-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Виктория Самойловна Токарева
|
|  Самый счастливый день
 -------

   Виктория Самойловна Токарева
   Самый счастливый день


   © Токарева В. С., 2018
   © Оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2021
   Издательство АЗБУКА®


   День без вранья

   Сегодня ночью мне приснилась радуга. Я стоял над озером, радуга отражалась в воде, и получалось, что я между двух радуг – вверху и внизу. Было ощущение счастья, такого полного, которое может прийти только во сне и никогда не бывает на самом деле. На самом деле обязательно чего-нибудь недостает.
   Я проснулся, казалось, именно от этого счастья, но, взглянув на часы, понял: проснулся еще и оттого, что проспал.
   Скинув ноги с кровати, сел, прикидывая в уме, сколько времени осталось до начала урока и сколько мне надо для того, чтобы собраться и доехать до школы.
   Если я прямо сейчас, босой, в одних трусах, побегу на троллейбусную остановку, то опоздаю только на полторы минуты. Если же начну надевать брюки, чистить зубы и завтракать, то после этого уже можно никуда не торопиться, а сесть и написать заявление об уходе.
   Меня позвали к телефону. Это звонила Нина. Разговаривала она со мной так, будто она премьер-министр, а я по-прежнему учитель французского языка средней школы.
   Сдерживая благородный гнев, Нина спросила, приду я вечером или нет. Я сказал: постараюсь, хотя знал, что не приду.
   Вернувшись в комнату, я подумал, что последнее время вру слишком часто – когда надо и когда не надо, – чаще всего по мелочам, а это плохой признак. Значит, я не свободен, значит, кого-то боюсь – врут тогда, когда боятся.
   Я надел брюки и решил, что сегодня никого бояться не буду.

   Троллейбус был почти пуст, только возле кассы сидела женщина и читала газету. Она держала газету так близко к глазам, что казалось, будто прячет за ней лицо.
   В десять часов утра мало кто ездит. Рабочие и служащие давно работают и служат, а те, кто не работает и не служит, в это время не торопясь одеваются, чистят зубы и завтракают. Для них десять часов рано.
   Для меня десять часов поздно, потому что через двадцать минут я должен начать урок в пятом «Б».
   Я преподаю французский язык с нагрузкой двадцать четыре часа в неделю. Я бы с удовольствием работал двадцать четыре часа в год, но тогда моя годовая зарплата равнялась бы недельной.
   Когда-то я хотел учиться в Литературном институте, на отделении художественного перевода, но меня туда не приняли. Окончив иняз, хотел работать переводчиком, ездить с делегациями за границу, но за границу меня никто не приглашает, а самому ходить и напрашиваться неудобно.
   Моя невеста Нина говорит, что я стесняюсь всегда не там, где надо. А ее мама говорит, что я сижу не на своем месте. «Своим» местом она, очевидно, считает такое, где моя месячная зарплата равнялась бы теперешней годовой.
   Надо было платить за проезд. Я порылся в карманах, достал мелочь – три копейки и пять копеек. Подумал, что если брошу пятикопеечную монету, то переплачу: ведь билет стоит четыре копейки. Если же опущу три копейки, то обману государство на копейку. Посомневавшись, я решил этот вопрос в свою пользу, тем более что рядом не было никого, кроме близорукой женщины, которая читала газету.
   Я спокойно оторвал билет, сел против кассы и стал припоминать, как мы с Ниной ссорились вчера по телефону. Сначала я говорил – она молчала. Потом она говорила – я молчал.
   Женщина тем временем отложила газету и строго поинтересовалась:
   – Молодой человек, сколько вы опустили в кассу?
   Тут я понял, что она не близорука – наоборот, у нее очень хорошее зрение – и что она контролер. Опыт общения с контролерами у меня незначительный. Но сегодня я не воспользовался бы никаким опытом. Сегодня я решил никого не бояться.
   – Три копейки, – ответил я контролерше.
   – А сколько стоит билет? – Такие вопросы в школе называют наводящими.
   – Четыре копейки, – сказал я.
   – Почему же вы опустили три вместо четырех?
   – Пожалел.
   Контролерша посмотрела на меня с удивлением.
   – А вот сейчас оштрафую вас, заплатите в десять раз больше. Не жалко будет?
   – Почему же? – возразил я. – Очень жалко.
   Контролерша смотрела на меня, я – на контролершу, маленькую, худую, с озябшими пальцами. Она была такая худая, наверное, оттого, что много нервничала – по своей работе ей приходилось ссориться с безбилетными пассажирами.
   А контролерша, глядя на меня, тоже о чем-то думала: припоминала, наверное, где меня раньше видела. На меня многие так смотрят, потому что я похож на киноартиста Смоктуновского, только у меня волос побольше. Но моя контролерша, скорее всего, в кино ходила редко и Смоктуновского вряд ли знала.
   – Может, вы просто забыли бросить копейку? – Это был следующий наводящий вопрос.
   – Я не забыл. Я пожалел.
   Такой искренний безбилетник контролерше, очевидно, раньше не попадался, и она не знала, как в таких случаях себя вести.
   – Вы думаете, мне приятно брать с вас штраф? – растерянно спросила она.
   – По-моему, в этом заключается ваша работа.
   – Нет, не в этом: моя работа в том, чтобы касса делала полные сборы. Да. А некоторые так и норовят обмануть. Или вовсе ничего не платят, а билет отрывают… – Контролерша, видимо, хотела сказать мне о роли доверия на современном этапе к человеку, о принципе «доверяй, но проверяй» и о том, что именно они, контролеры, призваны повышать сознательность граждан.
   Но ничего этого она не сказала, а, махнув рукой, прошла вперед и села под табличкой «Места для пассажиров с детьми и инвалидов».
   Троллейбус остановился, я бросил в кассу пятикопеечную монету и сошел. Это была моя остановка.

   В школе было тихо и пустынно. Школьный сторож Пантелей Степаныч, а за глаза просто Пантелей, сидел в одиночестве возле раздевалки в своей неизменной кепочке, которую он носил, наверное, с тех пор, когда сам еще ходил в школу.
   Пантелей – и сторож, и кассир, и завхоз, он чинит столы и парты, прибивает плакаты и портреты знаменитых людей. Если бы ему поручили, он мог бы преподавать французский язык в пятом «Б» и делал бы это с неменьшим успехом, чем я. Во всяком случае, приходил бы вовремя.
   Увидев меня, Пантелей скорчил гримасу, как Мефистофель, и погрозил пальцем:
   – Смотри, жене все скажу.
   Это была его дежурная шутка. Молодым учительницам он говорил то же самое, но заменял слово «жене» словом «мужу»: «Смотри, мужу все скажу».
   Учительниц это раздражало, потому что мужей у многих не было, а Пантелей каждый раз напоминал об этом.
   Я стал раздеваться и уже видел свой пятый «Б» в конце коридора второго этажа: Малкин бегает по партам, давя каблуками чернильницы, а Собакин наверняка сидит под потолком.
   В пятом «Б» раньше помещался спортивный зал, и в классе до сих пор осталась стоять шведская стенка. Собакин каждый раз забирается на самую верхнюю перекладину, и каждый раз я начинаю урок с того, что уговариваю его сойти вниз.
   Обычно это выглядит так:
   – Собакин! – проникновенно вступаю я.
   – А! – с готовностью откликается Собакин.
   – Не «а», а слезь сию минуту.
   – Мне отсюда лучше видно и слышно.
   – Ты слышишь, что я тебе сказал?
   – А че, я мешаю?..
   Дальше начинается ультиматум с моей стороны, что, если-де он, Собакин, не слезет, я прекращу урок и выйду из класса.
   Собакин продолжает сидеть на стенке, завернув носы ботинок за перекладину. Класс молча, с интересом наблюдает. Несколько человек болеют за меня, остальные за Собакина.
   Я проигрываю явно. Выйти я не могу: стыдно перед учениками и попадет от завуча. Собакин слезать не собирается. Мне каждый раз хочется подойти, стянуть его за штаны и дать с уха на ухо, как говорит Нинина мама, чтоб в стенку влип.
   Кончается это обычно тем, что детям становится жаль меня, они быстро и без разговора водружают Собакина на его положенное место.
   Сегодня я, как обычно, «открыл» урок диалогом с Собакиным.
   – Собакин!
   – А!
   – Ну что ты каждый раз на стену лезешь? Хоть бы поинтереснее что придумал.
   – А что?
   – Ну вот, буду я тебя учить на свою голову.
   Собакин смотрит на меня с удивлением. Он не предполагал, что я сменю текст, и не подготовился.
   – А вам не все равно, где я буду сидеть? – спросил он.
   Я подумал, что мне, в сущности, действительно все равно, и сказал:
   – Ну сиди.
   Я раскрыл журнал, отметил отсутствующих.
   Уроки у меня скучные. Я все гляжу на часы, сколько минут осталось до звонка. А когда слышу звонок с урока, у меня даже что-то обрывается внутри.
   Я прочитал в подлинниках всего Гюго, Мольера, Рабле, а здесь должен объяснять imparfait спрягаемого глагола и переводить фразы: «это школа», «это ученик», «это утро».
   Я объясняю и перевожу, но морщусь при этом, как чеховская кошка, которая с голоду ест огурцы на огороде.
   Я скучаю, и мои дети тоже скучают, а поэтому бывают рады даже такому неяркому развлечению, как «Собакин на стенке». Сегодня Собакин слез сразу, так как, получив мое разрешение, потерял всякий интерес публики к себе, а просто сидеть на узкой перекладине не имело смысла.
   Отметив отсутствующих, я спрашиваю, что было задано на дом, и начинаю вызывать к доске тех, у кого мало отметок и у кого плохие отметки.
   Сегодня я вызвал вялого, бесцветного Державина, у которого мало отметок, да и те, что есть, плохие. Дети дразнят его «Старик Державин».
   – Сэ ле… матен… – начал Старик Державин.
   – Матэн, – поправил я и, глядя в учебник, стал думать о Нине.
   – Матен, – упрямо повторил Державин.
   Я хотел поправить еще раз, но передумал – у парня явно не было способности к языкам.
   – Знаешь что, – предложил я, – скажи своей маме, пусть она перестанет нанимать тебе учителя, а найдет своим деньгам лучшее применение.
   – Можно, я скажу, чтобы она купила мне батарейки для карманного приемника? – Державин посмотрел на меня, и я увидел, что глаза у него синие, мраморного рисунка.
   – Скажи, только вряд ли она послушает.
   Державин задумался, а я, взглянув на его сведенные белые брови, подумал, что он вовсе не бесцветный и не вялый – просто парню не очень легко жить с такой энергичной мамой и таким учителем, как я.
   Через класс пролетела записка и шлепнулась возле Тамары Дубовой.
   – Дубова, – попросил я, – положи записку мне на стол.
   – Какую, эту?
   – А у тебя их много?
   – У меня их нет.
   Я почувствовал, что, если вовремя не прекратить этот содержательный разговор, он может затянуться. Удивительно, в общении с Дубовой я сам становлюсь дураком.
   – Ту, что валяется возле твоей парты, – сказал я.
   Дубова с удовольствием подхватилась, подняла записку, положила передо мной на стол и пошла обратно, вихляя спиной. Для нее это была большая честь – положить мне на стол записку, да к тому же даровое развлечение – пройтись во время урока по классу.
   Читать записку при всех мне было неловко, а прочитать хотелось: интересно знать, о чем пишут друг другу двенадцатилетние люди. Я сунул записку в карман.
   – Э тю прэ кри Мари а сон фрер Эмиль, – читал Державин.
   – Переведи, – сказал я, незаметно вытащил под стол записку и стал тихо разворачивать: она была свернута, как заворачивают в аптеках порошки.
   – «Ты готов? – кричит Мария своему брату Емеле…»
   – Не Емеле, а Эмилю, – поправил я.
   – Эмилю… Нон, Мари…
   Я развернул наконец записку: «Дубова Тома, я тебя люблю, но не могу сказать, кто я. Писал быстро, потому плохо. Коля».
   Теперь понятно, почему этот известный неизвестный каждый раз лазит под потолок.
   Мне вдруг стало грустно. Подумал, что им по двенадцати и у них все впереди. А у меня все на середине.
   – Садись, – сказал я Державину.
   Я встал и начал рассказывать о французском языке вообще – не о глагольных формах, а о том, что мне самому интересно: о фонемоидах, о том, почему иностранец, выучивший русский язык, все равно говорит с акцентом; о художественном переводе, о том, как можно одну и ту же фразу перевести по-разному. Я читал им куски из «Кола Брюньона» в переводе Лозинского. Читал Рабле в переводе Любимова.
   Мои дети первый раз в жизни слушали Рабле, а я смотрел, как они слушают: кто подперев кулаком подбородок, кто откинувшись, глядя куда-то в окно, залитое небом. Дубова ела меня глазами, следила, как движутся мои губы. Павлов смотрел мне прямо в лицо: в первый раз он глядел не сквозь меня.
   Передо мной сидели тридцать разных людей, раньше все они казались мне похожими друг на друга, как полтинники, и я никого не знал по имени, кроме Собакина и Дубовой.
   Потом мы вместе стали переводить первую фразу из заданного параграфа: «C’est le matin», и получилось, что эти три слова можно перевести в трех вариантах: «вот утро», «это утро» и просто «утро».
   В конце урока я вызвал Павлова – мальчика, над которым все смеются. В каждом коллективе есть свой предмет для насмешек. В пятом «Б» это Павлов, хотя он не глупее и не слабее других.
   Помня о фонемоидах, Павлов старался произносить слова в нос: хотел продемонстрировать такое произношение, чтобы француз не обнаружил в нем иностранца. Я не понимал ни слова, потому что он ухитрялся произносить в нос не только гласные, но и согласные.
   Дети переводили глаза с меня на Павлова, с Павлова на меня. Я сидел непроницаем, как сфинкс, – они решили, что Павлов читает правильно. И не засмеялись.
   Зазвенел звонок. Это Пантелей включил электрические часы. Мне показалось, что Пантелей рано их включил. Я сверил со своими – все было правильно. Урок кончился, а я не успел объяснить imparfait глаголов первой группы, не успел опросить двоечников.
   Это значит отставание от программы; это значит высокий процент неуспеваемости; это значит будет о чем поговорить на педсовете.

   На перемене я иду в столовую. Мне надо прежде зайти в учительскую, положить журнал. Но идти туда я не хочу, потому что встречу завуча или директора.
   В столовой завтракает «продленный день». Возле буфета – очередь: девчонки и мальчишки тянут пятаки, каждый мечтает о пирожке с повидлом.
   Я люблю наблюдать детей в метро, на улице, в столовой, но не на уроке. На уроке я испытываю так называемое «сопротивление материала».
   Я хотел взять сосиски с капустой, но в это время в столовую вошла завуч Вера Петровна.
   Я не умею правильно есть сосиски: люблю их кусать, чтобы кожица хрустела. Такая манера есть не соответствует светскому этикету, а обнаруживать перед завучем свою несветскость мне не хотелось.
   Тем не менее я беру сосиски и иду к столу.
   В обществе Веры Петровны я чувствую себя сложно. Семьи у нее нет, работает она хорошо – в этом смысл ее жизни. Семьи у меня тоже нет, работаю я плохо – и смысл моей жизни, если он есть, не в этом.
   Для Веры Петровны нет людей умных и глупых, сложных и примитивных. Для нее есть плохой учитель и хороший учитель.
   Я – плохой учитель. Перед ней я чувствую себя несостоятельным и поэтому боюсь ее. Я обычно стараюсь дать ей понять, что где-то за школьными стенами проходит моя иная, главная жизнь. И в той жизни я куда более хозяин, чем остальные учителя, которые не читают Рабле не то что в подлиннике, но и в переводе Любимова.
   Сегодня я ничего не давал понять. Я ел сосиски прямо с кожицей, ждал, когда Вера Петровна начнет говорить о моем опоздании.
   – Слякоть, – сказала она, глянув в окно. – Скорее бы зима…
   Я промолчал. Мне вовсе не хотелось, чтобы зима приходила скорее, потому что у меня нет зимнего пальто. Кроме того, я понимал, что «слякоть» – это проявление демократизма. Это значило: «Вот ты опаздываешь, халтуришь, а я с тобой как с человеком разговариваю».
   Я молчал. Вера Петровна блуждала ложкой в супе.
   – Скажите, Валентин Николаевич, – начала она тихим семейным голосом, – вы после института пошли работать в школу… Вы так хотели?
   – Нет, я хотел поехать в степь.
   Я действительно хотел тогда поехать в степь.
   Не для того, чтобы внести свой вклад, – его и в Москве можно внести. Не для того, чтобы наблюдать жизнь, – ее где угодно можно наблюдать.
   Мне хотелось в другие условия, потому что, говорят, в трудностях раскрывается личность. Может, вернувшись потом в Москву, я стал бы переводить книги и делал бы это не хуже, чем Лозинский. Может, во мне раскрылась бы такая личность, что Вера Петровна просто ахнула.
   Но, кроме всего, мне хотелось посмотреть, какая она, степь, и познакомиться с людьми, которые живут там, работают и обходятся без московской прописки.
   – В какую степь? – не поняла Вера Петровна. – В казахстанскую?
   – Можно в казахстанскую, можно и в другие.
   Вера Петровна, наверное, подумала, что я ее разыгрываю и что это неуместно.
   – Что ж вы не поехали? – строго спросила она.
   Теперь придется объяснять, что у меня очень больная мама, от которой ушел папа. И придется рассказать про Нину, которая к тому времени, когда меня распределяли, не закончила еще своего высшего образования, а заканчивает только в этом году.
   – Я нужен был в Москве.
   – Кому?
   Вера Петровна думала, что я скажу – пятому «Б».
   – Двум женщинам, – сказал я.
   Завуч стала быстро есть суп. Она решила не задавать больше вопросов на посторонние темы, потому что неизвестно, о чем я еще захочу ей рассказать в порыве откровенности. Вера Петровна решила говорить только о деле.
   – Вот вы сегодня опять опоздали, – начала она. – За эту неделю третий раз.
   – Четвертый, – поправил я.
   – Вам не стыдно?
   Я задумался. Сказать, что совсем не стыдно, я не мог, стыдно – тоже не мог.
   – Не очень, – сознался я.
   – А напрасно. Вы понимаете, что это такое? Был звонок. Вас нет, дети волнуются…
   – Что вы! – возразил я. – Наоборот, они думают, что я заболел, и очень рады.
   Вера Петровна посмотрела на меня внимательно и вдруг смутилась. Наверное, подумала, что я кокетничаю с ней. Это было приятно ей, хоть я и плохой учитель. А я, когда она покраснела, впервые увидел, что она еще молода и вовсе не так самоуверенна.
   – Скажите, – спросила она, – неужели у вас нет большой мечты? – Это был уже не наводящий вопрос. Это был простой человеческий вопрос.
   – Есть. Я хочу писать рассказы.
   – Почему же не пишете?
   – Я пишу, но их не печатают.
   – Почему? – изумилась она.
   – Говорят, плохие.
   – Не может быть. У вас должны быть хорошие рассказы.
   Вот всегда так. Во мне всегда подозревают больше, чем я могу. Еще в детстве, когда я учился играть на рояле, учительница говорила моей маме, что я способный, но ленивый. Что если бы я не ленился, то из меня вышел бы Моцарт. А я точно знаю, что Моцарт бы из меня не вышел при всех условиях.
   Во время нашего разговора в столовую вошла учительница начальных классов Кудрявцева. Она молчит, в разговоре не участвует, обдумывает предстоящий урок. Так хороший актер перед спектаклем входит в образ.
   Появилась учительница пения Лидочка.
   Она мечтает стать киноактрисой и свою работу в школе считает временной; знакома со многими знаменитыми писателями, артистами, и когда рассказывает о них, то называет: Танька, Лешка.
   Пришел наш второй мужчина – учитель физкультуры Евгений Иваныч, или, как его фамильярно зовут ученики, Женечка.
   Меня ученики зовут «шик мадера», а Женечку «тюлей». Он считает меня размазней, интеллигентом, скучным человеком, потому что я не поддерживаю за столом Лидочкиных изысканных тем. Женечка понимает толк в стихах, любит народные песни, но стесняется обнаружить это. Ему нравится казаться хуже, чем он есть.
   Мне нравится казаться лучше, чем я есть, Лидочке – талантливее.
   Я редко встречаю людей, которые хотят казаться тем, что они есть на самом деле.
   В конце перемены, перед самым звонком, является наш третий мужчина (всего, включая Пантелея, нас четверо), учитель физики Александр Александрович, или, как зовут его дети, Сандя.
   Санде пятьдесят лет. Он любит говорить, что всех своих врагов нажил честно. Это правда. Сандя никого не боится, и, для того чтобы говорить правду, ему не надо постоять во сне между двух радуг. Сандя «режет» эту самую правду направо и налево. Он постоянно всем недоволен. И часто он прав. Но вместе с тем я всегда чувствую, что его больше всего интересует собственная персона. Я знаю, он подсчитывает, сколько съел за день жиров, белков и углеводов. Если углеводов не хватает, Сандя в конце дня съедает кусочек черного хлеба.
   Сейчас он пил кофе с бутербродами, которые принес из дому. Ел бутерброд с икрой – в ней много белков – и на чем свет поносил новый фильм.
   Фильм был на самом деле плохой, но я чувствовал, что Сандя врет.
   – Послушайте, – поинтересовался я, – зачем вы врете?
   Сандя на минуту перестал жевать. За столиком рассмеялись, потому что все видели фильм «Знакомьтесь, Балуев».
   – С вами сегодня невозможно серьезно разговаривать, – сказала Вера Петровна и поправила волосы.
   Зазвенел звонок. Пантелей исправно нес службу. Мне надо было идти в девятый «А».

   У нашей школы есть «преимущество» перед другими школами в районе – рядом колхозный базар. В других школах лучшие показатели по успеваемости и посещаемости, а возле нашей – базар.
   Я пользуюсь этим преимуществом, чтобы купить Нине цветы и виноград. Дарить цветы считается признаком внимания и изысканности, а Нине будет приятно, если я проявлю внимание и изысканность.
   Ходить с цветами по улице я стыжусь, поэтому прячу цветы в портфель.
   За виноградом очередь метров триста. Если я стану в хвост очереди, тогда мне придется пройти мелкими и редкими шагами эти триста метров, а я тороплюсь к Нине.
   Я подхожу прямо к продавщице и говорю ей, протягивая металлический рубль:
   – Килограмм глюкозы.
   Дальше действие начинает развиваться в двух противоположных направлениях. В кино это называется «параллельный монтаж» и «монтаж по контрасту». У меня одновременно и «параллельный», и «по контрасту».
   Продавщица улыбается и начинает взвешивать мне виноград, отбирая спелые гроздья и выщипывая из них гнилые ягоды. Она так делает потому, что я не требую для себя никакого исключения, и потому, что я похож на Смоктуновского.
   С другой стороны, мною заинтересовалась очередь, и выразителем ее интересов явился старик, который должен был получать виноград вместо меня и тоже приготовил для этой цели металлический рубль.
   – Молодой человек, – строго сказал старик, – я вас что-то здесь не видел…
   – Правильно, – подтвердил я. – Вы меня видеть не могли, я только что подошел.
   – А вы, между прочим, напрасно обижаетесь, – укоризненно заметил старик. – Если вы отходите, надо предупреждать. В следующий раз дождитесь последнего, а потом уже идите по своим делам.
   – Хорошо, – пообещал я.
   Я взял виноград и пошел. Очередь энергично выразила свое отношение мне в спину.
   Нина живет на улице Горького, за три остановки от рынка. Я мог бы сесть на троллейбус, но иду пешком, потому что у меня опять неудобные деньги: три копейки и пять копеек. Кроме того, троллейбус останавливается на противоположной Нининому дому стороне, а я не люблю переходить дорогу.
   Говорят, что я со странностями. Я, например, помногу ем, а все равно худой. Перевожу рассказы с одного языка на другой, хотя об этом меня никто не просит и денег не обещает. Не даю частных уроков, хотя об этом меня просит большое количество людей и обещают по два пятьдесят за час.
   Нина говорит, что я тонкая натура и у меня нервы.
   Нинин папа – что в двадцать пять лет у человека нервов не бывает.
   Нинина мама – что все зависит не от возраста, а от индивидуальных особенностей организма.
   К моим индивидуальным особенностям она относится пренебрежительно. Презирает меня за то, что я живу в каком-то Шелапутинском переулке, а не в центре. За то, что я не из профессорской семьи, что у меня нет зимнего пальто, что я не снимаюсь в кино, не печатаюсь в газетах и зарабатываю меньше, чем она.
   Чтобы понравиться Нининой маме, я, предположим, мог бы обменять свою комнату на меньшую и переехать на улицу Горького. Мог бы сшить себе хорошее пальто, напечататься в газете. Но заработать больше, чем Нинина мама, я не могу.
   Нинина мама работает косметичкой. Дома она приготавливает крем для лица, но не для своего. Себе она покупает крем в польском магазине «Ванда», а тот, что делает, продает клиенткам по три рубля за баночку.
   Рецепт изготовления Нинина мама держит в большом секрете – боится, что стоит лишь намекнуть, как все сразу догадаются и тоже захотят сами делать крем.
   Я бы, например, смог, потому что знаю секрет. Он прост, как все гениальное. Берется два тюбика разного крема, по пятнадцать копеек за тюбик – можно купить в аптеке, в парфюмерном магазине, можно при банях, в зависимости от того, куда удобнее зайти, чтобы не переходить дорогу. Надо взять два тюбика, выпустить крем из одного, из другого, перемешать палочкой или ложкой – лучше палочкой, потому что ложка будет пахнуть, – налить немного одеколона для запаха и аккуратно разложить по баночкам. Вот и все.
   По-моему, не тяжело, и каждый при желании мог бы заменить Нинину маму на ее посту. Но она имеет на этот счет собственное мнение, отличное от моего. Движется она с достоинством, кожа у нее белая – польские кремы, говорят, на меду и на лимонах. Собственные мнения, которых у нее много и все разные, высказывает медленно и в нос.
   Нинин папа считается в доме на голову ниже мамы. Работает он инженером. Правда, он хороший человек, но, как говорит Нинина мама, хороший человек – не специальность, денег за это не платят.
   Я все это понимаю, поэтому хожу к Нине редко – в тех случаях, когда она больна и когда мы ссоримся.
   С Ниной мы знакомы пять лет, но наши отношения до сих пор не выяснены. За это время у нас было много хорошего и много плохого.
   У меня такое чувство, будто сам Господь Бог поручил мне заботу о ней. И я не знаю, то ли жить без этого не могу, то ли мне это ни к чему. Я до сих пор не знаю, поэтому мы ссоримся. Вчера снова поссорились, и я опять не знаю, так ли необходимо идти к ней с цветами. Но я представляю, как она отрывисто смеется, курит папиросу за папиросой, говорит всем, что наконец-то отделалась от меня, и не спит ночь. И вот я иду к ней после работы, чтобы она перестала курить и спала ночью.
   Откровенно говоря, когда мы ссоримся, я начинаю думать о себе хуже, чем это есть на самом деле, а о Нине лучше. Начинаю смотреть глазами Нининой мамы. А мне хочется видеть себя глазами Нины.

   Открыла мне соседка – видно, неправильно сосчитала количество звонков.
   В квартире Нины живет восемь семей, и на двери прикреплен списочек всех жильцов в алфавитном порядке. Против каждой фамилии проставлено количество звонков.
   Против Нининой фамилии – восемь звонков, потому что начинается она с буквы «Я» и стоит, естественно, последней.
   Каждый раз, когда подхожу к двери, я думаю, что если нажимать кнопку редко, пережидая после каждого звонка, то в квартире, как в мультфильме, изо всех дверей в алфавитном порядке будут высовываться головы. Высовываться и слушать.
   Я быстро звоню восемь раз. Представляю, как при этом все квартиросъемщики бросают свои дела и начинают торопливо считать, шевеля губами.
   Сегодня мне открыла соседка, ее фамилия начинается с буквы «Ш» и стоит в списке перед Нининой. Она часто отпирает мне дверь, и мы хорошо знакомы.
   Когда я вошел в комнату, Нина чертила, нагнувшись над столом, с умным видом рисовала кружок. Весь лист величиной с половину простыни был изрисован стрелочками, кружками и квадратиками.
   Увидев меня, Нина перестала чертить, выпрямилась и покраснела от неожиданности, от радости, от обиды, которая еще жила в ней после ссоры, и оттого, что я застал ее ненакрашенной.
   Моя Нина бывает красивая и некрасивая. Бесцеремонная и застенчивая. Умная и дура. Ее любимый вопрос: «Хорошо это или плохо?» – и каждый раз я не знаю, как ей ответить.
   Мать поздоровалась со мной приветливее, чем обычно, и, прихватив соль, ушла на кухню. Я понял – она в курсе наших дел.
   Я разделся и сел на диван. Нина снова принялась чертить. Мы молчали.
   Она, видно, собиралась сказать мне нечто такое, что бы я понял раз и навсегда, но ждала, когда я начну первый. А я не начинал первый, и это злило ее.
   Телевизор был включен. Шла передача «Встреча с песней». За столом сидели действующие лица и их исполнители, вели непринужденную дружескую беседу в стихах. Время от времени все замолкали, за кадром включали песню – тогда один из артистов принимался старательно шевелить губами. Артист, изображающий летчика, спел подобным образом две песни – одну тенором, а другую басом.
   Когда передача закончилась, диктор стал перечислять фамилии тех, кто эту передачу готовил. Я подумал: хорошо бы всей этой компании приснилась ночью радуга.
   – Валя! – Нина отложила карандаш. Не выдержала. – Прежде всего я хочу знать, за что ты меня не уважаешь?
   Все-таки лучше, если бы она была только умная.
   – С чего ты взяла, что я тебя не уважаю?
   – Мы договорились в семь. Я ждала до семи пятнадцати, стояла, как не знаю кто… Я не говорю уже о любви, хотя бы соблюдай приличия…
   Последнюю фразу Нина придумала не сама, заимствовала ее из немецкого фильма «Пока ты со мной» с Фишером в главной роли…
   – Я пришел в семь шестнадцать, тебя не было, – сказал я.
   – Почему же ты пришел в семь шестнадцать, если мы договорились в семь?
   – Я не мог перейти дорогу: там, возле метро, поворот – и не поймешь, какая машина свернет, какая поедет прямо.
   – Ну что ты врешь?
   – Я не вру.
   – Значит, считаешь меня дурой…
   – Иногда считаю.
   Нина посмотрела на меня с удивлением. По ее сценарию я должен был сказать: «Брось говорить глупости, я никогда не считал тебя дурой». Тогда бы она заявила: «И напрасно. Я действительно круглая дура, если потратила на тебя лучшие годы своей жизни».
   Но я путал карты, и Нине пришлось на ходу перестраиваться.
   – И напрасно… – сказала она. – Я все вижу. Все.
   Что там она видит? Будто дело в том, пришел я в семь или в семь шестнадцать. Главное, что я не делаю предложения.
   – Что ты видишь? – спросил я.
   – То, что ты врешь. – Нина побледнела сильнее, наверное, действительно не спала ночь.
   – Когда я говорю правду, ты не веришь.
   – Ты не думал, что я вчера уйду…
   Я понял, Нина решила не перестраиваться, а просто сказать мне все, что приготовила для меня ночью.
   – Ты привык, что я тебя всегда жду. Пять лет жду. Но больше я ждать не буду. Понятно?
   Вот тут бы надо встать и сделать предложение. Но я молчу.
   Где-то в казахстанской степи есть сайгаки – такие звери, похожие на оленей. Я их видел в кино. Сайгаки эти жили еще в одно время с мамонтами, но мамонты вымерли, а сайгаки остались и, несмотря на свое древнее происхождение, бегают со скоростью девяносто километров в час.
   Ленька Чекалин рассказывал, как охотился ночью с геологами на грузовике. Если сайгак попадает в свет фар, он не может свернуть, наверное, потому, что ночью степь очень черная и сайгак боится попасть в черноту.
   Представляю, что он чувствует, когда бежит вот так, я очень хорошо представляю, поэтому не хотел бы охотиться на сайгака. Но вцепиться в борт грузовика, ощутить всей кожей пространство и видеть в высветленном пятне бегущего древнего зверя я бы хотел.
   Если бы меня после института не оставили в Москве, я, может, увидел бы все это своими глазами. Но меня оставили в Москве, и я боюсь, что теперь никуда не поеду. А если женюсь на Нине, то вообще, кроме Москвы и Московской области, а также курортных городов Крыма и Кавказа, ничего не увижу.
   Нина ждала, что я отвечу, но я молчал.
   – И вообще ты врешь, будто переводишь по вечерам, – грустно сказала она. – Где твои переводы? Хоть бы раз показал…
   – Нет никаких переводов. Я по вечерам к Леньке хожу, а иногда в ресторан.
   – Я серьезно говорю. – Нина подошла ко мне. – Ты куда-то уходишь, я… ну, в общем, правда, покажи мне свои переводы.
   – Да нет никаких переводов, – сказал я серьезно. – Я к Леньке хожу, а тебя не беру, ты мне и так за пять лет надоела. Там другие девушки есть.
   Нина засмеялась, села возле меня, и я почувствовал вдруг, что соскучился. Мне даже невероятным показалось, что когда-то я обнимал ее. Нина быстро оглянулась на дверь. Я прижал ее к себе, услышал дыхание на своей шее, подумал – правда.
   – Дурак, вот ты кто.
   Эту фразу Нина не планировала, и это была ее первая умная фраза. День еще не кончился, и если мне повезет, то я услышу вторую.
   В шесть часов пришел отец, и все сели за стол. В последнее время каждый раз, когда я прихожу, меня усаживают обедать.
   Разливая суп, Нинина мама переводила глаза с меня на Нину, с Нины – на меня. Ей хотелось понять по нашим лицам, помирились мы или нет.
   – Разольешь, – предупредил отец. Он сидел за столом в пижамных штанах, хотя жена каждый раз говорила ему, что это не «комильфо».
   Нинина мама так ничего и не поняла по нашим лицам. Пребывать в неизвестности она больше не могла, поэтому спросила:
   – Ну как?
   Нина покраснела.
   – Мама!
   – Ну как суп, я спрашиваю. Валя, как вам суп?
   Суп был нельзя сказать чтобы вкусный, но лучше, чем те, которые я ем в школе.
   – Ничего, – сказал я.
   Нинина мама посмотрела на меня с удивлением, потому что только последний хам может есть и хаять то, что ему дают. Бывают такие положения, в которых говорить правду неприличнее, чем врать. Но сегодня надо мной висела радуга.
   – Очень вкусный, мамочка, – быстро сказала Нина.
   Это была ее следующая умная фраза. Если так пойдет дело, то сегодня Нина побьет рекорд.
   – Валя, вы читали в «Правде», как орлы напали на самолет? – спросил отец.
   Вряд ли он спросил это из соображений такта. Просто знал, что следующий вопрос о супе жена предложит ему, за двадцать пять лет совместной жизни он выучил на память все ее вопросы и ответы.
   – Читал, – сказал я.
   – Что, что такое? – заинтересовалась Нина.
   – Летел пассажирский самолет где-то в горах, кажется. А навстречу ему три орла. Один орел разогнался – и прямо на самолет.
   – Идиот! – сказала Нинина мама.
   – Ну, ну… – Нина нетерпеливо заерзала на стуле.
   – Ну и упал камнем с проломленной грудью, а те два улетели, – закончил отец.
   – Надо думать, – заметила Нинина мама, которая тоже улетела бы, будь она на месте тех двух орлов. – Только последний дурак бросится грудью на самолет.
   – Это хорошо или плохо? – Нина посмотрела на меня.
   – Для орла плохо, – сказал я.
   – Ничего ты не понимаешь… – Нина стала глядеть куда-то сквозь стену, как Павлов сквозь меня, а я задумался: действительно, хорошо это или плохо? Мог бы я броситься грудью на самолет или улетел, как те два орла?..
   – Представляешь, – медленно проговорила Нина, – наверное, он решил, что это птица.
   Она глядела сквозь стену; в руках забытый кусочек хлеба, лицо растроганное и вдохновенное, глаза светло-зеленые, чистые, будто промытые. Если бы знать, что она может поехать за сайгаками, я согласился бы просидеть в этой комнате всю жизнь и никуда не ездить. Согласился бы каждый день общаться с ее мамой, каждый день встречать в школе Сандю – только бы знать, что Нина может поехать.
   Все думали о своем и молчали, кроме Нининой мамы. Она, очевидно, думала о том, сделаю я сегодня предложение или нет, а вслух рассказывала про соседа, который ушел от жены к другой женщине, несмотря на ребенка, язву желудка и маленькую зарплату.
   Фамилия этого человека начиналась с буквы «А», звонить ему надо было один раз, поэтому в лицо я его не видел. А жену видел и на месте соседа тоже не посмотрел бы на язву желудка и на маленькую зарплату.
   – Прожить десять лет… как вам это нравится?! – возмущалась Нинина мама.
   – Мне нравится, – сказал я. – На месте вашего соседа я бы раньше ушел.
   Нина засмеялась.
   – А как же, по-вашему, ребенок? – поинтересовалась мама.
   Отец улыбнулся в тарелку.
   – Уходят от жены, а не от ребенка.
   Нина снова засмеялась, хотя я ничего смешного не сказал.
   – Но ведь существуют… – Нинина мама стала искать подходящие слова. Мне показалось, я даже услышал, как заскрипели ее мозги.
   – Нормы, – подсказал отец.
   – Нормы, – откликнулась Нинина мама и испуганно посмотрела на меня.
   Я должен был бы сказать, что, конечно, существуют нормы и долг порядочной женщины строго их соблюсти. Но я сказал:
   – Какие там нормы, если их друг от друга тошнит?
   Отец хотел что-то сказать, но тут он подавился и закашлялся.
   Жена хотела заметить ему, что это не «комильфо», но только махнула рукой и быстро проговорила:
   – Дядя Боря звал в воскресенье на обед. Пойдем?
   Значит, меня собираются представить будущим родственникам.
   – А сегодня вас дядя не звал? – спросил я.
   – При чем тут сегодня? – не понял отец.
   – Ни при чем. Просто я жду, может, вы уйдете…
   Нина бросила вилку и захохотала, а Нинина мама сказала:
   – Вечно эти молодые выдрючиваются.
   «Выдрючиваться» в переводе на русский язык обозначает «оригинальничать, стараться произвести впечатление».
   Странно, сегодня я целый день только и старался быть таким, какой есть, а меня никто не принял всерьез. Контролерша подумала, что я ее разыгрываю, Вера Петровна – что кокетничаю, старик решил, что я обижаюсь, Нина уверена, что я острю, а Нинина мама – что «выдрючиваюсь».
   Только дети поняли меня верно.
   Родители ушли. Мы остались с Ниной вдвоем.
   Нина, наверное, думала, что сейчас же, как только закроется дверь, я брошусь ее обнимать, и даже приготовила на этот случай достойный отпор вроде: «Ты ведешь себя так, будто я горничная». Но дверь закрылась, а я сидел на диване и молчал. И не бросался.
   Это обидело Нину. Поджав губы, она стала убирать со стола, демонстративно гремя тарелками.
   Я вспомнил, что у меня в портфеле лежат для нее цветы, достал их, молча протянул.
   Нина так растерялась, что у нее чуть не выпала из рук тарелка. Она взяла цветы двумя руками, смотрела на них долго и серьезно, хотя там смотреть было не на что. Потом подошла, села рядом, прижалась лицом к моему плечу. Я чувствовал щекой ее мягкие теплые волосы, и мне казалось, что мог бы просидеть так всю свою жизнь.
   Нина подняла голову, обняла меня, спросила таким тоном, будто читала стихи:
   – Пойдем в воскресенье к дяде Боре?
   За пять лет я так и не научился понимать ход ее мыслей.
   – Денег не будет – пойдем.
   – Какой ты милый сегодня! Необычный.
   – Не вру, вот и необычный.
   Зазвонил телефон. Нинины руки лежали на моей шее, и я не хотел вставать, Нина – тоже. Мы сидели и ждали, когда телефон замолчит.
   Но ждать оказалось хуже. Я снял трубку.
   – Простите, у вас случайно Вали нет? – робко спросили с того конца провода. Я узнал голос Леньки Чекалина.
   – Случайно есть, – сказал я.
   – Скотина ты – вот кто! – донесся до меня моментально окрепший баритон. Ленька тоже узнал меня. Я вспомнил, что обещал быть у него вечером.
   – Здравствуй, Леня, – поздоровался я.
   – Чего-чего? – Моему другу показалось, что он ослышался, потому что такие слова, как «здравствуй», «до свидания», «пожалуйста», он позабыл еще в школе.
   – Здравствуй, – повторил я.
   – Ты с ума сошел? – искренне поинтересовался Леня.
   – Нет, просто я вежливый, – объяснил я.
   – Он, оказывается, вежливый, – сказал Ленька, но не мне, а кому-то в сторону, так как голос его отодвинулся. – Подожди, у меня трубку рвут… – это было сказано мне.
   В трубке щелкнуло, потом я услышал дыхание, и высокий женский голос позвал:
   – Валя!
   Меня звали с другого конца Москвы, а я молчал. Врать не хотелось, а говорить правду – тем более.
   Сказать правду – значило потерять Нину, которая сидит за моей спиной и о которой я привык беспокоиться. Я положил трубку.
   – Кто это? – выдохнула Нина. У нее были такие глаза, как будто она чуть не попала под грузовик.
   – Женщина, – сказал я.
   Нина встала, начала выносить на кухню посуду.
   Она входила и выходила, а я сидел на диване и курил. Настроение было плохое, я не понимал почему: я прожил день так, как хотел, никого не боялся и говорил то, что думал. На меня, правда, все смотрели с удивлением, но были со мной добры.
   Я обнаружил сегодня, что людей добрых гораздо больше, чем злых, и как было бы удобно, если бы все вдруг решили говорить друг другу правду, даже в мелочах. Потому что, если врать в мелочах, по инерции соврешь и в главном.
   Преимущества сегодняшнего дня были для меня очевидны, однако я понимал, что, если завтра захочу повторить сегодняшний день, – контролерша оштрафует меня, Вера Петровна выгонит с работы, старик – из очереди, Нина – из дому.
   Оказывается, говорить правду можно только в том случае, если живешь по правде. А иначе – или ври, или клади трубку.
   В комнату вошла Нина, стала собирать со стола чашки.
   – Ты о чем думаешь? – поинтересовалась она.
   – Я думаю, что жить без вранья лучше, чем врать.
   Нина пожала плечами:
   – Это и дураку ясно.
   Оказывается, дураку ясно, а мне нет. Мне вообще многое не ясно из того, что очевидно Санде, Нининой маме. Но где-то я недобрал того, что очевидно Леньке.
   Ленька закончил институт вместе со мной и тоже нужен был в Москве двум женщинам. Однако он поехал в свою степь, а я нет. Я только хотел.
   Пройдет несколько лет, и я превращусь в человека, «который хотел». И Нина уже не скажет, что я тонкая натура, а скажет, что я неудачник.
   – Ты что собираешься завтра делать?
   – Ломать всю свою жизнь.
   Нина было засмеялась, но вдруг покраснела, опустила голову, быстро понесла из комнаты чашки. Наверное, подумала, что завтра я собираюсь сделать ей предложение.


   Уж как пал туман…

   – Челку поправь! – приказала Ирка.
   – Как? – виновато поинтересовалась Наташа.
   – Как, как, господи! – расстроилась Ирка, вытерла руки о фартучек и задвигалась вокруг Наташи. Двигалась она легко, прикосновения у нее были легкие, и пахло от нее французскими духами.
   Ирка обладала тем типом внешности, о котором говорят: «Ничего особенного, но что-то есть». У Ирки было все: она работала в Москонцерте, в нее были влюблены все чтецы и певцы, ездила за границу – то за одну, то за другую. Собиралась замуж – у нее были наготове три или четыре жениха.
   Наташа обладала тем типом внешности, о котором говорят: «Вроде все хорошо, но чего-то не хватает». То, что все хорошо, считала Наташина мама и еще несколько доброжелательных людей, остальная часть человечества придерживалась мнения, что чего-то не хватает. Со временем доброжелательные люди примкнули к остальной части человечества, верной осталась только мама. Она говорила: «У тебя, Наташа, замечательные волосы, к тебе просто надо привыкнуть».
   – Сиди прямо! – приказала Ирка.
   Она вышла из кухни, потом вернулась с французскими духами. Ирка не жалела для Наташи ни духов, ни одного из своих женихов, но это никогда ничем не кончалось. Певцы пели песни советских композиторов, чтецы читали: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..» Фокусники показывали фокусы со спичками.
   Не веря больше в эстрадный жанр, Ирка раздобыла где-то настоящего мужчину, который плавал в Баб-эль-Мандебском проливе и ходил с ружьем на медведя.
   – Щас я тебя пофурыкаю, – предупредила Ирка.
   – Не надо…
   – Понимала бы! – Ирка заскакала вокруг Наташи, опрыскивая ее из пульверизатора.
   – Не надо. – Наташе жаль было духов, которые назывались «Chat noir», что в переводе означает: «Черная кошка». – Все равно ничего не получится.
   – Неизвестно, – возразила Ирка. – Он строит ГЭС, не помню какую, в труднейших условиях. Строитель лучшей жизни. Про таких Пахмутова песни пишет, а он к нам живой придет.
   – Может, не придет? – с надеждой спросила Наташа.
   В это время позвонили в дверь.
   Наташа вздрогнула и посмотрела на Ирку, Ирка – на Наташу, выражение лиц у обеих на мгновение стало бессмысленным. Потом Ирка метнулась в прихожую, и оттуда послышались голоса.
   Наташа сидела на низкой табуретке посреди кухни и не знала, что делать.
   Она окончила консерваторию, умела петь с листа и писать с голоса, могла услышать любой самый низкий звук в любом аккорде. А здесь, на Иркиной кухне, она чувствовала, что это никому не надо и она не в состоянии поменять все то, что она может, на то, чего не может.
   Наконец отворилась дверь и вошел настоящий мужчина, строитель лучшей жизни.
   Наташа успела заметить, что рубашка у него белая и некрахмальная, лежит мягко… Волосы русые, растут просто, а лицо неподвижно, будто замерзло, и на нем замерзло обиженное выражение.
   – Знакомьтесь, – сказала Ирка.
   – Толя, – строитель протянул руку.
   – Наташа, – она пожала его жесткие пальцы и посмотрела на Ирку.
   – Садитесь, – непринужденно руководила Ирка.
   Толя сел и прочно замолчал. Иногда он поднимал глаза на стену, а со стены переводил на потолок.
   – Скажите, – начала Ирка, – вы действительно плавали в Баб-эль-Мандебском проливе?
   – Ну, плавал, – не сразу ответил Толя.
   – А как, как, как? – обрадовалась Ирка.
   Толя очень долго молчал, потом сказал:
   – В скафандре.
   – А зачем? – тихо удивилась Наташа.
   – А надо было… – недовольно сказал Толя.
   – И на медведя ходили? – Ирка не давала беседе обмелеть.
   – Ну, ходил…
   – А как вы ходили?
   Ирке надо было подтвердить, что в ее доме настоящий мужчина.
   – С ружьем, – сказал Толя.
   – Страшно было? – тихо поинтересовалась Наташа.
   – Не помню. Я давно ходил.
   Ирка тем временем подала кофе.
   – Я коньяк принес, – сказал строитель, – на лестнице поставил.
   – Почему на лестнице? – Ирка подняла брови.
   – Не знаю, – сказал строитель, и Наташа поняла, что он постеснялся.
   Ирка вышла на лестничную площадку и увидела возле своей двери бутылку.
   – Могли стащить, – объяснила она, вернувшись.
   – Ага… – беспечно сказал строитель.
   – А вы есть хотите? – тихо спросила Наташа.
   – Ужас! – сказал Толя, и всем стало весело.

   Когда половина бутылки была выпита, Толя первый раз посмотрел на Наташу и сказал:
   – Вчера попал в одну компанию, там такая девочка была… И парень с ней в кожаных штанах. Вам бы он не понравился.
   – Почему? – спросила Наташа.
   – Потому что вы серьезная.
   «Как раз понравился бы», – подумала Наташа, но ничего не сказала.
   – Ну, ну… – Ирка обрадовалась, что Толя заговорил.
   – Он пижонить начал, говорит: в каждом человеке девяносто процентов этого… Ну, сами понимаете.
   – Чего? – не поняла Ирка.
   – Дерьма. А я ему говорю: «Ты не распространяй свое содержание на других».
   Толя замолчал. Наташа поняла, что он обижен и переживает.
   – Не обращайте внимания, – сказала она.
   – Да вообще-то, конечно, – согласился Толя.
   – Вы где живете?
   – Нигде.
   – Как это «нигде»?
   – Очень просто. Плаваю – и все.
   – А дом-то у вас есть?
   – Был, а теперь нет. Давайте выпьем.
   Все подняли рюмки.
   – Жена сказала: «Надоел ты мне». Я и ушел.
   – Жалко было? – спросила Ирка.
   – Чего?
   – Жену.
   – Жалко. – Толя прищурился. – До слез жалко. Однажды ночью просыпаюсь и плачу. Слезы текут, ничего поделать не могу. Думаю: господи, да я ли это…
   Все замолчали, думая о своей жизни, и только Ирка не умела думать о себе.
   – Неужели никак нельзя было? – Она посмотрела на Толю.
   – Наверное, нельзя. Я без жены еще как-то проживу. А без своей работы – нет.
   – Понятно, – сказала Наташа. Ей это было понятно.
   Ирка включила приемник. Заиграл симфонический оркестр.
   У Толи глаза были голубые, а волосы русые. За его спиной висела занавеска, а за занавеской лежал город – далеко, во все стороны. А после города кончались дороги и начинались поля и деревни, потом другие города.
   Наташа вдруг кожей ощутила это все: расстояние и бесконечность.
   – Так-то ничего бы, – сказал Толя, – плохо только, писем нет. Когда на корабль письма приходят, как будто веревка от земли протягивается. Не утонешь, ни фига с тобой не сделается. А когда писем нет…
   – Хотите, я вам напишу? – предложила Наташа.
   Толя промолчал. Ему не нужны были Наташины письма. Вот если бы написала жена или в крайнем случае девочка – приятельница парня в кожаных штанах.
   Толя многое умел: ходить на медведя, опуститься на дно в скафандре. Он умел интересно жить, но не умел интересно рассказать об этом. И не в силах был поменять то, что он может, на то, чего не может.
   – Ничего, – сказала Ирка, – все будет хорошо.
   Ей хотелось, чтобы у всех было все хорошо.

   Соседская девочка собиралась в детский сад. Она вытаскивала на середину комнаты все свои игрушки и разговаривала с ними. Слов было не разобрать, но звук голоса и интонации доносились четко. Дом был блочный, слышимость хорошая.
   Наташа лежала с открытыми глазами, слушала девочку и думала о себе. О том, как три года назад Игорь сделал предложение, она согласилась в ту же секунду, потому что Игорь был не халтурщик – они много бы переделали в жизни хороших дел. А на другой день он позвонил, извинился и сказал, что передумал.
   – Не сердишься? – спросил он.
   – Да ну, что ты… – сказала Наташа. – Конечно, нет…
   Говорят: война… А бывает, что и в нормальной жизни, среди гостей и веселья, все может кончиться одним телефонным звонком.
   – Сни-ми-и! – кричала сверху девочка. Ей что-то надевали, а она протестовала.
   В комнату из кухни вошла Наташина мама. Она работала медсестрой в больнице, любила тяжелобольных и презирала тех, кто болел несерьезно. Она любила людей, которым была необходима.
   Мать послушала, как кричит сверху девочка, и сказала:
   – Господи, всю нервную систему ребенку расшатали… – Если бы у нее была своя внучка, она ни за что не шатала бы ее систему, а жила только ее интересами.
   – Мам, – сказала Наташа, – хочешь, я ребенка рожу?
   – От кого?
   – От меня.
   – Идиотка! – сказала мать.
   – Ну что ты ругаешься, я же только спрашиваю.
   Зазвонил будильник, отпирая новый день.

   Училище размещалось в старом особняке. Раньше в этом особняке жил обедневший дворянин. Комнаты были тесные, лестница косая. Наташа любила эти комнаты и лестницу, коричневую дверь с тугой и ржавой пружиной, тесноту и пестроту звуков.
   В самой большой комнате, которую дворянин прежде называл «залой», а теперь все звали «залом», занимался хор.
   Здесь все как обычно: та же декорация, сорок стульев, рояль. Те же персонажи – сорок студентов, концертмейстер Петя. Концертмейстер – профессия не видная. Например, по радио объявляют: «Исполняет Лемешев, аккомпанирует Берта Козель». Лемешева знают все, а Берту Козель не знает никто, хотя объявляют их вместе.
   В консерватории Петя учился тремя курсами старше, его звали «членистоногий». Было впечатление, что у Пети на каждой руке по два локтя и на каждой ноге по два колена и что он весь может сложиться, как складной метр. Сразу после звонка отворяется дверь и появляется следующее действующее лицо – декан Клавдия Ивановна, за глаза – «та штучка». Она окончила университет, к музыке никакого отношения не имеет, не может отличить басового ключа от скрипичного. Осуществляет общее руководство.
   Принцип ее руководства состоит в том, что раз или два раза в год она выгоняет какого-нибудь отстающего и неуспевающего. Раз или два раза в год под косой лестницей бьется обалдевшая от рыданий жертва, а вокруг тесным кольцом в скорбном и напряженном молчании стоят друзья-однокурсники, и каждый предчувствует на этом месте себя.
   Сейчас «та штучка» вошла и села возле дверей на свободный стул. Студенты и студентки выпрямили позвоночники, как солдаты на смотру.
   Наташа не обернулась. Пусть декан беспокоится, и царственно откидывает голову, и изобретает принципы. А она – дирижер. Ей нужны только руки, чтобы было чем махать, и хор, чтобы было кому махать. И хорошая песня – больше ничего. А посторонние в зале не мешают. К посторонним, равно как и к публике, дирижер стоит спиной.
   – «Эх, уж как пал туман», – сказала Наташа и движением руки подняла хор.
   Она внимательно смотрит на первые сопрано, потом на вторые. Идет от одного лица к другому. Это называется – собрать внимание. Но Наташа ничьего внимания не собирает. Слушает сосредоточенно: ждет, когда задрожит в груди поющая точка. Потом эта точка вспыхивает и заливает все, что есть за ребрами, – сердце и легкие. И когда сердце сокращается, то вместе с кровью посылает по телу вдохновение. Наташа до самых кончиков пальцев наполняется им, и становится безразличным все, что не имеет отношения к песне.
   Наташа качнула в воздухе кистью, давая дыхание. Петя поставил первый аккорд. Сопрано послушали и вдохнули, широко и светло запели:

                             Эх, уж как пал туман на поле чистое-э…

   Она потянула звук, выкинув вперед руку, будто держа что-то тяжелое в развернутой ладони. Потом обернулась к альтам.

                             …Да позакрыл туман дороги дальние… —

   влились альты. Они влились точно и роскошно, именно так они должны были вступить. Наташа каждой клеточкой чувствовала многоголосие. Ничего не надо было поправлять.
   Она опустила руки, не вмешиваясь, не управляя, давая возможность послушать самих себя. Все пели и смотрели на Наташу. Лицо ее было приподнято и прекрасно, и это выражение ложилось на лица всех, кто пел.

                             …Эх, я куда-куда-а пойду,
                             Где дорожку я широкую-у найду-у, где…

   В следующую фразу должны вступить басы и вступить на «фа». Это «фа» было в другой тональности и шло неподготовленным. Если басы не попадут – песня поломается.
   Наташа оглядывается на Петю, на мгновение видит и как-то очень остро запоминает его резкое, стремительное выражение лица и сильные глаза.
   Петя чуть громче, чем надо, дает октаву в басах, чтобы басы послушали «фа» и почувствовали его в себе.
   Наташа сбросила звук. Хор замер и перестал дышать. Она делала все, что хотела, и хор выполнял все, что она приказывала: могли бы задохнуться и умереть. Она держала сорок разных людей на кончиках вздрагивающих пальцев, и в этот момент становилась понятна ее власть над людьми.
   В последнюю четверть секунды качнула локтями, давая дыхание, и все вздохнули полной грудью. Басы точно встали на «фа», отдали его в общий аккорд – самый низкий, самый неслышный, но самый определяющий тон.

                             …Где доро-ожку най-ду-у…

   В конце все собираются в унисон, подтягивают, выравнивают последний звук до тех пор, пока не создается впечатление, будто он рожден одним только человеком. Наташа подняла два пальца, как для благословения, и слушает, и впечатление, будто забыла – зачем стоит. Потом медленным жестом подвигает палец к губам. Звук тает, тает… сейчас совсем рассеется, осядет на потолок и на подоконник. Но Наташины пальцы ждут, и губы ждут, и глаза – попробуй ослушаться. И все подаются вперед и держат, держат звук до тех пор, пока это не становится невозможным. Тогда Наташа едва заметным движением зачеркивает что-то в воздухе и опускает руку.
   Песня кончилась. Проходит некоторое время, прежде чем всем становится это ясно.

   Урок окончился, и все разошлись. Петя засовывал в портфель ноты. Ноты не умещались.
   Наташа подошла к окну и распахнула его настежь. На улице снег поблескивал, как нафталин. Он лежал на крышах совсем белый и был по тону светлее, чем небо.
   Хорошо было стоять и немножко мерзнуть и возвращаться откуда-то издалека. Смотреть на снег, черные на белом фигурки людей, ощущать бесконечность.
   Далеко-далеко висит звезда, а под ней висит Земля, а на Земле бывший особняк обедневшего дворянина. А на втором этаже, в трех метрах над людьми, стоит Наташа.
   Песня получилась, значит, полгода прошли недаром и сегодняшний день не пропал. А впереди следующая песня, которая будет лучше этой, а за ней другая. И это – ее! Здесь она ни от кого не зависит. Никто не может ни вмешаться, ни помешать.
   «Проживу! – подумала Наташа. – Ничего, проживу!»
   По улице быстро прошли два подростка. Они шли, одинаково сунув руки в карманы.
   А Петя за спиной все никак не мог уложить ноты, наступал на портфель коленкой.
   Наташа подошла, отобрала портфель и разложила: партитуры вдоль, а сборники – поперек. Потом легко закрыла портфель и протянула Пете. Петя озадаченно посмотрел на портфель, потом на Наташу. Он смотрел долго и вдруг удивился:
   – Слушай, а у тебя потрясающие волосы. Ты это знаешь?
   – Конечно, – сказала Наташа. – Ко мне просто надо привыкнуть…


   Будет другое лето

   Вечером мне позвонила из Ленинграда Майка и спросила:
   – Ты на свадьбу ко мне приедешь?
   – У меня разлад мечты с действительностью, – сказала я.
   – Что?!
   – Я хотела бы подарить тебе шубу, а могу только зубную щетку.
   – Привези щетку, у моей как раз отломилась ручка.
   Я представила себе, как приеду в Ленинград, как мне удивятся и обрадуются.
   – Если тебя не будет… – У Майки ослаб голос.
   – Не реви, – посоветовала я. – У тебя только три минуты.
   – А приедешь?
   – Приеду.

   Утром я провожаю своего брата Борьку на работу. Сижу, подпершись ладошкой, гляжу, как он ест и пьет.
   Глаза у Борьки синие, как у мамы, выразительные. Они могут выражать все, что угодно, но Борька этим преимуществом не пользуется и ничего своими глазами не выражает. Ест сырок, помахивая вилкой.
   Мой брат – раб своего организма. Когда он хочет есть или спать, ему не до духовных ценностей.
   – Вкусно? – спрашиваю я.
   – Резина, – говорит Борька и принимается за другой сырок.
   Уходя, он пересчитывает мелочь.
   – Тебе оставить?
   – У меня есть.
   – Я оставлю двадцать копеек, – великодушно решает Борька и уходит, щелкнув замком.
   Итак, у меня двадцать копеек. На них я должна пообедать, съездить в редакцию, купить Майке подарок и взять билет на Ленинград.
   Раньше, когда была жива мама, она беспокоилась о Борьке, потому что он рос слабый и болезненный. Сейчас о нем беспокоюсь я, и Борька не представляет, что можно беспокоиться еще о ком-нибудь, кроме него.
   Я сижу и думаю, где достать денег: во‐первых, у кого они есть; во‐вторых, кто их даст. Можно взять у Татьяны, соседки справа. У нее есть, и она даст, но на это уйдет два часа.
   Татьяна – борец за правду. Она все время решает со мной общечеловеческие вопросы, при этом крепко держит за рукав, чтобы я не убежала.
   Поначалу ее интересовало – отчего врачи, несмотря на ответственную работу, получают маленькую зарплату. Сейчас, когда зарплату врачам повысили, мою соседку заинтересовал вопрос о человеческой неблагодарности: почему люди часто не помнят хорошего и на добро отвечают злом?
   Я каждый раз не знаю, почему это происходит, и каждый раз коченею от тоски.
   Я иду за деньгами к Игорю – соседу напротив. Игорь закончил станкостроительный институт и работает в журнале «Крокодил», помещает в нем карикатуры и изошутки.
   Когда была кампания против взяточничества, Игорь рисовал краснорожего взяточника. Когда стоял вопрос, чтобы не скармливали хлеб свиньям, он рисовал краснорожего мужика, который сыплет свиньям крендели и булки.
   – Привет! – весело говорю я.
   Игорь поднимает встревоженные глаза.
   – Сколько тебе?
   – Тридцать рублей.
   – И все?
   – Все.
   Игорь радостно подхватывается, приносит мне деньги. Видно, боялся, что попрошу тысячу.
   – Ты думал, я больше попрошу?
   – Кто тебя знает. – Игорь снова усаживается за стол. – С твоим-то размахом.
   Все думают обо мне, будто я живу с размахом. У меня в руках две бумажки, двадцать пять рублей и пять. Теперь я реально чувствую, что уеду сегодня в Ленинград.
   – Ну как? – спрашиваю…
   Игорь пожимает плечами и бровями.
   Ему понятно, о чем я спрашиваю, а мне понятно, что он отвечает: уже два года он собирается жениться и все прикидывает, что он от этого потеряет, а что приобретет.
   – Брось, – говорю я, – не рассчитывай. Все равно всего не учтешь.
   Возвращаюсь в свою комнату. С порога слышу телефонный звонок. Бегу, опрокидывая стулья. Сдергиваю трубку.
   – Да!
   – С вами говорит Дин Рид.
   – Что тебе надо? – Я вдруг чувствую усталость, сажусь на стул.
   – Выходи за меня замуж!
   Я уже поняла, что звонит не Дин Рид, а Сашка Климов, и поняла, что американский певец сейчас в Москве на гастролях.
   Сашка держит меня в курсе всех событий: когда было перешито сердце, Сашка тут же позвонил, представился Кристианом Барнардом и спросил – не хочу ли я за него замуж?
   Сашка влюблен в меня. Об этом известно всему курсу. И мне известно. Прежде мне это нравилось, сейчас раздражает.
   – Сашка, – говорю, – зайди в деканат, скажи, что меня неделю не будет.
   – А где ты будешь неделю?
   – Я уезжаю в Ленинград на свадьбу.
   – Неуважительная причина, – замечает Сашка. Он ведет на курсе профсоюзную работу, знает законы.
   – Тогда скажи – на похороны.
   – На чьи?
   Я перетряхиваю в голове всех родственников. К родственникам я не привязана, но смерти им не желаю.
   – Почему свадьба – не причина? – торгуюсь я.
   – Ведь свадьба не твоя.
   – Похороны тоже не мои.
   Странное дело: чем бы ни начинался наш с Сашкой разговор, кончается обязательно тем, что мы ссоримся.
   – При чем тут я? – раздражается Сашка. – Не я ведь придумываю порядки…
   Я бросаю трубку. Сашка действительно ни при чем, и порядки ни при чем. Просто я жду, что позвонит другой человек, а он не звонит.

   Я иду в парикмахерскую. Хочу сделать прическу, чтобы нравиться.
   В парикмахерской очередь. Все хотят нравиться. Все ждут мастера Зою. Мне безразлично, у кого причесываться, я потом все равно переделаю по-своему.
   Я сижу в кресле перед высоким зеркалом, вижу в нем себя и парикмахершу. Парикмахерша тоже смотрит в зеркало, видит в нем только себя. По выражению ее лица ясно – она очень довольна тем, что видит. Бигуди кладет редко и неровно, но я стесняюсь сказать об этом. Я понимаю, что посажена в кресло из милости и вообще по сравнению с парикмахершей ничего не стою.
   – Сушиться сорок минут, – предупреждает парикмахерша. Я понимаю, что на эти сорок минут у нее планы и чтобы я не вздумала соваться со своими.
   Под феном душно, но я не обращаю внимания. Я сочиняю стихи. Это мое основное занятие в жизни. В перерыве между стихами я учусь в институте. Как говорит Борька – учусь на врача. Я вообще люблю участвовать в жизни других людей: сватать, советовать, лечить. Лечить мне пока не приходилось, а сватать и советовать – довольно часто. Пока от этого у меня одни неприятности.
   Помогать людям – своеобразный эгоизм. Я не знаю, кому это больше нужно – людям или мне. Наверное, обеим сторонам.
   Сочинять стихи, навязывать свое «я» – тоже своеобразный эгоизм. Но здесь это нужно только мне. Людям это безразлично. Они даже не знают об этом.
   Качества своих стихов я пока не уяснила. В редакциях говорят «хорошие», но печатать не берут. Наверное, боятся, что не сумеют поддерживать журнал на уровне моих стихов.
   Через сорок минут я возвращаюсь в кресло.
   – Вам с начесом? – строго спрашивает парикмахерша.
   – Так и так… – осмелев, я делаю вокруг головы несколько жестов.
   – Я так не знаю, – одергивает меня парикмахерша.
   – Делайте, как знаете.
   Парикмахерша делает, как знает. Я бормочу благодарные слова и, оставив чаевые, иду в гардероб. Там достаю расческу и начинаю раздирать дремучий начес.
   Очередь смотрит с интересом. Предусмотрительная очередь ждет Зою, у которой обеденный перерыв.
   Зоя беседует с кассиршей, при этом ест калорийную булочку, запивая молоком из бутылки. На ее месте я поставила бы на столик бутылку, положила булочку и со всех ног бросилась на «Мосфильм» сниматься в главной роли. Никогда не видела таких редкостно красивых девушек. Зоя поставила на столик бутылку, положила булочку и подошла ко мне. Вытащив из кармана металлическую расческу, стала укладывать мои волосы сзади и сбоку. Я смотрела в зеркало на нее, она – на мои волосы. Они лежали небрежно и точно как на портретах из польского журнала «Экран».
   – Спасибо, – сказала я.
   – Пожалуйста, – ответила Зоя и спрятала расческу.

   Иду по коридору редакции, читаю таблички на дверях: «Главный редактор». Это не то, вернее, то, но он меня не звал. «Литературный консультант Трофимов С. А.». Этот меня звал.
   Я открываю дверь, но Трофимова не вижу, а вижу двух мальчишек, которые сидят на диване и беседуют. Один из них бородат, другой в женской кофте крупной вязки. Молодые дарования.
   – Проходите, – приглашают дарования, – садитесь. Трофимов сейчас придет.
   Я прохожу и сажусь, но не на диван, а на стул. Отвернувшись, гляжу в окно, вижу в стекле контуры своей головы и плеч.
   Вошел Трофимов, стал беседовать с мальчишками, а я вытащила из портфеля «Правду», стала читать заголовки. Я читала заголовки, чтобы куда-нибудь деть глаза.
   Мальчишки ушли. Трофимов стал смотреть на меня, потом сказал с каким-то даже ужасом:
   – Как вы талантливы…
   Это было подозрительно хорошее начало. Я опустила глаза, ждала, когда он скажет: «Хорошо, но мы не напечатаем».
   – Очень интересно, – сказал Трофимов, – но мы не можем напечатать…
   Больше ждать было нечего.
   – Почему? – Я посмотрела ему в лицо. Увидела длинное расстояние от носа до верхней губы. Удобно бриться.
   – Маленькие проблемы.
   – Маленькие – это тоже большие.
   Трофимов развел руками.
   – Непонятно, где живет ваш герой.
   – Мой герой влюблен, – сказала я, – а влюбленные везде примерно одинаковые.
   Трофимов щелкнул языком, как Мастроянни в фильме «Развод по-итальянски», и стал смотреть в окно.
   В литературных консультациях почему-то никогда не работают настоящие поэты. Наверное, потому, что им некогда.

   Из редакции я еду на Ленинградский вокзал. Сейчас куплю билет и ночью уеду в Ленинград.
   У каждого живущего на земле есть такое место, где ему всего уютнее. Мое место – Ленинград.
   Здесь я родилась. На Васильевском острове мой дом, из которого я каждое утро, опаздывая, выбегала в школу. Мама высовывалась в форточку и кричала вслед: «Не беги!» – боялась, что я вспотею и простужусь. А когда я возвращалась обратно, мама звала: «Иди скорее!» – боялась, простынет обед. Мама всегда чего-то боялась.
   В Ленинграде живет моя подружка Майка. Дружба у нас чисто женская. Самым большим праздником в Майкиной жизни были те дни, когда я получала двойку. А так как Майка училась хуже, то у меня таких праздников было больше.
   В Ленинграде я пережила свою первую любовь. Мне было 12 лет, а ему 13. Его звали во дворе Пони за маленькое туловище и большую голову.
   Может быть, существуют более яркая первая любовь и более искренняя первая дружба, но других первых у меня не было. Все, что было потом, – второе.
   Я люблю Медного всадника и решетку Летнего, куда приводят туристов. Люблю обшарпанную Выборгскую сторону. Мне нравится просто бродить по улицам, я узнаю их и не узнаю. От этого мне грустно и хочется жить лучше, ярче, чем я живу сейчас.
   Я иду к вокзалу и улыбаюсь. Представляю, как вбегу в темный, пахнущий кошками Майкин подъезд. Как мне откроют дверь, шумно удивятся и шумно обрадуются. Как будут кормить меня, поить и смотреть с восхищением. А я в этих взглядах почувствую себя легко и блаженно, будто в теплой ванне. Захмелевшая, буду рассказывать о себе в Москве: как живу на Борькину зарплату, как меня не печатают, как схожу с ума по женатому человеку. А все будут слушать, смеяться и завидовать. Им тоже вдруг захочется есть плавленые сырки, захочется бесперспективной любви.

   Я подхожу к вокзалу и улыбаюсь.
   Неожиданно, как из карточной колоды, передо мной возникает цыганка – темнолицая, с плохими зубами. Не Кармен.
   – Зачем спешишь, красавица? У тебя не будет дальняя дорога…
   – Почему? – Я с удивлением смотрю в ее круглые глаза с черными точечками у зрачков.
   Цыганка быстро отводит меня к вокзальной стене, начинает торопливо говорить насчет того, что я простая и нехитрая – от этого у меня все неприятности. Я слушаю, морщась от напряжения, не могу разобрать половины слов. Говорит она без пауз и без интонаций, с каким-то неясным акцентом, и такое впечатление, что сама не понимает, о чем говорит.
   – Что, что? – переспрашиваю я.
   – У тебя деньги есть? – раздельно интересуется цыганка, хотя перед этим говорила явно другой текст.
   Я достаю из кармана мелочь.
   – Не жалко?
   Я на минуту задумываюсь, потом трясу головой. Не жалко.
   Какие могут быть разговоры, если за несколько медяков получу профессиональную информацию: что у меня было, что будет, чем сердце успокоится.
   Цыганка начинает что-то бормотать. Я жду. Вижу еще нескольких представительниц вольнолюбивого племени, худых от подвижного образа жизни. Бродят в платках и длинных юбках, ищут другую такую дуру, как я.
   Воспользовавшись моей задумчивостью, цыганка дергает меня за челку, выдирает оттуда несколько волосков, начинает дуть на них. Потом спрашивает:
   – Кого тебе показать, врага или короля?
   Я думаю: враги у меня несерьезные, а короля хорошо бы знать в лицо, чтобы не пропустить при встрече. Не принять за кого-нибудь попроще.
   – Короля!
   Цыганка делает внезапный мистический жест, и я вижу в ее сухой руке маленькое зеркальце, какое продают обычно в «Галантерее» за 30 копеек. Это зеркальце на уровне моего лица, я заглядываю туда и вижу свой нос, рот и угол щеки.
   Короля я там не увидела. Собралась было удивиться вслух, но у цыганки была своя программа.
   – У тебя бумажные деньги есть?
   У меня лежала в сумке сиреневая 25-рублевая бумажка, но мне почему-то не хотелось извещать об этом свою собеседницу.
   Цыганка заметила следы борьбы на моем лице. Поняла меня верно.
   – Ты мне не веришь?
   – У меня нет денег, – нерешительно сказала я.
   – Ты что, не веришь? – Цыганка широко раскрыла очи черные, очи жгучие.
   Мне стало неудобно, я достала деньги и, чувствуя, как во мне все сопротивляется этому жесту, протянула их цыганке. Она взяла хрустнувшую бумажку, я все еще не выпускала ее из рук. Мы некоторое время стояли так – она тянула к себе, я к себе. Что чувствовала при этом цыганка, я не знаю. Во мне шла борьба темного со светлым, подозрительности с верой в человечество. Светлое начало победило. Я разжала пальцы, и деньги исчезли в темном кулачке. Цыганка зачем-то стала мять новенькую бумажку. Мяла-мяла, она становилась все скомканнее и меньше. Я больше не глядела по сторонам и ни о чем постороннем не думала. Я не сводила глаз с этого кулачка.
   Цыганка тем временем перестала двигать пальцами, разжала кулак и показала мне пустую ладонь. Она показала мне фокус.
   Боясь поверить, я спросила:
   – А где деньги?
   – Улетели.
   – Куда?
   – Туда, – цыганка показала куда-то вверх.
   Я посмотрела в этом направлении, но денег не увидела, а увидела большие, светящиеся неоном буквы «Ленинградский вокзал».
   – Послушайте, – тихо сказала я, – отдайте мне их обратно. Пожалуйста. Я вас очень прошу.
   При слове «очень» мои глаза наполнились непролившимися слезами, руки я стиснула перед грудью и в этот момент походила со стороны на камерную певицу.
   Цыганка вдруг сказала мне грубое слово. Это было неожиданно, но не удивило меня. Меня удивило то, как переменились ее глаза. Я никогда не представляла себе, что на человеческом лице могут быть такие глаза.
   К моей цыганке стали подходить остальные, хотя с меня было вполне достаточно одной. Я повернулась и пошла от вокзальной стены. Иногда останавливалась, мотала головой, как лошадь. И все люди, идущие навстречу, казались цыганами.

   Раньше, прошлый год, когда мне везло или не везло, я шла к нему домой, на Смоленскую. И сейчас я иду к нему, но не на Смоленскую, как раньше, а на Таганку. Там его мастерская.
   Я звоню в дверь и пугаюсь, что его нет. Но он есть.
   Он отпирает и смотрит на меня.
   – Поздоровайся со мной, – говорю.
   Он молчит. Лицо такое, будто слушает музыку – «Лунную сонату».
   Прохожу мимо него в прихожую, оттуда в комнату.
   На полу разложены рисунки – один к другому. То ли он сушит их подобным образом, а может, ему удобнее с высоты двухметрового своего роста глядеть на дело рук своих.
   Останавливаюсь перед рисунками, ничего не вижу, кроме черно-белых пятен.
   – Я пришла взять очки, – говорю, глядя в пол.
   Месяц назад я забыла у него очки от солнца. Сейчас осень, очки не нужны. Он это понимает. Я знаю, что он это понимает.
   Мы молчим. Он смотрит на меня. Я – в пол.
   Вдруг из черно-белых пятен различаю среди заснеженных деревьев спину мальчика. Мальчик идет в школу: в одной руке несет портфель, в другой – мешочек для галош. По тому, как отведен портфель, как натянута веревочка, по линии плеч вижу, что мальчику не хочется идти в школу.
   – Нравится?
   – Непонятно, – говорю, – в какой стране живет твой мальчик.
   – Мальчики во всех странах одинаково не хотят ходить в школу.
   Не надо мне было на него смотреть.
   – Принеси очки.
   Он отделяется от стены, подходит ко мне. Обнимает.
   Моя щека помнит его щеку. Рука – его плечо. Будто когда-то уже было так же, тысячу лет назад. При первом моем рождении. Была эта же комната. Стояла такая же напряженная густая тишина. Он целует меня. И это я тоже помню. Отвожу лицо.
   – Не надо.
   – Почему?
   – Не надо.
   Это я из самолюбия. Кому оно нужно сейчас, мое самолюбие…
   – Ты извини, что я не звонил.
   Зачем извиняться? Не звонил и не звонил.
   Я вижу его ухо и край щеки, тлеющий румянцем. В линии затылка и спины есть что-то невзрослое. Молчит, мотает на указательный палец короткую нитку. Потом перестает мотать, смотрит через глаза прямо мне в душу.
   – Неужели ты не понимаешь?
   Я все понимаю. На Смоленской, в двадцати минутах езды на метро, живет маленький незнакомый мальчик. Его сын.
   – Я все понимаю. Ты хочешь, чтобы были и волки сыты и овцы целы.
   Он встает, отходит к окну. Кажется, я добилась своего – ему неприятно. Но мне не легче. Мне от этого еще хуже.
   На окно налипли сумерки. В комнате темно. От зажженного за окном фонаря на полу косая зыбкая тень рамы. И мне кажется – это наш дом. Встретились вечером, каждый после своих дел, и не надо расставаться. Ни сегодня, ни завтра. Никогда.
   Я осознаю вдруг, что если сейчас зажечь свет – исчезнет тень на полу. Обозначатся голые стены. Дом не мой. Он не мой. Ощущение сиюминутности.
   Я не хочу зажигать свет. Хочу, чтобы все осталось так, как сейчас. Говорю:
   – Зажги свет.
   – Не надо, – просит он. – Так лучше.
   – Поздно. Отвези меня домой.
   Хоть бы не послушал.

   Наша машина идет среди других машин и внешне ничем от них не отличается.
   Он курит молча. Лицо отчужденное – такое впечатление, будто мы поссорились.
   Я смотрю на его профиль, на рукав пальто. Мне кажется, что едем мы в последний раз и видимся в последний раз. Я мысленно ласкаю его, говорю самые нежные и нужные слова, каких я ему никогда не говорила раньше, а теперь и подавно не скажу.
   Он переключает скорость. Я боюсь скоростей, но сейчас мне хочется, чтобы он ехал еще быстрее, хочется врезаться во что-нибудь, чтобы больше не думать. Спрашиваю:
   – Ты на похороны мои придешь?
   – Если будет время, – говорит он и выкидывает папиросу через опущенное стекло.
   Машина останавливается против моего дома. Мне хотелось бы ехать долго, но мы уже приехали.
   – Ты так ничего и не поняла, – говорит он.
   – До свидания. – Я дергаю ручку и выхожу из машины.
   Есть такое выражение: через силу. Это, наверное, когда сила тянет в одну сторону, а ты идешь в другую.
   Я вхожу в комнату. Не раздеваясь, в плаще и косынке, сажусь на тахту.
   Борька опускает газету, глядит на меня.
   – Ты чего?
   – Ничего.
   Как неэкономно устроена жизнь. Даже старые, изношенные платья не выбрасывают, а рвут на тряпки и используют в хозяйстве. А такая редкость, как любовь, если она не нужна тому, на кого направлена, то она вообще никому не нужна. Никому не нужны моя любовь, талант и преданность.
   – Перестань курить. Мне душно.
   – А куда я пойду курить? – Борька несколько раз сильно затягивается, потом винтообразным движением тушит папиросу в пепельнице. Вокруг него зыбким голубым туманом плывет дым.
   – Открой окно, – прошу я.
   – Мне будет холодно спине.
   – Эгоист! – Я чувствую, как от слез тяжело и неудобно глазам. – Ну почему вы все такие эгоисты?
   – Это ты меня на «вы» называешь? – уточняет Борька.
   В этот момент на кухне раздается грохот, будто выстрелили из ружья. Исходя из прошлого опыта, догадываюсь, что это с плиты свалилась сковорода. Она свалилась на бутылки из-под кефира, которые стоят возле плиты.
   – Знаешь что, ты или бутылки убирай, или сковороду клади в другое место. Обратно у тебя все летит.
   Борька любит слово «обратно»: у меня «обратно порвались носки» или «ты обратно все делаешь наоборот».

   Ночью я еду в Ленинград. Деньги мне дала Татьяна, причем довольно быстро, не выясняя смысла жизни.
   – Спасибо, – сказала я.
   – Пожалуйста, – ответила Татьяна.
   Так и бывает в жизни, когда человек выручает человека. «Спасибо», – говорит один. «Пожалуйста», – отвечает другой.
   Я еду в свой город на чужую свадьбу, везу в подарок дымчатые очки, каких не достанешь. Сейчас, правда, осень, очки не нужны. Но ведь будет другое лето.


   Инструктор по плаванию

   Я лежу на диване и читаю учебник физики.
   «Когда в катушке тока нет, кусок железа неподвижен…» Это похоже на стихи:

     Когда в катушке тока нет,
     Кусок железа неподвижен…

   Ни катушка, ни кусок железа меня не интересуют совершенно. Я изучаю физику для двух людей: для мамы и для Петрова.
   Петрова недавно видели с красивой блондинкой. Я понимаю, что обижаться – мещанство и чистейший эгоизм. Если любишь человека, надо жить его интересами. «Если две параллельные прямые порознь параллельны третьей, то они параллельны между собой». Значит, если я люблю Петрова и блондинка любит Петрова, то я и блондинка должны любить друг друга.
   В комнату вошла моя мама и сказала:
   – Если ты сию минуту не встанешь и не пойдешь за солью, я тебе всю морду разобью!
   Надо заметить, что моя мама преподаватель зарубежной литературы в высшем учебном заведении. У нее совершенно отсутствует чувство юмора. Пианино она называет музыкальным инструментом, комнату – жилой площадью, а мое лицо – мордой.
   Юмор – это явление социальное. Он восстанавливает то, что разрушает пафос. В нашей жизни, даже в моем поколении, было много пафоса. Зато теперь, естественно, много юмора.
   – Ну объясни, – просит мама, – что вы за люди? Что это за поколение такое?
   Мама умеет за личным видеть общественное, а за частным – общее.
   – При чем тут поколение? – заступаюсь я. – Я уверена, стоит тебе только намекнуть, как все поколение тут же ринется за солью, и только я останусь в стороне от этого общего движения.
   Мама привычным жестом берет с полки первый том Диккенса и не целясь кидает в мою сторону. Я втягиваю голову в плечи, часто мигаю, но делаю вид, что ничего не произошло.
   Я понимаю – дело не в поколении, а в том, что неделю назад я провалилась в педагогический институт и теперь мне надо идти куда-то на производство. Я вообще могу остаться без высшего образования и не принести обществу никакой пользы.
   У меня на этот счет есть своя точка зрения: я уверена, например, что моя мама принесла бы больше пользы, если бы работала поваром в заводской столовой, кормила голодных мужчин. Она превосходно готовит, помногу кладет и красиво располагает еду на тарелке. Вместо этого мама пропагандирует зарубежную литературу, в которой ничего не понимает. «Диккенс богат оттенками и органически переплетающимися противоречивыми тенденциями. Понять его до конца можно, лишь поняв его обусловленность противоречивым мироощущением художника».
   Не знаю – можно ли понять до конца писателя Диккенса, но понять на слух лекции мамы невозможно. Не представляю, как выходят из этого положения студенты.
   Эту точку зрения, так же как и ряд других, я держу при себе до тех пор, пока мама не кидает в меня щеткой для волос. После чего беседа налаживается.
   – Ну что ты дерешься? – обижаюсь я. – Каждый должен делать то, что у него получается.
   Я намекаю на мамину деятельность, но она намеков не понимает.
   – А что у тебя получается? Что ты хочешь?
   – Откуда я знаю? Я себя еще не нашла.
   Это обстоятельство пугает маму больше всего на свете. Если я не нашла себя в первые восемнадцать лет, то неизвестно, найду ли себя к следующим вступительным экзаменам.
   – Ты посмотри на Леру, – советует мама.
   Лера поступила во ВГИК на киноведческий факультет. Кто-то будет делать кино, а она в нем ведать.
   – А ты посмотри на Соню, – предлагаю я свою кандидатуру. – По два года сидела в каждом классе, а сейчас вышла замуж за капиталиста. В Индии живет.
   – В Индии нищета и инфекционные заболевания, – компетентно заявляет мама.
   – Вокруг Сони нищета, а ее индус дом имеет и три машины.
   – Тебе это нравится?
   – Нищета не нравится, а три машины – хорошо.
   – А что она будет делать со своим индусом? – наивно интересуется мама.
   – То, что делают муж и жена.
   – Муж и жена разговаривают. А о чем можно говорить с человеком, который не понимает по-русски?
   – Она его научит.
   – Можно научить разговаривать, а научить понимать – нельзя.
   – Ты же со мной разговариваешь, а меня совершенно не понимаешь. Какая в этом случае разница – жить с тобой или с индусом?
   – Таня, если ты будешь так отвечать, – серьезно предупреждает мама, – я тебе всю морду разобью.
   – А что, я не имею права слова сказать?
   – Не имеешь. Ты вообще ни на что не имеешь никакого права. Потому что ты никто, ничто и звать никак. Когда мне было столько, сколько тебе сейчас, я жила в общежитии, ела в день тарелку пустого супа и ходила зимой в лыжном костюме. А ты… Посмотри, как ты живешь!
   Мама думает, что трудности – это голод и холод. Голод и холод – неудобства. А трудности – это совсем другое.
   Я никто, ничто и звать никак. Разве это не трудность?
   У Петрова – блондинка. А это не трудность?
   Мне иногда кажется, что мама никогда не была молодой, никогда не было войны, о которой она рассказывала, никогда не жил Чарльз Диккенс – все началось с того часа, когда я появилась на свет. В философии это называется «мир в себе».
   – У нас были общие радости и общие трудности, – продолжает мама свою мысль.
   – Тогда были общие, – говорю я, – а сейчас у каждого свои.
   Мама стремительно смотрит вокруг себя, задерживается глазами на керамической пепельнице. Так спорить невозможно. Я предупреждаю об этом вслух, но мама с моим заявлением не считается. И через пять минут в комнате соседей покачивается люстра и нежно звенит в серванте хрусталь.
   А еще через пять минут я стою, но уже не в комнате, а на улице, посреди двора.
   Никто в этой жизни не любит меня больше, чем мать, и никто не умеет сильнее обидеть. В философии это называется «единство и борьба противоположностей».
   Подруга Лера сказала бы по этому поводу так:
   «Надо уметь отделять рациональное от эмоционального. Родители на то и созданы, чтобы воспитывать, а дети для того и существуют, чтобы создавать поводы для забот. Каждое поколение испытывает на себе любовь родителей и неблагодарность детей. Что же касается индуса, то тут особенно важно отделить рациональное от эмоционального. Ни в коем случае нельзя ориентироваться на страсть, надо учитывать перспективы отношений, брать мужа на вырост».
   Петров – муж на вырост. Через десять лет он станет молодым профессором, а я женой молодого профессора. Я буду приносить пользу мужу, а он всему обществу – за меня и за себя. Жаль, что Петров женится не на мне, а на блондинке. Хотя их отношения с блондинкой ни на чем не стоят, а у нас с Петровым общее прошлое: мы вместе рыли картошку в колхозе. Может быть, когда-нибудь он вспомнит об этом и позвонит мне по телефону.
   Петров очень остроумный человек. Он весь состоит из формул и юмора. Юмор, конечно, восстанавливает то, что разрушает пафос, но когда его очень много – он сам начинает разрушать. Так же, как ангина разрушает сердце. От частых ангин бывает недостаточность митрального клапана, с этим очень неудобно жить. А от хронического юмора образуется цинизм, с которым жить очень удобно, потому что человек все недооценивает. Всему назначает низкую цену.
   У мамы мало юмора, она ко всему относится торжественно и все переоценивает. У Петрова много юмора, он ко всему относится снисходительно, все недооценивает. Лера все время отделяет рациональное от эмоционального. Всему знает точную цену. Она умеет и в жизни «руду дорогую отличить от породы пустой».
   А я ничего не знаю и не умею. Потому что я себя не нашла. И меня никто не нашел.
   Рядом с нашим домом продовольственный магазин, а возле магазина большая лужа. Зимой она замерзает, тогда дворничиха Нюра посыпает ее песком или крупной солью, чтобы люди не падали. Сейчас конец августа, начало дня, лужа стоит полная и белая от молока. Вчера в нее с грузовика свалился ящик с шестипроцентным молоком.
   Возле лужи собираются кошки, они спокойно сидят, вытянув хвосты, а люди куда-то торопятся, и всем свое дело кажется самым важным.
   У меня развито стадное чувство. Когда я вижу бегущих людей, я бегу вместе со всеми, даже если мне надо в противоположную сторону.
   Однажды мы с Лерой собрались на ее дачу и приехали с этой целью на Савеловский вокзал. Лера пошла за билетами, а я осталась ждать на платформе. В это время со второго пути отправлялся поезд, который редко ходит и далеко везет. Вокруг меня все пришло в движение и устремилось ко второму пути. Люди бежали так, будто это был самый последний поезд в их жизни и вез их не в Дубну, а в долгую счастливую жизнь.
   Я услышала в своей душе древний голос и бросилась бежать вместе со всеми, не различая в общем топоте своего собственного. Когда я вскочила в вагон, то испытала облегчение, доходящее до восторга. Потом, конечно, я испытала оторопь и растерянность, но это было уже потом, когда поезд тронулся.
   Лера не понимает, как можно вскочить в ненужный тебе поезд. Она до сих пор не понимает, а я до сих пор не могу объяснить.
   Я давно миновала свой двор и несколько улиц, когда увидела бегущих людей. Они пронеслись мимо меня, потом остановились – в передних рядах произошла кратковременная борьба. Потом все повернулись и бросились в другую сторону.
   Я заглушила в себе древний голос, отошла и попробовала сосредоточиться. Со стороны, как правило, виднее, я все поняла: действие происходит перед театром, массы стреляют билет на утренний спектакль.
   Я не люблю стрелять билеты. В этом есть что-то унизительное. Те, у кого заранее припасены билеты, чувствуют необоснованное превосходство и на вопрос, нет ли у него лишнего, могут ответить: «Есть. В баню». Каждому приятно почувствовать превосходство, пусть даже временное и необоснованное. Я это понимаю, но не принимаю. Поэтому просто отхожу в сторону, ни у кого ни о чем не спрашиваю, при этом у меня вид попранной женственности. Такой вид часто бывает у хорошеньких продавщиц, которые собрались завоевывать мир, а попали за прилавок.
   Сегодня я тоже отхожу в сторону и смотрю, как ведут себя возле театра. Если бы в кассе были свободные билеты, людям хотелось бы на спектакль гораздо меньше или не хотелось бы совсем.
   Ко мне подошла блондинка в белом пальто и таинственно спросила:
   – Можно вас на минуточку?
   – Можно, – согласилась я и пошла за ней следом. Я не понимала, куда она меня ведет и с какой целью. Может быть, это была блондинка Петрова и ей совестно смотреть мне в лицо?
   Блондинка тем временем остановилась и достала из лакированной сумочки билет – голубой, широкий и роскошный.
   – Продаете? – догадалась я.
   У меня в кармане было семь копеек – ровно на пачку соли.
   – Отдаю, – поправила меня блондинка.
   – Почему?
   – Он мне даром достался.
   – А почему мне, а не им? – Я кивнула в сторону дышащей толпы.
   – Боюсь, – созналась блондинка. – Растерзают.
   Я обрадовалась и не знала, как приличнее: скрыть радость или, наоборот, обнаружить.
   – Вам правда не жалко?
   – Правда. Я вечером посмотрю в лучшем составе.
   – Тогда спасибо, – поблагодарила я, обнаруживая радость одними глазами, как собака.
   Мы улыбнулись друг другу и разошлись довольные: я тем, что пойду в театр, а она тем, что не пойдет.
   Есть зрители неблагодарные: им что ни покажи – все плохо. Я – благодарный зритель. Мне что ни покажи – все хорошо.
   Мои реакции совпадают с реакцией зала, просто они ярче проявлены. Если в зале призадумываются – я плачу, а если улыбаются – хохочу.
   Мне все сегодня нравится безоговорочно: пьеса, которая ни про что, артисты, которые изо всех сил стараются играть не хуже основного состава. Может быть, у них в зале знакомые или родственники и они стараются для них.
   Мой сосед справа похож на молодого Ива Монтана – тот современный тип внешности, о котором можно сказать: «уродливый красавец» или «красивый урод». Он не особенно удачно задуман природой, но точно и тщательно выполнен: точная форма головы, вытянутая шея, вытянутые пальцы, вытянутая спина. Все вытянуто ровно настолько, насколько положено, ни сантиметра лишнего. Хорошо бы он на мне женился.
   Спектакль окончился традиционно. Зло было наказано, а справедливость восторжествовала.
   Так должны заканчиваться все спектакли, все книги и все жизни. Необходимая традиционность.

   Я не люблю выходить из театра, не люблю антрактов – вообще мне не нравится быть на людях. На людях хорошо себя чувствуют начинающие знаменитости – все на них оглядываются и подталкивают друг друга локтями. А когда ты идешь и тебя никто не замечает, появляется ощущение, что ты необязательна.
   – Девушка, извините, пожалуйста…
   Кто-то меня все-таки заметил. Я обернулась и увидела Ива Монтана. «Сейчас спросит, где Третьяковская галерея», – догадалась я.
   – Где вы взяли ваш билет? – спросил Ив Монтан.
   – Мне его подарили.
   – Кто?
   – Блондинка. – Я хотела добавить «красивая», но передумала.
   – Она еще что-нибудь говорила?
   – Да. Она сказала, что посмотрит спектакль в лучшем составе.
   Что ж, может быть, блондинка не любит уродливых красавцев, а предпочитает красивых красавцев или уродливых уродов. Чистота стиля.
   Мы вышли на улицу. Весь июль и первую половину августа шли дожди. А так как природа все уравновешивает, то на вторую половину пришлась вся жара, причитающаяся лету. Было так душно, что плавился асфальт.
   – А как отсюда добраться до Третьяковки? – поинтересовался Ив Монтан.
   «Наконец-то дождалась», – с удовлетворением думала я.
   – Вы приезжий?
   Все, кто приезжает в Москву из других городов, сейчас же бегут в Большой театр или в Третьяковскую галерею, даже если это им совершенно неинтересно.
   – Приезжий, – сознался Ив Монтан.
   – Откуда?
   Я думала, он скажет «из Парижа».
   – Из Средней Азии, – сказал Ив Монтан.
   – А зачем вам Третьяковка? Вы любите живопись?
   – Нет. Я хожу смотреть туда одну картину, «Христос в пустыне».
   – Крамской, – вспомнила я.
   – Наверное. Там Христос сидит на камне, а я перед ним на диванчике. В такой же позе. Посидим вместе час-другой, начинаем думать об одном и том же.
   – О чем?
   – Так. О себе, о других.
   – А о ком вы думаете лучше – о себе или о других?
   – Конечно, о себе. Вам в какую сторону?
   – Мне все равно, – сказала я. Мне действительно было совершенно безразлично.
   Мы смешались с толпой и пошли в непонятном для себя направлении. Может быть, у Ива Монтана тоже было развито стадное чувство.
   – Нравится вам Москва?
   Этот вопрос обязательно задают иностранцам, а иностранцы обязательно отвечают, что больше всего им понравились простые люди.
   – Город – это прежде всего люди, – ответил Ив Монтан. Он держался как иностранец на Центральном телевидении. – Я люблю тех, кто меня любит. В Москве меня не любят. Поэтому мне больше нравится Киев.
   – Мещанский город! – высокомерно сказала я.
   В Киеве живет моя родственница – настоящая мещанка. Когда я приезжала к ней на каникулы – заставляла меня наряжаться на базар.
   – Мещане в свое время умели жить медленно и внимательно, – сказал Ив Монтан. – Сейчас этого не умеют. Все торопятся. А зачем?
   – Чтобы успеть на свой поезд. В долгую счастливую жизнь.
   – Когда торопишься, быстро устаешь. А чтобы жить долго, надо совсем другое.
   – Что же надо?
   – Заниматься спортом. Плавать.
   – И все? – разочарованно спросила я.
   – Вам мало?
   – Конечно. Кроме спорта, существуют наука, искусство, политика…
   – Спорт – это и наука, и искусство, и политика. В борьбе побеждает сильнейший, в беге быстрейший. Красиво дерутся, красиво бегут. Судят беспристрастные судьи. Выигранное соревнование – это мгновение плюс жизнь.
   – А я физкультурную форму всегда забывала, – с сожалением вспомнила я.
   – А чем вы занимаетесь? – спросил Ив Монтан.
   – Ничем. Я себя не нашла.
   – Зачем вам себя искать? Вы уже есть.
   – Думаете, этого достаточно?
   – Вполне достаточно: умная, молодая, красивая…
   – Умная и молодая – правильно, – подтвердила я. – Но не красивая. У меня психология не та.
   – Непонятно.
   – У красивых одна психология, а у некрасивых другая, – объяснила я. – У меня та, которая у некрасивых.
   – Что же это за психология?
   – Как бы вам объяснить… Бывают зрители благодарные, а бывают неблагодарные. Для них и пьесу пишут, и декорации рисуют, и актеры стараются, а они сидят нога на ногу, будто так и должно быть. Все для них в этой жизни – и города для них поставлены, и моря налиты. Понимаете? А я совсем другой зритель. Вот луна на небе – я ей ужасно благодарна. Вы со мной разговариваете – я просто счастлива.
   – Вам правда не скучно?
   Ив Монтан почему-то задержался на этой мысли, хотя меня больше интересовала другая.
   Мимо нас, таинственно ступая, прошагала кошка. Может быть, она направлялась к луже с шестипроцентным молоком. У каждого в этой жизни свой маршрут.
   – А куда мы идем? – спросил Ив Монтан.
   – Не знаю. – Я остановилась. – Я думала, вы знаете.
   – Пойдемте ко мне, – пригласил Ив Монтан.
   – Куда?
   – Ко мне. – Он решил, что я не расслышала.
   Прежде чем решать что-либо, мне надо было отделить рациональное от эмоционального и выяснить перспективы отношений.
   – Вы надолго приехали?
   – На десять дней. На семинар.
   – А какая у вас специальность?
   – Инструктор по плаванию.
   – Что это значит – «инструктор»?
   – Человек, который учит плавать.
   – А какое у них будущее – у тех, кто учит плавать?
   – Будущее в основном у тех, кто плывет.
   Все сошлось. Нормальный человек – без будущего и без перспектив отношений. Я испытала облегчение, доходящее до восторга, – как тогда, когда прыгнула в ненужный поезд.

   Ив Монтан жил в гостинице. Когда мы вошли в его номер, я испытала оторопь и некоторую растерянность, но было уже поздно, потому что поезд тронулся.
   Номер был хорош тем, что в нем не было ничего лишнего: кровать, чтобы спать, стол, чтобы писать письма, графин со стаканом, чтобы пить воду. Книг, чтобы читать, не было. Пианино, чтобы играть, тоже не было. Проводи свое время как хочешь, лежи на кровати, пей кипяченую воду.
   – Куда сесть? – спросила я, так как стул был заставлен коробками.
   Ив Монтан кивнул на кровать. Я села прямо на покрывало, хотя мама воспитывала меня совершенно иначе.
   Итак, я сижу на кровати в номере у мужчины. Это со мной впервые, но, видимо, все в жизни бывает первый раз. Если бы моя мама меня не била и не заставляла каждый день искать смысл жизни, я сейчас сидела бы дома, читала про катушку и кусок железа или вязала крючком. Значит, во всем виновата мама, из-за нее я дошла до жизни такой.
   Когда находишь виноватого, становится легче. Мне тоже стало легче, зато Ив Монтан чувствовал себя затруднительно. Когда приходят гости, их надо развлекать беседой и поить кофе. Кофе у него не было, подходящей темы тоже не было. На улице ему было как-то освобожденнее.
   – Садитесь, – подсказала я.
   Ив Монтан послушно сел возле меня на покрывало.
   – Как вас зовут? – торопливо поинтересовалась я. Это было самое подходящее время для знакомства.
   – Иван. – Он протянул руку ладонью вверх. Такой доверительный жест предлагают собаке – чтобы не укусила. Я недоверчиво, как незнакомая собака, заглянула в развернутую ладонь. Линия жизни была у него длинная – долго будет жить. А линия ума – короткая. Дурак. Возле большого пальца эти линии сходились в букву «М»: линия ума совпадала с линией жизни. Не такой уж, значит, дурак, кое-что понимает. Бугров под пальцами не было. Бугры – признак таланта. Иван Монтан имел ладонь плоскую, как пятка. От таланта был освобожден совершенно.
   – Иван, – повторила я, – сокращенно Ив…
   Мне следовало назвать свое имя и протянуть свою ладонь. На моей ладони читались признаки и ума, и таланта, но линии ума и жизни не соединялись в букву «М», а шли каждая сама по себе.
   Это означало, что вообще-то я умная, но своим умом не пользуюсь, живу как идиотка. Сегодня это особенно проявлялось.
   – А почему блондинка не пошла с вами в театр? – спросила я. Меня мучила эта тайна.
   Ив Монтан не ответил. Он убрал свою ладонь, сунул ее в карман. Мы сидели на одной постели такие отчужденные, будто были мужем и женой и прожили вместе двадцать лет.
   Он встал, подошел к письменному столу и, присев на корточки, выдвинул нижний ящик.
   Я ожидала, что Иван Монтан достанет шахматы или книгу с картинками, но он достал маленькую бутылку ликера с изящной этикеткой. Когда он выдвигал, а потом задвигал ящик, там что-то тарахтело. От живого созерцания я перешла к абстрактному мышлению и догадалась, что тарахтят бутылки.
   – Вы алкоголик? – поинтересовалась я.
   – Нет. Пьяница.
   – А какая разница?
   Ив Монтан посмотрел на меня, и я поняла, что выступила как дилетант.
   – Пьяница хочет – пьет, а не хочет – не пьет, – объяснил он. – А алкоголик хочет – пьет и не хочет – тоже пьет.
   – Понятно. А зачем вы пьяница? Вам трезвому скучно?
   – Просто я устаю к концу дня и снимаю напряжение. Черчилль, например, выпивал в день бутылку армянского коньяка.
   Ив Монтан разлил ликер – мне в стакан, а себе в крышку от графина. В номере запахло кофе, потому что ликер был кофейный.
   – А почему Черчилль пил коньяк, а не ликер? – удивилась я.
   – Ему было чем закусывать, – неопределенно объяснил Ив Монтан. Он сел возле меня и стал на меня смотреть. – Сколько тебе лет?
   – Восемнадцать.
   Он поднял свою бесталанную ладонь и погладил меня по волосам.
   – Блестят, – проговорил он. – Почему они у тебя блестят?
   – Чистые… – сказала я и замолчала.
   Ив Монтан был неправ. Ликер не снимал напряжения. Наоборот. У меня возникло такое ощущение, будто я несусь в скоростном лифте, когда в печенках что-то обрывается и ухает вниз, а голова становится легкой и вот-вот отлетит. Вот-вот я потеряю свою голову с чистыми волосами.
   Есть такая болезнь – клаустрофобия. Это боязнь замкнутых пространств. Такие люди, например, не могут ездить в лифте. Я ничего не знаю больше об этой болезни, но вдруг остро почувствовала симптомы клаустрофобии. Мне жутко стало от замкнутого пространства, в котором совершенно не оставалось больше воздуха – нечем было дышать до того, что даже говорить невозможно.
   Я вскочила с постели, отбежала к окну. Ив Монтан смотрел на меня очень внимательно – может быть, решил, что я собралась выброситься с седьмого этажа.
   – У тебя что-нибудь было? – спросил он.
   – Было.
   – Если не хочешь, можешь не рассказывать.
   – Мы вместе учились, – начала я. Мне лучше было рассказывать. Лучше произносить текст, чем молчать. – А потом мы вместе копали картошку в колхозе. Нас послали туда всем классом, но работать не хотелось. А он копал с утра до вечера. Он говорил, что это для него принципиально. Раз приехали работать – надо работать, а не прятаться по углам.
   – Ну а потом…
   – А потом я тоже стала копать вместе с ним.
   – И все?
   – Все.
   – Значит, ничего не было?
   – Почему же? Производственная любовь…
   – А чем она кончилась?
   – Мы вернулись в Москву, он себе блондинку нашел.
   – Обидно?
   – Ну вот, обидно… Гордиться должна. Если любишь человека, надо жить его интересами.
   Ив Монтан выпил полкрышки, подвинулся поближе к стене, чтобы сидеть удобно было.
   Клаустрофобия моя кончилась, замкнутое пространство разомкнулось как-то само собой.
   – А я не помню, какой я был в восемнадцать лет, – сказал Ив Монтан. Он как-то незаметно перестроился из красивого урода в красивого красавца, нравился мне больше, чем в театре, и больше, чем Петров в колхозе. Удивительно, что блондинка не пошла с ним в театр.
   – Хотите, я тоже стану блондинкой? – предложила я. – Два часа – и блондинка.
   – Не хочу, – сказал Ив Монтан. – Зачем тебе быть как все?
   В номере было тепло и отгороженно от внешнего мира. Мы сидели вместе – красивый красавец и индивидуальная брюнетка – не такая, как все.
   Мне хотелось, чтобы так продолжалось долго, но Ив Монтан посмотрел на часы.
   – Пошли! – скомандовал он.
   – А можно еще посидеть?
   – А что мы будем делать?
   – Общаться… духовно, – уточнила я.
   – Для духовного общения надо ходить в Третьяковскую галерею, а не в номер к одинокому мужчине.
   – Тогда пойдемте в Третьяковскую галерею, – предложила я. Мне не хотелось домой. – Посмотрим на Христа. Подумаем о себе, о других…

   Мы отправились смотреть Христа, но не в Третьяковскую галерею, а в церковь. Так было ближе.
   Во дворе за оградой стояла белая «Волга», принадлежавшая, видимо, попу.
   В церкви было много старух, а обладатель белой «Волги» стоял в ризе и пел баритоном.
   Когда мы ступили в церковь, старухи упали на колени – не перед нами, а потому что так надо было по ходу службы. Все упали на колени, кроме нас и попа. Мы посмотрели друг на друга с доброжелательным любопытством.
   На мне было надето короткое платье, покроем и размером похожее на мужскую майку. Из-за майки с боков и снизу текли мои нескончаемые голые руки и такие же нескончаемые голые ноги. Поп посмотрел на все это, допел свою фразу, энергично замахал кадилом – энергичнее, чем раньше, а хор подхватил высокими голосами: «Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй мя…»
   Когда я слушала церковное песнопение, со дна моей души поднималось что-то светлое, неконкретное, я чувствовала в себе пристальную связь с прошлым, и у меня слезы подступали к глазам.
   Ив Монтан стоял возле моего плеча, торжественный и просветленный. Высоко кричал хор, крестились старухи. Мне казалось, будто мы венчаемся.
   Потом вышли на улицу сменить обстановку. Ив Монтан купил на выходе свечку и, разломав на две части, отдал мне половину.
   «Вместо кольца», – подумала я.

   «Повенчавшись», мы отправились в свадебное путешествие. На городской пляж.
   Я сидела прямо на камнях, а Ив Монтан нашел где-то заржавленные детские санки и сидел на санках. У него был радикулит, он боялся простудиться.
   Вдоль набережной зажглись фонари. Световые дорожки дробились в воде. На середине реки тревожно и страстно скрипели баржи.
   – Ты с кем живешь? – спросил Ив Монтан.
   – С мамой.
   – А отец где?
   – У меня его не было.
   – Значит, твоя мать одна живет?
   – Почему одна? Со мной.
   – Несчастная баба… – задумчиво сказал Ив Монтан.
   Я очень удивилась. Я почему-то никогда не думала об этом. Я никогда не смотрела на свою мать с этой точки зрения.
   – Она интеллигентный человек? – спросил Ив Монтан.
   – Нет, – не сразу сказала я.
   – А чем она занимается?
   – Преподает зарубежную литературу. Инструктор по Чарльзу Диккенсу.
   Я поднялась, стащила через голову платье и пошла, преодолевая коленями тугую воду. Выбросила вперед руки, медленно упала, почувствовала сначала ожог, потом блаженство. Плаваю я плохо, но держусь на воде хорошо. И когда я держалась на воде, вспоминала генами те времена, когда была тритоном и переживала эту стадию эволюционного развития. Ученые говорят, что в каждой человеческой клетке заложена вся информация: кем человек был, что он есть и кем будет. В воде мои клетки кричали, что я была земноводная, сейчас – никто, ничто и звать никак, я буду человек-амфибия с легкими и жабрами, а может, даже с крыльями и полыми костями.
   Ив Монтан сидел на берегу, на детских санках.
   – Эй! – крикнула я. – Инструктор! Научите меня плавать!
   – Мне надоело учить!
   – Тогда плавайте сами!
   – Не хочу!
   Я вышла из воды, села у его ног на теплые камни.
   – А ты что собираешься делать? – спросил Ив Монтан.
   – Сейчас или вообще? – не поняла я.
   – Вообще. – Его, как и маму, заинтересовал мой социальный облик.
   – Мне бы хотелось найти какое-нибудь веселое занятие. Не в том смысле, что смешно или легко. Пусть будет трудно, но весело. Есть такая специальность?
   – Есть. Культработник в доме отдыха.
   – Культработник – это инструктор по веселью. А я хочу тихо нести праздник. Для этого не обязательно разгадывать викторины и прыгать в мешках.
   На противоположном берегу размещался стадион «Лужники». Оттуда доносился неясный гул – может быть, в этот самый момент там шли спортивные соревнования.
   – Холодно? – Ив Монтан положил руку на мое плечо.
   Я не ответила. Ощущение счастья похоже на ощущение высоты. Необычно и страшно. Он прислонил мои мокрые плечи к своей накрахмаленной рубашке. Стало еще выше и еще страшнее.
   Где-то за кулисами нервничали спортсмены. А я была на сцене и играла самую главную роль.
   Ив Монтан поцеловал меня – осторожно, как мама. Я и раньше целовалась на катке, вернее, после катка. И на вечере, вернее, после вечера. Я и раньше закрывала глаза, чтобы не отвлекаться на посторонние предметы. Но сейчас все было иначе, чем раньше. Я почувствовала ожог, потом блаженство, будто упала в холодную воду. Мои клетки несли совсем другую информацию: я всегда, всю жизнь сидела у его ног, и над моей жизнью всходило его лицо.
   – А почему блондинка не пошла с вами в театр?
   Это был провокационный вопрос. Я ждала, что Ив Монтан поблагодарит судьбу, которая предложила ему вместо блондинки меня.
   – Не захотела, – сказал Ив Монтан. Не понял моей провокации.
   – Могла бы просто не пойти – и все. Зачем было отдавать билет? Демонстрация…
   Я совсем близко подвела его к нужной мысли. Он должен был сказать: «Тогда я не встретил бы тебя…»
   – Конечно, некрасиво, – согласился Ив Монтан.
   – Тогда вы не встретили бы меня, – прямо сказала я. Мне надоели намеки.
   – Она хотела, чтобы я понял. И я понял, только не то, что она хотела.
   Я почувствовала, что не в силах переключить его внимание с блондинки на себя.
   – Сколько вам лет? – Я решила переключить внимание на него самого, а заодно поближе познакомиться.
   – Тридцать один.
   – Вы женаты?
   – Женат.
   – А как ее зовут?
   – Так же, как тебя.
   – Вы ее любите?
   Ив Монтан напряженно задумался.
   – Конечно, – вспомнил он. Было непонятно, о чем он думал так долго. Для того чтобы так ответить, можно было не думать вообще.
   – А как же блондинка? – удивилась я.
   – Блондинка – это блондинка, а жена – это жена.
   – А я – это я?
   – А ты – это ты.
   Вспарывая воду, прошел речной трамвайчик. Кто-то возвращался на нем из своего свадебного путешествия.
   – Но я так не хочу.
   – А как ты хочешь?
   – Я хочу, чтобы жена – это я, блондинка – это я и я – это я. Всю жизнь.
   – Конечно, человек должен заниматься одним делом и жить с одной женщиной. Но бывает, что не найдешь своего дела и не встретишь свою женщину. Все бывает, как бывает, а не так, как хочешь, чтобы было. Поэтому надо уметь радоваться тому, что есть, а не печалиться о том, чего нет.
   – А я так не хочу! Я так не буду!
   – Будешь. Все так живут.
   Моя мама во всем видит проблемы, а Ив Монтан ни в чем не видит никаких проблем. С мамой я, как бестолковый альпинист, постоянно преодолеваю горные вершины. А с Ивом Монтаном я бреду по пустыне Каракумы и не вижу ни одного холмика.
   – А я знаю, почему блондинка не пошла с вами в театр.
   – Почему? – Он обернулся.
   – Потому что вы инструктор. Учите, как плавать, а сами не плаваете. Учите, как жить, а сами не живете.
   – Дурочка, – сказал Ив Монтан. – В восемнадцать лет я такой же был.
   – А вы не помните себя в восемнадцать лет.
   – Откуда ты знаешь?
   – Вы сами сказали.
   Я поднялась, стала натягивать свою «майку». Ив Монтан достал папиросу, поставил ноги на санки – так, будто собирался скатиться. Но полозья были ржавые, вместо снега – камни. Да и куда ему было ехать? Разве что в реку… Мне вдруг стало неудобно бросать его одного в чужом городе на выброшенных санках.
   – Хотите, я вас домой провожу? – предложила я.
   – Ты что, обиделась? – заподозрил он.
   На что я могла обидеться? Он ничего не обещал мне и не хотел казаться иным, чем есть на самом деле. Правда, я приняла его за Ива Монтана, а он оказался инструктором по плаванию из Средней Азии. Но ведь это была моя ошибка, а не его. Он был ни при чем.
   – Просто вы приезжий, – объяснила я. – А я здесь живу…
   Весь день стояла жара, а так как природа все уравновешивает, ночью прошел дождь. Асфальт стал блестящим, а лужа возле нашего дома заметно выцвела. В ней увеличился процент воды. Я шла в «майке», обхватив себя руками, чтобы не трястись от холода. У меня дрожали все внутренности, я просто физически устала от этой вибрации. Я была пустая настолько, что даже кости были полы, как у птицы, и ветер гудел в них – оттого, наверное, так холодно было.
   Лифт в доме был выключен, я пошла пешком и где-то в районе третьего этажа вспомнила про соль. Была уже ночь, магазины закрыты. Соль можно было достать только у нашей дворничихи Нюры. Она жила на первом этаже, и у нее в прихожей стоял целый мешок соли – крупной и мутной, как куски кварца. Этой солью она посыпала зимой скользкие дорожки, чтобы люди не падали.
   Нюра открыла мне дверь босая, в ночной рубашке. Выслушав мою просьбу и мои извинения, уточнила:
   – Тебе много?
   – Да нет, – сказала я, – чуть-чуть…
   Она ушла, потом вернулась и протянула мне спичечный коробок, туго набитый солью. Я поблагодарила, а Нюра не слушала, смотрела на меня задумчиво и вдруг спросила:
   – Тебе, Танька, сколько лет?
   – Восемнадцать.
   – Дура я, – решила Нюра. – В войну надо было б мне ребенка принести, сейчас бы уже такая была…
   – Больше, – сказала я.
   – Даже больше, – огорчилась Нюра. – Совестно было – с ребенком и без мужика. А уж лучше одной, чем с каким алкоголиком…
   – Или с пьяницей.
   – Это все одно.
   – Нет, – сказала я, – это большая разница: пьяница хочет – пьет, не хочет – не пьет. А алкоголик и хочет – пьет и не хочет – тоже пьет.

   Когда я вернулась домой, мама подметала квартиру – наводила мещанский уют. Уют современных мещан, которые живут медленно и невнимательно. Она выпрямилась, стала смотреть на мои голые руки и ноги, на обвисшие после купания неорганизованные волосы.
   – Где ты была? – спросила мама и поудобнее взялась за веник. Было непонятно – то ли она хотела на меня нападать, то ли от меня защищаться.
   – На! – Я протянула ей спичечный коробок.
   – Что это? – растерялась мать.
   – Соль, – объяснила я. – Ты же просила…
   – А где ты ее взяла?
   – Сама выпарила.
   Я повернулась и пошла в ванную. Мне хотелось побыть одной, а главное – согреться.
   В меня медленно входило тепло, заполняя мои кости. За дверью осторожно, будто я сплю, двигалась мама, и я поняла вдруг, что она несчастная баба, что ей тоже было столько лет, сколько мне. Поняла, что у меня был отец – может быть, такой же, как Ив Монтан. Может быть, мама тоже хотела заниматься одним делом и жить с одним человеком, но у нее ничего не получилось, потому что все бывает, как бывает, а не так, как хочешь, чтобы было.
   Я вспомнила, как Ив Монтан отломил мне полсвечки, и заплакала.
   Слезы скатывались к ушам, а потом приобщались к остальной воде. Вода и слезы были одинаковой температуры, мне казалось, будто я лежу, погруженная в собственные слезы.
   В дверь постучала мама.
   – Тебе Петров звонил, – сказала мама.
   Я не отозвалась, наивно полагая, что мама постучит и уйдет. Но мама не уходила.
   Я вышла из собственных слез, надела халат и стала вытирать лицо. Терла до тех пор, пока оно не сделалось красным.
   Мама посмотрела на меня и вдруг сказала:
   – Таня, хочешь, я не буду тебя больше бить?
   – Все равно… Ты ведь не целишься.
   – Я тебя больше пальцем не трону, – пообещала мама. – Иди поешь.
   – Не хочу.
   – А что ты хочешь?
   Я пошла в комнату и стала стелить свой диван. Возле дивана стоял ящик для белья – с дырками, чтобы проникал воздух. Я наклеила однажды на дырки с внутренней стороны рисованные рубли – получилось, будто ящик набит деньгами.
   – Я не знаю, чего я хочу, – сказала я маме. – Я знаю, чего не хочу.
   Мама ждала.
   – Я не хочу быть инструктором… Я хочу сама плавать или посыпать дорожки солью, чтобы другим ходить удобно было. И я просто счастлива, что провалилась в педагогический. Я больше не буду туда поступать.
   – А как ты собираешься дальше жить?
   – Чисто и замечательно.
   – Таня, если ты будешь так со мной разговаривать…
   Мама хотела добавить что-то, но вовремя спохватилась. Все-таки обещала не трогать меня пальцем и даже давала честное слово.


   Зануда

   Нудным человеком называется тот, который на вопрос: «Как твои дела?» – начинает рассказывать, как его дела…
   Женька был нудным. Он все понимал буквально. Если он чихал и ему говорили: «Будь здоров», отвечал: «Ладно». Если его приглашали: «Заходи», он заходил. А когда спрашивали: «Как дела?», начинал подробно рассказывать, как его дела.
   Люся и Юра не считались нудными, понимали все так, как и следует понимать: если их приглашали – «заходите», они обещали и не заходили. На пожелание «будьте здоровы» отвечали «спасибо». А на вопрос «как дела?» искренне делились: «Потихоньку».
   Юра закончил один институт, а Люся два – очный и заочный. У нее было наиболее высокое образование по сравнению с окружающими. Образование, как известно, порождает знание. Знание – потребность. Потребность – неудовлетворенность. А неудовлетворенный человек, по словам Алексея Максимовича Горького, полезен социально и симпатичен лично.
   Люся была полезна и симпатична, чем выгодно отличалась от нудного Женьки. Они жили на одном этаже, но никогда не общались, и линии жизни на их ладонях шли в противоположных направлениях. Поэтому появление Женьки на пороге Люсиного дома было неоправданным, тем не менее это случилось в одно прекрасное утро.
   – Здравствуйте, – сказала Люся, так как Женька молчал и смотрел глазами – большими и рыжими.
   – Ладно, – ответил Женька. Слово «здравствуйте» он понимал как обращение и понимал буквально: будьте здоровы.
   Люся удивилась, но ничего не сказала. Она была хорошо воспитана и умела скрывать свои истинные чувства.
   – У меня сломалась бритва, – сказал Женька. Голос у него был красивый. – Я бы побрился бритвой вашего мужа. Но это зависит не только от меня.
   – Пожалуйста. – Люся не умела отказывать, если ее о чем-нибудь просили.
   Она привела Женьку на кухню, положила перед ним бритву и зеркало, а сама ушла в комнату, чтобы не мешать Женьке и чтобы написать корреспонденцию о молодежном театре. Написать было не главное, а главное – придумать первую фразу, точную и единственно возможную. Заведующий отделом информации обязательно требовал первую фразу. Если ее не было, он дальше не читал.
   Люся попробовала сосредоточиться, но за дверью жужжала бритва, и в голову лезли посторонние мысли. Например: хорошо бы в этом году ей исполнилось не 27, как должно, а 26, а на следующий год 25, потом 24 и так до двадцати. Тогда через семь лет ей было бы не 34, а 20.
   Мысли эти не имели ничего общего с молодежным театром и не годились для первой фразы. Люся вылезла из-за стола и пошла на кухню, чтобы узнать, как продвигаются Женькины дела.
   Дела продвигались медленно, возможно, потому, что смотрел Женька не в зеркало, а мимо – на стол, где стояла банка сгущенного молока, творог и «Отдельная» колбаса.
   Люся поняла, что Женька хочет есть.
   – Налить вам чаю? – спросила она.
   – Как хотите. Это зависит не от меня.
   Люся удивилась, но ничего не сказала. Она не хотела разговаривать, чтобы не рассредоточиться и сохранить себя для первой фразы.
   Она налила ему чай в высокую керамическую кружку, подвинула ближе все, что стояло на столе.
   Женька молча начал есть. Ел он быстро – признак хорошего работника, и через пять минут съел все, включая хлеб в хлебнице и сахар в сахарнице. Потом он взял с подоконника «Неделю» и стал читать. Что-то показалось ему забавным, и он засмеялся.
   – Вы поели? – спросила Люся.
   Она ожидала, что Женька ответит: «Да. Большое спасибо. Я, наверное, вас задерживаю, я пойду». Но Женька сказал только первую часть фразы:
   – Да. – «Спасибо» он не сказал. – Я вам мешаю? – заподозрил он, так как Люся продолжала стоять.
   – Нет, ну что вы… – сконфуженно проговорила она и ушла в другую комнату.
   Она слышала, как Женька переворачивает страницы. Потом что-то грохнуло и покатилось – видимо, со стола упала тарелка или керамическая чашка.
   Люсе не жалко было ни тарелки, ни чашки, а жалко утреннего времени, которое она так ценила и которое уходило зря. Люся почти материально ощущала в себе талант и отдавала его людям. Обычно она делала это по утрам, но сегодня ей помешал Женька, и Люся чувствовала свою вину перед человечеством.
   И Женька тоже чувствовал себя виноватым.
   – Я уронил… – сказал он, появившись в дверях.
   – Ничего, – равнодушно ответила Люся, – не обращайте внимания.
   – Хорошо, – согласился Женька, кивнул и прошел к письменному столу.
   Женька побрился и поел, выкурил хорошую сигарету, прочитал «Неделю» от корки до корки, до того места, где сообщался адрес редакции. А теперь ему хотелось поговорить. Ему хотелось, чтобы его послушали.
   – А меня с работы выгнали, – доверчиво поделился Женька.
   – Где вы работали? – поинтересовалась Люся.
   – В клубе жэка. Хором руководил.
   – Интересно… – удивилась Люся.
   – Очень! – согласился Женька. – Когда дети поют, они счастливы. Хор – это много счастливых людей.
   – Почему же вас выгнали?
   – Я набрал половину гудков.
   – Каких гудков?
   – Ну… это дети, которые неправильно интонируют. Без слуха…
   – Зачем же вы набрали без слуха?
   – Но ведь им тоже хочется петь.
   – Понятно, – задумчиво сказала Люся.
   – Конечно, – вдохновился Женька. – А начальница не понимает. Говорит: «Хор должен участвовать в смотре». Я говорю: «Вырастут – пусть участвуют, а дети должны петь».
   – Не согласилась? – спросила Люся.
   – Она сказала, что я странный и что ей некогда под меня подстраиваться. У нее много других дел.
   Женька затянулся, и полоска огонька на его сигарете подвинулась ближе к губам, а столбик из пепла стал длиннее. Он стал таким длинным, что обломился и мягко упал на Женькин башмак, а с башмака скатился на ковер.
   – Уронил… – удивился Женька, внимательно глядя на ковер. – Я могу поднять…
   – Не надо, – сказала Люся. Она испытывала раздражение, но не хотела это обнаружить.
   Женька посмотрел на нее, и Люсе почему-то стало неловко.
   – Не надо, – повторила она. – Это мелочь…
   – Ну конечно, – согласился Женька. Для него это было очевидно, и он не понимал, зачем об этом говорить так много.
   Женьке было тепло и нравилось смотреть на Люсю, и он рассказал ей, как правильно приготовить водку; для этого нужно в бутылку «Столичной», которая покупается в магазине за три рубля семь копеек, бросить несколько кристалликов марганцовки, которая продается в аптеке и стоит гораздо дешевле. Через два дня эту водку следует процедить сквозь вату, на вате останется осадок – черный как деготь, а водка идет голубая и легкая, как дыхание.
   Женька ходил по комнате, сунув руки в карманы, обтянув тощий зад, и рассказывал – уже не о водке, а о женщинах.
   Женька знал двух женщин. С одной ему было хорошо и без нее тоже хорошо. Без другой ему было плохо, но с ней тоже плохо. Женька мечтал о третьем возможном варианте, когда с ней ему будет хорошо, а без нее плохо.
   Поговорив немного о любви, Женька перешел к дружбе. Он рассказал Люсе о своем приятеле, который на спор выучил язык народности таты. Этот язык знают только сами таты и Женькин приятель, и больше никто.
   От друзей Женька перешел к хорошим знакомым, а от них – к родственникам.
   В пять часов с работы вернулся Юра. Увидев его, Женька остановился и замолчал.
   – Добрый день, – поздоровался Юра.
   – Да, – согласился Женька, потому что считал сегодняшний день для себя добрым.
   Юра удивился этой форме приветствия и тому, что в гостях Женька, что накурено и пепел по всему дому, что Люся сидит в углу, сжавшись, без признаков жизни.
   Все это выглядело странным, но Юра был человеком воспитанным и сделал вид, что всё правильно, – именно так все и должно выглядеть.
   – Как дела? – спросил Юра у Женьки.
   – На работу устраиваюсь, – с готовностью откликнулся Жень– ка. – Странная, в общем, работа, но дело не в этом. Когда человек работает, он не свободен, потому что по большей части делает не то, что ему хочется. Но, с другой стороны, человек не всегда знает, что ему хочется. – Женька вдохновился и похорошел. Он любил, когда интересовались его делами и когда при этом внимательно слушали. – Видите ли…
   Женька запнулся, ему показалось, Юра что-то сказал.
   – Что? – переспросил он.
   – Ничего, – сказал Юра и повесил плащ в стенной шкаф.
   Он вешал плащ, и лицо у него было рассеянное, и Женька понял, что слушал он невнимательно, и ему самому стало неинтересно.
   – Я пойду… – неуверенно проговорил Женька.
   – Заходите, – пригласил Юра.
   – Ладно, – пообещал Женька и остался стоять. Ему не хотелось уходить, а хотелось рассказать все сначала, чтобы Юра тоже послушал. Но Юра молчал, и Женька сказал:
   – До свидания.
   «До свидания» он понимал буквально: то есть до следующей встречи. Женька ушел, а Люся легла на диван и заплакала.

