-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Марина Валерьевна Козлова
|
| Бедный маленький мир. Книга 1. Перспектива цветущего луга
-------
Марина Валерьевна Козлова
Бедный маленький мир. Книга 1. Перспектива цветущего луга
Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто.
(1 Послание к Коринфянам, глава 13)
Памяти моего дедушки Александра Григорьевича Алексеенко – лучшего в мире друга и собеседника
© Козлова М., 2020
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Часть 1
Иванна
В преддверии тридцать первой зимы, развивая сентябрь как тему, которая кончится к пятнице, я все чаще думаю о маленьком платане (чинаре) с мохнатыми шариками, свисающими на длинных стеблях (ножках?), на развилке асфальтовых дорог, под солнцем не жарким, а отстраненно-теплым, как тубус-кварц в детстве: сквозь желтеющую (точнее, она становится осенью коричневой) чинару просвечивает высокое голубое небо, которым надо дышать, пока оно еще такое. Вечный берег, прозрачная вода, в которой видны длинные пушистые красно-бурые водоросли, маленький крабик, убегающий в расщелину, ракушки мидий и тонкое зубчатое колесико какого-то механизма, вращаясь против часовой стрелки, уходит в глубину…
Летом кожа горячая, соленая, пахнет солнцем. По ногам легко хлопает длинная упругая трава, мы карабкаемся к теплице, которая живет под отвесной скалой вполне самостоятельной жизнью: старая, с загадочными голубыми материками в местах отвалившейся штукатурки, с фатальной трещиной в фундаменте – там уже растет молодая глициния. «Этой осенью надо обязательно застеклить теплицу», – говорит кто-то из взрослых, и все соглашаются. Тогда я выращу там герберы и лилии, болотные ирисы и барвинок… Надо мной смеются: «Да вокруг Зайчика барвинка этого – хоть коси его!»
«Где барвинок?» – кричу я и бегу к фонтану «Зайчик», а там – где были мои глаза раньше? – ковер из барвинка, как у бабушки в саду.
Диковатого вида барельеф – зайчик с ярко выраженной базедовой болезнью, смотрит на меня, и из его рта вяло стекает струйка воды. В голове у зайчика дырка – я вставляю туда свой безумный букет из цветов и веток и смотрю вверх. Никогда небо не кажется таким высоким, как тогда, когда смотришь на крону лиственниц.
//-- * * * --//
– Сущность самоопределения заключается в следующем: тому, кто осознает кратковременность жизни, оно вовсе и не нужно. Если ты воспринимаешь жизнь как беговую дорожку, дистанцию, то надо бежать. Ну, идти.
Иванна в упор посмотрела на этого третьекурсника и сказала:
– Вы так не пройдете.
Но его не так-то просто было сбить. Он поднял бровь и сказал:
– Я уже собирался ввести понятие пространства существования.
– Нет, – сказала Иванна.
– Я попробую.
Этот юноша в белом свитере и в зеленом, несколько коротком ему шерстяном пиджачке был твердо намерен довести мысль до конца.
Иванна пошевелила ногой в тонком кожаном ботинке. Почему-то ныл cустав. И было невыносимо холодно в большой аудитории. Чего он упирается?
– Вы выстраиваете неправильную последовательность. Зачем вам эти оппозиции: жизнь – самоопределение, линейность – пространственность. Только что появилось существование. Все это к самоопределению не имеет никакого отношения. И нет понятия пространства существования. Есть категориальная пара пространство-время. Вы Аристотеля читаете?
– Читаю, – отстраненно сказал он и стал смотреть в окно, в сумерки, где строго напротив, в серой «хрущевке», зажглось кухонное окно с будуарным кремовым ламбрекеном, там был оранжевый абажур с кисточками и бело-красный набор специй на стене. Иванна машинально проследила его взгляд и почувствовала плотную и мягкую волну чужого уюта: седая женщина в зеленом с крупными турецкими «огурцами» фланелевом халатике, надев очки, озадаченно заглядывала в кухонный шкаф, доставала с верхней полки трехлитровую банку с какой-то крупой, махала рукой в глубь слабо освещенной прихожей.
Читает он Аристотеля. Все они говорят, что читают Аристотеля и Платона, и даже помнят наизусть изречение Анаксимандра о вещах – по-русски, по-немецки и на древнегреческом – штрих-пунктирный след прошлогодних хайдеггеровских семинаров. А когда нужно построить собственное размышление – рвутся за границы категориальных схем так, будто им дышать нечем, и не понимают, что именно там, за этими границами, и есть самое настоящее безвоздушное пространство. «Я так думаю», – ответила себе Иванна на свой же мгновенный вопрос: «Откуда ты знаешь?»
«Я так думаю и, по-видимому, думаю неправильно».
– Ну и читайте. Вам сколько лет?
Мальчик задумался, и Иванна рассмеялась.
– Бедный вы, бедный. Совсем я вас затюкала.
Он тоже наконец улыбнулся.
– Двадцать. Было в сентябре.
– Очень хорошо, – похвалила его Иванна. – Вот до двадцати одного года читайте Аристотеля и будьте счастливы. В двадцать один год получите право избирать и быть избранным, а также строить все и всяческие понятия.
Он задумчиво пытался подцепить какую-то ниточку на лацкане своего пиджака.
Нет, все-таки нехорошо мучить людей, особенно таких молодых, пытаться встроить их в свою дидактическую схему, наверняка не самую эффективную. Дух дышит, где хочет, само собой. Она говорила им о самоопределении, и его это задело, и он, наверное, ходил и думал, вместо того чтобы дрыхнуть в наушниках или мирно курить траву с друзьями на чужой кухне, где стены расписаны кислотными красками от пола до потолка. Иванна знала, как это бывает, когда начинаешь думать о чем-то, что не имеет отношения к жизни здесь и теперь – то есть не о деньгах, не о сексе, не о еде, карьере, больном зубе и протекающей трубе под раковиной. Начинает ныть тело. И чувствуешь тихий внутренний гул и догадываешься, что это кровь шумит и движется. И садишься всегда в одном и том же месте – с нормальной точки зрения в одном из самых неудобных мест, на пол между балконной дверью и письменным cтолом. Но сначала, прежде чем сесть в любимом углу, Иванна переодевалась, снимала махровый халат, надевала старые черные джинсы, шерстяные гетры с черно-красным закарпатским орнаментом и длинный синий свитер. Она смогла бы объяснить, почему так одевается, хотя, безусловно, это было бы странное объяснение: иногда в какой-то момент почти неподвижного сидения в позе, когда голова помещается между согнутыми коленями, ей начинало казаться, что надо встать, одеться, зашнуровать черные кожаные ботинки, надеть куртку с капюшоном, выйти из дому и идти куда-то, где предстоит тяжелая и достаточно пыльная работа. Не потому что хочется, а потому что в этом есть странная, но, безусловно, осознанная необходимость.
Острота длинной мышечной боли и нарастающее гудение во всем теле от полного бессилия перед необходимостью не просто понять, что нужно делать, а сделать это, через несколько часов становятся привычными – привыкают же люди к тяжелым физическим нагрузкам, невесомости, давлению атмосфер… В комнате темнеет, и единственное, что она выносит из этой очередной сессии жесткой сосредоточенности и странной грусти, это понимание того, что есть, по-видимому, две формы существования (а сама ругала студента за одно только упоминание существования). Первая – общеупотребимая, ей, Иванне, не хочется ее квалифицировать, хотя там, конечно, есть много подвидов и модификаций, и вторая, когда стремишься иметь дело только с подлинными вещами, с настоящими, имеющими внутренний смысл.
Постольку-поскольку приходится жить в мире, где главным искусством для нас является имитация, подобное желание вполне осмысленно, но мало кому придет в голову всерьез практиковать такой подход. Именно это желание заставляло ее все время находиться как бы в охотничьей стойке, как гончей, выслеживающей птицу, – в состоянии внутренней упругости и молчаливого терпения.
Студенты постоянно рассматривали ее, как некое существо. Они, наверное, чувствовали в ней какую-то тайную асоциальность – она была безразлична к нормативным житейским сценариям, даже лучшим из них. Она, разумеется, старалась держать окно в другой мир; они, конечно, этого не понимали, но непосредственно (интуитивно) воспринимали ее так, как воспринимали бы говорящую игуану, которая случайно (от сырости) завелась в аудитории, или как если бы Иванна прилетала на лекции на метле и как ни в чем не бывало, пересаживаясь с нее в преподавательское кресло и щелкая замочком черного кожаного портфеля, говорила: «Начнем, пожалуй»…
Самое главное, что они в конце концов слушали ее.
//-- * * * --//
«Лучше бы я эмигрировал в Новую Зеландию, спал бы там в гамаке и пил портер по вечерам…» – вне всякой связи с предыдущими своими мыслями, вообще неожиданно для себя подумал человек, сидящий в глубоком зеленом кресле. Он отражался в стеклянной дверце шкафа напротив, а в каждом стекле его очков отражался, в свою очередь, весь шкаф и часть комнаты – он видел это в отражении. Он сидел и держал в руках телефон, который сообщал ему, что «абонент недоступен». Только она ему может звонить, он ей – нет, она вне зоны связи. И в ее гостинице в этом захолустье не работает стационарный телефон. Сломался.
Он казался себе смешным, хотел расслабиться – и не мог. Сейчас она позвонит, потом он встанет, с хрустом потянется во весь свой рост и пойдет варить кофе. Когда позвонит Иванна. Кстати, она может и не позвонить, как вчера. Тогда он в какой-то момент все-таки пойдет и сварит кофе, но с совершенно иным чувством, и в конечном итоге рано ляжет спать, чтобы проснуться с надеждой, что все равно с ней будет все в порядке. Что она не простудится, не сломает ногу, не даст себя убить. Это было очевидно для всех, кроме него – он всегда переживал за свою Иванку и тихо злился, когда Димка с Валиком в сотый раз говорили ему, что она по своей природе предназначена для того, чтобы выходить из ситуаций живехонькой и здоровехонькой. В конце концов, это ее работа, она должна… «Кому, – тихо спрашивал он, – кому она, собственно, должна и что должна?»
«Кому она должна и что?» – вдруг с неким холодом в висках подумал он и закрыл глаза, чтобы не видеть свое отражение. Риторическое общее место вдруг неожиданно для него превратилось в правильный вопрос. Она ведет себя так, как будто отдает долги? – нет, это неточно. Как будто исполняет долг. А он чувствует при этом, что отвечает за нее. Этого ему никто не вменял, просто он однажды остановился в невозможном месте – в людском потоке на эскалатор – и почувcтвовал, что отвечает за нее. Он тогда повернул навстречу прущим на него соотечественникам и невероятным образом выскользнул из толпы, оказался на улице – все тело болело, человек тридцать только что интенсивно объяснили ему, что он преимущественно идиот, но дважды – кретин, «больной на всю голову». Он вернулся в офис, стоял и смотрел на Иванну, сидящую почти спиной к двери. Она тихонько раскачивалась на стуле и очень быстро писала отчет по Константиновке.
– Иванка, – сказал он, – что ты сегодня ела?
Она развернулась на стуле и с изумлением посмотрела на своего шефа, который только что якобы уехал на другой конец города.
– Я всегда завтракаю примерно одинаково: кофе, сыр, тертая морковь со сметаной, иногда яйцо всмятку. Ты специально вернулся, чтобы прояснить для себя этот момент?
– Пойдем обедать, – просто сказал он. – Иначе ты так и просидишь до вечера.
И с тех пор, разумеется, когда он был рядом, он заставлял ее есть первое, второе и третье и старался заботиться о ней, потому что хоть она и была взрослой, но, с его точки зрения, какой-то не вполне здешней. Она была абсолютно нормальной, уравновешенной, организованной, но что-то в ней не давало ему возможности быть спокойной за нее.
Ему было сорок четыре года, его дочь Настя училась на четвертом курсе Академии финансов, в прошлом он считался одним из молодых гениев факультета прикладной математики, получил докторскую степень в двадцать шесть лет и стал тихо растворяться в теплом университетском болоте, потому что был хоть и талантлив, но абсолютно не честолюбив. В тридцать шесть лет он почти спокойно пережил уход жены Машки к такому же как он доктору, но к тому же многократному лауреату и оксфордскому профессору Пашке Розенвайну. Машка с Пашкой тут же отбыли в Лондон, и он быстро успокоился.
Булева алгебра и ряды Фиббоначи его уже не волновали, он бесконечно перечитывал «Маятник Фуко» и «Модель для сборки» и преимущественно размышлял над тем, как создаются индивидуальные миры – посредством ли воли или божественным озарением? Думал он об этом невсерьез, он вообще был ироничным человеком.
Почему она не звонит?
Он посмотрел вправо, на свой стол, где стояла маленькая зеленая квадратная чашечка на таком же квадратном блюдце, которое также могло служить и пепельницей – ее рождественский подарок. Она к католическому Рождеству всем своим коллегам подарила тщательно, даже как-то педантично, в любом случае безупречно обернутые подарочной бумагой и перевязанные подарочной ленточкой коробочки с милыми недорогими подарками. И она украсила маленькую искусственную елочку маленькими молочными перламутровыми шариками – под ней они и нашли свои подарки, каждая коробочка была с микроскопической открыткой, на которой было написано имя адресата.
И она испекла черничный торт.
А они – три мужика – страшно растерялись, потому что оказались совсем не готовы, но сориентировались, Димка вылетел пулей в подземный супермаркет, купил много красного сухого вина, потому что шампанского она не пила, и пять длинных бежевых роз.
И она танцевала с ним – только с ним – весь вечер. Димка с Валиком ушли по-английски, а он тогда вообразил невесть что. Так и сказала Иванна, мягко прижатая к белым жалюзи расслабленным и почти счастливым Виктором Александровичем. «Ты вообразил невесть что», – ровно сказала она. Он опустил руки и внимательно посмотрел на нее поверх очков. Если бы ей было кому рассказать, она бы рассказала, что она что-то почувствовала в этот момент, что-то, определенно напоминающее слабое чувство нежности. Перед ней стоял, пытаясь скрыть тяжелое дыхание, безусловно хороший и очень симпатичный человек. Он смотрел на нее немного сверху вниз, и у него один раз дрогнули губы, а три месяца до этого он ежедневно заставлял ее есть салат и пить кефир, а в Константиновке нес ее на руках через мутный желтый поток, и прилетал за ней на вертолете в Рыбачье, и она столько раз сидела рядом с ним, и у него на руках, и у него на коленях в битком набитом стариками и детьми вертолете, и запах его одеколона конечно же успокаивал ее. Но рассказать ей об этом было некому. И то, что он хотел сейчас, было невозможно ни при каких обстоятельствах. Потому что есть вечный берег, и там есть место… Есть, короче говоря, безусловные вещи. И к тому же она не любила его.
Он встал, снял с полки «Книгу перемен» и взял из нее листок, который нашел у нее под столом, когда в ее отсутствие решил навести порядок в отделе. Обычно этим занималась она, разработав целую технологию уборки, – у нее в специальном отдельном ящике находились разноцветные махровые салфетки, жидкость для мытья окон, жидкость для мебели, пара красных резиновых перчаток и освежитель воздуха. Морской. То есть, надо понимать, она была недовольна уборщицей. Он решил немного прибраться, в результате чего, передвигая удлинитель дальше от подозрительно влажной батареи, естественно, ударился головой о край стола. Но зато нашел листок. Он его скопировал, оригинал положил в ее папку, а копию забрал себе. Это было не письмо, и его не мучила совесть. Это был просто текст, написанный ее рукой.
В преддверии тридцать первой зимы, развивая сентябрь как тему, которая кончится к пятнице, я все чаще думаю о маленьком платане (чинаре) с мохнатыми шариками, свисающими на длинных стеблях (ножках?), на развилке асфальтовых дорог, под солнцем не жарким, а отстраненно-теплым, как тубус-кварц в детстве: сквозь желтеющую (точнее, она становится осенью коричневой) чинару просвечивает высокое голубое небо, которым надо дышать, пока оно еще такое. Вечный берег, прозрачная вода, в которой видны длинные и пушистые красно-бурые водоросли, и маленький крабик, убегающий в расщелину, ракушки мидий и тонкое зубчатое колесико какого-то механизма, вращаясь против часовой стрелки, уходит в глубину…
Алексей
Мне понадобится еще немного времени, чтобы достроить яхту. Проблем с тем, чтобы вспомнить, что такое юферс и грот-стаксель, у меня больше нет – я вижу их даже во сне там юферсы превращаются в дырявые кофейные блюдца, а кливера и грот-стаксели живут сами по себе, в виде геометрически правильных облаков. По вечерам я спускаюсь в камбуз, пью пиво или виски и засыпаю прямо там, часто не раздевшись. Когда я дострою яхту, я уйду на ней в Мировой океан и больше не вернусь сюда ни за что на свете. Там, в океане, подобно рефракции световых лучей мне должна встретиться рефракция времени, какая-нибудь воронка или флуктуация, благодаря которой я, возможно, смогу еще раз оказаться в той точке, в том времени и месте, откуда я уже однажды начал идти по этой дороге, которая казалась бесконечной, хотя потом выяснилось, что конец у нее все-таки был. Мы-то думали, что и в самом деле было море в конце переулка, заросшего подорожником и пастушьей сумкой, никто из нас и представить себе не мог, что там тупик, пыльная жара и время, замершее в половине второго тридцатого августа, в четверг.
//-- * * * --//
Зима на окраине города была мутно-серой, навсегда окаменевшей. Маруська курила «Кемел Лайт», ковыряла ногой серый снег и точно знала, что ее рассматривает видеокамера на железных воротах…
О, господи… Я не могу писать о людях, которых я не люблю. Которых я даже не знаю. Я люблю своего племянника Саньку, в настоящий момент он сидит на корточках в высокой траве и держит неподвижно руку ковшиком, чтобы словить кузнечика. Его худые квадратные коленки тихонько дрожат от охотничьего азарта. И свою сестру Надюху я тоже люблю – она бродит вдоль крыльца туда-сюда и что-то объясняет по мобильнику своему шефу, который уехал на конференцию в Прагу, – Надежда делает вид, что она на работе. И родительскую дачу я тоже люблю, я могу написать здесь роман о детстве – на чердаке до сих пор живут своей жизнью наши с Надюхой игрушки, два искалеченных воздушных змея и подшивка журнала «Квант» за семьдесят восьмой год.
На весь двор и окрестности разносится запах компота из ревеня – он кипит в зеленой кастрюле на летней кухне. Надюха флегматично наматывает на палец длинную каштановую прядь, что-то втирает шефу по телефону и рассеянно помешивает деревянной ложкой компот. Но ни Санька с кузнечиком, ни Надюха, ни компот из ревеня решительно не интересны моему издательству. Издательству интересна гламурная, записиргованная как нерестовый лосось, журналистка Маруська, которая должна взять интервью у молодого олигарха Астахова. Олигарх Астахов немедленно полюбит Маруську, будет мечтать вечерами и задумчиво водить пальцем по стеклу офисного стеклопакета, потом его убьют, а Маруська сделает пластическую операцию и возглавит журналистское расследование. Замуж она так и не выйдет, но зато ее прадедушка на Каймановых островах умрет от старости и оставит ей в наследство все, нажитое непосильным трудом. Она возглавит медиахолдинг Астахова и разоблачит убийцу – скромную шестидесятилетнюю кадровичку Веру Степановну, которая люто ненавидела Астахова всю жизнь, начиная с его рождения…
Зато этот бред – дикий и неприличный – будут читать в поездах и самолетах. И на гонорар я куплю и подарю Саньке «Лего» про киностудию – с маленькой видеокамерой и маленькими съемочными павильонами.
Я хотел бы прошивать печатными знаками ткань жизни, но она ускользает и разъезжается, как китайский шелк под швейной иглой. Я видел. Никак не удается провести ровную строчку.
Мой приятель Серега Троицкий сообщил мне, что я похож на барышню, которая никак не может решить – то ли ей лишиться невинности немедленно, то ли сохранить ее навсегда.
– Глупый ты, Виноградов, – говорит мне старый байкер Троицкий. – Ты не врубился, что мы живем в эпоху Великого Упрощения. Гламур, корпоративные вечеринки и Пауэр Пойнт. И виртуально, и метафорически друг друга мочат старперы и пионэры, или, как говорил Каверин, младозасранцы. Я – старпер. И ты – старпер.
– Старпер, – соглашаюсь я.
Естественно. Мне тридцать один год. Я застал время, когда не было Интернета.
– Ты их пионэрскую семиотику понимаешь? – спрашивает Троицкий, с хрустом разламывая пакет с ледяными кубиками.
– Это какую?
– Ну, там – «челы», «кокс», «реал», «Паоло Коэльо»…
Он распределяет лед по бокалам и заливает его закарпатским «Саперави».
– Я знаю, что это означает, – почему-то я говорю это так, как будто признаю факт мастурбации в школьном туалете.
– Глупый ты, Виноградов, солнышко, – говорит Троицкий. – Я тоже знаю. Но не понимаю ни хрена. Зато я инсталляцию какую придумал. Смотри. Беру презерватив, наливаю в него пиво «Балтика» номер пять, прикрепляю его кнопкой к доске для презентаций… К такой пробковой, душистой, нежной, как живот щенка… Приношу из сортира употребленную страницу заранее подброшенного туда Бунина, к примеру «Антоновские яблоки», прикрепляю тоже… Потом прибиваю гвоздями полное собрание сочинений Мураками… Харуки. И заодно Рю.
– Не лень возиться? – спрашиваю я.
«Саперави» постепенно примиряет меня с миром.
– Нет. Смотри. Ко мне на прием приходит малчик лет двадцати двух. Я ему говорю: что тебе надобно, малчик? А он мне говорит, что его замучила бессонница и под каждым кустом ему мерещится теория заговора. Путем глубокого ментоскопирования я выясняю, что малчик зарабатывает трудовую копеечку задницей, но не то, к сожалению, что ты, душа моя, подумал, а сидит сутками за тонюсеньким таким ноутбуком и пишет тексты, в которых смешивает с грязью людей, многих из которых никогда не видел. Жанр называется – черный пиар. Малчик называется райтер. Читает Фридлянда и Бегбидера, кушает амфетамины и обожает своего шефа, который ездит по офису на скейте туда-сюда и диктует секретарше тезисы партийного съезда.
– Ну и что? – спрашиваю я, с острым сожалением отмечая уменьшение уровня «Саперави» в бутылке. – Помог ты ему?
– Нет, Лешенька, потому что через три дня его убили, задушив в лифте сетевым шнуром от ноутбука и забив в рот и нос порядка трехсот граммов кокаина. Ко мне потом менты приходили, нашли у него мою визитку. Говорят: «Что вы можете сказать, товарищ психотерапевт, о его личности?» О личности, надо же… Бедный маленький пионэр…
Это было позавчера. Сегодня я сижу на даче и мучаю гламурную журналистку Маруську. Надо, чтобы во второй трети книги ее изнасиловали каким-нибудь особо противоестественным способом. Например, парковой скамейкой.
Санька поймал кузнечика и случайно раздавил в кулаке. Плачет.
– Пойдем, малыш, – говорю я ему. – Пока мама готовит обед, почитаем чего-нибудь.
– Про Мерлина, – оживляется мой трогательный шестилетний племянник.
– Про Мерлина, – соглашаюсь я.
Несколько месяцев назад я заскочил к нему в школу – Надюха не успевала и попросила заплатить за Санькины обеды. У них шел английский. Учительница английского – большая женщина с добрым лицом и очень приличным произношением – стояла перед классом в каком-то унылом трикотажном платье в сиреневых разводах, а на ногах у нее были домашние тапочки. Такие зелененькие, со стоптанными, а потом распрямленными задниками. Из-за этих тапочек я сидел вечером у себя на кухне и в полном одиночестве пил водку, отчего на утро мне было не просто плохо, а катострофически хреново – у меня загадочная ферментация, и именно водку я переношу с трудом.
– Ну ты прямо… – сказала потом Надежда. – Захотела бы, пошла бы в какую-нибудь фирму работать, с английским-то, долларов на триста, свободно.
– Слушай, – говорю я ей, – а тебе никогда не приходило в голову, что некоторым нравится работать в школе? Или, например, участковым педиатром? Или даже участковым милиционером?
Надюха вздыхает. Ей очень нравится история католического средневековья, в частности иезуиты, в связи с чем у нее лет семь назад даже завелся диплом кандидата исторических наук. Но работает она менеджером продаж в фирме, которая торгует телекоммуникационным оборудованием. И метафизический разрыв между иезуитским орденом и темпами развития телекоммуникационных технологий ощущает всем своим существом.
Я возвращаюсь с дачи поздно вечером, в воздухе пахнет липовым цветом и нагретым асфальтом. В это время олигарх Астахов в билдинге на окраине заснеженного мегаполиса рассказывает Маруське о масштабах своих амбиций и гладит ее трепетную джинсовую коленку. Я паркуюсь возле мусорных баков, пара алкашей тащит пакеты, из которых торчат горлышки пустых пивных бутылок. Они ничего не знают о семиотике пионэров. Не знают даже, что они «баттл-хантеры» и что некоторые особо радикальные группировки пионэрской организации считают, что их надо истреблять как существ вредных, бессмысленных и антисанитарных.
Я машинально нахожу взглядом свой балкон и вижу, что у меня дома горит свет.
– Так, – говорю я себе, – так-так… Что «так» – я не знаю, но во рту становится сухо и кисло одновременно, и я вынимаю из бардачка газовый пистолет.
Однажды я остро пожалел о том, что у меня нет оружия. Это было пять лет назад, в командировке от редакции в городе Житомире, где жила какая-то экстрасенша и целительница, которая, по слухам, пользовала даже премьер-министра и с которой я должен был сделать интервью. «Только без мракобесия, – сказал мне редактор, – мы все-таки аналитико-публицистическое издание… Так, немного желтизны, немного трогательных историй с хорошим концом».
До целительницы я добрался в полной кондиции – с гематомой затылка, сотрясением мозга и сломанной в двух местах рукой, а все только потому, что четверо местных тинейджеров, которые пили какую-то гадость в тихом сумеречном дворе, обратили свое самое заинтересованное внимание на мой зазвонивший невпопад обыкновенный и в общем-то далеко не новый мобильный телефон.
– А могли бы и убить, – вздыхала героиня моей будущей публикации Светлана Викторовна, делая мне вполне объяснимые примочки и прикладывая к затылку блок замороженных кубиков льда.
Вернувшись домой, я купил себе пистолет и с тех пор общественную дискуссию на тему «должен ли рядовой гражданин иметь оружие и пользоваться им при необходимости» считаю для себя закрытой.
Теоретически можно было бы вызвать милицию. Но имея какой-никакой журналистский опыт, милиции я боюсь неизмеримо больше, чем бандитов и воров. Возможно, это трагическое заблуждение, и пусть меня когда-нибудь переубедят.
В подъезде было тихо и светло, я поднялся к себе на четвертый этаж и легонько толкнул дверь. Дверь была закрыта. Когда я поворачивал ключ в замке, руки у меня, естественно, крупно дрожали. Я перехватил пистолет из левой руки в правую, уронил при этом ключи и распахнул дверь. Никто не набросился на меня, и я, переводя дыхание, немного постоял в дверном проеме. Надо было входить. Я вошел и в перспективе прихожей увидел прямо посреди гостиной неподвижную, как стендовая мишень, ярко-красную футболку, широкие джинсы и бледное лицо с испуганными серыми глазами.
– Не стреляйте, – сказала девочка. – Ради бога.
После чего она, не сводя с меня глаз, отодвинулась в угол и застыла там.
– Ты кто? – спросил я и был на сто процентов уверен, что она ответит: «Конь в пальто».
– Конь в пальто, – смирно сказала она, и я опустил пистолет.
Значит, мы в нежном возрасте смотрим киноклассику, что бы там Троицкий ни говорил.
У нее были короткие розовые волосы, которые удивительно удачно сочетались с бледной кожей и серыми глазами.
– Сядь в кресло, конь, – сказал я и почувствовал, что руки перестают дрожать, но зато начинает болеть голова. – Вот туда, в кресло, и оттуда докладывай мне, как ты здесь оказалась.
Путаясь в словах, четырнадцатилетняя отроковица Ника рассказала мне старую, как мир, историю о том, как мальчик Костя, с которым она познакомилась в каком-то интернет-форуме и видела до этого живьем только один раз, позвал ее в гости, а туда пришли «еще пацаны», и они там курили траву и пили джин с тоником (нет, сама она не курила и не пила), и потом они предложили ей – «Ну, в общем, – сказала она, – ну вы понимаете…»
– Понимаю, – сказал я. – И, как честная девушка, ты телепортировалась ко мне в квартиру.
– Я у него на балконе закрылась, – с отчаянием сказала Ника. – И перелезла на ваш балкон. А потом сюда.
– Не ври, – сказал я ей. – У меня балкон был закрыт.
– Открыт.
– Закрыт!
– Не кричите, – сказала Ника. – Если есть Библия, дайте, я поклянусь. – Открыт настежь. Был. Я его закрыла.
«А черт его знает, может, и открыт, – уныло подумал я. – Последнее время я забываю, как меня зовут. Троицкий говорит, что это…»
– Ладно, – сказал я. – Значит, твое счастье.
Что же тебя родители отпускают в гости к таким сомнительным мальчикам?
Господи, если бы у меня была дочь, я бы от страха за нее сошел с ума заранее, задолго до ее четырнадцатилетия. Как будто они спрашивают разрешения у родителей, говнюки!
– Отпускают? – Ника впервые улыбнулась. – Куда там, отпускают. У меня даже телохранитель есть. Я от него убежала – через туалет в Пассаже.
Поздравляю тебя, Виноградов. К тебе через балкон залезло не простое, а золотое дитя, и сейчас сюда ворвется какой-нибудь «беркут». Она правду не скажет, а тебе не поверят, и посадят тебя, Виноградов, за педофилию.
– Родителям звонила? – осторожно спросил я.
– А надо? – растерянно спросила она. Наверное, надо. Или не надо? И ведь не прогонишь – первый час ночи на дворе, ситуация какая-то патовая.
С соседнего балкона действительно доносился какой-то пьяный шум.
Я повез ее домой, истово молясь про себя, чтобы ее родители оказались по возможности вменяемыми, хотя к часу ночи они должны были бы уже обзвонить все морги, вызвать авиацию и поднять в ружье внутренние войска.
– Твой телохранитель уже, наверное, застрелился, – сказал я ей по дороге. – Как русский офицер. Ты, Ника, засранка – так подставила человека.
– Действительно, – покаянно сказала Ника, зажав ладони между коленками. – Он, наверное, бегает, ищет меня.
За высокими серыми воротами в Игнатьевском переулке, мимо которых я проезжал раз сто, не было ни звука, ни шороха, ни следов паники, ни «Скорой помощи» рядом, ровным счетом ничего.
– Вы должны пойти со мной, – сказала она. – Если что, расскажем честно, как было.
Если что!
– Убил бы я тебя, – искренне сказал я ей.
Ника ткнула пальцем куда-то вбок, за выступ, ворота разъехались и бесшумно закрылись за нами, и мы оказались в совершенно пустом дворе, который освещался двумя галогеновыми светильниками, установленными на заборе и развернутыми так, чтобы освещать дом слева и справа, да бледным фонариком на короткой ноге в переплетении чугунных лепестков.
– Что, – спросил я ее, – достаточно нажать на кнопочку – и ворота открываются?
– Нет, – достаточно иметь мои отпечатки пальцев.
– А-а.
Ничего-ничего. Я чувствую себя крайне глупо уже минут сорок, так что…
В большой гостиной на синем кожаном диване спала платиновая блондинка в бежевом вечернем платье. Я подумал: наверное, некстати, что бежевым платиновым блондинкам надо начать присваивать серийные номера, поскольку они (платиновые блондинки) прочно вписаны в урбанистический ландшафт, красивы и практически неразличимы. Их высокая ликвидность и взаимозаменяемость вызывают во мне бескорыстное восхищение. Они хороши так же, как хороша идея евроремонта. Но я никому об этом не скажу, потому что меня немедленно обвинят в мужском шовинизме, в сексизме и еще бог знает в чем. У меня же – простая мизантропия – тихая и безобидная.
На щиколотке блестела тонкая золотая цепочка, светлые туфли валялись рядом на ковре. И еще на ковре валялся и самозабвенно храпел молодой человек в светлом льняном костюме и с дистанционкой от телевизора под щекой.
– Ясно, – сказала Ника. – Павлик привез маму, пытался посмотреть телик и уснул сам. Потому что устал. – И, не ожидая уточнений, добавила: – Павлик – это ее молодой человек.
Странно, что она не сказала «бойфренд». Или хотя бы «парень». Все-таки не безнадежный ребенок эта Ника.
Наверное, поскольку не пришлось никому ничего объяснять, я почувствовал к ней смутную жалость – никто ее не хватился и никто из-за нее не психовал, не пил корвалол и не обзванивал больницы.
– Спасибо вам, Алексей Николаевич, – сказала она мне. – Если бы не ваш балкон…
– Я ему передам, – сказал я ей. Еще я хотел сказать ей что-то типа «в следующий раз думай, прежде чем…», но в последний момент решил обойтись без нравоучений.
Иванна
Димка с Валиком потом рассказали Иванне, что они страшно боялись и переживали, когда решили представить ее шефу, и уже сообщили об этом и ей, и ему – отступать было некуда. Димка с Валиком сидели в «Салониках», пили пиво, заедали его маленькой сухой рыбкой размером чуть побольше тыквенной семечки (барменша сказала – «снеток») и боролись с обуявшим их сомнением: а вдруг они не найдут общий язык, эти двое? Будет неудобно и перед Иванной, и перед шефом. А вдруг Иванна не захочет этим заниматься? И так далее. У Димки она вела факультативный семинар по Фихте, и Димке тогда очень понравилась ее ясность и сосредоточенность. Женщина, которая способна была говорить об эпистемологии так же, как они с Валиком говорили бы о роке или о футболе, могла помочь его дяде. Потому что с тех пор, как Виктор Александрович, доктор физ. – мат. наук и во всех отношениях гражданское лицо, принял предложение возглавить в МЧС отдел мониторинга социогенных ситуаций, он почти перестал спать, а если и засыпал, то, просыпаясь, долго не мог понять, где он находится, хотя преимущественно находился там же, где и всегда – на своем диване в своей спальне, среди безумных жирных лиан на обоях. Его маленькая неутомимая Настюха переклеила обои в его спальне – они давно уже требовали переклейки, но лианы – почему она их выбрала? Лианы создавали ощущение влажных и небезопасных тропиков, вместо того чтобы успокаивать и нейтрализовать. А он был в командировке и вовремя не пресек превращение его тихой мужской спальни в чавкающий тропический лес. Может быть, именно этот хаос на стенах и нарушал его сон, но, вероятнее всего, не спалось, потому что он мучительно изобретал принцип деятельности отдела, руководство которым все-таки, поколебавшись с месячишко, принял и перебрался из Института проектирования мегаполиса, где всю деятельность давно обессмыслили многочисленные застрявшие там чиновники от градостроительства, в эти две комнаты на четвертом этаже здания, которое скромно называлось «корпус № 2». Понимал он одно: ему нужна маленькая армия, где каждый умеет сражаться с сарацинами, разговаривать с драконами на их языке и исцелять наложением рук. Вобщем, ему нужны бойцы, а у него мальчишки – близорукий толстяк Димка, племянник, последовательный фанат ранних немецких романтиков, и замороченный системщик Валик, специалист по спутниковым системам слежения.
