-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Инна Александровна Кабыш
|
|  Невеста без места
 -------

   Инна Кабыш
   Невеста без места


   Лев Аннинский
   Невеста

   А ей: «…Невеста без места!..»
   А она: «…Это ты у меня сейчас будешь без места!..»
 Инна Кабыш. Детство. Отрочество. Детство

   Инна Кабыш не может пожаловаться на недостаток внимания старших мастеров стиха при её появлении на поэтическом поприще. Татьяна Бек наградила её стихи определением, которое придумал Саша Соколов для текстов, где вольная проза бьёт через край стиховой метрики: проэзия. Евгений Евтушенко в отзыве, воспроизведённом издателями на обложке однотомника Инны Кабыш, выразил восхищение тем, что на фоне иронического ржания маргиналов стиха её муза, задыхающаяся от неподдельных чувств, спасает достоинство русской лирики. Владимир Корнилов в одной из последних статей её благословил, заметив, что первая же её книга поразила его «редкой для женской поэзии связью быта и Бога, интимной лирики с судьбой страны», увиденной зорко и обрисованной точно.

   До Бога в её стихах мы ещё доберёмся. И до интима тоже. Судьбы страны, конечно, не минуем. Но сначала – воспользуемся той зоркостью и точностью, с которой очерчена в её стихах биография поколения, вброшенного в детство при начале Застоя и выброшенного из детства при конце этого многоруганного этапа.

     «Все семидесятые, весь так называемый Застой, я проиграла…»

   Учтём многозначность слова в стихе. Номинально здесь: провела за играми. Подспудно: проиграла некую игру-гонку. Если, конечно, принимать правила таких игр.
 //-- «Жизнь есть то, во что играешь в детстве» --// 
   «Детство – зверушность, антоновка, птичность, эховый, аховый лес, детство – потерянная античность, Гектор, Геракл, Ахиллес…»
   Намётанный глаз начётчика выявит в этом перечне и Маркса с его определением античности как утерянного детства человечества. Но подождём с высокими реминисценциями, их и так сверх головы в филологически перенасыщенном мире Инны Кабыш. Иногда, знаете, какая-нибудь «машинка для крышек» точнее вводит нас в интеллигентскую кухню сахаровских времен, чем все меморандумы великого диссидента.
   Политики напрямую Инна Кабыш не касается: слишком брезглива. Но некоторые символы всё же мечены у неё государственным отсветом. Например, «гагаринская улыбка».
   Или «пионерский сбор». Далее следует расшифровка, несколько затушёвывающая государственный блеск: «на сборе царит тишина, тихая до отупения». Можно догадаться, что юные пионеры притихли, боясь, что их нагрузят по общественной линии; только что они орали во весь голос на уроке «фанатичного пения».
   Как ведёт себя в этой ситуации лирическая героиня Инны Кабыш?
   «Была я всюду первой. Отличницей. Общественницей. Стервой. Меня не научили быть второй».
   Опасный синдром. Ибо сказано: первые здесь будут последними там. Но до «там» надо ещё домучиться. А «здесь» первенствующий темперамент реализуется столько же в пионерской активности, сколько и в тайном «диссидентстве». Конкретно: «тихо ненавидели: не слушались вожатую, не являлись на совет дружины, не носили галстуки». То есть: все вышли из шинели Гайдара: и тимуровцы, и квакинцы.
   Но неужели и в гагаринской улыбке есть дьявольский отсвет? Ведь отец героини, любимый (она и отчима не приняла, храня верность отцу) был счастлив, «потому что видел Гагарина, когда был делегатом XIV съезда ВЛКСМ» (вот она, проэзия, проталкивающая в поэтическое горло куски плакатной официальщины!), – суть же в том, что отец «мечтал не о новых штанах, а о том, чтобы сделать лучше эту голубую планету».
   О новых штанах Инна больше не заикнётся. О том, чтобы сделать лучше эту голубую планету, будет думать неотступно. Но, в отличие от отца, поймёт, что это дело безнадёжное. И здесь водораздел.
   Вернее, воздухораздел. Когда учительница под пиканье гагаринского спутника выводит на доске тему для сочинения: «Кем я хочу быть» – весь класс рапортует: «космонавтами». Кроме Лёшки, который имеет наглость ответить: «адским водителем». А ты? «А я вздохнула и написала, что хочу быть поэтом».
   Воздалось всем тотчас. Учительница выругала двоих: Лёшку – за то, что насмотрелся западных фильмов, нашу героиню – за то, что много о себе воображает, «вместо того, чтобы жить жизнью своей страны».
   Жизнь страны, кстати, показала, что Лёшка смотрел в корень, – он явно не остался без дела по ходу лихорадочной автомобилизации страны при въезде в рыночную экономику. И не только Лёшка: отличницы Наташа и Маша, хотя в космос и не полетели, но тоже нашли себя: стали валютными проститутками.
   А что стало с поэтом?
   А вот что. Славная песенка времён Застоя «Пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я» вылетела из другого рукава гайдаровской шинели в следующем варианте: девочка захотела навсегда остаться в своём детстве. Поняв, что мир невменяем, она так и застыла на его пороге с узелком, в котором. да ничего особенного, гостинцы людям: мармелад, баранки, сушки, вода, земля.
   «Но всё вернули мне назад».
   Вот и она – мысленно – вернулась. Застыло в стихах детство навсегда – утерянным раем. На обложке книги – девочка. Название книги: «Детство. Отрочество. Детство».
   Перекличка с Толстым означает: юности не надо. А с Достоевским – не уловили? С мармелада начинаются отвергнутые дары. До Сонечкиной драмы дело, кажется, не дойдёт: любовь замрёт всё там же, на пороге большого мира. Упадёт любовь в колодец памяти. то есть: придут мастера копать колодец, девочка влюбится в одного из них и, чтобы продлить его пребывание в доме, по ночам примется сгребать землю обратно в колодец. Или так: «я разревелась, потому что сама выбросила мышь на помойку, и, значит, Вовка теперь на мне не женится». Какая мышь? Что за Вовка? Неважно. Может, брат, может, сорок тысяч братьев. Важно, что сказка. Сесть с воображаемым женихом в золотую карету, помахать всем платочком и крикнуть: «Ich sterbe», что значит: «я уезжаю».
   Редкий случай, когда к скрытой цитате Инна Кабыш делает сноску с расшифровкой: «Я умираю. Последние слова Чехова». Обнажает приём. А вдруг мы подумаем, что, отдаваясь любви, она собирается жить.
 //-- «Об жизнь земную изувечась…» --// 
   Адресат скрыт за инициалами.

     Об жизнь земную изувечась,
     о всех, кто в ней – меж нас – гурьбой,
     я знаю, для чего мне вечность
     за гробом:
     чтобы быть с тобой.
     Здесь места нет,
     где быть нам вместе,
     но там, где ты мне будешь брат,
     нет места ревности и мести…
     …Жаль только, с братьями не спят.

   Зигзаг в эротику показывает, что чистое братство – только благостная копия любви, что сорок тысяч братьев не заменят одного возлюбленного, что путь к Богу проходит через мужчину и что с искусом эроса приходится схватываться насмерть. Счастья любовь не приносит, приносит – боль; она, любовь, по самому замыслу неладно скроена и сшита на живую нитку. Триумф страсти – ложе мятежа… тут героиня начинает изобретать слова по правилам проэ-зии: «мужеженство – мрак… страстноложество – пижонство», а если проще, то так: «я из тех, кого берут не в жёны, а в звёзды среди мрака». И поэтому: чем теснее «сплетенье тел», тем больше лжи, а правда – в том, что фатальна невстреча, неслиянность, несвобода, несудьба.
   А как же тогда: «разинь, душенька, ротик, я тебе положу этот кусочек»?
   Вот-вот, только такое воркованье и достойно имени любви. Гиганты вымирают – маниловщина остаётся: кисонька, заинька… Разве это правда? Сплошные псевдонимы. Любовь вообще – псевдоним чего-то неназываемого, и потому пусть уходит тихо, по-английски, ей в России делать нечего. В России любить некогда. Если же по-русски, то пусть уходит громко, со скандалом: благословлю момент, «когда ты уйдёшь к другой», и пусть другая обеспечивает тебе то, что для тебя скрыто под псевдонимом «любовь», а я.

     …Не сготовила ужин, не накрыла на стол:
     ты ведь не был мне нужен – ну пришёл и пришёл.
     И слова вроде к месту, да неймёт голова:
     Я ж без места невеста, ни к чему мне слова.

   Слова в конце концов и спасут, или, по крайней мере, дадут иллюзию спасения, но интересен сам ход (уход) души, возмущённой тем, что надо ухаживать за телом. Русский бунт: кухарка ждёт, что её позовут управлять государством. Цветаевский вопль женщин всех времён: возместить вакуум любви. Кастрюля из инструмента кашеварения делается инструментом политических концертов. Господи, какая профанация… Уж не Чернышевский ли накаркал? На роль женщины выбрана идея! Бабью суть идея искромсала!
   Так, значит, бабью суть надо из-под идеи высвободить? И что же это будет? «Скотоложество тотальное, где шерсть и шкура с бабьего плеча»? Пир Тримальхиона… (Тут как раз надо бы сноску: вряд ли наш читатель так уж хорошо помнит лысого гуляку, две тысячи лет назад выведенного Петронием Арбитром в «Сатириконе»). Впрочем, кое-что разъяснено сразу: «любовь от века вне закона… среди всеобщей нищеты».
   Но как отрешиться от грязи, налипающей на ноги, когда «милая ступает по земле»?
   Милая отвечает:

     Я любила тебя, как могла:
     ноги мыла и воду пила, —
     и в те дни, когда был ты далёк,
     так мне близок вдруг сделался Бог.

   Бог! Наконец-то. Бог выдал… выдал замуж?.. выдал для казни?.. Неважно: «меня той ночью, видно, выдал Бог, а ты случайно оказался рядом». «Ты» – псевдоним. Мог быть любой.
   А что, если и «Бог» – псевдоним?
   Псевдоним чего? Счастья? Его нет. Жизни? Это не жизнь – это «опыт». Любви? Но любовь-то и отринута. «Я смотрела ей вслед. И жила. В ожидании хлада. В ожидании глада, чумы и гражданской войны, и Суда, посредине распада, в преддверии ада я жила, всякий раз не надеясь дожить до весны. Я писала слова, я читала слова, я писала… я спасалась в словах.»
   Тут уже всё связано в узел: распад страны, чума политиканства, остервенение народа, оказавшегося в духовном вакууме, опустошение, безлюбье – глухая нетовщина, как говорили пращуры.

     Тебя со мной настолько нет,
     что ночью нас никто не встретит.
     Но потому и есть тот свет,
     что он не грея светит.

   Леденящий финал. если отрешиться от того тепла, которое извлекает из самих слов Инна Кабыш, пронесшая в ранней молодости крест учительницы литературы – курс мировой словесности так и светится в её стихах. «Земную жизнь пройдя до половины.» «Не потому, что от Неё светло, а потому, что с Ней не надо света».
   А с «тобой» – всё просто: «мы простимся на мосту».
 //-- «Я не с народом. Я с листом…» --// 
   Слово – первотолчок. Оно «в начале», оно – «у Бога», оно пронизывает всю жизнь с того момента, когда девочка различает корешки книг на отцовских полках. Со временем игра в цитаты окрашивается иронией и предстает в следующем центоне:

     Я пришёл к тебе с приветом,
     Буря мглою небо кроет,
     Нивы сжаты, рощи голы,
     Жди меня, и я вернусь.

   Едва читатель успевает растащить эту шараду по авторам, как следующая строфа, вроде бы уже не центонная, втягивает его в новую игру:

     …И это всё в меня запало.

   Продолжение: «…И лишь потом во мне очнулось» – уже за кадром. Но игра продолжается. Иногда героиня, знающая наизусть «половину русской поэзии», ощущает себя всё той же учительницей и пробует не столько вправить ученикам мозги, сколько вывернуть их. Чтобы читали и текст, и подтекст, и сверхтекст разом. Татьяна хочет, чтобы Онегин был для неё всем. «В обмен на всю себя». Жаль, но это не получается. «Всё» – не вмещается в любовь и вообще ни во что не вмещается. В том числе и в цитаты. Но цитатами – пестрит.
   Иногда слово (булгаковское) выстреливает в самом конце строфы, доводя смутный «жилищный вопрос» до волан-довской ясности: «Это все мы, погрязшие в русском быту, словно в блуде, ибо кто всех сильнее на свете? Не мучайтесь! Быт. И спешат по бульварам обычные снежные люди: кто в детсад, кто в госстрах, кто в бессмертье, а кто в Мас-солит». А перед тем: «русская смерть, до которой четыре шага» – запирает зарубежного беса в сурковскую землянку. А после: пушкинско-петровским топором «прорубаем в Отчизну окно» – с той, видимо, стороны.
   Иногда ассоциация проходит как бы мимолётом, и чуткий читатель едва ловит мандельштамовский вздох в строках: «Ленинград, ты меня научил умирать, как Москва научила быть живу». Или отзвук державинский: «Не Бог, не червь, не Кесарь, я – зека». Или опять пушкинский: «Будешь бегать к лету. Счастье есть, мой свет. Это воли нету. И покоя нет». Или цветаевский – по неоднократному строфическому акценту на слове «рябина». Или пастернаковс-кий: «тут появилась Нина и, прислонясь к дверному косяку, сказала.» Что она сказала, разбирать сейчас не будем, но когда речь заходит о Боге, Нина замечает, что Бог «стоит позадь забора». Потом забор превращается в контрольно-следовую полосу, и бухой старшина похлопывает по плечу пограничника: «Бери шинель, пошли домой, в смысле в Чечню» – тут уж позадь забора явно стоит Окуджава, чья «Чечня» случилась за полвека до нынешней.
   Сам принцип такого ассоциативно-отсылочного общения выдаёт человека не просто выросшего среди книг, но научившегося читать между строк одновременно с чтением строк. Разговор знаками – признак посвящённых: «Я не о мальчиках, которые в каре… Я не о том, кто разбудил кого.» Тут мальчики не менее важны, чем разбуженный декабристами Герцен: создатель «Мальчиков» собственной персоной возникает в строках, которые уже и сами пошли гулять цитатой:

     Я переделать мир хочу —
     и от бессилия кричу.
     Я Достоевского читаю,
     я русских мальчиков учу.

   А вот строфа, тоже достойная стать цитатой и цитату внутри себя спрятавшая. Написано – назавтра после того, как мусульманские самоубийцы протаранили пару американских небоскребов. Понять смысл этого подвига невозможно. «Нам нужно сгинуть всем одновременно, чтоб наконец-то что-нибудь понять». Завет «не убий» отныне абсурден, ни слёзы, ни молитвы – ничто людей не образумит: озверение сметёт любую молитву.

     …И вот – уже не в силах уместиться —
     уходит боль в такие берега,
     где хочется не плакать и молиться,
     а молча пить из черепа врага.

   Исповедь времён Буша-младшего и Бен-Ладена положена на дремлющий в русском подсознании сюжет времён Святослава и Кури, скандально оживлённый Юрием Кузнецовым, – и это бьёт без промаха. Еще и потому, что русское подсознание традиционно прикрывается мифологизированным Словом как магическим заговором. Тут, конечно, неизбежна лермонтовская тень:

     В моей бестрепетной отчизне,
     как труп, разъятой на куски,
     стихи спасли меня от жизни,
     от русской водки и тоски.

   Стихи – как последнее спасение? Мистика, впитанная с младых ногтей среди народа, живущего Словом. сказал бы: Народом Книги, если бы это определение не было до русских усвоено другим народом, таким же «богоизбранным». А может, не только мистика, но и практика реального спасения души (и тела) от грязи быта, от каторжной стирки? И любовь ведь кончалась – потому что мешала стихописанию, потому что Слово было важнее, потому что между «ним» и «мной» Книга стеной: не суженого любила, а – со всем миром выясняла отношения. С Богом. С истиной.
   И – с народом:

     А раз народ, великий и могучий,
     идёт заре навстречу не с Христом —
     неважно как: шеренгой или кучей —
     тогда я не с народом. Я с листом.

 //-- «Свято место» --// 
   «Зверушность», окрасившая детские воспоминания, идёт лейтмотивом через дальнейшую жизнь. «Тотальное скотоложество» терзает душу. «Кто хочет быть счастливым, тот зверем должен стать». Вокруг – «народ, зверьё, растенья». Люди втянуты в животный круговорот.
   А Бог? Ему всё «по фигу», он молитв не слышит. Любить Бога – всё равно что любить пустое место: «Он не в счёт». Непрерывное скрещение непробиваемого «низа» и просквожённого «верха». Результат – «божественное скотство»: всеобщее слепое ликование людей, червей и всего прочего, что копошится в этом месте.
   В такой ситуации продолжение рода естественно проскакивает мимо восторгов супружества. Из невест – сразу в матери. Из упоённой игры в «дочки-матери» – в упоённое материнство. Фигура матери – путеводная звезда; появление сына – свет в окошке; главная песнь – колыбельная. А песнь Сольвейг? Кому?! «Как мой милый уходил – с собой солнце уносил. С каждым днём всё холодней. Мама, с неба обогрей!..» Мыкается душа между материнством и сиротством. «Можно подумать, что жизнь с мамой – рай. Нет, мама была в своём раю, а я в своём». А дальше? «Я буду жить во тьме распада и сыновей рожать в аду».
   В ад, загримированный под рай, ведут все тропы. Из зве-рушья: «рай – это там, где нет людей, а только дети и собаки». Из безбожья: «в аду не нужно провожатых мне». Из без-любья: «я в детстве так боялась рая, где будешь ты любим любым.» – да не отвлечёт нас блестящее игрословие от тяжкой мысли, в него заложенной. Ад и рай – одно и то же, это лейтмотив всей лирики Инны Кабыш. Уйти некуда, разве что «из ада жизни в ад смерти». Уповать не на что: «мой утраченный рай, будь мне адом!» Различать бессмысленно: «райский сад со множеством скамеек и ад – в одной окажутся черте».
   Опираясь на название одной из книг Инны Кабыш, можно вообразить, что перед нами «личные трудности». Да, всё действительно укоренено в лично пережитом. Сильнейшее стихотворение в этом кругу – «Воспоминание о детсаде»: нужно переждать прелести коллективного рая: «зарядку, мёртвый час и ужин», пока придёт мама, и вылететь к ней «из света в подслеповатый коридор», зарыться лицом в её плащ, и этот душный плащ, и дождь за окнами, и серый забор – рай.
   А ад?

     …И стоя в центре рая,
     я знала: ад, он тоже тут;
     ад – пребывать в Эдеме, зная,
     что за тобою не придут…

   Между прочим, полемика с Маяковским («Сейчас придут, придут за мной и узел рассекут земной секирами зари.»). Горлан-главарь жил в ожидании Эдема. Дитя, выращенное в социалистическом Эдеме, живёт в ожидании конца этого рая, готовясь на «выданье», из которого придётся спасаться в одиночку.
   «И это не эгоизм. Это свойство рая. Ибо рай не география, а личное дело. А жить при этом можно где угодно. Хоть в России».
   Слово «Россия» включает в словесной сети сверхнапряжение. Понимая это, героиня нас как бы успокаивает, приводя в свидетели такого остроумца, как Чехов:
   «.. Нужно просто понять, что вся Россия – наш ад («Наш сад», – слукавил Чехов). Понять – и успокоиться. И перестать наконец строить да перестраивать. А начать жить: можно здесь – понимая, что здесь – ад, можно там, понимая, что здесь – родина».
   Что же такое родина в поэтическом мирострое Инны Ка-быш?
   Место. «Нет отечества. А над местом – дым отечества. Будь он неладен!..» Дым – не без огня. «Ибо мы – по сути – тот же Рим: и у нас имперские пороки, и у нас распятые пророки, вот и мы однажды погорим». Всеобщая буза. «Как много тел, как мало духа, куда ни глянь – бузит страна.» В общем, судьба. «Судьба России. извечная невстреча с самим собой».
   Но вот что интересно: сколь ни множатся эти беспощадные определения, а без России пусто. Россия всё время возвращается в стих немым вопросом. «Как в России-то нынче бело! – двор что чеховская декорация: завело, залило, замело: место дикое, дикая нация. Что за тени в терновых венцах? Что за время: кончина ли? Роды ли? Дом проели мы на леденцах, за похлёбку имение продали…» Далее – забытый Фирс. И Наташа Ростова. И медсестра сорок первого года, ползущая среди окоченелых тел. «Снег за снегом – вот наша манна, ад за адом – вот русский путь». Путь – «из ада в новый ад». Без надежды на Страшный суд. «Конца-края России нет, и в ней каждый бредёт по краю.»
   Но, бредя по краю небытия, – ни одного, мысленного даже шага – за край, в чужой край! Страдать здесь, мучиться здесь. «Да, мы лишние. Потому что в России все живые лишние». Да, жизни нет. Но её нигде нет. «Здесь мат как ад. Кому я здесь нужна? Не в первый раз нас кинула Россия, но только здесь, как Стенькина княжна, я поняла, что значит ностальгия».
   Ностальгия – это счастье, наконец? Несчастье, осознанное задним числом? Понятия перемешиваются, перемежаются, перекладываются, переглядываются. «Несчастье нужно строить, а счастье уже есть». Это такое счастье, которое хочется чем-нибудь заменить… «А Иисус как честный человек никому не обещал счастья – он обещал блаженство».
   Блаженство боли, блаженство слова, блаженство Слова о Боли.
   «Я – в эпицентре, я одна, я радуюсь за тех, кто вне: мне хочется рыдать».
   «Господи, если ты их простишь, то не прощай меня».
   «Москва моя златокронная, базар, перекрёсток, вокзал: ты – русская? Ты – чистокровная? Да кто тебе это сказал? Ты – горница, девичья, детская, заваленный хламом чердак, монголо-татаро-советская, бардак, чехарда, кавардак.»
   Посреди этого «базара» – девочка, с нерусским (варяжским?) именем, стоит на пороге то ли с непринятым узелком в руках, то ли с голубком (французско-испанским?) – в глазах вопрос: что это, жизнь? Или это не жизнь, а опыт? «Мой роддом, мой дурдом, мой стол.»
   И падает со стола лист, на котором слова, пронзающие эту страну, эту бездну, это место:

     …Богоданная, как зарница,
     рукотворная, как звезда,
     дорогая моя столица,
     золотая моя орда.

   Золотое сечение стиха – когда противоречие вобранное в звук, становится первотолчком, кровотоком, пульсом. В настоящей поэзии отсчёт начинается заново. Каждое мгновенье. Надо читать в стихе именно это: отсчёт от пустоты, от чистоты. Противостояние бреду, именуемому жизнью. Собраны, столкнуты слова, как в бреду – смысл же открывается от обратного, как в заклятье, в заговоре, в обереге:

     Ну, какая я невеста,
     друг мой, время убывает…
     Ох, бывает свято место пусто.
     Как ещё бывает!

   Вечная святость места, очерченного судьбой. Вечная надежда. Вечная невеста.


   Личные трудности



 //-- * * * --// 

     Вдруг прыщи исчезают со лба,
     и пунктиром ложатся морщины —
     это знак, что начнётся судьба.
     Начинается!.. С крови, с мужчины,


     с ломки, с дома, где всё кувырком,
     где так веще процедит свекруха:
     ешь ломком – жить не будешь домком…
     А за окнами будет разруха,


     капитальная рухнет стена
     от напора страданья простого,
     и увидишь: в России война,
     вдруг прозрев, как однажды Ростова.


     И увидишь: не видно людей
     за народом. Не годы – годины.
     И незыблемость очередей,
     механизмов смиренья гордыни.


     И песком заскрипит на зубах,
     зашуршит, в коробах оседая
     черепных: Чернобыль, Карабах…
     И Россия, свекруха седая,


     сядет рядом. Вот слово: свекровь!
     Не жена, не Прекрасная Дама
     и не мать. Степень близости – кровь
     общей группы, семейная драма.


     Просто брак оказался с брачком.
     Но она же мне мужа носила!
     Мы повязаны, мы ни при ком:
     все на фронте: ни мужа, ни сына.

 //-- * * * --// 

     Учёбой ли, в тимуровцы игрой
     охвачена, – была я всюду первой.
     Отличницей. Общественницей. Стервой.
     Меня не научили быть второй.


     Остановить бы тройку на скаку,
     спросить: «Куда, родимая, несёшься?..»
     Что первенством от смерти не спасёшься,
     я знаю. Чем спасёшься – не секу.


     Переборов ребяческую прыть,
     живу неспешно, то есть драматично,
     предпочитая не демократично,
     а царственно решать, куда мне плыть.


     …И мне уже не страшно быть второй.
     И пятой. И десятой. И последней.
     Да может, тот бессмертней, кто бесследней,
     и тот первей, кто замыкает строй.

 //-- * * * --// 

     На электричку брали билеты,
     брали сгущёнку, сачки и крючки,
     чтобы всё лето болтаться у Леты,
     тихой-претихой дачной реки.


     Бабушка утром читала молитву
     и отправлялась в местный ларёк,
     и отправлялись мы на ловитву:
     сам себе каждый Бог и зверёк.


     Шаркали старые велосипеды,
     словно щенки, заливались звонки,
     и ежедневно стыли обеды,
     бились коленки, вяли венки.


     Вдруг начинала жажда копиться,
     и пополудни, около двух,
     мы из любого пили копытца —
     и оголялись зренье и слух.


     Солнце сдирало лишние шкуры,
     нам поверяли тайны души
     наши соседи кошки и куры,
     наши знакомцы ежи и ерши.


     Даже трава становилась стоустой,
     ибо наш слух был стократно остёр,
     Нас посылали бегом за капустой —
     мы находили братьев-сестёр.


     Мы замирали, пронзённые сходством
     с нами червячной дачной родни,
     этим всеобщим божественным скотством,
     и ликовали, что не одни.

 //-- * * * --// 

     Это моя образцовая школа
     с вечнобеременными училками,
     с нищенством классов и холодом холла,
     резью звонков и немытыми вилками.


     Вот, проходя до конца коридора,
     слышу урок фанатичного пения
     и тишину пионерского сбора:
     тихую-тихую, до отупения.


     Вижу Пирке и укол под лопатку,
     греческий профиль женатого физика,
     библиотекаршу-психопатку,
     сына её, бледнолицего шизика.


     Вижу хрустальную Вашу указку,
     белую руку и стать географскую,
     братский газон и дырявую каску —
     всю эту школу родную, дурацкую.


     С по-деревенски большим огородом,
     белой капустой и красными маками,
     школьным народом и местным юродом,
     матом, стихами, любовью и драками…


     Вижу отличниц Наташу и Машу,
     ставших валютными проститутками,
     пруд, как две капли похожий на чашу,
     если смотреть из-под облака, с утками


     и селезнями, стрекозами, ряскою…
     Вот и последний дебильный экзамен
     сдан – и на стенке про мать нашу краскою
     масляной: «Боже! Храни её. Амен».

 //-- * * * --// 

     Мне в ночь приснилось на Иван-Купала:
     за мной пришли и вырезали глаз,
     и я в крови рубашку искупала,
     вся напряглась я, но не отреклась


     от кровного чего-то. И заснула
     во сне. И вновь пришли. И в этот раз
     речь, как прибой, на простыню плеснула:
     мне из гортани вырезали глас.


     …Я задремала около рассвета.
     И в третьем сне за мной пришли опять,
     но не меня, чья плоть была раздета, —
     что плоть! – они пришли мой дух распять.


     И чтоб спастись, тройным усильем воли
     я ото сна восстала: сквозь восток,
     изнемогавший от фантомной боли,
     кровавым солнцем прорастал цветок.

 //-- * * * --// 

     О муки совести нечистой,
     разворотившие кишки!
     Когда твой ум, твой царь речистый,
     на лобном месте без башки.


     О, мука мук, Борисов комплекс,
     когда, как шапка на воре,
     горит душа. О, этот компас
     со стрелкой, вздёрнутой горе!

 //-- * * * --// 

     …Ибо учат спасаться в школе
     от фосгена – не фимиама.
     Здравствуй, русское минное поле:
     слева-справа
     и прямо —
     яма.


     Нет отечества. А над местом —
     дым отечества. Будь он неладен!..
     Бедный Ленин под дом. арестом
     пишет письма дыша на ладан.



   Из дневника учителя


     …Брыкаются стреноженные отроки,
     и удила грызут отроковицы,
     и сотрясают воздух наши окрики,
     ежовые лысеют рукавицы.
     Когда сквозь форму прорастают школьники,
     они устоям нашим угрожают:


     о смысле жизни думают соколики,
     и соколят отличницы рожают.
     И вырастают – вскормленные литерой
     и улицей – в условиях нормальных:
     сыны отчизны – из формальных лидеров
     и блудные сыны – из неформальных.
     И переходит качество в количество,
     и переходят, как из классов в классы,
     почти что гармонические личности
     в почти что героические массы.

 //-- * * * --// 

     Это в Токио с неба летят лепестки хризантемы,
     а у нас, словно розга, сечёт ледяная лузга:
     это наша зима, это вечная русская тема,
     это русская смерть, до которой четыре шага.
     Это в парках дубы, толстомясые, как баобабы,
     ибо снег – это мёрзлое мясо на русских костях.
     Это в каждом дворе задубелые снежные бабы,
     что пасут мелюзгу да мужей-недоумков костят.
     Это все мы, погрязшие в русском быту, словно в блуде,
     ибо: кто всех сильнее на свете? Не мучайтесь! Быт.
     И спешат по бульварам обычные снежные люди:
     кто в детсад, кто в госстрах, кто в бессмертье,
     а кто в Массолит.


     Это органы зренья и духа залеплены ватой:
     продираем глаза, прорубаем в отчизну окно.
     Только как разобраться, кто самый из нас виноватый,
     если белая наша Россия – сплошное пятно.

 //-- * * * --// 

     Русская жизнь насквозь литературна.
     Мы страна слова (оно наше дело).
     Мы живём по-писаному: с листа.
     Я к вам пишу – чего же боле?


     Что я могу ещё сказать?
     «Пишу», «сказать» – это поступок,


     это для Татьяны, «русской душою», дело.
     Да ещё какое!
     Дело жизни.
     Дело судьбы.
     Дело женской русской судьбы.


     Сначала я молчать хотела…
     (молчать – не говорить – не делать).


     Чтоб только слышать ваши речи,
     Вам слово молвить…


     «Слышать», «молвить» – это тот
     прожиточный минимум, без которого
     нельзя.


     Но в том-то и дело, что
     Слово – это первотолчок: оно
     «было в начале», а потом – была
     жизнь, был весь мир.


     Слышать – молвить – это самообман
     (слукавила!), точнее, это первотолчок сердца.
     На самом деле Татьяне, как всякому русскому сердцу,
     нужен весь мир и вся жизнь
     другого человека.
     Она проговаривается:
     «…Была бы верная супруга
     И добродетельная мать».


     Ваша, Онегин, супруга,
     Ваших детей мать:
     неужели Вы не поняли?
     (Вы – поняли:
     «Когда б мне быть отцом, супругом
     Приятный жребий повелел…»)


     Ибо Вы – «воля неба»
     (читай: написаны на небесах).


     Татьяна хочет, чтобы Он(егин)
     был для неё всем в обмен на всю себя
     («судьбу мою… тебе вручаю»).
     Но – не пришлось.


     Встретившись в пространстве,
     разминулись во времени:
     условие необходимое, но не достаточное.
     Как в школьной теореме.
     И ничего не докажешь.
     Он в другом кругу, точнее,
     на другом витке,
     ибо круг у нас один.


     И всё вернётся на круги своя.
     Туда, где (в 1831 г.)
     «я думал: вольность и покой
     замена счастью. Боже мой!
     Как я ошибся…».


     И всё вернётся на круги своя.
     Туда, где (в 1834 г.)
     «На свете счастья нет,
     но есть покой и воля…»


     Это закон русской жизни:
     возвращаться по кругу к тому,
     от чего ушёл, внутри себя обернувшись на 180°.


     И утверждать – там,
     где отрицал (Онегин).
     И отрицать – там,
     где утверждал (Татьяна).
     И возрождать то,
     что разрушили. И разрушать то,
     что наворотили.


     И вечно Татьяне убеждать:
     «Я буду верная супруга!..»
     И вечно Алёнушке умолять:
     «Не пей, козлёночком станешь!..»
     И вечно жене голосить:
     «Не ходил бы ты, Ванёк, во солдаты!..»


     Ничего не докажешь.
     Он всё равно уйдёт, выпьет,
     сделает по-своему.
     Чтоб потом вернуться.
     «Дожив до двадцати шести годов…»
     Побывав в козлиной шкуре.
     Без ноги или в цинковом гробу.


     И захочет начать сначала.
     И снова будет слово.
     Но Татьяна уже будет другая,
     верней, «другому отдана».


     И снова не встретится со своей судьбой (во времени, ибо место у нас – одно).
     Судьба России —


     это извечная не-встреча с самой собой.
     Я понаслышке знаю о России,
     я не застала старую Москву.

 //-- * * * --// 

     Я понаслышке знаю о России,
     я не застала старую Москву.
     Но ведь живут же как-то в Хиросиме:
     вот так и я живу.


     И сколько мной получено в рентгенах,
     и сколького уже не получить,
     не знаю. Но, по счастью, память – в генах:
     не обокрасть её, не облучить.


     …В ночи безлунной раздвигаю шторы
     и выхожу в открытое окно,
     в безлюдные московские просторы;
     как в космосе, на улице темно.


     И жутко. Это время порешило
     какую-то церквушку и судьбу
     и снежною кутьёй запорошило…
     Прижмусь к стеклу – звезда взойдёт во лбу:


     мой третий глаз, всевидящее око,
     моя планида до скончанья дней,
     и если прежде было одиноко,
     то станет так, что некуда одней.


     И не моргнут глаза мои сухие,
     когда в районе левого соска
     в меня войдут неслабые стихии:
     московский сленг и русская тоска.

 //-- * * * --// 

     Словно живу по второму разу:
     всё уже было, было, было!..
     Словно меняю шило на мыло,
     хазу на хазу, рак на проказу.


     Снова ничья оказалась – вот чья,
     и под ногами всё те же листья,
     эк, у судьбины улыбка лисья,
     эк, у любови усмешка волчья!..


     Снова отчизна на том же месте,
     ибо, как узник, бредёт по кругу.
     Ох, и послал же Господь подругу! —
     с кем поведёшься, с тем сдохнешь вместе.

 //-- * * * --// 
   Н. С.

     Наверх глянешь – с веткой ветка:
     накрест и – сквозь прутья – просинь.
     Никуда не деться: осень.
     Осень – золотая клетка.


     Эта местная, святая,
     вера в лучшую погоду;
     в братство – равенство – свободу.
     Эх, отчизна – золотая!..


     Золочёная пилюля.
     От житухи есть лекарство,
     да не стоит увлекаться…
     Снега, ландышей, июля


     ждать, как передачи с воли.
     Да любить друг друга чаще.
     Будут нам златые чащи
     там, где ни любви, ни боли.

 //-- * * * --// 

     Я с тобой забыла дом и век.
     И стихи. Стихи! – какая малость.
     Я смотрела на тебя, наверх,
     и писать рука не подымалась.


     Так от века: всякая жена
     на земле всегда отыщет Бога,
     чтобы верить, чтоб хлебнуть сполна
     рая и падения. Я строго


     не сужу: я ближнего щажу.
     …Под ногами золота несметно.
     Я иду. Я просто ухожу,
     потому что мне с тобою смертно.

 //-- * * * --// 
   М. П.

     Горе моё луковое,
     горе от ума,
     муж мой блудный, мука моя,
     посох да сума.


     Не бывала замужем —
     я была за мужем
     вслед идущей (сами же
     выберем и служим).


     Все твои пристанища
     заселяла следом —
     декабристка та ещё!
     Кто ведом, тем ведом


     дух непослушания,
     продиранье через…
     На два полушария
     раскололся череп:


     левое и правое, —
     тело мира в швах.
     Дело моё правое —
     дело моё швах.


     Ты желанный гость, поди,
     там, где могут ждать.
     Упаси мя, Господи,
     побеждать…

 //-- * * * --// 

     Не держи ты сокола на своей руке,
     бабочку-лимонницу – в сжатом кулаке,


     и родное детище дома не держи,
     не таи ты Господа в закромах души,


     землю свою родину не сжимай в горсти:
     чтоб с тобой осталося —
     от —
     пу —
     сти.

 //-- * * * --// 

     Так всякий раз бывает по весне:
     душа взрывает снежную коросту,
     готовая к любви и новизне,
     паденьям и болезненному росту.


     И столько в ней накоплено щедрот
     за русскую безвылазную зиму,
     что хватит на мужчин и на сирот,
     что хватит на Спитак и Хиросиму


     берёзового сладкого питья:
     душа кору, как чашечку, разбила.
     …В такие дни до волчьего вытья
     мне жалко всех, кого я разлюбила.

 //-- * * * --// 
   В. Г.

     Ну какая я невеста,
     друг мой! Время убывает…
     Ох, бывает свято место
     пусто. Как ещё бывает!


     Друг мой ситный, друг постельный,
     я терниста, но груба ли?


     Обниму твой крест нательный
     ироничными губами.


     …Так бывает: речи, вздохи,
     у тебя же в сердце – пустошь,
     и – уступишь. Но – хоть сдохни! —
     выше пояса не пустишь.

 //-- * * * --// 

     «Гуси-лебеди» – это о любви.
     …Бросилась сестрица догонять братца,
     видит: стоит молочная речка, кисельные берега.


     – Речка, речка, куда гуси полетели?
     – Съешь моего киселька с молоком – скажу…


     Не: переплыви меня,
     не: сделай для меня,
     а – съешь моего киселика,
     то есть раздели со мной меня,
     не: дай – а возьми.


     Брать труднее, чем давать.
     Давали – дружно:
     всяк по горсточке —
     целую гору.


     И стоит гора, золотая нора.
     – Эй, гуси-лебеди! Возьмите моего золота!..


     Метнулись гуси-лебеди
     и пропали за тёмным лесом.


     И стоит гора – одна-одинёшенька —
     золотой головой в небо упирается.
     Любовь – это когда у тебя берут тебя.

 //-- * * * --// 

     …Чем глотать блевотину газет,
     лучше уж на улицу глазеть,
     где афиши, очередь, ворона,
     да читать про кесаря Нерона,
     ибо мы – по сути – тот же Рим:
     и у нас имперские пороки,
     и у нас распятые пророки,
     вот и мы однажды погорим.


     Лучше уж предаться жизни частной
     и вязать сородичам носки:
     здесь иное качество тоски.
     Мне ж не всё равно, где быть несчастной.


     Лучше уж слоняться в затрапезе и,
     делая мужчине бутерброд,
     понимать, что это – жанр поэзии,
     что мужчина – он и есть народ.

 //-- * * * --// 

     А что Лжедмитрий? А слабо —
     из грязи в князи, из монахов
     в монархи? Чтобы пот со лбов
     от краковяка. Чтобы ляхов


     у всей России на виду
     московской потчевать малиной,
     чтоб, не боясь гореть в аду,
     венчаться с нехристью Мариной,


     на азиатском жеребце
     чтоб мчать по стогнам, чтоб медведей
     разить с восторгом на лице…
     Он, скоморох, в ряду трагедий


     играл на дудке, под неё
     плясать заставив царство-ханство,
     где дух есть слух, где госспаньё
     после обеда – норма. Панство


     с гусар – школярством – вот вам царь:
     ни тугодумства, ни дородства, —
     бродяга, зверолов, пушкарь,
     любовник с метой беспородства.


     Который, вставши поутру,
     свой труп найдёт на лобном месте.
     И то, что мы простим Петру,
     мы Гришке не простим – из мести.

 //-- * * * --// 

     Что как не путь бесстрастная бумага?
     Когда скользишь вдоль снежного листа,
     то кажется: каких-нибудь полшага,
     полвыдоха, полслова до Христа…


     А за окном – просторная дорога
     и, как на демонстрации, народ,
     но в венчике пред ним не видно Бога:
     их разлучил случайный поворот.


     А раз народ, великий и могучий,
     идёт заре навстречу не с Христом —
     неважно как: шеренгой или кучей —
     тогда я не с народом. Я с листом.



   На 28-ю песню Дантова «Ада»


     Так он останется в веках:
     кровоточит на шее рана,
     а голова горит в руках, —
     так Данте наказал Бертрана
     де Борна:
     так один поэт
     казнил другого пред рассветом:
     так отнял жизнь – на весь тот свет
     и дал бессмертие – на этом.



   Четыре стихотворения


   1


     Я не о мальчиках, которые в каре,
     и не о юных с понтом террористах,
     которые – виток внутри ствола, в коре,
     не о путях-дорогах их тернистых.


     Я не о том, кто разбудил кого,
     и не о том, что всё идёт по кругу,
     но, пользуясь методою Прево
     рассматривать – сквозь мальчика – подругу,


     смотрю. Ей – не остановить коня
     (дался же нам критерий этот конский!),
     ей испугаться до смерти огня,
     когда займётся шаль: я о Волконской.


     О, женщина пойдёт другим путём —
     не вширь, по-вдоль – по личному почину,
     когда между мужчиной и дитём
     единогласно выберет мужчину.


     Когда пойдёт стоять в очередях,
     не понимая, как зашла высоко…
     Нет, я не о борцах, не о вождях —
     о женщине, о направленье сока.



   2


     …о женщине, что выберет Христа —
     не сына, – осудить её посмейте! —
     о дыбленной, что вскинет два перста
     и с кандалами загремит в бессмертье,


     тоскуя по небывшему костру,
     не чувствуя ни вдовства, ни сиротства,
     и Бог ей даст в попутчицы сестру:
     не по родству – по степени юродства.


     Тепло ль тебе, боярыня, в снегу?
     Светло ль тебе, княгинюшка, во мраке?
     Слабо вам, бабы, выдюжить цингу
     да брак со вшами в царственном бараке?..


     Чужие – звери, ближние – враги.
     А у сестёр иконописны лица.
     Ну что им смерть? Что – адские круги?
     Коль это им – «пресветлая темница»!..



   3


     «Я Вас люблю…» – мужчине, жизнь спустя
     пришедшему судьбу свою лекалить. —
     «Но…» – И опять не выбрано дитя,
     которое могло б (к чему лукавить?).


     Что ж выбрано? Израненный супруг,
     с которым засыпаешь холодея?
     Покой? Отмщенье?.. И замкнулся круг:
     вновь женщиною выбрана идея.


     …В своём ли Вы, сударыня, уме?
     В своём, я знаю: Вам чужда манерность.
     Отныне в одиночнейшей тюрьме,
     в самой себе, Вам срок мотать за верность.



   4


     …о женщине, чей выбор – шар земной
     (так бабью суть идея искромсала!),
     земшара председательше: «За мной!» —
     кричащей не по долгу комиссара —


     по совести: не ртом, а животом.
     Какие ж сатанинские стихии
     нужны, чтоб крест поставить на святом!..
     Поставили… А следствия такие:


     в дым превратившиеся города,
     на полуслове высохшие реки
     и – переплавившаяся руда —
     работницы, абортницы, калеки.

 //-- * * * --// 

     О, ваше скотоложество тотальное,
     где шерсть и шкура с бабского плеча
     и страстное – то явное, то тайное
     желанье Евы, девы-первача!..


     О, кольца золотые и терновые —
     под флёрдоранж – незримые венцы!
     О вы, мои возлюбленные новые,
     сплошь не переходящие в отцы


     моих детей. О, круг, в котором радиус —
     рука, да только некому подать:
     я – в эпицентре, я одна, я радуюсь
     за тех, кто вне: мне хочется рыдать…


     Мужайтесь же, любовью уязвлённые,
     вы, на партнёров, как на образа,
     глядящие – во все свои солёные,
     завидно близорукие глаза.




   Из поэмы «Постельный режим»


   Гинекология


     Больница —
     это мир в миниатюре,
     отечество родимое в натуре.
     Режим – постельный,
     то есть элитарный.
     Короче говоря,
     тоталитарный.
     От века в мире совершенства нету:
     все бабы —
     здесь,
     а бабье лето – где-то.
     Здесь женщины,
     а за окном —
     мужчины.
     Здесь следствие, —
     а за окном —
     причины.
     …Кровит вполнеба, и уже с пяти
     шоссе абстрактней Млечного Пути.
     И ночи – безнаказанно длинны.
     Я знаю, для чего они даны:
     чтоб думать.
     Думать доясна.
     О разном.
     Но больше —
     о высоком и прекрасном.
     За тех, кто в мире,
     и за этих баб.
     За всех, кто телом или духом слаб.

 //-- * * * --// 

     …Бабье царство.
     Кровати.
     Окно:
     снег,
     лежащий на листьях, как соль.
     Счастья нет.
     Это ясно давно.
     Есть любовь.
     И как следствие – боль.
     Так устроена эта юдоль:
     зуб за око
     и кровь за любовь.
     …Крест на небе.
     Больничный офорт!
     Есть мгновенье.
     А после —
      аборт.

 //-- * * * --// 

     …И, не имеющей медблата,
     мне этот мир дано познать,
     чтоб краснощёкого медбрата
     к евонной матери послать,
     чтоб истекающей девчонке
     помочь до завтрака дожить:
     всего-то навсего пелёнки,
     всего-то руки приложить,
     чтобы ничейную старуху
     до туалета проводить,
     чтобы тотальную разруху
     узрев,
     не расхотеть родить.




   Екатерина Великая


     Та, что не знала другого отечества,
     кроме чужого, его
     внутрь, как мужчину, впустив,
     молодечество
     ставя превыше всего.


     Та, что Россию любила за удаль,
     та, что до смерти пила
     воду с лица. Что дала она, сударь,
     русским? Да просто – дала!


     Та, что по-женски к Москве ревновала,
     ибо равнˆо велики,
     та, что как пахарь, на зорьке вставала,
     не покладая руки.


     Та, у которой рука не разжалась
     эту державу держать,
     та, что рожала, когда ей рожалось,
     словно Везувий дыша.


     Та, разгадавшая русского сфинкса:
     всё и всегда на авось,
     баба – не Пётр, но средь нашего свинства
     лично толкавшая воз.


     Мне – далеко: и не то что парчова та
     или весит за сто:
     я не могла бы казнить Пугачёва,
     хоть оно было за что.

 //-- * * * --// 
   Юрию Ряшенцеву

     Если поезд ушёл, надо как-нибудь жить на вокзале:
     в туалете, в буфете, под фикусом пыльным, у касс,
     ибо нам небеса это место и век навязали,
     как вовек полагалось верхам: не спросивши у нас.


     Надо ставить заплатки на платья и ставить палатки,
     разводить не руками, а кур, хризантемы, костры,
     и Писанье читать, и держать свою душу в порядке,
     и уехать хотеть за троих, то есть как три сестры.


     И кругами ходить, как в тюрьме,
     по сквозному перрону, —
     и понять, и проклясть, и смириться, и всё расхотеть,
     и без зависти белой смотреть на дурёху-ворону,
     что могла б и в Верону на собственных двух улететь.


     И на этом участке планеты дожить до рассвета,
     и найти себе место под крышей и солнцем в виду
     раскуроченных урн, и дожить до весны и до лета,
     и в тетрадку писать, и не тронуться в этом аду.


     И стоять на своём, и пустить в это месиво корни,
     и врасти, а потом зацвести и налиться плодом,
     ибо поезд ушёл в небеса и свистки его горни,
     но остался вокзал, на котором написано «Дом».

 //-- * * * --// 

     У, Москва, калита татарская:
     и послушлива, да хитра,
     сучий хвост, борода боярская,
     сваха, пьяненькая с утра.


     Полуцарская – полуханская,
     полугород – полусело,
     разношёрстная моя, хамская:
     зла, как зверь, да красна зело.


     Мать родная, подруга ситная,
     долгорукая, что твой князь,
     как пиявица ненасытная:
     хрясь! – и Новгород сломлен – хрясь!


     Всё её – от Курил до Вильнюса —
     эк, разъела себе бока! —
     то-то Питер пред ней подвинулся:
     да уж, мать моя, широка!


     «Верит каждому бесу на слово —
     и не верит чужим слезам:
     Магдалина, Катюша Маслова,
     вся открытая небесам.


     И земле. Потому – столичная,
     то есть общая, как котёл.
     Моя бедная, моя личная,
     мой роддом, мой дурдом, мой стол.


     …Богоданная, как зарница,
     рукотворная, как звезда,
     дорогая моя столица,
     золотая моя орда.

 //-- * * * --// 

   Петербург – прихожая, Москва – девичья.
 А. С. Пушкин


     Москва моя златокронная,
     базар, перекрёсток, вокзал:
     ты – русская? ты – чистокровная?
     Да кто тебе это сказал?


