-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Виктор Викторович Конецкий
|
|  Последний рейс
 -------

   Виктор Конецкий
   Последний рейс


   Последний рейс


   Вместо предисловия

   Последний раз я был в Арктике четырнадцать лет назад. Тогда же и была задумана книга об этом воистину последнем для меня рейсе 1986 года – в 1987 году я из пароходства уволился.
   Рейс тогда выпал тяжелый: мы попали в аренду в Тикси и работали челночные рейсы между Колымой и Чукоткой.
   Впервые за всю мою морскую жизнь план перевозок на трассе СМП в тот год оказался не выполнен. Фон – нарастающая неразбериха; антиалкогольная кампания – потому солдаты-пограничники пьют ваксу; начало безвластия в стране: партия в шоке от свалившейся на ее светлую голову перестройки, зато ведомства правят бал, а мы между всего этого крутимся. Прибавьте еще, что крутимся среди льдов. И в мозгах наших полная неразбериха.
   31 августа погиб «Нахимов». Потом сгорел «Комсомолец Киргизии». В октябре в Атлантике после взрыва ракеты и пожара затонула подводная лодка К-219. Погибло четыре человека…
   Книгу эту я так и не написал. И дело тут не только в том, что я не могу больше плавать. А знать-то в жизни ничего, кроме мокрого и соленого, толком не знаю…
   Читатель всегда ждет от новой книги света для души, жизнеутверждения, гармоничности. А внутри мучительное раздвоение между воплем «что делать?» и волевым усилием держать себя хотя бы в рамках чистой и честной публицистики…
   Последнее обстоятельство и подвигло меня сегодня сесть за письменный стол и просмотреть дневники последнего рейса. Дневников, записок, документов за эти годы накопилось порядочно. И я решил, что потрачу остаток жизни, чтобы обработать свои часто неразборчивые записи. И после этого окончательно уйду с морей.
   Мой читатель должен быть готов к тому, что эти заметки существуют как бы в трех измерениях – первые главы написаны четырнадцать лет назад, дневник последнего рейса печатается полностью, без всяких правок, а мои дальнейшие размышления и воспоминания идут параллельно с дневниковыми записями.


   Здесь якорь залогом удачи минутной…

   Начальнику Балтийского морского пароходства
   т. Харченко В. И.
   капитана дальнего плавания Конецкого В. В.

   ЗАЯВЛЕНИЕ
   Прошу назначить меня дублером капитана на любое из судов БМП, которые последуют в нынешнюю навигацию в Арктику. Желательно на самый восточный из портов захода.
   В навигации 1975, 1979, 1982, 1984 1985 гг. я работал на тх/тх «Ломоносово», «Северолес», «Индига», «Лигово» в рейсах на Певек, Хатангу, Зеленый Мыс.
   КДП Конецкий В. В.
   21.07.1986 г.

   Балтийское морское пароходство находится в суперсовременном здании, где много простора, света, широкие коридоры, лифты и в каждом лифтовом вестибюле висят огромные шикарные часы. Все часы, правда, стоят. Стоят часы и в том вестибюле, где находится кабинет Виктора Ивановича Харченко, к которому я и направлялся.
   Вообще-то есть поговорка, что счастливые часов не наблюдают. Так вот, вспомните, пожалуйста, когда вы видели идущими уличные часы, часы в сберкассах, часы в почтовых отделениях или даже в таком точном заведении, как наше Балтийское морское пароходство? От Владивостока до Калининграда и от Кушки до полярной станции на мысе Челюскина наши общественные, государственные часы стоят. Добрый миллиард электрических, механических, но обязательно настенных, здоровенных – килограммов по десять каждые, из дорогих металлов…
   Что из этого следует? Что все наше общество – 280 советских миллионов – счастливо.
   Я тоже оказался счастливчиком, ибо начальник был на месте, да еще в хорошем настроении, в один секунд все мои проблемы усек, нашел на пульте какие-то кнопки, пробасил: «Кадры! Конецкого оформить на „Кингисепп“!» И я выкатился от него уже через минуту, получив еще и на бумажке соответствующую резолюцию. Победа!
   Но все-таки жалкие мелочи существования портили настроение.
   Например, на улице было жарко, давил шею новенький галстук, давили шикарные сапожки на высоком каблуке. Сапожки на высоком каблуке я – мужчина небольшого роста – натягиваю в сложные моменты жизни в целях преодоления комплекса неполноценности.
   Я перешел через узкий перешеек перед главным входом пароходства и укрылся в тени старых развесистых деревьев уютного сквера. В этом сквере есть круглая площадка, уставленная тяжелыми скамейками и мусорными урнами. Сквер хранит массу воспоминаний о морских встречах и расставаниях, ибо расположен между главным входом в пароходство и главными воротами порта. Хранит он память и о бесконечных изломах морских судеб, ибо здесь осмысливаются назначения на новые должности – как в сторону их повышения, так и понижения.
   Я сел на скамейку и раздернул «молнии» на сапожках. Закурил, конечно. Солнечные лучи пробивались сквозь могучую листву мощных кленов. Тенистая прохлада и шелест древесных крон. Густая трава. Летняя безмятежность воробьев на кустах отцветшей сирени.
   Я снял пиджак, раздумывая о том, что до нового рейса мне выпадает целый месяц свободы.
   Мой «Кингисепп» был еще где-то в Гавре. Потом куда-то должен был заходить, потом разгружаться в Выборге (всегда длительное мероприятие), а потом уже плыть в Мурманск, где наши судьбы и пересекутся.
   Из пароходства вышел мужчина в полной капитанской форме и зашагал по моим следам в сквер. Я не сразу узнал Василия Васильевича Миронова, героя моей книги «Никто пути пройденного у нас не отберет», соплавателя по сумасшедшему рейсу из Ленинграда во Владивосток на лесовозе «Северолес» (в книге – «Колымалес»), мастака рассказывать байки про птичек, любителя сырой морковки на завтрак и приговорки: «Упремся – разберемся».
   С последней встречи прошло около семи лет, но В. В. даже вроде помолодел. Оказывается, его «Северолесу» закрыли Арктику – дальше Игарки старику лесовозу нос больше высовывать нельзя. Потому у В. В. было отменное настроение и внешний вид соответствующий.
   Ну, поздоровались, ну, умостился он рядом, и скамейка под его сотней килограммов зачмокала, как пролетка под Чичиковым.
   – На пенсию не собираетесь? – спросил я.
   – Пока не выгонят, – сказал он, свершив свой китовый вдох-выдох. – Внучке четырнадцать намедни. Так шустрит, а я к спокойствию привык. Да и сын уже плавает. Пусть бабка с внучкой и попугаем чай пьет.
   – Попугая вроде раньше не было. И вообще у вас к плебейским птичкам слабость была: к синичкам да снегирям.
   – Недоумение ваше личное дело, а вот трепать в книжках наше грязное белье дело общее, – добродушно сказал он.
   Смею заверить читателя, что встречать прототипов в жизни не слишком приятное дело. Но тут самое главное – делать вид, что ни чуточки не испуган.
   – Все-таки драже, которое вы съели в далекой юности и в таком большом количестве, иногда сказывается, – сказал я.
   Тут такое дело. Василий Васильевич молодым красавчиком, еще боцманом на ледоколе, стоял как-то на лебедке при погрузке продуктов в носовую кладовую. Один подъем он уронил. Содержимое расколовшихся ящиков оказалось соблазнительным. Особенно какие-то пакетики с розовым драже. Василий Васильевич и кое-кто из матросиков воспользовались случаем и сожрали по целому пакетику.
   Никуда не денешься – придется приоткрыть профессиональную тайну. Тем более срок давности прошел, а нынче те манипуляции над мужскими организмами, которые когда-то практиковались, запрещены. Дело идет об антиполе, антистоине, который помогал военным морякам и ледокольщикам забывать про существование на планете прекрасной половины человечества.
   Так вот, Василий Васильевич вместо положенной по штату одной таблетки заглотил граммов триста, ибо таблеточки были сладкие, засыпались они строго поштучно старшим морским начальником или доктором в компот, за который (компот) матросы на флоте служили на два года больше солдат. Делалось это под грифом «Совершенно секретно».
   Можете себе представить, каков был В. В. в молодости, ежели триста граммов антипола ни в те времена, ни потом никак не сказывались на его интересе к особам слабого пола.
   – Виктор Викторович, – сказал он, – если еще раз напомните мне прискорбные огрехи молодости, я на вас в «Моряк Балтики» донос напишу. Знаете, какой допрос мне супруга учинила?
   – Ничего вы про меня в «Моряке Балтики» не напишете, – сказал я. – Особенно теперь, когда у меня в кармане бумажка с автографом самого Виктора Ивановича Харченко.
   – Харченко. А знаете, как он в это кресло попал? – Да.
   – А про то, как они на «Архангельске» в жилой дом на Босфоре въехали?
   – Ага. Он там старпомом был. Мастера в долговую яму турки посадили, а Виктор Иванович спал в каюте и отделался легким испугом.
   – Ну, это турки его отпустили с миром. А здесь его в отдел кадров инспектором посадили. На всякий случай.
   – Знаю.
   – Вот и значит, что хорошие концы бывают не только в ваших книжках.
   – Так откуда у вас попугай? С Кубы или из Австралии привезли?
   – Сижу в отпуске дома, кроссворд разгадываю. Окно открыто, лето, тишь, благолепие. Вдруг с воли крик: «Папа, папочка!» – отчаянный крик, жалобный. Жду, что дальше. Опять: «Папа, папочка! Бьют!» Ну, упремся – разберемся: пошел обиженного ребятенка спасать. А живу у Смоленского кладбища, и окружающий контингент довольно темный. В соседнем доме студенческая семейная общага. Там проститутка обретается – пьяница и от негра-студента двух негритят родила. Думаю, стерва, негритят лупит, пока отец в Африке бананами закусывает. Ошибся. Оказывается, у нормальных обывателей попугай убежал. Зеленый какаду – именно таких наши на Кубе воруют. Орет, с дерева на дерево перелетает по самым верхушкам.
   И всем ветеранам, что на могилах водку пьют, покоя не дает. Оказывается, уже давно убежал, даже мильтонов ветераны уговаривали, чтобы те шлепнули его из служебного оружия. Те их послали… Тогда пацанов наняли, чтобы из рогатки хлопнули, – ни одного ворошиловского стрелка! До пожарных добрались. Те сперва из своих водометов всю пыль с наших старых тополей смыли. А какаду еще дальше удрал и все орет: «Папа! Папочка! Убивают!» Хозяйка-то баба его лупила – он и привык у хозяина защиты просить. Я бабе-хозяйке полста отвалил, мальчишек разогнал, но одну рогатку у них выцыганил. Бабе сказал, что, если попку поймаю – мой будет, и при свидетелях ей полсотни. Можно сказать, полсотни за синицу в небе… И вообще, это не попугай был, а попугаиха, и назвал я ее потом Катькой. Пошел домой, взял леску пятнадцать миллиметров. На сома годится с касаткой вместе, клетку прихватил – у меня их дома навалом. К одному концу лески гайку привязал, на другой конец – клетку с разным птичьим лакомством-баловством. Пульнул из рогатки гайкой, потравил леску через ветку и подтянул к самому носу Катьки клетку с лакомством, а та потише, правда, но орет свое: «Папа! Папочка!» Взяла, стерва этакая, и перелетела на другое дерево. Вокруг, ясное дело, толпа – хозяйка руки в боки ходит, пацаны издеваются, пьяные ветераны подлые советы дают. Не любят меня ветераны. Когда у меня собака была, я шлялся с псом по всему микрорайону без поводка и всяких там намордников. Ситуация сложилась отвратительная, и мне лицо капитана дальнего плавания спасать надо было во что бы то ни стало. Ну, кончилось тем, что я свой драгоценный спиннинг притащил и петлей Катьку все-таки отловил…
   «Эх, – подумал я, – мне бы к старости, перед самой пенсией, разработать в себе такую взволнованную болтливость да еще стенографистку нанять – какие бы я деньжата на мирную старость полным собранием сочинений заработать мог…»
   – Значит, полный хеппи-энд? – спрашиваю.
   – Это когда и где он бывает? – интересуется Василий Васильевич. – Вечером являются участковый, хозяйка Катькина с «папочкой» и трое дружинников и требуют попку обратно: «Использовал безвыходную ситуацию в корыстных условиях, гони еще полста!» Ну, я их так погнал – и сейчас бегут…
   – В книжку вставить можно? – спрашиваю.
   – Куда угодно.
   – Вашему экипажу поклон передайте, пожалуйста. Добрые воспоминания о рейсе остались.
   – Экипаж-то с тех пор, положим, сменился весь. А хорошие воспоминания о чем?
   – Да обо всем. О Мандомузели, о том, как я у вас в шиш-беш выиграл…
   – И о том, как «Макаров» на нас айсберг опрокинул, а потом в Питере шасси у самолета не выпускались?
   – И об этом. Счастливых ветров вам.
   – А вам, Виктор Викторович, мягкого льда в Арктике, тепленького такого, со снежком и без поддонов.
   – Да, забыл. Я от Фактора письмо получил с подробностями по «Энгельсу». Он теперь в Москве живет. И вот вам привет передает.
   – Спасибо ему обратное, – сказал Василий Васильевич, испустив свой китовый выдох.
   Похлопали друг друга по спинам и разошлись. Я – к трамвайной остановке, он – к воротам порта. А ведь когда-то чуть не в обнимку спали средь мрачных теней Таймыра.

   «Виктор Викторович, Вы просили подробностей – я обещаю строгую документальность.
   Даю: 5 июня 1959 г., будучи зам. начальника БМП по безопасности мореплавания, я в качестве капитана-наставника возвращался из Англии в Ленинград на теплоходе „Андижан“. (Выход в море был связан с тем, что начальник пароходства Логинов получил компрометирующий материал на капитана этого судна и поручил проверить мне его в море. Все оказалось липой, и капитан был полностью реабилитирован.)
   Следуя Дрогденским каналом в проливе Зунд, обнаружили стоящий на якоре вблизи маяка Дрогден танкер „Фридрих Энгельс“, а лагом с ним теплоход „Очаков“ и спасательное судно „Голиаф“.
   На траверзе маяка Дрогден в 14.00 получил аварийную радиограмму главного морского ревизора ММФ Стулова В. М. (Стулов когда-то был консультантом у нас с Данелией на кинофильме „Путь к причалу“. – В. К.) с распоряжением перейти на аварийный танкер „Фридрих Энгельс“ и возглавить спасательные операции, защитив интересы Черноморского морского пароходства и не допустив массовой утечки груза из поврежденного корпуса.
   В 15.15 05.06.59 с помощью мотобота перешел на теплоход „Фридрих Энгельс“.
   Капитан Вотяков, человек средних лет, имел усталый вид, и я старался с ним говорить как можно мягче, понимая его тяжелое состояние, волнение и бессонные ночи.
   Откачка груза судовыми средствами была невозможна. От услуг шведских спасателей отказались. Передав 1790 тонн груза посредством переносных электропомп на шведский лихтер, танкер с помощью „Голиафа“ был снят с камней и отведен на якорную стоянку вблизи маяка Дрогден.
   На 8 июня 06.00 наметил поездку в порт Линхамн для встречи с представителем грузополучателя. Проснулся в 05.00, чтобы подготовиться к отъезду. В 05.30 раздался стук в каюту, и вахтенный помощник доложил, что капитана Вотякова нет на судне, а на корме нашли его кожаную куртку. В последний раз члены экипажа видели капитана в 05.00.
   Первое, что я сделал, это выбежал на мостик и заметил гирокомпасный курс судна по радиолокации, взял пеленг и расстояние до маяка Дрогден.
   Поскольку суда, стоящие на якоре лагом друг к другу, разворачивало на течении, то я дал команду капитану „Голиафа " немедленно поставить у кормы вешку. На всех судах была объявлена тревога. Помещения осмотрены. Все спасательные средства оказались на штатных местах. Спустили две шлюпки и начали траление галсами под кормой. Каюту капитана осмотрела комиссия из пяти человек. В каюте никаких писем или записок не обнаружили. Каюту опечатали. В кормовой подшкиперской обнаружили отсутствие большой такелажной скобы. О происшедшем радировал в Одессу, Москву и Ленинград.
   По телефону связался с нашим генконсулом в Стокгольме и попросил прибыть на судно. Свой выезд в Линхамн, естественно, отменил. Начальнику радиостанции было приказано записывать на магнитофон последние известия, передаваемые английскими и шведскими станциями.
   Во второй половине дня на судно прибыли генконсул и юрист торгпредства. Ветер начал усиливаться, и стоящий лагом теплоход „Очаков“ отошел. Передача груза была приостановлена, а траление прекратили.
   Вечером начали прослушивать записанные на пленку известия. Английская радиостанция сообщила: „Русский морской офицер ищет убежища в Швеции“. Это известие взволновало генерального консула. (Впоследствии оказалось, что офицер наших ВМС бежал на мотоботе из Гдыни в Швецию.)
   На рассвете 9 июня приняли трех водолазов, прибывших на пароходе „Любань“. Первый вопрос водолазов был: „Поставили ли вешку в месте предполагаемого падения человека?“ Узнав, что веха стоит, они этому очень обрадовались, так как в противном случае поиски считали тщетными.
   В 11.20 водолаз поднял со дна труп капитана Вотякова. Одет в форменный костюм, у пояса закреплена такелажная скоба. В карманах ничего не обнаружили. Развернув танкер так, чтобы ничего не было видно с маяка Дрогден, подняли тело на палубу. Обмыли, одели и уложили в три спаянные бочки. Ночью на мотоботе перевезли тело на подошедший пароход „Аусеклис“, следующий в Ленинград. С ним же отправил подробный рапорт о происшедшем.
   Утром 10.06 получил распоряжение начальника пароходства вступить в командование судном. Приказал комиссии вскрыть каюту капитана и опечатать личные вещи Вотякова в отдельном шкафу. При вторичном осмотре каюты в бельевом рундуке обнаружили посмертное письмо капитана. В своем письме он просил никого не винить в его смерти, благодарил всех за оказанную помощь и извинялся перед начальником пароходства: „Я очень извиняюсь, что не оправдал Вашего доверия. Я этого не хотел, прошу меня извинить “.
   Было очень грустно читать это последнее его послание. Хотя вина его – грубая навигационная ошибка – была очевидна, но последствия аварии были сведены до минимума, и суд обязательно учел бы это.
   Вот, Виктор Викторович, и вся история. Как моряк и опытный в таких делах человек, вы кое-что усмотрите между строк этих записей. Исчезновение капитана разными лицами рассматривалось по-разному, соответственно и поступали запросы по радио вроде: „Указывали ли вы капитану Вотякову на его виновность?!“ Или такой дурацкий вопрос: „Велось ли за капитаном постоянное наблюдение?“ Ну u m. д.
   Ничего, конечно, в отношении этого бедного человека плохого сделано не было. Как я уже говорил, наоборот, к нему проявили мягкость и внимание. Тот факт, что нашли его посмертное письмо, был для нас весьма важным. Сообщение английской радиостанции о побеге русского офицера тоже нелегко было услышать. Время было такое – сами помните. Вся операция осталась в тайне, и за границу ничего не просочилось.
   Факторович В. И. 28.06.86»

   На «Андижане», который вез Вениамина Исаича Факторовича на «Энгельс», был и Василий Васильевич. Он труп Вотякова своими руками в бочки из-под бензина укладывал.

   На остановке из заблудившегося трамвая № 41 вагоновожатый орал: «Эй, вдруг кому в Стрельну надо! Эх, прокачу!»
   «А почему бы мне июльским днем вдруг не взять да и катануть в Стрельну?» – подумалось мне. Делать-то вовсе нечего… Великий Блок, уже смертельно больной, добрался до трама и съездил в Стрельну. Ну смертельная болезнь мне вроде на данный момент не грозит – обычный рейс в Арктику. Правда – и это уж воистину правда – ПОСЛЕДНИЙ рейс.
   И я забрался в вагон.
   Вообще-то у нас с поэтом масса совпадений: он в силу тонкой нервности своей натуры не мог есть в гостях, при людях. Потому и я вечно не закусываю. Опять же кораблики любил рисовать. С детских дневников у него сплошные кораблики. Я-то больше цветочки всегда любил, но суть одна…
   Громыхаем мимо Красненького кладбища. А если попробовать могилку Юльки Филиппова отыскать? С самых похорон не навещал – свинья!
   Вылез, трам ушел, я оглянулся, одумался. Куда там! Хоронили-то вроде поздней осенью, тридцать лет тому, а сейчас сплошные заросли – все стежки-дорожки перепутались. У Юльки была здоровенная тетрадь, этакая амбарная книга со стихами. Ее изъял следователь. И предсмертное письмо Юльки ко мне. Надо бы хоть в архивы съездить – вдруг уцелела? Интересно, сколько лет в архивах дела самоубийц хранятся?.. Про жертв лагерей ныне многое проясняется. А кто посчитает тех из моего поколения, кто не вынес духовного гнета и ушел из жизни сам, по собственному, так сказать, желанию? Иногда с помощью водки, а чаще при полнейшей трезвости (девушки, например). Я про конец сороковых и начало пятидесятых вспоминаю.
   Юльку в морге мы снимали с того стола, где за три года до него лежала Лиля Куприянова. Она отравилась, он повесился. И оба прошли через морг той самой больницы им. 25 Октября, в которой в блокаду умерла моя тетя Матюня и возле которой мы, послевоенные курсанты, на шлюпках дозор несли. Книжек надо было поменьше читать, особенно эту проклятую русскую классику. Читали бы современников, небось и сейчас живы были…
   И куда это несут меня мысли июльским чудесным днем по дороге к тенистым кущам и аллеям Стрельнинского парка?
   Трамвайная линия была пуста, я подложил носовой платок и присел перекурить на рельсу. Сам эту рельсу здесь укладывал тридцать пять лет назад. И теперь имею полное право на ней посидеть. Как это англичане про «умереть» говорят? Да, «переплыть реку» говорят. Кажется, у Мелвилла встречается. «Море было моим Гарвардским и Йельским университетом…» Это тоже он сказал. Что ж, могу повторить… От рельсы пахло теплой натуральной сталью.
   Над кустарниковыми зарослями у входа на кладбище торчали подстриженные тополя. Тополя-пуделя…
   Сотня голубей, конечно, топтались на площадке. Пикассо сюда не хватало… Вместо Пикассо две старухи кормили голубей хлебными крошками.
   И почему-то уже изредка летели откуда-то и падали пожелтевшие осенние листья.
   В канаве валялась вверх колесами ржавая детская коляска.
   Одна старуха – с толстыми, слоновьими ногами – подошла ко мне, заговорила. Другая – с обгорелым на солнце лицом, безносая – выглядывала из-за нее.
   Любят меня старухи. Что бы это значило? Тем более взаимности в себе я что-то не замечаю.
   Старуха со слоновьими ногами доверчиво и не сбиваясь рассказывала, что давеча хорошо беседовала с мужем. Я не сразу понял, что беседовала она не с живым человеком, а с мертвецом на его могиле.
   Живость рассказа старухи и альбиносная белость глаз были в сочетании довольно жуткими, хотя и не без театральности.

   И вдруг ловлю себя: все это уже было! Все повторяется, все было, было, было, было… или в прошлых книгах писал и забыл? Но точно: и внутреннее настроение, состояние души, и состояние природы, ее настроение – все повторяется или даже в тысячный раз происходит во мне и окружающем мире.
   Старуха с мертвыми глазами, теплая рельсина и детская коляска колесами вверх…
   От старухи кое-как отделался, но от размышлений об отношении с действительностью и искусством отделаться оказалось не так-то просто. Ведь это истинная правда, что еще в сороковых – начале пятидесятых мы с Лилькой и Юлькой читали «Искусство и революция» Гейне и даже мрачные сочинения композитора, философа, предтечи фашизма Вагнера, а не только русских классиков.
   Ну а детство, само детство. Довоенное еще?
   Где-то в сороковом мать повезла в Крым. Мисхор, Алупка. Запах нагретых солнцем незнакомых трав, колючих зарослей. Полное безразличие к морю и любовь к козам, которые бодаются, и делают это довольно свирепо. Юной девушкой мать была там когда-то счастливой и влюбленной. Потому, верно, и повезла нас в такую дорогую даль. Да, через отца – ему положен был бесплатный проезд, отец работал в транспортной прокуратуре…
   В Крыму живут дикие татары, которые ублажают столичных дамочек в скалах и саклях. Ну, это, конечно, уже вычитано позже. А так – живые татары верхами и на арбах. Какие-то легенды о прыгающем с Ласточкина гнезда несчастном влюбленном. Настоящая дикость и безлюдность гор, страх заблудиться. Ночная гроза и жуткое горное эхо от грома в ущелье, где жили. Мы почему-то далеко от моря жили…

   В Стрельне было пустынно и как-то бесхозно. Не пригородный поселок, не дачный, не рыболовецкий, не – как когда-то – аристократический; хотя парк остался парком, то есть замечательный парк.
   Бродить без цели или «гулять», то есть выгуливать себя для пользы организма и увеличения продолжительности жизни, не люблю одинаково, хотя это и разные вещи. В юности бесцельное шатание по невским набережным было мне свойственно. В зрелости оно полезно при зарождении нового литературного шедевра – думается и мечтается замечательно.
   Нынче признаков беременности писательским замыслом я не ощутил. Да и не мог ощутить, ибо перед уходом в арктический рейс – весь в ближайшем будущем: с кем поплывешь, какое судно, куда занесет? И еще масса пред-отходных хлопот. Вот, например, медкомиссию я удачно миновал, но вдруг выяснилось, что кровь не сдал на анализ, и еще почему-то повторно назначили явку к невропатологу. Бр… Блата среди врачей полно – почти все мои читатели, со многими и плавал вместе, и знают они меня как облупленного, а гоняют по кабинетам Сидоровой козой. Очевидно, возраст настораживает, а может, и чуют эскулапским верхним или нижним чутьем что-то в моем организме настораживающее. И правильно чуют, но как-нибудь я их и в этот раз вокруг большого пальца на правой ноге обведу!
   Побаливает правая нога. Это я четко почувствовал, когда парк пересек и возникла необходимость уяснить – а чего меня сюда понесло? Цель нужна.
   Вероятно, следует здесь, в Стрельне, найти домишко, в котором писал один из первых рассказов. Назывался он «Без конца», а навеян был гибелью любимого двоюродного брата Игорька на фронте. Никогда этот рассказ не переиздавал. Слабенький и чересчур уж роковой и сентиментальный даже для начинающего.
   Тут я его мучил, тут где-то. Убежал из коммунальной квартиры и снял в Стрельне комнатку вместе с приятелем Эдуардом Шимом.
   Сняли жилье у поляка Адама Адамовича. Он имел довольно солидный дом с садом недалеко от взморья и той протоки, которая пересекает Стрельну и впадает в Маркизову лужу. Увенчана протока длинным молом с мигалкой.
   У берегов привязаны лодки и катера местных рыбаков. Замечательное местечко.
   Было это, дай бог памяти, году в 56-м, и хозяину нашему тоже было пятьдесят шесть. Одинокий.
   В саду Адама Адамовича под яблоней похоронен был матрос, безымянный, потому что из десанта: в десант документы не положено брать.
   Никакого холмика на могиле матроса Адам Адамович не соорудил, а может, и был холмик, но когда надумал сдавать комнату дачникам, то, чтобы не портить им настроение, сровнял могилу с окружающей средой – огородом.
   Мы в училище изучали опыт десантных операций Отечественной войны. И я знал историю несчастных стрельнинских десантников, так как одно время хотел даже стать узким специалистом в области навигационно-штурманского обеспечения десантных операций. И знал, что все, все до единого участники здешней высадки погибли: бойцы морской пехоты не сдавались. Немцы же очень толково применяли тактику непротиводействия высадке, а потом отсечения десанта от береговой полосы огневой завесой, окружения и рассечения окруженного десанта на отдельные группы. Десантники, попав в такую ситуацию, понимали, что дело табак, но если и оказывались в плену, то в бессознательном состоянии.
   И вот один израненный матрос дополз до сада Адама Адамовича и умер на руках у него.
   Соединение теории военно-морского искусства с практикой – могилой безымянного матроса под картофельными грядками – было полезно мне для сочинения рассказа, у которого не должно было быть конца.
   Вечерами пили водку с чаем, и Адам Адамович рассказывал о временах оккупации. Немец, комендант Стрельны, любил рыбалку, а у Адама Адамовича была лодка. И вот он катал немца на взморье. И все бы ничего, но питался Адам Адамович неочищенным овсом. Овсяная шелуха в кишках спрессовывалась в «ершистый ком», по его выражению. Оправляться было мучительно и с большой потерей крови. Но и не в этом главное. Тужиться надо было долго, а как это возможно, ежели в лодчонке сидит чистюля-немец, бьет русско-польскую свинью веслом по голове и убежать некуда?..
   Долг оккупантам хозяйственный и дошлый вообще-то Адам Адамович немного, но сквитал. Когда наши готовились к наступлению, немцы угнали его вместе с другими на запад, и освободился он только в Германии. Там сразу отправился в первый же хутор, выгнал из чистого немецкого хлева двух замечательных коров и пригнал их пешком в Стрельну, умудрившись миновать все лагеря для перемещенных лиц! Одну корову власть отобрала, вторую оставила. Через фрицевскую корову он и дом поставил, и хозяйство завел.
   О полководческом искусстве организаторов стрельнинских десантов Адам Адамович рассуждал с едкой издевкой и с хорошим знанием дела, ибо в Первую империалистическую был солдатом и даже нюхнул иприта.
   Бездарность и глупость балтийских десантов под Петергоф, Стрельну отличаются от бездарности и глупости большинства других наших десантов ВОВ некоторым даже блеском. Тут я в прямом смысле говорю.
   Десант, один из участников которого лежал в саду Адама Адамовича, высаживался ночью, но при полной луне. «А почему десант выбросили, коли тучи разошлись и луна светит, як сотня прожекторов?» – вопрошал меня язва-поляк.
   Я знал, что Адамыч прав.
   А потом судьба свела с лоцманом десанта. Этот мудрый и опытный лоцман Ленинградского торгового порта выводил катера и баржи с десантом к Стрельне.
   Фамилия лоцмана Трофимов, глубокий был уже старик. Большинство его баек забылось. Но про десант я его заставил написать лично, чтобы был у меня на руках подлинный документ – ужасающие каракули! Ныне рукопись в Пушкинском Доме в моем архиве.
   Так вот, о первом десанте в Стрельну. Шел Трофимов, конечно, на флагманском каком-то драндулете, головным. Ночь, как и положено для подобных операций, глухая, ибо тьма является важным оперативным фактором, а может, и наиважнейшим. И вот в какой-то момент лоцман почувствовал, что среди ночных черных туч вот-вот выскочит луна. Доложил командиру десанта. Тот послал его к соответствующей матери, ибо точно знал: поверни он назад – и родная пуля в затылок ему обеспечена на все сто процентов.
   Луна выскочила и дала немцам возможность наблюдать все великолепие плавучего сброда из барж, буксиров, лихтеров и крошек «морских охотников» прикрытия… Что дальше было, вы уже знаете.
   Потому я выше и употребил слово «блеск». Луна и лунные отблески на каждой волнишке…

   Рассказ назывался «Лоцман».
   «В ту ночь тихой тенью промелькнули над Финским заливом неизвестные самолеты. С глухим всплеском врезались в воду донные мины, опустились на грунт посреди фарватера, которым только и могут ходить в Ленинград корабли.
   Настало утро. С залива тянуло чуть слышным ветерком. Ветер был так слаб, что даже не рябил мазутную пленку на портовой воде. Солнце еще не поднялось над громадами элеваторов, но в воздухе уже было светло и по-утреннему чисто.
   Около восьми часов утра Трофимов вышел из маленького домика лоцманской станции. Он неторопливо спустился по влажным от ночной сырости сходням к катеру и сам помог вахтенному матросу убрать пеньковый швартовый трос. От прикосновения к пеньке руки запахли смолой. Трофимов любил этот запах, как и все другие запахи порта.
   – Куда идем, а, Федор Алексеевич? – позевывая в кулак, спросил моторист.
   Трофимов спрыгнул на вихлявую палубу катерка и оттолкнул его от стенки.
   – На „Рухну“. Товаро-пассажир. К двадцать первому причалу давай.
   Заворчал мотор, и катер побежал по спокойной воде Барочной гавани. Слабо затрепыхал на его гафеле белокрасный лоцманский флаг. Качнулись от волны тяжелые швартовые бочки, захлюпала под ними вода.
   – Чего-то мало судов нынче, а, Федор Алексеевич? Самое время для навигации, а причалы пустуют… – проворчал моторист и опять зевнул.
   Трофимов не ответил. Ему не хотелось сбивать разговором то радостное и спокойное состояние, которое всегда возникало в нем чистыми солнечными утрами над бегучей невской водой, среди молчаливых пакгаузов порта, шершавых стенок бетонных причалов в ожидании привычной работы и скорого свидания с морем. Через несколько часов он выведет „Рухну“ за Кронштадт, и перед ним распахнется простор Финского залива, дрожащая в теплом летнем мареве морская даль. Правда, там „Рухна“ застопорит машины, а он спустится по штормтрапу на катер. Сердце на миг защемит зависть, что не он, а другие уходят туда – в далекие дали. Но такова уж судьба всех лоцманов…
   Катерок обогнул Северную дамбу и сбавил ход, пропуская по Морскому каналу пассажирский пароходик.
   На его палубе, несмотря на раннее утро, уже звучала музыка. Женщины в пестрых легких платьях перегибались через борт, смеялись, махали Федору Алексеевичу и кричали что-то озорное, веселое. Они ехали на все воскресенье отдыхать к зелени и свежести приморских парков. Им было весело и непривычно среди кораблей и причалов порта. Они махали Федору Алексеевичу, потому что считали его хозяином всего вокруг: ведь рукава его кителя обвивали золотые нашивки, а на фуражке зеленел якорь.
   Федор Алексеевич немного поколебался, но потом стащил фуражку с головы и помахал в ответ.
   – Ну, давай, давай, – сказал Трофимов мотористу. – А то так до вечера и простоишь тут, на девок глядя, – и усмехнулся незаметно: ему тоже было приятно глядеть на веселые женские лица, и было приятно, что ему машут платками.
   Катерок прошел под высоким бортом датского рефрижератора, который кончал разгрузку, и впереди показалась круглая корма другого судна с белой аккуратной надписью: „Рухна“, и ниже – порт приписки – „Таллин“.
   – Вот и прибыли, – сказал моторист. – Счастливо вам рейс сделать, Федор Алексеевич!
   – Бывай здоров! – ответил Трофимов и только тут заметил, что до сих пор держит фуражку в руке. Это было уже неприлично – подходить к судну с непокрытой головой. Трофимов нахлобучил фуражку и с достоинством поднялся на борт „Рухны“.
   Его провели в кают-компанию, и там он сидел, молчаливый и строгий, все время, пока таможенники досматривали судно. В иллюминатор виднелся кусок железной стенки, и Трофимов вдруг вспомнил, как еще до революции шестнадцатилетним подростком работал на строительстве этой стенки – возил на ялике техника. Был он тогда силен не по годам и однажды, разогнав ялик, так стукнул его о сваю, что чуть не утопил техника. Это случилось как раз в том месте, которое виднелось сейчас в открытый иллюминатор. После этого случая Трофимов больше техника не возил – работал подсобником: носил щебень и бил сваи.
   Он родился в маленьком рыбачьем поселке с мрачным названием Черная Лахта. Зимой перед хибарами поселка расстилался белый простор замерзшего Финского залива. Ветер крутил по льду снеговые вихри, в ночной темноте мигали далекие огоньки Кронштадта. Летом слюдяным блеском наполнялись и дни, и ночи. Над белесой водой залива плыли дымки пароходов, и маленький Федька помогал отцу выметывать сети. Федька с самого раннего детства привык видеть на востоке тяжелое темное облако, широко раскинувшееся над горизонтом. Там был город. Город манил. Четырнадцати лет Федька ушел к нему…
   Капитан „Рухны“ – маленького роста, белобрысый, злой от бессонной ночи – попросил Трофимова подняться на мостик. Трап на причал уже убрали, под бортом „Рухны“ расхаживали пограничники с винтовками за плечами. Досмотр судна был закончен.
   Трофимов обошел мостик, рулевую рубку, приглядываясь к тому месту, где ему предстояло работать, и задал капитану обычные вопросы о том, как „Рухна“ слушается руля, в каком состоянии машины, какого шага винт.
   Капитан отвечал нетерпеливо, с выражением скуки и некоторого пренебрежения на молодом загорелом лице. Трофимов знал за многими молодыми капитанами этот грешок: всем своим поведением показать лоцману, что он здесь лишний и без него легко обойтись, но закон есть закон, и я, мол, подчиняюсь.
   Трофимов занял место на правом крыле ходового мостика „Рухны“ и наблюдал за тем, как капитан отводит судно от причала. Капитан приказал отдать носовые швартовы и, придерживая корму судна шпрингом, разворачивал „Рухну“ носом в Гутуевский ковш.
   Солнце поднималось над городом, зажигая блеском купола соборов.
   Матросы, с засученными по колено штанами, босые, хохотали на полубаке, окатывая водой из шланга палубу. Поругивался боцман.
   Шипела упругая струя воды, в брызгах переливалась цветастая радуга. Кто-то ударил по брандспойту, шипучая струя высоко поднялась над судном, ветерок откинул к крылу мостика, на котором стоял Трофимов, легкие прохладные капли.
   – Осторожнее, ребята! – крикнул капитан и посмотрел на Федора Алексеевича. Лицо у капитана прояснело, раздражение исчезло. Ему было радостно от того, что так удачно и чисто прошла съемка со швартовов. Он заметил, как одобрительно покачивал головой старый лоцман после каждой его команды, и все это вместе с великолепным утром, со свежестью моря, которое с каждой минутой приближалось, улучшало его настроение и заставляло забыть про бессонную ночь.
   Трофимов догадывался обо всем, что происходило в душе молодого капитана. Поэтому он улыбнулся ему и в первый раз заговорил:
   – Давно капитанствуете?
   – Год уже скоро.
   – Порядочно, – серьезно и веско сказал Трофимов. – Прибавим хода?
   – Это можно, – согласился капитан, и сам перевел на „средний“ рукоятки машинного телеграфа.
   Совсем близко от капитанского мостика проплывали деревья на Канонерском острове. Потом потянулись насыпные дамбы на бровках канала. Теперь курс был неизменным – прямо на вест, до самого Кроншлота.
   На дамбах весело зеленела под лучами солнца трава. Пучки ее высовывались из каждой щели между гранитными плитами. Волна от „Рухны“ с шумом набегала на гранит, расшибалась, закипая белоснежной пеной.
   Судно шло ровно – чутко слушалось руля, и Федору Алексеевичу на самом деле нечего было делать. Он наслаждался свежестью близкого моря и ласковыми порывами теплого воздуха, которые время от времени рассекала „Рухна“. Эти теплые порывы рождались над прогретыми солнцем мостовыми огромного города, который оставался позади. „Рухна“ сейчас проходила через морские ворота города. Сводами этих ворот было небо, по которому, то исчезая, то вновь собираясь, крутились легкие, чистые облачка.
   Тысячи и тысячи раз Трофимов проплывал через эти невидимые ворота и всегда остро чувствовал их, хотя никогда прямо не думал об этом. Он ощущал дыхание города своим затылком, когда выводил судно к морю, и город дышал ему в лицо, когда он вел судно в порт. Этот город не мог жить без порта, без моря. Море родило его. В тот день и час, когда на Заячьем острове начали строить Петропавловскую крепость, на берегу Невы заложили и первый причал. С тех пор город и порт неразрывны. У них была общая судьба. И каждый раз, когда враги шли на Россию, они начинали с того, что хотели закрыть ворота города в мир.
   Трофимов уже дважды за свою жизнь видел это. Он состоял привратником у ворот города. Он открывал их перед кораблями и всегда гордился своей должностью.
   „Рухна“ миновала насыпную часть канала. Простор Невской губы распахивался все шире. Показалась встречная шаланда с песком. Она, наверное, тащилась с Лондонской банки, везла песок для бесконечных строек города.
   Шаланда сидела в воде так низко, что даже небольшая ходовая волна от „Рухны“ могла плеснуть ей через борт. Трофимов попросил капитана сбавить ход.
   – Что ты делаешь, черт тебя дери! – заорал лоцман шкиперу шаланды, когда суда поравнялись. – Разве можно с таким перегрузом плавать?!
   Шкипер вытер кепкой потное лицо, сверкнул в ответ зубами:
   – Будь спок, Алексеич! Все в норме будет!
   Трофимов погрозил ему кулаком, но всерьез рассердиться не смог: уж больно хорошо все было вокруг. Тусклым перламутровым блеском дрожала спокойная гладь залива. Яркие красные и черные вехи чуть покачивались, безмолвно указывая кораблям дорогу. Десятки белых острых парусов ловили слабые дуновения ветра – яхты и швертботы покрывали залив до горизонта. Юркие тепло-ходики пересекали залив во всех направлениях. Ясное веселое утро, утро выходного дня, встречи горожан с морем, солнцем и чистым воздухом.
   – Ишь какое веселье! – с завистью сказал старший механик, ненадолго поднявшийся из машинного отделения на мостик. – Скинуть бы пару годков, а, лоцман? Смотри, смотри, как лихо поворот делает! – Он показал на яхту, которая бесшумно скользила по правому борту „Рухны“. Девушка в купальном костюме далеко отклонилась под ветер, помогая яхте повернуть. Волосы девушки растрепались и касались воды.
   – Последний рейс делаю, – сказал капитан, – отпуск обещают…
   – Навигация в разгаре, а ты в отпуск, – с грубоватой откровенностью, переходя на „ты“, пробурчал Трофимов.
   – Жена уж сколько лет просит, чтобы летом, – виновато объяснил капитан. – Давно обещал с ней на юг съездить… Пожалуй, прибавим ход?
   Трофимов кивнул. Капитан перевел рукоятки телеграфа на полный ход. „Рухна“ заторопилась, мелко задрожала палуба под ногами. Матросы разлеглись на лючинах первого трюма загорать. Пахнуло из камбуза чем-то съестным, вкусным.
   „Рухна“ чуть рыскнула с оси фарватера, рулевой чертыхнулся.
   – Не зевай, не зевай! – крикнул ему капитан. – Держи середину канала!
   – Есть держать середину, товарищ капитан! – ответил рулевой.
   Берега все дальше отходили от судна. Стала видна зелень рощицы у Стрельны.
   Солнце жарко грело спину. Трофимов расстегнул китель.
   Несколько раз поклонился „Рухне“ первый Сергиевский буй и ушел за корму. Встречных судов больше не показывалось. От обыденности и спокойствия плавания Трофимова потянуло на сон. Он потер лицо руками и опять ощутил запах пеньки и смолы, который остался от прикосновения к тросу еще на лоцманском катере. Федор Алексеевич хотел сказать капитану, что очень любит этот запах, но вдруг небо, залив, фок-мачта „Рухны“ качнулись перед его глазами, страшный грохот обрушился на голову. Трофимов почувствовал, что летит куда-то, потом метнулся перед глазами ослепительный сполох, и наступила тишина. Трофимов потерял сознание.
   Возвращалось сознание медленно. Первое, что ощутил лоцман, приходя в себя, была боль. Боль в голове, разбитой при падении с мостика на ростры. Кровь заливала ему глаза. Трофимов хотел поднять к глазам правую руку, но она не слушалась его, ее будто не было. Постепенно до него стали доходить звуки – гул и плеск воды, рев вырывающегося на свободу пара, далекие крики людей.
   Левая рука неохотно, но все ж подчинилась ему. Трофимов обтер с лица кровь и медленно повернулся на живот, поднялся на колени. Перед самыми глазами крутились и поднимались дыбом доски палубы. Лоцман все еще не понимал, да и не мог понять, что произошло с ним, с „Рухной“, потому что вокруг по-прежнему ясно светило солнце и зеленела рощица у Стрельны на далеком берегу.
   Наконец до сознания дошли резкие слова команды – кто-то приказывал спускать шлюпки. Цепляясь за стойки фальшборта, Трофимов поднялся с колен и взглянул на корму. „Рухна“ тонула. Корма уже скрывалась в воде. Судно находилось на самой середине канала: и красные, и черные вехи ограждения были одинаково далеко от бортов. Дифферент на корму продолжал стремительно увеличиваться.
   – А-а-а… – простонал Трофимов сквозь сжатые зубы. Тревога от неотвратимо надвигающейся беды заставила его забыть про боль, ушли страх и растерянность. Беда заключалась не в самом лишь факте гибели только что живого и послушного воле людей судна, нет! Своим мертвеющим телом „Рухна“ закрывала те ворота, через которые всю свою жизнь водил суда он, старый русский лоцман.
   – Всем покинуть судно! – раздавался где-то внизу голос капитана. – Сейчас взорвутся котлы! Приказываю всем покинуть судно!
   Трофимов крикнул что-то, но голос его был слаб, а грохот сорвавшегося с креплений груза в трюме „Рухны“ заглушил в тот момент все другие звуки. Лоцмана не услышали.
   Зажимая рукой рану на голове, Трофимов пополз к трапу на мостик. Он именно полз, потому что уже ослабел и дифферент на корму не давал идти. Медленно, подтягиваясь, он поднимался по теплым, нагретым солнечными лучами ступенькам трапа. Лоцман все еще ощущал движение судна вперед, и это придавало ему надежду. „Рухна“ тонула, но инерция полного хода все еще толкала ее вперед. Судно может слушаться руля только тогда, когда оно имеет ход. Трофимов торопился, чтобы успеть к штурвалу, пока „Рухна“ не потеряла движения вперед.
   – Только бы штуртросы были целы, только бы штуртросы, – шептал Трофимов, переваливаясь через комингс рулевой рубки. Палуба здесь была засыпана битым стеклом – от взрыва вылетели стекла рубочных окон.
   Никого из людей вокруг. Все тише гомон людских голосов – экипаж покинул гибнущее судно. Все грознее и грознее рокот пара в котельном. Нос „Рухны“ так высоко поднялся из воды, что ничего не видно впереди по курсу, но лоцману и не надо ничего видеть. Ему нужно только повернуть штурвал, положить руль на борт, спихнуть судно на обочину морской дороги своего города.
   Трофимов схватил шершавые рукояти штурвала и, наваливаясь на него грудью, повернул вправо. Где-то в подсознании он помнил, что ветер дует с зюйд-веста, а так как нос „Рухны“ поднялся, то будет хорошо парусить – слабую поворотную силу руля надо было усилить давлением ветра.
   Тянулась секунда за секундой, а красная и черная вехи, ограждающие бровку канала, по-прежнему оставались одинаково далеки от тонущего судна.
   Кровь опять застлала лоцману глаза. Но Трофимов не мог стереть ее. Он все крутил и крутил тугой штурвал, пока стрелка указателя положения руля не уперлась в зеленый бугорок ограничителя. Лоцман протер глаза и шагнул к окну.
   Нос „Рухны“ медленно двигался вправо. Из-за него выказывалась далекая тень Кронштадта и ровные ряды вех, уходящие вдаль: значит, судно сходило с оси фарватера.
   Настала пора подумать о себе, о спасении. В любой момент вода могла добраться до топок котлов, и тогда – взрыв. Крен на левый борт приближался к сорока градусам. Трофимов, цепляясь за все, что попадалось на пути, выбрался на крыло мостика, скатился по трапу на ростры. У ноков шлюпбалок раскачивались распущенные тали. Трофимов дотянулся до них и, обжигая руки, скользнул по тросам вниз, к воде. У него не хватило сил задержаться на блоке. Он сорвался в воду.
   Лоцмана заметили с одной из шлюпок, что-то закричали. Потом шлюпка подошла к нему. Несколько сильных рук выхватили Трофимова из воды, перевалили через борт шлюпки. Матросы рванули весла, отводя шлюпку от обреченного корабля.
   Через минуту „Рухны“ не стало. Только кончики ее мачт торчали еще над клокочущей водой. Из глубины донеслись стонущие, страшные звуки – пар боролся с водой.
   „Рухна“ легла на грунт возле самой бровки Морского канала. Ворота Ленинграда остались открытыми для торговых судов и боевых кораблей.
   Это было 22 июня 1941 года».

   Хижины Адама Адамовича, сколько ни бродил возле протоки, не нашел. Зрительная память слабеет? Плюнул на это дело, дошел до конца стрельнинского мола и сел там на камушек, закурил с наслаждением.
   Ласковая, мирная, белобрысая, финская волнишка накатывала на разрушенный торец мола – штиль полный, хлюпала вода чуть слышно.
   На горизонте по Морскому каналу двигались маленькие далекие кораблики.
   Почему-то вслух пробормоталось:

     Двадцать второго июня
     Ровно в четыре часа
     Нам объявили: «Киев бомбили!»
     Так началася война…

   И вдруг кошка замяукала. Полный бред – что тут кошке делать? Оказалось, натуральная, ободранная, вполне бесхозная кошка. Наверное, рыбешку подбирала в лужицах – колюшку, мальков разных.
   Безо всякого страха подошла ко мне, устроилась между ботинок, чуть помурлыкала и задремала. Хоть и была она ободранная и даже страшненькая, но пришлось посидеть истуканом и даже ногами не шевелить: соскучилось животное по другому живому существу, пусть поспит не в одиночестве.
   Сидел я, покуривал и размышлял, конечно, о литературе.

   В девятнадцатом веке человек мог читать газету, а мог и не читать, а нынче, будь любезен, читай. И не только потому, что тебе двойку на политзанятиях поставят, но и потому, что «от жизни отстаешь», то есть дураком будешь выглядеть. Кроме того, через ТВ все люди Земли наглядно видят лживость, двуличие межгосударственных политических отношений. Теперь политика торчит перед носом «простого» человека. И он устал. Он хочет правды, искренности. И надеется найти ее в документе или «исповедальной прозе». А искать-то ее должен в СЕБЕ.
   Однако польза в документальной прозе есть! Она именно и тренирует писателя на загляд (с опасной даже степенью откровенности) в себя, в темные уголки своей души и биографии. Она как бы тренирует тебя в этом направлении. И читатель это чувствует и благодарен автору, который исповедально врет.
   Ибо любой человек интуитивно знает, что тот, кто постоянно лжет УМАЛЧИВАНИЕМ, рано или поздно вынужден сразу признаться в огромной куче грехов. Их список производит сокрушительное впечатление, ибо обрушивается сразу. Если не лгать умолчанием, то гадости свершенного падали бы отдельными плюхами и камнями, а тут – лавина, сель. Признаться – ужас берет!
   И кажется, сидя на молу Стрельны с кошкой, которая чуть подмурлыкивала на ботинках, я понял, почему у меня не получился рассказ «Без конца». Себя я туда мало засаживал, а сюжета много.
   «Сюжетным» я определяю такой рассказ, повесть, когда знаешь будущее героев; знаешь, что Саша или Маша погибнут. Такие рассказы писать легче – как надоест или запутаешься, так их, бедолаг, и прихлопнешь. Ну а то, что пишется легко, обязательно получается плохо.

   Опять все это было, было думано, прочувствовано, тысячу раз писано…
   «Я думаю, что, хотя в Ваших книгах случаются крутые, соленые ситуации, у Вас в самой серединке сидит романтический юноша: иначе я бы не посылала Вам стихотворение двоюродного брата, морского десантника, который погиб в Старом Петергофе в 1941 году. Самой мне 72 года…

     Здесь якорь залогом удачи минутной
     В смоляную землю зарыт —
     Затем, что кончается мир сухопутный
     У этих изъеденных плит.


     Здесь влажное небо разбито на тумбы,
     Шторма долетают сюда,
     И, крепко держась за чугунные тумбы,
     У стенки гранитной застыли суда.


     Здесь отдых нашли они – суши частицы,
     Но им повелят: „Оторвись!“
     Один отвалил и тяжелою птицей
     Над бездною черной парит.


     Уйдет – зашатаются волны на воле,
     А где-то – спокойное дно.
     Мы в море влюбляемся не оттого ли,
     Что нас презирает оно?


     Я прячусь в туман и от холода горблюсь,
     И море чревато бедой.
     А в воздухе пара испуганных горлиц
     Ведет разговор над водой…

   Александр Котулъский. 1920–1941 гг. (проживал в доме окнами на Неву – набережную Лейтенанта Шмидта)».

   Из Стрельны я поехал в Чудновку навестить капитана Фомичева. Это он у меня в книжке Фомичев, а фамилия у него другая. Но я не готов и сегодня своего прототипа обнародовать.
   В больничном вестибюле просидел час: тапочки ждал. Надо-то со своими приходить, а я забыл.
   Стайки девиц с кишками-стетоскопами на шеях и в крахмальных халатиках бегали через вестибюль туда-обратно. Студиозы. Старушенция неопределенного возраста мыла пол.
   Прямо передо мной было зеркало. Девицы у зеркала тормозили, любовались на себя, привычными пальчиками, легкими жестами теребили волосы для лучшего обрамления личиков, поправляли белоснежные косынки.
   Санитарка-старушенция шмякала тряпкой по мрамору и рассуждала в мою сторону в поиске сопонимания:
   – Яще десять год назад студент другой вовсе был: курили меньше, а как тяперя напиваютси-то! Ужас! Раньше профессора так не напивалися! И стекла бьють… Какие из их доктора вылупятся? Чем дольше учат, тем оно и ху-жее выходит. Зимой-то для тепла курют, а летом от нервов, что ль?.. Сусед в меня тоже холода боялси, кутылси все и курил. Потом отраву-то бросил, а по колидору вовсе голый ходить начал. Ну, через неделю помер…
   Тут подоспели свободные тапочки, и я начал приспосабливать чужие, засаленные лапти к своим аристократическим ступням.
   – А другая соседка моя в гостинице уборщицей работает, – вослед мне, теряя слушателя, торопилась высказаться санитарка. – В буфете, правда…
   – Тараканы-то у вас есть? – для поддержания ниточки нашей связи поинтересовался я.
   – Жуть! Две кошки у нее. Соседские-то… А буфет в гостинице со столами: один – для инородцев, другой наш. И в ее задаче наших к ихним не пропускать. Так вот остатки ихних бутербродов кошки едят, а наших – ни-ни. Яще она лимонад, который в бутылках остаетси, в бидон сливает. Ни в жисть бы себе такого не позволила…
   Поднимаясь по старинной мраморной лестнице больницы водников, я почему-то думал о том, что род тараканов и род акул существуют на планете Земля рекордно длительное время. И еще почему-то о том, что отец Флоренский привлекался к суду за протесты против казни лейтенанта Шмидта в 1906 году, чтобы получить пулю в затылок в 1937-м.
   Фомич неожиданному визиту очень обрадовался, хотя лежал он с какой-то кишкой в боку, из которой капало в банку.
   Я объяснил, что явился без шила, так как не знаю, чего ему разрешено.
   – Для питания организма все разрешено, – утешил Фомич, – окромя, скажу без нюансов, шила и других алкогольных напитков и перца.
   В палате с ним было еще четверо бедолаг. Самого Фомича, оказывается, перевели сюда («в люкс» – он сказал), то есть в палату, только вчера. Раньше вкушал он больничный уют в коридоре.
   Двое бедолаг спали. Один лежал под капельницей и читал «Крокодил». Другой читал газету «Водный транспорт».
   – Позвольте представить вам моего гостя, – сказал Фомич, поправляя свою кишку, которая норовила выскочить из банки. – Это Виктор Викторович Конецкий, он, значить, у меня на «Державине» дублером плавал и книжки пишет. «Полосатый рейс» сочинил. Без дураков говорю.
   Тот, который лежал под капельницей, взглянул на меня сквозь брежневские брови и пробормотал:
   – Очень приятно, писатель.
   – Его Демьяном звать, стармех с «Ильича», – объяснил Фомич. – Да… А «Державино»-то мое на иголки порезали… Тю-тю, значить, пароходу. А ты, значить, опять в Арктику собрался? Я уж, прости, Виктор Викторович, тебе тыкать буду. Мне так для обоюдного общения проще выходит. Да и «Державино», видишь, на иголки списали… Чего уж тут церемонии, значить, разводить, ежели и сам скоро в крематорий на мертвый якорь стану.
   По внешнему виду Фомы Фомича таким жареным еще не пахло. О чем я ему и сказал. Думаю, он и сам так думал. Потому оживился и спросил, на какой пароход я назначен. Я поинтересовался, знает ли он капитана «Кингисеппа».
   – На эстонском большевике, значить, кувыркаться будешь. Мастер там формальный пацан. Сорока еще нет. Неутвержденным третий год плавает. Звать Александр Юрьевич. А может, и Юрий Александрович. Память, мать ее…
   И сразу ошарашил очередным противоречием:
   – Старший механик там Герасимов Борис Николаевич двадцать восьмого года. У меня еще мотористом начинал. Второй помощник, ежели, значить, в чифы еще не вылез, Михайлов Алексей Аркадьевич, сорок пятого года. Боцманом на «Пскове» у Шкловского заклепки тряпками затыкал. «Псков» – либертос старый. Помнишь его?
   – Помню, а вы, Фома Фомич, еще на свою память жалуетесь!
   – Мастер, говорю, молодой, но башка на месте, значить, сидит.
   – Сон у вас как? – спросил я, ибо у самого после комариной ночи глаза начинали слипаться. – Комары не беспокоят? Фонтанка-то под окном.
   – Комары, комары… Они тут через пять минут сдохнут… А вот в последнем рейсе меня божьи коровки в Дюнкерке в такой, значить, оборот взяли, что я даже в газету попал. В ихнюю. Цельная дивизия энтих божьих тварей на мой пароход набросилась. Мы, значить, все дымовые шашки запалили, пожарные насосы врубили, на них полное давление дали, матросы от струи падают, а эти, бог их в мать, божьи твари и в ус не дуют. В машинное отделение проникли, иллюминаторы залепили. Ни фига не берет, а мне сниматься надо. Куда снимешься, когда, значить, на лобовых окнах в рубке сантиметр ентих тварей?
   – А на других-то судах? – спрашиваю.
   – В том и суть! Только на советский пароход насели! Пока не заштормило да ветром их, мать их, не сдуло, так в ентом Дюнкерке и простояли. А ты: «комары»! На что прикажешь дымовые шашки списывать? Кто тебе в такой конфуз и безобразие поверит? Слава богу, запретил толпе огнетушители трогать… С насекомыми нынче на планете, скажу честно, не побоюсь, сплошное блядство без всяких, как Андрияныч говорил, царствие ему небесное, нюансов…
   – С волками жить – по-волчьи выть, – решился наконец открыть рот подкапельный. – Ехали в Гамбург на приемку В купе попутчица – дородная фрау с пузом. Пошла в гальюн и пропала. Оказались мгновенные роды: она в гальюне сильно натужилась и ребенок выскочил прямо в трубу. Ну, женщина обыкновенно в обморок: где дите? На станции поезд законсервировали, и ей обвинение, что специально все подстроила. Мужа самолетом вызвали. Но она доказала, что без злого смысла, а все по природе. И пошли они со станции обратно по путям, тельце искать. Встречают обходчицу, и оказывается, дите живо и здорово, не разбилось дите-то. Как катушка ниткой в пуповину обмотано было. Вот пуповина-то по ходу дела, поезда то есть, раскручивалась, и тем полет дитя тормозило. А потом, когда дите опустилось на путь-то, тут пуповина враз и лопнула. Вот так у капиталистов бывает.
   – Н-да, хорошо мы тут у вас посидели, – сказал я. – Не скучно вам тут.
   Пожал Фоме левую, свободную от кишки руку, бедолагам пожал торчащие из-под коротких одеял ноги, пообещал еще Фомичу, что если занесет на Колыму или на Енисей, то обязательно привезу ему презент – не меньше пуда копченого муксуна.
   И с этим покинул больницу имени не известного мне чудака Чудновского.

   Поймал такси и рванул на родную Петроградскую. На Большом проспекте вылез и пошел в парикмахерскую. Это у меня некий ритуал перед значительными событиями, да и внешний вид несколько омолаживается, когда лохмы обкорнаешь.
   В приемном салоне, где тоже, конечно, висели пудовые и вечно не идущие часы, просидел в очереди всего минут сорок.
   Уж кого на нашем советском свете бабы ненавидят люто, то это парикмахерши мужиков, которые под обыкновенную «канадку» стригутся: сорок копеек и никакого навару.
   Оттомился в предбаннике. Наконец сажусь в кресло к этакой обаяшке в кудряшках. Она вяло грязную удавку-простыню мне на шею набрасывает и одновременно тестует соседку-мастера. (Мне, некстати говоря, очень приятно бывает, когда я вспоминаю, что капитана тоже величают «мастером».)
   Ну-с, тест парикмахерша соседке-мастеру задает такой: «Что такое пони?»
   Та бурчит, что про пони не слышала, но вот ножницы у нее тупые, а дядя Вася-точильщик давно не приходил, опять запил, верное дело…
   Моя мастерица начинает поигрывать моей головой кроваво наманиюоренными пальцами, наклоняя и отклоняя башку в разные – бессмысленные, с моей точки зрения, – стороны. А ведь дело тут в том, что толкнуть чужую башку «в любую сторону твоей души», как Окуджава поет, большое удовольствие: власть, власть, власть – она самая!..
   Толкает она мою башку и объясняет тупице-соседке, что пони – это смесь коня с ослом. Я сразу лезу не в свое корыто – это у меня с раннего детства – и объясняю, что смесь коня с ослом называется мул. Она, ясное дело:
   – Я не с вами говорю, помалкивайте! – и щелкает ножницами уже у меня в ухе, а не на черепе.
   Но я-то давно привык на опасность идти грудью – меня ножничными щелчками в каком-то там ухе не напугаешь. А моя мастерица продолжает вразумлять соседку в том, что пони не имеет шерсти и потому не способна к продолжению рода, так как она есть противоестественная помесь лошади и осла.
   Я говорю, что пони – маленькая лошадка, их в русских цирках и английских парках пруд пруди, и что все они, как и ослы, покрыты шерстью. Моя мастерица начинает заинтересовываться моей эрудицией и говорит:
   – Я лично ни одного осла в жизни не видела.
   Я говорю, что она опять ошибается, ибо в этот вот самый момент видит перед собой самого натурального осла.
   – Вы кого в виду имеете? – спрашивает мастерица.
   Я говорю, что пусть она посмотрит в зеркало – там и сидит настоящий, стопроцентный осел, то есть ее покорный клиент.
   – Какой вы осел, если у вас такой пиджак дорогой, – говорит она.
   – Пиджак у меня дешевый, но не в том дело, – говорю я.
   – А в чем? – спрашивает она.
   – А в том, – объясняю я, – что я к вам подстригаться сел.
   – Как это понимать? – спрашивает она и начинает тупой опасной бритвой мне шею и виски скрести, то есть шалит она уже в непосредственной близости от моих главных жизненных центров.
   – А так и понимать, – говорю я, – что я полный осел, если к вам в кресло залез. Мне бы от вас держаться на дистанции ракеты «воздух – воздух».
   – Ну, – говорит она ласково и вежливо, – теперь и держись за воздух!
   Минут пять была полная тишина, во все время которой я держался за воздух обеими ногами: руки-то простыней связаны! Потом она, опять же не говоря ни слова лишнего, берется за грушу с одеколоновой бутылкой. Тут я говорю, что этого, пожалуйста, не надо. Она сдергивает с моей шеи удавку из грязной простыни и говорит:
   – Сорок копеек!
   Я встаю, начинаю считать медяки и думаю: «Ну, мать твою! Даже копейки тебе на чай не дам!» Ибо выгляжу я на экране зеркала как стопроцентный австралийский не осел, а баран, которого самый бездарный австралийский стригаль кромсал, вылакав до этого литр гаванского рома…
   И все-таки удивительно наша натура устроена! Поймал себя на том, что мстить хочу с помощью пятнадцати копеек, стало стыдно, выгреб все, что в кармане было, высыпал на столик.
   – На, – говорю, – милая моя пони, и не поминай лихом!
   – Эй, – заорала она, – следующий!

   Вернулся домой. Да, теперь всякую литературу следует из башки выкинуть. Надо купить молочка, сырков творожных и садиться спецбумажки читать: МППСС, уставчик листануть, отчетики о последних рейсах, дневнички. Я ведь с ноября прошлого года в морях не был. Поздно в Арктику отходим. Очень даже поздно, если честно говорить. Да и точной, определенной ротации судна выяснить пока не удалось. Вроде бы только на Хатангу, то есть Мурманск – Хатанга – Игарка – Мурманск. Но краем уха в службе мореплавания слышал, что, возможно, и на Тикси. Ну, вообще-то мне один черт. Даже и наоборот – чем дальше на восток, тем мне и лучше – хоть до Певека. Я в хорошей форме, собран, береговые дела закругляю. Одно есть «но». Осенью в Париж лететь. Второй раз за жизнь родина отправляет в капстрану в командировку по приглашению МИДа Франции. И то смысла поездки, правда, не знаю. Ну, с Парижем попрощаюсь, маленький праздничек на склоне лет. Если б не началась перестройка и инфляция всей страны, то фиг бы мне такой фортель выпал. А нынче оформление уже прошел, и в органах ко мне с наибольшим благоприятствованием, и даже четырехтомник в «Худлите» стоит в планах железно. Красивая жизнь! Но почему такая тоска в душе, почему жить не хочется?
   Ладно. Упремся – разберемся, как Василий Васильевич говорит. Хорошо, что я его перед рейсом встретил и что Фому Фомича повидал.

   Молочный магазинчик рядом – угол Лахтинской и Чкаловского. Набит старушенциями и мамашами с детишками под самую завязку. Так, у кассирши поломался кассовый аппарат. Этакая машина величиной с брашпиль на сейнере. Очередь уже человек сорок.
   Стоим.
   Молчим.
   Рабское, покорное молчание. И все люди в очереди почему-то напоминают вчерашнюю кошку, которая на молу в Стрельне об мои ноги терлась.
   Четыре продавщицы томятся за безлюдными прилавками: чего им без чеков делать? То одна, то другая не выдерживают, берут нож от масла – длинные, узкие ножи – и лезут в будку к кассирше, тыкают в испортившийся брашпиль ножами, помогают коллеге.
   Аппарат урчит, рявкает, чего-то в нем крутится, иногда выплевывает метр бумажной ленты, но чеки не пробивает.
   Очередь уже человек шестьдесят, хвост на улице.
   Стоим.
   Молчим.
   Ясно, что надо дядю Васю звать.
   О чем я кассирше и говорю, одновременно предлагаю ей: дайте, мол, мне взглянуть. Вдруг разберусь?
   – А пошел ты, умелец, – говорит потная от злости кассирша.
   Ну, я плюнул и пошел. Домой. От любой очереди у меня начинают не только душа – зубы болеть. Как там у Бориса Слуцкого:

     Не стоял я ни разу в очереди,
     Номер в списке не отмечал.
     Только то, что дают без очереди,
     Я без очереди и получал…
     И хотя не дошел до счастья,
     На несчастье своем настоял.

   Лифт опять не работает, почтовый ящик давно взломан, но нынче газеты и другую почту выкрасть еще не успели. Писем много. Побаиваюсь последнее время писем. Какие только свои горести не сыплет на писательскую башку читатель. Уже и забыл, когда радостное и бодрое письмо получал. То зэки, то из ЛТП, то одинокие старушенции, то «с химии», то бедные, как церковные крысы, начинающие авторы из глухой провинциальной глубинки. Кинозвезды вот да секретари райкомов молчат. В гордом одиночестве за жизнь борются. Дай им Бог! Хоть они в него и не верят. А кто верит? Ты, что ли? Эх, если бы…
   Одно письмо оказалось серьезным:

   «Вероятно, любая общечеловеческая идея, призванная объединить людей, дать им нравственную основу проходит в своем развитии те же стадии, что и живой организм, – юность, зрелость, старость, причем с развитием цивилизации срок полноценной жизни идеи укорачивается. Сейчас всемирное человечество находится на распутье – старые нравственные модели не срабатывают, новых пока нет. Отсюда и шатания, отсюда и национализм, он всегда готов занять опустевшее в душах людей место. Однако новая объединяющая, созидательная идея должна родиться, без нее никакое разоружение не сможет спасти людей от взаимопожирания. Хочется верить, что эта идея родится в России – стране, для которой страдание давно стало исторической судьбой, а поиски благ не только для себя, но для всего человечества – нравственным призванием.
   Не знаю, что это будет за учение, но, вероятно, как это бывало и прежде, оно соединит в себе лучшие из политических, этических, художественных построений прошлого.
   И, думается мне, не „философы“ наши, а именно совестливая русская литература сможет дать объединяющий импульс и надежду людям.
   Однако боюсь, как бы это учение, пережив неизбежные гонения, в свою очередь не стало бы орудием духовного порабощения. К тому же новая идеология, как правило, утверждалась кровью, и не случилось бы так, что борьба за признание новой веры, призванной сплотить и спасти людей, не стала бы последней схваткой в бестолковой истории рода людского.
   А. Мягков».

   Потрясающий умница! Жаль, профессию не указал.

   Яйца варить лень было. Проглотил парочку сырых, запил вонючим чаем. Приблудный тополек на балконе полил. Березка у нас в дворовом скверике растет. Темно ей. Растет быстро – к свету тянется, жиденькая березка. Всегда, когда на нее гляжу, думаю, а кто здесь, в моей квартире, жить будет, когда березка до балкона дотянется? Или она еще раньше зачахнет?
   Телефон. Звонит праправнучка Фаддея Фаддеевича Беллинсгаузена!
   Представилась и сразу успокаивает:
   – Не бойтесь! Мне уже под семьдесят.
   Голос молодой, женственный. Требует встречи – очень непреклонно и с уверенностью в праве на это.
   «Из-за вашего Фаддея Фаддеевича я много пострадала в тридцать седьмом. Ведь после него мы дворяне стали…» Сын ее подводник, кончил «Дзержинку», сейчас на пенсии.
   От встречи я уклонился с судорожной и грубой поспешностью, хотя, какой я писатель, ежели от такой встречи уклоняюсь? Это же придумать надо: прямые потомки человека, который Антарктиду открыл и по следам которого самому пройти пришлось. Телефончик, правда, записал, но, кажется, она обиделась.
   Вешаю трубку, отключаю телефон и вдруг точно понимаю, что сегодня, прямо сейчас – около тринадцати часов было, – напьюсь, как последняя скотина.
   «Таких, как ты, у нас убивают водкой», – сказал мне когда-то Виктор Некрасов. Ошибся. Живой я еще. А в холодильнике фляга спирта.
   Оправдание, конечно, есть: слишком, мол, много вокруг сволочизма.
   Любому нормальному человеку хочется немедленного и эффективного вмешательства в жизнь, если он натолкнулся на сволочизм и тупость. А по специфике писательского труда ты можешь вмешаться только после затяжной, нудной, тяжкой работы – всегда с опозданием и отставанием по фазе от нужного эмоционального состояния…
   А почему она сказала, что Фаддей Фадеевич «мой»? Просто помянул его в книге о рейсе в Антарктиду. Как его не помянешь в такой ситуации?
   Разбавляю спирт (на морском жаргоне «шило», ибо пробивает насквозь) водичкой и ставлю теплую, реагирующую выделением тепла смесь в морозилку. Это только в молодости на спасателях мы лакали ректификат неразбавленным. Только с запивкой водой, а сам глоток надо делать на полном выдохе. Шила этого у меня было залейся. И на чистку электронавигационной аппаратуры, и на промывку водолазных шлангов. Эти шланги резиновые, и потому после промывки спирт воняет резиной. Но такой спирт только сами водолазы пьют, а белая, офицерская кость брезгует. Промывают-то шланги от того мерзкого осадка, который образуется на стенках шланга при дыхании водолаза под водой. Особенно много осадка появляется при отрицательной температуре воздуха и в тех местах, где шланг уходит в воду, – на границе сред. Морская вода ниже минус двух градусов не бывает, а воздух может быть и минус тридцать. Вся дрянь, которая содержится в выдыхаемом человеком, отработанном уже воздухе, конденсируется на стенках шланга. Тут для промывки спирта не жалеют – от него человеческая жизнь зависит. Так что выдавали нам шила с приличным запасом. А учесть использованное для дела количество никакая немецкая овчарка не сможет. О каких-нибудь проверяющих комиссиях из тыла флота и говорить смешно: 1) любую лапшу им на уши навесишь, 2) главная их задача – самим под тресковую печень стакан заглотить.
   В настоящий момент страна борется с алкоголизмом, и я не отстаю от страны в этом вопросе, ибо давно уже не упоминаю в художественной прозе таких отвратительных слов, как «Экстра» или «Армянский», – их ведь все равно не купишь. Но в данном случае мне необходимо информировать будущего возможного читателя, что от чистого спирта мой организм не пьянеет, а дуреет. Он входит в фазу алкогольного наркоза, минуя все срединные фазы, то есть следует закону, открытому знаменитым антропологом-иезуитом Тейяр де Шарденом для всей истории Человечества.
   После спирта в моей памяти остается только самый начальный момент выпивки. Середина и конец духовного прыжка (от трезвости к полнейшей нетрезвости) утром могут быть реконструированы только с большим трудом и только в том случае, если за кормой не осталось чего-нибудь слишком уж неприличного. В противном и прискорбном случае мое сознание заботливо не даст мне возможности вспомнить даже недавнее прошлое.

   Вскрываю последнее письмо:

     Повсюду можно слышать то и дело:
     с тупой тоски, с той самой, что и пьют,
     бьют жен своих российские Отелло.
     Хотя бы уж душили, а то бьют.


     Бьют, озверев, до крови и увечий,
     пиная телевизоры ногой.
     Какой, скажи, тут облик человечий?
     Да прямо говори, что никакой.


     А по утрам привидится другое:
     не требуя навесов от дождя,
     нетерпеливо злые с перепоя,
     к пивным ларькам стоят очередя.


     И если разговоров ты любитель —
     любой тут можешь слышать разговор.
     С утра тут каждый сам себе учитель,
     философ, адвокат и прокурор.


     Поругивая власти втихомолку,
     то белое, то красненькое пьют.
     Мол, от запретов разных много ль толку?
     Ругают за ее, а продают.


     Мол, все суют нам Пушкина и Данте,
     а время-то прошло давным-давно.
     Мол, вы сегодня Данте нам достаньте.
     Не можете? Вот то-то и оно.


     Давай еще по кружечке на брата,
     не зажимайся, мать твою, гони…
     Во всем, конечно, жены виноваты.
     Ах, как мы б жили, если б не они…


     И снова хлещут, ложно оживая,
     стаканами да кружками звеня,
     не ведая, что жить вот так, вливая,
      как греться у фальшивого огня.


     Да, холодна ты, пьяная дорога:
     то снег летит, то остро блещет лед.
     Куда идти? Спросить совет у Бога?
     Да Бог советов пьяным не дает.


     С надеждами давно забыты счеты,
     порушена начал высоких связь.
     Повсюду только пьянь да идиоты.
     Мир не удался. Жизнь не удалась.


     Смерть – вот она. А молодость далече…
     И побредут опять они домой,
     чтоб бить свои несчастья – жен калеча,
     пиная телевизоры ногой…

   Не знаю, опубликованы ли эти крамольные стихи и до сей поры.
   Володя Гнеушев из породы скромных поэтов. А где-то я уже говорил, что скромность украшает человека, но делает это не спеша.
   Вот под эти стихи я тяпнул шила, утешаясь тем, что до отлета в Мурманск еще есть время и что жен еще не бил и телевизоры ногами не пинал.


   Дневник 1986 года

   ЛЕНИНГРАД МОРЕ 780 ТХ «КИНГИСЕПП» КМ РЕЗЕПИНУ = НАЗНАЧЕН ДУБЛЕРОМ ВАМ ПРЕДСТОЯЩИЙ АРКТИЧЕСКИЙ РЕЙС ВЫЛЕТАЮ МУРМАНСК СЕДЬМОГО = УВАЖЕНИЕМ ВИКТОР КОНЕЦКИЙ

   04.08. Пока собираюсь. «Ветлугалес» доставлен в Тикси и приступил к разгрузке и ремонту. Сюда же пришел ледокол-ветеран «Капитан Воронин», которому льды Таймырского массива обломали лопасть одного из гребных винтов.

   07.08. Прибыл в Мурманск самолетом. Встретили ребята из местного СП, устроили в гостиницу «Арктика». Самолет опоздал, прилетел поздней ночью. Ребят к себе в номер приглашать не стал: и поздно, и устал. Номер отвратительный, лифт не работает. Содрали деньги за бронь.
   Прилетел я в Мурманск печальным и задумчивым, ибо меня очередной раз покинула дама сердца. И я пребывал в океане своих слез.

     Полундра! Влюблен седой мужчина!
     Гляди: взбрыкнул ногой!
     Ой, хватишь, братец, лиха!
     И фунт, и фрунт порой! И точно:
     Схватил, но двести фунтов,
     И фрунт хватил с лихвой!

   Настоящий мужчина отличается от настоящей женщины только тем, что всего на свете боится.

   08.08. Вместо завтрака купил «Правду» и утешился тем, что меня в ней поминают.

   «Кино тоже не может ждать.
   Кинематограф – искусство синтетическое, и все музы – сестры десятой, как называют порой музу кино. Поэтому необходимы живые связи и с другими творческими союзами. А надо признать, что за последнее время наш союз работал если не в изоляции, то на положении отшельника. Мы нарушили и эту „традицию“. После съезда писателей пригласили к себе на заседание секретариата его делегатов. К нам приехали Василь Быков, Валентин Распутин, Виктор Астафьев, Алесъ Адамович, Вячеслав Кондратьев, Григорий Бакланов, Даниил Гранин, Виктор Конецкий, Виктор Козько и другие. Мы рассказали им о своих планах, показали фильмы, созданные молодыми режиссерами. Встреча была и интересной, и полезной. Теперь планируем провести совместную конференцию по проблемам участия писателей в кинематографе. Ведь это не секрет, что многие писатели опасаются кино, поскольку их произведения порой на пути к экрану так „перелопачивают“, что авторам становится стыдно за свои имена в титрах.
   Г. Капралов».

   А зачем «перелопачивают» засаживать в кавычки? Ну, от такого гениального теоретика кинематографа, как Г. Капралов, которого я бы лучше определил как знатока Каннских фестивалей на фоне Канн и полуголеньких кинодив, ждать отсутствия кавычек в «перелопачивают», по меньшей мере, глупо.
   К сожалению, на встрече в новом киносоюзе я пробыл всего минут тридцать, ибо на поезд опаздывал.

   Явился на судно. Каюта маленькая и не очень удобная, но к таким вещам я уже привык: лесовоз – не современный ролкер. Предыдущий жилец, вероятно, был молод и упруг. Переборку украшает реклама шотландского виски. Голенькая мисс смотрит на тебя через фужер, держа его наманикюренными извивающимися сладострастно пальчиками. «BELL & OLD SCOTCH WHISKY». Еще висит этакий выполненный художественно текст: «Что сильнее всего? Женщины, лошади, власть и водка!» И: «Кто не помнит прошлого, осужден на то, чтобы пережить его вторично. Киплинг».
   Кое-что я не прочь был бы пережить вторично… Хотя… нет! Ничего за кормой нет такого, что хотелось бы еще пережить.
   Нынче идет борьба с алкоголем. А сколько мы, моряки, перевезли портвейна и водяры великим Северным морским путем…
   «Какого черта?» – частенько спрашивают меня матросики.
   Я не специалист по снабжению, не экономист. Может быть, было экономически выгодно не спирт в бочках, а именно бормотуху в бутылках везти? Откуда я знаю?

     Я никогда не верил в миражи,
     В грядущий рай не ладил чемодана.
     Учителей сожрало море лжи
     И выбросило возле Магадана.
     …………………………………………..
     И нас хотя расстрелы не косили,
     Но жили мы, поднять не смея глаз.
     Мы тоже дети страшных лет России —
     Безвременье вливало водку в нас.

   В 1982 году везли из Мурманска в Хатангу груз. В двух трюмах вермут и портвейн. Всего на 1 миллион рублей. Кроме вина тащили еще немного зеленого горошка да тридцать две тонны кроватей. Кровати северяне ломают чаще других людей: полярная ночь длинная и времени для любви полярникам даже слишком.
   Навигация не самая добрая оказалась. Получили тяжелое ледовое повреждение – срезали лопасть у винта, оно повлекло за собой цепочку других повреждений, с которыми команда героически справлялась.
   Вот матросы меня спрашивают: «Виктор Викторович, как это получается – мы бьемся во льдах, а все ради того, чтобы в тундру бутылочное стекло отвезти? Так получается?»
   Стоимость судна в сутки – 1200 рублей. Плюс зарплата и премия членам экипажа. Плюс стоимость атомоходов, вертолетов и спутников, обеспечивающих нам движение. Спрашивается: стоило ли тратить такие деньги, подвергать риску людей и судно (которое, кстати, отремонтировать можно только за границей на валюту) – ради того, чтобы привезти северным жителям гнилую картошку и бормотуху? Сдать в Хатанге пустую бутылку, естественно, некуда, и из них пьяницы просто складывают за поселком нечто вроде пирамиды Хеопса. Я уже не говорю о том, что привезли мы туда не просто алкоголь, а нормальную отраву «портвейн»…

   Знакомство с капитаном. Юрий Александрович Резепин.
   Никогда не обращаю внимания на цвет глаз и не помню цвета глаз ни у знакомых женщин, ни своих собственных, но таких, как у капитана, просто не встречал. Голубые. Выше среднего роста, крепко сложенный. На столике у него в каюте лежит апрельский номер журнала «Огонек», раскрытый на стихах Гумилева.

     На полярных морях и на южных,
     По изгибам зеленых зыбей,
     Меж базальтовых скал и жемчужных
     Шелестят паруса кораблей.

   – Это у меня здесь лежит, чтобы помнить о необратимости перестройки, – объясняет Юрий Александрович, когда я переписываю у него в каюте каргоплан и список грузов.

   «В адрес Куларского продснаба: картофель – 3963 места, 3160 тонн, лук – 707/27, чеснок – 510/18, морковь – 720/24, свекла – 387/13, капуста квашеная – 3031/186. Всего мест – 9048, тонн – 434».
   Каждое место уже пересчитано раз пять и будет еще при нашем участии пересчитано раза три-четыре.

     Быстрокрылых ведут капитаны,
     Открыватели новых земель,
     Для кого не страшны ураганы,
     Кто изведал мальстремы и мель…

   «В адрес Депутатского продснаба: картофель – 10 847/450 + 5460/220, морковь – 650/23, свекла – 270/92, лук – 6718/247, капуста квашеная – 300/30 + 425/26».
   После «плюса» – места, идущие на палубу
   Где находятся Куларский и Депутатский продснабы, я знать не знаю. Ясно только, что это прииски или рудники далеко вверх по Лене. В Тикси мы будем переваливать груз на речные суда. Вот где арифметикой-то позанимаемся при помощи счетов и мата!

     Чья не пылью затерянных хартий —
     Солью моря пропитана грудь,
     Кто иглой на разорванной карте
     Отмечает свой дерзостный путь.

   «В адрес Янского продснаба: картофель – 4054/167, чеснок – 578/167, морковь – 575/19, лук – 740/29, капуста квашеная – 275/30».
   Ну, Яну мы знаем – речка такая есть, я над ней в ледовую разведку летал.
   Итак, на борту: 42 648 ящиков и бочек. 1816 тонн.

     И, взойдя на трепещущий мостик,
     Вспоминает покинутый порт,
     Отряхая ударами трости
     Клочья пены с высоких ботфорт.
     Или, бунт на борту обнаружив,
     Из-за пояса рвет пистолет,
     Так что сыпется золото с кружев,
     С розоватых брабантских манжет.

   Тут Гумилев как в воду глядел: без бунтов при передаче ящиков и бочек речникам нам в Тикси не обойтись. Там – он опять прав – у нас тоже посыплется золото с нашивок и погончиков…

   В 14.00 начало рейса. Начали грузить со складов и вагонов битые ящики. Дождь. Погрузку окончили.
   Лесовоз «Кингисепп». Длина 102,29 м. Ширина 14,03 м. Порт приписки Ленинград. Регистровый № 17207. Флаг судна – СССР. Владелец – БМП. Год, место постройки – 1969 г., Турку (Финляндия). Материал судна – сталь. БРТ/НРТ – 2872, 73/1304,83 р. т. Мощность гл. двигателя – 2900 л. с. Род двигателя – дизель. Число винтов – 1. Осадка – 5,9 м.
   Наличие пассажиров – нет. Экипаж – 34 чел., в т. ч. комсостава – 16, рядсостава – 18 чел. Вместимость спасательных средств – шлюпки 2 х 37 чел., плоты 2x10 чел.
   Количество спасательных нагрудников – 42.

   09.08. В Мурманске сперва получили рейсовое задание на Зеленый Мыс, но груза туда не оказалось. В результате грузимся на Тикси.

   И я вспомнил 1984 год. Приходим в Мурманск в балласте, стоим 22 дня, ждем погрузки. Каждый день увеличивается опасность, что Северный морской путь замерзнет, растет риск. И груз-то был. Был. Но загружать его было нельзя. Потому что это была гнилая картошка. Мурманский порт был завален 23 тысячами тонн картофеля, привезенного из Калужской области. Картофель был поражен фитофторой – заболеванием, которое распознается еще тогда, когда посаженные в землю клубни дают первые ростки. Заранее зная, что картофель сгниет, товарищи из Калужской области его вырастили, сколотили ящики, погрузили испорченную картошку в эти ящики, а ящики – в вагоны и отправили на Север – с глаз долой. Семьсот вагонов с гнилью растянулись между Калугой и Мурманском. Картина, должно быть, была впечатляющая. Тысячетонные горы гнилой картошки, возвышавшиеся над Мурманским портом, по высоте были сравнимы разве что со стеклянными бутылочными Хеопсами в Хатанге. Ни одна из этих тонн, предназначавшихся для всех северных портов, в том числе и для Колымы, куда шло наше судно, не была погружена. Приемщицы ложились на рельсы: эти колымские женщины-снабженцы знали, что если они привезут туда, где им самим предстоит зимовать, гнилую картошку, то их там просто убьют.
   Положение осложнялось еще тем, что в Мурманске нет спиртоводочных заводов и пустить картофельную гниль хотя бы на технический спирт не представлялось возможным…
   К счастью, срочно прислали картошку из Смоленска, и мы смогли выйти из порта…

   Мне иногда просто стыдно писать свою романтическую прозу, когда рядом, под боком, творится такое. Но и не писать я не могу. Вот в чем дело. И мучаюсь, и кусаю себе локти, а выхода нет.

   Юрий Александрович знакомит с попутчиком.
   В Мурманске берем с собой Ефима Владимировича Акивиса-Шаумяна – с обязательной доставкой его на Диксон, то есть потеряем время на заход. Он останется в Штабе Западного сектора или начальником, или замом. Потомок бакинского комиссара.
   Он жалуется на боль при потягивании, боль отдает в сердце. Тревожится Ефим Владимирович только тем, что теперь его могут комиссовать. Пытался отговорить его от смертельно опасной, на мой взгляд, затеи – обрывает грубо. Вообще-то очень разговорчив – может быть, температура?
   Сходил на базар. Он оказался закрыт на «санитарный день», что не мешало торговле возле. Купил черники у азербайджанца, два кило.
   Шел назад привычной, сокращающей дорожкой, через железнодорожные пути.
   Ночью был град или снег с ядрышками льдинок в сердцевинках снежинок. Лопухи побило крепко – насмерть. Распластались по слякоти – сдались. Репейники стали из зеленых коричневыми, но торчат упрямо на бровках железнодорожной колеи.
   Вечерело. Солнце было четким и красно-оранжевым. И невольно в башке отметилось: «По такому хорошо поправку компаса брать!» Оно – светило – заходило за западные сопки Мурманска.
   У проходной порта стыли мокрые автомашины на плиточной стоянке. А в лужах – все переливы далеких питерских перламутров и вечерней терпкой голубизны в облачных разрывах на низких небесах.
   С залива, с севера, как и положено, прохладой веет, скорее даже уже полярным, баренцевым холодком.
   Так я и попрощался с землей в этот, последний раз.
   Вечером читал «Поиски оптимизма» Виктора Шкловского.
   Интересно, можно ли найти в Гумилеве романсовое начало? Помню, как поразился, когда в какой-то статье вычитал: «В строчке Маяковского „любовная лодка разбилась о быт“ романсовая утопия названа „любовной лодкой“, а реальность – „бытом“. Не случайно Виктор Шкловский говорил о предсмертном письме поэта, что оно – романс. Его поют в трамваях беспризорные… Они сразу узнали в письме Маяковского песню. А это письмо – только припев к большому стихотворению „Во весь голос“. Вот какую историю имеет линия, простая линия романса: многократно побежденная и многократно победившая». Автор статьи еще заметил, что в русском романсе часто оказывается неведомый сочинителю, «нечаянный» социальный смысл.
   Умных людей на свете куда больше, чем нам в обычной жизни кажется.

   10.08. Суббота. Остановили погрузку из-за дождя. Вообще, груз для нас в порту есть полностью.
   Расспрашиваю капитана о старпоме. Старпом Юрий Дмитриевич – сынок капитана одного из наших балтийских портов, этакий румяный и благополучный юный мужчина.
   – Вовсе не пьет. А на мой взгляд, один трезвый старший помощник лучше десяти пьяных капитанов-наставников…

   Юрий Александрович часто повторяет слово «пневмоторакс». Запомнил его с детства, когда болел друг деда. На спине у старика он видел вырезанные пятиконечные звезды. Соратник Лазо. Потом, естественно, враг народа.
   – Чего в детстве сделали самое плохое? – спрашиваю я.
   – Был у меня велосипед с настоящей фарой от аккумулятора. Как-то ночью отец вправлял соседу вывихнутую руку, и погас свет… Отец велел мне принести фару. А я не принес, поскупился… Наврал что-то, и вот до сих пор мучает…
   Юрий говорит, что про революцию есть три настоящие книги – «Тихий Дон», «Хождение по мукам» и «Доктор Живаго». Он смотрел «Живаго» за границей в кино. Его потрясла сцена, когда Живаго гибнет под трамваем. И музыка. Балалайка виртуозная. И «тема Лары».
   «Живаго» по прочтении Юрий Александрович выкинул за борт. Боже, сколько я таким же образом с подветренного борта подобных книг на подходах к родным портам повыкидывал…
   Что стоило моряку книгу провезти! Перед этим рейсом пришел ко мне в гости капитан Евгений Михайлович Дмитриев. И подарил книгу «Дело Солженицына» (издательство «Посев») с моим письмом IV съезду писателей против засилья цензуры. А на книге написал: «Яприобрел эту книгу в порту Ванкувер, и в порту Находка из-за наших советских стукачей мне прихлопнули визу в 1982 году. Я остался безработным. Дарю эту книгу в Ленинграде В. В. Конецкому на память о тех смутных временах».
   Второй помощник Иван Христофорович Подшивалов, тридцать лет.
   Мой герой Фома Фомич Фомичев не любил тридцатилетних. Главной внешней чертой их поведения считал чрезмерную уверенность в себе и самомнение, которое граничит с наглостью. Говорил так: «Зады у них замечательные. Иногда кажется, они специально для оттопыривания зада подкладывают под джинсы боксерские перчатки».
   Посмотрим.

   В ожидании отхода судна занимаюсь историей, ибо окружающая обстановка развитого социализма способна спровоцировать на глупости в адрес местного начальства.
   В 1822—1825-е годы капитан второго ранга Михаил Петрович Лазарев, командуя фрегатом «Крейсер», совершил третью кругосветку. С ним шел шлюп «Ладога». «Ладогой» командовал старший брат Лазарева капитан-лейтенант Андрей Петрович Лазарев. Мичманами на «Крейсере» были Нахимов, Путятин и будущий декабрист Завалишин, который умудрился отправить из плавания Александру I послание, в котором заявил, что император «ведет Россию не туда, куда следует». Мичмана возмутило одобрение императором ввода французских войск в революционную Испанию.
   Непрошеным образом давняя история сравнивается с моим сегодняшним гражданским поведением. Когда после прибытия в Мурманск ночевал в гостинице, буфетчица тридцать минут отгружала двум лохматым паренькам сто бутылок пива, а затем отказалась меня обслуживать: «Двадцать часов на ногах, теперь две минуты первого, и у нас обед!» Гостиница, конечно, высотная, на улице +6, и в номере тоже.
   Поднимешь шум – окажешься на мурманских сопках.