   Женька ушел в пять, а в восемь пришли гости.
   Люся обычно надевала короткое платье без рукавов – у нее были красивые руки и ноги, – в меру короткое и в меру без рукавов. Когда мужчины видели столько красоты и меры – признак искусства, они громко восхищались Люсей и говорили, что она красивая и талантливая. Люся верила и делала вид, что не верит.
   Гости вытирали у порога ноги, не кидали со стола чашек и не рассказывали про родственников. Помимо того, что гости были хорошо воспитаны, они были талантливы. Каждый умел делать что-нибудь такое, чего не умел никто другой.
   Костя, например, обладал талантом трагедийного актера; когда он начинал жаловаться на свою жизнь, всем хотелось поставить локти на стол, опустить голову на ладони и горько просветленно зарыдать.
   У Кости был сын, творческая работа и кооперативная квартира. В жизни ничего не дается даром, за все приходится платить либо деньгами, либо здоровьем. Костя платил деньгами. За квартиру – в рассрочку, за сына – двадцать пять процентов из месячной зарплаты, за творчество – отсутствием пенсии в старости. Расплачиваясь за все, Костя ничего не получал взамен. Квартира оказалась неудобной (за стеной жил скрипач), сын рос в другой семье, а творческая работа не обеспечивала постоянного заработка.
   Эльга не имела никаких талантов. Это была Люсина подруга детства, а друзья детства не выбираются. Они как родственники – какие есть, такие есть. Эльга ни одного дня не могла прожить без любви. Если в ее жизни случался такой день, она просто ничего не соображала. Она не умела даже соображать без любви.
   Третьего гостя звали Джинджи. Его фамилия была Джинджихашвили, но друзья постановили, что это не фамилия, а песня с припевом, и постановили ее урезать.
   Джинджи обладал способностью громко хохотать без причины. Вернее, причин у него было достаточно: Джинджи был здоровый и сильный, умел хотеть и точно знал, чего хочет. У него была развита инерция равномерного прямолинейного движения.
   У Юры, хозяина дома, такая инерция отсутствовала совершенно. Зато была развита инерция покоя. Шаман из вымирающего племени удэгейцев, дожив до 132 лет, сказал: «Счастье – это сама жизнь, и не надо искать иного». Ознакомившись с этой точкой зрения, Юра не стал искать иного счастья, кроме того, которое у него было.
   Он сосредоточенно выпил рюмку и прислушался к себе. Прислушавшись, встал и направился к пианино. Юра умел исполнять «Весну» Грига и романс «Я встретил вас». «Весну» он выучил в детстве по нотам, а романс подобрал по слуху. И сейчас он играл и пел в точности, как Козловский, даже лучше. А все слушали, и всем хотелось счастья. И если счастье было, они не знали об этом, потому что никто не знает, как выглядит счастье, и хотели еще чего-то. Одним не хватало денег, другим здоровья, третьим власти над людьми, четвертым детей. Косте не хватало сразу первого, второго и третьего. Дети у него были.
   – «Я встре-тил вас… – начал Юра. – И все… было-е… В ожи-и-вше-м се… рдце а-а-а-жило…»
   «Жило» Юра выговорил таинственно и почему-то шепотом, и было что-то такое в этом романсе – в словах и в музыке, – что все вдохнули полные легкие воздуха и закричали в сладкой тоске:
   – «Я вспо-о-мнил вре-мя за-а-а-а-ла-то-е…»
   – Да тише вы, – Юра перестал играть и повернул к обществу обиженное лицо. – Ревут, как носороги.
   Все сконфуженно замолчали, а Юра воспользовался паузой и допел один, как Козловский. И ему не мешали.
   Джинджи взял свой стул и сел рядом с Эльгой.
   – Эльга, – сказал Джинджи, – ты замечательный человек. Это правда.
   У Эльги только что окончилась одна любовь, а другая еще не началась. Требовалось время, чтобы после первой все улеглось.
   – Не врывайся в мою паузу, – сказала Эльга.
   Джинджи взял свой стул и поставил его возле Люси.
   – Люся, – сказал Джинджи, – ты замечательный человек, правда. Я и раньше это предполагал, но теперь понял наверняка.
   – А как ты это понял? – удивилась Люся.
   – По некоторым приметам.
   Люсе было интересно послушать поподробнее, но в это время в прихожей зазвонил телефон.
   – Сними трубку, – попросила она Костю, который сидел возле двери с лицом талантливого трагика.
   Костя думал в этот момент о том, что сегодняшний вечер – миг, и даже сто лет – миг в сравнении с вечностью. А через сто лет Кости уже не будет, и темно-серые штаны в рубчик, которые на нем надеты, переживут его имя.
   Костя тихо вышел в прихожую, потом так же тихо вернулся и сел на свое место.
   – Кто это звонил? – спросила Люся.
   – Женя, – ответил Костя, и ни один мускул на его лице не дрогнул.
   – Женька?!
   – Может быть, Женька, но он сказал Женя.
   Юра перестал играть, и в комнате стало тихо.
   – Зачем он звонил? – спросил Юра.
   – Он просил передать, что придет к вам ночевать.
   – А ты что сказал?
   – Я сказал: у вас гости.
   – А он?
   – А он сказал: ничего, пожалуйста.

   Гости были не только воспитанные и талантливые. Гости были чуткие. Они не могли развлекаться, если ближнему грозила опасность.
   Все сели вокруг стола и сосредоточились.
   – Скажите, к вам родственники приехали, – предложил Джинджи и подвинул свой локоть поближе к Люсиному.
   – Я говорить не буду, – отказался Юра и посмотрел на локоть Джинджи. – Я не умею врать.
   – А я, значит, умею, – обиделась Люся. – Когда надо врать или одалживать деньги, когда надо унижаться, ты посылаешь меня.
   – Пусть переночует, – выручил Костя, – не надо будет врать. И что такое одна ночь в сравнении с вечностью?
   – Если он переночует одну ночь, – объяснил Юра, – он поселится здесь навсегда и завтра приведет своего приятеля.
   Услышав, что ее ждет, Люся часто задышала, и брови у нее стали красные.
   – А вы скажите, знакомые из Ленинграда приехали, – посоветовала Эльга.
   – Я уже предлагал, не подходит, – напомнил Джинджи. – Его нельзя пускать.
   – Не пускайте. – У Эльги было развито логическое мышление. – Заприте дверь, будто вас нет дома. Он позвонит-позвонит и уйдет.
   В дверь позвонили. Все переглянулись. Юра быстро выключил свет.
   – А почему он пришел к вам ночевать? – шепотом удивился Костя. – Это кто, родственник ваш?
   – Ее друг. – Юра кивнул на жену. – Большой приятель.
   – К нашему берегу вечно приплывет не дерьмо, так палка, – подытожила Эльга, имея в виду не столько Люсю, сколько себя.
   Женька тем временем положил палец на кнопку, полагая, что хозяева не слышат.
   Все имеет свой конец, даже жизнь. Женька тоже в конце концов снял палец с кнопки, и тогда стало тихо.
   – Ушел… – тихо предположил Юра, подошел на цыпочках к двери и заглянул в замочную скважину.
   Женька сидел на ступеньках возле лифта и ждал. Он все понимал буквально: раз хозяева не отпирают, значит, их нет дома. А раз их нет – они вернутся. Женька ждал, подперев лицо руками, и выражение у него было изумленно-печальное и какое-то отрешенное. А рядом на ступеньках стояла коробка с тортом, перевязанная бумажной веревочкой.
   Юра вернулся в комнату.
   – Сидит, – сообщил он.
   – Вот это дает! – восхищенно сказал Джинджи.
   – А долго он будет сидеть? – забеспокоилась Эльга.
   – Всю жизнь, – убежденно сказала Люся.
   – А как же нам теперь выйти? – удивился Костя.
   – Никак, – сказала Люся. – Попались!

   Прошло четыре часа.
   В комнате было темно и тихо, слышно было, как урчал на кухне холодильник, тикали снятые с руки часы.
   Юра спал на тахте. Он умел засыпать в любой обстановке и спал обычно крепко, без снов.
   Возле него валетом лежал Костя, осмысливал жизнь, при этом старался отодвинуть Юрины ноги подальше от лица.
   Эльга сидела в кресле и думала о том, что прошлая любовь кончилась не по ее инициативе, а новая еще не началась, и неизвестно, что приплывет к ее берегу в очередной раз.
   Люся смотрела в окно, понимала, что не выспится и завтра снова не сможет работать, не сумеет сохранить себя для первой фразы.
   – Джинджи, – с надеждой попросила она, – давай я скажу тебе первую фразу…
   Джинджи ходил из угла в угол: страстно хотел домой. Он забыл о том, что Эльга хороший человек и Люся, по некоторым приметам, тоже хороший человек. Сейчас, когда нельзя было выйти, он больше всего на свете хотел в свои собственные стены к своей собственной жене.
   – Какую первую фразу? – не понял он. – К чему?
   – Ни к чему, просто первую фразу – и все.
   Джинджи остановился.
   – Зажмурьтесь, и закройте глаза, и представьте себе… – начала Люся.
   – Зажмурьтесь и закройте глаза – одно и то же. Надо что-нибудь одно.
   – А что лучше?
   – Не знаю, – мрачно сказал Джинджи.
   – Брось, – лениво предложила Эльга. – Кому все это надо?
   – Если так рассуждать – ничего никому не надо. И никто никому. Кому ты нужна?
   – И я никому не нужна, – спокойно сказала Эльга.
   Люся отвернулась, стала глядеть на редкие огни в домах. Ей вдруг больше всего на свете захотелось, чтобы кто-нибудь спросил у нее: как дела? А она бы долго и подробно стала рассказывать про свои дела: про то, что гости ходят не к ним, а в их дом, потому что по вечерам им некуда деться. Про то, что начальник теряет ее работы, засовывает куда-то в бумаги, а потом не может найти. Про свою любовь, которая кончилась, и теперь, когда она кончилась, кажется, что ее не было никогда.
   Но гости были людьми воспитанными. Никто ни о чем не спрашивал. Все сидели вместе и врозь. Впереди была долгая ночь и нескорое утро.
   А Женька тем временем спокойно спал, уложив щеку на ладонь, и с интересом смотрел свои сны… Может быть, ему снились поющие дети.


   Рарака

   Слеза набухала медленно, долго, потом окончательно сформировалась и пошла по щеке. Добралась до края щеки, подождала еще одну слезу и, набрав тяжесть, сорвалась на стол, покрытый не то смолой, не то черной краской.
   Лариска размазала слезу пальцем.
   – Ну, скажи ему, как есть… – зашептала я. – Просто поди и скажи…
   – Что?
   – Ну как «что»… Скажи: «Я вас люблю!»
   – А он? – Лариска подобрала очередную слезу языком.
   – А он тебе ответит.
   – Что?
   – «Я вас тоже» или скажет: «А я вас нет!» Так ты хоть будешь знать.
   – А как ты думаешь, что он скажет?
   – Прекратите разговоры! – приказала Гонорская. – Если вам неинтересно, можете выйти из класса. Можете вообще не ходить на мой предмет.
   Мы с Лариской замолчали.
   – Побочная партия! – объявила Гонорская и подошла к роялю.
   Она села, ударила по клавишам двумя руками, и мне показалось, что рояль удивился, как человек, и вздрогнул так, что даже подпрыгнул на всех трех ногах.
   Гонорская играет громко и фальшиво по принципу: дурак не заметит, умный промолчит. Я веду себя как дурак и как умный. Замечаю и молчу. Но когда я слышу такое исполнение, я испытываю смятение и стыд.
   Гонорская старается играть пореже и носит с собой магнитофон. И сейчас она закрыла рояль и включила магнитофон. Потом села на свое место и задумалась. О чем? Наверное, о любви. И весь наш выпускной курс музыкального училища – восемнадцать дев и трое юношей, – все сидят, слушают симфонию Калинникова и думают о любви. Кроме меня. Я считаюсь на третьем месте по красоте, после Тамары и Лариски, но я никогда не думаю ни о чем, кроме музыки.
   У меня есть какие-то мальчики, три или четыре, а может, пять. С одним из них мы даже целуемся в парадном, но я каждый раз жду при этом, когда он отодвинет свое лицо от моего и я смогу уйти домой и сесть за пианино.
   Я играю по восемь часов каждый день не потому, что я повышенно добросовестная, а потому, что все остальное мне неинтересно. Я не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, ни то ни другое. Это моя форма существования.
   И еще я люблю бывать дома, потому что мне скучно без моих родителей, а им без меня.
   Отец у меня красавец. В него влюблены все больные и весь медицинский персонал. Когда-то маме это нравилось, потом не нравилось, теперь все равно.
   Магнитофон ревет, как водопроводная труба, но сквозь плохую запись я ловлю нежную витиеватую тему: звук бежит из звука, мысль никак не может остановиться. Потом приостанавливается незавершенно, чтобы передохнуть и снова начать свое чистое кружение.
   Гонорская сказала, что Калинников рано умер. Я слушаю его душу. Представляю его себе с косым пробором в волосах, со светлыми карими глазами.
   – Конечно! – горячо шепчет Лариска. – Ведь если бы он меня не любил, он не вел бы себя так.
   – Как?
   – Демонстративно равнодушно!
   – Конечно! – шепчу я. – Просто он тебя дразнит!
   …Чтение хоровых партитур – предмет необязательный, рассчитанный на то, что, если кто-нибудь по окончании училища захочет вести пение в общеобразовательной школе, он должен суметь прочитать с листа хоровую партитуру.
   Я, например, собираюсь после училища поступить в консерваторию, стать лауреатом всех международных конкурсов и объездить весь мир.
   Лариска собирается выйти замуж за Игнатия Петровича и родить ему троих детей. Он об этом пока ничего не подозревает.
   У остальных студентов тоже более честолюбивые планы, чем пение в школе, поэтому к предмету все относятся с пренебрежением.
   Занятия бывают раз в неделю – по вторникам, на один академический час положено по два ученика. Мы с Лариской ходим на чтение партитур вдвоем, на каждую из нас причитается по двадцать две с половиной минуты.
   Сегодня вторник. Мы с Лариской стоим в мрачноватом коридоре первого этажа и поджидаем Игнатия Петровича.
   – Ну что ты в нем нашла? – спрашиваю я.
   – То, что он недоступен моему пониманию. Как марсианин.
   – А Лерик доступен твоему пониманию?
   Лерик – это Ларискин мальчик, курсант Военно-медицинской академии.
   – Тоже недоступен, только с другой стороны, – говорит Лариска. – Я не понимаю, как можно быть таким синантропом.
   Лариска влюблена в Игнатия, потому что он педагог, окончил консерваторию и как бы стоит на более высокой ступени развития. И потому, что он не обращает на Лариску никакого внимания.
   – Раз я ему не нравлюсь, значит, он и получше видел, – делает Лариска логическое умозаключение. – Значит, я должна быть еще лучше тех, кто лучше меня. Великая война полов!
   – И охота тебе… – удивляюсь я.
   – Еще как охота! А чего еще делать?
   – Мало ли серьезных дел?
   – Это и есть самое серьезное дело, если хочешь знать.
   – Какое?
   – Быть нужным тому, кто нужен тебе!
   Лариска стоит передо мной в полном снаряжении для великой войны полов. Верхние и нижние ресницы накрашены у нее так и настолько, что, когда она мигает, я слышу, как они клацают друг о друга, будто у куклы с закрывающимися глазами. Сложена она безукоризненно. Кофточка у нее не на пуговицах, а на шнуровке. Шнуровка неплотная, видна дорожка между грудями – нежная, невинная и какая-то самостоятельная, не имеющая к Лариске никакого отношения. Эта подробность моментально бросается в глаза и действует на людей по-разному. Девчонки сразу спрашивают: «А ты что, без лифчика ходишь?» – «Ага», – беспечно отвечает Лариска.
   Мужчины ни о чем не спрашивают, изо всех сил стараются не смотреть.
   Я стою рядом с Лариской в глухом свитере, как репей рядом с хризантемой.
   В глубине коридора появляется Игнатий.
   Лариска вся напрягается. Воздух вокруг нее делается густым от нервных флюидов.
   Игнатий Петрович не торопясь подходит к двери. Здоровается. Отпирает класс ключом.
   Лет Игнатию тридцать-сорок. Он высок, светловолос, не стрижен, похож на обросшего, выгоревшего за лето беспризорника. Кожа на лице бледная, вялая, вымороченная не то усталостью, не то отвращением к необязательности своего предмета.
   Я никогда прежде не присматривалась к нему, но Ларискина влюбленность как-то возвысила его в моих глазах. Я вдруг отметила идеальную конструкцию его плеч и умение красиво носить красивые вещи.
   – Садитесь! – пригласил Игнатий Лариску.
   Лариска приопустилась на стул, как бабочка на неустойчивый цветок, грациозно разложила на клавишах свои легкие пальцы. Каждый палец – произведение искусства.
   Игнатий сел рядом, ссутулившись. Лицо у него было свирепое.
   – «Но-че-ва-ла ту-у-у-у-чка…» – обреченно завыла Лариска и задвигала пальцами.
   Сложность заключалась в том, что надо было верхний голос петь, а три другие играть.
   – «Зо-ло-та-а-я…»
   – Фа, – сказал Игнатий.
   Лариска долго смотрела в ноты, потом на правую руку, на левую, заглядывая под каждый палец.
   Игнатий ждал, затем передвинул Ларискин палец с «ми» на «фа».
   – «Та-я… – опять провыла Лариска. – На-а груди-и…»
   – Ре, – сказал Игнатий.
   Лариска опять уставилась в ноты, на правую руку, на левую.
   – Пустите, – сказал Игнатий.
   Согнал Лариску, сел на ее место. Он не преследовал педагогических целей своим показом. Просто ему надоела Ларискина бездарность, захотелось поиграть самому.
   Игнатий играл чисто и строго, прячась в музыке от вторников своей жизни.
   Это был хороший, умный пианист. Я понимала, что здесь, в училище, он сидит не на своем месте и занимается не своим делом.
   Лариска молчала, отчужденная от Игнатия своим унижением. Она понимала, что проиграла великую войну полов, не успев ее развязать.
   – В следующий раз то же самое! – сказал Игнатий Лариске и встал.
   Дальше была моя очередь.
   Я раскрыла оркестровую партитуру «Ромео и Джульетты» Чайковского. Программу я прошла давно и играла на уроках целые оперные клавиры, свободно ориентируясь в тучах восьмушек и шестнадцатых.
   Я уверена: когда Чайковский писал тему любви, четвертый такт, что-то смялось в его душе, он не мог продыхнуть. Я тоже в том месте не могу продыхнуть и погружаю свое смятение в средний регистр.
   Игнатий хлопнул в ладоши. Я сняла руки с клавиш.
   – Попробуйте в этом месте сыграть наоборот, – попросил он.
   – Как? – не поняла я.
   – Играйте любовь, как смерть, а смерть – как любовь.
   – Почему?
   – Потому что любовь всегда сильнее человека. А смерть – инъекция счастья.
   Я не очень поняла, но перевернула несколько страниц обратно и стала играть сначала.
   Игнатий подтащил свой стул к моему, забрал у меня два верхних голоса, оккупировал половину клавиатуры. Мы играли в четыре руки, толкаясь локтями.
   За окном шел дождь.
   Звуки не впитывались в стены, а отражались от них, и весь наш класс был наполнен любовью, как смерть, и смертью, как любовь.
   Лариска вросла глазами в профиль Игнатия, и, если бы ей предложили пожертвовать для него почку, она не задумываясь отдала бы две.

   На другом берегу стояла Петропавловская крепость. Пристани речных трамвайчиков были занесены снегом и походили на ларьки.
   Мы медленно брели в сторону Летнего сада. С Невы дул промозглый ветер, но в нем уже плавали ионы весны.
   – У него лицо переделено на три части, – сказала Лариска. – Купол лба, брови и глаза – это его духовность. Нос – мужественность, у него профиль императора. А губы и подбородок – это его эгоцентризм и жестокость. Ты обратила внимание, какой у него омерзительный рот!
   Лариска остановилась, и я тоже вынуждена была остановиться и честно вспоминать, какой у Игнатия нос, рот и купол лба.
   – И-г-н-а-т-и-й! – выговорила Лариска. – Послушай: только гласные и мягкие согласные. Какое нежное и мужественное сочетание. Простое и породистое. По-испански это звучит Игнасьо.
   – А по-русски Игнат, – дополнила я.
   – Дура! – с превосходством сказала Лариска.
   Я обиделась, но промолчала.
   – А ты заметила, как он смеется? Как будто произносит букву «т». Т-т-т-т-т…
   – Отстань! – потребовала я.
   – А как ты думаешь, я ему хоть немножко нравлюсь?
   – Нравишься, нравишься…
   – А с чего ты взяла?
   – Вижу!
   – А как это заметно?
   – Он бронзовеет, – определила я, подразумевая под этим неприступность Игнатия и его цвет лица.
   Мы вошли в Летний сад. Статуи стояли закутанные в белое, как в саваны.
   – Какие молодцы! – похвалила Лариска.
   – Кто?
   – Древние греки. И те, кто разбил Летний сад. Они ведь его не себе делали, а нам.
   – И себе тоже.
   – Себе чуть-чуть…
   Мы подошли к прудам. Лед был серый, набухший весною. Я мысленно поставила на лед ногу, мысленно провалилась и мысленно содрогнулась.
   Лариска смотрела на лед яркими незрячими глазами. У нее были свои ассоциации.
   – Представляешь… – проговорила она. – Океан, ночь, вода черная, небо черное, горизонта не видно. Сплошная чернота, будто земной шар на боку… Не поймешь, где вода, где воздух… И вдруг рарака засветится точечкой, и сразу понятно: вот небо, вот море. Просто сейчас ночь, а будет утро…
   – А что это – «рарака»?
   – Морской светлячок. В море живет.
   Я не понимала, какое отношение это имеет к Игнатию, но обязательно должно было как-то его касаться, потому что вне Игнатия не существовало ничего.
   – Он моя рарака, – сказала Лариска. – Если он есть, я обязательно выплыву… Конечно, мне до него как до Турции. Но я буду плыть к нему всю жизнь, пока не помру где-нибудь на полдороге.
   – Счастливая! – позавидовала я. – Знаешь, куда тебе плыть.
   – И ты знаешь, – серьезно сказала Лариска. – У тебя своя рарака. Талант.
   – А что мне с него?
   – Другим хорошо.
   – Так ведь это другим.
   – Ты будешь жечь свой костер для людей. Как древние греки. В этом твое назначение.
   – Значит, я буду жечь костер, а ты около него греться?
   – У меня свой костер, – сказала Лариска. – Костер любви.
   Подул ветер, вздыбил челку над чистым Ларискиным лбом.
   Мы побрели по тропинке Летнего сада, где когда-то Лиза встретила на свою голову Германна.
   – Давай споем, – предложила я. – Три, четыре…
   – А-а-а… – затянули мы с Лариской.
   У нас была такая игра: выбросить звук одновременно, как карту, – каждая свой, и слушать, в какой они сплетаются интервал – терция, секунда, секста…
   Сегодня получился унисон. Довольно редкое совпадение.
   – Давай еще раз, – сказала Лариска.
   – А-а-а-а… – затянули мы одновременно.
   Снова получился унисон. Мы остановились и засмеялись.
   Наверное, наши души были одинаково настроены в этот день, как два камертона, и отзывались Летнему саду одинаковым числом колебаний.

   У Баха было двадцать один человек детей: семь от первой жены и четырнадцать от второй. Эти дети, должно быть, шуршали за стеной, как мухи в кулаке. А Бах уходил в свою комнату, снимал парик и баловался на клавесине.
   Я не думаю, чтобы его одолевали сильные страсти, восторги упоения. Он раскладывал свою полифонию интуитивно, как гений, и точно, как математик. Поэтому я не люблю играть Баха с педалью.
   Я сидела дома, играла Баха и ждала Лариску. Сегодня Лариска должна была объявить Игнатию о своей любви и послушать, что он скажет в ответ.
   Я осталась дома, чтобы не являться на чтение партитур. А чтобы мой прогул не выглядел нарочитым, я не пошла в училище вообще.
   В дверь позвонили. Это с войны полов явилась Лариска с трофеями.
   Она медленно переступила через порог, вошла в прихожую. Качнулась к стене и припала лицом к обоям.
   – Перестань грызть стену, – сказала я. – Что случилось?
   Лариска молчала. Она стояла, раскинув руки, как Христос, если бы его прислонили к кресту не затылком, а лицом.
   – Что случилось? – испугалась я.
   Лариска не пошевелилась.
   – Ну, что? – допытывалась я.
   – Ничего, – вдруг спокойно проговорила Лариска и отошла от стены. – Я играла, потом перестала играть. Он спросил: «Чего же вы остановились?»
   – А ты?
   – Я стала играть дальше и доиграла до конца.
   – А потом?
   – Потом был звонок.
   – И ты ничего не сказала?
   – Он запретил.
   – Как? – не поняла я.
   – Глазами. Он так посмотрел, что я ничего не могла сказать.
   Лариска говорила тихо и без выражения. У нее не было сил раскрашивать текст интонациями.
   – Поешь чего-нибудь, – сказала я.
   – Не могу… – прошептала Лариска. Губы у нее были серые.
   – Тебе плохо? – испугалась я.
   – Нет. Мне никак!
   Я привела ее в комнату и уложила на диван. Дала под голову подушку, а сверху кинула плед.
   – Твои скоро вернутся? – спросила Лариска.
   – У них дежурство.
   Лариска съежилась и закрыла глаза. Ресницы ее легли на щеки.
   – Мне уйти? – спросила я.
   Лариска потрясла головой, не открывая глаз.
   Я села к роялю и стала тихо играть Баха.
   Лариска открыла глаза и долго глядела перед собой.
   Потом забормотала:
   – Не думать, не думать, не думать, не думать…
   Я перестала играть и спросила:
   – Ты сошла с ума?
   – Нет, – сказала Лариска. – Это моя гимнастика. Я каждое утро просыпаюсь – и как молитву: «Мужество, мужество, мужество…» Раз пятьсот. И перед сном тоже: «Надежда, надежда, надежда, надежда, надежда…»
   Лариска заплакала. Из глаз на подушку поползли слезы. Эти слезы были такие горячие и горючие, что мне казалось, прожгут насквозь подушку и диван.
   – Господи! – вздохнула я. – Да ты оглянись по сторонам. Сколько вокруг настоящих мужчин, которые только и мечтают, чтобы их прибрала к рукам такая девчонка, как ты. Что ты вцепилась в этого Игнатия? У него и рожа-то желтая, как лимон за двадцать пять копеек.
   – Я не могу лишить его своей любви, – сказала Лариска. – Может быть, это единственное, что у него есть. Он так одинок…
   – А зачем ему твоя любовь?
   – А зачем рарака в море? Роса на траве?
   На улице раздался выстрел – должно быть, лопнула на ходу камера у грузовика.
   Лариска вздрогнула, быстро села.
   – Это он… – проговорила она.
   Я посмотрела на нее внимательно и поняла, что она в некотором роде сошла с ума.
   – Может быть, он любит тебя, но скрывает свои истинные чувства. Может быть, у него принципы, – предположила я.
   Лариска возвела на меня глаза. Она не понимала, что это за принципы, во имя которых холостой человек должен скрывать свои истинные чувства.
   – Он учитель, ты ученица, – растолковывала я. – Получается, он использует свое служебное положение. Это безнравственно.
   Лариска спустила ноги с дивана и стала обуваться.
   – Ты куда? – растерялась я.
   – К нему. Я знаю, где он живет.
   – Зачем ты к нему пойдешь?
   – Я скажу: если он хочет, я брошу училище. Плевать мне на это училище!
   – Тебя родители выгонят из дома.
   – А мне не нужен дом, в котором нет его.
   – Я тебя не пущу!
   – Ты пойдешь со мной!
   – Это нескромно, – попыталась я образумить Лариску. – Явилась – навитая, раскрашенная… Он первый тебя осудит. Мужчины ценят скромность!
   Лариска вышла из комнаты. Я услышала, как в ванной яростно плещется вода.
   Прошла минута, две, и в комнату вернулась уже не Лариска, а ее сестра из деревни Филимоново: волосы мокрые, гладкие, прижаты к темени и заправлены за уши. Открытый лоб, глаза без ресниц вообще.
   – Ну как? – весело спросила Лариска, вытирая полотенцем мокрую шею.
   Я молчала, ошеломленная переменой.
   – Я готова! – объявила Лариска.
   – Подожди… – взмолилась я, но это было равносильно тому, как если бы я обратилась к падающему самолету, вошедшему в штопор.

   Памятник Гоголю был припорошен легко ссыпающимся снегом, и на унылых бронзовых волосах лежала белая шапка.
   Лариска шагала, покрыв голову двумя платками, истово глядя перед собой. Мы шли, как в разведку: не было ни прошлого, ни будущего, только настоящее, только ощущение опасности.
   – Жди меня здесь, – приказала Лариска и скрылась во мгле парадного.
   Я осмотрелась по сторонам. Дом был кирпичный, красный. Стена в наступающих сумерках казалась какой-то зловещей. Возле таких стен расстреливают заложников.
   Снег шел хорошо. Деревья стояли будто обсахаренные. Поблескивали полоски трамвайных рельсов.
   Я ждала Лариску и думала о том, что она сошла с ума, а я не в состоянии сойти с узкоколейки своей трезвости. Я молода и красива, на третьем месте по красоте. Но почему-то такие редкие, ценные обстоятельства, как молодость и красота, не дают мне никаких преимуществ. Я живу, как старуха, с той только разницей, что у меня впереди больше лет жизни. Значит, я дольше буду играть и любить своих родителей.
   Я ждала Лариску, и мне тоже хотелось сильных, шекспировских страстей, хотелось бежать к кому-нибудь по морозу с мокрой головой и бросать ему под ноги свое хрупкое существование.
   Появилась Лариска.
   – Никто не открывает, – сказала она.
   – Значит, его нет дома.
   – А может, он прячется?
   – Он ведь не знает, что ты придешь. Ты ведь не предупреждала.
   – А как ты думаешь, он вернется?
   – Конечно! Куда же он денется!
   – А вдруг у него кто-то есть? – В Ларискиных глазах остановился ужас.
   – Тогда бы он женился, – сказала я. – Ведь он свободен.
   – А может, она не свободна?
   – Значит, это не имеет никакого отношения к любви.
   Лариска обняла себя за плечи, чтобы не дрожать крупно.
   – Ты простудишься, – предсказала я.
   – А как ты думаешь, если я простужусь и умру, что он сделает?
   – Напьется, – предположила я.
   – Правда? – обрадовалась Лариска.
   – Напьется и заплачет, – пообещала я.
   – Мой образ будет со временем высветляться в его памяти, и он влюбится в свою потерю.
   – Подожди, может, еще и так влюбится.
   Мы с Лариской брели вдоль красной стены. Мимо прошла очень высокая собака. Она шла и знала, что все на нее смотрят.
   Лариска подняла голову.
   – Смотри! – сказала она.
   – Куда?
   Я тоже подняла голову. В небе шло неясное брожение, как в кастрюле с закипающим супом. Мы стояли с Лариской, как две бесполезные косточки на дне кастрюли мироздания. Какой от нас навар…
   – Видишь? – спросила Лариска. – Это моя нежность и печаль.
   – Где? – Я вглядывалась в перистые облака, которые двигались, перемещались.
   – Человеческие чувства и голоса не рассеиваются, а поднимаются в небо, – объяснила мне Лариска. – А оттуда передаются в более высокие слои атмосферы.
   – Может быть, сейчас где-нибудь в галактиках бродит голос Калинникова…
   Мы стояли, чуть покачиваясь, и смотрели, как выглядит Ларискина печаль. Она каждую секунду была разной.
   Потом мы опустили головы и одновременно увидели Игнатия. В короткой дубленке, он быстро шел, глядя перед собой. Прошел, обогнув нас, не заметив.
   – Игнатий Петрович! – вскрикнула Лариска, будто в нее выстрелили.
   Он обернулся. Она подошла к нему, медленным самоотверженным движением стянула оба платка на воротник.
   – Лариса? – удивился Игнатий. – Я вас и не узнал. А что вы здесь делаете?
   Лариска смотрела на купол его лба, в стихийное бедствие его глаз.
   – А я тут рядом живу, – проговорила она.
   – Понятно…
   Помолчали. Потом Игнатий сказал:
   – Вы совершенно не готовитесь к занятиям, мы только напрасно теряем время. Я поговорю в учебной части, пусть вас переведут к Самусенке… Доброй ночи!
   Он повернулся и пошел к своему парадному.
   Лариска медленно тронулась за ним. Потом побежала.
   Игнатий остановился и сказал не оборачиваясь:
   – Я слышу ваши шаги. Не ходите за мной, потому что я вынужден буду проводить вас, а я очень устал…
   Когда я подошла к Лариске, она стояла как каменная, и ее новое лицо не выражало ничего.
   – Пойдем! – Я покрыла ее платками и подняла воротник. – Если бы ты ему не нравилась, он не переводил бы тебя к Самусенке.
   – Оставь меня. Я хочу побыть одна.
   – Что ты собираешься делать? – испугалась я.
   – Ничего, – гордо сказала Лариска. – Перейду к Самусенке.
   Наш поход в разведку окончился расстрелом возле каменной стены.
   Лариска ушла. Я осталась одна против дома Игнатия. Мне хотелось подняться к нему и спросить: «Ну почему? Почему? Почему?»

   Говорят, для того чтобы прыгнуть с трамвая, необходимо выполнить три пункта инструкций:
   1. Встать на подножку и сконцентрировать в себе состояние готовности к прыжку.
   2. Прыгнуть вперед по ходу трамвая и пробежать трусцой, чтобы сохранить инерцию движения и не свалиться, как мешок, под колеса идущего транспорта.
   3. Игнорируя свистки милиционера, перебежать дорогу и скрыться за дверьми родного училища.
   После того как ты спрыгнул, не попал под колеса и убежал от милиционера, после того как ты уцелел, особенно остро чувствуешь аромат жизни, ее первоначальные свойства, стертые каждодневной обыденностью.
   У японцев есть соус, который они добавляют в еду. Этот соус усиливает и проявляет вкус предлагаемой пищи: мясо как бы становится еще более мясным, а рыба – рыбной, и у японца не возникает сомнения, что он ест именно рыбу и ничто другое.
   Риск – это своего рода жизненный соус. Я прыгаю с трамвая не для того, чтобы острее ощутить радость бытия. Просто наше училище стоит на полдороге между двумя трамвайными остановками, и я выбираю наиболее короткий путь.
   Я прибежала на чтение партитур и разложила ноты.
   Оттого что пианино было старое – ему лет сто, а помещение мрачноватое – раньше здесь жил угрюмый купец, – еще светлее и белее выглядел белый свет за окном.
   Игнатий вошел почти следом за мной. Вид у него был оживленный, взъерошенный, как будто он тоже только что спрыгнул с трамвая на полном ходу.
   Он подтащил стул к инструменту и потер руки, как бы готовясь к пиру своего самоутверждения. Я была его лучшей ученицей, смыслом его пребывания в училище, и, видимо, он очень нравился себе в моем обществе.
   У нас было сорок пять минут – двадцать три мои и двадцать две Ларискины.
   Я открыла пролог «Снегурочки», посмотрела на Игнатия. Его лицо было близко, и я вдруг увидела, что оно действительно переделено на три части.
   Купол лба, щедрый размах бровей и сильные глаза веселого самоубийцы – это его духовность. Нос – мужественность. Рот – жестокость. Все это ему действительно принадлежало, но было открыто не мной. Мне стало казаться, что Лариска стоит за дверью, прижавшись спиной к стене. У меня появилось ощущение, будто я надела краденую вещь и встретила хозяина.
   Я стала смотреть в ноты.
   – Начнем, пожалуй… – поторопил меня Игнатий.
   Я перевела глаза с нот на клавиши, а с клавиш на колени.
   – Что произошло? – спросил Игнатий.
   Действительно, что произошло?
   Игнатий не просил Лариску любить его, она сама его любила, и его вины здесь не было никакой. Но Лариска любила его так красиво, так талантливо. И это не пригодилось. И теперь неприкаянная Ларискина любовь плавает над крышами. А Игнатий сидит, как сидел, и его лицо по-прежнему переделено на три части. А я, ее подруга и вместилище тайн, сижу на ее месте и занимаю ее самые главные двадцать две минуты.
   – Что с вами? – удивился Игнатий.
   – Я больше не буду ходить на чтение партитур, – сказала я, исследуя переплетение чулка на своем колене.
   – Почему?
   – Потому что я буду занята основным предметом. Через месяц – диплом.
   Игнатий поднялся и отошел к подоконнику – должно быть, ему удобнее было издалека смотреть на меня.
   Мне тоже так было удобнее. Я подняла на него глаза и по полоске его сомкнутого рта увидела, что он оскорблен.
   Мы молчали минут пять, и у меня звенело в ушах от напряжения.
   – Почему вы молчите? – спросила я.
   – А что вы хотите, чтобы я сказал? – спросил Игнатий.
   Я пожала плечами, и мы снова замолчали трагически надолго.
   – Если вас волнует, что я пожалуюсь в деканат, можете быть спокойны: жаловаться я не буду. Но здороваться с вами я тоже не буду.
   – Пожалуйста, – сказала я.
   С тех пор мы не здоровались.
   С Лариской, как ни странно, мы тоже сильно отдалились друг от друга.
   Она не хотела возвращаться мыслями ни в Летний сад, ни к красной стене, и Лариска избегала меня, интуитивно подчиняясь закону самосохранения.
   Однажды мы столкнулись с ней в раздевалке и вышли вместе.
   – Я больше не хожу на партитуры, – сказала я.
   – Напрасно… – самолюбиво ответила Лариска.
   На ее лбу сидел фурункул, величиной с грецкий орех. Я вспомнила, что она живет в Ленинграде без родных, снимает угол и ест от случая к случаю.
   – Ну, как ты? – неопределенно спросила я, давая возможность Лариске ответить так же неопределенно, вроде: «спасибо» или «хорошо».
   – Плохо, – сказала Лариска.
   Она одарила меня откровенностью за то, что я приняла ее сторону, перестала ходить к Игнатию.
   – Я все время оглаживаю себя, успокаиваю, как ребенка, – сказала Лариска. – Но иногда мне хочется закричать… Я только боюсь, что, если закричу, земной шар с оси сорвется.
   – А Лерик? – спросила я.
   – При чем тут Лерик?

   После вручения дипломов был концерт.
   Когда я вышла на сцену, обратила внимание: пол сцены, ее основание, выстлан досками, и мне показалось, будто я вышла на рабочую строительную площадку.
   Я увидела зал, приподнятые лица, преобладающие цвета – черно-белые.
   Я видела клавиши, бесстрастный черно-белый ряд. А дальше не видела ничего.
   Я села за рояль. На мне платье без рукавов. Мне кажется, что рукав, полоска ткани, отъединит меня от зала. А сейчас мне не мешает ничего.
   Я взяла первую октаву в басах.
   Я держу октаву, концентрирую в себе состояние готовности к прыжку.
   Во мгле моего подсознания светящейся точкой вспыхнула рарака, я оторвалась от поручней и полетела под все колеса.
   Я играла, и это все, что у меня было, есть и будет: мои родители и дети, мои корни и мое бессмертие.
   Когда я потом встала из-за рояля и кланялась, меня не было. Меня будто вычерпали изнутри половником, осталась одна оболочка.
   За кулисами ко мне подошла Лариска и сказала:
   – Ну как ты вышла?
   Ей не нравилось мое платье. Она вздохнула и добавила:
   – Эх, если бы я могла выйти, уж я бы вышла…
   Дело было в том, что она могла выйти, а я могла играть.
   После концерта начались танцы.
   Оркестр был составлен из студентов и преподавателей. За роялем сидел наш хормейстер Павел, с точки зрения непосвященных, шпарил как бог. В обнимку с контрабасом стояла Тамара, которая занимала в училище первое место по красоте. А на ударниках со своей идеальной конструкцией плеч восседал Игнатий. Лицо у него было наивное и торжественное, как у мальчика, – видно, ему там нравилось.
   Лариска пришла на выпускной вечер с известным молодым киноартистом, которого она одолжила у кого-то на несколько часов. Его портретами был оклеен весь город.
   Киноартисту дана была актерская задача: играть влюбленность, он не сводил с Лариски своих красивых бежевых глаз.
   Лариска была блистательна, вся в чем-то красно-белом, гофрированном, хрустящем, как бумажный китайский фонарь. Выражение ее лица было таким, будто у нее полные карманы динамита.
   Игнатий взмахнул палочками: раз-два, три… раз, два, три… Первая… пятая…
   Лариска вцепилась в киноартиста, и их вынесло первой парой на самую середину зала.
   Киноартист чуть-чуть сутулился над Лариской, а она, наоборот, откинулась от него, ее оттягивала центробежная сила. Он был прекрасен, как гений чистой красоты, и не сводил с Лариски глаз, а она – с него. Все было так красиво и убедительно, что хоть бери кинокамеру и снимай кино.
   Постепенно вальс заразил всех, и через минуту все задвигались, заколыхались, негде было яблоку упасть.
   Я стояла возле стены, меня никто не приглашал. Может быть, мужчины побаивались моей избранности, исключительности. А может быть, рассудили: раз я умею так хорошо играть на рояле, значит, мне и без танцев хорошо.
   Вдруг я заметила, что Лариска танцует не с киноартистом, а с Гонорской, нашей преподавательницей по музыкальной литературе.
   Гонорская – округлая и широкая в талии, как рыба камбала. Если меня когда-нибудь постигнет такая талия, я просто буду срезать с нее куски.
   Лариска с Гонорской держались друг за дружку, но не танцевали, а стояли на месте и цепляли ногами. Им, наверное, обеим казалось, что они танцуют. Их неподвижность особенно бросалась в глаза на движущемся фоне.
   Потом Лариска отделилась от Гонорской, нашла меня глазами и ринулась в мою сторону, прорезая толпу, как ледокол «Ермак». Лицо у нее стало совсем маленькое, все ушло в глаза. А глаза – огромные, почти черные от широких зрачков.
   – Ты знаешь, что мне сказала Гонорская?
   Я должна была спросить: «Что?» Но я молчала, потому что знала: Лариска и так выложит.
   – Она сказала, что Игнатий не женится никогда. Ни на ком.
   – Почему?
   – Потому что он выжженное поле, на котором ничего не взрастет…
   Я ничего не поняла.
   – Представляешь? Какое счастье! Теперь он никому не достанется, а я его еще больше буду любить!
   Лариска закусила губу. Ее брови задрожали, и из глаз в три ручья хлынули несоленые, легкие, счастливые слезы.
   К нам пробрался киноартист.
   – Танго… – интимно сказал он Лариске, и в его исполнении это слово звучало особенно томно и иностранно.
   – Да отвяжись ты, чеснок! – выговорила Лариска и помчалась куда-то к выходу, победно полыхая красным и белым, будто факел, зажженный от костра любви.
   Киноартист профессионально скрыл свои истинные чувства, спокойно посмотрел на меня и спросил:
   – Хочешь, спляшем?
   Я положила руку с куцыми ногтями пианистки на его плечо и двинулась с места.
   Было тесно и душно. Меня толкали в бока и в спину. Я была неповоротлива, как баржа, – а танго тягостное и бесконечное, как ночь перед операцией.
   Игнатий сидел выше всех, среди своих барабанов, и над его стройной макушкой мерцал нимб его непостижимости.

   Прошло тринадцать лет.
   Я стала тем, кем хотела: окончила Московскую консерваторию, стала лауреатом всех международных конкурсов и объездила весь мир. Не была только в Австралии.
   Лариска тоже стала тем, кем хотела: вышла замуж за военного инженера, москвича, родила троих детей. Инженер демобилизовался, и теперь они живут в Москве.
   Я с ней не вижусь, как-то не выходит. Знаю только, что ее новая фамилия Демиденко и живет она на проспекте Вернадского.
   Однажды я получила из нашего училища письмо с приглашением на юбилей. Оно начиналось так: «Уважаемая Тамара Григорьевна!»
   Видимо, в конверт с моим адресом вложили письмо Тамаре, той, что на первом месте по красоте. Значит, мое письмо попало к ней.
   Я долго смотрела на конверт, на письмо, потом ни с того ни с сего оделась, вышла на улицу, взяла в Горсправке Ларискин адрес и поехала к ней домой.
   Ларискин дом был девятиэтажный, стоял возле искусственных прудов.
   Дверь отворила Лариска.
   Она была красива, но иначе, чем прежде. Время подействовало на нас по-разному: Лариска раздалась в плечах и в бедрах, а я, наоборот, съежилась, как говорят мои родители, удачно мумифицировалась.
   Мы узнали друг друга в ту же секунду и не могли двинуться с места. Я стояла по одну сторону порога, Лариска – по другую, обе парализованные, с вытаращенными глазами, как будто нас опустили в ледяную воду.
   Потом Лариска перевела дух и сказала:
   – Ну, ты даешь!
   Я тоже очнулась, вошла в прихожую, сняла шубу. И все вдруг стало легко и обыденно, как будто мы расстались только вчера или даже сегодня утром.
   В прихожую вышла девочка лет восьми, беленькая, очаровательная.
   – Это моя дочь. А это тетя Кира, – представила нас Лариска.
   – Тетя Кира, вы очень модная! – сказала мне девочка и обратилась к матери: – Дай мне рубль!
   – Зачем?
   – Я должна сходить в галантерею, у нашей учительницы завтра праздник.
   – Сделаешь уроки, потом пойдешь! – распорядилась Лариска.
   Средняя дочь была в детском саду, или, как выразилась Лариска, ушла на работу.
   Младшая девочка спала на балконе, ей было пять месяцев. Лариска сказала, что вчера она научилась смеяться и целый день смеялась, а сегодня целый день спит, отдыхает от познанной эмоции.
   – Еще будешь рожать? – спросила я.
   – Мальчишку хочется, – неопределенно сказала Лариска.
   – А зачем так много?
   – Из любопытства. Интересно в рожу заглянуть, какой получится.
   – Дети – это надолго, – сказала я. – Всю жизнь будешь им в рожи заглядывать, больше ничего и не увидишь.
   – А чего я не увижу? Гонолулу? Так я ее по телевизору посмотрю. В передаче «Клуб кинопутешествий».
   – А костер любви? – спросила я.
   – Я посажу вокруг него своих детей.
   Лариска достала вино в красивой оплетенной бутылке, поставила на стол пельмени, которые она сама приготовила из трех сортов мяса. Пельмени были очень вкусные и красивые.
   – Все деньги на еду уходят, – сказала Лариска. – Мой муж сто килограммов весит…
   – Такой толстый?
   – У него рост – метр девяносто шесть, так что килограммы не особенно видны. Вообще, конечно, здоровый… – созналась Лариска.
   – А чем он занимается?
   – Думаешь, я знаю?
   Лариска разлила вино.
   – За что выпьем? – Она посмотрела на меня весело и твердо.
   – За Игнатия!
   – Да ну…
   – Что значит «да ну»! Собиралась плыть до него, как до Турции.
   – Ну и доплыла бы, и что бы было? – Лариска поставила на меня свои глаза.
   Вошла девочка с тетрадью.
   – У меня «у» не соединяется, – сказала она.
   Лариска взяла у нее тетрадь.
   – Ты следующую букву подвинь поближе.
   Девочка смотрела на меня.
   – Да куда ты смотришь? Сюда смотри! Видишь, хвостик от «у»? Он должен утыкаться прямо в бок следующей букве. Поняла?
   Девочка взяла тетрадку и кокетливо зашагала из комнаты.
   – Гонорскую помнишь? – спросила я. – Вышла замуж за Игнатия.
   Лариса опять поставила на меня свои глаза и держала их долго – дольше, чем возможно. Потом выпила полстакана залпом, будто запила лекарство, и пошла из комнаты.
   – А ты почему развелась? – крикнула Лариска.
   – Профессия развела! – крикнула я. – Я ведь все время играю, на семью времени не остается.
   – Разве нельзя и то и это?
   – Может, можно, но у меня не получается.
   – Ну и дура! – сказала Лариска, возвратившись с кофе. – Подумаешь: Франция, Америка… А заболеешь – стакан воды подать некому.
   – Это да… – согласилась я.
   – Французы послушают твой концерт, похлопают и разойдутся каждый к себе домой. А ты – в пустую гостиницу. Очень интересно!
   Лариска села к столу и снова разлила вино по стаканам.
   – За что?
   – За рараку! – сказала я.
   Вошла девочка, протянула Лариске тетрадку.
   – Я тебе покажу галантерею! – заорала Лариска напряженным басом. – Только об этом и думаешь! Никуда не пойдешь!
   Она хлестнула девочку тетрадкой по уху, смяв тетрадь. Девочка втянула голову, дрожала ресницами и не отрываясь смотрела на меня. Ей было тяжко терпеть унижение при посторонних.
   На балконе проснулся и закряхтел ребенок, не то засмеялся, не то заплакал.
   – Я пойду, – сказала я и встала.
   Лариска отшвырнула старшую дочку и вышла со мной в прихожую. Два красных пятна расцвели на ее щеках.
   – Будешь за границей, привези мне парик, – попросила Лариска. – Причесаться некогда с этими паразитами!
   Больше мы не виделись.

   Через восемь месяцев я уехала в Австралию.
   В Австралии все было абсолютно так же, как и в других странах: сцена – моя рабочая площадка. Приподнятые лица. Преобладающие цвета – черно-белые. Хрустальная люстра, сверкающая всеми огнями, существующими в спектре.
   Я сначала все это вижу, потом не вижу. Сосредоточиваюсь на клавишах и жду, когда во мгле моего подсознания золотой точкой вспыхнет рарака и я разожгу от нее свой костер. Потом я обливаюсь керосином и встаю в этот костер, чтобы он горел выше и ярче. А незнакомые люди с приподнятыми лицами сидят и греются возле моего костра, притихшие и принаряженные, как дети.
   Австралийцы долго хлопали. Я долго кланялась.
   А дальше все было так, как предсказывала Лариска: австралийцы встали и разошлись по домам. А я поехала в гостиницу и легла спать.


   Хорошая слышимость

   На Метростроевской улице выстроили кооперативный дом. Дом строился долго, года три или четыре, за это время в нем сменилось два председателя. Один ушел сам, надоело быть выразителем частнособственнических интересов, а другого сместило правление за то, что использовал служебное положение в личных целях.
   Тем не менее дом был построен и заселен, и на первом этаже возле лифта был посажен сторож дядя Сережа, который дежурил попеременно со своей женой.
   Кооператив назывался «Художник-график», но жили в нем не только художники, а представители самых разнообразных специальностей. Лучше других дядя Сережа знал фотографа Максимова, потому что к нему ходило очень много женщин. Максимов пользовался у них громадным успехом, так как был холост, некрасив и казался легкой добычей.
   Вкус у Максимова был самый разнообразный. Когда в лифт входила молодая женщина и возносилась вверх, дядя Сережа прижимался животом к решетке, открыв от напряжения рот, ждал, на каком этаже остановится лифт. Убедившись, что кабина стала на седьмом этаже, дядя Сережа удовлетворенно крякал и отходил. За все время он не ошибся ни разу.
   Иногда с шестого этажа спускалась девяностошестилетняя старуха со странной фамилией Бекш. Бекш устанавливала свой раскладной стульчик, садилась возле парадного, дышала воздухом. Улица против дома шла на подъем, и машины в этом месте ревели моторами, фыркали выхлопными газами. Кто-то норовил перебежать дорогу. Бекш смотрела на все это остановившимися стеклянными глазами, замечала то, что в обычном здоровье никогда и не заметишь.
   Когда с улицы появлялась молодая Нина Демидова с бульдогом Борькой на поводке, дядя Сережа оживлялся и весело кричал:
   – А у нас все дома!
   Это была шутка, смысл которой заключался в том, что, дескать, Нина в этом доме не живет.
   Нина смеялась и спрашивала:
   – Дядя Сережа, пойдешь за меня замуж?
   Это тоже была шутка. У дяди Сережи уже была жена.
   Дяде Сереже хотелось побыть подольше возле Нины, и в знак особого расположения, а заодно чтобы скоротать время, он сопровождал ее на седьмой этаж. Ехали, как правило, молча. Мелькали этажи. Потом лифт останавливался, дядя Сережа распахивал железную дверь, выпускал Нину и Борьку на седьмой этаж.

   На седьмом этаже, так же, как и на других, было четыре квартиры. Там жили: пианистка Маша Полонская с семьей, экс-председатель Волков с женой Ритой и сыном Славиком, Максимов без семьи и художница Нина Демидова, тоже без семьи.
   В дверь экс-председателя Волкова было врезано семь замков, причем каждый был изготовлен по специальному заказу и содержал в себе какой-нибудь секрет. Попасть в квартиру Волкова было так же сложно, как в сейф.
   У Полонских на дверях висела медная табличка под старину. На ней каллиграфическим почерком сообщалась фамилия хозяина, его имя и отчество.
   На двери Максимова не было ни таблички, ни замков, зато был врезан оптический глазок, чтобы можно было посмотреть из квартиры, кто к тебе пришел. Такие оптические глазки, говорят, врезают в дверь популярные киноартисты, потому что к ним ходит очень много народу, и преимущественно без приглашения.
   Дверь у Нины Демидовой была нормальная, без таблички и без оптического глазка, но очень грязная. Она никак не могла собраться купить электрический звонок, и все, кто к ней приходил, стучали в дверь ногами.
   Двери на седьмом этаже были в чем-то одинаковые: обитые дерматином под муар, с металлическими кнопками по краям, а в чем-то совершенно разнообразные. И хозяева были похожи на свои двери: в чем-то одинаковые, а в чем-то совершенно разнообразные.
   Полонские. Есть поговорка: в каждой избушке свои погремушки. Под избушкой имеется в виду квартира, а под погремушками – неприятности. Если перевести поговорку на современный язык, получается: в каждой квартире свои неприятности. В квартире Полонских никаких неприятностей не было.
   Маша – красивая блондинка, с высокой шеей, маленькой птичьей головкой и осмысленной талией. Замечательная пианистка.
   Юра – рослый брюнет, огромный и широкоплечий, похожий на белого негра. Интеллектуальный спортсмен. Оба были здоровые и талантливые, у них рос ребенок – тоже здоровый и талантливый, но рос он не с ними, а у Машиных родителей, так что все сложности и неудобства воспитания доставались родителям, а Маше и Юре доставался результат. И как-то так выходило, что все радости в этой жизни они получали легко и даром.
   Максимов. Хотел жениться и искал себе жену. К будущей жене он предъявлял следующие требования:
   1. Чтобы она была молодая, красивая и знаменитая, например чемпионка по фигурному катанию или диктор Центрального телевидения. Чтобы на улице все узнавали ее и оборачивались.
   2. Чтобы она была замечательная хозяйка, экономная и изобретательная. Могла прожить неделю на три рубля.
   3. Чтобы имела идеальный характер и, когда Максимов бы напивался в гостях, тащила бы его домой молча, не ругаясь.
   4. А когда бы она ему надоела, мог бросить ее на год или два и уехать, а она бы в это время верно ждала его и не обижалась.
   До сих пор такой жены Максимов не нашел и пребывал в постоянном состоянии поиска.
   Волков. Экс-председатель, тот самый, который использовал служебное положение в личных целях. Во время строительства дома он подвинул свою стенку вправо, отчего его комната стала на 10 сантиметров шире, а у Максимова – на 10 сантиметров уже. Возможно, Максимову это не нравилось, но Волкова его мнение не интересовало. Поговаривали, что Волков настлал у себя паркет без изоляционной прокладки, так что потолок у него получился на пять сантиметров выше, чем в других квартирах.
   Есть люди, которые все гребут к себе, а есть люди, которые все гребут от себя. Волков греб к себе.
   Нина Демидова была художник-график, оформляла детские книги. Она очень любила детей и старалась получше для них рисовать. Дети – существа благодарные, но эта благодарность не возвращалась к Нине, потому что дети никогда не запоминают фамилию художника.
   У Нины жил бульдог Борька, но принадлежал он не ей, а ее хорошим знакомым. Хорошие знакомые уехали на три года за границу, а собаку не взяли, оставили Нине. Через три года они обещали вернуться и забрать ее обратно.
   Три года назад, когда дом только еще начинал строиться, у Нины был муж. Они жили на стипендию, снимали проходную комнату возле Белорусского вокзала, вместе преодолевали трудности. А когда дом был построен и трудности оказались позади, муж ушел к новой жене, к новым трудностям. Иногда он звонил по телефону, но уже как чужой муж. У Нины вообще все было чужое: дети, собаки, и даже квартира была записана не на нее.

   Соседи превосходно сосуществовали, забегали друг к другу за солью, за спичками и затем, чтобы поговорить о странностях любви.
   Случалось, к Нине заходила старуха Бекш, присаживалась на краешке стула и вспоминала своего покойного мужа, с которым она познакомилась в Цюрихе.
   – Ваш муж был немец? – удивлялась Нина.
   – Нет. Киевский мещанин.
   – Зачем было ехать в Цюрих, чтобы познакомиться там с киевским мещанином? Вы могли бы познакомиться с ним в Киеве…
   – Конечно, – соглашалась Бекш. – Мы могли бы познакомиться с ним в Киеве, но мы познакомились в Цюрихе.
   Маша Полонская приходила к Нине каждый день, а Волков не заходил никогда, боялся бульдога Борьки.
   Максимов прибегал и спрашивал: «Не могли бы вы мне одолжить ложечку сливочного или любого другого масла?» Или: «У вас не найдется в долг три, а лучше пять рублей?»
   Нина всегда давала ему в долг и деньги, и масло и при этом видела, что Максимов немолод, лет сорока шести, и ему хочется простых библейских радостей: с детьми, обедами, скучными уютными семейными вечерами. А любви, на которую он обречен, ему уже не хочется.
   Все было мирно между соседями до тех пор, пока Маша Полонская не купила в комиссионном магазине рояль фирмы «Беккер». В лифт он не помещался, и рабочие на плечах волокли его на седьмой этаж.
   Это было не какое-нибудь современное пианино фирмы «Лира» или «Латвия». Это был старинный инструмент из выдержанного дерева, служивший, возможно, самому Михаилу Ивановичу Глинке.
   Звук у рояля был глубокий, сочный, клавиши чуть тугие, что позволяло развивать технику. Маша преодолевала сопротивление клавиш, и звуки, летящие из-под ее пальцев, отзывались в ней весной. Такое чувство бывает, когда в апреле ешь первые огурцы.
   Что касается Нины Демидовой, то у нее было совершенно другое чувство. Музыка за стеной доносилась с такой явственностью, будто кто-то включил радио. Слышна была каждая нота, каждая музыкальная фраза.
   Детские крики за окном, шум машин – неорганизованные звуки улицы – ее, как правило, не отвлекали. Но Чайковский вырывал ее из необходимого рабочего состояния.
   Нина затыкала уши ватой, потом повязывала голову махровой простыней, но все время ловила себя на том, что прислушивается, не могла сосредоточиться и падала духом.
   Нина была человеком добрым и доброжелательным, но в такие минуты тихо желала, чтобы случилось что-нибудь в доме Полонских, в их накатанном благополучии. Например, сломала бы Маша правую руку и два года не подходила к инструменту. Или: посадили бы Юру в тюрьму, а Маша, как жена декабриста, последовала бы за ним в Сибирь. Или просто: поменялись бы Полонские на большую площадь и переехали из этого района в другой.
   К Маше по утрам приходил певец из Москонцерта. «Ты вздыхаешь, ты молчишь и плачешь. И слова любви в устах твоих немеют…» – пел Машин певец.
   «В устах твоих немеют», – поправляла Маша мелодическую неточность.
   Нина сидела с обвязанной головой, слушала переплетение двух сильных красивых голосов, и ей казалось, что лучшее в жизни обходит ее стороной, и она немножко завидовала Маше, которая умеет приспособить не себя к жизни, а жизнь к себе.
   Максимову «Беккер» не мешал. Он проявлял пленки, печатал карточки, для этой работы ему не обязательны были ни вдохновение, ни особое состояние.
   С Волковым же дело обстояло самым трагическим образом. Он был художник-плакатист, работал дома и по нескольку раз в день ходил к Маше выяснять отношения. То, о чем Нина Демидова тайно мечтала в тиши ночей, Волков обещал реально: обломать руки, посадить в тюрьму и даже обговаривал реальные сроки.
   К обещаниям Волкова Маша отнеслась с юмором и продолжала играть – одна и с певцом. Поэтому в одно прекрасное солнечное утро к ней пришла повестка из районного суда, в которой сообщалось, что Маша должна явиться в суд такого-то числа по такому-то адресу. В случае неявки было обещано привести ее под конвоем.
   – Ты знаешь? – Маша протянула Нине повестку. Лицо у Маши было растерянное.
   – Знаю. – Нина знала о предстоящем суде и ждала его, как соловей лета.
   – Я хочу попросить тебя пойти на суд. В свидетели…
   – Зачем?
   – Ты скажешь, что я тебе не мешаю. А то меня выселят.
   – Я не могу быть твоим свидетелем, – отказалась Нина.
   – Почему? – Маша подняла высокие брови.
   – Потому что ты мне мешаешь. Не даешь работать. Говорить об этом на суде я не буду, поэтому я лучше не пойду. Обойдись без меня.
   Маша помолчала, ее глаза наполнились слезами. Она повернулась и пошла, мелко ступая, как балерина.
   В этот день она больше не играла на своем рояле, может быть, боялась тревожить соседей накануне суда, а может, просто была расстроена предательством Нины, предстоящим судом и неопределенностью положения в собственном доме.
   Нина могла бы воспользоваться тишиной и работать, но ей тоже не работалось. Лежала на диване, смотрела в потолок и думала о том, что, отказываясь быть Машиным свидетелем, невольно поддерживает Волкова, который отрицательно заряжен и не прав в принципе всем своим существованием. Думала о том, что умеет быть широкой до тех пор, пока это не задевает ее интересов. А если так, то какая разница между ней и Волковым.
   Бульдог Борька, чувствуя своим тонким организмом настроение Нины, томился, шумно, меланхолично вздыхал и слонялся из угла в угол, клацая когтями по паркету.

   Суд был назначен на десять часов утра, но судья запаздывал, и члены жилищно-строительного кооператива «Художник-график» сидели в коридоре на деревянной скамейке. Ждали.
   Свидетелем Маши была Нина Демидова. Она должна была сказать, что музыка за стеной ей не мешает, а, наоборот, вдохновляет и облагораживает.
   Свидетелем Волкова был Максимов. Он должен был заявить, что рояль ему мешает, лишает необходимого одиночества.
   Помимо Максимова Волков привел жену Риту и сына Славика, которые тоже страдали от шумного соседства и готовились предстать перед судом вещественным доказательством, живым укором.
   Полы в суде были дощатые, скамейки деревянные. Все крашено чем-то бежеватым, тусклым. Люди ходили сумрачные, сосредоточенные, и Нина, не умеющая переносить обстановку судов, больниц – обстановку несчастий и зависимости, – мечтала, чтобы все скорее кончилось и она ушла домой.
   Максимов сидел на лавке, ел плавленый сырок. Не успел позавтракать дома. Вид у него был сконфуженный, вероятно, от предстоящего лжесвидетельства. Почему он на него пошел, было не ясно, скорее всего Волков пообещал ему три, а лучше пять рублей и подарил плавленый сырок.
   Группа Волкова держалась особняком. Когда Славик подошел к Нине, Волков резко оттащил его, хотя между Ниной и Славиком никаких противоречий не было.
   Нина иногда поглядывала на Волкова, как бы спрашивая глазами его шансы на успех. Ей очень хотелось, чтобы Волков выиграл процесс, тогда она сохранила бы свой моральный облик и получила возможность работать по утрам.
   Наконец появился судья. Все прошли в зал. Судья сел на стул с высокой спинкой, а по обе стороны от него – народные заседатели, две немолодые женщины.
   Перед судейским столом в первом ряду расположились обе конфликтные стороны: слева Волков с семьей и Максимов, справа – Маша и сопровождающие ее лица, Нина и муж Юра. Юра заметно нервничал: обычно он, как правило, острил, разговаривал фразами из популярных песен и из популярных анекдотов. А тут ни разу не вспомнил ни одной песни и ни одного анекдота, глаза его казались белыми на красном, будто распаренном лице.
   На задних рядах расселись случайные зрители, преимущественно старухи-пенсионерки, любители открытых судов. Им было интересно и не совсем понятно, о чем заспорила творческая интеллигенция.
   Первым взял слово истец, то есть Волков. Он поднялся со стула, держа шапку в опущенной руке, и, багровея ушами, стал говорить о том, что на последние трудовые сбережения мечтал приобрести себе квартиру, а приобрел камеру пыток. Его нервы больше не выдерживают, и, если так все будет продолжаться, он покончит жизнь самоубийством, потому что другого выхода для себя не видит. Он уже купил наушники для водолазов, обил все стены и потолок сотами, в которых продают диетические яйца. От этого его комната стала на пять сантиметров ниже и на десять сантиметров уже, чем была. Но ничего не помогает.
   – Поменяйтесь, – предложил судья.
   – Почему это я должен меняться? Они виноваты, а я должен меняться…
   Волков сказал это таким тоном, что всем стало ясно: он скорее покончит жизнь самоубийством, чем сдаст свои позиции.
   Закончив выступление, Волков сел на место с видом неудовлетворенным и униженным, но не смирившимся. Его жена Рита сняла пальто, чтобы не было жарко, расстегнула курточку на Славике. Она сидела на стуле, широкая в плечах и в бедрах, с широким свежим лицом, и вид у нее был домашний и какой-то уютный.
   – Понимаете, – говорила она смущенно, – только ребенка укачаешь, вдруг грохот, пение. Он подхватывается, плачет…
   Славик рассеянно крутил светлой головкой, не подозревая, что речь идет о нем. Волков погладил ребенка по волосам, и чувствовалось, что сделал он это скорее для судьи, чем из отеческих побуждений.
   Потом выступил Максимов. Он любил внимание к себе масс, но в силу обстоятельств был лишен этого в своей жизни. Сейчас, получив на несколько минут аудиторию и внимание, засверкал всеми своими гранями. Он заявил, что надо соблюдать правила социалистического общежития. А так как дом – своего рода общежитие, и, безусловно, социалистическое, то этот принцип имеет прямое отношение ко всем его членам. И нечестно ставить рояль на голову трудящимся, а если человеку хочется поиграть, пусть идет в места общего пользования, садится на сцену и играет сколько вздумается.
   Маша нервно двигала пальцами по колену, продолжая играть по привычке, превратившейся в безусловный рефлекс. На ней было кожаное пальто, сшитое по моде, но не по последней, а по той, которая еще будет. Маша предчувствовала моду. Из-под пальто глядели ноги в клетчатых брючках, на голове маленькая, как у жокея, клетчатая кепочка. Здесь в суде все это смотрелось немножко бестактно, но Маша была умна, хитра и умела все свои недостатки обратить в достоинства.
   Она достала из сумки две бумаги. Одна – вырезка из газеты, где сообщалось о том, что Маша хорошая пианистка и ее деятельность необходима людям, так как прибавляет в их жизни красоты и осмысленности. Другая бумага – справка из Москонцерта, в ней указывалось, что Москонцерт отдельного помещения для репетиций не предоставляет. От себя Маша добавила, что готова съехать с квартиры и поселиться в любой другой, но нет гарантии, что ее не выселят и оттуда, и тогда ей ничего больше не останется, как поселиться со своим «Беккером» под открытым небом, как в узбекском кинофильме «Белый рояль».
   В своем выступлении Маша очень тонко и точно выдержала пропорции ума, такта, юмора, беззащитности и легкой безысходности. При этом она обожала глазами судью и народных заседателей, и те, в свою очередь, готовы были простить ей все, и даже если бы она совершила серьезное преступление, ее все равно оправдали бы или дали очень маленький срок.
   Волков был примитивен в своем качании прав и неделикатной настырности. Он не учел такого серьезного фактора, как Л. О. – то есть личное обаяние.
   Маша распространяла свое личное обаяние вместе с волнами духов «Шанель», и казалось, что она не обвиняемая и даже не свидетель, а так… И только по тому, как бегали по колену ее пальцы с профессионально коротко остриженными ногтями, можно было догадаться, что все-таки обвиняемая.
   После Маши к судейскому столу вышла Нина.
   – Вам мешают соседи? – спросил судья.
   Глаза у него были грустные и круглые, как у бульдога Борьки. Нина посмотрела в эти знакомые глаза, и в носу у нее заломило. Ей вдруг стало жалко себя, не из-за рояля, а в принципе. Судья внимательно смотрел на нее, и Маша тоже смотрела, и Юра перестал крутить в руках свою замшевую кепку.
   – Но ведь она не виновата, – тихо сказала Нина. Это был компромиссный ответ. В нем она и обвиняла Машу, и оправдывала ее: «Конечно же мешает, но она не виновата».
   – А кто виноват? – спросил судья. Это был классический вопрос.
   – Стены тонкие… – сказала Нина.
   – Точно! – обрадовалась старуха из зала. Видно, сама запуталась в поисках истины.
   – Подумаешь, рояль… – сказала тетка помоложе. – Вон у нас один знакомый из Африки приехал, крокодила привез. Он у него в ванне живет.
   – Так крокодил же молчит, – вмешался Волков.
   – Ага, молчит… Зато выйдет на лестничную площадку и сожрет кого-нибудь. Это же аллигатор!
   Судья постучал кулаком по столу, прекращая прения. Расстановка сил была невыгодной для Волкова, он чувствовал это и с надеждой ждал выступления своего адвоката.
   Выступил адвокат. Это была женщина лет семидесяти, по всей вероятности, на пенсии, подрабатывающая от случая к случаю.
   – Каждый человек имеет право на отдых и на труд, – начала она. – Товарищ Волков лишен такого права и на отдых, и на труд…
   Адвокат говорила очень медленно, сильно растягивая каждое слово, и могла бы говорить бесконечно, если бы ее не перебил судья.
   Судье изрядно надоела эта история, в которой ему все давно было ясно. День только начинался, впереди было много других дел. Судья посоветовался с заседателями и объявил: «Иск Волкова о выселении Полонских оставить без удовлетворения. Обвиняемая играет на рояле не по ночам, а днем, не раньше шести утра и не позже одиннадцати вечера. Ее действия не могут быть рассмотрены как хулиганские, а если человек не хулиганит и не нарушает норм общественного поведения, выселить его никто не имеет права».
   Далее судья вынес частное определение: Полонским купить толстый ковер и повесить его на стену.
   Когда суд окончился, Рита заплакала. Увидев, что мать плачет, разревелся Славик.
   Судья медленными движениями собирал бумаги и думал, возможно, о том, что стены тонкие, а люди не слышат друг друга. В суд ходят.
   Маша поднялась и вышла из зала, прямо держа спину, мелко ступая, как балерина.
   – Сейчас придешь домой и ляжешь спать, – сказал ей Юра. Он беспокоился о жене и хотел, чтобы она возместила сном нервную затрату.
   Нина, Маша и Юра вышли из суда.
   Надвигалась весна, снег лежал бежевый, хрупкий, ощетинившийся. Выступали обнажившиеся от снега бока земного шара. В глубине двора виднелась темная от дождей детская деревянная горка.
   Юра остановил такси, все втроем уселись на заднее сиденье. Когда машина проехала несколько метров, Нина сказала:
   – Слушай, давай договоримся…
   – О чем? – спросила Маша.
   – Я буду работать с семи до одиннадцати, а ты садись в одиннадцать. Не в десять, а в одиннадцать. Один час…
   Маша не ответила, по-прежнему рассеянно глядя за стекло на пешеходов, которые шли пешком. Ей по ее режиму было удобно просыпаться в девять, а садиться за рояль в десять. А в одиннадцать ей было неудобно, потому что некуда девать дорогой утренний час.

   Вечером Полонские пригласили Нину к себе на блины. К блинам подавалась красная рыба, белые грибы, сметана, земляничное варенье, пахнущее лесом. Водка была перелита в пузатый графинчик старинного зеленоватого простого стекла. В высоком хрустальном кувшине с широким горлом стоял рубиновый гранатовый сок. Стол был не загроможден, и от всего, даже от сочетания цветов на белой скатерти, веяло уютом, умением жить внимательно, со вниманием к каждой детали, чего совершенно не было в Нининой жизни. У нее в доме жил бульдог Борька, который линял по весне, и его шерсть лежала на всем. Однажды у Нины остановились часы, и часовщик спросил: «Откуда у вас в часах собачья шерсть?»
   Юра поднял тост за выигранное дело, и все пили за выигранное дело, не переоценивая свою победу и отдавая ей ровно столько, сколько она заслуживала. Потом пили за дружбу, за друзей, за искусство, и все мало-помалу захмелели и вступили в состояние благостного понимания и проникновения. И Нина уже не помнила, что у нее отнята возможность работать, а все казалось славно и светло, и хотелось добра всем, даже Волкову.
   Черный беккеровский рояль стоял величественный и равнодушный, тускло мерцая при свечах лакированным боком. Свечи – это не дань моде. Электрическая лампочка светит всем, а свеча – только тебе. И когда ты сидишь перед свечой, которая горит только тебе, хочется думать о чем-то высоком и подлинном, неизмеримо превышающем каждодневные человеческие помыслы. Хорошо вернуться к прошлому, и быть к нему снисходительным, и найти в нем то, что дает силы жить дальше.
   Маша посмотрела на часы: было десять, до одиннадцати еще оставался целый час. Она села за рояль и запела польскую песню «Эвридики». В этой песне говорилось о том, что каждую ночь из туманной Вислы выходят Эвридики и танцуют до зари.
   Нина представила себе этих танцующих Эвридик пятнадцатилетними девушками, почти детьми, с высокими шеями, большими глазами. Они прекрасны одним только своим существованием, и, для того чтобы быть любимыми, им не надо быть умными и оформлять детские книги.
   В дверь позвонили. Маша сняла руки с клавиш. Все были уверены, что явился Волков, или Рита, или в крайнем случае послали Славика.
   Но это был не Волков. По этажу ходил дядя Сережа и звонил в каждую дверь. В руках у него были кооперативные книжки, длинные, как блокноты, в мягких синих обложках. Все обитатели седьмого этажа вышли на лестничную площадку.
   – Вот, – сказал дядя Сережа, раздавая книжки их владельцам. – На последней странице напишете: кому вы завещаете кооперативный пай.
   – Как это «завещаете»? – не понял Юра.
   – Кооперативная квартира – частная собственность, – объяснил дядя Сережа, заранее выучив на память сложную формулировку. – Так что, если помрете, надо предупредить, кому останется.
   – А я, может, не собираюсь помирать, – вызывающе проговорил Волков, позабыв, что еще днем обещал покончить жизнь самоубийством.
   Поражение на суде Волкова не обескуражило, он знал, что из каждой, даже проигранной ситуации можно найти выход и извлечь свою пользу. Из данной ситуации Волков собирался извлечь бесплатную мастерскую и надеялся получить ее вне очереди, как инвалид, пострадавший на «нравственном фронте».
   – Ты, может, и не собираешься, – Максимов коротко, встревоженно глянул на Нину, – а вот выйдешь на улицу, на тебя сверху сосулька упадет, и «здрасьте, Константин Сергеич»! – Под Константином Сергеичем Максимов имел в виду Станиславского.
   Максимов засмеялся своей шутке, приглашая глазами посмеяться остальных. Он хотел, чтобы Полонские и Нина забыли о суде, будто никакого суда и не было. Но соседи не засмеялись.
   Дядя Сережа вручил кооперативные книжки седьмому этажу и пошел вниз на шестой. Ему предстояло обойти весь дом.
   После ухода дяди Сережи веселье, затеянное Полонскими, было как-то смято. Все вдруг вспомнили, что придется когда-нибудь умирать, и в этой связи все победы и поражения показались преходящими.
   Все попрощались и разошлись, каждый в свою квартиру, каждый за свою дверь.
   Настала ночь. В небе над Метростроевской улицей остановилась полная луна. На ней были пятна, напоминающие глаза, нос, рот, и луна походила на рожицу, рисованную рукой ребенка из книжек Нины Демидовой.


   Пираты в далеких морях

   «Для технического проекта число единиц оборудования подсчитывают отдельно по номенклатуре и каждому типоразмеру…»
   Я стал думать, как перевести на английский язык «типоразмер», но в это время в мою дверь позвонили.
   Я отворил дверь и увидел соседку с девятого этажа по имени Тамара: Тамара сказала, что завтра в девять утра ей необходимо быть в больнице и чтобы я ее туда отвез.
   Мне захотелось спросить: «А почему я?» С Тамарой мы живем в одном подъезде, но встречаемся крайне редко, примерно раз в месяц возле почтового ящика. У меня квартира номер 89, а у Тамары 98, и почтальон часто бросает мою корреспонденцию в Тамарин ящик. И наоборот. Это единственное, что нас связывает, и совершенно неясно – почему в больницу с Тамарой должен ехать я, а не ее муж.
   – А почему я? – спросил я.
   Тамара задумалась, обдумывая мой вопрос, потом подняла на меня глаза и спросила:
   – Значит, не повезешь?
   Я смутился. Я понял: если я сейчас скажу «нет», Тамара повернется и уйдет, а у меня будет нехорошо на душе и я не смогу работать. Как нервный человек, я услышу Тамарины претензии, я стану мысленно на них отвечать и пропущу время, в которое я засыпаю, а потом не смогу его догнать. Я начну гулко вздыхать и думать. Причем думать не впрок, например на завтра, а задним числом. Я продумаю уже произнесенные слова и уже совершенные поступки. На все это уйдет ночь, следующий день, выброшенный из работы, плюс полкилометра нервов. А на то, чтобы отвезти Тамару в больницу и вернуться, уйдет два часа. Два часа плюс ощущение нравственного комфорта.
   – Пожалуйста, – сказал я. – Я отвезу.
   – В восемь тридцать. Внизу, – уточнила Тамара и ушла.
   Я совершенно не умею отказывать, если меня о чем-то просят. В медицине это называется: «гипертрофия обратной связи». Это значит: в общении с другим человеком я полностью ставлю себя на место партнера и забываю о своих интересах.
   Очень может быть, что в моем роду какой-нибудь далекий предок был страшный хам. И моя деликатность – это как бы компенсация природе, действующей по закону высшего равновесия. Я плачу природе долг за своего предка.
   Я лег спать и скоро заснул с ощущением нравственного комфорта. А Тамарин муж, должно быть, заснул возле толстой и красивой Тамары с ощущением нравственного дискомфорта и человеческой несостоятельности.

   Больница находилась у черта на рогах.
   Я притормозил машину возле вывески.
   – Пойдем со мной! – велела Тамара.
   – Я лучше тебя здесь подожду, – уклонился я. – Я боюсь.
   – Значит, тебе страшно, а мне нет.
   – А зачем ты сюда приехала? – спросил я.
   – Мне надо исключить, – хмуро ответила Тамара.
   – А в другом месте нельзя исключить?
   – Здесь специалисты лучше.
   Тамара вылезла из машины и пошла к каменной широкой лестнице. Я запер машину и поплелся следом за Тамарой, как Орфей за Эвридикой.
   Мы вошли в вестибюль.
   Тамара взяла в регистратуре какую-то карточку, потом села в какую-то очередь и посадила меня возле себя. Я хотел спросить: долго ли надо сидеть, но постеснялся такого житейского вопроса на таком, в сущности, трагическом фоне.
   – Почему муж с тобой не поехал? – спросил я.
   – А я и не хочу, чтобы он ехал. Я от него скрываю.
   – Почему?
   – Муж любит жену здоровую, брат – сестру богатую…
   – Это если муж и брат – гады, – сказал я с убеждением.
   – Почему гады? Нормальные люди. Это нормально.
   – Если это нормально, то это ужасно…
   Тамара промолчала.
   Против меня у другой стены сидел старик. Старик громко шутил и сам смеялся своим шуткам. Его оживления никто не разделял. Люди были брошены в одиночество, как в океан, плыли в нем, хлебая волны, и не видели другого берега. Старик пытался демонстрировать силу духа. Ему не верили. Смотрели серьезно и осуждающе.
   Я взял Тамару за руку. Она положила голову мне на плечо.
   – Дура я, – сказала Тамара.
   – Почему?
   – Все свою диссертацию кропала. «Гальваномагнитный эффект в кристаллах германия». Катька – двоечница, у Левки – вторая жизнь. Я здесь. Вот тебе и эффект…
   – Но человек должен куда-то стремиться.
   – Ты правильно живешь. Никуда не лезешь. Вот ты и здоров.
   – Почему не лезу? – обиделся я. – Я – переводчик первой категории.
   Тамара хмыкнула. Ход ее мыслей был таков: технические переводчики переводят информацию с одного языка на другой. А сумма знаний остается прежней. Она же, Тамара, создает новую сумму знаний, и, значит, ее жизнь объективно дороже, чем моя. Однако моей бесполезной жизни ничто не угрожает и так далее…
   – Ты тоже здорова, – сказал я. – Посмотри на себя в зеркало. Вот исключишь, и пойдем домой. Можем даже бутылку выпить.
   – Ты понимаешь, Дима… эта наука – она застит весь свет. Ведь по-настоящему больше ни о чем не думаешь. Ничего не видишь. Утром вскочишь, съешь, что под руку подвернется, – и бежать. Вечером примчишься, перехватишь, чтобы с голоду не помереть, – и за машинку. Ешь, только чтобы загрузить в себя топливо. Ходишь, только чтобы перемещать себя во времени и пространстве. А все мысли там… Как у Мцыри, помнишь? «Я знал одной лишь думы власть, – одну, но пламенную страсть: она, как червь, во мне жила, изгрызла душу и сожгла…»
   – Только так и можно что-то сделать, – сказал я. – Это же счастье.
   – Может быть. Но как мы себя обворовываем… Ведь можно утром встать и – «Здравствуй, утро!» Борщ сварить, чтобы капуста хрустела. Настоящий борщ – это же симфония! Вечером придет муж: «Здравствуй, муж!» Э… Да что там. Жжем себя во имя ложной цели. А понимаешь, когда уже…
   Тамара закрыла глаза и прислонилась затылком к стене.
   Веселый старик встал и пошел в кабинет. Следующая очередь была наша.
   В углу по диагонали сидела влюбленная пара: старик и старуха. Постаревшие Татьяна Ларина и Евгений Онегин. Но у них все было без сложностей: Татьяна написала Евгению письмо: «Я к вам пишу…» Евгений получил его, приехал и, вместо отповеди, сделал предложение. Ведь бывает и так. А теперь он заболел, а она сидела рядом и была по-своему счастлива оттого, что душа имеет приют даже в горе. А он чувствовал себя немножко виноватым за то, что сосредоточивает на себе внимание и отбирает покой у любимого человека. На шее у него висел полосатый пижонский шарф, Евгений и в 70 лет оставался верен себе. Они сидели рядышком, сплетя руки. Я подумал: «Здесь все будет хорошо. Через страдания к радости».
   – А вы откуда приехали? – спросила молодая женщина, сидящая через Тамару. Ее губы были накрашены в шесть слоев.
   Тамара не ответила. Ей не хотелось общения. А женщине, наоборот, очень хотелось поговорить, но было не с кем.
   – А я из Донецка. Вы знаете, этот институт самый лучший в Союзе и даже в мире, сюда очень трудно попасть. Вы по блату?
   – Нет, – сказал я. – Законным путем.
   – А у вас из-за чего?
   Тамаре была неприятна моя общительность, но я не могу не отвечать, когда ко мне обращаются и на меня смотрят.
   – А у меня из-за вредного производства, – сказала женщина.
   – Надо уйти с производства, – посоветовал я.
   – Почему? – искренне удивилась женщина. – Другие же работают. Что, я лучше их?
   – Но вы же заболели…
   – Ну и что? Они все тоже заболели, – она окинула глазами зал. – Что я, лучше их?
   Меня озадачила философия: «как все». Я внимательно смотрел в лицо женщины. В это время подошла Тамарина очередь.
   – Пойдем со мной! – Она схватила меня холодной рукой и повела в кабинет.
   Молодой серьезный врач что-то писал в истории болезни. Молоденькая медсестра грюкала никелированными приборами.
   Врач поднял на нас глаза.
   – У нее в носу метастаз, – сказал я.
   – Сейчас проверим, – пообещал врач.
   – Ой! Хоть один веселый больной, – обрадовалась медсестра. – А то все ходят… Э… э… – Она сделала мину, показала, как все ходят.
   Медсестре надоело подавленное настроение пациентов, в которое ей приходилось погружать свой день.
   Тамара села на стул.
   Я вышел из кабинета и вернулся на прежнее место.
   – А я, например, и не собираюсь падать духом, – сказала женщина из Донецка. – Я с мамы пример собираюсь брать. У меня знаете какая мама?
   Я смотрел, внимая.
   – Она во время войны партизанам хлеб давала, так немцы ее дом сожгли с двумя детьми маленькими. А в самом конце войны она на мину наступила, ей ногу оторвало. Так она в сорок шестом году без ноги замуж вышла и меня родила. А сейчас, когда со мной такое случилось, она сюда в Москву приехала меня морально поддерживать. Я сейчас в Третьяковскую галерею пойду… Когда еще теперь в Москву попаду…
   Из кабинета вышла медсестра, стала искать кого-то глазами. Увидела веселого старика и пошла к нему.
   – Надо еще немного полечиться, – сказала она, подходя.
   Старик поднялся ей навстречу. Глаза его напряглись, и лицо полностью перестало быть прежним. Такие напряженные и бессмысленные лица бывают у штангистов, когда они держат над головой непомерную тяжесть. Я не знал, что страх имеет такое же выражение.
   Я подошел к кабинету, заглянул в него.
   – Кто вас направил? – спрашивал врач у Тамары.
   – Районная поликлиника.
   – Делать им там нечего! Как будто у нас работы мало… Безобразие, в сущности…
   Тамара смотрела на врача влюбленным взором, и чем больше он возмущался, тем сильнее ей нравился.
   А врача, видимо, искренне раздражала Тамара, ее пустяковая болезнь, ее груди и живот, похожие на три подушки.
   Тамара чмокнула врача в щеку, чего он совершенно не желал, и выскочила в коридор. Схватила меня за руку, и мы помчались в сторону гардероба. Женщина из Донецка проводила нас глазами. Я улыбнулся ей виновато. Я был виноват в том, что уходил, а она оставалась.
   Мы оделись и вышли на улицу. Тамара достала два апельсина. Один – мне, другой – себе. Я стал сдирать кожуру зубами, и мой рот наполнился душистой горечью.
   День был пасмурный, но сочетание неба и снега на крыше – прекрасно по цвету.
   – Здравствуй, день! – крикнул я.
   – Ты чего орешь? – удивилась Тамара. – Встал и орет. Едем!
   Мы сели в машину.
   – К спекулянтке! – велела Тамара. – На улицу Вавилова.
   Обретя здоровье, ей захотелось красоты.
   Я привез Тамару на улицу Вавилова. Здесь она меня с собой не позвала.
   Тамара отсутствовала час или полтора, потом явилась с какой-то конструкцией на ногах, напоминающей каторжные колодки периода Смутного времени. Не хватало только звенящих волочащихся цепей.
   Тамара села в машину. Оглядела свое приобретение.
   – Что это? – спросил я.
   – Колотырки. Как корова на копытах, – определила Тамара.
   – Удобно?
   – Ну что ты…
   – А зачем купила?
   – А черт его знает… Модно…
   – Сколько? – спросил я.
   – Не могу сказать. Стыдно. Совестно вслух произнести.
   – Зачем ты поддерживаешь рублем недостойные элементы нашего общества? Это безнравственно.
   – Ты шутишь. А ведь это так.
   – Я не шучу.
   – Ты себе не представляешь: она со мной так разговаривает и держится, как будто это я спекулянтка, а она ученый-физик. Я всю жизнь робею перед нахалами.
   Я вывел машину из переулка. Выехал на главную улицу.
   По тротуару, полоща юбкой, шла цыганка с цыганенком на руках. На ногах у нее были фетровые боты, на плечах – плюшевая рвань. Но взгляд ее был устремлен куда-то сквозь людей и, как казалось, был объят высоким гордым помыслом.
   – Как бы я хотела когда-нибудь пройти вот так… – задумчиво сказала Тамара. – Ни от чего не зависеть: ни от жилья, ни от людей.
   – Хиппуй! – предложил я. – Хиппи – интеллигентные цыгане.
   – Ну да… – не согласилась Тамара. – В моем-то возрасте. Хиппуют с пятнадцати до двадцати пяти.
   – А тебе сколько? – спросил я.
   – А ты как думаешь?
   – Шестнадцать.
   – Правильно, – согласилась Тамара. – Мне всегда будет шестнадцать. Шестнадцать плюс старость. Шестнадцать плюс смерть. В библиотеку!
   – Зачем?
   – Мне надо материал собрать.
   – Ты же собиралась борщ варить, как симфония.
   – Борщ сожрут и спасибо не скажут. А мысли останутся. Какой-нибудь тощенький студент лет через сто придет в библиотеку, отыщет мою брошюрку. Изучит. Скажет: «Спасибо, Тамара!» И спасет человечество.
   – Почему через сто?
   – Может быть, и через год. Придет, а книжки нет. Поехали!

   «Для технического проекта число единиц оборудования подсчитывают отдельно по номенклатуре и каждому типоразмеру…»
   Я стал думать, как перевести на английский язык «номенклатуру» и «типоразмер». В это время раздался телефонный звонок. Мужской голос сказал, что он разводится с женой и чтобы я помог ему перевезти книги. Я спросил:
   – А кто это говорит?
   Голос сказал:
   – Володя.
   Я не знал ни одного Володи и спросил:
   – Какой Володя?
   Голос сказал, что это – мой брат.
   У меня действительно есть троюродный брат Володя, но мы разговариваем по телефону раз в семь лет, и я успеваю отвыкнуть от его голоса. В детстве его имя сократили: не «Вова», а «Лодя», и я не могу представить его под другим именем.
   – Лодя? – спросил я.
   – Ну да, – недовольно отозвался Лодя. Он терпеть не мог этой клички.
   Однажды, в том же далеком детстве, мой папа подарил ему чашку с надписью: «Дорогому Лодуське от дяди Юры». Лодя тут же грохнул чашку об пол, за что был побит родителями, не больно, но унизительно.
   – Ты не мог бы за мной приехать? – спросил Лодя.
   – Я работаю, – сказал я.
   Я действительно работаю. У меня задолженность в редакции двадцать четыре листа, что составляет полгода работы. Если сидеть с утра до ночи, не отвлекаясь на сон и на обед, я могу погасить задолженность за полтора месяца. Но для этого необходимо, чтобы меня никто не отвлекал. Однако я не женат, живу вне обязательств, работаю дома, и моим временем распоряжаются по собственному усмотрению.
   – Я развожусь, – сказал Лодя. – Мне нужна поддержка.
   Когда-то у Лоди была свадьба, но на свадьбу он меня не позвал. Ему это даже в голову не пришло, поскольку родственник я дальний, а народу и без того много.
   – Я очень занят, – сказал я.
   – Ну неужели ты не можешь отвлечься на полтора часа?
   Когда-то мы были маленькие и встречались на днях рождения. Сейчас мы выросли и практически не видимся, за исключением тех случаев, когда кто-то умирает. Когда кто-нибудь умирает – все собираются и узнают друг о друге все новости, тихо, заинтересованно переговариваясь, как ученики во время контрольной. А родственники усопшего строго оглядываются, одергивают глазами.
   Я, конечно, мог бы отказать Лоде. Но в отказе я усматриваю предательство детства и общих корней. Ведь я родился не сам по себе. До меня был мой папа, двоюродный брат Лодиного папы. Был мой дед, родной брат Лодиного деда. И общий прадед. В сущности, мы из одного древа. Но сегодня духовные и деловые связи сближают людей больше, чем кровные. И люди живут так, будто они родились не от древа, а сами по себе. И это в конце концов мстит одиночеством.
   – Ладно, – сказал я. – Приеду.
   – Дом с желтыми лоджиями, – напомнил Лодя. – Я буду стоять внизу.

   Я подъехал с Ломоносовского проспекта и остановил машину против дома с желтыми лоджиями.
   Лоди не было и близко.
   Я выключил мотор. Взял с заднего сиденья папку с рукописями и стал работать, пристроив папку на колено.
   …«Типоразмер» можно перевести как два слова – «тип» и «размер». А можно найти третье, которое по смыслу определяло бы «типоразмер». Я стал искать синоним.
   За время работы в издательстве я перевел много разнообразных книг: о том, как перевозить бруснику (мы экспортируем бруснику в Италию), как содержать крупный рогатый скот.
   Благодаря переводам я осведомлен во многих областях промышленности и сельского хозяйства и могу быть интересным собеседником. Но никто не говорит со мной ни о бруснике, ни о числе единиц оборудования. Всем хочется говорить о странностях любви, а в этом вопросе я вторичен и банален и похож на чеховского Ипполитыча, который утверждает, что Волга впадает в Каспийское море и что спать надо ночью, а не днем.
   Мои переводы уходят за границу, и я никогда не встречал ни одного своего читателя. Приехал бы какой-нибудь слаборазвитый капиталист, позвонил мне домой и спросил:
   – Это мистер Мазаев?
   – Я.
   – Спасибо, Мазаев.
   – Пожалуйста, – сказал бы я.
   И это все, о чем я мечтаю.
   Лодя, однако, не появлялся, хотя мы договорились, что он будет ждать меня внизу с узлом или с узлами, в зависимости от того, как они переделят имущество.
   Мне надоело сидеть. Я поднялся на четвертый этаж и позвонил в дверь.
   Отворила жена брата. Она была бледная, лохматая, охваченная стихией отрицательной страсти.
   – Скажи ему… – закричала она мне в лицо, не здороваясь. – Скажи ему, пусть он не забирает у меня дачу. Когда я ее заработаю… Я женщина! У нас ребенок!
   Я вошел в комнату. Лодя стоял у окна ко мне спиной, сунув кулаки в карманы. Он был толстый. И в детстве тоже был толстый, с пухлым ртом.
   – Отдай ей дачу, – сказал я. – Ты же не будешь там жить.
   – Я туда носа не покажу! Я вообще эту дачу ненавижу! Я ее сожгу, но ей не отдам! Сожгу, а не отдам!
   Лодя вытащил из кармана один кулак и потряс им над головой.
   Я никогда его не видел таким. Лодя был флегма, и мне всегда казалось, что общая температура тела у него 34 градуса, как у медведя в спячке.
   – Почему? – спросил я.
   – Потому что она профурсетка.
   Я пошел на кухню и, пока шел, искал синоним слову «типоразмер». Жена брата стояла посреди кухни и ждала результата переговоров.
   – Он не отдает, – сказал я. – Он говорит, что ты профурсетка.
   Жена брата посмотрела на меня глазами, сверкающими от слез. Ее лицо было красивым, одухотворенным от гнева.
   – Митя… – тихо сказала она. – Вот ты послушай, что было: мы собирались в гости, он сказал: «Не крась губы, тебе не идет…» А я накрасила, потому что сейчас такая мода.
   – Но если тебе не идет…
   – Но если такая мода…
   Я пошел к брату.
   – Она накрасила губы, что тут особенного? – спросил я.
   – Дело же не в том, накрасила она их или нет. Дело в том, что она превыше всего любит себя и свои удовольствия! А на меня ей плевать с высокой колокольни! Даже если я завтра попаду под трамвай, она вечером пойдет в кино и будет говорить знакомым, что ей очень тяжело и надо было отвлечься. Это страшный человек, Митя! Ты ее не знаешь! Это – чемпион эгоизма!
   Я постоял и пошел на кухню. Квартира была старая, довоенной постройки, коридоры длинные. Я устал ходить туда и обратно.
   – Он говорит, что ты чемпион эгоизма, – сказал я жене брата.
   – Просто я ему надоела, и ему надо к чему-то придраться. – На ее глазах заблестели слезы. – Я все бросила ради него. Он сломал мою жизнь.
   Я вздохнул и пошел в комнату.
   – Она ради тебя все бросила. Нехорошо.
   – А что у нее было, чтобы жалко было бросить? Это я бросил больных родителей! Будь проклят день, когда я ее встретил. Господи! – Лодя прижал руку к сердцу и поднял глаза к потолку, как святой Себастьян. – Если бы можно было проснуться и ничего не было. Сон. Если бы можно было вернуться туда, в пять лет назад, я за версту обежал бы тот дом, в котором я ее встретил.
   – Ладно, – сказал я, – я пошел!
   – Куда? – растерялся Лодя и перестал быть похожим на святого Себастьяна. Стал Лодей. – Как это пошел?
   – Вы просто любите друг друга. А я как дурак хожу туда-сюда.
   Я понял: у них шла борьба за власть. Лодя хотел подчинить жену. А жена отстаивала свои права на индивидуальность.
   – Но книги… – Лодя пошел за мной следом.
   – Вы помиритесь, и мне придется везти твои книги назад. Я так и буду – туда-сюда… Некогда мне.
   Из кухни выскочила жена брата и схватила меня за руку. Пальцы у нее были тонкие, но очень сильные.
   – Подожди! – крикнула она.
   – Пусть уходит! – крикнул Лодя и, схватив меня за другую руку, потянул к двери.
   Я делал шаг вправо, потом два шага влево, в зависимости от того, кто меня дергал: Лодя или его жена. Жена была сильнее, и я побоялся за свой плечевой сустав.
   – Больно же… – сказал я.
   – Пусть останется, поест! Он же два часа внизу сидел! – сказала жена.
   Это было справедливо, но Лодя справедливо боялся, что, если я задержусь, их зыбкие отношения примут прежний крен и тогда Лодя останется без жены, а жена без дачи.
   – Не нужна мне твоя дача, – сказала жена, отпуская мою руку.
   – Да бери, пожалуйста, – уступил Лодя.
   – На что она мне? Сидеть там одной, как сурок…
   – Ты одна не будешь. Приятелей много.
   – Приятелей много, а ты один.
   Жена смотрела на Лодю. Ее губы вспухли от слез, как весенние почки. В глазах стояло солнышко.
   – Прости меня, – попросила она. – Я больше не буду красить губы.
   – Я не могу простить. Я поклялся здоровьем нашего ребенка. Если я тебя прощу, Бог накажет…
   – У Бога столько дел: времена года менять. Баланс в природе поддерживать. Думаешь, ему есть время слушать твои глупые клятвы?
   Жена взяла Лодю за руку, и они пошли по коридору. Вошли в комнату и закрыли за собой дверь.
   Я хотел было выйти из квартиры, но не знал, как обращаться с замками.
   Я заглянул в дверной глазок. Была видна лестница и лифт, уменьшенный оптикой.
   Я пошел на кухню и сел на табуретку. Очень хотелось есть. На холодильнике лежала газета. Я раскрыл ее, прочитал: «Производственное объединение «Кзыл-Ту» приступило к серийному изготовлению оригинального термоса для хранения и транспортировки обеда из трех блюд…»
   Я вернулся к входной двери и стал энергично орудовать с замками. В какой-то счастливый момент дверь раскрылась. Лестница и лифт явились мне в реальных размерах.

   «Стандарт»… Тогда получится: «Подсчитано отдельно по номенклатуре и каждому стандарту». Не годится. Может быть, «индивидуальность». Но слово «индивидуальность» применяется только к одушевленному предмету и не может быть применимо к единице оборудования. Например, моя индивидуальность состоит в отсутствии всякой индивидуальности. Индивидуальность Киры – в том, что она женщина. Главное в ней – это стихия женственности, которая от нее исходит и охватывает людей, зверей и даже неодушевленные предметы. Когда она держит в руке, скажем, ложку, то это уже не просто ложка, а ложка плюс еще что-то, весьма загадочное и вкрадчивое.
   Все люди, которых я знаю, где-то работают, что-то делают, сеют разумное, доброе, вечное и по десять лет ходят в одном и том же пальто. Кира – ничего не сеет и одевается по завтрашней моде. У нее есть манера – опаздывать на час и на два. Но если бы Кира совсем забыла о свидании, я все равно ждал бы ее – день, два, неделю – до тех пор, пока она не вышла бы из дома, скажем, за хлебом и не наткнулась на мою машину случайно.
   Мимо машины прошли двое: женщина и девочка лет четырех. Глаза у женщины полны слез, а губы девочки упрямо поджаты.
   – Это хамство, – обиженно проговорила женщина. – Хамство, и больше ничего!
   – Ну и пусть! – ответила девочка.
   Я смотрел им вслед. О! Как бы я хотел, чтобы это была моя семья. Вернее, вместо жены – Кира. А в дочках могла бы остаться именно эта юная хамка.
   Из подъезда вышла Кира. Я смотрю на нее, и у меня настроение как у мальчика, которого взяли в цирк.
   Кира садится в машину. Спрашивает:
   – Хочешь яблоко?
   – Нет, – отказываюсь я. Потом вспоминаю душистую упругость антоновки и говорю: – Вообще-то хочу…
   Кира достает из сумки два яблока: одно для себя, другое, поменьше, – для меня. При всем своем нежелании жить она очень следит за своим здоровьем и не забывает о витаминах.
   Я поднимаю очки на лоб и начинаю есть. Она искоса следит за мной, и я вижу, что ей все во мне не нравится.
   – Может, пойти работать в штат? – раздумывает Кира.
   – Ни в коем случае! – пугаюсь я, потому что не в состоянии совместить эти два понятия: Кира и штат. Потом я думаю о том, что ежедневная служба дисциплинирует ее, и говорю: – А может, тебе действительно пойти в штат…
   – Ты когда-нибудь играл сам с собой в бадминтон?
   – Как это? – не понимаю я.
   – Ну вот ты бросаешь волан. Он летит и падает в траву. Ты подходишь, поднимаешь, возвращаешься на исходную точку. Опять бьешь ракеткой. Волан опять летит и падает в траву. Ты опять идешь, опять подбираешь…
   – К чему ты это?
   – К тому, что беседа – это тоже игра. Прием и подача. А ведь я одна разговариваю.
   – Почему?
   – Я спрашиваю: «Хочешь яблоко?» Ты говоришь: «Нет», потом тут же говоришь: «Да». Я спрашиваю: «Идти работать?» Ты говоришь «нет», потом тут же говоришь «да». Ты что, дурак?
   Я боюсь сказать «нет», а потом тут же сказать «да».
   – Не знаю, – говорю я, – вообще я всегда хорошо учился…
   – Господи… – вздыхает Кира.
   Я обижаюсь, но не показываю виду. Иначе она скажет: «Никогда не страдай при женщине. Вот придешь домой и страдай сколько хочешь».
   Она злится и срывает на мне злость за то, что я – не тот, кто ей нужен. Ей нужен совершенно другой человек, а вместо него я. Со мной ей плохо, но без меня еще хуже. Без меня ей некому будет показывать свою злость и не на ком ее срывать. У нее просто лопнет сердце.
   Мы едем за город. Это называется у нас «по огородам». От основного шоссе идет бетонная дорога, по которой никто не ездит и не ходит. Куда она ведет? Откуда она возникла?
   – Тебе надо родить, – советую я.
   – От кого?
   – От меня.
   – Я не хочу от тебя. Ты некрасивый.
   – Маленький я был очень хорошенький. Хочешь, карточку покажу?
   Мы съезжаем с бетонной дороги и несемся куда-то по кочкам, мимо избушек с курами и гусями. Высокий человек в серой кепке провожает нас глазами. Он видит, что нам весело, и ему хочется вместе с нами.
   Здесь я даю ей в руки руль и учу ее водить машину. Я учу ее уже два месяца, и она обнаруживает явные способности.
   Кира не собирается водить машину, и мое обучение не имеет никакой практической пользы. Просто она выходит ко мне из своей жизни в растерянности, в раздрызгах, а я ее собираю. Я даю ей в руки руль, переключаю ее внимание на движение, на скорость, на повороты, и она забывает обо всем остальном. Она крепко держит руль, глаза ее горят, она похожа на девочку, играющую в лапту. Я люблю ее вместе с ее никчемностью и хамством. Я могу отвезти ее на самое синее море и научить водным лыжам. Я могу отдышать ее, как замерзшую птицу, и в ней не будет больше хамства отчаяния, а будет корректность человека, уверенного в своем завтрашнем дне. Я говорю:
   – Выходи за меня замуж.
   – Но я не люблю тебя.
   Я знаю: она любит другого. Для меня это не новость, и все равно я чувствую, будто мне в грудь положили холодный брусок.
   Кира смотрит на меня, и ей меня жаль.
   – Ты понимаешь… Я люблю твое ко мне отношение, но то, что у нас с тобой, это совсем не то.
   – Ну да… я понимаю… Но почему вы с ним не поженитесь?
   – Потому что он непорядочный человек. В нем нет стремления к порядку. Он предпочитает тотальный хаос отношений.
   – Зачем же любить непорядочного человека?
   – Он, конечно, бывает низок, как свинья. Но зато он бывает высок, как никто. Я знаю его звездные часы. Это звездный человек. Ты рядом с ним все равно что губная гармошка в сравнении с органом.
   Я запираю машину, и мы идем в лес.
   Какая красивая осень – прохладная и строгая. Березы нежные, ели значительные. Я углублен в себя и не замечаю этой красоты, но она проникает через глаза, через уши независимо от меня и наполняет тишиной и смирением.
   Кира останавливается и смотрит мне в лицо.
   – Хочешь, я выйду за тебя замуж?
   Я молчу, ожидая подвоха.
   – Убей его, – серьезно говорит Кира.
   Я вижу, что она не шутит.
   – Не могу, – говорю я, тоже серьезно. – С какой стати?
   – Ты любишь меня?
   – Да.
   – Во имя любви.
   – Ты считаешь, этого достаточно?
   – Сто лет назад этого было вполне достаточно.
   – Но он мне ничего не сделал.
   – Он иссушил мою душу. Это тоже преступление.
   – Попроси кого-нибудь другого, – предлагаю я.
   – Другого у меня нет. Только ты.
   Такая преданность меня тронула. Я колебался.
   – А где я возьму ружье?
   – У милиционера, у охотника, в тире – тысяча мест.
   Я задумался, глядя сквозь березовые стволы.
   – Меня посадят в тюрьму… – торгуюсь я.
   – Я приеду к тебе в Сибирь.
   – Ты? В Сибирь? – усомнился я.
   – А что? Там мало людей и много свежего воздуха.
   Я представил себя и Киру в высоких валенках. Мы идем по сугробам, вязнем на каждом шагу, и это нам смешно.
   – Ну?
   Кира смотрит мне в самые зрачки, как бы подталкивая своим «ну» мою нерешительность.
   – Ладно, – вяло соглашаюсь я, поскольку не умею отказывать, когда меня о чем-то просят.
   Сработала гипертрофия обратной связи. Хотя, если разобраться, любовь – это и есть та самая гипертрофия, когда интересы другой стороны становятся выше, чем свои.

   Мой приятель Гарик говорит обо мне, что я – бассейн на Кропоткинской, который отапливает вселенную.
   Гарик, кстати, тоже обладает энергией, способной обогревать вселенную, но топит он за деньги или за обратные услуги. Его жизненная система формируется так: «Я – тебе, ты – мне». В сущности, это удобно и справедливо.
   Гарик – гений доставания. Он может достать все, что угодно: югославскую кухню «Катарина», швейную машинку «Веритас», московскую прописку, птичье молоко, живую воду, и если бы Руслану понадобилась Людмила, то ему не пришлось бы лететь по небу за Черномором, рисковать, держась за бороду. Гарик привез бы Людмилу на такси, по указанному адресу и к назначенному сроку. За деньги или за ответную услугу.
   Я попросил Гарика достать мне огнестрельное оружие. Гарик сказал, что от него много грохоту, и достал мне цианистый калий по большому блату.
   Мы вышли на кухню. Гарик стал отсыпать пол чайной ложки в чисто промытую баночку из-под вазелина. По внешнему виду цианистый калий походил на мелко толченный антрацит. Острые кристаллики отливали коричневым и поблескивали.
   – А это не марганцовка? – усомнился я.
   – Не пробовал, – сказал Гарик.
   – А как проверить?
   – Никак.
   «В самом деле, – подумал я, – кто будет проверять. Даже если пятьдесят процентов риска, то это тоже очень высокий процент».
   – А сколько с тебя взяли?
   Я попробовал проверить по цене. Марганцовка стоит одиннадцать копеек. Могли, правда, запросить в десятикратном размере, учитывая дефицит, но и тогда получилось бы только рубль десять.
   – Нисколько, – сказал Гарик. – Услуга за услугу.
   – А какая услуга?
   – Билеты в театр.
   – Но это же неравноценно…
   – Неизвестно, – заметил Гарик. – Тут спектакль и там…
   – А я тебе что должен?
   – Будешь переводить мою переписку.
   – С кем? – испугался я.
   – С частным детективом. Из Англии.
   – Но это мелочь… – возразил я.
   – Мы же друзья, – напомнил Гарик.
   Дружба тоже входила в прейскурант.
   Гарик закрыл баночку и сказал, чтобы я не вздумал ее открывать и нюхать. Еще он сказал, что цианистый калий – очень дефицитное средство и, если у меня останется, я должен вернуть все, что останется.
   Я положил коробочку в карман и, чтобы не тянуть с этим делом, тут же позвонил «непорядочному человеку».
   Трубку долго не снимали. В глубине души я мечтал, чтобы никого не оказалось дома. Но Он был дома.
   – Слушаю… – отозвался хрипловатый голос много курящего человека.
   – Здравствуйте, – поздоровался я.
   – Здравствуйте. – Он был вежлив, но я все же чувствовал, что Он торопится и не расположен к длительной беседе с незнакомым человеком.
   – Я должен с вами встретиться. У меня к вам дело.
   – Какое дело, простите?
   – Это ненадолго, – пообещал я. – Это займет у вас…
   – Две секунды, – подсказал Гарик, имея в виду эффективность цианистого калия.
   – Две секунды, – повторил я.
   – Хорошо, – согласился Он. – Приезжайте.

   Я ожидал, что мне откроет отрицательный красавец, хозяин жизни, пират в далеких морях, предпочитающий тотальный хаос скучному порядку. Но дверь отворил невысокий лысоватый и рябоватый человек. Большой головой и тонкими ногами он неуловимо напоминал кузнечика, однако в бархатном пиджачке и с печальным взором. Мне показалось, что я ошибся.
   – Это вы звонили? – спросил Кузнечик.
   – Да. Это я.
   – Проходите, пожалуйста.
   Я вошел в прихожую. Мне совершенно не хотелось его убивать. Наоборот, мне хотелось что-то для него сделать, например сварить кофе или поджарить картошку. Я просто не представлял себе, как буду выходить из создавшегося положения.
   – Я должен перед вами извиниться, – проговорил Кузнечик, – меня срочно вызвали на прослушивание. Я должен бежать. Так что если можно – давайте на ходу и покороче.
   Он смотрел мне в лицо мягко и одновременно твердо.
   – Я должен вас убить, – сказал я мягко и в то же время твердо, глядя на него осмысленно и с симпатией. Чтобы он не принял меня за сумасшедшего.
   Он задумался ненадолго, глядя в пол. Потом пошел в одну из комнат и тут же вернулся с зажигалкой в замшевом чехольчике. Положил ее в карман своего плаща. Он молчал, и это ставило меня в затруднительное положение.
   – Почему вы молчите? – спросил я.
   – А что я должен сказать? «Пожалуйста» или «Ой, не надо»… Что вы от меня ждете?
   – Я не знаю. Мне очень неудобно, – сознался я.
   Он поставил ногу на маленькую табуреточку и стал затягивать шнурки на ботинках, а я стоял рядом и смотрел, как он это делает: он выстроил сначала петлю на одном шнурке, потом на другом, а потом переплел эти петли в бантик.
   – Как вы странно завязываете, – удивился я.
   – В детстве так научили.
   Я читал, что из летающих тарелок выходят инопланетные жители, их называют гуманоидами. Они похожи на людей и бывают трех видов: низкие, средние и трехметровые. Может быть, это – гуманоид? Он вышел из тарелки и остался. И скучает по своей планете. Иначе чем объяснить его печальный взор?
   – Лично я против вас ничего не имею, – сказал я. – Может, вы сами…
   – Что? – Он выпрямился.
   – Убьете себя, – прямо сказал я.
   – Но мне не хочется, – прямо сказал он.
   – Ради Киры…
   – Я так и понял: откуда ветер дует.
   – Она плачет, – грустно сказал я.
   – Она всегда будет плакать. Это характер.
   – Может быть. Но одно дело – плакать в свои ладошки, а другое – в мужское плечо.
   – Я не могу подставлять плечо. Если я встану на эту стезю, у меня не будет другого занятия, как только подставлять плечо. Я – занятой человек. Я так устал… – вдруг пожаловался он.
   – Но она страдает.
   – Потому что ей больше нечем заняться. Она бездельница.
   – Да. Она бездельница. Но она – ВАША бездельница.
   Зазвонил телефон.
   – Снимите трубку, – попросил Кузнечик и пошел к себе в кабинет.
   – Я слушаю, – отозвался я.
   – Кто это? – спросил голос Киры.
   – Это я.
   – Я тебе через десять минут перезвоню. – Кира бросила трубку.
   Я тоже положил трубку. Телефон в ту же секунду зазвонил.
   – Я слушаю.
   – Это опять ты? Да что это такое, я звоню совсем в другое место, а набираю твой номер.
   – Ты правильно набираешь, – сказал я. – Я у него.
   – Дурак, – определила Кира. – И шутки твои дурацкие…
   Она бросила трубку. Я дождался, пока она снова зазвонила, и сказал:
   – Я слушаю…
   Кира довольно долго молчала, потом спросила:
   – Что ты там делаешь?
   – Но мы же договорились…
   – О чем мы договорились?
   – Что ты приедешь ко мне в Сибирь.
   – В какую Сибирь?
   – Ты что, забыла?
   – О чем?
   Хорош бы я был…
   Я бросил трубку и побежал по квартире разыскивать Кузнечика. Он стоял у себя в кабинете, торопливо перебирал какие-то бумаги.
   – Мне не надо вас убивать! – сообщил я.
   – Я очень рад за вас, – поздравил меня Кузнечик, не отрываясь от бумаг.
   Зазвонил телефон.
   – Меня нет! – крикнул Кузнечик.
   Я снял трубку и снова услышал Киру.
   – Его нет дома, – сказал я ей. – И перестань звонить каждую минуту.
   Кузнечик чего-то не мог найти и нервничал.
   – Не волнуйтесь, – сказал я. – Я с машиной. Я вас подвезу.
   – Да? Это очень кстати. Тогда у нас есть еще, – он посмотрел на часы, – одиннадцать минут.
   Кузнечик вывел меня на кухню и достал из холодильника запотевшую бутылку джина.
   – Мне нельзя, – сказал я.
   – Мне тоже. Символически… – Он разлил джин по рюмкам.
   Мы подняли рюмки и посмотрели друг на друга. Лицо у него было узкое и такое печальное, будто он знает что-то неизмеримо больше, чем все.
   – Не стоит меня убивать, – серьезно сказал он. – К чему такие хлопоты? Стар я для страстей…
   – Тем более надо торопиться дать счастье.
   – Некогда мне. У меня тысяча дел, которые никто за меня не сделает.
   – А это тоже дело. Может быть, даже самое важное.
   – Какое? – Он нахмурился, сосредоточиваясь.
   – Дать счастье другому человеку.
   Он внимательно посмотрел на меня и поставил рюмку.
   – Насколько я понимаю, мы соперники?
   – Нет, – сказал я. – Я не соперник. Она никогда не хотела меня убить.

   Ехали мы в молчании. Кузнечик сидел рядом, но у меня было впечатление, что его нет. Я понял: он выключился из реальности и пребывал в своих делах.
   – Вы где работаете? – спросил вдруг Кузнечик, возвращаясь в машину.
   – Я – технический переводчик. Вы, наверное, подумали, что я сумасшедший, – догадался я.
   – Нет. Я подумал: это мы все сумасшедшие, – он кивнул на тротуар, где текла река пешеходов. – А вы совершенно нормальный человек.
   Я остановил машину против большого красивого здания.
   Кузнечик выбрался из машины и пошел, чуть склонив свою крупную голову.
   Я вздохнул. Потянулся к заднему сиденью, взял папку и пристроил ее на колене.
   Кузнечик оглянулся и подошел к моей машине.
   – Что вы ждете? – спросил он.
   – Вас.
   – Убить?
   – Нет. Чтобы отвезти вас домой.
   Я жду так часто, что это превратилось у меня в безусловный рефлекс.
   – Не надо, – сказал Кузнечик, удивившись. – Большое спасибо. Я сам доберусь.
   Он улыбнулся мне, чуть приподняв лицо, трепеща ресницами. Потом повернулся и пошел – одинокий и непостижимый. Звездный мальчик. Инопланетный человек. Он делает свое дело и не входит ни в чье положение. Поэтому Кира выбрала его, а не меня. Хотя, объективно, я более красивый и положительный и предпочитаю порядок тотальному хаосу.

   Через месяц случилось то, что должно было в конце концов обязательно случиться. Меня выгнали с работы.
   Мой начальник Лебедев сказал, что у него нет другого выхода, поскольку если он не выгонит меня, то вышестоящий начальник выгонит его. А он, Лебедев, к этому морально не готов.
   Я сказал:
   – Извините, что я тратил ваши нервы.
   Я рассчитывал, что моя покорность смутит Лебедева и он отменит свое решение. Но Лебедев пожал плечом и сказал:
   – Каждый человек тратит другого человека. Это и называется жизнь.
   По тому, как он говорил со мной, вежливо и отстраненно, я увидел, что он уже сбросил меня со счетов. У него уже есть на примете другой переводчик, которому обещано мое место. Может быть, он уже сейчас сидит в раздевалке и ждет, когда я уйду.
   Я вышел от Лебедева. Перед его дверью сидела секретарша Роза. Прошлое лето я вывозил ее с семьей на дачу.
   – А меня выгнали, – сказал я Розе.
   Я мог рассчитывать на то, что Роза бросит все свои дела, выведет всех сотрудников на улицу и они пойдут перед издательством с лозунгами и транспарантами.
   – А за что? – спросила Роза.
   – За то, что я ничего не делал…
   – А…
   Организовывать забастовку Роза не побежала. Осталась сидеть на месте.
   – А на что ты будешь жить? – спросила она.
   – Что-нибудь придумаю…
   Роза задумалась. Ее лицо стало сомнамбулическим. Видимо, она мысленно изыскивала средства, на которые бы она существовала, если бы ее выгнали с работы.

   Тамара стояла возле плиты и готовила ужин: жарила яичницу с докторской колбасой.
   В кухню вошла ее десятилетняя дочь Катя.
   – Мне грустно! – воскликнула девочка. Ее голосок прозвучал пронзительно, как крик птицы.
   – Это нормально, – объяснила Тамара. – Человеку не может быть только весело. Если это не идиот, конечно.
   Катя постояла и ушла.
   – Тамара, – сказал я, – одолжи мне денег.
   – Я же при тебе купила эти колотырки. Весь аванс ушел. Я сама думала: у кого бы перехватить. Честное слово!
   Тамара показала мне искренне вытаращенные глаза.
   – Я верю, – сказал я. – Извини, пожалуйста.
   В кухне появился ее муж Левка. Он был заспан и одет, как беженец. Он любил спать среди дня.
   – Ты чего не раздеваешься? – спросил Левка.
   – Я на минуту.
   – Зачем ты ее возил? – Левка глядел на меня с брезгливым любопытством.
   – Она попросила, я и повез.
   – Лева! Ну я же тебе объясняла: мне надо было исключить! – вмешалась Тамара.
   – Она же истеричка. В следующий раз она тебя в морг потащит. Тоже поедешь?
   – Наверное, – я пожал плечами.
   – Зато теперь я спокойна, – сказала Тамара.
   – Можно было успокоиться меньшей ценой.
   – Это тебе всегда все удается даром, – сказала Тамара. – А я всегда плачу втридорога за все: и за туфли, и за покой.
   – Ты платишь, когда можно и не платить. А почему? Потому что у тебя низкая разрешающая способность мозга.
   Тамара внимательно посмотрела на мужа, пытаясь расшифровать сложную формулировку.
   – Ты дура, – расшифровал Левка.
   – Если бы я была дура, то я не защитила бы докторскую в тридцать пять лет.
   – Значит, ты умная дура.
   Левка достал начатую бутылку водки.
   – Садись с нами, – предложил он.
   – Спасибо, – отказался я, потому что каждый день ем яичницу с колбасой.
   – Ну, просто выпей.
   – Не могу. Мне нельзя.
   – А ты всегда делаешь только то, что можно?
   – У меня камни.
   – Они и не почувствуют.
   Левка разлил водку по чайным чашкам. Поднял свою чашку. Ждал.
   – Ну?
   Когда я чувствую волевой импульс, направленный на меня, я не могу противостоять. Я выпил и потряс головой.
   – Может, все-таки сядешь? – предложила Тамара.
   – Да нет, – сказал я. – Пойду.