     Ты – горница, девичья, детская,
     заваленный хламом чердак,
     монголо-татаро-советская,
     бардак, чехарда, кавардак.


     Народы, как семечки, лузгая,
     их плотью питала свой дух.
     Я, чай, моё имя нерусское
     тебе не порезало слух?


     Москва, мы великие грешники,
     и нам ли копаться в кровях!


     …По всей-то России орешники
     горят и рябины кровят.

 //-- * * * --// 

     Ленинград умирает, как галльский вождь:
     гордо, голодно, голо.


     И текут мои слёзы, как с неба дождь,
     и спекаются в горле глаголы.


     У, предавшая военачальника рать,
     чернь, царю перегрызшая жилу!..


     Ленинград, ты меня научил умирать,
     как Москва научила быть живу.

 //-- * * * --// 

     Кто варит варенье в июле,
     тот жить собирается с мужем,
     уж тот не намерен, конечно,
     с любовником тайно бежать.
     Иначе зачем тратить сахар,
     и так ведь с любовником сладко,
     к тому же в дому его тесно
     и негде варенье держать.


     Кто варит варенье в июле,
     тот жить собирается долго,
     во всяком уж случае зиму
     намерен пере-зимовать.
     Иначе зачем ему это,
     и ведь не из чувства же долга
     он гробит короткое лето
     на то, чтобы пенки снимать.


     Кто варит варенье в июле
     в чаду на расплавленной кухне,
     уж тот не уедет на Запад
     и в Штаты не купит билет,
     тот будет по мёртвым сугробам
     ползти на смородинный запах…
     Кто варит варенье в России,
     тот знает, что выхода нет.



   Маршрут


     Баллада-притча
     …А за рулём сидел покойник.
     (Мы ехали на перевал:
     прочь от буёв, топчанов, коек…)
     Покойник что-то напевал.


     Армянский молодец удалый,
     Гаргантюа, буй-тур, болтун,
     а в общем-целом, добрый малый:
     отец семейства и блядун.


     «Григор плохой мужчина развэ?..»
     Ревели зверем тормоза…
     Спустя полгода смерть от язвы
     закроет Гришины глаза.


     …Я знаю больше на полгода,
     он знает больше, чем любой
     живой, – на смерть, не зная брода,
     машина тащится арбой.


     Армян язык себе ломает,
     меня уламывая: «Брось!..»
     Он на чужой язык хромает,
     но прёт по-русски: на авось.


     А я полгода, как с развода,
     смотрю, ничейная, в окно:
     там в облаках стоит природа:
     ей всё равно. Мне всё равно…


     И корни вздыблены горбами,
     мир – джунгли с толпами горилл…
     И я – убитыми губами:
     «Глуши мотор. Уговорил…»


     Сказала «а» – скидай одёжу.
     Или хоть юбку задирай.
     Мандраж (читай: чечётка кожи),
     и после – мысль: «Должно быть, рай —


     оргазм, который длится вечно…»
     Григорий, Гришенька, Григор!..
     Красив как бог: бес-человечно,
     гол как сокол. Одна из гор


     вошла в меня своей вершиной
     (всего живого свойство – боль
     причинять). Не под мужчиной
     я – мы одно, нам имя – голь.


     Когда бы жить не подымаясь
     средь гор, стоящих, как… Средь них
     меня измаявший, измаясь,
     ты был живее всех живых.


     Но дочерь Евы, мертвечины,
     от боли закусив губу,
     мужчина, я ждала кончины
     твоей в твоём автогробу.


     Грешна! грешнее Магдалины
     взмолилась: «Господи! скорей!..»
     И – всё. И – вышла из машины,
     где спал мужчина – царь зверей.


     О, эта горная дорога!..
     Я постояла на краю.
     «Всего полшага, недотрога, —
     и ты в аду. Или в раю.


     Всего каких-нибудь полмуки,
     и ты узнаешь всё сама,
     коль мало для души науки
     и мало Бога для ума.


     Шагни!..» Но я была живая
     и не вполне ещё одна,
     когда: «Поехали», – зевая,
     покойник крикнул мне со дна.


     И гроб затрясся: под – ухабы,
     над – небо, с левой стороны —
     обрыв, – туда, где мы не бабы,
     не мужики, где все равны.


     Всё выше делалось, всё ближе —
     и вот открылся перевал
     и весь в снегу хребет, и иже
     с ним: цепь, что никто не прерывал.


     Всё выше делалось, всё ближе —
     и вот открылся перевал
     и весь в снегу хребет, и иже
     с ним: цепь, что никто не прерывал.


     А люди заварили кашу
     и чачей потчевали нас,
     и я почувствовала: чашу
     мне предстоит испить сейчас.


     И, ускользнувши от застолья,
     я поднялась на самый верх
     и закричала в небо: «Что я?
     И с кем, коль скоро – человек?..»


     Я знала: знание есть мука,
     но эта мука так сладка…
     А с неба не было ни звука,
     и я стояла. Шли века.


     Точнее, и они стояли.
     Стояли облака у ног
     моих и, как снега, сияли.
     И всяк из нас был одинок.


     Мы одиноки обоюдно:
     творенье и его Творец.
     Что одинокость – абсолютна
     и что она – всему венец,


     я поняла на той вершине.
     Я эту чашу испила.
     И с этой мукою к мужчине,
     ещё живому, побрела.

 //-- * * * --// 

     От скотства, от бойни, от хлева
     с сумою и смутой – внутри
     пока доберёшься до «Хлеба»,
     останутся лишь сухари.


     И ты, замирая от счастья,
     сухарь обменяешь на чек
     и снова вернёшься в ненастье,
     в свой город, в свой голод, в свой век.


     В свой ад поплетёшься обратно,
     плутая, как в соснах, в домах,
     сбиваясь в пути многократно:
     в грехах, как в шелках, как в стихах.


     Но светом каким-то ведома,
     ведома незримой звездой,
     окажешься вдруг возле дома
     и дом тот окажется твой.


     …Свет лампы и чай с сухарями —
     и так слишком много дано! —
     и ночь – прочь уходит дворами,
     а поутру смотришь в окно:


     как за ночь снега подросли-то,
     сугроб – точно сахара кус,
     и в воздухе зимнем разлито
     весёлое имя – Исус.

 //-- * * * --// 

     Любовь бессюжетна, как Феллини,
     и детальна, как «Евгений Онегин».


     Любить – это не значит что-то делать,
     любить – это само дело.
     «Что ты делаешь?» – «Люблю», —
     и так в каждую секунду жизни.
     При этом ты можешь стирать бельё в ванной,
     а он – играть Гамлета на сцене —
     вы оба будете делать одно дело:
     любить.


     Любовь не слепа —
     у неё просто другие глаза.
     В шестнадцать лет я страшно боялась,
     что вот меня полюбят,
     а я вдруг заболею какой-нибудь
     некрасивой болезнью,
     под этим подразумевалось:
     ячмень,
     флюс,
     чирей, —
     я боялась: как же он увидит меня такую.
     Теперь не боюсь: он увидит другое.
     Как если бы сквозь несколько матрёшек
     можно было увидеть самую маленькую:
     матрёшку-крошку,
     девочку,
     Психею.
     У Психей не бывает чирьев.


     «Леону Верту —
     кода он был маленьким».
     По утрам он особенно похож на мальчика.
     Мальчика-с-бородой.
     Мальчик играл вечером в Робин Гуда,
     приклеил себе бороду,
     бегал по лесам,
     стрелял из лука,
     распевал песни,
     устал,
     не почистил зубы,
     не вымыл ноги,
     залез в кровать,
     свернулся эмбрионом —
     и уснул.
     А утром проснулся – с бородой!
     и ты его не ругаешь:
     робингудов не ругают.


     Любовь глуповата,
     она детский лепет,
     телячьи нежности.
     Двое едут в метро.
     Она держит кулёк с клубникой,
     берёт ягодку,
     откусывает половину
     и даёт ему.
     Берёт – откусывает – и даёт.
     И так всю дорогу.
     Ну что за дурь!
     Неужели нельзя: одну ягодку – себе,
     другую – ему?
     Ведь так тоже – пополам!..
     Они смеются.
     Они «то, что говорится, счастливы», —
     это о супругах Маниловых.
     «Каждый приносил другому
     или кусочек яблочка,
     или конфетку,
     или орешек,
     и говорил трогательно-нежным голосом,
     выражавшим совершенную любовь:
     «Разинь, душенька, свой ротик,
     я тебе положу этот кусочек».
     Ну и что, что у Манилова
     книга вечно открыта на 14-й странице?
     И что он никогда не выстроит
     подземного хода, каменного моста,
     дома «с таким высоким бельведером,
     что можно оттуда видеть Москву»?
     Ну и что?
     Чего они стоят,
     все эти «бельведеры»,
     в сравнении с «кусочком»!
     Да одним этим «кусочком»
     спасены и сам Манилов,
     и Алкид с Фемистоклюсом,
     и «душенька» – Психея.


     Любовь не любит собственные имена —
     любит нарицательные:
     кисонька,
     заинька,
     рыбонька,
     детонька,
     солнышко,
     золотко,
     тюля-муля,
     лапуля,
     ичик-мичик-карабичик,
     инусик-подусик,
     кук-хрюк,
     Чук и Гек,
     Мур – «имя собственного ребёнка».


     Любовь – это ночь и тишина,
     и ты сидишь у окна,
     ты что-то читаешь, а может быть, пишешь,
     при этом ты вслушиваешься и слышишь:
     это его шаги:
     «Господи, помоги!..» —
     сердце стучит в ушах,
     это за шагом шаг,
     вот он подходит к двери —
     дальше нельзя стихами,
     дальше стихи стихают —
     сердце одно стучит…


     Ключ, поворачиваемый в ночи, —
     это вершина любви.
     Пик коммунизма,
     как сказали бы большевики.
     Они всю дорогу
     «учились, учились и учились»,
     они прорывали подземные ходы
     по всей планете,
     они строили дома с бельведерами,
     откуда можно увидеть светлое будущее.
     Они умели всё, кроме одного:
     быть маленькими.
     И потому вымерли.
     Как мамонты.
     А Манилов остался.

 //-- * * * --// 

     В природе нету безобразия,
     как и в большой литературе.
     А всё ж: мы кто? Неужто Азия?
     Ну не Европа же, в натуре!


     Ишь, разухабилась громадина:
     от Сахалина и до Веста.
     Сколь метража для жизни дадено,
     а не сыскать живого места!


     И хоть народу понапичкано,
     как в плюшкинской четвёртке – кучно,
     и куча книжек понаписана, —
     всё, по большому счёту, скучно.


     И как-то так у нас устроено:
     проходит лепший друг сквозь сито,
     любовь и та неладно скроена
     и на живую нитку сшита.

 //-- * * * --// 

     И всяк беспомощен и сир:
     дамоклов рок на каждой вые.
     Я посетила этот мир
     в его минуты роковые.


     Когда он весь, одним куском, —
     без Украин, Армений, Грузий —
     у Бога, словно в горле ком.
     Блажен живущий без иллюзий,


     но с верою в такие дни.
     Неодиноко – нерожонным,
     а все немёртвые – одни:
     беда мужам и горе женам.


     Сей мир я посетила в век,
     чья атмосфера – безнадёга,
     и чёрен ход, и выход – вверх,
     где нету Бога, кроме Бога.


     И потому, что нет как нет
     литературы не с натуры,
     блажен безжалостный поэт,
     кто книгу выдубил из шкуры


     своей и пишет всё, что зрит:
     безлюдье, мерзость запустенья,
     чуму… И в нём огонь горит,
     а вкруг – народ, зверьё, растенья.

 //-- * * * --// 

     И кажется: всё впереди,
     а встанешь утром – Пётр и Павел
     под птичий щебет час убавил,
     и встык придвинулись дожди.


     И побелела бузина,
     жизнь раздалась, как молодуха:
     как много тел, как мало духа,
     куда ни глянь – бузит страна.


     Психует местное дитя,
     как будто что-то в нём отбито,
     и, обезумевши от быта,
     старуха тащится кряхтя.


     ещё листва не износилась
     и сарафан не выцвел, но


     предтеча осени арбуз
     расшибся в кровь при всём народе.
     Нет безобразия в природе,
     но есть Россия. Ниткой бус


     кровавых, коим нет цены,
     висит у бабы земляника.
     Просить хозяйку: «Замени-ка!» —
     нелепо: нет другой страны.

 //-- * * * --// 

     Родина – степь да степь,
     мат-перемат с детсада.
     Очередь – это в цепь
     вытянутое стадо.
     Дай хоть чего-нибудь,
     Господи,
     мыла, хлеба!..
     Родина – это путь
     от СССР до неба.

 //-- * * * --// 

     И кончался сентябрь – оставались окурки, огрызки
     и сугробы листвы. К неблагим привыкая вестям,
     я жила. А любовь уходила всегда по-английски
     и брела королевской походкой по русским путям.


     Я смотрела ей вслед. И жила. В ожидании хлада,
     в ожидании глада, чумы, и гражданской войны,
     и Суда, посредине распада, в преддверии ада
     я жила, всякий раз не надеясь дожить до весны.


     Я писала слова, я читала слова, я писала:
     я спасалась в словах, но, как в детской игре:
     «Раз, два, три!» —
     раздавалось во мне – и тогда ничего не спасало:
     после каждого «…три!» я взрывала себя изнутри.


     А потом собирала: другую себя из былого.
     А что после потом – в двух словах говоря: «Я жила…»
     Ибо жизнь больше осени, родины, больше любви,
     больше слова…
     Ею всё покрывается: то-то она тяжела.

 //-- * * * --// 

     Я до седьмого выбита колена
     вперёд: нужны не годы, а века,
     чтоб разогнуться, и восстать из тлена,
     и выдавить раба наверняка.


     И побрести бумагою беспечно,
     куда влечёт свободная рука,
     затем что только царственное вечно,
     свободное, как ветер. А пока


     дожить: по мере совести и чести.
     Не Бог, не червь, не кесарь – я зэка.
     И нет меня во времени, но в месте
     я есть. Я есть носитель языка.

 //-- * * * --// 

     Как в России-то нынче бело! —
     двор что чеховская декорация:
     завело, залило, замело:
     место дикое, дикая нация.


     Мы страшны, потому что грешны:
     раскромсали именье на дачи, на
     пыль: и всё бы нам власть старшины —
     сатаны: у, рабы, азиатчина!..


     Что за тени в терновых венцах?
     Что за время: кончина ли? роды ли?
     Дом проели мы на леденцах,
     за похлёбку имение продали.


     И, ненужные днесь никому,
     мы, как Фирс, заколочены заживо,
     позабытые Богом в дому,
     во саду, где порубки не зажили,


     в деревянной России, в шкафу:
     нам спастись, что верблюду в игольное
     влезть ушко: вот и бьёмся в строфу,
     как в оконце четырехугольное.

 //-- * * * --// 

     Не хозяйка я в доме – жилица.
     Белый гусь. Перелётная птица.
     Дом – лишь место, где пере-дохнуть,
     ибо истинный дом – это путь.


     Не с востока на запад, не к югу,
     а по кругу, по кругу, по кругу…
     А как насмерть устану – вернусь.
     Слышишь крик? Это я, белый гусь…

 //-- * * * --// 
   Н. С.

     Ветер в ситцевом шарит кармане,
     отлетая, чтоб лапать буи…
     Я приехала, братья армяне!
     Парев цес, горемыки мои.


     Что нам кровь, надругательства, скверна —
     вся безбожная эта резня,
     если море, бессмертная сперма,
     снова приняло вас и меня!..


     Как природа вкруг нас хитроумна —
     да и в нас! – будто женщина: за
     жизнь держаться – ей дадена уйма
     разных штук: ноги, плечи, глаза…


     Вон по-бабьи совсем кукуруза
     прижимает дитятю к груди,
     и на гуще кофейной Пируза
     мне гадает: чего впереди?


     И врубаюсь – сквозь чуждые звуки —
     в «перестройку» и «политбюро»,
     ибо я доросла до науки
     слушать жизнь, отодвинув перо.


     Слышать, как глухо кашляет поезд,
     как в траву опадает орех…
     Я с тобою в блаженстве по пояс,
     как в траве. Как в воде. Что есть грех,


     я не знаю. Верней, позабыла.
     Как зовут эту травку? Чабрец?
     А звезду, что сегодня я сбила,
     точно яблоко с ветки? Чаренц?


     Дай мне яблок, и хлеба, и масла,
     ибо что предо мной Суламифь!
     Я – сплошь битое, шитое мясо,
     а она? В лучшем случае, миф.

 //-- * * * --// 

     Если блудный сын возвратится в дом,
     блудный сын возвратится днём.


     Если в дом возвратится блудная дочь,
     то она возвратится в ночь.


     Дочерь тем же пройдёт путём,
     но она-то придёт с дитём.



   Сыну


   1


     Ой, качи, качи, качи,
     упал Санечка с печи,
     упал на пол – хлоп! —
     и разбил свой лоб.
     Ой, качи, качи, качи,
     мой сыночек, не кричи,
     ты не вой, не вой —
     я отдам те свой.



   2


     Ты расти, расти, трава,
     ты учи, сынок, слова.
     Буду кашу я варить
     и с тобою говорить.
     Знаешь, что такое ад?
     Это место, где молчат.
     День и ночь там тишина,
     хоть коробушка полна.
     Никого там нету злого —
     просто не с кем молвить слово.



   3


     Не будь белым,
     не будь красным,
     а будь смелым
     и прекрасным.
     Будь, как небо, синь,
     сын.

 //-- * * * --// 

     Так душа облеклась этим тельцем,
     что уже я не буду собой:
     я есть мы,
     ибо матерь с младенцем
     суть одно —
     как архангел с трубой.

 //-- * * * --// 

     Назвать мгновение прекрасным,
     «Постой!» – сказать – я не могла
     ни перед зеркалом бесстрастным,
     где красота моя цвела,
     ни на любви мятежном ложе,
     ни в доме, где царил покой,
     ни там, где то, что мне дороже
     всего:
     над кровною строкой.
     Ни власть, ни молодость, ни сила…
     И лишь с младенцем у груди
     я день и ночь в слезах просила:
     «Мгновение, не проходи!..»

 //-- * * * --// 

     Это ветр ночной
     раскачал сосну —
     ох, высокую,
     корабельную, —
     может, голос мне
     дан, чтоб спеть одну
     песню тихую —
     колыбельную.

 //-- * * * --// 

     Ты меня прости такую резкую:
     я ведь словом никаким не брезгую.
     Брат мой! Ну какое нынче братство:
     всюду скотство, а точнее – блядство.
     Для меня писанье – не писательство, —
     жизнь моя. У, сатанинство – сатинство! —
     дышит человек гордозвучащий
     с каждым годом не вольней, а чаще.
     Разве ж кто-то на ошибках учится?
     Говорят, что если долго мучиться,
     что-нибудь получится. Пора бы уж.
     Век двадцатый, чем ещё порадуешь?..
     Инсценированный Апокалипсис.
     Дальше – как? Ну а пока – покаялись.
     Да безверье наше чем измеришь? —
     без-дна. Брат мой, мне-то хоть ты веришь?
     Брат мой! сердца вдоль – живая трещина
     пролегла. А кто тебе я? Женщина.
     Вот и славно! Ибо мужежёнство —
     мрак, а страстноложество – пижонство.
     …Нынче на душе свинцово-мерзостно:
     кровь причиной: та, что ежемесячно.
     Власть берут, как женщин, то есть дерзко,
     ждут богатыря, ан то – задержка,
     времена смердячие, застойные:
     видно, мы ребёнка недостойные.
     И судьба у нас теперь бобылья:
     на безрыбье в дебрях чернобылья
     жить да радиацию пожёвывать…
     Я из тех, кого берут не в жёны ведь —
     в звёзды, с кем дороги нет обратной:
     вверх лишь… Погоришь со мною, брат мой!..

 //-- * * * --// 

     А любовь – это руки. И чуть – голова.
     Авгиевы конюшни.
     Я любила тебя, засучив рукава
     и подол подоткнувши.


     А любовь – добыванье металла из руд,
     разбивание сквера…
     Добровольный,
     пожизненный,
     каторжный труд:
     золотая галера.

 //-- * * * --// 

     Эвридика не только жена Орфея —
     она сама Орфей:
     я настаиваю на том, что и ей
     был дан голос.


     Но если Орфей – только Орфей,
     свободный от житейских забот,
     живущий вне быта,
     весь в себе,
     ибо мужчина,
     то Эвридика —
     в быту по горло
     (в котором звук!),
     забот у ней полон рот
     (которым петь!),


     и вся она
     (то есть вся её песня) —
     в других,
     потому что женщина:
     ей нечем взять лиру:
     «здесь её обе заняты».


     Аукните:


     «Орфей!..» —
     и откликнется:
     «Орфей…»
     Аукните:
     «Эвридика!..» —
     и откликнется:
     «Жена Орфея…»
     Так – из века в век:
     Как бы ни была одарена женщина,
     с неё спрашивают как с жены.
     Но с неё спрашивают и как с Орфея:
     дар обязывает.


     Она несёт два креста,
     она проживает две жизни,
     у неё год за два,
     как на войне.


     Но сердце-то у неё одно!


     Эвридика не выдержала:
     она ушла из ада жизни
     в ад смерти,
     из двух зол выбрав меньшее,
     ибо для певца ад —
     место, где он не поёт.


     Это здесь она была тенью,
     а там она Эвридика.
     Ведь сказано:
     «…раз голос тебе, поэт,
     дан,
     остальное взято».
     Эвридика выбрала голос
     (или он её),
     а остальное,
     уйдя,
     «взяла» у себя.


     И напрасно Орфей пришёл за нею:
     она никогда не вернётся,
     ибо у каждого из них свой ад.


     Это она сама его окликнула,
     чтоб оглянулся —
     чтоб остаться —
     чтоб петь.


     Вот и Сафо,
     вот и Марина
     ушли, не выдержав.


     Это они нас окликают,
     чтоб там петь.

 //-- * * * --// 

     Я знаю эту боль,
     я знаю этот звук,
     с каким любовь всегда
     из тела прочь уходит.
     Уходит в небеса,
     прощальный сделав круг,
     и целых сорок дней
     в них места не находит.

 //-- * * * --// 

     Теперь-то я вижу, что никто не виноват:
     ни Вронский, ни свет.
     Просто любовь бывает «тонкая» и «широкая»,
     и Анна любила «тонко»,
     а где тонко, там и рвётся.
     Широкая любовь – куст,
     у неё много ветвей.


     Женщина любит мужчину как мужчину,
     как нечто противоположное,
     как врага, —
     это та «ветвь», о которой сказано:
     «и к мужу твоему влечение твоё».


     Женщина любит мужчину как собственного
     ребёнка,
     как живот,
     как часть себя.


     Женщина любит мужчину как брата —
     как сорок тысяч братьев! —
     как родную кровь,
     как старшего.


     Женщина любит мужчину как родину:
     как Медея,
     для которой измена Ясона —
     измена родины.


     Женщина любит мужчину как хозяина,
     ибо сказано:
     «и он будет господствовать над тобой».


     Женщина любит всем «кустом»,
     всею собой:
     женой, матерью, рабой.


     Анна любит одной «ветвью»:
     как любовница.
     Это красиво и сильно,
     и это вся она:
     ей больше нечем любить.


     Любовь Анны не куст, а цветок в вазе:
     прекрасный,
     благоухающий,
     хрупкий,
     но без корня и на одном тонком стебле.


     Цветок гибнет, потому что он цветок.
     Никто не виноват.

 //-- * * * --// 

     Ну подумаешь: ну разлюбил, —
     не считаю тебя виноватым, —
     будь мне тем, кем ты прежде не был:
     будь мне другом, товарищем, братом,
     кем-нибудь!
     Только не исчезай,
     только будь —
     не со мною,
     не рядом —
     где-нибудь…
     Мой утраченный рай,
     будь мне адом!..

 //-- * * * --// 

     Ты не казни меня и не кости,
     мой стих, за то, что я легла костьми


     в мою страну, в мою любовь, в мой быт…
     Знай: на моих костях мой дом стоит.


     Не заводи или костьми ложись —
     одно из двух: повсюду плата – жизнь.


     Дешевле с нас, как видно, не возьмут
     во времена великих этих смут.


     А здесь всегда такие времена.
     А жизнь одна. Она уходит на —
     жизнь. На —
     родить,
     построить,
     удержать,
     на —
     подо всем своим костьми лежать.

 //-- * * * --// 

     Я знала, если баррикады
     и рухнут, я не упаду —
     я буду жить во тьме распада
     и сыновей рожать в аду.


     Я буду жить при несвободе,
     при страхе сделать лишний вдох,
     при том царе и том народе,
     каких даст Бог.

 //-- * * * --// 

     Так на ногах моих мой дом повис,
     что ни одна не вызволит из виз.


     Так я к любви моей пригвождена,
     что нет меня – есть мужняя жена,


     что позабыла я, как меня звать:
     истёрлось имя – и осталось: «мать»,


     осталось «дочь» и «божия раба».
     Осталась жизнь, которая судьба.

 //-- * * * --// 

     Это жизнь, то есть лето и дача,
     дождь и солнце, труды и труды.
     Я проснусь за секунду до плача,
     до дитя, до травы и воды.


     Это доверху полная чаша,
     и корыто, и таз, и горшок,
     печки-лавочки, каша-малаша,
     ёлки-палки, вершок-корешок.


     Это гулинье, щебет и лепет,
     смех и слёзы, ау и агу,
     и гнездо своё ласточка лепит
     на свету, на скаку, на бегу.


     Это вид, нету коего проще,
     с муравейником около пня,
     поле, просека, пасека, роща:
     жизнь – божественная колготня.


     И растёт между плитами травка,
     и меж стирками пишет поэт.
     Это строчка, иголка, булавка,
     это счастье, которого нет.

 //-- * * * --// 

     Господи, вот он, покой, —
     мысли густые, кисельные…
     Вот он, выходит, какой:
     дом, занавески кисейные.


     Разве бывает полней?
     Речка, ребёнок, смородина…
     Прочь от калитки моей,
     родина!..




   Баллада о листе


     Ко мне влетел осенний лист,
     подстреленный парашютист,
     подранок мой, касатик,
     мой золотой десантник.


     Влетел в открытое окно
     на свет – оттуда, где темно
     и где от крови сыро,
     из мира, где нет мира.


     Мой Принц, мой хрупкий дезертир,
     ты думал, что найдёшь здесь мир?
     Но протекают кровли,
     и мы бредём по крови.


     Дом – крепость, думал ты? Увы!
     Здесь негде приклонить главы.
     Ветра тебя надули:
     здесь тоже свищут пули.


     …Поспи, голубчик, с полчаса
     да и лети в свои леса.
     Прощай навек и помни,
     что крова нет – есть корни.

 //-- * * * --// 

     Друзья познаются в счастье.
     Мы знаем, как вести себя в беде:
     у нас есть традиции.
     В счастье мы дикари.
     На беду мы сбегаемся —
     от счастья шарахаемся.
     Счастье разделить не с кем.


     В счастье всё труднее:
     оставаться человеком,
     молиться Богу,
     творить.
     Счастье – самое большое испытание.
     Прошёл огонь, воду и… счастье.


     Счастье как река подо льдом:
     на ней полыньи, проруби, трещины.
     Но от этого река не перестаёт быть рекой.
     Все не-счастья находятся внутри счастья.
     Оно больше всего:
     от него просто некуда деться.


     «Человек – кузнец своего счастья» – это бред.
     Счастье нельзя выковать,
     завоевать,
     построить.
     Это не-счастье нужно строить,
     а счастье уже есть.
     Это гидро-электро-станцию нужно строить,
     а река уже есть.


     Счастье нерукотворно:
     оно не дело рук,
     а дело глаз:
     нужно увидеть, что эти полыньи, проруби, трещины
     и есть река,


     что этот мужчина, страна, век —
     и есть счастье.
     Счастье – это не когда всё хорошо,
     а когда – всё.

 //-- * * * --// 

     В запредельное манит сосна,
     и с земным примиряет осина:
     жизнь телесна, но жизнь не тесна,
     как Мария, вместившая Сына.



   Мадонна – младенцу


     Над тобою воя —
     вою наперёд.
     Кабы моя воля!
     Да расклад не тот.


     Да не те дорожки,
     уклониться чтоб.
     Зашагали ножки
     топ да ещё топ.


     Будешь бегать к лету.
     Счастье есть, мой свет.
     Это воли нету.
     И покоя нет.

 //-- * * * --// 

     А женщине чего бояться?
     Она не царь и не народ.
     Ей Пасхи ждать, и красить яйца,
     и не загадывать вперёд.


     Где страх уста мужчине свяжет,
     где соблазнит мужчину бес,
     там женщина придёт и скажет
     Тиберию: «Христос воскрес!»



   Русский круг


   1


     Чтобы понять, где мы живём, нужно читать Данте.
     Гоголь, намеревавшийся в «Мёртвых душах»
     показать «с одного боку всю Россию»,
     написал… русскую «Божественную комедию».
     Да и что в самом деле иное все эти
     Маниловы,
     Коробочки,
     Ноздрёвы,
     Собакевичи
     и Плюшкины,
     как не круги ада?
     То-то Пушкин всё смеялся,
     спускаясь вслед за Гоголем,
     а как провалился в Плюшкина,
     в прореху-то на человечестве,
     так и воскликнул:
     «Боже!.. Как грустна наша Россия!..»
     И сколько же тут понапичкано народу:
     и Алкид-то с Фемистоклюсом,
     и зять Мижуев со штаб-ротмистром Поцелуевым,
     и дама приятная с дамой приятной во всех отношениях,
     и Неуважай-Корыто с Доезжай-не-доедешь,
     да и все мы —
     каждый в своём круге.


     Если посмотреть на Россию сквозь Данте —
     увидишь ад.
     Ад абсолютный.
     Отдельно взятый не только от других «народов
     и государств»,
     но и от рая с чистилищем.
     Гоголь попытался было во 2-м томе
     соорудить русское чистилище,
     да увидел, что выходит лажа, —
     вот и сжёг.
     Так и поднялось наше чистилище в небо.
     Так и ждёт нас там.
     Что уж говорить о рае! —
     большевики попробовали…
     А нужно просто понять,
     что вся Россия – наш ад
     («Наш сад», – слукавил Чехов).
     Понять – и успокоиться.
     И перестать, наконец, строить да перестраивать.
     А начать жить:
     Можно здесь —
     понимая, что здесь – ад,
     можно там —
     понимая, что здесь – родина.


     Как говорится, кого хочешь выбирай.



   2


     Дантов «Рай» – это руководство к действию,
     это: что делать,
     это самая своевременная книга.
     Вот мы всё строим рай,
     а он не стоит.
     А у Данте – стоит.
     В раю все счастливы по определению.
     А ведь их, «счастливцев праздных», много.
     Не меньше, чем грешников в «Аду».
     И все разные.
     И у каждого своя степень заслуженности:
     есть дева Мария, святые, мученики,
     и есть, так сказать, рядовые верующие.
     Что же, все они счастливы одинаково?
     Нет.
     Но рай – это место, где никто не сравнивает себя
     с другими,
     не взвешивает своего счастья;
     каждый связан непосредственно с источником
     счастья: Богом.
     Каждый счастлив отдельно.
     Мысль, чуть не враждебная русскому уму,
     помешанному на соборности и всемирных идеях.
     Но пора уж нам понять,
     что на этом свете есть вещи,
     которые можно делать только в одиночку.
     Умереть, например.
     Или – быть счастливым.


     Рай может быть построен
     только в одной отдельно взятой личности.
     Ею самой.
     И это не эгоизм.
     Это свойство рая.
     Ибо рай не география, а личное дело.
     А жить при этом можно где угодно.
     Хоть в России.

 //-- * * * --// 
   Н. С.

     Я люблю тебя так, словно я умерла,
     то есть будто смотрю на тебя с того света,
     где нам каждая жилочка будет мила,
     где любовь так полна, что не надо ответа.


     Мне не нужно уже от тебя ничего…
     Все земные сужденья о счастии лживы,
     ибо счастье – оно не от мира сего.
     И тем более странно, что мы ещё живы…

 //-- * * * --// 

     Поэт, ты думаешь тебя
     твои стихи спасут,
     когда архангелы, трубя,
     всех призовут на Суд?


     Ты думаешь, что за стихи
     тебе простят твои грехи?


     Не обольщайся, дорогой:
     ответишь, как любой другой.


     Поэзия – такой же труд,
     как ловля рыбы, поиск руд.


     И не возьмёт с собой туда


     никто земных плодов труда.


     Ты явишься без ничего
     пред очи грозные Его.


     И будешь лёгок ты и мал,
     и что ты скажешь? «Я писал?..»


     Но и поэт поэтов Дант
     увидел рай не за талант:


     спросил Спаситель: «Кем ты был?» —
     и Дант ответил: «Я любил…»





   Детский мир


   Первое чудо



     Браки совершаются на дачах
     в раннем детстве.
     Дача была удивительная:
     бревенчатая,
     с резными ставнями,
     двумя крылечками
     и до того большая,
     что, когда однажды вечером
     мы все сидели на одной половине
     и пили чай из самовара,
     тоже большого и блестящего, —
     на другую половину забрели цыгане
     и унесли всё наше столовое серебро,
     а мы и не услышали.


     А сад был такой большой,
     что переходил в лес,
     мы собирали грибы, не выходя за калитку.


     Мы жили на даче с мая по октябрь: вечность.


     Мне было пять лет.
     Кончался октябрь.
     Шёл мелкий дождь.
     В саду было сумрачно.
     Я стояла на крыльце и грызла яблоко:
     янтарно-наливное и холодное до ломоты в зубах.


     Яблоками был завален весь дом.
     Дом насквозь пропах Буниным.
     Тем его томом —
     большим, с жёлтыми страницами, —
     где были «Антоновские яблоки».
     Но в конце того октября,
     на краю вечности,
     я ещё не умела назвать этот запах по имени.
     Ему было тридцать пять:
     земную жизнь пройдя до половины,
     он очутился в сумрачном саду,
     то есть вошёл в дальнюю калитку
     и по тропинке направлялся к дому.
     За ним шли ещё двое.
     Но я увидела его одного.


     Он был большой и сказочно красивый:
     синие глаза, русая борода, пшеничные кудри —
     королевич.


     Я влюбилась сразу – вся:
     вместе с яблоком, которое грызла.


     Он пришёл копать колодец.
     Я чувствовала, что это ненадолго,
     что это не навечно,
     да иначе и быть не могло:
     стояли последние октябрьские дни —
     вечность кончалась.
     Но я не желала с этим мириться.
     Они копали весь день,
     а я всю ночь —
     забрасывала.
     Пятилетняя Пенелопа,
     я сводила на нет труд трёх мужиков.
     Трёх женихов.
     Нет, настоящий жених был один.
     Те, что шли за ним, были так, подобья.


     И напрасно я боялась:
     он никуда не ушёл —
     так и остался в том октябре.


     И я осталась.
     Так мы там и стоим:
     королевич и Пенелопа с яблоком в руке.


     А дедушка и бабушка,
     и рабочие с лопатами,
     и цыгане с серебром —
     все сидят в саду за большим столом,
     кричат: «Горько!» – и пьют:
     пьют вино —
     прямо из колодца.



   Добрая мачеха


     – Я её убью, – сказала я.
     – Чем? – улыбнулся отец.
     – Горлышком от бутылки.


     Отец не ожидал такой определённости:
     – Она же добрая!
     – Да не в этом дело!.. – закричала я.


     На их свадьбе я ничего не ела,
     я кормила мачехину кошку уткой с яблоками
     и, если б только могла,
     скормила бы ей и яблочный пирог,
     и яблочное варенье,
     и яблоки из вазы,
     а заодно уж и гладиолусы,
     чтоб она лопнула.
     Я объявила голодовку.
     Объявила себе – им сказала, что болит голова
     и пойду-ка я погуляю:
     не смотреть же, как они едят на веранде вареники,
     как из вареников вытекает горячий вишнёвый сок
     и, смешиваясь с холодной сметаной,
     делается розовым и густым, —
     я пошла другим путём:
     дойдя по песчаной дорожке до крайнего дома,
     я свернула в лесок,
     где был мой шалаш.


     Я как Ленин в Разливе,
     потому что ненавижу не мачеху,
     а расклад,
     при котором есть живые и мёртвые,
     я хочу, раз нет мамы, пусть не будет и меня,
     и мачехи, и её сына:
     пусть все будут несчастны,
     хочу я,
     как дедушка Ленин, который, очевидно, хотел,
     чтобы все были счастливы,
     ибо в конечном счёте хотим мы одного:
     справедливости.


     …Сосёт под ложечкой,
     начинается дождь.
     Я пытаюсь развести костёр, но мокрые ветки не горят:
     дым без огня.
     Я вытаскиваю из шалаша кипу газет и поджигаю:
     бумажное пламя.
     После дождя из-за берёзы вырастает
     мачехин сын.


     – Ты чего?.. —
     Он достаёт из кармана два холодных вареника.
     Я ем. Карман в пятнах. Всё испортил!..
     Я беру с мокрого лопуха улитку:
     – Улитка, улитка, высуни рога,
     дам тебе я пирога, —
     вру я,
     потому что с тех пор, как ушла мачеха,
     пирогов в доме нет.
     Да и меня почти нет:
     я – после вареников – выдержала,
     мачеха нет.
     «Не хочу, чтоб из-за меня погиб ребёнок», —
     сказала она отцу и стала собирать вещи.
     «Господи, ну куда же она подевалась?» —
     мачеха никак не могла найти левую
     из пары своих любимых туфель.
     Нужно было спешить на автобус.
     Мачеха сунула непарную туфлю в сумку —
     не выбрасывать же,
     кто знает, как оно повернётся:
     вдруг купишь такие же и потеряешь правую
     или потеряешь левую ногу, —
     и присела на дорожку.
     Потом пристроилась на багажнике велосипеда,
     который держал её сын,
     помахала нам рукой,
     и они покатили.
     А я, как стояла у калитки,
     так и упала,
     и врач сказал: дистрофия.
     И меня положили у окна,
     под которое приходил отец,
     и, когда я увидела его мокрое лицо,
     я подумала: осень,
     но потом посмотрела вокруг —
     на белые стены, потолки и кровати, —
     и мне стало ясно, что зима.
     А когда мы приехали на дачу,
     было лето,
     но, когда я пошла кормить Жучку
     и нашла в её будке туфлю,
     я поняла, что это другое лето:
     с туфлей в руках я выбежала за калитку.
     На песчаной дорожке был хорошо виден
     след от велосипеда…
     След обрывался на автобусной остановке.
     Я села в автобус.
     Людей было много.
     Они входили и выходили
     со своими вёдрами, корзинами, бедами.
     Всех вновь входящих женщин я просила
     примерить туфлю —
     она никому не подходила.
     Не потому, что была слишком маленькой,
     а потому, что была слишком мачехиной,
     то есть успела разноситься так,
     что точно повторяла одну-единственную в мире ногу.
     Я расплакалась.
     Меня никто не пожалел.
     Потому что, когда у тебя нет мачехи,
     а у тех, кто рядом, нет жизни,
     тебя не пожалеют.
     Глядя на меня, расплакался ребёнок,
     сын, с которым мы ехали на дачу.
     Люди входили и выходили,
     ребёнок плакал и рос,
     и, когда автобус остановился у калитки,
     он взял наши сумки,
     и мы вошли во двор.
     Навстречу нам с радостным лаем выбежала Жучка.
     Отец окапывал яблоню.
     Мачеха на веранде лепила вареники,
     ей помогала тоненькая девочка,
     как две капли воды похожая на мачехиного сына,
     возившегося с велосипедом у крыльца.
     На крыльце умывалась кошка.
     Я подошла к мачехе и протянула ей туфлю.
     Она улыбнулась, вытерла о передник руки:
     – А я-то, глупая, убивалась…
     – На чём ты приехала? – спросил отец.
     – На автобусе… Знаешь, сюда идут все автобусы.
     – И все велосипеды, – добавил мачехин сын.
     А мой сын подошёл к девочке и сказал:
     – Хочешь, я покажу тебе шалаш? – И она ответила:
     – Хочу.
     И они ушли. В свой рай.
     А я осталась в своём. А мама —
     теперь я это знала – была в своём.
     Нас всех друг у друга не было.
     И это было несправедливо.
     Но рай строится не по справедливости,
     а по душе.



   Детское воскресение


     – Не хочу в это пекло идти, – заплакала я,
     а тётенька в белом сказала,
     что это ж надо, не человек, а уже хохол,
     и что у этих хохлов никогда ничего не поймёшь,
     хотя все слова у них вроде наших,
     и повела меня в большую комнату,
     где стояло много маленьких кроватей
     и был мёртвый час.
     Но не такой уж он был и мёртвый,
     потому что, как только тётенька в белом ушла,
     из соседней кровати шёпотом сказали,
     что на полдник здесь всегда бублики,
     а вечером нас не заберут:
     не потому, что это пятидневка,
     а потому, что нас убили,
     и чтобы вечером я опять ложилась сюда,
     и давай будем дружить,
     надо же как-то жить,
     если тебя убили,
     потому что дворник Фёдоров говорит,
     что скоро воскресение.
     А когда после полдника мы пошли гулять,
     то нашли на крыльце бублик, —
     и, хотя он был очень твёрдый,
     мы спрятали его в карман,
     но потом решили спрятать подальше,
     чтобы не нашла заведующая,
     которая высунулась из окна
     и закричала дворнику Фёдорову,
     чтобы он прибил отлетевшую букву «С»
     в слове «САД» у входной двери,
     а то придут проверяющие,
     а у нас не детское учреждение,
     а чёрт знает что…
     А дворник Фёдоров мёл у крыльца облетевшие листья
     и ворчал, что чего его прибивать,
      всё равно осень,
     и что эта буква как сквозь землю провалилась,
     хотя всё время валялась под ногами…
     А мы пошли в дальний угол двора,
     где в трубе жила кошка,
     и миска у кошки была такая пустая,
     что мы дали ей наш бублик,
     но она не стала:
     понюхала и не стала,
     и мы подумали, что нам же лучше,
     и закопали его у забора.
     А когда мы вернулись
     и проходили по коридору мимо кабинета заведующей,
     мы услышали, как она говорит по телефону,
     что этого Фёдорова надо уволить,
     потому что он совсем обнаглел
     и мало того что не исполняет своих обязанностей,
     так ещё требует воскресенья,
     а ведь ему русским языком было сказано,
     что воскресенье – родительский день,
     а наш контингент – жертвы аборта:
     если здесь и устроить воскресенье,
     за ними всё равно никто не придёт, —
      что мы работаем без выходных
     и что да, конечно, у меня просто нет другого выхода,
     кроме ворот,
     и я их запру на замок,
     так что никакой Фёдоров не откроет…
     Задыхаясь от обиды
     и размазывая слёзы кулаками,
     мы влетели в дворницкую
     и с порога закричали,
     что мы-то знаем, почему заведующая отменила
     выходной:
     от неё муж ушел, —
     кому ж охота идти в пустую квартиру, —
     и что теперь воскресения не будет,
     потому что ключ у заведующей…
     А дворник Фёдоров выслушал нас
     и спокойно сказал,
     что пусть она спит со своим ключом,
     если ей больше не с кем,
     а чтобы мы приходили после отбоя.
     И мы побежали в столовую,
     где, как всегда, пахло подгоревшей кашей,
     а потом в раздевалку,
     над входом в которую, мы знали,
     было написано:
     оставь одежду всяк, —
     и, хотя мы не знали, что такое «всяк»,
     мы оставили,
     потому что в дверях стояла заведующая с ключом,
     и шмыгнули под одеяло.
     А когда заведующая с ключом заснула,
     вылезли и на цыпочках пошли в дворницкую.
     – Ничего, что мы без ничего? – спросили мы,
     а дворник Фёдоров сказал, что нормально,
     потому что воскресение совсем близко
     и что не ключом, так копаньем,
     и взял большую лопату,
     а нам выдал совки, —
     и мы вышли во двор.
     И тут дворник Фёдоров заметил,
     что хоть оно и близко,
     не мешало бы захватить какие-нибудь харчи,
     и мы закричали, что у нас есть харчи,
     и побежали к забору,
     а дворник Фёдоров пошёл за нами,
     и когда мы откопали наш бублик,
     сказал, что ага, и раз так,
     то пусть здесь и будет «старт»,
     и стал копать.
     А кошка смотрела на нас из трубы,
     и её глаза горели, как два фонарика.
     Но скоро стало совсем темно,
     видно, кошка ушла спать,
     и дворник Фёдоров сказал,
     чтобы мы не боялись,
     а повторяли за ним:


     Мы длинной вереницей
     идём за синей птицей,
     пам-пара-пам,
     пам-пара-пам, —


     и копал дальше.
     И мы повторяли:


     Пам-пара-пам,
     пам-пара-пам, —


     и не боялись.
     А потом он ударил лопатой во что-то железное,
     открыл над головой крышку
     и, подтянувшись на руках, вылез —
     и вытащил нас.


     Синие птицы,
     розовые слоны
     и красные кони смотрели на нас как на родных.
     Сияло солнце.
     И дворник Фёдоров сказал, что это Детский Мир
     и мы можем взять всё что хотим.
     И мы взяли самую красивую куклу
     и самую большую машину.


     Мы посадили куклу в машину
     и дали ей наш бублик.
     И кукла сидела в машине,
     грызла бублик и улыбалась.
     А мы везли машину за верёвочку
     и никому не мешали,
     потому что, как объяснил дворник Фёдоров,
     это было воскресение
     и что воскресение вовсе не родительский день,
     а день, когда дети встречаются со своим
     детством,
     потому что воскресение —
     это не когда каждый встречается с другим,
     а когда каждый встречается с собой.



   Гори, гори, моя звезда


     Данте ничего не придумал:
     он был на том свете и видел всё своими глазами,
     а когда вернулся,
     одна прядь в его чёрных волосах была
     совершенно седая,
     как у Лёшки,
     которому я писала стихи
     и с которым мы сидели за одной партой,
     и стояли такие морозы,
     что нас возили в школу на молоковозе
     вместе с флягами, заляпанными застывшим
     молоком.


     Мы сидели в шубах и валенках,
     и учительница в варежках
     вывела на доске:
     «Кем я хочу быть».
     И Лёшка написал:
     «Адским водителем».
     А я вздохнула и написала,
     что хочу быть поэтом.
     А все остальные – что космонавтами.


     И учительница в варежках
     ругала нас с Лёшкой,
     что один насмотрелся западных фильмов,
     а другая бог знает что о себе воображает, —
     вместо того чтобы жить жизнью своей страны,
     а космонавтов хвалила.
     И тогда Лёшка сказал —
     сказал мне, но услышали все:
     «Поехали», —
     и мы полетели.


     И я сидела рядом в красном мотоциклетном
     шлеме,
     и впереди была вся жизнь
     и Новый год.
     Не было только верхушки на ёлку,
     и Лёшка сказал, что у него есть звезда
     и он сгоняет домой,
     и я ответила, что вот и отлично, только
     возвращайся скорей,
     и, сняв туфли, встала на табуретку
     и стала наряжать ёлку:
     повесила стеклянные часы,
     бусы,
     яблоки, —
     и, хотя стрелки на часах были нарисованные,
     начало смеркаться,
     а потом стало совсем темно —
     и тихо,
     только яблоки на ёлке зазвенели,
     когда распахнулась дверь и ввалился Тимоша,
     водитель молоковоза.


     Он тяжело дышал, комкая в руках шапку,
     и я усмехнулась: «Горючее кончилось?»
     Он ничего не ответил, только посмотрел на меня так,
     что я вдруг спросила: «Где Лёшка?»
     И дядя Тимоша мотнул обнажённой головой
     в сторону дороги.
     – Он, что… звезду разбил?
     Дядя Тимоша молчал.
     – И… сильно разбил?
     Плечи его затряслись,
     и он уткнул лицо в шапку.
     И я – в белом платье и тонких колготках —
     прошла мимо дяди Тимоши,
     пересекла двор
     и вышла на дорогу,
     где не горел ни один фонарь, —
     во тьму,
     коловшую глаз осколками Лёшкиной звезды,
     и только тут до меня дошло,
     что не горючее —
     свет кончился, —
     и я побежала:
     по морозу
     босиком…
     И все думали, что я умру, —
     а я стала поэтом.
     И встретила другого адского водителя.
     Его звали Данте.
     И когда он повёл меня —
     круг за кругом —
     я взглянула на седую прядь в его чёрных
     волосах
     и подумала,
     что таким, каким он вернулся
     с того света,
     Лёшка был
     с детства,
     а значит, тот свет и есть детство.


     А моё детство —
     звезда моих минувших дней —
     Лёшка.
     И, стало быть, всё будет хорошо,
     и мы поженимся.
     И он будет улыбаться мне
     своей гагаринской улыбкой,
     потому что на самом деле
     он больше всех хотел
     стать космонавтом.