А завтра… уже половина третьего ночи, уже сегодня они привезут ему какую-то Иванну, с которой, может быть, они бы и пересеклись в университете, но разминулись на три года: он ушел из вузовской среды и смел надеяться, что навсегда, а она пришла.
Она пришла ровно в десять утра в гладком черном свитере, заправленном под широкий кожаный ремень черной джинсовой юбки. И в августе (хоть и дождливое, а все-таки лето) она была в достаточно высоких зеленых замшевых ботиночках – не до конца зашнурованных, так что, когда она положила ногу на ногу, он увидел бархатную изнанку свисающего зеленого «языка».
– Чем вы занимаетесь? – спросил он, и вопрос конечно же был тестовым – ему важно было, как она ответит.
У нее были темные волосы до воротника и светло-карие глаза. И умные губы. Он давно заметил, что губы бывают умные и глупые. У нее были умные губы.
– Я преподаю системный анализ, историю философского постмодерна, логику. Но это не важно.
Да, у нее были умные губы. Зато он, как ему когда-то признались, умеет улыбаться глазами.
Он сидел, подперев кулаком подбородок, и глаза его улыбались. А почему – он и сам не знал. Она была спокойна, никуда не торопилась и смотрела прямо в его улыбающиеся глаза.
– А что важно? – спросил он приглушенно, в кулак. Она ответила странно. Она сказала:
– Моя работа – обеспечивать и поддерживать ситуации развития.
– Чем обеспечивать и поддерживать? – спросил Виктор Александрович и отклеил руку от подбородка.
– Собой, – сказала Иванна.
Они помолчали. Он потянул сигарету из пачки.
– Вам нужна помощь, – без тени вопросительной интонации проговорила Иванна, – партнерство и рабочая сила.
– Да, – кивнул он.
– Пожалуйста.
Он уже тогда любил ее. Но еще не знал об этом. Даже тогда не знал, когда танцевал с ней на Рождество – тогда он просто хотел ее, это было неразделенное желание.
И только сейчас, когда он смотрел на свою молчащую черную «Моторолу», он уже знал что-то про себя.
И телефон зазвонил.
– Витя, – сказала Иванна, – извини, что отвлекаю. Можешь говорить?
Витя буквально задохнулся от такой неадекватности. А с другой стороны, откуда ей знать, что он сидит тут с затекшей спиной? С ее точки зрения, он вполне может быть у отца или ужинать жареной картошкой с Настюхой и ее бойфрендом в худпромовской мастерской среди подрамников и всевозможного барахла, которое бойфренд Костик последовательно перемещал с помойки в мастерскую и любовно называл «коллекцией объектов». Это он думает о ней. Она, безусловно, думает о чем-то другом – о проблеме, например. На работе она работает. Как машина.
– Нет, я жду, – как можно более спокойно сказал он.
– Здорово, – обрадовалась Иванна, она вообще была какая-то очень веселая. – Витюша, поставь чайник.
И поскольку он явно растерялся, она повторила:
– Поставь, пожалуйста, чайник на плиту. Я сейчас поднимусь.
Она приехала! – наконец понял обычно очень сообразительный Виктор Александрович. Ну что ей надо было сказать? Не поднимайся? Погуляй вокруг дома, поднимись через полчаса, я успокоюсь, покурю, уберу с лица это странное выражение, переоденусь, в конце концов?
Он справился. Дверь Иванне открыл ее шеф – он был по-домашнему в джинсах и в клетчатой рубашке. Рубашка была зеленая, мягкая, выгоревшая, и точно такая же, как у Иванны когда-то: они тогда стояли маленьким лагерем в Каньоне и учились ездить верхом. Она любила эту свою рубашку – ткань пахла летним полднем, травой, лошадьми. Она тогда скрепя сердце разорвала ее, и без того порванную в трех местах, на небольшие куски, потому что механизм арбалета лучше всего протирать простой хлопчатобумажной тряпочкой.
– Ну, здравствуй, – устало сказал он. – В «Зарницу» играешь? Мы ждем тебя через два дня только.
Иванна была на удивление умиротворенная.
– Тогда я пошла, – быстро сказала она. – Хотя у меня в пакете торт и буженина.
– Дура маленькая, – прошептал он и втащил ее за плечи. – Я тебя ждал.
Он поцеловал ее в холодную щеку.
– Витя, – сказала она, высвобождаясь. – Давай не будем ходить по кругу. Давай по возможности будем потихоньку двигаться вперед.
Его рубашка пахла чем-то недостижимым. Домом, миром. Он, ни слова не говоря, прошел на кухню и оттуда крикнул:
– Раздевайся, проходи. Тапочки там…
На кухне он постоял, опершись о раковину, и раз и навсегда решил для себя одну вещь.
«Мне, конечно, приятно, – думал он, – испытывать это волшебное и вполне конкретное чувство неразделенной любви. Да загляни-ка в глазки ей! В них нет и тени того, на что ты надеешься. Поэтому – все, никаких больше эпитетов, никаких вибраций, никакого жара, только ровное и умеренно теплое чувство сотрудничества. И все-таки она очень странная девочка… Что с ней сделала эта ее церковно-приходская школа?»
Тогда, во время знакомства, он, естественно, спросил об образовании.
– Церковно-приходская школа, – впервые улыбнулась она.
Оказалось – частный пансион, маленький, при монастыре на юге, возле какой-то счастливо обойденной туристическим бизнесом Белой Пристани.
– Так вы учились, по сути, в женской гимназии? – развеселился он. – Нет, по сути и по целям это была скорей семинария.
– Для девочек? – озадаченно спросил Виктор Александрович.
Иванна, поменяв позу, оказалась целиком в солнечном луче, невесть откуда взявшемся в это неяркое утро. Она сморщила нос и чихнула.
– Будьте здоровы.
– Спасибо. Почему для девочек? Для всех… Семинария – это метафора, не относитесь серьезно. Речь идет не совсем о религии…
Или совсем не о религии. Вообще это длинный разговор. А потом все как у всех – университет, философский факультет, аспирантура.
Как у всех!
«Ладно», – он оттолкнулся обеими руками от раковины, вышел в комнату, сел напротив нее так, что между ними оказалась четко обозначенная ковровым узором диагональ и сказал:
– Рассказывай.
Основанием для этой командировки стала информация, которая пришла в отдел по корпоративной сети МЧС и осела у Валика в компьютере как требующая дополнительной проверки. Источником был директор по маркетингу некой фирмы «Люмен» А. Васин. Господин Васин минувшим летом решил использовать часть своего отпуска для поездки к маме. Мама жила в небольшом городе на Луганщине, в таком, которые могут годами не звучать в теленовостях, где есть хлебокомбинат, молокозавод и фабрика, производящая рабочую одежду – всякие прорезиненные плащи, бахилы, комбинезоны с миллионом карманов, рукавицы и прочее – мечту рыбаков и охотников. Провинция, в общем. Провинция и пастораль. Летом там плавают в мальвах дворы, пустые, нагретые солнцем скамейки в беспредельной звенящей и душистой тишине утопают в зарослях пастушьей сумки и подорожника. Абсолютный полдень. Слышно, как маленькая узкокрылая стрекоза задевает паутину. В открытые окна двухэтажных домов летят осы на варенье, детей отправляют с бидончиками за квасом – к бочке у гастронома, эти же дети бесконечно ползают по каким-то не представляющим археологической ценности развалинам на окраине единственного городского парка, ныряют с единственного обрыва в реку и пломбир в вафельных стаканчиках производства местного молокозавода поедают тоннами. Господин Васин, если бы его спросили, рассказал бы также, что в детстве он мог до получаса сидеть, опираясь локтями о подоконник, и смотреть, как за распахнутым окном в густой темноте дышит мирная теплая ночь. Конечно, звенели цикады. И с тех пор, как утверждает А. Васин, не изменилось ничего – те же скамейки во дворе, та же вывеска над гастрономом, тот же пломбир в стаканчиках. Но при этом, как утверждает он в своем письме, город стремительно вымирает. У людей обостряются хронические заболевания, народ мрет от инфарктов и инсультов, обычные простуды приводят к фатальным осложнениям, а простое расстройство желудка перерастает в тяжелый острый дисбактериоз. Господин Васин категорически настаивал, чтобы мама уехала с ним, та отказалась – родной дом, могилы мужа и родителей, и в конце концов себя она чувствовала сносно, если не считать тромбофлебита. Васин пошел в санстанцию, там ему на голубом глазу сказали полную правду: эпидемий в городе не было лет семьдесят. Он потребовал результаты баканализов питьевой воды – выяснилось, что вода в городе, как и прежде, замечательная – чистая, целебная, из артезианских скважин. Воздух был мечтой бальнеолога – ни вредных производств, ни выхода на поверхность радиоактивных пород – леса и луга вокруг, грибные и ягодные места, чистое небо, звонкая речка, и вполне съедобная водится в ней рыба. При этом все жители города пребывали в тихой депрессии, они хоронили своих близких, нищали и боялись. Нормальный для таких городков демографический индекс минус 2,3 за неполных шесть лет упал до минус 15 и продолжал снижаться. Упорный Васин не поленился съездить в область и получить в областном статуправлении эту цифру. Когда он спросил ведущего специалиста статуправления, не настораживает ли хоть кого-нибудь этот показатель, ему ответили как в том анекдоте:
– Однако, тенденция… – но какая именно тенденция, чем она характеризуется и как ее остановить, сказать, конечно, не смогли.
Отпуск у господина Васина пошел коту под хвост, он вернулся домой злой, напряженный и написал письмо в единственную, по его мнению, заинтересованную инстанцию – в МЧС. С точки зрения господина Васина, ситуация в городе должна получить статус чрезвычайной, надо объявить карантин, закрыть город и искать причину. Письмо переадресовали в отдел мониторинга. Потому что в случае оползней, эпидемий и наводнений все очевидно, и выделение бюджетных средств обязательно и вопросов не вызывает – врага знают в лицо. Здесь был совершенно иной случай. Иванна прочла письмо и сказала: «Я поеду». Собственно, с этого момента она и стала рассказывать своему дорогому и сверхвнимательному шефу о том, что она поняла.
Она приехала в городок рано утром, прошла сквозь пустой холодный вокзал на привокзальную площадь и с трудом обнаружила окоченевшие белые «Жигули». Злобный и, безусловно, корыстный владелец на просьбу отвезти ее в какую-нибудь гостиницу отреагировал соответственно – опустив боковое стекло и глядя на нее опухшим желтушным глазом, спросил:
– Что значит «какая-нибудь»?
– Это значит, – сказала Иванна, неприятно замерзая после теплого поезда, что я не знаю города и конкретную гостиницу назвать не могу.
– У нас их две, – сообщил водитель. – «Центральная» и «Турист».
– Тогда в «Центральную».
– Там дороже, – прищурился водитель.
– Слушайте, поехали, – взмолилась Иванна. – Поехали в эту «Центральную», а то холодно тут у вас.
Ей очень хотелось плюнуть и уйти, но было четыре утра и троллейбусы еще не ходили. В машине было тепло и воняло соляркой. Перед лицом болталась пластмассовая голая девушка с гипертрофированной грудью и грязным лысым черепом.
Город, конечно, почти не освещался, и, пока они ехали, она успела заметить неоновые буквы «Бар Нептун» и слабо подсвеченную арку с надписью «Торговый центр».
В гостинице сонная портье сунула ей ключик с деревянной грушей и, не дожидаясь, пока она уйдет, шумно бухнулась на скрипучий диванчик и, ворча, натянула на голову сиротское гостиничное одеяло.
«Заниматься вопросами жизни и смерти – в простом смысле этого слова – это не совсем то, что заниматься прорывами в будущее гениальных одиночек, если, конечно, это считать развитием, – сонно думала Иванна, сидя с ногами на упругой гостиничной кровати, – на нее навалилась сладкая утренняя дрема. – Заниматься упадком или способствовать развитию – это суть разные вещи? Или это одно и то же, поскольку – в чем смысл твоей работы, знаешь? Она, твоя, с позволения сказать, работа, носит сугубо герменевтический характер – ты должна строить понимающее отношение к событиям… А как понимать горящие бакинские терминалы, акции константиновских сатанистов или картезианскую ветвь физиков во Львове с их концепцией эфира, которую они из полуанекдотичной теории превратили в изысканную и очень непривычную практику?»
Она проснулась в девять утра и долго смотрела сквозь опущенные ресницы, как колышется старая тюлевая занавеска. Она еще час бродила по номеру, готовила себе кофе, жевала изюм с курагой, пристраивала между рамами привезенную с собой копченую грудинку, смотрела в окно. За окном был серый зимний сквер, прорезанный двумя аллеями крест-накрест c ностальгическими парковыми скамейками и маленьким трудноразличимым памятником по центру. Было серое, холодное, ветреное утро. По проезжей части задумчиво, никуда не торопясь, ехал полупустой троллейбус, по заснеженному тротуару мама с папой вели закутанного малыша, шел старик с синим бидончиком и сосредоточенно двигалась большая черная дворняга, почти касаясь боком стены дома. Иванна собирала волосы в хвост и думала, что это хороший город. Это было ее непосредственное ощущение: «хороший город». Она когда-то поняла, что в человеке с детства остаются и существуют в «спящем» состоянии особые рецепторы, имеющие, наверное, отношение к душе, но во взрослой жизни они пробуждаются так редко – в особых ситуациях, когда надо почувствовать что-то непосредственно, простым детским чувством, не испорченным искусственными формами образования. (Мераб Мамардашвили замечает однажды, что «рассыпание бытия происходит от вторжения психологии, то есть от застревания прямого бытийного умозрения в слоях интерпретации…»)
Хороший город.
«Что же мне делать дальше, – думала Иванна, натягивая свитер, обматывая горло шарфом, шнуруя высокие ботинки, в которых можно было бы ходить в Альпы, не опасаясь за состояние подошв, так что делать – бродить по городу и всматриваться в него, пытаясь понять то, не знамо что?
Буду ходить, пока не замерзну, – решила она. – Буду лежать и думать. После обеда приму горячий душ. Вечером пойду в кино, если здесь работает хоть один кинотеатр».
Бродить по городу оказалось неожиданно сложно – Иванна ежеминутно спотыкалась о собственные попытки изобрести принцип, ответить на вопрос: на что смотреть? Она хотела бродить бесцельно, но никак не могла выключить в себе какой-то глупый аналитический механизм, который работал раздражающе безостановочно и, главное, абсолютно впустую. «Как элетромясорубка без мяса… Как соковыжималка без фруктов… – подумала Иванна. – Между прочим, надо бы что-то съесть».
Город уже проснулся, но без живости, обычно присущей буднему дню, – как просыпается обычно отделение в больнице, когда время от завтрака до обеда разнообразится разве что процедурами, а послеобеденный сон счастливо сокращает день, присоединяя ранний зимний вечер почти непосредственно к полудню.
Иванна быстрым шагом пересекла круглую площадь, немного выпуклую по сравнению с сопредельными улицами, – венцом ее был исторический музей, который маленьким холодным Парфеноном желтел на фоне серого утреннего неба. Здесь было все так тихо и медленно, что ей захотелось пробежаться. Редкие прохожие имели возможность наблюдать, как по тихой заснеженной улице Шекспира бежала девушка в черных джинсах, просторной зеленой куртке с капюшоном, в пестрой мексиканской шапочке – так, как если бы она делала разминочный круг по стадиону. У перекрестка она остановилась и попрыгала на месте, поболтала руками и отдышалась. Сердце, однако, колотилось. «Тридцать один год, – подумала она. – Это уже возраст. По вечерам сердце стучит так же, только без причины, в голове что-то пульсирует и дышать тяжело. И приходит странная тревога, отчего потом снятся тяжелые сны. Если честно – то это обычная вегетососудистая дистония. И если не лениться и хотя бы трижды в день дышать животом…»
Она уже когда-то пожаловалась шефу на самочувствие. Виктор Александрович тогда в задумчивости сплел пальцы под подбородком и, глядя своими улыбающимися глазами куда-то в сторону, сказал:
– Если бы ты, Иванна, проанализировала свой образ жизни…
– Я знаю, что ты скажешь, – покивала она.
– Я ничего не скажу, – улыбнулся Виктор Александрович. – Я для этого изумительно хорошо воспитан. Мое воспитание меня иногда бесит. Поэтому в качестве компромисса могу предложить немного коньячку в кофе, – и он достал из нижнего ящика стола их общую плоскую бутылочку.
Ее образ жизни… Эта регулярная тертая морковь по утрам, холодный душ и чтение сложных текстов на ночь. Это также отказ целоваться с ним в рождественскую ночь, что он, кажется, до сих пор переживает.
Он тогда был задет. Сел за свой стол, закурил и тихо сказал: «Тебе надо ходить в военной форме».
Она промолчала. У него были такие нежные ладони. И очень хороший голос.
Однажды она спросила себя: «Что мне делать с Виктором?» И после долгих раздумий испытала редкое спокойствие, ответив себе: «Ничего». Самоопределение невозможно без рефлексии, вот что она теперь знает, недавно поняла, в лифте, и, поняв, проехала свой этаж. Оно не имманентно, не сосредоточено в личности, оно не интенационально, не направлено изнутри вовне – оно, напротив, изначально предполагает двойственность. Ты и ты– прим. Ты, да, проставляешь себе границы, но не изнутри – вовне, а – извне. Ты смотришь на себя и определяешь себя – так, кстати, рождается форма. Пределы, границы – они же и защита, они позволяют двигаться и выживать. Отсутствие этой внешней позиции и приводит, вероятно, к неврастении: как не стать неврастеником, если постоянно голой кожей наталкиваешься на острые углы? Что делать с Виктором? Ничего. Это нежелание или запрет? Иванна стояла на перекрестке улиц Шекспира и Ульяновых и рассматривала неоновую вывеску «Парадиз» над массивным дубовым крыльцом.
Это, скорее, запрет, чем нежелание. Просто был на свете Всадник без головы (в смысле – без мозгов, – так считала их тренер Ниночка Карастоянова), ее папа-мама-брат-и-сестра, ее Петька Эккерт, голубая кровь, оказавшаяся в итоге очень даже красной. Маленький худой Петька, внук основателя, абсолютно бесстрашное существо. Самый близкий ее друг. Самый родной человек. Тот, кто научил ее разговаривать по существу, сидя на крыше Старой асиенды. Старой асиендой они назвали один из корпусов школы за его террасы и внутренний двор. Теперь, чтобы разговаривать по существу, ей не нужно крыши асиенды, но почему-то все равно необходимо открытое пространство – холм, поляна. «Просто неба», – говорят ее земляки. Він ішов просто неба…
Иванна улыбнулась. Сейчас она стояла «просто неба» и на нее падал мокрый снег. Надо было прятаться – хотя бы и в этот «Парадиз» (кажется, это все-таки ресторан). А на дворе – одиннадцать утра.
«Парадиз», однако, работал – в темном гардеробе у нее приняли куртку и выдали номерок. Старенький метрдотель проводил ее в круглый зал с зеленой велюровой драпировкой и витражами, перед ней зажгли свечу и принесли меню. Она заказала камбалу в томате, мясной салат, чай. Подумала и попросила принести пятьдесят граммов яичного ликера.
«Однако, – думала Иванна, пытаясь подцепить оливку из салата. – Я ведь не знаю что делать. В мэрию я завтра пойду, но это ничего не даст – это протокольный шаг, чтобы не усугублять и без того цветущую паранойю провинциальных чиновников, которым все время кажется, что что-то происходит за их спиной. Ладно, вымирает добрая пасторальная периферия. Господи боже мой, что значит «ладно»? Почему? «Социально-экономические факторы» – это бред полный, а не аргумент. В лучшем случае это эпифеномен, вторичность. Потому и социально-экономические факторы, что… Вот что?»
Ей не нужна никакая информация, она еще до поездки получила все, что только можно было получить: статотчеты, демографические справки, успела побеседовать кое с кем из социологов, наслушалась глупостей про социально-экономические факторы и тенденции.
Она съела камбалу и допила остро-сладкий и вязкий яичный ликер.
Куда ей теперь идти?
Она вышла на улицу, дождалась первых прохожих, ими оказались двое мальчишек-старшеклассников, они шли без шапок, с мокрыми от снега волосами.
«Простудятся», – подумала Иванна.
– Простудитесь, – сказала она им. Они пожали плечами.
– Не подскажете, где тут у вас церковь? – спросила она.
– Вам какая? – уточнили они хором, – музей или действующая?
– Действующая, – Иванна внимательно рассматривала их. Дети как дети, небось только закончат школу – и только и видели их в этом городе. Тинейджеры.
– Действующая не действует, – сказал грустный рыжий еврейский мальчик. – Там прогнили перекрытия, что-то рухнуло, что-то посыпалось, в общем, нужна реставрация.
– А будут реставрировать? – поинтересовалась Иванна.
Ребята посмотрели друг на друга, потом на нее. В ее вопросе им явно почудилось что-то юмористическое.
– В бюджете денег нет? – догадалась она. Они засмеялись:
– Ну конечно же нет! У нас тут канализационный коллектор в аварийном состоянии, и тот починить не могут.
«А епархия тоже не раскошелится, а приход в таком моральном состоянии, что, можно считать, его как бы и нет».
– Ну ладно, – сказала Иванна. – А что у вас за музей-то в другой церкви?
– Археологический, – снова хором сказали они.
«Так, – подумала Иванна. – Что ты хочешь узнать? Что-то важное, – ответила она себе. Что-то имеющее отношение к существу дела».
– Вы меня извините, – она показала им свое удостоверение, они удивились, заулыбались. – Хотите пива?
Идея пива вдруг страшно понравилась самой Иванне и в целом вызвала коллективный энтузиазм. Ребята решительно пресекли ее попытки вернуться в «Парадиз», провели куда-то дворами и вышли на неожиданно широкую улицу.
– Вот наш Бродвей, – гостеприимно произнес тот, которого звали Егором.
Второй представился Ромой и сказал:
– Тут пивняк хороший и недорогой, мы сюда всем классом ходим.
Они спустились в подвальчик, где обнаружился очень приличный паб, с деревянными столами и лавками и с затейливо подвешенной под потолком рыболовной сетью – на ней болтались сушеные морские звезды, крабики и ракушки. Пиво было только местное, но на удивление вкусное, а тараночка – с твердой бордовой икрой.
Вероятно, про пиво она рассказывала Виктору Александровичу с таким воодушевлением, что он в этом месте замахал руками и сказал:
– Ты посиди, я за пивом сбегаю. Ты мне только, пока я не ушел, скажи одну вещь: ты всю свою командировку провела в злачных местах, спаивая несовершеннолетних?
– Ты пойми, – она встала и пошла в прихожую одеваться, – сходим вместе… ты пойми, у них из учебных заведений есть только филиал института сельскохозяйственного машиностроения, техникум гостиничного хозяйства и какой-то коммерческий лицей.
Он подал ей куртку и, подумав, застегнул ей на куртке воротник.
– Продолжай, – сказал он ей. – Я весь внимание. Рыбу будем покупать?
– Рыбу будем… Слушай, Витя, какое пиво, сейчас уже половина десятого, мне еще…
– Я тебя отвезу, – уверенно сказал он, пытаясь в темном подъезде попасть в замочную скважину. – Ты давай, рассказывай. Например, объясни, при чем здесь учебные заведения. Ну, церковь – понятно. Духовность, вечные ценности – да?
Она не видела в темноте, улыбается он или нет.
– Я не знаю, что такое духовность, – холодно сказала Иванна. – А когда ты говоришь про вечные ценности, ты сам не знаешь о чем говоришь. Но мы к этому вернемся. Если в двух словах: у них нет ни церкви, ни университета. Дома, построенные до 1920 года, в аварийном состоянии. Существует генплан реконструкции центра и его новой застройки. Может, это и случится – лет через сто, но старый центр уж точно восстанавливать никто не станет.
Они шли по тихому снежному переулку, и она касалась плечом его руки. Ему жгло руку это касание, и он думал о том, что когда-то нашел стихотворение Тютчева, которое поразило его тем, как необычно в нем были расставлены частицы уже и еще:
…Мы рядом шли, но на меня уже взглянуть ты не решалась, и в ветре мартовского дня пустая наша речь терялась…Уже полураскрытых уст я избегал касаться взглядом, и был еще блаженно пуст тот дивный мир, в котором шли мы рядом…
– Ты никогда не думал о том, что мы имеем в виду, когда говорим «жизнь»? – говорила тем временем она. – В отношении, например, к поколению, к ситуации смены поколений, к воспроизводству? Жизнь отдельного человека – короткий фиксированный такт, отрезок, но этому отрезку нужен более широкий и тоже по определенным правилам организованный контекст. Для того чтобы учительница начальных классов в этом городе благополучно дожила до пенсии, нянчила внуков, сидела на лавочке с подружками во дворе, варила варенье на год вперед, для того чтобы были старики, дети, внуки, завещания, дневники, переписка, антиквариат, мемуары, нужны церковь, университет… Монастырь – просто замечательно было бы…
– Суд, – подсказал Виктор Александрович. – Ты меня что, совсем идиотом считаешь? Так и скажи, что, с твоей точки зрения, город вымирает, потому что разрушены институциональные формы. Все до единой. Да?
– Так и скажу. Если хочешь, я тебе протокольным языком все быстренько скажу. Но я с тобой вообще-то разговариваю. И я тебе на другом языке пытаюсь сказать: в городе не осталось вечных мест. Они должны быть, даже если их востребует три процента от числа проживающих. Они, эти вечные места, вообще не работают на спрос. Они существуют сами по себе. Но если жизнь равна себе самой, Витя…
Он потер переносицу и, загружая пиво в пакет, тихо сказал:
– Не надо меня агитировать, ребенок. Ты так хорошо все это говоришь, так и напишешь завтра в отчете. Я же тебя прекрасно понимаю, моя жизнь уж точно не равна себе самой.
И он конечно же внимательно посмотрел на Иванну, а она, конечно, легко пропустила это мимо ушей, сказав: «Рыбу я сама куплю» – и отодвинув его от окошка ларька, потребовала продемонстрировать ей всю имеющуюся в ассортименте рыбную нарезку.
«Как хорошо, – думала Иванна, устраиваясь с ногами в кресле, где еще полчаса назад напряженно сидел Виктор. Пиво, рыба горбуша, пивные кружки с гербом города Кельна… лучше бы я не приходила. Встретились бы завтра на работе, я бы сдала отчет. Но я очень устала, и нужен живой человек рядом, хороший, небезразличный. Хотя уже достаточно тепла и пора собираться домой…»
Она устала и на самом деле очень грустила, но так глубоко, что Виктор Александрович заметить и почувствовать этого не смог бы никогда. Она тогда почти всю ночь лежала в своем номере без сна, в наушниках, с Даларасом в плейере. И только под утро крепко уснула, и ей приснилась бабушка Надя, и как они собирают смородину на даче, а проснувшись, она обнаружила, что в плейере сели батарейки.
В отчете она напишет о встрече с мэром. О том, что он очень переживает за город и решительно не знает, что предпринять. И сам он летом перенес тяжелый инфаркт. Они обсудят с ним проблематику социальных институций, он пожалуется на безденежье и политику центра. Он ничего не поймет. Расстанутся они почти друзьями, она пригласит его на конференцию по проблемам малых городов, которая состоится в июле под Киевом и где она, возможно, будет делать пленарный доклад. В отчете она упомянет также о визите к местному батюшке, который занимается тем, что крестит, венчает и причащает прихожан непосредственно на дому. «А что делать, – скажет он ей, – жизнь, в конце концов, как-то длится…» Ему ничего не надо было объяснять, он все знал сам. Словом, пообщались. Дальнейшее в отчете она опустит и сразу перейдет к конструктивным выводам. Поскольку дальнейшее – это ее личное дело. Частная практика, подумала Иванна. Отец Арсений был уже совсем старик – дело шло к семидесяти. Он принял ее по домашнему, угощал пельменями, поил чаем. Его жена лежала в кардиологии, и он управлялся сам. По стенам были развешаны его пейзажи маслом, и он сказал ей, что весной снова отправится на пленэр. Вообще они говорили мало, больше молчали. Но когда она уходила, он вдруг заплакал – тихо, без слез.
– Значит, все продолжается, ходите по земле, – сказал он и погладил Иванну по плечу.
Она стояла перед ним, опустив голову. Он был выше ее, полный, с одышкой, с желтой бородой и волосами, стянутыми в хвост аптечной резинкой, – не то батюшка, не то старый художник из олдовых хиппи. Ромка с Егором рассказали ей, что всего несколько лет как он оставил байкерство, а так всю жизнь гонял на мотоциклах. Его рука дрожала.
– Ну так помоги нам, – попросил он.
Она обняла его и ушла. Он мог бы этого и не говорить.
Алексей
Вечером следующего дня зазвонил телефон.
– Добрый вечер, Алексей Николаевич, – сказал тихий мужской голос. – Меня зовут Александр Иванович Владимиров. Я – папа Ники.
Ну да. Конечно, у нее есть папа. Александр Иванович Владимиров. Что-то очень знакомое.
– Как вы узнали мой телефон? – спросил я первую глупость, которая пришла мне в голову.
– Телефон? – удивился Александр Иванович и немного помолчал. – Телефон… Да не проблема, адрес-то ваш я знаю… Мне Никуша сказала. Как вы помогли ей и все такое. Вы меня извините, Алексей Николаевич, вы, вероятно, занятой человек… Но я бы хотел с вами встретиться. Если можно.
Чувство неловкости, которое я при этом испытал, описанию не поддается. Я не выносил Нику из горящего дома и не отбивал у хулиганов в темной подворотне. Единственное сомнительно доброе дело, которое я сделал, – я не дал ей по шее. Мне не хочется встречаться с ее папой – зачем? И я действительно занят, у меня журналистка Маруська беременная, о чем вчера я еще не знал и даже не подозревал… Александр Иванович терпеливо ждал ответа.
– Зачем? – просто спросил я.
– У меня к вам просьба, – сказал он. – Которую вы можете отказаться выполнять, если она покажется вам неадекватной. Но подробности, если можно, не по телефону…
Я вспомнил, откуда я его знаю. Он был владельцем крупного промышленного холдинга, возможно, самого крупного в стране. Как теперь принято говорить – «вертикально интегрированного». Что-то там заводы, пароходы… Машиностроение и переработка сельхозпродукции. И химия полимеров. И что-то еще. Видит бог, еще до того, как я все это вспомнил, я согласился встретиться с ним, потому что просьба, она просьба и есть. Можно не ломаться и выслушать ее. Тем более что Маруська, утопая в соплях, только что решила делать аборт.
Ничто не сходит с рук – примерно так подумал я, засыпая. Олигарх Астахов материализовался в моей реальности под псевдонимом Владимиров и попросит меня завтра под страхом физической расправы не писать больше о нем всякие глупости и оставить его в покое навсегда.
Но все получилось с точностью до наоборот.
– Спасибо вам, – сказал он, – за Нику, – но я напрашивался на встречу по совершенно другому поводу. Хотите пива?
Охотно верю, что Владимирову не с кем выпить пиво. Верю. Хочу.
– Хочу, – сказал я.
Он ушел куда-то в боковую дверь и принес пак баночного «Будвайзера».
– Банки, – сказал он. – Говно, консерванты. Но все куда-то разбежались и за разливным некого послать. Чего вы смеетесь?
Я вспомнил Хармса – о том, что «без пива Пушкин не боялся остаться. Слава богу, были крепостные – было кого послать…»
– Да так, – сказал я, – у Хармса…
(Черт, о Хармсе – это я зря.)
– Ну да, – он придвинул ко мне запотевшую банку. – Еще не было случая, чтобы Тургенев вернулся. То петиции начнет подписывать, а то…
– …испугается чего-нибудь и уедет в Баден-Баден… – продолжил я и почувствовал себя как-то странно.
Александр Иванович Владимиров сидел передо мной в белой футболке и в джинсах, и его серые, продолговатые, как у Ники, глаза смотрели на меня как-то несерьезно.
– Алексей Николаевич, – сказал Владимиров и положил на стол длинные загорелые руки, на которых не было ни колец, ни часов, ни браслета, но был неровный белый шрам на предплечье левой руки. – Я вас как бы… идентифицировал. Я вашу книжку читал. – «Другие люди».
О да, «Другие люди». Хотел написать детектив, а получился какой-то триллер. Плохой к тому же. Мне за него было стыдно, хотя размер гонорара странным образом примирил меня с этим текстом. И в метро читали. Сам видел.
– Мне не был так уж интересен сюжет, но понравился язык, – сказал он и стал рассматривать мокрый круг от банки на столе. – Дело вот в чем… В моей жизни так складывается, что мне нужно в следующий Парламент. Не хочу, но нужно, просто необходимо. А для народа я – в силу большого бизнеса – фигура двусмысленная. Типа олигарх, значит, по сути, бандит. Деньги есть, карманная партия есть, а нужного имени – нет. Или имиджа, как сейчас говорят.
– Вам нужны хорошие политтехнологи, а я…
– У меня есть политтехнологи, – сказал он. – Бойкие до ужаса. Так вот они говорят, и эта идея мне кажется симпатичной, что мне нужна книга. То есть обо мне. Ну, вы понимаете. От первого лица, все такое. И эта книга должна стать бестселлером, и каждая домохозяйка должна читать ее и плакать… Или смеяться. Или плакать и смеяться одновременно. По всей, заметьте, стране. И для этого мне нужны вы.
– Нет, – сказал я. – Для этого вам нужен как минимум Том Клэнси. Лучше Сулицер. Или на худой конец Акунин, хотя это не его жанр.
– Нет, мне нужны вы. Потому что… сейчас…
Он сунул руку куда-то под стол и вытащил ненавистных мне «Других людей» и открыл их там, где они были заложены – не чем-нибудь, а тонким старым деревянным ножом для разрезания бумаги.
– Потому что «…двор зарос люпином и пастушьей сумкой, и еще там были розовые мальвы и маленькая зеленая скамеечка, «порепана» – как это сказать по-русски? – от всех дождей, которые пролились на нее со времен первых пятилеток. Скамеечка привечала стрекоз и бабочек и дожидалась вечера, когда дед Вася и дед Ося приходили с шахматной доской, а мы с Димкой нависали над ними и давали дурацкие советы. Деды не сердились и нас не прогоняли…»
Он читал хорошо, с уютной интонацией полузабытых радиопостановок, но эта ситуация, в которой гигант большого бизнеса Владимиров читает вслух автору фрагмент его произведения, была пугающе комфортной и немедленно требовала от меня хоть какой-то рефлексии.
