-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Наталия Александровна Бакши
|
| В поисках чернильно-синей Швейцарии
-------
Наталия Бакши
В поисках чернильно-синей Швейцарии
* * *
Эта книга – не объективная картина литературной Швейцарии, она не отражает актуальных проблем и отнюдь не является «Швейцарским зеркалом» [1 - «Швейцарское зеркало» (1938) – роман Маинрада Инглина (1893—1971).]. Здесь не следует также искать постмодернистки-анархических встреч тех, кого развело друг с другом время: Томас Манн не будет совершать прогулки в горы с Герхардом Майером, а Германн Гессе не станет рассказывать о красотах Монтаньолы Томасу Хюрлиману. Эта книга – субъективный взгляд иностранки, германиста и теолога, проведшего в стране 9 месяцев. Здесь множество героев: Герхард Майер, Силья Вальтер, Петер фон Матт, Томас Хюрлиман, а также Отто Ф. Вальтер, Адольф Мушг, Петер Биксель и Урс Йегги. Однако подборка авторов и мест в ней не случайна. Некоторые мои герои – аутсайдеры от литературы, сознательно выбравшие для жизни замкнутое пространство. Другие – всегда стоящие в центре.
Герхард Майер – поэт швейцарской деревни, никогда не покидавший своего маленького Нидербиппа.
Это – «мистик повседневного и однообразного», чьи романы – нескончаемый поток речи, монолог, обращенный к собеседнику-другу. Это ковер, сотканный из слов, музыки и красок, попытка удержать преходящее, то мелкое и почти незаметное, что составляет саму жизнь. Нескончаемый диалог ведут между собой главные герои его тетралогии «Бауер и Биндшедлер», который продолжается и после смерти Бауера на его могиле. По такому же принципу построен и последний роман Майера «Цветут ли гранатовые деревья» – разговор с умершей женой. Не только границы между литературой и жизнью, но и между жизнью и смертью оказываются подвижны.
Силья Вальтер – сестра знаменитого швейцарского писателя Отто Ф. Вальтера – провела 60 лет в стенах бенедиктинского монастыря Фар. И она, как и отшельник Герхард Майер, ведет нескончаемый диалог со своим умершим братом Отто Ф. Вальтером. Все ее творчество – бесконечный поиск Бога, попытка найти новое выражение для вечной темы, для призвания и опыта Абсолюта. Не случайно Бернский литературный архив долго не мог решить, к какому отделу относится ее творчество – к богословию или литературе. Да и сама она вряд ли могла бы на это ответить.
Ее брат Отто Ф. Вальтер, самый младший в семье после восьми сестер, воспитанный в строгих религиозных традициях, напротив, был одним из активнейших членов социал-демократической партии. Некоторое время возглавлял самое крупное католическое издание отца, но вскоре был уволен из-за попытки публиковать там «левых» авторов. Его самые известные романы «Немой» и «Время фазана» – диалог с отцом, любовь-ненависть к которому Вальтер пронес через всю жизнь.
Томас Хюрлиман – последний собеседник умиравшего от рака Отто Ф. Вальтера – сын бундесрата Хюрлимана и еврейки Дуфт, автор стилистически совершенных романов «Фройляйн Штарк» и «Сорок роз». В его камерно-интимных, написанных полутонами произведениях речь идет не только о его семье, в которой отец был воплощением исконно швейцарского начала, а мать, страдавшая от скрытого швейцарского антисемитизма, – символом сумеречной его стороны. Намного важнее для писателя возникающие в этой связи вопросы об обращении к своему прошлому и о месте творчества, благодаря которым человек только и может по-настоящему познать самого себя.
Литературовед Петер фон Матт – явление также уникальное и очень швейцарское, поскольку он не только пишет о литературе, но и сам стоит в центре нее. Его знаменитая книга «Чернильно-синие граждане Конфедерации» не только поднимает основные проблемы, волнующие швейцарскую литературу с самого начала, но и сама является вехой этой литературы.
Всех моих героев объединяют не только мысли о литературе, писательстве, религии. Все они так или иначе вспоминают Адольфа Мушга – «последнего эпика Швейцарии», совершенно иной пример писателя и литературоведа, нежели Петер фон Матт, который является если и не совестью Швейцарии, то по крайней мере ее «голосом» – порой слишком громким. Президент берлинской академии искусств, поселившийся в Килхберге Томаса Манна, Мушг выпускает каждый год по роману – от японских впечатлений до постмодернистских обработок средневековых рыцарских сюжетов. В моей книге он не герой, но персонаж, тот, кто ничего не ищет.
«Я нашла свой остров» называется последняя книга Сильи Вальтер, заключительная реплика в диалоге с уже умершим братом Отто Ф. Вальтером. Я пыталась запечатлеть острова, медленно уходящие под воду, различить в несвязном шуме голосов связующие нити. Как оказалось, все они ведут диалог: иногда друг с другом, иногда с теми, кого уже нет, то среди шума Золотурнских литературных дней, то в тишине у края могилы. Нашла ли я ту Швейцарию, которую искала? Судить не мне…
Золотурнские литературные дни
2006
«Золотурн – не Берн и не Базель.
И даже не Люцерн.
Золотурн – это важно!»
Хелен Майер

Театр, по словам классика, начинается с вешалки, а литературные дни – с книжного магазина. Перед центральным входом в старую больницу, где в этом году из-за реставрации Ландесхауса проводятся Литературные дни, вместо многочисленных рекламных щитков расположился книжный магазин. Это первое, что сразу приятно удивляет. Книги говорят сами за себя…
Второе, что также приятно удивляет, – это соседство истории и современности. Наряду с известными и только начинающими писателями показываются архивные материалы об Отто Ф. Вальтере, одном из создателей Золотурнских дней и, конечно, Максе Фрише, 95-летие которого отмечается в этом году. Специальный выпуск Новой цюрихской газеты посвящен Роберту Вальзеру, у которого в этом году пока нет никакого юбилея, но это не важно. А вот что неприятно поражает – это отсутствие интереса к собственной истории и традиции. Посмотреть архивные записи приходят едва ли 10 человек. Живые интересуют больше, чем умершие.
В этом году впервые проводится круглый стол с участием зарубежных литературоведов, занимающихся швейцарской литературой: из Калифорнии, Англии, Франции и Шотландии. Зал, к удивлению всех присутствующих, переполнен. Что это? Любопытство: что о нас думают «снаружи»? Неуверенность в себе? Желание найти подтверждение и утверждение себя в глазах другого?.. 20 лет назад во время празднования 75-летия Макса Фриша на Золотурнских днях литературовед Петер фон Матт сказал: «Фришу удалось создать особую атмосферу, особый тип уверенного в себе поэта». Что же случилось с этой атмосферой и с этой уверенностью?..
Вечернее чтение – новый роман «Мельниц» Шарля Левински – громкая история, 800-страничный роман об одной еврейской семье в Швейцарии. Тема, хотя и модная, все же не часто и неохотно поднимаемая в швейцарской литературе. История типично еврейская, по-еврейски написанная, – с юмором, который, как покрывало, прикрывает нежную сентиментальность и сухой трагизм, покрывало, слишком короткое, чтоб целиком скрыть главное, однако же довольно плотное в своем жизнелюбии, чтобы обнажить его. Еврейскую литературу от любой другой можно отличить по тем моментам, когда одна шутка окончена, а новая еще не началась, когда слова обрываются для вздоха. Пауза, незаметная и естественная в другом месте, обретает здесь свое особое звучание и значение – значение тишины. Не случайно Пауль Целан как-то сказал, что после Освенцима возможно только молчание… И все же на протяжении всего чтения «Мельниц» Левински не покидает вопрос: действительно ли необходимы 800 страниц, чтобы вспомнить об этом «еврейском молчании»?
Родившийся в 1934 году Петер Цайндлер, всю жизнь специализирующийся на детективах, читает из своего последнего романа «Письменный стол у окна» – детектива о писателе и издателях. Писатель пишет роман и по ходу дела соблазняет лишившееся голоса колоратурное сопрано, которое в момент высшего наслаждения вместо стонов снова обретает голос и заливается трелями. В романе не упоминается ни одного имени, и однако он до такой степени правдоподобен, что модератор, который должен был вести чтения, в последний момент отказался и не пришел. «Писатель – тот же шпион, постоянно меняющий лица. Он проживает чужие биографии и носит чужое лицо. Он всегда играет кого-то другого», – завершает Цайндлер чтения.
На подиум поднимается очень пожилая, с подчеркнуто небрежной элегантностью одетая женщина – Хелен Майер, – медленно складывает у подбородка руки, так что в луче света оказывается элегантный золотой браслет и инкрустированное кольцо, бросающее блики в зал, и, не торопясь, начинает чтение: «Они лежали в постели, Нора и Селестина, утомившись любить друг друга, и вели следующий диалог…». Одна старше другой на 15 лет. Они расстаются, чтобы в конце книги встретиться вновь и понять, что же тогда между ними произошло. Странно звучит из уст пожилой элегантной дамы история лесбийской любви. «Ах, сегодня в этом нет никакой проблемы, – воздев старчески-истонченные руки, отвечает Майер на вопрос, не рискованно ли брать сейчас лесбийскую тему. – Может быть, лет десять назад… Но сейчас… О, в этом нет никакой проблемы. Настоящая книга – это то, что до конца непонятно. Поэтому к ней возвращаются вновь и вновь в надежде, что непонятное станет понятным. А если так и не станет – тоже не страшно. Когда я первый раз прочла Рильке, то была совершенна очарована его языком, но о чем он пишет – сказать не могла. Не могу и сейчас… Мне всегда хочется бесконечно переделывать свои книги, даже когда они уже давно опубликованы. Я никак не могу поставить точку. Читатель меняется, должна меняться и книга. Язык должен жить дальше, а читатель каждый раз открывать для себя книгу, как в первый раз».
Чтение Матиаса Цшокке – писателя, награжденного премией Роберта Вальзера и, по его собственным словам, «инфицированного вирусом Вальзер», любящего писать книги, в которых ничего не происходит, – к удивлению самих организаторов литературных дней, вызвало настолько большой интерес, что его были вынуждены перенести в более торжественный, рассчитанный на 500 человек зал, который оказался весь заполнен. В конце зала сидит Мартин Дин, автор постмодернистских романов «Скрытые сады» и «Человек без света», а так же романов «Узел Гуайана» и «Мои отцы» на модную тему о поиске идентичности, представитель направления ангажированной литературы. Он внимательно осматривает зал. Его мало интересует само чтение, он почти не смотрит на автора. Его внимание приковано к реакциям зала, к смеху, переглядываниям и перешептываниям, к входящим и выходящим людям. Внимательно всматриваясь в лица, он пытается уловить малейшие эмоции. Хотя если присмотреться внимательно, то видно, что он не столько изучает реакции других, сколько ищет подтверждение своей собственной, сложившейся много лет назад… Но об этом позже.
Матиас Цшокке не зря долгое время живет в Берлине и воплощает в себе многие из присущих этому городу черт, которые так очаровывают швейцарских писателей, начиная с Келлера и Вальзера: быстроту, уверенность в себе, некоторую сухость и жесткость, возможно, происходящие от остроты и точности наблюдения, не нуждающихся в лишних эмоциях и словах. В своей жесткой точности, однако, он производит удивительно гармоничное впечатление абсолютного соответствия облика писателя его текстам. Четко, без всяких эмоций он читает из своего нового романа «Морис с курицей» отрывок о ком-то, кто едет на конгресс, выступая вместо кого-то другого, поскольку на конгрессах «все всегда представляют кого-то другого, никто не является самим собой. Всегда кто-то приезжает слишком поздно, либо пропустив свой самолет, либо застряв в пробке и т. д.». Затем этот кто-то оказывается вечером в баре, в котором его обслуживает официантка с лицом, будто она только что узнала, что у нее рак, или у ее подруги, или у ближайшей родственницы. «В конце концов, сейчас ведь почти у всех рак». «Почему вы назвали свой роман „Морис с курицей“?» – раздает из зала неуверенный вопрос после неоднократных поощрений модератора к дискуссии. «Так называется одна из картин Анкера – известного швейцарского художника второй половины XIX века, писавшего на деревенские сюжеты и ставшего сейчас символом консерватизма и буржуазности. Он висел у моих родителей, и я любил его с детства. Особенно эту картину – „Морис с курицей“. На полотне крупным планом изображен мальчик, а в руках у него курица. И больше ничего на картине нет. А внизу подпись „Морис с курицей“. По-моему, это звучит страшно современно и совершенно авангардно». «Кого из русских писателей вы любите, господин Цшокке?» Ответ раздается незамедлительно: «„Записки охотника“ Тургенева. Там на протяжении всего текста ничего не происходит. Разве это не гениально? Ну и, конечно, прозу Чехова». Открыто улыбаясь, Матиас Цшокке удаляется решительными берлинскими шагами в окружении пяти пожилых женщин…
Одно из центральных событий золотурнских дней – дискуссия о «релевантном реализме», понятии, год назад введенном в обиход писателями Мартином Дином и Томасом Хетхе в их программном манифесте. Дискутируют оба писателя и литературовед Корина Кадуф:
Дин: «Релевантный реализм» – изменившаяся реальность в различных областях. Мы находимся посреди агрессивной глобализации. Раньше существовало привычное разделение на тех, кто стоит особняком, и тех, кто занимает активную позицию. Сейчас необходимо преодоление дихотомии «башня из слоновой кости» / ангажированность.
Кадуф: Для меня вопросы заключаются в следующем: что может литература? Что она должна?
Дин: Хлынувшие сейчас волной на рынок семейные романы являются шагом назад в частное и субъективное, в сторону консерватизма и «башни из слоновой кости». Сейчас необходима особая открытость на общественные события, не отстраненность, а способность к их рецепции.
Сам собой всплывает вопрос об эмигрантах и их положительном, освежающем влиянии на швейцарскую литературу.
Кадуф с раздражением: При чем здесь эмигранты? Необходима точность языка и сила воображения, а не посторонние влияния. Когда же мы наконец осознаем, что провинциальность – не исключительно швейцарская проблема?! Почему нам так необходимо подтверждение извне?!
Дин и Хетхе в один голос жалуются на всеобщую коммерциализацию и требуют свободного пространства и независимости. Но как совместить это требование с только что заявленной необходимостью наибольшего включения литературы в общественную жизнь?
– Господин Дин, как соединить ваше требование ангажированности с тем, что происходит в реальности? Почему так много людей пришли слушать Цшокке, в чьих романах «ничего не происходит»? Почему снова началась эпидемия вальзеромании, а кинозал, где демонстрируют пленки 20-летней давности с 75-летнего юбилея Фриша, пустует?..
«Что такое, по-вашему, писатель? Это профессия, как любая другая, и также, как и все прочие, поврежденная нынешним рынком? Или же это нечто, что еще не затронуто рынком и остается раз и навсегда?» – спрашивает Корина Кадуф. Она не отваживается произнести слово «призвание». Никто не отваживается. Может быть, потому, что именно в нем скрывается главная проблема – экзистенциальная пустота? «Мои трансцендентные антенны улавливают пустоту», – писал Томас Хюрлиман в одном из эссе.
«Нам необходимо распрощаться с желанием, чтобы искусство было спасением», – ставит точку Корина Кадуф. «Да, искусство не должно быть решением проблем. Оно должно ставить вопросы, а не решать их», – разносится по залу. «Решение» и «спасение» (Losung – Erlosung) – эти слова в немецком языке так соблазнительно близки и похожи. Как же хочется их перепутать! Нет, конечно, искусство не должно быть решением и решений не ищет. Для этого есть иные средства и точные науки. Но что делать со спасением?..
Последнее и главное событие золотурнских литературных дней в этом году – чтение Урса Видмера из «Жизни гнома». Гном, подаренный в детстве маленькому Ути, сопровождает его всю жизнь и наблюдает ее со своей «гномовской» перспективы. Урс Видмер, как всегда, легок, элегантен и приятен.
– Живет ли Ваш гном в Андорре?
– Нет. Я не задумывал роман как сатиру на Швейцарию, в нем нет никакой иронии и никакого подтекста. Гномы – это просто гномы. Нельзя забывать, что они порой чувствуют сильнее и ярче, чем мы. И за ними очень сложно угнаться.
Урс Видмер произносит это с блестящими глазами, серьезным, убежденным тоном профессионала-ловца гномов. Эта убежденность заражает зал и погружает его в задумчивую меланхолию. На этой ноте и заканчиваются золотурнские литературные дни.
Насколько же релевантна эта реальность?..
Один день с Герхардом Майером (9 мая 2006 года)

Когда мы выскочили из такси, поезд уже успел подойти, и рядом с кондуктором на перроне, под проливным дождем, стоял маленький согнутый старичок в берете. «Господин Майер, мы опоздали на поезд, поэтому нам пришлось взять такси. Мы боялись, что Вы, не увидев нас, уйдете». «Что бы я сделал, если бы Вас не оказалось? Думаю, что остался бы ждать следующего поезда».
Дождь не прекращался, и мы вместе отправились к дому № 17 по аллее Герхарда Майера. «Знаете, в начале весны, когда все в природе находится в каком-то крайнем беспокойстве, что-то назревает, что-то пытается прорваться наружу, я тоже крайне беспокоен. И только когда, наконец, прорезаются почки, я успокаиваюсь. Посмотрите на горы перед Вами. Жаль, что сегодня нет солнца, а то Вы смогли бы увидеть, как играют тени, абсолютно по-провансальски. В такие дни я совершенно как ребенок, выхожу и погружаюсь в ландшафт. Я растворяюсь в свете и забываю о времени. Или оно обо мне». Он весело смеется. «Видите тот дом? Это дом моего деверя, о котором говорит Бауэер, – том самом, который не терпел в своем саду высоких вишень. Мы очень его уважали. А как Вам мой дом? Ну разве это не дом поэта, с усыпанной галькой дорожкой и цветущей глицинией?» Он опять звонко смеется. «Здесь мы прожили с Дорли 60 лет». С этими словами он вводит нас в дом. Стол накрыт к чаю на троих. Дверь из столовой ведет в спальню. «Осмотритесь, пока я приготовлю чай. Там, на той кровати, умерла Дорли». И после небольшой паузы: «Я буду поить Вас чаем с лимонным кексом. А потом, когда наступит глубокая ночь, мы будет пить вино, есть свежеиспеченный хлеб с сыром, и говорить о высоком».
В комнате совсем немного книг: в основном те, которые накапливаются с годами сами собой: Гете, Шиллер… Они не достаточно важны, чтобы попасть в мастерскую, но достаточно солидны для гостиной. В незаметном углу висит маленькая старинная миниатюра Бородинского поля. В глаза бросается небольшой, но очень выразительный портрет. В первый момент кажется, что это Толстой, но это отец Дорли. Зато в спальне висит большой портер самого Толстого. «С Толстым я познакомился еще в школе. Мы тогда изучали его рассказ „Много ли человеку земли нужно“. Я помню, какое впечатление он произвел на меня. Вот это действительно литература. Затем мне понадобилось 30 лет, чтобы вновь взять этого писателя в руки. Я испытывал такой пиетет, что все эти годы страшно боялся подступиться к „Войне и миру“. Почти столько же лет мне понадобилось, чтобы открыть Марселя Пруста. Я около 20 лет не занимался литературой…
Я вообще очень люблю паузы в жизни. Они многое восстанавливают… Два раза я был в Ясной поляне. И мне страшно хотелось упасть на колени и поцеловать эту землю, но я постеснялся. Там было столько туристов. Хотя Толстой был совсем непростой человек, тяжелый, слишком страстный».
– А что Вы думаете о Пастернаке?
– Его «Доктор Живаго», особенно вся история с Ларой, ее прощание с умершим – это чудесно. Думаю, настоящую литературу можно определить двумя критериями: она должна рождаться из необходимости и быть интенсивной. Да, и конечно, в ней должно быть горение. Наверно, это не лучшее произведение Пастернака, но он писал его из необходимости, и в нем чувствуется огромная сила и интенсивность.
– А что Вы думаете о швейцарских писателях?
– О, вообще швейцарцы – они всегда немного «не туда». Взять, к примеру, Роберта Вальзера. Я очень люблю «Якоба фон Гунтена», а из «Помощника» я прочел только 20 страниц и оставил. Не смог. Этот роман про меня. А вот Фриш мне кажется совершенно переоцененным писателем и довольно поверхностным. Дюрренматт – другое дело, особенно «Визит старой дамы». Это мастер. Вообще больше всего я люблю книги, в которых ничего не происходит. Очень люблю Штифтера, его «Бабье лето». Но я, конечно, субъективен. Например, я совершенно не понимаю Гете. Мне всегда хвалили его «Избирательное сродство». Я прочел 15 страниц и бросил. Не мое. Да, как и Томаса Манна. А вот мой «друг» Райх-Раницки [2 - Марсель Райх-Раницки (р. 1920) – известный литературный критик.] их очень любит (звонкий смех). Да, и сам он что-то вроде Блохера [3 - Кристоф Блохер – с 2003 г. бундесрат конфедерации.] от литературы: сесть, встать, хорошо, плохо. Все структурировано и четко. А еще я очень не люблю всякого академизма. Оно убивает творчество. Многие по-настоящему великие люди были недоучками.
– А как же, например, Адольф Мушг? Ведь он, будучи писателем, долгое время преподавал в Цюрихском университете.
– (смущенная усмешка) Вообще-то я не очень люблю говорить о коллегах. Знаете, я думаю, творчество состоит не только из продуманных и хорошо выписанных конструкций. В нем должна присутствовать благодать, что-то детское, бессознательное… А еще очень важна музыка. Это отдельный, совершенно особенный мир.
«А теперь я покажу Вам свою мастерскую», – произносит Майер после часового разговора, когда мы уже успели завоевать его доверие, и он готов впустить нас в свое интимное пространство. Там, в мастерской, собрано то, что ему действительно близко: маликовское многотомное собрание сочинений Толстого на немецком, несколько вариантов изданий Роберта Вальзера, Клод Симон и немецкие романтики. Там же стоит «Доктор Живаго» и книги о Петрарке, как и книги его друзей – Курта Марти [4 - Курт Марти (р. 1921) – швейцарский протестантский пастор и писатель.] и Петера Бикселя [5 - Петер Бисель (р. 1935) – швейцарский писатель, автор нашумевшего сборника рассказов «Как госпожа Блюм хотела познакомится с молочником» (1964), член «группы 47».]. Герхард Майер с гордостью открывает шкаф, в котором видны многочисленные диски Шостаковича, Шуберта, Рахманинова, Арво Пярта. «Хотите, я поставлю для Вас Шопена в своем любимом исполнении? Так мало кто действительно умеет его играть».
Когда мы возвращаемся в гостиную, на дворе уже стоит ночь. «Я хочу прочесть Вам кое-что из книги проповедника Соломона, из его „Экклезиаста“. Вы позволите? Я всегда читаю только лютеровский перевод. Библия для меня не просто духовная книга, но и величайшая поэзия. Впрочем, разве можно разделить искусство и духовность? Потребность в том и другом глубоко заложена в человеке».
