
Там в самом деле здание сельсовета?
Там в самом деле котельная
Дома отдыха фарисеев?
Разве там – вдали – под перистыми облаками
Не высится недавно отстроенный
Храм Нового Иерусалима,
Храм, возведённый нашими окованными руками?
Как прекрасно, о Господи,
Созданное Твоими работниками,
Даже музей, в котором болтают,
И никто не молится Твоему образу.
И, может быть, даже колено,
Которого не знал старый Иерусалим,
Пьяное, сплошь плоть, сплошь прах,
Тоже может стать прекрасным,
Если Ты вдохнёшь в него душу и простишь его…
Не кровосмесительным, наговорным
Злым зельем чернокнижников,
А чистой, целомудренной кровью зари
Напоены облака, и река, и вода родника,
И широка, широка заря
Над Новым Иерусалимом.
1987
* * *
Когда мне в городе родном,
В Успенской церкви, за углом,
Явилась ты в году двадцатом,
Почудилось, что ты пришла
Из украинского села
С ребёнком, в голоде зачатом.
Когда царицей золотой
Ты воссияла красотой
На стеклах Шартрского собора,
Глядел я на твои черты
И думал: понимала ль ты,
Что сын твой распят будет скоро?
Когда Казанскою была,
По озеру не уплыла,
Где сталкивался лед с волнами,
А над Невою фронтовой
Вы оба – ты и мальчик твой —
Блокадный хлеб делили с нами.
Когда Сикстинскою была,
Казалось нам, что два крыла
Есть у тебя, незримых людям,
И ты навстречу нам летишь,
И свой полёт не прекратишь,
Пока мы есть, пока мы будем.
1987
Нищие в двадцать втором
Капоры белиц накрахмалены,
Лица у черниц опечалены,
Побрели богомолки.
Помолиться – так нет иконочки,
Удавиться – так нет верёвочки,
Только елей иголки.
Отгремели битвы гражданские,
Богатеют избы крестьянские,
Вдоволь всяческой пищи.
Только церковка заколочена,
Будто Русь – не Господня вотчина,
А нечистых жилище.
Зеленеют елей иголочки,
Побираются богомолочки,
Где дадут, где прогонят,
И стареют белицы смолоду,
Умирают черницы с голоду, —
Сестры в поле хоронят.
1987
Буря
В начале августа прошла
Большая буря под Москвою
И тело каждого ствола
Ломала с хвоей и листвою.
Кружась под тучей грозовой,
Одна-единственная птица
Держалась к буре головой,
Чтоб не упасть, не расшибиться.
Свалилась на дорогу ель,
И над убитым мальчуганом
Сто океанов, сто земель
Взревели тёмным ураганом.
Малыш, за чей-то давний грех,
Как агнец, в жертву принесённый,
Лежал, сокрытый ото всех,
Ничьей молитвой не спасённый.
Заката неподвижный круг,
Ещё вчера спокойный, летний,
Сгорел – и нам явились вдруг
Последний день и Суд последний.
Мы понимали: этот суд
Вершится вдумчиво и скоро,
И, зная – слёзы не спасут,
Всю ночь мы ждали приговора.
А утром солнышко взошло,
Не очень яркое сначала,
И милостивое тепло
Надеждой светлою дышало.
Зажглась и ранняя звезда
Над недоверчивым безлюдьем,
Но гул последнего Суда
Мы не забудем, не забудем.
1987
Туман
Лес удивляется белёсой полосе,
А мир становится безмерней:
Как будто пахтанье, густеет на шоссе
Туман поздневечерний.
Врезаемся в него, не зная, что нас ждёт
За каждым поворотом чудо.
Сейчас нам преградит дорогу небосвод
С вопросом: – Вы откуда?
А я подумаю, что эта колея
Бесплотней воздуха и влаги:
Она низринута с горы сверхбытия
В болота и овраги.
1988
Ирисы
Деревня длится над оврагом,
Нет на пути помех,
Но вверх взбираюсь тихим шагом,
Мешает рыхлый снег.
Зимою жителей немного,
Стучишь – безмолвен дом,
И даже ирисы Ван Гога
Замёрзли над прудом.
А летом долго не темнело,
Всё пело допоздна,
Всё зеленело, всё звенело,
Пьянело без вина.
Вновь будет зимняя дорога,
Но в снежной тишине
Всё ж будут ирисы Ван Гога
Цвести на полотне.
1988
* * *
Шумит река, в её одноголосье —
Загадка вековая, кочевая.
Из тёмной чащи выбегают лоси,
Автомашин пугаясь – и пугая.
И голос, кличем пращуров звучащий,
И лес по обе стороны дороги,
И мы посередине тёмной чащи,
И наши многодумные тревоги,
И лоси, вдруг возникшие, как чудо,
С глазами, словно звёзды Вавилона, —
Мы здесь навек. Мы не уйдём отсюда.
Земля нам не могила здесь, а лоно.
1988
Стены нового Иерусалима
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
Гумилёв
Стены Нового Иерусалима
Не дворцы и скипетры царей,
Не холопье золото ливрей,
Не музейных тёток разговоры,
Не церквей замшелые подпоры,
Не развалины монастырей,
А лесов зелёные соборы,
А за проволокою просторы
Концентрационных лагерей,
Никому не слышные укоры
И ночные слёзы матерей.
1988
В ковчеге
Просило чьё-то жалостное сердце,
Чтобы впустили и меня в ковчег.
Когда захлопнулась за мною дверца
И мы устраивались на ночлег,
Забыл я, кто я: отпрыск иноверца
Иль всем знакомый здешний человек?
Лицо мне щекотало тело львицы,
Я разглядеть не мог других людей.
Свистя, вертелись надо мною птицы,
То чёрный дрозд, то серый соловей.
Я понимал, что нет воде границы
И что потоп есть Дождь и вождь Дождей.
Я также понимал, что наши души
Остались там, в пространстве мировом,
Что нам теперь уже не надо суши,
Что радость есть в движенье круговом,
А за бортом вода всё глуше, глуше,
Всё медленней, но мы плывём, плывём…
1988
* * *
Устал я от речей
И перестану скоро
Быть мерою вещей
По слову Протагора.
Устал я от себя,
От существа такого,
Что, суть свою рубя,
В себе растит другого.
Нет, быть хочу я мной
И так себя возвысить,
Чтоб, кончив путь земной,
Лишь от себя зависеть.
1988
Воспоминание
Райский сад не вспоминает,
Просто дышит и поёт,
Будущего он не знает,
Прошлого не сознает,
И лишь наша жизнь земная
Думает о неземном,
И, быть может, больше рая
Память смутная о нём.
1955
Кавказ
Я видел облака папах
На головах вершин,
Где воздух кизяком пропах,
А родником – кувшин.
Я видел сакли без людей,
Людей в чужом жилье,
И мне уже немного дней
Осталось на земле.
Но преступление и ложь,
Я видел, входят в мир
С той лёгкостью, с какою нож
В овечий входит сыр.
1988
Майская ночь в лесу
Какая ночь в лесу настала,
Какой фонарь луна зажгла,
Иль это живопись Шагала —
Таинственная каббала?
А что творится с той полянкой,
Где контур сросшихся берёз, —
Как будто пред самаритянкой
Склонился с просьбою Христос.
О как понять мне эти знаки,
И огласовки, и цифирь,
Когда в душистом полумраке
Ликует птичий богатырь.
Он маленький, почти бесцветный,
И не блестящ его полёт,
Но гениально неприметный,
Он так поёт, он так поёт…
1988
Историк
Бумаг сказитель не читает,
Не ищет он черновиков,
Он с былью небыль сочетает
И с путаницею веков.
Поёт он о событьях бранных,
И под рукой дрожит струна…
А ты трудись в тиши, в спецхранах,
Вникай пытливо в письмена,
И как бы ни был опыт горек,
Не смей в молчанье каменеть:
Мы слушаем тебя, историк,
Чтоб знать, что с нами будет впредь.
1988
* * *
Бык сотворен для пашни,
Для слуха – соловей,
А камень – тот для башни,
А песня – для людей.
Для нас поёт и нива,
Чья дума высока,
И над рекою ива,
Да и сама река,
И море, где сиреной
Обманут мореход,
И горе всей вселенной
По-русски нам поёт.
1988
Неопалимовская быль
Как с Плющихи свернёшь, – в переулке,
Словно в старой шкатулке,
Три монахини шьют покрывала
В коммуналке подвала.
На себе-то одёжа плохая,
На трубе-то другая.
Так трудились они для артели
И церковное пели.
Ладно-хорошо.
С бельэтажа снесёшь им, вздыхая,
Сахарку, пачку чая,
В самовар огонёчку прибавят,
Чашки-блюдца расставят,
Дуют-пьют, дуют-пьют, всё из блюдца,
И чудесно смеются:
«С полтора понедельника, малость,
Доживать нам осталось.
Скоро Пасха-то. – Правильно, Глаша.
Скоро ихня да наша».
Ладно-хорошо.
Мальчик жил у нас, был пионером.
А отец – инженером.
Мягкий, робкий, пригожий при этом,
Хоть немного с приветом:
Знать, недуг испытал он тяжёлый
В раннем детстве, до школы.
Он в метро до Дзержинской добрался
И попасть постарался,
Доложил: «Я хочу, чтоб вы знали:
Три монашки в подвале
Распевают, молитвы читают
И о Боге болтают».
А начальник: «Фамилия? Клячин?
Хитрый враг будет схвачен!
Подрастёшь – вот и примем в чекисты,
Да получше учись ты».
Трёх, за то что терпели и пели,
Взяли ночью, в апреле.
Три души, отдохнув, улетели
К солнцу вербной недели…
Для меня, вероятно, у Бога
Дней осталось немного.
Вот и выберу я самый тихий,
Добреду до Плющихи.
Я сверну в переулок знакомый.
Нет соседей. Нет дома.
Но стоят предо мною живые
Евдокия, Мария.
Третья, та, что постарше, – Глафира.
Да вкусят они мира.
Ладно-хорошо.
1988
Ангел третий
Водопад вопит из раны,
Вся река красна у брега,
Камни древние багряны
Возле мёртвого ковчега.
Внемля воплям и бсзмолвью,
На распахнутом рассвете
Над страною чашу с кровью
Опрокинул ангел третий.
1989
* * *
Жил в Москве, в полуподвале,
Знаменитейший поэт.
Иногда мы с ним гуляли:
Он – поэт, а я – сосед.
Вспоминал, мне в назиданье,
Эвариста Галуа,
И казалось: мирозданье
Задевает голова.
Говорил, что в «Ревизоре»
Есть особый гоголин.
В жгучем, чуть косящем взоре
Жил колдун и арлекин.
Фосфор – белый, как и имя, —
Мне мерцал в глазах его.
Люцифер смотрел такими
До паденья своего.
1989
Ахматовские чтения в Бостоне
Здесь всё в себе таит
Вкус океанской соли.
В иезуитской школе
Здесь памятник стоит
Игнатию Лойоле.
А та, что родилась
На даче у Фонтана
В моей Одессе, – Анна
Здесь подтверждает связь
Невы и океана.
Пять светлых, важных дней
Богослуженья мая,
Соль вечности вдыхая,
Мы говорим о ней,
О жительнице рая.
1989
Бегство из Одессы
В нём вспыхнул снова дух бродяжеский,
Когда в сумятице ночной,
Взяв саквояж, спешил по Княжеской
Вдвоём с невенчанной женой.
Обезображена, поругана,
Чужой становится земля,
А там, внизу, дрожат испуганно
Огни домов и корабля.
Ещё друзья не фарисействуют,
Но пролагается черта,
Чека пока ещё не действует
У Сабанеева моста.
И замечает глаз приметливый
Дымок, гонимый ветром с крыш,
И знает: будут неприветливы
Стамбул, София и Париж.
Нельзя обдумывать заранее
Событья предстоящих лет.
Но озарит его в изгнании
Дороги русской скорбный свет.
1989
1919
Разбит наш город на две части,
На Дерибасовской патруль,
У Дуварджоглу пахнут сласти
И нервничают обе власти.
Мне восемь лет. Горит июль.
Ещё прекрасен этот город
И нежно светится собор,
Но будет холод, будет голод,
И ангелам наперекор
Мир детства будет перемолот.
1989
В Самарканде
Готовлю своё изделье
Во всей восточной красе,
Пишу в Самарканде в келье
Старинного медресе.
Художница-ленинградка
За толстой стеной живёт,
И тень огонька лампадка
Бросает на старый киот.
Отца единого дети,
Свеченье видим одно,
И голуби на минарете
Об этом знают давно.
1989
Дуб
Средь осени золотоцветной,
Как шкурка молодой лисы, —
Стоит, как муж ветхозаветный,
Дуб нестареющей красы.
Ему не надобно движенья, —
Он движется в себе самом,
Лишь углубляя постиженье
Того, что движется кругом.
И он молчит. Его молчанье
Нужней, прочнее тех словес,
Что в нашем долгом одичанье
Утратили свой блеск и вес.
Принять бы восприятьем дуба
День, час, мгновенье в сентябре,
Но вечности касаюсь грубо,
Притронувшись к его коре.
1989
Пожелтевшие блокноты
Что буравишь ты, червь-книготочец,
Пожелтевших блокнотов листы?
Неудачливых строчек-пророчиц
Неужель опасаешься ты?
Робкий в жизни, в писаниях смелый,
Черноморских кварталов жилец,
Их давно сочинил неумелый,
Но исполненный веры юнец.
Дышат строчки незрелой тревогой,
Страшных лет в них темнеют черты.
Уходи, книготочец, не трогай
Пожелтевших блокнотов листы.
1989
Посох
Ранний свет
Тьмы разрушена граница,
Наступает ранний свет.
Или на земле творится
То, чему начала нет?
Лес туманный, пьяный, мокрый,
Ошарашен синевой,
Лезет в небо красной охрой —
Огневою головой.
А внизу, в душистой смоли, —
Стон и ропот, звон и гуд.
От печали и от воли
Травы плачут и поют.
Что я в царстве листьев значу?
Что я травам в дар принёс?
От чужого горя плачу,
Чтобы день светлел от слёз.
1969
Освобождение
За полгода весь город разрушен,
Но, вернувшись сюда в феврале,
Мы узнали, что прах не бездушен,
Жизнь роится и в мёртвой земле.
За Царицей, в немецкой землянке,
В ту, как праздник, блаженную ночь
У голодной советской гражданки
Родилась не ко времени дочь.
Зачала-то её под Ростовом,
А потом подалась в Сталинград…
Но возможно ли выразить словом
То, что горько почувствовал взгляд?
Морячок, этим зрелищем тронут,
Предложил принести молока.
Как нескладно ребёнок спеленат,
Как на нарах бессильна рука!
Мы сюда заглянули случайно,
Из норы вышли сразу на свет,
Где сиял, как счастливая тайна,
Огаепад разноцветных ракет.
1961
Дым
Осенней ночью в грузовой машине
Я ехал по дороге в Белиджи,
И ни души вокруг, лишь на вершине
Аульные белели рубежи.
Не только дым с его строеньем мнимым,
Но и толпа стволов, и свет реки,
И камни гор – всё мне казалось дымом,
Природе и рассудку вопреки.
Мне чудились таинственные речи,
Неясные, но вещие слова,
И даже контур известковой печи
Не разрушал наитья колдовства.
Я горца увидал на перевале.
Был конь его как будто из кремня,
И девушка стояла в чёрной шали,
Как деревце, у ног его коня.
Машина, повернув, промчалась мимо
И погрузилась в сумрак с головой,
Иль были разновидностями дыма
И девушка, и конь, и верховой?
Какие надо мной гремели громы!
Но почему же в сердце у меня
Навек остались всадник незнакомый
И девушка у ног его коня?
1968
Подмосковная сирень
Я мог бы уже не увидеть
Зелёные майские ветви,
Я мог бы забыть, что природы
Изменчиво благообразье,
Я мог бы не знать, что погромы
Кровавить хотят Закавказье,
Я мог бы уже не увидеть
Зелёные майские ветви.
Я мог бы уже не увидеть
Простор необъятного неба,
Я мог бы не знать, что Россия
Умоется собственной кровью,
Я мог бы не знать, что убийства
Грозят моему Подмосковью,
Я мог бы уже не увидеть
Простор необъятного неба.
Я мог бы уже не увидеть
Костры подмосковной сирени,
Я мог бы не знать, что пожаром
Очистится почва родная,
Я мог бы не думать, что почва
Очистится в пламени мая,
Я мог бы уже не увидеть
Костры подмосковной сирени.
1990
* * *
Я люблю твой язык больше жизни своей,
В нём негромко звучание чешского, польского,
Он славянский, однако в нём столько монгольского,
Столько финских и тюркских корней и кровей.
Я люблю твоих грозных и жалких царей,
Злоумыслие Софьи в натопленной девичьей,
Городничих твоих, и твоих бунтарей,
И немецких принцесс, и убитых царевичей.
Я солдатом твоим был в блокадных снегах,
В окружённых станицах донского казачества.
Уничтожат меня, втопчут плоть мою в прах,
Но душа моя в прахе зерном обозначится.
1990
Хижина
Тебе случалось быть недоброй, скрытной,
Из-за ничтожных плакала потерь,
Куда же удалишься ты теперь
Из хижины непрочной, глинобитной?
Увидишь ли нездешнюю листву,
Великодушную первоприроду
Услышишь ли мечтательную воду,
Со льдом и снегом чуждую родству?
Иль вступишь в грязь и мерзость Вельзевула,
Столь трепетно грешившая поднесь,
И там ты станешь каяться, как здесь,
Боясь, чтоб в муках совесть не заснула?
Ты хижину хотела обрести,
И только в этом, может быть, повинна,
Вот потому тебя и молит глина:
«Душа, не думай обо мне, лети!»
1990
Ночь
Шабаш деревьев; разноголосица
Птиц, травы, поездов.
Ждёшь – на тебя внезапно бросится
Дьявол из-за кустов.
Что ты постигнешь, душа-отгадчица,
В чёрной осенней мгле?
Ветер и ветви пугают; прячется
Дьявол в каждом дупле.
Утром казалось – ангелы встретятся,
Близко их голоса.
То не зелёные листья светятся,
А серафимов глаза.
Ночь – норовая наша обыденность,
Стойбище, быт, закон.
День – это наша выдумка, видимость,
Наш вожделенный сон.
1990
Сон
Мне снится, что я сплю вдали от дел житейских,
Что я во сне скорблю,
Хотя и нахожусь в пределах елисейских,
Мне снится, что я сплю
В моей родной стране, где нету райской кущи,
Я вижу сон во сне,
В котором боль моя, в котором день текущий
В моей родной стране,
Где надо понимать, что мысли жить стремятся,
Чтоб умереть опять,
Где выход есть один – не плакать, не смеяться,
А только понимать.
1990
Миф
Всё выше в гору, всё быстрее
К жилью бежит жильё,
От галереи к галерее
Протянуто бельё,
А голуби, питомцы юга,
Предчувствуя закат,
На жён своих и друг на друга
Томительно кричат,
Стемнеет жизнь в проулках тесных,
В подножье скал нагих,
Между свеченьем звёзд небесных
И кораблей морских, —
И станет слышно: над горами,
Проснувшись, кружит миф
И службу служит в диком храме
Жрец и охотник – скиф.
1990
Гимн богу солнца
Подражание Ведам
Мы из тьмы и мрака выходим,
Чтоб увидеть твой свет верховный,
Мы с тобою вместе восходим,
Ибо мы, как и ты, краснокровны.
Ты и в небе, наш огнеглазый,
И в подсолнухе, и в ромашке,
У тебя, наш бог огневласый,
Рыжих семь кобылиц в упряжке.
И мы знаем: бог ярколицый
На пути поводьев не бросит,
Эти рыжие кобылицы
В колеснице и нас уносят.
Ты ночами дни измеряешь,
Жгучим светом – тьмы тем несметных,
И в бессмертье своём взираешь
На пустые заботы смертных.
1990
* * *
Отвергнутые раем,
Бредя путём земным,
Мы Змею не прощаем,
Но никогда не мстим.
С его потомством ладим,
Мы ищем в них людей
И по головкам гладим
Их розовых детей.
Но их делам погромным
Ведём в молельнях счёт
И помним, всё мы помним,
А жизнь идёт, идёт…
1990
* * *
Ты самому себе не лги,
А только слух свой напряги,
Когда внезапно занедужится
И голова твоя закружится.
Попробуй заболеть, прилечь,
Из грубой глухоты извлечь,
Как будто весть потустороннюю,
Не только речь, но и гармонию.
И мысль твоя заговорит,
И ты почувствуешь, что слит
С тем, что есть ты и есть незримое,
Творящее, а не творимое.
1990
Тревога
Длится такая дорога
Тысячи лет.
Снова гудят у порога
Тысячи бед.
К людям придёт ли подмога
В эти края?
Где Ты, карающий строго
Наш Судия?
Кто из бараньего рога
Ко мне воззвал?
Это тревога, тревога
Трубит сигнал.
1990
Операция
Я прожил жизнь, собой не дорожа,
И потому безжалостно греша
В телесном одиночном каземате,
И плачет о себе моя душа,
В чём даже Иов признавался, кстати.
Хирург, что оперировал меня,
Склонясь над смесью глины и огня,
Был предан врачевательскому делу,
Но был смущён мой дух, ещё храня
Приверженность бессмысленному телу.
1990
Трудная зима
Трудная моя зима кончается,
День идёт за днём, не мельтеша,
И, как ствол берёзы, утончается,
Поднимаясь вверх, моя душа.
Рвётся на свободу травка вешняя,
Снег последний силясь побороть,
Рвётся и душа, такая грешная,
Чтоб её судили, а не плоть.
Чтоб, достигнув вечного сияния,
Озарившего весенний дом,
С болью и восторгом покаяния,
Наконец, предстать перед судом.
1990
Городок в степи
Коснулся городок степного лона,
Его отар, его травы густой,
И частью стал свеченья небосклона,
Почти незримой, крохотной звездой.
Здесь правят свадьбы по ночам собаки
И глохнет ругань человечьих свар.
У кошки, притаившейся во мраке,
Глаза – огни автомобильных фар.
Но здесь, быть может, стану я землёю,
И надо мною прорастёт трава,
И пробегут овечки надо мною,
И ветер повторит мои слова.
1990
Собиратель голосов
Георгию Баллу
Не землянику, не грибы и прочее,
Чем знамениты русские леса,
Где навьих коддований средоточие, —
Я собираю птичьи голоса.
И покоряясь непереводимости,
Внимаю зяблику и соловью:
Вот голоса, не знающие мнимости,
Я на базаре их не продаю.
1990
В конце века
Облучены и овцы, и коровы,
Больны моря, и реки, и листва.
Рождаются ребёнок нездоровый
И заражённые слова.
Гниёт единственная радость – разум
В лабораториях и на холстах.
Воспринятое ухом или глазом
Смердит, как падаль, на устах.
Но почему же так синеет море,
Влекут стиха и скрипки голоса
И в августовском царствует уборе
Земли недужная краса?
1990
Бабочка
Подмосковный вечер, отблески заката,
Зелень без предела.
Бабочка ночная, как душа Сократа,
В комнату влетела.
Что же ты мне скажешь, мудростью владея,
Крыльями сверкая,
И чему научишь, милая Психея,
Бабочка ночная?
Может быть, научишь, как в одну минуту
Слить себя с веками,
Смерти не бояться и допить цикуту
Ровными глотками.
1990
В начале тридцатых
Так третье десятилетье
В России утверждено:
Россия – это в подклетье
Упрятанное зерно,
Россия – опять прописка,
Как при царе – паспорта,
К тому же страшная чистка,
Покорная слепота,
Селькоры и часовые,
Бегущий в ночь земледел…
Стреляет в себя Россия,
Ведёт себя на расстрел.
Одних – на расстрел – в кальсонах,
А на других зипуны,
И вряд ли о жидомасонах
Кому-нибудь снятся сны.
А я в пугливом наитье,
Во тьме, в духоте глухой
Не сплю, склонясь в общежитье
Над юношеской строкой.
1990
Раскопки
Держава загадочных хеттов,
Империя неких кушан
Имели жрецов и поэтов,
Оратаев и горожан,
Имели возничих и зодчих,
Чертоги и плесень темниц,
В собраньях – вельмож и рабочих,
А в храмах – богинь и блудниц.
Учёные тщатся поныне
Услышать и то, что мертво,
Прочесть на изрезанной глине
Восточных владык хвастовство,
Внушая потомкам надежду
В раскопках узнать, например,
Имелась ли разница между
Россией и СССР.
1990
Через сорок дней
Прошло сорок дней – и собрали всех жён,
И отняли всё – до серьги и кольца,
И там, где песок был жарой обожжён,
Трудились, творя золотого тельца.
И вот он готов – господин золотой,
Телесным обильем он радует нас,
Блестя металлической шерстью густой,
Прелестно он смотрит сапфирами глаз.
Всего сорок дней протекло, как песок,
Со дня, как дошёл до нас голос Творца,
Но мы предпочли лягушачий прыжок
И пляшем вокруг золотого тельца.
1990
Свет
Не планеты над нами, а тысячи глаз,
И не видел я света добрей.
Эти звёзды – глаза тех, кто жили до нас,
Пастухов, патриархов, царей.
То, что сказкой казалось нам, стало страной,
Ибо свет этих глаз не погиб,
Хоть каменья летят над великой стеной
И по улице движется джип.
Тяжело доставалась ночей череда,
Тяжело было свет обрести,
Лишь тому он сияет, кто знает, куда
Он обязан, он избран идти.
1991
Вечер в Иерусалиме
Мавританский пошиб белокаменных зданий,
Многоярусный свет, изумивший природу,
Вавилонские львы и шумерские лани
Извергают из пасти фонтанную воду.
Верх становится низом, низина – нагорьем,
Вдохновенно тоскуют холмы по вершинам,
Мусульманский песок с лютеранским подворьем
Говорят, словно шейх с прихожанином чинным.
И такая заката сердечная милость,
И такая огней полнокровная алость,
Будто всё, что считалось земным, отдалилось,
И приблизилось всё, что небесным казалось.
1991
Спокойный приют
Полуночный пляж. Немного пловцов.
На торжище женское тело нагое.
Уехать скорей в обитель отцов,
Увидеть другое, увидеть другое:
Сады на холмах. Два камня седых.
Молчащая мельница Монтефиоре.
Внезапна заря, внезапна, как стих,
Родившийся с низменным разумом в споре.
Проснулся наш дом – Спокойный Приют,
И купол мечети блестит против окон.
Два облачка, слившись, свиваются в жгут,
Как будто хасида курчавится локон.
Созрел виноград. Тучнеют поля.
Овечек стригут – осыпается волос.
Цветы на земле, ждёт песни земля,
И вот уже слышится горлицы голос.
1991
Памяти Александра Меня
Безумье над нами нависло,
Уже с топорами пошли
На прочные, точные числа,
Хмелея от злобы, нули.
Сегодня от злобы и смуты
Хмелеют, балдеют, смердя,
А завтра, от крови раздуты,
Взнесут нулевого вождя.
Лишь Тот, кто, создавши, возвысил
Для радости мыслящий род,
Седмицей сияющих чисел
К спасению нас поведёт.
1991
Река
На двух мольбертах рисуется,
От всех тревог далёкая,
И влажно живописуется,
Такая синеокая,
Под зеленью и под птицами
Холмами окружённая,
Активными частицами
Распада заражённая.
1991
Пламя
Когда Творящий цвет огня,
Меж прочими делами,
Взглянул внезапно на меня
Горящими глазами,
Мне стало страшно и светло.
Питомец беззаконий,
Я видел: пламя обожгло
Всевышнего ладони.
И это пламя вдруг во мне,
Как зарево, зарделось,
И засияло в вышине,
И в бездне загорелось,
Покрыло мир, за пядью пядь,
Пылающим покровом
И затвердело, чтобы стать
Неколебимым словом.
1991
1929
Когда я приехал в столицу,
Она ещё розовела,
Закат зажигал светлицу,
Внизу, по оврагам, звенело.
Хранил переулок Учебный
Полудеревенский обычай,
Глядел он, ещё не ущербный,
На чудный Новодевичий.
А там, где златились клёны,
На круг листочки роняя,
Свои начинал трезвоны
Семнадцатый номер трамвая.
Пляж химиков. Весело вместе
Мы с Юрой Домбровским купались,
О разуме, совести, чести,
Оглядываясь, трепались.
И чем неожиданно-летней
Московская осень казалась,
Тем вкрадчивей, незаметней
Нас будущее касалось.
1991
Сковорода
«О Господи, живой глагол
На стогнах или в келье!
Кто радость без Тебя нашёл?
Где без Тебя веселье?»
В былые трудные года,
Простой душе во благо,
Так говорил Сковорода,
Поэт, мудрец, бродяга.
«Напрасен происк сатаны,
Его драконьи зубья,
Коль будем соединены
В утробе братолюбья».
Играл на флейте у ручья
Для сердца, не для славы,
И слушали его друзья —
И пастухи, и травы.
«Возбудь святую волю в нас,
Даждь нам сей дар пренужный,
Да вечно Твой владеет глас
Людской семьёю дружной.
О, что есть плоть? Лишь Твой покров,
Одно из одеяний.
А Ты есть тайна: тайна слов.
Музыки и деяний».
Вступил он в нищее жильё,
Собрался в путь-дорогу.
Старик переменил бельё
И помолился Богу.
Прилёг, поскольку завершил
Земное бытованье.
Под голову он положил
И свитку, и Писанье.
1991
Чудный зов
Однажды я услышал голос, —
Нежней не слышал ничего,
Но почему-то с ним боролось
Моё земное существо.
Тот голос был могуч и кроток,
В нём свет сиял, в нём был огонь,
Но я боялся их, как плёток
Боится изнурённый конь.
Тот голос звал меня к вершине
Творящих слов и нужных дел,
Но я хотел блуждать в пустыне, —
Да и не знал, чего хотел.
Я понял поздно благодатный
И чудный зов, и трудный долг,
Но звуки сделались невнятны
И вещий голос вдруг замолк.
1991
Они вошли
Двадцатый год. Разгул собраний.
Для плача не хватает слез.
А Кафка в эти дни в Меране,
Где лечит свой туберкулез.
Вот беспризорники заснули,
Друг с другом теплоту деля,
А Бунин в эти дни в Стамбуле
С женою сходит с корабля.
Там Валери, покуда молод,
Гранит алмазную строфу,
А здесь у моря целый город
Лежит в разрухе и в тифу.
Ещё АРА пришлёт нам, детям,
Какао, сайку и маис,
Но что нам делать с миром этим,
Висящим головою вниз?
1991
Черти
И в темноте, и в нищете —
Диавольские рожи,
Но всех чертей опасней те,
Что с ангелами схожи.
А между тем, они просты,
Лишь знай, где что сокрыто:
В их крыльях спрятаны хвосты
И в башмаках – копыта.
1991
Стихотворный переводчик
Как влюблённый, ты околдован,
Здравомыслен, трезв, как судья,
Ты не раб, однако окован,
Такова планида твоя:
Попадая в плен, не сдаваться,
Не меняя, всё изменить,
Как десантник, в тайну ворваться
И, как брат, её сохранить.
1991
* * *
Надоело грешить не грехом, а грешками,
Что противней всего.
Обнажается суть в этом скучном бедламе
Существа моего.
Надоело грешить, да и трудно молиться,
Забываю слова.
Я частица того, что само есть частица
Моего существа.
Как мне трудно молиться, слова забывая,
С детства нужные мне.
Дни летят, как снежинки, весь мир закрывая,
Дни мелькают в окне.
1991
Серый полдень
Мне полдень видится дождливый,
Он в тёмно-серое одет,
Высокомерный и брюзгливый,
Как твой полуоглохший дед.
Из той же выходец породы,
Что анджеловский Моисей,
Он бормотал, снегобородый,
О жизни всей – да и своей.
В тот год (я не нуждаюсь в датах),
Был голод. Шёл к тебе твой дед,
И на его пальто в заплатах
Ложился полдня серый свет.
Жена не с ним. Не любят дети.
Внук презирает без причин.
И он один на белом свете,
Всегда один, давно один.
Он упадёт. Угрюмый дворник
Сердиться будет лишь на то,
Что, убегая, беспризорник
Уносит с мёртвого пальто.
1991
* * *
Трёх мирозданий дети,
Во тьме скорбим о свете,
В бесплодье – о расцвете,
В безводье – о дожде.
Тот мир, где мы томимся,
И тот, где мы таимся,
И тот, куда стремимся —
Внутри, вовне, везде.
1991
В переулке
Тёплый вечер затихает
И становится смуглей.
Серебром благоухает
Старость тополей.
В переулке всё смешалось:
Населенья бедный бред,
И незримый стыд, и жалость
Тех, которых нет,
Их домов малоэтажных
Тоже нет давным-давно,
Льётся свет гигантов важных
Из окна в окно,
Льётся мёртвый, льётся лживый,
Но, вникая в чуждый свет,
Тополя живут – и живы
Те, которых нет.
1991
Идёт весна
Дальний, робкий ветер веет с юга.
По временам
Окликают ангелы друг друга
По именам.
Не они, а мы их так назвали,
И до сих пор
Здесь, внизу, понятен нам едва ли
Их разговор.
Здесь, внизу, мелодия крамолы
Бедна, больна,
Но, хотя ещё деревья голы,
Идёт весна,
И хотя грядущий день пугает, —
На радость нам
Ангелы друг друга окликают
По именам.
1991
Плавание
Голубь, вышедший на брег
Не пришёл обратно.
И. Лиснянская
Под тяжестью туманов мглистых
Сперва мы уживались мирно.
Семь чистых пар и семь нечистых,
Мы плыли по воде обширной.
Ей не было конца и края,
Воде, которая с разбегу,
Мощь яростную набирая,
Хлестала злобно по ковчегу.
Но где ж прибежище земное?
В безумном блуде, в гнусном сраме
Кровосмесительного гноя
Мы стали вечными жильцами.
Разведчик с нами разминулся
Или погиб, чураясь гнили?
Обратно голубь не вернулся,
И мы давно о нём забыли.
1991
Стена плача
Мне кажется, что беспредельна
Ровесница седых годин.
Мужчины молятся отдельно
От женщин, только плач – один.
Мы перед ней стоим, как дети,
Стена, как мать с детьми, нежна,
Из горьких слёз тысячелетий,
А не из камня сложена.
В проходах встроены читальни,
Где древний слышится рассказ,
Не слёзы с высоты недальней,
А камни падают на нас.
Но не боюсь я камнепада
И ненависти в голосах, —
Есть откровенье и отрада,
Восторг и свет в моих глазах.
1991
Мартовское солнце
Берёзы не болеют,
А весело белеют,
Заглядывая в окна,
И смотрят: что у нас?
А что у нас? Простуда
Да грязная посуда
И воздух умирает,
Как некий древний сказ.
За окнами такое
Сияние покоя
И мартовского солнца
Так важен обиход.
Пусть где-то бомбовозы
Гудят, а здесь берёзы
Белеют, озаряя
Мой медленный уход.
1991
Вечер в Лыхнах
Повечерья абхазского
Помню тоненький звон,
И листвой осенён
Эвкалиптовый сон.
Помню воздуха ласковый
Виноградный настой
И луны молодой
Ноготок золотой.
Помню вешнюю раннюю
Соловьиную трель,
И губами апрель
Зажимает свирель.
Помню старцев собрание
Тонкостанных, седых,
Прозвенел и затих
Диоскуровский стих.
1991
Чудо
Дремал он, дикий зверь, в берлоге,
Кругом – сырой и тёмный лес,
Но ты взошла на холм отлогий,
Что было чудом из чудес.
Взглянув ещё звериным взглядом,
Он всё забыл, себя забыл.
Лес показался райским садом,
Где заново он создан был.
Он приближался с недоверьем,
С восторгом, мукой и мольбой,
Когда в себе расстался с зверем,
Очеловеченный тобой.
Рукой, снимающей все боли,
Его погладила ты лоб,
И он постиг любви и воли
Власть, разум, свет, огонь, озноб.
1991
У обрыва
Было всё: запальчивая мнимость
Огорчений и страстей
И негромкая непримиримость
Бедной юности моей.
Но запомнился и миг счастливый:
Угасающий закат,
Острый запах моря у обрыва,
Ожиданья жаркий взгляд.
1991
Иов
Живу в начале гнева Твоего,
Зерно труда и сева Твоего.
Болезный агнец хлева Твоего,
Я слышу громы гнева Твоего.
Я, агнец, пил из блюдца Твоего
Вино и солнце Уца моего.
Зачем же до Завета Твоего
Лишен я капли света Твоего?
Лежу в тени чертога Твоего,
В проказе у порога Твоего.
Мой вздох предвестник хлеба моего,
Но плач нисходит с неба Твоего.
1991
Исида
Бугры и ямы, насыпи, холмы,
Как черепа убитых, скалят зубы,
И может показаться, что над нами
И над собой убитые смеются.
Там, за просёлочной дорогой, луг
Так бархатно, так солнечно, так близко,
С неистовым желаньем быть счастливым,
Закрыл свои зелёные глаза,
Чтобы не видеть кости убиенных.
Их приняла земля и стала ими.
А по асфальту нового шоссе
Убийцы едут, бледные от злости
И мучимы палаческой обидой.
Меж тем земля становится Исидой:
Осириса собрать ей надо кости.
1991
* * *
Этот мир и в частицах, и в целости
Не постичь самым светлым умам:
Он – дитя, не достигшее зрелости,
Он – не ведавший детства Адам.
Он принёс мне и счастье, и горести,
Пыль войны и сирени росу.
Или с ним уничтожусь я вскорости,
Или я его в сердце спасу.
1991
* * *
Я – развалившаяся Троя,
Повергнут в прах Приамов град,
Выходит у меня из строя
Вестибулярный аппарат.
Но нет на жребий мой обиды
И девяти сестёр я брат,
Пока со мною Аониды,
Пусть еле слышно, говорят.
Они меня не укоряют,
Не унижают похвалой,
И если строки умирают,
То сочетаются с землёй.
Пусть их забвением карает
Недолговечная молва, —
Их через годы повторяют
Не мной рождённые слова.
1991
Преображение
Сегодня хочу помолиться
Иною, не скорбной мольбой,
Я светом хочу поделиться
С источником света, с Тобой.
Шумит по-иному столица
И моря людского прибой,
И дивные русские лица
Глядят сквозь экран голубой.
1991
* * *
После смерти мы не будем в огненном аду,
После смерти мы очнёмся в сказочном саду,
Потому что муки ада – только на земле,
На земле, где мы в кипящем вертимся котле.
После смерти – жизнь другая, около Творца,
Ибо в смерти – обещанье жизни без конца,
Той, в которой лгать не будут книги и уста,
Станет музыкою дума, думой – красота.
1992
Восточный поэт
Я узнал от гор снежновершинных
Имя твоё,
Различил я в шуме вод глубинных
Имя твоё,
До меня дошло из книг старинных
Имя твоё,
Я прочёл на языках звериных
Имя твоё.
Я – в пустыне дней, но воспеваю
То, что цветёт,
Даже в скудном прахе открываю
То, что цветёт,
И когда цвести я призываю
То, что цветёт,
Именем твоим я называю
То, что цветёт.
1992
Бедные рифмы
Кто сказал, что опять мы живём во мгле
И что холод настаёт?
Кто идёт по земле, идёт по земле,
По земле идёт, идёт?
Просыпается мир в осеннем тепле,
Просыпается, поёт:
«Он идёт по земле, идёт по земле,
По земле идёт, идёт».
1992
Музыка света
Лампа не погашена в передней,
Робко, тускло брезжит сквозь стекло, —
Может, занялся мой день последний,
Чтобы стало наконец светло?
Мне не спится. Что краснеет? Это
Точка телевизора горит.
Мне же нужно много, много света, —
Пусть он утро жизни озарит.
Утро жизни. Море в синей зыбке,
А над ним летучий птичий хор,
И кузнечиков я слышу скрипки,
Но, увы, не виден дирижёр.
Эта музыка пришла с волною,
С тайной волн далёких, световых,
Эта музыка уйдёт со мною,
Оставаясь радовать живых.
1992
Конец рассказа
Вечер настал и покинул я дом,
Вверх посмотрел, поражён высотой, —
Всадника вижу в венце золотом,
Держит он месяца серп молодой,
Медленно движется, ночь упредив,
Дня мирозданья кончая рассказ…
Так безнадёжно и грозно красив
Может быть только погибельный час.
1992
Зима
Неожиданно здесь подморозило,
Стало белым, что было черно,
И ветвей лебединое озеро
Заглянуло волшебно в окно.
И тогда я решил в изумлении,
Что я в сказке старинной томлюсь,
А повеет дыханье весеннее —
Я по капелькам наземь прольюсь.
1992
Россия
Россия может быть безглазой и безухой,
Но сохранит она и зрение, и слух.
Россия может быть воровкой, потаскухой,
Но в мерзкой плоти будет светлый дух.
Россия может жить без храмов и молений,
Но сердце не отдаст содеянным богам.
Россию может враг поставить на колени,
Чтобы припасть, как прах, к её ногам.
Россия может быть разбойной, дикой голью,
Но затаится в ней величие стыда.
Россия может быть больна предсмертной болью,
Но мёртвою не станет никогда.
1992
Взгляд снизу
Елене Макаровой
Чернодонные обрывы
Чуть видны впотьмах.
Низкорослые оливы
Встали на холмах.
Близким кажется отсюда
Беглый свет машин.
Твёрдым коржиком верблюда
Кормит бедуин.
Вечер виноградным гроздьям
Говорит, зачем
Верхний путь взметнулся к звёздам
В город Вифлеем.
1992
Солдатская память
Как дни эти зимние хрупки,
А там, наверху, посмотри —
Два облачка белых, две шлюпки
У пирса рассветной зари.
Таким же сверкающим утром,
Не глядя на солнечный шар,
Давно ль на судёнышке утлом
По Волге я шёл на пожар.
В подлеске за нами «катюши»
Угрюмо и грозно молчат,
А в воздухе движутся души
Немецких и наших солдат.
Далёкое с близким смешалось,
Число позабылось потерь.
Как вольно тогда мне дышалось,
Как дышится трудно теперь.
1992
Прародительница
Не стало нашим бедам счёта
С тех самых пор, как началась
С отроковицами у Лота
Кровосмесительная связь.
Но Бог-то знал, что беспорочна
Та связь, когда священна цель:
Пусть племя утвердится прочно
Среди бесчисленных земель.
И мы, страдавшие премного,
В кумирнях не склонялись ниц,
И прародительница Бога —
Одна из тех отроковиц.