– Алексей, – сказал Владимиров, на этот раз опустив отчество, – вы что, боитесь меня?
– А почему вы прочли этот кусок? – я попытался уйти от ответа. Очень неуклюже получилось.
– Вы меня боитесь? – повторил Владимиров и встал. – Думаете, я прикую вас наручниками к клавиатуре? Да у меня есть кого приковать, только бесполезно.
Как ему объяснить, что масштаб задачи заведомо не соответствует моим возможностям? Да так и объяснить. Извините, господин Владимиров, не справлюсь.
Господин Владимиров уже сидел на подоконнике, качал ногой и смотрел на меня своими длинными серыми глазами.
– Александр Иванович… – как-то неуверенно начал я развернутое признание о своей низкой самооценке.
– Нет, я понимаю, – перебил он. – Конечно. Негоже лилиям прясть. Вы писатель, а я вам предлагаю что-то неприличное. А этот кусок я прочел, потому что это мой двор. Мой двор, мой дед, мой сосед Димка. А моя мачеха Лилия Ивановна выносила нам по куску хлеба с маслом и сахаром. И сразу прилетали осы. У них где-то под крышей было гнездо. А гонорар ваш, – продолжал он без всякого перехода, – будет двести тысяч долларов, размер аванса – пятьдесят процентов. И прошу вас заметить – это гонорар за рукопись как за факт. Издавать книгу, пиарить ее, втюхивать ее самому читающему в мире электорату – это не ваша головная боль.
Спасибо хоть, что не надо ничего пиарить. Тем более что от самого слова я впадаю в уныние. У Надюхи есть подруга, она говорит «креативить». «Пойду, говорит, покреативлю…» Соглашайся, Виноградов. Двести тысяч – это очень и очень своевременная сумма. Да и Владимиров уже утомился тебя уламывать. Вот он уже лег на подоконник.
Александр Иванович лежал на подоконнике, подперев рукой голову, и всем своим видом выражал терпеливое ожидание.
– Вам там удобно? – спросил я его.
– Просто лежать лучше, чем сидеть, – сообщил он мне с невинным видом.
– Все, я согласен, – немедленно сказал я. – Хармс, Стругацкие и двести тысяч меня убедили.
Он улыбнулся. Улыбка у него была что надо. С такой улыбкой можно дурить конкурентов направо и налево или рекламировать что-нибудь совершенно бесполезное. Все будут понимать, что бесполезное, и все купят.
– Этот офис, – говорил он, – в задумчивости перемещаясь по диагонали, от окна к желтому кожаному дивану, – он неплохой, но совершенно формальный. Мы с вами здесь работать не будем. Мы будем работать у меня дома, там можно валяться на траве. И по ночам, потому что днем я работаю. Вообще-то при таком режиме… – он задумался и сунул длинный нос в вазон с альпийской фиалкой, – при таком режиме, – продолжал он, оторвавшись от фиалки и трогая кончик носа указательным пальцем, – вам лучше переехать на время ко мне.
– Или вам – ко мне, – предложил я ему достойную, на мой взгляд, альтернативу.
– А у вас можно валяться на траве? – озаботился он всерьез.
Серега Троицкий говорил мне, что не все умалишенные сходят с ума постепенно. Некоторые сходят сразу. Раз-два, спятил – и все. Разговор двух сумасшедших – вот что мне все это напоминает.
– Нет, – разочаровал я его, – у меня третий этаж девятиэтажного дома. У меня можно валяться на ковре.
– Хорошо, – удовлетворенно сказал он. – Тогда сегодня вечером я у вас. Только я буду приезжать с охраной, охрана будет меня провожать и встречать. Домой к вам моих сотрудников мы пускать не будем, не беспокойтесь.
– Александр Иванович, – осторожно сказал я, – учитывая характер вашей работы, вам все-таки, наверное, лучше возвращаться в привычную обстановку?
– Мне? – удивился он. – Нет. Мне все равно. Я могу жить в самолете, на корабле… Я вообще-то не очень люблю свой дом. Он у меня есть только потому, что где-то же надо жить, правда?
Наверное, только с мозгами, устроенными таким диким образом, и можно скирдовать миллионы и миллионы убитых енотов. Я попал. Я уже фактически поселил у себя хоть и взрослого, но какого-то не вполне нормального мужика, к тому же миллионера.
– Александр Иванович…
– Вообще-то меня зовут Саша. Я же ненамного старше тебя? Всего лет на пять – семь, правда?
И хоть переход на «ты» был совершен элегантно, а вопрос был задан с нейтральной, не интимной интонацией, у меня вдруг возникло ощущение, что меня самым банальным образом снимают. Мне тридцать один год, я замороченный очкарик с «наглой семитской рожей», как утверждает Троицкий, которому очень обидно, что я при всем желании не могу составить ему компанию по пятому пункту. Я сутулюсь и каждый год собираюсь записаться в тренажерный зал. Никогда бы не подумал, что я могу соответствовать сексуально-эстетическим критериям экстравагантных олигархов. Но хуже другое – я до такой степени гетеросексуал, что даже абстрактно не могу себе представить… Нет, вру. Абстрактно – могу.
Возникла какая-то тягостная пауза. И вдруг Александр Иванович Владимиров стал ржать. Он стоял, засунув руки в карманы, и, запрокинув голову, ржал самым неприличным образом.
– Ох, – сказал он спустя минуту и провел рукой по лицу. – Вот блин, знаешь, я же читаю мысли. Не все, конечно, только самые выдающиеся. Нет, Леша, дружище. Я не трахаю мальчиков. Я категорически трахаю только девочек. Совершеннолетних, конечно, не подумай чего плохого.
– Извини, – сказал я ему.
//-- * * * --//
Я просыпаюсь ночью в камбузе, на диванчике, пью пиво, курю, массирую затекшую руку и снова проваливаюсь в плотный непрозрачный сон. В том, что я сплю, есть железный, совершенно бесспорный смысл. Но никакого смысла нет в том, что я просыпаюсь. Мне нужно идти к Троицкому, у меня клиническая депрессия, но я должен достроить яхту и уйти в Мировой океан, вокруг света, на хер, к черту на рога.
Иванна
Когда-то в очередной раз в школу приехал Дед и спросил их с Петькой:
– Как живете, светлячки?
Им было лет по тринадцать, и Петька возмутился:
– Дед, светлячок – это такой червяк.
– А мне, юноша, плевать, что он червяк, – сказал барон Эккерт, – мне важно, что он умеет светиться изнутри.
«Да, есть простое, непосредственное умозрение, – думала Иванна. – Для отца Арсения у меня все на лбу написано. Все мои цели. Светлячки, червячки… Я не чувствую себя светлячком. Я себя чувствую какой-то землеройкой, которая упорно и безостановочно прогрызает тоннель в почве. В принципе, она даже не обязана испытывать интерес к свету в конце тоннеля, ее должен бесконечно занимать сам процесс.
«И не светятся больше ночами два крыла у меня за плечами…»
В начале четвертого она поняла, что надо идти. Она положила в сумку фонарик, потому что знала, что будет возвращаться в темноте, а парк не освещается, сунула туда же маленькую подушечку, чтобы сидеть на земле. Когда-то давно, в Школе еще, она прочла «Культуру и мир детства» Маргарет Мид и хорошо запомнила, что каждый уважающий себя антрополог всегда возит с собой маленькую подушечку, потому что никогда заранее не знаешь, в каких условиях придется ночевать. Иванна не была антропологом, но спустя несколько лет сшила себе такую подушечку из плотной замши – сидеть на земле иногда приходилось долго, это была одна из особенностей разговоров по существу: короткими они не бывают. Она, со своим странным бесстрашием, любила ходить одна на большие расстояния, в том числе и по ночам, в кромешной тьме, на ощупь сокращая дорогу от Кайи до Белой Пристани, и, кстати, не однажды. И она точно знала, что ничего плохого не случится. Боялась она только раз – когда была объявлена пятиминутная готовность перед началом ее выпускного диспута. Тогда ее буквально тошнило от страха несоответствия ее и поставленной перед ней задачи. Это был очень специфический страх. Как у Стругацких: «Но какой это будет страх? Страх высоты? Страх пустоты? Страх страха?» Очевидно, это был тогда страх страха, еще более страшного, который наступит потом, когда кончатся объявленные пять минут. Но потом было все иначе. И не было никакого страха, и, как теперь она знает, не могло быть. Все последующие восемь часов было очень трудно, тяжело до боли в мышцах, очень весело и очень солнечно. Это солнце, льющееся в открытые окна восемь часов кряду, было вечной энергией. Уже десять лет прошло с тех пор, а она, по большому счету, не мерзнет до сих пор.
В парке был холм, заросший низким колючим кустарником, с плоской, как будто срезанной вершиной. Этот холм, наверное, не что иное, как искусственная насыпь, созданная вовсе не в стремлении разнообразить ландшафт – возможно, это могильник подземных коммуникаций. «Вместе они любили сидеть на вершине холма…» Сколько она ни наталкивалась на это стихотворение Бродского, столько же она думала о той необъяснимой аналогии, которая возникает сразу же с несколькими стихотворениями Лорки. Почему она нигде об этом не читала – это же очевидно. Лорка, Неруда, Сальваторе Квазимодо. Лорка… Все предметы в его стихах пребывают в состоянии левитации. «…я оставлю эхо дыханья в фотографиях и флюгерах…» Способность объединить фотографии и флюгера – это и есть дар управления пространством. Но если бы он сам умел летать, он конечно же улетел бы тогда. Она шла к этому холму по тропинке, уже плохо различимой в сумерках. «Я люблю, я люблю мое чудо. Я люблю тебя вечно и всюду. И на крыше, где детство мне снится, и когда ты поднимешь ресницы, – а за ними в серебряной стуже старой Венгрии звезды пастушьи, и ягнята, и лилии льда. Так возьми этот вальс, этот вальс «люблю навсегда»… Я с тобой танцевать буду в Вене, в карнавальном наряде реки, в домино из воды и тени – как темны мои тростники! А затем прощальною данью я оставлю эхо дыханья в фотографиях и флюгерах. Поцелуи сложу перед дверью, и волнам твоей поступи вверю ленту вальса, скрипку и прах».
«…и на крыше, где детство мне снится» – на горячей крыше асиенды, в Школе. Они уснули там однажды, голова к голове, на длинной узкой деревянной скамейке, которая крепилась одним краем к каменному борту террасы. Она проснулась первая и, подняв голову, смотрела на спутавшиеся во сне темно-русые Петькины волосы, потом легла щекой на руку и смотрела сквозь них на солнце. Солнце в Белой Пристани в июле оставалось мягким и рассветным несколько минут. Потом стремительно наступала жара. Петька открыл свои хитрющие глаза и сказал угасающим голосом: «Сестра! Пить!» У них руки были в фиолетовых пятнах, а их одежда была ни на что не похожа – ночью, пока они спали, их обильно засыпало спелыми шелковичными ягодами. Они уснули под единственным деревом, которое росло на крыше, под старой шелковицей. И утром ягоды продолжали падать. Еще полчаса они ели шелковицу, разглядывали свои убитые насмерть шорты и футболки и смеялись. Особенно смешным им казалось то, что во втором корпусе уже полчаса шел древнегреческий, к тому же в этот день у них был контрольный диктант – обхохочешься. Летом у них была сокращенная программа – только до одиннадцати и только языки. Однажды Петька заявил декану: «Во всем мире в школах каникулы. Мы что, не люди?» Молчаливый Александр Григорьевич, рассматривая в лупу какой-то переусложненный фамильный герб в старом каталоге, задумчиво пробормотал: «Ну, в каком-то смысле, конечно, люди…» Возмущенный Петька задом вышел из кабинета и помчался звонить Деду. Дед выслушал его и сказал:
– Пока я жив, я буду делать из вас других. И у вас все всегда будет не как у людей.
(Спустя двадцать лет Густав Эккерт, переживая острое чувство вины за то, что личные траектории «других» детей оказались избыточно сложными, действительно какими-то не вполне человеческими, сказал бы, наверное, что-то другое.)
– Дед, ты гестаповец, – ляпнул грубиян Петька, не подумав, конечно, о последствиях.
– Нет, лапушка, – нежно произнес Дед. – Я антифашист по определению. И вся наша фамилия принадлежала во время оно к антифашистской аристократии. Поэтому за гестаповца ты получишь так скоро, как только я смогу приехать. Поцелуй, пожалуйста, за меня хорошую девочку Ивон.
Хорошая девочка Ивон конечно же смирно сидела рядом и ждала, чем закончится справедливая борьба друга за летние каникулы.
Петька бросил трубку на рычаг и уныло сказал:
– Тебя велели поцеловать.
И поцеловал ее в обе щеки и в нос.
Когда они были уже полностью фиолетовыми от шелковицы, на крыше появилась Мама Ира и закричала издалека:
– Вы! Маленькие злобные мучители! Идите мыться немедленно!
И было видно, что она не сердится.
Через шесть лет, пятого декабря, барон Эккерт тряс ее за руки и бил по щекам.
– Ивон, – говорил он, – Ивон! Ты – моя внучка. Останься, не уходи.
Она еще слышала его, но проваливалась и удалялась – у нее останавливалось сердце. Без Петьки она не умела жить, а он уже превратился в дым и ветер и присоединился к летящим над перевалом облакам.
– Ты – моя внучка, – повторял дедушка Эккерт, как стремительно наваливается на нее предельное одиночество, и он хотел успеть встать между нею и тем миром, а она уже не видела и почти не слышала его. Зато она увидела что-то другое, но никогда бы не смогла проименовать увиденное. Наверное, поэтому она и стала профессионально заниматься философией (она никогда бы не смогла сказать: «Поэтому я и стала философом»), что философская практика стремится преодолеть границы языка. Правда, нельзя сказать, что увиденное было безымянным – просто любое из известных ей слов, эпитетов, описаний упростило и уничтожило бы то, что с тех пор живет в ней как второе сознание. При необходимости она может активировать его, смотреть сквозь него, посредством него давая собственно сознанию возможность проводить время в приятном картезианском полусне.
…Очень интересная, очень странная структурка, маленькая, растущая, легкая…(что значит – легкая? она была легкой). Иванна смотрела на нее (местоимение «она» требует объекта), но то, что видела Иванна, не было объектом. И Иванна поняла, откуда эта захватившая ее странность: то, что она видела, ни к пространству, ни к времени не имело никакого отношения. «Возьми себе», – сказал ей кто-то незнакомым и вполне обычным голосом.
Она открыла глаза и села. Нечто заменило в ней вырвавшуюся Петькину часть, и она уже могла сидеть и дышать.
Она увидела худое, родное, сердитое лицо Эккерта.
– Слабачка ты, Ивон, – сказал он ей с неожиданно Петькиной интонацией. И улыбнулся. И она попыталась улыбнуться в ответ. Она никогда и никому не улыбалась так, как Деду. Она обожала его – он был самым сильным, самым умным и, несмотря на жесткость, – самым добрым. Но улыбка в этот раз у нее не получилась. И тогда она погладила его по руке.
Сейчас Деду семьдесят пять. Когда она вернется домой, ее обязательно будет ждать е-mail от Эккерта. Они оба не любили электронную почту, но она все-таки создавала иллюзию близкого общения. Скорость была, вообще говоря, не так уж и важна, ничего срочного они друг другу не писали. В течение последних двух месяцев они только и делали, что методично обсуждали замысел ее книги о социальных сценариях конца – начала тысячелетия, и с каждым письмом Деда замысел казался ей все более дохлым. Дед уже давно не касался темы индивидуального пути, деятельности и миссии. Он, создавший в свое время миссионерскую школу, написал ей полгода назад, что, когда человеку исполняется тридцать лет, он уже сам хорошо знает, что ему делать и перед кем он отвечает.
Она положила свою подушечку на снег и села, скрестив ноги. Она сидела, опустив голову, и смотрела на свои руки. Если бы Виктор мог увидеть ее тогда, он бы, возможно, испытал тревогу. Это была какая-то незнакомая Иванна. Другая.
– …если это люди, – говорила Иванна. – Даже если много людей. Можно установить коммуникацию, связь.
– Только одно: восстановить смысл. Смысл. Жизнь может иметь любое содержание. Содержание для жизни вторично. Но жизнь должна обладать внутренним смыслом.
– Это понятно.
– Это не так просто, как тебе кажется. Тут мало понятного. Ты должна думать.
– Я думаю.
– Ты страдаешь, а не думаешь. Твои страдания…
– …человек, два человека, сто человек – с ними можно говорить. Но я не равна большим процессам. Происходят вещи, с которыми никто не справляется.
– Никто не пытается. А ты не веришь в себя. И города умирают.
– Потому что я не верю в себя?
– Города, случается, умирают. И миры умирают, не только города.
– У меня нет слов.
– Ну так ищи. Ты же воспитана в правильной схоластической традиции. Схоластика исходила из языковых интуиций, потому что ее интересовала реальность, стоящая за словом. Возможно, реальность, стоящая за словом, и есть, собственно, реальность.
– Язык порождает жизнь?
– Порождает, порождает. Только он и порождает, если, конечно, не жить в естественно-научной парадигме. Ты плачешь?
– И язык умирает.
– Он-то первый и умирает. А потом уже умирает все остальное. Почему ты плачешь?
– Я не плачу.
…И тонкое зубчатое колесико какого-то механизма, вращаясь против часовой стрелки, уходит в глубину.
Иванна плакала – первый раз за последние пять лет, и видела, как гаснут один за другим дрожащие и размытые источники света.
В принципе, можно было уходить. Фонарик помигал немного и погас – очень некстати перегорела лампочка. Иванна пошла вслепую, продираясь через какие-то кусты, вышла на дорогу и остановила машину.
В гостинице она легла на свою кровать, укрылась тонким шерстяным одеялом и наконец-то уснула – было около двенадцати ночи, и небо за окном наконец-то прояснилось.
Пиво они допили и рыбу доели.
– Так я не понял, – сказал Виктор. – Почему ты так довольна в результате? Потому что поняла, как ты говоришь «на материале», то, что знала и раньше?
Иванну от выпитого пива стало познабливать – или это не от пива? Заболела она, что ли, «сидя на вершине холма»?
– Ну что ты молчишь? – он ходил вдоль стены и рассеянно трогал рамки картин, как бы выравнивая их.
«Очень много таких городов, – думала Иванна. – И все так плохо на самом деле, хуже некуда. Кто, спрашивается, может преодолеть свои же собственные принципы? Никто. Даже… Никто. Поколение, ну, два поколения… И не из-за чьей-то злой воли, а потому, что так устроено».
– Да я и не довольна вовсе, – сказала Иванна. – Просто у меня глупое выражение лица. Пані трохи дурнувата. Ты обещал отвезти меня домой.
– Хочешь, я тебе спою? – вдруг неожиданно для самого себя сказал Виктор. – Правда, я уже лет десять как не пел, у меня, наверное, и гитара рассохлась.
– Ну так и не пой, – нисколько не заботясь о такте, сказала Иванна. – А просто отвези меня домой.
Но он уже нес из спальни гитару и дул на гриф.
Звучание было хорошим. И голос у него был хорошим – глубже и глуше его обычного тембра.
… он перед людьми назывался врачом,
поэзия ни при чем,
но ведал о нем проницательный свет:
мэтр Франсуа – поэт.
Над каждою строчкой проблему проблем
решал Франсуа Рабле:
Не как заработать посредством пера,
А как избежать костра…
Она смотрела на его неправильное и очень милое, с ее точки зрения, лицо – даже зимой загорелое, с большим носом и этой его ухмылочкой, которая, пожалуй, прорвется, даже если ему сообщат о приближающемся Апокалипсисе.
И вдруг Иванна поняла природу своего героического сопротивления. Не из-за Петьки, конечно, потому что прошло уже больше десяти лет, а она тоже человек, хоть и не очень похожа… Кто так говорил? Так говорил их декан в десятом классе Школы, представляя им Юрия Михайловича Лоу – преподавателя истории западноевропейской научной мысли:
– …вы слушайте его внимательно, вопросы задавайте, – он ведь тоже человек, хотя и не очень похож.
Ей с ним хорошо. Вон как он не хочет везти ее домой, и ее это развлекает и не раздражает. Но от его присутствия она не испытывает маленьких веселых электрических разрядов в крови. Когда-то дедушка Эккерт, только приехав, стал свидетелем шумной сцены: лохматая, мокрая вся с ног до головы, пятнадцатилетняя Иванна, перегнувшись через подоконник второго этажа, бросает на хохочущего Петьку сразу два связанных между собой и наполненных водой воздушных шарика и, что замечательно, попадает прямо ему под ноги. Эккерт посмотрел на Иванну, бессильно висящую поперек подоконника, на Петьку, который сидел в луже воды, тряс головой и скисал от смеха, и сказал:
– Ивон, милая, как я тебя понимаю: в этой жизни главное, чтобы было с кем поржать.
Она уже не ищет себе счастливого мира. В лучшем случае ее мир будет спокойным и безопасным, но скорее всего – напряженным, с плотно пригнанными днями и годами, но счастливым уже, наверное, никогда.
– Отвези меня домой.
Уже в машине он, не отрывая глаз от скользкой заснеженной дороги, произнес:
– Один наш общий знакомый, не важно кто, сказал, что ты – машина. «Машина, – сказал он. – Никакой лирики». Потому что ты поздоровалась с ним, но, по-видимому, не стала оживленно болтать. Я понимаю, ты больше ничего не делаешь из вежливости – тебе просто некогда. Поэтому, когда мы с тобой треплемся по три часа кряду, я думаю, этого требует твоя внутренняя суть. Она промолчала.
– Я тоже давно ничего не делаю из вежливости, – продолжал он, – экономлю время. В это сэкономленное время мы с тобой и разговариваем.
Дома она заварила зеленый чай с жасмином, долго сидела на кухне, с ногами на маленьком кожаном диванчике, смотрела прямо перед собой. Там, куда она смотрела, было свежее, очень солнечное утро, и на плитах балкона, на низком деревянном столе были разбросаны пятна света, прорвавшиеся сквозь ребра солнцезащиты. На столе лежал пучок укропа, половинки помидоров, редиска россыпью, а в центре стояла пол-литровая баночка густой розовой сметаны. Вечный берег. Вечная редиска под незаходящим солнцем. Сметана, которая никогда не скисает. Миражи одиночества.
Она подумала вдруг, что раньше никогда не задумывалась о природе естественного света. Не о физической природе, а о метафизической. Как человек связан со светом, что с ним делает солнце и почему утро вечера мудренее? Что мы видим, когда думаем о Боге? Безусловно, мы видим свет.
E-mail от Эккерта был недельной давности. Он писал о том, что вдруг впервые понял: он ничего не понимает про людей, про их пути, траектории, цели. Он даже не понимает, о чем они говорят. И ему все время темно.
Алексей
(рукопись)
«В городе Чернигове на своих огородах люди до сих пор откапывают керамику одиннадцатого века. Чернигов – тихая зеленая провинция, которая стоит на жирных культурных слоях, на Антониевых пещерах, на густом перегное языческой Руси, на границе между заговоренным украинским Полесьем и брянскими сосновыми лесами. Я родился там сорок лет назад в единственном на весь город трехэтажном роддоме, зимой. Тогда были снежные зимы, не то что сейчас, и я думаю, что мама лежала в чистой некрасивой палате, в которой пахло хлоркой и компотом из сухофруктов, смотрела, как идет снег, ждала папу и радовалась, когда меня приносили кормить.
Приходил папа, приносил молоко в стеклянных бутылках, сырки с изюмом, булочки, мед. Придерживая шапку, рассматривал меня в окне второго этажа, писал маме записку: «Назвал Санькой. Категорически. Никаких Валиков быть не может». Записку я видел своими глазами – мама хотела назвать меня Валентином. Когда мне было шесть лет, мама умерла. Глупая смерть, глупее не бывает. Она работала в лаборатории завода химволокна, всю их лабораторию услали «на картошку» за сто пятьдесят километров от города, почти на границу с Белоруссией. Там у нее случился острый аппендицит, перитонит. Сначала машину искали, потом до райцентра ехали. В райцентре больничка была, но хирург пил с обеда и был не при памяти – уже не мог принять вертикального положения, как ни пытался. А до города не довезли. Я хорошо помню, как папа сидел на кухне, молчал, не плакал и держал в руках мамин синий фланелевый халат. Я долго тулился к его плечу, пока он в конце концов не заметил меня. Он взял меня на руки и вместе с халатом прижимал к себе. От халата пахло мамой, от папы пахло водкой. По всем правилам он должен был спиться, но не спился, даже женился спустя несколько лет. Он преподавал историю в пединституте, а она – методику начальной школы. Лилия Ивановна – такая бездетная старая девушка в толстых очках, она коротко стриглась и ходила только в брюках. «Суфражистка», – говорил про нее папа. Детей у них больше не было, и про детей она, кажется, не понимала ничего, несмотря на свою методику начальной школы. Плохо готовила и не догадывалась об этом – мы с папой ей не говорили. В меню были бесконечные жареные кабачки, синеватая отварная картошка и докторская колбаса, которую папа привозил из Киева, куда ездил иногда в командировки – в Институт повышения квалификации или в Министерство образования – по-моему, тогда он уже был проректором по учебной работе.
Я был худой, угрюмый, обидчивый. Совершенно без чувства юмора. Мне все время казалось, что на меня нападают, смеются над моими очками, над моими ушами, над моими ластоподобными ботинками – у меня уже в двенадцать лет был тридцать девятый размер. На самом деле никто вобщем-то не смеялся, у многих были очки, прыщи, кривые зубы и хронически заложенные носы, но все равно каждое утро, прежде чем отправиться в школу, я как бы надевал доспехи и опускал забрало. И так – скрежеща, лязгая и громыхая, неуклюже брел через Марьину рощу на Вал, мимо Коллегиума и Борисоглебского собора – в нелюбимый желтый дом, бывшую женскую гимназию, бывшее реальное училище – с метровой толщины стенами, с арками и с большим подвальным коридором, уходящим куда-то в ретроспективную бесконечность или непосредственно к Антониевым пещерам.
Всем содержанием школьной жизни, начиная класса с четвертого, была пубертатная маета обоих полов, но девочкам непременно нравились старшеклассники, это по их поводу они переписывались на уроках, непрерывно шептались и наматывали круги по школе на большой перемене. Я уговаривал себя влюбиться в кого-нибудь, старательно и подробно думая то о Ленке Волковой, то о Наташе Ким, но чувство как-то срывалось, соскальзывало, когда я случайно забывал о том, что надо думать о ней (не важно о ком). То есть все мы как-то приноравливались к жизненным схемам, а учились как бы между прочим, по крайней мере я и по крайней мере до тех пор, пока вместо старенького и невнятного физика Георгия Петровича к нам не пришла Галя. И к тому же она стала нашей классной. Через год холодным декабрьским утром я провожал ее на киевский автобус, откуда начинался ее путь в Торонто к мужу. Я сжимал синей от холода рукой широкий кожаный ремень ее замечательного рыжего кофра и со всей своей шестнадцатилетней категоричностью думал, что лучше бы мне отрезали руку вместе с этим ремнем и этой невероятно стильной пряжкой, чем разжать пальцы и отпустить сумку и вместе с ней Галю. Вообще-то ее звали Галина Михайловна. Она была маленькой, носила брюки и разноцветные свитера, большие кожаные сумки и замшевые мокасины, за что на нее косились другие училки, и она была очкариком, как и я. Только у нее были какие-то эдакие очки в тонкой черной оправе, и они ей очень шли. Когда она впервые пришла к нам, мы все рассматривали ее, ее оранжевый свитер с выводком черных котят на груди и ее длинную каштановую челку, которая почти закрывала ее лицо, когда она смотрела в классный журнал. Потом она оторвалась от журнала и поверх очков посмотрела на наш 9-й «А». Глаза у нее были немного монгольские, растянутые к вискам, вот этими шаманскими глазами она медленно обвела класс.
– Чего вы такие мрачные? – спросила она. – Физику не любите?
– Не любим, – честно сказал Валерка Панченко.
– Ну, извините, – сказала она. – Тогда вам придется меня терпеть.
В нашей школе, может быть, из-за столетней ее истории или просто в силу традиционной замшелости провинциального образовательного департамента все было каким-то анахроничным. Начиная от мебели и сливных бачков в туалете и заканчивая учителями. Поэтому Галя выглядела как «Феррари» среди «Запорожцев». И не было бы ничего удивительного, если бы я немедленно влюбился в нее, как, наверное, поступило все мужское сообщество с седьмого по десятый. Я бы благополучно затерялся среди толпы ее поклонников и сохранил бы полную анонимность. Если бы она не влюбилась в меня.
Возможно, я бы умолчал об этом, но она была именно тем человеком, который изменил мою самооценку с минуса на плюс. Она смотрела на меня грустными шаманскими глазами, когда думала, что я не вижу этого, или не смотрела вовсе, когда вызывала меня отвечать. Я нес какую-то ахинею, и она ставила мне точки в журнал и просила подготовиться к следующему уроку. Я учил! Но отвечать не мог – у доски у меня случалось головокружение и тахикардия. Дома я стоял перед зеркалом и рассматривал свой нос, губы, подбородок – и впервые смотрел на свое лицо с интересом и без отвращения. Галя совершила чудо: из маленького и несчастного мальчика с тусклым детством я начал медленно и заинтригованно превращаться в мужчину. Я расправил плечи и засунул руки в карманы. Я понял, что у меня длинные ноги и независимая спина. Только я совершенно не знал, что мне делать. Долгое время (примерно месяца два) я думал, что мои одноклассники ничего не замечают. Наверное, потому, что практически не смотрел по сторонам. Я смотрел либо в себя, либо в пространство, либо на Галю. А она смотрела на меня. Думаю, для всех окружающих это был бесплатный цирк – они следили за нами, как за акробатами под куполом, и все ждали, когда оборвется музыка, вступит барабанная дробь и мы отстегнем лонжи.
Ей было двадцать шесть лет.
Я хотел ей позвонить на Новый год, ровно в двенадцать часов, и не смог. Всю ночь я бродил по замерзшему, еле-еле запорошенному сухим снегом Чернигову, набредая на веселые подогретые компании, проходя по диагонали дворы-колодцы и безмолвные неосвещенные скверы. Эта медитативная прогулка стоила мне двустороннего воспаления легких, уже второго января меня уложили в терапию областной больницы, а через три дня она пришла ко мне. К этому времени антибиотиками мне сбили температуру, и я чувствовал головокружение и невесомость. Я стоял у окна и смотрел на больничный парк. Больше всего мне нравились большие тополя. «Окно выходит в белые деревья, в большие и красивые деревья», – вертелось в голове. Я не помнил – откуда.
– Саша, – сказала она, – я принесла тебе яблоки.
Если бы я увидел привидение, я испугался бы меньше. Я вцепился в подоконник и мгновенно стал совершенно мокрым – футболка прилипла к спине и по лбу поползли капли пота. Она была в белом халате поверх красного свитера. Она смотрела на меня своими шаманскими глазами, и пауза становилась фантастически неприличной, отчаянно неприличной. Неприличнее ее стало только то, что случилось потом. А случилось вот что – она взяла меня за рукав пижамной куртки и молча потащила за собой. Она свернула за угол, за сестринский пост, подошла к белой двери – одной из многочисленных белых дверей, достала из кармана ключ и открыла ее. Потом она призналась мне, что в тот день дежурным врачом была ее подруга Ленка – единственный человек в мире, которому она, роняя слезы в рюмку коньяка, призналась, что преступно и лихорадочно влюбилась в своего ученика.
– Так сосредоточься на главном, – сказала Ленка. – И тебе немедленно полегчает.
– Это на чем же? – спросила несчастная Галя.
– Вот дура… – жалостливо вздохнула Ленка. – Прямо сил нет смотреть.
Закрыв за собой дверь, мы попали в параллельный мир. В нем был письменный стол, вешалка и кушетка. Галя сняла очки и положила их на стол. Я тоже снял очки и тоже положил их на стол, но чуть не уронил при этом ее очки, так тряслись мои руки. И мы стали целоваться. Для того чтобы понять, как нужно это делать, мне хватило секунды. Мы целовались, стремительно сходя с ума, хрипели, задыхались, кусали друг другу губы. Говоря сегодняшним языком, она трахнула меня. Но тогда так не говорили. Как тогда говорили – я почему-то не помню. Но это не важно. Кончилось все это тем, что мы в конце концов сломали кушетку.
Лежа на сломанной кушетке и рискуя соскользнуть с нее на пол, мы говорили друг другу совершенно безумные вещи. Совершенно безумные, волшебные и неприличные. Потом она замолчала. Потом сказала:
– Меня посадят в тюрьму.
– За что? – испугался я.
– За растление несовершеннолетнего.
– Меня?
– Тебя.
– Не бойся, – сказал я и прижал ее к кушетке своим телом. Я смотрел на нее сверху – на ее мокрую челку, глаза и губы. Не бойся, – повторил я и поцеловал ее в горячую пульсирующую шею, – никто ничего не узнает.
С этого дня я начал выздоравливать, я ел и спал за троих, слонялся по больничному коридору и пытался читать Грэма Грина. Галя приходила еще дважды, но без последствий – подруга Ленка слегла с банальной ангиной и рассчитывать на ее благословенное дежурство мы не могли. Тебе попало от Ленки за кушетку? – спросил я Галю, пытаясь незаметно установить с ней хоть какой-нибудь тактильный контакт: коснуться пальцами – запястья, губами – уха, коленом – ну и так далее…
– Нет, – сказала она, смеясь и отодвигаясь. – Не трогай меня, мы же практически в селе живем, здесь все друг друга знают… Ленка сказала, что за кушетку нам надо дать медаль, на которой бы было написано что-то вроде «за беспримерный героизм на линии огня» или «за мужество в борьбе с предрассудками».
– То есть она не считает, что ты растлила малолетнего?
– Она считает, – сказала Галя, глядя на меня снизу вверх своими дикими рысьими глазами, что я люблю очень хорошего мальчика. Умного и красивого. И я тоже так считаю.
– Выходи за меня замуж, – сказал я ей и почувствовал, как защипало под нижним веком.
– Я замужем, – сказала она.
Белые деревья за окном дрогнули и стали как-то стробоскопически распадаться на части. Внезапно и сильно заболело горло.
– Сашка! – сказала она.
– Ты его любишь? – спросил я глупо.
– Ну конечно, – сказала она.
Я ничего не понял. Это я сейчас понимаю, что она мне не врала ни в первом, ни во втором случае. Что любовь – загадочная штука и допускает еще и не такое. Я был убит. Я повернулся к ней своей независимой спиной и пошел в палату. Я накрылся одеялом с головой и разревелся так, как не плакал даже в раннем детстве. Вот как меня развезло.
Ее муж к тому времени второй год работал в Торонто, в каком-то продвинутом биофизическом исследовательском центре.