Капли дождя за окном, горьковатый вкус вина с хрустящим хлебом и сыром, неяркий свет лампы и слегка потрескивающий старческий голос, произносящий слова Экклезиаста о суете сует и томлении духа, – все это в необыкновенной гармонии сплетается между собой в неразличимый узел. И уже перестаешь понимать, хрустит ли во рту хлеб или слова Экклезиаста, и что стучит за окном: дождь или соната Шопена. И эта горечь во рту – от вина ли или от того, что все суета сует и томленье духа… «Я больше доверяю тем, кто заикается, чем тем, кто говорит без запинок», – произносит Герхард Майер.
На прощанье он рассказывает нам смешную историю о том, как на почте, заполняя квитанцию, он написал свой адрес – аллея Герхарда Майера, 17, и кассир с удивлением спросила, не он ли этот самый Герхард Майер. «Да, знаете, аллею назвали так из сочувствия ко мне, чтобы я даже в глубокой старости всегда мог найти дорогу домой».
Мы уходим в темноту и дождь, а за нами в полосе света остается 89-летний человек, который любит, как ребенок, растворяться в ландшафте и забывать о времени. А время забывает о нем. Ибо все суета сует и томленье духа…
Герхард Майер
Цветут ли гранатовые деревья? [6 - «Цветут ли гранатовые деревья» (2005 г.) – последний роман Герхарда Майера (2008 г.), построенный в традиционной для писателя форме монолога-обращения. Однако на этот раз роман представляет собой не диалог его традиционных героев Бауэра и Биндшедлера, а разговор самого писателя с умершей женой Дорли, попытку соединить жизнь и литературу, разрушив границу между ними и тем самым преодолевая обреченность и смерть. В романе встречаются все те места, персонажи и писатели, о которых Майер писал в различных своих романах. Они – часть его уходящей жизни.]

«1 декабря 1987 года, после долгого изучения резных фигур на портале кафедрального собора в Сплите: Иоанна на Тайной Вечери, с грустью опустившего главу на плечо Иисуса и – один из вариантов – ищущего утешения в рукаве учителя, – путешественник спустился на залитую солнцем набережную, где увидел старого чистильщика обуви, который, уже давно без работы, чистил свои собственные ботинки».
Так начинается одно из эпических повествований в разросшемся сборнике Петера Хандке «Снова для Фукидида». Его гранки в один прекрасный день появились в Силс-Мария [7 - Силс-Мария – деревушка в кантоне Граубюнден, известная тем, что Фридрих Ницше проводил в ней каждое лето с 1881 по 1888 гг.], где мы с тобой гостили в доме Ницше, рядом с его кабинетом и столовой, отделенные от нее лишь дощатой перегородкой. Дух великого странника, казалось, все еще царит в этих стенах, он проникал даже сквозь гранки, и прежде всего ночью, так как днем мы возили их с собой, иногда до самого Бержеля, в Солио, где было палаццо Салис с так называемым историческим садом позади него, с первого взгляда напоминающим райский сад, отзвук эдема. Именно туда направился Райнер Мария Рильке вслед за розами, там он вдыхал их аромат, читал, писал письма и предавался элегиям, начатым в Дуино, которые он собирался завершить в Солио. Там, Дорли, мы устраивались с тобой под одной из двух секвой в окружении живокости, роз, флоксов, отцветших пионов и жалких яблоневых, грушевых и вишневых деревьев. Низкая изгородь пыталась удерживать розы и флоксы рядом с деревьями, а издали в сад заглядывали горы.
Там мы устраивались поудобней и читали привезенные гранки, узнавая среди прочего, как чистильщик обуви из Сплита чистил собственные ботинки, которым чистка была необходима, и насколько аккуратно он это делал, будто для кого-то другого, как он медленно и раздумчиво начищал кожу, одну туфлю за другой, и как в конце он поглаживал туфли, блестевшие у него под руками. А затем мы узнали, как к чистильщику подошел путешественник, почистил у него обувь, причем его туфель касалась специальная мягкая щетка, приятно щекоча кончики пальцев. Мы наблюдали, как чистильщик распределял малюсенькие, в ноготок, комочки крема, горошину за горошиной, по поверхности туфель, доходящих до самой щиколотки, аккуратно обращаясь с каждым комочком и выковыривая последние остатки крема даже из крышки тюбика; мы видели, как он обошелся со шнурками, чтобы они не были заляпаны кремом. При этом у чистильщика сползли носки и выглядывала кайма подштанников, также потемневшая от времени, как и воротник его рубашки, что свидетельствовало об одиночестве. И когда сапожные щетки касались кожи, то возникали едва различимые звуки – тихая, шелестящая и вдохновенная мелодия, вливающаяся в призывное пение муэдзина на минарете, в то время как голова чистильщика отражалась во вчерашней луже. И всякий раз как путешественник должен был переставить ногу, раздавался жесткий короткий удар деревянной щетки об ящик. Чистильщик в последний раз схватил бархотку и заключительным аккордом провел по коже, так что та засверкала, изрезанная бороздками и царапинами. Встряхнувшись после рабочего процесса, путешественник испарился, сверкая начищенной обувью, в ресторане он спрятал ноги под лавку и вспомнил, что старый чистильщик сначала показался ему художником-портретистом, святым покровителем всех забот. Во время дождя он оставлял обувь в комнате, чтобы затем надеть ее в снегах Македонии, в горах Пелопоннеса, в песках Ливийской и Аравийской пустынь, после чего в Японии было достаточно один раз провести платком по коже, чтобы восстановить изначальный блеск.
Дорли, когда мы поднимали глаза от гранок, горы все еще смотрели в сад, а вокруг нас цвели розы. Над садом парил единственный новый аромат, аромат эпопеи, возникшей из света, ритма и звуков предложений Хандке.
Мне вспоминались резные фигуры с главного портала кафедрального собора в Сплите, где во время Тайной Вечери Иоанн положил главу на плечи того самого человека, который омыл ему и всем остальным ноги. Уходя, я аккуратней обычного надевал обувь, хоть она и была у меня замшевой.
По пути к Силскому озеру мы проходили мимо гостиницы «Альпийская роза», где на рубеже веков останавливался Марсель Пруст вместе с двумя друзьями, юристом и дипломатом, если я правильно припоминаю. Всякий раз когда я смотрел на то, что теперь превратилось в развалины, мне вспоминалось, что здесь, на одном из балконов, когда-то стоял Марсель Пруст, думая о бабочках «над чарующе звучащим озером, своими красками похожим на огромный умирающий цветок». На фасаде, обращенном к озеру, все еще красовалась полустертая надпись «Альпийская роза», а на выложенном из кирпича столбе по дороге в сад было написано «Вход в гостиницу». Сад находился в запустении, но по-своему был все также прекрасен, почти как тот сад за палаццо Салис в Солио, окруженный рябиной – деревом Готфрида Бенна.
И когда затем мы гуляли по лугу, большому выгону между Силс-Марией и озером (с гранками в руках), цветы размышляли о судьбах людей вплоть до Фукидида. И случалось это всякий раз, когда с противоположной стороны нам навстречу лился свет, а в остальное время суток казалось, будто Фредерик Шопен раскачивает цветы и травы.
На полуострове мы бродили по следам Фридриха Ницше, находили растущие из скал фиалки, источающие такой же аромат, что и те, которые я ребенком приносил с Ленфлю [8 - Ленфлю – деревня в кантоне Берн, в южной части горного массива Юра.], и добирались до гранитной доски с последними словами из «Песни опьянения»: «Всякая радость жаждет вечности, глубокой, глубокой вечности!» Сквозь ели проникал ветер, шелест которого то нарастал, то стихал, а у меня перед глазами вставал мужчина с усиками, предвосхищавший жизнь без Бога, который однажды бросился на шею лошади и напоследок направился в царство теней – чтоб никогда не вернуться.
Мы садились на деревянную скамью, смотрели на озеро и дальше, на Изолу, где однажды пробовали перловый суп во время наших прогулок от Силс-Марии к Малойе [9 - Малойа – район в кантоне Граубюнден.]. Ветер шелестел у нас в волосах, будто иглы лиственниц. Я вспоминал эпопеи Хандке и снег, в котором под лупой можно было разглядеть сажу. Наблюдал за дрожащими ветвями пальм, напоминающими тысячи птиц, слетающихся к вечеру и воскресными днями на море. Видел сверкание зарниц на острове Крк, променад в Сплите и женщину на палубе, смотрящую на море, маленьких ящериц, которых деревенские дети клали на раскаленную печь, и те мгновенно сморщивались. Затем появлялись светлячки, часы между ласточкой и летучей мышью, вокзал Лион-Перраш, согласие со всеми вещами и потребность немедленно вернуться назад…
Озеро «своими красками напоминало огромный умирающий цветок», который источал тот же аромат, что и сад палаццо Салис в Солио за день до того.
Дорли, через несколько дней после этого музыканты ляйпцигского оркестра Гевандхауса играли квартет «Жаворонок» Йозефа Гайдна. Иногда в нем слышалась мелодия щеток чистильщика обуви из Сплита. Это было в Целерине, в церкви Сан Джиана с двумя башенками, из которых та, что выше, руиной уходила в небо, покрытое в тот вечер редкими облаками и растянувшееся над гладью Верхнеэнгадинского озера и над Бержелем. [10 - Бауэр в романе «Бородино» говорит о том, что «человеческая жизнь напоминает ему музыкальное произведение, когда заботишься не столько о начале, середине и конце, сколько о том чтобы его можно было представить в деталях, но одновременно помня о едином целом. Слушая подобное произведение, никто не спрашивает, откуда появились единичные ноты или, Боже упаси, куда они уходят, сколько отдаются его звучанию в определенном пространстве».]
Вскоре после прощания с тобой [11 - Дорли Майер умерла в 1997 году.] на небе появилась комета, прямо над горами Юры [12 - Горная цепь, проходящая через кантоны Золотурн, Юра и Берн.], там, где один из отрогов спускается в сторону Вальдена, чуть западней от логова Большой Медведицы.
Дорли, вечерами я частенько стоял у окна садового домика и смотрел на комету Халле-Бопп, вспоминая американских сектантов, которые специально лишали себя жизни, чтобы при помощи подобных комет сбежать с земли.
Я тоже проделал некоторый путь Халле-Боппу навстречу, вместе с Петером, Сюзанной и Кристиной, до самого Гюггеля, что находится южнее Вальдена, куда за несколько лет до этого я поместил Бауера и Биндшедлера [13 - Главные герои тетралогии Г. Майера «Бауер и Биндшедлер».], смотрящих на месяц сквозь филигранную крону нашей бузины, которой больше нет. Они выглядели тогда точь-в-точь, как «Двое, созерцающие луну» с картины Каспара Давида Фридриха.
Ты еще фотографировала бузину, Дорли, и прежде всего ее полый ствол с ухом, таким огромным, что внукам и гостям мы представляли его как ушную раковину земли. Эта пленка все еще находится в фотоаппарате, а твои садовые туфли и сапоги так и стоят под столом в сарае, под тем самым столом с вычурными ножками, которые я слишком сильно подрезал, из-за чего он стал черезчур низким. Эти садовые туфли я иногда отставляю в сторону, чтобы смести нападавшую листву вместе с веточками и сухой землей. А затем снова ставлю твои туфли на место, под стол с укороченными ножками; на нем все еще лежит золотистая коробка из-под туфель, полная прищепок, которыми ты крепила простыни, скатерти и рубашки на веревке в сарае и на той, что снаружи.
Так вот мы пустились навстречу комете и добрались до Гюггеля, простояли там и успели замерзнуть, рассматривая звезды, которые оттуда, сверху, казались многочисленней и больше. Но прежде всего мы следили за светом, исходящим от кометы, чья окраска, отражавшаяся в полевом бинокле, напоминала жимолость и цветущие каштаны. И все пространство вокруг нас было наполнено мощным звучанием, исходящим от созвездия Гончих Псов – да, именно так.
Дорли, в последнее время у нас часто идут дожди – дожди и грозы. В Центральной Америке были тысячи жертв. А сейчас груши в нашем саду, вместе с кустарниками и вишней, надели вуали – светлые тончайшие покрывала.
Кстати, ранним летом я снова был в России [14 - Герхард Майер дважды был в России на родине Л. Н. Толстого.]. Руфь [15 - Старшая дочь Майера.] предложила поехать и все устроила. Я боялся еще раз увидеть Москву, Санкт-Петербург, далекую Россию. Наш корабль скользил вдоль затерянной страны. Парил навстречу не желающим кончаться закатам. Мы слушали пианиста в баре, который играл Рахманинова, Чайковского, Бородина. Стояли белые ночи. Вернувшись домой, я срезал в саду пионы и сделал из них внушительные букеты – для обеих комнат наверху и внизу.
А в начале июня я написал Ханне:
«Сегодня южный ветер разносит семена иван-чая над кустами туи. Это заставило меня вспомнить Германа Ленца, который наверняка любил иван-чай, особенно тот, что растет в баварских лесах.
Мы, то есть две наших дочери и я, в день проводов Германа были в России, переплывали из Петербурга в Москву. Передо мной открывались огромные карельские леса и еще более огромное небо над ними в густых тяжелых облаках, отчего я снова возвращался мыслью к Герману и к тому, что он значил для нас с Дорли и что будет значить для меня впредь.
Теперь у них с Дорли другие должности. Может быть, Герман теперь помогает императору Францу Иосифу [16 - Франц-Иосиф (1830—1916) – австрийский император (1848—1916).] компенсировать солнечными днями морозные ночи, царившие в его империи от Галиции до Венеции. А Дорли наверняка ухаживает за бабочками вместе с Наташей, князем Андреем [17 - Наташа Ростова и Андрей Болконской – герои романа Г. Майера «Бородино», написанного под впечатлением от романа Л. Н. Толстого.] и Ларой Живаго, в то время как у самого центра, где обитают бабочки, цветет жимолость и каштаны [18 - Майер создал свою «древесную» философию, по которой березы, истерично реагирующие, когда их подрезают, являются символом России, а цветущие каштаны – носители вековой памяти и истории – символом Вены.], будто все это происходит в Шенбруннском парке [19 - Шенбрунн – дворец в Вене.]».
Дора Майер-Фогель родилась 26 июля 1917 года в Вангене на Ааре. Ее родители были пиетистами, у них было три дочери, трое сыновей и один огород.
Мы с Дорли познакомились на Вайсенштайне, бродя по горам на восходе солнца.
В день нашего венчания – 13 февраля 1937 года – шел снег. В церкви Боллигена цвела кливия. Пастор прочел нам притчу о горчичном зерне. А декоративные кусты перед церковью были одеты зеленью темней обычного.
Я оставил архитектуру и литературу. Изготовлял лампочки [20 - В 20 лет после женитьбы Г. Майер был вынужден оставить занятия литературой, а также учебу на инженера и пойти работать на фабрику по изготовлению ламп, на котором он проработал 33 года. Только в 54 года он снова начал писать.]. Мы занимались садоводством. Родилась наша дочь Руфь. Началась Вторая Мировая война. Я пошел в армию. На свет появилась Сюзанна, вторая дочь, а через год после нее сын Петер. Семья переехала в Амрэйн (Шарнагельн). Дорли сажала овощи, стирала, давала уроки в воскресной школе, посещала немощных, покинутых, больных туберкулезом.
Через два года после окончания войны мы переехали в дом моих родителей. Дорли копала грядки, выращивала лук-порей, сельдерей и чеснок. Собирала вишни и сливы с яблоками. Работала в церковном совете общины и в обществе престарелых. Ухаживала за дубравной ветреницей, водосбором, пионами, маками и наперстянкой, японскими анемонами, флоксами, а также далиями и астрами, причем последние Дорли раздавала больным и старым, в то время как горные хребты Юры начинал опоясывать белый кушак.
Руфь стала продавщицей в книжном магазине и мастерила кукол. Сюзанна воспитательницей в детском саду и детской писательницей. Петер стал книготорговцем, антикваром, а затем художником.
В 1971 году я вернулся в литературу. Дорли теперь продавала газеты, сигареты и шоколад в киоске [21 - Дорли Майер взяла на себя обеспечение семьи для того, чтобы Г. Майер мог снова вернуться к творчеству.]. А по воскресеньям она рассказывала детям об учителе из Назарета, который оказался рядом, когда его ученики выехали на рыбалку на Галилейское озеро. Цвела дикая вишня, затем пионы и безвременники, а затем пошел снег.
В 1979 году Петер Хандке передал нам половину своей премии Кафки. Мы с Дорли поехали в Париж и отнесли две розы на могилу Марселя Пруста, а одну Марии Валевска [22 - В романе «Бородино» возникает образ Наполеона, смотрящего в подзорную трубу на русские степи, откуда его изгнал Кутузов, а затем отправленного на остров Эльба, откуда он с тоской смотрел на отплывающий парусник, с Марией Валевска на борту.] – на кладбище Пер-Лашез. В Соборе Инвалидов мы размышляли о сражении при Бородино, горящей Москве, развалинах Сталинграда, развалинах Берлина. В Вежеле мы получили премию Петрарки [23 - Майер получил премию Петрарки в 1983 году.]. В Израиле мы с Дорли спустились с горы, где была произнесена Нагорная проповедь, в Капернаум, прошлись в Иерусалиме по Виа Долороза, посидели в Гефсиманском саду, посмотрели с Масличной горы на вырубленный в скале храм и минареты в отраженном свете, побывали на Галилейском, Мертвом и Красном морях.
Летом 1994 года Фридрих Ваппелер вместе с Пио Корради и Мартином Витцем сняли фильм о нас с Дорли в Ясной Поляне [24 - Фильм «Баллада о творчестве».], Москве и Санкт-Петербурге, а также на острове Рюген, где как раз цвел мак, и барашки жевали траву на старом кладбище.
В то время, как этот фильм был показан на Золотурнских днях кино в 1995 году, у Дорли почти уже не было сил. Через полгода был поставлен диагноз: амиотрофический латеральный склероз.
Мы с Дорли еще совершали небольшие прогулки. Постепенно появлялись безвременники, а ласточки потянулись на юг. Ноябрьское солнце то освещало вишневое дерево, то выхватывало из тени пару берез. Затем пошел снег.
Однажды Дорли остановилась около тележки, подняла глаза на гору, посмотрела в сторону Ленфлю, поверх усадьбы.
На следующее утро – 17 января 1997 года – я позвал Дорли по имени – в ответ тишина.
Дорли, после того как я набросал эти слова для прощания с тобой и прилег уже после полуночи, в комнате вспыхнул луч света, пастельный струящийся свет.
«Во всем являем себя, как служители Божий, в великом терпении, в бедствиях, в нуждах, в страхах; нас огорчают, а мы всегда радуемся; мы нищи, но многих обогащаем; мы ничего не имеем, но всем обладаем» (2 Кор. 6:4,10).
Это были твои любимые слова. Мы поместили их в извещении о смерти. Много людей пришло попрощаться с тобой.
Гору затянуло облаками. Вяз поддерживал небо. Тебе принесли двести роз. А Пио Корради долго стоял у могилы.
В церкви звучало песнопение о взошедшей луне и сердце, ушедшем искать вечную радость. Пастор прочел мою речь – прощание с тобой. Трогательно говорил о твоем характере, твоем влиянии на окружающих, близости к Богу и его Сыну. Звучали два произведения Баха для виолончели. В центральном окне на клиросе по облакам проходил Иисус. В левом окне Он простирал левую руку над какой-то девушкой. В правом – Мария Магдалина встречала воскресшего Господа. А ты, Дорли, ступала по ковру сотканному из теней эвкалиптов, на берегу Галилейского моря. [25 - По словам Майера, в центре литературного произведения почти всегда стоит мотив мужчины и женщины и часто впечатление усиливается, когда они расстаются. И все-таки они остаются вписанными в цветочную поляну ранним летом.]
Через несколько месяцев после твоих проводов я стал почетным гражданином Амрэйна [26 - Амрейн – выдуманное селенье, где происходит действие «Бауера и Биндшендлера», под которым подразумевается Нидербипп – деревня Майера.]. После собрания общины было устроено небольшое торжество. Пианист играл произведения Эрика Сати и Фредерика Шопена. Глава общины объявил о причине торжества, преподнес мне грамоту и провозгласил, что отныне улица, на которой живет почетный гражданин, будет носить его имя.
Вернер Морланг [27 - Вернер Морланг – автор книги о Майере: Morlang, Werner: Das dunkle Fest des Lebens. Amrainer Gesprâche. Frankfurt a. M., 2001.] начал свой доклад следующими словами: «В действительности мне, как человеку нездешнему, не подобает говорить о чествуемом и его отношениях с Амрэйном. Многие из Вас знают его десятки лет, как неотъемлемую часть деревенского быта. И возможно, еще лучше Вы знали его жену Дорли, которая, к нашему всеобщему сожалению, умерла в январе этого года. Дорли была тесно и многогранно связана с общиной: в качестве преподавателя воскресной школы, участницы церковного совета общины, руководительницы общества престарелых и, наконец, куратора киоска у Чеси…»
«Дорогие женщины и мужчины Амрэйна, дорогие гости, – сказал я, – я благодарен за все, что смог написать. То, что делали и будете продолжать делать Вы, конечно, намного важней. Но несмотря на это, Вы чествуете мое творчество. Возможно, оттого, что картина, текст или песнопение могут что-то значить для человека на земле и время от времени это становится очевидно. Иногда они значат даже больше, чем хлеб. Это не означает, что я принижаю хлеб, Боже упаси.
Я благодарен президенту общины, совету и всем людям Амрэйна, гостям, Вернеру Морлангу, моей Дорли и Господу, который все нам дает и все забирает».
Дорли, 6 апреля 1998 года в 9.15 от Вальдена над Вальденским пастбищем в направлении Ленфлю проплыла лодка-тень, возникшая из тени облаков. За день до этого в окошко садового домика постучалась синица. Ветер поднимал траву на склоне, и над ней мерцали отблески света.
В лесной бухте цвела дикая вишня. Внутренним зрением я видел наших правнуков за пасхальными яйцами у нижней оконечности бухты, там, где цветет дубравная ветреница и где стоял дом Якова, дом с каштаном у колодца, ореховыми и сливовыми деревьями и утренним садом, наполненным лилиями.
У Якова были глаза цвета полевого шалфея, ты помнишь. Они часто напоминали мне о кузине Лизе, хотя глаза Лизы были похожи на кувшинки. Однажды, когда я рассматривал в нижней комнате букет желтых, похожих на маргаритки, цветов из твоего цветочного царства, из них на меня вдруг взглянула Лиза, женщина с глазами, похожими на кувшинки, будто она хотела напомнить мне, что действительно умерла от тоски в Тирахерне, от тоски по Амрэйну Что она скучала по грядкам с луком, грядкам с кружащими над ними бабочками. Что ей не хватало вышивания и шитья, а также сливовых, грушевых и вишневых деревьев, растущих по склону за домом, и орешника на улице перед домом. Что она скучала по амрэйнским выходам в церковь, куда она надевала белую юбку, длинную, с вышивкой, перчатки с манжетами и широкополую шляпу, сквозь которую дул ветер, летний амрэйнский ветер.