1992
Путник в степи
Идёшь. А знаешь ли куда?
Подумай. – Думать неохота.
И только взглянет иногда,
И даже усмехнётся кто-то
Из-за станичного заплота.
Последний дом. И ты в степи,
Брат ковылю, кунак вороне.
День терпелив. И ты терпи, —
Смотри: он свой, не посторонний,
И гаснет в золотой короне.
Падёт на землю мрак ночной,
Твой поводырь, твоя защита.
Беда не кончится с войной,
Во тьме грядущее сокрыто,
Оно с песком, с травою слито.
1992
Якиманка
Аркадий, друг с одесских лет,
Художник юный и поэт,
Втроём – с женой, с ребёнком малым,
(Насколько помню – годовалым),
Родителям наперекор
Снял комнату на Якиманке.
Вхожу в замоскворецкий двор
Со свёртком (колбаса, баранки).
В снегу задумчиво залёг
Одноэтажный флигелёк.
Квартиросъёмщик, старец плотный,
Иконописец безработный,
Нам говорит, хлебнув чайку:
«Толпа идёт по большаку.
Все видят: от толпы безвестной
В степи исходит свет чудесный.
Вопрос друг другу задают:
«Из рая ли они идут?»
Так ваш народ, гласит преданье,
Обрёл Израиля прозванье».
Сказал, нисколько не шутя.
В кровати плакало дитя.
И вдруг в движенье долгом, гулком,
От церковки за переулком,
До нас мелодия дошла:
Звонят, звонят колокола!
Давно былое отмечталось.
Что мне от прежних дней досталось?
Какою памятью богат?
Колокола звонят, звонят,
Колокола звонят…
1992
Певица
Послушаем, друг мой, швейцарскую пташечку.
Как несколько песен споёт,
Возьмёт с табуретки кофейную чашечку,
Не кофе – коньяк она пьёт.
Рассталась давно ли с казачьей станицею,
С туманами терских путей,
Пришла к европейским камням ученицею
И учит нерусских детей.
А дом всё богаче, и день всё угрюмее,
И рядом, в деревне Веве,
Князь Мышкин в своём безнадёжном безумии
Внимает ей, сидя в траве.
1992
Фауст
Земля, придавлена асфальтом, чахла,
Сугробом горбясь и виясь тропой,
И день, на палку опираясь дряхло,
В тулупе снежном шёл полуслепой.
Недолго же однако холодела
Мучительная зимняя пора,
Пришла весна, земля помолодела,
Скрывая, что душа её стара.
Земля цветёт, свободно дышит кожа,
Кто помнит, что душа её больна,
Что изнутри на Фауста похожа
Морщины утаившая весна.
1992
После дождя
Дождь прошёл, но не высохли лужи.
Ты внимательней вверх посмотри:
Облака так предметны снаружи,
Так загадочно то, что внутри.
Так желта эта дробная ряска
На зелёной пластине пруда,
Что становится каждая краска
Существом, низошедшим сюда.
Да ещё этот сине-лиловый
Небосвод отражается так,
Как душа отражается в слове,
И тогда разрушается мрак.
1992
Огонь
В солнце я искал огонь, я искал огонь в кремне,
В древних свитках так искал, что глаза почти ослепли.
На исходе жизнь моя, и теперь открылось мне:
Высшей мудрости огонь отыщу я только в пепле.
1992
Дервиш
Ты станешь прахом, созданный из праха.
Насторожись.
Всё в мире кружится вокруг Аллаха,
И ты кружись.
На плоти мира – плотная рубаха.
Из-за холста
Открылись ли тебе черты Аллаха,
Их красота?
Как твой творец, твори слова без страха,
Но, зная цель,
Преобразись в дыхание Аллаха
В его свирель.
1993
Взгляд из Египта
Так и жили, смутно понимая,
Что творится там, за морем Чермным,
Что вдали Европа ледяная
Светится сиянием вечерним,
Что ничтожное числом и видом
Некое пастушеское племя
В книге, непонятной пирамидам,
Всем расскажет, как возникло время.
Что нелёгок путь к заветной цели,
Что опасны идолы немые,
Что в саду губительны доселе
Обольстительные очи змия.
1993
* * *
Всё так лживо, и глупо, и худо,
Но такая пошла полоса:
Лишь тогда совершается чудо,
Если вера живёт в чудеса.
От лихих перемен ошалевший,
Но себя не решаясь менять,
День бредёт, как художник ослепший,
Вспоминая, боясь вспоминать.
Всё так смрадно, и низко, и серо,
Но не вспыхнет ли свет и для нас,
И хотя исковеркана вера,
Вера движет горой и сейчас.
1993
Мидяне
Как только заря забрезжит,
Я слышу в разноголосье,
Как солнце растит и нежит
Отравленные колосья.
Платить мы не будем дани
Врагам иль долгим болезням,
А попросту, как мидяне,
Исчезнем.
Другие взрастут колосья,
Другие родятся люди,
Одних будут звать Федосья,
Других – Чингиз, Иегуди.
Другие придут за другими,
И только для перевода
Останется странное имя
Народа.
1993
* * *
Изгнанный из сада, я ль пришелец,
У меня ль во рту тяжёлый кляп?
Неужели Ты рабовладелец,
Я Твой раб?
Если бесконечно-малой дробью
Ты меня считаешь по уму,
Почему ж я создан по подобью
Твоему?
Если даже смертного я рода,
Разве Твой огонь во мне потух?
Я не раб. Ты есть моя свобода,
Жизнь, мысль, дух.
Для того ль Ты в глину вдунул душу,
Чтобы в глине поселился страх?
Если так, то я с Тобой разрушу
Жалкий прах.
1993
Собаньская в Одессе
Южный день свободой моря вдохновлён,
А оно внизу таинственно молчит.
Пушкин бродит по Херсонской, он влюблён,
Он не знает, что Собаньская стучит,
Что в глазах её упряталась алчба,
Что он зря в прелестный омут заглянул,
Что душа его – незримая раба
Той души, чей соименник Вельзевул,
Что владычицей он сделает рабу,
Что сосчитаны уже его года,
Что, с Мадонною связав свою судьбу,
Вельзевула не забудет никогда.
1993
Седая пыль
Степные каменные бабы,
Отринув тёмные леса,
Молчат, уставивши в ухабы
Свои сарматские глаза.
Они не знали душных комнат,
Не доверялись письменам,
Зато они такое помнят,
О чём не догадаться нам.
Что помнят? Может быть, руины
Погибших храмов и дворцов,
Полынный дух, и ястребиный
Полёт, и хриплый конский зов…
Ещё земля нежна, красива,
Ещё закат её высок,
А я ничто, я после взрыва —
Седая пыль, степной песок.
1993
Листок
Тосклива погода гнилая
В сыром октябре.
Молчит перемена большая
На школьном соседнем дворе.
В окно заглянула синица,
Прищурив глазок,
И хочет слететь, и боится
На ветке озябший листок.
У нас с ним одна невезучесть,
И так мне близка,
Казалось бы мудрая участь,
Но грустная участь листка.
1993
* * *
Я ухожу, я ухожу,
Тихо себе говорю я: «Смотри же,
Солнце всё ниже, тени всё ближе».
Сколько теней, милых теней,
Милых, и даже немилых когда-то, —
В пору заката все это свято.
Что обрету? Смерть иль мечту?
Счастье иль страх? И дождусь ли ответа
Мрака иль света? Мрака иль света?
1993
* * *
Тяжело умирать, хорошо умереть,
Хорошо посмотреть
На последнюю ночь, на последний рассвет,
На ненужный предмет,
На стакан молока, на снежинки в окне,
На себя в глубине
Уходящей души и постыдных примет
Глупо прожитых лет.
Ранним утром зимой хорошо понимать,
Что не надо опять
Подниматься, вставать. Хорошо умереть,
Тяжело умирать.
1994
Прошлое
Всегда с тобою детские мечты
И отроческих вёсен разум зыбкий,
Всегда с тобой бессмысленные сшибки,
Рождённые соблазнами тщеты.
Всегда с тобою рабьей нищеты
Притворные, актёрские улыбки,
Тяжёлые, но жалкие ошибки
И хитрости беспомощной черты.
Они ушли – боль, радость, праздник, смута
И тот поэт, предупреждавший, будто
Всё пожирает времени жерло.
Но ты не верь, что прошлое прошло,
Оно всегда с тобой, оно творится,
Чтобы когда-нибудь возобновиться.
1994
Новый январь
Год настал, быть может, для меня последний,
Но ещё не страшно встретиться с концом
И ещё рождаются во мне такие бредни,
Будто становлюсь я златокузнецом,
Будто я из солнца смастерил порфиру
И надел на голову сияющего дня,
И семья трёх сосен, превратившись в лиру,
Всё ещё в окне зовёт меня.
1994
Сосны зимой
Денёк в окне то серенький, то сизый,
Но утренняя хороша пора
И сосны хороши, одеты в ризы
Из слитков серебра.
Пойти бы этой русскою тропою,
Запоминая каждую версту
И чистых сосен унести с собою
Седую красоту.
Забыть грехи, ничтожные поступки,
В другом лесу другие видеть сны,
Одеться в снег серебряный и хрупкий,
Стать родичем сосны.
1994
Жуковский
Какой тяжёлый мрак, он давит, как чугунный,
И звёздочки тяжка сургучная печать,
И странно говорит стихом Жуковский юный:
«С каким веселием я буду умирать».
Завидую ему: знал, что и за могилой
Он снова будет жить среди верховных сил,
Где собеседники – то ангел шестикрылый,
То маленькая та, которую любил.
Там слава не нужна, там нет садов Белёва,
Там петербургские не блещут острова,
Но Пушкина и там пророчествует слово
И тень ученика убитого жива.
1994
Один и одна
Солнцеглаза была Зулейха
И всей мощью беспомощной сердца,
Как мечтание, как жениха,
Возлюбила раба-иноверца,
А богата была, и знатна,
И всевластного старца жена.
Был взаправду Иосиф красив,
Нежен, строен, плечист и послушен,
Он при робости был прозорлив
И при мудрости был простодушен.
Госпоже был он верным слугой,
Но владел им Господь всеблагой.
Вряд ли видел сей раб Зулейху
Ибо видеть её опасался.
Может быть, он склонялся к греху,
Но при этом греху ужасался.
Грех в кумирнях смердел, он блестел
Костью, бронзой изваянных тел.
Стал почти что владыкой земли
Прежний раб. Вот, вельмож возглавляя,
Он скакал. Там лежала в пыли
И в отрепьях старуха слепая.
На неё посмотрел он с коня
Чернь курчавых волос наклоня.
Верховые глядят, трепеща:
Это что – колдовство? Или диво?
Где старуха? Конечно, нища,
Но зато молода и красива,
А глаза как два солнца горят
И лохмотья – как царский наряд.
То была Зулейха: в нищете,
В слепоте столько лет бытовала!
Он узнал её: в каждой черте
Был огонь и любовь ликовала!
Всадник спешился, к сердцу прижал
Ту, которую сердцем желал.
Это стала планета иной,
Это капища власть прекратилась,
Это свет обновился земной,
Это в небо земля превратилась,
Ибо счастье с одной одного —
Торжество мирозданья всего.
1994
Казнь
Ведут на казнь. Толпа стихает.
Смерть превращается в игру.
Бездумно пташечка порхает
Вокруг помоста поутру.
Казнят ли женщину, мужчину?
Толпа густа. Труп одинок.
Бросают голову в корзину
И ставят возле мёртвых ног.
Толпа ножом не восхитилась:
Что ж, ремесло как ремесло.
Число предметов сократилось,
Существ умножилось число.
А завтра праздник повторится,
Нож пригодится: не тупой.
И равнодушно реет птица
Над расходящейся толпой.
1994
Всё в мире музыка
Всё в мире музыка: лазоревая даль,
Трава под окнами, ближайшая берёза,
И чёрно-белый кот, как маленький рояль,
Ждет маленького виртуоза.
Но эта музыка сама сотворена, —
И больше никакой не надобно работы.
Зачем исписывать бумагу дочерна?
К чему кощунственные ноты?
А если кот уйдёт, и высохнет трава,
И дерево поймёт, что даль тяжка и мглиста,
Умрёт ли музыка? Она всегда жива,
Она слышна без пианиста.
1994
Тюльпан
Молящиеся руки
Тюльпана в дни войны
Явили облик муки,
Когда метались кони
На выщербленном лоне
Калмыцкой целины.
К земле склонился чуткий
Предутренний туман.
Прошли в тревоге сутки.
Как Будда шестирукий,
Вобрал в себя все звуки
Молящийся тюльпан.
1994
* * *
Мне кажется, что я ещё живу,
Что у меня есть дети и жена,
Которая не мать моих детей,
Что умереть ещё мне предстоит,
Что я здоров, что я пишу стихи,
В которых мысли музыкой звучат
На старом, очень старом языке.
Здесь множества, но я всегда один,
Всегда один, молюсь я Одному,
Но тихо, тайно я молюсь Ему,
И опасаюсь, что меня сожгут.
Меня сожгли. Истлела плоть моя
Там, далеко, в Толедо. Почему ж
Я в этой снежной северной земле
На Востряковском кладбище лежу,
И я не прах, я вновь пишу стихи
На молодом, как солнце, языке.
1994
* * *
Многое можно понять, проникая в науки:
Дальние звёзды и давние знаки и звуки,
То, что возникнет в грядущем, и то, что мертво,
Непостижимо лишь то, что нам ближе всего.
1994
Дождь
Мир, как младенец, в тучки запеленат,
Деревья хлещет дождь во весь размах,
Они рвут листья на себе и стонут,
Как плакальщицы на похоронах.
Но лето опрометчиво хороним,
Мы молоды ещё, как предок наш,
Когда не чужаком, не посторонним
Взошёл он первый раз на горный кряж.
Увидел: всё, что прежде пребывало,
Преобразилось, краткий путь пройдя.
И время начинается сначала,
Сейчас, при шуме листьев и дождя.
1994
Война
Как нужно небо голубое
Земле, которая больна,
Мне нужен мир с самим собою,
А между тем идёт война.
Она мне душу измотала,
Развалин множатся места,
То высшее сильней начало,
То низменная суета.
Покуда бой не умолкает,
Как новобранец, не пойму:
Противник, что ли, наступает,
Иль гибель я несу ему?
1994
Королева
Сосна стремительно убита
Разбушевавшейся грозой,
Но с рощей, как и прежде, слита
Своей безжизненной красой.
Смиреннейшая королева
Конвентом молний казнена.
Свалилась голова налево,
Направо – шеи белизна.
Затихнул ливень смертоносный,
Но капли падают порой,
То боязливо плачут сосны
Над юной мёртвою сестрой.
1994
Военные дороги
Мне в безумье военных дорог
Попадались советские мальчики,
Прозывались они «самоварчики»:
То солдаты без рук и без ног.
И случалось, что в саночках женщина
Привозила обрубок в мужья,
И душа трепетала моя,
Будто слышала глас благовещенья.
1994
Говорит Сократ
Я не знаю, что мне снится,
Знаю: свет идёт ко мне,
И души моей темница
Озаряется во сне.
Из бессмыслицы тюремной,
Все преграды сокруша,
На свободу в мир надземный
Вырывается душа.
1994
В череде земных событий
Что известно о причинах
Кухонного разговора?
Кто распространил в Афинах
Самиздат Анаксагора?
Кто не знал, что поздно славить
Лживый свет, который тухнет?
Кто решил кирпич подправить,
Не поняв, что зданье рухнет?
В череде земных событий
Кто забыл, что есть бессмертье?
В них вы смысла не ищите,
Только верьте, только верьте.
1994
* * *
Память сохранила в жизни длинной
Южных волн глубинный гул внизу,
Азии жемчужный блеск над глиной,
Нищую московскую слезу.
Да ещё какое-то мерцанье, —
Вспомнить бы, да вспомнить не могу:
То ли глаз нездешнее страданье,
То ли пламень, согнутый в дугу.
1994
Душа
Она в юдоли чуждой не останется,
Как не корми её, не ублажай.
Вдали укоренясь, душа-изгнанница
Мечтает возвратиться в отчий край.
В первоначальном доме обустроится,
Забудет о своей вине земной,
Всё зримое в Незримом ей откроется,
Слиянной со вселенскою весной.
1994
Стихи бедуина
Я счастливец, ибо только тот, чей низок дух, несчастен.
На вселенную смотрю я: мир велик, но мне подвластен.
Гончая с огромной пастью мчится яростно за дичью,
Это – жизнь, и чем я стану, превратясь в её добычу?
Я рождён в юдоли скорби, лжи, греха, коварства, страха,
Но и золото порою добывается из праха.
Юность – это пламя хмеля, старость – холод и невзгода,
Тот, кто жив, заложник смерти, и лишь мысль его – свобода.
Мне знакомы ночь, пустыня, пыль во рту, скупая влага,
Но перо – моя опора, и подруга мне – бумага.
У меня один лишь посох – луч таинственного света,
У меня лишь два верблюда: нищета и дар поэта.
1994
Маргиана
Очень жарко было ранним летом,
День дрожал в предчувствии грозы,
Трепетали в воздухе нагретом
Крылышки трещотки-стрекозы.
Среднеазиатская столица
Обдавала пряной теплотой
И легко мне позволяла слиться
С многоцветной медленной толпой.
В происшедшем от жары тумане
Показалось мне сквозь знойный чад,
Что живу я в древней Маргиане
Три тысячелетия назад.
На столицу глядя издалече,
В понимании грядущих гроз
Узнаю, что возраст человечий
Не взрослее возраста стрекоз.
1994
Вечер, степь, море
Я помню давний летний день.
Он странно угасал,
Ему как будто было лень
Свой торопить финал.
А кукурузные поля
Свой изменили цвет,
Казалось, море и земля
Удерживали свет.
Ты молча рядом шла со мной,
В моей – твоя рука,
Но от меня в тиши степной
Была ты далека.
Так далеки от нас племён
Исчезнувших слова
Иль, может быть, забытый сон
Чужого существа.
1994
Последняя ночь Навои
Всё прошло: с повелителем дружба
С детских лет, и разлад, и затем
В дальней ссылке тягучая служба,
Пятерица бессмертных поэм.
Дышит жизнь, но всё тише, всё тише,
Лишь не молкнет строки серебро,
И газель – восемь нежных двустиший
Безнадежно выводит перо.
Вот и ночь к изголовью склонилась,
Подойдя к нему мелким шажком,
И живая газель вдруг приснилась —
Серо-жёлтая, с белым брюшком.
1994
Принц
Я отверг свою молодость, книги, богов изваянья,
Приношение жертв, именитый родительский дом.
Чтоб того отыскать, кто единый источник дыханья,
Я отправился в странствия долгим и тяжким путём.
Я блуждал по чужим городам, по глухому безлюдью,
Мне встречались рабы и владыки, жнецы и жрецы,
И блудницы, и матери, деток кормившие грудью,
И больные проказой, безумные и мудрецы.
Я сравнялся с песком, с палым зёрнышком, с мёртвым шакалом,
Ибо стать я стремился никем, и ничем, и ничьим.
Словно пьяный погонщик волов на дворе постоялом,
Стал слепым среди зрячих, среди говорящих – немым.
Я домой, измождённый, седой и счастливый, вернулся.
Прах родителей, с плачем сожжён, скрылся в Ганге, на дне,
Но, как юноша, слугам испуганным я улыбнулся:
Тот, кого я искал, – не напрасно искал, он во мне.
1994
Стены заговорят
Льётся дождь. Дерев орава
Жадно воду пьёт, гудя,
Но скрывается отрава
В каждой капельке дождя.
Будет день. Обычный. Страшный.
Широко шагнёт чума.
Всё умрёт: деревья, пашни,
Птицы, люди и дома.
На холмах и на равнинах
Жизнь взойдёт, опять нова,
Но лишь в каменных руинах
Наши оживут слова.
С помощью иной антенны
Вдруг в разрушенном дому
Неизвестный никому
Наш язык откроют стены.
1995
Раскопки в Израиле
Древняя земля разрыта.
Возле мрамора колонн
На дельфине Афродита,
Искалечен Купидон.
Был бассейн. Вода иссякла.
Пылью сделалась трава.
Что для них в руке Геракла
Мёртвой гидры голова?
И привозит автострада
Разноликих горожан:
Им попасть сегодня надо
В тихий, знойный Бейт-Шеан.
1994
Случайность
Всё случайно: Ермак и Пётр,
Канцлер-шут в камзоле поярковом
И таможенный досмотр
Между Белгородом и Харьковом.
Пугачёв, Аракчеев, Ильич,
Праарийских племен поверия…
Русь моя, как тебя постичь,
О, случайная империя!
Ты встаёшь в рассветной росе,
Да и вся ты – из мира весеннего,
И татарин-шакирд в медресе
Славит Пушкина и Тургенева.
1995
В начале исхода
Я зноя вдыхаю сухой преизбыток,
А небо горящего спирта синей.
Пустыня лежит, как развёрнутый свиток,
И ждёт, чтобы вывел я буквы на ней.
Но как я их выведу? Слов я не знаю,
Они ещё не заповеданы мне,
Свободой вчерашних рабов обжигаю
И к Неопалимой веду купине.
1995
Чинара
На ветвях деревьев дремлют куры
И, быть может, слышат иногда,
Как шумят седые балагуры
В чайхане на берегу пруда.
Близко – пыль и голоса базара,
Здесь – недвижно вечереет свет
И двухсотвесенняя чинара
Прожитых не замечает лет.
Сколько раз шумели эти ветки,
Эти шутники из чайханы,
И потомством становились предки
Человека, птицы и весны.
Неизвестна ей моя забота,
И моя тревога ей смешна.
Что ей жажда и боязнь полёта,
Что ей бесталанная вина —
Жить, не зная своего названья,
Жить и ничего не называть,
Разумея смысл существованья
Только в радости существовать.
1993
Вечер юга
Нежность или тихость
Сумрачного сада,
Робость или дикость
Лиственного взгляда,
Туч полупрозрачных
На небе стоянье,
Вишен-новобрачных
На земле сиянье.
Здесь на самом деле —
Сумерки, цветенья
Или овладели
Мною наважденья?
Вещими глазами
Смотрим друг на друга
Иль себе мы сами
Снимся в вечер юга?
1993
Усталость
Усталость вошла мне в глаза,
Вошла – и поныне осталась.
Усталость грядущего дня,
С которым земля сочеталась,
Усталость домов городских
И поля пустого усталость.
Давильня – сей мир, но не гроздь —
Иное раздавлено тело:
Под прахом, внизу, не вино,
А сердце моё заалело,
Да что моё сердце, когда
Душа как рубаха истлела.
Теперь никакую беду
И счастье нигде я не встречу,
Согласья с собой не найду,
Но больше себе не перечу,
Мне дьявол не страшен теперь,
А ангела я не замечу.
1995
Арабское изречение
Я с техникой, быть может, в поединке
Погибну, но себе я не солгу:
Компьютеру иль пишущей машинке
Доверить сразу мысль я не могу.
Арабская премудрость нам открыла
Закон столь древний, как любая новь:
Достойны уважения чернила
Писателя, как мученика кровь.
1996
Шесть двустиший
Забыть не могу я свеченье зари,
Где русским я сделал реченье дари,
Где брачные песни поют соловьи,
Где гений впервые сложил рубай.
Забыть не могу на Памире Хорог,
Где края таджикского видел порог,
И тот Душанбе, где покров голубой,
Где праздником был понедельник любой,
Где Книгу Царей я прочёл, ученик,
А то, что с оружьем врывался таджик
В селенье таджика, подобно врагу,
Не только забыть – я понять не могу.
1994
Близнецы
Барон Роман Унгерн, бесспорный отпрыск
Средневековых рыцарей, России
Бесстрашный офицер, но обожатель
Монгола Чингисхана, Далай-ламы
Друг преданный, вероученья Будды
Поклонник, ярый жидоненавистник,
Противник женщин, враг большевиков,
И тот, кто в детстве тоже поклонялся
Буддийским изваяниям, кто в юрте
Увидел свет в семействе скотоводов,
Любитель женщин, сабель и коней,
Кто хвастался при мне, что полтора
Он километра вырезал солдат
Унгерна посреди степных курганов, —
Он всё-таки при этом был подобьем
Сурового остзейского барона.
Четыре языка Европы зная,
С философами был знаком барон.
Московский командарм второго ранга,
Оставшийся без своего народа,
С трудом читал издания по-русски,
Но духом оба были близнецами.
Помилуй, Боже, грешников обоих.
1996
Кавказский гул
Неестественный грохот орудий.
Подымается въедливый дым.
Порешили безумные люди,
Что легко умереть молодым.
Льёт скала свои громкие слёзы,
С гневным шумом река потекла.
Мёртв пастух. Разбегаются козы.
Вторит древнему гулу угрозы
Колокольчик на шее козла.
1994
Река смерти
Я вам пишу случайно, право!
Лермонтов
Я помню горный лес глухой.
Таился там аул Ачхой.
Я помню резкий орлий крик
Над горной речкой Валерик:
Людьми Ичкерии она
Рекою Смерти названа.
Жестокий бой в ущельях скал
Один поручик описал.
Затихнул бой сто лет назад.
Потом пришёл другой отряд.
Потом другой вступил отряд
И удостоились наград
Отчизны верные сыны,
Но не участники войны,
Зато участники злодейств:
По два бойца на пять семейств.
Одной семьи подводим счёт:
Седой старик – слепец-рапсод,
С тяжёлым костылём джигит,
Днестра безногий инвалид,
Старуха и траурном платке
Сжимает кладь в худой руке,
Ребёнка грудью кормит мать,
Далёк ли путь – не надо знать.
Стоит с гармоникой сноха,
А козочка совсем плоха,
К очажной тянется золе, —
Так хорошо побыть в тепле!
В семье (козу отбросим) – шесть.
А сколько вёрст – попробуй счесть.
В вагонах многие умрут,
А полумёртвых привезут
Для казахстанских трудодней, —
Не только плоть, а дух людей.
Тому полвека с небольшим
Я не был в тех краях чужим.
Слова, что сотворил вайнах,
Я в русских повторил стихах.
Я не былое ворошу,
Я не случайно вам пишу.
1994
Кочевье
Пожухла земля у закута,
Но молодо смотрится степь,
Недвижна отара, как будто
Безглавая горная цепь.
Неполной была бы картина,
Когда бы не маки в траве
И узкое горло кувшина
У женщины на голове.
Ещё я заметил: ягнята
На мир с любопытством глядят…
Не так ли глядел я когда-то,
Веков этак тридцать назад.
1996
Безумие
Так же плывут в синеве облака,
Так же весна зелена и звонка,
Тот же полёт ветерка.
Только душа почему-то нема, —
Разве природа лишилась ума,
Разве грозит нам зима?
Солнце холодного майского дня,
Разве ты светишься ярче огня
Там, где несчастна Чечня?
Страшно погибшим, не только живым,
Может, безумием стал одержим
К нам на пути серафим?
1995
Семисвечник
Умелец с делом справится, и станет мир светлей.
В серебряном светильнике зажгутся семь свечей,
Украшенных короною, где справа добрый лев,
А слева оперением орёл сверкнёт, взлетев.
Убьют седого мастера со всей его семьёй.
Фельдфебель в кофре вывезет изделие домой.
На этом не кончается короткий наш рассказ.
Светильник уворованный, однако, не погас.
Семи планет сияние открыто для очей,
То семь свечей светильника, серебряных свечей.
1994
* * *
В поле лжи, и правды, и добра, и зла
Долгая дорога вдоль воды легла.
Марево – дорога, призрак – водоём,
Мы бредём, не зная, для чего бредём.
Был землёю – в землю воротись, лежи,
Там ни зла, ни правды, ни добра, ни лжи.
1990
На рубеже
Гостиница возле мечети,
Когда-то – приют школяра,
Но кельи теперь – номера,
В них воздух и день на рассвете
Заглядывает со двора,
А рядом готовится плов,
Глаза четырёх куполов
Глядят на тебя, Бухара.
Твои закоулки священны,
Как страж, берегущий Закон,
Как время, одетое в сон,
Как заповеди Авиценны,
Вошедшие в здравый Канон.
Но близко, так близко уже
Дыханье беды в парандже
И топот соседних племён.
1996
Квадрига
Среди шутов, среди шутих,
Разбойных, даровитых, пресных,
Нас было четверо иных,
Нас было четверо безвестных.
Один, слагатель дивных строк,
На точной рифме был помешан.
Он как ребёнок был жесток,
Он как ребёнок был безгрешен.
Он, искалеченный войной,
Вернулся в дом сырой, трухлявый,
Расстался с прелестью-женой,
В другой обрёл он разум здравый,
И только вместе с сединой
Его коснулся ангел славы.
Второй, художник и поэт,
В стихах и в красках был южанин,
Но понимал он тень и свет,
Как самородок-палешанин.
Был долго в лагерях второй.
Вернулся – весел, шумен, ярок.
Жизнь для него была игрой
И рукописью без помарок.
Был не по правилам красив,
Чужой сочувствовал удаче,
И умер, славы не вкусив,
Отдав искусству жизнь без сдачи,
И только дружеский архив
Хранит накал его горячий.
А третья нам была сестрой.
Дочь пошехонского священства,
Объединяя страсть и строй,
Она искала совершенства.
Муж-юноша погиб в тюрьме.
Дитя своё сама растила.
За робостью в её уме
Упрямая таилась сила.
Как будто на похоронах,
Шла по дороге безымянной,
И в то же время был размах,
Воспетый Осипом и Анной.
На кладбище Немецком – прах,
Душа – в юдоли богоданной.
А мне, четвёртому, – ломать
Девятый суждено десяток,
Осталось близких вспоминать,
Благословляя дней остаток.
Мой путь, извилист и тяжёл,
То сонно двигался, то грозно.
Я счастлив, что тебя нашёл,
Мне горько, что нашёл я поздно.
Случается, что снится мне
Двор детских лет, грехопаденье,
Иль окруженье на войне,
Иль матери нравоученье,
А ты явилась – так во сне
Является стихотворенье.
1995
Соседи
Ах, какое высокое небо
Над высотами города Хеба!
Здесь, в одном из судетских домов,
Жил старик, автор многих томов,
Тот, кто Вертера создал и Фауста.
Средь снегов, набегающих нагусто,
Или в шелесте летних недель,
Ясноокая умная немка,
Молода и свежа, как апрель,
С ним делила часы и постель.
Впрочем, нам не важна эта темка.
Важно то, что великий старик
От знакомств в эти годы отвык.
Собеседники – только родник,
И людей, и скотины поилец,
Да еще этот Гус. Еретик?
Нет, сожжённого однофамилец.
До сих пор мы не знаем, о чём
Говорил с местным жителем немец,
Только знаем, что старый богемец
Состоял городским палачом.
Пили пиво палач и поэт.
Кто подслушал слова тех бесед?
– Я служил королю топором.
– Я работал гусиным пером.
– Я людей убивал по нужде.
– Я покаюсь на Страшном суде.
1995
На Тверской
Вдоль старых и новых зданий,
Забью про свои шатры,
Идут по Тверской цыгане —
Степей живые костры.
На этом шумном квартале
Забыт и другой огонь,
Когда их близких сжигали
И в страхе мучился конь.
Забыты Брахма, и Шива,
И Ганга влажная власть,
И всё в этом мире лживо,
И скучно сделалось красть.
1994
Клён
Бессильно ветви опускает клён,
И слишком жалок у него наклон,
Он чем-то озабочен и напуган.
Предчувствует ли близкую грозу,
Иль раздражает на скамье внизу
Хмырей-соседей площадная ругань?
Его я помню малым деревцом,
Потом красивым тоненьким юнцом
С улыбкою младенчески простою,
Дублоны листьев осенью ронял
И как бы суть земную охранял
Своей стеснительною добротою.
Теперь он стар и слаб. Но мысль тверда.
Какая же страшит его беда?
Бунт, буйство, кровь, огонь побоищ дикий?
Иль видит то, чего не видим мы:
Движение миро державной тьмы —
Небытия владычицы безликой.
1993
Преступник
Что стало с ним? Быть может, свыкся
С своей судьбой и мрачно пьёт,
Иль светлым трепетом проникся
И в ужасе возмездья ждёт?
Иль на него, чья жизнь сокрыта,
Как Даниил среди зверей,
Глазами умными семита
Взирает протоиерей?
1995
В московском переулке
Повсюду в переулке лёд,
Но вот автомобиль засветится,
И вздрогнув, старый пешеход
Стоит и ждёт. Чего он ждёт,
Когда такая гололедица?
Спустился вечер на Москву.
Я вижу звёздочки свечение.
Я с нею связи не порву,
По имени не назову,
В её не вникну облачение.
Семь тысяч лет наш мир живёт
До мига, как всегда, нежданного.
Вдруг начинается приход
Иных долгот, иных широт,
И мир другой родится заново.
Поэтому я так ценю
Всё, что в моём зачато времени,
Я дружбу с камушком храню,
Я родич звёздному огню,
А в переулке – льду и темени.
1995
Тополь в окне
В окне моём вид обычный:
Апрель, городская весна,
А сбоку в стене кирпичной
Четыре школьных окна.
Напротив дом неказистый
Пустил по стене слезу,
Когдатошние чекисты
Небось гуляют внизу.
А между мною и домом
Бесснежный тополь сухой.
Он стал другим, незнакомым:
Старик и при этом – нагой.
А летом шумел листвою
Среди школяров и стряпух,
С зелёною головою
Легко расставался пух.
Молчит, но думаю, будто
Я мог бы услышать слова:
«Твоя улетает минута,
Как прежде моя листва».
Нас время разъединяет,
Которое так черство.
Навряд ли меня он знает,
А я не забуду его.
1996
Песни под гитару
Г. И. Л-С.
В зеленеющем местечке
Девяностолетней зечки
Слышим голос тихий, томный,
Свой, а не заёмный.
Пела некогда в Париже,
А в года, что к нам поближе,
Уголовникам, бывало,
И в тайге певала.
Там, на нарах, свесив ноги,
Пела так, что мир убогий,
Мир звериный, мир барака
Отступал от мрака.
Всё осталось: трепет сладкий,
И красавицы повадки,
И тщеславие артистки,
Розы и записки.
Что за чудо: наши муки
Нежно превратились в звуки,
Со струны к нам издалёка
Льется строчка Блока.
1994
Этюды
Тучный вклад Ангальт-Цербстской принцессы
Был восторженно Русью хвалим.
Это скифское море Одессы,
Измаил и пленительный Крым,
Это пышная вольность дворянства,
Всех этюдов замысленный грунт,
Это сладкий соблазн вольтерьянства
И Емельки пугающий бунт.
Убивали цари и царицы
Молодых сыновей и мужей.
Разночинные цареубийцы
Не жалели и жизни своей.
Тех картин не сорвёшь, не зажулишь,
Чёрный памятен нам Передел,
Оправдание Веры Засулич
И хоругвей Гапона расстрел.
Превратил нас в добычу науки
Вождь – картав да и сердцем когтист,
А другой был страшней – сухорукий
Стихотворец-семинарист.
1994
Распад
Небосвод неведомой расцветки
Обливает, дряхлый водонос,
Судорожно скрученные ветки
Обречённых гибели берёз.
Знаю: будет, как в былые годы,
Шар земной вращаться на оси,
Будут всех деревьев жить породы,
Но берёз не станет на Руси.
Будут в предприятиях удачи,
Но, уже предчувствуя распад,
Птицы станут вить гнездо иначе,
Матери иных детей родят.
1994
Торговцы
Машин не умолкает гонка.
На площади у синема
Мальчишка продаёт котёнка,
Притом недорого весьма,
Листочки, голуби, окурки
И рядом пруд, а у него
Выглядывает из-под куртки,
Дрожит живое существо.
Зачем я время трачу даром?
Часы бегут. Пора мне в морг.
Мой пепел может стать товаром,
Я тоже начинаю торг.
1994
Старик
Как цели достигший паломник,
Пред чудом стоит он столбом
И смотрит: его восьмитомник
На полке стоит за стеклом.
Чтоб было поболее веса,
Всю выложил душу свою:
Романы, рассказы и пьеса,
Рецензии и интервью.
Четыре квартиры в столице,
Родили детей три сынка,
Но что ему дали – сторицей
Вернул он стране и Цека.
Как трудно! Тяжёл даже ватник.
Писать? Но зачем? Для кого?
Как скучно ! Хотя бы соратник
Звонком потревожил его.
А дача – у самого леса.
Он вышел. Присел на скамью.
Романы, рассказы и пьеса,
Рецензии и интервью.
1995
У полустанка
Дуб, от множества годов сутулый,
Слушать с восхищением готов
Самолётов эллинские гулы,
Русские глаголы поездов.
Утро хорошо на полустанке,
А весной особенно светло
Небо голубое, как с изнанки
Голубя вспорхнувшего крыло.
Ночью столько шорохов и звонов,
Быстро вспыхивают светляки,
Окна убегающих вагонов,
Звёздочек живые угольки.
Не стареть бы, не слабеть, не сохнуть,
А дышать, и думать, и смотреть,
Вдруг от грома вешнего оглохнуть,
С молнией сомкнуться и сгореть.
1994
Полночь
Как полна эта полночь осенней тоской!
Иностранные буквы горят на Тверской.
На резиновых крыльях машины летят
В двухсторонний прямой электрический сад.
За рекою в глухом переулке темно,
И одно только светится низко окно.
Там склонился над старым столом человек.
Это он озарит наступающий век.
Он, безвестный жилец, трем семействам сосед
Объяснит по-иному свеченьс планет.
А соседка кричит: «Электричество жжёшь?
Ты забыл, недотепа, что вырос платёж!»
1994
Каменный век
Для стихов в нашем каменном веке,
Кроме Леты, все высохли реки,
Мышья серость бежит вместо серн,
Вместо музыки – скарб безвозмездный,
Но какой же заменит модерн
Упоенье над гибельной бездной
И мгновенье, внушённое Керн?
Нет у нынешних греков Гомера,
Звук Вердена заглох без размера,
На Руси бытом сделалось зло.
Кто выходит один на дорогу?
Нам ли больно теперь и светло?
Кто средь бури услышал тревогу?
И сомненье кому тяжело?
1994
Чистилище
То жильё, что больше всех гостиниц,
Явственно изобразил пером
Тот орлиноносый флорентинец,
Кто вожатым важным был ведом.
И когда тебя косою скосит
Та, что поджидает нас всегда,
Чёрный ангел у тебя попросит
Жалости в день Страшного суда.
Как же будет удивлён вожатый,
Если возвратишься ты назад!
Чёрный ангел, ужасом объятый,
Вновь увидит свой знакомый ад.
1994
Беспорядок
Это в августе осень поёт?
Умирает в окне постоянство,
И опять запоздало пространство,
И от времени вновь отстаёт.
Признаюсь, не терплю беспорядка
И топчу я орнамент ковра,
Как всегда, наступает хандра, —
Или то не хандра, а догадка?
Растерявшись, к окну подхожу
И природы дивлюсь я причуде —
Всё чужое: и листья, и люди,
Я с трудом и себя нахожу.
1995
Похороны в двадцатом
Вспоминаю песни нянины,
Детское своё гнездовье,
Вспоминаю смерть Прасковьи,
Этот мукой затуманенный,
Устремившийся назад
И внезапно протараненный
Неземной стрелою взгляд.
Незнакомый с горьким опытом,
Я за гробом шёл впервые,
Люди и цветы живые
Разговаривали шёпотом…
Отдадим последний долг,
Только не мешал бы хлопотам
Взявший город красный полк.
1996
Бой в апреле
Утро возгласом извечным
Возвестил петух
И на хуторе заречном
Огонёк потух.
Мутная река в апреле
Пахла холодком.
Как мы рано постарели,
Сделавшись полком!
Двойка птичек из омёта
Выпорхнула вдруг:
Их встревожил пулемёта
Пробующий звук.
Вот машина полководца
Стала у бугра.
Кровь детей твоих прольётся,
Мать-земля сыра.
За тебя на дно и в пламя.
Кровь тебе нужна.
Смерть пройдёт. Пребудут с нами
Боль, печаль, весна.
1994
* * *
Вспомнились ветхие хаты,
Дети, хозяйки и деды,
Где ночевали солдаты,
Где далеко до победы.
Запах цигарок, лежанок,
Тусклость икон, фляжек зелье,
Великорусских крестьянок
Песенное рукоделье.
Ржавая кружка и кадка,
Хрипы ночные и бреды,
Счастье уродливо-кратко
И далеко до победы.
1995
Память и воображенье
Воображенье с памятью граничит.
«Ко мне! – она воображенье кличет, —
Будь мной, хотя бы за моим пределом,
Будь мной в прелестных частностях и в целом!»
Но памяти в ответ – воображенье:
«Ты старишься, теряешь слух и зренье,
А я-то, что ни год, сильней, светлее,
И прошлых лет мой вымысел смелее».
1994
Бег волны
Всей твоей жизни вторя,
В сердце, одетом в снег,
Слышится южного моря
Вечный бег.
То, чего не было, – было,
Правдой окажется ложь,
Если себя пред могилой
Лучше поймёшь.
В жизни долгой и краткой,
Думам твоим и глазам
Самой тёмной загадкой
Был ты сам.
Всё уйдёт, умирая,
Только останутся сны,
Солнце, лазурь морская,
Бег волны.
1993
* * *
Если б всё начать сначала,
С той житейской высоты,
Где б и вечное сияло
В оболочке суеты,
Неприглядным, но надёжным
Обладать бы мне углом,
Заниматься то ль сапожным,
То ль портняжным ремеслом,
Обращаясь к покаянью
Не в возвышенных стихах,
А в доступных пониманью
Человеческих делах.
1995
Василию Гроссману
Когда безумие воинственно,
А в сердце тьма и пустота,
Как нам нужна простая истина —
Таинственная доброта.
Когда мы заняты раструскою
В родной стране, в умах, в быту,
Как ты, я верю только в русскую
Бессмысленную доброту.
1995
Парижская нота
Называла Жоржиком Ахматова
Юного столичного хлыща,
Этого порочного, губатого,
Чья строка вторична и нища.
Тяжки эмигрантские условия,
Часто решка, изредка орёл.
Отпрыск благородного сословия
Благородство высшее обрёл.
Он сумел вдали от русской снежности,
С полупьяной смертью визави
Вызволить из долгой безнадежности
Музыку страданья и любви.
1995
Поиск
Странно споры происходят
Между сердцем и умом:
Человек себя находит,
Странствуя в себе самом.
Тихо движется иль ходко,
Тяжело иль без труда, —
Окончательной находка
Не бывает никогда.
1995
В первый день
Там были бедность, ранний голод,
Там породнился я с тоской,
Но как мне дорог этот город,
Такой земной, такой морской.