И, как выяснилось, она должна была уехать к нему. Я умирал, когда видел ее. И она это поняла. Она пошла к директрисе, положила ей на стол заявление об уходе «по собственному желанию» и выслушала от нее пламенную речь о безответственности молодых педагогов, которых и педагогами-то назвать нельзя, которые способны бросить класс в разгар учебного года и что она, Галя, недостойна гордого звания советского учителя.
– Так я и не учитель, – сказала она. – Я – физик-теоретик. Вы же в курсе.
Я увидел, как она шла через заснеженный школьный двор – в зеленой куртке с желтым шарфом, с большой рыжей кожаной сумкой на плече. Она остановилась, натянула перчатки, обернулась и помахала рукой.
– Что, Саня, – сказал подошедший сзади Димка Костин, – хреново?
Я внимательно посмотрел на него. В его глазах не было и тени иронии.
– Хреновей не бывает, – сказал я ему.
– Это – спорное утверждение, – задумчиво произнес Костин. – Где предел хреновости, не знает никто. И ты, Владимиров, этого тоже не знаешь…
Она пришла ко мне в три часа дня на следующий день. Она вошла в прихожую, мягко отодвинула ногой нашу приставучую кошку Дашку и холодными сильными пальцами сжала мои запястья.
– Ну уж нет, – сказала она. – Ты – мой мальчик. Мой любимый мальчик. Умный и красивый. И лучше тебя нет на целом свете. На каком, спрашивается, основании я должна об этом забыть?
– Ни на каком, – сказал я ей, проваливаясь куда-то в пространство солнечного зеленого луга с капустницами и пастушьей сумкой, одновременно думая о том, что на плите стоит недожаренная яичница, что родители придут только к семи и что Дашку надо бы запереть в ванной.
Галя была решительной девушкой, она была маленьким монголо-татарским нашествием, которое не останавливается ни перед чем. Она сняла половину дома в частном секторе, она встречала меня из школы и кормила какой-то невероятно вкусной едой, весенними вечерами мы жгли костер во дворе, заросшем смородиновыми кустами, и жарили сардельки на шампурах. Галя лежала на лавочке, глядя в небо и раскачивая джинсовой ногой, рассказывала мне, почему Декарт поссорился с Ньютоном, а Ньютон, в свою очередь, поссорился с Лондонским королевским обществом, а я чувствовал, что в моей жизни запоздало наступило странное, но, безусловно, счастливое детство.
– Я скоро уеду, – сказала она вдруг, – прервав свою лекцию об истории формирования естественных наук.
– Нескоро, – беспомощно сказал я. – В декабре только!
Она промолчала.
Нам не хватало дня, а вечером я должен был возвращаться домой. Я раздваивался. Одна моя часть, как казалось мне, все равно оставалась в доме со старым комодом, жестким диваном и хозяйскими подшивками журнала «Огонек» за последние десять лет. В конце концов я позвонил домой и соврал Лилии Ивановне, что переночую у одноклассника.
– Ну, смотри… – неопределенно, но совершенно миролюбиво сказала моя мачеха.
Стоя перед распахнутым в апрельскую ночь окном, Галя варила глинтвейн на маленькой электрической плитке, а я не хотел глинтвейна, я хотел только, чтобы она вернулась ко мне на диван. Она возвращалась ко мне с двумя кружками глинтвейна, в комнате плавали запахи корицы и гвоздики, она целовала меня в нос, глинтвейн проливался на постель…»
Иванна
В десять утра она уже сидела в салоне «Люфтганзы». Три часа назад ее разбудил звонок. Иванна схватила трубку, но спросонья нажала на «отбой». Она встала, подошла к зеркалу. Не только глаза, все лицо отекло – все вчерашнее пиво. Нет, нельзя ей пива, от любого его количества к утру она превращается в больную лягушку. Позвонили еще раз. Какой-то незнакомый человек, отдаленно русскоязычный, сообщил ей, что барон Эккерт умер.
Дедушка Эккерт умер, а она в это время спала и видела во сне беспризорных детей – много, целую толпу. Они долго передавали из рук в руки комок горящей бумаги – и не боялись огня.
Она так плакала, что не смогла объяснить Виктору Александровичу по телефону, что же, собственно, случилось. Он приехал, понял все, собрал ее и отвез в аэропорт.
И вот теперь «Боинг» «Люфтганзы» выруливал на взлетную полосу, а Виктор стоял за унылой шершавой рабицей с баночкой пива в левой руке и с тлеющей сигаретой в правой. «Совсем осиротела, – думал он. – В три года – родители, в пятнадцать – бабушка, потом – этот ее Петька, а теперь – названый дед, который, основав Школу в Белой Пристани, настолько предопределил ее жизнь, что она теперь не может не осознать, кого же на самом деле она сейчас потеряла…»
Вот если бы время можно было свернуть как пространство. Хотя пространство сворачивается тоже чисто теоретически – его можно свернуть в рулончик, а потом проколоть булавкой. Но для времени нужен иной принцип. Для того чтобы попасть туда, куда ты хочешь, нужно сжаться в комок в самолетном кресле, крепко прижав к коленям опухшее, горячее, мокрое от слез лицо – так, как будто вы уже падаете, – и самолет, влажно оплавляясь по мере проникновения в горячий августовский полдень, влетает в пространство и время вечного берега.
…Они на берегу вчетвером – Петька, Иванна, и Хесле с Павликом. Полдень. Везде стоит вечнозеленая тишина, берег качается на волнах, и Иванна медленно засыпает, положив голову на сгиб локтя и вдыхая запах теплой гальки – галька пахнет кипарисовой смолой, солью и водорослями. Петька сидит в мокрых плавках, скрестив худые загорелые ноги, и поедает недозрелую алычу. У Иванны солнце везде – под кожей, в груди, в животе, в коленных чашечках. Она чувствует в полусне, что ничего не весит и состоит из миллионов атомов морского воздуха.
– Смотри, какое небо, – вдруг говорит Петька и показывает куда-то вверх, на седловину яйлы. Оттуда стремительно вылетают рваные серые клочки, будто там работает невидимая катапульта. – Вероятно, будет буря, – серьезно говорит он.
– Необязательно, потому что… – просыпается Иванна, – потому что… – смотрит на Хесле и Павлика в поисках поддержки. Маленькая, похожая на цыганку Хесле, эстонка с острова Сааремаа, и толстый рыжий москвич Павлик сидят рядышком с ногами на большом красном полотенце и согласно кивают: конечно, какая буря, когда такая жара.
– …и поэтому вечером надо идти воровать розы, – неожиданно заканчивает мысль Петька и пристально смотрит на Иванну. Она уже дважды струсила, и поход за розами в престижный кабминовский санаторий уже дважды сорвался по ее вине.
– Точно! – соглашаются Хесле с Павликом.
Но Петька смотрит на них с сомнением и говорит:
– Нет. Вас не возьму. Вы шумные.
– Мы будем тихо-тихо, – шепотом говорит Хесле, но Петька повторяет:
– Нет. Сидите, ждите. Если нас не словит охрана, мы тоже принесем вам розы. А если кому-то скажете, убью, – добавляет он без смены интонации.
Иванна молчит – Петька морально сильнее ее, и в этом вопросе он ее в любом случае сломает. Ему принципиально важно в конце концов ободрать эти розы и идти за ними в бурю, это, конечно, логично. Иванне просто нечего сказать против. Она садится, подтягивает колени к подбородку и смотрит на серую морщинистую скалу, прохладную даже на вид. Из ее расщелин торчат стебли больших бордовых львиных зевов. И дались ему эти розы. Полдень сразу утрачивает свою невесомость и наваливается нехорошее ожидание вечера. Остается надеяться, что Петька ничего не понимает в погоде и никакой бури не будет.
И был вечер, и буря была. И было утро после бури, когда Иванна проснулась среди мокрых роз на просторном балконе, наглухо затянутым полосатым тентом – сквозь дырочки в ткани тянулись нити света. Она лежала на желтом матрасе под салатовым пледом, а рядом, на расстоянии вытянутой руки, под таким же пледом спал Петька. Весь пол балкона был завален розами. Она лежала и смотрела на розы – они были на уровне ее глаз – крепкие, кофейные, алые и белые, мокрые и очень красивые.
– Алё, – сказал тихо кто-то взрослый.
Она повернула голову к балконному проему, где стоял ухмыляющийся лысый дядька в джинсовых шортах и с махровым полотенцем на плече, и сразу все вспомнила. Они с Петькой подготовились хорошо – взяли ножницы и большие пакеты, чтобы засовывать в них срезанные розы цветками вниз. Петька еще взял термос с чаем. Вобщем, это была военная операция. Но что-то они не учли. Возможно, то, что охрана работает и в дождь, а собакам никакая буря нюх не отобьет. В одной части парка они почти все розы ободрали и должны были быстрой рысью пересечь широкую центральную аллею. И вдруг они услышали собачий лай. Лай приближался, а с ним и голоса. Иванна посмотрела на растерявшегося Петьку и поняла, что сейчас потеряет сознание от страха. Их, детей из странной, но, несомненно, респектабельной школы, сейчас поймают – и все. Что значит «все», Иванна от ужаса не могла себе представить ясно. Но это будет сплошной, абсолютный позор. Иванна хотела бросить в траву охапку роз, которую держала в руках. Петька стоял столбом, прижимая к груди два пакета с цветами, и ужасно круглыми глазами смотрел на нее.
– Алё, – послышалось сзади. Они обреченно оглянулись и поняли, что в трех метрах находится санаторный корпус, невидимый из-за сплошного дождя.
– Быстро сюда, – сказал этот же голос, – бегом!
Кто-то протянул с балкона руки и сначала забрал у них розы, а потом втащил их по очереди – Иванну, а за ней Петьку – на балкон и втолкнул их в комнату. В большой комнате было тепло, пахло кофе, и двое – мужчина и женщина – их пристально разглядывали. Женщина сидела в большом кожаном кресле, закинув ногу на ногу, ела виноград, раскачивала блестящую босоножку на большом пальце ноги и улыбалась. Хмурый лысый дядька смотрел на них сверху вниз и что-то жевал. Пауза продолжалась примерно с минуту, и за это время с Иванны и Петьки натекло по луже воды, и Иванна, опустив голову, смотрела, как вода растекается по блестящему паркету. Им было, кстати сказать, по четырнадцать лет, они могли цитировать Эсхила и Софокла по-древнегречески, а однажды на спор целый день проговорили друг с другом на классической латыни.
– Юра, – сказала женщина. – Они заболеют.
– Хрена они заболеют! – отозвался лысый Юра, после чего принес откуда-то две больших махровых простыни и, разогнав их в разные углы, Иванну – в другую комнату, а Петьку – в ванную, велел им все с себя снять и укутаться с ног до головы.
Переодеваясь, Иванна слышала, как женщина сказала:
– Юра, их вещи надо в сушилку повесить – как раз до утра высохнут.
– Ну да, – сказал Юра. – До утра уж точно высохнут.
– Ну вот, – удовлетворенно покивал он, увидев в дверях два сиреневых кокона. – Уже веселее. Теперь идите пить алкоголь.
– Юра! – укоризненно сказала женщина. Она доела виноград и принялась за яблоко.
– Дура! – убежденно произнес Юра. – По пятьдесят граммов «Хеннеси» им надо тяпнуть. А то и по сто. Меня Юрий Иванович зовут. А эта тетя, которая жалеет для вас коньяк, это Станислава Николаевна, моя жена. Для вас – тетя Стася.
– Юра! – снова сказала женщина и извиняющимся тоном добавила: – Мы бы вас в другой комнате уложили, но там обычно спит моя сестра. Только она придет очень поздно.
– Если вообще придет, – хмыкнул Юра.
Наутро все казалось каким-то полуреальным. Но дядя Юра стоял в проеме балконной двери и улыбался.
– Завтрак принесли, – сказал он. – Вставайте завтракать.
И он положил на стул их одежду – мятую, но сухую.
Стол был накрыт на четыре прибора. Тетя Стася села за стол в длинном синем халате и белой шелковой косынке. Для того чтобы рассмотреть салат, она надела очки.
– А ваша сестра? – спросила Иванна.
– А? – тетя Стася рассеянно оторвалась от созерцания салата. – А-а, сестра… Она проснется к обеду.
– Если вообще проснется, – пробормотал Юрий Иванович.
– Юра! – дежурно воскликнула тетя Стася. – Дети могут подумать бог знает что.
На столе был загадочный разноцветный салат, жареное мясо, кофе и молоко и гора маленьких булочек.
Дядя Юра извлек из холодильника банку черной икры и соорудил им по безразмерному бутерброду – Иванна разрезала свой на четыре части, а единственный наследник барона Эккерта бессовестно разевал пасть и заглатывал сразу по большому куску.
Дядя Юра внимательно посмотрел на них, подумал и сказал:
– Ну ладно. Я вас через проходную проведу. Скажу, что ко мне приезжали… ну, скажем, племянники. Племянники – это нормально? Стася! Нормально это – племянники? Поверят мне?
– Что характерно, – вздохнула тетя Стася и подняла очки на лоб, – мой муж боится не только дежурных на проходной, продавщиц он тоже боится. И телефонисток… И…
– Врет, – твердо сказал дядя Юра.
Впрочем, ближе к проходной он стал шумно вздыхать и тереть переносицу. И напрасно. Дежурный в камуфляже вскочил из-за своего столика и, издалека отдав честь, прокричал радостно:
– Доброе утро, товарищ генерал-майор!
– Доброе утро, – пробормотал дядя Юра. – Вот, племянники гостили у меня. Ну, ведите себя хорошо, дети, – сказал он, передавая им предельно конспиративно запакованные пакеты со злосчастными розами. – Маму не огорчайте.
Иванна с Петькой, обалдев, вывалились за проходную и со скоростью света преодолели набережную и горбатый мостик через бурную после дождя горную речку.
– Да, – восхищенно сказал Петька. – Генерал-майор! Что доказывает, – он поднял указательный палец и стал махать им перед носом у Иванны, – что и в армии есть нормальные люди.
– Ну да, уши тебе не надрал, может, кстати, и зря, – пробормотала Иванна.
– И тебе не надрал! – обиделся Петька. – Легко быть принципиальной post factum. Каждый может…
В Школу ее привезла бабушка Надя. Иванне было тогда восемь лет. Ее родители были вирусологами и однажды, в две тысячи первый раз, спустились в свой родной до боли вонючий виварий, чтобы покормить подопытных крыс. Виварий в свое время был вынесен за пределы лабораторного корпуса и оборудован в парке, в старом винном погребе. Что говорить, погреба закладывались в восемнадцатом веке. Перекрытие, деревянный свод погреба, прогнило и рухнуло именно в то утро, когда они спустились туда. Они погибли под тяжестью балок и двухметрового слоя земли. Крысы были заражены штаммом тяжелого легочного вируса, нетрудно было себе представить, что стеклянные боксы, в которых они содержались, разбились, и руководство института, справедливо боясь эпидемии, запретило извлечение тел сотрудников. На место провала самосвалами возили известь, и известковый курган, на котором ничего не растет, стал им чем-то вроде памятника. Впрочем, панихиду отслужили и даже установили небольшую мраморную плиту с именами погибших. Иванна не запомнила этого, ей было тогда три с половиной года.
Стюардесса принесла ей сок.
– А водку можно? – спросила Иванна. Стюардесса принесла сто граммов водки и плед. Рюмку она дала Иванне, а пледом укрыла ее по грудь, постояла немножко рядом и ушла.
Пятнадцать лет назад, пятого декабря, в свой день рождения Дед должен был прилететь где-то к полудню, и Петька с Иванной с вечера запланировали, что они возьмут машину и приедут в аэропорт, сделают Деду сюрприз. Дед, вообще говоря, был решительным противником встречаний-провожаний, часто появлялся без предупреждения, но сегодня ему исполнялось шестьдесят лет, а из родных людей в этом мире у него был только шестнадцатилетний внук Петька и, по сопричастности, «хорошая девочка Ивон». Петька с Иванной целый месяц готовили ему подарок: в углу парка они по всем правилам сделали для него Сад Камней – он был скрыт от внешних взглядов ягодным тисом и кустами самшита, там, внутри, был какой-то особый микроклимат, – в общем, это место должно было стать собственным, приватным Садом Камней барона Эккерта.
С утра пятого декабря у Иванны заболело горло и резко поднялась температура. У них с Петькой на этой почве произошел маленький, но интенсивный конфликт, он орал: «Ты все, не едешь ни в какой аэропорт больная, я тебя не беру, дура!» – а Иванна, поскольку орать в ответ не могла (но очень хотела), говорила злым шепотом, что «ладно, ради бога, я тебя ненавижу, езжай куда хочешь…», на что он орал: «Я же о тебе беспокоюсь, ненормальная, с температурой 38, иди ты…»
В аэропорту Фрейбурга ее ждала машина, водитель Эккертов помог ей устроиться на переднем сиденье и заботливо укутал ей ноги точно таким же пледом…
…Машину Петька тогда поймал на трассе и отправился встречать Деда в гордом одиночестве. Начало декабря в том году было сырым и холодным. Накануне ночью на Перевале прошел дождь, к утру похолодало, и трассу затянула тонкая пленка льда, еще и не льда даже, способная мгновенно растаять в том случае, если среди серых туч над Перевалом хотя бы на минуту появится солнце…
«Рено», на котором ехал Петька, и встречный «Опель» сплющились друг от друга и были отброшены к опорной стене. От удара о стену «Рено», в который десять минут назад залили полный бак, взорвался, и силой взрыва со стены была стерта надпись «высота над уровнем моря – 654 метра».
Спустя пятнадцать лет Иванна стояла в фамильном склепе Эккертов. Провожающих было немного: дворецкий Семен Иванович, Генрик Морано – управляющий и друг Эккерта, и два старика – они были соседями Деда, владельцами сопредельных земельных угодий и бессменными его партнерами по преферансу. Все смотрели, как темный дубовый гроб заезжает в мраморную нишу. Дед занял место рядом со своей русской женой Еленой (слева) и со своим сыном Эриком (справа) и его женой Петрой – Петькиными родителями, которые в одну ночь умерли от передозировки героина в 1972 году на рок-фестивале в Дублине, куда они уехали автостопом, оставив двухмесячного Петьку на попечение Деда и няньки. Когда внуку исполнилось семь лет, барон Эккерт, ординарный профессор философии Фрейбургского университета, придумал для него школу и, преодолев немыслимые бюрократические процедуры министерств и ведомств, открыл ее в поселке Белая Пристань, на родине своей Елены, в старом ландшафтном парке, рядом с маленькой бухтой, в которой море было всегда немного теплее, чем в других местах на берегу. Для внешнего мира это была «экспериментальная специализированная гуманитарная школа-интернат для одаренных детей». На таком названии настаивало Министерство образования. Эккерт махнул рукой и сказал что-то вроде «хоть горшком назовите». Министр был приятно удивлен размером вознаграждения и обещал поддержку.
Через два часа она сидела в кабинете Деда перед его адвокатом. Он доставал из кожаной папки и последовательно передавал ей гербовые бумаги. Первый документ, который был ей передан, свидетельствовал об удочерении ее бароном Эккертом с правом наследования титула, замка, земельных угодий, распоряжения активами, ценными бумагами и денежными вкладами. Последующие документы подтверждали ее настоящее право на землю, деньги, движимое и недвижимое имущество восьмисотлетнего рода Эккертов. Она молчала, смотрела на бумаги, разложенные перед ней на массивном письменном столе, и понятия не имела, зачем ей это и что она с этим будет делать. В этот момент она не могла думать о будущем, осознавать, что теперь она – баронесса Эккерт, она понимала только, что волю Деда, равно как и эту судьбу, она должна принять – получается, что он попросил ее об этом. Через три дня она вернулась домой.
Алексей
– И больше ты не видел ее? Я имею в виде, после того как она уехала?
– Нет, – сказал он, – это было бы вторжение, смятение, ничего хорошего из этого не вышло бы. К тому же спустя двадцать с лишним лет… Теперь это совершенно другая женщина. А так – то была волшебная сказка. С эльфами и лилиями, с заколдованным озером. Что-то в этом роде. И ничего подобного со мной больше не было никогда.
– Ты уверен, эта история должна появиться в книге? – спросил я его. – Учитывая твои цели…
– Пишите, Шура, пишите, – лениво сказал он, вытянулся на ковре во всю свою двухметровую длину и заложил руки за голову. – А там… Должна, не должна. Это не твоя печаль. Это печаль моего имиджмейкера Данилы, не к ночи будет помянут. Видит бог, как же я их ненавижу. Умники, блин. Криейторы, блин. Это, блин, какие-то интеллектуальные мутанты. Но без них нельзя. Они, видите ли, структурируют реальность. Превращают реальность в действительность. Тебе, Леха, надо сколько водки выпить, чтобы въехать, чем реальность отличается от действительности?
– Ведро, – неуверенно сказал я.
– Мне – два, – уверенно сказал он, перевернулся на живот и стал меланхолично рассматривать синий ковровый ворс.
– Саша, зачем тебе в Парламент? – спросил я его.
– Чтобы внести свой скромный вклад в строительство нашего независимого государства.
– Иди ты.
– Лешка, ну ты же умный мальчик, писатель все-таки. Ответь себе сам.
– Чтобы лоббировать интересы своей коксохимической монополии и стелить соломку своим бразильцам или какие у тебя там еще есть партнеры…
– Вот умница, – удовлетворенно сказал он, сел, прислонившись спиной к стене, согнув ноги в коленях, и, подняв брови, принялся рассматривать меня в упор.
– Ты чего? – спросил я его. – Прикидываешь, сколько бабла заплатишь киллеру за мой скальп?
– За твой скальп, за твою наглую рожу и за твои коренные зубы… – без улыбки сказал он. – Что бы я без тебя делал?
– Что? Что бы ты – что?
– С кем бы я тогда разговаривал?
Пугающая способность к прямоте и откровенности, не раз поражавшая меня и после, – это и была его сила? Мы совершенно по-разному понимали элегантный тезис Витгенштейна о том, что «все, что может быть сказано, должно быть сказано, об остальном следует молчать». Я считал, что Витгенштейн, собственно, утверждал, что иногда лучше жевать, чем говорить, а он считал, что Витгенштейн утверждал прямо обратное. В любом случае он, Сашка, был отчаянней меня.
– Ты бы разговаривал с Данилой, – сказал я ему, чтобы что-то сказать.
Он нашарил левой рукой кофейную чашку и метнул мне в голову.
Я увернулся, чашка попала в диванную подушку.
– Не разбилась, – с сожалением констатировал он. – Счастья не будет…
Счастья не будет, оставь ожиданья подросткам, нынешний возраст подобен гаданию с воском… что-то там тра-ля-ля… пахнет весной, мое солнышко, счастья не будет… Есть такой поэт Дима Быков, это он написал.
– Есть такой Дима Быков, – машинально согласился я. Может, мы много выпили?
Нет, мы немного выпили. Мы граммов по пятьдесят виски выпили.
– Не бросай меня, – сказал он, прицельно и бесстрашно глядя мне в глаза. – Ты мне как бы… Это называют по-разному. В основном это называют дружбой. Суть дела от этого не меняется. Я подумал: вдруг меня убьют и я не успею тебе этого сказать…
– Как же я брошу тебя, такого придурка, – с непередаваемо сложным чувством сказал я ему. – Я буду тебя лечить от раннего маразма. У меня есть знакомый психиатр.
– Вот и хорошо, – сказал он, улегся на ковер и стянул плед с дивана, – я тут посплю чуть-чуть…
…счастья не будет, винить никого не пристало, влажная глина застыла и формою стала, стебель твердеет, стволом становясь лучевидным. Нам ли с тобой ужасаться вещам очевидным?
Лучше бы мы много выпили.
//-- * * * --//
Приходит Надежда, открывает холодильник, выбрасывает из него протухшие котлеты и выливает за борт скисший борщ. Достает из сумки и кладет в холодильник лоток с отбивными, блинчики и копченое сало.
– Ты собираешься жить дальше? – спрашивает она меня, делая интонационное ударение на слове «собираешься».
– Нет, – говорю я ей.
– Зачем ты спустил яхту на воду?
– А куда я должен был ее спустить?
– Я приведу Троицкого, – говорит она.
– Уходи, – прошу я ее.
И она уходит.
//-- * * * --//
«Галя навсегда уехала в Торонто, а через два месяца, вопреки всем моим размышлениям о беспредельной хреновости, пришла весна. На остановках и возле рынка бабушки продавали вербу, они говорили – «котики», – дело шло к Восьмому марта. Я тупо прогуливал школу – уходил на лодочную станцию, садился на шершавую перевернутую лодку, курил и читал. На Десне медленно таял лед, и жизнь, в осмысленности которой еще несколько дней назад я был не уверен ни на копейку, постепенно насыщалась теплым ветром и нежными перламутровыми сумерками. И я наконец понял, чего я хочу. Я понял, что хочу построить яхту и уйти на ней по Десне – на Днепр, по Днепру – в Черное море, а оттуда можно попасть в Мировой океан, который не имеет ни конца, ни края, только отдаляющийся горизонт. Но для того, чтобы построить яхту, нужны были деньги…»
– Ну чего ты смеешься, падла? – огорченно спросил он. – Иди ты к черту, не буду я тебе ничего рассказывать.
– Яхту построить… Так это и был основной мотив?
– Мотив чего?
– Ну, ты впервые понял, для чего тебе нужны деньги. Чтобы яхту…
– Мне деньги не нужны были, блин, – непоследовательно сказал он. – Мне хотелось яхту построить. Ты, Лешенька, какой-то тупой.
Он теперь флотилию может купить себе, не только яхту.
– Ну и что? – осторожно спросил я.
– Ничего. Деньги есть. Есть деньги, заводы, даже один водоплавающий танкер.
Только для яхты деньги – не главное, как выяснилось.
– А что главное?
– А не с кем было. Не с кем разговаривать, не с кем яхту строить, решительно не с кем поржать, напиться и главное – «Понедельник начинается в субботу» почитать некому. Вслух.
– Кончились твои страдания, – сообщил я ему и, не глядя, взял с полки любимое измочаленное худлитовское издание. – Фрисби!
Он, естественно, поймал.
– Неужели? – сказал он, счастливо глядя на меня поверх очков своим слегка расфокусированым взглядом.
– Читай, Санька, – сказал я севшим голосом. – В многомиллионной стране ты наконец нашел кретина, который способен отдать душу за возможность всю ночь слушать «Понедельник» в твоем исполнении. Сначала мы читаем «Понедельник», в перерывах жарим мясо, а потом будем строить твою яхту.
То есть я сам ему предложил. Потому что в этот момент я окончательно понял, что мне уже все равно – отчаянная придурковатость всей ситуации заключалась в том, что шутки шутками, но без него я сдохну от тоски и скуки, потому что во всем белом свете, во всем необозримом пространстве Мирового океана мне не с кем, решительно не с кем будет поржать.
Часть 2
Проснувшись в очередной раз и в очередной раз потерявшись в днях недели и времени суток, я собрался выползти наверх и вымыть палубу – всю ночь был ливень с ураганом и настоящий шторм на Днепре, и всю ночь меня рвало в гальюне, но не от морской болезни, а от того, что я накануне смешал виски с пивом, вероятно, потеряв последние остатки мозгов. А палуба, наверное, вся в иле и в песке. Только одно живое существо меня интересовало – наша яхта, о ней надо было заботиться, она должна была быть в порядке, в конечном счете все мои планы были связаны только с ней.
На корме сидела незнакомая барышня и читала книгу. Она сидела почти спиной ко мне, а на берегу работала помпа, и свист и чавканье, конечно, заглушили короткий вакуумный хлопок открывающейся двери. Так что она не оглянулась. Читала как у себя дома – на моей яхте! Я стоял в двух метрах и тупо смотрел на ее спину в белой ветровке.
– Доброе утро, – сказала она, и только после этого обернулась. Значит, слышала.
– Доброе утро, – сказал я ей. – Вообще-то это моя яхта.
Она пристально и совершенно открыто рассматривала меня – сонного, небритого, всклокоченного урода, и я, слава богу, не увидел в ее лице не удивления, ни сочувствия.
– Извините, – сказала она, – но ваш телефон не отвечает, вот я тут и сижу. Не хотела вас будить.
– Я в основном сплю, – зачем-то сообщил я ей, – вы могли просидеть тут до следующего утра.
– Ну, не беда, – сказала она.
– А зачем вы сидите? – наконец-то мне пришел в голову вопрос по существу.
– Вас жду.
– А-а.
Редкий по красоте диалог.
Он повертела на пальце серебряное кольцо.
– А почему вы не спрашиваете – «зачем»?
– Я спрошу, – пообещал я ей. – Если вы еще немного посидите, я почищу зубы и спрошу у вас – зачем.
Я спустился в гальюн и посмотрел на себя в зеркало. Ну, так и есть – небритый, помятый урод с сизыми синяками под глазами. Зачем я с ней разговариваю? Чего она приперлась? Меня нет, я умер вместе с Санькой тридцатого августа, в четверг, в три часа дня, и теперь бесконечно вижу одно и то же – как он выходит из машины, машет мне обеими руками у себя над головой, берет с заднего сиденья рюкзак, забрасывает его на плечо и я, стоя на другой стороне дороги, слышу, как звенят его пуговицы его ливайсовской куртки. Я хочу перейти дорогу.
– Леха, стой там, – кричит он мне, – я сам перейду.
Он делает шаг и вдруг останавливается, стоит и смотрит на меня.
– Ты чего, Сань? – говорю я.
Он делает еще шаг и падает лицом вниз, молча, не успев выбросить вперед руки.
Откуда они знали, что он выйдет именно здесь? Значит, знали. Мы обсуждали это по телефону – о том, что, прежде чем поедем на верфь, надо пойти пожрать в «Алкионе» – какую-нибудь курицу по-македонски, каких-нибудь дерунов со сметаной. И попить пива.
Когда я подбежал и понял, что произошло, я одновременно перестал видеть и дышать и, наверное, потерял сознание, а очнулся от того, что какая-то женщина кричала: тут два трупа, не знаю, стреляли, наверное, со стройки… В центре шла великая бесконечная стройка, строили новую Бессарабку, строили торговый центр, чего только не строили этим летом. Я открыл глаза и увидел Санькину руку ладонью вверх, увидел полоску незагорелой кожи под ремешком часов и длинную линию жизни. Потом увидел перепуганную девушку-гаишницу, это она кричала в рацию.
– Ты живой? – севшим голосом спросила она меня.
И я честно ответил ей:
– Нет.
– В каких отношениях вы состояли с потерпевшим? – спросил меня майор милиции в отчаянно-депрессивной минималистской комнате – в ней был только стол, стулья и сейф. Все грязно-желтое. И желтые стены. В этой комнате были созданы все условия, чтобы окончательно и бесповоротно свихнуться от отчаяния и тоски.
– Он мой друг, – сказал я ему.
– В смысле?
– В смысле – друг.
Вы в курсе, кто такой Владимиров?
– В курсе, – успокоил я его.
– А вы кто?
Я пожал плечами. Перед ним лежали все мои данные – паспорт, место работы, место жительства и имена родственников до седьмого колена.
– Какого хуя он ездил без охраны? – с чувством сказал майор, и я промолчал – вопрос был скорее риторическим.
Как я мог не заплакать – в этой желтой комнате, глядя на кофейные круги на этом поганом желтом столе? Такого со мной не было лет сто. Я, тридцатилетний взрослый мужик, плакал на глазах у майора милиции, молча, тяжело, безнадежно, глядя прямо перед собой.
– Вы свободны, – со вздохом сказал он мне. – Можете идти домой.
Идти домой я не мог. Дома был его спортивный костюм, его ноутбук, его синий свитер и мой диктофон с его голосом внутри. Диктофона я боялся больше всего. И поэтому я поехал на яхту, а спустя двое суток беспробудного одинокого пьянства я увидел Надежду, которая привезла мне жратву и какие-то шмотки. Носки там, трусы…
– Лешка, – говорила Надежда, – Лешка… Она сидела на корточках возле меня, валяющегося на койке, и пыталась гладить меня по голове. У нее получалось плохо, неловко, моя обостренная тактильность заставляла меня сжаться от трудноопределимого чувства – что-то между раздражением и стыдом от того, что она так переживает.
– Не смотри на меня, – попросил я ее. – Иди домой.
С тех пор она приходит с регулярностью курьерского поезда – раз в два дня, пытается меня кормить, но это полбеды, хуже, что она пытается со мной разговаривать. В последний раз, правда, вылив борщ в реку, она сквозь зубы сказала: «Да пошел ты…» – я услышал. «Бедная», – вдруг подумал я и впервые за много дней почувствовал что-то. Жалость, нежность. Это же моя Надюха, я ее люблю, у нее работа, ребенок, бывший муж, который убивает ее своим вялотекущим занудством, и я – в неопределенном агрегатном состоянии. Она ездит ко мне через весь город. В каком же напряжении она должна находиться все это время. Бедная… И эта девушка на корме – она готова была сидеть и ждать, пока я проснусь… И эта футболка на мне – в каких-то пятнах на груди. И руки… Пусть еще посидит, я должен привести в порядок руки. С такими руками нельзя подходить к людям, в конце концов это аморально.
//-- * * * --//
Она никогда не обратила бы внимания на этот случай, если бы не одно странное обстоятельство. Александр Иванович Владимиров сказал перед смертью два слова, их отчетливо слышала юная гаишница, которая случайно оказалась непосредственно рядом с ним. Он сказал: «Белые мотыльки». И умер. В протоколе допроса этой девушки слова эти были зафиксированы, но в ходе следствия внимания на них не обратили, вероятно, сочли бредом умирающего. Следствие отрабатывало версию заказного убийства на экономической почве и реконструировало бизнес-среду Владимирова, структуру его связей и взаимоотношения с конкурентами. Появились даже подозреваемые, о чем моментально сообщили СМИ. Иванна и не узнала бы об этих словах никогда, если бы гаишница эта, единственная на весь город женщина в патрульно-постовой службе ГАИ, которую, кстати, звали Оксана Павленко, не оказалась соседкой Валика. Они по-соседски курили на лестнице, и Оксана пересказывала ему в деталях историю, которая так ее напугала. Белые мотыльки. Когда в офисе Валик произнес эти два слова, Иванна сама не заметила, как задела чашку и пролила кофе на стол и клавиатуру. Когда-то давно, в Школе, точнее, не в самой Школе, а в монастырском парке, Иванна и ее приятельница – сестра Валерия, в недавнем прошлом выпускница мехмата МГУ, ходили собирать каперсы. Сестра Валерия, в миру Маша Булатова, приняла постриг год назад, работала в монастырской библиотеке младшим библиотекарем и осваивала высокое искусство библиотечной каталогизации. Еще она преподавала математику в Школе и с Иванной они, несмотря на восьмилетнюю разницу в возрасте, как-то психоэмоционально совпали, стали общаться в свободное время, обсуждая в основном фантастику, а из фантастики – в основном Стругацких и Урсулу Ле Гуин. Свое интеллектуальное общение они периодически разбавляли исключительно дамской болтовней, содержание которой Иванна, спустя годы, уже плохо помнила. Еще Маша Булатова отлично рисовала карандашные миниатюры и писала сказки для детей.