     А я и на этом не хотела быть поэтом,
     но не могла же я написать,
     что хочу быть Лёшкиной женой.



   Кошки-мышки


     Бабушка ещё немного постояла у калитки,
     глядя в тот конец улицы,
     откуда в своей телеге,
     свистя в милицейский свисток,
     должен был появиться Васька-мусорщик,
     но его не было уже девять дней —
     значит, снова запил,
     и бабушка, вздохнув, подхватила ведро
     и пошла на край села, на помойку…
     А в мышеловку поймалась мышь,
     и вернувшаяся с пустым ведром бабушка
     решила, не разуваясь, идти за Васькой,
     потому что одно дело мусор,
     а другое – мышь,
     потому что мусор просто далеко,
     а мышь – для женщины – запредельно,
     как говорит мама,
     и, поставив ведро, бабушка пошла.
     А я залезла на комод,
     под репродукцию «Мадонны с безбородым
     Иосифом»
     и, чтобы не думать про мышь,
     стала смотреть в окно на большую, как дуб,
     черешню,
     откуда Вовка кидал мне ягоды-двойняшки,
     и я вешала их на уши как серёжки, —
     и тут бабушка закричала через забор
     баб-Марфуше,
     что Василий лежит мёртвый
     и уже смердит, как Лазарь,
     и что пусть баб-Марфуша поищет старые
     рушники,
     а сама вошла в сени и стала рыться в шкафу.
     А когда они ушли,
     мы с Вовкой побежали к дому мусорщика
     и увидели в окно,
     как бабушка и баб-Марфуша стащили
     на полотенцах Ваську с кровати,
     сложили в большой целлофановый мешок
     из-под маминой новой дублёнки
     и поволокли во двор…
     И мы обежали весь дом и выглянули из-за угла:
     во дворе баб-Марфуша влезла на телегу
     и втащила мешок,
     потом взяла вожжи и поехала.
     А бабушка шла рядом и свистела
     в милицейский свисток.
     И все выходили из домов с мусорными ведрами,
     но телега ехала не останавливаясь…
     А мы с Вовкой добежали до крайнего дома —
     постояли и пошли назад,
     потому что дальше был Город,
     а мы знали, что детям туда нельзя.
     А мама, вернувшаяся из Города с работы,
     сказала, что это ужасно,
     потому что кто же теперь вытащит мышь,
     и что она больше не может жить в этом
     проклятом селе,
     где нет мужиков,
     и она давно хотела нам сказать,
     что выходит замуж,
     что её муж большой начальник
     и мне нужно взять его фамилию,
     чтоб лечиться в кремлёвской больнице.
     А бабушка ответила, что, прежде чем менять
     ребёнку фамилию,
     нужно хорошенько подумать,
     что делать с мышью,
     а мама отрезала, нечего тут думать:
     бросить эту мышь вместе с домом – и уехать, —
     и тогда бабушка заявила,
     что хочет умереть в своём доме,
     и не поеду я ни в какую больницу,
     добавила я,
     а свою фамилию поменяю только на Вовкину,
     и пошла вынимать из мышеловки мышь,
     потому что за Вовкой бежать было слишком
     поздно,
     спать с мышью – страшно,
     а других мужчин у нас не было.
     И мама уехала, хлопнув дверью, —
     и у меня выпал молочный зуб.
     И бабушка велела бросить его подальше
     и сказать:


     Мышка, мышка,
     Возьми зуб млечный,
     Дай мне зуб вечный, —


     и я разревелась,
     потому что сама выбросила мышь на помойку,
     и, значит, Вовка теперь никогда на мне
     не женится, —
     а бабушка рассмеялась,
     что мыши не злопамятны,
     а Вовка сказал,
     что лично у его баб-Марфуши вообще нет
     ни одного зуба,
     а он всё равно её любит, —
     и мы стали вырезать из бумаги снежинки
     и, когда наклеивали их на окно,
     увидели почтальоншу, входившую во двор.
     Мы бросили снежинки и побежали к бабушке,
     но почтальонша уже стояла на пороге,
     отряхивая снег и улыбаясь:
     – Подарок тебе, Мария, к Рождеству:
     внук у тебя в Москве родился.
     И бабушка налила две стопки водки —
     и они выпили,
     и почтальонша заспешила,
     потому что уже смеркалось.
     А мы с Вовкой взяли по пирогу
     и сели у окна ждать звезду.
     И она появилась.
     И появившись высоко и далеко, в конце улицы,
     стала двигаться от дома к дому
     и наконец вплыла в нашу калитку
     и стала под окном.


     Бог Предвечный народился,
     Пришёл днесь из небес,
     Чтоб спасти люд свой весь,
     И возрадовался.


     И, высунувшись в форточку, я увидела маму,
     смотревшую на рубиновую звезду
     из окна кремлёвской больницы,
     и я бросила пироги в мешок,
     и звезда поплыла к калитке.


     В Вифлееме народился…


     И Царь-колокол звонил:


     бом-бом-бом!


     И Царь-пушка салютовала:


     бах-бах-бах!


     И все кричали «ура», —
     аж в горле пересохло,
     и бабушка сказала:
     «Да у тебя жар», —
     и укрыла меня периной.
     А когда я пошла в сени напиться,
     белая эмалированная чашка стукнула у меня
     во рту —
     дзинь! —
     и я поняла, что мышь меня простила.
     И, счастливая, хотела тут же бежать к Вовке,
     но появившаяся на пороге бабушка сказала:
     «Не ходи туда,
     у них беда:
     забыли на ночь закрыть газ,
     которым обогревался сарай,
     и все куры задохлись,
     да ладно куры, хотя вот остались теперь
     на Пасху без яиц,
     а то и Васька, Вовкин любимец.
     И теперь все плачут:
     Вовка за Васькой,
     а бабка за Вовкой,
     потому что он лёг и лежит уже четвёртые сутки.
     И бабушка вытерла глаза уголком платка
     и пошла за водой.
     А я постояла в сенях
     и, так как дверь была не заперта, вошла в дом.
     Вовка лежал на кровати лицом к стене,
     и когда я подошла,
     повернулся и спросил:
     – А Васька воскреснет?
     И я ответила:
     – Не сомневайся, —
     и показала ему свой новый зуб, —
     Видишь?
     А ведь она была совсем мёртвая,
     я же сама её выносила…
     И Вовка встал и пошёл в сад
     показывать мне Васькину могилку.
     А когда мы вернулись,
     бабушка попросила меня прочесть ей письмо
     от мамы,
     потому что она куда-то подевала очки.
     И я прочитала,
     что мы с мужем уезжаем за границу,
     потому что летом в Москве просто нечем
     дышать,
     и нельзя ли к тебе привезти малыша.
     И бабушка, месившая тесто для кулича,
     сказала:
     «Вот вам и лялька с неба свалилась», —
     и села писать ответ.
     А мы с Вовкой
     слезли с комода,
     из-под «Святого семейства»,
     и побежали в комнату —
     смотреть, куда мы поставим
     кроватку,
     манеж,
     столик.



   Майский снег


     – А я не воскресну, – отрезала я
     в ответ на нянино «Христос Воскрес»,
     и няня Маня коротко охнула в тарелку
     с крашеными яйцами,
     а я, приподнявшись с подушки, крикнула,
     что да, да, да! – и так и передайте там,
     когда будете ставить свечку,
     что я отказываюсь от воскресения своего тела,
     и задрала ночную рубашку до груди,
     где теперь были две культи.
     И няня Маня, попятившись, выдавила:
     «Нехорошо это, дочка».
     А я ответила, что это моё личное тело,
     и если его сожрал рак,
     то пусть доедят черви – и точка, —
     и отвернулась к стене.
     И няня Маня молча вздохнула,
     но хлопнула входная дверь,
     и няня Маня поспешно вышла из моей комнаты.


     А я слезла с кровати, подползла к двери
     и стала смотреть в щёлку,
     как вошедшая со двора мама,
     увидев няню Маню, расплакалась,
     что вот славно, что ты нас навестила,
     и жаль, что Наташа спит,
     и они трижды поцеловались,
     и мама бросилась накрывать на стол
     и самогон поставила.
     И няня Маня ела как положено:
     яичко с солью, картошечку с огурчиком,
     чай с куличом, —
     а мама вразброс:
     то огурец откусит, то кулич:
     больше пила, чем ела.
     – Поздняя нынче Пасха, – сказала няня Маня, —
     уже черёмуха цветёт, май…
     – Май, – машинально повторила мама. —
     А помнишь, как мы первый раз повели нашу
     Наташу на ёлку?
     Всю в новеньком, беленьком… —
     мама выпила, —
     Дед Мороз поставил её на табуретку у ёлки
     и спрашивает в микрофон:
     «Знаешь ли ты, внученька, какое-нибудь
     стихотворение
     про Новый год?»
     «Зна-аю!..»
     «Прочитай Деду».
     «Здравствуй, май весёлый,
     ждём тебя давно…»


     Вот и дождались, —
     мама опять выпила. —
     А приз он ей тогда всё-таки дал.
     Помнишь?
     Маленькую пластмассовую ёлочку.
     Я её до сих пор храню… —
     И мама вскочила из-за стола,
     подбежала к серванту
     и вынула из-за стекла ёлочку.
     И вдруг стала вытаскивать тарелки,
     ложки, вилки,
     коробки с сервизами,
     потом кинулась к гардеробу
     и начала доставать шубы,
     пальто, плащи и куртки…
     – Ведь всего, всего для неё напасла!.. —
     Мама выдвигала ящики и вынимала
     отрезы всех цветов,
     пачки трусов,
     нераспечатанные колготки…
     – Одних ночных рубашек семнадцать штук! —
     кричала мама. —
     А платков!
     А постельного белья!..
     Она, пошатываясь, влезла на стул,
     открыла антресоли, и оттуда,
     как снег,
     посыпались бюстгальтеры:
     белые-белые,
     они всё падали и падали:
     А мама кричала:
     – А пелёнок для её детей!
     А ползунков!..


     Но этого я уже не видела.
     Я отползла от двери, влезла на кровать
     и отвернулась к стене
     и только слышала, как няня Маня, всхлипывая,
     говорит:
     – Когда сидишь одна, обо всех думаешь.
     И так жалко всех:
     и Наташу нашу,
     и ребят, что полегли под Москвой,
     я ж медсестрой была:
     бывало, ползёшь по полю, а они лежат,
     без рук, без ног, —
     и птиц… Ишь, холод какой!..
     И я подумала, что всё правильно
     и, хотя мне жаль маму,
     должен же кто-то один не воскреснуть —
     за всех с отрезанными грудями
     и оторванными руками-ногами, —
     потому что иначе так будет вечно,
     а это уж слишком,
     и что, если уж так исторически сложилось,
     нужно просто свалить:
     сбежать из вечности.


     Но мама сказала:
     – Я её буду сторожить.
     Днём и ночью.
     – Особенно ночью, – поддакнула няня Маня, —
     потому что эта курносая приходит так тихо,
     что даже собаки не лают.
     – И пускай, – сказала мама, —
     что мне собаки?..
     И она зажгла настольную лампу
     и стала шить мне летнее платье,
     хотя было холодно,
     но мама знала, что, когда цветёт черёмуха,
     всегда холодно,
     но потом всегда бывает лето,
     и она шила мне летнее платье,
     потому что ей казалось, что, если всё будет
     как всегда,
     ничего не будет
     и всегда буду я, – и лампа горела, и мама кроила лиф,
     решив сделать вечность своими руками,
     но мне не нужна была вечность,
     потому что зачем вечность, когда нет груди?
     Мне нужно было умереть – и не воскреснуть:
     и от дедушки уйти, и от бабушки уйти, —
     но лампа горела,
     и мама гладила оборки,
     и я ждала, —
     потому что не может же человек вечно не спать,
     даже если он мать? И дождалась.
     Тогда я вылезла из-под одеяла,
     перешагнула через маму, спавшую в обнимку
     с моим платьем у порога,
     и, держась за стенку, пошла к двери.
     И, проходя босыми ногами мимо серванта,
     уколола ногу —
     и подняла с пола пластмассовую ёлочку.


     … В сенях было так холодно,
     что я подумала, что, пожалуй, можно
     простудиться и заболеть,
     и от этой мысли мне,
     решившей умереть и не воскреснуть,
     стало весело,
     и с одной ёлочкой в руках я вышла на крыльцо.


     …Шёл снег.
     И это было хорошо.
     Потому что, если есть ёлка, должен быть и снег.
     Здравствуй, май весёлый!
     Снег повалил густыми белыми хлопьями,
     и сад стал вишнёвым.
     И я сошла с крыльца:
     я подставилась —
     и ждала, что он завалит меня
     и станет моей могилой,
     но он облепил меня
     и стал моим телом,
     и я – вся белая, новая,
     как невеста, —
     стоя посреди двора,
     где цвела черёмуха и всё падал и падал снег,
     вдруг увидела, что и над тем полем
     с безрукими и безногими мальчиками
     тоже идёт этот снег,
     этот майский снег.



   Щелкунчик


     А смерть – это средство передвижения.
     Потому что всюду жизнь,
     и стоит только дёрнуть за шнур на шубе,
     как из рукава спустится лесенка,
     поднявшись по которой, можно выйти на свет,
     не делимый на тот и этот,
     потому что Мышильда бежала,
     хвостиком махнула —
     Берлинская стена упала и разбилась.
     И все увидели, что её нет.
     Как нет мёртвых.
     Есть только живые,
     и можно ездить друг к другу в гости.
     И я, вся в белом,
     отправляюсь к своему жениху
     и перевязываю ему раны.
     А потом он, в новенькой форме,
     приезжает с ответным визитом
     и привозит мне хлеб и вино.
     А потом мы вместе садимся в золотую карету
     и уезжаем,
     и я, выглянув из окошка, машу белым носовым платком
     отцу,
     матери,
     брату,
     няне – всем, кто остаётся, «Jch sterbe!..» [1 - Я умираю (нем.), в частности, последние слова Чехова.], —


     что значит «я уезжаю».
     И они не плачут.
     Потому что кругом
     одна сплошная,
     в сущности, очень малая
     родина,
     и просто невозможно уехать далеко.



   На краю


   1


     – Но ведь нельзя жить без Пушкина! —
     воскликнула Марья Ивановна, —
     и я взорвалась:
     – Да пропади он пропадом, Ваш Пушкин! —
     и она испуганно выскочила за порог, бормоча,
     что ты мне так и не ответила,
     когда ты собираешься вернуться в школу, —
     а я захлопнула за ней дверь
     и пошла в комнату делать маме укол.
     А Ванька, игравший на полу коробками
     из-под лекарств, спросил:
     – Кто приходил? —
     и я буркнула:
     – Пушкин, —
     и мама закричала,
     что вот-вот,
     никогда-то ты не закроешь дверь как следует,
     понапустила крыс,
     и они теперь грызут мне спину, —
     и Ванька, строя башню, сказал:
     – Нужно взять у бабы Дуни кошку, —
     и у мамы началась истерика,
     и я прижала её к себе
     и, когда я услышала, как хрустит её
     позвоночник,
     я решила взять мышьяк
     и отравить маминых крыс,
     потому что она терпеть не могла кошек,
     а уколы больше не помогали.
     И я встала и пошла к бабе Дуне.
     – А для чего тебе мышьяк? – спросила она.
     Я ответила.
     И баба Дуня отпрянула от меня
     и, прикрывая рот ладонью, прошептала:
     – Это же… злодейство.
     – Злодейство, – закричала я, – позволять
     человеку страдать!
     – Бог терпел и нам велел, – скороговоркой
     пробормотала баба Дуня.
     – Так он терпел для дела, а маме зачем? —
     спросила я в упор.
     И баба Дуня вздохнула:
     – Да ведь тебя в тюрьму посадят!
     – И пусть, – ответила я, – хоть высплюсь.
     И тогда баба Дуня сказала:
     – А Ванька? Ты же ему теперь вместо матери!..


     И я молча повернулась и пошла в это место,
     в наш дом на краю,
     и вдруг поняла, что моё место теперь на краю,
     потому что Ванька может упасть, —
     и разревелась,
     потому что я не хотела быть матерью —
     я хотела быть маленькой
     и спать у стенки.
     Но у стенки спал Ванька,
     и я попросила маму научить меня печь
     пирожки.


     – Значит, я умираю? – спросила мама
     и, глядя в окно, добавила:
     – Вот и яблоня моя не зацветает:
     обычно в это время она стояла вся белая…
     Нужно взять муку
     и прогнать крыс,
     потому что когда они доедят меня,
     они примутся за пирожки,
     и Ванька будет плакать,
     потому что он очень любит с повидлом…


     И я хотела сделать маме укол,
     который не помогал,
     но она замахала руками
     и стала обирать с себя крыс,
     а они не кончались,
     и я подумала, что на бабе Дуне свет клином
     не сошёлся
     и что, хоть я и наорала на Пушкина,
     пойду-ка я к Марье Ивановне за мышьяком.
     А маме сказала,
     что пойду угощу её пирожком.
     И пошла.
     И когда проходила мимо церкви,
     столкнулась с батюшкой,
     и он спросил, почему я перестала приходить,
     и я ответила, что не могу же я прийти в церковь,
     если хочу убить свою мать,
     потому что люблю её.
     А батюшка сказал строго,
     что ты любишь мать больше Бога,
     а я возразила, что Бога любят многие,
     а маму я одна,
     потому что отец от нас ушёл,
     потому что когда они доедят меня,
     они примутся за пирожки,
     и Ванька будет плакать,
     потому что он очень любит с повидлом…
     И я хотела сделать маме укол,
     который не помогал,
     но она замахала руками
     и стала обирать с себя крыс,
     а они не кончались,
     и я подумала, что на бабе Дуне свет клином
     не сошёлся
     и что, хоть я и наорала на Пушкина,
     пойду-ка я к Марье Ивановне за мышьяком.
     А маме сказала,
     что пойду угощу её пирожком.
     И пошла.
     И когда проходила мимо церкви,
     столкнулась с батюшкой,
     и он спросил, почему я перестала приходить,
     и я ответила, что не могу же я прийти в церковь,
     если хочу убить свою мать,
     потому что люблю её.
     А батюшка сказал строго,
     что ты любишь мать больше Бога,
     а я возразила, что Бога любят многие,
     а маму я одна,
     потому что отец от нас ушёл,
     а что подгорели,
     так это ничего,
     потому что первый пирог —
     всегда за порог, —
     и тут на пороге появился Ванька
     и, всхлипывая, сказал,
     что, когда я ушла,
     мама надела своё новое платье
     и стала рыться в шкафу,
     повторяя, что никак не может найти простые чулки,
     а потом бросила,
     умылась, причесалась —
     и легла спать,
     и когда он, Ванька, стал пить молоко
     и разбил мамину любимую чашку,
     мама не проснулась
     и не заругалась…


     И я сказала Марье Ивановне,
     что мне больше не нужен мышьяк,
     и, взяв Ваньку за руку, пошла к бабе Дуне
     и попросила,
     что пусть Ванька побудет у тебя
     и дай мне простые чулки,
     потому что у мамы их не было,
     ведь она была молодая,
     но что теперь никому ничего не докажешь,
     а стало быть, баба Дуня, выручай,
     а я тебе новые куплю —
     не простые, а золотые.
     И баба Дуня молча вынула из узелка
     пропахшие нафталином чулки
     и протянула мне.


     И я взяла и пошла домой.
     И когда я стала натягивать на маму чулки,
     крысы почуяли нафталин,
     вылезли одна за другой
     и, длинной вереницей пройдя мимо меня,
     скрылись за дверью.
     И я поняла, что маме больше не больно,
     и подумала, что, слава Богу,
     не мышьяком, а нафталином,
     и впервые за много дней
     почувствовала себя спокойной.


     А яблоня зацвела на третий день.
     И отец пришёл рыть могилу.
     И Ванька играл новым вертолётом,
     который он ему подарил.
     И батюшка говорил, что Отец наш благ,
     а я подумала, что просто нужно принимать его
     таким, как есть.
     А когда прозвенел звонок
     и кончился Пушкин,
     уже на поминки,
     зашла Марья Ивановна
     и, погладив меня по голове, сказала,
     что ничего не бойся
     и возвращайся скорей,
     потому что не стоит сердиться на Пушкина.
     И я кивнула,
     ибо как я могла теперь сердиться на Пушкина,
     если он был там же, где мама.
     А бояться мне было нечего,
     потому что я знала, что мама там всё
     обустроит,
     чтобы, когда прозвенит звонок,
     мне было куда вернуться.



   2


     – Ешь, ешь, – сказал управдом с порога. —
     Жизнь есть жизнь.
     Крепись, мужайся и держись.


     И я подавилась.
     Потому что за последние дни мне столько раз
     говорили эти слова,
     что они в меня больше не лезли.


     И управдом дал мне воды и сказал,
     что насчёт увековечения памяти не волнуйся:
     это плёвое дело,
     потому что на могиле отца плита уже есть,
     а значит, Васька с первого этажа
     добьёт мать чуть пониже – и всё,
     ничего страшного, так многие делают,
     и только нужно дать ему отцовы инструменты,
     потому что у твоего отца были такие
     инструменты,
     что и его пережили,
     и мать твою пережили…


     «И меня переживут», —
     подумала я с ненавистью.
     А управдом сказал,
     что теперь они твоя собственность.
     И земля. До рябины.
     Потому что твой отец посадил её как раз на краю,
     а мать всё потом поливала…
     Земля хорошая. Жирная…
     – А рябина? – спросила я.
     – Что рябина?
     – Тоже моя собственность?
     – Разумеется, – ответил управдом, —
     так что вступай в наследство,
     детство кончилось.


     И я побросала в сумку книжки и пошла в школу,
     где не была с детства,
     потому что в последний раз я была в школе,
     когда уже не было отца,
     но была мама —
     и это было ещё детство.


     А на доске было написано:
     «Космизм Лермонтова»,
     и учительница говорила,
     что Лермонтов сказал, что земля голубая,
     чем внёс большой вклад в развитие
     космонавтики,
     и что она читала в одном журнале,
     что Лермонтов был пришелец с другой планеты
     и потому —
     так близко было небо ему,
     а на земле было скучно и грустно…
     А я подумала, что не пришелец он был,
     а круглая сирота.
     И что когда у ребёнка умирает мать,
     ему физически некому руку подать,
     и что в день смерти матери детство кончается,
     а поскольку детство Лермонтова – Тарханы,
     а Тарханы для ребёнка – вся земля,
     то кончается вся земля —
     остаётся только небо,
     а когда там оказывается и его отец,
     небо становится отчизной,
     откуда он смотрит на землю…
     «…на краю которой растёт дуб, —
     сказала учительница, —
     посаженный самим поэтом.
     Вернее, рос.
     Потому что я недавно прочла,
     что в него попала молния…»


     «И хорошо!..» – подумала я, —
     потому что это невыносимо,
     что людей переживают дубы.
     И рябины.
     И если у меня взяли отца и мать,
     то почему в меня не попадёт молния,
     и, раз не забирают с земли меня,
     пусть заберут у меня землю,
     потому что после смерти родителей
     она стала пустой,
     а какая же это собственность,
     если она не стоит выеденного яйца,
     и, если её не забирают,
     я верну её сама…» —
     и, выскочив из-за парты,
     я побежала домой.


     У отца были действительно хорошие инструменты.
     На все случаи жизни.
     И я взяла топор
     и пошла рубить рябину.
     Потому что, если срубить рябину, растущую на краю,
     край исчезнет.
     И моя земля, слившись со всей остальной,
     станет круглой,
     и я скажу ей:
     «Катись!»


     Топор был широкий, острый:
     отец покупал,
     мать точила.
     А я рубила.


     Как бы мне, рябине, к дубу перебраться…


     Рябина была крепкая
     и такая высокая, что подпирала небо.
     И небо было совсем близко —
     рукой подать.
     И я толкнула дерево рукой,
     и оно упало —
     и разбилось,
     потому что лежало в гнезде, которого я не заметила.
     И мать упала, как звезда с неба,
     рыдая и жалуясь, покружила над разбитым яйцом
     и взмыла вверх.
     И из глубины неба ей отозвался Лермонтов,
     оплакивавший свой погибший дуб…
     И я подумала,
     если звезда с звездою говорит о земном,
     значит, земля чего-то стоит
     и мне придётся признать её своей
     собственностью,
     а стало быть, полюбить,
     потому что своим
     может быть только то, что любишь.


     И я посмотрела на свою мёртвую рябину
     и увидела,
     что земля действительно круглая.




   Райские яблочки


     Глотая слёзы,
     я вбежала на кухню, где мама варила варенье,
     и закричала, что не хочу в рай,
     и мама спросила, что случилось,
     и я сказала,
     что баба Лена назвала меня безотцовщиной,
     и мама пожала плечами:
     «Какая же ты безотцовщина, если у тебя
     есть мать,
     и при чём тут рай?»
     И я ответила, всхлипывая,
     что ведь же рай – это такая церковь на небе
     вроде нашей,
     а баба Лена вечно там огарки собирает.
     И мама усмехнулась:
     «Что же ты, в ад пойдёшь,
     чтобы не быть вместе с бабой Леной?»
     И я заорала, что ни за что:
     там в туалет не выпускают.
     – А откуда ты знаешь? – спросила мама.
     – Знаю, – сказала я, —
     потому что когда воспитательница
     отрезала нам с Пашкой крестики,
     «чтобы дети не удушились»,
     Пашкина мать сказала:
     «Вот, сатана!..» —
     а ведь она не выпускает нас
     в тихий час,
     а тихий час —
     это целая вечность, —
     и я зарыдала с новой силой.
     И мама погладила меня по голове
     и крепко прижала к себе:
     «Не плачь, больше ты туда не пойдёшь…»
     Но я плакала,
     потому что, если не пойдёшь в ад,
     будешь с бабой Леной,
     а она злая и никого, кроме Бога, не любит,
     и значит, всем опять будет плохо,
     и сказала вслух:
     «Её надо убить!»
     – Воспитательницу? – не поняла мама.
     – Бабу Лену, – пояснила я, – Алёну Ивановну.
     Потому что она весь рай испортит, —
     и схватила машинку для закатывания крышек.
     Но мама крикнула:
     – Положи на место, это не игрушка!
     И я закричала,
     что ведь мне тогда некуда будет пойти…
     И мама спокойно сказала:
     – А никуда идти и не нужно.
     – А как же? – удивилась я.
     – Разве тебе здесь плохо? – спросила мама.
     – Хорошо… – подумав, ответила я.
     – Вот видишь! – улыбнулась мама.
     – А разве так можно? – тихо спросила я.
     – Можно, – сказала мама, —
     и деревянной ложкой помешала варенье
     из райских яблочек, —
     потому что рай там, где райские яблочки…
     Я огляделась по сторонам:
     – Такой маленький!..
     – А кто тебе сказал,
     что рай должен быть большой? —
     и мама зачерпнула из миски яблочко
     и дала мне.
     И я взяла его за хвостик – и съела.
     Целиком.
     Потому что райские яблочки очень маленькие.




   Место встречи



 //-- * * * --// 

     Рай – это так недалеко…
     там пьют парное молоко,
     там суп с тушёнкою едят
     и с Дантом за полночь сидят.
     Там столько солнца и дождей,
     чтоб вечно алы были маки:
     рай – это там, где нет людей,
     а только дети и собаки.



   Воспоминание о детсаде


     …И мне никто здесь не был нужен —
     мне нужно было переждать
     зарядку, мёртвый час и ужин,
     а после приходила мать.
     И я летела к ней —
     из света
     в подслеповатый коридор —
     и зарывалась в плащ,
     и это —
     плащ,
     дождь за окнами,
     забор —
     был рай.


     И стоя в центре рая,
     я знала: ад, он тоже тут:
     ад – пребывать в Эдеме, зная,
     что за тобою не придут.



   Китайские мотивы


     Вечереет. Иду вдоль реки,
     заблудившаяся овца.
     Неподвижно стоят рыбаки.
     Вспоминаю отца.



   Золотое сечение


   1


     Детство – зверушность, антоновка, птичность,
     эховый, аховый лес,
     детство – потерянная античность:
     Гектор, Геракл, Ахиллес.


     Пёстрая карта, зелёная парта,
     мальчик, заноза, любовь,
     бедная Троя, победная Спарта
     и настоящая кровь,


     ибо разбиты враги и коленки,
     схвачены Гитлер и Ксеркс.
     Детство – прекрасные пашки и ленки
     в семьи играют, не в секс.


     Это когда за тобой огороды,
     а над тобой облака…
     Детство: идут на работу народы
     и проплывают века.


     Это – ошпарены солнцем, чумазы,
     тырим совхозный горох,
     взяты на краснофигурные вазы
     мастером строгим, как Бог.


     Это навеки застыла в объятьях
     мать, и сгущёнку сосут
     наши котята и младшие братья…
     Детство – бездонный сосуд.



   2


     Дача: клубничное жаркое детство,
     плюсквамперфект, почти мезозой,
     гений: ребёнок с геном злодейства
     хищно охотится за стрекозой.


     Археоптерикс щебечет на ветке
     с рыжим охотником накоротке,
     и преспокойно, как в маминой сетке,
     груши-двойняшки спят в гамаке.


     Ночью на даче скрипят половицы,
     зябнет старуха на кресле-одре,
     шепчутся девочки-отроковицы,
     бродит смородина в красном ведре.


     Ночью растут позвонки и суставы,
     грудь набухает, как белый налив,
     в дальние страны уходят составы,
     в юность, и до посинения слив,


     до сентября, до начала мученья:
     море и солнце – дачный сезон.
     Это наш дом золотого сеченья.
     Южная ссылка: Пушкин, Назон.



   3


     Что в детстве означали гольфы? —
     весну, свободу, воскресенье,
     когда грядущие Голгофы
     покрыты мраком: во спасенье.


     Вот перед домом рубят ясень —
     летят скворешни, точно щепки:
     весенний день бездумно ясен,
     а на верёвке птиц прищепки.


     И грязь в лесу по голенище,
     зато в оврагах – первоцветы,
     и хоть вокруг всё голо, нище,
     мы – в глубине – уже поэты.


     Ещё учителя грубят нам,
     но кружит голову сурепка,
     и есть за школой голубятня,
     где можно сладко, можно крепко


     и долго, где заснуть и спать бы, —
     вольно империям кончаться! —
     а нам проспать до самой свадьбы
     да так – детьми – и обвенчаться.



   4


     Там мой жених погиб,
     свалившись с груши,
     в конце каникул,
     на излёте лета…


     Там делались глаза мои всё суше
     и наливались золотом ранеты.
     Там пирога давала я улитке:
     улитка ела,


     а пирог всё цел был.
     И сука там лежала у калитки
     с двумя щенками,
     как трёхглавый Цербер.



   5


     А за окнами дождь бранится,
     бьются листья о стенку лбом…
     Подростковая психбольница —
     отчий дом, семейный альбом.


     Надзирательница с ключами
     треугольными, врач-сатир,
     чай с казёнными калачами —
     полоумный, недетский мир.


     Наши скомканные подушки,
     вен истерзанные жгуты,
     практиканты: зубрилы, душки…
     Третья правая – это ты:


     меж Кассандрою и Еленой.
     Группа девочек-голубиц.
     Бьются листья о наши стены
     с нетерпеньем самоубийц.


     По утрам раздаётся гулко
     злое цоканье медсестры
     (как тюремно словцо «прогулка»!):
     – Подымайтесь-ка, три сестры!..


     Сраму, точно мертвец, не имешь,
     на пижаму надев пальто,
     ибо это судьба – не имидж,
     и тебе не судья никто.


     – И не нужно твоих лобзаний,
     мама, милая!.. Ну, не плачь…
     У меня миллион терзаний,
     а не то, что проблеял врач…




   Исход


   1


     Замешкавшийся, знай, погиб ты,
     остался навсегда рабом…
     Я выходила из Египта,
     который был мне отчий дом.


     Что дом – который был мне тело!
     Но, бросив тело, я ушла:
     не потому, чтобы хотела,
     а потому, что не могла.


     …Такая вольная отныне,
     что душу некуда приткнуть.
     И впереди была пустыня
     и жизнь – длиною в путь.



   2


     Снег за снегом —
     вот наша манна,
     ад за адом —
     вот русский путь.


     Близь кошмарна, а даль туманна,
     нужно ноги в металл обуть,
     чтоб дойти…
     Путь всё выше, выше —
     и уходит под облака.
     Лишь закрывши глаза: «Я вижу, —
     скажешь, —
     вот оно: лес, река…»
     И отец над рекой маячит
     (наконец я пришла домой!),
     и навстречу летит мой мальчик.
     «Узнаёшь меня, ангел мой?..»




   Объяснительная записка


     …Я была двадцатипятилетней старухой,
     тебе было шестнадцать едва.
     У тебя ещё не было органа духа,
     чтоб услышать мои слова.
     И была моя страсть безответной,
     и хранил глухоту твою Бог
     потому что, тех звуков отведай,
     до любви б дорасти ты не смог.

   1999


   Письма ученику

   На полях тетрадей
 Серёже П.


   Письмо первое


     На рассвете
     …Я старше
     на каких-то девять лет.
     Точнее,
     на любовь
     и на разлуку.
     На знанье
     (а не стих),
     что счастья нет,
     что некому
     подать на свете руку…
     Мой мальчик,
     ты моложе на сто лет:
     на блеск в глазах
     и неприступность тела
     (и я хотела
     дела,
     а не тела
     сто лет назад!),
     на то, что не поэт…



   Письмо второе
   С автобусной остановки


     «Сегодня в мире
     мира нет», —
     вещает радио.
     Будильник
     звонит к заутрене.
     Рассвет.
     И вся планета —
     холодильник.
     И не спасает душу душ,
     и за неё
     вступаю в битву.
     Пускай
     за стенкой
     чей-то муж
     уже вострит
     электро —
     бритву,
     мне жить никто не запретит
     глаза не опуская долу…
     Не утоливши аппетит,
     с большой сумой
     отправлюсь в школу
     в ковчеге
     номер тридцать пять.
     Круты соседи по отчизне
     с утра.
     Но мне ли
     не понять,
     как сладок сон
     о плюрализме,
     об изобилье,
     о весне…
     Поднимут.
     Вынесут наружу
     (и это
     будет не во сне) —
     в соцреализм,
     в безрыбье,
     в стужу…
     И я помчу по этажам
     и на судьбу
     забуду злиться,
     увидев лица каторжан —
     детей
     невыспанные
     лица.
     И я споткнусь
     (холодный класс
     хранит амбре
     вчерашней хлорки)
     на тридцать пятой
     паре глаз
     и,
     на доске раздёрнув шторки,
     пойму:
     он мой
     (уже?
     пока?)
     весь —
     без прелюдий и условий —
     от позвонка
     и до звонка,
     что оборвёт на полуслове…



   Письмо третье
   У школы


     …Объявлен днесь ударный сбор —
     народ
     несёт макулатуру.
     Пересекая школьный двор,
     иду
     судить
     литературу.
     Народ
     несёт металлолом:
     расправа
     в облике расплава
     грядёт.
     Я знаю,
     что диплом
     не дал мне
     на судейство права.
     И я сегодня не долблю
     коросту льда на тротуаре
     лишь потому,
     что я люблю
     тебя.
     С твоей соседкой в паре.
     А также тех,
     кто впереди,
     и одесную,
     и ошую, —
     семью
     подарочно большую
     (сама
     попробуй-ка роди!).
     Лишь потому,
     что я секу:
     литература
     только провод
     кровь прогонять через строку,
     литература
     только повод
     поговорить о том о сём,
     послушать —
     лишний раз —
     другого,
     не твоего,
     но дорогого,
     спросить себя:
     – Чего несём?..



   Письмо четвёртое
   Из учительской


     …Суть не в статусе
     и не в звонке —
     в невозможности
     суперсозданью
     объяснить
     (ибо суть —
     в языке),
     что любовь
     есть готовность к страданью,
     что,
     хоть, в принципе,
     незачем жить
     (да рожденье —
     не наша работа),
     предпочтительней
     душу вложить
     в относительно вечное что-то,
     что на самой жлобской из планет,
     где жизнь —
     в разрезе —
     танк,
     а не жестянка,
     хозяин – он,
     я —
     инопланетянка
     (и в этом —
     суть,
     но в этом
     и секрет),
     что худший грех —
     обманывать себя,
     что страсть непредсказуема,
     как радий,
     что мне —
     на сей планете —
     не судьба
     свобода от любви и от тетрадей.



   Письмо пятое
   С урока


     …Я отдаю себе отчёт
     (и знаю подоплёку)
     в том,
     что у нас идёт зачёт
     по Александру Блоку.
     И что поэт преддверья Блок —
     сейчас,
     по крайней мере,
     всего лишь навсего предлог
     поговорить о вере
     и мире,
     где
     (твоя ль вина,
     Парис-легкоатлет?) —
     из-за тебя
     идёт война
     все десять здешних лет.
     …Идёт зачёт,
     гудит мороз,
     и сердце колобродит,
     и кто-то в венчике из роз
     по коридору бродит.



   Письмо шестое


     Из школьной столовой
     Какая мука —
     вечно не вдвоём!
     Вот и теперь
     яичницу жуём
     за завтраком
     на тридцать пять персон:
     стучат сердца
     и вилки
     в унисон…
     До хлеба
     дотянуться
     не с руки…
     Ученики —
     они не дураки:
     один из них
     солонку мне
     подаст,
     один из них
     когда-нибудь
     предаст…



   Письмо седьмое


     …Чтоб детство мёдом не казалось,
     чтоб кое-что
     и вас касалось
     в натуре,
     а
     не со страниц,
     полдня
     коробки для яиц
     (поскольку в яйцах —
     стимул жизни,
     особенно у нас в отчизне)
     изготовляет каждый класс.
     Там и у нас
     в неделю раз
     есть сверхурочное свиданье
     с тобой,
     руки моей созданье.
     …Чего хочу,
     я ль получу…
     А значит,
     лучше помолчу.
     Пусть говорит твоя соседка:
     комсорг,
     отличница,
     наседка,
     аборигиня здешних мест,
     на ком любви до гроба крест, —
     я полюбуюсь
     милой Ритой.
     В её года —
     чего вилять? —
     и я хотела
     Маргаритой
     побывку в мире
     прохилять.
     Но —
     бесполезная затея:
     от мастерства,
     как от судьбы,
     не убежишь…
     Ты —
     Галатея.
     А Богу по фигу мольбы…



   Письмо восьмое
   С педсовета


     … И я
     в сердцах
     презрев слова Завета
     о долге всепрощающей любви
     (скости, Господь, —
     такая се ля ви!),
     пеняла
     фарисейкам педсовета,
     у коего
     одна была причина


     (а поводов, как водится,
     вагон):
     воспитанник
     хорош, как Аполлон,
     к тому ж,
     как ни верти,
     уже мужчина.
     Ревела
     вакханалия училок,
     а юный бог,
     и глаза не скосив,
     стоял:
     женоубийственно красив
     (я видела
     классический затылок!).
     …Ещё вовсю
     душа кровоточила,
     а я другой
     предчувствовала бой,
     другую битву:
     за тебя —
     с тобой,
     кого я побеждать не отучила.



   Письмо девятое
   С дискотеки


     …О чём
     грохочет рок-поток?
     О том,
     что, де, не всё тип-топ
     (перевожу)
     на этом свете,
     о том,
     что вы уже не дети
     (и дичь – не танцы,
     а среда),
     о том,
     что, Господи,
     куда
     тех, кто уже во чреве,
     дети,
     о том,
     чего на педсовете
     не обсуждают



   Письмо десятое


     По дороге домой
     … И это мне, кому мороз —
     за минус пять! —
     страшнее ада
     (понять ли тем,
     кто здесь не рос,
     трагикомичность несовпада!),
     и это мне,
     кого в любви
     и зачинали,
     и растили,
     кто с целым миром
     визави,
     родиться выпало в России, в краю,
     где некогда любить:
     весь век зима —
     по всем приметам! —
     где просто живу
     трудно быть
     и подвиг —
     чем-то быть при этом.



   Письмо одиннадцатое
   Ночью


     … А жизнь,
     как и поэзия, —
     езда.
     И нам
     под это дело выдан литер.
     Но мальчик мой по группе крови
     лидер,
     Но мальчик мой
     по группе крови
     лидер,
     и разминутся
     наши поезда…
     Божественная
     «Красная
     стрела»,
     он этот мир
     пройдёт по расписанью,
     не проявляя
     рвения
     к писанью —
     не для таких
     бумажные дела.
     …С потерей,
     не похожей ни на чью,
     я буду жить —
     какие наши беды! —
     мой ученик
     явился для победы
     туда,
     где я
     согласна
     на
     ничью.



   Письмо двенадцатое
   На рассвете


     Я переделать мир хочу —
     и от бессилия кричу.
     Я Достоевского читаю,
     я русских мальчиков учу.



   P. S


     Больше двух говорившие вслух
     и ни звука – лишь свет! – когда двое:
     свет сошёлся на том, кто был глух…
     Вот, поэзия, что ты такое:
     от слепого глухому привет,
     ты сплошное письмо от Татьяны,
     ты есть выход, когда его нет,
     ты всегда то не к месту, то рано.
     Или поздно, и нет уже мест,
     только вёрсты одне полосаты
     да над бедною нянею крест, —
     не дошедшее до адресата
     к отправителю не возвратясь,
     ты, где нас нет, сама себе место,
     ты есть самая верная связь,
     ты ни до и ни после —
     ты вместо.

 //-- * * * --// 

     В моей бестрепетной отчизне,
     как труп, разъятой на куски,
     стихи спасли меня от жизни,
     от русской водки и тоски.


     Как беженку из ближней дали,
     меня пустивши на постой,
     стихи мне отчим домом стали,
     колодцем,
     крышею,
     звездой…


     Как кесарево – тем, кто в силе,
     как Богово – наоборот,
     стихи, не заменив России,
     мне дали этот свет – и тот.

 //-- * * * --// 

     Цвела картошка у сарая
     лиловым, белым, голубым…
     Я в детстве так боялась рая,
     где будешь ты любим любым
     и устремят родные души
     к тебе несметные стопы, —
     я пряталась на старой груше.
     …Я и теперь боюсь толпы.

 //-- * * * --// 

     Небо черно надо мной, или ало,
     или в сплошном беспросветном дыму…
     Так я под небом смертельно устала,
     что не влечёт и к нему самому.
     И хоть ещё надлежит ему треснуть,
     дабы нам свет воссиял голубой,
     мамочка!
     Я б не хотела воскреснуть,
     если б не встреча с тобой…

 //-- * * * --// 

     Живой не должен видеть то,
     что Богом от него сокрыто.
     А я дерзнула: сняв пальто,
     дошла до самого Коцита.


     От койки к койке: вплоть до дна.
     Одежды белые мне дали,
     предупредив: пойдёшь одна,
     сопровождать в такие дали


     охотников, как видишь, нет.
     И я ответила: «Согласна».
     И тронулась, и вспыхнул свет:
     о, как тот свет я вижу ясно


     И бабу, девочку почти,
     с кольцом на пальце, но без матки,
     и мальчика лет девяти,
     без ног – на маленькой кроватке.


     И мать, молившую всю ночь:
     «Прости, как я простила, сыну…»
     И блудную – в порезах – дочь,
     и: «Жрать!» – ревевшего детину.


     И я давала им бульон,
     и я им подставляла судна,
     и я лгала, что всяк спасён,
     и знала я, что неподсудна.


     Что Дант нас просто напугал:
     так, думал, совесть в нас разбудит,
     что Дант, он тоже всем солгал,
     и ада никогда не будет.

 //-- * * * --// 

     Так громко плачут женщины и дети, —
     так танки громыхают за стеной,
     что мне не хватит вечности одной
     на то, чтоб отоспаться на том свете…
     Не за дела мои и не за веру —
     за всю мою бессонность через край,
     за век двадцатый,
     что превысил меру,
     Небесный Царь,


     две вечности мне дай.




   Рением


   1


     И сидя с книгой, на тебя, родная,
     порой взгляну из своего угла:
     не так, как бы примерно сроки зная,
     а так, как будто смерть уже прошла.
     И ты, держась за подлокотник кресла,
     неторопливо кутаешься в плед
     не потому, что ты уже воскресла, —
     меж двух миров стена сошла на нет.
     …И вот уже ничто не отделяет
     мой быт кромешный от небытия
     так,
     что, когда в прихожей пёс залает,
     ты вздрогнешь раньше, может быть, чем я.



   2


     А мёртвые беспомощны, как дети,
     друг к другу жмутся и глядят нам вслед.
     И ты глядишь,
     в сиреневом берете,
     и падают снежинки на берет.
     И даже с места сдвинуться не в силах,
     всё ждёшь, когда я за тобой приду…
     Так ждут нас наши мёртвые в могилах,
     как дети у забора в детсаду.



   3


     Ныне с Богом самим наравне,
     вспоминаешь ли ты обо мне?
     …Мне здесь так без тебя безнадёжно,
     как тебе в облаках безодёжно.

 //-- * * * --// 

     Трагедия всегда кончается смертью героя,
     говорила нам учительница.
     И я так и думала, что трагедия —
     это когда кончается герой.
     Теперь я знаю, что трагедия —
     это когда кончается свет,
     а герой остаётся,
     как Григорий Мелехов после смерти Аксиньи,
     когда он поднимает голову и видит
     чёрное солнце
     и продолжает жить,
     потому что у него есть сын,
     у которого больше никого нет.
     Жить —
     потому что трагедия всегда кончается
     жизнью.




   Рождество


     А я просила не угла
     в январской круговерти,
     а сына.
     Вот и родила.
     Вот он лежит в конверте.
     Вот здесь и будет он лежать,
     кричать, сучить ногами,
     ходить… Куда мне с ним бежать
     такими-то снегами?
     Дороги, крыши, провода
     в снегу.
     А снег всё сыпет…
     Горит далёкая звезда:
     она и есть Египет.

 //-- * * * --// 

     Ребёнок тянет книзу,
     к земле,
     к букашкам,
     в детство…
     Мне жалко Мону Лизу,
     мадонну без младенца.

 //-- * * * --// 

     Пахать и сеять,
     прясть и шить —
     за веком век —
     без слёз и торга:
     мне приказали долго жить,
     и я живу —
     из чувства долга.
     Таща его, словно баржу,
     навстречу всем грядущим бедам,
     и лишь одно я прикажу
     идущему за мною следом,
     чтоб на земле, где ты и так
     от чувства долга не свободен,
     не заводил себе собак
     и родин.

 //-- * * * --// 

     Не дай бог в дому чужом
     резать хлеб чужим ножом,
     и топить чужую печь,
     и чужих касаться плеч,
     и чтоб вьюга за стеной,
     и чтоб этот дом был мой…

 //-- * * * --// 

     А я так страшно пить хотела,
     что проклинала своё тело,
     что, не боясь греха нимало,
     на небо жаркое роптала…
     Не знала я в своей гордыне,
     что, продвигаясь по пустыне,
     я собиралась по крупице,
     что мало-мальское копытце
     Бог накрывал своею дланью,
     чтоб я в пути не стала дрянью.

 //-- * * * --// 

     Я при своём была рассудке,
     тем коридором проходя,
     с бельём и книжкою на сутки
     я шла убить своё дитя.


     И не было назад дороги.
     Когда за мной закрылась дверь,
     я в небеса упёрла ноги —
     и вдруг пошла…
     Я шла теперь
     стерильно чистым коридором,
     и кто куда, как в детсаду,
     за дверью дети пели хором.
     И знала я, зачем иду.


     Я шла – не чтоб меня пустили
     казённой двери на порог,
     я шла – не чтоб меня простили,
     а чтобы взяли узелок.


     Шла, веря своему везенью,
     отдать гостинец: мармелад,
     баранки, сушки, воду, землю…
     Но всё вернули мне назад.


     …Когда займётся отовсюду
     и всяк предстанет налегке,
     у ада детского я буду
     с тем узелком стоять в руке…



   Триптих

 //-- * * * --// 

     …И когда Иисус сказал:
     «Кто из вас без греха, первый брось в неё камень», —
     она, взятая в прелюбодеянии,
     зажмурилась —
     и тут же почувствовала
     удар камнем по голове.
     Она открыла глаза
     и увидела,
     что вокруг нет ни души:
     люди,
     требовавшие побить её камнями по закону Моисея,
     разошлись, обличаемые совестью,
     Иисус, сказавший: иди и впредь не греши,
     отправился к ожидавшему его народу,
     и этот камень бросила она сама,
     потому что грех – это камень,
     брошенный в небо,
     и он падает на голову
     не по закону Моисея,
     а по закону Ньютона.