Однажды я поднялся вместе с Руфью в замок Бруннег. Владелица замка познакомилась с Руфью во время поездки в Россию. Мы все вместе прогуливались по нижней террасе мимо клумб, тянущихся вдоль ограды сада. Я вдыхал ароматы роз и лилий, слегка задевал живокость и флоксы, приветствовал цветы, имена которых были мне неизвестны, подмигивал потягивающимся каштанам и запрокидывал голову, рассматривая бутовый фасад замка, который, отбеленный и размытый под безупречно голубым небом, имитировал какую-то картину Клее. [28 - Пауль Клее (1879—1940) – швейцарский художник-модернист.]
Ощущалось присутствие Йозефа фон Айхендорфа [29 - Йозеф фон Айхендорф (1788—1854) – поэт и писатель немецкого романьизма.] и Матиаса Клаудиса [30 - Матиас Клаудис (1740—1815) – немецкий поэт.], чей лунный свет, казалось, разливался над замком с розами, лилиями и флоксами.
У портала рос каштан, а в полутьме зала чувствовался запах времени. На стене висела пушечка с толстым стволом, гремевшая когда-то, разумеется, в полях, при пожаре Бруннега. В одной из комнат стоял рояль, на котором наверняка импровизировал Жан Рудольф фон Салис, возможно, на мотив песни о Березине. Рядом с окном висел портрет Наполеона.
В кабинете Жана Рудольфа фон Салис владелица замка раскрыта стеклянные дверцы книжного шкафа, высвободив аромат роз, нежный и тонкий, связанный с рильковским «Мальте Лауридсом Бригге» [31 - «Записки Мальте Лауридса Бригге» – роман Райнера Марии Рильке.], Дуинскими элегиями и моими воспоминаниями о тебе, Дорли, о том, как мы стояли на могиле Рильке и читали надгробную надпись: «Роза, о чистое противоречье, Радость, ничьим сновиденьем не быть под столькими веками» [32 - Райнер Мария Рильке похоронен в Рароне в кантоне Балле.] (пер. Вяч. Иванова).
Рассматривая книги Марселя Пруста, я вспомнил то место, где с одной стороны поля заходит солнце, а с другой луна уже распространяет свое сиянье; по улицам Комбрэ, покачиваясь, голубоватым треугольником проходят бараны, и Марсель тянет за собой свою тень, как лодку, плывущую вдоль очарованных далей.
В рыцарском зале стоял стол со множеством стульев по кругу. Там же находился букет цветов, доспехи и портреты предков. У двери висело семейное древо, созданное молодым Жаном Рудольфом фон Салис.
Недавно я перелистывал твой фотоальбом, Дорли, где нашел колонну победителей, памятник Мольтке [33 - Хельмут Карл Бернхард фон Мольтке (1800—1891) – прусский генерал-фельдмаршал, известный также как «великий молчун».] и еще более крупный памятник Бисмарку, охотничий замок Глинике на Ванзее, мост Глинике, корабль «Гавел Квин» и Ванзее в мартовском свете, с деревьями и камышами на переднем плане. Больше всего мне нравится фотография «Ванзее в мартовском свете». Под ней ты подписала: «Это было тихим утром!» Кристина тогда провожала нас в Берлин, где нас поселили в Академии искусств, и мы гуляли по Тиргартену, ездили в трамвае до самого моста Глинике, обедали в охотничьем замке Гогенцоллернов, прогуливались по лесистому берегу Ванзее, вспоминая при этом Генриха Клейста, а затем снова вернулись в Академию, где вечером я говорил о Теодоре Фонтане: «Иногда, когда мне хочется вернуться к звучной прозе, я читаю первые два абзаца из „Штехлина“ Фонтане. И как правило, возникает ожидаемый звук виолончели, а озеро становится шире. Нет ни лучей, отражающихся в воде, ни кричащего красного петуха, из чего можно заключить, что в Исландии и на Яве [34 - Места, где наиболее часто происходят землетрясения.] все спокойно и нигде не происходит ничего ужасного, как тогда, двести лет назад в Лиссабоне [35 - Знаменитое Лиссабонское землетрясение 1 ноября 1755 г.]…» В письме Павлу Шепански Фонтане писал о «Штехлине» [36 - «Штехлин» – роман Теодора Фонтане.]: «Материал, насколько о нем вообще можно говорить, поскольку это пока всего лишь слегка приукрашенная идея, наверняка найдет Ваше одобрение. Но сама история, то есть то, что рассказано, – не уверен. Сплошной обман! В конце старик умирает, а двое молодых женятся. В принципе это все, что происходит на 500 страницах. О запутанных интригах и их разрешениях, о сердечных конфликтах или вообще каких-либо конфликтах, о сложностях и сюрпризах нет ни слова!»… Это было поздним летом 1897 года… 16 января 1852 года Густав Флобер писал Луизе Коле [37 - Луиза Коле (1810—1876) – французская поэтесса, возлюбленная Флобера.]: «Как же хочется создать книгу ни о чем, как это, думаю, было бы прекрасно…»
Дорли, однажды во сне ты шла мне навстречу, вернее, парила, а не ступала, звала меня по имени и говорила, как Суламифь: «Прийди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах, поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли почки, расцвели ли гранатовые яблони; там я окажу ласки мои тебе» (Песнь Песней 6:12—13).
10 августа 1998 года я написал Вернеру Морлангу: «После твоей статьи об Альтенберге [38 - Петер Альтенберг (1859—1919) – австрийский писатель-импрессионист рубежа XIX—XX веков, завсегдатай австрийских кафе, воспетых им в его произведениях.] на меня попеременно находили то уныние, то радость, и мне вспомнилось, как когда-то я повсюду носил с собой его книжицу издания „Реклам“ и иногда вслушивался в нее, например, в саду роз над Берном.
Тексты Петера Альтенберга были для меня тогда своего рода пьесами для аккордеона, песней, которую слушают с корабельного мостика, песней лета, которая не желает ничего знать о зиме, песней бриза, пришедшего с Броди [39 - Броди – город в Галиции, относился к Австро-Венгерской монархии.] и пронесшегося по Галиции времен упадка, обрушившегося на Рингштрассе [40 - Улица, обрамляющая центр Вены.] и раздувшего гардины в кофейне, так что на какое-то мгновенье они превратились в белые флаги, колышущиеся перед имперски-золотым фасадом. Альтенберг заразил меня тоской по кофейням, гардинам и бризам. Его же потомку, человеку из Броди, Йозефу Роту, напротив, удалось превратить нас с Дорли в уроженцев той империи, чей закат Рот воспел в „Марше Радецкого“. Именно это заставило нас отправиться в Вену, в 19-й район, к Петцляйнсдорфскому кладбищу, снять комнату и сходить в склеп капуцинов, где у подножья медного гроба императора Франца Иосифа лежит свежий венок, а у саркофага Сиси [41 - Императрица Елизавета, супруга Франца Иосифа, последняя императрица Австро-Венгерской монархии, ласково называемая австрийцами Сиси.] букет полевых цветов, тех самых ветреных полевых маргариток, положенных сыном.
В городском парке под императорским деревом закричал павлин, отчего возникло какое-то странное возбуждение, лишь увеличившееся от летнего вечера и зазвучавшего марша Радецкого [42 - Марщ Радецкого – марш, написанный в 1848 г. Иоганном Штраусом (отцом) в честь фельдмаршала Йозефа Венцеля графа Радецкого.], а также из-за старика, извивающегося всем телом рядом с дирижером в ритме марша.
Мы отдали дань уважения Рингштрассе, Хофбургу, дворцу Шенбрунн и его залу для аудиенций, в котором окружной начальник Тротта [43 - Сцена из романа Йозефа Рота «Марш Радецкого» – исторического романа о закате Австро-Венгерской монархии, представленной через три поколения фон Тротта. Лейтенант Йозеф Тротта спасает в 1859 г. жизнь императора Франца-Иосифа I в битве при Сольферино, после чего получает повышение по службе. Его сын Франц фон Тротта становится окружным начальником, и его сын Карл Йозеф против воли также оказывается на военной службе. Его убивают во время Первой мировой войны. Описываемая сцена – Франц фон Тротта просит императора о пощади для сына за долги. Император вспоминает подвиг при Сольферино и сам оплачивает все долги Карла Йозефа.] просил императора Франца Иосифа о пощаде для своего сына. В аллеях цвели каштаны. В Бадене под Веной в оплетенной кустарником нише курортного парка стоял Йозеф Гайдн. Остальные ниши также были заполнены музыкантами. Все из камня. И все они во что-то вслушивались.
На пецляйнсдорфском кладбище, в красноватом свете беспокойных свечей шелестели акации, будто разбирая ноты для аккордеона.
Деревня, откуда я родом, называется Амрэйн. Она находится у подножья южного хребта Юры за деревушкой Вальден. К востоку от Амрэйна проходит бернско-золотурнская кантональная, языковая и конфессиональная граница. Соседние пограничные пункты:
Кестенхольц, Онсинген, Клус. В Кестенхольце во время цветения вишневых деревьев солнце стоит на полчаса дольше, чем у нас. В Онзингене живут особенные люди, и у этих людей какое-то свое небо. И небо их голубого цвета. Клус, третий пограничный пункт, из Амрэйна не видно. При северном ветре и морозе можно было слышать сирены металлургического завода, после чего на наших дорогах появлялись фигуры в черных пелеринах (литейщики и чистильщики литья), которые в одиночку, по двое, в группах или процессиях молча устремлялись в свои жилища.
Один из них играл зимой в театре, кажется, пел в смешанном хоре. Он был слегка толстоват, с легким дефектом речи и говорил с необычайном пафосом.
Я никогда не мог различить людей под одинаковыми пелеринами. В детстве я восхищался, смотря на Кестенхольц весенними вечерами, а летом любовался голубым небом над Онсингеном, и, став взрослым, обнаружил в золотурнском музее искусств бронзового Йозефа Йоахима, народного писателя из Кестенхольца, чей застывший взгляд не отрывался от родной деревни, и я связывал это с тем, что солнце в Кестенхольце находилось на полчаса дольше.
Думаю, не стоит упоминать о том, что этот литейщик и актер был еще членом велоклуба и воскресными летними днями рассекал воздух под хлопанье штандартов и звуки клубного горна, – поскольку в этом случае его фигура становится важнее иных темных фигур.
Прочие соседние поселения, конечно, бернские, – это в первую очередь Шварцхойзерн, откуда родом Вилли Буркхард, музыкант, и Баннвиль с деревянным вокзалом, какие должны находиться на пути из Москвы во Владивосток.
Золотурн, кстати, был первым городом, который я увидел. Золотурн с собором св. Урсена, отелем „Кроне“, кофейней, церковью иезуитов (с каменными святыми на крыше), монастырем капуцинов, летним домиком Вижье, монастырем Имени Иисуса, замком, историческим музеем „Блюменштайн“ и кантональной школой, построенной по плану архитектора Брахера, у которого я хотел учиться.
В этом городе некоторое время прожил Роберт Вальзер. Собор святого Урсена казался ему непомерно большим. Зато нравилась часовня святого Николая с кладбищем за ней, где похоронен Чарльз Зилсфилд [44 - Чарльз Зилсфилд (1793—1864) – австрийский и американский пастор и писатель, считал себя создателем «национального или высокого народного романа» Нового Света.], человек с романом об индейцах „Белая роза“, а также Франц Буксер, художник, и Йозеф Рейнхард [45 - Йозеф Рейнхард (1875—1957) – швейцарский писатель.], поэт Гальмиса.
На крепостной стене с северо-восточной стороны города мы с Дорли обменялись кольцами в присутствии музея искусств и облака на западе, предвещающего снегопад.
Мы познакомились на Золотурнской горе Вайсенштайн на восходе солнца. Так Вайсенштайн превратился для нас в Фудзияму.
Годы спустя мы снова оказались на горе, сидели вчетвером на террасе гостиницы под белым тентом. Сквозь пелену лежащую над местностью, поблескивала Аара [46 - Аара – река в Золотурне.]. Кофе мы пили на Хинтервайсеншайн. По дороге Эрнст Буррен [47 - Эрнст Буррен (р. 1944) – швейцарский писатель, пишет на диалекте.], поэт из Вайсенштайна, пишущий на диалекте, указал на табличку „Алтхюсли“. Она напомнила нам его господина Таннашта, протянувшего Анне очки, поскольку Анна не могла прочесть название Альтхюсли, и Анна вдруг увидела каждую травинку, иголки на ели, соринки и множество красных и коричневых точечек на лице господина Таннашта.
Следовало бы добавить, что с годами я все чаще населяю дороги Амрэйна фигурами из ветра [48 - Ветер – одно из ключевых слов для понимания творчества Майера. «Страна ветров» – последний роман тетралогии «Бауер и Биндшедлер», в котором Бауер сам себя называет «писателем на ветер». Образ взят из библейской книги Экклезиаста: «Суета сует, сказал Экклезиаст, суета сует, – все суета» (Эккл 1:2). В немецком переводе «Windhauch, Windhauch, sagte Kohelet, das ist allés Windhauch» (дуновение ветра). А в переводе Лютера, любимом Майером, – «Haschennach Wind» – погоня за ветром, то есть тщетная попытка поймать неуловимое.], которые движутся то по одиночке, то вдвоем, иногда в группах или процессиях. Бернско-золотурнская кантональная, языковая и конфессиональная граница проходит на гребне самой южной части гряды Юры (к северу от Амрэйна) в направлении к Вайсенштайну а на востоке расположен городок Ольтен, где прогуливались Бауер и Биндшедлер, когда вечерами шел снег.
Следует также сообщить, что утром 17 января 1997 года умерла моя Дорли. И что через несколько недель после этого на небе появилась комета, прямо над Юрой, там, где один из его отрогов спускается в сторону Вальдена, чуть западней от того места, где расположилась Большая медведица.
С тех пор мне преданы капустницы, мотыльки и павлиний глаз, особенно во время цветения мальвы и глицинии и флоксов…
Несколько месяцев назад меня наградили премией Генриха Белля [49 - Премией Генриха Белля Майер был награжден в 1999 году.]. Теперь я снова занялся своей походкой и стал ухаживать за дамой, за вылитой из бронзы дамой Альберта Джакометти непомерного роста, с огромной ногой [50 - Характерный стиль швейцарского скульптора Альберто Джакометти – непомерно длинные и узкие тела, стоящие на такой же непропорционально большой ноге.]…»
Дорли, этот текст я прочел в Кельне, в исторической ратуше. Петер Хамм произнес речь в мою честь.
В том месте, где твое тело должно превратиться в землю, чуть западнее вяза, одетого зимой инеем и похожего на призрак, над которым летними вечерами кружат ласточки, я вспоминаю Биндшедлера, стоящего на могиле Бауера к северу от вяза и тосковавшего по России, березовой стране.
Иногда я перечитываю первые страницы «Обретенного времени» Марселя Пруста, Дорли, и узнаю, что из-за жаркого времени года, а также из-за того, что Жильберта рисовала после обеда в часовне замка, она совершала прогулку лишь за два часа до ужина, часто ту же самую, что однажды предпринял Марсель в детстве, когда его сильней обычного охватило чувство, что он, Марсель, вобще не сможет стать писателем.
Часто я ощущал то же самое от последних страниц «Обретенного времени», где Марсель еще раз говорит о часах на калитке сада в Комбрэ и решает, что если когда-либо сможет завершить свою работу, то представит своих протагонистов как существа, соприкасающиеся в одно и то же время с далеко отстоящими друг от друга эпохами, как могущественных великанов, управляющих временем…
Дорли, неужели время – это действительно красавица, не имеющая возраста, любящая северное сияние, огромную лиру и танец? И она носит одежду из утренней зари, вечернего ветра и звездной пыли?..
Я ежедневно благодарю Господа за то, что мы с тобой смогли 60 лет прожить вместе. Я склоняюсь перед Ним в благодарности за дар творчества, которым Он наградил меня. Еще раз я повторяю: «Во всем являем себя, как служители Божий, в великом терпении, в бедствиях, в нуждах, в страхах; нас огорчают, а мы всегда радуемся; мы нищи, но многих обогащаем; мы ничего не имеем, но всем обладаем».
Переезжая на колесном пароходе «Лечберг» из Интерлакена в Бриенц, я всякий раз обращаю внимание на крепость Изентвальде, поднимаю глаза навстречу приближающемуся острову, на котором я взял тебя в свое время на руки и отнес в лодку, спасая от змеи. Я смотрю на отель Гисбах, где мы с тобой пару раз отдыхали и где за ужином играл пианист мелодии fin de ciecle. В Бриенце на прибрежном променаде ты иногда идешь мне навстречу, скорее паря, чем ступая, и сияешь от счастья. На Пасху мы были приглашены к Сюзанне, на твой картофельный суп, пасхальные яйца, хлеб и вино. Петер принес терновую ветвь. Кто-то сказал: «Скоро прилетят ласточки». Антония, Серджио и Штефани пускали мыльные пузыри на восточном ветре (конечно же, в моих воспоминаниях). Антония, кстати, уже замужем, за кузнецом из Германии, и живет в Австралии…
Дорли, во время пожара в ареале Гугельманн сгорело ателье Петера. Его картины, большая библиотека и множество любимых вещей погибли. Все имущество было не застраховано.
29 октября 1999 года я написал госпоже Дороте Сошницка: [51 - Дороти Сошницка – польский литературовед, написавшая монографию о творчестве Майера «Ковры, сплетенные вручную».]
«В своем письме от 28 июля 1999 года Вы пожелали мне хорошего лета. Вот оно и прошло, закончился сентябрь, возвращающий ушедшие на глубину миры и заставляющий ласточек тянуться к югу. А когда это письмо дойдет до Вас, у нас уже будет самое настоящее бабье лето со вкусом мартини, которое должно быть особенно прекрасно в Вашей стране, где еще есть леса с медведями и волками. Конечно, иногда оно может пройти незамеченным, лето со вкусом мартини, и у нас, и в Польше, стране Фредерика Шопена, чьи мазурки и есть это преображенное бабье лето. Ваша монография „Ковры, сплетенные вручную“ несет на себе отпечаток той местности, над которой веет ветер мазурок, достигая Ясной Поляны, где мы с Дорли прогуливались летом 1994 года.
8 октября 1999 года я получил из издательства Петера Ланга Вашу монографию. А в воскресенье 17 октября 1999 года, ровно через 2 года и 9 месяцев после смерти Дорли, я закончил читать Вашу книгу. После обеденного сна я танцевал с Дорли в нижней комнате под вальсы Шопена: № 3 (соль-минор), № 7 (до-минор) и № 10 (фа-минор). А вечером я отправился на кладбище и долго слушал вяз, у корней которого похоронено тело Дорли.
Я желаю удачи Вашей монографии и сердечно благодарю Вас. Я заказал себе несколько экземпляров. Один я подпишу для Дорли и поставлю на ее книжную полку».
Если ты когда-нибудь позовешь меня по имени, Дорли, мы отправимся вслед за розами в саду палаццо, лилиями и живокостью. Устроимся под секвойей и растворимся в мелодии чистильщика обуви из Сплита; будем смотреть вслед кораблю, покидающему гавань Дубровника, с молодой женщиной на палубе, которая выглядит так, будто видит перед собой «Осенний вечер» Ходлера [52 - Фердинанд Ходлер (1853—1918) – швейцарский художник эпохи модерна.] – картину с каштановой аллеей, ведущей к закату.
Затем мы пройдемся по Стампе, где вырос Альберто Джакометти, человек с вылитой из бронзы дамой непомерного роста на огромной ноге. Заглянем в почтовый сад, где маленький Альберто срисовывал цветы, кустарники и деревья. (Кстати, в Музее искусств в Цюрихе работы Джакометти перенесли на первый этаж, в помещения, напоминающие бункер.)
В доме Ницше мы постоим на пороге в его комнату, пройдемся по первому этажу, отыщем «Зарю» – книгу, которую Андреас Изеншмид и Карл Песталоцци обсуждали по радио. Мы пройдемся по Силс-Мария мимо отеля «Альпийская роза» и перейдем через поляну перед Силским озером, чтобы добраться до скалы на полуострове, на которой высечена «Песнь опьянения». Там мы присядем. Появятся бабочки Марселя Пруста, а озеро будет похоже на умирающий цветок.
Дорли, иногда я отставляю в сторону твои садовые туфли, сметаю нападавшую листву вместе с веточками и сухой землей. А когда я прохожу по Амрэйну, мне иногда кажется, что я иду сквозь свои письмена и слышу, что говорят Бауер и Биндшедлер. Юру окружает голубой кушак. Ганс играет вальс Шопена на рояле над лавкой тканей, которой больше нет. Время от времени мы с тобой танцуем под вальсы Шопена, в воскресные вечера, в нижних комнатах, задевая при этом мамины гардины, доходящие до пола, белые и душистые, оплетенные маргаритками и усиками.
В ясные ночи я благодарю Господа за его звезды и пытаюсь остановить время – красавицу без возраста, танцующую вместе с планетами в северном сиянии.
В Ясной Поляне цвели яблоневые деревья. Ты сказала: «Мой отец был очень похож на Толстого». В окне господского дома вздулась белая занавеска. Из парка напротив раздавалась песня незнакомой птицы…
«Без единого листа, который она могла бы заставить распуститься, – писала Вирджиния Вульф, – обнаженная и светлая, как девственница, исполненная дикой гордости за свое целомудрие, полная презрения в своей чистоте, большеглазая и живая, весна лежала над полями и лугами, абсолютно безразличная ко всему, что могли думать или делать те, кто за ней наблюдали. Когда приблизилось лето и вечера стали длинней, всем, кто бодрствовал и был исполнен надежды, бесцельно бродящим по пляжу и кувыркающимся в пруду стали приходить на ум самые странные картины – будто тела, превращенные в атомы и развеянные по ветру, звезды, сверкающие в их сердцах, утесы, волны и облака сошлись лишь для того, чтобы извне собрать воедино разрозненные части этого внутреннего видения».
Бывают дни, когда вам хочется назад, оттуда сверху, обратно в ваши дома, сады, к вашим близким. В эту пору вокруг обычно цветут безвременники, а небо превращается в одну большую дикую розу. И некоторые удивляются, откуда берется такая тоска по дому, – так много красоты…
Дорли, когда мы снова окажемся вместе и будет цвести дикая вишня, если Наташа, князь Андрей и Лара не будут против, мы воспарим в твоей лодке из тени над лесами и горными пастбищами в сторону Ленфлю, а эскортом нам станут капустницы и мотыльки вместе с павлиньим глазом и адмиралом.
Монастырь Фар вместе с Сильей Вальтер [53 - Силья Вальтер – католическая монахиня, писательница, сестра Отто Ф. Вальтера – писателя левого направления в швейцарской литературе.]