   Когда-то, в студенческие времена, я привез из Одессы старый штурвал корабля и приделал его на балконе. С внешней стороны. Моя квартира представлялась мне кораблем, уходящим в открытое море, а сам я – пират с повязкой на глазу. Я прыгал со своего корабля на чужой, бежал, громко топоча по деревянной палубе, – отнимал. Не отдавали – убивал. Ссыпал в карман драгоценности. Целовал красивых аристократок и носил повязку на правом глазу. Я глазом платил за эту вольную жизнь, а может быть, даже надевал повязку на здоровый глаз.
   На сегодняшний день мой штурвал потемнел от дождей и засохшей грязи. Рядом с ним стояли пустые бутылки из-под боржома и высокая банка с олифой.
   Не снимая пальто, я сел к телефону и набрал номер Лоди.
   – У нас все в порядке. Спасибо, – отозвался Лодя. Он решил, что меня беспокоит его семейная жизнь, и благодарил меня за заботу.
   – Одолжи мне денег, – сказал я.
   – Сколько?
   – Сколько есть.
   – На сколько?
   – На сколько можешь.
   Эта неопределенность повергла Лодю в размышление.
   – Я могу дать тебе десять рублей на неделю, – предложил Лодя.
   – Меня это не устроит.
   – А больше у меня нет.
   Я молчал. Лодя воспринял мое молчание как недоверие.
   – Вообще у меня есть, – признался Лодя. – Но они на срочном вкладе. Если я их оттуда возьму, я потеряю проценты.
   Я молчал. Слушал.
   – А вообще, если честно, проси у меня все, что хочешь. Я могу сделать тебе выгодный обмен, машину без очереди. А денег я не занимаю. Жадный я до денег.
   – Спасибо, – сказал я, имея в виду машину без очереди.
   – Ну, звони! – Лодя торопился окончить неприятный для себя разговор.
   Я включил телевизор и стал его смотреть. Холодная водка блуждала по моим сосудам, и мне было холодно.
   Когда я раньше смотрел телевизор – я помнил, что меня ждет работа, и мучился угрызениями совести. Эти угрызения делали все передачи особенно интересными, и я смотрел от начала до конца, что бы мне ни показывали.
   Сегодня я мог сидеть перед телевизором со спокойной совестью.
   Шла передача о том, как готовят капитанов дальнего плавания. Каждому поступающему задают тесты. Ответы запускают в машину, а машина точно определяет – годится человек в капитаны или нет.
   Зазвонил телефон. Я снял трубку.
   – Кто это? – спросил звонкий голос, не то детский, не то женский.
   – А кого вам надо?
   – А это кто? – настаивал голос.
   – Дмитрий Мазаев.
   – Ты дурак! – азартно крикнул голос, и его владелец бросил трубку, чтобы я ничего не успел ответить. Чтобы последнее слово осталось за ним.
   А ведь правда, понял я про себя. Я дурак. Дурак, как всякая биологическая особь, бывает разных родов и видов. Есть дураки умные, как Тамара, есть – торжественные. А я – набитый дурак. В тех дураках есть хоть какой-то смысл. Во мне – никакого.
   Зерно, брошенное в землю, прорастет ростком только весной, когда земля вспахана и ждет этого зерна. Я же, как полоумный пахарь, бросаю свои зерна либо в сугробы, либо на асфальт. Мои зерна гибнут и никогда не возвращаются мне хлебом. Книги, которые я перевожу, идут в другие страны. Женщина, которую я люблю, каждый день уходит в свою жизнь. Я как бассейн на Кропоткинской, который обогревает вселенную. А если этот бассейн вдруг закрыть, а воду выпустить, – вселенная и не заметит. Ее климат не изменится.
   Невозможно, да и не надо обогревать вселенную. Надо обогреть одного человека, которому нужно это тепло. Но такого человека у меня нет.
   Судьба – это характер. А мой характер изменить невозможно, потому что это и есть мой типоразмер.
   Каков же выход?
   Можно отнестись к проблеме спортивно: делать утреннюю гимнастику, переходить к водным процедурам, совершать перед сном длительные прогулки, дышать по системе йогов, голодать раз в неделю. Но для того, чтобы так жить, надо очень сильно любить себя. Мне это скучно.
   Я вспомнил про цианистый калий. Я так и не вернул его Гарику, и он остался лежать у меня в нижнем ящике письменного стола.
   Я высыпал несколько кристалликов на ладонь, хотел опрокинуть в рот, но все мое существо сказало: «Нет». Тогда я пошел на кухню, отрезал кусок хлеба, помазал яблочным джемом, потряс сверху цианистым калием и начал есть. Я ел стоя, и прислушивался к себе, и машинально искал синоним к слову «типоразмер». «Модель», – нашел я. Теперь можно умереть спокойно.
   В дверь позвонили. Я доел до конца свой бутерброд, отряхнул руки и прислушался к себе. Во мне все было по-прежнему. Может быть, этот цианистый калий слишком долго валялся на складах. У него вышел срок годности, и он утратил свои первоначальные свойства.
   Я пошел в прихожую и открыл дверь. На пороге стоял Гарик.
   – Ты за цианистым калием? – спросил я. – У меня его нет.
   – А куда ты его дел? – поинтересовался Гарик.
   – Съел.
   – Черт с ним, с калием. Я тебе письмо принес. Переведешь?
   Мы прошли в комнату. Гарик увидел штурвал за окном.
   – Это что, колесо от прялки?
   Я не стал объяснять. Во мне что-то происходило, будто взбегали пузырьки с шампанским. Я испугался и, чтобы отвлечься, развернул письмо.
   Частный детектив из Англии советовал Гарику браться только за такие дела, которые совпадают с его нравственными принципами. Чтобы не было противоречий между поступками и убеждениями.
   – А зачем это тебе? – спросил я. – Ты хочешь сделать кому-нибудь услугу?
   – Если не передумаю, – сказал Гарик.
   – Не передумаешь.
   – Почему это? – обиделся Гарик.
   – Потому что ты любишь материальные блага. Тебе нравится иметь все.
   – Иметь все и не иметь ничего – одно и то же, – с убежденностью сказал Гарик.
   – Возможно, – согласился я. – Но лучше это утверждать, когда имеешь все. Иначе это выглядит как платформа неудачника.
   – Иметь все нужно только для того, чтобы плюнуть на это «все» и выйти на новый виток.
   – А что на новом витке? Как там живут?
   – Как ты…
   – То есть…
   – Любовь. В широком смысле слова: все отдавать ближнему и ничего не просить взамен. Такие люди редкость. Но они всегда были. И есть.
   – Предположим, что я на новом витке человеческого сознания. Но мне-то от этого что? Какая польза?
   – Ты долго будешь жить. Таких, как ты, природа долго держит на земле.
   Я закрыл глаза. Во мне с каждой минутой нарастала какая-то общая разряженность, будто меня с большой глубины поднимали на поверхность.
   – Кто знает, – тихо сказал я. – Если меня проверить по машине, может, я по призванию пират в далеких морях. Может, моя стихия – отбирать. А не отдают – убивать.
   – Но ведь и пирата могут убить.
   – Могут. Но когда он живет – он живет.
   – Неизвестно, о чем думает пират, когда он остается один.
   Гарик подошел к телефону и набрал номер.
   – Скажи моей жене, что я у тебя, – торопливо зашептал он и протянул мне трубку. Для того чтобы ее взять, я должен был подняться с кресла.
   – Я не могу встать, – сказал я.
   Гарик не стал спрашивать: «Почему?» Он поднес телефон, насколько хватило шнура, и поставил его возле меня на пол.
   – Гарик у меня, – сказал я, не поздоровавшись.
   – Скажи, что я скоро вернусь, – прошептал Гарик.
   – Он скоро вернется, – повторил я.
   Жена Гарика прислушивалась, как бы определяя процент правды в моем голосе.
   Гарик взял у меня трубку и повторил жене все то же самое. Привычка врать и выкручиваться превратилась у него в безусловный рефлекс. Так же как у меня – ждать. И когда Гарик говорил правду, то вроде тоже врал. Он положил трубку и вздохнул с облегчением, будто удачно проскочил сквозь опасность.
   – Ну ладно, я пойду, – задумчиво предположил он и действительно ушел.
   Я с трудом добрался до постели и лег прямо в пальто. Боль во мне росла, набирала силу и грозила сделаться непереносимой.
   Я стал искать позу, чтобы приспособиться к боли. Потом лег на пол и принялся кататься.
   Сколько прошло времени, я не помню. Но вдруг в какую-то минуту мне стало всё всё равно. Я понял, что умираю. Но и это мне тоже было все равно.
   Человек не может смириться с мыслью о смерти, и поэтому мудрая природа опускает на него безразличие. Как самозащиту.
   В литературе я читал, что перед смертью человек мысленным взором обегает свою жизнь. Я ее позабыл. Мне казалось, будто я плыву в океане на узком деревянном плоту. Мой плот чуть покачивается на волнах. Его все дальше относит от берега.
   Я открыл глаза и увидел посреди комнаты Киру. Я не удивился, как она здесь возникла. Мне было все равно. Но я не хотел, чтобы она видела, как я умираю. Собаки, кстати, тоже предпочитают делать это без свидетелей.
   Я усилием воли сосредоточил в себе память. Я как бы привстал с плота. Спросил:
   – Как ты вошла?
   – Не заперто было, – ответила Кира. – А ты почему на полу?
   – Умираю, – сказал я отчужденно, будто речь шла о ком-то постороннем.
   – А я замуж выхожу, – сообщила Кира и села возле меня на пол. – Ты рад?
   – Да.
   – Или нет?
   Я устал неимоверно, мне хотелось снова опуститься на свой плот. Но я сосредоточился и сказал:
   – Я рад за тебя. Ты молодец.
   – Это ты молодец. Ты возвел меня в ранг королевы, и я сама стала иначе к себе относиться. А ведь другие относятся к человеку так, как он сам к себе относится. Правда?
   Я закрыл глаза, и мой плот стал съезжать с волны, как с горы. Он все съезжал и съезжал… Но что-то держало меня, будто за волосы. Вопрос Киры. Она что-то спрашивала, и я не мог выпасть из времени, пока не отвечу на ее вопрос.
   – Поэтому я и не работаю, – проговорила Кира откуда-то издалека. – Королевы ведь не работают?
   – Не работают, – повторил я последние услышанные слова.
   – Или что-то делают? – усомнилась Кира.
   – Что-то делают, – повторил я.
   Кира могла разозлиться и сказать, что разговаривает сама с собой, но мне было все равно.
   – Что с тобой? – заметила Кира.
   – Умираю…
   – Да брось ты…
   – Налей мне в ванну горячую воду, – попросил я, чтобы отослать ее от себя.
   Она побежала в ванную и запела. Я слышал плеск воды и ее голос.
   Потом она вошла и спросила:
   – Тебе как лучше, чтобы я ушла или осталась?
   Мне хотелось, чтобы она ушла, но сказать это было невежливо.
   – Как хочешь…
   – Тогда я пойду.
   Кира хлопнула дверью и побежала вниз по лестнице. Я лежал и какое-то время слышал ее шаги. Слабая тень сожаления качнулась во мне, оттягивая меня от равнодушия.
   Я закрыл глаза. Меня снова потянуло в глубину океана, но я снова не мог в него погрузиться. Мне опять что-то мешало. Телефон. Он звонил беспрестанно, как будто испортился контакт.
   Я протянул руку, нащупал телефон и взял трубку. Я поднес ее к уху и услышал голос Тамары. Мы жили в одном подъезде, и Тамарин голос звучал так громко, как будто она стояла здесь же и кричала мне в ухо. Она кричала, чтобы я повез ее завтра по всем фирменным магазинам: «Ванда», «Власта», «Лейпциг» и «Ядран».
   Соленая волна накрыла меня с головой. Я выплюнул воду и сказал:
   – Но ведь «Лейпциг» и «Власта» через дорогу.
   – Ага… – заорала Тамара, будто я подкинул сухой хворост в ее костер. – «Ванда» – в центре. А «Ядран» – на выезде из Москвы. На полпути к Ленинграду.
   Тамара молчала. Ждала. Я должен был ей что-то ответить.
   – Ладно, – ответил я. – Если не умру…
   Я положил трубку. Отдыхал. Боль куда-то ушла. Я ощущал ее как воспоминание о боли.
   Может быть, цианистый калий в сочетании с яблочным джемом дает какое-то нейтральное соединение. А скорее всего Гарика просто надули. Система «я – тебе, ты – мне» оказалась ненадежной.
   Я закрыл глаза и поплыл в обыкновенный сон. Меня по-прежнему чуть покачивало на волнах, но мой плот шел к берегу.
   Я уже знал, что не умру. Иначе кто же повезет Тамару по магазинам…


   Плохое настроение

   Районный детский врач Виктор Петрович – молодой человек с внешностью разночинца – сидел ссутулившись и прослушивал очередную пациентку. Он передвигал стетоскоп по ее голой спинке, говорил: «Дыши… не дыши…», потом замолкал, глядя куда-то в угол.
   Мать стояла здесь же, в кабинете, держа в руках детские одежки, с тревогой смотрела на врача, пытаясь определить по его лицу дальнейшую судьбу своей дочери. Но по лицу ничего понять было невозможно.
   У Виктора Петровича было такое выражение, будто ему десять минут назад позвонила жена и сказала, чтобы он больше не приходил домой. Либо только что вызвал главный врач детской поликлиники и потребовал, чтобы Виктор Петрович написал заявление об уходе.
   Девочка послушно дышала или не дышала, с восторгом косилась на мать. Она была тщеславным ребенком и любила находиться в центре событий.
   Виктор Петрович выдернул из ушей костяшки стетоскопа и сказал медсестре:
   – Пишите рецепт.
   Медсестра сидела по другую сторону стола в белом халате и красной мохеровой шапке. Казалось, будто она не на работе, а просто зашла посидеть. Шла мимо и зашла.
   – Как зовут? – спросила медсестра.
   – Меня? – переспросила мать. – Лариса.
   – При чем тут вы? – обиделась медсестра.
   – Маша Прохорова, – вмешалась девочка.
   – Одевайтесь, – велела медсестра.
   Лариса торопливо стала натягивать платье на Машу. Платье не шло, потому что волосы намотались на пуговицы. Лариса спешила. Маша кряхтела. Виктор Петрович ждал с вежливым отвращением.
   – Следующий! – вызвала сестра.
   Вошла следующая пара: бабушка и внучек. Оба принаряжены, с радостными, торжественными лицами, будто пришли в гости и не сомневаются, что им очень рады.
   – Раздевайтесь! – предложил Виктор Петрович, обреченно глядя в окно.
   Лариса и Маша справились наконец с платьем, забрали рецепт и вышли из кабинета.
   Трехлетняя Дашка сидела на стуле и честно поджидала. Увидев своих, она слезла со стула и вложила свою руку в руку матери. Лариса взяла Дашку за одну руку, Машу – за другую и повела их вниз по лестнице.
   Маша шла возле стены, а Дашка – по другую сторону, везла руку по перилам, сгребая в ладонь все существующие в районе микробы.
   – Убери руку, – приказала Лариса.
   – Почему? – спросила Дашка.
   – Потому что потому, все кончается на «у», – ответила Лариса.
   Такой ответ был непедагогичным, но Лариса знала свою дочь: отсутствие логики действовало на нее гипнотически. Так и сейчас: она сняла с перил руку и даже сунула ее за спину.
   Маше наоборот – все нужно было объяснять подробно, выделяя причины и следствия и их взаимосвязь.
   Когда наконец добрались до раздевалки, то выяснилось, что пропал номерок.
   Стали искать в сумке и по карманам, не желая верить и не мирясь с пропажей. Потом еще раз прошуровали все отделения сумки, все карманы и кармашки. Номерка не было нигде.
   – Потеряли, – созналась Лариса, виновато глядя на гардеробщицу в синем халате.
   – Ищите! – постановила гардеробщица и, считая аудиенцию законченной, ушла в глубь своего царства.
   Лариса взяла дочерей за руки, и все трое побрели обратно, напряженно глядя в пол, прочесывая глазами каждый сантиметр сиреневато-бежевого паркета.
   В районе уборной Даша нашла большую черную пуговицу с четырьмя дырками, а в кабинете Виктора Петровича – блестящий фантик из-под конфеты «Чародейка». Эти трофеи они принесли гардеробщице, но не заинтересовали ее.
   – Не нашли, – сказала Лариса, и ее лицо стало жалостливым и виноватым. А девчонки смотрели нахально и весело, будто ничего и не случилось.
   – Вот так и будут все терять, – обиделась гардеробщица. – А я отвечай!
   – Я заплачу! – обрадовалась Лариса. – Сколько стоит номерок?
   – Рубль, – официально объявила гардеробщица.
   Лариса помнила, что, отправляясь в поликлинику, не взяла с собой денег. Но рубль мог оказаться в сумке. Она снова прошуровала глазами и пальцами все отделения. Ей попались четыре монеты по 15 копеек, три – по десять, пятак и еще пять копеечных монет.
   В это время к гардеробу подошла пожилая дама с ленточкой в волосах. Волосы сзади и с боков были забраны под эту ленточку в аккуратный валик. Такую прическу носили перед самой войной, и дама осталась верна этой моде. О ней нельзя было сказать: бабушка. Именно – дама. Брови у нее были подрисованы черным карандашом. Причем линии – естественная и искусственная – имели разное направление. Своя бровь шла вниз, а рисованная вверх.
   Дама подозрительно оглядела Ларису, ее брюки, подпоясанные ремнем, дремучую челку до середины зрачков. Потом посмотрела на детей – тоже в брюках и с челками, и в ее глазах выразилось беспокойство за современную молодежь и за будущее всей планеты, которую придется передавать в руки таких вот. Так же, наверное, чувствовал себя Леонардо да Винчи в глубокой старости, когда не видел вокруг себя ни одного достойного ученика, кому можно было бы передать свои кисти.
   По законам времени, по биологическим законам, Лариса с детьми должна была жить после нее и вместо нее и от этого не нравилась еще больше. Дама с брезгливым недоверием посмотрела на Ларису, а потом на гардеробщицу, как бы делясь с ней своими сомнениями.
   Лариса тоже покосилась на даму и приказала детям подвинуться, чтобы не загромождать собой пространство. Все было вполне вежливо и пристойно, но извечный конфликт поколений серой тенью пролетел над гардеробом.
   Лариса еще раз пересчитала копейки и протянула гардеробщице тяжелую горсть. Этот жест последовал сразу после обмена взглядами, и гардеробщице было неловко принять деньги из неуважаемой руки.
   – Не возьму я твои деньги, – строго сказала гардеробщица.
   – Почему? – растерялась Лариса, держа протянутую руку на весу.
   – А зачем они мне? Мне номерок нужен, а не деньги.
   Дама тем временем оделась и ушла, но гардеробщице было уже неудобно отменять принятое решение.
   – А кому же мне их отдать? – спросила Лариса.
   – Отнеси сестре-хозяйке…
   Лариса сомкнула пальцы, сжала мелочь в ладони и пошла в конец коридора. Дети побрели следом, держась поодаль, как чеховские нахлебники.
   На белой двери висела табличка: «Сестра-хозяйка». Лариса постучала и, не дожидаясь ответа, вошла в кабинет.
   Сестра-хозяйка в белом халате и белом колпаке, похожая на булочницу, рылась в ящике своего стола, видимо что-то разыскивая, и была очень сосредоточена на этом занятии.
   – Простите, мы потеряли номерок, – сказала Лариса.
   – Ну и что? – Сестра-хозяйка отвлеклась от своего ящика.
   – Вот. – Лариса разжала ладонь и показала монеты – желтые и светлые, большие и маленькие – почти все образцы, имеющиеся в денежном обращении.
   – Ну и что? – не поняла сестра-хозяйка.
   – Деньги, – объяснила Лариса.
   – А я при чем?
   – В гардеробе сказали, что я могу вам отдать.
   – Почему мне? – неприятно удивилась сестра-хозяйка. В ней была задета щепетильность малооплачиваемого человека.
   – А кому?
   – Где потеряли, там и отдайте.
   Сестра-хозяйка снова стала искать в ящике то, что ей было нужно.
   – Извините, – смущенно проговорила Лариса и вышла из кабинета. Закрыла за собой дверь.
   – Я кушать хочу, – пожаловалась Даша.
   – А я пить… – поддержала Маша.
   – Кто держал номерок? – с раздражением спросила Лариса.
   – Она. – Даша показала на сестру.
   – Не я, – отреклась Маша.
   – И это дети… – горько заключила Лариса. – Раззявы. Халды. Почему у других дети никогда не простужаются и ничего не теряют? Вот сдам вас на пятидневку.
   Даша и Маша выслушали. Поверили. На их души опустилось горе.
   – Не ходите за мной! – приказала Лариса. – Стойте здесь. На этом месте.
   Она ускорила шаг и пошла к гардеробу.
   Возле барьера уже выстроилась порядочная очередь, и гардеробщица орудовала в поте лица.
   – Сестра не взяла, – сказала ей Лариса через головы.
   Гардеробщица промолчала. Она тащила охапку пальто, взвалив ее на свой живот.
   – Может, все-таки возьмете? – Лариса протянула через головы кулак с мелочью.
   – Не лезьте, – попросила женщина. – Тут с детьми стоят.
   – Я уже стояла, – объяснила Лариса.
   – Ни стыда ни совести, – отозвалась другая, из середины очереди. – Им плюй в глаза, а они скажут: дождь идет.
   Гардеробщица продолжала молча выдавать пальто, делая вид, что не знает Ларису. Видит первый раз. Ларису оттеснили от гардероба.
   Она выглянула в коридор. Дети стояли там, где она их оставила, под плакатом о вреде алкоголя. Маша тихо плакала. А Даша рассматривала плакат; у нее была потрясающая способность: моментально приспосабливаться к новым обстоятельствам и ни о чем не сожалеть.
   – Что ты ревешь? – спросила Лариса, подходя. – Ну, что ты ревешь?
   Маша нырнула головой, вытянула губы и зарыдала еще вдохновеннее, поскольку было кому показать свое горе.
   Маша плакала абсолютно так же, как тетя Рита. У них в роду была дальняя родственница, старая дева, окончившая свою жизнь в доме для престарелых. Так вот, когда тетя Рита плакала, у нее складывались губы и дрожали брови – абсолютно так же, как у Маши. Вернее, у Маши так же, как у тети Риты, и было непонятно: через какие тайные пути передались природе эти сочетания хромосом…
   – Давай мириться, – предложила Лариса и присела перед Машей. Та навалилась на мать своим тяжелым тельцем и сладко обрыдала ее лицо, горячо дыша в щеку.
   – Ну всё, – сказала Лариса, целуя мокрое личико. – Всё?
   Маша кивнула, продолжая источать слезы, но не горькие, как прежде, а легкие и просветленные. Брови и щеки были в красных нервных пятнах.
   Даша стояла рядом как истукан, с интересом рассматривая нарисованного неаккуратного дядьку с красным носом.
   «Вся в Прохоровых, – подумала Лариса. – Прохоровская порода».
   Из кабинета вышла сестра-хозяйка.
   – Простите… – начала Лариса, но сестра-хозяйка прошла мимо, как проходит генерал мимо новобранца. Потом она вернулась и заперла кабинет, и ее широкая спина как бы говорила: «Ходят тут… еще пропадет что-нибудь…»
   – А куда мне обратиться? – спросила Лариса, глядя в недоступную спину.
   – Обратитесь к своему лечащему врачу, – ответила сестра-хозяйка заученными интонациями.
   Видимо, все мамаши обращались к ней с медицинскими вопросами, и она всех отсылала к своему лечащему врачу.
   Виктор Петрович передвигал стетоскоп по детской спинке, говорил: «Дыши, не дыши». Потом вытащил из ушей костяшки стетоскопа и посмотрел на вошедшую Ларису.
   – Ну что? – спросила мама мальчика, беря в плен глаза Виктора Петровича.
   – То же самое, – ответил Виктор Петрович, осторожно выводя свои глаза из плена ее зрачков. – А что может быть другое?
   Женщина промолчала. Надежда в ее сознании не мирилась со здравым смыслом, а Виктор Петрович стоял на стороне здравого смысла.
   – А если не делать операцию? – тихо спросила женщина.
   – Но ведь мы уже говорили об этом, – мягко напомнил Виктор Петрович. – Что я могу сказать нового? Я могу повторить только то, что уже говорил.
   Женщина молчала. Она стояла со спокойным лицом, но Лариса видела, что это спокойствие опустошения, когда все вычерпано изнутри, осталась только оболочка. В кабинете установилась неподвижная душная тишина.
   – Вам что? – Виктор Петрович посмотрел на Ларису.
   – Ничего…
   Лариса вышла в коридор. Вокруг ходили люди, но Лариса не замечала. Она существовала в капсуле чужого несчастья, как косточка в виноградине, и не могла двинуться с места.

   Очередь разошлась. В гардеробе было пусто. Гардеробщица сидела на табуретке и вязала на спицах. Сестра-хозяйка стояла перед ней, облокотившись о барьер, и смотрела на ее руки.
   – Значит, пятьдесят две петли. Запомнила? – спросила гардеробщица.
   – Пятьдесят два раза считать? – спросила сестра-хозяйка.
   Теперь ее не поняла гардеробщица, и обе некоторое время напряженно смотрели друг на друга.
   – Пятьдесят две лицевых и пятьдесят две изнаночных или всего пятьдесят две? – выясняла сестра-хозяйка и в это время увидела Ларису с детьми. – О! Тащатся… Фудзиямы…
   Почему «фудзиямы», Лариса не поняла. Может быть, от их темных волос и темных глаз отдаленно веяло Востоком.
   – Я кушать хочу, – напомнила Даша.
   – И я, – поддержала Маша.
   – Я вас очень прошу: дайте нам пальто. Пожалуйста. Я больше не могу… – тихо пожаловалась Лариса.
   – Никто вас и не держит, – удивилась сестра-хозяйка. – Давайте номерок и идите домой.
   Она обладала властью над Ларисой и, должно быть, испытывала некоторое тщеславие и не хотела с этим расставаться.
   – Вы же знаете, что номера нет. Нам что теперь, раздетыми идти?
   – А как мы найдем ваши пальто? – поинтересовалась сестра-хозяйка.
   – Я сама найду.
   – Ты-то найдешь… – неопределенно сказала гардеробщица, намекая на то, что Лариса может прихватить с вешалки чужие вещи, охраняемые непотерянными номерками.
   – Вы мне не верите?
   – А почему мы должны кому-то верить, а кому-то не верить? – спросила сестра-хозяйка, и это было резонно.
   До тех пор, пока в обществе существуют воры, – существуют номерки и гардеробщики. Воры, по всей вероятности, необходимы в общем вареве жизни – для того чтобы люди умели отличить Добро от Зла, ценить одно и противостоять другому. Воры существовали еще при рабовладельческом обществе и ничем не отличались от обычных людей – до тех пор, пока что-нибудь не крали.
   – Но что же делать? – растерялась Лариса. – Не ночевать же тут…
   – Зачем ночевать? Ночевать не надо. – Сестра-хозяйка забрала у гардеробщицы клубок и спицы. – Всего пятьдесят две или всего сто четыре? – вернулась она к прежней теме.
   – Почему сто четыре? Пятьдесят две. Вяжи вот такой кусок, – гардеробщица развела пальцы – большой и указательный – на всю ширину. – А потом, как петли скидывать, я тебе закончу. Тут главное – макушка.
   Сестра-хозяйка воткнула спицы в клубок.
   – Которые пальто останутся, отдашь без номерка, – распорядилась она и пошла.
   – Как останутся? – не поняла Лариса.
   – Будем закрывать, все пальто разберут, а ваши небось останутся.
   – А когда закрывать?
   – В восемь часов.
   – Значит, я до восьми должна стоять и ждать?
   В этот момент сестра-хозяйка проходила мимо Ларисы. Лариса испугалась, что она сейчас уйдет и ничего нельзя будет изменить. Гардеробщица, как более низкий чин, не посмеет ослушаться и отменить распоряжение.
   – Подождите! – Лариса схватила сестру-хозяйку за рукав.
   Сестра-хозяйка вздрогнула и выдернула руку. Тогда Лариса схватила сильнее, чтобы удержать во что бы то ни стало, несмотря ни на что. Хотя бы ценой собственной жизни.
   А далее произошло то, что бывает во время опытов по физике в физическом кабинете, когда между двумя сближенными шарами сверкает разряд.
   Грянул гром, сверкнула молния, и Лариса вдруг почувствовала, что летит в угол к аптечному ларьку, скользя по паркету на напряженных ногах. Далее она запомнила себя сверху мягкого тела сестры-хозяйки, а потом оказалась внизу, ощущая лопатками жесткий линолеум, в глазах все было белым от халата. Монеты, желтые и серебряные, со звоном раскатились по всему гардеробу.
   Аптекарша выглянула из ларька и сказала:
   – Надо милиционера позвать. Пусть ей пятнадцать суток дадут.
   Маша и Даша дружно заревели, широко разинув рты, и так зашлись, что даже посинели. Гардеробщица испугалась, что дети не продохнут и погибнут от кислородной недостаточности. Она метнулась к темным гроздьям пальто и, вернувшись, бросила на барьер две белые болгарские шубки и перекрашенную дубленку Ларисы.
   Мамаши с детьми подходили к гардеробу, но боялись ступить в опасную зону. Успех был переменным. Сестра-хозяйка превосходила массой, а Лариса – темпераментом.
   Несколько добровольцев бросились в середину сражения и растащили женщин по разным углам, как на ринге. Они стояли, и тяжело дышали, и не могли слова молвить.
   – Хулиганка, – сказала аптекарша.
   – Это что ж, – поддержала сестра из регистратуры, – если каждый будет приходить и бить персонал, что же от нас останется…
   Гардеробщица тем временем торопливо одевала Машу и Дашу. Застегнула на шубках все пуговицы, надела пуховые башлыки, затянула шарфики, чтобы дети не простудились и не пришли опять со своей мамой.
   Лариса высвободилась из рук добровольцев. Взяла свою дубленку и пошла к дверям, одеваясь на ходу, теряя из рукавов перчатки и платок. Кто-то подобрал и отдал ей.
   Дети молча поплелись следом, в одинаковых шубках и пуховых башлыках.

   На улице выпал снег. Земля была белая, нарядная. Небо – мглистое и тоже белое.
   Раньше, десять лет назад, на этом месте стояла деревня с кудрявыми палисадниками, вишневыми деревьями. Сейчас здесь выстроили новый район, но снег и небо остались деревенскими.
   На тротуаре стоял старик и смотрел себе под ноги. Лариса тоже посмотрела ему под ноги, там валялся огрызок яблока. Старик поднял голову и сказал:
   – Знаете, я съел яблоко, а в середине червяк. Я вот уже полчаса стою и за ним наблюдаю. Какое все-таки удивительное существо – червяк…
   Лариса кивнула рассеянно и пошла дальше. И вдруг остановилась, пытаясь понять: как она, молодая женщина из хорошей семьи, кандидат наук, мать двоих детей, понимающая толк в литературе и музыке, – вдруг только что разодралась, как хулиган на перемене, и ее чуть не сдали в милицию. Приехал бы милиционер, отвез в отделение и спросил:
   – Ты что дерешься?
   – Скучно мне, – сказала бы Лариса. – Скучно…
   Была юность. Прошла. Была любовь к Прохорову. Прохоров остался, а любовь прошла. Все прошло, а жить еще долго. И до того времени, когда можно будет просто созерцать червяка, как этот старик, должно пройти еще по крайней мере тридцать лет. Тридцать лет, в которых каждый день – как одинаковая тугая капля, которая будет падать на темя через одинаковые промежутки.
   Пойти, в сущности, некуда. А было бы куда – не в чем. Мода все время меняется, и для того, чтобы соответствовать, надо на это жизнь класть. А было бы в чем и было куда – все равно скучно. Душа неприкаянная, как детдомовское дитя…
   Милиционер спросил бы:
   – А пятнадцать суток дам, не скучно будет?
   – Все равно…
   – Ладно, – скажет милиционер. – Привыкнешь.
   – Не привыкну.
   – Привыкнешь. Куда денешься…
   Лариса нырнула головой. Брови ее задрожали, и она ощутила на своем лице выражение тети Риты.
   Дети медленно тащились следом, притихшие, удрученные. Дорога под снегом обледенела. Девочки то и дело скользили, но не падали, а только сталкивались плечами.

   В три часа закончилась смена, и сестра-хозяйка вышла на бетонное кольцо.
   С трех начинался прием грудников, вся площадь перед поликлиникой была сплошь заставлена детскими колясками.
   Подошла еще одна мамаша с коляской, стала доставать своего человечка. Человечек был в комбинезоне, весь круглый, как шарик, с круглым личиком. Под поясок комбинезона попала пеленка, покрывающая матрасик коляски, и потащилась, как шлейф за царевичем. Надо было отделить этот шлейф, но руки заняты, и женщина как можно выше понесла своего царевича на вытянутых руках. Пеленка отделилась и опала, но женщина не опускала руки. Она держала ребенка над головой, смеялась и жмурилась в его личико, глупела и слепла от счастья. А тот висел в воздухе, безвольно свесив ручки и ножки, и ничего не выражал: ни страха, ни радости. Ему было надежно в материнских руках и привычно в материнской любви. Так было с первого дня его жизни, и он не представлял, что может быть по-другому.
   Сестра-хозяйка загляделась на эту пару. Думала: если бы у нее был такой вот теплый круглый человечек – она ничего бы больше для себя не просила и никогда никому не сказала бы ни одного грубого слова. А эта… – вспомнила Ларису, – шкрыдла… двоих имеет. А дерется…
   Было не холодно, но ветер все же задувал в ажурные дырки платка.
   Рядом с поликлиникой стоял кинотеатр «Витязь», и мужественный витязь из листового железа просматривал с фасада вверенный ему микрорайон.


   Когда стало немножко теплее

   Настя вернулась из булочной и принесла батон за тринадцать копеек, хотя я просила ее купить булки-слойки.
   – Батон большой, – объяснила Настя свои действия. – Я его буду весь день терзать…
   Я сказала, что можно терзать то и другое по очереди, но Настя слушала меня невнимательно.
   – Я в магазине слышала, в Америке это… напряжение плохое, – сообщила она. – Ты бы пошла в магазин, взяла чайник масла. И манки. А то, как объявят, очередь выстроится до горы, и не достанешь ничего.
   – Ладно, – обещаю я, чтобы было короче.
   – Если объявят войну, я повяжу глаза платком и лягу на дороге. Пусть хоть машины едут, хоть лошади… И не подымусь.
   Моей Насте кажется, что в третьей мировой войне будет участвовать конница Буденного.
   Настя рассеянно смотрит за окно. У нее свои воспоминания о войне, у меня – свои.
   За окном черным комочком по белому снегу передвигается моя дочь. Она как две капли воды похожа на меня в ее возрасте: то же круглое лицо и низкая челка. Я очень похожа на свою мать в молодости, а Настя совершенно не переменилась за ту четверть века, которую я ее знаю. Какая была, такая и осталась, только волосы стали седые. И я иногда не пойму: то ли время идет, то ли остановилось.

   – Вот будет немножко теплее, пойдешь на улицу, – говорит Светке тетя Нина.
   Светка сидит на диване с лицом, приготовленным к плачу, а я стою в дверях в шубе и валенках. Валенки у меня старые, в кожаных заплатах, шуба ободранная, полоски меха свисают с нее, как собачьи уши. Тем не менее у меня есть шуба и валенки, и я хожу гулять. А у Светки нечего надеть, и она всю зиму, вот уже третий месяц, сидит дома.
   Я младше Светки, моя одежда на нее не лезет. Мне приказано уходить из дома незаметно, чтобы не травмировать Светку, но незаметно уходить неинтересно.
   – Ну, я пошла гулять, – как бы между прочим сообщаю я.
   – А-а-а! – громко, с отчаянием вскрикивает Светка.
   – Не гулять, не гулять… – машет руками тетя Нина, а моя мама стремительно оборачивается и делает мне свирепое лицо.
   – Гулять, гулять, – тихонечко втолковываю я Светке, вытаращив глаза от напряжения, и тут же выскакиваю на крыльцо, с большим удовлетворением воспринимая Светкин крик.
   Мама выскакивает за мной следом и начинает меня трепать, шумно, но не больно. Она делает это для хозяев дома, чтобы тетя Нина не заподозрила маму в солидарности со мной и не выгнала бы нас с квартиры. Я и мама – эвакуированные, а Светка и тетя Нина – местные. Они жили в этом поселке до войны и останутся жить потом, когда война кончится. А мы сядем на грузовик и уедем в Ленинград. Там высокие каменные дома, и все говорят на «а», а не на «о». «Карова», а не «корова», «пашли», а не «пошли».
   Мама треплет меня на крыльце, хочет, чтобы я тоже заорала, и тогда Светкин моральный ущерб был бы частично возмещен. Но я молчу, как партизан на допросе. Не хочу облегчать Светкину участь своим позором.
   Мама бросает меня и уходит в дом. Сейчас она начнет меня унижать перед Светкой, а Светку, как ни странно, это примирит с судьбой.
   А на дворе – красота и пространство. С яркого неба сыплется сверкающая снежная пыль, и если долго смотреть на нее, а потом закрыть глаза, то она идет перед закрытыми глазами.
   Скобка на воротах белая от мороза, будто сделана из сахара. Неделю назад я лизнула ее кончиком языка. Язык тут же прилип. Я стояла нагнувшись, с вытянутой шеей и примерзшим языком – это было нелепое и унизительное зрелище. Моя подруга Милька и двоюродная сестра Ренатка молча стряхнули со своих рук грязные, влажные от снега варежки и принялись отдирать мой язык кислыми чумазыми пальцами. Все закончилось тем, что на двор выскочила моя мама в одном платье и плеснула мне в лицо ковш горячей воды. Язык отстал, а на скобе до сих пор осталась розовая горка из смерзшейся крови и слюней.
   Я выхожу за ворота. Нарядный снег. Тихие избы. Дорога с коричневыми штрихами вмерзшего навоза. Все это я видела тысячу раз и уже привыкла не обращать внимания. И дорога и избы существуют сами по себе, помимо моего сознания.
   Я вольно дышу и гляжу по сторонам, и мне хочется бежать, чтобы как-то расходовать свое спрессованное ощущение воли.
   Я бегу по дороге, сильно топоча ногами, и успеваю думать при этом: «Какая я красивая… вот приеду к тете Насте, и она увидит, какая я красивая…»
   Тетя Настя – это няня, которая была у меня в Ленинграде. Нас с мамой эвакуировали, а она осталась в блокаде, и мы должны с ней встретиться после войны.
   Потребность в любви, которая заложена в человеке с рождения и движет им всю жизнь, в ту пору была у меня обращена к Насте. Все, что я делала в своей жизни: мылась, спала, гуляла, училась читать, – все это было только для нее. Мне хотелось быть самой умной и самой красивой – только для тети Насти, чтобы она не уставала на меня смотреть и не соскучилась от моей глупости.
   Мимо меня по дороге идет Ренаткин отец и мой дядя – дядя Леша. В детстве он упал с лошади, и у него до сих пор не работает шея. Если ему надо на что-то посмотреть, он оборачивается всем туловищем.
   Я останавливаюсь посреди дороги и смотрю дяде Леше в самое лицо, чтобы не упустить на нем следы восхищения моей красотой. Но дядя Леша идет мимо, прямой, как доска, брови у него широкие, черные, а в глазах мрак. Он углублен в свою жизнь и не замечает ни снежной пыли, ни моей красоты. Может быть, оттого, что ему трудно смотреть по сторонам. Но я великодушна и снисходительна, как королева: потому что я никогда не умру и потому что у меня есть тетя Настя.
   – Милька-а! – ору я под Милькиным окном. Жду немножко и опять ору: – Милька-а!
   Долго никого нет, потом в окне за двойными рамами появляется Милькино лицо – круглое, толстое и заспанное. Еще вчера оно было худое и маленькое, и эта перемена бросается в глаза.
   Милька еще немного торчит в окне, потом выходит ко мне на улицу. Ее голова повязана толстой шалью, которая крест-накрест пересекается на груди, проходит под мышками, и концы ее стянуты на спине в тугой узел. Оттого, что шаль проходит под мышками, Милька не может опустить руки до конца, они у нее растопырены, будто она тащит ведра.
   – Ты чего, переспала? – с недоумением спрашиваю я, глядя на заплывшие щелки Милькиных глаз.
   – Опухла, – говорит Милька и плачет.
   – А хочешь, я не поеду в Ленинград, – неожиданно для самой себя предлагаю я. – Останусь здесь навсегда…
   Милька перестает плакать и смотрит на меня, пытаясь осмыслить услышанное. Ее потребность в любви обращена на меня. Ей нравится во мне все: лицо с низкой челкой и пейсами, развешанными по щекам, короткая шуба и короткие платья, и то, что я городская, а не деревенская, говорю на «а», а не на «о». Я кажусь Мильке еще более прекрасной, чем я кажусь себе. И если я действительно не уеду в Ленинград, а останусь с Милькой на всю жизнь в поселке Арти, то такая неприятность, как опухнуть с голоду, уже не кажется серьезной неприятностью в сравнении с извещением о вечном счастье.
   Милька стоит передо мной и не сводит с меня глаз. Я ощущаю свою над ней власть и, слабый человек, не выдерживаю испытания властью. Во мне поднимаются темные силы культа: насилие и безнаказанность, будто я держу Мильку на ладони, как букашку, и могу, если захочу, оборвать ей крылья и лапы, и мне за это ничего не будет.
   – А я сегодня манную кашу ела с маслом, – сообщаю я, глядя на Мильку внимательными застывшими глазами. – И редиску…
   – А что это, редиска? – ревниво и недоверчиво спрашивает Милька.
   – А это такие маленькие красные яблочки вместо картошки…
   Редиску я укусила один-единственный раз в своей жизни два года назад, перед войной. Она была горькая, рвала язык, и я отказалась от нее без сожаления. Что касается сегодняшнего дня, то с утра я ела дуранду, напоминающую вкусом прессованные опилки.
   Милька насуплена. Она переживает зависть и унижение, смешанные с общей безысходностью, какую порождает неразделенное чувство. В Милькиной душе закипают упреки, но она не выражает их вслух, боится спугнуть мое намерение остаться с ней в поселке Арти.
   – Идем к Сторожихе, – зову я.
   Сторожиха – это тетя Дуся Сторожева. У нее на неделе умерли две дочери, оттого что наелись колосьев ржи, которые они вырыли из-под снега. В колосьях, которые всю зиму пролежали под снегом, скапливается яд, и есть их, оказывается, нельзя. Валю похоронили позавчера, а Веру будут хоронить сегодня, и у них в доме должно быть очень интересно.
   Милька раздумывает некоторое время, но податься нам особенно некуда, и мы идем в другой конец поселка к Сторожихе. Я – впереди, в своей драной шубе, Милька позади, с растопыренными руками.
   На середине дороги нас ни с того ни с сего разбирает хохотунчик, беспричинный смех – тот самый смех без причины, который является, по мнению взрослых, признаком дурачины. Но причина есть. Это, несмотря на голод, выплескивается из нас детство и беспечность, и мы радуемся этому, не умея осознать.

   У Сторожихи в доме полно народу. Мы с Милькой околачиваемся за спинами, и нам ничего не видно. Потом мне удается протолкаться на середину комнаты, и тогда в просвете между темными полушубками я вижу край стола и босые ступни мертвой Веры.
   Эти ступни входят в мое сознание мгновенно и на всю жизнь. Я неприятно потрясена таким глубоким проникновением и стараюсь не смотреть, отвести глаза, но мои глаза будто кто-то за ниточку привязывает к желтым сомкнутым пальцам, плотным, как пульки.
   Возле стола стоит подруга Веры, четырнадцатилетняя, почти уже взрослая девочка, и, как заученный урок, говорит о том, что Вера была очень хорошая.
   Я отодвигаю лицо немного в сторону за кисло пахнущий полушубок и теперь не вижу ничего. А Мильку по-прежнему разбирает хохотунчик, и я чувствую, что заражаюсь от нее. Мне всегда бывает смешно некстати, когда совершенно нельзя смеяться, – своего рода протест смехом.
   Мы с Милькой стараемся не встречаться глазами, чтобы не включаться друг о дружку. Но мои глаза косят в Милькину сторону. Я украдкой, воровато взглядываю на нее, а она в этот же самый момент на меня, мы прыскаем в кулак и разлетаемся глазами в разные стороны.
   Тетя Марина Жакова очень строго на нас посмотрела, и нам стало еще смешнее.
   Бабы беззвучно плачут вокруг нас, утирая отсыревшие лица кто углом платка, кто подолом юбки. Из сеней в комнату вошла трехлетняя Майка, самая младшая Сторожихина дочка, беленькая, похожая на мальчика. Никто не знал, может, она тоже ела колосья.
   Вдруг Сторожиха закричала: «Рука! Рука…» У нее заболело сердце, и эта боль отдавала в руку.
   Бабы заплакали громче. Майка сначала молчала, крутила головой в разные стороны, потом придралась к чему-то и тоже заревела.
   Майка кричала, бабы выли, и было в этом горестном хоре что-то торжественное, почти театральное, когда все люди охвачены одним общим чувством. Они подчиняются только этому чувству и уже не принадлежат себе. И от этого все становятся ближе друг другу, лучше понимают Сторожихино сиротство и свое собственное и из этого общего горя черпают силы, чтобы жить дальше. И сердцу делается легче и чище, будто кто отпарил его утюгом через мокрую тряпку.
   Мы с Милькой тоже притихли, как бы отдав свои души в общее горе. Милька насупилась, потом заплакала. А я заплакать никак не могла, хотя изо всех сил припоминала все жалостное, что было в моей жизни.

   «Инженер», «Ленэнерго»… Какое нежное, изысканное сочетание букв. Это мой папа – инженер из «Ленэнерго», а сейчас он на фронте – военный инженер. Тоже очень красиво – за счет буквы «н», которая как бы качается из одного слова в другое: «военный инженер»…
   А у Ренатки отец, дядя Леша, работает на заводе в Арти. «Леша», «Арти» – это что-то круглое, простое до бедности. Но я молчу, потому что сижу в их доме и играю в их игрушки.
   Дом у дяди Леши каменный, не то что наша изба. И в комнате у них красиво, как до войны, бело, крахмально, в бархатных подушечках и фарфоровых статуэтках. И кукла у Ренатки настоящая, темной резины, у нее гнутся руки, ноги и голова.
   Мой папа и дядя Леша – родные братья, а мы с Ренаткой – двоюродные сестры, но я люблю Ренатку много меньше, чем своих подруг. Однажды на улице она подскочила ко мне сзади и закрыла глаза руками, чтобы я с закрытыми глазами угадала – кто подошел. Я угадала и коротко и сильно укусила Ренатку за мизинец, который свешивался к моим губам. Ренатка взвыла и, потрясая поднятой рукой, побежала домой жаловаться. А я побежала к себе домой – прятаться.
   Вскоре явилась Ренаткина мать, тетя Ася, и сказала моей маме, что она необразованная и поэтому не умеет меня воспитывать. Мама в это время мела крыльцо, слушала, согнувшись, и молчала, и было не ясно, на чьей она стороне: на моей или на Ренаткиной. Когда тетя Ася ушла, мама вытащила меня за ногу из-под кровати и побила веником, тем самым, которым мела крыльцо. Мама не любила тетю Асю и побила меня за то, что я явилась причиной ее визита.
   С тех пор мои истинные чувства к двоюродной сестре переместились в глубину моей души.
   Я сижу и шью для куклы юбку, не из бумаги, а из настоящей тряпки.
   Я складываю тряпку треугольничком, потом перегибаю этот треугольничек пополам и еще два раза пополам – до тех пор, пока он не становится совсем узким. Тогда я беру ножницы, луночкой срезаю верхушку и так же луночкой подрезаю основание треугольничка. Потом расправляю все это, у меня получается круг с дыркой посередине. Это юбка солнце-клеш. Мы с Ренаткой натягиваем ее на куклу, юбка стоит торчком, как у балерины.
   Ренатку зовут есть. Она уходит на кухню и отсутствует некоторое время, а потом возвращается.
   В руках у нее кусок хлеба с маслом, но она его держит перевернутым – так, чтобы я не видела масла, а думала, что хлеб пустой. Но я вижу, что хлеб с маслом, и вижу, что Ренатка это прячет.
   Тетя Ася портниха. Она принимает заказы из соседних поселков и деревень, но берет за работу не деньгами, а продуктами, поэтому у них есть мед и масло.
   У дяди Леши больной позвоночник, поэтому его не берут на фронт и он живет со своей семьей. Мои родственники живут в каменном доме, когда все живут в деревянных, не воюют, когда идет война, и едят масло, когда все пухнут с голоду. Они никого не обманывают, но все-таки живут не так, как все. И за это я их не люблю.
   Я складываю тряпку пополам и вырезаю из нее что-то вроде буквы «Т». Потом сшиваю букву «Т» по краям. Линия получается неровная. Это кофта.
   Ренатка стоит надо мной, жует, шумно втягивая сопли.
   Появляется тетя Ася в темном платье, без лифчика, с вислыми длинными грудями и большим животом. Она считается в семье не только образованной, но и красивой. Я знаю, что она меня не любит.
   – Хочешь есть? – спрашивает тетя Ася.
   Этот вопрос специально для моей мамы и для дяди Леши. Чтобы тетя Ася могла им сказать: «Я предлагала, она не хочет».
   Я молчу. Это молчат остатки моей изодранной гордости. Моя гордость похожа, наверное, на мою шубу.
   – Тогда возьми булочку, – говорит тетя Ася.
   Мое молчание ей удобно прочитать как «не хочу», и на это она отвечает: «Не хочешь есть, тогда возьми булочку».
   Тетя Ася несет мне белую слоеную булку, обсыпанную сахарной пудрой.
   Мне уже не до куклы, не до Ренатки и не до собственной гордости. Я беру булку и тут же одеваюсь и ухожу.
   Рука мгновенно мерзнет на морозе, но я не надеваю варежку, чтобы не потревожить драгоценную булку.
   Я отколупнула полупрозрачную полосочку булки снизу, чтобы было незаметно, и сунула ее в рот. Я не могу определить свое ощущение таким бедным и невыразительным словом, как «вкусно». «Вкусно» – это какая-то слабая, очень приблизительная тень того ощущения, которое я испытываю. Булка пахнет ванилью, и вместе с этим тонким, чистым запахом я слышу забытую прекрасную жизнь, которую мы называем «мирное время».
   На улице сумерки – тот час, когда вечер смыкается с ночью. Между мной и горизонтом сплошной стеной стоит лес, там живут волки. По ночам они приходят в Арти и воют под окнами от голода.
   Я бегу по дороге и боюсь волков, боюсь мертвой Веры. Я как бы погружаюсь в предчувствие погони и бегу между избами, которые глядят из снега желтоватыми уютными окнами.
   Я бегу к Мильке, чтобы показать ей булку, потому что, если я ее сейчас съем, булки не будет и никто не поверит в то, что она была.
   – Милька… – громким шепотом зову я. Жду немного и снова: – Милька…
   Милька появляется в окне и тут же исчезает, идет открыть мне дверь.
   Мы заходим в сени. Дверь в комнату прикрыта неплотно, и оттуда, как половик, тянется по полу желтая полоса, а Милька стоит на конце этой полосы. Она не отрываясь смотрит на булку и молчит. Я отламываю ей половину булки. Милька не отдирает снизу полупрозрачные полосочки, а широко кусает и тут же почти глотает, не слушая запахов мирной жизни, которые бушуют у нее во рту. Снова кусает и снова глотает. А потом смотрит молча, и я отдаю ей вторую половину булки.
   – А ты? – спрашивает Милька, задерживаясь глазами на моем лице.
   – Я уже ела, – беспечно говорю я. – Пять штук…
   Милька верит и ест вторую половину булки. Она верит сейчас и в пять булок, и в манную кашу, и в редиску.
   Я вздыхаю и иду из сеней на улицу. Отойдя немного, оборачиваюсь на Милькино окно, вижу в нем темный круг ее головы и думаю о Мильке недоброжелательно, и тут же понимаю, что нехорошо так думать, и стесняюсь своих мыслей.
   Великое и мелкое свободно умещаются в моей душе.

   Мама сидит на кухне и вышивает блузку. Светка примостилась на деревянном чурбачке, спиной к печке. А тетя Нина опять читает письмо от самой себя. Полгода назад она получила похоронную, и теперь ей обратно приходят письма, которые она посылала своему мужу Павлу.
   В письме говорится о том, что тетя Нина со Светкой живут хорошо, у них все есть и ничего им не надо. Дальше тетя Нина пишет мужу про него самого – какие у него руки, глаза, голос, как он сердится или смеется. Когда он держит папиросу, то кончики пальцев у него немножко отогнуты, а на среднем пальце кожа коричневая от табака, будто ее помазали йодом. И руки у него пахнут табаком. А ходит он прямо, не сутулится, держит кулаки в карманах и шаркает тапками по полу. А когда он играет на гитаре и поет, то лицо у него туманное, и, если не хватает голоса, он качает головой и немножко улыбается, как бы извиняясь, а сам в это время все равно поет. Виски у него стройные, как у молодого коня, и глаза – горячие, добрые и большие, тоже как у коня.
   Мама вздыхает, и мне обидно, что дядя Павел похож на лошадь, к тому же шаркает, и голоса не хватает, и руки в табаке.
   А Светка поставила глаза в одну точку и не мигает.
   «Ты только не оставляй меня одну, без себя, – читает тетя Нина. – Если я еще живу и хожу, то это только для тебя».
   «Как я для тети Насти», – думаю я.
   «Ты мой отец, которого я слушаюсь. Мой Бог, на которого я молюсь. Мой избалованный сыночек, которого я прощаю. Ты – мой любимый, мое солнышко, моя радость приятная, мой дождичек на грядку с огурцами. Где ты сейчас?»
   Тетя Нина заливается слезами, именно заливается. Она закрыла лицо руками, и сквозь ее тонкие пальцы катятся слезы и заливаются за рукава.
   «Ты мое солнышко, – думаю я про тетю Настю, – ты моя радость приятная, где ты сейчас?»
   Мама вышивает васильки. Сами цветы синие, а серединка желтая. Она наматывает нитку на иголку, потом иголку протыкает в материю, и на ней остаются пупырышки из скрученных ниток. Середина цветка получается в желтых пупырышках.
   Мама вышивает и слизывает слезы со щеки. Потом говорит тете Нине про нашего папу, какой он любил горячий чай, такой горячий, чтобы кипел в стакане.
   Я смотрю на маму. Она, конечно, не врет, но в ее воспоминаниях все выглядит несколько иначе, чем на самом деле. Видимо, один и тот же кусок жизни имеет два измерения: в реальности и в воспоминаниях.
   Мы со Светкой разомлели от тепла, от сладкой печали и от легкости наших тел.
   Тетя Нина просит Светку почитать стишок. У Светки очень хорошая память, и тете Нине хочется показать нам и удостовериться самой – какая у нее необычная дочка. Теперь она будет жить для дочки, и Светка, конечно, стоит того, чтобы для нее жили. Такие, как Светка, на дороге не валяются.
   Светка поднимается с чурбачка, вытягивает руки по швам.
   – Жил да был крокодил, он по улицам ходил, – привычно тараторит Светка.
   Я слушаю историю про крокодила невнимательно. Жду, когда подойдет моя очередь: петь. Память у меня такая же, как у других детей моего возраста, но зато я – музыкальный ребенок.
   Светка наконец заканчивает своего крокодила, тетя Нина опять заливается слезами. Я терпеливо пережидаю и этот этап. Потом, дождавшись своей очереди, подхожу к печке, приподнимаю голову и начинаю, сразу же сильно подавая звук:

                       Горит в сердцах у нас любовь к земле родимой,
                       Идем мы в смертный бой за честь своей страны.
                       Пылают города, охваченные дымом,
                       Царит в седых сердцах суровый бог войны!

   Я пою, и нагромождение непонятных слов кажется мне прекрасным. Оно и было прекрасным. И от благородной сильной страсти, которую достает из моей души эта песня, у меня мерзнут коленки и кожа на голове.

                       Артиллеристы, Сталин дал приказ!
                       Артиллеристы, зовет Отчизна нас.
                       Из сотни тысяч батарей за слезы наших матерей,
                       За нашу Родину – огонь! Огонь!

   А взрослые смотрят на меня и внимательно слушают. И это похоже на клятву.

   На дворе март. Снег стоит высокий. Светка все еще сидит дома, стала совсем белая и своей белизной и хрупкостью напоминает гриб-поганку, выросший в погребе.
   Я тоже сижу дома, потому что кашляю и у меня все время субфебрильная температура. Я – больной ребенок.
   Мама вывезла на середину двора санки. В санки поставила высокий деревянный ящик. В ящик постелила тулуп и во все это погрузила меня, завернутую в одеяло. Потом взяла веревочку в правую руку и повезла меня в районный центр, в больницу.
   Земля подо мной медленно раскручивается в одну сторону, а мама за веревочку везет меня в другую. Мы едем куда-то очень далеко, через поле – то самое, где под снегом притаились ядовитые колоски.
   Я так закутана, что ничего не вижу ни под собой, ни по сторонам. Надо мной только небо, грязно-серое, с подтеками, как плохо застиранная тряпка. Я тихо дышу, и над моими губами отдельно от меня существует мое дыхание.
   Вдруг земля подо мной останавливается. Это мама дышит в варежки, греет руки. Но я этого не вижу. Мне кажется, что мама завезла меня в поле, бросила веревочку и ушла домой.
   Я обеспокоенно кручусь в ящике, и надо мной тут же восходит мамино лицо.
   – Пришла? – спрашиваю я.
   – А ты думала, я тебя бросила? – удивляется мама.
   – Да…
   – Какая же ты еще маленькая, – опять удивляется мама и целует меня в глаза, в нос, в щеки. Лицо у нее холодное.
   Потом снова разматывается земля, как клубок, оставляя за собой нитку-дорогу. Я сижу в ящике наедине с небом, и настроение у меня философское. А на маму простор действует так, будто ее, как Светку, всю зиму держали дома и теперь первый раз выпустили. Она то побежит с гиком и криком, вырывая из-под меня землю, то вскочит сзади на полозья и, держась за ящик и одновременно придерживая его, катится с горы.
   Подножия горы я не вижу, и мне кажется, что это наклонное падение не кончится никогда. Вдруг все перемешивается – небо со снегом, происходит что-то мгновенное, густое, спрессованное по событиям настолько, что я не успеваю расчленить, осознать, а потому не успеваю испугаться. Это мой ящик слетел с санок, перевернулся несколько раз и упал набок. Я не вывалилась из него, так и лежу. В этом успокоенном состоянии я медленно понимаю все, что произошло, и одновременно с пониманием, даже на секунду раньше, ору на все чисто поле. Ору не от боли, мне не больно. И не от страха – мне не страшно. Испугаться я не успела: сначала было некогда, теперь поздно. Просто я – больной ребенок. Я капризна и нетерпелива, и всякие шутки со мной воспринимаю как бестактность и фамильярность.
   Мама не пугается. Она смеется и ставит ящик обратно на санки и опять целует меня долго и часто, а я прикрываю глаза, чтобы защитить их от маминых поцелуев.
   Потом какая-то больница, белые стены и врач – совершенно рыжий, с рыжими усами. Я смотрю на него с брезгливым сожалением, мне кажется – это стыдно быть рыжим, так же стыдно, как, например, ходить без штанов.
   Врач говорит маме, что у меня открылся туберкулез, образовалась вспышка, которую надо заливать салом и медом.
   Мама произносит «о-о-о!..» и на этом звуке втягивает в себя воздух, а потом не выдыхает, так и сидит с широкими глазами и застывшим лицом.
   Обратно возвращаемся ночью. Небо надо мной черное, но чернота не плоская, а глубокая, объемная.
   Мама больше не балуется. Она идет равномерно и медленно, как лошадь, и ей кажется, что никогда не кончится дорога, никогда не кончится зима, никогда не кончится война.
   А потом стало немножко теплее. Снег сошел, обнажилась земля, черная и влажная. Клочья снега, грязные и пористые, застряли возле забора, а за забором дорога и дома кажутся неприбранными, неряшливыми.
   Тетя Нина раскрыла большой сундук, достала оттуда Светкино красное плюшевое пальто, такой же капор и ботинки, некогда черные, теперь почти белые. Все это, включая ботинки, было таким мятым, будто их два дня подряд, не отвлекаясь, жевала корова и, брезгуя проглотить, выплюнула.
   Я стою рядом со Светкой и гляжу, как ее обряжают: сначала надели капор, завязали под подбородком за две скрученные тесемочки и вывязали их в бантик. Тесемочки шелковые, взаимодействуют неплотно, поэтому капор не облегает голову, и Светка выглядывает из него, как из норы. Нос у нее острый, губы бледные.
   Потом тетя Нина застегнула пальто на все имеющиеся пуговицы и подергала за подол, чтобы пальто было подлиннее и не казалось таким мятым.
   Я присутствую при этом торжественном моменте, и в моей душе мается какое-то сладкое томление, предчувствие счастья. Это предчувствие не дает мне стоять на одном месте. Я слоняюсь вокруг Светки и тети Нины то кругами, то какими-то ломаными линиями.
   Наконец Светка готова, я беру ее за руку, и мы вместе выходим на крыльцо. Вокруг меня то, что я видела вчера и позавчера, на что я не обращала никакого внимания – все это существовало само по себе, помимо моего сознания. Но оттого, что рядом со мной Светка, – все, что я вижу, кидается в мои глаза остро, пестро, бессистемно: кадка, темная от дождей, ярко-рыжая горка кирпичей, пожухлый клочок газеты, резкий стеклянный ветер. Я захлебываюсь от этой навязчивости, заглядываю в Светкино лицо, как бы делясь с ней этой звонкой пестротой. Но Светка смотрит перед собой равнодушно и безучастно, как взрослая. У нее такой вид, будто она забыла дома что-то необходимое и теперь раздумывает – возвращаться ей или нет.
   Мы спускаемся с крыльца. Я держу Светку за руку и через эту руку ощущаю рядом с собой другую жизнь, хрупкую и драгоценную. У меня такое чувство, будто я учу ее ходить, и она делает свои первые шаги: шаг со ступеньки на ступеньку. Еще шаг – со ступеньки на землю. И вот уже мы медленно ступаем, чутко выверяя подошвами устойчивость земли.
   По мне, от кончиков рук и ног, как пузырьки в стакане с газированной водой, взбегают легкость и радость. Эта легкость и радость вздымают меня от земли, я иду возле Светки почти невесомая. Со мной творится что-то невероятное. Предчувствие счастья становится невыносимым, оно треплет меня так, будто я схватилась руками за оголенные провода. И мои несчастные нервы, истонченные голодом и субфебрильной температурой, не выдерживают такой нагрузки. Я опустилась на горку рыжих кирпичей посреди двора и разрыдалась.
   Я не могла понять: почему иду над землей, почему плачу?
   Потому что тогда, в те далекие дни, я первый раз в своей жизни была счастлива чужим счастьем. А это самое большое, самое счастливое счастье, какое только бывает на свете.
   Я сидела на кирпичах и плакала, раздавленная незнакомым чувством, а Светка стояла рядом, не ведая о соучастии. С какой-то обреченной покорностью вникала в весну, в теплое, настойчивое солнце.
   Давно это было…


   Тайна земли

   Елена Андреевна Журавлева, а за глаза «Косая Алена», проснулась утром оттого, что ей все надоело.
   Проснувшись, она полежала некоторое время с открытыми глазами, укрепляясь в своем ощущении. Укрепившись окончательно, решила, что есть смысл оформить ощущение в слова, а слова высказать вслух. По телефону.
   Николаев позвонит в девять. Она снимет трубку и скажет: «Знаешь что? Я устала. Мне все надоело. Я больше ничего не хочу».
   Обычно он звонит ровно в девять. Это его время. Он звонит и говорит:
   – Привет.
   Она отвечает:
   – Привет.
   Он говорит:
   – Ну пока.
   Она отвечает:
   – Пока.
   И весь разговор. Всего четыре слова. По два с каждой стороны. «Привет» и «пока».
   Но это не так мало, как кажется на первый взгляд. На самом деле этот разговор гораздо длиннее, чем четыре слова. На самом деле он таков:
   – Я есть у тебя. Привет.
   – И я есть у тебя.
   – Но у меня дела. Я пойду к делам. Пока.
   – Я уважаю твои дела. Для настоящего мужчины дело важнее женщины. Но после всех дел ты придешь ко мне. Я подожду. Пока.
   Вот что значат всего четыре слова – по два с каждой стороны.
   Сегодня все будет иначе.
   Сегодня он скажет: «Привет».
   Она ответит: «Я устала. Мне все надоело. Я больше ничего не хочу».
   Он удивится: «Но почему?»
   Она скажет: «К чему вопросы…»
   Круглый будильник допотопной конструкции показывал девять часов тринадцать минут. Потом девять часов четырнадцать минут.
   Через сорок шесть минут он показывал ровно десять.
   Николаев не звонил. Это было против всех правил и привычек. Это было так же, как если бы солнце встало на час позже или не взошло вообще.
   Алена глядела то на будильник, то на телефон и испытывала какое-то общее недоумение. Она боялась, что недоумение размоет ее планы и, вместо того, чтобы сказать заготовленную фразу, она заорет в трубку: «Ты чего не звонишь? Я стою, жду, как идиотка…»
   Хорошо было бы пойти на кухню, вскипятить чайник, но Алена боялась, что шум падающей воды сожрет остальные звуки, и в том числе телефонный звонок.
   Алена стояла над телефоном. Потом ей надоело стоять, и она села в кресло.
   Время остановилось вокруг Алены. А может быть, это остановилась сама Алена, а время продолжало медленно обтекать ее босые ноги и нежное лицо.
   Алена была похожа на американскую актрису Одри Хепберн. Если бы Одри косила на правый глаз, то была бы просто копией Елены Андреевны Журавлевой, учительницы пения в начальных классах.
   Пение – предмет не обязательный, и на этом уроке дети, как правило, самоутверждаются в глазах родного коллектива и в собственных глазах. Сознательные ученики, в лице старосты и звеньевых, пытаются навести порядок, и очень часто это начинание перерастает в гражданскую войну: сознательные бьют хулиганов и наоборот.
   В этих случаях Алена норовит спрятаться за пианино, потому что не знает, к какой стороне примкнуть, и боится быть избитой обеими сторонами.
   Алена смотрела на телефон, но видела памятью свой урок в 4-м «А».
   Круглоглазый и круглоголовый Афанасьев прокукарекал два раза. Просто так, чтобы сообщить общий легкомысленный тон начавшемуся уроку. Староста Звонарева – толстая, рано оформившаяся Звонарева – взяла свой портфель и стукнула Афанасьева по круглому лицу. Афанасьев ударился затылком о радиатор парового отопления, и у него, как в мультфильме, прямо у всех на глазах взросла высокая шишка. Это было со стороны Звонаревой явным превышением власти. В недрах класса, как в вулкане перед извержением, заурчал гул.
   Алена в первую секунду оцепенела от ужаса, а уже во вторую секунду громко и с патетикой закричала:
   – История знает две тайны смерти: смерть царевича Дмитрия и смерть композитора Моцарта!
   И первая и вторая смерти давно перестали быть тайной. А может, никогда и не были таковой. Известно, что царевич был убит людьми Годунова, а Моцарт умер своей смертью от туберкулеза. Но Алене необходимо было переключить внимание детей со Звонаревой на коварство Годунова, на чье угодно коварство. И если бы для этого понадобилось выдумать еще одну тайну, Алена выдумала бы ее сама и, не задумываясь, выдала за подлинное историческое событие.
   Класс забыл про Звонареву, Звонарева забыла про Афанасьева, а Афанасьев забыл про свою шишку. Все разинули рты и слушали про завистливого Сальери, беспечного солнечного Моцарта.
   На Моцарта и Сальери ушло двадцать минут. Оставалось еще двадцать. Надо было разучивать новую песню.
   В плане стояла детская песенка «Мы сидеть не станем дома». Но детям не интересен учебный репертуар, который не обновляется десятилетиями. Дети поют то, что поют взрослые.
   Алена не рискнула отпускать их внимание и объявила популярную песню: «Зачем вы, девушки, красивых любите…»
   Продиктовала слова. С чувством сыграла вступление, и весь класс затянул с суровым вдохновением: «Ромашки спрятались, поникли лютики…» Афанасьев выводил громче всех, напрягая, вытягивая шею. Слух у него был замечательный.
   В соседнем девятом классе шла контрольная по алгебре. Никто не мог сосредоточиться на формулах. Все сидели, слушали и уносились мыслями в неведомые дали.
   Учителя выглядывали из учительской. Им тоже хотелось петь хорошую песню под хороший аккомпанемент.
   В один из дней Алена решила – не идти больше на поводу у двенадцатилетних людей, а взять их в ежовые рукавицы. Взять и держать. Именно с этим настроением Алена явилась на следующий урок, сосредоточив в себе всю волю, всю принципиальность и благородную свирепость. Но дети почему-то все равно ее не боялись. Они сидели тихо, но смотрели скептически, и, когда Алена крикнула, кто-то засмеялся. Видимо, была в ней какая-то неубедительность, дряблая воля, которая сразу ощущается детьми и собаками.
   Собаки кусались при первой же возможности. Дети не слушались. И Николаев тоже совершенно не слушался и не боялся, а относился к ее любви как к необязательному предмету.
   Будильник показывал без четверти одиннадцать. Хотелось есть. Алена вспомнила, как он вчера уходил. Она смотрела в его лицо, а он куда-то вверх. У него были желтоватые белки и острое, очень неприятное выражение лица.
   Алена подошла к телефону и набрала номер Николаева. В конце концов – почему она ждет его звонка? Ведь можно же позвонить самой. Позвонить и все сказать.
   В трубке запел скорбный длинный гудок. Сначала один. За ним другой. Эти гудки шли из его кабинета. Там стоял его стол и было его жизненное пространство – семь квадратных метров, выделенных из общего жизненного пространства.
   Трубку долго не снимали. Алена ждала и видела его лицо.
   – Вас слушают, – неожиданно отозвался незнакомый голос. Видимо, кто-то посторонний вошел в его кабинет.
   – Можно Николаева? – спросила Алена, удивляясь чужому голосу.
   – Он на совещании у директора. Что ему передать?
   – Ничего не надо. Спасибо.
   Можно, конечно, передать через постороннего человека: «Я устала. Мне надоело. Я больше ничего не хочу». Но честно ли это будет по отношению к их прежней любви? Всегда бывают интересны начала отношений и безразличны концы. И все-таки их история заслуживает другого конца. Надо уважать свое чувство, пусть даже ушедшее.
   Нельзя передавать главные слова через третьих лиц. Надо сказать самой. И не по телефону, а лично. Прийти к нему на работу красивой и независимой. Еще более красивой и более независимой, чем в начале любви. Прийти и все сказать. А потом повернуться и уйти. И, как поется в какой-то новой песне, он сможет окликнуть. Но не сможет вернуть.
   Учреждение, в котором работал Николаев, называлось: НИИФЗ – Научно-исследовательский институт физики Земли. В нем работали младшие и старшие научные сотрудники, писали кандидатские и докторские диссертации.
   Смысл их деятельности состоял в том, чтобы вырвать у Земли еще одну тайну, такую же, к примеру, как электричество. А через десятки лет будет невозможно представить себе жизнь без того открытия, которое готовит сегодня НИИФЗ.
   Трудно сказать, что это будет. Может быть, откроют новый закон времени. Можно будет планировать время, и каждый человек сможет назначить себе любую продолжительность жизни. Либо по сорок-пятьдесят лет оставаться в одном возрасте – в том, в котором ему больше всего нравится.
   Но на сегодняшний день институт никак не мог отнять у Земли ее главную тайну и только копил всевозможные материалы на всевозможные темы, а сотрудники оформляли все это в диссертации. Должен был явиться гений и все осмыслить. Свести хаос в одну определенную идею. Но гения пока не было. То ли он еще не родился. То ли родился, но еще не подрос. А может, подрос, и окончил институт, и уже стоит в отделе кадров, чтобы наняться на работу. А может, он уже давно работает в родном коллективе, но не проявляет инициативы, и директор созвал совещание, чтобы выделить гения из своей среды.
   А может, это Николаев? Хотя маловероятно. Для Николаева наука – это повод для самоутверждения в глазах других людей. То же самое, что уроки пения для Афанасьева. Афанасьев может спеть лучше всех в классе только для того, чтобы все развели руками и сказали: «Надо же…» А просто так петь ради искусства – ему не интересно. Ему интереснее покукарекать.
   У Алены есть знакомый Вова – сосед четырех лет. Алена при встрече присаживается перед ним на корточки, гладит его по волосам и приговаривает: «Вова умный, Вова красивый, Вова лучше всех». А Вова смотрит ей в самые зрачки и не мигает. И даже реснички не дрогнут. Если же ему вдруг сказать: «Вова плохой», он тут же поверит, тут же обидится и зарыдает горькими слезами.
   Примерно те же взаимоотношения у нее с Николаевым: Алена гладит его по лицу и говорит: «Ты – мой любимый. Ты единственный. Ты – лучше всех». Николаев тоже смотрит ей в глаза, и на его лице – выражение глубокого внимания.
   Алена была искренна в те минуты. Но если бы она пустилась на прямую грубую лесть, Николаев не заметил бы подмены.
   Эта потребность в подтверждении происходила от неуверенности в себе. При внешнем комплексе превосходства он все же ощущал комплекс неполноценности. Он себе не доверял. И уверенность Алены была ему просто необходима для удельного веса. Чтобы не всплыть на воде. Чтобы не взлететь от ветра с поверхности земли.

   Было начало третьего.
   Совещание у директора все еще продолжалось. Перед его дверью сидела воспитанная секретарша – женщина с остановившимся возрастом. Ей можно было дать тридцать, и сорок, и пятьдесят.
   Секретарша с тщательно скрываемым неодобрением посмотрела на Алену и спросила:
   – Что вы хотите?
   – Мне нужен Николаев, – ответила Алена и села в независимой позе, закинув ногу на ногу.
   Алена боялась, что Николаев после совещания может сразу уйти, не заглянув в кабинет. Тогда придется приезжать в другой день. А ей удобна только среда, когда в школе нет пения. Три выходных дня в неделю плюс три месяца летних каникул, не считая весенних и зимних, входили в преимущества ее неблагодарной, малооплачиваемой специальности.
   В приемную то и дело заглядывали научные сотрудники и сотрудницы.
   Алена делила всех людей на мужчин и женщин. Женщин она делила на тех, кто с бровями и без бровей.
   Последняя мода советовала женщинам щипать брови и тем самым открывать глаза. Открытый глаз лучше виден окружающим и больше видит вокруг себя, чем тот, что занавешен широкими бровями. И даже если женщина, торопясь по делам, проскочит мимо своего счастья, то счастье само увидит ее глаза и придержит за локоть.
   Мужчин Алена тоже делила на две группы.
   Первая – с открытым поиском. Они открыто ищут свое счастье и смысл жизни. Им интересны и тайны Земли, и тайны любви. Как правило, эти мужчины не находят ни того ни другого. Чтобы найти что-то одно, нельзя отвлекаться на другое. Но есть и такие, которые успевают и преуспевают и тут и там. Именно их пытаются выделить из общей массы девушки с выщипанными бровями.
   Вторая категория мужчин – без поиска. То ли они все для себя нашли, то ли ничего и не искали. Эти, как правило, не исповедуют никакой моды. Их не интересует свое внешнее решение.
   В приемную заглядывали женщины с бровями и мужчины без поиска. Они с некоторым удивлением взглядывали на Алену, а потом на секретаршу, как бы спрашивая: «А это что?» Именно не «кто», а «что».
   Алена выглядела так, будто явилась не в научно-исследовательский институт в рабочее время, а в ночной бар, который бывает открыт во время кинофестивалей. На ней были черные атласные брюки-юбка и серебряная майка, под которой отчасти угадывалось, а отчасти просматривалось ее молодое нежное тело.
   Она явилась из вечера, а это был день. Она явилась из праздника, а были будни. И еще она подозревала, что, с точки зрения окружающих, явилась не из высокого праздника, а из бездумья и шабаша, на который ходят ведьмы и черти. И не всякий туда пойдет.
   В какую-то минуту Алене захотелось подняться и уйти, но в этот момент растворилась дверь и из кабинета директора вышли люди. Почти все они были без поиска либо с тщательно скрываемым поиском.
   В середине мини-толпы шел грузный человек с чуть просторными и чуть приспущенными штанами.
   Алена была убеждена, что люди произошли не поголовно от обезьян, а каждый от своего зверя. Алена – от кошки. Николаев – конь, но не крупный, а пони. Возможно, и осел. Этот, в середине толпы, происходил от льва. У него было тяжелое царственное лицо. Каждая черта в нем была тяжела и значительна. Алена догадалась, что это директор. Директор молчал, но внимание всех людей было направлено в его сторону, как стрелка компаса к северу.
   Какой-то человек что-то говорил Директору, суетясь словами и интонацией. Директор слушал, и по его лицу было заметно, что ему это не интересно. У Директора было такое выражение, будто ему тоже все надоело. Но не сегодня, как Алене, а лет двадцать назад. И с тех пор каждый день. Это было застарелое хроническое «надоело».
   Что ему надоело? Работа? Нет. Он, похоже, любил и понимал свое дело. Мужчине дело не надоедает.
   Жизнь? Нет. После пятидесяти люди понимают и ценят жизнь.
   Может быть, он мучает женщину и мучается сам? А может быть, он мучит двух женщин и мучится вдвойне.
   Директор слушал человека, который что-то пришептывал и приплевывал ему на ухо – доказывал, что он тот самый гений, которого ищут-ищут не найдут. Директор, должно быть, слышал это не раз. Ему хотелось сказать: «Да замолчите вы, надоело». Но перебивать было неудобно. Он слушал терпеливо, и глаза его были свинцовые…
   Алена поднялась со стула. Переходила глазами от одной головы к другой. Николаева не было. Она сначала почувствовала, что его нет, а потом уж увидела, что его действительно нет. Пропустить его она не могла. Значит, его нет и не было.
   Алена протиснулась к Директору и спросила:
   – А где Николаев?
   Директор посмотрел на Алену, будто она была движущийся предмет. Не «кто», а «что».
   – Какой Николаев? – не понял Директор.
   – Из отдела технической информации, – подсказали за спиной.
   – А… Николаев, – вспомнил Директор. – А в самом деле, где Николаев? Почему его нет?
   – Может, забыл? – предположил тот, что нашептывал.
   – Ну, нет… – сказал другой.
   – Почему же нет? – оживился Директор. – Вполне мог и забыть. Молодой человек, а никакой ответственности. Никакого тщеславия!
   – На себя лучше посмотрите, – обиделась Алена.
   – В каком смысле? – Директор посмотрел на Алену. В его глазах обозначилось любопытство.
   – Он схему три месяца чертил, а вы ее потеряли.
   – Какую схему?
   – Ну не схему… Чертеж… Он с утра до вечера над ним сидел, только про него и говорил. Всю голову своим чертежом заморочил. А вы потеряли.
   – Я?
   – Ну не вы. Кто-то из ваших. Тоже начальник.
   – Как же так?
   – А я откуда знаю? Наверное, положил куда-то, а куда – забыл. Может, в такси оставил, пьяный был…
   – А почему я об этом ничего не знаю? Где Николаев?
   – Я первая спросила.
   Директор оглядел присутствующих.
   – Я его сегодня не видел, – сказал один.
   – Может, заболел? – предположил другой.
   – Заболел… – задумчиво догадалась Алена. – У него хроническая пневмония. Он вообще простудливый.
   – А вы ему кто? – спросил Директор.
   – Я ему никто, – вспомнила Алена. – С сегодняшнего дня… А то, что он диссертацию не пишет, так это даже честнее. Сейчас все пишут, как летописцы. Всеобщая грамотность. Палкой кинешь, в кандидата попадешь.
   Директор смотрел на Алену без раздражения, как лев на кошку. Может быть, почувствовал их родственность, ведь в конце концов – лев тоже кошка.
   – Ну, я пойду, – предупредила Алена и действительно пошла, отодвигая от деловых людей свой праздничный облик.
   Перед тем как скрыться за дверью, обернулась и тщательно попрощалась с секретаршей.

   Телефона у Николаева не было. Он жил в новом районе, и телефон здесь планировали на 1979 год.
   Дверь отворила мамаша Николаева. Это была кокетливая старуха. Вечная женщина. Алена про себя называла ее «жабка» – уменьшительно от слова «жаба». Жаба – грубо. А жабка – как раз.
   Николаев был связан со своей мамой таким образом, будто ему при рождении забыли обрезать пуповину, и у них до сих пор общее кровообращение. Николаеву шел тридцать второй год, но он был пристегнут к жабкиной юбке большой английской булавкой.
   Таких мальчишек в своем отрочестве Алена дразнила «мамсик». У них во дворе жил такой. У него, наверное, было какое-то имя, но его никто не знал. Все звали его «мамсик».
   Иногда Николаев устраивал бунт и исчезал. Жабка не волновалась. Она знала: ее бре-ке-кекс вернется в болото, она накормит его червями и личинками и сама приведет ему Дюймовочку. Так оно и бывало!
   Однажды жабка сказала Алене: «У меня в вашем возрасте уже было двое детей». Алена ее поняла. Она хотела сказать: «Выходите замуж, обзаводитесь семьей, а не теряйте времени возле моего сына. Все равно у вас с ним ничего не получится».
   Алена и жабка не нравились друг другу. Без причин. Просто не совпадали электрические поля. А может быть, была причина: Николаев. У них был один объект любви, и каждой хотелось владеть им безраздельно.
   – Здравствуйте, – поздоровалась Алена.
   – Добрый день, – отозвалась жабка, несколько удивившись появлению Алены и ее боевому оперению.
   – А Саша дома? – спросила Алена.
   – Саша на работе, – ответила жабка очень вежливо и даже как бы сострадая, что Алена до сих пор не обзавелась семьей, а бесперспективно бегает за ее сыном.
   – Его на работе нет. Я только что оттуда.
   – Не знаю. Во всяком случае, мне он сказал, что он ушел на работу.
   Алене захотелось сказать: «жаба». Но она справилась с желанием и сказала:
   – До свидания.
   Алена спустилась пешком до первого этажа. Вышла на улицу.
   Двор перед домом был засажен зеленью. Высокая костистая старуха широко шагала, как послушник, тащила за собой шланг.
   Алена остановилась в раздумье. Николаев пошел на работу и не пришел на работу. Значит, что-то случилось. Может быть, он попал под машину?
   Она подняла голову, разыскивая глазами окна Николаева.
   Жабка маячила в окне, и даже отсюда были видны ее остановившиеся, встревоженные глаза. Видимо, ход ее мыслей был тот же, что и у Алены. Определенные ситуации рождают определенный штамп мышления.
   – Вера Петровна! – позвала Алена.
   Жабка тут же высунулась в окно.
   – А вы не знаете, где бюро несчастных случаев?
   Жабка тут же исчезла, может быть, рухнула в обморок.
   Алена подождала немножко, потом пошла, в раздумье, к автобусной остановке.
   Если Николаев попал под машину, то его скорее всего отвезли в Склифосовского. Можно выпросить халат и войти к нему в палату. Войти и осторожно лечь возле него на кровать. Николаев будет лежать в ее флюидах, как в теплой ванне, и ему не будет больно. И не будет страшно. Она подвинет губы к его уху, тихо спросит:
   – Ты меня слышишь?
   Он сомкнет и разомкнет ресницы, как бы кивнет ресницами.
   – Я устала, – прошепчет Алена. – Мне надоело. Я больше ничего не хочу.
   Он опустит ресницы на щеки. От угла глаза к уху двинется некрупная, непрозрачная слеза.

   Николаев пошел на работу и не пришел на работу. Может быть, с ним действительно что-то случилось. А может быть, и другое. Вернее, другая.
   Алена остановилась, парализованная догадкой. Она вспомнила, как однажды, в начале их любви, Николаев не пошел на работу. Алена была тогда для него важнее всех тайн Земли. Он не боялся бесчестья, которое падет на голову прогульщика, не побоялся бы любого возмездия. Он тогда не пошел на работу, и они отправились в кино. Из кино в кафе. Потом бродили по улицам, сцепив руки.
   То же самое и сегодня. Те же поступки. Те же слова. А в сущности, почему он должен придумывать какие-то новые слова и совершать другие поступки? Меняется объект любви, а человек остается тем же. И так же выражает свои чувства.
   Он и Другая сидят сейчас в кино, в том же самом кинотеатре, локоть к локтю. Плечом к плечу. Он смотрит на экран. Она – на него. Он оборачивается и чуть кивает в сторону экрана, дескать, туда смотри. Но она смотрит на него. И он тоже смотрит на нее, и в темноте мерцают его глаза.
   Кто знает, о чем человек думает в последние секунды своей жизни? Этого еще никто не рассказал. Но вполне может быть, что в последние секунды Алена увидит его мерцающие в полумраке сильные глаза. Лучше бы он действительно попал под машину и был сейчас по ту сторону времени, чем здесь. С Другой.
   …Они посмотрели кино и зашли в кафе. Он жует с сомкнутыми губами, и не отрываясь смотрит на Другую, и не понимает, как он был влюблен в кого-то, кроме нее. Она красивее Алены, моложе, элегантнее и нравится жабке. Николаев развлекает ее по знакомой программе: сначала детство, в котором он не «мамсик», а полуголодный шантрапа. Потом Институт физики Земли, в котором он не показушник, а вольнодумец и борец. Директор пытается понять его, но Николаев не умещается в рамки чужого понимания. Его никто, никто не может понять… Другая проводит тонкой ладошкой по его щеке и говорит: «Я тебя понимаю. Ты лучше всех. Ты – единственный». Николаев снимает ее ладошку со щеки и целует каждый палец. А она склоняет лицо и целует его руки – тоже каждый палец… Она конечно же знает об Алене и называет ее «твоя певичка». Он смущенно молчит, как бы извиняясь за прошлое и зачеркивая его своим молчанием.
   – Ваш билет, – проговорили сверху над ухом Алены.
   Алена очнулась. Над ней стояли две женщины, а сама она сидела в автобусе. Алена не помнила, как она оказалась в автобусе, и не понимала, что от нее хотят незнакомые женщины. Она подняла на них глаза, полные горя. Потом встала со своего места и пошла, ни на кого не глядя.
   Женщины, оробев, посторонились и пропустили Алену.
   – Нахалка, – сказал кто-то за спиной.
   – Молодая, а бессовестная.
   Алена вышла на остановке, которая называлась Фестивальная улица. Что это за улица? Как она сюда заехала? Должно быть, села не в ту сторону. Или не на тот автобус. А скорее всего: то и другое.
   Возле фонарного столба лежала убитая дворняга. Ее, наверное, сбила машина и кто-то оттащил в сторону. К столбу. Собака была большая, белая и грязная. Алена увидела собаку как макет своей будущей жизни.
   Те двое сидели в кафе. В тепле. Ели и пили. Они – там. А она – тут, на другом конце города. Отверженная, голодная, к тому же еще нахалка и бессовестная в общественном мнении.
   А жизнь тем временем шла своим чередом. На смену дню плыл вечер. Облака стояли величественные и равнодушные ко всему, что делалось на Земле. Что такое одна судьба в общем вареве мироздания? Уцелевшие собаки бежали трусцой в поисках пищи и ласки.
   Что делать? Как постоять за себя?
   Можно выброситься при нем из окна. Будет он ее помнить. Не забудет, даже если и захочет. Она, мертвая, станет между ними и разлучит.
   Впрочем, зачем убивать себя, если можно убить его.
   Алена услышала вдруг резкий холод. Она задохнулась. Потом с нее ручьями пошла вода.
   Мимо проехала поливальная машина. Шофер, высунувшись, что-то кричал. Похоже, сердился.
   Машина проехала. Алена осталась стоять возле автобусной остановки. Волосы ее обвисли. Ресницы текли по лицу черными дорожками. Брюки облепили ноги. Вода натекла в туфли.
   Николаев и Другая сейчас гуляют по городу и вполне могут завернуть на Фестивальную улицу. Они пройдут мимо Алены, держась за руки, спаянные радостным чувством.
   Николаев узнает Алену, поздоровается: «Привет». Она ответит: «Привет». Потом он скажет: «Пока». Она ответит: «Пока».
   Они пройдут мимо. Через несколько шагов та обернется, коротко и цепко обежит Алену глазами.
   Это ему надоело. Это он больше ничего не хочет. А она бегает за ним по всему городу, чтобы сказать восемь слов.
   Алена пережила унижение – такое сильное, будто встреча произошла на самом деле. Это унижение переплавилось каким-то образом в новое, гордое чувство, и это новое чувство не позволило ей стоять на месте.
   Алена пошла по Фестивальной улице. Идти в мокрых туфлях было неудобно. Она сняла их, взяла в руку и пошла босая по теплому асфальту.
   Встречные люди оборачивались и смотрели на Алену с удивлением и завистью. Им тоже хотелось снять с себя душную обувь и пойти, как в детстве, легко и полетно. Но все они были не свободны в силу разных причин. Каждый от чего-то зависел.

   Лифт в доме не работал. Он не работал именно потому, что в Алене закончились последние силы. Если бы она хорошо себя чувствовала, то лифт, конечно же, был бы в полной исправности. Алена уже давно заметила подобные совпадения в своей жизни и даже вывела из них закон, который назвала «закон подлости».
   Закон сработал, и Алена пешком отправилась на одиннадцатый этаж. Ей казалось, она передвигается не на ногах, а на клапанах своего сердца.
   На десятом этаже Алена остановилась. Еще один лестничный марш, еще одно усилие, и она сможет отгородиться от мира. От людей и облаков. От автобусов и собак. Она, как в пустой гулкий храм, войдет в свое несчастье и никого туда не пустит.
   Сейчас, в данную минуту, ей не хотелось ничего. Но когда придет пора что-то почувствовать, ей не захочется ни умирать, ни убивать. Ей захочется просто выжить.
   …Николаев сидел перед ее дверью на ступеньках и, похоже, дремал. Увидев Алену, он поднял голову. Поднялся со ступенек. Смотрел не мигая. Глаза у него были как у коня. У пони. Но, в конце концов, у пони, у коня и даже у осла – одинаковые глаза. Рост разный, а глаза одни. Во всем его облике было что-то хрупкое, безрадостное, как в траурной бабочке. От него исходил мрачный шарм.
   Алена сглотнула волнение, чтобы не стояло у горла. Волнение немножко отодвинулось, но тут же снова подошло к горлу. Мешало дышать.
   – Я тебя с двенадцати часов ищу, – сказала Алена.
   – А я тебя с двенадцати часов жду, – сказал Николаев.
   – Знаешь что?
   – Знаю…
   Они качнулись друг к другу. Обнялись. Замерли.
   Алена обнимала его так, будто это ее сын, вскормленный и выстраданный, который пришел к ней из опасности и опять должен уйти в опасность. Она обнимала его, будто это был дивный ковбой в широкой шляпе. И не было такой силы, которая могла бы развести их по разным жизненным пространствам.
   Алена вздохнула прерывисто – так вздыхает наплакавшийся ребенок. Так вздыхает пересохшая земля после дождя. Было ясно все, кроме одного: почему она, Елена Андреевна Журавлева, такая красивая, положительная, способная к устойчивому чувству, – почему изо всего мужского населения страны она выбрала именно Николаева – «мамсика» и показушника, к тому же одного с ней роста?
   Это была одна из тайн Земли, которую никто никогда не разгадает. Да и не надо.

   Вечером Николаев уходил.
   Алена ждала: он скажет еще что-то, кроме «пока». Смотрела в его лицо, а он – куда-то вверх. У него были желтоватые белки и выражение, которое она не любила.
   Потом он сказал:
   – Пока.
   И ушел.
   Лифт не работал. Николаев сбегал по лестнице, и некоторое время был слышен ритмический рисунок его шагов.

   Утром Алена проснулась с ощущением, что ей все надоело.


   Счастливый конец

   Я умерла на рассвете, между четырьмя и пятью утра.
   Сначала стало холодно рукам и ногам, будто натягивали мокрые чулки и перчатки. Потом холод пошел выше и достал сердце. Сердце остановилось, и я будто погрузилась на дно глубокого колодца. Правда, я никогда не лежала на дне колодца, но и мертвой я тоже никогда раньше не была.
   Мое лицо стянуло маской, и я уже не могла им управлять. Мне было не больно и ничего не жалко. Я лежала себе и лежала, и даже не думала, как я выгляжу.
   В восемь часов в коридоре зашлепали шаги. Это из детской комнаты вышел мой сын Юраня.
   «Босой», – подумала я. Он всегда ходил босиком, как лесной полудикий мальчик, и я всегда ему говорила: «Ноги».
   Юраня прошлепал по коридору и остановился возле комнаты отца. Муж кашлянул и перевернулся.
   Дверь скрипнула, должно быть, Юраня приотворил ее и спросил заискивающим шепотом:
   – Ты уже встал?
   – Ну, что тебе? – спросил муж оскорбленным голосом. Он не любил, когда его беспокоили в выходной день.
   – Мне надо в кино. У меня абонемент. В девять часов начало, – так же шепотом просвистал Юраня.
   Ему казалось, что если он шепчет, то почти не будит отца, и тот может беседовать с ним, не просыпаясь.
   – Буди маму, – распорядился муж.
   Он не любил, когда на него перекладывали чужие обязанности. Свои, кстати, он тоже нес с отвращением.
   Дверь в мою комнату заскрипела.
   Юраня помолчал, потом сказал:
   – Она спит.
   – Ничего. Встанет, – сказал муж.
   – Она спит, – повторил Юраня. – И очень бледная.

   В двенадцать часов меня забрали в больницу, а на другой день выдали обратно.
   На меня надели платье-макси. Это платье мне привезли год назад из Парижа, и у меня тогда появилась еще одна проблема: проблема шикарного платья. Оно было совершенно неприменимо и висело в шкафу, шуршащее и сверкающее, как бесполезное напоминание о том, что человек создан для счастья.
   Соседка с шестого этажа сказала:
   – Ее на том свете и не примут. Молодая совсем.
   – Мальчишечку оставила, – вздохнула другая соседка. Она довела своего сына до пенсии, а я даже не довела до третьего класса. Соседка прочертила в уме всю не пройденную мною дорогу и покачала головой.
   Юраня приходил и уходил, гордый. Все его ласкали, и ему льстило всеобщее поклонение. Настроение у него было неплохое. Накануне я его предупредила:
   – Если меня не будет и все скажут, что я умерла, ты не верь.
   – А где ты будешь?
   – Я поселюсь на облачке и буду смотреть на тебя сверху.
   – Ладно, – согласился Юраня.
   Дворничиха Нюра удивлялась с претензией: еще вчера она меня видела на улице с авоськой и даже слышала, как я разговаривала с соседом. Я спросила:
   – Ефим, на кого ты похож?
   – А что? – удивился Ефим.
   – Да уж больно нарядный. Как барышня.
   – А я всегда так одеваюсь, – обиделся Ефим.
   – Мужчина должен быть свиреп и неряшлив, – сказала я и побежала в подъезд.
   Еще вчера я была здесь, со всеми, а сегодня – неизвестно где. И если это перемещение произошло со мной, значит, оно существует вообще и может произойти с кем угодно, и в частности с ней, с Нюрой.
   Мой муж никогда раньше не верил в мои болезни и сейчас не поверил в мою смерть. Ему в глубине души казалось, что это – мои штучки.
   Квартира была полна народу. Я почему-то думала, что придет меньше людей. Откровенно говоря, я подозревала, что меня и похоронить будет некому. Я привыкла всегда все делать сама и одна, привыкла ни на кого не рассчитывать. И если бы я могла сама себя похоронить, я именно так бы и поступила.
   Но, как ни странно, все обошлось и без меня. И место на кладбище выбили, и документы оформили.
   Работник загса, женщина в серой кофте, выдала моему мужу справку, а взамен потребовала мой паспорт. Муж протянул ей паспорт, она заглянула в него безо всякого интереса, а потом порвала на две части и бросила в плетеную корзину для бумаг.
   Когда муж увидел, как рвут мой паспорт, он понял, что я действительно уволена из жизни и уже ничего нельзя переменить. Теперь он был свободен, но что делать со свободой – еще не ясно. И нужна ли она ему. Как ни говори, а пользы от меня было гораздо больше, чем неудобств.
   Когда муж вернулся из загса домой, вид у него был приторможенный, будто он тоже объелся снотворным.
   В обеденный перерыв прибежали мои подруги Аля и Эля. Они обе были красивые, но красоту Али видела я одна, а красоту Эли – все без исключения.
   Аля жила одна, без любви и без семьи. Она считала меня благополучной и не понимала, как можно было поменять то состояние на это. Что бы ни было в жизни, но разве лучше лежать такой… так…
   Эля была так же благополучна, как я, у нее была та же проблема вечернего платья. И она так же устала от вариантов. Даже не устала, а была разграблена ими и пуста. Но сейчас она понимала, что никогда не уйдет из жизни по собственному желанию и ей придется испить всю чашу до дна.
   Они глядели в мое лицо-маску и удрученно молчали. Моя смерть была поучительна для обеих.
   Я дружила с каждой порознь, а они между собой нет. У них были друг к другу какие-то нравственные претензии, но сейчас, возле моего гроба, эти претензии казались несущественными.
   – Мы все перед ней виноваты, – сказала Аля. – Никто не хотел знать, что с ней происходит. Никто не хотел помочь.
   – А как можно было помочь, когда ей никто не был нужен?
   Телефон звонил довольно часто. Муж брал трубку и говорил, что я не могу подойти, потому что я умерла.
   Там, видимо, наступала глубокая пауза. Люди ошеломленно молчали и не знали, как себя вести: то ли расспрашивать, то ли не расспрашивать. Тот, кто звонил, молчал. Муж тоже молчал, потом прощался и клал трубку.
   А звонил ли Он? Скорее всего нет. Ждал, когда я позвоню. В последний раз мы с ними решили: любовь – это еще не повод, чтобы ломать жизнь своим детям, и стали искать варианты, при которых бы всем было хорошо.
   Мы бились, как мухи о стекло, и даже слышали собственный стук, но ничего не могли придумать.
   – Давай расстанемся, – предложила я.
   – А как жить? – спросил он.
   Этого я не знала. И он не знал.
   – Ну, давай так, – сказала я.
   – Это не жизнь.
   – А какой выход?
   – Если бы я разбился на самолете, это был бы самый счастливый конец.
   – А как же дети? – спросила я.
   – Они будут любить мою память.
   …Интересно, звонил ли Он? Или позвонит через два дня, как обычно.
   «А она умерла», – скажет муж.
   Он замолчит. И муж замолчит. А потом муж попрощается и положит трубку. Вот и все. Без вариантов.
   Смерть скучна тем, что не предполагает вариантов.
   К вечеру из другого города приехала моя мама.
   Она сказала мужу, что не оставит ему ни одной тарелки и ни одной наволочки. Лучше все перебьет и порвет, чем ему оставит.
   Он обиделся и сказал:
   – Перестаньте городить чепуху.
   Мама ответила, что это он виноват в моей смерти и лучше бы умер он, а не я.
   Муж ответил, что это с ее точки зрения. А с точки зрения его матери, лучше так, как сейчас.
   Часам к десяти все разошлись. Квартира опустела.
   Надо мной где-то высоко и далеко тикали часы. Потом послышался гул, будто открутили кран с водой. Я догадалась, что муж смотрит по телевизору футбол.
   Мать вошла и спросила:
   – Ты что, смотришь футбол?
   Он ответил:
   – А что мне делать?
   И в самом деле…

   Хоронили меня через два дня.
   Снег почти сошел, бежали ручьи. Земля была влажная, тяжелая, и это производило удручающее впечатление на живых.
   Рядом было несколько свежих могил, украшенных искусственными венками, а сверху покрытых целлофаном.
   Сойдут дожди и грязь, целлофан снимут, и могилы будут иметь нарядный вид.
   Земля застучала о мой гроб.
   Холмик получился маленький, едва заметный над землей. Его засыпали живыми цветами, и это было лучше, чем венки, хотя венки практичнее.
   А потом я увидела Бога.
   Он был молодой и красивый.
   Я подошла к Нему в длинном блестящем платье и посмотрела в Его глаза.
   – Прости меня, – сказала я.
   – Люди просят, чтобы я оставил их на земле подольше, а ты взяла и ушла сама. Зачем?
   – Я не видела выхода.
   – А это выход?
   – Здесь нет вариантов. Я устала от вариантов.
   – А потерпеть не могла?
   – Я не могла смириться и не могла ничего изменить.
   Что-то тревожащее достало меня из прежнего существования, и я заплакала.
   Он погладил меня по волосам:
   – Не плачь, я жалею тебя. Видишь, я тебя жалею.
   – Я Тебя звала. Я ждала, что Ты нас рассудишь. Почему Ты меня не слышал?
   – Я тебя слышал. Я тебе отвечал: потерпи, все пройдет.
   – А прошло бы?
   – Ну конечно. И все еще было бы.
   – Неужели было бы?
   – И еще лучше, чем прежде.
   – Но почему же я Тебя не слышала?
   – Потому что Любовь в тебе была сильнее, чем Бог. Ты ее слышала.
   Бог провел ладонью по моей щеке, стирая слезу.
   Он был высокий, длинноволосый, похожий на современных молодых людей. Только глаза другие.
   Над нами, как блестки на моем платье, искрилась звездная пыль.
   – Что ты хочешь? – спросил Бог.
   – Я хочу увидеть Его.
   Бог повел меня по Млечному Пути. Потом остановился и, взмахнув рукой, выпустил мою душу.
   Моя душа долго летела во мраке, потом окунулась в свет.
   Покружилась над его домом и влетела в раскрытую форточку. Присела на подоконнике.
   Он сидел за столом и играл с дочерью в «подкидного дурака».
   Я осторожно подошла к нему и заглянула в карты.
   Он проигрывал. А я не могла ему подсказать.

   Он позвонил через два дня. Как обычно.
   Я подняла трубку.
   Он молчал. Но я его узнала. Я сказала:
   – Вот я умру, и ты проиграешь свою жизнь.
   – Ты помрешь, как же… – отозвался он. – Только обещаешь…
   Мы снова замолчали. Мы умели вот так молчать подолгу, и нам не было скучно. Мы стояли по разные концы города и слушали дыхание друг друга.


   Шла собака по роялю

   – Сидоров!
   – Я?
   – Ты, кто же еще?
   Сидоров медленно поднялся, на его лице остановились недоумение и недоверчивое выражение.
   – Иди к доске, – пригласил Евгений.
   – Зачем?
   – Отвечать урок.
   – Так вы же меня вчера вызывали, поставили «удовлетворительно»…
   Сидоров произнес не «посредственно», а «удовлетворительно». Видимо, к своей тройке он относился с большой преданностью и уважением.
   – Ну и что же, что вызывал, – строго сказал Евгений. – Меня и сегодня интересуют твои знания.
   – А что, здесь, кроме меня, никого больше нет, что ли?
   – Поторгуйся еще…
   Сидоров отделился от своей парты и пошел к доске, сильно сутулясь и кренясь на одну сторону.
   Повернулся лицом к классу. Постоял, возведя глаза к потолку.
   – Я слушаю, – красивым басом произнес Евгений.
   – «Узник». Пушкин. Нет… Пушкин. «Узник».
   – Александр Сергеевич, – подсказал Евгений.
   – Я знаю. – Сидоров отверг подсказку. – Александр Сергеич Пушкин. Стихотворение «Узник». «Сижу за решеткой в сырой темнице…»
   – «В темнице сырой», – поправил Евгений.
   – Я так и говорю…
   – Продолжай…
   – «Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный на воле орел молодой».
   – «Вскормленный в неволе».
   – Я так и говорю.
   Евгений промолчал.
   – Александр Сергеич Пушкин. Стихотворение «Узник». «Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный, – Сидоров чуть споткнулся, соображая, где вскормленный, – в неволе орел молодой. Мой грустный товарищ, махая крылом…»
   – Кто машет крылом?
   – Товарищ.
   – Какой товарищ?
   – Ну, орел…
   – Правильно, – сказал Евгений. – Дальше.
   – Вы все время перебиваете, я так не могу.
   – Начни с начала.
   – Александр Сергеич Пушкин. Стихотворение «Узник». «Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный в неволе орел молодой. Мой грустный товарищ, махая крылом…»
   Сидоров прочно замолчал.
   – Ты выучил?
   – Я учил.
   – Выучил или нет? – спросил Евгений и в этот момент почувствовал, как его сильно стукнули по спине возле шеи.
   Он повел плечами и оглянулся.
   …Не было ни класса, ни Сидорова.
   Была комната с нежными сиреневато-розовыми обоями, мягкий, даже на глаз мягкий, диван – такие стоят в гостиных у миллионеров. А посреди комнаты стояла Касьянова с сиреневой челкой, в сизых джинсах и в тельняшке.
   – Ты где? – спросила Касьянова, ее глаза цепко читали его лицо.
   – На уроке, – сказал Евгений.
   – Почему?
   – Вчера Сидоров еле-еле двойку на тройку исправил. А сегодня я его опять спросил.
   – Двойки, тройки… А я?
   – И ты, – сказал Евгений, глядя в ее тревожные глаза.
   – Ты любишь меня?
   – Да.
   Евгений не мог представить себе, что Касьяновой когда-то не было в его жизни или когда-нибудь не будет.
   Такое же чувство он испытывал к дочери: было невероятно, что шесть лет назад ее не существовало в природе, и невероятно, что когда-нибудь, далеко после его жизни, окончится и ее жизнь.
   – Если ты любишь меня, тогда зачем мы каждый день расстаемся?
   – Но ведь мы каждый день встречаемся, – вывернулся Евгений, и она увидела, что он вывернулся.
   Касьянова очень хорошо знала его лицо и душу и умела по лицу читать все движения его души, и ей невозможно было соврать. Такое постоянное соглядатайство было даже неудобно.
   – Что ты хочешь? – спросил Евгений.
   – Я хочу твою жизнь. В обмен на свою.
   – Я сказал: со временем.
   – Ты говоришь «со временем» только для того, чтобы ничего не решать сейчас.
   – Не изводи меня. Я устал.
   Евгений затрепетал веками и прикрыл глаза для того, чтобы уйти из-под прицела ее зрачков.
   Она увидела его раздражение и трусоватость, и к горлу, как тошнота, подступила безысходность. Показалось, что вокруг сердца образовался вакуум, оно стало быстро расширяться, напряглось до предела и вот-вот лопнет с характерным треском, как воздушный шар.
   Касьянова повернулась и осторожно, чтобы не лопнуло сердце, вышла из комнаты.
   Евгений видел, как нетвердо она ступает и какой мальчишеский карман на ее джинсах с картинкой и кнопками.
   Комната опустела. Евгений моментально соскучился и потащился за ней следом на кухню.
   В детстве мать часто брала его с собой в магазин, но внутрь не пускала. Она не хотела, чтобы ребенок существовал в сутолоке, дышал микробами, и оставляла его на улице возле дверей. Он всегда оставался возле дверей и ждал, но в глубине души был уверен, что мать не вернется за ним, а уйдет другим ходом. Он ждал, и у него гудело под ложечкой от ужаса и вселенской тоски. И даже сейчас, через тридцать лет, он помнит это гудящее одиночество. Что-то отдаленно похожее Евгений испытывал, когда подолгу оставался без Касьяновой.
   Касьянова стояла над кастрюлей и таращила глаза, удерживая слезы.
   Причин для страданий, как казалось Евгению, у нее не было, а страдала она по-настоящему. Он подошел и погладил ее по волосам. Гладил, как собака, округлым движением, и рука была как лапа – округлая и тяжелая.
   – Как мне убить тебя? – спросила Касьянова, доверчиво глядя ему в лицо.
   – Отравить.
   – Меня посадят в тюрьму, – не согласилась Касьянова.
   – Тогда дай мне яд, я сам отравлюсь. Приду домой и отравлюсь.
   – Ты струсишь. Или передумаешь. Я тебя знаю. Ты трусливый и нерешительный.
   – И не жалко тебе меня? – обиделся Евгений.
   – Нет. Не жалко.
   – Почему?
   – Потому что я надорвалась. Я все чаще ненавижу тебя.
   Евгений смотрел на нее, приопустив ресницы. У него было возвышенное и вдохновенное выражение, будто он вышел в степь.
   – Не веришь, – увидела Касьянова. – А зря.
   Евгений отошел к окну, стал смотреть на улицу.
   Смеркалось. Снегу намело высоко. От автобуса к дому шла узкая протоптанная тропинка с высокими берегами. Идти по ней было неудобно, надо было ставить ногу одна перед другой, как канатоходец.
   По тропинке пробирались люди, балансируя обеими руками. Им навстречу светили желтые окна, на каждого по окну.
   От сиреневого снега, от желтых огней в доме напротив исходила нежность.
   За спиной страдала Касьянова и хотела его отравить, и это тоже было очень нужно и хорошо.

   Когда Евгений прибежал в школу, уроки уже начались. Было торжественно тихо и гулко, как в храме.
   Евгений стащил свою дубленку отечественного пошива, повесил ее в шкаф и в это время увидел директора школы Ларису Петровну. Дети сокращали ее имя, как учреждение, звали Ларпет, или фамильярно – Ларпетка.
   Ларпетка вышла из кабинета, повернула ключ на два оборота и оставила его торчать в двери, а сама направилась в сторону раздевалки.
   В тех случаях, когда Евгений опаздывал и встречал кого-то из коллег, он обычно делал два широких шага в сторону, шаг назад, оказывался между дверью и шкафом и ощущал спиной холод стены, крытой масляной краской.
   Сегодня он проделал те же «па»: два шага в сторону, шаг назад, и ощутил спиной не холод стены, а тепло чьего-то живота. Скосив глаза, он опознал Сидорова, который тоже опоздал и тоже прятался.
   Ларпетка торопливо прошагала мимо, четкая очередь ее шагов прошила коридор. Евгений стоял, привалившись к Сидорову, ощущая на шее его дыхание, потом выглянул из укрытия. В коридоре было пусто и спокойно.
   Евгений вышел из-за шкафа, одернул пиджак.
   – Ты почему опаздываешь? – строго спросил он у Сидорова.
   – Я ехал в троллейбусе, а он столкнулся с автобусом, и мне пришлось идти пешком, – ответил Сидоров, с преданностью глядя на своего учителя.
   – На самом деле? – заинтересовался Евгений.
   – Ну конечно…
   – А кто виноват?
   – Автобус виноват… Потому что троллейбус привязан к проводам, а автобус бегает как хочет.
   Евгений неодобрительно покачал головой и двинулся по коридору к своему классу.
   Сидоров шел следом, чуть поодаль.
   Когда подошли к двери, Евгений приостановился и попросил:
   – Давай я войду первым, а ты немножко позже.
   – А не спросите?
   – Поторгуйся еще…
   Евгений вошел в класс.
   Дети, неровно и разнообразно стуча и громыхая, стали подниматься со своих мест.
   – Садитесь! – махнул рукой Евгений, не дожидаясь, когда они встанут и выстроятся.
   Ученики стали садиться, так же громыхая, двигая столами и стульями, и казалось – этому не будет конца. Евгений пережидал, стоя у стола, страстно мечтая о каникулах.
   – Сочинение на свободную тему! – Он подошел к доске, взял мел и стал писать поверх потеков.
   1. Мой любимый герой.
   2. Как бы я хотел прожить свою жизнь.
   – А мы уже писали «Мой любимый герой», – нежным голоском сообщила староста Кузнецова.
   Евгений решил не настаивать на промахе. Взял сухую пыльную тряпку, стер написанное. Подумал и написал:
   «Что бы я делал, если бы у меня был миллион».
   Медленно растворилась дверь, и появился Сидоров.
   – Можно? – покорно-вкрадчиво спросил он.
   – Садись! – коротко сказал Евгений, не глядя на него и тем самым отказываясь от соучастия.
   Сидоров осторожно, на цыпочках стал пробираться на место.
   Евгений положил мел и отошел к окну.
   За его спиной дышал, жил пестрый гул. Евгений различал все оттенки и обертоны этого гула, как хороший механик слышит работу мотора.
   Евгений заранее знал: про миллион никто писать не будет, потому что не знают официальной позиции Евгения на этот счет и не знают на самом деле – что делать с такими деньгами.
   Почти все будут писать про то, как они хотят прожить свою жизнь: чтобы путь их был и далек и долог, и нельзя повернуть назад. И все у них будет, как в песнях Пахмутовой: «Я уехала в знойные степи, ты ушел на разведку в тайгу». А почему бы не вместе в степи, а потом вместе в тайге? А иногда очень хорошо бывает повернуть назад. Хорошо и даже принципиально.

   За окном стояло серо-зеленое голое дерево. Оно все было усеяно маленькими серыми птичками. Птички смотрели в одну сторону и свистали во все горло, наверное, разучивали новую песню.
   – …останови машину! – приказала Касьянова.
   – Ладно. Брось свои штучки, – не повиновался Евгений.
   Касьянова дернула за ручку и распахнула машину на полном ходу. Стало сразу темно, холодно и как-то невероятно. Казалось, будто в машину влетела большая птица и бьет крылами.
   Евгений, нарушив все правила, перестроился в правый ряд, прижал машину к тротуару.
   Касьянова наклонилась, стала стягивать с ног теплые сапоги-«аляски», сначала один, потом другой. Сбросила и выскочила из машины на снег в одних чулках.
   Было тридцать четыре градуса мороза, и даже дети не ходили в школу.
   Евгений оторопел, медленно поехал за ней на машине. Она шла босая. Он что-то кричал ей. На них оборачивались люди.
   Он не помнил, почему они тогда поссорились. Шла кампания, которую Евгений называл «перетягивание каната».
   …Евгений лег на землю, на душные душистые иголки, и, подложив ладони под затылок, стал смотреть в небо. Ему хотелось плакать, он чувствовал себя одураченным.
   Касьянова сидела на другом конце поляны и смотрела на него, жалея.
   – Если ты ревнуешь, если ты мне не веришь, подойди ко мне и загляни мне в глаза.
   Евгений молчал. В носу свербило. Глаза и губы набухли отчаянием.
   – Ты посмотришь в мои глаза, и тебе все сразу станет ясно.
   – Очень надо… – пробормотал Евгений.
   – Если не хочешь, я сама к тебе подойду.
   Над ним вместо белого неба нависло ее лицо, и он услышал ее дыхание, легкое, как у ребенка, и увидел ее глаза. Увидел вдруг, что они не карие, как он предполагал, а светлые: по зеленому полю кофейные лучики. Ее зрачки постояли над его правым глазом, потом чуть переместились, постояли над левым. Она не могла смотреть сразу в оба глаза, и он тоже, естественно, не мог, и их зрачки метались друг над другом. И эти несколько секунд были Правдой. Высшим смыслом существования.
   Он подставлял свое лицо под ее дыхание, как под теплый дождь, и не мог надышаться. Смотрел и не мог насмотреться. И небо вдруг потянуло его к себе. Евгений раскинул руки по траве, ощущая земное притяжение и зов неба.
   Зазвенел звонок.
   Евгений вздрогнул, обернулся к классу.
   На его столе, в уголке, аккуратной стопочкой лежали собранные тетради с сочинениями. Дети сидели, смирно успокоив руки, глядели на своего учителя.
   – Запишите план на завтра.
   Евгений подошел к столу, раскрыл учебник, стал диктовать:
   – «Первое. Какое стремление выражено поэтом в стихотворении. Второе. Как подчеркнуто это стремление изображением томящегося в неволе орла…»
   – А мы это уже записывали! – радостно крикнул Сидоров.
   – Что за манера кричать с места? – упрекнул Евгений. – Если хочешь что-нибудь сказать, надо поднять руку.
   Сидоров поднял руку.
   – Урок окончен, – сказал Евгений. – На дом: закрепление пройденного материала. Все вопросы в следующий раз…

   Анюта бегала во дворе среди подруг. Евгений увидел ее еще издали. Она была выше всех на голову, в свои пять лет выглядела школьницей.
   На ней была пуховая шапка, вдоль лица развешаны волосы. Ей всегда мешали волосы, и она гримасничала, отгоняла их мимикой. Это вошло у нее в привычку, и, даже когда волосы были тщательно убраны, ее личико нервно ходило.
   Анюта увидела знакомую машину и кинулась к ней с гиком и криком, как индеец на военной тропе.
   Евгений вышел из машины. Анюта повисла на его плечах и подогнула ноги. У нее были круглые глаза, круглый детский нос, круглый рот и даже зубы у нее были круглые. Веселый божок, сошедший на землю.
   – Что ты мне принес? – деловито осведомился божок.
   Анюта привыкла взимать с отца дань, хотя любила его бескорыстно.
   Евгений достал с заднего сиденья коробку, протянул. Она живо развязала веревочку и извлекла из коробки немецкую куклу в клетчатом платье и пластмассовых ботиночках.
   – А у меня уже есть точно такая же, мне папа Дима подарил…
   Анюта посмотрела на отца круглыми глазами, что-то постигла своей маленькой женской душой.
   – Ну ничего, – успокоила она. – Будут двойняшки, как Юлька с Ленкой. Так даже лучше, вдвоем расти веселее, и не будут такими эгоистами.
   Евгений отвел с ее лица волосы, услышал под пальцами нежную беззащитность ее щеки.
   – Как живешь?
   – Нормально, – сказала Анюта. – А ты?
   – И я нормально.
   Она уже приспособилась за два года, что у нее не один отец, как у всех, а два. И привыкла не задавать вопросов.
   Анюта рассматривала куклу.
   – А как ты думаешь, ей можно мыть голову?
   Евгений честно задумался. В эти короткие свидания ему хотелось быть максимально полезным своей дочери.
   – Я думаю, можно, – решил он.
   Анюта оглянулась на детей. Ей не терпелось показать им новую куклу и было неловко отбежать от отца.
   – Хочешь, покатаемся? – предложил Евгений.
   – Лучше поиграем.
   – Считай, – сказал Евгений.
   – Шла собака по роялю, наступила на мозоль, – начала Анюта, распределяя считалку не по словам, а по слогам, и ее ручка в варежке сновала как челнок. – И от боли закричала: до, ре, ми, фа, соль…
   На слове «соль» она притормозила руку на полпути и вернула ее к себе, ткнула в свою шубку. Ей не хотелось искать, а хотелось прятаться.
   Евгений сделал вид, что не заметил ее мелкого жульничества, и закрыл лицо руками. Сосчитал в уме до тридцати и громко предупредил:
   – Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, я иду искать совсем.
   Евгений отвел руки от лица. Анюта стояла возле него и, сощурившись, будто от ветра, смотрела в глубину двора.
   Евгений проследил направление ее взгляда и увидел папу Диму с собакой на поводке. Он был в спортивном костюме – весь вытянутый, изящный, как артист пантомимы. Рука, держащая поводок, была капризно отведена, и собака была длинноногая и тоже очень изящная. Евгений посмотрел, и его затошнило от такого количества изящества.
   Собака дернула поводок и залаяла в их сторону.
   – Чилимушка, – нежно проговорила Анюта.
   – Иди к ним, если хочешь, – сказал Евгений, скрывая ревность.
   – Ты когда придешь? – спросила Анюта.
   – Я тебе позвоню, – сказал Евгений.
   – И я тебе позвоню.
   Анюта побежала к собаке, выкидывая ноги в стороны. Евгений видел, как собака подпрыгнула и облизала Анюте все лицо.
   Он сел в машину, попятил ее немного, потом развернул и поехал знакомыми переулками.
   Как изменился их район…
   Когда они впервые поехали с женой смотреть свой будущий дом и вышли из метро – увидели лошадь, запряженную в телегу, а в телеге мужика в тулупе. А за этой жанровой картинкой стелился туман над деревней Беляево с Шариками и Жучками за косыми заборами. И на этом фоне одиноко, как указующий перст, тянулся в небо блочный дом.
   С тех пор прошло семь лет. И сейчас, когда выходишь из метро, попадаешь в белый город, и народу здесь живет не меньше, чем в каком-нибудь маленьком государстве. И тогда понимаешь, что семь лет – это очень много в жизни одного человека.
   А что сделал он за семь лет? Он разрушил все, что выстроил до этого, и теперь должен начинать жизнь с нуля.
   Возле «Дома мебели» стояла Касьянова и встречала знакомое рыльце бежавшего «жигуленка».
   Увидев Евгения в раме ветрового стекла, она замахала ему рукой, как во время первомайской демонстрации, и устремилась навстречу. Глаза ее на улице были яркие, как аквамарины, а дубленка солнечная и пестрая, расшитая шелком, как у гуцулов.
   Она отворила дверцу и рухнула рядом на сиденье, и в машине сразу стало светлее и запахло дорогими духами.
   – Ну, как живешь? – спросил Евгений, ревнуя ее, по обыкновению, ко всему и вся. Ему было оскорбительно, что Касьянова стояла посреди дороги на пересечении чужих взглядов.
   – Плохо! – счастливо улыбаясь, ответила Касьянова. И это значило, что сегодня опять начнутся выяснения отношений: они снова поссорятся, снова помирятся, – будет полная программа страстей.
   Пошел снег. Мокрые снежинки разбивались о ветровое стекло, расплющивались и сползали вниз неровными струйками. Щетки задвигались размеренно, ритмично, как дыхание.
   Евгений смотрел перед собой и видел, как собака Чилим взгромоздила лапы на плечи Анюты и облизала ей все лицо. Анюта подставила куклу, чтобы Чилим поздоровался и с ней, но собака только обнюхала чуждый ей запах.
   Касьянова спросила о чем-то. Евгений не ответил.
   Он вспомнил, как купал Анюту в ванне. Взбивал шампунь в ее волосах, а потом промывал под душем. Анюта захлебывалась, задыхалась и очень пугалась, но не плакала, а требовала, чтобы ей вытирали глаза сухим полотенцем.
   Потом Евгений вытаскивал ее из ванны, сажал себе на колено и закутывал в махровую простыню. Анюта взирала с высоты на ванну, на островки серой пены и говорила всегда одно и то же: «Была вода чистая, стала грязная. Была Анюта грязная, стала чистая».
   Он выносил ее из духоты ванной, и всякий раз ему казалось, что в квартире резко холодно и ребенок непременно простудится.
   Потом усаживались на диван. Жена приносила маленькие ножницы, расческу, чистую пижаму. Присаживалась рядом, чтобы присутствовать при нехитром ритуале, и ее голубые глаза плавились от счастья.
   Почему они все это разорили, разрушили?
   Может быть, Евгений не умел себе в чем-то отказать, а жена не умела что-то перетерпеть? Может, они вдвоем не умели терпеть?
   Посреди дороги валялась темная тряпка. Середина ее была припаяна к асфальту, а края нервно трепетали.
   – Кошка! – Касьянова закрыла лицо руками.
   – Это тряпка, – сказал Евгений.
   Касьянова поверила и вернула руки на колени, но долгое время сидела молча, как бы в объятиях чужой трагедии.
   – Где ты сейчас был? – тихо спросила Касьянова.
   – Дома, – не сразу ответил Евгений.
   – А что ты там делал?
   – Купал Анюту.
   – А со мной ты когда-нибудь бываешь?
   – Я был с тобой на работе.
   – А почему ты не можешь быть там, где ты есть? Дома – дома, на работе – на работе. А со мной – значит, со мной?
   Евгений глядел на дорогу. Ленинский проспект лежал широко и роскошно. Щетки сметали разбившиеся снежинки, как время – бесполезные мысли.
   – Что ты хочешь? – переспросил Евгений.
   – Я хочу знать, почему ты не бываешь там, где бываешь?
   – Я не умею жить в моменте, – не сразу ответил Евгений.
   – Значит, ты никогда не бываешь счастлив.
   – Почти никогда.
   – Жаль, – сказала Касьянова.
   – Меня?
   – И себя тоже. Себя больше.
   Ленинский проспект окончился. Надо было сворачивать на Садовое кольцо.
   – Останови машину, – попросила Касьянова.
   Евгений опасливо покосился на ее сапоги. Касьянова поймала его взгляд.
   – Не беспокойся, – сказала она. – Я уйду от тебя в обуви.
   Касьянова вышла из машины и, перед тем как бросить дверцу, сказала:
   – Я больше не хочу тебя убить.
   – Почему? – обиделся Евгений.
   – Потому что ты сам себя убьешь.
   Она осторожно прикрыла, притиснула дверцу и пошла, забросив сумку за плечо. Она ступала как-то очень независимо и беспечно, будто дразня своей обособленностью от его жизни.
   Евгений смотрел ей вслед и вместе с горечью испытывал облегчение.
   Он не был готов сегодня к нервным перегрузкам. Ему не хотелось ни ссориться, ни мириться, а хотелось покоя и той порции одиночества, которая необходима каждому взрослому человеку.
   Евгений резко включил зажигание. «Жигуленок» фыркнул и рванул вперед, лавируя среди других машин.
   Выехал на Садовое кольцо – шумное, угарное, как открытый цех. Потом машину принял тихий переулок с названием, оставшимся от старой Москвы.
   Касьянова осталась далеко, на пересечении чужих взглядов.
   Отошло время их первых ссор, когда каждый раз казалось, что это окончательно, и он коченел от ужаса, а один раз даже потерял сознание за рулем, и милиционер отвез его домой.
   Последнее время он привык, приспособился к этим ссорам. Все равно он знал: пройдет день, самое большее два, и они помирятся и никуда им друг от друга не деться, потому что у них одна душа на двоих.
   Он еще не знал, что сегодня она ушла от него навсегда и он останется один, как ребенок, брошенный возле магазина. И пройдет не один год, прежде чем он снова почувствует облегчение, такое же, как сегодня.


   Летающие качели

   – Ты слушаешь или нет?
   – Слушаю. А что я еще делаю?
   – Думаешь про свое.
   – Ничего я не думаю про свое. Со мной все ясно. Если кастрюлю поставить на самый сильный огонь, суп выкипает, вот и все.
   – Суп? – переспросила Татьяна.
   – И любовь тоже. Нельзя создавать слишком высокую температуру кипения страстей. У поляков даже есть выражение «нормальная милошчь». Это значит «нормальная любовь».
   – Тебе не интересно то, что я рассказываю? – заботливо спросила Татьяна.
   – Интересно. Рассказывай дальше.
   – А на чем я остановилась?
   По пруду скользили черные лебеди. Неподалеку от берега на воде стояли их домики. В том, что лебеди жили в центре города в парке культуры и отдыха, было что-то вымороченное, унизительное и для людей, и для птиц.
   Женщина за нашей спиной звала ребенка:
   – Ала-а, Ала-а…
   Последнюю букву «а» она тянула, как пела.
   Подошла Алла, худенькая, востроносенькая.
   – Ну что ты ко всем лезешь? – спрашивала женщина.
   Алла открыто, непонимающе смотрела на женщину, не могла сообразить, в чем ее вина.
   – Пойдем посмотрим наших, – предложила я.

   Был первый день летних каникул.
   К каждому аттракциону тянулась очередь в полкилометра, и вся территория парка была пересечена этими очередями. Ленка, Юлька и Наташка пристроились на «летающие качели». Они стояли уже час, но продвинулись только наполовину. Впереди предстоял еще час.
   Дочери Татьяны Ленка и Юлька были близнецы. Возможно, они чем-то и отличались одна от другой, но эту разницу видела только Татьяна. Что касается меня, я различала девочек по голубой жилке на переносице. У Юльки жилка была, а у Ленки нет.
   Юлька и Ленка были изящные, как комарики, и вызывали в людях чувство умиления и опеки.
   Моя Наташка как две капли воды походила на меня и одновременно на тюфячок, набитый мукой. Она была неуклюжая, добротная, вызывающая чувство уверенности и родительского тщеславия.
   Полуденное солнце пекло в самую макушку. Подле очереди на траве сидели женщины и дети. На газетах была разложена еда. На лицах людей застыла какая-то обреченность и готовность ждать сколько угодно, хоть до скончания света.
   – Как в эвакуации, – сказала Татьяна.
   – Интересно, а чего они не уходят?
   – А чего мы не уходим?
   – Пойдемте домой! – решительно распорядилась я.
   Ленка и Юлька моментально поверили в мою решительность и погрузились в состояние тихой паники. Наташка тут же надела гримасу притворного испуга, залепетала и запричитала тоном нищенки:
   – Ну, пожалуйста, ну, мамочка… ну дорогая…
   При этом она прижала руки к груди, как оперная певица, поющая на эстраде, и прощупывала меня, буравила своими ясными трезвыми глазками чекиста.
   Ленка и Юлька страдали молча. Они были воспитаны как солдаты в армии, и ослушаться приказа им просто не приходило в голову.
   – Пусть стоят, – сдалась Татьяна.
   Наташка тут же вознесла руки над головой и завопила:
   – Урра-а-а! – приглашая подруг ко всеобщему ликованию. Юлька деликатно проговорила «ура» и засветилась бледным, безупречно красивым личиком.
   А Ленка промолчала. Ей требовалось время, чтобы выйти из одного состояния и переместиться в другое.
   Я встала в очередь, и эта же самая гипнотическая покорность судьбе опутала и меня. Мне показалось, что температура моего тела понизилась, а мозги стали крутиться медленнее и по кругу, постоянно возвращаясь в одну и ту же точку. Мой организм приспособился к ожиданию.
   Аттракцион рассчитан на четыре минуты. Надо ждать два часа. По самым приблизительным подсчетам, ждать надо в тридцать раз больше, чем развлекаться. И так всю жизнь: соотношение ожидания и праздника в моей жизни – один к тридцати.
   Люди стираются, изнашиваются в обыденности. Они стоят в очереди, чтобы получить четыре минуты счастья. А что счастье? Отсутствие обыденного? Или когда ты ее любишь, твою обыденность?
   В старости любят свою обыденность или не замечают ее. Может, мы с Татьяной еще молоды и ждем от жизни больше, чем она может нам предложить. А может, мы живем невнимательно и неправильно распределяем свое внимание, как первоклассник на уроке.
   Татьяна стояла передо мной. Я видела ее сиротливый затылок и заколку с пластмассовой ромашкой. Должно быть, одолжила у Юльки или у Ленки.
   Татьяна обернулась, посмотрела на меня сухим выжженным взором.
   – У него позиция хуторянина, – сказала она. Вспомнила, на чем остановилась. – Позиция: «мое» или «не мое». А если «не мое», то и пошла к чертям собачьим.
   – Но ведь все так, – сказала я.
   – Но как же можно уйти, когда чувство?
   – Во имя будущего. В ваших отношениях нет будущего.
   – Будущее… – передразнила Татьяна. – Наше будущее – три квадратных метра.
   – Значит, он ищет ту, которая его похоронит.
   – Не все ли равно, кто похоронит. Надо искать ту, с которой счастье. Сегодня. Сейчас.
   Татьяна смотрела на меня истово, как верующая, и мне тоже захотелось счастья сегодня, сейчас. Сию минуту. Я даже оглянулась – не стоит ли оно у меня за спиной.

   Подошла наша очередь.
   Заведующая аттракционом – тетка с толстыми ногами – отомкнула калитку и стала запускать очередную партию страждущих.
   Дети как-то мгновенно похудели, а глаза стали больше, будто часть их плоти переместилась в глаза. Я тоже почувствовала давно забытое, или не познанное ранее, волнение и не сводила подобострастных влюбленных глаз со строгого лица толстой тетки.
   До калитки оставалось три человека. В этот момент Ленка потянула Татьяну за руку и что-то сказала ей на ухо.
   – Отойдите все в сторону, – приказала Татьяна. Она выгребла девчонок из очереди и отвела их от калитки.
   – Почему? – искренне оторопела моя дочь и забегала глазами по лицам.
   Ленка молчала. У нее было виноватое страдальческое выражение лица.
   – Мы сейчас. – Татьяна схватила Ленку за руку, и они помчались, одинаково перебирая ногами. Татьяна бежала впереди, а Ленка следом, на расстоянии вытянутой руки.
   Наташка и Юлька смотрели, как мимо них прошли те, кто стоял позади. Они протиснулись на площадку и брызнули во все стороны, как муравьи из-под ладони.
   Цепи были длинные и, казалось, свисали с самого неба. К каждой паре цепей приделана скамеечка – качели, куда помещается по одному человеку.
   Все расселись, каждый на свою скамеечку, и застегнули перед собой ремни, чтобы не выпасть и не улететь в небо.
   Все разместились и пристегнулись. Толстая тетка захлопнула калитку и с категоричным видом нажала какую-то кнопку. Круглый диск начал медленно крутиться, вместе с диском крутился столб, и центробежная сила стала отдувать цепи.
   Люди полетели по кругу. Земли не было видно, и им, наверное, казалось, что они летят вообще. Они летели вообще над очередью, над Юлькой и Наташкой, которые стояли с туповатыми личиками – отвергнутые, но мужественные, облагороженные испытанием.
   Явились Татьяна с Ленкой. Ленка подошла к девочкам. Теперь их было не двое, а трое – полный комплект. Девочки смотрели на летающие качели и переживали каждая свое: Ленка – радость за других, Юлька – зависть, Наташка – легкое злорадство: тем, кто был сейчас на качелях, оставалось только полторы минуты. Им оставалось меньше чем половина. А у нее, у Наташки, все было впереди. У нее было впереди целое счастье плюс ожидание счастья, что само по себе тоже очень ценно.
   – А нам билеты? – спохватилась Татьяна.
   Я сообразила, что мы не взяли себе билеты.
   – Не успеем, – поняла я.
   Дети обернулись. Они смотрели испуганно и настороженно, как зверьки, заслышавшие чужие шаги. Заставлять их ждать снова было немыслимо. Мы просто могли сорвать их надежду. На качели они попали бы сломленными, и радость уже не достала бы их через эту сломленность.
   – Успеем, – сказала Татьяна и провалилась сквозь землю.
   Дети вывернули головы и стояли так до тех пор, пока Татьяна не возникла на прежнем месте.
   Тетка тем временем нажала кнопку. Столб перестал крутиться, и летающие качели вернулись на круги своя.
   Девочки напряглись, как перед стартом на первенство Европы.
   Потом в какую-то секунду мы все оказались в калитке, а в следующую секунду – на круглой деревянной площадке.
   Наташка, Юлька и Ленка метнулись в одну сторону. Наташка первая взгромоздилась на скамеечку. Между Юлькой и Ленкой произошла страстная кратковременная борьба за место возле Наташки. Юлька удачным приемом отпихнула Ленку и села сразу за Наташкой.
   Незнакомый мальчик в синей беретке отпихнул Ленку и сел следом за Юлькой.
   Вокруг шустро рассаживались дети и взрослые.
   – Лена! – крикнула Татьяна. – Иди сюда!
   Ленка не двигалась. Она стояла с лицом, приготовленным к плачу.
   – Леночка! – Татьяна хотела переключить ее внимание на действие или хотя бы на видимость действия. – Беги скорей! А то тебе места не останется…
   Татьяна подбежала к дочери и потащила ее на другую половину круга.
   Ленка зарыдала.
   – Ну какая тебе разница, где сидеть? – спросила Татьяна, как бы снимая этим вопросом всю несправедливость.
   – Д… да, а почему опять я? П… почему все время я?
   Ленка иногда легко заикалась, но, когда она волновалась, это проявлялось сильнее. Татьяна посмотрела на свою дочь, обиженную людьми и, как ей показалось, Богом, и ее лицо сделалось проникновенно грустным. Она прижала Ленкину теплую голову к своей щеке. Ей тоже хотелось плакать. Я видела, как подтаяли у нее глаза, определились морщинки, и в молодом ее лице проглянули черты будущей старухи.
   Юлька и Наташка выглядывали воровато, как мыши. Они были вполне счастливы и тем несимпатичны.
   Ленкино страдание все же достало их и легло на душу легким угрызением совести, смешанным с эгоистическим удовлетворением.
   – Мам! – Наташка помахала из-за цепи кургузой ручкой.
   – Сиди! – резко ответила я, хотя Наташка была абсолютно ни в чем не виновата. Просто некрасиво быть благополучной, когда другие страдают.
   Татьяна усадила Ленку на свободную скамеечку и пристегнула перед ней ремешок.
   Тетка удостоверилась, что все в порядке на вверенном ей участке, и нажала единственную кнопку на своем пульте управления.
   Круглый диск начал медленно вращаться. Предметы медленно поплыли в стороны и вниз.
   – Леночка! – крикнула Татьяна. Это значило: «Леночка, посмотри, как хорошо, а будет еще лучше!»
   Ленка сидела с окаменевшим профилем и не повернула головы. Это значило: «Мне плохо и никогда не будет хорошо. И я вас не прощу, как бы вы передо мной ни старались. Я всю жизнь буду мстить вам своей печалью».
   Принципиально грустная Ленка проплыла и исчезла.
   Я полетела в небо. Сердце толчками переместилось в пятки.
   Потом я полетела к земле, и сердце медленно, туго подплыло к горлу. Я не чувствовала напряжения цепей, и мне казалось – падению не будет конца. Но вот цепи натянулись, я поняла: не выдержат. Сейчас рухну и взорвусь – и через боль перейду в другое существование. Но в этот момент меня понесло в облака. Снова не было натяжения цепей, и казалось – вознесению не будет конца.
   Из ниоткуда, как во сне, на меня наплывает моя дочь – смуглая и яркая, как земляничка. Она беззвучно хохочет. Ее дивные волосы текут по ветру.
   Вот мои молодые родители: папа в военной форме, мама в крепдешиновом платье, синем в белый горох.
   Мама наклоняется к папе и показывает на меня:
   – Это твоя дочь. А ты не хотел…
   Вот мой нерожденный сын.
   Я волнуюсь, что он выпадет из качелей. Мне хочется на лету выхватить его и прижать к себе. Но он проносится мимо, и я не успеваю рассмотреть его лицо.
   А вот, стоя ногами на качелях, раскинув руки как распятье, летит мой любимый. Он не хуторянин. Нет. Он бродяжка. Он никогда не бросит, но и себе не возьмет. Он разобьет на мелкие кусочки, а осколки положит в карман.
   Он летит, как таран. Я едва успеваю увернуться.
   – Не улетай! – кричит он мне.
   – Я больше не люблю тебя! – кричу я, и мне становится легче. Так легко, что я не чувствую своего тела.
   Я пою. Но пою не напряжением горла. Просто песня вместо меня. Я свободна от прошлого. Я готова к новой любви.
   Как зовут тебя, моя новая любовь?

   …Четыре минуты окончились.
   Мы отстегнули ремешки и сошли на деревянный диск. Потом прошли сквозь железную калиточку. Спустились на землю.
   Очередь не увеличилась и не стала меньше. Осталась такой же, как была. И выражение лиц было прежним. Видимо, все, кто становился причастным к ожиданию, надевали это выражение, как надевают тапки при входе в музей.
   – Чем кормить? – спросила себя Татьяна. Она была уже дома.
   Обед у меня был. Меня мучили другие проблемы. И мой побродяжка уже шел по моей душе, выбирая осколки покрупнее, чтобы наступить на них своей интеллигентной пяткой.
   Юлька, Ленка и Наташка стояли рядом. Переживали каждая свое: Юлька была бледная, почти зеленая. Ее мутило от перепадов, и она испытывала общее отвращение к жизни.
   Ленка смотрела перед собой в одну точку, и отсвет пережитого восторга лежал на ее лице.
   Наташка уже забыла о летающих качелях. Ей хотелось на «чертово колесо». Она сложила руки, стала неуверенно торговаться, не веря в успех.
   Жизнь представлялась ей сплошной сменой праздников.