 //-- * * * --// 

     Если б Христу предложили заполнить анкету,
     то в графе «профессия»
     он бы написал: литератор.
     Иисус говорил притчами,
     то есть отдавал себе отчёт в том,
     что будет понят не всеми,
     но он не мог иначе:
     как истинный литератор
     он говорил, как слышал,
     не прислушиваясь к мнению толпы.
     Он был даже не литератор,
     а словесник,
     даже не словесник,
     а слово:
     он был певец и песня —
     один в двух лицах.
     …Почему мы оплакиваем смерть Певца,
     он же оставил нам свои песни?
     Но в том-то и дело, что мы любим
     певца – всего.


     Литература – это личное тело пишущего.

 //-- * * * --// 

     Если Иисус был человеком в той же мере,
     что и Богом,
     то он в полной мере был мужчиной.
     Но поскольку женщины склонны идеализировать,
     они все следовали за ним исключительно
     как за Богом.
     Все, кроме Магдалины.
     Магдалине,
     чтобы заполнить пустоту,
     образовавшуюся после того, как Иисус изгнал
     из неё семерых бесов,
     нужно было от Него нечто,
     что, войдя в неё и вмиг наполнив,
     росло бы потом день ото дня.
     А это,
     как она знала по опыту,
     передаётся только половым путём.
     И она следовала за Иисусом
     этим,
     другим,
     чем остальные женщины,
     путём:
     она его хотела.
     Но именно тела
     она и не получила,
     даже придя ко гробу.
     Потому что это было бы для неё счастьем.
     А Иисус как честный человек
     никому не обещал счастья —
     он обещал блаженство.

 //-- * * * --// 

   …отец заколол откормленного телёнка.
 Лк. 15:27


     Благодарю за царскую еду
     и понимаю, что опять уйду.
     Уйду опять через немного дней,
     чтоб на чужих полях пасти свиней.
     Чтоб днём не есть, а по ночам не спать,
     чтоб через много дней прийти опять.
     …И так всю жизнь: из дома – и назад.
     Отец!
     Довольно ль у тебя телят?..



   Сыну


     Не бойся, это просто ветер
     сдувает лист с сухого пня,
     и эта тьма —
     всего лишь вечер,
     а не отсутствие меня.
     И листья под ноги ложатся,
     и мы идём, как по ковру,
     и нечего тебе бояться:
     я здесь,
     с тобой,
     я не умру…

 //-- * * * --// 

     Где все соберутся —
     и всем хватит места,
     в том царствии —
     метра квадратного вместо
     дай, Господи, круглый мне,
     точно живот,
     откуда мой сын от меня не уйдёт.



   Екатерина Великая

   Монолог

     Я тяжела, как шапка Мономаха.
     Очередным царёнком тяжела.
     И липнет к телу мокрая рубаха,
     и градом пот с монаршьего чела.


     А муж пожмёт цыплячьими плечами:
     «Откуда она только их берёт!..»
     Ему ль понять, что тёмными ночами
     ко мне приходит русский мой народ.

 //-- * * * --// 

     Когда к Борису Годунову в очередной раз
     пришла мамка его детей, молодая баба,
     отпрашиваться «к лекарю»,
     он спросил её в упор: «А почему бы тебе не родить?»
     И она подняла на него глаза и спокойно ответила:
     «Всех детей не родишь…»


     От одного из своих абортов она потом и умерла:
     лекарь недочистил.


     Борис вспомнил о ней,
     когда посылал Михаила Битяговского в Углич.
     Потому что,
     рассуждал он,
     это баба-история решает,
     кому быть царём, а кому нет,
     ибо всех наследников не коронуешь.
     А он лекарь.
     Он просто вычищает младенца из чрева истории.
     Он исполняет её волю.
     Это его работа.
     Не судят же лекаря за то, что он лекарь?


     Но младенец закричал —
     и нож упал на пол:
     сработано было нечисто,
     и во чреве осталась НОЖка.
     И потопала своей дорожкой.
     И 13 апреля 1605 года,
     в разгар бедствий,
     ища выход, ударила во что-то твёрдое —
     кровь хлынула из носа, ушей и рта,
     полилась рекою,
     и никакие врачи не могли её остановить.
     Они так и объяснили причину смерти Бориса:
     удар.
     НОЖкой в сердце.

 //-- * * * --// 

     Кому много дано,
     тому мало позволено:
     вот и батька Махно
     обанкрутился с воли-то.


     Что невесел сидишь,
     президент Гуляйполя?
     Эк, ведь в самый Париж
     завела тебя воля!


     Да спасибо скажи,
     не на Красную площадь.
     Вон твои кореши,
     те закончили плоше.


     Ну а ты-то учён,
     хоть и каторгой порчен,
     но уж больно ты чёрн,
     в смысле гордый уж очень.


     Ты пойми, атаман,
     средь дебошей татарских:
     воля – это дурман,
     кандалы, хуже царских.


     Что тебе мужичьё?
     Пусть их тешатся вволю.
     У тебя-то – своё.
     Много можно лишь вору.


     Много может лишь зверь,
     нализавшийся в стельку.
     Пей в Париже теперь
     за Емельку и Стеньку.


     Ты их видел в гробу,
     и вольно ж тебе было
     променять их судьбу,
     словно мыло – на шило.


     Обойти все круги —
     и в аду, и пониже, —
     чтоб тачать сапоги
     в захолустном Париже.



   Мария-Антуанетта


   1


     В стране, где нет господ,
     где правый раб и левый,
     не приведи Господь
     родиться королевой.


     Родиться с головой
     на беззащитной шее —
     уж лучше быть травой,
     водой, землёй в траншее.



   2


     У меня в Трианоне деревьев подстрижены кроны,
     будет ночь – будет бал: королевское наше житьё.
     Но я чувствую кожей, моей ты робеешь короны.
     Перестань, дурачок, я ж в постели снимаю её.


     Я корону сниму, но сначала сними остальное:
     мои туфли, подвязки, чулки, кружева, кружева…
     Поскорее, родной! Скоро утро настанет стальное
     и потребует хлеба, и смелют меня жернова.


     Но должно же меж ночью и утром быть
     что-нибудь третье,
     но должно ж между жизнью и смертью быть
     что-то ещё…
     Я корону сниму, как бродяга снимает отрепья,
     и мне станет теплее, тепло, горячо, горячо…


     Впрочем, стой… Ничего мы уже не успеем с тобою…
     Вот идёт мой народ – и я чувствую боль в волосах,
     потому что короны снимают всегда с головою.
     Так что я без всего буду ждать тебя на небесах.

 //-- * * * --// 

   …Долбаный Бродский…
 Д. Быков


     Всякое царство берётся силой
     духа, ладоней, ног…
     Ты не умеешь любить, мой милый.
     А захотел бы – смог.
     Так что ступай походи по свету
     белу – какой твой век! —
     Много в нём чающих быть согрету
     женщин, детей, калек…
     Может, обрящешь что дорогое.
     Я же, пока не вер —
     нёшься, найду что любить другое.
     Родину, например.

 //-- * * * --// 

     Лишь там являются Лжедмитрии,
     где всяк обманываться рад,
     чтобы, об душу ноги вытерев,
     вести из ада в новый ад.
     Но все ведущие – ведомые,
     как выясняется потом.
     А на дворцы идут бездомные.
     И я пошла другим путём.
     Дорогою, не то чтоб узкою,
     но той, где нету никого,
     изо всего народа русского
     любя тебя лишь одного.

 //-- * * * --// 
   Н. С.

     К нам равнодушна родина – Бог с ней,
     и эта боль уже переносима.
     И берег, что похож на берег Крыма,
     теперь мне с каждым годом всё родней.
     Тот берег только издали скалист —
     вблизи же он поблёскивает влажно,
     и что-то, что совсем уже неважно —
     подъём или отбой – трубит горнист.
     Там солнце светит, и звезда горит,
     и смуглый мальчик что-то говорит,
     и рыбаки вытаскивают сети,
     и весело сгружают свой улов,
     и так шумят, что мне не слышно слов.
     Но мальчик не нуждается в ответе.

 //-- * * * --// 

     Знаю: адская мука,
     когда сжаты уста,
     но отсутствие звука
     ведь не есть немота.
     Лишь фальшивая нота —
     это то, чего нет.
     …Из безмолвствующего народа
     выходит поэт.

 //-- * * * --// 

     А снег пошёл без проволочек,
     тяжёлый, он летел легко:
     так лёгок стопудовый лётчик
     на небесах, так между строчек
     легко бумаги молоко.


     Но я-то знала, чем он платит
     за этот высший пилотаж,
     за этот вертикальный катет,
     и я кричала снегу: «Хватит!..»
     Но он пошёл, как входят в раж.


     Как входят в толщи атмосферы,
     откуда нет пути назад,
     в судьбу как входят, кроме веры,
     безо всего. Себя на скверы
     кроша, чтоб стал вишнёвый сад.

 //-- * * * --// 

     Взял, потому что дал:
     что уж тут – царь, так царствуй.
     И пустота есть дар:
     стало быть, благодарствуй.
     И на Твоё: «Проси!» —
     выдохну, помолчавши:
     «Чашу не проноси —
     дай мне гортань по чаше…»




   Послушнику Антону


     Как пономарь псалтырь,
     ливень бубнит по жести…
     Я не уйду в монастырь.
     Даже с тобою вместе.


     Я, брат, останусь тут:
     с неба стихотворенья
     ждать – дадут, не дадут?
     …Вот где смиренье.

 //-- * * * --// 

     Я знаю, что такое голос
     и что спасает он один,
     но голос я отдам за колос,
     когда попросит хлеба сын.

 //-- * * * --// 
   1

     Он не вернулся не из мести,
     тобой отверженный, как тать,
     и слишком много будет чести
     тебе, Флоренция, считать
     себя отчизною поэта:
     любивший с каждым днём сильней,
     с того, где Беатриче, света
     он был —
     он и вернулся к ней.

   2

     Он строил «Ад», «Чистилище» и «Рай»,
     как строят дом – за камнем камень, —
     где будет и собачий лай,
     и детский смех, и чьё-то «Amen»…


     Божественный он строил дом
     на случай, если Бога нету,
     чтобы не мыкаться потом
     с подругой
     по пустому
     свету.

 //-- * * * --// 
   А. Е.

     Не затем, что боюсь я в адском гореть огне —
     я грешу, ибо верую в то, что простится мне, —
     не затем, что для счастия мне слишком много лет, —
     слишком много, что я поэт
     и что ты поэт.


     Потому что плохая рифма:
     звезда – звезда,
     потому что с звездою другая близка тогда,
     когда между ними всё небо —
     из края в край, —
     потому что лишь с Беатриче рифмуют рай.

 //-- * * * --// 

     Ты мне кровного был родней,
     ты отчизной мне был земной,
     ты Флоренцией был моей,
     бессердечной моей страной.


     Я тебе говорю: прощай —
     зла не помня и не скорбя:
     я тебе показала рай —
     ты ж изгнал меня из себя.

 //-- * * * --// 

     По легенде,
     Сафо сбросилась со скалы из-за юноши,
     который предпочёл ей
     её собственную дочь.
     Что известно об этом юноше?
     Что звали его Феон
     и что он
     был бездарен.
     Только бездарность могла предпочесть
     гипсовую труху мрамору Каррары:


     копию – оригиналу.
     Бездарность всегда стремится талант
     УМЕНЬШИТЬ.
     Ибо что делает этот мальчик,
     когда выбирает Дочь,
     как две капли похожую на Мать,
     но без таланта? —
     он из Сафо вычитает талант.
     Но уменьшить —
     это погубить,
     потому что для таланта
     смертелен именно перепад высот.
     Когда Сафо устраняет себя,
     она делает это не потому,
     что соперница её дочь,
     а потому что она Сафо.
     Талант потому и талант,
     что не губит, а погибает,
     с высоты себя бросаясь в пучину.
     Не пучина причина,
     не мужчина —
     перепад высот,
     расклад.
     Что мы знаем о возлюбленной Катулла?
     Что звали её Лесбия.
     И что она была столь прекрасна,
     сколь непостоянна.
     Она променяла Катулла
     на «три сотни кобелей»:
     большее – на меньшее,
     потому что один
     всегда больше, чем свора.
     Тем более один Катулл.
     Она бросила Катулла,
     потому что его для неё
     было слишком МНОГО.
     Друзья пеняли Катуллу,
     что он обожествил свою возлюбленную:
     он не обожествил —
     он УВЕЛИЧИЛ.
     Из своей спермокипящей постели
     Клодия Пульхра
     (настоящее имя Лесбии)
     была вознесена на вершину
     под названием «Лирика Катулла»:
     из жруще-блюющего Рима —
     в мир иной:
     перепад высот,
     оказавшийся смертельным для…
     Катулла.
     Талант потому и талант,
     что при любом раскладе
     погибает сам.
     Но они встретятся —
     Катулл и Сафо —
     ТАМ.
     Ибо истинная Лесбия —
     это фиалкокудрая поэтесса
     с острова Лесбос.
     Это на земле «Лесбия» – псевдоним,
     А ТАМ – имя.
     Они встретятся не потому, что браки
     совершаются на небесах,
     а потому что равно-высоки.

 //-- * * * --// 

     Когда б молчать заставили Катулла,
     не Цезарь, не друзья – сам Аполлон,
     лишив не стиля, не стола и стула,
     но голоса,
     что стал бы делать он?


     О, я-то знаю! До последних дней
     он всё б молчал о Лесбии своей!



   Лесбия – Катуллу


     Спешу тебя обрадовать, мои милый:
     всё обошлось: я нынче потекла.
     Но почему-то целый день я плачу
     и моё сердце ноет, как тогда,
     когда, ты помнишь, умер на рассвете
     мой воробей, мой маленький дружок.
     Ну почему так белый свет устроен:
     всё от того имею, кто постыл мне,
     а от того, кого люблю всем сердцем,
     я не могу родить и воробья?..



   Эпитафия Катуллу


     Когда навек он Рим оставил,
     сказали Господу о нём:
     явился тот, кто Рим заставил
     пролить слезу над воробьём.



   Лермонтов

   1

     Смерть – простое дело,
     да не дело рук…
     И не дышит тело,
     и дымит Машук.


     Середина лета,
     дали голубы. …
     А Мартынов – это
     псевдоним судьбы.

   2

     Нам Лермонтов завоевал Кавказ:
     приказ, поручик, он и есть приказ.


     Да, знать, была не лёгкая рука
     у гения Тенгинского полка.


     ..И целит в нас из дыма и огня
     в ущерб стихам добытая Чечня.

   3

     И никуда уже не деться,
     разверста бездна перед ним
     и над,
     но гений от злодейства
     самой судьбой своей храним,
     как от шальной чеченской пули,
     чтоб всё, что быть должно, сбылось:
     Мартынов не убит в июле,
     убит поэт:
     всё обошлось.

 //-- * * * --// 

     Гармония поверяется не алгеброй,
     а арифметикой:
     искусство больше, чем смерть, но меньше, чем жизнь.
     Моцарт потому и Моцарт,
     что, когда за ним приходит смерть,
     играет на полу с своим мальчишкой —
     Сальери играл бы на фортепиано.



   Блок в 21-м году


     Всё громче музыка звучала,
     она врывалась в каждый дом:
     такая страстная сначала,
     такая страшная потом.


     Куда от музыки укрыться,
     когда России больше нет?
     Какая, к чёрту, заграница,
     когда сама она весь свет? —


     И обречён, кто ей не служит.
     И служит. И спасён, кто глух.
     …Блок умер, чтоб её не слушать:
     он испустил не дух, а слух.

 //-- * * * --// 

     Петроний не стал христианином,
     потому что был Арбитром.
     Арбитром изящества.
     Ему казалось, что именно Христос
     привёл в мир, где все были прекрасны,
     как греческие статуи,
     хромых и прокажённых, —
     он не понял, что Христос их
     не при-вёл, а вы-вел
     на свет,
     ибо Петроний был эстет,
     а не учитель словесности.
     И когда ему рассказали о рае,
     он ответил: «Нет!» —
     потому что он был поэт
     и у него было слишком развито воображение:
     он представил, как наступает на горло
     собственной песне,
     чтобы не блевать,
     пребывая бок о бок с каким-нибудь
     дурно пахнущим Лазарем,
     и ему стало так тяжело,
     что он крикнул;
     «Маэстро, лёгкую песню!..»
     Но тут в дверь постучали,
     и на пороге появился посланец Нерона
     с новой поэмой императора:
     вот тебе и песня!..
     Арбитру велено было прочесть
     и вечером предстать перед автором.
     Посланец ушёл.


     А Петроний прочёл первую песню поэмы
     и вскрыл себе вены,
     потому что та,
     которой он предпочёл рай,
     его обманула —
     в ней было всё:
     и Троя, и пожар, и боги и т. д. —
     не было… лёгкости,
     то есть изящества.


     А стало быть, он не мог больше оставаться Арбитром,
     вернее, не мог больше оставаться в месте с Нероном,
     потому что Арбитр было для него не звание, а имя,
     и он понял:
     чтобы сохранить имя,
     нужно потерять место.


     И он не был вечером у Нерона.


     …Истекая кровью,
     он легко вышел на порог,
     сделал шаг вперёд – и,
     не ставший ни кесаревым, ни Боговым,
     полетел в никуда по своей орбите.


     Орбите Арбитра.

 //-- * * * --// 

   Весна уходит.
   Плачут птицы. Глаза у рыб
   полны слезами.
 Басё


     – А почему у тебя такие большие глаза?
     – Чтобы лучше видеть тебя.
     – А почему у тебя такие большие уши?
     – Чтобы лучше слышать тебя.
     Но чтобы лучше видеть и слышать,
     нужно иметь не большие глаза и уши,
     а большое сердце.
     А чтобы увидеть слёзы в глазах у рыб
     и услышать, как плачут птицы,
     нужно не иметь, а быть.
     Быть сердцем.
     Сердцу ничего не нужно иметь,
     ибо сердце – это всё.
     Это Басё.

 //-- * * * --// 

     Поэту, сколько можете, подайте:
     вы этим не обидите его.
     Ахматова скитается, как Данте,
     отечества осколок своего.


     От века все поэты не делимы
     на тех и этих, наших и чужих —
     когда они толпой проходят мимо,
     одной толпой,
     вглядитесь в лица их.


     Не: стар и млад, не: ветреней и строже,
     но: гордый взгляд и плотно сжатый рот —
     так друг на друга все они похожи,
     что Дант родней, чем собственный народ.

 //-- * * * --// 

     Не затем же, певец, тебе дар,
     чтобы смертных простых быть известней,
     а затем, чтоб на всякий удар
     отвечать не ударом, а песней.

 //-- * * * --// 

     Юрий Гагарин был великий русский поэт:
     Россия выпихнула его из себя в небо,
     как в ссылку,
     как на Кавказ,
     и он сел в карету, то есть в ракету, —
     ибо путь ракет – поэтов путь, —
     сказал: «Поехали!..» —
     и улыбнулся своей гагаринской улыбкой.
     И в этой улыбке была вся Земля,
     всё лучшее, что на ней есть,
     «Земля в сиянье голубом»,
     весть – небу от человечества, —
     потому что поэт – тот, кто говорит с небом,
     словно языковой барьер, преодолевая
     земное притяжение.

 //-- * * * --// 

     Я старости боялась хуже смерти:
     так рыба, житель вод, боится тверди:
     как ей вода, так мне нужна любовь…


     А в старости, когда остынет кровь,
     когда мой лоб избороздят морщины,
     когда меня разлюбят все мужчины
     и там, где розы рдели, будут мхи, —
     кто не предаст меня?


     Одни стихи.

 //-- * * * --// 

     Электричка спешит в Москву…
     Я давно ни о чём не плачу:
     это дождь.
     Разве я живу?
     Я здесь просто снимаю дачу.


     Я тащу на себе свой быт
     этим вывороченным просёлком,
     где убит ты иль не убит,
     ты и сам-то не знаешь толком.


     Я-то ладно, я всё ж поэт,
     я не зря хоть здесь умираю…
     Конца-края России нет,
     и в ней каждый бредёт по краю.

 //-- * * * --// 

     Сначала жаль только Татьяну,
     потому что её не любят,
     и Ленского,
     потому что его убивают.
     А потом жаль Онегина,
     потому что куда страшней,
     когда не любят и убивают не тебя, а ты.
     А потом – Ольгу,
     потому что самое страшное —
     убивать, не замечая, что убиваешь.
     А потом – опять Татьяну,
     потому что она любит того, кого убивает.
     А потом – опять Онегина,
     потому что он всё-таки жив.
     А потом жаль всё: «наше всё», —
     потому что его убили.
     А потом жаль всех нас,
     потому что мы лишние,
     потому что в России все живые лишние.

 //-- * * * --// 

     Говоришь, своя не тянет ноша?
     Милый мой,
     а ты её носил?
     Так, чтоб: одиночество,
     пороша,
     тьма хоть глаз коли
     и нету сил.
     И когда ты спящего ребёнка
     тащишь,
     тихо Господа моля,
     из волос вдруг падает гребёнка —
     это тянет русская земля…

 //-- * * * --// 

     Не я ли тебя, Господи, просила,
     чтоб он вернулся,
     столько дней подряд!
     Но так темно становится в России,
     что я беру свои слова назад:
     пусть он в чужой останется стране —
     в аду не нужно провожатых мне.

 //-- * * * --// 

     Всё рвется родина, где тонко,
     где дети, нервы, провода…
     Я снег топила —
     мыть ребёнка,
     и чёрною была вода.


     И всё ж была она от Бога,
     и все отмылись добела.
     А снега выпало так много,
     что я и впрок не набрала.

 //-- * * * --// 

     Вышедший из гоголевской шинели Достоевский сказал:
     «Широк русский человек!»
     Я не знаю героя «шире» Хлестакова.
     Это широта, загнанная внутрь.
     Как нарыв.
     Но вот он прорывается.
     И Хлестаков на белом коне въезжает в департамент.
     И Пушкин кланяется ему,
     слегка приподнимая цилиндр,
     И Париж машет платочками
     вслед уплывающей кастрюльке с супом.
     И дрожит земля под тяжестью
     семисотрублёвого арбуза.
     И курьеры скачут на все четыре стороны.
     И летят самолёты.
     И бегут поезда.
     И ракета преодолевает земное притяжение.
     Преодолевают,
     бегут,
     летят —
     и ни до какого другого государства доскакать не могут.
     Всё в одном: родном.
     И нет ему ни конца ни края.
     Ни дна ни покрышки.
     Ни пуха ни пера.
     И не сосулька он, не тряпка,
     а капля,
     и в нём – вся Россия.
     С её просторами и буераками,
     Петербургом и городом N,
     бароном Брамбеусом и Пушкиным.
     Хлестаков – это всё наше:
     кочка, ямка,
     степь да снег —
     получится человек.


     И в три года его не объедешь.

 //-- * * * --// 
   Надежде С.

     1
     В лице народа наживу врага,
     когда не восхищусь тобою, Волга.
     Тебе не повезло на берега,
     как тем ногам, в чьей голове нет толка.


     Здесь причаститься хочется с утра,
     а в полдень утопиться. Иль напиться.
     У сатаны обличье комара,
     и просто счастье, что комар не птица.


     Здесь в небеса возносится попса
     и падает на головы, увеча,
     здесь в горле ком, а в церкви – голоса,
     здесь русский дух, утративший дар речи.


     Здесь мат как ад…
     Кому я здесь нужна?
     Не в первый раз нас кинула Россия,
     но только здесь, как Стенькина княжна,
     я поняла, что значит ностальгия.


     Я поняла, что значит глубина,
     когда ни дна,
     ни берега,
     ни Бога —
     одна вода… Но разве я одна,
     когда мы вместе и её так много?


     2
     Умрёт и этот вечер летний,
     и мы, как все, что были прежде.
     Но ты из всех умри последней,
     как полагается надежде.

 //-- * * * --// 

     Было всё, одной лишь смерти кроме.
     На полях сраженья моего
     столько слёз я пролила и крови,
     что теперь хочу лишь одного:
     пусть ничто не повторится снова.
     И, не накопивши в сердце зла,
     говорю спокойно и сурово:
     Слава Богу, молодость прошла…

 //-- * * * --// 

     Не за каждый хватайся гуж,
     если дюж…
     Отпусти, довольно:
     я боюсь, будет бить меня муж,
     и ему будет больно.

 //-- * * * --// 

     Благословляю твой уход:
     крещу тебя, машу рукою.
     Благословляю новый год,
     в котором будешь ты с другою.
     Благословляю всё, что есть
     и было, —
     этого немало.
     …Ну а значенья слова «месть»
     я никогда не понимала.

 //-- * * * --// 

     Из двух пришедших к Соломону женщин
     одна была мужчиной, —
     только мужчина мог сказать:
     «Рубите!» —
     ибо он не рожал
     и принцип для него важнее жизни.
     Мужчина всегда делит:
     на гибелинов и гвельфов,
     на гвельфов белых и гвельфов чёрных,
     на чёрных и белых,
     на белых и краснокожих,
     на красных и белых.
     Мужчина делит —
     женщина умножает.
     Мужчина видит в Чечне, завоёванной Лермонтовым,
     часть России,
     женщина – целого Лермонтова.
     И женщина говорит царю:
     «Отдай ты им эту Чечню,
     пусть только он будет живой!» —
     потому что единица измерения для неё —
     жизнь, а не километр,
     и она,
     которая всегда отдаётся —
     и остаётся с животом,
     знает,
     что у тебя остаётся только то,
     что ты отдал.
     Но царь отвечает:
     «Собаке собачья смерть!» —
     и начинает бомбить,
     потому что он
     мужчина, а не Соломон.

   1994
 //-- * * * --// 
   Н. С.

     И как ребёнок темноты,
     боюсь я света неземного:
     а вдруг,
     во тьме любивший,
     ты
     уйдёшь,
     когда увидишь снова
     при беспощадном свете дня
     там, где ночей уже не будет,
     где не
     смотрящий на меня,
     но самый свет осудит…



   Сказка о царевне-лягушке


     Не за ради «ушки-юшки»,
     а затем, что пробил час,
     о царевне о лягушке
     я затеяла рассказ.


     Старше, то есть тяжче, стала:
     ныне мысль во лбу ношу.
     Днесь, как есть, перечитала
     и, как вем, перескажу.


     Жил-был царь. При нём три сына —
     все, понятно, женихи.
     Дальше то ж: стрела, трясина
     и явление снохи —


     канонической лягуши
     с кожей – чистый изумруд.
     (Вот куда уходят души
     после, как тела умрут!)


     Но об этом ниже. Словом,
     в страшном трансе меньший сын.
     Братья злобствуют: «С уловом!
     В рупь – стрела, жена – в алтын…»


     Хуже свадьбы нет замотца —
     ночью ж – кайф. А тут хоть спять!
     И брательникам неймётся:
     «Как ты с жабой будешь спать?..»


     «А не ваше, братцы, дело!.. —
     сталь в словах, да в членах дрожь.
     Муж с женой – едино тело,
     лучше плоть мою не трожь!..»


     И – период – царским матом.
     Я не стану повторять,
     лишь добавлю: младшим братом
     числясь, грех не закирять.


     Иль найти другую плаху.
     Жизни – что? Она течёт.
     А лягушка шьёт рубаху,
     хлеб царю-отцу печёт.


     Худо-бедно любит мужа
     царских на пуховиках:
     чем богата. Лучше, хуже —
     всё одно во всех веках.


     А стерпелось – и слюбилось:
     дело тела не ново.
     В первы ночи сердце билось,
     а привык – и ничего.


     Так и жили бы: лягуша
     и царевич – две страны
     (ибо нет по духу мужа:
     муж с женой – две сатаны!).


     Так и жили бы до гроба,
     наплодили бы детей
     лягушатник: порознь оба…
     – Царь на бал зовёт гостей!


     – Делать нечего, царевна!
     Я поеду – ты за мной, —
     говорит Иван не гневно —
     плача. – Повезло с женой!..


     Но царевна промолчала,
     хоть умна была за двух,
     дверь на ключ – и для начала
     содрала с души кожух.


     Лягушачье скинув, жабье,
     стала чудо хороша,
     скинув рыбье, рабье, бабье,
     стала девица. Душа.


     И, легка не по-земному,
     полетела ко дворцу:
     к мужу – по пути к иному,
     к свёкру – по пути к Творцу.


     – Чья такая? И откуда?
     Поглядите – какова:
     не вино с костьми, но – чудо! —
     лес да пруд из рукава.


     Царь глядит не наглядится
     на рукав её с каймой,
     а Ивану не сидится —
     он стрелой летит домой.


     А царевна, знамо дело,
     собиралась к Богу в рай,
     а на мужа поглядела —
     и домой, в земной сарай.


     Снова в жабье, бабье тело,
     вспять, к Ивану-дураку,
     мимо Бога – пролетела:
     спать – к супругу-чужаку.


     А супруг-то окаянный!
     А Иван – дурак и есть!
     Что за дым из дома странный?
     – Ох ты!.. Я отныне здесь


     не жилица: нету тела:
     сожжено. Прощай навек!
     По лицу крылом задела
     и растаяла, как снег.


     С той поры царевич запил,
     пил по-чёрному весь год,
     на другой – хоромы запер
     и отправился в поход.


     Не одну прошёл дорогу,
     был разбойником убит
     и, восстав, явился Богу
     птицей-соколом на вид.


     Начал было про лягушу
     да как шкура сожжена:
     Бог прервал Ивана душу:
     – Знаю!
     – Где моя жена?


     Я скулил по ней ночами,
     я забыл про хлеб и щи,
     где она?
     Пожал плечами
     Бог и вымолвил: «Ищи…»


     И пустилась сокол-птица
     рай душою рассекать —
     всюду лица, лица, лица:
     как родное разыскать?


     Вдруг… Царевна! Свет мой, ты ли?
     Это я, твой муж Иван!
     Или не признала? Или
     за другим уж? Иль я пьян?


     И в ответ, не веря слуху,
     слышит слово не-жены
     (ибо нет жены по духу):
     «Вот мы снова не равны…


     Сокол ты, а я девица
     (помнишь шкуру, бал, царя?):
     я не ты – другая птица.
     Прилетел ты, братец, зря…»


     Повернулась и пропала:
     нет как нет. И тыщи лет
     до соседнего астрала
     он летел за нею вслед.


     Был он зверем, был он птицей,
     был царевичем опять,
     и она не всё девицей —
     разной тварью раз по пять.


     И всегда была не-встреча,
     не-слиянность, не-совпад,
     и из всей родимой речи
     нужно только слово «брат».


     …Днесь царевич и лягуша —
     разд
     звёзды:  елены:
     исц
     где погаснет око Мужа,
     там взойдут глаза Жены.



   Метемпсихоза


     Себе в день рождения
     Несметность тел и неизменность душ.
     Когда б могла я верить в эту чушь,
     я б захотела быть не мотыльком,
     не птицею, не рыбой, не цветком,
     не горною вершиной, не звездой,
     а женщиной. Причём, не молодой,
     а между тридцатью и сорока:
     ни больше и ни меньше. На века.

 //-- * * * --// 

     Не постылого местного ада
     шириной от мольбы до пальбы —
     не приемлю земного расклада:
     не-совпада, не-встреч, не-судьбы…


     Где одни – всю дорогу – разрывы
     и конец только делу венец.
     Неужели, покуда мы живы,
     ждать лишь смерти, Небесный Отец?..


     Господин этой хляби и тверди,
     тот, что браки вершит в небесах,
     я умру без него прежде смерти…
     Дай мне здесь —
     и постой на часах.

 //-- * * * --// 

     Я с тобой не хотела поэтом
     быть —
     хотела большую грудь.
     Ты хотел быть мною воспетым.
     Будь.

 //-- * * * --// 

     Я теперь не боюсь не успеть,
     Я теперь не боюсь не спеть,
     Я теперь не боюсь онеметь:
     я звонарь теперь, а не медь.

 //-- * * * --// 
   С. Ж.

     Это ты научил меня ждать,
     как никто во всём свете не смог бы:
     не как новорождённого мать —
     как сухая смоковница смоквы.


     Ждать без всяких на это причин,
     ждать безвременно, ждать безнадёжно,
     с тою верой, с какой не мужчин
     и не смертных,
     но чуда лишь можно.

 //-- * * * --// 
   Маме

     Нынче ты кутаешь в облако плечи,
     а я в твой зелёный плед…
     Но ведь должно же быть место встречи —
     между! —
     ни тот
     и ни этот свет.


     Малая родина, пядь, полпяди,
     дырка, гнездо, где лишь ветра свист
     и никого ни вверху, ни сзади,
     карточный домик,
     бумаги лист.



   Страдание


     Как мой милый уходил —
     с собой солнце уносил.
     С каждым днём всё холодней.
     Мама, с неба обогрей!..

 //-- * * * --// 

     Любовь от века вне закона,
     безжалостны её черты,
     любовь есть пир Тримальхиона
     среди всеобщей нищеты.



   Отцу Димитрию


     Отец, что мне годится в сыновья,
     иль в братья, или нет чему названья…
     Так жизнь,
     грехи,
     стихи сошлись, где я,
     что отделить сродни четвертованью.
     Так в клетке тела моего любой —
     душа,
     и их созвучием ведома,
     я в храм иду, чтоб встретиться с тобой.
     …А с Богом я могу и дома.

   А. В.
   1

     Об жизнь земную изувечась,
     о всех, кто в ней – меж нас – гурьбой,
     я знаю, для чего мне вечность
     за гробом:
     чтобы быть с тобой.
     Здесь места нет,
     где быть нам вместе,
     но там, где ты мне будешь брат,
     нет места ревности и мести…
     …Жаль только, с братьями не спят.

   2

   Дай мне руку…
 М. Цветаева


     Не сготовила ужин,
     не накрыла на стол:
     ты ведь не был мне нужен —
     ну пришёл и пришёл.
     И слова вроде к месту,
     да неймёт голова:
     я ж без места невеста,
     ни к чему мне слова.
     …Лишь когда между делом
     засучил ты рукав,
     я у ног твоих села,
     часть благую избрав.

   3

     А звезда над вершиной берёзы зависнет,
     чтоб успела желание я загадать.
     Моё счастье теперь от тебя не зависит:
     ни забрать ты не можешь, ни дать.
     Ибо мир мой разрушен и дух мой разбужен,
     и над бездной своей в вираже
     я люблю тебя так, что и ты мне не нужен.
     …Только я загадала уже.

   4

     Не уважая правил,
     законы чту…
     Ты по себе оставил
     такую пустоту,
     что не видать поблажки,
     вмести весь свет.
     …С такой идут в монашки,
     кто не поэт.

   5

     Я любила тебя как могла:
     ноги мыла и воду пила, —
     и в те дни, когда ты был далёк,
     так мне близок вдруг сделался Бог,
     хоть стопы оботри волосами, —
     потому что другими глазами
     я смотрела, разлуку терпя,
     в каждом – видя тебя.

   6

     Последним супом накормила
     и налила: святое дело.
     Дала подушку, бритву, мыло,
     до кучи – душу не без тела.
     Не так уж, в общем-то, и много,
     но, согласись, на дармовщину…
     Ещё не ведая, что к Богу
     проходит путь через мужчину.

   7

     И золотой струится дождь
     с деревьев, голых, словно жерди…
     Я не боюсь, что ты уйдёшь,
     как дети не боятся смерти,
     беспечной бегая толпой.
     Я не боюсь – перед рассветом —
     что мы не встретимся с тобой
     на том,
     раз встретились на этом.
     …Свет разрастается, слепя.
     Что мне грядущие мытарства! —
     кто видел спящего тебя,
     всё знает о Небесном Царстве.

   8

     Тебя со мной настолько нет,
     что ночью нас никто не встретит.
     Но потому и есть тот свет,
     что он не грея светит.



   13 сентября 1999 года [2 - День траура по жертвам взрыва в Печатниках в Москве. Взрыв жилого дома на Каширском шоссе.]

   Диме Быкову

   1

     Димыч, это смешно: мне оформили визу
     в дни, когда я готова вернуть свой билет.
     Мир летит в никуда, бомбы падают снизу,
     а вверху гасят свет.
     Да, по сути, нет больше ни низа, ни верха:
     всё смешалось, как в доме не помню каком.
     На пороге – не помню какого там – века
     мой стишок – это шок, в горле ком.
     Потому что бессильны слова и нелепы,
     а которые в рифму – нелепы вдвойне,
     хоть мы знаем с тобою, что рифма есть скрепа.
     Но отнюдь не в кирпичной стене.

   2

     Тело заплывчиво. И коротка
     память у всех властей.
     Мало мне ока боевика,
     подрывника – частей.
     Когда от Москвы до пока вместишь
     дома нет без огня.
     …Господи, если ты их простишь,
     то не прощай меня.

   Ю.
   1

     Когда в Москве, как в блиндаже,
     а век и нервы на пределе,
     давай не будем о душе.
     Хороший мой, давай о теле.
     Витиевато, не спеша,
     так лист спадает —
     круг за кругом…
     Душа и в Африке душа.
     Бог с ней – как мы сейчас друг с другом.

   2

     В одну ночь поседела трава,
     а под утро грачи улетели…
     Я лишь только тогда и жива,
     милый мой, когда с кем-то в постели.
     Потому что средь всех наших бед
     ниоткуда не чаю спасенья.
     И меня здесь не то чтобы нет —
     я как тело, что ждёт воскресенья.

   3

     И вторя воплю женщин всех времён,
     мне впору крикнуть: «Что тебе я сдела…»
     Но ты и так начитан и умён,
     и я бы повторяться не хотела.


     К тому ж, мой милый, ты бы сам не смог
     казнить меня таким кромешным адом:
     меня той ночью, видно, выдал Бог,
     а ты случайно оказался рядом.


     И связываться с ним не захотел,
     а вежливо простился у порога.
     …Октябрь. Москва в сугробах. Беспредел.
     Но я прощаю и тебя, и Бога.



   На 7-ю песню Дантова «Ада»


     Как Данте расточителя и скрягу
     водить заставил общий хоровод
     и друг без друга не ступать ни шагу,


     на берегу одних и тех же вод
     всех верных жён и жён-прелюбодеек
     Архангел в час урочный соберёт,


     затем что больше всех на свете денег
     любви и эти жаждали, и те, —
     так райский сад со множеством скамеек


     и ад – в одной окажутся черте.



   Мать


     «Отпусти меня, Сын, на землю,
     у меня там остались дети,
     твои братья одни остались,
     и любви между ними нету.
     У тебя уже всё в порядке:
     смерть поправ, ты воскрес из мёртвых,
     а они о тебе забыли,
     и поглотит их бездна ада!..» —
     так просила у Сына Матерь.
     И ответил ей Сын с обидой:
     «Видно, девичья у них память,
     что так быстро меня забыли,
     видно, слово моё не в строку,
     видно, не было в муках проку!..»
     Мать заплакала: «Бог с тобою!
     Всё ты сделал, родной, как нужно,
     мне бы только о том напомнить,
     дать им Царство твоё пощупать…»
     И спросил её Сын с улыбкой:
     «Как же можно его пощупать?»
     И с готовностью Мать сказала:
     «Я придумала как, послушай:
     золотых здесь так много яблок,
     я одно отнесу на землю,
     я приду к ним с благою вещью —
     пусть посмотрят на твой гостинец,
     пусть потрогают рай руками…»
     И у сына упало сердце,
     и сказал он ей с тихой мукой:
     «Но сама ты навек погибнешь,
     ибо дважды не воскресают…»
     И заплакала Мать от счастья:
     «Значит, ты меня отпускаешь?»
     И сняла с головы корону
     и пошла налегке к порогу.
     «Погоди! – тогда Сын воскликнул. —
     Где же яблочко золотое?»
     Узелок она развязала —
     ему яблочко показала.
     Он на яблочко мельком глянул,
     дал серебряное ей блюдце
     и сказал: «Погоди немного,
     погляди сперва, как всё будет…»
     И вдруг яблочко золотое
     покатилось само по блюдцу,
     и увидела Мать дорогу
     и себя с узелком идущей.
     … И бегут ей навстречу дети,
     обступают её, толкаясь…
     Узелок она развязала
     и им яблочко протянула.
     И они про неё забыли,
     откусить побыстрей стараясь.
     Откусили кусочек первый —
     покачнулась она немного,
     откусили второй кусочек —
     ртом хватать она стала воздух,
     а как в третий раз откусили —
     в пыль дорожную Мать упала…
     Дети через перешагнули
     и вперёд зашагали дружно,
     прямо к райским пошли воротам,
     словно вспомнили вдруг о чём-то.
     И придя, застучали громко,
     и ворота открылись сами,
     и ввалились они гурьбою
     и сейчас же запели хором.
     …А Исус постоял и вышел
     и закрыл за собой ворота…
     И отпрянула Мать от блюдца:
     «Почему ты ушёл из дома?»
     «У лисиц и у тех есть норы, —
     Сын сказал. – Что за дом без мамы?»
     И она тяжело вздохнула
     и опять посмотрела в блюдце.
     …Её дети сперва смеялись,
     грызли яблоки золотые,
     а потом разбрелись по саду,
     словно каждый искал кого-то.
     А потом они заскучали,
     а потом они испугались,
     а потом, прибежав к воротам,
     колотить кулаками стали:
     «Что же это за рай без Бога?
     За высоким забором зона?
     Чем всю вечность по ней слоняться,
     лучше б нам не родиться вовсе!..»
     И расплакалась горько Матерь:
     «Разве ж этого я хотела,
     в пыль свою превращая душу?!»
     …Кто-то тронул её за плечи,
     и она как будто очнулась,
     глядь: на троне она в короне,
     а пред ней – серебряное блюдце…



   Голубятня

   …a plague o'bothyour houses!
 W. Shakespeare. «Romeo and Juliet» [3 - …Чума на оба ваши дома! В. Шекспир. «Ромео и Джульетта» (пер. Т. Л. Щепкиной-Куперник).]


     – Пайза умирает! —
     закричала внучка Пирога, появляясь на пороге,
     и Богданов отец усмехнулся:
     – Такие не умирают… —
     А мать пожала плечами:
     – С чего бы это? —
     И внучка Пирога выпалила,
     что к Пайзе вчера блудная дочь из Москвы вернулась.
     С дочкой-москалькой.
     И Богдан выскочил из-за стола
     и вместе с Пироговой внучкой
     помчался к дому Пайзы,
     где собрался уже весь посёлок,
     и, протиснувшись к двери,
     увидел москальку,
     которая качала куклу,
     приговаривая:
     – Ты не плачь, не плачь, не плачь,
     я куплю тебе калач…
     «А говорят, что Москва слезам не верит», —
     подумал Богдан.
     Пайза лежала на перине
     и, глядя в потолок, кричала:
     – Вижу Царствие Небесное:
     там всё прекрасное
     и Дух Святой летает!..
     – А Мыколу Кабана видишь? —
     спросил Чокнутый.
     На него зашикали.
     – А Мыкыту Терещука? —
     не унимался Чокнутый.
     Но пастор сказал,
     чтобы Чокнутый не отвлекал умирающую
     мелкими вопросами.
     – Это Мыкола-то с Мыкытой мелкие, —
     возмутился Чокнутый, —
     да их потому и раздавило,
     что проход для них был слишком узким,
     а я сутки продержался,
     и что люди, каждый день спускавшиеся в ад,
     непременно должны быть в Небесном Царстве,
     но Пайза отрезала,
     что там вообще нет шахтёров, —
     и Чокнутый заорал,
     что она врёт, —
     и Пайза возмутилась,
     что кто здесь умирающий: он или я? —
     И тогда Чокнутый заявил,
     что он этого так не оставит,
     и ушёл, хлопнув дверью.
     А пастор спросил,
     не оставит ли Пайза завещания, —
     и Пайза ответила,
     что завещает свой дом баптистам.
     – Вот, сука!.. – сказали в толпе.
     И пастор велел ей хорошо подумать,
     а остальным прихожанам
     идти в «Райский уголок»,
     местную баптистскую церковь, на служение,
     а детям с учителем Пирогом —
     в воскресную школу на занятия.
     И когда все тронулись,
     Богдан подошёл к москальке
     и сказал: «Пойдём…» —
     и она оставила свою куклу
     и пошла за ним.
     …А в воскресной школе
     учитель Пирог торжественно сказал,
     что сегодня мы получили свидетельство бытия
     Царствия Небесного от очевидца, —
     а москалька возразила,
     что Пайза ничего не видит —
     просто она нас с мамой ненавидит, —
     и Пирог строго спросил:
     – Ты не веришь в Царство Небесное? —
     а москалька ответила,
     что не верит Пайзе, —
     а Пирог спросил:
     – А в Бога веришь? —
     и она ответила, что да,
     и перекрестилась, —
     и Пирог буркнул,
     что православные
     всегда считают себя правыми
     и никому другому не верят,
     и вообще, где твой батько,
     и не за это ли Пайза вас с матерью ненавидит.
     И внук Кобасы, регента церковного хора,
     сказал громким шёпотом:
     – Выблядок москальский! —
     И москалька выскочила из-за парты
     и выбежала из класса.
     И Богдан двинул Кобасову внуку,
     так что у того кровь из носа потекла,
     и выскочил за дверь.
     – Пошли домой, —
     сказал он, догнав москальку.
     – У нас нет дома, —
     ответила она.
     – Есть, – сказал Богдан, —
     и там сейчас никого нет,
     потому что отец с матерью в церкви.
     И она вздохнула —
     так глубоко, что голова закружилась,
     и дала ему руку.
     …Но отец с матерью были дома.
     Особенно мать,
     потому что дом был её приданым.
     И отец кричал,
     что чего же ты не в церкви,
     наверное, думаешь,
     что и Небесное Царство тебе дадут в приданое,
     а мать ответила,
     что наконец дали воду,
     а ей нужно постирать джинсы Богдану,
     и что другие ребята с отцами,
     а у тебя ножа наточить не допросишься,
     но отец пел «Дивлюсь я на небо», —
     и мать кричала,
     что лучше бы ты пил, —
     но отец говорил,
     что если в начале было Слово,
     то в конце будет Слово, воссоединившееся с Музыкой,
     то есть Песня,
     недаром же ангелов
     так часто изображают поющими,
     и надо Песню сделать былью,
     потому что шахту в конце концов закроют, —
     а в хоре у Кобасы пели мимо нот,
     и отец, сбегая из церкви,
     всякий раз кричал, что больше туда не пойдёт,
     и с горя… запевал:
     «Чому я не сокiл, чому не лiтаю…»
     – А чому ты стираешь в воскресенье? —
     спросил Богдан у матери.
     – А почему ты не в «Райском уголке» у Пирога? —
     спросила в ответ мать,
     потому что она хотела,
     чтобы у её сына
     были чистые джинсы и райское блаженство.
     И Богдан сказал,
     что напрасно она считает,
     что райский уголок – это там, где Пирог,
     и что это… – он указал на москальку и вдруг
     вспомнил, что
     забыл спросить её имя…
     Но тут дверь распахнулась,
     и появились пастор с Пирогом,
     Пирогова внучка с регентом Кобасой
     и Кобасов внук с платком.
     И Пастор, глядя на таз с мыльной пеной, сказал
     что у родителей, не соблюдающих заповеди,
     дети всегда вырастают разбойниками, —
     а Пирог,
     покосившись на москальку,
     поддакнул,
     что вот оно православие-то, —
     а Кобасов внук из-за спины деда прогнусил:
     – Тили-тили тесто,
     жених и невеста, —
     а Богданов отец закричал регенту Кобасе,
     что у вас своя свадьба,
     а у нас своя, —
     и сел в угол точить нож, —
     а мать, вытирая руки о передник,
     закричала на Богдана,
     что не для того она рискует своей вечной жизнью,
     чтобы её сын достался какой-то москальке, —
     а пастор сказал:
     – Шла бы ты, дивчина, домой,
     мы тут сами разберемся… —
     а Богдан ответил,
     что тогда они уйдут вместе…
     А появившаяся на пороге дочь Пайзы
     закричала дочери,
     что знаешь ли ты, что это баптисты,
     а баптисты на своих служениях приносят в жертву
     детей,
     а я ищу тебя с самого утра, —
     а москалька ответила,
     что с утра утекло много крови
     и она уже не ребёнок, —
     а взрослых, – заорала её мать, —
     вообще расчленяют и едят, —
     и пастор возмутился,
     что это придумали коммунисты,
     чтобы натравить неверующих на баптистов
     и отобрать у них церкви, —
     и дочь Пайзы закричала,
     что её отец тоже был коммунистом,
     и даже стахановцем,
     а все знают, что он чудный человек,
     хоть и пьяница,
     потому что шахту,
     отделившуюся от России и не нужную Украине,
     закрыли —
     и выбросили человека из забоя в запой,
     а вот её мать Пайза,
     которая вдруг стала ходить в церковь,
     а всю жизнь поедом ела отца,
     живя на его деньги,
     а меня попрекала куском хлеба,
     почему я и сбежала из дома,
     хочет теперь сбагрить отца в ЛТП,
     а дом отдаёт баптистам,
     чтоб я у неё в ногах повалялась, —
     а мать Богдана перебила,
     что, если ты такая гордая,
     возвращайся в свою Москву,
     а то, ишь, иностранка выискалась, —
     а дочь Пайзы ответила,
     что что ж, по-твоему, Богдан Хмельницкий
     зря старался
     и мне надо было в Москве жрать
     рожки с макаронами,
     когда дома сад с огородами…
     И тут вбежал её отец, стахановец,
     с листом бумаги в руке
     и закричал,
     что выдайте вы ей, бога ради, расписку,
     что забираете её дом,
     а то я за себя не ручаюсь, —
     и сунул пастору лист.
     И вдруг влетела раскрасневшаяся Пайза
     и закричала дочери:
     – Будешь у баптистов двор мести! —
     а пастор заметил,
     что негоже его прихожанке так шуметь, —
     а Пайза завопила,
     что я сама себе хозяйка, —
     и тогда пастор сказал,
     что бумага-то вот она,
     а ты живее всех живых, —
     и помахал перед Пайзиным лицом чистым листом, —
     и Пайза окрысилась,
     что это ещё ничего не значит
     и я в любой момент могу от вас уйти, —
     а стахановец сказал,
     что чего ходить-то:
     умирай сейчас, при свидетелях, —
     а Пайза ответила,
     что нечего горячку пороть,
     потому что это дело серьёзное,
     а лучше дайте мне чего-нибудь поесть,
     потому что я умираю от голода,
     а хочу за принцип, —
     а Богданов отец,
     точивший нож,
     буркнул, что ты и так упитанная, —
     а стахановец выдернул у него нож
     и заколол Пайзу.
     – Радикальное средство от паразитов, —
     закричал, появляясь в дверях со склянкой в руках,
     Чокнутый, —
     страшный яд. Собственного изобретения.
     И стахановец выхватил у него склянку
     и залпом выпил.
     – Сумасшедший! – завопил Чокнутый.
     А Богдан схватил москальку за руку,
     и они выскочили на дорогу,
     начинавшуюся от самого крыльца,
     по которой некуда было идти,
     потому что сзади был дом.
     а впереди Москва…
     – Погодите! – раздалось за их спинами.
     Они оглянулись:
     это был Чокнутый.
     – За мной! – крикнул Чокнутый,
     и они побежали наверх…
     И на самом верху
     Богдан увидел башенный копер,
     а рядом – сетчатый сарай.
     – Райская машина, – пояснил Чокнутый, —
     собственного изобретения.
     Потому что если ад – шахта,
     то рай должен быть вверху напротив,
     и если нас не пускают в Главные Ворота,
     мы зайдём с Чёрного Хода,
     потому что воссоединять надо не
     Украину с Россией,
     а Землю с Небом…
     – Похоже на голубятню, – заметил Богдан,
     разглядывая машину.
     – А это и есть голубятня, – сказал Чокнутый
     и протянул им ключи.
     И они вошли внутрь —
     в сенное тепло в темноту —
     и закрыли за собой дверь.
     А Чокнутый сел на порог и закурил.
     …И москалька сказала: «Спину колет…»
     А Богдан прошептал: «Потерпи. Сейчас полетим.
     И она вскрикнула от резкой боли —
     и небо над шахтой стало красное-прекрасное,
     а с крыши голубятни полетел голубь,
     и Чокнутый, пуская вслед ему дым,
     подумал,
     что Пайза была права,
     когда врала про Небесное Царство.