   11.08. Отошли из Мурманска в 15.00. Сильный ветер и волна порядочная.
   В шестнадцать сдали лоцмана у Тюва-губы. С борта лоцманского катера пайлот нам традиционно не помахал на добрый путь ручкой – на меня обиделся. Лоцман горой за нашу «победу в Афганистане», ну а я обозвал его идиотом.
   Вышли из Кольского залива и сразу попали в океан чудовищного, запредельного, потустороннего, пьяного, наркотического какого-то мата в эфире. Вероятно, на постах СНИС вахтенные нажрались какого-нибудь одеколона или еще почище чего – эфира нанюхались… Это под самым носом у всего командования Северного флота!
   Капитан Резепин побледнел от бешенства, у меня руки задрожали. Так дрожащей рукой и писал срочную РДО о хулиганстве в эфире мурманскому начальству.
   Никакого ответа не последовало. Пьяный матерный бред продолжался минут двадцать. А выключить радиотелефон мы не могли – права не имели. Господи, какая мразь есть в нашем могучем и великом! Пером – это уже факт – не опишешь…

     Пусть безумствует море и хлещет,
     Гребни волн поднялись в небеса,—
     Ни один пред грозой не трепещет,
     Ни один не свернет паруса.

   На выходе из залива с правого борта СРТ-4285. Ленивый. Или с похмелья. Я предполагал, что он отвернет вправо. Отвернул влево. Поговорили о моей любви к логгерам, дали частые гудки, СРТ свернул.

   Перед рыбаками всегда тянет снять шапку.
   Сам никогда не работал на лове рыбы в океанах. Но на рыболовецких судах плавал довольно долго. Так что условия жизни на маленьких рыболовных судах представляю, хотя существует огромная разница между перегоном таких судов из пункта «А» в пункт «Б» и работой на них по лову рыбы.
   Еще видел, как тонут рыбаки. Хорошо помню спасение рыболовного траулера «Пикша». Это был еще угольщик. Так и вижу кочегаров, которые копошились в уже затопленном котельном отделении по пояс в черной жиже, продолжая совковыми лопатами вытаскивать из-под воды уголь. Судно имело уже очень большой, смертельный дифферент, и спустился я в западню котельного отделения, чтобы передать кочегарам приказ – стравливать из котлов пар и глушить топки. Самое замечательное, что эти чумазые черти меня обматерили, ибо они меня не знали в лицо и не поверили в истинность такого приказания.
   Вспоминаю давние приключения не из желания похвастаться. Просто приятно вспомнить, что судьба сводила в жизни и с настоящими рыбаками.
   Было что-то символическое в том, что к погибающему «Механику Тарасову» первыми на помощь бросились БМРТ-559 «Толбачик» и БМРТ-244 «Иван Дворский». Профессионалы знают, что высота борта таких судов чрезвычайно затрудняет возможность поднять с воды оказавшихся в море людей. Мне приятно было узнать, хотя слово «приятно» здесь, конечно, не к месту, что реальную помощь погибающим оказали и датские рыбаки с СРТ «Сицурфари».
   Хотя мы всегда стараемся обойти рыбаков на почтительном расстоянии, я искренне убежден в том, что самые морские моряки – это рыбаки.
   Настоящую промысловую работу на траулере в океане я наблюдал только один раз. Это было в 1979 году, когда мы выходили из Антарктиды и встретили недалеко от мыса Доброй Надежды группу литовских БМРТ.
   Ну, как обычно бывает, поклянчили рыбки, чтобы побаловать антарктических зимовщиков, которых везли домой. Командиром вельбота со мной пошел наш второй помощник – красивый парень, который ради такого мероприятия облачился в шикарную белую тропическую форму. Командиры нашего пассажирского лайнера пошили себе такую форму за границей, и выглядел второй помощник, прямо скажем, сногсшибательно.
   Когда рыбаки узнали меня, то решили показать весь цикл обработки рыбы. Шикарному второму помощнику деваться было некуда, и он вынужден был сопровождать меня в низы. После того как мы вылезли из рыборазделочных цехов, его шикарную форму наши механики не взяли бы даже для обтирочных концов.
   Женщины, которых на траулере было достаточно много, работали на шкерке рыбы, получили небольшую разрядку среди своего адского труда, любуясь нашим шикарным секондом.

   12.08. Получили РДО:
   РАДИО ВЕСЬМА СРОЧНО 4 ПУНКТА ТХ КИНГИСЕПП КМ РЕЗЕПИНУ = ВАШ 44 СЛЕДУЙТЕ ЧИСТОЙ ВОДОЙ ТОЧКАМ 6930/5500 6930/5600 ОСТАВЛЯЯ СПЛОЧЕННЫЙ ЛЕД СЕВЕРУ ЗПТ ДАЛЕЕ 6948/5800 ТОЧКУ ФОРМИРОВАНИЯ КАРАВАНА 7020/5810 ОТКУДА ЛК КАП СОРОКИН ПРОВОДИТ СУДА ТЧК УВАЖЕНИЕМ = 128/02 КНМ МАХНИЦКИЙ

   Традиционное объявление по трансляции об открытии судовой библиотеки.
   Угол в столовой. Библиотекарь – дневальная – и пять матросов. Смотрю книги, замызганные, какие-то сиротливые книги в судовой библиотеке, всего тридцать – сорок штук. Распутин, Лидия Обухова.
   – А ваших книг нет, – говорит дневальная Анюта, – ваши воруют.
   – Спасибо на добром слове.
   – Чего ж тут хорошего?
   Входит помпохоз.
   – А тебе чего? – интересуется дневальная. – Иди и читай свою амбарную книгу – надолго хватит.
   Отрок-помпохоз, который украшает свой двадцать первый год пшеничными усиками, просит что-нибудь смешное… В 13.20 пересекли меридиан 45° OST.

   Помполит – Тарас Григорьевич. Тесть его работал в Молдавии с Брежневым. Хорошая школа… Это бугай со здоровенными кулаками и украинской хваткой.
   Ночная вахта была спокойная.
   Серая полумгла тянулась над черными и злыми волнами моря Баренца. Мерно гудели репитеры компасов, и время от времени американский спутник из «МАГНА-ВОКС» пипикал, сообщая нам о том, что он прилетел в нужную точку, что он горд самим собой и просит ему в данный момент вполне верить, ибо дела у спутника «о’кей»!
   Нарушил покой Акивис, вдруг появившись в рубке. Я испугался – температура же у него!!! Мы с капитаном и доком сегодня обсуждали, какие условия создать, чтобы по легче ему было.
   А старику вспомнить прошлое охота.
   Начал он с капитана Каневского, который давно превратился в судно и у которого он плавал боцманом. Главная присказка у Каневского в адрес боцмана была такая: «Если румпель-тали визжат по-поросячьи, то сам боцман большая свинья».
   На судне – старое было судно – сортир без стульчака, три дыры в цементном полу. И в первом же ремонте Каневский добился установки стульчаков и кабинных перегородок в гальюне. После чего командирам было приказано «ловить орлов». Что означает отлов тех грубых и простодушных старых моряков, которые не могли расстаться с привычкой при оправлении некоторых надобностей обязательно забираться на стульчак с ногами, изображая царский и американский герб в натуре. Проведенное капитаном Каневским мероприятие привело к резкому повышению дисциплины на судне, ибо люди потихоньку начинали приучаться к самоуважению.
   Тут я сообщил, что как только приду к власти в масштабе России, так начну именно с общественных уборных.
   Затем Ефим Владимирович вспомнил, что у Каневского была овчарка, то бишь овчар, Рекс. Когда капитана на мостике не было, Рекс тихо и скромно лежал в углу и только поглядывал на штурмана и матроса, а как только Каневский появлялся, так пес начинал прихватывать вахтенного помощника и рулевого за брюки – сукин сын…
   Я сказал, что большинство хороших капитанов похожи на бухгалтеров.
   Акивис фыркнул и поинтересовался:
   – А я на кого похож?
   – На счетовода, – сказал я.
   Он презрительно фыркнул и ушел с мостика мерить температуру.
   Второй штурман посмотрел на меня неодобрительно, но промолчал.
   В общем-то я не могу назвать себя добрым при всем том, что не обижу ребенка, не ударю слабого. Но вряд ли люди, которые со мной плавали, запомнили меня добреньким – я имею в виду матросов или штурманов рангом пониже. Командовать судами и быть мягким человеком – это практически невозможно. У старых капитанов появляется жестковатое выражение лица. Недавно прочел о том, что, когда маршал Жуков увидел портрет, написанный художником Павлом Кориным, сказал: «Смотри, как он меня ухватил. У меня полевое выражение на лице!»
   У старых солдат времен Первой мировой войны, а Жуков в ней принимал участие, такое выражение возникало перед атакой и в бою. У настоящих моряков велика степень ответственности за жизнь людей, груз, вот почему они жестковаты и у них «полевое выражение» на лице…

   13.08. Получили РДО:
   РАДИО 3 ПУНКТА ЛЕНИНГРАД КИНГИСЕПП КМ РЕЗЕПИНУ = СЛЕДУЙТЕ ТОЧКАМ 6920/5500 6920/5600 6940/5800 7000/5820 ОСТАВЛЯЯ СПЛОЧЕННЫЙ ЛЕД СЕВЕРУ ЗПТ ТОЧКЕ 7020/5810 ОЖИДАЙТЕ ПРОВОДКИ = КМ МАЦИГАНОВСКИЙ

   Встал в 5 утра, глотнул чайку, поднялся на мостик к старпому, восход, солнца не видно – низкая облачность.
   Знакомился со спутниковой аппаратурой в действии. Это американская машина. Если сама она хорошо оценивает расположение в космосе навигационных спутников, то на дисплее выскакивает: «О’кей!» Замечательная машина! Штурмана говорят про нее «ОН»: «Сейчас ОН подумает и скажет… не торопите ЕГО…» И ОН думает, и говорит, и пикает в момент поворота на новый курс, и докладывает о том, что закончил сеанс работы со спутниками и можно снимать результат. И все это сооружение размером с «дипломат».

   Стармех Олег Владимирович Телятников. Из семьи железнодорожников. Что побудило идти в моря, не помнит. Рассказал о рейсах на «Космонавте Волкове» – они работали с «Невелем», брали с него сошедшего с ума матроса, молоденького совсем – первый раз в море и сразу на полгода. Матросика посадили чистить картошку, и чистил он ее четыре месяца, а потом прыгнул за борт. Чудом выловили. Уже на «Волкове» ребята включили списанного матросика в свою спортивную команду «Сервис» – команда из поваров и камбузников. Уже через пару недель паренек оклемался и развеселился.
   Другой случай тоже не смешной. Моторист, двадцать один год, а уже женат, двое детей. Родители – адмирал и ведущая администраторша какой-то известной гостиницы. Женился парень на деревенской девушке, проживавшей в общежитии строительных работниц. Родители плебейку в свою шикарную квартиру пустить отказались и обустроили сынка в длительный рейс, чтобы отвык от молодой жены. Морячок чуть не каждый день слал возлюбленной радиограммы, тяжело переживал давление родителей, а под конец рейса в Роттердаме почувствовал себя плохо на вахте, отпросился к врачу, но на трапе потерял сознание. Его отправили в госпиталь, вечером капитан поехал проведать – и все, умер.
   Вот так мы с ним побеседовали до семи утра под розовеющими тучками, над серым морем Баренца, на курсе 90 градусов, который проложен прямо по параллели.
   На нашем «Кингисеппе» большинство экипажа люди уже в годах. Старенькие лесовозы чаще бывают дома, ближе рейсы, старомоднее и привычнее техника. А я прижился на них, ибо в Арктике не надо страдать от плохого знания английского языка.
   Молю Бога об одном: не дай мне, Господи, умереть на судне, ибо такое происшествие приносит слишком много неприятностей окружающим.

   Приказ идти на Карские Ворота.
   Ну, Карскими так Карскими – один черт.
   Спустился к Акивису. Он не спал. Говорит сквозь какой-то стон-выдох. Глаза ясные, но дико меня напугал.
   – Очень хорошо, что не Юшаром пойдем. Боюсь его. Там переходные створы подлые. Я на них два раза подсел. Это по моей инициативе там теперь обязательно лоцпроводка и лоцманская станция на Вайгаче…
   Я вышел на цыпочках, ибо не было, нет и никогда не будет в Югорском Шаре лоцманов. Бредит.
   Доложил, конечно, Юрию Александровичу. И мы оба за башки схватились. И побежали к доктору.

   Док Борис Аркадьевич. Лет сорока, первый раз в море, опять временный.
   Утверждает, что проходил стажировку на подлодках. Но при этом говорит, что на лодках не бывает повышенного уровня углекислоты и что там никогда не капает с подволока…
   Я посоветовал ему эти свои наблюдения опубликовать. Не знаю, правильно ли он меня понял, но не обиделся.
   Сказал, что любит книги и даже знает лично одного писателя.
   Но вот то, что пишущий врач давно в эмиграции, док не знал.

   В 18.30 подошли к Карским Воротам. Получили распоряжение Штаба ждать JIK «Диксон».
   «Диксон» подошел в 22.00 и предложил ждать «Индигу», с тем чтобы провести сразу обоих. Но мы ждать не стали, пошли сами. Осторожно раздвигая льдины и форсируя отдельные перемычки, прошли нормально от Чирачьего к мысу Меншиков и от него на норд-ост к чистой воде.
   На «Индиге» капитаном мой лучший друг Лева Шкловский.
   Лев Аркадьевич Шкловский – лучший капитан БМП, и его фотопортрет уже лет двадцать висит на Доске почета у пароходства.
   На «Индиге» я плавал дублером капитана в 1984 году. Таким образом Лев спасал меня после инфаркта от врачей.

   У Франции не нашлось двух-трех адмиралов, которые желали бы геройски умереть в бою, как требовал их знаменитый император Наполеон. В результате Нельсон загнал самого Бонапарта в снега России – в лапы Кутузова. Хотя французский унтер-офицер успел самого Нельсона «наконец доконать» – как заметил адмирал, упав на палубу «Виктории».
   В результате его привезли на родину только через несколько месяцев в бочке с коньяком. А на сооружение ему Трафальгарского мемориала в Лондоне денег у благородных британцев не хватило, и наш царь-батюшка выдал им дотацию – во как!
   Приказ себе: найти и изучить скульптуру Микеланджело «Пьета» – единственное произведение, на котором он высек свое имя.

     Мне дорог сон.
     Но лучше б камнем стать
     В годину тяжких бедствий и позора,
     Чтоб отрешиться и не знать укора.
     О, говори потише – дай мне спать!

   Мне всегда был дорог сон, то есть красота и книги.

   Бесполо-середняцкая книга Роландо Кристофанелли вполне заслуживает пустозвонного предисловия лауреата Ренато Гуттузо. Я вырезал из книги фото скульптурного портрета Микеланджело и повесил его в каюте над койкой у изголовья. И меня не смущает страшный взгляд Буонарроти, тем более глядит он мимо всех нас – на Млечный Путь. Никто, насколько мне известно, из его героев не улыбается, но и не плачет. Когда скорбь и страдания могучи, тут не до слез. И настоящая великая радость бытия спокойно обходится без улыбок и смеха. А в лице самого Микеланджело более всего обыкновенного упрямого упорства.

   В ноль сменил мастера. Он задержался в рубке – предупредил о повышенном внимании – по прогнозу лед. Туман. Стал я у правого окна. Что-то светится справа градусов сорок над горизонтом. Присел – исчез проблеск. Решил, просто отблеск на стекле. Но все-таки удивился. Очень уж отчетливо. Может, луна? И нырнула в облака…
   Юрий Александрович стал говорить про предисловие к моему двухтомнику Жени Сидорова. Понравилось ему предисловие. Стал говорить, что еще что-то Сидорова читал. Я перевел разговор на Колбасьева. Это когда он сказал, что я спины не разгибаю над машинкой. Вот я и растекся про Колбасьева, что, мол, пишу предисловие к его книге. Не хочу говорить, что веду здесь дневник.
   И тут мы одновременно увидели с правого борта на курсовом градусов двадцать здоровенную льдину – метров тридцати. Она бело лучилась в тумане и густой ночной тьме.
   – Лед! – сказали мы в один голос, и не без удивления. Ведь пару минут назад обшарили на трех шкалах, и никакого льда не было.
   Я рванул телеграф на «средний» (был «маневренный полный») и громко сказал второму помощнику Подшивалову, который в штурманской корпел над картой:
   – Иван Христофорович, врубите прожектора! И носовой, и с рубки! Хочу рубочный поглядеть в боевой обстановке!
   Потом откатил дверь и выглянул на крыло. Обняло сырым холодом, замогильным.
   Нет льдины! А в небесах – луна сквозь тучи – как бледное пятно, как бледная замерзшая царевна… Обманулись! Оба! Вот какие штуки бывают. Четко видели здоровенную льдину, а это длинный отсвет от луны сквозь щель между облаками упал на черные волны.
   – Луна! – сказал я Юрию Александровичу.
   – Да, я понял уже!
   Я дал опять «полный маневренный».
   Капитан ушел из рубки, осердившись на коварную луну.
   Приказа второму помощнику врубить рубочный прожектор я не отменял, но он покопался, покопался у пульта огней и затих. Я тоже молчал, начиная на него злиться.
   Луна продолжала играть в прятки – то проглядывала, и тогда по горизонту в разных местах появлялись вполне натуральные льды, то растворялась в тучах, и тогда льды исчезали. Когда такое встречается в том районе моря, где предупредили о плавучих тяжелых льдинах, и когда туман находит каждые несколько минут, то нервирует.
   В тройной ореол была одета луна, лучистая.
   Иван о чем-то тихо и увлеченно разговаривал с рулевым. Мы шли пока на автомате. И рулевому нечего было делать. И все было мирно. Но второй помощник не включил и не опробовал прожектор, и этого не следовало забывать, хотя и хотелось забыть.
   Около часа я отшагал по рубке взад-вперед, затем сделал очередное упражнение для шеи – двадцать круговых движений в одну и другую стороны, потом по пятьдесят раз согнул ноги, оттягивая носки. Желание мышечной нагрузки остается, и это хорошо.
   Иван вдруг шагнул к радиотелефону и вызвал «любое судно, идущее в центре моря Лаптевых курсом на восток». Ответил теплоход «Харламово». Отметку этого теплохода я принял за симметричную засветку на экране радара, а Иван стоял с радаром впритык и легко обнаружил встречное судно. Вторые помощники поговорили о сроках разгрузки, очереди на нее в портах назначения, высоте воды на баре Колымы, обменялись опытом по сколачиванию ящиков для подборки в них рассыпанного картофеля и включении этих лишних ящиков в счет возможной нехватки груза. И только потом Иван спросил у встречного судна про ледовую обстановку в том месте, откуда «Харламово» шло.
   С этого следовало начинать. Встречный дал границы четырех-шестибалльного льда на курсе. До него было еще далеко. Туман прочистился, и делать, вообще говоря, мне на мостике было нечего. Но и уходить не следовало, если капитан приказал бдить эту ночь. И только тут я заметил странный отблеск на мачте.
   – Что мачту подсвечивает? – первый раз за все это время открыл я рот.
   – Как что? Луна.
   – Левый рей? Сзади свет, а луна справа впереди.
   – А! Это кормовые погрузочные люстры горят, – небрежно объяснил Иван.
   Тут я понял, что Подшивалов просто-напросто не ведает, где включается рубочный прожектор, а когда он шарил на пульте в темноте, то врубил по ошибке кормовые люстры. Любой моряк знает, что если впереди затемненной ночной рубки есть в носовой части судна освещенный предмет, то он должен быть затемнен, так как мешает наблюдению впереди. Иван люстры не выключил, давая тем понять, что они и должны, мол, гореть по штату. Я хотел опять промолчать, но помимо воли спросил:
   – Почему не врубили рубочный прожектор?
   – Я здесь врубил, а он, наверное, еще на рубке включается, – менее нагло объяснил Иван. И добавил явно для смягчения обстановки: – От него пользы не больше, чем от носового прожектора.
   – Да, – сказал я, так как был уверен, что действительно от рубочного прожектора во льду помощи ждать нечего. Не умеем мы еще хорошие прожектора делать. Только лампочки на милицейских машинах хорошо умеем сооружать.
   Когда Подшивалов ушел в штурманскую по зову американского спутника, который загугукал во тьме тире и точки, я взял ручной фонарик, просмотрел пульт, нашел выключатель кормовых грузовых стрел и вырубил их. Рея и мачта сразу прорезались на фоне предрассветно чуть сереющего неба четким силуэтом, и сразу легче стало смотреть вперед.
   Иван сделал вид, что не заметил того, что люстры выключены.
   Вот уж правда: не убей в себе дикаря и живи в ладу со своим дураком!
   Я продолжал хранить гробовое молчание. Шагал по рубке, проходя на каждом галсе вблизи второго помощника, и молчал, и молчал.
   И Ванька с матросом молчали. И мне психологически напряженно было, расхаживая взад-вперед по рубке, приближаться к ним и проходить впритык.
   Об иллюминации у нас ночью. Светятся красной подсветкой диски машинных телеграфов, над ними желтым светят тахометры, на лобовой стенке с левой стороны горят красненькие табло радара, показывающие пеленг и расстояние до любой цели, фосфорическим тлеющим голубовато-зеленым светит экран радара, затем три красных огонька трансляционной установки «Березка» – для связи с машинным отделением, на станине рулевого устройства подсвечены репитер гирокомпаса и указатель положения руля, ну и так далее. Ко всем этим огонькам привыкаешь и без надобности их не замечаешь. Они образуют как бы общий фон. Но если что-то в этом фоне чуть изменяется, то сразу реагируешь.
   Теперь о светимости радара. Ему вредно работать под высоким напряжением беспрерывно. Потому, когда можно дать ему передохнуть, высокое напряжение снимаешь, и тогда электронный луч кружится по черной поверхности. А когда высокое включишь, весь экран заливает голубовато-зеленым свечением со вспышками от волн, или льдин, или снежных и дождевых помех. Таким образом, включение высокого изменяет светимость общего фона и обращает на себя внимание. И я четко видел, что Иван просматривает окружающее пространство только на одной, любимой им – шестнадцатимильной шкале, а положено при движении в ледово-опасном районе использовать разные шкалы, укрупняя изображение целей на экране.
   И вот, в очередной раз проходя мимо второго помощника, который стоял, уставившись в окно, я включил высокое, на что, конечно, он сразу обернулся. Потом я, продолжая молчать, последовательно включил четырехмильную, восьмимильную и, наконец, шестнадцатимильную шкалы. Это был ему урок без слов. И он понял и пробормотал:
   – Викторыч, простите, я все про мать думаю. Отправили ее в больницу или в хате лежит…

   14.08. Утром сыграли традиционную тревогу, вволю надышался соленым и холодным воздухом Баренцева моря и с каким-то даже суеверным страхом ловлю себя на том, что просто и обыкновенно счастлив.
   Вышли на чистую воду. Видимость волнами, льда не было.
   Получили РДО Штаба, в котором Утусиков долбал «Диксон», что не обеспечил нашу проводку.
   Отправил телеграмму В. П. Астафьеву:
   ВПЕРВЫЕ ЧИТАЮ ТВОЙ ДЕТЕКТИВ ТЧК НИЗКО КЛАНЯЮСЬ ОБНИМАЮ ЗАВИДУЮ И РАДУЮСЬ ТЧК ИДУ СЕЙЧАС ТИКСИ ПОТОМ ИГАРКА СООБЩИ СВОИ ПЛАНЫ НА КОНЕЦ СЕНТЯБРЯ

   Получил РДО от Левы Шкловского:
   ИДЕМ ПОЗАДИ ВМЕСТЕ ЛК ДИКСОН СЛУШАЕМ ВАШИ ПЕРЕГОВОРЫ ПУСТЯЧОК А ПРИЯТНО ОБНИМАЮ = ЛЕВА
   Рулевой и впередсмотрящий – матросы и друзья не разлей вода. На судне их зовут Чук и Гек, хотя на самом деле – Слава и Коля. Обоим по тридцать, у обоих по два ребенка. У Чука каштановая бородка и усы, брюшко. У Гека – только усы, сам узкоплечий, тощий до вертлявости – внешне полные антиподы.
   – Зря вы смеетесь, Виктор Викторович, – сказал мой напарник. – Гек на лодках служил и на Северном полюсе дважды всплывал. Правда, Героя ему зажали….

   Как всех пожилых людей, Акивиса беспрерывно тянет прошлое. А так как он в самом нежном возрасте сидел на коленях всех вождей от Микояна до Орджоникидзе, то тянет чаще всего в эпоху индустриализации.
   Я расспрашиваю об аварии (ледовом происшествии) с т/х «Ветлугалес». Он вздыхает, вытягивает из-под мышки термометр, убеждается в том, что температура под сорок, встряхивает термометр и переходит к делу.
   С Ефимом Владимировичем плавала Ольга Чайковская. Нынче вспомнил, что это его хвалила она в своем очерке о рейсе в Арктику на ледоколе «Красин», которым в те времена Акивис командовал.
   Дал мне свою визитку. Забавно, что Акивис-Шаумян живет в Москве на улице 1812 года.
   С хорошим чувством юмора. Смотрит на старшего механика, который обрил голову и начал отращивать бороду:
   – Теперь тебя все за салагу в Арктике принимать будут. И вообще, должен тебя предупредить. За тридцать лет у меня было три старших механика с бородами. И все три психи. И все три за борт кидались.
   Старший механик мрачно:
   – За это не бойтесь. Не брошусь.

   МОСКВА ЛИТЕРАТУРНАЯ ГАЗЕТА ОЛЬГЕ ЧАЙКОВСКОЙ = ПЛЫЛИ ВМЕСТЕ МУРМАНСК ДИКСОН ВСПОМИНАЛИ ВАС РЕШИЛИ ПОПРИВЕТСТВОВАТЬ ИЗ КАРСКОГО МОРЯ БУДЬТЕ СЧАСТЛИВЫ = АКИВИС КОНЕЦКИЙ

   В Мурманске купил декамевит и таблетки от старости, то есть атеросклероза и сужения сосудов. Здесь, на судне, регулярность жратвы четко диктует мне время глотания их – желтенькой, оранжевой и белой таблеток.
   И я ощущаю глупую радость и чувство исполненного долга, когда глотаю пилюли, и мне кажется, что я прямо-таки чувствую, как они во мне налаживают разные органы, сосуды и печенку с селезенкой. Это, верно, и есть ползучее старческое самообманство. Разве купишь за 1 рубль 80 копеек здоровье и молодость? А вот тебе!..

   Читаю книгу космонавта Шаталова: «Но прямо скажу – быть дублером нелегко… особенно бывает обидно для дублеров невнимание прессы. Возникает противное чувство своей неполноценности, какой-то безысходности, хотя в общем-то и прессу можно понять».
   Занятно: Андрияна Николаева за четыре дня до полета укусила на рыбалке щука, и его дублер уже предвкушал вполне реальную возможность хватануть вселенскую славу, но умелец-хирург вскрыл нарыв, и бедняга-дублер, говорят, заплакал горькими щучьими слезами…

   О женской сути (для будущей пьесы):
   «Остановила машину, а не вижу, что там полно мужчин. Они потеснились, и один, такой пьяненький, конечно, посадил меня на колени. Я думаю, а вдруг ты увидишь. Нет-нет, я знаю, что ты неревнивый… Так приятно было: он меня крепко держал. У шоссе я вылезла. Думаю, вдруг ты в универсам пошел…»
   «У тебя дистрофия уже прошла? Стыдно: деньги есть, а у тебя дистрофия… Вот грибочки, каждый маленький… Ух, слюнки текут… перец забыла… прошлый раз за ткемали весь город объездила… Люда говорит, что Сергей ее не устраивает. И она сохранила прежние чувства к прежнему мужу, это она мне по секрету говорила…»
   Выпал камушек из кольца, и она его потеряла: «Ах, не ищи, не надо… Потом посмотришь? Не люблю терять камушки…»

   16.08. Диксон. В 01.25 в сплошном тумане встали на якорь у западного берега, в бухту не полезли.
   Воскресное утро, чистое небо. Вода чистая. В обед перешли в бухту.
   Высадили Акивиса. Простились хорошо.

   Когда при солнце пошли на внутренний рейд Диксона, опять стало радостно, и я подумал, что такие чистые моменты радости были у меня только в море…
   По судовой трансляции: «Кто на берегу будет продавать косметические наборы, обещаю три года».
   Судно идет в Арктику после Дании. Косметический набор копенгагенского производства стоит здесь сто рублей. Объявление по трансляции со сталью в голосе сделал Юрий Александрович.

   Современный журналист пишет в «Неделе» о давнем решении тогдашних руководителей (Папы Павла IV) «прикрыть» часть «Страшного суда», считающуюся непристойной. Одному из учеников Микеланджело поручили «одеть»
   25 фигур. И появились на них стыдливые драпировки. Походя, журналист, которому повезло долго проживать в Риме, поносит ученика Микеланджело. Ученик этот был у одра умирающего мастера, закрыл его глаза, а согласился на работу по прикрытию наготы только потому, что способен был сделать это с наибольшей бережливостью. Вот замечательный рассказ! Ханжи и сволочи постановляют искалечить творение гения. Ученик гения понимает, что прикосновение к фреске учителя обязательно заставит через века какого-нибудь пустозвона-журналиста обвинить его в духовной проституции и кощунстве, но идет на это, ибо истинно любит учителя.
   Злорадно-приятно было узнать, что ныне восстанавливается первоначальный вид «Страшного суда». В этом есть великий оптимизм; да, четыреста лет ханжи могут торжествовать, но через четыреста с лишним лет они будут заплеваны – как ни вьется веревочка, а конец ее все-таки светел и пахнет коноплей и вереском.

   17.08. 11.00. На рейсовом катере покатили с капитаном в Штаб. Командует нынче здесь Юрий Дмитриевич Утусиков.
   Получаем информацию, от которой живот прихватывает.
   1. После столкновения «Ветлугалес» уцелел чудом, откачку воды из трюмов вели атомоходы. Ширина трещины в корпусе, по данным капитана, 10 мм. По данным капитана атомохода – 50 мм. Действительно, чудом не булькнул.
   2. «Невалес» – пробоина в машинном отделении, затем во 2-м трюме. Дырка на один метр выше киля и в 4 метрах ниже ватерлинии. Осадка была 5,62 метра. Пробоины заварили водолазы подводной сваркой. На данный момент «Невалес» тащится к мысу Косистый для разгрузки, вероятно, на баржи. Следует он под конвоем ледокола «Капитан Драницын».
   Юрий Дмитриевич Утусиков проводил до катера, показал колышки, вбитые в тундру, – разметка нового здания Штаба. Здание старого Штаба – ветхая рухлядь, которая вечно меня удивляет тем, что она еще не завалилась при здешних ветрах. Колышки появились, так как Карское море собираются открыть для плавания иностранных судов. Да, много экзотики увидят здесь иностранные моряки.
   Когда катер отвалил, Юрий Дмитриевич помахал нам ручкой. Фуражка у начальника Штаба шикарная.
   Юрий Александрович:
   – Н-да, это уже и не фуражка, а кепка, и не козырек, а взлетно-посадочная полоса…
   Любимый поэт капитана – Маяковский, но читать его надо, говорит он, без лесенки…
   Нет, не Маяковский, а Дмитрий Тихонов. Его сборник он купил в 1969 году и с тех пор хранит в своей каюте. Я о таком поэте никогда и не слышал. Юра рассказал, что он из военморов, затем рыбак, капитан, умер на мостике. А в Калининграде его сестра Ирина издала сборник стихов и эссе «Подо мной океан».
   Надо будет похлопотать о переиздании, хотя… забуду, конечно.

   Дал РДО:
   ТХ ЛИГОВО КМ АЛЕШИНУ = СТОИМ ДИКСОНЕ ОЖИДАНИИ СБОРА КАРАВАНА СЛЕДУЕМ ТИКСИ НАДЕЮСЬ ВСТРЕЧУ ОБРАТНОМ ПУТИ ИГАРКЕ ПОКЛОН ЭКИПАЖУ ОБНИМАЮ ВАС = ВИКТОР КОНЕЦКИЙ

   Выкатились с Диксона в 19.00 местного. Выкатились восточным проливчиком. Он очень узкий, и я всегда волнуюсь, когда им проходим. Юрий Александрович волновался тоже. Кажется, только Фома Фомич здесь сохранял абсолютное спокойствие.
   Только выскочили в открытую воду, как в главном двигателе запал клапан. Господи, а ежели бы он запал на четверть часа раньше…
   Затем начали движение на восток за «Пионером Онеги».

   18.08. К утру прошли пролив и от острова Сырков пошли резко на норд. Лед до 6 баллов, но обходили, и получилось – по чистой…

   Рдо от Левы Шкловского:
   ЛЮБУЕМСЯ ЕНИСЕЕМ ЧУДЕСНАЯ ПОГОДА МЯГКОГО ЛЬДАЯСНОЙ ПОГОДЫ ВАМ ПИШИ ПРИВЕТ МАСТЕРУ ОБНИМАЮ = ЛЕВА

   Очень большой внутренний смысл имеет то, что помполит особенно болезненно реагирует на мои рассказы в кают-компании из истории Русского Севера. Его прямо коробит – больше чем от моих политических ляпов. Почему? Что-то чует он в истории опасное, живое, свободное, нарушающее регламент будней. Прямо самой кожей чует он в истории опасность сегодняшнему статус-кво… Спрашивает про землепроходцев с недоверием: «А как они сюда добирались-то? Пешочком?» Я вынужден объяснять, что они ехали на лошадях в умеренных широтах, потом ставили крепости, в них строили кочи и струги, на них спускались по рекам… Искренне удивлен! Хорошо, что молодые моряки слушают с большим интересом.

   19.08. Идем под проводкой ЛK «Леонид Брежнев».
   В 18.00 приняли буксир с ЛК «Мурманск». Лед 10 баллов, торосистость 4, с включением двухлетнего, толщиной до 3 метров, сильных сжатий не было, но временами зажимало здорово.

   ТХ КИНГИСЕПП КОНЕЦКОМУ = ПОКА ВЫ В МОРЕ Я В ДЕРЕВНЕ С ЗАВЕТНЫМ ДЛЯ ВАС ИМЕНЕМ БЕРЕЖОК ГДЕ ТОЛЬКО И ШТОРМОВ ЧТО В ЗАВАЛЯВШИХСЯ ЖУРНАЛАХ 30-Х ГОДОВ ЗАТО УЖ ТАМ БОЛТАЕТ ТАК БОЛТАЕТ СКУЧАЮ = КУРБАТОВ

   ВСЕ ЕЩЕ КУПАЕМСЯ ЗАГОРАЕМ ХОЧЕТСЯ ПОСЛАТЬ НЕМНОГО ТЕПЛА ДИКСОН ТЮЛЕНЯМ КОНЕЦКОМУ = ИРИНА ВАХТИНА

   ВСЕМ СУДАМ = ШТОРМОВОЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ СЕГОДНЯ 19 АВГУСТА ПЕРИОДЕ 03–05 МСК ПО УЧАСТКУ ДИКСОН ЛЕСКИНО СОПКАРГА КАРАУЛ ОЖИДАЕТСЯ УСИЛЕНИЕ СЕВЕРНОГО ВЕТРА 15/20 М/СЕК = ДИКСОН ПОГОДА

   Остров Тронзе в проливе Вилькицкого у острова Большевик.

   Сегодня вспомнил и рассказал попутчикам, как я, немного веселенький, посередине ночи – дело было в Ленинграде, на твердой, как понимаете, суше – решил немного развлечься. И, зная, что дома у моего самого близкого друга капитана Льва Аркадьевича Шкловского телефон стоит у изголовья шикарной двуспальной кровати, позвонил ему, услышал встрепенувшийся, сонный голос Левы, отдыхающего в отпуске, и заорал в трубку: «Огонь прямо по курсу! Прошу срочно на мостик!» «Иду!» – заорал Лев и бросил трубку. Потом оказалось, что он спихнул на пол жену и выпрыгнул из кровати. Самое интересное, что все это правда.

   20.08. Продолжаем следовать на буксире за ЛК «Мурманск», лидируют атомоход «Брежнев» с «Пионером Онеги». Дождь, снег…
   В 16.20 из-за усиления сжатия застряли вместе с «Мурманском». Пришлось «Брежневу» возвращаться и окапывать его. Это заняло 40 минут. Уже в 17.00 пошли опять, но довольно тяжело.

   ТХ КИНГИСЕПП КМ РЕЗЕПИНУ = ОКОНЧАНИЕМ ПРОВОДКИ ТХ ПРИМИТЕ БОРТ ДВУХ РАДИСТОВ ШТАБА МОРОПЕРАЦИЙ НАЗНАЧЕНИЕМ КОСИСТЫЙ ДАЛЬНЕЙШЕЙ ПЕРЕДАЧЕЙ ЛК КАП ВОРОНИН ИЛИ ПОПУТНОЕ СУДНО НАЗНАЧЕНИЕМ ХАТАНГУ ТЧК ЯСНОСТЬ И ИСПОЛНЕНИЕ ПОДТВЕРДИТЕ = ЗНМ АКИВИС

   Разговор однокашников в эфире:
   – Кто есть на борту из выпуска семьдесят девятого года?
   – А я и есть. Здорово, Шурик. Ты?
   – Я.
   – Кого встречал?
   – Пат на… Еж на… Суслик на…
   – Какой груз?
   – ЖБИ и какие-то еще железяки. Не слышно тебя. Еще больше заикаться стал? И как это заики плавают?
   О жизни писать надо. Это и есть «художественная проза». Тяжелее ничего на свете нет…

   На траверзе бухты Марии Прончищевой с левого борта обнаружили мишку Мишка поймал какую-то несчастную нерпу и потому не побежал от судна. Продолжал рвать жертву, время от времени поднимал башку с черной точкой носа.
   Лед 5–6 баллов, одногодовалый, толщина до двух метров.
   Уже два часа солнце закатывается, но никак закатиться не может. Оно просто катится над горизонтом в щели между ним и черно-фиолетовой тучей. Смотреть на светило невозможно – сноп концентрированных исступленно-оранжевых лучей. Но на наших мачтах – идем на чистый ост, а солнце садится на северо-западе – полыхают кроваво-алые отблески. И западные края льдин высвечены то кроваво-алым, то нежно-алым и розовым. А далекий танкер «Морис Бишоп» – до него одиннадцать миль – сверкает, отражая низкие солнечные лучи, пульсирующим лазером.
   О мишке объявили по судну. Ребятки бросили кино и побежали на палубу – раздетые, конечно, так их в перетак.
   Все время льдины кажутся живыми существами, которые думают-думают-думают какие-то тягостные думы и способны, не моргая, глядеть на закатное светило. А можно и так решить, что они опустили белые веки и просто бездумно ловят последний солнечный привет.
   В 22.20 солнце все-таки утопило себя под горизонт, но нестерпимо яркая оранжевая полоса продолжает гореть.

   21.08. В 01.00 окончание ЛK-проводки. По чистой воде дошли до Тикси.
   РДО от Левы:
   ИДЕМ ИГАРКИ СИРИЮ ВСЕ ЭМОЦИИ ВЫТЕКАЮТ ПЕРВЫХ ТРЕХ СЛОВ ОБНИМАЮ = ЛЕВА

   22.08. 11.45 прошли приемный буй. До 14.30 лежали в дрейфе недалеко от причала.
   В порту принято работать без лоцмана, но Юрий Александрович его вызвал, так как не знал этого правила, а в этом месте впервые.
   В 15.00 встали к причалу Тикси. Тальманши – студентки водного техникума из Одессы.
   Предельная занавешенность «наглядной агитацией».

   Начали разгрузку только груза Янского продснаба из трюма № 3. Нет точного тоннажа.

   Получил РДО от Астафьевых:
   ДОРОГОЙ ВИТЯ ОКТЯБРЕ БУДЕМ ДОМА ТЕЛЕГРАФИРУЙ ДВА АДРЕСА ГОРОДСКОЙ И ПОЧТОВОЕ ОВСЯНКА КРАСНОЯРСКОГО ДИВНОГОРСКОГО РАЙОНА ОБНИМАЕМ = АСТАФЬЕВЫ

   Перечитывая Бунина, убедился в том, что фабулы, концы, развязки и «выводы на философию» его рассказов забываются на те же сто процентов, что и детективы. Толстовских концов не забудешь, даже ежели тебе по башке оглоблей звезданут. Интересно, что Бунин уже в 24-м году употреблял множественное от «кондуктор» – «кондуктора», а не «кондукторы» («Митина любовь»). Мы же до сей поры внутренне боремся с «шофера», «контейнера»…
   У Лескова «учители», а ныне – «учителя».

   Рассказываю в рубке желающим, как мы стояли на «Державино» с Фомой Фомичом во главе и решали вопрос о «пикнике на природе», то есть об экскурсии в лес, и как Фомич приказал ходить по лесу строго тройками и держась за руки.
   – Ну, что за руки держась – это вы, Виктор Викторович, врете, – говорит Гек.
   – Загибаете, – поддержал его Чук.
   – А тройками почему? – интересуется Юрий Александрович.
   – Медведи тут очень опасные, – объясняю молодому капитану.
   – Понял! – восклицает Юрий. – Значит, тройками надо ходить, чтобы медведю сразу было первое, второе и третье, так?
   – Точно! – подтверждаю я, хотя до такого объяснения сам ни ввек бы не додумался.

   23.08. На проходной поймали грузчика с 600 граммами морковки. Явился мильтон-сержант в штатском с Административным кодексом РСФСР.
   Капитан имеет право и должен обыскивать грузчиков – «необеспечение сохранности груза» – штраф до 30 рублей.
   «А как я буду женщин обыскивать?»
   Наследил мильтон в каюте сапожищами. Ночью взвешивал морковку секонд.
   Доктор Борис Аркадьевич пугает нас с Юрием Александровичем. Сегодня заявил:
   – Надо брокеражный журнал завести.
   Мы вылупили глаза, и я поинтересовался, что означает «брокеражный». Оказывается, журнал качества продукции, качества приготовления ее и чистоты на камбузе. В этом своем журнале доктор выставляет по трем этим параграфам отметки нашей обслуге по пятибалльной системе.
   – Заводите хоть абордажный, – сказали мы с Юрием в один голос.
   Дальше док заговорил о хлорировании воды:
   – У меня известь слабая. Надо будет по пятнадцать миллилитров на килограмм воды увеличить норму.
   – Уморишь! – с истинным страхом заорал капитан.
   У дока в глазах появился плотоядный блеск.
   – В этом вопросе я командую. Могу еще лекцию о столбняке или антиалкогольную.
   – Идите к трапу и выполняйте свои вахтенные обязанности, – попросил я нашего эскулапа.
   – Помню, в Выборге сделали вдруг всем нам противостолбнячные уколы, – вероятно, по ассоциации вспомнил Юрий Александрович.
   – В зад? – поинтересовался я.
   – Под лопатку.
   – Ну и что дальше?
   – Все остолбенели, и караван за борт ушел. На сорок сантиметров тогда перегрузились.

   24.08. Нет собак. Жалобы на национализм якутов и их тупость – нет судоводителей и т. д. (нет собак и на Молодежной в Антарктиде).
   Получил РДО:

   КОРРЕСПОНДЕНЦИЮ ПОЛУЧИЛИ СТАВИМ В НОМЕР ТРИДЦАТЬ ПЯТЫЙ ВЫХОДЯЩИЙ ТРИДЦАТОГО АВГУСТА ВМЕСТЕ С ДВУМЯ РАССКАЗАМИ ЖДЕМ ОЧЕРЕДНОЙ КОРРЕСПОНДЕНЦИИ = КОРОТИЧ ИВАНОВ

   «Огонек», стало быть, будет публиковать мои последние рассказы. Мелочь, а приятно…

   Читал записки Гончарова 1854–1855 годов.
   Приведу несколько выписок, касающихся и наших дел:
   «…Путешествия – это книга, в ней останавливаешься на тех страницах, которые больше нравятся, а другие пробегаешь только для общей связи».
   «А создать Сибирь не так легко, как создать что-нибудь под благословенным небом…»
   Особенно поразили его записи о Сибири. Самой приметной чертой ее физиономии он отмечает отсутствие следов крепостного права. А дальше: «От берегов Охотского моря до Якутска нет ни капли вина… Здесь вино погубило бы эту горсть [инородцев], как оно погубило диких в Америке. Винный откуп, по направлению к Охотскому морю, нейдет далее ворот Якутска. В этой мере начальства кроется глубокий расчет – и уже зародыш не Европы в Азии, а русский, самобытный пример цивилизации, которому не худо было бы поучиться некоторым европейским судам, плавающим от Ост-Индии до Китая и обратно».
   «Жидов здесь любят: они торгуют, дают движение краю». Это на Лене!
   «Свет мал, Россия велика», – говорил Гончарову человек, пришедший кругом света в Сибирь и преодолевший все ее пространства. «Воистину – скажу я», – заключил Гончаров…

   Из разговора в кают-компании. В Греции при заявлении «Морского протеста» надо клясться на Библии, Коране или Талмуде. Пришли наши к нотариусу. Капитан – еврей, второй помощник – армянин и еще русский. Грек-нотариус совершенно растерялся. Оказалось, что никто из наших мореплавателей никакой разницы в этих трех святых книгах не углядел и не угадал.

   За ужином помпа Тарас Григорьевич первый раз окрысился на критиканские мои разговоры, которые бурно и бесстрашно поддерживают третий механик и начальник рации. Дурак слепой! Говорили о безобразном развале на аэрофлоте, нехватке ГСМ. И о том, что из Куйбышева самолеты берут половину пассажиров, а остальное загружают железками для предприятий.
   Помпа рявкнул, и наступила тягостная тишина. Как запуганы люди! Боже мой! Кто-то разрядил тишину, сострив в адрес третьего механика:
   – Ты подтверждение визы-то прошел?
   – Прошел! И виза подтверждена. Отец кочегаром на «Ермаке» Папанина спасал, так что с происхождением все в ажуре! – с вызовом сказал тот, но на этом его пыл угас.
   А вякнул-то Тарас только:
   – Ну вот, и в Куйбышеве самолеты сидят, и в Тюмени сидят! Везде, значит, не летают?
   Юрий Александрович очень спокойно продекламировал:

     Разве трусам даны эти руки,
     Этот острый, уверенный взгляд,
     Что умеет на вражьи фелуки
     Неожиданно бросить фрегат…

   Потом облизал ложку и ушел из кают-компании, с порога пожелав остающимся «приятного аппетита».

   25.08. Без выгрузки – нет тоннажа.

   Анонимное РДО:
   ЖИТЕЛИ ДОЖДЛИВОГО ЛЕНИНГРАДА БЕСПОКОЯТСЯ ВИКТОРЕ КОНЕЦКОМ

   Четверо ученых на гидрометеостанции делают драчку огромному кобелю-овчару, ибо местные лайки ему мелки.

   О карабинах у якутов с осени:
   – По поселку только с автоматом ходить.

   Громила, который загнал 10 якутов в сарай, закрыл их на дрын (из плавника), опрокинул мотоцикл и облил сарай бензином. Не поджег чудом.

   Пришел посетитель. Его рассказ: когда-то служил в войсках спецназначения. Потом плавал, стоял в Гавре на ремонте, получали по 12 руб. 50 коп.; он был 4-м помощником. А потом решил не плавать, и начались скитания: инженер-организатор в порту, диспетчер… Заочно учился на искусствоведческом отделении в Репинском институте. Потом кореш позвал сюда. Теперь – 2-й помощник на 200-тоннике. Хочет удрать, но семилетняя дочка всем трезвонит: «Папка – герой-полярник». Как вернешься? Да жена по второму разу беременна, а билет отсюда до Москвы 133 рубля. Рейсы по дельте Лены. По шесть раз садятся на мель в протоке. Книжки читает, думает заняться английским языком, куча словарей. Но рейс по восемь часов – на сон времени не остается. И вообще – отмашка рукой…
   Вероятно, пробует писать – знает много имен начинающих писателей. Ненависть к якутам и эстонцам…
   – Я вам осетрину пришлю.
   – Нет уж.
   – Мы сами не браконьерничаем. Так дают.
   – Все одно не надо.

   Из разговора в кают-компании.
   – Но наш бронепоезд стоит на запасном пути…
   – Давно пора объявить ему тридцатиминутную готовность.

   26.08. Выгрузка на один ход; путаница с документами.

   Талоны на вино – 2 бутылки в месяц.

   Нет вербованных – бригады с мест, тальманы – студенты. В договорах со всеми ними есть пункт о непродаже им вина.

   27.08. Речного тоннажа для нашего картофеля все не находится.
   В 10.00 пошел к Андрееву Павлу Михайловичу – первому секретарю райкома, но он принимал пограничников. Возможно, если бы секретарша предложила мне раздеться и сесть, я бы подождал.
   Может ли быть хорошим руководителем человек, который не научил свою секретутку обыкновенной вежливости?
   Пустота в райкоме. Нет следов грязи даже на половике у входа.
   Андреев – якут, это о нем в газете «Советская Россия» была большая разгромная статья – купил три комплекта финской мебели и находился в сговоре с какими-то темными личностями из местного торга. Девица из ВОХРа мне сказала, что все номера газеты были изъяты. Пока Андреев продолжает исполнять свои партийные обязанности, получив строгий выговор с занесением в учетную карточку…
   (Через два года – в 1988-м – Андреев был назначен… заведующим отделом организационной и кадровой работы обкома. Что было с ним потом, не знаю. – В. К.)
   За ночь перегрузили на «Сибирский-212» 40 контейнеров, по 97 ящиков картофеля в каждом.
   На конец августа здесь еще не ели картошку. В жизни я раздумывал о вопросах плавания во льду или перевозке картофеля не меньше, нежели о литературе. И это факт, а не дешевая реклама.

   Купил двухтомник Твардовского – валялись две рваные книжки писем. Прочитал его письма В. Ф. Пановой, где он меня долбает за «Путь к причалу», и убедился еще раз, что он был абсолютно прав.
   За что он наше поколение не любил? Даже Казакова ни разу положительно не помянул…

   Зашел перекусить в кабак, дали лангет – подметка из оленины. Я как вспомню грустные оленьи глаза, понурые морды, то и есть не могу. Чай еще дали с химическим тортом.

   29.08. Сутра пурга, сразу сопки покрылись снегом. Разгрузка по бочке и одному контейнеру в час.
   Я меньше верю тем, кто командует подчеркнуто тихо. Такие, мне кажется, больше лгут в жизни и чаще скрывают свою неуверенность в правильности отданной команды.
   Человек, который способен сам себе и окружающим вслух сказать все, что он истинно думает и чувствует, такой человек способен и ВСЁ сделать, то есть ПОСТУПИТЬ. Потому хороший руководитель от подобных людей обязан избавляться под любым соусом, особенно если дело идет о политике.
   Написанное слово в таком аспекте значительно и разительно отличается от вслух произнесенного. Написанное слово легко превращается в карманную фигу. Написанное вольнодумное слово никак еще не означает способность его автора к решительным и масштабным поступкам, хотя, как и произнесенное, само по себе уже есть поступок.
   Весьма часто авторы смелых книг сами демонстрируют в сложной гражданской ситуации отчаянную трусость. Однако следует четко отличать таких авторов от тех, которые описывают героическое, уже имея собственный большой опыт действий в опасных ситуациях. Последние, написав «Выстрел» или «Иметь или не иметь», следуют в жизненном поведении за своими героями. Они иногда даже попадают в рабство своей писанине, как попадают в рабство те, кто в собрании произнес свое абсолютно искреннее слово.
   Вывод для любого морского администратора: кто может все сказать, тот может и все сделать, – и потому для начала заткни ему глотку!

   Получил РДО:
   ВИКТОР ВИКТОРОВИЧ ЖУРНАЛ РАССКАЗАМИ ВЫШЕЛ ТЧК ЖДЕМ ОЧЕРЕДНЫХ КОРРЕСПОНДЕНЦИЙ = КОРОТИЧ ИВАНОВ

   30.08. Ромашечки среди черных мерзлых «базальтов», бурое море, собаки – не лайки, очень добрые и благодарные. Художник Володя (южной внешности), его пейзажи по памяти в лаборатории на судне. Покупка говяжьей тушенки в лавочке на полярке.
   О морском юморе. Был у меня матрос, любил петь всякие страшилки, типа:

     Дети в овраге пушку собрали.
     Долго в деревне дома догорали.

   Это безымянное, но явно профессиональное творчество. Может быть, это даже Олег Григорьев.
   Моряки уравновесили самодеятельностью по образцу великого Горького («Как сложили песню»):

     Мальчик чахоточный вахту стоял.
     Мальчик чахоточный в море упал.
     Мальчика в царство небесное спишем,
     К робе четыре другие припишем!

   Ассоциативность здесь в следующем. Как-то погиб наш поваренок. В тяжелый шторм вылез подышать воздухом с камбуза на корму. Его смыло. Капитан заложил смертельно опасный поворот, но, конечно, ничего уже не увидели и никого не спасли. Однако под этим соусом списали массу барахла: четыре спасательных круга (два из них с сигнальными лампочками), халат сатиновый – один, фартук поварской – один, брюки рабочие и т. д. Отсюда и: «К робе четыре другие припишем!»

   Сегодня закончилась первая половина рейса.
   Итоги: в Тикси после выгрузки получили рейсовое задание – идти на Игарку, брать пилолес и следовать в Сирию. Но разгрузка в Тикси неимоверно затянулась по причине отсутствия речного тоннажа. Выгрузить быстро смогли только то, что уходило самолетами на Янский промснаб (выгрузка шла на один ход). Затем длинная пауза с речниками и получателями, ибо на «Сибирском-2111» (экипаж 12 человек) выставить двух тальманов не смогли. Овощи шли на один ход, а остальные трюма речники грузили железками. Речник «Курган» с 27.08 отказался вообще принимать груз картофеля, ибо впервые в практике оказался ответственным перевозчиком продуктов и боялся застрять на баре реки Лены при отрицательных температурах.

   Сегодня, то есть 30.08, в 15.00 закончили выгрузку в Тикси, получили указания Голдобенко о распаузке (впервые услышал это слово) «Братска» – это из серии новых судов типа «СА-15» – на рейде Колымы.
   К судам этим уже прилипла кличка «морковки» – это по причине их оранжево-красной окраски, они спокойно идут без ледокола в метровом льду, но, имея большую осадку, не могут входить в большинство арктических портов.
   Конечно, «морковки» начинают все больше играть здесь, в Арктике, решающую роль, и будущее за ними. В эту навигацию небольшим лесовозам вообще запретили работать на востоке северной трассы. Нынче мы на своем «Кингисеппе» здесь последние, на данный момент и вообще единственные.
   Так вот, распаузка означает, что другое судно везет груз из порта к тому месту, где стоит «морковка», и своими средствами идет перевалка грузов.

   31.08. Начали погрузку брусьев и разборных домов. После звонка на Колыму и разговора с Корниенко выяснилось, что длительность разгрузки этих домов задержит обработку «Братска». Сборные дома выгрузили обратно из трюмов. Стали ожидать дальнейших указаний. Получили приказ грузить бревна и рудостойки в адрес Зеленого Мыса (то есть нам предстоит залезать еще дальше на восток в ледовую западню).

   01.09. Когда сегодня проснулся, обнаружил на столике в каюте записку: «Приношу свои величайшие извинения, но у меня просьба личного характера. Если есть возможность у вас в артелке приобрести сосиски (4–5 кг) и витчину, то, пожалуйста, дайте знать. Если нет, то не сердитесь на наглость мою. С уважением Валентина».
   Какие у нас, к черту, сосиски и «витчина»?! Такого безобразия с продуктами, как в этот раз, у меня за тридцать лет, что я посещаю Арктику, еще не было.

   А Валентина в ВОХРе здесь работает. Когда-то плавала поварихой. И ушла с морей после того, как упала в обморок, очутившись в объятиях негра. Ничего плохого черный человек в отношении Валентины делать не собирался. Прикрыл ее от падающего груза.

   Из моего иллюминатора видна сопка, высоко над плоским поселком Тикси огромная надпись: «СЛАВА КПСС». Сложена она из пустых топливных бочек. Заводили и устанавливали бочки на сопку для прославления нашей партии военными вертолетами. Три бочки из буквы «л» упали. Потому вообще-то надпись читается «САВА КПСС». Интересно, что наше первое рейсовое задание было идти на Колыму, взять там пустые бочки из-под топлива и везти их в эту самую благословенную бухту Тикси.

   Переведены на аренду Северо-Восточного управления Морфлота.
   Итак, сперва – сборные дома – все в некомплекте, без маркировки. Отбились, так как «Братск» уже прошел Карские Ворота, а мы должны его распаузнить на рейде Амбарчика. Дома же идут на среднюю и верхнюю Колыму – с перегрузкой на баржи.
   Заменяют груз на пиломатериалы для самого Зеленого Мыса.
   Погрузку бревен долго не могли начать по причине штормовой погоды. Перешвартовываться в подветренную сторону причала оказалось невозможным, так как все плавсредства порта Тикси работали в аварийной обстановке на внешнем рейде…
   У капитана нет допуска на секретные карты – нужно подтверждение из Ленинграда, а там – «море на замке» – суббота и воскресенье + разница во времени.
   Юрий Александрович пытался отбиться:
   – Нет карт? Найдете.
   – Поймите! Меня не учили плавать по глобусу!
   – Вы про перестройку слышали?
   – Я не шучу, у нас даже глобуса нет…
   – Поезжайте на нашу свал icy – там не только глобус, а «Жигули» соберете.

   Около 15.00 штормовое предупреждение: волна 1–2 метра. Весь остаток дня простояли без всяких грузовых операций. Стоим с наветренной стороны пирса, сильно бьет. Надо переходить на подветренную сторону, но нет буксиров. Все буксиры аварийно работают на дальнем рейде, где шторм разбивает плоты. Бревна из этих плотов «Ветлугалес» грузит на Японию.
   Капитан «Ветлугалеса» – однокашник Юрия Александровича по мореходке.
   Получили РДО:
   РАДИО ВСЕМ СУДАМ БМП КМ = 31 АВГУСТА П/С АДМИРАЛ НАХИМОВ СОВЕРШАЛ РЕЙС ЧЕРНОМУ МОРЮ СОВЕТСКИМИ ПАССАЖИРАМИ УСЛОВИЯХ ХОРОШЕЙ ПОГОДЫ ТЧК 22.30 ВЫШЕЛ ПОРТА НОВОРОССИЙСК НАЗНАЧЕНИЕМ СОЧИ ТЧК 23.15 СЕМИ МИЛЯХ ОТ ПОРТА ШЕДШИЙ ПЕРЕСЕЧКУ ТХ КАПИТАН ВАСЕВ УДАРИЛ НАХИМОВА ПРАВЫЙ БОРТ РАЙОНЕ ПЕРЕБОРКИ МЕЖДУ МАШИННЫМ И КОТЕЛЬНЫМ ОТДЕЛЕНИЯМИ ТЧК ЧЕРЕЗ 7 МИНУТ П/С АДМИРАЛ НАХИМОВ ЗАТОНУЛ ГЛУБИНЕ 43 МЕТРА ТЧК СПАСЕНИИ ЛЮДЕЙ ПРИНИМАЮТ УЧАСТИЕ 50 КОРАБЛЕЙ И СУДОВ ЗПТ ВЕРТОЛЕТЫ ТЧК РЕЗУЛЬТАТЕ СПАСЕНЫ 837 ЧЕЛОВЕК ЗПТ ПОДНЯТО 79 ПОГИБШИХ ЗПТ НЕ НАЙДЕНО 319 ЧЕЛОВЕК ТЧК СПАСАТЕЛЬНЫЕ РАБОТЫ ПРОДОЛЖАЮТСЯ ТЧК РАССЛЕДОВАНИЕ МЕСТЕ ПРИЧИН АВАРИИ ЗПТ ОСУЩЕСТВЛЕНИЕ ДРУГИХ МЕРОПРИЯТИЙ ПРОВОДИТ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ КОМИССИЯ ТЧК КАПИТАНАМ ДОВЕСТИ СВЕДЕНИЯ ЭКИПАЖЕЙ ЗПТ ПРИНЯТЬ ДЕЙСТВЕННЫЕ МЕРЫ УЛУЧШЕНИИ НЕСЕНИЯ ВАХТЕННОЙ СЛУЖБЫ ПЛАВАНИИ МОРЕ ЗПТ ОБЕСПЕЧЕНИЮ ТЩАТЕЛЬНОГО НАБЛЮДЕНИЯ ОБСТАНОВКОЙ ЗПТ ДВИЖЕНИЕМ СУДОВ ОСОБЕННО ПОДХОДАХ ЗПТ ВЫХОДАХ ПОРТОВ ЗПТ УЗКОСТЯХ ЗПТ СТЕСНЕННЫХ РАЙОНАХ ТЧК ИСКЛЮЧИТЬ ОШИБКИ УПРАВЛЕНИИ СУДНОМ ПРИ МАНЕВРИРОВАНИИ ЗПТ НЕУКЛОННО ВЫПОЛНЯТЬ МППСС ПРАВИЛА ПЛАВАНИЯ РАЗЛИЧНЫХ РАЙОНАХ ТЧК ПРИНЯТЫХ МЕРАХ ДОЛОЖИТЬ ОЧЕРЕДНОМ РЕЙСОВОМ ДОНЕСЕНИИ ТЧК = МИ 729 4M ХАРЧЕНКО

   Все пороки, что завелись на суше, перешли и на море. А оно долго сопротивлялось. И сама стихия, и необходимость дисциплинированности, знания профессии диктовали морякам десятилетиями сохранять определенную нравственность, рабочую и просто человеческую честность. Море требует правды, и ничего, кроме правды.
   Если врешь сам себе – ты погиб, и твой экипаж погиб. Что же произошло на самом деле с «Нахимовым»? Почему?

   «Адмирал Нахимов» когда-то назывался «Берлином», был построен в Германии в 1925 году, дважды тонул, после Великой Отечественной войны был передан СССР в счет репараций.

   Из интервью «Ленинградской правде» от 27.09.89 «Никто пути пройденного у нас не отберет»:

   «Когда мы шли на Колыму, то получили шифровку о гибели „Нахимова ". Затем сгорело судно на Дальнем Востоке, о чем вы здесь почти не знали, а мы, находясь в море, естественно, узнали. Потом погиб „Комсомолец Киргизии“, а напрасно обвиненный в приказе министра МФ в аварии капитан судна, молодой еще человек, умер от сердечного приступа. Кстати, приказ капитану и экипажу „Комсомольца Киргизии“ покинуть судно был отдан начальством.
   Капитан же, который хотел, согласно традиции, остаться на судне до момента фактической гибели (вместе с аварийной партией), покинул судно только после этого приказа… Вертолетчики США сняли экипаж. Наших моряков картинно принял Рейган, одновременно наградив спасателей-вертолетчиков. Такое не могло понравиться высокому начальству.
   Теперь о „Нахимове“ и „Васеве“. Давайте сравним – Чурбанову дали 12 лет, капитанам по 15 (без права апелляции). Вот почему буду писать еще одну книгу на морском материале – слишком плохи дела на флоте.
   Последней каплей в этом решении было выступление следователя Б. И. Уварова по телевидению. Даже эксплуатацию парохода (!) „Нахимов“, который старше меня сегодняшнего, следователь признал нормальным делом, показав зрителям железяку, здоровенную железяку, назвав ее „кусок борта“. Сколько времени этот следователь занимается крупнейшей морской аварией и не уяснил даже того, чем „обшивка “ отличается от „борта “!Просто-напросто жестко-обвинительный характер следствия по делу об этой аварии был заложен еще Алиевым – председателем госкомиссии…»

   «Уважаемый Виктор Викторович!
   После опубликованного в „Ленинградской правде“ интервью с Вами и слов, ответов, касающихся гибели т/х „Адмирал Нахимов“, пишет Вам мать, потерявшая на нем дочурку 29 лет, „без вести пропавшую“ – „не найденную “.
   Из Ленинграда девушка разговаривала с ней за полминуты до того, как „Нахимов “ ахнул. Наренъ слышал ее крик после того, как корабль ушел под воду. И таких не одна она, и не найдены?!
   Езжу в Новороссийск на годовщины и 8 марта (ее денечек был и самый, самый для меня). Не могу здесь без нее!
   Знакомилась с делами в Прокуратуре. Прошла Верховный суд – в свое 60-летие. С кем только не разговаривала за эти, уже почти 3,5 года.
   Чем дальше, тем больше в рассказах участвовавших, очевидцев появляются слова: „Тайна должна быть снята!“ и т. п.
   Дочурка была инженер-математик в морской в/ч, в 1985 году получила грамоту за второе место по плаванию, и никто не верит, что она могла утонуть. Человечек, без которого всем плохо, неуютно, а мне каково?
   Спасшиеся, знавшие ее всего 10 дней, посвятили ей строки на памятник:

     Безвременно ушла из жизни ты,
     Нам никогда с утратой горькой не смириться,
     И образ твой у нас хранится,
     Как воплощение любви и доброты.

   А муж архитектора памятника погибшим, видя нас, потерявших детей – надежду в жизни, – сложил строки:

     Бессилья боль надорванных сердец,
     Отчаяния тягостное бремя,
     Трагедии немыслимый конец,
     Остановил навеки ваше время…

   Не знаю, доживу ли я до того времени, когда Вы или кто другой напишет книгу о ПАМЯТИ НАШИХ.
   Сама я инженер-кораблестроитель с „Малахита“, отработала 34 года с перерывом на лечение дочурки от полиомиелита. Сын 10 лет служил на подводных лодках на Камчатке, а после гибели дочки, ради меня, переведен в Ленинград.
   Все 10 лет, что он служил, мы с дочей думали – „только бы обошлась автономка“…
   Все, все, извините, о непосильном, нечеловеческом горе до гробовой доски не хватит остатков жизни высказать всю ежесекундную нестерпимую боль.
   Денисова Татьяна Николаевна».

   На обороте письма приклеена вырезка:
   «„Михаил Лермонтов“ (20 352 рег. т) затонул у побережья Новой Зеландии в феврале. Погиб один член экипажа.
   „Адмирал Нахимов“ (17 053 рег. т), построенный 61 год назад, затонул в конце августа в Черном море после столкновения с балкером „Петр Васев“. Погибло 423 человека».

   «Уважаемый Виктор Викторович!
   Из интервью в „Ленинградской правде“ мы, близкие родственники погибших 31.08.86 на пароходе „Адмирал Нахимов“, узнали, что Вы намерены писать книгу на морском материале и, в том числе, о „Нахимове“.
   Наши позиции на эту трагедию в чем-то совпадают с Вашей, а в оценке уголовного наказания капитанов – резко разнятся с Вашей.
   Мы прошли тяжелый путь опознания трупов погибших, извлеченных из моря, вплоть до конца работы той самой Правительственной комиссии Алиева; как представители погибших были ознакомлены с материалами уголовного дела в Прокуратуре РСФСР в Москве (следственная группа Уварова); присутствовали на так называемой выездной комиссии Верховного суда СССР в Одессе в марте 1987 года. Ежегодно собираемся в Новороссийске на день поминовения погибших, старательно забытый нашим правительством, ММФ и средствами массовой информации…
   Хотели бы поговорить с Вами…
   С уважением – Илюхина Л. Вмать погибшего Илюхина Вадима, 27 лет; Тиллевич В. А., Петрова М. А., родители погибшей Тиллевич Елены, 22 лет; Алферьева В. И., мать погибшей Алферьевой Л. И., 27 лет…»

   Морских топит море, а сухопутных крушит горе.

   В письмах нет ни одной просьбы, и даже жалоб нет. Кроме абстрактной просьбы о человечности. Можно одну фразу сказать: «Родные мои, станем на колени, помянем погибших минутой молчания», – и все, аминь. И все плачут и молчат.
   Можно ли это положить на бумагу, об этом написать? Не знаю, вряд ли это вообще возможно…
   На море все всем известно. Если суда гибнут, то об этом не узнают только не моряки. Что прячут от народа? Считают, что у народа нервы плохие?
   Если судить по нашим газетам, то народ у нас просто бессмертный. Никто не мрет.
   Исчезли с улиц и площадей похоронные процессии. Некогда? Гигиена?
   Почему власти так бдительно следят, чтобы наши останки возможно быстрее и незаметнее исчезали с лица земли…
   Можно ведь к Чехову прислушаться, когда он потрясается подвигом Пржевальского, завещавшего похоронить себя в пустыне, дабы своею могилой оживлять ее.
   В завет Пржевальского мы все-таки, пожалуй, слишком хорошо вникли. Кто бывал на северных и восточных окраинах России, тот знает, сколько там безыменных, номерных могил оживляет мертвую землю.

   02.09. За ночь разбило все плоты у «Ветлугалеса». Ветер по-прежнему штормовой. Ночью начали погрузку пиловочника с воды.
   Местные портальные краны работают только до скорости ветра 15 м/с. При более сильном ветре на кранах должен врубаться ревун, который включается от анометра. Конечно, никакие анометры здесь не работают. В результате ночью один кран под штормовым ветром поехал и гаком звезданул нам по мачте. Плохо, что вахта ничего не заметила. А я узнал это от портового электрика, который явился, чтобы я подписал ему книжку.

   Наконец получили карты. До Чукотки. Как удивительно завлекательно они для меня шелестят даже на старости лет! Заведующая картохранилищем меня вспомнила. Оказывается, когда-то здесь, в Тикси, я уже получал карты. Я ее, конечно, не вспомнил.
   Очевидно, слабеет память. Ужасно неудобно, когда тебя узнают, а ты не можешь вспомнить, где и когда видел собеседника. Намедни на почте встретил парня, который давал мне прогноз в Певеке в 79-м году и который потом летал над нами на самолете ледовой разведки. И вот он, конечно, ко мне бросился, а я только то и мог, что вылупил на него глаза…

   Возле почты сидел огромный сенбернар, если, конечно, сенбернары бывают черными. Во всяком случае, он был такой огромный, какими я видел только сенбернаров.
   Глядя на огромного пса, который сидел, как сидят люди, на ступеньках почты, то есть зад у него был на верхней ступеньке, а лапы на нижней, Юрий Александрович сказал:
   – Теперь понятно, почему здесь других собак нет. Этот зверь их всех сожрал.
   Тут я пожаловался на то, что слишком часто не узнаю встречаемых людей. И Юрий Александрович с ходу вспомнил дочку.
   Ехало семейство в поезде. Попутчиком оказался пес-овчар, весь в медалях, который возвращался в Ленинград после съемок на «Мосфильме».
   Дочка киноартисту говорит: «Друг! Друг!» А у пса было совсем другое имя, и он не откликался. Девочка ему говорит: «Ты чего меня не узнаешь? Я же тебя в кино видела!»
   Когда Юрий Александрович вспоминает дочку и вообще семейство, то расплывается точно так же, как Василий Васильевич Миронов на «Колымалесе».
   А вспоминает он такие милые Чуковские мелочи. Дочка смотрит на вены на своей ручке и спрашивает: «Что это такое?» Мать ей говорит: «Это такие трубочки, по которым кровь течет». Дочка: «А почему, если кровь течет, мне не больно?»
   Поймав себя на милых сантиментах, Юрий спохватывается и лакирует лирику суровыми буднями действительности:
   – Когда я работал старпомом и когда против алкоголя борьбы еще не было, а была борьба против трезвости, то я придумал проверку моряков на степень трезвости после возвращения с берега. Тест украл у Брежнева. Говоришь моряку: «Проори „Джавахарлал Неру!!“». Проорет – значит, в норме. А если у меня остаются сомнения, то я велю: «Проори „Рабиндранат Тагор!!“». Если и это проорет, то – полная реабилитация. Так знаете, что эти хитрованы придумали? Это они уже из очередей заимствовали: начали на ладонях писать этих индусов. Идет, подлец, по трапу, на ладонь смотрит и губами шевелит… А ввел я этот порядок после того, как чуть было пароход не сгорел. Пили ребята в каюте спирт и до того допились, что бутыль со спиртом свалилась из иллюминатора на спардечную палубу Лужа там. Ну, надо следы ликвидировать. Решили спирт выжечь. И подожгли лужу. Заполыхала надстройка. Вся шайка щелкнула ластами, простите, драпанула на причал. Но один герой нашелся. Сообразительный парень был. Прежде чем броситься в очаг пожара с огнетушителем, решил спасти из каюты свою главную ценность – японский магнитофон, конечно. Так вот, он этот маг привязал к своей любимой собачке и выкинул пса за борт. А сделал он это, чтобы смягчить удар мага о причал при помощи собачьей шкуры. Возможно, он и саму собаку хотел спасти, но пес расшибся вусмерть и магнитофон тоже.
   – Да, – согласился я, – вечно героям не везет. А сгорело много на пароходе?
   – Нет, всего две каюты выгорело.

   Почему больше аварий?
   Чем сложнее современная техническая система, тем более она должна стремиться к тому, чтобы походить на птицу или лошадь.
   Наездник знает: или он сможет слиться с конем, или у него будет сломана шея… Когда общество больно, то и все капитаны и пилоты, кто готовит технику на земле, тоже больны. И если поглупело – катастрофически! – общество, то…
   А может, Чехов прав: «Чем глупее извозчик, тем лучше его понимает лошадь»?

   03.09. За ночь погрузили 900 тонн бревен.
   Эх, надо бы написать о том, как работают здесь люди, балансируя на мокрых связках бревен, которые колыхаются на открытой для ветра и волны воде, в ночной тьме, слабом свете грузовых люстр, каждая связка около 10 тонн, дождь, на каждой связке два человека подрезают под нее стропа…

   С 07.00 остановили погрузку из-за усиления западного ветра. Занятно, что всеми этими отчаянными грузчиками командует женщина. Она сопровождала плоты по Лене из якутских леспромхозов.
   Я принял штормпредупреждение № 22 на день. Опасные волнения в бухте Тикси, 2,5–3 метра. Думаю, волнение меньше. Просто портовое начальство страхуется после позавчерашнего разгрома на рейде, когда «Норильск» безудержно подрейфовал при восьми смычках правого якоря. С левым якорем у них вышли какие-то затруднения, и судно чудом остановило дрейф и не вылетело на отмель. Срабатывает тут еще и очень тяжелое впечатление от гибели «Нахимова».
   Утром по телевидению показывали пресс-конференцию. Без вести пропало 350 человек из 1200.
   Почему ленские дрова (аж из-под якутского леспромхоза) везем на Колыму? Неужели по всему течению Колымы не найдется таких бревен?
   Является стивидор. (Мы простояли 12 суток!!! И не без его помощи.) Оказывается, он только узнал, что я – это я. Просит, чтобы я содействовал в получении им и бригадами благодарности. Чувствую себя мерзопакостно. А нам еще сюда возвращаться… Он выпивши. Попросил добавить, а у меня ничего нет. «Напишите о речниках! Я свою фамилию поставлю!»

   О прототипах и их трудностях. Когда вышла моя книга «Никто пути пройденного у нас не отберет», то мой капитан Василий Васильевич мне позвонил и сказал:
   – Безобразие с вашей стороны, Виктор Викторович!
   – Что «безобразие»? Наврал чего-нибудь!
   – Конечно! Все хорошо, точно и вдруг – вы у меня три раза подряд в шиш-беш выиграли! Не было такого за весь рейс ни разу! Стыдно! На всю Россию меня опозорили!
   И мы вроде бы шутливо, но поцапались, ибо, будь я проклят, но точно знаю, что выиграл тогда у него три раза подряд! И никто ни меня, ни Василия Васильевича не переубедит – вот какая подлая штука эта Игра.

   МАГАДАН ОБЛАСТНОЙ КОМИТЕТ РАДИОТЕЛЕВИДЕНИЯ ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ГЛАВНОМУ РЕДАКТОРУ = 0309 НАХОДЯСЬ ПОРТУ ТИКСИ СЛУШАЛИ ИНСЦЕНИРОВКУ РАССКАЗА ВАЛЕРИЯ ФАТЕЕВА ПЛАВУЧИЙ МОНАСТЫРЬ ТЧК ВЫРАЖАЕМ ВОЗМУЩЕНИЕ ПРЕДЕЛЬНО НИЗКИМ ХУДОЖЕСТВЕННЫМ УРОВНЕМ ПОЛНОЙ НЕВЕЖЕСТВЕННОСТЬЮ АВТОРА РЕДАКЦИИ МОРСКОМ МАТЕРИАЛЕ ТЧК НА ФОНЕ ТРАГЕДИИ АДМИРАЛА НАХИМОВА ПЕРЕДАЧА ВЫГЛЯДИТ КОЩУНСТВЕННОЙ ТЧК ТРУСЛИВОЕ БЕГСТВО ЭКИПАЖА НЕЛЕПОЕ ПОВЕДЕНИЕ КАПИТАНА ЕГО ПОМОЩНИКОВ ТИРЕ ВСЕ ЭТО БЫЛО БЫ СМЕШНО КОГДА БЫ НЕ БЫЛО ПРЕСТУПНО ТЧК ПОРУЧЕНИЮ ЭКИПАЖА ТХ КИНГИСЕПП БАЛТИЙСКОГО МОРСКОГО ПАРОХОДСТВА = КАПИТАН РЕЗЕПИН ДУБЛЕР КАПИТАНА ЧЛЕН ПРАВЛЕНИЯ СП СССР КОНЕЦКИЙ

   Сегодня Юрий Александрович доктору:
   – Выловить всех крыс!
   – Что я – кот?

   04.09. Загрузились бревнами до баровой осадки реки Колымы. Отошли от причала в 03.00. Закончился мой «Космос». Курю «Пегас». Вдохновения он не прибавляет.
   Плывем в море Лаптевых.
   Разговор в каюте капитана на отходе из Тикси о том, чем различаются регионы. Перебивает его приход дежурного диспетчера, который гонит от причала.
   Гадаем об истинном виновнике трагедии «Нахимова». Оба капитана сидят под следствием.

   Игорь Валентинович, 3-й помощник (родился на Шикотане в погрансемье), независимо-самостоятельный. 29 лет. Моет теплой водой репитеры на обоих крыльях.
   Приказ о двух капитанах – однокашники, по 36 лет. Идут на Кубу через Атлантику параллельными курсами и сближаются (гонка, конечно) до 1,5 кабельтовых. Кто-то стукнул – проколы в дипломах. Объяснили: «Отрабатывали маневр сближения на минимальную дистанцию». Корешки, конечно.
   Все молекулы гемоглобина всех людей на Земле, несмотря на громадную сложность их строения, абсолютно идентичны.

   05.09. Одолели дурацкие сны. Вот сейчас: лечу из Москвы самолетом и вдруг вспоминаю, что в поезде оставил шахматы, которые когда-то подарил моему дяде Шуре Алехин, пытаюсь встретить на перроне поезд, а навстречу… Черт-те знает, что навстречу, но что-то очень страшное.
   Вчера принесли РДО от Бранского – МИД Франции перенес мою поездку на середину ноября.
   Мыс Анжу выше нас – он на входе в пролив Санникова, а мы следуем в пролив Дмитрия Лаптева.
   «Мадам Анжу» любимая Левина ария, и исполняет он ее на высшем пределе страсти.

     Я вам, ребята, расскажу,
     Как я любил мадам Анжу.
     Мадам Анжа, мадам Анжа
     Была безумно хороша.


     Я приходил к мадам Анже,
     Она встречала в неглиже.
     И я бросался на Анжу,
     С нее срывая неглижу.


     Но появился тут Луи,
     И в миг разбил мечты мои.
     Все потому, что с тем Дуем
     Мадам забыла обо всем.


     Мадам Анжа, мадам Анжа,
     Вы негодяйка и ханжа!
     Так кончилась любовь моя
     Из-за Анжового Дуя.

   Магазин «Парижский шик» мадам Анжу помещался в самом центре Петербурга, на Театральной площади.
   Но не в ее честь мыс называется Анжу.
   Анжу Петр Федорович (1796–1869) исследовал северные берега Сибири между устьями рек Оленек и Индигирка и описал их. На основе астрономических наблюдений составил карту Новосибирских островов. Отличился Петр Федорович и в Наваринском сражении (1827), командуя артиллерией на линейном корабле «Гангут».

   Мне часто задают вопрос: почему вы плаваете на Зеленый Мыс? Другого места нет?
   Ответ не в книгах. Вот вижу сейчас, как медлительный спутник поднимается к Млечному Пути над мысом Край Леса. Вот и весь ответ.

   Ложь всегда красивее правды. В архиве Горького есть мысль о том, что истинное искусство не может процветать среди социальной несправедливости. «Попробуйте объективно написать бытовой роман, и вы увидите, что это труднее изображения мировой проблемы». Вечером, когда влипли в непредсказуемый лед и я узнал, что Юрий отправился в баню (от электромеханика узнал: он в моем стенном шкафу, мироед, веники держит, которые мне в качестве натюрморта нарисовать хочется), вынужден был опять лезть на мост и входить в беспросветный лед с третьим помощником.
   Минут через тридцать появился Юрий с мокрой башкой и без головного убора – это после болезни! – и потихоньку вошел в роль и принял командование – уже в полной тьме.
   Я предложил залечь в дрейф и возможно скорее информировать Штаб Восточного сектора о наличии на традиционном рекомендованном курсе мощной перемычки, но капитан это предположение отклонил и сей секунд пробивается на зюйд, а я этим делом займусь через полчаса.
   Пока же читаю Лескова и сотрясаюсь вместе с классиком, электрочайником и «Эрикой».
   Мне приятно узнать из предисловия, что Николай Семенович влип в литературу через публикации в газетах корреспонденций, «посвященных различным неурядицам народного быта», «захваченный „очистительным“ духом эпохи шестидесятых годов». Все, братцы кролики, на круги своя на Руси было есть и будет…

   06.09. Пятница. Такой мощный ледяной массив не мог не давать метастазов – и мы всю ночную вахту шарахались от них.
   По двадцать пять раз кручу башкой в разные стороны и сто раз поджимаю ноги, оттягивая носки, – борюсь со старостью и вообще моцион.
   Ночью секонд был даже как-то неуклюже, но любезен: «А хотите посмотреть, как работает рубочный прожектор?» Дошло до него! Вернее, он узнал наконец, где и как включается прожектор. С опозданием узнал, разгильдяй. Но продемонстрировал. Ну, это он по службе обязан. А вот, когда я в четыре часа ночи собирался идти спать голодным, так как не услышал о переносе завтрака (часы отвели), он доложил, что «ключи для вас повар оставил, и ребята пожарили картошку». Так что Иван с опозданием по фазе на 24 часа, но все-таки действуют.

   Вчера я мимоходом сказал, что получается странно: пароход битком набит картошкой и луком, а гвардейская, самая от века уважаемая, ночная, собачья вахта жует хлеб с сухим сыром. Секонд, конечно, заскулил, что это вышло из моды, повариха зажимает ключ от камбуза – ей лишняя морока: прибирать утром надо и прочее…
   И вот спустя сутки сообщил радостный сюрприз. Мое тлетворное влияние начинает действовать: очевидно, мой сигнал был обсужден гвардейцами на сходке, передан поварихе и старпому. И ночная вахта под прикрытием моего авторитета выиграла бой за жареную картошку, а это великолепная штука – жареная картошка со свежим луком в начале пятого ночи.
   Светать начинает около трех.
   Еще маленькая радость: Юрий подарил мне замечательные солнцезащитные очки. Было солнце сквозь дымку. Под пленкой сплошной серости небо и море сияли каким-то странным розовым светом. Это сильно мешало, когда заглянешь в черную дыру радара, а глаза не успевают адаптироваться. И Юрий Александрович подарил мне заграничные очки, ибо мои отечественные годятся только трехнедельному покойнику, который из гроба захотел бы незаметно подглядеть выражение физиономий ораторов на гражданской панихиде в крематории.

   «У врачей бывают отвратительные дни и часы, не дай Бог никому этого… Те отвратительные часы и дни, о которых я говорю, бывают только у врачей, и за сие, говоря по совести, многое простить врачам должно…» Это Антон Павлович.
   А ты вот не доктор, но вот на десять секунд раньше повернул! И вот судно слишком медленно заходит на циркуляцию. И вот ты ждешь, что сей момент оно загрохочет по камням или напорется на торос. Ждешь, как видите, не часы и дни, а секунды всего или минуты. Но эти отвратительные минуты бывают только у моряков, и за такое им много простить можно…
   Всем людям свойственно некоторое выпячивание своих профессий. Видно, этим болеют все. Хотя самому замечательному врачу Чехов не способен был бы простить одного – стяжательства.
   Сегодня и моряки, и врачи сильно заразились этим вирусом.

   Надо стремиться ходить по рекомендованным точкам! Коли не идешь по ним и припухаешь, то трудно сообщить о том, что застрял не на них.
   Что и происходит с нами, начиная с 20.00. Опять влипли в 8-балльный лед, тусклый туман, наметанный с сухим снегом.
   Увидел лед на горизонте, решил давать маневренный ход, то есть сбавить обороты. Тут входит в рубку старший механик, одет в робу:
   – Вик Вик! А я только собрался на полном морском ходу диаграммы замерять…
   – Сколько вам будет надо времени?
   – Час.
   Если механик просит час, значит, управиться они смогут за полчаса – вообще-то это закон, но…
   – Добро. Позвоните, Олег, когда закончите.
   – Спасибо, Вик Вик!
   И ты начинаешь мандражировать, считая минуты, ибо ледовая кромка все ближе, а ты должен идти полным и даже не можешь сбавить ни единого оборота – этим всю работу деду испортишь.
   Однако игра стоит свеч!
   Через двадцать пять минут, очень напряженных, когда ты клянешь себя за идиотизм и мальчишество, появляется стармех и говорит:
   – Спасибо! Мы управились.
   Он, собака, все отлично понимает, включая твое двадцатипятиминутное мандраже. И потому он теперь тебе обязательно чем-нибудь отплатит в тяжелую минуту.

   07.09. 03.00. Венера в чистом ночном небе над Восточно-Сибирским морем. У Амбарчика болтаются два лоцманских судна – «Норд» и «Иней».
   На Зеленом Мысу сразу начали выгрузку бревен на автотранспорт, но из-за плохой подачи грузовиков и нехватки автокранов будем стоять долго…
   В порту уже стояли «Кигилях» и «Василий Ян», а также два речника для распаузки «Братска». Мы оказались пятыми в очереди на распаузку.

   Чук собирается после этого рейса завязывать с морями:
   – Закажу звон в церкви. Она, кстати, напротив моего дома. Правда, теперь не звонарь звонит, а полуавтомат, но и так сойдет…
   Как прекрасны были времена, когда можно было писать и даже произносить что-нибудь вроде: «И странное волнение коснулось души моей».
   Как дико и непристойно прозвучали бы эти слова сейчас здесь. И как ужасно, что уже никогда ни один русский не произнесет таких слов.
   А я помню, как Николай Николаевич Радченко, друг юности матери, который пригрел нашу семью в эвакуации, произнес нечто подобное в Бишкеке, когда немцы были под Сталинградом, и он с моей матерью возвращались, покачиваясь, с донорского пункта. Сегодня мне кажется, что он был похож на Куприна, но лысый и без усов и бороды… А его сын Никита стрелял из рогатки на верхушках пирамидальных тополей, и галки крикливыми стаями кружились на фоне далеких заснеженных гор…

   08.09. Выступал на эстонском судне «Ристна», которое зимой работает на Африку, – на дверях надстройки установлены были противомоскитные сетки, чисто.
   Любимица команды веселая и лукавая лаечка Рада. Она понежничала со мной, покусывая руки острыми зубками, которые у нее еще только росли.
   Главной хозяйкой ее была единственная на судне женщина, очень большого роста, но со стройной, завлекательной фигурой, с лицом удивительной чистоты, с ясными, чуть шалыми глазами. Повариха.
   Симпатичный капитан. Рыжая, густая борода и усы.
   Инициатор и организатор встречи – начрации Каарель Ааре.
   В библиотеке казенных книг не содержалось. При помощи эстонских книголюбов экипаж собрал библиотеку на свои деньги. И потому книги не изуродованы лиловыми штемпелями, а на форзацах красуются большого размера экслибрисы – Эстония в виде величественной женщины и название судна. И мне было приятно увидеть свои книги, которые никто не прячет под замок, ибо их тут не воруют…
   Ядовитый вопрос после выступления задал кто-то из местных деятелей с гидробазы: «Почему у вас в фильме „Путь к причалу“ матрос, стоя на руле, свистит? Это не положено по уставу и по морским традициям тоже».
   Ну что ты будешь делать? Я даже растерялся. Говорю, что, мол, композитор Петров меня не спросил и написал песню с художественным свистом, так что все недоразумения в его адрес.

   09.09. Приказали балластом следовать на Певек и брать на Чукотке генеральный груз.
   Пайл от Ежов – один из старейших из ныне действующих на Колыме. На обходном фарватере створа Амбарчик не вписались в поворот и выскочили за зеленый буй северной стороны, обошлось нормально, но чувство не из приятных. Гирокомпас барахлил, плавала поправка – не знали, почему в пределах 8 градусов. Осадка была всего 4,35. Но шли полным ходом и прижались к бую, ограждающему банку, а после него не успели уже вывернуть.
   Юрий Александрович заметил:
   – Мораль: хочешь дальше жить, чти лоцию, в которой прямо рекомендуют в этих местах идти малым ходом.
   Спасло то, что рейка была +40 см. Пайлота сдали в 23.00.

   На горизонте сплошной лед. Штаб приказал обратиться непосредственно к ледоколу «Капитан Хлебников». На наш двойной запрос ледокол дважды отвечал, что знать о нас ничего не знает. Лежали в дрейфе до утра. Утром стали на якорь.

   Юрий Александрович принес «Огонек» с моими рассказами.
   Много раз говорил, что не умею расспрашивать людей. Этим объясняется и мое обычное, весьма незаметное участие во внутрисудовой жизни. Но и не умея расспрашивать людей, я часто нахожу среди окружающей помойки людей чистой нравственности, человечности и одаренности. Это я о Резепине.
   Любит повторять лозунг (видел в Игарке): «От взаимных претензий – к взаимопомощи и поддержке». Это речь об отношениях между моряками и лесовиками.

   Дал РДО в «Огонек»:
   ЖУРНАЛ ПРОЧИТАЛ КОЛЫМЕ КУПИТЕ ХУДОЖНИКУ БУКВАРЬ С ГОГОЛЕМ Я ОБЩАЛСЯ В ТРУСАХ МАЙКЕ МАТРОСЫ УДИВЛЯЮТСЯ МОЕМУ ФРАКУ ОСТАЛЬНОЕ ПРИЛИЧНО СЛЕДУЕМ С ЧУКОТКИ ОПЯТЬ КОЛЫМУ ЗАТЕМ ИГАРКА ВСЕОБЩИЙ ПОКЛОН ОТ ЯРКОГО РУССКОГО ПРОЗАИКА = ВИКТОР КОНЕЦКИЙ

   Меня запрашивали с танкера «Хрустальный». Прочитали журнал. Радист ровным голосом ответил: «У Виктора Викторовича приемные дни раз в месяц по выходным».

   10.09. 16.00. Получили приказание «Хлебникова» следовать до меридиана 166 градусов для встречи с ним.
   К нолю часов встретились с ледоколом и легли в дрейф рядом с ним в пяти-шестибалльном льду.
   Ночью – озноб, ломота и прочие прелести. Был пакет сухих сливок и сода. Я ссыпал в кружку это добро, залил водой и сунул в смесь электрокипятильник. Впереди трудный бросок через три моря и два пролива – Санникова и Вилькицкого. Резепину одному тяжело придется.
   Настроение, как всегда при гриппе или острой простуде, аховое: никто тебя нигде не ждет, никому ты в целом мире не нужен, а сдохнешь – ничего от тебя в мире не останется.
   Дома болеть противно, а уж на судах…

   11.09. 06.30. Утром вызвал дока. Температура – 38,6. Говорю: как хотите, а через сутки я должен быть полноценным судоводителем.
   Док у нас очень интеллигентный, добрый, в морях первый раз. Принес мне кучу банок и склянок, выложил по жмене на стол разных таблеток и сказал, что я должен их глотать каждые два часа. Я вас, говорит, выведу. И сразу мне на душе светлее стало – психотерапия!
   Пришел Юрий. Говорит: «Если бы на вас одеяла не было, я бы ваше лицо от подушки не отличил».
   И рассказал, что ночью получил указание начальника ХЭГСа – хозяйственно-экономической группы судов: аренда закончилась, и до указаний пароходства никуда не идти.

   В 15.30 получили РДО:
   ВО ИСПОЛНЕНИЕ УКАЗАНИЯ ГЛАВФЛОТА СЛЕДУЙТЕ ПЕВЕК ПОГРУЗКУ 700 Т ОВОЩЕЙ ТХ ТИКСИ НАЗНАЧЕНИЕМ ЗЕЛЕНЫЙ МЫС ТЧК ИНФОРМИРУЙТЕ ХЭГС СОСТОЯНИИ ЛЕДОВОЙ ОБСТАНОВКИ
   Через полчаса наконец-то получили указание «Хлебникова» следовать в точку встречи.
   Подошли «В. Полярков» и т/х «М. Амосов», выстроились в ордер, пошли в прибрежную полынью. После мыса Баранова лидерство принял «Рубцовск», который вел нас по 7-метровой изобате.