   Один кубик надежды

   Очереди были небольшие, состояли преимущественно из старух. Старухам казалось: витамины обрадуют кровь, и она шибко побежит по уставшим сосудам. Стекловидное тело рассосет все воспаления и размоет все отложения солей. Уйдет боль, а вместе с ней уйдут разъедающие мысли о смерти. И, проснувшись, можно будет не думать о своем здоровье, а жить по привычке.
   Самое главное – это, встав поутру, не думать о своем здоровье. А все остальное, что имеет человек, – это счастье. У молодых – свое счастье. А у старух – свое.
   В процедурном кабинете работали две медицинские сестры: Лора и Таня. Одна – утром. Другая – после обеда.
   Лора была тихая и доверчивая. Она верила в какую-то общую разумность. Если бы, к примеру, на нее сверху свалился кирпич и она успела бы о чем-то подумать, она бы подумала: «Значит, так надо…»
   Лора верила людям. Словам. Лекарствам. Каждая инъекция для нее была – кубик надежды.
   Для медсестры Тани каждая инъекция – это старый зад.
   Таня была замужем, но в глубине души считала, что это не окончательный вариант ее счастья, и под большим секретом для окружающих и даже для себя самой она ждала Другого.
   Искать этого Другого было некогда и негде, поэтому она ждала, что он сам ее найдет. В один прекрасный день откроется дверь и войдет Он, возьмет за руку и уведет в интересную жизнь.
   А вместо этого открывалась дверь, входила очередная старуха и поднимала платье. И так изо дня в день. Из месяца в месяц. Из года в год.
   Ей надоели старые лица и трикотажные штаны до колен.
   Больные это чувствовали, робели и напрягались. Игла плохо входила в напряженную мышцу и, бывало, гнулась, и тогда приходилось ее менять.
   Старухи выскакивали из процедурного кабинета розовые, помолодевшие от смятения и страха, и только неистребимое желание жить заставляло их прийти в другой раз.
   Таня обижалась на свою жизнь, как обижаются на продавца, который кладет на весы неподходящий товар и при этом еще старается обвесить. Выражение обиды и недоверия прочно застыло на Танином лице. И если бы Другой действительно открыл и явился, то не разглядел бы ее лица под этим выражением.
   Он сказал бы: «Извините…» – и закрыл дверь.
   Таня жила с одним, а ждала другого, и двойственное существование развинтило ее нервную систему. Человек расстраивается, как музыкальный инструмент. Как, например, гитара. А что можно сыграть на такой гитаре? А если и сыграешь, что это будет за песня?

   Народу в автобусе было примерно на пятьдесят человек больше, чем он мог вместить. И на тридцать человек больше, чем можно себе представить.
   Лора стояла, спрессованная телами. От спины, в которую было вжато ее лицо, пахло чем-то копченым, очень приятным.
   Лора ехала в магазин «Лейпциг», там часто выкидывали немецкие лифчики по шесть пятьдесят, и ей казалось почему-то, что все пассажиры, включая детей и мужчин, тоже едут в «Лейпциг» за лифчиками.
   Автобус резко затормозил – видимо, дорогу перебегала кошка или собака, и водитель не захотел брать грех на душу.
   Все пассажиры дружно упали вперед, и те, что стояли первыми, испытали, должно быть, неприятные минуты, потому что могли оказаться расплющенными о кабину водителя. А те, кто стоял сзади, оказались в самом выгодном положении.
   Потом автобус резко дернуло перед тем, как ехать дальше, все качнулись назад, и последние поменялись местами с первыми. Последним стало плохо, а первым хорошо. Сработал закон высшего равновесия. Не может быть человеку все время плохо или все время хорошо.
   А те, кто, как Лора, стоял посредине, испытали примерно одно и то же в первом и во втором случае. Им было не очень хорошо и не очень плохо.
   Далее автобус свернул на нужную ему улицу, все пассажиры накренились вбок.
   Лора изогнулась, пытаясь устоять, но у нее не получилось, и она рухнула на колени сидящего человека.
   Колени были острые, жесткие и, судя по этим признакам, мужские.
   Автобус все заворачивал, и Лора все никак не могла подняться с колен. Наоборот, ее заносило человеку на грудь, и это уже не лезло ни в какие ворота.
   – Простите… – пролепетала Лора, глядя в никуда. – Я не могу встать…
   – А вы сидите, – разрешил человек.
   Лора подняла глаза и увидела, что человек – действительно мужчина.
   Иногда по телевизору показывают научные экспедиции, которые плавают по морю на корабликах, произошедших скорее от плота, чем от парохода, и изучают подводный мир. По палубе ходят полуголые золотисто-загорелые блондины, с волосами и бородами, выгоревшими до платины. Они пропитаны морем, солнцем и заботой о большой науке. Они скромны и прекрасны. И, глядя на таких людей, понимаешь, что женщина создана для любви, а человек для счастья.
   Этот человек был из тех, с корабля.
   Лора посмотрела в его глаза. Они были голубые, чистые и честные, как у лжесвидетеля.
   Лора почувствовала, как будто кто взял ее за плечи руками в мягких варежках и тихо толкнул к этим глазам. На самом деле ее, конечно, никто не брал за плечи, тем более в варежках – какие варежки в июне месяце. И никто не толкал – кому было это надо? Но есть выражение: потянуло. Лору потянуло в прямом смысле, и, если бы не было посторонних людей и если бы такое поведение не считалось неприличным, не осуждалось бы общественным мнением, она положила бы голову ему на грудь, прикрыла глаза и сказала: «Я счастлива».
   Счастье – это когда спокойно и больше ничего не хочешь, кроме того, что имеешь в данный момент.
   А он бы обнял ее и сказал: «И я».
   Пора было вставать с колен.
   – Я сейчас встану, а вы садитесь на мое место, – предложил он.
   – Да нет, – смутилась Лора. – Зачем?
   Она так смутилась, будто автобусное место было его личным, а не общественным.
   – Мне все равно выходить.
   Лора покорно кивнула. Счастье никогда не задерживалось возле нее надолго. Либо его забирали другие люди, либо оно уходило само по себе.
   – Я должен идти. Меня ждут.
   Он почему-то счел нужным объяснять свое поведение, хотя имел право уйти без объяснения.
   – Меня ждут люди, которые от меня зависят.
   Не все ли равно, по какой причине уходит счастье, если оно уходит. А может быть – не все равно. Причина будет иметь значение в воспоминаниях. А воспоминания – это тоже часть жизни.
   Лора переместила всю свою силу в ноги и, пружиня икрами, поднялась с колен.
   Лжесвидетель тоже поднялся, и их тела в ту же секунду прибило друг к другу:
   – Давайте встретимся, – вдруг сказал Он.
   – Сегодня, – торопливо сказала Лора.
   – Время и место?
   – «Казахстан». Пять часов вечера.
   – А почему «Казахстан»?
   Было бы правильнее, если бы он спросил: «А почему пять часов?» Был нечетный день, и Лора работала с трех до семи. В пять часов ее должны были ждать ее старушки.
   – Я там работаю.
   – В «Казахстане»?
   – Нет. В поликлинике. Возле кинотеатра «Казахстан».
   Автобус остановился и разомкнул дверцы.
   Лжесвидетель прорезал собой людскую толпу, как ледокол «Ермак». С его рубашки дождем посыпались пуговицы.
   Он выскочил из автобуса в последнюю секунду, даже на секунду позже.
   Кроме него, больше не сошел ни один человек. Все остались в автобусе. И так было всегда в ее жизни. Всегда оставались необязательные люди. А тот, кто был нужен, – уходил.
   Лора ткнулась лицом к окошку. Лжесвидетель стоял один на тротуаре, запахнув рубашку, придерживая ее руками. Крутил головой в разные стороны. Как птица.
   Лоре показалось, что он не ледокол «Ермак», а скорее всего мальчик-сиротина, тот самый, что позабыт-позаброшен с молодых-юных лет.
   Лора вдруг потеряла всякий интерес к магазину «Лейпциг» вместе с его лифчиками. Сошла на следующей остановке. Пересекла улицу через подземный переход и села на автобус, который повез ее в противоположную сторону. К кинотеатру «Казахстан».

   – Да не придет он, – сказала Таня и посмотрела на Лору с брезгливым сожалением.
   Больных в очереди не было. Таня сидела на диванчике, вязала шапку модной изнаночной вязкой.
   Половина диванчика была покрыта простыней, а другая половина клеенкой. Клеенку клали в ноги, чтобы больной мог лечь в обуви, а не снимать ее и, следовательно, не терять времени.
   – Почему это не придет? – спросила Лора.
   – Или не придет. Или подонок. Одно из двух.
   – Почему?
   – Все такие.
   – Он хороший, – не поверила Лора. – И он обязательно придет. Я уверена.
   – Почему это ты так уверена?
   – Я видела его глаза.
   – Что ты там могла разглядеть?
   – Я близко видела. Я у него на коленях сидела.
   – Как это? – не поняла Таня. – Познакомилась и сразу на колени?
   – Нет. Сначала на колени, а потом познакомилась.
   Таня опустила вязанье и посмотрела на Лору с возросшим интересом.
   Лора отвернулась к окну. Из окна были видны «Дом мебели» и кинотеатр «Казахстан».
   Надо было объяснить, почему Лора не может выйти на работу и почему Таня должна здесь околачиваться вторую смену, в общей сложности четырнадцать часов. Но как расскажешь про кораблик, произошедший от плота, про мальчика-сиротину. Слова – не единственная и не лучшая форма выражения. Можно, например, выразить жестом или музыкой. Но ни петь, ни танцевать Лора не умела, да и с чего бы она начала танцевать в процедурном кабинете?
   Лора и Таня были разные, как, например, собака и коза. Они чем-то похожи: примерно одинаковой высоты, обе на четырех ногах и с хвостом. Но все-таки собака – это собака. А коза – это коза. И то, что очевидно одной, совершенно непонятно другой.
   И Лора стояла тихая и тупая от сознания своей зависимости.
   В пять часов придут старушки, которые сядут перед кабинетом смирно, как дети, зажав в кулаке кубик надежды. Уколы пропускать не рекомендуется, потому что организм нельзя обманывать. Он поймет и обидится и не станет размывать соли, и снова появятся боли и разъедающие мысли о смерти. И все оттого, что Лора хочет быть счастливой. Обязательно счастливой, несмотря ни на что.
   – Я за тебя завтра отработаю, – пообещала Лора. – А хочешь, два дня подряд.
   – Да не придет он.
   В дверь постучали, и в кабинет вошла женщина среднего возраста. Не молодая и не старая. Вернее, и молодая и старая – смотря с чьей точки зрения смотреть. С точки зрения старух – молодая.
   – Фамилия? – строго спросила Таня и неловко полезла с дивана.
   Подошла к столу, на котором лежала толстая раскрытая тетрадь в черном переплете.
   – Почему не придет? – спросила Лора.
   – Посмотри на себя в зеркало, – предложила Таня.
   Зеркала поблизости не было, но Лора и так хорошо знала свою внешность. У нее был часто встречающийся в среднерусской полосе тип лица. Она всегда всем кого-то напоминала.
   – Ну кому мы нужны за то, что мы – это мы? – произнесла Таня.
   Женщина подобострастно улыбнулась, как бы деля беседу, но Таня строго на нее посмотрела, будто одернула, и женщина снова стала серьезной.

   …Как сверкала река! Будто по воде бежали крошечные солнечные человечки, их было несметное количество. Как китайцев. Они все бежали и бежали, и не было им ни конца ни края.
   Законный муж Сережа вышел из реки в дрожащих каплях и произнес, постукивая зубами:
   – Счастье, вот оно…
   Потом они пошли по берегу. У Лоры тогда, в девятнадцать лет, была длинная коса. Сережа вел ее не за руку, а за косу.
   А через неделю кто-то постучал в дверь.
   Лора отворила и увидела женщину с плоским свертком под мышкой.
   – Сережа дома? – строго спросила женщина.
   – Он на работе, – объяснила Лора, робея от строгого тона.
   – Передайте ему. Он забыл у меня свои тапки.
   Женщина протянула сверток. Это были тапки, завернутые в газету.
   Забытые тапки и солнечные человечки были настолько несовместимы, что Лора и не совместила. Она просто не поняла.
   – Зачем вы беспокоились? Он сам бы заехал и забрал…
   Лора честно посмотрела на женщину, но та почему-то взяла и стукнула Лору тапками по щеке. Что было совсем уже странно.
   Сережа не отрицал, что это действительно его тапки. Но его возмущало нетоварищеское поведение женщины: ворваться в сердце семьи с прямой уликой предательства… Так друзья не поступают.
   Сережа говорил, что если бы в нашем обществе можно было иметь двух жен, то он женился бы на обеих, кормил их и развлекал, потому что ему нравилась и та и эта. Каждая за свое.
   Но в нашем обществе можно иметь только одну жену. Надо было выбирать. Сережа не знал, на ком ему остановиться. А та женщина знала. Она была сильным человеком и умела постоять за свое счастье.
   После того как он ушел, Лора стала худеть по одному килограмму в день. Тело стекало с нее, и в конце концов она легла на диван, чтобы не вставать. Она умирала, потому что ее жизнь – Сережа. А если нет Сережи – нет и жизни.
   Таня носила ей еду, отрывая кусок от семьи. Заставляла есть и разговаривать. Но больше разговаривала сама.

   …Большие городские часы показывали половину седьмого.
   Маленькие часы на Лориной руке показывали столько же.
   Лжесвидетель опаздывал на полтора часа, и самое неприятное заключалось в том, что отсюда, с этой точки, было видно окно процедурного кабинета. В окне время от времени маячило Танино лицо. Выражения отсюда было не разобрать, но Лора и так его угадывала. Таня как бы говорила: «Стоишь? Ну, стой, стой…»
   Может быть, Ему встретилась та самая сильная женщина, с сережками в ушах. Взяла его за руку и приказала: «Иди за мной».
   Но Он вежливо освободит руку и вежливо скажет: «Сильные женщины – для слабых мужчин. А я сам сильный человек. Поэтому я пойду к Лоре».
   Лора еще раз внимательно огляделась по сторонам.
   Дядька в рабочей одежде устанавливал афишу к новому фильму. Вдвинул большой фанерный щит, на котором было нарисовано лицо артиста Ульянова без края щеки и без уха. Но ульяновские глаза с честно-требовательным, чуть раздраженным мужским прищуром уже взирали на этот мир. Рабочий вдвинул еще одно звено и подогнал ухо к щеке.
   По левую руку стоял «Дом мебели». К магазину все время подъезжали машины.
   Чуть в стороне от входа стояли плотные, коренастые мужчины – по виду хозяева жизни. У них были деньги, была цель и была уверенность в достижении своей цели.
   Если бы у них не было цели, они бы ее выдумали. А если бы не было уверенности, они бы ее купили.
   Хозяева жизни помногу едят и отъедают животы. Живот поднимает диафрагму на два-три сантиметра. Диафрагма давит на сердце. У них затрудненное дыхание и ищущие глаза. Они все время прошаривают глазами мир: что бы еще купить?
   Однажды Лора стояла на кладбище. Мимо нее прошли парни-могильщики в ватниках, с заступами через плечо. Ватники на них болтались по-студенчески элегантно, и они так молодо топтали землю. А сзади в дубленках шли – эти. Они приготовили могилу для одного из своих. Проходя мимо Лоры, успели обежать ее глазами. А когда она вышла с кладбища – поджидали ее у ворот. Они никогда и ни при каких условиях не хотели ничего упустить. И сейчас Лора почти чувствовала их оценивающий взгляд на своей высокой груди, нежно-розовом лице и крепких ногах.
   Придет Он, возьмет Лору за руку и уведет из-под этих хозяйских глаз. А хозяева будут смотреть им вслед, озлобленные ненадолго своей нищетой.
   …Сережа ушел летом, а через два года, тоже летом, в Лору влюбился главврач поликлиники. Ему было сорок, а ей двадцать два. Он был главный, а значит, достойный, и Лора им гордилась.
   Главврач говорил, что Лора – мечта его жизни, но он не может предать глаза сына. Пусть сын окончит школу, получит среднее образование, тогда Главврач женится на Лоре и будет обречен на счастье всю дальнейшую жизнь.
   Через три года сын окончил школу и поступил в институт.
   Главврач сказал: «Маленькие дети – маленькие беды. А большие дети – большие беды». Если он уйдет из семьи, оставит сына без отца, то мальчик может попасть под дурное влияние, стать преступником или наркоманом. Пусть он окончит институт, встанет на ноги, и после этого Главврач сочтет, что исполнен долг, завещанный от Бога ему, грешному. Потянулись долгие четыре года.
   Лора сидела одна по вечерам и в праздники, и в Новый год. Когда били куранты, Лора торопливо писала на бумажке желание, а потом съедала эту бумажку, запивала бокалом шампанского и ложилась спать. А по бокам дрожали стены, орала музыка. Люди встречали Новый год.
   Главврач запрещал Лоре ходить одной по гостям и по театрам. Он был очень ревнивый и просил войти в его положение. Лора была включена в его радости, но выключена из его обязательств. Время шло. Сын уже заканчивал институт, ему остался последний курс, но в это время какое-то маленькое африканское государство обрело независимость, и Главврачу предложили поехать в Африку, возглавить клинику и оказать дружественную поддержку.
   Главврач попросил Лору войти в положение маленького государства.
   Сильные были сильны своей силой.
   А слабые – своей слабостью.
   Что оставалось Лоре? Верить во всеобщую разумность и ждать: придет Хороший Человек и включит ее в орбиту своих радостей и своих обязательств. И никому не надо будет входить в положение другого, потому что у них будет общая судьба и общее положение.
   У Лоры – часто встречающийся тип лица. Таких, как она, – тринадцать на дюжину. Он придет к ней только за то, что она – это она. И ни за что больше.
   Начался восьмичасовой сеанс. Перед кинотеатром стало пусто.
   «Дом мебели» закрылся. Хозяева жизни уехали.
   Таня закончила работу и ушла из процедурного кабинета.
   Ждать было бессмысленно, но Лора стояла и ждала. Сработала инерция преданности.
   К кинотеатру подошла няня с ребенком. Няне было лет восемнадцать. Округлая, с прямыми льняными волосами, она походила на кокосовый орех.
   Девушка стояла, задумчиво глядя над ребенком, как бы всматриваясь в неясные контуры своего будущего.
   Постояла и ушла. Вокруг снова стало пусто. И в Лоре – пусто.
   А есть ли ты, всеобщая разумность? Или все – пустое нагромождение случайных случайностей? И если сверху упадет кирпич – тоже случайность. Он мог бы и не падать. А мог бы упасть на кого-то другого. Почему именно на нее? За что?
   – Я так и знал, что вы подождете…
   Лора сильно вздрогнула и обернулась.
   Он стоял перед ней – молодой и бородатый. Князь Гвидон в джинсах. Откуда он появился? Может быть, прятался за афишей…
   – А вы что, нарочно прятались?
   – Нет. Я опоздал.
   – А почему вы опоздали? – спросила Лора, еще не понимая, но предчувствуя, что случилось счастье.
   – Я забыл, что «Казахстан». Я только помнил, что Средняя Азия. Где жарко…
   – А как же вы нашли?
   – Я списал все кинотеатры с подходящими названиями: «Киргизия», «Тбилиси», «Алма-Ата», «Армения», «Ташкент», – он загибал пальцы правой руки, а когда пальцы кончились, перешел на левую руку, – «Ереван», «Баку», «Узбекистан»…
   – «Узбекистан» – это ресторан.
   – И кинотеатр тоже есть. В Лианозове. «Ашхабад» в Чертанове. «Тбилиси» – на Профсоюзной. Я уже четыре часа езжу.
   – Но Тбилиси – это же не Азия.
   – Все равно там жарко…
   Он замолчал. Смотрел на Лору. У него было выражение, как у князя Гвидона, когда он, проснувшись, увидел вдруг город с теремами и церквами.
   – Я так и знал, что вы подождете…
   – Почему вы знали?
   – Я видел ваши глаза.


   Глубокие родственники

   С Невы дул осенний ветер.
   Один и Другой стояли возле Лебяжьей канавки, как в свое время Пушкин с Мицкевичем, и смотрели вдаль.
   Человек – часть природы, поэтому связан с ней и зависит от нее. Один и Другой стояли и зависели от осени, от ветра, от низких облаков. Тянуло на откровенность.
   – Ирка сильнее меня, – говорил Один. – Она в полтора раза больше моего зарабатывает. Это меня унижает. Понимаешь?
   – Понимаю, – согласился Другой.
   – Во-вторых, у нее свободное расписание, и я никогда не знаю, где она бывает и что делает. Я хожу в прачечную, выбиваю ковры, купаю в ванне ребенка. Вот уже десять лет она хочет сделать из меня бабу, а я мужик. И она мужик. А женщины в доме нет. И когда я думаю, что нам придется так мучиться еще двадцать – тридцать лет, я падаю духом и мне не хочется жить.
   По Неве прошел речной трамвайчик. Озябшие, нахохлившиеся пассажиры, втянув головы в плечи, стояли на палубе и, казалось, совершали воскресную прогулку кому-то назло.
   – А с Верой – я бог! Когда она слышит, как я чихаю, у нее на глазах слезы от умиления. А когда она смотрит, как я ем, она смеется и говорит, что я широко кусаю. А раньше я никогда не думал о том, как чихаю, как кусаю. Я никогда не думал, что это может быть нужно еще кому-то, кроме меня. Понимаешь?
   – Понимаю, – сказал Другой. Он тоже всегда думал, что жует и чихает исключительно для себя.
   – В этой новой создавшейся ситуации я бы не хотел ставить в двойственное положение себя, и Ирку, и мою новую любовь, – продолжал Один, вдохновленный пониманием друга. – Это будет унизительно для всех троих. Я решил объявить Ирке, что я от нее ухожу. Разговор может быть тяжелый, поэтому будет лучше, если ты пойдешь со мной.
   – Куда? – уточнил Другой.
   – Ко мне.
   – А зачем?
   – Я же только что сказал: я хочу объявить своей жене, что я от нее ухожу.
   – Если ты хочешь объявить своей жене, что ты от нее уходишь, то надо идти не к тебе, а ко мне.
   – Почему? – не понял Один.
   – Потому что сегодня утром твоя жена ушла от тебя ко мне. Теперь она моя жена.
   По Лебяжьей канавке плавали чайки. Они были крупные, как утки, и не белые, а рябые. Один никогда не видел прежде таких чаек – должно быть, они перелетели с Финского залива на Неву, а с Невы перебрались на Лебяжью канавку.
   Один смотрел на чаек и приспосабливал новую информацию к своей нервной системе.
   – А почему я об этом ничего не знал? – спросил он после молчания.
   – Я специально вызвал тебя, чтобы сказать. Сейчас ты уже все знаешь.
   – А почему ты сразу не сказал?
   – Я хотел, но ты все время сам говорил. Мне некуда было слово вставить.
   – Хорош друг, – брезгливо сказал Один. – А я тебе верил.
   – Я перед тобой безупречен, – заявил Другой. – Я давно любил Ирку, но моя любовь ни в чем не выражалась. Она даже не подозревала, что я ее люблю.
   – А что ты в ней нашел? – заинтересовался Один.
   – Она очень красивая.
   – Кто? Ирка?
   – У нее на лице выражение наивной доверчивости, и она постоянно задает глупые вопросы.
   – Да? – раздумчиво спросил Один, как бы припоминая свою жену. – Ты не ошибаешься?
   – Нет. Я почти убежден.
   – Странно… А почему она ушла? Что она говорит?
   – То же, что и ты.
   – Ну все-таки… – выпытывал Один.
   – Она говорит, что хочет быть женщиной, а вынуждена быть мужиком. У нее свободное расписание. Ты ей ничего не запрещаешь. И эта свобода – уже не свобода, а одиночество. И когда она думает, что надо так жить еще двадцать – тридцать лет, то она падает духом, и ей хочется лечь и заснуть на этот период летаргическим сном.
   – Какая низость!
   – Что именно?
   – Говорить так о собственном муже.
   – Она же не всем это говорит. Только мне.
   С Лебяжьей канавки был виден Инженерный замок, в котором когда-то убили Павла Первого. Сбоку раскинулся Летний сад со статуями. Громыхал пузатый трамвай, который за глаза зовут «американка».
   И казалось, что и трамвай, и сад, и замок были глубоко равнодушны к индивидуальной судьбе отдельного человека и имели выражение: ну и что?
   Тебе плохо. Ну и что?
   – Пойдем! – сказал Один, и друзья-соперники зашагали широким шагом в сторону реки Фонтанки, которая во времена Петра звалась «Безымянный Ерик».

   Ирка сидела в кресле, закутав ноги в плед, и читала книгу Андре Моруа «Литературные портреты».
   Когда вошли Один и Другой, она положила в книгу закладочку, чтобы потом легче найти нужную страницу.
   – Ты что расселась, как у себя дома? – недовольно спросил Один.
   – А я у себя дома, – сказала Ирка. – Теперь это мой дом. Другой – мой муж. А ты – наш друг.
   – Я прошу тебя объяснить свое поведение! – потребовал Один.
   – Разве Другой тебе ничего не сказал?
   – Другой – посторонний человек. Мне не о чем с ним говорить. А ты – моя жена. Я у тебя спрашиваю.
   – Если коротко, то я люблю Другого, – сказала Ирка. – В этом все дело.
   – Глупости! – сказал Один. – Ты не любишь Другого. Ты в него влюблена, а любишь ты меня.
   – Я тебя ненавижу! – призналась Ирка. – Ты мне надоел до ноздрей.
   – Да, ты меня ненавидишь, – согласился Один. – Но ты все равно меня любишь. Мы прожили с тобой двенадцать лет, от молодости до зрелости. У нас с тобой общий ребенок, общее имущество и общая испорченная жизнь. Мы с тобой глубокие родственники, а родственников не бросают и не меняют.
   – Все равно я люблю Другого, – упрямо сказала Ирка.
   – Это несерьезно! Любовь – это любовь. А жизнь – это жизнь. И не надо смешивать.
   – Не слушай его, Ирка, – сказал Другой. – Любовь – это и есть жизнь, а жизнь – любовь. Тут как раз все надо смешивать.
   – А двенадцать лет? – спросил Один. – А нашу общую испорченную жизнь стряхнуть, как сопли с пальцев?
   – Как ты говоришь! – упрекнула Ирка.
   – А как ты поступаешь? Сейчас же собирайся – и пойдем домой.
   – А что мы будем делать дома?
   – То же, что всегда. Я смотреть по телевизору хоккей, а ты трепаться с подругами по телефону.
   – Ты будешь смотреть хоккей и трясти на ноге тапок?
   – Скорее всего.
   – Боже, какая тоска…
   – Ты замечаешь, как ты дышишь? – спросил Один.
   – Нет. А что?
   – Вот так и семейная жизнь. Она должна быть обычной и незаметной, как дыхание. Тогда она высвобождает в человеке творческие силы. На страстях живут одни бездельники.
   – Не соглашайся, Ирка, – попросил Другой. – Мы с тобой сейчас пойдем на Неву и покатаемся на пароходике.
   – Если ты будешь совращать мою жену, я тебя ударю, – предупредил Один.
   – А я тебе отвечу, – предупредил Другой.
   – Мальчики, если вы раздеретесь, я буду вынуждена принять сторону моего первого мужа.
   – Почему? – обиделся Другой.
   – Потому что он голодный.
   – Ну и что, я тоже ничего не ел с утра.
   – Но с ним я прожила двенадцать лет, а с тобой три с половиной часа.
   – Пойдем! – потребовал Один. – Я не могу больше ждать. Через двадцать минут матч «Спартак» – ЦСКА.
   – О боже! – вздохнула Ирка и с неохотой вылезла из-под пледа. – Ногу отсидела, – сказала она и, прихрамывая, пошла в прихожую.
   Один и Другой двинулись следом.
   Ирка надела плащ, покрыла голову платочком. Она перекрестила кончики платка, стала завязывать их на шее сзади. Кончики были скользкие и короткие. Ирка запутала свои легкие пальцы и, было похоже, сейчас завяжет их на два узелка.
   – Я готова! – объявила наконец Ирка.
   – А вещи? – спросил Один.
   Ирка прошла в комнату и скоро вернулась оттуда с книжкой Андре Моруа «Литературные портреты».
   – Все! – сказала Ирка.
   – А я? – спросил Другой, и его глаза наполнились настоящими слезами.
   – Пойдем с нами! – пригласил Один. – Что ты будешь сидеть в таком настроении?
   – Ты увел у меня жену, и я же должен к тебе идти?
   – Не упрямься, – сказала Ирка.

   Дом стоял на Литейном проспекте, который во все времена назывался Литейным.
   Войдя в свой подъезд, ступив на свою территорию, Один почувствовал себя увереннее.
   – А ты тоже хороша, – сказал он Ирке. – С моим приятелем, за моей спиной…
   – А что мне, на танцы прикажешь бегать за счастьем? – возмутилась Ирка. – Мне не семнадцать лет. У меня работа, семья, хозяйство. Когда мне бегать? Да лучше Другого и не найти. Ты и сам это прекрасно знаешь.
   Между этажами на лестничной клетке сидел сиамский кот с голубыми глазами. Он с подобострастием глядел на людей, и это выражение попрошайки было несвойственно гордому полудикому зверю. Почти тигру.
   – Бездомный, – сказала Ирка. – Кто-то потерял.
   – У вас даже лестничные коты и те сиамские, – расстроился Другой.
   – Не переживай, – попросила Ирка.
   Другой заплакал:
   – Если бы я не привел его к нам, ты бы не ушла.
   – Надо мыслить конструктивно, – посоветовал Один. – Надо думать не о том, что было бы, если бы… А надо думать о том, что есть в данный момент и как это можно переменить.
   – А как это можно переменить? – спросил Другой.
   – Это не в твоих возможностях.
   – А что же мне делать?
   – Не думать.
   – Брось его, Ирка. Посмотри, какой он противный.
   – Он очень противный, – согласилась Ирка.
   Возле знакомой двери лежал знакомый половичок, бывший в свои лучшие времена Иркиной курткой.
   Возле половичка стоял чемодан, а на чемодане сидела девушка с большими глазами, сложив на коленях легкие нежные руки.
   – Вовик… – Девушка встала с чемодана. – А я ждала-ждала… А тебя нет и нет… Я сама пришла.
   – Познакомьтесь, это Вера, – представил Один.
   Вера протянула всем свою легкую руку.
   – Ирина, – сказала Ирка.
   – Станислав, – представился Другой.
   – Вера, видишь ли… – начал Один. – Я думал, что я свободен. Но оказывается, что я женат. Вот моя жена.
   – Ирина, – еще раз напомнила Ирка.
   – Я тебя обманывал, – продолжал Один. – Но не нарочно. Я и себя тоже обманывал.
   – Бедный… – проговорила Вера, и ее глаза наполнились слезами сострадания. – Но ты не переживай. Я все равно буду любить тебя.
   – Неопределенность разъест ваше чувство, – сказала Ирка. – Вы будете страдать.
   – А что мне делать?
   – Выходите замуж.
   – За Другого, – подсказал Один.
   – А что ты распоряжаешься? – вмешалась Ирка.
   – Но ведь лучше Другого она все равно никого не найдет. Нам не придется за него краснеть.
   Вера доверчиво посмотрела на Ирку.
   – Он очень хороший, – честно подтвердила Ирка. – Он умеет расколдовывать все предметы и слова. Рядом с ним вы больше увидите вокруг себя, и в себе, и в других.
   Вера подошла к Другому и, подняв голову, стала его рассматривать.
   – Он хороший, – сказала она. – Но рядом с ним я ничего не увижу, потому что я не люблю его. А он не любит меня.
   – Я не люблю вас, – согласился Другой. – А вы не любите меня. Но, может быть, когда-нибудь, через десять лет, мы с вами станем глубокими родственниками.
   Один достал ключи и стал отпирать свою дверь.
   Другой взял чемодан Веры и повел ее за руку вниз по лестнице.
   Вера покорно шла следом, на расстоянии своей вытянутой руки, и, выгнув шею, смотрела на Вовика.
   Сиамский кот дремал на радиаторе парового отопления.
   Заслышав людей, он приоткрыл один глаз, и выражение его морды как бы говорило: может быть, с точки зрения сиамских и сибирских благополучных котов, я живу ужасно. Но с точки зрения обычных лестничных кошек, я просто процветаю. Здесь ухоженная, проветренная лестница, лояльные мальчишки и сколько угодно качественных объедков.


   Японский зонтик

   Возле магазина с названием «Универсам» пролегла длинная очередь. Люди стояли друг за дружкой, сохраняя определенный интервал. Каждый существовал по стойке «вольно».
   Я остановился и размечтался: если, например, толкнуть самого крайнего в спину, он упал бы на предыдущего, тот на последующего, и вся очередь в течение минуты легла бы ниц с таким звоном, будто кто провел пальцем по гребенке.
   Потом я подумал: зачем толкать людей ниц, а самому возвышаться над поверженными? Зачем возвышаться над людьми, когда можно жить с ними одной жизнью?
   Я перешел дорогу и встал в хвост очереди.
   Передо мной спина в дубленке и затылок в ондатровой шапке. Поразительное дело: дубленку днем с огнем не сыскать, а вся Москва в дубленках. Лично я ношу кролик под котик и ратиновое пальто, которое я пошил в 1958 году. Ратин – материал прочный. В нем можно проходить всю жизнь. За те годы, что я его ношу, он уже успел выйти из моды и снова в нее войти.
   – А что дают?
   Я обернулся. Передо мной стояла девушка в дубленке.
   «В самом деле, – подумал я, – а за чем я встал?»
   – Простите, – вежливо сказал я, – сейчас узнаем.
   Я постучал в предыдущую спину, как в дверь.
   Ондатровый затылок повернулся и показал мне свой черный носатый профиль. В профиль мужик походил на безнравственную ворону.
   – Скажите, пожалуйста, а что дают?
   – Японские зонтики.
   – Японские зонтики, – перевел я девушке.
   – Я слышу, – невежливо ответила девушка.
   Понятно, что слышит. Не глухая. Но ведь могла бы и скрыть. Могла бы сказать: «Большое спасибо». Тогда бы я спросил: «А это хорошо?»
   «Что именно – хорошо?»
   «Японские зонтики».
   «Это очень удобно. Их можно складывать и прятать в сумку».
   Поскольку я с сумками не хожу, я бы спросил:
   «А в карман можно?»
   «Смотря в какой карман», – сказала бы девушка.
   Это было бы началом нашей беседы, которая могла продолжаться год, и три, и всю жизнь. Но девушка не захотела беседовать со мной даже трех минут, потому что я не в дубленке, а в ратиновом пальто с узкими лацканами.
   Одежда – это внешнее решение человека. Мое внешнее решение зависит, к сожалению, не от меня, а от обстоятельств и совершенно не совпадает с моим внутренним «я». Эти два «я» постоянно пребывают в антагонизме и делают меня несвободным. Лишают индивидуальности.
   Говорят, что миллионеры на Западе очень бедно одеваются. Рокфеллер, например, мог бы надеть мое ратиновое пальто и пойти по своим делам. И никто бы не удивился. Когда человек может позволить себе все, что угодно, он может позволить себе роскошь ходить в старом пальто. А я еще не настолько богат, чтоб не ценить денег. Не настолько мудр, чтобы перестать искать смысл бытия. Не настолько стар, чтобы радоваться жизни как таковой. И не настолько молод, чтобы радоваться без причин, подчиняясь биологическому оптимизму.
   Я нахожусь на середине жизни, в самом трагическом возрасте, когда страсти еще не отшумели, но усталость уже грянула в сердце. Мои «я» рвут друг друга в клочья, я не уверен в себе и других, и поэтому больше всего я люблю стоять в длинных очередях. Быть за спинами и быть как все.
   Вот и сейчас я стою в хвосте длинной надежной очереди. Я спокоен и прав. Ведь не могут же столько людей ошибаться одновременно. Не могут ведь они свое время и терпение расходовать на ложную цель.
   Мимо меня вдоль очереди прошла японка в европейской одежде. Она держала над собой зонт производства московской фабрики. Зонт был черный, крепкий, на внушительной деревянной ручке с пластмассовым набалдашником.
   Я сделал шаг в сторону и случился на пути японки.
   – Здравствуйте, – приветливо поздоровался я. – Добрый день.
   Я втайне рассчитывал, что японка склонится в низком почтительном поклоне, настолько низком, что я увижу ее стройный затылок. Настоящая японка воспитана в духе преклонения перед мужчиной, каким бы он ни был, и это единственно правильное воспитание. Мужчине совершенно не нужна чужая индивидуальность. Он всегда ищет в женщине подтверждения своей индивидуальности.
   – Добрый день, – ответила японка на чистейшем русском языке. Кланяться она и не думала. Японка была испорчена цивилизацией. Глядела на меня своими дивными глазами и думала не о преклонении, а черт знает о чем. О мировой экономике.
   – А почему вы не носите японский зонтик? – спросил я.
   – Наши зонтики не рассчитаны на ваши климатические условия, – ответила японка и пошла своей дорогой, мелко перебирая ногами, будто она была не в брюках, а в кимоно.
   Я встал обратно в очередь, и в меня проник микроб сиротства. Я усомнился: нужен ли мне японский зонтик, не пригодный для наших климатических условий? Прав ли я, подчиняясь инстинкту моды? Может, имеет смысл преодолеть инстинкт и выйти из очереди?
   В мои размышления вторглась продавщица.
   – Вам синий или красный? – спросила она.
   – Что? – очнулся я.
   Продавщица сунула мне синий зонт и коробку.
   – А это что?
   – Нагрузка, – объяснила продавщица. – Итальянские платформы.
   – А зачем они мне?
   – Для заземления. Японские зонты идут в комплекте.
   Мне не нужны были ни зонт, ни платформы, но было обидно уходить ни с чем.
   – Я возьму только зонт, – объявил я.
   Очередь глухо вздохнула за моей спиной и вытеснила меня своим поступательным движением.
   Я отошел в сторону, раскрыл зонт и вдруг почувствовал, что меня тянет вверх. Я уперся ногами в землю, но мои туфли, видимо, оказались слишком легкими, и я взлетел.
   Ощущение полета было довольно знакомым и даже привычным. Я помнил его по детским снам.
   Синий купол зонта устойчиво опирался на воздушную подушку, я летел, держась за воздух, и не боялся упасть.
   Сначала я шел довольно низко, метра два над землей, и очень рассчитывал, что кто-нибудь из очереди ухватит меня за ноги и прекратит мое вознесение. Но меня никто не схватил, возможно, боялся, что я оторву его от земли и унесу на своих ногах в небо. «Как стоять, так всем вместе, – подумал я, – а как лететь, так мне одному».
   Я вспомнил, что в тяжелую минуту сомнений я не бросил очередь. А когда я полетел – никто даже головы не поднял. А почему? Потому что зонт нужен всем, а я не нужен никому. И в самом деле: в сумку меня не сложишь, ни на что путное не обменяешь. Ни красоты от меня, ни пользы. Одни неудобства. Меня надо кормить. Со мной надо разговаривать. Меня надо понимать.
   Зонтик тем временем набирал высоту. Я испугался, что меня может вынести на воздушную трассу, и тогда меня собьет самолет. Ударит винтом.
   Пролетая над девятиэтажным домом, я ухватился свободной рукой за телевизионную антенну и, побарахтавшись в воздухе, встал на крышу. Нажал на ручке зонтика выступ. Зонтик обмяк, уронил свой синий купол.
   Я повесил его на антенну, а сам сел на крышу и свесил ноги.
   Город хорошо просматривался сверху.
   И вдруг я обратил внимание, что очередь стала какой-то другой. Сначала я не мог сообразить: в чем дело. Но, вглядевшись, понял: люди и вещи поменялись местами. Вещи вытянулись в длинную очередь и выбирают себе людей. А люди сидят в картонных коробках, в какие пакуют телевизоры, и, высунув головы, дышат свежим воздухом.
   – Мне, пожалуйста, шикарного очкарика, – попросила канадская дубленка.
   – Одну минуточку…
   Продавщица походила между коробками и привела с собой очкарика с висячими усами.
   Дубленка протянула продавщице деньги, и они ушли.
   – Нам вот того толстого дядечку, – попросили американские джинсы.
   – Я не пойду. – Из коробки поднялся толстый дядечка в сатиновых шароварах. – У меня пятьдесят шестой размер, а они – сорок четвертый.
   – Действительно, – согласилась продавщица. – Он вам велик…
   – Но мы же стояли, – возмутились джинсы. – Что же получается: мы зря стояли?
   Следом за джинсами маялся нейлоновый парик. А за ним переминались с ноги на ногу зимние австрийские платформы.
   – Меня! – шептала платформам хорошенькая блондинка.
   – Меня! – поправляла усатая брюнетка и подскакивала в своей коробочке.
   «А кто выберет меня, – думал я, рассматривая вещи. – Нужен ли я кому?»
   И вдруг я увидел в очереди свое ратиновое пальто. За те семнадцать лет, что я его носил, оно приняло формы моего тела: так же ссутулены плечи, так же оттянуты локти. Как оно постарело! В нескольких местах ратин протерся до прозрачности марли. Изнутри на подкладке были дыры величиной с обеденную тарелку.
   Я посмотрел на свое пальто и понял: если я его не возьму, с ним никто не пойдет. Так и будет стоять здесь, сунув потертые рукава в потертые карманы.
   На антенну села перелетная птичка. Сначала она выбросила вперед ножки, как шасси, а уж потом, почувствовав устойчивость, опустила крылышки.
   – Отдыхаешь? – спросила птичка.
   – А твое какое дело?
   – А я в Африку лечу, – не обиделась птичка. – Хочешь, полетим вместе.
   – А чего я там забыл?
   – Как хочешь… – снова не обиделась птичка.
   Она вздыбила крылышки, затрепетала ими, оторвала себя от антенны и полетела легко и витиевато, будто писала в воздухе свой автограф.
   Я огляделся по сторонам. На крыше было не прибрано. Валялись кирпичи, битые стекла, какая-то строительная ветошь. Должно быть, строители, положив последнюю плиту, забыли или не захотели за собой подмести.
   Я взял кирпич потяжелее, сунул его за пояс для увеличения веса. Потом снял с антенны зонтик и раскрыл его над собой.
   Зонтик плавно смахнул меня с крыши и понес по наклонной к магазину.
   Я нашел пустую просторную коробку и сел в нее. Стал ждать свое пальто. На коробке была нарисована синяя рюмочка и написано: «Осторожно. Верх. Не кантовать».


   Стечение обстоятельств

   Работник четыреста восемьдесят третьего почтового отделения Клавдия Ивановна Прохоренко, а точнее тетя Клава-почтовичка, дождалась конца рабочего дня и пошла в гастроном.
   Гастроном был в том же доме, что и почта, только с другой стороны, а с третьей и четвертой сторон размещались: химчистка, комбинат бытового обслуживания, столовая и парикмахерская с косметическим кабинетом.
   Такие удобства воздвигли рядом с общежитием для студентов-иностранцев, чтобы не бегали туда-сюда по всему городу, а все у них было под рукой: и почта, и парикмахерская.
   Тетя Клава вошла в гастроном. Студенты в пестрых одеждах бродили, как озябшие заморские птицы, и, глядя на дымно-курчавые головы негров, тетя Клава думала: «На что им парикмахерская? Их хоть причесывай, хоть не причесывай…»
   Мясной отдел был беден в конце дня. Импортные куры в красивых целлофановых пакетах выглядели такими каменно промерзшими, будто их забили до нашей эры и хранили до сегодняшнего дня в районе вечной мерзлоты.
   Тетя Клава обвела прилавок скучным взором и поехала на базар.
   Базар всегда волновал ее, как когда-то в молодости волновала танцплощадка: возможностью выбора и ожиданием удачи, счастливого случая. И сейчас, входя под своды Черемушкинского рынка, тетя Клава испытала забытое теснение в груди.
   Базар встретил ее щедрой осенью, хотя за порогом стояла грязная авитаминозная весна.
   Сразу при входе начинались цветы. Они существовали в ведрах с водой, совершенно обособленные от своих заземленных хозяев.
   Поговаривали, что цветы эти поморожены, что лукавые хозяева смачивают их в специальном растворе, и цветы вянут в ту же секунду, как только их приносишь домой. Может, это и было правдой. Но, глядя на пионы и розы, на их хрупкую живую нежность, трудно было себе представить, что эта красота кончится, иссякнет когда-нибудь.
   Мяса на базаре не было. Видимо, колхозники все продали с утра, сдали весы и уехали к себе в деревню. Тетя Клава долго бродила среди прилавков без дела, потом купила кулек тыквенных семечек и направилась к выходу.
   У самых дверей ей повстречалась высокая худая баба в расстегнутом ватнике. Из-под ватника, вытянув шею, выглядывал цыпленок. Он был грязный, облезлый, походил на маленького спившегося орла.
   – Сколько стоит этот гусь? – спросила тетя Клава и сняла с губ шелуху от тыквенных семечек.
   Баба внимательно оглядела тетю Клаву от шапки, украшенной лисьим хвостом, до туфель на микропоре и сказала:
   – Сами вы, гражданка, гусь…

   В автобусе все места оказались заняты. Тетя Клава строго оглядела пассажиров, ожидая поймать чей-нибудь виновато бегающий взгляд. Но пассажиры сосредоточенно читали газеты или, глядя в запыленные окна, просматривали в уме свою жизнь.
   Тетя Клава встала поустойчивее и тоже стала смотреть перед собой с независимым видом. В ее напряженных глазах отчетливо читалась гордость, настоянная на обиде.
   Обида была не в том, что все сидят, а тетя Клава стоит. Это мелочь. Обидно было, что тетя Клава стоит единственная во всем автобусе. Только ей и не хватило места. И так было всегда.
   Наверное, Господь Бог задумал тетю Клаву как неудачницу и все пятьдесят лет, которые она жила на свете, не позволял ей отвлекаться от своего первоначального замысла.
   Если тетя Клава влюблялась, обязательно не в того, хотя «тот» мог стоять рядом. Если болела – обязательно с осложнениями. Если стояла за чем-нибудь в очереди, то это «что-то» кончалось прямо перед ней. И если бы когда-нибудь реваншисты развязали атомную войну и скинули на город атомную бомбу, то эта бомба попала бы прямо в макушку тети Клавы.
   В автобус вбежали парень и девушка и стали подле тети Клавы. Этим было все равно, есть места или нет. Парень тут же взгромоздил правую руку на плечо девушки, и его острый локоть нацелился прямо в ухо тети Клавы. Такая бесцеремонность неприятно волновала. Было напряженное ожидание, как перед анализом крови, когда тебе должны ткнуть иголкой в палец.
   Автобус свернул и чуть накренился, и молодой человек тоже накренился вместе с автобусом, и его локоть плавно лег на голову тети Клавы.
   – Нельзя ли поосторожнее? – с готовностью, будто только этого и ждала, спросила тетя Клава.
   Парень мельком посмотрел на нее, сказал «извините» и отодвинулся. Девушка тоже мельком посмотрела на тетю Клаву, и в ее быстром доброжелательном взгляде можно было уловить: «Неужели не скучно быть такой толстой и носить такую шляпу?»

   Тетя Клава пришла домой, вытащила цыпленка из сумки. Его лапы были перевязаны красной сатиновой тряпочкой.
   Она развязала узел, размотала тряпку и поставила цыпленка на ноги. Он свалился на бок. Тетя Клава снова поставила его, но он снова лег, безучастно смотрел над собой круглым оранжевым глазом.
   Тетя Клава постояла над цыпленком и пошла звонить подруге Зинаиде. Зинаида тоже была почтовичка, сидела на коммунальных услугах.
   У нее в жизни были две противоположные страсти: любовь и ненависть. Любовь к дочери и ненависть к зятю. Когда зять ходил по квартире, Зинаида тихо плакала от безысходной, изнуряющей ее ненависти. Это чувство постоянно жило в ней и кричало живыми голосами. Они пытались было разъехаться и даже разменяли свою квартиру на две комнаты в разных районах. Но, потеряв возможность ненавидеть зятя, Зинаида ощутила в душе опустошение, дыру, как след от прошедшей навылет пули. Жить с этой дырой она не могла, и снова переехала к дочери, и продолжала любить и ненавидеть уже на меньшей площади.
   – Зин, ты? – спросила тетя Клава, заслышав знакомый голос.
   – Сыр без хлеба жрет! – заорала Зинаида. – Я ему говорю: «Вы чего ж хлеба-то не берете?» А он: «Не хочу поправляться». Это, знаешь, и дурак будет все хорошее без хлеба жрать!
   – Да… – формально посочувствовала тетя Клава. – Слушай, я на базаре куренка купила, а он больной…
   – Почем брала?
   – Рубль.
   – Конечно, больной, – сказала Зинаида.
   Видимо, ход ее мыслей был таков: цыпленок – это маленькая курица, которая скоро вырастет и будет стоить много дороже, и человеку нет смысла отдавать за рубль то, что стоит пять… Больной же цыпленок не стоит ничего, и вполне резонно получить рубль за то, что вообще не имеет цены.
   – Они небось дуру по всему базару искали, – добавила Зинаида.
   Тетя Клава вспомнила хмурую бабу в ватнике. Она, возможно, простояла с утра целый день, пока дождалась единственную во всем городе дуру, и в тети-Клавину чашу терпения упала еще одна тугая капля.
   – А разве куры болеют? – на всякий случай усомнилась тетя Клава.
   – А как же? У них и печень бывает увеличена.
   – А лекарства им дают?
   – Какие курам лекарства? Под нож и в суп. Ты только не вздумай варить, – предупредила Зинаида. – Черт с ним, с рублем…
   – А куда я его дену?
   – Выкинь, да и все!
   – Так он же живой.
   Женщины замолчали, потом Зинаида сказала:
   – Вчера вышел из ванной, сел в кресло, начал ногти на ногах стричь. Так ногти, веришь, по всей комнате летят и в ковре застревают. А кто будет выковыривать? Я ему говорю: «Вы бы газетку подстелили…»
   – Я пойду, – задумчиво сказала тетя Клава. – Меня ждут…
   Цыпленок лежал, покорный судьбе, полуприкрыв глаза прозрачной пленкой.
   Тетя Клава достала с полки трехлитровую банку с рисом, отсыпала немножко в горсть, приподняла голову цыпленка и осторожно утопила ее в своей ладошке. Ощутила остро-тупой клюв, легкую тяжесть головы, услышала чуть проступающее тепло длинной вялой шеи.
   Цыпленок оставался безучастным, даже не приоткрыл глаз.
   «Не жрет», – констатировала тетя Клава, и на ее душу опустилась печаль, и ей самой, как цыпленку, захотелось прилечь и прикрыть глаза.
   Тетя Клава посмотрела за окно. Там гуляли старухи с детьми. Погода была промозглая. Старухи стояли спиной к ветру, втянув головы в плечи, неподвижные, как пингвины, а дети носились и вопили, распираемые радостью жизни, и было похоже, что у старух одна погода, а у детей другая. Дети расположены ближе к земле, и там другой климат.
   Тетя Клава перевела глаза на скорбный профиль цыпленка и вспомнила, что куры любят дождевых червей.
   Она взяла с плиты пустую консервную банку, в которую бросала обгоревшие спички, нашла алюминиевую ложку, надела куртку и пошла на улицу.
   На улице тетя Клава немножко постояла с бабками, деля их беседу, потом, как бы между прочим, отделилась от общества, завернула за угол дома и, оглядевшись по сторонам, достала из-под куртки ложку и банку.
   Тетя Клава для устойчивости поставила ноги на ширину плеч, наклонилась, крякнув, и стала энергично скрести ложкой землю. Земля была жесткая, спрессованная холодом, корнями не пробудившейся еще травы.
   Через минуту у тети Клавы перед глазами поплыли геометрические фигуры, она была не приспособлена стоять долго вниз головой.
   Тетя Клава распрямилась и сквозь мерцающие фигуры увидела реальную восьмилетнюю Ленку Звонареву.
   – Субботник? – спросила Ленка, кивнув на свежевырытую лунку в земле.
   – Червей копаю, – оробело отозвалась тетя Клава.
   – Рыб кормить?
   Тетя Клава промолчала, не хотела приоткрывать Ленке свою душу.
   – А мы рыбам готовый корм покупаем, – похвастала Ленка. – В зоомагазине.
   До закрытия зоомагазина оставалось меньше часа, поэтому тетя Клава ринулась туда на такси.
   Что-то заклинило в системе постоянного невезения, отказал какой-то клапан, и тете Клаве беспрерывно счастливо везло в этот вечер: и магазин оказался открыт, и корм не кончился перед самым носом, и машина летела над асфальтом, как самолет, и шофер сидел не отчужденный усталостью от малых тети-Клавиных забот, а был мудрый и доброжелательный, как сообщник.
   Правда, вся эта экскурсия в оба конца обошлась тете Клаве во столько же, сколько стоит здоровая взрослая курица. Но тетя Клава не вспомнила об этом. Она летела над асфальтом, заботливо придерживая на коленях два пакета: в одном копошились мелкие розовые гады, а в другом лежал какой-то прах, похожий на сухих расчлененных мух.

   Прошла неделя. Цыпленок выздоровел и бегал по квартире, царапая паркет своими загнутыми когтями.
   Тетя Клава вымыла его в ванной с польским шампунем без слез со смешным детским названием «Миракулюм».
   Зинаида предупредила запоздало, что кур купать нельзя, они от этого дохнут.
   Тетя Клава не спала всю ночь, то и дело поднимая с подушки голову, вглядываясь в угол, где комочком сгустившейся темноты дремал цыпленок. Он сидел, уткнув голову в грудку, цепко обкогтив спинку стула. Это был насест.
   Утром стало очевидно, что цыпленок от купанья не сдох, а стал очень красивый. Его перья сверкали белизной, лапы были нежно-желтые, а красный гребень пламенел над оранжевым глазом, у которого было какое-то неблагодарное склочное выражение.
   У петуха появились свои привычки, продиктованные, видимо, куриным инстинктом, потому что научить этому тетя Клава его никак не могла. В четыре часа утра он кукарекал, возвещая новый день. Кукарекал не браво, а ржавым, скрипучим сигналом, но и этого было достаточно, чтобы тетя Клава просыпалась, а потом лежала в бессоннице, глядя, как на полу вытягивается тень от рамы.
   Она боялась, как бы петух не побеспокоил соседей за стеной, и стала надевать ему на клюв резиночку от аптечного пузырька, и снимала только во время еды.
   Форточку тетя Клава не открывала, боялась, что цыпленок улетит, как журавль, в небо либо выберется на балкон и там его поймает соседская кошка Люся. Люся свободно разгуливала по балкону, а иногда вставала на задние лапы и, уткнувшись мордой в балконную дверь, разглядывала мебель своими прекрасными грешными глазами.
   По вечерам тетя Клава с петухом усаживались перед телевизором и смотрели все передачи подряд с таким вниманием, будто им надо было отзыв в газету писать.
   Тетя Клава сидела в кресле, а петух лежал у нее на коленях и, вытянув шею, смотрел на экран. Наверное, его гипнотизировали движущиеся серо-белые пятна.
   Больше всего они любили смотреть фигурное катание на первенство Европы. Иногда телевизионный оператор переводил свою камеру на зрителей, и тогда были видны болельщики: веселые старики в значках, тщательно причесанные старухи, изысканно-патлатые красавицы…
   Как всегда, звонила Зинаида, выводила пасти свою тоску.
   – А мой вчера знаешь когда домой явился? – зловеще спросила Зинаида.
   – Пока маленький, ничего… – обеспокоенно ответила тетя Клава. – А вырастет, боюсь – затоскует…
   – Кто? – не поняла Зинаида.
   – Петух.
   – Да пошла ты к черту со своим петухом!
   – А ты со своим зятем, – ответила тетя Клава и положила трубку.

   Жизнь текла размеренно, уютно-скучно. Случались плохие настроения, которые чередовались с хорошими без видимых причин, а просто для баланса психики организма.
   На работе, в четыреста восемьдесят третьем отделении, тетя Клава вдруг отказалась распространять лотерейные билеты.
   Заведующий отделением Корягин воспринял новое поведение тети Клавы как признаки усталости. Он вызвал ее в кабинет и предложил бесплатную путевку в санаторий в Ялту.
   Хорошо было бы догнать лето, постоять у самого синего моря, поглядеть на белые корабли, на волосатые пальмы. Хорошо было бы отгулять весной, чтобы дать возможность товарищам пойти в отпуск летом.
   – Я не могу, – отказалась тетя Клава, глядя в надежные глаза Корягина.
   – Почему?
   – У меня дома некормленый… – тетя Клава хотела сказать «цыпленок», но не сказала. Корягин мог подумать, что она занялась натуральным хозяйством и из жадности разводит кур.
   – Кто некормленый? – обидно удивился Корягин.
   – Петя…
   – А он что, сам не может разогреть?..
   Тетя Клава промолчала.
   – Он моложе вас? – догадался Корягин.
   Тетя Клава задумалась: у кур другой век, а значит, и другой расчет возраста.
   – Не знаю, – сказала она. – Может, моложе, а может, ровесники.
   Тетя Клава вернулась в отдел.
   Зинаида сидела на телефоне, игнорируя очередь, скопившуюся у ее окошка. Ее зятя увезли в больницу с язвой желудка. Врачи утверждают, что язва образуется исключительно на нервной почве. Зинаида подозревала, что эту почву она вспахала собственными руками, и теперь ее мучили угрызения совести. Она каждые полчаса звонила домой и спрашивала: «Ну, как наш папочка?»
   Мимо окон пестрым табором прошли студенты-японцы в красивых курточках, похожие на елочные игрушки из вечного детства. Прошли светловолосые девушки, похожие на русских. А возможно, и русские…

   Как-то вечером раздался телефонный звонок. Тетя Клава была уверена, что это Зинаида со своим зятем, но звонил друг молодости по имени Эдик. Вообще-то он был Индустрий, но это имя оказалось очень громоздким, непрактичным для каждого дня.
   В трубке шуршало и потрескивало, голос доносился откуда-то издалека, и тете Клаве казалось, что Эдик звонит с того света, его голос пробивается сквозь миры.
   – Ты что делаешь? – кричал Эдик так, будто они расстались только вчера, а не тридцать четыре года назад.
   – Я? – удивилась тетя Клава. – Телевизор смотрю.
   – Приезжай ко мне в гостиницу «Юность», – пригласил Эдик.
   Тетя Клава представила себе, как пойдет по гостинице в своем немодном бостоновом пальто, а дежурная по этажу спросит: «Вы к кому?»
   – Лучше приезжайте ко мне, – пригласила тетя Клава.
   Первый раз она увидела Эдика перед войной, на физкультурном параде. Эдик бегал с рупором и командовал физкультурниками, а они его слушались. Он был одет в белую рубашку, белые брюки и белую кепку – весь белый, вездесущий, овеянный обаянием власти.
   Тетя Клава увидела его, обомлела и уже не могла разомлеть обратно. Она целый год бегала за Эдиком, а он от нее с той же скоростью, и расстояние между ними не сокращалось ни на сантиметр. И даже когда он обнимал ее и каждая клеточка пела от близости, тетя Клава все равно слышала эту дистанцию.
   А в один прекрасный день Эдик сильно вырвался вперед и исчез. Тетя Клава осталась без него с таким чувством, будто у нее холодная пуля в животе: ни дыхнуть, ни согнуться, ни разогнуться. Потом пуля как-то рассосалась, можно было жить дальше.
   Тетя Клава вздохнула и поставила на огонь картошку. Хотела было переодеться, но посмотрела на себя в зеркало и передумала, только сильно напудрилась пудрой «Лебедь», так что нос стал меловым, а стекла очков пыльными.
   В дверь позвонили.
   Тетя Клава отворила. На пороге стоял человек с портфелем в перекошенном пальто – должно быть, пуговицы были пришиты неправильно. На голове была зеленая велюровая шляпа, поля ее шли волнами, как на молодых портретах Максима Горького.
   Тетя Клава не узнала Эдика, но поняла, что это он, потому что больше некому. Они довольно долго, молча, смотрели друг на друга, потом Эдик прогудел разочарованно:
   – У-у-y, какая ты стала!
   Тетя Клава смутилась и немножко расстроилась. Ей в глубине души казалось, что она меняется мало. Меньше, чем другие.
   Эдик прошел, снял пальто и шляпу. Он оказался лысым, в модной водолазке из синтетики.
   – А еще говорила, что ты в Москве живешь, – упрекнул Эдик.
   – Очень хороший район, – заступилась тетя Клава. – Здесь даже иностранцы живут, из Африки.
   – В Африке и не к тому привыкли. Там у них вообще пустыня Сахара.
   Прошли в комнату.
   На подоконнике на своих высоких нежно-желтых ногах стоял петух и смотрел в окно. На вошедших он не оглянулся – видимо, его что-то сильно заинтересовало.
   – А у вас что, готовых кур не продают? – удивился Эдик.
   – Продают, – сказала тетя Клава.
   Перешли в кухню. Там было теснее, уютнее.
   Эдик расстегнул портфель, достал оттуда водку и миноги. Миног было ровно две штуки, одна для Эдика, другая для тети Клавы.
   Тетя Клава поставила на стол все, что случилось у нее в доме: соленья с базара, холодную баранину с чесноком, рыбные котлеты, которые при некотором воображении можно было принять за куриные. Картошку она слила, потом подсушила на огне, бросила туда большой кусок масла, толченый чеснок и потрясла сверху промолотыми сухарями.
   Выпили по рюмке.
   – У-у-у! Какая ты стала! – снова сказал Эдик, отфыркиваясь. Может, он решил, что тетя Клава не расслышала первый раз.
   Ей захотелось сказать: «На себя посмотри!» – но смолчала, положила ему на тарелку кусок мяса в красновато-золотистом желе.
   – А ты хорошо живешь! – похвалил Эдик.
   – А вы как?
   – Публицистом стал. Я по издательским делам в Москву приехал.
   Эдик поставил портфель на колени, вытащил оттуда брошюру с черной бумажной обложкой. На обложке белыми буквами было написано: «Участок добрых воспоминаний».
   – А это что за участок? – спросила тетя Клава.
   – Кладбище, – сказал Эдик и стал есть.
   Тетя Клава из вежливости подержала брошюру в руках.
   – Все на ярмарку, – проговорил Эдик. – А я с ярмарки.
   – С какой ярмарки? – не поняла тетя Клава. Ей почему-то представился Черемушкинский базар.
   – Жизнь прошла, – сказал Эдик. – И ничего хорошего не было…
   – Все-таки что-то было.
   – А помнишь, как ты меня любила? – неожиданно спросил Эдик.
   – Нет, – отреклась тетя Клава. – Не помню.
   – А я помню. Меня больше никто так не любил.
   – А жена у вас есть? – спросила тетя Клава.
   Эдик рассказал, что похоронил жену, и заплакал. Тетя Клава посмотрела на его рот, сложенный горькой подковкой, как у ребенка, и заплакала сама. И в кухню на цыпочках пробралась тихая уютная печаль.
   – Хочешь, поженимся? – вдруг предложил Эдик.
   – А зачем? – наивно удивилась тетя Клава.
   – Стариться будем вместе.
   – Но я уже не люблю тебя, – извинилась тетя Клава.
   – Так я же не любить зову, а стариться, – объяснил Эдик. – Тоже мне невеста…
   В кухню вошел петух. Видимо, ему надоело стоять на подоконнике.
   Петух затрепетал крыльями и взлетел, рассчитывая сесть на спинку стула, на свой привычный насест. Но стул оказался занят гостем. Петух взлетел чуть повыше и сел на плечо Эдика. Эдик дернул плечом, петух свалился на тарелки. Эдик брезгливо взял его за крыло двумя пальцами и швырнул в угол кухни.
   А дальше все развивалось очень быстро и одновременно очень медленно.
   Петух полежал в углу кухни какое-то очень короткое время, секунды три или четыре, потом подхватился и, вытянув шею, очень быстро перебирая ногами, устремился к Эдику и клюнул его в ногу, под колено.
   Эдик брыкнул ногой, петух отлетел на прежнее место, и у него снова появилась необходимая дистанция для разбега.
   – У меня тромбофлебит! Он проклюнет мне вену! – воскликнул Эдик и, продолжая сидеть, затанцевал ногами, чтобы уменьшить вероятность попадания.
   Тетя Клава метнулась в прихожую, сорвала с вешалки свое пальто, чтобы накинуть на петуха или на Эдика, в зависимости от расстановки сил.
   Когда тетя Клава вернулась на кухню, то застала следующее зрелище: петух взлетел до уровня лица, а Эдик болтал перед собой руками, будто учился плавать по-собачьи. Они дрались, как два врага, и белые перья, элегантно планируя, летали по кухне.
   Тетя Клава ринулась в эпицентр борьбы и выскочила обратно, прижимая к себе петуха. Он гортанно клокотал в недрах пальто и порывался обратно в бой.
   Эдик без сил осел на стул.
   – Невоспитанная тварь, – простонал он.
   – Вы сами первый начали, – заступилась тетя Клава.
   Эдик обиделся, встал и вышел в прихожую.
   Он натянул пальто, затолкал пуговицы в большие расхлябанные петли, накрыл голову шляпой и ушел.
   – Жених! – с пренебрежением сказала тетя Клава в закрытую дверь. – Писатель!
   Она выпустила петуха на пол, потом подошла к окну и раскрыла форточку, чтобы проветрить дом.
   За окном было черно. Ветер давил на стекла. Был такой ветродуй, как в шторм в открытом море. Говорили, что в Юго-Западном районе встречаются два ветра – южный и западный, и роза ветров проходит как раз над их кварталом.
   Тетя Клава представила себе, как Эдик идет, придерживая шляпу, рассекая лбом ветер. Вспомнила его серьезные намерения по отношению к ней, и ей стало его немножко жалко.
   На краешке стола лежали забытые им очки в простой темной оправе. Тетя Клава схватила их и побежала из дому.
   Догнала Эдика на остановке, когда он уже влезал в автобус, сунула ему в карман очки.
   – Когда мы с тобой встретимся? – крикнул Эдик. – Где?
   Тетя Клава внимательно посмотрела на шляпу, которая венчала его голову взамен прежней белой кепки.
   – На участке добрых воспоминаний! – крикнула тетя Клава и побежала обратно, подгоняемая попутным ветром, получая от бега забытое удовольствие.

   Когда тетя Клава вернулась домой, петух ее не встретил.
   Форточка покачивалась и скрипела. На подоконнике, белое на белом, лежало легкое перышко.
   Тетя Клава почувствовала, как все замерло, остановилось в ней, все органы как бы прекратили свою привычную работу.
   Она отомкнула шпингалеты, рванула на себя балконную дверь. Посыпалась труха, обнажилась серая пыльная вата.
   Тетя Клава вышла на балкон, посмотрела сначала вверх, потом вниз. Петуха не было нигде.
   Был виден пустырь под куполом неба и четыре дома, четыре одинаковые высокие башни. Последний дом выстроили за зиму, пока балкон был закрыт.
   Тетя Клава перебралась на соседний балкон и постучала в окно.
   Долго ничего не было видно, потом шторы разомкнулись, как кулисы, и за стеклом возникли соседи тети Клавы, студенты-молодожены. Они стояли голова к голове, как перед фотообъективом, и смотрели на выступающую из мрака фигуру тети Клавы со вздыбленными от ветра волосами.
   – Что случилось? – спросил молодой человек и отворил балкон. Одной рукой он придерживал балконную дверь, а другой прикрывал ноги тюлевой занавеской, и это одеяние делало его похожим на индуса.
   – У вас кошка дома? – спросила тетя Клава.
   – Она спит, – сказала девушка. – А что случилось?
   – У меня цыпленок пропал, – сказала тетя Клава.
   Сквозь беспечность и эгоизм молодости они каким-то образом расслышали, что у тети Клавы все остановилось внутри.
   – Украли! – посочувствовала девушка.
   – Нет. Сам ушел. Вырос и улетел.
   – А где вы его взяли? – спросил «индус».
   – На базаре купила.
   – Так вы подите на базар и купите себе другого цыпленка, – предложила девушка.
   – Но ведь это будет уже другой цыпленок.
   – Ну и что? Он заменит вам прежнего.
   – Никого никем нельзя заменить, – сказала тетя Клава. – Даже одного петуха другим…
   Дул тугой сильный ветер. Над головой тети Клавы медленно и мощно кружила роза ветров.
   Четыре дома, как пилигримы, шли один за другим по краю пустыря.


   УПК

   УПК – это учебно-производственная практика. Мы с Викой проходим практику в магазине. Мы надеваем белые халаты, белые шапочки, как пилотки у стюардесс, и начинаем продавать продукты населению.
   Я продаю штучные товары: бутылки кефира, пакеты с молоком, творожные и плавленые сырки.
   Моя очередь движется довольно быстро, я даже вхожу в азарт, и мне довольно интересно.
   Наша руководительница практики Зинаида Степановна говорит нам, что в профессии продавца должна быть артистичность. Продавец и артист должны иметь общие профессиональные качества: а именно – обаяние.
   Я довольно быстро освоила обаяние. Это нетрудно. Для того чтобы проявить обаяние, надо испытывать интерес к человеку по другую сторону прилавка. А именно – к покупателю. Надо смотреть на него так, будто ты давно его знаешь и теперь рада встрече.
   Между прочим, я не притворяюсь. Мне действительно нравятся человеческие лица и интересно угадывать – что стоит за каждым лицом. Некоторые считают, что лицо – не показатель. Мало ли какое у человека лицо. Например, он некрасивый, а у него замечательная душа. Я уверена, что если замечательная душа, то человек некрасивым быть не может. Лицо похоже на самого человека. У дурака, например, не может быть умного лица.
   Вот передо мной старик. У него детское, безмятежное выражение, и я догадываюсь, что он очень доверчив. И именно поэтому мне хочется обслужить его особенно хорошо, быстро и точно.
   А вот женщина с пронзительными глазами. Эта своего не упустит. Если я сделаю что-нибудь не так, она меня просто изничтожит. Я ее боюсь, поэтому я делаю все так, как следует. Однако не улыбаюсь.
   Рядом со мной на соседних весах – моя подруга Вика. Мы дружим с ней с первого класса. Она кажется мне самой умной и самой красивой. Дружба тоже должна включать в себя элемент восхищения. Если бы я Викой не восхищалась, то я не могла бы с ней дружить.
   Вика взвешивает на весах сыр и масло. Ее очередь движется медленно, как будто застыла на одном месте.
   У Вики сегодня отвратительное настроение, и она не намерена быть обаятельной. Ей не хочется быть обаятельной, а притворяться она не желает. Вообще притворяться – нехорошо. Но ведь покупатель не виноват в ее плохом настроении, и не надо втягивать его в свое настроение.
   – Вовка подлец! – говорит мне Вика.
   Вовкина подлость состоит в том, что он нашел себе другую девочку с немыслимой фамилией Альтер-Песоцкая. И они уже с этой Альтерой ходили на школьный огонек, и все их видели.
   – А что ему еще оставалось? – вступаюсь я за Вовку.
   – Девушка, кефир свежий?
   – Свежий, – отвечаю я и улыбаюсь.
   Я отвечаю, а сама думаю про Вовку.
   Вовка был центром и душой нашей компании. А теперь компания распадается. И это очень жаль. Настолько жаль, что даже не хочется ходить больше в школу.
   Вовка любил Вику, и все знали об этом. А Вика Вовку не любила. И все тоже знали об этом. Вика ужасно гордилась своей победой и всячески ее демонстрировала.
   Но на прошлом сабантуе по поводу дня рождения Хали (вообще он Халимовский) Вовка выпил чуть не целую бутылку вина и сказал, что помирает. И действительно ушел в другую комнату, лег на диван и стал помирать. Губы у него посинели, ногти тоже посинели, он мелко задрожал и заклацал зубами.
   На это никто не обратил никакого внимания, все веселились под маг, топали ногами, как стадо носорогов. Я сказала Вике, что Вовка помирает, но Вика решила, что он помирает из-за неразделенного чувства, и заплясала еще радостнее.
   Тогда я села возле Вовки и стала плакать. Через какое-то время Вовка ожил, и я смогла спокойно уйти домой. Халя хотел меня проводить, но я не разрешила. Я хотела остаться одна.
   Дома я все рассказала маме. Мама спросила:
   – А ты где сидела, в голове или в ногах?
   – У изголовья, – вспомнила я.
   – А он видел, что ты плакала?
   – Нет.
   – Вот и напрасно, – сказала мама. – Надо было сесть у его ног. Тогда бы он видел.
   – А зачем? – удивилась я. – Я плакала не затем, чтобы он видел. Мне просто было его жалко.
   – Надо же… – сказала мама.
   – Ничего не «надо же», – обиделась я. – Какие-то вы все…
   – Вот чек, – напомнила женщина с челкой и подвинула мне чек.
   «А почему она не на работе?» – подумала я о женщине, но спрашивать, естественно, не стала. Взяла чек и проверила сумму.
   Вика рядом со мной заворачивала сыр в бумагу.
   – А бумага, как картон, – сказала женщина с пронзительными глазами, та, что стояла недавно в моей очереди. Она заняла в обе сразу, для экономии времени. – Небось сто граммов весит. Только бы надуть…
   Вика промолчала.
   – Неужели нельзя в пергамент заворачивать? – не отставала женщина.
   – А где я вам пергамент возьму? – спросила Вика. – Был бы, так и заворачивала.
   Я внимательно следила за конфликтом, готовая вступиться в любую минуту.
   – У меня такое чувство, как будто он плюнул мне в лицо, – сказала Вика мне, игнорируя свою недовольную покупательницу.
   – И напрасно, – возразила я.
   – Мне кажется, на меня все смотрят и показывают пальцем. Это ужасно.
   – Что ужасно? Ты же его не любила?
   – Но он был! Я ему верила! Он меня обманул!
   Вика швырнула сыр, и он проехал по прилавку прямо до покупательницы с пронзительными глазами.
   – Нахалка! – сказала она. – А еще молодая…
   – Сами вы молодая, – ответила Вика, но это прозвучало как «сами вы нахалка».
   Женщина стояла и не знала – обижаться ей или нет.
   – Ну конечно, молодая, – мягко поддержала я Вику.
   Женщина перевела на меня пронзительные глаза и решила, что при всех обстоятельствах, даже будучи нахалкой, лучше оставаться молодой. Она забрала свой сыр и отошла.
   …Однако Вовка заметил тогда, что я плакала. Мало того, что он заметил, – это произвело на него сильное впечатление. На другой день он ходил подавленный от перевыпитого вина и от впечатления. А потом подошел ко мне и сказал:
   – Нам надо поговорить.
   – Давай, – согласилась я.
   – Не сейчас. И не здесь.
   – Почему?
   – Потому, – объяснил Вовка. – Я тебе позвоню.
   Я пришла домой. Села и стала ждать, глядя на телефон.
   Но Вовка не позвонил.
   Я подождала до одиннадцати, а потом легла спать. И вот, когда я легла, он позвонил.
   – А почему так поздно? – удивилась я.
   – Звезды…
   Я хотела пообижаться и покочевряжиться, но передумала. Стала торопливо одеваться.
   – Ты куда? – спросила мама.
   – Щас… – неопределенно ответила я.
   Хлопнула дверью и сбежала вниз.
   В небе действительно стояли звезды, и разговаривать в такой обстановке действительно не то, что в школьном коридоре.
   Вовка стоял против моего парадного, ссутулившись, сунув руки в карманы, и без шапки.
   Я подошла к нему. На его волосах и ресницах лежал снег.
   – Я люблю тебя, – сказал Вовка.
   У меня внутри что-то перевернулось от неожиданности и от торжественности.
   – Я знаю тебя с первого класса, а увидел только вчера. Я не понимаю, как можно любить кого-то еще, кроме тебя.
   Я молчала. Не знала, что сказать.
   – Не отвечай! – приказал Вовка. – Не говори ничего. Подумай! А завтра мы поговорим.
   Я вернулась домой.
   – Ну что? – спросила мама. – Влюбился?
   – А как ты догадалась? – растерялась я.
   – Что ты собираешься делать?
   – Я не знаю. А что надо делать?
   – Тебе придется выбрать, – сказала мама.
   – Между Вовкой и Викой? – спросила я.
   – Нет. Между собой и собой. Какую ты себя выберешь?
   – В каком смысле? – не поняла я.
   Мама долго ничего не отвечала. Потом сказала:
   – Бывает, в детстве упадешь с крыльца и не заметишь. А потом через десять лет горб вырастет. И умереть нормально не сможешь. Гроб круглый делать придется.
   Я стащила сапоги и села на диван. Снег начал течь с волос по моему лицу.
   – Я не плачу, – сказала я. – Это снег.
   – Можешь и поплакать, – разрешила мама. – Выбор не всегда легко дается.
   Я не спала тогда всю ночь. Мне хотелось, конечно, иметь свою победу, повесить ее на грудь, как орден, и чтобы все видели. Но можно ли получать ордена такой ценой?
   – Девушка, я просил молоко, а вы дали кефир.
   – Извините, пожалуйста… – Я исправила ошибку.
   – Хотя, знаете, дайте мне и молоко, и кефир.
   Я подала еще один пакет.
   – Нет. Все-таки не надо… – передумал покупатель. – Или все же дайте…
   Я поставила пакет на прилавок.
   – Нет. Все-таки не надо, – окончательно решил покупатель.
   Очередь занервничала, а я нет. Я знаю, что для некоторых людей проблема выбора – просто мучение. Чего бы этот выбор ни касался.
   – Я советую вам взять, – сказала я. Я знала, что совет со стороны в таких случаях очень помогает.
   – Почему? – насторожился покупатель.
   – Пусть будет. Чтобы лишний раз не ходить.
   – Вы совершенно правы! – с благодарностью сказал мой покупатель, и его глаза засветились истинным счастьем – не от приобретения кефира, а оттого, что я освободила его от мучительной проблемы.
   – Придурок, – тихо сказала Вика, когда он отошел к кассе.
   К Вике протиснулась женщина с челкой – та самая, которая не на работе.
   – Почему у вас масло крошится? – спросила она и развернула бумагу, показывая масло.
   – Я не знаю, – сказала Вика.
   – Оно что, мороженое?
   – Нет. Оно масло.
   – Я понимаю, что масло. Оно что, в морозилке у вас хранится?
   – Я не знаю. Не пробовала.
   – А вы попробуйте.
   – Зачем?
   – Чтобы знать, что вы продаете.
   Челка развернула пакет и стала двигать его к Викиному лицу.
   – Спасибо. – Вика отодвинула пакет. – Я масло без хлеба не ем.
   – Да что вы ей суете? – возмутился мужчина в лыжной шапке. – Несите директору, пусть он пробует.
   – А у директора что, корова своя? – спросила Вика.
   – Это вас где так учат? В школе? – спросила Челка.
   – Чему учат? – не поняла Вика.
   – Где у вас жалобная книга? – потребовала Челка.
   – Да что вы пристали к человеку? – спросил носатый парень из очереди. – Она-то при чем…
   Вот этого не надо было делать. Если бы парень не заступился за Вику, она бы собралась с духом и справилась с Челкой. Но он ее пожалел. И Вике тоже стало себя жалко. У нее на глазах выступили слезы. Она резко повернулась и пошла от прилавка в глубину магазина.
   Очередь недовольно заурчала, оставшись без продавца. Я тут же метнулась к Викиным весам и сказала Челке:
   – Возьмите сметану. Сегодня очень свежая сметана. Только что привезли. И очень мало осталось.
   Я точно знаю, что таким Челкам важно, что мало осталось. Что кому-то не достанется. Что у нее есть шанс «ухватить».
   – Возьмите три пачки, – посоветовала я и поставила перед ней три пластмассовых пакетика. И взяла следующий чек.
   Я торговала за двоих и едва успевала поворачиваться. У меня руки заболели оттого, что все время находились во взвешенном состоянии.
   Челка стояла и выбирала между жалобой и сметаной. Я была уверена – она выберет сметану, потому что жалобу в борщ не положишь и не съешь. Но Челка выбрала то и другое. И сметану, и жалобу.
   …Я не спала тогда всю ночь. Я думала, что если выберу Вовку, то Вика потеряет сразу все: и любовь, и дружбу. Как она дальше станет жить? То есть она, конечно, останется жить. Но как… Весь мир будет казаться ей фальшивым и непрочным, состоящим из вовок и наташек.
   Прошли сутки. Настали новые одиннадцать часов вечера. И точно такие же выступили звезды. А Вовка стоял другой. Он как будто похудел, перестрадал за эти сутки. Я вдруг увидела, что он – очень красивый и сложный человек и недаром является душой общества и центром компании. Все остальные – безликие рядом с ним. Без лиц.
   – Я не могу предать Викины глаза, – сказала я Вовке заранее заготовленную фразу. – Я не могу начинать свою жизнь с предательства.
   Я смотрела на Вовку и хотела, чтобы он меня опроверг. Сказал что-то такое, отчего все стало возможно. Но он молчал.
   – Я никому не нужен, – сказал вдруг Вовка. – Ни матери, ни отцу, ни тебе. Никому.
   Я вспомнила, что родители у него разошлись и подкинули Вовку бабке. А сами завели новые семьи с новыми детьми.
   Вовка повернулся и пошел. Мне захотелось крикнуть: «Не уходи!»
   Но тогда первая часть моего выступления не совпадала бы со второй. Потому что смысл первой части был «уходи». А второй – «останься».
   Вовка ушел.
   Я вернулась домой и ждала, что он позвонит. Но он не позвонил. Он мне поверил.
   – Масло хорошее? – спросила меня девушка в спортивной куртке.
   – Хорошее, – грустно сказала я. – Но оно крошится.
   – И что это значит?
   – Ничего не значит. Просто его неудобно мазать на хлеб.
   – А я и не мажу, – грустно сказала девушка, и мне показалось, что она тоже отказалась от любви во имя дружбы.
   У дверей встала наша уборщица тетя Настя, чтобы никого не пропускать. Наступало время обеденного перерыва.
   Я разметала остатки своей очереди, вернее, своих очередей.
   Магазин опустел.
   Я пошла искать Вику. Она сидела в хлебном отделе на мешке с сахаром и плакала.
   – Сахар подмочишь, – сказала я, и села рядом с ней, и положила голову на ее плечо.
   Мы обнялись и стали плакать вместе. И у меня были все моральные основания плакать на Викином плече.
   В склад заглянула наша руководительница Зинаида Степановна. Она была красивая и румяная, как матрешка. И фигура, как у матрешки.
   – А, вот вы где, – обрадовалась Зинаида Степановна. – Вас к директору.
   Мы с Викой поднимаемся и идем к директору – мимо отдела заказов, где стоят блатные и инвалиды. Мимо склада, где таскают ящики рабочие и от них уже в середине дня пахнет водкой.
   Поднимаемся на второй этаж к директору. Он сидит у себя в кабинете, за своим столом, – довольно молодой, худой и печальный. У него язва желудка, и он не может есть дефицитные продукты. Может быть, поэтому он и печальный. А может, потому, что его уже с утра одолели человеки. Ведь они все едят. Жуют, перетирают зубами пищу и хотят, чтобы она была хорошей.
   И еще я заметила, что нам, продавцам и директору, приходится, как правило, иметь дело с людьми неважными. Хорошие, интеллигентные люди берут молча то, что им дают, и идут домой. А вступают в контакт с нами такие вот Челки, которым дома скучно и для них склоки заменяют творчество. И они творят.
   Директору следует нас отчитать, но ему ругаться не хочется. Он смотрит на нас, как унылая собака, и спрашивает:
   – Ну что, девочки?
   Вика вдруг прыскает. Ей стало что-то смешно. Я посмотрела на директора и увидела, что «молния» у него на брюках застегнута не до конца и торчит клок розовой рубахи.
   Я тоже прыскаю, и мы начинаем помирать со смеху.
   Директор не понимает, в чем дело, однако смех действует на него как инфекция. Он заражается смехом, ему тоже хочется смеяться, но он не имеет права. Он должен сделать нам «втык» за жалобу в жалобной книге.
   – Нехорошо, девочки… – начинает директор.
   И мы прямо валимся от хохота.
   «Прав не тот, кто прав, а тот, кто счастлив, – думает директор. – Просто счастлив, и все».


   Самый счастливый день
   (Рассказ акселератки)

   Нам задали классное сочинение на тему: «Самый счастливый день в моей жизни».
   Я раскрыла тетрадь и стала думать – какой у меня был в жизни самый счастливый день? Я выбрала воскресенье – четыре месяца назад, когда мы с папой утром пошли в кино, а после этого сразу поехали к бабушке. Получилось двойное развлечение. Но наша учительница Марья Ефремовна говорит: человек бывает по-настоящему счастлив только в том случае, когда приносит людям пользу. А какая польза людям от того, что я была в кино, а потом поехала к бабушке? Я могла бы не учитывать мнения Марьи Ефремовны, но мне надо исправить оценку в четверти. Я могла бы иметь и тройку в четверти, но тогда меня не переведут в девятый класс, а отправят в ПТУ. Марья Ефремовна предупредила, что сейчас в стране переизбыток интеллигенции и дефицит в рабочем классе, так что из нас будут создавать фонд квалифицированной рабочей силы.
   Я заглянула в тетрадь своей соседки Ленки Коноваловой. Ленка строчила с невероятной скоростью и страстью. Ее самый счастливый день был тот, когда ее принимали в пионеры.
   Я стала вспоминать, как нас принимали в пионеры в Музее погранвойск и мне не хватило пионерского значка. Шефы и вожатые забегали, но значка так и не нашли. Я сказала: «Да ладно, ничего…» Однако настроение у меня испортилось, и я потом была невнимательна. Нас повели по музею и стали рассказывать его историю, но я ничего не запомнила, кроме того, что мы когда-то делили с японцами какую-то речку и даже разодрались. Однако до войны дело не дошло. А может, я что-то путаю. Я такие вещи вообще не запоминаю. Мне это совершенно неинтересно.
   Однажды мы с мамой отвели домой пьяного ханурика. Он потерял ботинок и сидел на снегу в одном носке. Мама сказала: нельзя его бросать на улице, может, у него несчастье. Мы спросили, где он живет, и отвели его по адресу. От этого поступка была наверняка большая польза, потому что человек спал не на сугробе, а у себя дома и семья не волновалась. Но самым счастливым днем это не назовешь: ну отвели и отвели…
   Я перегнулась вправо и заглянула в тетрадь Машки Гвоздевой. Она сидит впереди меня. Я там ничего не разобрала, но Машка наверняка пишет, что самый счастливый день был тот, когда у них взорвался испорченный синхрофазотрон и им дали новый. Эта Машка просто помешана на схемах и формулах. У нее выдающиеся математические способности, и она уже знает, куда будет поступать. У нее есть смысл жизни. А у меня единственное, что есть, как говорит Марья Ефремовна, – это большой словарный запас, и я легко им орудую. Поэтому мне в музыкальной школе поручают доклады о жизни и творчестве композиторов. Доклад пишет учитель по музыке, а я его зачитываю по бумажке. Например: «Бетховен – плебей, но все, что он достиг в жизни, он достиг своим трудом…» И еще я объявляю на концертах, например: «Сонатина Клементи, играет Катя Шубина, класс педагога Рассоловского». И это звучит убедительно, потому что у меня рост, цвет лица и фирменные вещи. Цвет лица и фирма мне перешли от мамаши, а рост – непонятно откуда. Я где-то читала, что в современных панельно-блочных домах, не пропускающих воздух, созданы условия, близкие к парниковым, и поэтому дети растут, как парниковые огурцы.
   Машка Гвоздева, безусловно, попадет в интеллигенцию, потому что от ее мозгов гораздо больше пользы, чем от ее рук. А у меня ни рук, ни мозгов – один словарный запас. Это даже не литературные способности, просто я много знаю слов, потому что я много читаю. Это у меня от папы. Но знать много слов совершенно не обязательно. Мальчишки в нашем классе вполне обходятся шестью словами: точняк, нормалек, спокуха, не кисло, резко, структура момента. А Ленка Коновалова любую беседу поддерживает двумя предложениями: «Ну да, в общем-то…» и «Ну да, в общем-то, конечно…». И этого оказывается вполне достаточно: во‐первых, дает возможность говорить собеседнику, а это всегда приятно. Во-вторых, поддерживает его сомнения. «Ну да, в общем-то…», «Ну, в общем, конечно».
   Неделю назад я слышала по радио передачу о счастье. Там сказали: счастье – это когда что-то хочешь и добиваешься. А очень большое счастье – это когда что-то очень хочешь и добиваешься. Правда, потом, когда добьешься, – счастье кончается, потому что счастье – это дорога к осуществлению, а не само осуществление.
   Что я хочу? Я хочу перейти в девятый класс и хочу дубленку вместо своей шубы. Она мне велика, и я в ней как в деревянном квадратном ящике. Хотя мальчишки у нас в раздевалке режут бритвой рукава и срезают пуговицы. Так что дубленку носить в школу рискованно, а больше я никуда не хожу.
   А что я очень хочу? Я очень хочу перейти в девятый класс, поступить в МГУ на филологический и познакомиться с артистом К. К. Мама говорит, что в моем возрасте свойственно влюбляться в артистов. Двадцать лет назад она тоже была влюблена в одного артиста до потери пульса, и весь их класс сходил с ума. А сейчас этот артист разжирел как свинья, и просто диву даешься, что время делает с людьми.
   Но мама меня не понимает, я вовсе не влюблена в К. К. Просто он играет д’Артаньяна, и так он замечательно играет, что кажется, будто К. К. – это и есть сам д’Артаньян – талантливый, неожиданный, романтический. Не то что наши мальчишки: «точняк», «нормалек» и ниже меня на два сантиметра.
   Я смотрела «Мушкетеров» шесть раз. А Рита Погосян – десять раз. Ее мама работает при гостинице «Минск» и может доставать билеты куда угодно, не то что мои родители – ничего достать не могут, живут на общих основаниях.
   Однажды мы с Ритой дождались К. К. после спектакля, отправились за ним следом, сели в один вагон метро и стали его разглядывать. А когда он смотрел в нашу сторону, мы тут же отводили глаза и фыркали. Рита через знакомых выяснила: К. К. женат и у него есть маленький сын. Хорошо, что сын, а не дочка, потому что девочек любят больше, а на мальчишек тратится меньше нежности, и, значит, часть души остается свободной для новой любви. У нас с К. К., правда, большая разница в возрасте – двадцать лет. Через пять лет мне будет восемнадцать, а ему тридцать восемь. Но пусть это будет его проблемой. А молодость еще никогда и никому не мешала.
   Рита сказала, что К. К. – карьерист. В Америке из-за карьеры стреляют в президентов. И ничего. То есть, конечно, «чего», но еще не такие дела делаются из-за карьеры. Неизвестно – отрицательная это черта или положительная. Мой папа, например, не карьерист, но что-то большого счастья на его лице я не вижу. У него нет жизненного стимула и маленькая зарплата. Недавно я на классном часе докладывала о политической обстановке в Гондурасе. Честно сказать, какое мне дело до Гондураса, а ему до меня, но Марья Ефремовна сказала, что аполитичных не будут переводить в девятый класс. Я подготовилась как миленькая и провела политинформацию. Буду я рисковать из-за Гондураса.
   Ленка Коновалова перевернула страницу – исписала уже половину тетради. А я все сижу и шарю в памяти своей самый счастливый день.
   В передаче о счастье запомнила такую фразу: «Перспектива бессонных ночей, за штурвалом комбайна…» Может быть, комбайнер тоже был карьерист.
   Вообще, если честно, мои самые счастливые дни – это когда я возвращаюсь из школы и никого нет дома. Я люблю свою маму. Она на меня не давит, не заставляет заниматься музыкой и есть с хлебом. При ней я могу делать то же самое, что и без нее. Но все-таки это – не то. Она, например, ужасно неаккуратно ставит иглу на пластинку, и через динамики раздается оглушительный треск, и мне кажется, что иголка царапает мое сердце. Я спрашиваю: «Нормально ставить ты не можешь?» Она отвечает: «Я нормально ставлю». И так каждый раз.
   Когда ее нет дома, в дверях записка: «Ключи под ковриком. Еда на плите. Буду в шесть. Ты дура. Целую, мама».
   Я читала в газете, что Москва занимает последнее место в мире по проценту преступности. То есть Москва – самая спокойная столица в мире. И это правда. Я убедилась на собственном опыте. Если бы самый плохонький воришка-дилетант и даже просто любопытный, с дурными наклонностями человек прошел по нашей лестнице и прочитал мамину записку, то получил бы точную инструкцию, что ключи под ковриком. Открывай дверь и заходи. Еда на плите – разогревай и обедай. А хозяева явятся в шесть. Так что можно не торопиться и даже отдохнуть в кресле с газетой, а около шести – уйти, прихватив папины джинсы, кожаный пиджак и мамину дубленку, отделанную аляскинским волком. Больше ничего ценного в нашем доме нет, потому что мы – интеллигенция и живем только на то, что зарабатываем.
   Мама говорит: когда человек боится, что его обворуют, его обязательно обворуют. В жизни всегда случается именно то, чего человек боится. Поэтому никогда не надо бояться. И это точно. Если я боюсь, что меня спросят, – меня обязательно спрашивают.
   Когда я выхожу из лифта и вижу записку, я радуюсь возможности жить как хочу и ни к кому не приспосабливаться. Я вхожу в дом. Ничего не разогреваю, а ем прямо со сковороды, руками и в шубе. И стоя. Холодное – гораздо вкуснее. Горячее – отбивает вкус.
   Потом я включаю проигрыватель на полную мощность и зову в гости Ленку Коновалову. Мы с ней вырываем из шкафа все мамины платья, начинаем мерить их и танцевать. Мы танцуем в длинных платьях, а ансамбль «Синяя птица» надрывается: «Не о-би-жайся на меня, не обижайся, и не жалей, и не зови, не достучишься до любви». А в окно хлещет солнце.
   Потом Ленка уходит. Я сажусь в кресло, закутываюсь в плед и читаю. Сейчас я читаю две книги: рассказы Хулио Кортасара и пьесы Александра Вампилова. Эти книги маме подарили ее подхалимы.
   У Вампилова мне очень нравится: «Папа, к нам пришел гость и еще один». А папа отвечает: «Васенька, гость и еще один – это два гостя…» Я читаю и вижу перед глазами К. К., и мне бывает грустно, что все-таки он женат и у нас большая разница в возрасте.
   А у Кортасара в рассказе «Конец игры» есть слова «невыразимо прекрасно». Они так действуют на меня, что я поднимаю глаза и думаю. Иногда мне кажется, что жить – невыразимо прекрасно. А иногда мне становится все неинтересно, и я спрашиваю у мамы: «А зачем люди живут?» Она говорит: «Для страданий. Страдания – это норма». А папа говорит: «Это норма для дураков. Человек создан для счастья». Мама говорит: «Ты забыл добавить: как птица для полета. И еще можешь сказать – жалость унижает человека». Папа говорит: «Конечно, унижает, потому что на жалость рассчитывают только дураки и дуры. Умные рассчитывают на себя». А мама говорит, что жалость – это сострадание, соучастие в страдании, и на нем держится мир, и это тоже талант, который доступен немногим, даже умным.
   Но спорят они редко, потому что редко видятся. Когда папа вечерами дома – мамы нет. И наоборот. Если мамы нет – папа читает газеты и смотрит по телевизору хоккей. (У нас была няня, которая не выговаривала «хоккей» и произносила «фокея».) Посмотрев «фокею», прочитав газеты, папа требует мой дневник и начинает орать на меня так, будто я глухая или нахожусь в соседней квартире, а он хочет, чтобы я услышала его через стенку. Когда папа кричит, я почему-то не боюсь, а просто хуже понимаю. Мне хочется попросить: «Не кричи, пожалуйста, говори спокойно». Но я молчу и только моргаю.
   Иногда мама приходит довольно поздно, однако раньше отца. Она видит, что его дубленки нет на вешалке, и ужасно радуется. Быстро переодевается в пижаму, и мы с ней начинаем танцевать на ковре посреди комнаты, вскидывая ноги, как ненормальные, обе в пижамах и босиком. У мамы пижама в ромбик, а у меня в горошек. Мы ликуем, но шепотом, сильно разевая рты, и нам бывает невыразимо прекрасно.
   А когда у мамы библиотечные дни и она целый день дома, готовит еду на несколько дней, а отца нет до позднего вечера, – вот тут-то она появляется у меня в комнате, не учитывая, что мне надо спать, а не разговаривать, и начинает из меня варить воду.
   Она говорит:
   – По-моему, он от нас ушел.
   Я говорю:
   – А как же кожаный пиджак и джинсы? Без них он не уйдет.
   – Но он может прийти за ними позже.
   – Глупости, – говорю я. – От меня он никуда не денется.
   Однако я пугаюсь, и у меня начинает гудеть под ложечкой и щипать в носу. Я не представляю своей жизни без отца. Я скачусь на одни тройки и двойки. Я вообще брошу школу и разложусь на элементы. Я получаю хорошие оценки исключительно ради отца, чтобы ему было приятно. А мне самой хватило бы и троек. И маме тоже хватило бы. Она рассуждает так: «Три – это удовлетворительно. Значит, государство удовлетворено».
   – Я с ним разведусь, – говорит мама.
   – Причина?
   – Он мне не помогает. Я сама зарабатываю деньги. Сама стою в очередях и сама таскаю кошелки.
   – А раньше было по-другому?
   – Нет. Так было всегда.
   – Тогда почему ты не развелась с ним раньше, десять лет назад?
   – Я хотела обеспечить тебе детство.
   – Значит, когда я была маленькая и ничего не понимала, ты обеспечивала мне детство. А сейчас, когда я выросла, ты хочешь лишить меня близкого человека. Это предательство с твоей стороны.
   – Ну и пусть.
   – Нет, не пусть. Тогда я тоже не буду с тобой считаться.
   – У тебя впереди вся жизнь. А мне тоже хочется счастья.
   Я не понимаю, как можно в тридцать пять лет, имея ребенка, хотеть какого-то еще счастья для себя. Но сказать так – нетактично. И я говорю:
   – А где ты видела счастливых на все сто процентов? Вон тетя Нина моложе тебя на пять лет, худее на десять килограммов, однако без мужа живет и ездит каждый день на работу на двух видах транспорта, полтора часа в один конец. И занимается каким-то химическим машиностроением, чтобы заработать на кусок хлеба. А ты – работаешь через дорогу, любишь свою работу, все тебя уважают. Занимаешь свое место в жизни. Вот уже пятьдесят процентов. Я – удачный ребенок. Здоровый и развитый. Еще сорок пять. Ничем не болеешь – один процент. Вот тебе уже девяносто шесть процентов счастья, остается четыре процента… Но где ты видела счастливых на сто процентов? Назови хоть кого-нибудь.
   Мама молчит, раздумывает – кого назвать. И в самом деле – никто не счастлив на все сто процентов. «В каждой избушке свои погремушки». Или как я где-то вычитала: «У каждого в шкафу свой труп». Но маму не утешает чужое недосчастье. Она хочет свои недостающие четыре процента вместо первых пятидесяти. Сидит на моей постели и дрожит, как сирота. Я говорю:
   – Ложись со мной. Я тебя присплю.
   Она ложится ко мне под одеяло. Ступни у нее холодные, и она сует их мне в ноги, как эгоистка. Но я терплю. На мой глаз капает ее слеза. Я опять терплю. Я ее очень люблю. У меня даже все болит внутри от любви. Но я понимаю, что, если начать ее жалеть, она раскиснет еще больше. И я говорю:
   – Поди посмотри на себя в зеркало при свете дня. Ну кому ты нужна, кроме нас с папой? Ты должна жить для нас.
   Но вообще, честно сказать, я считаю: человек должен быть эгоистом. Карьерист и эгоист. Чтобы ему было хорошо. А если одному хорошо, то и другим вокруг него тоже хорошо. А если одному плохо, то и остальным пасмурно. Так ведь не бывает, чтобы человек горел на костре, а вокруг него ближние водили хороводы.
   Тихо скрипит ключ, это папа осторожно вводит ключ в замок, чтобы нас не разбудить. Потом он на цыпочках входит в прихожую, стоит какое-то время, видимо, раздевается. И так же на цыпочках идет в свою комнату, и половицы виновато поскрипывают. Как-то бабушка сказала, что папа себя не нашел. И когда он ступает на цыпочках, мне кажется – он ходит и ищет себя, не зажигая свет, заглядывая во все углы. И мне его ужасно жалко. А вдруг и я не найду себя до сорока лет и не буду знать, куда себя девать.
   Заслышав папины шаги, мама успокаивается, и засыпает на моем плече, и дышит мне в щеку. Я обнимаю ее и держу как драгоценность. Я лежу и думаю: хоть бы она скорее растолстела, что ли… Я мечтаю, чтобы мои родители постарели и растолстели, тогда – кому они будут нужны, толстые и старые? Только друг другу. И мне. А сейчас они носятся колбасой, худые и в джинсах. Мне иногда кажется, что одна нога каждого из них зарыта, а другой они бегут в разные стороны. Но куда убежишь с зарытой ногой?
   Между прочим, у Ленкиной мамаши вообще нет мужа, трое детей – все от разных отцов, слепая бабка, две кошки и щенок. Однако у них в доме – шумно, хламно и весело. Может быть, потому, что Ленкиной мамаше некогда в гору глянуть. Когда у человека остается свободное время, он начинает думать. А если начать думать, обязательно до чего-нибудь додумаешься.
   Однажды, год назад, на нашей улице маленький мальчишка попал под машину. Все побежали смотреть, а я побежала домой. Я тогда ужасно испугалась, но не за себя, а за моих родителей. Я и сейчас боюсь: вдруг со мной что-нибудь случится, попаду под машину или вырасту и выйду замуж? На кого я их оставлю?
   И что они будут делать без меня?..
   Загоруйко подошел к Марье Ефремовне и сдал тетрадь. Наверное, для него самый счастливый день будет тот, когда «битлы» снова объединятся в ансамбль. Загоруйко знает все современные зарубежные ансамбли: «Кисс», «Квин», «Бони М». А я только знаю: «Бетховен плебей…», серенаду Шумана по нотам и кое-что по слуху.
   Я посмотрела на часы. Осталось шестнадцать минут. Раздумывать больше некогда, иначе мне поставят двойку, не переведут в девятый класс, и я буду токарь-наладчик или буду швея-мотористка. Швея с большим словарным запасом.
   Я решила написать, как мы сажали вокруг школы деревья. Где-то я прочитала: каждый человек за свою жизнь должен посадить дерево, родить ребенка и написать книгу о времени, в котором он жил.
   Я вспоминала, как тащила полное ведро чернозема, чтобы засыпать в лунку и дерево лучше прижилось. Подошел Загоруйко и предложил:
   – Давай помогу.
   – Обойдусь, – отказалась я и поволокла ведро дальше. Потом я высыпала землю в лунку и разжала ладони.
   На ладонях был след от дужки ведра – глубокий и синий. Плечи ныли, и даже ныли кишки в животе.
   – Устала, – сообщила я окружающим с трагическим достоинством.
   – Так и знал! – ехидно обрадовался Загоруйко. – Сначала пижонила, а теперь хвастаться будет.
   Противный этот Загоруйко. Что думает, то и говорит, хотя воспитание дано человеку именно для того, чтобы скрывать свои истинные чувства. В том случае, когда они неуместны.
   Но что бы там ни было, а дерево прижилось и останется будущим поколениям. И, значит, за содержание Марья Ефремовна поставит мне пятерку, а ошибок у меня почти не бывает. У меня врожденная грамотность.
   Я снова посмотрела на часы. Осталось одиннадцать минут. Я встряхнула ручкой, она у меня перьевая, а не шариковая, и принялась писать о том дне, когда мы с папой пошли утром в кино, а после поехали к бабушке. И пусть Марья Ефремовна ставит мне что хочет. Все равно ни эгоистки, ни карьеристки из меня не получится. Буду жить на общих основаниях.
   Я написала, что кинокомедия была ужасно смешная, с Де Фюнесом в главной роли, и мы так хохотали, что на нас даже оборачивались и кто-то постучал в мою спину согнутым пальцем, как в дверь. А у бабушки было как всегда. Мы сидели на кухне и ели очень вкусную рыбу (хотя мама утверждает, что бабушкина рыба – несоленая и пахнет аммиаком, будто ее вымачивали в моче). Но дело ведь не в еде, а в обстановке. Меня все любили и откровенно мною восхищались. И я тоже всех любила на сто процентов и тем самым приносила огромную пользу. У меня глаза папины, у папы – бабушкины – карие, бровки домиком. Мы глядели друг на друга одними и теми же глазами и чувствовали одно и то же. И были как дерево: бабушка – корни, папа – ствол, а я – ветки, которые тянутся к солнцу.
   И это было невыразимо прекрасно.
   Конечно, это был не самый счастливый день в моей жизни. Просто счастливый. А самого счастливого дня у меня еще не было. Он у меня – впереди.


   Центр памяти

   Все началось в пятницу, во второй половине дня, когда Варвара Тимофеевна вернулась из булочной.
   Она достала из авоськи половинку орловского хлеба, пакетик с чаем. На пакетике был написан какой-то сложный шифр, похожий на текст шпионской радиограммы: МПП РОСГЛАВДИЕТЧАЙ ГОСТ 1938–46…
   Варвара Тимофеевна не стала вникать в премудрость, поставила пакетик на стол, и в ту же минуту медленно, будто нехотя, растворились обе рамы кухонного окна.
   Варвара Тимофеевна точно знала, что окна были задраены и закрыты на все оконные задвижки. Сами по себе они раствориться не могли, и было похоже, будто кто-то показал фокус.
   Варвара Тимофеевна несколько оскорбилась фамильярности фокусника, но не растерялась, а моментально вернула все на прежние места: затворила окна и еще раз закрыла их на шпингалеты.
   В это время распахнулись дверцы кухонной полки, висящей на стене. Чашки стали подскакивать на блюдцах, как бы примериваясь, потом соскочили на пол, а следом за чашками бросились вниз блюдца, предпочитая скорый конец долгой разлуке.
   Варвара Тимофеевна собрала с пола осколки, высыпала их в мусорное ведро. Выпрямилась и сквозь раскрытую дверь увидела: кушетка в комнате медленно поехала от стены к центру, а ящик для белья стал раскачиваться на носках, как человек в раздумье: с пятки на носок.
   Варвара Тимофеевна приложила руку к стене. Стену знобило, и Варвара Тимофеевна догадалась, что в Москве началось землетрясение, как в Ташкенте.
   Она где-то слышала, что при землетрясении надо встать в дверной проем: там рушится в последнюю очередь или не рушится вообще.
   Варвара Тимофеевна перебежала маленький коридорчик своей квартиры, встала под дверной косяк и простояла без паники час, а может, и два.
   Потом ей надоело жить без впечатлений, и она пошла к соседям разузнать размер морального и материального ущерба.
   У соседей все было обычно и привычно.
   Варвара Тимофеевна вернулась домой, легла животом на подо– конник, выглянула в окно. На улице – никаких примет землетрясения: земля не гудела. Собаки не лаяли. Дети справляли свое детство. Десятилетний Ромка-татарчонок поддал ногой мягкий мяч, где-то пропускающий воздух. Мяч шмякнулся в свежую рассаду, которую Варвара Тимофеевна высадила во дворе перед домом.
   – У, паралич! Дьявол не нашего бога! – завопила Варвара Тимофеевна. – Вот я щас выйду, вот я тебя поймаю…
   – Это детская площадка, а не огород, – огрызнулся снизу Ромка. Когда Варвара Тимофеевна была высоко, он ее не боялся. – Вы бы еще свиней развели…
   Варвара Тимофеевна хотела ответить Ромке, но за ее спиной раздался звук-лязг средней мощности.
   Варвара Тимофеевна оглянулась. На полу лежала люстра, вернее, то, что было люстрой. В потолке зияла черная неаккуратная дыра.
   Когда стихийное бедствие касается всех людей, то несчастье как бы раскладывается на всех в равной мере, и это не так обидно для каждой отдельной личности.
   Но когда стихийное бедствие касается только одного человека, то это воспринимается как несправедливость, а всякая несправедливость покрывает душу шрамами.
   Варвара Тимофеевна оделась и пошла в домоуправление.
   Управдом Шура внимательно выслушала Варвару Тимофеевну и сказала, что ни о каком индивидуальном землетрясении не может быть и речи, потому что в Москве нет вулканов. А стены трясутся скорее всего оттого, что сверху или снизу подрались соседи, и по этому поводу надо обращаться не в домоуправление, а в милицию.
   Варвара Тимофеевна сказала, что сверху нее живет мать-одиночка, лифтершина дочка Таня с грудным младенцем, и драться между собой они не хотят. А снизу живут две сестры-двойняшки, по восемьдесят лет каждой. Они, бывает, ссорятся между собой, но вряд ли могут разодраться с такой силой и страстью.
   Управдом Шура ничего не ответила, видимо, осталась при своем мнении, подняла руки и поправила в волосах круглую гребенку. Она сидела с поднятыми могучими руками, как монумент, во всей своей переспелой сорокапятилетней красоте, и Варвара Тимофеевна, глядя на нее, подумала: «Кобыла».
   Но вслух ничего не сказала.
   Управдом Шура тем не менее услышала то, о чем подумала Варвара Тимофеевна, но вслух ничего не ответила.

   Милиционер Костя был молодой, с длинным ногтем на мизинце и мало походил на представителя власти.
   Говорят, жизнью правят два инстинкта: инстинкт любви, чтобы оставить потомство, и инстинкт самосохранения, чтобы подольше пожить.
   Варвара Тимофеевна и Костя существовали под властью разных инстинктов и не понимали друг друга.
   – А почему у вас все на полу валяется? – спросил Костя.
   Варвара Тимофеевна специально ничего не прибирала, оставляла как вещественное доказательство. А недавно принесла с помойки совсем еще крепкий стул с продранным сиденьем и присовокупила к общему фону.
   – А зачем подбирать? – спросила Варвара Тимофеевна. – Все равно упадет.
   – Так все время и падает?
   – Так и падает.
   – А как же вы живете? – удивился Костя.
   – Человек не собака. Ко всему привыкает.
   – Понятно… – задумчиво проговорил Костя.
   Человек действительно не собака и, как разумное существо, быстрее приспосабливается к окружающей среде, какой бы противоестественной она ни была.
   – А сейчас почему не падает? – спросил Костя.
   – Сегодня суббота. Выходной у них.
   – У кого?
   – А я знаю?
   Костя помолчал, потом забормотал непонятные слова:
   – Мистика, фантастика, детектив…
   – Чего? – не разобрала Варвара Тимофеевна.
   – А вы давно эту квартиру получили?
   – С месяц.
   – А раньше где жили?
   – В Тупиковом переулке. Нас снесли. Знаешь небось…
   Костя дипломатично промолчал. Ему нравилось казаться хорошим специалистом: знать все, что происходит в городе Москве с каждым ее жителем, имеющим постоянную или временную прописку.
   – А до войны в деревне жили. В Сюхине.
   – А где это Сюхино? – полюбопытствовал Костя.
   – Сейчас нигде. Старики померли, молодые в город подались, – разъяснила Варвара Тимофеевна. – На месте деревни одни печины стоят. Дикие свиньи развелись, рыси, волки.
   – Печины – это печи?
   – Нет, это печины…
   Костя задумался: представил себе забытую под небом деревню, где вместо кошек, собак и свиней бродят рыси, волки и кабаны.
   А вся Варвара Тимофеевна в темном штапельном платье представилась ему частью этой покинутой деревни, ее представителем.
   И Косте вдруг отчаянно захотелось помириться с Таней. Должно быть, скомандовал инстинкт любви.
   – А ночью тоже трясет? – спросил Костя, игнорируя инстинкт.
   – Нет. Ночью не работают. Спят.
   – Ну, я пошел. – Костя поднялся с кушетки.
   – Может, в понедельник зайдешь? – пригласила Варвара Тимофеевна. – У них с восьми смена.
   – У меня тоже с восьми, – сказал Костя. – У них своя работа, а у меня своя.

   В понедельник к Варваре Тимофеевне приехали архитекторы района.
   Управдом Шура объяснила, что они должны обследовать дом, нет ли в нем просчета, строительного дефекта.
   Один архитектор – толстый лысый мужик – все время брал стакан и капал в него из пузырька, и в комнате пахло аптекой.
   Варваре Тимофеевне стало совестно, что из-за нее человек тратит свое здоровье. Она забилась в кухню и сидела там с виноватым видом.
   Управдом Шура носилась по квартире с легкостью, не свойственной ее объему, и было видно, что переживает яркую страницу в своей жизни.
   – А почему сейчас не стучит? – спросила молодая архитекторша с черными очками на голове.
   – Не знаю, – сказала Варвара Тимофеевна. – Может, надоело…
   – А это у вас что? – Архитекторша ткнула пальцем на подоконник.
   На подоконнике в трехлитровой банке своей обособленной жизнью жил лохматый гриб. Варвара Тимофеевна кормила его чаем, сахаром и взамен получала кисловатое терпкое питье, ни с чем не сравнимое. Одни говорили, что гриб полезен. Другие говорили, что от него помирают.
   Варвара с готовностью поставила на стол уцелевшую чашку, нацедила гриба сквозь пожелтевшую марлечку и протянула архитекторше.
   Та недоверчиво понюхала и подняла глаза на Варвару Тимофеевну. Варвара Тимофеевна смущенно, неестественно улыбнулась, а потом подумала: «Чего это я улыбаюсь? Что, я дешевле стою?» И нахмурилась.
   В этот момент на кухню вошел архитектор с каплями и громко спросил, будто Варвара Тимофеевна была глухая или придурковатая:
   – Ну что, мамаша, говоришь, домовые завелись?
   Управдом Шура красиво захохотала.
   Варвара Тимофеевна посмотрела на каждого по очереди и ничего не ответила.
   Архитекторы посовещались и ушли.
   А на другой день к вечеру явилась Шура и вручила Варваре Тимофеевне направление в психоневрологический диспансер.

   Варвара Тимофеевна оказалась четвертой в очереди. Перед ней сидела нарядная барышня и двое мужчин в казенных халатах. При диспансере находился стационар.
   Барышня нервничала и все время смотрела на часы, а мужчины сидели нога на ногу, размышляли о футболе и о политике. Впереди у каждого был долгий праздный день, а от праздности устаешь так же, как от занятости.
   – Вас сюда вызывали? – осторожно спросила Варвара Тимофеевна у барышни. Она подумала: может, у нее тоже знобят стены.
   – Мне нужно заключение, – сухо сказала девушка и уставилась в книгу.
   Варвара Тимофеевна поняла, что из девушки собеседницы не получится, а поговорить хотелось.
   – А у вас что? – спросила Варвара Тимофеевна у человека в халате. Он сидел первый в очереди.
   – У меня обратные реакции, – охотно поделился Первый.
   – А как это?
   – Когда все плачут, я смеюсь. И наоборот. Все смеются, а я плачу. Например, человек на улице поскользнулся и упал. Всем смешно, а мне грустно. Или кто-нибудь из знакомых совершит подлость, жена возмущается, а я смеюсь.
   Варвара Тимофеевна увидела, что девушка перестала перемещать глаза по строчкам, остановилась взглядом на одном месте. Слушала.
   – А последнее время я перепутал день с ночью. Днем я сплю, а ночью читаю, гуляю…
   – А почему так получилось? – насторожилась Варвара Тимофеевна.
   – Понимаете, у меня квартира возле Курского вокзала, и окна выходят на Садовое кольцо. Днем там очень шумно и угарно, а ночью тихо и воздух свежий. Я уже привык. И собаку свою приучил.
   – А зачем вы лечитесь? – спросила девушка.
   – Это же ненормально, – ответил Первый.
   – А разве человек не может сам себе устанавливать нормы?
   – Нет. Не может. Человек живет в обществе и должен подчиняться его законам.
   – А я почему-то все время плачу, – поделилась вдруг девушка. – У меня есть все, что нужно человеку для счастья, но я все равно плачу.
   Девушка виновато улыбнулась. Личико у нее было славное, как у мальчика.
   – Это хорошо, – похвалил Первый. – Человеку для нормального развития психики необходимы отрицательные эмоции.
   – А вы от чего лечитесь? – спросила Варвара Тимофеевна у Второго. Обратные реакции и отрицательные эмоции не имели к ней отношения.
   – Я убираю память, – ответил Второй.
   Варвара Тимофеевна недоуменно промолчала.
   – Я ничего не хочу помнить, – пояснил Второй.
   – Почему?
   – Потому что есть такие воспоминания, с которыми не хочется дальше жить.
   – А разве можно убрать память? – спросила девушка.
   – Конечно. Новокаиновая блокада центра памяти.
   – А разве человек может жить без прошлого?
   – Нет. Не может. Но у него есть близкое прошлое – это прошлое его жизни. А есть далекое – это память предков. И потомков. Она обязательно присутствует в каждом человеке с рождения. Эту память можно вызвать к жизни.
   – Каким образом?
   – Надо пройти курс электролечения. Пятнадцать сеансов через день.
   – А что значит: память потомков? – спросила девушка.
   – Иначе ее называют предчувствием.
   – Я всегда предчувствую моду, – обрадовалась девушка.
   – А у меня квартира трясется, – сказала Варвара Тимофеевна. – В стены все время стучит, и мебель падает.
   Девушка засмеялась, а Первый расстроился. Варвара Тимофеевна посмотрела на Первого и увидела, что его глаза задымлены слезами. Это сочувствие постороннего человека было так неожиданно, что ее ошпарило чувство благодарности. Захотелось сказать: «Да пусть трясется, бог с ним…»
   – Не знаю, помогут здесь или нет, – раздумчиво проговорила Варвара Тимофеевна.
   – Это память стучит, – сказал Второй.
   Из кабинета вышла медсестра и пригласила:
   – Следующий…

   Врач-психиатр внимательно выслушала Варвару Тимофеевну с начала до конца, не перебивала ее и не торопила: дескать, скорее, ты тут у меня не одна с ума стронулась. И в глазах ее не было того снисходительного недоверия, которое она привыкла встречать.
   Врач слушала очень внимательно, понимающе кивала головой и вдруг спросила:
   – А какой у нас сейчас месяц?
   – Май.
   Варвара Тимофеевна удивилась, что человек живет и не знает, какой на дворе месяц.
   – А раньше какой был?
   «Зачем это ей?» – снова удивилась Варвара Тимофеевна.
   – Апрель.
   – Правильно, – похвалила врачиха. – Скажите, а вас никто не преследует?
   – Как это?
   – Ну, ходит кто-то следом.
   – Соседка ходит, Лида. Я ее вязать учу на спицах. Племянница приходит, инженер. Деньги в долг просит. А так нет. Никто не преследует. А зачем?
   Врач не ответила. Взяла бумажку, что-то начала писать, склонив голову к плечу.
   – А вы когда-нибудь видели домовых? – буднично спросила она, продолжая писать.
   – Домовых не видела. А оборотня однажды видела. В детстве.
   Врач отвлеклась от своего писания и посмотрела на Варвару Тимофеевну.
   – Я девчонкой бежала мимо Игнашова хутора. Возле избы дед Игнаш стоял. Вдруг смотрю: по небу огненный шар летит. Об дерево как даст! И рассыпался. А вместо Игнаша кот.
   – А при чем тут оборотень? – не сообразила врачиха.
   – Так дед Игнаш в кота оборотился.
   – А как вы это поняли?
   – Кот здоровый, с ягненка. Усы, как у Игнаша, и смотрит так же, из-подо лба.
   Варвара Тимофеевна увидела памятью: черная туча над хутором, огненный пух, тяжело летящий над старым колдуном Игнашом, кот-оборотень и сама Варька, захлебнувшаяся страхом, – летящая, босоногая.
   – А может быть, пока вы смотрели на шаровую молнию, дед ушел в избу, а кот вышел. Дед сам по себе, а кот сам по себе.
   – А очень может быть, – задумчиво проговорила Варвара Тимофеевна, впервые за пятьдесят лет усомнившись в видении детства: огненный дух – это шаровая молния, Игнаш – это Игнаш, а кот – просто Игнашов кот. – Очень может быть, – заключила Варвара Тимофеевна и скучно посмотрела на врачиху.
   Врачиха была хоть и полная, но какая-то худая. И зачем ей было расшифровывать ту далекую тайну, через столько лет делать из непостижимого оборотня старого брезгливого кота?
   В очереди было интереснее.

   Спустилась ночь. На небе появилась луна. Возле нее околачивалась одинокая звезда.
   Кушетка была отодвинута от стены, стояла почти посреди комнаты и, казалось, будто плыла среди теней и оттенков.
   …Сережа рванул гармонь. Варвара выскочила на круг, закричала частушку:

                                     Как один платок на шее,
                                     а другой на голову,
                                     Как один любовник сдаден,
                                     а другой на череду…

   Варвара носилась, притопывая, поводя руками, высвечивая в ночи желтым передником. Передник ей привезли из города в подарок, и она надевала его по торжественным случаям.
   Вся деревня Сюхино состояла из одной улицы. Улица выходила к мелкому оврагу. Там обычно шло гулянье.
   Сережа с одобрением глядел на Варвару, а его жена Соня стояла на краю оврага и смотрела.
   Сережа скинул гармонь на траву, достал из кармана штанов кулек конфет-«подушечек», пошел к Варваре волнуясь, держа подношение в вытянутой руке.
   – Мить! – шепнула Соня шестилетнему Митьке. – Поди к отцу, скажи: «Пап, дай конфеточку…»
   Митька с удовольствием сбежал по косой на дно овражка, сунулся к отцу:
   – Пап, дай конфеточку!
   Сережа отпихнул мальчишку, возникшего так некстати. Легкий Митька кубарем полетел в кустарник.
   Соня прижала кулаки к вискам, завыла в небо. Стоящая рядом Малашкина Валька заразилась чужим отчаяньем и тоже заголосила, запричитала, как кликуша. Всхлипнула старая Костючиха, непонятно отчего, сдуру или со страху.
   Во дворе крайней избы завыла собака, ей отозвалась другая. И вдруг в какое-то мгновение вся деревня наполнилась разноголосым пестрым воем.
   Сережа подхватил с земли гармонь, переломил, пошел наяривать поверх человеческих голосов.
   Варвара выплясывала, поводя руками, подзадоривая себя: и-их! их!
   Деревня выла.
   Варвара плясала.
   Над оврагом стояла луна. Та же самая, что и сегодня.

   Церковь была заперта. На паперти сидели две старухи-нищенки, чесали языки. Одеты они были в самое распоследнее рванье: может, нарочно, чтобы вызвать состраданье, а может, они окончательно прожили свою совесть и им было все равно, как они выглядят на посторонний взгляд.
   – А когда отпирают? – спросила Варвара Тимофеевна.
   – Посмотри. У них расписание, – сказала нищенка понаряднее.
   Возле церковных дверей действительно висело расписание, отпечатанное на машинке, как меню в столовых.
   Варвара Тимофеевна прочитала расписание от начала до конца. Программа у попа была обширная. Подумала: «Хоть бы записочку оставил на дверях, а так не знаешь, то ли ждать, то ли нет».
   Варвара Тимофеевна присела на паперть, покосилась на старух. Одна поставила возле себя блюдце, другая консервную банку. Они спокойно сидели, дожидаясь начала своего рабочего дня.
   Варвара Тимофеевна с удовлетворением подумала, что никогда в своей жизни не протягивала руку за даровым куском. Бог это знает и должен учесть и сделать снисхождение.
   Варвара Тимофеевна еще раз тщательно по десятилетиям стала просматривать свою жизнь.
   …Тогда Сережа бросил Соню и перешел к Варваре. Вся деревня придерживала усмешку ладонью.
   Однажды утром Соня пришла бить Варвару, но драки не вышло.
   – Ты что ж, мужа от живой жены увела? – спросила Соня. Она стояла в белой кофточке с короткими рукавами и нравилась Варваре.
   – В Советском Союзе десять миллионов одиноких, – грамотно ответила Варвара. – Две Москвы можно поставить. Ты пожила, а теперь моя очередь.
   – Так у него ж ребенок, – сказала Соня. – Он же переживает. Плачет.
   – Привыкнет, – ответила Варвара.
   – Ну, погоди, – предупредила Соня. – С тебя Бог спросит.
   И все-таки они разодрались.
   В доме Малашкиных шел какой-то праздник. Варвара зашла, и в этот момент ее деликатно постучали по спине. Обернулась. Перед ней стояла Соня.
   – Это ктой-то к нам пришел? – змеясь губами и глазами, ласково спросила Соня.
   Варвара стала думать, что ответить, но Соня кинула ее оземь, потом села сверху и стала драть за волосы. Бабы обрадовались дополнительному веселью. А Сережа вышел на крыльцо, стоял, курил, будто все происходящее не имело к нему ни малейшего отношения. Поглядывал на горизонт, где к небу прилепилась темная полоска леса.
   От тоски и обиды, в темном мстительном чувстве Соня тайно желала ему смерти. Это было весной сорок первого года. А через два года Сережа сгорел живой в танке. Принял адские мученья.
   После войны Варвара переехала к сестре в Москву, поселилась в деревянном домике с палисадником. Такой домик стоял в самом центре Москвы, и получалось, что Варвара живет и в городе и в деревне.
   Работала в прачечной на гладильной машине. Гладь не гладь, все равно помнется. Варвара жила будто по привычке. Никого не любила, и ее никто не любил.
   Варвара жила без любви и привыкла к этому состоянию. Человек не собака. Ко всему привыкает.
   По ночам, перед тем как заснуть, Варвара закрывала глаза и бежала, бежала, бежала…
   Она бежала по полю, а посреди поля горел танк.
   Варвара выдергивала оттуда Сережу, охлопывала с него огонь, потом ложилась на него, загораживая снизу землей, а сверху собой. Загораживала от войны, от Сони, от судьбы.
   А прошлым летом Сережа повадился приходить к ней во сне. Придет, сядет на стул, как ни в чем не бывало разговаривает, шутит.
   Варвара сначала ничего, а потом осторожно сказала: «Сережа, а ведь ты умер». А он ей: «Так ведь и ты умерла».
   …Возле Варвары Тимофеевны остановилась женщина, положила двадцать копеек. Приняла за нищенку.
   Варвара Тимофеевна смутилась, встала с паперти, отошла к двери. Поп все не шел.
   В нише над дверью была изображена Богородица. Дева Мария.
   Варвара Тимофеевна постояла возле Девы Марии, потом оглянулась тихонечко и, чтобы никто не видел, нежно погладила ее по круглой детской щеке.

   Соня жила в Ленинграде на улице Александра Матросова.
   Варвара Тимофеевна приехала в Ленинград рано утром и тут же с вокзала пошла искать нужную улицу.
   Она знала, что Соня жила в няньках, воспитывала чужих детей. Потом дети повырастали, Соня состарилась и теперь жила одна. У нее была своя комната и пенсия сорок пять рублей. Сын Митька еще в пятидесятом году попал в неподходящую компанию и куда-то сгинул.
   Варвара Тимофеевна доехала на метро до Финляндского вокзала, потом пересела на девятый номер трамвая.
   Сошла на остановке «Александра Матросова» и двинулась вдоль длинного корпуса, крашенного в какой-то неестественный розовый цвет.
   Она шла и невольно вспоминала Сюхино: свой дом, чуть в стороне от других дворов, запах старого хлеба и воска. Овраг. За оврагом дуб. Ему пятьсот лет… Лес просматривается будто сквозь дымку, потому что много сухих стволов. Вокруг тишина, раздолье для глаз. Как красива ее родина. Но человеку мало одной только красоты. Ему нужно применение своим силам.
   Варвара Тимофеевна поднялась на второй этаж и позвонила в дверь. Открыла сама Соня. Она была в телогрейке, надетой поверх халата. На ногах шерстяные носки и галоши.
   Она глядела на Варвару с безразличным выражением, и было непонятно, узнает или нет.
   – Узнаешь? – спросила Варвара.
   – Узнаю, – спокойно ответила Соня.
   Долго молчали. Соня придерживала дверь рукой, будто боялась, что Варвара прорвется.
   – Дело у меня к тебе, – сказала Варвара.
   – Ну, проходи…
   Пошли коридором.
   Коридор был длинный, полутемный, по сторонам много дверей. Раньше в этом доме размещалась гостиница.
   Дверь в ванную комнату оказалась открыта. Стены отсырели, потрескались, и было похоже, что по углам живут ящерицы.
   Комната у Сони оказалась маленькая, в ней помещались только стол и диван. Под столом стояла кастрюля.
   – Тесно у тебя, – сказала Варвара.
   – Тут раньше кладовка была, – пояснила Соня.
   Варвара Тимофеевна села на стул, Соня – на диван. На середине стола в качестве украшения стояли в вазочке крашеные метелки.
   – Чего пришла? – спросила Соня.
   – Совесть пригнала, – ответила Варвара.
   – А раньше где твоя совесть была? Тридцать лет назад?
   – Так там любовь была, – сказала Варвара. – А поперек любви какая совесть устоит?
   Соня глядела на Варвару, сравнивала ее с прежней и была довольна, что время так расправилось с ее соперницей.
   – А чего ты от меня хочешь? – спросила Соня.
   – Не знаю.
   – А чего пришла?
   – Да вот… Пришла. Прощения просить.
   – Чего там. Старухи уже…
   Говорить вроде было больше не о чем.
   Возле двери затрезвонил телефон. Соня вышла и сказала: «Его нету дома». Потом вернулась, бранясь.
   В квартире жил студент, который собирал магнитофонные записи, и к нему звонил весь город. Телефон находился возле Сониных дверей и звонил беспрестанно, будто испортился контакт. Соня существовала, как в справочном бюро.
   – Пойдем ко мне жить, – вдруг сказала Варвара Тимофеевна.
   Когда ехала к Соне, она точно не могла бы ответить, зачем едет и что скажет. Но сейчас это решение явилось как-то само собой.
   – А что я у тебя забыла? – удивилась Соня.
   – У меня квартира отдельная. Без телефона. Дом возле леса стоит. Там раньше зона отдыха была. Пруд с лодками. У меня пенсия шестьдесят рублей.
   – И у меня пенсия, – самолюбиво сказала Соня.
   Зазвонил телефон.
   Соня опять вышла, сказала: «Его нету дома». И опять вернулась.
   – А Сережа тебя жалел, – сказала Варвара. – Мне простить тебя не мог. Не было у меня с ним счастья. Лучше бы он у тебя остался.
   – А у меня б остался, меня б ненавидел, что к тебе не отпустила. Он по тебе прямо трясся, как тигра в клетке.
   – Электричество, – сказала Варвара.
   – Чего?
   – Любовь, она от людей не зависит. Это электричество.
   Соня позадумалась. У нее было овечье выражение лица.
   – Никого у него, кроме нас с тобой, не было, – сказала Варвара. – Молодой совсем пропал.
   – Со мной не пропал бы, – сказала Соня. – Это у него душа разошлась.
   Соня заплакала.
   Варвара подумала и тоже заплакала.
   – Я после него никого не любила, – созналась Соня.
   Они замолчали, вспоминая прошлую жизнь, Сережу, и он представлялся им идеальным, а не таким, каким был на самом деле. Память отбросила все тягостное, обыденное и явила им прошлое очищенным и возвышенным. Они любили это прошлое и себя в нем, и это мирило их с сегодняшним одиночеством, скудостью существования.
   – Все же мы не чужие, – определила Варвара. – У нас общая память. Будем помогать друг дружке в старости. Мало ли чего… Ты заболеешь – я в аптеку сбегаю.
   – Я подумаю, – сухо сказала Соня и самолюбиво поджала губы.
   – Подумай, подумай, – обрадовалась Варвара. – А я тебе подробный адрес запишу.
   Зазвонил телефон.
   – Да отлай ты их! – посоветовала Варвара. – А хочешь, я отлаю?
   – Хочу, – согласилась Соня.
   Ей нравилось подчиняться, а Варваре нравилось опекать.
   Варвара отвела косынку от уха, взяла трубку. Послушала и сказала:
   – Его нету дома.
   Должно быть, на другом конце сказали «Извините», потому что Варвара ответила «Пожалуйста».