(интервью)

Мой брат, как и вся наша семья, вырос в католической буржуазной среде. Его позднейшее обращение к социалистам, к левым, к простым необразованным людям, которые были ниже его, связано с протестом против семьи, против сестер и прежде всего против матери, с которой у него был особенный тесный контакт. Она для него безумно много значила, как ни для кого из нас. Мать не приняла его развода. Неожиданно она стала на сторону жены. У него это вызвало шок и протест. Сразу после выхода в свет романа «Время фазана» [54 - «Время фазана» (1988 г.) – роман Отто Ф. Вальтера, посвященный истории семьи клана Винтеров. В романе показаны тяжелые взаимоотношения в семье, оставившие глубокую травму в жизни главного героя Тома Винтера. В результате психоаналитического самоанализа главный герой выясняет, что его мать умерла не естественной смертью и что он является соучастником убийства.] он написал нам всем письмо на 3-х страницах с просьбой рассматривать роман не как историю семьи, но как документ времени. [55 - См. гл. «Затерявшееся письмо Отто Ф. Вальтера сестрам».]
Этот роман не имеет никакого отношения к нашей семье, это выдуманная история. Однако ни я, ни мои сестры не могли ему простить, что он никогда не признавал этого публично. Я до сих пор не понимаю, почему. Это письмо так и осталось не опубликовано. Параллельно с братом я писала о своих воспоминаниях детства. Когда я погрузилась в себя, то увидела нижние воды, а из них стали выходить истории детства. Я тогда написала брату, что боюсь их записывать, что я умею писать стихи, а не прозу. Но он велел писать. И я стала записывать. Когда книга «Wolkenbaum» была издана, он сказал, что он плакал. В ней я изобразила историю семьи такой, какой она была на самом деле. Брат ведь не помнил старого дома, где мы жили. Он вырос уже в новом. Хотя его и тянуло в старый.
Когда он умирал, я была рядом с ним. Я боялась ехать к нему, боялась этой боли и просила Господа, чтоб дал мне знак. И он дал знак. Проходя в монастыре по коридору мимо газет, я увидела статью, где говорилось о том, что некий человек проехал 300 км к своему умирающему брату. И я поехала. Приехав к нему, я решила устроить праздник, заказала вино, привезла шоколад. Кроме того, в пяти маленьких горшочках я посадила по два семени подсолнуха. Я сказала ему, что Воскресенье происходит здесь и сейчас, что эти мертвые семена совсем скоро прорастут новой жизнью. И что там мы с ним снова встретимся. Ничто не заканчивается, все продолжается дальше. Через 4 дня мне позвонили из больницы, что мои подсолнухи пустили зеленые ростки. А когда он умер, я пересадила их к нему на могилу. Они до сих пор растут там.
У нас в семье была еще одна очень талантливая сестра Росвита. Она работала редактором в «Архе» и в «Диогенесе» [56 - Два крупнейших швейцарских издательства.] и очень много переводила с английского и французского, но сама не писала.
Сейчас я выпускаю новую книгу, ответ на вопрос моего брата: «Как найти остров?» Она называется «Я нашла остров». Этот остров – то место во мне, где соединяются мир и небо. Это место – Слово, Логос. Этот остров – Он. В этой книге речь идет о том, что из воды вырастает остров, а на нем стоит дом – это библейский дом, и он полон историй, библейских историй. И это все не мое воображение, не выдумка. Этот дом, этот остров действительно существует.
Сама я всегда хотела стать писательницей. Я всегда спрашивала себя, что такое прототип человека. И отвечала – творец, художник. Поэтому всегда считала, что мое призвание – творчество. Но однажды в одной книге я прочла, что прототип человека – это святой. С тех пор моя жизнь и мое призвание изменились. Я получила образование преподавателя, но преподавателем никогда не была. После этого пошла к нашему настоятелю и попросила его найти мне работу. Он устроил меня в «Католическую молодежь».
Я не могу говорить о мистиках и мистике. Так же как не могу ни читать, ни говорить о Рильке. Они блокируют меня, отнимают дыхание. Не читать их – моя самозащита. Как я могу писать после того, как они так прекрасно писали? А мистика… Я не люблю говорить о том, что внутри, что заполняет меня целиком. Говорить об этом – значит выводить в сознание, значит уменьшать. Я заменяю понятие мистики на понятие «христианское». Ведь все христианство мистично. Что такое Евхаристия? Что такое крещение? Это все мистика.
Однажды я была влюблена в одного студента в Базеле. Но Господь освободил меня. Он не хотел, чтоб я связала себя с кем-то другим.
Когда-то я сказала одному красивому статному епископу, будущему папе Пию XII, что ни за что не пойду в монастырь. Но потом поняла, где мое призвание. Сначала хотела идти в Кармель [57 - Кармель – обозначение ордена кармелиток, основанного в 1562 г. Терезой Авильской.]. Но там для меня было слишком много мистики. Я не хотела ей заниматься. Потом мой дядя написал прошения еще в 3 монастыря, один из них был бенедиктинским [58 - Орден бенедиктинцев – древнейший созерцательный орден в римско-католической церкви.]. Два вежливо ответили, что для меня найдется место, я смогу вышивать и играть на органе. Бенедиктинцы строго написали, что им не нужны образованные девушки. Я поняла, что пойду именно к ним. Настоятельница все 30 лет не любила меня. Она мне не доверяла и считала, что я пришла не просто так. Она прочла мои стихи и все неверно интерпретировала. Она считала, что я скрываю какую-то любовную тайну.
Люди из коры – те, которые находятся снаружи, они ведут жизнь в коре, не свободны, не видят главного. Меня всегда спрашивают, как я, ничего не зная о том, что происходит снаружи, все же могу об этом писать. Потому что тот, кто вырвался из коры, видит больше, видит главное. Стены – не помеха.
Однажды мы с мамой были на горе, я думала о своем призвании. Солнце стояло над горой, как облатка. Я попросила Господа указать мне мой путь. Во мне все замерло и наступила глубокая тишина. Ответа не было, была только совершенная тишина. Но ответ пришел потом, сам собой. Однажды на мессе, перед причастием, я будто увидела над собой Господа. Он смотрел на воду, которая была подо мной, и видел свое отражение. Мне дано было ощутить это таинство общения Святой Троицы, я была внутри него. Ведь оно происходит непрерывно, каждое мгновенье Сын отдает себя Отцу и Святому Духу. И мы всегда втянуты в этот процесс, только не всем дано почувствовать это.
Я стою особняком в литературе. Меня интересует не столько она сама, сколько то, что стоит за ней. Меня интересует Он. Литературоведы пытались меня вытянуть в мир, принимать участие в интервью, в различных передачах, но я не для этого ушла в монастырь. В конце концов они оставили меня в покое. Сейчас ко мне как правило приезжают богословы. Очень часто протестанты. У них ведь сакраментальный голод. Им не хватает Евхаристии, и они ищут у меня вдохновения и обновления веры.
Сестры не читают моих книг и не очень понимают, чем я здесь занимаюсь. Им это не интересно. Но они искренне любят меня. Зачем им читать? Ведь у каждой из них внутри находятся такие же книги.
В поисках своего острова [59 - Dâtwyler, Philippe: «Eine Insel finden». Gesprâch zwischen Otto F. Walter und Silja Walter. Zurich (Arche) 1983. Этот текст – единственный открытый диалог между Отто Ф. Вальтером, некоторое время возглавлявшим левое издательство «Лухтерханд» в Берлине, одним из организаторов Золотурнских литературных дней и «группы Ольтен», активным членом социал-демократической партии Швейцарии, и Сильей Вальтер, католической писательницей-монахиней, передающий не только взаимоотношения в семье, но и образ мыслей, стоящий за «левым» и «правым» литературным направлением, до сих пор актуальным для культурного ландшафта Швейцарии.]
Диалог Сильи и Отто Ф. Вальтера

Ф. Дэтвилер: Силья Вальтер, Отто Ф. Вальтер, Вы оба выросли в буржуазной уважаемой семье в Рикенбахе под Ольтеном. Вы росли в мире, в котором культивировалось слово, язык, литература, каждый из Вас сделал себе имя с помощью слова, Вашими книгами и отчасти пьесами. Но несмотря на это родство – семейное и профессионально литературное – Вы являетесь представителями двух различных миров. Силья Вальтер, Вы живете уже 35 лет как монахиня-бенедиктинка в монастыре Фар, в затворе, и ваши книги, как и пьесы, глубоко религиозны. Вы, Отто Ф. Вальтер, полностью оторвались от религиозной среды и считаетесь – прежде всего с шестидесятых годов – подчеркнуто политическим писателем и ангажированным социалистом. То есть у Вас есть общий корень, но затем Ваши пути разошлись: с одной стороны, духовно-религиозный путь, с другой, критико-политический. Сначала я хотел бы заглянуть в Ваше детство. Хотелось бы узнать о причинах столь различных убеждений и спросить, что означает для Вас писательский труд, а также спросить, действительно ли те два пути, которые я обозначил, так далеки друг от друга, как это кажется на первый взгляд. Но сначала я хотел бы узнать, как Вы оцениваете, вернее, насколько цените друг друга. Что думает Отто Ф. Вальтер о своей сестре как поэтессе-монахине? Что думает Силья Вальтер о своем брате как писателе-политике?
О. Ф. Вальтер: Силья для меня одна из моих старших восьми сестер. У меня с ней всегда был особо близкий контакт. Он появился еще в раннем детстве благодаря писательству. Именно она стимулировала, давала советы и поощряла мои первые детские пробы пера. Позднее я вылетел из гимназии, занялся книготорговлей и жил в Цюрихе. Тогда, кажется в 1948 году, Цюрихский союз писателей объявил о чтениях моей сестры. Она опубликовала свои первые стихи. Я отправился на чтения в кафе Хугенин на Банхофстрассе и был восхищен. Впервые я видел ее на публике, восхищался сестрой, считал ее красавицей – она, кстати, носила украшения – и после чтения мы вместе отправились в город. Она жила в отеле «Централь». Я провожал ее. В ту ночь, где-то около половины двенадцатого, она сказала мне на мосту перед «Централем»: «Кстати, слушай, завтра я ухожу в монастырь». Она начала снимать украшения одно за другим…
Для меня это был страшный шок. Сначала мне казалось, что я переживаю страшную потерю, что очень близкий мне человек уехал совершенно в иной мир… Да… Но именно тот факт, что она продолжала писать, особенные тексты, черпаемые из народных песен и нашего детства, которые теперь приобрели дополнительную монастырско-духовную ноту сохранял для меня ее близость. Ее тексты и были тем главным мостом между нами, не считая братско-сестринской связи, а ее невозможно не учитывать.
Ф. Дэтвилер: А как Вы переживали Ваши отношения с братом, Силья Вальтер?
С. Вальтер: После всего, что ты сказал, Отти, мне сложно, хотя мне в любом случае было бы сложно оценить тебя просто парой фраз. Ты присылал мне каждую свою книгу с посвящением, и это всегда меня бесконечно радовало. И я должна сказать, что всегда удивлялась, восхищалась тем, что ты писал, и до сих пор восхищаюсь твоим способом наблюдения и микроскопически точного описания событий в природе и окружающем мире. Но также и твой жесткий переход в язык, чуждый для меня, имеет в себе нечто странно притягательное. Тебе удается – возможно, сегодня еще лучше, чем раньше – создать своеобразный симбиоз из политики и поэзии. Можно я прочту в качестве примера короткий отрывок из «Призыва в ноябре», речи, которую ты прочел на заседании Берлинской академии искусств? Это можно заметить уже по первым трем фразам:
«Прежде всего необходимо говорить „сейчас“. Сейчас. Это значит говорить о времени года, поздней осени, начале восьмидесятых, времени, не имеющем параллелей. Это определенная историческая ситуация, и когда состав фосфата в воде достигнет некоторого порога, равновесие нарушится, и вода перейдет в иное качество. Для различных рыб, лягушек, амфибий и животных тогда либо наступит новая жизнь, либо не будет вообще никакой жизни, в зависимости от потребности в кислороде и строения организмов. Наступят новые условия».
Так ты начал политический доклад. И в этом как раз все дело – в соединении, своеобразном взаимопроникновении лирики, настроения и определенной позиции. В этом есть именно то, что, мне кажется, только тебе так хорошо удается.
Ф. Дэтвидер: Значит, Вы не потеряли друг друга из виду только благодаря творчеству. Итак, писательство словно было заложено в Вас с колыбели. Ведь Вы родились в семье владельца издательства, который был к тому же журналистом, и поэтом.
С. Вальтер: Да, книга была частью нашей жизни. Невозможно описать, сколько книг мы проглотили в детстве и какое значение имела для нас наша детская библиотека, которую собрала мама… Но самым важным было то время, когда мы открыли библиотеку отца. Я думаю, ты испытывал то же, что и я…
О. Ф. Вальтер: Там были все романтики, о которых ты мне рассказывала: от Брентано до Беттины фон Арним. Для меня, правда, там были также и совсем тривиальные вещи, детективы, приключенческие романы а ля Рольф Торринг и Зан Грэй, а также русские писатели, великие русские эпики XIX века, Толстой, и прежде всего Достоевский, 20 томов которого я дважды перечитал запоем.
Затем Лесков, Тургенев, Чехов и так далее. Это было для меня очень важное время, которое мы оба переживали крайне интенсивно. Хотя ты, кажется, находилась под большим впечатлением от романтиков, чем я…
С. Вальтер: Да, удивительно: перед разговором я сообщила тебе список моих тогдашних любимых авторов, но я понятия не имела, что он настолько совпадет с твоим. Я перечислила тебе Гоголя, Пушкина, Чехова, Достоевского, и ты практически назвал тот же список. Интересно, что нас тогда так увлекли именно эти авторы. Хотя я должна сказать, что прочла отнюдь не до конца все эти книги, часто я к ним просто принюхивалась. Большие эпические произведения, Достоевский и т. д., все эти анализы – поначалу это было интересно, но потом стало казаться слишком растянутым и скучным. Поэтому я не могу сказать, что прочла их и что они на меня как-то особенно повлияли. Я отнюдь не создательница историй, уже тогда меня пленяла не история, Story, не эпическое, а поэзия русских авторов.
Например, я припоминаю, как прочла тургеневское «Воскресенье в поместье» [60 - Силья Вальтер, видимо, имеет в виду один из рассказов Тургенева из «Записок охотника», поскольку рассказа с подобным названием у Тургенева нет.]… В тот воскресный день я была совершенно одна дома, стояла тишина. Наш дом находился на отшибе, в саду капало с деревьев, перед этим прошел дождь. Собака лежала рядом со мной в сером плюшевом кресле. Я прочла рассказ Тургенева за полчаса и чувствовала себя оглушенной, восхищенной и просто околдованной. Я могла избавиться от этих чар, лишь набросав спонтанно стихотворение. Тогда и было написано «Мы с белым маленьким щенком». Стихотворение, вошедшее в книжечку «Первые стихи» и позднее включенное Петером Шиферли из издательства Архе в новое издание.
Мы с белым маленьким щенком
Мы с белым маленьким щенком
Сквозь двери все пролезем.
Тебя мы ищем и меня.
Мы плачем и мы мерзнем.
Дождь пишет круги на озерной воде
И бродит по ней ходуном.
Не пойму, где хожу я и где стою
С моим маленьким белым щенком.
Мир велик и огромен. А ты далек.
Где кончается путь тот дальний?
Я вслушиваюсь в большой дождь,
И тихо щенок мой лает.
Не нахожу ни тебя, ни себя.
Из-за тебя я пропала.
Щенок мой печально глядит, и лицо
К ушам его я прижала.
Ф. Дэтвилер: Силья Вальтер, Вы еще в раннем возрасте начали писать стихи. А как начали писать Вы, Отто Ф. Вальтер?
О. Ф. Вальтер: Я, как и многие школьники, в годы учебы в гимназии и после этого писал стихи, но затем все же нашел свой способ выражения в длинной прозе.
Ф. Дэтвилер: Но «зараза» писательского труда также пришла к Вам и из родительского дома?
О. Ф. Вальтер: Думаю, да, у нас дома это поощрялось. Там возник тот стимул, который затем распространился на школьные годы и дальше…
С. Вальтер: …это как бы послужило предпосылкой, правда?
О. Ф. Вальтер: конечно. От нас будто чего-то ожидали. Таким образом достаточно часто либо губят, либо открывают таланты…
С. Вальтер: …да, это была настоящая провокация.
О. Ф. Вальтер: Точно. Так что эта «зараза» легко объясняется. Но одновременно мы оба, видимо, независимо друг от друга, открыли для себя писательство и как наш собственный остров, тот камень, на котором можно было строить. Язык как плащ, как защитный покров против могущественного родительского мира и общества как такового… писательство до сих пор сохранило для меня среди прочих и эту функцию.
Ф. Дэтвилер: В Вашем родительском доме было сильно влияние не только литературы, но и религии. Это был ярко выраженный католический дом. Как Вы оба относились к этому? Пробудило ли католичество в Вас собственное религиозное чувство или же Вы восприняли его как унаследованную пустую традицию?
С. Вальтер: Эта область была для меня совершенно естественной. Я никогда не видела в этом проблемы. Благодаря маме, няне, книгам, бабушке и розарию, который я читала каждый вечер, религия была неотъемлемой частью моей жизни. Я восприняла ее, приняла в себя и, думаю, где-то на глубине благодаря этому началось решающее – поиск Бога.
Это звучит смешно и отдает философией, но религия на самом деле начала меня интересовать с раннего детства, и отнюдь не как что-то принятое в семье, к чему нужно было присоединиться. Я, скорее, никак не могла до конца осмыслить тот феномен, что есть нечто, что я не могу просто спрятать в мешок, оно находится надо мной. Так уже в детстве я делала первые робкие попытки нащупать то, что называют Богом…
Я нормально восприняла и то, что меня послали в религиозный интернат. Да, это был правильный шаг… Я тогда ходила в районную школу в Хэгендорфе и по сию пору помню, как мама однажды сказала: «Послушай, ты стала такой независимой, что тебя стоит отправить в школу, где займутся твоим характером». А я при этом подумала: «Почему бы и нет? Очень любопытно…» Так что интернат я восприняла отнюдь не как грозящую ссылку, а скорее даже с некоторым воодушевлением.
О. Ф. Вальтер: У меня все было несколько иначе. Но мы говорим о различных фазах развития нашей семьи. Ты, Силья, и я думаю, вы все, – вас было восемь сестер, а затем появился я, – жили почти что в святом защищенном мире. Отчасти и я застал этот мир. Но его стремительно оттеняло то, что происходило с моим отцом, – он становился алкоголиком. То, что он каждые три-четыре месяца отключался до полной потери сознания, казалось мне определенным видом саморазрушения. Акт саморазрушения, который мне психологически до сих пор не совсем понятен. В любом случае, это оставило на мне отпечаток. Все это тяжелой тенью легло на мое детство. Все католическое, конечно же, патриархальное и могущественное, с бесконечными указаниями на вину, означало для меня постоянную угрозу.
С. Вальтер: Я ощущала это совершенно иначе, и до сих пор вижу иначе. Медики говорят, что у нашего отца было нарушение функции мозга, которую с помощью сегодняшних средств вполне можно было бы устранить. Я никогда не воспринимала это так близко и не считала саморазрушением, как ты это называешь, потому мое отношение к отцу осталось неизменным. Да, я хочу сказать, что всегда гордилась и до сих пор им горжусь.
Ф. Дэтвилер: У Вас, Отто Ф. Вальтер, также был опыт жизни в интернате?
О. Ф. Вальтер: Да, меня тоже услали… В двенадцать лет. Я на три года попал в монастырскую школу Энгельсберга, где каждую ночь плакал в своей комнате. Время там казалось мне настоящим адом, тюрьмой, меня совершенно лишили свободной мальчишеской деревенской жизни, которая у меня была до того. Абсолютный мир мужчин. Исключалась всякая женщина. Даже моя мать не могла войти, потому что она также была всего лишь «нечистой» женщиной. То есть патриархат в квадрате. Логичное продолжение родительской дрессировки во мне мужчины – иногда с помощью кнута в отцовской руке – сильного мужчины, сына предпринимателя, офицера, движущей силы общества. Приблизительно таковы были ожидания по отношению ко мне… прежде всего моей матери. Интересно, насколько большую роль играют женщины в дрессировке и воспитании патриархата. [61 - Эти события и ощущения подробно описаны в романе Отто Ф. Вальтера «Время фазана».]
С соответствующими глубокими ранами и переживаниями я медленно начал протестовать. В гимназии у меня начался конфликт с католическими нормами, я скандалил, отказывался учиться и в итоге вылетел из школы. Из-за этого я оказался в роли аутсайдера, ставшей для меня неким шансом.
Ф. Дэтвилер: В отличие от Вашего брата, Силья Вальтер, Вы нашли в семье некое глубокое изначальное доверие, также и доверие в религиозном плане. Я нашел в «Цугер Нойяресблеттерн» текст Хансрудольфа Бальмера, издателя из Цуга. Он был Вашим другом детства и частенько наведывался в Вашу семью. Бальмер пишет, что в вопросах религии Вы часто выказывали протест и возмущение: «Все это время не существовало никакого разрыва между ее стихами и жизнью. То была интенсивная жизнь, с возмущением и протестами везде, где она сталкивалась с чем-то застывшим, насильственным, отмирающим. Она могла напугать почтенных сестер пансиона громким протестом или удивить общество неожиданными затеями».
С. Вальтер: Да, действительно, тогда было некое выпадение из конвенционально-бюргерской веры, из религиозной практики, какую я получила дома и в институте. Помню, как я однажды, будто обухом по голове, бросила домашним: «Вы все минималисты, Ваша вера несерьезна!» Но… это был протест – я должна это подчеркнуть – против самой себя, против моей собственной усредненности. Потому что я неожиданно обнаружила, что все, связанное с божественным, намного важней, больше, бесконечно больше в сравнении с тем, чем я довольствовалась до сих пор. Но я уже об этом говорила. Я всегда интересовалась религией – это был будто изначально заложенный во мне интерес, сравнимый разве что с интересом исследователя. Казалось, будто я уже тогда нашла след того, что не оставляет меня до сих пор.
Ф. Дэтвилер: В этой связи Вы говорите о «зове». Вы услышали «зов», пережили «призвание». И далее, например, в большом интервью газете «Фатерланд» вы говорите о «прорыве к абсолютному, к Богу». Как это произошло и в чем это выражалось?
С. Вальтер: Если Вы говорите о «прорыве к абсолютному», то я должна возразить, поскольку я думаю, что этого вообще не существует. Не существует никакого прорыва к абсолютному, есть только вторжение абсолютного – с его стороны. Так я это вижу. И я должна сказать, что действительно пережила это. Я ощутила, что что-то между мной и Им исчезло, исчезла стена.
Об этом я написала небольшую книжечку, потому что мне казалось, что я должна исследовать этот опыт, который не так-то легко объяснить и осмыслить. Тридцать лет спустя – я ведь уже тридцать пять лет в монастыре – я сказала Петеру Шиферли из издательства «Архе»: «Послушай, я бы хотела написать книгу, содержание которой я выберу сама. До сих пор ко мне обращались с определенными сюжетами и темами. Сейчас же я хочу осмыслить то, что я сама пережила и переживаю. Я хочу понять, почему я оказалась здесь, в монастыре». Так возникла моя книга «Зов и правило». Это описание нового бытия, после того как исчезла стена. Вот цитата из книги:
«Все становится чужим, исчезает контакт, появляется какая-то холодность или бесчувствие. Все вокруг такое же, как всегда, и все же будто отдалившееся куда-то.