Он стал талантами беднее,
Стал заурядней и серей,
Но сердцу места нет роднее,
Синее не знавал морей.
Там тени юности живые,
Забыть не в силах я одних,
Там две могилы дорогие,
Но лягу далеко от них.
Я лягу, страх вобрав окопный
И помня тех, кто лёг во рву.
Как в первый день послепотопный,
После Освенцима живу.
1995
Ливень
А.Ш.
Ты был в заключении дважды,
В несчастьях счастливый поэт,
И умер, сгорая от жажды
Любви и словесных побед.
Прошло десять лет, как покинул
Ты холст, и перо, и меня.
Твой блещущий облик нахлынул,
Как ливень весеннего дня.
Хорош его шум ненатужный,
Он чужд повседневных забот,
Как ты, кареглазый и южный,
Как ты, он прошёл, но живёт.
1994
* * *
Сказано всё, – что же мне говорить?
Роздано всё, – что же мне раздарить?
Пройдено всё, – так зачем же иду?
Явлено всё, – так чего же я жду?
Дай мне приют, чтоб добраться к себе,
Дай немоту, чтоб сказать о Тебе,
Дай мне оглохнуть, чтоб слушать Тебя,
Дай мне ослепнуть, чтоб видеть Тебя.
1994
Вечернее
Утро было холодно, ненастно,
А закат и тёпел, и багров,
И зажглись в траве желто и красно
Лампочки цветов.
Вся земля, казалось, озарилась
Умирающим свеченьем дня
И такая странность мне открылась:
Свету я родня.
Пусть от мрака я не уберёгся,
Тускло и покорно холодел,
Всё же на мгновенье я зажёгся
И гореть хотел.
1994
Письмо И. Л.
Я тебе напишу оттуда
Не пером, не карандашом,
А внестрочным звёздным дождём,
И сначала тебе это чудо
Заурядным покажется сном.
Я тебе сообщу что не плотью
Оказалась почва светил,
Сообщу что я там открыл
Не одежд истлевших лохмотья,
А живое сияние крыл.
1995
Подражание арабскому
Сам себя казнит безбожник,
Худший враг себе – охульник,
Смотрит на ноги сапожник,
А на голову – цирюльник.
На тебя смотрел вначале
Так, что был мой взгляд опаслив,
На тебя смотрю в печали
И смотрю, когда я счастлив.
1995
В немецком городке
Облако с облаком нежно свивается
Возле Плеяд,
В синие сумерки переливается
Алый закат.
Город немецкий, торговлею вскормленный,
Дарит уют.
Храмы, что были войною разгромлены,
Снова живут.
Снова спокойные точные правила
Он утвердил
И, побеждённый, в самом себе дьявола
Он победил.
1995
Книги
В молодости рылся я в развалах,
Книги за бесценок доставал,
И от них ночами глаз усталых,
Но горячих я не отрывал.
Книги, даже старясь, не сдаются
Полчищу безжалостных веков…
Летний зной, но в небе остаются
Снежные строенья облаков.
1996
* * *
У самого порога я стою
И вот обдумываю жизнь мою —
Всё то, что было дурно и греховно,
Всё то, в чём время не всегда виновно.
Меня теперь тревожит мысль одна:
Была ль душа моя сотворена
Иль, не придя к прозрению провидца,
Она до дня последнего творится.
1996
* * *
Доныне движутся во мне
Блестящих брызг морские звуки
И параллельные волне
Твои смеющиеся руки.
Не рядом – за тобой плыву
К вдали сияющему раю
И двух просторов синеву
В себя восторженно вбираю.
Как долго без тебя живу!
Но знаю: наконец, прерву
Оцепенение тупое
И вновь с восторгом поплыву
Вслед за тобою, за тобою…
1996
Поездка на юг
На юг мы отбывали
Далёко-далеко.
Крестьянки продавали
Нам в крынках молоко.
Покуда поезд двинется,
Торчали у окна,
Вот промелькнула Винница,
И скоро ночь раскинется,
И будет степь черна.
Надеялись, что море
Заметит наш приезд,
И вот семейство в сборе
И синенькие ест.
…Седые за находкою
Пустились наугад
Дорогой некороткою,
Кто ближе – за Слободкою
На кладбище лежат.
1996
Юность. С берега вверх
Море движется, вдруг нахлынув
На скалу, и в нём – бирюза,
Видим вынырнувших дельфинов
Проницательные глаза.
Мы поднимемся. Драгоценны
Эти улочки наверху,
Загорелые эти стены
В виноградном диком пуху.
Как поверить, что где-то рядом
Безнадёжный гул бытия,
Что уже питается ядом
Несозревшая жизнь моя.
1996
Внуки
Обе рухнули империи,
Разговоров нет о мести.
Внуки Эйхмана и Берии
Где-то отдыхают вместе.
Вместе в прошлом не копаются,
В теннис каждый день играют,
В море ласковом купаются
И, флиртуя, загорают.
Не наказывай, – показывай:
Шар под небом не расколот,
Слился с камерою газовой
Колымы полярный холод.
1996
Благодать
Я проснулся в чудесных слезах
Благодати, но сна содержанье
Я забыл. В городских голосах
Услыхал странных звуков дрожанье:
То ль воркующий сговор частиц
Вольных струн, но рождённых в неволе,
То ли первое пение птиц, —
А проснулся я не от него ли?
Босиком – на балкон. Над листвой
Самолёт прогудел и промчался,
Одарив небеса полосой.
В это утро я с жизнью прощался.
1996
Огонь вины
Электричество вины
Сыплет искры покаянья,
Эти искры нам нужны,
Как бездомным – подаянья.
Кто узнает наперёд,
Что из искры возгорится,
Что грядущее вберёт,
Что родится, чтоб забыться.
Значит, мы себе верны:
В грязь по горло погружённый,
Мир не умер, освещенный
Электричеством вины.
1996
А. А. А.
В эту комнату бедную, узкую,
Где сливались Ордынка и Млечность,
Я входил, будто в дикую, русскую
И такую великую вечность.
Нет зубов. Но протеза не вставила.
Речь дышала всем жаром горнила.
Усмехнулась и угля добавила —
Это вечность со мной говорила.
1995
В Германии
Двенадцать лет держалось одичанье
Её людей, и школ, и алтарей,
Языческое с дьяволом венчанье
В звериных гнёздах газовых печей.
Мне слышится тяжёлое молчанье
Вновь возведённых гамбургских церквей,
Немецкой речи прочное звучанье,
Но с отголоском тысячи смертей.
Плывёт сей город в дальние пределы,
Напоминая корпус корабля,
Но знает корабельщик поседелый,
Что дом его и тело суть земля,
И лишь поняв, что память не затмилась
О прошлом, – та земля обрящет милость.
1995
Вместе с весной
Когда всё кружится в закрутке,
В безумной связке двух валют,
Как нежно-старомодны, чутки,
Как звонко соловьи поют,
Звончей, чем в комнате соседней
Кассет шальная новизна…
Пусть будет для меня последней
Неумолимая весна,
Но от неё узнал я вести
О тех, кого не забывал,
И умирал я с нею вместе,
И вместе с нею оживал,
И если поглотятся пылью
Земные родичи мои,
Весною, ставшей давней былью,
Продолжат песню соловьи.
1996
Другу
Давно я не был у твоей могилы,
Мешают старость, транспортный заслон,
Но мне слышней, чем бденья гул постылый,
Твой вечный сон.
Как пламя плотное в летучем дыме,
Как будущее в отошедшем дне,
Так ты, покойник, мыслями своими
Живёшь во мне.
Сроднились грязь и разум, зной и морось,
Прозренья боль затоптана толпой,
С тобою гнев делю, с тобою ссорюсь,
Молчу с тобой.
1997
Читая Бодлера
Лязгает поздняя осень, знобит всё живое,
Падает влага со снегом с небес городских,
Холод настиг пребывающих в вечном покое,
В грязных и нищих квартирах всё больше больных.
Кот на окне хочет позы удобной и прочной,
Телом худым и паршивым прижался к стеклу.
Чья-то душа заблудилась в трубе водосточной, —
То не моя ли, так близко, на этом углу?
Нет между жизнью и смертью черты пограничной,
Разницы нет между ночью и призраком дня.
Знаю, что в это мгновенье на койке больничной
Брат мой глазами печальными ищет меня.
1995
Основа
Какое счастье, если за основу
Судьбы возьмёшь концлагерь или гетто !
Закат. Замолк черкизовский базар.
Ты на скамье сидишь, а за спиною
Хрущёвский кооперативный дом,
Где ты с женою бедно обитаешь
В двухкомнатной квартирке. Под скамьёй
Устроилась собака. Мальчуган,
Лет, может быть, двенадцати, весьма
Серьёзный и опрятный, нежно
Щекочет прутиком собаку. Смотрит
С огромным уваженьем, с любопытством
Его ровесница на это действо.
Мила, но некрасива, голонога.
Собака вылезает на песок.
Она коричнева, а ноги жёлты.
Тут возникает новое лицо.
И тоже лет двенадцати. Прелестна
Какой-то ранней прелестью восточной,
И это знает. Не сказав ни слова
Приятелям и завладев собакой,
Ей что-то шепчет. Гладит. Голоногой
Соперница опасна. Раздаётся
С раскрытого окна на этаже
Четвёртом полупьяный, но беззлобный
Привет: «Жиды, пора вам в Израиль».
По матери и по отцу ты русский,
Но здесь живёт и отчим твой Гантмахер,
Он председатель кооператива.
Отец расстрелян, мать в мордовской ссылке
С Гантмахером сошлась, таким же ссыльным.
И ты потом с женой своей сошёлся.
Когда её привёз в Москву из Лодзи
Спаситель-партизан, а ты досрочно
Из лагеря вернулся в институт
На третий курс, – она была на первом.
Две пенсии, на жизнь почти хватает,
Библиотека рядом, счастье рядом,
Поскольку за основу ты берёшь
Концлагерь или гетто.
1996
Ничтожество
Братоубийца первый был
Эдемской глины внуком. Неужели,
Кусочек яблока отведав, Ева
Кровь Каина бездумно отравила
Двуногою жестокостью? У зверя
Отсутствует жестокость: пропитанья
Он ищет и того съедает, кто
Слабей, к нему не чувствуя вражды.
Напоминаю: Каин, как велит
Пятидесятницы обычай,
Часть урожая Богу преподнёс,
Но Бог, всеведающий Бог,
Злодея дар не принял. Каин
Почувствовал в отвергнутом даренье
Свою бездарность – и ожесточился:
Он был ничтожен, и жестокость эта
Есть следствие ничтожества его.
А тот, кто любит Бога, не ничтожен,
Не просит он, когда приносит.
Кусочек яблока отведав, Ева
Потомка праха райского бездумно
Жестокостью наполнила. Мы злы,
Мы хуже, мы глупее зверя.
Прости и помоги нам, Боже.
1996
Брат
Куда звонить? Конечно, в сад,
Где те же яблоки висят,
Что в тот злосчастный день висели,
Но там и телефона нет,
И никакого звона нет,
И нет печали и веселий.
А он спокойный, не больной,
Оттуда говорит со мной.
Он мальчик. Солнцем жизнь согрета,
А мы бедны, мы босиком
Идем на ближний пляж вдвоём.
Звенит трамвай, пылает лето.
1996
Кружение
Ночь негаданно надвинулась,
Горсти вышвырнув монет,
Наземь небо опрокинулось
Тяжкой роскошью планет.
В этом мнимом разрушении
Галактических светил
Я увидел разрешение
Противостоящих сил.
День в потёмках не заблудится,
Приближается мета,
Всё, о чём мечтали, сбудется,
Но разумна ли мечта?
Не окажется ль блаженнее
Жизнь в размахе, на износ,
В неприкаянном кружении
Жалких пиршеств, тайных слёз?
1997
Зимняя встреча
Стихов не оставлю я звонких,
Развеет их снежная мгла.
Глаза приоткрыл я в пелёнках, —
И жизнь, я увидел, прошла.
Не так я дышал, как мечталось,
Хотел я смешаться с толпой,
А всё-таки, что же осталось,
Что сделал я, сердце, с тобой?
…Мы встретились поздней зимою,
Зимой, перед самой весной,
И стало чертою прямою
Что было всегда кривизной.
Как видно, дыхание лета,
Не зная о нём, я хранил,
И дни свои жаждою света
Я в пору зимы удлинил.
Искать ли удачливый жребий,
Где смерти растут семена?
На грешной земле и на небе
Одна только ты мне нужна.
1996
Вечный двигатель
Жизненный опыт есть вывод печальный:
Надо казниться своею виной.
Исстари грех совершаем повальный,
Многие ангелы были нейтральны
В споре Творца с сатаной.
Умных исход устрашает конечный
Чудной планеты, где мы рождены,
Путь над Землёю рассыплется Млечный,
Но у двуногих есть двигатель вечный:
Наше сознанье вины.
1997
Ад
Идём, идём, пещера за пещерой
Длиннющие, их разделяет арка,
Витрины, вывески сверкают ярко,
Но яркость почему-то пахнет серой.
Котлов не видно. Дискотеки, клубы
Без музыки. Здесь безнадёжно тихо.
А время пришивает, как портниха,
К безмолвным ртам людским чужие зубы.
Чистилище над нами. Райским садом
Оно придавлено. Мы это знаем,
Но то нам чуждо, что зовётся раем,
Затем, что выросли и слиты с адом.
Лишь иногда над мёртвою пещерой,
Над мёртвым светом, злобой, ложью, блудом
Вдруг вспыхивают милосердным чудом
Глаза, дарящие надежду с верой.
1997
В пасхальный день
Прошедшее в тумане
Давно затаено,
А я воспоминаний
Пью горькое вино.
Как в день пасхальный, – свято,
Оно и есть любовь
К тем, кто ушёл когда-то
И не вернётся вновь.
Когда чутьё утрою,
Чуть-чуть, едва-едва,
Я слышу их порою,
Но только не слова:
Они звучат над нами
Дыханьем жарких крыл,
Взлетая пред глазами
Того, Кто их творил.
1997
Сын
Я начал забывать слова,
Я поглупел вконец,
Мне кажется, что мать мертва
И царствует отец.
Как рассердился он, когда
Я стал её ругать:
– Ничтожество, болтун, балда,
Пойми – кто ты, кто мать!
Я задал, кажется, вопрос.
А нужен ли ответ?
И если вдуматься всерьёз
То и ответа нет.
Зачем я на беду свою
Затеял разговор?
Я, кажется, не узнаю
Мой дом, мой Эльсинор.
1997
* * *
То опускаются до пакости,
То шумно, как в лото,
Играют в разные нелепости.
Не понимая, что
На первозданном камне музыки
Поэзия стоит,
Под маской простодушной песенки
Свой мудрый лик таит.
1997
* * *
Слишком долго ты был незрим,
Но подпочвенная вода,
Всем прижата грузом земным,
Вырывается иногда.
Вот и вырвался. Как дитя,
Рот раскрыл ты, жизнью дыша,
Ты ей радовался, хотя
Тело ранено и душа.
Приближается новый век.
Кем тебя потомки сочтут?
Кто же ты – растаявший снег
Или полный влагой сосуд?
1997
Что говорит родник
С опаской сходим с высоты,
Так близко облака над нами
Там, где беседует с камнями
Родник небесной чистоты.
Губительны крутые глыбы,
Насторожился проводник…
О, если мы узнать могли бы,
Что говорит камням родник!
Он движется движеньем робким.
Не всем слышны слова его.
Лишь незаметным внятно тропкам
Его небесное родство.
1997
* * *
Приснилось как-то мне, что я глухонемой,
Но в шумных реках дней сон растворился мой.
Я ударял рукой железо, но казалось,
Что массы тинистой рука моя касалась.
Излился на меня осенний дождь в ночи,
Но солнца летнего я ощутил лучи.
Я шёл среди невзгод без радости, без цели,
Но беды мне слова божественные пели.
Измучили меня обман и долгий гнёт,
Однако боль моя не плачет, а поёт.
1997
Незнакомый старик
Старик, мне незнакомый сверстник,
Остановился предо мной:
– Я словно прошлого наперсник
С умершей говорю женой.
Смотрю я часто вслед прохожим:
Они спешат. Зачем спешить?
Работа их зовёт, положим.
Живут. Но разве нужно жить?
Ваш возраст? – Стукнет девяносто,
Коль я три года проживу.
– А мне-то три осталось до ста,
Со мною век вступал в Москву.
Но быть ли жизни благодарным,
Когда я мёртвого мертвей.
В забытом камушке янтарном
Так запечатан муравей.
Пока! – Ушел. Я стал завистлив:
Какой он крепкий и прямой!
Но тут же вспомнил, поразмыслив:
К обеду мне пора домой.
1997
* * *
Из множества двустиший
Одно скажу опять:
Искусств не знаю выше
Искусства умирать.
Открытия в науке
Иль музыки в стихах
Важней, презревши муки,
Войти достойно в прах.
И страсть, и власть, и слава,
И злато – всё мертво.
Нетленно только слово.
Но как найти его?
1997
Короткая строка
Так движутся ноги,
Как будто иду
По скользкому льду
И голос тревоги
Сулит мне беду.
Душа не устала.
Всему вопреки
Не знаю тоски.
Но жизнь моя стала
Короче строки.
1997
Я видел
Я видел катера морские
В бегстве безоглядном,
Я видел волны ледяные
В городе блокадном,
Я видел раны пулевые
Сгруженных останков,
Я видел в церкви мастерские
По ремонту танков,
Я видел штабы полковые
В трубах сталинградских,
Я видел веточки сухие
На могилах братских,
Я видел: торжествуют злые
Над бессильным плачем,
Я видел боль и срам России
И остался зрячим.
1997
Снежинка
Нищета, наркотик, пьянство —
Всем известные черты
Изнемогшего пространства
Беспощадной пустоты.
Лишь снежиночка живая
В день осенний на пальто
Утешает, утверждая:
Уничтожится ничто.
Власть, нажива – это внешность,
Призрак, марева игра,
Вечной остаётся вещность
Многострастного добра.
Друг мой, силы нет в мертвизне,
В вымышленном естестве,
А снежинка – признак жизни
У тебя на рукаве.
1997
Азийское небо
Дорожка присыпана галькой
И движется вдоль миндаля,
И небо мне кажется калькой
Того, что зовётся Земля.
Вглядишься – и по окоёму
Глазами пошарив, поймёшь, —
Задуман совсем по-иному
Азийского неба чертёж.
Видать, из-за дерзкого сходства
С дарующим темень и свет,
Земли происходит сиротство
Среди безучастных планет.
1997
* * *
Напротив школа. Игры. Крик и визг.
Декабрь. Земля с белеющей присыпкой.
Я сплю или проснулся? Я – Франциск,
И ангел прилетел ко мне со скрипкой.
Явился волк. Я говорю: «С детьми
Побалуйся, но только есть не надо».
Вытаскиваю булочку: «возьми», —
И волк уходит. Тоже Божье чадо.
Но я и впрямь проснулся. Сквознячок.
Закрыл окно. Квартира замирает.
Я вижу ясно струны и смычок,
И ангел всё-таки играет.
1998
* * *
Забыли урок:
Мысль, чувство и действо
Рождались не впрок,
Вторгался порок
В любое семейство.
Отчаялся Бог:
На миг – и так скоро —
Весь мир занемог.
Познали итог
Содом и Гоморра,
Открыл Он врата
Лишь чистым. Престольна
Его правота,
Но шепчут Уста:
Мне жалко, Мне больно.
1998
Полдень
В городе жаркая Троица.
Вижу я: возле ларька,
Там, где давно что-то строится,
В мусорном ящике роется
Женщина лет сорока,
Не по сезону одетая
В плотное, в пятнах, пальто,
Пыльным полуднем нагретая,
Вынула банку с газетою,
Но пригляделась: не то.
Я неотжившими, старыми
Ей подаю пятьдесят.
Поддень горит над кварталами.
Брошен глазами усталыми
Без благодарности взгляд.
1998
* * *
Добро и зло соседствуют исконно,
Слиянные, втыкаются в тупик,
«Из дерева – дубина и икона»,
Как Бунину сказал один мужик.
Являют сходство властвующих лица,
На многих дьявола видна печать.
Нам остаётся лишь одно: молиться,
А светлых слов не находя – молчать.
1998
* * *
Что мир? Зоопарк. Он открыт беспредельно
Двуногим, снабжённым понятьем людским.
Кто видел живое так зорко и цельно,
Как старый сказитель, рождённый слепым?
Что мысль? Это то, что предшествует плоти,
Что всё завершая, желает начать,
Как птица себя познаёт лишь в полёте,
Так мысль устремляется всё воплощать.
Что жизнь? Это новость, но часто – новинка,
Она повторяется тысячи лет,
И если весной зеленеет травинка,
То это присвоил ей Ветхий Завет.
1998
«Циклон Б»
Кристаллики – мельчайший яд —
Суть вещь в себе,
Они и Канта подчинят
«Циклону Б».
Учили стражу не штыку
И не стрельбе,
А смертоносному пайку
«Циклона Б».
Тебе покажется сперва,
Что ты в избе,
Где заменили все слова
«Циклоном Б».
Удушье, слабость, рвота, страх,
А ты в трубе,
Мир воплотился в лагерях
В «Циклоне Б».
В «Циклоне Б» конец алчбе,
Конец мольбе,
Конец судьбе в «Циклоне Б»,
В «Циклоне Б».
1998
Ветер, война
Есть тревожное нечто
В летнем ветре ночном.
Но о чём всё же речь-то?
Да о нём, о степном.
То ли веет прохладой,
То ли пыльной травой,
То ль враждует с пощадой,
То ль пытает: «Живой?».
Здесь он предков покоит,
Отдыхает в песке,
Почему же он воет
На чужом языке?
Как песок я развеюсь?
В темноте затаюсь?
Нет, на них не надеюсь,
Я ещё поборюсь.
Мне к чужим – не дорога,
Свой не ждёт своего.
Лишь ковыль мне подмога,
С ветром, степью родство.
1998
* * *
Кости мои кости, косточки мои,
Гробик ты мой, гробик, досточки мои!
Знал ли, как порвётся жизни долгой нить,
На каком придётся кладбище мне гнить?
Думал околеть я там, где мне пришлось?
Два тысячелетья думать довелось.
На могилы птички смотрят с высоты,
У ворот москвички продают цветы.
1998
Царевны
На базаре мне милого города,
Где пустой возвышался бочонок,
Я запомнил умерших от голода
Двух (видать, деревенских) девчонок.
Подбирая прогнившие овощи,
Нищий время бранил по-еврейски,
Тут карета пришла скорой помощи
И раздался свисток милицейский.
Кто сочувствовал целям несбывшимся?
Кто смотрел на бесплотные ноги?
Объясняла медичка столпившимся:
– Запоздала карета в дороге.
Кто подумал о смерти под натиском
Той же силы, чей грех повседневен,
О расстрелянных в доме Ипатьевском
Четырёх российских царевен?
1998
Армянский монах
С. Аверинцеву
Заслужив наказания вместе со всеми,
Я прошу сострадания вместе со всеми, —
С правдолюбами и с многолживыми вместе,
С душегубами и с боязливыми вместе,
С виноватыми и с неповинными вместе,
С супостатами и с паладинами вместе,
Со свободными и с заключёнными вместе,
И с голодными, и с насыщенными вместе,
С возлюбившими, с опустошёнными вместе,
С опочившими и с воскрешёнными вместе.
1998
* * *
Был всего лишь частицею множества,
Но вело меня к правде чутьё.
Постигая своё убожество,
Всё же в духе искал бытиё.
Пожалей меня, пожалей меня.
Да войду я в царство Твоё.
Предстоит мне участь покойника.
Скольких грешных я делатель дел.
Пожалей меня, как разбойника
В годы давние пожалел,
Пожалей меня, пожалей меня,
Да увижу эдемский предел.
У небес глаза с поволокою,
Я ж земля, и в землю вернусь.
Пожалей Палестину далёкую,
Пожалей мою бедную Русь.
Пожалей меня, пожалей меня,
Я боюсь, надеюсь, молюсь.
1998
* * *
Вечер. Восемнадцать мне. У моря,
У подножья рыжих скал стою.
Там, за ними, из любви и горя
Складывает город жизнь мою.
Женщины я слышу зов протяжный.
То ли плачет, то ль поёт она?
Иль, в грядущее посвящена,
Тайной в этот час печально-влажный
С побережьем делится волна?
1998
Поле сраженья
Убитые возле реки
Лежат: их закапывать рано,
А солнце, войне вопреки,
Рождается в чреве тумана.
Придёт и для мёртвых черёд,
Земли их поглотит утроба,
А солнце, как Лазарь из гроба,
На поле сраженья встаёт.
1998
Вспоминаю
Вспоминаю себя в зимнем садике
На заре юго-западных дней,
Где застыли деревья, как всадники,
У которых украли коней.
Вспоминаю себя у подножия
Той громады, чье имя Эльбрус,
Где плясали горянки, похожие
На агаты рассыпанных бус.
Вспоминаю себя в Сталинграде я:
В новогоднюю полночь входя,
Поздравляет германское радио
Обречённое войско вождя.
Вспоминаю себя в дикой темени, —
Это, кажется, было вчера:
Я – ребёнок в кочующем племени
И овечки лежат у шатра.
1998
Младшенькая
В Польше, около границы,
День за днём, за годом год,
Черепицы, черепицы
Вырабатывал завод.
Богатейшему еврею
Тот завод принадлежал,
Час настал – с семьёй своею
От границы убежал.
Пол-Европы мощь арийца
Захватила в краткий срок,
Черепица, черепица,
Черепица, черепок.
Пыль клубится на перроне,
«Много вас!» – кричит свисток,
Удаляется в вагоне
Всё семейство на восток.
Всё? Попасть толпа старалась
Хоть бы в тамбур, не в купе,
Младшенькая затерялась
В обезумевшей толпе.
Что же с младшенькой случится?
Пятый ей пошёл годок.
Черепица, черепица,
Черепица, черепок.
Все труды свои утроит
Пограничный Аушвиц,
Печи смерти он построит
Из хозяйских черепиц.
Младшенькую сжёг убийца.
Стал золой людской поток.
Черепица, черепица,
Черепица, черепок.
А семья – в Ерусалиме.
Есть и деньги, и завод,
Да и младшенькая с ними
В слезной памяти живёт.
Петь, плясать и веселиться
Будем, как велел пророк.
Черепица, черепица,
Черепица, черепок.
1999
Второй Новоприходский
Ищу и не могу никак найти
Второй Новоприходский переулок.
Иль поиски его – всего лишь сон?
Кружусь и спрашиваю встречных – старых,
И молодых, да и детей, – никто
Не может мне ответить, хоть известен
Им этот переулок. Вот таблички:
И Первый есть, и Третий, нет Второго.
А может быть, под прахом новостроек
Исчез Второй Новоприходский? Но
Здесь новостроек нет. Я вижу мне
Знакомые дома в два, или в три,
Иль изредка в четыре этажа.
Один-единственный шестиэтажный
В раннесоветские года построен
Для досоветских был большевиков:
Низвергли церковь и воздвигли дом
С удобствами – с клозетом, даже с ванной.
Он и сейчас возвышен надо всеми,
Как в юности моей. Однако где же
Второй Новоприходский? Я схожу
С ума. Стучу. Вхожу нахально, грубо
В квартиры, спрашиваю громко: где
Второй Новоприходский? На меня
С недоуменьем, даже с подозреньем
Взирают съёмщики – будь то мужчина
Иль женщина, собака или кошка,
А у людей один ответ: – Вон там,
За тем углом. – Я за угол иду,
Ищу, ищу, – не нахожу нигде
Новоприходского Второго. Мне же
Ни Первый и ни Третий не нужны.
Но, впрочем, почему? Да, почему
Второй, Второй мне нужен? Для чего?
Забыл. А знал. И потому я здесь,
Чтобы найти. На часики свои
Смотрю. Мне страшно: целых три часа
Блуждаю, чтоб найти его, – Второй
Новоприходский. Так вот сходят люди
С ума. Ищу, ищу.
1998
Стволы деревьев
Сквозь корявые стволы деревьев,
На бесплотную похожа сталь,
Сероватая видна мне даль.
Что за ней? Деревня ли, мечта ль
Смотрят, блещут сквозь стволы деревьев?
Вижу сквозь корявые стволы, —
Так мне кажется, – страну иную,
Почему-то мне давно родную.
К смерти там подходит жизнь вплотную, —
Вижу сквозь корявые стволы.
Пролетел аэроплан над ними
И оставил в небе длинный след,
Но печаль не скрылась прежних лет,
Сквозь стволы стальной трепещет свет,
Пролетел аэроплан над ними.
1998
Моисей говорит о Торе
Она существовала до меня.
Её слова из чёрного огня
На белом обозначены огне
И сказаны они сегодня мне,
Слова, услышанные мной с небес,
На камне начертал я, резьборез.
Нет в мире камня крепче и прочней,
Никто ему не равен из камней.
Вас ждут богатства, но и глад, и мор,
И власть, и рабство, слава и позор,
Вас убивая, примут племена
Заветы ваши, ваши имена.
Вам будут редко воздавать хвалу
Вас будут вешать, превращать в золу
Но мук сильнее всех и всех словес
Слова, ниспосланные вам с небес.
Как жизнь и смерть весом их вечный вес,
Их начертал на камне резьборез.
1998
На доске
Плыву я морем предосенним,
Гул самолётов надо мной.
Сейчас мне кажется спасеньем
Недолговечный прах земной.
Лежу я на доске, отбитой,
Наверное, от катерка,
С балтийскою водою слитой,
С густыми пятнами песка.
Бог даст, я к берегу причалю,
Который от меня сокрыт,
С нечеловеческой печалью
Со мной земля заговорит.
Останусь я в живых, состарюсь,
Возьму за правило: не ныть,
И мне не нужен будет парус,
Чтобы к спасению приплыть.
1998
Рахиль
Помню я, тётя Рахиль, твою серую шаль,
Помню молитвенник старый,
Помню глаза, где с улыбкой сроднилась печаль,
Помню твой облик усталый.
В газовой камере воздуха нет и воды,
Входят в неё лишь однажды,
В газовой камере жарко. Разинуты рты.
Смерть – исцеление жажды.
1998
* * *
Умер мой одногодок.
Охватила тоска,
Для словесных находок
Не ищу я листка.
Может, встретимся скоро,
Хорошо б не в аду,
Где врата без затвора:
Но войду – не уйду.
Длились годы особо,
Каждый с грузом вины,
Мы по-разному оба
Перед Богом грешны.
Он не верил, я верил,
Он блистал, я мерцал,
Рок беззлобно похерил
Наших буквиц навал.
А кругом так безлюдно,
А мой путь так нелеп,
Так мне дышится трудно,
Так мне горек мой хлеб.
1998
След волны
Как в поле отъезжем
Охотничий рог,
Над южным безбрежьем
Кричит ветерок.
Как бы от погони
Спешит, взметена,
Исчезнуть на лоне
Песчаном волна,
И лишь цвета охры
Она напослед
Непрочный и мокрый
Оставит свой след.
Но лету причастный
Степной ветерок,
К волне безучастный,
След высушит впрок.
Мне ветер и море
Теперь не страшны, —
Исчезну я вскоре,
Как след волны.
1999
Путь
Я шёл дорогою безвестной,
Ничьи не слышал голоса,
Сияли силою надзвездной
Всевидящие небеса.
Вот я добрался до границы.
Проснулись клены вдалеке
И разговаривали птицы
На незнакомом языке.
Под ними день новорождённый,
Я к ним прислушался: скворцы,
Но понял вдруг, что эти клёны,
И я, и птицы – мертвецы.
И то, что зарубежным краем
Казалось на пути моём,
Лишь вымысел. И вряд ли знаем:
Мы умерли или живём?
1999
Гнездо
Дуб стоит, как прежде, одинокий,
Только небо веселей и чище,
С прутиками в клювах две сороки
Строить начали своё жилище.
В сущности, я тоже одинокий,
Но скорей не дерево, а птица,
Как гнездо, я строю эти строки,
Чтоб весне нашлось, где поселиться.
1999
Верлен. Из книги «Мудрость»
Вольный перевод
Над крышей блещет небосклон.
Густою кроной
Шумит над этой крышей клён
Тёмно-зелёный.
Как нежен колокольный звон!
Он вверх стремится,
Ему, слетевшая на клён,
Внимает птица,
О, Господи, как жизнь проста!
День снова прожит
И городская маета
Нас не тревожит,
Но плачу я на склоне дней,
Живу, седею, —
Что стало с юностью моей?
Что сделал с нею?
1999
После дождя
Что-то прелестное есть в человеке,
Даже когда он бесчестен и глуп.
Пусть закрывают умершему веки, —
Мир не душа покидает, а труп.
Грешные люди, себя не печальте,
Вы не забудете даже в аду
Жёлтые листья на мокром асфальте
После дождя в предосеннем саду.
1999
Поздний вечер
Свет становится частью
Мира, данного мне.
Зверь с разинутой пастью —
Это тень на стене.
Лампа скоро погаснет,
Посижу в темноте.
Мысль я понял простую,
Как ненужный сапог:
Жизнь я прожил впустую,
А иначе не мог.
Ничего не достиг я,
Ну а что я постиг?
Я предчувствую: бредням
Наступает конец,
Я в мгновенье последнем
Не засну, как глупец,
Я уйду с постиженьем
Окружающих лиц.
1999
О поэзии
Два тысячелетия прошло
С той поры, когда Христа распяли,
Но, познав содеянное зло,
Нам ли жить без боли и печали?
Есть и ныне острые умы,
Связанные, скажем, с интернетом,
Но вперед продвинулись ли мы
От слепца Гомера в мире этом?
На земле, сияя, день встаёт,
Где ползли когда-то динозавры,
Как тогда, вселенная поёт,
Как тогда, ей не потребны лавры.
2000
Сестра
За окном земля огромной темени —
Тождества пустынь,
Но победоносно войско времени:
Рассветает. Синь.
Отделившись от сестричек, сосенка,
Зная нрав людской,
На меня глядит пугливо-косенько, —
Мол, жилец другой.
Здесь обосновался я в дни старости, —
Будь мне как сестра,
И ничьей не убоимся ярости, —
Даже топора.
2000
Обманщики
Грехи прародителей множит
Лихих сочинителей рать.
Индейцев сперва уничтожат,
Потом их начнут изучать.
Порой, опираясь на краткость,
Иные беспомощно врут
И эту научную гадко сть
Историей важно зовут.
2000
О смерти
Жизнегубительница, ты костлява,
Движешься только вперёд, а не вспять,
Но лишена ты счастливого права —
Вновь созидать.
Мертвый тебе драгоценней живого,
Губишь и птиц, и зверей, и людей,
Силу твою превосходит лишь слово
Мощью своей.
2000
* * *
Облаков кружева
Разлеглись над балконом,
А под ними трава
Стала царством зелёным.
Здесь деревьев семья
Слышит голос угрозы:
Умирают стоймя
Две родные берёзы.
Как завидна их стать!
Это песни достойно:
Гордо так умирать,
Так безмолвно, спокойно.
2000
Грибной дождь
Упадает год за годом
Тёмный дождь грибной,
И уйдёт с его уходом
То, что было мной.
Было мной, когда был молод,
Жизни ждал иной,
Летом каждый день был золот,
Трепетен – весной.
Каждый день в жилище тесном,
С нищетой, с нытьём,
Я о подвиге словесном
Грезил, – о своём.
Вот прошёл, едва родился,
Я свой путь земной, —
И ушёл: так прекратился
Дождь грибной.
2000
Одесская акация
Акация пред окнами блистала,
Вобрав осколки утреннего света!
«Сестра моя была, – она шептала, —
Вместилищем для Ветхого Завета».
Война уничтожала год за годом
То, что дышало, думало и жило,
Земля пылала под небесным сводом,
Но высшая не умирала Сила.
В свои дома жильцы в средине лета
Вернулись, но акации не стало:
«Вместилищем для Ветхого Завета
Осталась я», – им тень её шептала.
2001
Книга
Книга для мира – ученье и Знаменье,
После неё появились века.
Пламенем чёрным по белому пламени
Вывела каждое слово рука.
Жизнь этой книгою приуготована,
Кладезем ставшей с целебной водой,
Господом книга была продиктована,
А начертал переписчик святой.
2001
* * *
Ты ни богатством не гордись, ни кастой,
И даже слово создавая,
Ты к божеству причастностью не хвастай:
Весь мир – душа живая.
На языке прапращуров, на звонком,
Рождённом далеко отсюда,
«Я был когда-то маленьким козлёнком», —
Сказал бессмертный Будда.
2001
Праздник шалашей (суккот)
Я праздника не знаю веселей,
Чем этот древний праздник шалашей.
Воспомнив тех, кто странствовал в пыли,
Четыре мы растенья принесли:
Две ветви ивы, мирта три листка,
Ветвь финиковой пальмы, что легка,
И цитрусовых родичей – этрог;
Так шалаша мы перешли порог.
Являют нам растенья вчетвером
Народ, в котором мыслим и растём,
Свидетельствует праздничный этрог,
Что правду Торы человек сберёг,
Творя при этом добрые дела:
Да будет праведника жизнь светла.
2001
* * *
Надеясь умереть без боли,
То в жар бросаясь, то в озноб,
Я то ли задыхаюсь, то ли
Заказываю гроб,
То говорю себе: ты мелочь,
Свою тревогу заглуши,
И пусть наступит онемелость
Измученной души.
Твоя беда не в том, что грешен,
Что свой оберегал очаг,
А в том, что был ничтожно взвешен
Почти что каждый шаг.
Страшись: твой главный час настанет
Для истинного бытия,
Но на тебя, увы, не взглянет
Всевышний Судия.
2001
Стихи, не входившие в прижизненные издания
В больнице
Я умираю в утро ясное,
Я умираю.
И смерть, смерть старчески-прекрасная
Садится с краю.
Она совсем, совсем, как нянюшка.
Мелькают спицы.
Я тихо говорю ей: – Аннушка,
Испить… водицы…
Вот кружка медная царапает
Сухие губы,
И на душу мне капли капают,
О, душегубы!
И чудятся мне пташки ранние,
Луга, болота
И райских дворников старания
Открыть ворота.
1929
Городу на море
Doch hangt mein ganzen Herz an dir,
Meine graue Stadt am Meer.
T. Storm
Где же страшные вывески меховщиков?
Клейкий запах столярной? Цирюльни альков?
Часовых мастерских паутина?
Где ж турецких пекарен цукатный дурман?
Золотые сандалии тучных армян?
Как мне скучно вдали карантина!
Ты, красавица, нынче как будто не та:
Неприметна родня моя вся – нищета,
Запах моря на старом погосте!
Где ж латалыцики, сгорбленные до зари?
Не скрипите подводами, золотари,
Янтари не рассыпьте в замостье.
Я хотел бы, прибывши часам к десяти,
По твоим цеховым переулкам брести,
Никому не известный приезжий.
Только март начался. Задышало весной.
Пахнет мокрым каракулем воздух дневной,
Свежей тиной морских побережий.
1931
Ручью
Что с тобой стало, ручей, был ты всегда безглагольным,
Был нелюдимым всегда, треплешься нынче весь день:
– Вышито небо к весне бабочек цехом игольным… —
Врёшь, это я написал, выложил суриком тень.
Знаю, что скажешь мне, всю речь твою знаю заране:
Паводок – голос её. В синих прожилках земли —
В сонных озёрах – зрачков отблески. А на поляне…
Врёшь! Это выдумал я! Песни мои расцвели!
Завтра придёт моя жизнь – так вот в ушах раздаётся!
(Лесу шепнул: зеленей! Воздуху: будь невесом!)
Жизнь моя завтра придёт, та, что Весною зовётся…
(Крови своей: не балуй! Ласточкам подал: начнём!)
Спросишь, хитрец: почему ж коврик не выткан зелёный?
Рук не хватило тебе?.. Полно злорадствовать, друг!
Лишь переступит она те полуголые склоны —
Буду следы целовать, даром что скошен каблук.
1932
Мир
Мир в отрочестве был не в облаках,
А на земле, как наш огонь и прах,
Невидимый, таился как бы рядом
С дворами, где мешались рай и срам,
Где шушера теснилась по углам,
А краденое прятали по складам.
И сладок нам казался переход,
Когда мы видели на хлябях вод —
Нет, не дыханье, – тень его дыханья!
Не часто в жизни думали о нём
И, умирая, знали: не найдём
Гудящего бок о бок мирозданья.
Тот мир не то чтоб так уж и хорош:
В нём та же боль жила, и та же ложь,
И тот же блуд, безумный и прелестный,
Но был он близок маленькой душе
Хотя бы тем, что нас пленял уже
Одной своей незримостью телесной.
1934
Письмо в сторону Понта
Михаилу Скалету
Долго беседу веду с любезными сердцу друзьями.
Овидий. Письма с Понта
Только невежд рассмешить Скалета фамилия может,
Знающим слышится в ней венценосной Венеции речь
Или Толедо. Когда иду я кладбищем еврейским,
Повесть скитальческих лет в фамилиях тех мертвецов
Мне открывается: вот – смотрю – Малой Азии отпрыск,
Явно голландец другой, а третий – Германии сын.
Далее дети Литвы, белорусских, польских местечек,
Русь и Кавказ говорят окончаньями «швили» и «ов».
Был твой отец меховщик, и вывески на Ришельевской
Золото выпуклых букв горело, когда поутру
Мимо я в школу ходил… Очень рано мать овдовела,
Трудно ей стало одной меховую торговлю вести.
Замуж вторично она удачно, казалось бы, вышла:
Муж – ювелир, и вдовец, и видный мужчина, силач.
В городе знали: хитёр Паромщик, еврей свиномордый,
На Дерибасовской он в доме Вагнера лавкой владел.
В красное мясо лица были вправлены два бриллианта —
Точечки глаз, но знаток понимал поддельный их блеск.
С дочерью юной вдовец и с мальчиком-сыном вдовица
Объединились в семью и квартиру нашли без труда
В доме у нас, на втором этаже. Вливалась к ним в окна,
Что против наших окон, весеннего нэпа заря.
Мы подружились с тобой: ты был крепышом, забиякой,
Я – созерцателем дня, жадным глотателем книг.
Ты восторгался моим беспомощным стихоплетеньем,
Я – сочетаньем в тебе и умницы, и драчуна.
Нравилась мне и Адель, сестра твоя, нежный подросток
С зрелостью ранней груди, с пленительной лживостью глаз.