   На другое утро Варвара Тимофеевна вернулась в Москву поездом, который прибыл в пять двадцать.
   Когда она вошла в квартиру, стены молчали.
   Было спокойно и после обеда, и на другое утро.
   Варвара Тимофеевна ходила по квартире на цыпочках, боялась даже набрать в чайник воду, чтобы не спугнуть хрупкую, ненадежную тишину. Но было тихо, и Варвара Тимофеевна поняла, что Богородица договорилась насчет нее с Богом, и теперь все в порядке.
   Первым делом Варвара Тимофеевна расставила всю мебель по своим местам.
   Собрала на совок осколки люстры и спустила в мусоропровод. Потом взяла стул и, приспособив его на плечо, понесла обратно на помойку.
   Весна была холодной. Дети бегали и в летнем, и в зимнем. Две пары двойняшек из третьего подъезда играли посреди двора: две одинаковые девочки крутили веревку, а две одинаковые прыгали, Варвара Тимофеевна приостановилась и подивилась прихоти природы, создавшей по два абсолютно тождественных экземпляра.
   Молодой профессор Виля, одетый в распоследнее рванье, как нищий на паперти, мыл из шланга свою темно-красную машину. Асфальт вокруг был темный, а машина сверкала на солнце, как переспелая вишня.
   Ромка-татарчонок выволок самокат на тяжелых колесах и проехался по нежно-зеленой молодой рассаде. Проехался, оглянулся на дело рук своих, потом со шкодливым видом глянул наверх, на окна Варвары Тимофеевны. Но Варвара Тимофеевна стояла прямо перед ним со стулом наперевес. Ромка втянул голову в плечи, стал шить глазами.
   – Играй, играй, сыночек… – проговорила Варвара Тимофеевна и пошла своей дорогой.
   Ромка с удивлением посмотрел ей вслед и поволок свой самокат на соседнюю улицу. Жить без сопротивления ему было неинтересно.
   В районе свалки Варвара Тимофеевна встретила управдома Шуру. Она шла из магазина, из ее сумки торчал парниковый огурец ровного темно-зеленого цвета, будто выкрашенный масляной краской.
   – А у меня больше не стучит, – осторожно похвасталась Варвара Тимофеевна и постучала свободной рукой по деревянной ножке стула.
   – А у меня пятьдесят шестую квартиру сверху затопило, – пожаловалась Шура. – Ремонта требуют, паразиты… Дай им маляров.
   – Ну и дай, – сказала Варвара Тимофеевна.
   – Кому? – прищурилась Шура.
   – А паразитам.
   – А чего это ты про них беспокоишься?
   – Я не об них. Я об тебе. Про старость твою думаю.
   – А чего об ней думать? – удивилась Шура.
   – Старость смолоду готовить надо. А потом поздно будет.
   Варвара Тимофеевна взялась за стул поудобнее и метнула его в середину свалки.
   – Лифты, ремонты… – вдруг с тоской сказала Шура.
   Она хотела что-то добавить, но передумала. Повернулась и пошла, не глядя по сторонам, как бы утратив всякий интерес к целому и к частностям.

   В дверь позвонили.
   Варвара Тимофеевна отомкнула все замки и задвижки и увидела на пороге милиционера Костю.
   – А я к вам, – улыбнулся Костя.
   Варвара Тимофеевна хотела спросить: «Зачем?», но это было невежливо.
   – А у меня не стучит, – предупредила она.
   – Я знаю, – ответил Костя. – Я все выяснил.
   – Что выяснил? – насторожилась Варвара Тимофеевна. Она решила, что Костя тоже ездил к Соне.
   – В километре от вашего дома строили АТС, телефонную станцию, – пояснил Костя. – И ваша квартира явилась экраном вибрации этой стройки.
   Варвара Тимофеевна не поняла ни одного слова. Она попятилась от двери, как бы пропуская и одновременно приглашая Костю.
   Костя правильно прочитал это движение и вошел в дом.
   – Чего ты сказал? Какая еще вибрация? – встревожилась Варвара Тимофеевна.
   – Стройка и ваша квартира находились на одной звуковой волне, – медленно растолковывал Костя. – Поэтому, когда там вбивали под фундамент сваи, у вас все падало со стен.
   – Почему?
   – По физическим законам. Явление резонанса.
   – А почему именно моя квартира?
   – Случайность, – сказал Костя. – Совпадение.
   – Какое совпадение? – снова не поняла Варвара Тимофеевна.
   – Ну… как любовь.
   – А при чем тут любовь?
   – Когда душа одного человека – экран вибрации другого. Когда их души на одной звуковой волне. Это тоже очень редкое совпадение и совершенная случайность, – грустно сказал Костя.
   – А больше стучать не будет? – спросила Варвара Тимофеевна. Любовь ее не интересовала.
   – Больше не будет. Позавчера был последний день строительных работ.
   – А вдруг опять строить начнут?
   – На этом месте уже не начнут, – успокоил Костя.
   Костя ушел, а Варвара Тимофеевна села на табуретку и стала размышлять насчет экрана и вибрации.
   С одной стороны, находиться на одной звуковой волне с целой телефонной станцией – безусловное неудобство. А с другой стороны, по физическим ли законам или по чистейшим совпадениям, но она связана с миром и ее слышат люди.
   За стеной плакал грудной ребенок, и получалось, что он тоже кричит на весь свет.

   В мае отключают центральное отопление, и под утро бывает холодно.
   Варвара Тимофеевна проснулась от холода и бросила поверх одеяла свое зимнее пальто.
   На улице зашуршали шины.
   Варвара Тимофеевна подошла к окну и увидела внизу «Волгу»-такси салатного цвета с шашечками по бокам.
   Из такси тяжело вылезла Соня в коричневом плаще болонья. Следом за ней вышел шофер и стал составлять вокруг Сони узлы и узелочки. Соня возвышалась над своими узлами, как труба над заводскими корпусами.
   Было еще совсем рано, серый рассвет устанавливался над городом.
   Где-то мирно спала несчастная от счастья девушка. А человек с обратными реакциями, должно быть, выспался днем, а сейчас сидел и читал книгу.
   А где был тот, с новой памятью? В потомках? В предках?
   Бегал с копьем в набедренной повязке из тугих листьев или бродил по Луне? Чертил щеточкой имена на лунной пыли и не помнил, что они значат…


   Коррида

   – Внимание! Мотор! Начали!
   Сережа Кириллов пошел по дороге, как идет пьяный человек. Не актер, играющий пьяного. А именно пьяный: с напряженной спиной, неточными ногами.
   Аникеев подумал, что Сережа успел где-то выпить с утра или не протрезвел с вечера. Это не имело значения. Шел он замечательно, и в душе Аникеева зажглись радость, веселая сосредоточенность и азарт. Должно быть, похожее чувство испытывает гончая собака, верно идущая по следу.
   Аникеев махнул рукой. Ярко-красный «жигуль» хорошо взял с места. Хорошо пошел… Сейчас должен быть Сережин прыжок. Сережа должен отскочить как от удара. «Жигуль» должен проехать не останавливаясь… Скрежет тормозов… Сережа отскакивает, но почему-то не в сторону, а вперед. Падает. Лежит лицом вниз, припав щекой к дороге. Лежит хорошо, не как актер, играющий аварию, а как сбитый машиной человек. Но почему машина остановилась? Она должна идти дальше и не сбавлять скорость… А машина стоит, и шофер положил голову на руль. Отдохнуть, что ли, решил?
   Аникеев стоял, ничего не понимая, и вдруг почувствовал: что-то непостижимое разлилось в воздухе. И птицы отлетели. Он растерянно обернулся. Съемочная группа застыла – каждый в своей позе, со своим выражением лица, будто в детской игре «замри-отомри». Через мгновение все задвигалось, устремилось к дороге.
   Аникеев протолкался сквозь спины, плечи.
   Сережа лежал расслабившись, как во время йоговской гимнастики. И по тому, как покорно прислонился лицом к дороге, чувствовалось – это не человек. Это тело.

   Районная больница выглядела неубедительно. Но хирург, молодой и серьезный, производил впечатление. А даже если бы и плохое… Выхода не было.
   Сидели на деревянной лавке в закутке, где принимают передачи. Съемочная группа разбилась на маленькие группки, жались, как козы. Лица у всех были разнесчастные. Сережу любили. А даже если бы и не любили…
   Аникеев подумал: хорошо, что сейчас нет Сережиной жены Светланы. Она бы учинила самосуд и всех истребила без суда и следствия: сначала шофера Пашу Приходько, потом бы его, Аникеева, а потом сама бы повесилась на крюке. А может, плохо, что Светланы нет. Она не разрешила бы Сереже пить. Или не разрешила сниматься пьяным. И все было бы сейчас по-другому: отсняли бы финальную сцену. И самые первые кадры – те, что идут до титров.
   Сережа не взял Светлану в экспедицию, потому что хотел отдохнуть от ее любви и сильного характера. Светлана – профессиональная жена. У нее нет другой профессии и другого призвания, кроме Сережи. И если бы Сережа, например, стал непьющий, нормальный, положительный товарищ – Светлане просто нечего было бы делать на своей должности. И очень может быть, она бы с нее ушла.
   Таких женщин Лилька называет крестоносцы, и удивительно, как эти крестоносцы находят свои кресты.
   Время тянулось настолько медленно, что практически не двигалось. Оно остановилось и стояло в этой деревянной больничке, пропахшей старым хлебом.
   Можно было обо всем подумать. Аникеев сидел и думал беспорядочно то об одном, то о другом. О том, например, что если его посадят в тюрьму, то Лилька будет ждать и Славку воспитывать правильно. А может, даже отдаст Славку старикам и сама припрется на поселение. Будет околачиваться за колючей проволокой с несчастным лицом, чтобы Аникеев наглядно видел, что она его любит и страдает. А ему было бы легче? Ну конечно…
   Потом стал думать: посадить, конечно, не посадят, потому что виноват актер. Все было рассчитано. Техника безопасности соблюдена. Машина должна была пройти на полметра позади Сережи. Сережа должен был отскочить, но он не отскочил и, более того, нарушил эти пятьдесят сантиметров. Не дал дорогу машине. Так что посадить не посадят, но могут лишить права постановки. Все-таки человеческая жизнь есть жизнь, и нельзя сделать вид, что ничего не случилось. Нужно кого-то наказать. Да и Светлана за этим делом проследит, можно не сомневаться.
   Лишиться права постановки и сесть в тюрьму для Аникеева было примерно одно и то же. Он не умел жить вне работы и, где проводить свое свободное время – в кругу семьи или на лесоповале, – ему было почти все равно. По-настоящему он любил только вымышленный мир, который сам придумал, сам записывал на бумаге, а потом снимал на пленку, а потом монтировал в фильм. А потом, в срок сдачи, он надевал строгий костюм, белую рубашку с модным галстуком – садился и смотрел. И все. Дальше шли премьеры, банкеты, пресса, кинопанорамы, призы, заграничные поездки, но все это не имело отношения к той, вымышленной жизни, а значит, было неинтересно. Отсняв фильм, Аникеев терял к нему всякий интерес, как к отшумевшей любви, когда смотришь и не понимаешь: что ты раньше здесь находил? Он уже заболел новым замыслом, и этот новый замысел казался ему самым значительным изо всего, что он делал до сих пор. И единственное, чего Аникеев в этих случаях боялся: умереть раньше, чем закончит работу. Главное – закончить, а потом – хоть потоп! И жизнь он любил только за возможность уйти от нее в свой вымышленный мир. А реальный мир он не любил и побаивался. Реальностью занималась Лилька.
   Зачем гончая идет по следу? Не затем же, что ей, собаке, так уж нужен заяц. Она обойдется и без зайца. И не для хозяина, то есть, конечно, для хозяина. В большей степени для него. Но в основном потому, что гончая собака – это гончая. И никакая другая. И ее назначение – природа, погоня, ошеломляюще острый нюх – стихия катастрофических запахов и тот единственный, различимый среди всех, заставляющий настигнуть. Победить. И принести хозяину. И когда гончая возвращается домой, в свою конуру или на подстилку в доме, туда, где она живет, то остаток дня она проводит как обыкновенная собака – дворняга или болонка. И она пережидает этот кусок времени, чтобы дождаться следующего рассвета, когда снова лес, и след, и ощущение, которого не знает ни одна собака.
   Так и Аникеев. Вне работы он скучал, перемогался, был занудливым, не любил застолья. Ну, сядешь за рюмкой. Ну, выслушаешь чью-то точку зрения по поводу чего-то. Ну, изложишь свою точку зрения, которая может совпадать с мнением предыдущего оратора, а может быть противоположной. Ну даже если поспоришь и в ссоре родишь истину. Ну и что? Что это за истина? И что изменится в мире, оттого что ты на нее набрел?
   Надоело говорить, и спорить, и любить усталые глаза. То ли дело сделать в воздухе жест, одной кистью, как фокусник – и на развернутой ладони твои герои. Еще жест – куда-то за ухо, и вот герои уже живут по своим собственным законам и все время спрашивают: почему? А он, Аникеев, должен за них думать – почему так, а не по-другому?
   Аникеев вывел два собственных закона, по которым он разрабатывал характеры: математика и интуиция. Характер – это судьба. А всякая судьба подчиняется математической логике, и ее можно высчитать. Потому что причины и следствия стоят в строгой зависимости друг от друга и ничего не бывает «вдруг». Наверняка это открытие уже существует, и какой-то ученый уже имеет патент, но Аникеев дошел до этого открытия самостоятельно, своим умом. Если взять за исходную точку определенный человеческий поступок, то потом можно точно высчитать – чем это кончится для данного характера. Народная мудрость этот закон сформулировала так: что посеешь, то пожнешь. Если бы этой пословицы не существовало в фольклоре, Аникеев дошел бы до нее своим умом и именно так бы ее и сформулировал.
   Математика – это то, что можно объяснить. А интуиция – это то, чего объяснить нельзя. Пока нельзя. Аникеев предполагал, что интуиция – это тоже математика, но другая, основанная не на цифрах, а на чем-то, что еще не изучено, но наверняка существует в природе и будет со временем обязательно и оформлено в закон.
   Например, Аникеев был точно уверен, что с Сережей скоро что-то произойдет. Сережа и математически, и интуитивно шел к своему концу. Отсюда этот взгляд, исполненный трагизма. Плохое слово «исполненный». Но именно исполненный, полный и переполненный тревогой, тоской. Отсюда эта иссушенностъ, злость, нежная душа. Отсюда эта детская линия рта. Прекрасная игра. Он играл, перевоплощался, как никогда, всею силой своего таланта – и это тоже было как перекаливание лампы перед концом.
   А как его любили женщины… Когда встречали эти глаза, этот рот – всем, даже самым гордым и порядочным женщинам хотелось прижать к себе, притиснуть руками, обшептать растерянное лицо: «Тихо, тихо, успокойся, все будет хорошо…» И прижимали. И шептали. И он слушал, а потом уходил. Просачивался, как песок сквозь пальцы. Только что был. И нет. Плевать ему на этих женщин, на их надежды. И на себя в том числе. Он болел равнодушием. А теперь вот гибнет – и плевать ему на то, что мог бы пожить еще сорок лет. И на картину плевать. И на Аникеева.
   Природе не безразлично – поэтому, когда он упал, что-то непостижимое разлилось в воздухе. И птицы отлетели. А Сережа припал щекой к дороге и отдыхает. Ото всех и ото вся. Лежит себе без сознания и ничего не осознает: ни боли, ни ответственности.
   А как быть с картиной? Что делать дальше? Искать другого актера и переснимать весь материал? Или доснять то, что осталось, с дублером? Натурные съемки на реке можно снять с дублером. Найти такую же тощую фигуру, посадить в лодку – и все дела. Но павильон… Крупные планы. Нужны Сережины глаза. А где их взять…
   Может быть, законсервировать картину, скажем на год, и подождать Сережу, если он останется жив. Но что будет через год? Через год Аникеев может не захотеть вернуться к этой картине. Он может стать другим, и то, что занимает его сегодня, через год может показаться полной белибердой. Мурой собачьей. А может, через год Лилька бросит или усталость грянет в сердце. А снимать с усталым сердцем – все равно что идти по следу с насморком. Гончая бежит и ничего не слышит. Бежит, только чтобы видели, что она бежит. Нет. Откладывать нельзя. И если его не лишат права постановки, надо будет заменить Сережу другим. Но другой – это другой. Другая картина.
   …Что было вначале? Водка или равнодушие? Что причина, а что следствие? Понимая все, Аникеев понимал и то, что Сережа не может не пить. Водка бросала его оземь и ниже – в преисподнюю. А творчество возносило как угодно высоко. К самым звездам. И только в выси понимаешь, как тянет преисподняя. И только в преисподней знаешь, как зовут звезды. Вот эти расстояния – от самого дна до космоса – были необходимы его душе, и только они спасали от равнодушия. И не спасли. А сейчас поднимется хипеж, дойдет до начальства, начнут разбираться, ставить «классические вопросы»: «кто виноват?» да «что делать?».
   Математика и интуиция. Вот и все. Что посеешь, то пожнешь.
   Ассистентка по актерам Зина сбегала в магазин и принесла килограмм пошехонского сыра и серый хлеб. Хлеб был свежий, с хрустящей коркой, какого-то особого помола. Такого не было в Москве.
   Аникеев взял в руки кусок хлеба, хотел откусить, но не мог. Не кусалось и не глоталось.
   Перед глазами все время, как навязчивый рефрен, прокручивается мгновение, когда Сережа летит и падает. Летит довольно нелепо. И падает очень тяжело. Если бы вместо Сережи был каскадер, как планировали накануне съемок, то каскадер отскочил и упал бы ловко и даже красиво, как циркач. А правда – это правда.
   Аникеев вдруг вспомнил, что оператор стрекотал камерой до тех пор, пока все не побежали к дороге. Значит, он снял гибель Сережи, и этот документальный кусок можно будет использовать в картине. А поскольку сцена гибели героя – финальная сцена, то конец получится сильный. То смятение, соучастие в несчастье, которое заставило людей застыть, а птиц отлететь, передалось и на пленку. А значит, достанет зрителей. Кино окончится, свет зажгут, а зал все будет сидеть, как в детской игре «замри». Потом в конце концов выйдут на улицу, на свежий воздух, а все равно будут двигаться, как сомнамбулы. Чужое горе будет держать за шиворот.
   Надо будет посмотреть материал, и если нет брака в пленке, то конец – есть. А это – полдела. Как говорил мастер в институте: «Конец – делу венец». Еще мастер говорил: «Сюжет. Учтите, самое главное – сюжет. Зритель идет не на актеров, а на историю. Актер ничего не сможет сделать, если нет истории. Если вы хотите проверить, готов сюжет или нет, посадите кого-нибудь перед собой, все равно кого, и расскажите ему фильм в двух словах. Если расскажется и будет интересно, значит, сюжет готов. Если начнете мекать, пекать и объяснять – значит, не додумано. Думайте дальше…»
   Многое из того, чему учили во ВГИКе, не пригодилось. Но этот мастерский совет Аникеев проверил не раз на собственной шкуре и на опыте других. Он убедился: любое отвлечение от сюжета – философское, эстетическое, эмоциональное, какой угодно поток сознания, всплески гения – все это возможно лишь внутри жестко сколоченного сюжета. Любые, самые бескрайние воды должны иметь свои берега, а иначе – всемирный потоп. Иначе – провал.
   Провалиться легко. А восстановить свое имя – практически невозможно. Будут говорить: «Какой Аникеев?» – «А-а-а… Это тот…» И дальше следует мимика и жест, означающий недоверие. Больше всего на свете Аникеев боялся эпидемии недоверия. Боялся провала. Тогда придется ходить с прямой спиной, гордо вскинутой головой: не просто Алеша Аникеев – два Алеши, пять Алеш, местный миллионер Алеша – чтобы другие не догадались, что он и сам в себя не верит, что его практически больше нет.
   Провалиться для Аникеева – это значит умереть душой, той частью, где живет интуиция. И тогда уже гончая – это не гончая, а просто биологическая особь на четырех лапах, с хвостом и зачем-то длинными ушами.
   Аникеев боялся провалиться каждый раз, и каждый раз ему казалось, что это уже происходит, и каждый раз он недоумевал, когда картина все-таки удавалась. Примерно похожее недоумение он испытывал, глядя на Славку. Он не понимал, что этот самостоятельный пятилетний человек с руками, ногами и головой отпочковался от него, является его частью, так же ходит и так же плачет.
   – Зина! – окликнул Аникеев.
   Ассистентка по актерам Зина поднялась с лавки и подошла к Аникееву. Она была похожа на французскую певицу Мирей Матье, но похуже – без успеха и без нарядов.
   – Давай выйдем, – попросил Аникеев.
   Вышли из больницы.
   Аникеев прищурился от обилия света и предметов. Избы, куры, мужики в черных кепках и темных пиджаках – жилистые и нетрезвые. Бабы во фланелевых халатах, как в плащах. Это была их верхняя одежда. Небо и земля, голубое и зеленое навязчиво лезло в глаза.
   – Что? – спросила Зина.
   – Я тебе сейчас сюжет расскажу, в двух словах. А ты послушай и скажи: где скучно?
   – Какой сюжет? – не поняла Зина.
   – Наш сценарий.
   – Так я ж его знаю. Я ж его читала сорок раз.
   – Еще бы ты его не читала… Ты меня не понимаешь. Я расскажу тебе очень коротко. Конспект. Мне надо проверить на слух некоторые вещи.
   – Сейчас? – не поверила Зина.
   – Сейчас.
   Зина посмотрела Аникееву в глаза и увидела, что он уже работает и остановить его невозможно. Это все равно что ставить спичечный коробок на ходу пассажирского поезда.
   – Жестокий мир, жестокие сердца… – проговорила Зина, как бы извиняясь перед собой. – Ну давайте.
   – Значит, так. Я буду рассказывать, а ты, если что-то непонятно, спрашивай: «Почему?» Договорились?
   – Договорились.
   Мастер из ВГИКа все время учил спрашивать себя и героев: «Почему?» Должно быть точное обоснование – почему так, а не по-другому, потому что там, где нарушается «почему», – нарушается правда, а если нарушается правда – то это начало провала.
   – Я слушаю, – приготовилась Зина.
   – Герой, инженер тридцати пяти лет, летом в воскресенье возвращается с родительского дня. Был у ребенка в лагере. Вечером едет обратно.
   – Почему? – спросила Зина.
   – Что «почему»?
   – Вы велели спрашивать: «Почему?»
   – Я велел спрашивать там, где непонятно. А не вообще спрашивать.
   – Я не поняла, – извинилась Зина и вцепилась в Аникеева внимательными зрачками.
   – Смеркается. Пустынное шоссе. Откуда-то из мрака возникает движущийся предмет. Герой не успевает ни свернуть, ни притормозить. Сбивает человека и едет дальше.
   – Почему?
   – Растерялся. Испугался. Драматический шок.
   – Понятно.
   – Это понятно? – проверил Аникеев.
   – Так может быть. Я бы тоже испугалась.
   – Дальше… – Аникеев вдохновился Зининой поддержкой. – Возвращается домой. Ложится спать с женой и всю ночь боится, что за ним придут.
   Зина кивнула.
   – Утром он идет на работу и весь день боится, что за ним придут.
   Зина торопливо сморгнула несколько раз. Глаза устали от внимания.
   – После работы герой домой не вернулся. Пошел к Тамаре – сотруднице из отдела. Наврал с три короба про любовь и остался у нее.
   – Почему?
   – А куда он денется? Ему же надо где-то прятаться.
   – А Тамара его любила?
   – Она его очень любила.
   – А он ее любил?
   – Он ее совершенно не любил. Он любил свою жену.
   – Почему?
   – Что «почему»? Потому что одних любишь, а других нет. Это же избирательное чувство.
   – Понятно… – Зина почему-то стала смотреть в землю.
   Аникеев заподозрил, что у нее свои «почему» и в этом сюжете она выясняет что-то для себя лично.
   – Интересно? – спросил Аникеев.
   – Да. Конечно, – спокойно сказала Зина, и чувствовалось, что она проецирует историю на свою жизнь. Это хороший признак. – А дальше?
   – Дальше – как в математике. Трусость порождает ложь. Ложь порождает другую ложь. Другая ложь – подлость. Нравственные ценности девальвируются. Герой бросает Тамару и бежит из Москвы, забивается куда-то в середину страны, в глухую деревеньку, забытую Богом и людьми. Нанимается работать бакенщиком. Сидит ночью в лодке посреди реки. А днем спит. В сущности, прячется, как зверь.
   – С ума сойти… – посочувствовала Зина.
   – Вот именно. А ночью – один. Только вода да небо со звездами отражаются в реке. И вот сидит он среди звезд, делать нечего – думай сколько хочешь. Осмысляй.
   – Почему?
   – Человеку свойственно думать и осмыслять свою жизнь. А думать больно. Он стал брать в лодку самогон, чтобы глушить себя. Чтобы не думать и не осмыслять.
   – Понятно, – согласилась Зина.
   – Понятно? – переспросил Аникеев.
   – Ну конечно.
   – И вот однажды он возвращается домой на рассвете. Под самогоном. Выходит на шоссе. Плетется, как движущийся предмет. Его сбивает какая-то машина, «Жигули» красного цвета. И уходит.
   – Коррида, – задумчиво проговорила Зина.
   Аникеев нахмурился. Не понял.
   – Красный цвет в автомагазине называется «коррида».
   – При чем тут «коррида»? Тебе было интересно?
   – Очень интересно, – удрученно сказала Зина. Когда ей что-то нравилось, она не ликовала, а уставала. Аникеев знал эту ее черту.
   – А понятно про что?
   – Конечно, понятно. Человек и совесть.
   Аникеев уперся глазами в пространство и вдруг сказал:
   – А что, если фильм назвать «Коррида»?
   – Коррида – это бой быков.
   – Ну и что? Здесь тоже бой быков: поступки и возмездие.
   Из больницы выскочил директор и энергично махнул рукой.
   Зина и Аникеев устремились обратно.
   Посреди предбанника стоял хирург.
   – Перелом основания черепа, – сказал хирург.
   Аникеев смотрел на него не спуская глаз, и хирург не мог повернуться и уйти.
   – Бывает, что живут, – неопределенно сказал он. – У моего отца во время войны был перелом основания черепа. Он упал с самолета.
   – С неба? – спросил помреж.
   – Ну а откуда же? – удивился хирург. – Конечно, с неба.
   – А сейчас? – спросила Зина.
   – Директором института работает.
   «Директор института, – почему-то подумал Аникеев. – А сына не мог в Москве устроить…»
   Аникеев не умел сразу выключиться из работы и какое-то время, глядя на хирурга, думал о том, что сюжет рассказался и никаких провисаний не было. Кроме одного места. Он помнил все время, но забыл. Надо обязательно вспомнить… А! Вот! Вспомнил…
   Аникеев повернулся к Зине:
   – А как ты думаешь, кого он сбил в первый раз?
   – Кто? – шепотом спросила Зина.
   – Герой. Когда он ехал из пионерского лагеря. Кого он сбил? Пьяного? Или десятиклассницу? Или старуху?
   – Я не могу сейчас думать об этом. И пожалуйста, не спрашивайте больше ни у кого.
   – Извини… Но мне кажется, он должен сбить кого-то нейтрального.
   – Козу.
   – Козу? – Аникеев помолчал. – Ну, это глупости. Зритель просто обидится.
   – А сколько он будет лежать? – тихо спросила костюмерша Оля.
   – Пока что я не знаю, будет ли он жить, – ответил хирург.
   Стало тихо, будто камнем придавило. На Олином лице всплыла растерянная улыбка, которая читалась как гримаса.
   Аникеев почувствовал, почти физически, как весь белый свет сошелся клином на лице хирурга, на этой маленькой больнице. Было невероятно осознать, что за стенами есть еще какая-то другая жизнь. Есть леса и квадраты полей, дома, звери, люди, голубое и зеленое, и палевые ромашки, которые так долго не вянут, если их поставить в банку.
   Хирург ушел.
   Все остались стоять, погруженные в оцепенение. Каждый мысленно вернулся в ту проклятую роковую секунду, которая расколола Сережину жизнь на две части: «до» и «после». И каждый чувствовал себя виноватым.
   Оператор стоял, сцепив за спиной руки. У него было такое лицо, будто несчастье случилось с его собственным сыном и будто его сын, а не Сережа лежит сейчас с переломом основания черепа.
   Актриса Тамара, играющая Тамару, подошла к оператору (Ани– кеев всегда называл героев картины именами актеров, чтобы актерам было легче отождествлять себя с героями). Тамара и оператор поссорились неделю назад и с тех пор не разговаривали. Каждый выдерживал характер. Но сейчас Тамара решила больше не проявлять характер, вернее, проявить другой характер – женственный и благородный, и в этом новом качестве подошла к оператору и постучала пальцем о его палец. Оператор обернулся, увидел Тамару и тотчас отвернулся обратно с несколько обиженным лицом, дескать, я переживаю, а ты мне мешаешь. Потом вспомнил, что все-таки они с Тамарой в ссоре и Тамара преодолела себя, охраняя его мужское самолюбие, и он должен это оценить. Оператор снова повернулся к Тамаре, посмотрел на нее проникновенным, но строгим взглядом, как бы говоря: «Я все понял. Но это потом. Сейчас я переживаю. Всему свое время…»

   Славка Аникеев прогрохотал по булыжной дороге на двухколесном велосипеде. Он несся наперегонки с соседским Виталиком и был настолько занят своим делом, что не заметил отца.
   Аникеев смотрел, как Славка перегнулся через руль, будто хотел обогнать сам себя. Подумал: «Тщеславный. В меня». И ему стало жаль сына. Тяжело всю жизнь выжимать педали, прорываться на крупный план. Но и в массовке тоже тяжело. Только по-другому. Там устаешь от впечатлений, тут устаешь без впечатлений. А в общем, количество плюсов и минусов одинаково в любой жизни.
   Аникеев подошел к своему дому.
   Съемочная группа разместилась в Доме колхозника, а Аникеев с семьей снимал комнату в деревянной избе у одинокой старухи бабы Пани. Лильке казалось вначале, что баба Паня жадная, пока она не сообразила, что баба Паня бедная и ее внимание к деньгам исходит из ее доходов.
   Перед домом росло дерево черноплодной рябины. Лилька варила из нее кисель, и рты у всех были синие.
   Аникеев вошел за калитку. Первой его встречала собака Жулька. Она выбегала и не лаяла, поскольку была сдержанной собакой. Но мотала хвостом с таким энтузиазмом, что Аникеев всякий раз боялся: хвост в конце концов оторвется от основания и улетит на крышу. Так было всегда. Так было и сегодня.
   Потом в доме его встречала Лилька. Глаза ее радостно светились, как у Жульки. И если бы у людей были хвосты, то Лилька махала бы хвостом с таким же неимоверным восторгом.
   – Здорово, гуталин! – Лилька обняла Аникеева и поцеловала его лицо – мелко, поверхностно, будто обнюхала. На ней было странноватое платье-балахон, итальянское, из магазина «Фьеруччи». Он называл ее «чучело-фьеручело».
   – Почему «гуталин»? – устало удивился Аникеев.
   – Потому что «гуталинчик, на носу горячий блинчик, очень кислая капуста, очень сладкий пирожок».
   Лилька относилась к Аникееву, как к Славке, и время от времени разговаривала с ним на детском тарабарском языке, отчего в доме становилось тепло и счастливо.
   Лилька снова обняла Аникеева. Ему вдруг захотелось на ней повиснуть и больше не двигаться. Не производить никаких движений – ни ногами, ни мозгами.
   – Не зови меня «гуталин», – попросил Аникеев.
   – Почему?
   – В детстве у нас на углу сидел чистильщик. Айсор. Мы дразнили его «гуталин».
   Лилька улыбнулась, и ее лицо сделалось похожим на зайца в мультфильме, та же радостная готовность к радости, раскосые глаза и расщелина между передними зубами.
   – Сережа себе шею сломал, – сказал Аникеев, садясь за стол.
   На столе уже стояла тарелка с борщом. Пахло грибами. У Лильки была манера: во все, что она готовила, класть сушеные белые грибы, кроме киселя, конечно. Есть не хотелось, но общая муторность подсказывала, что поесть надо.
   – Перелом основания черепа. Бывает, что живут, – повторил он слова хирурга.
   Лилька медленно осела на диван. Глаза ее стали увеличиваться, и казалось, сейчас выскочат из орбит, упадут на колени.
   – Как? – выдохнула Лилька.
   – Так. Под машину попал на съемке. Пьяный был. Как будто нарочно себя под машину подставил.
   – А Светлана?
   – Что Светлана? Вызвали телеграммой. Перелом-то не у Светланы.
   Лилька смотрела не мигая. Бледная до зелени, с синими губами, она походила на покойника.
   – Это какой-то тихий-претихий ужас… – сказал Аникеев. – Черт знает что… И погода установилась. То две недели шли дожди, все чуть-чуть не спились от безделья. А теперь устойчивое солнце – и вот, пожалуйста. Что делать – просто не представляю! Менять актера – значит все переснимать. А три четверти сметы израсходовано. Кто деньги даст? Никто не даст. Горчица есть? Хорошо, если еще в тюрьму не посадят…
   Суп в тарелке обмелел. На дне лежал кусок мяса величиной с кулак.
   Лилька поднялась как сомнамбула, принесла горчицу, в которую она тоже добавляла сушеные грибы, измельченные в порошок.
   – Завтра вызову сценариста. Пусть приедет. Пока суд да дело, надо будет сценарий исправить. Правда, у него сейчас обмен квартиры. Ну ничего, перебьется. Может быть, действительно козу, черт его знает… А с другой стороны – он прячется, страдает, гибнет – из-за козы. Глупость какая-то… Как ты думаешь?
   – Что? – не сразу поняла Лилька.
   – Кого он сбивает: человека или козу?
   – Кто?
   – Герой. Ты что, глухая? Когда он едет из пионерского лагеря, с родительского дня, он сбивает движущийся предмет. Помнишь? Она могла быть коза, скажем, по кличке Ромео.
   – Коза женского рода. Джульетта. – Лилькины губы двигались медленно, будто замерзли.
   – Но ведь хозяйка Шекспира не читает… Ты помнишь, если он сбивает пьяного, то получается, что он сбивает как бы себя будущего. Получается кольцо. Сюжет замкнулся. Это и хорошо и плохо. Хорошо, потому что действие идет по спирали. А плохо, потому что в каждой кольцовке есть какая-то формальность… Черт его знает… Надо подумать. А сколько весит коза? Шестьдесят килограммов?
   – Не знаю.
   – Нет. Шестьдесят – это ты. Это как свинья. Коза меньше. Килограммов тридцать. Надо у бабы Пани спросить. Баба Паня! – громко позвал Аникеев.
   Старуха не отозвалась. Аникеев встал и пошел во двор. Он подумал, что в конце сюжета можно придумать заявление в милицию. Одно только заявление от какой-то бабы Пани, которая требует, чтобы ей возместили стоимость убитой козы из расчета два рубля за килограмм. На базаре стоит четыре, но она это в расчет не берет.
   Бабы Пани во дворе не оказалось. Аникеев вернулся в дом. Когда он вернулся – увидел, что Лилька стоит в джинсах и куртке, а балахон-«фьеручелу» засовывает в джинсовый рюкзак. Туда же она сунула махровый халат и тапки.
   – Ты куда? – удивился Аникеев. – В баню?
   – Я от тебя ухожу.
   – Куда ты уходишь?
   – Насовсем. Вообще.
   Аникеев опустился на диван. Он вдруг почувствовал, что устал. Как говорил Сережа: «Я устал конечно». Конечно – в смысле окончательно. До конца. Он ощущал свой тяжелый затылок и понимал, что не выдержит сегодня еще одной нервной перегрузки. Надо взять себя в руки и нейтрализовать взбесившуюся Лильку любыми средствами.
   Аникеев смотрел некоторое время, как она мечется по комнате, давясь отчаянием. Спросил спокойно:
   – Что произошло?
   – Ты не понимаешь?
   – Нет. Я ничего не понимаю.
   Лилька вытаращила на него глаза, набитые злостью и слезами:
   – С Сережей несчастье. Это Сережа… Твой товарищ… Твой помощник… Твой коллега… А ты про козу Ромео! Мне с тобой страшно! Я тебя боюсь!
   – Так. Теперь понятно, – спокойно констатировал Аникеев. – Помнишь, ты была беременна Славкой? Ты все время хотела спать. Помнишь?
   – При чем тут…
   – А при том, – перебил Аникеев. – Твой организм интуитивно оберегал плод и требовал отдыха нервной системе. Поэтому ты хотела спать. Понимаешь? А фильм – это мое духовное дитя. И у меня тоже свой защитный механизм. Невозможно учитывать все и вся. Надо учитывать только фильм.
   – А когда Славка родился, ты не приехал. За мной пришли совершенно посторонние люди и принесли какое-то старое одеяло. Мне было стыдно людям в глаза смотреть.
   Лилька заплакала.
   Она впервые заговорила об этом. Аникеев понял, что Лильке главное сейчас не выслушать и понять, а сказать самой. Помириться будет трудно, но помириться надо, иначе ссора застрянет в мозгу и будет отвлекать от работы.
   – Я был тогда на Северном полюсе. Я снимал. Ты же знаешь.
   Лилька затрясла головой, волосы встали дыбом.
   – Самарин должен был играть дистрофика, а он все время жрал. Если бы я уехал, он бы тут же и нажрался. Дистрофик с круглой рожей.
   – Я чуть не умерла…
   – Не преувеличивай.
   – Если бы сегодня не Сережа, а я сломала себе шею, ты не отменил бы съемку! Не отменил бы? Ну, скажи!
   – Не отменил бы.
   – Ну вот!
   Лилька закусила губу и затряслась так, что запрыгали плечи.
   Аникеев устал и не мог сосредоточиться, поэтому разговор шел стихийно и не туда.
   – Лиля, помнишь, когда мы ждали Славку, ты все время боялась, что у нас родится уродец с врожденным дефектом? С заячьей губой и волчьей пастью? Помнишь? Вот так и я все время боюсь, что мой фильм будет – кикимора. Знаешь, что такое кикимора? Это мертворожденное дитя.
   Лилька на секунду перестала рыдать, вытаращила глаза. Она думала, что кикимора – это худая злая старуха.
   – Понимаешь, вроде бы все есть: руки, ноги, голова – все как положено. Только сердце не бьется.
   – Что ты сравниваешь…
   – Лиля, умоляю тебя. Пойми, – взмолился Аникеев. – Ты должна помогать мне, а не терзать меня. Ты должна думать так же, как и я. А иначе…
   – Я не могу думать так же, как и ты. И не хочу. И не умею. И презираю!
   – Я прошу тебя, давай перенесем этот диспут на завтра, – сухо сказал Аникеев, раздражаясь. – Я сегодня не могу. Я устал, конечно!
   – Ты! Ты! Опять ты! А Сережа?
   – Что Сережа? Что Сережа? Думаешь, почему он отказался от каскадера? Из-за водки! Из-за денег! Чтобы получить деньги и обменять их на водку!
   – Даже если и так! Но сейчас ему плохо. Его расплата больше чем его вина! Может быть, он умирает в эту секунду! Должно же быть хоть какое-то уважение к жизни! Хоть какая-то доброта!
   – Мы с тобой по-разному понимаем это слово.
   – Доброта – это отказ от себя! А ты – эгоист!
   – Да. Я эгоист. Но мой эгоизм – это и есть моя доброта.
   – Для тебя главное – престиж! Престиж – это твоя власть! Твое господство над другими. И ты боишься провалиться, потому что боишься потерять власть. И ради этого ты способен стрелять в зайца!
   – В какого зайца?
   – Во французском кино! Там зайца привязали за ногу, а потом в него выстрелили и стали снимать крупным планом. И он бился и умирал. Как настоящий!
   – При чем тут я!
   – При том! Есть правда режиссера. А есть правда зайца!
   – А есть правда зрителя, – сухо, бесцветно проговорил Аникеев, чувствуя, что заводится и сейчас что-то будет. Он уже мало контролировал себя.
   – Правильно! – обрадовалась Лилька. – Все для тети Мани в третьем ряду. И я. И Славка. И Сережа. Все для нее!
   – И я тоже. Ты меня забыла. Я живу для тети Мани в третьем ряду.
   – Тогда скажи, зачем я плачу так дорого? Мне могло бы это все стоить как другим – две копейки в месяц!
   – Какие две копейки? – Аникеев нахмурился, не понимая.
   – Ты снимаешь фильм в два года, в двадцать четыре месяца. Билет стоит пятьдесят копеек. Пятьдесят копеек разделить на двадцать четыре – вот тебе и будет две копейки.
   – Действительно, две копейки…
   – И за две копейки я получаю с экрана все лучшее, что есть в тебе. А я плачу всем своим существом! И жру все это дерьмо! Меня тошнит! Мне иногда хочется вытошнить собственное сердце!
   – Лиля, опомнись! – предупредил Аникеев. – Ты подавишься своими словами. Ты будешь жалеть…
   – Что Лиля? Что Лиля? У нас никогда никого не бывает. Ты это заметил? К нам никто не хочет ходить, потому что люди тебе неинтересны. Ты прячешься в свои вонючие сценарии, как улитка в раковину. Только хвост торчит. Потому что ты боишься жизни!
   – А что в ней хорошего, в твоей жизни?
   – Доброта! Возлюби ближнего, как самого себя. Тебе не понять!
   – Ты возлюбила бабу Паню и даришь ей резиновые сапоги и начатые французские духи и думаешь, что это – доброта. Ты тешишь себя. Тебе нравится, чтобы тебе говорили «спасибо» и смотрели на тебя с обожанием. А что ты можешь переменить? Твоя доброта – как сухие грибы, которые ты везде суешь, чтобы отбить естественный дух. Чтобы мясо – как грибы. И хлеб – как грибы. И горчица – как грибы. Сеятель.
   – Зато я не стреляю в зайца!
   – И я не стреляю в зайца.
   – А я уверена, даю голову на отсечение, что ты снял гибель Сережи и уже прикидываешь, как это вставить в свой фильм. Ну что? Не так?
   Аникеев молчал. Он не мог сказать «так» и не мог сказать «не так».
   – Ну, что же ты молчишь?
   Аникеев почувствовал, как голове вдруг стало жарко, глаза опалило горячим туманом. Он успел сообразить, что сейчас произведет три движения: поднимет стул и даст по стеклу, чтобы стекла наружу, потом по Лильке, а там – что будет.
   – Что же ты молчишь?
   Аникеев широко шагнул к Лильке, схватил ее руками за плечи, крупно тряхнул. Ее зубы клацнули. Она смотрела прямо в глаза Аникееву, и в ее лице проступили беспомощность и упрямство. Славкино выражение, когда он готов был умереть, но не уступить. Аникеев вдруг неожиданно для себя прижал к себе ее голову, стал целовать волосы. От них тонко и горьковато пахло духами, которые Аникеев принимал за ее собственный запах. Он поднял ладошками ее лицо, стал целовать глаза. Из-под век бежали теплые слезы. Он целовал ее слезы и синие губы – все, что в ней было ее, и все, что Славкино. Он прижимал, прятал ее в себе и прятался сам. Искал защиты. Ему так нужно было, чтобы Лилька защитила его ото всех и от себя самого. Разве он сам не раб своей жизни? Своего таланта? Своего эгоизма? А защита его в Лилькиной любви. Это его защита и его топливо.
   – Лилька, ты любишь меня? – прошептал он беспомощно, как нищий. Как собака, подставляющая в драке горло.
   Она открыла глаза и смотрела не мигая, втягивая его глаза в свои. Затихла, как заяц.
   Шесть лет назад Аникеев сидел в просмотровом зале, смотрел материал. И в это время отворилась дверь, и в зал вошла незнакомая женщина. Это было против правил, и Аникеев хотел сделать замечание. Но почему-то промолчал. Через минуту он почувствовал, что готов прекратить просмотр, встать и пойти за ней босиком по следу. На любое расстояние. Потом свет зажегся. Аникеев увидел Лильку и отчетливо понял: его десятилетний поиск женщины завершен. Она будет его женой.
   Он скучал по Лильке постоянно, и сейчас, обнимая ее и вдыхая, он скучал по ней.
   Аникеев подхватил Лильку под коленки и под лопатки, поднял, крякнул.
   – Не надо… – испугалась Лилька. – Я тяжелая. Как свинья. Пятьдесят килограммов.
   Она засмеялась и стала еще тяжелее. В этот момент в дверь забарабанил Славка, и по тому, как он стучал, было ясно – Славка обогнал соперника.

   За окном стало светать, но петухи еще не кричали. Славка сопел на диване, как насос. Он спал очень серьезно. Аникеев тоже спал на Лилькиной руке и время от времени скрежетал зубами. Вчерашний день выходил из него. Лилька осторожно касалась губами его лба. Он переставал скрежетать. Успокаивался.
   Рука затекла, но Лилька боялась ее вытащить, чтобы не разбудить мужа. Она смотрела в потолок и ждала утра. Чтобы скоротать время, думала о своей жизни.
   С пятого примерно класса она мечтала вырасти и выйти замуж за талантливого человека – молодого и красивого, любить его и быть любимой, иметь от него сына, носить заграничные платья и душиться французскими духами. Выходить с мужем в общество, и чтобы все на них обращали внимание, завидовали и уважали.
   Ее мечта сбылась на сто процентов. Она вышла замуж за талантливого режиссера, довольно молодого и достаточно красивого. Любит его и любима им. Имеет сына Славку. Платья от Кристиана Диора и духи от мадам Роша. У Аникеева безупречная репутация – творческая и человеческая. Им действительно завидуют и действительно уважают. Сбылось все, до последнего штриха. Тогда почему же она плачет в ночи и слезы бегут к ушам? Может быть, потому, что больше ничего не будет и все известно наперед: сейчас – эта картина, потом – другая, потом – третья. Он – при картинах. А она – при нем. Жизнь «при». И смерть будет «при». А как хотелось чего-то еще, где ничего не ясно и нет ничего вымышленного и выдуманного.
   Аникеев заскрежетал зубами. Славка перевернулся и что-то торопливо проговорил во сне. Два ее любимых сына. Ее счастье.
   Лильку охватило полное одиночество при полном счастье. Она заплакала сильнее, но боялась всхлипывать, чтобы не разбудить мужа. Не прервать его сон, иначе у него будет тяжелая голова. А утро – это начало дня, в котором он должен многое успеть.

   На стене в белых рамках под стеклом развешаны гербарии. Высохшие лепестки и стебли были изысканные, как японские гравюры. Это была Сережина затея.
   Светлана Кириллова лежала у себя в московской квартире на широкой арабской постели и смотрела на стену. Три часа назад пришла телеграмма из почтового отделения «Ветошки» за подписью директора группы. Светлана смотрела на высохший лист, исписанный прожилками, и четко понимала: если бы Сережа сегодня не попал под машину, то завтра он бы ее бросил. Так или иначе его не было бы в ее жизни. А раз Сережи нет в ее жизни, то какая разница: будет ли он вообще? Может быть, даже лучше так, а не иначе: не будет этих злорадно-сочувственных соболезнований. Не так обидно. Не так оскорбительно. Если он останется жить, то какое-то время она ему будет нужна. А если нет…
   У матери была любимая поговорка: «Никогда не держи все яйца в одной корзине…» Светлана мысленно проверила свои корзины – с кем бы она могла устроить свою жизнь? У нее было два возможных жениха. Один на десять лет моложе, другой на десять лет старше. Тот, что моложе, все время говорил слово «вообще». Оно звучало у него «воще». Каждые три секунды «воще», и каждые три секунды его хотелось ударить доской по голове. Он нравился ей ночью и безумно раздражал днем. А тот, что старше, не нравился воще. Зубы у него изъедены болезнью эмали, которая называется «клиновидный дефект». Они имеют рыжий цвет и свисают с десен, как сталактиты и сталагмиты. А вокруг глаз – белые старческие круги, хотя не старый. Нет и пятидесяти. Характер как у раба. Можно держать только под плеткой, а от ласки – наглеет. Приспособленный, сам обед готовит. Жить с ним было бы надежно, но безрадостно. А с «воще» – довольно симпатично, но ненадежно. Через год бросит. Это же очевидно.
   В ванной все время капала вода. Неплотно закрыт кран. Светлана поняла, что не заснет из-за этой монотонной навязчивой капели. Встала. Пошла в ванную. Зажгла свет.
   Над раковиной висело большое овальное зеркало, и Светлана увидела себя. Увидела, что плачет. Лицо было собрано комками и дрожало. Мятые углы глаз – мокры от слез. Светлана посмотрела как бы со стороны на свое несчастное немолодое лицо и поняла: ее будущее – это одинокая больная старость, а ее настоящее – это холодная сиротская постель. И это единственная правда. «Не могу, – сказала она себе в зеркало. – Не могу, не могу, не могу…» Потом отпустила свои губы и щеки от страдания, разгладила лоб. Жестко сказала: «Могу!» И в зеркале выступило ее обычное лицо – умное и значительное, со следами явной красоты и опытом долгих раздражений.

   Костюмерша Оля лежала тихо, как мышка, на железной койке в Доме колхозника. Вчера вечером в комнату подселили очень толстую бабку, которая храпела – это надо уметь.
   Оля лежала и слушала, как бабка храпит, и не думала ни о чем. После аварии на съемках с ней что-то произошло: как будто из нее выдернули розетку и выключили все чувства. Она все понимала – что происходит, о чем ее спрашивают. Но не понимала – зачем люди задают вопросы и зачем на них надо отвечать. И почему ее увезли из больницы и она теперь лежит здесь, в Доме колхозника, а не осталась возле Сережи в Ветошках. Может быть, ему сейчас, в данный момент, что-то надо… А может быть, он хочет ей что-то сказать. А все ушли. И она ушла.
   Она поднялась. Койка скрипнула. Бабка тут же перестала храпеть. Потом снова захрапела. Оля натянула джинсы и майку, на которой был вышит бисером зверек с большими ушами. Сережа подарил. Привез из Бангладеш.
   Оля вышла на улицу. Было тихо. Пустынно. Даже собаки не лаяли. До больницы было километров тридцать. Оля подумала, что если хорошо идти, то до утра можно добраться. Сердце подошло к горлу. Лоб стал холодный. Захотелось есть. Оля постояла, подождала, пока сердце станет на место, и снова пошла. Она знала, ей рассказали, что тошнить будет четыре с половиной месяца, а потом тошнить перестанет, но зато начнет расти живот. А потом будет ребеночек, ей нагадали – мальчик. Да она и сама знала – будет маленький Сережа, с его глазами, квадратными ладошками, ушами, как пельмени. У нее будет свой собственный Сережа, она прижмет его к себе и никому не отдаст. Вот фига вам. Фигули на рогуле.
   Поселок кончился. Дорога пошла полем. Тишина до самого горизонта. Все небо в ярких звездах. Это значило – погода установилась. Теперь дожди пойдут не скоро, а может быть, их не будет больше никогда.


   Кошка на дороге

   На завтрак давали: сосиски с тушеной капустой, пшенную кашу, пончики с повидлом, кофе с молоком и кусочек масла на блюдце. Официантка Лида составила с подноса все сразу, чтобы не заставлять ждать. Ласково улыбнулась и ушла.
   Климов оглядел тарелки и оценил ситуацию: перед ним на столе стоял его дневной рацион. Кашу следовало бы съесть утром, сосиски с капустой – днем, а пончики – вечером. И этого вполне достаточно сорокалетнему человеку с избыточным весом, ведущему малоподвижный образ жизни. Но у Климова с детства установилась привычка – раз плачено, надо есть. Привычка осталась от голодного послевоенного детства, от нужды в семье, когда едва сводились концы с концами. Но детство и нужда давно кончились. Климов пребывал в среднем возрасте и полном достатке. От возраста и достатка он располнел, и когда надевал модные вельветовые джинсы, то приходилось подтягивать живот и только после этого застегивать молнию. Живот получался плоский, но зато выпирал желудок, пуговицы на рубашке едва сходились, и получалось, что рубашка была плотно набита Климовым.
   Отправляясь в санаторий, Климов поклялся себе, что будет худеть – мало есть и много двигаться. И сейчас, поглощая пончик, он испытывал противоречивые чувства: с одной стороны – неужели у него, мужчины с высоким интеллектом, публикующего научные статьи в научных журналах, не хватает силы воли отодвинуть пончик? Встать и уйти. А с другой стороны – что такое пончик? Сначала люди сеют хлеб. Это называется посевная. Потом люди убирают хлеб. Это называется уборочная. Потом свозят зерно на мукомольный завод и там производят муку. Но это полдела. Люди собирают яблоки, круглый плод земли и солнца, грузят их в ящики и везут на консервный завод, где из яблок делают повидло и сортируют его в банки. Далее мука и повидло попадают к повару, и он все сегодняшнее утро лепил пончики с повидлом и кипятил их в растительном масле. Если разобраться, какое огромное количество труда, и стоит ли пренебречь этим? И ради чего? Ну что изменится, если Климов, скажем, похудеет за срок на три килограмма? Ничего не изменится. Это будет тот же самый Климов, только без трех килограммов. Никто даже не заметит. А если даже кто-то заметит и спросит: «Толя, ты что, похудел?» – а он ответит: «Да, я был на диете, не ел мучного и сладкого». Вот и все. Стоит ли затрачивать такое огромное количество труда во имя одной реплики одного полудурка! Или даже уважаемого человека.
   Пока Климов ел и размышлял, в столовую вошли его соседи по столу. Соседка справа была деликатная старушка, похожая на засушенного кузнечика. Говорили, что в прошлом это была важная персона, не то знаменитая балерина, не то жена какого-то крупного мыслителя. А может быть, и то и другое. И балерина, и жена. Но старушка сама ничего не рассказывала, а Климов не спрашивал. Его не интересовала чужая жизнь, если она не могла иметь к нему отношения. Старушка о себе ничего не рассказывала, хотя, может быть, ей и хотелось бы рассказать.
   Напротив и слева сидели Олег и Лена. Они были счастливы и поэтому всегда опаздывали и к завтраку, и к обеду, и к ужину. Олег был здоровенный, как бурый медведь, и такой же сутулый. У него была манера постоянно острить и разговаривать форсированным звуком, как волк из «Ну, погоди!». И, глядя на Олега, Климов спрашивал себя: неужели так трудно заинтересовать просто собой? Неужели, для того чтобы вызвать к себе интерес, надо говорить не своим голосом? Разве недостаточно быть только тем, что ты есть? А может быть, Климов просто завидовал, но не отдавал себе отчета.
   Лена была молодая, но не первой, а, пожалуй, второй молодостью, когда все, что должно было расцвести, – расцвело, а кое-что даже чуть-чуть повяло.
   Это было не майское, а июльское цветение красоты. На ее открытой шее висели бусы, цепи и цепочки. Вообще это было некрасиво, но на ней красиво. Лицо ее чуть поблескивало от крема. Было видно, что она бережет кожу, а на Климова, скажем, ей плевать с высокой колокольни. И, глядя на ее лицо без косметики, Климов представлял себе, что она – его жена и они завтракают вместе у себя дома. Эта мысль смущала его и заставляла вспоминать то, о чем он так хотел бы забыть.
   – А я все подмел, – сознался Климов соседям по столу.
   – Утром это не страшно, – утешила старушка. – Главное, не есть на ночь.
   – Есть надо помногу, но часто! – сострил Олег и сам засмеялся своей шутке.
   Лена молчала, рассеянно глядя перед собой. Она пила чай и грела руки о стакан. Потом отломила кусочек хлеба от куска Олега. Она бессознательно хотела иметь к нему отношение. Всегда и во всем.
   После завтрака Климов отправился гулять, чтобы израсходовать лишние калории. Гулять он не умел и не любил, потому что незанятый мозг устремлялся в воспоминания, в додумывание ситуаций, которые он не хотел бы додумывать до конца. Есть ситуации, которые полезнее не додумывать.
   Климов вышел с территории и отправился в лес. Изо всех явлений природы, а точнее, изо всего природного ассортимента, как-то: огонь, море, горы, степь и так далее, Климов больше всего любил лес. Когда-то в детстве друг Славка сказал, что деревья – это умершие люди, и может статься, что в лесу среди деревьев присутствует какой-то очень дальний родственник, живший еще во времена Ивана Грозного. Климов поверил. И верил по сегодняшний день. То есть он, конечно, знал, что это не так. Но ведь никто не доказал обратного. Находясь в лесу, Климов чувствовал себя спокойно и умиротворенно, как будто приехал домой на студенческие каникулы. Лес мирил его с прошлым и настоящим. В лесу он не испытывал той сиротливой заброшенности, какую он ощущал, скажем, в вагоне метро. Наибольшее одиночество приходило к нему в скоплении людей, потому что этим людям не было до него никакого дела. У них была своя жизнь, а у него – своя.
   Возле высокой сосны дорога разветвлялась на три рукава. Климов остановился, как русский богатырь, раздумывая, какую из трех дорог ему выбрать, и в это время из-за деревьев вышла кошка. Она была такая тощая и злая, что просто потеряла кошачий вид. За лесом стоял дачный поселок. Может быть, эта кошка всю зиму просидела в пустой даче, ожидая хозяев, теперь обиделась и отчаялась и вышла на дорогу, прихватив все свое отчаяние и возмущение. Кошка подняла на Климова огромные глаза, еле умещающиеся на треугольнике морды, и принялась орать. Не мяукать, а именно – орать, делая короткие передышки, чтобы набрать воздуха и орать дальше. Глаза у нее были желтые, цвета древесных опилок, с продолговатыми прорезями зрачков.
   – Чего это она? – удивленно спросил Климов у проходящей мимо бабы.
   – Жрать хочет, – спокойно пояснила баба, не останавливаясь.
   – Что же мне с тобой делать?.. – вслух подумал Климов и вслух же решил: – Ну ладно. Пошли.
   Климов повернулся и зашагал обратно, в сторону санатория. Кошка замолчала и двинулась следом. Не возле ноги, как собака, а следом. Она не собиралась заискивать и шла там, где ей было удобнее.
   Навстречу им вырулила машина с ручным управлением. В ней сидели инвалид с товарищем. Похоже, они выехали на воскресную прогулку. У них были лица людей, настроенных на удовольствие. Климов сошел с дороги, пропуская машину, и тут же провалился по колено. Кошка тоже сошла с дороги, легко ступила на наст. Она была такая тощая, что практически ничего не весила.
   Машина проехала мимо, фыркнув фиолетовым облаком, и в чистом воздухе сразу запахло городом.
   Подошли к санаторию. Возле корпуса Климов обернулся к кошке и сказал:
   – Подожди, я сейчас.
   Кошка села и стала ждать.
   Климов вошел в столовую и разыскал официантку Лиду.
   – У вас нет объедков? – спросил он, обаятельно улыбаясь.
   – Кому? – не поняла Лида.
   – Там кошка, голодная как собака… – Климов достал из кармана рубль и переместил его в карман Лидиного белого фартука.
   – Ой, да ну что вы. Зачем? – мило возмутилась Лида, но настроение у нее не ухудшилось.
   Она качнула головой, как бы осуждая Климова за мелочность, и скрылась в недрах своего хозяйства. Через минуту вернулась и принесла небольшую кастрюлю с объедками. В кастрюле были каша, капуста, надкушенные пончики и даже несколько целых сосисок. Значит, кто-то умел себя сдерживать, хотя и платил за путевку полную стоимость. Без скидки.
   Климов вернулся к кошке, поставил перед ней кастрюлю, волнуясь и одновременно ликуя от предстоящей кошкиной радости. Но кошка никакой радости не обнаружила. Она деловито опустила морду в кастрюлю и не подняла ее до тех пор, пока все не съела и не вылизала кастрюлю до стерильной чистоты. Живот у нее постепенно набухал, как у комара, севшего на руку и пьющего кровь. Наконец кошка извлекла морду из кастрюли и посмотрела на Климова. Зрачки ее из продолговатых стали круглыми.
   – Еще? – спросил Климов.
   Кошка промолчала. Продолжала глядеть.
   Климов снова пошел к Лиде, и она снабдила объедками. На этот раз, Климов заметил, в кастрюле была преимущественно каша. Кошка тоже обратила внимание на это обстоятельство, но все равно принялась есть – наверное, впрок. Она была не уверена в завтрашнем дне и даже в сегодняшнем вечере.
   Из корпуса вышла старушка, соседка Климова. На ней была черная широкая шуба с квадратными плечами, похожая на кавказскую бурку.
   – Вторую кастрюлю ест, – насмешливо восхитился Климов.
   – Она же лопнет… – Старушка удивленно раскрыла свои полудетские глаза. – Разве можно так перегружать голодный желудок?
   Климов отобрал у кошки котелок и отнес его на кухню. Когда он вернулся, то увидел возле корпуса сестру-хозяйку Елену Дмитриевну. На ней был ватник, надетый поверх белого халата. В руках она держала стопку махровых полотенец, от этого ее спина была выпрямлена, а гордая осанка сообщала гордость всему ее существу. Как правило, люди, занимающие низкую ступеньку на престижной лестнице, любят показывать свою власть – это их способ самоутверждения. И Климов, публикующий научные статьи в научных журналах, был для сестры-хозяйки самый заурядный отдыхающий, даже хуже, чем заурядный, потому что он нарушил правила внутреннего распорядка.
   – Чья кошка? – строго спросила Елена Дмитриевна.
   – Ничья.
   – А как она сюда попала?
   – Я принес, – сознался Климов и почему-то заробел.
   – Значит, ваша?
   – Ну, моя…
   – Не вздумайте оставлять ее здесь. Ее собаки разорвут.
   Климов вспомнил, что при санатории действительно пасутся две дворняги, одна – без хвоста, и обе без гордости. Собаки-попрошайки. Каждый раз после обеда отдыхающие выносили им куски и кусочки, и собаки преданно смотрели людям в руки и глаза. Конкуренцию кошки они вряд ли потерпят.
   – И не вздумайте брать ее себе в номер, – предупредила сестра-хозяйка. – У нас в помещении животные запрещены.
   Сестра-хозяйка повернулась и пошла, выпрямив, даже выгнув спину. Климов вспомнил почему-то, что летом она делает себе салат из трав, которые растут под ногами: подорожник, крапива, стебли одуванчиков, корни лопуха. Эти травы знают животные, а люди их не едят. Люди едят только то, что сеют. И это большое заблуждение. В беспризорных травках есть жизненная сила, которая дает уверенность плоти, а плоть сообщает свою уверенность духу, ибо, как известно, в здоровом теле – здоровый дух.
   Климов вздохнул, поднял кошку с земли, посадил ее на плечо и пошел обратно, на развилку трех дорог.
   На развилке он снял кошку с плеча, поставил ее на дорогу и пошел в глубину леса. Кошка зашагала следом. Климов обернулся и сказал:
   – Не ходи за мной. Ты же все слышала.
   Он ускорил шаг, но кошка тоже ускорила шаг.
   – А ну иди отсюда! – Климов сделал свирепое лицо и затопал ногами, как бы побежал на кошку, хотя оставался на месте.
   Климов прекратил бег на месте, повернулся и пошел. Кошка подумала и тоже пошла в глубину леса, за Климовым, соблюдая, однако, дистанцию.
   Климов оглянулся и заключил:
   – Ни стыда ни совести… А еще кошка.
   Отсутствие совести у одного рождает бессовестность у другого. Климов пошарил глазами вокруг себя, поднял с земли небольшой черный сук и метнул в кошку. Кошка отскочила, давая дорогу летящему предмету. Посмотрела на сук, потом на Климова, и в ее глазах легко было прочитать: «Какой же ты подлец!»
   – И очень хорошо, – сказал Климов и пошел дальше.
   В глубине леса широким, размашистым шагом бежали два лыжника, один в ярко-голубом, другой в ярко-оранжевом. Климов пригляделся. Это были Олег и Лена. Лена остановилась, стала ждать Олега, изогнув стан, опершись на палки. Ей, наверное, было радостно смотреть на него – приближающегося, огромного, оранжевого, как факел. А ему нравилось приближаться к ней, небесно-голубой на фоне заснеженного леса. Они улыбались друг другу, и морозное облачко витало вокруг их губ.
   Климов вспомнил свои лыжные прогулки. Обычно он одевался на лыжи, как на субботник, напяливая на себя самое распоследнее рванье, и в результате походил на пленного немца. Казалось бы: ну и что особенного? Не все ли равно, в чем кататься? Но сейчас почудилось: было упущено в жизни что-то, связанное с достоинством.
   Климов обернулся. Кошки не было.
   Дорога переходила на лыжню. Идти по лыжне было неудобно, а возвращаться не хотелось. Не хотелось встречаться с кошкой. Все-таки их отношения были подпорчены. Климов вздохнул и побрел как попало, время от времени глубоко проваливаясь в снег, медленно вытаскивая ноги.
   Неожиданно он выбрался к реке. Река была под снегом. В двух местах дымились две полыньи. Через реку по протоптанной тропинке шли два мальчика с портфелями, – наверное, со школы, и, наверное, эта дорога была короче. Климов стоял и смотрел, как движутся две фигурки, черные на белом, как в немом кино. Снег сверкал под солнцем. Мальчики шли навстречу своей жизни, не обычной, может быть, судьбе, и не тяготились повседневностью.
   «Надо бы позвонить кому-нибудь, – подумал Климов. – Пусть приедут». А потом подумал: «Приедут из города и привезут с собой часть этого города, от которого я бежал…»

   Те двое, как всегда, опаздывали, а деликатная старушка сидела на месте.
   Климов успел проголодаться и с удовольствием принялся за холодную закуску.
   – А где ваша кошка? – спросила старушка.
   – Я ее обратно отнес, – ответил Климов, насаживая на вилку кусочек сардины с нежными оплывшими краями.
   – Куда? – не поняла старушка.
   – На дорогу.
   – Вы бросили ее на дороге? – удивилась старушка.
   – А куда я ее дену? – в свою очередь удивился Климов.
   – Что значит «дену»? Вы говорите о живом существе как о вещи…
   Климов перестал есть.
   – Я не понимаю, что вас не устраивает? То, что я накормил голодную кошку?
   – Если вы начали принимать участие в другой судьбе, то вы должны участвовать до конца. Или не участвовать совсем.
   – Да. Но это не имеет отношения к кошкам.
   – Вы не правы. Кошка – очень личностный зверь. Вы даже не представляете себе, что такое кошка. Она связана с Луной. Как море.
   – Откуда вы знаете?
   – Знаю. Я сама при первом рождении была кошка. – Старушка улыбнулась, как бы вышучивая свою фразу.
   «Сумасшедшая», – подумал Климов.
   Замолчали.
   Мысленно перевернули страницу беседы.
   Подошла официантка Лида и поставила перед Климовым тарелку с борщом.
   Климов понял, что ему не хочется сидеть со старушкой, мысленно листать страницы бесед. Он с сожалением посмотрел на круг сметаны в золотисто-рубиновом борще и поднялся из-за стола.
   – А второе? – удивилась Лида.
   – Разгрузка, – лаконично ответил Климов и пошел в свою комнату.
   В комнате он сел в кресло и приказал себе: не додумывать. Когда его что-то тревожило и он не знал выхода, он запрещал себе додумывать ситуацию до конца.
   Климов посидел в кресле, и ему пришло в голову разрешить себе послеобеденный сон. Он не обедал, а значит, имеет право не двигаться, а лечь и поспать в течение сорока пяти минут.
   Климов разделся и лег в постель, чувствуя почти счастье от белой крахмальной наволочки, от ощущения комфорта и покоя. Он взял с тумбочки книгу, открыл ее и пошел в мир, который предлагал ему автор книги. Он потолкался в этом мире, как посторонний человек, которого никто не интересует, и закрыл глаза. А когда открыл их – было три часа ночи. Климов спал не сорок пять минут, как собирался, а десять часов, свою ночную норму. Может быть, организм устал и предложил свою дозу отдыха. А может быть, что-то на секундочку заклинило, перепутались связи и рефлексы.
   За окном было черно. Хотелось есть.
   Климов стал думать, чем бы заняться: читать не хотелось, спать тоже не хотелось, он уже выспался. Просто лежать и смотреть в потолок было неинтересно. Он встал, оделся и вышел на улицу.
   Ночью подморозило. Снег звонко скрипел под ногами. Климов пошел своей прежней дорогой в лес. Луна стронулась с места и поплыла следом за Климовым, сопровождая его. Деревья стояли как близкие люди, и было совсем не страшно, а, наоборот, хорошо идти одному и вести за собой Луну, как на поводке. От Луны шло свечение в небе и на земле. Климов вдруг понял, что когда-то уже видел это. Но когда? Где?
   …Это было двадцать два года назад. Он учился тогда в десятом классе, и они справляли Новый год у Леночки Чудаковой на даче. И именно в это время, в три часа, выскочили на улицу. Было точно такое же небо и деревья, отчетливые в лунном свете. И было еще что-то, заставляющее его дрожать. Не мороз. И не Ленка Чудакова. И не дешевый портвейн, от которого темнели зубы. Это был напор счастья – тугой, как напор воды в гибком шланге, заставлявший его трепетать. Это была уверенность в близкой и полной реализации своей личности, своей любви. Он стоял на крыльце и придерживал себя за локти, чтобы не дрожать от счастья. Это было двадцать два года назад… А потом? Потом он был ярко счастлив и с такой же силой несчастлив. Но об этом лучше не помнить. Не додумывать ситуацию до конца… А собственно, почему не додумывать? Может быть, как раз взять и додумать до самого конца. И все исправить и выверить по законам его, климовской, совести… Может быть, за этим он и вышел ночью на улицу впервые за двадцать два года…
   Климов остановился и вдруг заметил, что стоит на перекрестке трех дорог. Он стал смотреть по сторонам, ощупывая глазами каждый метр светлой от снега земли. Сердце его сильно стучало.
   Кошка сидела под деревом, ждала его и не шевелилась. То ли уснула, то ли приготовилась ждать долго и задумалась о своем.
   Климову стало жарко от прилива горячей благодарности. Значит, кошка верно оценила его душевные ресурсы. Значит, это действительно личностный зверь: ведь чем благороднее личность, тем больше добра предполагает она в других. Благородство одного рождает благородство в партнере. Климов устремился к дереву, проваливаясь почти до подмышек. И вдруг стал, будто его толкнули в грудь.
   Это была не кошка. Это был сук – тот самый, которым он в нее бросил.
   Климов стоял и слушал в себе опустошение. В этом опустошении гулко и трудно, будто вхолостую, билось сердце. Луна остановилась над Климовым и походила не на светящийся череп, как он где-то прочитал, а на планету, если на нее смотреть с большого расстояния. То есть Луна походила на себя самое. И Земля, наверное, выглядит так же, если на нее смотреть с Луны. Только Луна – желтая. А Земля – голубая.


   Дом генерала Куропаткина

   Когда садились за стол, прибежала кривая Дуся.
   – Ну я не могу! – Дуся всплеснула руками и остановилась на пороге в ожидании.
   – Опять дерется? – буднично спросила мать. Она жила в деревне с весны и знала все проблемы своих соседей.
   Своей семьи у Дуси не было, она воспитывала племянника Кольку. Колька превыше всего в жизни любил водку, и, когда Дуся отказывала ему в деньгах, он стучал по ней кулаками – не сильно, но настойчиво, выколачивая таким образом нужную сумму.
   – Я его, поганца, семимесячного с самой Плоскоши пешком в тряпках несла! – вспомнила Дуся, и ей стало обидно за свою сегодняшнюю участь. – Катя, вы грамотная, может, он вас послушается…
   Катя приехала в деревню неделю назад со своей десятилетней дочерью Никой. Ника была очень похожа на Катю, а Катя, в свою очередь, как две капли воды походила на свою мать. Так что за столом сидели три представителя одного рода и вида, отстоящие друг от друга во времени на двадцать лет.
   – Поди сходи! – разрешила мать Кате. – Это же форменное безобразие.
   Дуся ждала со страдальческим лицом. Один глаз у нее был вставной. Протез прислали из города, он оказался велик, и глаз был растаращенный, стеклянно-бессмысленный. На него налипли мелкие травинки. Эти травинки еще больше подчеркивали ненастоящесть глаза.
   Катя вышла из-за стола и пошла за Дусей по деревне.
   Деревня Яновищи была маленькая, заброшенная, на десять дворов. Старики умирали. Молодые уходили в большие города. Здесь не было дорог, и значит, не было промышленной перспективы. Одна только красота. Но зато какая красота! Какой покой! Лес не вырубался и подвинулся к самым избам. Воздух был напоен смолами деревьев. Раскаленная земляника – прямо вдоль дороги. Дерево домов старое, серое, с каким-то благородным платиновым налетом. Когда Катя приехала сюда две недели назад и впервые увидела все это – захотелось просто поднять лицо к небу и застыть. И не двигаться.
   Дусина изба была третьей от конца.
   Колька – семнадцатилетний человек – сидел на диване, кинув руки между колен, разочарованный, как Лермонтов. Он был худ, нежен лицом, и, глядя на него, никогда в жизни нельзя было подумать, что он пьет или дерется.
   – Коля, это правда? – нерешительно спросила Катя.
   Колька промолчал.
   – Дуся говорит, что ты ее обижаешь. – Катя как бы извинялась голосом за то, что вмешивается не в свои дела. – Так вот, я тебя очень прошу, чтобы это было в первый и последний раз.
   – Ня буду, тетя Катя! – вдруг громко выкрикнул Колька, как солдат на перекличке.
   Кате не понравилось, что он сказал «тетя». Ей было тридцать лет, но по сегодняшним временам запоздалого инфантилизма тридцать – это самое начало жизни, как прежде – восемнадцать. Хотелось сказать: «Какая я тебе тетя? Дурак». Но она сказала:
   – Смотри, Коля, если я еще раз услышу…
   – Ня буду, тетя Катя! – снова вскрикнул Колька так, будто его кольнули острым предметом.
   Катя заметила, что он уже успел где-то выпить с утра. Подумала: «Да ну его…» – и вышла во двор.
   Дуся стояла возле крыльца, и даже в стеклянном глазу ее читалась надежда.
   – Все, Дуся. Он больше не будет драться. Он обещал, – заверила Катя.
   Дуся кивнула и пошла в избу, но почти тотчас выскочила обратно с проворством подростка.
   – Ну вот… – Она удивленно всплеснула руками. – Опять…
   Кольке нужна была не справедливость, которую искала Дуся, а деньги на водку. К тому же он разозлился на тетку, которая вынесла сор из избы и опозорила его, Кольку, в глазах городских, или, как их тут звали – дачников.
   Дуся вспомнила те сорок километров, которые она несла в тряпках новорожденного Кольку, и лицо ее скрючилось в плаче.
   Катя вздохнула и снова пошла в избу.
   Колька сидел в прежней позе, с прежним выражением лица, и снова невозможно было представить, что он совершает аморальные и антиобщественные поступки. Катя даже подумала: может, Дуся что-то путает? Но все же сказала:
   – Коля, да что же это такое?
   – Ня буду, тетя Катя! – вскрикнул он и тут же замолчал, как казалось, только для того, чтобы переждать немножко и снова заорать эти же слова.
   Кате стало скучно. Она попрощалась с Дусей и ушла домой.
   Мать и Ника сидели на кухне за столом и ели деревенский творог с земляничным вареньем.
   Мать поглощала творог с хлебом, чтобы загрузить в себя побольше топлива и подольше не проголодаться.
   Ника сидела над тарелкой, смотрела перед собой большими, остановившимися глазами, как бы со страхом вглядываясь в свою предстоящую жизнь.
   – Не замирай! – велела ей бабка.
   Катя села к столу. Она стала есть творог, отгребая варенье в сторону, потому что избегала мучного и сладкого. Всеобщая повальная эпидемия похудания коснулась и ее.
   – У тебя уже ноги стали как у паука, – заметила мать. – И цвет лица синий, как застиранная тряпка.
   – Мама, мне тридцать лет. Дай мне жить, как я хочу, – попросила Катя.
   – Вот уедешь к себе в Москву и живи там как хочешь. Чтобы мои глаза не видели.
   Мать специально купила в деревне дом, вложила десять своих пенсий, чтобы ее дочка и внучка могли пастись на свежем воздухе. А Катя, как назло, приезжала, и ничего не ела, и даже ложкой орудовала лениво и свысока. В такие минуты матери хотелось забрать у нее ложку и дать по лбу, и она еле сдерживалась, чтобы не сделать этого.
   Катя жила отдельно от матери, в другом городе. В разлуке душа набиралась сиротства. Катя с трудом дожидалась отпуска, чтобы увидеть мать, положить голову ей на плечо. Но о каком плече шла речь… Мать сидела, как граната с выдернутым кольцом – каждую секунду мог грянуть взрыв.
   – Я вчера видела Надьку Юшкову, – сказала Катя, чтобы предотвратить взрыв. – Она выше Ники на целую голову.
   – Потому что у Надьки отец высокий, – объяснила мать. – Не такой замухрышка.
   Определение «замухрышка» относилось к Никиному отцу. Катиному мужу.
   Ника низко склонилась над тарелкой, будто что-то в ней высматривая, и в земляничное варенье упали две слезы.
   – Ну зачем ты говоришь такие вещи при ребенке! – расстроилась Катя. – Ты же знаешь, как она любит отца.
   Ника зарыдала во весь голос.
   – А что я такого сказала? – смутилась мать. – Я только сказала, что Славик немножко ниже ростом, чем Надькин папа. И больше ничего.
   Катя молчала, склонив голову. Мать посмотрела на ее макушку и сказала:
   – Раз ребенок так любит отца, то нечего и разводиться.
   – Но ты же знаешь, почему я развожусь.
   – Знаю. Потому что ты непутевая.
   Катя резко отодвинула табуретку и вышла из избы. Остановилась на крыльце. Ей захотелось забрать Нику и уехать сейчас же, сию секунду.
   За забором росла высокая трава с радостно-желтыми лакированными цветочками куриной слепоты. И сразу начиналось озеро с камышовым островом посредине. По озеру на лодке, сделанной из двух выдолбленных стволов, скрепленных железной скобкой, плыл председатель колхоза с романтической фамилией Дубровский. Председатель был молодой, высокий, похожий на эстонца, в грубошерстном свитере и высоких резиновых сапогах. Кате казалось, что он смотрит в сторону их дома, и она не видела, но представляла себе его обтянутые молодостью щеки и прямые голубые глаза.
   Катя не хотела плакать, но уже плакала от жалости к себе. Подошла Ника и оплела ее руками.
   – Давай уедем, мамочка…
   Мать собирала на кухне посуду. Она не понимала, в чем ее вина. Она купила дом на краю света, приезжает сюда, едва сойдет снег, чтобы все побелить и посадить. Она вкладывает все свои деньги и все свое здоровье только для них, потому что ей самой ничего не надо. Она сама могла бы поехать на лето в Сочи и загорать там на морском берегу. Либо отправиться в санаторий и поправить свое здоровье, вместо того чтобы тратить последние силы.
   – Вот умру, – пообещала мать, – будете знать!
   – Ну и умирай, – сказала Ника. – Вечно всем настроение портишь!
   То, что мать портит настроение, было частной правдой, но мать поняла заявление внучки как общую и единственную правду: она всем мешает жить, все только и ждут ее смерти. А раз так – не надо заставлять ждать. Она сегодня же, сию минуту уедет отсюда в Ленинград и будет жить у своей одинокой подруги Тоси, с которой они вместе справляли молодость в послевоенные годы. Молодость была жалкая, безмужняя, но сейчас, издалека, брезжила как счастливейшие времена.
   Мать выскочила во двор и стала стаскивать с бельевой веревки свои штаны необъятных размеров с ослабшей резинкой, которые Ника называла «парашюты»… Мать стаскивала «парашюты», чтобы сложить их вместе с халатом и тапками. Больше она отсюда ничего не возьмет.
   В это время растворилась калитка и во двор вошел парень с каким-то плакатом под мышкой, свернутым в трубку. За калиткой на дороге остался стоять его мотоцикл.
   – Здрасьте! – громко и весело сказал парень. – Подпишите Стокгольмское воззвание!
   Все прекратили свои предыдущие действа и переключили внимание на парня. Он был молод, лет двадцати шести, с хорошим лицом и замечательным выражением. Он глядел на человека и как бы говорил: «Посмотрите, что есть хорошего во мне. А я посмотрю, что есть хорошего в вас. И сколько бы ни продолжалось это знакомство, нам будет очень хорошо вместе».
   – А вы кто? – спросила мать.
   – Я инструктор райкома комсомола Витя Павлов. – Он протянул свою крупную ладонь, и все с удовольствием ее пожали.
   Витя развернул Стокгольмское воззвание и разложил его на столе, который стоял посреди двора. Под воззванием уже стояло несметное количество фамилий – не меньше пятисот.
   – Это вы ездите по всем деревням? – спросила Катя.
   – Ну да…
   – А нельзя сесть и самому за всех подписать?
   – Нельзя.
   – Почему?
   – Проверяют.
   – А что это за воззвание? – спросила мать.
   – За мир, – объяснил Витя. – Чтобы войны не было.
   Он протянул матери шариковую ручку.
   Мать подписалась, тесно ставя буквы, экономя место на бумаге. Она экономила всегда и во всем.
   – А можно и я подпишу? – спросила Ника.
   – Можно, – разрешил Витя. – Ты ведь тоже хочешь мира.
   Ника, высунув язык, вывела свою фамилию.
   – А где этот Стокгольм? – спросила мать.
   – В Швейцарии… Или в Швеции, – ответил Витя.
   – А это не одно и то же?
   – По-моему, нет.
   – Ну подпишут, а потом куда?
   – В ООН.
   – Надо же… – поразилась мать. – С ума сойти… Где ООН, а где Яновищи…
   Подписи были собраны. Витя Павлов сел на лавку возле стола и задумался. Он смотрел куда-то в землю, вернее, сквозь землю. Мысли его были далеко.
   – Хотите чаю? – спросила Катя.
   Мать поджала губы. Ей не жаль было угостить человека, но в деревне – все проблема: и вода, которую надо тащить из колодца, и сыр, за которым надо ходить в соседнюю деревню, и, в конце концов, керосинка, которая так долго и смрадно кипятит чай.
   – Не хочу, – отказался Витя, не поднимая головы, продолжая глядеть в глубину своей души.
   – У вас неприятности? – осторожно спросила Катя.
   – Завтра тестя будут судить. Выездной суд, – поделился Витя.
   – А что он сделал?
   – Он соседку стукнул.
   – И она пожаловалась?
   – Да нет… Померла…
   – А почему? – поразилась Катя.
   – А потому, что у нее было сотрясение мозга. Ей нельзя было вставать с кровати. А она встала и пошла. Зачем пошла? – Витя поднял перед собой палец и обвел всех взглядом, как бы приглашая делить свою правоту и виноватость соседки.
   – Это как же он ее стукнул… – покачала головой мать. – За что?
   – А чтоб не колдовала, – с раздражением сказал Витя. Видимо, он был сильно раздосадован соседкой, которая взяла и померла и наделала столько неприятностей в его доме. – Мой тесть лесником был. В сторожке жил. Она пришла к нему в сторожку. Наколдовала, насыпала чего-то. Сторожка и сгорела. Ну он ей на первый раз ничего не сказал. Построил дом в Шешурине. Хороший дом. А она пришла и опять наколдовала. Ну он ей и дал…
   – А дом сгорел? – спросила Катя.
   – Не. Почему сгорел? – удивился Витя.
   – Так как же он узнал, что она наколдовала?
   – А как же… – оживился Витя. – Тесть на покос поехал. Потом вернулся домой. Входит, вот так, как у вас, – ворота. А она из его дома выходит. В дому у него была. А что там она делала, когда его не было? Что? – Витя обвел всех глазами, как бы спрашивая: что делала соседка в отсутствие тестя? Никто на этот вопрос ответить не мог. – Колдовала! – с удовольствием заключил Витя. Помолчал. Добавил: – Теперь ему много дадут.
   – А нельзя судье сунуть? – спросила мать.
   – Нельзя… – Витя покачал головой. – Я уже к нему ездил. Они решили сделать показательный процесс. Чтобы другим урок.
   Все замолчали, сочувствуя Вите. Понимали, что его аргументы против соседки будут неубедительны для правосудия. Тесть получит на полную катушку, у Витиной жены будет глубокое горе, и это, конечно же, отразится и на самом Вите, который абсолютно ни в чем не виноват.
   – Ну ладно! – Он встал и аккуратно свернул Стокгольмское воззвание. – У меня еще четыре деревни!
   – А можно и я с вами? – вдруг спросила Катя.
   – Зачем? – удивилась мать.
   – А мне интересно.
   Катя жила здесь уже вторую неделю и устала от отсутствия впечатлений. Ей хотелось посмотреть окрестные деревни.
   – А чего? Поехали! – оживился Витя. – Только сапоги резиновые надо надеть.
   Катя юркнула в избу, быстро надела джинсы и резиновые сапоги. Джинсы она завернула по колено, по последней моде, которая называется «диверсантка». Джинсы были заграничные, перекупленные втридорога. Мать относилась к ним не объективно, как они того заслуживали, а по количеству затраченных рублей. И когда Катя появилась на крыльце, матери стало жаль, что она готова трепать такую дорогую вещь по захолустным дорогам, да еще с таким малоинтеллигентным Витей.
   Она смерила Катю глазами, как бы говоря: «Ну вот, я же говорила, что ты непутевая…»
   Витя Павлов осторожно перегнул воззвание и приспособил его перед собой на мотоцикле.
   Катя села на заднее сиденье и обхватила Витю поперек живота. Он выжал педаль. Мотоцикл взревел и сорвался с места.
   Мать и Ника стояли с опущенными руками, смотрели вслед с таким сиротливым, растерянным видом, будто она бросает их, отрекшись от родства, и уезжает навсегда.
   Кате на секунду стало жарко глазам от любви к ним и от чувства виноватости, дескать, вот она живет, а они – прозябают. Но она задавила в себе это чувство, потому что ветер бил в лицо, жизнь рвала вперед и надо было прятать лицо, чтобы по нему не хлестали ветки.
   А вдоль дороги росла земляника – так, будто кто-то до Вити проехал здесь на мотоцикле, волоча за собой кисть, щедро обмазанную красной краской.

   Деревня называлась Сережино. Мотоцикл подъехал и остановился возле фермы.
   Катя никогда прежде не бывала на ферме и вошла в нее с некоторой оторопью, как в театр.
   Здесь оказалось гораздо чище, чем она себе представляла. По сторонам в стойлах стояли коровы и жевали с сомкнутыми челюстями. Изо всего разнообразия флоры и фауны Катя больше всего на свете любила цветущие яблони и коров. Их доброта, покорность, большеглазость, полное отсутствие движения мысли – все это создавало ощущение покоя и надежности, которого так не хватало в людях.
   Доярок было две – Лида и Фрося. Увидев, что Катя появилась в сопровождении инструктора райкома, они решили, что Катя – тоже районное начальство. Они бросили доить, подскочили к Кате и сразу закричали, громко и напористо. В их интонациях были перемешаны гнев, обида и жажда справедливости.
   Причина гнева состояла в том, что вчера они надоили семьдесят ведер, а машина не пришла за молоком и все молоко прокисло. И с кого теперь будут вычитать эти деньги: с них, доярок, с шофера, который черт его знает где задержался, или с председателя колхоза, который, возможно, не дал машину шоферу?
   – А у вас доильные аппараты есть? – спросила Катя.
   – Есть, – ответила Фрося. – Но коровушки их не любят.
   Она так и сказала: «коровушки». Катя оглянулась на коровушек. Не переставая жевать, они подняли на нее томный взор, как бы подтвердили: «Нет, не любим», – и медленно сморгнули прямыми ресницами. Катя с сочувствием смотрела на женщин. Лиза была активная, краснолицая, хорошей комплекции, и чувствовалось, что семьдесят ведер если и не идут ей на пользу, то во всяком случае – не во вред. «Наверное, потому, что она пьет парное молоко», – подумала Катя. Тем не менее тот факт, что машина не пришла, было сущее безобразие. Катя повернулась и строго посмотрела на Витю Павлова, будто и в самом деле была его начальством.
   – Подпишите Стокгольмское воззвание! – бодро сказал Витя и развернул свой лист.
   Доярки с удивлением посмотрели на нарядный лист. Лиза спросила:
   – А что это такое?
   – Чтобы войны не было, – объяснил Витя.
   – A-а… Это давай!
   Лиза вытерла руки марлечкой. Взяла у Вити шариковую ручку и, посерьезнев лицом, поставила свою подпись и, склонив голову, посмотрела, как она выглядит в общем ряду.
   Фрося тоже подошла и расписалась – приобщилась к общему делу.
   – А что, весь район подписывает? – догадалась Лиза, глядя на разнообразное обилие подписей.
   – Вся планета, – сказал Витя.
   – Надо же… А потом куда?
   – В Белый дом.
   После такого важного и торжественного акта уже не хотелось требовать что-то для себя, а хотелось отойти душой и делать добро.
   – А хотите, мы вам быка покажем? – предложила Фрося.
   Бык стоял в отдельном закутке, прикованный к стене толстой цепью. В его носу было продето кольцо.
   Это был не зверь, а какой-то адов сгусток, с широкой головищей, от которой сразу без шеи мощно начиналось и дальше шло на конус его тело. Катя поразилась, насколько отличается бык от коровы.
   Бык забеспокоился и покосился на Катю. В его громадном покрасневшем глазу черным пламенем полыхала ненависть.
   – Он чужих не любит… Бубнит… – сказала Лиза.
   – А вы его с цепи спускаете? – спросила Катя.
   – Не. Он озорной. В прошлом месяце за Васькой-шофером погнался, в баню его загнал… А как кровь достал, так и вовсе…
   – Кто кровь достал? – не поняла Катя.
   – Бык.
   – Откуда?
   – А из Васьки…
   Катя поторопилась выйти из коровника. Ненависть быка распространялась на несколько метров вокруг, и было неприятно стоять в этом облаке ненависти.
   Витя вышел следом.
   – Вы меня тут подождите, – попросил он. – Я щас избы обойду и за вами приеду.
   Катя отошла от коровника, села на свежесрезанные бревна и стала ждать.
   Деревня Сережино чем-то была похожа на Яновищи и чем-то от нее отличалась. Как и люди. Один человек чем-то похож на другого: голова, руки, ноги, – и вместе с тем это совершенно другой человек.
   Здесь не было озера, но деревня стояла высоко, и было такое раздолье глазу, такое разнообразие зеленых красок, от нежно-салатного до темно-зеленого, почти черного, что хоть бери и рисуй.
   Подошла Лиза, села возле Кати.
   – Хотите парного молока? – предложила она.
   – Я его не люблю, – отозвалась Катя. Она не переносила его нутряной тепловатости.
   Помолчали. Но молчание у них было какое-то общее.
   – Скажите… – Катя замолчала, обдумывая, как бы лучше оформить вопрос. – Вот у меня в городе есть подруга…
   – Ну?
   – Так вот, эта подруга разводится со своим мужем.
   – Ну?.. – Лиза ждала продолжения.
   – Ну и у нее не будет мужа, – прямо сказала Катя, с надеждой глядя в Лизино лицо. Ей казалось, что эта крестьянка должна знать какую-то истинную истину, народную мудрость, которую не дано знать Кате.
   – И все? – спросила Лиза.
   – Вот как вы на это смотрите: женщина, еще молодая, и без мужа.
   Лиза подумала и сказала:
   – Так ведь в городе покоса нету.
   Она считала, раз в городе не держат скот, значит, для него не надо заготовлять корма. Можно прекрасно обойтись и без мужа.
   – А ребенок… без отца? – спросила Катя.
   – А ребенок есть?
   – Есть.
   – Ну а чего еще?
   Никакой особой истины Лиза не явила, то есть ее истина Кате не подходила.
   – А как вы думаете… Вот если муж к другой ходит?
   – Ну и что с им случится?
   – Ну как… Все-таки…
   – Ровным счотом – ничего!
   Букву «ч» она произнесла жестко. Дальше шло круглое, несмягченное «о». И от этого «ровным счотом» – выглядело убедительно и категорично.
   «А действительно, – подумала Катя, – что с им случится…» Было легче так думать, не так больно душе.
   По деревне, громко ругаясь, прошли два мужика. Один кричал визгливо и часто, как женщина, другой – пореже и пониже тоном.
   Катя прислушалась.
   Начала ссоры она не застала, и причина ее оставалась неизвестной. Сейчас они углубились в прошлые обиды: один упрекал другого, что тот не ходил на войну. Визгливый кричал, что врачам и властям было лучше знать, воевать ему или нет. Мужики скрылись за фермой, и слов стало не разобрать. Только интонации.
   – Это Федька, – сказала Лиза, и было непонятно: который Федька – тот, что обвинял, или тот, что оправдывался.
   – А здесь стояли немцы? – спросила Катя.
   – А как же? У Фроси в сарае партизан прятался. Немцы его повесили и снимать не разрешили. Потому – показательный пост.
   Термин «показательный пост», видимо, остался со времен оккупации.
   Подъехал Витя.
   – Чего так долго? – спросила Лиза.
   – Да Логиновы уперлись. Не будут подписывать, пока им шифер на крышу не дадут. Как будто я депутат… Ну что, поехали?

   В лесу стояли глубокие лужи. Витя их не объезжал, а вел мотоцикл прямо по лужам. Как вездеход.
   – Нехорошо, – сказала Катя. – Две доярки на семьдесят коров. Другие на их месте взяли бы да и ушли.
   – Ушли… – хмыкнул Витя. – Вот вы сколько получаете?
   – При чем тут я?
   – Ну все-таки, – настаивал Витя.
   – Сто сорок рублей.
   – Правильно. А они двести, на всем своем. Да еще двадцать рублей горловых.
   – Каких горловых?
   – Как кто приедет, они жаловаться бегут. На горло брать. Мы им за это двадцатку накидываем.
   Катя растерянно смотрела на Витин затылок. Она никак не предполагала, что в своем истинном негодовании Лиза и Фрося зарабатывали горловые. Скорее всего они были искренни в претензиях, просто за это им еще платили деньги.
   Мотоцикл вдруг чихнул раз-другой и остановился.
   – Вода набралась в выхлопную трубу, – предположил Витя. – Щас исправим.
   Катя слезла с мотоцикла и, чтобы скоротать время, пошла вперед по узкой тропинке, темной от непроходимой зелени. Неожиданно лес прервался. Открылась поляна. На поляне стояло барское поместье, окруженное садом. Это было так невероятно, как будто сработала машина времени, откинув на сто лет назад, или какая-то киностудия выстроила декорацию на натуре.
   Катя неуверенно приблизилась, вошла в сад, осторожно ступая. Было такое чувство, будто дом заговорен, и кто знает, что может случиться каждую секунду: то ли выползут под простынями тени забытых предков, то ли взорвется мина, подложенная немцами, то ли выйдет актер, играющий молодого барина.
   Но было тихо в саду. Все, что там произрастало, переплелось стеблями и ветвями, большими и малыми. Зелень так и кипела вокруг. Стояли малиновые кусты с желтой малиной. Ягоды были крупные, величиной с черешню.
   – Это дом генерала Куропаткина, – сказал Витя, подходя.
   – А когда он его построил?
   – В сентябре семнадцатого года.
   – Не повезло генералу…
   Поднялись на крыльцо. Вошли в дом.
   В нижней зале стоял малахитовый камин музейной красоты. Он был весь оббит и поцарапан. Паркет из разных пород дерева загажен птицами и животными. Возможно, сюда заходили дикие звери. Большинство планок паркета – выбиты. На стенах было написано столько же примерно имен и фамилий, сколько на Стокгольмском воззвании.
   – Здесь раньше школа была, – пояснил Витя. – Теперь ее в Шешурино перевели.
   – Жалко дом, – сказала Катя. – Хоть бы из него музей сделали. Или продали кому-нибудь.
   – Продавать частным лицам воспрещается.
   По широкой лестнице поднялись на второй этаж. Здесь было несколько комнат. В одной из них, с видом на пруд, стояла железная печка и подобие дивана с вырвавшимися на волю пружинами. Наверное, здесь жил учитель. Это был его скарб, брошенный за ненадобностью.
   Катя подошла к окну. Отсюда была видна еловая аллея. Она шла далеко, на полкилометра, перерезая сад, спускаясь к пруду. На берегу пруда виднелась купальня. Наверное, эта аллея, купальня и пруд выглядели так же, как и при генерале. Деревья стали выше, сильнее, а все вокруг осталось прежним: коричневые иголки на земле, овал пруда и небо над ним.
   Катя почувствовала вдруг, что ей трудно дышать. Как будто воздух сделался плотнее. Природа, уставшая от духоты, готовила грозу: небо стало дымно-черным, вода в озере по цвету полностью совпадала с небом. Но дело было не только в предстоящей грозе.
   Катя обернулась.
   Витя Павлов стоял посреди комнаты и смотрел на нее пристальным мужским взглядом. У него были длинные ноги в высоких резиновых сапогах. Куртка на плечах висела изящно и вольно. Высокий столб молодой шеи. Голубые глаза, готовые взлететь с лица. Он был похож на племянника генерала Куропаткина, молодого поручика, вернувшегося с охоты.
   Он широко шагнул и обнял Катю. Она почувствовала на своей спине его крупные горячие ладони и то, что спина узка для ладоней и он никак не может разместить их.
   Он стал медленно, внимательно целовать ее шею, щеки, и было так, как будто они во сне танцуют вальс, не касаясь пола. Только во сне бывает такая возвышенная нежность.
   Витя от щеки норовил приблизиться к губам, но Катя отклонялась, как бы притормаживая нежность, чтобы она не перешла в грубую страсть. У Вити тем не менее была своя программа, которую он намеревался провести в жизнь, и, следуя этой программе, он сделали несколько шагов в сторону дивана. Катя хотела остаться на прежнем месте, но Витя, не прерывая возвышенного поцелуя, переместил ее за собой на три шага. До дивана оставалось еще два.
   В этот момент небо рассекла молния, похожая на букву «зет», знак Зорро. Грохнул такой гром, что хотелось присесть и зажать уши. Витя прижал ее к себе, как бы спасая от всего и вся, от людей и от неба. От него исходил запах скошенной травы. Была пора сенокоса.
   Знак Зорро на небе и запах травы отвлекли Катю. Она ослабила бдительность и сделала еще два шага, отделявшие ее от дивана. Витя тем временем вступил в стихию страсти, и теперь уже не Витя, а стихия стала гнуть Катю к дивану. Она напрягла спину и тихо сказала:
   – Не надо…
   Витя сам был не волен распоряжаться собой, он тоже зависел от стихии и продолжал клонить Катю. Его руки стали просто железные. «Спину сломает», – подумала Катя и снова сказала:
   – Не надо.
   Витя зажал ей рот своими губами. Перехватило дух от счастья и оттого, что нечем стало дышать.
   – Почему не надо? – прошептал Витя.
   Катя подумала: а действительно, почему? Кому нужны ее чистота и верность? Если ее верность не нужна больше мужу, значит, она вообще не имеет цены. Как дом генерала Куропаткина, с его камином и паркетом.
   Эта мысль прошла в ней не явственно, а – как тень от крыла, проплывавшего над землей. Катя подумала: «Будь что будет…»
   В эту секунду хлынул ливень. Но какой… Как будто тучу выжали сильные руки и вся вода рухнула на землю.
   Витя отодвинул лицо. Оно было бессмысленным от недавней страсти.
   – Ой! Стокгольмское воззвание…
   Он кинулся вниз по лестнице, сильно топоча ногами.
   Катя поправила на себе кофточку, волосы. Пожала плечом, недоумевая. Потом подошла к окну и снова пожала плечом.
   Дождь был такой сильный и страшный, что стало даже смешно. Озеро просто вскипело от воды, падающей с большой высоты. Деревья и кусты покорились и, похоже, недоумевали от такого безумства.
   Катя открыла окно, прерывисто вздохнула.
   …Когда один из двоих предает любовь, надо, чтобы другой продолжал хранить верность и веру. Несмотря ни на что. Если кто-то один ждет, то второму есть куда вернуться. А если и другой, из самолюбия, начинает жечь за собой мосты, то уже нет пути назад. Что такое самолюбие? Это значит: любить себя. А надо любить Его. Нику. Надо иметь души побольше. Быть великодушной.
   Витя вернулся с потемневшими от воды волосами. Катя посмотрела на него прямо и спокойно-доброжелательно. Он подошел к ней поближе, но обнять не мог. Не получалось. Если бы Катя отталкивала его и говорила «не надо», то тогда было бы с чего начинать. На отталкивание ответить притягиванием, а на «не надо» – ответить «надо».
   Но она была настолько нейтральная, что ничего другого не оставалось, как только вздохнуть и сесть одному на диван.
   – Ну как воззвание? – спросила Катя. – Промокло?
   – Ничего, приду домой, утюгом разглажу.
   Дождь прекратился так же внезапно, как и начался. Наверное, такие ливни не могут быть длительными. У природы просто нет таких запасов воды.
   По крыше и стенам перестало тарахтеть. Солнце сияло как ни в чем не бывало. Как любимое лицо после ссоры.
   – Ну что, поехали? – предложила Катя.
   Они спустились вниз по лестнице, вышли на улицу.
   О! Какое стояло сверкание и тишина. На много верст – ни одного живого человека.
   Земля вздохнула после дождя. В ней что-то торопливо завязывалось, зарождалось и пробивалось на свет, чтобы взрасти. А то, что взросло, страстно тянулось к небу, как бы привстав на цыпочки.
   Витя подошел к мотоциклу.
   Катя представила себе, как он сейчас придет домой, разгладит утюгом Стокгольмское воззвание и, может быть, оно действительно придет в Стокгольм. Там добрый швед, похожий на старца Саваофа, с седыми кустиками вокруг лысины, прочитает размытые дождем разнообразные каракули и – как знать – вдруг возьмет да и отменит все войны.


   Сказать – не сказать…

   Артамонова поступила в училище легко, с первого раза. На вступительном экзамене играла Чайковского, Шопена и что-то для техники, сейчас уже забыла что. Кажется, прелюд Скрябина.
   Киреев поступал вместе с ней, но провалился. Получил тройку по сочинению, недобрал один балл. У него случились две орфографические ошибки и пять лишних запятых. Киреев обладал абсолютным музыкальным слухом, но пять запятых оказались важнее.
   В последний день вывесили списки принятых. Киреева не было в списке, значит – откинут, отбракован, как нестандартный помидор. Он стоял чуть в стороне и смотрел перед собой куда-то вдаль. Артамонова хотела подойти к нему и сказать, что он самый способный из всех. Но постеснялась. Он мог принять сочувствие за унизительную жалость и обидеться.
   Когда сдавали, приходили на экзамены – держались общим табунком, болели друг за друга. А сейчас разделились на две несмешивающиеся части: везунки и неудачники. Принятые смотрели на непринятых, как живые на покойников: немножко с ужасом, немножко с любопытством и с неосознанной радостью – вы ТАМ, а мы ТУТ.
   Пятнадцать везунков во главе с энергичной Лындиной отправились праздновать победу в ближайшее кафе. Артамонова пошла вместе со всеми, сдала свои пять рублей, но душой не присоединилась. Она чувствовала свою вину перед Киреевым, как будто заняла его место. Там же, в кафе, решила позвонить Кирееву, но всезнающая Лындина сказала, что у него нет телефона. Киреев жил на территории монастыря в бывшей трапезной. Это двухэтажное строение считалось среднеисторической постройкой, находилось под охраной государства, поддерживалось в первозданном виде. Телефона в нем не полагалось, поскольку среднеисторические монахи не перезванивались с внешним миром, на то они и монахи.
   Просто взять и поехать в трапезную без предупреждения Артамонова не решилась, хоть и была слегка пьяна и благородные чувства стояли у горла.

   Осенью группа собралась для начала занятий. Киреев оказался в группе. Было очевидно: сунули по блату. Кто-то расстарался, спустили еще одно место – специально для Киреева.
   Артамонова обрадовалась, а группа ханжески нахохлилась. Музыка – БОГ. Училище – ХРАМ. И вдруг – блат. Какие контрасты. Кирееву в глаза ничего не говорили, но как-то брезгливо сторонились, будто он негр, вошедший в вагон для белых. Киреев делал вид, что не замечает. Но Артамонова видела: замечает. И страдает. И почему эта курица Лындина – крючкотворка и интеллектуалка, как все бездари, – учится по праву, а Киреев – не по праву? Или, скажем, Усманову прислала республика, она прошла вне конкурса. Республике нужен национальный кадр. А если Киреев не кадр – он что, хуже? Почему по блату республики можно, а по индивидуальному блату – нельзя?
   Артамонова принципиально села рядом с Киреевым в аудитории. Занимала ему очередь в буфете. Брала сосиски и коржики. А когда начались зачеты – предоставила Кирееву свои конспекты. Киреев сказал, что не понимает ее почерка. Артамонова согласилась читать ему вслух.
   Сидели у Артамоновой на кухне, грызли черные соленые сухарики. Мама Артамоновой пережила ребенком блокаду и никогда не выбрасывала хлеб. Резала его соломкой и сушила в духовке. Эти сухарики были неотвязными, как семечки.
   В середине дня жарили картошку. Киреев сам вызвался чистить и делал это так, будто всю жизнь только этим и занимался. Ровный, равномерный серпантин кожуры не прерывался. Картошка из-под его рук выходила гладкой, как яйцо. Артамонова заподозрила: когда человек одарен, он одарен во всем. Картошку жарили с луком, болгарским зеленым перцем и колбасой. Сверху заливали яйцом. Киреев называл это «крестьянский завтрак». Такое сочетание продуктов и слов казалось Артамоновой талантливым, почти гениальным.
   На кухонной полке стоял керамический козел: туловище из глиняных бежевых витков, как бы шерсть, а рога – темно-коричневые, блестящие, будто облитые лаком.
   Киреев ел крестьянский завтрак, глядя перед собой отсутствующим взором. Свет окна падал на его лицо. Артамонова вдруг с удивлением заметила, что его темно-коричневые глаза не вбирают в себя свет, а отсвечивают, как керамика.
   – Ой! – сказала Артамонова. – У тебя глаза – как у козла рога.
   Киреев ничего не ответил. А что тут скажешь… Он даже не понял: хорошо это или плохо, когда как у козла рога. Потом Киреев курил и слушал конспекты по научному коммунизму и не понимал, чем конкуренция отличается от соцсоревнования и почему конкуренция плохо, а соцсоревнование хорошо. Похоже, этого не понимал и автор научного коммунизма.
   Однообразный голос Артамоновой убаюкивал, и, чтобы стряхнуть с себя сонную одурь, Киреев садился играть. Его любимые композиторы были: Шостакович, Прокофьев; Чайковский для Киреева был слишком наивен. Артамонова признавала именно Чайковского, а звучание Прокофьева для нее – как железом по стеклу. Но она стеснялась возражать, самоотверженно слушала.
   У Киреева были сильные пальцы. Артамонова сидела как под обстрелом. Под такую музыку хорошо сходить с ума. Но постепенно эта несообразность во что-то выстраивалась. Вырастала. Во что? Наверное, в двадцатый век.
   От хорошей музыки в человеке поднимается человеческое. Жизнь задавливает человеческое, а музыка достает.
   Артамонова могла так сидеть и слушать. И покрываться пылью времени. Но приходила из больницы мама. Она работала медсестрой в реанимации, каждый день вытаскивала кого-нибудь с того света. И очень уставала, потому что тот свет засасывает, как вакуум. И надо очень напрягаться, чтобы не пустить туда.
   Киреев собирался домой. Артамонова его провожала. Он застегивал пуговицы, но мысленно был уже где-то в другом месте. Он умел вот так, уходить – не уходя.
   После его ухода Артамонова ставила пластинку под иглу, бросалась на кровать и смотрела в потолок. Наивная музыка ее обнимала, кружила, обещала. Она плыла, плыла… Улыбалась, не улыбалась – летела куда-то лицом, худеньким телом, жидкими волосиками, собранными в пучок, как у балерины, большими глазами под большими очками.
   Как хорош был Чайковский. Как хороши стены родного дома. Как хороша жизнь!
   Артамонова влюбилась.
   Сейчас уже трудно было определить точность момента, когда это произошло: когда Киреев не поступил и стоял в стороне, отбракованный… или осенью, когда впервые появился в группе… либо на кухне, когда увидела его мрачные глаза… А в общем, какое это имеет значение. Важно то, что пришла любовь.
   Сначала шел инкубационный период, она не знала, что влюбилась, просто появилась потребность о нем думать и вслух проговаривать свои думы.
   При этом Артамонова знала и все знали, что Киреев женат на какой-то Руфине. Он женился, когда ему было двадцать, а Руфине тридцать. Она была немыслимой красоты, Киреев сошел с ума и отбил ее у большого человека – генерала или министра. И Руфина ушла из пятикомнатной квартиры в трапезную. Ушла на чистую любовь. Первый год они не вылезали из постели и было все равно, где эта постель – в подвале или во дворце. Потом началась жизнь и Руфина увидела разницу: где стоит постель и обеденный стол и что на столе.
   Киреев подрабатывал на танцплощадках и на свадьбах. Со свадеб приносил Руфине вкусненького, денежки в конверте и чувство вины, которое не проходило. Роли распределились четко: Руфина – недовольна, Киреев – виноват. Может быть, именно в свою вину проваливался Киреев, когда стоял с отсутствующим лицом, глядя в никуда.
   Артамонова все знала, но это знание не меняло дела. Все равно: каждый вдох – Киреев, и каждый выдох – Киреев. И болит под ложечкой, потому что там, в этой точке, – душа.
   Артамонова не могла ни думать, ни говорить ни о чем другом и в конце концов стала неинтересным собеседником. Невозможно общаться с человеком одной темы. Это общение похоже на заевшую на пластинке иглу.
   Усманова, ставшая близкой подругой, угорала от Киреева, от того, как он молчит, как курит, как чистит картошку, какая у него неглаженая рубашка, из чего следует: какая Руфина шкура и какой Киреев несчастный.
   Однажды подруги прошли пешком по Бульварному кольцу до улицы Горького, остановились возле подземного перехода. Апрельское солнце пекло прямо в лицо. Но это не солнце – это Киреев.
   Усманова добросовестно внимала подруге, потом заметила:
   – Ты слишком много говоришь о себе. Чем меньше о тебе знают, тем лучше для тебя.
   – Почему? – искренне удивилась Артамонова.
   Есть понятие: поговорить по душам. Человек выворачивает душу, как карман, выкидывает что лишнее, наводит порядок. И можно жить дальше. У них в доме, в соседнем подъезде, проживал дипломат. Он всю жизнь был набит тайнами и секретами от макушки до белого воротничка. И под старость лет сошел с ума, заперся на даче, ни с кем не разговаривал. Боялся выболтать секрет.
   Если не общаться – сойдешь с ума. Жизнь – это общение. А общение – это искренность.
   Усманова, тайно верующая в Аллаха, считала иначе. Жизнь – это своего рода игра. Как в карты. Игрок держит свои карты у лица, чтобы не подглядывали. Иначе проиграешь. А Артамонова – весь свой расклад на стол.
   – Видишь? – Усманова подняла со лба челку.
   Артамонова ничего не увидела. Лоб Усмановой был девически чист, и вообще она походила на прехорошенькую японку с календарей.
   – Ничего не вижу, – сказала Артамонова.
   – Рога.
   Артамонова пригляделась. Форма лба была выпуклой по бокам.
   – Пока не скажу – не заметишь. А скажу – сразу видно.
   Усманова сбросила челку на лоб. Артамонова внутренне согласилась. Усманова стояла прежней прехорошенькой японкой, трогательной, как сувенирная кукла. Но рога на лбу вошли в сознание. Кукла, но с рогами.
   – Поняла? – уточнила Усманова.
   – Про рога?
   – Про Киреева. Если не можешь терпеть – скажи ему одному. И успокойся.

   Сказать – не сказать… Артамонова размышляла весь апрель и май.
   СКАЗАТЬ. А если ему это не понадобится? Он отшутится, типа: «Напрасны ваши совершенства: их вовсе недостоин я». И еще добавит: «Учитесь властвовать собою; не всякий вас, как я, поймет».
   Артамонова боялась унижения. Когда-то в детстве у нее недолгое время был отчим. Он не бил ее, но замахивался. Она втягивала голову в плечи, мерцала ресницами, и вот этот ужас – ожидания удара – остался на всю жизнь. Боязнь унижения переросла в комплекс гордости.
   Любовь выше комплекса. А если все же сказать? Он ответит: «Я люблю другую женщину». После этого уже нельзя будет, как раньше, занимать очередь в буфете, вместе есть серые институтские сосиски и пить мутный бежевый кофе. Вместе идти до библиотеки Ленина и ехать на эскалаторе, глядя на него снизу вверх, вбирая его лицо все вместе и каждую черточку в отдельности, и все линии и структуры, строящие его лицо.
   НЕ НАДО ГОВОРИТЬ. Не надо раскрывать карты. А может быть, все же СКАЗАТЬ… Он согласится частично. Она станет его любовницей, он будет поглядывать на часы. Мужчина, который спешит. Его чувство вины перед Руфиной станет еще глубже. Эта двойственность не прибавит ему счастья.
   Все, в конце концов, в жизни Киреева происходило для Руфины. После училища он хотел поступить в Гнесинский институт, оттуда завоевать мир – непонятно как, но понятно, что для нее. И Артамонова с ее обожанием в конечном счете существовала для Руфины. Обожание было заметно, это возвышало Киреева в собственных глазах, давало ему веру в себя. А уверенный в себе человек может добиться несравненно большего.
   Когда совершалась первая в мире социалистическая революция, никто не знал наверняка – как ее делать и что будет потом. Вождь пролетариата сказал: «Надо ввязаться, а там посмотрим».
   Может быть, так и в любви. Не просчитывать заранее. Ввязаться, а там будет видно.
   А что будет видно? Либо единомоментное мощное унижение. Либо краденое счастье, что тоже унижение, протянутое во времени – постепенно, по кусочкам.
   Лучше НЕ ГОВОРИТЬ. Все оставить как есть. Точка. Артамонова загнала любовь в сундук своей души, заперла на ключ. А ключ отдала подруге Усмановой. Усманова умела хранить чужие тайны. Так и стоял под ложечкой сундук, загромождая душу и тело, корябая тяжелыми углами. Больше ничего в Артамонову не вмещалось. Она ходила и качалась от тяжести.
   – Ты чего смурная? – заметил Киреев.
   – Ничего, – ответила Артамонова. – Коленки болят. Ревматизм.

   Летом они с мамой уехали на дачу. Маму позвала к себе подруга, одинокая медсестра Люся. Люсиного сына забрали в армию. Люся тосковала, дача пустовала. Сдавать чужим людям она не хотела, сердце просило близких людей.
   Дача оказалась деревянной развалюхой, но уютная внутри и соответствовала разваленному состоянию души. Артамонова чувствовала, что у стен дома и у стенок ее сердца – одно направление силовых линий, одинаковое биополе.
   Рядом с развалюхой, через забор, стоял белокаменный дворец. Там жил генерал в отставке. Он разводил павлинов, зачем – непонятно. Павлины ведь не куры, варить их с лапшой вроде неудобно. Как-никак жар-птицы. Эти павлины жили в загончике и время от времени вскрикивали – с такой тоской, будто хотели донести до людей свою непереносимость. Крики взрезали воздух.
   Артамонова страдала, и ей казалось: мир вокруг наполнен страданием. Простучит ли электричка – звук тревожен. Это дорога от счастья – в никуда. Засмеялась ли Люся… Это смех боли.
   Однажды шла по лесу, ни о чем не думала. Просто дышала: вдох – Киреев, выдох – Киреев. Солнце пекло в голову, забыла панамку. И вдруг – что-то лопнуло в мозгу, излилась мелодия, похожая на крик павлинов, – одна музыкальная фраза в два такта.
   Артамонова пошла домой. Но пока шла – забыла мелодию. Ночью она ей приснилась – четкая, законченная, как музыкальный вздох. Утром Артамонова записала ее в нотную тетрадь.
   На даче была полка с книгами. Артамонова нашла сборник стихов, тоже развалюху – оторвана обложка, выпадали листы.
   Артамоновой попались такие строчки: «Не добычею, не наградою, была находкой простою. Оттого никогда не радую, потому ничего не стою». Вот Руфина – была и добычею, и наградою.
   Неподалеку от дачи размещался профсоюзный санаторий. Артамонова ходила в санаторий и играла в актовом зале, когда там никого не было. Пианино было новое, клавиши безупречно-пластмассовые, как искусственные зубы. Звучание плоское. Но – не расстроено, и то хорошо. Артамонова тыркала в клавиши, соединяла музыку со стихом. Позже, когда «Павлиний крик» приняли на радио, а потом запели по стране, Артамонова догадалась: если бы Киреев ее любил, если бы была счастлива – не услышала бы павлинов. Ну кричат и кричат. Может, от радости. И мозги не лопались бы в мелодию. От разделенной любви рождаются дети. От неразделенной – песни.
   В актовый зал заглядывали отдыхающие. Садились, слушали. Артамонова играла Чайковского. Играла подолгу, и никто не уходил.
   Артамонова знала: у Петра Ильича были какие-то сложности на ниве личной жизни. Только не знающий любви человек мог создавать такие великие мелодии. Мечта о любви выше самой любви. И страдания – более плодотворная нива. Ничего великого не создавалось сытым человеком.
   Весь август шел дождь, сеяла мга как сквозь сито. А сентябрь установился солнечный, ласковый. В саду поспели яблоки.
   Люся уговорила остаться еще на месяц. От крыльца развалюхи до крыльца училища – час пятнадцать. Ничего особенного. Даже хорошо. В электричке хорошо сочиняется. Жизнь стала наполненной звуками. Любовь к Кирееву озвучила ее жизнь, а он и не знал. Явился в училище – такой же, как был, только еще красивее и еще недоступнее. Принц Гамлет. Летом ездил в Сочи. Играл в ресторанах. Зарабатывал деньги. Ну что ж, красивая женщина дорого стоит.
   Артамонова хотела похвастаться про песню, но не смогла найти удобного момента в разговоре. А просто так, без момента, ни с того ни с сего… С ним было не просто, не запросто. Почему не могла сказать про песню? А ему неинтересно. Все, что происходит с Артамоновой, – ему не надо. А раз не надо – зачем совать в лицо? Комплекс гордости сжимал ее душу в комок, пальцы – в кулак, до того, что болели косточки.
   Однажды утром шла через переезд. Прогромыхала электричка. С рельсов поднялась собака и завыла как сирена. Вой всходил до неба. Артамонова остановилась. Что это? Если бы собака попала под поезд – погибла бы. Не выла. Значит, что? Поезд ее толкнул? Но поезд с его скоростью и массой и собака в двадцать килограмм… Сюда даже слово «толкнул» не подходит. Тогда что? Может быть, испугал? Контузил?
   Артамонова приехала в училище и рассказала Кирееву про поезд и собаку. Киреев пристально посмотрел на Артамонову, подозревая ее в аллегориях: дескать, Артамонова – собака, а поезд – неразделенная любовь. Он насмешливо произнес: «О-о-о…» – и покрутил рукой, будто ввинчивал лампу.
   Артамонову ошпарила догадка: знает. Издевается. Она сделала непроницаемое лицо и замолчала на весь день. Мысленно отобрала у Усмановой ключ от сундука любви и бросила его в мусорное ведро. Хотела пересесть от Киреева, но это было бы нарочито. Артамонова решила: внешне все останется по-старому, а внутренние перемещения, как учила Усманова, никого не касаются. Артамонова передвинула все козыри в одну сторону, бросовую карту – в другую. Бросовая карта – это Киреев. А козыри – музыка. Артамонова со злости написала песню. Песня получилась, как ни странно, жизнеутверждающая, типа: «Надоело говорить и спорить и любить усталые глаза…»
   Наступила зима. Выпал снег. Стало теплее, не так ветрено. Снег как будто прижал ветер к земле.
   Однажды вечером Артамонова сидела дома в одиночестве. Мама была на ночном дежурстве. Ее наняли за деньги к умирающей старушке. Артамонова листала сборник-развалюшку. Попались такие слова: «Не могу без тебя столько долгих дней…»
   Стихи писала женщина. Талантливая. У нее были те же дела, что и у Артамоновой. Значит, живет на свете неразделенная любовь.
   Артамонова вдруг пала духом: не могу без тебя столько долгих дней. Раздался звонок в дверь.
   Артамонова открыла и увидела Киреева. Он стоял неестественно серьезный, даже торжественный. Молчал. Артамонова ждала.
   – У тебя есть фолкники? – наконец спросил Киреев.
   – Нет, – удивилась Артамонова. – Откуда они у меня…
   Фолкники соединили рок с фольклором. Артамонова была равнодушна к этому направлению.
   – А «Детский альбом» у тебя есть?
   – Есть, наверное. А зачем тебе?
   – Я хочу разломать ритм. Сделать другую аранжировку. Современную.
   – Зачем ломать ритм у Чайковского? Ломай у Прокофьева, – посоветовала Артамонова.
   Киреев молчал неестественно долго, потом глубоко вздохнул, как бык в стойле.
   – Сейчас?
   Он кивнул, глубоко нырнув головой.
   – Ну проходи.
   Киреев прошел, остановился посреди прихожей. Артамонова стала соображать, где может находиться «Детский альбом» Чайковского. Она играла его во втором классе музыкальной школы, стало быть, двенадцать лет назад. Выкинула? Не может быть. Ноты и книги не выкидывают. Значит, на антресолях.
   Артамонова взяла табуретку и полезла на антресоли. Она барахтала поднятыми руками, пыталась выгрести нужное из бумажных волн. Ее тело вытянуто, напряжено. Колени находились на уровне глаз пьяного Киреева. Он вдруг молча обхватил колени, снял Артамонову со стула и понес в спальную комнату. Артамонова так растерялась, что у нее замкнуло речь. Не могла сказать ни слова. Он понес ее как ребенка. Артамонова плыла в его руках. В голове сшибалось противоречивое: «да?» или «нет?».
   ДА. Ведь она любит его. Безумно. И давно. И вот случай…
   Но он молчал. И вообще, пьяный. Соображает ли, что делает? А она будет терять невинность – так неинтересно. НЕТ.
   А с другой стороны, надо же когда-то расставаться с этой невинностью. Все подруги распрощались в школе. А она до сих пор… стыдно сказать… Но почему он молчит?..
   Пока Артамонова металась мыслями, он положил ее на кровать, и дальше было то, что было. И совсем не так, как мечталось. Больше всего запомнилось два шуршащих звука от пластмассовой молнии на брюках: один раз сверху вниз, когда расстегивал. Другой раз – снизу вверх, когда застегивал. Разница между этими шорохами – минут десять, а может, пять. Киреев поднялся. Одернул куртку – он не снял ее у вешалки – и ушел с тем же молчаливым достоинством, что и появился. А она провожала его с тем же недоумением, что и встретила.
   На другой день Артамонова взяла ему, как прежде, сосиску и кофе. Киреев ел, глядя в пространство. Проваливался в свое, отсутствовал по привычке.
   «Не помнит, – поняла Артамонова. – Может, спросить? А как спросить?»
   «Ты помнишь?» Он скажет: «Что?» И тогда – как ему объяснить, что было между ними? Какие для этого бывают слова? Может быть, так: «Ты помнишь, как ты меня любил?» Он скажет: «А я не любил».
   Артамонова не стала ничего спрашивать.
   Началась практика в музыкальной школе. Она вела музыкальную литературу. Играла детям «Детский альбом», благо ноты были найдены. Киреев их тогда забыл.
   Иногда играла свои песни. Дети думали, что это тоже Чайковский.

   Через две недели Артамонова заметила странное: не может чистить зубы. От зубной щетки начинает выворачивать и холодный обруч стягивает лоб.
   Районный врач спросила, будет ли она рожать.
   – Не знаю, – потерянно сказала Артамонова.
   – Думайте, но недолго, – посоветовала врач. – Самое лучшее время для прерывания – восемь-девять недель.
   У Артамоновой было две недели на раздумье.
   СКАЗАТЬ – НЕ СКАЗАТЬ…
   Киреев может не вспомнить, ведь он был пьяный. И тогда он решит, что она врет, шантажирует, или как там это называется…
   Предположим, помнит. Поверит. Но что с того? Менять свою жизнь он не намерен, значит, ребенок ему не нужен. А она, если хочет, пусть родит себе сына, как Дева Мария от непорочного зачатия. В конце концов – это ее дело. Ее живот. Но как будет расти этот бедный мальчик, – Артамонова почему-то была уверена: мальчик. Маленький Киреев. У всех есть папы. А у него нет. Только мама и бабушка. Бедная сорокадвухлетняя бабушка с нежным именем Оля. Муж бросил Олю беременной, на пятом месяце. Не выдержал бытовых и материальных трудностей. Захотел удобств и красоты. Будущей дочке и жене он оставил только фамилию.
   Артамонова родилась раньше времени, неполных семи месяцев. Еле выходили. Потом к ней стали липнуть все болезни. Еле отбили. Наконец выросла, поступила в училище, скоро начнет сама зарабатывать, помогать маме. Вот тут бы Оле расслабиться, отдохнуть от уколов и ночных дежурств, может, даже выйти замуж, пожить для себя. Так нет – опять все сначала. Маленький Киреев не получит даже фамилии. Он будет Артамонов. Оля не откажется от внучка, да еще безотцовщины. Будет любить еще острее, и страдать за дочь, и стесняться перед соседями. Сейчас, конечно, другое время. Никто заборы дегтем не мажет, но… Что за семейная традиция: маму бросили в законном браке, дочку бросили, не успев приобрести… Зачем Оле такие разъедающие страдания? Она вообще ничего не должна знать.
   Усманова выслушала новость, и ее узкие глаза стали круглыми.
   – Ты что, с ума сошла? – серьезно поинтересовалась она. – Своему ребенку – ноги отрывать?
   – Он еще не ребенок. Он эмбрион.
   – Ты что, в Бога не веришь?
   – А что делать? – не понимала Артамонова.
   – Поговори с ним. Ты же не за себя просишь. А хочешь, я поговорю?
   – Ни в коем случае! Я сама…

   Был день стипендии. Артамонова пришла в училище. Возле кассы она напоролась на Киреева. Именно напоролась, как ногой на гвоздь. Киреев стоял и считал деньги.
   «Сейчас скажу… спрошу… скажу…» – решила Артамонова, и в ней даже хрустнуло что-то от решимости. Но Киреев раскладывал деньги по кучкам, и она промолчала. И опять что-то хрустнуло от сломанного желания.
   Киреев окончил расфасовку своих денег. Часть положил в карман, другую часть в бумажник. Поднял голову. В лице Артамоновой его что-то поразило. Он спросил:
   – Что?
   – Ничего, – сказала она.
   – Хочешь, в кафе сходим? Я угощаю.
   При мысли о еде тут же подкатила к горлу тошнота.
   – Не хочу, – сказала Артамонова. И добавила: – Спасибо…

   Операционная располагалась в большом, или, как говорили раньше, в большой, зале. Там стояло два стола, работали два хирурга, мужчина и женщина.
   Перед тем как войти, Артамонова обернулась на дверь, ведущую в отделение. Она ждала: вбежит Киреев в пальто и шапке, молча, без слов схватит ее за руку, скажет одно слово: «Успел». И выдернет ее отсюда, и она заскользит за ним в тапках по гладкому кафелю, как по катку.
   Киреев не знал, что с ней и где она, и поэтому не мог здесь появиться. Но вдруг Усманова не послушалась и провела с ним беседу и назвала адрес больницы?..
   Из зала вывезли каталку с бескровным телом, мотающейся головой. Следующая очередь была ее. Она в последний раз оглянулась на дверь. Сейчас вбежит: запыхавшийся, испуганный, встревоженный. Скажет: «Ну разве можно так обращаться со своей жизнью?»
   Артамонова вошла в операционную.
   Левый крайний стол был ее. Хирург стоял, закатав рукава.
   На нем был клеенчатый фартук, забрызганный кровью. На соседнем столе, как в гестапо, кричала женщина.
   Артамонова подошла к хирургу. У него было доброе крестьянское лицо. Артамонова доверилась лицу и спросила:
   – Может, не надо?
   Он посмотрел на нее с удивлением и сказал:
   – Но вы же сюда сами пришли. Вас же не привели.
   «В самом деле, – подумала Артамонова. – Раз уж пришла».
   Она взобралась на стол. Ей стали привязывать ноги. Тогда еще не было внутривенного наркоза, когда женщина отключается от действительности. Тогда все происходило при здравом уме и трезвой памяти.
   Тонкая игла боли вошла в мозг. Потом стала нарастать, как шквал, по ногам потекла кровь, и послышались звуки, похожие на клацанье ножниц. Артамонова поняла: из нее безвозвратно выстригают маленького Киреева – беспомощного и бесправного. Клацали ножницы, летели руки, ноги, голова… Артамонова закричала так страшно, что этот крик, казалось, сметет и столы, и хирургов.
   К вечеру за ней пришла Усманова. От мамы все держалось в тайне. Надо было вечером вернуться домой, как бы из консерватории. С концерта пианиста Малинина.
   Они шли по вечерней улице. Был гололед. И казалось, что земной шар ненадежно прикреплен к земной оси.
   Артамонова вошла в дом и сразу легла в кровать. Мама ни о чем не подозревала, готовила еду на завтрашний день. Мыла посуду и пела.
   Артамонова лежала в постели, подложив под себя полотенце. Плакала. Из глаз текли слезы, а из тела кровь. Кровь и слезы были одной температуры: тридцать шесть и шесть. И ей казалось, что из глаз течет кровь, а оттуда слезы. И это в каком-то смысле была правда.
   Две недели Артамонова не ходила в училище. Не хотела. И не отвечала на телефонные звонки. На душу спустилось то ли возмездие, то ли равнодушие. Казалось: объявят по радио атомную войну – Артамонова не встанет с места.
   Целыми днями сидела за роялем, тыркала в клавиши. Получилась детская песенка, как ни странно – оптимистическая. Артамонова выживала, поэтому музыка была жизнеутверждающая. Грустное пишут относительно счастливые люди. У них есть силы на грусть.