Возможно, дело тут не в вещах. Возможно, все дело в моих глазах, ушах, вкусе и чувстве, возможно, бессмысленность находится в моих чувствах. Возможно, это именно так.
Все, что я вижу, больше не имеет смысла, конечно, имеет некий смысл, обычный свой смысл, но не определенность реальности. Глаза отказываются серьезно относиться к тому, что они видят. Уши отказываются слушать музыку. А также отказываются относиться к реальности как к реальной, что является моим врожденным правом.
Будто мои чувства созданы для чего-то другого. Чего другого?
Красота, красота, вечно эта красота…Бессмысленность медленно подкатывает к самому сердцу. Меня больше нет, я уже не являюсь самой собой – я где-то, но не сама по себе.
Затем происходит нечто, нечто говорится, узнается от людей, которые ощущают то же, что и я. Они подтверждают: есть течение. Есть зов и странная слепота и глухота, которую он вызывает, и как следствие – отсутствие контакта с самим собой.
И затем – сложно сказать, когда именно – происходит то, что невозможно рассказать. Нужно прислушаться к началу, к тому, откуда исходит зов. И это вслушивание есть одновременно видение. Видение начала. „Скажите Иоанну о том, что вы видите и слышите: „Слепые видят – глухие слышат!“ (Мф. 2:4—5).“
Я знаю, что вкладываются новые уши, вставляются новые глаза. Стена разрушена, невыразимая стена между миром и действительностью».
Ф. Дэтвилер: И на основании этого совершенно экзистенциального опыта «реальности», на основании опыта «новых ушей и новых глаз» Ваш путь привел Вас в монастырь?
С. Вальтер: Да-да.
Ф. Дэтвилер: Вам было двадцать девять лет, когда Вы ушли в монастырь. Отто Ф. Вальтер, Вам тогда было двадцать…
О. Ф. Вальтер: Да, и я вращался совершенно в иных сферах. Я должен был заниматься своей профессией, книготорговлей, а затем издательством. Я женился, у меня появились трое мальчиков, семья, то есть определенная функция во внешнем мире.
Ф. Дэтвилер: То есть, несмотря на периоды протеста в интернате, Вы все же в первую очередь занялись карьерой, которая стала приобретать иное направление лишь в середине пятидесятых годов?
О. Ф. Вальтер: Сначала я завершил всю ту программу, которая была изначально заложена… вплоть до офицера, доверенного, главы издательства. И все же я всегда тянулся к оппозиции. В конце пятидесятых во время больших дебатов об атомном вооружении швейцарской армии я вместе с другими швейцарскими писателями открыто выступил против этих планов. В 1959 году вышел мой первый роман «Немой». К тому моменту у меня были дружеские контакты с такими коллегами, как Макс Фриш, Ингеборг Бахман, Курт Марти. Но и по линии издательства, которым довольно расплывчато заведовал разветвленный клан Вальтеров, благодаря своей программе я все больше уходил в оппозицию по отношению к этому католическо-консервативному предприятию и соответствующе организованному правлению. Будучи лектором, я занимался такими писателями, как Альфред Андерш, Хайсенбютель, Шнурре, Яндль, Воман, затем Петер Биксель, Йорг Штайнер, Витторини, и даже принес в издательство полное собрание сочинений Деблина – целая батарея оппозиционной литературы… И в какой-то момент наступил кризис. В конце 1966 года меня без предупреждения уволили, что было для меня одновременно и новым шансом. На какой-то момент я оказался подвешенным в воздухе, однако благодаря этому был вынужден уйти из родительского мира и уехать в Германию.
Ф. Дэтвилер: Это было в начале 1967 года. Там Вы стали директором издательства Люхтерханд, который тогда публиковал важные книги, связанные с движением 68-го года. На это же время, судя по всему, приходится фаза дополнительной политизированности для Вас. Тогда у Вас произошла политическая радикализация…
О. Ф. Вальтер: Встреча с новым для меня миром в Германии, отчасти личные контакты с лидерами студенческого движения, личный контакт с Гербертом Маркузе, Юргеном Хабермасом, Георгом Лукачем или Теодором Адорно… все это было для меня открытием нового духовного мира. 1968 год я пережил как взрыв поколения, которое протестовало во имя более возвышенного гуманизма, чем тот, который практиковало наше общество. Все это было очень важно для меня. Я постепенно выходил из тяжелого кризиса, который можно было преодолеть только с помощью психотерапии, – важный и новый для меня эксперимент. Тогда, в конце шестидесятых, у меня появился политический опыт. Я углубился в свежие идеи и движения – поначалу с большим скепсисом, а затем с серьезным интересом. В издательском деле у Люхтерханда они играли важную роль и придавали ему особое значение.
В свой день рождения, когда мне исполнилось сорок четыре, я решил оставить издательское дело и снова вернуться к рабочему столу! Поскольку, поглощенный всеми этими внешними делами и внутренними кризисами, я за целых десять лет не написал ни одной книги.
С. Вальтер: …послушай, этот опыт ухода в чужую страну, в пустоту, в кризис выпал в определенном смысле также и на мою долю. Плодом одиночества в конце концов стало новое осознание необходимости творчества, но это отчуждение мне тоже пришлось пережить. Я также в течение трех лет не могла писать, ни одного стихотворения, вообще ничего…
Ф. Дэтвилер: Это были первые три года в монастыре?
С. Вальтер: Да, первые три года в монастыре. А затем все вернулось, будто само собой, снова всплыли картины, ритм, все снова начало переливаться красками, и я поняла, что должна сообщить об этом, должна рассказать, что со мной происходит внутри этого совершенного нового мира.
О. Ф. Вальтер: Кстати, я бы хотел прочесть кое-что из твоих произведений. Стихотворение того периода, когда ты снова нашла свой ритм и язык.
Танец Бога
Вот она снова бежит
Снова танцует Гомер
На своем трехцветном
Канате
От часа до часу
Красное желтое синее красное желтое
Танцует она как Давид
Божественный танец
Пред судном
Танцует трехцветный
Божественный танец
Красное желтое синее красное желтое
синее желтое
В самую суть ангельской жизни.
С. Вальтер: Спасибо…
Ф. Дэтвилер: Отто Ф. Вальтер, Вы упомянули вначале, что уход Вашей сестры в монастырь, ее уход из упорядоченной бюргерской жизни Вас очень обеспокоил. Вы, Силья Вальтер, пережили нечто подобное, когда Ваш брат порвал с издательством Вальтера, вернее, когда издательство выкинуло его на улицу.
С. Вальтер: Должна сказать, я задним числом очень сожалею, что совершенно не следила за изменениями, происходившими в издательстве, и событиями, связанными с Отто. Я была будто ограждена от этого, сама того не желая и не понимая. Мне писали только об отдельных деталях. Ты сам не писал мне, и я теперь понимаю почему. Видимо, нам не хотелось рассказывать о себе из-за той боли, которую мы причинили друг другу.
В любом случае, я знаю, что страдала. Я страдала, когда ты ушел, и чувствовала себя очень неуверенно. Я не могла уследить за всем, не видела взаимосвязей… и мне странно и трогательно одновременно, что я лишь сегодня, совершенно случайно узнаю о том, что с тобой тогда происходило и как ты это переживал.
О. Ф. Вальтер: И все же нужно подчеркнуть, что наша связь никогда не прерывалась полностью, чего нельзя сказать о прочем клане. Во время моего развода, что для католической семьи, конечно, было скандалом, ты, в отличие от всех остальных, не выносила мне никаких приговоров издалека. Напротив, ты страдала вместе со мной…
С. Вальтер: ….конечно…
О. Ф. Вальтер: …и я это знал и чувствовал. Поэтому связь между нами существовала всегда. А в остальном она всегда осуществлялась через книги.
Ф. Дэтвилер: Если обратиться к Вашим книгам, то можно ли сказать, что в них отображается часть Вашей биографии?
О. Ф. Вальтер: Я думаю, это неизбежно.
С. Вальтер: Да, я тоже не могу себе представить, что может быть иначе. Откуда же нам брать материал, что брать, если не то, что прошло через наше сердце, через кровь… ведь прежде чем быть сформулированным, опыт должен быть нами пережит.
О. Ф. Вальтер: Точно. Хотя это не всегда происходит сознательно. Конечно, творчество и его плоды до кризиса и после него не одинаковы. Это видно в твоих книгах также, как и в моих. В писательстве все в конечном итоге связано с тем, чтобы по-новому соединить двадцать шесть букв алфавита, которые всего лишь образуют некую знаковую систему. Так соединить их, чтобы мир вдруг стал проницаем: мой собственный мир, мир читателя, а также общество, которое нас окружает, вплоть до проницаемости «Абсолюта», как мы его только что определили.
Ф. Дэтвилер: Итак, вернемся к Абсолюту, то есть к Богу. Можно ли вообще адекватно говорить и писать об Абсолюте, Силья Вальтер?
С. Вальтер: Нет, вот именно, что нельзя. Я не могу описать Абсолют. И все же, несмотря на это, я всякий раз пытаюсь найти ему выражение. Не понятия, нет, и прежде всего не старые понятия. Лучше вообще не говорить о Боге, чем говорить о Нем на старом, раздутом и истощившемся языке. Я стараюсь находить новые образы, символы. Хотя попытки эти не являются сознательными и целенаправленными. Образы будто приходят сами…
И все же всегда чего-то не хватает. Как раз эта вечная недостаточность в разговоре о Боге мучит меня больше всего. Ей я живу. Но это наверняка не только моя проблема. В конечном итоге тот, кто хочет говорить об Абсолюте не философски, может сообщить о Боге, только исходя из своих совершенно личных переживаний, как я это пытаюсь делать в своих последних стихах. Они называются «Не богослужебные молитвы» и являются чем-то вроде протеста против богослужебных молитв. Вот один из этих стихов:
Oratio [62 - Благословляющая завершающая молитва во время богослужения (лат.).]
Помолимся
Нет
Никогда
Больше не буду молиться
Ни в Рождество
Никогда
Так как я
Умерла
Знаешь
Мой Творец
Мой любимый
Ты знаешь
Я умерла
Это знаешь Ты
Лучше всех
Молитвам
Конец
Совсем иное
Нечто совсем иное
Твое вечное
Дверь нараспашку
И вход
От века
До века
амен
О. Ф. Вальтер: Это поразительно. Здесь чувствуется экзистенциальный порог, которого я, понятно, не могу достигнуть. Но я думаю, что могу это увидеть и прочувствовать. Иногда у меня возникает чувство, что ты в каком-то смысле уже сделала шаг к последнему пределу, или, как ты сама сказала, тебя «настигло Абсолютное», в то время как я, живущий в миру, борюсь за второй и третий шаг из ста и все еще пытаюсь научиться прямой походке.
С. Вальтер: Ты не должен так говорить… я думаю, что за всем тем, что тебе представляется таким секулярным, совершенно политическим и нетеологическим, уже скрывается нечто. Нет, не «уже», а всегда было. Да, так что твоя активная позиция по отношению к людям и к миру, прежде всего и в конце концов, является глубоким религиозным призванием.
О. Ф. Вальтер: Здесь, я думаю, все же есть четкие различия между нашим жизненным опытом, между нашим мировидением. Моя жизнь и творчество являются попыткой повседневного вочеловечения, борьбой за достойную человека жизнь до смерти. Это пока не разделяет нас, здесь еще есть много параллелей. Но весь мир христианства по моим ощущениям недопустимо авторитарен и патриархален. Он не имеет ничего общего с бунтовщиком из Назарета и его любовью, которая находится в самом центре. Напротив, это какая-то группка людей в Риме, как, впрочем, и в Вашингтоне и в Кремле, власть имущие, управляющие нами. И я категорически отвергаю именно это, отвергаю во имя радикальной гуманности. Я считаю, что против всякого господства одних людей над другими – даже если оно религиозно замаскировано или внутренне углублено отдельным человеком – необходим солидарный протест вкупе с обязательным требованием общества сестер и братьев.
По вашей просьбе, господин Дэтвилер, я зачитаю отрывок из моего «Письма молодой женщине, ее парню, ее друзьям и самому себе»:
«Противоборствующая сила. Ты помнишь? Возможна ли она без образа, на который она направлена? На котором она может сосредоточиться и организоваться? Может ли она существовать – и еще раз действительно громкое слово – без общего видения всех тех, кто борется за жизнь и совместную жизнь в соответствии с конечными человеческими масштабами?
Итак, глубокое исконное желание в нас, анархическое зерно плюс размышления. Из них вырастает противоборствующая сила. Но вместо частной жизни, которой больше нет, она прежде всего сосредотачивается в неких важных группах: они пробуют заниматься самоуправлением и затем сообщают нам всем о своем опыте. Вот это и есть готовые базы противоборствующей силы, из которых она превращается в движение или несколько различных движений. Постепенно все более конкретно вырабатывается пока еще утопический образ по-человечески организованной Швейцарии, тот образ, который в конечном итоге можем завершить и реализовать только мы все, пострадавшие. Кроме того: не должно быть ни малейшего сомнения в немыслимой жесткости сопротивления, фашистского сопротивления, напротив.
Приблизительно так. Если тебе кажется, что я свихнулся, что ж, хорошо, или плохо, тогда нам обоим не повезло. Мы можем подойти к твоему вопросу с другой стороны: как жить? Ответы на глобальные вопросы должны быть следующими: жить ради чего-то. Жить ради определенной цели. И не по отдельности, а вместе с людьми, которые хотят жить лучше. Жить ради чего-то, что подразумевает не только тебя, твоего парня, твоих друзей и меня. Ради чего-то, что означает освобождение и может существовать только как освобождение всех. Где мы были бы сохранены как то, чем мы являемся по своей сути, то есть субъектами нашей истории. Ты использовала слово „по-человечески“ в связи с „жизнью“. И поставила здесь вопросительный знак. Пусть стоит. Чтобы у нас оставалось, о чем подумать.
Всего хорошего. Счастливо Вам обоим. До скорого!»
Думаю, в этом желании и требовании освобождения всех мы с тобой сходимся. Что ты думаешь?
С. Вальтер: Да, я чувствую, что мы, несмотря на твою позицию, или, может быть, именно благодаря ей, в целом, очень близки. В твоей ангажированности я вижу нечто пророческое. Даже в уменьшенном и суженном до секульярного взгляде остается пророческое начало. У тебя своя задача. Видишь, думаю, как раз в этой связи я могу объяснить тебе новый дух Ватиканского Собора, по которому каждый мирянин называется «участником пророческой миссии Христа». Думаю, что за этими определениями, за вскрытием сущности в церкви есть многое, что тебе пока еще чуждо, что к тебе еще не пришло.
Ф. Дэтвилер: Еще раз вернемся к писательству. Что означает для Вас соположение слогов и слов?
С. Вальтер: Писательство для меня связано с надеждой, но в то же время оно больше, чем надежда, это жизнь. Писательство и жизнь перетекают для меня одно в другое. Но прежде всего это необходимость что-либо сообщить. Мне кажется, что необходимо что-то рассказать. Я должна передать то, что мне удалось открыть. Монастырь для меня – это открытие, не монастырь Фар как пространство, нет, скорее, феномен «Бога и человека внутри этого пространства». Именно это я хочу, я должна формулировать вновь и вновь. Это вечный импульс для моего писательства. Можно сказать, что необходимость сообщать себя, так же как дышать и смеяться, спать и есть, относятся к абсолютно необходимым потребностям в моей жизни.
При этом сообщение постоянно приводит меня к людям, заставляет завязывать отношения, так что это не только аналитическое, дневниковое самопознание и самообретение, но мой дар, моя любовь к человеку. Я люблю его, а потому хочу рассказать ему о себе, о том, что со мной происходит. Я знаю, что с ним происходит то же самое, только он еще об этом не знает, он еще не видит, не открыл этого, он стоит в самом центре происходящего, но у него еще нет ни нового зрения, ни нового слуха. Ему это только предстоит. И мне хочется помочь ему в этом, помочь, не поучая, без умной диалектики и воинственных споров – я к этому не способна. Но, возможно, я могла бы что-то сделать, очаровав его своим словом. Чарующая сила должна исходит из слова и передаваться другому человеку. Когда он читает меня, ему должно быть радостно и хорошо, должно хотеться сказать: «Это то, что я нигде не мог найти. Все остальные истории заканчиваются отрицанием, у Вас же происходит нечто, связанное с единым целым». Конечно, если кто-то мне такое говорит, я про себя думаю: ну да, наивный, которому не хватает чувства защищенности… Однако в сущности я не могу не признать его правоту.
О. Ф. Вальтер: Вот видишь, твой опыт – это некий опыт истории спасения. Мой же опыт – это опыт погибающего мира. Мое писательство тоже связано с сообщением. Оно происходит из растерянности, исходя из которой я пытаюсь сформулировать языковые образы для этого опыта, а также для моей, сознаюсь, все уменьшающейся надежды на иной мир и иное мироустройство, на то, что называют реальной утопией… Так что мы оба пытаемся поделиться своим опытом, но он у нас, очевидно, совершенно различен. Каждый из нас сообщает о чем-то своем. Ты можешь где-то как-то говорить о счастье, о возможности…
С. Вальтер: …да, о надежде, о которой не зря все мечтают.
О. Ф. Вальтер: Но у меня нет этого опыта божественного, который для тебя так важен и который во всей своей мощи стоит за твоим писательством.
С. Вальтер: А может быть, это просто не является твоей задачей, может, ты стоишь совсем в ином месте в системе Целого и должен сообщать именно то, что находится в твоем горизонте, что проходит через тебя? Ведь каждый человек совершенно уникален в этой системе целого. И нам не нужно что-то взвешивать и противопоставлять. Прекрасно именно то, что ты находишься в своем пространстве, а я в своем, что мы оба можем писать и что мы, несмотря на различные позиции, находим друг друга.
Ф. Дэтвилер: То, что Вы оба пишете не для преодоления жизни, а для того, чтобы передать некую весть, уже является соединительным звеном…
С. Вальтер: …да, и за этим стоит не просто литературное тщеславие. Конечно, очень приятно, когда тебя хвалят за какую-то книгу, когда эту книгу покупают. Это ясно. Это приятно, но на этом нельзя останавливаться. Если остановишься, то литература закончится. Когда пишешь только для того, чтобы хорошо писать, тогда все дело коту под хвост. Или я не права?
О. Ф. Вальтер: Я думаю, все, что касается внутреннего безумия и тщеславия написать как можно более хорошую книгу в литературном плане, относится и ко мне, и как работа это прекрасно и привлекательно. Но в нынешней исторической ситуации мне этого недостаточно. Если натиск внешнего мира и растерянность от всего происходящего велики, то все это неизбежно найдет отражение в тексте. Я не могу заниматься в книгах одним самопознанием, ради самого себя, не осознавая при этом, например, что основа нашего общества, – солидарность, опирающаяся на либерализм как основную идею демократии, – демонтируется и разрушается власть имущими. Или же меня интересует и лично затрагивает то, что вымирают леса, что земля отравлена, а вода загрязнена, что воздух наполнен кадмием, что разрушен озоновый слой, что двадцать миллионов людей голодают, а мы в то же время тратим восемьсот миллиардов франков на вооружение. Меня это так возмущает, что здесь мое желание писать просто художественную литературу заканчивается. Ведь кто-то должен говорить о том, что ежедневно, сейчас, когда мы сидим здесь, ведется война, за которую мы все ответственны, что в Никарагуа, Сальвадоре, Афганистане, Гватемале, Сабре и Шатиле умирают люди…
Я должен говорить об этом, сообщать информацию, протестовать против этого. Да, я за протест, за сопротивление, за непослушание, считаю непослушание хорошей, прекрасной и когда-то гражданской добродетелью, которая со временем теряется… Люди медленно ломаются и принимают все, что над ними господствует. Это тоже имеет свои причины и систему.
С. Вальтер: Но ты не можешь называть послушанием, когда люди просто принимают все подряд…
О. Ф. Вальтер: Нет. Я только хочу сказать, что главный вопрос здесь – насколько далеко может и должно выходить писательство за рамки бумаги. Мой последний роман «Удивление лунатика в конце ночи» как раз об этом. Я процитирую отрывок из него:
«Легенда об истоке войны:
Еще шел поток всего живого и воды. Продолжался обмен жизни, смерти и времен. Но мужчины уже начали бояться и строить плотины.
Они строили все больше плотин и страна вместе со стадами оказалась в пределах четких границ. Тогда мужчины впервые в истории произнесли: это мое. Моя страна. Мои стада. Мои сыновья. Но страх остался. Они строили все больше плотин, выше, длинней, прочней. Мужчины поняли, что плотины дают им во владение страну, сыновей и стада, а владение наделяет их властью против утекания и распада. Еще больше плотин, больше ограждений, больше власти. Но чем больше было их владение, тем больше они боялись за то, чем владели. И тогда они укрепляли плотины, потому что были и другие власть имущие, и теперь те, кто чем-то обладал, боялись и их. Плотины превращались в крепости. Они звали лучников и метателей копий охранять крепостные стены.
Они высылали дозорных и одевали в броню их и себя, борясь в своих крепостях и в самих себе со всем, что еще подвергалось изменению и течению. Они превращали в броню свои тела и души и дробили страну, мечты и мысли, а также всякий продукт все новыми плотинами. Они покупали ничего не имеющих мужчин и женщин и посылали их в армию против врагов или на землю, чтобы те обустраивали ее для них.
С тех пор среди людей существует верх и низ. А страх остался. И мужчины, находящиеся наверху, строят и заставляют строить плотины, все дробят и дробят землю, строя крепости, окружая броней себя и свою власть и изобретая ракеты против всего текущего, живого и уходящего вплоть до сегодняшнего дня».
Ф. Дэтвилер: Близка ли Вам, Силья Вальтер, эта растерянность, которой пропитана литература Вашего брата? Вы разделяете его беспокойство о сегодняшнем состоянии мира?
С. Вальтер: Да, совершенно. В монастыре находятся исключительные реалисты. Мы стараемся жить в ногу со временем. А потому мы не должны и не можем закрываться от всех проблем мира, земли… Но видишь ли, для меня есть во всем этом еще один момент, который от тебя, по-видимому, скрыт. Я не могу рассматривать сегодняшнюю ситуацию в мире как нечто катастрофическое, случайное, что просто пошло по неверной дорожке, потому что история, вернее, человечество, неправильно развивается. Я это вижу скорее на фоне истории спасения. Когда читаешь Апокалипсис, когда читаешь пророчество об историческом развитии по отношению к целому, тогда видишь, что все эти этапы там вписаны. Реки, в которых вымирает рыба, – Иоанн видел всех этих рыб, которые сегодня околевают, этих амфибий и лягушек, о которых ты рассказываешь, и сказал: треть рек будут отравлены.