Позже призналась она, что с умыслом, полунагая,
Будто бог знает о чём в мечтание погружена,
Передо мною в окне стояла и тайно следила,
Как я зубрю иль черчу. О, я плохо зубрил и чертил,
Странным волненьем томим – необычным, мучительным, чудным.
Было четырнадцать мне, шёл ей шестнадцатый год.
Только тебе открывал заключённое в ямбы томленье,
Памятлив был ты и ей читал эти ямбы, смеясь.
1935
На пароходе
Черты лица её были, наверно, грубы,
Но такой отрешённостью, такой печалью сияли глаза,
Так целомудренно звали страстные губы…
Или мне почудились неведомые голоса.
Как брат и сестра, мы стояли рядом,
А встретились в первый раз.
И восторг охватил меня под взглядом
Этих нечеловечески-печальных глаз.
Она положила слабые руки на борт парохода
И, хотя была молода и стройна,
Казалась безвольной, беспомощной, как природа,
Когда на земле – война.
И когда, после ненужного поцелуя,
После мгновенного сладостного стыда,
Ещё не веря, ещё негодуя,
Неуклюже протянула мне руку сказав: навсегда, —
Я понял: если с первоначальной силой
Откроется мне, чтоб исчезнуть навеки, вселенной краса
Не жены, не детей, не матери милой, —
Я вспомню только её глаза.
Ибо нет на земле ничего совершенней забвенья,
И только в том, быть может, моя вина,
Что ради одного, но единственного мгновенья
Должна была произойти война.
20.08.1941. Кронштадт
После инфаркта
Заснула роща сном истомным,
Лишь рокот слышен отдалённый, —
То трудится трудом никчёмным
Дом отдыха белоколонный.
Деревья на зиму надели
Из снега сделанные шкуры,
А на снегу, где зябнут ели,
Чернеют резко две фигуры,
Инфарктник с палочкой таёжной,
С женою новой, полнокровной,
Походкой тихой, осторожной
Гуляет рощей подмосковной.
Он за женой скользит, сползает
В овраг, где мягок снег, как вата,
Затем очки он протирает
Застенчиво-молодцевато.
Семнадцать лет в тайге он прожил,
И вывез палочку оттуда.
Себя душил, себя корёжил,
И снова жизнь, и снова чудо.
– Послушай, Люда, что такое?
Да что такое, в самом деле?
В застывшем снеговом покое,
Где стынут сосны, зябнут ели,
Где розовое от мороза
Им небо головы кружило,
Где сумасшедшая берёза
Вдруг почками стрелять решила,
Где валенок следы несмело
Легли на толщу снеговую, —
Под настом теплота запела
Без удержу, напропалую!
Они стоят на снежном спуске,
Внимая песне речки дерзкой,
То плавно плещущей по-русски,
То бурной, как мятеж венгерский…
1957
Последний путь
Мы хоронили дряхлого певца,
Забытого и прочно, и давно.
А были дни – и он смущал сердца
Смятением, что в сердце рождено.
С трудом собрали два десятка лиц,
Чтоб сжечь пристойно одинокий прах,
И двигался автобус вдоль больниц
Сквозь гомон птиц в строительных лесах,
И в стёкла иногда вливалась высь
Всей влагой вечереющей зари…
Чтоб сделать много, вовремя родись,
Чтоб быть счастливым, вовремя умри.
30.6.1967
Инне
Раскольничьи твои слова грустят,
То яростью сжигаясь, то стыдом,
И сумрачно твои глаза блестят —
Два зеркала, облитые дождём.
И в этом жарком, влажном пепле глаз,
Столь соприродных мирозданьям двум,
Открыл я бред и боль двух древних рас,
Души дремотной бодрствующий ум.
1979
Липа
Вода из тучи грозовой,
Грозясь, никак не выльется.
Трепещет плотною листвой
Моя однофамилица.
Одной заботой занята —
Чтоб туча отодвинулась,
Чтоб роковая темнота
На лес не опрокинулась,
На той тропе, где жухнет пень,
Местечко есть лукавое:
Не сохнет в самый жаркий день
Болотце медно-ржавое.
Его мне надо обойти,
А надо, так попробую,
Я должен до дому дойти
И не залечь с хворобою.
И липа – ближе, чем родня
Иль чем сестра названая, —
С какою жалостью в меня
Уткнулась, деревянная!
А я пойду и над водой
Падучей или вязкою
Вновь посмеюсь, как молодой,
Согрет медовой ласкою.
Пусть липовый густеет цвет,
Дыша стихом невянущим.
«В ней есть любовь», – шепчу я вслед
За Фёдором Иванычем.
09.08.1979
* * *
О дождя стариковские слёзы,
О как хочется верить слезам,
И трёхпалую руку берёзы
Поднимает земля к небесам,
Чтобы заново с ними наладить
Им и ей столь потребную связь,
Чтоб на небе морщины разгладить
И самой рассмеяться, светясь.
Но калек небеса не жалеют,
Ни трёхпалых берёз, ни людей,
Лишь по-старчески плакать умеют
В час, когда нам не нужно дождей.
<80-е>
* * *
Молодые несли мне потёртые папки,
С каждым я говорил, как раввин в лисьей шапке,
А теперь, отлучённый, нередко унылый,
Хорошо различающий голос могилы,
Я опять начинаю, опять начинаю
И, счастливый, что будет со мною – не знаю.
27.05.1980
Вдвоём
Из страны раскатов грозовых
Я пришёл к блюстителю живых;
Из страны глупцов, слепцов, хромцов
Я пришёл к владыке мертвецов;
Из страны метельных холодов
Я пришёл к хозяину плодов
И сказал: «Я прожил жизнь, греша,
Но виновна плоть, а не душа.
На меня без гнева погляди,
Кровь сожги, а душу пощади».
Он сказал: «Вчера горел закат.
Я вступил в свой финиковый сад.
Возле пальмы, в ямочках следов,
Косточки валялись от плодов.
Двое смолкли пред моим лицом,
Был один слепцом, другой – хромцом.
– Вор и вор! За страсть к чужим плодам
Вас обоих каре я предам!
Но спокойно возразил слепой:
– Посмотри, слепец перед тобой,
Посмотри на мой потухший взор:
Я плодов не вижу. Я ли вор?
Закричал в волнении другой:
– Как я мог с моей хромой ногой
Влезть на пальму и плоды сорвать?
Разве мне под силу воровать?
Я сказал им: – Слышу ложь словес.
Ты, хромой, слепцу на плечи влез,
Вы, бесчинствуя в саду моём,
Воровали финики вдвоём.
Ты один, но состоишь из двух,
И грешат вдвоём и плоть, и дух».
04.11.1981
Я царь, я раб…
Затерянных ослиц
Искал я, как Саул.
И среди встречных лиц
Я на одно взглянул,
И светлый Самуил
Меня остановил!
«Я внемлю – ты внемли.
Ступай к другой мете,
И будут все кремли
Принадлежать тебе,
И станешь ты царём
Над Звуком и Пером».
Я Внемлющему внял,
Пастуший кинул рог,
Пошёл я, но узнал:
Ошибся наш пророк,
И вот я страж добра
У Звука и Пера.
Я стал у них рабом,
Я царства не обрёл,
И стукаюсь я лбом
Об их дворцовый пол,
Но злы Перо и Звук
На худшего из слуг.
20.11.1981
Новый Иерусалим
При реках Вавилона сидели мы и плакали,
когда вспоминали о Сионе.
Псалом 136
Не сидят на Истре и не плачут,
Здесь – не Вавилонская река.
Кто же знал, что всё переиначит
Не чужая, а своя рука?
В зипуне кощунства и доноса,
Из безумья, хмеля, нищей лжи
Появился Навуходоносор,
И пошли убийства, грабежи.
Здание стоит, а дом разрушен:
Полой стала каменная плоть,
Ибо тот и умер, кто бездушен,
Если смертью смерть не побороть.
Мы пред стариной благоговеем,
И когда районный городок
Порешил потешить нас музеем —
Видеть не хотим его порок.
От вина и от лихвы пьянеют
Областеначальники его,
Даже в вечном сне они тучнеют,
Ибо то и тучно, что мертво.
В доме Нового Иерусалима
Нынче нет молитв и чистых слуг,
Всё же шум от крыльев херувима
Иногда в себя вбирает слух.
Кто мне голос крыльев переводит?
Правильно ли понял перевод?
«Тот, кто жаждет, пусть сюда приходит,
Воду жизни даром пусть берёт!»
03.05.1986. Красновидово
Распад
Произошёл распад ядра.
И с бешенством больным и ярым
Достигло облако Днепра,
Остановясь над Бабьим Яром.
И тот, кем был когда-то я,
Давно лежащий в яме тёмной,
Увидел: красная струя
Во мрак вонзилась чернозёмный,
И кровью став, вошла в меня,
И мясом остов мой одела,
И вновь из праха и огня
Цветущее возникло тело.
Я оглянулся: не костей
Сыпучий тлен, не пыль бесполых,
А много женщин и детей,
Отцов и юношей весёлых.
Наверх! Скорей наверх! О нет,
Слои земли нам не преграда,
И нас не мрак изверг, а свет
Обетованного распада!
Мы по Крещатику идём
Средь ламп, зачем-то днём зажжённых,
И видим в ужасе кругом
Ослепших или прокажённых,
И плачем – пожалейте нас,
И руки снова окровавьте!
Стреляйте в нас! Убейте нас,
И памятников нам не ставьте!
09.05.1986. Красновидово
* * *
Избеги суесловия, жалкой гордыни,
Удались и застынь, словно столпник, в пустыне,
Никому, никому не являйся отныне,
Оставайся в пустыне.
Чтоб несметные толпы пришли к тебе сами,
И тогда, чтобы стать твоих строк голосами,
Устремятся к тебе из далекой столицы
Говорливые птицы.
Бормочи и молись, – пусть воздушная стая
Разольёт твои звуки от края до края,
Пусть вослед за тобой обратятся к святыне
Сотни толп, – оставайся в безлюдной пустыне,
Оставайся в пустыне.
<1990>
Закатная свеча
Были утра, были полдни,
А в такие вечера
Звезды, свечечки Господни,
Загореться вам пора.
Виноватого украсьте
Вашим светом, дайте мне
Чистых праведников счастье —
Ночью умереть во сне.
Чтоб огонь ко мне спустился,
На ветру не трепеща,
Чтоб я тихо засветился
Как закатная свеча.
<1990>
Кесария
Кесария, ты не забыла
Тех, столь разно одетых людей.
Как недавно всё это было:
Крестоносцы, а раньше Помпеи.
Как недавно всё это было,
Если зорким глазом взглянуть.
Преходяща земная сила,
Вечен духа высокий путь.
Легион уходил с легионом,
Отступал с отрядом отряд,
Но под тем же стою небосклоном,
Что синел столетья назад.
Тот же ров перед мощной стеною
И театр слепит белизной,
Но мне кажется: солнце иное
Да и самый воздух иной.
Там, вдали, замирание зноя,
Вечность сводится к счёту минут,
Здесь волна гудит за волною:
– Вы уйдёте, другие придут.
Но в незримом, неведомом хоре
Неожиданный слышится гром:
– Замолчи, Средиземное море,
Никогда никуда не уйдём!
21.04.1991
Предки мастеров
Я блюститель полнокровья,
Но не хищных, а овец.
И поэтому сословья
Третьего певец.
Мы из лавки, банка, цеха,
Знаем толк в камнях, в стекле,
В шерсти, в жести, в громе смеха
Грубого Рабле.
Твёрдо в здравый смысл поверив,
Мы надёжный строим кров,
Мы потомки подмастерьев,
Предки мастеров.
02.05.1992. Переделкино
* * *
Не доносил, не клеветал,
Не грабил среди бела дня,
Мечтал, пожалуй, процветал,
Прости меня.
Не предавал, не продавал,
Мне волк лубянский не родня,
Таился, не голосовал,
Прости меня.
Мой друг погиб, задушен брат,
Я жил, колени преклоня,
Я виноват, я виноват,
Прости меня.
02.10.1992
У Финского залива
Спешат с работы запоздалые
Работники домой,
И пахнут сумерки усталые
Карболкой и зимой.
На пляже лодки опрокинуты
Вдоль скрывшейся воды,
Где ищет Дед Мороз покинутый
Снегуркины следы.
Иную веру исповедует,
Пришёл издалека,
Людей спросил бы, да не ведает
Чужого языка.
Всё тихо. Только окна светятся
Да лампы на столбах,
Да в мутном небе спит Медведица
С соломкой на губах,
Да отдыхающая пьяная,
Раскинувшись в снегу,
Поёт про счастье окаянное
На финском берегу.
<1997>
Лето будущего года
Вежливо меня в предзимье будит
Голос чей-то сквозь ночную темь:
«Жития вам будет
Восемьдесят семь».
Значит, лето будущего года
Отцветёт последним для меня.
Надо ждать ухода,
Прочь печаль гоня.
Сколько в жизни наболтал я вздору,
Сколько написал я чепухи!
Мне замолкнуть впору
И забыть стихи.
А когда перед судьёй предстану,
Ничего сказать я не смогу:
Духом не увяну,
Мыслью не солгу.
Будет Божья воля – бестелесный,
Без надежд и страха помолюсь,
Как жилец небесный,
С облаком сольюсь.
10.12.1997
Дробь
Поняв: ты родом из дробей
С огромным знаменателем,
Ты поумнел. Так не робей,
Представ перед читателем.
Ты в гуще многих наособь
Держись как неотмеченный:
Вдруг станет маленькая дробь
Потом очеловеченной.
И если знаменатель твой
Негаданно уменьшится,
Удаче, женщине пустой,
Не смей на шею вешаться.
23.12.1997
Земная звезда
Безмолвье твоего лица.
Оссиан
Божественная, ты прекрасна
Безмолвьем твоего лица,
Ты звездам неба сопричастна,
Ты облаками правишь властно, —
И это не слова льстеца.
Ещё ты в материнском чреве
Сияла скрытой красотой,
В травинке каждой, в каждом древе
Рождались повести о деве,
Земною названной звездой.
Но ты свой свет порою прячешь.
Ты удаляешься? Куда?
Нам слышен плач. Но ты ли плачешь?
Кого зовёшь? Кому назначишь
Свиданье? Кто придёт сюда?
Вернись. Тогда в ночном тумане
Откроются Его врата,
И горы в снежноглавом стане,
И волны в грозном океане, —
Откроется без одеяний
Твоя святая нагота.
06.12.97
* * *
Может, в мою душу странный луч проник,
Иль её встревожил непонятный крик?
Что со мною стало, не могу понять:
То ли горе близко, то ли благодать?
Как я состоянье это назову?
Только то мне ясно, что ещё живу.
<1999>
Башня
В том государстве странном,
Где мы живём,
Мы заняты обманом
И плутовством,
Мы заняты витийством
Там, где живём,
Мы заняты убийством
И воровством.
Что завтра с нами станет —
С толпой племён?
Вновь стройкой башни занят
Наш Вавилон.
<1999>
Лорд
В белом фраке, унизанный кольцами тёмными,
Лорд не очень-то жаловал близких коллег,
Никогда не общался с чужими бездомными,
Не терпел безымянных нерях и калек.
Так случилось: ходил он с годок искалеченным
(Наскочил малолетка велосипедист),
Но потом целиком оказался излеченным,
А красив, до чего же красив и казист!
Как всегда, он махал пред двуногими хвостиком,
Притворяясь хромым ради их пирогов,
Впрочем, он даже в юности не был агностиком,
И охотней богинь почитал, чем богов.
Вот в садочек выходит хозяйка с тарелочкой,
Он виляет, хромает: гляди, пожалей!
Как-то свадьбу сыграл с рыжеватою целочкой,
И она понесла под навесом ветвей.
Мимоходом целует её снисходительно,
Счастье входит в глаза её так глубоко,
И ложится жена на него упоительно,
Рыжей лапкой погладит, укусит ушко —
И сползает. А Лорд с горделивою важностью
На траве растянулся, супруга – у ног,
И трава, после дождика, радует влажностью, —
Так приятна она в жаркий летний денёк.
16.05.1999. Переделкино
Телефон
Пусть дерево не может поднять опавший плод,
А я могу вернуться в тот незабвенный год.
Забыл свои остроты, но помню я твой смех,
Тот мягкий, тот волшебный, тот загородный снег.
А летом шёл в Жуковский, чтоб позвонить тебе,
Шесть вёрст шептал я строки при медленной ходьбе.
Тебя не заставал я, – ушла с друзьями в лес,
Сердился, ревновал я, уму наперерез.
Ночь смолкнет, погружусь я в свой предпоследний сон,
Но не забуду в будке висящий телефон.
19.08.1999
Школа. Рассказ учительницы
Между школой и моей деревней
Было десять километров ровно,
Городок великорусский, древний,
А дома – где камень, где и брёвна.
В нашей школе Молотов учился,
И не вру, так было в самом деле,
Алый плат над партою лучился,
Там одни отличники сидели.
Молотов, конечно, был отличник,
Здесь обрёл он знания основу.
У меня ж отец – единоличник,
Мы имели лошадь и корову.
Дети, чьи родители в колхозе,
Ежедневно, как бойцы в обозе,
В сёла, лишь занятия кончались,
На санях-телегах возвращались.
Но из-за моей кулацкой доли
Лишь одна я ночевала в школе,
Каждую неделю в бане мыли,
Кашею три раза в день кормили.
Где отец и мать? Их жизнь пропала.
Умерли на воле иль в неволе?
Я росла, учительницей стала
И учу детей в той самой школе.
1999
* * *
Все люди – живопись, а я чертёжик,
Меня в тетрадке вывел карандаш,
При этом обе ручки ниже ножек,
Кому такое зрелище продашь?
Все люди – письмена, а я описка,
Меня легко резинкою стереть.
Я чувствую: мое спасенье близко,
Но чтоб спастись, я должен умереть.
12.07.1999
Поэмы
Туман в горах
Кавказская быль
1
Щемящее, томительное чувство
Овладевает мною всякий раз,
Едва лишь удаляюсь я от моря:
Не потому ли, что в моём сознанье
Свобода с морем слиты навсегда,
А трудно удаляться от свободы?
День исчезает в поле, в хмурых балках,
Одетых слабым льдом, в кустах кизила,
И начинается подъём за тёмной
Бездействующей вышкой нефтяной.
Машина втянута в спираль дороги,
Кружась, мы едем вверх, и вместе с нами
Под нами пропасть кружится – то справа,
То слева. А вдали вершины гор
Стоят, как пастухи, слегка ссутулясь.
Порой в уступах скал мелькнёт селенье,
И так как стёкол мы не видим в окнах, —
Дома похожи на пустые соты,
Повисшие обломком восковым.
Мы чувствуем, что сесть боятся птицы
На телеграфный провод, что ключи
Своими журавлиными очами
С испугом озирают мост, лежащий
Над бездной, что ревущая река
С опаской некогда глядела вслед
Связистам и строителям дороги.
А между тем стемнело. Серой мглою
Наполнилось ущелье. Даже пропасть
Густою затянуло пеленой.
Включил водитель фары, но полоска
Беспомощно мятущегося света
Никак не может землю отыскать.
Вдруг два огня, как две звезды падучих.
Зажглись, потом замедлили паденье,
Безумным блеском просверлив туман.
Мотор замолк, мы вышли. Оказалось,
Что это свет машины отражался
У буйвола в глазах: теперь они
Смотрели равнодушно и покорно.
И так же равнодушно и покорно
Сошёл с арбы, не торопясь, колхозник
В дырявой бурке и в бараньей шапке,
Огромной, словно сена чёрный стог.
Приблизясь к буйволу, он дёрнул повод,
Чтоб нам дорогу дать, и мы смутились,
Когда большое колесо арбы
Над бездною клубящейся взметнулось.
Потом остановился он, как будто
Хотел сказать нам слово.
Что прочли мы
На выцветшем, морщинистом лице,
В усах обвислых и в глазах недвижных?
Но то ли мы прочли, что нам нельзя
Так холодно и молча так расстаться,
Что дело не в его папахе чёрной
И сыромятной обуви, не в наших
Пальто из коверкота или в шляпах
Велюровых, что связаны мы кровным
И добрым братством, что среди тумана,
Окутавшего бездну и утесы,
На этом узком выступе земли,
Друг к другу мы должны тесней прижаться,
Как дети матери одной… Шофер,
Обидчивый и хитрый ярославец,
Был тоже чем-то пристыжён, казалось:
– Куда их чёрт несёт, националов,
В такой туман! Погибнет Магомет! —
И выругался…
И опять прорезан
Полоской света нашего туман,
И странно, что в подобной мгле всеобщей
Есть все-таки земля, и мы по ней
Вздымаемся в своей коробке тесной.
Но вот она рождается – земля,
Та самая, что всюду, вечно с нами,
В начале жизни и в её конце.
Ещё неясны, бледны очертанья
И цвет её, она ещё не резко
Отделена от рыхлого тумана.
Но как она заворожила нас,
Хотя мы на неё глядим впервые!
И может быть, у всех возникла мысль
О том, что где-то, далеко отсюда,
Томится чья-то мрачная душа
По этим скалам, с детства ей знакомым,
И согласится с радостью погибнуть
За то, чтоб здесь побыть один лишь день,
Одну лишь ночь пред гибелью своею.
Тогда-то и увидели мы чудо:
Над нами, над зигзагами дороги,
Над мокрыми альпийскими лугами,
Над пропастью, над рощей тополёвой
Сиял аул, затерянный в горах.
Как ясно здесь, как величаво-тихо!
Дорога серебрится, как наждак,
И тем страшней для нас её извивы,
Что стали явственны. Меж двух утёсов
Блестит десятидневная луна,
И круг её неполный как-то ближе,
Милее электрических огней.
Так много жизни в этом лунном свете,
Что даже русло высохшей реки
Нам кажется трепещущим, весёлым.
Темнеют на дороге тополя,
Как будто поднимаются к святыне
Паломники в молчании глубоком,
Тяжёлый путь оставив за собой.
Так неужели здесь вершина жизни?
Мы въедем на машине грязной, тёмной
В аул, как небо звёздное горящий.
Для нас уже хозяин варит мясо,
Оно лежит в корытах деревянных,
Приправленное горным чесноком.
Бурдюк наполнен виноградной водкой,
Нас ждет хинкал с подливой на столе.
А поутру с угарной головою
Проснёмся мы и выйдем подышать
Хрустальным воздухом на крышу сакли.
Внизу увидим улицы кривые,
На крышах – садики, а наверху —
Осеннее негреющее солнце.
Там высота уходит в высоту,
Там беспредельность льётся в беспредельность,
Но там живут, и ярусы аулов
Бегут к вершинам, где пылает снег
Своей первоначальной белизной.
Но люди есть, я слышал, и над ними.
Вчера, изрядно выпив, наш хозяин,
Уполномоченный Заготскота,
Рассказывал: недавно, в октябре,
Была в горах охота на чеченца.
2
Над ним смеялась мать: хотело солнце,
Чтоб вырос он быстрей, и мальчугана
Оно тянуло за уши безбожно.
И впрямь – он стал большим, широкоплечим,
Но уши так уродливо торчали,
Особенно в те дни, когда носил
Он городскую кепку. Но и ныне,
Когда, как зверь, блуждает он в горах,
Худой, голодный, грязный, бородатый,
Когда, как зверь, неслышно он ступает,
Когда, как зверь на собственную лапу,
Он смотрит на винтовку без патронов, —
И ныне поразили бы наш взор
Вот эти оттопыренные уши,
Придавленные шапкой из овцы.
Но в эти уши, ставшие полезной
Приметою для розысков, – стучались
Все беды мира, все его дары:
И дудки чабанов высокогорных,
И шорох несмышлёныша-ягнёнка,
И жуткое дыхание овчарки,
И тот гортанный голос родника,
Что так похож на материнский голос,
И еле уловимый шум травы
Под сапогом казённым…
Так три года
Он жил в пещере, инженер-нефтяник.
Не знаю, что он вспоминал: Москву,
Театры, общежитье на Стромынке,
Светлану – машинистку из Грознефти?
Угрюмым не был он. В глубоких, зорких
Не по-славянски голубых глазах
Луна блистала, солнце ликовало
И каждый день рождался мир: и реки,
И облака, и просыпался лес
Под ледниками вечными. Не знал он
И одиночества. В его душе
Звучали голоса друзей, соседей,
Родной семьи, и он со всеми вёл
Горячую и долгую беседу,
В покорности тупой не попрекал их
И не хвалил себя. Он был не прочь
И девушку обнять, и крепко выпить,
О, далеко не прочь! Когда он понял,
Что будет выселен его народ, —
Об этом слухи в городе ходили, —
Он сел на лошадь и поехал в горы,
Чтобы своим помочь и вместе быть.
Их ночью увезли, февральской ночью,
И рядом с инвалидами войны,
В трёхтонках, на сиденьях из досок,
Среди механиков и звеньевых,
Сажали и беременных детьми,
Зачатыми на родине, теперь
У них отобранной.
А он остался.
А он остался. Разве думал он,
Что скроется, оружье раздобудет?
Со всеми собирался он уехать
И разделить великую тоску,
Но он остался. Кем же был он? Птицей,
Орлом, который создан, чтоб летать
В родных горах, – и он в горах остался.
Не потому благоухает роза,
Что людям радость принести желает:
Она должна благоухать, чтоб жить.
А что такое жизнь для человека?
Быть человеком – значит быть свободным.
В его свободе сумрачной жила
Свобода нищих, угнанных, презренных.
Нет, одиноким не был он в горах.
Он был народом, он остался дома.
Его искали. Спецпереселенец,
Его далёкий родич, был направлен
Из Казахстана, чтоб его сманить,
Но не нашёл его и был посажен.
Чекист-чеченец, продолжавший службу,
Устроил на него в горах облаву,
Но безуспешно. Красноглазый тур
От скуки заглянул к нему в пещеру,
Но был убит и съеден. А в апреле,
Когда обвалы начались, а речка
Была сера от мусора весны,
К нему пришла знакомая, верней,
Подружка, выросшая в доме брата,
Иль это померещилось ему? —
Кавказская овчарка. – Барза, Барза! —
Обрадованно вскрикнул он, узнав
Жестокие глаза, теперь больные,
Большое, обессиленное тело,
Отрезанные уши, куцый хвост.
А впрочем, всем овчаркам отрезали
И хвост и уши, чтоб не рвали волки,
Когда на стадо нападут, – но так
Ему хотелось верить: это – Барза,
Приятельница брата-чабана.
Она была больна и умирала.
Не потому ли приползла к нему,
Чтоб возле человека умереть?
То жизнь, то жизнь сама явилась вдруг
К нему в пещеру: умирает близкий —
И это жизнь, а жизнь без близких – смерть.
Он рассуждал с ней о себе, о брате,
О ней самой – чеченскими словами,
Хотя неважно знал родной язык.
А ранним летом, закопав её
Вблизи пещеры, он заплакал. Он
Заплакал в первый раз с тех пор, когда
Один остался, чтобы стать народом.
Так наступила осень.
Что же делать
Теперь, когда иссяк запас патронов?
Недавно полумёртвого барашка
Нашёл он у реки, но, может быть,
Барашек был из жалости подкинут
Каким-нибудь бесстрашным пастухом?
Ушли стада на зимние кутаны,
На берег моря. Опустели горы.
Уже на уровне утесов острых
Шёл снег, как будто с белого орла
Валились перья, быстро исчезая
Во времени, в пространстве ледниковом.
Олень мелькнёт на круче – не догнать,
А тура не убить. Что делать дальше?
Пришла пора смириться?
3
Он идёт,
Куда – не знает, вниз идёт, в ущелье,
А рядом, словно младшая сестрёнка,
Бежит, смеётся звонкая река.
Он человек. Он старше этой речки
И снеговых утесов и лесов.
Их детской красоты не замечая,
Приметы человека ловит жадно:
Пастушескую сломанную палку
С крючком, кусок газеты непонятной
И то, в чём не нуждался так давно:
Блестящий гривенник. Внизу, в ущелье,
Уже чернеют каменные гнёзда:
Жильё людей. Он слышит водопад.
Как шумные конвейерные ленты,
Сбегают с высоты потоки влаги,
Они в счастливой ярости дробят
Каменья, сотворенные природой
И человеком. Белое строенье
С проёмами прямоугольных окон,
Украшенных орнаментом восточным,
Заброшено и поросло крапивой.
Моторы, как при бегстве, позабыты,
И бурая, как таволжника листья,
Их ржавчина покрыла: не нужна
Электростанция пустым аулам,
И алчно волей дышит водопад,
Как лагерник, отбывший срок…
А вот и наконец родной аул.
Дорожка, по которой шли горянки,
Подняв кувшины на плечи и сами
Похожие на стройные кувшины.
Правление артели «Красный горец».
Мечеть, что превратили в семилетку.
Кладбище с надписями по-арабски,
С шестами возле памятников: знак,
Что погребён лихой джигит, абрек.
Колхозный клуб. Обугленные печи
Для выпечки чуреков, где, бывало,
Судачили соседки о мужьях,
О детях. И дома, дома, дома,
Где люди жили, мучились, любили,
Где ели, пили, плакали, смеялись,
Молились Богу, отрицали Бога,
Доносы сочиняли, пели песни,
Работали, учились, узнавали,
Что мир велик, что кружится земля.
Казалось, все они сейчас на сходке,
Иль собрались на скачках за оврагом,
Сейчас они придут, и дым кизячный
Взойдёт, и кукурузное тепло
По улицам горбатым разольётся…
Нет, не придут. Лишь облако седое,
Как дед, вступает в дом, раскрытый настежь.
Он, постояв, помедлив, тоже входит
В родимый дом, родимый – и ужасный,
Живой – и мёртвый, мёртвый. Почему-то
Снята, прислонена к стене саманной
Покрытая арабской вязью дверь.
На ней зарубки: это отмечали
Родители, насколько мальчик вырос.
Он помнит, звал его отец: – Ушастый,
Иди сюда! – и волосы густые
Он прижимал пастушеским ножом.
А дом построен прочно и недавно.
Одна лишь балка старая видна:
Отец извлёк её из сакли деда
И вбил под крышу, чтобы новый дом
Навеки сохранил о предках память.
Скамеек нет, но стол ещё стоит.
На таганке – казан, покрытый жиром,
Застывшим вместе с ржавчиной. Ещё
Не выцвела страница из тетрадки.
Прочёл: «Зима. Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь». Учитель,
Абубекир Алиевич, зелёным
Карандашом исправил «торжесвуя»
И вставил «т». И может быть, в теплушке,
Битком набитой, долгими часами
Стоявшей посреди сухой пустыни,
Учитель слушал детский плач, проклятья
Старух и, мягко улыбаясь, думал
О нём и о его тетрадках глупых…
Сюда не захотели дагестанцы
Переселиться, на слезах соседей
Не захотели вырастить посевы,
И ничего не тронули…
И вдруг
Его так властно потянуло к людям,
К сердечному теплу, к словам, к проклятьям,
И просто к очагу, и просто к дому,
И просто к хлебу после трудового
Большого дня.
И он спустился вниз.
Ползли ему навстречу змеи дыма,
Покуда не слились в сплошной туман.
Он долго шёл, не трепеща впервые
Пред шумом собственных шагов и шумом
Невидимой реки. Чутьём, каким
Одни лишь горцы обладают, понял,
Что вышел на поляну. Услыхал
И различил во мгле овечье стадо.
Кругом валялись трупики животных.
Насытили кавказские овчарки
Свою жестокость: с миром примирившись,
Храпели у потухшего костра.
Два пастуха в косматых чёрных шубах
Спиной к нему на корточках сидели,
Наверное, забылись в полусне.
Они, как видно, к пастбищам приморским
Спустились поздно, их застиг в горах
Ночной туман. Изнемогало стадо
От голода. Он подошёл поближе.
Царапали измученные овцы
Сырой и скудный прах, ещё надеясь
Листок неотгоревший отыскать.
Их мордочки, их тоненькие ножки
Покрылись кровью. Сдержанным блеяньем
Вселяли веру матери в детей
И грызли землю.
Он подполз к отаре
И на руки ягнёнка взял. Как много
Нам, людям, говорит прикосновенье
К теплу трепещущему и живому,
К теплу другого существа! Какая
Была под мокрой шерстью сила жизни,
Как заставляла жить! Но где же сила,
Что помогает умирать? Подумай:
Ты хочешь жить, в остервененье диком
Царапаешь ты землю, – для чего?
Чтобы потом упитанность твою
Хвалил хозяин? Кто же твой хозяин?
Кто вдруг решил, что сила жизни – слабость,
Влекущая к позору и ярму?
А мы пренебрегаем смертью. В этом
И есть отличье силы от насилья,
Которое, бессильем рождено,
Всегда боится смерти.
И они,
Те, что сейчас, в своих черкесках рваных,
С тоской глядят на проходящий поезд
Средь азиатских, чуждых им песков,
Бессильные, казалось бы, – они
Воскреснут, как весна. И, как весна,
Они сюда вернутся, в эти горы,
С детишками, рождёнными в изгнанье,
И с букварём чеченским, утаённым
От глаз комендатуры.
Так, увидев,
Двух пастухов из племени чужого,
Желая и страшась беседы с ними,
Он узнавал в тумане очертанья
Иных вершин и далей, твёрдо зная,
Что хочет жить, что будет жить, что в нём
Заключено бессмертие людское,
Что он – народ.
1952-1953
Нестор и Сария
Кавказская быль
1
Слыхал я, что не чужды и животным
Подвижничество и борьба со злом.
В их взоры взором глянув мимолётным,
Мы человеческое узнаём.
Забуду ли тебя, кобылка Ная,
Калмыцкого тавра, светло-гнедая?
Сдружила нас военная гроза.
Забуду ли блестящие глаза
И тёмную тоску того сарая,
Где мы от немцев прятались вдвоём,
Вздыхали молча каждый о своём?
2
Но всё же в человеке есть отличье, —
Мой друг иль враг, ты мне не прекословь, —
Его погибель и его величье,
Не только дух, но плоть его и кровь.
В животном порознь и живут, быть может,
Но только человек их свяжет, сложит —
Вот эти, созданные для родства,
Два радиоактивных вещества,
Чья связь, возникнув, нелюдей тревожит.
Она умрёт, чтоб возродиться вновь,
Её названье – разум и любовь.
3
Об этом много создано рассказов,
Один из них в душе моей живёт.
На Чёрном море я узнал абхазов,
Частицу человечества, народ.
Когда из камня горя и обиды
В Египте воздвигались пирамиды,
Они в давильнях делали вино,
Накапливали тёплое руно,
Стреляли диких коз в лесах Колхиды
И пели по наитью, без забот:
Так утверждает честный Геродот.
4
Их научили греки иль грузины,
Крестясь, взывать к распятому в мольбе,
А на иных кричали муэдзины
И призывали к праведной борьбе,
Но до сих пор язычества герои
Им слышатся в горах, в морском прибое.
Есть новые предания. Одно
Я приведу. Уверен я: оно
Имеет отношение прямое
К судьбе земли, к моей судьбе, к тебе
И к органам НКВД – ГБ.
5
А кто же зачинатели былины?
Те дни, что на глазах у нас прошли,
Когда родные замерли долины,
Чужие были в море корабли.
Году в двадцатом, в домике крестьянском,
Найдя приют в семействе мусульманском,
Скрывался Нестор, видный большевик.
Хозяин к неизвестному привык.
Тот о житье-бытье своём цыганском
Рассказывал, о новостях земли,
Гремевших от Абхазии вдали.
6
Поджарый, сухощавый, как борзая,
Смотрел он много вечеров подряд
Сквозь узкое отверстие сарая
На удивительный земной наряд.
Здесь кипарис – ближайший друг берёзы,
Здесь льнут к рябине винограда лозы,
Здесь нам являют благородный нрав
Союз дерев, сотрудничество трав,
Порфир вершин и жгучих долов розы,
И фиговые ветви, и гранат —
Славянских яблонь закавказский брат.
7
Иль призрачно согласие природы?
Иль, может быть, вражду от нас тая,
Сражаются деревья, как народы,
И в той войне – начало бытия?
Не забирался Нестор в эти выси.
Он думал, что меньшевики – в Тифлисе,
Что в ожиданье вялом нет добра,
Но действовать не пробила пора,
Что нужен не тигриный ход, а лисий,
Что в этом доме славная семья,
Что хороша, как счастье, Сария.
8
Но что такое счастье? Утвержденье
Заманчивых, заимствованных фраз?
Родного племени освобожденье?
Быть частью взрыва, что весь мир потряс?
Расчётов упоительная битва?
Ловцов удачи хитрая ловитва?
Над подчинёнными такая власть,
Чтоб страшно было им тебя проклясть
Затем, что ты незыблем, как молитва?
Иль божий блеск влекущих карих глаз?
Он сам не знал в тот беспокойный час.
9
Не задавала этого вопроса
Шестнадцатая девичья весна,
Когда, лицо прикрыв рукою косо,
С ним трепетно здоровалась она.
Вот это счастье – постаревший рано,
С отцом и братом рассуждавший странно,
Небритый, невысокий человек,
Который домогательства пресек
И божества неверных, и Корана,
И для которого судьба ясна —
И даже та судьба, что ей дана!
10
Законы защищая новой жизни,
Он слушал со вниманием отца,
Чьим разговорам о дороговизне,
Как ей казалось, не было конца.
Он разъяснял московские декреты,
Их смысл, дыханьем Ленина согретый,
Он вел повествование своё,
Не глядя на неё, но для неё,
И по хозяйству он давал советы,
Взволнованные трогая сердца,
Как скрипка винодела – апхярца.
11
Он с ними распрощался, как мужчина,
Что прадедов обычаи берёг.
Отведал из холодного кувшина
Домашнего вина отменный рог.
Благодарил почтительно, но ровно,
С достоинством, весьма немногословно.
В седло вскочил и – в бурке, в башлыке —
Погнал коня, мелькая в тростнике.
Хотя бы раз взглянул ли он любовно?
Но Сария не вышла на порог,
К началу новых для неё дорог.
12
Какое дело до её мечтаний
Всему, что завертелось на земле!
К себе домой уходят англичане
И поднят красный флаг в Сухум-Кале.
Хотя сера газета, бледны краски,
К ним прибыл свежий лист как бы из сказки,
Принес крестьянам Нестора портрет.
С заслугой на груди, во френч одет,
С трибуны он смотрел, как вождь абхазский.
Газета перед всеми на столе,
А он пред ней уносится в седле.
13
Настало утро, тёплое, сырое.
Причалил из Батума пароход
К сухумской пристани. В гудящем рое
Есть пчёлка, что особый ищет мёд.
Она как бы не видит греков в фесках,
Ни франтов в ноговицах и черкесках,
Ни с гор сошедших медленных крестьян,
Ни в фаэтонах едущих армян,
Ни томных, грустных маклеров одесских, —
Ремесленный, торгующий народ,
Узнавший Красной Армии приход.
14
Южанин до конца самонадеян,
И югом здесь дышало всё кругом.
Но что ей говор маленьких кофеен
И шум толпы на берегу морском?
Да и её в толпе не замечали —
Крестьянскую девчонку в чёрной шали,
С картонкой довоенного в руке
И в лодочках на низком каблуке.
А путь – он так ей страшен был вначале —
В гостиницу «Ривьера» всем знаком:
В «Ривьере» помещается ревком.
15
Рассказывают – верить ли рассказу, —
Её увидел Нестор из окна.
Но, может быть, он вышел к ней не сразу,
Как только понял, что пришла она?
В её глазах прочёл он постоянство,
Что было светлым, вольным, как пространство,
И крепче гнева брата, и угроз
Отца, и горьких материнских слёз,
И крепостной твердыни мусульманства…
Он понял всё, он ей воздал сполна,
Сказал в ревкоме: «Вот моя жена».
16
Учитель русского и рисованья
Казался ей предтечею добра.
Пора любви, пора образованья,
Державности весенняя пора!
Всё созидалось в эти дни впервые:
И фабрики, и гимны боевые,
Чека, больница, трактор и букварь —
Судеб живой и мёртвый инвентарь.
Как часто начинанья роковые,
Такие безобидные вчера,
Вдруг обретали ярость топора…
17
В роскошных галифе, в военных звёздах
Приходит праздник, весело сверкнув.
Стреляют не в людей, стреляют в воздух:
У Нестора родился сын Рауф.
Сидят, блистая в именитом круге,
Народа общепризнанные слуги,
Едят, острят и много, долго пьют,
И должное хозяйке воздают —
Достойной, верной, любящей супруге.
Она к ним входит, голову пригнув,
Ещё как следует не отдохнув.
18
Их дом стоял как башня кондотьера.
Сбегала полукругом крутизна,
А впереди – субтропиков Ривьера,
Пологий спуск, асфальт, голубизна.
Здесь цветники пестрели, повторяя
Средневековую картину рая,
И водопада мерные струи,
И мебель по рисункам Сарии —
Красавицы и первой дамы края,
С которой – знали все – была дружна
Лукавого Лаврентия жена.
19
Два имени при Сталине звенело:
Лаврентий и Серго. Солдат, нарком,
Серго был сотоварищем картвела,
И Ленину он лично был знаком.
Существовал без прошлого Лаврентий.
В черкеску иль во фрак его оденьте —
От века неизменен он всегда.
Подумав «нет», с улыбкой скажет: «Да».
Опричника в полуинтеллигенте
Вождь разгадал сейчас же: в чём другом.
А в этом деле был он знатоком.
20
Здесь часто отдыхал в приморской вилле
Отец народов, мудрый корифей.
В приморской вилле Нестора любили
И баловали ласкою своей.
Да, Сталин отдыхал. Многоязыкий
Восточный край приятен был владыке.
Здесь даже иерархия вершин
Была железным следствием причин,
И член ЦК, безвестный и безликий,
Казался повелителю милей
Всех громких лидеров тогдашних дней.
21
Ещё в Москве есть прежнего отростки,
Ветвистый ствол ещё не истреблён.
Сквозь все пенсне поглядывает Троцкий
И недобиткам имя легион.
Зиновьев образован, хоть бездарен,
Надменен Каменев – еврейский барин,
Вертлявый Радек просто надоел,
И Томский что-то не по чину смел,
И ненавистен грамотей Бухарин,
А здесь лишь он один блестящ, умён,
Здесь – миродержец и вожди племён.
22
Под сенью эвкалипта, у залива,
Не здесь ли, как прилежный садовод,
Неторопливо, тихо, терпеливо
Выхаживал он каждый грозный плод?
Не здесь ли, южным осенён покоем,
Он понял: «Ничего мы не устроим,
Пока не будут в пыль превращены
Мешающие жители страны.
Их надо снять и срезать. Слой за слоем».
Не здесь ли он взлелеял твой приход,
Тридцать седьмой, жестоковыйный год?