Был июнь, вторая его половина, когда каперсы вот-вот зацветут, но дать цвести им нельзя, потому что самое ценное в каперсах – это их почки. Эти почки маринуют в растворе уксуса со специями и подают к мясу. Дедушка Эккерт всегда увозил с собой пару баночек и говорил: «Однозначно лучше, чем испанские».
Они собирали почки каперсов и ссыпали их в белое пластиковое ведерко. Иванна прошла немного вперед, к поляне за двумя большими круглыми кустами самшита и уже хотела было опуститься на колени перед стелющимся, как плющ, буквально распластанном по земле кустике каперсов, как почувствовала сзади звук и движение.
Она обернулась и увидела, что сестра Валерия, как-то неудобно поджав ноги, сидит на земле, держится за затылок и смотрит прямо перед собой.
– Ты что? – спросила Иванна.
– Белые мотыльки, – сказала она.
Иванна посмотрела туда, куда смотрела Маша покрасневшими расширившимися глазами. Никаких мотыльков не было, только нагретый воздух дрожал.
– Где? – спросила Иванна. – Машка, ты что?
– Мне плохо, – сказала она, закрыла глаза и упала на бок.
Она умерла через час в монастырском госпитале, от обширного инфаркта, в возрасте двадцати трех лет. Надо сказать, что сестра Валерия, еще будучи Машей Булатовой, получила звание мастера спорта по плаванию, плавала как торпеда, ходила в горы, занималась тайдзи-цюань в этом самом парке ежедневно после заутреней, и никогда не жаловалась на здоровье.
– И такое бывает, – утомленно сказал доктор Рат, хирург-кардиолог. – Молодые мужики мрут, здоровые, крепкие. Вот позавчера буквально. Водитель поселковой автобазы, тридцать лет. Дома вышел из душа, прилег на диван и привет. Ведь что такое инфаркт…
– А если ее убили? – спросила Иванна.
– Как? – поднял брови доктор Рат. – Кто? Я был на вскрытии. Обширный инфаркт миокарда, все как в учебнике, классика жанра, можно студентов приглашать.
– Ее убили, – сказала Иванна. – Надо поискать след инъекции.
– Да уж искали, – вздохнул Рат. – Мы с патологоанатомом, знаешь ли, большие поклонники Рекса Стаута. Поэтому искали. Но не нашли.
Иванна закрыла глаза и увидела сидящую на земле Машу.
– Она держалась за голову, – сказала она Рату. – За затылок. След может быть под волосами.
Он нахмурился, снял очки, потер глаза. – Волосы у нее красивые, – пробормотал он. – Длинные. Жалко.
И пошел куда-то по коридору, а Иванна осталась стоять в просторном, пустом солнечном холле кардиологического отделения госпиталя, в котором лечились все жители района Белой Пристани, а это ни много ни мало тысяч сто населения, не считая отдыхающих.
Бедной Маше обрили голову, но ничего не нашли. Взяли повторный биохимический анализ крови, который ничего не дал. То есть ничего не было в крови у Маши – здоровая кровь молодой здоровой женщины. Сестру Валерию отпевали на следующее утро и даже на отпевании Иванна слышала шорох листьев и какой-то звук за спиной и постоянно оглядывалась, так что в конце концов Петька протиснулся к ней, крепко сжал ее руку и свирепо прошептал ей в самое ухо:
– Стой спокойно! Чего ты вертишься?
«Белые мотыльки, – говорила она про себя. – Белые мотыльки».
Что это за мотыльки, прости господи? Что она увидела? Или услышала? Или вспомнила? Что-то настолько важное, что именно эти два слова ей нужно было сказать. Предположим, вспомнила. Или – поняла.
– Ты путаешь воображение с интуицией, – сказал ей Петька тем же вечером – они сидели на камнях в тени скалы, было сыро и прохладно, и Иванна куталась в полотенце, но идти в корпус не хотелось, не хотелось видеть никого, кроме Петьки. У Иванны была маета. Ей не давала покоя эта история.
– Ты напридумывала себе какой-то злой умысел и всякую мистику вокруг этого и считаешь, что прозреваешь суть, – развивал свою мысль Петька, – а у нее был глюк – вполне, наверное, объяснимый с медицинской точки зрения. Резкий скачок давления, например. Сужение сосудов, что-то в этом роде.
Почему-то ей расхотелось обсуждать что-либо с Петькой. Вполне возможно, что он прав, а у нее – паранойя.
– Если бы я прозревала суть, – сказала Иванна, – то я бы понимала, что произошло. А так я строю всякие версии – одну глупее другой.
Монастырь ордена урсулинок был построен при прямом участии Деда. С этим монашеским орденом барон Эккерт нашел общий язык довольно давно, когда еще была жива его Елена. После смерти сына и невестки Эккерты стали осуществлять систематические пожертвования в возрождение католичества и гуманитарной сферы в Украине, а урсулинки как никто были озабочены развитием католических образовательных программ, и за это постоянно терпели обвинения в прозелитизме со всех сторон: во многих вопросах непримиримые противники – Киевский и Московский патриархаты проявляли в этом вопросе трогательное единодушие. Ситуацию несколько гармонизировал визит Иоанна Павла, за здоровье которого Иванна в последнее время молилась ежедневно и против воли всегда плакала, когда видела его по телевизору, – такой он уже старенький и слабый. Монастырь и школа – да, это было очень логично. Монастырь в представлении Эккертов должен был быть интеллектуальным ресурсом, школа – прямой реализацией этого ресурса: возможностью, шансом, точкой роста. Это был приятный и красивый во всех отношениях проект, и женский монашеский орден Святой Урсулы его поддержал. Была объявлена перспектива разворачивания целого корпуса гуманитарных исследований – логико-философских, теологических, психолого-педагогических, а также по истории, логике и методологии науки. Были объявлены две программы – программа разработки методов современной гуманитарной экспертизы и программа проектирования миссий… И через несколько лет монастырь урсулинок по количеству профессуры на душу населения района Белой Пристани мог дать фору любому университетскому городку Европы. Это был правильный проект, очень католический и религиозный в строгом смысле этого слова. Иванна, правда, пыталась как-то упрекнуть Деда в излишней «умственности», в избыточной расчетливости, как бы даже искусственности всего этого дела, путаясь, говорила ему что-то о естественных процессах, об истории и о том, что дух дышит, где хочет… Дед ответил ей тогда, что, с его точки зрения, создание оплотов веры, особенно в этом, новом мире, это и есть создание мест концентрации сил и ресурсов. И он, Эккерт, для этого ни средств не пожалеет, ни души. «Мое личное время жизни мне неизвестно, но оно не бесконечно, Ивон. Моложе я не становлюсь. Вот пока у меня время есть – я и делаю это…»
Иванна когда-то спросила Машу, зачем, собственно, точнее, почему она, вундеркинд, выпускница мехмата с красным дипломом, вместо того чтобы ехать работать в Силиконовую долину, куда ее заманивали начиная с четвертого курса, вдруг приехала сюда, на украинский юг, в монастырь урсулинок.
– Ну, – сказала сестра Валерия, – у такого выбора всегда есть интимная сторона. В вере есть интимная сторона. То, с чем плохо справляется язык. Так что извини.
То есть, если бы она начала рассказывать о каких-то жизненных обстоятельствах или даже об обстоятельствах интеллектуального выбора (именно на это в глубине души рассчитывала Иванна, задавая свой вопрос), ответ забылся бы со временем в силу субъективности самих обстоятельств, а так – запомнился. Иванна поняла тогда, что она получила что-то большее, чем ответ. Что-то вроде знания о том, что на такие вопросы человек может отвечать только сам себе, пользуясь внутренней речью и не нуждаясь в собеседнике.
//-- * * * --//
Я старательно вымыл руки, умылся, натянул свитер и поднялся наверх. Во время моих водно-рефлексивных процедур в послегрозовом небе появилась аккуратная круглая брешь, и туда ровнехонько, край в край, вошло солнце. Оно было не очень ярким, но все равно после ровного полумрака каюты я сощурился и так смотрел на нее, на эту деликатную и терпеливую барышню, которая хоть и приперлась без приглашения, но зато никуда не торопилась и, самое главное, не торопила меня. Потом я часто буду смотреть на нее так и видеть ее как бы в расфокусе или зажмуриваться на секунду и снова смотреть, самостоятельно производя визуальный эффект, который кинематографисты называют flash – вспышка. Это благоприобретенный за время общения с нею рефлекс, который, наверное, срабатывает во мне затем, чтобы сгладить внутреннюю неловкость в тот момент, когда она что-то говорит мне, а я понимаю, что уже давно не слушаю ее – только смотрю. Она же, я думаю, объясняет это моей близорукостью или же моим идиотизмом. Возможно, и тем и другим сразу. Но в силу своей деликатности она, конечно, ни разу не сообщила мне всех своих соображений.
//-- * * * --//
– Меня зовут Иванна, – сказала она. Он молчал и щурился, и Иванна подумала, что он, вероятно, носит очки. Он действительно как-то вяло похлопал себя по карманам, но ничего не обнаружил или забыл в какой-то момент, что же он ищет. И опустил руки.
– Леша, – сказала Иванна, – я тут замерзла уже совсем. Сделайте мне чаю.
«Он как грустная птица с грустным носом», – сочувственно подумала она, наблюдая, как друг Александра Владимирова возится с заварочным чайником.
– Ну, говорите уже, – пробормотал он, – зачем я вам нужен. Не томите.
После чего надел все-таки очки, сел напротив и стал смотреть на нее, подпирая ладонью щеку, еще больше усиливая сходство с грустной птицей. С дроздом, например. «Грустные носы при необходимости легко превращаются в носы надменные», – продолжала Иванна свои антропометрические наблюдения. Она уже знала, что вокруг них с Владимировым ходили слухи определенного свойства. «Жалко, если… – подумала Иванна и удивилась этой своей мысли. – Он мне нравится, что ли? Просто хорошее лицо.
Глазастый, губастый, носатый семитский тип, который при ближайшем рассмотрении вполне может оказаться потомком какой-нибудь старой казачьей фамилии из какого-нибудь Гуляй-Поля или Гайворона Запорожской области».
Пока Иванна пребывала в состоянии невнятного внутреннего бормотания, сидящий напротив друг Александра Владимирова трижды переменил позу, закурил, поменял местами чайник и сахарницу и наконец глубоко вздохнул, давая понять, что пауза уже раздражает.
– Я работаю экспертом МЧС, – сказала она. – Наш отдел занимается ситуациями, которые попадают под определение чрезвычайных, но имеют такую степень сложности, что оперативно-спасательные мероприятия не помогают в их решении. В министерстве такие ситуации называются социогенными, но это неточно. Плохое название. А другого нет. В общем, спасатели работают с тем, что «после». Или с тем, что «во время». А мы работаем с тем, что «до». С причинами, с намеками, с первыми звоночками.
– И с запахом серы? – спросил он и улыбнулся.
– И с запахом серы, – кивнула Иванна. – Со всяким таким… Мы пытаемся иметь дело с реальностью, которая, как правило, не дается. Плохо работаем, провально. Но иногда получается.
«Чего это я стала рассказывать ему о наших методологических трудностях?» – удивилась себе Иванна.
– А чем реальность отличается от действительности? – как-то напряженно спросил он.
– Всем.
– Всем?
– Абсолютно. Я вам потом расскажу. А пришла я спросить, не рассказывал ли вам Владимиров что-нибудь о белых мотыльках.
– О мотыльках? – он озадаченно посмотрел на нее. – О белых? В принципе, он о многом мне рассказывал. Обо всей своей жизни. Я же книгу писал. Но о белых мотыльках… Не знаю. Мне кажется, нет. Или когда много выпили. Но в этом случае я не помню.
– Ясно, – кивнула Иванна. – Спасибо вам. Спасибо за развернутый ответ.
– Развернутый и совершенно бесполезный, – сказал он и кончиками пальцев погладил круглый бок заварочного чайника. – А зачем вам белые мотыльки?
«Не врет, – подумала он, – не знает. Не знает и тогда не слышал. Девочка Оксана, наблюдательная гаишница, сказала, что он был в шоке тогда. И сознание терял. Не мудрено».
//-- * * * --//
Главная странность этого нашего разговора была, собственно, в том, что я вообще почему-то с ней разговаривал. Как ни в чем не бывало и даже не без удовольствия. Разговаривал, чаем поил, отвечал на вопросы. Впервые через две недели после Сашкиных похорон. Почему, не понимаю. Может быть, потому, что она заинтриговала меня обещанным рассказом о том, чем реальность отличается от действительности. А может быть, потому, что Сашка, умирая, сказал «белые мотыльки». Какая-то девушка, монахиня, пятнадцать лет назад произнесла точно такие же слова. И тоже – перед смертью. «Я хочу понять, – сказала мне Иванна, – мне это все сильно не нравится. Все эти мотыльки. Может, это не моя территория. Но я хочу разобраться. Вы можете присоединиться. Если хотите».
Да, я думаю, что как специалист по первым звоночкам с запахом серы она должна была сделать стойку. Даже обязана.
После того как она ушла, я забрался в холодильник и съел все, что в нем было – котлеты, увядший огурец, сырок с изюмом и краковскую колбасу. После чего позвонил Надежде и сказал, что она может больше не приезжать.
– Почему? – испуганно крикнула она, и связь оборвалась.
Я набрал номер снова и сказал:
– Я тебя люблю, Нюся. Ужасно. Ужасно люблю, в смысле. Я сам к тебе заеду – по дороге домой.
Пока я заводил яхту в эллинг, возился с лебедкой, оттирал ветошью испачканную машинным маслом ладонь, случились сиреневые днепровские сумерки и я задержался на минуту, наблюдая дрожание рябинового листа на потемневшей воде.
//-- * * * --//
В последние дни он присматривался к «своей девочке» и так, и эдак. Не то чтобы она была неадекватной – она всегда была адекватной, но что-то было не так. Она была не такой, как всегда. Во-первых, она замолчала. И так не очень разговорчивая, Иванна замолчала вообще. Только «да» и «нет». Особой работы не было, и Виктор не приставал. При этом ничто на работе не происходило такого, что бы заставляло ее нервничать, а в том, что она именно нервничает, напрягается и переживает, он не сомневался. Он не столько знал ее, сколько чувствовал. И вынужден был с огорчением и тревогой признать, что это что-то личное, причем настолько личное, что даже ему, Виктору, она ничего не скажет.
– Поедемте в кабак, баронесса, – сказал он ей как-то ближе к концу рабочего дня, включая свет и отмечая, что день неумолимо становится короче. – Поедемте. Коньяку выпьем, съедим твоих любимых морепродуктов много. Суп из морепродуктов, салат из них же, кальмары, жаренные в кляре, и даже на десерт – маленькие осьминожки в яблочной карамели. А?
– Фу, гадость – сказала Иванна.
– Что значит «фу, гадость»?
– Осьминожки в карамели.
– То есть против остального ты в принципе ничего не имеешь.
– Не имею, – сдалась она. – Поехали. Только ты уж насчет коньяка не обмани.
Он так обрадовался, что совершенно не придал значения этой фразе. И только в «Базилике» понял, что все это значило. Баронесса Эккерт на протяжении целого вечера только и делала, что, потупив взор, молча и старательно напивалась. И успешно напилась еще до десерта. Виктор смотрел на нее во все глаза. Иванна, «его девочка», которую можно было под стеклянным колпаком экспонировать в Палате мер и весов в качестве эталона умеренности во всем, была в таком состоянии, в котором он не имел счастья видеть ее никогда. Правда, она по-прежнему молчала. Не жаловалась, не рассказывала ничего. Сказала только: «Я пьяная как свинья, Витя. Меня пора эваку… – она ненадолго задумалась и решительно продолжила: – Куировать домой». Домой он ее эвакуировал на такси, а в подъезде, не долго думая, взял на руки и поднялся с ней на руках на четвертый этаж – лифт конечно же не работал. «Я вполне могу идти сама», – пробормотала она ему куда-то в область солнечного сплетения, и он кожей под тонкой шелковой рубашкой почувствовал ее горячее дыхание. «Уложи ее спать и уходи», – скомандовал он себе. «Немедленно и бегом». Наверное, он так бы и сделал, потому что привык уже совершать нечеловеческие волевые усилия, общаясь с ней последние года полтора, но, как только он уложил ее на диван и выпрямился, она сказала:
– Только не уходи, – и посмотрела на него пугающе трезвыми глазами. – Не уходи, Витенька. Я боюсь.
И неожиданно сжала его руку дрожащими пальцами.
И тогда он сломался. И потом не мог вспомнить, как так получилось, что вот он стоял перед ней, лежащей на пледе цвета сливочного мороженого, а вот он уже прижимает ее всем телом к этому самому пледу, прячет ее голову у себя на груди и закрывает ее обеими руками, и целует ее, и говорит всякие слова, самые осмысленные из которых: «Только не бойся, ничего не бойся, я тебя люблю, чего ты боишься?» И она, освободив руки, зарываясь ими в его волосы и гладя его лицо, говорит: «Не скажу».
Спустя несколько часов, проваливаясь в абсолютный сон, в сон, который, наверное, ничем не отличался от заслуженной и выстраданной смерти, последнее, о чем он подумал – это о том, что столько счастья сразу он не испытывал никогда.
А утром она исчезла.
Он еще некоторое время тупо надеялся, что она просто уехала на работу. Он ничего не понял. Обошел всю небольшую квартиру, увидел, что на вешалке в прихожей нет ее желтого кожаного рюкзака, а на ковре возле платяного шкафа валяется маленькая квадратная упаковка колготок и пачка бумажных носовых платков. И последнее, что он обнаружил, – на столе больше не было ее ноутбука. Вчера вечером он был, Виктор запомнил это, потому еще подумал – странно, что она на целый день бросила включенный компьютер, и еще на декстопе были новые обои с видом маленького бревенчатого домика на зеленом холме. Ноутбука больше не было, абонент был недоступен и телефон в отделе не отвечал. Наконец трубку снял запыхавшийся Валик, и выяснилось, что он только что вошел, и что Иванны нет и, судя по всему, не было сегодня. Входная дверь была захлопнута, а на кухонном столе лежали ключи от квартиры. К ключам был прикреплен маленький мягкий мишка в красной рубашке, и Виктор остановился, перестал кружить по квартире, стал смотреть на мишку, на его черные пластиковые глазенки и вспомнил, как она сказала ему: «Я боюсь». Он ее не понял, дурак старый. Она на самом деле боялась. А он подумал, что это фигура речи.
//-- * * * --//
Последний звонок, который она сделала в семь утра, прежде чем отключить телефон, был звонок Леше. Она спросила его адрес и сказала:
– Никуда не уходи. Я приеду через полчаса, – и с неясным удовлетворением выслушала, как он, сбитый с толку манерой обращения и от этого путаясь в «ты» и «вы», объясняет ей что-то о корпусе «дробь два» и о коде на двери подъезда.
Она оставила Виктора спящим в своей постели, и главное, о чем она думала сейчас, это о том, что он никоим образом не должен пострадать из-за нее, потому что только его еще не хватало, а он хороший, очень хороший, замечательный. И с невероятным стыдом, который охватил ее вместе с утренним октябрьским ознобом, она подумала, что вот он такой хороший, и славный, и умный, и сильный, а она не любит его.
Леша Виноградов открыл ей дверь в тот самый момент, как только она прикоснулась к кнопке звонка.
– Услышал лифт, – сказал он, похоже, стараясь на всякий случай избегать местоимений даже первого лица. Он был в черной футболке и джинсах, и единственное, чего не успел до ее прихода, так это побриться. Зато запах кофе был слышен даже на лестничной площадке.
– Что случилось? – спросил он. – У те… у… вас был такой голос…
– Леша, – сказала Иванна. – На брудершафт пить пока некогда, мы немедленно переходим на ты, я пью кофе, ты собираешь какие-нибудь вещи, в том числе теплые. И документы.
– Да, но…
– Леша, – сказала Иванна. Если мы сегодня не уедем туда, куда я считаю нужным, завтра, а может, и сегодня вечером нас с тобой на фиг убьют.
– Кто? – улыбнулся он.
– Белые мотыльки.
Он снял очки – вблизи, в полумраке прихожей его глаза были черными.
– Ты думаешь? – серьезно спросил он, а глаза все равно улыбались и блестели, как нефть.
И тогда Иванна – сегодняшняя Иванна, потому что вчерашняя не позволила бы себе этого ни за что и никогда, сделала то, что ей хотелось сделать еще на яхте. Она взяла его за руку, с удовольствием ощутила нежную теплую кожу ладони, перебралась на твердое запястье и крепко сжала его пальцами. Руки и запястья были одним из ее тайных антропологических предпочтений: если ей не нравились руки и запястья, ей не нравился человек в целом. Независимо от пола. Не прошло и двух секунд, как он повторил ее движение – сжал своей правой рукой ее левое запястье.
– Отлично, – сказал он, и она молча кивнул. – Итак, – продолжил он, – сообщаю, что ничего подобного я в жизни не встречал.
Она кивнула совершенно серьезно.
– И поэтому, – продолжал он, – я поеду с тобой куда там надо ехать даже без объяснений. – Но, если ты мне расскажешь что-нибудь, мне будет просто приятно, – теплое кольцо его пальцев сжалось, – например, кто они такие и почему они нас будут убивать.
– Лешка, – сказала Иванна. – Я пока ничего не поняла. Ни «кто», ни «что». Почему нас будут убивать – есть версия, но я расскажу тебе ее не здесь, а когда мы приедем. Но то, что будут убивать, это совершенно точно.
– Ну ладно, – сказал он, и они одновременно разжали руки. – Скажи хоть, куда мы едем.
Едем… Своей рациональной частью сознания Иванна не понимала, есть ли в этом какой-то смысл – куда-то ехать, но иррациональная ее часть кричала ей, что уезжать надо немедленно, наверное, это был инстинкт бегства.
– В лес, – сказала она ему. – В один дремучий и относительно далекий лес. Где можно сесть и подумать. И не едем, а летим.
//-- * * * --//
Когда тебе покажется, что:
Море в реальности точно такое же, как в твоих снах;
Можно расслабиться, уснуть, успокоиться, поверить, полюбить;
Мир стал дружественным, и ты наконец все понимаешь, все видишь и никому ничего не должна;
Тебе известно, чего стоит бояться, а чего не стоит и кто нас самом деле друг, а кто враг;
Ты ни у кого ничего не просила, а они приходят, и сами дают, и целуют тебе руки, и преданно смотрят в глаза;
Не забудь, что ты должна сказать «нет».
//-- * * * --//
Я думал, она спит. На высоте пять тысяч метров, на переднем крае грозового фронта, когда корпус «Боинга» трясло и народ, вцепившись в подносы с нетронутой едой, сосредоточенно смотрел перед собой, Иванна откинулась в кресле и ее лицо с закрытыми глазами хоть и было не вполне безмятежным – она немного хмурилась, как будто ей снились нерадивые третьекурсники из ее преподавательского прошлого, но по крайней мере выражение ее лица не имело ничего общего с ситуацией на борту, – стюарды ходили с постными лицами и уже всем было ясно, что мы не смогли зайти на посадку, промахнулись и кружить нам теперь еще минут сорок в непроницаемо черном небе.
– Не волнуйся, – вдруг сказала она, не открывая глаз. – Мы не упадем. Это было бы исключительно глупо.
– Съешь сырок, – сказал я ей. – Отличный сырок. Типа «Янтарь». И еще предлагали сухое вино.
Она открыла глаза – и я понял, что она не спала. Ни секунды. Такие глаза бывают у человека, который только что в течение пятнадцати минут смотрел в оптический прицел.
– Ну, зови стюардессу, – сказала она. – Пусть несет сухое вино, – и стала старательно и аккуратно намазывать сырок на кусок хлеба.
//-- * * * --//
«Он удивительно оптимистично переносит это странное бегство, – подумала Иванна, – тем более если учесть, что он ничего не понимает, в то время когда и я понимаю совсем немного…» «Все объяснения, – сказала она ему, – только там, в том месте, куда мы летим». Это место… Она выбрала его, потому что, если уж стоит задача спрятаться на время в совершенно другом мире, лучшего места не найти.
В том, что им нужно исчезнуть на время, она ни секунды не сомневалась с того самого момента, как вспомнила Машу Булатову. Понимала она пока мало, больше чувствовала «простым детским чувством», и это чувство сообщало ей, что а) есть какие-то белые мотыльки, которые считают себя невидимыми и б) они убивают тех, кто начинает проявлять к ним интерес, кто что-то о них знает или хочет знать, или понял, или что-то видел или слышал. Если, решила Иванна, это версия хоть сколько-нибудь правдоподобна, надо исчезнуть, хотя совершенно непонятно, можно ли от них скрыться. Другая версия – они убивают ренегатов. Бывших своих. В любом случае они, мотыльки эти, мягко говоря, к известности не стремятся. Они стремятся быть невидимыми. Ни Маша Булатова в свое время не проговорилась о них в необязательной девичьей болтовне, ни Саша Владимиров, при всем безусловном доверии и симпатии, которые он, похоже испытывал к Леше Виноградову, не сказал ему ни слова о белых мотыльках, о которых он, возможно, много думал, или знал, или пытался понять. И они, умирая, знали, кому обязаны своей смертью. «Но это не секта, – думала Иванна, рассеянно глядя на пластиковый стаканчик с «шардоне» и одновременно огорчаясь, что в этом самолете ей не подадут винный бокал богемского стекла, – я о сектах знаю все. После константиновских сатанистов о сектах я могу читать учебный курс. Рождение новой секты теоретически возможно, но такая степень закрытости им не свойственна. Тайное общество, орден, какая-нибудь игра в бисер? Все может быть. И новое оружие, и старая магия, и просто какие-нибудь сумасшедшие. Видит Бог, никогда еще у меня не было такой умозрительной версии. Только одна предельно умозрительная версия о черной кошке в темной комнате, притом что нет ни комнаты, ни кошки. Ничего нет, никакой информации. Зато есть животное чувство какой-то большой опасности и беды».
– Иванна, – вдруг сказал Леша, – как бы тебе объяснить. Мне долго молчать трудно, я резонер, болтун, мне нужен собеседник. Я и так молчал на этой яхте больше двух недель. Чуть не спился.
– Зачем? – спросила Иванна.
– Что – зачем?
– Зачем пил?
– Что же я еще мог делать? – с некоторой обидой спросил он.
Иванна повертела в руках пластиковый стаканчик. Он посмотрел на ее длинные сильные пальцы, на два серебряных кольца – на среднем и безымянном пальце левой руки – и впервые подумал, что не нужно было вот так сразу слушаться ее и лететь куда-то, в конечном итоге даже неизвестно куда, сейчас – в Москву, где их ждет зафрахтованный ею маленький частный самолет, это все, что он знал. Глупо, честно говоря, с его стороны. Спонтанно и глупо. А вдруг она сумасшедшая?
– Я знаю два способа борьбы с депрессией, – сказала она и улыбнулась ему глазами из-под упавших на лицо волос. – Оба они далеко не такие приятные, как алкоголь, но, в отличие от алкоголя, который в конечном счете тоже сам по себе депрессант, эти два моих способа действительно помогают. Способ первый – ничего не делать, только думать. До тошноты. Постоянно повышая уровень идеализации своих размышлений. Лежать, дышать животом и думать. Часу к двадцатому такой практики ты, конечно, слегка разотождествляешься, но это обратимо. Вот что, собственно говоря, делали старцы в лаврских пещерах? Они сидели на своих коротеньких лежаночках и думали. Лет по сто пятьдесят каждый, и это не метафора. А второй способ – ни о чем не думать и совершать физические усилия, тоже на протяжении многих часов, так, чтобы засыпать раньше, чем успел понять, что засыпаешь. И в первом, и втором случае ничего не есть, только пить простую воду. Дня три.
«Хорошо, – подумала она. – Даже отлично. Зачтется в педстаж. Сама-то ты вчера что делала в ресторане с поэтичным названием «Базилик»? Дышала животом?»
– И несмотря на такой богатый опыт правильной борьбы с депрессией, – продолжила она, – я вчера образцово-показательно напилась…
– Ну, слава богу, – выдохнул он, – а то я начал напрягаться…
– Правда, вчера у меня не было депрессии, – решила уточнить Иванна. – У меня была паника.
По салону прошел коллективный облегченный вздох – самолет заходил на посадку. Под углом к плоскости крыла переливалось озеро огней Москвы – Иванна с нежностью посмотрела в иллюминатор и подумала, что это, конечно, черная несправедливость – не иметь возможности провести в Москве хоть сутки, в ее милой, обжитой, студенческой Москве, не съездить на факультет, не посидеть в полном одиночестве в маленькой и самой любимой своей аудитории, вдыхая запах мела, старых дубовых панелей и радуясь, что так и не покрасили подоконник – рисунок трещин все тот же, все та же надпись «полный писец», – есть все-таки вечные вещи в этом мире, в котором «сегодня» практически ни в чем не повторяет «вчера» и «позавчера».
Зато в любом случае сейчас, выйдя на площадку трапа из теплого салона, можно вдохнуть московский воздух. Он особенный. Это не заметил только ленивый. Но никто не объяснил, в чем, собственно, его особенность и прелесть. И Иванна не могла. Просто давно, в какой-то момент стремительного бега через всю Москву (она куда-то торопилась, куда-то туда, куда можно было и не торопиться), в беспорядочном интуитивном скольжении по веткам метро, в диагональном пересечении скверов и дворов, она почувствовала этот воздух, как бы намотала его на себя, и с тех пор всегда чувствовала и отличала от остальных.
Во Внуково их встречала маленькая веселая девушка с нежным румяным лицом и шкафообразный парень.
– Ну здравствуй, высокоорганизованная материя, – сказала она и звонко расцеловала Иванну в обе щеки. – Блядь, кто мне номер рейса неправильный дал??
– Это Юся, – сказала Иванна. – Она – Юля, но ее всю жизнь зовут Юся. Тонкий лирический поэт.
– Да, – сказала Юся и засмеялась почему-то. – Не больше двух слов мата на единицу текста. Не обращайте внимания, я матерщинница, жульничаю в покере и пью водку. А когда нет водки, тогда – коньяк. А вы Леша, я знаю. А это мой кузен Димон. Навязался.
Кузен Димон приветливо улыбнулся. Иванна быстро глянула на Алексея и с удовлетворением отметила, что он начал расслабляться.
– Понимаешь, – сказала она ему, пока Юся с радостными возгласами выуживала из «подарочного» пакета, который первым делом вручила ей Иванна, разноцветные шифоновые платки и кожаные пояса и увешивала ими кроткого Димона, которого могли бы взять в «Манчестер Юнайтед» уже только за рост, – если бы ты с утра до вечера преподавал латынь в элитной классической гимназии где-то глубоко внутри Садового кольца, ты бы тоже разговаривал исключительно матом. Юська – моя однокурсница. Я ее люблю безумно.
– Ванька! – вдруг заорала Юся на весь аэропорт. – Тебя же моя мамашка хотела! Блядь, она же пирог испекла с черникой! Так, сегодня мы не летим.
– Мы? – спросил Леша. – Что значит «мы»?
– Я и не заправилась еще, – Юся потупила взор.
– «Мы», – это я, ты и Юська, – сказала Иванна, у которой пока весь слух был настроен на реакции этого человека, которого она знала в буквальном смысле без году неделя и испытывала неясное чувство вины от того, что выдернула его из одной жизни и пока не поместила ни в какую другую. – Юська – это чайка по имени Джонатан Левингстон. Она водит легкий трехместный «Nostalgie N-130», летает выше звезд и любит исполнять фигуры высшего пилотажа в небе над ночной Москвой. Петлю Нестерова. Да, Юсь? Покажешь Леше?
И с удовольствием посмотрела на выражение его лица.
– Так, я не поняла, – подозрительно произнесла Юся. – Мы едем к мамику? Димон во всем великолепии струящихся до полу батиков переминался с ноги на ногу и был похож на африканского вождя.
– Нет, – сказала Иванна. – Мы летим в Мещеру. Заправляемся и летим. Я же тебя предупреждала.
– Ребята, – вдруг сказала Юся неожиданно серьезным голосом. – Однако темнеет. Я действительно люблю летать ночью и все такое, но сесть без посадочных огней я не смогу. Ну что, Леша, что ты делаешь круглые глаза? Этой козе надо, чтобы мы сели на старый военный аэродром в глухом мордовском лесу. Часть расформировали еще в начале девяностых, а взлетка осталась. Он же не освещается, пацаны! Навигации нет. Даже если мы ее чисто случайно найдем, мы навернемся. Я доступно объясняю, Иванна, твою мать?
– Навигации нет, – кивнула Иванна. – Только карта. Но по всей длине взлетной полосы всю ночь будут гореть костры. Это точно.
Расстроенная Юся, матерясь шепотом, плюхнулась на переднее сиденье вишневого «Пежо», молчаливый Димон аккуратно поставил вещи в багажник и сел за руль.
– Садитесь, – буркнула Юся. – Только не засыпайте. Тут недалеко.
Иванну качнуло к Леше на повороте, и она на секунду прижалась к его плечу. Он улыбнулся ей одними губами, и она снова почувствовала себя виноватой.
– Ванька! – подала голос Юся после всеобщего пятиминутного молчания. – Ну что это за ургентные дела, блядь? Мы же четыре года не виделись. Это даже как-то амбивалентно с твоей стороны. Мамахен пирог испекла, я коньячища накупила полный холодильник. Нехорошо, Ванька, mare merenti par erit [1 - Дурно поступающему воздастся по заслугам (лат.).], это я тебе обещаю. В следующий раз, когда ты приедешь, у меня в холодильнике будет стоять только кефир.
– Ну да, ubi culma est ibi poena subesse debet [2 - Где есть вина, там должно быть и наказание (лат.).], – вздохнула Иванна и почувствовала плечом какую-то вибрацию. Это Лешка беззвучно умирал от смеха, зарывшись лицом в высокий ворот свитера.
– Представляешь, – шепотом сказала ему Иванна, – как ее любят ее ученики.
– Да ладно вам, – отозвалась мгновенно подобревшая Юська, – там я держусь. К вечеру прямо скулы сводит, а что делать, там сплошные думские дети-внуки и няньки с мамашками, на которых, как я понимаю, и уходит весь наш золотовалютный резерв. Приехали.
Она сунула куда-то в окно пластиковый пропуск, и с легким скрипом перед ними разъехались почти неразличимые в сумерках серые ворота. В самом конце бетонной рулежки стояла легкая и романтичная «Nostalgie N-130», трехместный спортивный самолетик нежно-апельсинового цвета.
– Вот, Юлия Борисовна, – вынырнул откуда-то из влажных сумерек маленький человечек в синем комбинезоне, – заправились. Просили быстро – сделали быстро.