   Первого апреля у Артамоновой – день рождения. Двадцать лет. Круглая дата. Пришел курс. И Киреев пришел и подарил глиняную статуэтку верблюда. Сказал, что искал козла, но не нашел.
   Артамонова удивилась: помнит. Ей казалось: всего, что связано с ней, не существует в его сознании.
   Верблюд смешной, как будто сделанный ребенком. На его глиняном бежевом боку Киреев написал толстым фломастером: АРТАМОШКЕ. Надпись была сделана не сплошной линией, а точечной. Одна точка под другой. Артамонова поставила верблюда возле козла.
   В тот день группа гуляла на всю катушку. Подвыпивший Гена Кокорев принялся ухаживать за мамой. Маме было смешно, но приятно: раз ухаживают дети, значит, есть перспектива на ровесников.
   В тот день было много водки, много еды, много молодости и музыки. Киреев плясал вместе со всеми, топоча ногами. Артамоновой казалось: он что-то втаптывает в землю. Она смотрела на него пустым взором. После того как пропал ребенок – результат ее любви, – сама любовь как бы потеряла смысл.
   Кончилось тем, что все пели на много голосов. Музыканты – люди меченые, не могут без музыки. Они – как земноводные: могут и на суше. Но в воде лучше.
   Разошлись за полночь. Смех, музыка, ощущение беспричинного счастья – повисли на стенах. Этим можно было дышать.
   И остался глиняный верблюд рядом с козлом. Козел большой. Верблюд маленький. Они стояли рядом десять лет. До следующей круглой даты.

   Следующая круглая дата – тридцать. Главные, определяющие события в жизни происходят именно в этом промежутке: от двадцати до тридцати. Потом начинаются повторения.
   Артамонова окончила музыкальное училище. Поступила в Институт имени Гнесиных на дирижерско-хоровое отделение. После института стала вести хор во Дворце пионеров. В трудовой книжке значилось: хормейстер. Красивое слово. Дословно: мастер хора.
   Артамонова любила детей плюс музыку и сумму этих слагаемых – поющих детей. Бежала на работу как на праздник. И дети обожали эту свою послешкольную жизнь. В хоре не было текучки.
   Репертуар – классический и современный. И несколько песен – авторские. Главное – чистое звучание. Тренировала вторые голоса так, что терции резали воздух. В результате труда и терпения хор вышел на первое место в городе. Его записали на радио. Радио слушают все. Песню услышали. Ее включил в репертуар популярный певец, выдержанный внешне и внутренне в духе соцреализма. Артамонова называла его «поющая табуретка». От «табуретки» песня перешла к молодой ломаной певице. Она так надрывалась: «…не добычею, не наградою…» – будто песня была лично про нее.
   Артамонова первый раз услышала «Павлиний крик» на пляже в Прибалтике. Рядом с ней сидел Люсин сын, Сержик, который пришел к тому времени из армии. Сержик крутил транзисторный приемник, из него выплеснулся «Павлиний крик». Артамонова так поразилась и еще что-то так… что не выдержала, поднялась с песка и пошла по пляжу. Потом побежала. Если бы осталась сидеть возле Сержика – взорвалась бы до смерти от распирающего грудь счастья. Надо было растрясти это счастье, не оставлять в себе в таких жизненно опасных количествах. Артамонова бежала, могла обежать все море, вплоть до Швеции, но все иссякает, и заряд счастья в том числе. Вечером ее бил озноб. Оказывается, счастье тоже выматывает. В эту ночь, перед тем как заснуть, подумала: «Спасибо, Киреев».
   Кстати, о Кирееве. Он ушел с третьего курса института и где-то затерялся на жизненных дорогах. Говорили, что играет в ВИА (вокально-инструментальном ансамбле). Но ансамбль зажимали. Тогда всё зажимали. Руководящие товарищи воровали и зажимали, не допускали свободомыслия, чтобы удобнее было воровать. Хочешь свободы мысли – пожалуйста. Но это не оплачивается. Платили только за верную службу.
   Артамонова не знала, но могла догадаться: Руфина тяготилась нищетой, а Киреев чувствовал себя виноватым.
   В этот же период – с двадцати до тридцати, ближе к тридцати, – Артамонова вышла замуж за Сержика. Это случилось сразу после Прибалтики. Когда Сержик надел ей в загсе кольцо, Артамонова почему-то подумала: «Доигрался». Это относилось не к Сержику, а к Кирееву. И стало чего-то жаль.
   Сержик был порядочный и нудный, как все порядочные люди. Зато можно было быть уверенной за свой завтрашний день.
   Такой любви, как к Кирееву, не было, но она и не хотела ТАКОЙ. От ТАКОЙ – хорошо умирать, а жить надо в спокойных жизнеспособных температурах.
   За прошедшие десять лет Сержик вернулся из армии, окончил Институт иностранных языков, стал синхронным переводчиком. Артамонова была его второй женой. До нее он успел жениться и развестись. Его предыдущая жена в отличие от Артамоновой была хорошенькая, похожая на всех артисток сразу. Но нервная. Когда ей что-то не нравилось в Сержике, она снимала с его лица очки и грохала о землю. Очки разбивались. Это было ужасно. Сержик тут же переставал хоть что-нибудь видеть. Но это не все. Главное то, что хорошие очки не достать, за границей они очень дороги, и Люся выворачивалась, как перчатка, чтобы ее мальчик носил фирменные очки. А она – оземь. Это уже хулиганство.
   Сержик был милый, правда, много ел. У Артамоновой исчезла проблема: сказать – не сказать, спросить – не спросить… Она говорила и спрашивала, а чаще вообще не спрашивала, делала все по своему усмотрению. А Сержик только кивал и ел.
   Артамонова догадалась. Любовь – власть. Всякая власть парализует. А отсутствие любви – свобода. Как хочешь, так и перемещаешься. Хорошо без любви.
   Слуха у Сержика не было. Он синхронил на одной ноте, и это профессионально удобно, потому что переводчик – не артист. Он должен подкладывать текст, а не расцвечивать его интонациями.
   Одно только мешало: Сержик в армии сломал передний зуб, а может, ему выбили – в армии и не такое бывает.
   Зубы своего рода загородка, скрывающая от глаз то, что происходит на хоздворе. А здесь в загородке дырка и видна работа языка. Человек ест, разговаривает, язык переворачивает пищу, произносит буквы, он беспрестанно занят – мелькает туда-сюда.
   Артамонова каждый день говорила Сержику: «Вставь зуб». Он каждый день отвечал: «Ладно».
   Через триста шестьдесят дней, после трехсотшестидесятого «ладно», Артамонова сняла с его лица очки и грохнула их оземь. Сержик с ужасом понял, что все женщины одинаковы.
   Они разошлись. Как там, в стихах: «Была без радости любовь, разлука будет без печали».
   Мама с Люсей тоже поругались. Вот это обидно, по-настоящему. Треснула и распалась большая дружба. В мире стало немножко меньше тепла. Так что и от Сержика произошел ущерб.
   Песен при Сержике не писала. И вообще как будто не жила. Когда пыталась вспомнить этот период – нечего было вспомнить.
   В тот, киреевский, период – от восемнадцати до двадцати – разговаривала как помешанная. Плакала кровавыми слезами. Переживала сильные чувства. Тогда она жила. А потом была.
   Артамонова подозревала, что ее проводка перегорела под высоким напряжением. Она выключена навсегда.
   Много работала, уставала и счастья не хотела. Зачем хотеть то, чего нет. А есть покой и воля. Вот этого сколько угодно.
   Сорок лет – бабий век.
   Но Артамонова, как осеннее яблоко, – только поспела к сорока. В ту пору она оказалась красивее, чем в двадцать. Была – тощая, стала – тонкая. Была – закомплексованная, пугливая, как собачонка на чужом дворе. Стала – спокойная, уверенная в своем ДЕЛЕ, своей незаменимости. Появилось то, что называется «чувство собственного достоинства». Существенная деталь к внешнему облику. В чем-то глубинном она не переменилась, осталась прежней, молодой. Чего-то выжидала. Награды за одиночество. Может быть, она выжидала, что просверкнет Киреев. Но сама инициативы не проявляла. И когда встречала общих знакомых – не расспрашивала… Скажут – она услышит.
   Ничего определенного, существенного не было известно. Для ВИА Киреев был уже старый, сорок три. Нелепо видеть седеющего дядьку, орущего под гитару. Время сменилось, и эстрадные певцы поменяли манеру. Раньше тряслись и блеяли, а теперь четко выкрикивают каждую букву, как глухонемые, научившиеся говорить. Крутят губами так, что, того и гляди, губы соскочат с лица.
   Вчера блеяли, сегодня выговаривают, завтра еще что-нибудь придумают, в яростной попытке обратить на себя внимание, развернуть к себе людей. А «Аве Мария» была, есть и будет.
   Но Киреев… Куда он понес свое бунтарство? Руфина двигалась к пенсионному возрасту. Не родила. Упустила время. Жили в той же двухэтажной среднеисторической постройке, которая охранялась государством, но не ремонтировалась. Второй этаж отдали в аренду кооператорам, надеялись, что предприимчивые парни отреставрируют дом и проведут телефон. Руфина надеялась на кооператоров. На Киреева она уже не надеялась. Такие вот дела.
   Мама Оля ушла на пенсию. Всю жизнь неслась на предельной скорости – и вдруг по тормозам. Движение кончилось, и сразу набежали вопросы: КУДА? ЗАЧЕМ? А известно – куда. В старость. Зачем? А ни за чем. Жизнь пожевала-пожевала и выплюнула. Оля привыкла быть необходимой, в этом состояло ее тщеславие и самоутверждение медсестры и матери. Ей нужно было еще одно беззащитное существо.
   Артамонова постоянно возвращалась мыслями в ту роковую минуту, когда стояла перед хирургом и спрашивала: «Может, не надо?» Он сказал бы: «Конечно, не надо. Идите домой». И она бы ушла. И сейчас ее сыну было бы восемнадцать лет. Он, возможно, служил бы в армии, а она поехала бы на присягу, заискивала перед гарнизонным начальником и приглашала его на свой концерт.
   Нерожденный сын присутствовал в ее жизни, как музыка через стену. Приглушенно, но слышно. И чем дальше продвигалась во времени, тем сильнее скучала. Пусто жить для себя одной. Хочется переливать в кого-то свои силы.
   Артамонова пошла на Птичий рынок и купила попугая. Назвала его Пеструшка. Попугай – не человек. Птица. Но все же это лучше, чем ничего. Вернее, никого.
   Во Дворце пионеров подружилась с Вахтангом. Он вел драматический кружок два раза в неделю. Их дни совпадали.
   Вахтанг – настоящий артист из настоящего театра, но ему не давали играть то, что он хотел. Например, Вершинина. Режиссер говорил: «Но ведь Вершинин не грузин и не красавец». Режиссер произносил это слово с ударением на «е». Как будто стыдно иметь красивую внешность. А Чехов, между прочим, утверждал: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». А в современной драматургии так: если лицо и одежда в порядке – значит, сомнительный тип. Фарцовщик или сынок. Иначе откуда одежда у советского человека. А уж если душа и мысли на высоте – значит, полуголодный, обтрюханный неудачник. Странный человек, в нестираном свитере и в очочках.
   Вахтанг своей невостребованностью мучился, не видел выхода. С любовью ему тоже не везло. Он был хоть и красавец, но без денег. Без жилья. Артамонова выслушивала жалобы о его невзгодах, подкармливала бутербродами и в результате полюбила за муки. А он ее – за состраданье к ним. Все как у Шекспира.
   Они поженились.
   Вахтанг перебрался в однокомнатную квартиру. Мама переместилась на кухню. Тесно, конечно. Но для того, чтобы сделать ребенка, много места не надо.
   Ребенок тем не менее не получался. Артамонова пошла к врачу. Женщина-врач сказала: «Ребенка не будет, – и спросила: – А в первый раз был аборт?»
   Артамонова ответила: «Один».
   Врач сказала: «Иногда хватает и одного».
   Вот чем кончился для нее визит Киреева. Что он тогда хотел? Кажется, «Детский альбом» Чайковского.
   Верблюд стоял на прежнем месте и ухмылялся отвислыми глиняными губами.
   Вахтанг раз в месяц звонил своей маме в Кутаиси и, прикрывая рукой трубку, говорил: «Не получилось». Мама была недовольна женитьбой сына. У Артамоновой, с маминой точки зрения, было слишком много НЕ. Не красива, не молода, не девушка. Дети не получаются. Какой в ней смысл вообще?
   Все эти НЕ были справедливы. Но Артамонова привыкла к другому восприятию себя. Ей не нравилась интерпретация ее образа, созданная свекровью. Хотелось от свекрови освободиться. Выключить ее из круга общения. Но свекровь шла в комплекте с Вахтангом. Либо обоих принимать, либо обоих выключать. А так, чтобы мамашку задвинуть, как пыльный тапок, а Вахтанга оставить, – было нереально.
   Оставаться без Вахтанга не хотелось. Он был такой красивый, такой накачанный мышцами, как Медный всадник. Так хорошо было засыпать и просыпаться под его тяжелой, как плита, рукой.
   Ночи были талантливы и разнообразны. А дни – одинаковы и неинтересны. В театр пришел новый режиссер, ставили Астафьева. Режиссер сказал Вахтангу: «Ну какой из тебя русский мужик?» Вахтанг стал подумывать: не переехать ли в Кутаиси, играть грузинскую классику? Но там бы ему непременно сказали: «Вахтанг, какой из тебя грузин? Отец русский, жена русская, учился в Москве». Артамонова понимала: дело не в национальном коде. Дело в том, что Вахтанг полуталантлив. Он небездарен. Все понимает, но не может мощно выразить. Как собака, которая понимает человеческую речь, но сама не разговаривает. Вахтанг не осознавал своей недоталантливости. Очень редкий характер может сказать себе жесткую, жестокую правду, типа: «Я бездарен». Или: «Я – трус». Человеку свойственно чувствовать себя правым. Ибо кто не прав, тот не живет. Вахтанг был набит комплексами, амбициями – всем тем, что заменяет человеку дело. И все свои неудачи перекладывал на людей, на обстоятельства, на всеобщую несправедливость. Артамонова понимала: ему надо менять профессию. Например, на Западе он мог бы быть платным любовником при дорогих отелях. Но разве такое скажешь мужчине?
   Детей не получилось, но Вахтанг вполне заменял сына. Ему надо было варить, стирать, утешать, давать карманные деньги. Но все же он не был сыном. И ночь не заменяла день. День главнее.
   У Артамоновой в грудной клетке зрел, взрастал знак вопроса, большое такое недоумение: ЗАЧЕМ?
   Кончилось все в один прекрасный день и, как казалось Вахтангу, на пустом месте. Он в очередной раз закрыл рукой трубку и сказал: «Не получилось».
   Артамонова забрала у него трубку и что-то такое в нее сказала. Кажется, она сообщила какой-то адрес или направление. Куда-то мама должна была пойти. Мама ничего не поняла, а Вахтанг понял. И поскольку они существовали в комплекте, то Вахтанг вынужден был отправиться вместе с мамой.

   Личная жизнь не сложилась. Но зато хор процветал, набирал силы. Съездили в Болгарию, в Китай и в США.
   В Софии стены домов были обклеены поминальными листками. На одном из них Артамонова прочитала: «Страшната тишина».
   В Китае обилие велосипедов. А в Америке – вообще все другое, поскольку оборотная сторона планеты. И воздух не тот, и хор иначе резонирует. Артамонова почти физически ощущала эту «иначесть».
   Работали много, иногда по два концерта в день. В свободное время бродила по магазинам. Для нее Америка – одна большая комиссионка. Не больше. И не меньше.
   Вечером вытягивала из хора все, что могла. Ее руки – как дистанционное управление – могли послать любой заряд и вытянуть из хора всю душу, все дыхание. Аплодировали стоя.
   Пятьдесят лет – первый юбилей.
   Страна дала орден за вклад в культуру и звание «заслуженный работник». Орден вручали в Кремле.
   Перед Артамоновой шел получать награду коротенький старик. Его награждали за вклад в профсоюзное движение и в связи с каким-то «-летием». Скорее всего это был четвертый юбилей. Старик нажал громкую педаль и закричал, забился, как в падучей, благодаря за самый счастливый миг в его жизни, обещал, что он и дальше… все оставшиеся силы… Лысина старика стала розовая, Артамонова заволновалась: профсоюзного деятеля может хватить удар.
   Высокий чин, вручающий ордена, вежливо пережидал. Он, видимо, привык к таким припадкам. Его глаза были затянуты пленкой, как у спящей птицы. Этой пленкой высокий чин отгораживался от действительности. Невозможно же каждый раз сопереживать чужой радости. Никакого здоровья не хватит.
   Старик откричал и без сил вернулся на место. Забросил в рот таблетку валидола.
   Следующей была Артамонова.
   Вручая орден в красной коробочке, высокий чин посоветовал продолжать в том же духе. И в этом году, как в прошлом. Может быть, он решил, что, получив орден, Артамонова потеряет интерес к делу. Орден – цель. А если цель достигнута – зачем уродоваться дальше.
   Артамонова удивилась и переспросила: «Что?»
   Высокий чин не понял, к чему относится «что», и они какое-то время смотрели друг на друга с нормальным человеческим выражением. Без пленки. Артамонова увидела, что он простой мужик с хохляцкой хитроваткой в глубине глаз, с розовым лицом хорошо питающегося человека. А он тоже что-то такое увидел и, когда сели фотографироваться, сказал: «Нравишься ты мне», – и положил руку на ее колено.
   Фотограф приготовился. Артамонова сняла руку, шепнула: «Компрометирующий документ». Он шепнул в ответ: «Сейчас перестройка. Все можно».
   У нее мелькнула идея попросить жилье. Попросить – не попросить… Не решилась. Так и осталась в однокомнатной квартире.
   Песни Артамоновой пели в ресторанах и с эстрады. Сберегательная книжка стала походить на колодец в болотистой местности. Только вычерпаешь – опять подтекает. Хорошо. Деньги – это свобода. Свобода от нашей пищевой и легкой промышленности. Можно питаться с базара. Одеваться за границами. Передвигаться на машине. В один прекрасный день пришла к выводу: она находится в браке со своим ДЕЛОМ. И лучшего мужа ей не надо. Дело ее кормит, одевает, развлекает, возит в путешествия, дает друзей, положение в обществе. Какой современный мужчина способен дать столько?
   Артамонова ездила по проезжей части, а по тротуарам колоннами и косяками шли двухсотрублевые мужчины, у которых сто рублей уходит на водку. Шли вялые, бесслухие Сержики, невостребованные Вахтанги, у которых и лицо, и одежда, и мысли – а никому не надо. А она – мимо. Мимо и НАД. Хорошо.
   Приезжала Усманова. У нее болен сын, нужна была лучшая клиника. Правильнее сказать – не болел, а родился с дефектом: незаращение жаберных щелей. Мальчик был умный, нормальный, но немножко земноводный. За ушами – свищи. Надо было зашивать. Эти жабры застили Усмановой небо, и землю, и весь белый свет. У нее был затравленный маниакальный взгляд сумасшедшего человека.
   В такие минуты Артамонова была рада, что у нее не ребенок, а птица.
   Пеструшка рос веселым и смышленым. Он обожал Артамонову, и когда она приходила с работы домой, то пикировал на нее сверху, как камикадзе – японский летчик-смертник. Шел на таран и приземлялся в волосы или на плечо. Он умел говорить несколько бытовых фраз, типа: «Пеструшка хочет пить». Разговаривал утробным роботным голосом, как чревовещатель. Однажды Артамонова решила усложнить задачу: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы». Фраза была длинной и сложной для птичьего ума. Пеструшка нервничал, злился и, сидя у Артамоновой на плече, рвал ей волосы. Мама возмущалась и кричала, что Пеструшка сломается, как ЭВМ при перегрузке, что Артамонова сорвет у него психику. Артамонова отступилась. Перестала настаивать на Пушкине. Но однажды вечером Пеструшка явственно произнес: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы».
   Всего можно добиться, если захотеть. Артамонова постоянно чего-то добивалась, но не для себя. Для других. Она не умела сказать «нет» и постоянно была обвешана чужими поручениями. Считалось, что статус «заслуженного работника» дает ей дополнительные преимущества. Артамонова пробивала: то телефон, то кладбище, то песню на радио.
   Добрые дела имеют особенность: можно десять раз сделать для человека. Один раз не сделаешь – и ты враг. Но у Артамоновой врагов не было. Ее любили. Было за что пожалеть (одинока). Было чем восхититься (добра, талантлива). Сострадание гасило зависть, и Артамонова получала от людей чистое, очищенное чувство, как водка после тройной перегонки. Множественная доброжелательность заменяла ей одну большую любовь. Этим дышала. Артамонова плохо чувствовала себя за границами, потому что в воздухе не было электричества ее друзей. А здесь, в однокомнатной квартире, было все: покой и воля, дела и деньги, друзья и мама. И Пеструшка, в конце концов.
   Но однажды случилось несчастье. Во вторник. Она помнит, именно во вторник, вечером. Артамонова вышла из комнаты в кухню. Пеструшка, как камикадзе, устремился следом. Артамонова не видела и, выходя, закрыла за собой дверь. Пеструшка на полной скорости врезался в дверь маленькой головой.
   Его хоронили во дворе поздно вечером, когда никто не мог их увидеть. Положили в коробку из-под туфель и закопали.
   Вернулись домой. В квартире стояла «страшната тишина».
   Артамонова заплакала по Пеструшке, которого убила. По сыну Киреева, по всей своей незадавшейся жизни. И ей казалось, что из глаз шла кровь.
   А мама ходила рядом и говорила:
   – Наверное, если бы я умерла, ты бы не так плакала.
   Если верить теории относительности, то во второй половине жизни, так же как и во второй половине отпуска, дни проходят скорее.
   Раз в неделю Артамонова производила в доме влажную уборку. Каждая пылинка – это секунда, выраженная в материи. Частичка праха. И когда стирала пыль, ей казалось – она стирает собственное время.
   Говорят, что песок – развеянный камень. Каждая песчинка – время. Значит, пустыня – это тысячелетия. Чего только не придет в голову, когда голова свободна от нот.
   В Москве гастролировал знаменитый органист. Артамоновой досталось место за колонной. Ничего не видно, только слышно.
   Она закрыла глаза. Слушала. Музыка гудела в ней, вытесняя земное. По сути, хор – тот же орган, только из живых голосов. Звуки восходят к куполу и выше, к Богу. Еще немножко, и будет понятно: зачем плачем, стенаем, рождаем полурыб, убиваем детей и птиц. Зачем надеемся так жадно?
   Артамонова возвращалась на метро. Шла по эскалатору вниз, задумавшись, и почти не удивилась, когда увидела перед собой Киреева. Лестница несла их вниз до тех пор, пока не выбросила на ровную твердь. Надо было о чем-то говорить.
   – Ну-ка покажись! – бодрым голосом проговорила Артамонова.
   Киреев испуганно поджал располневший живот. Хотел казаться более бравым.
   Он был похож на себя прежнего, но другой. Как старший брат, приехавший из провинции. Родовые черты сохранились, но все же это другой человек, с иным образом жизни.
   Артамонова знала: последний год Киреев играл в ресторане и, поговаривали, – ходил по столикам. Вот куда он положил свое бунтарство. На дно рюмки.
   Они стояли и смотрели друг на друга.
   – Как живешь? – спросила Артамонова.
   – Нормально.
   Кепка сидела на нем низко, не тормозилась волосами. Жалкая улыбка раздвинула губы, была видна бледная, бескровная линия нижней десны.
   «Господи, – ужаснулась Артамонова. – Неужели из-за этого огрызка испорчена жизнь?»
   – Тебе куда? – спросил он.
   – Направо, – сказала Артамонова.
   – А мне налево.
   Ну это как обычно. Им всегда было не по дороге.
   Артамоновой вдруг захотелось сказать: «А знаешь, у нас мог быть ребенок». Но промолчала. Какой смысл говорить о том, чего нельзя поправить.
   Они постояли минутку. На их головы опустилось шестьдесят пылинок.
   – Ну пока, – попрощалась Артамонова. Чего стоять, пылиться.
   – Пока, – согласился Киреев.
   Подошел поезд. Артамонова заторопилась, как будто это был последний поезд в ее жизни.
   Киреев остался на платформе. Его толкали, он не замечал. Стоял, провалившись в себя.
   Артамонова видела его какое-то время, потом поезд вошел в тоннель. Вагон слегка качало, и в ней качалась пустота.
   И вдруг, как озноб, продрала догадка: своими «сказать – не сказать», «спросить – не спросить» она испортила ему жизнь. Родила бы, не советуясь, сыну было бы под тридцать. Они вместе возвращались бы с концерта. Она сказала бы Кирееву: «Познакомься, это твой сын». И Киреев увидел бы себя, молодого и нахального, с прямой спиной, с крепким рукопожатием. Как в зеркало, заглянул бы в керамические глаза, и его жизнь обрела бы смысл и надежду. А так что? Стоит на платформе, как отбракованный помидор. Как тридцать лет назад, когда его не приняли в музыкальное училище. Артамоновой стало горько за его пропавший талант. И так же, как тогда, захотелось поехать в трапезную, вызвать его и сказать: «Ты самый талантливый изо всех нас. И еще не все потеряно». Киреев стоял перед глазами в низкой кепочке. Жизнь повозила его, но это он. Те же глаза, как у козла рога, та же манера проваливаться, не пускать в себя. Люди стареют, но не меняются. И она – та же. И так же воет собака на рельсах. Между ними гора пыли и песка, а ничего не изменилось.
   – Следующая станция «Белорусская», – объявил хорошо поставленный женский голос.
   Артамонова подняла голову, подумала: «Странно, я ведь села на «Белорусской». Значит, поезд сделал полный круг. Пришел в ту же точку».
   Она двигалась по кольцу.
   Киреев стоял на прежнем месте. Артамонова увидела его, когда дверцы вагона уже ехали навстречу друг другу. Артамонова не дала дверям себя защемить, выскочила в последнюю секунду. Спросила, подходя:
   – Ты что здесь делаешь?
   – Тебя жду, – просто сказал Киреев.
   – Зачем?
   – А я тебя всю жизнь жду.
   Артамонова молчала.
   – Ты похудела, – заметил он.
   – А ты растолстел. Так что общий вес остался тот же самый.
   Киреев улыбнулся, показав бледную десну.


   Не сотвори

   Жена постоянно тормозила вес, и в доме постоянно не было хлеба. Трофимов по утрам открывал деревянную хлебницу, видел там черствые заплесневевшие куски в мелких муравьях, и ему казалось, что эти куски – как вся его жизнь: безрадостная, несъедобная, в каком-то смысле оскорбительная.
   Жена появлялась на кухне с виноватым видом и спрашивала:
   – А сам не мог купить? Ты же знаешь, я мучное не ем.
   – Но ведь ты не одна живешь, – напомнил Трофимов.
   – Одна, – мягко возражала жена. – Ты меня в упор не видишь.
   Это было правдой. Трофимов любил другую женщину. Ее звали Сильваной, она жила в Риме.
   У них не было или почти не было перспектив. Существовало только прошлое, да и то, если честно сказать, это прошлое касалось одного Трофимова.
   Трофимов увидел Сильвану в итальянском фильме «Всё о ней». Она сыграла главную роль, и больше фильмов с ее участием в Москве не появлялось. Может быть, Сильвана вообще ушла из кино, а может, продолжала работать, но эти фильмы перестали закупать. Трофимов видел ее только один раз. Ему было тогда пятнадцать лет, он учился в восьмом классе. Сильвана появилась на экране большая, роскошная и породистая, как лошадь. У нее были громадные, неестественно красивые глаза и зубы – такие белые и ровные, каких не бывает в природе, поскольку природа не ювелир, может допустить изъян. Сильвана была совершенством, торжеством природы. Она обнимала обыкновенного, ничем не примечательного типа, прижимала его к себе большими белыми руками. Потом плакала, приходила в отчаяние, и слезы – тоже крупные и сверкающие, как алмазы, – катились из ее прекрасных глаз.
   Пятнадцать лет – возраст потрясений. Трофимова Сильвана потрясла в прямом и переносном смысле. Его бил озноб. Он не мог подняться с места.
   – Ты что, заболел? – спросил друг и одноклассник Кирка Додолев.
   Трофимов не ответил. Он не мог разговаривать. Почему-то болело горло. Сильвана вошла в него как болезнь, золотистый стафилококк, который, как утверждают врачи, очень трудно, почти невозможно выманить из организма. Он селился навсегда. Иногда помалкивает в человеке, и тогда кажется, что его нет вообще. Но он есть. И дает о себе знать в самые неподходящие минуты.
   Окончив школу, Трофимов пошел в университет на журналистику с тайной надеждой, что его пошлют в Италию и он возьмет интервью у Сильваны. Все начнется с интервью. Вернее, у него все началось раньше, с его пятнадцати лет. А у нее все начнется с интервью. Трофимов учил языки: итальянский, английский, японский – вдруг Сильвана захочет поговорить с ним по-японски.
   Каждый язык похож на свою национальность, и, погружаясь в звучание чужих слов, Трофимов чувствовал другой народ на слух, становился то немножко англичанином, то немножко японцем.
   Для того чтобы попасть в Италию, надо быть не просто журналистом, а хорошим журналистом. Трофимов много и разносторонне учился, превращаясь на глазах у изумленных родителей из бездельника в труженика. Впоследствии потребность в труде стала привычкой, и он уже не вернулся в шкуру бездельника.
   В конце третьего курса двадцатилетний Трофимов получил первый приз журнала «Смена» за лучший очерк, и его фотографию напечатали на предпоследней странице. Фотография была темная, неудачная, но все же это было его лицо, тиражированное в несколько тысяч экземпляров. Оно уже как бы отделялось от самого Трофимова и принадлежало всему человечеству. Это обстоятельство приближало его к Сильване. Они были почти на равных. Трофимов собрал весь курс, и они пошли в ресторан праздновать событие. Гуляли самозабвенно и шумно. Жизнь твердо обещала каждому славу, любовь и бессмертие. Но вдруг, в самой высокой точке праздника, Трофимов ощутил провал. Наверное, из закоулков его организма вылез золотистый стафилококк и пошел гулять по главным магистралям. Трофимов вдруг понял: какая это мелочь для Сильваны – премия журнала «Смена» и гонорар в размере сорока рублей старыми. Трофимову стало все безразлично. Он старался не показать своего настроения друзьям, чтобы не портить им веселье. Но если бы он попытался объяснить, что с ним происходит, его бы не поняли и, может, даже побили.
   После первой премии Трофимов получил вторую – премию «Золотого быка» в Болгарии. Потом – премию Организации Объединенных Наций. А потом Трофимов эти премии перестал считать. Просто он стал хорошим журналистом. Как его шутя называли, «золотое перо». Но какая это была мелочь для Сильваны…
   Трофимов долго не мог влюбиться и долго не мог жениться, потому что все претендентки были как лужицы и ручейки, в крайнем случае речки, в сравнении с океаном. Любовь к Сильване делала Трофимова недоступным для других женщин. А недоступность красит не только женщину, но и мужчину. Трофимов казался красивым, загадочным, разочарованным, как Лермонтов. Женщины падали к его ногам в прямом и переносном смысле этого слова. Одна из них упала к его ногам прямо на катке, рискуя получить увечья, потому что Трофимов шел по льду со скоростью шестьдесят километров в час, как машина «Победа». Сейчас эту марку уже не выпускают, а тогда она была популярна. Трофимов споткнулся о девушку и сам упал, и все это кончилось тем, что пришлось проводить ее домой. Девушку звали Галя. Тогда все были Гали, так же как теперь все Наташи. Дома Галя предложила чаю. А за чаем призналась, что упала не случайно, а намеренно. У нее больше не было сил терпеть неразделенную любовь, и она согласна была погибнуть от руки, вернее, от ноги любимого человека. Оказалось, что Галя любила Трофимова с восьмого класса по десятый, а потом с первого курса по пятый. Она училась с ним в одной школе, но в разных классах. Потом в одном вузе, но на разных факультетах, и Трофимов ее не помнил или почти не помнил. Весь женский мир был расколот для Трофимова на две половины: Сильвана и Не Сильвана. В первую половину входила только одна женщина, а во вторую все остальные. И если ему не суждено было жениться на Сильване, то в качестве жены могла быть любая из второй половины. Почему бы и не Галя, если она так этого хочет.
   Свадьбу отмечали у Гали дома. Народу было – не повернуться. Все не уместились за столом, ели в две смены, как в переполненном пионерском лагере, но все равно было шумно, гамно и отчаянно весело.
   Галя обалдела от счастья и от тесных туфель. У нее была большая нога, тридцать девятый размер, она стеснялась этого и надела туфли на два размера меньше, чтобы нога казалась поизящнее. В ту пору считалось красиво иметь маленькую ножку. Потом, через много лет, Галя покупала обувь на размер больше, чтобы удобно было ходить, и носила не тридцать девятый, а сороковой. И ей было безразлично мнение окружающих. Хотя окружающие, ни тогда, ни теперь, не обращали внимания – какого размера обувь на ее ногах. Все было в ней самой. Молодость отличается от немолодости – зависимостью от мнения окружающих. Вообще зависимостью.
   На свадьбе тоже никто не заметил Галиной жертвы, все веселились на полную катушку, и она чувствовала себя как мачехина дочка, которая сунула ногу в хрустальный башмачок. Кончилось все тем, что она вообще сняла туфли и ходила босиком. Кто-то разбил рюмку. Галя наступила на осколок и порезала ногу. Трофимов помчался за полотенцем, стал перед ней на колени и в этот момент ощутил знакомый провал. Он стоял на коленях не перед Сильваной. Сильвана осталась в Риме со своим мужем, не Трофимовым, а каким-нибудь миллионером, владельцем завода шариковых ручек, электронных часов, экскурсионных бюро, отелей, да мало ли чего еще владелец. А у него, у Трофимова, – свадьба в коммуналке, треска в томате, винегрет и холодец, Галя в тесных туфлях и кровь на руках, как будто он собственноручно зарезал свою мечту.
   Гости вокруг них взялись за руки. А Трофимов стоял на коленях в центре хоровода и летел в пропасть своего одиночества.
   Потом он напился и заснул в туалете, туда никто не мог попасть. Ломали дверь.
   Дальше все понеслось, поехало. На смену пятидесятым годам пришли шестидесятые, потом семидесятые. В шестидесятых годах стали осваивать целинные и залежные земли. Композиторы сочиняли песни, поэты писали стихи, журналисты статьи. «Вьется дорога длинная, здравствуй, земля целинная». В семидесятых стали строить Байкало-Амурскую магистраль. Пожилой певец с двойным подбородком пел с телевизионного экрана: «Бам, бам, бам, бам, бам – это поют миллионы».
   Трофимов шагал в ногу со страной, ездил и на целину, и на БАМ, а когда в Тюмени нашли нефть, летал на озеро Самотлор, в котором не водилась рыба. Не жила там. Не хотела. Трофимов летал на вертолете, видел сверху желтые вздувшиеся болота, и ему казалось, что это нарывы на теле земли. Однако ученые утверждали, что болота нужны в природе и даже необходимы. И осушать их – значит насильственно вмешиваться в природу, и она может впоследствии отомстить. Природа лучше знает: что ей надо, а что нет. И человек – не Бог, а тоже часть природы, такая же, скажем, как болото.
   Трофимов шел в ногу со временем, иногда спорил со временем, а иногда забегал вперед, что является приметой гения. Гений отличается от обычного человека тем, что забегает вперед на сто лет, а иногда и на двести.
   В Италию Трофимов так и не попал. И Сильвана в Москву не приезжала. На английском и японском приходилось разговаривать с другими людьми. Однако от Сильваны, вернее, от любви к ней остались привычки: много работать, не обращать внимания на женщин, то есть не быть бабником, не прятаться от жизни за женщинами.
   У Гали были все основания считать себя счастливой женщиной. Основания были, а счастья не было. Она заполучила Трофимова территориально, но не могла заполучить его душу и не знала, что для этого надо делать. Она имела его и не имела одновременно. Противоречия распирали Галю изнутри, от этого она толстела и постоянно садилась на диету. Изнуряла себя голодом, постоянно ходила голодная и пасмурная. О каком счастье могла быть речь?
   Помимо работоспособности и цельности Сильвана оставила в Трофимове чувство пропащей жизни. Золотистый стафилококк постарел вместе с Трофимовым и уже реже и не так нагло разгуливал по магистралям организма. Но все же он был. Трофимов это знал и ощущал как ущербность. Сейчас в моде термин: комплекс. У Трофимова был комплекс Сильваны. Он боялся, что это может быть заметно, и прятал комплекс за чванливостью. Многие считали Трофимова высокомерным.
   На смену семидесятым годам пришли восьмидесятые. Итальянский неореализм ушел в прошлое. Умер родоначальник неореализма Чезаре Дзаваттини. Джина Лоллобриджида занялась фотографией. На смену старым звездам пришли новые: Стефания Сандрелли, потом Орнелла Мути. Но ни одна из них не могла потрясти Трофимова так, как Сильвана. Возможно, потому, что пятнадцать лет – это возраст потрясений, а сорок пять – нет. В сорок пять может потрясти только прямая и близкая угроза жизни. Например, ты открываешь дверь, а на тебя направлен пистолет, как в итальянских политических детективах последних лет. Ко всем остальным впечатлениям и эмоциям человек с годами адаптируется. Но возможна и другая причина верности. Трофимов был человеком стабильным. Стабильность – свойство натуры, одна из разновидностей порядочности. Трофимов не любил переставлять в квартире мебель, десятилетиями носил одно и то же пальто, работал на одном и том же месте. У него была одна жена Галя, одна любимая женщина Сильвана, один и тот же отпускной месяц июль, один и тот же друг Кирка Додолев, с которым он дружил с шестого класса, с которым когда-то вместе смотрел фильм: «Всё о ней». И именно Кирка, а не кто-то другой, объявил, что отпуск придется перенести с июля на август, потому что в июле будет международный кинофестиваль и в Москву среди прочих приедет итальянская актриса Сильвана.
   Приезжала Сильвана. Сбывалась мечта. Мечта была постаревшей, но все же живой.
   Кирка Додолев сообщил эту новость по телефону. Он ждал реакцию, но Трофимов молчал. Мгновенно и сильно заболело горло. Он не мог говорить. Трофимов положил трубку и тут же уехал домой. А дома оказалось, что в кухне испортился водопроводный кран, вода беспрестанно капала с изнуряющим щелкающим звуком. Стучала в голову, как дятел. Трофимов завязал горло и вызвал водопроводчика. Ему казалось, что между водой, Сильваной и его здоровьем – какая-то мистическая связь. Но водопроводчик Виталий, вызванный по этому случаю, все объяснил вполне материально: в кране испортилась прокладка. Ее надо поменять.
   – А прокладка у вас есть? – спросил Трофимов.
   – Почему нет? Есть.
   Виталий открыл свой чемоданчик и достал резиновое колечко.
   – Вот она, – показал Виталий и стал разбирать кран. Трофимов удивился. Он привык к другой системе взаимоотношений между водопроводчиком и квартиросъемщиком. В этой прежней системе водопроводчик должен был сказать, что прокладки исчезли из продажи уже год назад, достать их нет никакой возможности и он берется достать через знакомых водопроводчиков. Ему самому ничего не надо, но труд других людей следует оплатить. Квартиросъемщик упрашивал, дребезжал хвостом и платил пять рублей за то, что стоило одиннадцать копеек и лежало в кармане у водопроводчика.
   Виталий был другим. То ли выросла новая генерация водопроводчиков, то ли Виталий был индивидуально честным человеком и к генерации это отношения не имело.
   – Сколько вам лет? – спросил Трофимов.
   – Сорок пять, – ответил Виталий. – А что?
   Трофимов удивился. Виталий выглядел как потрепанный практикант профессионально-технического училища. Генералу Гремину, за которого вышла замуж Татьяна Ларина, было сорок пять лет, и он воспринимался Пушкиным как старик «с седою головой». То ли в двадцатом веке, в связи с техническим прогрессом, изменились условия жизни – и человек не успевает изнашиваться к пятидесяти годам. То ли поколение, родившееся перед войной и в самом начале войны, отмечено инфантильностью. То ли моложавость – индивидуальное свойство Виталия, записанное в его генетическом коде. Честность и моложавость.
   Виталий, если его отмыть и одеть, обладал внешностью, которую мог иметь и член-корреспондент, и путешественник, и бандит с большой дороги.
   Трофимов однажды видел телевизионную передачу, в которой перед участниками передачи ставили большой фотопортрет, говорили, что это ученый с мировым именем, и, исходя из внешних данных, просили дать характеристику этого человека. Участники отмечали ум, скромность, сосредоточенность, высокий интеллект. Тогда ведущий сознавался, что это не ученый, а уголовник, тяжелый рецидивист. И просил посмотреть повнимательнее. Участники дискуссии смотрели и дружно находили в лице наличие умственной недостаточности, тупости и жестокости. Далее ведущий извинялся и говорил, что это все-таки ученый, физик-теоретик, основатель какой-то теории, и просил всмотреться еще раз. И опять из лица проступали: ум, сила, интеллект. Самое интересное, что и Трофимов воспринимал портрет в зависимости от того, какими глазами он на него смотрел. Стало быть, все зависит от психологической установки.
   На Виталия Трофимов смотрел доброжелательно. Захотелось даже рассказать ему о фестивале и о Сильване. Большое событие переполняло Трофимова через край, и было необходимо выплеснуться хотя бы немного. Выплеснуть на жену – невозможно, с женами не принято говорить о других женщинах. С сыном тоже невозможно. Сын находился в таком возрасте, когда все отношения между людьми не имеют оттенков, они конкретны и называются конкретными словами. А какие слова можно было найти для отношений Трофимова и Сильваны… Сын бы его просто не понял. Приходилось рассчитывать на совершенно постороннего человека.
   – А в июле будет фестиваль, – как бы между прочим проговорил Трофимов.
   Виталий отвлекся от работы, посмотрел за окно. Там шел снег. До июля было далеко. Виталий снова обернулся к раковине, молча продолжал свою работу.
   – Пресс-бар будет работать всю ночь. – Трофимов подумал, что, может быть, удастся посидеть с Сильваной за одним столом.
   – Где? – неожиданно спросил Виталий.
   – Что «где»? – не понял Трофимов.
   – Пресс-бар этот где будет размещаться?
   – В гостинице «Москва». А что?
   – Ничего, – ответил Виталий.
   – Вы смотрели фильм «Всё о ней»? Он шел в пятидесятых годах. Вы должны помнить.
   – Ну… – проговорил Виталий.
   – Смотрели или нет? – переспросил Трофимов. Это была очень важная подробность.
   – Не помню.
   – Значит, не смотрели. А то бы запомнили. Там была актриса… Она приедет на кинофестиваль.
   – Так небось старуха уже, – предположил Виталий.
   – Почему? – оторопел Трофимов.
   – Фильм шел в пятидесятые, а сейчас восьмидесятые. Вот и считайте. Ей сейчас пятьдесят, а то и все шестьдесят.
   Трофимов впервые за все время осознал, что время – объективный фактор, оно шло не только для него, но и для Сильваны. Но не стареют две категории людей: мертвые и люди из мечты. И все же Трофимов обалдело смотрел на Виталия с ничего не выражающим лицом. А Виталий в это время спокойно окончил работу и проверил результаты своего труда. Кран заворачивался плотно и без усилий, прокладка надежно перекрывала струю.
   – Готово! – сказал Виталий и стал складывать инструменты в свой чемоданчик.
   Трофимов спохватился и полез за бумажником. Раньше такая работа вознаграждалась рублем, но последнее время рубль ничего не стоит. За рубль ничего не купишь. Трофимов размышлял: сколько заплатить – трешку или пятерку? Пятерка – много: можно развратить рабочего человека, и он не захочет потом работать без чаевых, потеряет человеческое достоинство. Понятие «рабочая гордость» стало чисто умозрительным. И во многом виновата интеллигенция. Прослойка должна идти в авангарде общества, а не заигрывать с классом и не совать ему трешки.
   Размышляя таким образом, Трофимов достал три рубля и протянул Виталию.
   – Не надо, – отказался водопроводчик.
   – Почему? – искренне удивился Трофимов.
   – А зачем? Я зарплату получаю.
   – У вас что, жэк борется за звание? – догадался Трофимов.
   – За какое звание? – не понял Виталий.
   – Бригады коммунистического труда.
   – Я лично ни за какое звание не борюсь. Работаю, да и все.
   – А у вас таких, как вы, много? – поинтересовался Трофимов.
   – Таких, как я, один. Каждый человек уникален. И что за манера обобщать…
   Трофимов застеснялся трешки и сказал:
   – Ну что ж, большое спасибо… Если что надо, я к вашим услугам.
   – Мне хотелось бы хоть раз попасть в пресс-бар, – сознался Виталий.
   За окном шел снег. До июля было далеко, а в данный момент очень хотелось угодить Виталию.
   – Ну конечно! – с восторгом согласился Трофимов. – С удовольствием…
   Виталий ушел. Трофимов подумал о том, что стирается грань между классами. Сегодня уже не отличишь крестьянина от рабочего, рабочего от интеллигента. Все читают книги, и смотрят телевизор, и носят джинсы, которые свободно продаются в магазинах. Хорошо это или плохо? Трофимов не мог ответить однозначно и дал себе задание: подумать. Могла возникнуть интересная тема, которая требовала отдельного исследования.

   В пресс-баре разрешалось курить. Помещение было маленьким, поэтому дым висел слоями, как перистые облака. Женщины плавали в дыму с голыми спинами, в украшениях. Было не разобрать: где иностранки, где наши. Все выглядели как иностранки. Официанты, правда, научились их различать наметанным глазом.
   Трофимов сквозь дымовую завесу увидел себя в зеркале. Он не только не отличался от иностранцев, но был еще иностраннее: сухой, элегантный, в белом костюме из рогожки, с малиновым платочком в кармашке и таким же малиновым галстуком, пахнущий дорогим табаком и дорогим парфюмом.
   Сильвану он увидел сразу. Она сидела за столиком возле стены и была на голову выше своего окружения. Она была такая же большая, роскошная и сверкающая, как тридцать лет назад. Возле нее – Трофимов это тоже заметил сразу – сидел вездесущий человек по прозвищу Бантик. Прозвище шло от профессии: женский портной. Бантик – прохиндей и красавец – всегда находился в центре событий. Трофимов мог всю жизнь мечтать сесть возле Сильваны. А Бантик – сидел и наливал ей шампанское в тяжелый фужер. По другую сторону от Сильваны сидел иностранец, представитель какой-то торговой фирмы, работающий в Москве. Возможно, он выполнял роль переводчика. Из двенадцати месяцев в году фирмач девять проводил в Москве, а три – в самолете, перелетая из одной страны в другую. Был он маленького роста, с красивым личиком, баснословно богат по нашим понятиям. А по западным понятиям – просто богат. Он пользовался большим успехом у женщин. Может быть, последнее обстоятельство и держало фирмача так подолгу в Москве. Русские женщины высоко котируются на Западе. Они искренни, романтичны, и их легче сделать счастливыми.
   Бантик увидел Трофимова и помахал ему рукой, приглашая подойти. Пока что все складывалось удачно.
   Подойдя ближе, Трофимов увидел за столиком нашего известного кинорежиссера. Он заметно скучал. Его лицо было лицом человека, который пережидает вынужденное бездействие. Такие лица бывают у людей на вокзалах.
   Трофимов не смотрел на Сильвану. Оттягивал этот момент. Он его боялся. Но вот оттягивать стало невозможно.
   – Знакомьтесь, – бодро представил Бантик. – Это итальянская актриса…
   – Я знаю, – перебил Трофимов и прямо глянул на Сильвану. Ему показалось, что он обжегся.
   – А это наш журналист. Волк. Волчара, – представил Бантик Трофимова.
   Фирмач перевел. Сильвана что-то спросила: видимо, не поняла, что такое «волчара».
   – Хороший журналист, – объяснил Бантик. – Гранде профессоре.
   Сильвана чуть кивнула, протянула свою большую белую руку. Трофимов смотрел на эту протянутую руку и не смел коснуться.
   – Да садись ты. Чего стоишь? – удивился Бантик.
   Столик был на шестерых, занято только четыре места. Оставалось два свободных. Бантик подбирал себе окружение. Иметь за столом Трофимова было достаточно престижно. Не Феллини, конечно, но все же… Бантик заботился об окружении, как все внешние люди.
   Кинорежиссер вставил в протянутую руку Сильваны фужер с шампанским. Она не поняла, почему «гранде профессоре» не подал ей руки, но, может быть, у русских так принято. Сильвана поднесла фужер к божественным губам и какое-то время рассматривала Трофимова своими лошадиными глазами. Ему казалось, что он стоит в открытом пламени.
   – Да садись же ты! – потребовал Бантик.
   Трофимов отодвинул стул, чтобы сесть, но в этот момент к нему подошел человек с повязкой.
   – Вас спрашивают.
   – Меня? – удивился Трофимов.
   – Вас, – убежденно сказал дежурный и показал на дверь.
   Трофимов посмотрел в ту же сторону, но ничего не увидел за дымовой завесой.
   – Сейчас. – Трофимов посмотрел на Сильвану и добавил: – Уно моменте.
   Сильвана чуть заметно кивнула. Она вела себя как профессиональная красавица. Это была ее профессия: красавица. Женщина с этой профессией не будет занимать стол беседой, не возьмет собеседника за руку в знак доверия и расположения. Ей это не нужно. Разговаривать и брать за руку – это способ проявить к себе интерес. В некотором роде наступление. А красавица находится в состоянии активной обороны и как средство обороны выставляет стену между собой и окружающим миром. Стена эта прозрачная, но она есть.
   И на нее наткнулся Трофимов, хотя не произнес с Сильваной и двух слов. Это наполнило его душу холодом и беспокойством.
   – Сейчас, – в третий раз повторил он и пошел следом за дежурным.
   Возле дверей дым был пожиже, и Трофимов увидел водопроводчика Виталия, сдерживаемого двумя дюжими молодцами. Виталий был в серой рабочей куртке и рыжей плоской кепочке из искусственной замши. Видимо, он дежурил в ночную смену, вызовов не было, ему надоело сидеть в пустом жэке – и он приехал, как договорились в феврале.
   – Вот он! – завопил Виталий, узнав подходящего к дверям Трофимова. – Я ж вам говорил, а вы не верили, – упрекнул он дежурных. – Скажи им!
   Трофимов растерялся. Виталий появился очень некстати, как говорится в пословице, был нужен Трофимову как рыбе зонтик. Но Виталий этого не знал. Не догадывался, что он зонтик. Его пригласили, он пришел, как договорились.
   – Ну, я пошел, – сказал Виталий дежурным и протиснулся в бар. – Спасибо, что позвали.
   Виталий подошел к Трофимову, огляделся по сторонам.
   – Накурено тут, – заметил он. – Ну, где сядем?
   Из дымных слоев возник Бантик и спросил:
   – Ты не смываешься?
   – Нет. Не смываюсь, – ответил Трофимов.
   – А у тебя деньги есть?
   – Есть.
   – Ну так пойдем. А то неудобно.
   Трофимов пошел следом за Бантиком. Виталий – за Трофимовым.
   Все уселись за стол. Виталий оказался между Трофимовым и режиссером. Сильвана вопросительно посмотрела на Виталия, поскольку он был новым лицом и явно выбивался из общего стиля.
   – Его друг, – представлял сам себя Виталий и похлопал Трофимова по плечу.
   – Да, – подтвердил Трофимов и неожиданно для себя добавил: – Это наш русский Ален Бомбар.
   – О! – изумилась Сильвана, забыв на мгновение, что она профессиональная красавица. – Се импосибле!
   – Да, да, – подтвердил Трофимов. – Наш Ален Бомбар.
   – А кто это? – тихо спросил его Виталий.
   – Итальянка, – негромко ответил Трофимов.
   – Да нет, тот мужик, за которого ты меня выдал.
   – Потом, – сказал Трофимов.
   – А разве в Союзе был этот эксперимент? – удивился фирмач.
   – Конечно. Мы ни в чем не отстаем, – гордо заметил Трофимов.
   – А я ничего и не говорю, – оправдался фирмач.
   – Страшно было? – спросил Бантик: видимо, он для себя примеривал этот вариант.
   Виталий посмотрел на Трофимова.
   – Скажи, что страшно, – тихо посоветовал Трофимов.
   – А ты думал… Еще как страшно, – убедительно сыграл Виталий.
   – Это и ценно, – заметил кинорежиссер. – Когда не страшно, то нет и подвига.
   Загрохотала музыка. Их столик стоял рядом с оркестром. Фирмач пригласил Сильвану танцевать. Она поднялась. На ней было шелковое платье цвета чайной розы. Горьковатый жасминный запах духов коснулся лица Трофимова.
   Сильвана пошла с фирмачом в танцующую массу. Он был ей до локтя. Но на Западе это, наверное, не важно. Если богатый, может быть и до колена.
   – Во кобыла! – отреагировал Виталий, имея в виду Сильвану.
   Бантик увел маленькую блондинку, совсем хрупкую, как Дюймовочка.
   – Ух ты, – восхитился Виталий. – Хоть за пазуху сажай.
   Трофимов не обиделся на Виталия за Сильвану. Наоборот. Принизив «кобылой», он ее очеловечил. Как бы сократил дистанцию между недосягаемой Сильваной и обычным Трофимовым. В конце концов все люди – люди, каждый человек – человек. Не более того.
   – Хоть бы переоделся, – миролюбиво заметил Трофимов.
   – А зачем? – удивился Виталий. – Мне и так хорошо.
   – Тебе, может, и хорошо. Ты себя не видишь. А другим плохо. Им на тебя смотреть.
   – Условности, – небрежно заметил Виталий. – А кто этот мужик?
   – Который? – не понял Трофимов.
   – Тот, за которого ты меня выдал.
   – Ален Бомбар, – раздельно произнес Трофимов.
   – Татарин?
   – Француз. Он переплыл океан на надувной лодке.
   – А зачем?
   – Чтобы проверить человеческие возможности.
   – Как это?
   – Чтобы понять: что может человек, оставшись один в океане.
   – А что он может?
   – Он может погибнуть. А может уцелеть. От него самого зависит.
   – А если бы этого француза акулы сожрали?
   – Могли и сожрать. Риск.
   – А зачем? Во имя чего?
   – Ты уже спрашивал, – напомнил Трофимов. – Он хотел доказать, что люди, попавшие в кораблекрушение, погибают от страха, и только от страха. Он доказал, что если не испугаться, то можно выжить. Есть сырую рыбу и пить морскую воду.
   – А он что, попал в кораблекрушение?
   – Нет. Он не попадал.
   – А зачем ему это все?
   – Он не для себя старался. Для других. Он хотел доказать, что из любой ситуации можно найти выход.
   – Ага… – Виталий задумался. – А ему за это заплатили?
   – Не знаю. Может, заплатили, а может, и нет. Не в этом же дело.
   – А в чем?
   – В идее.
   – А что такое идея?
   – А ты не знаешь?
   – Знаю. Но мне интересно мнение культурного человека.
   – Идея – категория абстрактная, так же как мечта, надежда.
   – А любовь?
   – Если неразделенная, – ответил Трофимов и сам задумался.
   Разделенная любовь превращается в детей, значит, это уже материя, а не абстракция. А неразделенная сияет высоко над жизнью, как мечта. Как все и ничего.
   – Мне скучно, – вдруг проговорил режиссер. – Я умею только работать, а жить я не умею. А ведь это тоже талант: жить.
   Виталий ничего не понял из сказанного. Трофимов понял все, но не мог посочувствовать. Для того чтобы сочувствовать, надо погрузиться в состояние собеседника. Но Трофимов, как рыба, был на крючке у Сильваны и слушал только свое состояние.
   Сильвана и фирмач вернулись. Сели за стол. Сильвана неотрывно смотрела на Виталия, как будто на лбу у него были арабские письмена и их следовало расшифровать.
   – Чего это она выставилась? – удивился Виталий.
   – Спроси у нее сам.
   Трофимов собрал в себе готовность, как для прыжка с парашютом, и пригласил Сильвану танцевать.
   Сильвана поднялась и пошла за Трофимовым. Возле оркестра колыхалась пестрая масса. Танец был медленный. Трофимов положил руку на талию Сильваны. Талия была жесткая, как в гипсе. «Наверное, корсет», – подумал Трофимов. Ее груди упирались в него и были тоже жесткие, как из пластмассы. Их лица находились вровень. «Не такая уж и высокая, – понял Трофимов. – Метр восемьдесят всего».
   Под глазами у Сильваны не было ни одной морщины. Кожа натянута, как на барабане.
   «Так не бывает, – подумал Трофимов. – Не могла же она ни разу не засмеяться и не заплакать за всю свою жизнь».
   От Сильваны ничего не исходило, ни тепла, ни холода, и Трофимову вдруг показалось, что он танцует с большой куклой и в спине ее есть отверстие для заводного ключа.
   Танец кончился. Вернулись за стол.
   – Вы помните ваш фильм «Всё о ней»? – спросил Трофимов у Сильваны.
   – Я такого фильма не знаю, – ответила Сильвана.
   – Ну как же… – растерялся Трофимов. – Он шел у нас… давно.
   Сильвана изобразила на лице легкое недоумение.
   – Чего это она? – спросил Виталий, поскольку разговор шел по-итальянски.
   – Говорит, что не знает фильма «Всё о ней».
   – А может, это и не она вовсе, – предположил Виталий.
   Трофимов растерялся. Он видел, что та Сильвана и эта – одно лицо. Но Сильвана из мечты была настоящая, а эта – искусственная, будто чучело прежней Сильваны.
   – Наверное, этот фильм у них иначе назывался, – предположил фирмач. – Ваш прокат иногда предлагает свои названия, более кассовые, как им кажется.
   – Странно, – проговорил Трофимов.
   Он проговорил это скорее себе, чем окружению. Но странность состояла не в том, что прокатчики придумывают свои названия, а в том – как выглядело осуществление трофимовской мечты. Как материализовалась его абстракция.
   Если бы золотистый стафилококк вылез и спросил, по обыкновению: «Ну и что?» – Трофимову было бы легче. Он нырнул бы в свой привычный провал и отсиделся бы в нем. Но даже стафилококк молчал и не поднимал головы. Может быть, он умер? Сильвана его внедрила тридцать лет назад – и она же его ликвидировала через тридцать лет?
   Сильвана пригласила Виталия танцевать и поднялась. Виталий остался сидеть.
   – Тебя приглашают, – перевел Трофимов.
   – Я не умею, – испугался Виталий.
   – Выкручивайся как хочешь, – сказал Трофимов.
   Ему вдруг стало спокойно. Он устал от панического напряжения рыбы на крючке. Захотелось удобно сесть, расслабиться, смотреть и слушать, а можно не смотреть и не слушать, а встать и уйти, например, в зависимости от того, что больше хочется.
   Виталий первый, а возможно, и последний раз в своей жизни танцевал в пресс-баре кинофестиваля с итальянской кинозвездой. Он был ниже ее на голову и видел перед собой только украшения, выставленные на ее груди, как в ювелирном магазине.
   Две большие руки лежали на его плечах, и ему казалось, что на плечи опустили два утюга: так было тяжело и горячо. От итальянки исходил какой-то мандраж. Виталию казалось, будто он зашел в будку с током высокого напряжения, которая стоит возле их жэка, на ней нарисованы череп и кости. Виталий держался за Сильвану и несколько опасался за свою жизнь. Не такая уж она была значительная, эта жизнь. Но другой у Виталия не было.
   Сильвана наклонилась и что-то проговорила ему в ухо.
   – Не слышно ни фига! – прокричал Виталий.
   Итальянка всматривалась, как глухонемая, пытаясь по движению губ понять смысл сказанного.
   Виталий показал на оркестр, потом на уши, потом отрицательно помахал рукой перед лицом. Этот комплекс жестов должен был означать: не слышно ни фига.
   Сильвана кивнула головой – значит, поняла – и показала на дверь. Виталий догадался: она приглашает его выйти на улицу, поговорить в тишине и на свежем воздухе.
   – Давай, – согласился он. Взял Сильвану под локоть, и они пошли из бара.
   Они пробирались мимо столиков, мимо Трофимова и фирмача. Режиссер куда-то исчез: видимо, ушел домой и лег спать. Бантик припарковался к другому столику, рядом с блондинкой, похожей на Дюймовочку. Он увидел Виталия и Сильвану, отвлекся от Дюймовочки и посмотрел им вслед. Хотел что-то крикнуть, но не успел.
   – А, плевать на них, – решил он.
   – На кого? – уточнила Дюймовочка.
   – Да на них, на всех. Понтярщики.
   Дюймовочка самодовольно вздернула носик. Бантик плевал на всех, кроме нее. Значит, она превосходит. Имеет преимущество надо всеми. Бантика, однако, что-то мучило. Один пересек океан на лодке, другой «гранде профессоре», третий иностранец. Все выкладывают на стол свои козыри. А Бантик мог выложить только рубли, что немало. Но все же этого мало.
   – Да брось ты, – утешила Дюймовочка, уловив его настроение, но не поняв причины. – Ты молодой, а они старые.
   Бантик взбодрился. Как он мог не учесть такой козырь, как молодость, перспектива жизни. Он еще не знал, что день тянется длинно, а десятилетие пролетает в мгновение. Через два мгновения он уже не будет молодым и надо добывать более стойкие козыри.

   Сильвана обогнула гостиницу «Москва» и вошла в нее с парадного подъезда, мимо высокомерного швейцара, похожего на президента маленького государства. Виталий заробел под его всевидящим и одновременно отсутствующим взглядом, но Сильвана обернулась, как бы проверяя целостность и сохранность своего спутника, и Виталий отважно шагнул следом, хотя и не понимал: куда его ведут и зачем.
   Они вошли в просторный лифт, и даже в лифте стало ясно, что начинается другая жизнь. Виталий возносился в другую жизнь.
   Номер Сильваны был высокий, потолки метров шесть. Можно сделать второй этаж, и получится двухэтажная квартира, потолки – три метра, как в современных домах улучшенной планировки.
   – Высоко, – сказал Виталий и поднял руку вверх.
   Сильвана подняла голову, но ничего интересного не увидела. Для нее эта высота была привычной. Видимо, у нее дома были такие же потолки, если не выше. Она не поняла, что поразило русского Бомбара.
   – Ке? – спросила Сильвана.
   – Да ладно, ничего, – ответил Виталий и сел в кресло, мучаясь запахом. В номере Сильваны, несмотря на просторное помещение, стоял удушающий запах ее духов.
   «Комары дохнут», – подумал Виталий, и это был единственный положительный довод. В Москве стояло жаркое лето – комариная пора. Комар пошел свирепый, распространился даже в городе. На асфальте. Сейчас и моль пошла особая, приспособилась жрать синтетику. Но с другой стороны, что ей жрать, когда натуральную нитку уже не производят. Либо чистая синтетика, либо пополам. И человека потихоньку начинают приучать к синтетике. Говорят, выпустили синтетическую черную икру. По виду не отличишь.
   Но при чем тут моль и комар? Сильвана протянула в сторону Виталия две руки и заговорила по-своему. Слова стояли плотно друг к другу и на слух были круглые и гладкие, как бильярдные шары. Смысла Виталий не понимал, однако догадывался, что итальянка говорит что-то важное для себя. У нее даже слезы выступили на глазах. Одета она была чисто, лицо гладкое от хорошего питания, натуральную икру небось ложками ела.
   – Жареный петух тебя не клевал, – сказал ей Виталий. – Пожила бы, как моя Надька, тогда б узнала. А то вон… потолки, бусы…
   – Ке? – проговорила Сильвана.
   – Да так. Ничего. С жиру, говорю, бесишься. У человека трудности должны быть. А без трудностей нельзя. Разложение. Поняла?
   Сильвана заговорила еще быстрее. Слова ее так и сыпались, сшибались и разлетались. Под глазами было черно, как у клоуна. Виталию стало ее жалко.
   – Да брось ты, – сказал он. – Внуки-то у тебя есть? Щас пожила, под старость с внуками посидишь. Так, глядишь, и время пройдет. Жизнь – ведь это что? Времяпрепровождение. Если весело, значит, время быстро идет. А если скучно – долго тянется. У меня вон сменщик Кузяев. Я вчера пошел, договорился в девяносто третьей квартире стиральную машину напрямую к трубе подвести – двадцать пять рублей. Каждому по двенадцать пятьдесят. Я договорился, а он Николая взял. А меня, значит, в сторону. Ну? Это честно? Нечестно. А я без внимания. Я – выше! Поняла? А ты говоришь…
   Сильвана внимательно, доверчиво слушала Виталия, как девочка. Ей казалось: он говорит что-то очень существенное, разрешает все ее проблемы. Ее успокаивал звук голоса и убежденность, с которой он произносил слова на чужом языке.
   Они говорили каждый свое, но Сильване казалось, этот человек понимает ее, как никто другой, и с ним можно быть откровенной до конца. Сознаться в том, что скрывала от самой себя.
   – Мне пятьдесят, – проговорила Сильвана. – Но еще не сыграна моя роль, не найден мой мужчина. Ничего нет, все впереди, как в двадцать лет. Но мне – пятьдесят.
   Русский что-то произнес. Ей показалось, он сказал:
   – Плоть изнашивается быстрее, чем душа. Душа не стареет. Ей всегда двадцать. Как у всех, так и у тебя.
   – Все равно мне себя жаль. Я всю жизнь искала Любовь и не нашла.
   – Значит, сама виновата.
   – Я знаю, я виновата. Моя вина – компромиссность. Я умела довольствоваться Не Тем. Я трусила, боялась остаться одна. И ждала Его с кем-то. А так не бывает. Надо уметь рисковать. Вот ты рисковал жизнью – и ты выиграл себя.
   – Ты считаешь?
   – Конечно. Ты – настоящий. Все, кого я знала, больше всего на свете тряслись за свою драгоценную шкуру. А ты ее не жалел. Все, кого я знала, заботились о своей внешности, украшали себя. А ты не одеваешься, не следуешь моде, даже не чистишь ногтей. Тебе это можно, потому что ты – настоящий. И как смешны возле тебя все эти в галстучках, и с платочками, и с кошельками.
   – Влюбилась, что ли?
   – Нет. Просто я чувствую в тебе равного. Я тоже настоящая. И я – одинока.
   У Сильваны снова слезы выступили на глазах.
   – Ну, чего ты? – Русский чуть коснулся ее руки.
   – Мне грустно. Я не могу найти покоя. Как будто большая и настоящая Любовь прождала меня всю жизнь, а я так ее и не встретила. Я снималась в кино, чтобы стать знаменитой, расширить круг общения и найти Его. Но ни красота, ни популярность – ничего не может помочь.
   Я знаю, что я талантлива, я это чувствую, но главный талант женщины – найти Его, с которым можно было бы гордо пройти всю жизнь. Но мое время уходит.
   – Как у всех, так и у тебя, – бесстрастно сказал русский.
   – Но я у себя – одна.
   – Каждый у себя – один.
   – Что ты предлагаешь?
   – Смирись.
   – Не могу. У меня сейчас ощущение жизненной перспективы больше, чем раньше. Мне кажется: еще все впереди и все будет.
   – Это старческое. Молодым кажется, что все позади. А старым – что все впереди.
   – Ты жесток с людьми.
   – Я и с собой жесток. Надо уметь сказать себе правду.
   – Талантливые люди старыми не бывают. Талант – это отсвет детства.
   – Уговаривай себя как хочешь. Но если спрашиваешь моего совета, вот он: соответствуй своему времени года.
   Сильвана напрягла брови.
   – Что это значит?
   – Будь как дерево. Как река.
   – Но дерево облетает. А река замерзает.
   – Значит, облетай и замерзай. И не бойся. Главное – достоинство. Вне достоинства человек смешон. Не унижайся, не перетягивай свое лицо на затылок. Стареть надо достойно.
   Сильвана смотрела на русского во все свои большие глаза. Его выражение было немножко дураковатым, и эта дураковатость каким-то образом успокаивала, как бы говорила: а что? Человек – часть природы и должен подчиняться ее законам. Как все и как всё, кроме камней.
   – Но ведь замерзать и облетать – это зимой. А я – в осени.
   – Готовься к зиме. Постепенно.
   – А ты?
   – И я.
   Он шел с ней в одной колонне. Большая колонна медленно текла в зиму. И дальше.
   Сильвана вдруг почувствовала определенность, и эта определенность успокоила ее, все расставила по своим местам. Смятение осело. Душа стала прозрачной. Еще утром она недоумевала: зачем приехала сюда? А сейчас поняла: стоило ехать так далеко, чтобы узнать – больше ничего не будет. Только зима. И это, оказывается, хорошо. Можно успокоиться, оглядеться, оценить то, что есть. То, что было. Не бежать постоянно куда-то, не устремляться на скорости, когда все предметы и лица сливаются в одну сплошную полосу. Можно остановиться, оглядеться по сторонам: вот дома, вот люди, вот я.
   В кране утробно загудело. Виталий на слух обнаружил дефект. Поднялся, пошел в ванную комнату. Снял крышку бачка, где надо подкрутил, где надо ослабил.
   Сильвана вошла следом. Стояла и смотрела.
   – Чего? – спросил Виталий.
   – Ты тот человек, с которым нигде не страшно. Ни на воде, ни на суше, – по-итальянски проговорила Сильвана.
   – Да не надо ничего, – отказался Виталий. – Ты все же гостья…
   Было совсем рано. Швейцар еще не сменился, смотрел перед собой довольно бодро, значит, где-то выспался в закутке.
   – До свидания, – сказал он Виталию.
   Виталий не ответил. Ему было не до швейцара.
   Он видел перед собой лицо итальянки, вернее, разные ее лица. Ее состояния менялись мгновенно, как у грудного ребенка: тут же рыдает, тут же улыбается. И его Надька такая же. И вообще все бабы одинаковые: итальянка или русская, миллионерша или бедная. И хотят все одного: любить и быть любимыми. Есть поговорка: «Любовь зла, полюбишь и козла». Но эта поговорка приблизительна. Козла, конечно, полюбить можно, но такая любовь долго не держится. Через какое-то время все же понимаешь, что объект любви – козел.
   Итальянка приняла его за другого. За француза, который переплыл океан. А он, Виталий, не опроверг. Значит, наврал. Опять наврал. Только и делает, что врет и подвирает. Когда надо и когда не надо тоже. По привычке. Тот француз ради людей пил соленую воду, ел сырую рыбу, ночевал среди акул. А он, Виталий, сверх своей положенной нормы ничего ни для кого делать не будет, пусть хоть лопнут все трубы и весь микрорайон будет ходить по колено в воде.
   Виталий не заметил, как спустился к Яузе. На берегу в рассветных сумерках белел Андроньевский монастырь, под его стеной чернела шина от грузовика.
   Виталий скатил эту шину в воду и, не совсем отдавая себе отчет, сел на шину и поплыл по реке, работая руками как веслами.
   Сняли его в Норвегии.

   Трофимов возвращался из бара под утро. Он шел по ночному городу и слышал свои шаги. Дома, мимо которых он проходил, несли в себе время, и Трофимов подумал впервые: как красив его город! Раньше он просто не обращал на него внимания.
   Он вообще многого не замечал раньше, как будто жил с одним глазом и дышал одним легким. А сегодня он вдыхал полной грудью и смотрел во все глаза. И это оказалось в два раза лучше, чем прежде.
   Сильвана больше не вернулась, и водопроводчик куда-то затерялся. Но ничего. Не маленький. Сориентируется. Что касается Сильваны, он от нее освободился, и теперь в него, в Трофимова, больше помещалось. Больше города, больше воздуха, больше смысла.
   «Не сотвори себе кумира, ни подобия его». Эта заповедь стоит в одном ряду с «не убий» и «не укради». Значит, сотворить кумира и убить живую душу – одно и то же. Убить в себе часть себя и на это место поместить кумира. Значит, в тебе половина тебя, а половина не тебя. Украдена ровно половина.
   Трофимов шел по Арбату, весь из себя Трофимов, и в нем больше не было никого и ничего: ни Сильваны, ни стафилококка, ни разъедающей неудовлетворенности, ни зависти к иной, недостижимой жизни. Он ощущал себя тем, пятнадцатилетним. Впереди – вся жизнь, и можно было заново ее завоевывать и покорять, как альпинист, но не с самого подножия, а с уже взятых высот – еще выше и круче. До самого пика. Чтобы потом встать, и обозреть, и поставить свой флаг.
   Трофимов не растратил себя за тридцать лет. Он как будто простоял в холодильнике и теперь вышел, пошатываясь, в лето, ощущая мощный запас жизни и доверия к миру.
   Жена и сын спали, каждый в своей норке, и даже во сне чувствовали свою защищенность: никто не придет и не сожрет, потому что их охраняет хозяин. Трофимова обдало теплой волной нежности и благодарности за то, что они есть. Что ему дано защищать двоих: женщину и мальчика. Это его женщина и его мальчик. Он им нужен. И значит, не одинок, а как бы утроен.
   Хлеба не было, как всегда. Те же заплесневевшие куски в муравьях. Муравчики сновали крошечные, грациозные, похожие на полосочки тире в пишущей машинке. Странно, что эти создания назывались грозным словом: «термиты» – и могли сожрать, например, деревянный дом.
   Жена возникла в дверях бесшумно и внезапно, как привидение.
   – Хочешь, я схожу за хлебом? – предложил Трофимов.
   – Я и сама могу сходить.
   – А давай вместе сходим.
   – Зачем? – не поняла жена.
   – Вместе, – повторил Трофимов, как бы втолковывая смысл слова «вместе».
   Жена робко смотрела в его лицо, как девочка – та самая, которая кинулась ему под ноги на катке. Она стояла, держась за дверной косяк, и не смела пройти, как будто это был не ее дом.
   – Заходи, – пригласил Трофимов. – Чего стоишь…


   Почем килограмм славы

   Однажды в начале лета я шла по березовой роще.
   В роще бегали и звенели дети, неподалеку размещался их детский сад.
   Мальчик лет пяти сидел на корточках и проверял пальцы на ноге. Рядом валялся неполный кирпич.
   Мальчик поднял на меня большие ошарашенные глаза и возмущенно сообщил:
   – Кузюрин уронил мне на ногу кирпич!
   – Больно? – посочувствовала я.
   Мальчик прислушался к своим ощущениям и честно сообщил:
   – Не очень больно. Но все-таки больно.
   Мне не хотелось уходить от мальчика, оставлять в трудную минуту. Я спросила:
   – Ты кузнечиков видел?
   – Конечно, – удивился мальчик. – Их тут полно.
   – Некоторых можно обучить играть на скрипочке.
   – А зачем? – удивился мальчик.
   Это был ребенок-реалист. Он не понимал, зачем кузнечику концертная деятельность, когда у него совершенно другие жизненные задачи? А я поняла, что любая сказка должна быть положена на реальность. Иначе это не сказка, а вранье.
   С тех пор прошло много времени. Мальчик вырос, должно быть. А детский сад как стоял, так и стоит. Без ремонта. Я тоже продвинулась во времени и попала в другой его кусок. Я – такая же, а время вокруг меня другое.
   Я живу не очень давно, но все-таки давно. Мои ровесники уже вышли в начальники и в знаменитости. Кому что удалось.
   Гена Шпаликов ушел раньше своего часа. Не стал ждать. Надоело. Ему досталось вязкое время.
   Однажды мы с ним встретились на телевидении. Он спросил:
   – Что ты здесь делаешь?
   Я сказала:
   – Работаю штатным сценаристом.
   – Нечего тебе здесь делать. Иди домой.
   Второй раз он увидел меня с моим соавтором. Спросил:
   – Что ты возле него делаешь?
   Я сказала:
   – Нахожусь под обаянием личности.
   – Нечего тебе делать под его обаянием. Иди домой.
   Он оказался прав. Мне не надо больше работать на телевидении, тратить время и душу. Мне не надо было соавторствовать, размывать свои способности. Мне надо было идти домой. И писать. Тогда я это не понимала, а он понимал. И за меня. И за себя.
   Как-то я встретила его в сберкассе. От него пахло третьим днем запоя. Между прочим, не противный запах. Даже приятный. Немножко лекарственный.
   Гена молод, но знаменит, что редкость для сценариста. С ним работают лучшие режиссеры.
   – Ты вкладываешь деньги? – догадалась я.
   Он хмуро посмотрел на меня и спросил:
   – Похож я на человека, который вкладывает деньги?
   Он их тратил, равно как и себя самого. Он взял тогда пятнадцать рублей, из них пять подарил кассирше. Он дарил себя направо и налево. Не жалко.
   Он тогда сказал:
   – Посиди со мной в кафе.
   – Не могу. Дела, – отказалась я.
   – Я прошу тебя. Один час.
   Я пошла с Геной в кафе. Как на ленинский субботник. Не хочется, но надо. Он читал стихи. К нам за стол села девочка-школьница. Он и ей читал свои стихи. Все мои бесконечные дела и делишки осыпались, как картофельная шелуха. А этот час в кафе – на всю жизнь. Это был час высоты.
   Он уже начинал уходить от всех нас и прощался с каждым по очереди. И со мной в том числе. И с незнакомой девочкой.
   Его нет, а как бы жив. А некоторые живут, но как бы умерли. Ничего о них не слышно, хотя они что-то делают. Но вроде как и не делают.
   А некоторые получили от времени вторую молодость, и сегодня в свои пятьдесят и шестьдесят моложе, чем были, честнее, интереснее.
   Пузатый вышибала, режиссер-неудачник, которого никто и никогда не видел трезвым, превратился в мощного бизнесмена, продюсера, официального миллионера. Он меняет «мерседесы» и плащи в зависимости от времени года. Весной белый плащ, осенью – зеленый. Машина в цвет плаща. К тому же оказался правнуком не то Радищева, не то Рылеева. Потомственный дворянин.
   Кое-кто из провинциального поэта превратился в Спартака, который повел рабов к свободе. И за ним пошли. Потом, правда, передумали и отстали.
   Новое время одних отмело, других вскинуло на гребень, третьих выбросило к иным берегам. Эти другие приезжают сегодня из Америки и разговаривают с еле уловимым акцентом. Они говорят по-русски, но чувствуется, что привыкли к другому, более цивилизованному языку. Иногда спотыкаются в речи, ищут слово и делают в воздухе нетерпеливое движение пальцами, как бы подзывая это слово.
   Для человечества в целом не важно, когда умер творец – молодым или старым, долго он жил или коротко. Важно то, что он успел оставить. Но для самого творца все-таки важно, сколько он проживет. Как надолго задержится на этом свете? И если бы Моцарта в последний час его жизни спросили: «Хочешь умереть как Моцарт или жить до ста лет как простой капельдинер?» Что бы он выбрал?
   О чем я пишу? О том, как я шла по березовой роще.
   Не очень молодая, но все-таки молодая. Студентка ВГИКа. Мастерская Катерины Виноградской. Ее звали не Екатерина – это другое. Торжественное. Екатерина Великая. А именно Катерина. Та самая Катя-Катя-Катерина.
   Она всем открывалась по-разному. Как рояль пианисту. Кто-то подойдет, сыграет собачий вальс. А кто-то – экспромт Шопена. А третий просто постучит по клавишам кулаками, и тогда будет блям-блям-блям. Тот же самый рояль. Одному – блям-блям. Другому – божественное звучание.
   Для одних Катерина Виноградская была автором фильмов «Член правительства», «Партийный билет». Живой классик.
   Для других – ортодоксальный марксист. Заставляла писать образ Ленина. И писали. За повышенную стипендию. Подумаешь, на Западе из-за денег люди наркобизнесом занимаются. И то ничего. А тут образ Ленина написать.
   Для третьих Катерина была несовременна и несвоевременна, как звероящер, заблудившийся в эпохах и попавший в двадцатый век. И никто не понимает, как это могло случиться: звероящеры давно вымерли и мамонты вымерли. Вместо них – слоны. И те только в Индии.
   Но была еще одна. МОЯ Виноградская. И о такой я хочу рассказать. Потому что если не я, то никто. Никто и никогда.
 //-- Самое начало --// 
   Я снимаю проходную комнату у вдовой генеральши, работаю учительницей музыки, у меня нет пальто. Вернее, есть, но лучше бы его не было вообще.
   В проходной комнате вместе со мной живет генеральшин зоопарк: собака, кошка и канарейка. Собака линяет от авитаминоза, кот ворует еду, а канарейка все время какает. Жидкие капли застывают и становятся похожи на полудрагоценный минерал. Собачья шерсть слоями лежит на кровати, на полу и у меня в мозгах. Кот – крупный, старый, без глаза. Потерял в честном бою. Собака меня не любит. Кот презирает. Птице все равно.
   А за окном яркая весна. На киноафишах портреты Брижит Бардо, у меня прическа Бабетты – одной из ее героинь. Я хочу квартиру, хочу пальто, хочу, чтобы мое имя мелькало на слуху.
   Как этого достичь? Можно стать подругой знаменитости. Отражать чужой свет. Стала. Не близкой, но все же подругой. Мы даже сидим в ресторане и болтаем на равных, при этом я постоянно, все время жую. Он смотрит на меня и говорит с тоской: «Ешь, ешь, а то моя жена постоянно на диете». Я хохочу до потолка, он смотрит с тоской: «Смейся, смейся, а то у жены все время стенокардия». И я ем, ем салат с ананасом, куриные печенки с луком…
   А потом он отвозит меня в мое пространство, а сам возвращается в свое с диетой и стенокардией. Нет. Так не пойдет. Надо иметь свое пространство и свое имя. Самой платить за свой салат.
   Я беру у знаменитости рекомендацию и подаю документы во ВГИК. Институт кинематографии. Мне кажется: оттуда, из кино, – прямая дорога на афиши, на деньги, на новое пальто. Зарабатывать хлеб свой не в поте лица, а в сверкающем полете вдохновения.
   Красиво? Красиво. Но если в жизни есть красота, значит, должны быть слова, ее определяющие. Ну хорошо, пусть не в сверкающем, просто в полете. Пусть полет низок, но все-таки летишь… «Летай иль ползай, конец известен». А вот неизвестен. И очень далек. Особенно из молодости.
   Я работала учительницей музыки: этюды Черни, сонатины Клементи. Очередной ученик заколачивает клавиши, как гвозди, и громко, деревянно считает: три, и раз, и два, и… И я вместе с ним устремляю глаза в ноты, переливаю свою энергию в его худенькое тело, плененную душу, а сзади, как конвоир, сидит мамаша.
   И мне кажется, что я тоже в плену. Три, и раз, и… И так восемь часов подряд.
   Потом я бегу домой и подвываю от голода и усталости. Организм не справляется с нагрузкой, зажигает красную кнопку, гудит: «а-а-а», «а-а-а». Люди оборачиваются вслед. Думают, несчастье у человека.
   На мне – розовые туфли с белой вставкой. Летняя обувь. Но других у меня нет, и я ношу их четыре времени года. В подошве образовалась дырка, в нее забивается снег. Ну и что? Не умру же я от этого. В крайнем случае простужусь, заболею воспалением легких. Не больше. Простужусь, потом выздоровею. А Брижит Бардо – роскошная француженка с личиком испорченного ребенка. Невинность и порок. Какие мужчины! Какая фигура! Какая жизнь!..
   Я бегу, бегу в розовых туфельках с дырявой подошвой. Туда забивается снег. Заливается дождь. А я все равно бегу. Добежала до ВГИКа. Подала на сценарный. Курс набирает Катерина Виноградская. Катерина родилась в прошлом веке. Поговаривали, что во время войны, пользуясь суматохой и стрельбой, она переделала паспорт, изменила дату своего рождения. Стала на пятнадцать лет моложе. И с тех пор зажила не в своем возрасте. Может быть, это правда. А может, и врут.
   Когда я поступала в институт, Катерине было пятьдесят. (Значит, шестьдесят пять.) Но из моих двадцати шести лет – это не имело значения. Пятьдесят и шестьдесят пять – это одно.
   Я не понимаю, красива она или нет. Лицо имеет кошачий овал: пошире у лба, вниз треугольничком. Аккуратненький ротик и носик. Аккуратная фигурка, но без линий. Все в кучку. Глаза большие, немножко круглые для кошачьих. Но в общем – кошка. Волосы носит по моде сороковых годов. Валик. Вокруг головы надевается ленточка, а потом все волосы под ленточку – спереди и сзади. Так причесывались женщины в картинах военных лет. И пластика оттуда. И поведение. «На позицию девушка провожала бойца». Вот такая девушка и провожала. Но сегодня девушке пятьдесят. (Про шестьдесят пять не будем.)
   Я – типичная шестидесятница: прическа «Бабетта», юбка-колокол, талия, смех без причины, уверенность в завтрашнем дне. «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно», – сочинил тогда поэт Ваншенкин. Это про меня. Я несла себя как праздник. Не церковный, а советский. Меня воспринимали с поверхностным энтузиазмом – все, кроме Виноградской. Она смотрела сдержанно и скептически.
   Мои недостатки:
   1. Молода – значит, пуста, ничего за душой. Отсутствие жизненного опыта.
   2. Учительница музыки – интеллигентский труд. Считалось, что существенное о жизни знают только рабочие и крестьяне. А прослойка – она прослойка и есть. Между слоями.
   В нашей группе поступающих была громкоголосая Валя Чернова, приехала с Севера, ловила на сейнере рыбу наравне с мужиками, резала правду-матку (попросту хамила). Она Виноградской нравилась. А я нет.
   3. Что касается рекомендации от старого бабника – это комментировать не обязательно. И так ясно.
   Виноградская решила меня не брать. Для моей же пользы. Зачем плодить неудачников?
   Отметки я получила разнообразные, но в общем набрала неплохой балл. Все должно было решить последнее собеседование. В среду, в четыре часа. Как сейчас помню: в среду, в четыре часа.
   Я приехала в институт. Сдала плащ в гардеробе и прочла скромное объявление о том, что собеседование сценаристов состоится во вторник, в четыре часа. Все то же самое, но на сутки раньше. Я опоздала ровно на сутки.
   Прощай, моя слава, имя на афишах, сверкающий полет жизни.
   Здравствуйте, розовые туфли, чужой дом, звери, постылый труд до изнеможения, до того, что хочется вытошнить собственную печень.
   Я побежала по лестнице вверх на третий этаж, потом по коридору. И в этом состоянии налетела на Виноградскую и стала ей объяснять, что я опоздала, что я перепутала, что я, что я… Она заразилась моим отчаянием и смотрела на меня ошарашенно, как мальчик в березовой роще. И вдруг что-то увидела во мне. Что-то поняла.
   Для того чтобы принять человека, ей надо его пожалеть. Я не человек-праздник. Я – та, которая бежит-бежит-бежит за своей сутью, и воет от усталости, и все равно бежит. Потому что поиск себя – это единственный смысл жизни.
   Я плакала горько и глубоко, а она шире и шире открывала дверь своей души. И впустила. Заходи. Садись. Будь как дома.
   С тех пор прошло много времени. Коридор превратился в тоннель со светящейся точкой в конце. Виноградская ушла в этот свет и где-то в нем растворилась.
   А я тяну руку, как будто хочу втащить ее обратно в этот серый коридор и смотреть в ее понимающие глаза, немножко круглые для кошачьих.
 //-- Я учусь --// 
   Я получила первую пятерку. За немой этюд…
   «Снег в июле». Тополиный пух. Это первое «отлично» на курсе. Остальных оценили пониже: «хорошо», «средне» и «плохо».
   Я выскочила с пятеркой из кабинета и побежала по длинному коридору. Мне надо было как-то расплескать свою избыточную радость, уравновесить себя в скорости и движении.
   Я побежала, а группа оскорбленно переглянулась и пошла к Виноградской.
   – Вы поставили ей пятерку, когда известно, что за нее написал Варламов, – заявила группа.
   – Это должно быть доказано, – сухо возразила Виноградская.
   Она большой кусок жизни прожила во времена доносов и знала, чего они стоят. Доносами движет зависть.
   Как докажешь? Никак и не докажешь. Пришлось смириться с моей пятеркой.
   Юра Варламов – студент нашей группы. Приехал из Ростова. В детстве дядя (родной брат отца) брал его с собой воровать. Шарить по карманам. У ребенка рука легче. Потом их пути разошлись. Дядя – в тюрьму. Юра – во Всесоюзный институт кинематографии. Юра – большеглазый, простоватый и влюблен в меня. Он хочет на мне жениться и ввести меня в свою ростовскую семью. Но я ставлю условие: «Будешь знаменитость, как Константин Симонов, тогда я выйду за тебя».
   – Буду, – клянется Юра. Ему кажется, что это несложно.
   Я не влюблена. Я не поощряю, но и не запрещаю. Греюсь в лучах его любви, как авитаминозный северянин под южным солнцем. Чувствую, как в меня вливается ультрафиолет и я хорошею на глазах.
   Однокурсники недовольны ситуацией. Им обидно за друга. Они считают необходимым открыть ему глаза.
   – Ты что, не видишь? Она тобой пользуется. Она тебе не ответит и ничего не вернет.
   – И не надо, – удивляется Юра. – Пусть ей будет тепло.
   В его отношении ко мне – отцовское начало: все отдать, чтобы ребенок вырос и жил дальше. Самоотдача – и содержание, и смысл такой любви.
   Тем не менее он не писал за меня. Скорее я – за него. Я сокращала его тексты, монтировала, конец ставила в начало, начало выбрасывала вообще. Я – формалистка. Для меня форма имеет большое значение. Я как бы работаю формой, поэтому у меня почти нет лишних слов.
   Мои однокурсники не поверили, что я пишу сама.
   Позже, когда я напечаталась, моя мама спросила:
   – Кто за тебя пишет?
   Нет пророка в своем отечестве. Глядя на меня, никому в голову не приходит, что я способна на что-то стоящее. И мне самой это тоже не приходит в голову.
   Однажды на кинофестивале меня представили известному государственному режиссеру.
   – Это вы? – удивился он.
   – Я.
   – В самом деле?
   Я сконфуженно промолчала. Режиссер озадачился, потом сказал, перейдя почему-то на «ты» (знак доверия):
   – Я думал, что ты как все кинематографические говны. А ты – нормальная баба с сиськами.
   Мои современницы несли свои маски: Юнна Мориц – загадочный бубновый валет, Белла Ахмадулина – хрупкая Господня дудочка. Хочется броситься и спасти. А я – нормальная баба с сиськами. А если быть точной, то и без них.
 //-- «День без вранья» --// 
   Во мне не было признаков избранности, а возможно, не было и самой избранности, но всегда была потребность в писании. Графомания. Я садилась за стол и графоманила и на втором курсе написала рассказ «День без вранья». И отнесла рукопись в два места. На киностудию «Мосфильм», редактору Боре, и в журнал «Молодая гвардия», поскольку он был ближе всего к моему дому. Я поднялась на лифте на какой-то этаж и вошла в кабинет заместителя главного. Зам только что приехал с Севера и с жадностью поглощал столичную жизнь, как то: пил, искал высокую любовь, находил, терял, снова пил, попадал в милицию, неуважительно отзывался о Брежневе и писал замечательные книги. Талант искрил из его рыжих глаз и сиял над обширной лысиной.
   Все кончилось тем, что его сняли. Потом назначили на более высокий пост. Но и оттуда тоже сняли. Он не приживался. Он имел внутри себя совершенно неначальническую, молодую, мятежную и даже слегка хулиганскую начинку.
   Именно этот рыжеволосый Зам поднялся мне навстречу.
   Я поздоровалась и сказала:
   – Я написала рассказ. – И положила рассказ на угол стола.
   – А вы откуда вообще? – спросил Зам. Может, он решил, что я чья-то дочка или чья-то протеже.
   – Ниоткуда.
   – А как вы сюда попали?
   – С улицы, – простодушно ответила я. Не с неба же я прилетела.
   – Если все с улицы начнут ходить прямо ко мне в кабинет, у меня ни на что больше времени не останется. Существует отдел прозы. Туда и идите.
   – Забрать? – догадалась я и потянулась за рукописью.
   Зама тронула моя покорность. Он посмотрел на деревянные бусы, висящие на моей груди, как у дикаря, и смягчился.
   – Ладно, – сказал он. – Оставьте.
   Прошло три дня, и в моей коммуналке раздался звонок. Подошла соседка и сказала:
   – Тебя мужчина…
   Я взяла трубку. Зам назвал себя и замолчал. Я тоже молчала. Потом он спросил:
   – А когда вы это написали?
   – Неделю назад, – ответила я.
   – А вы еще кому-нибудь показывали?
   – Нет. А что?
   Он снова замолчал. Разговор продвигался не энергично. Через пень-колоду. Зам попросил меня прийти.
   Потом я узнала, что он срочно созвал собрание, на котором приказал к самотеку быть внимательным, потому что с улицы иногда приносят выдающиеся произведения.
   Я пришла к Заму. Он сказал, что рассказ талантливый. Я ждала, когда он добавит: «Но мы не напечатаем». Мне всегда так отказывали, и я уже выучила наизусть эту формулировку. «Мило, талантливо, но мы не напечатаем».
   – Мило, – начал Зам. – Талантливо…
   – Но… – подсказала я.
   – Что «но»? – не понял он.
   – …Но вы не напечатаете.
   – Почему же? Напечатаем. В шестом номере. Но мы бы хотели сопроводить вашу первую публикацию напутствием какого-нибудь классика.
   – Какого?
   – Выбирайте сами, кто вам больше всего нравится…
   Вечером этого дня я сидела у себя в коммуналке и тряслась, как мокрая кошка.
   Когда человек получает отрицательные эмоции, то в его кровь выбрасывается адреналин. А когда – положительные эмоции, то в кровь ведь тоже что-то выбрасывается. И когда выбрасывается слишком много, организм начинает дрожать, как во время перегрузок. Я сидела и дрожала от перегрузки счастья.
   На другой день освоилась со своим новым положением счастливого человека и стала выбирать напутствующего.
   Кто будет мой «старик Державин», который меня благословит? Шолохов? Но он живет в станице Вешенской, ничего не пишет и пьет водку. Твардовский? Он не близок мне внешне: обширный, похож на бабушку.
   В молодости его называли «смесь добра молодца с красной девицей». С возрастом добрый молодец отступил внутрь, а красна девица постарела.
   Я невольно искала в мэтре свой мужской идеал. Ни Шолохов, ни Твардовский не подходили. Близко не приближались.
   Но кто же? Константин Симонов! Вот кто. Это был Хемингуэй по-русски. Трубка. Седина. Любовь народа. Такую прижизненную славу познал только Евтушенко.
   Зам написал Симонову письмо с просьбой дать мне «доброго пути». Симонов согласился прочитать рукопись. Я согласилась отвезти рукопись к нему домой. Моя подруга Эльга снаряжала меня в дорогу. Она принесла бабушкин бриллиантовый кулон и повесила мне на шею. Я получилась как бы девушка из хорошей семьи. Из семьи с традициями.
   У меня есть прорезиненный плащ. Из клеенки. Но это заметно, если щупать и нюхать. Вряд ли Константин Симонов так подробно заинтересуется моим плащом. А из лестничного полумрака он будет выглядеть вполне натурально. На голове – кепка из мохера. Польская. На ногах розовые туфли. Они еще живы.
   Общий вид: плащ дешевый, шапка не по сезону, туфли практически без подошв. Но зато бриллиант – настоящий. И рукопись – сорок две страницы сплошного таланта. Не мало, если разобраться.
   Маленькое уточнение: Симонов попросил не звонить в дверь, а бросить рукопись в дверную щель.
   Я поднялась на этаж. На его двери – прорезь, отделанная медью. В эту прорезь надо бросить мою рукопись из сорока двух страниц. Он так просил. Но я не могу не увидеть его. И мне жалко мою рукопись, которая упадет с высоты человеческого роста и разлетится во все стороны, и ее надо будет подбирать с пола.
   Я звоню в дверь. Открывает САМ. Короткая стрижка. Голубоватая седина. Видимо, прополаскивает волосы в синьке. Загорелое лицо. Карие глаза.
   – Извините, – мягко говорит Симонов. – Я не могу подать вам руки. Я ставлю собаке компресс. У меня руки в водке.
   – Ничего, – прощаю я. – Вот…
   Я протягиваю рукопись. Он вытирает ладонь о штаны. (Спирт не оставляет пятен.) Берет рукопись.
   – До свидания, – прощаюсь я.
   – До свидания.
   Я поворачиваюсь и иду вниз. Дверь закрывается. Легкий щелчок. Бриллиант на моей шее остался неувиденным. Да и бриллиант чужой.
   Я не вызываю лифт. Спускаюсь пешком два лестничных пролета. Останавливаюсь между этажами и смотрю в окно. Со стороны может показаться: стоит человек и смотрит в окно. Может, кого-то ждет или любуется природой. А внутри меня – сквозняк. Пустота, в которой свищет ветер. Мне кажется, что мимо меня, как роскошный грохочущий поезд, пронеслась чужая прекрасная, одухотворенная жизнь. А я осталась на продуваемой платформе где-то в Мытищах, в хулиганах и запахах станционного клозета. Двое суток я не могла есть и разговаривать.
   На третьи сутки Константин Симонов позвонил мне по телефону и сказал, что вообще-то идея доброго пути кажется ему идиотской. Нет писателя начинающего и завершающего. Писатель – или есть, или нет. Я – есть. Я пишу зрело и мастерски. Зачем мне напутствие? Но ладно уж, так и быть, если журнал просит, он напишет полстранички. Он передаст мне эти полстранички возле памятника Пушкину в три часа дня, потому что именно в это время он будет неподалеку, в журнале «Знамя», а уже в пять часов он должен быть в аэропорту, ему надо в Германию лететь.
   Константин Симонов появился возле памятника ровно в три часа. Точность – вежливость королей, а поскольку в стране победившего пролетариата королей нет, то и точность повывелась. Симонов пришел в три.
   А я немножко раньше. И я видела, как он идет к памятнику и ищет меня глазами. На нем английское пальто в елочку. Седая голова. Смуглое лицо. Трубочка. Богочеловек. Его все узнают. На него все оборачиваются.
   Я хочу, чтобы он полюбил меня, как Серову, и посвящал мне стихи. А я не хуже. У меня врожденный талант.
   Я пишу зрело и мастерски. Но Симонов смотрит куда-то поверх голов и думает о своем. Обо мне он не думает.
   И не знает, что я жду его любви. Ему это в голову не приходит.
   Через несколько лет мы случайно встречаемся в Ленинграде. На премьере моего первого фильма «Джентльмены удачи». Симонов с женой. Я смотрю на жену во все глаза: кто эта избранная счастливица? Но никакого явного счастья на ее лице нет. Скромная женщина на каждый день. Не женщина-праздник, как предполагается у такого человека. И сам он выглядит буднично. Не богочеловек. Просто человек в темном свитере, к рукаву прилипла длинная волосинка. Мне хочется снять ее, но это не моя привилегия. Пусть жена снимает. Я не имею права.
   Симонов узнает меня. Мы здороваемся.
   – А я с мамой пришла, – говорю я почему-то. Надо ведь что-то сказать.
   Его лицо неожиданно оживает.
   – С мамой, да? – проникновенно переспрашивает он. И смотрит не поверх меня, а прямо на меня, и в его глазах грустная нежность.
   Оказывается, Симонов больше всех на свете любил свою маму. А через свою маму и остальных мам. Я уже не просто абстрактный литератор, а чья-то дочка. У меня есть корни, защита и устойчивость.
   Может быть, мне надо было с самого начала не бриллиант на шею вешать, а маму с собой брать.
   А моя мама в это время стоит возле колонны, в стороне, мучительно стесняется скопления людей. Ее нос густо засыпан пудрой «Лебедь». Она хочет как-то соответствовать творческой элите, но просто стоит с белым носом и боится, что у нее спустятся чулки. Она не уверена в себе, а ее никто не поддерживает, потому что ее муж, а мой папа, умер тридцати шести лет от роду, в январе сорок пятого года. А в мае кончилась война.
   Мы получили известие от папиного брата дяди Жени. Дядя Женя прислал черно-серую открытку, на которой было изображено черное дерево с обрубленными сучьями на берегу черной речки. В дерево упирается черная лодка с брошенными веслами. И надпись: «Любовная лодка разбилась о быт». А внизу сообщение о дне смерти папы.
   Эвакуация. Какая-то деревянная изба. Мать сидит, привалившись спиной к печке, и плачет. Вошла моя старшая сестра, посмотрела на мать и запела.
   – Папочка умер, а ты поешь, – горько упрекнула мать.
   Сестре пять лет, она не понимает, что значит «умер папочка» и почему нельзя петь.
   Потом я просыпаюсь среди ночи и вижу, что они обе тихо плачут. Это было в сорок пятом году. А сейчас шестьдесят девятый. Через двадцать пять лет. Мама стоит в Доме кино, но ей хочется домой. Она хорошо себя чувствует только на своей территории.
   Симонов смотрит на меня, будто проснувшись. Он не знал, что я его любила. Недолго. Полдня. Но так, что запомнила на всю жизнь. Человек проживает не временну2ю жизнь, а эмоциональную. Жизнь его складывается не из количества прожитых дней, а из количества и качества эмоций.
   Я любила Константина Симонова на лестничном марше и возле памятника Пушкину. Внешне это никак не выражалось. Все осталось в душе. Я спокойно и даже безразлично взяла полстранички напутствия. Сказала два слова: «спасибо» и «до свидания». И тут же поехала в журнал.
   – Ну как Симонов? – небрежно спросил Зам. Завидовал.
   – У него руки в водке были, – небрежно сказала я.
   – Он что, водку руками черпает?
   Я пожала плечом. Дескать, не мое дело. У него своя жизнь, свои привычки. У меня свои.

   Рассказ «День без вранья» с послесловием Симонова вышел в июле шестьдесят четвертого года. На хвосте хрущевской перестройки. Через два месяца страна вступила в начальную стадию застоя, и я уже никогда не смогла бы напечатать свой рассказ. Мой герой – учитель литературы. Он проживает один день без вранья. А что же он делает остальные триста пятьдесят девять дней в году? Врет?
   Но рассказ вышел. Я как бы успела вскочить в последний вагон на последнюю подножку.
   Июль шестьдесят четвертого года. Лето. Прибалтика. Я купила журнал в киоске на пляже. Открыла. Увидела свой портрет. И побежала по пляжу. От счастья я всегда ускоряюсь и бегу, пока не устану. Физическая усталость – это единственное, что приводит меня в порядок.
   А дальше началось движение судьбы, которое плелось из мелочей и совпадений. Как то: в поезде едет артист «А». На полустанке он выходит на перрон и покупает в киоске журнал. Потом от нечего делать он листает журнал и натыкается на мой рассказ. Далее он приезжает в Москву и звонит своей подруге «Б» и говорит: «Прочитай рассказ». Подруга читает и советует своему мужу: «Вася (к примеру), прочитай рассказ». Вася читает и тут же звонит главному редактору: «Боря (к примеру), найдите этого автора и заключите с ним договор».
   Боря звонит ко мне домой и говорит:
   – Зайдите на студию. С паспортом.
   – А я его потеряла, – отвечаю я.
   Это правда. Со мной случается, я теряю важные документы.
   – А на память вы его помните?
   – Помню.
   – Ну приходите так.
   Боре кажется, я хитрю. Я не хочу заключать с ним договор. Я хочу отнести рассказ в другое объединение. Боря нервничает. А у него есть на то причины. Полгода назад я написала рассказ и отнесла в два места: в журнал «Молодая гвардия» и на киностудию. Конкретно Боре. Боря целый месяц не мог прочитать. Потом прочитал, но месяц не мог найти для меня времени. Потом сказал по телефону:
   – Не подойдет.
   – Мало страниц? – догадалась я. Страниц было сорок две, а в сценарии должно быть шестьдесят.
   – Да нет. Страниц достаточно. Мыслей мало.
   А сейчас Боря зазывал меня и предлагал договор.
   Я еду на киностудию, захожу в кабинет к Боре. Он предлагает сесть. Я сажусь и смотрю на Борю, как бы напоминая наш недавний разговор по телефону. Но Боря не помнит. Он смотрит на меня лучезарно, поблескивает лысиной, улыбается ровными зубами: жизнь прекрасна, и я прекрасна, и рассказ мой – выдающееся произведение, и мыслей там хоть отбавляй.
   Я заключаю договор, вписываю данные потерянного паспорта. Я по молодости лет ничего не могу понять. Почему Боря месяц назад рассказ отверг, а сейчас взял? Потому что ему приказали? Значит, если бы артист «А» не вышел на полустанке или если бы его подруга «Б» была женой не руководителя объединения, а другого человека… Или если бы руководитель не сошелся мнением со своей женой… Значит, все соткано из случайностей. На хрупких паутинках случайных переплетений. А может быть, хрупкие случайные паутинки – это только внешняя сторона какой-то мощной, глубинной Закономерности. ЗАКОНОМЕРНОСТЬ меня ждала, а эти полустаночки, звоночки она придумала для того, чтобы все связать в единый замысел.
   А моя жизнь? Вернее, мой приход в жизнь. Мать забеременела, когда моей старшей сестре был год. Ребенку всего год, а тут зреет новый ребенок. Меня не хотели, и мама прыгала на пол с подоконника. И даже со шкафа. Ничего не помогло. Тогда отец повел ее в больницу. Но, когда подошли к больничному красно-кирпичному корпусу, отец побелел и сказал: «Идем домой. Я туда не пойду». Оказывается, накануне друг отца попал под трамвай. Надо было опознать тело. Отца привели в больницу, открыли какой-то ящик, где лежало то, что осталось от друга. И отец туда заглянул. Страшная, противоестественная картина впечаталась в память мгновенно и навсегда. Это была именно та больница. Именно она.
   Отец развернулся и быстро пошел домой. Убегал от этого места и уводил за руку маму. Вот тебе и все. Через какое-то время я родилась на свет. Получается: друг попал под трамвай, чтобы я родилась на свет. Или все – хаос. Как детская игра калейдоскоп. Смотришь в трубочку – такая вот картинка. А чуть повернешь, по-другому упали стекляшки, соединились в другой рисунок, и уже другая картинка. Просто я написала рассказ. Просто артист «А» вышел поразмяться – тяжело ехать не двигаясь. Просто папин друг неосторожно переходил дорогу. Просто мама любила папу и рожала ему детей.
   Иногда мне кажется: природа прячет от людей какой-то свой мощный закон, типа теории относительности. Этот закон будет называться: теория взаимосвязи. Когда ученые откроют его, станет ясно: ЗАЧЕМ? ДЛЯ ЧЕГО? Зачем я ходила к Симонову и любила его полдня? А он курил трубку, всасывая бронхами смолу. От этого и умер.
   Незадолго до его смерти я встретила Константина Михайловича в Доме литераторов и испугалась: так он изменился. Я смутилась и сказала, чтобы скрыть испуг:
   – Вы хорошо выглядите.
   Оказывается, я была восьмым человеком в этот день, который сказал ему именно эти слова: «Вы хорошо выглядите». Все реагировали одинаково: пугались и торопливо, неловко скрывали свой испуг. И Симонов понял, что дела его плохи.
   Через год Константин Симонов умер. Мог бы и не умереть, если бы лечился в другой стране. Он приказал развеять свой прах над полем своего первого сражения.
   Не хотел лживых похорон по первому разряду. Для него война была самым честным куском жизни, как и для многих. Там было все ясно: вот враг. Вот идея. Вот цель.
   А дальше, после войны, уже неясно ничего.
 //-- Ненаписанный сюжет --// 
   У меня есть знакомый писатель, который рассказывает, как он не выполнил договор в издательстве, не написал репризы для цирка, не сдал сценарий на студию. Каждый раз, встречая его, я спрашиваю:
   – Ну, что ты еще не сделал?
   Наша жизнь – это не только то, что мы сделали. Но и то, что не сделали: не пошли на зов любви, не вспахали грядку под огурцы, не родили ребенка. Жизнь – как банка с клубникой. Между ягодами – пустоты. Но пустоты – это тоже наполнение.
   Кого мы помним? Тех, кто нас собирал. И тех, кто разорял. Разорял наши души, как гнезда. Они тоже нужны.
   Но сейчас туда, в весну шестьдесят четвертого года.
   Зам берет у меня полстранички «Доброго пути».
   – Ну как Симонов? – безразлично спрашивает Зам. Подчеркнуто безразлично. Ревнует.
   – Руки в водке были.
   – Он что, водку руками черпает?
   Я пожимаю плечом. Может, и черпает. У каждого свои привычки.
   Зам смотрит на меня внимательно, как будто что-то решает в уме. Подсчитывает в столбик.
   – Пойдешь со мной в ресторан? – неожиданно спрашивает Зам.
   – Зачем? – удивляюсь я.
   – Надо.
   Странная формулировка «надо». В ресторан приглашают, чтобы поухаживать. Начать отношения. Чем они закончатся, будет видно. Во всяком случае надо начать.
   Зам нравился мне как человек, но как мужчину я его не воспринимала и потому не стеснялась.
   – Вы хотите за мной ухаживать? – прямо спросила я.
   – Нет. Не хочу, – прямо ответил он.
   – А зачем в ресторан?
   – Понимаешь… мне нравится одна женщина. Но она придет с мужем. В этой ситуации…
   Он замолчал, но я поняла. В этой ситуации ему будет неспокойно. Он хотел бы быть прикрыт, как крышей.
   – Позовите жену, – предложила я.
   – Я не включаю жену в свои игры.
   – Ага… – поняла я.
   Он любит жену и не хочет ставить ее в двусмысленное положение. Но он любит и женщину и не может ее не видеть.
   Меня приглашают на роль крыши. Я должна поработать крышей. С одной стороны, вроде обидно. А с другой стороны, почему бы и нет? Зам практически сделал мне биографию. Он мог не взять рассказ у человека с улицы, а послать меня в отдел прозы. Там рукопись попала бы в самотек, ее прочитали бы через строчку, ничего не поняли, написали вежливый отказ с пожеланием познавать жизнь и трудиться над словом. Но Зам поступил ответственно. Зам принял участие во мне. Почему бы мне не ответить добром на добро? Пойду с ним в ресторан. От меня не убудет. Посижу. Поем, в конце концов, и уйду домой.
   Я согласилась.
   Это был ресторан под открытым небом. Значит, лето. Муж – убогий, как бомж. А может быть, он мне таким казался, потому что я знала ситуацию. Я как бы видела на его макушке ветвистые рога, а рога никого не украшают.
   Жена – высокая худая блондинка. Если бы она не была женой бомжа – никаких претензий. Стиль. Шарм.
   Но она – соучастница преступления. Нарушаются одновременно две заповеди: не пожелай жены ближнего, не лжесвидетельствуй. Последнее относится ко мне.
   Но я ничего. Сижу. Пью вино. Я спокойно играю свою роль. Крыша и крыша. Никакого развития образа.
   Зам ухаживает за мной как за своей дамой. Смотрит в глаза, накрывает мою руку своей. Переигрывает. Блондинка нервничает. Только что не рыдает. Зам на глазах уходит с ее крючка. Уходит крупная рыба.
   Потом мы куда-то едем. На чью-то дачу.
   В этом году урожай яблок. Терраса завалена яблоками так, что некуда ступить. Надо найти место, чтобы поставить ногу. Воздух напоен яблоками.
   Зам и блондинка идут за угол дома выяснять отношения. А я сижу на яблочной террасе с ее мужем. И мне кажется: он все понимает. Я уже не вижу его бомжом. Грустный человек. Мне неловко перед ним. Я поднимаюсь и иду искать заблудшую пару.
   Стемнело. Луна. Звезды. Воздух холодный и какой-то хрустальный от чистоты. И голоса.
   Он: Ну что, все?
   Она: Ну как тебе сказать…
   Я вдруг остолбенела от красоты жизни: хрустальный вечер, двое, теряющих друг друга, яблоки. И быстротечность времени. Яблоки полежат-полежат и пропадут, если их, конечно, не сварят в варенье. Двое постоят и разойдутся. Ночь перейдет в утро. Звезды поблекнут. И в этом какой-то пронзительный смысл, в быстротечности. Ну что хорошего, если бы звезды светили всегда? И двое стояли всегда? И яблоки лежали всегда? Скучно, как в Швейцарии.
   Все течет, все изменяется, ничего не повторяется, нельзя дважды войти в одну и ту же воду.
   Потом муж с женой остаются на даче, а мы с Замом возвращаемся в Москву. На электричке. Зам спит на моем плече. Устал и напился.
   Если бы писала сюжет, я бы придумала такой ход: он предлагает мне стать его настоящей пожизненной женой.
   Но он спит. Он устал и хочет домой. И я тоже хочу домой. В мою жизнь. Меня ждет МОЯ жизнь.

   Я учусь во ВГИКе, мастерская Виноградской. Чему она меня учит?
   Ничему. Таланту научить нельзя. Но можно взрыхлить почву, создать атмосферу, в которой твои способности зацветут со всей отпущенной им силой.
   Виноградская – это атмосфера. Я ею дышала, а без нее задыхалась, как в открытом космосе.
   Виноградская жила в Переделкине, двадцать минут по Киевской дороге. Сходишь с поезда и идешь мимо церкви, мимо кладбища, по мосточку. Деревня. Прудик. Птички поют.
   Лестница не внутри дома, а снаружи, – милая такая, старенькая, деревянненькая устойчивая лесенка. Катрин встречает, всплескивает породистыми ручками. Одна она умеет так встречать: как будто только тебя тут и ждали всю жизнь. Вся прошлая жизнь – подготовка к этой встрече.
   – Ну где же ты была? – упрекает Виноградская. – Я прочитала твой рассказ. Я столько слов тебе приготовила, а сейчас они уже все завяли.
   В углу комнаты сидит Валя Чернова, та самая, которая ловила рыбу на сейнере. Валя ревнует. Для нее у Катрин нет такого голоса и таких слов, даже завядших.
   Катрин переместила свою влюбленность с Вали на меня. Это очень обидно для Вали. Но Катрин не замечает ее страданий.
   – Почему ты так громко разговариваешь? Все время кричишь, как в поле, – упрекает она Валю. Но это упрек-раздражение. – И что на тебе за платье? Посмотри на… – Она называет мое имя. Ставит меня в пример.
   В глубине души Валя думала о себе, что она чурка неотесанная. Но была Виноградская, которая видела ее не чуркой, а частью березки. Видела ее уникальность в человеческом мелколесье. Этим жила. За этим и ездила к Виноградской. А сейчас что получается? Чурка и есть.
   Валя замыкалась. Сидела в углу, как сирота. А Виноградская брала ведро своей любви, опрокидывала над моей головой, и ее любовь золотым потоком лилась на мою голову и на лицо. Я щурилась и жмурилась. Это единственное, чего я хочу в жизни. Любви.
   Ребенок, например, совершенно не может без любви.
   Он хиреет, болеет, может даже погибнуть. Мне кажется, преступники вырастают из тех детей, кого не любили в детстве.
   Взрослый человек тоже не может без любви. Но он приучается терпеть и терпит отсутствие любви, как боль.
   И старик не может без любви. Но старик давно живет и научился смиряться, как бездомная собака смиряется с голодом.
   Я рассказываю Вале и Виноградской, как я работала крышей. Рассказываю весело, издеваясь надо всеми сразу.
   – У тебя прохладный глаз, – замечает Виноградская, но ей нравятся мой прохладный глаз, и лицо, и одежда, и душа, и мысли. Она видит во мне себя молодую. Мы похожи. Чем? Жаждой любви. Любовь – как флаг над бараком, и все, что делается в жизни, – для этого. И даже творчество в этот костер, чтобы ярче горел и был виден далеко. И КТО-ТО подошел на этот свет. Стоял бы и грелся и не хотел уходить.
   – Знаешь, почему я написала «Член правительства»?
   – Откуда же мне знать?
   Кошачьи глаза Катрин становятся еще более кошачьими.
   – Я влюбилась в Икс.
   Она называет фамилию знаменитого актера. Я поражена. Он играет тусклых мужичков. Разве в него можно влюбиться? Оказывается, можно. Да еще как… Оказывается, только в него и можно.
   – А он любил вас? – спрашивает Валя.
   – Ну конечно.
   – А почему вы не поженились?
   Валя человек прямолинейный. Раз полюбил – женись. А не женишься – значит, не любишь.
   – У нас не совпали времена года.
   Валя не понимает, что это значит. Я тоже не очень понимаю, но пытаюсь разобраться. Внутри Катрин цвела весна. А внутри Икс стояла осень – теплая, солнечная, но осень. Виноградская налетела со своим цветением. Они вместе зазвенели, взметнулись. Но выпал снег. Настала зима. Виноградская после весны ждала лета, завязи плодов, созревания. А у Икс зима. И ничего не сделаешь. Никаких тебе завязей. Снег.
   Что было его зимой? Может быть, тридцатые годы? Сталин постепенно псовел и превращался в пса? «Мы живем, под собою не чуя страны. Наши речи за десять шагов не слышны. А где хватит на полразговорца, там припомнят кремлевского горца…» Так писал Мандельштам, и за эти слова заплатил жизнью. Такое было время.
   Виноградская влюбилась в Икс и написала сценарии «Член правительства» и «Партийный билет». Надвигался тридцать седьмой год. Она не замечала. Она любила Икс. Наступила большая чистка. Она не понимала. Время существовало как фон. А Икс – портрет на фоне. Она любила, устремлялась за любовью и не могла достичь. О, могущество мужчины, не идущего в руки.
   Виноградская лезет куда-то в ящик, достает старую фотокарточку, на которой она молодая вместе с молодой Марецкой сидят в телеге, запряженной лошадью. Внизу подпись: «Три кобылы».
   Мы с Валей уходим поздно. Уходим тем же путем, что пришли: вниз по деревянной лестнице. Мостик. Кладбище. Церковь. Вдалеке стучит электричка. Меня немножко познабливает, скорее всего от нетерпения. Мне хочется НЕМЕДЛЕННО стать лучше, талантливее, написать что-то такое, от чего бы все вздрогнули и обернулись.
   Чему меня учила Виноградская? Ничему. Но вот это состояние могла вызвать она одна. Как экстрасенс, устанавливала невидимые ладони над моей головой, и все волосы дыбом и мозги дыбом, все во мне устремлялось куда-то вверх, в другие ветры и воды, где ОДНА любовь, ОДНО дело, ОДНА мораль, где сам Господь Бог ходит босиком в одежде из мешка.
   А Валя стояла рядом, пришибленная изменой. Она уходила от Виноградской не по своей воле. И навсегда.
 //-- Четвертый курс --// 
   Валя бросила институт. Может быть, снова уехала на Север ловить рыбу. Там, во всяком случае, все понятно: рыболовецкое судно ловит, завод перерабатывает, народ потребляет. А кто будет потреблять ее сценарии? К тому же высокое искусство нужно избранным. А рыба – всем без исключения.
   Валя ушла. Я заболела ангиной, получила осложнение на сердце и два месяца пролежала в больнице. Теперь я хожу и слушаю пульс. Сердце стучит, но я боюсь, что оно остановится.
   Юра Варламов носит за мной мою сумку в форме чемоданчика. Чемоданчик красного цвета, очень удобный и очень старый.
   – Тебе надо его перелицевать, – советует Юра.
   Однокурсники недовольны этой композицией: я и Юра с чемоданчиком на полшага позади. Им кажется, я эксплуатирую его время, чувство, жизнь. А Юра, лопоухий провинциал, не замечает моей хищнической сущности. Они постоянно открывают ему глаза.
   Однажды я спускаюсь с лестницы и вижу очередную прочистку мозгов. Сокурсники стоят кучкой возле раздевалки, а Юра напротив с виноватым видом. Я подхожу как ни в чем не бывало. Жду. Как бы мысленно тороплю: ну, пойдем! А они как бы мысленно запрещают: стой! Не будь тряпкой!
   Юра мучается: с одной стороны, он любит своих друзей и не хочет их огорчать. С другой стороны, я больна. У меня пульс. Я умру без его помощи. Юра разворачивается и идет за мной следом. И слышит их взгляды на своей спине. Жесткие взгляды упираются в его спину, как палки.
   Все кончилось тем, что Юра бросил институт. Решил вырвать себя из Москвы, как морковку из грядки.
   Мы прощаемся с ним на трамвайной остановке. Я знаю, что мы прощаемся навсегда. В минуту разлуки я понимаю его истинную цену. Цена высока. «Не думать!» – приказала я себе и шагнула на подножку трамвая. Вошла в вагон. Юра остался стоять на мостовой. «Не оглядываться!» – велела я себе. Трамвай тронулся. Захотелось выпрыгнуть. «Стоять!» – приказала я себе.
   Вот так, наверное, я бы кончала с собой. Не думать. Не оборачиваться.
   Юра был худ, простоват, воровал в детстве. Я ждала другой любви. И дождалась. В той, другой любви я светила, в моих лучах грелись, а потом бросили на мостовой. Однокурсники были бы довольны. Все поровну, все справедливо.
   Юра уехал. На его месте в моей душе образовалась воронка. Ее надо было чем-то заполнить. Забросать словами.
   Я иду к Виноградской. Мы сидим и молчим. Потом пьем чай. Беседуем, не важно о чем. Я подзаряжаю об нее свой севший аккумулятор, и моя душа распрямляется во все стороны надежды.
   В жизни Виноградской была похожая ситуация: ее любили, она не оценила.
   Ее любили, она мучила. Я думала, что ТАКОЕ только у меня. А оказывается, и у Катрин. Оказывается, у человечества есть несколько жизненных матриц: разделенная любовь, неразделенная любовь, треугольник. Эти три варианта накладываются на разные характеры, на разных людей, и получается бурлящий суп из страстей человеческих.
   В Катрин влюбился брат известного режиссера. Это было перед самой войной.
   – Он был красивый? – спросила я.
   – Копия своего брата, только без таланта.
   Весь талант рода вобрал в себя младший брат, а старшему досталось все благородство. В нем было столько благородства, что его хватило бы на сорок человек, и все это он сложил к ногам Катрин.
   Катрин была разграблена предыдущей любовью Икс. В ней тогда ничего не рождалось: ни сюжетов, ни детей, ни чувств. Внутри была пустыня, один песок.
   – И что он сделал? – спросила я. – Уехал?
   – Застрелился.
   – Как? – онемела я.
   – Он пришел ко мне. Хотел поговорить. А я торопилась.
   – А он?
   – Он сказал, что застрелится.
   – А вы?
   – А я торопилась… А потом слышу – щелчок, такой негромкий, как будто спичкой чиркнули по коробку. Я повернулась. А он лежит.
   – Боже мой!.. – ужаснулась я.
   Виноградская покачала головой, как бы согласившись с моим ужасом.
   Позже я узнала, что брат режиссера застрелился не из-за любви, вернее, не только из-за любви, а по совокупности. Его должны были посадить. Он сделал свой выбор, хотя выбирать ему было практически не из чего. Пуля, пущенная своей рукой или чужой. Вот и весь выбор.
   Но, если бы Катрин любила его и согласилась выслушать, он не убил бы себя в этот вечер. И как знать, может быть, его миновала бы и чужая пуля…
   – А если бы вы знали, что он застрелится, вы бы не торопились? Вы бы его выслушали?
   – Ну конечно!
   Мы смотрели друг на друга, не видя лиц, а видя тот давний день, клонящийся к вечеру.
   – А что было потом? – спросила я.
   – Когда?
   – Ну… после щелчка.
   – К дворнику пошла… И что вы думаете, он мне дал? Тачку.
   – Зачем?
   – Чтобы я сама везла тело.
   – И вы везли?
   – Ну а как же? Везла и кричала.
   Время было для нее фоном, но иногда фон проступал на первый план и окрашивал цветом крови все портреты и жизненные сюжеты.
   Катрин молчала. Тень прошедшего как будто притемнила лицо.
   – А Икс? – спросила я.
   – С ним все в порядке. После войны он женился на другой женщине.
   – Актрисе?
   – Нет. Специалист по воронам. В доме жило тринадцать ворон.
   – Орнитолог, – догадалась я.
   – Говорят, как две капли воды похожа на меня. Но не я.
   – Вы с ним общались?
   – Никогда. Полный разрыв.
   – Но полный разрыв – это тоже отношения.
   – Конечно…
   Виноградская мстительно выпрямляет спину, смотрит перед собой, чуть прищурившись, будто видит счастливую пару в окружении ворон. Она не смирилась и не простила. Наблюдает издалека, как кошка.
   За окном в траве и в желтых одуванчиках сидит молодая женщина. Шьет. Рука вверх – вниз. Плавное, извечно-женственное движение руки. Это к соседу приехала любовница и демонстрирует домовитость. Вчера вечером они пили и дрались.
   И всюду страсти роковые, и солнце все никак не сядет, и молодость все никак не кончится.


   Мой мастер

   В институте отмечают юбилей Виноградской. К юбилею ей дали квартиру в Москве, на самом выезде из города. Случайно или не случайно ее дом в двадцати минутах от моего, если идти пешком. Идти приходится через поле и лес. Прекрасная прогулка.
   Квартира – на семнадцатом этаже. Когда я выхожу на балкон, я ближе к небу, чем к земле. Кажется, что сейчас сдует ветром, и я крепко держусь за балконные перила. У меня даже косточки на руках белеют от напряжения.
   В комнате есть еще одно окно, узкое и длинное. Из него далеко внизу видна земля, как из окошка самолета. Катерина называет его «окно самоубийцы». Я думаю, в Катерине иногда заводятся мстительные мысли типа: «Вот возьму и выброшусь. Будете знать…»
   Но это только кокетство с возможностью выбора.
   Катерина преподает по-прежнему. У нее новый курс. Она заставляет будущих сценаристов писать сценарий про Ленина. Но в стране другая жизнь, другие настроения. Социализм с человеческим лицом надоел, поскольку это тяжелое, бровастое лицо Брежнева со товарищи.
   Новый курс отказался писать про Ленина. Согласился только латыш Янис. И получил повышенную стипендию единственный на курсе. Курс объявил Янису бойкот. Катерина поставила на свой письменный стол портрет Яниса. Это ее ответ курсу. Началось противостояние.
   Янис красив и одинок. С ним никто не разговаривает, кроме Катерины. Он приезжает к ней довольно часто, и они молча играют в карты.
   Во время войны Янис попал трехлетним ребенком в концлагерь, у него немцы забирали кровь, ставили какие-то опыты. Он до сих пор помнил леденящий холод смерти. Смерть приходит с ног.
   Здесь, в Москве, у него нет знакомых, кроме Катерины. Два одиноких человека режутся в карты, совершенно молча. Потом пьют чай с пряниками – жесткими, как камни. Иногда Янис остается ночевать, выносит на балкон раскладушку. Я бы сошла с ума: спать на такой высоте. Я бы боялась, что меня сдует ветром.
   Новый курс к Катерине не ходит. Из старых наведываются двое: безотказная Лариска и Быкомазов. Лариска – некрасивая и неталантливая. Но зато добрая и трогательно безотказная. В этом и есть ее талант и красота.
   Быкомазов – высокий, костистый, крестьянский. Приехал откуда-то из глубинки: не то из Сибири, не то из Чувашии. Катерина была к нему равнодушна. Она говорила: «Что это за фамилия такая, Быкомазов? Из чего она образована?»
   По дому свободно, как по уссурийской тайге, разгуливают семь кошек. Сначала была одна – Мурка. Она родила троих детей, а эти дети – своих детей, Муркиных внуков. Несколько котят удалось раздарить, а семь остались стационарно, одичали, качаются на люстре, скачут по занавескам.
   Виноградская смотрит на младших и говорит:
   – Какие красивые дети, у них лица как у Ленина. Ленин – идеал, значит, котята близки к идеалу… Но старшая лучше всех, – добавляет Катерина.
   Мурка – бабка и, значит, ближе всех Катерине по возрасту. Она недолюбливает молодых кошек, студенток именно за молодость. Это ревность к жизни.
   Я приношу кошкам рыбу. Если бы не я, Катерина кормила бы их пряниками, печеньем, всякой ерундой, которую ест сама.