   12.09. 18.00. Вошли в 10-балльный лед, до ноля часов ломались в нем, прося ледокол «Хлебников» обеспечить безопасную проводку. Ледокол первым увел «Рубцовск». Дело в том, что хотя «Рубцовск» был последним в очереди на проводку, но приписан он к Тикси.
   После «Рубцовска» ледокол хотел взять «Амосова», но тут я поднял скандал, и тогда они соблаговолили подойти к нам.

   Вспомнил, когда и где простудился. Пошел за газетами на берег без кальсон. А киоск открыли не в десять, а в одиннадцать часов – замок заело. Хороший замок, здоровый, американский. Только его задом наперед повесили. Киоскерша побежала за ломом, а я сидел на ветру и смотрел, как внизу сопки копошатся на причале погрузчики, грузовики, портальные краны и люди. Со мной рядом сидели три бесхозные собаки и тоже смотрели. Вот тогда и простыл, хотя потом, когда крушил замок и дверь ларька, согрелся.

   13.09. На траверзе полярной станции Айон (Айон Западный). В 10-балльном льду, торошенном.
   «Хлебников» наконец взял на буксир. Идем на усах.
   В дрейфе, ждем его возвращения.
   От хреновой жратвы у всех изжога.

   В 07.00 распрощались с «Хлебниковым» у Северного Айона. Вышли на кромку около 06.00. Северное сияние. Лед 3–4 балла, тяжелый.

   Очень заметна разница в стиле работы дальневосточных и мурманских ледокольщиков. Разные, вовсе разные психологии у русских людей на востоке и на западе России.
   Мурманчане твердо уверены, что дальневосточники терпеть не могут выручать друг друга, если это связано с малейшим риском.

   Получил РДО:
   РОМАН ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ 5 СЕНТЯБРЯ СДАН В ПРОИЗВОДСТВО = ГАЛАКТИОНОВ

   Пришли в Певек в 14.00. Южак. Стали на два якоря. Один стравился до жвако-галса.
   Дал РДО старинной приятельнице Наташе Ивановой:
   ЧУКОТКА ШЛЕТ ПРИВЕТ ШИПОВНИКУ РЕЙС ОПЯТЬ ЗАТЯНУЛСЯ ТЯЖЕЛОЙ ОБСТАНОВКЕ ТРАССЕ ВСЯКОЕ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ВЫЛЕТЕЛО ИЗ ГОЛОВЫ ВМЕСТЕ МОЗГАМИ ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ РЕАКЦИЮ МОЕ ПОЯВЛЕНИЕ ОГОНЬКЕ ПРИВЕТ = ВИКТОР КОНЕЦКИЙ

   Получил РДО:
   ТХ БУКОВИНА АРХ/ММФ ТХ КИНГИСЕПП КОНЕЦКОМУ = ОЧЕНЬ РАДЫ ДОЛГОЖДАННОЙ ВСТРЕЧЕ ВАМИ СТРАНИЦАХ ОГОНЬКА ПУСТЬ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ЭТОГО РЕЙСА СТАНУТ НОВОЙ КНИГОЙ СЧАСТЛИВОГО ПЛАВАНИЯ БОЛЬШИМ УВАЖЕНИЕМ = РАДИООПЕРАТОРЫ СМП КОПТЯЕВА МАКАРОВА КАРМАНОВА

   БЫТЬ ЗНАМЕНИТЫМ НЕКРАСИВО НО ЭТО ПОДНИМАЕТ ВВЫСЬ ОГОНЕК КАЖЕТСЯ ЧИТАЮТ ВСЕ И Я СНОШУ ОБЪЯТИЯ КОТОРЫЕ ПРЕДНАЗНАЧЕНЫ ВАШЕЙ ТОЩЕЙ СПИНЕ И ГРУДИ НАДЕЮСЬ БЫТЬ КРАСНОЯРСКЕ ОВСЯНКЕ ПЯТОГО ОКТЯБРЯ = КУРБАТОВ

   Южак. От причала без помощи всяких буксиров отошла «морковка» под гордым именем «Капитан Ман». Странно видеть это имя на борту судна. Все вспоминается, что на выставке «Голубые дороги Родины» в Манеже бюст капитана, как и мой, был украшен перевранной фамилией.
   Когда южак стих, начали сниматься с якорей. Стояли-то на двух, и потому за время стояния цепи закрутились. Съемка получилась тяжелой. Правой лапой левого якоря подцепили канат правого. Очень спокойно и толково помогал буксир «Капитан Беренгов». С капитаном Беренговым мы вместе слушали Высоцкого на здешнем рейде в 75-м году. Володя еще был жив…

   14.09. 09.30. Отшвартовались к теплоходу «Тикси» для приема с него картофеля. Работа возможна только на один ход краном т/х «Тикси» из твиндека его первого трюма.
   Надо выгружать самим – не хватает грузчиков.
   Пошел с Юрием Александровичем на «Тикси». Мостик Юрия ошеломил. Наш «Кингисепп» с мостика смотрится как шлюпка.
   Капитан «Тикси» оказался каким-то дальним родственником С. А. Колбасьева. А старпом – Людмила Анатольевна Тибряева, единственная старпомша на нашем флоте, – однокашница Юры по училищу.
   Они считали груз и потому людей много выделить не могли.
   Собрали собрание. Энтузиазма не было, но «надо – так надо».


   Нетипичный случай

   Вначале я услышала голос. Этот спокойный, мягкий, приятный голос объявлял по судовой трансляции, когда и где состоится инструктаж членов команды, которым предстоит работать при самовыгрузке.
   Вскоре в дежурную рубку вошла довольно молодая, среднего роста женщина и спросила:
   – Вы меня ждете?
   Тогда я поняла, что услышанный голос принадлежит ей – старшему помощнику капитана теплохода «Тикси» Людмиле Анатольевне Тибряевой. Она пригласила в каюту, где, сопротивляясь увяданию, стояли в вазе астры, купленные еще в Мурманске почти полмесяца назад. Здесь и произошел наш разговор, дружелюбный и вполне откровенный.
   Моряком она задумала стать еще в школе. Конечно, практических представлений о профессии не имела, просто начиталась книг. Работать на флоте начинала как все женщины – в числе обслуживающего персонала. Но, хлебнув этого нелегкого труда, не отказывалась от задуманного.
   Два года добивалась права поступить в Ленинградское высшее инженерно-морское училище имени адмирала С. О. Макарова. Для этого пришлось обратиться в Министерство морского флота.
   Училась заочно, в 1973 году получила диплом об окончании судоводительского факультета. Параллельно продвигалась по службе: вначале была третьим помощником капитана, затем вторым.
   – Работа судоводителя тяжела для женщины, – откровенно призналась Людмила Анатольевна. – Но мне она по характеру. Конечно, нельзя не сказать о том, что в отношении меня, поскольку случай нетипичный, многое решается индивидуально…
   Любимое дело забирает все силы, но вместе с тем, считает она, именно флот подарил ей радость встреч с прекрасными людьми. Вот и сейчас, на борту теплохода «Тикси», ей помогают освоить это мощное судно новой арктической серии специалисты различных служб. Поскольку работает она здесь недавно, своей главной задачей считает как можно лучше узнать его возможности. Вскоре старшему помощнику капитана Людмиле Анатольевне Тибряевой вместе с экипажем теплохода «Тикси» предстоит принять участие в зимней навигации на линии Мурманск – Дудинка.
   Я мысленно представляю себе, как во время проводки каравана, повторяя команды, идущие с ледокола, в эфире вдруг прозвучит приятный женский голос, и на мостиках ведомых судов с изумлением переглянутся вахтенные. Это внесет в работу каравана особый колорит, поскольку женщина-судоводитель – такое явление удивительно даже для нашего, ко всему привычного времени.
   Г. Фомичева Газета «Полярная звезда», орган Чаунского райкома КПСС,
   7 сентября 1986 г.

   Стою рядом с женщиной – старшим помощником капитана – у фальшборта, смотрю на работу судовых кранов. Падает мокрый снег. Женщине меньше сорока.
   Выглядит слабенькой эта Люда Тибряева. Лепит из мокрого снега снежки и кидает в черную воду за бортом. Ее вахта, но, кроме обычных обязанностей вахтенного штурмана, она еще руководит работой и своих, и чужих работяг-перегрузчиков. Из трюмов мат в пять этажей.
   Людочка рассуждает о том, что крановщики в такую погоду устают быстро и меньше чем за три дня перевалить семьсот тонн картошки в наши трюма вряд ли получится.
   – А домой очень хочется? – спрашиваю я.
   – Очень.
   Я гляжу на ее усталое лицо, на вялую работу крановщиков и говорю, что в двух случаях из трех аварии на море происходят по вине «человека на борту».
   – Человеческий фактор, человеческий фактор… Вы про Демиденко знаете? В Средиземном море еще он почувствовал сильные боли в области сердца… (Я уже давно заметил, что о специальных вопросах она говорит так, будто читает инструкцию или какой другой служебный документ.) Сказались волнения длительного, более чем годового плавания, да еще в самой неприятной ситуации. Капитаном Демиденко шел в первый раз, ранее подменял мастера, а до этого работал только старпомом. Ну, на любой подмене нервы больше тратишь. Судовой врач определил: предынфарктное состояние, нужен полный покой. Теплоход тем временем входит в один из сложнейших проливов мира…
   – В Босфор входит. Чего ж ты мне из инструкции жаришь? Тебе не холодно?
   – Нет. Ну прошел капитан Босфор на уколах и разных таблетках. К Одессе подошли как раз в новогоднюю ночь. Стоял сильнейший туман. Свободного лоцмана не оказалось…
   Здесь снежок у нее вылепился уже достаточный, и она в очередной раз швырнула его за борт в черную чукотскую воду.
   – Ну, свободного лоцмана, конечно, не оказалось. Решили заходить в порт, используя береговую радиолокационную станцию. Видимость составляла не больше пятидесяти метров. За несколько кабельтовых до Воронцовского маяка береговая наводящая радиостанция вырубилась. Что делать – на якорь становиться? А врач ему говорит, что через пару часов ему уже никакая «скорая» не поможет. Залез он в порт на ощупь. И ошвартовался благополучно. И сразу потом увезли его, голубчика, на три месяца в больницу. Сейчас не плавает, а моего возраста мужчина. И все же, как видите, аварии не произошло. Вот вам и человеческий фактор.
   – Ну а что ты думаешь про «Михаила Лермонтова»?
   – В проливе Кука… У берегов Новой Зеландии… Туда меня еще не заносило. Да, потопить пароход при ясной видимости, отсутствии сильного волнения моря, полной исправности современных электронных приборов – это уметь надо. И вообще, – заключает она, швыряя за борт очередной снежок, – бей своих, чтобы чужие боялись!
   – На мой взгляд, – говорю я, – мы давно уже чужих запугали.
   – Тут вы правы, но мне бы своих запугать да в руках держать.
   – Держишь, – сказал я со спокойной совестью, ибо это соответствовало наблюдаемой мною на данный момент ситуации. – Слушай, – спрашиваю, – а ты влюблялась когда-нибудь?
   – Ужасно влюблялась! Только он не любил, а, чтобы меня не травмировать, только вид делал. И я ушла.
   Я довольно сбивчиво лопочу о том, что в отношениях мужчина – женщина иногда наступает период, когда благородное поведение одной из сторон приносит только вред более любящему, обреченному рано-поздно лишиться менее любящего. И вот тогда перед менее любящим встает задача разочаровать в себе более любящего, то есть вести себя гадко, чтобы… ну, ясно, для чего. И вот если он по натуре благороден и порядочен, то он все не может подвигнуть себя на гадости. И все ведет и ведет самого себя по порядочной дороге и тем более привязывает к себе обреченного. И в результате сам первый погибает в порочном круге.
   – Но я-то не погибну в порочном кругу?! – хохочет Людмила в ответ на мои сентенции. – Черт! Надо досрочно бригаду менять: едва мои матросики шевелятся, а притворщиков у меня нету.
   – Куришь? – спросил я Людмилу.
   – Нет.
   – Странно. Когда-нибудь думала, почему так много женщин курят?
   – Обезьянничают.
   Я только вздохнул, ибо имею цельную теорию на этот счет. Старушки наши дымят, ибо войну прошли, а махорка помогает против голода, холода и стрессовых ситуаций. Среднего возраста женщины курят, ибо работают, а так как работает основная масса женщин в женских же коллективах, то курение среди них расползается, включая самых целомудренных: как часы безделья и чесания языком в перерывах не скрасить курением? Ну а пацанки и интердевочки других профессий курят действительно уже в силу подражания гнилому кинозападу.
   – Знаешь, что более другого на свете меня бесит: что женщины от Евы и до сих пор никак и нисколько не изменились. Их стабильность доводит меня до судорог. Пушкин задумывал роман на такую тему. Ошметки романа вошли в «Пиковую даму». Мало чего я так боялся в детстве, как этой старухи в белом и шлепающей ночными туфлями, да и сейчас не хотел бы с ней встретиться…
   – Привыкли только к красоткам – вот старух и боитесь. А про «Лермонтова» так скажу. Судно – сообщество людей. Но судно рассматривается как именно временное сообщество, в котором люди собрались вместе жить и работать в определенные периоды времени, прежде чем расстаться для последующей перегруппировки в новые, подобные данному, временные сообщества. Любая модель воспринимается как совокупность человеческих отношений на борту судна. Рассматривая ее как рабочую систему, человек становится озабоченным такими проблемами, как мотивы работы, эффект от рабочих усилий, уровень опыта и практики; персональная реакция людей на условия работы, качество технологии, предусматриваемой системой, факторы, стимулирующие эффективность рабочего процесса… – Это Людмила опять из какой-то спецброшюры несет: зуб даю!
   Но продолжаю слушать из последних сил.
   – Как замкнутое сообщество или учреждение судно прежде всего рассматривается с точки зрения производственной дисциплины и контроля, социального деления, различного статуса и привилегий… Что это «Макаров» задумал? Гляньте-ка на рейд. Он вроде собрался у нас по носу кормой к причалу подходить? Кучу ацетиленовых баллонов на причале видите? Это их баллоны. Навалит же он на нас! Как пить дать, навалит! Спятили они там, что ли?
   – Весьма даже похоже! – соглашаюсь я.
   – Побегу-ка я за капитаном, – говорит Людмила. – Очень мне маневры Степана Осиповича не нравятся, хоть он и большой адмирал был.
   – Беги, дорогая! – ору ей вслед. – Видишь, женщины на борту приносят несчастья!
   Она на бегу запускает в меня снежком и карабкается по трапам в надстройку своего «Тикси».
   Я бегу на бак, то есть в самый нос своего «Кингисеппа».
   Что коварный «Макаров» задумал нынче? Семь лет назад в этих же местах он на «Державино», на нас с Василием Васильевичем Мироновым, целый айсберг опрокинул – пять дыр в двух трюмах. Уродовались с цементными ящиками до самого Владивостока…
   Сами здешние ледобои про «Макарова» говорят, как биндюжники в Одессе: «Макарыч у нас самый грубый из грубиянов!»
   Объясняю ситуэйшен.
   Итак, огромный линейный ледокол работает минимум средним задним ходом на рейде Певека…
   У причала № 1 стоял у нас по носу теплоход «М. Амосов». Между кормой «Амосова» и нашим форштевнем было метров тридцать. И вот в эту щель целился «Макаров» своей тупой (во всех отношениях) кормой. Судя по куче ацетиленовых или кислородных баллонов на причале, адмирал хотел подойти к куче, чтобы забрать баллоны кормовым краном, и без всяких лишних хлопот.
   Я наярил на бак так, что забыл про тромбы в нижних конечностях. Клянусь, что этот самый «Макаров» раздолбал семь лет назад «Державино», как Бог черепаху.
   На полубаке уже торчали, наблюдая за приближающейся кормой ледокола, наш боцман и парочка бездельников-матросов.
   Штиль был. Солнце. Мир и покой в чукотской природе.
   Когда я понял, что навал ледокола неизбежен, то приказал всем покинуть полубак, а сам присел на корточки за брашпилем, чтобы наблюдать картину в деталях. Еще мысль мелькнула: «Черт! Фотоаппарата нет!» (Лучше фотографии нет на свете документа в судебных делах.)
   Ну-с: трах!., бах!., искры… крен… орехами щелкают наши леерные стойки… загибается внутрь фальшборт…
   Совсем рядом рожи макаровцев, которые наблюдают за нами презрительно-равнодушно, хотя острый угол нашего полубака вспарывает на «Макарове» шикарный вельбот – просто в бифштекс их вельбот превращает.
   Ору ледобоям:
   – Эй! У вас в вельботе в баки бензин залит?
   – А хрен его знает…
   – Загасите окурки, черт бы вас побрал! Если раздавило бензобак, то сейчас полыхнете!
   – А хрен с ним – пущай полыхает…
   Это я с рядовыми лед обоями разговариваю. Высшее начальство изучает все происходящее с небоскребной высоты левого крыла ходового мостика. Наконец высокому начальству становится окончательно ясно, что фокус не получился. Под кормой «Макарова» вскипает могучий бурун, и ледокол невозмутимо удаляется обратно на рейд – и без баллонов, и без вельбота.
   Фальшборт, который завалил нам ледокол на протяжении метров десяти, теперь исключает возможность погрузки на палубу леса в Игарке. Выправить фальшборт своими силами не представляется возможным. Это я Юрию Александровичу докладываю.
   – Ну и сволочи эти дальневосточники, – замечает он, натягивая ватник, ибо готовится спускаться в трюма, дабы собственным примером вдохновлять наших перегружателей мерзлого картофеля. – А вы, пожалуйста, начинайте оформлять документы по навалу. Капитану порта и в Штаб я сейчас сам доложу.
   – Добро.

   Из специального морского пособия:
   «Важно помнить, что в случае столкновения кажущиеся правильными собственные действия при расшифровке всей ситуации могут оказаться ошибочными, предпринятыми не вовремя или на основании неверных предпосылок. Но и безошибочные действия, как правило, нуждаются в серьезных обоснованиях и доказательствах. Нельзя в то же время забывать и о том, что любая необъективная версия случая, созданная в стремлении уйти от ответственности, легко уязвима, как бы тщательно она ни была разработана. Поэтому лучший метод защиты – это предельно лаконичное изложение – и письменное, и устное – конкретных фактов, по которым и будут оцениваться действия командования судна».
   Пожалуй, писателям может быть полезно чтение спец-морпособий.
   А вообще-то большинство аварий – результат нарушения самых обычных, хорошо ребенку известных правил и положений. Но!.. Но у нас на борту женщина была!

   Вечером пришла ко мне в каюту Людмила, села в кресло, а на край стола положила ноги в сапогах. Сама, конечно, в брюках.
   Сидит, молчит и глаза закрыла – смертельно устала.
   – Вас в эту навигацию «день бегуна» проводить заставляли? – спрашиваю Людмилу, глядя на то, как с ее сапог сползает на специально подложенную газету мокрый и грязный снег.
   Она приоткрывает глаза:
   – Нет, отбились: «Учитывая специфику вашей работы, разрешаем продлить „день бегуна“ сроком одну неделю». А вы, Виктор Викторович? С тушением пожара хадлонами сталкивались в жизни?
   – Нет, вообще про такую чертову штуку не слышал.
   – Фреон сто четырнадцать, – опять закрыв глаза, тщательно, как на экзамене, вспоминая, сомнамбулически бормочет Людмила. – Тушение твердых и жидких горючих веществ и материалов… за исключением металлов и горящих без доступа воздуха веществ… особенно в закрытых объемах… и особо эффективен против тлеющих материалов…
   – Самое умное, что ты можешь сделать, – это родить себе цель в жизни, – советую я старшему помощнику капитана теплохода «Тикси», – причем родить буквально, то бишь сына или дочку, а затем уже носиться вокруг него или нее, как бабочка у лампы. В крайнем случае – роди, а потом носись вокруг света.
   – Что ж, без мужа рожать? – Здесь ее глазенапы распахиваются полностью. Хорошие глазенапы.
   – Это уж как хочешь.
   – Если муж, – вслух раздумывает Людмила, – по полгода без меня будет на берегу жить, что получится?
   – Вот этот вопрос за гранью моего дарования. Процитирую тебе только одного старого маримана: «Мне тяжко оставлять жену на положительных героев»…

   (Меньше чем через год у себя дома на Петроградской стороне увидел по ТВ, как Людмила Анатольевна Тибряева отваливала на «Тикси» из Мурманска на Канаду в роли капитана. Ну что ж, счастливого плавания тебе, Людмила Анатольевна, по всем океанским трассам. – В. К.)

   При оформлении документов после навала уточнил стоимость суточного содержания нашего «Кингисеппа» – 1176 рублей.
   Ориентировочные технические убытки:
   а) Стоимость исправления аварийных повреждений – 2500 рублей.
   б) Стоимость пропиленового конца – 1500 рублей.
   Определить убытки от того, что мы не берем в Игарке на палубу пиломатериалы, даже приблизительно сейчас мы не можем.
   К документам удалось приложить фото, сделанное капитаном теплохода «Тикси» с пеленгаторного мостика в самый момент навала.
   Какой молодец дальний родственник Сергея Адамовича Колбасьева!
   Но замкнутый мужик, держит меня на дистанции.

   15.09. У помпохоза в кладовке обнаружили бидон с осадком от браги. Пригрозили списать, хотя никуда мы его списывать не можем, ибо в судовой кассе всего пятьдесят рублей.
   Он отказался ехать за продуктами после ночной работы по разгрузке, хотя пил пиво с девкой с «Амосова» и с электромехаником Серегой. Капитан Резепин снял их с рабочей смены. Пошел сам. И на 4-м ящике рухнул – острейший приступ радикулита. Два укола сделал доктор. Даже ползать не мог мой мастер.
   Юрий Александрович очень злится на себя за то, что выгнал из трюма трех дезертиров-интеллектуалов. Ведь именно в результате этого он решил сам работать на штивке ящиков с картофелем.
   Схватил 100-килограммовый ящик с мокрой картошкой и решил его себе на плечо вскинуть. И тут, конечно, еще и вечный моряцкий остеохондроз сработал – скрутило его так, что из трюма сам вылезти по скоб-трапу не смог. Боли адские. Подняли из трюма в грузовой сетке лебедкой.
   По мнению гидрографа Иванова, вся наша перестройка сейчас – это сведение счетов друг с другом. Только метод изменился: теперь подсовывают проверяющим шампанское или шашлык, а затем врываются свидетели.
   Принес амбарную книгу дневников.

   На месяц здесь ребенку по карточкам положено две банки сгущенки.

   От нечего делать в пустой радиорубке принимает помпа:
   РАДИО ШТОРМ ВСЕМ СУДАМ СЕВЕРНОЙ АТЛАНТИКИ = УРАГАН ЭРЛ 15/9 0 800 МСК НАХОДИЛСЯ 303 °CЕВЕРНОЙ 50 30 ЗАПАДНОЙ СМЕЩАЕТСЯ ВОСТОК 7 УЗЛОВ ОЖИДАЕТСЯ 16/9 0400 МСК 30 3 °CЕВЕРНОЙ 4 800 ЗАПАДНОЙ МАКСИМАЛЬНЫЙ ВЕТЕР 80 ПОРЫВЫ 95 УЗЛОВ = ВАСИЛЬЕВ
   Молотит печатающая машина зенитным пулеметом. Он:
   – А в наше время-то! На ключике!
   Вечером чаевничал с Людмилой, которая весь день работала за боцмана, собственноручно открывая трюма и твиндеки.
   Сам капитан «Тикси» стоял на сигнальной отмашке грузчикам.
   Да, конец навигации – это, конечно, сумасшедший дом, нет, вернее, пожар в плавучем бардаке.
   И я, очевидно, уже на грани свихнутости: встретить в Певеке родственника Сергея Адамовича Колбасьева и не испытать никаких удивленно-удивительных эмоций! Тут все-таки вру. Я, когда был у него в гостях, попробовал что-то копнуть, но он сразу зажался угрюмо и отчужденно.
   Людмила за чаем меня просто ошарашила. Вдруг спрашивает:
   – А вы знаете, что двадцать восьмого декабря одна тысяча девятьсот восьмого года крейсер «Адмирал Макаров» был в Мессине с визитом вежливости?
   Я не знал. Тогда Людмила меня добила, сообщив, что тогда сицилийские мафиози собрали 15 миллионов лир в помощь нашим армянам.

   За всю жизнь в океанах повстречалась мне женщина-судовод единожды. Дело было в Атлантике, когда я работал на «Невеле». (Между прочим, тогда судьба и с Жеребятьевым пересеклась.)
   У нас была почта для одесского теплохода «Бежица». «Бежица» принадлежала к тому же семейству экспедиционных судов, что и мы. Они возвращались после семи с половиной месяцев плавания домой. И теперь шли от берегов Уругвая.
   Старшим помощником капитана на «Бежице» оказалась женщина. Грубоватый женский голос просил по радиотелефону ящик масла и мешок макарон. Наш чиф предложил обмен на свежие фрукты.
   Женский голос сообщил, что последний раз были в порту два месяца назад и уже забыли, как фрукты выглядят.
   Потом наш доктор просил у коллеги пипетки и клейкий пластырь. Коллега требовал спирт.
   Мены не состоялись.
   «Бежица» забрала свою почту из дома, наши письма домой и легла на курс к Одессе.
   При приветственных гудках не хватило воздуха у нас. При прощальных – у них.
   Я долго смотрел на удаляющиеся огни.
   Интересно, позволяет ли себе женщина с тремя широкими нашивками на рукавах тужурки чувствовать то, что от века внушено ей чувствовать как женщине? И взялся бы Хемингуэй писать о женщине-старпоме на экспедиционном судне? И как она покупает мясо в магазине? И кто ждет ее в Одессе?
   Холодные листья падают там сейчас с платанов. И таксисты скучают на стоянке возле вокзала. А в вокзальном сквере сидит и дремлет полусумасшедшая старуха, бывшая судовая уборщица. Она продает семечки. Люди жалеют старушенцию, кидают гривенники и пятаки. Когда набирается рупь с полтиной, старушенция покупает четвертинку. Свеже опьянев, говорит непристойности мужчинам, которые чинно покупают мороженое.
   Я знаю эту старушенцию давно и знаю, что она терпеть не может мужчин с мороженым…
   В Одессе особенно хорошо ночью возле памятника Ришелье. Парапет набережной деревянный, изрезан именами, датами и дурацкими выражениями. В черном провале рейда поворачиваются на якорях корабли, повинуясь ветру и течениям. На них горят палубные огни, и не сразу разберешь, где огни порта и где – кораблей.

   16.09. Проснулся в 06.00. Все в снегу при сизо-сером тяжком небе. Пахнет русской зимой. Гидрограф Иванов вчера настоятельно рекомендовал нам убраться с Колымы до 25 сентября – остается меньше 10 дней.
   Лук и чеснок, которые мы принимаем с «Тикси», идет не сразу потребителю. Груз для Билибина – там атомная электростанция. На само Билибино лук и чеснок будут вывозиться с Зеленого Мыса зимником… Потому билибинские сопровождающие очень строго следят здесь за тем, чтобы мы не перегружали овощи при снеге, дожде и отрицательных температурах.

   Рдо от Л. Шкловского:
   ОДНАКО ВОЛНУЮСЬ НАДЕЮСЬ БЛАГОПОЛУЧНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ ТРИДЦАТЬ ПЕРВОМ ОГОНЬКЕ ОЧЕНЬ ХОРОШЕЕ ИНТЕРВЬЮ С АСТАФЬЕВЫМ ПОКЛОН БУДЕШЬ ЗАЕЗЖАТЬ 18/9 ПРИХОДИМ СИРИЮ ЖАРА ТРОПИЧЕСКАЯ КРЕПКО ОБНИМАЮ ТЕБЯ СКУЧАЮ ВСЕМ ПРИВЕТ = ЛЕВ

   Прочитал я радиограмму, посмотрел на кораблики вокруг, которые бодали льдины, не сходя с якорных мест в проливе Лаптева, и спустился в каюту, чтобы гуманитарно мыслить.
   А теперь вы, дружище-читатель, представьте себе нормального моряка, которому гуманитарные размышления до фени. Каково ему сутки за сутками ждать у моря погоды? Про что он, нормальный моряк, мыслит, ежели по работе он уже все обмыслил? Тогда он про жену начинает воображать, про то, что она в Сочи отдыхать поехала…
   Самое трудное и тяжкое в длинном рейсе – отсутствие художественных людей вокруг. Увы, моряки часто лишены эстетического ощущения мира. Во всяком случае, мне не повезло встречать таких на судах, когда пришлось плавать долго. В антарктическом рейсе 1979 года я почти разучился говорить. От постоянного одиночества. И дело было не в больных зубах, а в этом…

   Вечером по ТВ смотрели бокс из Гаваны, где наши боксеры нещадно лупили негров, но победу нашим ни разу не присудили, вероятно, потому, что на матче присутствовал сам Фидель.
   У капитана, как и у Льва Шкловского, с Фиделем знакомство короткое. Он много работал на Кубу и несколько раз встречался с Кастро, который любил посещать наши суда.
   Чувствуя себя в силу этого свободно, Юрий Александрович, когда наши ребята лупили кубинских негров особенно энергично, приговаривал:
   – Пристрели его наконец, чтобы не мучился больше!
   Наблюдая своих соплавателей, я пришел к выводу, что самым общим для всех является полнейшее отсутствие каких-либо страхов, предчувствий, опасений перед той дорогой, которая нас ждет. Ведь каждый отлично знает, что на обратном пути будет достаточно приключений, ибо ледовые прогнозы чрезвычайно тяжелые. Но никто не спешит заглядывать в будущее. Фатализм можно определить одной фразой: «Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут».

   17.09. Юрия Александровича окончательно скрутило в штопор.
   Вызывает по рации Штаб: велит на баре Колымы подойти к «Братску» и взять с него до полной вместимости картофель. От такого указания окончательно впадаем в уныние. Составляем жалобную РДО в Ленинград. Я ее печатаю.
   Метель при нулевой температуре. Люди устали – у всех синяки выше локтей на сгибах рук. Это от перетаскивания ящиков. Все жалуемся на ноги.
   Дезертиров трое: Сергей, электромеханик, невеста которого из столичной элиты, 25 лет; помпохоз; 4-й механик, 55 лет.
   Сергей «из интеллектуалов», приглашал не раз к себе послушать музыку. Под угрозой надвигающихся репрессий за отказ от штивки груза перепугался и замельтешил, притащил справку о том, что в феврале перенес операцию и освобожден от тяжелой работы. Справку я порвал на его глазах и выкинул в иллюминатор. А разозлился я так еще и потому, что электромеханик так и не протянул кабель к «Капитану Беренгову», чтобы дать нам возможность разговаривать с Ленинградом через спутник.
   Штаб приказал капитану лично явиться для обсуждения ситуации.
   Пошел я. Снег, грязь. Очень трудно карабкаться по сопкам.
   В оперативной комнате Штаба встречает меня человек весь в нашивках, чем-то смахивающий на Кальтенбруннера, всматривается в меня.
   – А! – очевидно, узнал. – Мне настоящий капитан нужен.
   – Придется вам побеседовать со мной. Согласно приказу начальника БМП я полностью заменяю капитана, который сейчас болен.
   – Вы трезвый?
   Я был трезв как тщательно промытое стеклышко, ибо находился в глухой завязке больше двух месяцев. А два месяца, проведенные в работе и полнейшей трезвости, это для меня то, что для нормального человека год в Карловых Варах, то есть нервы в замечательном состоянии.
   – Вы почему отказываетесь две тысячи тонн картошки брать?
   – Потому что не можем.
   – Кубатура трюмов, товарищ Конецкий?
   Узнал, сука! Сейчас он мне даст прикурить!
   – Каких? – невинно спрашиваю.
   – Всех.
   Объяснил, что можем взять «без выхода на палубу» 100 тонн в номер один, 500 тонн в номер три, 800 тонн – в номер четыре, это учитывая осадку в 4,5 метра для прохода бара Колымы.
   – Про осадку не думайте, выкиньте ее к черту из головы.
   – Простите, не могу не думать. И с кем имею честь?
   – Жеребятьев я.
   – Очень приятно, что сразу на вас попал. Мне вот надо подписать технические акты о навале «Адмирала Макарова» на нас вчера.
   – Подписывайте у юридического представителя. Инженер Суханов здесь? – Это начальник спрашивает у свиты.
   – Здесь Суханов.
   – Идите к нему сами. – Интонация явно такая, когда посылают куда как дальше, нежели к юристу.
   Еще с одним удельным князем познакомился. Но посещение Штаба оказалось полезным.
   Да, забыл еще такой фрагмент разговора.
   Жеребятьев:
   – Я сказал принести РДО, которое вы получили из пароходства.
   Я:
   – От Плотникова? О запрещении нам грузить здесь тяжеловесы?
   – Да.
   Тут я здорово протабанил, ибо забыл взять эти радиограммы. Попытался вывернуться, но получилось неуклюже:
   – Радиограммы адресованы нам, а тайна переписки…
   – Тогда сообщите номера этих РДО.
   – Не могу я их помнить наизусть.
   – Тогда идите вы…
   – Всего доброго.

   Пришла журналистка Галина Фомичева. Час проговорили. Все допытывалась, кем я себя больше ощущаю – писателем или судоводителем.
   Старый вопросик. Обе эти профессии для меня – сестры. Не плавая, я не мог бы писать книги.
   Честно говоря, морская работа в силу ее определенной и жесткой специфики за долгие годы приносит ограниченность. В этом виноваты и плохие книги на судах, и запаздывание информации, особенно в такие вот пиковые, как сейчас, моменты общественной жизни, и постоянная оторванность от берега, от крупных культурных центров, что для каждого человека, а для писателя особенно, не может не играть отрицательной роли.
   Безнадежно скучно, если не открываешь форточку во весь разноцветный мир мира…

   18.09. 05.20. Встал в такую рань, ибо в каюте остановились часы. Очевидно, не выдержали бесконечных переводов взад-вперед.
   Когда открыл глаза, то представил себе, как «Макаров» разрывает свой вельбот о срез нашего полубака, и поймал себя на маленькой подлости, ибо почувствовал удовольствие от видения.
   Утренний чай оказался вовсе нелепым – буфетчица тоже протабанила и никого не разбудила. Сардельки холодные и неочищенные.
   Такое начало дня.

   После того как Юрий из-за болезни перестал принимать пищу в кают-компании, старпом то и дело появляется на завтрак в подтяжках. Раза два я стерпел, а потом приказал являться в форме. Он невозмутимо объяснил мне, что надевает форму только в родном порту из уважения к мостику…
   Наш эскулап приволок этакого московского Склифосовского – здесь бешеные деньги зарабатывает, невропатолог. Совместными усилиями сделали Юрию Александровичу новокаиновую блокаду.
   Как только врачи исчезли, Юрий – мне:
   – Схему навала начертили?
   – Нет.
   – Надо.
   – Но мастер «Тикси» фото успел сделать! Отличные фото – прямо замедленное кино.
   – К рейсовому отчету в пароходстве надо будет приложить. Николай Яковлевич Брызгин схемы любит.
   – Это точно. Есть, будет чертежик.
   – Что с оплатой перегрузочных работ?
   (Разгрузка и погрузка не дело экипажа – дело портовых грузчиков, вообще «берега». Потому матросики – а в нашем случае штурмана и механики – должны получать деньги.)
   – Главный диспетчер порта предложил полторы тысячи рублей.
   – За шестьсот восемьдесят тонн?! Начальник порта мне обещал две с половиной тысячи.
   – Это он вам обещал.
   – Значит, лишнюю тысчонку разделило портовое начальство?
   – Ясное дело. Посоветуете к прокурору идти? Мне хватит разговорчика с Жеребятьевым. И вообще, стоп-то-кинг! Вот вам снотворное, и конец связи, Юрий Саныч!
   Он послушно проглотил горсть таблеток, для чего ему пришлось приподнять башку. И сразу от боли физиономия стала серее солдатских кальсон. Даже стон-писк прорвался.
   Действует эта чертова блокада или чего-нибудь другое эскулапы кольнули?
   Я посидел пару минут у его койки, прижимая голову бедолаги к подушке. Он вроде начал дышать спокойнее.
   Но тут без стука ворвался в каюту начрации – принес с берега пачку радиограмм и передал устный приказ Штаба о подготовке судна к погрузке на палубу 12 тяжеловесов.
   – Что?! – заорал мой капитан. – Викторыч, берите бланки! Диктую. От «Макарова» подорваны пятнадцать стоек правого фальшборта, пять стоек левого; деформирован планширь на баке, носовой части палубы. Мореходность не потеряна, но силами портовых мастерских повреждения не устранить. Брать на палубы тяжеловесы категорически отказываюсь… Записали?
   – Да. Записал, – сказал я и передал его тело на все заботы айболиту.
   Что дальше было?
   От тяжеловесов отбились.
   Но сразу последовал новый приказ Штаба. Суть постарайтесь понять из нижеследующего:
   РАДИО ВЕСЬМА СРОЧНО ЛЕНИНГРАД УЭХМ ПЛОТНИКОВУ = ШТАБ МОРОПЕРАЦИЙ ВОСТОЧНОГО РЕЗКО НАСТАИВАЕТ ПОСЛЕ ПЕРЕГРУЗКИ ОВОЩЕЙ С ТИКСИ СЛЕДОВАТЬ БАР КОЛЫМЫ ДОГРУЖАТЬ С Т/Х БРАТСК ТЧК КАТЕГОРИЧЕСКИ ОТКАЗЫВАЮСЬ ЛЮДИ ИЗМОТАНЫ ТЧК ШТАБ ОБЕЩАЕТ НАЖИМ МОСКВЫ ТЧК ОСОБО ОПАСАЮСЬ ЗАДЕРЖКИ ЗЕЛМЫСЕ УЧИТЫВАЯ ПРОГНОЗ ЗАМЕРЗАНИЯ КОЛЫМЫ ТЧК ЖДУ ВАШИХ СРОЧНЫХ УКАЗАНИЙ ЗПТ ЗДЕСЬ ЗАКОНЧИМ ЗАВТРА = КМ РЕЗЕПИН

   «Операции в порту Певек:
   Выгрузка – 680,2 тонны картофеля.
   Сепарация в расстил – 1200 м -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Сепарация в переборки (доски) – 1200 м -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Время работы – ночное.
   Температурный коэффициент – 1,1.
   Районный коэффициент – 2,0.
   Затарка рассыпанного картофеля – 15 % груза.
   Бригадирские – 15 %.
   ____________________________________________________
   Общая сумма – 1734 руб. (за 1 тонну = 2,55 р.).
   Фактически за минусом подоходного и бездетности получили 1633 руб.».

   Людмила по секрету сказала мне, что на «Тикси» выписали в два раза больше. И объяснила мне, лопуху, что порт посчитал нам только погрузку к ним на борт, а выгрузку из наших трюмов опустили. А именно на этой выгрузке Юрий Александрович и сорвал себе позвоночник.
   Я поблагодарил Люду, чмокнул ее в щечку и пошел на мост – командовать съемку со швартовов.

   Люда:
   – Люблю веселое искусство природы: цветы, бабочек, тропические растения в каюте, водопады, фонтаны и, простите, бури. А вы чего любите? – Это она у Юрия Александровича спрашивает.
   Он подумал и сказал:
   – Бури не очень. А люблю большие корабли, особенно парусные. И мирные пушечные выстрелы в полдень у нас с Петропавловки…

   16. 00. Очередной инструктаж в конференц-зале при Штабе.
   Встретил Юрия Андреевича Иванова.
   Юрий Андреевич Иванов – заместитель начальника здешнего Штаба, гидролог и действительный член Географического общества АН СССР.
   Он дал мне «Литературку», в которой стихи Поженяна, посвященные мне, – «Нордкап».

     Уходят таланты и бездарь
     Кругами волков и лисят.
     Пора оглянуться над бездной,
     Когда тебе за шестьдесят.
     Когда от дыхания юга
     Остался незлобный накат.
     И словно на проводах друга
     Прощальным виденьем Нордкап.
     А дальше на север, а дальше,
     За гранью свободной воды,
     Застывшие страсти без фальши,
     Безмерные, вечные льды.
     Кто плавал у этих отметок,
     У жестких ледовых границ,
     Тот знает, как зыбок и едок
     Осадок последних страниц…

   Защипало глаза. И я обнял Гришу на расстоянии в… Черт знает какое между нами расстояние в этот момент было.
   У Поженяна есть примечание: «Нордкап – самая северная точка Европы». Чушь!!!

   Пришлось перетягиваться под бортом «Тикси», подгоняя наш трюм номер три под их номер один. Во время перетяжки я орал с нашей стороны, а Людмила, в белой шапочке и белой косынке на шее, с их стороны. Теперь нам осталось грузить только бочки.

   РАДИО 2 ПУНКТА ТИКСИ ФЗМ ЧЕРНЯХОВСКОМУ ФХЭМ БОНДАРЮ ЛЕНИНГРАД УЭХМ ПЛОТНИКОВУ = ПЕРЕГРУЗКА ЛУКА СИЛАМИ ЭКИПАЖЕЙ ВОЗМОЖНА ТОЛЬКО ОДИН ХОД КРУГЛОСУТОЧНАЯ РАБОТА АБСОЛЮТНО ИСКЛЮЧЕНА ЗАКОНЧИТЬ ПРИЕМКУ ОВОЩЕЙ ПОЛАГАЮ 18.09 ТЧК МЕТЕЛЬ ТЧК ДАЛЬНЕЙШАЯ ЗАДЕРЖКА ПЕВЕКЕ РЕАЛЬНО ГРОЗИТ ПОРЧЕЙ ГРУЗА ЗПТ ПОТЕРЕЙ ВОЗМОЖНОСТИ ВЫХОДА ЗАПАД ТЧК НАСТАИВАЮ РАЗРЕШИТЬ ОТХОД ЗЕЛЕНЫЙ МЫС СРАЗУ ОКОНЧАНИИ ПРИЕМКИ ОВОЩЕЙ = ДКМ КОНЕЦКИЙ

   Банный день.
   Мытьевая вода у нас набрана из реки Колымы. Вообще-то там вода еще довольно чистая, но, будучи налита в ванну, глядится она почему-то черной. А в смеси с шампунем получается вовсе странного цвета бурда. И невольно ассоциируется с модной фрицевской «Бурдой». В нашу бы ванну Софи Лорен окунуть.
   Смена белья.
   Вот когда ловлю себя на нищенском рабстве, вошедшем в плоть и кровь еще с детских лет. Полвека сознательной жизни связано с гамлетовским вопросом: менять после помывки грязные простыни на новые? Или, может, еще недельку на грязных поспать?
   Привычка к нищете. Это касается и смены полотенца, и даже носков. В училище считалось, что носки вполне годятся для употребления до тех пор, пока они не прилипнут к стенке кубрика, будучи об нее шлепнуты.
   О чистоплотности. Здесь огромная разница между мною давно трезвым, когда у меня развивается просто мания чистоты, то есть желание мыть, стирать, скрести (включая собственное тело, волосы, шею, носовые платки и что угодно), и мною нетрезвым, когда у меня развивается страх перед жидкостью. Своего рода водобоязнь. Для старого моряка это бывает особенно неприятно. Засунуть меня в таком состоянии в ванну или баню – означает нажить во мне смертельного врага. Никому не пожелаю производить надо мной подобные эксперименты.

   19.09. На диспетчерской встретил Купецкого, рухнули друг другу в объятия. Пошли к нему в барак, барак типично зэковский.
   Валерий Николаевич подарил мне свою книгу с автографом: «Не судите колко историю только: осталась от елки гладкая палка… В. H.».
   Называется книга «Научные результаты полярной экспедиции на ледоколах „Таймыр“ и „Вайгач“ в 1910–1915 годах».
   Показал Купецкий и статью М. Ильвеса в «Магаданской правде» – «Его величество Ледовый прогноз». Журналист написал очень точно о том, что Купецкого по жизни ведет «радость удивления».
   «Когда-то ему в руки попалась научная работа, которая называлась так: „Уровень африканских озер и условия плавания в Арктике“. Прямо-таки „в огороде бузина, а в Киеве дядька“. Но статья потрясла его и заставила задуматься. Он начал искать связь между льдами Северного океана, которые были делом его жизни, и другими явлениями природы, а это были уже поиски собственного пути. Так постепенно Купецкий пришел к осмыслению роли, которую на Земле играет Солнце. Он понял, что в основе тех изменений, которые происходят в атмосфере и гидросфере нашей планеты, тоже лежат солнечно-земные связи…
   – Человек давно бьется над проблемой солнечно-земных связей, – говорит Валерий Николаевич, – уж больно много нитей тянется к нам от этого светила. Известно ведь, что даже цены на пшеницу на мировом рынке колеблются в соответствии с изменениями солнечной активности. Доказана связь ее с творчеством. Пора уже со всей серьезностью отнестись и к ее влиянию на природные процессы».
   Свой первый ледовый прогноз для востока Арктики Купецкий дал в 1969 году на год вперед. В 1980 году он завершил работу над прогнозом ледовой обстановки для всего СМП до 2010 года!

   Попрощались скомканно, ибо я торопился.
   Много раз за мою морскую жизнь мы встречались с Валерием Николаевичем. Свои письма мне он всегда подписывает «АНГО Купецкий». АНГО – означает арктическая научная группа, оперативная.
   (Тогда я, конечно, не знал, что в 1989 году у северных берегов Чукотки разобьются два самолета ледовой разведки Ил-14 и Ан-26 Колымско-Индигирского авиаотряда. В первой аварии люди уцелели, во второй – нет. Среди чудом уцелевших окажется Купецкий.)

     Безучастная немилость
     Не была тому виной.
     Техника пообносилась:
     Вечен с Арктикою бой…

   6 июля через четыре минуты после взлета с мыса Шмидта отказал правый, затем левый двигатель, и самолет Ил-14 с полной заправкой упал в лагуне восточнее этого мыса.
   Спасло Валерия Николаевича и еще четверых человек лишь искусство командира Ил-14 Ю. Н. Гордиенко, который дотянул до мелководья, скользнул, смягчив удар, и остановился на мели в двухстах метрах от берега лагуны. Экипаж отделался ушибами, кровоподтеками и ранениями. Прилетевший со Шмидта вертолет перевез пострадавших в санчасть аэропорта.
   А 19 июля на базу не вернулся Ан-26 – из-за ошибки в счислении, не имея визуального обзора, самолет разбился о скалы мыса Кибера около острова Шалаурова и взорвался. Погибло десять человек.
   Валерий Николаевич скажет: «Если раньше эта работа без ложной скромности граничила с героизмом, то нынче она приобретает характер самопожертвования…»

   Закончили перегрузку в 14.00, а через полтора часа отошли от борта «Тикси».
   Торжественно отгудели «Тикси» два раза. Рекомендации Штаба: «Найдите теплоход „Охлопков“, а потом ждите ледокол „Капитан Хлебников“».
   Юрий Александрович категорически приказал мне спать.

   20.09. 15.50. Подошел ледокол «Капитан Хлебников», взял на усы. Усы чрезвычайно длинные, прямо скажем, нестандартные, ибо троса за время навигации очень вытянулись. В силу этого нюанса мы болтались за ледоколом типичной сосиской. Экипаж на «Хлебникове» комсомольско-молодежный. Я этим джигитам говорю:
   – Как нам эти длинные ваши сопли-то заводить?
   – А как хотите, так и заводите!
   Суббота. Море на замке. Прямой связи нет. Юрий Александрович просил подтвердить продолжение рейса без догрузки.

   21.09. 10.30. В ноль часов уже 21.09 вышли из перемычки. Уперлись в огромадные ледовые поля – 10 баллов. Легли в дрейф. «Капитан Хлебников» нас бросил и ушел с «Охлопковым» на поводке.
   Где-то близко бормочет в эфире злодей «Адмирал Макаров». «Ермака» тоже слышно.
   Траверз мыса Северный Айон. Надо же: именно здесь в 1979 году долбанул наш «Колымалес» злодей-адмирал. Да, Рахметову на его гвоздях и не снилась такая ночка, которая выпала тогда нам… Все на круги своя, все на круги своя…
   Море вокруг ровно и как-то равнодушно замерзает – тихо замерзает, миролюбиво, желанно, наверное, все-таки и потому умиротворенно.
   И вдруг – в пять утра – бах! Будит Юрий Александрович, показывает радиограмму. Привычно зыркаю на подписи: обычно туда сперва надо нос сунуть, а потом уже текст впитывать. В финале радиограммы редко употребляемые слова «ИСПОЛНЕНИЕ ПОДТВЕРДИТЬ» и подпись замначальника пароходства. Приказ: взять в Певеке габаритные тяжеловесы.
   – Куда нам их брать? – спрашиваю капитана.
   – На палубу и в четвертый номер можно было бы, но вы время отправления посмотрите, – говорит Юрий Александрович.
   Смотрю. Отправлена РДО была 19.09 в 18.30 по московскому времени, то есть уже тогда, когда мы из Певека ушли, приплыли сюда, к Северному Айону, и легли в дрейф у сплошных ледовых полей. И получается, нам теперь опять надо возвращаться в Певек, а Колыма-то замерзает на полный ход. Терпеть не могу возвращаться.
   Натягиваю штаны и думаю.
   – У вас сейчас очень философское выражение лица. Не обидитесь, если скажу, на кого вы сейчас похожи? – спросил Юрий.
   – Ну?
   – На помполита.
   – Юрий Александрович, я вас распустил. Прощаю только потому, что вас скрючило. А вы знаете, что у помпы официальный диплом есть?
   – Какой?
   – Философский. Да-да, он кончил философский факультет Ленинградского университета. Неужели он вам диплом не показал?
   – Нет. Но…

     Мы все, паладины Зеленого Храма,
     Над пасмурным морем следившие румб,
     Гонзальво и Кук, Лаперуз и да Гама,
     Мечтатель и царь, генуэзец Колумб…

   – Хватит Гумилева! – взмолился я. – А если все-таки буду писать об этой нашей ледовой эпопее, то последнюю фразу знаю точно: «Дорогие начальники морского флота СССР, вы можете спать спокойно! Все! Больше я не ездок к Великому северному фасаду Руси! Аминь!»

   В разговоре со Штабом выяснилось, что они в Певеке не имеют пока никаких сообщений от нашего пароходства о тяжеловесах. Попросили часа два на уточнение ситуации и выяснение целесообразности нашего возвращения обратно.
   Ясно одно, БМП ерзает под давлением Москвы больше всяких норм.
   В девять часов утра Штаб подтвердил, что указаний о нас не имеет, рекомендует продолжать лежать в дрейфе и ожидать ледокол «Капитан Хлебников». А со своим пароходством разбираться самим.
   Юрий Александрович попросил меня отписать пароходству, ибо боится запустить матом. Это человек, который ни разу за весь рейс не произнес ни единого матерного слова!
   Сочинил очень спокойный текст:
   РАДИО ВЕСЬМА СРОЧНО ЧЗМ САВИНУ = ВАШ ХГ-2/190912 ПОЛУЧЕН ЧЕРЕЗ 12 ЧАСОВ ПО ВЫХОДЕ ПЕВЕКА НАХОДИМСЯ ТЯЖЕЛЫХ ЛЬДАХ АЙОНСКОГО МАССИВА ОЖИДАНИИ ЛЕДОКОЛА ТЧК ОВОЩАМИ ЗАНЯТЫ ТРИ ТРЮМА ТЧК ТЯЖЕЛОВЕСЫ СМОГУ ПРИНИМАТЬ ТОЛЬКО ПАЛУБУ И № 4 ИЛИ ПРЕДСТОИТ ПЕРЕГРУЗКА ОВОЩЕЙ ИЗ № 1 В № 4 ПРИ ОТРИЦАТЕЛЬНЫХ ТЕМПЕРАТУРАХ И МЕТЕЛИ ТЧК СЛЕДУЕТ НАКОНЕЦ ПОДУМАТЬ ЛЮДЯХ ЖДУЩИХ ЛУК В БИЛИБИНО = КМ РЕЗЕПИН

   А радист вручил светлую весточку:
   ДНЕВНУЮ БЕСЕДУ ПОДОБНУЮ ЧУДУ КАК ДОБРОЕ КРЕДО ВОВЕК НЕ ЗАБУДУ ПОСКОЛЬКУ ДОВОДИТСЯ ЖИЗНИ НЕЧАСТО ДРУЗЬЯМИ БЛОКАДНОГО ХЛЕБА ВСТРЕЧАТЬСЯ ДОРОГА СЛОВЕСНЫХ МОРЯХ НЕЛЕГКА ПУСТЬ ЗЛЕЕТ ПЕРО И КРЕПЧАЕТ РУКА ПРИМИТЕ ВОСТОЧНОЙ НАУКИ ПРИВЕТ СЕМЬ ФУТОВ И ШКЛОВСКИХ ПИСАТЕЛЬСКИХ ЛЕТ = АНГО КУПЕЦКИЙ

   А кто-нибудь из сухопутных людей думал, что советские моряки всю жизнь из своего кармана оплачивают РДО, отправленные матерям и женам?! После каждого рейса у тебя высчитывают сотни рублей за эту эфирную пуповину, без которой нормальный человек в море существовать не может. Сколько было на моей памяти собраний, сколько морячки воздух сотрясали…

   Как – то решил найти по справочнику Союза писателей тех, с кем вместе входил в литературу Многих не обнаружил.
   О гибели же каждого своего друга-моряка, от водолаза до командира корабля, я узнаю более-менее быстро.
   Если в море люди идут всегда вместе, то в литературу идут как в суровое волчье одиночество.

   Ну, «Хлебников»! У нас лук в трюмах мерзнет, ибо за бортом —5 градусов. А он первым поволок, нарушая все морские законы, «Профессора Бубнова» – местничество. «Профессор Бубнов», как и «Хлебников», дальневосточник.
   В 75.55, не подавая никаких звуковых сигналов, «Хлебников» возник из морозного тумана и прошел метрах в 25 с правого борта. Затем полтора часа елозил, чтобы приблизить свою дурацкую корму к нашему форштевню.
   На баке приемкой буксирных усов занимался наш чиф.
   Вдруг орет по телефону в рубку:
   – На свою ответственность буксирный трос ложить на носовые кнехты не буду!
   Пришлось мне самому ковылять в нос и указывать, как закладывать гаши за бортовые кнехты и станину брашпиля.
   Все это под аккомпанемент воплей с «Хлебникова»: «Не хотите с тросами работать, так плывите, как хотите, к…»
   Наконец поплыли узла по три. Хорошо, перемычка оказалась узкой.

   Встали на якорь на рейде Зеленого Мыса. Очередь на разгрузку огромная.
   Здесь так плохо с продуктами для населения, как никогда еще не было. Введена обязательная продажа населению первого картофеля, ящиками и прямо с судов. Ящик на несколько человек или семей. На местном языке называется «на кучки». Думаю, при таком варианте отлично покроются все наши промежуточные перегрузо-погрузочные просыпки картошки.
   «Профессор Бубнов» опять пролез к причалу вперед нас и выгружает какие-то железяки, а не жратву.

   Да, забыл. Ночью у нас была паника. Второй механик обнаружил трещину в водяном танке. На откачку не брали ни балластные, ни осушительные насосы. Стармех продемонстрировал полное спокойствие: «Вот был бы крен градусов в пятьдесят, тогда…»
   И оказался вполне прав. Паника липовая, никакой трещины в диптанке не оказалось – просто потек шпигат.

   Все уже забыли, что Зеленый Мыс – это прежние Нижние Кресты.

   На завтрак, обед и ужин щедро подается ворованный из трюмов свежий лук. Мы трескаем его даже с компотом. И вкусно, черт побери!

   Картошку завезли на Русь в XVIII веке. Интересно называет картошку Дмитрий Сергеевич Лихачев: «Дешевый сорт еды»!!!

   Чук и Гек использовали относительное стояночное безделье для обивки жесткого рубочного кресла мягкой ветошью. Это забота, главным образом, обо мне. Я частенько краем задницы на него присаживаюсь – ноги…
   В исполнение дурацкого приказа министра Гуженко о сдаче плавсоставом техминимума в портах захода (это он с перепугу после «нахимовской» катастрофы придумал) на танкере «БАМ» якобы уже списали двух судоводителей.
   Юрий Александрович отказался участвовать в этой ерунде. Молодец.

   «Известия» дали сообщение о путанице в списках пассажиров и судовых ролях экипажа «Нахимова». А мы вчера получили эту информацию секретной шифровкой!

   22.09. У всех судов Северо-Восточного управления Морского флота (СВУМФ) на данный момент тяжкие ледовые повреждения.
   Говорил с Леоном Демиденко. Объяснил, что у нас на борту 2 тысячи бочек, которые можно не только не на склад, а хоть сейчас за борт бросать. Опять же, лук – не картошка, а высший деликатес. И следует нас быстрее обработать и отпустить на волю-волюшку, чтобы зарабатывать для страны валюту на игарской древесине.

   Вспомнил, вспомнил, какую песню ревели капитан порта Леон Демиденко с капитаном «Индиги» Левой Шкловским на рейде порта Нижнеколымские Кресты после водки и жареного муксуна. Слова Гриши Поженяна.

     Ревут, ошалев, океаны,
     Приказ отстояться не дан,
     Не правы всегда капитаны,
     Во всем виноват капитан…
     За то, что он первый по чину;
     За то, что угрюм и упрям;
     За то, что последний в пучину,
     Когда уже все по нулям…

   Рассказал Юрию Александровичу замысел пьесы «Некоторым образом драма». Слушал внимательно, а потом вдруг попросил, чтобы я экипажу четко объяснил, что Фома Фомич Фомичев – это не выдумка, а действительность.

   Пустой день. Весь день простояли на якоре. Все висит вопрос о пустых контейнерах. Есть приказ замминистра – вывезти.
   Несколько раз в жизни я видел умирающих людей, но, как это ни покажется странным, они не держали в своих руках и не прижимали к своей груди огромный том Библии.
   Библию внимательно я не прочел ни разу. Зачем мне врать? Ведь если совру, это будет грех. Поэтому напишу правду: мне скучно читать Библию.
   Я никогда не считал себя человеком богохульным. Любой пишущий человек, каким бы великим он себя ни считал, всегда понимает, что Книга Книг будет всегда самой великой. Но любой пишущий человек имеет и свою высшую любовь, а это может быть и «Каштанка».
   Думаю, в моей жизни огромное религиозное воздействие оказала «Муму»…

   23.09. Подтвердилось, идем на Игарку, лес на континент потащим.
   Начали выгрузку на грузовики.
   С утра приходится печатать кучу служебного дерьма.

   Получил РДО от Курбатова:
   ИЗО ВСЕХ СИЛ НАДЕЮСЬ ВСТРЕЧУ КРАСНОЯРСКЕ СОБИРАЮСЬ БЫТЬ ТАМ ЧЕТВЕРТОГО ОКТЯБРЯ ПОДОЖДИТЕ МЕНЯ ЕСЛИ НА ДЕНЕК РАНЬШЕ ТАМ ОКАЖЕТЕСЬ Я ОЧЕНЬ СОСКУЧИЛСЯ ОБНИМАЮ = КУРБАТОВ

   Тяжелый ночной разговор с матросами. Чук вдруг заявил, что на берегу пойдет в бармены. Я обозлился ужасно.

   Пробую писать очерк в «Огонек». Как написать о том, что здесь происходит?
   Колымский лоцман сквозь слезы объяснил, что жена уехала на материк, ибо у нее при северных сияниях тяжелая тахикардия. И когда он уходит на проводку, то десятилетний сын остается беспризорным. Жену ненавидит так, что может убить.

   24.09. Дед помпохозу:
   – У меня на борту четыре сварщика вкалывают, замечательные мастера! Их покормить надо – четыре порции на обед, а?
   – Шеф уже сделал ровно тридцать четыре ромштекса!
   Встревает буфетчица:
   – А у меня чайная заварка кончилась!
   Дед:
   – Отстань! Я про сварку леерных стоек говорю. Без них лес в Игарке на палубу не возьмем.
   Помпохоз:
   – Нет лишних порций, Олег Владимирович!
   Дед:
   – Я сам есть не буду!
   – А где я еще три порции рожу? – вопрошает помпохоз.
   Дед:
   – Я три дня обедать не буду…
   – Так я вам и поверил… – перебил помпохоз.
   – …и завтракать. – Дед не унимался. – И вообще, пшенная каша по понедельникам на завтрак – издевательство над мужчинами!
   – С чего мужчина начал – тем он и кончает… – констатирует буфетчица.

   Получил РДО от Левы:
   ВЫШЛИ СИРИИ УЖАСНАЯ ЖАРА БЕЗВЕТРИЕ ТЧК СЧАСТЛИВЫ ВЫСОКОЙ ПРОФЕССИОНАЛЬНОЙ ОЦЕНКОЙ ВАШЕЙ РАБОТЫ ЧУВСТВУЮ КРАЙНЮЮ НЕОБХОДИМОСТЬ ТВОЕГО ПЕРЕЛЕТА С МИЛОГО СЕВЕРА СТОРОНУ ЮЖНУЮ ОБНИМАЮ = ЛЕВА

   Читаю Бунина – смерть отца Мити, как тот на столе «белел носом, наряженный в дворянский мундир». И вспомнил, что мой отец отправился на тот свет в коричневом с серебром прокурорском мундире. Кажется, у отца гражданского костюма вовсе после войны не было. Бедный и любимый отец… Пожалуй, он был еще несчастнее Любочки Конецкой…

   25.09. Получил РДО от Анатолия Ламехова:
   ВИКТОР ВИКТОРОВИЧ ГДЕ-ТО ТЫ ЗАТЕРЯЛСЯ НЕОБЪЯТНЫХ ОКЕАНСКИХ ПРОСТОРАХ СООБЩИ КОГДА БУДЕШЬ ВОЗВРАЩАТЬСЯ НА ЗАПАД ГДЕ НАХОДИШЬСЯ ТЧК МЫ ИДЕМ ЗФИ ТЧК ОГОНЬКЕ ПРОЧИТАЛ ТВОИ РАССКАЗЫ ЗПТ ДО СИХ ПОР СОДРОГАЮСЬ ОТ ХОХОТА ЖМУ РУКУ = ТВОЙ КМ ЛАМЕХОВ

   Когда шли на восток, атомоход «Россия» еще назывался «Леонид Брежнев»! Быстро у нас все меняется на Руси великой!

   О глупой манере штурманов обижаться, если посоветуешь на другое судно сходить и уточнить у более бывалых суд оводов что-либо. Я, например, знать не знаю правил перевозки пустых контейнеров: следует указывать вмятины, трещины, степень ржавчины? Посылаю кого-то из штурманов на «Охлопков», они сопротивляются.
   Сегодня вызвал к себе типа, который сопровождает овощи. Пригрозил прокурором, так как очень много лука высыпается из ящиков, а он и ухом не ведет.
   Трудно доходит до нашего брата, что возим мы не сопровождающих и гарантийные письма на тару для начальства, а овощи!

   Нудно грузим контейнеры.

   26.09. С 20.00 до 21.00 к борту не подошла ни одна машина с контейнерами. Я так обозлился, что позвонил домой Леону Данилычу Демиденко. Конечно, было неудобно – давеча мне от него доставили пуд какой-то хорошей рыбы.

   27.09. Только чистокровный мат заставил шевелиться нашего старого друга Демиденко, когда диспетчер не подал грузовики под контейнеры.
   Окончили погрузку в 02.00 и в 07.00 отошли – еще крепили, но не докрепили.
   Всего 475 контейнеров, 285 тонн.

   28.09. Ночью забарахлил гирокомпас. Юрий Александрович бестрепетно повел по магнитному, а меня выгнал.
   К 07.00 вышли на чистую воду, легли на пролив Лаптева. К вечеру ветер усилился до 15–17 м/с, шли по 14 узлов.
   Книги людей действия, а не прозаиков или литературоведов, книги чисто дневниково-документальные (Скотт, Кренкель, Кусто, Ушаков и множество других) вовсе не хранят в себе загадок и тайн. Типично то, что эти люди никогда не пишут от «мы» – такого обязательного для литературоведов и множества других ученых. А за «мы думаем», «мы полагаем» – не скромность и желание затушевать свое «я», а, простите, инстинктивная боязнь личной ответственности.
   Капитан всегда говорит: «Я приказал… Я считаю…» Он не может уйти за флер собрания, за видимость общего, большеголосого большинства. Тогда разве можно считать судоводителя не открывателем нового? Ведь в каждый очередной раз он решает и открывает то, чего никогда раньше не было, ибо ситуации в жизни не повторяются – это не дебюты в шахматах…

   29.09. В 05.00 прошли Кигилях. Чистая вода.

   Утром принесли РДО:
   САМАРКАНД 25 28 1337 = ЛЕНИНГРАД 780 ДОСЫЛ ТХ КИНГИСЕПП КОНЕЦКОМУ ВИКТОРУ = ПРИВЕТ МОРСКОМУ ВОЛКУ ОТ ВЕРБЛЮДА ПУСТЫНИ ФИЛЬМ ЗАКОНЧИЛ УСТАЛ СМЕРТЕЛЬНО ЖДУ ТЕБЯ НА БЕРЕГУ = ТВОЙ ГИЯ ДАНЕЛИЯ

   Тревожно мне нынче за Гию. Он настроен на уморительную комедию, а у меня опасения не за провал фильма, а за физические перегрузки при съемках в пустыне, которые его могут убить. Да еще в обстановке всеобщего бардака. Сам же он после тяжелейшей операции… И после такой ужасной зимы полез в самое пекло – и в прямом, и в переносном смысле слова. Человек Гия мужества выдающегося.
   Фильм, кажется, «Кин-дза-дза» называться будет. И все, до самой последней точки, в сценарии Гия сам придумал.

   ТХ ЛИГОВО ЛНГ/ММФ 30 28 2200 = ВОЗВРАЩАЕМСЯ СРЕДИЗЕМКИ ИДЕМ АНГЛИЮ ПРИХОД СОЮЗ ПОЛАГАЕМ СЕРЕДИНЕ ОКТЯБРЯ УВЕРЕН ВЫ УСПЕШНО ПОКОРИТЕ ПОЛЯРНЫЕ ШИРОТЫ НАДЕЮСЬ ВСТРЕЧУ СЕВЕРНОЙ ПАЛЬМИРЕ ПРИВЕТ ОТ ЭКИПАЖА ГЛУБОКИМ УВАЖЕНИЕМ ОБНИМАЮ = ВАШ АЛЕШИН

   С Леонтием Николаевичем Алешиным работал я на «Лигово» в 1985 году на Мурманск – Певек – Игарка. Отличный капитан и человек.
   Арктика восемьдесят пятого года была довольно добродушной, обошлось без приключений… Нет, вру! И не на Певек, а только до Колымы, груз – картофель, который, конечно, можно было просеять сквозь любое сито. И приключения были – пробоина в первом трюме. И тогда Леонтий Николаевич мне сказал: «Вот вам отличная возможность продемонстрировать нам ваши аварийно-спасательные таланты…» Я хвастался в кают-компании своим героическим прошлым…
   От работы с Алешиным и его экипажем осталось тепло в душе.

   А ведь небось и на этом Кигиляхе пограничники сидят и сапожную ваксу болтают – они из нее какое-то пьянство или дурь научились делать.
   Офицерам-пограничникам здесь идет год чуть не за сто лет – и на пенсион. По возрасту пенсионному этих бугаев можно только с балеринами сравнить. До чего бесят! Вся держава морями омыта, и все пляжи – закрытая зона. Попробуй в Черном море ночью искупаться! А Финский залив по южному берегу… В этих запретзонах пограничные начальники, спевшись с местными коммунистическими начальниками и вне всякого взгляда со стороны и контроля, крушат все, от корюшки до лося, от лебедя до белого медведя. Герои государственной безопасности…
   Ну что им здесь, в Арктике, делать? Какой еврей побежит в Землю Обетованную через Северный полюс? Это только уже вовсе русский еврей может такой фокус выкинуть. И если попробует, то следует немедленно дать ему, как космонавту, Героя СССР и доставить в Палестину со всеми воинскими почестями.
   Значит, боятся, что из Ледовитого океана к нам на берег американский шпион-аквалангист вынырнет? Пусть выныривает – он здесь лапти откинет через пять минут – как только ему для сугреву стражи границы болтушки из сапожной ваксы поднесут, народ у нас добрый, отходчивый, а уж коли живого шпиона на Кигиляхе обнаружат, то зацелуют до смерти…
   Да, ежели бы моя ненависть не была бы такой животрепещущей, то не стал бы я сейчас сбивать в злобе ногти на машинке, ибо штормить начинает…

   Пролив Санникова проскочили удачно по чистой воде, но в сплошном тумане и снежных зарядах.
   Легли на остров Столбовой, на его северную оконечность.
   И здесь чуть было не «приехали».
   В рубке нас трое. Ветер был юго-западный, от юго-запада и зыбь катилась. Вдруг ветер резко сменился на северо-восточный. И все три судовода это засекли и обменялись друг с другом удивленными репликами: чего это с ветром случилось? Но никто не взглянул на компас, нормально продолжали пялиться вперед по курсу А это опять вышел из меридиана гирокомпас, и рулевой послушно поворачивал судно вослед за компасной стрелкой влево – прямо на камни северного мыса острова Столбовой.
   Потом выяснилось, что подсела гиросфера. В таком разе должен был врубиться ревун, который, ясное дело, не врубился. Во мне что-то шепнуло: «Мы близко от опасности, и потому надо „право на борт“ и привести Столбовой на корму».
   Но здесь врубилось знаменитое: «Стоп!» – себе думаю, а за телеграф не берусь. Чувство неловкости: рядом еще два судовода, а я первым в панику и на борт скомандую?! И не скомандовал. Напомню, что шли в тумане и снеговых зарядах.
   Ну, отвернули, ну, помянули добром магнитный компас, ну, обрушили на рулевого стог ругани за то, что он показания гирокомпаса не сравнивал с показанием магнитного компаса, ну, очередной раз отерли холодный пот со лба, ну, старались не глядеть друг другу в глаза от стыда.
   Ночью развиднелось, третий штурманец, наладив гирокомпас, определил поправку по альфа Боутис – это знаменитый Арктур, – и все ушло за корму.
   В рубке обнаружил нечто новенькое, веселенькое и пестрое. Оказалось, Чук и Гек сшили для нашего общего закадычного друга – вахтенного чайника – шикарный наряд и утеплитель. Как у персидского падишаха. Стеганый чехол, бело-красно-зеленый, со специальной застежкой из «перлоновой» липучки.

   Чаек вовсе не встречаем – значит, и чистой воды близко нет. Водяное небо по курсу – это просто рефракция.

   Наш Тарас Григорьевич как-то на стоянке в Дании играл в сеансе одновременной игры на тридцати досках с чемпионом Олафссеном и свел ее вничью.
   Он впервые узнал о существовании Семена Челюскина от меня и не знал, что мыс Челюскина назван в честь Семена Ивановича Челюскина! Он думал, что мыс назван в честь утонувшего и героически прославившегося парохода!
   Спрашиваю его:
   – Очевидно, если у вас вышла ничья с Олафссеном, то был момент, когда мелькнул и выигрыш? Тут-то и начали уступать?
   – Нет, ни о каком выигрыше не думал, увидел, что могу попасть в позицию вечного шаха, и залез в него. Олафссен работал за переводчика в Исландии на «Андижане», который собирал рыбу из всех исландских дырок. Исландцы не знают ни одного языка – ни английского, ни других. Это давно было…

   Почему так много живописцев вылезают из собственной кожи и выворачивают наизнанку свои прямые и кривые кишки? А потому, что любой живописец (настоящий), достигнувший определенной степени профессионализма, начинает ощущать искреннее и вполне законное желание отличаться ото всех иных миллионов художников. Стать Рафаэлем или Врубелем, то есть стать таким художником, который может бестрепетно не подписывать свои работы, ибо любой искусствовед мгновенно определит автора (о подделке речи не идет), просто талантливому человеку шансов нет.
   И вот он начинает выворачиваться наизнанку. Отсюда такое количество «измов». И это вполне закономерно, и каждый на такое имеет право, ибо не за ради внешнего эффекта они выворачиваются, а из внутреннего и духовного закона и права на неповторимость каждой личности.
   Но живописцы (в отличие от писателей) картины не тиражируют в тысячах экземпляров и не обманывают, ведь привычный к чтению человек любой печатный текст хватает…

   Большинство писателей рисовало и рисует.
   Я понял этот феномен, когда прочитал у Толстого категорическое утверждение: «Главное условие человеческого счастья – связь с природой». Так вот почему в городской квартире меня так тянет нарисовать пейзаж или цветы! Я инстинктивно пытаюсь заместить утраченную связь с природой таким извращенным образом.

   В 12.00 получили карту ледовой разведки. Остров Жохова окружен ледяным массивом, сидящим на изобате 20 метров.
   Туман. Штиль. Серятина и небес, и вод.
   Пока размышлял об этом, принесли радиограмму о том, что атомоход «Сибирь» работает по снабжению «точек» в восточном секторе и на данный момент находится возле острова Жохова. Я рассказал второму помощнику, как производится выгрузка на необорудованный берег, какие есть правила грузоперевозки на этот счет и т. д. Помянул, конечно, что и сам принимал участие в выгрузке на остров Жохова каменного угля, кирпича и частей ветряка. Там мы кувыркались вместе с Гией Данелия.

   01.10. Министра Гуженко смайнали в 02.00 судового времени, а я плыву себе спокойненько, ибо по курсу только нилас и молодой лед, а за нами следует «Капитан Кондратьев».
   Наш помпохоз происходит не из моряков; когда посылаешь его на замерку льял, он мерит их больше часа. Неплохой в общем-то парень. Шесть суток давал ночной вахте сыр потихоньку от старшего помощника. Иногда похамливает старпому.

   Дал Леве РДО на «Индигу»:
   ОТРАБОТАЛИ ЧЕЛНОКОМ КОЛЫМА – ПЕВЕК – КОЛЫМА ТЧК ОГИБАЕМ ЧЕЛЮСКИН МОЛОДЫХ ЛЬДАХ ДУДИНКЕ ПРЕДСТОИТ ВЫГРУЗКА ПУСТЫХ КОНТЕЙНЕРОВ ЗАТЕМ ИГАРКА ТЧК ВЕРОЯТНО ВЫЛЕЧУ ДОМОЙ ЧЕРЕЗ КРАСНОЯРСК СОСКУЧИЛСЯ ВЕЗИ ШИЛО ОБНИМАЮ = ВИКТОР

   Вместе с Гуженко разогнали всю Коллегию ММФ.

   У Бунина в «Господине из Сан-Франциско» полно чуши. От прямых школьных ошибок: он помещает пароходный вал в киль; капитан обязательно загадочная личность, «похожий на огромного идола»; за минуту до смерти господин из Сан-Франциско видит в читальне гостиницы: «стоя, шуршал газетами какой-то седой немец, похожий на Ибсена, в серебряных круглых очках и с сумасшедшими, изумленными глазами»… Ну, скажите вы мне, ведь видит американец, тупой миллионер, а зрит-то за него ястребиный Бунин! Знать не знает американец ни языческих идолов, ни тем более внешности Ибсена! Это Бунин нагляделся на идолов у себя в азиатских степях и в юности вечно пялился на знаменитых писателей, ибо им завидовал, но чтобы американец знал Ибсена! И чтобы американский миллионер, войдя в читальню, за считаные секунды изучил бы физиономию какого-то немца и определил бы, из чего у того очки, заметил сумасшедшие и изумленные глаза… А между прочим, и нам внешность немца до лампочки – зачем она тут? Меня воротник душит, жилетка печенку давит, через тридцать секунд у меня в сердце сосуд разорвется, и шея моя напружинится, глаза выпучатся, я дико захриплю…
   Полноте, Иван Алексеевич! Ни от инфарктов, ни от инсультов так люди не умирают, ибо Бог прибирает их быстрее, и нет, увы, сил мотать головой, хрипеть, как зарезанный, закатывать глаза, как пьяный… Если это скоропостижная смерть, то она и есть вмиг, если нет, тогда его еще лечить надо, а не в плохие номера гостиницы таскать. Почитайте Амосова.
   Насколько же классикам легче было! Изучать-то им только историю надо было… А нам?

   02.10. С 01.00 до 12.00 были под проводкой AЛ «Ленин». Полпути между Фирнлея и Тыртова.
   Я много раз говорил, что момент расставания с ледоколом после совместной работы-проводки хранит и в наше безромантическое время нечто приподнимающее наш дух над буднями.
   Юрий Александрович, пригласив в свою каюту, продиктовал мне несколько фраз, которые я должен был сказать «Ленину» при расставании.
   «При прощании с ледоколом „Ленин“ поблагодарить за проводку, упомянуть об отсутствии претензий, но затем заявить о том, что капитан сохраняет за собой право после окончания рейса и водолазного осмотра в Мурманске заявить об ответственности ледокола за возможные, на данный момент не обнаруженные повреждения».
   – Юрий Александрович, вы понимаете, что ваша претензия лишена смысла? – спросил я у капитана возможно мягче, ибо он лежал с закрытыми глазами и запекшимися губами. – Какую ответственность может брать на себя ледокол, когда мы расстанемся? Через полчаса я наеду средь чистой воды на одинокую льдину, получу повреждения, которые, возможно, мне выгодны, ибо меня потом отправят за границу на ремонт, а запишу эти повреждения на те, которые не обнаружил после проводки «Ленина»? Я же могу так сделать, могу…
   – Есть циркуляр! Не знаете его?.. – негромко сказал Юрий Александрович. – А если циркуляр с такой оговоркой есть, то я его буду выполнять. Извольте передать на ледокол мою формулировку.
   – Есть!

   В три ночи «Ленин» велел давать полные хода, рекомендовал следовать обычными курсами до 125 меридиана и запросил претензии. К этому моменту я сочинил текст нашего заявления, несколько смягчив недоверчивые нотки в заявлении капитана. Получилось так: «Благодарю за бережную проводку, никаких претензий не имеем. Капитан просит оставить за ним право в случае обнаружения ближайшее время каких-либо последствий вашей проводки сделать соответствующее заявление. Счастливого плавания, мягкого льда».
   Еще когда сочинял эту половинчатую чушь, то сказал Ивану Христофоровичу, что мне неудобно будет ее зачитывать.
   – Я зачитаю! – с некоторой даже радостью предложил он.
   Всегда находятся доброхоты для расклейки на заборах карательных объявлений. И я отдал ему текст. И он зачитал его своим намеренно тихим голосом.
   «Морис Бишоп» – литовское судно, первый раз в Арктике! – слушал наши радиопереговоры… Такие слова действуют вообще-то на окружающих, быстро заражают – как толпу смех или ненависть.
   Так вот, «Морис Бишоп» ограничился благодарностью в адрес ледокола, заявив об отсутствии претензий…

   Бунин пишет, что был жаден к запахам не менее, чем к песням. И объясняет это степным происхождением.

   ТХ ИНДИГА = ВЫШЛИ ИЗ СКАЗКИ БАЛЕАРСКИХ ОСТРОВОВ ДАНИЮ ПОТОМ БЕЛЬГИЯ ДОМОЙ ПОЛАГАЮ 23/10 БЫСТРЕЕ ВОЗВРАЩАЙСЯ СПОКОЙНЕЙ СТАНЕТ ДУШЕ ОБНИМАЮ = ЛЕВ ШКЛОВСКИЙ

   Вот собака! Шляется по бархатным волнам под голубыми небесами, а у нас контейнера на палубе в ледяные горы превратились после шторма. И лед обкалывать нельзя – контейнерное железо довольно мягкое, легко можно ломом насквозь пробить. (Учтите, пожалуйста, особенности моей лексики. Мама очень любила, когда я называл ее собакой. Все от чувства и интонации зависит, а не от слов!)
   Радист принес РДО и присел на минутку. Замкнутый мужик, под 50, основная ставка 175 р.; сыну 6 лет, паралитик, пацану необходим юг. Профком дает путевку и 40 рублей, но при условии, что поедет кто-то из родителей, работающий в пароходстве. Жена там не работает, а когда он вернется из рейса, то будет и на юге холодно, останется пацан без солнышка на очередную зиму.
   Какой же изощренной фантазией надо обладать, чтобы придумать этакие законы?!
   А что ответить на: «Викторыч, может, посоветуешь что?..»

   Чук и Гек во время моего отсутствия залезли в каюту полностью перебрали и вычистили мою «Эрику». Это я при них хныкал, что ногти сбиваю на указательных пальцах – тяжело клавиши пробивать. И вот сей миг играю на «Эрике», прямо как на пуховой перине.
   За два месяца рейса их бакенбардные украшения соединились с прической и превратились в патлы. И, несмотря на золотые фиксы Гека-Коли и иностранные нашлепки на робе Чука-Славы, оба абсолютно утратили матросский облик и точно соответствуют героям очерка Слепцова «Владимирка и Клязьма».

   Когда в шторм пришлось собственноручно будить буфетчицу Аллу Борисовну, я увидел на ее плечике наколку – змею, остальное не разобрал.
   Алла очень смутилась и даже покраснела! – вероятно, первый и последний раз в жизни.
   Притом она ни к селу ни к городу пролепетала, что служила не в тюрьме, а на зоне, и все ее там очень уважали.

   В заливе острова Тыртов обнаружили «Дроницына» с «Харитоном Лаптевым» под боком. «Харитону» (гидрограф) не повезло, а может быть, еще больше не повезло капитану «Дроницына».
   Было так. «Арктика» проскочила сквозь какой-то ужасный торос, а «Дроницын» проскочить не успел. И нашвырял под брюхо «Лаптева» кирпичей.
   Здоровенным кирпичам из-под харитоновского брюха деваться было некуда. И они вырвали ему две смежные лопасти винта вместе с мясом, то есть вместе со всеми причиндалами. Единственный вариант – заводской док.
   И вот эфир гудит разговорчиками: якоря заваливать? Двойную брагу заводить? И т. д.
   Но мы-то отлично понимаем, что между этими деловыми вопросами сквозит желание каждого из участников свалить все это дело на другого.
   Между тем ледокол «Пахтусов» уже снялся с Диксона и следует сюда для буксировки «Лаптева» в Архангельск.

   Плохо, братцы, когда солнце в глаза, а лед блинчатый. А в блинчатом вкраплении этаких грубиянов-булыжников, которые мне почему-то напоминают злющих второгодников с тупыми мордами… Между прочим, дядя Витя уже немолод, и после шести часов во льдах дяде Вите кюхельбекерно и тошно.
   Но если смотреть на закатное солнце в бинокль, видишь то райские кущи, то этакий храм, сотворенный из лучей, а не поднятые рефракцией над горизонтом торосы и острова.
   Видели ли вы, как замерзает море? Ну и не надо вам этого видеть.
   Живая булькающая вода вдруг превращается в безмолвное холодное стекло.

   За все плавание Иван – второй помощник – так ни разу и не вызвал меня на мостик – ни при тумане, ни при ухудшении обстановки. И ведь хотел бы, но именно так понимаемое им «ограждение своей независимости» оказалось сильнее страхов. И меня в результате приучил подниматься на мостик без зова, по кожному ощущению возможной беды и из сознания долга.

   4.10. Двенадцать часов полным ходом в блинчатом льду… Встретили заблудившийся каким-то чудом ледокол «Киев», который у нас координаты выпытывал, хотя на этой махине всякой электроники больше, чем тараканов на камбузе одесской шаланды.
   Потом встретили ледокольчик «Пахтусов», с проклятиями возвращающийся уже с чистой воды на буксировку повредившего винты «Харитона Лаптева»…
   Караван речников на контркурсе – куда это они в такое время на восток ковыляют? Флагманом идет какой-то Ефименко, с ним и поговорили. В караване «Севастополь», «Капитан Мошкин», «Петропавловск».
   Траверз Диксона. Разговор с Утусиковым. Акивис был эвакуирован на Большую землю в безнадежном состоянии.
   Очень больно ударяет здесь известие о болезни или смерти. Но думать об этом не следует. Нарисовал акварельку – Диксон под красно-фиолетовыми тучами.
   Повернули на Енисей.
   Читаю «Очерки народной жизни». Объясняют поездку Чехова на Сахалин – отметить в народе «не засыпающее сознание жизни»…
   Ну какой же уже запредельный идиотизм! Все карты Енисея секретные! Представьте себе, что со стороны Северного полюса сюда пробралась американская атомная субмарина и извивается в енисейских протоках, огибая какой-нибудь Каменный Бык… Сколько денег и тюремных решеток за этими дегенеративными секретами!

   КРАСН ДИВН 4 12 3 1230 ЛЕНИНГРАД 780 ТХ КИНГИСЕПП КОНЕЦКОМУ = КУРБАТОВ ОВСЯНКЕ ЛЕТИ БЫСТРЕЕ ЖДЕМ ДЕРЕВНЕ = АСТАФЬЕВЫ
   По «Свободе» передавали статью Гумилева «Русская идея».

   05.10. В 01.00 ошвартовались к причалу в Дудинке, сразу начали разгрузку пустых контейнеров на четыре хода.
   В 08.30 сообщили о гибели нашей подводной лодки в 700 милях от побережья США. Близко лазают ребята от садовой калитки потенциального противника! Рейган, вполне возможно, откажется встречаться с Горбачевым в Исландии – больно повод хорош…

   Откуда-то выписал: «…долгое морское путешествие не только обнаруживает все твои слабости и недостатки и усиливает их, но извлекает на свет Божий и такие твои пороки, о которых ты никогда не подозревал, и даже порождает новые. Проплавав год по морю, самый обыкновенный человек превратился бы в истинное чудовище. С другой стороны, если человек обладает какими-либо достоинствами, в море он редко их проявляет, и, уж во всяком случае, не особенно рьяно».
   По парадоксальности это, пожалуй, Марк Твен, когда поплыл после своих Миссисипи в Европу…
   В Игарке, куда идем нынче, нет очистительных сооружений, и через временную канализационную сеть ежедневно сбрасывается в Енисей более 3000 кубометров нечистот! Без всякой очистки!
   Город пользуется неочищенной водой, которая напрямую из водозабора мелкой речки Гравийки идет в квартиры, и уже в трубах в нее добавляется тройная доза хлора! Стоит ли удивляться, что Игарка – рекордсмен края по инфекционным желудочно-кишечным заболеваниям.
   В эту зиму город обеспечен теплом всего на 61 процент…

   06.10. До Игарки плыть мне. И среди злых, метельных зарядов, среди вспыхивающих в свете топовых огней снежинок буду искать мыс Агапитовский, остров Давыдовский, Покинутый поселок, избы Плахино…
   Сколько раз здесь хожено… Теперь уж без всяких экивоков – последний. Попрощаюсь с мысом Каменный Бык под писк сверхсовременной спутниковой станции. Надышусь табачным лоцманским дымом – один будет смолить «Стюардессу», другой – верный «Беломор», а я добавлю «Космос», чтобы соответствовать нашему веку и навигационной спутниковой станции, в устройстве которой я так ни черта и не понял… Старость. Пенсия впереди по курсу.
   Не доходя Игарки, стали на якорь в очередь на погрузку.
   Приехали, Витя.

   «Справка, дана члену экипажа т/х „Кингисепп“ тов. Конецкому В. В., дублеру капитана, в том, что с 13 августа 1986 г. по 06 октября 1986 г. он находился в водах полярных бассейнов и ему положен дополнительный отпуск в размере 9 /девяти/ рабочих дней. 06.10.86. п. Игарка. КМ т/х „Кингисепп“ Ю. А. Резепин».
   Печать БМП ММФ СССР.
   Сунул я эту последнюю бумаженцию в карман и спустился по трапу на игарский буксирчик, прошел в рубку к капитану.
   Отвалили.
   С «Кингисеппа» махали ручками.
   Конечно, глаза чуть защипало, но я так ясно представлял себе весь путь до Красноярска, пересадки, нелетные погоды и тонны всевозможного хамства, что на долгие сантименты при прощании со своим последним в жизни судном эмоциональных сил не хватило…

   Здесь конец моего дневника.


   Финал

   Итак, в Игарке распрощался с судном.
   Третьи сутки сижу в аэропортовском бараке, жду самолет на Красноярск.
   «Нет погоды».
   Перестройка. Уже грохнул Чернобыль и утонул «Нахимов». Я уже в начале рейса рассказывал, как солдаты-пограничники размешивают сапожную ваксу вместе с дегтем в денатурате. Пьют и остаются живыми. Пущай наши внутренние и внешние враги тешат себя надеждой на скорую гибель России. Долго им придется ждать…
   В единственном продовольственном магазинчике аэропорта висит объявление: «Сухое молоко отпускается детям до 12 лет строго по справкам». На дверях камеры хранения мелом написано: «Мест нет и не будет».
   Народ в бараке валяется в четыре яруса. Сижу верхом на чемодане, как король на именинах. Духота, мат, детские рыдания, но под потолком барака мерцает телевизор. Правда, экран размером с книжку начинающего писателя, а изображение вовсе чахоточное.
   Плевать мне на СМИ. Прощаюсь с Арктикой. Первый раз прошел ее тридцать три года назад. Быстро промелькнула жизнь.
   Объявляют посадку. Народ тянется на взлетное поле понуро и в молчании.
   И вдруг знакомый голос Беллы из далекой Москвы, из-под притолоки аэропортовского барака:

     Та любит твердь за тернии пути,
     Пыланью брызг предпочитает пыльность
      И скажет: «Прочь! Мне надобно пройти».
     И вот проходит – море расступилось…
     ………………………………………………………………….
     Раз так пройти, а дальше – можно
     Стать прахом неизвестно где…

   Только взлетели, обустроились поспать, вдруг объявляют: «Внеплановая посадка. Нижняя Тунгуска. Выходить всем!»
   Так. Где же мы? Туруханск только что пролетели.
   Садимся, еще раз просят всех покинуть самолет.
   На воле тьма, тьма и еще раз тьма. Шумит тайга, шумит тайга – еще более черная, нежели небеса. И в этой тьме и черноте слышен шум могучей реки. Енисей или Нижняя Тунгуска? Один черт.
   Пилоты говорят: «Шлепайте за нами след в след». Втягиваемся на какую-то прогалину. Впереди становятся видны какие-то огоньки.
   Барак – столовая. Один длинный стол. Ревут пассажирские дети. Лампочки – вполнакала. Подают в алюминиевых мисках «гуляш» – остывшее сало с макаронами или макароны с застывшим салом.
   Все несколько странно. Никто не ест.
   Пассажиры самостийно покидают барак и бредут средь шума вековых сосен или елей – черт разберет – обратно к самолету.
   У кормового люка носилки с каким-то телом под простыней. Ругань пилотов. Сквозь ругань: «Пассажиры могут занять свои места».
   Мое место самое заднее. Носилки санитары вдвигают и ставят в проходе рядом. Один санитар уходит, другой остается.
   Самолет рулит на взлет, санитар просит сигарету, говорю, что курить в такие моменты нельзя. Санитар посылает меня к… и объясняет, что курить будет в кабине пилотов.
   Даю сигарету. Санитар исчезает. Взлетаем.
   Я приподнимаю простыню над головой тела. Девичье лицо. Или она без сознания, или под наркозом, или это труп.
   До самого Красноярска не сплю. Пою про себя:

     Эх, дороги наши —
     Пыль да туман,
     Города, тревоги
     Да сухой бурьян…

   И страшно бесит, что слова перепутались и забылись, и откуда вообще-то эта песня, где слышана?
   Плюхаемся в Красноярске, когда еле-еле начинает светать.
   На приаэродромной площади абсолютная пустынность. Пассажиры куда-то исчезли. Даже мильтонов нет.
   Ну, ведь рано или поздно подойдет какой-нибудь автобус: мне бы хоть куда-нибудь в центр, то есть в цивилизацию, добраться.
   Такси!
   Везет тебе, Витя.
   Сажусь. Шофер:
   – Куда едем?
   – В Овсянку.
   – Ты с какого х… сорвался?
   Говорю, что заплачу сколько спросит и что еду к Астафьеву.
   – Так бы сразу и говорил.

   Запомнилось только, как по мосту необъятный Енисей переезжали и как потом по этой Овсянке крутились – дом Астафьевых искали и спросить не у кого – предутренний сон самый крепкий.