   Коляска

   …когда вы сядете в неё,
   то просто как бы… нянька
   вас в люльке качала.
 Гоголь. Коляска

   Планета есть колыбель разума.
   Но нельзя вечно жить в колыбели.
 Циолковский


     – Мама раззява! – кричала девочка,
     когда мать не успевала отбить воланчик, —
     Папа раззява! —
     когда по воланчику не попадал отец.
     И воланчик описывал дугу
     на берегу,
     у барака, где они жили всё то время,
     пока отец со своими зэками строил станцию
     и ругался, что они не просыхают,
     потому что, когда шёл дождь, с потолка текло,
     а зимой было так холодно, что девочку засовывали
     в одну штанину
     меховых штанов отца,
     и мать кричала,
     что этой каторге не видно конца,
     и плакала,
     что ребёнок растёт,
     а штанов больше нет, —
     думала девочка.
     И отец молча собирался
     на свою станцию,
     потому что видел Гагарина,
     когда был делегатом XIV съезда ВЛКСМ,
     и мечтал не о новых штанах,
     а о том,
     чтобы сделать лучше эту голубую планету.
     Но появившийся из-за угла диспетчер со станции
     закричал:
     – Авария!..
     И отец побежал.
     А мать с девочкой быстро пошли в дом.
     А воланчик остался на земле…


     И когда поздно вечером отец вернулся
     и сказал,
     что это электрик Бобчин устроил взрыв,
     потому что нажрался как свинья,
     но, к счастью, жертв нет
     и нужно срочно восстанавливать главный отсек,
     на который ушёл год жизни,
     и строить дальше, —
     мать заявила,
     что на этот раз
     без нас с дочерью,
     потому что сегодня твой Бобчин взорвал станцию,
     а завтра взорвёт посёлок,
     а я не декабристка,
     чтобы бросить ребёнка
     и целовать кандалы мужу…
     И отец,
     любивший Некрасова,
     возразил, почему же «бросить»…
     Но мать перебила,
     что оставаться здесь
     значило бы бросить ребёнка на произвол судьбы
     и она с дочерью завтра же уезжает к бабушке…
     И тут ввалилась соседка
     и заголосила,
     что у меня сегодня украли коляску,
     которую вы мне дали в прошлом году,
     ребёнка бросили на земле, ироды,
     а коляску увели…
     И отец выругался и закурил прямо в доме,
     а мать сказала:
     – Главное, что ребёнок цел, —
     и, закрыв за соседкой дверь,
     бросила отцу,
     что у этих каторжников нет ничего святого,
     наверняка уже пропили эту несчастную коляску…
     И девочка разрыдалась,
     потому что мечтала возить в ней своих детей,
     и вдруг закричала:
     – Где же я буду возить своих детей,
     если они взорвут посёлок?
     И отец бросил окурок на пол
     и, рванув дверь, вышел.


     На небе стояла полная луна.


     Когда под утро отец вошёл в дом,
     девочка ещё спала,
     а мать укладывала вещи в чемодан
     и, подняв на мужа глаза,
     спросила:
     – Ты и теперь считаешь, что нам не нужно уезжать?
     И отец странно спокойным голосом ответил:
     – Нужно не уезжать,
     а улетать, —
     и, поставив на стол найденный на берегу воланчик,
     как ракету,
     добавил, —
     на другую планету…
     Потому что тот, кто выбрасывает на землю ребёнка,
     рано или поздно взорвёт эту Землю…
     – И на чём? – усмехнулась мать.
     Отец прошёлся по комнате:
     – Тут рядом есть заброшенный пионерлагерь
     «Заветы Циолковского»,
     весь травой зарос, сущая зона…
     Там перед главным корпусом стоит ракета.
     Совсем целая, я посмотрел.
     Если в неё встроить двигатель…


     У соседки пропел петух.


     – А как же твоя мечта? —
     помолчав, спросила мать,
     потому что улететь —
     значило бросить отцову станцию
     вместе с этой голубой планетой.


     – Плох тот главный инженер,
     который не мечтает стать главным конструктором, —
     сказал отец и подошёл к окну.
     Было уже совсем светло.
     – А бабушку с собой можно взять? —
     тихо спросила мать.
     Отец закурил и выпустил дым в открытую форточку:
     – Если взять бабушку,
     она захочет взять дедушку,
     который возьмёт внука,
     за которым увяжется какая-нибудь сука,
     которая прихватит любимую кошку,
     которая не пожелает расстаться со своей мышкой, —
     потому что все мы – звенья одной цепи…
     Отец стряхнул пепел.
     – Но ракета, в которой будут все,
     просто вытянет Землю с орбиты, как репку,
     и полетит вместе с ней в никуда…
     Он докурил:
     – Преодолеть земное притяжение —
     значит оборвать эту цепь,
     найдя какое-нибудь бракованное звено,
     прореху на человечестве… —
     и, мельком глянув на спящую дочь,
     добавил:
     – Ной потому и спасся,
     что взял с собой только своих…
     – Бабушка тоже своя, —
     возразила мать, —
     я не смогу выбросить её из ракеты…
     – И не нужно, —
     сказал отец, —
     я уже выбросил Бобчина со станции…
     И он взял со стола сигареты и ушёл.
     А мать осталась сидеть над раскрытым чемоданом
     и вздрогнула,
     когда в дверь постучали
     и на пороге появился небритый человек с мутными
     глазами:
     – Бобчин я, электрик со станции…
     Мать молчала.
     Бобчин потоптался на пороге:
     – Может, попросите мужа взять меня обратно…
     И тут девочка,
     которая не спала с самого прихода отца,
     закричала,
     что Бобчина не возьмут,
     потому что он бракованное звено на человечестве,
     а они с папой и мамой скоро улетят
     на другую планету…


     И мать вспыхнула и прикрикнула на девочку,
     что вечно ты лезешь во взрослые разговоры,
     а Бобчину бросила,
     что пить надо меньше
     и ему самое место на лесоповале,
     потому что он совсем потерял человеческий облик,
     и чем болтать глупости
     лучше пойди умойся, —
     сердито добавила она,
     обращаясь к дочери,
     но та обиделась,
     что ничего не глупости
     и папа уже нашёл ракету,
     только она пока на цепи из бабушки и всех-всех-всех,
     и нужно эту цепь оборвать…
     – Да замолчишь ты, наконец!.. —
     топнула ногой мать,
     а Бобчин подмигнул девочке
     и, не говоря ни слова,
     скрылся за дверью.


     Но когда мать с девочкой сидели за завтраком,
     а отец – за кульманом,
     и на краю электроплитки бухал кофейник
     с давно готовым кофе,
     потому что мать любила горячий,
     а отец хотел закончить чертёж,
     Бобчин опять появился на пороге:
     – Большому кораблю большое плаванье, —
     сказал он, разглядывая висящие чертежи.
     Отец нахмурился:
     – Я же русским языком сказал: не возьму…
     – Да он не займёт много места! —
     заступилась девочка,
     а Бобчин сказал отцу,
     что у него рацпредложение,
     и они вышли на крыльцо.
     И Бобчин стал канючить,
     что нехорошо получается, гражданин начальник,
     выбросили со станции,
     чтоб самому начать новую жизнь,
     хотя у вас и в старой всё было по-людски,
     а я подохну здесь как собака
     и никто не узнает, где могилка моя…
     – Старая песня, – перебил отец, —
     В чём состоит твоё рацпредложение?
     – А в том, – сказал Вобчин, меняя тон, —
     что я согласен быть «бракованным звеном»,
     потому что как электрик прекрасно понимаю,
     что, выбрасывая одно это звено,
     вы избавляетесь от всей остальной цепи,
     которой прикованы к Земле,
     как каторжник к чугунному ядру,
     и за это… —
     Бобчин откашлялся, —
     предлагаю присвоить планете,
     на которой вы обоснуетесь,
     моё имя:
     написать в самом её центре большими буквами:
     «Пётр Иванович Бобчин», —
     потому что раз уж я здесь был ничем,
     требую, чтобы там я стал всем, —
     и протянул отцу свою фотографию.
     – А это-то зачем? – усмехнулся отец.
     – Поместить над буквами.
     В увеличенном виде, разумеется…
     И отец закурил
     и, не спеша выпустив струйку дыма,
     серьёзно сказал:
     – Ничего не выйдет.
     – Это почему же? – насторожился Бобчин.
     – Мордой ты, брат, не вышел, —
     ответил отец и, бросив сигарету на землю,
     пошёл в дом…
     А девочка попросилась гулять,
     и мать, укладывавшая посуду в коробку,
     сказала, что хорошо, только недолго,
     а отец с головой ушёл в коробку скоростей,
     так что было почти совсем темно,
     когда прибежал начальник охраны и сообщил,
     что сбежал Бобчин,
     и мать зажгла свет,
     а отец, оглядевшись по сторонам,
     побледнел и крикнул:
     – Где ребёнок?..
     И мать охнула и зажала рот рукой.
     А отец выскочил из дома
     и побежал по тропинке вдоль реки…
     Навстречу ему уже шёл сосед
     с большим свёртком в руках,
     а следом за ним соседка с козой,
     кричавшая,
     что это же просто счастье,
     что эта стерва потерялась,
     а то бы она так и осталась под тем кустом,
     и что мало им, иродам, блядей,
     им подавай детей,
     можно сказать, из коляски,
     чтоб потом ещё пропить эту коляску…
     И отец взял у соседа девочку,
     завёрнутую в шинель,
     которую тот носил зимой и летом,
     и, тяжело ступая, пошёл к дому,
     а соседка кричала вслед,
     что ребёнок не залетит,
     а до свадьбы зарастёт…
     И отец с матерью хотели засунуть девочку
     в меховую штанину,
     как делали зимой,
     потому что у неё зуб на зуб не попадал,
     но девочка отпихивала её руками и ногами
     и кричала,
     что она слишком большая,
     а я маленькая…


     И мать разрыдалась,
     а отец схватил топор,
     и она закричала,
     что тебя посадят
     и слава Богу, что не убил…
     А отец отрубил,
     что Бог тут ни при чём,
     а не убил —
     так потому, чтоб если уж не имя,
     так семя полетело,
     ну да врёшь, сука!.. —
     и, погрозив топором,
     выскочил во двор.
     И хоть было совсем темно,
     а у него не было с собой фонаря,
     без труда добрался до зоны
     и пересёк её по диагонали.
     …Приблизившись вплотную,
     отец размахнулся
     и всадил топор в ракету.
     …И девочка, задремавшая под утро,
     проснулась —
     и увидела коляску,
     которую,
     как объяснил солдат из охраны, стоявший на пороге, —
     нам вывезла продавщица из соседнего сельпо,
     когда ей устроили очную ставку с Бобчиным,
     взявшим у неё две бутылки водки за эту коляску, —
     и тут же опять заснула,
     успокоившись, что теперь есть в чём везти детей,
     и маму с папой,
     и бабушку с дедушкой,
     и соседку с козой —
     всех,
     потому что все были детьми,
     даже Бобчин, —
     и, усадив последнего, она сказала: «Поехали!..»
     И мать, сидевшая у её постели,
     испугалась,
     потому что врач велел лежать,
     а солдат из охраны рассмеялся,
     что когда летают —
     растут…

 Переделкино – Москва, лето 1998


   Крысомор

   …сегодня мне всю ночь снились
   какие-то… необыкновенные крысы.
 Гоголь. Ревизор

   Всё, что вечно, – на том берегу!
 Цветаева. Крысолов


     – …ведь когда нет горячей,
     можно нагреть холодной,
     а если нет никакой,
     то набрать дождевой
     или натопить снега,
     потому что в России такое короткое лето,
     что у золотой рыбки нужно просить только корыто, —
     закончила Марья Антоновна
     и, помолчав, добавила,
     что дело тут, разумеется, не в российском климате
     и, кстати, Пушкин
     первоначально назвал свою «Сказку о рыбаке и рыбке»
     «18-й сербской песнью…»
     И тут появилась уборщица
     и закричала,
     что кончайте вашу генеральную,
     сейчас будут крыс морить, —
     и в зал вошёл директор с незнакомым человеком,
     бормоча, что сами увидите,
     буквально море, —
     и тот посмотрел на Марью Антоновну,
     а потом перевёл глаза на декорацию
     и усмехнулся,
     что, действительно, море, —
     а Марья Антоновна подумала,
     что у него самые синие глаза на свете, —
     а Петров сказал —
     на весь зал:
     «Крысомор…»
     И Марья Антоновна прикрикнула,
     что ты бы лучше оставил в покое корыто,
     а то оно не доживёт до премьеры, —
     а Крысомор заявил,
     обращаясь к директору,
     что у меня особый метод
     и нужно предварительно осмотреть помещение, —
     а когда директор с уборщицей ушли,
     извинился перед Марьей Антоновной за вторжение
     и, попросив её продолжать,
     сел в заднем ряду.
     Но едва девочка, читавшая от автора,
     произнесла: «…у самого синего…» —
     раздался страшный грохот,
     потому что корыто,
     и так уже треснутое,
     выскользнуло у Петрова из рук
     и совсем раскололось.
     И Марья Антоновна охнула,
     а Петров закричал со сцены,
     что я Вам с первой получки восемнадцать корыт куплю, —
     и Марья Антоновна возмутилась,
     что это просто издевательство, —
     а Петров объяснил,
     что у нас осталось ещё восемнадцать занятий, —
     и Марья Антоновна вдруг рассмеялась,
     что зачем же бить столько корыт,
     и, захлопнув сценарий, сказала,
     что, во всяком случае, на сегодня хватит,
     а послезавтра одно не помешает…
     И дети пошли домой,
     а она стала искать ключи от зала,
     чтобы оставить Крысомору,
     а тот встал
     и, подойдя к роялю, заиграл Моцарта…
     И Марья Антоновна забыла про ключи
     и, когда музыка стихла,
     спросила:
     – Это и есть Ваш особый метод?
     И Крысомор,
     отнимая руки от клавиш,
     ответил,
     что время дворников,
     занимавшихся чистым искусством,
     прошло
     и в нынешнем,
     тонущем в собственных нечистотах, мире
     художнику только и остаётся, что податься в…
     крысоморы,
     как выразился неравнодушный к вам член
     вашей художественной самодеятельности, —
     и Марья Антоновна вспыхнула,
     что морить крыс на тонущем корабле —
     занятие бесполезное…
     – А Вы предпочитаете лепить печные горшки? —
     спросил Крысомор,
     кивнув на дверь, за которой скрылись дети.
     – …Бить корыта, —
     уточнила Марья Антоновна
     и заметила,
     что Вы ещё и пушкинист…
     а Крысомор возразил,
     что я с Пушкиным
     в гораздо менее официальных отношениях, —
     и добавил, подняв на Марью Антоновну глаза,
     что, кстати, почему бы нам
     не продолжить наш разговор
     в менее официальной обстановке, —
     и она подумала,
     что всё равно глаза его как море,
     и сказала,
     что её дом совсем рядом со школой…


     …Но когда она спросила,
     не хочет ли он всё-таки чаю,
     раздался взрыв —
     и Марья Антоновна выскочила в соседнюю комнату,
     где они забыли выключить телевизор,
     и, когда туда,
     застёгивая на ходу ремень,
     вошёл Крысомор,
     сказала,
     не сводя глаз с экрана:
     – Сербию бомбят…
     И он подошёл к телевизору
     и закурил…
     А она подумала,
     глядя на руины роддома:
     «Хорошо, что я никогда никого не рожу…»
     А Крысомор признался,
     что на самом деле до сих пор
     у меня не было никакого особого метода,
     просто я хотел, чтоб ваш директор свалил,
     потому что сразу положил на тебя глаз,
     но теперь… —
     и он резко повернулся
     и направился к выходу.
     И Марья Антоновна крикнула вслед,
     что ведь совсем темно, —
     а он усмехнулся,
     что это конец света,
     который, кстати, давно следовало отделить от искусства,
     как государство от церкви… —
     и ушёл,
     захлопнув за собой дверь.


     …И Марья Антоновна зажгла свет в зале,
     потому что генеральная репетиция, по сути, сорвалась
     и её решено было устроить сегодня вечером.
     Но только рыбка пообещала Петрову,
     что «будет у старухи корыто…» —
     раздался страшный взрыв
     и стена, противоположная сцене,
     с грохотом рухнула в зал.
     И дети с криком попадали на сцену,
     а в проломе появился Крысомор
     и Марья Антоновна крикнула:
     – Ложись!..
     И он вздрогнул от неожиданности
     и заорал:
     – Какого чёрта вы здесь делаете?!.
     А Петров спросил громким шёпотом:
     – Это что – НАТО?..
     А в дверь вбежал охранник,
     а за ним – милиционер,
     а за милиционером – директор,
     который крикнул Крысомору,
     задыхаясь:
     – Это что и есть Ваш особый метод?..
     А Марья Антоновна ответила,
     что никто из детей не пострадал,
     потому что все были на сцене…
     И директор,
     только теперь заметивший детей,
     вытер пот со лба
     и сказал милиционеру,
     что школа экспериментальная
     и у нас буквально все ищут новые методы… —
     и милиционер,
     строго глянув на чёрный пролом в стене,
     пробурчал,
     что Вы, наверное, думаете,
     что в милиции работают одни идиоты
     и я уж как-нибудь отличу
     авангардизм от постмодернизма, —
     и, пожелав коллективу школы
     дальнейших творческих успехов,
     отправился на дежурство.


     А у Марьи Антоновны началась истерика…
     И директор велел охраннику проводить её в травмпункт,
     детям – идти по домам,
     а Крысомору – зайти в мой кабинет, —
     и вышел из зала,
     выключив свет…
     И когда Крысомор закрыл за собой дверь кабинета,
     сказал, еле сдерживаясь,
     что скажите спасибо, что я не сдал Вас милиции,
     потому что не хочу на тридцать третьем году своего
     директорства
     прогреметь на весь район… —
     и Крысомор перебил,
     что я устроил взрыв в вашей,
     так сказать, отдельно взятой, школе,
     применяя самый современный метод
     экологической чистки,
     ноу-хау,
     согласно которому,
     распространители заразы уничтожаются
     вкупе с местами их обитания,
     то есть радикально,
     раз и навсегда…
     И директор схватился за голову,
     что мне, наверное, пора на пенсию,
     раз я,
     переживший на своём веку столько всяких
     РОНО, ГУНО и КРУ,
     авантюриста принял за специалиста…
     И Крысомор пожал плечами,
     что нужно идти в ногу со временем, —
     и директор выпил воды
     и, пройдясь по кабинету,
     сказал,
     что, может, я и впрямь отстал от жизни,
     но могли пострадать дети…
     А Крысомор заявил,
     что я внимательно изучил расписание уроков
     и занятий кружков, секций и творческих коллективов
     вашей школы
     и смею Вас заверить,
     что сегодня вечером в зале
     не должно было быть никаких детей…
     И директор стукнул кулаком по столу,
     что когда же, наконец, кончится эта самодеятельность,
     и сел писать приказ об увольнении Марьи Антоновны
     за нарушение внутреннего распорядка школы.
     А Крысомор сказал,
     что, кстати, я хотел предложить Вам
     себя в качестве руководителя школьного театра,
     ведь вообще-то я артист,
     то есть, как Вы заметили, специалист,
     и это будет не самодеятельность,
     а искусство в чистом виде,
     потому что с крысами покончено…
     И директор поднял голову от приказа
     и ответил,
     что пусть лучше у меня не будет никакого искусства,
     лишь бы дети были целы,
     так что, извините,
     никаких новых хау.
     И Крысомор, поджав губы, бросил,
     что вам действительно пора на пенсию, —
     и вышел из кабинета,
     хлопнув дверью.


     …А когда он поднимался по лестнице,
     его нагнала Марья Антоновна
     и почти крикнула, переводя дыхание:
     – Где ты пропадал всё это время?..
     Я чуть не умерла…
     А Крысомор ответил,
     что вполне могла бы,
     потому что ты взрослый человек
     и нельзя же не понимать,
     что не сегодня завтра кораблик взлетит на воздух
     и виноваты не сербы или албанцы,
     а все взрослые,
     и жаль только детей…
     – А себя? – спросила Марья Антоновна в упор. —
     Ведь если «кораблик взлетит»,
     ты останешься безработным…
     – Наоборот, —
     возразил Крысомор, —
     я же всегда мечтал быть режиссёром
     и всё это время убеждал чиновников от искусства
     в необходимости гуманитарной помощи Новому Свету
     и оформления коллективной визы для детей,
     потому что театр – вот мир
     и люди только дети…
     «Но дети вырастут», – подумала Марья Антоновна
     и сказала:
     – Я тебя не пущу…
     И Крысомор рассмеялся,
     что ты бесишься,
     потому что я беру одних твоих детей, —
     а Марья Антоновна спокойно ответила,
     что чего мне беситься,
     во мне твой ребёнок,
     а при моём диагнозе
     это просто чудо…
     И Крысомор попятился и закричал,
     что оно не входит в мои планы, —
     а Марья Антоновна сказала,
     что у меня есть свои…
     И вдруг дверь со стороны зала
     распахнулась —
     и на пороге вырос Петров с корытом.
     И Крысомор спросил в замешательстве:
     – А… где остальные?
     И Петров ответил,
     что оно в магазине было одно, —
     а Марья Антоновна подумала,
     что теперь и одного слишком много…
     И тут из-за спины Петрова появились остальные,
     и Марья Антоновна сообщила,
     что, пока восстанавливали школу,
     а вы были на каникулах,
     я пыталась спасти положение,
     но, когда сегодня утром секретарша выдала мне
     трудовую книжку,
     стало ясно,
     что спектакля не будет, —
     и закончила,
     повернувшись к Петрову:
     так что отдай корыто господину Крысомору…
     пусть плывёт…
     Но Петров ответил,
     что оно приобретено лично для Вас,
     так что пусть плывёт пешком.
     И все засмеялись —
     и Крысомор повернулся
     и побежал вниз по лестнице.
     А Петров свистнул ему вслед
     и стал бить в корыто.
     И Марья Антоновна крикнула:
     – Перестань!..
     А Петров успокоил,
     что оно совсем новое,
     а Вы же сами говорили,
     что нужно просить только корыто.
     И Марья Антоновна усмехнулась,
     что не буквально же,
     а Петров,
     глядя ей прямо в глаза,
     сказал,
     что именно буквально,
     потому что в нём можно будет купать ребёнка…
     И девочка, читавшая от автора,
     хихикнула,
     что это речь не мальчика, но мужа.
     И все опять засмеялись.
     А Марья Антоновна тихо спросила:
     – Сколько тебе лет, Петров?
     И Петров ответил,
     что я уже месяц как устроился на работу.

 Ново-Подрезково – Москва, июнь – сентябрь 1999



   Безотцовщина


   Родине



     Не была я гонимой, травимой и ссыльной
     (впрочем, всё может быть)…
     Даже если ты станешь богатой и сильной,
     я буду тебя любить.



   «Курск» [4 - Подводная лодка, затонувшая 12 августа 2000 г.]


     А родина, как водится, одна,
     а у неё нас много, слишком много…
     И если на неё взглянуть со дна,
     то до неё нам дальше, чем до Бога.


     И нет нас там, где ищете вы нас:
     в гробу железном нас искать нелепо,
     последний в жизни выполнив приказ,
     всем экипажем поднялись мы в небо.


     …Такая смерть – что не собрать костей,
     такая жизнь – где ничего не светит…
     Россия, береги своих детей,
     не то одна останешься на свете.


     Не реки впадают в море —
     в море впадает горе:
     никогда его на карте не убавится…
     Нынче самое большое море – Баренцево.



   Песня о десантниках


     Поскидали десантники,
     словно формы, тела.
     Улетели, касатики,
     не дождавшись тепла.


     То не ангелов пение,
     не оркестр духовой —
     это бабье терпение,
     перешедшее в вой.


     Кто-то скажет: «3а Родину…»
     Кто-то всхлипнет: «3азря…»
     И, подобная ордену,
     загорится заря.


     Богу, помнится, Богово
     и царёво – царю,
     а всем прочим немногое —
     вот такую зарю.


     Станут младшие старшими —
     в небеса из грязи.
     Не торгуются с павшими:
     всё что хочешь проси.


     Только мёртвым им по фигу:
     что звезда им, что крест.
     …В жизни есть место подвигу,
     слишком много есть мест.

 //-- * * * --// 

     Снова в поле чистом кто-то стонет,
     а над ним кружится вороньё…
     Никакая родина не стоит
     тех, кто умирает за неё.


     В небесах высокая награда
     будет всем,
     кто до неё дорос.
     Видит Бог, кому всё это надо —
     женщина не видит из-за слёз.

 //-- * * * --// 
   Юрию Полякову

     Нет хуже месяца, чем ноябрь,
     и нету места грустней России.
     Собака воет, как волк. Но я бы,
     если б, конечно, меня спросили,
     сказала: «Чтобы бежать в Египет,
     нужна причина не дай-то Боже!..
     А у меня и стакан не выпит:
     Что ж я всё так вот возьму и брошу?..»

 //-- * * * --// 

     Я родилась в большой стране:
     пусть больше нет её снаружи,
     она целёхонька во мне —
     я никогда не буду уже.


     Нет малой родины у тех,
     кто в этих родился широтах.
     И это просто смех и грех —
     судить о нас как о сиротах.


     …Когда закапывают мать,
     земля становится роднее.
     Земля с овчинку может стать.
     А небо? Небо, что над нею?..



   МолитвА Ермака


     Конь о четырёх ногах —
     спотыкается.
     Было время жить в грехах,
     стало – каяться.


     Сколько ж я на этих двух
     наразбойничал,
     то-то слух мой, словно дух,
     неразборчив стал.


     Я таскать меха-шелка
     стар теперича:
     был – и нету казака
     Тимофеича.


     Или мне Сибирь нужна,
     чукчи, катанки —
     чай, у нас и так страна —
     всюду каторга.


     И не царская броня,
     золотой запас,
     потянула вдаль меня,
     как на дно, сейчас.


     Потянул меня обет
     дела трудного,
     как в родном окошке свет
     сына блудного.


     Я же, делая царю,
     делал Богово…
     А выходит, днесь узрю
     Судью строгого.


     Ведь в России все дела
     кровью справлены,
     и не вёрсты, а тела
     мной раздавлены.


     …Как на Суд, на дно иду:
     будет спрос, поди.
     Не давай мне по труду,
     Гос-по-ди!..



   Пётр Первый


     Не в Кремле, юродивом и женском,
     а среди мальчишеских потех
     ты нашёл себя:
     в Преображенском
     старый бот увидев как на грех.
     Ох, тебе б в сарае том родиться,
     плотничье освоить ремесло,
     а не в царском тереме в столице.
     Да уж что теперь: не повезло…
     А не то оставил бы Россию,
     ширь степей сменял на моря ширь
     и ушёл бы по морю по синю…
     Да страну не сбагришь в монастырь!
     Бедный царь,
     не знаю что, но было,
     раз тебе Россия не мила:
     то ли тебя мать недолюбила,
     то ль жена тебе недодала,
     то ли, ласки бабьей избегая,
     школяром остался ты до дна:
     бабы – что: не эта, так другая,
     а Россия у тебя одна.
     Никуда царю тебе не деться
     и судьбы-злодейки не избыть.
     Или, может, это не злодейство,
     словно мачты, головы рубить?
     Уж кто-кто, а ты имеешь право:
     скипетры оправданы судьбой.


     …И лежит великая держава —
     женщина, убитая тобой.



   Николай Второй


     Потерявший навеки Россию свою,
     не просил он ни Санкт-Петербурга, ни Третьего Рима,
     но одну лишь Ливадию, толику Крыма,
     ибо мёртвому нужно лишь место в раю.



   На Мойке, 12


     Я думала, что от поэта
     здесь остаются лишь стихи.
     Но в комнатах так мало света
     и разговоры так тихи…


     Осталось Пушкину немного,
     но всё написано сполна.
     Так почему же у порога
     в слезах замёрзших вся страна?


     Что нужно ей в его квартире?
     Но потому она и здесь,
     что не душа в заветной лире —
     России Пушкин нужен весь.

 //-- * * * --// 

     Взять —
     и Мартынову, мартышке,
     под револьвер подставить грудь!
     И таковы-то все мальчишки,
     что славный избирают путь.


     Пускай не пожалел России
     (она ведь не жалеет нас:
     хоть об одном всплакнула б сыне,
     давно б оставила Кавказ!).


     Пусть ни стихов своих, ни прозы,
     пусть ни Москвы своей родной
     не пожалел.
     Пусть женщин слёзы
     всегда считал водой одной.


     Пускай звала его могила,
     чтоб стал звездою равных средь.
     Но ту, что больше всех любила,
     но бабку мог бы пожалеть!..



   Евгений Урбанский [5 - Один из кинокумиров 1960-х, исполнитель главной роли в фильме «Коммунист».]


     Вот за кем на край света пойти —
     в коммунизм или в Царство Небесное —
     босиком по морозу,
     в пути
     встретив поезд,
     застывший над бездною.


     Одному —
     было столько дано,
     что за век бы другие не нажили.
     Слава Богу, уже есть кино,
     хоть и жалко, что нет Микеланджело.


     …Как он яростно рубит дрова
     посреди сосняка онемевшего:
     так Христос произносит слова,
     что из гроба поднимут умершего.


     Как одну он умеет любить
     и как все на земле ему ближние.
     Разве можно такого убить?
     То-то пули летят еле слышные.


     Он убит – а ему ничего:
     неохотно,
     как нищий из рубища,
     дух выходит из тела его.
     Но в такого и в мёртвого влюбишься!


     Небосвод необъятен и чист,
     только слёзы у племени бабского.
     …Был, конечно, Христос коммунист.
     Коммунист в исполненье Урбанского.



   Эпитафия Ермолову


     …Так же ли вы, как когда-то немирных чеченцев,
     в пламени адском мордуете ныне чертей?
     Вечный ваш сон не тревожат ли крики младенцев?
     От боевых сотоварищей нет ли вестей?
     Кстати, коль вдруг с Грибоедовым свидитесь снова,
     уж не сочтите за труд, передайте: «Кавказ» —
     это любимое русской поэзией слово —
     ныне рифмуется – в память о вас – со «спецназ».

 //-- * * * --// 

     Время бьёт без промашки,
     отключается свет…
     Я пошла бы в монашки,
     будь семнадцать мне лет.


     О, какое блаженство —
     не любить никого:
     ни как мать, ни по-женски, —
     Бога лишь одного.


     Ну а это не в счёт,
     ибо Он не умрёт.

 //-- * * * --// 

     Мне снова приснятся летящие дети,
     и, зная наверно, что я им не мать,
     в холодном поту я проснусь на рассвете
     и сына начну сквозь рыдания звать.


     Оставь меня, Господи, лучше в покое!..
     Когда подымаешь над миром пращу,
     подумай о том, что мы знаем лишь двое:
     чего я тебе никогда не прощу…

 //-- * * * --// 

     И нет во мне смирения Иова,
     пускай Господь от века всеблагой,
     пускай, любя, карает так сурово
     и, забирая, отдаёт с лихвой.
     Пускай излечит он мою проказу,
     пускай здоровья даст мне за двоих,
     пусть всех рожу я по второму разу, —
     кто возвратит мне первенцев моих?

 //-- * * * --// 

     Люби меня, Господь, такой как есть, —
     какою стала,
     вышла,
     уродилась:
     перед Тобой нельзя ни встать, ни сесть —
     лишь пасть,
     а к падшим призывают милость.
     И раз, и два, и много-много раз,
     пока могила сердце не остудит…
     Пока я здесь,
     прости меня сейчас
     вперёд на вечность…
     Если вечность будет.



   Полёт шмеля


     Мой маленький сын нашел мёртвого шмеля
     и, рыдая, прибежал ко мне.
     Я, не моргнув глазом, сказала,
     что, если шмеля положить на веранде на солнце,
     он оживёт…
     Рано утром сын первым делом побежал на веранду.
     Обогнав его в три прыжка,
     я спихнула шмеля на землю
     и ткнула пальцем в небо:
     «Вон он!.. Видишь?..»
     Сын задрал голову
     и, щурясь от солнца, сказал:
     «Здорово летит!..»
     А я опустилась в кресло
     и подумала,
     что осушить слезинку ребёнка
     может только высшая гармония,
     то есть сказка,
     потому что она самая большая правда,
     которая принимает форму маленькой лжи,
     чтобы ребёнок мог её вместить,
     и что Евангелие – это, конечно,
     сказка,
     но ведь нас предупредили:
     «Будьте как дети», —
     только тогда вы сможете увидеть
     полёт шмеля в пустом небе.

 //-- * * * --// 
   А. В.

     1
     Ты был настолько не со мной
     в сплетенье наших тел,
     что мне открылся вдруг предел
     любви земной.
     И у заветной той черты
     шагнула я за край:
     не чтобы обрести там рай —
     чтобы быть, где ты.


     2
     Разве ты от меня ушёл?
     Ты и не был моим ни разу.
     …Мне мой крест теперь не тяжёл,
     просто не поняла я сразу,
     что не надо рубить узла,
     где страданье как милость.
     Это я от себя ушла,
     а к другим не прибилась…


     3
     А ты унёс себя с собою…
     Я и сама бы отдала
     всё – без остатка и без боя.
     Ведь расстаются лишь тела.


     Душе моей – зачем твой голос,
     когда душа твоя в ней вся?
     …Так с лёгкостью отдал бы колос
     нашедший поле – с небеса.


     4
     …Уведите меня,
     спрячьте,
     привяжите меня к мачте
     по рукам и по ногам,
     привяжите к берегам,
     привяжите меня к стулу,
     дому, родине, Катуллу,
     печке, лавочке, столу,
     месту лобному, столбу,
     четырём ветрам, трём соснам,
     церкви, крестникам
     и крёстным, к тем, кого на свете нет,
     а не то я брошусь вслед —
     всё забуду, всех покину…


     Привяжите меня к сыну!..


     5
     Ты ведь и был как не был,
     ты и уйдя – со мной,
     это как если б небо
     плотью объять земной.


     …Не по Москве шагаю,
     не по другой звезде,
     а по такому краю,
     что меня нет нигде.


     6
     Огней так много золотых
     на улицах Саратова…


     Я городом шла наугад,
     Где много огней золотых.
     И он был не рай и не ад,
     а просто заснежен и тих.


     В его запредельном снегу,
     в его гробовой тишине
     ты мог бы на каждом шагу.
     Но так и не встретился мне…


     И вдруг охватил меня страх,
     страшнее которого нет:
     а что если этот —
     в огнях —


     не город уже, а тот свет.


     7
     Разве я стихи пишу? —
     это я тебя ищу:
     не чтоб ты меня любил,
     а чтоб просто снова был —
     на листе хотя б
     строфой
     с непокрытой головой.


     8
     А если б небо раскололось,
     то, ни секунды не скорбя,
     я б отдала назад свой голос,
     который дан взамен тебя,
     и начала бы всё сначала,
     вольна, как рыба в глубине.
     …Но оттого, что всё б молчала,
     ты б снова не ответил мне.


     9
     Но уйдя навсегда в тот раз,
     ты уже не уйдёшь сейчас,
     ибо дважды нельзя уйти,
     так что нет у тебя пути.
     Никаких у меня потерь:
     не со мной – ты во мне теперь.
     И поверь, то, как ты во мне, —
     это глубже, чем муж в жене,
     это глубже души в душе, —
     это больше, чем ты уже.


     10
     Не зря нам счастья не дал Бог:
     в миг, когда стали б мы друг другом,
     из нас бы ни один не смог
     назад вернуться. Круг за кругом
     мы поднялись бы в небеса —
     а там бы нас не принимали,
     ведь мы б не ангелами стали,
     а тем, что и назвать нельзя.


     11
     Если здесь нету места нам,
     нету места нашей любви.
     Значит, есть непременно там,
     как его ты ни назови:
     берег дальний,
     тот свет ли,
     рай, —
     там не может быть пустоты:
     должен быть хоть кровати край,
     где сидели бы я и ты.


     12
     А когда ты ушёл, то не то чтобы в небе тучи —
     неба вовсе не стало.
     Зато на земле путей! —
     можно в хосписе быть сиделкою. Или круче:
     в монастырь пойти. Или в школу – учить детей.


     …И когда ты вернёшься, чтоб снять с меня эту ношу,
     и коснётся моей ключицы твоя рука,
     не затем, что я стала лучше, её не брошу,
     а затем, что стала ноша моя легка.


     13
     Если браки свершаются на небесах,
     то у нас ещё всё впереди:
     будут руки мои у тебя в волосах,
     а твои у меня на груди.


     И не будет у нас слишком много гостей —
     твои жёны, мои мужья, —
     а ещё мы попросим пустить детей,
     тех, что ты родил и что я.


     И других – тех, что каждый из нас убил,
     не позволив явиться в мир, —
     ведь кто должен был быть,
     и не бывши – был:
     пусть их всех приведут на пир.


     И мы будем гулять… не сказать «дотемна»,
     ибо там только свет один.
     И из взрослых лишь я не коснусь вин,
     потому что во мне наш сын.


     14
     А возлюбивший много
     будет судим нестрого,
     чуть возлюби поменьше —
     это вменится в грех.
     Ибо на этом свете
     «много» есть мера Бога.
     …После тебя, мой милый,
     я буду любить всех.

 //-- * * * --// 

     Я музыку не то чтоб не любила, —
     всегда её боялась как огня:
     любви подобно, музыка есть сила,
     что отнимает у меня меня.

 //-- * * * --// 

     Бог – писатель, я только чтец,
     и не то чтобы мне обидно,
     что известен Ему конец
     и что мне ничего не видно,
     но видна Ему красота
     там, где всё не имеет смысла.
     …И смотрю я за край листа,
     как матросская жёнка с мыса.



   Спящая Золушка


     …посыпать песком дорожки,
     посадить десять кустов роз,
     почистить столовое серебро,
     перемыть весь хрусталь,
     помолоть перец и кофе на год вперёд,
     перебрать фасоль,
     отделив чёрную от белой,
     и только тогда… —
     но карета тронулась,
     и последних слов
     разобрать уже было нельзя…
     И она посыпала дорожки,
     посадила розы,
     почистила серебро,
     перемыла хрусталь,
     помолола перец и кофе
     и перебрала фасоль,
     так что, когда появилась фея,
     чтобы снарядить её на бал,
     где ей разрешалось пробыть
     до пока не пробьют часы,
     она попросила, —
     а можно до пока не пропоёт петух,
     и я лучше посплю, —
     и фея пожала плечами,
     что, в общем, конечно, можно,
     и вместо хрустальных туфелек
     протянула ей веретено. И она,
     не успев уколоть палец, уснула —
     прямо на садовой скамейке.
     …А принц,
     заскучав на балу,
     вскочил на лошадь
     и помчался куда глаза глядят.
     И на исходе ночи оказался возле дома лесника.
     Принц въехал в ворота
     и приблизился к скамейке,
     на которой спала Золушка.
     И в это самое мгновенье пропел петух,
     и она проснулась.
     Проснулась принцессой.
     Потому что если живёшь по законам сказки,
     то есть посыпаешь песком дорожки,
     сажаешь розы,
     чистишь столовое серебро,
     моешь хрусталь,
     мелешь перец и кофе
     и перебираешь фасоль,
     отделяя чёрную от белой,
     всё обязательно кончится хорошо.


     Даже если ты не поедешь на бал.

 //-- * * * --// 

     Казалось, больше и не надо,
     и разве больше может быть?
     Но ищет – и найдёт награда
     посмевших на земле любить.


     Им Бог даёт такое счастье,
     что небеса-то не нужны.
     …Ты так умеешь возвращаться,
     как возвращаются с войны.

 //-- * * * --// 

     Один видит моё платье,
     другой видит под платьем ноги,
     а третий видит настолько глубже,
     что, когда мы встретимся на том свете,
     он меня, конечно, узнает первым.

 //-- * * * --// 

     1
     Стали совсем не нужны нам слова,
     лишь невзначай
     произнесу затрапезные два:
     «хочешь» и «чай».


     Скажешь: «Хочу…» – и опять тишина.
     Ночь и метель.
     …Наше молчание не как стена,
     а как постель.


     2
     Как тебя ни кормила,
     ты всё смотрел на дверь.
     Я не любила мира,
     места моих потерь.


     Видела я воочью,
     как исчезал ты в нём:
     ты исчезал то ночью,
     то поутру, то днём.


     Но в нелюбви нет толка.
     Вот ты опять исчез…
     Если уж любишь волка,
     то возлюби и лес.


     3
     Я прижмусь к твоему пальто…
     Что узнала я за пять лет?
     Что любить можно только то,
     чего рядом с тобою нет.


     И что это мой крест земной —
     чтобы вечно ты уходил.
     …Я б не стала твоей женой,
     даже если б так Бог судил!


     4
     Ты так передо мною виноват,
     как поле боя бросивший солдат.


     И я теперь стихи боюсь писать,
     чтоб кто-нибудь не заглянул в тетрадь.


     И я боюсь произнести их вслух,
     чтоб чей-нибудь не возмутился дух.


     И я в груди удерживаю вздох,
     чтоб за меня тебя не кинул Бог.

 //-- * * * --// 

     Как ни удерживай мужчину,
     уйдёт, сердешный, всё равно.
     И не трудись искать причину:
     так было. Есть. Так быть должно.


     Ведь потому и нету жала
     у смерти – лишь одни уста,
     что и она не удержала
     в своих объятиях Христа.

 //-- * * * --// 

     А мысль о том, что Бога нету
     и что за гробом пустота,
     другого, может быть, поэта
     и посещала.
     Но не та
     меня настигла между делом:
     вдруг вовсе не любимых здесь
     мы обретём за тем пределом:
     вдруг там лишь Бог один и есть?..

 //-- * * * --// 

     Я, как с жизнью собственной в разлуке,
     без него.
     Как ни твержу: «Смирись», —
     нет смиренья.
     Ведь во всякой муке
     должен быть, я полагаю, смысл…
     Господи!
     Слова мои не ропот —
     волю я понять хочу твою:
     для чего мне вместо жизни опыт?
     Разве что Тебя любить в раю…



   Плёс


     Баба чистит рыбу возле лодки,
     и сидит, облизываясь, кот…
     Это ж сколько нужно выпить водки,
     чтобы Волгу перейти здесь вброд.


     Всюду козы ходят, как собаки,
     и едят дубы и васильки.
     На верёвке – джинсы и рубахи,
     полотенца, батик, судаки…


     Церковь. И не лучше и не хуже,
     чем другая. Слишком лишь темна.
     Впрочем, есть, где попросить о муже
     и о том, чтоб кончилась война.


     На погосте вспомнить о покосе
     и пойти в Москву купить билет.
     …Я могла бы жизнь дожить и в Плёсе,
     не пойми, что всюду жизни нет.

 //-- * * * --// 
   Д.

     1
     Слов моих не слушай,
     не читай стихов,
     самый наилучший
     из моих грехов.
     Не смотри в глаза мне,
     где страстей приют,
     и не слушай камни,
     что возопиют.


     2
     Я понимаю, зачем умерла Беатриче:
     чтобы стал Дантом на этом свете Дант.
     Мудрая Биче любви оказалась прытче:
     всё-таки смерть какой-никакой гарант
     разъединенья, не-встречи дорогой земною.
     …Чтобы осталась с тобой золотая твоя голова,
     чтоб ничему не бывать меж тобою и мною,
     будем считать, мой мальчик, что я мертва.

 //-- * * * --// 

     Но вот в уста поцеловать бомжа
     я б ни за что на свете не сумела.
     Пускай бессмертна всякая душа,
     но так ли ничего не значит тело?


     Стремленье с каждым обрести родство
     нечеловечьих требует усилий.
     …Я храм люблю,
     когда в нём никого,
     и вымыт пол,
     и тонкий запах лилий.

 //-- * * * --// 

     Что там юность,
     что молодость,
     что тридцать пять! —
     впереди ещё вся красота,
     ибо нужно по капле её собирать,
     словно воду
     в пустыне
     с куста:
     и младенческий смех,
     и морщину на лбу,
     и слезу,
     и рубец,
     и венец…
     И взаправду красивой я буду в гробу,
     когда всё соберу наконец.



   После Беслана

   1

     Не начало третьей мировой
     школьная дата эта:
     дети, не пришедшие домой, —
     это конец света.

 1 сентября 2004
   2

     Не хочу ни отца, ни мать
     в этом брошенном Богом мире,
     чтобы их не могли взорвать
     ни на улице, ни в квартире.


     Не хочу никаких детей,
     чтоб не видеть слёзы ребёнка.
     Не хочу никаких вестей,
     ибо каждая – похоронка.


     Не хочу больше стройных ног
     (а ведь, Господи, как хотела!).
     Чтоб не взяли его в залог,
     не иметь хочу вовсе тела.

   3

     А я опять встаю с утра,
     учу детей, пишу в тетрадку:
     не веря в торжество добра,
     а только из любви к порядку.


     Да и поэтому навряд.
     А просто потому, что участь живых —
     вмещать любой расклад.
     Будь проклята моя живучесть!..



   Сочельник


     1
     Дети взрослыми станут:
     это было всегда.
     Верить в волхвов устанут.
     А это уже беда.


     Будет звезда Востока
     нам светить из ночей,
     только в ней мало прока
     тем, кто лишён очей.