   Однажды я застала у нее тридцатилетнюю красавицу. Передо мной стояла молодая Виноградская, но более совершенная: высокая, породистая. Это уже не кошка. Пантера.
   Мы знакомимся. Я называю свое имя.
   – А я знаю, – говорит Пантера.
   Катерина торопливо заканчивает общение и быстро-быстро ее сплавляет. Иначе я спрошу: «А откуда вы знаете?» Она ответит: «Бабушка рассказывала». Вот тут и выплывет семьдесят лет. Если внучке тридцать, то родителям самое малое – пятьдесят, значит, бабке – семьдесят по самым грубым подсчетам.
   Катерина скрывает возраст и все производное от возраста.
   Пантера ушла. Катерина делает вид, что ее не было.
   – Как ее зовут? – спрашиваю.
   – Наташа.
   – Могли бы назвать вашим именем.
   – Еще зачем?
   – Была бы вторая Катерина Виноградская.
   – Вторых не бывает.
   Катерина лежит на диване. Долго молчит. Хмуро смотрит в потолок.
   – Давление замучило, – жалуется она. – Вот умру, никто не хватится.
   – А где ваш сын? – спрашиваю я. – У вас же был сын…
   Катерина не отвечает.
   Сын, конечно, был. Она родила его перед войной, в тридцать восьмом году.
   – От кого? – спрашиваю я. – От Икс?
   Это естественно. Была большая любовь, значит, должен быть и ребенок.
   – Да нет… – Виноградская машет аккуратненькой ручкой.
   – А от кого?
   – Ты не знаешь…
   Я, конечно, не знаю, но она-то знает… Но похоже, что и она не знает.
   – Чем он занимался? – спрашиваю я.
   – Чем-то занимался.
   – А как фамилия?
   – Бауман.
   – Еврей?
   – Немец.
   – Немецкий или наш?
   – Не знаю. Может, и еврей. Какая разница…
   – А сейчас он где? – настаиваю я.
   – Умер. В одно время с Маяковским.
   – А сколько ему было лет?
   – Тридцать семь, кажется. Они были ровесники с Володей.
   – А вы Маяковского знали?
   – Ну конечно…
   – А Брик?
   – Ну конечно…
   – У вас была одна компания?
   – Нет. Мы просто жили в одно время и знали друг друга.
   – Значит, ребеночек от немца, – заключаю я.
   Этот несчастный русский немец пришел к Катерине, чтобы совместить времена года, но ей это было НЕ НАДО. И ничто не удержало: ни сын, ни безденежье. Ничего не надо, раз нет ТАКОЙ любви.
   А сын рос тем не менее.
   – Вы его любили? – расспрашиваю я.
   Идиотский вопрос. Кто не любит своего сына? А вот Виноградская не любит.
   – У него была жирная кожа. Мне всегда было неприятно его целовать.
   Сын от нелюбимого человека – как бы часть этого человека. Его неприятно целовать.
   А потом была война. Многие легко вздохнули: наконец-то перестанут сажать, переключатся с внутреннего врага на внешнего.
   Виноградская работала в газете. Получила задание лететь на фронт. И полетела. Немцы засекают самолет и начинают обстреливать. Летчик видит строчки трассирующих пуль в ночном небе. Ему жалко машину, жаль свою молодую жизнь и журналистку в круглой шапке-кубанке тоже жалко.
   А что в это время переживает Виноградская? Ничего. Спит. Она заснула в начале полета и все проспала. А когда проснулась, небо было чистым. Она проскочила через свою смерть. И никогда не узнала об этом.
   А дальше была победа. Сталин спохватился и стал сажать с новой силой. Замыслил большой погром. Но умер…
   Сын тем временем вырос и пошел в армию. А Катерина вышла замуж за молодого красавца. Его звали Петр.
   – Он был моложе меня на двадцать четыре года, – объявила Катерина.
   – А где вы его взяли?
   – Это он меня взял. Влюбился.
   Я не понимаю такой разницы: 24 года. Можно покрутить блиц-роман длиной в месяц. Но чтобы замуж…
   – А что вы в нем нашли?
   – Не по-хорошему мил, а по милу хорош…
   Я задумалась: любят не за то, что хороший человек. Нет. Вначале любишь, а потом все в нем нравится.
   Они оба были молоды, но Петр – в начале молодости. А Катерина – в конце. У нее бабье лето. А дальше будет осень, выпадут дожди.
   Но до осени дело не дошло. Из армии вернулся сын, познакомился с отчимом, выпил с ним водки и предложил простодушно:
   – Чего ты тут сидишь, пойдем к девкам…
   И увел. Один раз, другой… А однажды Петр зашел так далеко, что не вернулся. Кто виноват? Конечно, сын.
   Катерина возненавидела сына. Отреклась. Выгнала из дома.
   – Родного сына из-за чужого мужика? – поразилась я.
   Лицо Катерины становится непроницаемым. Она не простила сына до сегодняшнего дня.
   – А сейчас он где? – спросила я.
   – Не знаю… Пропал… Поехал в Сухуми и пропал.
   – Давно?
   – Пять лет назад. Его машину нашли на дне моря.
   – Как нашли, если на дне?
   – Увидели сверху. С вертолета. Море было прозрачным. Машина стояла на дне.
   – А сын в машине?
   Катерина молчит. Воспоминания тяжело, как камни, переворачиваются в душе.
   – А его жена к вам заходит?
   – Приходила один раз. Деревенская девка. Он ее из деревни привез.
   – А почему один раз? – спросила я.
   – А о чем с ней говорить? – Катерина поднимает на меня свои круглые детские глаза.
   – Да при чем тут говорить? – удивляюсь я. – Жена вашего сына – мать вашей внучки. Родственница. Для южных народов родня – это святое.
   – Для меня важно духовное родство, – спокойно возражает Катерина.
   – В старости человеку нужна поддержка. Пол помыть, суп сварить, стакан воды подать…
   – Суп можно сварить за деньги. Нанять человека – вот тебе и суп. А можно обойтись вообще без супа. Какая разница, что есть…
   Катерина не ценит материальное. Важны только духовные ценности, творчество, любовь, человеческое общение…
   Таким же был чеховский герой из палаты номер шесть. Для него тоже было главным – роскошь человеческого общения. И чем это для него кончилось?
   Я рассказываю Катерине свой новый замысел. Когда я проговариваю – я в это время работаю. Проверяю на слух: все ли сходится, вытекает одно из другого? В сценарии самое главное – сюжет, причинно-следственные связи.
   Катерина смотрит на меня светящимися глазами, и я хорошею под ее взглядом, становлюсь ярче, талантливее.
   Я совершенно не выношу, когда меня критикуют. Я тут же верю в критику, считаю себя ничтожеством и ничего не могу. Я становлюсь бездарной. А когда мною восхищаются – тоже верю, душа взмывает, и я могу свершить «подвиг силы беспримерной»… Восхищение поднимает душевный иммунитет, растут защитные силы организма. Все можно преодолеть и победить, когда в тебя верят.
   Я ухожу от Катерины. Ее дом стоит возле леса. Белочка подбегает ко мне и ждет орешка. Потом взбегает по моей ноге и смотрит большими доверчивыми глазами.
   Я иду и думаю: какая старуха выйдет из меня? Какие старухи будут в двадцать первом веке?

   Портрет Яниса исчез со стола.
   – Вы помирились с курсом? – обрадовалась я.
   – Янис женился, – ответила Виноградская, и ее губы мстительно сжимаются.
   – А что бы вы хотели? – удивляюсь я. – Чтобы он с вами до старости в карты играл?
   Катерина мрачно смотрит перед собой. Да. Она так хотела. Они были женаты духовно. У них были общие темы. Это не меньше, чем общие дети.
   – Она москвичка? – спросила я.
   Янис мог жениться из-за прописки. Ему надо было выживать.
   – Нет. Латышка.
   – Прекрасно! – Я радуюсь за Яниса. Значит, есть святые поляны на его нравственном поле. – А где он сейчас?
   – Уехал в отпуск, – хмуро отвечает Катерина. Она как бы ничем не интересуется, но все знает.
   Через две недели портрет снова появляется на столе.
   – Янис разошелся? – спросила я.
   – Утонул… – глухо проговорила Катерина, пронзая глазами невидимую точку.
   Я онемела.
   – Он побежал утром купаться и утонул, – продолжает Катерина. – Он побежал смывать ее поцелуи…
   Позже я узнала: у Яниса в воде случился инфаркт. Он сначала умер, потом утонул. Или одновременно. Но Катерину не интересовал медицинский фактор. Она хотела, чтобы он умер – ЕЕ. Смыл поцелуи и чистым ушел из этой жизни. Ничьим. Никому не достался. Если не ей, то – никому.
   Я смотрю на нее и не понимаю: неужели и в семьдесят продолжается эта извечная борьба за тело и душу?.. Это значит, что старости – нет? Но тогда зачем изнашивается тело?..
   Противостояние с курсом закончилось для Катерины инфарктом. Больницей. И отставкой. Ее препроводили на пенсию. Вместо профессорской ставки – пенсия в сто двадцать рублей. На эти деньги жить нельзя. Можно только не умереть с голода.
   – Я тебе сейчас что-то скажу, – таинственно сообщает Катерина. – Но это между нами.
   Я киваю головой.
   – Я слепну. Я почти ничего не вижу. Когда я зажигаю настольную лампу, то вижу только светящуюся точку. Представляю себе, что меня ждет. А может, не представляю.
   Я молчу, потрясенная услышанным. У меня такое состояние, будто при мне машина сбила человека. Я тоже не представляю, как она будет жить: старая, нищая и слепая.
   – Ну что замолчала? – окликнула меня Катерина. – Расстроилась? Я испортила тебе настроение? Терпеть не могу людей, которые складывают свои проблемы на других. Это невежливо и невоспитанно. Я недавно видела на жене (она называет фамилию) брючный костюмчик. Очень удобно. Как ты думаешь, мне пойдет?
   – Пойдет, – механически отвечаю я.
   – Давай купим и мне. В комиссионке. Красненький.
   – Лучше зелененький, – механически отзываюсь я.
   – Тогда зелененький.
   Бедная моя Катерина. Она меня отвлекает, не хочет огорчать. Она гордая и боится выглядеть униженной.
   – Как Володя? Ты не знаешь? – спрашивает Катерина, уводя меня подальше от своей судьбы.
   Володя и Женя – два ее любимца со старого курса. Они подавали большие надежды и выполнили их. Оба состоялись. Катерина гордится, как будто это ее родные дети.
   Но детям не до Катерины. Из юношей и девушек все давно стали дядьками и тетками. Надо кормить семьи. Зарабатывать. Светлая заря – мастер Катерина Виноградская – отдалилась, «как сон, как утренний туман». Подступила грубая жизнь.
   – Пошли за скибкой сена, – с упреком качает она головой. – А раньше все здесь сидели. Скоро Новый год. Неужели мне никто не позвонит?..
   Я возвращаюсь домой. Сажусь на телефон и всех обзваниваю. Я говорю так: «Новый год встречаете, где хотите. А на старый Новый год, в ночь с тринадцатого на четырнадцатое, собираемся у Катерины. Принесешь выпить».
   Другому говорю: «Принесешь фрукты».
   Себе я оставляю горячее блюдо, поскольку это самое хлопотное.
   Катерине я ничего не рассказываю. Я прихожу к ней первая, с кастрюлей в сумке и с вечерним платьем в отдельном пакете.
   Катерина сидит, вдвинувшись глубоко в диван, смотрит перед собой с напряженным выражением, как будто терпит боль.
   – Боже мой! – говорит она. – Неужели я умру?
   Я жду своих, вернее, наших. Должен прийти Игрек, который недавно разошелся с женой. Может быть, затеять с ним трудную любовь? Он талантливый и модный. По его сценариям ставят ведущие режиссеры. Я надеваю вечернее платье до полу (подарок богатой итальянки), и во мне все дрожит от нетерпения, как у шестнадцатилетней девчонки, пришедшей на танцы.
   – Неужели я умру?.. – глухо вопрошает Катерина.
   – Катерина Николаевна, вспомните, кто были ваши друзья…
   Она подняла на меня полуслепые глаза.
   – Маяковский, Есенин, – напомнила я. – Где они все?
   Они ушли из жизни сорок лет назад. А Катерина – здесь. Старая, но живая.
   Если меня послушать, получается: пора и честь знать. Я, конечно, так не думаю. Но я не понимаю, почему она так держится за свою жизнь?
   Слава, любовь, здоровье – все позади. Впереди – ничего. А настоящее – одинокая больная старость. Можно жить и до ста лет, однако зачем?
   Так я думала в тридцать шесть лет, в вечернем платье, в ожидании любви. Сейчас я думаю по-другому. Просто жить – это и есть смысл и счастье.
   Звонок в дверь. Появились Лариска и Быкомазов. Лариска тут же надевает передник и начинает накрывать на стол. А Быкомазов чинит замки и задвижки. Стучит молотком, который он принес с собой. В интервале получаса собираются еще шесть человек. Всего десять.
   Катерина не догадывается, что это я их позвала. Она думает: все как было. Ее ученики не могут без нее, а она – без них.
   Все усаживаются за стол, и начинаются тосты. За Катерину. Только за нее. Она слушает и верит каждому слову. Да, она свет в окне. Да, она легенда, вечная Женщина. Она талантливая, красивая и теплая, таких сейчас не делают. Молодость – не вечное добро. А талант и доброта – навеки. Это Божий дар. Катерина – поцелована Богом. Пусть не самая молодая, но самая божественная.
   Звонок в дверь. Пришел Игрек. Сел за стол возле Катерины. Мои силовые линии тянутся к нему, как к магниту. Он улавливает и постоянно ко мне оборачивается. Он думает, что это он сам оборачивается. А на самом деле – это я его тяну.
   Катерина льнет к Игреку, как бездомный щенок.
   – Мне плохо, – открыто жалуется она. – Утешьте меня, утешьте…
   В Переделкине она жила рядом с землей и травой, а здесь висит между небом и землей. Не чует землю под ногами. Только кошки и окно самоубийцы. Утешьте меня, утешьте…
   – Милая моя, – говорит ей Игрек. – Милая моя…
   И это все.
   Игрек приглашает меня танцевать.
   Мы танцуем. Игрек уже выпил. Он выше меня, и я вижу его ноздри, широкие, как ворота. Он трагически смотрит перед собой и говорит:
   – Я не могу тебя любить, потому что я уже люблю другую женщину. Свою жену.
   Это та самая жена, с которой он развелся. Сначала довел ее до развода, а теперь страдает.
   – Не можешь – не надо, – отвечаю я легким голосом. Трудная любовь отменяется. Буду любить своих близких, свои замыслы и своего мастера Катерину Виноградскую.
   Мы все в этот вечер принадлежим только ей, хотим, чтобы она купалась в нашем внимании. И это удавалось до тех пор, пока Игрек не спросил:
   – Можно я похвалюсь?
   И стал рассказывать свой новый сценарий, безумно интересный. Он пересказывал целые сцены, я задыхалась от точности его диалогов. Мы все сидели, сбившись вокруг Катерины, как на групповой фотографии. Рядом с Катериной. Но не с ней.
   Мы слушали Игрека, и наша жизнь манила нас вперед. Время цветения прошло. Наши цветы превратились в завязи, а завязи в плоды. Нас ждала слава и скибка сена…
   Расходились поздно, вернее, рано. Скоро утро.
   Игрек идет меня провожать. Рядом с домом лес. Мы останавливаемся возле дерева и целуемся страстно и яростно, как могут целоваться молодые и нетрезвые люди.
   – Выходи за меня замуж, – грустно говорит Игрек. – Я буду о тебе заботиться, ходить в магазин за кефиром и апельсинами. У тебя в комнате будет пахнуть апельсинами.
   Я смотрю в небо. Вдруг резко и с грохотом взлетела стая ворон. Их много. Целая туча. Что-то увидели или испугались. Или надоело сидеть на одном месте. А впрочем, какая разница…
   Я не пойду замуж за Игрека, потому что у меня есть муж и девятилетняя дочь. Мой муж будет со мной до конца. И похоронит, и устроит поминки. И скажет тост. А все эти Иксы, Игреки, Зеты – персонажи для моих сценариев. Без них мне не о чем было бы рассказывать людям. Они – моя тема. И только.
   Мы разошлись, каждый в свою жизнь. Кто пешком, кто на такси. А Катерина осталась в своей жизни, с кошками и окном самоубийцы.
 //-- Через десять лет --// 
   Катерине восемьдесят. По паспорту шестьдесят пять. По паспорту она пожилая, но не старая.
   Катерина недавно вернулась из больницы. У нее был второй инфаркт.
   Я съездила в Переделкино, договорилась с ее старой домработницей Нюрой. Нюра переехала к Катерине, живет у нее стационарно.
   Катерина лежит на диване и ничего не ест. Организм не принимает еду.
   – Ну, поешьте супчику… – умоляю я.
   – Невкусно, – отказывается она. – Там рис, картошка, а внизу капуста. Это невозможно есть.
   Мы с Нюрой пробуем – суп замечательный. Но Катерина не допускает мысли, что она умирает. Виноват суп.
   – Ты здесь? – спрашивает она.
   Я беру ее за руку.
   – Я тебе что-то скажу…
   Я напряглась. Приготовилась слушать последнее «прости» или последнее напутствие. Слезы подошли к моим глазам.
   – В меня был влюблен врач, – сообщает Катерина.
   – А сколько ему лет?
   – Тридцать.
   «Бред, – подумала я. – Зачем тридцатилетнему парню умирающая старуха?..»
   – Он прислал мне письмо, – сообщает Катерина. – Возьми вон там, на подоконнике. Под книгой.
   Я подхожу к подоконнику, достаю из-под книги конверт. Вынимаю письмо, написанное карандашом. Читаю…
   «Наши вечерние беседы поднимали меня от земли к самому небу, к звездам, я чувствовал себя птицей и летел. И после этих полетов я уже не могу и не хочу возвращаться в прежнее состояние. Вы сумели достать из меня то прекрасное, что было заложено, но где-то пылилось и тлело за ненадобностью…»
   Моя Катя не врет и не плывет. Она – для этого. Для того, чтобы подкидывать души вверх, а они там замирают, трепещут крыльями и летят в конце концов.

   Позвонила безотказная Лариска и сказала глухо:
   – Катерина Николаевна умерла…
   Когда я прибежала к ее двери, она была заперта и запломбирована. Видимо, здесь уже побывали люди из жэка.
   Домработницы Нюры не было. Перед дверью я, Лариска и Быкомазов. Катерина была к ним равнодушна, любила меньше других, но в эту роковую минуту у ее дверей стоят именно эти двое, как лошадь и собака из чеховского рассказа «Нахлебник».
   Быкомазов вдруг заплакал громко и резко. Он не умел плакать, и поэтому его было жутко слушать. Он проговаривал, вернее, скорбно припевал на манер плакальщицы. Точный текст я не помню, но смысл был тот, что вот он идет по большому чужому городу, никому не нужный, и есть одно-единственное светящееся окно между небом и землей, светящаяся точка, куда он может прийти, и согреться, и выпить чаю. За эту точку он держался, а теперь…
   Мы с Лариской стояли, придавленные горем. Быкомазов оплакивал нас всех. Колокол звонил по мне, я ощущала, что там, за дверью, – часть меня. Умерла моя молодость. И ее будут хоронить.

   Похороны состоялись на третий день, по христианскому обычаю.
   Институт все организовал, прислал автобус и людей – нести гроб. Два мощных мужика внесли гроб в грузовой лифт. Лифт пошел вниз, но застрял где-то на одиннадцатом этаже. Те, кто ждал внизу, побежали за электриком. Но я ТОЧНО знала, что это Катерина остановила лифт. Она не хотела покидать свое жилище, свою жизнь. Она и мертвая говорила: НЕТ!
   Живые все-таки сделали все по-своему. Лифт починили, гроб загрузили в автобус. Привезли в крематорий.
   Народу было немного, ведь последние десять лет она не работала. Пришли кое-кто из преподавателей, кое-кто из студентов и, конечно же, безотказная Лариска с Быкомазовым. Внучки не было, ей не смогли сообщить, поскольку никто не знал ее адрес.
   Катерина лежала в гробу – ссохшаяся старушка, и был виден ее истинный возраст. Наконец-то она с ним встретилась.
   Я смотрела на ее выражение: НЕТ! Губы чуть сжаты, глаза чуть прижмурены, нет, нет, нет!
   Это была молодая женщина, заключенная в старое, а теперь уже в умершее тело. Это была жрица любви, которая все бросила в эту топку и ничего не получила взамен. Кроме смерти.
   Кто-то произнес над гробом речь – казенные, ничего не значащие слова типа: «от нас ушла», «память о ней»… Все это было вранье и равнодушие.
   Гроб пошел вниз. Черные траурные шторки закрывали отверстие в ад. Гроб ушел, шторки вздыбились от температуры. Но мне показалось, шторки вздыбились в протесте: НЕТ!
   Катерина провалилась в кипящее огненное солнце. Оно спалило все, что обветшало, все, что болело и было некрасивым. Осталась только ее юная душа, полная любви. Эта душа полетела обратно в пустую квартиру, поднялась без лифта и вошла сквозь закрытую дверь. Она поживет там девять дней, обвыкнется со своим новым состоянием. А потом уйдет, чтобы следить за мной, предупреждать, оберегать. Она меня не бросит.

   Катерину похоронили в Переделкине, на деревенском кладбище. Ее могила была последней в ряду, расположенном на склоне. Склон был обращен к полю, за которым виднелась дача Пастернака.
   На сороковой день к могиле собрались студенты, друзья – почти все, кто знал ее в этой жизни. Никто никому не звонил, все пришли сами. Вернее, приехали: на машине, на электричке. На склоне собралось человек сто, раскинулись, как цыганский табор. Жгли костры, жарили шашлыки, пекли картошку, пели под гитару. Сама весна пришла на сороковины, привела с собой солнце и ясный день.
   Среди всех царила и парила внучка Катерины – с водопадом платиновых волос. Все наши мальчики сделали ей предложение. Такую красоту хотелось видеть рядом каждый день. И владеть одному.
   Женя и Володя абсолютно серьезно объяснялись в любви и уговаривали. Казалось, что Наташа – продолжение Катерины и ее не надо узнавать. Они знают ее давно и любят давно.
   Наташа спокойно слушала, снисходительно улыбалась. У нее уже был муж, притом второй или третий. И пятилетняя дочь, которая бегала тут же.
   Пекло солнце. Наташа раздела девочку догола и велела ей собирать цветы на могилу. Девочка приносила одуванчики и помещала их в баночку с водой.
   Быкомазов соорудил палку с табличкой, на которой написано: «Катерина Виноградская. 70 лет». Катерина была бы довольна. Даже здесь она предпочитала быть молодой. Но ей уже неподвластно спрятать родство. Под табличкой, как ангел с распущенными волосами, сидела ее правнучка, возилась с цветочками. Ее единственное бессмертие, которое понесет в мир ее кровь, жажду любви и глаза, немного круглые для кошачьих.
   Любовь и творчество – вот рычаги, которыми она хотела перевернуть мир. Но ее фильмы устарели. Ленин оказался не самый человечный человек. А ее мужчины… Они стрелялись, тонули, бросали, и ни один не проводил ее в последний путь.
   Я сижу и плачу. Я положила лицо на руки и стараюсь, чтобы мои плечи не тряслись. Я плачу не людям, а себе. Мне душно и одиноко. На людях бывает особенно одиноко…
   Позади останавливается Наташа и голосом Катерины говорит, что не надо плакать. Все не так плохо. Катерина прожила длинную яркую жизнь, любила людей, и ее провожает целый табор. Дай Бог каждому так помереть…
   Играет гитара. Склон в желтых одуванчиках. Когда-нибудь придет и мой час. Я смирюсь. У меня не будет выражения «НЕТ». Я надену выражение: «НУ, ЕСЛИ НАДО…» Это когда-нибудь. А пока… Поет Володя. Женя делает предложение Наташе – второй раз за этот вечер.


   Римские каникулы

   Однажды в моем доме раздался долгий телефонный звонок. «Междугородный», – подумала я и подняла трубку. Звонили действительно из другого города. Из Рима. Мужской голос поздоровался по-французски. Это было кстати, потому что французский я учила в школе: могла поздороваться, попрощаться, сказать «я тебя люблю» и сосчитать до пяти. Еще я знала спряжение двух глаголов: etre и avoir.
   – Валерио Беттони, – представился голос. – Адвокато Федерико Феллини.
   Здесь было понятно каждое слово: адвокато – это адвокат. А Федерико Феллини – это Федерико Феллини. Тут ни убавить, ни прибавить.
   Я решила, что меня кто-то разыгрывает, но на всякий случай поздоровалась:
   – Бонжур, мсье!
   Валерио затараторил по-французски. Из его монолога я узнала четыре слова: вуаяж, Рома, отель и авьон.
   Рома – это Рим. (Сведения почерпнуты из песни «Аривидерчи, Рома».) Отель – это отель. Вуаяж – путешествие. Авьон – авиация, то есть самолет. Итак, получается: Федерико Феллини приглашает меня в Рим. Отель и самолет – за счет приглашающей стороны.
   – Пер ке? – Этот вопрос я знала из итальянских фильмов неореализма.
   Валерио Беттони охотно затараторил по-итальянски. Он решил, что я владею всеми европейскими языками.

   Маленькое отступление. Однажды я выступала на Западе с известным российским поэтом. Из зала ему задали вопрос:
   – Вы – представитель творческой интеллигенции. Как вы можете не знать языков? Хотя бы английского…
   Он ответил замечательно. Он сказал:
   – Поэт может так многого не знать…
   Прозаик тоже может многого не знать. Знание – это информация. А в творчестве важна интуиция. Можно много знать и быть бездарным. Однако есть третий вариант: много знать и быть талантливым. Как Пушкин, например.
   Сегодняшняя советская интеллигенция в массе своей серая, как утренний рассвет. Узкие специалисты. Знают, но узко.

   – Аве ву факс? – спросил адвокат.
   Он решил, что у меня дома есть факс. Человек такого уровня должен у себя дома иметь факс.
   У меня нет нормального потолка над головой. Четыре года тому назад соседи сверху залили меня водой. Потолок вспучился и в некоторых местах отвалился. Это событие совпало с перестройкой, и отремонтировать потолок оказалось невозможно. То есть возможно, но на это придется положить жизнь. Жизни жаль. Она нужна мне для другого.
   Я с достоинством ответила, что факса у меня «но». Зато факс имеется (avoir) в моей фирме. Я имела в виду Союз писателей.
   – Моменто, – сказал адвокат. Значит, он сейчас возьмет ручку и запишет номер факса.
   – Моменто, – отозвалась я и раскрыла записную книжку на букве «И» – иностранная комиссия.
   Я умею считать по-французски до пяти. И если, скажем, встречается цифра «семь», то я говорю: пять плюс два.
   Беттони сначала не понял моей технологии, потом сообразил. Видимо, хороший адвокат. Недаром Феллини его выбрал. Наверное, дорогой. Адвокаты на Западе стоят очень дорого.
   Я продиктовала факс. Валерио победно закричал:
   – Капито! Капито!
   Я сказала: «Чао, синьор».
   Он ответил: «Аривидерчи, Виктория».
   Если бы я свободно говорила по-французски, наш разговор был бы краток, сух и деловит. А в нашем случае мы вместе преодолевали языковые препятствия и победили. У нас была общая маленькая победа. Мы почти подружились.
   Я положила трубку и сказала семье:
   – Меня Феллини приглашает в Рим.
   – А зачем? – спросила семья.
   – Не знаю.
   Семья засмеялась, решила, что я шучу. И я тоже засмеялась.
   Я ни одной секунды не верила в реальные последствия этого звонка. Моя судьба держит меня в ежовых рукавицах и больших подарков мне не делает. И вообще я не создана для эпохальных встреч. Как говорит моя подруга Лия Ахеджакова: «Мое место на кухне».
 //-- Через месяц --// 
   Я живу на даче и строю забор. Общаюсь с шабашниками. Они быстро сообразили, что я далека от жизни, не знаю цен, и все умножают на десять. За то, что стоит десять рублей – берут сто. За то, что стоит сто – тысячу. И так далее, до бесконечности. Они меня обманывают и за это же не уважают.

   Маленькое отступление. Моя школьная подруга жила с мужем в Танзании. Муж работал в посольстве, занимал высокий пост. Им полагалась вилла и прислуга. Прислуживал негр. В его обязанности, среди прочего, входило открывать хозяину ворота. Прежний хозяин (американец) имел манеру не дожидаться, пока слуга отойдет от ворот, и нажимал на газ. Машина на полной скорости влетала в ворота – так, что негр едва успевал отскочить. Это было что-то вроде игры – бесовской рулетки у бездны на краю. Успеет отскочить – жив. Не успеет – сам виноват. Негр обожал своего хозяина.
   Муж моей подруги следовал другой тактике: останавливал машину перед воротами, ждал, пока негр откроет, при этом спрашивал: как здоровье? как семья? как учатся дети?
   Негр замкнуто молчал. Он презирал русского хозяина. С его точки зрения, если хозяин разговаривает с прислугой как с равным, значит, он тоже где-то в глубине прислуга.

   Примерно так же размышляли мои шабашники Леша и Гоша. Я тоже спрашивала у них: как семья? как настроение?
   У обоих на руке татуировка: девушка с волнистыми волосами. У Гоши – в полный рост, без купальника. А у Леши – только портрет, крупный план. Леша вообще более романтичен, все называет уменьшительно: «денежки», «водочка».
   – Цементик в красочку попал, – сообщает он мне.
   Это значит, что крашеная поверхность в цементных кляксах, как их отодрать – неизвестно. Работа – брак. Надо переделать. Но Леша переделывать не собирается. Настаивать я не умею. И он знает, что я не умею, и смотрит просветленным взглядом, и прибавляет нуль.
   Я буквально слышу, как у меня усыхает душа. Я чувствую, как во мне закипает благородная ярость, еще один рывок – и я начну разговаривать с ними на их языке. Но все кончается тем, что предлагаю чашечку кофе.
   Меня утешает то обстоятельство, что ТАК было всегда. И во времена Чехова. В повести «Моя жизнь» – та же самая картина: халтурили и требовали водки. Просто тогда с водкой не было проблем. Выставляли ведро.
   Помимо заборных впечатлений, я еще пытаюсь писать, работаю инженером человеческих душ (определение Сталина). Моя дочь подкинула мне своего сыночка со специфическим характером. Я рассказываю ему сказки, работаю Ариной Родионовной.
   Федерико Феллини, вуаяж, отель, Рома – все отлетело, как мираж. То ли было. То ли не было.
   Однако капиталисты слов на ветер не бросают. В Союз писателей пришел факс. Там сказано, что Федерико Феллини ждет меня в среду 17 июля. Через полтора месяца. И если синьора Токарева не передумала, пусть подтвердит свой приезд.
   Консультант по Италии, молодой и образованный человек, позвонил мне на дачу и предложил подъехать в иностранную комиссию.
   Стояла жара, ребенка девать некуда, значит, надо брать с собой в город, мучить.
   – А зачем ехать? – спросила я.
   – Надо послать факс с подтверждением.
   – Ну и пошлите. Скажите: синьора согласна.
   – Хорошо, – легко согласился консультант. – Сегодня же отошлю.
   Билетами и оформлением писателей занимается иностранная комиссия.
   – Когда выкупать билет? – задала я практический вопрос.
   – Шестнадцатого. Во второй половине дня.
   – Шестнадцатого июня? – не поняла я.
   – Шестнадцатого июля, – поправил консультант.
   – А лететь когда?
   – Семнадцатого. Утренний рейс.
   – Почему так вплотную? А раньше нельзя?
   – У нас все так летают, – успокоил консультант.
   Значит, не я первая, не я последняя. Это успокаивает.

   Маленькое отступление. Моя знакомая сидела в очереди к онкологу. Надо было подтвердить болезнь или исключить. Она сидела и медленно плавилась на адском огне своего волнения. Рядом сидела женщина и читала. Книга была смешная. Она улыбалась.
   – А вы не боитесь? – удивилась знакомая.
   – А чего бояться? Вон нас сколько. Я что, лучше? Как все, так и я.
   Главное, чтобы несправедливость не касалась тебя в одиночку. Главное, как все. В компании.
   Значит, я до последнего дня не буду знать: лечу я или нет.

   Шестнадцатое июля. Шестнадцать часов. Билета нет. И женщины, которая занимается билетами (ее зовут Римма), тоже нет.
   – А что мне делать? – спросила я консультанта.
   – Ничего. Ждать.
   Я выхожу во двор и смотрю на ворота. Пошел дождь. Я раскрыла зонт и смотрю сквозь дождь.
   Появляется Римма. Она медленно, задумчиво идет, как будто сочиняет стихи. А может быть, и сочиняет. Дождь сыплется ей на голову, стекает каплями с очков. Римма видит меня и, чтобы не тянуть неопределенность, издалека отрицательно качает головой. Билета нет.
   Я обомлела. Раз в жизни судьба дает мне шанс. Я, правда, не знала – зачем пригласил меня великий Феллини, но приехала бы и узнала.
   А сейчас получается, что я не поеду и ничего не узнаю.
   Римма подошла ко мне. Я захотела заглянуть в ее глаза и возмутиться в эти глаза. Но глаз не видно. Стекла очков забрызганы, как окна. Римма целый день промоталась без обеда, устала, промокла и хотела есть. У меня шанс, а ей-то что с того?
   Я спросила упавшим голосом:
   – Что же делать?
   Римма пожала плечами и бровями, при этом развела руки в стороны. Жест недоумения.
   Забегу на сутки вперед: семнадцатого июля в десять утра в аэропорту города Рима меня встречали переводчица и шофер из гаража Беттони. Федерико Феллини ждал дома. На час дня был назначен обед.
   Самолет приземлился. Все вышли. Меня нет. Запросили «Аэрофлот»: такой на борту не было.
   В иностранную комиссию полетел тревожный факс: «Куда подевалась синьора Токарева?» Получили ответ: «Синьора прилетит в другой день и другим рейсом, поскольку ей не смогли достать билет. Чао».
   Валерио Беттони прочитал факс и спросил у переводчицы:
   – Скажите, а Токарева писательница?
   – Да, да, – заверила переводчица. – Известная писательница.
   – А почему ей не достали билет? Так бывает?
   – Значит, бывает.
   – А как это возможно? – снова спросил адвокат.
   Клаудия развела руками и пожала плечами.
   Валерио Беттони снял трубку, позвонил Федерико и отменил обед. Русская задерживается. Ей не обеспечили билет.
   – А синьора Виктория скритторе? – усомнился Феллини.
   – Да, говорят, что известный писатель.
   – Вы поздно сообщили?
   – Нет. Я послал факс за полтора месяца.
   – Тогда в чем дело?
   Беттони пожал плечами и бровями и отвел одну руку в сторону. Другой он держал трубку.
   Жест недоумения замкнулся.
   Все люди всех национальностей недоумевают примерно одинаково. Хотя почему примерно? Совершенно одинаково.
   Беттони положил трубку и посмотрел на переводчицу.
   – Умом Россию не понять, – вспомнила переводчица.
   – А чем понять? – спросил адвокат.
   В этом месте, я думаю, все человечество может подняться со своих мест, пожать плечами и развести руки в стороны.

   А теперь вернемся в иностранную комиссию.
   Это длинное одноэтажное строение, покрашенное в желтый цвет. До революции здесь размещалась конюшня. Потом из каждого стойла сделали кабинеты. Кабинеты получились крошечные, как раз на одну лошадь. Для начальников убрали перегородки. Получилось пошире – на две и даже на три лошади, в зависимости от занимаемой должности.
   В шестидесятые годы здесь размещалась редакция журнала «Юность». Отсюда, из этой точки, начинали свое восхождение Аксенов, Володарский, Фридрих Горенштейн – все те, кто и по сегодняшний день несут на себе русскую литературу в разных концах земли. Володарский в Москве, Горенштейн в Берлине, Вася Аксенов в Вашингтоне, Гладилин в Париже.
   Весело было в «Юности» в хрущевскую оттепель.
   Сейчас «Юность» выехала в просторное помещение на площади Маяковского. Что-то появилось новое (жилплощадь). А что-то ушло. А может быть, это ушло во мне.
   В бывшую конюшню переехала иностранная комиссия.
   Мы с Риммой вошли в стойло-люкс, к заместителю начальника. (Начальник в отпуске.)
   – Что же делать, – растерянно сказала я. – Меня будет встречать Федерико Феллини. Неудобно. Все-таки пожилой человек.
   Как будто в этом дело. Пожилых много, а Феллини один.
   – Да, конечно, – согласился заместитель и стал куда-то звонить, звать какую-то Люсеньку.
   – Люсенька, – нежно сказал он. – Тут у нас писательница одна… На Рим… На завтра… А на послезавтра?
   Заместитель поднял на меня глаза:
   – В бизнес-классе полетите?
   Я торопливо закивала головой.
   – Полетит, куда денется. – Заместитель загадочно улыбался трубке, видимо, Люсенька сообщала что-то приятное, не имеющее ко мне никакого отношения.

   Итак, я в Риме. В отеле «Бристоль». Я прибыла вечерним рейсом. Переводчица Клаудия приглашает меня в ресторан: легкий ужин, рыба и фрукты.
   – А какая рыба? – спросила я.
   – Сомон.
   – А что это?
   – По-вашему, лосось.
   – У нас его сколько угодно, – говорю я.
   – У вас в консервах. А у нас сегодня утром из моря.
   Можно, конечно, пойти поужинать, но у меня схватило сердце. Я глотаю таблетку (отечественную), ложусь на кровать, смотрю в потолок и жду, когда пройдет. Потолок безукоризненно белый.
   Так лежать и ждать не обязательно в «Бристоле». Можно у себя дома. То же самое. Дома даже лучше.
   Я отказываюсь от ужина. Бедная Клаудия вздыхает. Она ничего не ела весь день. Я достаю из сумки аэрофлотскую булочку и отдаю ей.
   Так кончается первый вечер в Риме.
 //-- Утро следующего дня --// 
   Мы, я и Клаудия, отправляемся в офис Беттони. Офис – в центре Рима, занимает целый этаж большого старинного дома.
   Чистота. Дисциплина. Все заняты и при этом спокойны (потому что заняты). Секретарши в шортах. Кондиционеры.
   Считается (мы сами считаем), что русские разучились и не хотят работать. Это не так. Русские не хотят работать на чужого дядю. А на себя они будут работать. Если бы наши продавщицы и официантки получали западную зарплату, они улыбались бы и обслуживали, как на Западе.
   К нам подошла секретарша по имени Марина и с улыбкой сообщила, что мы должны подождать десять минут, нас примет младший брат Валерио, Манфреди Беттони.
   Мы с переводчицей мягко киваем: десять так десять, Манфреди так Манфреди. А где Валерио? Ведь был Валерио. Оказывается, узнав, что я опаздываю на 36 часов, он улетел в Бразилию к своему клиенту. У деловых людей Запада время – деньги. Он не может сидеть и ждать, пока Римма достанет мне билет.
   Появляется Манфреди Беттони. Ему сорок лет. С челочкой. Тощенький. Улыбчивый. Очень симпатичный. Я дарю ему свою книгу на французском языке и говорю, что итальянская книга выйдет осенью. Манфреди с энтузиазмом ведет нас куда-то в конец этажа. Открывает дверь и вводит в квартиру. Это апартаменты его отца. За столом восседает жизнерадостный старикашка Беттони-старший, глава рода, основатель адвокатского клана.
   У Жванецкого есть строчки: «Как страшно умирать, когда ты ничего не оставляешь своим детям».
   Старшему Беттони не страшно. Он вспахал свое поле, и его дети начинают не с нуля.
   Старикашка проявляет искренний интерес к моей книге и ко мне, стрекочет по-итальянски и улыбается искусственными зубами, похожими на клавиши пианино.
   Я вообще заметила, что хорошо питающиеся люди доброжелательны. Видимо, они употребляют много витаминов, микроэлементов, в организме все сбалансировано и смазано, как в хорошей машине. Все крутится, ничего не цепляет и не скрипит. От этого хорошее настроение.
   Мои соотечественники едят неграмотно, отравляют токсинами кровь, мозг, сосуды. Отсюда агрессия. А от человеческой агрессии, скопленной в одном месте, – стихийные бедствия. Недаром землетрясения случаются в зонах национальных конфликтов. Ненависть вспучивает землю. Земля реагирует вздрогом.
   Но вернемся в Рим. Манфреди весь светится от удовольствия. Видимо, его ввели в заблуждение. Сказали, что я важная птица, и он рад находиться на одной территории с важной птицей. Я его не разубеждаю: пусть как хочет, так и думает. А потом – как знать? Может, я и в самом деле не лыком шита. Мы ведь так мало знаем о себе.
   Однажды я была молодая, написала книгу и встретила писателя Сергея Антонова в ресторане ЦДЛ.
   – Посмотрите, какая у меня кофточка, – похвастала я.
   Кофточка была выполнена из авторской ткани известного чешского художника Мухи.
   – Что кофточка, – раздумчиво сказал Сергей Антонов. – Вот книгу ты хорошую написала.
   – Что книга, – не согласилась я. – Вот кофточка…
   – Не знаешь себе цены, – догадался Сергей Петрович. – Не знаешь…
   Человек, которого унижали в детстве, никогда потом не знает себе цены. Он ее либо завышает, либо занижает.

   Манфреди предложил пообедать вместе, поскольку час дня – время обеденное.
   Мы отправляемся в близлежащий ресторанчик. Жара. Асфальт пружинит под ногами. А у меня на даче березки, елочки, тень. В тени растут сыроежки.
   – Что вы будете пить? – спрашивает Манфреди.
   – Ничего.
   Для него это приятная неожиданность. Русские, как правило, пьют крепкие напитки утром, днем и вечером. А может быть, и ночью.
   Я пью минеральную воду и слушаю Манфреди. Пытаюсь понять: в чем суть моего приезда. Что хотят от меня итальянцы.
   Итак. Существует богатый человек. Бизнесмен. Часть капитала он решил вложить в Россию. Русский рынок привлекает деловых людей. Наиболее надежный отсек – русское кино. Составлен совместный проект с советским телевидением: пять серий о России. Миру надо дать представление о том, что такое Россия. На Западе ничего о ней не знают, кроме слова «Сибирь». Это слово пришло от пленных немцев. Многие думают, что в России очень холодно и по улицам ходят медведи.
   Богатый человек пригласил ведущих режиссеров мира, в том числе и Феллини.
   Федерико Феллини не журналист, не публицист (это его слова). России совершенно не знает и не может снимать кино о том, чего он не знает. Детство Федерико прошло в маленьком провинциальном городке Римини. И как Антей от Земли, он черпает свое творчество из детства. Вернее, не черпает, а прикасается телом. Они неразрывны.
   – Я не буду делать фильм о России, – отказался Феллини.
   – Подожди говорить «нет», – сказал Бизнесмен. – Подумай.
   И прибавил нуль. Миллионеры – они тоже шабашники.
   – Поезжай в Москву, наберись впечатлений, – посоветовал адвокат.
   Но Федерико не путешествует. Он может спать только у себя дома на своей постели. На новых местах он не спит и поэтому полностью исключил путешествия из своей жизни.
   – Я в Москву не поеду, – отказался Феллини.
   – Хорошо. Мы из Москвы привезем в Рим любого русского, кого захочешь.
   – Зачем из Москвы? – удивился Федерико. – Что, в Риме нет русских? Посол, например.
   – Замечательная идея! – обрадовался Бизнесмен. – И дешевая.
   Здесь в сюжет вплетается еще одно действующее лицо: немецкий издатель по имени Томас.
   Маршак сказал: «Каждому талантливому писателю нужен талантливый читатель». Я бы добавила: «И талантливый издатель».
   Западные издатели – те же бизнесмены. Они разговаривают между собой так: «Я торгую Пушкиным» или «Я торгую Кафкой». Именно что торгуют, а сами не читают. Для них литература – это бизнес.
   Томас все читает сам. Никому не доверяет. Для него литература – это литература.
   Томас – тот самый талантливый издатель. Он открывает новые имена, влюбляется, остывает, снова ищет – из этого состоит его жизнь. Каждый новый писатель – как новая любовь. Бывают непреходящие любови: Чехов, например, Феллини. Томас издает сценарии Федерико. Они дружат. Перезваниваются.
   – Позови Викторию Токареву, – советует Томас.
   – Это интересно?
   – Мне интересно.
   В эти дни Федерико попадает в руки журнал «Миллелибри» с моим рассказом «Японский зонтик». Это ранний рассказ с незатейливым сюжетом: молодой человек покупает японский зонтик, и он уносит его на крышу.
   Феллини прочитал и сказал:
   – Какое доброе воображение. Она воспринимает жизнь не как испытание, а как благо.
   И на другой день в моем доме раздался тот самый звонок.
   Сплошные случайности: случайно меня напечатали в Италии, случайно мое имя упомянул Томас. Но случайности – это язык Бога. Я выслушала Манфреди и спросила:
   – А для чего я нужна?
   – Просто поговорить.
   – О России?
   – О чем хотите.
   – Но я могу предложить только бытовой срез беседы, – честно созналась я. – У нас в России есть гораздо более интересные люди.
   – Кто? – цепко спросил Манфреди.
   Я задумалась.
   – Явлинский, например.
   – А кто это?
   – Настоящий экономист.
   – А что здесь такого? – не понял Манфреди. – У нас все экономисты настоящие.
   Клаудия повернула ко мне возбужденное лицо:
   – Вы что, с ума сошли? Кто же отдает свои куски?
   Я удивилась: а какие куски? Поездка в Рим? Общение с Великим итальянцем? Я ведь не замуж за него выхожу. Пусть и другие поездят и побеседуют. А что?
   На десерт подали землянику.
   Если бы у меня была скатерть-самобранка, я бы круглый год ела землянику.
   За десертом Манфреди сказал:
   – Федерико ждал вас в среду утром. А сейчас он занят. В Риме жарко. Мы предлагаем вам неделю пожить в Сабаудии.
   – А что это? – Я посмотрела на Клаудию.
   – Маленький курортный городок, девяносто километров от Рима. Там отдыхают богатые люди, – объяснил Манфреди. – В отеле «Дюна» заказано два номера. Федерико подъедет к вам, когда освободится.
   – Вещи забирать? – спросила Клаудия.
   – Нет. Номера в «Бристоле» остаются за вами.
   Значит, оплачиваются два номера в «Бристоле» и два номера в отеле «Дюна». И все за то, чтобы великий маэстро побеседовал с синьорой из Москвы.
   Я вспомнила Сергея Параджанова, нашего отечественного гения. Параджанов и Феллини – люди одного уровня. Но чем заплатил Параджанов за свою гениальность? Тяжкой жизнью и ранней мучительной смертью.
   Если бы Параджанов вдруг сказал в Госкино: «Хочу побеседовать с Альберто Моравиа. Пригласите Альберто в Киев за свой счет», – все бы решили, что Параджанов сошел с ума, и посадили его в психушку.
   На том бы все и кончилось.
 //-- На море --// 
   Отель «Дюна» стоит на самом берегу Средиземного моря.
   Работают два цвета: белый и коричневый. Белые стены и потолки, коричневое дерево, крашенное каким-то особым темным лаком. Штукатурка не гладкая, а шероховатая, как застывшая лава. Видимо, в состав добавлено что-то резинистое, как жвачка: не осыпается, не пачкается и не мокнет. Если бы такой потолок протек, то пятно не выглядело бы столь вызывающе, как мое.
   Самое замечательное в отеле то, что он – низенький, двухэтажный, стелется по земле, в отличие от наших курортных гостиниц, напоминающих человеческий улей. В таком улье человек теряется, его душа замирает. А в отеле «Дюна» – все во имя человека, все для блага человека. Правда, богатого.
   Этой весной я была на кинорынке, где продавала свою продукцию «Фора-фильм». Они сняли под Ялтой два особняка – дачу крупной партийной элиты. В сравнении с ней отель «Дюна» – убогая спичечная коробка. Неправильно и наивно думать, что у нас в социализме ничего нет. У нас есть все: и миллионеры, и наркоманы, и гомосексуалисты.
   Под потолком висит винт вентилятора величиной с самолетный пропеллер. Если его включить, он движется совершенно бесшумно, передвигая пласты воздуха.
   Я лежу на широкой кровати, смотрю над собой и думаю: о чем говорить с Федерико Феллини? Я не знаю Италию так же, как Федерико не знает Россию. Что я знаю об итальянцах? Они ревнивые, шумные и хорошо поют. И это все.
   В мою дверь постучали. Вошла горничная, внесла розы, обвитые нарядной красной лентой. Среди зелени и шипов – конвертик с запиской: «Дорогая Виктория, горячо приветствую вас в Италии, с восторгом жду встречу. Федерико Феллини».
   Я позвонила Клаудии:
   – А почему записка на русском?
   – Я перевела, – простодушно ответила Клаудия.
   – По-моему, ты сама и сочинила.
   – Нет, нет, что вы… Это Федерико диктовал. Он звонил сюда.
   – И о чем вы говорили?
   – Я спросила, когда он приедет. А он ответил: «Может быть, к Рождеству». Он вообще очень застенчивый, знаете? Он стесняется.
   – А когда Рождество у итальянцев?
   – Как и у вас. В декабре.
   – Через полгода приедет? – Я подвытаращила глаза.
   – Да нет, он шутит, конечно. – Голос Клаудии стал нежным. Эта нежность относилась к Феллини.
   – Жаль, – сказала я. – Можно было бы полгода здесь пожить.
   – Да, – вздохнула Клаудия. – Хорошо бы…
   Клаудия – платиновая блондинка, маленькая, хрупкая, в поте лица зарабатывающая хлеб свой. Хорошо было бы нам обеим ото всего отключиться, купаться в тугих и чистых водах Средиземного моря, на завтрак есть сыр, сделанный из буйволиного молока, а на обед заказывать рыбу сомон, выловленную утром, а на десерт есть фруктовый салат «мачедония».
   А вечером сидеть в прибрежном ресторанчике возле башни, которую когда-то построили сарацины, и смотреть, как шар солнца опускается в воду.
   Хорошо бы Федерико оказался занят или рассеян и забыл нас на полгода.
 //-- Пляж --// 
   На пляже нам положен синий зонт и два шезлонга.
   Вокруг такие же зонты и шезлонги. Много красивых женщин.
   Песок мелкий и чистый, как мука. Раскален, как на сковороде. Стоять невозможно.
   По пляжу ходят индусы и разносят яркие платки, нанизанные на палки. Они свободно погружают в песок свои смуглые прокопченные ноги. Но индусы, как известно, могут ходить и по углям.
   Возле нас расположилась семья: богатый бизнесмен, его жена, их сын.
   Богатый бизнесмен потому и богат, что все время работает.
   Я заметила: на Западе количество труда и благосостояние находятся в прямой зависимости. В школе я проходила, что быть богатым стыдно. А быть бедным – почетно. Это осталось в советских мозгах до сих пор. Осело в генах: ни тебе, ни мне. Поровну. Нищета гарантирована.
   Богатый бизнесмен не теряет ни минуты. На пляж он приходит с горой бумаг. Сидит в шезлонге и просматривает. Изучает. Что-то черкает, записывает. Во второй половине дня он тоже работает. Не потому, что надо. Хочется. Он ТАК живет.
   Красив он или нет – сказать трудно, поскольку это не имеет никакого значения. Значителен.
   Жена Сюзанна – художница, выглядит на двадцать четыре года. Но поскольку сыну двадцать, то, значит, и Сюзанне больше, чем двадцать четыре. В районе сорока. Но юность как-то все не может с нее сойти. Она будто позолочена юностью. Ей все нравится: и то, что я из России, и то, что по пляжу ходят индусы и здороваются:
   – Салют, Сюзанна!
   – Салют, Субир, – охотно откликается Сюзанна.
   Она всех знает по именам.
   На лицо бизнесмена наплывает туча: что за манера завязывать знакомство с низшим сословием. Но для Сюзанны нет высшего и низшего сословия: для нее все люди – люди. Каждый человек – человек.
   Именно поэтому обслуга отеля не боится Сюзанну и забывает положить новый шампунь. Сюзанну это не огорчает.
   А бизнесмена огорчает, и даже очень. Он выговаривает ей на своем языке, и я различаю слова: «романтиш» и «но реалистиш». Сюзанна лишена реальной жизни и витает в облаках с неземной улыбкой. Значит, ей – облака, а ему – все остальное: работа, расходы и так далее.
   Сюзанна слушает мужа с никаким выражением, потом поднимается, закалывает свои длинные волосы и идет в воду. Входит медленно, откинув голову, волны ласкают ее грудь и руки. Я смотрю на нее и думаю: хорошо быть красивой и богатой. У нее нет заборных впечатлений. Она наслаждается жизнью. Она входит и плывет.
   Я тоже войду сейчас в Средиземное море, но как войду, так и выйду. Это не мое. Я здесь случайно. На неделю.
   – У вас есть дача? – спрашивает меня бизнесмен.
   – Есть, – не сморгнув, отвечаю я.
   Он ведь не спрашивает «какая?». Он просто устанавливает факт.
   – У нас тоже есть. Но Сюзанна не любит. Мы ездим сюда уже двадцать лет.
   – А зачем дача? – включается в разговор сын. – Вот наша дача. Давайте здесь собираться каждый год.
   – Давайте, – соглашаюсь я.
   Сына зовут Вольфганг Амадей, как Моцарта. Он похож на моего Петрушу: те же просторные глаза, высокий лоб, русые волосы. Он похож на него, как старший брат. Поэтому я смотрю, и смотрю, и смотрю, не могу глаз оторвать и думаю: когда Петруша вырастет, он будет так же легко двигаться, у него будут такие же золотистые волосы на руках и на ногах. Вот только выражение лица… Для того чтобы иметь такое выражение, надо жить в свободной стране. Нос и лоб – это важно. Но еще нужна свободная страна, освободившая лицо.
   А какой будет моя страна через пятнадцать лет?
   У Вольфганга кризис с его девушкой. Он приехал пережить этот кризис на море.
   Мне нравится его немножко дразнить, и я говорю на русском языке:
   – Вольфганг, ты звонил ночью твоей девушке? Ты говорил, что тоскуешь?
   Вольфганг вопросительно смотрит на Клаудию, ожидая перевода. Но я не разрешила переводить. Клаудия загадочно улыбается.
   Вольфганг каким-то образом догадывается, о чем я говорю, и трясет пальцем. Потом добавляет:
   – Ты хорошо знаешь жизнь.
   Вечером, впрочем, не вечером, а часов в пять-шесть, когда солнце дает особое освещение, Сюзанна уходит с мольбертом рисовать. Это важные часы в ее дне. Может быть, самые важные.
   Сюзанна талантлива, работает на подсознании, и когда творит, когда кисть прикасается к холсту – ее ЗДЕСЬ нет. И ТАМ тоже нет. Она пребывает где-то в третьем измерении, куда нет хода никому. Ни одному человеку.
   После работы Сюзанна возвращается какая-то вся абстрактная, никому не принадлежит, как будто переспала с богом. Муж это чувствует. Его это не устраивает.
   На лбу туча. Так и ходит с тучей.
 //-- Прошла неделя --// 
   Я уже не замечаю белых стен. Привыкла. А когда ем салат «мачедония», то думаю: хорошо бы Петрушу сюда. Он жует с вожделением. Он вообще живет страстно: громко хохочет, отчаянно плачет, весь день активно отстаивает свои права. Но к вечеру с него спадает оголтелость и проступает душа. Он лежит в кровати и смотрит над собой. Я сажусь рядом и отвожу челку с его лица. Лицо становится немножко незнакомым. С одной стороны – это Мой мальчик. А с другой – просто мальчик. Человечек. Я спрашиваю:
   – Ты хотел бы жить со мной всегда?
   – С большим удовольствием, – серьезно отвечает Петруша. И тут же мотивирует: – Потому что ты мне все разрешаешь.
   Он живет на окриках и на «нельзя». Это считается воспитанием. А я думаю иначе. Если, скажем, он хочет разложить подушки на полу, а потом нырять в них, как в волны, – почему нельзя? Наволочки ведь можно сменить. А ребенку – игра воображения. Разве воображение детей меньше наволочки?
   По ночам я просыпаюсь оттого, что кто-то рядом. Я открываю глаза и в рассветном мраке вижу очертания маленького человечка, собранного из палочек. Палочки – ручки, палочки – ножки, палочка – шея.
   Ему тоскливо одному. На рассвете так одиноко жить.
   – Можно к тебе? – шепчет Петруша.
   – Ну иди.
   Он ныряет под одеяло, и тут же засыпает, и храпит, неожиданно шумно для столь тщедушного тела. Рядом со мной творится такая драгоценная и такая хрупкая жизнь.
   А что я тут делаю в городе Сабаудия при чужой жизни? Разве у меня нет своей?
   Утром я звоню в номер Клаудии и спрашиваю:
   – Как будет по-итальянски «спасибо за цветы»?
   – Мольто грация пер и фьори, – говорит Клаудия. – А что?
   – Так, – говорю. – Ничего.
   – Приехал, приехал… – Клаудия заглядывает в номер, глаза подвытаращены от возбуждения.
   Психика человека поразительно пластична. Она защищает от перегрузок. Приехал Федерико Феллини, за девяносто километров, чтобы встретиться со мной. Событие? Ошеломляющее. Но что теперь, в обморок падать? Нет. Приехал и приехал. Сейчас я к нему выйду.
   За окном 30 градусов жары. Значит, надо быть одетой в светлое. Я надеваю белый костюм и смотрю на себя в зеркало. Жаль, что мы не встретились двадцать лет назад. Но как есть, так есть. Хорошо еще, что живы и встречаемся по эту сторону времени. Могли бы и по ту.
   Я выхожу из номера. Клаудия – впереди указующей стрелочкой. Прошли коридор. Вот холл. Еще шаг – и я его увижу. И вот этот шаг я не могу ступить. Остановилась.
   – Вы что? – шепотом удивилась Клаудия.
   Я молчу, как парашютист перед открытым люком самолета. Надо сделать шаг. И я его делаю.
   Маэстро сидел на диване, глубоко и удобно вдвинувшись в диванные подушки. Я поняла, что это он, потому что больше некому. Рядом тощенький Манфреди с женой и пятилетней дочерью. Жена, дочь и Манфреди исключаются. Значит, то, что остается, – Федерико Феллини.
   Я подошла. Он поднялся. Я проговорила, глядя снизу вверх:
   – Кара Федерико, мольто грация пер и фьори…
   Он выслушал, склонив голову. Когда я закончила, воскликнул радостно с итальянской экспрессией:
   – Послушайте! Она как две капли воды похожа на крестьянок из Романьолы.
   Я поняла, что это хорошо. Это как если бы он сказал: она похожа на мою маму или на мою сестру. Что-то свое.
   Для Феллини Романья – самое драгоценное место на земле. Я согласна быть похожей на собаку из Романьолы, не только что на крестьянку.
   Федерико обнял меня, и через секунду мне казалось, что я знаю его всегда. Я успокоилась и села рядом. Потом поняла, что это неудобная позиция: я буду видеть его только сбоку – и пересела напротив.
   Федерико тем временем стал объяснять смысл нашей встречи. Он говорил то, что я уже знала: проект фильма о России, он – не журналист и не публицист, России не знает, путешествовать не любит и так далее и тому подобное. Он хочет со мной поговорить и что-то для себя прояснить.
   Я незаметно разглядывала маэстро с головы до ног: из ушей, как серый дым, выбивались седые волосы. Мощный лоб мыслителя переходил в обширную лысину, а после лысины седые волосы ниспадали на воротник, как у художника. Непроходимая чаща бровей, и под ними глаза – крупные, с огнями и невероятные. Пожалуй, одни глаза подтверждали космическую исключительность. А все остальное – вполне человеческое: под легкой рубашкой белая майка. Зачем в такую жару?
   Здесь пора сказать о работе Клаудии. Она не просто доносила смысл сказанного, но перевоплощалась, как актриса: была то Федерико, то мной. И нам казалось, что мы разговариваем напрямую, без посредника. Клаудия угадывала не только слова, но оттенки слов. А когда возникала пауза – она переводила паузу. Она молчала так же, как мы, и совершенно не помнила о себе. Это высший пилотаж – профессиональный и человеческий. В паре с Клаудией мы могли набрать любую высоту.
   – Я благодарна вам за приглашение, – сказала я Федерико. – Но есть гораздо более интересные русские. Может, вам с ними поговорить?
   – Тогда этому не будет конца! – энергично возразил Федерико.
   И я поняла: он не хочет более интересных русских и не хочет делать фильм о России.
   В одном из интервью Феллини сказал о себе: «Я поставил шестнадцать фильмов, а мне кажется, что я снимаю одно и то же кино…»
   Это так и есть. И Фазиль Искандер пишет один и тот же рассказ «Чегем». И Маркес всю жизнь пишет свое «Макондо».
   Большой художник открывает свой материк, как Колумб Америку. И населяет своими людьми. Зачем ему Россия? Чужой и ненужный материк?
   – По-моему, это какая-то авантюра, – созналась я.
   – Конечно, авантюра! – обрадовался Федерико. – Но авантюра ищет подготовленных. Ты подготовлена. Я тоже.
   Но тогда и любовь ищет подготовленных. И поражение.
   Я подготовлена ко всему. И к авантюре. И к поражению.
   – Но о чем может быть это кино?
   – О том, как русская писательница разговаривает с итальянским режиссером.
   – А кто будет играть писательницу?
   – Ты.
   – А режиссера?
   – Я.
   – А сюжет?
   – О том, как тебе не достали билет на самолет.
   – В самом деле? – не поверила я.
   – А почему нет?
   – Это он серьезно? – спросила я у Клаудии.
   Клаудия пожала плечами.
   – Не знаю…
   Мимо нас прошел горбатый человек в ярко-желтом пиджаке и угольно-черной шляпе. На его горбу дыбилось какое-то приспособление типа шарманки. Должно быть, это был фотограф. Он хотел подойти, но не решился и прошел мимо, как проплыл.
   Этот человек показался мне обаятельным монстром из фильмов Федерико Феллини. Вокруг Феллини начали оживать его персонажи, твориться его мир.
   Из гостиницы мы поехали ужинать.
   Манфреди сиял. Это был хороший знак. Обычно Феллини не задерживается. Если бы я не была ему интересна – посидел бы пятнадцать минут и уехал.
   В ресторане мы расположились на открытой террасе. Море тяжело шуршало внизу. За моей спиной тлела какая-то спираль. От нее поднимался дымок. Клаудия объяснила: это от комаров. Я вспомнила июнь на даче, комариные артналеты по ночам. Днем комары замирают, а к ночи собираются в боевые сотни и пикируют с изнуряющим душу звуком. И кажется, что от них нет избавления.
   А оказывается, есть. В капитализме.
   К нашему столу подошла молодая блондинка в водопаде шелковых волос. Поздоровалась с Федерико. Он радостно подхватился, и вылез к ней, и тут же обнял, нежно поцеловал, похлопал по спине.
   Блондинка была втиснута, как в чулок, в маленькое черное платье. Ее лицо казалось знакомым. Где-то я определенно видела эти волосы, узковатые, немножко подозрительные глаза. Вспомнила! Она играла главную роль в фильме Тарковского «Ностальгия».
   Федерико и актриса о чем-то нежно лопотали. Потом он еще раз поцеловал ее на прощание и полез обратно. Сел на свой стул. Дождался, пока девушка отошла, и спросил полушепотом:
   – Кто это?
   – Итальянская актриса, – также полушепотом ответила я.
   – Ты уверена?
   – Абсолютно уверена.
   Федерико обернулся. Актриса подходила к своему столику, храня на лице и на спине прикосновения великого маэстро.
   Она не подозревала, что Феллини поздоровался ВООБЩЕ, а с кем? Не все ли равно?
   За столиком актрисы сидела девушка, обритая наголо.
   – Это дочка Челентано, – сообщила Клаудия.
   Дочка была похожа на солдата-новобранца. Форма головы – почти идеальная, но обнаженный череп – непривычен. С обнаженным черепом человек жалок. Лучше обнажить любое другое место. Дочка Челентано засмеялась чему-то, и сходство с солдатом усилилось.
   Подали сырокопченое мясо с дыней. Мясо было нарезано, как папиросная бумага.
   Федерико взял нож и вилку и в этот момент увидел, что его приветствует пожилой синьор. Федерико тоже вскинул руку и помахал в воздухе. Синьор подскочил, протиснулся между стульями и склонился к Федерико. Они пообщались. Синьор отошел. Я подумала – сейчас спросит: «Кто это?»
   – Кто это? – спросил Феллини. – Он говорит, что он адвокат.
   – Значит, адвокат, – сказала я.
   – Он говорит, что написал книгу.
   – Значит, написал.
   – И я похвалил эту книгу.
   – Правильно сделали.
   – Почему правильно? – заинтересовался Федерико.
   – Человек нуждается в поощрении. А в вашем тем более. Поощрение – это стимул.
   – Может быть, – согласился Феллини.
   Поощрение нужно любителям. А гении обходятся и без поощрения.
   К Федерико Феллини тянется все человечество, и он не может запомнить всех. Я подумала: если через год мы с ним встретимся, он шумно обрадуется, обнимет, скажет «кариссима». А потом спросит: «Кто это?»
   – О чем вы хотите говорить? Что вас интересует в России?
   Обычно все спрашивают о перестройке и кто мне больше нравится: Ельцин или Горбачев.
   Ельцина я обожаю, как и все, впрочем. Но для меня конкретно Ельцин не сделал ничего. А Горбачев посадил меня за один стол с Федерико Феллини.
   Раньше, до перестройки, если бы Феллини захотел побеседовать с русским писателем, ему послали бы секретаря большого Союза писателей.
   Был такой случай. В семидесятых годах меня возлюбил болгарский журнал «Панорама». Главный редактор журнала Леда Милева назначила мне премию – месяц отдыха на Золотых Песках. Приглашение пришло в двух экземплярах: мне домой и в иностранную комиссию на имя Председателя.
   Я пришла к Председателю и спросила:
   – Получили?
   – Получили. Но вы не поедете.
   – Почему?
   – Это очень большой кусок. На болгарские курорты у нас ездят секретари Союза и классики, которые не умерли.
   – Так это я.
   – Нет, – отмахнулся Председатель. – Вы еще молодая.
   – Но пригласили МЕНЯ. ЛИЧНО. Ждут меня, а явится кто-то другой. Это же неприлично.
   Председатель подумал, потом сказал:
   – Вас все равно не выпустят кое-какие службы. Зачем вам нарываться на отказ?
   – А я и у них спрошу: почему? Почему я не гожусь вашим службам? У меня два образования, музыкальное и сценарное, я морально устойчива, ни разу не разводилась. Что во мне не так?
   Председатель подумал, потом сказал:
   – Ну ладно, поезжайте.
   Я поняла, что те самые службы именно он и совмещает.
   Одновременно со мной Леда Милева пригласила переводчицу с болгарского. Вся лучшая болгарская литература была переведена этой женщиной. Ей отказали под предлогом, что сразу двоих они послать не могут.
   На другой день я пришла к заместителю Председателя и сказала:
   – Если может поехать только один человек, пусть едет переводчица.
   Заместитель посмотрел на меня подозрительно и спросил:
   – Вы ей чем-то обязаны?
   – Нет, – сказала я. – Мы не знакомы.
   – А почему вы пропускаете ее вместо себя?
   – Потому что для меня это отдых, а для нее работа.
   И в самом деле: Золотые Пески – не Варадеро. Я в крайнем случае на Пицунду могу поехать. А переводчице нужна языковая среда, контакты, встречи.
   Заместитель смотрел на меня искоса, будто высматривал истинные мотивы. Он не верил моим словам. Если я отдаю свое место, значит, есть причины, например: я кого-то убила, а переводчица видела и теперь шантажирует.
   – Вы можете ехать, можете не ехать. Как хотите. Но переводчицу мы все равно не пустим. Она не умеет себя вести.
   – А что она сделала?
   – Дала негативное интервью.
   Переводчица имела манеру говорить правду за десять лет до гласности.
   Я поехала на Золотые Пески. Мне достался столик с болгарским коммунистом по имени Веселин. Веселину восемьдесят лет. Он нехорош собой, неумен, приставуч. Он говорил каждое утро и каждый вечер: «Заходи ко мне в номер, я дам тебе кофе с коньяком». Я вежливо отказывалась: «Я утром не пью спиртное» или: «Я вечером не пью кофе». В зависимости от времени дня, когда поступало приглашение. Наконец ему надоела моя нерешительность.
   – Почему ты ко мне не приходишь? – прямо спросил Веселин.
   – Потому что вы старый, – столь же прямо сказала я.
   – Это ничего.
   – Вам ничего. А мне на вас смотреть.
   Веселин не обиделся. Видимо, привык к отказам.
   – Знаешь, я всю молодость просидел в подполье, строил социализм. У меня не было времени на личную жизнь. А сейчас социализм построен, и у меня появилось время для себя.
   – А у меня все наоборот. Я всю молодость развлекалась, а сейчас мне хотелось бы поработать.
   Но с чего я вдруг вспомнила о Золотых Песках, Председателе, Веселине? Это тоже монстры. Но у Федерико они обаятельные. А монстры социализма – зловещие.

   Я ждала, что Федерико спросит о политической ситуации в России. Но он спросил:
   – Ты хорошо готовишь?
   – Не знаю, как сказать, – растерялась я.
   – Как есть, так и говори.
   – Очень, очень хорошо, – выручила меня Клаудия.
   Федерико хотел познать Россию через конкретного человека. Общее через деталь. Я – конкретный человек. Женщина. А что важно в женщине? Не то, как она пишет, а как варит.
   Подкатила тележка с живой рыбой. Ее толкал официант. Среди полусонных рыб топорщил клешню громадный краб.
   – Вот этот, – указал Федерико. – Если ему суждено умереть, пусть это будет быстрее.
   Я пишу эти строчки через две недели после падения КПСС. Я вижу краба, который в агонии топорщит свои клешни. И хочется сказать словами Феллини: если партии суждено умереть, пусть это будет как можно быстрее.
   Официант отъехал. Федерико посмотрел на Клаудию и сказал:
   – У тебя очень красивое платье.
   Платье действительно было очень красивое и модное, из лиловой рогожки с вышивкой.
   – А у меня? – ревниво спросила я.
   – Кариссима! – вскричал Федерико. – Если я скажу тебе, что я вижу и чувствую, это будет звучать неправдоподобно… Если я скажу тебе…
   И Федерико начал перечислять качества, которые я в себе совмещаю. Это было поощрение моей жизни, как книге адвоката, которую он не читал. Но все равно я испытала мощный стимул к жизни. Захотелось рано вставать, обливаться холодной водой, честно работать и любить ближних и тех, кто вдалеке.
   Солнце проваливалось в море. Только что была половина, уже осталась одна макушка. «Умирал красавец вечер». Откуда это? Не помню…
   Дочка Манфреди что-то шепнула своей маме.
   – Она сказала, что переела и у нее проблема с талией, – перевела Клаудия.
   Итальянские женщины с пяти лет следят за талией.
   В десять часов темнеет. Федерико собирается уезжать.
   Мы провожаем его до машины. Федерико идет, немножко шаркая. Он густо жил. И его семьдесят лет – это концентрат. Если пожиже развести – будет 210. Один к трем.
   Он обнимает меня и Клаудию. Позже мы сверим впечатления: это не старческое лапанье. Есть сила, жест, электричество. Его чувства молоды, мозг постоянно тренируется в интеллектуальном труде. Идеи бегут, опережая друг друга. Идеи бегут, а ноги шаркают.
   – Манфреди! Где ты, Манфреди? – Федерико потерял в сумерках своего адвоката.
   Это не просто адвокат. Друг. У Феллини не может быть просто адвокат. Человек-функция. Все насыщено чувством. Это иногда путает дела. Приходится делать то, что не хочется.
   Во мраке проплыл желтый горбун. Он караулил момент весь вечер, но так и не решился подойти. Авантюра ждет подготовленных. Значит, фотограф недостаточно подготовлен, и авантюра не выбрала его. Прошла мимо.
   На другой день за нами приходит машина из гаража Беттони, и мы уезжаем из Сабаудии.
   Я смотрю на Италию, плывущую за окном машины, и думаю: хорошо, что Сабаудия была. И хорошо, что кончилась.
   Так я думаю о своей отшумевшей любви. Хорошо, что она была. И хорошо, что кончилась.
   Все, что не имеет перспектив, должно окончиться рано или поздно. Даже человек.

   Федерико заехал за нами в отель «Бристоль» в десять часов, хотя была договоренность на семь. Но Клаудия объяснила, что для итальянцев семь и десять – одно и то же. Там даже спектакли начинают позже оттого, что артисты запаздывают.
   На Федерико элегантный костюм с синим платком в верхнем кармане. Он в прекрасном настроении, и это замечательно, потому что трудно общаться с человеком, если он чем-то недоволен.
   Федерико явно доволен всем: мною, Клаудией, необязательностью нашей встречи и перспективой хорошего ужина.
   Мы усаживаемся в длинную машину с шофером и едем в загородный ресторан.
   Дорога не близкая, минут сорок. Можно поговорить о том о сем…
   – Я не делал в моей жизни никаких усилий, – говорит Федерико. – Я просто ехал от станции к станции, а вокзалы стояли на местах уже готовые.
   Он не прокладывал путей. Не строил вокзалы. Просто ехал, и все.
   – Может быть, вы пришли с ПОРУЧЕНИЕМ? – догадываюсь я.
   – Но каждый человек пришел с Поручением, – возражает Федерико.
   Я вспоминаю мою знакомую, которая умерла от водки в молодые годы. Не может быть, чтобы ей было дано ТАКОЕ поручение… А может быть, многие путаются и садятся не в свои поезда…
   – А вы? – Федерико смотрит на меня.
   – Мой поезд почему-то всегда заходит в тупик.
   – Почему?
   – Потому что машинист – идиот, – серьезно отвечаю я.
   Мой машинист – это мой характер.
   – Значит, вы можете работать только в тупиках, – делает вывод Федерико.
   Я задумываюсь. Значит, мой характер сознательно подсовывает мне тупики. Я выхожу из них только в работе. Моя работа – не что иное, как дорога из тупика.
   Однажды я спросила у своей любимой актрисы Лии Ахеджаковой:
   – Что является твоим стимулом для творчества?
   – Я жалуюсь, – ответила Лия.
   Ее стимул – обида. Мой стимул – тупик.
   А счастье? Разве не может счастье быть стимулом? Ведь существуют на свете счастливые люди, которые много и плодотворно работают. Да взять хотя бы Феллини… Но что я о нем знаю?
   – В Москве по телевидению недавно показывали «Ночи Кабирии», – сказала я. – По сравнению с последующими вашими фильмами этот наиболее демократичен. Понятен всем.
   – Вы хотите сказать, что в «Кабирии» я еще не был сумасшедшим. А по мере развития моей паранойи я становился все менее понятен людям…
   – Да! Да! Да! – радостно-шутливо подтвердила я.
   – Достаточно было одного «да». Три – это слишком, – упрекнул Федерико.
   – А Джульетта Мазина похожа на своих героинь?
   – Джульетта католичка. Из буржуазной семьи. Мы вместе пятьдесят лет.
   Они познакомились на радио. Обоим было по двадцать.
   – Я хочу, чтобы вы пришли к нам в гости.
   – Нет, нет, я боюсь Джульетту, – пугаюсь я.
   Я представляла ее наивной круглоглазой Кабирией, и мне трудно вообразить ее строгой католичкой с безукоризненными манерами.
   Я жду, что Федерико начнет опровергать и уговаривать. Но на Западе никто никого не уговаривает. Не хочешь – значит, не хочешь.
   – Она благодарна вам за свои роли?
   – Это вопрос к ней. Думаю, нет.
   – Почему?
   – Джульетта считала себя чисто трагической актрисой. Я доставал из нее клоунессу. Она сопротивлялась. Я ее ломал.
   Федерико вытащил клад, глубоко запрятанный, заваленный сверху средой и воспитанием.
   – Я много размышлял над идеей брака, – задумчиво говорит Федерико. – Это все равно что двух маленьких детей посадить в один манеж и заставить вместе развиваться. Это не полезно. И даже опасно. Но люди почему-то держатся за брак. Вы держитесь?
   – Держусь.
   – Я тоже.
   Земля круглая. Человек должен за что-то держаться, чтобы не соскользнуть.
   – «Ночи Кабирии» – это последний фильм, в котором я пользовался литературной основой.
   Мне не совсем ясно, как делать фильм без литературной основы. Наверное, как художник: увидел – мазок, еще раз посмотрел – еще мазок. Поэтому в авторском кино главное – не сюжет, а образы. Образы «Амаркорда», например. Ожившая живопись Параджанова.
   Я вспоминаю свою работу в кино, и мне почему-то жаль своих лет, «растраченных напрасно».
   Жаль, что на моем пути попадалось мало гениев. Да ведь их много и не бывает. Один-два на поколение. Природа больше не выдает.

   Хозяин ресторана – живописный итальянец: на груди цепочки и бусы в шесть рядов. Волосы стянуты сзади в пучок и висят седым хвостиком. Худой. Значит, правильно питается.
   Люди с лишним весом относятся к группе риска. Поэтому среди богатых толстых почти не бывает.
   Хозяин выходит навстречу Федерико и его гостям. Приветствует лично в знак особого, отдельного уважения.
   Выходят и жена, и дочь. Дочь я не запомнила. Жена состоит из густого облака дорогого парфюма, коротенького кошачьего личика и платьица выше колен. Сколько ей лет? Непонятно. Судя по взрослой дочери, лет пятьдесят. Но это не имеет значения. Все зависит от умения радоваться. Если умеет радоваться, то наденет коротенькое платьице, обольется духами – и вперед. Всем на радость, и себе в том числе. Как говорила моя мама: «Пятьдесят лет – хороший возраст. Но это понимаешь только в шестьдесят».
   – Ты думаешь, чей это ресторан? – лукаво спросил меня Феллини. – Ее или его?
   «Конечно, ее», – подумала я.
   – Ее, – подтвердил мои мысли Феллини. – А он – так…
   Хозяин посмотрел на меня соколиным взором, кивнул головой, дескать: ага… так… погулять пришел.
   Но я поняла: кошечка тоже держится за брак. Все идет до тех пор, пока этот бесполезный муж в цепочках ходит и посматривает. Зачем-то он нужен. Убери его, и все скатится по круглому боку Земли в тартарары.
   Мы сели в саду. Хозяин принял заказ.
   Я решила, что сейчас хорошее время для моей идеи. Сейчас я ее расскажу. Но что-то разомкнулось в нашей орбите. Я никак не могу начать.
   Подали спагетти из самодельной лапши, с каким-то умопомрачительным соусом. Хозяин сел вместе с нами.
   Я рассеянно накручивала лапшу на вилку, все примеривалась, когда бы приступить к изложению идеи. Мне мешал хозяин. Я холодно смотрела на его цепочки.
   Он немножко посидел и ушел.
   – Клаудия, – окликнула я свою помощницу, как бы призывая на решительный бой.
   Клаудия сглотнула и отодвинула тарелку.
   Я начала. Клаудия повторяла. Федерико смотрел перед собой с отсутствующим видом. Моя энергия уходила в никуда.
   – Вы слушаете? – проверила я.
   – Да, да… – рассеянно сказал Федерико. С ним что-то происходило.
   А происходило следующее: он не спал ночь. Почувствовал, что давление лезет вверх, ломит затылок. Достал таблетку, понижающую давление (они у него всегда при себе), выпил. А потом – забыл и выпил еще одну. Давление стало падать. Начали мерзнуть руки и ноги. Федерико прислушивался к себе, и показалось, что его поезд подходит к последнему вокзалу. Он испугался. Ведь никто не знает, как ТАМ.
   Я в это время что-то говорю, Клаудия повторяет. Зачем эти дополнительные шумы? Федерико охотно бы попросил: «Замолчите, пожалуйста». Но он тактичный, нежный человек. Он не может обидеть людей, даже в такую смятенную минуту. И он сидит под нашими словами, как под дождем. И боится, как заблудившийся ребенок.
   И в этот момент входит его лечащий врач. Федерико видит врача. Врач видит Федерико и направляется к нему. И уводит Федерико за собой куда-то в основное здание. Может быть, в кабинет хозяина. Там он смерил давление. Дал таблетку, повышающую давление. И организм маэстро заработал в привычном режиме…
   Появление врача – что это? Совпадение?
   Да. Обычное совпадение. Просто вечером к врачу пришли друзья, жена не захотела возиться у плиты, и они решили поужинать в загородном ресторане.
   Федерико вернулся к нам через десять минут. Он не просто вернулся. Он любил нас в десять раз больше, чем до страха. Его поезд снова шел и весело стучал колесами, а впереди еще много вокзалов, один прекраснее другого. И он был очень этому рад.
   – Ты что-то хотела мне рассказать, – вспомнил Федерико.
   – Нет. Ничего.
   Я поняла: раз идея не прозвучала, значит, она и не должна быть выслушана. Я фаталист.
   – Все-таки здесь холодно, – замечает Федерико. – Давайте перейдем под крышу.
   Мы уходим с террасы в здание ресторана. Садимся за столик.
   Я замечаю, что посетители мало-помалу тоже тихо перемещаются в закрытый зал. Итальянцы любят своего великого современника и хотят находиться с ним на одном пространстве.
   Напротив нас молодая женщина кормит ребенка из ложки. Ребенок протестует и зычно вопит.
   Федерико это не мешает. Он ласково смотрит на ребенка, на мать, что-то у нее спрашивает. Молодая женщина приближается к нам с ребенком на руках. Мадонна. Лицо Федерико, обращенное к женщине, светлеет и молодеет. Он влюбляется прямо у нас на глазах.
   Только что помирал на глазах, уже влюбился.
   Мадонна отошла. Федерико тут же ее забыл по принципу: с глаз долой – из сердца вон. Поднялся и пошел звонить. Он бросил нас всех и пошел звонить своей Джульетте.
   Подошли три кошки. Мы с Клаудией стали молча скармливать им остатки еды.
   – А у Федерико была когда-нибудь роковая любовь? – спросила я.
   – Все его любви роковые. Но контролируемые.
   Кошки ждали еду, подняв мордочки. Одна из них была длинноносая.
   Первый раз в жизни я видела длинноносую кошку.

   На другой день вернулся Валерио Беттони и тут же захотел меня повидать. Ему было интересно узнать: как движутся дела с Федерико Феллини. Сумела я его уговорить?
   Валерио ждал нас в своем кабинете. Над его столом в тяжелой старинной раме портрет прадеда Беттони: бравые усы стрелами, в светлых прямых глазах выражение запрятанной усмешки. Черный узкий сюртучок тех времен. Девятнадцатый век.
   Прадеду лет сорок, но выглядит старше.
   Двадцатый век сильно помолодел. Валерио тоже в районе сорока, но выглядит моложе. Красив. Как две капли воды похож на своего предка: те же самые прямые синие глаза с усмешкой, усы другие. Современные. Рубашка расстегнута до третьей пуговицы. Совершенно без комплексов, но не наглый. Полноценный, уверенный в себе человек.
   – Как ваши дела? – спросил Валерио.
   – А ваши?
   Он слегка удивился вопросу.
   – Но работа с Федерико – это ваши дела, а не мои.
   – Он будет делать кино о России? – прямо спросил Валерио.
   – Думаю, нет, – прямо ответила я.
   – Почему?
   – Снимать то, чего не знаешь… Зачем ему это нужно?
   – Он говорит то же самое, этими же словами, – задумчиво подтвердил Валерио. – Но независимо от того, как сложатся дела с Феллини, мы хотим иметь с вами дело.
   – Прошу больше гениев не предлагать. Найдите мне нормального халтурщика.
   Валерио обозначил усмешку и еще больше стал похож на своего предка.
   – Какой вы хотите получить гонорар? – Он посмотрел на меня своим синим взором.
   – За что? – не поняла я.
   – Вы приехали в Рим. Отвлеклись от своей работы, ваш день наверняка стоит дорого.
   Я приехала в Рим, жила на море, двадцать часов беседовала с самым интересным человеком мира. И еще должна за это деньги получить?
   Я растерянно посмотрела на Клаудию. Та сидела с непроницаемым видом.
   Деловые люди ценят время других людей. Знал бы Валерио, от чего я отвлеклась. От забора, двух шабашников и трех дворняжек.
   – Не стесняйтесь, – подбодрил Валерио. – Я вас слушаю.
   – А я вас.
   Вошел американец – высокий, в светлом. Какой-то неубедительный. Валерио представил нас друг другу.
   – Только я вас очень прошу: ни моря, ни луны. И актеров не много: человек пять-шесть. Да?
   Я ничего не поняла.
   – Он финансирует фильмы Федерико, – шепотом объяснила Клаудия.
   Американец решил сэкономить на декорациях, на актерах и приглашает меня в сообщники.
   – Вы знаете фильм «И корабль плывет…»? – спросил американец.
   – Конечно.
   – Океан пришлось строить в декорациях.
   – Как? – ахнула я.
   – Так. Знаете, сколько денег ушло?
   Я растерянно посмотрела на Валерио.
   – Да, да… – покивал Валерио. – Да, строили. Да, ушло. Маэстро себе позволяет. И мы ему позволяем.
   – Хорошо, – пообещала я американцу. – Я прослежу. За отдельные деньги.
   – Конечно, конечно, – обрадовался американец.
   Он уже посчитал, сколько он мне заплатит и сколько сэкономит. Он заплатит сотни, а сэкономит миллионы. Прекрасная сделка.
   Я выждала паузу и сказала:
   – Мы не работаем с Федерико. Вы рано ко мне обратились.
   – Но есть другие идеи, – вставил Валерио.
   – Меня интересует сейчас только то, что связано с Феллини.
   Значит, сама по себе я американцу неинтересна. Только в комплекте с Феллини. Это понятно, но зачем говорить об этом вслух. А воспитание на что? Вульгарный тип.
   – Вы еще будете встречаться с Феллини? – озабоченно спросил американец.
   – Сегодня вечером, – ответила Клаудия. – Прощальный ужин.
   – Я хотел бы знать, что вам скажет Феллини вечером, – сказал американец.
   «Много будешь знать, скоро состаришься», – подумала я, но в отличие от американца вслух ничего не сказала.
   Американец общался со мной так, будто я пришла в этот мир вообще безо всякого поручения и должна выполнять его личные заказы: проследить, передать… Он делал меня СВОИМ человеком в стане Федерико. Идиот.
   – Не хотите говорить, – задумчиво отметил Валерио.
   – О чем? – не поняла я.
   – О гонораре.
   Сюзанна, Клаудия, море, Федерико – мои «Римские каникулы». За это можно приплатить самой. Но за общение с американцем пусть платят.
   – Мы оставим вам счет, – выручила Клаудия. – И вы пришлете, сколько найдете нужным.
   – О’кей! – согласился Валерио.
   Они заговорили между собой по-английски. Американец сидел нога на ногу и кого-то мучительно напоминал. Кого? Вспомнила! Водопроводчика Кольку из нашего ЖЭКа. Он ходит в ватнике и всегда пьяный. Но лицо и фигура – эти же самые. Если Кольку отмыть, нарядить в белый костюм и научить по-английски – не отличишь.
   Я заметила: природа, иногда устав варьировать, создает тождественные экземпляры.
   Может быть, где-то в Африке сейчас ходит босиком по траве мой двойник – точно такая же, только черная, дымно-курчавая, с бусами и с десятью детьми всех возрастов. И ни одной книги. Хорошо.
   До вечера есть время. Мы с Клаудией ходим по магазинам. В капитализме все есть, а того, что тебе надо, – нет.
   Вернулись в гостиницу и выяснили, что нас ждет Феллини. Оказывается, он решил не поужинать с нами, а пообедать. Вчера – на два часа позже, сегодня – на пять часов раньше. У него внезапно переменились планы. Вечером он должен вести кого-то к своему врачу, врач дал вечернее время.
   Федерико ждал нас в холле. На стенах висели старинные панно. В отдалении прохаживался какой-то тип и таинственно поглядывал в нашу сторону.
   – Послушайте, он вполне может в меня выстрелить, – тревожно предположил Федерико.
   Тип решительно направился прямо к нему. Нависло неприятное ожидание.
   – Дотторе, – церемонно обратился тип, – потрудитесь объяснить: что вы имели в виду в вашем фильме… (он назвал фильм).
   Федерико с облегчением вздохнул. Не выстрелит. Просто зритель, вроде наших дотошных пенсионеров.
   Был такой случай. В Рим приехал наш замечательный режиссер. Итальянцы решили показать гостю собор Святого Петра. Сами итальянцы считают его архитектуру аляповатой и называют «торт с мороженым». Но не в этом дело. Машина бежала по улицам, и вдруг среди прохожих режиссер увидел великого Феллини.
   Он потребовал немедленно остановить машину, выскочил, как ошпаренный, и с криком «Федерико!» устремился к предмету своего обожествления.
   Федерико обернулся, увидел несущегося на него маленького усатого человека и кинулся бежать прочь. Режиссер наддал. Федерико тоже прибавил скорость. Кросс окончился в пользу Феллини. Он далеко оторвался вперед и растворился в толпе.
   Федерико боится маньяков. Маньяк убил Леннона.
   Маньяки – неприятное сопровождение большой известности.

   Мы сидим в ресторане типа нашего «Седьмого неба». Зал круглый. Из окна открывается панорама Рима.
   Это второй Рим в моей жизни. Первый – десять лет назад. Тогда шел дождь, и у меня все время завивались волосы от дождя. А сейчас город раскален, носа не высунешь. И какие музеи, когда рядом живой Феллини, с его глазами и голосом.
   – Ты хотела бы жить в Европе? – спросил Федерико. – Ты могла бы здесь остаться?
   – Не могла бы.
   – Почему?
   – Я не могу жить без языка и без друзей.
   – А как ты думаешь, Россия вывернется?
   – Вывернется.
   – Почему ты так думаешь?
   – Всегда побеждает здравый смысл.
   – Всегда?
   – Бывает с опозданием, но всегда.
   «С опозданием на жизнь», – подумала я.
   – У Италии очень большой национальный долг, – с огорчением сообщил Феллини, будто долг Италии касался его лично. – Огромный долг, но итальянцы беспечны. И в своей беспечности восходят до мудрости.
   «Как дети», – подумала я. Беспечность – это высшая мудрость.
   – Для итальянца самое главное – обеспечить свою семью, – продолжал Федерико. – Идея семьи выше идеи государства.
   «Логично, – подумала я. – Семья – это и есть государство. Сильное государство – это большое количество обеспеченных семей».
   Подошел официант.
   – Что вы можете нам предложить? – спросил Федерико.
   – Сырное мороженое и осьминог в собственных чернилах.
   – Сырное мороженое? – подивился Федерико. – А как это возможно?
   – Вы художник в своем деле, а мы в своем.
   Официант был сухой, респектабельный, в бабочке. Как конферансье.
   – Браво, – отметила я.
   Официант приосанился.
   – Ты знаешь такого человека: Герасимофф?
   – Да. Он умер.
   – В шестидесятых годах я с ним встречался. На кинофестивале. Он повез меня в машине по Москве, с каким-то человеком.
   «С кагэбэшником», – подумала я.
   – Подъехали к большому зданию. Университет, кажется.
   – Да. Университет, высотное здание, – подтвердила я.
   – Он говорит: смотрите, какой большой дом построили наши люди, освобожденные от капитализма.
   Мы вылезли из машины, чтобы видеть лучше. Шел снег. Он медленно падал на его лысину.
   «Какой снег в июне месяце? – удивилась я. – Фестиваль был летом. Маэстро что-то перепутал. Или домыслил».
   – Снег все шел. Он все говорил, и я в конце концов почувствовал, что делаю что-то плохое против народа, который освободился от капитализма и выстроил такой большой дом. Я спросил:
   «Что я должен сделать?»
   «Заберите ваш фильм из конкурса», – сказал Герасимов.
   «Пожалуйста». – Я обрадовался, что такая маленькая просьба.
   Потом мы поехали к нему ужинать. Он сам сделал русскую еду…
   – Пельмени, – подсказала я: Герасимов прекрасно лепил сибирские пельмени.
   – Да, да… – подтвердил Федерико.
   – Но первый приз вам все-таки дали, – напомнила я.
   Это известная история о том, как наши не хотели давать премию фильму «Восемь с половиной». Но жюри отстояло.
   – Да, да… первый приз. И меня несли на руках ваши режиссеры: Кусиев (Хуциев), Наумофф… и кто-то еще. Я испытывал определенные неудобства, потому что они все были разного роста.
   Феллини не мог закончить воспоминания патетически (несли на руках). Он включил самоиронию: неудобно было существовать на весу. Какие-то части тела заваливались и провисали.
   – Вот вам и кино, – сказала я. – Напишите об этом.
   – Думаешь?
   – Уверена.
   – Я напишу три страницы. Передам тебе через Клаудию. Ты дополнишь и пришлешь мне обратно.
   Федерико хочет как-то подключить меня к работе. Вернее, он думает, что я этого хочу.
   Правильно думает.
   Свой первый фильм двадцать лет назад я делала с режиссером К. В режиссерском ряду он был на первом месте от конца, то есть хуже всех.
   Второй фильм я делала с режиссером С. – этот занимал второе место от конца. Хуже него был только К.
   После работы по моим сценариям эти режиссеры «пошли в производство», перебрались в середину ряда. Середняки. Впереди них много народу. Позади тоже.
   Моя мечта поработать с мастером, который был бы на первом месте от начала. Впереди никого. Только Господь Бог.
   А если не суждено по тем или иным причинам – я напишу этот рассказ.
   Зачем? А ни за чем. Просто так.
   Принесли сырное мороженое.
   – Я должен позвонить. – Федерико посмотрел на часы.
   – Куда? – ревниво спросила я.
   – Кариссима! Бамбинона! Я забыл тебе сказать – у меня, помимо основной семьи, есть еще четыре: в Праге, в Женеве, в Лондоне и в Риме.
   – Дорогой! Учитывая твое давление, я остановилась бы на трех семьях. Та, что в Праге, – не надо.
   Федерико ушел. Я спросила:
   – Что такое кариссима?
   – Кара – дорогая, – объяснила Клаудия. – А кариссима – очень дорогая, дорогушечка.
   – А бамбинона что такое?
   – Бамбино – ребенок. Бамбинона – большая девочка.
   – В смысле толстушечка?
   – Нет. В смысле выросший человек с детской начинкой. Можно так сказать? – уточнила Клаудия.
   Так можно сказать обо всех нас, шестидесятниках. Седеющие мальчики и девочки. Бамбиноны. После сталинских морозов обрадовались, обалдели от хрущевской оттепели и так и замерли на двадцать лет. А наши дети, те, кто следом, – они старше нас и практичнее. Им дано серьезное Поручение: весь мир насилья разрушить до основанья. А затем…
   Рим оплывает, как сырное мороженое. Купола дрожат в знойном воздухе. Как мираж. Кажется, что, если хорошенько сморгнуть, все исчезнет.

   В Москве было ветрено. Как там у Чехова: «А климат такой, что того и гляди снег пойдет».
   Я беру сумку на колесах и иду в магазин. В магазине никого нет, потому что нет продуктов. Единственное, что продается: масло в пачках, хлеб и минеральная вода. Все нужные вещи: можно намазать хлеб маслом и запить минеральной водой. Вот тебе и обед без затей. Необязательно есть осьминогов в собственных чернилах.
   Я беру пять бутылок минеральной воды. Сумка раздувается и дребезжит на ходу.
   При выходе из магазина я встречаю соседа, художника кино. Это живописный, одаренный человек. Алкоголик. Сейчас он в запое, чувства обнажены, и он шумно радуется, увидев меня.
   – Я тебе помогу, – рыцарски забирает мою сумку, с готовностью толкает перед собой и, конечно, роняет.
   Сумка валится с грохотом, как будто упал вертолет. Художник смущен, смотрит на меня сконфуженно.
   – Иди отсюда. – Я делаю небрежный жест, будто отгоняю собаку. – Ты мне мешаешь…
   Художнику обидно и надо как-то выйти из положения, не потеряв достоинства.
   – Я гениален тем, что я вас покидаю! – объявляет он и идет прочь, четко ставя ноги, как самолюбивый слепой.
   Я поднимаю сумку, заглядываю внутрь. Осколки бутылок, вода, во всем этом плавают хлеб и пачки масла.
   Я достаю кусок стекла, опускаю рядом с сумкой.
   Мимо меня идет пожилая женщина.
   – Ну куда, куда? – возмущенно вопрошает она. – Всю Москву обосрали.
   Я возвращаю стекло обратно в сумку.
   Надо найти мусорный бак. Я озираюсь по сторонам.
   Передо мной, через дорогу, гольф-клуб «Тумба». Какой-то господин Тумба закупил кусочек земли, огородил, посеял на нем травку и организовал гольф-клуб. На валюту. Играют преимущественно японцы.
   Покой. Тишина. Здоровье.
   Зеленое поле поднимается по пригорку вплоть до церковки. Красивая старинная церквушка, построенная двести, а то и триста лет назад.
   Интересно, а церковку тоже закупили?


   Инфузория-туфелька

 //-- I --// 
   Ноябрь. День короткий. И только утро бывает радостным. А к середине дня сумрак ложится на землю, как ранняя старость.
   Марьяна отправила сына в школу и забежала к соседке на кофе. Ни у кого кофе нет, а у соседки Тамары – есть.
   Такая она, Тамара. У нее есть больше, чем у других: интересная работа, прочная семья, страстная любовь. Любовь реет над ней, как знамя над Кремлем. Красиво полощется на искусственном поддуве. Правда, знаменосцы меняются.
   Однако сейчас и знамя поменялось. Но это уже другая тема. Это уже политика. Политикой заняты все каналы телевидения, кроме коммерческого «2 × 2». Там с утра до вечера беснуются, как в зоопарке, патлатые парни и девки.
   Запад прорвался на Восток. Проник. Просочился. Пенсионеры смотрят остекленевшими глазами. За что боролись, на то и напоролись.
   Но при чем тут политика, пенсионеры…
   Вернемся на кухню, к Тамаре и Марьяне.
   Тамара похожа на двойной радиатор парового отопления: широкая, жаркая, душная, как переполненный летний трамвай. В ней всего слишком: голоса, тела, энергии. А в Марьяне всего этого не хватает: она бесплотная, тихая, бездеятельная.
   – Пасешься, – говорит ей Тамара. – Как корова на лугу. И колокольчиком: звяк-звяк…
   – Это хорошо или плохо? – не понимает Марьяна.
   – Корова? Конечно, хорошо. Но кошка лучше.
   – От коровы молоко. А от кошки что?
   – Ты меня перебила. На чем мы остановились?
   Тамара рассказывала про очередного знаменосца. Познакомились в ресторане, встречали Новый год. Тамара была с мужем, он – с женой. Он углядел Тамару из другого конца зала. Подошел. Пригласил.
   – Ты остановилась, как вы пошли танцевать, – напомнила Марьяна.
   – Ага. Он сказал: «Меня зовут Равиль». Я спросила: «Это татарское имя?» Он ответил: «Мусульманское». Вообще, знаешь, в мусульманах что-то есть. Какой-то флюид.
   Лицо Тамары стало мечтательным, как будто она вдыхала мусульманский флюид.
   – А особенно хорошо получаются смеси: русский и татарин. Или русский и еврей.
   Тамара говорила о людях, как о коктейлях.
   – А если еврей и татарин? – спросила Марьяна.
   – У меня был такой знакомый. Мы его звали «Чингиз-Хаим». Сумасшедший был. В диспансере на учете состоял. И некрасивый. Кровь, наверное, плохо перемешалась. Сыворотка.
   – Ну, танцуете, – напомнила Марьяна.
   – Да. Рука жесткая. Голова мелкая, как у породистого коня. Пахнет дождем.
   – А где он под дождь попал?
   – Ну какой дождь в ресторане? Ты странная. Свежестью пахнет. В смысле – ничем не пахнет. Стерильный. Чистый. Но в глазах что-то не то. Шьет глазами влево, вправо, соображает…
   – Плохо, когда не смотрят в глаза, – согласилась Марьяна. – Я этого терпеть не могу. Как будто курицу украл.
   – Да мне вообще-то было плевать – куда он смотрит. У меня тогда депрессия была. Меня Андрей бросил.
   Андрей – это предыдущий знаменосец. История с Андреем длилась довольно долго, года два.
   – А ты любила Андрея? – удивилась Марьяна.
   – Безумно, – тихо сказала Тамара. – Мы, правда, все время ругались. Однажды даже подрались. Я ему чуть руку не сломала.
   – А ты пошла бы за него замуж?
   – Так я же замужем.
   – Но если ты полюбила человека…
   Марьяна не понимала, как можно двоиться: любить одного, жить с другим. Душа в одном месте, тело в другом. Это и есть смерть, когда душа и тело в разных пространствах.
   – Муж – это муж, – упрямо сказала Тамара. – Семья – это общие задачи. А какие у нас с Андреем были общие задачи? Обниматься и ругаться.
   Тамара замолчала.
   – Все равно ничего бы не вышло, – сказала она. – Хотя он один жил. У него как раз тогда мать померла. От рака. Я брезговала есть его ложками. Новые купила.
   – А где ты купила? – удивилась Марьяна.
   – Из Испании привезла. Ложки, и полотенца, и даже простыни. Он понял. Обиделся…
   – А дальше что было?
   – Когда?
   – На Новом году. Вы потанцевали. А потом?
   Тамара не ответила. Она ушла мыслями от Равиля к Андрею.
   – Вообще он ужасно скучал по матери. Оставлял в ее спальне яблочко. Апельсинчик. Ему казалось, что она приходит ночью. Слышал шаги.
   – Сдвинулся, что ли?
   – Нет, просто первые девять дней душа человека в доме.
   – Интересно… Девять дней не прошло, а он уже бабу в дом привел.
   – Ну и что? Он тосковал. Это как раз понятно…
   – А ты бы пошла за него? – спросила Марьяна.
   – Я для Андрея – старая.
   – А сколько ему?
   – Сорок.
   – Ну и тебе сорок.
   – Правильно. А мужику в сорок нужна женщина в двадцать.
   – А кому нужна женщина в сорок?
   – Никому.
   – А тогда зачем все это?
   – Что?
   – Ну ЭТО. ВСЕ.
   – Ты какая-то странная. ЭТО и есть жизнь. Неужели не понимаешь?
   Марьяна понимала. Она тоже не могла жить без любви. Но у нее была одна любовь на всю жизнь. Муж. Аркадий.
   Они вместе учились в школе, начали спать в десятом классе. Они засыпали, обнимаясь, и вместе росли во сне, и их кости принимали удобные друг для друга изгибы и впадины. Они слились друг в друге. А потом в сыне. Ребенок был поздним, они тряслись над ним. У Марьяны не было и не могло быть других интересов. Она не понимала Тамариной жизни: как можно ложиться с чужим, обнимать чужого. Потом делать его своим, обнимать своего. Потом отдирать от тела вместе с кожей. И возвращаться домой, ложиться к мужу, который уже стал чужим, и мучиться, и ждать, пока нарастет новая кожа.
   Марьяна брезговала жизнью своей соседки, как та ложками Андрея. Но каждый день ее тянуло сюда, в эту кухню. Марьяна усаживалась, пила кофе, слушала продолжение сюжета, подзаряжалась энергией чужой страсти.
   Такое поведение по большому счету было безнравственным. Брезгуешь – не общайся. Обходи стороной. Но Марьяна приходила, садилась, и пила кофе, и слушала, и сопереживала. И более того, выслушивала нравоучения от Тамары.
   – Как ты можешь так жить? – вопрошала Тамара. – Ни дела, ни романов. Только дом. Живешь, как улитка.
   – А когда мне? – виновато оправдывалась Марьяна, будто и в самом деле была виновата.
   Ей тоже хотелось спросить: «А ты, как ты можешь ТАК жить? Как жонглер в цирке. Жонглировать такими разными шарами: семья, хозяйство, работа, страсть – все это подкидывать на разную высоту и ловить».
   Сколько надо здоровья и изобретательности? И как изменилось понятие нравственности за какие-то сто лет. Катерина из «Грозы» изменила мужу и утопилась, не вынесла раздвоенности. Анна Каренина познала презрение общества, не говоря уже о том, что бросилась под поезд. А сейчас никакого общества и все Анны. Без Вронских.
   А что за мужчины? Какой-то Андрей, который на другой день после смерти матери привел женщину. Какой-то Равиль пришел с женой встречать Новый год и тут же присмотрел другую. Пригласил танцевать. А Борис – муж Тамары. Скорее всего у него своя жизнь и его устраивает такое положение вещей. Это не дом, а стоянка, аэродром, где каждый ночует, чтобы с утра вылететь в другую жизнь, шумную и событийную. Настоящая жизнь проходит за стенами.
   Дом – гостиница. И вся жизнь – непрекращающаяся командировка.
   – Пойду! – Марьяна поднялась.
   – Ну подожди! – взмолилась Тамара. – Я тебе не рассказала самого интересного.
   Марьяна открыла свою дверь – железную и толстую, как сейф. У них было что украсть. От родителей Аркадия осталась дорогая антикварная мебель. Папаша был спекулянт, царство ему небесное. Сейчас назывался бы бизнесмен.
   Марьяна уважала старика за то, что в свое бездарное время он нашел в себе достоинство жить по-человечески. Умер, правда, в тюрьме. Время ему такое досталось.
   В доме не было ни одной случайной вещи. Аркадий сам заказывал у умельцев медные ручки. Мог полгода потратить, чтобы найти нужную панель из красного дерева.
   Аркадий создавал, а потому любил свой дом.
   Энергия ожидания наполняет жилище, как теплом. И, входя с улицы, такой промозглой, неприветливой улицы, – сразу попадаешь в три тепла: ждет жена, ждет сын, и даже собака выкатывается под ноги с визгом счастья.
   В такой дом хочется возвращаться откуда угодно.
   Базар развлекает яркостью красок и разнообразием лиц: славянских и восточных. Марьяна бродит по рядам, отмахивается от веселых приставаний молодых азербайджанцев. Покупает золотую курагу, бурые гранаты, телячью печень – все за бешеные деньги, страшно выговорить. Каждый раз совестно расплачиваться, кто-то обязательно сзади стоит, и смотрит, и думает: у, буржуи проклятые, кооператоры.
   А они не буржуи и не кооператоры. Просто у Аркадия случайно прорезалась золотая жила: реставрация икон. За валюту. Заказов много.
   Аркадий реставрирует так, что икона остается старой. Несет время. Аркадий чувствует время. И мастера.
   Марьяна не разрешила, чтобы в доме воняло лаком, ацетоном. Вредные испарения.
   Аркадий уходил в мастерскую, возвращался к восьми часам. К программе «Вести».
   Устает Аркадий. Днем – больница, ультразвуковые исследования. Обычная больница, обычный врач, а к нему идет вся Москва.
   Недавно пришла женщина без лица. Вместо лица – сгусток ужаса. Поставили диагноз: рак яичника. Аркадий сделал ультразвуковое обследование и увидел: то, что принимали за опухоль, – затвердевший кал в прямой кишке. Проецируется как затемнение. А все-таки разница: рак и кал. Хотя количество букв одинаковое. А женщина хотела покончить с собой. А теперь пошла жить. Легко представить себе, что она испытала, выйдя за дверь на волю. Какой глоток жизни вдохнула всей грудью.
   Колька пришел из школы бледный, какой-то примученный. Марьяна ничего не могла понять: ест, как грузчик, в семь лет съедает порцию взрослого мужика, здоров абсолютно, а выглядит, как хроник: бледный, с обширными синяками. Никаких щек, одни глаза. Человек состоит из глаз, ребер и писка. Голос пронзительный – кого хочешь с ума сведет. Как будто в дом влетает стая весенних грачей.
   На этот раз Колька вернулся молчаливый: получил двойку по письму. Сел на пол, стал расшнуровывать ботинки. Потом развязал тесемки на шапке. Размотал тесемки на куртке. Весь в шнурках и тесемках. Волосы под шапкой вспотели. Вид был жалкий. У Марьяны захолонуло сердце от любви и тревоги.
   А вдруг начнется гражданская война, отключат тепло и электричество? Вдруг начнутся погромы? У Кольки двенадцать процентов еврейской крови, да кто будет считать? Уже казачество старую форму из сундуков достает, шашками поигрывает…
   Марьяна потрогала у Кольки железки. Как бобы. Все время увеличены. А именно отсюда и начинается белокровие.
   В детстве Марьяна лежала в больнице с гепатитом, насмотрелась на детей с железками. Они вспухали, как теннисные мячики. Железки росли, а дети усыхали. Как долго они умирали, как рано взрослели.
   У Марьяны мерзла кожа на голове, волосы вставали дыбом. Хоть и знала – все в порядке: Кольку осматривали лучшие врачи. А все равно волосы дыбом. Сегодня в порядке. А завтра…
   «Ты как умная Эльза», – отмахивался Аркадий.
   Марьяна знала эту немецкую сказку. Умная Эльза все время предвидела плохое.
   Колька переодевался в домашнюю одежду и усаживался за стол. Он вдохновенно жевал и глотал, а Марьяна сидела напротив и смотрела, как он жует и глотает, и буквально физически ощущала, как с каждым глотком крепнут силы, формируются эритроциты и свежая кровь бежит по чистым детским сосудам. И в ее душе расцветали розы.
   После еды – прогулка. Легкие должны обогатиться кислородом и сжечь все ненужное.
   Колька мог бы гулять один. Детская площадка видна из окна. Но ведь несчастья случаются в секунды. Дети жестоки, как зверята. Суют друг другу палки в глаза. Столько опасностей подстерегают маленького человека. Маньяки ходят, уводят детей, а потом объявления по телевизору: пропал мальчик, шапочка в полоску, синяя курточка.
   Марьяна одевается и идет с Колькой гулять.
   Он носится туда-сюда, как пылинка в солнечном луче.
   Взбегает на деревянную горку и бесстрашно съезжает на прямых ногах. Сейчас споткнется и сломает ключицу.
   – Ко-оля! – душераздирающе кричит Марьяна.
   Но он не слушается, рискует. Детство распирает его душу и маленькое тело.
   Тамара талдычит: работа, любовь…
   Какая работа? Отвлекись хоть на час, и все начнет рушиться, заваливаться набок. Колька будет оставаться на продленке, есть что попало, научится матерным словам. Дом зарастет пылью, на обед готовые пельмени. И все тепло вытянет, как на сквозняке. А во имя чего?
   Вырастить хорошего человека – разве это не творчество? Он будет кому-то хорошим мужем и отцом, даст счастье следующему поколению. Разве этого мало?
   Колька съехал с горы и смотрит в сторону. Что-то он там видит…
   – Папа! – вскрикнул Колька и стрельнул всем телом в сторону. Увидел отца.
   Марьяна догадалась, что сегодня Аркадий не пошел в мастерскую. Захотел домой.
   Аркадий протянул руки. Колька скакнул в эти руки как лягушонок. Обнял отца ногами и руками.
   – Я дарю тебе шарф! – объявил Колька и снял с себя шарф, белея беззащитной тоненькой шеей. – Возьми!
   – Спасибо! – серьезно сказал Аркадий.
   Вид у него был почему-то грустный.
   Марьяна смотрела на самых дорогих людей, и кожа на голове мерзла от ужаса: что с ними будет, если она умрет? Хотя с какой стати ей умирать… Просто умная Эльза бежала впереди и все посыпала серым пеплом…
   Вечером смотрели «Вести» и «Время». Это были хорошие часы.
   Колька спал, справившись с днем. На кухне тихо урчал красный японский холодильник. В нем лежали красивые продукты, как натюрморт у голландцев: крупные фрукты, розовое мясо. Мясо на верхней полке, ближе к холоду. Фрукты внизу. Творог и сыры посередине. Все на месте и ничего лишнего, как строфа в талантливом стихотворении.
   В мире происходили разные события: Гамсахурдия сидел в подвале дома правительства и не хотел отдавать власть. Эрих Хонеккер отсиживался в чилийском посольстве и не хотел возвращаться в Германию. Буш с женой куда-то отправлялись на самолете. Жена – седая и толстая, а он – постаревший юноша. Вполне молодец.
   Тамара где-то танцует с татарином и ловит его ускользающий взгляд. А температура опять ползет к нулю, и зима никак не установится.
 //-- II --// 
   Утром Марьяна забежала послушать «самое интересное».
   – Он ЭТО делает, как бог на Олимпе, – таинственно сообщила Тамара.
   – А у богов по-другому, чем у людей?
   – У них божественно.
   – А это как?
   – Не объяснить. Это надо чувствовать.
   – А что ты чувствуешь?
   – Прежде всего – не стыдно. Для меня главный показатель – стыдно или нет. Если стыдно, значит, надо завязывать: Бог не хочет. А если не стыдно – значит, Богу угодно. Надо себя слушать. Иногда бывает так пакостно. А тут – душа расцветает… такой волшебный куст любви.
   – А когда вы успели? Где? – поразилась Марьяна.
   – В машине. Музыка из приемника лилась. Вальс Штрауса…
   – Значит, в ритме вальса?
   – Выхожу – асфальт блестит. Просто сверкает.
   – Дождь прошел, – подсказала Марьяна.
   – Да? – Тамара поразмыслила: – Может быть. И знаешь, что я поняла?
   – Что ты поняла?
   – Любовь – это и есть смысл жизни. Люди все ищут, ищут, а вот он… и другого смысла нет.
   Тамара помолчала, потом призналась просто, без патетики:
   – Я не могу жить без любви. Я не представляю себе, что я буду делать в старости.
   «Привыкнешь», – подумала Марьяна, но вслух ничего не сказала.
   – Ну, я пойду. – Марьяна поднялась.
   – У тебя вечно одно и то же, – обиделась Тамара.
   – А у тебя?
   – А у меня всегда разное.
   Любовь – как свет. И количество света каждой женщине выделено одинаковое. Но Марьяна живет при постоянном ровном освещении. А Тамара – яркими вспышками. Вспышка – темнота. Опять вспышка – опять темнота.

   Днем было то же, что и всегда, но с оттенками. У Кольки в школе украли пуховую куртку. Пошли к учительнице, у нее были испуганные глаза.
   – А вы не одевайте его в хорошие вещи, – посоветовала учительница. – Купите просто ватничек.
   – А где я его куплю? – спросила Марьяна.
   Вопрос повис в воздухе. Ничего купить было нельзя, и учительница это знала.
   Вышли на улицу. Кольку сопровождал его лучший друг Гоша.
   Марьяна сняла с себя куртку и надела на сына.
   – А ты? – спросил Колька.
   – А я так… Здесь близко.
   – Моя мама тоже отдала мне свою шапку, когда у меня украли, – сказал Гоша.
   Дома Марьяна полезла на антресоли и достала старое Колькино пальтецо. Он был в нем такой зашарпанный и жалкий, такой совок, что Марьяна зарыдала.
   Куртки не очень жалко, это восстановимая утрата. А жалко Кольку, который ходит в ТАКУЮ школу, в ТАКОЙ стране.
   Другой страны Марьяна не хотела. Но она хотела, чтобы в ее большом доме был порядок. А когда он еще будет, порядок?
   Аркадий делал все, чтобы оградить семью от смутного времени, но время все равно заглядывало в их дом и кривило рожи. И никуда не денешься. Хоть и в красивой квартире, как в шкатулке, – ты погружен в толщу времени. Дышишь им. Хорошо еще, что не стреляют и пули не прошивают стены.
   И температура опять ползет к нулю. И сквозь эту слякоть и неразбериху – длинные междугородные звонки. Школьная подруга Нинка Полосина приглашает на свадьбу дочери.
   Как бежит время: давно ли сами были девчонками, вместе возвращались из школы. Теперь Нина – мама. Дочку замуж выдает.
   – А сколько ей лет? – не понимает Марьяна.
   – Восемнадцать. Учится на первом курсе.
   А ее Колька учится в первом классе. Нина родила в двадцать. Марьяна в тридцать.
   – Я постараюсь! – кричит Марьяна.
   Но она точно знает, что никуда не поедет.
   – Поезжай! – неожиданно предлагает Аркадий. – Все-таки новые впечатления.
   – Какие впечатления! – удивляется Марьяна. – Чего я там не видела?
   – Ну нельзя же все время сидеть на одном месте. Нельзя быть такой нелюбопытной, – с неожиданным раздражением замечает Аркадий.
   – Ты хочешь, чтобы я уехала? – удивляется Марьяна.
   – Надо отдавать долги. Долги юности, дружбы… Нельзя замыкаться только на себе.
   Аркадий переключается с телевизора на газету. Он красиво сидит, нога на ногу. Красиво курит, щурясь одним глазом. А тут куда-то ехать. И преступность выросла. Войдет в вагон какой-нибудь прыщавый шестнадцатилетний и убьет с особой жестокостью.
   Однажды, в отрочестве, Марьяна убивала гусеницу. Гусеница была сильная, с рогами, толстая, как сосиска. А Марьяна – еще сильнее и больше. Она придавливала ее к земле палкой. Гусеница выгибалась. Из нее летели сильные чувства: ненависть, боль, страх – и все это излучалось, шло волнами и доставало Марьяну, возбуждая не познанное ранее состояние. Наверное, оно называется – садизм. Садистам нужен чей-то страх, взамен нежности.
   – Свадьбу устраивать в такое время… – бурчит Марьяна.
   – Время не выбирают. Какое достанется, в таком и живут. И женятся, и умирают.
   Это так. Время не выбирают.

   Поезд тронулся, и одновременно с толчком в купе вошел второй пассажир. Марьяна сразу его узнала: известный артист, засмотренный мужик. Он был не молод и не стар. От него пахло третьим днем запоя.
   Марьяна разбиралась в запоях. Ее мать пила, и Марьяна все детство слонялась по подругам и родственникам, привыкла ночевать где ни попадя. У нее была хрустальная мечта: иметь свой дом. Может быть, именно поэтому она так любила и берегла дом.
   Артист тяжело осел на полку, возвышался как стог сена. Внизу – широко, к голове сходит на конус. Он тут же завозился, стал раздеваться. Марьяна вышла в коридор, чтобы не мешать человеку. А когда вернулась, он уже лежал, как стог, если его повалить.
   – Вы извините, пожалуйста, – повинился артист.
   – За что? – не поняла Марьяна.
   – За то, что я вас не развлекаю. Не оказываю внимания.
   Он извинялся за то, что не пристает к ней, не использует таких исключительных условий: двое в купе, в ночи.
   Марьяне захотелось спросить: «А порядочные женщины у вас были?»
   Но не спросила. Это не ее дело.
   Артист тем временем захрапел. Купе наполнилось алкогольными парами.
   Марьяна тоже легла и стала смотреть над собой. Она плохо спала в поезде. Она могла спать только у себя дома, только рядом с Аркадием. Первые десять лет у них были две кровати, стоящие рядом, но как ни сдвигали матрасы – все равно между кроватями расщелина с жесткими деревянными краями. Аркадий удобно возлежал на матрасе, а Марьяна льнула к нему и оказывалась в расщелине. Марьяна заменила две кровати на одну. Арабскую. Аркадий называл ее облпублдом (областной публичный дом). Кровать широкая, как стадион. Удобный матрас – ни жестче, ни мягче, чем надо. Постель – поэма. Одеяло из чистого пуха. Лежишь, как под теплым облаком. А за окном дождевые капли стучат в жестяной подоконник. За окном дождь и холодно, и волки плачут возле бывшей сталинской дачи. А мой дом – моя крепость.
   Марьяна – домашний человек. У нее нет другой специальности.
   В ранней молодости мучили молодые амбиции, мечтала сняться в кино, чтобы все увидели, какая она красивая. Пыталась поступить в театральное училище, но ее не взяли. Не нашли таланта. Марьяна тогда расстроилась. Аркадий утешал. У них тогда любовь горела ярким факелом. Аркадию надо было идти в армию, он не представлял себе разлуки. Притворился сумасшедшим и лег в диспансер. Его комиссовали. То ли удачно симулировал, то ли в самом деле оказался слегка шизоидным. Кто может провести грань между нормой и НЕ нормой. Где она, эта нижняя грань?
   Аркадий сэкономил два года, поступил в институт и стал врачом.
   Да не каким-нибудь, а уникальным специалистом. У него была обостренная интуиция, и он по внешнему виду мог определить состояние человека. Даже по тому, как он здоровается. Нездоровый человек невольно экономит энергию и здоровается безо всякого интереса. По необходимости. А здоровый человек исполнен любопытства и жаждет взаимодействия.
   Аркадия постоянно посылали в командировки по углам страны: в Заполярье, на Дальний Восток. Забрасывали бригаду врачей, как десант, для проверки населения. Для выявления онкологических больных.
   Аркадий звонил из любой точки земного шара, ему было необходимо прикоснуться словом. Марьяна стояла с трубкой, спрашивала:
   – Когда приедешь?
   И если не скоро, через неделю, например, Марьяна принималась плакать. А он слушал, как она плачет, и искренне страдал.
   Возвращался серый. Уставал душой и телом. Жалел людей. Страдал от собственной беспомощности. Ненавидел нищее здравоохранение в преступно-равнодушном обществе.
   Они подолгу разговаривали. Потом ложились на арабскую кровать под пуховое одеяло, и постепенно чужое несчастье и равнодушное общество отделялись и становились чем-то отдельным, как пейзаж за окном.
   Бесчестному житию застоя они могли противопоставить только свой дом – свою крепость. Потом застой рухнул, пришла долгожданная демократия, и еще страшнее стало выходить из дома. Пришлось заказывать железную дверь. И как изменилась жизнь… Как будто среди лета выпал снег. Только что зеленела трава, и вдруг все стало белым.
   На кого рассчитывать? Только на Бога. На Иисуса Христа. Аркадий реставрировал иконы. Марьяна смотрела на лики святых, как на фотографии родственников. Хриcтос на руках Марии – ребенок, но иногда вдруг изображался со взрослым, зрелым лицом. Ему как бы отказывали в детстве. Он как бы сразу – Бог.
   – Мы сами во всем виноваты, – неожиданно ясно сказал артист. – Семьдесят лет поддерживали эту власть и работали на нее, как рабы.
   Для бреда эта фраза была слишком длинна и осмысленна.
   – Я не поддерживала, – сказала Марьяна. – Я просто жила.
   – Вы молчали. А значит, поддерживали. И значит, должны искупить.
   – Каким образом? – не поняла Марьяна.
   – Поваляемся в дерьме. Может, умоемся кровью. А уж потом заживем по-человечески.
   – А это обязательно – поваляться в дерьме?
   – Обязательно, – убежденно сказал артист.
   Он сел и стал открывать бутылку с минеральной водой. Прислонил пробку к краешку стола и стал стучать кулаком сверху. Проще было взять открывалку. Но это была ЕГО дорога к утолению жажды.

   Нина Полосина стояла на перроне и ждала. Настроение было подавленное. Как там у Пушкина в «Мазепе»: «Три клада всей жизни были мне отрада…»
   У Нины Полосиной тоже было три клада. Дочь Катя. Красивая, способная девочка. Еще в школе учительница говорила: «Мне даже плакать хочется, какая хорошая девочка».
   Второй клад – здоровье. Каждый раз после диспансеризации врач говорил: «Вы, Нина Петровна, практически здоровая женщина».
   – А теоретически? – спрашивала Нина.
   – Теоретически мы все больны. Экология.
   Третий клад – профессия, марксистско-ленинская философия. До тех пор пока социализм на дворе, кусок хлеба обеспечен.
   И вот все разом рухнуло. Как будто лавина сошла с горы с тихим зловещим шорохом и все срезала на своем пути.
   Катя выходит замуж за грузчика. Окончил ПТУ. Или даже не окончил. Мезальянс. Неравный брак. Это как раньше, во время революции, барышни-дворянки влюблялись в «братишек».
   Катя влюбилась в грузчика. А почему? Потому что исполнилось восемнадцать, время любить, а общества нет. Институт девчачий, педагогический. Из института – домой. Из дома – в институт. Кто первый проявил инициативу – тот и случился.
   Во времена Пушкина были балы, ярмарки невест. Собирались люди одного круга. Существовала такая профессия – сваха. Все было продумано. А сейчас? Где молодая девушка будет искать жениха? На юг поедет? В троллейбусе познакомится?.. Скромная девушка с косой… Он носит ее на руках. Мышцы играют. Она хохочет, уцепившись за шею. Не хочет слушать никаких увещеваний. Рыдает. Пришлось уступить. Приходится ведь уступать наводнению. Или урагану. Налетит, сломает деревья, повалит столбы. И утихнет. Потом люди выходят, поднимают столбы, натягивают провода. Устраняют последствия.
   Так будет и с Катей. Через год прозреет. Разведется. Хорошо, если не родит за это время. Ребенок – это такое последствие, которое не устранишь.
   Третий клад оказался фальшивым – марксистско-ленинская философия. Все полетело в тартарары: и Маркс, и Ленин.
   Нина и раньше недолюбливала Маркса за то, что он жил на содержании у Энгельса. Она скептически относилась к людям, которые живут за чужой счет. Ленин – другое дело. Ленин – идол. А русский человек не может без идола, это у него с языческих времен. Но Ленина хотят уволить из идолов, захоронить мумию в землю. Или продать Эмиратам за большие деньги. За валюту. А на валюту поддержать старичков-пенсионеров. И то польза. Муж Нины Михаил, полковник милиции, за голову хватается: продать Ленина. Какой цинизм…
   Западные ученые возражают против захоронения: мумия имеет большую давность – 70 лет. Это научный эксперимент. Жалко зарывать эксперимент в землю…
   Разве можно было еще пять лет назад представить себе такие слова вокруг Ленина: эксперимент, продать… Вот уж действительно стихийное бедствие, лавина в горах. А как остановить это бедствие? Никак. Многие торопливо упаковывают чемоданы, продают квартиры за валюту – и наутек. Кто быстрее – люди или лавина? Кто успеет… Добежали до Израиля, до Америки и дышат тяжело.
   А Нина со своей марксистско-ленинской философией и мужем полковником милиции куда побежит? Что он умеет? Приказы отдавать?
   Второй клад – здоровье – сказал печально: «До свидания, Нина. До лучших времен».
   Давление образовалось от такой жизни. Печет в затылке. Того и гляди, лопнет сосуд и зальет мозги. Хорошо, если помрешь в одночасье, а то ляжешь в угол, как мешок. Вот когда грузчик понадобится: двигать туда-сюда мебель.
   Ах, как тяжело, как безрадостно…
   Поезд тем временем подошел и остановился, и от вагона отделилась Марьяна, подруга детства, и пошла навстречу. Красивая, дорогая, благополучная женщина. И не изменилась с тех пор: те же тихие глаза, то же выражение доверия на лице. Она шла из прошлого, из тех времен, когда были молодыми, и «чушь прекрасную несли», и надеялись…
   Сейчас иногда кажется, что не было ни детства, ни молодости, как не было, например, Древнего Египта. Уже XXI век на носу, компьютеры, роботы работают за людей, и даже египтяне – не те, что были в древности. Антропологи утверждают, что у них другая форма черепа. А пирамиды стоят, и никуда не денешься. Значит, БЫЛО. Было.
   И Марьяна идет. Значит, было детство и мама.
   Нина заплакала. Марьяна обняла подругу, почувствовала волнение и в этот момент порадовалась, что не пожалела и привезла дорогой подарок: полный набор хрустальных фужеров. Память на всю жизнь. Если не перебьют, конечно.
   Медленно пошли по перрону.
   – Кто жених? – спросила Марьяна.
   – Грузчик.
   – В каком смысле? – уточнила Марьяна.
   – В прямом. Отгружает холодильники.
   – Диссидент?
   В семидесятые годы был такой вид социального протеста, когда интеллектуалы шли в сторожа и в лифтеры.
   – Какие сейчас диссиденты? – мрачно спросила Нина. – Говори что хочешь. Просто грузчик, и все.
   – Ты серьезно? – не поверила Марьяна.
   – Серьезно, конечно.
   – А где Катя его взяла?
   – Домой пришел. По адресу явился. Мы холодильник на дачу перевозили. Он пришел с напарником. Стащили холодильник с пятого этажа. А потом он на руках снес Катю. Было весело. На другой день он явился к нам с цветами. Снова было весело. Довеселились.
   – А он ничего? – спросила Марьяна.
   – Много ест. Суп с хлебом с маслом. Компот с хлебом с маслом. Я каждый раз боюсь, что он все съест и примется за меня.
   – А Катя его любит?
   – Как можно любить человека, который не читает книг? И не пьет ни грамма. Все пьют, а он нет.
   – Так хорошо.
   – Подозрительно. Боится развязать. По-моему, он завязавший алкоголик.
   – Но ведь это надо выяснить, – встревожилась Марьяна. – Иначе как от него детей рожать?
   – Вот именно…
   Под угрозой была не только дочь, но и внуки, и правнуки.
   – Будь он проклят, этот холодильник, – сказала Нина.
   – А как Миша?
   – В милиции. Сталинист и антисемит. Но сейчас он считает: лучше бы Катя вышла за еврея.
   – А евреи грузчиками бывают? – удивилась Марьяна.
   – Нет. Они сейчас на бирже. Но уж лучше на бирже.
   – Да… – задумчиво сказала Марьяна.
   Шли какое-то время молча. Жизнь складывалась не так, как хочешь. Хочешь одно, а получаешь другое. Вот Колька вырастет, тоже женится на Тамариной дочке. Они уже сейчас каждый вечер мультики вместе смотрят. Тамарина дочка вся в маму. Обожает, когда про любовь. А Колька смущается, отворачивается. Дурак еще. Но она научит.
   – А тебя носил кто-нибудь на руках? – спросила Марьяна.
   – Нет, – растерялась Нина.
   – И меня нет.
   Вышли к стоянке такси. Цены подскочили в десять раз, поэтому машины стояли свободно.
   Марьяна подумала вдруг, что двадцать пять лет проработала рабой и Аркадий воспринимал сие как должное. Не дарил цветов, не носил на руках. Зато он не был сталинист, грузчик и алкаш. Он принадлежал к тонкой благородной прослойке, именуемой «интеллигенция». При этом – к лучшей ее части. К подвижникам. Земским врачам, которые шли в народ и трудились в поте лица.
   За это можно носить на руках.
   – А ты как? – спохватилась Нина.
   – Так собой… У нас есть знакомый грузин, который вместо «так себе» говорит «так собой», – пояснила Марьяна.
   Марьяна не любила хвастаться своей жизнью, предпочитала прибедняться. Боялась спугнуть, сглазить.
   У детей есть дразнилка: «Я на эроплане, ты в помойной яме».
   Так и Марьяна. Она на «эроплане», при любви, при деньгах, при смысле жизни. А почти все вокруг в яме проблем. Хорошие люди, а в яме. Марьяне просто повезло. С высоты аэроплана она видела кое-где редкие семьи на такой же высоте. Но это так редко, как гениальность.