Вся экологическая проблематика развивается для меня на фоне истории спасения. Все это вписано в спасительный план: все творение изнывает в муках и ждет, когда откроется Божье сыновство. И это означает, что мы ожидаем Пришествия Господа, который держит в своих руках всю историю и все человечество…
О. Ф. Вальтер: …но знаешь, я не вижу Его, не вижу этого Бога! Наверно, это трагично, но я не чувствую, не ощущаю Его. Мне давно уже кажется, что Он занят другими солнечными системами в своих божественных играх, в то время как мы занимаемся здесь саморазрушением. Мы ждем какого-то Пришествия… а катастрофа уже среди нас.
С. Вальтер: Я вижу и переживаю это иначе. Но что же делать? Что необходимо в этой ситуации? Ты не думаешь, что нужно начать в очень узком кругу с качественно новых отношений?
О. Ф. Вальтер: Ну, конечно. Думаю, это не единственное, но очень важное дело. Тогда будет ясно главное различие. Христианство вот уже около 2000 лет призывает людей к обращению, к любви. Но это остается моральным призывом. И результат, нужно сказать, крайне скромен. Хотя каждый мужчина и каждая женщина понимают, что необходимо любить ближнего как самого себя. Все стараются. Но, как правило, это не выходит. И тогда мы разочарованно констатируем: человек человеку волк – и прежде, и теперь. Нам не остается ничего другого, как надеяться на Пришествие Господа. И каяться. Видишь ли, я отказываюсь разделять это разочарование и эти смутные надежды. Мы можем двигаться вперед только в поиске. И можем спрашивать, откуда берется осознание. И тогда мы понимаем, что оно появляется не благодаря морали или призывам, то есть не идеалистически сверху. По крайней мере, на этой ступени наши чувства и мысли определяются нашим общественным бытием. Мы продукты нашей культуры, существа, живущие в конкретной реальности, состоящей из определенных структур: структуры власти, структуры конкуренции. Если мы, как и все религии, просто затемним эти общественные структуры, которые оказывают на нас огромное, каждый раз новое влияние, ничто не изменится в волчьих принципах нашей личной и совместной жизни. Мы останемся либо волками, либо бедными грешниками и будем надеяться на Спасение откуда-то с того света. Нет, я не проповедую необузданную активность. Созерцание, тишина, медитативное погружение в мистический центр внутри нас и в космосе – да, трижды да! И все же, как бы глупо это ни было, мы должны по порядку изменять в соответствии с нашими человеческими размерами те общественные условия, в которых мы живем, – изменять и вскрывать их в нас самих – только тогда наша гуманность будет в состоянии, также и в исконно христианском смысле, развиваться солидарно.
Ф. Дэтвилер: Что касается цели этого изменения, норм, к которым необходимо стремиться, здесь есть значительные совпадения. Вы, Отто Ф. Вальтер, в своей книге «Одичание» описали жилищные и производственные кооперативы. Там говорится: «Члены кооператива понимают его как часть социалистической практики, как мизерную ячейку общества братьев и сестер». А в вашем, Силья Вальтер, бенедиктинском правиле я нашел следующее предложение: «Должно искать не своей выгоды, а скорее выгоды ближнего. Вы должны выказывать друг другу самозабвенную братскую любовь.» Это правило также достаточно далеко отстоит от основ и правил нашего общества…
О. Ф. Вальтер: …да, однозначно.
С. Вальтер: Да, это скорее антиправило, антипредложение против всего, что сегодня происходит. И монастырь по своей структуре, духовности и правилам действительно является протестом против угнетения вне его стен. У нас принимают и уважают в человеке, монахе его глубинную сущность. Собственно я только сейчас, в разговоре с тобой впервые осознала, что именно монастырь мог бы быть моделью того, что ты ожидаешь от нового общества. Монастырь как модель нового человечества, которое живет в любви, в котором все делятся друг с другом и господствует самоуправление…
О. Ф. Вальтер: Да, я действительно могу себе это представить. Уже по самой своей структуре монастырь капуцинов или бенедиктинцев – это практикующий противовес миру и власти. Я тоже так считаю. Это действительно очень важный вариант.
Ф. Дэтвилер: А разве монастыри сегодня действительно являются ячейками братско-сестринского общества?
С. Вальтер: Они могут ими являться…
О. Ф. Вальтер: Да, я думаю, они могут ими являться, или, по крайней мере, стремятся к этому. Но для меня также важно, что, например, женщины и в миру начинают бороться за свою автономию. И делают это жестким отрицанием, отказом власть имущим: «Только не мы, никогда больше!..»
С. Вальтер: Но жизнь в монастыре – это тоже своего рода протест…
О. Ф. Вальтер: …да, конечно…
С. Вальтер: …я думаю, мы с тобой сходимся в том, что касается женщин, живущих в миру. Мы ведь тоже живем в резком антагонизме к износу в области культуры, рынка, потребления. Монастырь ведь можно рассматривать и под этим углом. И можно показать, насколько мы в монастыре практикуем то, за что ты выступаешь, будучи социалистом, и насколько недоктринарно мы это проживаем – исходя из веры, опыта Бога, опыта Христа и Его Воплощения. Ведь Он дошел до последнего одиночества и унижения ради человека, ради каждого из нас.
Послушай, мы нашли прекрасную отправную точку для творческого согласия, из которой действительно можно снова начать писать. Я страшно рада и мне кажется, что здесь мы нашли один и тот же путь, мы нашли параллель…
Мысли после разговора
Отто Ф. Вальтер
Письмо как Постскриптум
Обербипп, 1.8.1983
Моя дорогая сестра,
издательство «Архе» прислало мне запись нашего разговора. Я только что прочитал ее. И снова очень рад, что разговор между нами оказался возможен после всех тех лет, которые мы были по крайней мере в географической разлуке, что он был открытым, несмотря на микрофоны, о которых мы очень скоро совсем позабыли… Самое поразительное для меня, что несмотря на столько различий, мы все-таки крепко связаны друг с другом. Спасибо тебе за это.
Понятно, что за девяносто минут многое нам удалось лишь слегка обозначить. Многое мне еще хотелось услышать от тебя, многое рассказать самому.
В двух местах для уточнения я хотел бы сделать добавления в тексте, для твоего понимания, а также для возможных читателей. Кроме того, по желанию Филиппа Дэтвилера я нашел еще два текста из моих книг и расширил ими наш разговор. А издательница хочет также иллюстрировать книгу нашими фотографиями. Я не против.
Как много еще, вспоминая наше детство, мы могли бы рассказать о родителях. Я уверен, что именно благодаря тому разговору бесконечно много всплыло в памяти, что мы успели позабыть или вытеснить. Насколько по-разному мы воспринимали наших отца и мать! Мы едва упоминаем в разговоре маму – неизменно прямую, богобоязненную, своей стойкостью внушающую мне страх женщину, которой всегда удавалось превратить угнетение в собственный триумф. Она господствовала в своем клане и тихо руководила, при необходимости применяя экономическое давление, часто в наказание лишая своей любви. Это не отменяет ее прекрасных качеств, к которым я также причисляю то, что мы с ней умели чудесно смеяться, да, она могла быть сердечной и веселой, подшучивать над собой.
Я уверен, что ты ощущала ее совсем иначе. Ее образ был бы более полон, если бы к моим воспоминаниям добавились твои, правда? Конечно, я любил ее, еще больше любил отца. Там, где ты говоришь, что врачи, как стало известно, могли оперативным вмешательством излечить его от саморазрушительного пьянства, я хотел бы, противореча тебе, объяснить свою точку зрения: оперативная медицина в подобных случаях никогда не постигает первопричин. А чтобы их понять, я двадцать лет назад разыскал врача и психотерапевта нашего отца в Базеле и расспросил его…
Разве мы не обречены любить наших родителей? Это одно из трагических измерений любого детства. Мы лишены права на необходимую ненависть, эту обратую сторону любви, либо позволяем ее себе лишь с примесью сильного чувства вины. Мы заблокированы в самой глубине душе, не можем стать сами собой. И должны отказаться от понимания того, что они являются для нас не только авторитетами. Родители тоже были детьми со своими травмами и могли бы быть нашими братьями и сестрами, разве нет? Но дурной закон внутренней блокады продолжает жить.
Наши сестры, что мы знаем о них? Тебе известно, что с некоторыми я не общался около двадцати лет, со времени моего первого развода, который был для них страшным скандалом. И все же я вижу, сколько мы могли бы обсудить и здесь, ты и я (да и все мы). Как живет маленькая девочка, которая в какой-то момент понимает: я восьмая дочь у родителей, да к тому же появляется девятым ребенком единственный сын и «наследник». Возможно ли справиться с подобным открытием? И наоборот: как повлияло на мою психику, на мое отношение к женщинам и мой способ быть мужчиной то обстоятельство, что вас было восемь сестер, а я был самым младшим? Я упоминаю обо всем этом не для того, чтобы вынести интимные подробности на публику. Я просто считаю, что если уж в нашей писательской профессии пришлось вести частную беседу публично, так же как мы публикуем наши литературные тексты, то имеет смысл в этом письме-послесловии указать на те вещи и прежде всего на тех людей, которые также относятся к нашему разговору, по крайней мере, для меня, как и те люди и вещи, о которых мы успели сказать за короткое время радиопередачи. Сюда же относится и потрясающее открытие, которое я сделал для себя за последние семь лет – мы не рождаемся мужчинами и женщинами, мы становимся ими благодаря неписанным нормам нашей культуры. Именно в такой утрированной форме, – свободная цитата из Симоны де Бовуар, – это открытие было бы достойно углубленных размышлений в долгой беседе. Что означает это утверждение для тебя, для меня? Почему мне понадобилось дожить чуть ли не до старости, прежде чем у меня с глаз спала пелена? Какова роль христианства в этом разделении нас, европейских христиан? Какова связь этого открытия с ужасной логикой систем массового уничтожения наших дней? Впервые в истории человечества мы оказались способны избавиться от всякой жизни в мире и от самого мира. Мужчины сконструировали боеголовки, мужчины финансируют их, мужчины сидят за пультом управления…
Говоря о подобных катастрофах, ты считаешь, что все, кратко говоря, заложено в плане Спасения. Ты вспоминаешь Иоанна и как все эти этапы описаны в пророчестве Апокалипсиса. Здесь твоя вера в Спасение, в спасительную силу Христа выходит далеко за рамки моей. Я не могу разделять надежду, которую ты ощущаешь за всеми этими катастрофами. Это спокойствие веры наступает, по-моему, слишком быстро. Я не могу разделить его.
Итак, дополнения. Попытки что-то углубить и сделать себя понятней. Это только примеры. Примеры того, что не нужно слишком быстро пытаться гармонизировать там, где мы по-разному видим и переживаем главное.
То, что брат и сестра любят и понимают друг друга, не самое необычное. Нет, то, что меня очень тронуло, – что мы, несмотря на различные собственные истории и многие важные отличия в способе восприятия и видении, все же понимаем друг друга. И тогда мы начинаем видеть параллели.
Когда я слушал тебя там, в монастыре, поверх микрофона, я все думал: что же мы за странные люди! Нам необходим внешний повод и назначенная нам встреча извне, чтобы увидеться и начать говорить о том, что касается нас с тобой. Да, вот такие мы. И конечно, мы также боимся сближения.
Да, когда я слушал и смотрел, как импульсивно ты рассказывала мне о своем мире, у меня перед глазами вставала семнадцатилетняя девочка, которой ты была когда-то. Я, тогда восьмилетний, мучился с какими-то домашними заданиями, а ты, стремглав промчавшись по лестнице, влетала в комнату и со страстью бросалась рассказывать мне об одном из твоих открытий – например, у Брентано. Конечно, я тогда ничего этого не понимал. Но я был страшно горд, что ты вообще что-то рассказывала именно мне, да еще таким образом, в совершенной самоотдаче, и чувствовал себя твоим сообщником и поверенным. Мне это снова вспомнилось там, в твоем монастыре. Это страшно растрогало меня, слышишь? Я бы очень хотел тебя обнять.
Я обнимаю тебя,
твой брат.
Силья Вальтер
Письмо моему брату
Мой дорогой брат,
не знаю, представлен ли здесь весь наш разговор по радио дословно. Его пришлось сократить с полутора часов до часа. Не могу сказать, что исчезло совсем, а что было изменено для печати, поскольку я не слышала передачу и не читала манускрипта этой книжечки. Все это с самого начала находилось в хороших руках, поэтому после записи – когда это было? В ноябре? – я спокойно вернулась к самой себе, то есть в темную внутреннюю тишину, в которой Бог обитает в человеке.
Я очень жалею, как я тебе уже говорила, что во время нашей беседы ни разу ничего не прочла из твоих произведений. Как я поняла, ты наверстаешь это в нашей книжке. Меня это радует. Мои односторонние «выступления» показались мне очень нескромными.
Почему мы не говорили о маме? Как раз по той причине, о которой ты пишешь в письме: я ощущала ее совсем иначе. И в этом случае, так же как и с отцом, мне больно слышать о твоем раннем и почти радикальном отчуждении. Думаю, что лучшее, что я получила в жизни, исходит от нее. Я попыталась изобразить ее в Нине Марине, жене гениального художника Фернанда из «Рождества в августе». Я буду пытаться снова. Возможно, однажды из глубины твоих тяжелых переживаний придет осознание, как много ее внутренней красоты, силы и чуткости перешло в твое существо и твое творчество.
Все, кто знал папу как политика и депутата Национального совета, как оратора, писателя, эссеиста и лирика, как одного из первых офицеров швейцарской авиации и друга Оскара Видера, чью биографию он с таким чувством написал – он всегда писал с большим чувством, – тот, кто сближался с этим очень талантливым, постоянно брызжущем энергией, динамичным и при этом чувствительным и депрессивным человеком, не только восхищался им. Он ощущал также безнадежность попытки гармонизации его личности. Диагноз современной медицины «нарушение функции головного мозга», конечно, не объясняет этот сорок лет назад бывший случай. И, конечно, до сих пор не устраняет всей трагичности его судьбы. Но это удерживает меня от негативного упрощения глубокой и сложной связи папиного большого таланта и его отчаянья.
Я жалею еще об одном: что я так часто прерывала тебя. Мне нужно было лучше подготовиться. Но как? Ведь это была наша первая встреча после двадцатилетней разлуки. Или тридцатилетней? Я, как завороженная, слушала твой голос, неожиданно низкий и все же не чужой, и просто, поскольку ты был рядом, забыла, что мы ведем дискуссию на заказ у микрофонов радио ДРС перед ушами мира.
Сознаюсь тебе, что я боялась. Боялась не выдержать напряжения возможной диалектики. Это и было бессознательной причиной, по которой посреди разговора я вдруг захотела пройти наедине с тобой по большому лесу или же вдоль большой тихой реки. Это желание, как я слышала, пало жертвой ограниченного времени радиопередачи. Я все еще хочу этого. Тогда мы могли бы поговорить о нашей надежде. О надежде на нового человека новой земли. Ты знаешь, я тебе сказала, что моя надежда – это Некто. Я рассказала бы тебе, на каком внутреннем опыте она основана и куда она меня направляет – все время вперед, радикально и бесповоротно. Но также и о том, как я ощущаю тебя, твои книги, твое творчество и твою позицию в политике, и что кажется мне движущимся в одном со мной направлении, а что представляется иным. Ты никогда не был мне так близок, как в тот вечер во время беседы в Фаре.
Этот лес, река и желание оказались вырезаны. И не только из передачи, но и из моей жизни в уединении монашеской кельи. Но знаешь, мы наверстываем это сейчас. Сейчас происходит de facto поворот от всех возможных окраин к самому глубокому центру, туда, где находится неописуемый совершенный свет и целое. А это всегда впереди. И для тебя тоже. Поэтому у нас с тобой есть будущее.
Благодарю тебя, мой брат, что ты ради нашей встречи на Радио ДРС пришел в монастырь Фар. Я думаю, ты понимаешь, что здесь я нашла свой остров, а к нему и море. И ты конечно догадываешься, что эти остров и море никто не открывает лишь для себя одного. Именно поэтому я чувствую себя глубоко счастливой всякий раз, как думаю о тебе – с того темного ноябрьского вечера, когда после записи мы молча спускались по лестнице к внутренним монастырским воротам.
От всего сердца шлет тебе привет твоя сестра Силья
(М. Хедвиг OSB).
Затерявшееся письмо Отто Ф. Вальтера сестрам

Мои дорогие сестры,
за то, что Вы вспомнили о моем 60-летнем юбилее, что Вы все вместе сделали мне подарок, – спасибо.
Я слышал, что Вас обеспокоил выход моего романа «Время фазана» (в конце августа). Это в свою очередь беспокоит меня. Я хочу сказать, Вам совершенно нечего бояться; Вам ни в коем случае не следует заранее думать, что в книге я пытаюсь свести счеты с родителями или же предъявить обвинения.
Это прежде всего попытка понять. Там, где Вы найдете критику, она направлена против патриархата и его иерархии в нас мужчинах (и женщинах), против патриархальной церкви как института, против любой формы господства. Но это не самое главное. В центре находится Томас Винтер, 44 лет, историк, его поиск себя, – а потому весь этот длинный рассказ представляет собой нечто вроде (психо)-анализа.
Этот персонаж также выдуман. Однако какими же чувствами, мыслями, воспоминаниями мог я его наделить, как не моими собственными? Моими радостями, моими травмами. То есть некоторыми частями меня самого. Но это не один к одному моя история! У этого Томаса две сестры, и обе старше него. Обе с любовью изображены как его сообщницы. Также и они, Шарлотта и Грета, придуманы. Придуманы из сложенных во мне за 60 лет воспоминаний о женщинах-сестрах, и было бы абсурдом пытаться обнаружить в них одну из Вас. Хотя в них конечно же вошли некоторые особенности, черты характеров моих родных сестер, преломленные моим восприятием, моей надеждой.
Затем родители: к ним относится все то, что уже было сказано про сестер.
Также и они сильно стилизованы. В них наиболее четко узнаются те черты, которые остались у всех нас в памяти глубже всего (не в последнюю очередь благодаря травматическим воспоминаиям), но и они преломлены очень субъективными (стилизированными) воспоминаниями Тома Винтера.
Кстати, это история некоего клана предпринимателей в области машинной индустрии. И здесь также одно из семи или двенадцати несоответствий…
Этот клан, в том числе и тети и дяди, проживает древнейшую историю. Ее, или вернее некоторые центральные мотивы из нее, я взял из греческой мифологии, из «Орестеи» (Эсхила). В этом смысле она является цитатой или парафразой (так это, кажется, называется); трижды в книге четко указывается на миф об Агамемноне (победителе), Клитемнестре и трех детях – Электре, Ифигении и Оресте.
Я перенес эту историю в Швейцарию времен Второй Мировой Войны; наверняка найдутся люди, которые будут читать этот роман прежде всего ради исторических взаимосвязей.
Так подробно расчленяя Вам 600-страничный роман, я хочу показать, почему эта книга не может и не хочет быть историей нашей семьи, как она возникла и оформилась одновременно из моих субъективных переживаний, моей жизни, но также и из подсознательного. Думаю, все вы знаете это по своим снам. В них всплывают образы, мотивы, ситуации, они удивляют нас, чужды нам. И все же эти сны являются зашифрованными загадочными сценами, которое «придумало» для нас наше подсознание, – нечто из нашего, моего, твоего материла. Отчасти мое творчество близко именно этому процессу, хотя протекает и более сознательно.
Это может объяснить, почему я в течение пяти лет как одержимый работал над книгой. Почему я должен был написать эту иногда забавную, хотя в основе своей трагическую историю, всякий раз сам удивляясь возникавшим в ней поворотам, и боли, которую причинял старый «темный зверь», по словам Цили. [63 - Цили – домашнее имя Сильи Вальтер.]
Предложение, братское: не баррикадируйтесь против этой (семижды зашифрованной) истории. Откройтесь ей, помня обо всем, что я вам здесь сообщил. Даже если это чтение иногда будет причинять боль. Я даже надеюсь, что «Время фазана» сможет раскрыть нам двери, издавна закрытые, открыть для настоящего и той небольшой части будущего, которое нам с вами еще остается.
С сердечным приветом,
Ваш брат.
Приписка с краю: Дорогая сестра Цили, спасибо за письмо. В настоящее время я совершенно погряз в журналистской шумихе, какой я раньше еще никогда не переживал. И все же я ищу хотя бы четверть часа покоя для чтения……Все люди (и мы тоже), будучи читателями, хотят, чтобы история была «правдивой». И разочаровываются: как, она просто выдумана?..
Как найти Германа Гессе, или прекрасная Монтаньола

К этому человеку притягивало уже давно. Да и как могло быть иначе? Немец с русским и швейцарским гражданством и родителями – индийскими миссионерами. Трижды женатый отшельник, сбежавший от мира, чтобы оставить в нем 3800 писем. Меценат, страдающий от безденежья, пациент, оказывающий психологическую помощь своему психотерапевту. Страдающий от тяжелых депрессий певец гармонии и красоты. Однажды в письме к своему психотерапевту он написал: «Смерть – это выдумка и глупость. В нее верит тот, кто ее боится» [64 - Die dunkle und wilde Seite der Seele. Hermann Hesse. Briefwechsel mit seinem Psycho an alytiker Josef Bernhard Lang. 1916—1944. Frankfurt a. M, 2006.]. Он считал, что со зрелостью становишься все моложе и моложе. Мне хотелось заглянуть в лицо этого человека, для которого время повернулось вспять.
Пять часов пути по страшной жаре и духоте, мимо Фирвальштедского озера через огромное чрево Сент-Готарда, а затем еще час под палящим солнцем в ожидании автобуса с его итальянской пунктуальностью. Шесть часов в сказку шесть часов в прекрасную Монтаньолу.
Расположенная на вершине горы, раскрывающаяся навстречу любому ароматом магнолий, акаций и цветущей гортензией, с видом на Луганское озеро, Монтаньола словно создана для того, чтоб в нее убегать в поисках самого себя. Она – родная сестра горы Альверна, той самой, куда удалился Франциск Ассизский. Но сестра младшая, более нежная, уступчивая и мягкая. Вместо огнеликого серафима автору «Сидхарты» явился там успокоенный дух Будды, а стигматами стала темная и дикая сторона душа.