     Мы ведь не можем сами
     видеть (из-за ума):
     как ни глядим глазами —
     всюду сплошная тьма…


     К счастью, на белом свете
     будут всегда волхвы,
     ибо родятся дети.
     Другие дети, увы…


     2
     Гирляндой комнату расцветим
     и водрузим звезду на ёлку.
     И даже ангела. А толку?
     Но мы о том не скажем детям —
     пусть это будет наш секрет! —
     что никакого толка нет,
     нет никакого смысла тут…
     Но – тсс! – они уже идут…



   Неотправленные письма

   1

     …И когда я глаза открываю в холодной избе,
     как, прости меня Господи, в братской могиле,
     мне не миру и городу нужно, а только себе
     доказать, что я встану сейчас, как меня ни убили.


     И сначала я дров принесу, чтоб затеплилась печь,
     и воды из колодца в три ходки затем натаскаю.
     Хорошо, что июнь и не нужно ни лампы, ни свеч,
     хорошо, что здесь света конец и изба моя с краю.


     И архангел дядь Миша трубит, появляясь, как тать,
     и, ведро опустив, по росе я бегу в автолавку,
     чтобы было чего и большому, и малому дать
     и добавить ещё, если кто-то попросит добавку.


     И ещё чтоб осталось совсем уж незваным гостям,
     что придут с утреца поздороваться-опохмелиться.
     И, включив телевизор навстречу любым новостям,
     буду ждать лишь погоды, надеясь на милость столицы.


     И в окно посмотрю, где лишь хмурое небо да лес.
     И, себя по кускам собирая усилием воли,
     всею собственной шкурой поверю, что Лазарь воскрес,
     хоть вокруг только кости чужие да русское поле.

   2

   Суженого конём не объедешь.
 Русская пословица


     Всё рассчитано, милый, заранее:
     это вот и зовётся судьбой.
     И мне незачем знать расписание,
     чтобы встретиться снова с тобой.


     …Здесь старуха сидит на завалинке
     днём и ночью. Особенно днём.
     И пускай не подшиты здесь валенки,
     мне тебя не объехать конём.

   3

     До тебя три сотни вёрст,
     до тебя три сотни звёзд,
     до тебя весь этот свет —
     никого мне ближе нет.

   4

     Мне казалось, что я-то уж знаю,
     что такое земная любовь…
     Что на грядке там, с самого края?
     Хорошо бы укроп.
     Иль морковь.
     Аллилуйя любому листочку,
     что восстал из могилы на треть.
     Хорошо бы сейчас умереть.
     Или сына родить.
     Или дочку.

   5

     Куда мне бежать от судьбы!
     Дожди зарядили по-русски,
     и всё заменили грибы,
     хоть нет превосходней закуски.


     Однако и выбора нет.
     А лес – то кукушкой, то выпью…
     И снова с грибами сосед!
     Ребята, я столько не выпью…

   6

   Души, души, быть вам сёстрами.
 М. Цветаева


     Не хочу, чтоб мы друг другу были душами,
     но, как свет обрёл слепой и звук – немой,
     как недужные по слову стали дюжими, —
     я хочу, чтоб стали плотью мы одной.


     Не затем, мой свет, такою мерой меряю,
     что в любви своей забыла о святом,
     а затем, что в воскресенье тела верую
     и хочу с одним тобою быть на том.

   7

     С утра сосед придёт за водкой —
     будь хоть в купальнике, хоть без,
     какою ни пребудь красоткой,
     в ребро ему не вступит бес.


     …Рябой, небритый, алкоголик,
     один мужик на всё село,
     ах, если б знал ты только, Толик,
     как нам с тобою повезло:


     мы не нужны друг другу оба…
     – Да я налью сейчас, постой!..
     Такому лишь, как ты, до гроба
     и после – буду я сестрой.

   8

     Как будто ждёт в Москве меня награда,
     живу – день за день время торопя.
     И страшно мне, что я боюсь не ада,
     а Божиего Царства без тебя,


     что я не с Богом ожидаю встречи,
     что я хочу не света, а тепла…
     …Вот почему, когда я ставлю свечи,
     Он так ревниво смотрит из угла.

   9

     Сама себя отправившая в ссылку
     с утра до ночи сеять и полоть,
     по-деревенски повяжу косынку,
     чтоб усмирить бунтующую плоть.


     Как я хочу обратно:
     в детство, к маме,
     мне надоело мыслить и страдать.
     Но русский дождь с громами над домами
     неистощим, как Божья благодать.

   10

     Это всё мне настолько знакомо,
     словно я здесь когда-то росла:
     и калина у самого дома,
     да и дом от угла до угла.


     И без местных, сама, как ни странно,
     я уверенно к речке иду…
     По утрам здесь такие туманы,
     как молочный кисель в детсаду.

   11

     Кому чистилище со лба
     грехи их смертные стирало,
     а мне вот русская изба, —
     и мне не показалось мало.


     Здесь притолока так низка —
     я в три погибели ходила,
     чтоб стёрлась с моего виска
     запечатлённая гордыня.

   12

     Казалось бы, второй этаж,
     а дух захватывает аж:
     из треугольного окна
     вся родина моя видна —
     с конём по имени Гнедко.
     И ничего, кроме стола.
     …Я никогда так не жила,
     так высоко.

   13

     …А ты ни в чём не виноватый,
     а просто ты такой как есть.
     И тучи грязно-серой ватой
     несутся, и числа им несть.


     А я люблю тебя как дура,
     и снова дождь идёт косой,
     и лишь одна литература
     сияет вечною красой.

   14

     Как я жила? Всё шла кругом стола:
     писала, мёд пила и ела брашно,
     и так я страшно далеко зашла,
     что мне почти что ничего не страшно.


     И ничего не видно впереди:
     какой ещё обвал, какое горе?
     …И только лёгкий холодок в груди,
     какой бывает на высокогорье.

   15

     Слышу,
     точнее, внемлю:
     пашут меня, как землю,
     чтобы из-под сохи
     вышли на свет стихи.

   16. Неудачная фотография

     Да будет свет, где ныне негатив, —
     и никаких других альтернатив.
     А эти пятна, пятна этой тьмы,
     не что иное, мой родной, как мы —
     не потому, что нас с тобою нет,
     а потому что это этот свет.

   17

     Перестрелку,
     теракт,
     конец света —
     что на этот готовят раз?
     Давай стрелку забьём хоть где-то,
     ибо если не мы, то – нас.
     Давай встретимся, мой хороший,
     где, не знаю, но ровно в шесть —
     свет за кущей, покой за рощей —
     ну хоть что-то же там есть!

   18

     Ручку брось, сломай карандаши —
     всё равно напишешь, не минует,
     ибо стержень плавят из души,
     когда Бог к кому-нибудь ревнует.

   19

     Вернёшься через немножко
     иль через десять лет —
     буду, как свет в окошке,
     буду гореть, как свет.
     Ты мне хорош по милу, —
     мне ли перегореть?
     Или сойти в могилу?
     Страшно лишь постареть…



   Граница
   Поэма

   …Где (я слышал стороною)
   небо сходится с землёю.
 П. Ершов. Конёк-горбунок

   …Но что есть рифма для поэта?
   Она не эхо, не ответ,
   Она совсем не звук, а свет,
   Она пришелец с того света.


     – Стой! Кто идёт домой? —
     крикнул пограничник
     и, преградив путь неизвестному солдату,
     строго заметил,
     что война в Чечне ещё не кончилась.
     – Зато я кончился, —
     сказал солдат, —
     так что посторонись, часовой…
     – А бумага у тебя есть? —
     спросил пограничник,
     и солдат ответил,
     что от меня и следа нет,
     вот и цербер твой не лает…
     И пограничник, наморщив лоб,
     глянул на нетронутую контрольно-следовую полосу,
     и вдруг из кустов выскочил старшина
     и закричал,
     что сейчас только передали по рации,
     что Земля объявила о своем суверенитете и отделилась
     от Неба…
     – А я-то думаю, —
     хлопнул себя по лбу пограничник, —
     чего это у меня стихи не рифмуются!
     А старшина заорал,
     что какие, на хрен, стихи,
     если по ту сторону границы уже Тот Свет…
     – Вот и я говорю… —
     начал солдат,
     но старшина цыкнул,
     что что это ещё за явление Христа народу,
     и продолжал:
     – И пока по обе стороны КСП [6 - КСП – контрольно-следовая полоса.] открыты ворота,
     нужно разбегаться, ребята… —
     Но пограничник твёрдо сказал:
     – Я не могу уйти… —
     И старшина похлопал его по плечу,
     что это хорошо, что у тебя такое крепкое слово,
     но в связи с тем, что положение крайнее,
     бери шинель, пошли домой,
     в смысле в Чечню,
     потому что, —
     философски закончил он, —
     теперь вся Земля – Чечня…
     И солдат оживился,
     что вот и я говорю,
     пропусти, мол, на Тот Свет,
     а он требует бумагу,
     хотя, если разобраться,
     зачем ему бумага,
     если всё равно стихи не рифмуются…
     – Логично, —
     сказал старшина
     и объяснил пограничнику,
     что в нынешней геополитической ситуации,
     когда вся Земля оказалась по одну сторону,
     человек, пересекающий границу,
     не перебежчик
     и уж, конечно, не дезертир,
     а просто мёртвый, так что иди себе с Богом, —
     повернулся он к солдату.
     Но тот решительно заявил,
     что теперь меня нужно не просто пропустить,
     а проводить до ворот на Тот Свет
     и вдобавок выставить там пост № 1
     в лице пограничника,
     потому что в свете последних событий
     эти ворота – единственное место,
     через которое человечество сможет попасть на Небо,
     и оно должно охраняться государством.
     И старшина крякнул
     и сказал пограничнику,
     кивнув на солдата,
     что ведь смотреть не на что,
     а мыслит по-государственному…
     Но пограничник повторил:
     – Я не могу уйти…
     И старшина повысил голос,
     что как старший по званию
     я приказываю оставить вверенный тебе пост
     и следовать за… как бы это лучше выразиться…
     Но пограничник перебил,
     что дело не в приказе,
     а не могу – и всё…
     И старшина побагровел.
     А солдат нахмурился,
     что ты себе так много позволяешь,
     очевидно, потому,
     что Земля отделилась от Неба
     и я уйду с Богом…
     А пограничник возразил,
     что как раз если Бог есть,
     то всё позволено,
     потому что он всё простит,
     но дело опять-таки не в этом…
     – А в чём… твою мать?! —
     взорвался старшина, —
     а пограничник огрызнулся,
     что, если знаете, зачем спрашиваете, —
     и, повернувшись к солдату,
     продекламировал:
     Я служу на границе:
     Так уж карта легла,
     Ветер в окна стучится
     И полярная мгла.
     Нежной, ласковой самой
     Письмецо своё шлю.
     Мама, милая мама,
     Как тебя я люблю!
     – А говорил, стихи не рифмуются, —
     заметил солдат,
     а пограничник пояснил,
     что написал их ещё месяц назад,
     а мать,
     прочитав про «полярную мглу»,
     которую я вставил для рифмы,
     прислала вчера телеграмму:
     «Приезжаю тёплыми вещами»,
     так что я не могу тебя проводить
     и тем более стоять в воротах,
     потому что я её свет в окошке
     и, если его не окажется на месте,
     ей будет конец…
     И старшина, почесав в затылке,
     задумчиво произнёс,
     что, когда на одной чаше весов мать,
     а на другой человечество, —
     это тяжёлый случай, —
     и, обращаясь к солдату,
     с жаром добавил,
     что я бы сам встал в этих твоих воротах,
     но у меня приказ начальника погранзаставы,
     а хотя ты, очевидно, выше его чином,
     потому вроде как ангел,
     присягал-то я России… —
     и, тяжело вздохнув,
     заключил: —
     Так что я пошёл,
     а вам жить, вы и решайте…
     И зашагал по контрольно-следовой полосе,
     держась чеченской стороны…
     А солдат спохватился,
     что у меня, в общем, тоже приказ,
     хоть и в другую сторону,
     а ты теперь как витязь на распутье,
     а между тем,
     если ворота останутся бесхозными,
     их растащат по кирпичику,
     так что решай,
     потому что мать тоже человек…
     А пограничник,
     погладив свою собаку по морде,
     спросил солдата:
     – А почему ты решил,
     что пост № 1
     должен быть непременно
     в лице пограничника? —
     И приказал собаке
     проводить павшего за Родину до соответствующих ворот
     и оставаться там,
     пока не сменят…


     И собака радостно залаяла
     и помчалась по контрольно-следовой полосе,
     держась правой,
     то есть противоположной той, куда пошёл старшина,
     стороны.
     А солдат полетел за ней.
     А над ними было огромное небо,
     по которому плыли и плыли облака.
     …………………………………………………..
     Пограничник достал пачку папирос «Дружок»
     и вдруг похолодел,
     как если бы «полярная мгла»
     оказалась не просто для рифмы,
     что ведь Цербер
     может не найти дорогу в рай.
     И в ту же секунду откуда-то издалека раздался лай.
     И пограничник, облегчённо вздохнув,
     вынул из кармана карандаш
     и написал на «Дружке»:


     Пусть всегда будет небо,
     Пусть всегда будет мама,
     Пусть всегда буду я.



   Гуляйполе


     – Какая горечь эта ваша горилка! —
     сморщился Виктор Белаш,
     и Лёва Задов с Алёшей Чубенко как по команде
     закричали:
     – Горько! Горько!..
     И жених и невеста на секунду замешкались,
     а потом со смехом поцеловались,
     и сын невесты,
     пятилетний мальчик,
     завопил:


     – Ура! Ура!
     Пойдём мы на врага
     За матушку Галину,
     За батька Махна!


     И все засмеялись, а Махно спросил:
     – Кто это тебя научил?
     И мальчик не задумываясь ответил:
     – Все!
     И Лёва Задов подхватил,
     что сумел ты стать батькой для всех,
     сумей и для одного,
     а может, и не одного, —
     подмигнул он невесте
     и, налив по второй,
     закончил:
     – За батьку – в прямом смысле этого слова!
     И Махно подхватил мальчика на руки
     и пошёл плясать гопака,
     и Звезда Героя на его груди сияла,
     а невеста улыбалась…
     И Махно вприсядку подскочил к столу
     и взял кружку —
     Виктор Белаш тут же налил по третьей,
     и батько, отдышавшись, объявил,
     что я тоже хочу сказать стихи:


     За плечами Бутырська тюрма,
     Поперёд – Земля и Воля,
     На свiтi щастя нема,
     Но е Гуляйполе.


     И все захлопали,
     а «матушка» Галина лукаво заметила,
     что Махно мне муж,
     но это где-то было.
     И тут вбежал штабной работник и доложил:
     – Командующий фронтом!
     И в комнату быстрыми шагами вошёл Антонов-Овсеенко
     и, оглядев присутствующих с кружками в руках,
     строго спросил:
     – А что это вы здесь делаете?
     – На свадьбе моей гуляем, —
     спокойно ответил Махно
     и протянул главнокомандующему кружку.
     Но тот заявил,
     что мне нужно кое в чём разобраться
     на трезвую голову, и —
     в свою очередь —
     протянул Махно газету.
     – А-а… – протянул Махно,
     мельком глянув на заголовок, —
     «Поскобли махновца – найдёшь григорьевца»,
     сочинение Льва Троцкого.
     Знаем – читали.
     – И что скажете?
     – Что товарищ Троцкий – он большой писатель.
     – И всё?
     – Нет, – ответил Махно. —
     Я предлагаю другое название:
     «Вскрой Махно – найдёшь Бутырки»,
     потому что, судите сами,
     могу ли я, потерявший одно лёгкое в царской тюрьме,
     быть заодно с атаманом Григорьевым,
     желающим восстановления царского режима, —
     и заключил:
     – Нельзя быть с одним лёгким и с атаманом Григорьевым.
     Одно из двух.
     И Махно подошёл к столу
     и, вытащив из ящика рентгеновский снимок,
     подал Антонову-Овсеенко.
     И тот,
     внимательно посмотрев снимок на просвет,
     изрёк:
     – Одно из двух.
     – Та ото ж, – засмеялся Махно
     и налил Антонову-Овсеенко горилки.
     И тот уже поднёс кружку к губам,
     как дверь распахнулась
     и на пороге появился Григорьев.
     Увидев главнокомандующего с кружкой,
     он остановился и, закурив папиросу,
     развязно спросил:
     – А что это вы здесь делаете?
     И Махно,
     стараясь быть спокойным,
     ответил:
     – На свадьбе моей гуляем…
     А Антонов-Овсеенко вскипел,
     что ну уж, видно,
     у вас своя свадьба,
     а у нас своя, —
     и, плеснув горилку в лицо Махно,
     вышел за дверь.
     И Махно утёрся и,
     задыхаясь от гнева,
     крикнул Григорьеву:
     – Я же предупреждал,
     когда ты, кинув Петлюру,
     сперва соединился со мной,
     а потом отказался выступать против Деникина…
     Но Григорьев перебил,
     что когда это было
     и читал ли ты вчера,
     как нас обложил твой свадебный комиссар…
     А Махно огрызнулся,
     что это Троцкий, —
     а Григорьев рассмеялся,
     что поскобли комиссара – найдёшь Льва Давидовича, —
     и, потушив окурок, продолжал,
     что а сегодня моя бригада попала к ним в окружение,
     так что,
     хоть ты и анархист,
     что, извини за каламбур,
     значит, крайний ан-тимон-архист,
     помоги мне прорваться,
     потому что у тебя и у меня сейчас один враг…
     Но Махно холодно заметил,
     что ты ошибаешься,
     что у тебя один враг, —
     и, выхватив из кобуры револьвер,
     разрядил его в Григорьева.
     И невеста вскрикнула
     и спрятала голову ребёнка в подол.
     А в комнату вбежал штабист
     и, задыхаясь, доложил:
     – Телеграмма из Синельникова!
     И Махно побледнел
     и, схватив телеграмму,
     прочитал:
     «На станцию Синельниково
     прибыл чрезвычайный трибунал».
     Он поднял глаза от листка:
     – Лев Давидович знает своё дело туго…
     И Алёша Чубенко взволнованно проговорил,
     что надо уходить,
     потому что теперь никому ничего не докажешь…
     И Махно сказал:
     – Хлопцы, уйдите на минутку…
     И Виктор Белаш с Лёвой Задовым
     поволокли труп во двор,
     а Алёша Чубенко плотно закрыл дверь.
     И мальчик спросил Махно в упор:
     – Он белый?
     И Махно резко ответил,
     что он перекати-поле
     и ему лучше всего быть мёртвым,
     потому что мёртвые цвета не имут…
     А мать подтолкнула мальчика к двери в соседнюю комнату:
     – Побудь там.
     И Махно, застёгивая кобуру, сказал,
     что я чувствовал, что рано или поздно
     мне станет не по пути и с красными,
     потому что, когда кипит их разум возмущённый,
     а у тебя одно лёгкое,
     становится невозможно дышать…
     – И что теперь? – чуть слышно спросила Галина.
     И батько усмехнулся,
     что у Антонова-Овсеенко не хватает воображения
     представить,
     что у человека может быть нечто,
     не фиксируемое рентгеновским аппаратом.
     Махно посмотрел Галине в глаза:
     «– Крылья, например, —
     и, открыв дверь в штаб,
     крикнул:
     – Каретниковых ко мне!
     На пороге появились Семён и Пантелеймон Каретниковы.
     – Помните, как вы закладывали динамит
     в стены екатеринославской тюрьмы? —
     с места в карьер спросил Махно.
     Братья молча кивнули,
     а Махно продолжал:
     – Точно так же заложите вот сюда, —
     и, вытащив из внутреннего кармана френча карту,
     ткнул пальцем.
     Братья склонились над картой.
     – Так це ж Гуляйполе!.. —
     воскликнул Семён.
     – Исполнять, – рявкнул Махно,
     и братья бросились во двор.
     Галина посмотрела на Махно с ужасом:
     – Ты хочешь взорвать Гуляйполе?!.
     Махно резко повернулся:
     – Я хочу взять его с собой.
     – Куда? – попятилась Галина.
     И Махно помолчав сказал:
     – Однажды я случайно услыхал,
     как мои хлопцы поют:
     «С Гуляйполя до Полог
     Махно – царь, Махно – бог», —
     и поймал себя на том,
     что как истинный революционер
     хочу, чтобы вся Земля стала Гуляйполем,
     а я был царём
     (а не за или против царя,
     как подозревали все эти придурки),
     ну а теперь, —
     он прошёлся по комнате, —
     пробил час стать богом,
     то есть сделать из Гуляйполя новую Землю.
     Звезду.
     Чтобы, когда эта кончится,
     моим хлопцам было куда пойти. —
     Махно остановился перед Галиной и добавил:
     – Звезда – сама себе «куда»,
     а я сам себе бог,
     не потому, что я атеист,
     а потому, что из песни слова не выкинешь…
     Ты со мной?
     Галина вздрогнула
     и пожала плечами,
     что ты, наверное, забыл,
     что я не одна, —
     а Махно нетерпеливо ответил,
     что ничего я не забыл,
     просто вы с сыном для меня одно,
     а Галина возразила,
     что это пока он маленький,
     а когда вырастет, ему будут нужны все…
     Махно опять зашагал по комнате…
     – А может, ты его оставишь? —
     и, не давая ей ответить,
     быстро заговорил:
     – Чубенко переправит его за границу:
     там у него будут все,
     потому что, поскольку Россия – это место, где жить нельзя,
     все там будут.
     Но Галина покачала головой:
     – Ребёнку нужны не только все, но и… всё.
     Понимаешь? —
     она помолчала, подыскивая слова. —
     Не только ад,
     который он видит каждый день,
     но и сказка,
     которую ему сочиняют каждую ночь,
     потому что, может быть, кроме сказки,
     никакого другого рая нет…
     Махно стрельнул на неё глазами:
     – Мне казалось, ты веришь в Бога…
     И Галина закивала,
     что, конечно, верю,
     а это на тот случай,
     если на самом деле Его нет…
     И в эту минуту на пороге появились братья Каретниковы
     и доложили, что всё готово,
     а следом вбежал Алексей Чубенко
     и выпалил,
     что промедление смерти подобно,
     потому что трибунал будет здесь через четверть часа…
     И батько приказал,
     что передай хлопцам —
     пускай летят куда хотят,
     но место встречи – Гуляйполе, —
     и, кивнув на Галину с сыном,
     добавил:
     – Переправь их…
     Но тут из соседней комнаты выбежал мальчик
     и закричал:
     – На звезду!
     И Махно на мгновенье замер,
     а потом сорвал с груди свою Звезду
     и протянул мальчику:
     – На звезду!
     И тот – с мокрыми щеками и сияющими глазами —
     зажал звезду в кулачок.
     А Махно подмигнул Галине,
     что мы с тобой одного Гуляйполя ягоды, —
     и побежал во двор,
     к тачанке.
     И все высыпали на крыльцо.
     …Батькина тройка прилетела на главную площадь Гуляйполя
     и стала как вкопанная.
     Махно что-то крикнул
     и махнул рукой —
     старший Каретников нажал на пульт
     дистанционного управления.


     Раздался взрыв.
     И все увидели,
     как, вывернув, точно пробку из бутылки,
     гуляйпольскую площадь,
     батько Махно на своей тачанке взлетел вверх…
     И мальчик громко заплакал,
     а Алексей Чубенко втолкнул их с матерью
     на стоящую у крыльца тачанку
     и крикнул ездовому:
     – Париж!
     И мальчик – сквозь слёзы – спросил,
     что это такое, —
     и мать не моргнув глазом ответила,
     что «паришь» —
     это когда летишь высоко над Землёй, —
     и ребёнок тут же успокоился,
     что, значит, скоро у меня опять будет батько, —
     а мать подумала,
     что для того, чтобы у ребёнка было всё,
     нужно сказкой делать быль.
     Даже если Бог есть.

 Станция Удельная, июнь – июль 2001


   Кабы я была царица…

   Сказка – ложь…
 Русская пословица

   Всё будет правильно…

   Михаил Булгаков. Мастер и Маргарита



     – Опять беременная! —
     засмеялась Нина, впуская Веру в прихожую. —
     Я уж со счёта сбилась, это третий?
     И Вера кивнула и сказала:
     – Поздравляю с Днём рождения! —
     и, протянув Нине прозрачный свёрток с комплектом
     постельного белья,
     потому что ты как-то обмолвилась, что у тебя всё истрепалось,
     добавила:
     и желаю… —
     Вера сделала паузу, —
     сына.
     И Нина пожала плечами,
     что меня не надо агитировать,
     а сама знаешь, что не от кого, —
     а Вера возразила, что всё в руках Божьих, —
     а появившаяся в дверях комнаты Катя усмехнулась,
     что вы, я вижу, в этих руках неплохо устроились,
     раз собираетесь завести третьего, —
     и стряхнула пепел в пепельницу.
     И Вера побледнела,
     а Нина нахмурилась,
     что ты бы не курила здесь
     и, кстати, познакомьтесь: Вера, Катя…
     И Вера, протягивая Кате руку, сказала,
     что, во-первых, можно на ты,
     а во-вторых…
     – К столу! – перебила Нина,
     так как, собственно, все уже в сборе,
     потому что у Любы приболел ребёнок,
     и можно начинать…
     – …твой девишник, —
     съязвила Катя,
     а Вера заметила, что это ещё неизвестно,
     потому что ребёнок лежит спиной,
     и Нина показала Кате язык
     и стала открывать шампанское.
     А Вера машинально прикрыла свой бокал ладонью,
     и Катя молча придвинула ей сок,
     а когда у всех было налито,
     провозгласила:
     – За новорожденную!
     И все трое выпили.
     И Нина, быстро взяв Верину тарелку, сказала,
     что ты только попробуй,
     какой салат делает Катерина…
     И Вера съела одну ложку
     и тут же встала и выбежала из комнаты.
     И Катя начала,
     что я не понимаю, как можно рожать третьего…
     И Нина взорвалась,
     что я тебе ничего не сказала,
     потому что ты и так была как сумасшедшая,
     а у неё погиб ребёнок,
     они ведь жили тут… —
     Нина махнула в сторону окна, —
     на Гурьянова… —
     и, глядя на дверь, быстро проговорила:
     – Они с Лёшкой, мужем, остались на даче,
     а его с бабушкой отправили домой,
     потому что утром нужно было в школу…
     – Господи! – Катя резко поднялась из-за стола.
     А Нина налила себе водки:
     – …после этого они воцерковились,
     и Лёшка теперь отец Филарет,
     а Вера – матушка…
     Катя подошла к окну:
     – Ну, если матушка…
     А так можно было бы родить и одного,
     потому что бомба два раза в одну воронку не падает…
     – Падает!..
     Нина с Катей оглянулись:
     в дверях стояла Вера.
     И Катя потупилась,
     а Вера заговорила, ни на кого не глядя:
     – …В пионерском лагере пошли мы в поход.
     Шли долго, устали страшно, проголодались.
     Наконец привал.
     Ну, дежурные сварили обед. Раздают.
     А мы все сидели на поляне под соснами.
     что я тебе ничего не сказала,
     потому что ты и так была как сумасшедшая,
     а у неё погиб ребёнок,
     они ведь жили тут… —
     Нина махнула в сторону окна, —
     на Гурьянова… —
     и, глядя на дверь, быстро проговорила:
     – Они с Лёшкой, мужем, остались на даче,
     а его с бабушкой отправили домой,
     потому что утром нужно было в школу…
     – Господи! – Катя резко поднялась из-за стола.
     А Нина налила себе водки:
     – …после этого они воцерковились,
     и Лёшка теперь отец Филарет,
     а Вера – матушка…
     Катя подошла к окну:
     – Ну, если матушка…
     А так можно было бы родить и одного,
     потому что бомба два раза в одну воронку не падает…
     – Падает!..
     Нина с Катей оглянулись:
     в дверях стояла Вера.
     И Катя потупилась,
     а Вера заговорила, ни на кого не глядя:
     – …В пионерском лагере пошли мы в поход.
     Шли долго, устали страшно, проголодались.
     Наконец привал.
     Ну, дежурные сварили обед. Раздают.
     А мы все сидели на поляне под соснами.
     что я рожаю потому, что боюсь перестать быть матерью…
     И Катя выпустила струю дыма:
     – А говорила, что всё в руках Божьих…
     И Вера упрямо кивнула,
     что но я хочу, чтобы хоть один мой ребёнок
     был в моих…
     А Катя завелась,
     что если «всё», то и все,
     все до одного,
     а ты хочешь договориться с Богом,
     что я согласна родить много,
     а ты мне за это оставь хоть одного… —
     и, роняя пепел, наехала,
     что, может, и твой Лёшка,
     становясь отцом Филаретом,
     тоже решил договориться,
     что, мол, Господи, отрекаюсь от своего имени,
     чтобы быть отцом…
     – Ну, это уж слишком! – возмутилась Нина,
     а Вера тихо спросила:
     – А ты уверена, что договориться нельзя?
     Катя покачала головой…
     А Вера с отчаянием сказала,
     что, может, ты просто в Бога не веруешь, —
     и Катя усмехнулась,
     что верую, потому и уверена…
     А Нина бросила,
     что, по-твоему, с Богом нельзя, а с миром можно, —
     и Катя закричала,
     что дело не в том, что можно,
     а что нельзя рожать там,
     где всё время что-то падает сверху…
     – Или снизу… – вставила Вера, —
     У нас на Гурьянова взрывное устройство
     заложили на первом этаже, а мы жили на двенадцатом…
     И Катя натянулась как струна:
     – И кто заложил?
     Вера махнула рукой:
     – Это не люди, —
     а Катя крикнула через стол Нине:
     – А я тебе что говорила! —
     и, повернувшись к Вере, выдала,
     что правильно, это дети,
     которые не доросли до людей,
     и что пока они есть,
     сколько бы ты ни родила своих,
     нет гарантии, что их не взорвут чужие…
     А Нина заметила,
     что гарантий вообще нет, —
     а Катя не слушая закончила:
     – …и поэтому нужно сначала чужих сделать своими…
     И Нина нервно рассмеялась,
     а Вера спросила:
     – И как ты себе это представляешь?
     И Катя выпалила,
     что каждый должен взять хотя бы одного брошенного ребёнка.
     И Вера улыбнулась,
     что помнишь, Нинка, как ты взяла кролика
     после того, как в «Пионерской правде» появился призыв:
     «Создать не трудно одному
     кроликоферму на дому»,
     и чем всё это кончилось…
     и спросила, обращаясь к Кате:
     – Ты действительно думаешь, что это «не трудно»?
     – Не думаю! – звенящим голосом закричала Катя и выско —
     чила из комнаты.
     И Вера вопросительно посмотрела на Нину,
     и та вполголоса сказала,
     что Катька год назад, в начале сентября,
     узнала, что может выдержать только одни роды,
     а тут одиннадцатое… И у неё просто крыша поехала,
     что из-за какого-то отказника от жизни
     можно потерять единственного ребёнка,
     и родилась идея, что сначала нужно
     усыновить всех отказников, ну, детей, от которых
     отказались родители, и сирот, а уж потом рожать своего…
     Это я и называю «договориться с миром», —
     Нина покрутила в руках рюмку, —
     и Катька обошла уже кучу детдомов,
     кстати, в одном из них мы и познакомились,
     но ей всюду отказывают,
     потому что, во-первых, она ещё совсем ребёнок,
     а во-вторых, одна, в смысле не замужем, —
     Нина подняла на Веру глаза:
     – А как можно быть замужем, если хочешь изменить мир?..
     И Вера вдруг спросила:
     – А что делала в детдоме ты?
     Нина пожала плечами:
     – Хотела взять ребёнка…
     – Тоже чтобы изменить мир?
     – Нет, – Нина встала, —
     чтобы его обрести…
     Вера посмотрела на неё в упор:
     – Это тогда от тебя ушёл Митя?
     Нина прошлась по комнате:
     – Митя ушёл, когда я сказала, что люблю другого…
     – И где же этот «другой»? – допытывалась Вера.
     – Тоже ушёл… – Нина прислонилась к стене.
     – Почему?
     – Думаю, он был к этому не готов.
     – К чему «этому»?
     – К такому объёму меня…
     Вера встрепенулась:
     – Ты была беременная, а он испугался и ушёл?
     Нина покачала головой.
     – Значит, ты захотела ребёнка, —
     настаивала Вера.
     – …И сказала ему, а он испугался и ушёл…
     Она раскраснелась и, схватив Нину за руку, понеслась:
     – Ведь вы с Митей прожили три года,
     а ты всё не хотела ребёнка,
     а тут вдруг захотела, а не от кого:
     все ушли на фронт,
     и ты кинулась в детдом,
     чтобы взять хотя бы чужого… —
     она остановилась:
     – И ничего мне не сказала!..
     – Ты тогда только из роддома вернулась, —
     ответила Нина, —
     не могла я тебя этим грузить… —
     Она подошла к столу и села, —
     А с ребёнком всё не совсем так, как ты
     себе представляешь: я сразу захотела взять чужого… —
     и, медленно подбирая слова, объяснила:
     – …Когда появился Иван, он, кстати, художник,
     у меня как будто сердце раздвинулось,
     а именно к этому он и не был готов… —
     она помолчала, —
     …и когда он ушёл,
     я почувствовала внутри себя такую пустоту,
     что даже если бы он вернулся,
     он бы её уже не заполнил: процесс пошёл,
     нужно было что-то большее,
     что-то самое большое на свете,
     а это, как всегда говорила моя мама,
     ребёнок,
     и притом, как подсказывало мне сердце,
     чужой,
     потому что взять чужого ребёнка —
     это… —
     Нина перевела дыхание, —
     …родить богатыря.
     – Так почему же ты не взяла? —
     крикнула с порога комнаты Катя, —
     Я же знаю: ты сама не взяла…
     Нина стукнула кулаком по столу:
     – Потому что, чтоб родить богатыря,
     нужно быть царицей!
     – И ты испугалась, что не царица? —
     вспыхнула Катя.
     А Вера всплеснула руками,
     что, может, Бог как раз и послал тебе этого художника,
     чтобы ты стала другой…
     А Нина возразила,
     что но я не уверена, что «царицей»…
     А Катя с усмешкой спросила:
     – А как это узнать? —
     и, сузив глаза, добавила:
     – Может, ты ждёшь, чтобы у тебя на лбу
     появился какой-нибудь знак…
     И Нина упрямо кивнула,
     что, может, и так…
     А Вера воскликнула,
     что вдруг ты не оправдала доверия Бога, —
     а Нина, встав из-за стола, крикнула,
     что пусть лучше я не оправдаю доверия Бога,
     чем ребёнка,
     потому что ребёнка этим можно убить,
     а Бог переживёт…
     И тут зазвонил телефон,
     и Нина вышла из комнаты.
     И Вера тяжело вздохнула,
     что ну и история,
     а Катя поджала губы,
     что это сплошной мазохизм, —
     и потянулась за сигаретами,
     но, вспомнив о Вере, отдёрнула руку,
     и тут появилась Нина и,
     прислонясь к дверному косяку,
     сказала, что это Люба и он в Склифе…
     – Её ребёнок? – испугалась Вера.
     – Иван, – ответила Нина, —
     это ведь Люба нас познакомила…
     А у него прободение язвы и… короче, я поехала… —
     и направилась в прихожую.
     – А ты уверена, что тебе надо там быть? —
     крикнула Катя. —
     Вспомни, какой ты была зимой:
     ни одного живого места… —
     и она взяла сигарету. —
     Может, надо проявить волю и покончить с этой историей?
     И Нина резко остановилась и, повернувшись к Кате,
     заявила, что, не при матушке будь сказано,
     слухи о свободе воли сильно преувеличены,
     потому что, когда человек в реанимации
     и ты об этом знаешь, выбора —
     продолжать эту историю или нет – нет… —
     и пошла к выходу.
     А Вера сказала ей вслед,
     что, хоть я и матушка, а другого выхода действительно нет,
     и ты не волнуйся,
     мы, когда будем уходить, дверь захлопнем, —
     а когда за Ниной захлопнулась дверь,
     подумала вслух,
     что, может, это будет совсем другая история,
     потому что Нина за этот год, что я её не видела,
     стала другой,
     хотя сама ещё этого не знает…
     – Как ты меня нашла? – спросил Иван,
     не поднимая головы с подушки.
     – А я тебя и не теряла, – ответила Нина. —
     Тебе что-нибудь нужно?
     – Дай воды… – попросил Иван.
     И она налила минералки из бутылки на тумбочке
     и поднесла чашку к его губам.
     Он медленно, морщась от боли, выпил…
     – Знаешь, почему я тогда ушёл?
     Нина промолчала.
     – …в тебе было что-то такое, что я испугался,
     что больше не смогу быть художником…
     И Нина кивнула,
     что я так и думала,
     и с острой жалостью посмотрела на него,
     ставшего вдвое худее…
     Иван отвернулся к стене:
     – Не хочу, чтобы ты видела меня таким… —
     он закрыл глаза. —
     Приходи через неделю…
     И Нина встала, поправила ему подушку
     и вышла из палаты.
     А по дороге к лифту зашла в ординаторскую
     и, вызвав врача, попросила:
     – Не выписывайте его, доктор,
     а то он опять уйдёт…
     Врач посмотрел на неё с удивлением,
     но, встретив её в коридоре в следующее воскресенье,
     опустил глаза…
     И Нина, скрипнув дверью, вошла в палату.
     На Ивановом месте лежал паренёк.
     – Ради Бога, пить… – попросил он, открывая глаза.
     И Нина вытащила из сумки воду,
     которую принесла другому,
     но, как оказалось, могла дать любому другому
     и налила её в чашку,
     и пустота,
     бывшая в ней до сих пор,
     заполнилась,
     и, помогая пареньку приподнять голову,
     Нина вдруг вспомнила, как, когда ей было пять лет,
     она среди ночи спросила у матери, кто такой Бог,
     и мать, приподняв голову с подушки, пробормотала,
     что Бог есть любовь и царь царей, спи… —
     и, глядя, как он пьёт, Нина засмеялась,
     что, значит, всё это время он стоял позадь забора,
     а теперь вошёл и есть…
     …А когда она подходила к своему дому,
     со скамейки у подъезда поднялся мужчина.
     – Митя!.. – вскрикнула она, узнав мужа,
     и стала про себя считать,
     сколько же они не виделись,
     но у неё почему-то не получалось,
     хотя она хорошо помнила, что расстались они
     перед Новым годом…
     – Пойдём!.. – пригласила она,
     и они молча поднялись на лифте и вошли в квартиру.
     – Хотел поздравить тебя с Днём рождения, —
     начал Митя, —
     но… ты, наверное, не знаешь, у меня мать умерла, —
     он отвернулся, —
     вчера девять дней было…
     Нина опустилась на стул:
     – От чего?
     – Рак… – устало ответил Митя и тоже сел,
     обхватив руками голову.
     – А похоронили в Питере?
     – Да… Я поехал к ней на Новый год,
     а она уже не встаёт…
     Так до вчерашнего дня там и оставался…
     – И не позвонил! – в сердцах сказала Нина.
     – Я решил, что тебе сейчас не до нас…
     И Нина вспыхнула и, пролепетав:
     – Помянуть бы надо… —
     выскочила на кухню,
     но через минуту вернулась:
     – После дня рождения ничего не осталось…
     Митя махнул рукой,
     но Нина запротестовала,
     что я сейчас сбегаю в магазин, а ты посиди…
     – А можно, я полежу? – вдруг спросил Митя. —
     Не помню, когда спал…
     – Господи, конечно!.. – она пошла в спальню
     и, вытащив из шкафа постельное бельё, подаренное Верой,
     стала стелить постель…
     – Ну вот… готово…
     Митя появился в дверях:
     – Извини, я забыл спросить…
     – И хорошо, что забыл, – перебила Нина
     и быстрыми шагами вышла из комнаты.
     …Когда она вернулась, в доме было тихо.
     Она подошла к спальне и приоткрыла дверь:
     Митя спал, широко запрокинув руки.
     «Как только в раннем детстве спят», —
     подумала Нина и осталась стоять в дверях,
     так что, когда раздался звонок,
     она вздрогнула и кинулась к телефону.
     – Была в больнице? – с ходу спросила Катя.
     – Была… – Нина присела на край кровати
     и тихо сказала:
     – Я взяла ребёнка…
     – Какого ребёнка? – опешила Катя. —
     Говори громче!
     Нина посмотрела на спящего Митю:
     – Богатыря… А громче не могу, потому что он спит…
     И Катя несколько секунд помолчала,
     а потом спросила дрогнувшим голосом:
     – Что ж, у тебя теперь звезда во лбу горит или как?..
     И Нина тихо засмеялась,
     что зачем звезда,
     и, подойдя к окну, сказала:
     – Просто конец сентября…

 Малаховка, июнь – июль 2002


   Иисус Христос – Безотцовщина


   Сцены
   ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
   Иисус, 12 лет.
   Мария, 30 лет (18лет).
   Елизавета, 42 года (30 лет).
   Иосиф, 33 года.
   Мальчишки в храме, ровесники Иисуса.
   Собака.


   Сцена первая

   Ранний вечер. Люди возвращаются из Иерусалима с праздника Пасхи. Пение, разговоры, смех. Мария и Иосиф идут между группами людей.
   Мария
   …да в ногах усталость.
   Иосиф
   Всего-то ничего осталось:
   и путь, и день идут к концу.
   Мария
   Ты хочешь есть? Доешь мацу.
   Иосиф
   Оставить мальчику?
   Мария
   Не нужно.
   Он сыт, я думаю.
   Иосиф
   Он где?
   Мария
   Должно быть, впереди.
   Иосиф

   (с сомнением)
   Где дружно
   поют?
   Мария
   А в общем, он везде.
   Идут молча.
   Мария
   Ты что-то говоришь?
   Иосиф
   Да нет…
   Тебе послышалось.
   Мария
   Наверно…
   Как нынешней весною вербно!

   (Пауза.)
   Ему уже двенадцать лет…
   Иосиф
   Кому? А-а… Переходный возраст:
   то тих, то вспыхнет, будто хворост…
   Мария
   Бог с ним.
   Иосиф
   С ним что-то происходит…
   Мария
   Да… Знаешь, с некоторых пор…
   (Шёпотом.) Он сомневается. Он ходит с вопросом в сердце… Разговор со мной затеял перед Пасхой, спросил: «Так кто же мой отец?» Я залилась мгновенно краской – не от стыда!.. Да-а… двух сердец – дитя и матери – слиянье лишь в животе, потом – всё врозь: всяк сам собой. Он прав… Но я ль не чиста пред ним и миром!..
   Иосиф
   Брось!
   Пацан… Не придавай значенья.
   (Пауза.)
   Что ж ты ответила?
   Мария
   Что есть.
   Иосиф
   А он?
   Мария
   Вздохнул без облегченья – и выдавил: «Большая честь.»
   Идут молча.
   Иосиф
   Но где он всё-таки?
   Мария (озирается по сторонам)
   А пёс-то?
   И пса не видно…
   Иосиф
   Погоди!
   Бежит вперёд, переходит от группы к группе, возвращается. Его там нет. Мария испуганно смотрит на него.
   Пока не поздно,
   вернусь.
   Мария делает шаг к нему.
   Один. Ты посиди.
   Усаживает Марию на камень у дороги, сам быстрыми шагами – против движения – направляется в Иерусалим.


   Сцена вторая

   За 12 лет перед тем. Комната в доме Захарии. Елизавета и Мария. Мария беременна.
   Мария
   А это очень больно, Лиз?
   Елизавета
   Да, очень.
   (Пауза.) Видишь, я не вру.
   Мария
   Что ж делать?
   Елизавета
   Главное – молись.
   И тужься.
   Мария (чуть слышно)
   Лиза… я умру.
   Елизавета машет на неё рукой.
   Елизавета (весело)
   А согласись, ведь есть за что нам, бабам, муку принимать: в сравнении с оргазмом боль – ничто… А женщина не-мать – грех.
   Мария Мне-то мука не за то! Елизавета Ты из другого теста что ль?
   Мария хочет что-то сказать, но в соседней комнате плачет ребёнок. Елизавета встаёт.
   Законы мира так просты: дитё орёт…
   Мария
   Послушай, Лиз…
   Елизавета (на ходу)
   Потом!.. Пойду кормить, а ты ту ночку помни. И молись.


   Сцена третья

   Иисус один в храме. В светильниках горят лампады.
   Иисус
   Пусть ищут: не вернусь домой,
   покуда не найду ответа…
   Мать говорит… и ей самой
   во всё так верится… Да мне-то
   от этого не легче! Я же
   не слышал сам благую весть!
   Не видел ангела, ни даже
   волхвов… А в душу ей не влезть.
   (Бродит по храму.)
   …А может, это просто байка,
   чтоб муж простил и сын чтоб рос
   в ладу с судьбой?.. Поди узнай-ка…
   Я Иисус, но я ль Христос?!
   Вот в чём вопрос.
   В тишине храма слышно чьё-то дыхание.
   Кто это?
   К Иисусу подбегает Собака.
   А-а… ты, Гончий Пёс.
   Свалился с неба? В утешенье.
   А я вот думал: я Христос,
   а я щенок приблудный… Щенье
   моё нытьё.
   (Садится на корточки, гладит Собаку.)
   Ты, сукин сын,
   и я, и все, кто в этом храме
   сегодня был… Все как один.

   (Поднимается.)
   Весь этот мир есть Храм-на-Сраме.


   Сцена четвёртая

   За 12 лет перед тем. Вифлеем. Хлев. Мария и Елизавета. Мария дремлет в углу комнаты на полу.
   Елизавета
   (стирает пелёнки)
   …всю ночь потела. Иосиф говорит, всю ночь кричала, жилилась…
   (Смотрит на младенца.)
   Точь-в-точь
   Мария: ангел…
   (Переводит взгляд на Марию.)
   Ну а тело у баб срастается шутя.
   (Пауза.)
   Сама-то матерь как дитя.
   (Пауза.)
   Не выжала, а заслужила.
   Мария (открывает глаза)
   Я думала, что лопнет жила.
   Елизавета (смеётся)
   Но ведь цела?..
   Есть хочешь?
   Мария
   Пить.
   Елизавета вытирает руки в полотенце, берёт чашку, поит Марию, потом берёт младенца.
   Елизавета
   Ну, вот уже под нами лужа!
   (Перепелёнывает ребёнка.)
   Рад муж-то?
   Мария
   Сын мой не от мужа.
   Елизавета замирает, потом – с ребёнком на руках – подходит к Марии, опускается у неё в ногах.
   Елизавета
   Что?.. Господи… не может быть! Мария!
   Мария
   (приподнимается на локте)
   Дай-ка мне его.
   Елизавета протягивает ребёнка. Мария кормит.
   Мария
   Мой свет, мой мальчик…
   Елизавета
   Ну, дела!..
   (Пауза.)
   Но… мне ты скажешь, от кого?
   Мария
   Да я с мужчиной не была ни разу.
   Елизавета
   (поджимает губы)
   Ветром, что ль, надуло?
   Мария
   Почти.
   Манит пальцем Елизавету, та придвигается, Мария шепчет ей на ухо. Елизавета жадно слушает, потом резко отстраняется.
   Елизавета
   (про себя)
   Святая… или дура?
   (Марии.)
   И ты решила так рожать?
   Мария
   Решила.
   (Пауза.)
   Елизавета
   Дай мне подержать.
   Берёт у Марии младенца, разглядывает очень внимательно, будто видит его впервые.
   Мария (тихо)
   Замёрзнет он… без одеяла.
   Елизавета
   (Заворачивает ребёнка в одеяло, кладёт рядом с Марией, ходит по комнате.)
   …Чтоб мучиться в семнадцать лет за так, во имя идеала, идеи духа!.. Ну уж нет!
   (Пауза.)
   Ну за любовь свою – понятно, за блуд свой – там куда ни шло: платить за всё, что нам приятно, – закон. Но так…
   (Пауза.)
   …себе во зло!..
   Мария
   А где Иосиф?
   Елизавета
   Да в окно кого-то увидал и вышел…
   (Пауза.)
   Он знает?
   Мария
   То-то и оно.
   Елизавета
   И что сказал?
   Мария
   Два слова выжал, мол, поживём – увидим…
   Елизавета
   Н-да…
   Что, интересно, он увидит?
   (Подходит к окну.)
   Вон в мире не видать ни зги.
   (Пауза.)
   Да знаю я мужчин мозги: сто раз припомнит и обидит…
   (Пауза.)
   Зачем ты вообще призналась?
   Мария
   Да он ещё не знал меня, а я два месяца…
   Елизавета
   Да-а… малость, а всё же месяца – не дня…
   Мария
   (тихо)
   Лиз…
   Елизавета
   Что?
   Мария
   Скажи: там есть звезда?
   Елизавета
   Звезда?.. Где?
   Мария
   Там. На небе.
   Елизавета
   (подходит к окну)
   Да.