   «Дорогой Виктор Викторович!
   Нет, видно, наша жизнь в Овсянке была очень мрачна в те дни – дневник об этих событиях почти молчит.
   Только помню, что Вы приехали ночью в первых числах октября. Как, помнится, Вас мчал таксист и на все Ваши попытки „отовариться “ тотчас, утешал, что у Астафьева есть (в этом смысле народ его знает, а если и не знает, то, по вековечной неприязни к писателям, уверен, что у них, конечно, все есть, чего в этот час особенно не хватает русскому человеку). Косвенное свидетельство „сухого закона “ – запись у меня за 6 октября. Ходили мы с Виктором Петровичем в соседний поселок энергетиков, и В. П. ворчал:
   – В Дом культуры никто не ходит. Разве пацаны пооб-жиматься на дискотеке. Мой „Перевал“ тут больше старухи смотрели и тыкали пальцем, узнавая родные места. А молодым на это наплевать. Че же они делают целые вечера? Раньше хоть водку пили. А теперь?
   Ночью Вы пинали ворота, не видя звонка, и нетерпеливо матерились, что „ща – Петрович достанет“ и весело попинывали роскошный чемодан. Петрович как честный человек сразу сказал, что нет – даже до избы не подождал – бить так сразу. Ну уж тут чемодану досталось по полной.
   Спали мы с Вами в его горнице – Вы на диване, я на раскладушкег, но ночи не было, потому что Вы бегали в сортир и звали меня поглядеть на кресты созвездий над Енисеем. Я был деликатен, понимал – мучается человек. Шел смотреть. Несколько раз за остаток ночи.
   На следующий день едем за обратным билетом – хватит, нажился. Долго голосуем – все мимо. Некорыстный народ в Дивногорске. Автобусом доезжаем до Слизнева и там ждем электричкуна которой и катим до станции Енисей. Красота кругом! Лиственницы горят, как наша береза, – светлее, жарче, яснее. Не до них. На станции нас ждет мой товарищ – теперь секретарь тамошних писателей Сергей Задереев. Мы кидаемся с ним в роддом к Олегу Корабельникову (дежурный врач и писатель). Однако нам и там не обламывается. Он отправляет нас к своему товарищу Сергею Мамзину – поэту, и тот (из того же, конечно, роддома) тащит нам бутылку спирта. Потом еще заворачиваем к прозаику Борису Наконечному, и тот – добрая душа – отваливает нам бутылку коньяку. Надо учесть величие этих жертв в то время.
   Чуть не забыл, что метались мы уже без особенного гнева, потому что в кассе Аэрофлота, куда мы заехали сразу, кассирша узнала Вас до того, как Вы подали ей паспорт.
   – Вы Виктор Викторович Конецкий? – И от смятения даже не смогла объяснить, как узнала. Вы на меня орлом – учись, салага, как надо писать, – девушки от Сахалина до Мурманска должны видеть вас во сне и узнавать сердцем.
   А дальше уже было „неинтересно“: Вы вспоминали рейс, материли хозрасчет (где они теперь возьмут техмолодцев, которые будут поддерживать в Арктике фрахтовые связи и которые должны быть евреестее всех евреев?), посмеивались над вновь переименованным в „Россию “ „Брежневым “ и над тем, как ребята с особенной злостью орали с борта: „Ильич, возьми на усы!“
   Говорили (смутно помню – уж донимали ночами) об аварии на какой-то подводной лодке, о пожаре в четвертом отсеке, о том, что командиры имели приказ на затопление. Но тут обошлось. И назавтра Задереев сказал, что слышал по радио: экипаж спасли, а лодку – не удалось.
   Потом пришла тетка Анна Константиновна (вдова Кольчи-младшего из „Последнего поклона“ с собачонком Тишкой), и В. П. пел с нею, и чудно пел, старые „бабушкины“ песни. Мне бы, дураку, слова записать, так нет. Но что пели до слез хорошо – у них все поют. Глаза оба прикроют, и пошло-о! И песни не для барышень, не наши советские – не подпоешь. Из наших-то одну и любили, и В. П. всегда объявлял ее: „Композитор Будашкин «Ой, тайга, тайга»“ – и вперед, тут не до куплетов.
   Назавтра утром Вы улетели, поклявшись никогда не пить и бросить угрюмую морскую публицистику для румяной паустовской прозы.
   Ф-фсе!
   Обнимаю Вас, Ваш В. Курбатов.
   Псков».

   Это РДО от Резепина получил уже дома в Питере:
   ПРИХОД МУРМАНСК 16 НАЛИЧИИ ДВОРНИЦКИХ ВАКАНСИЙ ВАШЕМ ЖЭКЕ ЗАРЕЗЕРВИРУЙТЕ МЕСТО ВАШЕМУ ПОКОРНОМУ СЛУГЕ ТЧК ПРОПУСТИЛИ САМОЕ ИНТЕРЕСНОЕ ОБНИМАЮ = ЮРИЙ

   Постоянный крен на траверзе Колгуева (Баренцево море, чистая вода). 43 градуса крен! Обрубили найтовы, но караван слипся и за борт не пошел. Юра дал SOS. Караван сдергивали при помощи рыбаков или какого-то гидрографического суденышка. Не булькнули мои корешки тогда только чудом.
   Это я уточнил, когда после непонятной телеграммы про «наличие дворницких вакансий» позвонил в пароходство.
   Долго говорить про аварийную ситуацию с «Кингисеппом» не стали: «Что ты, Викторыч, про такие мелочи интересуешься? Слышал, что на Дальнем Востоке „Советская Киргизия“ сгорела?.. Да, да. Сгорела, как бочка с бензином. Два человека из экипажа накрылись, а ты со своей ерундой…»
   Я все-таки дотянул эту рукопись. 14 лет тянул.
   За окнами мокрые крыши родного города, и по ближней крадется к слуховому окну убежавший в самоволку кот…
   Поет Анна Герман, и я читаю книгу: «…Мой корабль стоит на якоре в родном порту, где его не могут настигнуть штормы. Вот отчего я так расхрабрился. И все же не будьте слишком строги…»
   2000



   Вспоминая виктора конецкого


   Дом на канале
   Игорь Кузьмичев

   Открываю книгу Олега Базунова «Тополь» и читаю: «Я живу в каменном пятиэтажном, достаточно старом уже, но, слава Богу, имеющем еще свое неповторимое лицо доме. Имеющем свое лицо, а значит, как всякое неповторимое лицо, имеющем свое выражение, свой характерный профиль и свой фас. Бывает, живешь с иным человеком, даже с наиближайшим родственником своим, долгие-долгие годы, с самого рождения может статься, и как будто бы уже изучил его лицо тысячу раз во всех подробностях, во всех ракурсах, ан нет же, однажды взглянешь невзначай в тысячу первый раз, и предстанет оно вдруг как бы впервые увиденное тобою…»
   Они были родными братьями, Олег Базунов и Виктор Конецкий. Олег на два года старше. Они с детства жили в этом доме на канале Круштейна – так в советскую пору назывался Адмиралтейский канал – и описали его в своих книгах, каждый по-своему. Дом и теперь, когда их уже нет на свете, сохраняет неповторимое лицо, но, если, идучи мимо, по реконструированной площади Труда, я мельком посматриваю на него, дом будто жалуется мне на свою покинутость и опустошенность.
   А взгляд «невзначай в тысячу первый раз» никого не минует, когда человек умирает: мертвым его видишь впервые, смерть с неизбежностью меняет привычный ракурс, укрупняет масштаб, уплотняет знакомые черты.
   Виктор Конецкий был человеком волевым.
   Да, разумеется, случались и у него минуты слабости, растерянности, страха, случались нередко – он сам многократно жаловался, какой мрак и тоска временами нападают на него, как тяжело бывает одолевать себя, – и все-таки, если (по присловью его героя) «взвесить на весах духа» все его победы и потери, удачи и огорчения, доминантным обозначится именно это его качество – воля. Самоконтроль и воля не изменяли ему, по-моему, никогда. В самых критических ситуациях он умел делать выбор, принимать решения и выполнять их. Умел приказывать и своей волей подавлять других. В «Последнем рейсе» признавался: «В общем-то я не могу назвать себя добрым при всем том, что не обижу ребенка, не ударю слабого. Но вряд ли люди, которые со мной плавали, запомнили меня добреньким – я имею в виду матросов или штурманов рангом пониже. Командовать судами и быть мягким человеком – это практически невозможно».
   Вадим Сергеевич Шефнер как-то заметил: у каждого из нас есть «своя территория судьбы». Большинство и не делает попыток спорить с судьбой, смиряясь безропотно с уготованной долей, но Конецкий – а с Шефнером, кстати, он был по-соседски дружен, – распоряжался на отведенной ему территории властно, обследовал ее тщательно и мобилизовывал до предела отпущенные ему возможности. Мальчишкой он не пропал в блокаду, не свихнулся в курсантской казарме. Он сумел найти себе место на флоте и раз за разом уходил в море, когда, на взгляд со стороны, в том не было необходимости, – заставлял себя уходить, преодолевая застарелые недуги и бесконечные административные каверзы.
   Откуда в нем это прямо-таки инстинктивное, едва ли не физиологическое ощущение цели? Эта ершистая готовность к сопротивлению? Эта воля?
   И тут нельзя не вспомнить мать Олега и Виктора, Любовь Дмитриевну, то, каким непреклонным нравом была наделена эта хрупкая женщина, в девичестве артистка миманса в труппе Дягилева. Как рассказывал Виктор, она не имела серьезного образования, училась только в частном пансионе, но восхищала его абсолютной грамотностью. Юной барышней она посетила с труппой Дягилева Францию и Англию, от Парижа пришла в восторг и заграницу воспринимала легко, без национальных комплексов. Она с детства дружила с Ольгой Хохловой, вышедшей замуж за Пикассо, и десятилетиями сохраняла ее письма – как ниточку, связывающую с блестящим артистическим миром, в котором она, доведись ей там задержаться, не уронила бы лица.
   Любовь Дмитриевна растила сыновей в разрыве с их отцом, сберегла детей в блокаде и эвакуации и смело благословила на флот, в тяжких обстоятельствах обнаружив и завидную витальную силу, и житейскую хватку, и – ту самую волю. «Какой силы воли была мать, – вспоминал Конецкий, – ясно из того, что уже где-то в конце ноября сорок первого года она, силком конечно, водила нас с братом в кино. И в „Авроре“ мы смотрели „Приключения Корзинкиной“. Но не досмотрели – началась воздушная тревога…» И еще – Любовь Дмитриевна ригористически верила в Бога…
   В их доме на канале, где она хозяйничала беспрекословно, царило некое неуловимое напряжение, какое ощущаешь в старинных петербургских квартирах, вобравших в себя дыхание длинной череды поколений. Быт здесь наслаивался органично и медленно: висели старинные семейные иконы, на стене можно было увидеть в рамочках фотографии дягилевской артистки Матильды Конецкой (любимой тетушки братьев) – в балетных «доспехах», на столике лежали шахматы, подаренные дядюшке Шуре самим Алехиным… Тут все было подлинное – и гравюры, и рисунки; изобилие цветов и никаких мещанских украшений. Об этих стенах Олег Базунов писал в «Мореплавателе»: сколько в них «смиренного, скромного, немого достоинства, сколько созерцательно-поэтической мудрости, сколько знают, сколько таят они про себя – эти самые стены – жизненных перипетий и пыла родственных чувств, сколько запечатлено ими взрывов страстей, приливов любви и отчаяния хотя бы одной-единственной, отдельно взятой семьи…»
   Обитая в этих стенах, глядя каждый день в окно на Новую Голландию, братья не могли не впитывать красоту и загадочность города, в котором родились, и не могли не задумываться о самих себе, пленниках этой магической красоты. В каких бы широтах ни странствовал потом Конецкий и как бы высоко ни уносился в своем изощренном воображении Базунов – в доме на канале откристаллизовалось для них все изначальное и непреложное: диктат материнского воспитания, смертная блокадная стужа, отроческие мечты о будущем…
   К тому же дом их стоял буквально в двух шагах от корабельных верфей и портового устья – от взморья.
   Море, выражаясь торжественно, братьев полонило. Обоих.
   Как оно повлияло на судьбу Конецкого – всем известно. Море его закалило, дало ему штурманскую профессию и подарило богатый и колоритный мир его литературным героям. Конецкий обычно – а в общении с назойливыми журналистами и раздраженно – настаивал и объяснял, что в море он работает, трудится, соблюдая уставные правила и неписаные морские законы. А его сочинения, вымыслы и фантазии – в лучшем случае лишь следствие изматывающей и рискованной работы. Это действительно так. Но, пожалуй, не совсем. Если бы Конецкий фатально не побратался с морем и не плавал капитаном, он все равно стал бы писателем – потому что он им родился.
   Однако море предъявило писателю Конецкому свой категорический счет, не оставляя лазеек для компромиссов. Оно не терпело словесной фальши, пусть и непреднамеренной. Море требовало от него беспощадной искренности и предостерегало от душевной расслабленности и всякой там «романтики». Короче говоря, писать о море оказалось ничуть не легче, чем в море работать.
   Вымышленные персонажи, при всем драматизме их жизненных сюжетных коллизий, не избежали под пером Конецкого налета книжности, и сам писатель это мучительно сознавал – и чем дальше, тем острее. Начинал он с «настроенческих» рассказов в духе Паустовского, читал их в литобъединении при издательстве «Советский писатель», в Доме книги на Невском, где мы с ним и познакомились осенью 1955 года. Он тогда ходил в потертой, видавшей виды морской шинели, носил фуражку с «крабом», был деятелен и бодр. И сразу бросалось в глаза – талантлив… Уже в первых его рассказах, прочитанных на наших занятиях: «Капитан, улыбнитесь!», «Заиндевелые провода», «Если позовет товарищ», – была слышна волевая струнка, но с избытком хватало в них и мечтательно-красивой грусти, и любовной рефлексии, и неудовлетворенности героев самими собой, за что героев этих обвиняли в «нервической экзальтации», а резвый московский критик обозвал их обидно «робкими мужчинами». Мы с Конецким редактировали тогда его второй сборник рассказов «Камни под водой», потом повесть «Завтрашние заботы», потом «Соленый лед»…
   В «Соленом льде», книге переломной и, безусловно, знаковой, автор отказался от «лирического героя», двойника, близкого ему по душевной конструкции и маскирующего писательское «я», отдав предпочтение герою-рассказчику, отчего градус искренности в прозе Конецкого заметно поднялся. Обнадеживающий шаг к согласию с морем, последовательно отторгавший «туманный романтизм», был сделан.
   Конецкий попытался в «Соленом льде» пристальнее и трезвее, чем в ранних рассказах и повестях, взглянуть на море, и это возымело глубокие последствия. В книге вырисовывался новый тип героя и новый, скажем старомодно, духовный идеал, хотя пока еще достаточно умозрительный. Конецкий прямо называл тех, кто стал ему по-человечески дорог: Мелвилл и Экзюпери, Френсис Чичестер и Жак-Ив Кусто. Их, таких разных, объединила преданность океану. «Герои Мелвилла и Экзюпери, – констатировал Конецкий, – сражаются со стихией и роком, но не с природой. Летчик Экзюпери и воздух вокруг его самолета – это нечто единое, изотропное. Так и океан Мелвилла. Невозможно бороться против того, частицей чего являешься сам».
   Мировоззренчески, в рамках искомой цели, такое единение с морем, с природой было завоеванием. Но как выношенную мысль о родстве, «изотропности» с морем реализовать в литературном тексте? Воплотить ее сюжетно и пластически, не погрешив против грубой, а то и преступно-грязной реальности? Достигнуть гармонии с морем, оставаясь в нем работником, и удержать в своем творчестве высокие морально-этические критерии? Преодолевая подобные противоречия, Конецкий не сразу вывел универсальную для себя формулу, зафиксированную в «Последнем рейсе», – годную и для морской работы, и для писательства, и для общественного поведения: «Море требует правды, и ничего, кроме правды. Если врешь сам себе – ты погиб, и твой экипаж погиб».
   А что же Олег Базунов?
   В повести «Мореплаватель» он недоуменно спрашивал: «Странное дело, почему это меня порой так тянет к морской тематике? То я мысленно сочиняю какие-то сказки и басенки о рыбах и море, то начинаю писать какой-то рассказ, где море играет довольно-таки важную роль, то даже задумываю в некотором роде крупное повествование на ту же тему… Странно, не правда ли? Тем более странно, если учесть, что по судьбе своей я как будто бы сухопутен до мозга костей. Правда, в юности мне пришлось немного поплавать, а два или три раза даже попадал на море в более или менее серьезные переплеты. Но какому-либо настоящему, бывалому моряку об этих моих переплетах смешно и рассказывать – все это какая-то чепуха, какая-то капля в море по сравнению с их, моряков этих, суровыми, тяжкими опытами, – мне даже неловко вспоминать о них, о переплетах этих, в присутствии некоторых моих близких родственников…»
   Тут угадывается полемическая нотка и скрытое противостояние. Преимущественно, пожалуй, эстетическое, но не только. Неявный спор ведется о праве на свою причастность к морю. Человек сухопутный – в отличие от бывалого моряка, для которого море работа, производство, – тоже испытывает неодолимую власть могучей водной стихии, «с огромной силой зовущей и влекущей его». Однако ему вовсе не обязательно воочию лицезреть «ревущие морские просторы», у него своя психологическая и философская установка и свой угол зрения: он в состоянии ощутить мощь, громадность и прелесть моря, не ступая на палубу корабля, а лишь глядя на него с набережной.
   И подтверждением тому вот такие поэтические – и точно наблюденные! – строчки: «Не знаю, что уж там и когда повлияло на мой душевный состав, – признается базуновский герой-рассказчик, – но я не свободен от тяги к морю: стоит мне на какой-нибудь невзрачной картинке увидеть кренящийся в волнах кораблик, стоит мне увидеть какую-нибудь пузатую, ребристую лодочку, стоит замедлить шаги, задержаться посередине ближайшего к заливу моста, заглянуть вниз с него, туда, где гранитное острие режет стремительно бегущую воду, и, сохраняя в сознании образ острия и воды, повести взгляд свой несколько выше, почувствовать, как мост вместе со мной плывет вверх по течению; стоит услышать похлюпывание воды среди свай или смолистый запах каната на пристани; стоит приметить вошедший в устье и ставший на якорь по его середине корабль, представить, как в лабиринте железных отсеков дробят по отвесным ступеням подкованные железом ботинки, как еще полный долгих и утомительных просторов матрос жадно глазеет на берег, на звенящий, игрушечный, сыплющий искрами трамвай, на равнодушные и не совсем равнодушные, различимые трудно в деталях фигурки зевак – жителей и, конечно же, жительниц… Стоит мне только приметить, представить все это, как поднимается во мне нечто сродное сквозняку в сторону моря, что буйно подхватывает и уносит со столов и шкафов до того мирно лежавшие на их тусклой поверхности листы и бумаги…»
   Они убежденно по-разному писали о море – Конецкий и Базунов. Если сравнить их тексты, обнаружишь немало любопытного, и не только в отношении к морю. Базунов, к примеру, всегда был привержен толстовской «мысли семейной», тогда как Конецкий побаивался ее современных вариаций. Конецкий избегал демонстративных вольностей формы, стилистических изысков, а Базунов мог искусно сплести вычурный триптих «Собаки. Петухи. Лошади», а пространному исповедальному полотну придать вид «комментария к ненаписанному рассказу». Захлебывающееся дыхание тягучей фразы Базунова, ее дотошно-детальная протяженность и ритмически-педантичная отточенность говорят о нем не меньше, чем о Конецком его письмо: либо протокольно организованное, лаконичное, либо намеренно неряшливое, словно под хмельком, и неизменно – как бы набирающее темп, волевое.
   Да, Конецкий и писателем был волевым.
   А как же иначе? «Если в море люди идут всегда вместе, то в литературу идут как в суровое волчье одиночество» – это он не для красного словца сказал. Одиночество требует отчаянного напряжения сил и духовной концентрации: не отдав ему положенную дань, не отыщешь правды, не обретешь ни вдохновения, ни мастерства. Только модные шалуны-затейники, любители литературных игр, авторы не книг, а «проектов» полагают, что в литературе можно жить фокусами и обманом, обкрадывая и насилуя классику. Конецкий же, писатель настоящий, знал, ценой какого эмоционального потрясения дается погружение в человеческую боль и каких усилий стоит иногда одна-единственная фраза.
   Конецкий в должном объеме постиг премудрости писательского ремесла и добросовестно освоил тонкости издательского процесса со всеми его подвохами. Управляя рождающимся на бумаге текстом, он умел воевать с чужим вмешательством в свой текст. Тут нужны были крепкие нервы. В начале 1980-х годов цензура по вздорному поводу – упомянул опальную тогда Лилю Брик – отказалась подписывать в свет его сборник «Третий лишний» и в готовой, сброшюрованной книге пришлось вырывать и перепечатывать три страницы. Против лома нет приема – и Конецкий тогда уступил. Тем не менее куда чаще в редакционной практике – под стать морской – ему удавалось с нужным эффектом напрягать всех вокруг себя и в главном настаивать на своем.
   Когда Конецкий определял очередную творческую цель, власть возникшей доминанты бывала всепоглощающей. Среди его литературных сверстников верхом доблести считалось написать роман, этакий экзамен на чин. И Конецкий с двух попыток с престижной задачей справился. В цикле из десяти глав-новелл «Кто смотрит на облака», условно связанных общими героями, он примеривался к жанру в надежде, что «сюжет времени» сообщит повествованию необходимую цельность, но повествование получилось дробным, пластически неоднородным и нормам традиционного романа не отвечало. Тогда Конецкий вслед написал «роман-странствие», трилогию «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ» и добился успеха.
   Волевой настрой, повторюсь, весьма и весьма был присущ Конецкому. Но сколько их промелькнуло – советских мэтров, волевых и амбициозных! Сих убогим оптимизмом, будто певших под чужую фонограмму, глухих к «живой жизни». Конецкий же к текущей реальности был чрезвычайно чуток. И потому прозорлив. Еще в середине 1970-х годов в рассказе «Последний раз в Антверпене» он углядел и окрестил «продуктом современной эпохи» наглого штурманца, расчетливого и тупого, из породы людей, которые стали править бал двадцать лет спустя. А в повести «Вчерашние заботы», с улыбкой и не без сарказма, нарисовал социально-эмблемный портрет капитана Фомы Фомича. С оглядкой уже не на Чехова, как в «настроенческой» прозе, а на Салтыкова-Щедрина…
   Во «Вчерашних заботах» Конецкий заявил: «Есть единственное средство против перепутанности и сложности мира – юмор. Ни бог, ни царь и ни герой. Все эти ребята не помогут. Только юмор, лучше безымянный… В юморе, конечно, есть ложь. Но это ложь жизневерия. Колпак клоуна помогает преодолеть страх и ляпнуть царю из-под стола правду-матку…» И Конецкий на «правду-матку» в адрес кого угодно не скупился. Но, бывало, гневался и по пустякам.
   В отличие от закоренелых соцреалистов, «проводников воли партии», он обладал независимой натурой, живым голосом, богатой художественной палитрой. В его прозе звучит и переливается – в широком разбросе оттенков – одному ему присущая интонация: печальная и задиристая вместе, дерзкая, нарочито шутливая, либо приглушенно-задумчивая, трагическая. Эта интонация приобрела как бы вдвойне минорное звучание, когда и герои Конецкого, и его рассказчики, и он сам, моряк и странник, после долголетней жизни в море бесповоротно сошли на берег. А «волчье одиночество» все подкидывало и подкидывало неутешительные вопросы: «Сколько раз я соврал, сколько раз ошибся, сколько раз смалодушничал, сколько раз не хватило таланта, сколько раз забыл подчеркнуть главное?..» И никто не мог помочь писателю на эти вопросы ответить.
   С конца 1980-х годов Конецкий плотно взялся за документально-мемуарную прозу, сознаваясь, что писать «романтическую прозу, когда рядом, под боком, творится такое», стыдно. Он чувствовал, что его читатель в нагрянувшем безвременье ждет от него «света для души», маломальской опоры, и метался «между воплем „Что делать?“ и волевым усилием держать себя хотя бы в рамках чистой и честной публицистики». К тому же мемуарная проза, по словам Конецкого, тренировала «на загляд (с опасной даже степенью откровенности) в себя, в темные уголки своей души и биографии». Однако читатель благодарен автору, подшучивал он, даже тогда, когда тот «исповедально врет».
   Ох как неуютно – отбросив и автобиографических героев, и маску рассказчика – оказаться в роли, которую должен исполнять самостоятельно на голых подмостках. Тут не до лицедейства! Художественное «чуть-чуть» правомочно и в мемуарной прозе. Хочет того автор воспоминаний или нет, он субъективен по определению и невольно создает некий свой образ, подлежащий беспристрастной оценке. Еще у ранних героев Конецкого готовность к самопожертвованию уживалась с эгоизмом, гипертрофия воли грозила выхолостить в них человечность. К сожалению, отголоски таких настроений слышны и в прозе мемуарной, где автор не всегда деликатен с друзьями и даже самыми близкими людьми. Но это больше издержки письма, чем душевная очерствелость.
   В мемуарных книгах Конецкого возобладали покаяние и беспощадность к самому себе – и тут уж не до позерства. Горюя о кончине столь милого его сердцу персонажа, «ближайшего друга и советчика» Петра Ниточкина, сокрушаясь, как пустынно и одиноко стало без него «в житейском и литературном море», Конецкий признавался: «Возраст сказывается и в том, что всё и все, что и кого я вижу вокруг, мне докучает и меня раздражает. Мне не о ком сказать хорошее от чистого сердца. Зрелость это? Или пропечаталась наконец вся мелкость моего духа? В любом случае это приносит мне душевных мучений больше, нежели всем другим, кого вижу и знаю вокруг…» Нелицеприятные, честные слова – без скидки на жалость к окружающим и снисхождения к самому себе.
   Что же до искренности, то наивысшей отметки на шкале правды она, по-моему, достигает в повести «Последний рейс», где лейтмотивом, порой надсадным, сквозит мысль о прожитой жизни. Писатель то и дело ловит в себе приевшиеся ощущения: «Все это уже было! Все повторяется, все было, было, было, было… или в прошлых книгах писал и забыл? Но точно: и внутреннее настроение, состояние души, и состояние природы, ее настроение – все повторяется или даже в тысячный раз происходит во мне и окружающем мире». Жизнь и написанное о ней смыкаются у него в едином потоке памяти. И – «ничего за кормой такого, что хотелось бы еще пережить…»
   Ну что же? Возможности были почти исчерпаны. А желания? Додумать, доискаться каких-то неосязаемых дотоле корней, каких-то незаполненных духовных лакун в самом себе – все же хотелось, дабы, подводя итоги, очертить то, что высветилось лишь теперь, в старости. Представляю, с каким подспудным протестом произносил Конецкий это сакраментальное слово – «старость»!
   И тут встречаются подлинные открытия.
   Такое вот: «Библию внимательно я не прочел ни разу, – записывает Конецкий. – Зачем врать? Ведь если совру, это будет грех. Поэтому напишу правду: мне скучно читать Библию. Я никогда не считал себя человеком богохульным. Любой пишущий человек, каким бы великим он себя ни считал, всегда понимает, что Книга Книг будет всегда самой великой. Но любой пишущий человек имеет и свою высшую любовь, а это может быть и „Каштанка“. Думаю, на мою жизнь огромное религиозное воздействие оказала „Муму“…»
   Или мимоходом брошенная подробность, биографический штришок: «Читаю Бунина – смерть отца Мити, как тот на столе „белел носом, наряженный в дворянский мундир“. И вспомнил, что мой отец отправился на тот свет в коричневом с серебром прокурорском мундире. Кажется, у отца гражданского костюма вовсе после войны не было. Бедный и любимый отец… Пожалуй, он был еще несчастнее Любочки Конецкой…»
   Несчастье с детства витало над ними в воздухе. Семейная драма, необъяснимая сумятица родительской распри отпечаталась в сознании братьев на всю жизнь. А к этому роковому обстоятельству накрепко приросли унижение блокадным голодом и тленом, разлука с родовым домом на канале, бомбежка эшелона с беженцами на полустанке Валя, ранение там Олега – поразивший Виктора «чистейшей белизны кусочек кости, который отлично был виден в окружении разорванных мышц», охватившее тогда на годы вперед чувство покинутости, потом мытарства эвакуации… Ничто не обещало братьям счастья.
   Преодолеть угрозу несчастья, саму память о несчастье – в воспоминаниях, и во всех прочих книгах, и в акварелях, а рисовать Конецкий приохотился с детства, – вот чего добивался он и чем завоевал читательское внимание. Люди ни за что другое не бывают так благодарны, как за поддержку, за научение, пусть иллюзорное, противостоять несчастью, преодолевать его.
   И эта инстинктивная потребность заряжаться энергией преодоления – хотя векторы ее у них не совпадали, – может быть, еще более, чем кровное родство, сближает Виктора Конецкого и Олега Базунова.
   Обращенный вовне экстраверт, человек решительного действия, опутанный сетью вполне реальных, ранящих общественных связей, готовый вести открытые баталии с кем угодно, вплоть до юридических разбирательств. И интроверт, углубленный в себя интеллектуал-идеалист, отринутый стечением обстоятельств едва ли не в изгои, вечно сомневающийся в себе и вспыхивающий от случайной искры недоверия.
   Один – моряк, офицер, капитан, регулярно плававший Северным морским путем, пересекавший океаны и добиравшийся до берегов Антарктиды, писатель с именем. И другой – искусствовед из Русского музея, домосед, автор повести «Мореплаватель» (опубликованной в «Новом мире») и «Записок любителя городской природы», философских и поэтических, посвященных тополю, который рос под окнами, на откосе канала.
   При такой ситуации неудивительно, что у них хватало горячих разногласий. Но один великий художник, думается мне, примирил бы их несомненно. В «Последнем рейсе» Конецкий рассказал, как вырезал из книги фотографию скульптурного портрета Микеланджело и повесил ее в каюте у изголовья. При этом добавил: «И меня не смущает страшный взгляд Буонарроти, тем более глядит он мимо всех нас – на Млечный Путь. Никто, насколько мне известно, из его героев не улыбается, но и не плачет. Когда скорбь и страдания могучи, тут не до слез. И настоящая великая радость бытия спокойно обходится без улыбок и смеха. А в лице самого Микеланджело более всего обыкновенного упрямого упорства».
   Базунова взгляд Буонарроти тоже не смутил бы. И не только потому, что искусство он изучал профессионально, пристально интересовался ивановским «Явлением Христа народу» и почитал Гоголя. Он периодически болел, страдал и бедствовал, но тоже не боялся бросать вопрошающий взгляд на Млечный Путь. Базунов верил, что есть вещи пограндиознее житейского счастья, и придерживался старинной максимы: мы рождаемся, чтобы «жить на пути к истине». Нет, он не бравировал аскетизмом, не чурался простых удовольствий, любил своих дочерей и по-детски, но с суеверной опаской радовался изданию своих книг (благодарно воспринимая разумную редактуру) и в Союз писателей вступил, между прочим, по рекомендации академика Д. С. Лихачева.
   Олег был человеком самолюбивым, не без гонора, человеком чести. Как и его брат. Случалось, они вдруг выглядели, что называется, на одно лицо. Либо увлеченные спором. Либо в минуту риска: как-то на остановке такси к ним привязались разъяренные глухонемые, и братья, спина к спине, ловко от них отбивались. Либо в минуту горя – у гроба матери…
   Со временем Конецкий прочно обосновался на Петроградской стороне, но по дому на канале скучал. Вернись туда – и прожил бы еще год-другой. Болели ноги, квартиру он почти не покидал… Выходил на балкон, «приблудный тополек» полить. Смотрел вниз, а потом записывал: «Березка у нас в дворовом скверике растет. Темно ей. Растет быстро – к свету тянется, жиденькая березка. Всегда, когда на нее гляжу, думаю, а кто здесь, в моей квартире, жить будет, когда березка до балкона дотянется? Или она еще раньше зачахнет?»
   Да, за кормой не оставалось вроде бы ничего, что хотелось бы повторить… Но за кормой на глазах, как айсберг, скрывалась громада XX века, и помянуть его при расставании, дождаться третьего тысячелетия – вопреки всему! – было заманчиво. И Конецкий заставил себя дождаться, и не с пустыми руками: в 2001 году напечатали первый том его собрания сочинений, после чего других достойных целей на горизонте не просматривалось.
   Через год, подержав в руках пятый том, он уверился, что издадут и оставшиеся два. Собрание сочинений, результат всей его жизни, – в надежных руках жены. А силы все убывали и убывали… Доконала его гибель «Курска». Написав свой последний этюд маслом: подводную лодку в закатном море, – Конецкий позволил себе умереть, заснул днем и не проснулся.
   А Олег, тоже давным-давно уехавший с канала, нелепо погиб десятью годами раньше – разбился, упав с седьмого этажа на асфальтовый двор.
   Конецкого хоронили военные моряки на Смоленском кладбище. С офицерскими почестями. Адмиралы произносили речи, гремели ружейные залпы, согласно официальному ритуалу играли обветшалый советский гимн… Все честь по чести. Но когда вслед уходящей печатным шагом роте курсантов оркестр грянул «Варяга», душа Виктора, думаю, возликовала.
   Октябрь 2002 г.


   Однокашники
   Александр Спиридонов

   Наши взаимоотношения с Виктором Конецким нельзя назвать дружбой в том глубоком, доверительном и временном отношении этого святого слова. Правильнее наши отношения назвать дружескими. Во-первых, потому, что у нас с ним одинаковая юношеская судьба: семь лет подряд мы проучились в одной и той же подготско-курсантской «бурсе» военно-казарменного типа, в одном и том же здании и под опекой практически одних и тех же воспитателей и преподавателей. И, несмотря на то что Виктор был на курс старше, мы считали себя однокашниками, ибо ежедневно ели кашу из общего котла. Это были годы нашей учебы в Военно-морском подготовительном училище и в 1-м Балтийском высшем военно-морском училище. Огромное скопление 15—18-летних мальчишек в Подготии (три курса по 300 человек) и 18—23-летних юношей в высшем училище (четыре курса по 300 человек), конечно же, не давало возможности знать каждого.
   Личные контакты вне своего класса или роты были явлением редким, в основном в среде художественной самодеятельности училища или в спортивных секциях. Более обширные контакты с ребятами разных рот и курсов были, пожалуй, только на праздничных парадах или на совместных авральных работах по разгрузке барж с дровами и углем на ленинградских морских терминалах. Это когда раздавались команды «Вольно! Можно курить!» (на парадах) или «Шабаш! Перекур!» (на работах в порту). Когда «стрелки» сновали между рот и взводов различных курсов, выискивая «богатеньких на табачок». Так и знакомились.
   Мое знакомство с Виктором было не совсем обычным. Однажды я зашел в редакцию училищной газеты «Сигнал» и принес свой очередной кроссворд на морскую тематику. С редактором разговаривал Виктор. Выполнив поручение комсомольской организации, он написал заметку об отличниках своего класса, на которых, как он выразился в тексте, «равняется каждый день и поэтому значительно исправил свое вольнодумное поведение».
   Редактор, прочитав заметку, сочувственно посмотрел на Виктора и посоветовал с такими «рассказами» обращаться в театр эстрады.
   Когда мы вышли из помещения редакции, познакомились, пожали друг другу руки, он как-то горестно обронил:
   – И чего они все время что-то навязывают? Представляешь, что будет, если всем писателям дадут инструкцию, о чем писать и как писать? Рехнуться можно. Или я чего-то недопонимаю?
   – Ты имеешь в виду редакторов? – спросил я.
   – Не только. Комсорг мне внушал, о ком я должен написать, комиссар просил не забыть отметить, что все отличники – передовые комсомольцы, редактору стиль не понравился. Да ну их всех в… Пусть сами пишут.
   – Переходи на составление ребусов и кроссвордов, – засмеялся я.
   – Только и остается…
   С этого момента при встречах мы здоровались, иногда перекидывались парой-другой слов, но не более того. Он жил и учился в своем коллективе, с ребятами своего класса, своей роты, своего курса.
   И все-таки, чтобы как-то поярче осветить училищную жизнь Виктора, мне легче дать общую картину нашей «бурсы» тех лет.
   Ориентировочно все курсанты делились на отличников (усердных «долбаков»), на середняков (основной контингент) и на разгильдяев.
   Виктор был рядовым разгильдяем, т. е. не «архи», не выдающимся, а рядовым. В Подготии играл в деньги (в пристенок и с битой). Классически владел сачкованием (увиливанием от нарядов и тяжелых работ, уходом с занятий без последующих взысканий, мог спать во время лекций на переднем столе перед преподавателем с открытыми глазами и т. п.). Учился неровно. Любил, главным образом, гуманитарные предметы, особенно литературу, географию, военно-морскую историю. Математика, физика, химия и прочие, как он выражался, «цифровые азбуки» его не привлекали. Оценки по этим предметам колебались от 2 до 5. Причем «четыре» и «пять» для него были оценками «вынужденными», ибо за двойки курсантов не выпускали на волю, то бишь в город, по выходным.
   Среди командиров и преподавателей у него были люди уважаемые и так себе. Его одноклассники рассказывают, что к одному из преподавателей он относился даже с состраданием.
   Этот преподаватель приходил на службу с видом вечного мученика и с густым алкогольным выхлопом изо рта. Во время экзамена по его предмету Виктор якобы налил в графин для воды, стоящий на столе экзаменатора, водочки. Когда преподаватель вошел в класс, поздоровался с курсантами и сказал: «Ну что ж, начнем, благословясь», он налил себе пол стаканчика из графина, выпил с некоторым удивлением, заметно повеселел и, сказав: «Все вы у меня умницы», поставил трем заядлым двоечникам по четверке, а всем остальным по пять баллов.
   Жить по расписанию нелегко. Подъем в 6 утра, зарядка в любую погоду, завтрак, занятия, обед, снова занятия, чуть-чуть свободного времени, ужин, самоподготовка, вечерний чай и вечерняя прогулка, отбой в 23 часа. На следующий день повторение предыдущего. Со временем, правда, привыкаешь. Однако дополнительные нагрузки: общая строевая подготовка, дневные и ночные репетиции к праздничным парадам, караульная служба, уборка помещений, особенно гальюнов, натирка паркета в коридорах и классных помещениях до блеска, и прочая, прочая – выматывали порой до изнеможения. И все-таки такой режим не только выматывал, но и закалял. Закалял волю, не давал расслабиться физически. Поэтому, как ни сурова была казарменная атмосфера, в которой мы провели свои юные годы, вспоминаем о той поре с благоговением. Прежде всего мы благодарны командирам-воспитателям, старшинам, преподавателям высокой квалификации. Теплота и практически отцовская забота наряду с жесткими уставными требованиями сочетались необычайно гармонично.
   Мы видели, буквально ощущали понимание отцами-командирами нашего возраста и наших израненных войной душ. Основной состав воспитанников потерял на фронте отцов, много было и полных сирот. Приведу один конкретный пример.
   Кроме охраны важных объектов училища назначались дежурные роты, выполняющие как плановые, так и незапланированные авральные работы: чистка картошки на камбузе, уборка снега на плацу, разгрузка машин с техническим и продовольственным грузом и т. п.
   Однажды под вечер дежурная рота разгружала машины с капустой и морковью. Утром подполковник интендантской службы докладывал начальнику училища, что работники продсклада недосчитались около ста килограммов капусты и моркови. Следы – капустные листья и огрызки морковки – обнаружены во всех четырех взводах дежурной роты.
   Адмирал улыбнулся, подошел к интенданту, обнял его за плечи и мягко так, с какой-то нехарактерной для военного человека нежной интонацией в голосе, сказал: «Возраст, понимаешь ли, у них такой. Растут мальчишки. Есть хочется. А хлеб в стране по карточкам, да и нормы на другие продукты ограничены. А они растут, понимаешь ли… Придумай что-нибудь, сведи концы с концами. Ну сделай суп пожиже. Не буду же я начинать судебное расследование…»
   Нашего начальника училища звали Борис Викторович Никитин. С любовью и благодарностью писал о нем Виктор Конецкий потом в своих книгах.
   Хочется рассказать еще об одном человеке, дорогом Виктору и всем нам, начальнике курса И. С. Щеголеве.
   Послевоенное время было тревожным. Всплеск репрессий 1937–1938 годов не утихал, постоянно держал карательные органы в напряжении. Училищный СМЕРШ неустанно выискивал неблагонадежных. Частенько бесследно исчезали из училища некоторые воспитанники и курсанты. Так, кстати, исчез друг Виктора Марат Кржижановский, и Виктор через отца, сотрудника прокуратуры, пытался выяснить судьбу друга… Отец посоветовал ему притихнуть.
   Одни «неблагонадежные», оказывается, скрыли свое дворянское происхождение, у других находили родственников из числа «врагов народа», третьи при поступлении в училище исказили свою фамилию. У нас на курсе, к примеру, был Вася Донзарезков, чудесный, талантливый парень. СМЕРШ раскопал, что его фамилия Донзарезку и он сын румына. Ваську отчислили из училища. Впоследствии, на гражданке, получив высшее образование, он стал начальником Управления «Главсеврыба», так сказать, рыбацким адмиралом…
   Так вот, несмотря на весьма щепетильное и опасное для своей карьеры дело, Иван Сергеевич Щеголев защищал своих питомцев от репрессий НКВД. Он с пеной у рта доказывал органам, что мальчишки знать не знают, что их прадед был помещиком, а у двоюродной бабушки муж был расстрелян как «враг народа». Однажды Щеголев привел одного не очень устойчивого к вину чекиста в кабак, напоил его и взял с него расписку, что тот не даст ход делу воспитанника, у которого отец оказался в плену у немцев, был в лагере Маутхаузен, а нынче сидит в тюрьме за эти «прегрешения». Парня он отстоял. И этот мальчонка впоследствии стал командиром атомной подводной лодки стратегического назначения.
   Вот в такой атмосфере, с такими отцами-командирами прошла наша юность.
   Об этой поре нашей жизни Виктор написал мало. И тому есть объяснения. Одно из них принадлежит Витиному однокашнику и другу Николаю Алексеевичу Долотову.
   В 1965 году Виктор Конецкий опубликовал в «Литературной газете» рассказ «Невезучий Альфонс». В образе Невезучего Альфонса обобщены черты двух офицеров флота – Германа Кондратьева и Славы Колпакова. Героями застолья в ресторане «Европа», описанного Конецким, тоже были его однокашники по военному училищу – Коля Кривобоков (Бок), Володя Кузнецов (Хобот) и Толя Павлов (Пашка).
   Рассказ об офицере, которому все время не везло, рассердил идеологическую цензуру, которая увидела в нем шантаж, направленный на социалистический образ жизни.
   В нашем училище проходили службу многие однокашники Виктора, в том числе и Н. А. Долотов. Они, во главе с начальником факультета навигации героем-подводником В. Г. Стариковым, были приглашены в политотдел, где им было предложено подписать открытое письмо с осуждением рассказа. Призыв политотдела отклонили все друзья Виктора.
   «Надо отдать должное начальнику политотдела А. И. Иванову, – подчеркнул Николай Долотов, рассказывая эту историю, – он не стал настаивать. Но самому Виктору уйти от разборки с Политуправлением Советской Армии не удалось. С тех пор он надолго ушел от военной тематики…»

   После окончания училища мы с Конецким виделись редко. Я служил, он плавал. Памятна одна из встреч. Мы сидели в кафе в Автово – втроем: я, Виктор и Леша Кир-носов, забытый нынче писатель и наш однокашник.
   Заказали кофе с коньяком.
   – Нельзя ли поконкретнее? – пробурчал официант.
   – Три бутылки коньяка и три чашечки кофе, – ответил Виктор.
   – Закусывать не будете?
   – Закусывают, молодой человек, водку. А кофе с коньяком используют для дружеской беседы, – пояснил ему Виктор…
   Последняя беседа с Виктором была, что называется, на ходу. Я заехал к нему подписать книгу. Разговор вышел грустным.
   «Все правильное из той жизни мы впитали, – сказал Виктор. – За народ обидно. Жил под занавесом и просто не ведал, что есть другая жизнь. О ней знали лишь моряки. Потому что мир видели. Тряпки, купленные там, продавали, а мысли „разносили по углам“… Но и гласность с демократией получились не такими, какими мы их представляли. И непонятно, в какой стране живем…»
   Февраль 2003 г.


   Мой друг Виктор Конецкий
   Владимир Тимашев

   Хрудно вернуться мыслями в 1945 год, к периоду окончания войны… Ребята моего года рождения в основном были добровольцами весеннего призыва 1944 года. Семнадцатилетние мальчишки мечтали защищать Родину. Я служил на Краснознаменном крейсере «Ворошилов».
   Но война закончилась. Многие из нас решили поступать в военно-морские училища.
   Со слезами я прощался с сослуживцами… Командир нашего «Ворошилова» – капитан 1 ранга Жуков – разрешил доставить меня на берег на шлюпке с гребцами. Из Севастополя я ехал в Ленинград.
   Командиром шлюпки был назначен младший лейтенант В. П. Белобородов. После окончания училища я служил под командованием Белобородова на эскадренном миноносце «Бесстрашный», он был уже капитаном 3 ранга…
   Мне с неполным семилетним образованием пришлось поступать в Ленинградское военно-морское подготовительное училище.
   В училище меня ожидал сюрприз. В числе экзаменационных предметов значилась химия, которой я не изучал: преподаватель ушел на фронт, и этот предмет нам не преподавали.
   Среди поступавших в училище был Виктор Конецкий. Его я и попросил сдать за меня химию. В обмен за полученную «четверку» я дал ему поносить свою морскую форму. А сам вынужден был сидеть в кадровой роте – его шмутки были мне маловаты…
   Перед началом учебного года всех участников войны вызвал к себе в кабинет начальник училища капитан 1 ранга Николай Юльевич Авраамов. Мы с трепетом взирали на его боевые ордена.
   Он поздравил нас с поступлением в училище и потребовал, чтобы мы свой опыт военной службы применили в воспитании курсантов, которые были младше нас на 2–3 года.
   Так я стал командиром отделения 15 курсантов, в числе которых был и Виктор Конецкий.
   Мои подчиненные тоже были обожжены войной, блокадой, голодом. Объединяло нас желание служить Родине.
   К своим обязанностям я относился очень серьезно, даже проштудировал произведения Макаренко – он был для меня примером воспитателя.
   Виктор был очень энергичный. Его интересовали гуманитарные предметы, остальное он изучал по мере необходимости. Все свободное время он проводил в библиотеке, участвовал в литературном кружке, который возглавлял наш преподаватель литературы по прозвищу Морж (за свою основательность и седые усы).
   Я не могу сказать, что Виктор был начитан больше других, но его литературные знания были глубже наших. И мы его за это уважали. Тогда мы зачитывались произведениями Новикова-Прибоя, Куприна, а «Капитальный ремонт» JI. Соболева был настольной книгой нашего братства.
   Был Виктор большой выдумщик на всякие проказы, и потому хлопот с ним было много.
   Курсантов в то время стригли наголо, и, конечно, мы старались к Новому году отрастить как можно больше волос, чтобы пощеголять перед девчонками. И вот как-то зимой Виктор обзавелся чирием на голове и ходил с повязкой.
   Я его направил в санчасть, но потом выяснил, что свой карбункул он вылепил из пластилина и художественно раскрасил его масляными красками…
   Моих знаний в воспитательной практике не хватало. Но я был требователен и пунктуален. И Виктор прозвал меня за это Рашпилем. К счастью, кличка эта за мной не прижилась.
   Живость характеров моих подчиненных однажды чуть было не стоила им флотского будущего. Как-то после самоподготовки Виктор и его товарищи Мемберг и Каракозов устроили в классе возню и уронили бюст Сталина – он стоял у нас в красном углу. Нос вождя был отбит…
   Сейчас молодым трудно представить, что по тем временам такая шалость означала тюрьму, в лучшем случае исключение из училища.
   Все замерли, немая сцена.
   Старшина класса Чижик и я решили за ночь восстановить бюст. К нашей радости, у художника училища нашли гипс и краску. И к утру бюст вождя народов был в лучшем виде.
   Самое главное: эта история осталась между нами, дружба была на первом месте.
   Не могу не вспомнить еще об одной идее Виктора, о «похоронах четверти». Ночью собирались курсанты, выбирали жертву из числа отличников, клали его на перевернутый стол, зажигали свечи вокруг ножек… Все присутствующие заворачивались в простыни, изображая привидения. И начиналось шествие по коридору с заунывным пением…
   Кончалось это, конечно, плачевно. Нас прихватывал дежурный офицер, и мы до утра мыли парадную лестницу…
   Большой радостью для нас была морская практика.
   После первого курса нас направили на форт Серая Лошадь для прохождения практики по общевойсковой подготовке. Мы сдавали нормы ГТО-1, прыгали с вышки на веревке, обвязанной вокруг тощих талий, ползали по-пластунски, учились окапываться…
   Проходили практику и на парусном судне «Учеба», лазали по вантам, ставили паруса и были страшно горды тем, что справляемся с трудными, но почетными обязанностями. До сих пор в голове сидит команда: «На фалах и паралах, гафель-гарделях, дерик-фалах, топсель-фалах и оттяжках паруса поднять!» Красивая команда, но, чтобы ее выполнять, требуются сноровка и сила воли.
   Во время практик было и небезопасно – еще попадались мины, и надо было ходить только протраленными фарватерами, которые продолжали тралить в то время. Как-то под Таллином попав в шторм, капитан решил сократить путь. Ему здорово за это влетело потом.
   После второго курса Подготии – походы на 12-весельных баркасах и 6-весельных ялах. Нелегким морским трудом накачивали мышцы молодые ребята. Но жалоб и тогда не было.
   В 1948 году было создано 1-е Балтийское военно-морское училище, и мы были зачислены на первый курс. Бывшие подготы серьезно занялись учебой – пошли специальные предметы, и мы понимали, что к делу надо отнестись серьезно, это наш хлеб, наша будущая жизнь.
   После первого курса морскую практику проходили на учебном корабле «Комсомолец» и минзаге «Урал». Стояли 4-часовые вахты. Рулевые, сигнальщики, машинисты… Установки старые, температуру мотылей паровой машины надо было мерить рукой, смазывать механизмы масленкой; в котельном отделении топки на угле, вентиляция естественная, совковая лопата, уголь, уборка шлака; на стоянке – загрузка угля… И все бегом, до седьмого пота. Черные были как трубочисты.
   Интересной была и штурманская практика на этих кораблях: решение задач, прокладка и определение места корабля в море, вся наука кораблевождения. И опять не забывали машинное отделение и котельные, загружали уголь в Либаве…
   В одном походе по Балтике попали в мощный шторм. Машины на «Комсомольце» были слабые, парусность большая, так что еле-еле выгребли против ветра. Командир принял решение встать на якорь в Ирбенском проливе, но якорь-цепь оборвалась и мы были вынуждены, к всеобщей радости курсантов, ошвартоваться к стенке. Мы смогли получить увольнение в город и посмотреть Ригу.
   Артиллерийскую практику проходили на канонерской лодке «Красное знамя». Полный курсантский расчет по очереди: управляющий стрельбой, подносчик, заряжающий, наводчик горизонтальный, вертикальный… Орудия старые, без щита… Я уже и не помню, какого калибра, кажется, 100 мм…
   Во всяком случае, все было впечатляюще для нас. Потом стрельба из 45-калибрового орудия – это уже полегче, но в ушах звенело…
   После третьего курса мы были направлены на боевые корабли Северного флота. Это был праздник для нас. А как радостно нас встречало командование и экипажи кораблей! Мы были первыми курсантами на Севере! И имели возможность узнать все типы кораблей – на каждом из них мы провели по 10–20 суток. Мы могли и выбрать себе специальность, тип корабля, на котором мечтали бы плавать.
   Виктор выбрал специальность штурмана, а я – минера эскадренного миноносца.
   И по возвращении в училище мы разделились по факультетам для более глубокого изучения предмета.
   Конечно, переживали, ведь 6 лет были вместе…
   После окончания училища Виктор уехал служить на Северный флот, а я – на Черноморский.
   Прошло много лет. С Виктором я по мере возможности поддерживал связь. Появились его первые книги, кинофильмы. Книгами его мы зачитывались, фильмы смотрели неоднократно.
   В 1971 году я вернулся из Египта, где находился в качестве военного советника и принимал участие в боях на Красном море. В День Военно-морского флота я пригласил своих друзей на дачу в Усть-Нарву. Торжественно подняли Военно-морской флаг. Застолье было веселое, ведь знали и любили друг друга не один десяток лет. Рассказывали о своей службе, делах.
   Когда прощались, Виктор попросил меня приехать к нему домой и рассказать без прикрас правду – и только правду – о моей командировке в Египет. Он сказал, что напишет рассказ об этом.
   Сказано – сделано. Мы встретились и долго говорили. А месяца через два Виктор позвонил и сообщил, что политуправление в Москве не разрешило публиковать рассказ, поскольку материал представляет государственную тайну…
   И только когда потеплела обстановка в стране, лет через 15, было разрешено опубликовать этот рассказ. Правда, называть мою фамилию не было разрешено.
   Так появился рассказ Виктора Конецкого «Мемуары военного советника». В нем я назван Крыловым– Дударкиным…
   В моем сознании не укладывается, что Виктора больше нет. Я его вспоминаю сидящим у окна за столом в 114-м классе 1-й роты Ленинградского военно-морского подготовительного училища. Веселого, остроумного, прекрасного товарища и друга…
   Апрель 2003 г.


   Неутонувшая скала
   Геннадий Крылов

   Вы когда-нибудь видели, как римские рабы, обливаясь потом, волокут цепи для нужд патрициев? Не довелось? А я не только видел, но и сам в этом участвовал. Только цепи волокли не римские рабы, а советские матросы Северного флота. И не для нужд Римской империи, а по фантазии старпома эскадренного миноносца. Главным понукалой в этом перетаскивании был я – младший штурман стремительного корабля. Цепь же была весом чуть поменьше бульдозера и не казалась подарком после длительного штормового похода по Баренцеву морю. Ценное начинание нашего бодрячка Лехи Калинина, говорят, позволяло кораблям, стоящим у причала, поплевывать на дикий норд-ост, налетающий неожиданно в пору «бархатного» сезона. Выдумка была подхвачена, а ее автор пошел в гору.
   Меня же, весьма далекого от такого «интеллектуального» труда, назначили командиром носовой швартовой команды в особо сложных условиях. Думаю, что обычному командиру ее – артиллеристу – в таких условиях не хватало навыков обсервации в ведении прокладки. Правда, когда ветер дунул посильнее, то нас всех с этой цепью выкинуло на мель. И даже мои штурманские навыки достаточной положительной роли не сыграли. Так что потом эти цепи отменили. Но пока я, как все думали, повышал нашу надежность. А она, как известно, ценится одинаково с боеготовностью, честностью, взаимовыручкой и благонадежностью.
   Мне, конечно, куда интереснее, а главное – легче, было, стоя на мостике, выкрикивать силу течений у причала, которую никто не знал и никогда не определял. Неплохо было и докладывать командиру о поведении кормы при швартовке. Меня согревала мысль, что на мостике все начальство меня постоянно видит перед собой и только тем и занято, что восхищается моими энергичными и своевременными действиями. Справедливости ради следует отметить, что за многие годы исполнения этих увлекательных и почетных обязанностей я из-за шума ветра никаких положительных отзывов, кроме ругани старпома, не слышал. В день, который мне припомнился, ничто таких возгласов вызывать не могло, так как ошвартовались мы, слава богу, удачно: сломали соседу всего пару леерных стоек и себе свернули шлюпбалку. А цепь заводить в этот раз не пришлось, потому что командир ухитрился стать к причалу первым и оставил удовольствие, придуманное на нашем «корвете», для своего слегка запоздавшего по причине несогласованности с механиком приятеля. Не я, а их штурман с их же матросами изображал сегодня бурлаков Репина. А я сидел в своей каюте, не снимая мокрого реглана и огромных валенок с еще большими, как вы понимаете, калошами. Это, кстати, единственный случай, когда в те годы морской офицер разрешил себе использовать этот предмет. Не снимал я и рукавицы и блаженно представлял, что впервые за неделю разденусь и усну беззаботным сном молодой девственницы. Но в дверь стукнули, и рассыльный доверительно сообщил:
   – К вам, товарищ лейтенант, кореш из Мурманска прибыл.
   С помощью рассыльного я выбрался из кресла, протер глаза перед зеркалом и двинулся на ют к какому-то корешу Выйдя к трапу под стремительные порывы ветра, частенько дующего в нашем краю вечнозеленых помидоров, я увидел тощего и невысокого лейтенантика. Он был в шинели, подбитой рыбьим мехом, без перчаток, в ботиночках с такими тонкими подметками, что они напоминали залежавшиеся корочки сыра в буфете захудалой железнодорожной станции. Но фуражка у него была с размахом – настоящая таллинская «якобсонка» с козырьком типа «ты меня видишь, я тебя – нет». Козырек у него и впрямь занимал добрую половину лица. Виден был только подбородок с ямочкой. Неопознанный пока кореш сделал шаг в мою сторону, я нырнул под его козырек, и мы одновременно закричали обычные в таких случаях приветствия:
   – Ба! Кого я вижу! Негодяй, рыжий, да это же Синдбад-мореход!
   – Да! – вторил корешок из-под козырька. – Гешка-конспект, вот, скотина, насилу нашел тебя! Думал, что ты уже где-то в кабаке.
   Семь лет мы проучились вместе. Вместе стали штурманами. Вместе приехали на Северный флот. Я попал, как пишут грамотеи в центральных газетах, на эскадренный миноносец, а он – на спасатель. Я – в Североморск, а он – в Дровяное, что напротив Мурманска. И потом я не раз с завистью наблюдал, как маленький бесстрашный спасатель-буксир уходил в бушующую стихию, когда мы поспешно драпали от надвигающегося шторма в уютный Кольский залив.
   – Вот где служат честные моряки! – объяснял я с гордостью окружающим и обязательно добавлял, что ведет спасатель в море мой однокашник Виктор Конецкий.
   А познавал он море, познав войну. И не через баланду из картофельных очисток, как я, а через варево из кожаных сапог блокадного Ленинграда.
   Если в это время на мостике не было штабного начальства, то командир моего эсминца не мешал передавать на спасатель пару теплых слов семафором. И приходили в ответ скупые слова благодарности за теплые пожелания. Конечно, лишняя болтовня и сентиментальность была не в почете у нас, но внимание при встрече ценится на кораблях. И не выражение ли это морского братства?
   И вот этот морячина сам явился в гости! Было чему обрадоваться. Первые годы службы. Далеко привычные места. Труд на полном пределе. И нельзя по-иному: вокруг тебя уже опытные и закалившиеся мариманы. И нельзя расслабиться. И вот перед тобою друг-однокашник! Окончив тискать и похлопывать друг друга под одобрительными взглядами вахтенных, мы посмотрели наконец один на другого.
   – А я и не знал, брат, куда ты так надолго законопатился, – начал я уже логический разговор и похлопал себя по карманам трехпалыми армейскими рукавицами. – Уж прямо не знал, что и думать.
   Хоть ясно было обоим, что на первом году лейтенантской службы Витусу и мне думать было некогда, ибо мыто знали, что на корабле за лейтенанта больше думает начальство, оставляя ему почетное право исполнения многочисленных решений и еще более многочисленных обязанностей.
   – Ну что же, Витус, милости просим!
   Эту фразу я сопроводил широчайшим жестом, показывающим извечное флотское гостеприимство. Но вахтенный у трапа матрос нудно пискнул из воротника огромной дохи, в которую он был завернут:
   – Без разрешения старпома пропустить на корабль постороннего не могу, товарищ лейтенант.
   – Ладно, я сам ему доложу, – сказал я матросу и, похвалив его за бдительность, понял, что обстановка осложняется. Что решит старпом и что сможем сделать мы, становилось неясным.
   – Пошли, Витус, – сказал я другу и собрался показывать ему дорогу Но он отстранил меня и сам уверенно пошел вперед.
   Проходя мимо котельного отделения, он нежно похлопал по еще теплой обшивке, провел ладонью вдоль дышащих гулом жалюзи вентиляторов, аккуратно и умело открыл водонепроницаемую дверь. По всему было видно, что он знает и любит эти военные корабли. Только не знал я еще, что он уже решил расстаться с ними навсегда. Сухопутному человеку, а еще больше – служаке на берегу, носящему морскую форму, кажется, что корабль – это огромное и бесчувственное создание рук человеческих. Моряку же, не перенесшему на этом корабле урагана, кажется он маленьким и беспомощным в объятиях грозной стихии. А вот поштормовал на нем, и начинаешь понимать, какой он крепкий и умный в умелых руках. Привыкаешь к кораблю за долгие годы службы на нем, как к родному человеку, и с ним расставаться порой тяжелей, чем с друзьями.
   Так мы медленно шли по палубе и размышляли о высоких материях. Но меня вместе с ними одолевала и житейская, как корабельная рында, простая мысль: где достать нам эквивалент духовных боеприпасов? В те годы я еще не страдал каким-то там синдромом и спиртное на корабле сохранять долго не мог. Поэтому в острорежущие моменты я, как и все, обходился припасом, даваемым на протирку штурманских приборов. Старшие товарищи учили, что расходовать его надо с умом. Но у меня ума явно не хватало. Так что приходилось и ум, и припас иногда занимать у более эрудированных товарищей. Мои такие мозаичные раздумья прервал вдруг голос из-под козырька.
   – Эту каравеллу я помню хорошо: мы же на ней мичманами стажировались. Мне еще старпом двойку по артиллерийскому делу вкатил, когда я в погребе закурить попытался.
   – Помню, помню… – отвечал я, нацеливаясь на дверь старпома.
   К нашему удивлению, старпом без инструктажа и чтения прописных истин великодушно разрешил моему однокашнику побыть полчасика на боевом корабле. Это он особенно подчеркнул, давая понять, что мы не из каких-то там вспомогательных сил. И для солидарности нашей постановки службы дал указание после ухода гостя подать ему сведения по экономии ветоши по штурманской части за первый квартал прошлого года. И сразу стало ясно, что не может быть неясности в вопросе: «Пить или не пить?»
   При выходе из каюты старпома, как бы прочитав мои мысли, принятое решение поддержал Виктор.
   – По ниточке. И более – ни-ни!
   «Знал бы хоть кто-нибудь, сколько в этом ни-ни», – подумал я и повел друга в свою каюту. Первое, на что он обратил внимание в каюте, был лозунг над умывальником: «Зачем служить хорошо, если можно служить отлично?»
   – А ты, Гешка, еще и демагог!
   – Демагог занемог: он продрог, – заявил я и отправился в каюту к механику. Приняв крайне замерзший вид и подняв воротник мокрого реглана, я поскребся к нему в дверь. Наш старший механик, а по-военному – командир электромеханической боевой части, старший лейтенант Игорь Усков любил, когда я обращался к нему за помощью. Правда, я всегда клялся, что отдавать мне нечем. А он любил честность, да и подходящие для отчета за топливо мили и прочие штурманские «штучки» вызывали его благожелательное отношение. Так было и в этот раз. Он пошевелил «петровскими» усами, помолчал, тяжело вздохнул и кивнул под ноги, где стояла канистра.
   – Слышал, слышал. К тебе корешок со спасателя пожаловал. Это хорошо… Но не сняли они этого «рыбака» со скалы, жаль судно – погибло… Но молодцы, молодцы…
   Ясно было, что молодцы спасатели потому, что всех людей с этого «рыбака» сняли и сами в урагане живыми остались. Пока он там свои размышления высказывал, я из канистры отлил, сколько позволила посуда, и стал пятиться к двери. Пятился я осторожно, стараясь не свалить со стула своим регланом доброго хозяина, а главное – не разлить желанную добычу.
   – Стакан не забудь принести, – со вздохом прервал свои рассуждения о спасателях механик и углубился в конспектирование передовой статьи из «Блокнота агитатора». С утра нас должны были атаковать проверяющие.
   – Придут ведь ко мне на занятия, – высказал я Ускову свои опасения, возникшие при виде его старательности. – Ну да ничего, времени еще навалом. Надо только друга проводить.
   До проводов было еще далеко, и я двинулся к себе с драгоценной ношей. В каюте я сразу же заметил, что Витус похудел значительно сверх обычного, глаза – красные, а кителек висит, как канареечная клетка на крючке.
   «Трудно же пришлось ему начинать службу», – подумал я.
   Историю спасения СРТ-188 знал уже весь флот. Не один час в ледяной воде Баренцева моря провел в тот день Виктор, успел переправить с траулера весь экипаж, но спасти сам траулер не удалось. Его же самого со спасательной командой снял на катер лихой капитан-лейтенант Загоруйко. И так мастерски снимал, что на штормовой волне каждый прыгал в катер кто как мог. Виктору Загоруйко помог, поймав его за ноги так ловко, что он головой чуть не пробил днище героического кораблика. Этот неожиданный удар вывел лейтенанта из тяжелой депрессии, вызванной его личной неосмотрительностью.
   Дело в том, что в суматохе на траулере были забыты восемь пар калош типа «слон». Бывая по горло в ледяной воде, мой друг очень заботился о сухости ног как подчиненных военнослужащих, так и своих собственных. Поэтому для работы в условиях Крайнего Севера он сверх положенного по штату затребовал еще и калоши. И расписался лично за них в дополнительной ведомости. И отвечал за них лично, невзирая на любые происки стихии. Так что депрессия была, по нашим интендантским законам, вполне обоснованной: на «рыбаке» пропало имущество спасателя на несколько тысяч рублей, потонула мотопомпа М-600, но это никого не огорчило, а было списано в безвозвратные потери. Только калоши списать было нельзя, поскольку они по ведомости все вместе находились в пользовании одного офицера, которому на шалости природы кивать нечего. А раз имущества нет, то за него надо вычесть его стоимость! И немедленно! И в трехкратном размере! Когда его со всей их командой поместили в мурманский госпиталь для поправки пошатнувшегося здоровья, то все опасения, возникшие на палубе тонувшего «рыбака», подтвердились. Как и положено, в госпиталь прибыло начальство, за смелые действия всем героям объявило благодарность и вручило небольшие суммы для усиления режима питания. Только мой друг почти ничего для своего усиления не получил, поскольку почти все вычли за калоши. Деньги-то начальство давало не свои, а от интендантов. А те-то положенного удержать не упустят даже на похоронах…
   По состоянию здоровья после этого купания без калош он был переведен на береговую службу, о чем и приехал мне сообщить. Но до меня он успел побывать перед светлыми очами начальника финансовой службы всех их спасательных и прочих вспомогательных сил. Срывающимся от волнения голосом, с подлинно отеческой заботой этот береговой моряк успокоил Виктора, что с калошами все решено. Их с него списали, а стоимость удержали с предстоящей получки. Деньги же, которые не дали ему в госпитале, по интендантским законам за утраченное имущество внести было нельзя, поскольку такое удержание допускается только вычетом, но не взносом. Те же деньги не пропали, а их внесли на подарок уходящей на пенсию поварихе с гидрографического мотобота. Заботливые снабженцы ухитрились за одно и то же собственное упущение трижды стукнуть его по нервам и дважды – по карману. Всегда они умели проводить в жизнь исторический лозунг: «Социализм – это учет». Рассказывая обо всем об этом, Витус не забывал прикладываться к сосуду со скромной наклейкой «Осторожно! Яд! Смертельно!» В нем я всегда пытался хранить подальше от дурного глаза бесцветную жидкость дурного запаха.
   – Да, дружище, – подвел я итоги этим побасенкам, – это про тебя, видно, сочинили популярные стихи поэты из общественных мест:

     Пришел на причал – корабля уже нет.
     И должность твоя сократилась.
     И выслуги нет, и пенсии нет…
     Упал. Сердце больше не билось…

   – Видимо, это про меня. А ты, я слышал, уже фитилей нахватал, как жучка блох? – ехидно спросил он в ответ. И вдруг заорал, как ротный на провинившегося курсанта: – Нарушитель, а критиковать вздумал!
   – Перестань, это не училище, а ты – не мой начальник, – успокоил я его. – Чего увольняться-то решил?
   – Сосед у меня есть по коммуналке. Звать Делор Константинович. Делор обозначает Десять Лет Октябрьской Революции. Отчество вообще-то у него Самуилович, но это к делу не относится. А фамилия Ревмил. Тут можно только гадать – Революционная Милиция?.. Вот он мне и посоветовал на глазах офицерского патруля зайти в Никольский собор… да обязательно при кортике!..
   – Ну, тогда споем нашу подготскую.
   И мы запели хриплым дуэтом:

     Не надо бояться быть честным и битым,
     А надо бояться быть трусом и сытым…

   Семь долгих лет проучились мы вместе, в одном классе – три года в подготовительном, а затем – четыре в высшем училище. И смысл песни этой все время был с нами. Так что правильно произносить ее слова мы могли даже после смертельного наружного яда.
   Когда наши голоса затихли и мы оба задумались о прошлом, стало слышно море за бортом и слабые звуки трансляции. Витус догадливо поводил пальцем по таблице с телефонами и набрал номер радиотрансляционной рубки. Ответившему из нее нашему классному специалисту и члену комсомольского бюро старшему матросу Пиндюренко он густым басом отдал строгое приказание:
   – Включите по трансляции токкату и фугу ре минор Баха, исполняемую на трубе а-пистон. – И повесил трубку. Он на своем спасателе не был знаком с современной техникой. А у нас эта техника позволяла без помех узнать, откуда звонили. Я не могу гарантировать точность повторения слов нашего музыковеда, поскольку филармонию посещал только однажды. Да и то когда был зимой в патруле и заходил туда в вестибюль погреться. Но даже при таких слабых знаниях музыки подумал: «Сейчас нам старпом сделает такой а-пистон, что будет не до Баха или Фейербаха». И предложил Витусу сматываться. Цепляясь в тесной каюте друг за друга, мы сумели довольно быстро одеться, а я даже сменил валенки на растоптанные походные сапоги. Витус решил подождать на палубе, а я отправился просить у старпома разрешения проводить друга до автобусной остановки.
   Остановка та была символической, автобусы по вечерам в те годы не ходили, но бдительность старпома я усыпил наспех придуманной сводкой о расходе ветоши в тот период, когда мы с Витусом еще думали, удастся ли сдать выпускные экзамены за училище или нет. Он ее бегло просмотрел, не выразил видимого неудовольствия, не стал меня задерживать и отпустил через какие-нибудь двадцать минут. Рабочее время и время деловых свиданий было в самом разгаре – шел двенадцатый час ночи. И старпом проявил совершенно законную заботу.
   – Вы там не очень спешите, – выдавил он через перекушенную «беломорину», – проводите друга. А если долго не будет оказии, то воспользуйтесь машиной командующего флотом…
   Порадовавшись этой доброй рекомендации, я поспешил ответить коротко и, главное, дыша внутрь. И выскользнул из каюты, услышав вслед:
   – Швартовы перед уходом проверьте! – Он помнил все время о моих обязанностях в особо сложных условиях и о своей рационализации в этой части.
   Отвечая «есть», я в это время переходил на бег с места, как нас учили физкультурные майоры в стенах училища. Палуба гудела под моими ногами, а на ее участке, где не ступала еще нетвердая нога, стоял Виктор. Он громко смеялся наперегонки с вахтенным, который от удовольствия такого общения с офицером почти весь вылез из своего воротника.
   – Паайдем, дарагой, – на кавказский лад стал я оттеснять друга в сторону неустойчивой сходни от вентиляционной трубы артиллерийского погреба, куда летели факелы от его сигареты. Мы ступили наконец на трап и довольно скоро вышли на твердые доски причала. На твердой земле меня от непривычки даже закачало.
   – Вот здорово! – закричал мой друг. – Даже не бриллькнулись.
   Он намекал на нашего однокашника Брилля. Возвращаясь как-то из непредусмотренной начальством гулянки на берегу, не в ярких, естественно, лучах солнца, он уронил свою честь вместе с самим собой, то есть «бриллькнулся». На трапе он перешел на строевой шаг с резким поворотом головы в сторону кормового флага. Поскольку флаг давно уже был спущен ввиду позднего времени, наш приятель слегка потерял равновесие. Кончилось все крайне печально, так как при падении он начисто сломал две стойки трапа.
   Весело болтая о курсантских временах, мы шли к символической автобусной остановке. И вдруг остановились как вкопанные около огромной кучи мусора, сваленной у дороги рядом с городской кочегаркой. Посмотрев на нее внимательно, мы стали хихикать, как отец Сергий, сам себе отрубивший палец.
   Дело было в том, что эту самую кучу мы с Витусом должны были разбросать три года назад, когда еще курсантами были в Ваенге на практике и участвовали в субботнике. Но к нам подошел один из руководителей субботника – командующий эскадрой Герой Советского Союза Гурин. Он долго беседовал о нашей учебе и офицерском будущем, а потом по нашей просьбе вспоминал различные боевые эпизоды. Тем временем субботник кончился, а куча осталась лежать. Лет еще через десять кучу эту убирали механизированным способом в связи с изменением направления дорожных работ (дорогу от причала в город решили чуть-чуть спрямить).
   Это вовсе не значит, что мы боялись труда и избегали его. Просто приятно было увильнуть от никому не нужной в последующие двенадцать лет работы, да еще побеседовать с заслуженным адмиралом. А работа была всю жизнь и при этом – самого различного назначения. И никто от работы не отказывался и не ныл. Как-то на практике на учебном судне «Урал» мы ночью срочно грузили продовольствие. Со снабженцами на флоте почти всегда бывает так: ждешь запасов целый день, а их привозят поздним вечером или ночью. А время выхода не ждет, оно назначено заранее. И простейшая погрузочная работа днем по вине интендантов становится срочной, тяжелой и ночной.
   Тогда на «Урале» нашему отделению досталась погрузка стокилограммовых ящиков с мороженной треской в глубокое чрево корабля – в его рефрижераторную камеру. Ящики были холодные, мокрые и чертовски тяжелые, как нам показалось спросонья. Потом они легче не стали. Их надо было спускать в узкий стальной колодец глубиной метров десять (трехэтажный дом с полуподвалом). Для этого предусматривались лебедка и специальные пеньковые тросы.
   Прибывший корабельный боцман об этой лебедке и не вспомнил, окинул нас несвежим взглядом и бодро скомандовал: «Спускать! Время не терять!» Затем упругим прыгом он убыл отдавать аналогичные бодрящие указания в других местах погрузки.
   Будучи значкистом ГТО и чемпионом училища по лыжам, я уже привык рваться вперед и, не задумываясь, полез в колодец. А Виктор со здоровяком-борцом Женей Черемисиным схватили один из ящиков и дружно опустили его мне на голову, защищенную прославленной в веках бескозыркой. Виктор жутким от утреннего холода голосом заорал: «Майнай!» – и мы, цепляясь за скобы, полезли вниз – в темный желудок ненасытного трюма. Как и следовало ожидать, борец-здоровяк в колодце не поместился, остался наверху и время от времени облегчал наши потуги криками типа: «Навались», «Давай-давай» и «Кто не взял – тому легче».
   Так мы доползли до середины трубы, но вдруг мои ноги не ощутили скобы. Я повис на руках с ящиком на голове. Надо мной хрипел Виктор, одной рукой цеплявшийся за ящик, а другой – за скобу. Мои руки постепенно слабели и разжимались, треска давила на сплющенную и прижатую к голове бескозырку все сильнее. Приближалась, по-видимому, минута, когда все мы должны были загреметь в глубокий трюм, причем мне там предстояло стать размером с черноморского бычка. Однако видения прожитой жизни меня еще не посещали. И это бодрило.
   – Витя, – прохрипел я, – ведь эта негодяйская рыба погубит моряка в тельняшке. Позор-то какой…
   – Да, – сипел он в ответ, – гробик тебе не понадобится – уместишься в трехлитровую банку. Но ты держись, я руку не отпущу, пока ее не вырвет.
   Что было дальше, я помню плохо… Прибежали с тросом, закрепили им ящик. Потом меня снизу, а Виктора – сверху еле оторвали от скоб и вытащили на палубу…
   Народа было уже немного, когда мы прибыли к приветливо дымящейся пивной около автобусной остановки. Одинокий матрос – борец за градусы без закуски – срочно ретировался, увидев двоих лейтенантов, приближающихся к пивнушке с нескрываемыми намерениями. Мы выпили какого-то «озверина» и закусили его черной икрой и крабами – тогда это было рядовой закуской во всех питейных заведениях, потому и пьяных тогда почти не было видно. И стали терпеливо ждать попутной «оказии», как выразился мой друг. Машина комфлота почему-то задерживалась. Наконец мы договорились с шофером огромного бензозаправщика, одному богу известно как очутившегося здесь, заранее по-братски расплатились с ним, и мой друг под рев машины начал свой долгий путь.
   Я проводил его в никуда. Ему надо было начинать жизнь заново. Молодому военному человеку, не привыкшему даже ходить по земле в одиночку, надо было начинать самостоятельную гражданскую жизнь.
   Ох, как трудно начинать гражданскую жизнь заново! Есть диплом, где написано, что ты человек моря. Но есть и заключение медицинской комиссии, что море тебе ограничивается плаванием в пруду Летнего сада. И главная проблема самая банальная: «На что жить?» Ведь для кого море – предмет любования, а для кого – кормилица и мать родная…
   Лавина скатилась на моего друга и закружила его в океане жизненных проблем. Порою судьба заставляла его ложиться, но не смогла заставить ползать, не согнула его, не перечеркнула его стремления всю жизнь быть связанным только с морем. Он стал капитаном дальнего плавания и писателем.
   С того позднего вечера прошло уже много-много лет. Все за эти годы двинулось вперед. Северный флот стал Краснознаменным. Наш стремительный эсминец переплавили на самый большой в Европе гидравлический пресс. Я бросил пить и надеюсь стать чемпионом среди ветеранов-лыжников Ленинграда. А пока работаю кочегаром и пишу повести.
   Виктор стал писателем. В нашей обыденной судьбе он сумел увидеть в наше время то, о чем писал все тот же Ричард Генри Дана: «Жизнь моряка в лучшем случае – это смешение малого добра с большим злом и немногих удовольствий со многими страданиями». Но в отличие от этого Дана он смог сделать светлым и радостным удовольствием это немногое доброе и помог морякам легче преодолевать большое зло и множество страданий.
   Человек без романтики, в представлении Конецкого, образно говоря, то же, что водка без градусов. Сталкиваясь с его читателями из среды военных моряков, мне приходилось как бы защищать его от излишне дисциплинированных дядей. Так, например, один офицер в чине капитана 1 ранга (кстати, за всю свою службу так и не побывавший в шкуре корабельного офицера хотя бы пару лет) заявил: «Ну вы только подумайте, что ваш Конецкий пишет: „Вы, конечно, попадали в милицию и участвовали в ресторанных драках?!“ Ну как я мог попадать в милицию и бить кого-то по голове в ресторане пустой бутылкой?» Я терпеливо разъяснил оппоненту, что, во-первых, в ресторане бьют не кого-то, а негодяя, который оскорбил честь моряков или женщины или принципы высшей морали, во-вторых, бьют не пустой бутылкой, а желательно полной, т. к. пустой можно и не добиться желаемого результата, а в-третьих, это крайняя мера, и на флоте она особенно не поощряется.

   Так вот, Конецкий – не для таких моряков. Уважительное отношение к собрату-моряку, к трюму, корабельному грузу, порядку на корабле – все это пришло к Виктору Конецкому еще в 15 лет. И я тому свидетель.
   1986 г.


   Надо искать свое…
   Юрий Рытхэу

   Я стоял на набережной Невы напротив Летнего сада и держал папку с несколькими моими рассказами, только что отвергнутыми журналом «Звезда». Час тому назад со мной разговаривал сотрудник редакции, маленький лысый и плотно упитанный человек. Я хорошо запомнил его фамилию – Кучеров. Перед тем как предстать перед ним, я несколько раз мысленно перевел его имя на родной, чукотский. Получалось что-то вроде каюра, погонщика собак, и это звучало неплохо и почему-то внушало некоторые надежды.
   Возвращая рассказы, Кучеров повторил стандартную фразу, которая звучала так: учитесь у классиков. Больше читайте, вдумчиво и внимательно, впитывайте драгоценный опыт великих!
   К тому времени, когда в моих ушах прозвучал совет Кучерова, я уже столько перечитал великих, начиная со школьной программы моего родного селения Уэлен и книжного собрания кают-компании метеорологической полярной станции до библиотеки Ленинградского университета!
   Я только начинал постигать каменную красоту города, но меня еще мало трогал один из потрясающих городских пейзажей – вид на стрелку Васильевского острова Ленинграда. Ростральные колонны, роскошный фасад Биржи мало волновали мое сердце.
   Почувствовав на плече чью-то руку, я обернулся и увидел Виктора Конецкого. Я с ним был уже отдаленно знаком, в какой-то компании нас представили друг другу, и с тех пор мы, встречаясь, испытывали потаенное чувство взаимной симпатии.
   Я тут должен сделать одно замечание. В пору нашей литературной молодости почему-то считалось особой лихостью времяпрепровождение в ресторане Дома писателя имени Маяковского или же в ресторане «Восточный», рядом с гостиницей «Европейская». Но, как ни удивительно, мы с Виктором никогда не были собутыльниками и пьяная пустопорожняя беседа была не для нас.
   Мы пошли насквозь через Летний сад.
   Виктор тогда, покинув военный флот и понюхав Арктики, аккуратно посещал литературное объединение. Их было несколько – одно было при самом Союзе писателей, другое в издательстве «Советский писатель» (туда ходил Конецкий), третье вел известный литературовед и эстет, специалист по Лермонтову – Виктор Андроникович Мануйлов. Я почему-то в эти кружки не ходил, за что меня мягко упрекнул Виктор.
   – Зря ты сторонишься, – заметил он.
   – Мне же очередной раз скажут, что надо учиться у классиков, внимательно их читать…
   – Мы классиков на наших собраниях не читаем, – сообщил Виктор.
   Но я не мог себя представить читающим перед публикой, пусть даже такими начинающими писателями, как я, свои сочинения. Мне почему-то казалось, что это подобно тому, как раздеться на людях, предстать во всей своей беспомощной творческой наготе.
   – Это надо преодолеть.
   – И потом: почему все твердят – учитесь писать у классиков. А мне кажется, что этого как раз не надо делать. Ведь все равно не получится, как у Пушкина, Толстого, Тургенева, Чехова… Даже если очень похоже, все равно это будет литература второго сорта.
   – Это верно, – согласился со мной Виктор. – Надо искать свое… Только свое.
   Я часто вспоминал этот разговор. Не только по содержанию. А еще и по тому прекрасному пути, который мы прошли, – Летний сад, Марсово поле, Михайловский сад, а потом по каналу Грибоедова вышли на Невский проспект, выпили по кружке пива у ларька в начале бульвара Софьи Перовской и на этом расстались.
   Получилось так, что после этого памятного разговора мы оба стали довольно много печататься.
   Я читал все написанное Виктором Конецким, посмотрел все фильмы, снятые по его сценариям, и мне было ясно, что в литературу пришел настоящий писатель, совершенно не похожий не только на классиков, у которых нам усиленно рекомендовали учиться, но и на всех остальных.
   О море и моряках написаны сотни, тысячи томов. Казалось, что тут можно изобрести нового? Но океан велик, как и все человечество. Просто Виктор Конецкий по праву настоящего художника писал только о том, что хорошо знал. Не по причине скудного воображения (у него оно было достаточным), а по тому главному закону настоящего искусства, когда читатель прочно и навсегда входит в тот собственный мир, путешествует по нему, думает, радуется, страдает вместе с автором, ни на секунду не усомнившись в правдивости воссозданного мира. Эрнест Хемингуэй на вопрос, в каком соотношении находится написанное им с окружающей действительностью, с возмущением ответил, что написанное им и есть настоящая действительность. Так вот, книги Виктора Конецкого любили еще и за то, что в них была настоящая действительность.
   Многие годы я имел квартиру в бухте Провидения на Чукотке, в арктическом порту. Виктор Конецкий называл эту бухту красивейшей на всем протяжении Северного морского пути, по которому он не однажды прошел, нет, не пассажиром, даже не журналистом, а настоящим рабочим моряком, капитаном. Я знаю, что у Конецкого в этом порту было много читателей и почитателей, и меня не раз просили организовать встречу с ним. Книги его внимательно читали, и, что было примечательным, не всем они нравились. «Слишком сурово», – заметил один из видных полярных моряков.
   Эта «суровость» была не чем иным, как той правдой, которой недоставало почти всей, за редким исключением, советской литературе. И эта «суровость» порой дорого обходилась автору (случалось, сказывалась на его служебном положении), задерживая его публикации, критика намеренно не замечала его книг.
   Да, характер у Виктора Конецкого был непростой. Даже в житейском плане. Он никогда не скрывал своего истинного отношения к человеку за показной вежливостью и обходительностью. И некоторые считали его человеком грубым и бестактным. Но это тот случай, когда характер писателя был отражением его литературных произведений или же наоборот – характер Виктора Конецкого полностью проявлялся в том, что он писал.
   Хотя к людям, которых он искренне любил и уважал, он относился с любовью и порой неуклюже скрываемой нежностью.
   Творчество Виктора Конецкого, несмотря на огромную популярность его книг, среди власть предержащих, среди стражей идейной чистоты, у официальных критиков не пользовалось вниманием. А может быть, как раз это внимание и существовало, оно сказывалось в настороженном пристрастии к его публикациям. Пытались как-то выпячивать его гражданскую профессию, заслоняя яркие человеческие характеры его произведений. Как-то он горько пошутил: «Знаешь, Юра, обидно, когда в тебе видят не писателя, а прежде всего чукчу, а во мне моряка, капитана дальнего плавания…»
   Но мне кажется, что Виктор Конецкий не очень страдал от отсутствия официального признания, званий, премий, упоминаний. У него было то, о чем мечтает любой настоящий писатель, – читательское признание, настоящая, никем не навязанная любовь самого широкого читателя, которого интересуют не титулы и прочие литературные регалии. Виктор Конецкий – этим именем было сказано все.
   В моем домашнем книжном собрании много его книг. Некоторые надписаны, а большинство я купил сам, о чем всегда сообщал ему. Я часто перечитываю их, потому что любую книгу Виктора Конецкого можно открыть на любой странице и читать, вступая естественно и просто в его мир, в его стиль, неповторимый, созданный им самим.
   Будучи человеком странствующим, Виктор Конецкий, тем не менее, был глубоко и тесно связан с родным городом, и он сумел в своем творчестве уловить особую атмосферу Ленинграда-Петербурга, особенно той, непарадной части, набережных дальних каналов, примыкающих к Новой Голландии, набережной Невы от начала 17-й линии Васильевского острова до моста Лейтенанта Шмидта, с ее пологим спуском к воде, памятником Крузенштерну, сфинксами напротив Академии художеств.
   Он любил и другую Великую Набережную России – побережье Ледовитого океана от Мурманска до бухты Провидения, Великий Северный морской путь, который он прошел не раз, – и она оставила след в его сердце, в его творчестве, в его книгах.
   В последние годы Виктор жил тяжело – и физически, и творчески – нездоровье, малые тиражи книг, которые, тем не менее, моментально сметались с полок книжных магазинов.
   До последнего часа своего он оставался таким же молодым, легким, подтянутым, каким был в пору нашей прекрасной молодости без малого полвека тому назад, когда мы с ним шли через Летний сад, Марсово поле и Михайловский, по каналу Грибоедова на Невский проспект.
   Керро, февраль 2003 г.


   Как был написан рассказ «Сосновая ветка»
   Виктор Дмитриев

   Я приехал в Михайловское часов около семи вечера, было совершенно темно, и было много снегу. Приехал на машине с шофером Сашей Петрушихиным. У самого домика забуксовали в снегу. Виктор и девчонки (зимой 1965 г. В. Конецкий работал в Михайловском над книгой «Соленый лед» и жил в доме сотрудниц музея А. С. Пушкина Е. Ивановой и Г. Симагиной) выбежали ко мне раздетые и были очень рады.
   Потом, в домике, мы хорошо пировали, рассказывали долго за столом разные истории, включили электропроигрыватель и затеяли танцы, причем Саша Петрушихин тоже чувствовал себя просто, несмотря на хромоту, и тоже танцевал, хотя видел всех, кроме меня, впервые.
   Потом опять был живой и веселый разговор. Конецкий, как обычно, издевался над девчонками, над их якобы жадностью, скопидомством, суровым к нему отношением, а они отвечали ему таким же подшучиванием, и всем было весело.
   Женя Иванова решила показать нам с Сашей комнату, в которой предстояло ночевать. Посреди комнатки, прямо напротив двери, стоял стол, на котором была старенькая портативная пишущая машинка, ворох бумаг и немного книг. Слева от входа, правее окна, – неокрашенная деревянная полка с книгами. К полке была прикреплена сосновая ветка, которая украшала и полку, и белую, окрашенную мелом стенку, и всю маленькую и совсем убогую комнатенку.
   В комнату ввалились все с шумом и смехом, и, не помню уже почему, Конецкий сказал все в том же тоне подтрунивания над девчонками: «Хотите, напишу сейчас рассказ? За пять минут. О чем хотите».
   Он ни к кому конкретно не обращался, но я подхватил эту фразу и подзадорил его: «Как Чехов, глядя на что угодно, вроде чернильницы». «Валяй», – согласился Конецкий, и я стал придумывать ему задание. Взгляд мой упал на сосновую ветку, может, потому, что она бросалась в глаза, а может, и потому, что мне подумалось, что ветка – недавняя гостья этого дома и скоро ее здесь не будет, так что не так уж много в ней заложено идей для рассказа, и, чтобы написать его, Конецкому наверняка придется выкручиваться, и непросто.
   Я предложил: «Напиши рассказ „Сосновая ветка“, вот об этой ветке». И Виктор тут же сел за машинку. Он попросил не останавливать его, если пройдет более пяти минут, но все-таки взамен этого предложил другое ограничение: не писать более одной странички и не переделывать.
   Мы решили ему не мешать и отправились в парк. Была луна, и поэтому довольно светло. Было очень красиво глядеть на Савкину горку, на Маленец, на Дедовцы, на все кругом, белое и тихое. Мы быстро вернулись, и Виктор при нас достукал на своей машинке последние слова этого рассказа.

   Был тихий дом, летний, легкой постройки. Надо было долго топить печи, чтобы к утру стекла окон не становились сиреневыми ото льда. Утром в ведрах на кухне скрипел лед, тонкий, скрипкий, музыкальный. И я боялся мыть шею. Я уже забыл прошлое – трудные ночи Диксона, лай промороженных собак, застывший на сорока столбик ртути, ртути, не смешанной с денатуратом, которая уходит под брови термометра, когда опускается за сорок. Я уже забыл замороженные огромные туши белух, из которых когда-то вырубал печень обыкновенной пешней. Сперва из распоротого брюха вырывался вонючий газ. И даже мороз не мог омертвить этот страшный запах смерти. Вокруг, в полутьме полярных сумерек полыхало северное сияние. Я ждал музыки из Москвы, когда возвращался в избушку зимовки с белушьей печенью. Меня встречали радостно и озорно, потому что на Руси есть одно главное богатство – юмор, самоиздевка, смех, беспощадность. Из этих вещей рождается тепло. И вот я забыл уже все это, изнежился, и когда приехал в этот маленький летний, дурной дом, то испугался простылости его стен, обреченности его жильцов, их привычки в довольстве малым. И я подумал: «Смогу ли я тут писать, Витя?»
   Было утро, морозное, и солнце, красное, морозное, поднималось над санным полозом, который прошел от какой-то дальней деревеньки сюда, в Михайловское, в ларек, где продают хлеб. Накануне я разбил машину, на душе было омерзительно. Я не мог даже думать о себе самом. Так глубоко я не любил себя. Это бывает у меня припадками – вдруг омерзение. И единственное наказание и, если хотите, облегчение – это забвение. Но его не так просто достичь…
   Так вот, утро, пустынность, омерзение к самому себе. Девчонки, у которых я жил, ушли на работу. Я вылез из-под одеяла. На стене, под полкой, пустой от книг, торчала ветка сосны. Я ее понюхал. Наверное, ее сорвали уже давно. Она ничем не пахла. Она была мертва, как весь этот промерзший, летний дом. И мне стало еще хуже. Я все еще ждал чего-то особенного, того, о чем пишут писатели, когда они уезжают в творческую командировку. Я никогда не верил командировкам. Но оказалось, что они нужны и хороши. Впервые я понял, что огромная страна, которой я всегда объясняюсь в любви, страна, которую я хочу знать, – вот эта страна хочет и ждет от меня только одного – будь с ней. Не уходи. Знай, что все, что хочется выдумать, – смерть – пиши о ней как она есть. И если замерзла ветка сосны и висит за проводом мертвой, то не говори, что она пахла хвоей и была живой. Наверное, это высшая мудрость. Остается только следовать ей.

   Целую вас. Витя Конецкий.
   1965 г.