23
И двинулась Россия: маловеры;
Комбриги; ротозеи; мужики;
Путиловцы; поляки; инженеры;
Дворяне; старые большевики;
Ползучие эмпирики; чекисты;
Раскольники; муллы; эсперантисты;
Двурушники; дашнаки; моряки;
Любовницы; таланты; дураки;
Пределыцики; лишенцы; виталисты;
Соседи; ленинградцы; старики;
Студенты; родственники; остряки;
24
Алашордынцы; нытики – короче,
Все те, которых жареный петух
В зад не клевал – на край полярной ночи,
Туда, где свет, едва взойдя, потух,
В тайгу, в цингу, без права переписки.
Там никому не ставят обелиски,
Там и без газа человек горел.
А за расстрелом следовал расстрел,
От близких отворачивался близкий,
По капле капал яд, – сочился слух,
И смрадно гнил, изнемогая, дух.
25
Лаврентий Нестора спросил с улыбкой:
«Какое имя, друг, тебе дано?
Слыхал я – не шути с такой ошибкой, —
Что псевдоним ты выбрал в честь Махно». —
«Мне имя Нестор дали при крещенье». —
«Ну, не сердись». – И словно бы в смущенье,
Абхазского он обнял главаря.
Но понял Нестор: сказано не зря,
Нет, не случайным было посещенье!
С Лаврентием он враждовал давно.
Вражда бурлила скрытно, как вино.
26
Мы грешники от мала до велика.
А всё же мир воздвигся на святом.
Где ж праведник? Искать его начни-ка, —
Он среди нас и в нас, мы с ним растём.
Нередко так же, как и мы, корыстен,
Он сам себе до боли ненавистен,
Тщеславен, и коварен, и труслив,
И жалок, и жесток, и похотлив,
Он жаждет вместо горьких – ложных истин.
А в чём же, спросишь, святость? Лишь в одном:
В том идеале, что не гаснет в нём.
27
Случается, что идеал ничтожен,
А сам-то праведник смешон и мал,
Но ты сумел бы вынуть меч из ножен,
Как он пойти на смерть за идеал?
И Нестор тоже грешен был во многом.
Он унижался пред горийским богом,
Он знал, какие хитрости в цене,
Порою шёл от правды в стороне,
Порою по кривым ступал дорогам.
Когда же превращался он в кристалл?
Когда он за Абхазию стоял.
28
Он всё любил в своём родном народе:
Обычаи, и эпос, и князей,
Которых он оставил на свободе
И как бы превратил в живой музей.
Он выселял абхазов с неохотой,
Кулак уничтожался разве сотый,
И то, коль Нестор к стенке был припёрт.
Он был в своей приверженности твёрд.
Абхазия была его работой,
В московских наркоматах понужней
Он для неё выискивал друзей.
29
Того, кто хочет Сталина постигнуть,
Одна его причуда удивит:
Различья истребив, решил воздвигнуть
Он на Кавказе некий монолит.
Париж, как говорится, стоит мессы, —
К чему ж абхазы, разные черкесы?
И Нестор как-то стал ему не мил.
А тут ещё Лаврентий навредил:
У Нестора свои, мол, интересы,
Он в сторону Серго всегда глядит, —
Его помощник это подтвердит.
30
Серго же ненавидел всей душою
Лаврентия: «Муссаватист и вор!
Шестёрка с биографией чужою, —
Как вождь его не понял до сих пор?
Развратник и убийца, – на Кавказе
Он стал источником зловонной грязи,
Неслыханных предательств и обид.
Он скоро наши кадры истребит!»
Так (мысленно) Серго кричал в экстазе,
А с Нестором, в кругу абхазских гор,
Был у наркома тихий разговор.
31
В Москве очередной закончен пленум.
Серго абхаза к Сталину привёл.
Тот встретил их во френче неизменном,
Руки не подал. «Разжирел, орёл!» —
Так он Серго приветствовал, не глянув
На Нестора… На полочках – Плеханов,
(Тома разрозненные), на стене —
На кнопках – Пушкин, и сосна в окне,
И несколько бутылок и стаканов,
Которыми уставлен белый стол,
И чисто вымыт деревянный пол,
32
И дышит где-то за стеной охрана,
И все же не тускнеет ореол, —
Вождь смотрит остро, огненно и пьяно, —
И жест небрежный: появились, мол,
Так пейте «Двин», он стоит много денег…
Тут Нестор про Лаврентия: «Изменник,
Себе в республике, вождю во вред,
Он ложный создаёт авторитет».
Стакан пригубил вождь: «Кинто, мошенник,
Он сам себя в марксисты произвёл!»
Был добродушен смех, а взгляд тяжёл.
33
Домой уехал Нестор окрылённый:
Его надежды наконец сбылись!
Он вести, вести ждал определённой, —
Вдруг на бюро он вызван был в Тифлис.
Лаврентий пригласил его на ужин.
Шофёр занёс «Качича» пару дюжин.
Вернулся Нестор в номер после трёх.
Когда же он издал последний вздох?
Он мёртвым был в постели обнаружен.
«Стенокардия. Приступ. Сильный криз», —
На том врачи высокие сошлись.
34
Был с почестями труп его отправлен
В Абхазию. Вскричала Сария:
«Я знаю, ты Лаврентием отравлен,
Мой Нестор, жизнь моя, душа моя!»
Пространный некролог по всем газетам
Прошёл в те дни (в республике с портретом).
Но из могилы ночью, через год,
Был труп изъят. Сказали: «Так народ
Решил». Не успокоившись на этом,
Забрали Сарию. Здесь колея
Пройдёт её иного бытия…
35
В Кремле ещё не спали на рассвете…
Вдруг, шоферни прервав «ого-го-го!»,
Раздался выстрел где-то в кабинете.
Убит нарком. Но кто стрелял в него?
Самоубийство? Чёртова охрана!
Явился вождь, в сапожках из сафьяна
Ступая тихо, грозно, как судьба.
Чуть шевелилась нижняя губа.
Лежал его товарищ бездыханно.
Смотрел с минуту Сталин на Серго.
«Хана!» – сказал он на своём арго.
36
Но вспомнит ли, когда пред смертью струсит,
Как тот кричал: «Под мышкой держишь ты
Лаврентия, а он тебя укусит!»?
Немыслимой достигнув высоты,
Поймёт ли вдруг, что оказался в яме?
Заплаканными взглянет ли глазами
При имени Серго? Чтоб вечным быть,
Успеет ли Лаврентия убить
И вновь предстать безгрешным перед нами?
Но далеко до роковой черты,
Да и нужна ли вечность для тщеты?
37
А там, в Абхазии, не только море,
И солнце, и курортные дома,
И спирт, и мирт, и флирт. Там есть и горе.
Смотри же, Сария: там есть тюрьма.
Ей тридцать три. Четырнадцатый сыну.
Знавала труд земли, сухую глину
И нищий дом, сплетённый из ветвей,
В Кремле приёмы, блеск столичных фей,
И шум пиров, и мягкую перину.
Теперь – тюрьма. Как не сойти с ума?
Она не знает, что идёт зима,
38
Что суд идёт. Абхазам потрясённым
Становится известно, что в тиши
Интриги Нестор плёл. Он был шпионом,
Он резидентом был Кемаль-паши!
Абхазию хотел отдать он туркам, —
Недаром склонность к башлыкам и буркам
Питал он, к феодальной старине!
Он эту страсть внушил своей родне
И сослуживцам – жадным, подлым, юрким,
Разоблачённым ныне. Хороши
Предатели без чести и души!
39
Лаврентий, постановщик тех феерий,
Считал, что все участники важны,
Что малых нет ролей, но в полной мере
Суд завершат свидетельства жены.
А школа постановщика известна.
Психологизм и реализм. Уместно
И правильно воссозданный пейзаж.
Грозили. Били. Следователь наш
Давал удар довольно полновесно.
Держали в блоке. И огорчены
Порой бывали грозные чины.
40
Ну, говори. Ну, говори. Ну, шлюха.
Ну, говори. Ну, сука. Шесть ночей —
Допрос. Над ней начальник, возле уха,
Гремит ключами, словно казначей.
Она упорствует: «Он был кристален,
Абхазию он поднял из развалин,
Он был хорошим мужем и отцом,
Железным, твёрдым сталинским борцом,
Когда узнает, вас накажет Сталин, —
Лаврентия и прочих палачей!»
Так – шесть ночей. А в связке – шесть ключей.
41
Приводят брата. Он безумен, болен:
«Сестра, признайся, Нестор виноват». —
«Хочу, чтоб старший брат мой был доволен,
Но я не помню: разве ты – мой брат?»
Приводят сына. Он – живая рана:
«Смотри, все зубы выбили мне, нана,
Признайся, и отпустят нас домой!» —
«Ты – жизнь моя, Рауф, сыночек мой,
Но разве жизнь творится из обмана?
А зубы… но к чему они? Болят,
Сам знаешь, часто зубы у ребят».
42
За волосом выдергивают волос, —
И вот не стало длинных чёрных кос.
«Ну, что там эта падла? Раскололась?» —
«Молчит зараза». – «Продолжай допрос».
Она страшна. Она сходна с совою.
И окровавленною головою,
Плешивою, кивает невпопад.
Какой, однако, сильный, чудный взгляд,
Какой горит он верою живою!
Вопрос. Удар. Вопрос. Удар. Вопрос…
Кричать – кричу, а не дождётесь слёз!
43
В её глаза втыкаются булавки, —
И вот не стало умных карих глаз.
Но матерьял, как видно, тугоплавкий, —
Не раскололась и на этот раз.
Но больше не нужны замки, затворы,
Не засверкает больше взор, который
Был чист и жгуч, как разум и любовь.
Она мертва. Ушла из сердца кровь.
Она мертва. Что ж вы молчите, горы?
Ты, в саван облачившийся Кавказ,
Зачем от мира прячешь свой рассказ?
44
Военная зима. Москва в осаде.
Преодолев лефортовский подвал,
Письмо пришло наверх. Читают: «Дяде
Лаврентию…» – Рауф в слезах взывал.
Лаврентий позабыл о нём? Едва ли.
Рауфа вывели и расстреляли.
Ему приснилась перед смертью мать:
«Сынок, ты так не должен был писать.
Поверь мне, лучше умереть в подвале».
А там, в снегах, солдат наш воевал,
Там начинался новый перевал.
45
Ещё мы были много лет готовы
Ждать, помнить тех, кто нёс тяжёлый крест,
Но возвращаются из ссылки вдовы,
Уехавшие в возрасте невест.
Страна присутствует на читках громких.
Мы узнаём ту правду, что в потёмках,
В застенках, в пепле, в урнах гробовых
Была жива, росла среди живых,
И вот в её словах мы слышим ёмких,
На четверть века взятых под арест:
Теперь им волю дал двадцатый съезд.
46
Абхазская весна. Свободой вея,
Шумит Эвксинский Понт, он бьёт в набат.
Снимают изваянья корифея
И ставят Нестора у входа в сад.
Пред памятником – старец на скамейке.
В плаще поверх жилета из цигейки.
Он сух и жёлт, сутул и горбонос.
Когда-то он производил допрос.
Ему теперь, конечно, три копейки
Цена в базарный день, но тот же взгляд, —
Знакомый взгляд, – что много лет назад,
47
Когда он Сарие в глаза булавки
Втыкал. Живёт на пенсию теперь.
Жену похоронил, а дочка – в главке.
Её смешно он называет «дщерь».
Он кофе в «Амре» пьёт, читает книги
О Византии, о монгольском иге.
Играет в нарды. Как его поймёшь?
Ведь так на человека он похож!
Но, вспомнив исторические сдвиги,
В открытую не вламываясь дверь,
Ты скажешь людям просто: «Это зверь».
48
Кивнув ему, проходит восьмиклассник,
Сосредоточен, вежлив и упрям,
Весна пред ним шумит, как детский праздник,
Желанный и отцам, и матерям.
А зори всё яснее и яснее,
А море всё синее и синее,
Оно поёт о том, как аргонавт
Плыл к правде средь бушующих неправд,
О здешнем уроженце Прометее,
О будущем, бегущем по волнам, —
Смотри, оно рукою машет нам.
1956-1962
Техник-интендант
1
Удивительно белый хлеб в Краснодаре,
Он не только белый, он лёгкий и свежий!
На колхозном базаре всего так много,
Что тебе ни к чему талоны коменданта:
Адыгейские ряженки и сыры,
Сухофрукты в сапетках, в бутылях вино
Местной лавки – дешевое, озорное
И чуть мутное, цвета казачьей сабли.
На столах оцинкованных – светлое сало.
И гусиные потроха, и арбузы,
Что хозяйки зимой замочили к весне,
К нашей первой военной весне.
Ты счастливчик, техник-интендант, счастливчик!
Молодой, война прогнала все болезни,
Впереди, – кто знает, что случится впереди,
Как певал твой отец.
Ты побрился утром перед зеркальцем в грузовике,
В боковом кармане запылённой венгерки
Куча денег: дивизионный начфин
Выдал за четыре месяца сразу.
Какой же ты ловкий, техник-ннтендант!
Ты не только ловкий, – ты удачливый, умный,
И ты не убит, и умеешь обращаться с начальством,
И как тебя красит степной, чёрно-красный загар!
Пять полуторок ты раздобыл для дивизии,
Раздобыл за три дня, – и неделя в запасе.
Гуляй!
Документы в порядке, в Краснодаре весна,
Возле мазанки, синей по здешним обычаям,
Где живут какие-то родичи Помазана,
Пять полуторок смотрят друг другу в затылок,
И все они новые, и все защитного цвета,
И густо блестят неровно положенной краской,
И вызывают почтенье к хозяевам дома.
А старенький ваш грузовик, побуревший от пыли,
Помятый войною осколок степи,
Стоит во дворе под широким каштаном.
На зелёных бушлатах в кузове спят шофера,
Когда возвращаются на рассвете от женщин,
А вы с Помазаном на веранде лежите, как боги,
На простынях хозяйских.
Ты пьян от вина, от вкусной базарной еды,
От весны, от ожиданья чего-то чудесного,
От того, что ты в городе, где есть вино и бульвары,
Где нет под тобой – седла, пред тобой – врага,
Над тобой – начальника, нет ковыля и полыни.
Вот сейчас
Ты задумчиво спрыгнул с открытой площадки трамвая,
Постоял и от нечего делать
Вошёл в магазин, где на полках – книги, тетради
Из обёрточной, серой бумаги, линейки, пеналы.
Грязно-седая, с накрашенными губами продавщица
Встречает отказом: – Домино и карты – по заявкам! —
А ты несыто, разочарованно смотришь на книги,
И остро вдруг вспоминаешь, что ты – филолог,
И неизвестно зачем покупаешь польско-русский словарь.
– Вы интересуетесь разговаривать на польском? —
У того, кто спрашивает, нерусский акцент
И пиджак нерусского покроя.
Загорелая лысина круто нисходит на брови,
Тяжёлые, чёрные, как у владык ассирийских.
В запавших глазах – местечковое пламя смятенья,
Горбатый нос облупился, щёки небриты,
Он обдаёт тебя смешанным запахом кожи,
Конского пота, вина, чеснока и навоза.
Ты выходишь на улицу вместе с новым знакомым.
В Польше он был адвокатом, теперь он сторож
В пригородном совхозе, вон там, за рекою.
Он так тебе рад! Он учился в Варшаве и в Вене,
Был коммунистом, был в Поалей-Ционе,
Теперь увлечён толстовством.
Жестикулируя, самозабвенно картавя
(Давно ты заметил, что каждый картавит по-своему),
Путая все диалекты, в ухо кричит имена —
Каутский, Ганди, Бем-Баверк, и Фрейд, и Бергсон.
Подозрительно откровенный,
Он потрясён алогизмом чужого режима,
Жестоким его палаческим простодушьем.
В нашем воистину сильном, державном вожде
Странны черты вождя негритянского племени:
Слабость, свирепость, боязнь и лживость актёра.
Странно и то, что Государство, ликуя,
Провозглашает своего человека
Доблестным, добрым, умным, сильным, красивым,
А между тем в учреждениях Государства,
Даже в таких безобидных, как парк культуры,
Продовольственный магазин или почта,
Смотрят на вас как на вора и дурачка
С тысячью мелких пороков…
Твой собеседник взволнован встречей с тобой,
Жаркой возможностью выговориться: так долго
Вёл он только с самим собой диалог, —
Но для тебя страшней, чем немецкие танки,
Эти запавшие, с огнём Исайи, глаза,
Эти безумные речи, это знакомство
С ним, интернированным,
И резко, с внезапностью низкой, ты покидаешь его
Посреди весенней толпы, и он поражён
Новой бессмыслицей, чуждым ему алогизмом.
Но так как ты не только труслив и разумен,
Но так как ты человек, то на углу
Ты оборачиваешься и чувствуешь сам,
Что у тебя в глазах мольба о прощеньи.
И он, опавший листок европейского леса,
Тотальным вихрем тридцать девятого года
Занесённый в кубанский совхоз,
Он тоже стоит и без злобы глядит на тебя,
И вдруг тебе не свойственным провидящим взором,
Быть может, заимствованным
У того человека с глазами Исайи,
Видишь ты лето, грядущее, близкое лето.
Вашей дивизии разрозненные отряды,
Кто на конях, кто пешком, потеряв друг друга,
Мечутся между Сальском и Армавиром.
Чёрная степь. Лунный серп висит над бахчами,
И кажется, будто на нём – капельки крови.
Все взбудоражены, заснуть в эту ночь не хотят
Ящерицы и цикады, листья и птицы,
И говорят, говорят о войне людей,
Но сами люди молчат, люди – и лошади.
Где-то вдали мелькают какие-то пули, —
Иль то огоньки цигарок? Падучие звёзды?
Конников скудную горсть возглавляет калмык —
Толстый от старости кривоногий полковник
С глиняным гладким лицом,
Добрый вояка, герой гражданской войны.
Всё ему надоело: безостановочный драп,
Ночи без сна, невозможность сойтись в рукопашной
С колдовским могуществом немцев, длинная служба
С медленным ядом обид, и Курц, комиссар,
Эрудированный товарищ, но жуткий стукач…
– Пан официр! Панове! Куда вы? Тут немцы! —
Кричит верховой, внезапно возникший из тьмы
И лунным серпом отрезанный от неё.
Он босиком, в ватных штанах и в майке,
Лошадь под ним без седла, в руке – ремешок.
В мире, где головы
Прикрыты военной мощью пропотевших пилоток,
Лысина его – как обнажённое бессилье.
«Пан официр!» – передразнивает полковник,
И голос его обретает хриплую властность.
– Рубайте его, это немец! – Полковник не знает,
Что снова чумным дыханьем тотального вихря
Подхватило твоего знакомца из Краснодара
Вместе с его совхозом, с его смятеньем,
Но многоопытный Курц разобрался, к счастью,
И чуточку нервно шутит: – Если бы немцы были такими!
Это же наш, бердичевский!
Скоро ль конец?
Долго ли будет метаться в южной степи
С овцами-рамбулье адвокат из Варшавы?
Схватят его, превратят в золу?
Или ему иная назначена гибель?
Конников горстка встретится ль с горсткой другой?
Старый калмык, полковник с глиняным ликом божка,
Четверть столетья прослуживший в строю,
Бывший фельдфебелем ещё при Керенском, —
Что он, полковник, смыслит в этой войне?
Будет он храбро, хитро, умело сражаться
И непременно вырвется из окруженья,
Но для чего?
Чтобы в ночь под новый, сорок четвёртый год
Весь его древний народ выселен был из степи?
Техник-интендант, ах, техник-интендант,
Ничего-то ещё ты не понял, ничего ты в мире не видел,
Кроме себя самого !
2
Ты садишься на скамейке в тенистом сквере —
И весьма неудачно: по этой аллее
Всё время выходят из штаба фронта
Большие начальники, а у них за спиной —
Позорное, быстрое бегство из Крыма,
Поэтому они особенно жизнелюбивы,
Щеголеваты и деловито-важны.
К тому же тебя немного смущают
Увенчанные шестимесячной завивкой
Разбитные сержанты-девахи в платьях,
Сшитых в генеральских пошивочных.
– Здорово, техник-интендант, загораешь?
До вас обращаюсь, братья и сестры мои! —
Ты поднимаешь голову и видишь Заднепрука —
Сорокалетнего старшего лейтенанта,
Который в твоей кавалерийской дивизии
Давно болтается без назначенья.
Коричневые щёки, живые, острые глазки,
Вывороченная, от старого раненья, верхняя губа,
Жёсткие, под бобрик стриженные волосы,
Посыпанные серой солью Соликамского лагеря,
Плечи – как печь, облитые голубой венгеркой,
На колоколе-груди – единственная награда:
Новенькая медаль «XX лет РККА».
– Здесь, в городу, одна работа:
Укладка дыма, трамбовка воздуха.
Ты в командировке? Само собой! —
Отвечает он за тебя и садится рядом.
Слова из его изуродованного рта
Выскакивают, как пули, с присвистом резким.
– Был я на парткомиссии фронта —
Восстановили. Честь и совесть эпохи.
Думаешь, просто? С главным добился беседы,
Он меня сразу вспомнил, по Первой Конной.
«Сам, говорит, ожидал, что башку мне снимут
Или отправят в последний рейд, как тебя,
Чистить подковы медведям,
Сталин великий, бывало, покличет меня и Оку,
– Учти – маршала и генерал-полковника, —
Мы перед ним вдвоём поём и танцуем:
Хоть не артисты, а всё же верные люди,
Но в голове, понимаешь, другие танцы…
Баба есть? Ничего, заведёшь медицинскую.
Ты поезжай, получишь майора и полк!»
Ехать-то надо, но пару деньков отдохну:
Личной жизни совершенно не имею.
Слушай, дай мне пятьсот рублей!
И вы расстаётесь, еще не зная,
Что будете скоро нужны друг другу,
И ты, счастливый блаженным счастьем безделья
И чувством, что всю неделю никому не подвластен,
Спускаешься по улице, вечерней, весенней,
Безо всякой цели, мимо лодочной станции,
К печально ревущей Кубани.
Кажется, будто под нею кузнечный горн,
Так шумно она бурлит.
Кажется, будто вся земля – её кровник,
Так она грозно и яростно рвётся на берег.
Ты смотришь с обрыва, – и река тебя кружит, как время.
А время бежит, как бешеная река,
Не поймёшь по верховьям, каковы низины.
Ты ещё здесь, где весна, а время твоё – впереди,
Время твоё в степи, в июльской степи,
Окружённой врагом.
3
Что же ты видишь на дне времени бурной реки?
Что же ты видишь из щелей НП,
Куда ты направлен начальником штаба?
Займище, донские луга,
Лес на бугре, полосу воды,
Из которой, как пьяные, вылезают деревья,
А рядом с ними – трёхмесячный жеребёнок
Выходит, будто на цыпочках,
Прижимая мордочку к бабкам…
В окопе, к сыпучей стене,
Приколот бурьяном свежий лозунг:
«Немец не пройдёт через Дон!»
На другом берегу с утра взрываются бомбы,
А по ночам вспыхивают ракеты.
Черные от пыли худые люди
Трудно идут, будто работают,
За плечами скарб: шахтёры из города Шахты.
У переправы – столпотворенье,
Великое переселение жителей,
Великая перекочёвка скота,
Великий драп вооружённых военных.
Все хотят попасть на паром,
Который в руках вашей скромной дивизии,
Все бегут.
Какой-то лейтенант забрёл в сарай
И начал стрелять из парабеллума в воздух.
Проверили документы – всё в порядке,
Он помпотех артдивизиона,
Он потерял свою часть.
Говорит, застенчиво улыбаясь:
– Иду из Миллерово на Сталинград.
– Почему стреляли? – Та-ак!
Утро, донское рассеянное утро.
Ветер с востока, из калмыцкой степи,
Веет песком – зыбучим жильём ковыля,
Горько-солёной землей, зноем, древностью жизни,
Тёплым кизячным дымом, кумысным хмелем.
Слышится в нём и рёв скота четырёх родов,
И голоса набегов, кочевий, становий.
А западный ветер
Нежен и мягок, он летит из большого мира,
Изнеженного услугами цивилизации,
Он обрывается торопливо и больно,
Словно свисток маневрового паровоза.
Техник-интендант, ах, техник-интендант,
Знаешь ли ты теперь, как начинается
Кавалерийской дивизии дикое бегство?
На берегу, в вишнёвых садах, стреляют,
В штабе, в политотделе, как в сельсовете,
Сонно звенят, не веря в себя, телефоны.
Лошади у коновязи казачьей
С доброй насмешкой смотрят в раскрытые окна
На писарей, на развешенные листы
Нашей наглядной агитации…
Рано смеётесь, военные кони, рано смеётесь!
Тихо и пыльно, и дня долгота горяча.
Вот командир химического эскадрона
Самостоятельно учится конному делу.
Озабоченно бредёт редактор газеты:
Ему обещаны хромовые сапоги.
Машина редакции, крытая чёрным брезентом,
Стоит на границе хутора и степи,
В самом тылу сражающейся дивизии,
А степь, животно живущая степь,
Выгорающей травой, окаменевшими лужами,
Казачками, с виду так безмятежно
Стирающими в реке срамное бельё, —
А эта река и есть передовая, —
Степь вливается в небо, как в тело душа:
Грубость жизни и прелесть жизни.
– Танки! Танки! Мы в окружении! —
Кричит, ниоткуда возникнув, конник
И пропадает.
И там, на востоке, где степь вливается в небо,
Неожиданно, как в открытом море подводные лодки,
Появляются тёмные, почти недвижные чудища.
И тогда срывается с места, бежит земля,
И то, что было её составными частями, —
Дома, сараи, посевы, луга, сады, —
Сливается в единое вращающееся целое,
И дивизия тоже бежит, срывается с места,
Но то, что казалось единым целым,
То, что существовало, подчиняясь законам,
Как бы похожим на закон всемирного тяготения,
Распадается на составные части.
Нет эскадронов, полков, штабов, командных пунктов,
Нет командиров, нет комиссаров, нет Государства,
Исчезает солдат, и рождается житель,
И житель бежит, чтобы жить.
И самый жестокий, находчивый, смелый начальник
Уже не способен остановить бегущих,
Потому что в это мгновение, полное ужаса
И какой-то хитро-безумной надежды,
Уже не солдаты скачут верхом, а жители.
Это видно прежде всего потому,
Что всадники мчатся на все четыре стороны света,
Кто от немца, кто к немцу.
Это видно и потому, что меж ними
Бегут, задыхаясь в душной пыли,
Конники без лошадей и лошади без верховых.
Это видно прежде всего потому,
Что боится всех больше тот, кого все боялись:
Оказалось, что особист Обносов,
Капитан двухсаженного роста с широким лицом,
Все черты которого сгруппированы в центре,
Оставляя неизведанное пространство белого мяса,
Оказалось, что страшный особист Обносов
Обладает бабьим, рыхлым телосложеньем
И чуть ли не по-бабьи плачет над сейфом,
В котором хранится величайшая ценность державы:
Доносы агентов на дивизионные кадры,
Ибо кадры, как учит нас вождь, решают всё.
4
– За Родину! За Сталина! —
Это навстречу бронемашинам ринулся в степь
Командир обескровленного эскадрона,
Стоявшего насмерть в вишнёвых садах.
Ты вспомнил его: Церен Пюрбеев,
Гордость политработников, образцовый кавалерист,
У которого самое смуглое в дивизии лицо,
У которого самые белые зубы и подворотнички,
У которого под плёнкой загара
Круглятся скулы и движутся желваки.
Маленький, в твёрдой бурке, он ладно сидит верхом,
Хотя у него неуклюжей формы
Противотанковое ружьё.
Он стреляет в бортовую часть бронемашин.
Ему стыдно за нас, за себя, за своё племя,
За то материнское молоко,
Которое он пил из потной груди,
Он хочет верить, что поднимет бойцов,
Но все бегут, бегут.
И только ты как зачарованный смотришь, ты видишь:
Голова Пюрбеева в жёлтой пилотке
Отскакивает от чёрной бурки,
Лошадь вздрагивает, а бурка
Ещё продолжает сидеть в седле…
Время! Что ты есть – мгновение или вечность?
Племя! Что ты есть – целое или часть?
Грамотная его сестра в это утро
Читает отцу в улусной кибитке
Полученный от Церена треугольник.
Безнадёжно больной чабан с выщипанной бородкой
Кивает в лад
Учтиво, хорошо составленным словам сына,
А голова сына катится по донской траве.
Настанет ночь под новый, сорок четвёртый год.
Его сестру, и весь улус, и всё калмыцкое племя
Увезут на машинах, а потом в теплушках в Сибирь,
Но разве может жить без него степная трава,
Но разве может жить на земле человечество,
Если оно недосчитается хотя бы одного,
Даже самого малого племени?
Но что ты об этом знаешь, техник-интендант?
Ты недвижен, а время уносит тебя, как река.
Ты останешься жить, ты будешь стоять,
Не так, как теперь, в безумии бегства,
А в напряжённом, деловом ожидании,
Сырым, грязным, зимним утром
На сгоревшей станции под Сталинградом.
Ты увидишь непонятный состав, конвойных.
Из узкого, тюремного окна теплушки,
Остановившейся против крана с кипятком,
На тебя посмотрят косого разреза глаза,
Цвета подточенной напильником стали.
Такими глазами смотрят породистые кони,
Когда их в трёхтонках, за ненадобностью,
Увозят на мясокомбинат,
Такими глазами смотрит сама печаль земли,
Бесконечная, как время
Или как степь.
Быть может, это смотрит сестра Церена,
Образованная Нина Пюрбеева,
Всегда аккуратная учительница,
Такая длинноногая и такая тоненькая,
С твёрдыми понятиями о любви,
О синтаксисе, о культурности.
В её чемодане, —
А им разрешили взять
По одному чемодану на человека —
Справка о геройской звезде
Посмертно награждённого брата,
Книга народного, буддийского эпоса,
Иллюстрированная знаменитым русским художником,
Кое-что из белья и одежды,
Пачка плиточного чая
И ни кусочка хлеба, чтобы обмануть голодный желудок.
Ни травинки, ни суслика,
А бывало,
Покойные родители и суслика бросали в казан.
В той же самой теплушке —
Круглая, крепкая, с налитыми ягодицами —
Золотозубая Тегряш Бимбаева,
Ещё недавно видный профсоюзный деятель,
Мать четырёх детей и жена предателя,
Полицая, удравшего вместе с немцами.
Она-то понимала, что её непременно вышлют,
Она-то к этому заранее подготовилась,
В её пяти чемоданах полно союзнических консервов,
Есть колбаса, есть концентраты.
От всего сердца
Она предлагает одну банку своей подруге,
Она предлагает одну банку сестре героя,
Но та не берёт.
– Бери! Бери! – кричат старухи, —
Мы же одного племени, одной крови! —
Но та не берёт.
– Бери! Бери! – кричат плоскогрудые молодые женщины. —
Разве она отвечает за мужа?
Что же ты стоишь, техник-интендант?
(Впрочем, ты уже будешь тогда капитаном.)
Видишь ты эту теплушку?
Слышишь ты эти крики?
Останови состав с высланным племенем:
Поголовная смерть одного, даже малого племени,
Есть бесславный конец всего человечества!
Останови состав, останови!
Иначе – ты виноват, ты, ты, ты виноват!
– Алё! Ты сказался? Хочешь к немцу попасть?
Только тебя он и ждал!
А ну, залезай в машину, вот в эту! —
С присвистом, сверху, с коня,
Среди вращающейся травы и всеобщего бегства,
Приказывает тебе майор Заднепрук,
Чей полк рассыпался, как песок,
Степной песок.
И вот уже ты в машине редакции
И стукаешься козырьком о рычаг «американки».
Наборщики, пожилые солдаты,
Придерживают подпрыгивающие в кассе буквы.
Оказывается, водитель машины – Помазан.
Машина тоже пускается в бегство,
И в оконце, прорезанном в черном брезенте,
На мгновенье возникает скачущий Заднепрук,
По-командирски размахивающий свободной рукою,
А в ложбинке под красноталом —
Безропотно заснувший последним сном
Трёхмесячный жеребёнок: наверно, тот самый,
Что на заре выходил на цыпочках из Дона.
5
Помазан об этом еще ничего не знает,
Он ещё с тобою в командировке,
Он ещё рядом храпит на веранде,
В доме у каких-то своих родичей,
Ещё как уголь черна весенняя ночь,
Ещё ты усмехаешься,
Вспоминая, как давеча сказал Заднепрук:
«Личной жизни совершенно не имею»,
Ещё ты надеешься
На приятное приключение в Краснодаре,
А перед тобой уже начинает светиться
Измученное молодое лицо,
Ставшее прекрасным от боли разлуки,
Запретные слёзы в длинных глазах,
Волосы до плеч, дрожащие руки
И глупые, вечные слова…
Это было в конце обманного марта,
Когда в тяжёлом от влаги и холода воздухе
Внезапно рождаются дуновенья
Отчаянного, по-молодому резкого тепла,
Когда в широких, как озёра, лужах
Отражаются, подобные майе индусов,
Призрачные небесные чертоги,
Сработанные из червонного золота степных марев.
Только что заново сформировавшись
После одного из зимних рейдов, —
У конников, как известно, мотыльковая жизнь, —
Ваша дивизия,
Чем-то напоминая племя в пору перекочёвки,
Снова двинулась всем хозяйством
Поближе к огню войны.
Ты с квартирьерами был отправлен вперёд.
В станице, где приказано было отдохнуть
Людскому и конному составу
(А сколько дней – об этом знало начальство),
Как всегда умело выбраны были дома:
В школе разместили штаб и политотдел,
Дом директора школы,
Женщины содержательной, чистоплотной,
В очках и серьгах с подвесками,
Предназначен был комиссару Курцу
Дом председателя колхоза, уютный дом,
Полный солений, варений и настоек, —
Вашему командиру-полковнику
Особиста Обносова поместили
В доме партийного секретаря,
Начальнику штаба,
От которого зависит всё на свете
(На том и на этом),
Отвели помещение у докторши…
А ты, верхом на кобылке Бирюзе,
Медленно, как охотник, двигаясь по станичному порядку,
Увидел в окошке лицо,
Которое ты не можешь забыть,
Но разве ты знал тогда, что его не забудешь?
Когда ты привязал Бирюзу к коновязи,
Когда открыл тебе двери шестилетний Сашка,
Светлоголовый, в бязевой рубашке навыпуск,
Когда ты вошёл в давно нетопленое, чистое зало,
Когда ты увидел молодое, смуглое, немного цыганское лицо,
Когда ты увидел эти длинные чёрные глаза,
Блестящие от ожидания и стыда,
От уверенности и смятения,
Когда ты впервые услышал голос
Робкий, смеющийся, дерзкий и грустный:
– Может, вам будет у нас нехорошо? —
Думал ли ты, что этот голос, эти глаза
Навсегда останутся в твоей душе?
В те счастливые дни
Ты хотел смотреть на неё свысока,
Потому что ночью она пришла к тебе сама.
Потому что шептала тебе словечки
Вроде «сладкий» или «желанный»,
Или: «Лучше бы вы сюда не приезжали.
Вы запали мне в сердце».
Или говорила о муже-механике,
От которого давно не было писем из армии:
«Он статный, здоровый и, когда трезвый, так сносный,
Только перед вами двумя я виноватая,
Перед ним и перед тобой», —
Ты хотел её презирать и не мог,
Потому что к тебе, глупому технику-интенданту
Пришла – да что там пришла! – снизошла любовь.
И когда, в конце недели,
Вы покидали эту степную станицу
И ты уже сидел перед её домом верхом,
А она, не стыдясь соседок и военных,
Что-то кричала, как потерянная,
И то гладила, то целовала твою руку
Неумело державшую плетёный чембур,
А её Сашутка почему-то угрюмо плакал, —
С каким облегчением ты уезжал оттуда!
6
Но постепенно эта беспечная лёгкость
В твоей душе
Сделалась тяжестью, и светлой, и нищей.
Помнишь девятое утро вашего бегства?
Огненно-красный туман вставал над прудом,
И вы, притихнув, на него смотрели
Из погреба разрушенного дома.
«Выходом» в этих краях называется погреб,
Но вы не видели выхода.
Ещё вчера вас было полтысячи, что ли,
А в это утро осталось двадцать четыре…
Недалеко от станции Палагиада
Вам, вчера пятистам, преградил дорогу
Заградотряд: наконец-то какая-то власть!
«Хватит драпать, пора занять оборону!» —
И зачитали вам Сталина новый приказ:
Кругом казачья Вандея,
Идейно заражённая местность,
Деморализация армий Южного фронта,
Нужны суровые меры, штрафные роты,
Поведение ваше можно искупить только кровью…
Полковник, даже в беде не похудевший,
Приободрился: «Займём оборону».
Мгновенный бой, – «кулаками против танков»,
Как выразился редактор (вчера он погиб), —
И снова развеяло вас в разные стороны,
А к вам занесло двоих из заградотряда, —
Вместе, значит, вам драпать, —
И вы повторяете снова: – Где эскадроны?
Где полковник? Где комиссар? Где штаб?
Где ваши кони, тачанки, грузовики?
Как оказались вы в этом погребе —
Восемнадцать бойцов, три сержанта и три офицера:
Ты, майор Заднепрук и капитан Обносов —
Не призрак ли? – со своим драгоценным сейфом…
Смутно вспоминался вчерашний бой, —
Смутно, потому что нельзя было понять:
Что же вы обороняли, заняв оборону,
Если немцы – слева и справа, позади и впереди?
Вы все легли в чужие, свежие окопы, —
И строевые, и шоферня, и штабные, —
Все по команде стреляли,
Все, кроме Обносова и его коновода,
Сидевших в тачанке в дальней лощине
И оберегавших сейф.
И как нельзя было понять,
Для чего взлетел в воздух красавец дуб,
На котором висели провода,
Так нельзя было понять,
В какую сторону вам нужно идти сейчас,
Ещё вчера вы были бегущей, но военной частью,
А теперь вы стали частью ветра и пыли.
Но пусть вам чудится, что за прудом
Команда ведётся уже не по-русски, —
Здесь, около вас,
По-прежнему по-русски разговаривают хлеба,
Умоляя о жатве,
По-прежнему, как в русской деревенской кузне,
Темно, и дымно, и красно в закатном небе.
И вы дождались ночи и пошли,
И пошли правильно: к своим.
Но почему же ты начал искать своих
Только с того дня,
Как вторглись в страну чужие?
Так непомерна была захваченная земля,
Что в первые дни разгрома
Не хватало на неё немецких солдат,
И были станицы, хутора без властей.
В самом деле, чудо из чудес:
Земля без властей, поля без властей,
Без немецких и наших,
Население без властей,
Ночи – пусть две или три – без властей,
А по утрам, просыпаясь,
Листья, казалось, трепетали в росе:
«Нет властей! Нет властей!»
Вы спите только днём – в сарае, в хлеву, в кукурузе.
А вечером один из вас
Вынужден спрашивать у станичника:
– Наши давно ушли?
– А кто это ваши?
– Красная армия.
– Так то не наши, а ваши.
Тогда, поумнев, уточняете по-иному:
– Наши – это русские.
– Так то не наши.
– А вы разве не русские?
– Не. Мы казаки. А скажите, товарищ, —
(А губы язвят, а в глазах – всё, что зовётся жизнью.) —
Может, вы из жидов?
И вот что странно: именно тогда,
Когда ты увидел эту землю без власти,
Именно тогда,
Когда ты её видел только по ночам,
Только по беззвёздным, страшным, первобытным ночам,
Именно тогда,
Когда многолетняя покорность людей
Грозно сменилась тёмной враждебностью, —
Именно тогда ты впервые почувствовал,
Что эта земля – Россия,
И что ты – Россия,
И что ты без России – ничто,
И какое-то безумное, хмельное, обречённое на гибель,
Обручённое со смертью счастье свободы
Проникало в твоё существо,
Становилось твоим существом,
И тебе хотелось от этого нового счастья плакать,
И целовать неласковую казачью землю, —
А уж до чего она была к нам неласкова!
7
– Есть информация, товарищи командиры, —
Сказал Обносов тебе и Заднепруку
А дело было в шалашике, и перед вами
Уже не донская текла, а моздокская степь,
И Заднепрук не мог бы ответить,
Для чего это он бережёт ненужную, донскую,
Исчерпанную вашим бегством семивёрстку
– Есть информация, товарищи командиры:
Помазан вчера сжёг свой партийный билет.
Это видел собственными глазами
Сержант Ларичев из триста тринадцатого,
Наблюдавший за ним по моему указанию:
Был сигнал.
Предлагаю: ночью созвать отряд,
Вам, товарищ майор, осветить обстановку
И расстрелять Помазана перед строем.
– Слушай, Обносов, – лениво сказал Заднепрук,
С присвистом воздвигая в три яруса брань, —
Потом разберёмся. Дай выйдем к своим.
Надоел ты. Обносов. Надоел. Ей-богу, надоел.
А нужен ты армии, чего скрывать,
Как седлу переменный ток.
– Что вы такое говорите, – вскричал Обносов
И онемел, и лишь губы дрожали,
И оживали бледно-голубые глаза —
Кукольные стекляшки базарной выделки,
И его широкое, белое, как тесто, лицо
Впервые – или тебе так показалось? —
Исказилось разумной, человеческой болью.
– Седлу – переменный ток… Что вы без меня?
Трусы, изменники Родины, дезертиры.
А вы, наш командир? «За недостатком улик», —
А всё же была пятьдесят восьмая статья,
Пункт одиннадцать, кажется?
Окружение? Не случайно!
А в моём-то сейфе – знамя дивизии,
Круглая печать, товарищ майор.
Со мной вы кто? Военная часть.
А кто без меня? Горько слушать,
Не заслужил, товарищ майор.
Говорю вам не как командиру отряда,
А как коммунист коммунисту.
– Не паникуй, Обносов, – сказал Заднепрук,
Сказал негромко, миролюбиво,
Но ты заметил, что и его можно смутить.
– Политически я отстал за четыре года,
Да и частота речи у меня слаба.
Не расстраивайся, Помазана расстреляем. —
А когда Обносов покинул шалашик,
В котором вы прятались от чужеземцев,
Острыми глазками впился в тебя Заднепрук:
– Слушай, тебе Помазан – дружок?
Вроде вы ездили вместе в тот, в Краснодар?
Ты с ним потолкуй, понял?
И ты потолковал с Помазаном.
Ты ему всё рассказал и сказал: – Беги. —
Грязные, обовшивевшие,
Вы лежали рядом в зелёной кукурузе,
Поднявшей над вами листья-булаты.