   Сцена пятая

   Иисус в храме. Рядом с ним Собака.
   Иисус
   Отец, ты здесь? А-у!..
   Пауза. Ни звука. С улицы слышны громкие голоса, крики, топот. В храм врывается толпа мальчишек-подростков.
   Первый
   Сдаётесь?
   Второй
   Обойдётесь!
   Первый
   (ударяет Второго)
   Сука!
   Две группы подростков дерутся стенка на стенку. Третий У, выродок, филистимлянин!
   Четвёртый Бей! Смерть евреям! Один из дерущихся замечает Иисуса.
   Эй, кто там?
   Первый
   (прекращает драку)
   Ты за кого? Ты кто?
   Иисус
   Землянин.
   …а может, нет. Пятый
   Чего? Шестой
   Как дам!
   Первый
   (Шестому)
   Исчезни, воин!
   (Иисусу.)
   Ты откуда?
   Иисус
   Из Назарета я.
   Первый
   Чей сын?
   Иисус молчит.
   Шестой
   (выбегает вперёд)
   Я знаю! Это ж чудо блуда Марии.
   (Поднимает кверху указательный палец, кривляясь.)
   Се небесный чин!
   Первый
   А этот…
   (Шестому.)
   как его, старик?
   Шестой
   Да говорят, он не мужик… убогий плотник.
   Все ржут.
   Первый
   Интересно… Так, значит, ты и есть Христос?
   (С любопытством разглядывает Иисуса.) Ты что же, из другого теста? Никак из пресного?
   Мальчишки ухмыляются.
   Вопрос понятен?
   Иисус не отвечает.
   Шестой
   Да ведь он же царь! И где уж нам: не вышли мордой. Ему сам вид всех наших харь претит.
   (С ненавистью.)
   Ишь, выискался – гордый!
   (Плюёт Иисусу в лицо.)
   Первый
   А интересно, пацаны,
   как этот дух святой над тёлкой?..
   Все гогочут. Первый подбегает к Третьему: он намерен разыграть сцену. Все расступаются, образуя полукруг, своего рода зрительный зал, где на фоне одиноко стоящего Иисуса разворачивается действо.
   Первый
   (Третьему)
   Чего стоишь? Снимай штаны! И… шей чего-нибудь… иголкой: ты – дева.
   (Машет руками, как крыльями, приближаясь к Третьему.)
   Тут влетаю я. Мария! Милая моя!
   Третий
   (жеманно)
   Ах, я боюсь!
   Первый
   Ну что за страх? Ведь я же Дух…
   (Ставит Третьего раком, покрывает его.)
   И трах-тах-тах!..
   Зрители ревут от восторга, топают ногами, улюлюкают. Иисус молча смотрит на них, глаза его горят. Лает Собака.
   Первый
   Что смотришь, боженькин сынок? Кричи: «Фу, гадость!» Ну, кричи!
   Шестой
   А у мамаши между ног, Небось, сосед был…
   Иисус (сжимает кулаки)
   Замолчи!
   Шестой А ну-ка повтори!
   Первый (Шестому)
   Не трожь! Дай потрепаться…
   (Делает многозначительное лицо, Иисусу.)
   Слушай, ты: на папку должен быть похож сынок… а ну, покажь черты!
   Подходит к Иисусу, берёт его за подбородок, остальные тоже приближаются, бесцеремонно разглядывают Иисуса, тычут в него пальцами.
   Первый
   (всем)
   Ну что: похож?
   Шестой (хватается за живот)
   Ох, не могу!..
   (Первому.)
   Ну ты, ей-богу, нас уморишь… Ты посмотри…
   (Тычет пальцем в Иисуса.)
   ведь он заморыш…
   Третий
   (подхватывает)
   Но с выкрутасами в мозгу.
   Первый
   Нет, мужики, выходит что же: раз он сын Божий, значит, Бог такой же, как и он: ни рожи, ни кожи?..
   Четвёртый (насмешливо)
   Да уж… что-то плох
   для Бога.
   Шестой
   (Иисусу)
   Что ж срамишь папашу?
   (С ненавистью.)
   Побить бы всю семейку вашу за то, что врёте!..
   Иисус
   Это вы… друг другу врёте,
   это вас
   дурачат.
   Первый
   Ишь, прям божий глас!
   (Нравоучительно.)
   Бог – царь царей.
   Иисус
   Да мой отец…
   да мы одно…
   Шестой
   Ой, мочи нету!
   Третий
   Послушай, ты, из Назарета, ты не свихнулся?
   Первый
   Эй, боец! Ты врать-то ври, да знай же меру. Что ж, наши матери-отцы дурней тебя? А мудрецы? А фарисеи?.. Нашу веру не трогай!
   Пятый
   Жертва сверхлуча, ну, покарай!..
   Надвигаются на Иисуса.
   Иисус
   Вас Бог накажет,
   отец…
   Шестой
   Ублюдок, получай!
   (Бьёт Иисуса по лицу.)
   Первый
   Ну, что ж отец твой нам не вмажет?
   Толпа смыкается вокруг Иисуса, каждый хочет приложить руку. Собака лает, кидается на мальчишек, рычит. Шестой достаёт из кармана камень, убивает Собаку. Все, видя кровь, останавливаются. Иисус, избитый, поднимается с пола, смотрит на Собаку.
   Шестой
   Что смотришь? Сдохла твоя псина… А ты к папаше побеги пожалуйся, небось, он сына заждался…
   Иисус
   И пойду…
   Первый
   (истошно)
   Враги!
   (Указывает на Иисуса и убитую Собаку.)
   Они враги… Вся их семейка. Наш Бог – дерьмо для них. За мной! Мы всё расскажем.
   (Иисусу.)
   И посмей-ка прийти в наш храм, червь земляной.
   Мальчишки вслед за Первым выбегают из храма.


   Сцена шестая

   Мария сидит на камне, там, где её оставил Иосиф.
   Мария
   Да… но откуда в нём сомненье? И началось оно с чего? Исток-то где? Где то мгновенье?..
   (Задумывается.)
   А вдруг от слова моего?
   (Взволнованно.)
   От взгляда, от неверной ноты?..
   (Встаёт, вспоминает.)
   Раз… он не выучил урок: «Я ж Бог!» – «А мне неважно, кто ты, – в ответ я. – Выискался… Бог!.. Ступай, учи…»
   (Прохаживается.)
   На днях за хлебом послала – он пришёл в слезах. «Тот словом сыт, кто послан небом!» – торговка крикнула в глаза.
   Мимо них идут люди, среди них Елизавета с мужем и сыном. Елизавета замечает Марию, направляется к ней, делает знак своим, чтоб не ждали: она догонит. Подходит к Марии.
   Елизавета
   Сидишь одна?
   Мария
   Да сын и пёс куда-то делись, и Иосиф пошёл искать.
   Елизавета (пристально смотрит на Марию)
   Один вопрос?..
   Мария кивает.
   Елизавета
   Скажи мне, ложный стыд отбросив…
   Мария
   Да нет и не было стыда!
   Елизавета
   И ты настаиваешь…
   Мария
   Да.
   (Пауза.)
   Ты почему сейчас спросила?
   Елизавета
   Да говоришь «пошёл искать». Мне интересно, что за сила им движет, ведь не свой…
   Мария
   Так что же?
   Елизавета
   Как что? Ну, ты, понятно, мать, а он?
   Мария
   Отец семейства. (Смотрит на Елизавету, вдруг – с ужасом.)
   Боже!
   Ты мне не веришь…
   Елизавета
   Я как все. Мария
   А как все?
   Елизавета
   Видишь ли, Мария… скажи я, верю, мол, соври я…
   Мария (перебивает)
   Так значит, мне не верят все?
   Елизавета
   Да все как белки в колесе! – нам верить некогда: своя у каждого из нас житуха: заботы, хлопоты, семья… А чтоб поверить в сына Духа, наверно, нужно перемочь себя, свой быт, свою усталость. А время мчится – день да ночь: родиться не успел – уж старость…
   (Пауза.)
   Что до меня, то лично я давно дружу с тобой и ваша всегда мне нравилась семья: ваш дом – полупустая чаша, но в нём любовь и тишина, ни ссоры никогда, ни драки. А мы? Хоть сатана одна муж и жена – все как собаки.
   (Пауза.) Скажи, он упрекал тебя?
   Мария
   Иосиф? В чём? А-а… Нет. Ни разу.
   Елизавета (иронично)
   Ну да, он всё простил любя, как я не догадалась сразу.
   Мария
   Ты что… несчастлива?
   Елизавета
   Я? Нет!
   А если в семьях мира нету, то так живёт весь белый свет.
   Мария
   Как это страшно…
   Елизавета
   По секрету скажу тебе, что – все не все, но над Иосифом смеются и об заклад мужчины бьются, что вообще он…
   Мария
   (резко)
   Быть грозе! Елизавета
   Что?
   Мария Туча, говорю. Елизавета
   Ах, туча…
   (Пауза.)
   Пойду я… дел по дому куча.
   Мария не отвечает. Ты что… обиделась?
   Мария
   Да нет,
   ведь за тобой весь белый свет.


   Сцена седьмая

   Храм. На полу возле мёртвой Собаки сидит Иисус.
   Иисус
   (медленно поднимается, вытирает кровь)
   И у собаки кровь на вкус солёная…
   (Идёт к выходу, посреди храма останавливается, смотрит наверх.) Эх, ты!..
   На пороге появляется Иосиф.
   Иосиф
   Иисус!
   Иисус вздрагивает.
   Иосиф
   Куда ты делся?
   Иисус
   Здравствуй, отчим.
   Я здесь…
   (Усмехается.) как видишь, в доме отчем.
   Иосиф
   А мы… А мать…
   Иисус (резко)
   Да ладно, будет! Пускай поплачет: не убудет.
   Иосиф
   Ты это, собственно… о ком?
   Иисус
   Сам знаешь.
   Иосиф
   Святость с молоком не впитывается, как видно…
   Иисус
   Ещё добавь: «До слёз обидно…»
   Иосиф молчит, исподлобья глядя на Иисуса, замечает кровь на его лице.
   Иосиф
   Откуда кровь?
   Иисус
   Да так… ушибся.
   Иосиф (смотрит в глаза Иисусу)
   Ну, стало быть, я не ошибся… Что поспешил.
   (Смотрит по сторонам, замечает покосившиеся светильники, разбросанные свитки.)
   Здесь что же, драка была?
   Иисус
   Почти.
   Иосиф
   А где собака?
   Иисус кивает по направлению к лежащей в углу собаке. Иосиф идёт, опускается на корточки, несколько мгновений сидит неподвижно, потом поднимается, подходит к Иисусу.
   Иосиф
   Пойдём отсюда.
   Иисус прижимается к его плечу, всхлипывает.
   Ну, не надо…
   (Обнимает Иисуса, выходит с ним на ступеньки храма.)
   Иисус (сквозь слёзы)
   Её из-за меня ведь!..
   Иосиф
   Гады.
   Иисус отходит, смотрит в небо. Иосиф садится на ступеньку.
   (Иисусу.)
   Садись. В ногах ведь правды нет.
   Иисус (не оглядываясь)
   А выше?
   Иосиф
   В голове-то? Тоже. Молчат. А где, как думаешь?
   Иисус
   Похоже, нигде.
   Иосиф
   Ну, это ты загнул…
   Иисус (невпопад)
   …Я б лёг сейчас да и заснул навек.
   (Пауза.)
   Иисус подходит к Иосифу, садится на ступеньку рядом с ним. Ты знаешь?
   Иосиф кивает.
   Как мне быть?
   (Пауза.)
   Иосиф
   Во-первых, мать свою любить… Любимым, знаешь, легче верить.
   А тут такое, что проверить нельзя, а нужно ж как-то жить.
   (Пауза.)
   Тут надо самому решить чего и как – и верить в это. Решить: ты Бог из Назарета иль мамкин грех.
   Иисус
   Мне самому решать такое?
   Иосиф А кому?
   (Пауза.)
   Да, кстати… Если ты не Бог, то я дурак, а мать… короче, семейство наше…
   (Смотрит в темноту.)
   Дело к ночи…
   Иисус
   (пристально смотрит на Иосифа)
   Ты думаешь, что я бы мог…
   Иосиф кивает. Сидят молча.
   Иисус
   И будет всё, как я решу?
   Иосиф
   Ну да.
   (Прислушивается.) Ишь, ветки: шу-шу-шу…
   Молчат.
   …И если ты никто, то мы не выкарабкаемся из тьмы. Из зверства.
   (Пауза.)
   Впрочем, что с того? Решает всяк за одного себя… Ты хочешь есть?
   Иисус
   Смотри!
   Показывает на небо: там горит яркая звезда. Молчат. Ты. веришь ей?
   Иосиф
   Мне тридцать три, и я, брат, точно знаю: вера есть сверх-усилье, экстра-мера, когда, покуда не решишь, нельзя ни есть, ни пить…
   Иисус
   …ни в школу ходить.
   Иосиф
   Во-во! Глаза-то долу.
   Иисус
   Но с верой ведь родятся!
   Иосиф
   Шиш!
   И я Марии не на раз поверил: самолюбье, ревность… Потом я понял… Что? Сейчас скажу: безверье – это леность души, ума и… даже рук. И мать уже прошла свой круг.
   (Встаёт.)
   А нам самим себя лепить, божественнее иль убоже… Ты знаешь, главное: любить – и всё приложится.
   (Пауза.)
   Слышь?
   Иосиф оборачивается: Иисус спит, прислонившись к стене храма.
   Боже!
   Иосиф подходит к Иисусу, садится рядом. Тихо.
   …И кем проснётся он: Христом или ничем?.. Вопрос не в том, дух иль сосед, а в том, поверишь иль нет… А всяк с рожденья зверь лишь.
   (Пауза. Смотрит на Иисуса. У того бледное, измученное лицо, с кровоподтёком.)
   Твоя дорога без конца, а я сегодня… за отца.
   Резко встаёт, распахивает дверь, входит в храм. Рвёт свитки, складывает в кучу, потом разбивает светильник и поджигает. В центре храма горит костёр. Огонь переходит на пол, стену. Иосиф выходит.
   От Бога ты иль не от Бога, теперь тебе одна дорога.
   Слышны раскаты грома.
   Не знаю точно, мальчик мой, чей сын ты, но Господь с тобой…
   Иосиф берёт Иисуса на руки и уходит. За его спиной горит храм. Со стороны дороги, ведущей в Назарет, идёт Мария. Она всматривается в зарево пожара, молча подходит к Иосифу.
   Иосиф
   Вот веришь: молния… И прямо в храм.
   Мария
   (смотрит на спящего сына, потом на Иосифа) Что ж… теперь не будет храма?..
   Иисус спит.



   Митька-космонавт

   Автобус карабкался в гору.
   – А чего его сажать, оно всё одно не растёт: картошка не растёт, моркошка не растёт…
   «Митька не растёт», – подумала я, спускаясь с подножки автобуса и глядя на Митьку, стоящего на крыльце дома, дома у дороги, – такой же, что и год назад: вытянутые на коленях колготки, будёновка на рыжей голове.
   Рыжий, рыжий, конопатый убил дедушку лопатой…
   – Ничего я не убил – он сам удавился. Вот тута… – Митька влезает на табурет и показывает большой гвоздь, вбитый насмерть: на смерть, – всё, как год тому, когда здесь жили мы.
   Мы уехали из деревни поздней осенью, вдруг, оставив кучу вещей, и только через год я выбралась за ними.
   …Трёхколёсный велосипед, игрушечный телефон, набор «Сделай сам», часы с кукушкой.
   На часах было пять.
   А молока у вашей соседки купить можно? – спрашиваю я у Митькиной бабушки.
   – Не… У ней корова утонула.
   – Господи! Где это она, у вас же и речки нет?
   – А в грязи.
   – В грязи?!
   – Ну. За домом.
   – ???
   – А где ваш Яша?
   – Зарезали. Поминки по деду зимой делали – и зарезали… Хороший был. Да ты попробуй!
   Митькина бабушка режет сало, наливает в чашку самогонки, ещё тёплой…
   – Я всё хотела спросить, почему вы его Яшей назвали?
   – А как? У нас и дед, Царствие ему Небесное, был Яша… Митькина бабушка пьёт, закусывает Яшей.
   Митька – левой рукой – ест привезённый мною йогурт.
   – Левша он у нас. И папка его был левшой.
   – Мой папка был танкистом! – Митька тянет меня в комнату.
   Я знаю: там, над вечно-не-работающим телевизором, висит фотография: жених и невеста с цветами возле танка на постаменте.
   – …Папка приехал с войны на танке.
   Подъехал к забору, а танк в калитку не проходит, тогда он вылез из люка и свистнул. А мамка дома была, полы мыла: платье подоткнула и моет.
   Услышала она свист, выглянула в окно да как закричит: «Живой!»
   Платье выткнула, фату перед зеркалом прицепила – и бегом к папке.
   А он ей цветами из танка машет.
   Залезла она к нему в кабину, и поехали они жениться… »
   – Да ты не смейся, – говорит мне Митькина бабушка. – Мой сын, Митькин отец, правда был в Чечне…
   – Поехали они с его матерью, – она кивает на Митьку, – после свадьбы на море.
   Через месяц возвращаются.
   Я спрашиваю: «Ну как там на море, сынок?»
   А он улыбнулся и говорит: «Как в танке…»
   …Они сбежали с собственной свадьбы.
   Сели в танк, потому что на поезде было слишком дорого, и поехали на море.
   Но до моря не доехали: остановились за деревней, у леса, и так, не выходя из танка, провели медовый месяц.
   А меньше чем через год родился Митька.
   Митька спит: наелся и уснул.
   – Иди спать на печку, – говорит ему бабушка. Митька встаёт и с закрытыми глазами-спя-лезет на печку.
   Печку не топят: в доме газ, – но и не ломают: газ – вещь государственная, а стало быть, ненадёжная: сегодня есть, а завтра отключат за долги, а лес – куда он денется…
   К тому же – в любом случае – на печке можно спать.
   Ну а телевизор?
   Он же не показывает: ни Митька, ни Митькина бабушка не помнят, чтобы он когда-нибудь работал.
   – Да выбросьте вы этот телевизор! Зачем он вам?
   – А герань ставить?
   …Все вещи здесь были навсегда, и потому я не могла найти себе места.
   И начинала писать.
   А Митькина бабушка, стоя у плиты, рассказывала: —Я за хлебом ходила. Возвращаюсь—дома запах, как в аптеке, сын лежит на полу, а рядом осколки: сердце лопнуло… Я – уже после похорон – спрашиваю деда…
   – Это который удавился?
   – Так это он через полгода, а тогда я его спрашиваю: «Как же это? С войны живой пришёл, а дома помер?»
   А дед говорит: «На войне у него танк был…»
   – Митька плакал?
   – Да нет… Вышли мы с ним за калитку, уже темно было, хотя и не поздно, часов пять, он посмотрел на небо, прищурился и спрашивает: «Как ты думаешь, бабушка, прошёл папка в Ворота Вечности?» «Конечно, говорю, он же воин, танкист… » – а у самой ком в горле.
   А Митька усмехнулся, грустно так, как, бывало, отец, и говорит:
   «А если они не шире нашей калитки?.. »
   …Когда я уезжала, Митька крепко спал.
   – До свидания!
   – Приезжай.
   – Приеду… как-нибудь.
   – Смотри, не застанешь…
   Митькина бабушка вздыхает и указывает глазами на печку, откуда виднеется рыжая голова.
   – Мать-то в город подалась. Не могу, – говорит, – здесь… Оно понятно:
   Муж умер, свёкор повесился…
   Только там-то кому она нужна? Мотается с горя по мужикам…
   А тут приехала, напилась и давай:
   «Продам я этот проклятый дом. Сейчас новые русские кругом участки под свои коттеджи скупают… »
   «А нас куда?» – спрашиваю.
   «А с вами вместе», – орёт.
   А Митька ей:
   «Ты тогда будешь невеста без места». А она вскочила: «Это ты у меня сейчас будешь без места!.. » – хвать веник и ну лупить ребенка. А он…
   Я зажимаю уши.
   Но уже в следующее мгновение решительно достаю из сумки набор «Сделай сам» и направляюсь к печке.
   …Я верю, что левша Митька сам сделает то, что нужно: космический корабль. И улетит. Вместе с бабушкой. И в своём космическом корабле начнёт расти: не по дням, а по часам.
   А когда корабль опустится на Марсе, откроет иллюминатор и выйдет вон, так что, включив телевизор с геранью, я увижу его на экране.
   «Митька-а!.. – закричу я в трубку игрушечного телефона. – Ну как там на Марсе? Есть жизнь?»
   Высокий, стройный, золотоволосый Митька улыбнётся грустной отцовской улыбкой и ответит: «Тоже нет… »
   И тогда я скажу: «А можно, я возьму вас с бабушкой в литературу? Надо же вам где-нибудь жить… »
   И Митька подумает и спросит: «А там – как?»
   И я с лёгким сердцем отвечу: «Как в танке».


   Дочки-матери

   Вместо посвящения
   Взрослые не помнят своих детских игр.
   Играть учат детей не взрослые, а другие дети.
   Они оставляют младшим свои коляски, лыжи и… игры.
   Поэты – это и есть «другие дети»,
   и книжку «Дочки-матери», об играх своего детства,
   я —
   за неимением дочки —
   оставляю своему сыну Александру

 //-- * * * --// 
   Детство обитает не во времени, а в пространстве.
   Я определяю его как место.
   И от противного.
   Детство – это не-город, или Детство – это Пригород.
   Центр Детства – Дом.
   Вокруг дома расположен весь остальной мир:
   Двор, Огород, По-лес (поле, переходящее в лес).
   Дом – столица детства.
   Вернее, столицы две: Дом и Школа
   (как Москва и Петербург),
   но, конечно, Москва главнее,
   потому что здесь мы играем.
   «Мы» – это мы-с-Наташкой.
   Алиса любила притворяться двумя девочками сразу —
   у меня в этом не было необходимости:
   Наташка – моё второе «я»:
   «дочка», если я «мать»,
   «мать», если я «дочка»,
   «кошка», если я «мышка»,
   «разбойник», если я «казак»:
   мы-с-Наташкой – это я в детстве.
 //-- * * * --// 
   …во-первых, мы играли в «Поезд».
   «Поездом» был платяной шкаф, стоявший боком вплотную к столу: мы вставали на стул, потом на стол, а оттуда залезали на шкаф: это была «верхняя полка».
   Наш паровоз летел вверх на четырёх ножках, хлопая дверцами.
   На своей «верхней полке» мы болтали, пили чай, смотрели в окно…
   Мы ехали очень быстро, хотя ещё не знали про «какой русский не любит быстрой езды», но никуда не приезжали,
   Потому что Детство – это не только место, но и путь, и наоборот.
   Зато, когда мы играли в «Кабы я была царица», наш поезд, как карета в тыкву, превращался обратно в гардероб.
   Мы извлекали оттуда отрезы тканей, стираные гардины, запасы марли – всё, что там было «прямоугольного», и, не разрезая (за это бы нас примерно наказали), мастерили себе платья до пят.
   «Царицы» была игрой сугубо домашней (в гардине не появишься на улице: Скарлетт О’Хара платье из неё всё-таки сшила), даже интимной: в ней выражалась наша тайная свобода от государства, где носили не так (это сейчас можно пройти по государству даже без гардин).
   …Когда много лет спустя я оказалась в Оружейной палате перед витриной с гардеробом русских цариц, мне стало так, словно передо мной было не прошлое России, а моё личное.
   Ком подкатил к горлу.
   Длинными осенними вечерами, когда одни каникулы кончились, а другие ещё не наступили, мы играли в «Инженеров».
   Теперь-то я понимаю, что мы просто играли во взрослых: все окружающие нас взрослые были инженерами (взрослость – это страна инженеров).
   Мы-с-Наташкой усаживались за столы: я за письменный, она за обеденный – и писали друг другу «важные бумаги» (расстояние между столами было меньше метра) или звонили по телефону.
   Главный инженер кричал в трубку:
   – Когда привезёте кубометры?
   Прораб огрызался:
   – Да нет у нас кубометров!
   – Как это нет кубометров? – надрывался первый.
   – А так, – отрезал второй.
   – А когда будут? – не отставал первый.
   – Что? – якобы не слышал второй.
   – Когда будут кубометры?
   – Ах, кубометры…
   Это была игра, напоминающая «Белого бычка».
   Кстати, о бычке. Точнее, барашке.
   Маленький Принц, появившись на астероиде № (не помню), где жил деловой человек, спросил:
   – (Цифру не помню) миллиардов чего?
   Он знал, что взрослые очень любят цифры.
   Это знали и мы, поэтому так и изображали взрослых (эта игра, по сути, была пародией: мы безошибочно угадали жанр).
   Но чего мы действительно не знали, так это кубометров чего.
 //-- * * * --// 
   И была игра, для которой не нужен был ни шкаф, ни стол, ни телефон – только кровать: в «Мужа и Жену».
   В эту игру мы играли с Сашкой: мы-с-Сашкой.
   Мы-с-Сашкой укладывались рядышком: по-пляжному на животы – и…
   «Жена» включала свет и начинала читать книгу,
   «Муж» выключал свет и отворачивался к стене:
   «Жена» включала – и читала,
   «Муж» выключал – и отворачивался:
   «Жена» – свет – книга,
   «Муж» – мрак – стена, потому что мы уже тогда знали, что для этой игры нужна кровать и что отношения мужчины и женщины складываются так: свет – мрак – свет – мрак.
   А лично я уже тогда знала, что между мной и мужчиной как стена – то разделяя, то защищая, – всегда будет только книга,
   Читаемая или пишимая, моя или его, – и больше никого.
 //-- * * * --// 
   И, конечно, мы играли в «Театр».
   Артисты играют роли.
   А мы играли, что мы играем роли.
   Это был театр в квадрате, квадратный театр.
   Вплотную к окну стоял письменный стол: я (если в этот раз я «артистка», а Наташка – «зритель») встаю на подоконник, раздвигаю занавес(ки) и выхожу на… стол.
   Представление начинается.
   За моей спиной (под окном) – декорация: белая берёза, – которая, что бы ни происходило на сцене, всегда одна.
 //-- * * * --// 
   Детские выступления на сцене-столе были моими первыми стихами: свои первые стихи я писала ногами.
   Впрочем, нет: ногами я писала уже «вторые», а первые… чем-то другим, потому что в свои пять просто не умела писать
   (теперь-то я точно знаю, что стихи дело нерукотворное):

     Небо голубое,
     а под небом лёд,
     солнышко родное
     светит и поёт.

   «Как это “солнышко поёт”? – строго спросил отец.
   (Отец, как все взрослые, был инженером.)
   Я виновато молчала.
   «Солнышко поёт! – не унимался отец и вдруг, сморщив лоб, изрёк: – Светит на народ. Так гораздо реалистичнее».
   И с чувством глубокого удовлетворения продекламировал:

     Небо голубое,
     а под небом лёд,
     солнышко родное
     светит на народ.

   Моим первым (и последним) цензором был отец: всему гражданственному в моих стихах я обязана ему.
 //-- * * * --// 
   Когда отца хоронили, мне было шесть и стоял декабрь.
   Снежинки падали на его лицо и не таяли.
   Мама беспомощно оглядывалась вокруг, как бы чего-то ища, и не переставая плакала.
   И тогда я подошла к ней и сказала:
   «Не плачь, мама, я вырасту, рожу мальчика и назову его Александром…»
   И мама подняла на меня глаза и перестала плакать.
   Зачем человеку искусство?
   Будучи шестилетней, я поняла, что если нельзя вернуть человека, можно повторить ИМЯ.
   Слово заполняет образовавшуюся брешь.
   Я потому и стихи стала писать: всё время сквозило из мироздания.
   Homo sapiens, рисующий на стене бизона, ребёнок, рисующий карту придуманной им страны, поэт, пишущий слова в столбик, – удваивают мир, затем, что мир, данный нам изначально, слишком тонкий, а где тонко, там и рвётся.
   Когда хоронили маму, мне было тридцать один, как отцу, когда его хоронили, и стоял июнь: бабочки садились на мамино лицо и тут же улетали.
   Теперь я знаю, что смерть – это когда снежинки не тают, а бабочки улетают.
   А искусство – это когда смерть теряет своё жало.
 //-- * * * --// 
   Берёзовая Страна создавалась нами по образу и подобию Швамбрании, но всё-таки была она наша, местного разлива (фантазии).
   Сравнительно недавно я откопала её, как Шлиман Трою, в старом чемодане на антресолях.
   Все другие игры сохранились лишь на чердаке моей памяти – эта ещё и в памяти дома.
   Это самая материальная из наших игр.
   А вот и пресловутая карта.
   По форме Берёзовая Страна – груша, по содержанию – слойка: слои фантазии чередуются с прослойками жизни, в общем, слоёная груша.
   В Берёзовой Стране был Город Тюльпанов, Остров Счастливый, Море Голубое.
   Правила ею королева Элеонора (ну, разумеется, потому что так звали ведущую телепередачи «Музыкальный киоск» Беляеву, а для нас, тех, не было женщины королевственнее).
   Жил в Берёзовой Стране циркач Кувыркало-Клоунов, писатель Жан Жак Лесной (слышали звон, да не знали, кто он), певица Ирен Голсуорси (именно тогда по телевизору показывали «Сагу»: как же нам было не взять оттуда?), учитель танцев Раз-два-трис (это мы читали Олешу), рыцарь Сильвио (это – «Скупой рыцарь» и «Выстрел»), укротительница тигров Инна Кабыш (это мы смотрели фильм с Касаткиной и примеряли на себя её трико).
   В детстве мы были бесстрашны: мы творили свой мир и брали в него всё, что нам было нужно, не задумываясь, можно ли: нужно = можно – формула всякого творчества, когда «налево беру и направо и даже без чувства вины (курсив мой) немного у жизни лукавой…» – мы лишь у «ночной тишины» не брали: ночью мы спали как убитые.
 //-- * * * --// 
   «Жители Берёзовой Страны!
   На нас без объявления войны, вероломно, напали квакинцы», – на этой левитановско-гайдаровской фене королева Элеонора обращалась к своим подданным и, суровая как Родина-мать, призывала их на фронт «сражаться до последней капли крови», а в тылу «выпускать снарядов больше с меньшими затратами».
   Подпись.
   Печать (ластик с вырезанными не нём буквами: БП: большая печать, плагиат от Марка Твена)
   Ластик обмакивался в чернила и прикладывался к листу – получалось ПБ.
   Берёзовая Страна была нашем Зазеркальем: там всё было отсюда, но в перевёрнутом нашим воображением виде.
   Например, герб нашей страны представлял собой две перекрещивающиеся берёзовые ветви (перифраз серпа и молота), слева-справа – цветы. снизу – море, сверху – солнце, то самое, которое «светит и поёт», точнее, «светит на народ», потому что народ в Берёзовой Стране тоже был.
   «Список трудящихся Берёзовой Страны, награждённых орденами Золотого Льва (Ленина?) Вышитого Полотенца (Красного Знамени?) Улыбки (Славы?).
   Среди них:
   учитель Деточкин («Берегись Автомобиля»), птичница Жанна Курочкина, врач Мекстурин (всё-таки мы были дети!)».
   Так что с народом в Берёзовой Стране всё было в порядке и на него вполне могло светить солнце.
   …Не знаю, почему мы назвали свою страну Берёзовой, ведь мы ещё не «прошли» есенинскую «страну бёрезового ситца», впрочем, во-первых, про неё могла прочитать мама, а во-вторых, если поэты – это «другие дети», то верно и обратное: дети – другие поэты.
   Факт остается фактом: мы превратили родину в игру.
   В современной песенке есть фальшивое слово:

     Я тебя слепила
     из того, что было,
     а потом, что БЫЛО (надо: СТАЛО),
     то и полюбила.

   Любить значит творить.
 //-- * * * --// 
   А ещё у нас был Кукольный театр.
   Первой его особенностью было отсутствие «профессиональных артистов», кукол, надевающихся на руку, – они стоили дорого, аж 10 руб. штука.
   Куклы были самые обычные: Кот, Плюшевый Медведь, Слон, Пупс, Красавица.
   При таком раскладе Зайца мог играть Кот, а Бабу Ягу – Красавица: это никого не смущало.
   Мы играли куклами, которые играли в артистов, которые играли свои роли – это был «дом, который построил Джек», игра в кубе.
   Второй особенностью нашего театра было отсутствие ширмы: куклы играли всё на том же столе.
   И это понятно: мы не могли примириться с ширмой, где все ходят по струнке, нам нужно было жизненное пространство, поверхность (прообраз листа).
   И ещё.
   Будь ширма, не было бы нас.
   То есть мы были бы ЗА.
   Стол же отодвигался от окна, мы залезали в образовавшийся закут и, не прячась, играли себе в куклы.
   Мы были РЯДОМ с героями, нас было ВИДНО.
   …Меня и сейчас видно за каждым моим героем (лист не ширма: спрятаться по-прежнему некуда): все они – я, и никакого плюрализма.
 //-- * * * --// 
   Говорить о детстве, не говоря о матери, всё равно что писать младенца без Мадонны. И если Дом – центр Детства, то мать – центр центра, сердце сердца, Красная площадь – самая красивая и самая главная.
   Мама разрешала всех: Наташку и Сашку, Ленку и Генку.
   Мама разрешала заводить хомяков и птиц, кошек и собак.
   Мама завела мне Волка Джека.
   …Жила-была девочка, и у неё был волк по имени Джек. Когда она была совсем маленькой, Волк сторожил коляску, в которой она спала. А когда девочка подросла, стал носить в зубах её портфель. А когда девочка выросла, она переехала жить в Город. Она села в автобус, и автобус тронулся. Девочка повернулась к окну, чтобы в последний раз посмотреть на своё Детство, и увидела, что вдоль шоссе бежит Волк Джек…
   …Мама, когда уже всякой твари было по паре, разрешила ещё кролика.


   Притча о кролике и кошке

   Кролик был один, а котят трое.
   Котятам было хорошо, потому что вместе с кошкой их делалось вообще четверо.
   А Кролик был совсем один, потому что он был другой.
   Но из всего, что кошка могла понять о Кролике – что он ест траву и у него длинные уши и короткий хвост, – она поняла главное: что он ребёнок.
 //-- * * * --// 
   И усыновила кролика.
   Мама разрешала всё: лепить из пластилина – и появлялся Геракл и Балерина: Балерина была тверда – и Геракл умирал от любви, то есть превращался в холм, из которого росли цветы, а вокруг бродили лошади, львы, драконы и летали птицы и бабочки.
   Мама разрешала резать, мазать, клеить, шить – и появлялся дом с окнами в занавесках: можно было жить.
   Мама разрешала ходить за берёзовым соком и кукурузой, разводить костры и купаться в дождь, есть недозрелые яблоки и пить некипячёное молоко.
   Мама разрешала залезать на шкаф и прятаться под столом, гладить утюгом осенние листья и рисовать снежинки на окнах, делать фруктовое мороженое и рыться в старых чемоданах.
   Мама была как Кутузов Толстого и разрешала то, чего не могло не быть.
   С таким полководцем нельзя было не победить, так что Детство – которое не время, а место! – осталось за нами.
   Мама, к тому, же знала наизусть все русские стихи.
   Вернувшись с работы и поужинав, она брала меня за руку, и мы отправлялись на улицу Горького, единственную в нашем посёлке.

     …Я пришёл к тебе с приветом,
     Буря мглою небо кроет,
     Нивы сжаты, рощи голы,
     Жди меня и я вернусь, —

   и это всё в меня запало: всему лучшему во мне, то есть стихам, я обязана маме и Горькому-улице.
   Кстати, об улице Горького.
   В нашем доме, на том месте, где у православных висит икона, висел большой рушник, на котором красным по белому было вышито:
   «Кто рано встае, тэму пан Буг дае».
   А к стене возле кровати была прикноплена картинка «Первый суд Соломона».
   На переднем её плане был изображён воин, занёсший меч над ребёнком.
   Под ним я и спала.
   От деда, который был пастором баптистской церкви и умер от туберкулёза, когда моей маме было шесть, то есть столько же, сколько мне, когда попал под поезд мой отец, осталась большая чёрная Библия с тонкими, папиросной бумаги, листами, изданная в Нью-Йорке.
   Библия была на русском, хотя дома говорили по-украински с сильным польским акцентом.
   Меня и «золотые стихи» заставляли из неё заучивать.
   Русский язык и стихи, таким образом, достались мне от деда и мамы, поэтому они для меня личное и неделимое наследство.
 //-- * * * --// 
   А еще мы «инсценировали» песню.
   Песенка была «про это», та ещё песенка.

     Шла девушка купаться,
     а за ней солдат отряд,
     стала девушка раздеваться,
     а солдаты говорят:
     «Какие у вас ляжки, и сиськи, и дыра.
     Нельзя ли трали-вали часочка полтора».

   Дальше, честное пионерское, не помню: это у меня прямо как в советском кино (и жизни), где секса не было, но помню, что было потом.
   Солдаты, поблагодарив девушку, отбывали в часть, и на сцене появлялась её мать.
   Смекнув, в чём дело, мать кричала:

     «Ах ты, сука, ах, ты блядь,
     ты кому дала е..!»

   На что дочь дерзко отвечала:

     «Кому хочу, тому и дам
     свой чёрный чемодан».

   Но какова метафора (да ещё с политическим оттенком): аж завидую!
   Помню, что, когда мы «играли» эту песенку, никто не хотел быть «матерью»: не роль, а трёп – мы же хотели действовать или хоть подвергаться действию.
   Мы были категоричны, как русский народ в 17-м году.
   Ибо революции происходят там и тогда, где и когда никто не хочет быть «матерью».
   Горький это понимал.
 //-- * * * --// 
   И уже в следующую минуту мы могли играть в «Третьяковскую галерею», где, если я была «картиной», то Наташка – «зрителем», и наоборот, потому что мы были не-разлей-вода, а это означало, что зритель не может без картины так же, как и она без него, в чём, по моему глубокому убеждению, заключаются все эстетические отношения искусства к действительности, ибо искусство не «другая жизнь» или «вторая природа», как утверждают все учебники по его теории: искусство и жизнь двуедины, как мы-с-Наташкой, то есть как ребёнок.
   …Игра же состояла в том, что человек-картина должен был пластически изобразить известный сюжет, а человек-зритель угадать, что перед ним.
   Первоисточником, или, лучше сказать, первообразом, нам служил альбом «Третьяковская галерея», который мы любили так же страстно, как плюшевого медведя или живую кошку.
   Мы изображали «Троицу» и «Тройку», «Золотую осень» и «Чёрное море», «Царевну Лебедь» и «Демона» – наше всё, включая «Пушкина» (Кипренского).
 //-- * * * --// 
   КМК – клуб мщения Каурову – был игрой домашне-школьной: заседания клуба проходили дома, а само «мщение» в школе.
   Не помню, чем насолил нам это несчастный Кауров, помню только, что был он не то чтобы толстый, но какой-то круглый, а уж этого, как заметил классик, дамы никогда не прощают.
   Дам же было три или, если угодно, четыре: мы-с-Наташкой, Маринка и Ленка.
   На своих заседаниях мы разрабатывали перспективные и календарные планы мщения.
   «Мщения» могли быть крупными и мелкими.
   К примеру, крупным мщением считалось подложить подогретый пластилин на скамейку парты: это влекло за собой порчу штанов.
   Мелким – пряча (существительное типа «порча») портфеля.
   Все «мщения» скрупулёзно учитывались.
   На заседаниях заслушивались отчёты о проделанной работе, обсуждались недочёты, награждались лучшие (к слову сказать, система награждения была тщательно разработана: вырезанные из фольги медали разного цвета вручались в зависимости от количества и масштаба «мщения»).
   Награждение, как водится, проходило в торжественной обстановке.
   Была у нас и клятва, и эмблема – в общем, это было пионерство наоборот.
   Школьное пионерство с вечно пыльной пионерской комнатой, мужиковатой вожатой Женей, казёнными сборами и абсурдными поручениями (чего стоило одно только «Создать нетрудно одному кроликоферму на дому») мы тихо ненавидели: не слушались вожатую, не являлись на совет дружины, не носили галстуки.
   Но энергия детства не уходила во все эти НЕ – она требовала дела.
   И мы его придумали.
   Конечно, можно было взять шефство над ветераном войны или матерью-одиночкой, но это был бы плагиат от Гайдара.
   Впрочем, плагиат бы нас не испугал, потому что мы не знали, что это такое, и, по сути, мы всё же вышли из гайдаровской шинели: просто мы были квакинцы.
   Что интересно.
   Страстно желая быть квакинцами в одной игре (КМК), мы сражались с ними в другой («Берёзовая Страна»), потому что в ребёнке таки совмещаются «злодейство и гений», которые взрослые считают «вещами несовместными»
   И ещё.
   Ненавидя официальное пионерство-тимуровство, мы перенесли в свои игры все его атрибуты: заседания, обсуждения, поручения, награждения, даже… протоколы.
   Так Пугачёв, восставший против Екатерины, объявил себя Петром III и окружил свитой, которая носила имена первых сановников царицы.
   Воистину в каждой оппозиции есть что-то от правительства, а в ребёнке – от народа.
 //-- * * * --// 
   А за Домом был Двор, мир со своими законами, героями, языком.
   Во Дворе мы-с-Наташкой обрастали Сашкой, Ленкой, Генкой, то есть становились народом.
   Во дворе не было места авторским играм: здесь царило народное творчество.
   Здесь мы играли в: «войну», «казаки-разбойники», «дочки-матери» – во все те игры, в которые играли поколения детей до нас и будут играть после.
   Но, разумеется, мы вносили что-то из НАШЕГО времени в каждую унаследованную игру: двуединство традиций и новаторство.
   Например, атамана НАШИХ казаков звали Фанфан-Тюльпан (а по сути – Жерар Филип), а главного разбойника – Борман (то есть Визбор).
   …Шестилетний девяносто третьего рассказывает:
   – А к нам в детский сад ворвался Руцкой на танке и сжёг песочницу.
   – А вы?
   – Стали тушить!
   – И чем же вы её тушили?
   – Пирогами, и блинами, и сушёными грибами…
   И гробами.
   Как назовут главного разбойника дети XXI века?
 //-- * * * --// 
   «Дистрофия», – едва взглянув, заключил врач, когда меня привезли в больницу: на дворе стоял 1978 год, кисель в школьной столовой стоил пятак (пять копеек), а молоко давали бесплатно.
   Кто говорит, что голодать трудно первые три дня, врёт: голодать трудно три раза в день и всю ночь.
   Как в двух словах передать моё полуголодное существование на берегу молочной реки с кисельными берегами?
   Сладкая мука.
   Ибо если кто-нибудь в то время ел рядом со мной пирожное, мне было вдвое слаще, чем ему, от теряемого сознания того, что я другая.
   Если же кто НЕ ел, я знала, он – потому что просто не хочет, а я не потому.
   А почему?
   «Слабо́ привить себе чуму», – написала я позже.
   Это и была чума.
   Чума во время пира.
   Ибо голод, переместившийся из живота в голову (а рано или поздно это обязательно происходит), то есть в область ума, есть твоя личная чума.
   Идея, как сказал Достоевский о своём подростке.
   У моего же «идеей» стал голод, то есть мечта стать не Ротшильдом, но Плисецкой.
   В детском психоневрологическом диспансере, куда меня определили, нас таких была целая группа: нам и название придумали – «балерины».
   Оказывается, это была «идея» целого поколения девочек, лепивших из себя кто Плисецкую, кто Гурченко.
   Абсурд, конечно.
   Но на фоне идеи построения коммунизма в отдельно взятой стране идея построения (перестройки) отдельно взятой себя имела, по крайней мере, человеческое лицо.
   Лицо русской девочки.
   Но любая идея – ловушка: ты думаешь, она в тебе, а оказывается, ты в ней, как Акакий Акакиевич в своей шинели.
   У идей есть свойство: до определённого момента привнося добавочный смысл, то есть расширяя жизнь, вдруг сузить её до одной себя.
   Когда у меня от недоедания прекратились месячные и врач сказал, что это грозит бесплодием, я готова была скорей отказаться от ребёнка, чем от своей «идеи»: жертвовать идее счастьем – вполне по-русски, – а я к тому времени была вполне русской девочкой.
   Из «идей» нужно «выскакивать»: одна из нас, «балерин», так на всю жизнь и осталась девочкой в коляске.
   Инвалидной.
   Что до меня, то меня из моей «вытащили», или, лучше сказать, вынесли на руках, что было легко, потому что вынесший был сорокалетним геологом, привыкшим таскать и не по тридцать килограммов.
   …После больницы, где нас, дистрофиков, кормили по семь раз в день, я стала похожа на человека, но не женщину, потому что месячные всё не приходили.
   Врач сказала маме, что мне нужна резкая перемена климата, места, условий жизни, короче большое потрясение, и мама отправила меня в Ташкент к тётке.
   Ташкент, как известно, город хлебный, а тётка не голод.
   Тётка, работавшая переводчицей в институте геологии, оформила меня поварихой (!) в геологическую партию, уезжавшую в горы: с глаз долой прямо в сердце Главного геолога.
   …Так любить могут только геологи: они приносят к ногам женщины всю землю со всеми её полезными ископаемыми.
   И при этом – знают наизусть половину русской поэзии.
   Читатель ждёт уж… рассказа о том, как на фоне Алмалыкских гор, молодого месяца и созревающей алычи я стала женщиной?
   Терпение, дорогой читатель, Восток – дело тонкое.
   Главному геологу легко было носить мои тридцать килограммов, но – при всей своей тектонической любви – он и пальцем не тронул мои шестнадцать лет.
   Но однажды, выйдя из пены морской, простите, озёрной, и переодевая в кустах мушмулы (или это всё-таки дерево?) купальник, я обнаружила на плавках бурое пятно: пришли – надо сказать, издалека, из четырнадцати в шестнадцать – месячные.
   Врачиха была абсолютно права: она вернула образ и подобие человека той кости, которой я была, но, чтобы вернуть в неё женскую суть, требовалось нечто большее, чем медицина, – любовь, или, по-научному, БОЛЬШОЙ ВЗРЫВ, а это могло быть по силам только Главному геологу.