Когда-то перед его домом стояла строгая табличка: «Никаких посещений». Теперь на этой же табличке прямо противоположная надпись: «Добро пожаловать в дом-музей». Закон жизни – избирательность. То, что открыто для всех, ее не имеет. Неужели я ехала зря? Мне не нужно туда, где нет жизни. Я почти готова была повернуть обратно. «Мы сделали его музей в другом доме, потому что в Каза Камуцци живут люди, и они не желают никаких посещений». Значит, еще не все потеряно. «Мы можем также организовать Вам экскурсию по излюбленным местам прогулок Германа Гессе». Как странно, места, наиболее уединенные и интимные, превратились в протоптанные тропы туристов, а того, кто был вечно в движении и поиске, пытаются втеснить в застывшую скульптуру. А ведь он так боялся застывших форм. Именно от этой застывшести он и бежал из Берна. Я отказываюсь от экскурсии и тщательно обхожу то, что когда-то было его излюбленными тропами. Я приехала, чтобы встретиться с ним. Мне туда, где посетителям вход запрещен, на те тропы, где нет скамеек и таблиц. Из-под ног в испуге разбегаются ящерицы, с первого взгляда напоминающие опавшие листья. Осенние листья в июле кажутся здесь совершенно естественными, поскольку время не измеряется циклами, механически сменяющими друг друга. Эти циклы то наступают друг на друга, и тогда посреди июля под ногами начинают хрустеть опавшие листья, или же опаздывают сменить один другой, и тогда возникает бесконечно «долгое лето Клингзора» с пламенеющими закатами и зеленеющими в молочной дымке горами. Каштановые деревья уже отцвели и вежливо уступили место нежному экзотическому запаху роскошной магнолии, смешивающемуся с навязчивым и терпким запахом акации на фоне голубой гортензии и красных олеандров. И все же их присутствие неизменно ощущается. Герхард Майер в одном из своих романов назвал каштаны носителями вековой памяти. Именно этих молчаливых свидетелей и хочется вызвать на разговор, услышать, о чем говорили Томас Манн и Бертольт Брехт, прогуливаясь здесь с Германом Гессе после обеда, и что обсуждал аскетичный и строгий Хуго Балль со своей прекрасной и набожной женой Эмми, зарабатывающей до супружества проституцией. Как объяснялся в любви эксцентричный Йозеф Ланг, психотерапевт Гессе и ученик Юнга, певице Рут Венгер, будущей госпоже Гессе. Какие песни пел индийский гуру и профессор из Калькутты Калидас Наг создателю Сидхарты. Но… это все запах акации и минутная слабость. Нужно идти дальше, вглубь леса, искать его самого, того, кто молодел с возрастом и считал, что смерть – глупость. На проспекте кружочками обозначены кладбище св. Аббондио, где он похоронен, и памятный камень по случаю 100-летнего юбилея. Я старательно обхожу эти места стороной. Вечнозеленый лес почти незаметно превращается в голубой и белый, а небо становится золотисто-зеленым. Лес и небо смешиваются, отдавая друг другу свои цвета и краски. Прекрасная загадочная Монтаньола, протоптанная и переполненная голосами, и все же неизменно таинственная. Время повернулось здесь вспять, а каждый предмет отражает какой-то иной. И потому ни один из них не дает поймать себя, но все они ускользают из рук в вечном движении, как та река, на берегу которой все еще сидит Сидхарта. Больше всего он любил менять лица и переживал, что друзья не желали принимать его меняющегося лица. Под ногами осенним листом снова шуршит ящерица. Он придумал музей и смерть для туристов, чтоб наконец избавиться от навязчивых посещений и груды писем. А сам в очередной раз изменил свое лицо…
Разговор с литературоведом Петером фон Маттом о «Чернильно-синих соотечественниках»
(интервью)

Я скоро должен читать доклад о Роберте Вальзере перед банкирами, – этой фразой встретил меня Петер фон Матт. Вообще с Вальзером сейчас происходит то же, что в свое время происходило с Кафкой. Он вдруг стал очень популярен. Очень жаль, что сейчас хотят опубликовать все, что только можно, связанное с ним. Мне кажется, что анаграммы намного интересней читать в литературном архиве, сохраняя при этом аромат интимности и сокровенности, вообще свойственный Вальзеру Не нужно делать из Вальзера Гессе.
Не люблю понятия «национальная литература» и не вижу смысла его использовать. Оно было важно в XIX веке, когда складывалась нация, и особенно в Германии, где не было единой страны, но была единая литература. Для четырехъязычной Швейцарии понятие национальной литературы не имеет смысла. То, что ее нет, ясно заранее. Так же как не стоит говорить о мифе Швейцарии. Если уж искать что-то общее, то разве что повторяющиеся мотивы. Конечно, есть писатели, поддерживающие швейцарский миф и определенные патриотические темы, но это, как правило, не самые лучшие писатели.
Одним из моих любимых авторов и фигурой, сильно на меня повлиявшей, был Отто Ф. Вальтер. Я, как и он, воспитывался в закрытой католической среде, на тех же, что и он, католических романах, выпускавшихся в определенных католических издательствах. Таких в Швейцарии было 2: его отца Отто Вальтера в Ольтене и «Бенцинг» в Айнзидельне. Я, как и он, смог из этой среды вырваться, не порвать со своим прошлым, нет, выйти за его рамки. Хотя нужно сказать, что Отто Ф. Вальтер социалистического периода совсем не так интересен, как писатель. Его лучшие романы – самые первые: «Фотограф Турель», «Немой» и поздний роман «Время фазана».
Об Адольфе Мушге можно сказать то же, что в свое время о другом писателе сказал Герман Гессе: «Он бессмертен, пока он жив». При великолепном владении языком он совершенно не способен владеть интригой, поэтому все его романы расползаются к концу по швам. Я знаю только двоих людей, которые дочитали «Красного рыцаря» до конца. Он совершенно не уважает основной закон построения конфликта, великолепно сформулированный Чеховым: «Если в первом акте на стене висит ружье, в конце оно непременно должно выстрелить». Вообще любого большого творца отличает то, что он сам до конца не понимает, что заложено в его произведении, потому что не он владеет им, но оно диктует писателя свои законы, и эти законы мощнее и глубже того, о чем сознательно думает писатель. Великое произведение всегда перерастает своего создателя. В этом его секрет, и большой писатель знает об этом. Посредственного писателя всегда отличает то, что он хочет все контролировать и везде лезть со своими объяснениями. Мушг очень любит делать к своим романам как бы заметки от редактора, где стоит все, что он хотел бы о себе услышать: что он один из величайших современных швейцарских писателей, мастер интриги и т. д. Он пишет в надежде, что это мнение распространится. Но оно не распространяется. Когда-то мы говорили о Мушге и Бикселе с Отто Ф. Вальтером. Мушг очень суетится, каждый год выпускает по роману, все пишет и пишет, будто мучительно стремясь нагнать то, что от него все время ускользает, но все это тут же забывается, а Биксель написал всего две маленькие книжечки «Истории для детей» и «Как госпожа Блюм хотела познакомится с молочником», и их никто не может забыть.
Причина популярности Фриша и Дюрренматта складывалась из многих компонентов. Здесь и особая роль Швейцарии после Второй мировой войны, ее свобода писать о чем угодно, в отличие от Германии, которая была обречена на осмысление прошлого. Здесь и их особый политический пафос, и их дружба с немецкими писателями. Рядом с ними были и другие известные писатели, например, тот же Отто Ф. Вальтер. Фриш очень нервничал, когда вышел его первый роман, и обвинил новое поколение в том, что их ничего кроме собственных семейных историй не волнует, на что Отто Ф. Вальтер ответил ему резким отпором.
Курта Марти я мало читал. Для меня он слишком моралистичен. Если уж говорить о религиозной литературе, мне все-таки ближе католичество с его обилием святых, каждый из которых ответственен за свой участок. У этих святых такая же иерархия и субординация, как у чиновников или военных. Если что-то в какой-то области не в порядке, нужно просто подкупить одного из святых и исправить положение. Протестанты здесь более прагматичны и реалистичны. Если у католика заболит зуб, он будет долго молиться святой Росвите, читать розарии и почувствует себя слегка получше. Но через неделю ему все равно придется пойти к врачу. Протестант пойдет к врачу сразу. Правда, в наше время происходит странный феномен: протестанты все больше и больше окатоличиваются, а католики превращаются медленно в протестантов. Хотя религия сейчас фактически не играет в литературе никакой роли, все-таки писателя католического происхождения, например того же Отто Ф. Вальтера или Томаса Хюрлимана, узнаешь сразу.
Мартин Дин – хороший писатель, но отнюдь не теоретик. У него, как и у большинства швейцарских интеллектуалов, комплекс вины, а потому желание объяснить и доказать важность и полезность своего труда. Тоже типично протестантская потребность. Ну, что Вы хотите от страны Руссо и Песталоцци?
Лично я никогда не хотел быть писателем, но всегда мечтал писать хорошие книги. Я как литературовед чутко отношусь к языку. Я германист из Швейцарии, который, как и любой другой человек, хочет, чтобы в его стране было как можно больше хороших авторов. Мне нравятся вопросы, ответ на которые заранее неизвестен. Например, почему Герхард Майер хороший писатель. Ведь это очевидно всем, а вот почему – ответ у каждого свой…
Тысяча и одна ночь Томаса Хюрлимана

Он возник из точки синхрона. Сначала появилась его история, потом он сам. В московском и петербургском театрах почти одновременно была поставлена его пьеса «Синхрон» – о том, как время вдруг нарушило привычный за 1000-летнюю историю христианства линеарный ход и даже не свернулось в клубок и замкнулось, как хотелось грекам, не остановилось, а просто перешло в пространство. Ведь понятие «синхрон», применяемое ко времени, на самом деле в большей степени пространственное. И пьеса Хюрлимана имеет дело не столько с остановившимся временем, сколько с различным пространством, соединившимся на театральных подмостках. Одна молодая пара Сибилла и Фрунц несчастлива в браке так же, как и родители Сибиллы г-жа и г-н Цумпфе. И их несчастный брак проходит на фоне синхронного озвучивания порнофильмов, в котором участвуют кроме их двоих еще одна супружеская пара Майер-Квасси и Эльфи Гланц. Это пьеса о распавшихся связях: не только о связях людей друг с другом, но и об идентичности человека с самим собой («Кто мы такие? Где мы?» – так начинается пьеса), о противоестественных связях, которых в принципе не должно быть. Эта пьеса – странная смесь драмы с карнавальной клоунадой, где клоун Труфальдино оказывается связующим звеном различных времен и миров, автором и Богом.
«Этот писатель несчастен в браке, он уйдет от жены и приедет один или не приедет вообще», – сказал мне режиссер московского театра в ответ на мое радостное сообщение, что вскоре Хюрлиман приедет вместе с супругой смотреть спектакль. Через неделю от автора пришло письмо, что он только что ушел от жены и не сможет приехать. Он не скрывал своей драмы, как делают другие, не нуждался во времени, чтобы оформить произошедшее в слова и тем самым дистанцироваться от своей боли, обмануть ее, превратив в историю. Его развод изначально был для него историей, как, впрочем, и все, что с ним происходило. О нем можно сказать словами другого швейцарского писателя Маттиаса Диггельмана: «Пока я могу писать истории, я живу».
Наша встреча произошла спустя несколько месяцев в Берлине. «Пойдем, я покажу тебе район студентов и турков, – сказал он, ведя меня в знаменитый Кройцберг, немецкий Монмартр. – В этом кафе я как-то сидел с одной израильтянкой, которая страшно вскрикивала всякий раз, когда кто-то из посетителей забывал свою сумочку. Ей везде мерещились теракты. А в этом доме в подвале когда-то жил турок, который любил рассказывать загадочные турецкие истории – страшно запутанные, без начала и конца, потому что главным в них был сам процесс рассказывания, и он должен был быть как можно дольше. Я тебе уже говорил, что прожил один год в Африке, когда мне было 18 лет?» – Он прищуривает глаз, одновременно приподнимая левую бровь. Правая остается при этом совершенно неподвижной. От этого кажется, что одна часть его лица живо участвует в разговоре, а другая, неподвижная, живет своей самостоятельной скрытой жизнью. Конечно, он прекрасно знает, что не рассказывал мне об Африке. Он просто ищет подходящее начало. «В Африку я сбежал из своей католической монастырской школы, когда мне исполнилось 18 лет. Я искал любовь и свободу. Там я впервые узнал, что такое любовь…» Он почти готов рассказать эту захватывающую историю, но почему-то передумывает. «Мне хотелось сбежать и от религии. Хотя здесь, в Берлине, мне ее не хватает.» «Мои метафизические антенны ловят пустоту» (цитирует он самого себя). «Берлин – город молодых. Я не хотел бы здесь умереть». Он вспоминает мое письмо в ответ на известие о разводе, его заключительную фразу: «Я молюсь за Вас». «Ты первая, кто сказал мне это с тех пор, как умерла моя мать». Ему хочется рассказать о своей жене, но я не решаюсь спросить. «Моя жена актриса. Когда мы познакомились, она уже была известной, а я никому не известным молодым человеком. Она была чтицей, прекрасной чтицей и часто любила цитировать что-нибудь дома. Мы много выступали вместе, много ездили, много смеялись. К нам домой звонили всегда только ей. Первые 10 лет мы были очень счастливы. Но постепенно ситуация стала меняться. Я становился известен, а она уходила в тень. Теперь стали звонить мне. У нее начались приступы тяжелой депрессии и болезни. Между нами появилось отчуждение, а еще через 10 лет я понял, что любви больше нет. Я ушел, переехал в Берлин и стал жить один. Как раз в это время у меня начались сильные боли в спине. Врач сказал, что у меня выпадение позвоночного диска. Я месяцами не мог шевелиться, лежал дома и просил соседку, чтоб она покупала продукты. Жене я не звонил. Я хотел жить один. Конечно, я прожил с ней всю жизнь и никогда никакой другой женщины в моей жизни уже не будет, никого я не смогу так полюбить. Но если любовь прошла, нельзя жить вместе. Поэтому я ушел». Томасу доставляет какое-то странное удовольствие рассказывать о своих болезнях: «Когда мне было одиннадцать лет, мы с мальчишками забрались на колокольню и поспорили, кто из нас сможет дольше продержаться под колоколом и перепрыгнуть на другую сторону в самый последний момент, когда колокол начнет звонить, покачиваясь из стороны в сторону. Я оказался самым стойким и прыгнул последним, но не успел, и удар огромного колокола раздался над самым моим ухом. С тех пор у меня начал портиться слух».
В гостиницу я вернулась уже под утро, и остаток ночи мне снились то вскрикивающая испуганная еврейская женщина, то усатый загадочный турок с кальяном, то красивая белокурая дама с мелодичным голосом, а через все это проступало бородатое лицо с удивленно приподнятой левой бровью и совершенно неподвижной правой.
Двадцать первого декабря он прилетел в Москву. Это был его день рождения, поэтому в комнате на журнальном столике его ждали розы. Я тогда еще не знала, что он пишет роман о своей матери и что тот будет называться «Сорок роз» в честь тех роз, которые его отец каждый год посылал матери на день рождения. Томас говорил, что, думая о России, часто представлял себе одну и ту же картину: он ступает на Красную площадь под руку с милой молодой девушкой Наташей, а в это время густыми хлопьями начинает валить снег. Но снега в тот год в Москве не было. В надвигающихся сумерках мы вышли из метро «Китай-город» и медленными шагами направились к Красной площади. Томас умел так же красноречиво молчать, как и говорить. Его молчание казалось продолжающейся историей без слов. Он замедлил шаг и остановился, будто выжидая что-то. Мы подошли к храму Василия Блаженного со стороны Москвы-реки. Я молча взяла его под руку, и мы неторопливо направились к Красной площади. Небо просветлело, повалили пушистые снежные хлопья. Томас мотнул головой как бы в знал благодарности кому-то, чуть заметно улыбнулся и начал какой-то незначительный разговор.
Вечером мы разговорились об известном швейцарском режиссере Кристофе Марталере и его чудесной постановке хюрлимановского «Синхрона». «Он не всегда ставит успешные спектакли, – оживился Томас. – Однажды я видел довольно неудачную постановку с живыми музыкантами. Зрители не могли высидеть до конца и начали выходить. Когда из зала вышло уже довольно много народа, не выдержали в свою очередь актеры. Следом за идущим в гардероб зрителем, продолжая играть на барабане, саксофоне и виолончели, направились музыканты. Они провожали зрителей до автобусной остановки».
– Томас, а что ты думаешь о Мушге? – робко поинтересовалась я, недавно закончив читать «Счастье Зуттера» в русском переводе. – Мне очень понравилось, что так хорошо закрученная в начале интрига обрывается и исчезает в никуда, будто речь совсем не о том и дело вовсе не в сюжете.
– Этот роман очень раскритиковали, и не зря. У Мушга тяжелый характер, он совсем не понимает юмора и не умеет смеяться над собой. Мы когда-то очень дружили семьями. Однажды мы с женой пригласили их к нам на Новый год. Мушг пришел и подарил мне свой роман, а через 2 дня позвонил узнать, что я о нем думаю. Я извинился, что пока не успел прочесть. Праздники и тому подобное. Мушг позвонил еще через два дня, а затем еще через два дня. Пришлось прочесть. «Прочел, нехороший роман», – сказал я просто. Мушг обиделся и больше уже не звонил.
Мы поднимаемся с Томасом по лестнице. «Я утверждаю, что раньше лестницы строили вверх, навстречу таинственному, метафизическому. А теперь их строят вниз…»
– Россия – удивительно свободная страна и очень энергетически заряженная. Здесь столько жизни! Швейцария по сравнения с ней – полицейское государство. Однажды я увидел в окно, как двое парней избивали негра. Никто не пришел на помощь, поэтому я решил выбежать. Но пока спускался по лестнице, парни успели скрыться. В тот момент, когда я выскочил из подъезда, подъехала полицейская машина, оттуда выскочили другие парни, стукнули меня по голове дубинкой и забрали в участок. – Томас громко смеется, поднимая правую бровь. Вместо политического разговора снова получилась история.
Томас никогда не бросает начатой темы. Одну и туже историю он может рассказывать то в комическом, то в драматическом варианте. Много позже в одном из писем он снова вернулся к этой теме, на этот раз серьезно: он писал о «безымянной стране», где все замерзают. «Наши зимы холоднее русских зим, и не только зимы. Поэтому никто не смеется. Потому что иначе можно промерзнуть до самых зубов. Или до горла. Или глубже, до самой души».
– Мы познакомились с Отто Ф. Вальтером незадолго до его кончины. Нас связывало общее католическое прошлое и отношение к смерти. Когда я потерял младшего брата, я понял, что у человека нельзя отнимать его смерти, нельзя приукрашать и лицемерно заверять, что ничего страшного не происходит. Отто Ф. Вальтер знал, что умирает, и не боялся этого. Я тоже не боялся. Мы проводили долгие летние вечера в Бруннене на берегу Фирвальдштеттского озера. Я рассказывал ему, что когда-то на противоположной стороне от нас на горе Зонненберг подобным летним вечером сидел Готфрид Келлер в день своего семидесятилетия и вглядывался в прошлое. А еще раньше Гете, вернувшись после поездки по Фирвальшдеттскому озеру, увлеченно рассказал одну из местных историй Шиллеру, а тот создал из этого великую драму «Вильгельм Телль». А еще раньше в небольшой деревушке Рютли несколько человек принесли клятву верности. А Отто Ф. рассказывал мне о женщинах, которых любил, о том, как тяжело ему было пережить, что его выкинули из издательства «Вальтер» и о проблемах с сыном, которые точь-в-точь повторяли его проблемы с отцом. Я никак не мог понять, откуда у него была эта любовь к партии, к массам. Ведь любому известно, что те, кто активно желает исправить мир, только портят его. Я скорее позволил бы укусить себя лошади, чем вступил бы в социал-демократическую партию. Мы курили и много смеялись, потому что из-за рака легких ему нельзя было ни того, ни другого. Часто он просил: «Расскажи мне что-нибудь новое о Мушге». Я говорил, что ничего нового нет. Тогда он начинал настаивать: «Наверняка есть, просто ты не хочешь, чтобы я смеялся». А когда он говорил о том, что его сильно заботило, то начинал задыхаться. И я знал, что должен сменить тему. Однажды он упомянул, что когда-то в детстве они всей семьей провели на озере каникулы. И в очередной приступ удушья я поспешил поинтересоваться, что это были за каникулы. Сквозь еще более усилившиеся хрипы и шумы я едва различил: «Это был тихий ужас.» Потом мы долго над этим смеялись. Он понимал, что не доживет до зимы. Так и случилось. Я не знаю, как он умер. На следующий день после его смерти мне позвонили и сказали, что он назначил меня держать речь на его похоронах. Это было неожиданно и странно. Ведь он наверняка догадывался, что я ни слова не скажу о его политической деятельности. Все десять минут я говорил о его первом романе «Немой» – лучшем его романе.
Человек, постоянно возвращающийся к своей семье и детству, то плачущий, то смеющийся над ним, пишет в свои 54 года: «Чем больше я пишу, тем скорей старею, становлюсь глухим и дряхлым». Внешне кажется, что его время течет в два раза быстрее. Но это не так. Он просто нашел свою точку синхрона, где старик и ребенок могут одновременно смеяться и плакать.
Томас Хюрлиман
О писательстве

В первый раз у меня получилось хорошо, даже очень хорошо, хотя за мои старания я был не вознагражден, а наказан. Мне тогда было четырнадцать и я был учеником монастырской школы в почтенном монастыре Айнзидельне. У нас был удивительный учитель немецкого отец Эрлебальд. Он читал нам свои любимые истории и сцены из «Царя Давида» Райнхарда Зорге. Во время пострига отец Эрленбальд потерял голос, и до сих пор я слышу прекраснейшие стихи человечества, готфрид бенновские, с хрипом произносимые его почти беззвучным голосом.
Однажды солнечным весенним утром отец Эрлебальд, как-то частенько случалось в последнее время, лежал с температурой в своей келье, а отец Валафрид, субпрефект, получил от милосердного – так называли префекта – послушание отвести наш класс на природу, на холм за монастырем, для написания часового сочинения. Там, как объявил заменяющий учитель, мы должны были описать группу деревьев. Я, совершенно счастливый, что наконец удалось сбежать из каменных стен монастыря, бросился писать. Солнце пробивалось сквозь листву, а земля лежала в дымке, и мне казалось совершенно естественным описать семь лип как природный храм, возведенный из воздуха и света, поддерживаемый древними колоннами. Через час учитель Валафрид собрал тетрадки и велел всем воспитанникам, – мы все носили черные рясы, – возвращаться в монастырь. На этом его послушание было окончено, но отец Валафрид, который долгие годы мечтал стать учителем, не хотел предоставить проверку сочинений больному Эрлебальду и решился взяться за это сам. Во время вечерних занятий он вызвал меня в свою келью, указал на мою тетрадку и спросил: «Где ты это списал?»
«Я не списывал, господин Валафрид», – ответил я тихо.
Но он настаивал на своем, обвинил меня во лжи и повторил свой вопрос. Я аккуратно указал отцу на то, что он назвал нам тему, только когда мы уже были на холме, а потому я никак не мог посреди природы откуда-либо извлечь книгу и использовать ее. Валафрид, уверенный в своем мнении, с ухмылкой отверг мои возражения: «Признайся, обманщик!»
Я сопротивлялся и не хотел делать ложных признаний. Тогда он велел мне показать ему ладони и, все громче и громче требуя назвать ему имя поэта, у которого я украл чудесные строки, стал сечь меня линейкой. Ладони у меня отекли, кожа, казалось, сейчас лопнет, он кричал, я визжал, он бил, я рыдал, но и в слезах настаивал на правде: «Я не списывал, господин Валафрид, я не списывал».
Так при помощи линейки я стал поэтом, и когда много позже меня критиковали в пух и прах, я всегда думал с тоской: когда нам что-то действительно удается, нам мстят за это.