Сверху припекало раннее солнце,
А голодному брюху было мокро от земли.
И ты узнал,
Что Помазан – не Помазан, а Терешко,
Что их семья – семиреченские хохлы,
Что отец у них был экономически сильный,
Вот и выслали их в тридцатом году,
Как класс,
И поселили на конечной станции
Одноколейной степной ветки,
На станции Дивное, – не знаешь?
Отсюда недалеко.
В этих безводных, суховейных местах
Так были названы все населённые пункты:
Дивное, Приютное, Изобильное, —
И повсюду комендатура.
Из Петровского один раз в день
Поезд подкатывался к платформе,
Как змея к воротам концентрационного рая,
Но с добрым шипением пара.
И всё, —
А между ними и он, тринадцатилетний,
С запаршивевшей головой и выпученным животом, —
Кто с какою посудой
Бежали к паровозу, к вагонам, чтобы набрать воды.
А из самого хорошего вагона
Капала самая плохая вода,
Но пили и ту, сортирную воду.
Умерли мать, и братик, и две сестры.
И так же, как ты сейчас Помазану
Отец сказал ему: «Беги,
Беги, сынок, пока не подох». —
И он убежал, убежал далеко.
А когда овладел профессией,
И зарегистрировался с одной официанткой,
И принял её фамилию,
И бросил, конечно, жену,
Он подался ближе к степным местам,
Устроился шофёром в Сарепте,
Давил газ.
Там его и в партию приняли:
Шутка ли, непьющий шофёр!
А к тому же – безответный, старательный,
Техническая голова,
А если и делал левые ездки,
То делился с диспетчером без скандалов,
По-хозяйственному..
А когда уже из дивизии
Отправили вас за машинами в Краснодар,
Он привёл тебя и дружков-водителей
Не куда-нибудь, а в дом своего отца,
Женатого теперь на худой, высокой баптистке,
Тихой, как тень,
Тоже когда-то высланной, тоже из Дивного.
И новые дети родились у отца,
В новом, чужом для Помазана доме,
И отец работает кладовщиком
На складе торга, – соображаешь?
И опять он экономически сильный.
Но ты не видел, когда спал на веранде,
Как ночью он будил Помазана,
Седой, но всё ещё, как парубок, чернобровый,
Ставил на стол четверть первача
И пьяный, – сын-то не пил, – просил и плакал шёпотом:
«Пей, сыночек мой Степа,
Приехал всё-таки к старому батьке в гости», —
А Степой звали того, умершего братика.
…Вечером случилось вот что:
Один из бойцов подполз к кошаре
(А ползал, чёрт, с километр, не меньше!)
И выкрал овцу
Да какое – выкрал, кто их теперь стерёг!
Вы обрадовались и – была не была —
Разожгли небольшой костер.
Как хорошо было свежее мясо
Заедать арбузом, сорванным на бахче!
Во время этого пира
Ты шепнул Заднепруку: – Порядок, —
А Заднепрук тебе сказал: – Дурак, —
И кончиком сабли
Поднёс ко рту кусок мяса,
И ты понял, что Обносов за тобою следит.
Ночью вы пошли на восток.
А где он, восток, в ночной степи,
На плоской окраине материка,
Куда нахлынули тьмы тем
Чужих солдат и своих бед, —
Об этом знал один Заднепрук.
Издалека долетал собачий лай
И казался не очень опасным.
Из более далёкого далека долетали
Повелительные наклонения немецких глаголов,
И это казалось вам более опасным.
Но самым опасным было то,
Что двигалось близко, рядом с вами,
Вокруг вас и внутри вас,
И две опасности,
Далёкая и самая близкая,
Сливались и становились страхом.
Вы шли, узнавая друг друга по дыханью.
Сержант Ларичев и коновод Обносова,
Меняясь, несли сейф на своих плечах,
То и дело останавливаясь
И озираясь в недружелюбной тьме.
Огромная ночь, смежив усталые веки,
Бормотала о чём-то в больном сне
И вдруг, просыпаясь, вскрикивала в испуге, —
Господи, что же это за крик?
Утром оказалось, что вас двадцать два:
Нет Обносова и Помазана. —
– С фронтовым приветом, – позавидовал кто-то,
А Ларичев, сержант из 313-го
(Где-то он теперь, 313-й полк!),
Сказал, как-то по-детски заикаясь:
– Капитана убил Помазан и убёг.
Но ты-то знал, кто убил особиста.
С горьким восторгом, с тяжёлым трепетом
Поглядывал ты на саблю Заднепрука,
Упрятанную в щербатые ножны.
А тот приказал: – Ну-ка, вскроем, —
И вскрыли, с помощью Ларичева, сейф,
И доносы, объективки, сигналы,
Одни пожелтевшие, другие посвежее,
Полетели, закружились в степи,
В окружённой степи.
Но остались: красный кусок шёлка, —
Знамя вашей кавдивизии, —
И круглая печать.
Задпепрук, не спеша, сложил знамя,
Спрятал его и печать в карман
И сказал: – Теперь полегчает, Ларичев? —
Но Ларичев молчал, нехорошо молчал.
А ты думал (и знал,
Что все думают о том же самом):
Помазан избавился от войны.
А ты думал (и знал,
Что у других такие же, похожие думы);
Не удрать ли и тебе к твоей казачке,
До её станицы не так уж далеко,
А там неплохо, там чисто, сытно, сладко,
Можно выдать себя за армянина, —
Ты похож, немцы поверят, —
А она не продаст, спрячет,
Она тебя любит, не сомневайся, любит…
А ночью ты поднялся, и все поднялись, —
Тот без ремня, тот без сапог, но все с оружием, —
И опять вы пошли на восток.
Иногда вам встречался такой же, как вы,
Одинокий окружённый солдат,
Всё выцвело у него: глаза,
Волосы, гимнастёрка, гвардейский значок.
– Где наши? Может, слыхал?
– В Казахстане. А то и подальше.
– Где немцы? Дошли докуда?
– До Тифлисской: царя привезли грузинам.
– А ты куда?
– На передовую: жену гладить.
– Ну и катись… А с нами пойдёшь?
– Пойду, если принимаете.
8
Песок, песок.
Кто сказал, что время течёт, как вода?
Время течёт как песок,
И песок душит
Редкие кусты таволжника,
Запах полыни,
Упрямые корешки лебеды,
Стеклянные осколки солёных озерков.
А порою, как и время,
Песок становится скоморохом:
То он бежит волной,
Подражая воде в реке,
То притворяется ржаной мукою,
То он шумит, как вода под ветром,
То возникают, занимая полнеба,
Многобашенные города
С розовыми зданьями и лазоревыми куполами,
Но всё это призраки, марева, обманы,
Песок, песок.
Иногда мерещится тебе:
По выжженной солнцем сухой равнине
Скачет беглец-раб,
Угнавший коня из становья.
Он хочет пить, пить,
Но кругом степь, степь,
Безлюдная, безводная степь.
Тогда беглец-раб
Протыкает жилу своего коня
И, вставив тонкий стебель камыша,
Высасывает густую, тёплую кровь.
Но разве жажда утоляется кровью?
И вот умирают и конь, и всадник,
И мёртвых заносит степной песок,
Песок, песок.
То померещится тебе —
Говорит песчинка другой песчинке:
«Мы одной крови – я и ты,
А всё иное – не я и не ты,
Не нашей крови,
Задушим проточную воду,
Задушим всё, растущее на земле,
Задушим грядущее на земле,
Пусть останется только то,
Что я и ты, —
Песок, песок!»
Но вы идёте по земле,
Потому что вы – начало грядущего,
А грядущее это и есть возмездие,
Потому что человек равен человеку,
И никто другой ему не равен,
Потому что любовь родится даже из зла,
А вы, люди, – дети любви,
И вот вы идёте к людям,
Не потому, что вы одной крови,
А потому, что вы одной любви.
Вам кажется, будто
День сливается с днём,
А на самом деле
День сменяется днём,
Новым днём, тем самым,
Который для вас разгорится в Германии,
И ты ещё вместе с Заднепруком проскачешь
По разрушенному асфальту узких улиц,
Мимо загаженных церковных ступеней,
Между домами с островерхими крышами,
Там, где даже деревьям, воздуху, бензоколонкам
Придется доказывать на суде —
Не на людском суде, а на Страшном —
Свою непричастность к убийству…
Песок, песок.
Песок на гончарном круге солнца,
Песок на мимолётной, зыбкой тени
Пугливо бегущих сайгаков,
Песок на колючей и лопоухой траве,
Во рту песок.
9
Миновали донскую степь,
И ставропольскую, и моздокскую миновали,
А вот и Терек, и в Моздоке – советская власть.
Так вы и пришли к своим, к России,
И Россия теперь проверит: кто вы?
Изменники Родины? Агенты? Трусы?
Новая жизнь – новый страх.
На проверку отправили всех на машине
В штаб Северо-Кавказского военного округа.
Прибыли. Вызвали вас, командиров, двоих.
Ларичев, миловидный, услужливый, рано полысевший
(Он, если выживет, и потолстеет рано),
Пытался долго и вкрадчиво
Отправиться на комиссию вместе с вами,
Но вы пошли вдвоём: Заднепрук и ты.
А комиссия по проверке работала
В здании железнодорожной школы
На окраине республиканской столицы.
Вы спускаетесь по горбатым улицам.
Терек шумит рядом.
Но разве так шумит, как при Лермонтове
Или при скифах, аланах?
Река шумит шумом нашего дня,
Нашего сердца…
Всё удивительно:
Афиши, возвещающие встречу с московским артистом
Или доклад лектора обкома:
«Грюнвальд и славянское единство»;
Автобусы с населением;
Пучеглазая толстуха: чистка обуви;
Нарядно одетые военные в кителях из рогожки,
А рядовые – в войлочных шляпах;
Долговязый старик осетин,
Читающий, с откинутой головой, газету-витрину;
Винницы, где свободно, за деньги,
Отпускают вино.
– Выпьем для храбрости? —
Предлагаешь ты Заднепруку
Не столько потому, что хочешь выпить,
Сколько потому, что приятно почувствовать
После трудных, страшных странствий
В окружённой, ночной, первобытной степи,
Как возвращается сила к денежным знакам.
– Не теперь, – отвечает Заднепрук,
Как брат, обнимая тебя и щуря острые глазки, —
Я, как выпью, теряю ум,
И тогда у меня душа – вот
(Он показывает, как раскрывается у него душа),
А нам с тобой зараз нужно душу на крючки,
По-умному надо.
Перед вами возникает широкий, пыльный,
Видимо, забытый рельсовый путь,
И тебе кажется, что вдали ты видишь
Поднимающегося в город сержанта Ларичева.
Ты говоришь об атом Заднепруку:
– И адрес школы, сволочь, узнал,
Уже там побывал, накапал, —
А Заднепрук: – Ты обознался.
И, подумав, добавляет: – Он жить хочет. —
Ты хорошо понимаешь, что означают эти три слова,
Когда их произносит Заднепрук,
И внимательно смотришь на товарища по окружению.
А он – чистым и прямым взглядом – на тебя.
Минут через десять вы сворачиваете,
Мимо домиков, крытых камышом, за угол,
И сразу становится ясно,
Что пришли туда, куда надо было прийти:
К своим.
На просторном дворе железнодорожной школы,
Прямо на земле,
Где растёт между острыми камешками
Отгоревшая, кое-где жгучая травка,
Сидят военачальники:
Командующие, потерявшие свои армии,
Командиры без корпусов и дивизий.
Они ждут вызова: проверка!
Одни беседуют, пугают друг друга:
– Петунина, Васятку, помнишь?
С лупы свалился, какого Петунина!
Василия Карповича, генерал-лейтенанта!
Так ему дали штрафную роту, звание – капитан…
У других, молчаливых, тут же, на камешках —
Четвертинка, соль в тряпке, помидоры, хлеб,
Самодельный солдатский ножик…
Морячок-кавторанг почему-то в кепке,
Какие бывают у продавцов лаврового листа.
С ним вяло разговаривает некто в синих штанах
С красными генеральскими лампасами
И в украинской, очень грязной, но когда-то ярко,
По-гуцульски вышитой рубахе.
Кое-где видны и раненые.
Август. Кавказское солнце ещё раз касается кистью
Вашего донского, степного загара.
– А, Заднепрук, и ты, Брут?
Кто же натрепался, что ты сидишь?
Ты не сидишь, а бежишь! —
Зычно кричит танкист в генеральской форме,
Как видно, с чужого плеча,
И с плеча, вдобавок, жирного, а этот – худ.
Раздобыл он и свои заслуги,
Выставил в два ряда.
Он целует, с большим чувством, Заднепрука:
Вместе, наверно, служили в Первой Конной.
Заднепрук доволен, он представляет тебя генералу.
Тот запросто, как равному, пожимает тебе руку
Называет свою фамилию,
Ныне такую громкую…
На ступеньках здания школы
Появляется старший лейтенант со списком.
Все замолкают.
Он среднего роста, этот старший лейтенант.
Он ещё не знает, что такое война,
Кавказский человек, тонкий в талии.
На нём неслыханной белизны китель,
Высокие, может, шевровые, сапоги,
Блестящие, как восточная сказка.
У него маленькие, с напёрсток, сочные губы,
Прежде, чем выкрикнуть слово,
Он держит их несколько мгновений раскрытыми,
И у каждого замирает душа:
– Гвардии инженер-полковник Дидык!
Приготовиться генерал-майору Жорникову! —
У него произношение такое же,
Как у нашего вождя,
Когда тот говорил нам: – К вам обращаюсь,
Братья и сестры мои!
И вот, без фуражки, в солдатских обмотках,
Жалко поднимается по деревянным ступенькам
Высокий, наскоро – с порезами – побритый Дидык.
И кавказский человек, старший лейтенант,
Смотрит на него с брезгливым состраданием.
А где-то во дворе уже готовится Жорников
Ответить за дивизию, потерянную, как иголка,
В сальских стогах,
А там настанет очередь Заднепрука
И, значит, твоя.
Но ты об этом ещё ничего не знаешь,
Ты ещё в Краснодаре, где пока весна,
Первая военная наша весна.
Ты прибыл во главе шоферов за полуторками,
У тебя – предписание
В штаб тыла Южного фронта.
Вы устроились на квартире, в мазанке,
У каких-то дальних родственников Помазана:
Нет дураков, чтобы жить в казарме.
Ты только что спрыгнул с площадки трамвая
И стоишь на месте, еще не зная, куда пойти.
Ты недвижен, техник-интендант,
А время уносит тебя, как река,
И ты, недвижный, плывёшь, плывёшь…
1961-1963
Поездка в Ясную Поляну
1
Машины грузовые, легковые,
И в клетках шахматных, и цвета беж,
Бегут стариннейшим путём России,
Где жёлтых мурз стояли часовые,
Где Гитлера недавно был рубеж.
Сейчас – порядок. В суть твою вникая,
Внимательна милиция родная:
Катись, пожалуй, хоть в Бахчисарай,
Лишь правила движенья соблюдай.
2
Иной водитель есть руководитель.
Начальник треста, депутат с душой,
Лауреат, – он обогнать любитель
Полуторку на скорости большой,
Когда он едет в Крым с чужой женой.
К машине с мелким углем, без опаски,
Притёрся инвалид войны в коляске.
В трёхтонке под брезентом – свой уют:
Два парня, двадцать девушек поют.
3
Районный центр. Сегодня воскресенье,
Большой базар. Шум, солнце, грязь вокруг.
Стоит невестой церковь. Объявленье
Гласит: «Запрещена торговля с рук
И на земле». И ты в недоуменье:
Кто этот бог с гордыней на челе,
Торговлю запретивший на земле?
Притом на той, – туляк ли ты, орловец, —
Где пахарю предшествовал торговец?
4
Мой край, тебя люблю я, как отца,
Люблю твои глаза – осколки неба,
Морщины загорелого лица,
Что мило и темно, как корка хлеба.
Ну, – думал, – план такой, что нет конца!
А смотришь, с государством рассчитался.
Конечно, без копейки ты остался,
Но всё-таки свинью привёз, гуся,
На них теперь твоя надежда вся.
5
Задумчив гусь, печален, белокожий,
Он озирает тех, кто съест его.
Свинья, полуприкрытая рогожей,
Уже не ждёт от мира ничего.
Мой друг, и мы с тобой на них похожи:
Вытягивая шею, словно гусь,
Ты пыжишься: во всём я разберусь!
Я – тупо жду назначенного часа…
Живи, как я, гусиное ты мясо!
6
А мяса много. Рдеют на столах
Огузок, оковалок. Наготове
Топор. Наверно, возле древних плах
Не больше было тёплой, терпкой крови.
Как странно смотрят головы коровьи,
Какой живой, чуть пьяный, томный взор.
В нём только любопытство, не укор.
Сказал поэт: так сверху смотрят души,
Когда, свежуя, потрошат их туши.
7
Где видел я такие же глаза,
Что блещут вопросительно-покорно?
Вдруг, заглушив базара голоса,
Сжимает сердце чёрная гроза:
Да это же мои глаза, бесспорно,
Моя отрубленная голова
Глядит, полужива, полумертва,
На жадных жён районного начальства,
И слышит крик, и смех, и зубоскальство.
8
Пить, пить, машине захотелось пить,
И нам с тобой. Заправочная рядом
Нас привлекает розовым фасадом
И надписью «Буфет». Как поступить?
Бензин и пиво надобно купить.
Тут крикнул некто в кителе брезгливо:
«Зачем евреям отпускаешь пиво?»
Буфетчица сердита, но добра:
«Уж как напьются эти шофера…»
9
Всё хорошо. И пусть машина мчится, —
Событие спокойно объясним.
А в небе что-то щелкает, струится…
Кто ты такая, серенькая птица?
Хочу я знать, каков твой псевдоним?
И я пою, когда приходят сроки.
Ведь это я провёл по небу строки
Горячих телеграфных проводов,
Где ты звенишь на тысячу ладов.
10
Трава лугов, весеннее кипенье
Ещё вчера застенчивых берёз,
Птиц и гармоник молодое пенье,
Цвести, любить земное нетерпенье
Не трогают, а мучают до слёз.
Облит простор вечернею зарёю,
Что пышет углем над Косой Горою:
В одно слились горящий небосвод
И пламя извергающий завод.
11
Мы проезжаем каменные башни
И сразу попадаем в рай земной,
Где липы встали сомкнутой стеной,
Где нежно меж берёз темнеют пашни,
Где каждый дуб – как богатырь лесной,
Где каждый лист поёт, грустит, ликует,
Где правды каждый червячок взыскует,
Где кажется: на каждой из дорог
Нам встретится их сотворивший Бог.
12
Как странно чувство, будто нам знакомо,
Давно знакомо всё: вот этот дуб —
Он детства друг, его мы знали дома,
Он слушал в час душевного подъема
Слова, срывавшиеся с жарких губ.
С берёзкою, цветущей на развилке,
Мы книги вслух читали при коптилке,
А на дворе была пальба слышна:
В то время шла гражданская война.
13
А вот он, холмик, на краю оврага
В лесу огромной, чудной вышины.
Внизу едва-едва лепечет влага,
На стрелке буквы: «Зона тишины».
Верхи деревьев солнцем зажжены,
И ветер язычки листов колышет,
А он под хвоей ничего не слышит,
Он удалён от собственной судьбы,
Бессменно стерегут его дубы.
14
И кажется: его в тиши дремучей
Благоговейный оцепил покой
Незримой проволокою колючей.
Иль сам от боли он ушёл людской,
От истины мучительной и жгучей?
И все, к нему пришедшие, молчат,
Как будто он всего лишь экспонат.
Нет, люди мы, должны друг друга слушать,
Мы зону тишины должны разрушить.
15
Я говорю: – Как смеешь ты лежать
Под стражею Учёного Совета? —
Я говорю: – Как смеешь ты молчать,
Когда я кровью сердца жду ответа?
Как смеет здесь рождаться благодать,
Когда окружена твоя отрада
Кругами концентрического ада?
Войди в наш круг, где благо служит злу,
И вместе с нами превратись в золу!
16
– Кто ты такой? Откуда ты? Не знаю
Тебя! – под хвоей шепчет исполин.
Но голову к могиле я склоняю:
– Я мучаюсь, грешу и проклинаю.
Ты хочешь знать, кто я такой? Твой сын.
Я человек, я раб, я твой наследник,
Я уничтожу этот заповедник,
И вновь ты все круги пройдёшь со мной
Тоски, надежды, слабости земной.
1952
Беседа на вершине счастья
ДЬЯВОЛ
Как хорошо!.. Внизу – над льдиной льдина,
Сто тысяч красок, слитых в белизну,
А здесь, над ними, – тёплая долина.
Зима на плечи подняла весну,
Как дедушка смеющегося внука,
И сердцу так приятен милый груз…
Не правда ли?
БОГ
Да, я люблю Эльбрус.
ДЬЯВОЛ
Единство цвета, запаха и звука,
И ограниченность, и тот простор,
К которому, ты знаешь, с давних пор
Моя душа исполнена пристрастья.
Недаром обитатель этих гор
Эльбрусу имя дал «Вершина счастья».
БОГ
Так, кажется, его назвал Адам?
ДЬЯВОЛ
Быть может, полудиким племенам
Известны стали смутные преданья
О радостных картинах мирозданья,
Когда здесь не было суровых скал,
Крутых утёсов, сумрачных ущелий,
Везде плоды приманчиво блестели,
Белел урюк, лимон благоухал
И зонтик пальмы, путников отрада,
Соседствовал с лозою винограда.
БОГ
Сюда Адаму удалось попасть.
ДЬЯВОЛ
Когда его ты вышвырнул из рая?
БОГ
Когда впервые согрешила власть.
ДЬЯВОЛ
Он злился, как дитя, не понимая,
Что в гору трудно целый день идти:
В раю привык он к плоскому пути.
БОГ
Он помощь получил.
ДЬЯВОЛ
С тобою споря,
Я подошёл к нему в минуту горя,
И волю гордую вдохнул в него,
Но как я был взбешён, когда увидел
Того, кто безобидного обидел, —
Тебя, бессмысленное божество,
Со мною рядом!
БОГ
Я жалел его.
ДЬЯВОЛ
И разлучил его с эдемским садом?
Он выбивался из последних сил,
А ты его ласкал умильным взглядом.
Скажи, зачем ты шел со мною рядом
Ему на помощь?
БОГ
Я его любил.
И ты его любил в тот миг тяжёлый.
ДЬЯВОЛ
Жалеть, любить – знакомые глаголы!
Не потому я злобой обуян,
Что ты меня обманываешь гнусно,
А потому, что лжёшь ты неискусно,
И всё же сладок людям твой обман.
За что его ты полюбил? За силу?
Но лев сильней. За слабость? Лань слабей.
За голос? Но вселенной старожилу,
Наверное, милее соловей.
За красоту? В твоих глазах улыбка.
Признайся ж наконец: его избрав,
Ты забавлялся. То была ошибка,
Случайность, прихоть, выдумка!
БОГ
Ты прав.
ДЬЯВОЛ
Я прав? И ты сказал мне это слово?
Товарищ старый, дай мне руку снова,
С тобой поговорим хотя бы раз,
Как два студента, живших прежде вместе.
Один достиг богатства, славы, чести,
Другой в заботах бедности погряз,
Но льются в беглый день их краткой встречи
Горячие, стремительные речи.
БОГ
Нас человек поссорил. С этих пор,
Впервые, вздорной заняты борьбою,
Мы наконец беседуем с тобою.
Нет, был у нас однажды разговор…
ДЬЯВОЛ
Здесь, на Эльбрусе, в страшный час распада.
Не для того ли, чтоб его понять,
Друг к другу потянуло нас опять,
И мы решили: встретиться нам надо.
БОГ
Да, я искал тебя. Давай всерьёз
Поговорим. Как и тогда, упрямо
Всё тот же задаёшь ты мне вопрос:
Сказать, за что я полюбил Адама?
А ты за что Адама полюбил?
Не он ли наши души погубил?
В них столько ныне мусора и срама!
ДЬЯВОЛ
Какую мы вкушали благодать,
Когда, причастны дикому блаженству,
Мы не пытались сущее познать,
Дороги не искали к совершенству!
БОГ
Ты живо мне напомнил о былом.
Однажды мы склонились над прудом.
В оправе листьев наши отраженья
Почти не колебал зеркальный круг,
И странно было нам увидеть вдруг
Два одинаковых изображенья.
ДЬЯВОЛ
Твои глаза глядели веселей.
БОГ
В твоих была задумчивость и томность.
Решил я: ты – умней.
ДЬЯВОЛ
А ты – смелей.
БОГ
И мира беспредельную огромность,
Доселе нам понятную извне,
Увидел я в тебе, а ты – во мне.
ДЬЯВОЛ
Скажи, творили мы иль забавлялись,
Когда выдумывали птиц, зверей,
Цветы, деревья, жителей морей?
Они на свет тотчас же появлялись
И умирали.
БОГ
Удивлялись мы
Их появлению, их жизни краткой,
А смерть осталась, как была, загадкой.
ДЬЯВОЛ
Блестящие, но слабые умы,
Мы грезили без смысла и без цели,
Добро и зло предвидеть не умели,
А наши грёзы облекались в плоть,
И были мы с тобой уже не властны, —
Согласны в чём-нибудь иль не согласны, —
Их возвеличить или побороть.
БОГ
Они тогда, как мы, ещё не знали
Ни страха, ни веселья, ни печали,
Ни силы и ни слабости своей,
Ни храбрости, ни рабского смиренья.
Их пищей были травы и коренья.
Порою нянчила чужих детей —
Ягнёнка или тёлочку – тигрица,
Не думая добычей поживиться.
ДЬЯВОЛ
Пока не появился наш Адам.
БОГ
Я помню день. Пестра была долина.
Твой взор прикован был к её цветам.
И ты сказал: – Я сотворю павлина. —
Он перед нами сразу же возник, —
Игрушка естества, живой цветник,
И зависть испытал я на мгновенье
К твоей изобретательности. Мне
Казалось дивным это вдохновенье:
С тобою откровенен я вполне.
Но я подумал: нет конца причудам,
Всем этим зебрам, страусам, верблюдам,
Как миру нет начала и конца,
Подобье грандиозней, чем различье,
В обыкновенном кроется величье,
И третьего я создал близнеца,
Такого же, как мы.
ДЬЯВОЛ
И не такого.
Всё было в нём так близко нам – и ново,
Так чуждо – и знакомо… Эта страсть
К игре, к наветам, к непрестанным козням,
С раскаяньем живительным, но поздним,
То всё благословить, то всё проклясть.
То плакать, то смеяться без причины,
То ясным быть, то не снимать личины,
То гордым быть, то жалким, в тайне прясть
Силки обмана, возбуждать в нас ревность
И хитрость вдруг сменить на задушевность, —
Скажи, всё это разве было в нас?
БОГ
Кто знает? Мы самих себя впервые,
Быть может, в нём открыли в горький час.
ДЬЯВОЛ
Как изумились мы, сердца простые,
Когда задрал он белую овцу
И съел её, потом пошёл к ягнятам
И стал их гладить с видом виноватым,
А слёзы покатились по лицу
БОГ
То были слёзы первые вселенной.
Ты любовался влагою бесценной
И непонятной, и ещё милей
Он стал тебе.
ДЬЯВОЛ
Нет, нет, я вскрикнул гневно!
БОГ
Не потому ли, что в душе твоей
О нём росла забота каждодневно?
ДЬЯВОЛ
И ревность. Я не мог терпеть, когда
Тебе внимал он с детским обожаньем:
Была мне ненавистна та звезда,
Что обливала вас двоих сияньем.
БОГ
Ты ошибался. Он любил, поверь,
Двух близнецов без всякого различья
И наши не угадывал обличья,
Как не угадывает и теперь.
ДЬЯВОЛ
Но сразу ты вступил со мной в боренье,
Сказал ему, что он – твоё творенье.
БОГ
Сказал, но позже, но в сердцах, затем,
Что я, как ты, и ревновал, и злился.
Я видел: изменился наш эдем
С тех пор, как человек в нём поселился.
Он превратил в зверинец наш цветник:
Адам, каким-то чудом подмечая
Неясные черты питомцев рая,
Что проявлялись в редкий, тёмный миг,
Их злую сущность сразу же постиг.
Открыл он барсу: «Твой закон – коварство».
«Ты всех сильней», – подсказывал он льву.
Он дереву твердил: «Глуши траву».
Шептал траве: «Борись числом, ты царство».
Учил овцу: «Ты жертвой родилась».
Лягушке он внушил: «Ты безобразна».
Уверил розу: «Ты полна соблазна».
И этих свойств мятущуюся связь
Мы в нем самом увидели с испугом.
Хотели исцелить его, но мы
Уже таким же мучились недугом.
Понятье света, разуменье тьмы,
Добра и зла открылось нам отныне,
Но мы запутались в первопричине,
А век сменялся веком… «Смерть есть зло,
Добро есть жизнь», – сказали мы. И что же?
Того, кто жизнь ценил всего дороже,
Всего быстрее зло к себе влекло.
А тот, кто смертной не боялся бездны,
Кто говорил: «Я прах, и я умру», —
Прямой дорогой приходил к добру.
Тогда твердил нам опыт бесполезный:
«Добро есть свет, а тьма – источник зла».
Но эта мысль отрады не дала.
Случалось так, что тьма торжествовала,
Но разгорался свет в людских сердцах.
Свет знанья мощно пламенел, бывало,
А злое дело делалось впотьмах.
Ты помнишь ли страдания начало,
Когда, грехом первичным рождена,
Возникла вековечная война?
ДЬЯВОЛ
Меж мною и тобой.
БОГ
Война меж всеми,
Война во всём, война в тебе, во мне.
Я думал: адом стала жизнь в эдеме
И надо положить конец войне.
Тогда «Уйди!» сказал я человеку.
Но кто мне поручил над ним опеку?
Иль выше я Адама, выше всех?
Так совершил я первородный грех.
Я заблуждался, равного карая:
Не властен над своим твореньем бог.
Хотя Адама я изгнал из рая,
Из сердца своего изгнать не мог.
И ты не мог. Мы вместе с ним созрели,
Бессмысленно жестоки и добры.
С ним постигая новые миры,
Мы шли вперёд, не постигая цели.
Мы видели и плахи, и костры,
Мы слышали набегов буйный топот,
И мудрости вольнолюбивый шёпот,
И тихий ропот материнских слёз,
Покуда мук и страха горький опыт
Нам откровенья правды не принёс:
Зло есть неволя, а добро – свобода.
Мы в тайную полицию войдём:
Там явственней их облик и природа.
Вот следователь вымокшим платком
С лица стирает пот, с лица насилья.
Разорвались у жертвы сухожилья.
В кровавый превращенная комок,
Она молчит, и взор её глубок,
Полуослепший взор, и в нём свобода.
Я счастлив, ибо знаю: год от года,
В день изо дня, из мига в миг, поверь,
Неволи допотопный, грозный зверь
Утрачивает власти обаянье,
Хотя рычит, увидев из норы
Свободы пленной робкое сиянье.
ДЬЯВОЛ
Да, счастлив ты. Тебе до сей поры
Поют хвалу Адамовы потомки.
Восторги, славословья были громки
У тех, кто даже отрицал тебя.
А я, их души якобы губя,
Ушёл, по их понятиям, в потёмки.
БОГ
Откуда знаешь ты, что ты есть ты,
Что я есть я? Что ты не славен всюду?
Что пишут не с тебя Христа иль Будду?
Что ты не полон к людям доброты?
Стоит пастух, стоит со стадом вместе,
А поезд мчится, – замирает дух.
Но поезд, может быть, стоит на месте,
И быстро удаляется пастух?
Брат, милый брат, не всё ль равно, подумай,
Кто именно из нас – добро и свет?
ДЬЯВОЛ
Увы, печален будет мой ответ.
По воле человечества угрюмой
И мелкой сделалась моя душа,
Живу я, как ничтожество, греша,
И правды, как ничтожество, взыскуя,
Не веря ни улыбке, ни слезе,
Ни материнской силе поцелуя,
Ни новой очистительной грозе.
Один лишь раз во мне проснулась вера:
Когда атланты, атом расщепив,
Преобразили мир. Раздался взрыв,
Наполнилась огнём земная сфера,
Промчался ослепительный, живой,
Поток нейтронный, гамма-лучевой,
В котором застывали, цепенели
Моря и ветры, ливни и метели,
И расплавлялись горные хребты.
Следили мы с гудящей высоты,
От ужаса дрожа и замирая,
Как движется реакция цепная.
Распад всего живого сблизил нас,
И после прожитых тысячелетий
С тобою обнялись мы в первый раз,
Прижались мы друг к другу, словно дети
В бомбоубежище. Ты помнишь, бог,
Как улеглась лавина световая?
Как замерцал неясный лунный рог?
Смотрели мы, земли не узнавая:
Там, где шумели нивы и сады,
Где возвышались храмы и чертоги,
Где были человечества труды,
Заводы и железные дороги, —
Застыли там арктические льды.
Роскошный край с детьми и матерями,
С лабораториями, лагерями,
С газовнями, с беспечной суетой, —
Теперь оделся вечной мерзлотой,
А там, где были только льды и бури,
А там, где тьмы и смерти был предел,
Где дикий человек в звериной шкуре
Полусуществованья знал удел, —
Там горы поднялись, упали воды,
Ещё робея, появились всходы,
Ещё робея, глянул человек
На лёгкие безоблачные своды,
На зеркала озёр и тихих рек,
И новый мир, цветущий мир свободы,
Казалось нам, вступил в свой первый век.
Теперь-то, в простоте первоначальной,
Казалось нам, мы в мире заживём,
Жизнь будет ни счастливой, ни печальной,
А просто жизнью, бесконечным днём.
Здесь, на Эльбрусе, где погибли лозы,
Где скрылся подо льдами прежний цвет,
Впервые после долгих, мрачных лет
Смешались наши радостные слёзы,
И мы поверили, и ты, и я,
На краткий миг, – но как же был он сладок! —
Что вечной будет прелесть бытия,
Что жизни переменится порядок.
БОГ
Ошиблись мы. Там, где добро, там зло:
Вот мирозданья истина простая.
ДЬЯВОЛ
И всё опять по-прежнему пошло,
И разделила нас вражда былая.
Быть может, вновь реакция цепная
Преобразит черты земных широт,
Но знаешь? Я теперь смотрю вперёд,
Ни света, ни отрады не желая.
БОГ
Нет, уповать нам следует светло:
Добро без зла существовать не может,
И силу зла добро не уничтожит,
Но вижу, верю я: слабеет зло,
Добро неторопливо силы множит.
Мечтал я: светом поборю я тьму.
Теперь во мне живёт иная вера:
Для тьмы есть мера и для света – мера,
И эту меру предпочтём всему,
Чтобы насилья меньше стало в мире,
Чтобы, ломая тысячу преград,
Свобода утверждалась ярче, шире.
Жди и надейся.
ДЬЯВОЛ
Я надеюсь, брат.
1955
Тбилиси в апреле 1956 года
1
Ты городом чужим проходишь в первый раз
И дышишь днём весны, как первым днём творенья.
Не то что у тебя теперь острее глаз,
А просто в первый раз обрёл ты счастье зренья.
Две старых женщины вступили в разговор
На спуске улицы, среди её теченья.
Их тёмные платки, их жесты огорченья,
Причмокиванья, смех, сменивший жаркий спор,
Такого для тебя исполнены значенья,
Как будто ты старух не видел до сих пор.
Через парадную в квадратный тихий двор
Ровесник твой вошёл. Ты думаешь: ужели
Он, как и ты, слуга обыденных забот,
А не волшебником направлен к тайной цели?
Вот в черной шапочке, в изодранной шинели,
Сжимая посох свой, седой пастух идёт.
О чем бормочет он, спустившийся с высот,
Где снег ещё лежит, к проспекту Руставели?
Знаком ли пастуху гуляющий народ?
2
Всё удивительно, уму и сердцу внове:
Витрины книжные, старинный фолиант,
В чьих буквах эллинских есть терпкость божьей крови,
Невинной наглости образчик – южный франт
И юной модницы призывный траур вдовий.
Повсюду разлиты весны весёлый хмель,
Вино тщеславия и слёзы тех недель,
Когда шумел раскат нерусского азарта.
Беспечно песенку свою бубнит апрель,
А в сердце и в глазах – печаль и ужас марта.
Нет, лучше за город уйти от этих глаз,
То осуждающих, то жаждущих участья,
То вопрошающих, то пьяных ядом счастья,
То гордых и пустых, то с хитрецой пролаз,
То пышущих огнём пытливого пристрастья.
Уйти от площади, где кровь детей лилась,
Так страшно обагрив подножье монумента,
Где целилась в толпу та воинская часть,
Что обрела врага – грузинского студента,
Уйти от дней, когда с ума сходила власть,
Уйти от пышности правительственных зданий,
Пойти булыжником вдоль городской стены,
Где колокольцев звон – как весть о караване,
Который проходил путями старины,
Чтоб слиться с облаком, сойти на нет в тумане,
Где храма древнего развалины видны,
В котором первые молились христиане,
Где скалы светлые глядят из глубины
Тех лет, когда сюда вступали Сасаниды, —
Как слёзы на глазах подавленной страны,
Как маленьких племён застывшие обиды.
3
Край виноградарей, приют садов и льдов,
Животрепещешь ты в горах, как виноградник.
Асфальтовым шоссе, как ветер, скачет всадник,
Как будто гонит птиц, свободных от трудов
И в город мчащихся на митинг свой стихийный.
А вслед за птицами являются машины
Всех красок и цветов, всех видов и родов.
Они украшены паласами, коврами,
С бутылкою вина, дрожа, торчит рука,
Другая – с розами, а та, в квадратной раме,
Грозит прохожему рапирой шашлыка,
А сколько скрыл гостей брезент грузовика,
А запахи подлив, баранины и теста!
Вот в этом «москвиче» – с подругами невеста,
В зелёном «газике», под ветками, жених.
Знакомое лицо со стёкол ветровых
На нас глядит, заняв незыблемое место,
И как бы говорит: «Живой среди живых,
Над ними властвую вовек. Смотри, приезжий:
Я тоже в свадебном участвую кортеже».
4
Три года он в земле, – не в той, что горяча,
А в русской, северной, и эта годовщина
Пришла и потрясла всё существо грузина,
И хлынула толпа, в бессилии крича.
Не зверя алчного, не змея-палача,
Чьим человеческим лицом была личина, —
Грузинская земля увидела в нём сына,
С которым жаждали все племена родства,
В котором виделась побед первопричина,
У ног которого державная Москва,
Как суздальский князёк перед ордынским ханом,
На брюхе ползала… Покажется ли странным,
Что, смутной истины предчувствуя приход,
Но так бессмысленно крича от долгой боли,
Душою, как Исав, ожесточась в неволе,
Убийцу своего стал чествовать народ?
Что там, где памятник, воздвигнутый при жизни
Властителя, глядит на тёмную Куру,
Стихи, что рабьему принадлежат перу,
Читала девушка? Кто вправе укоризне
Подвергнуть юности уверенный порыв?
В тридцать седьмом году её отца убили,
Но небыль сущего важней минувшей были.
Одическим стихом толпу заворожив,
Она, как Жанна д'Арк, с прозрением крестьянки,
Взывала к подвигу, который так красив,
И только с виду слеп… Но появились танки.
5
Народ – как человек: из горя и тоски
Не может строить жизнь, рассудку вопреки.
Давно ль своих детей он хоронил угрюмо?
Давно ль их приняла грузинская земля
Без плача скорбного и жалобного шума
И лишь в присутствии ночного патруля?
Но вот уже с чела сошла страданья дума:
Для новых радостей проснувшись поутру,
Он пляшет и поёт на свадебном пиру.
Забывчив, значит, он? Иль попросту безволен?
Иль, может быть, народ безумьем тяжким болен?
О нет, он памятлив, как время. И жива
В нём воля твердая, – он сам из естества
Свободы сотворен, в которой вечный разум.
Безумье буйствует иль, подчинясь приказам,
Стоит, недвижное, в покорности тупой
С раскрытым языком над нижнею губой.
Но можно ли назвать безумьем день весенний,
Когда бежит вода нагорною тропой
И льдины валит вниз, и камни кружит в пене,
С твердынями зимы вступая в звонкий бой?
И разве пред тобой безумия приметы, —
На стёклах ветровых покойника портреты,
То в качестве листка, что взят из букваря,
То с мавзолея он вперёд глядит надменно,
То в форме маршальской, раскрашенной отменно,
Блистает, как кумир, прельстивший дикаря.
Нет, нет, спадут с дорог разгневанные воды,
Когда взойдёт на свет весны желанный цвет,
Листки спадут с машин, когда, сердцам в ответ,
Кругом заговорит зелёный шум свободы.
6
Как благодарен я судьбе, явившей мне,
Грузинская весна, твоих путей начало!
Канун цветения гудит о новизне,
Укрытья нет в горах от снежного обвала,
По руслам высохшим вода забушевала,
Машины тонут в ней среди сырых ночей,
Взывая к помощи колхозных тягачей.
Где утром протекал чуть видный, одинокий,
И что-то милое лепечущий ручей,
Там на закате дня всё шире, всё звончей,
Всё полновластнее воды бегут потоки,
И слышен смех её невинный и жестокий.
Вот на шоссе толпа прелестных малышей.
Пойди сюда ко мне, красавец волоокий,
Тетрадки покажи. Ты сделал ли уроки?
Уроки? Что за чушь! Есть дело поважней!
Учитель приказал, чтоб с младшею сестрёнкой
Он вышел на шоссе. Рукою грязной, тонкой
Сжимая пузырёк, в котором жидкий клей,
И палочку, она глядит глубоким взглядом,
Горда недетскою работою своей,
А старшие стоят с портретиками рядом,
Проехать не дают, кричат, и крик живой
Растёт, усиленный гремящим водопадом.
Машине легковой, машине грузовой
Легко ль противиться таким простым засадам?
Попробуй откажись, в машину, в кузов твой
Тотчас посыплются каменья крупным градом.
7
Гортанный крик детей, гортанный гул реки
Остановили «зим». Лихие седоки
Упитанны, важны и хорошо одеты.
Им дела нет до тех, кто им суёт портреты,
До этой тоненькой протянутой руки.
Кто эти щеголи? Ученые? Поэты?
Видать, весельчаки, пожалуй, смельчаки:
Недаром не хотят детишкам подчиниться,
Должна же быть всему известная граница.
Культ личности навек отныне осуждён,
Так требуют Москва, республика, район,
Пусть новая теперь откроется страница…
Созданья жалкие! Вчера, его рабы,
С богопоставленным не мысля и сравниться, —
Когда бы он моргнул, распяли б вы провидца!