   Притча о Марье Ивановне и Павле Ивановиче

   Представьте себе русскую деревню под названием… ну хоть Большие Пупцы с горами навоза на огородах, с перебегающими дорогу курами, со свиньями, носящими человеческие имена, со всеми их цыплятами и поросятами, и посреди этого пира – бабу, голодающую по Брэггу.
   Потому что, когда библиотекарша Марья Ивановна одна-одинёшенька сидит в своей библиотеке, она же не просто так сидит, а на диете.
   Но диета по Брэггу посреди мычащее-кукарекающей русской деревни – это уже идея:
   – Марья Ивановна, ведь тяжело, чай, целый день на одной воде?
   Марья Ивановна поднимает на вас глаза и, переводя взгляд в окно, на копошащихся в огородах односельчан, отвечает, улыбаясь как Джоконда:
   – Зато среди них я чувствую себя самой тонкой…
   У Павла Ивановича Чичикова, помнится, тоже была «идея», и, думаю, не только ради денег скупал он мёртвые души, но – почему бы не предположить в нём некую душевную тонкость? –  чтоб, например, чувствовать себя среди них самым живым.
   Э, да ведь Павел Иванович и Марья Ивановна похожи, как брат и сестра, как русский мальчик и русская девочка: оба небольшого роста, не слишком тонкие, но достаточно живые, и если станут боком – вылитый Наполеон.
 //-- * * * --// 
   «А за горой была дыра…»
   А за Двором была «ура»,
   если это междометие принять за название эпохи.
   Эпоха начиналась За Двором:
   «великая и могучая», она обитала на Задворках Детства.
   Там были флаги, лозунги, демонстрации,
   во Дворе – пелёнки, свары, свадьбы:
   там – «взрослое»: жизнь,
   здесь – «детское»: игра (даже свадьбы «играли»).
   «Взрослое» объявляло себя главным и постоянно
   это доказывало:
   гремело, аплодировало, развевалось.
   «Детское» никому ничего не доказывало
   (у него просто не было на это времени):
   оно себе писало, трахалось, развивалось —
   и однажды было объявлено «главным»,
   про него даже в газетах стали писать:
   «общечеловеческие ценности».
   Все семидесятые, весь так называемый застой, я проиграла:
   то-то теперь такая богатая.
   И основной вопрос философии,
   вопрос о том, бытие определяет сознание или наоборот,
   решила для себя так:
   игра определяет жизнь. Dixi.
 //-- * * * --// 
   И была у нас яблоня Лина…
   Как у нормальных первобытных людей, то есть людей в детстве, у ребёнка мышление мифологическое: он одушевляет предметы и стихии (так я одно время боялась вазы, стоявшей на телевизоре, в орнаменте которой мне чудилось лицо.
   «Почему же ты мне не сказала?» – всплеснула руками мама двадцать лет спустя, – я бы тебя услышала…»
   «Но я боялась, что и она услышит», – ответила я), игра для него и есть жизнь, ребёнок не вычленяет себя из мира растений и животных: он не царь, а часть природы, и его годы – пять, семь, десять – не сушёные грибы, нанизанные на верёвочку, а дымящийся грибной суп.
   А Лина – это из осеевской «Динки», знаемой наизусть: так звали там кухарку, любимицу детей.
   Надо отдать нам должное в выборе имени – выражается точно русский ребёнок! – ведь были же и другие героини в этой книге (и другие книги), но мы выбрали кухарку: наша яблоня была, как нам казалось, такой же доброй, уютной и… женственной (о значении последнего слова мы догадывались).
   И пускай у нас не было дома с окнами в сад, как у русских барчат, у каждого из нас была на Лине своя ветка, усилием фантазии превращавшаяся в дом-сад.
   И я не понаслышке, а по личному опыту знаю, что лучше нету того цвету, когда яблоня цветёт, и примерно с тех же самых пор, что лучше нету той минуты, когда миленький идёт.
   Миленькому шёл тринадцатый, звали его Колей и был он страстным голубятником.
   (Коля определил всю мою дальнейшую женскую судьбу: всю мою жизнь я любила мужчин, которые своё дело любили больше, чем моё тело).
   Коля жил в нашем доме и носил брюки-клёш.
   Мы-с-Наташкой (это не был любовный треугольник, потому что, повторяю, мы-с-Наташкой – это я в детстве) приходили на голубятню.
   Там было тесно и жарко, как в любви – сначала.
   Потом мы восходили по лесенке на крышу, пускали голубей и, казалось, вместе с ними взмывали выше крыши.
   С тех пор к моему знанию о любви не прибавилось ничего нового: любовь – это когда превосходишь самоё себя.
 //-- * * * --// 
   …И всё это было до Слова.
   Так у Земли: мощные течения, бури, смерчи (ибо, если сказано, что «земля была безвидна и пуста», то не буквально же была она пуста!): перенасыщенный раствор, для которого Слово – кристалл (мир – нарост на слове).
   Но прозвучи оно в абсолютной пустоте, ничего бы не было.
   Детство – это Земля до Слова: столько энергии, творчества, инстинктов, страстей – в Детстве живёшь во все стороны.
   А потом в тебе звучит Слово – и ты садишься за стол; и всё, что было до него: деревья, птицы, звери, огороды, совки и песочницы, «казаки-разбойники» и «дочки-матери», «Отче наш» и «Взвейтесь кострами» – идёт в Дело, становясь новым, твоим, миром.
   И ты озираешь его и говоришь:
   «Хорошо весьма!..»
   «…Из игры незаметно развернулась жизнь», – обронила в своей книжке об играх детей XIX века Аделаида Герцык, открыв, таким образом, новый закон: жизнь есть то, во что играешь в детстве.
   И это верно не только для отдельного человека.
   Искусство – игра из игр – программирует жизнь: вначале были «Бесы» Достоевского, а потом русская революция 1917 года.
   В начале были игры….
 //-- * * * --// 
   Самой недомашней из наших игр были «Дальние Страны».
   Но и они связывались с Домом напрямую: по перпендикуляру.
   Дом был столицей, Двор – миром: если встать в центре Двора к Дому передом, то слева окажется дорога, ведущая к Управлению Инженерами, справа – Лес, за спиной – забор, то есть граница, а за границей – Сад, наши Дальние Страны.
   Дальние Страны, как водится, были вечнозелёные, цветущие, изобильные плодами…
   …Мы-с-Наташкой усаживаемся под яблоней, тут же появляется наша кошка и устраивается у наших ног.

     Мы едем-едем-едем
     в далёкие края,
     хорошие соседи,
     весёлые друзья.

   Формально мы-с-Наташкой действительно были соседями.
   Темнеет. Сквозь ветви яблонь светят наши окошки, и мамы – одновременно – зовут: «У-жи-нать!»
   Мы не спеша – нелегко покидать Рай! – поднимаемся и идём к дому.
   У кошки никакой солидарности: мчит как угорелая к дому, чует дым отечества.
   Мы тоже принюхиваемся – и последние ступеньки бежим вприпрыжку: жареная картошка, ура!..
   По-моему, это и есть патриотизм.
 //-- * * * --// 
   Детство – вещь невероятно длинная, поэтому была в ней и вторая (и, страшно сказать, третья) любовь.
   К учителю физики.
   Физик был невероятно красив: длинноногий, тонкий, стремительный, с нервными ноздрями и гривой русых волос: орловский рысак.
   У физика была жена.
   Точнее, мы подозревали, что историчка его жена: одна фамилия.
   Но не представляли: как это?
   Ребёнок персонифицирует предмет в учителе: для него учитель – это сам предмет.
   Между физикой и историей в этом смысле – была пропасть: это были максимально разные предметы.
   Как они могли быть одна плоть?
   К тому же мы не хотели в это верить, точнее, были «рады обманываться»: они брат и сестра, думали мы, Алёнушка и Иванушка.
   Мы искали доказательств – и находили: похожи!
   Они действительно были похожи: оба красивые!
   Это был веский аргумент, и мы надеялись.
   До пока она не потеряла свой пояс.
   То есть до того момента, когда на наш лобовой вопрос: «Галина Ивановна, а где Ваш пояс?» – она, вспыхнув, ответила: «Потеряла…» – мы ещё надеялись.
   Но элемент одежды оказался концом надежды, когда у неё появился живот.
   Появился он как-то вдруг, когда она, стоя вполоборота к карте, показывала не то Францию, не то Англию, в общем, Европу, то есть один предмет, которым они и были.
   И который мы любили, потому что то, что было у неё в животе, развивалось по физическим законам внутри истории, – «пропасть» преодолевалась, и я поняла, что когда любишь кого-то одного, любишь всех, потому что все – одно.
   Это был самый важный урок, вынесенный мною не то с физики, не то с истории.
   У них родился сын.
   Роман.
   Это уже была литература.
 //-- * * * --// 
   А мама вышла замуж.
   Как в кино.
   Её муж был каким-то начальником, и, чтобы мне перепала часть его номенклатурных благ, мама однажды осторожно спросила:
   – Иченька, а может, ты тоже возьмёшь фамилию Ивана Михайловича?
   И тогда (как потом много раз вспоминала мама, говоря о моём хохляцком характере)
   я поднялась в полный-десятилетний-рост в своей кровати и сказала:
   – Я Инна Кабыш и всегда Александровна.
   С тех пор ко мне не пристала никакая фамилия, профессия, звание, я даже не могу с уверенностью сказать: «я поэт».
   Но что я знаю достоверно, так это то, что я «Инна Кабыш. И всегда Александровна».
   …Но переехать к отчиму, в Город, всё же пришлось.
   Я-с-мамой села в автобус, и он тронулся.
   Стояла зима, окна автобуса были покрыты морозными узорами, и, чтобы помахать впервые оставшейся без меня Наташке, я подышала на стекло и потёрла варежкой: вдоль шоссе бежал Волк Джек…


   Сказка о рыбаке и смерти

   …А рыбы было столько,
   что, как с плохо маскируемой гордостью сказал отец,
   пришлось одолжить прицеп у товарища,
   а ведь я был уверен, что на этом месте не клюёт…
   – Прямо как Пётр, – засмеялась мать.
   – Какой Пётр? – не понял отец,
   потому что не читал Евангелия, считая его сказкой.
   Но мать уже пошла сортировать
   привезённую на прицепе рыбу
   на ту, из которой варить уху,
   ту, которую жарить на сковороде,
   ту, которую запекать в духовке,
   а потом стала отдавать —
   целыми тазами —
   так что хватило всем соседям в доме
   и котам на всей улице,
   а может, и в целом городе.
   А отец сел шить марлевые мешки от мух
   для самой крупной – которую вялить,
   потому что был ответственным работником,
   хотя и любил пиво.
   А я выворачивала мешки налицо,
   надевала на рыбу, стягивая у хвоста,
   и подавала отцу,
   который вешал её на балконе,
   и так устала, что, наверное, заснула,
   потому что, когда открыла глаза,
   на верёвках рядами висели мешки
   (как будто повесили не пять, а всех декабристов),
   поворачиваясь на ветру,
   и соседские мужики, проходя мимо нашего балкона,
   цокали языками:
   – Ай да Сашка!..
   а мать сказала только,
   что теперь, наверное, до конца дней
   придётся сушить бельё во дворе…
   А отец, как-то в конце осени возвратясь с работы,
   поставил на стол бутылку пива и пошёл на балкон.
   – Лещ? – спросила я, поднимая глаза от книжки,
   когда он вернулся с рыбой в руке.
   – Малиновка, – усмехнулся отец.
   И я обиделась, что малиновка – это птица,
   а отец объяснил,
   что то птица, а то – рыба:
   у неё внутри красное пятно…
   – Как пасхальное яйцо, – добавила мать,
   штопавшая бельё.
   И отец нахмурился, потому что был коммунистом, и сказал,
   что ты лучше сама посмотри на свет.
   И я поднесла рыбу к настольной лампе и… вскрикнула.
   – Ты чего? – хором спросили отец и мать.
   И я, заикаясь от страха, пролепетала,
   что у неё внутри… крючок.
   И взрослые бросились разглядывать рыбу,
   и отец успокоил,
   что действительно прошлым летом у них одна рыба
   оборвала леску,
   и, наверное, её вытащили потом сетью,
   а вот его я вытащу сейчас:
   в хозяйстве пригодится.
   А мать поёжилась, что, может, не нужно,
   подумаешь, крючок,
   но отец был упрямый…
   А мать, когда мы в начале зимы похоронили его
   в похожем на сундук гробу,
   вернувшись с кладбища и подойдя к балконной двери,
   взвыла:
   – Что я теперь буду делать… с этой рыбой?!
   И я вспомнила рыбу,
   в которой было яйцо,
   в котором был крючок,
   который сломался,
   когда отец его вытащил…


   Ночь перед Пасхой

   – А Христос воскреснет? – спросила Вера,
   приподнимаясь на кровати.
   – Лежи! – прикрикнула мать, покосившись на неё от яйца,
   которое красила сегодня, в субботу вечером,
   потому что только что пришла с суток.
   – А как же! – удивилась бабушка,
   приехавшая час назад и месившая тесто для кулича.
   – Я имею в виду, в этот раз… —
   уточнила Вера, болевшая ангиной.
   – Вот глупенькая! – воскликнула бабушка,
   продолжая месить. —
   Сколько себя помню, всегда было
   Светлое Христово Воскресенье…
   – Так то когда было!.. – вздохнула Вера и, помолчав, добавила,
   что а вдруг батюшка, который объявляет «Христос Воскрес»,
   в пробке застрянет?
   – Другой объявит, – ответила мать,
   беря другое яйцо.
   – А вдруг все застрянут? – спросила Вера.
   И мать спокойно сказала, что так не бывает,
   а бабушка перестала месить.
   – …или свет кончится,
   как недавно было,
   что мы подумали, что это пробки, а все куры сдохли…
   – При чём тут куры? – обтирая яйцо
   подсолнечным маслом, чтоб блестело, спросила мать.
   – А при том, – не унималась Вера, —
   что в 12 ночи над алтарём зажигается «Христос Воскрес»,
   а если не будет электричества,
   так что новорожденным в больнице нужно будет качать
   воздух вручную,
   то как тогда?
   И мать, подойдя и потрогав Верин лоб,
   твёрдо сказала, что, значит, будут качать вручную…
   А Вера покачала головой,
   что что-то не верится,
   потому что у нас церковь отделена от государства
   и вряд ли туда пришлют МЧС…
   И бабушка, оставив тесто,
   решительно развязала передник и повернулась к дочери:
   – Хотела тебе помочь, но уж пойду, видно, в храм,
   пока видно…
   И мать пожала плечами, что у нас конь не валялся…
   А Вера обрадовалась,
   потому что про бабушку в деревне говорили,
   что она коня на скаку остановит,
   в горящую избу войдёт,
   так что что там ей какие-то куры,
   а качать она сможет до света…
   И бабушка, уходя, хотела поцеловать Веру,
   но та горячо запротестовала, что я заразная,
   а ты лучше иди скорей…
   А когда бабушка ушла,
   мать достала с антресолей свечи,
   дала дочке лекарство
   и принялась месить тесто,
   потому что со школьной скамьи знала,
   что должны быть здоровы и сыты ребята,
   а на празднике – лишний кусок…
   А Вера заснула и сквозь сон услышала,
   как сладко запахло тестом
   и раздался малиновый звон…
   А бабушка прислала SMS:
   «Христос Воскрес!»


   Кошкин дом

   – Только под автоматом Калашникова!.. – заявила мать, и отец судорожно затянулся, и в эту минутку вошла Надя и, поочерёдно глянув на обоих родителей, словно пытаясь выяснить обстановку, жалобно заныла, что а можно мне принести домой котёнка, и я уже имя придумала – Маруся, потому что баб-Нана сказала, что это кошка.
   – Только через мой труп!.. – отрезала мать, а отец, повернувшись к дочери, развёл руками, что у нас с тобой нет автомата…
   И Надя подумала, что отец не любит мать, мать – кошек и вместе они не любят её, и, зарыдав, выбежала из дома.
   И отец с осуждением покачал головой, а мать закричала, что ты ничего не понимаешь, а когда я была как Надя, у меня была кошка Марыся, потому что дело было у нас на Украине, которая беременела по нескольку раз в год, и сначала ей оставляли котят, которых потом отдавали в хорошие руки, но когда они кончились, потому что хороших людей не так много…
   – На Украине, – вставил отец, а мать вспыхнула, что и в Москве тоже, а отец резонно заметил, что это ты не хочешь брать котёнка, а мы с Надей обеими руками «за»…
   А мать, как бы не слыша, продолжала:
   – …тогда мать стала топить новорожденных котят в тазу, чтобы потом не выбрасывать на улицу, где их вешал соседский мальчишка…
   – Ужасно! – бросил отец.
   – То-то, – поддержала мать. – Я вообще не понимаю, как Христос мог сказать: «Будьте как дети»…
   – Я не об этом, – отец закурил. – Ужасно, когда женщина убивает детей, пусть даже кошкиных, – и, усмехнувшись, добавил, но что и взять с нации, где отец, я имею в виду Тараса Бульбу, убил собственного сына, хотя мальчишка, конечно, тоже хорош…
   А мать возразила, что его убил не отец, а Гоголь.
   – Который был хохлом! – сказал отец.
   – Который был русским писателем, – уточнила мать.
   И добавила, что читала книжку, где рассказывалось, как писатель Гоголь, будучи мальчишкой, утопил в пруду кошку.
   – Когда он топил кошку, – вскочил отец, – он ещё не был русским писателем, но был хохлом…
   А мать, покраснев от гнева, закричала, что, когда он топил кошку, он был мальчишкой…
   – Значит, ты хочешь сказать, – продолжал отец, пристально глядя на мать, – что ты не смогла бы топить котят.
   И мать, вспыхнув, ответила, что в последнее время стали часто отключать воду, причём не только горячую, а всю, на прошлой неделе, например, воды не было целые сутки, а за сутки новорожденные котята, являющиеся, по сути, – мать повысила голос, – кусками мяса, превращаются в целый детский сад, белый и пушистый, как в том стишке:

     Котята выросли немножко,
     А есть из блюдца не хотят, —

   и вот этого я бы уже не смогла…
   А отец взвился, что у тебя просто не хватает воображения понять, что живое оно и Африке живое, будь то, как ты изволила выразиться, кусок или целый котёнок, котёнок или ребёнок… – И отец перевёл дыхание. – Так что ты такая же, как твоя мать!..
   – Оставь в покое мою мать! – взорвалась мать. – Знаешь, как она каждый раз обливалась слезами…
   – Кстати, о слезах, – сказал отец, закуривая. – Может, оставим эту кошку Наде, ведь, в принципе, её можно стерилизовать?
   – Но тогда она не узнает любви, – возразила мать.
   – А может, лучше не знать любви, чем платить за неё такую цену!.. – рассердился отец.
   Но мать твёрдо ответила, что нет и что, хотя лично она заплатила за любовь к нему своими родителями, которые перестали с ней общаться, когда она вышла замуж за москаля, она ни о чём не жалеет, просто ей обидно за державу, в смысле Украину…
   – Ещё бы, – снова закурил отец, – ведь это безумие – отсекать своего собственного ребёнка, это как… – отец умолк, потому что в дверях появилась Надя.
   – Пока вы тут выясняете отношения, на улице пошёл дождь, и мне стало так жалко Марусю, что я всё-таки взяла и отнесла её к баб-Нане и что ещё воспитательница в детском саду говорила, что для того чтобы ребёнок вырос хорошим человеком, ему необходимо иметь какое-нибудь домашнее животное…
   – Но если ты пожалела эту кошку, – заметила мать, – ты уже хорошая и, значит, вовсе незачем брать её домой…
   – А может, она останется у баб-Наны? – предложил отец.
   – А ты будешь ходить к ней в гости, слава богу, недалеко, через стенку…
   Но тут раздался тихий кашель, и все увидели баб-Нану, стоящую у стенки.
   – Я бы с радостью, – сказала баб-Нана, – но я в одной передаче слышала, что кошки живут до двадцати лет, а сколько мне осталось, вот и племянница моя говорит: «Зачем ты лекарства покупаешь? Лучше откладывай на похороны…» Баб-Нана высморкалась в платочек и продолжала, что на фронте, в окопах, заработала женскую болезнь и, вернувшись с войны, не смогла родить ребёнка – и почему так устроено, что одни делают аборты, а другие не могут родить ни одного, а как бы хотелось покачать маленького, – так что после моей смерти мою квартиру получит племянница, которая тут же её продаст, разумеется, вместе с кошкой, потому что любит только свою собаку, и неизвестно, в какие руки попадёт Маруся, и будет последнее хуже первого.
   И Надя попыталась представить себе кого-то хуже племянницы с собакой, но у неё ничего не получилось, только вдруг потекли слёзы, и она уткнула нос баб-Нане в передник.
   – Ну-ну, – прижала её к себе баб-Нана. – Я ещё пока не умираю…
   – Да-а,– протянула Надя, – а к кому вчера «скорая» приезжала?
   – Ой! – закричала баб-Нана, – у меня ж молоко для Маруси на плите!.. – и засеменила к двери, а Надя побежала за ней.
   А когда за ними захлопнулась дверь, отец закричал, что больше не может видеть детские слёзы и давай, наконец, возьмём эту кошку!
   И мать, потупив глаза, сказала, что пожалуй, потому что тоже видела в какой-то научной передаче, что кошкам научились делать аборты.
   А отец стукнул кулаком по столу и закричал, что хватит с нас и твоего!..
   А мать огрызнулась, что только не надо делать из меня какого-то монстра, а ты сам посмотри: у нас одна комната на троих: куда мы, например, поставим кроватку?..
   И тут вошла Надя, держа запелёнутого котёнка, и заявила, что вы как хотите, но я оставлю его до утра, потому что на улице всё ещё дождь, а баб-Нана легла спать. И, положив котёнка в кукольную кроватку, запела:
   Ваня целу ночь не спит,
   Целу ноченьку кричит.
   Не могу унять его,
   А ведь нынче Рождество.
   Спать Христу мешает Ваня —
   Прийди, кошка, будешь няня.
   – Хорошее имя – Ваня, – мечтательно сказал отец.
   – Главное, редкое, – съязвила мать и, повернувшись к дочери, спросила: – Откуда ты знаешь эту песню?
   – Баб-Нана научила, – ответила Надя, качая кроватку.
   И мать вдруг вспомнила, как бабушка пела её младшему брату:

     Я б пошла колядовати,
     Та Иван не хоче спати.
     Котик, друже, выручай —
     Ты Иванка покачай.
     Заспивай мому Ивану —
     Принесу тобi сметану, —

   и улыбнулась, что действительно, хорошее имя, муж прав, и, глянув на кукольную кроватку, где спал котёнок, подумала, что Христос вообще спал в яслях, а коты, насколько она помнит, растут очень быстро…

   Москва, июнь 2005


   Девочка на ёлке у Христа

   – А почему у меня нет ёлки? – спросила Леночка, глядя в окно на дом через дорогу, в окне которого мигали огоньки гирлянды.
   – Потому что у тебя нет отца, – отрезала мать, кутаясь в пуховый платок.
   А бабушка Наталья, месившая тесто для вареников, покачала головой.
   – Но ведь всегда была!.. – не унималась Леночка.
   И мать вскочила с кровати и рывком повернула дочь к себе:
   – Ты что, ничего уже не помнишь? Девочка молчала.
   – Не помнишь, как в прошлое Рождество отец принёс нам самую большую ёлку и поставил в крестовину, потом ты ещё щепочки помогала подкладывать, а потом ушёл на смену.
   – Не надо, Маруся, – оборвала дочь Наталья.
   И Маруся зарыдала, а Наталья, подошла к ней, вытирая руки в передник, и обняла как маленькую.
   – А может, одолжить у Тузманов? – рванулась из материнских рук Маруся.
   – Кого? – опешила Наталья.
   – Денег, – Маруся посмотрела на часы. – Ещё не поздно купить ёлку.
   И Леночка захлопала в ладоши,
   А Наталья нахмурилась и сказала, что ни за что не станет одалживать деньги у соседей, потому что, когда у тебя нет ёлки, никто не знает, что у тебя нет денег, а когда просишь денег, всем становится ясно, что у тебя на Рождество нет ни денег, ничего.
   И она стала лепить вареники.
   А Леночка разревелась.
   – Рёвы-коровы, – бросила Наталья, – одна большая, другая маленькая… – И, развязывая тесёмки фартука, приказала:
   – Одевайся Лена, пойдёшь со мной к Тузманам за солью, а то у меня вся вышла, а вашими слезами не поможешь. – И решительно добавила:
   – Надень синее платье с розами.
   Девочка широко раскрыла глаза, от чего вдруг перестали идти слёзы:
   – Да ведь это самое нарядное.
   – И что?! – с вызовом ответила Наталья и пошла мыть руки к рукомойнику.
   А Маруся процедила:
   – Деньги нельзя, а соль в нарядном платье можно.
   – Соль можно, – ответила ей мать и вслед за Леночкой вышла из дома.
   А где-то через час Маруся услышала, как хлопнула дверь, и увидела, как в комнату входит. ёлка, а за ней мать.
   – Представляешь, – начала запыхавшаяся Наталья, – приходим мы к Тузманам, а у них детский праздник, ну и Леночке предложили раздеться, дали конфет.
   – И ёлку? – перебила Маруся, исподлобья глядя на мать.
   – Ёлку – нет… – засмеялась Наталья и, прислонив дерево к дверному косяку, стала скидывать шубу. – С ёлкой отдельная история.
   Оставила я Леночку, вышла от Тузманов, иду мимо «Хлеба» на Ленина, смотрю – на дороге что-то лежит. Я подумала, обрывок газеты или носовой платок, подняла, а это пять рублей.
   Она торжествующе посмотрела на дочь:
   – Я сразу повернула на Горького, где базар, купила ёлку и вот, – она достала из карманов несколько мелких красных яблок,
   – «Пепин» называются, как игрушечные…
   – Лучше бы ты купила две пары колготок, – холодно ответила Маруся, – а то в детский сад ребёнка водить не в чем.
   – Ни за что! – замахала руками Наталья. – Это нам Бог послал на Ленину ёлку.
   А Маруся взвилась, что чем трудиться посылать эти несчастные пять рублей на ёлку, Он лучше бы не забирал у ребёнка отца, и тот сам бы купил ему и ёлку, и яблоки, и колготки, а то подставил под обвал в чёртовой шахте.
   И она плотнее закуталась в платок и прислонилась спиной к стенке. А Наталья стала молча устанавливать ёлку. А Маруся сказала ей под руку, что и раз Он такой, то Его нет. И Наталья вздрогнула и чуть не уронила ёлку, но тут открылась дверь и на пороге появилась Леночка со свёртком в руке.
   – Ой! – вскрикнула она. – Откуда ёлка?
   И Наталья, медленно подбирая слова, ответила, что хоть мама и говорила, что если нет отца, то нет и ёлки, у тебя есть ёлка, а значит. сходила бы ты, Леночка, в мою комнату за нитками, а то как мы будем яблоки вешать.
   И девочка, на ходу стягивая валенки, побежала, а Наталья продолжала, что а поскольку отцов не выбирают, Он такой, как есть, – а значит, Он есть.
   И тут вернулась Леночка с нитками. И Наталья протянула катушку Марусе, и та, подойдя к столу, стала механически обрывать куски нитки. А Наталья привязывала их к хвостикам яблок и протягивала Леночке, которая, стоя на табуретке, вешала яблоки на ёлку. И на девочке было самое нарядное платье, которое в прошлом году – на вырост – купил отец: синее с белым венчиком из роз.


   Таис Московская

   Только красота должна проповедовать покаяние.
 Ф. Ницше. «Так говорил Заратустра»

   – Ну, и где же твоя «Девушка с веслом»? – с улыбкой спросил Александр, входя в мастерскую жены. – А, Таис? Таисия была скульптором и работала над собственной версией Афродиты к выставке «Эхо античности».
   – Там. – неопределённо ответила Таис, продолжая смотреться в зеркало, перед которым сидела.
   – Где это – там? – посерьёзнев, спросил Александр. – Ты что, забыла, что выставка через неделю?
   – Я не буду участвовать в выставке, – ответила Таис. Александр подошёл к жене и, положив руки ей на плечи, мягко произнёс:
   – Муки творчества – это, конечно, святое, но уверяю тебя, всё будет хорошо.
   – И мы поженимся! – съехидничала Таис и добавила, чеканя каждое слово: – Я больше никогда не буду участвовать ни в каких выставках.
   Она резко встала и отошла к окну.
   – А что, собственно, произошло? – Александр закурил.
   – В том-то и дело, что ничего, – сказала Таис, глядя в окно. – На протяжении тысячелетий художники всех времён и народов наполняли мир красотой – и что? – она кивнула на сновавшие за окном машины. – Мир стал от этого лучше?
   Александр пожал плечами:
   – У тебя просто шизофрения! Я как искусствовед… Но Таис перебила, что оставь, пожалуйста, лекции для своих студенток. – Она повернулась и посмотрела на мужа в упор. – А лучше – аспиранток. Александр смял окурок.
   – Значит, ты теперь считаешь, что красота не нужна?
   – Почему? Нужна. – Таис отошла от окна. – Только другая.
   – Какая другая? – Александр снова закурил. Таис подошла к зеркалу:
   – Красоту надо не поставлять в мир, как это делали художники до сих пор, а делать красивым то, что в нём уже есть.
   – Что ты имеешь в виду? – выпустил дым Александр. Таис опустилась на стул перед зеркалом и, глядя на своё отражение, вдруг сказала:
   – Я разлюбила себя… Александр затянулся:
   – С каких это пор?
   – С некоторых, – Таис пристально посмотрела на мужа.
   – А ты смотри не в зеркало, – нашёлся тот, – а на нашу Машу.
   – Не передёргивай! – вспыхнула Таис. – А потом, красота не эстафетная палочка: каждый должен быть красив сам по себе. К тому же, – добавила она, – твоя дочь не хочет расписываться со своим Кириллом.
   – Во-первых, она такая же моя, как и твоя, – заметил Александр, – а во-вторых, при чём здесь Кирилл?
   – А при том, что это некрасиво!.. – крикнула Таис.
   – А что красиво? – повысил голос Александр. – Штамп в паспорте?
   – Невеста в белом, – парировала Таис и продолжила, что твоя дочь не хочет расписываться с Кириллом точно так же, как ты не хочешь венчаться со мной.
   – Ты просто сумасшедшая! – закричал Александр. – Ты хочешь всему миру навязать свои законы!
   – Это не мои законы, – выпалила Таис, – а, если угодно, божественные. – Она встала: Бог – это красота, вот почему она спасёт мир. Александр с усмешкой затянулся.
   – Нужно не ваять статуи, а ис-прав-лять мир, вправлять его вывихнутые суставы! – закончила Таис. Александр зашагал по мастерской и, увидев в углу Афродиту, остановился:
   – И что ты собираешься теперь делать?
   – Коррекцию фигуры и подтяжку лица, – быстро ответила Таис.
   – Как это? – опешил Александр.
   – Очень просто, – оживилась Таис. – Для коррекции фигуры существует множество методов: липосакция, липофилинг, лимфодренаж. Что же касается лица, – подытожила она, – то я думаю, лучше всего золотые нити. Таис перевела дыхание.
   – И сколько на это нужно золота? – спросил Александр. Таис улыбнулась:
   – Думаю, гораздо меньше, чем понадобилось Фидию на его Афину.
   – А всё-таки? – настаивал Александр.
   – Что ты собирался подарить мне на серебряную свадьбу? – вопросом на вопрос ответила Таис.
   – Серьги. Или кольцо, – Александр стряхнул пепел. – В общем, что-нибудь серебряное, как полагается.
   – Придётся подарить золотое, – твёрдо сказала Таис. – Не ждать же мне ещё 25 лет!.. – И закончила: – Я хочу снова полюбить себя.
   Александр усмехнулся:
   – Я правильно понял: чтобы полюбить себя, тебе нужно изваять себя заново, то есть собственноручно?
   Таис кивнула.
   – Гибрид Пигмалиона с Нарциссом, – заметил Александр.
   – Хоть горшком назови, только денег дай, – спокойно ответила Таис и добавила, что учти: вкладываясь в жену, ты помогаешь делу мира.
   – Так ты хочешь подтянуть лицо, чтобы спасти мир? – рассмеялся Александр.
   – Мир в одном отдельно взятом доме, – уточнила Таис.
   – Ваша палата номер шесть, – сказала медсестра, и Таис усмехнулась, а Александр заметил:
   – Как и было написано.
   – Кем написано? – встрепенулась медсестра. – Главврачом?
   Но Александр успокоил, что это просто цитата, да к тому же трансформированная.
   – Не надо меня провожать, – попросила Таис мужа. – Главное, не забудь встретить.
   И Александр кивнул и направился к выходу. А Таис шагнула в палату под номером «6».
   – Давайте знакомиться! – приветствовала её дама лет шестидесяти, лежавшая у окна справа.
   – Таис, – представилась Таис.
   – Афинская? – насторожилась дама.
   – Московская, – успокоила Таис.
   – А я Валентина Фёдоровна, – сказала дама.
   – Наташа, – приподнялась на кровати слева яркая блондинка. «Если бы не килограммов двадцать лишних, – определила на глаз Таис, – просто Мэрилин Монро».
   – Моника, – произнесла молодая стройная армянка с кровати у двери.
   «А эта-то что здесь делает?» – подумала Таис и, словно услышав её вопрос, девушка объяснила: «Меняю форму носа: надоело быть лицом кавказской национальности и без конца предъявлять по этому поводу документы». «А ведь когда-то нос мог разгуливать по улицам вообще без лица и никто не требовал у него документов», – мелькнуло у Таис.
   – А я меняю все формы! – встряла Наташа, – потому что надоело, предъявляя их мужу, видеть его лицо: я после родов сильно поправилась, а он, оказывается, реагирует только на стройных. – Она весело хохотнула. —
   Как его секретарша.
   – Секретарши тоже плачут, – возразила Валентина Фёдоровна. – Меня, например, с работы увольняют. – Она села на кровати. – Я проработала тридцать лет со старым директором, но недавно он умер, и пришёл новый. «Секретарь, – говорит, – это наше лицо. А разве может оно быть таким, мягко говоря, немолодым?» – Валентина Фёдоровна вздохнула. – Каково?
   – А где вы работаете? – поинтересовалась Таис.
   – В школе, – ответила Валентина Фёдоровна и всхлипнула.
   – Как, однако, продвинулось наше образование! – покачала головой Таис.
   – Не то слово! – подхватила Валентина Фёдоровна, сморкаясь в платочек. – А я не могу без детей, звонков. Она подняла глаза на Таис.
   – А вы?
   – Я. – Таис запнулась. – Я скульптор. Женщины посмотрели на неё с любопытством.
   – Скоро у нас выставка, «Эхо античности», и я решила вместо статуи выставить. себя. – Она посмотрела на своих соседок. – А для этого, сами понимаете, нужно, как говорит, – она кивнула Валентине Фёдоровне, – ваш директор, мягко говоря, кое-что в себе подкорректировать.
   – Но зачем выставлять себя? – пожала плечами Наташа.
   – Разве у вас нет, как бы это выразиться, другого материала, ну, там, мрамора или что там ещё?..
   А Валентина Фёдоровна перебила, что это просто такое направление в современном искусстве – она слышала в какой-то передаче – инсталляция, что ли, или перформанс.
   А внимательно слушавшая Моника заметила, что читала у одного философа, что лучшее творение художника – он сам и что выставочные залы должны наполнять не прекрасные, но мёртвые статуи, а живые и прекрасные люди…
   – Вот именно, – кивнула Таис, – художник должен пересотворить себя по законам красоты, потому что только тогда красота спасёт мир.
   – А не-художник? – быстро спросила Наташа.
   – В каком смысле? – не поняла Таис.
   – Что должен делать не-художник, чтобы спасти мир? – уточнила Наташа, и Моника хотела что-то ответить, но тут за ней пришла санитарка, и Наташа сунула ей в руку талисман
   – миниатюрную Венеру: «из Парижа привезла», но тут пришли и за ней, и Валентина Фёдоровна, перекрестив её, сказала: «С Богом!» – и стала застёгивать халат, потому что санитарка предупредила, что она следующая. Через несколько часов их всех, одну за другой, привезли на каталках в палату: Наташа была вся в бинтах, как египетская мумия, а у Валентины Фёдоровны и Моники были перебинтованы головы.
   Женщин переложили на кровати. И Моника сразу уснула, Наташа тихо стонала, а у Валентины Фёдоровны поднялась температура. И Таис, у которой сегодня взяли только анализы, а операция была назначена на завтра, ходила от одной кровати с другой («Как медсестра в госпитале!») и то поднимала повыше подушку, то подавала воды, то подставляла судно – и так всю ночь.
   А утром увезли и её.
   И когда анестезиолог ввёл наркоз, она словно провалилась в тёмный туннель. Потолок в нём был низкий, а до стен – слева и справа – можно было дотянуться рукой.
   «Как в гробу», – подумала Таис и зашагала вперёд. Она шла, оступаясь, падая и поднимаясь. «Как в длинном гробу», – уточнила Таис, и, когда уже казалось, что туннелю не будет конца, впереди вдруг вспыхнул свет, и, словно бабочка из кокона, она вылетела из темноты на свет, в полёте расправляя крылья… А Александр подвозил домой свою аспирантку Дашу, похожую на Таис в молодости.
   – Сегодня я не зайду, – сказал он, закуривая.
   – Почему? – обиделась Даша.
   – Жену из больницы забираю, – с неохотой ответил Александр.
   – Чума! – усмехнулась его попутчица.
   – Да нет, всё не так страшно, – пошутил Александр и затормозил. – Так что до завтра. – Он притянул к себе Дашу.
   – А что с ней? – машинально спросила Даша, глядя в смотровое стекло и поправляя волосы.
   – Что-то по-женски, – соврал Александр.
   – В таком возрасте! – ужаснулась Даша и добавила. – А кстати, ей сколько?
   – Сорок пять, – сухо ответил Александр.
   – Столько не живут, – бросила Даша, но, выходя из машины, пожала плечами, что хотя ведь говорят, что в сорок пять баба ягодка опять.
   – Меня терзают смутные сомненья, – поморщился Александр и нажал на газ.
   А закуривая на крыльце, подумал, что ещё неизвестно, чем всё это кончится и что какое низкое коварство полуживого забавлять и вошёл в холл больницы.
   Он опустился в кресло и вынул мобильник. Вокруг сновали люди в белых халатах, по лестнице спускалась девушка. Александр набрал номер Таис, и у девушки, спускавшейся по лестнице, заиграл марш Мендельсона. Александр поднял глаза от телефона и встретился взглядом с девушкой.
   – Таис?..
   Забытый мобильник всё играл марш Мендельсона.
   – Молодые люди! – крикнула тётка, высовываясь из окна с надписью «Регистратура», – здесь вам не загс. – И добавила, указывая на объявление, висевшее на стене: – Ведь русским языком написано: «Оставь мобильный всяк сюда входящий»!
   – Извините! – спохватился Александр и, отключив телефон, осторожно, словно боясь сломать, погладил жену по волосам.
   – Знаешь, – сказала Таис, – если бы можно было начать сначала, я бы ни за что не стала скульптором.
   – А кем? – спросил Александр, глядя на жену влюблёнными глазами.
   – Пластическим хирургом, – ответила Таис, – потому что пластический хирург помогает каждому пересотворить себя.
   И Александр, протянув руку к столику, стоявшему возле кровати, вытащил из пачки сигарету и сказал, что, может, ты и права.
   – Вот видишь, – заметила Таис, – а говорил: шизофрения.
   – Я не о том, – Александр закурил. – Я насчёт венчания. Таис рассмеялась.
   – Зря смеёшься, – вспыхнул Александр, – Я тут без тебя подумал.
   – Подумал, может, и без меня, – перебила Таис, а решил, когда увидел меня, потому что, согласись, красота – сильный аргумент.
   – Ну, не такой уж он и сильный. – улыбнулся Александр, прижимая к себе жену.
   Но та отстранилась и, поднявшись на локте, заметила, что я убеждала тебя три года, а ты решил за три дня.
   – Жили-были старик со старухой ровно тридцать лет, и три дня, – попробовал отшутиться Александр, но, встретив взгляд жены, обиделся. – Хочешь сказать, что я так примитивно устроен?
   – Хочу сказать, что пути Господни неисповедимы. Александр закурил.
   – Ну, так как?
   – А когда? – спросила Таис.
   – В сентябре, – ответил Александр как о давно решённом. – В день нашей серебряной свадьбы.
   – Здорово, – улыбнулась Таис и, вдруг погрустнев, добавила: – Только я так устала.
   – Так давай у нас сначала будет медовый месяц, а потом свадьба и венчание? – предложил Александр. – Где бы ты хотела провести медовый месяц?
   – В Сочи, – не задумываясь ответила Таис. – Смешно, но я была в Греции, Италии, Франции и ни разу в жизни не была в Сочи. – Она вскочила с кровати. – Только давай полетим прямо завтра!
   – Завтра я не могу, – Александр выпустил дым, – у меня сдача книги. – Он что-то прикинул и добавил. – Через неделю.
   – Целую неделю! – огорчилась Таис.
   И Александр встрепенулся, что а тогда давай я отправлю тебя завтра, а сам прилечу через неделю, ты за это время устроишься, отдохнёшь. Таис обвила руками шею мужа.
   – Я так счастлива, что хотела бы умереть!..
   – Женская логика, – рассмеялся Александр и привлёк жену к себе.
   А когда Таис уснула, взял мобильник и набрал Дашу.
   – Когда увидимся? – послышалось из трубки.
   – На твоей защите.
   – А что случилось? Александр закурил.
   – Ответь мне как искусствовед искусствоведу: что ты предпочла бы: копию или оригинал?
   – Что за вопрос: конечно, оригинал!
   – Вот и я оригинал.
   – Причём большой, – съязвила Даша и добавила: – Кажется, догадываюсь: у жены проблемы? – она хмыкнула.
   – А я и не знала, что ты такой хороший муж!
   – Я хороший искусствовед, – поправил Александр. – И не ври, что ты этого не знала.
   В аэропорт они приехали рано, и Александр предложил выпить кофе.
   И когда они устроились в кафе, достал из внутреннего кармана пиджака бархатную коробочку и положил перед Таис.
   – Это тебе… Точнее, нам. Таис поставила чашку.
   – Что это?
   Она открыла коробочку: на подушечке лежали два золотых гранёных кольца.
   – Господи. ты помнишь?
   – Ещё бы! – Александр достал сигарету. – Ты не представляешь, как я мучился, что не могу купить те кольца, которые ты хотела: гранёные, – он закурил. – Но мы тогда были студентами.
   Таис сняла своё, тоненькое, золотое кольцо и вынула из коробки то, о котором мечтала четверть века назад:
   – В фильмах все женщины, примеряя драгоценности, всегда говорят одну и ту же фразу: «Какая прелесть!..» Александр засмеялся: «И ты говори!..»
   – Какая, прелесть! – просияла Таис, надевая кольцо. —
   А ты?
   Александр послушно снял такое же, как у жены, тоненькое кольцо и надел новое.
   – А куда мы денем старые? – спросила Таис.
   – А куда девают деревья свои старые годовые кольца? – Александр положил старые кольца в коробку из-под новых и спрятал в карман пиджака.
   «Жизнь, кажется, налаживается, – подумал он, а может, вообще только начинается». А вслух сказал:
   – Позвони сразу, как прилетишь.
   Но когда часа черед два зазвонил мобильник, у него сразу заколотилось сердце и мелькнуло: «Прям как молодожён», – и он закричал в трубку: «Долетела? Всё в порядке?» Но чужой женский голос произнёс, что примите наши соболезнования в связи с авиакатастрофой «Ту-154»… – дальше Александр перестал слышать и понял только одно слово: «опознать.» А когда он вернулся домой, его ждали Маша с Кириллом и Маша, опухшая от слёз, спросила:
   – Пап, а она. совсем умерла?
   И Александр молча закурил, а дочь настаивала, что, может, это была не она.
   Но отец твёрдо ответил, что всё равно погибли все, потому что самолёт разорвало на куски. И Маша с ужасом спросила:
   – А как же ты её… узнал?
   – По кольцу, – ответил Александр, судорожно затягиваясь.
   – По какому кольцу? – не поняла Маша.
   И отец выдавил, что они с матерью решили наконец обвенчаться, и он купил новые обручальные кольца.
   – А старые? – вдруг спросил сидевший в углу Кирилл.
   – Старые?.. – переспросил Александр и, отложив сигарету, полез во внутренний карман пиджака. – Вот. – он протянул коробку Кириллу.
   Кирилл открыл коробку, и Маша, увидев знакомое кольцо, разрыдалась, а Кирилл казал, что теперь-то ты понимаешь, что мы должны пожениться.
   И Маша кивнула и посмотрела на отца, а тот взял сигарету и сказал, что да, конечно, потому что браки совершаются на небесах, вот и мама этого хотела, а ей, конечно, виднее.
   Переделкино, 4—11 июля 2006


   Воспоминание о пионерлагере


     Я помню лагерь в Кобулети,
     где было море – в первый раз
     и где совсем ещё мы дети:
     шестой, а может, пятый класс.


     Мы пионеры. Пионерки.
     У нас горнист трубит чуть свет.
     У нас десанты и проверки.
     У нас котлеты на обед.


     Мы ходим строем, дышим хором,
     у нас не танцы, так кино,
     а за некрашеным забором
     с утра до ночи пьют вино.


     И, дружка дружку в бок толкая,
     мы ненасытно смотрим в щель:
     там жизнь настолько не такая:
     ну где в ней смысл? ну где в ней цель?


     Там бесконечное застолье —
     не пашут, не читают книг.
     Они едят всё время, что ли?
     Лаваш, долма, реган, шашлык.


     Едят – а всё не убывает,
     пьют – а бутылка всё полна:
     ведь так на свете не бывает!
     На этом, дорогая, на


     том —
     только так и будет:
     пир на весь мир,
     отец и мать:
     никто нас горном не разбудит,
     никто вовек не будет спать.



   Юрий Ряшенцев
   Состоявшееся обещание

   Вспоминая, как мы познакомились с Инной Кабыш, не могу не вспомнить другого дорогого для меня имени – имени Алексея Дидурова. Этот даровитейший поэт и прозаик отличался необыкновенным для людей своей профессии интересом к молодым коллегам, деятельно им, по мере своей возможности, помогая. Часто разница между его собственным дарованием и масштабом личности опекаемого бросалась в глаза, и мне становилось жаль героических усилий моего щедрого друга.
   Когда Дидуров привёл ко мне Инну с её свободными и откровенными стихами об окружающей её жизни, о школе, в которой она успела к тому времени поработать, я сразу понял, что на этот раз энергия Алексея заслуживает всяческой поддержки.
   С той давней поры мы нечасто, но довольно регулярно разговаривали с Инной о жизни, о профессии. Она стремительно превращалась из одарённой девочки в серьёзного мастера. Каждый её приход поражал изменениями в качестве её работы со стихом. И мне очень скоро стали смешны мои советы, направленные на то, чтобы замедлить создание стихотворений, которые поначалу получались очень уж, как бы это поточнее выразиться, борзыми, что ли, слишком легко писались.
   Помню, я советовал Инне купить цветные фломастеры и безжалостно отмечать ими сомнительные строки, чтобы в процессе работы цвет постепенно исчезал со страницы, оставляя её безукоризненно чистой. Мне хотелось замедлить и сделать более пристальной её очень уж шуструю поначалу работу.
   К моему удивлению, Инна отнеслась к этому совету, продиктованному обидой за великолепные находки, загубленные авторской небрежностью, со всей забавной серьёзностью ученицы. В следующий свой приход она с азартом и восторгом рассказывала мне о том, какое наслаждение получает от своего нового метода, «перебеливая» – кажется, так это называлось у наших классиков, – свои черновики.
   Мне, конечно, очень лестно слышать, как Инна Кабыш говорит обо мне как о своём учителе, однако я вполне сознаю, что такой сильной поэтической фигуре, как она, ничто, а уж тем более отсутствие более опытного в ту пору товарища не могло помешать стать тем, чем она в итоге и стала: одним из наиболее интересных и серьёзных мастеров своего литературного поколения.
   Инна Кабыш и ещё, пожалуй, близкий ей творчески Дмитрий Быков, как мне кажется, наиболее интересные из этого поколения авторы.
   Не знаю, можно ли отнести здравый смысл к достоинствам поэта. Труды многих литературных сверстников Кабыш и Быкова позволяют сомневаться в этом. Однако если вспомнить «наше всё», то именно способность Пушкина не терять здравый смысл в самых тонких и сложных своих вещах, возможно, сделало его столь близким и нужным «читающей публике» России.
   Мне всякий раз доставляет большое удовольствие разгадывать поэтическую мысль в стихах Инны Кабыш, радостно соглашаться или возмущённо спорить с ней, почти никогда не оставаясь равнодушным к её открытиям.
   Я говорю здесь о поэтической работе Кабыш. Но её, по её собственному выражению, привычка «думать мысль» не могла не привести к богатству и разнообразию жанров: от простой песенки до серьёзных литературоведческих работ, читать которые очень интересно ещё и потому, что любая их строка прямо связана с нашей сегодняшней жизнью.
   Школа стоит особняком в жизни Инны Кабыш. Первые её стихи были о школе. В какой-то период её биографии Инне очень повезло. Её пригласил на работу в свою уникальную школу Семён Богуславский. Называю это имя без отчества, как принято называть поэтов, каким и был этот замечательный педагог, безошибочно определивший в Инне крупного мастера стиха и на деле осуществивший завет Марины Цветаевой о «круговой поруке поэтов».
   Мне очень жалко, что в мою школьную пору мне не довелось поучиться русской литературе у такого преподавателя, как Инна Александровна.
   Я сказал «Инна Александровна» – так называют Кабыш её ученики – и тут же вспомнил, что именно так называл её и Алексей Дидуров. Мне было забавно слышать это почтительное обращение к девочке тогда. Особенно на фоне общего панибратства членов нашего поэтического цеха. Видимо, чувствовал Алёша масштаб личности молодой поэтессы. Чувствовал раньше всех, как чувствовал он многое.
   Интерес Инны Кабыш к русской классической литературе не похож на обычный интерес литературоведа к изучаемому им предмету. Особенность её натуры такова, что, говоря, скажем, о Достоевском, она приносит в рассуждения весь свой нынешний опыт: человеческий, женский, педагогический – незаметно для самой себя (а может быть, и осознанно) делая классика своим сегодняшним собеседником, отчего слышать и читать литературные размышления Кабыш всегда интересно: то и дело встречаешься с неожиданными наблюдениями и поворотами.
   Всякий раз, когда Инна договаривается со мной о том, чтобы показать свою новую работу, я не знаю заранее, что это будет: прозаическое воспоминание о детстве, пьеса о современной жизни, размышление о чьём-нибудь творчестве или, с моей, возможно, предвзятой точки зрения, главное – стихи, стихи!
   Как по-настоящему свободный и сильный поэт Инна Кабыш никогда не боялась ничьих влияний, и вначале очень слышная в её стихах Марина Цветаева постепенно уважительно и с пониманием отступила в сторону, предоставив своей ученице обрабатывать её поэтический участок одним ей известным способом.
   Уже давно стихи Инны Кабыш нельзя спутать ни с чьими другими.
   И я с интересом жду момента, когда буду узнавать в стихах молодых её собственные дорогие мне интонации.