   Путь к причалу
   Георгий Данелия

   После выхода моего первого фильма «Сережа» я попал в разряд «молодых, подающих надежды режиссеров», от меня ждали новых достижений. Да мне и самому хотелось, чтобы новый фильм послали на фестиваль, чтобы хвалила пресса, чтобы снова был успех у зрителей… Но я-то знал, что «Сережа» получился случайно.
   И тут встрял внутренний голос: «Данелия, будешь думать о результатах – никогда ничего путного не снимешь. Снимай как умеешь. Но только то, что тебе самому по душе».
   И я решил снимать фильм по сценарию Виктора Конецкого «Путь к причалу», который мне дали в Первом объединении.
   Виктор Викторович Конецкий жил в Ленинграде, и объединение вызвало его в Москву для подписания договора. Мы созвонились и договорились, что он вечером придет ко мне домой – знакомиться.
   Конецкий невзлюбил меня сразу: я встретил его босой и с перевернутыми штанами. Был приготовлен обед, на кухне был накрыт стол… Но я обещал маме натереть пол и не рассчитал время.
   А Виктор Викторович решил, что это пренебрежение зазнавшегося столичного киношника к неизвестному (тогда) автору.
   Но это еще не все. Еще больше он меня возненавидел, когда мы заговорили о сценарии и я сказал, что боцман Росомаха мне не очень интересен. И что меня больше интересуют атмосфера и настроение. А Конецкий, штурман дальнего плавания, написал о реальном событии, в котором участвовал сам. И боцман тоже был написан с реального человека. И именно о боцмане, об этом нелюдимом, одиноком моряке написал он свой сценарий.
   Я Конецкого возненавидел позже. Два с половиной месяца мы провели в одной каюте – изучая материал к фильму, шли на сухогрузе «Леваневский» по Северному морскому пути. Каждое утро Конецкий пел. Пел он фальшиво, гнусным голосом, всегда одну и ту же песню… Ох, как хотелось ему врезать по затылку! Но я сдерживался.
   В другом исполнении эту песню я услышал, когда мы вернулись из плавания и пошли в гости к писателю Юрию Нагибину. Там усатый худой парень взял гитару и запел: «Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет…» Я тронул парня за плечо и вежливо сказал:
   – Я вас очень прошу, пожалуйста, спойте что-нибудь другое. От этой песни меня тошнит.
   Так я познакомился с Булатом Шалвовичем Окуджавой.
   Через месяц после выхода фильма «Путь к причалу» на экраны в моей квартире раздался звонок: Конецкий просил, чтобы я срочно приехал в Ленинград. Он встретил меня и прямо с вокзала повез в сберкассу. Снял с книжки деньги и протянул мне толстую пачку:
   – Потиражные за сценарий. Здесь твоя доля – две тысячи триста сорок. Пятьдесят процентов.
   Из всех сценариев, по которым я поставил фильмы, к этому я имел меньше всего отношения.
   – Я сценарий не писал и денег не возьму, – сказал я и вышел из сберкассы.
   Конецкий – за мной.
   – Но ты много придумал. Бери.
   – Мне за это зарплату платили. А чужие деньги мне не нужны.
   – И мне не нужны! – рассердился Конецкий.
   Мы шли по мостику через Мойку. Он положил деньги на перила мостика и пошел! И я пошел. А деньги лежали на перилах. Две тысячи триста сорок! Машину можно купить, «Победу»!
   Фанаберии у нас хватило шагов на семь. Потом мы развернулись и, как по команде, рванули назад.
   Деньги эти мне очень пригодились, потому что следующий фильм я начал снимать только через год, а между фильмами режиссерам зарплату не платили.
   В тот день Конецкий уже в пятый раз устраивал банкет по случаю получения им письма от президента Франции Шарля де Голля. Книга Конецкого «Завтрашние заботы» была переведена на многие языки, он был выдвинут на Гонкуровскую премию, и сам генерал де Голль прислал Конецкому письмо, в котором благодарил и хвалил его. (Конецкий до этого послал генералу, к которому относился с большим почтением, свою книжку на французском.)
   Когда мы после банкета угодили в милицию (выпив, Конецкий начинал бороться за справедливость), письмо де Голля нам очень пригодилось. Конецкий положил это письмо и свой писательский билет на стойку перед дежурным, а я, прижав платок к разбитому носу, объяснил, что ЭТО: показал пальцем на герб Франции, президентскую печать и подпись, и КТО это – представил Конецкого как «гордость советской литературы». Дежурный посмотрел на удостоверение, на письмо, на «гордость советской литературы», худого мужичка в пиджаке с оторванным лацканом и с фингалом под глазом, вздохнул и устало сказал:
   – Ладно, свободен, писатель.
   Слово «писатель» он выговорил как нечто неприличное.
   После перестройки Конецкого стали издавать редко, и они с женой жили на одну пенсию. Я получал деньги за фильмы и хотел ему помочь. Но он категорически отказывался.
   – Взаймы, – уговаривал я.
   – А из чего я отдам? Если действительно будет очень надо, я сам тебе скажу. На то мы и друзья.

   Май 2002 г.


   Название не придумывается – так написал бы Конецкий
   Ирма Кудрова

   Когда вышла в свет «Повесть о радисте Камушкине» Виктора Конецкого, я работала в Пушкинском Доме Академии наук. На дворе стоял, видимо, год 1963-й или 1964-й, и я была занята подбором материала для статьи о стилевых поисках современной советской прозы. Мне очень нравилась проза Конецкого, ее манера, лиризм, душевная открытость, прелестный юмор, а вместе с тем внутренняя отвага и «существенность» наблюдений и мыслей, скрытые за непритязательной простотой.
   В молодые годы я всегда трусила в начале работы, неуверенная, что справлюсь, что способна верно интерпретировать избранную тему. «Камушкин» представлялся мне одним из образцов того симпатичного стиля, который привлек меня в книгах некоторых молодых наших прозаиков. В статье, какую я тогда задумала, речь шла о повести Конецкого, о «Трех минутах молчания» Владимова и о солженицынском «Одном дне Ивана Денисовича». Мне виделось в этих произведениях общее стремление авторов, не вмешиваясь прямо в повествование, глазами самих героев вглядеться в как бы бессобытийное, неторопливое течение времени, разглядеть сквозь него трагические конфликты и судьбы.
   Поговорить бы с автором, думала я…
   И вдруг, заглянув в какой-то справочник, я увидела, что писатель молод, мы с ним сверстники… Набралась храбрости, узнала номер телефона и, превозмогая сильнейшее чувство неловкости, позвонила. «Я пишу одну работу, Виктор Викторович, в том числе и о вашем „радисте Камушкине“. И мне очень хотелось бы поговорить с вами в этой связи. Кое-что спросить…» Не задавая никаких вопросов, он сразу предложил прийти к нему. «Большое спасибо, – сказала я, – но боюсь, что у вас дома я рта не раскрою от робости… А может быть, вы ко мне…»
   И он пришел в нашу комнату в коммунальной квартире на 12-й линии. Детская кроватка стояла в тот вечер пустая, маленькую дочку я отнесла к няньке, которая жила за стенкой, в соседней комнате. Приготовила простейшую закуску, на столе были вино и водка. Едва бросив взгляд на приготовленное угощение, Виктор решительно сказал, что ничего не пьет, чем нас огорчил, а главное – затруднил общение. Разговорились мы не сразу, и вообще, наверное, нельзя сказать, чтобы мы тогда разговорились. Мой друг, тоже филолог и тоже поклонник Конецкого, вел себя хозяином, но сам не отличался ни светскостью, ни раскованностью, так что мне одной пришлось выкручиваться. Какие-то вопросы я задала, какие-то ответы получила и даже вырулила все же на тему стилистики. Большого разговора явно не получилось. Знакомство состоялось, мы поглядели друг на друга, и потом, уже по телефону, я что-то еще доспрашивала. Но встреча сработала «на потом» – помогла постепенному рождению дружбы.
   Надо сказать, что особость статьи, над которой я тогда работала, состояла еще в том, что она решала, оставаться ли мне сотрудницей музейного отдела Пушкинского Дома или перейти в сектор советской литературы. Сектор возглавлял в те годы В. А. Ковалев, твердокаменный «человек режима». Уже «Иван Денисович» был напечатан, но не похоже было, чтобы дух внутри Пушкинского Дома менялся. Мою статью поставили на обсуждение сотрудников сектора. И тут быстро выявилось, что я переоценила «оттепельные» изменения в стране. Мне было сказано о неверной и даже порочной ориентации прежде всего как раз в выборе авторов; только один человек (Анатолий Бритиков) решился горячо похвалить работу, хотя прекрасно знал, что начальство ему при случае это непременно припомнит.
   Но на дворе все же стояло еще время надежд, и я, потерпев сокрушительное поражение в институте, послала работу в «Новый мир». И вот заместитель главного редактора А. Г. Дементьев (руководитель моего диплома в университете) с ходу с восторгом ее принял, о чем тут же мне сообщил по телефону. Однако через недолгое время мне по почте пришло письмо со штампом «Нового мира». Публикации статьи воспротивился осторожный В. Я. Лакшин. В очень любезном письме он попросил меня «несколько переработать» текст, заменив два имени – Солженицына и Конецкого – любыми другими. Я ответила не менее любезным письмом о незаменимости. И статья ко мне благополучно вернулась.
   Через пару лет под названием «Возможности стиля» она была все же опубликована в журнале «Звезда», в редакции которого я стала работать с осени 1965 года.
   И тут мы встретились с Конецким снова. Теперь разговаривать нам было легче. В эти годы он много публиковался – и в московских журналах, и в «Звезде». Это были и рассказы, и крупные вещи – «Соленый лед», «Среди мифов и рифов»… Шли фильмы, снятые по его сценариям, – «Полосатый рейс», «Путь к причалу»…
   Однажды мы должны были вместе с ним снимать корректорские вопросы, касавшиеся, кажется, «Мифов и рифов». Но когда Виктор пришел в редакцию, текста не оказалось, корректор забрала листы и куда-то с ними ушла. Прождав довольно долго, мы решили сходить пока неподалеку в кафе «Лада»; я пила там кофе с коньяком, он пил коньяк и ел мороженое. Удовольствие беседы было для меня отравлено тем, что незадолго до того Виктор принес в редакцию рассказ, который мне резко не понравился. И я мучилась, – как мне об этом ему сказать? Наконец попыталась начать тему и от неловкости говорила гораздо резче, чем надо. И – о, ужас! – произнесла нечто даже о «дурном романтизме». А ведь должна была бы знать, что это для него удар в под дых. Конечно, в нем был жив романтизм, он и был и остался до последнего дня во многом романтиком, но не литературным, а природным, недаром же он связал себя с морем; но сколько же он сам себя за это корил и как не щадили другие!
   Он мне ответил тогда (я записала весь этот день в дневнике, оттуда и беру подробности): «Вы просто еще неопытный редактор. Вы не видите, что можно убрать некоторые слова, другие переставить местами, и рассказ сразу станет иным». Топорно пытаясь смягчить сказанное, говорю, что могу ведь и ошибаться… «Да нет, вы все правильно говорите, и я знаю теперь, что надо сделать».
   Возвращаясь в редакцию, мы встретили Петра Владимировича Жура, зам. главного редактора журнала, тот протянул руку, здороваясь, и, когда мы отошли, Виктор усмехнулся: «Ну вот, теперь я в „Звезде“ печатаюсь, так уже и Журу руку жму!»
   К критике в свой адрес он всегда относился с чрезмерным доверием, торопился признать правоту критикующего. Помню, как молодой Игорь Ефимов на какой-то публичной встрече сказал ему что-то вроде: вы вот хвалитесь искренностью, откровенностью, но на самом деле искренность очень трудная вещь, и вы совсем не так уж искренни… Конецкий тут же согласился, хотя прозвучало это в устах Ефимова достаточно грубо – наскоком начинающего на признанного. Да и по сути это было совершенно неверно. Год от году в книгах Конецкого нарастала и нарастала беспощадная к себе откровенность; он не рисовался ею, наоборот – будто нарочно подставлялся обличителям своими героями и их признаниями, способными всякого из них лишить ореола несгибаемого борца. Но борцами наши читатели были давно сыты. И книги Конецкого расходились замечательно – в те времена, когда еще их возможно было купить.
   В наших отношениях еще долго царила напряженность. Я чувствовала его расположение ко мне, но Виктор был закрытый человек, тосковавший, мне кажется, по дружбе, но недоверчивый и прикрывавшийся панцирем сурового морского волка. Дружеская открытость давалась ему с трудом, а вернее, и вовсе не давалась. Впрочем, может быть, это было лишь в моем случае, то есть то была скованность в отношениях с женским полом? Кто-то меня услужливо предупредил, что он почти женоненавистник, и я тем более остерегалась «влезать в друзья».
   Но как-то все же получилось, что я стала бывать у него дома; помогло, видимо, то, что в его доме была тогда литфондовская поликлиника. И, значит, был предлог зайти. Я познакомилась и с его братом Олегом, и с его обаятельной мамой Любовью Дмитриевной. Виктор, мне кажется, не просто был к ней привязан (хотя они, естественно, время от времени ворчали друг на друга), но и гордился ею – ее мужеством и волей, проявленными в ужасные месяцы блокады и во время эвакуации. С какой любовью он написал о ней в «Ледяных брызгах», превосходной своей книге, составленной по дневникам!
   Помню, как однажды по просьбе Виктора мы вместе с Л. Д. пошли в кинотеатр; смотрели знаменитый фильм Клода Лелюша «Мужчина и женщина». Потом долго шли пешком, обсуждая увиденное, и я запомнила горечь, с которой JI. Д. сказала вдруг: «А ведь Виктор давно никого не любит, никого. Это так страшно…»
   Просторная комната его была выдержана в морском колорите: карта на стене, модель парусника, рында, компас. Но со временем стены все больше начали заполнять замечательные его акварели – цветы, цветы, пейзажи… Нарядно-радостные, светлые тона акварелей так контрастировали с невеселостью и скептицизмом хозяина! Ибо автора многих искрометно-веселых рассказов и комедийных киносценариев трудно было назвать оптимистом. Он рано начал говорить о своей немолодости, неудачах; не спрашивая меня никогда ни о чем личном, он переносил и на меня сострадание, в котором я, по складу своему (да и по судьбе), редко нуждалась…
   Он много рассказывал о себе – какая обида, что тогда не был еще в нашем обиходе диктофон! Вспоминал свои прошлые годы и разные морские истории, до которых я как раз не была большим охотником. Мне гораздо больше нравилось говорить с ним о книгах (впрочем, не говорить – а слушать!). Читал же он всегда много и, как мне казалось, беспорядочно. И не только художественную литературу. Помню почему-то его длительное увлечение нидерландским историком культуры Хейзингой. Мне иногда хотелось поспорить, но вставить словечко обычно не удавалось. Он был ко мне явно расположен, но мне казалось, что как собеседника он не принимал меня всерьез, разве что как хорошего слушателя; в нем сидело сильнейшее недоверие к женскому уму. И встречи наши долгое время состояли из его монологов, без единого вопроса ко мне, обо мне самой. Он просто не умел, не мог такой вопрос задать.
   И долго при казалось бы взаимной симпатии в отношениях не наступала простота. Время от времени я делала попытки снять опасения на мой счет, которые могли возникать по самой ситуации – мы ведь оба были еще молоды. Мне казалось, он панически боялся романических претензий. Но у меня хватало бурных сложностей совсем с другим человеком, и на роман с ним я вовсе не была настроена.
   Не помню наших бесед на политические темы, хотя я всегда была достаточно политизированным человеком. Зато помню, с каким зубовным скрежетом он составлял письмо предстоявшему писательскому съезду, вынужденное Солженицыным. Письмо получилось прекрасное, но Виктор считал, что тогдашнее обращение А. И. к писателям с предложением слать письма съезду было беспардонным: он вынуждал к поступкам, которые могли не представляться другим в тот момент верными, а отказаться было невозможно – это означало прослыть трусом. Думаю, Виктор был прав.
   Не раз я видела в его комнате разложенные на полу вдоль стен листочки – это означало, что он заканчивал очередную книгу. Я удивлялась его творческой энергии: едва закончив вещь, он тут же начинал другую.
   Совершенно не помню, как мы перешли на «ты». Но в какой-то момент между нами вдруг возник домашний доверительный тон, и хозяин дома все чаще бывал раскован, добр, щедр. Мы уже говорили без пауз, прошла обоюдная скованность, и Виктор ворчливо надо мной подшучивал. Недовольный тем, что я прихожу редко, выговаривал: «Ну что, признайся, ты вовсе не ко мне пришла, а к зубному врачу, да?»
   Однажды он пригласил меня посмотреть на парусник, стоявший прямо у 8-й линии неподалеку от памятника Крузенштерну на Васильевском острове… Незадолго до того он ходил на нем вместе с курсантами «Макаровки». И я в первый и последний раз видела каюту, массу непонятных вещей и с наслаждением пила заграничный оранжад – ничего похожего у нас тогда не было.
   Когда он еще ходил в море (сколько раз он с ним прощался!), он давал мне адрес для радиограмм, и я ужасно мучилась, их составляя. Я понимала, что вдали от дома ему очень нужны были письма. Но составить радиописьмо было невыносимо трудно; сколько же человек, думала я, будет его читать, кроме Виктора? Какие слова можно туда втиснуть? Все же, пересилив себя, я что-то посылала, только потому, что обещала и знала, что изобилия писем у него не будет.
   Дружить с ним было сложно и потому еще, что очень долго у Виктора не было телефона. Плюс к тому у меня подрастала маленькая дочка, ее не с кем было оставлять. Была и другая причина того, что со временем я стала бывать у него все реже и реже. Из-за отсутствия телефона к нему в любой момент мог прийти гость званый и незваный, а то и целая компания с бутылками в карманах. И выгнать их Виктор не умел. Я надеялась, что с появлением телефона это прекратится, легче будет отбояриваться. Но легче не стало. Я ненавидела эту писательскую братию алкашей, которым нужна была просто крыша, место, чтобы осесть и пить, «добавляя» и «добавляя»; на здоровье собрата по перу и его творческие занятия им было наплевать. И скучны же они были, господи!
   Это чудовищное бедствие сократило жизнь писателя. Изменилась ситуация только с появлением в квартире Виктора самоотверженной и решительной Танечки. С ее появлением, с их женитьбой у него изменилось выражение лица, изменился даже голос и помягчел характер. Нет сомнения, что Таня подарила ему несколько лет жизни…
   Жаль, что до этого времени не дожила Любовь Дмитриевна. Она умерла в 1972 году, когда Виктор был в Польше. Он как-то сумел тогда очень быстро приехать. Нас было совсем немного во время панихиды в Князь-Владимирском соборе – брат Олег, его родня… Никаких подробностей уже не помню, кроме того, что мое присутствие в тот момент было для Виктора опорой. Я просто была рядом, и это действовало на него успокаивающе; до конца жизни он вспоминал мне эти два (по-моему) дня с непомерной благодарностью. Этим я объясняю его сердечнейшие надписи мне на книгах, приведу две. 1995 год: «Ирме, моей доброй сестре», 2001 год: «Ирме Кудровой – с давней любовью, и это без шуток. Твой Виктор».
   А теперь приведу одно из его писем, к сожалению, без даты:

   «Привет, дорогая Ирма!
   Мы подзадержались в Керчи, и я вполне успел бы получить от тебя здесь письмо и почитать его с удовольствием. Но я все забываю, что матушка уже старенькая и не всегда точно соображает. Я послал ей радиограмму еще от берегов древней Греции, надеясь, что она предупредит всех вас о моем прибытии к древним тавридским берегам, но она не догадалась этого сделать, и я остался без писем. А ты, вероятно, знаешь, как они нужны всем странствующим и сидящим в тюрьме.
   Я отвык от газет, и рассуждения Вересаева о половом вопросе уже представляются мне верхом человеческой сложной мудрости – так неподвижны мои мозги. Я плаваю не только в морях и океанах морских, но и в морях человеческой жадности, лжи, коварства и всякой мерзости, ибо через мои руки все время проходит ТОВАР. Этот товар через меня переходит из рук в руки, и человеческое нутро облипает его всей своей мерзкой слизью. Вряд ли я много заработаю на этой работе.
   Сейчас повезем в Сирию и Ливан разный хитрый металл и плюс 118„газиков“ (бывшие „Виллисы“) и полста тяжелых автомобилей. И в каждом украдена из фары лампочка или вырезаны из сиденья куски клеенки. Еще я вез оттуда 500 мотоциклов и триполифосфат натрия. Из Ливана мы вернемся в Сирию, где через меня пройдет 5000 тонн шрота – какой-то тропический жмых для скотин. И этот шрот мы повезем на Черное море – куда еще точно неизвестно. Но когда это станет известно, напиши мне письмецо до востребования. И я успею его получить, ибо обычно в этом шроте заводятся в пути жучки, которых душат потом газом, а моряков на это время вышвыривают из кают на берег.
   Потом мы опять вернемся к родным арабам и уж тогда начнем пробиваться в Европу и на Балтику. Я Балтику никогда не любил и не писал о ней. А сейчас она мне представляется такой милой, как лужи в сквере у Никольского собора. И за один мрачный горб острова Тогланд можно, подумав, отдать Босфор вместе со Стамбулом.
   В Босфоре я встречал лоцмана – старого, несчастного турка, который не мог забраться по трапу, ему стало плохо с сердцем, и он все повторял мне: „малё-помалу… малё-помалу…" Это команда такая есть. А он ее бормотал, чтобы я не гнал его вверх, в рубку по трапу. Потом, когда он отошел, я спросил с лондонским прононсом: „Вот из ё нейм?“ И он ответил: „Мустафа“. И мне показалось, что все это мне снится – огни Босфора, старый турок, снег на минаретах и роскошные авто, проносящиеся по узкой набережной совсем рядом с судном.
   Конечно, я много вижу того, что вы все никогда не увидите, и, будучи эгоистом, я получаю от сознания этого удовольствие, но иногда тоска берет за кадык – уж больно много в мире людей или несчастных, или подлых.
   В общем-то, меня могут отсюда скоро выгнать, т. к. я смирить свой обложной язык не в силах. Ну вот, когда ты будешь читать это письмо, я уж опять пройду Босфор и Мраморное море и затем поверну налево. Привет всем звездинцам. Пусть Сансаныч тяпнет за меня на углу у Литейного. Виктор».

   Сансаныч – это Александр Александрович Титов, сотрудник «Звезды», замечательный человек, относившийся к Конецкому с неподдельной симпатией.
   Мне кажется, особенности психологического склада Конецкого-человека сделали то, что этот интроверт так и остался для большинства людей, с ним встречавшихся, неразгаданным. Больше всего, глубже всего, вернее всего о нем рассказывают его книги – если их читать неторопливо. Они ведь очень разные; Конецкий как писатель безостановочно менялся. И если кто-то захочет найти совсем непростенький ключ к разгадке – найдет его на страницах его собственных рассказов, повестей и им самим опубликованных писем и дневников.
   Март 2003 г.


   Акварель с маками
   Игорь Золотусский

   Плотно застроенная Москва с деревянными домиками, зелеными двориками, с лесом крестов на куполах, казалось, и строилась мирно, постепенно, медленно прирастая пригородами и слободами.
   Петербург же возник мгновенно, как призрак из марева, как овеществленный мираж. И простор ему понадобился не московский, а морской, океанский – окно не только в Европу, но и в бесконечность. И строил его царь-романтик, впрочем, подмешав в мечту политический интерес.
   Порыв романтизма, пронесшись над тремя столетиями, вдруг угас в XXI веке. Он разбился о бетон прагматизма.
   Однако в небе над Невой нет-нет да и сверкнет зарница, говоря о чьей-то отлетевшей жизни. Виктор Конецкий умер год назад, но без его имени нельзя представить Петербург конца XX века. Моряк и писатель, он был одним из последних романтиков этого города.
 //-- * * * --// 
   Конецкий неотделим от Питера, от его пейзажа, от ветра, гонящего волны по Неве, устремляющейся к морю, куда всегда тянулась его душа, ибо ей мало было одного писательства. И поэтому понять его до конца вряд ли сможет сухопутный человек, каковым я и являюсь.
   Его морской китель с погонами капитан-лейтенанта, который Виктор, правда, не так часто надевал, всегда ставил меня на некоторое расстояние от него, говоря, что я не совсем «свой», хотя обладатель этих погон и золотых пуговиц не так уж плохо относился ко мне.
   Имя Конецкого в 60-е годы гремело, фильмы по его сценариям потрясали залы, а прозрачная, легкая, веселая проза тут же поставила его в первый ряд «четвертого поколения», как назвали пришедших в литературу детей войны.
   Наша первая встреча сильно отличалась от трафарета литературных знакомств, возникающих, как правило, на почве взаимных похвал. И выглядят они так. Писатель – критику: «Слушай, старик, ты написал обо мне замечательную статью. Я тебя люблю». Критик – писателю: «Рад, очень рад. Ты, Вася, гений». Пожимают друг другу руки (или сразу в объятия) и отправляются спрыснуть завязавшуюся дружбу.
   Тут все было не так.
   В 1965 году в журнале «Сибирские огни» появилась моя статья «Подводя итоги». Речь в ней шла о «прозе молодых», в том числе и о «Повести о радисте Камушкине», написанной В. Конецким. Тогда уже вышел «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына, и проза В. Аксенова, Г. Горышина и В. Конецкого казалась на его фоне детской игрой.
   Больше других досталось Конецкому. О повести про радиста Камушкина я писал: «Трагедия, случившаяся с Камушкиным (имелся в виду арест отца и встреча сына с ним в комнате следователя в НКВД), для него не трагедия. Он одевает ее в экзотические одежды своих псевдочувств, своих полупереживаний. И повесть обваливается, как декорация, погребая под собой героя и автора».
   А о свидании Камушкина с отцом, который, для того чтобы спасти сына, признается ему, что он настоящий «враг народа» (и сын принимает это вранье за правду), я высказался еще суровей: «Как это трогательно правдоподобно и симпатично лживо!»
   И вот минует какое-то время, сижу я в Центральном Доме литераторов и пью кофе. И вижу: ко мне направляется невысокого роста мужчина в морской форме. Подойдя, он вежливо здоровается и говорит: «Я прочитал вашу статью. По-моему, очень хорошая статья». И, протягивая руку, представляется: «Виктор Конецкий».
   Я опешил. Обычно автор, обиженный критиком, посылает своего зоила к черту да затаивает грядущую месть. Но Конецкий был не только писатель, но и офицер русского флота. А русский офицер (да еще моряк) при любых обстоятельствах остается мужчиной.
   Встретились мы вновь спустя год на квартире Федора Абрамова: и тот и другой жили в одном доме. Присутствовал на этих посиделках и ленинградский критик Адольф Урбан. Адольф был очень смешливый человек, да и все мы оказались не чужды стихии смеха.
   Конецкий весь вечер был на арене. Шутки, прибаутки, анекдоты, вымышленные и непридуманные истории сменяли друг друга. Это был сольный концерт, которому мог бы позавидовать сам Райкин. О, Виктор был артист!
   Говорят, что тот, кто смешит других, сам склонен к меланхолии. И смех – лишь защита от этого тяжелого состояния. Лицо Виктора в течение по крайней мере четырех часов сохраняло полную невозмутимость. Он наблюдал, как хохочем мы, и это его, конечно, подогревало, но сам оставался тверд. Когда я с ним познакомился поближе, то узнал, что от вспышек безудержного комизма он способен в минуту перейти к отчаянно-черной тоске. Такие перепады были, надо сказать, нередки.
   С ним было не просто, но его нельзя было не любить. За благородство. За внутреннюю красоту. За талант. И – при всей его внешней суровости – за нежность сердца.
   Виктор много лет жил с матерью (отец их бросил), а это особый сюжет. Матери ревнуют сыновей к женщинам и хотят, чтобы дорогие чада оставались с ними и любили только их. Наверное, поэтому Виктор так поздно женился. Лишь оставшись один, он решился на этот шаг.
   Однажды, разглядывая альбом с фотографиями, он остановился на снимке, где были запечатлены актеры, игравшие в его фильме. И, глядя на лицо одной женщины (она была очень красива), с грустью произнес: «Я подозреваю, что у меня от нее есть ребенок. И, по-моему, это девочка». Я понял, что он очень хотел верить в это, хотя, наверное, это была только мечта.
   Летом 1974 года Конецкий пригласил нас с женой погостить у него в Ленинграде. Мы с радостью согласились. Было начало лета, трамваи, проходящие по улице Ленина, где стоял его дом, поднимали в воздух сухую пыль. Как всегда, в городе было тяжело дышать, но окна квартиры, где мы поселились (Виктор отвел нам пустующую мамину комнату), были широко открыты.
   Он почти не поднимался с дивана из-за болей в позвоночнике. Чтоб отвлечься от мучающих его приступов, Виктор постоянно смотрел телевизор. Ему неважно было, что там показывают – новости или футбол: то была психотерапия.
   Несмотря на свой «постельный режим», он заботился о нас, как нянька. Звонил в театр Товстоногову и, называя того Тогой, просил оставить два билетика. Сводил еще с кем-то, кто стал бы нашим гидом по Ленинграду. А когда мы возвращались, то на кухне находили сковородку с жареной картошкой и что-то мясное, а также заваренный до черноты чай.
   Сам Виктор пил почти что чифирь, а к еде был равнодушен. Кружка горячего чая, сквозь маслянисто-черную толщу которого нельзя было разглядеть дна, всегда стояла рядом с диваном на столике. Там же стояли и чиненая-перечиненая пишущая машинка, и пепельница, полная окурков.
   Но как-то наш хозяин решил подняться и, вызвав такси, велел шоферу ехать в Новую Голландию. Место это не самое светлое в Петербурге, скорей даже темное, угрюмое. Узкий канал обтекает высокую кирпичную стену не то крепости, не то верфи, выстроенной еще при Петре. Вода в канале илистая, темная. В ней отражается с одной стороны эта нависшая над нею стена, с другой – стоящие напротив столь же неприветливые дома. В одном из них жил во время блокады мальчик Конецкий с матерью.
   Мы зашли в подъезд этого дома. Под куполом изогнутого потолка тянулась на второй этаж лестница, а первый был просторен и пуст.
   «Вот здесь, вдоль стен, – сказал Виктор, – стояли по стойке смирно замороженные трупы. Мы поднимали их с пола, потому что они перекрывали проход. И они стояли тут до весны, и, хотя это были мертвые тела, они так высохли, что не пахли».
   Я помню рассказ Конецкого, действие которого происходит в блокадном Ленинграде. Мальчик, подросток, отправляется в поход к отцу, чтоб выпросить у него кусок хлеба. Отец давно не живет с ними, но он большой начальник и может помочь сыну. Мальчик ползком передвигается по тротуару, пот заливает лицо, а глаза видят только то, что внизу, – шершавую поверхность асфальта. Наконец его взгляд упирается в стоящие перед ним высокие белые бурки с желтыми кожаными носами. Это и есть отец.
   И как же, ставши капитаном и писателем, он мог про это забыть? Как мог не возгордиться тем, что он не пропал, не сгинул, а выучился и сделался знаменитым? Пусть это гордость ребенка, но кто из детей войны не сохранил ее до седых волос?
   Повышенный градус самоуважения естествен для тех, кто знал голод и холод. Кто обретался где-то «внизу» и оттого не страшится оказаться там снова? Оттого им противны те, кто, обдирая ногти, карабкается к славе, ищет ее и ею одною только и может быть вознагражден. Таких искателей чинов, особенно среди интеллектуалов (или желающих числиться таковыми), Виктор не любил. При мне он однажды «срезал», между прочим, будущего министра, сказав ему: «А не кажется ли тебе, имярек, что ты сидишь между двух стульев?»
   Этот имярек только что публично превозносил его перед большой аудиторией и, конечно, рассчитывал на ответный реверанс. Но в ответ получил то, что получил. И, поскольку дело происходило на людях, это была публичная казнь. Жена будущего министра бросилась в плач, а сам полуинтеллигент-полукарьерист стал бледен как стенка.
   Виктор не жаловал таких господ. Вообще он был разборчив в дружбе, и подъехать к нему на кривой козе было невозможно. Его не могли обмануть ни писательские клятвы в любви, ни игра в своего в доску простого парня. У него было безошибочное чутье на подлинность. Как в прозе он был порой эстетически изыскан, так и в жизни обнаруживал безупречный вкус.
   Он знал цену трудному пути к вершине.
   Судьба, впрочем, наделила его талантом юмора, что всегда смягчало даже его гнев. Я думаю, этот дар вытаскивал его самого из самых глубоких ям и не давал погружаться в стихию сарказма. Он же в отношениях с людьми уводил Виктора от лобовых столкновений.
   В молодости он просто купался в юморе. Ранний Конецкий – это и фильм «Полосатый рейс», снятый по его сценарию, и это безумно смешные приключения человека (его играл Евгений Леонов), у которого обнаружился тридцать третий – незаконный – зуб (фильм «Тридцать три», сценарий Конецкого).
   Вначале его смех был почти простодушен (хотя не без некоторых едких намеков), но с годами процент задумчивости в этом смехе рос. И прибавлялся процент горечи.
   В ту самую встречу у Абрамова Виктор часа четыре держал нас в состоянии помешательства, потому что так смеяться, как смеялись мы, можно было, по словам Ивана Александровича Хлестакова, лишь «свихнув с ума».
   Меня Виктор считал безнадежно помешанным на Гоголе. Но когда в 1979 году в ЖЗЛ вышла книга «Гоголь», он прислал мне замечательное письмо. Не стану его цитировать, но щедрость Виктора была непомерна.
   Я получил его в те дни, когда между нами развернулись эпистолярные битвы, касающиеся его собственных книг. Я позволял себе отчасти подшучивать над ними, Виктор откликался уже не шутками, а некоторым ревом. Мы тогда чуть не поссорились из-за резкого тона, взятого обеими сторонами.
   Будучи человеком воспитанным, Виктор мог сорваться в грубость, которая больно ударяла по человеку. В такие мгновения лицо его делалось темным, глаза становились узкими, и бьющий в эти щели лазерный луч насквозь прожигал несчастного.
   От чего это шло? От ран детства, которые не заживали? И которые начинали ныть, заставляя гулять нервы? Надо учитывать и то, что, кроме Высшего военно-морского училища, блокадник Конецкий прошел полный курс улицы и двора.
   Грубость и нежность уживались в нем. Бывало, пишешь ему письмо и, что греха таить, пытаешься встроиться в его стиль, в его вольное обращение с адресатом, и в ответ получаешь затрещину. И еще долго размышляешь потом: а стоит ли с ним переписываться?
   После «Радиста Камушкина» я не писал о Викторе. Но вот вышла его книга «Соленый лед», и я откликнулся на нее рецензией. Не было там ни возвеличивания автора, ни «дружеского» снисхождения к нему. Спасение на водах, бегство в полярный рейс или в плавание к Австралии, которые Виктор описывал, выглядели как спасение относительное. Все равно надо было возвращаться на берег и к той жизни, где вместо океана плескалась плененная гранитом Нева, где не свистел ураган, а попыхивал по утрам старый чайник и под ногами был паркет или тротуар. И бесстрашного «морского волка» сменял рефлексирующий петербургский интеллигент.
   В жизни Виктор «качался» между морем и сушей, но и в море, и у себя дома он был естествоиспытателем собственной судьбы, а также судьбы человечества (поверьте, говорю это вполне серьезно).
   После рецензии о «Соленом льде» я сделался «специалистом по Конецкому». Мне присылали из издательств на отзыв его рукописи, просили писать предисловия к его книгам. Я любил его прозу (любил и автора), но не привык писать «по заказу». Что-то должно было вырасти в моей душе, прежде чем я брался за перо. И Виктор на мои отказы выполнить просьбы издателей не обижался.
   Он был слишком тонок для того, чтобы ставить личные отношения в зависимость от отношений литературных. Он умел ценить чужую суверенность так же, как и свою собственную.
   Мы переписывались, конфликтовали в переписке, но переписка, как и встречи, продолжалась. Вероятно, нас соединяло то, что выше литературы: война (святая святых нашего детства), безотцовщина, романтизм. Был ли Конецкий мистик? Был ли он религиозен? Он нигде не упоминает об этом, но он писатель, заглядывающий по ту сторону бытия.
   Помню, однажды он удостоил меня высшего доверия: подарил написанную им акварель с маками и на обратной ее стороне заверил собственным автографом, что отныне та принадлежит мне.
   В 1973 году мы целую осень прожили бок о бок в Переделкине. Погода стояла сухая, деревья за окнами меняли цвет, и точно так же менялся он на акварелях Конецкого. Он писал исключительно пейзажи, людей на его картинах не было, и, что еще страннее, отсутствовало и море. Клены из прозрачно-желтых делались смугло-красными, потом багровыми, лес редел, и, как только он окончательно обнажился, Виктор уехал в Ленинград.
   Мы тогда виделись на дню по нескольку раз, позже к нам присоединился Григорий Чухрай. Высокий, красивый (еще без седин), он сразу пленил нас какой-то внутренней деликатностью.
   Господи, сколько прекрасных людей жило на нашей земле в те годы!
   На свою беду, я пригласил в Переделкино своего приятеля, большого поклонника прозы Конецкого. Приятель – он был намного моложе нас – тут же сел играть с Виктором в шахматы. И все бы ничего, но гость оказался сыном контр-адмирала, а стало быть, и знатоком морского дела. И по мере того как они передвигали фигуры на доске, между ними стал завязываться разговор, очень скоро начавший раздражать Конецкого.
   Строптивый отпрыск адмирала мало того что стал теснить Виктора на доске, но и все нахальнее вторгался на его – как считал Виктор, только его! – территорию, а этого капитан дальнего плавания снести не мог.
   Шахматное сражение грозило перерасти в Цусиму, Виктор (проиграв три партии подряд), вероятно, смахнул бы с доски фигуры, если б не грянуло время ужина.
   Наезжая в Москву, он иногда ночевал у нас. Как-то он явился в наш дом в мое отсутствие. Жена сказала ему, что я скоро буду, но не уточнила, где я задерживаюсь. Она усадила его за стол и стала кормить. А я в это время сидел в номере гостиницы «Россия», беседуя не с кем иным, как с начальником отдела литературы московского КГБ.
   Что хотело от меня это ведомство? Пустяка: чтоб я отрецензировал уж два года как выходивший в Париже журнал «Континент». Ведомству хотелось знать мое мнение об этом, безусловно, с его точки зрения, вражеском издании. Был декабрь 1976 года, и до горбачевской «перестройки» было еще далеко.
   Я ответил кагэбэшнику, что рецензировать «Континент» не буду.
   Когда я приехал домой и рассказал об этом Виктору, с ним случилась истерика. Он сжал виски ладонями и, качаясь на стуле, как человек, у которого страшно болит голова, приговаривал: «Зачем ты мне это рассказал? Зачем ты мне это рассказал?»
   Видать, и ему пришлось наносить подобные визиты.
   Тогда интеллигенцию с упорством, достойным лучшего применения, просеивали через это сито. И у каждого, кого, по существу, призывали стать стукачом (в моей жизни это случалось дважды), лежала на сердце гиря. Это был груз стыда и ненависти: стыда за то, что не сразу послал их подальше, и ненависти к себе, все еще не изжившему страх.
 //-- * * * --// 
   Перечитывая сейчас письма Виктора, вспоминая, как мы жили у него в Питере, как возился он со мной, когда меня сбил мотоцикл, как протирал водкой рану и бинтовал мою ногу, а потом весь вечер следил за мной с дивана (так мать не спускает глаз с ищущего ее поддержки ребенка), я спрашиваю себя: почему мы не виделись последние 20 лет? Почему, приезжая в Питер или проезжая через него по многу раз в году, я не позвонил ему и не зашел?
   Он-то в Москву не наведывался да и по Петербургу передвигался с трудом.
   Моя вина. Моя глупая боязнь, что у него другая жизнь (он женился), что подзабыл меня, что… да Бог знает, что это «что»?
   Одно утешает меня: я никогда не увижу его старым, погасшим. Я не увижу его беспомощным и стыдящимся этой беспомощности. Я буду помнить его молодым, веселым, победоносно-веселым. Может быть, даже усталым, с натянутой на скулах кожей в мгновения сердечных вспышек, но зато и с играющими зайчиками в глазах, обещающими разрядку.
   Я буду видеть его таким, каким он был в наш приезд в Ленинград.
   Он в своей обычной позиции на диване, работает телевизор, а на стенах, на стульях, на всей имеющейся в комнате мебели развешены или стоят акварели. Пылают огнем маки, солнце пробивает листья кленов, и всюду веселье цвета, превращающее эту темную квартиру в сотворенный рай.
   Виктора нет, а его маки горят. У любви, ласки и красоты смерти нет.
   Апрель 2003 г.


   Кактусы Сардинии
   Николай Кармалин

   Судьба свела меня с Виктором Конецким в 1968 году у газетного киоска, который стоял, притулившись к красному зданию Управления БМП (к сожалению, сейчас уже нет ни красного здания, ни Балтийского пароходства, ни Вити Конецкого)…
   Народ шел на работу, в ларьке продавали популярную тогда «Неделю». Я встал в очередь. За мной пристроился мой друг еще со школьных лет Николай Загускин, который тоже спешил на службу. Тут же выяснилось, что встал я за Виктором Конецким (Загускин знал его еще по военно-морскому училищу).
   Слово за слово, выяснилось, что Конецкий пришел наниматься на работу. Нам же на «Челюскинец», где я тогда был 1-м помощником капитана, как раз требовался второй штурман. Короче, судьба уже все решила за нас, и на другой день Виктор вышел на работу.
   Через пару дней мы ушли из Ленинграда, и он прокладывал курс на остров Сардиния, куда мы везли осиновые бревна, чтобы их превратили в бумагу.
   Многие считают, что остров Сардиния так назван, поскольку там ловят сардин. Отнюдь нет. Виктору удалось докопаться до истины. Цитирую из книги «Среди мифов и рифов»: «Сардиния дала миру сардонический смех. История этого смеха довольно жуткая. Здесь росла травка-петрушка – „сардоника-херба“, обладающая тем неприятным свойством, что человек, ее поевший, умирал с судорожным искривлением губ, как бы смеясь…»
   К моменту нашего знакомства я уже читал и любил его книги и был рад, что он с нами пойдет в плавание на самом длинном пароходе в мире. Дело в том, что еще перед войной «Челюскинец» по дороге в Питер сел на банку как раз напротив Таллина.
   Одну часть отбуксировали в Ленинград, а вторая еще некоторое время «маячила» отдельно. Таким образом расстояние от носа до кормы было 180 миль. Но это так, к слову.
   Прибыв в порт Арбатакс, мы встали на разгрузку. Никто в этом порту еще не был, и свободные моряки пошли исследовать окрестности.
   Вблизи оказалось кооперативное садоводство, где росли разные цитрусовые.
   Поскольку никого там не было, мы решили, что можем отведать валявшиеся в изобилии апельсины и мандарины. Тем более что там же паслись свиньи, которые с большим удовольствием ели фрукты. Местные хрюши прекрасно разбирались в апельсинах, вопреки поговорке.
   На обратном пути Виктор сломал две большие «лепехи» от кактуса опунция и принес на судно. Одну «лепеху» он посадил в землю, которую не поленился принести с берега, и стал ее поливать, а вторую бросил за дверь. И вот результат: та, которая была забыта в темноте за дверью, расцвела красивыми красно-розовыми цветами, а другая вскоре зачахла. Помнится, это событие мы как-то отпраздновали.
   Дальше все было нехорошо.
   Мы пошли в порт Латакия, где погрузили хлопковый шрот (это такой скотский корм), и отправились разгружаться в Новороссийск. Стоянка предполагалась длинная, и все, кто мог, уехали в Питер на недельку-другую, а «расхлебывать кашу» оставили Витю, на которого и свалились внезапные неприятности.
   Пришли санитарные врачи и обнаружили в трюмах кроме шрота, далее цитирую: «булавоусого малого мучного хрущака, суринамского мукоеда и небольшое семейство жужелиц». Всего зверей было пять тысяч четыреста восемьдесят четыре тонны. Шрот шел в две сотни адресов. Украинские, сибирские, среднерусские и архангельские свинки в предвкушении обедов из сирийского жмыха пускали слюнки. Но отправлять во все концы страны импортных хрущаков в живом виде было невозможно.
   Короче, нас поставили на фумигацию, т. е. в трюмы накачали синильную кислоту и повесили плакаты с черепом и костями.
   Все, кто имел возможность, уехали к родным в Питер, а на судне остался жесткий минимум. Поскольку Виктор должен был сдать груз, он остался. Потом и он попросил замену и тоже уехал.
   Позднее мы с ним встречались на берегу и работали на разных судах. И он, и я дружили с рано умершим в море капитаном Юрой Ребристым…
   Пока я писал эти строки, меня не оставляло щемящее и безысходное чувство грусти, т. к. все меньше и меньше остается друзей, с которыми меня связывала морская судьба, с которыми хорошо работалось и дружилось…
   А в память о Викторе осталось двенадцать книжек на моей книжной полке – на их обложках его имя…
   Апрель 2003 г.


   Остывшие следы
   Глеб Горбовский

   С писателем Виктором Конецким сойтись поближе довелось мне в… сумасшедшем доме. И это, к сожалению, не фраза, не литературный прием, не расчет на эффект – это жизнь. Потому что так было. В обожаемой нами действительности.
   Необходимо оговориться: в психушку, а точнее, в 5-е наркологическое отделение Бехтеревки попали мы добровольно. Как бы – в поисках убежища. На почве приобретенного испуга. А напугала нас некая тоска смыслов и ощущений, которую преподнесла нам все та же обожаемая действительность. Прячась от нее, мы несколько перебрали эмоционально. А в результате – космизм (комизм?) отрешенности в зрачках и отчетливая трясца в членах.
   Что нас держало на плаву даже там, в условиях, мягко говоря, стерильных? Чувство юмора, пожалуй, коим с божьей помощью мы обладали. Это во-первых. Но прежде – о другом. О моих личных, кстати, вполне выстраданных впечатлениях о Конецком-писателе. Дело-то, что ни говори, идет к пришвартовке. Можно и расслабиться. Если не мысленно, то хотя бы – интуитивно.
   Конецкий для меня романтик поневоле. Не отсюда ли у него, пожизненного носителя убежденческой и буквальной тельняшки, военно– и просто морского «краба» на фуражке, не отсюда ли его неистребимый скепсис в прозе и устной речи, даже в улыбчивости аскетически-изможденного лица? Не здесь ли источник его саморазъедающего иронизма, принимаемого многими за бесшабашный моряцкий юморок-с?
   Могут спросить: почему все-таки «поневоле» романтик? Думается, от несбывшихся надежд. От непрочности, от экспресс-растворимости приобретенного романтизма (в отличие от врожденного), растворимости не столько в соленых брызгах моря, сколько в ядовитых испарениях безбожного образа жизни (и здесь не путать безбожное в смысле убежденческом с безнравственным в смысле поведения). Под колючей власяницей, то бишь тельняшкой, прячется отзывчивое сердце. Речь идет об изъяне человека-писателя, а не о его «продукции». О достоинствах же писчих, то есть о живой, переливчатой, когтистой, проникающей «фразе» Конецкого, о естественной, разговорной интонации его прозы толковать много не приходится: она – поэтична, бесспорно талантлива. Сие общеизвестно.
   Конецкий из тех писателей, о которых говорят: «видал виды».
   При сочетании слов «Виктор Конецкий» мне представляется человек в тщательно отутюженном черносуконноморском обличье, хранящем на себе неисчислимое количество несводимых, хотя и невидимых миру пятен и потертостей от крепких «приелонений» к жизни густой, всамделишной. И еще – мнится человек, несущий в себе разочарование… Не как клеймо или печать, а всего лишь – в виде оттенка. Разочарование не в жизни, и даже не в образе жизни, и даже не в собственных писательских возможностях – разочарование в осознании некоторых истин. Например, несопоставимости, несбалансированности в человеке тех или иных творческих возможностей и мощно развивающейся в нем, по ходу взросления, энергии разума. То есть знать и не мочь (выразить себя, мир земли, галактику потусторонности). Отсюда и скепсис, насмешка через себя над всеми, юморок, не столько спасительный, сколько резюмирующий. Невозможность выразить себя не «должным», а желательным образом. Иными словами – все та же вековечная писательская загвоздка, незадача: «Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?»
   И еще. Что, на мой взгляд, способно выводить из себя, а то и бесить Конецкого как личность, а в итоге и как прозаика? Пожалуй, нехватка интеллектуального изящества. Того же, чего, к примеру, недостает и мне. И чего, как говорится, с избытком – у Андрея Битова или Беллы Ахмадулиной.
   Излишки демократизма – и это изъян? – спросят меня. И я отвечу утвердительно, ибо известно, что на земле любые излишки (кроме разве что любви к ближнему) ведут к потере ориентации, особенно в творчестве. Извечный немеркнущий идеал для художника – священная гармония. Сбалансированность врожденных чувств и приобретенных ощущений, гимнастики разума и почерпнутых знаний, обнаружения в себе совести и бессонного ее воспитания, дрессировки, то есть опять-таки в миллионный, до скончания всечеловеческих возможностей раз – ориентир самосовершенствования. Как с одной, народно-неотесанной, «вульгарной», так и с другой, изящно-утонченной, башенно-высокомерной стороны в искусстве. В искусстве жить – в том числе.
   То есть писатель Виктор Конецкий для меня интересный писатель. Интересный своим… несовершенством, своей незавершенностью. Не столько живой писатель, сколько живущий, продолжающий постигать, а не вымирать. Идущий, кстати, своим пеленгом (это если выражаться его мариманским, соленым языком).
   А теперь – о психушке. Однажды нетвердой походкой поиздержавшегося человека, с лютой, можно сказать, неутоленной похмелюги проходил я по Невскому проспекту от Владимирского проспекта в сторону Пушкинской улицы, где все еще имел честь проживать. Утро оказалось неудачным: никого из своих сомучеников, а также благодетелей встретить в ближайших кварталах не довелось. Фланировать по Невскому «до победного» не было сил. Случалось возвращаться домой и ждать условного сигнала, то есть чьего-то благосклонного, спасительного швырка коробком о стекло моего окна…
   Впоследствии, уже переселившись с Пушкинской на Звездную улицу и проживая на восьмом этаже, я нередко галлюцинировал, поджидая с похмелья «вызволяющий» стук в окно. И нередко тогда казалось, что и впрямь стучат. И как следствие – стихи…

     А вчера постучали в окно.
     От восторга заныла утроба!
     Постучали в окно, а оно —
     на восьмом этаже небоскреба.


     Я не спрашивал: кто, почему?
     Не спешил отгибать занавеску.
     Не направил в кромешную тьму
     луч огня нестерпимого блеску.


     Я сидел молчаливо в гнезде,
     не решаясь будить домочадцев.
     Я-то знал: на такой высоте
     люди добрые в дом не стучатся.

   Продолжая идти Невской першпективой с нескрываемым чувством, название которому – «глаза бы мои не глядели!», с размаха упираюсь в чью-то не шибко широкую грудь и тут же мгновенно закипаю неврастенической обидой человека, страдающего нехваткой витаминов, намереваясь попутно отшвырнуть препятствие (хотя бы мысленно!): дескать, что еще за кретин?! Все меня до сих пор исправно огибали, потому и взгляда на мир не поднимал, а этот уперся в грудь грудью! Поднимаю глаза со скрежетом зубовным: ба! Конецкий… Не просто известный писатель, но писатель, можно сказать, счастливчик, везунчик, в сравнении со мной – денежный мешок, ну… мешочек. Гульфик. На тощей физиономии – ироническая усмешечка. Правда, на этот раз – усмешечка заинтересованная, с элементами нескрываемого сочувствия в уголках тонких губ.
   Слово за слово… В моих мозгах неотвязное желание стрельнуть у писателя троячок. Конецкий широко печатался, по его сценариям ставили фильмы, тогда как я все еще… болтался по Невскому. В 1960 году у меня вышла тонюсенькая, два печатных листа, книжечка стихов «Поиски тепла» тиражом в две с половиной тысячи экземпляров. А следующая подобная книжечка «долженствовала выйти» лишь через четыре года после первой. И потому весь мой «внешний вид» излучал мировую скорбь и неутолимую денежную потребность. Но Конецкий весьма прозорлив, он не стал дожидаться, пока я «сформулирую просьбу», то есть начну унижаться. Он вдруг самостоятельно и весьма непринужденно пригласил меня в ближайший ресторан. Ну, думаю, дела. Подфартило под занавес. Не иначе – стишок Виктору Викторовичу понравился. Моего изготовления. Напечатанный в альманахе «Молодой Ленинград».
   За столиком под «фешенебельную» закуску последовало предложение, на обдумывание которого давалось несколько секунд. Предложение было столь магически подано, что явилось для меня неотвратимым, неотклонимым. Над моей стопкой (первой, но не последней) был занесен пузатый, «тяжкий» графинчик. Графинчик был занесен, однако функционировать не спешил. Я знал: покуда не отвечу на предложение – из графинчика ничего не исторгнется. Промолчит графинчик. А предложение было таковым:
   – Такое дело, старичок… (Тогда как раз входило в моду сие столичное присловье в обращении друг к другу служителей муз.) Как ты посмотришь на то, чтобы малость подлечиться? На пару со мной? Условия шикарные: врач – свой человек, после шести вечера его кабинет на отделении – наш, в полном распоряжении. Там пишмашинка, бумага. Даже копирка. Будешь писать стихи. Я – доводить сценарий. Устраивает? – Графинчик накренился в мою сторону, однако ничего из себя не извергнул. И тогда я усердно кивнул:
   – Устраивает!
   Так было принято нами очередное «героическое усилие» по освобождению от «зависимости», которое, как и несколько последующих, не говоря о предыдущих, не принесло мгновенных «положительных результатов», хотя и способствовало доработке сценария (то ли «Полосатый рейс», то ли «Тридцать три»), а также написанию цикла лирических стихотворений «Свобода по Бехтереву». Привожу самое характерное из них, естественно посвященное В. В. Конецкому.

     За окнами – лежание зимы.
     Стоят дымы, и мечутся машины.
     И не добиться радости взаймы:
     утомлены палатные мужчины.
     Они, ворча, прощаются с вином.
     Их точит зло. Им выдана обида.
     А за окном, за розовым окном
     зарей морозной улица облита.
     А белый врач – стерильная душа —
     внушает мне, довольствуясь гипнозом:
     «Вино – говно! Эпоха хороша!
     Великолепна жидкая глюкоза!»
     …Там, за окном, где жизни перегар,
     где дыбом дым и меховые бабы,—
     из-за ларька шагнул на тротуар
     последний мой мучительный декабрь.

   Здесь я не стану реконструировать в подробностях наше месячное пребывание в «наркологии». И не только по причине отсутствия в моем характере мазохистских наклонностей. Просто не хочу повторяться: в повести «Шествие» я уже пытался «изобразить» и просто говорить на эту весьма деликатную тему. К тому же я и нынче, по истечении с бехтеревского «месячника» более четверти века, убежден: вылечить кого-либо от алкоголизма, тем паче в больнице, невозможно. От алкоголизма можно только ВЫЛЕЧИТЬСЯ. То есть – самому. Страстно пожелав. Причем вылечиться не за один или несколько сеансов, а за один присест, за одно мгновение. С того именно мига, когда ваш мозг, ваши нервы, вашу кровь, память, совесть, душу пронзит (не навылет!) сигнал убеждения, что вы готовы, что вы решились. И здесь огромное значение имеет то, ради чего вы решились: любовь, творчество, страх, честолюбие, вера в высшие смыслы – для каждого свое «нечто», непременно способное овладеть вашей волей, эмоциями, разумом настолько сильно и неотвязно, насколько… слабее, пусть на самую «чуть», но слабее, овладел вашим существом порок, от коего вы пожелали избавиться.
   Я лишь поясню кое-что: на отделении института лечили тогда не убеждениями, не исповедью, не покаянием, не «проветриванием духа», а всего лишь… страхом и химическими препаратами, которыми нашпиговывали пациента перед тем, как дать ему «глотнуть» все той же водочки разлюбезной, вступающей в крови пациента в химическую реакцию с препаратами, дававшую жестокий эффект: от одних снадобий человека тошнило, выворачивало, как перчатку, от других он как бы преждевременно, словно в замедленной съемке, умирал – нарушались дыхание, кровообращение, сердечная деятельность. Тем самым подопытного пугали: вот, дескать, смотри, что с тобой в точности будет происходить, когда мы тебя выпустим на городскую улицу и где ты, не дай бог, выпьешь опять спиртного. Упадешь, отключишься, никто тебе не поможет. Даже в медвытрезвителе. Подумают – просто пьяный оборзел до такой степени. А ты, оказывается, умираешь натуральным образом. Здесь-то мы над тобой внимательно наблюдаем, с любовью и со спасительным шприцем в руке, а там – подохнешь, как собака.
   То есть на угнетенную алкоголем поверхность мозга страждущего наслаивали еще и страх смерти, отчаяние обреченного. И единственно, от чего ему сразу хотелось освободиться, – это от угнетения и страха, а не от пьянства. А именно хорошая доза спиртного как раз и освобождала, пусть временно, от гнета отчаяния, пусть иллюзорно, однако раскрепощала. И человек судорожно ждал прекращения действия препаратов, чтобы поскорей принять вовнутрь и возликовать, то есть – разрядиться.
   Палата, в которой производилась процедура разрядки, была названа клиентами-пациентами «палатой космонавтов». Пять или шесть коек, на них – подготовленные к вознесению в «космос», то есть напичканные тетурамом-антабусом добровольцы. Перед каждым – табурет. На нем – стопка «экспериментальной» и закуска: долька апельсина, яблока. Тут же – врачи, процедурные сестры со шприцами с кардиамином, кислородные подушки наготове… И неожиданно выяснялось, что люди на земле действительно все разные. Одного «забирало» с двадцати граммов, другого – с тридцати пяти, а третьего – лишь с пятидесяти. Имелся на отделении, как и в других жизненных сферах, свой чемпион – крутоплечий, мощного сложения, безволосый, как бы весь литой человек-кран из грузчиков. Его не прошибало даже с четвертинки. Помнится, нам, сочинителям, то есть хлипким якобы интеллигентам, было назначено сразу по сорок граммов, а «жечь» начинало нас только с пятидесяти. Сказывались, видимо, суровое военное детство, закалка скитаниями, морская выучка и прочие акценты и компоненты недавнего прошлого.
   К сожалению, ни одного из нас (литераторов) тогда не вылечили, не отучили, ни одного не запугали до «задумчивой» степени. «Чудо» произошло лишь позже. Лет этак семь-восемь спустя. Да и то не с обоими разом. А тогда в Бехтеревке, на пятом наркологическом, предстояло нам встретить Новый, 1964 год в качестве «узников совести». Молодой врач Геннадий, доверявший нам во внеслужебное время свой кабинет со столом, пишмашинкой и дерматиновым диваном, попросил Конецкого и меня мысленно сосредоточиться и выпустить на отделении праздничный номер стенгазеты.
   Новогодний выпуск! И мы вдохновенно взялись за дело. Как непорочные школьники.
   Брали интервью у находившегося на излечении Героя Советского Союза, бывшего летчика-балтийца, записывали «литературным языком» впечатления от пребывания в клинике какого-то невеселого, зажатого в себе человечка, звонившего путем вставления горелой спички в радиогазету «товарищу Кеннеди», жалуясь президенту на собственную жену, которая-де «упекла»; Виктор разразился передовицей, где говорилось, что в мире иллюзий, как и в мире реальном, следует приветствовать только правду, ничего, кроме правды, а также – поддержать образцовый порядок и т. п.; я написал иронические стихи, продолжавшие упомянутый выше цикл «Свобода по Бехтереву».

     В час есенинский и синий
     я повешусь на осине,—
     Не иуда, не предатель,
     не в Париже – в Ленинграде,
     не в тайге, не в дебрях где-то —
     под окном у Комитета!
     …Что мне сделают за это?

   Каюсь, за сорок лет сочинительства на бумаге из-под моего пера, карандаша, а также «шарика» вылилось, а то и просто вывалилось немало горьких слов и строчек, в коих упоминалось, а подчас – просто лелеялось понятие смерти. В молодости делалось это чаще всего по пьянке. Ближе к старости – по просьбе разума, желавшего как можно безболезненней подготовиться к последнему (оно же и первое) рандеву с Ее Величеством Неизбежностью, опирающейся на крестьянское орудие труда, которым до сих пор еще обкашивают деревенские жители траву на так называемых неудобицах.
   И хоть латинское «мементо мори» сделалось межконтинентальной поговоркой, а писать стихи о своей Неизбежной зачастую приятно «до жути» – считаю теперь, что напоминать людям о предстоящей смерти – великое свинство. Особенно в мрачных тонах и «сплошь и рядом», так сказать – для рифмы всего лишь. Все равно что напоминать горбатому о его кривой спине, слепому – о прелестях утраченного зрения, вообще – об изъянах, увечьях, врожденных пороках, ибо – что есть смерть, как не самый непоправимый из всех изъянов, самый неизлечимый человечеством и всячески рекламируемый лирическими поэтами – великими и малыми?
   Но продолжу об изъяне не менее катастрофическом – о пьянстве, ведущем на больших скоростях не только к смерти неизбежной, но и смерти прижизненной – к алкоголизму.
   Избавление ко мне пришло на сороковом году жизни. В лице подвижника «отрезвления русского народа» Геннадия Андреевича Шичко. К моменту встречи с этим незабвенным, милосерднейших воззрений человеком я уже «созрел»: желание освободиться от болезни было во мне уже неотвязным, не менее неотвязным, чем сама болезнь. То есть к тому времени я не просто пожелал, но пожелал истово.
   Эффективнее всего у Шичко получалось, когда подопечный поступал к нему в «созревшем» состоянии, то есть имел желание искреннее, а не умозрительное. Такому клиенту требовалась вторая, как бы сторонняя, половина убеждений – для совмещения с первой, собственной. Вторая створка раковины от «я» – в лице Шичко. И ежели они совмещались – происходило чудо. Подобное произошло со многими, некогда пропащими, обреченными. Называть их поименно вряд ли стоит. А вот с Конецким у Шичко «совмещения» не получилось, чуда не произошло. И Виктор пошел своим путем. Так как никогда, по моим наблюдениям, алкоголиком не был. Точнее – алкоголиком в степени «пить или не пить?», когда уже выбирать не приходится и остается лишь драться за себя, заживо погребенного…
   Могу только догадываться, отчего не получилось у В. В.: прежде всего – от изъяна, именуемого великой мнительностью, а также – от достоинства, названного «специалистами духа» творческим воображением. Для изощренного интеллекта В. В. мужиковатая личность Геннадия Андреевича была примитивна, шибала портянкой. Уж лучше бы, как говорится, простая, темная бабушка пошептала – и дело с концом, ибо что с нее взять? А тут как бы та же бабушка, только еще и кандидат наук, то бишь – с претензиями.
   Слишком уж Геннадий Андреевич со своим лицом простолюдина, косноязычинкой в речи, с хромотой в ноге (колченожинка), с незначительным слоем начитанности на поверхности неизвращенного интеллекта, с глазами наивными, со взглядом в них выплеснутым, а не вытекавшим, за которым не угадывалось некое НЗ, запасец на черный день, слишком уж, повторяю, Геннадий Андреевич был для Виктора Викторовича элементарен, незатейлив, двойного, потаенного дна неимеющ. Разве мог он своей непрезентабельностью, граничащей с самодеятельностью, повлиять на писательскую изощренность? Да ни в жисть. И все верно, не мог. Разновеликие створки.
   1991 г.


   Человек из морского пейзажа
   Анатолий Домашёв

   Сразу скажу, я не причисляю себя к кругу друзей Виктора Конецкого, я из круга почитателей его таланта. В молодости мы несколько раз встречались, потом наши пути много лет не пересекались не потому, что мы разошлись, а потому, что пошли по жизни каждый своим путем, идя на параллельных курсах: я корабли проектировал и писал стихи, он – на кораблях ходил и писал прозу.
   С Конецким меня познакомил мой друг – поэт и художник Саша Морев в феврале 1965 года. Саша сдружился с В. В. незадолго до этого в заснеженных Пушкинских Горах. Они оба приехали туда отдельно друг от друга за вдохновением – поработать над прозой, и там, кажется, в гостинице познакомились.
   Конецкому было в то время лет 35, но он уже был знаменит. Его издавали, по его сценариям снимали фильмы, о нем спорила «Литературная газета». Он уже переехал из коммуналки на канале Круштейна в отдельную квартиру писательского дома на Петроградской стороне.
   И вот мы идем за В. В. по коридору в его комнату-кабинет и на пороге останавливаемся в нерешительности: путь преграждает расстеленная на паркетном полу огромная, как ковер, старая морская карта, ее нам не обойти.
   Хозяин, спиной почувствовав наше замешательство, оборачивается:
   – Идите прямо по ней, можно!
   В. В. садится на свое «штатное» место – деревянное кресло за журнальным столиком, на котором помещаются только пишущая машинка со вставленным листом бумаги и сбоку недопитый чай в стакане с подстаканником. Столик стоит почти в середине комнаты. Мы садимся перед ним на стулья у стены.
   Конецкий поясняет, что карта на паркете – с потопленной во время войны немецкой подводной лодки, поднятой со дна Балтийского моря. Ее подарили Конецкому моряки, подымавшие лодку, а на полу она «сушилась»…
   Пока Конецкий рассказывает это, я оглядываю комнату. На стенах – неплохие акварели под стеклом. Выясняется, что Конецкий рисует и неплохо владеет кистью. На отдельной полке – зарубежные издания Конецкого. Их много – на чешском, польском, французском языках – целая полка.
   Естественно, В. В. прочитал нам несколько страниц из новой рукописи, над которой работал. Потом закурил, задумчиво потрогал пальцем клавиши на машинке:
   – Вот буква «я» сносилась. Наверное, от первого лица много пишу…
   А читал он главы из будущего «Соленого льда», который написан от первого лица и который надолго определил его дальнейший творческий путь. Не роман, не очерк, не исповедь. А читается взахлеб. С чем сравнить прозу Конецкого, кто его предшественники? И. А. Гончаров? Джозеф Конрад? Пожалуй, по времени ближе всех к нему Юхан Смуул с его «Ледовой книгой», но это все же в чистом виде дневник. Остальные в сходном жанре написали по одной книге. Потом был Леннард Мери, тоже с одной книгой. Конецкий же в открытом им жанре работал всю оставшуюся жизнь. Его визави и однокашник В. Пикуль живописал прошлое, Конецкий увековечивал сегодняшнее. Великий деревенщик В. Астафьев мифологизировал Царь-рыбу, Конецкий останавливал мгновение. Писал как можно проще, как можно точнее. С мягкой долей юмора, иронизируя над собой, симпатизируя своим героям. Писать просто – дело вовсе не простое. Чтобы читать, не замечая, как это сделано. Не задумываться, какой невероятно трудный преодолен пассаж, как легко одним штрихом достигнуто полное совпадение с моделью. Это уже высший пилотаж мастера. Это уже не искусство, а сама жизнь.
   Тут ведь и не соврешь. Лгать он не мог по определению: он жил среди своих героев и возвращался к ним после каждой книги как бы за новым произведением, он мог открыто смотреть в глаза своих прежних и будущих героев. Из профессиональных писателей того времени он, пожалуй, единственный (кроме неофициальных писателей), кто, помимо писания книг, работал еще где-то, тем самым обеспечивая себе независимое существование. Это был новый тип писателя советского периода. Это школа Хемингуэя, который как-то сказал, что писательская деятельность не должна быть вашим единственным и всепоглощающим занятием. И Конецкий свято следовал этому принципу. Потом были писатели, которые работали в универмаге или в такси, но это потом, после Конецкого. Открыто он не перечил власти, которая хотела бы держать его на коротком поводке, а он уходил от нее, был по-житейски независим, хотя «играл» с властью на одном поле и по ее правилам. Опасная игра. Он сам установил себе планку и всю жизнь держал ее, ни разу не поступил против собственной совести. Счастливчик? Может быть, и так. Быть мужественным, когда ты один, это выше подвига на виду у всех.
   Как-то, опять же с Сашей Моревым, пришли к Конецкому, а в соседней комнате по телевизору транслировали писательский съезд или говорили о нем, не помню. В. В., войдя в свою комнату и усаживаясь в кресло, усмехнулся и сказал:
   – Вот и меня зачислили в белогвардейцы…
   Оказалось, Конецкий написал письмо в поддержку А. И. Солженицына, который просил слова для выступления на съезде, но ему отказали. А Шолохов обозвал «подписантов» белогвардейскими пособниками или что-то в этом роде, точно не помню, желающий может это уточнить по стенограммам. Суть не в этом. Суть все в той же независимой незамутненной позиции Конецкого. Как только правила начинали противоречить его правилам, его совести, он уходил в море, в реальную жизнь, которая была его самым весомым аргументом в этой игре.
   Однажды, по молодости, я спросил В. В., как он начал печататься, кто ему помог. Он ответил: никто! Выбираешь какой-нибудь журнал или издание и начинаешь посылать им все, что пишешь. Они возвращают, а ты опять шлешь. Бывало, говорит, запечатывал в конверт то, что только что вернули, и отправлял. В редакции начинают привыкать к тебе, начинают выделять твое имя из общего потока: опять этот прислал! И начинают читать внимательнее. В конце концов тебя печатают…
   Шутил он или говорил серьезно, я тот урок усвоил и могу подтвердить: метод сработал и в моей биографии.
   А шутил В. В., травил, говоря по-флотски, бесподобно. До сих пор помню его давние байки про усы Горького, которые он чуть не выпил. Усы в большой стеклянной банке, заполненной каким-то раствором, стояли на подоконнике одной московской квартиры. Якобы их сбрил с лица Горького художник перед тем, как снять посмертную маску, и сохранил на память. Банка с усами досталась по наследству знакомой Конецкого, у которой он заночевал и ночью захотел попить грибка.
   Другая байка про внучку Менделеева, на которой женился друг Конецкого. Внучка отличалась внушительным ростом и решительным характером. Она строго встречала подвыпившего супруга, брала его одной рукой под мышки и несла на диван. Бывало, закрывала писателя на ключ и не выпускала из комнаты, чтобы он не отвлекался от работы над книгой. Писатель сидел за столом перед огромным бюстом Менделеева, на голове которого стоял стакан с зубами, писал и плакал от одной мысли, что стал родственником такого великого ученого…
   Байки Конецкого вполне вписываются в общий характер флотских рассказов бывалого морехода. Я не литературовед, но они так фольклорны по своему складу и так напоминают интонации Василия Теркина, что невольно напрашивается мысль: вот кто его предшественник – Теркин, Теркин в тельняшке! Может быть, благодаря этой интонации Виктор Конецкий до сих пор невероятно читаемый писатель.
   Его похоронили на старейшем петербургском кладбище – Смоленском, на Васильевском острове, омываемом невскими водами, овеваемом балтийскими ветрами Финского залива… Он отправился в последнее плавание, из которого никто не возвращается.
   А я вспоминаю старую морскую карту на паркете его квартиры: где бы она ни находилась сейчас, она – метафора его жизни. Он по морю ходил, яко посуху.
   Апрель 2002 г.


   Освобождение «Звезды»: штрихпунктирные заметки
   Геннадий Николаев

   Одним из самых ярких авторов, «пишущих золотом по мрамору», был Виктор Викторович Конецкий. Не берусь утверждать точно, когда это произошло, но, пожалуй, где-то летом 1977 года во время его сухопутной паузы между странствиями по морям-океанам. Мы готовили первые номера будущего года, и я уже знал, что в работе находится новая повесть Конецкого, – ответственные рукописи обычно редактировал сам Смолян.
   И вот, как-то поутру, едва мы собрались в редакции, к нам, в комнату отдела прозы на четвертом этаже, ввалился, резко распахнув дверь, человек с пухлой папкой в руках. Он был явно раздражен и не скрывал этого. Подойдя ближе, он швырнул папку на стол, за которым я сидел, и спросил, ни к кому не обращаясь: «Где этот ваш Смолян?» Кроме меня, в комнате находились работники редакции Корнелия Михайловна Матвеенко и Адольф Урбан, а также автор «Звезды» Михаил Панин, зашедший по своим делам. Корнелия Михайловна спокойно и даже как-то ласково обратилась к вошедшему: «Виктор Викторович, присядьте пожалуйста. Смолян здесь, сейчас я его приглашу». И вышла. Конецкий, а это был он, как тигр в клетке, принялся ходить взад-вперед по комнате, желваки на его закаленном морскими ветрами лице так и дергались вверх-вниз, словно он жевал жвачку. Появился Смолян. Между ними произошел короткий, но весьма жаркий диалог. Передать его не берусь, помню лишь, что Конецкий в запале схватил со стола графин с водой и замахнулся на Смоляна – вода хлынула из графина на рукописи, на самого Конецкого. Мы трое – Урбан, Панин и я – навалились на Конецкого, отобрали графин, усадили в кресло. Корнелия Михайловна увела в кабинет трясущегося от негодования Смоляна. Позднее, когда мы четверо, с Конецким во главе, бросили якорь в рюмочной на Пестеля, угол Литейного (кто из литераторов не знает этого богоугодного заведения!), выяснилось, что Виктора Викторовича взбесили именно эти деликатные, как бы альтернативные надписи над его текстом, сделанные тонким карандашиком Смоляна. Коньяк быстро сделал свое миротворческое дело, и Конецкий уже смеялся вместе с нами над собой и всей этой нелепой историей. Казалось, инцидент был исчерпан, оставалось извиниться перед обиженным Смоляном, но не тут-то было…
   Через день в кабинете главного редактора Г. К. Холопова в моем присутствии Конецкий сделал официальное заявление: рукопись «Сегодняшних забот» отдаст «Звезде» только в том случае, если редактировать ее будет не Смолян, а вот он – Конецкий ткнул пальцем в мою сторону. Холопов, к моему удивлению, тотчас согласился, причем вполне добродушно, хотя уже знал о случившемся. Мне тут же была вручена злополучная пухлая папка, политая водой из графина, и я с весьма сложными чувствами вынужден был взять на себя неблагодарное и щекотливое дело – повторно, после Смоляна, редактировать Конецкого! Меня успокоил сам Александр Семенович: не удивляйтесь, мы все тут немного психи, беритесь за рукопись, критически читайте автора и первого редактора, то есть его, Смоляна, авось общими усилиями одолеем.
   Я взялся читать рукопись, а Конецкий снова уплыл с нашего горизонта то ли в Арктику, то ли в Антарктиду.
   К чести Виктора Викторовича, наверное, 9,99 процента замечаний Смоляна он впоследствии учел, отношения между ними восстановились и даже казались взаимно-теплыми. Оба были умными людьми и прекрасно понимали ситуацию: Смолян искренне уважал в других талант и твердость принципов, Конецкий уважал Смоляна как человека и редактора и в душе был согласен с замечаниями. И тот и другой были холериками, но если Александр Семенович умел сдерживать свои эмоции, то Виктор Викторович, скажем мягко, этим талантом обладал в недостаточной степени.
   И что же в итоге? Читаем Конецкого: «…Работа над рукописью затянулась, и за время работы я уже опять стал каким-то иным и понял, что название „Вчерашние заботы“ более соответствует смыслу и ритму написавшегося…» («Вчерашние заботы». М., 1980).
   Это лишь то, что на поверхности, а про то, что произошло с текстом в его глубинных слоях, знаем (теперь!) лишь мы с Конецким…
   Рассказ о Конецком был бы неполным, если не вспомнить об одном весьма значительном эпизоде, характеризующем В. В., обстановку того времени, да и само время. Это полезно будет знать тем, кто спешит презрительно заклеймить всех нас, работавших в те годы «конформистами».
   28 марта 1978 года, через день после отчетно-перевыборного собрания Ленинградской писательской организации, вновь избранный актив был принят в Смольном первым секретарем Ленинградского обкома партии Г. В. Романовым. Как новый член правления, на эту встречу попал и я.
   Романов, вышедший первым в Шахматный зал, где уже сидели в ожидании писатели, выглядел молодо, даже молодцевато в безупречно сидящем костюме: седые виски, крепкий, чуть вздернутый подбородок, скользящий по залу холодный взгляд, спокойные точные жесты, птица высокого полета. В кратком слове он поприветствовал вновь избранное писательское «вече» и пожелал творческих и прочих успехов «на благо нашей великой Родины». После него, в строго отработанном порядке, стали выступать литературные начальники – секретари писательской организации, главные редакторы ленинградских журналов, в том числе и Г. К. Холопов – от «Звезды». Целью этого чисто ритуального мероприятия было показать, кто здесь хозяин. Ну и заслушать самоотчеты о проделанной работе, своего рода рапорты о достижениях. И, конечно же, дать партийное напутствие, благословить писателей Ленинграда на новые творческие свершения.
   Все шло чинно-гладко, и вдруг – незапланированный Конецкий: резко поднялся, словно катапультировался, и – с места в карьер – о главной беде, которая «достает» всех литераторов, о засилии цензуры. И так не блещущий румянцем, он как-то весь побелел, нос заострился, глаза – буравчиками. Звенящим голосом, сильно грассируя, он долбал цензуру вообще, а ленинградскую в особенности, заодно с ней и обкомовских стражей, работающих в одной упряжке с цензурой и, повернувшись к Холопову, сказал примерно следующее: вот только что выступал главный редактор «Звезды» и ни единым словом не обмолвился о самом больном, о том, что цензура ему жить не дает, давит, душит. А почему не обмолвился? Да потому, что, скажи он про цензуру, вы его сегодня же снимете с работы. Я сейчас готовлю для «Звезды» новую повесть и не уверен, что ее пропустят. Вот главное, о чем надо говорить!
   И – сел. Лицо пошло красными пятнами. Он машинально достал сигарету, но она выпала из рук, пальцы плясали, осоловелый, какой-то загнанный взгляд провально скользил по сторонам, ни на ком не задерживаясь.
   В зале зависла гнетущая тишина. Празднично задуманное мероприятие дало сильный крен. У товарища Романова лицо сделалось мраморно-чугунным. Готовивший «вопрос» заведующий отделом культуры сидел багровый, на полтона ярче своего шефа. Никто из писателей, а тут были самые маститые, самые «смелые», не поддержал Конецкого. Растерянность в президиуме длилась, наверное, какие-то секунды, но это была РАСТЕРЯННОСТЬ ВЛАСТИ, и эти секунды стали СЕКУНДАМИ ПОБЕДЫ писателя Конецкого! Разумеется, последовал начальственный окрик, дескать, не надо обобщать, товарищ Конецкий, не надо выступать от имени товарища Холопова, товарищ Холопов не мальчик, если бы у него были подобные проблемы, он бы сам сказал… И т. д. и т. п…
   Вот когда я узнал, каков он, писатель Конецкий, этот поджарый, подтянутый морячок с болезненно-желчным сухим лицом.
   «…Оказывается, что за тысячелетия лжи, как основы основ нашего существования, мы так и не смогли полностью адаптироваться к ней! Человек не способен лгать вечно, черт бы его, человека, побрал! В какой-то момент мы вдруг ляпаем: „Эй! Ты! Болван нечесаный! Иди помойся! И перестань чавкать, осел!..“ И ведь знаем, что этот „болван нечесаный“ нам дорого станет, но не можем мы лишить себя такого удовольствия: хоть на миг перестать лгать и выстрелить из себя то, что на самом деле чувствуем…» (Виктор Конецкий, «Начало конца комедии». М., 1978, с. 6–7).
   Однажды мне довелось быть у него дома. Он прихварывал, выглядел неважно. Я пришел навестить «своего» больного автора (по его просьбе). Правда, не скрою, был у меня и некоторый личный интерес: из повести «Вчерашние заботы» еще на стадии редактирования В.В. снял эпизод, связанный с Новой Землей, ядерным полигоном и испытаниями. Вот это-то место в его рукописи меня и интересовало – как бывшего атомщика, как раз про это пишущего. И я мечтательно сказал, как здорово пришелся бы этот кусок из его повести для моего романа («Зона для гениев») – я бы его закавычил и вставил в роман как документ, подарок от В. В. Конецкого. И купюра была бы опубликована. (Какая наивность думать, что абсолютно непроходимый в те годы эпизод в моем романе будет пропущен!) Конецкий оценивающе поглядел на меня, дескать, в своем ли я уме, и разразился монологом: «Ты псих, – сказал он, – псих, вроде моего друга Адамовича. Тот вообще требует убрать по всей стране все военные памятники. Знаешь, старик, ты обратился не по адресу. Я – вояка и ваш пацифизм в гробу видал! Никаких тебе „кусков“ не дам. И не проси!» – «Да разве ж я прошу, я просто намекнул». Он рассмеялся, а на прощание достал с полки толстую книгу и размашисто надписал: «Геннадию Философовичу – с благодарностью за акушерство при рождении Фомы Фомича и на добрую память. В. Конецкий. 20.10.80 г.» Это было московское издание двух путевых романов – «Вчерашние заботы» и «Солёный лёд».

   2001 г.


   Эй, на Петроградской!
   Валентин Курбатов

   Высокий рангоут предназначен для сильных ветров, а рангоут моего мозга уходит под облака, что несутся в вышине, изорванные ветром.
 Г. Мелвилл. Моби Дик


   Он позвонил ночью. Это с ним бывало, когда время останавливалось. А для человека, который месяцами не выходит из дому (ноги плохие), да еще выпивает, время останавливается часто. Особенно зимой, когда рано темнеет и день тянется под мертвенное однообразие искусственного света. Язык не очень слушался его, но я понял, что не от выпитого, а от того, немыслимого, невыносимого для него, что он выговаривал: «Слушай, матроз, мне кажется, я сдох. Нигде никто ни звука. Был ли писатель Конецкий? А ты не написал про меня ничего умного и пропустил случай въехать на мне в бессмертие. Смотри, матроз, пароход уйдет!..»
   Он тяжело посмеивался и по обыкновению «травил», но тоска и отчаяние были нешуточны. Он действительно терял курс и не знал, за что ухватиться. Его «муза» жила с ним, только когда он ходил в море, и любила в нем моряка. На суше, на старом диване Петроградской стороны он был ей не нужен – морские «музы» легкомысленны и ветрены. Он еще пытался заманить ее, раскидывая на полу дневники и радиограммы своего последнего похода десятилетней давности, но она уже не верила этим пасьянсам – старый капитан сходил с «моста» и уже не вытирал «платком, словно в насмешку украшенным флагами всех наций мира», пыль со старых лоций, и карта мировых океанов над диваном глядела скорее укором, чем искушением.
   Там, на полу, лежали и мои радиограммы («Вставлю в книжку, матроз, прославишься»). Мы тогда, перед тем последним его походом, с год как познакомились в Ниде, и, подружившись, я потом часто швартовался у него на Петроградской, если судьба заносила в Ленинград. Чаще, признаться, она заносила именно и единственно к нему – так еще кипел в нем дух и так было хорошо подкрепляться этой молодой силой и игрой, которая так всегда выделяет «мариманов» из расчетливой среды берегового народа. Поход, как всегда, был для него праздником. В сухой аскетике радиограмм это виднее всего: «Проходим Диксон чистой воде. Жму лапу…», «Застряли Тикси. Затем длительная работа Колыме. Обнимаю…», «Занесло Чукотку. Штормит впереди. Опять Колыме. Буду дома начале октября, вероятно, через Астафьева. Соскучился…»
   У Астафьева мы увиделись тогда в Овсянке посередине «сухого закона» – это после похода-то и воздержания. Это отдельный рассказ для мужественных людей – тут потребна кисть эпическая… Потом уж встречи пошли пунктиром, как всегда они идут у стареющих людей, разведенных бытом и отвратительным временем, пошлость которого перевешивает смысл. А тут я после звонка заглянул в 84-й год, в холодные ветреные дни Ниды, и ахнул. Я и забыл, как мы много «трепались» тогда и как охотно я забрасывал свою скучную работу, чтобы слушать и слушать. И, Господи, какие там были чудеса! Как все летело, и сколько было сил! Дни были ненастны, а я был и рад, что мы связаны невольным домоседством. А потом уж во всякий приезд и во всякую встречу непременно старался что-то удержать в памяти, записать – так всё было живо, сильно, и даже при последней усталости молодо – моряк в нем жил, ни на минуту не покидая мостика. Теперь мне трудно выбрать из тех дней лучшее, и я выбираю только то, где порезче выразилось время или характер самого Конецкого. Ну, и заранее прошу прощения у тех добрых людей, которые мелькают в его рассказах, – народ все известный и тем уж обреченный публичному существованию – о чем и говорить при встречах, как не об этом «общенародном достоянии».
   (Вместо дневниковых дат решил выставить сюжетам названия – так часто он торопил их завершение прямо внутри беседы, – моряк-то может быть в отпуске, а прозаик – нет.)


   «Привет с Балтики!»

   – Я видел Сталина вот как вас 2 мая 1952 года. Наш морской батальон тогда лучше всех прошел на параде. Мы ведь были ребята отборные. Из нас готовили гвардию подводников и выбили из мозгов все, что для гвардии не годилось. Мы вступили в партию строем – два шага вперед! Сразу после объявления, что училище становится подводным, а мы – гвардией.
   Перед парадом мы неделю репетировали на городском аэродроме у Химок, куда садились самолеты в войну. Репетицию принимал Буденный. Кто-то из наших (все-таки 24 человека в шеренге – удержи тут равнение, да еще с винтарем и штыком!) споткнулся на брусчатке, строй сбился, задние ткнули передних штыками, пошла куча мала. Буденный завернул в микрофон такое материальное «чудище обло», какого я уж с той поры и не слыхал: «Параду стоять! Моряки на исходную! Адмиралам (а у нас их было четыре, уже с брюшком) пузо не распускать и палаши не между ног держать. Пошел! И ноги не слышу Подковать их, так и растак!»
   И так почти целую неделю по 16 часов – вперед до бляхи, назад до отказа! Зато прошли как литые. Даже когда над колонной на бреющем в головном бомбардировщике пролетел Василий Сталин и за ним остальное звено – тут ведь оркестра не слышно. Подкова звук несла – по шесть штук нам засадили на каждый ботинок. Потом, за Василием Блаженным, мы их сковырнули штыками, выложили из них якорь и надпись «Привет с Балтики!».
   Вот тут-то по традиции лучший батальон и пригласили в Георгиевский зал. Бачок жратвы на шестерых и бутылка сухого вина. И когда мы перед едой каменели «смирно», он и прошел рядом, жутко рябой и низенький, с опущенным фужером в руке. Скажи он тогда броситься со сто восьмого этажа – не думая бы махнул. Во какие мы были ребята! А потом я уже видел его в мавзолее. И тут уже все было по-другому. Я тогда еще смешливый был, и мне почему-то очень смешно показалось, как они с Лениным лежат там рядышком по сторонам прохода. Все руки себе искусал, пока шли, а только за дверь, скорей выхватил папиросу и спички и, прикурив, сунул, как всегда делал, спичку в коробок, но от торопливости не в ту сторону, коробок вспыхнул и я тут же – по воздуху? под землей? – оказался в подвале ГУМа. Умели ребята работать. Насилу отвертелся…


   Про кино

   – Вы «Тридцать три» видели? Мы тогда пришли на студию: я, Вася Аксенов, Юра Казаков, Валька Ершов и Гия Данелия. «Давайте, – говорим, – договор на пятерых. Что, итальянцы могут сценарии ротами писать, а у нас кишка тонка?» Ну, видят такой парад звезд – подписали.
   Мы рванули в Одессу и утопили аванс в водке. Первым бежал Вася, вторым подхватил свой рюкзак и удочки Юра Казаков. А перед нами замаячила необходимость отдавать аванс. Ну уж кхм! Мы завязали намертво и месяц писали. Катались со смеху, заводили друг друга. Я теперь знаю, что комедии вообще надо писать не меньше чем вдвоем. Гия тогда выписал из Кремля настоящий эскорт с «Чайками» и мотоциклами, чтобы хватить в Верхние Ямки через кур и кальсоны, мотающиеся над дорогой. И у нас был замечательный эпизод, когда Травкина от лица человечества провожают главы государств: Никита наш, Эйзенхауэр, де-голлевский нос… Камера уходила с Травкиным вверх, и оттуда сверху они, такой дачной кучкой, махали руками и фуражками. Все в орденах, как новогодние елки. Было очень смешно. Выкинули, дураки…
   А с «Полосатым рейсом»… Никита заманил эфиопского Хайле-Селассие как революционного короля в гости. Ну и зная, чем тешат социалистических королей, повел его в цирк на Цветном. А король рубил в тиграх и, когда увидел, как Маргарита Назарова работает со смешанной группой (обычно на арене только «девочки» или только «мальчики»), ахнул и отвалил челюсть. Никита смекнул, что у нас, значит, есть товар, который мы пока не сунули в нос гниющему Западу, и срочно объявил о необходимости снять о русских тиграх «хороший фильм». По всем студиям возвестили конкурс. Титулованные комедийные идиоты понесли свое барахло. А передо мной в очередной раз засветила необходимость отдавать аванс за какую-то муть, которая у меня не шла. Я пришел на ватных ногах «сдаваться», но директору было не до меня. Он устал от комедийных идиотов и готов был говорить о несчастных тиграх с уборщицей. А тут подвернулся я, и он пожаловался мне. Я же вспомнил, как мы однажды везли двух медведей, и они у нас слиняли из клетки, и их пришлось загонять кислотными огнетушителями, действие которых прекращается за две минуты. И я тут же предложил директору тигров на пароходе. Тот был готов ухватиться за соломину – аванс был прощен, и я вошел в новый сюжет.
   …Смешной был эпизод с Леоновым в ванне. «Мылься, – говорим, – Женя… Мы тут стекло поставим от Пурша и спокойно снимем». Он – в ванну, поет. Мы – дрессировщика под ванну для страховки, а Пурша вперед без всякого стекла. «Женя, – говорим, – тебя там не видать, протри глаза». А он там разнежился – тепло – моется, поет. Ну тут зенки-то продрал, а Пурш воду лапой трогает. Женя пулей как дунет, забыв, что голый, и мы его тут сразу с первого дубля – самый народно-любимый кадр и сняли. Эх, он и поматерился…


   О детстве

   – В апреле 42-го мы прорвались через Ладогу. Мать везла нас в Ташкент. Голодных нас накормили жирной гречкой, хотя не надо было быть врачом, чтобы понять, что это смерть. Мы подыхали от поноса, когда уже нечем было ходить. Мать не ела неделю, но болезнь не проходила. Мы ждали, что она помрет со дня на день. Поседела, волосы свалялись – волосы умирают первыми. Но она была фантастично верующий человек и не могла умереть, не выходив нас перед Богом. Может, только тем и держалась.
   А за Уралом к нам в вагон попали крепкие здоровые ребята – лейтенанты, ехавшие учиться в тот же Ташкент. Представляете – 42-й, на фронте не вздохнуть, положение на пределе, а они в тыл едут – учиться. Нет, наш рябой – крепкий был парень, и нервы у него тогда были уже будь здоров, чтобы с фронта отозвать таких крепышей и учить командовать, тогда как что лучше пули учит солдата? Но вот понимал, что воевать придется не одной кровью. И ребята только очухавшиеся: позади – лучше не вспоминать, впереди Ташкент – город хлебный, бабы, учеба, сами молодые… Из них перла жизнь, и они не могли, чтобы рядом кто-то помирал: «Ну-ка, мать, давай, не хрен тут, разевай рот!» И они приподняли ей седую голову и влили пол стакана спирту. Мать отключилась. Мы с братом кинулись на защиту. Я и сейчас помню эти крепкие торсы. Лиц не помню, а вот торсы – да. Наверно, потому, что глаза были на уровне их груди, а вверх ведь почти и не смотрел – гордый уже был, а приходилось всю дорогу на станциях канючить: «Дяденька, мамка помирает, дяденька, мамка помирает». Хоть корку выклянчить или купить – по 400 рублей мать нам зашила – и сразу деньги тянул, чтобы не просить, но меня шугали с этими вшивыми, никому не нужными деньгами. И никакого Станиславского не надо было, чтобы точно сказать в одном случае «Ради Христа!», а в другом «Товарищ командир!». Ох, ученые мы стали ребята за дорогу. Мать пошла на поправку…
   В дневнике 89-го года натыкаюсь на запись: – Виктор Петрович (В. П. Астафьев. – Т. А.) совсем с ума сошел. Брякнул тут по телевидению, что нечего было защищать Ленинград, эту «груду камней». Человеческая жизнь ему, видите ли, дороже. Меня бы спросил. Если бы немцы тогда вошли в город, я, пацан 12 лет, кусался бы и рвал их зубами. Так и Родину можно отдать – человека пожалеть. Только уж какой это будет человек?
   И тут же отходит:
   – Аккуратов зовет в кругосветку на МИГах (Джанибеков, Захарченко, он и я) на четыре с половиной месяца с залетом в 50 стран. Если ничего не изменится – полечу. Может, сдохну где-нибудь в тропиках или шарахнемся куда-нибудь в Индийский океан – всё не в постели этой подыхать.