В шестнадцать я написал свою первую пьесу, снял рясу, обмотал шею шарфом, перебрался через монастырскую стену, отправился автостопом в Цюрих, пошел в дирекцию Драматического театра и объявил озадаченной секретарше, что я принес с собой произведение, которого театр ждал многие годы. Я попросил ее сообщить мне как можно скорей, когда состоится премьера, и мне до сих пор кажется чудом, что через несколько недель я был приглашен Дитбертом Райхом, завлитом, для беседы.
В моей комедии участвовали дворяне, сбежавшие во время Французской революции в недра земли. Там они продолжали плодиться и когда один из них (Я!) после долгого времени снова вышел на поверхность, оказалось, что он может ходить только по потолку. Он по глупости влюбляется в некую Гизелу, жену эйнзидельского фотографа, но поскольку она твердо стоит на своих прекрасных ножках, то любовь молодого свисающего с потолка графа остается бессмертной и несбыточной. Завлит Райх объяснил мне, что театр не цирк, и мои шансы на то, что пьесу поставят, сильно увеличатся, если в будущем я откажусь от цирковых номеров. Я чувствовал себя непризнанным гением, и если бы не Гизела, которую я все-таки хотел хоть разок поцеловать перед смертью, я бы повесился на одном из суков моего природного храма, конечно же, ногами книзу. Но Гизела предпочла спасти свой брак и мою жизнь – она отказала мне в поцелуе. И потому вместо того, чтобы взять веревку, я написал любовный роман, и по причинам, которые очевидны, в центре отлитого из гекзаметров труда стоял некий прыщавый Фрунц с кривым носом, выступающими зубами, но обладающий талантом в сумерки превращаться в дворянина. Фрунц не отваживался забрать в фотоателье свою фотографию на паспорт, но, будучи дворянином, он опускался на крышу, под которой прекрасная Гизела делила постель со своим фотографом, издавал дикие стоны, ра раак, ри риик, и, наверняка будет лучше, если я умолчу дальнейшее (бедняга умел все, что угодно, но только не спариваться).
И снова мое творчество осталось непризнанным, но я продолжал писать, мне это было необходимо, хотел я того или нет, nulla dies sine linea, ни дня без строчки, я мог дышать только словами, я существовал только на странице, исписанной до краев, без единого пустого места, как распыленные картинки на бетонных стенах. И мое существование было неудачным. Все, что я посылал в театры, в издательства, в газеты, либо пропадало, либо возвращалось с отказом. С тринадцати лет я вел жизнь поэта, но мне исполнилось тридцать, когда мне наконец удалось оказаться на сцене и в издательстве, пусть и только что возникшем.
Самым близким человеком для меня был брат. У него был рак костей, и он четыре года боролся со смертью. Его смерть полностью изменила меня. Он видел все в вечерних и прощальных красках, в сумеречных тонах, и, сам того не замечая, я перенял его видение. Я понял, что прекрасное, как сказал Рильке, – начало ужасного, и что ужасное – начало прекрасного. У постели умирающего я снова написал пьесу, и с возрастающим возбуждением я осознал, что впервые создал нечто самостоятельное. С новой надеждой я разослал пьесу «Дедушка и сводный брат» в несколько издательств и в жюри рынка пьес на Берлинский театральный фестиваль. И впервые меня постигла удача. Как-то вечером, около десяти часов, у меня состоялся лучший телефонный разговор в моей жизни. Хигрид Вигенштайн – представилась председательница жюри и сообщила, что моя пьеса прошла. Ее читали лучшие актеры западного Берлина, среди них Фриц Лихтенхан и Отто Зандер, и я неожиданно оказался в приятном положении и мог заставить лекторов и завлитов, которые приманивали меня своими предложениями, дожидаться моего ответа. В одну ночь исполнилось мое заветное желание, я должен был торжествовать, однако утром я проснулся, будто после тяжелого похмелья. Я подумал, что субпрефект Валафрид оказался прав. Как я стал автором? Я создал нечто свое. Но это было не мое, а его, моего брата. Не я, а он был автором. Эти сумеречные тона были его тонами. Не я, а он придумал эту пьесу. И она удалась. В «Берлинер Тадесшпигель», главной газете города, я прочел, что появилось новое имя, имя, которое необходимо взять на заметку. Прекрасно. Великолепно. Глупо было только то, что он был уже мертв, мой брат, который сложил эту блестящую пьесу. Незаслуженный успех мучил меня, и так сильно, что в какой-то момент я решил бросить писать.
И тогда раздался звонок. В коридоре берлинского флигеля, где я тогда жил, стоял Эгон Амманн, директор филиала Зуркамп в Цюрихе. Маленькая Нихаль, турчанка, которая жила с семьей этажом выше, проводила его ко мне, и, к моему удивлению, господин из Цюриха свободно говорил с Нихаль по-турецки.
И хотя никто не поверит тому, что произошло в ту нашу встречу, я все же коротко сообщу о ней. Мы взаимно отказались друг от друга. Господин из Цюриха отдал мне мою пьесу (за несколько месяцев до того я послал ее также и ему). «Забудьте про театр, – сказал он, – пишите прозу, тогда мы будем ее печатать».
Я отклонил его предложение. Мы пожали друг другу руки и сказали: «Адье».
Так в начале наших отношений уже маячил их конец или, может быть, наоборот? Был ли этот конец тем началом, которое мы оба искали?
Сцена на лестнице кройцбергской казармы осталась у нас обоих в памяти. Я то и дело вспоминаю швейцарского торговца, который, присев на корточки, шутил с Нихаль, он впервые в жизни встретил кого-то, кто смог сказать нет, когда Зуркамп держит у него перед носом визитную карточку.
Мою тогдашнюю подругу звали Ута, и она работала официанткой в Литфине, западноберлинской гостинице, вход в которую был прямо в Берлинской стене.
Оттуда слышался лай овчарок, загоняющих по смертельной полосе зайцев, а прожектор со сторожевой башни отбрасывал в ноябрьскую ночь призрачный свет. Когда Амманн снова пришел, на этот раз с Марией-Луизой Фламерсфельд, своим партнером, я повел обоих в этот ресторан. Ута принесла пиво, и уже после первых глотков гости из Цюриха намекнули, что они вынашивают смелый план – создание собственного издательства.
Последние гости разошлись. Снаружи лаяли собаки, и когда прожектор бродил по окнам, мы оказывались в нейтральной полосе. Я рассказывал о своем брате, настоящем поэте, но оба основателя издательства ни в коем случае не считали меня обманщиком, а, напротив, утверждали: «Ты должен написать об этом!»
«Этого я никогда не смогу», – возражал я.
«В том-то все и дело», – отвечали оба.
Ута, уставшая от многочасового обслуживания гостей, теперь сидела вместе с нами за столом. Она была ангелом, сопровождавшим основание издательства, и в то же время его первой покровительницей – мы все вместе пили из возникшей из ее рук бутылки водки.
Когда над черной стеной возникло блеклое абрикосовое небо, мы заключили на мокрой подставке для пивных кружек договор, и вскоре после этого мой первый сборник «Тессинка» стал первой книгой нового издательства Амманн. С помощью истории, вынесенной в название, я смог навсегда избавиться от чувства, что я у кого-то списал. Это произошло в нескольких строках. Посреди рассказа со своими собственными словами, своим именем и своими датами, как памятник, стоит мой брат. Открыто процитировав его, я стал писателем.
Золотурнские литературные дни
2008

Несмотря на раннее время, вокруг «Креста» оживление и шум, тот самый характерный шум, который вот уже 30 лет отличает дни Вознесения в Золотурне, с тех пор как в 1978 году были созданы Золотурнские литературные дни – ежегодные встречи швейцарских писателей из всех четырех языковых регионов. В этом году двойной праздник – не только юбилей Золотурнских дней, но и юбилей 68-го, того самого революционного года, который сделал ресторан «Крест» таким популярным. И хотя группа Ольтен (швейцарский вариант группы 47) была создана в индустриальном Ольтене, собирались они неизменно в Золотурне – католическом барочном городке французской дипломатической миссии. Не случайно в этом году завершающая дискуссия посвящена взаимоотношению политики и литературы, из Мексики приглашен 76-летний Урс Йегги – социолог, написавший в свое время библию 60-ников о господстве и власти в Федеративной республике, а главным событием второго дня является дискуссия с бывшим дважды (2001 и 2006 гг.) президентом Швейцарии, а ныне министром путей сообщения Морицем Лойнбергом. Но как всегда в Швейцарии, политика и «чистое искусство» идут рука об руку заигрывая друг с другом, иногда вглядываясь друг в друга с преувеличенным вниманием, иногда также неправдоподобно не замечая друг друга, отчего их взаимоотношения, теряя свою серьезность, предстают в облегченном водевильном варианте. Мориц Лойнберг любим швейцарцами, он умен, дружелюбен и открыт. Его книга «Ложь, хитрость и страсть» посвящена морали в политике, ее пафос – политический ангажман и честность. Однако неясным остается вопрос, почему для беседы о важной роли коммуникации и иронии в политике бундесрат выбирает именно Петера Штамма – самого аполитичного из всех швейцарских писателей, рассказы которого – сгустки поэзии, тишины и красок, где все недосказано и недожито, писателя, который не вызывает своих героев на коммуникацию, а скорее стыдливо прикрывает их от назойливого постороннего любопытства.
Шестидесятник Урс Йегги со скорбно-строгим выражением читает из своей последней книги «Разрозненное общество», – как сказано в буклете, книги о развитии социологии и общества после 68-го года и о духовных течениях сегодня, а на самом деле ностальгической и очень личной книги об ушедшей Швейцарии, о людях и духе, которого уже нет. Его главой темой всегда было исчезание – как в прозе, так и в живописи и скульптуре. Исчезание красок и слов, людей и строений. Его первый роман «Soulthorn» о католическом Золотурне его детства был негативно воспринят в городе, его обвинили в алкоголизме, он был вынужден переехать в Берлин. От художника и писателя в сознании остался социолог. Новый роман написан в отрывках, как отрывочно то, что осталось от уходящей жизни. Но и к нему все те же вопросы: «Каково ваше отношение теперь к основному доходу? Что Вы думаете о нынешнем состоянии рабочих?» Он все также скорбно и строго спускается с подиума в зал. «Но как же так, – подбегаю к нему с наивным удивлением иностранки, – ведь в Вашем романе столько поэзии и любви к этой стране, в нем столько католической эстетики этого города?!» Урс Йегги впервые улыбается, затем на мгновение исчезает и появляется с розой. Вместо ответа я уношу с собой розу.
Но, конечно, не только политика занимает умы швейцарцев. Одной из самых главных фигур является Адольф Мушг. Впрочем, главным он является везде, где появляется – таково основное его качество. Человек из Килхберга [65 - В Килхберге похоронен Томас Манн.], последний живущий эпик немецкоязычной культуры, ученый, занимающийся Келлером и Гете, – таково реноме этого последователя Томаса Манна. «Мы все здесь партизаны. Писатель – всегда переодетый партизан, разрабатывающий свой собственный код.» Мы все должны сказать рынку: «Мы не идем в ногу с трендом. Наши пути – не твои пути. Ты занимаешься тем, в чем ничего не смыслишь», – громогласно провозглашает с подиума аристократ духа и культурный пессимист, несколько лет возглавляющий Берлинскую академию искусств, публикующий каждый год по роману и выступающий на всех возможных мероприятиях с речами о политике, науке и искусстве. «Способность к чтению является нормой культуры, а не добродетелью элиты». «В наших университетах происходит оглупление потенциалов». «Глобализация и есть демократизация или банализация культуры». Его фразы всегда отточены и гладки. «Je est en autre», – цитирует он. И в этом самоотстраненном «est» и заключена суть творчества. Он единственный читает из неопубликованного романа «Детская свадьба». Его любовные истории – это всегда программа несостоявшейся любви, в которой детектив переплетается со сказкой. В его романах всегда много судеб и историй, каждая из которых тянет за собой множество новых, у каждой свой лейтмотив, а все вместе они создают выверенную четкую гармонию, как в операх Вагнера. Меня он ожидает в цветущем вишневом саду на берегу Аары, медленно покуривая трубку. «Когда я был в России впервые, можно проверить по роману „Причина Альбиссера“, с которым я тогда приезжал. Но до этого я был в Советском Союзе, замещая на конгрессе Фриша в 1964 году. Хотя, возможно, это было в Китае. Я знал некоторых русских писателей: Зиновьева, Солженицына. Зиновьев был очень неприятен. А Солженицын, хотя и страшный реакционер, но совсем не плохой писатель. Казалось странным, что мы были представлены друг другу как два диссидента.
Я всегда любил Чехова и Гоголя, а также „Обломова“. А из швейцарцев Фриш всегда значил для меня больше, чем Дюрренматт. Знаете, между бернцами и цюрихцами всегда было историческое противостояние. Мне ближе бернцы, поэтому я никогда не понимал ни Низона, ни Летчера. Впрочем, конечно, Цюрих – город Бодмера и Брайтингера [66 - Швейцарские просветители, создатели теории вкуса.], а потому не может быть мне чужд. Вы знаете, одно время мы боялись, что наше национальное своеобразие, наши диалекты исчезнут. В истории Швейцарии XX века была одна выдающаяся личность (все выдающиеся личности в швейцарской истории всегда выдавались чем-то негативным) – это генерал Вилле. Он принципиально говорил только на хохдойтче, презирая диалекты и тем самым подчеркивая свою близость с Германией. Все считают, что наши разногласия с Германией начались после Второй мировой войны, болезненная тема, но она возникла из недоразумения. На самом деле Швейцария отстранилась от Германии сразу после Первой мировой, не простив ей поражения. Уже тогда мы начали осознавать свое национальное своеобразие. А за присоединение к Евросоюзу я выступаю потому, что Европа находится уже несколько десятилетий в состоянии мира, и это великий дар, который необходимо сохранить. Я различаю Европу, границы которой обширны и простираются вплоть до России, и Евросоюз – политическое образование, границы которого строго определены и не должны размываться». Это был ответ на вопрос о близких по духу швейцарских писателях…
На Золотурнских днях представлено также много женской литературы. Катарина Фабер читает из романа «Чуждые знаки», написанного из перспективы превратившихся в ангелов умерших детей, один из которых русский, живший при Сталине архангел Михаил. Все они пытаются защищать молодую девушку, посылая ей зачастую непонятные «чуждые» сигналы. Сюзанна Швагер в романе «Тело и кровь» со сдержанным юмором и грустью рассказывает от лица своего дедушки историю его жизни. Живущая в Канаде Верена Штефан, лауреат премии Шиллера 2007 года, повествует об истории лесбийской любви, безличная форма повествования которой превращает ее в общечеловеческую. Моника Марон, ветеран Золотурнских дней, читает отрывок из романа, длящегося 12 часов – ровно столько, сколько длится рейс из Берлина в Мехико-сити, куда Йоханна уезжает от своего мужа к сумасшедней русской подруге.
Сын русского химика Поль Низон взахлеб читает отрывки из своего журнала, в которых говорится о самом процессе творчестве, и, как всегда, речь идет о жизни в двух языках [67 - С 1977 г. Пауль Низон живет в Париже и пишет на двух языках.] – немецком и французском, но также хох-дойтче и диалекте, о любви к чувству любви, о телесной работе писателя и книге как анатомии творческого процесса. Но журнал Низона похож не столько на анатомию, сколько на душевный стриптиз пожилого светского господина.
Йорг Штайгер – еще один представитель уходящего поколения, пытающийся удержать мимолетное и зыбкое, мгновенно забывающееся. «Нужно смотреть, как парит орел, а не рассуждать об этом», – считает писатель, не желая вступать в дискуссию.
Рядом с уходящим поколением в этот раз много дебютантов и уже известных молодых писателей. Ральф Урвайдер представляет свой сборник «Все твои имена», состоящий из 26 стихотворений по числу букв в немецком алфавите, каждое из которых посвящено женщине, чье имя начинается на соответствующую букву, завершая чтение самым пессимистичным из своих стихов: «Снег исчез. Скоро наступит осень».
Но, конечно, неофициальный и самый интересный центр встреч отнюдь не Ландхаус, а расположенный напротив него «Крест», где почти невозможно дождаться заказанного из-за обилия народа, но зато можно присесть и пообщаться со всеми без исключения. «Пустая болтовня», – хитро подмигивает журналист швейцарского радио Феликс Шнайдер своему другу Адольфу Мушгу, имея в виду беседу с бундесратом Лойнбергом. «Однако он был очень обаятелен, и у него прекрасная риторика», – отвечает вместо Мушга появившийся в дверях никому не известный любитель литературы. Постмодернист Мартин Дин, сторонящийся всякого общения, саркастически ухмыляется, очевидно своим собственным мыслям. «Я слышала, Вы пишете диссертацию о Петере Штамме, – итальянская германистка обращается к словацкому. – Очаровательный молодой человек, прекрасный стиль, хорошая тема». Обычно пустующий книжный магазин Люти также пытается принять участие во всеобщем оживлении на свой манер. «Есть ли у Вас антикварные книги швейцарских писателей времен Второй Мировой Войны?» Консультант смущенно морщит лоб: «Второй Мировой? Швейцарцы? Может быть, Вы лучше пройдете в следующий зал? У нас сегодня специальная акция бесплатного массажа».
Три дня пролетают, как во сне. И вот уже закончилась заключительная дискуссия, отшумели последние дебаты, колокол церкви святого Урсена пробил четыре часа пополудни.
И когда, наконец, суета стихла, гости давно разошлись, а столы и стулья вокруг «Креста» были собраны, появился Петер Биксель, уже много лет его завсегдатай, пьяница и сочинитель смешных историй, прославившийся одним единственным маленьким сборником рассказов «Как госпожа Блюм хотела познакомится с молочником». Это рассказы, написанные детским языком, с мудрой улыбкой, о порой грустной, порой смешной швейцарской повседневности. Это о нем кто-то однажды сказал: «Мушг, как сумасшедший ежегодно публикует огромные романы, но ему никогда не угнаться за маленьким сборником Бикселя». Не здороваясь, Биксель подсаживается к последнему столику и начинает свою историю: «Когда я был спичрайдером у нашего президента Вилли Ритчарда, как-то мне пришлось писать ему речь, и я вставил туда следующую цитату без указания автора: „Прекрасным проводником в горах считается не тот, кто быстрее всех идет вперед, а тот, кто дожидается, пока пройдет последний“. После этой цитаты раздались аплодисменты. „Видишь, как всем понравилась твоя речь“, – говорю я Вилли. „Как всем понравилась ТВОЯ речь“, – отвечает мне Вилли. „Как всем понравилась речь Сталина, – лавирую я, – ведь цитата из него“.» И совершенно неважно, что у Сталина нет такой цитаты. Ведь это история Бикселя.
Но вот и эта беседа окончена, и последнее, что можно увидеть, как по набережной Аары рука об руку медленно идут Петер Биксель со своей неизменной детской улыбкой и Урс Йэгги, лицо которого остается сосредоточено-строгим, а Ландхаус отбрасывает на них мягкую тень в лучах заходящего солнца.
Волшебная гора

Мне давно уже хотелось поехать в Давос и посмотреть, где же все-таки происходило действие «Волшебной горы» [68 - «Волшебная гора» (1924) – роман Томаса Манна.]. Укачанная и немного утомленная долгой поездкой, я вышла из электрички. Меня повсюду окружали горы, и я растерялась, какую же из них выбрать. День был солнечный, и все они одинаково ярко светились снежными верхушками. Туристы с рюкзаками и лыжными палками быстро вышли из поезда и тут же рассеялись в разных направлениях. Я в нерешительности направилась вперед. Дорога вела вверх. Передо мной уверенно шла какая-то женщина. Я пошла за ней. Подъем был мягкий и почти незаметный, так что уже в самом начале пути стало понятно, что это не та гора. Да и гора ли это? Но возвращаться не хотелось. От земли потянуло свежей травой и влагой. Впереди шумел водопад. Женщина вдруг резко свернула. Добравшись до места, где она исчезла, я увидела скрытую за деревьями маленькую церквушку. На фасаде надпись: «Одна из немногих католических церквей в кантоне Граубюнден, где на 3800 протестантов в XIX веке приходилось 100 католиков». Времени до обратного поезда осталось очень мало, и тратить его на осмотр затерянной в горах деревенской церквушки не имеет никакого смысла, – подумала я и зашла вовнутрь. В широкие деревянные окна потоками лились лучи солнца и превращали и без того теплый деревянный интерьер в сказочную, уютную избушку. Алтарь был заставлен полевыми цветами. Фигурки Христа и Марии в алтаре были грубой безыскусной работы, но именно это и притягивало. Искусность и выписанность форм казались здесь неуместными. Это был как раз тот случай, когда искусство не служило посредником, но могло только препятствовать восприятию. На меня мягко опустилось что-то давно забытое, из детства, какой-то затерявшийся на краю памяти запах, смешанный с невспомненным сном. Ощущение сокровенности и детского абсолютного доверия, перед которым беспомощны все мысли и чувства. «Нужно идти искать гору, я приехала сюда только за этим, и не могу просто так уехать», – подумала я. И осталась на мессу. Несмотря на то что был июнь, перед алтарем находилось нечто вроде рождественских яслей, но вместо волхвов рядом с Марией и младенцем стояли 9 барашков и козлят. Иосифа также не было. Священник, выйдя к алтарю, прежде чем начать мессу, пересчитал козлят. Все на месте. «Сегодня день святого Антония Падуанского, покровителя всего утерянного. Так давайте попросим его в своем сердце о том, что каждый из нас потерял и что мечтает найти». Доверчиво-детское, едва появившись, уже жило по своим законам. Я тихо плакала. «Все народы да восхвалят Господа» – запел священник, пытаясь дирижировать и распределить песнопение каноном на 4 голоса. Он сам начинал каждый из них и, никем не подхваченный, не допев, в отчаянии бросал и начинал новый. Вместо проповеди он с упреком посмотрел на общину и грустно выдержал паузу. Но к концу мессы уже успел забыть свою обиду и опять с надеждой начал многоголосное заключительное песнопение. Ему страшно хотелось, чтоб каждый пел свой единственный голос, не сбиваясь, не оглядываясь на остальных, и все-таки в гармонии с ними. Нот не было. Он ждал не заученной песни, не безличной, безразличной гармонии звуков, но той единственной неповторимой гармонии тех, кто был в храме. Лица людей были напряжены и выражали недоумение. Какофония оборвалась сама собой. Священник протянул руки, но не для благословения. «Франц, почему ты оставил меня? Ведь я старался петь твой голос. Мне казалось, это так просто. Сначала все время вверх, а потом в конце вниз. Да проснитесь же Вы. Я ведь давал Вам голоса. Это ведь так просто. Почему простое и естественное оказывается таким сложным?» Он забыл благословить паству. Вместо этого он снова пересчитал козлят, будто они могли куда-то убежать за это время, и в тишине удалился. Казалось, этот рыцарь гармонии был из того же материала, что и Мария с Христом в алтаре. Святой Антоний Падуанский, помоги каждому из нас найти то, что мы потеряли… Я вышла из церкви в жару и зелень листьев. Мой поезд отходил через 15 минут. Смогла ли я найти волшебную гору, спросили меня дома. Я, не задумываясь, ответила «да».