Не вы ли нарекли чертогами гробы?
Вы были для него готовы на злодейство,
Презреть пророчество, прославить фарисейство,
Самим себе вознесть позорные столбы,
Убить своих друзей, предать своё семейство,
В его жестокости увидеть благодать
И прописи его умильно повторять.
А нынче с детворой вы спорить не боитесь,
Послушать вас, так вы святители: один —
Оплот униженных, другой – свободы витязь,
А третий – чистоты и правды паладин.
Вам отвратительно его обожествленье?
Вам жаль, сердечно жаль обманутых ребят?
За ними взрослые, вам кажется, стоят?
Да это же воды весенней наступленье,
Да это же весна, весна, сама весна
Стремительно спешит навстречу летним грозам!
Она потоками нечистыми полна,
Где прошлогодний снег бежит с трухой, с навозом.
Но это же весна, и свет несёт она
И виноградарям, и виноградным лозам.
8
«Прощайте, – мысленно твержу я детворе, —
Ещё мы встретимся среди пути иного!»
Вдруг захотелось мне вернуться в город снова
К толпе гуляющей, к играющей Куре,
Где, чтоб напомнить нам о зле или добре,
Вознёсся монумент могуче и сурово.
Понятней стала мне теперь его основа.
Он полузнайкою себя обозначал,
Ещё когда о нём не слышали грузины.
Он состоял из двух тождественных начал,
И лишь тогда в одно слились две половины,
Когда соперников своих он в прах втоптал,
И над империей вознёс провинциал
Изрытый оспой лик – ужасный, двуединый.
Он вырос в племени. Интернационал
Считал он глупостью, интеллигентством, барством.
Как к ногтю Ленина больного он прижал,
Так революцию прижал он государством.
В нём льстивый жил торгаш, в нём жил продажный раб,
В нём жил кавказский плут, в нём наглый жил сатрап.
К межплеменной вражде всем сердцем тяготея,
Он видел вместе с тем светильник Прометея.
Для гнева всемогущ, он был для воли слаб.
Гуляка и ханжа, святоша и убийца,
Он мог взлететь и пасть, он мог дарить и красть,
Он мог не только лгать – над правдою глумиться.
Москва, и Русь, и мир его признали власть.
О, то не Рим признал на краткий миг нубийца, —
То победило зло, что в тайне в нас росло.
Он библией нарёк насилья ремесло,
Первосвященником назвал себя разбойник…
Пусть на душе у нас, как прежде, тяжело,
Но сладко нам теперь о нём сказать: покойник.
9
Однако разве мы обязаны себе
Отрадой светлою? Неслыханное бремя
Мы разве сбросили, разрушив гнёт в борьбе?
Он был старик. Его предсмертной похвальбе
Внимали мы, дрожа, рабов бессильных племя.
России помогли не мы, не мы, а время.
10
Об этом времени сказал один зэка:
«Смерть стала роскошью, смерть стала сверхудобством».
А чем же стала жизнь? Растленьем языка?
Иль похотью души? Иль разума холопством?
Иль мы, что на других смотрели свысока,
Червями расползлись? Иль разрослись хвощами?
Иль, отданы в заклад, мы сделались вещами?
А так как нас томит неясная тоска,
То духу мёртвому затем и смерть потребна,
Чтоб в человечество вернулись мы волшебно?
Ответьте нам скорей рычанием зверей,
Пыланием печей, глаголом лагерей,
Лазурный Волго-Дон, истлевшая Треблинка
И ты, на площади убитая грузинка.
1956-1958
Соликамск в августе 1962 года
Не верю я, что есть родильные дома,
И всякой мудростью обильные тома,
Что Пермь Великая и Малая, лесная,
В былое канула, что началась иная
Цивилизации державная пора.
Не верю я, что есть, помимо топора,
Другой завет людской, что рухнули кумирни,
Что можно выпарить печаль, как соль в градирне.
Рифмуя «соль» и «боль», слагались здесь года,
С ноздрями рваными гуляла здесь беда.
Здесь кровью каторжной окрашен каждый гарнец
Солей, полученных из строгановских варниц.
Здесь княжил дикий бор, но идолище-бог
Вогулам, остякам и беглым не помог:
Склонился истукан пред русским чистоганом.
Три церкви каменных, в столетье деревянном,
В семнадцатом сошлись, блистая и круглясь,
На площади, где снег сменяли пыль и грязь.
За ними – дом купца, обрюзгший, старый, серый,
Теперь гостиница. Живут в ней офицеры,
Те, что живут везде и охраняют нас:
За нами, падлами, ведь нужен глаз да глаз.
Спущусь ли я с горы задворками на берег,
В автобус протолкнусь, войду ль в пугливый скверик,
В столовую – «Лесник» иль в «Металлург» – в кино,
Где днём и вечером солдат полным-полно, —
Мне кажется: я дичь. В зелёном полумраке
За мной охотники следят и их собаки,
Ещё не порешив: свалить, сварить и съесть
Иль пригласить меня с собою рядом сесть…
Поодаль, на холме, есть новые кварталы,
Дома с удобствами. Взбираюсь к ним, усталый,
И зону с вышками я вижу с вышины,
И лампы, что и днём зачем-то зажжены.
Вот так средь города, средь школ и гастрономов,
Аптек и ателье, читален и райкомов,
Есть лагерь и тайга, лежневка и конвой…
Что человечества весь опыт вековой,
Все революции, прозренья и открытья,
Этапы нашего культурного развитья!
Один лишь поворот, один лишь краткий миг, —
Летят ко всем чертям законы умных книг,
И вновь закон – тайга: канон лесоповалов,
Евангелье волков, симпозиум шакалов.
Иду по городу и знаю: за спиной —
Сержант и старшина из роты розыскной.
Я заприметил их, запомнил их приметы:
Бредут вразвалочку, в гражданское одеты,
Но бравых гавриков (понятлив наш народ!),
Увы, защитный цвет рубашек выдаёт.
Я думаю: копить весь месяц хлеб из пайки
Тайком от подлеца и опера-всезнайки;
Покуда любится со школьницей стоймя
Конвойный из лезгин, – пробраться, не шумя,
К столбу, где вскопана земля; во тьму лесную
Бежать; запутать псов; приблизиться вплотную
К погибели, где топь и гнуса подлый плач,
Где листья ссучились, где каждый сук – стукач;
Узнать звериный страх; страдать алчбой звериной;
Плутать в болотных мхах грядою, мочажиной;
Лишайник, трутовик у бедных белок красть
И в город наконец в ночь августа попасть;
В теплушке спрятаться, мечтать: есть дом и баба
На станции Убыть, на полустанке Жаба;
Гудки, гудки; шаги; свистки; обход ночной —
И свет, и ты в руках у роты розыскной!
И вот железные надёжные браслеты
Надеты на руки и на ноги надеты,
И в изоляторе штрафном на грязный пол
Ты тихо падаешь спиною вверх, и стол —
Ногами вверх – тебе на спину опрокинут.
Теперь-то из тебя, поверь мне, душу вынут!
Попрыгает солдат – его аж бросит в пот, —
Он лёгкие тебе с печёнкой отобьёт,
И – ни царапинки, ни синяка на теле!
Ты болен, при смерти… И через две недели
На волю выйдешь ты. Но только знаешь, брат,
В земле не будет греть из дерева бушлат!
…Сержант и старшина направились к вокзалу,
И мы туда пойдём. Глазам спервоначалу
Откроется пустырь и зона для блудниц,
Бездельниц, клеветниц, торговых учениц.
Известный лагерёк: насмешниками злыми
Ему присвоено Восьмого Марта имя.
Вдали без вывески, без надписи барак
И узкий вход: вдвоём нельзя пройти никак.
Налево – сразу дверь милиции. Направо —
Обитель опера, судилище, расправа.
Угрюмый коридор ведёт в просторный зал,
Достойный, чтоб его свидетель описал.
На скамьях – две семьи: хохлы из Закарпатья,
Давно узнавшие, что мы родные братья.
Их дети родились в тайге, но есть приказ —
Пусть возвращаются домой в счастливый час.
Интернационал: удмурты, немцы с Волги,
Казак-иеговист, срок отбывавший долгий,
Солдатик, что в зэка бежавшего стрелял, —
За это получил он отпуск на Байкал.
В оконце в глубине стены, как светоч мира, —
Неясное лицо всевластного кассира.
Перрон. Вагонов нет. Безлюдно. Тишина.
Вниманье обрати, Федюшка-старшина:
Куда пошёл дружок? Видать, сидел в буфете.
Он с чемоданчиком, в тельняшке и в берете.
Но глаз намётанный преступника проймёт.
Вдвоём они берут парнишку в оборот.
Он вырывается, ему ломают руки,
Бьют в зубы и в глаза, – успехи есть в науке! —
И к оперу его, голубчика, ведут.
Всего проходит пять – не более – минут, —
Отпущен: он – монтёр. «Произошла промашка,
Езжай в Березники». В крови его тельняшка,
В крови его лицо, его глаза в крови…
О жизнь, к чему ты мне, свой бег останови,
Я биться не хочу о стенку головою,
Я лучше в лес уйду, я лучше волком взвою,
Назад, назад, во мглу, в пещеру, в мезолит,
Где дротик дикаря мне сердце исцелит!..
Градоначальника ты видишь дом старинный?
Зайдём в музей. Кругом – прошедшего картины.
Гражданская война. Вот несколько депеш,
Рисующих уезд, эсеровский мятеж.
А вот и наши дни: строительство завода,
Пермячка знатная, избранница народа.
Страда. Борьба за мир и счастье всей земли, —
Тот путь, который мы с таким трудом прошли.
Куда же мы пришли?
1963
Фантастика
Фантастика
Я тоже научился вздор молоть,
Как нынешние рифмачи, и эти
Подробности тускнеют в ровном свете
Потребностей, насущностей, желаний.
Но верьте, я ходил по той планете,
Где ангелы – единственная плоть
Двуногая, где на густой поляне
Беседовали меркнущие лани
С двухмерным очертанием коня,
Где лёгких красок яркая возня
То отнимала зрячесть у меня,
То внутренним усиливала зреньем, —
Иль, может быть, то было озареньем?
Я начинал блаженно понимать,
Что птица и гнездо, волна и гладь,
И отблеск бабочки, едва приметный,
И клинопись в обличии растенья —
Не признаки, не знаки, не виденья:
Они вещественны, они предметны!
Умершие по воле Провиденья,
По той же воле ожили опять,
Но жизнью неземною, необычной,
В которой нет ни страсти, ни хотенья,
Которую нельзя и счесть вторичной, —
Иль высшей надобно её признать?
И ангелы, прекрасные, как звери,
Бытующие в логовищах книг
Иль в откровеньях мифов и поверий,
Не двигались сквозь них иль мимо них,
А разговаривали с каждым бликом,
С живым иероглифом вещества,
Уверенные: это существа
С неповторимым образом и ликом.
Не думал я, что скоро так расстанусь
Со всем, что здесь увидел, – потому-то
Увидел мало. Я заметил странность
У ангелов. Мне показалось, будто
Они боялись, – так же, как в Гоморре,
Где каперс рассыпался, цвел миндаль,
По улицам разгуливала шваль,
Кузнечик тяжелел и тяжелело
Запретное желанье в женском взоре —
Да и в мужском… В томленье и тревоге
Они крылами прикрывали ноги
И ждали сладостно и неумело
Диавола. Давно случилось дело,
Откуда же теперешний испуг?
Ни грешников, ни бесов нет вокруг,
Тиха, красива этих мест особость,
Сияние в сиянье растворилось,
Откуда же у ангелов их робость
И эта безнадёжная унылость?
Иль поняли, что бесы не вовне,
Что бесы в них самих растут, томятся
Бездействием, к движению стремятся, —
Тогда-то гаснет разум на войне
И кровью агнца алтари дымятся.
Как жить при пожирающем огне?
Не останавливался взгляд на мне:
Им, брошенным в сей страшный мир Всевышним,
Им, обалделым, я, наверно, лишним
Казался, а меня меж тем влекло
Безвольное всевластье светотени,
Какое-то волшебное стекло, —
Осколки позабытых наблюдений.
Здесь было то, что я видал когда-то:
Нет, не тела и даже не дела,
А, скажем, смех австрийского солдата,
В плену не унывавшего хорвата
Иль дворниковы бляха и метла.
Мне кванты света память принесла, —
И друга юности я вижу снова,
Беспаспортного, умного, дурного,
Чья хата – полуночные вагоны
Да пригородный холод заоконный,
Вокзалы развороченной Москвы
Да лагерь, вбитый в оболонь мордвы,
Где он узнал впервые речь травы,
Которая сложней стихов и шахмат,
И то, как люди пахнут, люди чахнут,
Потом самим себе копают рвы.
Со мной всегда и русость головы,
И беглая, надменная усмешка.
Так усмехался и другой поэт,
Гневливый мот, печальный сладкоежка…
Ещё блистает из наземных лет
Мне вывеска: «Гофре, плиссе, мережка».
А вышивальщик не терпел зелёных,
Ни белых, ни Петлюр и ни Будённых,
Ни конных, ни матросов, ни пехоту.
Был недоволен губчекой кустарь:
«Грабёж! Они хватают на работу!
Чтоб стало хорошо, нам нужен царь!»
Вы тоже здесь? Вы здесь, мосье Дегтярь?
Ах, впрочем, вас убили. Там, на бойне.
Вы думали, что немцев ждать спокойней —
С пятью-шестью соседями – на даче:
От моря далеко, и недостачи
В продуктах не предвидится, горячий
Степной песок, чабрец, полынь и мак,
А немец – он культурный, не босяк.
Ну, будет гетто. Чем же хуже гетто,
Чем это? Боже мести и завета,
О сделай так, чтобы погибло это!
И там, как здесь, тогда кончалось лето,
И так же было тихо, но иной
Была земля объята тишиной.
Всё то, что было чем-то, становилось
Ничем, – трава, песок, улыбка, вздох.
Казалось, город онемел, оглох,
И время навсегда остановилось
Для нескольких семейств. Но так казалось.
День незаметно убывал, как жалость.
А что же каждый говорил на даче
Себе, друг другу в долготе ночей?
Что сделали бы жертвы при удаче?
Могли ли превратиться в палачей?
Их даже и не выдали: к участку
Направились, как будто их вело
Заклятье или рабье ремесло —
Обожествлять приказ, указ, указку.
Они пошли, – сперва Преображенской,
А после, повернув, Херсонским спуском.
Прелестный город стал чужим, нерусским.
Пахнуло далью полудеревенской,
Лиманами… Они не взяли маму
К себе на дачу, – мол, не хватит места,
К тому же мама из другого теста,
И без неё, расстрелянные, в яму
Они легли… Теперь и мама с ними —
Спокойными, иными, неземными.
Акация ли с нашего двора,
Седа, и большеглаза, и добра,
Иль мама вдруг со мной заговорила:
«Сынок, проверь: я нашу дверь закрыла?
Не то, не то… А как моя могила
На Востряковском? Всё не то, не то…
Не надо думать, будто мир – Ничто:
Мы – всё, и мы во всём, и всё есть в нас.
Ты полюбил, сынок? Ну, в добрый час:
Уже не молодой, а в первый раз.
Как долго продолжалась к ней дорога!
Она похожа на меня немного?
Вот потому ты с ней не разминулся!»
И я рукой седых цветков коснулся:
«Любовь есть Бог. А разве можно Бога
В последний раз иль в первый раз любить?
Я вспомнил то, что пожелал забыть.
Я не пришёл к любви – я к ней вернулся».
1974
Литературное воспоминание
Посвящается И. Л.
Быть может, потому, что я не раз
Слагал об этом мысленно рассказ;
Иль небо мне навстречу устремилось,
Послав мне слушательницу как милость;
Быть может, потому, что старый год
Постиг, уже не споря, свой исход;
Иль, может, потому, что в этом месте
Сближалось бурно с городом предместье;
А может быть, всё дело было в них, —
В нерастворенных газах выхлопных,
Иль в том, что там, где молод был когда-то,
Теперь к тебе спешил я вдоль заката, —
Нарушен был планетный обиход:
В два яруса вставал небесный свод.
Мне озером казался верхний ярус,
Челн самолёта в нём купал свой парус,
А в нижнем краснопалая рука
Как бы остановила облака.
И мир волшебный, горний, двуединый
Так засиял во мне, что из машины
Иная мне привиделась зима:
Там, где теперь возвысились дома,
В годину мелкости и завирухи
Построенные в современном духе,
(Так, к слову: может, в том-то наш недуг,
Что времени мы подчиняем дух), —
В те годы ладно струганной толпою
Стояли пятистенки под щепою,
Однако же соседствуя порой
С приземистой постройкой городской.
Запомнились мне к станции поближе
Аптека, и амбар кирпично-рыжий,
И крест, сквозь вечереющий простор,
Как мученик, взошедший на костёр,
Над храмом, лишь на днях приговорённым
К бездействию активом межрайонным.
Скворешни, и колодцы, и для пчел
Колоды, и умолкнувший глагол
Колоколов – всё было мне предвестьем
Того, что разразится над предместьем.
Я медленно оглядывался здесь.
Впервые в русскую попал я весь.
Ты не узнала б нынешнего друга
В том юноше, в том уроженце юга.
Но были ль странными мои черты?
Смесь жажды жертвенности и тщеты,
Невежества, начитанности, вздора,
Непримиримости и термидора.
Меня сюда устроил мой земляк.
Он видел сам себя среди гуляк,
Среди бродяг, весёлых и беспутных,
Певцов и птицеловов бесприютных.
А там и новый образ: военспец,
Кавалерист… Ты улыбнёшься: лжец?
Но, право, это было б слишком просто!
Женственноплечий, но большого роста,
С седым вихром на молодом челе,
Артист и мой наставник в ремесле
Словесном, – он сверкал серо-зелёным
Сверканьем глаз, он был Пигмалионом,
Который самого себя лепил,
Но не себя – ваяние любил.
Он из себя выдавливал еврейство
Горячкой романтического действа,
Ружьём или манком в ловецкий час,
Да строчкой, просмолённой, как баркас.
Все, что искал он раньше в чудных книгах,
Он находил в наркомах и комбригах,
В тачанках и кожанках, и обман
Он впрыскивал в себя, как наркоман,
Нет, как шаман, камлал он исступлённо,
Заворожённо славил гегемона
И бунта дикого девятый вал,
Но иногда глаза он раскрывал,
И пред внезапно исцелённым взглядом
Метался меж Махно и продотрядом
Несчастный украинец-хлебороб,
Иль сердце вдруг сжимал, бросал в озноб
Тот соловей, что пел в газетной клетке.
А голос у него был чистый, редкий,
Первопородной звонкости, хотя
Наставник мой дышал, хрипя, кряхтя,
Стихи в среде читая разномастной.
Потом шутил: «Могу бороться с астмой, —
Одно спасительное средство есть:
Вслух Мандельштама надобно прочесть».
О говор юго-западный, певучий!
Как поднималась истина созвучий
Из глубины в те дни заглохших строк:
Случевский, Ходасевич, Клюев, Блок…
Усевшись, будто сарацин ленивый,
Мои выслушивал он инвективы,
С насмешкою над молодостью лет
И лишь привычно негодуя: «Бред».
(Он и мою рифмованную шалость
Словечком этим награждал, случалось.)
Однажды я стихи отнёс в журнал,
Где он служил: знакомством не желал
Воспользоваться, – отдал секретарше.
Что ж начертал на них товарищ старший?
«В „Епархиальный вестник“…» Два-три дня
К нему не приходил я. Но меня
Он утром навестил в моём чулане.
Спросил в дверях: «Чи вы сказались, пане?
Прочтите что-нибудь». Я стал читать:
Слаб человек… «Искусно, но опять —
Набор отживших мыслей: вера, вече,
И прочее, и воля… Сумасшедший!
У вас есть слух, не слишком острый глаз,
Но чётко вы рисуете подчас.
Пишите то, что от пупа, от пуза.
К чертям ваш детский бред! Пусть ваша муза
Со всей страною двинется в поход!»…
Мой детский бред… О двадцать первый год!
Коптилка еле тлеет. Голодаем.
Однако мамалыгой и малаем
Торгуют бабы из молдавских сёл.
Сгорел собор. Обледенел костёл.
Как в парадизе, ни к чему работа.
Чуть вечер – запираются ворота
С прорубленным квадратиком-глазком:
Тот не войдёт во двор, кто незнаком, —
С винтовкой, то пугаясь, то рисуясь,
Жильцы дежурят, важно чередуясь.
Нас начал часто посещать один
Занятный гражданин. Свой сахарин
Он приносил, и в кипятке чаинки
Всплывали вверх, и жмых шипел в румынке,
И нам рассказывал знакомец наш
О том, как он пришёл на вернисаж
В Париже, о балетных чародейках.
Он прежде был богат, – из братьев Лейках
(«Кастор, трико, маренго, шевиот»), —
Вёл старший брат торговый оборот,
А он, коммерцию презревший с детства,
Жил на процент с отцовского наследства.
Он был, что называется, эстет.
Среди разрухи щегольски одет,
Он облик сохранил эпикурейский,
Отцу сказала мама по-еврейски
(Чтобы понять не мог я ничего),
Что бросила любовница его
В тот день, когда бежали офицеры
В Стамбул. А он визитки и портьеры,
С трудом входя в базарную толпу,
Менял на хлеб и ячную крупу.
…К нам в дом вступили двое в вечер поздний:
Изъятие излишков. Но о розни
Как бы не зная, мой отец в ответ
Явил свой меньшевистский партбилет.
Увидев «РСДРП» на книжке,
Решили нам оставить все излишки
Еврей в папахе и кацап матрос.
Но был ещё, как видно, и донос:
Велели гостю нашему одеться
И молча увели… Одесса, детство
И выстрел в том холодном феврале.
Мы выбежали в ночь. А на земле
Он у ворот лежал. Пришёл Никита,
Заика-дворник. Бормоча сердито,
Он зажигалкой осветил пальто.
А кто в пальто? А что в пальто? Ничто.
Густела кровь на котиковой шали
И ничего глаза не выражали…
Родная, смерть я видел на войне,
А случай был, – стрелять пришлось и мне.
Но дворник что-то мне всю жизнь бормочет,
Та смерть во мне – и умереть не хочет.
Быть может, потому себе не лгу,
Что от неё отречься не могу…
Я рассказал ему про двадцать первый,
О выстреле… «Эстеты эти – стервы,
А есть закон для стоящих людей:
«Того, кто должен быть убит, – убей».
(Позднее безнадежней, непреклонней
В стихах об этом скажет он законе.)
Тянулся он к чекистам. Среди них
Загадочней, острее остальных
Казался Блюмкин, тот, кто Гумилёвым
Был обозначен живописным словом,
Тот, кто стрелял в имперского посла.
Но чья рука его рукой вела?
Романтик принимал его с опаской,
Но и с восторгом перед мрачной сказкой.
В ту зиму наш поэт увлёкся вдруг
Историей Конвента. Часто вслух
Он максимы Сен-Жюста и Марата
Читал чуть нараспев, но хрипловато,
И во французских слышались речах
Сегодняшняя боль и русский страх:
Уже рождалась в той зиме тревога,
Как и его друзья, он думал много
О том, кто был, завёрнутый в ковёр,
В Алма-Ату отправлен под надзор…
За липами, где горизонт сиренев,
Как в «Накануне» описал Тургенев,
Расположились дачи у реки.
Там жили крупные большевики.
Мы шли туда путём кратчайшим, что ли
(Сейчас уже не помню), через поле.
Вдали дома чернели, и сперва
Мне избами казались дерева.
Природа нас разглядывала молча.
Пёс выскочил, остановился. Волчья
В собаке мнительность была. Кругом
Всё в древность шло. Великий перелом
Как бы не нависал над земледелом.
Ещё был чьим-то вотчинным уделом
Окрестный край, и даже Юрьев день
Ещё не наступил для деревень,
Лежащих за снегами, за веками,
А мы брели по полю чужаками.
И только поездов упрямый бег
Напоминал, что есть двадцатый век,
Ломающий обычай, веру, право
С самонадеянностью костоправа…
Мы направлялись в гости. Он с собой
Взял и меня, чтоб одному домой
Не возвращаться в стуже долгой ночи.
Он ликовал: «Путиловский рабочий,
Как говорится, парень от станка,
Работает инструктором Цека.
Жена – бабец что надо, одесситка,
Моя приятельница…» Вот калитка
И с мезонином деревянный дом.
Они в хоромах стали жить потом,
Тогда лишь каждый потрох обнажили,
Когда самих себя распотрошили.
Сама хозяйка нам открыла дверь.
Что в отошедшем вижу я теперь?
Авторитарную непринуждённость;
Её шифоновое платье; склонность,
Однако, там, где нужно, к полноте;
При этом ноги тонкие; и те
Глаза, что нравились великороссам —
Тем выдвиженцам кряжистым, курносым;
На слишком выпуклой груди янтарь;
Партийно-артистический словарь, —
Всё это было сказкой, стало былью
И, сгнив, смешалось с лагерною пылью.
И то, что и не снилось гольтепе —
Стоячие часы и канапе,
Дворянских гнёзд разрозненная мебель, —
Всё так же превратилось в пыль и небыль…
Нам приготовили домашний стол.
Был лишь один нерусский разносол —
Со шкваркой редька. И лафитник с горькой
Был позлащен внутри лимонной коркой,
И смех, и «я люблю лесную глушь»,
И как-то странно появился муж, —
Как будто ниоткуда, не из двери.
Воображенье или суеверье?
Он был урод. Он был колдун-урод!
Почти что карлик. Был наполнен рот
Несхожими зубами – будто в разных
Ртах реквизированными. Приказных
Снабжали, вероятно, в старину
Глазами из такой слюды. К окну
Он резко подошёл и, к нам спиною,
Зачем-то постоял перед ночною
Безмолвной тьмой, придвинув лоб к стеклу,
И, повернувшись, пригласил к столу.
Тост произнёс. «Так значит, мы соседи», —
И перестал участвовать в беседе.
Поэт с хозяйкой вспоминали юг,
«Зелёной лампы» одарённый круг,
Потом он стал читать. Читал с подъёмом,
Со свистом, звоном, щёлканьем и громом.
Хозяйка сделала глазами знак:
Мол, восхитись. Хозяин-вурдалак
Сказал, вульгарно ставя ударенье:
«Иметь было б неплохо точку зренья:
Вы пограничник иль контрабандист?
А стиль у вас, что говорить, речист».
Кто мог предположить, что мы в берлоге
Бесовской? Что уродец кривоногий
Сей недоумок бедный – сатана,
В чьих рукавицах смерть заострена,
И что кромешников народ грошовый
Ужахнется при имени Ежова!
Но горе нам: не бес и не колдун —
Крючок приказный, ябеда, топтун,
Лет через семь, умом и волей скудный,
Какою же, однако, силой чудной
Принудит баловней и главарей,
Светил наук, героев, бунтарей
Гнить в гноище изгоями рассудка?
Вопрос тяжёл, но и ответить жутко.
Мы вышли. Ночь. Постройки и дворы
Черно молчали на снегу. Миры
С белёсой выси, в воздухе студёном,
Мерцанием сияли отчуждённым,
И сосны пред княгинею-зимой
Стояли, как стрельцы, и спутник мой,
Сердечных не любивший излияний,
Насмешник и остряк, как все южане,
Нагнулся, обхватил меня рукой,
От слёз и снега мокрою щекой
К моей щеке неловко прикоснулся.
Иль божий свет опять на миг проснулся
В незрячем? Иль буран грядущих лет
Провидит оком голубя поэт?
1974
Кладбище
1
Покров земли сырой, зелено-чёрный,
Объединил чиновников, купцов,
Певицу, вратаря футбольной сборной,
Глупцов и умных, щедрых и скупцов.
Мы чувствуем – восходит свет соборный
Над местопребываньем мертвецов,
И остро удивляемся упорной
Настойчивости временных жильцов —
Своих усопших прикрепить к обрядам,
К священным знакам, званьям, должностям,
Их приобщить к сегодняшним страстям,
Как плиты приобщаются к оградам,
И совершается без лишних слёз
Покойника неспешный перенос.
2
Покойника неспешный перенос
От церкви к яме, купленной за взятку.
Всё рос, а до могилы не дорос:
Скончался, – не включили в разнарядку.
Хоть от начальства был родне разнос, —
Отпели по церковному порядку.
Зачем же он вносил партийный взнос.
Угодливую резал правду-матку?
Себя стыдом ни разу не казнил,
И смертью он себя не изменил,
Смерть стала, как и жизнь, рабой покорной.
А мясу всё равно, где дотлевать:
Удобна деревянная кровать
И около кладбищенской уборной.
3
И около кладбищенской уборной,
О чем душа не знает ни одна,
Спит безымянно под травою сорной
Им брошенная первая жена.
Безлунной ночью, поймой приозёрной,
Бежала из колхозного звена,
Спилась на фабрике – и в безнадзорной
Могиле успокоилась она.
С ним в городе она не повстречалась,
А с ним росла, любилась и венчалась,
Обоих гнул и обманул колхоз.
Не пеночка ли тоненько запела?
Меж двух могил есть и живое тело —
На майском солнце греющийся пёс.
4
На майском солнце греющийся пёс —
Неприкасаемый в державе мёртвых.
Вдруг, повернувшись, трёт он свой расчёс
О землю, прячущую распростёртых.
Он болен. Вкусно пахнущий отброс
Не дразнит ни чутья, ни лап мухортых,
А что касается увядших роз
Или других цветов полуистёртьгх, —
Он их не слышит. Оба мы больны.
И я принадлежу к презренной касте,
И я, как пёс, забыл мечты и страсти,
И для меня во времени равны
Дыханье блёклых роз и запах хлорный,
Герой-пилот, советник ли надворный.
5
Герой-пилот, советник ли надворный, —
И тот, и этот выросли в избе.
Удачей, участью почти фольклорной,
Они обязаны самим себе.
Кто был возвышен службой ратоборной,
Кто – при царе – довлел иной судьбе,
Но хоть бы раз строптивый, несговорный
Проснулся ль дух в том иль другом рабе?
Здесь, в недрах, не найти бессмертной силы,
Здесь только сгустки крови, кости, жилы,
Заране сделанные на износ,
Над ними только святцы, только словник,
В котором тлеют лётчик иль чиновник,
Иль школьница под сенью двух берёз.
6
О школьнице под сенью двух берёз
Рассказывают знающие люди:
Девчонку изнасиловал матрос,
Потом отрезал губы ей и груди.
Судили – наказание понёс:
Он в лагере среди мордвы и чуди…
Как тихо! Но, быть может, отзвук грёз
Не смолк в обезображенном сосуде?
Мечтала стюардессой, что ли, стать,
С пилотом-мужем раз в три дня взлетать…
О беглый поцелуй и гул моторный!
Увы, догадка чересчур проста:
Что скажет нам святая немота,
Что памятник нам скажет рукотворный?
7
Что памятник нам скажет рукотворный?
Что каменная скажет голова?
Он был поэт. Слагал он стих отборный,
Рождённый, будто в праздник Рождества.
Крестьянин и гуляка подзаборный,
Какие, Боже, он творил слова!
Они раскинулись, как луг просторный,
И пахнут, как рязанская трава.
Он сам как слово пожелал родиться,
Но спит в сырой земле самоубийца,
И всё же дух его прими, Христос!
А что пропеть уехавшему сыну,
Крамольнику, жиду наполовину,
Да и какой задать ему вопрос?
8
Да и какой задать ему вопрос?
Задрав штаны, бежать за комсомолом?
В деревне скоро лето, сенокос,
Но солнце смотрит глазом невесёлым.
Крестьянин ноги из села унёс,
И пышным не вернуть его глаголом.
Пошло всё то, что было, под откос,
На мельницу не едут за помолом.
Так жизни закружилось колесо,
Что на Руси не нужен стал умелец
И сделался игрушкой земледелец,
Как в басенке предвидел Шамиссо…
С поэтом рядом спит помещик местный.
Друг другу были ли они известны?
9
Друг другу были ли они известны —
Кудрявый босоногий паренёк
И земец, дворянин мелкопоместный?
Был на его усадебке конёк,
Но съел усадебку пожар окрестный,
Да что пожар – мгновенный огонёк!
И вот в столице он – конторщик честный,
Голодный выдают ему паёк.
Однажды в Стойло он забрёл Пегаса,
Но не признал в поэте земляка.
Он рано смертного дождался часа,
По-разному душила их тоска,
Был звонкому не нужен бессловесный,
Когда носили свой наряд телесный.
10
Когда носили свой наряд телесный,
Сживались души лишь посредством уз,
Теперь, найдя земной или небесный
Приют, костей и мяса сбросив груз,
Поняв, что каждый день есть день воскресный
Что пораженье потерпел искус,
Они образовали свой чудесный,
Безбытный, целомудренный союз.
Для них многоимённые могилы,
Где возле новосёлов – старожилы,
Есть община, что тихо разрослась,
Где православный, иудей, католик —
В одном плоде суть совокупность долек.
Иль близость их позднее родилась?
11
Иль близость их позднее родилась?
Вот в рясе цвета грязного индиго,
За полцены о грешных помолясь,
Идёт ко мне знакомец – поп-расстрига.
«Давай-ка выпьем, ханаанский князь!
Ах, Израилич, водка – та же книга!»
Садится на траву, перекрестясь,
На холмике – чекушка и коврига.
За что из причта выгнали? Молчит,
Но льются слёзы чёрные обид,
Мол, у других – богатые приходы.
Мы оба не нужны. И мы больны
Сознаньем малой и большой вины,
А в памяти – разрозненные годы.
12
И лишь когда, в разрозненные годы,
Я спутников терял во мгле путей,
И сердцем погружался в переводы
Мистических старинных повестей,
И то, что пели в древности рапсоды,
Свежее было мнимых новостей, —
Я постигал отчаянье природы,
Внимавшей празднословию людей.
К ним обращался голос Откровенья,
А многие ль прислушались к Нему?
Но радостно поняв непрочность рвенья —
Любить, хвалить и украшать тюрьму,
И прутья плотской разорвав породы,
Их души вырвались в предел свободы.
13
Их души вырвались в предел свободы.
Поют и пляшут за стеной тела.
День выходной. Забыты все невзгоды.
Бежит проигрывателя игла.
Что им универсамы и заводы, —
Толпа по-деревенски весела.
Как Рим подмяли пришлые народы,
Подмяли город жители села.
Из их среды выходят прокуроры,
Официанты, дипломаты, воры,
Писатели, начальственная мразь.
И смотрят души на тела чужие,
На беглых в новосозданной России:
Меж ними на земле возникла связь.
14
Меж ними на земле возникла связь,
Но это смутно сознают живые,
И только после смерти возродясь,
Вдыхают воздух вольности впервые.
Но разве мы – лишь пепел, глина, грязь?
Иль наших женщин муки родовые —
Не Божья боль? Иль мы, соединясь
С ушедшими в пространства мировые,
Не можем зренье духа обрести
И жить должны в неволе, взаперти,
И в слепоте и духоте затворной
Не видеть, как сияет мир земной,
Как дышит воскрешающей весной
Покров земли сырой, зелено-черный?
15
Покров земли сырой, зелено-чёрный,
Покойника неспешный перенос
И около кладбищенской уборной
На майском солнце греющийся пёс.
Герой-пилот, советник ли надворный
Иль школьница под сенью двух берёз, —
Что памятник нам скажет рукотворный?
Да и какой задать ему вопрос?
Друг другу были ли они известны,
Когда носили свой наряд телесный,
Иль близость их позднее родилась?
И лишь когда, в разрозненные годы,
Их души вырвались в предел свободы,
Меж ними на земле возникла связь.
1975
Вячеславу. Жизнь переделкинская
О, коль прекрасен мир! Что ж дух мой бременю?
Державин. «Евгению. Жизнь Званская»
Нам здешних жителей удобно разделить
На временных и постоянных.
Начнём же со вторых. Ну как не восхвалить
Семейство елей безымянных!
То наблюдатели писательских семейств,
Влиятельных и именитых,
Воспоминатели бесовских давних действ,
От новых порослей сокрытых.
Поймем ли мысль берёз – белопокровных жриц,
Всем чуждых в этом околотке,
В ветвях орешника густого щебет птиц,
Столь вопросительно-короткий,
Среди живых стволов мощь мнимую столбов,
Где взвизги суеты советской
Смешались с думою боярскою дубов
И сосен смутою стрелецкой,
Жасмина, ириса восточный обиход,
Роскошество произрастанья,
В то время как в листах незримая идёт
Работа зрелого страданья,
Качает иван-чай ничтожные права,
Лелея колкую лиловость,
А подорожнику всё это трын-трава,
Ему скучна любая новость.
Поймём ли, почему замолкли соловьи,
А переимчивые славки
Бессмысленно свистят вдоль узкой колеи,
Ведущей к бакалейной лавке.
Угрюмо царствует глухонемая суть,
И лишь иной христопродавец
Вздыхает, сквозь кусты услышав шумный путь
В какой-то Малоярославец,
А то и грубый гул, среди прямых аллей,
Ассенизаторской машины.
И тех, чьи номера, начавшись с двух нулей,
Внушают трепет беспричинный,
И той, где мичманы, усевшись на корму,
Следят за полным адмиралом, —
Остановиться ли? Напомнить ли ему
Про службу под его началом?
И той, что к трём часам, преодолев запрет,
Скрипя как будто бы с натуги,
Из дома творчества привозит нам обед
На имя Инниной подруги,
А до неё для нас еду, не трепеща,
Каверин заказал маститый,
Тогда поболее давали нам борща
И ели мы гарнир досыта.
Цифирью выучен обозначать меню
Судков развозчик в куртке грязной…
О, коль прекрасен мир! Что ж дух мой бременю
Тревогой, слухом, грустью праздной?
Мы делим на двоих то борщ, то суп с лапшой
И с макаронами котлету.
Так радуйся же всей измученной душой
Врачебнодейственному лету!
Мы в доме у вдовы Степанова живём,
Муж утонул, в пруду купаясь,
И так же, как всему, что двигалось кругом,
Безвольно смерти улыбаясь.
Впервые Хлебников был собран им в года
Цензуры не настолько строгой…
Я помню, брюки он подтягивал всегда,
Неловкий и коротконогий.
Беззвучно плакал он, истерзанный вконец
Больным, неизлечимым сыном.
Профессор, черни раб, несчастнейший отец,
Он обладал бесстрашьем львиным.
Он Заболоцкого упорно вызволял
Из лагеря, и, молодея,
Поставить подписи он знатных заставлял,
И даже славного Корнея.
На кафедре своей отзаседав, жене
Кричал, покинув храм науки:
«Пришёл я весь в дерьме! Скорее ванну мне!»
И нервно поправлял он брюки.
То было в дни, когда не в горсточках дворян,
Не в гущах гадов недобитых —
В саду строительства открыли нам бурьян
В обрезанных космополитах.
А скольких до того, от утра допоздна,
На каждом новом перевале,
И жертв, и палачей сменялись имена, —
Все били и недобивали…
Заметили ли вы, что выглядит порой
Насельник вятский, вологодский
Германцем истинным? Казался немчурой
И аккуратный Заболоцкий.
Но чисто русское безумье было в нём
И бурь подавленных величье,
Обэриутский бред союзничал с огнём
И зажигал глаза мужичьи.
Он у Кавериных нашёл покой и дом,
Но помнил лагерь Казахстана,
А я квартировал вблизи, и мы вдвоём
Садились в поезд постоянно,
И возвращались мы в вечернем феврале,
Сходясь на Киевском вокзале.
Вольготно водочкой с икоркой на столе
При корифее торговали!
С подначкой, с шуточкой, – у каждого портфель, —
Откушали – я сто, он – двести,
И в пригородный! Пусть шумит себе метель,
Мы будем через час на месте.
Но что с ним? Оборвал свой смех. Взгляд напряжен.
Смотрю туда же: грязь, окурки,
Две тётки на скамье, а третий – кто же он?
Очки. Треух. Тулупчик. Бурки.
«А в тамбуре – второй. Сейчас меня возьмут».
Застывший взгляд и дробный шёпот.
О, долгий ужас тех мистических минут,
О, их бессмысленность и опыт!
Мы в Переделкине сошли. Сошел и тот.
А некто в форменной тужурке:
«Где будет Лукино?» – «Вон там». – И поворот.
И я оглядываюсь: бурки!
Оставили шоссе. Свернули в Лукино.
Дошли проулками до дачи.
Безлюдно и черно. Чуть светится окно.
Есть водка. Будет чай горячий.
Волнуются жена и дети. Впятером
Ждём час и два. Ну слава Богу —
Ошибка: не пришли! И он, дыша теплом,
В себя приходит понемногу
И улыбается: «Начальника признать
Легко, а бурки – признак первый».
А Катя: «Коленька, могу тебя понять,
В вагоне разыгрались нервы».
Я знаю, что собрат зверей, растений, птиц, —
Боялся он до дней конечных
Волков-опричников, волков-самоубийц,
Волчиных мастеров заплечных…
Владельцы прежние забылись. Тот убит,
Тот умер, те в грязи застыли.
«Патрокла нет, но жив презрительный Терсит!» —
В классическом воскликнем стиле.
Здесь в молодости я кой у кого бывал.
Здесь, прячась куколкою в кокон,
Пильняк, сей шваб и баб любитель, самохвал,
Смотрел на пруд из верхних окон:
«Царила в страховой компании семья.
Любимец тётки-лютеранки,
Поверьте рыжему вралю, что вырос я
В том самом доме на Лубянке».
Как в рыбьей чешуе – в японской шубе, франт,
Актёр – и вдруг художник зрячий…
Дружил, ценя его неряшливый талант,
С ним Пастернак, сосед по даче.
Сюда заявятся порою книжный крот
Или славистка из Канады,
Но здесь теперь певец угрозыска живёт
И лает мопс из-за ограды.
Кто вспомнит, кроме них – офени-чудака
И старой стройной иностранки, —
Как взяли, а потом убили Пильняка
В том самом доме на Лубянке.
Тогда-то Пастернак переменил жильё
И с вами повелось соседство,
Тогда-то вы ему доверили своё
Болезнью скошенное детство.
Такое же, как вы, но божество-дитя,
Он сам творил закономерность,
Доверьем радостным Ивановым платя
За их мужающую верность.
Там, где внизу река пугливая текла,
Полузадушена осокой,
На горке перед ним златились купола
Сияньем Индии далекой.
Когда из катакомб их вывел Константин,
Не знали храмов христиане.
Кто первым зодчим был, кто им воздвиг притин,
Найдя образчик в Хиндустане?