– И в этом вся Юська, – сказала Иванна. – Из всего делает цирк. Из своего развода, из удаления аппендикса, из защиты диплома по Фоме Аквинскому. Я тебе, Леша, потом расскажу. Между прочим, ей этот самолет бывший муж подарил. Крупный, впрочем, продюсер. Он имел несчастье в процессе развода спросить, что Юська хочет в подарок на память о нем. Она сказала: самолет. Видишь, какая она скромная. А ведь могла бы попросить океанский лайнер.
– Зато Ванька, она ненормальная, – немедленно сообщила Юся. – И училась в школе для ненормальных детей. У нее практически отсутствуют человеческие реакции. Например, ее невозможно вывести из себя, она не ругается матом и может годами не есть сладкого. С ней нельзя иметь дела, Леша. Иногда я думаю, что она вообще не человек. Так, высокоорганизованная материя.
– Я тебя люблю, – сказала Иванна и поцеловала маленькую Юсю в макушку. – Как же я по тебе соскучилась.
– И еще, – подняла палец Юся. – Самое ужасное. Она практически не врет.
«Она спасала меня весь первый курс, – скажет потом Иванна Леше. – Я выросла на Берегу, где были изумительные взрослые и волшебная природа, синее море, много книг, в общем – заповедник. Я попала в Москву и чуть не сошла с ума. У меня случались приступы острой социопатии, которые выражались в том, что я могла неделями сидеть в своей комнате в общежитии и не выходить даже в магазин, чтобы не видеть эту серую московскую осень и чтобы не вступать во взаимодействие с людьми. И в университет я, соответственно, тоже не ходила. Воли у меня хватило только на то, чтобы поступить. А потом вся воля куда-то испарилась. И Юська, московская девочка из хорошей еврейской семьи, которой я почему-то понравилась на вступительных экзаменах, переехала в общагу, добилась, чтобы ее поселили со мной в одной комнате, и заставляла меня смеяться. Она делала весь мир смешным – с утра и до вечера. Водила меня за руку по Москве, таскала по своим знакомым, заставляла меня уставать от впечатлений. Адаптировала меня как могла. Поэтому, когда ее парень Борька сделал ей предложение одновременно замуж и в Израиль, я растерялась, потому что вдруг поняла, что Юська – моя единственная подруга, что я буду делать без нее? Мое счастье, что для Юськи Москва то же самое, что для меня моя Белая Пристань. Она сказала: «Какой Израиль, Борюсик? (дальше матом)». После чего жаловалась мне: «Что за люди, Ванька! Каждый норовит залезть в твое жизненное пространство своими немытыми руками и ногами и что-то там поменять».
– Все, Димон, – Юся встала на цыпочки и поцеловала кузена куда-то в солнечное сплетение. – Не говори мамику, что я полетела в какую-то жопу. Скажи ей, что я уехала трахаться на дачу. Скажи ей, что это Ванька улетела в какую-то жопу, поэтому не смогла приехать есть пирог. Ну, в общем, сам реши, что сказать.
Она проводила задумчивым взглядом удаляющийся «Пежо».
– Холодно, товарищ пилот, – сказала Иванна. – Ты бы хоть на борт пригласила, что ли.
– На борту курить нельзя, – сказала Юся, закуривая новую сигарету. – Да ладно, покурю и полетим. – Она рассматривала карту на мониторчике «Палма», двигала ее вправо-влево, укрупняла отдельные фрагменты. – Ладно, скажите мне одно, – вздохнула она. – То, что вы играете в «Зарницу», crosso modo [3 - В общих чертах (лат.)] я поняла. Возможно, это форма сублимации, не мне судить. Ладно, я заявилась, наши диспетчера меня поведут, саранские перехватят. Но мне просто интересно, Иванна, кто в ста километрах от ближайшего населенного пункта зажжет костры по всей, как ты изволила выразиться, длине взлетной полосы?
Иванна пожала плечами.
– Люди, – сказала она.
Леша хотел что-то сказать, но передумал, вздохнул неопределенно и провел ладонью по лицу. Иванна почувствовала его неуверенность и расстроилась.
– Люди? – подняла брови Юся и с хрустом задвинула «Палм» в чехол. – В самом деле? Охуеть.
Часть 3
Витку мучило похмелье. Боль медленно переползала с затылка к темечку и там стучала тупым железным молоточком. И не просто стучала, а исполняла какой-то невыносимый рваный ритм. Она открыла и моментально закрыла глаза. Десять японских барабанщиков в белых налобных повязках били большими палками по большим барабанам. Это было вчера. Вчера объявился злобный хорват Милош и позвал слушать японских барабанщиков. Перед барабанщиками выпили по бутылке яду. Скорее всего, «Лонгер». По две бутылки на рыло взяли с собой в зал. Злобный хорват, хоть и докторант кафедры языкознания, питал необъяснимую страсть к дешевому яду, хотя Витка и предупреждала, что яд в таких количествах приводит к немедленной аннигиляции печени и надпочечников. И что раз уж так, то лучше пить водку. Милош сказал, что печень – это миф, псевдонаучная выдумка врачей-вредителей, а водку они будут пить после барабанщиков. Так и случилось. В пабе «Орех», который назывался так, оказывается, не случайно, потому что за счет заведения здесь подавали огромное блюдо нечищеного арахиса, и нужно было бросать скорлупу на пол, Витка с Милошем выпили водки граммов шестьсот, на повышенных тонах обсуждая понятие денотата у Александра Афанасьевича Потебни. Наверное, Милош довез ее домой. Не наверное, а точно. Сама бы она не дошла, так и уснула бы на полу прямо в пабе, на толстом слое ореховой скорлупы.
Они с Милошем приятельствовали около года и периодически ударялись в загулы. Пытались совокупляться, но как-то не пошло. С тех пор подружились, и, когда он улетал на побывку в свою Хорватию, Витка всегда передавала его жене какие-нибудь мелкие радости, всякие свечечки-брелочки-керамику. Подобный же ассортимент мелких радостей получала взамен: керамику-косыночки-домашней вязки гетры.
О-о-о! Не надо было пить! В личном Виткином рейтинге устойчивых словосочетаний и предложений фраза «не надо было пить!» всегда стояла на втором месте, сразу после фразы «надо меньше жрать!»
В похмельном и болезном состоянии Витка была сущей лахудрой, а так вообще – валькирией. В своей валькирийской сущности она была совершенно уверена. И не только в сущности, но и во внешности. Даже сейчас, вытянувшись на кровати во всю свою длину, сквозь розовую сетку высокого глазного давления Витка не без удовольствия рассматривала себя в своем любимом постмодернистском зеркале. Зеркало было шизофреническим. В нем были дырки. В данный момент одна из дырок пришлась на лицо, что Витку, если учесть специфику ситуации, даже устраивало. Рассматривала она ногу и изгиб бедра. «Я похожа на лежащую антилопу, – с удовлетворением решила Витка. – Раненую… Не надо было пить!»
//-- * * * --//
– Но она очень талантливая, – сказал Принц датский. – Очень.
Ираклий раздвинул жалюзи и посмотрел в окно. Смотрел долго, прищурившись.
– Иди сюда, – позвал он Принца датского. – Смотри.
– Чего? – спросил Принц и сосредоточился, заморгал. – Куда смотреть?
Ираклий вздохнул.
– Зимой случаются розовые сумерки, – сказал он, подняв голову и рассматривая верхние этажи большой кирпичной «сталинки». – Не каждый день, а только если днем было солнце. Смотри, небо почти сиреневое, в окнах отражается розовое солнце, хотя на самом деле оно уже зашло. А? Откуда оно отражается?
– Наверное, какие-то рассеянные лучи? – предположил Принц датский.
Ираклий ничего не ответил, все так же стоял, подняв голову к небу.
– Очень красиво, – сказал Принц, чтобы что-то сказать. – А может, ты передумаешь?
– Нет, – Ираклий отошел от окна и с хрустом потянулся. – Я не передумаю. Я тебя прошу провести всю процедуру прекращения контракта.
– И закрыть лингвистический департамент?
– И закрыть.
– Но…
– Феденька, – с нежностью сказал Ираклий.
– Она сделала главное – она придумала принцип. Она придумала лингвокомплексы. Она насмерть уделала НЛПистов, написала им эпитафию. Правда, они об этом еще не подозревают. Нам теперь достаточно держать пару-тройку смышленых мальчиков в сценарной группе, или в департаменте, как ты любишь говорить. В департаменте сценарном. Потому что благодаря ее гениальной программе конфигурации прикладные модели может теперь собирать любой смышленый мальчик, из тех кто производит осуществление. Она очень талантливая. Лучший лингвист в мире. Ты один справишься или тебе помочь чем?
Прозвище «Принц датский» придумала Феде Витка, когда узнала, что его мама, по профессии инженер-химик, специалист по получению этиловых спиртов из древесины, уже десять лет работает принцессой Кении в силу юридического факта замужества за, соответственно, кенийским принцем, сыном короля.
– Чего только в жизни не бывает, – сказала тогда Витка, она сидела на подоконнике в коридоре, курила и болтала длинными ногами. – Следовательно, ты тоже принц. Только датский.
– Почему датский? – спросил Федя.
– Потому что после обеда ты уже слегка датый, – непочтительно заржала Витка. – Ну, не обижайся, душа моя.
Это была святая правда. Федя не садился обедать без двухсот граммов коньяку. Он мог пообедать только коньяком, но без коньяка – никогда. Чего там, он не обиделся. Эта двухметрового роста девка нравилась ему отчаянно. Она была спонтанной, постоянно какой-то расхристанной и очень умной. Ему, скромному криофизику, выпускнику физмата МГУ, было невдомек, как это возможно – быть одновременно такой беспорядочной хиппующей особой и так искрометно преподавать прикладную лингвистику в филологической аспирантуре университета. Специально ходил, попросился поприсутствовать. Это было красиво.
Контракт с ней Ираклий заключил полтора года назад и платил ей бешеные деньги. Другим специалистам таких денег он не платил, боялся, чтобы у них не возникло чувство избранности, исключительности собственной. А ей платил – двадцать штук в месяц, в течение полутора лет. И теперь он хочет прервать контракт. И никто ему не указ. И приемный сын Федор не указ тем более.
//-- * * * --//
Эти деньги были подарком судьбы. После развода с бестолковым и ленивым мужем Ленькой, к которому с самого начала надо было относиться как к объекту скоротечного студенческого романа, а она случайно отнеслась всерьез, у нее тем не менее осталась семья – мама и Мальчик. Мальчика звали Данькой, и в этом году он пошел в первый класс. Маленький лицейский первоклассник. Самый младший в классе – худой и трогательный. С момента заключения контракта Витка вынуждена была согласиться с мамой и передать ей Даньку «напрокат» – как говорила мама, – «пока у тебя такая загрузка». Конечно, лекции, а теперь еще и работа в группе прикладных социальных исследований и разработок с дурацким названием «Ветер перемен». Странно, что такой человек, как Ираклий, чувствительный к слову и смыслу, мог так нелепо назвать свою компанию. Назвал бы уже институтом, что ли. Теперь в любом подвале институт. Институты стратегического планирования, анализа тенденций и предпосылок, геостратегические, геополитические, социокультурные и психосексуальные. Всякие. У половины из них есть только директор и секретарь. Остальные работают по подрядам и сомнительным трудовым договорам. А у них «Ветер перемен». Почти «Алые паруса». Странно. Вообще много странного. Сначала, полтора года назад, самой большой странностью ей представлялась подписка о неразглашении – на десять лет. Казалось бы – лингвистические исследования. Вот уж где секретность, прямо ВПК. С Виткиной точки зрения, это все равно, как если бы подписку о неразглашении давали работники музея палеоботаники. Или воспитатели детских садов. Но! «Мы не научная организация, – сказал ей тогда Ираклий. – У нас заказчики, мы занимаемся реализацией целого ряда проектов, и это бизнес. Поэтому вопрос первенства, равно как и вопрос авторства, стоит остро. По контракту ты передаешь нам авторское право, а мы берем с тебя расписку». Разумеется, она согласилась. Но с заказчиком ее не познакомили. Просто сказали, что заказчик существует – некая ассоциация врачей-психотерапевтов, которая занимается почти или исключительно одной узкой темой: профилактикой и лечением социопатии. Врачи сформулировали для нее вполне внятное техническое задание, общий смысл которого сводился к тому, что общественность недооценивает масштабы социопатии, которая буквально косит народонаселение, причем не только в депрессивных и нестабильных странах СНГ, но и по всему миру; что системным эффектом прогрессирующей социопатии является, в частности, рост суицида с одной стороны, и рост преступности – с другой. И что дело профилактики и лечения этой напасти есть, безусловно, богоугодное дело. Но оно, дело, страдает от рыхлой и анахроничной базы терапевтических методов и средств лечения и испытывает дефицит прикладных методологических разработок.
Именно в связи с техническим заданием Витку поразил размер зарплаты. Небогатые самоотверженные заказчики, испытывая острый дефицит всего на свете, могли тем не менее платить такие гонорары исполнителям. Ведь если только ей платят двадцать тысяч долларов в месяц, сколько же получает компания? Впрочем, Витка не очень ориентировалась в категориях «много-мало». Ей этого было – много. В смысле – замечательно. Эти деньги были подарком судьбы.
Несколько раз в неделю ей все же удавалось ночевать у мамы только для того, чтобы вечером поцеловать в мягкую прохладную щечку спящего Мальчика, а утром разбудить его, помочь ему умыться и почистить зубы, поминутно целуя в светлую, взлохмаченную после сна макушку, одеть и проводить в школу. «Я люблю тебя», – выдыхал он на школьном крыльце и буквально падал на Витку, сидящую на корточках, чтобы Мальчику было удобнее пообниматься с мамой накануне длинного школьного дня. Витка смотрела ему вслед, даже когда за ним закрывалась дверь вестибюля – она еще долго смотрела на дверь и думала, что это сейчас он такой маленький, а потом начнет вытягиваться и вырастет такой же длинный, как они с Ленькой, и окончит школу, и поступит в университет. Теперь, когда ее банковский счет ежемесячно прирастал очередными двадцатью тысячами долларов, вопрос о том, что еще, кроме, разумеется, любви и нежности она, мать-одиночка и рядовой университетский преподаватель, сможет дать своему ребенку, уже не был таким болезненным. По крайней мере университет они с Мальчиком выберут приличный. Очень приличный, старый и уважаемый университет.
Витка поерзала на кровати и легла так, чтобы видеть в зеркале свое лицо. Увидела, огорчилась. Обычно светлые серые глаза сейчас были свинцово-асфальтового цвета, и такими же были мешки под глазами. Фу. Фу и фу. Пьющая мать – горе семьи. С этой отвратительной привычкой надо бороться. Сколько себя помнила, Витка всегда с чем-то боролась. С курением, с алкоголем, с меланхоличной покорностью судьбе (заставляла себя быть социально активной и карьерно ориентированной), с периодически возникающим вопросом лишнего веса на бедрах и талии. Чем больше она боролась, чем больше ругала себя и винила, тем хуже были результаты. Как ни странно. Зато, случалось, она уставала от борьбы, решительно пресекала военные действия против собственной сущности и, с любовью глядя на себя в зеркало, говорила: «Я самая умная, красивая, волшебная. Я – валькирия. Я – краса и гордость кафедры психолингвистики. И хорошая мать». И удивительным образом налаживалась жизнь. Жаль только, что состояния войны были сродни возвратному тифу и систематически вторгались в Виткину мирную жизнь в виде электронного органайзера, холодильника, полного польских замороженных овощей и пака безалкогольного пива. Она была безнадежна. Она недолго умела жить в мире с собой. А это, между прочим, потенциальная неврастения. И, чего греха таить, та самая пресловутая социопатия. Скоро она так зашугает себя, что будет бояться ЖЭКа, продавщиц, собственных студентов. «Слава богу, – говорила она себе, – слава богу, что этого пока никто не замечает…»
И тут позвонил Принц датский.
– Слушай, – сказал он застенчиво. – У тебя есть время? В смысле, нет планов?
– Нет у меня планов, – вздохнула Витка и моментально огорчилась, что у нее нет планов. – Я тут валяюсь. Что-то я занемогла.
– Слушай, – просительно проговорил Принц, – мне надо с тобой поговорить.
– Поговори, – разрешила Витка великодушно.
– Нет, так, лично, не по телефону. Лично. Конфиденциально.
Глядя на себя в зеркало, Витка подняла брови и пожала плечами. Это как-то… Они даже не приятельствовали. Так, курили в коридоре. Он, правда, смотрел на нее глазами («смотрел глазами» – так говорит Милош и утверждает, что это усиливает значение слова «смотрел»), так вот, он изо всех сил смотрел глазами, но у него не было никаких шансов. Он был поразительно похож на кролика из советского мультфильма про Винни Пуха. Безобидный кролик, которого не любят девушки. Тихий такой. Ниже ее на две головы.
Если он так просит приехать к нему домой – почему бы не поехать. Тем более что это, очевидно, касается ее работы. Поскольку ничего, кроме работы, не связывало ее и Принца. У них не было общих воспоминаний и общих знакомых. У них даже корпоративных вечеринок ни разу не было. Повздыхав, Витка сползла с кровати, побрела к морозилке и, охая и ахая, облепила лицо целлофаном с замороженными ледовыми кубиками. Это была самая эффективная реанимационная процедура из всех ей известных. Ужасно больно, но через минуту изумленные зрители могут наблюдать рождение Венеры. Если зрителей нет, тоже хорошо.
Она не очень тщательно расчесала волнистые волосы, повертела головой. О ее волосах Милош однажды сказал «цвета сигаретного дыма». Пепельные в общем. Протискивая голову в высокий узкий ворот свитера, Витка подумала, что как-то Принц некстати: она собиралась отлежаться и ехать к Мальчику, тем более что завтра у Мальчика утренник – какой-то день прощания с Букварем, и ему доверили выучить стихотворение. (Стих! – сказал Мальчик. – Большой Стих!) Она собиралась помогать ему учить Большой Стих и, если получится, начать наконец читать ему на ночь «Летящие сказки» Крапивина. Всех, кто в детстве не читал Крапивина, Витка считала какими-то неполноценными. В глубине души, конечно, она была корректной девушкой.
Принца тошнило. Его всегда тошнило перед расторжением контракта. Хуже всего, что в этот день Ираклий под страхом смерти запрещал ему пить до, только после. Зато после он надирался до беспамятства, и каждый раз ему хотелось напиться до смерти. Но Бог смерти ему не давал – Федя неизменно выныривал на поверхность, глотал воздух потрескавшимися до крови сухими губами и жил дальше. Правда, никто из «расконтрактованных» ему не нравился. Они были чужими, скучными, Принц воспринимал каждого их них как функцию в системе, и хоть и надирался потом, то отнюдь не от сокрушающей жалости, не от совести, которой он никогда не пользовался, а оттого, что не было никакого шанса у него вырваться из круга.
У круга не было никаких зазоров. Кроме смерти, конечно.
«Вариант», – сказала бы Витка. Да. Вариант.
– На такси приехала, – сообщила Витка, высвобождаясь из серебристого балахонистого плаща. – Скажи, Феденька, почему таксисты так любят говорить о политике и экономике? Достал меня отчаянно.
– Таксисты? – озадаченно пробормотал Принц. – О чем?
– Ты что-то плохо выглядишь, – сочувственно сказала Витка. – Ты зелененький. Вирус ходит по Москве, имей в виду, Федор. Он говорил о транспарентности бизнеса. Таксист. Представляешь?
– Представляю, – мрачно сказал Принц. – Половина таксистов в Москве имеют ученые степени. Некоторые даже докторские. Так что ты не снобись.
Витка огляделась. Она впервые была дома у Принца и, конечно, никогда раньше не заморачивалась мыслями о том, как именно должен был выглядеть его дом. Но сейчас она подумала, что эта квартира и Принц друг к другу не имеют никакого отношения. Ну, или он здесь редко бывает. Или живет с кем-то, кто организовал все на свой вкус. Это было жилище, лишенное индивидуальности. Светлые обои, жалюзи, черная мебель в гостиной. Что твой офис. В общем, евроремонт. Если бы она знала тогда, как она была права. А еще лучше, если бы она знала несколько раньше… хотя, знать она ничего не могла. В идее помочь людям, страдающим социопатией, не было ничего экстраординарного. И быть не могло.
– У тебя сын есть, да? – спросил Принц. – Водку будешь?
– Водку не буду, – решительно сказала Витка, проходя за ним в просторную кухню. – Сын есть. Да я же тебе рассказывала.
Принц был какой-то напряженный. Он налил себе водки в чайную чашку, выпил и снова налил. Витка повертела головой. В матовой люстре из трех лампочек горела только одна. И то как-то тускло. От этого и от одного вида мрачного Принца, который пил водку чайными чашками, у нее резко испортилось настроение. Она встала и задернула шторы, чтобы из окна не лезло в дом серое небо. Она всегда делала так дома. Но уютнее не стало.
– Такое дело, Витта, – Принц неожиданно назвал ее полным именем. – Ираклий прекращает твой контракт.
«Да. Жалко, – подумала Витка. – Вот черт, жалко как… Но когда-то этот аттракцион невиданной щедрости должен был прекратиться. Посмотри на это с другой стороны. В конце концов, этого контракта могло и не быть».
– Ты меня поняла? – внезапно осипшим голосом сказал Принц.
Витка подняла брови.
– Наливай, – сказала она. – Как происходит расторжение контракта? Я должна подписать какие-то документы?
– Ты должна умереть, – сказал Принц и протянул ей чашку с водкой. Его худые пальцы дрожали. Витка взяла чашку у него из рук и аккуратно поставила на стол. И произошло следующее. Ему показалось, что Витка практически из положения сидя вдруг сделала вертикальное сальто, отчего одновременно лопнула люстра, а Принц датский рухнул на спину. Причем, коснулась ли его Витка или он сам упал, этого он так и не понял.
– Второе место по Москве и Московской области по айкидо, – сказала Витка, поудобнее устраиваясь верхом на костлявой груди Принца. – Не хрен собачий. Но пить надо меньше. А теперь рассказывай, коллега, почему я должна умереть и кто так решил.
– Слезь с меня, – попытался пошевелиться Принц. – Я не собирался тебя убивать. Хотя обязан. Я хотел тебя отпустить. Ну слезь.
– Может, мне приятно.
– Вот дура.
– Я не дура. Я доцент кафедры психолингвистики. Я тебя сейчас удавлю на фиг. Рассказывай.
– Нет, – сказал Федя сипло. – Ничего я тебе не расскажу. Я должен был тебя убить, и убил бы, не сомневайся. Без всяких преамбул. И через несколько дней тебя нашли бы на съемной квартире без всяких признаков насильственной смерти. Весь прикол в том, что… да не дави ты на диафрагму, блин… в том прикол, что, если я тебя не убью, тебя убьют все равно. Это и есть расторжение контракта.
– Почему?
– Все, Витта. Вставай с меня и уходи. Может, я и хотел бы, чтобы ты оказалась сверху, но не в подобной ситуации. Немедленно исчезни куда-нибудь в параллельный мир. Я тебе не буду ничего объяснять, потому что, во-первых, у меня есть корпоративная совесть. Это единственный вид совести, который у меня есть. Во-вторых, до сознания руководства будет доведено, что ты от меня сбежала и ничего не знаешь. Можешь позвонить маме и сказать, что уехала в командировку. Один раз. И больше к ним не звони – и их подставишь, и себя.
Витка встала и пересела на стул.
– Я сейчас сойду с ума, – сказала она. – Я что, должна куда-то уехать?
– Да, – утомленно сказал Принц. Он так и остался лежать на полу. – Уехать, уйти, просочиться в канализацию. Сменить пол и структуру ДНК. И все равно шансов у тебя почти нет. Они везде, суки.
– Кто? – Витка была в отчаянии от того, что не знала точно, спит она или нет. Лопнувшая люстра продолжала качаться, и выжившая лампочка в просвете матового стекла светила дрожащим желтым светом.
Федор встал, потер поясницу.
– Кто? – озадаченно сказал он. – Белые мотыльки. Беги, Витта. Как можно быстрее. Изо всех сил.
На первом этаже она остановилась. Плохо освещенный подъезд был в очевидном сговоре со всей этой невнятной фатасмагорией. Федя вытолкал ее взашей, буквально выдавил из прихожей на лестницу, толкая в спину и что-то бормоча. Как только она оказалась за порогом квартиры, он закрыл дверь, потом сразу же открыл ее и сказал ей в спину: «Твое счастье, Витта, если меня никто не контролирует».
Она вышла на улицу совершенно оглушенная, прижимая к животу рюкзачок с кошельком и мобильником. Ну, и куда она должна бежать? К кому и, главное, от кого? Он сказал ей, чтобы она не вздумала ехать к маме. Глупости, конечно, она поедет к маме. Прямо немедленно. У Даньки болит зуб. И прощание с Букварем у него завтра. Она собиралась отвезти им денег. Ей надо что-то объяснить маме. Витка как бы ощутила (потому что в данном случае совершенно неуместно слово «подумала»), что у нее в голове образовалась как бы черная дыра, и в ней мгновенно гибли ее жалкие попытки додумать до конца хотя бы самую простую мысль. Она знала только одно: она абсолютно не верит Принцу и в то же время абсолютно верит ему. В таком раздвоенном состоянии, каждую секунду рискуя сойти с ума, она темными дворами вышла к дороге, поймала машину и поехала к маме и к Даньке.
А Принц датский выпил еще две чашки водки, задумчиво покурил и подумал, что, возможно, он только что спас одну жизнь не самого плохого в этом мире человека. И что следует немедленно отправляться в путь, пока Бог не забыл этот единственный Федин относительно добрый поступок. Когда Витка подъезжала к дому своей мамы, к телу Принца датского прямо перед ступеньками подъезда стали стягиваться немногочисленные старушки со всего двора. Они тревожно и заинтересованно перешептывались под вой припаркованного рядом «Фольксвагена» – от удара тела о землю в двадцати сантиметрах от бампера завелась сигнализация, и владелец, матерясь, уже бежал к машине. Подбежал, увидел тело, сказал «япона-мать!» и вызвал милицию и «Скорую помощь».
У Даньки болел зуб, мама была в раздраженном состоянии. Витка втолковывала ей, что уезжает в длинную командировку по университетским центрам Западной Сибири, что вот платежная карточка, и все, и не сердись, и давление, я знаю, боже мой! От отчаяния, жалости к маме и Даньке, растерянными и притихшими под ее лихорадочным организационным напором, ее вдруг накрыло волной самого настоящего гнева, когда невозможно остановиться, хоть и понимаешь, что никто ни в чем не виноват. И от этого гнев только сильнее. Она закружила по комнате, швырнула в стену синюю Данькину чашку с остатками сока, и чашка разлетелась, как осколочная граната. Она схватила Даньку за плечи и трясла его, крича низким, чужим голосом: «Зубы болят, давление, убью, как вы мне надоели!» Данька несколько секунд смотрел на нее расширенными глазами, а потом заплакал – тихо, вздрагивая, с трудом глотая воздух. И мама заплакала тоже. И Витка заплакала, прижимая к себе сжавшегося Даньку.
– Пюре остывает, – сказала мама. – Пусть поест.
Данька послушно побрел на кухню, сел на стул спиной к двери и стал есть пюре с котлетой – вздыхал, всхлипывал, с трудом глотал, но не сдавался. И Витка, глядя на его худую спину в зеленой клетчатой пижамке, понимала, что ее сын сейчас хочет, чтобы это проклятое пюре не кончалось, только бы не оборачиваться. Она вдруг ощутила незнакомое для себя чувство вины. Чувство вины имело ярко выраженный вкус – оно было очень кислым, вяжущим и заполнило рот и горло.
– Ты хоть звони, – тихо сказала сзади мама.
Она вышла на улицу в слезах, с рюкзаком, в который она побросала какие-то свитера-футболки – все свои немногочисленные тряпки, которые задержались у мамы в шкафу. В кошельке под молнией притихла тысяча долларов и пара кредиток. Витка не знала, конечно, что у нее была фора. «Твое счастье, Витта, если меня никто не контролирует». Никто его не контролировал – Ираклий доверял ему, конечно, к тому же боялся погрязнуть в дурной бесконечности: всякие контролирующие, контролирующие за контролирующими. Лучше без мельтешения. И без фанатизма. Тем более что людей немного, а работы как раз много, и вся она имеет сроки, темпоритм, драматургию. А поэтому все неизбежные и неприятные системные эффекты нужно купировать точно и технологично, а не устраивать вокруг этого глупый шпионский боевик… Да, но форы у Витки было всего ничего – до того момента, пока к Ираклию не доберется весть о беде, что стряслась с его послушным приемышем Федей, которого он вырастил, выучил, кормил-поил, ни в чем не отказывал и дал возможность заниматься исключительно важным и нужным для человечества делом. Эта фора могла быть длиной в час или в лучшем случае в ночь.
В десяти метрах от дома, в темном углу между гаражом и пунктом приема стеклотары, к ней наконец-то пришла собственно мысль. Мысль была оформлена в виде вопроса: что же такое бегство от опасности – географическая удаленность или, к примеру, социальная? Что правильнее – уехать, к примеру, на остров Сахалин или переместиться в другой образ жизни? Исчезнуть, стать невидимой, но никуда не уезжать. Вот владелец того вишневого «Порше» – ведь он же в упор не видит продавщицу в сигаретном ларьке, уборщицу в платном туалете, не говоря уж о синюшных маргиналах возле мусорных баков. Никто никогда не смотрит им в лицо. А значит, что и лица у них как бы нет. И поэтому лучше не светиться в замкнутых пространствах, в поездах и самолетах, а тихо переместиться в один из параллельных миров в этом бездонном городе. Тут можно космодром спрятать, не то что человека. Конечно, главная идея была в том, чтобы не выпускать из виду маму и Даньку. И – пытаться смотреть и понимать, что происходит и что можно сделать. Только и всего.
//-- * * * --//
Я думал, мы не долетим. Сумасшедшая Юська громко пела, тихо материлась и комментировала перспективу нашего предприятия в суровых эсхатологических терминах. Еще она время от времени отхлебывала из плоской фляги.
– «Мартель», Леха, – сказала она, поймав мой взгляд. – Не говно какое-то. Будешь? Не будешь? А чего не будешь? Живот болит?
Через двадцать минут я сломался. Коньяк был хороший.
– А на безопасности полета, – осторожно спросил я, – не сказывается?
– Сказывается только в лучшую сторону, милый, – обнадежила меня Юся. – Это ж «Мартель»!
Если бы не ты, Санька, не болтался бы я сейчас между небом и землей с двумя безумными барышнями, а сидел бы я в своей замечательной холостяцкой квартирке, и моя Маруська уже подобралась бы вплотную к убийцам олигарха Астахова. Я чуть не написал о тебе книгу, чуть не достроил яхту и чуть не умер на ней от тоски. Тебя нет, зато есть Иванна, которую почему-то очень интересуют обстоятельства твоей гибели. Она симпатичная, Санька. У нее каштановые волосы, неожиданно нежная улыбка, и когда она думает, она, как правило, закрывает глаза. «У нас есть две почти взаимоисключающие задачи, – сказала она мне. – Нам нужно исчезнуть и в то же время начать расследование. И неизвестно, что получится у нас лучше». Я предложил свое финансовое участие, и она грустно улыбнулась. «Денег много, – вздохнула она. – Просто некуда девать». Впервые слышал, чтобы о деньгах говорили так печально. «Да и не нужны, – сказала она, – деньги-то. Не в них дело пока. Нужно понимание. А его у нас нет».
– Вау! – заорала Юська. – Огни, твою мать! Ну, молимся, пацаны, чтобы я не промахнулась.
Полную темноту внизу прошивали два строго параллельных огненных штрих-пунктира.
– Она сядет, – тихо сказала мне Иванна, коснувшись губами моего уха. – Не волнуйся.
И она села – так мягко и бесшумно, что я даже сразу не понял, что мы уже на земле. Пока Юська с Иванной обнимались и целовались и Иванна говорила ей «ты моя умница», я смотрел, как в свете огня, высоко горящего в железной бочке в опасной близости от правого крыла, идут к самолету люди, одетые тепло и по-деревенски тускло. С тихим чмоканьем открылась дверь, и Юська опустила трап. В салон ворвался холодный воздух и снег. Иванна вышла первой и молча обняла женщину в черном тулупчике и в пестром шерстяном платке. Стоящий рядом мужчина сказал ей:
– Здравствуй, хозяйка. Ждем не дождемся. Бабы там с утра пироги пекут как на свадьбу.
– Это Леша, – сказала Иванна. – А это дядя Слава и Люба.
Дядя Слава вытащил руку из меховой варежки и протянул мне. Рука была горячая и твердая, как дерево. Потом я пожал еще несколько рук и понял, что тут человек десять-двенадцать.
– А это, – сказала Иванна, – смелая летчица Юля Гольдштейн.
Маленькая Юська грациозно спрыгнула на землю.
– Боже, как я хочу водки с салом! – сообщила она.
– На здоровье, – снисходительно сказал дядя Слава, – только нам еще ехать и ехать, – и кивнул куда-то вбок.
– Черт его знает, что делать, – пробормотала Юся. – На сигнализацию, что ли, ставить до завтра? Может ли кто-нибудь в этом лесу угнать самолет? Теоретически?
– Теоретически, – сказала Иванна, – в этом лесу водится всякая необразованная языческая нечисть.
– Почему теоретически? – обиделся высокий парень в мохнатой шапке. – Реально водится.
– Да ты не горюй, – сказал дядя Слава. – Мы охрану-то оставим на ночь. Вон Мишка с Ленчиком останутся, и Волк с ними.
И тут только я заметил небольшую серую собаку, она жалась боком к горящей бочке – грелась.
– Это ее Волком зовут? – спросил я.
– Так он волк и есть, – впервые подала голос Люба. Голос у нее оказался низкий и густой. – Мишаня приручал, растил с волчонка.
– Пошли, хозяйка, – сказал дядя Слава. – Надо ехать, а то околеете, смотрю, такие куртенки на вас худые.
– Чего худые? – возмутилась Юся. – Это микрофайбер!
– На подводах поедем? – улыбнулась Иванна.
– И-и, на подводах! – сказал кто-то из темноты. – На подводах до утра не доберемся. Там «Нива», «Запорожец» и грузовик с тентом.
– Так «Запорожец» Мишане с Ленчиком остается, – напомнила Люба. – Детей в «Ниву», остальные в кузов.
Дядя Слава сел за руль, Люба рядом, а мы – «дети» – втроем максимально уплотнились сзади.
Спустя пять минут Юся начала ерзать и возиться, в конце концов сказала:
– Нет, тесно, ну я так не могу. Леха, я к тебе на колени сяду.
И, не дожидаясь моей реакции, залезла ко мне на колени. Еще через минуту она засунула руку ко мне под куртку.
– Холодно, – сказала она и переместила руку ниже. Я растерялся и машинально покосился на Иванну. Она сидела с закрытыми глазами, что, впрочем, еще не означало, что она спит. В это время Юська, преодолев свитер и футболку, добралась до моего голого живота.
– Леша, – вдруг сказала Иванна, не поворачивая головы, – Юська ко всем своим достоинствам еще и нимфоманка. Причем очень изобретательная.