   На «мосту»

   («На мостике» – это для нашего брата. От него ни разу не слышал, все – «на мосту»).
   – Лучшая литература – документ. Вот поглядите мои показания Мурманскому пароходству. Это лучше моей прозы. Читатель будет глядеть на эти градусы, часы, румбы, скуку цифр и команд и ждать, что щас что-то случится. И случилось…
   И дырочка-то была всего в палец, но судно уже не ходок и за грузом уже надо смотреть вдвое. И неизвестно, кто виноват, на чьей вахте случилось. Главное, уже тяжелые льды прошли, вышли на чистую воду, поздравили друг друга, и я пошел спать. И тут второй помощник докладывает, что во втором отсеке вода. На Колыму пришли – осадка на корму 40 сантиметров ниже бара, «рейки», как там говорят. Надо перегружать картошку. Мой первый вызывает команду на палубу и говорит красивую речь: приказывать я вам не могу, только просить, но надо перекачать шестьсот ящиков картошки из кормы в нос. Правда, если просьба не поможет, я так прикажу, что вы у меня эту картошку… (тут он спохватывается, взглядывает на меня, я улыбаюсь). Он идет переодеваться в подарок датских рыбаков – роскошный комбинезон, чтобы встать к ящикам первым. И пошел! и пошел! Полет, а не работа! А капитан-то уж моих лет, при таких нагрузках можно и концы отдать. Я зову его, привираю, что появился крен на градус, чтобы он выпрямился и отдохнул. Он понимает, посмеивается: брось, Викторыч, все нормально.
   Я предлагаю ему позвать женщин, чтобы собрали рассыпавшуюся на палубе картошку – самим на полрейса хватит, но капитан и тут посмеивается: брось, Викторыч, потемну столкнем за борт и весь хрен до копейки, у нас же ее не весом, а числом ящиков будут принимать.
   Нет, тут только как Петр – на реях вешать, иначе порядка не дождешься! У Новой Земли с «Брежнева» запрашивают: кто скатал нефть за борт? Льды пошли черные. Суда молчат – нашли дураков! Наш капитан бьет себя кулаком в лоб: «Дурак, как же я забыл сказать „деду“, чтобы он вчера в тумане наше… за борт откатал…»
   А вы говорите – экология… Только на реи!

   Смотрит альбом Врубеля.
   – Я встретил Михаила Александровича в Карском море – шел целый караван. Лед тяжелый, туман. Врубили все прожектора, чтобы хоть немного разогнать эту тоску и мглу. А когда малость развиднелось – смотрим: прет мимо нас по чистой воде рыббаза, такой чемодан в четыре дизеля – «Художник Врубель». Все у нас высыпали на палубу: во дает! И что это у нас, своих художников нет – иностранными называть? Не еврей ведь, неверно, евреем бы не назвали – француз какой-нибудь. А вот «Шишкина», поди, нет. И… эх, пошел… Ну-ну… И смотрим, действительно, залез левой скулой на лед и встал. Крен – градусов 25. Наутро все стоит. Я вызываю: «Эй, „Врубель“, капитан на мосту?» – «А где же ему быть?» – «Ты, – говорю, – с чего такой храбрый?» А он говорит, что первый раз в Арктике, понадеялся на четыре машины, четыре-то дизеля – прорвусь. «Ладно, – говорю, – стой так, попробуем обколоть».
   – Про Врубеля-то, думаешь, шутили? Идем мимо мыса Челюскин, спрашиваю помполита: «В честь кого назвали, знаете?» – «Ну, уж вы, Виктор Викторович, совсем из нас дураков делаете». – «Ну а все-таки, без обид?» – «В честь этого, смешно даже, ну, корабля, который тут зимовал». – «М-да…»
   Рассказываю ему о Семене Ивановиче Челюскине. Удивляется. Проходим проливом Вилькицкого, рассказываю этим обормотам в кают-компании о Борисе Вилькицком, о его уходе к белым и тем не менее о сохранении имени на карте – опять в новинку А слушают как!
   Там есть крошечный мыс и остров Жохова с могилой на мысу и бедными стихами, обращенными к возлюбленной. Лейтенант Жохов спятил, влюбившись в двоюродную сестру, и, когда брак был запрещен, увязался в экспедицию Вилькицкого. Норов у обоих был будь здоров, и они не ладили, так что после смерти Жохова остров, тогда тотчас дружно названный моряками в честь бедного лейтенанта, все-таки обозначил на карте другим именем. Но моряки народ заводной, и уже после эмиграции Бориса Андреевича ВЦИК вернул острову имя Жохова. Значит, кому-то надо было обивать в этом ВЦИКе пороги, давить там, брать на горло, выгораживать истину. Теперь он лежит там под камнем со стихами об утренней Авроре и тени любимой. А она ушла в сестры милосердия, прожила с памятью о нем и умерла недавно.
   Слушают мариманы, в глазах слезы. Вот, говорю, возьмите, сами почитайте. Куда там. Сентиментальность и лень, как у уголовников. Не зря Шкловский говорил, что тюрьмы и корабли очень похожи – там и там много ржавчины и ее надо шкрябать. Моряки вообще народ глупый. Глупее их только летчики. Мы когда встречались с Марком Галлаем, то, как интеллигентные люди, все норовили друг перед другом дверь открыть: я говорил, что моряки глупее, а он – что летчики, хотя оба знали, что наоборот. Он – парень славный. Шли за билетами домой из Ялты после Дома творчества. Я в Аэрофлот, а он? «Вы с ума сошли? За свои деньги? Знаю я, как они там летают. И на чем. Ни в жизнь! Только поезд!».
   И на мой вопрос, было ли ему когда-нибудь страшно, отвечал, что не устает удивляться моей простодушной глупости, потому что на деле следовало бы спросить: было ли хоть раз не страшно?


   «Я не хочу выдумывать»

   Сидим в Ниде на берегу Куршского залива. Вечер. Залив уходит в небо без паузы горизонта, так что рыбачащие на молу дети кажутся сидящими на краю небосвода. Пара лебедей мощно и длинно, низко и сильно, долго и упруго летит над самой водой так близко, что их можно окликнуть шепотом.
   – Что мы будем делать, если нам дать свободу? Сразу задохнемся. Сегодня я напишу вот этих лебедей, все скажут: вот Конецкий лебедей пишет, видать, заперли мужика совсем, не вздохнуть – вон лебеди у него как летят. Никто не поверит, что правда увидел и от одной любви написал. Не для этого у нас литература назначена.

   – Все-таки это неведомая вам радость – выйти поколением. Мы плечами опирались друг на друга, но и спуску друг другу не давали. Раз, помню, обедали в «Метрополе» (копейки копейками, а пижоны были порядочные): я, Юра Казаков, Юра Коринец. Я тогда завелся на Казакова, что он все похвалы Паустовскому расточает, когда правду надо резать, а не сиропы цедить. Юрка обиделся – сам ты, говорит… И вдруг дверь открывется и входит Олеша. Казаков говорит: вон Олеша. Ну, мы его тогда по сочинениям-то не очень знали, но «Три толстяка» помнили с детства. «Тот, что ли?» – спрашиваю. «Тот!» Ну, бросили на «морского» – кому идти звать его к нам. Выпало мне. Я сразу на попятный: вы, говорю, москвичи, а я что? Ну, Юра меня презрением по рылу. Я пошел.
   «Юрий Карлович, мы, молодые писатели, будущее литературы, хотим пригласить вас выпить с нами», – а сам уж от робости и принятого и стол свой не могу показать.
   Он подошел и через пять минут заплакал: «Молодые писатели? Меня помнят?» Он много чего говорил, да я уж был хорош. Так и пропускаешь великих, не дослушав…
   Году в 60-м Анна Андреевна Ахматова кивает мне в раздевалке Малеевки: «Конецкий, подайте мне мои соболя!» Я подал ей ее лапсердак, хуже моего теперешнего во сто раз, и так и не решился заговорить, счастливый хотя бы тем, что она знает мою фамилию. А был рядом месяц… Теперь бы…

   – Представьте ситуацию. Я к вам приду с папкой и скажу: вот тут у меня все доказательства, и неопровержимые доказательства, что вы прямой потомок Василия Темного. Что вы будете делать? Ну сначала, конечно, скажете: ну, Витя, молоток, пошли дернем по этому поводу. А потом, а ночью-то? Ведь это – род, древо, века. А если к вам еще сеструха из Америки приедет с напоминанием об этом. И кореша похихикают, что не пора ли, мол, тебе о судьбе трона заикнуться, то ты сразу смекнешь, что я с папочкой-то из КГБ и тебя, значит, обложили. О, тут ходов не счесть! Вот моя будущая пьеса. Главное, не дать героям больше двух часов, не дать обмозговать ситуацию, чтобы все летело на буффонаде и драме одновременно. Только кто же это будет делать? С мейерхольдовской поры в драматургию забили кол осиновый. Никто драматургу не верит. Делают, что хотят. Булгаков смеялся, что Мейерхольд погибнет, потому что на него упадут бояре с колосников во время спектакля о Петре I, но смех был невеселый. Сам Булгаков не любил, когда на него падали бояре. Ему было ближе, что у Чехова Треплев две минуты рвет свою рукопись перед тем, как застрелиться. Вы знаете, что значит в театре две минуты? А Чехов, думаете, не знал?

   – Мой брат Олег Базунов пишет роман «Тополь», и ему все равно, что там происходит в мире, хотя, странно сказать, мир входит в этот «Тополь» целиком. Но ему плевать на частности и то, что меня разрывает, – ему скучно, и он слушает это, как мы – утренний прогноз. А ведь я ему показываю письмо Де Голля ко мне. Как молодой петушок и недавний сталинский выкормыш, я уверен, что сочинения подвигают к миру, и я надписываю Де Голлю свою книгу, вышедшую по-французски. И он отвечает! Письмо писано на щегольской бумаге, в водяных знаках, с «марианнами», с десятью строчками титулов генерала и с пятью – письма, которые тем не менее лестны и обещают следить за моей судьбой во Франции. Но когда я еду во Францию в составе делегации – я, Гранин, Нурпеисов, Окуджава – Де Голля уже нет в живых. Передо мной к самолету ковыляет маленький старик с рюкзаком в полспины, и видно, ему не сладко. «Позвольте, я вам помогу». – «Вот спасибо!» Я взваливаю рюкзак и приседаю, так он неподъемен у этого Святогора.
   «Что это там у вас?» – «Это книги, сувениры для Арагона и Триоле. Позвольте представиться: Семен Кирсанов».
   Наши места в самолете оказываются рядом. Он развязывает рюкзак, с которым не расстается и в салоне («Мало ли что, знаете, мне так спокойнее»), и там оказываются мерзавчики коньяку по сто граммов. Самолет закладывает вираж, рюкзак выскальзывает из его старых рук, и мерзавчики с веселым звоном катятся вдоль борта. Стюардессы кидаются подымать. Самолет перекладывает курс, и мерзавчики катятся на другой борт. Тут уж на помощь кидаются все, и со всех сторон слышно: «Есть! Поймал!» – и все передают по салону Кирсанову. Он на минуту смущается, но тут же забывает всех: «Вы с утра принимаете?» – «Увы, принимаю».
   И мы начинаем принимать… Когда нас высадили в Копенгагене, потому что Париж не принимал, Кирсанов подхватил рюкзак и пустился к зданию аэропорта. «Оставьте, – говорит стюардесса, – мы же скоро сюда вернемся». – «Нет, уж я как-нибудь так, мало ли что…»
   И мы замечательно коротали время до самого вылета в Париж. Но сувениров для Арагона и Триоле не осталось, и в Париже я нес рюкзак пустым…

   – Поставьте-ка там пластинку. Анну Герман. В 1953 году я не мог наслушаться на корабле Надежду Обухову, а вот сейчас вдруг с такой страшной остротой услышал Герман. Не знаю, почему не слышал прежде. А тут на работах в проливе Вилькицкого радист врубил ее «Эхо». И я потом ходил просил гонять ее для меня, пока он не возненавидел нас обоих и не стал подзуживать, что она выше меня на две головы. Дурак! Что ему было объяснять, что я бы пешком пошел в Польшу, только чтобы поцеловать край ее платья, для одного этого я бы пробил башкой все заслоны, но мне сказали, что она умерла.

   – Устал переодевать грязь в эстетику, написать грязь грязью – не дело художника. Жизнь надо вытаскивать из породы словом и ритмом. Я могу выдумать, что хочу. Я профессионал, я наблатыкался, но я не хочу выдумывать. Когда общество по шею в…, писатель не может быть весь в белом. И вот устал. В любую минуту можешь загнуться, и это так просто, как дважды два четыре. А от тебя всё художества требуют и корят вон Распутина, что публицистики много. И это после того, что добрые читатели сделали с ним. Радуйтесь, что вообще работает. Художник – это ведь здоровье лошадиное. А у нас разве кто спрашивает: как сердце, как вообще живешь? Тянешь ли еще? Оглядываешься на итог, а машины не то что на «стопе», как раньше, а оба винта работают назад.

   – Какое счастье, что у нас есть литература! Европа вполне прожила бы и без нее. А мы бы посходили с ума и потеряли человеческий облик!..

   А я скажу: какое счастье, что у нас есть писатели, которые никогда не сделают литературу «работой», а проживут ее с последней страстью и силой, и только кровью сердца, и осветят каждое слово. И, когда жизнь оскудеет, не пойдут «собирать куски» выморочных сюжетов и тешиться умозрением и постмодернизмом, а тяжело смолкнут, пока жизнь не догадается о своем предательстве перед литературой и не разогнется во все великое русское сердце и не оживет вновь.

   Мы прощались с Виктором Викторовичем прекрасным солнечным днем. Курсанты почетного караула в белых перчатках с карабинами казались гардемаринами прежних флотов. Андреевский флаг покрывал гроб, и холсты великих маринистов напоминали с училищных стен о блестящих русских победах на море. Оркестр при выносе вдруг нежно и неожиданно сыграл «Я знаю, друзья, что не жить мне без моря», и офицеры потупились, а мы и просто заплакали. Он бы тоже непременно спрятал глаза, потому что сердце его было детски-чисто и он действительно не мог жить без моря. Я вспомнил, как в той же Ниде мы однажды шли Куршским заливом на маленьком рыболовном сейнере, который дали нам в порту при штормовом предупреждении только потому, что знали и любили Виктора Викторовича. И надо было видеть, как он, прошедший на судах всех классов великими океанами и несчетными морями, радовался волне, перехлестывающей бак и долетавшей до него на мостике этого малого суденышка, как горело и ликовало его лицо. И когда я, стоя на руле, вдруг заложил поворот слишком резко и увалил нос далее возможного, он с настоящим гневом отстранил меня: «Если бы ты шел минными полями!» Я не посмел улыбнуться. И запомнил урок. Вечером он нарисовал мне на память маяк в Ниде, который я не удержал на курсе, и написал на обороте: «Отводить!» – означает постепенный возврат пера руля в диаметральную плоскость. «Одерживать» – означает сдерживать угловую поворотную скорость судна, скатав руль на другой борт!
   Поневоле запомнишь. Так же строг он был и в литературе. И это узнавали на себе и Василий Аксенов, и Андрей Вознесенский, Олег Базунов, и Михаил Глинка. Ну, и я свое получал, когда мои сочинения изредка попадались ему на глаза. И было отрадно знать, что эта резкость флотски-чиста и неизменно серьезна.
   Отпевали его в Морском Никольском соборе, и пока хор пел пронзительное «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть», я невольно вспомнил, как Виктор Викторович любил рассказ Юрия Казакова с этим названием «Плачу и рыдаю», как вообще был нежен к этому прозаику. Да и ко всем, кого любил преданно, часто прикрываясь зубоскальством и «трёпом», но на глубине держа строгие правила дружбы с морской чистотой – так он любил Виктора Шкловского, Виктора Некрасова, Гию Данелия. Когда я наклонился поцеловать его холодный лоб, поневоле вздрогнул, – показалось, он сам метнулся навстречу, так внезапно близко и любяще-живо увиделось это бледное, впервые спокойно-ровное лицо. Наверное, так казалось многим – так высока была тишина прощания.

   1998, февраль 2003 г.



   Дорогой мой капитан…
   Евгения Кацева

   Тридцать пять лет насчитывала наша – думаю, что смею так считать, – дружба.
   Началась она с довольно необычного знакомства. Давным-давно, еще в 1967 году, редакция журнала «Вопросы литературы», где я тогда работала, проводя одну из многочисленных анкет, обратилась к Виктору Конецкому с просьбой ответить на несколько вопросов, касающихся не очень оригинальной темы «Художник и революция». Он ответил тоже не бог весть как оригинально – тема другого и не требовала. Но сверх того он включил две-три строчки об Александре Солженицыне, строчки не столь уж значительные и не очень обязательные. И поскольку они были не очень обязательные, то поминать почти всуе опальное имя было бы нерачительно и для редакции обременительно – лишние пререкания с цензурой к добру не приводили. Для автора же эти строки были знаковые, простое упоминание этого имени уже обозначало позицию.
   Пробовали связаться с Конецким по телефону – нерушимое правило «Воплей» («Вопросы литературы». – Т. А.) было: без согласия автора не менять и запятой, – но наш капитан дальнего плавания как раз в плавании и находился. Рискнули самовольно вычеркнуть означенные строчки. Вычеркнули и забыли, но не забыли после выхода номера выслать гонорар – целых 21 рубль (тогда и это были деньги).
   Вернувшись из плавания и обнаружив денежный перевод, дотошный автор полез в присланный экземпляр журнала – и заветных слов не нашел. Он тут же отправил обратно перевод с гневным письмом, заканчивавшимся угрозой сообщить о происшедшем не только Солженицыну, но и всей мировой общественности.
   Меня срочно командировали в Ленинград – уладить дело и предотвратить скандал.
   Знакомы мы не были. Но, отправляясь «в гости» хоть и без предупреждения, я захватила никогда не бывающей лишней пол-литру. Открывшему дверь хозяину я представилась своим фирменным «старшина второй статьи», и ему ничего не оставалось, как впустить меня в квартиру и поставить рюмки на стол.
   По мере понижения содержимого в бутылке – а я, как говорится, шла ноздря в ноздрю, хозяину пришлось даже выставить домашний запасец, – уважение капитана ко мне росло. Но как только я, сочтя момент подходящим, заговорила о «деле» и он понял, кто я и откуда, уважение это сразу же испарилось. Разразился настоящий скандал – с криком, с «выражениями», на которые Виктор был превеликий мастер.
   В конце концов он согласился на мое предложение – написать письмо в редакцию, и мы его напечатаем со своими извинениями. Согласился он скорее из желания покончить со всей этой историей, нисколько не веря в реальность предложенного, да у меня и полномочий таких не было! Тем не менее мое обещание было выполнено. Вот этот текст (Вопросы литературы. 1968. № 3. С. 184):
   Письмо в редакцию:

   В № 11 журнала за 1967 год опубликованы мои ответы на литературную анкету «Художник и революция». В мой текст редакцией были внесены некоторые сокращения и поправки. Это произошло без согласования со мной. Прошу поставить ваших читателей в известность об этом.
   С уважением Виктор КОНЕЦКИЙ г. Ленинград.

   От редакции. По техническим причинам редакции не удалось согласовать (как это обычно ею делается) с В. Конецким необходимые поправки и сокращения. Публикуя его письмо, редакция приносит ему свои извинения.

   Должна сказать, что эта крошечная публикация принесла нам столько дивидендов, как мало какая большая статья. Это теперь в прессе иногда печатаются извинения, да и то по решению суда, а тогда ничего подобного не случалось.
   С тех пор у нас с Конецким установились дружеские отношения; поначалу мы даже переписывались, потом перешли на телефон. Не скажу, что так уж часто мы давали друг другу знать о себе, но две даты отмечались неукоснительно: Новый год и 9 мая. Ну и, разумеется, я получала его книги, где в надписях на все лады обыгрывалась наша военная субординация.
   Вот одна из надписей: «Старшине Кацевой – капитан Конецкий, – с любовью. 25.XI.87». А вот другая – лукаво-самокритичная: «Дорогая старшина! Когда моряк сходит на берег, его покачивает. В этой книге меня покачивает сильно, ибо книга слабая. Но так как это факт моей биографии, дарю ее Вам. Простите! 03.09.89».
   Приведу и одно из его писем.
   «Дорогая морячка!
   Вы до меня не дозвонились, т. к. я бороздил суровые арктические просторы.
   „Эссей“, который готовлю для Вас, почти спекся. Скорее всего, я привезу его Вам в М-ву сам, т. к. 27-го буду на пленуме.
   „Эссей“ весьма странный и полон выпадами против слабого пола. Нынче я настолько утратил писательское честолюбие, что идти на муки редактур, цензур, переписок, купюр и пр. и пр. нет охоты. Тем более – деньги есть.
   Жить невозможно.
   Вернувшись с моря, обнаружил: лифт не работает, ТВ вышел из строя, холодильник сломался, телефон отключили за неуплатупотолок протек, тираж „избранных“ в „Худлите“ срезан в 4 раза um. д. и т. п. Про то, что жрать нечего, – не говорю. (У нас-то пайков нет!)
   Приехали бы в Питер!
   Я бы Вам показал акварели и отредактировали бы сразу рукопись – там около 3 а. л. – выбирать есть из чего.
   Остановитесь у меня, а?
   Ваш В. Конецкий 13.10.82 г.
   P. S. Немецкую заметку никто перевести не смог».
   (Речь идет о присланной мною рецензии из немецкой газеты на вышедшую в Германии книгу В. Конецкого.)

   Письмо это кажется весьма характерным для Виктора – своей парадоксальностью, противоречивостью: «деньги есть – жить невозможно»; «жрать нечего – приехали бы в Питер»; в квартире полная разруха – «остановитесь у меня…».
   Одним из любимейших зарубежных писателей Виктора был Макс Фриш, несколько книг которого я перевела и с которым была хорошо знакома. Узнав из «Литературной газеты», что Фриш приедет на намечаемый в феврале 1987 года международный конгресс деятелей культуры против ядерного вооружения, Виктор умолял привезти Фриша в Ленинград. От меня, разумеется, это не зависело. Но когда после конгресса участникам предложили трехдневную поездку на выбор – в Ленинград, Киев или Ригу, Фриш выбрал «мой» Ленинград.
   Виктор был счастлив. Вместе со своим приятелем – владельцем автомобиля – он даже совершил чудо. Фришу очень хотелось побывать в Русском музее, где была новая экспозиция из запасников, но на беду в отведенный для этого день музей был закрыт. Виктора это не смутило: он поехал домой к директору, привез его и несколько часов музей был в полном нашем распоряжении.
   Изрядно усталые, мы отправились по приглашению Виктора ужинать в «Асторию». Все было прекрасно, но вот оркестр… Он гремел так самозабвенно и оглушительно, что ни о какой беседе не могло быть и речи. Виктор направился к нему, долго и проникновенно уговаривал снизить тон, но успеха не добился. Тогда предприняла попытку я. И то, что не удалось капитан-лейтенанту, удалось старшине второй статьи: пока мы оставались в ресторане, оркестр играл con sordino!
   В завершение вечера Фриш не остался в долгу и пригласил мужчин в валютный бар, окончательно покорив Виктора – уже не только как писатель, но и как близкий по духу человек.

   Много лет назад он жаловался: «Записная телефонная книжка толстая, а позвонить некому». Как же хорошо я его понимаю. И как мне не хватает его звонков…
   Март 2003 г.


   Капитан Конецкий
   Михаил Глинка

   Уже нет того времени, того периода нашей жизни, когда страшно важно было, чтобы такой человек, как Виктор Конецкий, в ней был. Нет больше того времени, и нет больше Виктора Конецкого.
   Он мог быть, да и бывал часто не просто колюч, он бывал агрессивен, груб, невыносим.
   Он мог быть чуток, внимателен, щедр, нежен. Его глаза могли наполниться слезами от того, что твое горе он почувствовал сильнее, чем ты сам.
   Он мог покорить собеседника глубочайшей степенью интереса к его персоне.
   Он мог оскорбить так, что люди прекращали с ним общаться на всю жизнь.
   Он никогда даже не помышлял об эмиграции. В отличие от Виктора Некрасова, Максимова, Аксенова, Евтушенко. Никогда бы не уехал он даже в Москву, как уехал Битов. Конецкого нельзя назвать даже патриотом Питера, потому что в слове «патриот» уже сидит какой-то зародыш спора с теми, кто не считает этот город или эту страну наилучшими. Для Конецкого сама мысль о том, что он может жить в другом месте, была абсурдна.
   Но губернаторская власть хуже царской, и писатель, который умел смешить читателя картинками абсурдной нашей жизни, был для обкома, как гвоздь в ботинке. Такого следовало искоренить. Но как?
   Он хотел бы плавать? Не давать ему ходу в БМП. Печататься? Не давать ходу в Лениздат. Но Конецкий никогда ничего у власти не просил. А значит, зависел минимально. Не даете плавать через БМП, я буду плавать через Мурманск, там вас никто не будет слушать. Не печатает Лениздат, буду печататься в «Советском писателе»… Обкому приходилось делать вид, что нет в Питере такого писателя. Впрочем, не было еще и Абрамова, Сосноры, Бродского.
   В Москве же знали, что без Конецкого нет не только русской морской литературы XX века, но невозможно представить и литературу Ленинграда 1960—1980-х. Рейтингов тогда не составляли, но он и без всяких опросов числился в первой тройке ленинградских прозаиков.
   Литературная судьба Конецкого похожа на судьбу Фазиля Искандера. Абхазское начальство скрежетало зубами после выхода «Козлотура»…
   Он был нужен верхам для того, чтобы считалось, что литература существует. Но он совершенно невыносим был для них как живущий не по их указу, честный, невоздержанный на критику всего кругом человек. Который движется куда хочет, может выпить, сказануть, не выбирает собеседников, имеет свое мнение. Так, к примеру, морское начальство относилось к Маринеско. Тот необходим был, чтобы топить вражеские корабли. Но они не знали, что с ним делать, когда он на берегу…
   Д. Шостакович как-то сказал, что социалистический реализм – это угождение начальству в доступной для него форме. Конецкий, конечно, не был соцреалистом…
   Помню, как злобно, до кашля хохотал Виктор, когда прочел у Андрея Вознесенского: «Уберите Ленина с денег – так судьба его высока…»
   Он мог сделать рассказ изо всего. «Найти мель, не обозначенную на карте, ему вообще было дважды два…» Можно было понять, что изготовляется выкройка ситуации. Потом тебе могло повезти оказаться при примерке: «И вот, всплыв на экваторе, он погнул себе перископ об единственную льдину в этом кипятке – нашел остаток айсберга…»
   Он никогда не был диссидентом, хотя говорил: нас будут вспоминать за то, что мы в этом дерьме все-таки пытались барахтаться и не утонуть.
   Когда в 1971-м я поехал туристом во Францию, он дал мне телефоны Натали Саррот и Симоны де Бовуар. «Передай привет, это мамины знакомые», – сказал он. И еще вынул из-под стекла на столике большую французскую купюру. «Я-то больше не собираюсь. А тебе пригодится…»
   В середине 80-х, год точно не помню, московское телевидение пригласило писателей-маринистов на встречу с министром морского флота. Добирались до Москвы мы порознь. На встрече Виктор был одет как морской денди. При его худобе и стройности капитанская тужурка сидела на нем великолепно. Замечательны были и черные туфли. В Москве уже с утра было под 30 градусов, такой жары, как в том помещении, где происходила встреча с министром, я не помню даже на Кубе, когда у нас на «Голубкиной» скис кондишн. Да еще софиты, прожектора. Телеперсонал потел и задыхался, но министр и Конецкий, оба в черном тяжелом сукне, сидели как ни в чем не бывало. И говорили, говорили, говорили. Надо заметить, что, кроме Конецкого, министра никто и не интересовал. Вечером мы отправились на вокзал. Поезд тронулся. Стали ложиться спать. И я с изумлением увидел, что дивные туфли Конецкого оказались высокими ботинками на молнии, да еще на меху. То были годы дефицита, и если тебе удавалось схватить где-то что-то по вкусу, так это порой бывал предмет и единственный. А уж для того, чтобы выглядеть элегантно, приходилось идти на некоторые жертвы… И не мог же такой англизированный капитан, каким видел себя иногда Виктор Викторович, прийти на встречу с министром в растоптанных сандалиях!
   Из его выступлений на писательских собраниях дословно не помню ни одного. Вспоминается суть: не стало жизни от запретов. Как работать?
   Слово сразу ему не давали никогда. Ведущий, всегда намеченный заранее, а значит, послушный, должен был поволынить хотя бы для вида – разыскать другую поднятую руку, сделать вид, что старается предотвратить нежелательное, и так далее. Но не дать слова Конецкому было немыслимо. Писательский зал, состоящий из совершенно разного цвета душ, дрожа от ненависти и замирая от счастья, даже в самые трусливые времена был жаден на яркое слово.
   Удивительно, как быстро и как начисто забывается совсем недавнее прошлое. А ведь забывается! При этом не одним человеком или, скажем, десятком забывших принимать циннаризин, а поразительным по величине процентом сограждан… А ведь уже вылетело из сознания, забыли. Как томились на никчемных собраниях, возами подавали куда-то лживую отчетность, славословили то, что вызывало лишь презрение, льстили каким-то явным негодяям, ходили в шествиях с их портретами на палках и все за то, чтобы чего-то не лишили, откуда-то не вычеркнули, куда-то не записали. Нынешняя трагедия вымирания всего слабого и незащищенного вылупилась из вчерашней лжи и показухи, а также выжигания всего самостоятельного. Мы были поголовьем, которое держали в подростках. Как же мы так быстро все это забыли? О потолке зарплат, многолетней очереди на поганый автомобильчик, о том райкомовском игольном ушке, в которое надо было пролезть, чтобы добраться до пляжа в Болгарии… О том, что частник не имел права выделать никакую шкурку, портниха сшить на продажу юбку, а визитную карточку можно было заказать лишь через свое место работы. Нельзя было купить грузовичок, даже списанный; завести лошадь, развести нутрий. Мы забыли, как в столицу спецавтобусами ломилась за колбасой провинция. Как критическая статья, повесть и даже единичное стихотворение могли стать причиной преследования, а то и физического уничтожения человека…
   Он вылезал из глубины ряда, задевая колени сидящих, и уже кем-то напутствуемый шел к трибуне: вздернутая голова, поднятые плечи, странно негнущиеся сухие ноги.
   – Так вот о цензуре… – хрипловато начинал он.
   От произнесения этого слова вслух литературное чиновничество цепенело. Ведомство литературного топора было тайным, а название его запрещенным. О существовании ведомства, без санкции которого не могла быть напечатана ни одна строка, никто, так предписывалось, не имел права знать. Этот Салтыков-Щедрин, вперемешку со Шварцем и Оруэллом, был неоговоренным, а потому особенно леденящим. Ведомству были придуманы псевдонимы – разные его иерархические этажи обозначались словами, свинченными из революционных обрубков: Главлит, Горлит. Но даже словесные гибриды и те были лишь для служебного пользования. Ничего более дикого для должностного уха, чем услышать с трибуны слово «цензура», не существовало. Разве что написать метровыми буквами слово «депортация».
   – Так вот о цензуре… – говорил он.
   С ним надо было что-то делать. А ничего поделать, оказывается, не выходило. Потому что он у ленинградского начальства ничего не просил, ни за каким благом или привилегией в очереди не стоял. На время короткого выступления Конецкого (обычно взбешенного) мы выныривали из того заколдованного однопартийного зазеркалья, в котором десятилетиями жили.
   Иногда примеры нужнее правил.
   Этот человек поступил так, что попытки мои вести жизнь налаженную рушились.
   Конецким, к моменту нашего близкого знакомства, уже была написана целая полка книг, и на фоне этого говорить про мои и не стоило.
   В 70-е годы Балтийское морское пароходство, деловое рукопожатие которого поддерживало В. Конецкого многие годы, доставило на его квартиру девять с половиной килограммов архивных документов, радостно сообщив, что это еще далеко не все. Документы повествовали об истории пароходства, а точнее – об истории отечественного мореплавания на Балтике. Из документов планировалось слепить книгу. Пароходство, естественно, считало Виктора Конецкого главной и единственной кандидатурой. Но он отказался.
   Чтобы отказ выглядел поприличнее, в своем отзыве он наговорил комплиментов составителям подборки, сослался на слабеющие силы и неотложные дела и еще посоветовал, кому написание истории можно было бы поручить. Выходило, что в идеале – В. С. Пикулю, на худой конец – мне. Впрочем, Пикуль жил в Риге и присутствовал в рассуждениях в виде умозрительной инстанции, на уровне «хорошо бы», практическая же атака сразу пошла на меня.
   – Слушай, – говорил он, – это ведь то, что другие годами ищут и не находят. Да нет, ты только вдумайся – обеспечение Цусимского боя торговыми судами! Понимаешь, кретин, что за тема? Или петровские навигаторы в Англии и Голландии! Я вот заглянул, так руки зачесались! Один там с ума от заграницы сошел, другой от изумления на дуэлях стал драться. Неужто не возьмешься?
   На такое за пять минут не соглашаются. Хотя и туманно, но я представлял, что это за труд в пересчете на годы.
   – А помощь челюскинцам? А спасение Нобиле? – говорил змей-искуситель.
   – При чем же здесь Балтика? – сопротивляясь, кричал я все громче. – Какое отношение имеют челюскинцы к БМП? При чем здесь Нобиле?
   – Ты, видимо, вообще ни уха ни рыла, – все спокойнее говорил он. – Из Питера, из Питера все. И «Ермак» отсюда. И Крузенштерн. И Российско-Американская компания. Рылеев-то где служил?
   Так ко мне домой перекочевали девять с половиной килограммов документов. И когда я в них влез, то понял, что есть вещи, от которых отказываться все же не имеешь права. И дело здесь не в том, что за мной, как за Конецким, никогда не бегали влюбленные в мой успех студентки младших курсов гуманитарных вузов. Подборка была прекрасной, но мне она уже казалась неполной. Документы начинались с 1703 года, а о том, что было до Петра, не было ни строчки…
   Встреча происходила в издательстве.
   Я думал, что присутствую на первом этапе многодневных переговоров. И сначала будут прощупывание, прикидка и прочее. А решено все было за час. Издательство выразило готовность издать двухтомник. С цветными иллюстрациями. На мелованной финской бумаге. Альбомного формата. С суперобложками.
   Чтобы так соглашались и так радостно шли навстречу, когда речь идет о листаже, тираже и сроках, я еще не видывал и ничего не понимал. Понял я это годом позже, когда «Пушкин», на котором я вернулся из Канады, встал на плановый ремонт в Риге. Ремонтные работы на всех других судах были прерваны – порт занимался только «Пушкиным».
   – Они говорят, – сказал мне один из штурманов, – что, когда приходим, им кажется, будто у нас даже из клюзов коньяк льется…
   Но вернемся в издательство.
   Вскоре не окончательно выясненным оставалось лишь одно – кто будет писать. И тогда все повернулись ко мне.
   Бывают моменты, когда ты вдруг можешь потребовать бог знает чего. У меня в жизни так было впервые. Я постарался сделать паузу.
   – Два условия, – вероятно, подражая герою какого-то кинофильма, сказал я. – Первое. Никакой мелованной бумаги. Никакого альбомного формата. Кто-нибудь из вас видел человека, читающего квадратную книгу?
   Заведующая редакцией сделала слабый жест рукой, видимо означающий, что ей известен такой человек. Должно быть, это была она сама, поскольку шкаф в ее кабинете был наполнен именно такими книгами, выпущенными ее редакцией. Но я не дал себя сбить.
   – Никаких суперобложек, – сказал я. – И второе…
   Должно быть, мне удалось приостановиться. Все на меня глядели, и я ясно понял, что откажут. Так оно и к лучшему, займусь своим делом.
   – Ну так что? – спросили меня. – Что второе?
   – Визу на все время работы. Право плавать на любом судне пароходства в любой из его рейсов.
   Теперь я был уверен, что откажут. Все смотрели на начальника пароходства.
   – Проблем нет, – сказал он. – По-моему, тоже не надо альбомов. Нужна книга для чтения. Она должна быть интересной. И второе. Оформляйтесь. Любое судно. Любой рейс. Тут уж вообще нет вопроса. Надо же вам увидеть то, о чем собираетесь писать. Впрочем, мы вам и сами хотели это предложить.
   – Учти, – сказал мне Конецкий, услышав о том, как пошли мои дела, – всякое море начинается не с того, с чего бы хотелось.
   И он сказал, с чего, по его мнению, начинается всякое море. Переводя его слова в систему более академических выражений, можно было понять, что он предостерегает меня от поспешных выводов. Потому что всякому основательному выходу в море предшествуют мелкие и крупные формальности, и среди них нет особенно приятных. Начать хотя бы с медицины. Все встает на голову. Мы, взрослые люди, привыкли обращаться к врачам, лишь когда у нас что-то заболело, нам и в голову прийти не может скрывать от врача свои хворобы. Это естественно. Не для чего тогда было и обращаться к врачу. Здесь же все происходит наоборот: ты пытаешься уверить врача, что совершенно здоров, а он, как криминалист, ловит твои уклончивые зрачки, многократно прислушивается, используя чуткие приборы, к неясному ритму твоих внутренних органов, и, похоже, самое радостное оживление у него наступает тогда, когда вчерашние наблюдения не сходятся с сегодняшними. Еще Виктор Конецкий имел в виду, что, сдав все сведения о себе, сидишь и ждешь, пока кто-то придет к выводу, годны ли твое тело и твоя душа к путешествию, скажем, в устье Амазонки. Но все, кто хочет плавать, ждут, и мне придется ждать тоже. А тем временем извольте сделать еще одну спецтропическую спецпрививку. И сдать спецантарктический спецанализ.
   Виктор Викторович говорил мне, что ждешь моря и не знаешь, осуществится ли оно, и тем временем твои житейские дела, уже заброшенные, поскольку душа давно уже в море, приходят в полный упадок, а выход все оттягивается и оттягивается. И знакомые, которых ты давно не видел, встречая тебя, спрашивают, почему ты так скоро вернулся. И попробуй им что-нибудь объяснить. Но вы ведь, кажется, говорят знакомые, давно уже этим занимаетесь, теряя к вашей персоне значительную часть интереса, как мы теряем интерес ко всякому вруну или неудачнику.
   Виктор Викторович сказал, что все эти стадии мне обязательно придется пройти, потому что море никак иначе и не может начаться. Только так – и никак иначе. И Васко да Гама наверняка ходил к лекарю, чтобы тот ощупал его перед дальней дорогой, и Беллинсгаузен хотя и готовился к антарктическому плаванию, но знать не знал до самого последнего момента, будет ли дано на него монаршее «добро», и у Магеллана, конечно, спрашивали не особенно понимавшие, что такое выход в море, почему же он все никак не отплывает – ведь пора уже открывать пролив его имени. А Магеллан все собирал чеснок да сушил в дорогу сухари.
   Белый пароход и острова в пальмах – это все потом, а для того, чтобы туда попасть, надо ох как покрутиться на берегу! С тем большим ощущением счастья уходишь.
   Вот примерно что хотел сказать мне Виктор Викторович, когда сообщил, что море начинается… не сразу.
   Когда стало известно, что мое судно вот-вот приходит, я позвонил Конецкому и спросил, что бы он на моем месте сделал и должен ли я встречать судно на причале.
   – На твоем месте? – твердо спросил Конецкий. – На твоем месте я бы пошел встречать.
   – А как именно? С флагом, с бенгальским огнем? С чем мне стоять на причале?
   – Дурацкий вообще-то вопрос и еще более дурацкие шутки, – жестко сказал мне автор «Полосатого рейса». – Значит, слушай. На твоем месте я бы поступил так. Берешь букетик фиалок и ждешь на причале. Представляешься капитану, но ни в коем случае не оставайся, сколько бы тебя ни приглашали, а приглашать будут очень. Но ты ни на какие зазывания не поддавайся. Помни, что люди два месяца не были дома.
   Мне бы тогда еще уловить, что оба раза, говоря «на твоем месте», он сильно напирал на слово «твоем». Но я был невнимателен и хотел получить еще один совет по части морской этики.
   – Еще такое дело, – сказал я. – У меня тут рекомендательное письмо к капитану. От заместителя начальника пароходства. Когда мне это письмо отдать? Когда пойду встречать или позже?
   – Ты что, совсем о…ел? Никогда.
   – То есть как? Мне специально…
   – Ни-ко-гда, – сказал Конецкий. – И ни в коем случае.
   – А зачем же мне его дали? Куда мне его теперь девать?
   – Ах, «зачем дали»? А зачем ты брал, идиот? И куда теперь девать? – заорал Виктор. – Я тебе скажу куда…
   Место, куда я должен был спрятать это письмо, едва ли стоит здесь упоминать. Он бросил трубку, и мне показалось, что в воздухе запахло озоном, нашими общими, хотя и несколько смещенными друг относительно друга юными годами и суровым благородством парусного флота, когда место мужчины на корабле определялось тем, что он может и умеет, а не рекомендациями с берега.
   Когда я пришел встречать контейнеровоз «Скульптор Голубкина», он стоял на рейде. Его место у контейнерного причала уже освободилось, и у причальных тумб бродили портовые швартовщики. Через час, мягко прижав своим колоссальным черным боком развешанные вдоль стенки кранцы, «Голубкина» встала у причала. Зажужжала лебедка бортового трапа, а на корме, раздвигаясь, как громадные щипцы для орехов, стал клониться к причалу скошенный от кормы к правому борту раскладной, зависший на стальных тросах мост, который вскоре коснулся причала, и с него сбежал на причал молодой моряк с нашивками старшего помощника. Я подошел к нему, когда он, сидя на корточках, заглядывал под мост, пытаясь понять, почему тот до конца не распрямляется.
   – Простите, я хотел бы увидеть капитана, – сказал я.
   Все еще сидя на корточках (лицо его было багровым), он повернул глаза ко мне.
   – Уже на берегу, – буркнул он.
   Надо было что-то делать с цветами. Фиалок (конец июня) я, естественно, не нашел, и в руках у меня был букет роз. Слов, с которыми я пытался вручить старпому цветы, я, пожалуй, не вспомню. В памяти сохранилось ощущение общего идиотизма сцены: стоящий на четвереньках на грязном причале человек, который все глубже заползает под огромную стальную сходню, не переставая кричать оттуда через плечо «майнай помалу, стоп, еще майнай», и второй, с веником примявшихся в сумке нелепых роз, который эти розы сует куда-то вслед за уползающим.
   Вместе с теми, кто видел все это с борта, мы потом хохотали. Старпом ушел в отпуск, его в рейсе не было, так что он, видимо, похохатывал отдельно. Никто, естественно, и не думал насильно зазывать меня за стол праздновать мой приход на судно, и никто не собирался из-за меня оттягивать свое появление дома, где не был два месяца; одним словом, если не считать эпизода с цветами, появление мое около судна прошло довольно незаметно. Но цветы запомнились. И я, обозлившись было на Конецкого за его советы, потом, уже в рейсе, с благодарностью его вспоминал – из-за него я заработал на судне, еще не взойдя на его борт, репутацию чудака. А это на флоте хорошая репутация – по противостоянию с репутацией типа «себе на уме». И потому, хоть никто и не взял у меня цветы, более того, как вспомнят, так хохочут, советую всякому, кто идет встречать свое первое, десятое или двадцать первое судно, – идите встречать его с цветами. Идите. И не бойтесь. Цветы вам помогут.

   Апрель 2002 г.


   Дальняя дорога
   Ростислав Титов

   Впереди опять был океан, и темнота, и дальняя, и дальняя дорога.
 Виктор Конецкий

   Я знал Виктора Викторовича много лет, понимал его и ценил, восхищался его талантом и находил в написанном им отраду и успокоение.
   Мне его книги именно помогали жить. Потому однажды написал: «Когда тяжко, „когда мне невмочь пересилить беду“, я не к троллейбусу тороплюсь, а беру его книгу, открываю наугад и читаю. И хочу, чтобы он знал: сделанное им помогает одному человеку жить».
   Конечно, не только мне помогало существовать творчество В. В. Конецкого. Помогало прежде всего тем, чья жизнь так или иначе была связана с морской работой – непростой и всегда новой, неизведанной. Ведь даже если твой пароход ходит «на линии», то есть по одному и тому же маршруту, не бывает в жизни моряка одинакового – всегда или ветер иной, или волна не туда бьет, или туман находит…
   Мне довелось познакомиться с Виктором Конецким в начале сентября 1968 года. Возвращался домой в Таллин через Ленинград, получив задание от тогдашнего журнала «Морской флот» – попросить писателя дать в редакцию какой-либо материал. Подъехал на такси к палисадничку у дома на улице Ленина, поднялся на древнем скрипучем лифте на шестой этаж. Еще была жива мама Виктора, мы посидели полчаса, поговорили. Сейчас думаю, что тогда единственный раз видел Конецкого в сомнениях: предстояло уходить в море на теплоходе «Челюскинец» вторым помощником капитана, а это значит – отвечать за все перевозимые грузы.
   Тогда я не понимал, что говорю с прирожденным капитаном. И не мог предвидеть, что впереди предстоит рождение прекрасных, умных, веселых и грустных книг. Не мог знать, что появится, возникнет цикл, который он сам назовет «Роман-странствие». И потом я долгие годы читал и перечитывал его книги – «Среди мифов и рифов», «Вчерашние заботы», «Ледовые брызги»…
   С легкого языка отличного морского писателя и капитана Бориса Романова, новгородца по рождению и мурманчанина по судовой прописке, Виктора мы стали называть «В. В.». Правда, так он сам позже обозначил своего капитана Василия Васильевича Миронова, но Виктор Викторович Конецкий оставался нашим «В. В.».
   Попадая в своих рейсах в Ленинград, я всегда старался встретиться с В. В. – и довольно скоро понял: его «береговая» жизнь – лишь короткий период между уходами туда, где ему предназначено быть, жить, работать. Вот тогда и уверился, что судьба назначила ему именно роль капитана. Точнее – капитана ледового плавания. Опытный судоводитель знает, сколь опасно, рискованно и ответственно ведение судна во льдах.
   В октябре 1979-го увидел я неожиданно во владивостокском ресторане В. В., обрадовался очень, даже обниматься бросился, хотя вообще-то не люблю эту столичную моду. И рассказал нам В. В. (Боря Романов стоял рядом), как продирались они через Арктику и затопили трюм, и притопали сюда с цементными ящиками на пробоинах, а когда за жизнь, за судно свое сражались в Восточно-Сибирском море, на высоте оказались все – от капитана до курсанта-практиканта. Отметил я в глазах Виктора огонек юношеского восторга, не слишком-то ему свойственного. И радость великую – от сознания большого, сотворенного сообща дела.
   Характер у В. В. был непростой, нелегкий. Помню, как на большом ленинградском собрании писателей-маринистов, проходившем почему-то в Михайловском замке, он устроил резкий и заслуженный разнос присутствовавшим там адмиралам – по делу, «по заслугам». А как-то, полушутя, в эпоху всеобщего увлечения «экстрасенством», я замерил с помощью проволочной рамки его биополе: оказалось оно настолько мощным, что и у других забирало энергию. Что ж, капитанам так и положено – брать у подчиненных силу и направлять ее, куда необходимо.
   Мне не хочется сегодня вторгаться в сферу литературной критики и разбирать все несомненные достоинства прозы Конецкого. Для себя отмечаю и ценю предельную искренность в изложении событий, строгую беспощадность к окружающим и в неменьшей степени – к себе, точность и убедительность художественных деталей. А еще – не поддающуюся объяснению особую музыкальность и ритмичность стиля, о чем писал в своих дневниках В. В. Розанов в начале минувшего века: «Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только „сделать из себя писателя“. Но он не писатель».
   Множество его читателей особо ценили юмор В. В., такой естественный, ненатужный и, если можно так сказать, сурово-светлый. Впрочем, сам автор не считал это главным. В мае 1985 года нас принимал в своем полированном кабинете грозный тогда министр морского флота страны Т. Б. Гуженко, там присутствовали московские телевизионщики – так вот они назойливо требовали от Виктора: «Расскажите что-нибудь смешное!» И получили почти яростный отказ: «По заказу не смеюсь!»
   Между прочим, вполне юморной, но и жалковатый образ капитана Фомы Фомича Фомичева из «Вчерашних забот» принес В. В. немалые огорчения и даже вызвал оргвыводы начальства. Балтийские капитаны всерьез обиделись на писателя, хотя Фома Фомич был фигурой явно собирательной и наполовину выдуманной. Кажется, было какое-то коллективное письмо в высокие инстанции, и пришлось нам, друзьям В. В., на очередном собрании морских писателей в Центральном Доме литераторов вступиться за автора «Вчерашних забот».
   …Нет, все-таки хочется отметить еще одно большое и оригинальное достоинство прозы В. Конецкого. Думаю, он создал совершенно новый литературный сплав четкой реальности и «выдуманности», фантастики, причем верится и в то, и в другое. Через многие его произведения проходит неунывающий, слегка трепливый и ужасно симпатичный Петр Иванович Ниточкин, ясно видишь и понимаешь «ледяного капитана» Эдуарда Львовича Саг-Сагайло, или жеманно-назойливую судовую буфетчицу Викторию в ее серебристых колготках, или слегка чокнутого композитора из Дома творчества музыкантов. И вызывает сочувствие и жалость архангельский сумасшедший Геннадий Петрович М.
   Теперь мне стало ясно: надо дать здесь слово самому В. В. Сначала – его мысли о сути и власти моря как стихии – мысли, пришедшие после очередного «морского сна».
   «Хороший сон. Возможно, возник он потому, что в момент, когда возле пышной от кустарников сопки мы становились на якорь, судовую антенну облепили вороны, и я долго глядел на них и за них – в бездонные и густые небеса, и думалось, что о том, как велика Россия, знают только те, кто обошел ее с севера».
   И сразу мне вспомнилось, как горячо и убежденно доказывал Виктор: наша страна – великая морская держава и должна, обязана иметь большой и мощный флот… И еще о море – глубокие, доходящие до высокой философии мысли.
   «Любовь к морю тоже детское чувство… Нас тянет в огромные пространства вод не потому, что мы водолюбивые существа. Мы можем утонуть даже в бочке дождевой воды. Мы любим не воду, а ощущение свободы, которое дарит море…
   Мало кто задумывается, что море, вода подарили людям понятие волны. Волна, накатывающая век за веком на берега, колеблющая корабли, натолкнула на одну из основных идей сегодняшней физики – о волновой теории света, волновой сущности вещества.
   Волна подарила и ритм. В основе музыки лежит ритм волны, ритм движения светил по небесам. Потому музыка и проникает в глубины мировой гармонии дальше других искусств. Сам звук тоже имеет волновую природу. Медленный накат волн на отмель, вальс и ритм биения человеческого сердца чрезвычайно близки. Потому вальс невредимым пройдет сквозь джаз…» Да, отсюда и музыкальность прозы Виктора Конецкого…
   Невеселое нынче время для литераторов. Школьные учителя бьют тревогу: молодые люди теряют потребность в чтении, им эту потребность заменяют всемогущий Интернет и навязчивое телевидение. А недавно я узнал, что у тридцати процентов французских семей нет ни одной художественной книжки.
   Печально это. И потому, наперекор всему такому, меня очень обрадовала просьба моего бывшего ученика, ныне опытного судовода, плавающего под чужим флагом: «Вы не сможете дать мне в рейс почитать книг Виктора Конецкого?»
   Конечно, не умрет «бумажная» литература под напором электронно-телевизионного потока. Ведь сказал писатель Виктор Конецкий: «…Но и то известно, что большая цель порождает новые силы и продлевает жизнь смертельно больным подвижникам большой цели, и они, как правило, успевают достичь ее, например, даже вопреки законам природы, и умирают, поставив наперекор всему здравомыслию точку…
   А кто-то все шепчет: „Ты должен просто рассказывать только то, что знают немногие, а ты видел!“»
   Не поставил, однако, В. В.Конецкий точку. Литература высокого уровня, становясь классикой, будет жить долго, всегда. Уверен, что книгам Виктора Конецкого предстоит именно «дальняя, дальняя дорога» – через годы, через умы и сердца будущих благодарных читателей.
   В. Б. Шкловский вздохнул когда-то: «Друзья прошли, разошлись по могилам». Но его младший друг, русский писатель Виктор Конецкий высказался решительно: «Смерть – старый капитан – не беседует о прошлом накоротке».
   Таланты не уходят из жизни, не ставят краткой точки, а оставляют нам все, созданное ими.

   Февраль 2003 г.


   Живая память
   Лидия Либединская

   Наверное, так и положено знакомиться с писателем-маринистом! Мы познакомились с Виктором Конецким на атомоходе «Ленин». Нет, я не собиралась в плавание по северным морям, просто Союз писателей проводил в июне 1982 года Дни литературы в Мурманской области, и в город Мурманск был высажен – как его шутливо называли – «писательский десант» численностью пятьдесят человек.
   Участники собрались из разных городов России, приехали и несколько человек из Ленинграда, среди них Виктор Конецкий. Впрочем, в отношениях с земляками у него что-то не заладилось и он подчеркнуто держался особняком.
   В Мурманске «десант» был разбит на группы по четыре-пять человек и каждой группе определен свой маршрут. Так мы с Конецким попали в одну группу. Нам предстояло первое выступление на атомоходе «Ленин» перед командой судна, а дальше – четырехдневная поездка на «газике» в города Апатиты и Заполярный.
   Я оказалась в группе единственной женщиной, ни с кем толком не была знакома и чувствовала себя весьма неуютно. Книги Виктора Конецкого я с удовольствием читала, однако представить нас друг другу никто не удосужился, и я издали наблюдала, как он оживленно беседовал с нашими спутниками – двумя мурманскими поэтами (фамилий их, к стыду своему, не помню, хотя они и оказались впоследствии весьма симпатичными людьми).
   Мы уже шли по палубе, когда Виктор вдруг равнодушно и снисходительно спросил меня:
   – Стихи будете читать?
   – Нет, я буду читать «Записки бабушки»…
   – «Записки бабушки»?! – Он весело засмеялся и посмотрел на меня совсем по-другому. Куда девались равнодушие и снисходительность – передо мной был добрый, открытый и доверчивый человек.
   Не только любовь, но и дружба бывает с первого взгляда!
   Навстречу нам шел капитан, который оказался старым приятелем Конецкого, а в кубрике уже ждала команда корабля. Главным гостем стал Виктор Конецкий. Моряки слушали его восторженно, благодарно смеялись его шуткам, долго не отпускали, задавая волнующие их вопросы своему писателю.
   А потом была долгая поездка по суровой мурманской земле, где в июне метет метель и бесконечно длится холодный полярный день, и нигде ни деревца, ни листика, ни лепестка, только камни и мох… Были выступления в клубах и домах культуры, и везде Виктора Конецкого встречали с особым радушием.
   После одной из таких встреч он несколько смущенно, но с явным удовлетворением сказал мне:
   – Оказывается, меня и на суше читают, а не только моряки…
   После утомительного дня, проведенного в тряском «газике», скудный уют районных гостиниц казался раем, а разговоры особенно задушевными. Виктор рассказывал о кошмарах блокадного детства, о матери, которая героически спасала их с братом от голодной смерти, и такая любовь звучала в его голосе, что он вдруг, стесняясь своих чувств, резко обрывал себя и начинал говорить о чем-нибудь другом.
   Особенно запомнился мне выход на пароходе в открытое море: нам предстояло опустить на воду венки в месте, где в годы войны погибло военное судно.
   Изрядно штормило, наши спутники разбрелись по каютам, а Виктор прошел в рубку к капитану. Он явно волновался, и в этом волнении ощущалась его особая связь с морем, с флотом, с моряками, которая с юных лет во многом определила его судьбу.
   Как бережно опускал он на воду вместе с командой огромный венок и как долго потом стоял у борта один, глядя, как высокие волны подхватили цветы и уносили их все дальше и дальше…
   Вскоре после возвращения в Москву я получила от Виктора письмо:

   «Милая спутница!
   Спасибо за добрые слова. Я сразу написал Вам сусально-слезливый ответ, но не отправил его (по пьянке).
   Живу трудно.
   Какой-то очередной кризис. И зловещее одиночество. Чтобы перешибить судьбу, опять собираюсь плавать – в Арктику, к капитану „Ленина “.
   Вероятно, 26.07 уже буду в Мурманске.
   (К капитану „Ленина“ – фигурально. Я буду дублером капитана на т/х „Индига“ – на Колыму.)
   Медкомиссию, кажется, прошел, но висит кардиограмма.
   Поклон-привет всем хорошим тварям.
   Мой адрес для радиограмм:
   Ленинград 35 радио, т/х „Индига " – мне.
   Прощаюсь „с густой травой и высокой листвой ".
   Надеюсь в октябре быть дома.
   Очень жду Вас в гости – буду хвастаться акварелями.
   Ваш
   Виктор
   Конецкий.
   18.07.82».

   Он ушел в плавание, и мы обменивались телеграммами. Капитан на «Индиге» оказался тем самым, что принимал нас на атомоходе «Ленин», и Виктор в каждой телеграмме передавал от него приветы.
   А вот следующая наша встреча в Москве оказалась печальной.
   Умер Юрий Казаков.
   Я не могла быть на его похоронах из-за какого-то загородного выступления, которое не удалось отменить. Вернулась домой к вечеру. Телефонный звонок. Хриплый голос показался мне незнакомым.
   – Это Виктор Конецкий…
   – Где вы?
   – В гостинице «Москва». Я сейчас к вам приеду.
   – Если можно, хотя бы через час, я только что вошла в дом…
   – Нет! Если я пробуду один еще хотя бы полчаса, я покончу с собой…
   Через двадцать минут он уже звонил в дверь. Лицо его было искажено страданием, снимая пальто, он с трудом удерживал рыдания.
   Внучка моя быстро накрыла на стол, разогрела обед, и мы долго пытались заставить его хоть что-нибудь съесть.
   Он покорно сел за стол, выпил водки и лихорадочно заговорил:
   – Я знал, что он болен, но что ЭТО может случиться, представить себе не мог… Мы вместе начинали печататься и даже были литературными соперниками… Кто – кого… Но мы любили друг друга… Мы друзья! И вот его нет… Где он?! – Виктор закрыл лицо руками. – В этой промерзшей земле? Нет, нет, нет!..
   Утешать его было бессмысленно. С ним нужно было разговаривать. И мы до утра проговорили о Юре. А вечером следующего дня я проводила его в Ленинград.

   Летом 1983 года Виктор Конецкий приехал в подмосковный санаторий Академии наук – Узкое.
   Старинная дворянская усадьба, прекрасный парк, заботливые врачи, вежливый персонал – лечись, отдыхай, спокойно работай. Но не тот был характер у Виктора Конецкого. Очень скоро этот комфорт ему опостылел. Внимание врачей раздражало, и они быстро от него отступились. Советы побольше гулять он воспринимал как издевку над собой, сетовал, что нет ни одного человека, с которым можно поговорить по душам. Работа не ладилась, а он собирался именно здесь написать о Юрии Казакове. Жаловался по телефону:
   – Не пишется мне, совсем не пишется! Попробую рисовать. Хочется нарисовать что-нибудь яркое, цветы, что ли? Ведь сейчас середина лета, все цветет… А здесь цветы в клумбах какие-то чахлые, словно выгоревшие. Да и кто мне разрешит их рвать?..
   На следующий день я привезла ему букеты ромашек и васильков, а также небольшое лукошко с крупной ярко-красной клубникой.
   Как он обрадовался! Принес откуда-то банки с водой и сам ставил в них цветы, клубнику разложил на большой тарелке. Потом все это долго расставлял на столе, менял местами.
   Утром весело сообщил по телефону:
   – Кажется, акварель может получиться! Скоро позову вас на вернисаж…
   Увы, вернисаж не состоялся. За три дня до окончания срока путевки Виктор повздорил с администрацией, почувствовал себя униженным и оскорбленным и не пожелал оставаться в Узком ни одного часа. Когда я подъехала за ним на такси, он уже стоял на крыльце с чемоданом.
   Виктор прожил у нас три дня. Благо квартира большая, у него была отдельная комната, и при желании он мог ни с кем не общаться. Однако он то и дело приходил на кухню, сидел с нами, живо интересуясь всем, что происходило в доме. Особенно его занимала моя двухмесячная правнучка.
   – Я никогда не видел таких маленьких людей! – с удивлением повторял он.
   Пришел мой внук Юра со своим товарищем Сашей Брадодымом – студенты Литературного института. Оказалось, что они поклонники Конецкого и, узнав, что он находится у нас, принесли ему на подпись его книги.
   – А можно нам с ним познакомиться? – спросили ребята.
   Я вовсе не была уверена, что их желание обрадует Виктора, но, к моему удивлению, он охотно согласился с ними поговорить. Беседа их длилась несколько часов, он попросил мальчиков почитать свои стихи, что они с удовольствием выполнили и даже исполнили некоторые под гитару. А когда они ушли, задумчиво проговорил:
   – Не понимаю, почему все так ругают нашу молодежь? Впрочем, я кажется, говорю банальности…
   Я вспомнила эти его слова, когда через три года Саша Брадодым погиб в Абхазии, во время межнационального конфликта. Сейчас ему стоит там памятник…
   Уже собираясь на вокзал, Виктор вдруг достал из чемодана акварель и протянул ее мне. На ней были изображены те самые васильки, ромашки и клубника, что я привезла ему в Узкое.
   – Вот, – ворчливо сказал он, – я всегда злюсь, когда просят подарить акварели, ведь рисунки, они как и книги, мои дети… А вы не просите, и за это я хочу подарить вам эту акварель!
   Двадцать лет висит она у меня – живая память о ее авторе, трудном, благородном и талантливом человеке – Викторе Конецком.

   Приезжая в Ленинград, я всегда останавливалась у близких моих друзей – Сережи и Зои Давыдовых. Так было и на этот раз. Конец октября, погода сырая и холодная, темнеет рано. Потому я немного удивилась, когда, позвонив Конецкому, услышала от него неожиданное предложение:
   – Я давно хотел провезти вас по самым для меня памятным местам, давайте встретимся сегодня в пять часов возле моего дома, поймаем такси и в путь…
   В условленный час Виктор ждал меня на улице. Воротник пальто поднят, шапка надвинута на лоб, ему явно неуютно на промозглом ветру. А машины, как назло, не останавливаются. Но вот наконец долгожданный зеленый огонек.
   – В порт, на пристань!
   Мы идем с ним по тускло освещенной набережной, вдоль стылой темной воды, и он рассказывает:
   – Сюда мы возвращаемся из плавания… Пока жива была матушка, она всегда меня встречала, я уже с парохода видел ее в толпе и понимал – я дома! А потом? Потом разное было… Но самое страшное, когда тебя никто не встречает. Ладно, поехали дальше…
   Дальше был собор Николы Морского. Мы поднялись на второй этаж, и Виктор показал мне хранившуюся здесь их родовую икону, которую его бабушка принесла в Храм…
   – Мама отдала меня в училище просто потому, что не знала, как нас с братом прокормить. А тут набор… Жалела она меня, тревожилась – казарма. Я ведь домашний был мальчик, в матросках ходил. Но я благодарен ей, что она меня в училище отдала. Ведь это и мою литературную судьбу определило. Что бы я был без своего морского опыта? О чем бы писал? – говорил он, когда мы уже продолжали наш путь в такси. – Остановите! – вдруг сказал он таксисту. – Нет, выходить мы здесь не будем, постоим немного. – И обратился ко мне: – Видите этот дом? Здесь мы жили во время блокады, вон окна светятся, это наша квартира. Жизнь продолжается, там мой брат живет с семьей… Плохо нам здесь было… Помню, в блокаду, посадила мама нас с братом обедать, достала где-то для нас две картофелины. Сама она с нами никогда не ела, чем и когда питалась, до сих пор не знаю. Только мы сели за стол, как пришла ее сестра, которая жила неподалеку. Любимая сестра. Слабая такая, еле ноги передвигает, опустилась на стул, тяжело дышит. Мать понимает, покормить ее надо, а чем? У детей картофелину мороженую отнять? И она так сухо с сестрой поговорила, что та, посидев несколько минут, поднялась и пошла прочь.
   А наутро мать говорит мне: «Сходи к тете, проведай, очень уж она вчера слабая была». Я пошел. Дверь в ее комнату открыта, она сидит в кресле – мертвая, а на полу огромная остекленевшая от мороза желтая лужа… Мать потом всю жизнь мучилась…
   Дальше мы ехали молча. Тяжелое это было молчание. Вдруг Виктор неожиданно прервал его:
   – Сейчас самое время в кабак закатиться, выпить, поужинать…
   Я хотела возразить, что настроение-то не кабацкое, как он опередил меня:
   – Были у меня такие планы. Но сейчас, после наших странствий в прошлое, понял, что в этом будет что-то кощунственное. Едем ко мне, я сам приготовлю ужин…
   Дома он усадил меня на диван, предложил посмотреть старые альбомы с семейными фотографиями, а сам быстро извлек из шкафа старинные, тонкого фарфора тарелки (гордо: матушкины!), накрыл скатертью небольшой столик, расставил рюмки, разложил приборы и исчез на кухне. Все было проделано ловко, легко, я бы даже сказала – талантливо.
   Разглядывать старые фотографии, даже незнакомых людей, занятие увлекательное, и я погрузилась в него; не успела до конца все досмотреть, как на пороге появился Виктор с накрахмаленным полотенцем через плечо и блюдом в руках, на котором еще скворчали два мастерски зажаренных куска мяса, окруженных румяной картошкой и листьями зеленого салата.
   Лицо его сияло гордостью.
   – Прошу к столу!..

   Шли годы. Мы виделись все реже. Виктор перестал приезжать в Москву, я редко бывала в Ленинграде.
   Последний раз я говорила с ним по телефону незадолго до его смерти. Он увидел меня в телевизионной передаче и позвонил. Сказано было друг другу много хороших слов. Прощаясь, я посетовала:
   – Давно мы с вами не виделись, Витя…
   – Это не важно, – ответил он. – Важно то, что мы дорожим друг другом!

   Февраль 2003 г.


   Рекомендация
   Александр Житинский

   Случилось так, что к тридцати семи годам я оказался автором двух небольших книжек. В одной из них – тоненькой и беззащитной – фразы рифмовались, чтобы их было удобнее читать, а в другой – потолще и посолиднее, в твердом картонном переплете – помещалось то, что именуется прозой.
   Я не стану распространяться, как я дошел до такой жизни, будучи по образованию и мышлению инженером и довольно-таки равнодушно относясь в юности к отечественной и зарубежной литературе. Замечу только, что инженерное мышление на первых порах помогало мне, а потом стало мешать, когда я овладел несколькими секретами литературного ремесла и возомнил себя писателем.
   Чтобы не возникало недоразумений, сразу оговорюсь, что под словечком «я», столь часто употребляемым мною, имеется в виду не литературный герой, хотя бы и имеющий склонность к писательству, а лично я – автор данного текста.
   О чудесах, которые происходят с этим словечком в литературных сочинениях, мы поговорим особо. Сейчас я спешу зацепиться за сюжет, дабы благосклонный читатель не растерял своей благосклонности и не отложил книжку в сторону.
   Почему мы так об этом заботимся? Тут загадка. Казалось бы, неуемное наше тщеславие должно быть вполне удовлетворено в тот момент, когда книга выпущена в свет и поступила в продажу. Так нет же! Что-то заставляет нас желать, чтобы ее непременно купили и прочли, причем прочли до конца да еще составили благоприятное мнение об авторе. Обиды случаются страшные, когда литератор выясняет, что его не прочли, а если и прочли, то остались равнодушны. Не верьте тем, кто говорит, что им все равно. Таких людей нет, во всяком случае, они никогда не берутся за перо.
   Здесь мне хочется рассказать о тайнах ремесла, до которых я дошел самостоятельно, а потому отношусь к ним с необычайной нежностью и приязнью.
   Но сначала сюжет. Сюжет в первую очередь! Бессюжетная проза томит меня и оставляет впечатление гамм, играемых на скрипке с достаточной виртуозностью, но без видимой цели. Сюжетостроение… Да что там сюжето-строение! Я бы мог долго рассказывать об интонации, выборе первой фразы, о простом делении на абзацы и прочем – и именно потому, что этой наукой я овладел сам (насколько хорошо – судить не берусь), а такой способ постижения профессии, хотя он и медлителен, дает особое удовлетворение.
   Итак, к тридцати семи годам…
   Не поздновато ли?
   Конечно, поздновато! И любой мне напомнит о Пушкине, на что я могу возразить лишь то, что во времена Пушкина не было телевидения, кино, радио, самолетов, автомобилей, эскалаторов, ракет, лифтов, телефона, телеграфа, электрических лампочек, пылесосов, электробритв… В общем, вы догадались. Мы живем в принципиально ином мире, так зачем тыкать в глаза Пушкиным?
   Пушкин – гений, не спорю, но если бы на него свалилась та уйма информации, которую выдерживает наш пятилетний ребенок, то вполне возможно, он не написал бы ни строки. Во всяком случае – не создал бы десяти томов поэзии и прозы.
   Очень много времени уходит на переработку внешней информации.
   Вы представьте себя за сотни верст от столицы, в Михайловском, где за день не случается ровно ничего – разве что пробежит дворовый мальчик – и все мысли, все новости должны быть взращены в душе, иначе им просто неоткуда взяться, а взращенные, они неминуемо просятся на бумагу; где три сосны, стоящие у дороги, могут дать пищу для размышлений на целый день, а потом возродиться в прекрасных стихах, где… Одним словом, что говорить!

     …я читаю
     Иль думы долгие в душе своей питаю…

   Где они – «долгие» думы? Думы стали значительно короче, хотя питать их вроде есть чем.
   Ну, бог с ними, с думами…
   После выхода книжек я почувствовал необходимость переложить себя на новую социальную полочку. Престиж здесь ни при чем, любая профессия при условии, что человек ею артистично владеет, вызывает во мне уважение. Но нельзя лежать на двух полочках сразу. Так уж мы устроены, что необходимо не только ощущать себя кем-то, но и запастись соответствующим документом, подтверждающим это ощущение. Иными словами, выбрав себе желанную полочку, надо дождаться, чтобы тебя на нее официально положили. И вот, находясь на социальной полочке инженерно-технического работника, я все чаще посматривал на другую, где сгруппировались литераторы.
   Полочка издали выглядела привлекательнее моей по многим причинам.
   Во-первых, на ней толпилось не так много людей; во-вторых, чувствовали они себя там, как казалось на расстоянии, гораздо вольготнее – и не столько материально, сколько в смысле свободы передвижения; наконец, в-третьих, они могли работать, сообразуясь со своими личными планами.
   Повторяю, так казалось издали.
   И вот, когда появилась формальная возможность сигануть на эту заветную полочку (а необходимость появилась значительно раньше), я, не задумываясь, стал искать людей, способных ввести меня в организованное сообщество литераторов, то есть в Союз писателей.
   Проще говоря, я стал искать рекомендателей, ибо по уставу Союза писателей СССР от вступающего требуется наличие трех рекомендаций членов Союза.
   К кому обратиться?
   Я испытывал неловкость провинциала перед дверьми, за которыми происходит светский бал. Многих его участников я знал, перед иными испытывал восхищение, некоторые знали меня. Одновременно с неловкостью я ощущал провинциальное самомнение и желание быть введенным в залу через парадную дверь, чтобы музыка хоть на секунду смолкла и танцующие взглянули на меня с интересом.
   Это могло произойти, как я думал, если моим рекомендателем будет человек уважаемый, снискавший себе славу и почет своими бальными успехами.
   Привычка выражаться фигурально меня погубит.
   Мой выбор пал на В. В. – это был, да и есть сейчас, очень известный литератор, в котором я угадывал некое родство – если не душ, то литературных устремлений, – тогда еще необъяснимое. Главное – он хорошо писал. То есть мне нравилось, как он писал, – честно, мужественно и иронично. Его книги интересно было читать, потому что он до многих вещей доходил сам. Собственно, в этом и была первая черточка нашего родства, как я понял потом. Он попал на полочку литераторов с полочки моряков, причем ухитрился как бы остаться на последней, а вернее, объединить их в одну, поскольку замечательно совмещал две профессии.
   Он был плавающим писателем, или пишущим моряком.
   И то и другое неточно.
   Если бы мы не вышли из эпохи новых словообразований типа «колхоз», то В. В. можно было бы назвать «плавписом», или «пишмором» – кому как нравится, – подчеркнув этим органическое единство двух его профессий. Мне лично больше нравится «пишмор».
   Я не называю его фамилии, потому что о ней легко догадаться и еще по одной причине, которая выяснится позже.
   Беда была в том, что В. В. меня не знал, книжек моих не читал и обладал по слухам довольно крутым характером, так что сунуться к нему за здорово живешь представлялось делом не только сомнительным, но и опасным. Можно было запросто схлопотать пару крепких выражений.
   Пришлось искать обходные пути и пользоваться услугами третьих лиц, которые сообщили В. В. о моем существовании и желании быть его протеже, если, конечно, он сочтет это возможным.
   Мне сказали: звони, он предупрежден.
   Я позвонил.
   Трубку поднял сам В. В. – я уже знал, что он живет один, – и хмуро, как мне почудилось, выслушал мой сбивчивый рассказ о том, что я написал книжку и хотел бы подарить ему, поскольку уважаю и проч. и проч.
   – Так в чем дело? – недовольно сказал В. В. – Присылайте.
   – Но я хотел бы попросить вас… если возможно… – залепетал я.
   – Короче! – отрубил В. В. – Чего вы хотите?
   – Чтобы вы ее прочитали! – выпалил я. – И дали мне… рекомендовали бы меня…
   – Не-ет! – торжествующе протянул он. – Этого не могу. Мне сейчас некогда.
   Я замолчал, не зная, как на это возразить.
   – Постойте, как ваша фамилия? – после паузы спросил В. В., будто припоминая что-то.
   Фамилия вылетела из меня пулей, причем последние звуки обогнали первые.
   – Как-как? Повторите?
   Я заставил звуки следовать по порядку.
   – A-а… Я вспомнил, мне говорили. Присылайте. Прочту… Позвоните через две недели.
   Я судорожно принялся благодарить короткие телефонные гудки.
   Через две недели я позвонил снова.
   – Ваша книжка мне понравилась, – сказал В. В. – Приезжайте, я напишу рекомендацию.
   Нечего и говорить, что я был счастлив.
   Был конец марта. Осевшие за зиму сугробы в крапинках копоти еще лежали в городских дворах. Последняя фраза не есть литературное украшение. Сугробы во дворах мне еще понадобятся.
   Я стал готовиться к визиту, то есть перечитывать книжки В. В., стараясь представить себе личность автора. И тут следует сказать немного об этих книжках и вообще о жанре прозы В. В. и роли в ней его личности, поскольку это занимает меня больше, чем история с рекомендацией. Она, как вы понимаете, составляет лишь сюжетную основу, без которой мне трудно обойтись.
   Дело в том, что сочинения В. В. последних лет помимо своих чисто литературных достоинств – точности языка, упругости фразы, ироничности интонации – поражали меня необыкновенной литературной смелостью. Она заключалась в том, что главным героем всех этих книг был сам автор, В. В., – со своей биографией, наружностью, привычками и взглядами.
   Казалось бы – что тут особенно смелого?
   Так могут спросить люди, не написавшие в своей жизни ни одной страницы, не считая служебных бумаг.
   Представьте, что вам нужно написать о себе письмо страниц на пятьсот, но не вашему родственнику или другу, которым вы интересны в силу определенных обстоятельств вашей биографии, а незнакомому человеку, а еще точнее – десяткам тысяч незнакомых людей, – и рассказать в этом письме, как вы плаваете по земному шару, что с вами происходит, какие вам встречаются люди и что за мысли одолевают вас во время ночных вахт.
   В. В. делает именно это.
   Причем делает так легко и естественно, будто его не заботит мысль о читателе – будет ли он читать? интересно ли ему? по какому, черт возьми, праву он, В. В., позволяет себе такие вольности? – словно интерес к личности автора заранее включен в условия игры как некое правило.
   В хоккей играют клюшкой, это такая игра. Никто не пытается оспаривать эту странную условность.
   В. В. пишет о себе. Это такая литература.
   Ну конечно – любой писатель пишет о себе. Это аксиома. Но подавляющее большинство авторов искусно маскируется, прячась за выдуманных ими же литературных героев, фантазируя, конструируя сюжет – мало ли есть способов!
   В. В. сознательно бросает вызов литературе. И он прав. Если ты неинтересен читателю как человек, то никакие ухищрения не заставят его, читателя, сопереживать или даже просто следить за повествованием.
   Вызов нравился мне и одновременно приводил в смущение. За ним стоял очень самостоятельный и колючий человек, пробиться к которому, несмотря на его кажущуюся открытость и абсолютную искренность на письме, казалось делом трудным. А мне именно хотелось пробиться. Сейчас я понимаю, что был чрезвычайно наивен. Писатель, как правило, бережет себя от постороннего вмешательства. Делается это тысячью разными способами – от физического затворничества и запоя (так делал Фолкнер) до постоянного ношения какой-либо удобной маски: чудака, педанта, любимца публики, простака и даже дурака, – так что маска, бывает, крепко прирастает к лицу и начинает серьезно влиять на сочинительство.
   Фамилий называть не буду.
   Писатель может быть абсолютно искренен и открыт в своих сочинениях, но добиться такой же человеческой открытости в общении невозможно.
   Попутно замечу, что писателю как воздух необходимо одиночество. Разумеется, необязательно формальное. Одиночество тщательно взращивается в душе, непрерывно терзая ее, – кажется, что можно отдать все на свете, чтобы от него избавиться, но… Попробуйте отнять у писателя одиночество – и он погибнет.
   Я же, повторяю, хотел поговорить с В. В., что называется, «по душам». И вот что из этого вышло.
   Для разговора «по душам» между двумя незнакомыми мужчинами требуется, как минимум, бутылка водки. Я купил коньяк. Тщеславие и ложно понимаемый престиж и тут дали себя знать. Сомнений относительно того – употребляет В. В. или нет – у меня не было. Сочинения свидетельствовали: употребляет.
   Я немного поборолся с угрызениями совести. Коньяк мог показаться некоей вещественной благодарностью за обещанную рекомендацию. Однако, еще раз представив себе человеческий облик В. В. – каким он рисовался в его книгах, – я отбросил сомнения. В характере В. В. не было ни грамма мелочности. Ему не могло прийти в голову, что я пытаюсь его отблагодарить.
   Я купил бутылку армянского коньяка и в назначенный час позвонил в дверь. Квартира была на шестом этаже.
   В литературе, при всем стремлении к правдивости, всегда есть элемент обмана. Более того – без этого элемента она не может существовать.
   Вот пример. Я только что сказал, что квартира В. В. была на шестом этаже. Собственно, какая разница? Несущественная деталь для читателя. И читатель пропустит ее мимо ушей (мимо глаз) так же, как грязные сугробы во дворах двумя страницами выше. Но литератор хитер: обе детали понадобятся ему в дальнейшем, а значит, сейчас он обманывает читателя, исподволь готовя поворот сюжета.
   Я честно предупредил об этом, но не до конца. Обман не рассеялся. Скорее, он даже увеличился, потому что теперь этот несчастный снег во дворах и шестой этаж, объединенные вместе в сознании читателя, будут толкать его воображение по собственным каналам сюжетных догадок.
   Представится, например, что автор будет спущен В. В. с шестого этажа или даже вышвырнут из окна в черный мартовский сугроб, чтобы потом торчать из него, как использованная новогодняя елка.
   Ничего подобного не произойдет. Все было намного проще, хотя читателю ни за что не догадаться, зачем мне снег и шестой этаж.
   Дверь открыл сам В. В. Он был небольшого роста, сухой, со светлой, падающей на лоб прядкой волос и острым подбородком.
   Во всем его облике было что-то острое.
   – Камин, плиз, – сказал он.
   Я не сразу сообразил, что он обращается ко мне по-английски по укоренившейся морской привычке. Не будучи готовым к тому, чтобы продолжить разговор на английском языке, я смущенно вступил в прихожую.
   Слава богу, В. В. перешел на русский.
   – Раздевайтесь и проходите, – сказал он и ушел в комнату.
   Я разделся и прошел вслед за ним. В. В. уже сидел за маленьким столиком, на котором находилась пишущая машинка. На всех стенах были стеллажи с книгами, поперек комнаты стояла тахта. Кажется, больше ничего.
   Все свободное пространство пола была занято аккуратно разложенными листами бумаги, на которых было что-то написано. На тахте сидел человек с аккуратной бородкой и в очках. Он был мне знаком. Это был редактор Лениздата Д., который в то время редактировал новую книжку В. В.
   Осторожно ставя ноги на маленькие свободные участки пола, как цапля, я пробрался к тахте. В. В. и редактор продолжали прерванный разговор, в который потихоньку вовлекался я: о том и о сем, о книгах, о писателях, о море.
   Мелвилл, Библия, клотик…
   В. В. неожиданно и приятно картавил. Он произносил звук «л» мягко, так что получалось: кльотик. В. В. рассказывал, как он лазал на «кльотик» при сильной качке, когда амплитуда его колебаний была метров десять, и какие испытал при этом ощущения. Мне стало не по себе, когда я представил тоненький (как мне казалось) и хрупкий кончик мачты со скорчившейся на нем фигуркой человека, которого мотает из стороны в сторону над океаном.
   Потом я подумал, что мы все карабкаемся на клотик при сильной качке, и это меня несколько успокоило.
   Я довольно неумело выразил свое восхищение книгами В. В. и спросил – как он их пишет. Меня интересовала технология.
   – Мне тоже всегда интересно, кто как пишет, – сказал В. В., а я подумал тогда (а может быть, подумал сейчас), что этот интерес вполне естествен у людей, самостоятельно овладевших профессией. Желание сравнить свой опыт и профессиональные навыки с опытом и навыками коллег помогает утвердиться и найти, хотя бы для себя, то общее, что присуще избранному ремеслу…
   – …Как вы плаваете?
   Вопрос такого рода вряд ли придет в голову моряку при общении с коллегой. Коллега может подумать, что спрашивающий не в своем уме. В лучшем случае он буркнет: «Как учили…» – а в худшем пошлет собеседника подальше, хотя ничего странного в вопросе нет, те же книжки В. В. свидетельствуют о существовании самых различных приемов, нюансов и манер судовождения у профессиональных моряков. (В литературе это называется интонацией.) Но если отбросить интонацию мореплавания, то останется набор очень точных, проверенных поколениями моряков правил, зафиксированных в учебниках по навигации, судовождению, штурманскому делу и проч. (Рискую навлечь на себя гнев В. В., влезая не в свою область. Очень может быть, что все перечисленные науки на самом деле – одно и то же.)
   Возможно, на заре мореплавания приведенный выше вопрос был более уместен. Когда первобытный моряк встречал своего собрата из другого племени, они вполне могли обсудить основополагающие проблемы мореплавания: как строить корабль, ориентироваться по звездам, использовать ветры и течения и проч.
   Я не хочу сказать, что литературное ремесло едва выходит из пеленок, а потому располагает скудным количеством твердых правил. Один мой знакомый сценарист на вопрос «Как вы пишете?» неизменно и исчерпывающе отвечает «Слева направо» и прекращает дальнейшие разговоры на эту тему. По всей видимости, это действительно самое твердое правило.
   Дело, конечно, в другом, хотя литература в сравнении с мореплаванием и вправду находится в младенческом возрасте. Я бы сказал, что мореплавание – наука с элементами искусства, тогда как литература – наоборот.
   И вот, желая проверить свои ощущения и небольшой опыт, я задал В. В. вопрос о том, как он пишет свои книжки.
   В. В. стал рассказывать, что он всегда ведет дневник, который потом помогает ему восстанавливать ход событий. Я позавидовал ему: ведение дневника всегда было для меня несбыточной мечтой. Он прочитал даже несколько записей, он часто включает их в свои книги, так сказать, в «живом» виде. Я заметил, что В. В. внутренне гордится дневником – самим фактом его многолетнего ведения, – и понял эту гордость. Дневник свидетельствовал о волевом характере.
   – А вообще, мне достаточно выйти на улицу и пойти пешком, скажем, на Васильевский остров, к военно-морскому училищу… – продолжал В. В. – Я буду идти и вспоминать. Я пройду мимо дома моей матери, загляну во двор, вспомню блокаду. Потом я пойду к стрелке Васильевского, мимо «Кронверка»…
   Я слушал и хорошо представлял себе эту ненаписанную книгу В. В. – с ее двойным видением – памяти и сегодняшнего дня, с блокадным детством и курсантской юностью, с мокрыми от дождей набережными Ленинграда, по которым идет повзрослевший герой, прошедший все моря и океаны, все африки и америки света, и неизменно возвращавшийся сюда, где стоит, отвернувшись от Невы и скрестив на груди руки, черная бронзовая фигурка «первого русского плавателя вокруг света» адмирала Ивана Федоровича Крузенштерна.
   –.. и когда я дойду до набережной Лейтенанта Шмидта, книжка будет уже написана, – закончил В. В. – Останется только сесть за машинку и записать ее всю – от начала до конца.
   И я понял то, о чем уже догадывался раньше: В. В. не пишет книги, он их путешествует.
   – Давайте выпьем чаю, – предложил В. В.
   Наступила самая удачная минута для того, чтобы сообщить о томящейся у меня в портфеле бутылке армянского коньяка. Надо сказать, что мысль о ней все время беспокоила меня и отвлекала от рассказа В. В., так что я начал сердиться на себя и попытался забыть о бутылке вовсе, но вот сейчас решился. Меня несколько смущало присутствие третьего лица, однако, набравшись храбрости, я высказался в том смысле, что у меня, естественно, совершенно случайно имеется в портфеле и нечто покрепче чая. Некоторая развязность, с какой я произнес это, долженствовала компенсировать мое смущение.
   Я извлек на свет божий злосчастную бутылку.
   – Очень хорошо, – просто сказал В. В. – Вы – пейте, я не буду. У меня сейчас запойная работа. Я в таких случаях не пью ни капли.
   – Я думал, что вообще-то… – пробормотал я.
   В. В. дал понять, что вообще-то – да, но именно сейчас – нет. Отсутствие какой бы то ни было рисовки убеждало в бесполезности уговоров. И редактор Д., который поначалу воспринимался мною как помеха для планируемого разговора «по душам», оказался как нельзя кстати. В противном случае хорош бы я был наедине с коньяком! Исключительно дурацкое могло создаться положение: прятать обратно в портфель? пить в одиночку? Ужасно!
   В. В. принес чашки, чайник, яблоки и две рюмки – мне и редактору.
   Мы с ним, поощряемые дружеским взглядом В. В., выпили за литературные успехи и за то, чтобы рекомендация В. В. ввела меня в Союз наиболее быстрым и решительным образом. Затем В. В. подписал мне три свои книжки, которые я специально для этого имел в портфеле наряду с бутылкой коньяка.
   На тахте лежали две новые книжки В. В., на которые я давно посматривал. Одна из них, выпущенная в Москве, уже была мне знакома: я недавно держал ее в руках и перелистывал, увидев у одного приятеля. В ней были новые вещи В. В. Другая, изданная у нас, в Ленинграде, издательством «Детская литература», содержала в себе несколько адаптированные для школьников избранные места из старых сочинений. Мне захотелось иметь обе, в особенности же – первую, и я, осмелев от трех рюмок коньяка, попросил В. В. о подарке.
   – Эту – с удовольствием, – сказал он, беря в руки детскую книгу и приспосабливаясь ее подписывать. – А ту – не могу. Прислали очень мало экземпляров. Не хватит даже тем, кому обещал.
   Мы продолжали потихоньку попивать коньяк, закусывая яблочками, и разговаривать о литературе. В. В. с восхищением говорил о Мелвилле, которого очень любит.
   Вскоре откланялся редактор Д. Уровень коньяка в бутылке к этому времени опустился до спичечного коробка, поставленного «на попа». А у меня все еще оставался за душой главный вопрос, который я намеревался выяснить. Вопрос был отчасти литературоведческим, но для меня, уже избравшего новую профессию, являлся совершенно практическим. Он касался прозы, написанной «от первого лица».
   Рискуя повторить избитую истину, я все же напомню, что в прозе, написанной «от первого лица», события даются в изложении одного из героев сочинения, который сам в них участвует. Соответственно все суждения и оценки в таких сочинениях перекладываются на плечи рассказчика, претендуя не столько на абсолютную истину, сколько на создание определенного образа героя. Автор как бы прячется за его спину, чтобы при случае развести руками и сказать: «Я здесь ни при чем, так видит и думает мой герой».
   От первого лица написана, например, «Капитанская дочка» Пушкина. Рассказчиком там выступает молодой Петруша Гринев, и нам понятно, почему Пушкин избрал именно этот прием, помимо его чисто художественной привлекательности. Гринев мог сказать о Пугачеве то, чего не мог сказать в тех общественных условиях автор. И хотя Гринев то и дело называет Пугачева «злодеем», авторская оценка проглядывает сквозь его суждения, как освещенная комната сквозь тюлевую занавеску.
   В прозе «от первого лица» коротенькое словечко «я» мелькает постоянно, ограждая автора от собственных высказываний и все время напоминая ему, что рассказывает историю герой, а значит, автор должен на время стать актером и влезть в шкуру героя, чтобы добиться от него максимальной искренности.
   Другим распространенным приемом, как известно, было и остается письмо «в третьем лице» (или, как часто неправильно говорят – «от третьего лица»), когда в авторской речи не встретишь того коротенького словечка, о котором только что говорилось. Так написана, например, «Война и мир» Льва Николаевича Толстого. Автор подобного сочинения как бы становится на место Господа Бога и претендует на объективное освещение событий, но если Толстому это удается, то многим другим литераторам – нет, а потому вранье, преподнесенное от имени некоего «верховного судии», выглядит особенно ошеломляющим.
   Есть еще и промежуточное качество прозы, тоже достаточно распространенное, когда словечко «я» отсутствует и автор пишет «в третьем лице» – как бы объективно, однако на события смотрит глазами одного героя; только этот герой, его мысли и чувства доподлинно известны автору, в душу остальных он проникать не имеет права. Так написаны многие рассказы Чехова, в частности «Дама с собачкой». Эта проза ближе к прозе «от первого лица».
   – …Но в чем, собственно, вопрос? Можно писать и так, и эдак, и еще тысячью разными способами!
   – Погодите, не торопитесь!
   Одним из самых общих правил наряду с записью текста слева направо для литературного сочинения является его правдивость. Однако если с расстановкой букв в нужном порядке справляются все пишущие, то с правдивостью дело обстоит гораздо хуже. Абсолютной правды достигают гении, а нам дано лишь стремиться к ней по мере возможности, пользоваться той манерой письма и теми приемами, которые могут помочь соврать поменьше.
   У каждого пишущего эти приемы – свои.
   Помню, как я был потрясен словами того же Льва Николаевича Толстого в конце одного из «Севастопольских рассказов», когда прочитал их впервые: «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда».
   Нелишне их напомнить.
   Могут подумать, что я ломлюсь в открытую дверь, но это на первый взгляд. Дверь лишь временами приоткрывается, ибо снабжена достаточным количеством пружин и противовесов, стремящихся придать ей устойчивое закрытое состояние. Я буду говорить только о субъективных «пружинах», потому что именно они в первую очередь мешают писать правдиво.
   Обращаюсь к своему опыту. Другого у меня нет.
   Когда-то я писал стихи, и именно то, что называется «лирикой». В новом издании «Словаря иностранных слов» о лирике сказано, что она «является прямым выражением индивидуальных чувств и переживаний». Так я и делал – прямо выражал индивидуальные «чувства», пользуясь пятью основными стихотворными размерами и зарифмовывая «переживания».
   Сейчас мне кажется это странным. Но тогда я часами просиживал над листком бумаги, стараясь вогнать индивидуальные чувства в жесткую метрику стиха. Удивительно, что стихотворные ограничения менее всего влияли на правдивость изображения чувств, однако сильно дисциплинировали и приучали не лениться в работе над словом.
   Но протекло время, и стихи ушли вместе с молодостью, уступив место прозе. И тут наступил поиск средств, могущих «воспроизвести во всей красоте» того самого толстовского героя – правду.
   Проза «в третьем лице» пугала меня. Относительность подавляющего количества суждений, которую я ощущал постоянно, приводила к тому, что даже непреложные истины типа «Волга впадает в Каспийское море» в моих устах почему-то выглядели так: «Волга, как мне кажется, впадает в Каспийское море. Впрочем, я не настаиваю».
   О какой позиции Господа Бога можно тут говорить?
   Для объективной прозы еще не пришло время. Мне только предстояло самостоятельно вывести несколько истин, в которых я был бы абсолютно уверен, а пока все утверждения выглядели достаточно субъективными. И я пошел по пути прозы «от первого лица», спрятавшись от ответственности за плечами героя и снабдив его к тому же шутейной маской простачка.
   Потом были другие герои и другие манеры, но дальше промежуточного этапа, каким является проза «в третьем лице», написанная с точки зрения одного героя, я, пожалуй, не продвинулся.
   Я не утверждаю, что все написанное казалось мне плохим. Если бы казалось – не писал бы. Однако некоторая неудовлетворенность не покидала меня. Хотелось высказаться от себя лично – так, как я привык делать это в стихах, а не рядиться в чужие одежды.
   Проза В. В. толкнула меня в этом направлении.
   Дело в том, что элемент обмана, о котором я уже упоминал и который необходим литературе, в прозе В. В. был сведен к минимуму. Чувствовалось, что герои и обстоятельства его последних книг не выдуманы, хотя небольшие сомнения, которые я хотел рассеять при личной встрече, у меня все же имелись. Я совсем не против вымысла – упаси боже! – но все же, что может быть правдивей описания реальных людей и реальных событий? Сама жизнь подтверждает каждую твою строчку, а тебе остается лишь заботиться о правдивости передачи своих «индивидуальных чувств и переживаний».
   Так я думал, пока сам не попробовал писать по методу В. В.
   Снова рискуя впасть в банальность, напомню, что любое, даже самое фантастическое сочинение может относиться к литературе лишь в том случае, ежели оно каким-то боком отражает реальность. Никому нет дела – выдумал ты или списал с натуры, – лишь бы это было правдиво. Однако природа фактов, встречающихся на жизненном пути, бывает разной. Одни из них вовсе не просятся на бумагу, другие будто умоляют подправить себя, хотят трансформироваться (иногда до неузнаваемости), зато третьи упрямо заявляют: «Надо написать, как было. И только так».
   Как бы ни была бедна жизнь, в ней непрестанно происходят разные вещи, дающие пищу для размышлений, сопоставлений и выводов. Собственно, главное в прозе В. В. – это именно его размышления и оценки, а совсем не экзотика путешествий. Он сознательно избегает экзотики. Вот и в моей, не очень богатой внешними событиями жизни случалось кое-что такое, что требовало записи «как было».
   Меня интересовали некоторые технические, а также этические стороны метода В. В.
   – Вы ничего не выдумываете из того, что написано в ваших книгах? – спросил я, когда мы остались наедине.
   – Ничего, – твердо ответил В. В.
   Конечно, это касалось событий, героев, действия. Оставался огромный простор для ассоциаций, интерпретации, отношения и проч.
   – А имена героев изменяете?
   – Нет, – сказал В. В.
   Мне сразу вспомнились некоторые персонажи книг В. В., выведенные, как говорится, с такой жесткостью и непримиримостью к подленьким и мелочным их натурам, что, будь я на месте этих людей, я, должно быть, утопился. Во всяком случае – сменил бы фамилию.
   – И не обижаются? – осторожно спросил я.
   В. В. хмыкнул.
   – Не то слово. Бывает, ненавидят… А что поделаешь? Если работаешь таким способом, приходится на это идти. Издержки производства… У вас тоже есть склонность к такой прозе, так что запасайтесь мужеством, – улыбнулся В. В.
   Уровень жидкости в бутылке достиг лежащего спичечного коробка. В. В. прогнал меня из комнаты, сказав, что не может написать двух слов, если рядом кто-то есть. Это мне было понятно. Я ушел в прихожую, а В. В. сел писать рекомендацию.
   Бодро стучала машинка. Армянская жидкость хозяйничала в голове. Я разглядывал огромную карту Санкт-Петербурга, висевшую на стене в коридоре, читая старые названия знакомых улиц.
   «Улицам имена изменили, героям – не меняют…» – вертелось почему-то у меня в голове.
   Я подумал, что мне чертовски сложно будет овладеть методом В. В. Трудно, но можно написать о себе и признаться в собственной слабости, малодушии и даже подлости. Но печатно назвать подлецом другого человека – да что там назвать! не в ругани дело! – раздеть его на людях, показать его глупость, чванство, мелкую душонку, как делает это В. В. с иными из своих героев, – нет, на это я не способен. Увы!
   – Вы не помните, как звучит римская поговорка? – крикнул из комнаты В. В. – Что позволено Юпитеру, то… Что?
   – То не позволено быку, – отозвался я.
   В. В. застучал дальше.
   «Вот именно – не позволено быку то, что позволено Юпитеру! Для того чтобы писать прозу В. В., надо обладать его характером. Обтекаемость и стремление сгладить углы здесь не пригодятся. Придется изобретать свой метод. Или хотя бы вариацию его метода».
   Так думал я, глядя на Миллионную.
   Я зашел во вторую комнату квартиры. Она была совсем маленькой. Здесь тоже стояли тахта и письменный стол. Рядом с тахтой на полу я увидел три пачки книг. Одна из них была распечатана. Я достал книгу из пачки. Это была та самая книга московского издательства, которую В. В. мне не подарил.
   Желание во что бы то ни стало получить ее себе в собственность вдруг овладело мною с необычайной силой. Всему виной был, очевидно, армянский напиток.
   Мысль моя стала лихорадочно работать. Взять? Нехорошо как-то. Некрасиво… Да вон их сколько! Три пачки! А сказал, что мало… Ну и что? Какое тебе дело? Не подарил – значит, не хотел… Взять! Почитаю, потом отдам!
   Но как? Сунуть в портфель – невозможно, он стоит в другой комнате, где В. В. расписывает мои положительные качества. За пазуху – будет видно, книжка довольно толстая.
   Спортивный азарт, как это часто бывает, заслонил подлость поступка. Мысль работала в направлении «можно-нельзя», но не в этическом, а в техническом аспекте.
   Промелькнула даже такая мыслишка: «Мне же нравится проза В. В., я ее люблю, я должен ее прочитать!» Жалкое оправдание.
   Оказалось, что этический барьер, связанный с необходимостью сказать неприятную правду в глаза человеку, я преодолеть не в состоянии. А другой этический барьер перепрыгиваю с легкостью!
   Тут пришло гениальное решение.
   Я схватил с письменного стола большой конверт, сунул в него книгу, запечатал и выбросил в открытую форточку.
   Я надеялся, что книга упадет с шестого этажа и зароется в грязный мартовский снег, который еще лежит во дворе под окнами.
   Вот они и соединились, две детали.
   Я намеревался, уходя, вынуть книжку из сугроба.
   Необычайно довольный своей выдумкой, я вернулся к В. В. Он вытащил листок из машинки и дал мне. Второй абзац начинался так: «Когда Михаил Аркадьевич Светлов рекомендовал меня в Союз писателей, он написал просто: „Прошу принять его в Союз. Он хороший парень“. Я твердо знаю – что позволено Юпитеру, то не позволено быку…»
   И дальше шел краткий анализ моей книжки, завершавшийся рекомендацией. Только в положении Юпитера на этот раз был Светлов, а В. В. взял на себя роль быка.
   Боюсь, что в данной ситуации я недотягивал до «хорошего парня».
   Я не сразу ушел от В. В. К нему пришли гости, и я оказался втянутым в их компанию, но рассказывать об этом не нужно. Это была уже не моя жизнь, и, написав все как было, я не только не достиг бы правды, а уклонился бы от нее.
   Настроение у меня почему-то испортилось.
   …Когда я вечером вышел из подъезда, то увидел на тротуаре грязный пустой пакет, в котором когда-то была книжка В. В. Она не упала, вопреки моим предположениям, в черный мартовский сугроб, а свалилась на пешеходную дорожку. Возможно, кому-нибудь на голову.
   Я представил себе изумление и радость неизвестного пешехода, когда на него с неба упала новая книга замечательного писателя В. В. Я думаю, что легкая травма головы, если она имела место, не омрачила его восторга.
   А теперь шутки в сторону.
   На следующее утро эпизод с летающей книгой уже не показался мне столь остроумным, как накануне. Мою совесть не утешало даже то обстоятельство, что я не смог воспользоваться краденым. Поразмыслив, я не стал звонить В. В. и каяться в содеянном. Я и сейчас не каюсь, но, написав все «как было», испытываю облегчение.
   …Сказать правду, непременно сказать правду – какой бы маленькой она ни казалась; сказать ее, невзирая на стыд и страх, не обращая внимания на чужие мнения и официальные оценки; сказать, ощутив тот самый «выпрямляющий вздох», о котором писал поэт…
   Вот мы и добрались до побудительных мотивов прозы «от первого лица» – от «самого первого лица» – то есть от лица автора. Большой или малый кусок жизни, прожитый тобою, случается, требует своей фиксации на бумаге, потому что после этого не перестает быть твоим, а следовательно, не мешает жить дальше. Сбывшееся волнует память не меньше, чем несбывшееся – воображение. Поэтому и существуют проза воображения и проза памяти.
   Это не тот известный жанр, который носит старческое название «мемуары». Это что-то другое.
   Размышляя об этом жанре, я стал незаметно для себя именовать его скромным словом «репортаж», имея в виду предельную точность в восстановлении внешних и внутренних событий.
   Оказалось, что я уже написал в этом жанре ряд вещей.
   Чтобы отличать его от газетного, можно прибавить к слову «репортаж» эпитет «литературный». Итак, последние книги В. В. написаны в жанре «литературного репортажа».
   Да простит меня автор. Это не более чем рабочий термин.
   Почтенные романы и менее почтенные повести пишутся долго. Еще дольше они вынашиваются, как принято говорить. Реальному факту, для того чтобы трансформироваться и попасть в прозу воображения, нужно сначала отодвинуться во времени, потерять свою четкость, притвориться забытым. И тогда в нужный момент он появится не из памяти, а из воображения – как бы с обратной стороны – и займет свое место на странице.
   Однако жизнь так стремительна, что «долгая» проза воображения описывает вчерашний день. Я не имею в виду научную фантастику, которая, как правило, не описывает ни вчерашний, ни завтрашний день. Речь идет о «нормальной» реалистической прозе воображения, когда автор выдумывает героев и ситуации, опираясь на жизненные факты.
   Как это ни странно, проза воображения отстает от жизни, а проза памяти – идет вровень.
   Вот пример. Настоящие повести и романы о войне (проза воображения) появились совсем недавно. Настоящие очерки (проза памяти) появлялись в войну, вслед за событиями.
   Поэтому, если мы хотим сказать о сегодняшнем дне – именно о сегодняшнем, не о вчерашнем! – приходится пользоваться в числе других и тем жанром, который я назвал «литературным репортажем».
   Добиться правдивости в нем ничуть не легче, чем в прозе воображения, а может быть, и труднее. Искренности, пожалуй, добиться легче.
   И все же одно правило, отличное от правил В. В., я оставил для своих репортажей: их герои носят вымышленные имена и фамилии – все, кроме меня.
   Потому я и зашифровал В. В. двумя буквами.
   Как бы я ни старался писать правду, В. В. и все другие герои останутся лишь литературными персонажами, имеющими весьма отдаленное сходство с реальными людьми. Такими их запечатлела память, но даже в ней они сложнее и богаче. На бумаге остается бледная проекция живого человека – так какое право я имею давать ей подлинные имя и фамилию?
   …Рекомендация В. В. возымела свое действие. Двери распахнулись, и я вошел в просторную залу, где танцев, однако, не было и оркестр не играл, так что некому было взглянуть на меня с интересом, разве что какой-то старичок подозрительно оглядел меня и спросил ехидным литературоведческим голосом:
   – Что же вы, батенька, лезете не в свою епархию?
   Видимо, он имел в виду этот репортаж.
   Написав этот текст, я сделал лишь половину дела.
   Вторая половина состояла в том, чтобы показать его В. В.
   Случилось так, что через некоторое время мы оказались вместе в Доме творчества писателей в Комарово. И там, выбрав момент, я попросил В. В. прочитать мой новый рассказ.
   – Там немного о вас… – сказал я.
   В. В. взял пачку листков и удалился к себе.
   Я волновался весь вечер.
   Наутро в мою дверь постучали. Я открыл.
   На пороге стоял В. В. в майке и брюках. В правой руке у него была стопка моих листков, причем держал он ее так, будто собирался бить ею мух.
   Мне представилось, что он сейчас хлопнет меня по лбу этой стопкой.
   – Хороший рассказ, – сказал он. – Печатайте!
   Последний год я не решался звонить ему и заходить в гости, как раньше часто бывало. Я знал, что он серьезно болен, и не мог ничем помочь, а наблюдать физическую немощь этого сильного человека было тяжко.
   Он был неспокоен в последние годы, когда литература, как и вся наша жизнь, круто изменилась, когда положение писателя в обществе свелось зачастую к роли массовика-затейника. Конецкий отвергал эту роль. Нет, он никогда не стремился стать «учителем жизни», но верил, что литература и его книги в частности – это не только развлечение и отдых.
   Хотя и развлекателем, и веселым рассказчиком он был отменным, когда этого хотел.
   Что же главное? Какое слово приходит на ум при упоминании этого имени – Конецкий?
   Слово очень простое: правда. И большего слова в литературе нет.