С тех пор и на Руси златятся купола,
Азийски, молодо круглятся,
И вьюга русская их чудно берегла
От нищей злобы святотатца.
Был в деда Пастернак, а тот, широкоплеч,
В Одессе промышлял извозом,
Но внука русская благословила речь
На службу соснам и берёзам.
И может быть, решив, что на Руси святой
Поэта нет вне православья,
За христианскою пошёл он красотой,
Как бы на поиск равноправья?
Не сразу понял он, что кесарь наш – злодей,
Что смерть луга кругом косила.
Не сразу сделалась понятной для властей
Его смущающая сила.
Он вашего отца «берложным» называл —
Сибиряка с кипчакским глазом,
Кто в тайном тайное нашёл, кто волновал
То странной выдумкой, то сказом.
Вас полюбил поэт в начале ваших дней,
И вы, забав не зная детских,
С ним шли среди корней, что были вам трудней
Корней хурритских или хеттских.
Давно ль стихи мальца хвалил он – и не раз, —
Но трубно, путано и длинно,
И, чем-то удивлён, он вскидывал на вас
Глаза коня и бедуина.
Меж вашей улицей и кладбищем, где врос
Он в землю, нежную до боли,
Где нынче широко распространил колхоз
Свое картофельное поле,
Единоличник жил. Подумать: все – в числе,
И только он – единоличник.
Прилежный белорус, он родич был земле,
Хоть праздновал Октябрь-Кастричник.
Хотел он власть признать, как сделал Пастернак,
Но жить, как Пастернак, отдельно,
И был, как Пастернак, в метельный загнан мрак
И яростью сожжён смертельной.
Единоличники дружили: наш чудной
Поэт и пахарь сивоусый.
Остались на земле стихи, но со стернёй
Сровняли хату белоруса.
Я помню летний день, и Ольгу на краю
Крыльца – с её клеймом изгойства,
И в доме я в ногах у мертвеца стою
Средь горя, музыки, геройства.
А в чём геройство? В том, что мы пришли сюда,
Где вдруг осиротели птицы?
Где соглядатаи родились до стыда?
Где бородатый, смуглолицый,
Под зеленью стоял, задумавшись, босой
Философ Голосовкер Яков,
Для снимков привлекал славянской простотой
Американцев и поляков…
Да, не явились мы, чтоб исключать его,
И руки не взвились, как плети,
И дьявол не собрал сообщества всего,
Всех, водоплавающих в Лете.
Мы – Кукольников клан, Неведомских слои,
Бумажные кариатиды,
Хвостовых, Раичей, Марковичей рои
И Баранцевичей подвиды, —
Как смеем хвастаться, что светел был порыв?
Нам надо, скопищу виновных,
У Господа просить, чтоб, нас простив, укрыв,
Хоть отделил от злобесовных!
Прости меня, прости, прости, я виноват;
Я в маскарад втесался пёстрый,
А как я был богат! Мне Гроссман был как брат,
Его душа с моею – сестры.
Предмартовская нас тесней слила беда;
Делили крышу и печали;
Так почему же я безмолвствовал, когда
Его роман арестовали?
Всегда вини себя, а время не порочь.
Ты будь с собой, а не со всеми.
Ты лучших ждешь времён, но истина есть дочь,
В твоё родившаяся время.
Тебя пугает власть? Не бойся, ты силён,
Пока для жизни предстоящей
Есть Промысл о тебе и есть в тебе Закон,
Возникший в купине горящей.
Как мил мне Божий мир! В набухших облаках
Прогалины лазури тонкой,
И пятна бузины – как кровь на локотках
В кустах бегущего внучонка,
И дождь, когда влажна крапива у оград
И пижмы жёлтое суконце,
И кажется, что лес – не лес, а вертоград,
И, как вино, вкушаешь солнце,
И та лощина, где меж вязов-богачей
Осины жмутся, как неровни,
И, может, камушки, – осколки кирпичей
Старинной сгубленной часовни.
Как много сгублено! Я видел сей содом:
Здесь, в страхе ночи деревенской,
Лев Каменев дрожал, с ума сходил Артём
И жег Париж Бруно Ясенский.
Здесь Бабель мне свою «Марию» подарил.
Зимой предсмертной наслаждаясь,
«От уз грамматики, – серьезно говорил, —
В Одессе я освобождаюсь,
К киоску подхожу: «Прошу стакан вода…»
Где эти речи озорные?
Где той зимы снега? Где той зимы среда?
Где Бабель и его Мария?
Где волк, который мог всплакнуть, задрав овцу
И к вдохновенью приобщиться.
Над пропастью хитря, шатаясь, шёл к концу
Чтоб кончить как самоубийца?
Иные господа теперь гуляют здесь.
При встрече с нами отвернуться
Что принуждает их? Вражда? Бессилье? Спесь?
Боязнь к крамоле прикоснуться?
Рядятся призраки: вот барин – сановит,
Хотя филёром был когда-то;
Вот сельский лавочник; а вот полезный жид
С походкой члена юденрата.
Жестоки ли они? Хитры? Коварны? Вздор,
Не снисходи сердиться, Инна!
Жесток бывает зверь, и человек хитёр,
И в хищности трава повинна.
Но где ты видела, чтоб хищным был предмет?
Чтобы хитрило неживое?
Их нет: для жизни нет, но и для смерти нет,
То морок, марево дурное.
Вон тот, с бородкою, растаял, как фантом.
Спустился вечер синеватый.
Давай-ка к Лидии Корнеевне зайдём.
К ней можно: час пошёл девятый.
Один из тех, кто был никем, а стал никто,
Сказал с кавказским простодушьем:
«Мешает людям жить осиное гнездо.
Мы дом Чуковского разрушим».
И в самом деле: дом, на воздухе держась,
И сыростью изъеден, рухнет.
Порвётся ниточка – с прекрасным прошлым связь, —
И драгоценный луч потухнет.
Но по ночам не спит владелица луча
И, свет бесстрашно укрепляя,
Она работает, не слушаясь врача,
Упрямая, полуслепая.
И память движется с воинственным пером
По всем путям и перепутьям…
Мы вечером сидим на лавочке втроём,
Беседуем, грустим и шутим.
Опоры кое-как подправить удалось
Гуманитариям-студентам,
И дыры залепить; до утра улеглось
Корыто старое с цементом.
Мы удивляемся тому, что день погас,
Но зорко смотрит лунным кругом,
И вспоминаем ту, кто связывает нас
С бессмертьем, с правотой, друг с другом.
1981–1982
Один из немногих счастливцев
Жизнь Семена Израилевича Липкина была долгой (девяносто один год, шесть месяцев и двенадцать дней), а судьба – невероятной даже по меркам русского XX века. Встретив революцию пятилетним ребенком, пережив кровавый балаган гражданской войны, не с чужих слов и не из книг узнав, что такое расчеловечивание человека, он остался верен тем здравым и благородным нормам, что были подарены совсем коротким, но незабываемым, чудесным в своей естественности детством. «Много прекрасного, значительного связано в моей душе с небольшим кварталом Пушкинской улицы между Троицкой и Жуковской. Начать с того, что здесь, поближе к Троицкой, я провел первые два года своей жизни и потом часто приходил с отцом к прежним соседям, которые громко и певуче удивлялись тому, как я вырос, ласкали меня и угощали коржиками…» [1 - Рассказ о своем детстве, перерастающий в историю становления поэта, Липкин назвал «Пушкинская улица» (1985). Наиболее полно мемуары поэта, повествующие о его великих современниках и литературной жизни 1930–50-х годов, представлены в книге: Семен Липкин. Квадрига. М., 1997. Здесь же опубликована «одесская» повесть «Записки жильца» (1962–1976), свидетельствующая, кроме прочего, о том, сколь важным для Липкина был дух его родного города.].
Пушкинская – одна из центральных улиц Одессы – отправной пункт трудной и счастливой дороги поэта Липкина. Одесса – многоплеменная, в общем-то молодая (город-порт возник на новых для тогдашней России землях в самом конце XVIII века), однако словно бы помнящая свою далекую – скифскую, античную, турецкую – предысторию, торговая, рыбачья, промышленная, оперная, биндюжничья, «западная», «восточная», «колониальная», аристократическая, бульварно-ресторанная, буржуазная (да и нуворишеская), иронично ленивая и упоенно деловитая, роскошная и нищая, революционная, но от того еще более имперская, не лезущая за словом в карман, «певучая и громкая» – Одесса, столько раз воспетая (и окарикатуренная), много чему учила своих детей. И если у кого-то из них жизнелюбие и умение постоять за себя оборачивались плотским эгоизмом, тяга к рискованным приключениям в большом мире – комплексом Растиньяка (со всеми вытекающими отсюда последствиями), словоохотливость и юмор – краснобайством и цинизмом, то не Одесса тому виной – учиться ведь можно очень по-разному. Жизнь и поэзия Липкина – едва ли не лучшее оправдание реальной Одессы и неотъемлемая часть правдивого мифа об Одессе идеальной. Ибо он твердо усвоил главный урок родного города – урок уважения к соседу, будь то иноплеменный и иноверный сосед по дому или отделенный от тебя тысячами километров и веками неведомых и ошарашивающих традиций сосед по Земле (если вдуматься – очень маленькой). Об этом с предельной точностью сказала, оплакивая уход Липкина, Инна Лиснянская, лучше всех знавшая того, с кем она соединилась – во всем и навсегда:
Ты музыкой своей торил дорогу
В индийский храм, в дацан и в синагогу,
В храм христианский и на минарет.
Ты и пальто умел носить как тогу
И как венец умел носить берет.
Важно понять, как соединялись в Липкине неподдельное уважение ко всему, что привычно именуется «чужим» (а для него чужим не было!), с верностью себе, той внутренней царственностью, которая превращает «пальто» в «тогу», «берет» – в «венец», а обычное, вроде бы ничем не украшенное и не выделенное, слово – в единящую мир музыку. Он умел видеть цветущее разнообразие земной жизни, явленное в неповторимых культурах, традициях, личностях, умел искренне этой пестроте и несхожести радоваться и заражать своей радостью других, но бесспорно разделял простодушное и чистое убеждение симпатичного молодого героя Островского: «А я так думаю, что люди всё одне-с».
«Одне-с» – в страстях и скорбях, соблазнах и подвигах, высших духовных взлетах и тяжких, но неизбежных грехах.
На окраинах нашей Европы,
Где широк и суров кругозор,
Где мелькают весной антилопы
В ковылях у заснувших озер…
Где великое дикое поле
Плавно сходит к хвалынской воде,
Видел я байронической боли
Тот же признак, что видел везде.
Мятежный пасынок Европы Байрон грезил о Востоке (доступными заместителями которого для него были Италия и Греция) как о мире могучих страстей и абсолютной свободы, не испорченном мертвящей цивилизацией. Уже современникам было ясно, что порыв этот (один из ключевых компонентов поэтическо-жизнестроительной мифологии Байрона) рожден европейской индивидуалистической культурой нового времени, более того, может служить ее символом. Стихотворение Липкина одновременно утверждает таинственную правоту поэта (что гораздо значительнее и экстравагантной личной истории лорда Байрона, и его, на сегодняшний вкус, слишком патетичной риторики) и опровергает как романтическую антитезу Востока —
Запада, так и ее вывернутую – принижающую «дикарей» – версию. Напор азиатской экзотики, с первой строки противопоставленной «нашей Европе», пасует перед единством человеческого рода, суть которого независима от обстоятельств места и времени.
Средь уродливых, грубых диковин,
В дымных стойбищах с их тишиной,
Так же страстен и так же духовен
Поиск воли и дали иной.
«Тот же признак», 1947
«Поиск воли» нерасторжимо слит с поиском «дали иной», свобода – с причастностью божественному началу. Поэтому заурядная история, балансирующая на грани уголовной хроники и глумливого анекдота, претворяется в высокую трагедию, а несчастье и надежда скромной героини (муж которой мотает срок за то, что по пьянке поранил изменившую ему полюбовницу) – в апологию человека.
Пусть три тысячи двести над уровнем моря,
Пусть меня грузовик мимо бездны провез,
Все равно нахожусь я на уровне горя,
На божественном уровне горя и слез.
Человека можно «причислить к богам» не потому, что кто-то решился «добывать из эльбрусского камня вольфрам» и преуспел в этом каторжном деле. Напротив, скрытая божественность Маруси, слышащей в шуме дробилок спасительную весть (« – Он вернется назад, он придет, он придет»), любящей бедолагу-изменщика вопреки казенной морали и собственной обиде, делает объяснимым то, что в газетах называли «трудовыми подвигами».
Потому-то могу я с улыбкой утешной
На мгновенье в душе отразиться больной,
Потому-то, и жалкий, и слабый, и грешный,
Я сильнее Кавказа, Кавказ подо мной.
«Кавказ подо мною», 1950
Цитируя хрестоматийную строку Пушкина, Липкин напоминает о том, что человек – венец творения, что он выше любых – сколь угодно грандиозных и таинственных – природных феноменов. Стихи о Марусе, Кавказе и величии человеческого духа родились в душащей тьме последнего сталинского семилетия, едва ли не самого страшного периода русской истории, когда многим казалось, что жизнь побеждена окончательно.
Об этом времени сказал один зэка:
«Смерть стала роскошью, смерть стала
сверхудобством».
А чем же стала жизнь? Растленьем языка?
Иль похотью души? Иль разума холопством?
Иль мы, что на других смотрели свысока,
Червями расползлись? Иль разрослись хвощами?
Иль, отданы в заклад, мы сделались вещами?
Мучительные вопросы, вершащие поэму «Тбилиси в апреле 1956 года», не были плодами «лестничного ума». Они отчетливо слышны во многих стихах Липкина второй половины 1940-х – начала 1950-хгодов («Роса», «На Тянь-Шане», «Счастливец», «Сапожник», «У шлагбаума», «В ночном Ростове» – перечень можно продолжить), за каждое из которых, откройся оно «компетентным органам», поэт заплатил бы свободой, а то и жизнью.
Тупо жду рокового я срока,
Только дума моя неотвязна:
Страх свой должен я спрятать глубоко,
И улыбка моя безобразна.
«Раннее лето», 1949
Это иной страх, чем тот, что был пережит на войне. От тогдашних опасностей можно было спастись, кровавая сумятица не полностью поглощала твою личность, а потому предощущение гибели было парадоксально связано с чувством внутренней свободы. Теперь, даже ускользнув из лап тех, кто отверг «закон человечий», ты облегчения не чувствуешь. Страх и лицемерие по-прежнему корежат душу. Рано или поздно тебя настигнут. И уничтожат. Ни за что. Как тех, кто сгорел в печах Освенцима и Треблинки. Триумф зла тотален, а следствием его будет не только твоя и твоих близких гибель, но и крах либо гниение очередного «тысячелетнего» царства. Чингиз видел в насилии главную сладость жизни, «потому-то пришло его племя в упадок» («Степная притча», 1949).
О каком же величии человека – после конвейерного уничтожения людей и народов, происходившего при общем молчании (как бы неведении) – может идти речь? Допустимо ли радоваться, подобно смешному и жалкому воробышку, наступлению весны? Ведь ясно же, что свет «огненного шара» холоднее снегов и предвещает новые, крепче прежних, морозы.
Ну, куда тебе петь! Скоро стужею дикой
Будешь ты унесен по равнине великой.
Впрочем, больно и стыдно тебя огорчать.
Песни нет, а настала пора, так чирикай,
Потому что труднее молчать.
«Воробышек» датирован 1953 годом, начало которого прошло под знаком «дела врачей». 13 февраля в главной газете страны – «Правде» – появилась статья, изничтожающая роман Василия Гроссмана – ближайшего друга Липкина – «За правое дело». За ней последовали другие, не менее яростные. Много лет спустя Липкин вспоминал: «Распространялся достаточно точный слух, что роман вызвал гнев Маленкова, самого приближенного из слуг Сталина <…> Наконец по роману ударил Фадеев (генеральный секретарь Союза советских писателей. – А. Н.) – коротким, но сильным ударом. Твардовский (тогда главный редактор «Нового мира». – А. Н.) каялся в том, что опубликовал роман в своем журнале. Печатно отреклась от романа и редколлегия журнала.
Заставляли каяться и Гроссмана. (В другом месте мемуарного очерка о Гроссмане Липкин рассказывает, как его друг – вместе с другими известными писателями, учеными, артистами еврейского происхождения – был принужден подписать обращенное к Сталину письмо, клеймящее "подлых врачей-убийц". Письмо, по мысли его инициаторов, должно было засвидетельствовать лояльность и патриотизм "правильных" советских евреев и тем самым спасти их от надвигающейся государственной кары. – А. Н.) Круг друзей и знакомых все больше редел. Случилось так, что и у меня в это время положение стало неважным <.. .> Еще осенью 1949 года на меня завели грязное дело. Вопрос обо мне стоял на секретариате Союза писателей: я, мол, пропагандировал как переводчик и пересказчик байско-феодальные эпосы тюркоязычных народов «Манас» и «Идигей», эпос высланных калмыков «Джангар». За меня заступились Фадеев и Симонов (последний – по ходатайству Гроссмана) [2 - В 1949 году Гроссман был еще относительно «в силе».], дело кончилось выговором, но кончилось ли? Были арестованы мои добрые друзья, еврейские поэты, которых я переводил, – Самуил Галкин и Перец Маркиш. Пассажиры в трамваях, автобусах, электричках, прочитав о врачах-убийцах, говорили о том, как евреи-провизоры отпускают такие лекарства, которые заражают людей сифилисом.
Мы с Гроссманом решили это смутное время пережить, вернее, укрыться на моей даче в Ильинском <…> Ни радио, ни газет у нас не было, мы ничего не знали, когда одним мартовским утром соседка Маруся <…> сказала: "Слыхали, Сталин болеет". Мы не поверили».
Но весна 1953-го не обманула. Ужас отступил далеко не сразу (годом позже написано отчаянное стихотворение «В ночном Ростове»), но на сей раз жизнь победила небытие. Мы не знаем доподлинно, когда был завершен «Воробышек». Возможно, именно в те роковые весенние дни, атмосфера которых надиктовала стихотворение. Возможно, позднее, когда прямая опасность миновала. Как бы то ни было, но стихи эти завершаются нотой надежды, осторожным признанием странной правоты малой птахи.
И быть может, когда ты сидел на заборе,
Впрямь весна родилась, и пахучие зори,
И свобода воды, и ликующий гром, —
Ибо все это было в мятущемся взоре
И в чириканье жалком твоем.
Это неожиданный, пусть и приправленный скепсисом, оптимизм особенно выразителен на фоне миниатюры Гроссмана «За городом», запечатлевшей в том же году ту же ситуацию. Неназванный человек (мы ничего о нем не узнаем, это «человек вообще», но в конкретных исторических обстоятельствах 1953 года) просыпается от «негромкого позванивания стекол» террасы. Он вспоминает, что недавно были убиты старики-соседи, и, одолеваемый страхом, корит себя: «К чему я поехал один, в конце февраля, на пустую дачу! Не город с ночным стуком парадной двери и железным шипением лифта подстерегал меня, а эта угрюмая снежная равнина, зимние леса, холодный и безжалостный простор. Я пошел навстречу беде, покинув город, где свет, люди, где помощь государства». В воспаленном сознании загнанного человека страх ареста (понятно, что означают ночные городские звуки) вытесняется страхом перед уголовниками, государство-палач превращается в могучего защитника, опекой которого опрометчиво пренебрег злосчастный дачник. Намереваясь защищаться от незваных гостей (не то бандитов, не то чекистов – формально маскируя свои истинные подозрения, писатель всем строем текста именно их и обнаруживает), alter ego Гроссмана берет топор и движется навстречу неминуемой гибели. Он ошибается: смерть этой ночью пришла не к нему. «На дощатом полу, припорошенная снежной крупой, лежала мертвая синичка с темной брусничной каплей крови на клюве». Рвавшаяся в тепло синичка Гроссмана погибла; воробышек Липкина все еще жив. А потому чирикает о весне и свободе.
Примерно об этом же поэт сказал сразу по возвращении с войны. (Липкин был мобилизован в июне 1941 года и изведал на фронтах больше, чем обычно выпадало журналистам. Он служил под осажденным Ленинградом, отступал по калмыцкой степи летом 1942-го, был участником Сталинградской битвы до полного освобождения города… ) В заглавье стихотворения «Счастливец» можно почувствовать горечь самоиронии (отнюдь не мнимую), но основной тон здесь важнее дополнительного. Жизнь как таковая, сколь бы тяжела она ни была, какими бы невзгодами ни угрожала, – счастье.
Я мог бы сгореть за кирпичной стеной
В какой-нибудь миром забытой Треблинке
И сделаться туком в бесплодном суглинке,
Иль смазочным маслом, иль просто золой.
Но вот я – живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.
Благодарность Богу за сохраненную жизнь и внутреннюю свободу подразумевает веру в достоинство человека и осмысленность бытия. Об этом Липкин писал в послевоенном «Договоре» (1946), а тридцать лет спустя в «Когда в слова я буквы складывал… »:
Но жизнь моя была таинственна,
И жил я, странно понимая,
Что в мире существует истина
Зиждительная, неземная,
И если приходил в отчаянье
От всепобедного развала,
Я радость находил в раскаянье
И силу слабость мне давала.
Здесь-то и понимаешь, что апология человека (напомню – слабого и грешного) в стихах о Кавказе и Марусе совсем не случайна. Как бы ни сгущались тучи, каким бы сильным ни казалось торжествующее зло, как бы тяжело ни страдали и как бы низко ни падали обычные люди, человек для Липкина остается высшим творением Бога, созданным по Его образу и подобию. Но не менее важна и другая (неразрывно с первой связанная) особенность мироощущения поэта. «Один из немногих счастливцев» всегда помнит о тех многих, кому выпала совсем иная участь. О тех, кто в отличие от поэта, был превращен в лагерную пыль, унижен, раздавлен, принужден забыть свое высшее назначение. Липкин не мог забыть пережитого им ужаса, жестко сцепленного с грандиозными катастрофами середины XX века.
Здесь необходимо отступить в «начальную пору» поэта. Мы не знаем его отроческих сочинений, но в тех немногих стихах 1930-х годов, которые Липкин счел нужным предать тиснению много лет спустя, чувствуется уверенный и сосредоточенный художник. То, что Липкин еще в Одессе сблизился с Эдуардом Багрицким, который познакомил его с новейшей русской поэзией, было в общем-то случайным подарком фортуны, но то, что Багрицкий оценил тихого мальчика (для начала ошибочно углядев в его стихах реминисценцию Гумилева, о котором Липкин тогда и слыхом не слыхал), случайностью не было. Восемнадцатилетним (август 1929-го года), доверившись призыву Багрицкого, Липкин отправился в Москву – и в кишащей опасностями и соблазнами столице не затерялся, не сломался и избежал типичного для романтических провинциалов «превращения» в приспособленца и пошляка. Он не писал по навязываемым эпохой прописям (и потому оригинальные стихи Липкина печатались мало – так будет и позднее, вплоть до «перестроечных» лет), но на отказ от словесности не пошел. Имея «вторую профессию» (Липкин закончил технический вуз), он стал профессиональным литератором, отнюдь не советского толка. Липкина ценил и сколько мог поддерживал Багрицкий; младший поэт сохранил добрую память о собрате, трудно жившем, пытавшемся соответствовать каннибальскому «духу времени» (и подчас в том преуспевавшему), мучительно ломавшем, но не сломавшем свой огромной дар – порукой тому не только благородные мемуары, но и прекрасная глубоко трагическая поэма «Литературное воспоминание» (1974). Выйти на переводческую стезю Липкину помог мастеровитый (ощущающий себя мэтром, не только знатоком стиха, но и хранителем великих традиций) Георгий Шенгели. Творческое единомыслие и человеческая приязнь на долгие годы связали начинающего поэта с его сверстниками Марией Петровых, Арсением Тарковским, Аркадием Штейнбергом – об этом союзе он скажет в позднем (1995) проникновенном стихотворении «Квадрига»:
Среди шутов, среди шутих,
Разбойных, даровитых, пресных,
Нас было четверо иных,
Нас было четверо безвестных.
Он был знаком со многими достойными (и соответственно оттесненными на обочину) писателями старшего поколения. Вместе с Шенгели гостил в коктебельском доме Волошина летом 1930 года. Был собеседником Андрея Белого («Фосфор – белый, как и имя, – / Мне мерцал в глазах его./ Люцифер смотрел такими/ До паденья своего» – «Жил в Москве, в полуподвале…», 1989), Мандельштама (как следует из мемуаров, довольно строптивым), Клычкова (и благодаря ему – Клюева), Цветаевой (в 1940 году совсем не многие горели желанием общаться с затравленной и «опасной» репатрианткой) [3 - С Заболоцким Липкин познакомился и сблизился в послевоенные годы. Тесное дружеское общение с Ахматовой приходится на вторую половину 1950-х – начало 1960-х. Липкин был знаком с Пастернаком, но, судя по всему, без короткости: мемуаров о Пастернаке он не оставил; в поэме «Вячеславу. Жизнь переделкинская» (1982) Пастернаку (и описанию его похорон) посвящен обширный и глубоко значимый фрагмент.]. В конце 1930-х Липкин подружился с Гроссманом, что стало одним из ключевых событий его жизни. Круг общения свидетельствует о высоком строе сознания молодого литератора, о серьезности его духовных запросов – что и сказалось в стихотворстве молодого Липкина.
Уже тогда выстроились его совершенно особые отношения с переводческим делом. Перевод (как и другие «окраины» словесности – детская и научно-популярная литература, сценарии, юмор; в разные советские годы карта эта по-разному закрашивалась) служил своего рода резервацией для авторов, не вписывающихся в канон «советской литературы». Рано почувствовавший, как изменилось положение писателя в России, ставшей страной большевиков, Виктор Шкловский двусмысленно шутил: слово «халтура» описывает разные процессы: когда писатель скверно делает свое дело и когда он с блеском выполняет чужую работу. К несчастью, два типа халтуры зачастую оказывались сплетенными, а достойная (даже великолепная) отработка заданного урока могла (по замыслу властей предержащих, даже если он не всегда ими осознавался, – должна была) вызывать у художника раздражение, недовольство своим положением, комплекс неполноценности. Об этом написано в одном из лучших стихотворений Тарковского, горечь которого густеет и густеет, когда строфа за строфой разбиваются о безнадежный рефрен «Ах, восточные переводы,/ Как болит от вас голова». Так вот у Липкина от «восточных переводов» голова не болела [4 - Разумеется, и Тарковский занимался переводами не только ради хлеба насущного, а иные его работы стали весомыми художественными фактами, и Липкин наверняка временами морщился от заказов. (Переводить приходилось не только народные эпосы и классиков.) Любое жесткое противопоставление искажает сложность исторической реальности, но и не приметить различия мироощущений и жизненных стратегий двух поэтов (так или иначе сказавшихся в их главном деле) было бы неверно.]. Он сердечно полюбил незнакомые, всякий раз новые, но всегда – человеческие, интонации, обычаи, краски, истории, типы отношения к слову и опыты прохождения сквозь вечные испытания духа. Кажется, переводы не мешали, а помогали росту поэта. И не только потому, что расширяли словарь и научали «объезжать» экзотические размеры – это была школа понимания, претворения «чужого» в «свое».
Здесь требуется напомнить о том, что в поздней эссеистической прозе Липкина (где воспоминания, при всей их конкретности, помогают поэту представить читателю свои эстетические, историософские и религиозные убеждения) не раз возникает строка «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». Строкой этой Жуковский завершил вольный перевод поэмы «Камоэнс», сочинения стихотворца, не слишком памятного и в своем отечестве. Слов этих в оригинале нет, но они идеально передают самую суть литературного дела Жуковского. Русская поэзия (а затем и словесность в целом) обрела свой совершенно особый – сакральный – статус, что было для Липкина неоспоримой данностью, в первую очередь, тщанием Жуковского, поэта, добровольно избравшего переводческую дорогу, большая часть шедевров которого восходит к иноязычным образцам. Утверждать, что Липкин сознательно выбрал Жуковского примером для подражания уже в 1930-е годы, было бы, пожалуй, рискованно, но и отрицать смысловую связь переводческого послуха и веры в пророческое назначение поэзии, наверно, не стоит.
И все же благородные и отточенные довоенные стихи Липкина читаются как подготовительные опыты, а глубина лучших из них открывается при свете позднейших, определивших истинное лицо поэта. Во весь голос Липкин заговорил на войне – когда слушать, и слышать его было решительно некому. Кроме Бога.
Каждодневная опасность заставила ощутить жизнь как бесценный дар, подразумевающий трагическую личную ответственность. В военных стихах Липкина речь идет о самом главном – жизни и смерти, человеческом назначении, грехе и возможности его одоления, ужасе искореженного жестокостью бытия и вере в его глубинную осмысленность. Это в равной мере касается спонтанных откликов на те страшные происшествия, сквозь которые довелось пройти мирному человеку, ставшему солдатом, и опытов философской поэзии, где формально военные впечатления отсутствуют (таковы написанные в 1943 году «Беседа» и «Имена»). Соединение раскаленной конкретики и метафизики происходит в «Воле» – страшном, пронзительном и могучем верлибре о трагическом и освобождающем одиночестве человека, вырванного из «современности» (привычной системы связей, отношений и ценностей) и брошенного в вечность мифа. Паническое бегство по калмыцкой степи под безжалостно палящим солнцем отменяет биографию и историю, уравнивает поэта не только со всеми его случайными спутниками (что сплавляются в не знающее дифференциаций местоимение первого лица множественного числа – «Пятый день мы бежим от врага безводною степью»), но и с обреченными конями, коровами, быками, овцами. Запечатлевая их нерукотворную совершенную красоту, открывая их неодолимое безвинное страдание, поэт заставляет ощутить глубинный трагизм бытия, превышающего обычные понятия о справедливости. Растворение в стихии уничтожает то, что когда-то (до бегства, до войны, до эпохи тотального взаимоистребления) могло казаться личностью, но и прикровенно свидетельствует о некоем обретении, явно большем, чем «буддийское» равнодушие к жизни и смерти.
А! Не все ли равно мне – днем раньше погибнуть,
днем позже.
Даже порой мне кажется: жизнь я прожил давно,
А теперь только воля осталась, ленивая воля.
Много позже, в цитированном выше стихотворении «Когда в слова я буквы складывал…» Липкин скажет о своем «мятежном безволье». «Ленивая воля» и «мятежное безводье» лишь кажутся антонимами, по сути – это синонимы, разные обозначения той внутренней свободы, которая одновременно предполагает твою малость перед непостижимым и безмерным и твою – на пределе исчезновения возникающую – «неделимость», бесценность, величие. Для того чтобы проникнуться этим парадоксальным единством и напитать им свое слово, надо было пройти сквозь смерть. «Воля» стала зерном невероятной, рвущей жанровые каноны, исполненной одновременно торжественной гомеровской мощью и щемящим мягким, отчетливо индивидуальным, лиризмом поэмы «Техник-интендант» (1963), над которой плакала скупая на внешние эмоции («бесслезная») Ахматова, но не менее важно, что стихотворение 1943 года задало общую тональность поэзии Липкина. Без «Воли» не было бы ни скорбных раздумий над тоталитарным безумием XX столетия, ни реквиема по сгинувшим, ни апологий праведности, творчества, милосердия и любви, ни гимнов Творцу и Его творению.
У Липкина не так много стихов о «своей» войне, но о противоборстве, говоря словами Толстого, «войны» и «мира» он помнил всегда. Страшно вымолвить, но то испытание страхом, которое Липкину довелось пережить в жуткие послевоенные годы, укрепило его ищущий высшей правды дух. Истребление евреев нацистами и сталинские расправы над малыми народами не могли казаться абстрактными «несправедливостями» тому, кто видел неистовства войны воочию, а вернувшись победителем ясно осознал, что в любой миг может разделить участь «отмененных», вычеркнутых из состава человечества, обреченных на небытие по «родовому» (расовому или классовому) признаку. Зло было распознано, его потенциальное (лживое) обаяние рассеялось, а потому и прежние преступления (недавние – гражданская война, коллективизация или «большой террор», и свершенные много веков назад в далеких странах) никакого оправдания получить не могли. Ты мог оказаться на месте любого убитого – и обязан об этом помнить. Ты не умел, не хотел, не мог противостоять тем убийствам, что вершились рядом с тобой – и обязан об этом помнить. Ты выжил и сохранил способность любить, страдать, мыслить – и обязан об этом помнить.
Липкинское противостояние злу неотделимо от осознания собственной вины и благодарности Богу. Поверить во всесилие зла значит принять его чудовищную логику, отвергнуть этот мир, разорвать свой договор с Творцом. Забыть о свершившемся, отречься от тех, кто претерпел нечеловеческие муки и был выкинут из жизни, сделать вид, что ничего страшного не произошло, значит принять все ту же логику зла, признать неподсудность его адептов и выдать мандат потенциальным зверо– или машинообразным убийцам на новые преступления. Списать все лагеря, газовни, голодоморы, высылки, растления и убийства на «нелюдей» и «обстоятельства» – значит отказаться от своей воли, способности суждения, ответственности, то есть опять-таки подчиниться злу. Выхода нет, как не было его для тех, кто окружал Иова, и тех, кто старательно варьирует их аргументы по сей день.
Не только многие стихи Липкина, но весь строй его поэзии (и теснейше с ней связанной прозы) опровергают претензии зла, насилия, цинизма, безверия и равнодушия на этот мир. Нет необходимости (да и возможности) громоздить цитату на цитату – сколь бы «отдельны», выстроены и самодостаточны ни были стихи Липкина (а они именно таковы), в них всегда светятся мотивы памяти, вины, благодарности и надежды.
Липкин верит в чудо – и чудо свершается. Так в «Богородице» (1956): «мертвящая черная сила» ликует, убив вместе с другими евреями молодую мать и новорожденного младенца, челядь недвижно взирает на казнь, спасительного вмешательства свыше не происходит, но трижды повторенное просветленное двустишье («А мать мальчугана кормила/ Сладчайшим своим молоком») тихо и настойчиво противоречит роковой безнадежности, чтобы – помимо логики и фактов – низвергнуть ее в финальной строфе.
Не стала иконой прославленной,
Свалившись на глиняный прах,
И мальчик упал окровавленный
С ее молоком на губах.
Еще не нуждаясь в спасенье,
Солдаты в казарму пошли,
Но так началось воскресенье
Людей, и любви, и земли.
Началось. Не могло не начаться. Потому что во всякой матери живет Богородица и сила ее любви спасет даже тех, кто спасению противится. Годом раньше была написана «Молодая мать», героиня которой, простенькая Настенька, что «не отделалась испугом» после обыкновенной истории с заезжим военным, предстает не только и не столько страдалицей сквозного сюжета русской литературы (от «Бедной Лизы» через некрасовскую «Тройку» к «Воскресению» Толстого и «На железной дороге» Блока), но воплощением высшей чистоты:
Она сойдет с ребенком к Дону,
Когда в цветах забродит хмель,
Когда Сикстинскую мадонну
С нее напишет Рафаэль.
Через тридцать два года поэт вспомнит о своих встречах с Пречистой, о лицезрении икон и картин, сопрягающих вечность, в выпавшие ему трудные дни (детское прозрение в Богородице украинской крестьянки «с ребенком в голоде зачатом»; вера солдата, что «над Невою фронтовой,/ Вы оба – ты и мальчик твой – / Блокадный хлеб делили с нами). И здесь святое материнство, усыновляя грешное человечество, дарует ему высшую надежду:
Когда Сикстинскою была,
Казалось нам, что два крыла
Есть у тебя, незримых людям,
И ты навстречу нам летишь,
И свой полет не прекратишь,
Пока мы есть, пока мы будем.
Пока мы, рожденные в самые страшные ночи («Две ночи между смертью Бога/ И воскресением его»), не прекратим своего встречного движения. Того движения, что возможно лишь при раскаянии и благодарности, того движения, что призвано преодолеть смерть. Об этом движении говорится в двух стихотворениях 1967 года – рокочуще мощном «Моисее» и словно бы смущенной, но от того еще острее жалящей сердце «Золе», где поэт с беспредельной смелостью отождествляет себя со сгинувшими и требующими воскресения мучениками века. Стихи эти нельзя разделить, как нельзя разделить скорбь по превращенным в золу и веру в то, что мы не кончаемся золой и перегноем, даже если превращены в них советской и нацистской нелюдью.
Неспешно в сумерках текли
«Фольксвагены» и «мерседесы»,
А я шептал: «Меня сожгли.
Как мне добраться до Одессы?»
«Зола»
И в то же время:
Я шел. И грозен и духовен
Впервые Бог открылся мне,
Пылая пламенем газовен
В неопалимой купине.
«Моисей»
Липкин действительно шел. Обретенный им путь не предполагал зримой эволюции поэтической системы. Ей и не надо было меняться, ибо Липкину было дано ощущать необъятность и всемогущество классического языка русской поэзии (от Державина до постсимволистов). Он знал, что воспаленная, больная, мятущаяся современность может быть выражена этим – живым и священным – языком, и потому искал и обретал новые смысловые и эмоциональные оттенки, но не стремился к изобретательству. Впрочем, стоит иметь в виду не только виртуозность Липкина в обращении с традиционным стихом и его отчетливую установку на метрическое, лексическое и сюжетно-тематическое разнообразие, но и его дерзкие выходы за пределы «канона». «Воля» и «Техник-интендант» – наиболее выразительные тому примеры, по сути подтверждающие верность Липкина большой (и свободной) традиции, в которую может быть востребован (не часто) и свободный стих.
Долгие годы существование поэта Липкина оставалось тайной для большинства его современников: стихи печатались минимально и пройдя сквозь цензурное сито; немногие ценители поэзии Липкина могли обсуждать ее лишь в своем кругу. Позднесоветская эпоха мягко душила поэта, снисходительно позволяя заниматься переводами (то, что Липкин не только зарабатывал, но и исполнял высокую миссию, было его личным решением, «работодателям» недоступным и потому мало их интересовавшим), изредка пробиваться в печать, получать путевки в дома творчества и вспоминать (в своем кругу!) об ушедших учителях и друзьях. Душила – но удушить не могла. Энергия стиха не слабела, как и надежда на обретение читателя. Липкин не искал конфликтов с властью: не участвовал в диссидентском движении, не давал рискованных интервью, не предпринимал попыток опубликоваться за границей, не выходил из «творческого» союза, предававшего и гнобившего благородных писателей, решившихся на открытый протест. Позже Липкин строго судил себя за «конформизм». В поэме «Вячеславу. Жизнь переделкинская» он с горечью вспоминал похороны Пастернака и тех, кто, осмелившись проводить великого поэта, а прежде уклонившись от участия в расправе над ним, ставит себе эти поступки в заслугу.
Мы – Кукольников клан, Неведомских слои,
Бумажные кариатиды,
Хвостовых, Раичей, Маркевичей рои
И Баранцевичей подвиды, —
Как смеем хвастаться, что светел был порыв?
Прости меня, прости, я виноват;
Я в маскарад втесался пестрый,
А как я был богат! Мне Гроссман был как брат,
Его душа с моею – сестры.
Предмартовская нас тесней слила беда,
Делили крышу и печали;
Так почему же я безмолвствовал, когда
Его роман арестовали?
Всегда вини себя, а время не порочь,
Ты будь с собой, а не со всеми.
Нелепо оспаривать покаяние поэта, но нельзя не сказать, что после бандитского захвата творившими волю всевластной партии гэбистами романа «Жизнь и судьба» молчал не только Липкин, но и «убитый в подворотне» (по его собственному слову) Гроссман. Равно как и о том, что Липкин сохранил (в тайне ото всех) рукопись романа, сумел (с помощью писателя Владимира Войновича и академика А. Д. Сахарова) переправить на Запад ее фотокопию. Думаю, именно уверенность в том, что заветная книга ближайшего друга обрела свободу, предопределила решительный шаг Липкина – теперь он почувствовал себя вправе предъявить миру свои стихи. И потому согласился принять участие в неподдензурном альманахе «Метрополь» (1979). Все остальное – выход Липкина и неотделимой от него Инны Лиснянской из Союза писателей после показательного наказания наименее защищенных «метропольцев», вызвавший мелочную, подлую и изнурительную месть тогдашних хозяев страны и литературы; отправка за границу стихов (в 1980-м издательство «Ардис» выпустило первую полноценную книгу Липкина «Воля», составленную Иосифом Бродским); работа над мемуарами, в которых не было умолчаний и полуправды – должно счесть следствиями первого решения, прорыва немоты, выявления внутренней свободы.
Это была победа поэта. Победа, оплаченная не только обрушившейся на поэта нищетой, отрешением от любимого переводческого дела, обреченностью сносить полицейские угрозы и провокации (глумление над Липкиным и Лиснянской прекратилось лишь в перестройку), но всей жизнью.
Завершая в 1976 году повесть «Записки жильца» [5 - Повесть эта – абсолютно невозможная в советской печати – несомненно мыслилась автором как его итоговое «слово» о XX веке, помрачившемся мире и сохраняющем в себе Божье начало человеке.], Липкин писал: «Страдание не устало. Страдание шествует вперед». Это же слитное чувство пути (боль и вина, раскаяние и надежда, мужество и доверенность Творцу) надиктовало в 1981 году (пакостная травля набирает обороты, но сознание правоты и свободы дарует силы) одно из самых прекрасных стихотворений Липкина, в котором солдатские победные воспоминания соединились с сегодняшними думами, а неуместный в печали свист державинского снигиря – с еврейской песенкой (некогда мирной и веселой, но силой вещей обратившейся в поминальную) о немолкнущей балалайке.
В полураскрытом чреве вагона —
Детское тельце. Круг патефона.
Видимо, ветер вертит пластинку.
Слушать нет силы. Плакать нельзя.
В лагере смерти печи остыли.
Крутится песня. Мы победили.
Мама, закутай дочку в простынку.
Пой, балалайка, плакать нельзя.
«Военная песня»
Горькая победа ранних 1980-х и зримое торжество второй половины этого десятилетия, когда «подпольное» бытие сменилось запоздалым признанием, не остановили движения Липкина. Он прожил огромную и – вопреки чудовищному веку – счастливую жизнь. Он знал, что жизнь выстраданных и выдышанных им стихов и прозы не оборвется с его уходом. Он верил в свою позднюю – достойную легенды – счастливую и бесстрашную любовь. Он умер в одночасье.
То ли первый снег, то ль последний снег…
Смерть не знает про календарь.
Ты пришел на землю как человек
И ушел как праведный царь.
Сказать о кончине поэта Семена Липкина (а значит, и о его великой судьбе) точнее и глубже, чем поэт Инна Лиснянская, не сможет никто и никогда.
Андрей Немзер