Юськина рассеянная рука замерла в районе моей левой груди.
– К тому же, – продолжала Иванна с закрытыми глазами, – она не различает общественных мест и интимных.
– Вот этого не надо, я вас прошу! – обиделась Юська. – Интимные места я различаю изумительно. У меня, если говорить, Ванька, твоим языком, очень развита различительность такого рода.
Руку она, впрочем, тут же убрала. Люба покосилась с переднего сиденья:
– Чего? – добродушно спросила она. – Томитесь? Не томитесь, скоро приедем. Будет вам водка с салом, баня с пирогами. Хозяйка, чай с душицей и мятой все так же любишь?
– Люблю, а что толку, – вздохнула Иванна.
– У меня дома такой чай все равно не получается. Вроде бы все делаю как ты и из твоих травок, а не выходит.
– Не выходит каменный цветок, – моментально отреагировала Юська и всю оставшуюся дорогу дулась, как мышь на крупу.
Больше всего меня интересовало, почему они ее называют хозяйкой. Ждут, пекут пироги, как на свадьбу, и называют хозяйкой. Кто она им, этим мордовским крестьянам? Пока мы летели, Иванна рассказала, что они – эрьзя. Есть мокша, шокша, а они – эрьзя. Три народности одного маленького поволжского народа. Угро-финны. И все три языка имеют письменность. Юська, конечно, на это сказала «охуеть». И в данном случае я был с ней солидарен.
//-- * * * --//
Иванна полтора года не была здесь. И за полтора года почти ничего не изменилось, вот только у Любиной племянницы Вали родился мальчик, бабушка Фроловна умерла в конце сентября, и соткали новый ковер.
– Ковер покажу, покажу, – обещала Люба, видя, как Иванне не терпится посмотреть, – ты поешь сначала и в баню, не убежит ковер-то.
Им подготовили дом бабушки Фроловны, протопили печь, повесили новые занавески.
– Тут две комнаты, – поместитесь. Теперь только утром топить, я приду помогу вам, если надо.
– Да не надо, Любочка, – сказала Иванна, – я не забыла еще.
Люба ходила взад-вперед, присматривалась – может, нужно что-то еще?
– А летчицу вашу, – сказала она авторитарно, – я к себе забираю. Ванька-то в Саранске, в техникуме, а я не сказала? В Саранске, в электромеханическом техникуме, и комната пустая. А Славка завтра тебя к самолету доставит, и бензин доставит, они вчера из Рузаевки с Мишаней целую бочку приперли.
Юся подняла бровь, вздохнула, но сопротивляться не стала. И Иванна понимала, почему. Люба была внешне мягкой, но внутренне совершенно несгибаемой женщиной. А Юся, при всех ее манцах, всегда знала меру, да и как отказаться в данном случае, если люди проявляют гостеприимство?
Сонный Лешка тер заросший черной щетиной подбородок и непрерывно зевал.
– Я уже не хочу есть, – тихо сказал он Иванне. – Я хочу только спать.
– Все-все, – заторопилась Люба, – все, ужинать к нам идем, давай, милый, – она как-то прихватила, приобняла одной рукой Лешу, другой – Юсю. – Пошли, хозяйка, – обернулась она через плечо, – там народу полна хата.
Народу и правда было много. Иванна в первый момент растерялась, смутилась и совершенно не понимала, что ей говорить.
– Здравствуйте, – тихо сказала она им, и все зашумели, заулыбались, стали располагаться ближе к столу.
– Ну давайте, – сказал дядя Слава, – за хозяйку пьем. За твое, доня, здоровье. И ты пей, не отказывайся.
– А как же! – кивнула Иванна и взяла из его рук рюмку с водкой.
Чистой правдой оказалось, что готовились с утра. Иванна впервые в жизни видела такую гору пирогов, пирожков, расстегаев. Ну да, ну да. Полтора года назад было не до пирогов. Вообще не до застолий было. Живое село. Слава богу.
К бурной радости Юси на столе было холодное розовое сало.
– Юська, – Иванна толкнула ее под столом ногой, – сало-то не кошерное.
Юся с набитым ртом что-то возмущенно промычала и сказала, прожевав:
– Откуда у тебя эти иудаистские предрассудки, Ванька? Ты же украинка и католичка притом! Просто безобразие. А я, – заявила она, сооружая себе очередной бутерброд с салом, луком и соленым огурцом, – я абсолютный культурный космополит.
– Некультурный, – поправила ее Иванна.
– Некультурный космополит, – легко согласилась Юська и выпила залпом стограммовую стопку водки.
– Молодца! – одобрил дядя Слава.
Племянница Валя рассказывала Леше, почему куриные яйца черного цвета: потому что их запекают в печи.
– Да ты не бойся, – смеялась она, – ты чисти скорлупу, не бойся. Внутри они обычные, печеные только.
Леша с изумленным лицом чистил яйцо, Иванна поймала его взгляд, и он сделал круглые глаза.
– Если бы не ты, – шепотом сказала ей Юська, – я бы его трахнула, и неоднократно. Вот те крест святой.
– Нет на тебе креста, – так же шепотом сказала ей Иванна. – Ты агностик и некультурный космополит. Ешь свое сало.
– Тут и грибочки ничего, – лучезарно улыбнулась ей Юся. – Дура ты. Знаю я тебя.
Валя, довольная произведенным эффектом, тем временем рассказывала Леше технологию запекания яиц. Танцовщица. Лешка еще не знает, что здесь живут ткачи, танцовщицы и смотрящие. Это не промысел и не хобби. Это как бы образ жизни. Помимо крестьянского, сельскохозяйственного труда, который их кормит, МТС и мясо-молочной фермы, помимо домашнего хозяйства они ткут ковры – только мужчины. Молодые женщины – до тридцати лет – танцуют на коврах, а старшие – смотрящие – наблюдают и интерпретируют Танец. «На что вы смотрите?» – спросила Иванна Любу тогда, полтора года назад, когда впервые увидела Танец. Тогда было трудное время и танцевали каждое утро, стараясь не пропустить ни одного рассвета. И Люба объяснила ей, что, поскольку есть узор ковра и узор танца, смотрящие наблюдают, как происходит наложение двух узоров.
«Танец никогда не повторяется, – сказала она, – каждый раз душа танцовщицы придумывает танец. И ничего случайного в этом нет».
От бани отказались. Из-за стола расходились в третьем часу, Иванна с Лешкой добежали до «своего» дома, разуваясь, немного потолкались в тесных и холодных сенях. В самом доме было тепло, темно, пахло старым деревом и сухой травой. Душицей и мятой. Здесь в каждом доме пахло душицей и мятой. Иванна похлопала рукой по стене, поискала выключатель.
– Не включай, – сказал Леша. – Зачем?
– Спокойной ночи, Лешка, – сказала Иванна.
– Высыпайся.
– Что такое – хозяйка? Что это значит? – Он подошел вплотную и безошибочно нашел в темноте ее запястье.
«Почему, – думала она. – Ну почему, почему? Почему не сегодня? А когда? Ой, как же он мне нравится, он мне нравится, это такое странное чувство, оно укачивает, оно нарушает моторику и сильно развивает переферийное зрение. Я вижу его даже затылком…»
– Иванна, – сказал Лешка с неопределенной интонацией.
«Помни, что ты должна сказать «нет».
– Я расскажу, – сказала Иванна. – Завтра. Просто спать ужасно хочется.
– Хорошо, – сказал он. – Спокойной ночи.
Уходя в другую комнату, Иванна затылком видела, как он смотрит ей вслед.
«Бесполезно, – думала Иванна, забираясь под остывшую за полночи перину, – все уже случилось. – Я уже потащила его с собой, и все мои страхи, и все мои приоритеты – все это не имеет значения, наверное, и Дед бы так сказал. Почему я думаю, что неестественные ситуации – правильные, а естественные могут что-то разрушить, помешать чему-то, что-то убить? Искусственный мир, рассудочный. В нем такая привычная эстетика. Дура, сказала Юська. Оказывается…»
И ей приснился Берег. Ей часто снился Берег, и всегда – солнечный и теплый. Как будто там никогда не было зимы, ветров, штормов. В этих снах она заворачивалась в Берег, как в одеяло, и смотрела на море – как оно меняет цвет от бело-голубого до зеленого, и испытывала такое счастье, какого никогда не испытывала в реальности. Но в этот раз на Берегу были люди, и она ходила среди них и искала Лешку. Искала спокойно, без тревоги и напряжения, зная, что все равно найдет. Она чувствовала босыми ногами прохладу утреннего галечного пляжа и, легко переступив через какую-то черту, проснулась с улыбкой, увидела, что тяжелая стеганая перина наполовину сползла на пол и поэтому у нее мерзнут ноги.
А он уже не спит, смотрит сквозь дрожащие опущенные ресницы на легкую ситцевую занавеску. На скрип половиц он медленно поворачивает голову, видит Иванну в пестром сползающем одеяле, в шерстяных гетрах, лохматую, еще сонную и с весьма неопределенным выражением лица.
– Доброе утро, – говорит она после длинной паузы.
Он отодвигается к стене и приподнимает рукой свое одеяло – так, как птица поднимает крыло.
– Иди греться, – шепотом говорит он. – Скорей.
Она прячется к нему под крыло прямо в одеяле, его темные блестящие глаза приближаются так, что она перестает различать их форму и видит только цвет, а чувствует только его губы, и вдруг ей кажется, что на самом деле она не проснулась, а просто нашла его на Берегу и это так нормально и объяснимо, что он целует ее, – потому что они только что нашли друг друга.
– Печь совсем остыла, – говорит он, переводя дыхание.
– Я умею топить печь, – говорит Иванна.
– Самое интересное, что я тоже умею, – улыбается он, и она не видит, а чувствует лицом его улыбку. – Но печь мы будем топить позже.
– Когда позже? – уточняет Иванна, пока ее тело совершенно автономно и независимо от ее решения прижимается к нему, совпадая всем своим рельефом с его телом, а его телу этого кажется мало, и оно ищет все больше точек соприкосновения.
– Несколько позже, – говорит он.
Она закрывает глаза и плывет в густом медленном потоке ощущений, а потом открывает глаза и – просыпается.
Иванна проснулась и поняла, что проснулась, и стала растерянно трогать пальцами свое лицо, а потом резко села в кровати. В этот момент в дверном проеме возник Леша в светлых джинсах и синем свитере с закатанными рукавами.
– Доброе утро, – сказал он, вытирая руки белым вафельным полотенцем. – Я затопил печь и я сварил кофе. А Люба принесла вчерашних пирогов.
Иванна смотрела на него со сложным чувством. Во-первых, ей хотелось плакать. Во-вторых, ей хотелось запустить в него чем-нибудь и желательно – попасть. В-третьих – ей хотелось на него смотреть. Она испытывала смесь восторга и разочарования.
– Ты умеешь топить печь? – спросила она севшим голосом.
– Я же тебе говорил, – он посмотрел на нее поверх очков. – Что-то ты хрипишь. Горло болит?
– Черт знает что, – сказала Иванна.
Он потоптался в дверях, подвигал пальцем дужку очков на переносице.
– Ты извини ради бога, я тут вчера тебя за руки хватал. В состоянии алкогольного опьянения, – уточнил он вполне серьезно. – Больше не буду.
– Где кофе? – свирепо спросила она.
– На кухне, – нежно улыбнулся Леша. – Приходи.
На дворе был солнечный полдень, и снег под солнцем был розовым. На кухне был кофе с молоком и пирог с черной смородиной. Леша с закатанными по локоть рукавами, положив смуглые руки на стол, рассеянно двигал по клеенке белую эмалированную кружку.
– Кружка, – представляешь? – он поднял брови и удивленно посмотрел на нее. – Попробуй в Киеве купить такую кружку.
– Зачем?
– И то правда. – Он встал, чтобы переставить чайник на плиту и от души потянулся, успешно демонстрируя рельеф грудной мускулатуры под тонким свитером.
Рельеф был так себе, обыкновенный. Но ей понравился. «О-йе… – подумала Иванна. – Хорошо… Нет. Ничего хорошего». Она ничего подобного не испытывала к Петьке – Петька просто был ее частью и, потеряв его, она училась жить так, как учатся жить люди без руки, например, или без ноги. Она тогда решила больше никого никогда не пускать в свое жизненное пространство, не приращивать к себе, и до сих пор ей это удавалось. Вот и Виктор пытался – и не смог. Бил-бил – не пробил. И даже после этой единственной совместной ночи ничего не изменилось. Кто бы мог подумать, что появится Лешка, на которого ей хочется смотреть и улыбаться, улыбаться и смотреть, изучать его движения и слушать его интонации.
– Ну, ты чего загрустила? – участливо поинтересовался он.
– А Юська? – окончательно проснулась Иванна. – Юська где?
– А Юська улетела. Ее Слава увез. Люба сказала, что Юська хотела зайти, но потом решила нас не будить. Представляешь? Передала нам привет, что-то вроде «Целую крепко – ваша репка». Давай сюда свою чашку.
– Не зашла, – расстроилась Иванна. – Мы четыре года не виделись. Надо будет еще съездить в Москву. Когда-нибудь, если получится.
– Когда-нибудь съездим, – легко согласился Леша, и Иванна чуть не уронила чашку. – Если ты до того не ухайдокаешь меня недосказанностью и сослагательными наклонениями. Немедленно сообщи мне, что мы будем делать в ближайшее время?
Иванне такая постановка вопроса показалась несколько провокационной, но она решила не сдаваться.
– Думать и разговаривать, – сказала она.
– Сначала про хозяйку, – попросил он. – Ну, Иванна, пожалуйста.
//-- * * * --//
Несколько дней Виктор Александрович находился в неприятном состоянии какого-то внутреннего дрожания и никак не мог сосредоточиться на одной мысли, более того – он никак не мог выбрать мысль, на которой нужно сосредоточиться. Это могла бы быть мысль о том, где она сейчас. Или мысль о причине ее внезапного исчезновения. Или мысль о том, важно ли то, что произошло между ними в ту ночь, считать ли это событием, которое будет иметь последствия, или это был побочный эффект ее особого в тот вечер состояния? В конечном итоге это могла бы быть мысль о том, что она, как правило, знает, что делает. В общем, это были какие-то отрывочные мысли, не представляющие, с его точки зрения, никакой особой ценности, потому что – как он ни старался – они никак не выстраивались хоть в какую-то логическую последовательность. Он боялся одного – что ей сейчас плохо. Знай он, что в комплекте с загадкой и непонятной тревогой Иванна получила совершенно неприличную в данной ситуации радость бытия, что она пребывает в блаженном новорожденном состоянии, отчего видит мир перевернутым и только нечеловеческим усилием воли возвращает его на место, знай это, наверное, жестоко надрался бы Виктор Александрович. Потому что ведь как получается: плохо, если ей плохо, но если ей хорошо без него – это тоже плохо.
Конечно, об этом – о том, что ей хорошо, он даже не подозревал. В итоге из небогатого набора умозаключений он выбрал основное: как правило, она знает, что делает. А поэтому искать ее не надо, во-первых, потому, что она этого очевидно не хочет, а во-вторых, чтобы ей невзначай не навредить. Поэтому он написал от ее имени заявление с просьбой предоставить ей очередной отпуск, сам же это заявление завизировал и отнес в отдел кадров. Там тетки не в меру распереживались – что это за отпуск в ноябре, ах ах, такая хорошая девочка, столько работает, из командировок не вылазит, а вы ее в отпуск в ноябре?!! И обвинили его в мужском шовинизме. Благодаря женским журналам они давно выяснили, что мужской шовинизм есть главная проблема современности и против него надо бороться всем женским миром. Обаятельный Виктор Александрович тем не менее поулыбался им, расспросил начальницу отдела кадров, подполковника МЧС Веру Леонидовну о сыне-аспиранте, пожаловался на Настену, которая часто меняет бойфрендов, а по поводу внезапного отпуска Иванны коротко сказал «семейные обстоятельства». И тут же пожалел об этом.
«Так она же сирота, – сказала осведомленная Вера Леонидовна. – Небось роман у девки, а тебе голову морочит. Смотри, Витя, уведут твою баронессу, прощелкаешь клювом да поздно будет». Направляясь в свой кабинет, Виктор Александрович думал о том, что отдел кадров в лучших традициях советских времен продолжает выполнять функции особого отдела и не имеет значения, МЧС у них или овощная база.
В кабинете он вопреки собственному правилу закурил, потом открыл нижнюю тумбу шифоньера – там с прошлого года завалялась бутылка подарочного «Арарата» (Димка с Валиком притащили на день рождения), удивляясь себе, налил в стакан граммов сто и залпом выпил. Уведут… Это кто ж такой найдется, чтобы отнять ее у него? И каким он должен быть, чтобы холодная, рациональная Иванна влюбилась бы как самая обыкновенная женщина, то есть повела бы себя спонтанно и нелогично? Однажды она сказала, что жизнь не имела бы никакого смысла, если бы не дети и красивые люди. Он тогда удивился не свойственной для нее категоричности, потом решил, что это просто поэзис, что-то из разряда метафор. А сейчас, задумчиво наливая себе вторую порцию коньяку, подумал, что с нее станется, – если уж на то пошло, она найдет себе что-то особенное. Кого-то, кто заставит ее светиться. Вот он готов умереть ради нее, а она не светится. Не светится, блин, и все тут!
Когда он решил проверить почту, уже смеркалось и коньяку в бутылке было совсем чуть-чуть. Среди спама, наперебой предлагающего загородные тренинги по «повышению личной конкурентоспособности» и «наращиванию харизмы» вдруг обнаружилось письмо Илюши Лихтциндера, старого друга, однокурсника и собутыльника, с которым они нерегулярно переписывались, а виделись последний раз года три назад. Илюша жил в Москве и работал «модельером», на их математическом языке это означало, что он трудился на поприще создания математических моделей. В какой-то конторе по проектированию транспортных инфраструктур. Но о работе он, как правило, не писал, а писал в основном о детях – дети у них с Лилей рождались с завидной систематичностью, и два года назад, кажется, родился четвертый, тогда как первый уже женился и подарил многодетным папикам еще и внука. Чадолюбие Лихтциндеров вызывало у Виктора добрую зависть, хотя он не мог себе представить – это какой же уровень самоорганизации нужно иметь родителям, чтобы упорядочить такое количество детей? Вон он Настену никак упорядочить не может, Настена послала подальше своего художника, а после художника она послала рок-музыканта, потом – банкира, а сейчас морочит голову милому мальчику-программисту, который больше Настены любит только софт и готов на все.
– Ну здравствуй, Лихтциндер, – сказал почтовому ящику нетрезвый Виктор Александрович и пробежал письмо по диагонали. После чего прочел еще раз. И еще.
«Витька, – писал Илья, – пишу по делу, хотя, что за дело, сам понимаю не очень. Я же, ты знаешь, оптимист и никогда ничего не боялся. Всегда видел в жизни светлую сторону. И Лилька тоже. А сейчас, понимаешь, происходит такая фигня. Как будто кто-то высасывает из нас жизнь. Сил нет, чувства перспективы нет, живем в каком-то постоянном немотивированном страхе за детей. Боимся всего на свете, снятся кошмары. Ругаться стали как идиоты. Лилька плачет, чуть что – истерики. Дети, естественно, зашугались. Как сглазил кто. Потом посмотрел по сторонам, присмотрелся, порасспрашивал. Ты не поверишь – у всех такая беда. Не осталось не то чтобы счастливых, а просто стабильных и уверенных людей. Всем ужасно плохо. Внешне при этом все держатся, потому что, ты же понимаешь, сорваться с катушек – это значит поставить под удар карьеру, работу, в конце концов жрать что-то надо. Но ты же знаешь, я – материалист. Мистическую версию я приму, только когда никаких других не останется. В общем, мы с Ромкой (старший, понял Виктор) сделали программулину такую для мониторинга информационных потоков. Ну, наугад. И стали мониторить частотность словоупотребления. В течение месяца, не разгибаясь. Это же с телевидением и радио все было относительно просто, а печатные СМИ приходилось сканировать и переводить в электронный вид. Против ожиданий, намучились с Интернетом – все-таки он сложно структурирован и времени уходит много. Меня, как старого хитрого еврея, интересовало совсем не то слово, которое наберет больший процент. Я и так догадывался. Меня интересовала вся первая пятерка. И вот что мы получили:
1 – смерть
2 – страна
3 – демократия
4 – проект
5 – город
Потом мы получили вторую пятерку. Вот она:
6 – дети
7 – деньги
8 – политика
9 – любовь
10 – война
Вторая пятерка меня заинтересовала не так чтобы очень. Мне показалось, что она отражает объективную плотность смыслов в информационном потоке. Сильно занимает меня первая пятерка. Я вижу в ней какую-то установку. Сейчас мы сканируем второй месяц – хотим понять, будут ли изменения в первом списке и какие.
Возможно, это паранойя. Но я где-то слышал правильную фразу: если у вас нет паранойи, это еще не значит, что за вами никто не следит. Ты, наверное, тоже слышал.
Надо поговорить. Я помню, ты занимаешься чем-то подобным, всякой такой чертовщиной. Что тебе стоит приехать на уик-энд?»
«Что мне стоит приехать на уик-энд?» – задумался Виктор. Ничего не стоит, решил он, тем более что на просторах родины чудесной не происходит ничего, кроме бессмысленной и беспощадной политической борьбы хорошего с лучшим, что скорей всего и даже обязательно приведет к каким-то поганым системным эффектам, но несколько позже. Ряд системных изменений милого лица… Да… То есть все равно делать нечего и Иванны нет… Он с разочарованием посмотрел на пустую бутылку «Арарата». Иванны нет, ну что за фигня такая! Когда она нужна, никогда ее нет. Безобразие.
Проезжая Мытищи, Виктор элегически размышлял о том, что ехать-то в Москву – всего ничего. И о том, что, пока все жили в одной стране, все знали, что – всего ничего, лег – заснул – проснулся – и вот вам Киевский вокзал. Но за последние десять лет как бы изменилась психологическая география. Или – географическая психология. Теперь для киевлянина Москва существенно дальше, чем десять-двадцать лет назад. Вот вчера он в эту поездку выбирался, как в полярную экспедицию. Как-то придирчиво собирался, напрягался, даже вспотел. А раньше мог в пятницу вечером, не заходя домой, отправиться на вокзал, сесть в поезд и уехать в Москву на какую-нибудь «Юнону и Авось», или на «Таганку», или просто к Лихтциндерам на кухню – пить портвейн и поедать Лилькины пирожки с печенкой.
Худой лысый Илюша Лихтциндер в какой-то несерьезной для ноябрьского похолодания кацавейке приплясывал на перроне, засунув руки в карманы, и тянул шею, вглядываясь в окна вагона. Виктор помахал ему из-за стекла, и Лихтциндер просиял. Пока Виктор пробирался к выходу, Илюша так и улыбался своей замечательной лошадиной улыбкой. Он постарел, полысел, но улыбка не изменилась со студенческих лет. «Сколько нам? – рассеянно подумал Виктор. – Нам по сорок пять. Не хрен собачий. Но, правда, и не старость еще…» Они шумно пообнимались на перроне и почти бегом отправились на парковку – похолодало сильно.
– Там Лилька обед готовит, обалдеешь, – радостно говорил Илюша, подталкивая Виктора к немолодому «Рено». – Перепелок фарширует, прикинь! А это колымага моя.
Виктор вспомнил, что три года назад колымаги еще не было.
– Так а что делать в Москве без машины… – пояснил Илюша, выруливая задом на дорогу.
– Ну да, – сказал Виктор. – Всей-то радости в жизни – постоять в четырехчасовой пробке на Садовом кольце.
Лихтциндер засмеялся было, но тут же перестал.
– Что-то происходит, Витя, – сказал он. – Какой-то поток.
Виктор смотрел в окно, машинально отмечая новые объекты городской среды и так же машинально и почти равнодушно понимая их преимущественно гламурное предназначение.
– Смотри, – сказал он после паузы, которую Лихтциндер заполнял тихим матом в адрес «мерса», который «нагло подрезает», – смотри, я сейчас рассуждаю как интуитивист. В этом смысле даже не рассуждаю, так, болтаю просто. Вот берем этот список – первый. Что это такое? Это слова? Это смыслы? Имеет ли значение контекст, из которого они вынуты? Смотри, если кто-то, как ты предполагаешь, сознательно насыщает информационные потоки определенными смыслами, то самое главное – ответить на вопрос «зачем».
– Мой дедушка Марк Наумович, старый большевик, всегда предлагал задавать вопрос «кому это выгодно», – сказал Лихтциндер.
– Нет, Илюха, этот вопрос нас сейчас не продвинет, – покачал головой Виктор.
– Да? Почему?
– Потому что мы пока не знаем, что такое это «это». Которое кому-то выгодно. Понимаешь, если кто-то осмысленно и целенаправленно зашивает в потоки определенные смыслы, то у нас должны появиться варианты ответов на вопрос «а на хрена». При этом в самом вбрасывании в массовое сознание смыслов и образов ничего нового нет. Так реклама работает, не говоря уже о пиаре, тем более политическом. Надо тебе, чтобы народ полюбил одного чувака и возненавидел другого, – вперед. Подменяют денотаты, приватизируют понятия, создают устойчивые словосочетания. Например, «любовь-морковь». Трахай население по всем каналам этой любовью-морковью с утра до вечера, и все будут знать и помнить, что любовь – это всегда морковь, а огурцы – всегда молодцы, а власть всегда бандитская, а демократия – всегда благо, а наш чувак – круче всех яиц на свете и над ним сияет нимб золотой. Повторяйте это круглосуточно, и будет вам счастье. Но в данном случае понятно – зачем. В политике, как правило, понятно в общих чертах – зачем и кому это выгодно. Кстати, мне одно слово в этом списке кажется лишним.
– Лишним в каком смысле?
– Лишним по набору. – Виктор повозился, доставая из заднего кармана джинсов бумажник, в который была вложена бумажка со списком. – Я тут в поезде на нее медитировал и понял, что «демократия» – лишнее слово. Предположим, эти, ну те, кому выгодно, хотят всех напугать. Нагнать жути немотивированной. Как можно современного человека напугать словом «демократия»? Оно же обессмыслилось давно.
– А как можно человека напугать словом «проект»?
– Сейчас, Илюша, мы к этому подойдем.
– А насчет демократии ты не прав, – сказал Лихтциндер. – Америкосы готовы весь мир затюкать насмерть, чтобы свое авторское право на свою вонючую протестантскую демократию застолбить навечно. Чтобы, не дай бог, не возникли еще какие-нибудь энтузиасты со своей демократией, отличной от их сраных о ней представлений. Поэтому, когда мне говорят «демократия», у меня появляются сильные подозрения, что меня сейчас будут иметь.
– Но ты при этом не боишься.
– Ну, не боюсь. Ты обещал про проект.
– Смотри, в этом списке есть локусы или объекты – страна и город. Есть указание на проектную интенцию. А проект вполне может иметь дело с локусами – настоящими или потенциальными. Представь, что страна или город могут стать частью какого-то проекта. И есть слово «смерть». Возможно, смерть – это предполагаемый результат.
– Результат или цель?
– Нет, результат. Про цель пока ничего не понятно. Но «демократия» не вяжется. По-видимому, этот смысл, как ты сам сказал, «объективно присутствует в информационном потоке». Так и неудивительно.
– Я вот что понял, – сказал Лихтциндер, сворачивая в большой прямоугольный двор со старыми, хорошо знакомыми Виктору липами по периметру.
«Хорошо, хоть двор не изменился, – подумал он. – Приятно».
– Так вот, – продолжал Илюша, – нам этот список больше ничего не сообщит. Возможно, мы отловили некоторую тенденцию. И все пока. А что дальше?
– Ты же говорил – фаршированные перепелки. Кстати, чем Лилька их фарширует – соловьиными язычками?
– Понятия не имею, – засмеялся Илюша, паркуясь рядом с подъездом. – Может, гречкой?
Лилькины объятия и поцелуи в тесной прихожей были шумными и искренними, но Виктор отметил, что за три года, таки да, Лилька сдала. Какие-то тени легли под глазами, прибавилось морщин, и, когда она вешала на плечики дубленку Виктора, руки ее дрожали. А ведь ей всего-то сорок лет, вспомнил Виктор. Нехорошо.
Кроме перепелок их ждал фаршированный карп, солянка и всякие мочености-солености с Лихтциндеровой дачи под Подольском.
– Дачу будем продавать, – грустно сказала Лилька.
– Не будем, – немедленно отреагировал Илья.
– Да сил нет там возиться, веришь, Витя, ничего, кроме отвращения, эта садово-огородная деятельность у меня не вызывает.
– Тебе же нравилось! – защищался Лихтциндер.
Темпераментная Лилька швырнула в раковину пестренькое кухонное полотенце и удалилась. Через минуту, правда, вернулась и, поцеловав Виктора в макушку, виновато сказала:
– Извини, Витюша. Это у меня, наверное, климакс. Или шизофрения. Ты не женился?
– Нет, – сказал Виктор. – Никто меня не любит, Лилька.
– И не женись, – постановила она. – Когда живешь один, не так страшно.
//-- * * * --//
Нельзя потеряться понарошку, думала Витка, надо потеряться взаправду, забыть вколоченные в тебя всей предыдущей жизнью нормы и правила существования, забыть, как тебя зовут, как чистить зубы по утрам, машинально сворачивать на знакомую улицу, не глядя, набирать знакомый номер телефона. Обязательно надо преодолеть индивидуальные интонации и узнаваемые жесты – разучиться так поправлять волосы и трогать в задумчивости кончик носа. Борьба с автоматизмами. Кажется, это так называется. Говорят, американцы, чтобы преодолевать автоматизмы, раз в полгода делают перестановку мебели и переносят двери, электрические розетки и выключатели с места на место. Витка никогда не понимала – зачем. А теперь поняла: на всякий пожарный случай. Чтобы, сделав пластическую операцию (и заодно операцию по смене пола, как советовал ей Федя), сменив имя и будучи переселенной по программе защиты свидетелей, не дай бог, не выдать себя манерой вертеть в руках шариковую ручку или складывать гармошки из бумажек для заметок.
Она уже битый час сидела в кромешной темноте на железном ящике для стеклотары, прислонившись спиной к шершавой стене с небольшим застенчивым граффити на тему «черножопые – вон из столицы». Этот пункт приема бутылок был исторической и архитектурной ценностью их района – уже и культура сдачи бутылок специально обученным людям почти сошла на нет, и разве что осталась в картине мира узкой прослойки баттл-хантеров, а грязноватый зеленый домишко стоит себе в кустах черемухи как ни в чем не бывало, и не сносят его – как будто не замечают. Надо было куда-то двигаться, но поскольку битый час Витка плакала, то совершено обессилела и очень замерзла. Она вспомнила, как они с Данькой в прошлом году, в феврале, бежали домой из бассейна (а в тот вечер неожиданно сильно похолодало), и Данька заметил в витрине ярко освещенного салона бытовой техники работающий электрокамин.
– Мама! – восхитился он и замер у витрины. – Вот я смотрю на камин и сразу становится теплее.
– Ну да, – сказала она ему, – вот так и будем стоять тут, как бедные дети перед рождественской витриной.
– Как девочка со спичками, – сказал Даник, – неожиданно проявив некоторое знание Андерсена, хотя Витка точно помнила, что Андерсена ему еще не читала – считала его для Андерсена маленьким.
Она похвалила его за точную литературную ассоциацию, и они побежали домой, пили дома чай с медом и шоколадным печеньем, вместе грелись под одеялом, и так и заснули, обнявшись, под звук работающего телевизора. В родном доме призрак девочки со спичками растаял, как и не было его, и все было так хорошо, что она и представить себе не могла, что может стать так плохо.
Больше плакать Витка не могла – только вдыхать, преодолевая невесть откуда взявшуюся боль в груди. Значит, так. Значит, первое – нельзя пользоваться мобильным телефоном и кредитками. Она достала свой умненький и любименький Sony Ericsson, который вот уже два года высоко ценила и приветствовала за удобный дружественный интерфейс, достала из бумажника кредитку, на которой, помнится, болталось что-то около пятидесяти евро, и подумала, что правильно она сделала, оставив маме золотую карту «Райффайзена». Почти вслепую нашарила на земле какой-то железный прут, выкопала ямку под кустом черемухи и бросила туда все это хозяйство, эти «костыли и протезы современного человека», как говорил Милош, в основном имея в виду электронные средства коммуникации, компьютер и Интернет. Она распрямилась, глядя себе под ноги, и подумала, что это практическое действие имеет к тому же, и ритуальный оттенок. И еще ностальгический – в детстве они с девчонками делали «секретики»: вот так же выкапывали ямку, создавали на ее дне какую-нибудь цветочную композицию из ромашек и одуванчиков и прикрывали все это кусочком стекла. Нужно было обязательно запомнить места всех своих секретиков и время от времени расчищать в земле стеклянное окошко и смотреть на картинку. Это было чрезвычайно прикольно. В данном случае прикольно будет побыстрее забыть о том, где лежат кредитка и трубка, – скоро наступит зима, выпадет снег, а весной, даже если кто случайно и откопает ее секретик, то обнаружит там промокшие и сгнившие предметы обихода современной (совершенно верно, Милош) молодой женщины. К этому времени они полностью утратят функциональность, а где будет к этому времени молодая женщина, одному богу известно. И то не факт.
Она успела отойти, может быть, на два метра, как вдруг услышала за спиной звенящую россыпь хрустальных колокольчиков – совершенно неуместную в тишине и сырости этого странного вечера. Это звонил из-под земли ее телефон. Она бегом вернулась к черемухе и стала разрывать руками холодную влажную землю, а колокольчики все звенели, а она все никак не могла отрыть трубку – из-за полифонии колокольчики звенели как бы отовсюду и этим звоном окружали и выдавали ее. Наконец она наткнулась пальцами на гладкий корпус, вытащила телефон и тупо стала смотреть на имя, ползущее по экрану. Это имя было «Ираклий», и именно в эту секунду оно стало для нее синонимом настоящего, пока слабо мотивированного, но от этого только более сильного страха. Она дрожащими пальцами открыла заднюю панель, вытащила sim-карту, и, сжимая ее в левой руке, правой с силой впечатала любимую «соньку» в шершавую стену. Закопала карточку, кредитки и обломки телефона, затоптала землю ногами и, не разбирая дороги, дворами, пошла куда глаза глядят. Направление ей, строго говоря, было безразлично. Просто она замерзла до стадии окоченения и нужно было двигаться – просто идти куда-нибудь. Спустя минут десять такого нецеленаправленного движения Витка увидела на противоположном конце какого-то двора освещенный ларек, подошла к нему, потопталась в тени и, собравшись с духом, шагнула к окошку. Протянула в окошко сотню и стала испуганно смотреть на свою руку – в земле, с грязными ногтями и с неожиданным кровоточащим порезом на указательном пальце. Рука дрожала.
– Сигареты, – сказала она. – «Честерфилд». И водки.
– Водки нет, – сообщили ей изнутри. – Лицензии нет.