   1980, апрель 2002 г.


   Морской волк
   Валерий Попов

   Такие люди, как Конецкий, были солью нашего общества – солью горькой, морской, вызывающей у некоторых тошноту. Но без этой соли какой пресной была бы наша жизнь!
   Появившись в конце пятидесятых – в начале шестидесятых, среди сотен официальных писателей тех лет, он сразу занял место самого отчаянного, самого резкого, самого неуправляемого. И как наши люди, стосковавшиеся по смелости, по сильному мужскому характеру, уставшие от тягомотины вялого советского эпоса, сразу же влюбились в Конецкого!
   Думая о причинах оглушительной популярности его, понимаешь: он появился тогда, когда все ждали именно такого, когда он был просто необходим, как глоток морского воздуха после затхлых комнат. И, почувствовав это, он заговорил – за всех, как все в те годы хотели бы говорить, – бесстрашно и весело, – но смог это только он.
   Сейчас может быть написан и напечатан любой текст, но в нем вряд ли будет то напряжение, которое создавало прозу Конецкого. Он понимал, что лишь мощная проза сломает лед, расшевелит сонные (но не умершие?) души начальников, пробудит их… Сейчас, при отсутствии какого-либо сопротивления, при общем «пофигизме» сила эта из прозы ушла.
   Он переживал годы обид, несправедливостей, замалчивания, непечатания – но он успел хлебнуть вольного морского воздуха, и его уже было не усмирить. Он уже знал, что он замечательный писатель и что он – прав. Не только как художник, но и как гражданин.
   В те годы я уже робко заглядывался на писательское сообщество. И, боже, как красиво Виктор Викторович переживал свою опалу: бурно, скандально, лихо! Иному успеху не так позавидуешь, как такой опале! Порой перепадало от него и друзьям, болеющим за него… что делать, если враг в тот вечер не подвернулся, а подраться для поднятия духа было необходимо. С гордостью скажу, что и я ощутил на себе жар его темперамента. Помню ресторанный столик, освещенный торшером, и горячий момент, когда мы в водовороте бурного литературного общения вдруг остались один на один. «Ты кто такой? Ты почему сюда сел? – напирал на меня тощий, но яростный Виктор Викторович. – Ты понимаешь, с кем сидишь? Я – Конецкий!»
   Уже будучи Конецким, можно было все пережить! И заодно с ним, и по общему поводу, тосковали близкие его друзья, и какие! Горбовский, Горышин, Казаков, Высоцкий!
   – Вырубите, наконец, Высоцкого! – кричали ему ночью соседи из окон.
   – Ты слышал – велели тебя вырубить? – задорно подходил он к Высоцкому, сидевшему за столом.
   Конецкому было чем дышать – за ним была мощь океана, любовь и поддержка моряков, людей мощных и суровых, таких же, как он. За прямоту и честность, за яростный взгляд, видевший насквозь не только врагов, но и друзей, на Конецкого много раз обижались писатели и моряки, клялись в ресторанах и кают-компаниях отомстить ему за то, как он изображал их… но потом – прощали, понимая, что лучше, а главное – точнее, никто их не изобразит. Сами люди отнюдь не шелковые! Такой же у них должен быть и Орфей.
   Как ледокол, он ломал лед очередного политического «заморозка». Другому никогда не позволили бы писать так насмешливо, вольно, зло, но даже самые тупые чиновники в конце концов уступали, понимая, что Конецкий – это не просто так: в нем энергия ледового плавания по Северному морскому пути, необходимому для жизни нашего Севера, в нем – сила русских моряков, без которой не прожить государству, и… выходила очередная его книга, и вся Россия ликовала от того, что она, оказывается, еще не погибла, – в ней есть такие смелые, умелые, веселые люди, как Виктор Конецкий и его герои. Книги его – «Завтрашние заботы», «Среди мифов и рифов», «Соленый лед» – приходилось доставать с помощью знакомых библиотекарш и продавщиц.
   «Тема спасает!» – ворчали завистники… А ты сам бы пошел и покушал эту тему!
   Кстати – чем закончилось тогда то наше противостояние с Конецким у ресторанного столика? Вспоминаю теперь: то многолюдье в Доме писателей, ныне сгоревшем, объяснялось тем, что наверху, в Белом зале, шло, оказывается, писательское собрание… не шло, а плелось, спотыкаясь! Заглянув в зал, где сонное бормотание ораторов терпели лишь те, кому тоже предстояло по должности выступить, настоящие люди спускались в буфет. И вдруг!
   – Конецкий… Конецкий идет! Будет выступать! К трибуне идет!
   Всех словно смыло из ресторана. Конецкий, справедливо решив, что не стоит тратить свою мощь на столкновение с каким-то мальчонкой, забыл обо мне – и бросился в бой настоящий!
   До этого полупустой зал заседаний мгновенно наполнился. Помню, стояли даже в проходах.
   Такого слышать в том зале не приходилось! Только из уст Конецкого!
   – На Север везут гнилое мясо и дрянной спирт! Кругом воровство, обман!..
   Зал замирал… потом аплодировал… и снова замирал. Конецкий знал то, о чем говорил и о чем писал: все испытал на своей шкуре, на своих измотанных нервах. Он говорил правду, и никто, даже из самого высокого начальства, не смел его перебить. Другого бы легко перебили – но не его: Конецкий не злопыхательствовал, а страдал, и обвинить его, в сущности, было не в чем – лишь в том, что он страдал больше других. Но этого – не запретишь.
   Жить в таком напряге, казалось, невозможно. И сама его жизнь, его существование, его работа в таком режиме были подвигом, вызывающим восхищение.
   Не изменился он и после того, как изменился строй. Порой казалось: ну теперь-то что горевать? Наши у власти, все теперь по справедливости… чего бушевать? Изменился строй, но не изменился Конецкий. Всегда, оказывается, есть правда, которая в тени, которую из тех или иных соображений, пусть даже самых благородных и прогрессивных, загоняют в тень.
   Конецкий был героем войны с неправдой, победителем этой войны. Его пытались награждать… но на грудь его, которая всегда яростно трепетала, никогда не застывала в надменной неподвижности, награды как-то «не прикалывались». Помню, как на писательском собрании, в момент торжества демократии, его хотели выдвинуть депутатом чего-то. Виктор Викторович вышел на сцену мрачный:
   – Я скажу невпопад, как всегда. Наверное, вас это удивит, но, если я стану депутатом, я буду добиваться увеличения советских военных баз по всему миру – считаю это одной из самых важных задач!
   Зал замер! Такое сказать! В разгар «разрядки», разоружения, которое многим из нас, несведущим и близоруким, казалось тогда окончательным, радостным! Но он знал, что говорил, он видел не лозунги, а реальную жизнь!
   И никуда его, конечно, тогда не выбрали – да и наград, с его характером, он и в «светлые годы» не набрал.
   Зато у него есть главное. Достаточно сказать: Конецкий – и все поймут.

   Март 2003 г.


   Слоны хохочут беззвучно
   Георгий Елин

   Душа Конецкого уже месяц как прощалась с земной юдолью, когда в его родном порту Ленинграде-Питере топорное жюри «Национального бестселлера» порешило назначить таковым прохановский китч «Господин Гексоген». И не вообразишь, каким матом покрыл бы своих бывших сокорытников Виктор Викторыч, – заигрались ребята, мать их!.. Не в личностях дело (всегда считал, что читателю должно плевать, написана книга под бельевыми веревками на кухне коммуналки или в обитом шелком будуаре), не в очевидной тенденции (как прежде при раздаче премий отдавали предпочтение комсомольско-партийной шушере, так нынче – эпатажному гею, припозднившейся эротоманке, буро-коричневому истерику). Просто, обожающе дружа с отцом термина «гамбургский счет», привык судить литературу по этому самому счету. А с пресловутым «соловьем Генштаба» ему все было ясно еще в начале 80-х.
   Тогда, отравившись прохановским «Деревом в центре Кабула» и лечась (если не в море) исключительно «Столичной», Конецкий ощутил себя прежним семинаристом лито Маро Довлатовой (там, между прочим, хорошая компания спелась: Володин, Шим, Курочкин, Голявкин, Пикуль). И с юношеской зубодробительной прытью, с какой у них драконили первые литопыты друг друга, разложил «афганскую заказуху» по словам, по косточкам. Исписал ворох страниц, по обыкновению продавливая твердой шариковой ручкой два экземпляра под копирку, – первый предназначался адресату и был немедленно ему отослан, а второй потом, на трезвую голову, многажды читался-перечитывался каждому встречному-поперечному с неизбежным вопросом-утверждением: «Ну очевидно же – бездарь?!» Диагноз ставил, как опытный врач, по языку:
   – Язык нам дан как для выражения своих мыслей, так и для их сокрытия… Ежели писатель своим животом – от слова «жизнь» – язык не чувствует, то его дело табак. А этот привык пользоваться случайным набором словес. Так и пишет: швырнул палку в яблоню – в русский язык – оттуда яблоки посыпались, вали их в мешок без разбору, называй романом, повестью…
   Эпистолярный жанр у Конецкого – отдельная песнь. На крышке старого бюро, рядом со штурманским удостоверением, телефонными счетами и карманной мелочью всегда лежала подколотая к конвертам почта: письма друзей, уведомления из Министерства Морфлота, издательств и Союза писателей, читательские отклики. Самые занятные потом перекочевывали в недра шкафчика, извлекались в ответ на вопрос: как дела, что нового? Письма Шкловского – как великую драгоценность – никогда не давал в руки, только показывал, сам с выражением цитировал вслух строчки, которые считал замечательными. Другие – «долгоиграющие», в комплекте со своими ответными – кидал на стол и с любопытством следил за выражением твоего лица по мере чтения.
   Затравка – казенный бланк СП РСФСР, машинопись за подписью тогдашнего его председателя: так и так, уважаемый тов. Виктор Викторович, посылаю вам письмо моего внука, который сейчас служит на флоте, с уверенностью, что оно вас порадует. И – автограф послания самого, названного в честь дяди Степы, отпрыска: дед, я тут загудел на гауптвахту, и в камере мне попалась книжка какого-то Конецкого – стебно чувак про море пишет, а на суше явно бедствует, коль вынужден моряком пахать, так что ежели можешь бедняге чем помочь… Ответ Конецкого поражал скоростью изменения почерка – уже на середине первой страницы буквы стали расползаться, выдавая быстроту опорожнения бутылки, а потом слова просто полезли одно на другое. Начал интеллигентно и вполне сдержанно, закончил почти матом: объясните своему неслуху, что на флоте служат, а не сачкуют на «губе», ну да он вряд ли это поймет, если вы, дожив до седой головы, не соображаете, как своей выходкой оскорбляете писателя, который никогда не зависел от вашей бумажной конторы и ни в какой помощи не нуждается. Дедушку столь непочтительное письмо потрясло – ответил тотчас же: он, конечно, догадывался, как к нему относятся на самом деле, но услышать такое не по вражеским голосам, а из уст советского писателя… Ну да он зла не держит – рекомендовал к выпуску в «Худлите» юбилейный пятитомник В. К. (который в издательстве с такой же легкостью «замотали»).
   Конецкий писал письма в поддержку и с осуждением, друзьям и врагам, министрам и президентам. И все чаще попадал в пустоту: наступило время безразличных.
   Ощутить на собственной шкуре ярость Конецкого не пожелал бы и врагу. А гневило его многое, в том числе и такие вроде «мелочи», как необязательность, легковесность, суета…
   Как-то пообещал проводить его на «Красную стрелу», но дежурил по номеру, застрял в редакции и освободился в тот момент, когда полуночный поезд уже отбывал с Ленинградского вокзала. Назавтра телефонный звонок поднял с постели в половине девятого утра:
   – Ты жив?!.. – Иные уважительные причины, позволяющие нарушить данное слово, не рассматривались. – Мудак, я же из-за тебя всю ночь не спал!
   Трубка тут же была брошена.
   Пока тупо прикидывал, что сказать в свое оправдание, Виктор Викторыч перезвонил, уже из дома:
   – Не вздумай со стыда утопиться – это тебя не прощает. Но когда придешь в наш порт, так и быть… можешь позвонить…
   Он всегда извинялся, и извинялся первым. Кажется, не сделал этого только однажды – наотмашь обозвав бандершей известную даму, не желающую поступаться сталинскими принципами.
   Когда Конецкий писал Михалкову, что имел их опеку в гробу, он вовсе не фанфаронствовал. В литературе сохранял завидную независимость: флот вполне прилично кормил и одевал (не только в униформу), писательская организация не шибко докучала ему говорильней и оргмероприятиями (круглый год их член пропадал в море). Даже такая вкусная коврижка, как писательские загранпоездки, Виктора Викторовича соблазняла слабо – без всякого СП бывал и в Европе, и в Африке, и в Америке, трижды земной шар обогнул. Тихо гнобить его тоже не получалось – стал популярен, имя Конецкого через запятую упоминалось в достойном ряду с Казаковым, Володиным, Аксеновым, Рощиным; к нему домой даже Уильяма Сарояна знакомить приводили…
   В чем Виктор Викторович всегда был уверен, так это в своей сытой и безбедной старости. О деньгах никогда не говорил, лишь однажды в сердцах выпалил: «Допекут меня Михалковы – куплю на все свои непотраченные гонорары корабль, назову „Виктор Конецкий“ и подарю Союзу писателей – пускай на дармовщину катаются!» А что со своими сбережениями он по серьезному поводу расставался без сожаления, мог убедиться, когда на крышке бюро случайно увидел бланк почтового перевода – в разваленный землетрясением Спитак Конецкий перечислил пятизначную сумму Перехватив мой взгляд, попросил: «Не рассказывай никому, все равно поймут неправильно, скажут: заранее знал, хитрец, про денежный обвал – остальные-то целковые в банке гикнулись».
   В упомянутом бюро Конецкого хранился занятный блокнотик, где разным почерком исписаны первые четыре страницы. Рассказывал: сидели вчетвером – с Григорием Поженяном, Василием Аксеновым и Овидием Горчаковым – на веранде ялтинского Дома творчества, выпивали, как водится. Решили квартетом разыграть нового Козьму Пруткова – и поюморить, и легко заработать. Тут же нашли блокнотик, и каждый на отдельной страничке написал свою первую фразу будущего шпионского романа. Квартета не получилось – Конецкий ушел зарабатывать в кино, а оставшаяся троица идею претворила-таки в жизнь – сделали озорную версию под коллективным именем-коллажем Гривадий Горпожакс. Про что Конецкий говорил без сожаления: «Не судьба, моя фамилия в этот псевдоним все равно не ложилась…»
   «Не судьба» – говорил часто: как всякий морской волк, был достаточно суеверен.
   Решили сделать с ним фильм-диалог, организовали съемочную группу, уже и день для работы выбрали. Уезжая в Питер, я в поезде разодрал о торчащий из полки шуруп щеку, а приехав к Конецкому – застал его с увесистым свежим фингалом, о происхождении которого писатель загадочно умолчал. Режиссер с оператором схватились за головы – если физию интервьюера можно было обойти, то без лица Конецкого фильма не получалось. Замазали синяк, посадили в полупрофиль, кое-как – статичного, зажатого – сняли. Но когда просмотрели потом материал – поняли: показывать это никакой возможности нет. Через неделю (по прошествии синяка) досняли под готовую фонограмму другие ракурсы, и тут оказалось, что затерли предыдущую съемку Снова решили переснимать, но Конецкий лег на дно: если сразу пошло наперекос, удачи уже не будет…
   Про неуспех фильма по своему рассказу «Путь к причалу» говорил, что понял причину позже. Тогда в архиве Веры Пановой прочитал ее письмо Твардовскому – знаменитая писательница послала рассказ Конецкого в «Новый мир», и Александр Трифонович в личном письме ответил ей, что печатать его не станет, – это «чтение для невзыскательного вкуса». Панова приговор Твардовского автору даже не показала. Но рассказ все равно вышел в другом журнале, и нашелся-таки режиссер с «невзыскательным вкусом» – великолепный Гия Данелия. Как они экранизировали тот сюжет, Конецкий сам с юморком рассказал в книжке «Кляксы на старых промокашках»: в итоге оба числили картину провальной. На славу удался следующий фильм – ироничная комедия «Тридцать три». Но и она не затмила знаменитый кинобестселлер «Полосатый рейс» – действительно народную комедию, про участие в создании которой Конецкого мало кто помнит, зато любой из нас и сегодня процитирует реплики «Я не трус, но я боюсь!» или «Красиво плывут! – та группа, в полосатых купальниках…».
   С годами Конецкий шутил все реже и реже. На любимый вопрос: «Над чем сейчас смеетесь?» – накатанно отвечал: «Над своей пенсией в 50 у. е.». Устало резюмировал: «Юмор – свойство молодости. До тридцати лет из меня потоки острословия фонтаном били. И флот, конечно, сильно повлиял – он ведь одной ногой стоит в воде, а другой в юморе. Но с возрастом чувство юмора неизбежно трансформируется, это и по гениальным людям видно. Посмотри на Чехова, Зощенко, даже на Шоу. Как они любили смеяться в юности, и куда это к зрелым годам делось? Чехов в последние годы вовсе перестал быть смешным, Зощенко стал трагическим… Знаешь, если верить Киплингу, когда смеются слоны, они вообще не издают звуков. Стоят в тени пальмы и просто трясутся от хохота.
   А я и пальмой для смеха не обзавелся…»
   И розыгрыши его, прежде озорные и легкие, под старость стали грубоваты. Как-то разыграл свою горячую почитательницу, директрису литмузея. Та изо всех сил старалась организовать упорствующему холостяку нормальную семейную жизнь – каждую неделю посылала Виктору Викторовичу очередную свою сотрудницу – обед приготовить, полы помыть (с тайной надеждой: авось и ущипнет какую за мягкое место). Начала с ровесниц, потом пошли кадры моложе и моложе… Однажды Конецкий позвонил: «Выручай, нужно одну подругу в хороший дом престарелых устроить». Конечно, она поможет: говорите имя, фамилию. К вечеру рапортовала: все улажено, можно бабушку привозить. «Вот и вези! – фыркнул Конецкий. – Ты своих мэнэ-эсок сама-то помнишь? Твоей бабушке – восемнадцать лет! Прекращай мне своих пионерок присылать!»
   Собственное семейное счастье Конецкий на шестом десятке вполне удачно организовал себе сам.
   Очень часто говорил: «Не понимаю…» Звучало как «отказываюсь понимать».
   Рассказывал:
   – Живу у Женьки на даче в Переделкино. А у него весь чердак в фотографиях: он и Кеннеди, он и Фидель, он и… Жуть берет от этой галереи!.. Однажды просыпаюсь, а он говорит: «Хозяйничай тут сам, я на неделю уезжаю. В Югославию. Говорят, Броз Тито при смерти, а у меня фотографии с ним нет». Ну, говорю, остряк-самоучка! И что ты думаешь? – вскоре возвращается, первым делом бежит наверх и свое фото с Тито на стенку вешает! Не понимаю…
   Принимая поздравления по случаю награждения его орденом «За заслуги перед Отечеством», Конецкий сказал: «Не понимаю… Путин ведь дзюдоист, и хватка у него стальная, и взгляд жесткий, а рука мягкая, женская почти…»
   Из всех людей, с которыми пересекся в жизни, Конецкий больше кого бы то ни было любил Виктора Шкловского. Оба, как радиопередатчики, работали на одной волне.
   Как-то Виктор Викторович спросил:
   – Что бы ты сказал, узнав, что Шкловский меня официально усыновил?.. Думаешь, мы оба в старческом маразме? У него сын погиб на войне, я тоже, считай, безотцовщина, и мне даже отчество менять не придется…
   Плоско пошутил, что они не ханжи – вполне могут жить вместе и без штампа в паспорте. Но Конецкий говорил вполне серьезно:
   – Ему скоро девяносто, пора подумать, кто литнаследием заниматься будет. Сам знаешь, как у нас посторонних любят в чужие архивы пускать…
   Через полгода Шкловского не стало.
   Сидел в редакции, прикидывая, у кого попросить некролог. Позвонил в Питер (без особой надежды: завтра похороны, Конецкий наверняка уже в Москве), услышал веселое ворчание Виктора Викторыча:
   – Опять прикидываешь, как чего-нибудь придумать за других гениев?.. Почему я дома? А что я в вашей столице забыл?..
   Онемел, поняв: за три дня никто не осмелился сообщить ему о случившемся. Когда выговорил – Конецкий просто послал меня на… с такими шутками и бросил трубку. Через вечность он перезвонил: извинился за грубость, сказал, что идет за билетом. И перезвонил опять через час:
   – Добрался до кассы и понял, что если поеду – положите меня рядом. Не могу увидеть его мертвым… Он ведь летом мне письмо прислал, попрощался, а я не понял. Записывай. Знаю ли, что такое ничто, как закругляется сожженная сторона под названием жизнь? Пойму ли, как велика эта степь, и что будет за ней?… Скажу пошлость. Есть только неумирающие деревья. Есть и будут после тебя. Они зеленеют и с каждым годом уходят от тебя… Найти свою жизнь человеку труднее, чем дереву. Понимание этого удерживает от зависти к ним… Жизнь – штука упорная. Глядит глаза в глаза, вспоминает сама себя и даже ссорится сама с собой. Для того чтобы полюбить кого-то, надо жить… Я годился ему в сыновья; иногда он называл меня мальчиком. Своего отца я не помню, и сознание сиротства потому было моим привычным состоянием. Но с того момента, когда я узнал о смерти Виктора Борисовича, я по-настоящему осознал себя сиротой. И не только я один…
   Теперь сирот стало еще больше.

   Июнь 2002 г.


   Вахту сдал Конецкий
   Борис Блинов

   С середины девяностых, когда ноги стали ему отказывать, он редко выходил из дома, хотя по квартире передвигался довольно бодро.
   «Мои прогулки зависят теперь впрямую от цены на медь», – пошутил он как-то.
   Оказывается, в старых домах лифты такой конструкции, что до электродвигателя легко добраться. Местные бомжи воруют их и сдают на медь, а без лифта ему на свой шестой этаж не подняться. ЖЭУ знает про это и ставит временами новые двигатели. Но бомжи очень внимательны. Дней по двадцать, а то и месяц, бывает, оставляют его без прогулок.
   Как все военные, он был членом партии и относился к принадлежности достаточно серьезно. В конце восьмидесятых, когда партия стала активно мешать перестройке, он был настроен непримиримо. «Если и дальше так пойдет, я знаю, что делать, я им сказал: я выйду из партии», – говорил он. Нешуточная угроза по тому времени, только немножко запоздавшая. Широкий добровольный выход из сплоченных рядов уже начался.
   «Посмотрел, как живут в Москве коллеги-письменники – жируют, как коты! Квартиры, дачи, рестораны. Бешеные деньги на руках. Ни хрена не пойму откуда что берется? И пишут не больше меня, и издаются не чаще. Что тот, что этот», – называл он фамилии.
   Но был неточен. Называл он в основном секретарей Союза писателей. А у них возможности издаваться и переиздаваться в Москве были практически неограниченными. В начале перестройки, помню, напечатали такие цифры: Сергей Михалков издался за год больше семидесяти раз, Юрий Бондарев – больше пятидесяти. Жили ребята, не стеснялись. Еще о совести говорили, о гражданской позиции. Кто же за ними мог угнаться? Но В. В. и не гнался. Он так и жил в своей двухкомнатной квартире рядом с поликлиникой Литфонда на Петроградской.
   Машина была у него давно, в шестидесятые годы – «Волга», по тем временам это было круто. На ней он лихо гонял, и в Пушкинских Горах с ней обитал, когда еще ранние рассказы свои написал.
   Пушкинские Горы он очень любил и часто их поминал. Когда я сказал ему, что купил там дом, он стал проситься в гости и про рассказы эти, там прожитые, вспомнил, и про соседок, с которыми дружил, и про знакомство с Семеном Степановичем Гейченко.
   Но, судя по всему, он и тогда, в шестидесятые, не отличался миролюбивым нравом. Семен Степанович, насупясь, привет от него принял, а после поведал: «На дороге его высадил. До дому не довез. Он когда примет – злой становится, напал на меня в машине, назвал подхалимом – не понравилось, что с обкомом дружу. Мне НКЦ надо строить, а не амбиции утверждать, не имею права с начальством ругаться». НКЦ (научно-координационный центр) Семен Степанович все-таки построил – громадный дворец, Пушкинский центр, который намечался стать всесоюзным. Но В. В. его так и не увидел. Собирался приехать, но все откладывал, оттягивал. Такое ощущение возникало, что стеснялся или стеснить не хотел. Или Танечка, жена, заботливая и внимательная к нему, не очень уверена была в приемлемых условиях.
   Он тогда уже совсем скверно себя чувствовал. Но все же накануне пушкинского юбилея дал согласие, и я, окрыленный, помчался за ним в Питер из Пушкинских Гор. Но, оказывается, разминулся с радиограммой, в которой он сообщил об ухудшении здоровья. Думаю все-таки, что не здоровье тут причина, а свойства характера, капитанские, штурманские привычки, предусматривающие собственную полную независимость и ощущения хозяина положения. Долгое пребывание на капитанском мостике не способствует легкости общения в быту.
   В. В. был для меня мастером, классиком, он сам чувствовал так и с этой высоты не очень-то хотел спускаться. Единственный раз установившиеся отношения были нарушены, и ничего хорошего из этого не получилось. Ссора развела нас года на два. И вина за инцидент тяготит меня до сих пор.
   Тогда антиалкогольная кампания пребывала в самом расцвете. Достать бутылку представлялось сложностью неимоверной. Встречавший в Ленинграде друг мог угостить меня только разбавленным спиртом в каком-то кафе на Садовой.
   Я ехал в Пушкинские Горы, надо было обустраивать там жилье; для этой цели, путем жесткой экономии, удалось скопить несколько бутылок. Другу я их не откупорил, и он не осудил меня за это. Как все ленинградцы, друг несказанно любил Конецкого и с трепетом в сердце проводил меня к нему.
   В. В. пребывал в ипостаси молодого мужа. С его женой, Таней, я успел уже познакомиться. Незадолго до встречи В. В. вместе с ней приехал на учредительный съезд Союза российских писателей, чем поверг всех знавших его в несказанное удивление. И произведениями своими, и в разговорах он сформировал впечатление о себе как об убежденном холостяке.
   Тани дома не оказалось. Как доверительно сообщил В. В., она уехала в Бологое, посмотреть на домик, который им по случаю предложили купить.
   В. В. был чисто выбрит, аккуратно одет и пребывал в приподнятом состоянии. Он бодро расхаживал по комнате, останавливаясь у окна и что-то разглядывая на противоположной стороне улицы. Там находилось кафе.
   – Сволочное время, – посетовал В. В., – и угостить – то, понимаешь, нечем. Когда из рейса?
   Впрочем, подробности чужого рейса его никогда особенно не интересовали.
   – Видал, что устроили? – не отходя от окошка, возмущался он, и больше себе, чем мне: – Нет, кто-то заходит, может быть, и есть что-нибудь. Если пойти и сесть – найдут… Быть такого не может, чтобы мне и не нашли. Под прилавком наверняка есть. Но уж тогда и не поговорить. Узнают, приставать начнут. Не люблю я этого.
   Понимая и разделяя его желание, я предложил свой вариант, не очень надеясь на результат, так как знал его приверженность к дому. В. В. минуту пребывал в молчании, что-то взвешивал, обдумывал, проницательно поглядывал на меня. От Петроградской до Купчино полчаса езды, не так уж близко.
   – А что, давай, – сказал В. В. – Я уже давно из дома не выходил, пойдем, проветримся, денек хороший. Только одно условие – не заводиться. Ты же для деревни этот запас сделал. Понимаю, как он там нужен.
   Кого и зачем он уговаривал? Я был счастлив, что он едет ко мне, и на все согласен.
   В. В. надел черные очки с маленькими стеклами, облачился в пиджак и пригладил перед зеркалом волосы. Худая шея сиротски высовывалась из-под отложного воротничка, видом своим он напоминал слепца. Он поиграл очками и решил их оставить на глазах:
   – Недавно на телевидении выступал, теперь признают на улице, прохода нет.
   Но шофер такси не признал. Он был нагловат и словоохотлив. Он с ходу стал потчевать нас рассказами о великих людях, осветивших салон своим присутствием. Спортсмены, артисты, телеведущие чуть не в очередь толпились, желая прокатиться в его раздолбанной тачке. Видя, что мы не разделяем его энтузиазма, шофер нахмурил свою откормленную физиономию и повернул голову к В. В.:
   – А недавно, не поверишь, с набережной сворачиваю на Литейный и чинарь какой-то дает мне отмашку. Ничего не подозреваю, торможу – и что ты думаешь! – ко мне садится сам Штемлер! (В то время мы еще были самой читающей державой, и только что вышедший роман «Универмаг» пользовался сногсшибательным успехом.)
   – Илья? Так он сейчас в городе? – легко отозвался В. В. и, сняв очки, повернулся к водиле.
   – Не может быть, – откинулся тот в кресле. – Ты что, его знаешь?
   – Не только знаю, но и приятельствую. Виделся с ним месяц назад.
   – Где это виделся? – ревниво произнес таксист.
   – Слушай, ты книжки читаешь, да? Ты знаешь, кого ты везешь? Это же писатель Конецкий, не узнаешь? – вступился я.
   В. В. хмыкнул и приподнял подбородок:
   – Писатель?
   – Писатель.
   – А что он написал?
   – Ну ты кадр! Это известный маринист, его вся страна знает.
   – Чего, в натуре? – неуверенно переспросил он.
   – В натуре, в натуре. У тебя таких знаменитых еще не ездило.
   Шофер смотрел подозрительно, не разыгрываю ли.
   – А Штемлер, какой он из себя?
   В. В. ответил, хмурясь от дурацкой ситуации, и добавил:
   – И живет на Московском.
   – Точно! – восхитился шофер. – Туда и подвозил. Значит, не врешь. Как, говоришь, фамилия?
   Я повторил.
   – Ладно, запомню. Видать, тоже не слаб, если самого Штемлера знает, – сказал как бы про себя.
   Был полдень, жара стояла несусветная. Тенистая прохлада Купчино приятно погружала в покой и дружество. Холодные овощи из холодильника сразу покрылись испариной. Водка была настоящая, еще государственная, хорошего качества. Как многие бывалые люди, В. В. больше любил говорить, чем слушать. Меня это вполне устраивало. Он готовился тогда написать о Юрии Казакове, с которым дружил, и много рассказывал из того, что потом было опубликовано в «Неве».
   Я напомнил ему о рассказе «Проклятый Север», догадывался, что под другом героя, «все знающим о Чехове и о море», там был представлен В. В. И запомнившийся диалог «про женщин и животы».
   – Это он умел. Мало кто из советских может так написать о женщинах, чтобы не стыдно было читать.
   – Вы с ним поссорились? – спросил я, смутно чувствуя, что алкоголь делает свое дело и разговор становится острее и откровеннее.
   – Так получается, дичаешь в море, на себя замыкаешься. Трудно уже общаться, как нормальным людям на берегу. Не замечал?
   – Нет. Это скорее штурманская черта, капитанская. Не всем это свойственно.
   – Механики более земные. У вас нет той погруженности в море, как у нас, штурманов. И ответственности такой нет. Вам легко море дается.
   – Да вы все сверхчеловеки, Ахавы. Только и делаете, что лезвие точите, чтобы заколоть Моби Дика…
   Закончить бы этот разговор, подогретый алкоголем, судовыми амбициями, напоминающий дешевый каютный базар. Но тут вспомнил я, как в последней повести он электромеханика вызвал на мостик и этак свысока его небрежно отчитал. Причем несправедливо – тот ничего не мог сделать при работающем авторулевом. Чисто штурманское высокомерие сквозило в проходных строчках, и мое корпоративное самолюбие взыграло: «Знаем мы эту белую кость».
   На вопрос, который ничего, кроме восторгов, не предполагал, я ответил, как было: «Читают, нравится. Но уже где-то и сыты. Можно для берега больше, зачем нам-то по судовым журналам чужую глупость разглядывать?»
   – Что?
   – Помнишь, как ты в Москве тогда заявил: «Я могу, я сделаю. Вы все ахнете». Так сделай, пора уже, время идет.
   (Он предлагал себя называть на «ты», но у меня это не всегда получалось.) Поумней бы быть, потактичней, поменьше бы рейсом жить и судовой дуростью, а побольше радостью общения и пониманием… Но было уже поздно, реакция оказалась непредсказуемой. Мы разошлись почти как в море корабли.
   Приезжая в Ленинград, я по-прежнему звонил ему, но только через два года услышал его приветливый и бодрый голос: «Ты в городе? Где пропадал? Заходи, я жду».
   В. В. впервые появился для меня рассказом «Невезучий Альфонс», напечатанном в «Литературной газете» году в шестидесятом. По тому времени необычайно смелый и смешной рассказ о молодом морском офицере, у которого не все получалось со службой.
   Удивительно, но это, пожалуй, единственный рассказ из жизни Военно-морского флота. У меня есть подозрения считать, что рассказ во многом биографичен. В. В. рано ушел с военной службы и до последних лет о ней не вспоминал – до той поры, пока военморы вдруг сами не обратили на него пристальное и заботливое внимание: стали орденами награждать, лечить в своем госпитале и устраивать ему адмиральские чествования.
   Кульминацией этого внимания было празднование его семидесятилетия на крейсере «Аврора». Они же взяли на себя благородную акцию издания его полного собрания сочинений. Да и после сам командующий Российским флотом взял его под свою опеку, общался с ним и проводил в последний путь со всеми воинскими почестями. На гражданской панихиде присутствовали четырнадцать адмиралов. Сам В. В. в конце жизни имел звание капитан-лейтенанта запаса. Не слабо! Четырнадцать адмиралов пришли на последний поклон. Такая трогательная связь и дружба литературы и Российского флота вряд ли в нашей стране еще когда-нибудь была. Хотя, с другой стороны, в морской литературе ему, безусловно, адмиральское место уготовано. Честь и хвала нашим военморам, которые это оценили и подтвердили перед всей страной. Делить-то, конечно, нечего, и не мне говорить, но пароходство, где вся жизнь его и творчество осуществились, как-то теряется в этом сравнении и отступает в тень.
   Творчество В. В. вошло в мою жизнь вместе с именами набиравших силу и популярных у интеллигенции Юрия Казакова, Андрея Битова, Василия Аксенова, Василия Шукшина, Анатолия Кузнецова, Анатолия Гладилина. В. В. был как бы в конце этого списка. Его маленькие герои привлекали житейской правдой, не часто тогда встречаемой. Но от тех, о которых рассказывали писатели первого ряда, они все же отличались своей обыденностью. Не было в них резкости, новизны, противопоставления прошлой действительности новому оттепельному времени, которое будоражило и возбуждало молодые умы. Чувствовалось, что Конецкий старше, опытней, к практической жизни крепче привязан, но и менее интересен. Жизнь у него другая – серьезней, строже, блокада за плечами. Ни своего языка, ни своей формы он тогда еще не обрел.
   Настоящая популярность пришла к нему чуть позднее, к концу оттепели, к началу застоя. Норовистые молодые таланты отодвигались от печатных изданий, не умещаясь в жесткие рамки цензуры. Многие ушли в самиздат. Со скандалом покинул страну Анатолий Кузнецов, стали приходить его прекрасные рассказы по самиздату. Удалось прочитать «Ожог» Аксенова. Уехали Анатолий Гладилин и Игорь Ефимов. Перестали печатать Аксенова, Битова, Искандера…
   А В. В., верный себе, продолжал писать о море. В его произведениях проснулся юмор, в прозе появился свой стиль и свой язык. Вроде бы простецкая морская тема позволяла писать подробно и правдиво, получая «добро» цензуры, которая могла списывать нелицеприятную правду его прозы на специфику не очень понятной морской жизни.
   Тогда же стали появляться его повести-странствия. Своеобразная и новая форма повествования, в которой шаг за шагом очень подробно, с выписками из лоций и вахтенных журналов досконально описывался рейс. Против ожидания такая форма письма приобрела вдруг многочисленных читателей не только среди моряков, но и среди интеллигенции.
   На западе основоположниками такого стиля были Трумен Капоте, Норман Мейлер. Он утвердился под названием «новый журнализм». Но у нас В. В. был едва ли не единственным представителем такого направления. Для этого нужны были сила, смелость и уверенность в своем таланте.
   Ему пробовали подражать, особенно писатели морской темы, но после одной-двух удачных повестей наступала неудача. Как ни странно, подражать ему очень сложно. И дело тут не в незнании материала или отсутствии интересных рейсов. Дело касается самой сути творчества В. В.: его близость с морем была врожденной и непререкаемой.
   Большинство писателей могут понять и почувствовать среду разнообразной жизни. Они пишут о геологах, о шахтерах, шоферах или металлургах. Все это может быть достаточно интересно и иметь право на существование. У В. В. другой случай: его связь с морем настолько тесна, органична и проникновенна, что, убери из его рассказов море, и как писатель В. В. исчезнет. Он и сам это понимал и признавался в «Последнем рейсе»: «Кем я себя больше ощущаю? Старый вопросик. Обе эти профессии для меня сестры. Не плавая, я не мог бы писать книги».
   Море – это его единственная жизнь, нераздельная, во всем объеме и полноте. Признаешь и понимаешь это сразу и всерьез, и другой жизни от него не ждешь и не хочешь. Эта правда, идущая от сердца, оснащенная великолепным писательским мастерством, и сделала его, писателя морской темы, одним из самых популярных писателей советской интеллигенции.
   В. В. хотел большего. Иногда это прорывалось в разговоре. «Еще есть силы, я сделаю. Про всех напишу, дорогие мои. Это будет настоящая литература. Вы ахнете. Я могу, я обещаю!» – как-то неожиданно вырвалось у него в писательской компании. Фраза, думаю, потому и запомнилась надолго, что она выводила В. В. из привычной для окружающих морской тематики и как бы новую градацию устанавливала для определения его творчества.
   Он чувствовал это и иногда спорил сам с собой и с критикой. В ответ на упреки в обилии морской специфики на страницах, понятной только морякам, он сопротивлялся и, сердясь, утверждал: «Не понимают! Больше надо. Еще больше подробностей, и морских деталей, и документов. Надо погрузить читателя в обстановку с головой, чтобы он с азов курс молодого матроса прошел, воспринимал море, как свое, и жил его жизнью». Или, расстроившись, сетовал: «Вот, говорят, литература, интересная только морякам. Ну и пусть. Тогда не для всех, для моряков будет. Мне достаточно. Я буду писать для моряков. Они-то меня не оставят».
   Так получилось, что последние рейсы свои он часто совершал из Мурманска. Для нас, писателей, тогда еще не разделенных на два союза, приезд его был как праздник. Он редко посещал дома культуры, библиотеки, какие-нибудь общественные сборища, предпочитал им экскурсы по старым, знакомым лишь ему местам, где он начинал свою военную службу.
   Абраммыс, Дровяное, Три Ручья. Маленькие, притулившиеся у причалов военные пароходики для него имели свою неповторимую ценность. Непонятно и трогательно было видеть, как зрелый, в седине и морщинах мужик вдруг становится по-мальчишески взволнованным, нетерпеливым, нервно отзывчивым, рассказывая о делах минувших дней, постепенно вытаскивая их из глубины времени и делая реальностью. В речи он воодушевлялся, набирал силу и вдохновение, проникал в забытую и дорогую пору молодости. Для нас, окружавших В. В., его военная жизнь возникала впервые, и приходилось удивляться его приверженности к ней, погруженности и острой памяти, сохранившей малейшие детали. Тогда я понял, как дорого и памятно ему военморовское прошлое, и до сих пор непонятно, почему оно не отразилось в его творчестве. Рискну предположить, что цензура не пропустила бы и десятой части правды, выходящей из-под его пера, если бы она была о Военно-морском флоте.
   В. В. не любил официальных встреч и больших компаний. Гостиницы тоже не уважал и предпочитал останавливаться у меня в доме, заранее извещал об этом и приезжал. Иногда получалось так, что я в это время был в море. Его это не смущало, он все равно предпочитал домашнюю обстановку. Ездил в одиночку. Единственный раз он приехал в составе большой группы писателей-маринистов и был этим весьма недоволен. Человек двенадцать приехало в основном из Москвы и Ленинграда от морской комиссии. Была в Союзе писателей такая морская комиссия, объединявшая не одну сотню авторов морской темы. Откуда их столько взялось и что они написали, можно только предположить, но, по крайней мере, когда созван был съезд маринистов, большой зал ЦДЛ едва вместил всех присутствующих. Верховодили в ней военморы. Основана она была Всеволодом Вишневским, потом ее возглавлял долгое время герой-полярник Бадигин, потом сын писателя (и отец ставшего знаменитым в начале девяностых) Тимур Гайдар… Комиссия вела себя по-флотски послушно, по-партийному принципиально. Под покровительством Союза писателей жилось там совсем неплохо. Свой, так сказать, гвардейский экипаж. Частые поездки, свои издания, оплаченные командировки.
   Нас, мурманчан, она держала на отдалении, но иногда от ее щедрот и нам что-то перепадало. Хотя чаще мы сами должны были принимать гостей, устраивать им выступления и отдых, посылать в море или сопровождать на берегу.
   Единственный раз в моем присутствии в такой десант попал В. В. Он не испытывал к комиссии большой симпатии и ни с кем почти не общался. Естественно, комиссия отвечала ему тем же. Но что бы она значила без него? Он мало показывался на глаза, но на заключительное выступление все-таки пришел. Чувствовалось, что ему не нравится сидеть на ярко освещенной сцене, выслушивать речи коллег, славословящих город. И зрители, внимающие хвалебным словам, его раздражали, и весь этот искусственно обязательный антураж, сопровождавший вечер, присутствие обкома и культмассовых чиновников были ему крайне неприятны.
   Вот цитата из моего давнего материала, написанного о той встрече: «Единственно, кто оказался к Мурманску пристрастен и высказался откровенно, был Виктор Викторович Конецкий. Его выступление взбудоражило переполненный зал ДК Кирова, где состоялась встреча. Виктор Викторович вообще человек неординарный и обкатанных истин не произносит. Связанный с Мурманском флотской работой, он воспринимал его не как заезжий гость, вынужденный благодарить хозяина за гостеприимство, а как близкий человек, отдавший городу часть жизни и потому имеющий право на откровенность.
   Сейчас уже не упомнишь, с кем он приезжал и что говорили выступавшие до него. Но его слова остались в памяти и лишний раз напоминают, что взгляд мурманчан на свой город – не единственно возможный.
   Поездив по городу, осмотрев новые кварталы и старые знакомые места, Виктор Викторович высказал свое непредвзятое мнение: „Мурманчане не любят свой город“.
   Шум, возникший в зале, не помешал ему привести доказательства своей правоты. Зал долго гудел, обиженный в лучших чувствах к самим себе. В. В. закончил речь и ушел со сцены, предоставив своим коллегам толковать и перетолковывать свои слова. Когда я нашел его, он сидел в буфете перед бутылкой шампанского, придвинул мне стакан:
   – Извини, достала меня эта публика. Как они там, сильно воют?
   – Которая? На сцене или в зале?
   – И та и другая. Не терплю холуйства. Ты меня понимаешь?
   – Идем в зал. Будешь посевы собирать».
   Последняя встреча с В. В. была связана с моей работой на Востоке. Каждый раз возвращать команду на судне в Мурманск стало невыгодно для флота, и моряки так и менялись там – то в Корее, то в Китае, то в Японии. Иногда и во Владивостоке. Заход туда был самый нежеланный для команды – местные портовые власти обирали нас до нитки, так что потом есть было нечего. Ну а для меня заходы во Владивосток (во Владик, по-местному) вдруг приобрели самостоятельную ценность. Я познакомился с местными писателями и узнал подробности пребывания В. В. в краю восходящего солнца.
   После тяжелого рейса Северным морским путем «Северолес», на котором он шел дублером капитана, причалил наконец во Владивостоке. И случайно В. В. узнал, что там проходит всесоюзное совещание морской комиссии – собрались человек сто, решают свои проблемы. Парадоксальная ситуация: писатели-маринисты излагают глубокомысленные сентенции, подводят итоги, намечают планы работы, а тот лучший, который действительно пишет и только что через льды проломился, даже не оповещен о торжественном сборище. Думаю, они специально так выбрали момент, чтобы не соприкоснуться с его строптивым норовом. Без него им хорошо было, спокойно, никто присутствия не возмущал. Свои ребята-то, поговорить душевно, славно выпить на халяву, перед людьми отметиться.
   Но В. В. не тот человек, чтобы о себе не напомнить. Перед встречей он основательно подзарядился, взял с собой двух неслабых матросов и в сопровождении эскорта отправился на свидание. Четырнадцать лет прошло с той знаменательной встречи, но точность в воспроизведении ситуации местных коллег была единодушной. В. В. открыл дверь ногой и, увидев теплую компанию, просто и ясно изложил, что он о них думает. Кого и куда он посылал, как и почему использовал, было воспроизведено подробно и эмоционально.
   В зале присутствовали женщины, и местные мужчины вступились за поруганную честь. В. В. хотели выставить. Эскорт предотвратил физическое вмешательство. В. В. лишили слова. Крики и оскорбления заполнили просторное помещение Союза писателей, где происходила встреча. Маринисты повскакивали с мест. Шум нарастал.
   Не сразу заметили, что В. В. молчал. Голова его безжизненно повисла. Его на руках держали матросы с «Северолеса». Срочно вызвали «скорую». В. В. с сердечным приступом госпитализировали. Комиссия продолжала реагировать, в «принципиальности» ее никто не сомневался: в большой Союз пошла радиограмма с просьбой унять и наказать строптивого Конецкого.
   – Так было? – спросил я В. В. перед очередным рейсом и поделился новыми знаниями.
   – Да, тогда меня крепко прихватило. Рейс был тяжелый, труднее вряд ли упомню. А тут еще маринисты навалились. Зря пошел к ним, пусть живут как хотят, что я им, судья?
   – А что дверь ногой открыл – правда?
   – Про это не помню, но что сказал им все, что думаю, – это так. А потом больница… Да, Восток – хорошая страна, только далеко очень, иногда посмотришь – как другое государство, «их быт, их нравы». Ты, если сейчас их увидишь, передай, что я их прощаю, – и посмотрел куда-то в пространство: – Живите, ребята, я всем прощаю, – с несвойственной ему мягкостью произнес он.
   Грассирующий говорок умолк, он согласно кивал головой, будто прощал и этим ребятам, и многим другим, с кем в жизни по-разному складывалось. Чувствовал, что уже не долго осталось здесь находиться.
   На похороны я не успел, приехал на девять дней. Пошли с Таней на Смоленское кладбище. Свежая могила утопала в цветах, венках и лентах. В. В. с портрета прощально взирал на нас, в глазах у него был покой, все понимающая грусть. Чуть заметная ирония трогала сухие губы, будто не все еще сказал, не все понял, не все услышал…
   И не кончена еще дорога, и не кончена жизнь.

   Сентябрь 2002 г.


   Самый тонкий в мире капитан
   Наталья Иванова

   Этот человек любил дразнить гусей.
 Виктор Конецкий. О Сергее Колбасьеве

   Виктор Викторович Конецкий, звонко знаменитый писатель (но не герой моего литературно-критического романа – я о его прозе не писала, признавая за ней безусловную отдельность и отделенность от советской-соцреалистической – это была, как бы нынче сказали, проза non-fiction, интеллектуально сегодня модная; он сам придумал себе свой индивидуальный жанр, и уже за одно это достижение ему обеспечено место в литературе), приехал ко мне знакомиться – сам.
   Это произошло после выхода моей первой книги «Проза Юрия Трифонова».
   Она вышла в конце 1984-го в издательстве «Советский писатель» – как я считаю, чудом. И заслугами редактора, Галины Великовской, пробивавшей книгу через позднесоветскую цензуру, где она провалялась девять месяцев – ребенка можно было родить.
   Итак, книга вышла.
   И мне звонили по телефону и говорили всякие слова.
   А Конецкий лично появился в проеме двери – в кабинетике отдела прозы журнала «Знамя» на Тверском бульваре.
   Был май 1985 года.
   Так что, как нынче выражаются по телевизору, инициатива знакомства принадлежала ему.
   Ему было интересно посмотреть на автора – и поговорить с автором. И в тот же день, вернее вечер, мы отправились в ресторан Дома литераторов. Икра, шампанское. Но: Конецкий был строг со всеми – со мной, с официанткой, с теми, кто подходил к нашему столику, чтобы засвидетельствовать нечастому гостю в Москве свое почтение.
   Он прощупывал во мне-собеседнице понимание/непонимание современной прозы. Ему хотелось поговорить о литературе всерьез и по гамбургскому счету (см. его переписку с В. Шкловским). Ему хотелось собеседника в другом, не известном ему поколении.
   Ему хотелось поделиться главным: обсудить этот самый, неясный, необычный при всей внешней обычности и ясности – ну что там особенного, автор плывет, а плывя, записывает, а потом комментирует, – жанр, сочетающий в себе путевые заметки, дневник, рефлексию, исповедь, воспоминания… с инкрустированными в текст документами, письмами, телеграммами… И тем не менее – в этом сплаве была и острота восприятия, и правда, нелицеприятная, об обществе и народе. Было ли то, что потом назовут «чернухой»? «На Чукотском берегу такая мразь жизни, пьянство, очереди за вялым пивом и гнилыми папиросами, что и носа туда нет охоты высовывать». Нет – Конецкий, жестко фиксируя правду жизни, всегда уповал на человека. Повторяю: не на народ (о народе он, как и В. Астафьев, навысказывался жестоко, прямо, без обиняков), а именно на личность. «А среди человеков встречаются, как и везде, самоцветы». Это сразу после «мрази жизни».
   А что касается жанра, то лучше я приведу цитату из собственной статьи 1987 года «Вольное дыхание», которая была опубликована в журнале «Вопросы литературы» и которую В. В. внимательно прочитал:
   «…Литературный маятник, качнувшись в сторону фантастики, отошел от „золотой середины“ традиционной психологической прозы и в другую, совсем противоположную сторону: в сторону прозы с явным присутствием автора или очень близкого к нему лирического героя, от лица которого ведется повествование.
   В прозе, которая условно обозначена как „авторская“, свободно сочетаются разные жанры: фрагменты действительно лирической прозы перемежаются со статьей или исследованием по конкретному профессионально-литературному вопросу, исповедь – с проповедью, трактат – со стихами, вставная сюжетная новелла – с мемуарами. Лирическая проза, как правило, окрашена ностальгирующей интонацией, это жанровая разновидность элегии в прозе, – проза „авторская“ включает ее лишь как один из жанровых компонентов в свой сплав. Все эти жанры сочетаются в союз при помощи сочинения, а не соподчинения.
   Авторская позиция в этом новом варианте лирической прозы тоже несколько отлична от позиции в лирической прозе 60-х годов, в которой автор является прежде всего как бы музыкальным инструментом, лирически преображающим увиденное. Стремление запечатлеть – вот что характерно для лирической прозы; стремление обнажить самого себя, понять себя и свое время, напряженный диалог с самим собой, покаяние – вот основа прозы „авторской“.
   Взгляд от „мира“, от действительности направляется внутрь самого художника. Лирическая проза 60-х годов тяготела к поэтическому познанию мира, нынешняя есть прежде всего самопознание».
   Мы понимали друг друга с самого начала – и хорошо понимали.
   Его волновало, конечно, отличие жанра от романов, рассказов, вообще беллетристики, которую он, по-моему, недолюбливал. Она просто не вызывала у него сильных эмоций.
   Самые большие эмоции у него вызывала жизнь. И не политика. Не Брежнев – Андропов – Черненко, а потом Горбачев. А вот как люди ждут северный завоз и что у нас творится по северной окраине великой страны – это его очень волновало. Он вообще считал Север фасадом России. Не Запад. И тем более – не Юг. А Север. Где Россия смотрит на Ледовитый океан.
   Это было красиво, концептуально.
   А для России, как он считал, – жизненно важно было это осознать.
   В течение всех лет нашего знакомства дела по северному завозу только ухудшались. И Конецкий тяжело переживал это ухудшение – он видел реально людей, для которых завоз был жизненно важен.
   Конецкий помнил блокаду – всегда. И для него завоз отчасти рифмовался с блокадным опытом. Потому что если не завезут продукты, так ведь народ на Севере с голоду помрет. Ведь не растет там картошечка! Он тяжело переживал в последние свои годы состояние людей, зависящих от «бизнеса» на завозе… И то, что он уже не может помочь.
   Так что я сразу поняла: Конецкий социально строг. И эта его строгость была даже не к режимам – а к дисциплине и исполнительности властей, вот что главное.
   Кстати, о блокаде и о голоде: он ведь и в мореходку пошел, чтобы сытым, накормленным досыта быть. Во флоте хорошо кормили. А худенький, прозрачный Конецкий, думаю, всегда был хрупким и прозрачным – и уж особенно в юные годы. Пережитый в блокаду голод был не забыт. Он знал, что такое честь офицера и честное отношение к делу – при его замечательной человеческой щепетильности и честь в литературе была для него важнее художественности.
   А душа была – невероятно тонкая, воздушно-прекрасная была душа, хотя от Конецкого В. В. лично можно было услышать и такое, от чего мои уши вяли. Но это «такое» гневно выпуливалось – на фоне прелестных, нежнейших цветочных натюрмортов, которыми были украшены стены его двухкомнатной квартиры. Вот эти цветы, тяга к цветам, к хрупкости их – это и была в сочетании с напускной грубостью существеннейшая черта Конецкого.
   Что было его домом?
   На самом деле питерский дом – был не столько дом, сколько место томления между рейсами. Рейс – вот это было счастье.
   Но я ведь познакомилась с Конецким уже в поздние времена его жизни, когда рейсов оставалось не так много: врачи возражали.
   И – ноги болели.
   Это все обостряло форменный гнев – в том числе и по отношению к реальности (книги его в 90-е годы, особенно до 1998-го, почти не выходили. А если потом и выходили, то не сопоставимыми с прошлым, унизительными для него тиражами).
   Конецкий был государственник.
   Советская власть не очень-то ему нравилась. Диктаторов и тиранов (Сталина) он ненавидел. Помню, как в Переделкине, когда он жил в Доме творчества, Анатолий Наумович Рыбаков (в 1986-м) дал ему прочитать «Дети Арбата» – в рукописи. И он читал всю ночь и целый день, а вечером пришел на дачу к A. H., вернул роман и принес восторженный отзыв – это было важно для А. Н. не только как моральная поддержка, но, может быть, как и еще одна «капля» к публикации (он тогда собирал мнения коллег – уклонились от письменного отзыва, кстати, только двое).
   И книга моя о Трифонове ему «легла на душу». После того как появились первые на нее рецензии – вполне положительные, – он позвонил из Питера и спросил, как я их воспринимаю. И я сказала: одобрение приятно, конечно, но ведь в книге говорится о другом… На что он среагировал: ну вот теперь вам, как критику, на собственной шкуре понятно, как вы пишете о нас! Критика книги кастрирует!..
   Потом была неприятная история с В. Аксеновым – не самое теплое время в наших отношениях.
   В. В. сильно задел В. А., а В. А. тогда еще не был «разрешен» – и выглядело это, мягко говоря, не очень.
   Эта история была в ущерб репутации В. В. – о чем я ему и сказала и что, в свою очередь, охладило наши отношения.
   Конецкий вообще был яростный и взрывной, а темперамент, помноженный порою на алкоголь, давал страшную смесь.
   Но Конецкий бывал и тих и ясен – таким я видела его в Пицунде, где мы совпали на «срок» пребывания в Доме творчества осенью 1987-го. Много ходил, я его «таскала» на прогулки, несмотря на его больные ноги, – я понимала, что ходьба ему на пользу, хотя сигареты всю эту пользу «компенсировали». Была в нем – одновременно – страсть к чистоте и порядку и страсть к саморазрушению.
   Подарил книгу «Ледовые брызги» с чудесной надписью: «Наташе Ивановой – с хорошими словами, с полным желудком хороших слов, со всеми вообще хорошими словами – самый тонкий в мире капитан Виктор Конецкий. 01.XI.87. Пицунда».
 //-- * * * --// 
   Вроде бы застегнутый – китель! форма морского капитана! волк! – на все пуговицы; но и исповедально-обнаженный. Открытый.
   Такая вот вольная проза.
   Примеры.
   «Печатая дневники, К. М. Симонов подчеркивает, что, прочитывая записи, он неоднократно испытывал желание задним числом вторгнуться в старый текст. Но удержался от дьявольского соблазна. И даже, чтобы побороть беса, чтобы что-то не „улучшить“ в записях военных лет, чтобы решительно отрезать себе все пути для этого, Симонов, перепечатав дневник, один экземпляр сразу же заклеивал в пакет и сдавал в архив, как документ-первоисточник.
   Мне бы его волю в самоограничении!
   Документ и поэтичность видения – чертовски сложная штука.
   Документ сохраняется на века. А поэтичность видения… Как быстро убивает ее старение и шаблон жизни…»
   Самосознание авторское, постоянная саморефлексия. Многочтение плюс личный опыт: отсюда это уникальное писательское – и человеческое самопознание:
   «Может быть, я и по натуре игрок? Если так, то появляется хоть какое-то объяснение тому, почему меня опять и опять тянет сюда плавать.
   Или я просто привязчивый? Так Бог устроил. Занесло на моря – я к морю привязался, – судьба! А на землю занесло бы – к плугу привязался, крестьянином бы стал. И уверен – хорошим, потому что могу учиться. Правда, типично по-русски: на ошибках. Лоб разобью – перекрещусь. И второй раз на том же месте редко спотыкаюсь. Но преодолеваешь лень к учебе, только если находишься в действии и несешь ответственность за людей и материальные ценности. Вообще-то хвастаться здесь нечем. Еще железобетонный Бисмарк отметил, что все нормальные люди учатся на ошибках, но только дураки – на собственных».
   При этом – не эгоцентризм, а постоянная оглядка на читателя, подбадривание читателя, желание быть с ним рядом. Доверие:
   «Вам давно уже смертельно скучно, а, читатель? Но вы же и бросить это чтиво можете в любую секунду! Да если даже и все подряд читать будете, то через полчасика выйдете на чистую страницу и захлопнете книгу. А вы попробуйте вот такое не читать, а переживать въяве. И два-три месяца. И без антрактов. Это и есть Арктика. Монотонность».
   Желание постоянно удерживать внимание читателя – но безо всякой игры в поддавки, в «интересничанье». Без заигрывания.
   «У правды есть свои сроки. И если правда долго идет к людям, то и она, и люди многое теряют.
   Объясняться в любви к своему народу, рыдать у него на грудях от своей любви – довольно простое дело. Но относиться требовательно, судить строго и даже беспощадно – для этого нужно очень большое внутреннее напряжение, преодоление самого себя: попробуйте написать про свою мать что-нибудь плохое. Если попробуете, то поймете, как трудно судить и свой народ».
   «Но ведь тогда читать будет скучно!» – это громкий окрик самому себе!
   Нельзя, чтобы читателю было скучно! Нельзя этого допускать!
   И поэтому Конецкий – тогда адекватен самому себе, когда «отпускает» себя в тексте на свободу.
   «Восемнадцать лет назад получил из Москвы письмо на каком-то древнекхмерском языке. Почта потрудилась, чтобы письмо дошло, ибо на конверте по-русски были только арабские цифры – номер телефона нашей коммунальной квартиры.
   Приблизительно через месяц я расшифровал текст. После чего отправился в гастроном и купил четвертинку перцовки».
   «Прочитал книгу „Луна днем“. Вероятно, Вы знаете, какая это хорошая книга. „Повесть о радисте Камушкине“, „Заиндевелые провода“, „Две женщины“ очень хороши. Пишу, пока, после радости, не зачерствела моя душа. „Две осени“ и „На весеннем льду“ мне не поверились. Пускай Ваш талант принесет Вам радость. Виктор Шкловский.
   21 октября 1963 года».
   Он очень любил Шкловского – вот за эту свободу, и за то, как он держит фразой, стилем читателя. Учился у Шкловского.
   Безусловно, любовь читателей к прозе Конецкого подпитывал энергией и удивительный «конецкий» смех, включающий в себя разнообразные оттенки – и сарказм, и иронию, и юмор. Его юмор и ирония постоянно связаны и с самим собой, с «образом автора», обращены на себя. И отсюда – вся соль их «проникания» в читателя-собеседника (с ним, то есть со мной, Конецкий в прозе устанавливает полный контакт).
   «Иногда, работая очередную книгу, вдруг понимаешь, что от растерянности перед сложностью жизни и задачи засунул обе ноги в одну штанину. Очень опасная позиция, ибо каждая нога настойчиво требует свободы и персональной брючины. И у меня вот очередной раз случилось такое. И судьба заставила взять длительный тайм-аут, чтобы вытащить одну ногу – лишнюю.
   …Возраст сказывается и в том, что всё и все, что и кого я вижу вокруг, мне докучает и меня раздражает. Мне не о ком сказать хорошее от чистого сердца. Зрелость это? Или пропечаталась наконец вся мелкость моего духа?
   В любом случае это приносит мне душевных мучений больше, нежели всем другим, кого вижу и знаю вокруг».
   Вот он – ребенок, на Украине, хутор, с матерью и братом. Война, самое начало. Они – беженцы:
   «И хотя страшно вспоминать это бегство, этот исход полусумасшедших от страха толп, я все-таки вспоминаю и смешное. Так и маячат перед глазами самые упрямые существа на свете – козы и козлы. Думаю, нет ничего более тормозящего, нежели коза, которая привязана за рога веревкой к задку телеги и всеми четырьмя ногами упирается в дорожную грязь или пыль».
   Здесь же – и страшное: черный юмор. Близость, зловонное дыхание смерти – и: смех? рыдание? сарказм? Все то, что из впечатлений впечатлительного, нервного подростка сделало совсем особенного писателя.
 //-- * * * --// 
   Еще о государстве.
   Перечитаем прозу Конецкого.
   Сына прокурора (и следователя) сталинской выделки и убежденного сталиниста.
   Сына пансионерки, в юности, как было заведено для лучшего образования, путешествовавшей по Европе (1913 год).
   Племянника балерины (сестра матери), танцевавшей в труппе Сергея Дягилева, умершей в Ленинграде в 1942-м от дистрофии.
   Вторая его тетя по матери, Зика, пела в хоре Мариинского театра.
   «Возле трупа Зики на столе лежала записка, нацарапанная обгорелой спичкой, и тоненькая свечечка. Записка сейчас передо мной: „Прошу зажечь эту венчальную свечу, когда умру“».
   Пережившего блокаду.
   Окруженного тенями арестованных и расстрелянных родных.
   И закончившего главу обо всем только что названном (в книге «Никто пути пройденного у нас не отберет») словами: «Пускай это звучит выспренно, но мое поколение военных подростков были и есть дети 1941 года: тогда мы научились любить Отечество».
   И так – через всю жизнь, через все творчество: просто какая-то литературная шизофрения в отдельно взятой писательской голове как результат взаимодействия таланта с окружающей идеологией.
   Почему Конецкому так важно было – плавание, хотя он уже и стал знаменитым писателем и мог творить на суше, в своей питерской квартире?
   Потому что корабль был для него моделью правильного государства. Государства, которым управлял он сам. И уж если кто выходил из подчинения…
   В таком государстве-корабле был, конечно, элемент утопии.
   Такой корабль-остров.
   Потому что язвы, прорехи и «мразь», оставаясь на берегу, не оставляли сознания писателя – и гражданина.
   А в нем и писатель, и гражданин существовали вместе и нераздельно. Как он переживал и материл все наши неудачи! Как он страдал за унижения страны и ненавидел их «производителей»!
   «Канонические формы», по его собственному мнению, были противопоказаны одному из его литературных героев, Сергею Колбасьеву, – к тому «избранного» он написал предисловие; но мы-то знаем, что, когда он пишет о другом писателе, в нем, как в зеркале, отображает и свои собственные устремления.
   «Человеческое изящество… Этакое сложное и тончайшее качество, когда есть аристократичность повадки, но без всякого высокомерия, и есть полнейшая демократичность без тени панибратства. Человеческое обаяние… Этакое сложное качество, которое вовсе не зависит от количеств чего бы то ни было, то есть вываливается из диалектики; которое редко у классиков: можно назвать Достоевского или Толстого „обаятельными“ людьми? Или Лермонтова? Или даже Чехова?»
   «Угрюмое изящество» – и «угрюмое обаяние».
   Это сказал Конецкий – не о себе. Но…
   Эти оксюмороны я возвращаю – ему, целиком и полностью.

   Декабрь 2002 г.


   Нас познакомил Нэйви
   Игорь Коц

   У человека погибла собака. Друг. Два дня человек пил. Потом был понедельник, и человек поехал на работу. А когда вернулся и подходил к дому, затосковал совсем уж отчаянно. Человек понял, что за дверью никто не ткнется ему в ладонь мокрым носом. Не проводит из прихожей в комнату неслышно. Не ляжет тихонько у кресла, осторожно касаясь животом хозяйского шлепанца.
   Человек зашел в дом, в котором поскуливала тишина. Он не знал, чем заглушить боль.
   Из безнадеги меня вытащил Виктор Конецкий.
   «Напиши ему письмо!» – сказала потом жена. Я ее одернул: кому ему?! Классику! Бронзовому памятнику!
   А через месяц собрался с духом и написал:
   «Здравствуйте, Виктор Викторович!
   Вы меня сильно выручили в тяжелый момент жизни. Месяц назад погиб под машиной мой пес Нэйви, мраморный колли с голубыми глазами. Он был мне больше, чем друг. Я похоронил в своей жизни многих, в том числе самых близких людей, – но даже те потери, как это ни кощунственно звучит, перенес легче, нежели смерть собаки. Моих мозгов не хватает, чтобы объяснить эту странность.
   Короче говоря, весь этот месяц я читал Ваши книги: „Среди мифов и рифов“, „Никто пути пройденного…“, „Вчерашние заботы“. Почему? Черт его знает. Почему беременная женщина вдруг начинает грызть штукатурку? Потому что ничто другое в горло не лезет. У меня неплохая библиотека, но в этот месяц нужны были именно Ваши книги. Я чувствую – почему, но вряд ли и это смогу объяснить внятно.
   Помните, в одной из Ваших вещей (цитата, конечно, неточная): мечтаю завести собаку, воспитывать ее, любить, и, когда она умрет, плакать по ней – а если я умру раньше, она будет плакать по мне. Может быть, здесь объяснение?
   Ваши книги меня вытащили из ступора. Хочу, чтобы Вы, мой любимый (из здравствующих) писатель, знали об этом: для творческого человека доброе слово полезнее любых лекарств, а Вы, я слышал, прибаливаете.
   То, что Вы дальше прочитаете (если прочитаете), я написал в день гибели Нэйви, в какой-то трясучке, когда пил и не пьянел.

   Вы, конечно, понимаете, Виктор Викторович, что это не для рецензий. Вы первый, кто это прочитал. Может быть, месяца через два прочитает жена. Очень мало людей, которые понимают. Я знаю только троих: она, Вы и Ваш ушедший друг Юрий Казаков.
   В моем доме для Вас всегда накрыт стол и постелены чистые простыни…»
   Нэйви в переводе с английского – военно-морской флот. Какое странное совпадение…
   Он ответил почти мгновенно:
   «Дорогой Игорь!
   Сегодня такое время, когда писатели редко получают письма от читателей.
   Около двух лет тому назад упал с балкона и разбился мой кот Васька. Молодой был и потому глупый. Почти каждый день мы с женой его вспоминаем. Так что я Ваше горе понимаю. Конечно, даже не думая об этом, Вы своим письмом (грустным) принесли мне радость.
   Я скорблю о Вашей собаке, у которой были разные глаза. И вообще, Вам не кажется, что мы, люди, больше дикие животные, нежели они сами? Последнее время эта мысль посещает меня все чаще и чаще.
   Еще раз высказываю Вам свою благодарность за то, что мои книги в какой-то момент Вашей жизни помогли. Это и есть высшее лауреатство писателя.
   Болею, но изо всех сил жму Вам лапу.
   Ваш Виктор Конецкий. 12.07.95. С-П.»

   Потом мы встретились в Питере. Потом в Москве. Шесть последних дней его рождения мы отмечали вместе, в его кабинетике на Широкой (так теперь называется улица Ленина. – Ред.). Я бы сказал, что мы подружились, но боюсь этого слова; слишком высокую планку для него установил автор рассказа «Если позовет товарищ…».
   Помните эту историю про двух друзей, которых служба и судьба развели безвозвратно? Но через много лет один из них получит телеграмму: «Дима зпт прилетай немедленно зпт если можешь тчкя в дрейфе…» И Дима займет денег, будет лететь, ехать, трястись на перекладных через всю страну, чтобы узнать: никакой экстренной причины его вызывать вовсе не было.
   «– Есть причина, – наконец сказал Маня. – …Человек, который трое суток пролежал на грунте после аварии подводной лодки на глубине восьмидесяти метров, имеет право вызвать к себе друга? Да, нас вытащили, и я жив и здоров… Но годы идут, Дмитрий, и море есть море. Ты знаешь, про что я говорю. И мы с тобой как-то все дальше и дальше друг от друга. И это плохо, старик».
   Причина была экстренной для тех, кто умеет дружить.
   «Дмитрий, тебе перешлют это, если нас не вытащат. Я знаю, тебе будет тяжело. Мне уже трудно писать. Ты последние годы стал прятаться и уходить. А я не настаивал. Все служба, служба… И я очень виноват. Сейчас над морем где-то день. И я все тебя вспоминаю… Ты на карниз вылезал, чтобы в баню не ходить… Помнишь, нас в баню почему-то только ночью водили, а ты на карниз вылезал, ждал, когда старшина из кубрика уйдет… А я волновался, что ты простудишься… Сейчас над морем день…»
   Фильм, снятый по этому сценарию, не собрал бы сегодня полные залы. Всего лишь друг едет к другу. Они всего лишь встречаются. Всего лишь разговаривают и вспоминают. Простая история о простых истинах.
   Но, наверное, простые истины все-таки не пустой звук, если через 40 лет капитан-лейтенант с «Курска» Дима Колесников, зная, что погибает, тоже выцарапывал, как Маня, карандашом на клочке бумаги фамилии задыхавшихся рядом моряков, чтобы потом было легче опознать мертвых и разгадать их тайну.
   Если позовет товарищ… Виктор Викторович и сам был из тех, кто поклоняется простым истинам. Дружба. Долг. Честь.
   Потому, думаю, он и ответил на мой письменный вопль, что слишком хорошо знал, как страшно терять друзей.
   Утренний звонок, я еще сплю: «Игорек, умер капитан Лобач-Жученко, „Комсомолка“ не могла бы напечатать некролог?» Я знать не знаю такого капитана, но признаться в этом стыдно. Поэтому говорю: «Диктуйте!» и слезаю с кровати.
   Он диктовал явно не по написанному или по написанному наспех – несколько раз делал большие паузы. Я записывал карандашом на клочке бумаги, переспрашивал, сгорая от стыда: «Лобач – Леонид Ольга Борис Анна Чехов?»
   Назавтра в газете вышла заметка «Умер старейший моряк России»:
   «Умер старый моряк русского флота, последний выпускник Петербургского морского корпуса, яхтенный капитан, литературовед, правнук классика украинской литературы Марко Вовчок, автор многих книг о ней Борис Борисович Лобач-Жученко.
   Знающие творчество выдающегося писателя-мариниста Сергея Колбасьева легко могут узнать в главном герое его повести „Арсен Люпен“ Бориса Борисовича под фамилией веселого хулигана Лобачевского.
   Он ушел в 95 лет. Однажды, когда ему было 80, он долго уговаривал меня сходить с ним старпомом в кругосветку. На яхте!
   До последней минуты своей жизни он продолжал работать над мощной книгой о своей морской юности. Царствие ему небесное, вечный покой. Виктор КОНЕЦКИЙ».
   Лобач-Жученко хоронили в Москве как раз в день публикации. И прощальное слово Конецкого читали над гробом. По газете. Викторыча это проняло. Оттого, я тогда думал, что благодаря газете он сумел проводить товарища. Позднее, узнав его лучше, понял: причина в другом. Газета сохранила ему тающий островок надежды, что не все в этом уже чужом для него мире продается и покупается. Примерно за год до Лобач-Жученко умер артист Евгений Леонов. Конецкий в день его смерти (они дружили с «Полосатого рейса») позвонил в другую, питерскую газету: «Я хочу о нем написать». – «У нас некрологи печатаются за деньги, – ответили ему, – расценки по курсу, вы готовы оплатить?»
   А он уже много лет оплачивал каждую свою строчку совсем по другому курсу.
   – Записывай, все записывай! – тюкал он меня с первой встречи, когда я рассказал, как попал в плен к чеченским мародерам. И как потом вернулся домой, где даже не знали, что я в Чечне. «Да это же самое интересное – как ты подходил к дому, как зашел в подъезд, как тебе дверь открыли! Что ты при этом чувствовал! Ты все это обязательно запиши», – втолковывал он.
   Но надо быть Конецким, чтобы написать про то, что чувствуешь, когда приезжаешь с войны и тебе открывают дверь. Надо каждодневно выворачивать себя наизнанку, а на такое способен, может быть, один из миллиона. Или два-три – из поколения.
   «В блокадном бомбоубежище, в замерзшем городе я читал журналы с красными обложками „Мир приключений“. И рассказы из этих журналов я помню лучше, чем блокаду. Быть может, потому, что ее я вспоминать не люблю…»
   Но про блокаду – один из лучших его рассказов «Дверь». Кстати, про открывающиеся двери…
   Он заставлял себя писать про то, что болит.
   Однажды я его спросил: «Почему Пушкин так мало написал о декабристах? Все-таки это были его близкие друзья». Ждал любого ответа: про цензуру, про царя, про нежелание работать «в стол». А он ответил: «О близких писать труднее всего». Он не осуждал Пушкина, он его понимал. Он ведь сам так и не заставил себя написать о матери.
   В компании он мог рассказывать о друзьях так, что впору от хохота концы отдать. Сам был слушателем его воспоминаний о Юрии Казакове – соавторе по фильму «Тридцать три». Интонацию рассказчика, конечно, не передать, и гуляющую по губам хитрую ухмылочку, и сладкую глубокую затяжку в момент кульминации…
   – Утро. Гостиница. В номере мы с Ежовым (еще один соавтор, ставший знаменитым после «Белого солнца пустыни»), естественно, с похмелюги, поскольку гонорар за сценарий вовсе пропит. Заходит Казаков, такой же, м-да… Закуривает и начинает мрачно ходить из угла в угол. Ботинки у него мерзко скрипят. А под окном большой карниз, и на нем стая голубей. Огромная стая. Голуби вульгарно гадят. Воркуют. М-да… Привлекают классика. И вот этот автор нежных дымчатых рассказов останавливается у окна. Мрачно смотрит вниз. Осмысливает. И мы с Ежовым тоже молчим, потому что о чем говорить с похмелюги? Минут десять молчим, м-да… (Вот тут рассказчик и достает из пачки очередную сигарету, медленно разминает, неторопливо вставляет в мундштук. Пауза по Станиславскому.) М-да… Десять минут молчим, каждый о своем, м-да… Наконец этот классик поворачивается, смотрит сквозь нас с Ежовым и мрачно изрекает: «Г-г-голуби сидят, н-н-на х…!» Ежов, ясное дело, тут же реагирует: «Бунин ты наш!!! Дай слова списать!!!» (Викторыч не выдерживает, заливается своим чертовски заразительным хриплым смехом курильщика…)
   Но письма друзьям он писал совсем другие.
   «Юра, сегодня я не буду принужденно острить. Я прочитал „Трали-вали“. Это прекрасный рассказ. Это великолепный, пахучий, упругий, плотный, цветистый, свежий, умный, русский рассказ.
   Я тебя крепко целую, Юра. Я очень рад и горд за всех нас, за то, что это наш рассказ. Наш, а не каких-нибудь американцев, или немцев, или французов. И он очень умный, и ты, как и всегда, сам не понимаешь, сколько в нем умных штук.
   Я его прочитал уже много раз и еще буду читать. И это мне будет помогать писать…»
   Уморительное и светлое бок о бок – таким он был в жизни. Но разве в его книгах не так же? Всякий раз, когда начинаешь помирать со смеху, случается грустное чудо: мина замедленного действия взрывает текст, строчки плывут, комок подступает к горлу – и вдруг ловишь себя на том, что у Конецкого смеешься сквозь слезы. Как у Гоголя. И Булгакова. И Чехова.
   Он «морской» писатель настолько же, насколько авторы «Мертвых душ» и «Вишневого сада» – «деревенские». Потому что не бывает в литературе ни маринистов, ни деревенщиков, ни детективщиков – есть безжалостные к себе, и есть все остальные. А то, что писал про море…
   «Оно называлось Лигурийское. Оно было как добрый знакомый, встреченный в сложном чужом мире.
   – Здравствуй, дорогое, – сказал я, присев на корточки в полумраке.
   Свет фонарей с набережной не достигал сюда. Тихо шуршала галька, когда мелкая волна ворошила ее. И я тянул к мягкой волне руку, но все не мог коснуться ее, потому что боялся замочить ботинки, и волна исчезала в полумраке. Но мне хотелось поздороваться с Лигурийским морем за руку.
   Оно же обязательно хотело, чтобы я намочил ботинки.
   – Если ты этого хочешь – на, пожалуйста, – и я подвинулся ближе к волне по сыпучей гальке, и пальцы коснулись холодной пены.
   Я лизнул пальцы, чтобы узнать соленость Лигурийского моря, поднялся и пошел берегом на восток, увязая в гальке, продолжая говорить морю нежные слова.
   – Ну, что шебуршишь, дорогое? – говорил я. – Ну, здравствуй, здравствуй.
   Если бы море могло сидеть в кресле, поставив ноги на паровую батарею, и читать книгу, как могут это иногда женщины, которых мы любим, то я бы наклонился и поцеловал его ниже волос на затылке, в теплую шею и сказал: „Читай, читай… Это я просто так… Сиди…“»
   Но разве это про море?
   В последние годы он не хотел писать. Но, уже очень больной, согласился сделать предисловие к Книге Памяти о «Курске», которую я составлял. Это предисловие очень похоже на завещание…
   «Я связан с морем с 16 лет.
   И развал нашего флота – самая большая трагедия моей жизни. Эта тема для меня более болезненная, чем положение дел в литературе. Политики делят наш шельф в Арктическом секторе, забыв, что Арктику открыли Челюскин, Седов, Колчак. Амое поколение превратило Северный морской путь в нормально действующую магистраль.
   После Великой Отечественной войны у нас был создан мощный атомный ракетоносный флот, обеспечивающий паритет в мире. Я видел наши военные корабли в любой акватории Мирового океана…
   Море являлось и является для человека средой, чуждой его естеству, а плавание в толще океана, если говорить о моряках-подводниках, можно и должно сравнивать только с космосом, и никогда ни при какой технике и науке стопроцентной страховки здесь не было, нет и не будет.
   Все моряки – братья. Когда они идут в боевой поход, они отлично знают, на что идут. Они защищают Родину. И если они гибнут в море – именно там они и находят вполне достойную их духу и мужеству могилу.
   И еще. Море, океан требуют правды. Если в море я буду врать, то погибну сам и погублю людей, свою команду. Стихия не прощает лжи.
   Именно поэтому я приветствую инициативу „Комсомольской правды“ рассказать о гибели АПЛ „Курск“ правду, ставшую достоянием журналистов.
   Только – правду».
   Только – правду… На стене в его кабинете картина: подводная лодка на фоне гаснущего заката. На обороте надпись: «ПЛ идет домой. (Памяти „Курска“)». По нервам не только картина бьет – дата. Картину он нарисовал в те мучительные августовские часы 2000 года, когда стране еще не объявили правду. И страна надеялась и верила, что их поднимут живыми.
   Военный моряк Конецкий анализировал катастрофу профессионально. И, значит, беспощадно. Оттого ремарка в скобках. Оттого так тревожны рваные отблески морского заката.
   И не переживал гибель подводников. Он умирал вместе с ними.
   И еще о дружбе, почти мистическое… Осень 2002 года. Вместе с Таней Конецкой ищем могилу Юрия Казакова на Ваганьковском. Чтобы горсть земли с нее отвезти на могилу Викторычу. Указателя на кладбище нет, точную дату смерти не помним (поэтому сектор установить невозможно), дозваниваемся до всех подряд – тщетно, выходной… За полчаса до закрытия кладбищенской конторы на звонок откликнулись – чудо! – друзья с Дальнего Востока, где уже глубокая ночь. Друзья забрались в Интернет – и через минуту передали нам дату смерти Казакова. 29 ноября 1982 года. Еще через десять минут мы знали сектор. Еще через десять, уже в сумерках, добрели до него. И ужаснулись…
   Сектор оказался огромным. Тысячи могил. Плутать нам тут до утра…
   А через полминуты Таня нашла могилу Казакова! Увидела ее прямо с тротуара, метров за двадцать, среди хаотичного переплетения других крестов, оград и обелисков. Фантастика…
   Оказалось, Казаков похоронен совсем близко от актера Андрея Миронова. Туда как раз направлялось вечернее стадо туристов. Тропинки не было, мы продирались к Юрию Павловичу, стараясь не наступать на могилы.
   Зажгли свечку. Таня собрала в носовой платок землю и положила в карман пальто.
   – Как ты могилу разглядела? – спросил ее. – Ты же здесь никогда не была!
   – Это Витя мне показал, – сказала Таня.
   Так и было. Только я думаю, еще и Казаков подсказал, как найти его последний приют и передать печальную весточку другу. Если позовет товарищ…
   «Сегодня такое время, когда писатели редко получают письма от читателей…» – написал он мне в личном письме. Но публично ни разу не назвал себя писателем. Ни разу в жизни.
   «Таю в себе мерзкое. А если когда-нибудь расскажу и про такое – тогда только и стану не литератором, а писателем».
   Этому мужественному признанию много лет. Он последовательно выполнял свою программу-максимум. И успел сорвать с себя всю кожу до конца. Все-таки успел.
   Последний раз мы виделись за три недели. Отмечали вчетвером, с женами, 8 Марта. Он уже не вставал. Но пытался по-мальчишески, как всегда, задираться – то к одной прекрасной половине нашего стола («Фря московская, вот ты кто!»), то сразу к обеим («Игорек, ну кой черт мы возимся с этими задрыгами?!»). Острил назло судьбе, стоявшей уже в дверях.
   В конце, приподнявшись с подушек, сильно сжал мою руку, сказал: «Давай попрощаемся». И долго-долго не отпускал.