В окошке появилось лицо кавказской национальности и внимательно посмотрело на Витку. Лицо было немолодым, худым и заросшим многодневной щетиной.
– Совсем замерзла, – озадаченно сказало лицо. – Иди греться, слушай.
Витка, измученная и замерзшая девочка со спичками, понимая все последствия этого шага, все же переступила порог ларька и обнаружила внутри не только гостеприимного хозяина, не только дешевый обогреватель, который их уборщица на кафедре почему-то называла «дутиком», но и черноглазую девочку лет восьми-девяти. Девочка сидела на табуретке в уголке возле холодильника и ела «Мивину», поминутно дуя в пластиковую коробочку.
– Меня зовут Ильгам, – сказал мужчина. – А ее зовут Мехрибан. Но я зову ее Мэри.
– Это ваша дочь? – спросила Витка.
– Дочь, – подтвердил он. – Боится дома одна. Я когда в ночь, стелю ей тут на диванчике.
– А мама? – спросила Витка, потерявшая от усталости чувство такта.
– Э-э, мама… – махнул рукой Ильгам. – Я ей мама. Садись, не стой. Туда садись, – он показал на белый пластиковый стул. – Я тебе сейчас, – сказал он, – тоже «Мивину» сделаю. Будешь «Мивину»?
– Буду, – благодарно сказала Витка и посмотрела на Мэри.
Мэри дунула в коробочку и неуверенно улыбнулась ей.
– С курицей, – сказала Мэри. – Я всегда люблю с курицей. Очень.
//-- * * * --//
Полтора года назад, в начале мая, в городе Саранске можно было наблюдать, как, распахнув упругие острые крылья, носятся ласточки над асфальтом, а потом набегают быстрые тучи и на раннюю зелень проливается несерьезный торопливый дождь, от которого даже не прячутся сбежавшие из школы старшеклассники – так и бродят расслабленно по улицам и дворам, пьют разноцветные слабоалкогольные коктейли, зависают на лавочках до сумерек, общаются предельно условно – мальчики ритуально матерятся, девочки смеются или визжат. Глядя на них, Иванна очень хорошо понимала, что в начале мая, конечно, учиться сил уже нет. «А там над рекой, над речными узлами весна развернула зеленое знамя, но я человек, я не зверь и не птица, мне тоже хотится под ручку пройтиться…» – весной ей почему-то всегда лезет в голову Багрицкий. Это и еще: «По рыбам, по звездам проносит шаланду, три грека в Одессу везут контрабанду…» Настроение, впрочем, было так себе. Город Саранск упал вины – неделю назад пришло письмо от неизвестной Котиковой Нины Васильевны. Бумажных писем Иванна не получала очень давно, поэтому долго вертела в руках продолговатый конверт и рассматривала марки, потом обрезала край и вытащила сложенный вдвое желтоватый листок из школьной тетради в линейку. Буквы заваливались влево, и почерк был пожилой и уставший. Котикова Нина Васильевна с прискорбием сообщала ей, что месяц назад в Саранском психоневрологическом интернате для ветеранов Великой Отечественной скончался ее двоюродный дед – дядя ее отца, Ромин Михаил Сергеевич. В возрасте восьмидесяти девяти лет. О существовании деда Иванна знала от своей бабушки Нади. Шестнадцатилетней Иванне бабушка адрес дала, но «связываться» с дедом не советовала, сказала «страшный эгоист, очень пьющий человек, довел жену до ручки». Иванна тут же спросила, до какой именно ручки довел жену саранский дедушка, и выяснилось, что жена Татьяна мучилась с ним каждый божий день, потом слегла в больницу с каким-то стремительным атеросклерозом и умерла практически в полном одиночестве – Михаил Сергеевич пил и по этой причине жену не навещал. Там, впрочем, к тому времени где-то был взрослый сын, но что он из себя представляет и где, собственно, он в это время находился, бабушка Надя ответить затруднялась. В конце концов, она была бабушкой по матери, так что требовать от нее большей осведомленности не имело смысла. Они были даже не родственники. Так в записной книжке у Иванны завелся адрес саранского дедушки, и она упорно, не получая ни слова в ответ, до поры до времени поздравляла его с Днем Победы и отправляла деньги – все-таки дедушка закончил войну в звании подполковника инженерных войск. И все-таки он был ее единственным родственником, с тех пор как умерла бабушка Надя. Переводы не возвращались, уведомления о вручении телеграмм приходили исправно – и по этим косвенным признакам Иванна понимала (или хотела верить) что адресат если и не здравствует, то по крайней мере жив.
Пару раз она пыталась звонить в Саранск, но телефон не отвечал, тогда она дозвонилась в справочную службу Саранского АТС и выяснила, что телефон у Михаила Сергеевича отключен за неуплату. Первый перевод и первое уведомление о том, что «адресат выбыл», Иванна получила два года назад. Зато наконец ответил телефон, и женский голос сказал, что квартиру они купили недавно, у Ромина М.С., да, старенький, нет, понятия не имеет, может быть, и сын, ей не докладывали, и – извините, нет, она больше ничего не знает. Иванна целый день потом чувствовала дискомфорт, состояние, когда «что-то неправильно». Нельзя сказать, чтобы она испытывала к этому человеку какие-то особые чувства – она его никогда не видела, а он и знать ее не хотел. Но когда незнакомый дедушка потерялся, она искренне пожалела, что не нашла времени сосредоточиться, выбрать время, слетать, черт побери, в этот Саранск. Что-то неправильно, она чувствовала это.
Она искала его через Совет ветеранов Мордовии, через справочные саранских больниц и поликлиник, через городской морг (что было вообще бесполезно, потому что база данных в более или менее культурном ее виде просто отсутствовала у них). Потерялся. Пьющий, впрочем, человек. С таким может случиться всякое.
Нет, здесь Иванна его не искала. Не догадалась. Даже и не подумала, что на старости лет можно сойти с ума и доживать свою одинокую жизнь в интернате, уже без алкоголя, но с диагнозом «маниакально-депрессивный синдром, депрессивная фаза». Медсестра Котикова Нина Васильевна, маленькая худая старушка, повела ее на интернатское кладбище – в интернате большинство стариков были одинокими или брошенными, и хоронили их тут же – в ста метрах от корпуса, постепенно расширяя территорию, пока не уперлись в железнодорожную ветку на Рузаевку.
– Это неправильно, наверное, – интернат для душевнобольных возле железной дороги, – с сомнением сказала Иванна. – Шумно же.
– Я вас умоляю, – Нина Васильевна ладонью поправила сползающий платочек. – Хорошо, что вообще не закрыли. А собирались. Вот он – Миша, – она показала на холмик слева.
Иванна прочла надпись на табличке и так расстроилась, что без цветов, – она шла на работу к Нине Васильевне и знать не могла, что ее саранский дедушка похоронен тут же, рядом. Она рассердилась на себя и заплакала – ну какая же она дура бестолковая, – все время реальность ускользает от нее, не совпадает с ее представлениями.
– Любили дедушку? – Нина Васильевна участливо погладила ее по плечу.
– Я его даже не знала, – Иванна с трудом выудила из глубокого кармана плаща пачку бумажных носовых платков и внезапно задрожавшей рукой попыталась подцепить один, вытащить его из пачки, и все не удавалось, – черт!
– А плачете зачем? – удивилась медсестра. Иванна наконец выдернула платок и теперь вертела его в руках, а слезы высыхали на ветру.
– Не знаю, – сказала она. – Так. Цветов не купила. И вообще.
– Так купите еще. Тут рынок – две остановки на автобусе. Поедете и купите. Не плачьте. Вы на мою дочку похожи. Такая же высокая, темноволосая. Прямо казачка. У меня муж из Ростова, так она в мужа. А мы тут в Поволжье все белобрысые. Не плачьте, он тихо умер, от старости. Для такого пьющего человека у него был сильный организм. Почти девяносто лет протянул, обратите внимание, ведь и не каждому такое под силу.
– Да, – кивнула Иванна.
– Да, – согласилась Нина Васильевна. – Каждому своя судьба. Его какая-то дурочка из переулочка к нам сдала. Сама алкоголичка, сплошной синяк, а не лицо. Ругалась, что брать не хотели, кричит: я в исполкоме работала, в отделе культуры, буду жаловаться, мол. А наш главврач просто документы хотел увидеть, все же мы не ночлежка какая-то. Ну, она поехала куда-то, документы привезла. Паспорт, ветеранское удостоверение. Хорошо, что не потеряли.
– А сын? – спросила Иванна. – У него был сын.
– Сына не видела. Вроде они квартиру продали, так он, наверное, смылся, сын. С деньгами. Как вы думаете?
Иванна никак не думала. Смылся, не смылся. Теперь это не имело никакого значения. Она смотрела на лес за железной дорогой. В лесу отчетливо пели птицы. Лес как бы завис между весной и летом – уже зеленый, еще прохладный. И близко так – рукой подать.
– Я как-то зашла к нему капельницу поставить – гемодез капали, – продолжала Нина Васильевна, – а он меня за руку схватил и в руку какую-то бумажку сует.
«Нина, – говорит, – адрес, внучки адрес. На всякий случай…» Я ему говорю: «Вы ей напишите», а он: «Я босяк, Нина, так мне и надо». Повернулся к стене и уснул… Эй, это еще что такое?
От интернатского корпуса к ним бежала девушка в больничном халате и в тапочках и размахивала руками.
– С голыми ногами! – закричала Нина Васильевна. – Таня! А ну марш назад, кто тебя выпустил?
Таня, впрочем, проигнорировала эту команду и продолжала бежать к ним, увязая тапочками во влажной рыхлой земле. Губы ее шевелились.
Подбежала и сиплым шепотом сказала, обращаясь исключительно к медсестре, таким тоном, каким солдат отдает рапорт старшему по званию:
– Пришли, сидят, есть просят! Я сказала – ничего нет! Сидят, сидят. Я говорю «идите» – сидят!
– Никого там нет, – сказала Нина Васильевна.
– Сидят!!
– Ты врачу говорила?
– Врач сказал – никого нет.
– Вот видишь!
– Нет, – шепотом закричала Таня, – сидят!
– Иди назад, – устало сказала Нина Васильевна. – Иди, Танечка, я сейчас приду.
– Я у Светы посижу, – сказала Таня. – А то сидят.
– Посиди, детка, посиди. Помоги ей турундочки крутить.
– Что крутить? – рассеянно спросила Иванна.
– Турундочки. Иди бегом.
Нина Васильевна проводила убегающую Таню взглядом.
– Беда, – сказала она. – Семнадцать лет. Паранойя и что-то еще.
Нина Васильевна вызвалась напоить Иванну чаем с пряниками, и уже в больничном корпусе, сидя на унылой клеенчатой кушетке в сестринской, Иванна поймала себя на мысли, что явление девушки Тани на интернатском кладбище смутно не дает ей покоя.
– А почему эта девушка у вас? – спросила она Нину Васильевну. – У вас же только старики?
– Родственники договорились… – нехотя сказала Нина Васильевна. – По больницам прошло сокращение койко-мест, ну и персонал посокращали. Ухода как такового нормального нет, питание… В общем, предлагали вообще везти куда-то под Нижний Новгород, а ее мать привезла с теткой, говорят: нет, мы не согласны. Ну, им и присоветовали. У нас больным неплохо, заботимся, всякая манка-овсянка, супчики. Курица бывает, рыба хек. И места у нас были. Вот так вышло.
Таню привезли из какого-то маленького села Старая Каменка Темниковского района. Привезли две женщины – тихие и напуганные. Дежурный психиатр Ляля Нагиева начала было заполнять историю болезни и попросила родственниц рассказать о том, когда они заметили первые симптомы, что им казалось странным в поведении Танечки и все такое прочее, о чем спрашивают, если, конечно, есть кого спросить, тем более что сам пациент в момент госпитализации – существо безответное и неадекватное.
Они ответили странно. Мать сказала:
– Мы боялись, что она убежит. Она хотела убежать, не выдерживала…
– Чего не выдерживала? – участливо спросила Ляля Нагиева.
– Истуканов, – сказала тетка, а мать торопливо дернула ее за рукав.
– Чего? – не поняла Ляля.
– Ничего, – сказала мать Тани. – Ну, то есть Таньке все время казалось, что приходят какие-то незнакомые люди и сидят в доме до вечера. Вечером уходят. Закрываешь все двери, все окна, а толку как проснешься – они уже сидят. Люди. Женщины и дети. И есть просят.
– И едят? – спросила Ляля.
– Едят, все время едят, – мелко закивала тетка. Понемножку. – Если угощают, конечно. Но все угощают.
Ляля с профессиональным интересом посмотрела на обеих. Мать Тани опустила голову.
– Ей это казалось, – торопливо добавила она.
– А потом уже, – сказала Нина Васильевна, – Танечка рассказала мне, что этой зимой в их село стали приходить какие-то незнакомые люди. Точнее, они не то чтобы в село приходили, а появлялись прямо в домах. Во дворах, на улице их никто не видел. И что это якобы ей не кажется, а происходит на самом деле. То в одном доме появятся, то в другом. То вдруг перестанут приходить – люди только дух переведут, и все по новой. Они их прозвали истуканами, потому что сидят неподвижно по хатам и только есть просят тихим голосом. Никому не делают ничего плохого. Утром появляются, вечером исчезают. И никто не замечает – как. А потом стали приходить и ночью, и это было совсем уж невыносимо. Таня сказала, что уже не могла их видеть, убегала в лес, ее нашли, вернули, мать поила какими-то отварами, заговаривала, короче, беда. Я хочу сказать, что когда Лида, это мать так зовут, когда она приезжала проведывать Татьяну, я спросила у нее, видят ли все они то, что видела Таня. «Конечно», – сказала Лида. «А почему же вы тогда Таню в больницу сдали?» – спросила я ее. «Понимаете, – сказала она, – в отличие от нас, Таня видит их даже тогда, когда их нет».
– И ты поехала в Каменку. Ты решила устроить себе каникулы Бонифация.
Леша, скрестив ноги, сидел на стареньком вытертом ковре, на котором, наверное, танцевали последний раз лет тридцать назад, и пил, наверное, третий литр кофе.
– Что характерно, – сказала Иванна, – я действительно взяла часть отпуска. Все равно я к тому времени сильно устала. Безумно.
– И поехала сюда отдохнуть.
– Как тебе сказать…
У нее был мотив. Она как-то потерялась после смерти Деда, растворилась в невнятной обыденности, а время от времени обнаруживала себя сидящей на полу в любимом месте – между балконом и письменным столом, смотрящей прямо перед собой туда, где нет ничего, а должно быть. У нее было тянущее чувство, что Дед сделал последнюю и отчаянную попытку сменить масштаб ее существования в этом видимом и осязаемом (в этом смысле, конечно, материальном) мире; и, конечно, со своим титулом и наследством она может обойтись как ей вздумается, а может, так как надо, как надо бы, но тут она, как правило, терялась, сознательно дистанцировалась. Временно. «Временно», – говорила она себе. В завещании Дед рекомендовал ей управляющего, «директора Советского Союза», позволил себе пошутить он, пренебрегая условностями формата. Иванна ничего не имела против, даже очень обрадовалась (насколько ситуация вообще предполагала такую эмоцию) и приветствовала в этой должности Генрика Морано, энергетический коктейль из польской (мама) и итальянской (о, папа, папа!) крови, конечно – юриста и в прошлом адвоката, который, собственно, и так был исполнительным директором эккертовской промышленной корпорации. Иванна с легким сердцем подписала генеральную доверенность на совершение торговых и финансовых операций, в том числе на работу с оперативными счетами корпорации, в том числе на управление ценными бумагами и торговлю на Нью-Йоркской и Лондонской фондовых биржах.
Мама его была из Львова и бежала от советской оккупации на историческую родину, которую немедленно оккупировала Германия. Она работала на военном заводе в Гданьске, там был симпатичный итальянский инженер… В результате сложных жизненных и геополитических перипетий семья осела в Германии, и Генрик всю жизнь испытывал серьезные трудности с самоидентификацией. Ни немцем, ни итальянцем, ни поляком себя не считал. «Когда мне лень объяснять, – смеялся он, – представляюсь евреем».
Как ни сопротивлялась Иванна, но Генрик ежемесячно появлялся в Киеве с тщательно подготовленным финансовым отчетом и при встрече говорил всегда одно и то же: «Если гора не идет к Магомету…» Она как-то сказала ему, что не нужно так часто отчитываться, потому что она все равно многого не понимает, а к тому же, учитывая его тридцатилетнюю безупречную службу у Эккерта, безусловно верит ему. Но в ответ услышала: «Я так привык, фройляйн, оставьте старику его привычки». Хотя он был никакой не старик, а веселый и полный жизни шестидесятилетний дядька, который бескорыстно любил темное пиво и ненавидел костюмы. «Только кэжуал, – восклицал он. – Кэжуал – это философия нашего мира. Мокасины, свитера, рюкзаки и о! – вельветовые штаны. Исключительно! Имею право!» «Таки да», – соглашалась Иванна, будучи сама большой поклонницей вельветовых штанов. Она подозревала, что он так часто летает в Киев, потому что страстно влюбился в «Черниговское темное» в компании котлет по-киевски где-нибудь на Подоле, в задушевном ресторане «Царское село». Тем не менее ее личный и доступный только ей банковский счет в Берне если не ежедневно, то уж точно еженедельно ощутимо прирастал – Морано заботился о ее материальном благополучии не в пример лучше, чем она сама. При этом он с большим уважением относился к ее работе, всегда расспрашивал, интересовался, охал и ахал, а однажды, страшно смущаясь и извиняясь, спросил, сколько же ей, черт побери, платит государство за полный тревог и опасностей труд гуманитарного эксперта.
– В переводе на евро где-то шестьсот, – как на духу призналась Иванна, махнув рукой на условную конфиденциальность контракта.
– В год? – разочаровался Генрик.
– В месяц!
– О!
– Да не тысяч, Генрик, – веселилась Иванна. – Где-то шестьсот евро в месяц.
– Бедная девочка, – искренне сказал он.
Так все и двигалось – ни шатко ни валко. Иванна теперь с чувством большой незаслуженной обиды смотрела на календарь и понимала, что уходит время, хотя, наверное, не могла бы ответить, чего именно она не успела.
– Ну, я понял, – улыбнулся Леша, – это был твой профессиональный рефлекс.
– Ну и рефлекс, конечно, – согласилась она.
– И что-то еще. Ты только не пугайся, я тебе признаюсь в одной страшной глупости. Я еще никому об этом не говорила. Дело в том, что я с семнадцати лет живу в рамках очень жестко сформулированного нравственного императива. Только не смейся.
– Невероятно.
Он сказал это совершенно серьезно и как-то печально.
– Я могу объяснить, – неожиданно для себя напряглась Иванна, – я думаю, ты это поймешь. Уровень сложности жизни невероятно высок. Уровень неоднозначности. И продолжает расти по экспоненте. Никакая рефлексия не справляется. Это во-первых. И степень личного одиночества… Поэтому должно быть что-то жесткое и бесспорное, за что можно держаться, чтобы не соскальзывать. Что я делаю, я сошла с ума, Леша. Я даже на исповеди этого не говорила.
– А искушения, – спросил он, глядя куда-то в сторону, – не мучают?
«Ты – мое искушение, – подумала она. – Но в моем императиве по поводу тебя нет никаких указаний».
В Каменку она добиралась каким-то сложным зигзагом. Сама Каменка, если верить карте, купленной в газетном киоске, была несколько ближе к Саранску, чем районный центр Темников, но автобус в Каменку ходил только из Темникова и только два раза в неделю. Вот завтра – есть автобус. А сегодня – нет. Придется, значит, оставаться еще на одну ночь в гостинице «Поволжье». К самой гостинице Иванна претензий не имела – в силу частых командировок во всякие непредсказуемые места она не была капризной в том, что касалось временного жилья. Была горячая вода, чистый номер без тараканов и даже льняное постельное белье. Но рядом с гостиницей со страшным шумом и грохотом строился какой-то офисный центр, и работа на стройке (Иванна специально подошла, спросила) заканчивается не раньше девяти вечера. Переезжать лень, читать в номере под шум пневматического молота было просто невозможно, зато можно – и нужно! – идти гулять.
Город был просторный и какой-то бесхитростный. Идеология потребления пришла сюда в виде разнообразной наружной рекламы, в основном магазинных и прочих вывесок из оракала, от которых кто-то, видимо, злобные тинейджеры, все время норовили отскрести буковку, превращая надпись во что-нибудь неприличное. В основном страдали магазины со словом «мебель». Поскольку центральные улицы переживали бодрый процесс унификации и от этого сильно походили на какое-нибудь Ново-Огарево, Иванна пошла бродить дворами и переулками. Весенняя праздность там чувствовалась особенно – пиво на лавочках, футбол на пустыре между двумя девятиэтажками, две простоволосые барышни в салопах и обе с кофейными чашками в руках курят на балконе второго этажа. Пятница после полудня.
Она бродила бесцельно и думала в основном о природе мистического очарования незнакомых городов. Есть в этом какая-то тайна: почему-то же захватывает дух, когда сворачиваешь в незнакомый переулок – не потому ли, что все время подсознательно боишься (или подсознательно стремишься?) переступить границу между мирами? Можно ведь переступить и не заметить: будет точно такой же двор, пододеяльники и детские футболочки на бельевой веревке, и старушка из-за кухонной занавески будет выглядывать на улицу и смотреть на небо – все-таки пойдет дождь, как передавали, или туча проползет мимо?
Утром следующего дня в старом и жестком автобусе до Темникова Иванна вспоминала музей Эрьзи – слегка монголоидные лица мордовских девушек, их языческие полновесные, но не очень подробные, а как бы символические тела из темного чилийского дерева кебраччо. Слишком далеко от Мордовии была страна Аргентина, где скульптор Степан Эрьзя вырезал из цельных кусков кебраччо своих девушек – скучал он там отчаянно, хотя, надо сказать, латиноамериканская антропология тоже вдохновляла его.
Неожиданно смотрителем самого большого зала оказался совсем молодой парень Слава. Выяснилось, что он, начинающий скульптор, видит прямую практическую пользу от своей малоподвижной и малооплачиваемой работы. «Это мой мастер-класс, – сказал он. – Сижу и смотрю. Потом пересаживаюсь, меняю угол зрения и снова смотрю…»
Иванна искренне позавидовала ему. В ее работе острая потребность менять угол зрения возникала постоянно, но! если бы для этого можно было просто пересесть со стула на стул. Не выворачиваться наизнанку, а просто пересесть – и увидишь другую перспективу.
– Ну не томи, Шахерезада Ивановна, – сказал Леша. – Ты приехала и увидела… Что ты увидела?
– Ты писатель или кто? – возмутилась Иванна. Она ходила по комнате, засунув руки глубоко в карманы просторных льняных штанов. – Неужели тебя не интересуют детали? Я увидела… Сначала ничего не увидела. Увидела несчастных людей, совершенно зашуганных. Нашла председателя сельского совета, показала документы, спросила, где можно пожить недельку. Село же, пойми, это не город, это замкнутый мир, особенно такое село. Он спросил, зачем. Я поняла, что лучше ничего не выдумывать, и сказала, что хочу помочь. Он спросил, откуда я знаю…
– Деревня, – сказал Леша.
– Я? – удивилась Иванна. – Почему?
– Да не ты! Смешно… Каменка – деревня. Это у нас в Украине село. А тут – деревня. Наверное.
– Спасибо, милый, – Иванна, проходя мимо, погладила Лешу по голове. – Ты очень хороший писатель, внимательный. Только ты не прав. Я в Саранске даже справочник купила, назывался «Села Мордовии». Ну ладно. Какая разница? Я бы даже сказала, что это что-то вроде хутора, тут админресурс присутствует в составе двух человек – председатель сельсовета и секретарь. А, ну еще начальник МТС и заведующая зверофермой. Между прочим, именно председатель приютил меня тогда, поселил у себя.
Его звали Николай Изотович, он был худой, маленький и строгий и жил один в большом каменном доме с неожиданно кокетливой мансардой, с резным козырьком и птичкой-флюгером. Во дворе росла одинокая елка и не наблюдалось никаких садово-огородных угодий. Его жена умерла, и девяностолетняя мама умерла тоже, а дети разъехались: сын – в Саранск, а дочь и вовсе в Москву, где сняла комнату и устроилась ухаживать за животными в Московском зоопарке. «Она тут на звероферме готова ночевать была, – объяснял он Иванне выбор дочери, – теперь поработает годик, подготовится поступать в ветеринарный». Они сидели на скамеечке под елкой, вечерело, и Иванна понемногу стала замерзать – что-то хозяин не торопился звать ее в дом.
– Хорошее дело, – одобрила Иванна, – у меня родители были микробиологами. Занимались вирусными болезнями животных. Только я их не помню.
– Умерли? – сочувственно спросил председатель.
– Погибли, – коротко ответила Иванна – она вообще не очень любила говорить на эту тему. – Вы можете рассказать мне, что здесь у вас происходит?
– Пойдем – покажу, – поднялся Николай Изотович. – Сама увидишь, может, еще и не захочешь у нас тут оставаться. Если решишь уехать – могу в Темников отвезти, у меня машина.
– Ты боялась? – спросил Леша.
– Ничего я не боялась. Я почему-то знала, что ничего там нет.
– Вот, – сказал Николай Изотович в сенях и отодвинул ситцевую занавеску. Иванна зашла на кухню, увидела белый столик с поцарапанным пластиком, три табуретки, газовый баллон… На шкафчике вкривь и вкось были наклеены вырезанные из открыток букеты цветов. Иванна протянула было руку к выключателю, но председатель вдруг неожиданно больно схватил ее за локоть и прошептал:
– Не включай!
– Почему? – спросила Иванна.
– Видишь? Сидят.
– Я получше хочу рассмотреть, – Иванна выдернула локоть.
– Дело твое, – вздохнул председатель.
Никого, кроме них, на кухне не было. Решительно никого. На столе стояла миска с желтыми заскорузлыми макаронами и лежали две старые алюминиевые ложки.
– Николай Изотович, – сказала Иванна, – пойдемте в комнату.
Он, шаркая и вздыхая, послушно пошел за ней. Держась за поясницу, присел на диван и стал смотреть на нее снизу вверх с видом первоклассника, который смотрит на учительницу. Редкие седые волосы прилипли к потному лбу, и Иванне стало так жаль его, маленького, испуганного, что она осторожно погладила его по плечу.
То, что она никого не видит, еще не означает, что там никого нет. То, что он кого-то видит, еще не означает, что там кто-то есть. Странная, конечно, но все-таки логика. Иванна по привычке пыталась придать ситуации какую-то рациональность. И тут же подумала, что с этой дурной привычкой пора как-то бороться.
– Ладно, – она придвинула к себе стул и села строго напротив председателя. Стул опасно заскрипел.
– Там ножка шатается, – прошептал Николай Изотович.
– Слушайте, – сказала Иванна, – дело вот в чем. Я никого не вижу.
Он посмотрел на нее с изумлением.
– А кого видите вы? – спросила Иванна.
Он видел женщину и девочку. Женщина молодая, но вся седая, и постоянно кашляет, а девочка худенькая, коротко стриженная и в косынке, но все равно видно, что уши у нее сильно лопоухие, а глаза большие, черные, и она часто моргает – как будто у нее нервный тик. Одеты они всегда в какие-то серые халаты, а что на ногах – он точно сказать не может. Вроде бы какие-то ботинки.
– Мне еще повезло, – сказал он. – К Демочкиным приходят пять человек. Две женщины и трое детей. Две девочки, мальчик. Мальчику года два. Люба говорит, сидит на удивление тихо, не возится и – молчит! За что нам все это, а?
Приходили не во все дома. В девять из восемнадцати. Остальные девять семей считались счастливчиками. Первые тихо завидовали вторым, вторые считали, что первые выжили из ума.
– Вот баба Нина, – сказал Николай Изотович, – говорит, нет у нее никого. И веселая. А домой к себе не пускает – что она скрывает, спрашивается?
– А вы чужих гостей видели? – спросила Иванна. – Или только своих?
Чужих гостей он видел. У Любы со Славой видел эту ораву, у Лиды…
– У Лиды как будто евреи сидят, – неуверенно сказал он. – Вон Танька у нее с ума сошла, видения у нее начались. Видела их даже тогда, когда их нет.
– Что это значит? То есть они приходят не каждый день?
– Каждый божий день! Но ночью их нет. А она видела их даже ночью.
Нет, подумала Иванна, о всякой рациональности придется забыть. Просто Солярис какой-то.
– Я остаюсь, – сказала Иванна. – Спать очень хочется.
Ей отвели бывшую детскую. Она сняла джинсы, прямо в свитере залезла под толстое стеганое одеяло, добрым словом вспомнила принцип Скарлетт «я подумаю об том завтра», глотнула минеральной воды из бутылки и моментально уснула. Ночью она проснулась от того, что стало безумно жарко. Иванна сняла свитер, вытащила из рюкзака футболку и вдруг услышала скрип половиц. Сплошной острый немотивированный страх – вот что она почувствовала в тот момент. Резко скрутило живот, и волосы на лбу мгновенно стали мокрыми – совсем как у Николая Изотовича, когда они зашли на кухню. Дрожащими руками кое-как она натянула футболку, долго стояла у закрытой двери, потом собралась и выглянула в гостиную. Председатель ходил по комнате – туда-сюда, опустив голову и сцепив руки за спиной.
– Что это вы как Ленин в камере? – севшим голосом сказала Иванна.
– Не могу, – сказал он и продолжал ходить. – Если встаю ночью, уснуть больше не могу.
– Боитесь, что наступит утро? – поняла Иванна.
– Боюсь.
За следующий день она с Изотычем (так его звали все в Каменке) обошла все девять домов. Он везде представлял ее как «специалиста из Москвы», впрочем, она не возражала. Люди светлели, смотрели приветливо. Видимо, любая надежда, даже самая призрачная, была для них сейчас важнее всего золота мира. Если бы она сейчас вышла на главную улицу, развела костер и исполнила какой-нибудь шаманский обряд, никто бы, наверное, и не усомнился в том, что так и надо.
Люба Демочкина пригласила обедать.
– Сидят себе и пусть сидят, – устало сказала она. – Я им супа налила. Пусть себе на кухне сидят. А мы в комнату пойдем.
Суп у Любы был густой, очень вкусный, с капустой и мясом.
– Это щи? – спросила Иванна.
Люба задумалась.
– Да, щи, – спохватилась она, – кушайте на здоровье. Вот что, Изотыч, мы завтра снова танцевать пойдем.
Иванна поперхнулась щами.
– Ну, на это разрешение сельсовета не требуется, – улыбнулся он.
//-- * * * --//
– И тогда я впервые увидела Танец, – сказала она, глядя куда-то сквозь меня, в пространство. – Это – уникальное зрелище. Рассказывать бесполезно, да ты сам все увидишь. Люба обещала. Тем более что все равно время пришло, они давно не танцевали. Как они вычисляют, что пора танцевать, я не понимаю. Просто говорят «время пришло».
– А эти люди? Те, которые приходили? – мне стало казаться, что она сознательно оттягивает финал этой истории, не хочет об этом говорить.
– Те, кто приходил… – она продолжала смотреть сквозь меня. – Грустная и совершенно непонятная вещь. С рациональной точки зрения необъяснимая. Жители Каменки – многие дети тех, кто работал в одном из мордовских лагерей. Основная агломерация лагерей была в Потьме, это далеко отсюда, но были лагеря и поближе, за час добирались на подводе. Работали в основном женщины, в пищеблоке. Мужчин после войны было мало, и все были заняты на лесозаготовке. А женщины – в лагере для политзаключенных готовили еду. Это все Изотовичу его мама рассказала перед смертью, не могла больше в себе носить. Лагерь подлежал какой-то реорганизации, расселению. Может быть, у руководства были проблемы с местами. Может, какая-то другая причина. Только в один прекрасный день все заключенные были отравлены. А поварихи остались живы, хотя пробовали еду. Но дело в том, что в тот день за час до обеда начальство приехало и всех вольнонаемных собрали на площади. И женщины каменские тоже туда побежали. А эта баланда в чанах и каша пшенная так и остались стоять в пищеблоке. Крысиный яд. Умерли двести человек. Самое ужасное, что там был и детский барак. Их обвинили, этих женщин. Судили за диверсию. Но сроки дали по тем временам небольшие – по десять лет. И услали подальше от дома – в Воркуту. Там двое умерли, несколько женщин покончили с собой, в том числе мама Любы. А мама Изотовича отбыла срок, вышла и вернулась домой. «Мы не виноваты, Коля», – сказала она ему перед смертью. Такая история. Много в ней непонятного, Леша. Может, конечно, кого-то заставили, кто-то из них не пошел на площадь или вернулся. Но поверить в это трудно. Может, кто-то воспользовался их отсутствием, и скорее всего. Но в Воркуте они отбывали срок с клеймом детоубийц.
– Так что ты сделала, в конце концов?
– Да ничего особенного. Просто им нужно было молиться. За этих людей и за своих матерей. А что тут еще можно сделать? Самое разумное и естественное – молиться.
А у них не было храма. Ближайший – в Темникове, это далеко. Не наездишься. Прямо из нашего окна была видна аккуратная колоколенка, а если открыть окно и выглянуть – то и вся церковь целиком. Красивая, я заметил. Мы к Любе мимо нее ходили… Она им церковь построила. Вон оно что.
– Построила, – как-то нехотя сказала Иванна.
– Но предпочитаю об этом не распространяться. Нынешняя мода возводить храмы на каждом углу меня сильно настораживает. Но им это нужно было, необходимо просто. Быстро построили, за одно лето. Это стоило отдельных сил и денег – чтобы быстро. А Мордовская епархия прислала священника. Но что это вообще такое было, молитвы ли их помогли или что-то другое, я не понимаю. Мы вообще ни черта не понимаем, как правило. Делаем вид.
//-- * * * --//
У лесной тишины была плотность и запах. Тишина пахла подгнившей травой, которая из-за случайной оттепели вдруг оттаяла и скользила под ногами, мокрой рыхлой корягой, невидимой глазу пористой ризомой, которая в очередной раз отработала свое и приготовилась тихо спать всю зиму и даже, может быть, видеть какие-нибудь удивительные сны. Леша шел впереди, засунув руки в карманы, его ботинки оставляли ребристые следы на мокром снегу, и Иванна смотрела то на эти следы, то на его спину в черной куртке.
– Не сутулься, – сказала она ему.
– Я всегда сутулюсь, – сказал он, не поворачивая головы. – Я же, по сути, кабинетная крыса. Машинка, компьютер. И так всю жизнь. И сколиоз – как результат. Это ты у нас ведешь здоровый, подвижный образ жизни. А я – нет. Я ленивый, Иванна. На этих словах он вдруг совершенно неожиданно для нее развернулся всем корпусом, и она буквально уткнулась носом ему в грудь, в синий свитер, и почувствовала тонкий запах влажной от сырого воздуха шерсти, запах кофе, сигарет и растертой в пальцах травы.