   Апрель 2002 г. – январь 2003 г.


   Таким люблю
   Татьяна Акулова

   «Вы пишите, пишите о Вите… легче станет. Острота воспоминаний вернется. Боль станет тише» – эти слова Беллы Ахмадулиной я обдумывала долго.
   Мне всегда казалось странным – муж почил в бозе, а безутешная вдова уже строчит книгу о нем…
   Но не прошел еще и год со дня смерти Виктора Викторовича, а я села за компьютер. Повод был – заказали статью об Адмиралтейском канале… Но потом была написала еще страница, еще страница…
   Я не писала воспоминаний. Я записывала то, что вспоминалось, о чем думалось…
 //-- 1 --// 
   Виктор Викторович почти сорок лет своей жизни прожил на Адмиралтейском канале. Тогда, правда, он назывался каналом Круштейна.
   Как же радовался он, когда каналу вернули его подлинное имя…
   И называл канал «любимым местом на планете».
   К Петроградской стороне – здесь он обосновался уже известным писателем – так и не привык. «Так и живем – в щели между вождем пролетариата и широкой русской душой…» – грустно шутил он позднее, когда многочисленные корреспонденты удивлялись адресу на конверте: Санкт-Петербург, улица Ленина… Но здесь, в доме № 36, умерла его мать, и он этот дом не оставил.
   Улица наша уже давно называется Широкой, но вывески почти везде старые.
   Тосковал по каналу, тосковал…
   В одном из своих последних интервью Виктор Конецкий говорил: «Как моряк, я видел на планете достаточно райских уголков. А как писатель, всегда знал, что Москва для нашего байки сочиняющего брата была оборудована лучше некуда. Но я вырос в Ленинграде на берегу Адмиралтейского канала, напротив острова Новая Голландия. Здесь встретил 1942 год студнем из столярного клея. От набережной Лейтенанта Шмидта я первый раз ушел в моря и сюда вернулся из последнего арктического рейса. И я всегда твердо знал, что никогда и ни при каких обстоятельствах не покину могил Смоленского кладбища и Пискаревки».
   Он прожил свою жизнь в строгом соответствии со сказанным. И, умирая, повторял: «Была бы возможность, я и теперь, обезноженный, пополз бы на канал, чтобы там умереть…»
   И снова и снова вспоминал блокадные окна, заделанные фанерой, умершего отца, лежавшего в маленькой комнатке в прокурорском мундире, наводнение 50-х годов, серьезно задевшее канал, дорогих москвичей, посещавших его здесь, – Юрия Казакова и Виктора Борисовича Шкловского, первые книги, написанные на канале, и мать, встречающую его с моря на набережной «мятежного лейтенанта»…
   Своих друзей, приезжавших в Ленинград из других мест, Виктор Викторович неизменно приводил на канал.
   Он подводил их к дому № 9 и показывал окна квартиры, где проживали Конецкие, – они и сейчас живут в той же квартире – четвертое поколение семьи…
   Приоткрывал дверь на темную лестницу, на первых ступеньках которой, в двадцатые годы, мать нашла раненного бандитами отца – он служил тогда в районной прокуратуре…
   Скорбно стоял в подворотне дома – там в блокаду складывали трупы…
   Потом шли вдоль Невы, вспоминая бидончик, с которым двенадцатилетний Витя ходил за водой в блокадную стужу 42-го…
   Доходили до Спаса-на-Водах – вид восстанавливаемой часовни волновал Виктора Викторовича. Мальчиком он собирал на поруганном святом месте осколки мозаичного панно взорванного собора.
   Он приводил и к дому на Красной улице, описанному в повести «Кто смотрит на облака», – там жила девочка, его первая любовь… Увидев ее дом – наполовину уничтоженный бомбежкой, он решил, что она погибла…
   «Как непростительно мало я написал о блокаде, – не раз говорил Виктор Викторович. – Но многое и теперь за пределом моего понимания…»
   Я уверена, что трагическое мироощущение, свойственное личности Виктора Конецкого, было сформировано в блокадном Ленинграде, когда он осознал, как хрупка человеческая жизнь и красота этого мира.
   На вопрос «Счастливый ли вы человек?» сам Виктор Викторович отвечал отрицательно. Лично я задала ему этот вопрос лишь однажды, незадолго до его ухода… «Ты не можешь даже представить себе, как близко от меня война», – пояснил он свой ответ.
   Для него чрезвычайно важно было знать, что он разделил свою судьбу с судьбой своей страны, своего города, своего поколения. И можно сказать, что этим Виктор Викторович был «горестно счастлив».
   Кульминацией путешествий по старому городу была арка Де Ламота… Канал огибался справа, и взору открывалось это архитектурное чудо…
   Виктор Викторович мечтал прийти сюда с мольбертом и написать ее. Но не смог… Незадолго до своего ухода он написал Адмиралтейский канал, вид из окна дома № 9 – по памяти…
   Когда Виктора Викторовича не стало, после прощания с ним в Морском корпусе Петра Великого мы везли его тело в Никольский собор. По пути я попросила водителя остановиться у его дома на канале…
   Виктор Конецкий не раз писал о нем и Новой Голландии, его размышления были негромки и трогательны. Так пишут лишь о том, чем дорожат.
   Очень точно сказал о Викторе Конецком и его отношении к городу Михаил Глинка: «Конецкого нельзя назвать патриотом Питера, потому что в слове „патриот“ уже сидит какой-то зародыш спора с теми, кто не считает этот город или эту страну наилучшими. Для Конецкого сама мысль о том, что он может жить в другом месте, была абсурдна».
   Конецкого беспокоила лишь мысль о том, что облик Новой Голландии и канала может исказиться волею не умных, чуждых духу Петербурга людей…
   Брат Виктора Викторовича – Олег Базунов – прозаик пронзительной силы и красоты – все свои книги написал, живя на канале.
   «Тополь», «Окна, освещенные солнцем», «Мореплаватель»…
   Д. С. Лихачев когда-то заметил, что книги Базунова будут читать в XXI веке неторопливые люди…
   Я часто прихожу на Адмиралтейский канал. Несуетность этого места утешает меня…
   Обязательно иду затем на бывшую Офицерскую улицу, к дому, где жили любимые тетушки Виктора. Их последний приют на Пискаревском кладбище.
   Подхожу к бывшей Эстонской церкви на Лермонтовском проспекте – здесь венчались его родители…
   И выхожу к Никольскому собору. Виктор Викторович гордился тем, что на втором этаже собора хранится семейная икона Конецких, переданная сюда еще бабушкой.
   Царствие тебе небесное и вечный покой, мой родной…
   Дорогой ценой оплачена твоя долгая-долгая дорога…
 //-- 2 --// 
   При потере близкого память стирает случайные черты, оставляя в сердце лишь то, что было главным в твоих отношениях с дорогим человеком.
   Человеческая простота Виктора Викторовича была естественной, не выработанной для легкости преодоления жизни.
   Возможно, поэтому он не любил амикошонства и не был по-человечески доступен всем и каждому.
   Виктор Викторович не был добреньким – был добр и сострадателен в самом высоком христианском понимании этих слов. Не ко всем и не всегда.
   Дипломатичность ему не была свойственна в должной мере. Виктор Викторович предпочитал называть вещи своими именами.
   Приглашены были как-то на просмотр фильма Алексея Германа «Хрусталев, машину!». Перед началом просмотра режиссер просил: не уходите, первые полтора часа будут трудными для вас, зрителей, а потом, я уверен, вы не захотите уйти.
   Смотрим, в зале абсолютная тишина. Стилистика фильма такова, что ловлю себя на мысли – я там, в том времени и пространстве. Виктор ерзает на сиденье рядом со мной, потом начинает намекать, дескать, пора уходить… Умоляю молчать и дать досмотреть фильм до конца. Часа через два довольно громко говорит, что уходит. Зрители вокруг замерли от справедливого возмущения – весь просмотр скандалит. Я прошу – потише. А он – громко: «Меня дурят, а я должен молчать! Ни черта же не понятно…»
   Алексей Герман был одним из самых дорогих его сердцу художников.
   При доброте и отзывчивости Виктора Викторовича требовательность к себе и к тем, кто ему дорог, боязнь сентиментальности и чувство юмора приводили иногда к крайностям: прямота воспринималась как суровость, насмешки его могли ранить. Мог запросто воспользоваться в оценке кого-либо или чего-либо первым попавшим под руку образом или словом – иногда выходило грубо. Доставалось, как это чаще всего и бывает, самым близким.
   Но я не знаю другого человека, который бы умел извиняться с такой подлинностью переживаемого стыда и серьезностью, как мой муж. «Тебе трудно сказать „прости“», – бывало, говорил он мне. Но если бывал виноват сам, то в прихожей всегда лежала записка с извинениями.
   Ни одного письма от него у меня нет. Мы никогда не расставались больше чем на два-три дня. А записки оставлял очень часто, даже если я уходила по каким-то делам ненадолго. «Танюх! Заснул поздно – буду дрыхнуть. Держи хвост пистолетом». Или: «Уехал к Брызгиным. Ешь курицу с горошком и не фулигань с летчиками-испытателями». «Пожалуйста не сердись на меня. Прости за все. Мне вовсе плохо, когда ты сердишься». «Вернешься – в оглобли: поработаем с недельку. Техническая работенка – скучная, но без нее в нашем деле – сама уже знаешь»…
   Бывало, что я ловила себя на мысли о его душевной ограниченности, правда, и сейчас считаю – это естественно для пишущего человека, который постоянно думает и пишет о себе.
   «Все и всегда через себя, через себя…»
   Чужие истории мало волновали Виктора Викторовича. Он был мастером монологов.
   «Надо обдумать, проговорить… И за машинку…»
   Изредка, правда, почувствовав в рассказе настоящую драматургию, комедию или фарс, уловив не банальную деталь сюжета или подлинность чужого переживания, он окунался в эту чужую историю с головой – она становилась его собственной. Ненадолго.
   Но в итоге трансформировалась в рассказ о самом себе.
   Забытое, сокровенное, давно загнанное в подсознание всплывало, обретая форму исповеди.
   Многие из рассказов Виктора Викторовича я и сегодня не решусь повторить…
   В его монологах не было того, что вызывает душевную скуку, – банальности. И неправды.
   Говорят, что голос человека – квинтэссенция его души. У Виктора Викторовича голос был негромкий, с мягким «ль»…
   Его голос и сегодня памятен мне: «Сбеги с работы, прошу. Я сделал три гениальные вещи – грибной суп сварил, написал акварель, новую главу…»
   И если бы я могла, то обязательно написала бы рассказ о том, как бежала к нему, сшибая всех и все на своем пути. И как он ждал меня у лифта…
   Или о том, как в мастерской Леши Штерна, увидев давно уже знакомое лицо мужа в лучах уходящего солнца, поняла, что счастливее дня в моей жизни не будет…
 //-- 3 --// 
   «Не потяну… – скрежетал зубами Конецкий, раскладывая дневниковые записи последнего рейса на полу своего кабинета. – В одиночку я этот материал не одолею… Сильная душевная амортизация…»
   Позади инфаркт, боли в ногах, ослабели глаза: путь в моря закрыт навсегда…
   Многие боятся старости и немощи, он не просто боялся – оказался абсолютно к этому не готов.
   «Я хочу умереть у тебя на руках, и чтобы ты меня запомнила улыбающимся» – Виктор Викторович просил меня стать его женой.
   Сдаваться Конецкий не собирался. Он и не знал, что это такое.
   Да и времена – середина 80-х – были такие, что «хотелось помахать кулаками».
   Перестройка дала развернуться и «редкого ума идиотам». Интеллигенция замельтешила. «Сейчас разобью телевизор!» – кричал Конецкий, лицезрея по ТВ в десятый раз за день физиономию Марка Захарова…
   В Горбачева был влюблен даже Виктор Викторович.
   Разума не потерял.
   Помню, как в зале Дома журналиста, сидя рядом с Товстоноговым, с которым в 60-е годы в чем-то каялся в зале Смольного, кричал в зал секретарю по идеологии Бариновой: «Я вас боялся и сейчас боюсь!»
   Секретарь по идеологии смеялась.
   Г. А. Товстоногов подошел потом к нему и обнял…
   Этот страх толкнул его в августе 1991 года на трибуну – шел митинг на Дворцовой площади. Я слушала говоривших, прислонившись к стене Эрмитажа, рядом стоял плакат: «Янаев, Язов, Пуго – три танкиста, три веселых друга»…
   Не раз уговаривали его на депутатство. Отказывался.
   «Я всегда высоко ставил звание писателя, поэтому в политику не полез. А очень хотелось подраться…» — запись в моем дневнике 1987 года.
   Он не подходил для роли «народного избранника».
   В бурную пору конца 80-х годов позвонил известный политик-демократ: «Хотелось бы узнать, каковы ваши лозунги, Виктор Викторович?» – «Свобода слова и совести, землю – крестьянам, фабрики – рабочим…» Именитый депутат бросил трубку….
   Виктор Конецкий вступил в ряды КПСС в 1953 году. Еще был жив Сталин.
   Кандидатский стаж набирал в училище. Вопрос «достоин или нет» не стоял – советский офицер не коммунистом быть не может, и точка.
   Нельзя сказать, что вступление в партию шло вразрез с личными убеждениями. Рекомендации в партию давали учителя, бывшие фронтовики, герои, уважение к которым он пронесет через всю свою жизнь. Их авторитет был и остался для него непререкаем.
   Иконка Николы Морского, подаренная матерью перед отправкой на Северный флот, подшитая в подкладку кителя, и партбилет уживались органично.
   Горькое знание трагедии своей собственной семьи еще не бросало тень на саму идею. «Я всегда знал, что виновата не партия, а отдельные люди» — эту мысль от Виктора Викторовича можно было услышать и в 80-е годы.
   И в старости считал, что коммунистическая идея сродни христианской.
   Как гражданин и как писатель, полагаю, он думал прежде всего не об идеях – о людях. «…Смысл жизни человека в борьбе за социальную справедливость. Вершители несправедливости страшны на любом уровне: и высокопоставленный бюрократ, и милиционер, избивающий пацана. Каждый из них в одиночку способен убить доверие к власти, которую они представляют. Смысл жизни – строить общество заботливое, гуманное и милосердное к любому обычному человеку», – говорил Конецкий.
   Дорога в рай оказалась адом для многих соотечественников, мучением – для большинства.
   Нежелание компартии признавать сознательно совершенное злодейство, опошление идеи отторгло Виктора Конецкого от коммунистической идеологии.
   Это пришло не вдруг, зрело годами.
   Как-то услышала от него: «Если бы в стране была социалистическая партия, то я стал бы ее лидером. Я стал социалистом, когда увидел, как мильтоны гоняют нищих с паперти Николы Морского…»
   Не громогласно Виктор Викторович вышел из партии, но ни в какую другую вступать не собирался.
   Уточню: заявление о выходе из КПСС написал после партконференции (28.06.1990) – она проходила в Таврическом дворце. В моем дневнике есть запись: «В.: Эти… опять пытались купить семгой… Бесплатные столы. Кто-то предложил скинуться компартии на бедность».
   18 июля я отвезла в парткомитет СП заявление Виктора Викторовича о выходе из КПСС.
   Взгляды Виктора Конецкого на жизнь, на способ существования в литературе были просты и незамысловаты. Но жить по этим правилам непросто и теперь.
   «Я всегда знал, что писать надо правду и тогда обязательно выиграешь».
   «Главное – делать свое дело красиво. И литература должна быть красива. Это не значит, что надо врать или приукрашивать, думать о форме больше, чем о содержании… Нет… Надо оставлять читателю надежду на то, что все будет в порядке. Если, конечно, он научится преодолевать свой страх, лень, пошлость…»
   «Важно не обуржуазиться, не утонуть среди тряпок и дач. И вкалывать, вкалывать…»
   «В экстремальной ситуации главное признаться самому себе, что испугался или запутался».
   «Мой предсмертный наказ писателям: верить, иначе – конец».
   Увы, тогда Виктору Викторовичу почти не писалось… Хватался то за повесть об Аверченко, то за материалы последнего рейса, то вспоминал о заброшенной пьесе…
   Литнаблюдатели писали с сожалением, что Конецкий «растерянно замолчал»…
   По ТВ – заседания Верховного Совета…
   В Москву слетать необходимо – Союз писателей разваливается…
   Выступления перед читателями – в концертном зале у Финляндского вокзала, в Доме ученых…
   От Союза писателей отправляют то в Париж, то в Прагу, то в Гамбург… И нужно слышать своими ушами, что говорят там о Горби, наших настроениях…
   Особых открытий не сделал. Лишь из Германии вернулся удивленным и с фингалом под глазом – подрался с эмигрантом «новой волны». Конецкий рассказывал ему о своем друге, морская жизнь которого началась с «перевозки немецких овчарок» – русских женщин, обвиненных в сожительстве с немцами в оккупации. Эмигрант мстил «пособнику режима»…
   «На моем вечере читали рассказ „Дверь“. Тишина стояла такая… Я сказал им: „Если бы знал, что будет звучать мой рассказ о блокаде, не разрешил бы… Я же у немцев в гостях…“ Вдруг встает старый человек и говорит: „Нет, вы неправы. Мы должны это слышать. Мы виноваты перед вами… “»
   Долго удивлялся Виктор Викторович готовности немцев к покаянию. Но и умирая, не простил им человеческих жертв, блокадного унижения голодом.
   Пройдет год-другой, и Виктор Викторович будет говорить приглашавшим его в заграничные вояжи: «Не поеду Пускай молодые едут. Мир посмотрят. Глядишь, книги появятся…»
 //-- 4 --// 
   Я тогда работала в библиотеке. Виктору Викторовичу это не всегда нравилось. Он хотел, чтобы я занималась им… Его архивом, печатала под диктовку… Отвечала на письма…
   Он звонил мне на работу, «намекая», что я в очередной раз не увижу Беллу Ахмадулину и Бориса Мессерера, Марка Галлая и Валентина Аккуратова, Льва Разгона и Александра Межирова…
   Бесконечные гости…
   «Почему я умирать буду – никому не позвоню? А ко мне кто только не прется!.. А прижмет тебя – переберешь книжку телефонную взад, потом вперед – ан позвать-то на помощь некого!.. Вру. Не в этом дело. Одалживаться ненавижу. До скрежета своих вставных челюстей ненавижу! Ибо одалживаться означает признать себя побежденным.
   А влюбленные лишь в себя идиоты Т. так и ждут – одолжись, одолжись, потом ведь под стопарь приезжим друзьям будет что рассказать. Спасители… русской литературы!» – это запись в одном из последних блокнотов Виктора Викторовича.
   С работы я бежала галопом. Еще были деньги и на такси. По пути – магазины, рынок…
   Еще не было того, что придется пережить, – огромных очередей за мясом и сигаретами, коммерческих магазинов с запредельными ценами, талонов на водку и перекупщиков в подворотнях, ночных магазинов, пунктов приема стеклотары, скупок и ломбардов…
   С рынка всегда привозила Виктору Викторовичу цветы – для натюрморта.
   Он встречал в прихожей. Помогал снять пальто: «Быстрей мой руки!!!» Ужин почти всегда готовил сам. И попробуй не похвали! Утверждал, что имеет диплом кока…
   Врать не приходилось. Поварской талант у Конецкого был – истинный: когда солишь еду не пробуя – и в точку!
   «За такую еду надо платить только валютой» — вымогал из меня благодарность за борщ, лисички в сметане или жаркое…
   Коронным блюдом был гусь, фаршированный капустой…
   В наши первые годы Виктор Викторович частенько приглашал меня на ужин и в ресторан. Это меня мало интересовало – разговаривать с ним в ресторане было затруднительно: узнавали, он сам подходил к понравившемуся ему человеку и заводил беседу.
   Помню, как-то им оказался господин, мирно беседующий с дамой. Вечер закончился тем, что господин был вынужден дать Конецкому расписку в том, что дамба, в проектировании которой, как выяснилось в разговоре, он принимал участие, не представляет угрозы великому городу… Расписку эту я храню.
   В ресторане Конецкому тоже было скучно. И он начинал импровизировать. «У нас на заре туманной юности с Юрой Казаковым была игра. Мы садились в ресторане, высматривали какого-нибудь мужика или даму. И давали друг другу задание – описать его или ее. Мы должны были определить характер человека, его профессию, привычки, наклонности. Потом подходили к обалдевшему объекту наблюдений и требовали объяснений…»
   И мы с Виктором Викторовичем играли в эту игру. Я почти всегда была неточна в своих наблюдениях – часто ошибалась в людях, и он вздыхал: «Тебя всю жизнь будут обманывать…»
   Импровизировать Конецкий любил. В нем, бесспорно, умер актер. Как-то он исполнил «Девушка пела в церковном хоре» Блока. На собственный мотив… Я рада, что успела включить магнитофон.
   А на ПЕН-клубовском вечере, в окружении длинноногих красоток вдруг выразил желание (к счастью, лишь желание) изобразить «ню»… На мое утреннее замечание, что это было чересчур, Конецкий лишь спросил: «Но это, надеюсь, было красиво?»
   Рестораны, шалманчики и, что лучше всего, шашлычные были нужны Конецкому и для демонстрации своих еще не плохих физических данных. Проще говоря, для драки. Как он любил это дело! Повода для мордобоя не требовалось – все происходило, как правило, по принципу – «что-то мне этот гусь не нравится»… Не дай бог на меня кому-то не так посмотреть…
   Как беспристрастный свидетель должна заметить: из драк Конецкий всегда выходил победителем. А я завела аптечку – йод и бинт должны быть всегда под рукой…
   Последний раз он задирался с консулом Израиля… Поехал на ПЕН-клубовский вечер, я осталась дома. Вдруг звонит Валерий Попов, писатель талантливый и мужик фактурный: «Таня, заберите Виктора. Он своей палкой машет у носа консула, и я не знаю, что с ним делать…»
   В последние свои дни Виктор Викторович часто говорил: «Все время в голове строчка вертится: „Мне трудно оставлять жену на положительных героев“».
   Да, положительным героем Конецкий, к счастью, не был.
   Мальчишеское в себе он поддерживал отчаянно до конца. «А помнишь, как я тебя охмурял?» — любил вспоминать свои драки. И тут же принимался учить меня «бить с левши», опережая противника…
   Или приглашал на «тур вальса» под пластинку Вадима Козина, не лишая себя радости вспомнить, что танцевал с самой Алисой Фрейндлих…
   То, что Конецкий отдавливал мне ноги, – это ничего. Я сопротивлялась только его пению. Хотя репертуар был что надо: «Ему бы что-нибудь попроще, / А он циркачку полюбил, / Она по проволоке ходила, / Махала белою ногой…» Вот только – ни слуха, ни голоса…
   Я петь ему была всегда готова. Правда, исполнять требовалось одно – «Прощайте, скалистые горы» – раз эдак пять без остановки. И наш друг Володя Тимашев может подтвердить этот факт.
   И не думала тогда, что буду просить военных проводить мужа в последний путь под эту музыку, настоящий гимн его жизни…

   Натали Саррот, в гостях у которой в Париже Виктор Викторович коротал длинные вечера, удивлялась: «Какой же вы все-таки домашний человек, Виктор!» Эта немолодая, с большим грузом личных потерь женщина была права.
   И любила, как и все, кто его любил, просто помолчать с ним наедине.
   Тяжело было лишь молчание последних дней его жизни… «Маленькая, посиди у меня в ногах», – просил. «В ногах? Нет, нет, нет…» – думала и старалась как можно веселее смотреть в его глаза, и приседала на корточки, положив голову ему на грудь. «Хорошая моя…» – шептал, все понимая…
   И молчал.
   Чаще всего я вспоминаю наши вечера, когда с полки доставался томик Пушкина и мы «гадали по книге», а потом каждый читал любимое по памяти, неизбежно убегая от Пушкина к Лермонтову…
   И в тот последний наш вечер Виктор вдруг попросил читать «Песнь о вещем Олеге», перебивал меня и силился вспомнить весь стих от начала до конца.
   И повторял: «Друзья вспоминают минувшие дни / И битвы, где вместе рубились они»…
 //-- 5 --// 
   Цветам, которые приносила с рынка, он радовался любым, но мне дарил всегда лесные – знал мой вкус.
   Однажды зашли на рынок вместе. Виктор скупил для меня все букетики цветного горошка. В то воскресное утро мы возвращались от «Стерегущего» – Виктор Викторович положил цветы к подножию памятника по просьбе Виктора Платоновича Некрасова…
   Дома цветами любил заниматься сам – сразу же принимался ставить натюрморт: подбиралась скатерка под драпировку, вазочка, с кухни «выкрадывался» какой-нибудь овощ или фрукт для «завершенности» натюрморта – «а то слопаешь»…
   Я доставала с антресолей холст или бумагу, и Виктор принимался за очередную акварель. В последние годы работал почти всегда маслом.
   Мне недавно пришлось выслушать мнение, что живопись Виктора Конецкого малоинтересна, непрофессиональна.
   Художником он был «без школы», это правда. Писал на интуиции. По-моему, это и ценно. Он имел редкий дар чувствовать красивое, и в живописи его волновало только это «красивое». Модные тенденции, чужие эстетические мотивации его не интересовали.
   «…У всех моряков особо обострено чувство цвета, – рассуждал Виктор Викторович. – После морской бескрайней дали, серой или голубой пустыни океана ярче воспринимаются краски земли, зелень ее травы и рощ. Поэтому и моя живопись, акварели, как говорят, особо красочны. С другой стороны, кто, как не автор, лучше знает, как проиллюстрировать свои книги, что предложить в их зрительный ряд…»
   Виктор Конецкий и в живописи, рисуя «земное с чувством», отразил пространство своей души.
   Может быть, поэтому критики своих работ не любил.
   Он, как маленький, ждал похвалы своим работам. Я дразнила его, но восторженно: «Витя, ты – Шишкин!»
   «Задушу!.. Яне Шишкин, я – Коровин! Эх, Костя меня бы понял… Тоже был хороший пьяница», – смеялся Виктор Викторович…
   Почти все «морские» работы написаны в последние годы, когда море лишь снилось ему: «Ледокол во льдах», «Камчатка», «Волны», «ПЛ идет домой. (Памяти „Курска“)»…
   «Если бы не война, то я стал бы художником», – эти слова Виктор Викторович повторял не раз и не два.
   За мольбертом единственно и был счастлив. Хотя мольберта у него не было. Ставил холст на стул и приноравливался работать.
   В любом настроении и при любой физической немощи.
   Мне особенно дороги самые последние работы Виктора Викторовича – «Пасхальный натюрморт» и «Лето в лесу» – 2001 год. Я увидела их уже готовыми – Виктор не любил, когда кто-то смотрел, как он работает. Они были надписаны мне – как будто прощался…
   Отчетливо, что теряю Виктора Викторовича, я поняла, когда он перестал подходить к холстам. Верить не хотелось… Все соблазняла: «Смотри какие красивые… с рамочками… Сашуля принес, он обидится…» И я, и все наши друзья продолжали носить ему с рынка цветы…
 //-- 6 --// 
   Виктор Викторович называл себя пятидесятником. И «баловнем судьбы».
   У него была биография, талант, внутренняя связь со своим читателем.
   И воля.
   На воле он и держался. За внутреннюю связь со своим читателем заплатил одиночеством – как в жизни, так и за письменным столом.
   Я помню свой первый испуг – в начале нашей с ним жизни. Долгие часы полного молчания, почти безумные, никого не видящие глаза и полная отстраненность от присутствия кого бы то ни было – заканчивал новую книгу…
   «Страдает, – думала я и просила: – ты поел бы, Витюша…»
   «Что!!!..» – гнал от себя.
   «Пойми, – объяснял потом, – писатель должен быть графоманом, он должен любить сам процесс вождения пером по бумаге. А для меня писательство мука… преодоление своей извечной лени… Мне в Арктику легче сходить… Но я должен рассказать о том, что видел, знаю… А рассказать для меня – значит вселить в читателя надежду… Дал же Господь какой-то талант… Но какие у меня надежды, Танюха…»
   Говорил это во времена больших надежд и ожиданий. Когда литература не была уже подцензурна.
   И тут же вспоминал, вроде бы некстати, как дружку, которого допрашивали по поводу участия в альманахе «Метрополь», в ГБ вяло бросили: «Знаем, знаем вашего Конецкого, болтает много, но этот никогда не убежит…»
   Самого Виктора Конецкого в ГБ не вызывали никогда.
   В моем архиве хранится написанная Виктором Конецким в 1985 году телеграмма в Кабул на имя Михаила Лещинского.
   «Многие уже годы хотел поклониться вашей доброй бесконечно мужественной работе тчк уверен ваша литературная работа есть русская проза нашего сегодняшнего дня тчк возвращайтесь живым ваш ленинградский должник Виктор Конецкий».
   В этой телеграмме – не отправленной, на почтамте у меня ее не приняли – его представление о долге писателя. Видеть самому и свидетельствовать об увиденном.
   «Если бы я был настоящим русским писателем, то должен был видеть своими глазами, что мы там творили, и написать об этом».
   Все книги, посылаемые им в Афганистан по просьбе воевавших мальчиков, возвращались назад. И я тому свидетель.
   О степени честности освещения афганской войны я Конецкого не спрашивала. Уже знала, что он скажет: «Ты пойди и сама попробуй!»
   Так же он сердился, когда я недоумевала, отчего он так терпелив в разговоре с убежденными сталинистами. «Сталин – сволочь. Но не мне воевавших судить… Да он партбилет получил под Сталинградом… Пойми же это! Под Сталинградом! Я плов жрал в это время во Фрунзе…»
   Судил только «убежденных идиотов», воспитывающих молодежь на ложных идеалах. «Это все равно, что бандершу из публичного дома пустить в институт благородных девиц», – клеймил Конецкий бесстрашного коммуниста и преподавателя Нину Андрееву.
   Когда я стала готовить собрание сочинений Виктора Конецкого к публикации, он отказался перечитывать свои книги: «Иначе я захочу все переписать заново. А мои книги – это факт моей биографии. Пусть будут документом времени».
   Виктор Викторович не стремился понять современную новейшую литературу Книги, которые я ему подсовывала, листал лениво. «Скучно…» «Они никого не любят… Только себя».
   Он был человеком другой культурной эпохи, и это его вполне устраивало.
   Конецкий не скрывал и непонимания «великих» – например, Пастернака и Набокова. Думаю, ему была не понятна не столько их литература, сколько линии их жизни.
   За литературу не переживал, потому что был уверен: кто обречен писать, тот писать будет. Переживал за тех, кого забыли.
   Без всякого преувеличения скажу: в последние годы самым счастливым днем для Виктора Викторовича был зимний день 2000 года, когда я прочитала ему сообщение в «Литгазете» о том, что учреждена премия имени Ю. П. Казакова за лучший рассказ. «Вспомнили!.. Я всегда знал, что так будет…» Десятки раз просил перечитать крошечную заметку…
   Конецкий был строг к своим товарищам по литературе.
   Себя, к слову сказать, называл «средним русским писателем». Успех своих книг объяснял тем, что их главный герой – море. «А море всегда будет интересовать читателей, особенно молодых. Как любая стихия…»
   Литература для него начиналась с личности пишущего.
   «Творению предпочитаю творца» – эти цветаевские слова непременно приводились им в разговоре о том или ином авторе как главный аргумент «за» или «против» его прозы.
   Раздражался, например, на морячков, хваливших «Капитальный ремонт» Соболева. Из библиотеки Конецкого весь Соболев перекочевал в мусорное ведро, когда он получил документальное подтверждение стукачества Соболева…
   «Стыдно признаться, что однажды он нам с Юрой руку протянул. И мы ее пожали…»
   Виктор Конецкий писал о Цветаевой и Ахматовой, сохранивших исключительное достоинство в «невегетарианские» времена. Из сотоварищей выделял Казакова и Фазиля Искандера. Всегда помнил Виталия Семина, Виктора Курочкина…
   Часто вспоминал, как Курочкин на съемках фильма «На войне как на войне» бросился наперерез танку – не киношному: советские танки шли на Прагу…
   Кажется, Н. Крыщук назвал прозу Конецкого «прозой поведения». Это относится ко всем писателям, которых почитал Виктор Викторович.
   «Мы критиковали друг друга только за художественность прозы, хорошо написано или нет. Идейная позиция не обсуждалась, она была единой и несомненной», – говорил Конецкий, вспоминая Юрия Казакова…
   Казаков и Конецкий мечтали «возродить и оживить жанр русского рассказа»…
   И сегодня можно сказать, что им это удалось. Каждому по-своему.
 //-- 7 --// 
   «Ничего не надо выдумывать. Жизнь сама подбрасывает сюжеты…» — говорил Виктор Викторович. С ним только так и бывало.
   История, о которой он не написал, началась в 1985 году, накануне последнего рейса в Арктику на т/х «Кингисепп».
   Звонок в дверь. Виктор Викторович открыл дверь сразу – никогда не спрашивал, кто пришел. На пороге стоял незнакомый человек. Представился киносценаристом: «Пишу сценарий о русском балете начала века. Ваша мать, я слышал, танцевала в труппе Дягилева?» Гость приятно удивил своей информированностью.
   Будучи человеком интеллигентным, Конецкий предложил ему пройти, показал фотографии и документы матери, связанные с балетным периодом ее жизни. И, оставив гостя рассматривать их, пошел на кухню приготовить кофе.
   После недолгого разговора, когда гость ушел и настала пора собираться в рейс, Виктор Викторович не обнаружил в верхнем ящике письменного стола, где всегда хранил документы, своего удостоверения члена СП. И это не стало бы большой бедой – документы можно восстановить.
   Но! Через некоторое время – Конецкий уже вернулся из рейса – из самых разных городов страны ему стали звонить незнакомые люди с требованием вернуть взятые в долг деньги.
   Из разговоров с пострадавшими вырисовывалась картина – некто, внешне отдаленно напоминавший Виктора Викторовича, приходит под разными предлогами в дома писателей, как правило не столичных, и, прощаясь, просит в долг 50—100 рублей, мол, поиздержался…
   Договариваясь о встрече по телефону, наглец всегда проверял – встречался ли лично с Конецким человек, в дом которого он идет, или нет. Занятно, что почти никогда на просьбу о деньгах он не получал отказа. Удивительно доверчивый у нас народ! Конецкий сразу понял, что его «двойник» – тот самый «киносценарист». Но помочь пострадавшим не мог ничем, тем более что сам был в их числе – видимо, до сих пор многие уверены в его непорядочности.
   «Ну и пусть, сами виноваты, – комментировал ситуацию Виктор Викторович, – наивные дураки\»
   Кстати, больше 50 рублей жулик «не занимал», ибо, как выяснилось в конце этой истории, это уже совсем другая «статья».
   Пока «двойник» орудовал в Кишиневе и на Украине, Конецкий бездействовал. Но однажды ему позвонила Елена Соловей, актриса театра Ленсовета, и долго извинялась, что не смогла при встрече одолжить ту сумму денег, которую Виктор Викторович просил.
   «Звоните в милицию, срочно!» – кричал Конецкий. Из расспросов стало ясно, что некий «сценарист» предложил актрисе работу в картине о русском балете, а после «делового» разговора сказал, что идет во французское посольство, и попросил деньги «на цветы». Немного денег она дала и рассказала о странном сценаристе Игорю Владимирову, главрежу театра. Тот воскликнул: «Похож на „голубого“, вы говорите… Какой Витька „голубой“, да я его сорок лет знаю! Звоните Конецкому».
   Как позже выяснилось, в тот же день «двойник» оказался в доме композитора Гаврилина и тоже просил денег, а когда хозяин предложил ему подождать жену – мол, у нее все деньги, – украл часы в прихожей и скрылся.
   Стало очевидно: «двойник» обнаглел, орудует, уже ничего не боясь, в Питере и потому надо обращаться «куда положено».
   Довольно скоро в милиции Конецкого прозвали «братом лейтенанта Шмидта» – его «двойника» ловили долго и безуспешно. А вот писательское удостоверение вернули быстро. В аэропорту была облава. Жулик бросил удостоверение во время проверки документов, а сам скрылся…
   Погорел он на собственной беспредельной наглости – в переходе на Невском обратился к проходящему военному моряку с просьбой дать денег «на выпивку». Тот сказал, что денег с собой у него нет, но если «Конецкий» придет поутру на Исаакиевскую площадь, то деньги будут. Не будь дураком, капитан 3 ранга набрал номер телефона настоящего Конецкого и быстро выяснил, что к чему.
   Конечно, в милиции не верили в то, что «двойник» придет в назначенный час. Но на взятие поехали. «Брал» его Аркадий Крамарев.
   Потом следователь – женщина – рассказывала, как ей было жалко этого несчастного человека: снимал какой-то угол, сам абсолютно нищий, отец – бывший военный, – после того как сына посадили в первый раз за воровство, не выдержав позора, покончил с собой. Нетрудно представить, каково было мошеннику сидеть впервые, да еще с его наклонностями…
   По делу «Конецкого» получил он три года.
   А накануне освобождения прислал Виктору Викторовичу письмо, что, мол, ошибки свои осознал, хочет исправиться и начать новую жизнь, а потому просит о моральной поддержке.
   В нашей прихожей появился нож. Конецкий воткнул его в мягкий дерматин внутренней двери на случай прихода «братишки».
   И гость пришел.
   Когда я открыла дверь, то сразу догадалась, кто передо мной. Никакого, даже отдаленного сходства с Конецким в нем не было – разве что оба невысокого роста и худощавые. А стоял он «в третьей позиции», видимо, поэтому я и догадалась, кто гость. Открывать рот я ему не советовала…
   «Я поклялся, что, если он заявится, я его убью. Но, на его счастье, дверь открыла Татьяна. Она и стояла между нами… Я ему только на словах сказал, что о нем думаю…» – пересказывал Аркадию Григорьевичу финал этой истории Конецкий.
   На самом деле Виктору Викторовичу было жаль несчастного, и бешенства к нему он давно уже не испытывал…
 //-- 8 --// 
   «На нас сегодня никто не свалится?» – частенько спрашивал-просил Виктор Викторович в последние годы. Его устраивала незамысловатая семейная жизнь с ее тихими радостями – утренним кофе, послеобеденным сном, затянувшимися за полночь беседами обо всем на свете, пластинкой Окуджавы, моим сидением за компьютером и долгими занятиями живописью…
   В определенном смысле эти слова были приговором нам обоим. Стремление к бурной деятельности отличало Конецкого долгие годы. И всю жизнь он прожил, ощущая себя на мостике капитанской рубки.
   Читаю как-то ему «Хандру»: «Но Геннадий Петрович потерял юмор. Ему было страшно от мысли, что каждый день, когда не было праздника развития или углубления духа, – потерянный день. Ему казалось, что с возрастом количество таких дней растет и растет. И что он видит вокруг себя все больше и больше дураков».
   – Это я написал?.. Готов подписаться…
   Двенадцать лет жизни – последних – больницы, госпиталя, медсестры на дому… Операции, интенсивная терапия… Иглоукалывание, капельницы… Поликлиники, аптеки, поиски снотворного…
   И боль, боль, боль, боль…
   «А нужно ли было мне доживать до этого распада и проходить все эти муки?..» – спрашивал он меня. Что я могла ответить?
   «К тому же старость очень некрасива…»
   В последние годы: разговоры о мосте Лейтенанта Шмидта, продуман путь «ухода» во всех деталях – записка, номер трамвая, «найдут через несколько месяцев где-нибудь у Стрельны». Но – «я никогда не заставлю тебя это пережить».
   Всегда помнил, как любимая тетушка Матюня, умирая в блокадной ледяной комнате, молилась и благодарила Бога за муки, которые он ей послал…
   Виктор Викторович рос и воспитывался в глубоко религиозной семье, где вера выражалась и в словах, и составляла сокровенную основу внутренней жизни.
   Он любил Иисуса, как мы любим своих близких.
   Мать верила в «сурового» Бога, который накажет за все и вся. Конецкий так не считал. Он был готов платить по счетам всегда. Но вера не избавляла его от излишних вопросов к Господу и позволяла задумываться над противоречиями жизни и веры.
   В июле 1990 года мы поплыли на Валаам – инициатива исходила от меня. Рейс паломнический. Народ на теплоходе «Короленко» был не случайный. Перед ужином молитва. Долгая заутреня в Спасо-Преображенском соборе. Виктор Викторович был серьезен, погружен в себя. Вдруг – целый монолог батюшки о неугодном церкви… Рерихе. Виктор вышел из храма. Потом нашла его сидящим у собора на траве – курил и ругался: «Рерих им, видишь ли, плох… Пойду-ка на судно, с капитаном познакомлюсь».
   Валаам видел лишь с борта теплохода.
   Внешняя роскошь храмов и служб его особо не волновали. Батюшки, которых встречал на светских вечерах, вызывали раздражение. Так же как и государственные мужи, прикладывающиеся к руке Патриарха под стрекот телекамер.
   «Мне всегда ближе деревенский попик, у которого штук десять сопливых детишек и жена на сносях, а он в любую погоду исповедует старух и поддерживает их как может, ибо больше поддержать их некому… Нашему народу мало набить брюхо, ему еще идею подавай, а ею может быть только религия – это и есть способ существования русского народа. Церковь вернется в нашу жизнь, беда в том, что в душе пусто… Да и у церкви – тоже кадровый вопрос…» – запись из моего дневника.
   Семнадцать лет нашей жизни прошли под монологи Виктора Викторовича о смерти…
   «Да ты не бойся, – успокаивал меня наш друг и однокашник Виктора Марат Кржижановский в начале нашего брака, – он мне расписку дал – нам было лет по тридцать, что не доживет до сорока лет… И живем…»
   У Довлатова потом наткнулась: «Подрались Конецкий с Базуновым – кто из них смертельнее болен…» Конецкому было под пятьдесят тогда…
   Он говорил, что не доживет до шестидесяти лет, до шестидесяти пяти, семидесяти…
   Он гнал от себя мысль о смерти, ненавидел ее, грозил ей палкой, боялся, звал, готовился к ней…
   В начале болезни в отчаянии я пускалась искать спасение в самых неожиданных местах. Однажды читатель Виктора Викторовича предложил отвезти мужа в Пушкин, где принимала какая-то целительница. Ведет группы в несколько человек, лечит гипнозом. Привезли. Меня в кабинет не пустили. Через час Конецкий пулей вылетел из помещения, и я надолго погрузилась в не самые ласковые слова могучего русского языка. Оказалось, что свой сеанс целительница начала словами: «Закройте глаза. Сегодня мы лечим придатки. И пускай мужчин это не смущает. У них тоже похожие с нашими проблемы…»
   «И что же ты остался, целый час терпел этот бред?» – робко спросила я. «Так я же русский писатель…» – сказал обессиленный чужой дурью Конецкий.
   Он не раз говорил, что чувство юмора с годами уходит куда-то в глубину души. «Можно напрячься и пошутить, но не хочется».
   Спасение было в работе. В моем несокрушимом оптимизме и его мудрости.
   «Вкалывать, вкалывать, вкалывать», – требовал Конецкий от меня, от других, полагая, что терпение и труд все перетрут. И я доставала старые папки из шкафа и перепечатывала груды пожелтевших бумаг, рылась в архивах, добывая свидетельства его юности и «деятельной части жизни».
   «А теперь пройдись пером Мастера», – требовала уже я от мужа.
   И он, тяжело больной, напрягался. Давно забытый материал волновал, будил воспоминания об ушедших капитанах, товарищах и читателях, согревавших его своей дружбой, благодарностью и откровенностью.
   Виктор Викторович боялся самоповторов… И повторялся – главное было уже прожито. Память возвращала и возвращала его к тому, что осталось за кормой, – еще раз пережить…
   Так появились «Кляксы на старых промокашках», «Огурец навырез», «ЭХО», «Последний рейс», «Столкновение в проливе Актив-Пасс».
   «Я не написал и малой доли того, о чем хотел бы рассказать. Долги отдаю…» – с горечью говорил Виктор Викторович, понимая, что в смысле художественности книги недотянул. Но понятие «долг» было равнозначно понятию «работа». И надо было успеть…
   А ведь совсем недавно, думала я, не ты ли, Витя, кричал в ярости: «Я никому ничего не должен! Оставьте вы все меня в покое!!!»…
   Болезни и старость диктовали Конецкому свои правила игры…
   «На фабуле 79-го года я, по сути, и бросил писать морские книги. Молодым, сменившись с вахты в четыре часа ночи и „позавтракав“, умудрялся еще часа два печатать в каюте „заметки“ – всякое случившееся и надуманное за прожитые сутки. Нынче работает возраст. Сменился с вахты – рога в подушку…» – писал в дневнике последнего рейса Виктор Викторович…
   Тогда, еще ведя дневники, он не знал, что, по большому счету, потеряв море – сразу же потеряет и свою интонацию… Что сумерки, в которые он погрузится, сгустятся до мрачной тьмы… И со всем этим ему придется жить.
   Он еще искал поле деятельности – предстоял юбилей флота, и, больной, он ездил в Москву учреждать общественный Совет «300 лет Российскому флоту», писал письма разным флотским людям, подтягивая народ к флотским проблемам…
   О нем снова вспомнили – оказывается, еще жив, курилка! – приезжали поговорить и главком ВМФ, и командующие флотами, и наши адмиралтейские адмиралы.
   Это были близкие ему люди.
   Внимание морского народа было дорого. «Значит – читали. Молодые-то меня не знают», – говорил Виктор Викторович.
   Молодые писали тогда, что «репутация большого писателя Конецкого так же загадочна, как соответствующая репутация Гранина». А когда Виктора Викторовича не стало, вдруг «ощутили явственный запах прощания: дыхание навсегда, безвозвратно уходящей эпохи, чьи вещи и имена заслуживают не борьбы, а почтительной памяти и понимания»…
 //-- 9 --// 
   Виктору Викторовичу казалась сомнительной моя мысль о том, что не писатель выбирает жанр, а жанр его.
   «Мои путевые записки появились только потому-что я плавал. В море не напишешь роман… В море я художественное не писал. Я работал…»
   Гордился он не книгами. И сомневался, что они его переживут.
   Цену своим книгам при этом знал прекрасно.
   Любовью читателей Виктор Викторович был избалован. Он, как, может быть, никто из писателей своего поколения, полно вложил в свои книги подлинную биографию – профессиональную и духовную. Его хорошо понимают те из читателей, кто читает и перечитывает его книги, заглядывая при этом в собственную душу Талант редкий. А он любил именно такого читателя.
   Как-то заметил: «Мои настоящие читатели никогда не приходили в мой дом. Между писателем и читателем должна быть дистанция. Ее не должно быть на бумаге».
   Своей главной профессией Виктор Викторович считал морскую.
   Десятки людей, спасенные им лично во время службы на Северном флоте, были конкретной реальностью, а не такой эфемерной штукой, как «любовь народа»…
   Больше, чем дела литературные, его беспокоили северный завоз, состояние нашего ледокольного флота и гидрографии, боеспособность Военно-морского флота.
   Лев Аннинский назвал Виктора Конецкого «писателем глобальной тревоги». Он прежде всего, я думаю, был человеком глобальной тревоги. Из тех, кто мучается не творчеством, а самой жизнью.
   «Просто я видел мир и знаю наверняка, куда мы плывем…» — отвечал он на это.
   В первые дни нашего знакомства – в 1985 году – Виктор Викторович сказал: «Самый страшный вопрос для России национальный. И очень скоро вы почувствуете это на себе». – «?..» – «Я видел Русский Север, как добивают и спаивают коренное население… Они долго будут терпеть? И Кавказ, рано или поздно, взорвется…»
   Умирал с мыслью, что «Россия скоро развалится».
   Прибило Виктора Конецкого к морю случайно. Море – полюбилось, стало и работой, и радостью. Оно стало и спасением.
   «Смотришь на эту безбрежную гладь, и с души уходит вся муть…» — эти слова, написанные давно, Виктор Викторович повторил незадолго до своего ухода в предисловии к книге московского мальчика, погибшего у Белого моря…
   Виктор Конецкий был человеком серьезных морских знаний и богатейшего воображения. Люди моря – все – независимо от званий и морской специальности для него родные люди. Если на море происходит трагедия, то это его судно идет, он стоит на вахте, он погибает в горящем отсеке.
   Когда погиб «Курск», я дневников не вела. Остались лишь короткие записи нескольких дней – первых дней ожидания:
   «14.08.2000 года. В. не отходит от ТВ – затонула ПЛ „Курск“. У В. одни вопросы: скорость, с которой провалилась ПЛ? какова сила удара о грунт? каков сам грунт в месте затопления: ил, глина, камень? почему затоплен 1-й отсек? Очевидно, ПЛ провалилась с дифферентом на нос. Почему не сразу был выброшен аварийный буй? как осуществляется связь с лодкой? Лишь вечером стало известно (позвонили с СФ), что авария случилась в субботу в 11 ч. 38 мин.
   15.08. Звонил Игорь Коц, просил прокомментировать ситуацию для „КП“. В. отказался: „Я лежу на диване у ТВ, а там люди гибнут“ (в том, что есть жертвы, у него сомнений нет). Сказал, что они в аду, и он может лишь молиться.
   16.08. На лодке ни звука. Я надеюсь, что люди живы. В.: „Кислорода у них уже нет“. Звонок дамы – представляет испанский журнал: „800 долларов, если напишете статью о ПЛ за два дня“. Послал. В промежутках между новостями пытаюсь читать записные книжки Блока. Блок искренне считал себя средним поэтом. Как и В. Как это естественно для настоящих. В. на это: „Наоборот, большинство писателей, что я знал, себя завышали. От Арагона до Нагибина“.
   17.08. На столике В. записка: „Если море являлось и является для человека средой, чуждой его естеству, то плавание в толще океана можно и должно сравнивать только с космосом. И никогда ни при какой технике и науке 100 % страховки здесь не было и не будет, ибо само человеческое существо несовершенно“. В. склоняется к версии о теракте или столкновении…»
   Когда хоронили погибших на «Курске», Виктор Викторович встал, перекрестился и, глядя в телевизор, тихо, но твердо сказал: «С вами и я умер». Может быть, поэтому скорбел молча, мучаясь… Не многие были посвящены потом в его размышления о случившемся.
   И понимал тех, кому было так же больно, и матерей погибших, и адмиралов, которых не бил лишь ленивый.
   «Вина всегда на капитане, – говорил он – Даже когда его прямой вины нет вовсе. И это не обсуждается. Но кто знает, какое оно, капитанское одиночество, как с этим жить – языком трепать не станет…»
   Комиссия Клебанова раздражала до колик.
   А я думала о сыне, которого он запретил себе иметь.
   И вспоминала рассказ Виктора о том, как мать, Любовь Дмитриевна, рано поняла его одаренность. Было Вике лет шесть. Матушка везла детей в Никольский, трамвай набит битком, с трудом вышли у собора. Вика, застегивая раздерганное пальтишко: «Фу ты, как под Измаилом!» Любовь Дмитриевна помнила эти слова всю жизнь и гордилась своим «дорогим мальчонкой»…
   Море Виктору Викторовичу снилось постоянно.
   «Приснилось, – рассказал как-то, – что сижу в ресторане с прекрасной женщиной. Вешаю ей лапшу на уши. А она вдруг мне так серьезно говорит: А я ведь, Виктор Викторович, капитан. Пойдете со мной в Арктику старпомом?“ Я?!! С бабой?!! В Арктику?!! Да никогда!!! В ужасе проснулся…»
   Последний сон: «Опять плыл. Такие фортели выкидывал, чтобы войти в шлюз…»
 //-- 10 --// 
   Хрудно писать о самых близких. Виктор Викторович сокрушался, что никогда – по большому счету – так и не написал о тех людях, которых больше всего любил, – родителях и брате, друзьях Юле Филиппове, Леве Шкловском…
   После его ухода, в записке, адресованной только мне, приложенной к завещанию, прочитала: «Когда умру, увидишь, как много было у меня друзей. Будут писать, как много пил. Как ты ненавидела мое пьянство. Это будут не друзья. Друзья не напишут. Им будет больно…»
   Да, если и напишут, то о другом, – подумала я. Ведь для очень многих людей Виктор Конецкий и вся его жизнь были подтверждением правильности их собственных путей-дорог, тайных страданий, негромких надежд.
   Я часто бываю на кладбище. Случается, по выходным меня сопровождают наши друзья-товарищи. «Никто пути пройденного у нас не отберет», – тихо произносят над могилкой. Других слов не говорится…
   Сохранить в себе интонацию нашей с Виктором Викторовичем жизни, переживания семнадцати лет, их радость и боль – это важно и желанно для меня…
   …Все значительные события в моей жизни приходятся на март. Я родилась в марте, познакомились с Виктором Викторовичем в марте. В марте потеряла самых дорогих мне людей, отца и мужа, двух воинов – Валентина и Виктора…
   И не удивилась, что свидетельство о регистрации Морского фонда имени Виктора Конецкого было назначено получить 3 марта сего года. В день нашего знакомства с Виктором Викторовичем.
   По дороге домой, в метро, листая «Литературку», узнала, что в этот день отмечается Всемирный день писателя…

   Декабрь 2002 г. – март 2003 г.


   Под картой Мирового океана
   Николай Черкашин

   Сначала были книги. И самая первая из них, которая ныне – раритет: «Заиндевелые провода», выпущенная в «Библиотечке журнала „Советский воин“» в годы моего детства. Эта тонкая книжица кочевала с нашей семьей по всем военным дорогам отца по Белорусскому военному округу, а потом переместилась в Москву на постоянное место жительства в моей домашней библиотеке. Рядом с ней стоят «Соленый лед», «Среди мифов и рифов», «Завтрашние заботы», «Полосатый рейс», «Морские сны», «Вчерашние заботы»…
   Самую первую из них – «Соленый лед» – прочитал в 1969 году студентом московского университета. Книга с первых же страниц покорила и великолепным флотским юмором, и совершенно новой поэтикой моря, и иронической интонацией…
   Нам не довелось плавать вместе по морям и океанам. Хотя вполне могло быть такое – где-нибудь в Атлантике или Средиземном море подводная лодка, на которой я служил, разошлась на контркурсах с очередной «целью» – судном, которое вел штурман Виктор Конецкий.
   Однако наше знакомство состоялось под сенью карты Мирового океана, которая висела, да и сейчас висит, в кабинете Виктора Викторовича. И все наши дальнейшие встречи-беседы происходили на фоне этой замечательной карты с рельефом океанического ложа, с маршрутами рейсов, прочерченных штурманской рукой Конецкого.
   В 1992 году знакомые моряки представили меня любимому писателю. Это было не самое лучшее время в его жизни, да и в жизни всех нас: земля уходила из-под ног, как палуба корабля, взявшего слишком крутой крен. Мутная рыночная волна разнесла вдребезги некогда налаженное книгоиздательское дело. Процветали лишь авторы детективов да любовных мелодрам. Маринистика почти сошла с редакторских столов и книжных прилавков. Виктор Викторович тяжело переживал подобную издательскую «перестройку». Не раз повторял, что если и дальше так пойдет, то он займется продажей своих акварелей. Какие-то корейцы взялись за издание его восьмитомника, но потом вдруг исчезли… Издатели всех мастей пиратствовали в книжном море как хотели.
   Говорили много и обо всем, но всегда возвращались к главной теме: моря, Север, флот. В памяти остались фрагменты великолепных монологов Конецкого. Например об Арктике.
   – Только там чувствуешь, что Земля – космическое тело. Космос нависает… Сейчас вот американцы требуют себе наш остров Врангеля, дескать, вы там ничего не делаете, даже метеостанции закрыли, а мы его преобразим… Говорить об этом больно – ведь все маяки по Севморпути погасили. Немцы с норвегами к нам в лоцмана набиваются. Если мы потеряем Север, мы предадим всех, кто положил за него свои жизни, – Седова, Русанова, Брусилова… Наши потомки не простят нам такой потери, как мы не прощаем сейчас Екатерину, которая за два рубля Аляску продала.
   – Между прочим, в этом самом доме жила Анна Ахматова… А в соседнем подъезде живет Вадим Шефнер.
   Иногда звонит – некому почитать стихи. И читает мне по телефону… Такое вот время – никому стихи не нужны. А это – страшно…. Не могу вот акварель закончить…
   На недописанном этюде – четыре хризантемы. Я заметил, что хризантема – цветок камикадзе.
   – Правда? Вот не знал…
   – Виктор Викторович, а почему четыре? Четное число цветов – к скорбям и печалям.
   – А хрен его знает… Так вышло. Такая у нас страна…
   Потом помолчал и добавил:
   – Я смерти жду. Жутковато, конечно. Все уже отмерено. Но сам знаешь, кто со смертью в морях поиграл, тому она не «здрасте, я ваша тетя!». Я же спасателем, Коля, служил. Я такое в свой лобовой иллюминатор повидал… Эх…
   Его память таила страшные вещи. Он рассказывал, как вытаскивал трупы из затонувшей в Кольском заливе баржи со снарядами… Иногда вспоминал ситуации, которые старался забыть, которые бередили душу, и никакой флотский юмор не мог скрасить их жуткую суть. Испытания атомных бомб на Новой Земле, например…
   – Корабли нашего 441-го отряда АСС (аварийно-спасательной службы ВМФ. – Н. Ч.) стояли в дальнем охранении. Я видел, как шли транспорты на новоземельские полигоны с животными для опытов. Там были овцы, свиньи, козы, коровы. И верблюды! Представляешь – верблюды в Арктике! Нонсенс! Они мерзли, хотя и были покрыты густой шерстью. Потом, после взрыва атомной бомбы, ученые выдергивали у них эту шерсть для анализов. Я видел это… Недавно просил Алеся Адамовича – напиши об этом!
   – Но вы же сами должны написать об этом!
   – Не могу… Душа не выдерживает. И потом – там был жуткий режим секретности. Я не мог делать заметки. Запрещено! Я давал присягу, подписку. Ну не мог быть предателем Родины – по-офицерски. Кое-какие штурманские записи сделал. Для истории. Но описать все, что там творилось, – не могу…
   Март 1997 года. Я снова в Питере, звоню Конецким, получаю приглашение, еду на Петроградскую сторону… В. В. недомогает, лежит на тахте под пледом. Оформляет пенсию. Со всей морской выслугой, северными льготами пенсия всего-навсего 800 тысяч рублей (в деноминированных деньгах – 800 рублей!).
   – А люди думают, у Конецкого денег куры не клюют…
   Речь зашла о судьбе Цусимского храма, поставленного в память моряков, погибших в Русско-японскую войну.
   – Киров после того, как подписал решение о сносе храма Спаса на Водах, прожил всего три года. Это ему кара свыше была за святотатство.
   30 марта 1997 года решается судьба Севастополя: Ельцин встречается с Кучмой. На телевизионном экране – виды Северной бухты, Константиновской батареи, Приморского бульвара… В. В. приподнимается на локте:
   – Потерять Севастополь!.. У меня слов нет…
   Слова, впрочем, находятся, но очень крепкие, непечатные.
   Под рукой моя книжка «Севастопольское море», подаренная в прошлый визит. Получаю весьма лестный отзыв:
   – Это даже не литература… Любовью написано. Пера не видно.
   Лучшей рецензии я не получал ни на одну книгу. Разве что от Константина Симонова. Заговорили о Симонове. Конецкий вспоминал:
   – На первую встречу к нему пришел с благоговением. Оробел и нес какую-то ахинею.
   – У меня было точно так же.
   – Но когда он сунулся в полярные воды с женой и дочкой… Честно скажу, задело полярное достоинство… И суеты же вокруг него было…
   В. В. считал Симонова баловнем судьбы и не мог простить ему близости к высокому партийному начальству Но готов был отпустить ему все грехи за одно только стихотворение «Жди меня».
   Переживал, что не сложились отношения с Александром Твардовским. Тот не напечатал в «Новом мире» ни одного посланного ему рассказа.
   О Владимире Богомолове, воодушевленно:
   – Преклоняюсь перед ним за «Ивана»!
   И снова о Севере:
   – Губа Белушья на Новой Земле есть. Вот туда выбрасывались остатки конвоя PQ-17, да и других тоже. Судов скопилось немало. После войны их подлатывали на месте, а потом буксировали в Мурманск. Так возник сюжет фильма «Путь к причалу»…
   И прекрасная песня на стихи Григория Поженяна – «…Друг всегда уступить готов место в шлюпке и круг».
   На столе коллективное письмо в газету, которое написал Конецкий. Письмо в защиту офицеров-подводников, которых избили питерские милиционеры. Среди пострадавших – Герой России. Конецкого трясет от возмущения. И опять все комментарии в адрес питерской милиции и ее шефа – непечатные. А что тут еще скажешь?
   Возымеет ли действие это письмо? Они газет не читают…
   Поражаюсь Конецкому: безнадежно больной человек, почти все время лежит, а работает в режиме народного депутата, хотя никуда и не избран. Шлют ему жалобы, просьбы, письма – и в каждом крик отчаяния: помоги, ты писатель, ты все можешь, заступись, позвони, напиши…
   Однажды отдых на тахте был прерван звонком в дверь. Конецкий открыл – на пороге стоял главнокомандующий Военно-морским флотом России адмирал Владимир Куроедов, а с ним – командующие флотами Севера, Балтики и Тихого океана. Проведать больного писателя пришли флотоводцы, выросшие на его книгах. Главком вручил именные часы. Подобного визита история отечественной маринистики не знает. Дорогого то стоит…
   5 сентября 1997 года. Снова в Питере, снова у Конецких. Пьем чай и кое-что покрепче… Хмель выпускал из него старые морские стрессы, будто джиннов, насидевшихся в обросших ракушками запечатанных бутылках.
   – В послевоенные годы на репарационных и трофейных судах не хватало судоводителей. Капитанами назначали кого угодно. В Зунд ходили на скорости в четыре узла. Минные поля не все сняли. Прикидывали: если нос на мину напорется, то корма уцелеет.
   Спросил, над чем работаю. Честно признался – над добыванием средств к выживанию. Возмутился:
   – Коля, посылай все на х… и садись за работу. У тебя еще есть шанс. Время уходит…
   Боже мой, как хочется последовать его совету!..
   Я получил от Конецкого три замечательных подарка (помимо книг с автографами). Это том «Храм Спас на Водах» с множеством редчайших фотографий и документов. Это фотография Анны Тимиревой, подписанная на обороте Валентином Пикулем: «Анна Васильевна, дочь директора московской консерватории В. И. Сафонова, жена командира крейсера „Баян" на Балтике – Тимирева. „Самоарестовалась“ с адмиралом А. В. Колчаком (смотри стенограммы его допроса). Во втором браке за инженером Книппером, братом актрисы Книппер– Чеховой. Умерла под Москвой недавно, была подругой Анны Ахматовой. Вите Конецкому – от Вали Пикуля. Riga». И приписка сбоку: «За траву с поля Аустерлица!»
   Надпись, к сожалению, не датирована. Но надо полагать, что сделана в конце 70-х годов, поскольку Анна Тимирева умерла в 1975 году. Конецкий, как я понял, подарил своему бывшему однокашнику по военно-морскому училищу траву с Аустерлицкого поля. В ответ получил редчайшую (да и «крамольную» по тем временам) фотографию Анны Тимиревой. Это все равно, что Булгакову в разгар работы над романом привезли бы горсть земли с Голгофы.
   Подарок третий: увесистая связка с дневниками моряков, которые были интернированы в немецких портах 22 июня 1941 года. Всю войну экипажи попавших в ловушку пяти советских теплоходов «Хасан», «Потанин», «Волга-лес», «Днепр», «Эльтон» провели в замке Вюрцбург в Баварии… Уходили моряки в рейс на пару недель, вернулись – через четыре года, да и то не все… Те, кто вернулся, написали свои воспоминания и отправили их Конецкому (переданы В. Конецкому сыном писателя Ю. Д. Клименченко Игорем – его отец был в числе интернированных).
   – Возьми в Москву. Мне уже этим не заняться… А тут есть интереснейшие вещи…
   То был царский подарок. Увез тетради в Москву. Месяц сидел над дневниками, разбирал почерки, делал выписки. В конце концов, что называется, с подачи Конецкого, получилось документальное повествование «Узники замка Вюрцбург». Открылась совершенно неизвестная страница войны.
   Вечером 7 марта 2000 года позвонил Конецким из любимой гостиницы «Октябрьская». Трубку сняла не Татьяна Валентиновна, а сам В. В., судя по голосу – в настроении преотвратном:
   – Приезжай, если можешь…
   Приехал. В. В. открыл дверь:
   – Проходи… Я холостякую… Таня поехала отца поминать…
   Выпили по рюмке. На морской карте были развешаны фото родственников. В. В. стал объяснять – кто есть кто:
   – Это отец. Он был транспортным прокурором. Вторым браком женат на немке. Представляешь – беспартийный и женат на немке! Это в сталинские-то времена! Ох, сколько ж он отправил на тот свет во имя Сталина!
   Об отце В. В. говорил со смешанным чувством боли и гордости…
   Среди прочих родственников в импровизированной портретной галерее оказались и царский офицер в пенсне и кителе – штабс-капитан Грибель, и балерина Конецкая, и прочая, прочая… Он помнил всех, он прощался со всеми.
   Потом вдруг сказал:
   – Знаешь, я скоро умру…
   Сказано это было просто, без пафоса, как будто речь шла об отъезде на дачу, которой у него никогда не было. Бесполезно было разуверять его в обратном. Тут любые возражения, протесты, утешения отдают дешевым оптимизмом, наигранным бодрячеством, все аргументы – нелепы и пошлы.
   – Давай попрощаемся…
   Мы обнялись. Защемило сердце. Я и сам чувствовал, что это расставание навсегда. Уж если В. В., человек не склонный к сантиментам, вдруг «дал слабину», значит, и в самом деле предстал на пороге вечности, да простит он мне эту патетику. А потом он сказал слова, которые буду помнить всю жизнь:
   – Знаешь, товарищество дороже дружбы. Друг по-дружески может подгадить… Товарищество – строже. Мы – товарищи.
   О смерти беседовали и до этой встречи. В. В. говорил о ней без страха, но уважительно понижая голос:
   – Симонов развеял свой прах. А я так не смогу. Я к своим лягу. К бабушке…
   Свои лежали на старинном Смоленском кладбище, что посреди Васильевского острова. Собственно, именно там состоялась наша единственная встреча вне стен его кабинета. Несмотря на больные ноги, Конецкий приехал на перезахоронение праха Бориса Вилькицкого. Останки российского Магеллана, завершившего эпоху великих географических открытий, были доставлены на родину из Брюсселя. Пропустить такое событие Конецкий не мог. Он бессчетно проходил проливом Вилькицкого на запад и восток по Северному морскому пути. Он сроднился с его именем в Арктике. Превозмогая боль, подошел к его могиле и бросил горсть земли на гроб великого мореплавателя.
   Потом мы отошли в сторону. В. В. смотрел сквозь всех и вся.
   – Я тоже тут лягу. В «проливе Вилькицкого». – Усмехнулся он. – Вон там…
   Так оно и вышло.
   А перед глазами В. В. под огромной морской картой. Завзятый охотник повесит над тахтой шкуру убитого медведя, казак-рубака – скрещенные шашки. У Конецкого – карта Мирового океана.
   Никто из российских писателей-маринистов не избороздил его так и столько, как капитан дальнего плавания Виктор Конецкий. Никто, кого ни назовите… Даже патриарх и основатель жанра Константин Станюкович.
   На карте – прокладка последнего рейса, оборванного в Карском море. В Австрал о-Антарктическую котловину вбит гвоздик. На нем валдайский колокольчик. Звонкая точка в конце моряцкого пройденного пути, которого никто, как утверждает одна из книг писателя, не отберет…
   Он и сам был похож на ледокол (не сомневаюсь, впрочем, что когда-нибудь появится в Арктике ледокол с именем писателя Конецкого на борту), который из последних сил торил путь среди льдов безденежья, коварства издателей-ловкачей, болезней и прочих житейских невзгод.
   В утешение были – пословица английских моряков «а в море бывает хуже». Еще особенной пушистости персидский кот. И конечно же, верная подруга жизни – библиограф, редактор, наборщица, справочное бюро, секретарь, письмоводитель, архивист – жена Татьяна Валентиновна.
   Последний раз мы виделись в сентябре 2001 года. Даже и мысли не было, что это последняя встреча. Казалось, так будет всегда: утром звонок с вокзала, вечером – встреча под картой… Весь день носился по Питеру, пришел в гости голодный до неприличия. Татьяна Валентиновна подала к чаю великолепный пирог, чем и спасла от голодной смерти. В. В., бодрый и взъерошенный, костерил Клебанова и иже с ним за вранье о «Курске».
   Подписал первые два тома долгожданного собрания сочинений. Потом показывал новые картины: «Кладбище в Порт-Артуре» и «ПЛ идет домой. (Памяти „Курска“)».
   Когда донимали ноги, он ложился на тахту и прикрывал их пледом. Над тахтой синел глубинными разводами Мировой океан. Исходив его вдоль и поперек, старый капитан устал и прикорнул под белым абрисом Антарктиды, где тоже бывал.
   Почти все наши встречи с Виктором Викторовичем проходили под настенной картой. Он и в памяти остался как говорящая карта Мирового океана.

   Апрель 2003 г.


   Виктор Конецкий
   Даниил Гранин

   Однажды Виктор позвонил мне и пригласил приехать к нему. «Будут интересные люди». Ходить по гостям я не любитель, но что-то в голосе Виктора было особенное, и я поехал.
   Гости его были моряки. Все как на подбор адмиралы, вице-адмиралы, капитаны первого ранга. Все подводники. Все кореши. Как водится, выпивали. Общество сиятельное.
   Виктор был среди них не просто свой, он был центром компании, в полном смысле хозяином, и он повернул разговор как бы фронтом ко мне, то есть к той теме, которая могла быть главной, интересной и ему, и мне. Сводилась она к дальним заплывам подлодок к берегам Скандинавии, Англии, вплоть до Соединенных Штатов. Рассказывали они об этих походах с агрессивным удовольствием. И чем дальше, тем явственнее проступало общее их желание – показать всем этим адресатам нашу силу. Хорошо бы тряхануть их, этакую небольшую войну затеять. Проверить оружие, личный состав, в деле можно отличиться, да так, чтобы считались с нами, не забывали о нашей мощи, и все в таком духе.
   Высказывались беззастенчиво, не стесняясь. Время от времени Виктор посматривал на меня, чуть подмигивая. Как я понял – не стоило вмешиваться, пусть пооткровенничают. Это было правильно. Вряд ли спор с ними мог к чему-то привести. Сам Виктор находился как бы в своей родной стихии, в их кают-компании, понимал их и в то же время пребывал вне, на своем писательском мостике. Едкий свой юмор он припрятал, что нечасто с ним случалось, и я полностью мог увидеть перед собой откровенных ястребов. Они не думали ни о последствиях, ни о жертвах, у них не было поводов, не было личной ненависти ни к одной из этих стран. То, что Америка или Англия были наши союзники, ничего не значило. Повоевать – вот что надо было. Я представил себе скрытую силу этих начальников, их напор где-то там, наверху.
   Это была среда, родная Виктору и в то же время чуждая ему. В сущности, он всегда дистанцировался, он не щадил своих героев.
   Каким-то образом он как бы «расколдовал» эту военно-морскую вельможность. Произошло их саморазоблачение.
   Нечто подобное произошло в Париже, когда мы были с ним в гостях у Луи Арагона. Разумеется, то было иное отношение, Арагон заслуживал нашего уважения, мы почитали его, понимали значимость его таланта, и все же Виктор опять почти без слов сумел показать несколько слащавую сентиментальность Арагона с его преувеличенным почитанием Эльзы Триоле. Роскошно изданное собрание сочинений их обоих – в каждом томе он и она, совершенно несочетаемые писатели, квартира, увешанная сотнями ее фотографий… Без Виктора я, вероятно бы, растрогался, но его прищуренный взгляд, припрятанная в морщинах усмешка ставила все на свои места, происходило беспощадное разоблачение, вернее, опять саморазоблачение Арагона. Что, впрочем, не уменьшало нашей сердечности к нему.
   Виктор обладал редким даром – не просто юмором, что уже само по себе достоинство, к тому же не частое. Обычно дело сводится к смешным историям, забавным выражениям, характерам. У Конецкого юмор растворен в самом повествовании, а оно большей частью серьезно, оно про достаточно тяжелый, опасный труд моряка, морской быт, морскую жизнь. Были рассказы «Петра Ивановича Ниточкина» – это уже сплошь улыбка, без моря, наука, Академгородок. Наиболее мне всегда был интересен сам автор, минуты его полной откровенности, когда он добирается до самого себя. Надо было накопить жизни и личности, чтобы рискнуть открыться.
   Он бывал колюч и неудобен в дружбе. И все же к нему тянуло. И сам он тянулся ко всему истинно талантливому. Такова была его любовь к Юре Казакову, к Виктору Борисовичу Шкловскому.
   Ему не досталось ни государственных премий, ни собраний сочинений, это было несправедливо. Было читательское признание, но обида с годами порождала скрытый комплекс. Однако он не позволял себе добиваться, хлопотать.
   После его ухода я остро ощущаю его отсутствие. Не только потому, что ушел большой писатель. Не хватает его непримиримости к любой фальши, лжи, не хватает его острого насмешливого взгляда на происходящее.

   Июнь 2003 г.


   Герой нашего времени
   Дмитрий Каралис

 //-- 1 --// 
   Честность в литературе и жизни – явление редкое. Сталкиваясь с ними, человек преображается. Не всем хватает силы следовать открывшейся правде до конца, но жить во лжи после таких встреч уже трудно – ты глотнул чистого воздуха истины. Виктор Конецкий дал миллионам людей такую возможность.
   Иногда мне кажется, что многие писатели 80—90-х годов вышли не из традиционной гоголевской «Шинели», а из морских бушлатов и потертых кителей героев Виктора Конецкого. После его книг трудно было врать самому себе и халтурить.
   Русская классика прошлого была школьным учителем. Проза Конецкого, едва появившись, стала бывалым другом. Такой живет в соседнем дворе и может рассказать о нашей жизни так, что тебе снова захочется идти на опостылевшую работу, а измена любимой девушки или потеря кошелька покажутся пустяком, недостойным внимания.
   Учитель рассказывает, что есть жизнь; наставник подсказывает, как ею распорядиться. Конецкий подсказывал, рассказывая.
   Книги Конецкого в 70—80-е годы выхватывались из рук, воровались с книжных полок доверчивых хозяев, тихо «зачитывались» в библиотеках и поздней ночью привозились ослабевшим духом друзьям как дефицитные пол-литра. В тюрьмах, больницах, студенческих общежитиях и в квартирах интеллигенции томик Конецкого хранился, как пайка хлеба, как упаковка заветного лекарства, как полный комплект шпаргалок старшего курса, как связка семейных документов, приготовленных к выносу на случай пожара. Уровень блата в глазах советского интеллигента определялся возможностью достать книги Конецкого.
   …Конецкий создал образ лирического героя во времена, когда героя не могло быть по определению, – в безвременье. В те тусклые дни по страницам книг и журналов кочевали нахмуренные секретари парткомов, лобастые начальники цехов, прощелыги-художники, комсомольские вожаки, гудели на собраниях рабочие в чистых комбинезонах – массовка производственной темы. Он же показывал жизнь, какой она была на самом деле, – честно.
   Два голоса помогали нам тогда выжить: хриплый голос Высоцкого и чистый, чуть ироничный голос Конецкого. Владимиру Высоцкому дали Государственную премию – посмертно. О чем бы сейчас пел Высоцкий?..
   Коммунистическая власть Виктора Конецкого никогда не любила и побаивалась. О чем он пишет? Почему иронизирует? Что за смешки разводит в суровых условиях арктического рейса? И как может капитан советского судна вести в загранпорту разговоры с коллегами о пригодности оливок в качестве закуски?
   Я вижу картинку: Виктор Викторович, целя пальцем в глаз собеседнику, говорит простые, доходчивые слова, от которых не защитят ни нахмуренные брови, ни жировые складки, ни дипломы иностранных университетов. Правду-матку – в глаза! Это его кредо писателя и человека.
   Есть ощущение, что власть побаивалась Конецкого до последних дней его жизни.
   Из ничего ничто не родится. Бумага прозрачна. Конецкий писал своих героев, доставая их из себя, из своей судьбы. Блокадный Ленинград, эвакуация, служба спасателем на судах Северного флота, многомесячные тропические рейсы на сухогрузах и маленьких сейнерах вдоль ледовой кромки России. И неизменная машинка «Эрика» в потертом футляре… Три ордена – «Знак Почета», Трудового Красного Знамени и «За заслуги перед Отечеством».

   Виктор Конецкий не писал проповедей или исповедей – он находился в вечной оппозиции к пошлости, хамству и их верной спутнице – лжи.
   Иногда казалось, он на страшном ветру держит в одиночку флаг над нашим общим кораблем. И стоит он, не расставив по-ковбойски ноги, а с морской хитринкой и сноровкой переступает по раскачивающейся палубе, жмурится от окатившей морской волны, отплевывается, матерится, чуть приседает вместе с уходящей вниз палубой, с его кителя сбегает соленая вода, но флаг – вот он! – реет и реет над попавшим в бурю кораблем.

   Книги Конецкого спасали меня в самые трудные дни. Рука тянулась к любой его книге, и наугад открывалась страница. Я смеялся, грустил, смахивал слезу, мешавшую чтению, и к утру чувствовал себя сильнее, потому что знал – в небольшой квартире на Петроградской, на шестом этаже, куда не всегда довезет капризный лифт, есть человек, думающий и чувствующий, как я… Родная душа.
 //-- 2 --// 
   Чертовски трудно написать о знакомстве с Конецким так, чтобы было написано о Конецком, а не о себе рядом с Конецким. Ибо бес не дремлет, а подталкивает тебя примазаться к всенародно любимому писателю и нашептывает в самое ухо, чтобы ты немедленно сотворил воспоминания в стиле: «Вот мы с Виктором Викторовичем однажды…» Или еще круче: «Помню, Викторыч меня спрашивает: а как ты думаешь…» Но, чур меня, чур! Попытаюсь не сбиться с курса.
 //-- 3 --// 
   Не будет преувеличением сказать, что со времен Василия Теркина русская литература жила без народного героя. Героев-персонажей хватало, но ни один из них не стал любимым, с которым не тягостно и помолчать, и водки выпить, и попасть в переделку в штормящей Атлантике.
   Герой-рассказчик Конецкого буквально с первой книги путевой прозы «Соленый лед» стал таким героем. Героем нашего времени.
   Это было начало семидесятых, я пописывал в городские газеты юморески, сотрудничал внештатником в «Известиях» и был напрочь лишен какой-либо литературной компании. То, что печатали журналы, мне категорически не нравилось; то, что я изредка пытался предлагать журналам, не нравилось им. Иными словами, мои представления о жизни сильно расходились с представлениями о жизни работников толстых и тонких литературных журналов. Мрак, жуть. И зачем я только втянулся в это писательство!..
   Выражаясь в образах того времени, проза Конецкого молнией расколола тьму, и я разглядел вокруг себя реальные очертания мира. Оказывается, писать-то можно! Вот она жизнь! Вот ее красота и ужас! Ах, какой замечательный писатель, как я его люблю!..
   К тому времени я уже перетряхнул две районные библиотеки и прочитал все, написанное Конецким. Выводы я сделал самые оптимистические и мобилизующие: «Писать не только можно, но и нужно! И нужно попытаться познакомиться с выдающимся писателем!»
 //-- 4 --// 
   Вскоре знакомство и состоялось: в апреле 1974-го мне удалось пригласить Виктора Конецкого на встречу с преподавателями, студентами и аспирантами ЛИВТа – Ленинградского института водного транспорта, где я уже работал на кафедре технологии судостроения и судоремонта.
   Поклонников творчества собралось человек десять – все студенты рванули в общежитие на площади Стачек, где в тот же день и час должен был выступать неведомый мне сатирик Жванецкий.
   Конецкий на встречу опоздал.
   – Это виноват не я, а советская власть! – иронично заявил он, поднимаясь по ступеням главной лестницы. – Она в свои пятьдесят семь лет не может организовать ритмичную работу городского транспорта!
   Секретарь комитета ВЛКСМ Паша Чудников слегка присел от испуга и быстро оглянулся: не слышит ли кто? Я тоже почувствовал некоторую неловкость за гостя и его суждения.
   Конецкий был в ярком клетчатом джемпере под пиджаком, много курил и тряс чубом. Героем без морской формы он не смотрелся, это уж точно, но то, что говорил, звучало для нас откровением…
   После встречи мы завели Конецкого в редакцию многотиражки «Советский водник», и мне удалось взять у него интервью. Говорил он свободно и, выражаясь языком недалекого будущего, как-то по-диссидентски. В некоторых местах его речи главный редактор газеты делал мне страшные глаза, и я выключал кассетный магнитофон «Романтик», но вихрастый писатель махал рукой: «Да бросьте вы! Я ничего не боюсь! Это все пустяки!»
   Интервью напечатали в двух газетах – во всесоюзном «Водном транспорте» и многотиражке «Советский водник».

   Перед этим Конецкий исчеркал предъявленный ему для визирования текст со словами: «Этой хреновины я не говорил! Этой хреновины я просто никогда сказать не мог!» Его замечания касались в основном красивых, как мне казалось, оборотов, которые я вложил в уста интервьюируемого. Надавав мне таким образом по башке, Конецкий несколько смягчился и, угостив чаем, выслушал мои сбивчивые мечтания о литературном будущем.
   – Во-первых, – нацелил он в меня палец, – мой тебе совет: делай биографию! Без биографии в литературе делать нечего! Во-вторых, – важно и «что сказать», и «как сказать». Но «что сказать» – важнее! Будет содержание – придет и форма. И третье: вот ты спрашиваешь про подражание. В частности, Конецкому Вэ Вэ. Да подражай на здоровье! Все равно получится по-своему! Все мы начинали с подражаний кому-то!..
   Выскочив в зазеленевший первыми листочками садик на улице Ленина, я радостно наддал ходу к своей холостяцкой комнате на Большом проспекте: дорабатывать интервью, пить сухое вино и думать, чем бы обогатить свою биографию.
 //-- 5 --// 
   В мае 1997 года мне удалось открыть на набережной Адмирала Макарова Центр современной литературы и книги, своеобразный писательский клуб, отчасти заменивший сгоревший пять лет назад Дом писателей им. В. В. Маяковского.

   Дым коромыслом стоял несколько дней – пили, закусывали, радовались встречам. Конецкий не приехал – плохо себя чувствовал, но договорились провести его творческий вечер в октябре, если будет работать лифт и позволит здоровье.
   Виктор Викторович с Татьяной отобрали живописные работы для выставки – их оказалось более сорока, все прекрасно вписались под сводчатыми потолками Центра.
   Конецкий прибыл в приподнятом настроении, при полном гражданском параде. Жена Татьяна Валентиновна была встречена цветами и аплодисментами.
   – Я, етитская сила, уже несколько лет ни на какие мероприятия не ходил, – признался он, обнимаясь со старыми друзьями. – Хорошо вы тут устроились!
   Пришел Аркадий Крамарев, депутат Законодательного собрания, бывший главный милиционер города, с которым Конецкий знаком с давних времен, когда ходил к молодому следователю выручать своего нашкодившего матроса.
   Выпили, повспоминали. Конецкого не хотели отпускать, забросали вопросами: как пишется, как живется, о чем думается?..
   Конецкие стали бывать в Центре. Виктор Викторович даже вошел в Попечительский совет…
   Несколько раз я навещал Виктора Викторовича дома – говорили, даже выпивали. Я понял, что Татьяна – тот человек, которого может послать человеку только судьба: она глубоко любит и уважает своего мужа, занимается всей секретарской работой, печатает тексты, которые наговаривает Виктор Викторович, ведет переписку и, быть может, – даже читает ему вслух. Причем, библиотекарь по образованию, она следит за новинками и замечательно разбирается в литературе.
 //-- 6 --// 
   В декабре 1999-го собрался по писательской путевке в Международный центр переводчиков и писателей на греческий остров Родос. Зашел к Конецким попрощаться.
   – Смотри, не сглядуйся там, – с улыбкой предостерег Виктор Викторович. Он сидел на диване и постоянно курил. – Гречанки страстные женщины…
   – Что вам привезти, Виктор Викторович?
   – А привези нам ветку грецкого ореха!
   – Попробую…
   В Греции я все время вертел головой, пытаясь угадать дерево с орехами. Не нашел. Незадолго до отъезда нас повезли на экскурсию по острову, и микроавтобус остановился около красивого монастыря, лежащего в низинке у дороги. Белая колоколенка церкви утопала в зелени. Утреннее солнышко, золотистые сосны, стриженые кусты, поют птички, никого не видно.
   В церкви – резной деревянный иконостас шоколадного цвета. Прохладный полумрак. Я поставил свечи и подошел к священнику. Разговорились.
   Отец Виктор, оказалось, – бывший русский моряк. По молодости влюбился в гречанку, сбежал в Афинах с корабля. Свадьба не состоялась – родители невесты были против, ушел в монастырь, дослужился до настоятеля церкви.
   Батюшка был широкоплеч, румян, космат, бородат, и опрятная черная ряса с серебряным крестом сидела на нем кителем. Он сказал, что плавал механиком в Черноморском пароходстве. Я сказал, что заканчивал Ленинградский институт водного транспорта. Батюшка посмотрел на меня с интересом:
   – Плавал?
   – Нет, судостроение-судоремонт.
   – А я пять лет на сухогрузе отходил, – улыбнулся батюшка. – Сначала четвертый механик, король дерьма и пара, потом третьим…
   – Отец Виктор, подскажите, где добыть ветку грецкого ореха с плодами. Меня Виктор Конецкий, наш питерский писатель, просил. Может, слышали?
   – Виктор Викторович? – Батюшка сжал пальцами висящий на цепочке крест.
   Я кивнул. Он прикрыл глаза и помолчал, сдерживая волнение.
   – Етитская сила, прости меня, Господи!.. – Он возвел глаза к небу. – Мы же его книги до дыр зачитывали! А ты с ним знаком? – Он тревожно покосился на меня. – Как он поживает?
   Я сказал, что Конецкий поживает по-всякому – годы и тяжелая служба дают о себе знать, но держится бодрячком, у него выходят книги, недавно справил семидесятилетие…
   – Люблю! – Отец Виктор широко улыбнулся и по-простецки развел руки, словно хотел обнять писателя-мариниста. – Ой, люблю…
   Я напомнил про орех, он что-то быстро сказал служке и тронул меня за рукав: «Пошли!»
   Пока мы пробирались в дальний конец монастырского сада, отец Виктор объяснил, что грецкий орех уже уронил листву, плоды только в закромах и на базаре, но он пошлет любимому писателю ветку мироносного дерева – кипариса, которую освятит в своем храме. Пусть, дескать, эта ветвь будет с Виктором Викторовичем и в Новый год, и в Рождество, она придаст ему сил и здоровья.
   Торопливо приковылял служка, протянул кривой садовый нож с костяной ручкой. Отец Виктор перекрестился, хыкнул, и раскидистая ветка, усыпанная бугристыми шишечками, оказалась в его руке.
   – Во славу Божию! – Отец Виктор обошел деревце и с хрустом снял еще две веточки, поменьше. – Писатели – Божьи люди, как дети малые… Я и сам раньше в миру стишки кропал… Довезешь?..
   Потом отец Виктор бормотал молитву перед алтарем, брызгал святой водой на ветви, махал кадилом, нетерпеливо сигналил автобус, и я думал о том, что недовольство попутчиков скоро забудется, но сделается доброе дело, и представлял, как обрадуются Виктор Викторович с Татьяной, когда я пройду по заснеженному двору и внесу в их квартиру на шестом этаже смолистую пахучую ветвь и расскажу ее историю.
   Так все и получилось.
   Виктор Викторович был тронут рассказом, Татьяна радостно светилась, устраивая колючие ветви в просторную вазу. До Нового года оставались считаные дни.
   – Я тебе тоже подарок приготовил! – Конецкий принес веточку коралла и морскую ракушку с перламутровым отливом. – Коралл дарится на счастье! Держи! Это с островов в Индийском океане… – Он произнес их короткое название.
   …Иногда я осторожно стучу белой коралловой веточкой о донышко раковины, напоминающей большое ухо, и раздается приглушенный костяной звук. Он напоминает удары камня о камень на мелководье. И мне никак не удается вспомнить название тех островов в Индийском океане, которое произнес тогда Виктор Викторович. Помню только его совершенно счастливую улыбку и радостные глаза Татьяны.
 //-- 7 --// 
   Человек колоссальной работоспособности. Подтверждение тому – его нескончаемая путевая проза, дневник всей жизни. Свыше пятидесяти изданных книг. Семитомное собрание сочинений. Огромный рукописный архив, хранящийся в Пушкинском Доме. Его память на события и факты поражала и заставляла задуматься об особом, писательском складе ума. Человек удивительного такта и беспощадной резкости, мудрой проницательности и детской доверчивости.
   Своими книгами он спас престиж русской литературы в годы безвременья. Два звания четко прослеживаются в его жизни: звание русского писателя и звание русского морского офицера.
   Виктор Конецкий со своим обличительным талантом мог остаться в любом порту, и многие страны сочли бы за честь и удачу прислать за ним самолет. Но то, что годилось одним, не подходило ему.
   Воспитанник флота, Виктор Конецкий тяжело переживал его унижение и уничтожение в последние годы, его голос звенел от негодования и возмущения.
   Помню, зимой 2001-го я привез в Москву на общее собрание Кают-компании Движения поддержки флота приветственную телеграмму от Виктора Конецкого и попросил разрешения огласить ее.
   – Стоя! – раздалось в задних рядах. – Конецкого будем слушать только стоя!
   И зал Дома Советской Армии, позвякивая наградами, дружно поднялся…

   Виктор Конецкий ушел из жизни тихо, во сне, измученный несколькими годами нездоровья, о котором, подсмеиваясь, говорил: «Пустяки, мне ведь и лет немало…» И только тот, кто ежечасно был с ним рядом, знал, как крутили его болезни и как тяжело ему работалось…
   Остались его книги-поступки, без которых мир был бы другим и мы были бы другими…
   И пусть необхватные тополя древнего Смоленского кладбища, самого близкого к Балтике, тихо шумят над его могилой морскими ветрами. Вечный покой и вечная память Виктору Викторовичу. «Никто пути пройденного у нас не отберет…»
   Ноябрь 2003 г.