   Катя стояла посреди комнаты в свадебном платье, сшитом из тюлевой занавески. Соседка-портниха укрепляла ветку искусственных ландышей на плече. Ландыши – не Париж, да и платье из занавески, но все вместе: молодость, цветение человека, ожидание счастья, высокая шея, тонкая талия… – все это было так прекрасно, что Марьяна обомлела.
   Обомлел и Костик, первый гость, Катин школьный товарищ. Он пришел с самого утра и ошивался без дела. Путался под ногами.
   Костик смотрел с ошарашенным видом. Для него Катя была соседка по парте, каждодневная девочка, пальцы в заусеницах. И вдруг он увидел белую мечту.
   – Какой же я был дурак, – сказал себе Костик.
   Он был приглашен на свадьбу свидетелем, а мог и женихом. Это открытие ударило его, как дверью по лицу. Было больно и неожиданно.
   Нина и Марьяна, едва раздевшись, отправились на кухню и стали украшать тарелки с салатом и холодцом. Из зеленого лука, моркови, крутых яиц и маринованных помидоров Марьяна выстраивала на тарелках целые сюжеты с зелеными лужайками, зайчиками и мухоморами.
   – Да бросьте, тетя Маша, сейчас придут и все порушат. Все равно в желудке все перемешается, – говорила Катя.
   – Прежде чем порушат, будет красиво, – возражала Марьяна.
   – Это позиция! – Катя цапнула с торта орешек.
   – Не хватай! – одернула Нина. – Терпеть не могу, когда хватают. И учти, я в загс не пойду. Много чести!
   – Не ходи, – легко согласилась Катя. – Мы быстренько: туда-сюда.
   – Видала? – Нина обернулась к Марьяне. – Туда и сюда… Как тебе нравится?
   – А что ты хочешь? – беззлобно удивилась Катя. – Тебе так не нравится и так не нравится…
   Она цапнула еще один орешек и удалилась, облизывая палец.
   Нина без сил опустилась на табуретку.
   – Разве я о такой мечтала свадьбе? – грустно сказала она.
   – А знаешь, этот Костик… Он посожалел.
   – И что с того? – удивилась Нина.
   – Ничего. Так.
   Распахнулась дверь, вбежал жених в куртке. Он был усатый и волосатый, как певец из вокального ансамбля.
   – Машина пришла! – запыхавшись, объявил жених. Он подхватил Катю на руки и помчался с ней к дверям.
   – Пальто! – душераздирающе крикнула Нина.
   – А, да… – спохватился жених.
   Костик накинул на Катю пальто, как плед. Она сидела на руках, как в кресле-качалке, закинув нога на ногу.
   Они скрылись в дверях. По лестнице вместе с белым шлейфом летела их молодость и молодая страсть.
   Костик засуетился, втиснулся в свой плащ и тоже поспешил следом.
   – Как он тебе? – спросила Нина.
   Марьяна молчала.
   Она испытывала что-то похожее на светлую зависть. Дело не в том, кто грузчик, кто врач. Жизнь прошла. Не вся, конечно, но вот этот кусок оголтелой беспечности, когда все смешно. Палец покажешь – и смешно. А сейчас – палец покажешь и смотришь. Ну да. Палец. И что? Ничего.
   Катя вернулась пешком и одна. Она шла на высоких каблуках, как на ходулях.
   – Машина ушла. Не дождалась, – объяснила Катя.
   – А этот где?
   – Новую ловит.
   – А почему ушла машина? – возмутилась Марьяна.
   – Плохо договорился, значит, – объяснила Нина. – Мало денег дал.
   – Знаешь, сколько они запрашивают? – заступилась Катя.
   – Он к тому же еще и жадный.
   Нина вдруг села и зарыдала.
   Катя приблизилась к матери, стала гладить ее по волосам, изредка повторяя: «Мама, ну мама…» Произносила с теми же интонациями, что и Нина в детстве.
   – Перестаньте! – попросила Марьяна. – Нашли время.
   В кухне снова появился жених, радостно возбужденный удачей.
   – Нормалек! – объявил он.
   Подхватил Катю и исчез, не заметив трагедии, разыгравшейся вокруг его персоны.
   – Мне начинает казаться, что Катька того… с прибабахом, – поделилась Нина.
   – А что это значит?
   – Ну… дура. Неполноценная.
   – А ты – нет?
   – Это почему?
   – Надо уважать в молодом человеке его будущее. Понимаешь? Нельзя унижать недоверием.
   – Какое будущее у грузчика? – удивилась Нина.
   – А откуда ты знаешь? Ты же ничего не знаешь. Ломоносов тоже мог прийти в Москву и какое-то время работать грузчиком.
   На кухне появился муж Нины. Он был в сатиновых трусах и в майке. Стал шумно пить воду, после чего скрылся.
   – Все время лежит и смотрит в стену, – сказала Нина. – Переживает.
   Жизнь на сорок пятом году показала полковнику большую фигу. Видимо, он целыми днями лежал и рассматривал свою жизнь с фигой на конце.

   Гости съезжались к восьми часам. В основном – молодежь, племя младое, незнакомое. Преимущественно – девушки. Катины подруги. Грузчик своих друзей пригласить не решился, а может, у него их и не было. Родителей тоже не было. Отца – никогда (кроме момента зачатия). А мать жила в деревне и не смогла выбраться.
   Марьяна весь день простояла на ногах и так устала, что хотелось одного: уйти и лечь на Мишино место. Миша к восьми часам воспрял, надел штатский костюм – синий в полоску – и выглядел хоть куда: «Джеймс Бонд по-советски». Он реагировал на молодых девушек, явно предпочитая блондинок. Нина стояла с приклеенной улыбкой.
   Шумно уселись за стол.
   Катя оказалась права: все в момент было сметено могучим ураганом молодых аппетитов. И никто не увидел красоты зеленых полянок с мухоморчиками. Жених ел не переставая, будто включили в розетку. Его отвлекали только крики «горько». Тогда он поднимался и майонезными губами впивался в Катю. И было видно, что парень он бывалый и целуются они не в первый раз.
   Миша в эти минуты каменел лицом и старался не смотреть, как мызгают его дочь, чистую голубку.
   В какой-то момент всех накрыло теплом и счастьем застолья. Нина как бы смирилась с происходящим и даже хватила водки. Но вдруг горько разрыдалась. Все решили – от счастья. И только Марьяна видела, как безутешно и тяжело она плачет. Будто у гроба.
   Марьяна тихо выбралась из-за стола. Накинула пальто. Вышла на улицу.
   Неподалеку за углом светился окнами телеграф. Он работал круглосуточно. Марьяна вдруг поняла, зачем она вышла. Позвонить домой. Прикоснуться голосом к своей жизни. Что они сейчас делают? Колька, наверное, уже спит. У него манера сбивать простыню и одеяло в общий ком, и он валялся, как подкидыш в тряпках. Бог его подкинул Марьяне. Как будто зажег свечку. И все осветилось в ее жизни до последнего уголочка. Все стало ясно: зачем так долго любила Аркадия? Чтобы завязался плод любви. Зачем они оба работают, каждый на своей ниве? Чтобы взрастить свой сад.
   Улица, по которой шла Марьяна, – из тех давних санкт-петербургских времен. Все дома разные. Стиль – ар-нуво или постмодерн.
   Марьяна не очень в этом понимает. Аркадий – понимает.
   Марьяна вошла в помещение телеграфа. Женщина за окошечком штамповала конверты. Марьяне почему-то вспомнились письма из-за границы в нарядных конвертах. Сверху пишется имя адресата: кому письмо. Потом улица. Дом. Город. В конце страна. Страна – в самом конце. Главное – человек. А на наших конвертах все наоборот. Страна – в начале, человек – в конце. Людей много, а страна одна.
   Марьяна вошла в автомат. Набрала номер. Ожидала услышать междугородные шумы, но голос возник сразу. Как из космоса.
   – Ну что ты сравниваешь? – спросил мужчина.
   Марьяна поняла, что случайно подключилась к чужому разговору. Хотела положить трубку, но помедлила. Голос был знаком.
   – Что ты срав-ни-ва-ешь? – повторил мужчина.
   Эта манера говорить по слогам принадлежала Аркадию. Когда он что-то хотел доказать, то выделял каждый слог. И голос был его – низкий, глубокий. Аркадий – меланхолик, говорит, как правило, лениво, но сейчас в его голосе прорывалась сдержанная страсть.
   – У тебя дело, люди, путешествия. У тебя есть ты. А у нее что? Сварить, подать, убрать, помыть. Она живет, как простейший организм. В сравнении с тобой она – инфузория-туфелька.
   – Но живешь ты с ней, а не со мной, – ответил женский голос.
   – Мне ее жаль. А тебя я люблю.
   – Любовь – это не количество совокуплений. А количество ответственности. Я тоже хочу, чтобы меня жалели и за меня отвечали. И хватит. Давай закончим этот разговор.
   – Подожди! – вскричал Аркадий.
   – Когда началась война в Афганистане? – вдруг спросила женщина.
   – Не помню. А что?
   – У нас с тобой все началось в тот год, когда наши ввели войска в Афганистан. А сейчас война уже кончилась. А мы с тобой все ходим кругами. Вернее, ты ходишь кругами. Мне надоели самоцельные совокупления, за которыми ничего не стоит. Я сворачиваю свои знамена и отзываю войска.
   – Подожди! – крикнул Аркадий.
   – Опять подожди…
   – Не лови меня на слове. Я сейчас приеду, и мы поговорим.
   – Если ты будешь говорить, что твоя жена инфузория-туфелька, а у сына трудный возраст, – оставайся дома.
   – Я сейчас приеду…
   Раздались короткие гудки.
   Марьяна посмотрела на трубку и опустила ее на рычаг.
   Постояла.
   Снова набрала. Шипение, соединение, длинные гудки. Уехал. А Колька? Куда он его дел? Взял с собой? Бросил одного? А если он проснется?
   Марьяна вышла из будки. Женщина за окошечком продолжала штамповать конверты. Всего три минуты прошло. Ничего не изменилось за три минуты: улицы привычно скрещивались возле телеграфа. Одна прямо, другая под углом. Ходят люди. Стоят дома. У Нины – свадьба.
   Марьяне казалось, что она в аквариуме, как рыба. Между ней и окружающей средой – стена воды, потом толща стекла. За стеклом люди, а она – рыба.
   Марьяна сделала шаг. Еще один. Надо было идти. И она пошла. И добралась до нужного места. Свадьба. Едят и пьют. А некоторые танцуют в другой комнате. Топчутся как-то.
   Никто не заметил отсутствия Марьяны. Она прошла на кухню и начала мыть тарелки. Тарелки были свалены как попало, надо было освободить от объедков и рассортировать: большие к большим, средние к средним.
   В кухню вошла Нина и сказала:
   – Да брось ты, завтра все вымоем. – Она села на стул. – Ты заметила, ни грамма не выпил… На собственной свадьбе… Даже рюмки не поднял.
   Нина ждала реакции. Марьяна молчала. Потом подняла голову и спросила:
   – Когда началась война в Афганистане?
   – В семьдесят шестом, кажется… Надо у Миши спросить. Он знает. А что?
   Лицо Марьяны было напряженным, как у глухонемой.
   В семьдесят шестом году. Сейчас девяносто второй… Шестнадцать лет у него другая. Шестнадцать лет – целая жизнь. Совершеннолетие. А она ничего не заметила. Они вместе спали. Зачинали Кольку. Значит, он спал с двумя. Там были самоцельные и качественные совокупления. Там он любил. А ее – жалел.
   Аэроплан рухнул в помойную яму. С большой высоты. Отбило все внутренности. Очень больно. Хорошо бы кто-нибудь пристрелил. У Миши наверняка есть пистолет. Но зачем привлекать других людей? Можно все сделать самой. Выбежать на улицу и броситься под машину. Все. Несчастный случай. Никаких разбирательств. Никто не виноват. Правда, у Нины прибавится хлопот. Заказывать гроб. Грузить. Но грузчик уже есть.
   На тарелке кусок ветчины. Нетронутый. Выбрасывать? Или завтра доедят. Грузчик доест.
   Колька спит в тряпках, как сирота. Кому он нужен? Кто будет завязывать ему тесемки, проверять железки? Кольке – восемь лет. Значит, он родился в середине той любви. Значит, Аркадий предал Афганку, когда зачал и родил Кольку. Она не захочет терпеть Кольку в своем доме. Сдадут в интернат. Там его будут бить и отнимать еду. Он научится воровать и втягивать голову в плечи, ожидая удара. Нет! Она никогда не подставит своего сына. Но и в дерьме жить не желает. Она выгонит Аркадия, как собаку. Пусть идет вон из ее чистого дома, блудит по подъездам. А впрочем, эта Афганка где-то живет… У нее есть помещение. Вот пусть и забирает к себе и качественно совокупляется: утром, днем, вечером и ночью. Беспрепятственно.
   Большие тарелки окончились. Начались средние. Сервиз красивый – белый с синим. Похож на английский. Но чешский.
   Аркадий соберет свой чемодан и уйдет. Чемодан и иконы. Больше она ему ничего не отдаст. Да он и сам не возьмет. А на что жить? Профессии – никакой. Можно сунуться в малое предприятие, секретаршей. Кольку на продленку. Целый день без присмотра. Он превратится в дитя улицы. Научится матерным словам.
   Аркадий, конечно, будет подкидывать денег. Не даст пропасть. Но это зависит от того, как они расстанутся. С каким текстом она его выгонит. Значит, надо выбирать слова.
   А вдруг не придется выбирать. Ведь неизвестно, о чем они сегодня договорятся с Афганкой. Может быть, Аркадий захочет прожить еще одну новую жизнь, с новыми детьми.
   Он встретит ее утром на вокзале и все скажет. Произнесет. Она отреагирует:
   – А я знаю.
   – Откуда? – удивится он.
   – Я слышала по телефону.
   Он подумает и скажет:
   – Тем лучше.
   Потом соберется и уйдет. Из дома уйдет Аркадий и вынесет тепло. Зачем тогда этот дом? Просто жить и терпеть каждый день?
   Тарелка упала и разбилась. Черт! Сервизная тарелка. Марьяна стала собирать осколки и опускать их в ведро.
   – Эксплуатация человека человеком отменена в семнадцатом году. Прошу все бросить и сесть за стол.
   Марьяна вернулась в комнату. Был накрыт чай.
   О! Какие убогие советские торты с тяжелым жирным кремом. Как можно это есть? А ничего. Едят и здоровы. И счастливы. Муж Нины без особых талантов. Незатейливый человек. Зато СВОЙ. И грузчик будет такой же. Без фантазий. Фантазии распространяются в оба конца – на добро и на зло. На творчество и предательство.
   Марьяна стала есть торт. Как все. Она думала, что существует на другом, более высоком уровне. А вот поди ж ты: в уровне оказалась большая дыра, и сейчас она загремела в эту дыру вместе с мебелью, японским холодильником с красивыми продуктами внутри. Так, наверное, бывает во время землетрясения, в те несколько секунд, когда все вздрагивает, наклоняется и осыпается в преисподнюю. И Колька скользит ногами, и за что-то держится, и верещит своим пронзительным голосом.
   «Ко мне, ко мне, сюда!» – взывает Марьяна, ловит его, и прижимает, и закрывает всем телом.
   Марьяна ела торт. Торт на ночь. Килограмм плюс. Какая разница? Кому нужна ее стройная фигура? Аркадию все равно. И ей самой тоже все равно. Жизнь кончилась.
   Стреляться она не будет. И под машину бросаться не побежит. Что за безвкусица? Она будет жить день за днем. И пройдет всю дорогу. Говорят, Бог не любит самоубийц. И если к нему попадешь раньше намеченного срока – он не принимает. Как начальник. И ты маешься в приемной до своего часа. Какая разница: где ждать этот ЧАС. Там или тут?

   Аркадий стоял на перроне – такой же, как всегда. Он обнял Марьяну, поцеловал. Губы были крупные и теплые, как у коня.
   «Сейчас скажет», – подумала Марьяна. Но Аркадий молчал. Остановил носильщика. Поставил чемодан. Он не любил поднимать тяжести, даже незначительные.
   – Ну как? – спросил Аркадий.
   Захотелось крикнуть: «Я все знаю!» Но она спросила:
   – А у тебя как?
   – Как обычно, – сказал Аркадий.
   Вот это правда. Как обычно – работа, мастерская, Афганка. Или другой порядок – работа, Афганка, мастерская. А может, они встречаются в мастерской, среди ликов святых. О! Как они были счастливы и несчастны.
   – Ты чего? – спросил Аркадий. – Устала?
   Марьяна не ответила. Что отвечать? Устала ли она?
   Она умерла. Покончила с собой. С прежней. И теперь ждет своего ЧАСА.
   Носильщик проворно катил тележку. Приходилось торопиться.
   Аркадий загрузил чемодан в машину. Удобно. Кто-то берет твой чемодан и загружает.
   Машина тронулась. За окном грязная Москва. Чего же она такая грязная? Не убирают?
   Аркадий сидел непроницаемый, как сфинкс. Хотелось спросить: «Что ты решил?»
   Но спрашивать – очень страшно. Спрашивать – значит знать. А знать – значит взрезать ситуацию скальпелем, как живого человека. Тогда надо что-то срочно делать: или зашивать, или хоронить.
   Лучше ни о чем не спрашивать. Сидеть в машине и смотреть на Москву.
   – Батрачила? – догадался Аркадий. – Тарелки мыла?
   Пожалел. Он ее жалел. Значит, сегодня не уйдет.
   Марьяна не стала разбирать чемодан. Сразу легла. Ей снился падающий самолет. Он устремлялся к земле, но удара не было. За секунду до удара Марьяна вскидывалась, садилась на кровать и обалдело смотрела по сторонам. Ей казалось, что она сошла с ума. А может, и сошла.
   Поднялась через два часа и задвигалась по дому. Надо было приготовить еду. У нее было несколько привычных скорых рецептов, когда можно было накормить быстро и без проблем.
   В прихожей стояло старинное зеркало, стиль «псишо» или «псише». Марьяна увидела свое лицо – тусклое, белесое, овальное.
   «Инфузория, – подумала Марьяна. – Даже без туфельки. Простейший организм. Что он может дать своему мужу, кроме обеда и преданности?»
   Та, другая, питает его воображение, наполняет жизнь праздником. Их души, как двое детей на пасхальной открытке, берутся за руки, и взлетают на облако, и сидят там, болтая ногами. А она что? Гири на ногах. Попробуй взлети.
   В замке повернулся ключ. И Марьяне показалось – он повернулся в ее сердце, так оно радостно вздрогнуло.
   Все что угодно. Пусть ходит к ТОЙ. Только бы возвращался. Только бы возвращался и жил здесь. Она ничего ему не скажет. НИЧЕГО. Она сделает вид, что не знает. Инфузория-туфелька вступит в смертельную схватку с той, многоумной и многознающей. И ее оружие будет ДОМ. Все как раньше. Только еще вкуснее готовить, еще тщательнее убирать. Быть еще беспомощнее, еще зависимее и инфузористее.
   Марьяна спокойно поставила перед мужем тарелку, а сама села напротив и смотрела, как он ест. Ест и читает газету. Плохая привычка. Переваривает сразу две пищи – плотскую и интеллектуальную.
   – Ты чего? – спросил Аркадий.
   – Ничего. Скоро зима.
   Скоро зима. Потом весна. Время работает на Марьяну.
   Аркадий будет приходить к Афганке и как в кипяток опускаться в упреки, скандалы, в самоцельные совокупления. А потом возвращаться домой и сразу отдыхать. Дома покой, сын, преданность, вкусная еда. И Аркадию после тяжелого рабочего дня захочется в покой, а не в упреки. Отношения завязнут, как грузовик в тяжелой грязи, начнут буксовать. Афганка захочет подтолкнуть ревностью, заведет себе другого Афганца. А вот этого Аркадий не потерпит. Марьяна приучила его к чистоте и преданности. Он захочет то, к чему привык. И в один прекрасный день все разлезется и рассеется, как облако в небе. То ли было, то ли не было… Афганка свернет свои знамена. Аркадий отдаст честь.
   Афганка наведет румянец, отточит интеллект – и в новый бой, ошеломлять своими талантами. А время упущено. А детей нет. И значит, уже не будет. И впереди одна погоня за призраками, через морщины, через усталость. Погоня – усталость – пустота. И в конце концов – одинокая больная старость. А за что? За то, что верила и любила. За то, что замахнулась на чужое. Вот за что. Хотела горя другому. Но ты это горе положила в свой карман. А она, Марьяна, – она ни при чем. Она даже ничего не знает.
   – Ты что такая? – снова спросил Аркадий.
   – Какая?
   – На винте.
   Заметил. Замечает.
   Говорят, что жертва испытывает подобие любви к своему палачу. И, чувствуя нож в своем теле, смотрит ему в глаза и произносит: пожалуйста…
   Что пожалуйста? А все. ВСЕ. ЖИЗНЬ.
   А потом была кровать-поэма. И ночь, как война, в которой Марьяна дралась за свой дом, как солдат в захватнической войне.
   И даже во сне, уйдя от мужа в свой сон, она продолжала держать его за выступ, который считала СВОИМ. И Аркадий не отклонялся. Видимо, хотел, чтобы его держали.
   Утром Марьяна провожала Кольку в школу. Он шел рядом, тяжело шаркая. У него были сапоги на вырост. Марьяна посматривала на сына сбоку: как будто сам Господь Бог взял кисточку и нарисовал в воздухе этот профиль. Одно движение – и все получилось. Без поправок. Природа не зря медлила с ребенком для Марьяны. Поджидала и готовила именно этого.
   На обратной дороге забежала к Тамаре. Пили кофе. Тамара по-прежнему была похожа на двойной радиатор, но с выключенным отоплением. Широкая, прохладная. Ее что-то мучило.
   Тамара курила, глубоко затягиваясь, соря пеплом.
   – У него четверо детей, представляешь? – сообщила она. – Мусульмане не делают аборты. Им Аллах не разрешает.
   – Я бы тоже четырех родила, – задумчиво сказала Марьяна. – Хорошо, когда в доме маленький.
   – Его жена с утра до вечера детям зады подтирает. И так двадцать лет: рожает, кормит, подтирает зады. Потом внуки. Опять все сначала. О чем с ней говорить?
   – Вот об этом, – сказала Марьяна.
   – Живет, как… – Тамара подыскивала слово.
   – Инфузория-туфелька, – подсказала Марьяна.
   – Вот именно! – Тамара с ненавистью раздавила сигарету в блюдце. – Это мы, факелы, горим дотла. А они, инфузории, – вечны. Земля еще только зародилась, плескалась океаном, а инфузория уже качалась в волнах. И до сих пор в том же виде. Ничто ее не берет – ни потоп, ни радиация.
   – Молодец, – похвалила Марьяна.
   – Кто? – не поняла Тамара.
   – Инфузория, кто же еще… Ну, я пойду…
   – Подожди! – взмолилась Тамара. – Я расскажу тебе самое интересное.
   – Ты уже рассказывала. – Марьяна поднялась.
   – Нет, не это… Мы вышли вчера из машины. Луна плывет высоко… и снег светится от собственной белизны. Представляешь?
   Лицо Тамары стало мечтательным. Она хорошела на глазах и из радиатора парового отопления превращалась в музыкальный инструмент, растянутый аккордеон, из которого плескалась вечная музыка души.
   – Снег светится от луны, – исправила Марьяна.
   – Нет. Собственным свечением. Снег тоже счастлив…


   Полосатый надувной матрас

   Фернандо позвонил в девять утра, сказал, что придет обедать и чтобы Люся ждала его к часу.
   С одной стороны, обед с любимым человеком – это праздник, а с другой стороны – большое количество усилий: купить, приготовить, накрыть на стол, подать, потом убрать, вымыть тарелки. Люся никогда не любила этот вид деятельности. Раньше у нее была домработница Маня. А в последний год помогала подруга Нина: приходила и готовила на три дня – борщ, жаркое, компот. Однако являлся Фернандо и все сжирал в одночасье. Фернандо толстый, а толстые много едят. Они должны обеспечить калориями весь объем. Труд Нины уходил в прорву.
   Люся поднялась с тяжелой головой, долго бродила по дому в ночной рубашке. Она спала со снотворным. Это был искусственный, какой-то химический сон, навязанный организму. Пробуждение тоже химическое. Люся ждала, когда новый день втечет в нее и позовет для жизни. Если бы не Фернандо, она бы снова легла.
   Вообще-то он был Федя. Фернандо его прозвала Нина, по имени злодея из мексиканского сериала. В последнее время страна закупила, должно быть, по дешевке телевизионные сериалы, и мексиканская жизнь мыльными потоками хлынула в московские квартиры, отвлекая от инфляции и от правительственного кризиса. Люся вникала в чужую бесхитростную жизнь. Отмечала, что мужчины и женщины ничего не делают и говорят только о любви. И даже дети начиная с шести лет говорят о любви, как будто в жизни ничего больше не существует.
   Люсе это было понятно. А Нине непонятно. Она брезгливо удивлялась – как можно терпеть такой убогий художественный уровень?
   Нина – пожизненная отличница. Она лучше всех училась в школе, теперь была лучшим директором школы. Заставляла учиться следующие поколения. Ее привлекали знания. А Люсю – чувства. Кто прав? Обе правы. Но Нина настаивала на своей правоте. Врожденная директриса.
   Люся бродила по дому и с удовольствием выискивала недостатки в характере подруги. Выискивала и находила. При этом заглянула в холодильник. Там стояла пачка прокисшего молока, из пакета пахло подвалом. Холодильник пуст, хоть шаром покати. Шар прокатится по полкам и ни за что не зацепится, кроме пакета. Фернандо все сожрал позавчера. Значит, надо одеваться и идти в магазин.
   Люся надела легкую пуховую куртку. А Нина всю жизнь носит старомодное каракулевое сооружение, которое весит сорок килограмм и старит на сорок лет. При этом Нина не стрижет волосы, а заворачивает их пучком на затылке, как деревенская баба.
   После смерти мужа Люся заболела и так ослабла, что уже примирилась со смертью, которая как кошка кружила вокруг кровати на мягких лапах. Но приходила Нина, открывала дверь своим ключом, отжимала соки из ягод, проветривала дом, мыла пол тяжелой тряпкой, кошку-смерть отогнала, пинком вышибла за дверь.
   Люся выздоровела и написала Нине дарственную на дачу. Осталось заверить у нотариуса. Но образовалась перестройка, к нотариусу такие очереди…
   Дорога к магазину проходила мимо мусорных баков, и Люся всегда опасалась увидеть там крысу. С крысами у нее было связано пренеприятнейшее воспоминание.
   Прошлой зимой ударили морозы до тридцати градусов, и в дачу забежала пара крыс: муж и жена. Да так и осталась. Люся решила установить с ними негласный уговор: пользуйтесь домом, крупой, но чтобы тихо. Чтобы вас не было видно и слышно. Однако крысы пользовались домом и крупой, и грызли пол, прорезая себе ходы, и какали на столе. Зачем? А ни за чем. Просто так. Нередко появлялись среди дня, смотрели на Люсю нагло и пронзительно. И было непонятно, кто здесь хозяин – она или крысы.
   Кончилось все двумя мышеловками, которые Люся поставила в укромном месте. Семейная пара не ожидала такого человеческого коварства, и обе попались. Каждая в свою ловушку. Самца ударило по носу, должно быть, у него все взорвалось в голове от боли, он умер от болевого шока. А самке прихлопнуло ноги, и она долго ползла вместе с мышеловкой от страшного места. Люся увидела ее утром посреди кухни, распахнула дверь на улицу и, преодолевая апокалипсический ужас, метнула мышеловку с жертвой на мороз.
   Был момент, когда крыса, висящая вниз головой, вдруг изогнулась в последнем протесте. Но сугроб и мороз доделали свое дело. Завершили Люсин замысел.
   Люся старалась об этом не помнить, не смотреть на мусорные баки. Но сейчас там, слава богу, ходил помоечный кот, хороший Люсин знакомый. Он был независим, никого не боялся, даже собак. Так ведут себя молодые парни, вернувшиеся из Афганистана. Они видели такое, что им уже ничего не страшно.
   Люся всегда угощала кота. Он не благодарил, брал как должное.
   – Привет, – сказала ему Люся и пошла дальше.
   В магазине было довольно пустынно. В бакалейном отделе продавали книги. На мясном прилавке лежал фарш, расфасованный в пачки. Бумага присохла к содержимому, все вместе это почернело, затвердело и походило на кирпичи. Продавщица Лида стояла с бесстрастным лицом, как бы проводя грань между собой и прилавком. Она, как личность, не отвечает за государственную экономику.
   – Привет, – сказала Люся.
   Лида кивнула, не меняя выражения лица.
   – А у вас тут мясник работал. Леша, – напомнила Люся.
   В магазине какое-то время работал милый, вежливый и постоянно пьяный юноша. Он выделял Люсю среди остальных и отрубал ей лучшие куски.
   – Его нет, – сказала Лида.
   – Почему?
   – Мяса нет. Мы не заказываем.
   – Почему? – не поняла Люся.
   – Дорого. У нас тут район бедный. Одни пенсионеры.
   Люся тоже была бедная. Нина называла ее «нищая миллионерша». Денег у Люси не было, но стояла дача на гектаре земли. Сталин перед войной давал генералам такие наделы. Одаривал, потом расстреливал. Широкий был человек. Широкий во все стороны.
   Этот дачный поселок считается престижным, и одна сотка в нем стоит две тысячи долларов. Значит, сто соток – двести тысяч. А если перевести в рубли, то прибавляется еще три ноля: двести миллионов. Конечно, миллионерша.
   – А кроме фарша ничего нет? – жалобно спросила миллионерша.
   Лида посмотрела по сторонам, как шпион, проверяющий: нет ли за ним хвоста, – и пошла куда-то за железную дверь. Потом вернулась, держа за лапы смерзшуюся курицу с горестно мотающейся головой.
   – Пятьсот рублей, – объявила Лида.
   Люся достала кошелек и стала отсчитывать деньги. Пальцы двигались медленно, как бы нехотя. Люся могла бы сдавать свою дачу за доллары и жить припеваючи, и ходить не в этот магазин, а в супермаркет, где продавали телячьи сосиски белого цвета и нежную малосольную семгу. Но при этом Люся знала, что у себя дома никто не вытирает обувь занавеской. А в гостинице вытирают. И у нее на даче тоже будут вытирать, потому что не свое. И будут выкидывать в унитаз картофельные очистки.
   Люся любила свой дом как живого человека. Она и Фернандо любила за то, что он улучшал ее дом. Достроил веранду. Покрыл крышу алюминиевым шифером. И делал все добросовестно, как себе.
   Мимо прошла уборщица Сима в сером халате и с серым лицом. Со слуховым аппаратом в ухе. Она несла швабру, на которую была намотана мокрая тряпка.
   – Привет, – сказала ей Люся.
   – Ой, моя миленькая! – обрадовалась Сима. – Моя красавица, куколка…
   Она ласкала Люсю глазами и словами, потому что Люся всякий раз при встрече давала ей денежку. Не много, но все-таки… Сима была глухая, пьющая, опустившаяся, и было непонятно – сколько ей лет: сорок или шестьдесят.
   Люся любила Симу за фон. На ее фоне Люся осознавала, что живет хорошо. У нее, правда, умер муж. Но, как говорят в народе, она «хорошо осталась». При всех удобствах. Квартира, машина, дача, гараж. Плюс к тому подруга Нина и друг Фернандо. Фернандо, конечно, звезд с неба не хватает. Это не то что муж. Но ведь и Люся не та, что была. Как любила говорить домработница Маня: «Надо понизить критерий».
   В овощном отделе Люся купила четыре морковки, пять луковиц, два апельсина и бутылку сухого вина.
   Она возвращалась домой, мысленно видела накрытый стол: салат из тертой моркови, запеченная курица с золотистой корочкой, в кольцах золотистого лука. На десерт апельсин и рюмочка вина. Для себя одной не стала бы так стараться. Для себя готовить скучно. А для другого – большой труд. Вот и выбирай.
   Фернандо пришел на полчаса раньше, что не полагается. Люся была еще в переднике и в тапках, не успела накрасить губы и щеки, выглядела не блестяще. Пришлось шарахаться в ванную и там торопливо обезьяньей лапкой растирать помаду на щеках. Получилось неравномерно.
   Фернандо тем временем снял ботинки и в носках прошел на кухню. От его носков пахло сыром, от пиджака потом, от лица табаком. Но Люсе это нравилось, от Фернандо пахло жизнью, жизненными испарениями, его молодой энергией. Энергия передавалась Люсе, и у нее начинали блестеть глаза.
   Фернандо сел за стол, потер руки и проговорил:
   – Клюй, где посыпано… – И начал жадно есть. Должно быть, он сегодня не завтракал.
   Люся села напротив. Ей нравилось смотреть, как он жует, как двигаются у него губы.
   Мимика еды остается у человека с детства и закрепляется навсегда. И сейчас, глядя на сорокалетнего Фернандо, она легко представляла, каким он был ребенком. Толстым, кудрявым, неопрятным купидончиком. Он таким и остался: толстым, кудрявым и неопрятным. Детство легко просматривалось в нем.
   А муж никогда не был маленьким. Он всегда был высоколобый, лысеющий ото лба. Люся любила выходить с ним на люди, в гости и в театр, он везде неизменно оказывался самым умным. Она – подруга гения. А сейчас она – ноль без палочки. Ее палочка умерла.
   С Фернандо в гости не пойдешь. Он может напиться и заорать песни, может испортить воздух жизненными испарениями. Как говорили в мексиканских фильмах: это человек не нашего круга.
   Но Люся вдруг открыла для себя, что жизнь многообразна и состоит не только из интеллектуального труда. Есть много других профессий и способов выражать себя. И все интересно. И надо быть снобом, чтобы ценить одно и обесценивать другое.
   – Вкусно? – спросила Люся.
   – Когда серединка сыта, краешки играют… – Фернандо захохотал и подмигнул, на что-то намекая.
   Он ел руками. Его руки и рот блестели от жира.
   Люся поднялась, чтобы дать ему бумажную салфетку. Но салфеток не оказалось на месте. Наверное, они кончились. А может, она переложила их в другое место. Но вот куда? Люся стояла и раздумывала.
   – Сядь, – ласково приказал Фернандо. – Поговорить надо.
   – Ну говори…
   – Нет, барашек. Ты сядь.
   Люся села.
   – Значит, так. Давай поженимся…
   Фернандо посмотрел пронзительно, и Люсе показался знакомым этот взгляд, но она не вспомнила – откуда.
   – А зачем? – Люся покраснела.
   – Как это зачем? – удивился Фернандо. – Я тебя соблазнил. Склонил к сожительству. И, как порядочный человек, я должен на тебе жениться.
   – Вовсе не должен. Я не девушка. Ты не лишал меня невинности. У меня было много мужчин.
   У Люси действительно было много мужчин: до мужа и при муже. Но предложение ей сделали только два раза в жизни: муж и Фернандо.
   – Ты не девушка, – согласился Фернандо. – Одинокая женщина. Заболеешь, стакан воды некому подать. И мне уже сорок. Определяться надо. А то болтаюсь, как говно в проруби. На сухомятке живу.
   – Но я старше тебя, – осторожно напомнила Люся.
   – Старше, моложе – какая разница. Нам же не детей рожать. У меня есть сын. Усыновишь моего сына, будет и у тебя.
   – А сколько ему лет? – спросила Люся. Она знала, что у Фернандо в Воронеже есть ребенок.
   – Через четыре месяца восемнадцать.
   – В восемнадцать не усыновляют. В восемнадцать можно самому иметь детей.
   – Если через месяц распишемся, то все можно оформить.
   – А зачем это надо? – не поняла Люся.
   – У тебя будет полная семья: муж, сын. Будешь заботиться о нас, а мы о тебе.
   Как хорошо, как просто и незатейливо он рассуждал. У Люси на глазах выступили слезы. Последнее время она вообще стала слезлива.
   – Но почему именно я?
   Люсе казалось, что у Фернандо может быть широкий выбор. Во всяком случае, в своем кругу.
   – Потому что ты барашек. Я тебя люблю.
   Как просто и хорошо он сказал. Люся задумалась, глядя в стол. В гости она, конечно, с ним не пойдет и показывать никому не будет. Но, в сущности, кому показывать? Кто ей нужен, кроме него? Да и она – кому нужна? После смерти мужа все друзья куда-то подевались, кроме Нины. Муж был интересный человек, а Люся – просто человек.
   – Не знаю, – созналась Люся.
   – Стесняешься. Рылом не вышел, – догадался Фернандо. – Книжек мало прочитал.
   Он действительно книг не читал. Клал кирпич и забивал гвозди.
   – Ну подумай, – разрешил Фернандо. – Решай. А иначе я тебя бросаю. Я себя тоже не на помойке нашел.
   Он ушел и не обнял на прощание. Как бы обиделся.
   Люся включила телевизор, села в кресло. От рюмки вина и от пережитых впечатлений у нее кружилась голова. По телевизору шла реклама мебели. Эта мебель сплелась в ее сознании с какими-то коридорами. Люся заснула перед телевизором и слышала бубнящий голос диктора, голос Фернандо, его высокий смех. Должно быть, Фернандо хорошо пел.

   Вечером пришла Нина, открыла дверь своим ключом. Увидела, что Люся кемарит в кресле, и отправилась на кухню мыть тарелки. По количеству тарелок она поняла, что были гости, и поняла, кто именно. Ненависть закипела в ней бурыми парами. Нина пустила тугую струю воды.
   Люся проснулась от шума падающей воды, от грохота тарелок. Она догадалась, что пришла Нина, и услышала через стену ее настроение.
   Нина не разделяла ее последнего увлечения, и это осложняло дружбу.
   В последнее время у Люси появилось глухое безразличие к людям. Но это еще не все. У нее появилось безразличие к себе. Единственное, что она для себя делала, – это мылась и ела. Все остальное как получится. Утром часто спрашивала себя: что ты будешь сегодня делать? И сама себе отвечала: НИ-ЧЕ-ГО. И целый день ничего не делала, замирала во времени, как муха в янтаре… Но явился Фернандо, и как будто зазвенел колокольчик. Не мощный колокол, а крохотный колокольчик, как на шее у козы. Звякает, зовет. И уже не думаешь о смерти, а думаешь о жизни. Да просто ни о чем не думаешь – живешь, и все.
   Нина не понимает. Ей не нравится, что Фернандо низколобый. Но что она понимает в любви? До сорока лет ходила в старых девах, как говорила домработница Маня: «Зашила суровой ниткой». В сорок лет спохватилась, что время уходит, надо срочно родить. Сговорились со студентом-практикантом, и он сделал ей ребенка. Родилась девочка Олечка. Она росла и становилась похожа на Люсю, может быть, оттого, что проводила у нее много времени. Нина постоянно занята, а Люся постоянно свободна, и все кончилось тем, что Олечка получилась вылитая Люся: беленькая, хрупкая, кокетливая. Люсе казалось, что Бог через Нину послал ей эту девочку. Когда Люсино время кончится, Олечка останется в ее даче, и дом не заметит подмены, подумает, что это молодая Люся. Олечка будет жить вместо нее, любить вместо нее и делать свои собственные ошибки. Ошибки – это и есть судьба.
   Люся вышла на кухню. Нина со своим старанием отличницы мыла тарелки. Энергия ненависти утраивала это старание.
   – А мне Фернандо предложение сделал, – не выдержала Люся.
   Нина промолчала. Поставила тарелку в сушку.
   – Я не знаю, что мне делать, – добавила Люся, вытягивая подругу на разговор.
   – А что тебя останавливает? – сухо спросила Нина.
   – Он увидит мой паспорт и узнает, сколько мне лет, – созналась Люся.
   – А сколько он думает, по-твоему?
   – Ну… Лет шестьдесят…
   – Значит, ты как я… – ядовито прокомментировала Нина.
   Нине было шестьдесят, а Люсе – семьдесят три. У них была разница в тринадцать лет, которая совершенно не мешала дружбе. Откровенно говоря, Люся считала себя гораздо более моложавой и привлекательной, чем Нина.
   – Красивая женщина и в семьдесят красивая. А мымра и в восемнадцать мымра.
   Нина промолчала. Она догадывалась: кто красивая и кто мымра. Но у нее было свое мнение, отличное от Люсиного.
   Существует выражение: «красота родных лиц». Нина любила Люсю и воспринимала ее слепотой привязанности. Ей было все равно: как выглядит Люся и сколько ей лет. Люся и Люся. Но сейчас Нина посмотрела на подругу сторонним безжалостным взглядом, взглядом Фернандо, и увидела все разрушения, которые проделало время. Неисправная щитовидка выдавила глаза из глазниц, волосы, обесцвеченные краской, стояли дыбом, как пух. Старушка-одуванчик. Ссохшийся жабенок. Неужели Фернандо целует все это? Что надо иметь в душе? Вернее, чего НЕ ИМЕТЬ, чтобы в сорок лет пойти на такое.
   – Он сказал, что любит меня, – упрямо проговорила Люся, будто перехватив мысли подруги.
   – Он не тебя любит, а твою дачу. Участок в гектар.
   – Он не такой. Он порядочный, – обиделась за Фернандо Люся.
   – Знаю я, какой он. Он пришел к тебе по наводке. Его навели.
   – Как? – не поняла Люся.
   – Старушатник. Это сейчас бизнес такой. Одни торгуют в ларьках, а другие пасут богатых старух.
   – Что значит «пасут»?
   – Женятся. И ждут, когда те помрут… Чтобы после твоей смерти все забрать себе.
   Нина закрутила воду. Стало совсем тихо.
   – А какая мне разница, что будет после моей смерти? – спокойно спросила Люся. – Зато мне сейчас с ним хорошо. Я счастлива. И мне наплевать, как это называется.
   – Тогда не говори, что он тебя любит. Посмотри правде в глаза.
   – Зачем?
   – Он не любит тебя, а пасет.
   – Но ты тоже меня пасешь. Разве нет?
   Нина вытерла руки о полотенце. Торопливо оделась и ушла.
   «Плачет», – догадалась Люся. Они дружили сорок лет, и Люся научилась слышать родную душу на расстоянии.
   «Завидует, – сказала она себе. – Меня любят, а ее нет. Меня всегда любили. А ее один раз по вызову. С двух до трех. В обеденный перерыв. Дура…»
   Так было легче думать. Если признать, что не завидует и не дура, то получается, что Люся – крыса, попавшая в мышеловку времени. И так же взметнулась к любви, а значит, к жизни, перед тем как быть выброшенной на вечный холод.
   Люся подошла к зеркалу и посмотрела на себя. До войны это зеркало жило на даче, в ее комнатке, у окна, откуда была видна речка с маленьким островком посредине. Все время казалось, что островок уйдет под воду, но после войны прошло почти пятьдесят лет, а островок не уменьшился.
   Люся вдруг вспомнила, как отец привез ей из заграницы надувной матрас, сине-красный, полосатый, вызывающе нарядный. Он был один-единственный на всем пляже и даже в Советском Союзе. Таких у нас в стране не делали. И вообще никаких не делали, не было еще ни надувных матрасов, ни телевидения, ни ракет. Двадцатый век только начинался.
   …Люсе тринадцать лет, у нее белые шелковые волосы, как у русалки, большие синие глаза. Она плавает по речке на надувном матрасе, и все смотрят на нее и на матрас, и соседский мальчик, студент третьего курса, – тоже смотрит. А рядом с ней в воде барахтается десятилетний Ромка, сопливый, стриженный наголо, хватается за матрас мокрыми красными руками. Хочет влезть. Он влюблен в Люсю и унижает ее своей влюбленностью. Люся отпихнула Ромку ногой, попала пяткой в нос. Ромка обозлился и поплыл к берегу. Потом очень быстро вернулся и продырявил матрас железным гвоздем. Матрас зашипел, стал погружаться в воду. Люся нырнула, схватила Ромку и стала топить. Тот вывернулся, доплыл до берега и бросился бежать. Люся тоже выскочила на берег и послала ему вслед камень – небольшой, с куриное яйцо. Камень попал в голову, Ромка взвыл, и у него тут же, прямо на глазах, выросла шишка. Люся испугалась, выловила из воды свой раненый матрас и пошла домой.
   Через полчаса на дачу явилась Ромкина мать, продавщица пива, известная в дачном поселке матерщинница. Но сейчас она не кричала, а спокойно спросила:
   – Люся, что это такое?
   Из-за ее спины, как наглядное пособие, выглядывал Ромка со своей шишкой.
   – Он мне матрас продырявил. – Люся показала на безжизненно опавший матрас, брошенный в углу.
   – Ты должна была прийти ко мне и сказать. Я сама бы с ним разобралась. А ты посмотри, что ты сделала. Ты же могла его убить…
   Ромка ехидно выглядывал из-за спины.
   – Чтобы это было в первый и последний раз, – предупредила Ромкина мать и пошла прочь, увлекая Ромку за собой.
   Дверь за ней захлопнулась. Если бы Ромкина мать визжала и проклинала, было бы легче. Но она отчитала Люсю с большим достоинством, что подчеркивало ее правоту и Люсину низость. Люся почувствовала, как слезы ожгли глаза. Она стояла возле окна и смотрела в никуда. И вдруг ее взгляд совершенно случайно упал на зеркало, и Люся обомлела от того, что увидела: глаза, полные слез, казались еще больше и еще синее, нежный овал лица, высокая шея и кантик вокруг воротничка. «Какая я красивая…» – ошеломленно поняла Люся. Это было ее первое осознание себя. Может быть, именно в это лето она вдруг проклюнулась, как цветок из бутона, для дальнейшего буйного цветения. Люся забыла про матрас и про неприятности. Стояла как громом пораженная своим открытием: КАКАЯ Я КРАСИВАЯ…
   Сегодняшняя Люся через шестьдесят лет смотрела на себя в то же самое зеркало. Время, конечно, положило свои следы, выдавило глаза, высушило волосы, но ТА, прежняя Люся, была видна в сегодняшней. Просвечивала, как сквозь мутное стекло. Та же самая девочка, просто она очень много плакала, исплакала все лицо и устала от утрат.
   «А где матрас?» – вдруг вспомнила Люся. Она его не выбросила. Нет. Долгое время покрывала им стол на веранде. Получилась сине-красная прорезиненная скатерть. Потом стелила собаке Найде. Потом вырезала из него кружки и заклеивала шину на велосипеде. А сейчас он валяется в сарае среди прочего хлама – рваный, линялый, стершийся от времени. Но ведь он был… Такой яркий, такой сине-красный и такой один-единственный.


   Рождественский рассказ

   Учительница Марья Ефремовна сказала, что надо устроить в классе живой уголок и каждый должен принести что-нибудь живое.
   Бабушка предложила:
   – Отнесите серого котенка.
   Дело в том, что соседская кошка родила троих котят и перешла жить под нашу дверь. Наши соседи, по словам бабушки, опустились и перестали кормить кошку. Им некогда доглядывать даже за своим Славиком, не то что за кошкой, и Славик всю зиму ходит в ботинках на босу ногу и при этом никогда не простужается, в отличие от меня, которая не вылезает из ангин, хотя зимой за мной присматривают шесть глаз: папа, мама и бабушка.
   Соседская кошка с котятами перебралась под нашу дверь, и папа выносил им еду на тарелочке. Бабушка была недовольна, потому что папа не работает, а ест и еще кормит посторонних кошек.
   Папа действительно не работал. После перестройки их проектный институт развалился и все оказались на улице. Надо было крутиться, а папа крутиться не умел. Маме приходилось крутиться за двоих, и тогда в доме начались молчаливые скандалы. Это когда каждый внутри себя ругается, а вслух молчит. Но я все равно все слышала и была на стороне папы.
   Кошек кормили, но не пускали в дом. Однако черный котенок прошмыгнул в квартиру и спрятался под диваном. Его пытались достать шваброй, но ничего не вышло. А вечером, когда все смотрели телевизор, он сам вылез, бесстрашно забрался к бабушке на колени и включил мурлыкающий моторчик, и от этого в доме стало спокойно и уютно.
   Утром я проснулась от острой струйки воздуха, холодящей мою щеку. Я открыла глаза и увидела рядом на подушке кошачью мордочку. Наглость, конечно. Но что поделаешь… Котенок заставлял себя полюбить, и мы его полюбили. А взрослая кошка с двумя детьми – серым и полосатым – остались жить на лестнице, из чего я делаю вывод, что деликатность не всегда полезна.
   – А вы отнесите серого котенка в живой уголок, – предложила бабушка.
   – Я против, – возразил папа. – Кошки должны жить на свободе и охотиться за мышами.
   – Даже кошки и те охотятся, – намекнула бабушка.
   Мы с папой проигнорировали намек, оделись и пошли в цветочный магазин.
   В цветочном магазине работала очень красивая продавщица с гладеньким нарисованным личиком.
   – Здравствуйте, – сказал ей папа. – Нам что-нибудь для живого уголка.
   – Лучше всего кактус, – посоветовала продавщица. – Самый неприхотливый цветок. Может долго обходиться без влаги.
   Она поставила перед нами горшок с кактусом. Его и цветком не назовешь. Какое-то выживающее устройство, все в буграх и в иголках. Между прочим, у некрасивых девчонок – покладистый характер. Видимо, все уродливое – неприхотливо, потому что у них нет другого способа выжить.
   – Можно фикус, – сказала продавщица. – Но это очень дорого. Двадцать пять тысяч рублей.
   Я не хотела, чтобы папа выглядел бедным, и торопливо проговорила:
   – Мне вон тот, красненький…
   Горшочек был самый маленький, цветочек самый простенький, похожий на капельку огня и, наверное, самый дешевый.
   – Это герань. Восемьсот рублей. – Продавщица поставила горшочек перед нами.
   – Как пачка сигарет, – пошутил папа.
   Ему нравилась цена и нравилась продавщица. А мне нравился цветочек. Листья были большие, замшевые, а цветочек совсем простой, в четыре лепестка. Как будто ребенок нарисовал. Или сам Господь Бог сотворил этот цветочек утром и в хорошем настроении. Проснулся и со свежей головой придумал такой цветок: ни убавить, ни прибавить.
   – У меня в детстве была герань, – вспомнил папа, и его лицо приняло особое выражение. Детство – хорошее время, когда ребенка любят ни за что, просто так, и ничего от него не хотят, кроме того, чтобы он был и цвел.
   – Сколько стоит герань? – царственно спросила широкая тетка в дорогой шубе. Тетка-фикус.
   – Это наш. – Я сняла цветок с прилавка и прижала его к груди.
   – А еще есть? – спросила тетка.
   – Это последний, – сказала продавщица.
   – Жалко. Герань хорошо от моли.
   Мало того что цветок оказался недорогим, он еще и последний, и полезный. Тройная удача.
   Я шла по улице и не сводила с него глаз. А папа говорил:
   – Смотри под ноги…
   Дома я первым делом заперла котенка в ванной комнате, чтоб он не скакнул на цветок и не сломал его. Котенок не понимает, что цветок не игрушка, а живое существо с растительным сознанием. Несчастный котенок рыдал от одиночества, но я проявила жесткость, потому что малым злом (изоляция котенка) устраняла большое зло (гибель цветка).
   Я поставила горшочек на подоконник, к солнцу. Потом налила в банку воды и стала поливать.
   – Много нельзя, – предупредила бабушка. – Он захлебнется.
   Я испугалась и даже ночью вскакивала и проверяла – жив ли мой цветок. А утром я увидела, что огонек еще ярче, листья еще бархатнее, а запах явственнее. Это был ненавязчивый, острый, как сквознячок, ни с чем не сравнимый запах. Я его вдыхала долго-долго, потом выдыхала и снова вдыхала, втягивала в себя.
   – По-моему, она сошла с ума, – заключила мама.
   – Ничего, – сказала бабушка, – это полезно для дыхательных путей. Розы, например, лечат насморк.
   – Пусть оставит себе, раз ей так нравится, – предложила мама.
   – Неправильно, – возразил папа. – Надо уметь отдавать то, что нравится самой.
   – Надо сначала стать на ноги, а потом уж быть широким, – изрекла бабушка.
   Мне было жаль отдавать цветок и жалко папу. Я сказала:
   – Я отнесу в живой уголок, и мы всем классом будем на него смотреть. Приятно ведь смотреть в компании. Как картины в музеях…

   Без пятнадцати девять я пошла в школу. Наша школа находится во дворе, и меня не провожают.
   Я шла и смотрела себе под ноги, чтобы не споткнуться и не упасть на цветок.
   Стояла середина октября, но было тепло, как летом, и мальчишки перед школой клубились в одних только формах, без курток. Выше всех торчал Борька Карпов – глотник и дурак. Он был единственный сын у престарелых родителей, они ничего ему не запрещали и носились с ним как с писаной торбой. Я не знаю, что такое писаная торба, но думаю, что-то очень противное. Как Борька. У него большие руки и ноги, и ни на что хорошее эти руки не были способны, только давать щелбаны и подзатыльники. Остальные мальчишки были помельче, и все переплелись в какой-то общий ком.
   Когда они меня увидели с цветком, прижатым к груди, то перестали клубиться, распутались и выпрямились. Ждали в молчании, когда я подойду. Мне это не понравилось. Я остановилась и стала на них смотреть.
   Зазвенел звонок. Я надеялась, что звонок сдует всех с места, но мальчишки стояли.
   «Ты что, боишься, что ли?» – спросила я себя и пошла к школьной двери. Мальчишки стали друг против друга, и я вошла в их коротенький коридор. Во мне разрасталась какая-то тоска, хотя все было нормально. Я делала шаг за шагом. Остался последний шаг – и я за дверью. Последний шаг… И в этот момент Борька Карпов делает два движения: одно – вверх – заносит портфель над головой, другое – вниз – на мой цветок. Горшочек выскочил из рук, упал на землю и раскололся. Земля рассыпалась, а красная головка цветка отлетела смятым сгустком. Я смотрела на землю и ничего не понимала. ЗАЧЕМ? Чтобы другим было весело? Но никто не рассмеялся.
   Зазвенел второй звонок. Все побежали в школу. А я повернулась и бросилась к себе домой, при этом чуть не попала под машину. Но у шофера была хорошая реакция. Он резко затормозил и помахал мне кулаком.
   Я вбежала в дом и не могла вдохнуть от слез. Бабушка заразилась моим отчаянием, и лицо у нее стало как у скорбной овцы. Постепенно ко мне вернулась способность разговаривать, я рассказала про Борьку и про цветок. О машине умолчала, тут бы они все сошли с ума, включая папу.
   Папа выслушал и сказал:
   – Я ему за шиворот стеклянной ваты натолкаю.
   – И что? – Я перестала плакать.
   – Он будет чесаться и мучиться.
   Чесаться и мучиться. Это не много, но хоть что-то. Лучше, чем ничего.
   – А где ты возьмешь эту вату?
   – На стройке. Ее там сколько угодно.
   Ночью я не спала и представляла себе, как стеклянная пыль вопьется в кожу, Борька будет кататься по земле, и выть от боли, и молить о пощаде…
   Однако папа на стройку не шел и дотянул до того, что Борькины родители купили себе квартиру в другом районе и Борька ушел из нашей школы навсегда.
   Убитый цветок так и остался неотомщенным. Зло осталось безнаказанным, свободно и нагло гуляло по городу в образе Борьки Карпова. А в общем ничего не изменилось. Я продолжала учиться на крепкое «три», по литературе «пять», продолжала ходить в спорткомплекс, дружить и развлекаться. Ничего не изменилось, но убитый цветок…
   Прошло пять лет. Я поступила в университет на экономический, хотя собиралась на филологию. Мама сказала, что экономика – наука будущего, а филология в условиях рынка никому не нужна.
   Я встречаюсь с мальчишкой Толей, хотя мне жутко не нравится имя Толя. Не имя, а какой-то обрубок. Анатолий получше – но что-то бездарно-торжественное, как колонны в сталинских домах. А может, имя как имя. Просто сам Толя меня раздражает. Он – правильный, а мне нравятся неправильные.
   Впереди, как нескончаемое поле, раскатилось мое будущее с неинтересной профессией и неинтересной личной жизнью.
   Моя теория: в природе существуют пораженцы и везунки. Белый ангел набирает свою команду. А черный ангел – свою. Ангелы – это чиновники в небесной канцелярии.
   Я подозревала, что моя карьера пораженки началась в то утро возле школы, когда Борька Карпов опустил свой портфель на горшочек с геранью. Я растерялась, онемела, и именно в эти секунды черный ангел дернул меня за руку и задвинул в свои ряды. Именно тогда все определилось и продолжается, хотя при этом у меня большие глаза, ровные зубы и французская косметика. Я цвету и благоухаю, а все зря. Сегодня тридцать первое декабря. Новый год. Мы договорились с Толей встретиться у метро и пойти в компанию. Встретились. На Толе была кепка с твердым околышем, как у Жириновского. Такие же кепки носили румынские носильщики в начале века. Мне стало тоскливо. От Толи исходила вялая, липкая энергия, похожая на смог в большом городе.
   – Все отменяется, – сказала я. – Мне надо вернуться домой.
   – Почему? – оторопел Толя.
   – Потому что Новый год – семейный праздник.
   – И ты вернешься в этот старушатник?
   Старушатник – это бабушка, кошка, папа и мама.
   – Да, – сказала я, – вернусь.
   Возле метро раскинулся цветочный базарчик. Я подошла к черному парню и купила у него одну розу. Я заплатила не скажу сколько. Много. Я пошла по пути мамы. Все, что мне нравится, я покупаю себе сама. И я знаю, что так будет всегда.
   На моих часах – одиннадцать вечера. В это время все нормальные люди сидят за накрытым столом в предчувствии реальной выпивки. Готовятся провожать старый год. А я сижу в автобусе, где, кроме меня, только водитель и еще одна пораженка с кактусовой внешностью. С рюкзаком. Должно быть, решила спортивно использовать выходные дни. А я – с розой. Моя роза – темно-бордовая, бархатная, юная, только что выплеснувшая из бутона свою красоту, на длинном крепком стебле. Откуда взялась в холодной зимней Москве, из каких таких краев… Я подняла розу к лицу, и мы нюхаем друг друга.
   На одной из остановок в автобус вошел солдат – высокий, как верста, с большими руками и ногами. Он, видимо, замерз, а потом оттаял, из носа у него текло. Нос был странный: он не стоял посреди лица, а как бы прилег на щеки. Должно быть, нос сломали. Ударили кулаком по прямой, как в бубен. А может быть, свалили и били по лицу ногами. В армии это случается.
   Солдат сел, продышал в стекле дырочку и стал смотреть в темноту. Время от времени он дул в свои пальцы. Я смотрела на него не отрываясь, что-то неуловимо знакомое в руках, наклоне головы… Я пыталась уловить это неуловимое и вдруг схватила за хвост: Борька! Борька Карпов! Он конечно же окончил школу, потом армия. Кто-то побил его вместо меня.
   Все пять лет я мечтала встретить этого человека и сказать ему сильные и жесткие слова упрека. Я даже приготовила эти слова. Но они предназначались другому Борьке – красивому и наглому, хозяину жизни. А не этому, в казенной шинели. В свое время я хотела, чтобы он чесался и мучился. И он, должно быть, мучился и катался по земле. Но меня это не обрадовало. Нет. Не обрадовало. Во мне разрасталась пустота, клонящаяся к состраданию.
   Я подошла к нему и сказала:
   – Привет!
   Борька повернул ко мне лицо, увидел перед собой красивую девушку с красивым цветком. Как на календаре. Он смутился и стал красный, как свекла.
   – Не узнаешь? – спросила я.
   Мы не виделись пять лет. За это время я из подростка превратилась в девушку. Это то же самое, что роза в бутоне и раскрывшаяся роза. Ничего общего. Можно только догадаться. Но Борька не догадался.
   – Ты мне еще цветок сломал, – напомнила я.
   – Какой цветок?
   Он не помнил то утро и горшочек с геранью. И то, что стало для меня событием в жизни, для него не существовало вообще. В тот день на первом уроке была контрольная по геометрии и все его мозговые силы ушли на доказательство теоремы, а через час, на следующем уроке, он уже не помнил ни о контрольной, ни обо мне. Так чего же я хочу через пять лет?
   – Ты Борька Карпов?
   – Да, – сказал он. – А что?
   – Ничего. С Новым годом!
   Я протянула ему розу. Зачем? Не знаю. Протянула, и все.
   Борька не взял. Онемел от удивления. Тогда я положила ее ему на колени. Как на памятник.
   Автобус остановился. Это была моя остановка. Я спокойно сошла. Не сбежала, не соскочила. Просто сошла.
   Борька смотрел на меня из освещенного окошка. И вдруг узнал. Его глаза вспыхнули узнаванием и стали красивыми, потому что в них появился смысл и радость. Новый плосковатый нос делал его лицо более мужественным, похожим на лицо молодого Бельмондо. И большие конечности его не портили, скорее наоборот…
   Автобус тронулся. Прощай, мой черный ангел. Прощайте, мои напрасные страдания. Прощай, моя роза неземной красоты. Продержись как можно дольше…

   Дома меня встретили папа, мама, бабушка и кошка. Они удивились, но обрадовались.
   Мы успели проводить старый год и выслушать приветственную речь президента. Президент говорил рублено и внятно, был тщательно расчесан, в красивом костюме, и было видно, что президент – не пораженец, а везунок. У него все получится, а значит, и у нас. Потом забили куранты. Мы поднялись с бокалами и закричали «Ура!». И кошка тоже включила свой моторчик и запела о том, что жизнь прекрасна, несмотря на быстротечность и на бессмысленную жестокость. Несмотря ни на что…


   Система собак

   Помнишь, как мы встретились в первый раз? В кафе Дома кино. Меня туда привел сценарист Валька Шварц. После своего фильма Валька стал знаменит в своих кругах. В широких кругах его никто не знал, сценаристы вообще славы не имут. Вся слава достается актерам, а сценаристам только деньги. Однако в своих кругах он был модным. Валька мне не нравился. У него лицо, как у сатаны, с пронзительными глазами и доминирующим носом. Все лицо уходит в нос. К тому же мне было двадцать шесть, а ему сорок. Но все-таки я с ним пошла в надежде, что меня кто-нибудь приметит и возьмет сниматься в кино. Или просто влюбится, и я найду свое счастье. А еще лучше то и другое: и влюбиться, и в кино. Все в одном. Не сидеть же дома рядом с мамой и сестрой! На дом никто не придет и ничего не предложит. Надо самой для себя постараться. Как гласит народная мудрость: «Под лежачий камень вода не течет».
   На мне было синее платье, и я сидела напротив Вальки, а ТЫ рядом со мной. Ты был такой пьяный, просто стеклянный от водки. Ничего не соображал. Но когда засмеялся – не помню, по какому поводу, – то засмеялся тихо, интеллигентно. Даже в беспамятстве оставался аристократом. Потом подвинул под столом свою ногу к моей. На всякий случай. Проверить: как я к этому отнесусь? Вдруг положительно, тогда можно будет без особых хлопот трахнуть девушку. Выпить водки, трахнуть девушку – выполнить полную программу загула. А потом поехать домой и лечь спать.
   Ты притиснул свою ногу к моей. Я очень удивилась и отодвинула свою ногу. И посмотрела на тебя. В твоем лице ничего не изменилось. Можно так, а можно этак…
   Валька вдруг вытянул руку и поднес к моему рту. Я не поняла, что это значит и что надо делать.
   – Укуси, – сказал Валька.
   – Зачем? – удивилась я. Потом поняла: он проверял меня на готовность к разврату.
   Почему бы и нет? Но не с ним. И не с холодной головой. Вот если бы я что-то почувствовала, если бы моя кровь вдруг загорелась от желания… Однако я ничего не чувствовала ни к кому. Ты был стеклянный и лысоватый. Валька – просто рвотный порошок. Правда, знаменитый порошок.
   Была за столом еще одна возрастная тетка лет сорока пяти. Она рассказывала про свою маленькую внучку и называла ее «заспанка». Значит, много спит. Юмор заключался в том, что «заспанка» по звучанию похоже на «засранка». Я не понимала: как можно шутить так плоско в присутствии по-настоящему талантливых людей? И зачем вообще в этом возрасте ходить в кафе? Потом выяснилось, что в Доме кино проходила конференция критиков, а тетка – прогрессивный критик. Они ее уважали, а меня нет. Зато они меня хотели, а ее нет. Неизвестно, что лучше.
   Все кончилось тем, что ты поднялся к директору Дома кино и сказал:
   – Я пьяный. Вызовите такси.
   А я осталась с Валькой. Потом я его ждала во дворе. Сидела на скамейке. Он в это время выступал перед критиками. Был просмотр его фильма. Потом он вынес мне во двор чашку коньяка и заставил выпить. Он хотел, чтобы я опьянела. Я выпила и стала пьяная. Все вокруг медленно кружилось: небо и скамейка.
   Валька вознамерился меня трахнуть, но у него не стояло. Мне было все равно. Меня тошнило – морально и физически. Я поняла, что в поисках своей судьбы выбрала какой-то неверный путь. Таким образом я ничего не добьюсь, кроме аборта или венерической болезни. Хорошо, что у Вальки не стояло. Но ведь есть и другие случаи.
   Моя сестра кормила ребенка грудью, сидела, как мадонна с младенцем. И такая была в этом чистота и высокая идея…

   Меня пригласили в студию в комнату № 127. Я вошла в комнату № 127 и увидела тебя. Ты был трезвый, с оливковым цветом лица, какое бывает у индусов. Еще не негр, но уже не белый. Переходное состояние. И глаза, как у индуса, – большие, керамически-коричневые. На столе лежали мои фотографии, взятые из картотеки актерского отдела.
   Рядом с тобой стоял второй режиссер Димка Барышев. Он как засаленная колода карт: сплошные варианты, и все грязные.
   Ты протянул мне сценарий в плотной бумажной обложке и сказал:
   – Прочитайте.
   Я взяла сценарий и прочла название: «Золушка».
   Я видела, что ты меня рассматриваешь: какое у меня лицо, глаза, волосы. Общий облик. Было непонятно, вспомнил ты меня или нет. Скорее всего нет. Димка Барышев тоже меня рассматривал, но по-другому: какое на мне платье, грудь, ноги – и все остальное, что между ногами. Я стояла и мялась, как будто хотела пи2сать.
   Я не могла понять: почему они меня пригласили? Может быть, Валька Шварц сказал, что есть такая студентка на четвертом курсе ВГИКа. А может, просто листали картотеку…
   Я ОЧЕНЬ хотела сниматься. Но к своим двадцати шести годам я уже заметила, что нельзя хотеть ОЧЕНЬ. Судьба не любит. Надо не особенно хотеть, так, чуть-чуть… И тогда все получится.
   Я взяла сценарий и пошла к двери. Димка Барышев провожал меня глазами, и мне казалось, что на моем платье остаются сальные пятна. Мне захотелось обернуться и плюнуть ему в лицо. Я обернулась, но не плюнула, а просто посмотрела. Он все понял.
   Когда я вышла, Димка сказал:
   – Без жопы, как змея. Что это за баба без жопы?
   А ты ответил:
   – Сделайте фотопробу. – И еще добавил (мне потом Леночка Рыбакова рассказала): – В ней есть чистота.

   Дома я прочитала сценарий. Современная интерпретация «Золушки». Автор Валентин Шварц. Удивительная вещь: Валька с его плавающей нравственностью – это одно, а его талант – совсем другое. Как небо и земля. Там голубое. Здесь бурое. Поразительно: как это сочетается в одном человеке?
   История современной Золушки. Она живет в пригороде Москвы с мачехой по имени Изабелла и двумя сестрами. Отец – подкаблучник у мачехи. Не может заступиться за свою дочь. И Золушка батрачит на всю семью и еще работает в фирме «Заря». Моет окна до хрустальной чистоты. Казалось бы, черная работа, неквалифицированный труд, но Золушка любит свое дело. Ей нравится процесс перехода из грязного в чистое, в новое качество.
   Золушку ценят. И однажды жена «нового русского» по имени Анна приглашает Золушку на презентацию журнала Клуба путешествий. Анна, как добрая фея, дает Золушке на вечер платье, туфли и карету – подержанный «мерседес».
   Они приезжают в модный ресторан. Золушка – красавица, самая красивая девушка в зале. В нее влюбляется принц. Настоящий принц из африканской страны Лесото, черный, как слива. Золушка выходит за него замуж и уезжает в Лесото.
   Там у нее собственный дворец, прислуга. Но Золушке скучно, и она время от времени перемывает все окна. У нее, как у каждого человека, есть мечта. Мечта Золушки – приехать в Москву, появиться перед мачехой в мехах и бриллиантах, с черным телохранителем, сказать:
   – Привет, Изабелла…
   И потрепать по щеке.
   Мечта сбывается, как во всякой сказке. Золушка прилетает в Москву на личном самолете. Подъезжает на длинной машине «ягуар» к блочной пятиэтажке, где живет мачеха с дочерьми. Поднимается на третий этаж без лифта и открывает дверь своим ключом.
   А Изабелла болеет. Лежит после инсульта. Возле нее стакан воды, таблетки. Вся семья на работе. В комнате запах несчастья.
   – Привет, Изабелла, – говорит Золушка и улыбается, чтобы скрыть слезы.
   – А… это ты… – узнает мачеха. – Хорошо, что ты пришла. Может, помоешь окна, а то света не вижу…
   И Золушка снимает с руки бриллиантовые кольца, берет ведро, тряпку и начинает мыть окна. Она готова была торжествовать над прежней мачехой, наглой и сильной. А эту, распятую на кровати, ПОЖАЛЕЛА. Через жалость простила, а через прощение очистилась сама. И свет вошел в ее душу, как в чистое окно.
   Окна – глаза дома. Глаза видят небо, солнце, деревья. Голубое, желтое и зеленое. Краски жизни.
   Поразительная личность – этот Валька Шварц. Пошляк, бабник, пьянь и рвань. А все понимает. Вернее, чувствует.
   Я прочитала сценарий и долго сидела, глядя перед собой. Я хотела сыграть эту роль, но знала, что мне не дадут. И решила отказаться сама. Сама сказать: нет.
   Я позвонила домой Вальке и сообщила с ленцой: вряд ли у меня получится по времени, меня пригласили на другой фильм.
   – На какой? – торопливо спросил Валька.
   – Пока не скажу, боюсь сглазить, – таинственно скрыла я, как будто меня пригласил сам Милош Форман или Вуди Аллен.
   Сама того не подозревая, я сделала точный тактический ход. Можно сказать, кардинальский ход. Валька тут же позвонил ТЕБЕ. Ты занервничал, и тебе показалось, что нужна я, я и еще раз я. Так бывает необходимо то, что отбирают. Хочется ухватить, задержать. На самом деле ты вовсе не был уверен в моей кандидатуре, просто не было ничего лучшего. Мои достоинства состояли в том, что в свои двадцать шесть я выглядела на шестнадцать. И в том, что я никогда прежде не снималась. Неизвестное, новое лицо, как будто я и есть та самая Золушка из пригорода. Мало ли у нас по стране таких Золушек? Вот принцев мало. Да и те из Африки.
   Первую половину фильма снимали в Подмосковье, в селе Хмелевка. Церковь восемнадцатого века. Озеро. Красота средней полосы.
   Но мне не до красоты. Ничего не получается. Я боялась камеры, была зажата, как в зубоврачебном кресле. Ты ходил обугленный, как древо смерти. Тебя мучили сомнения: в стране смена строя, борьба за власть, война, криминальные разборки – время жесткого кинематографа. А ты выбрал сказку, учишь всепрощению, увещеваешь, как горьковский Лука. По сути, врешь. А почему? Потому, что ты ничего не понимаешь в окружающей жизни. Тебе НЕЧЕГО сказать. Вот и ухватился за вечную Золушку. Опустил ее в сегодняшнюю реальность. А зачем?
   Результат: замысел фальшив. Актрисы нет. Я никакая не актриса. Это уже ясно. Главное, чтобы группа ничего не заметила. Главное – делать вид, что все о’кей. И актриса – находка, и замысел – на грани гениальности. И сам – личность, в единственном экземпляре.
   Группа напоминала цыганский табор. Казалось, им нравится такая жизнь: ни кола, ни двора, ни прошлого. Одно настоящее. Жили в Доме колхозника. Инфекция любви, как вирус, висела в воздухе. Все перезаразились. Было похоже, группа играет в прятки: ходят с завязанными глазами, натыкаясь друг на друга. Ищут счастья.
   Мне не до любви. Я боюсь попадаться тебе на глаза.
   Димка Барышев увидел мою растерянность, попытался утешить. Подошел и притиснулся своим тугим животом. Я испугалась, что он меня засалит, и оттолкнула, довольно неудачно. Он упал на копчик.
   – Ты что? – спросил он, сидя на земле.
   – А что? – невинно спросила я и подняла с земли кирпич.
   – А сказать нельзя? Сразу драться?
   – Можно и сказать, – согласилась я. – Подойдешь – убью.
   – Идиотка, – констатировал Димка.
   – А ты кто? – поинтересовалась я.
   Он встал и ушел, очень недовольный. Что-то я в нем задела.
   Бедные актрисы. Зависимые люди. Дешевый товар. Димка считает, что можно взять задешево, а еще лучше – даром. И вдруг какая-то Золушка поднимает кирпич. Защищается. Угрожает. Будучи трусом, он начинает меня бояться. Трусость и хамство – братья-близнецы. Два конца одной палки.

   Репетировали сцену: отец приводит в дом мачеху по имени Изабелла. Изабелла пьет чай из маминой кружки. Мама умерла, а чашка осталась. И чужая Изабелла пьет из нее чай. Золушка прячется и рыдает.
   Я никак не могла войти в нужное состояние, стояла с пустыми глазами, деревянная, парализованная стыдом и недоумением.
   – Можно под носом за волосинку дернуть, – предложила гримерша Валя. – Слезы сразу потекут.
   Ты понимал: слезы потекут, но отчаяния не будет. Золушка должна плакать от обиды, а не от боли.
   Подошел Барышев и предложил:
   – Давай я буду ее обижать, а ты защищать.
   Есть такой прием у следователей: делятся на хорошего и плохого. Один оскорбляет, другой заступается. Разминают душу. Как правило, подследственный начинает жалеть себя, плачет и раскалывается.
   Ты был против милицейской практики в искусстве. Но что-то надо было делать. День уходил. Еще один пустой день.
   Димка направился ко мне, заготовив в душе хамство. Я наклонилась и подняла пустую трехлитровую банку. Димка остановился. Вернулся на место.
   – Да ну ее! – сказал Димка. Хотел что-то добавить, но я напряженно следила за ним с банкой в руке. Лучше не добавлять.
   Ты подошел и заглянул в мои затравленные глаза своими, все понимающими, как у Господа Бога.
   – У тебя было в жизни что-то стыдное? Вспомнишь – и стыдно…
   Я задумалась.
   Валька Шварц? Да нет. Просто противно – и все. Мой первый муж? Однако первые мужья были у всех, даже у Мэрилин Монро. Перед Артуром Миллером было много первых и вторых. Ну и что?
   Смерть моего отца… Но я была маленькая, семи лет. Нас взяли с сестрой на кладбище. А тетя Соня пукнула. И мы с сестрой стали давиться от смеха. А потом я увидела, что тетя Соня плачет. Я никогда не видела прежде ее слез, у нее было такое лицо… Мне стало жалко тетю Соню, и я тоже стала плакать от жалости. Тетя Соня была старая дева, ее никогда никто не ласкал. Она жила в доме родственников, шила, варила, боялась съесть лишнего. А потом ее разбил инсульт, и родственники сдали ее в дом инвалидов. И она там лежала рядом с женщиной-маляром, которая упала с крыши и сломала себе позвоночник. Эта женщина-маляр с утра до вечера ругала бригадира. А тетя Соня радовалась моему приходу и при мне говорила о своем женихе. Когда-то у нее был жених. Ей хотелось говорить при мне о любви. Мы смеялись. В комнате остро пахло мочой. А потом она умерла.
   Бессмысленная жизнь. Бессмысленная смерть. Но это не так. Тетя Соня любила меня. А я любила ее. Это и был смысл. Но наша любовь ни от чего ее не оградила: ни от инсульта, ни от дома инвалидов.
   – Мотор! – крикнул ты.
   Я плакала с открытым лицом. Плевать на всех.
   Мачеха Изабелла была мерзкая. Но и она оказалась в инсульте и покорно моргала, глядя на жизнь вокруг себя, но уже не в силах вмешиваться в эту жизнь. Вот так поморгает и умрет.
   Как коротка жизнь. Как жаль людей. Всех. И плохих, и хороших. И даже этого кабана Димку Барышева.
   Я плакала и не могла остановиться. А потом мне показалось, что никого нет вокруг. И я – это уже не я. Моя душа, как при втором рождении, вплыла в другое тело. Вернее, в мое тело вплывает новая душа.
   – Стоп! – скомандовал ты.
   – Дубля не будет? – спросил Димка.
   Ты знал, что такое не дублируется.
   Вечером ты сидел на берегу. Трое местных мужиков принесли тебе самогон, и вы пили все вместе. Ты сидел и разглагольствовал, а мужики слушали, раскрыв рты. Ты говорил о том, что людям нужны сказки, потому что люди – это дети всех возрастов.
   Я ушла на озеро, подальше от людей. Вода в озере отражала облака. Посреди, на палке, вертикально торчащей из воды, застыла цапля.
   Я смотрела на плывущие в воде облака, на изящный контур цапли. Здесь, в селе Хмелевка, происходила химическая реакция, когда брался замысел Вальки, труд целой группы, твое осмысление, мое лицо – и из всего этого получалась Золушка. Я была задействована в химическую реакцию, как необходимый элемент. Я участвовала в процессе сотворения. Отдавала себя как часть. И получалось новое целое. Получалось, что вся моя жизнь с поиском и предательством не просто так, как дым в трубу. А как поленья в печи. Прогорят, но и согреют.
   Жизнь наполнялась смыслом.
   Цапля все отражалась в воде, и небо зеленело. И казалось, что эта цапля тоже задействована в химию жизни. Без нее полдень не был бы завершен. Чего-то не хватило бы в этом подлунном, подсолнечном мире.

   Приехал Валька Шварц. Требовались изменения в сценарии. Валька должен был переписать диалоги.
   И он их переписал. Я просто поражалась: откуда к нему идут слова? Как будто на его макушке стоит специальное улавливающее устройство, невидимая антенна. И ловит из космоса. Быстро, легко, мастерски.
   Ему очень шла работа. Он был даже не противный. Со своим шармом. И длинный нос – на месте. Короткий был бы хуже.
   В столовой Валька подошел и сказал, что хочет со мной поговорить.
   – Говори, – разрешила я.
   – Не здесь, – ответил Валька.
   Видимо, фон деревенской столовой казался ему неподходящим.
   – А почему не здесь? Какая разница?
   Я не предполагала и даже не догадывалась, что Валька собирается говорить о любви. Какая может быть любовь между мной и Валькой? Выпить – пожалуйста. Можно даже трахнуться при определенных обстоятельствах. Но любить…
   Для меня любовь – религия. Я через любимого восхожу к Богу. Значит, мой любимый сам должен быть подобен Богу, как Иисус Христос. При чем тут Валька?
   Валька все-таки настоял на свидании. Пришел ко мне в комнату и стал говорить, ЧТО он чувствует и какое это имеет значение в его жизни. В этот момент Валька был почти красивый. Одухотворенный.
   Я спокойно слушала, не перебивала. Но в какой-то момент стала думать о Золушке. Завтра должны были снимать эпизод, как Золушка приходит мыть окна к «новым русским».
   Валька вдруг замолчал. Потом поднялся и ушел. Он по моему лицу увидел, что я не здесь. И что я его не слушаю.
   Я знала, что он попереживает, а потом напишет об этом сценарий и получит много денег. Его жизнь – это безотходное производство. Все на продажу: и радость, и горе. Горе стоит дороже. Почему? Потому что горе глубже чувствуешь и ярче передаешь. Литература – это способ поделиться с людьми.
   Валька уехал, но перед отъездом сказал тебе, что я холодная и расчетливая, как змея. Молодая гибкая змея.
   Он считал, что я должна быть благодарна за роль. Я и благодарна. Но не до такой же степени…
   Тебя устраивало то, что я отшила Вальку. Не потому, что я тебе нравилась. У тебя жена, папа, два сына и еще один сын от первого брака. С тебя хватит детей и браков. Но если я в твоем фильме, значит, в твоем сердце и в печенках и, значит, на этот период должна быть только твоя. А потом, после фильма, ползи, змея, куда хочешь. В пески или в камни, где тебе больше нравится.
   У меня действительно длинное тело, высокая шея, маленькая голова и пристальные глаза. Я в самом деле похожа на змею.

   Африканскую часть сценария снимали на Кубе.
   Принц – негр. Логичнее было бы ехать в Африку, но свои услуги предложила киностудия Гаваны.
   Жили в отеле «Тритон» на берегу океана. Это тебе не Дом колхозника в Хмелевке.
   Питались в ресторане. Обед начинали с фруктов: папайя, авокадо – от одних слов с ума сойдешь. Веселые официанты-мулаты, почему-то все левши, записывали заказ левой рукой.
   Куба переживала сложный период, но в отеле «Тритон» рай, коммунизм – называй как хочешь.
   На центральной площади Гаваны работал маленький духовой оркестр. Дирижер поднял руку, дал дыхание, музыканты подняли трубы к губам, но в это время к дирижеру подошел пожилой мулат и задал вопрос. Дирижер ответил. Мулат снова что-то спросил. Дирижер снова ответил. Музыканты ждали с поднятыми трубами, скосив на дирижера глаза. Никто никуда не торопился.
   Потом все же оркестр заиграл, и вся площадь задвигалась в ритме, как кордебалет. Было впечатление, что они здесь репетируют. Но никто не репетировал. У них это врожденное. Кубинцы весьма расположены петь и танцевать. И совсем не расположены работать. И в самом деле, как можно работать в такую жару?.. В такую жару хорошо пить пиво и любить друг друга.
   Когда вечером гуляли вдоль берега, приходилось переступать через влюбленных. Наиболее застенчивые уходили в океан, на поверхности, как тыквы, качались головы, и земля двигалась вокруг своей оси не равномерно, а толчками, в такт любви.
   Я ходила изгоем. Во мне никогда не селилось такого вот страстного всепоглощающего чувства. Я как человек с хроническим насморком, попавший в благоуханный сад. Все вижу, но ничего не чувствую. Может быть, я действительно хладнокровная, как змея…
   Репетировали свадьбу Золушки и принца. На мне было платье, похожее на сгустившийся воздух. Принц – весь черный, в черном смокинге.
   Надо было целоваться, но я медлила. Камера была близко от нас. Снимали крупный план.
   – Целуйтесь! – скомандовал ты.
   От принца исходил незнакомый мне, неуловимо-сладковатый запах. Говорят, черная кожа пахнет иначе, чем белая.
   – Целуйтесь же! – крикнул ты.
   Я поцеловала принца в лоб.
   – Ты что, с покойником прощаешься?
   Принц видел, что я смущена, и смущался сам. У него было французское имя Арман, и он вообще был симпатичный, образованный и скромный молодой человек. Но Арман существовал ВНЕ моего восприятия. Это невозможно объяснить.
   Ты подошел, отодвинул принца, обнял меня и поцеловал. Это длилось несколько секунд. Видимо, ты учил Армана, как это делается.
   Потом отошел, уступил свое место.
   Я закрыла глаза и решила для себя: ты не отошел. Это твои руки, твои губы. Я целовала Армана, целовала, как будто пила и хотела выпить без остатка.
   – Мотор! – крикнул ты.
   Оператор застрекотал камерой. Кадр был выстроен. Цветовое решение оптимальное. Я в белом. Принц в черном. Как муха на сахаре.
   – Стоп!
   В принце вдруг сильно застучало сердце. Я его завела и завелась сама. Мы продолжали начатое.
   – Стоп! – крикнул ты.
   Я очнулась, но другая. Хронический насморк прошел. Я как будто слышала все запахи жизни. Хотелось поступка. Хотелось взять тебя за руку и уйти с тобой в волны океана. И пусть наши головы качаются над волнами, как две тыквы.

   На берегу океана орали русские песни: «Без тебя теперь, любимый мой, земля мала, как остров». Неподалеку размещалась русская колония. Гуляли русские специалисты.
   Скоро Фидель Кастро обидится на Россию, и русские специалисты уедут. А сейчас пока поют.
   «Без тебя теперь, любимый мой, лететь с одним крылом…»
   Я не могла уснуть. Надела шорты и вышла на берег. Берег пористый, как поверхность Луны. Я шла по Луне и вдруг увидела тебя. Ты приближался навстречу. Выследил? Или тоже пошел погулять?
   – Во все времена были дочки и падчерицы, – сказал ты.
   Я поняла, что ты постоянно думаешь о своем фильме. Как Ленин о революции. Как маньяк, короче.
   – А черепахи совокупляются по тридцать шесть часов, – сказала я. У меня была своя тема.
   – Откуда ты знаешь?
   – У Хемингуэя прочитала.
   – А Хемингуэй откуда знает?
   Мы стояли и смотрели друг на друга.
   Наше молчание и стояние затянулось.
   Наконец я сказала:
   – Проводи меня. Я боюсь.
   Такая реплика выглядела правдоподобной. Кубинцы – народ горячий. Они свободные и страстные, как молодые звери. Им ничего не объяснишь, тем более по-русски.
   Ты взял меня за руку, и мы пошли в отель «Тритон».
   Кровать в моем номере трехметровая, можно лечь вдоль, а можно поперек. Мы так и поступили. Лежали то вдоль, то поперек. Я поразилась: как хорош ты в голом виде и как открыто выражаешь свои чувства. Черепахи так не умеют. Так могут только люди.
   Я тогда еще не догадывалась, что это ЛЮБОВЬ, я думала – обычный рельсовый роман.
   Мы заснули.
   Утром я проснулась раньше и смотрела на тебя, спящего. Ты был смуглый от природы да еще загорел. Я подумала: «Вот мой принц».
   Я встала и захотела выйти на балкон, но боялась тебя разбудить и стала отодвигать жалюзи тихо, по миллиметру. Мне казалось: если действовать тихо, я тебя не разбужу. Но ты конечно же проснулся и следил за мной из-под ресниц. Твое лицо было непривычно ласковым.
   Страсть – это болезнь. Лихорадка. Я играла, как никогда. На грани истерики. Глаза меняли цвет, как море.
   – Что это с ней? – спросил Димка Барышев.
   – Актриса, – ответил ты.
   Во мне действительно вскрылась АКТРИСА и вышла из берегов. Я как будто подключилась к ИСТОЧНИКУ. И удвоилась. Меня стало две.
   По ночам ты приходил на наше стойбище любви. И я опять удваивалась, потом исчезала. Превращалась в другое качество. Шла божественная химия. Н -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


+ О = Н -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


О. Без тебя газ, водород. А рядом с тобой перехожу в другое качество, в молекулу воды.
   Однажды я опустилась на колени и сказала:
   – Господи, не отомсти…
   Мне показалось, что за такое счастье Бог обязательно взыщет. Что-то потребует.

   Фильм набирал высоту. Когда смотрели отснятый материал, пересекало дыхание.
   Кубинская часть приходилась на середину фильма. Середина, как правило, провисает. А здесь удалась. Финал – самоигральный. Провалиться невозможно. Так что уже можно сказать: ты выиграл этот фильм.
   Ты интуитивен, бредешь наугад, как Мальчик с пальчик в лесу. Уже никакой надежды, и волк за кустом – и вдруг точечка света. Выход. Спасение.
   Точечка света – это я. А у меня – ты.
   Я больше никого не боюсь. И ничего. Я не боюсь, что через год мне будет двадцать семь. А через десять лет – тридцать семь, и я начну играть мамаш, а потом бабушек.
   Моя молодость не кончится до тех пор, пока я буду видеть точку света. Две точки – твои глаза. Глаза у тебя потрясающие: беззащитные, как у ребенка. Циничные, как у бандита. Отсутствующие, как у мыслителя.
   Я люблю тебя, но как… Нежность стоит у горла. Хочется качать-ся, как мусульманин. Хочется молиться на тебя и восходить к Богу.
   Господи, спаси мя, грешную… Помилуй мя…

   Улетали зимой, хотя для Кубы времени года не существует.
   В самолете мы сидели врозь. Ты боялся, что группа о чем-то догадается и доложит твоей жене. И я тоже боялась, что группа догадается и доложит твоей жене. Это значит: я не смогу позвонить в твой дом. Справедливости ради надо сказать, что твоя жена очень милая и трогательная, как кролик. Ее не хочется обижать.
   Солнце садилось на океан. В небе горел розовый веер. Какой-то невиданный размах красок. Природа в этом месте земного шара совсем сошла с ума.
   По небу летели птицы, они держались плотно, их клин походил на кружевную шаль, раскинутую в небе. На фоне заката клин казался черным.
   Интересно, куда они летят? Может быть, даже в Россию. Зачем птицы летают туда-сюда, покрывают такие расстояния, набивают под крыльями костяные мозоли, гибнут в дороге?.. Зачем? Чтобы через несколько месяцев лететь назад? Но об этом надо спросить у птиц. Может быть, они только тем и живут, что вначале хотят улететь, а потом хотят вернуться.
   Так и ты. Дома ты будешь тосковать обо мне. А со мной – угрызаться совестью о доме. Может быть, эти два состояния необходимы человеку для равновесия.
   Самолет врезался в клин. Разрубил его мощным телом. Одну из птиц засосало в мотор. Хрупкие полые кости, нежное птичье мясо, а затарахтело, как камень. Вряд ли птица сумела что-то понять.
   Мне стало не по себе. Я отстегнула ремень, прошла по проходу и села возле тебя. Ты надежно отгораживал меня от космической пропасти. Сначала ты, потом окно иллюминатора, а за ней вечность. Ты надежная прокладка между мной и вечностью. С тобой не страшно.
   Я думала, что ты меня прогонишь, но ты взял мою руку в свою.
   Спросил:
   – Чего это у тебя ногти ломаные?
   – Так я же Золушка…

   В Москве мы разъехались в разные стороны. Ты домой, и я домой. У меня дома мама, сестра, племянница. Бабье царство. Все с дочками и без мужей. И между прочим, все красивые, умные, с несложившимися жизнями.
   У тебя дома отец, жена и три сына. Мужское начало представлено широко. Твои сыновья виснут на тебе – справа и слева, и ты становишься тяжелей, весомей, логичней на этой земле. Ты и твое бессмертие – твои сыновья.
   Есть еще одно бессмертие. Твое ДЕЛО. А у твоего дела – мое лицо молодой змеи с гладкой головкой, пристальными глазами и высокой шеей. Ты звонишь мне по телефону и лежишь с телефоном в обнимку. Твой голос дрожит и ломается от нежности. Он течет, как теплые волны Карибского залива…
   Мама входит в комнату и спрашивает:
   – С кем ты разговариваешь?

   Наш фильм выходит на экран.
   Бушует неделю по всем кинотеатрам, как эпидемия. И через неделю мы знамениты. В прессе меня называют звездой, Вальку – фейерверком, а тебя – факелом. Мы являем собой что-то одинаково светящееся.
   Мы вместе ездим на премьеры в другие города. В других городах ты обязательно начинал пить и впадал в депрессию. А Валька бегал по кладбищам и базарам. Он считал, что базар и кладбище определяют лицо города.
   Ты никуда не выходил, лежал в гостиничном номере. Любовь и слава ни от чего не спасали, потому что тебе, как и каждому человеку, нужна гармония. А гармонии нет. Любовь в одном месте, семья – в другом. Но любовь подвластна вариантам. Можно любить Золушку, можно падчерицу, а можно фею. Дети – это величина постоянная. И жена – как часть неизменного целого. Я все понимаю, но не хочу думать наперед. Я знаю, что без тебя я ничто. Аш-Два. Выдох. А с тобой я молекула воды. Вода – жидкий минерал. Значит, я из неощутимого газа превращаюсь в минерал. Разве это мало?
   Однажды Валька сказал о тебе: «Он страшный человек. Он никогда не голодал».
   Я считаю иначе. Страшнее те, кто голодал. Когда человек живет в любви и достатке, он развивается гармонично. Но вообще я бываю довольна, когда о тебе говорят плохо. Значит, кому-то ты не нравишься, хотя бы одному человеку. И значит, меньше опасность, что отберут.
   Помнишь, как мы уезжали и я вела тебя, пьяного, держа за руку, как упрямого ребенка? Ты шел следом на расстоянии вытянутой руки, смеялся и говорил:
   – Ну что ты держишь так крепко? Я – это единственное, чего ты не потеряешь. Никогда.
   А помнишь, как я влезла к тебе на верхнюю полку, а внизу спал какой-то командированный и надо было, чтобы он ничего не услышал?
   В поезде ты сделал мне предложение. Ты сказал:
   – Я устал бороться с собой. Выходи за меня замуж, и всю ответственность за твою жизнь я беру на себя.
   Я ничего не ответила. Ты был пьяный, и я знала, что наутро ты забудешь о сказанном.
   Ты не забыл. Я видела это по твоему лицу. Ты смотрел на меня не как обычно – в глаза, а чуть-чуть мимо глаз: в переносицу или в брови. Ты избегал прямого взгляда, потому что опасался: вдруг я напомню, переспрошу, уточню?
   Я не стала переспрашивать и уточнять. Я понимала, что из тебя выплеснулось желаемое, но невозможное.
   Мы вышли из поезда и сели в такси. Шофер заблудился специально, вез нас кругами, чтобы на счетчике было больше денег. Ты разозлился, а я стала тебя успокаивать, как мать успокаивает ребенка. Я гладила твое лицо – не щеки, а все лицо, брови, глаза. Господи Боже мой… Какое это было счастье – гладить твое лицо, и целовать, и шептать…

   Ты не знаешь, что тебе снимать. Ты отдал всего себя прошлому фильму и пуст. И кажется, что так и будет всегда. У тебя послеродовая депрессия.
   Режиссеры, как правило, запасливы, как белки. У них наготове три-четыре сценария. И жизнь расписана на десять лет вперед. Ты этого не приемлешь. Для тебя фильм – это любовь.
   Когда любишь, то кажется: это будет длиться вечно. И невозможно заготавливать объекты любви впрок, ставить их в очередь.
   Но ничто не длится вечно. Заканчивая фильм, ты проваливаешься в пустоту и сидишь в этой пустоте, подперев щеку рукой.
   Я смотрю в твое лицо и говорю, говорю, а потом слушаю тебя. Ты говоришь, говоришь и слушаешь меня. И таким образом рождается новый замысел. И Валька Шварц уже садится и пишет.
   О чем? Это история Виктора Гюго и Джульетты Друэ. Была такая Джульетта в его жизни, кажется, актриса. И была жена, ее тоже как-то звали. Но никто не помнит – как. А Джульетту Друэ помнят все. У нее даже есть последователи, ее могила охраняется фанатиками, поклонницами ее жизни.
   Это началось у нее с Виктором, как обычный роман. Ничего особенного, писатель и актриса. Потом засосало. Джульетта следовала за Виктором как нитка за иголкой. И по вечерам Виктор шел к ней, вдохновленный, и никто этого не знал. А Джульетта сидела на пенечке, в шляпке, ждала. Смотрела на аллею. И вот он идет. Она всплескивает ручками – и к нему навстречу. Припадает к груди. Ах… И так из года в год.
   Прошла жизнь. Жена смирилась, и в старости они живут втроем. Они все нужны друг другу. Жена болеет, Джульетта ей помогает. Они все вместе тащатся по жизни, поддерживая друг друга.
   В конце концов все умирают. И Джульетта тоже умирает, и ее жизнь – подвиг любви и бескорыстия – становится явлением не меньшим, чем талант Виктора Гюго.
   Новая точка зрения на супружескую измену, на проблему «долг и счастье».
   Валька пишет. Мы ждем.
   Мы встречаемся каждый день и расстаемся для того, чтобы встретиться опять. И эти разлуки нужны, как день и ночь в сутках. Ведь не может быть вечный день или вечная ночь.
   Хотя, конечно, вечная ночь накроет нас когда-нибудь. Мы умрем когда-нибудь. Но зачем думать о смерти? Мы будем думать о жизни. Жизнь удается, если удается ЛЮБОВЬ. В этом дело.
   Я возвращаюсь домой и лежу в обнимку с телефоном.
   Мама входит и спрашивает:
   – Почему он не делает тебе предложение?
   – Делает, – говорю я. – Творческое предложение.
   – Так и будешь вечной любовницей? – интересуется мама.
   – А чем плохо любить вечно?..

   Валька пишет. Мы ждем. И любим друг друга везде, где можно и нельзя. В машине, в подъездах, у стен храма на выезде из Москвы, в доме Вальки.
   Мы спариваемся бурно и постоянно, как стрекозы, которые родились на один сезон, им надо успеть насладиться жизнью и оставить потомство. Ты жаждешь меня и не можешь утолить своей жажды. И чем все это кончилось? Тем, что я забеременела и попала в больницу.
   Я лежала в общей палате на десять человек.
   Ты приходил ко мне через день. Я спускалась к тебе в халате.
   Мы стояли на лестнице. Ты говорил:
   – Когда тебя нет, нет ничего. Пусто и черно, как в космосе.
   Я спросила:
   – Может, я тебе рожу?
   Ты помолчал и ответил:
   – Не надо. Дай мне спокойно умереть.
   Ты пьешь, это превращается в болезнь. Талант – это тоже болезнь своего рода. Патология одаренности. Кино съедает тебя всего целиком. Ты совершенно не умеешь жить. Ты умеешь только работать. У тебя хрупкая психика, нет уверенности в завтрашнем дне. Режиссер – человек зависимый: вдруг кончится талант? Вдруг придут власти, которые запретят? Вдруг придет болезнь, как к Параджанову, и съест мозг?
   И только я – отдых от проблем. Со мной только счастье и прекрасная химия. Пусть так и останется. Пусть все будет, как было.
   – Хорошо, – торопливо соглашаюсь я. – Ты потерпи…
   Я думаю только о нем. Ты потерпи мое отсутствие, а потом я опять сяду в шляпке на пенек, как Джульетта Друэ.

   Пришел Валька Шварц и принес мне мандариновую ветку с мандаринами.
   – Поставь в банку, как цветы. Это не завянет, – сказал Валька.
   Я никогда не видела раньше мандариновую ветку. Желтые шарики висели, как елочные украшения. Листья пахли цитрусом. Откуда в Вальке эта тонкость?
   – Хочешь, я скажу тебе, что будет дальше? – спросил Валька.
   – В стране? – уточнила я, потому что в стране продолжались бешеные перемены и народ все еще жил перед телевизором.
   – Нет, не в стране, – ответил Валька.
   – В сценарии?
   Я знала, что Валька сейчас на тридцатой странице, в том месте, где Виктор Гюго теряет сына. Сын тонет, Виктор узнает это из газет.
   – Нет, не в сценарии, – сказал Валька. – В твоей жизни. Что будет дальше с тобой.
   – Интересно… – Я напряглась, поскольку Валька любил говорить о тебе гадости.
   – Ты сделаешь аборт. Больше никогда не родишь. Ты начнешь его упрекать. Вы станете ругаться, и он тебя бросит. И ты превратишься в подранка.
   – В кого?
   – В раненого зверька, но не убитого до конца. Из тебя будет торчать нож.
   – А он?
   – А он найдет себе другую и будет эксплуатировать ее терпение и молодость. Сейчас он эксплуатирует терпение жены, твое тело. И ждет, когда это кому-нибудь надоест.
   – Что ты предлагаешь? – спросила я.
   – Я предлагаю тебе сохранить ребенка. А там видно будет.
   Я представила себе, как пополню команду в нашей семье: мама – молодая, красивая, без мужа, с двумя взрослыми дочерьми. Сестра – с дочерью и без мужа. Теперь я – кинозвезда с ребенком и без мужа. А там будет видно. Или не видно.
   – Найдешь себе настоящего мужчину, – сказал Валька.
   – Что такое настоящий мужчина, по-твоему?
   – Деньги и мясо, – объяснил Валька. – Мужчина должен зарабатывать деньги, сам выбирать на базаре мясо и отвечать за свою женщину. А твой – не мужчина. Сын полка, всеобщая сиротка. Ни за что не отвечает и только разрешает себя любить.
   – Он талант, – возразила я. – Это важнее мяса на базаре.
   – Талант не освобождает человека от простой порядочности.
   Я молчала. Мне жаль было убивать нашего ребенка. Я его уже любила.
   По моим ногам дул ветер. Я замерзла.
   Валька снял куртку и положил ее на лестничную площадку, на которой мы стояли.
   – Встань, – сказал Валька. – Пол холодный.
   Я не вставала. Мне не хотелось топтать его одежду.
   – Выходи за меня, – предложил вдруг Валька. – Никто и не узнает, чей это ребенок.
   – Я тебя все равно брошу.
   – Потом все равно вернешься.
   – Почему? – удивилась я.
   – Потому что он будет всегда женат. А я буду всегда тебе нужен. Между нами будут действовать две силы: центробежная и центростремительная.
   Я внимательно посмотрела на Вальку. Он хорошо и даже как-то весело встретил мой взгляд. Любое месиво жизни Валька украшал острым умом – остроумием. Может быть, именно поэтому Валька брал готовые литературные конструкции – Золушка, жизнь Гюго, – пропускал это через мясорубку своего видения, и получалось нечто третье. Жаль, что я любила не Вальку. Но я любила не Вальку.
   – Ты сама бросишь его, когда у тебя раскроются глаза, – сказал Валька. – Он подбирает людей по «системе собак». До тех пор, пока они ему служат. А когда перестают служить, он набирает новую команду.
   – Пусть, – сказала я.
   – Ну и дура, – сказал Валька.
   – Конечно, – согласилась я.
   Мы засмеялись, чтобы не заплакать.
   Ветку с мандаринами я поставила в банку, и когда мои соседки по палате, бедные, выскобленные прекрасные женщины, увидели желтые шарики на ветке, их лица стали мечтательными.
   Среда – день абортов. В этот день через руки врачей проходит по двадцать женщин.
   Самое мучительное – это когда раскрывают ход в твое нутро, в святая святых. Этот ход природа сомкнула намертво, и раскрывать приходится железом и усилием. Взламывать. Потом берут ложку на длинной ручке, она называется кюретка, и выскабливают хрупкую жизнь. На маленьком подносике образуется кровавая кучка. Ее не выбрасывают. Это биологически активная масса, из нее что-то приготавливают. Кажется, лекарство.
   Я лежала в определенной позе и ждала, когда мне дадут наркоз. И в этом временном промежутке ожидания я успела подумать: вот так же, в этой позе, я принимала тебя и любила. А сейчас в этой же самой позе я убиваю результат нашей любви. Вместо теплой, желанной плоти в меня войдут железо и боль.
   Когда я отдавалась тебе с разбросанными ногами – это было красиво. А сейчас, когда сие не освящено чувством, – это стыдно, унизительно и противоестественно.
   Все то же самое, но со знаком минус.
   Мне захотелось все это прекратить, встать, уйти и забыть, как страшный сон. Но в мою вену уже вошла игла, и я поплыла, и, уже плывя, пыталась что-то объяснить, и полетела в черноту. Наверное, именно так и умирают.

   Я постоянно возвращаюсь в ту черную среду. Я опоздала на тридцать секунд. Мне надо было успеть сказать, что я передумала, потом встать с кресла и уйти. Потом я позвонила бы Вальке Шварцу, и он приехал бы за мной на машине и забрал к себе домой.
   Ты бы позвонил вечером, мама бы сказала:
   – А она у Валентина Константиновича.
   – А что она там делает? – удивился бы ты.
   – Не знаю. Кажется, вышла за него замуж.
   Ты пришел бы к нам. И сказал бы мне одно слово:
   – Змея.
   – Змея жалит только тогда, когда защищается, – ответила бы я. – А в остальное время это тихое, грациозное создание.
   Ты бы сказал:
   – Я думал, что ты моя Джульетта Друэ.
   – Джульетта Друэ была слабая актриса. Она служила идее искусства через другого человека. Через Виктора Гюго. А у меня есть свой талант и свое материнство. В этом дело.
   – Я думал, мы никогда не расстанемся, – сказал бы ты.
   – А мы и не расстанемся. У моего сына (в мечтах это был сын) половина твоего лица. Так что мы всегда вместе.

   Вот так я могла говорить с тобой, если бы послушалась Вальку. Но я не послушалась, и все стало развиваться по его сценарию.
   Валька – великий сценарист.
   Мы стали ссориться.
   Отношения не стоят на месте. Накапливается усталость.
   Ты подвозишь меня к моему дому и уже знаешь, что я не захочу сразу выйти из машины. Буду медлить. Ныть. И я медлю. Ною. Потом все-таки выхожу.
   Ты срываешь машину с места, как застоявшегося коня, и мимо меня проносится твой профиль над рулем. И я вижу по профилю: ты уже не здесь. Не со мной.
   Вечером ты мне звонишь. Я лежу в обнимку с телефоном.
   Мама смотрит на меня и говорит:
   – Дура. А он сволочь.

   В конце декабря грянул мороз, и моя машина заглохла в центре города, неподалеку от твоего дома.
   Я забежала в автомат, позвонила к тебе домой. Объяснила создавшуюся ситуацию. Спросила:
   – Не подскочишь?
   От моего дыхания шел пар и ресницы заиндевели.
   – Не подскочу, – ответил ты легким голосом. – Я пообещал Денису пойти с ним в «Орбиту». Я уже полгода обещаю, и все время что-то происходит.
   Денис – это младший сын. «Орбита» – магазин. Значит, Дениса отменить нельзя, а меня можно. Меня можно бросить в тридцатиградусный мороз на дороге – выкручивайся как хочешь.
   Во мне что-то лопнуло. Я проговорила почти спокойно:
   – Когда ты сдохнешь, я приду и плюну на твою могилу.
   Я не ожидала от себя этих слов. И ты тоже не ожидал от меня этих слов. Ты замер, потом сказал:
   – Не говори так. У меня воображение…
   …Ты живо представил себе сырой холм на Ваганьковском кладбище, неподалеку от могилы Высоцкого. Я подъехала, оставила машину за оградой, а сама прошла на территорию кладбища. Подошла к твоей могиле, плюнула и ушла. О боже…
   На другой день мы встретились у Вальки для работы. Валька должен был читать нам новый кусок. Отношения Джульетты и Виктора начинали уставать. Любовь тоже болеет и выздоравливает. Или умирает в мучениях.
   Ты разделся и повесил куртку. Я не смотрела на тебя после вчерашнего. Я тебя ненавидела. Не-на-ви-де-ла.
   Потом все-таки подняла глаза и увидела: над твоей бровью малиновая полоса, как будто приложили утюг.
   – Что это? – спросила я.
   – Сосуды рвутся, – грустно ответил ты.
   И у меня самой что-то порвалось внутри, и жалость пополам с любовью затопила грудь. Я обняла тебя, прижала, прижалась сама. Сказала тихо:
   – Прости…
   Я ненавидела себя за мелочность. Ну, не родила… Ну, проторчала час на дороге. Не умерла же. И даже если бы и умерла. ВСЕ можно положить к ногам любви. Даже жизнь.
   – Прости, – снова сказала я.
   Ты стоял – покорный и доверчивый, как ребенок.

   Через неделю мы опять поругались.
   Это было в гостях. Хозяин дома подарил мне Библию. Хозяин дома был иностранец, делал бизнес на русском православии, вернее, на церковном песнопении. Он возил церковный хор по городам Европы и очень неплохо зарабатывал. Но дело не в нем, а в Библии. Хозяин дома протянул мне Библию. Ты цапнул ее, перехватил, положил на свой стул и сел сверху. Как бы шутливо определил: МОЕ. Шутливо, но отобрал.
   Я шутливо столкнула тебя со стула и забрала книгу.
   Ты ничего не сказал, просто посмотрел очень внимательно.
   Твоя собака не слушала команду. Не повиновалась. Такую собаку надо менять.
   Я все чаще ненавидела тебя. Если раньше между нами была любовь-любовь, то теперь любовь-ненависть. Как коктейль «Кровавая Мэри», когда водка смешивается с томатным соком.
   Меня пригласили во Францию сниматься в кино. Однажды вечером позвонил человек по имени Жан-Люк, предложил роль, контракт и сказал, что вечером мне завезут сценарий.
   Я готова была сказать «да» сразу, независимо от роли и суммы гонорара. Я хотела поменять картинку за окном и выплеснуть из себя «Кровавую Мэри».
   Ты спросил:
   – А как же Джульетта Друэ?
   Я ответила:
   – Джульетта – дура. А Виктор – сволочь.
   Ты удивился:
   – Почему?
   – Потому что он эксплуатировал ее чувство. А она разрешала. И всю жизнь проторчала в любовницах.
   – А могла бы выйти замуж за офицера в синей майке и варить ему фасоль.
   – А что, существуют только таланты и бездари? Черное и белое? А середины не бывает?
   – Середина между черным и белым – это серый цвет. Серость.
   Впоследствии я убедилась: ты был прав. Но это впоследствии.
   А сейчас я хотела чего-то еще.
   Наша любовь была похожа на переношенный плод, который уже не умещается во чреве и задыхается, а ему все не дают родиться. Я перестала себе нравиться в твоем обществе.
   Ты смотрел на меня внимательно. Твоя собака перебегала на чужой двор.

   Любовь и ненависть составляли всю мою жизнь.
   Мои ссоры с тобой – не что иное, как борьба за тебя. Я бунтовала, потому что подтягивала тебя к своему идеалу. Но ты не стал подтягиваться. Ты исповедовал систему собак. Тебе легче сменить собаку, чем подтягиваться. И ты бросил меня в конце концов. Ты позвонил мне, как обычно, и сказал:
   – Наши отношения зашли в тупик. И продолжать их – значит продолжать тупик.
   – Ты хочешь со мной поссориться? – спросила я.
   – Я хочу с тобой расстаться.
   – Нет, – растерялась я. – Нет…
   Я хотела закричать: «Не-е-ет!!!» Я закричала бы страшно, так, что вылетели бы стекла из окон. Так кричат люди, которые срываются в пропасть. Но в это время в дверь постучали, и вошел Жан-Люк.
   – Привет, – сказал Жан-Люк, потому что не умел выговорить русского «здравствуй». Семь согласных букв на две гласных были ему не под силу.
   – Как хочешь, – сухо сказала я в трубку. – Я не возражаю.
   Ты ожидал другой реакции и обиделся.
   – У тебя будет все, – сказал ты. – Но не будет меня. И тебе будет очень плохо.
   – Хорошо, – сухо повторила я. – Я не возражаю.
   Я положила трубку. Я не могла двигаться, потому что в моей спине торчал нож. Я не могла ни двигаться, ни дышать.
   – Пойдем в казино, – предложил Жан-Люк.
   – Пойдем, – сказала я.
   Казино находилось у черта на рогах, в Олимпийской деревне. Жан-Люк несколько раз вылезал из машины и спрашивал, как проехать. Я сидела в машине и ждала. Быть и казаться. Я казалась молодой женщиной, лихо испытывающей судьбу-рулетку. А была… Правильнее сказать: меня не было. Из меня изымалась главная моя часть – О, и жидкий минерал – вода – постепенно испарялся, превращался в бесплотный газ. Я не представляла себе, как жить. О чем говорить? И зачем?
   В казино я стала играть. Мне начало везти. Я выигрывала и выигрывала, и этот факт убеждал меня в потере любви. Срабатывал закон компенсации. Судьба отняла тебя, а за это дала денег. Заплатила.
   На выигранные деньги я купила себе норковую шубу цвета песка. Отрезала волосы, повесила над бровями челку, поменяла стиль. И когда я шла, молодая и уверенная, в дорогой длинной шубе, никому не приходило в голову, что в спине у меня нож.

   Прошло десять лет.
   Ты бросил жену и женился во второй раз. Не на мне. На другой. Если я змея, то она кобылица, та самая, из «Конька-горбунка», которая топчет пшеничные поля. Эта тоже вытопчет любое поле. К кино не имеет никакого отношения. Что-то покупает и продает. Занимается бизнесом. Бизнесвумен.
   Я постоянно задавалась вопросом: почему ты выбрал ее, а не меня? Разве мы не любили друг друга? Разве я не была твоей музой?
   Да. Была. Любил. Но дело не во мне или в ней. Дело – в ТЕБЕ. Это ты стал другим. Тебе захотелось поступка. Захотелось развернуть корабль своей жизни резко вправо или влево.
   Я невольно расшатала коренной зуб твоей семьи. А она подошла и без труда вытащила этот зуб.
   Я не интересовалась подробностями, но знаю, что кобылица не выносила твоих запоев. И через месяц ты уже не пил. Тебе, оказывается, нужна была сильная рука. В новой системе собак собакой оказался ты. А она хозяйка. Она сильнее меня. Вернее, не так: моя энергия уходила на творчество, а ее энергия – на саму жизнь. Она талантливо жила, а я отражала жизнь.
   Я много работаю и много путешествую. Меня постоянно кто-то любит, но уже никто не мучает. Вернее, так: я не мучаюсь. И не задерживаюсь подолгу на одной любви. Перехожу к следующей.
   У меня есть деньги, слава и одиночество. А мне хотелось бы другую конструкцию: деньги, слава и любовь. Но не получается.
   Я спрашиваю у Вальки Шварца:
   – Ну почему у меня не получается?
   – Не положили, – отвечает Валька и разводит руки в стороны. А между руками – пустота.
   Мы никогда не видимся, но следим друг за дружкой издалека. Ты все знаешь обо мне, а я о тебе.
   Фильм о Джульетте Друэ был снят с другой актрисой и прошел незамеченным, как будто его и не было. Критика оскорбительно молчала. Ты не привык к поражениям и замер. У тебя появился страх руля, какой бывает у водителей после аварии. Но потом ты воспрянул и стал самостоятельно прославлять свой фильм. Ты, как Сталин, не признавал за собой ошибок, а все свои недостатки выдавал за достоинства.
   Следующим фильмом ты решил взять реванш, но получился новый провал. Ты постепенно отходил на средний план, потом на общий. Почему? Может быть, потому, что распалась команда: я, ты и Валька.
   Может быть, дело не в команде – во времени. За десять лет время сильно изменилось. На крупный план выходили не режиссеры, а банкиры в малиновых пиджаках, держащие руку в кармане. В кармане, набитом деньгами.
   А может быть, дело в том, что тебе нельзя было завязывать с пьянством. Возможно, пьянство входило в твой творческий цикл. Ведь никто не знает, из какого сора растут цветы.
   Кобылица прошлась и по твоему полю. Так тебе и надо. Или не надо? Я по-прежнему испытываю к тебе любовь и ненависть. Коктейль «Кровавая Мэри» по-прежнему полощется в моей душе. Он не выдохся и не прокис от времени, потому что настоян на натуральном спирте.

   Однажды я встретила тебя в самолете Москва – Сочи. Я летела работать, а ты с женой – отдыхать. Вы с ней одного роста, но она кажется выше. Она быстро прошла вперед по салону. Она вообще все делает быстро. И ходит в том числе. Ты потерял ее из виду, и твое лицо было растерянным.
   Когда ты поравнялся с моим креслом, я сказала:
   – Твоя туда пошла. – И показала пальцем направление.
   Ты увидел меня, не удивился, как будто мы расстались только вчера вечером.
   – НАША туда пошла, – поправил ты и пошел по проходу.
   Самолет стал взлетать, и я взлетала вместе с самолетом. Как тогда, на Кубе. Я вспомнила розовый закат, птицу, попавшую в мотор, отсутствие тверди под ногами. Я стала думать, что значит «наша». Мы расстались с тобой на каком-то внешнем, поверхностном уровне. А внутренняя связь не прервалась, в глубине мы неразделимы. Значит, у нас все общее, и твоя жена в том числе.
   Что ж, очень может быть…


   Лиловый костюм

   Молодая скрипачка Марина Ковалева получила приглашение во Францию на фестиваль, который назывался так: «Европа слушает».
   Когда-то ее слушали только мама и бабушка, и главная мечта Марины: чтобы ее послушал папа. Но папа был постоянно занят. Он поздно приходил домой, поздно просыпался, и Марина его практически не видела.
   Марина все детство мечтала, как папа однажды придет и сядет в кресло, а она перед ним со скрипкой на плече и с бантом в волосах. Она будет играть, а папа слушать.
   Случалось, папа приходил и садился, но не слушал. Он всегда торопился. Бабушка его за это тихо ненавидела, а мама уважала. Она говорила бабушке: «Дома сидят только бездари и подкаблучники».
   Марину отдали в музыкальную школу с пяти лет, и сколько она себя помнила – всегда со скрипкой. Она иногда задумывалась: что было вначале – скрипка или Марина? Очень может быть, что вначале – скрипка, а уж к ней приторочили маленькую девочку с большим бантом. Потом девочка росла, бант сняли. И вот уже – молодая женщина тридцати семи лет без мужа и без ребенка. Вместо мужа и вместо ребенка – исполнительская деятельность.
   Профессионалы отмечали оригинальное прочтение и супертехнику. Марина не мазала. Каждая нотка – как отдельный серебряный шарик. Во время ее концертов на людей просто обрушивался чистый серебряный дождь, и было непонятно, как человек, тем более женщина, может достигнуть такой техники. Слово «техника» даже не подходило. Скорее: явление природы. И вся Марина – явление природы, красивая, гордая, фанатично преданная музыке.
   Казалось, мужчины должны пачками валяться у нее в ногах. Но никто не валялся. Боялись, наверное. Думали: у нее скрипка есть. Зачем я ей нужен?
   Была у Марины первая любовь. Учитель, в прямом смысле. Он ей преподавал «божью искру». Если ее можно преподать. Но, наверное, можно. Марина его любила.
   Мама говорила: первая любовь, пройдет, все еще будет… Но ничего не проходило и не пришло.
   Когда долго смотришь на солнце, потом ничего не видишь вокруг. Так и у нее. Хотя какое там солнце… Женатый, с камнями в желчном пузыре. Женатое солнце с камнями. А она хотела покончить с собой. Даже приготовила настойку. Даже хлебнула один разочек, но испугалась. Папа тогда отбросил все дела и водил ее в бассейн и в цирк, как маленькую. И держал ее за руку.
   Женатое солнце с камнями закатилось за горизонт, ушло в Америку. Но остались скрипка и искра божия, которую он преподал. И вот теперь «Европа слушает».

   Самолет приземлился в парижском аэропорту. Марину встретила переводчица, которая держала в руках табличку. На табличке латинскими буквами была написана ее фамилия.
   Марина подошла к переводчице, они радостно заулыбались друг другу. Переводчица радовалась, что так легко нашла Марину. А Марина радовалась, в свою очередь, что ее встретили. Все-таки страшно оказаться в чужом городе без языка и без денег.
   Переводчица представилась:
   – Барбара…
   По-русски это имя произносится: Варвара с ударением на второе «а». И Барбара звучит несомненно более красиво.
   Они уселись в машину. Барбара сообщила, что городок, в котором будет проходить фестиваль, совсем маленький, не имеет своей промышленности. Это город-музей, основанный в одиннадцатом веке. Мэр города очень прогрессивный человек и время от времени устраивает фестивали, чтобы жители были в курсе всех культурных событий.
   «Мэр старается для города, – подумала Марина, – но и для себя он тоже старается. Иначе его не выберут на другой срок».
   Барбара вела машину легко и мастерски. На нее было приятно смотреть. Уверенная в себе, ухоженная, в элегантном лиловом костюме – хозяйка жизни.
   Марина считала, что в ее жизни – два тяжелых недостатка. Не умеет водить машину и не знает языки. От этого образуется постоянная зависимость: кто подвезет и кто переведет.
   Дороги были гладкие, широкие, обустроенные бензоколонками, магазинчиками и кафе.
   Барбара притормозила машину. Зашли в кафе.
   Еда была восхитительная, особенно пирожные с черникой. Сосиски – горячие, сочные, душистые, с горчицей. Горчица – не горькая, с каким-то запахом. Не понравилась. Русская лучше. Русская горчица рвет глаза, а эта – так. Непонятно зачем. Какая-то десертная горчица.
   Барбара ела очень красиво. У нее были красивые руки, тонкие в запястьях. Маникюр – как особое украшение. «Не замужем», – подумала Марина.
   Марина срезала ногти, у нее пальцы – рабочий инструмент, а у Барбары – боевое оперение.
   Сосиски не надо было чистить. Кусай и ешь и жмурься от счастья. Жизнь складывалась неплохо. Вот ее уже слушает Европа, а потом можно пригласить весь мир. И это не в конце жизни, а в первой половине. За талант дают горячие сосиски, черничное пирожное. И что-то лишнее. Лишнее – свобода. Она ничего никому не должна. Ни мужчине, ни ребенку. Это плохо. А чего не хватает? Колена. Вот сейчас сидела бы в этом маленьком придорожном кафе, а под столом колено любимого человека. Сидели бы коленка к коленке. И тогда совсем другое дело.
   После первой неудачной любви Марина выходила замуж три раза. Первый муж был интересный человек, но пил. Приходилось таскать на спине.
   Второй – не пил, но не зарабатывал. Созерцал жизнь, как дзэн-буддист. Сидел на шее. Марине приходилось быть всем: и кухаркой, и любовницей, и Паганини.
   Третий муж – не пил. Зарабатывал. Но скандалил. Орал так, что поднимался потолок. Причина? Никакой. Просто из него, как из вулкана, выходила раскаленная магма или ядовитый дым. Сидеть и вдыхать такой дым – мало радости. Никакой любви не захочешь. Лучше – одной.
   Каждого из трех Марина поначалу любила. И когда все начиналось, то их недостатки казались ерундой на фоне мощного физического притяжения и нежности. Казалось, что все можно победить и преодолеть: пьянство, лень, скандалы. Но со временем физическое притяжение ослабевало, любовь мелела, как озеро, а недостатки росли и давили, как монстр. И все рушилось в конце концов.
   Марине хотелось встретить такого, который бы совмещал достоинства всех троих: интеллект первого, красота второго, экономическая мощь третьего.
   Но такие ей не попадались. Может быть, таких в России нет вообще, может быть, они водятся где-нибудь в Австралии.
   Однако была еще одна причина ее одиночества. Она не могла забыть своего Маэстро и всех с ним сравнивала. И никто не выдерживал сравнения. Маэстро играл на скрипке лучше, чем она. Лучше всех людей. Лучше, чем Паганини. Или так же.
   Марина вздохнула. Она никогда не забывала о нем. Когда настоящее – это не проходит. И все, что Марина делала, – для него. Худела, становилась независимой, знаменитой – все это был диалог с ним. И даже лиловый костюм – тоже для него.
   – Вы хотите получить деньги в начале или в конце? – спросила Барбара.
   – Все равно, – сказала Марина.
   – А как у вас в контракте?
   – Я не обратила внимания.
   Барбара удивленно пожала плечами: дескать, как это не обратить внимание на финансовую сторону контракта.
   У нее были волосы цвета древесной стружки, синие глаза, красивые крупные зубы. По отдельности все хорошо, а вместе не складывалось. Может быть, причина – в выражении лица. В нем стояла скрытая агрессия. Ей все не нравилось. Такие характеры – как ветреная погода. В такую погоду – неуютно, стоишь и кутаешься.
   И постоянно чувствуешь себя виноватой, непонятно в чем. В чем ее вина?
   В том, что пилила на скрипке с пяти лет, отрабатывая технику. Это не вина, а способность к развитию способностей. У одних есть такая способность, а у других нет.
   Бабушка, верящая в загробную жизнь, говорила, что на том свете одни спят, а другие работают, продолжают дело, начатое на земле.
   – Но ведь и на этом свете половина людей спит, хоть и живет, – возражала мама.
   – Правильно, – соглашалась бабушка. – Они тут спят и там спят.
   Марина с ужасом думала, что и после жизни придется пилить, поддерживая скрипку подбородком. Это уже не вдохновение, а наказание.
   Но сейчас рано об этом думать. Сейчас она едет по осенней Франции, а рядом с ней Барбара, серьезная и обстоятельная, как параграф. Принято считать, что француженки легкие и легкомысленные. А у Барбары все четко: дважды два – четыре, а трижды три – девять. Что, в общем, так оно и есть.
   – Сколько вам лет? – спросила Марина.
   – Тридцать два с половиной. А что?
   – Вы замужем?
   – Нет.
   – И не были?
   – Не была. А что?
   – А почему вы не замужем? – спросила Марина и вдруг поймала себя на том, что проявляет излишнее любопытство. В Европе не принято лезть в чужую душу и выворачивать свою. Она ждала, что Барбара замкнется или одернет. Но она вдруг сказала:
   – Я не люблю мужчин.
   – Почему? – не выдержала Марина.
   – Потому, что я люблю женщин.
   Марина замерла, как будто подавилась. Она, естественно, слышала о лесбиянках, но никогда не видела их так близко возле себя. В глубине души ей казалось, что лесбос – это осложнение, возникшее от плохого опыта с мужчиной. Женщина боится повторить плохой опыт и избегает мужчин. Это как страх руля после аварии. Западные женщины боятся обжечься в очередной раз. А русские женщины готовы обжигаться постоянно.
   – А мужчина у вас был? – осторожно проверила Марина.
   – Да. Вернер.
   – И чего?
   – У него было двое детей.
   – А жена? – удивилась Марина.
   – Жена его бросила и оставила детей с ним.
   – Насовсем?
   – Нет. На время. Мы жили у него вчетвером: он, я и двое детей. Они меня возненавидели.
   – Это понятно.
   – Понятно, но не приятно. Мальчик говорил мне: уходи!
   – А сколько лет мальчику?
   – Шесть.
   – А дальше?
   – Я ушла. Мне было очень трудно. Я уже ничего не хотела, ни Вернера, ни его детей.
   – А сколько вам было лет?
   – Восемнадцать.
   Марина представила себе юную девчонку, которая как в кипяток окунулась в обслуживание чужих детей и в их ненависть. Никакой любви не захочешь.
   – Вернер и все? – спросила Марина, отмечая похожесть. У нее был Учитель – и все. Неужели и здесь то же самое?
   – Был еще один. Райнер. Мы с ним работали.
   – Где?
   – В ратуше.
   – В церкви? – удивилась Марина.
   – Нет. Это как ваш исполком.
   – А откуда вы знаете про исполком?
   – Я училась в Москве. Изучала русский язык.
   Марина вдруг отметила, что Барбара свободно говорит по-русски, с легким акцентом, как прибалтка.
   – А что вы делали в ратуше?
   – Занимались культурой. Райнер был мой начальник.
   – Чиновник, значит, – догадалась Марина.
   – И что? Это совсем не важно, чем человек занимается. Главное – какой он сам. Разве нет?
   – А какой он был сам?
   – Скользующий. Не берущий ответственности.
   Марина догадалась: скользующий – это скользкий. Приходил, ел, обнимал и уходил. И никаких перспектив.
   – Я уехала на каникулы в Исраэль, – продолжала Барбара. – И встретила там Яхель.
   – Яхель – это женщина? – спросила Марина.
   – Ну да… Еврейка.
   – Молодая?
   – Не очень. Ей было за пятьдесят лет.
   – А зачем вам старая еврейка? Нашли бы молодую…
   – Когда я влюбляюсь, остальное не имеет значения.
   – И что Яхель? Она была лесбиянкой?
   – Бисексуал.
   – Но ведь и вы тоже получается би. С теми и с другими.
   – Нет. Я поняла с Яхель, что мужчина меня совсем не интересует больше. Я вернулась и сказала Райнеру, что у меня с ним все! У меня есть Яхель.
   – А он?
   – Ничего. Сказал: ну, хорошо…
   По-русски это называется: баба с воза, кобыле легче.
   – Вечером я позвонила Яхель и сказала: я порвала с Райнером, теперь я – только твоя.
   Барбара замолчала.
   – А она? – подтолкнула Марина.
   – А она ответила: ты – немка. Я ненавижу немцев за холокост. Я ненавижу немецкий язык и немецкий акцент. Не звони мне больше никогда. – И бросила трубку.
   – А разве вы немка? – спросила Марина.
   – Да. Мои родители живут в Гамбурге.
   – А что вы делаете во Франции?
   – Здесь у меня работа. Европейцы живут там, где есть работа. А русские – там, где жилье.
   – Значит, ни Райнер, ни Яхель? – подытожила Марина.
   – Только синхронный перевод…
   – А у меня скрипка.
   Они полуулыбнулись друг другу одинаковыми полуулыбками, ощущая общность судеб. Это объединяло. Сплошная работа – и никакой любви.
   Барбара включила магнитофон. Зазвучала музыка, похожая на вальс Штрауса. Марина прикрыла глаза, казалось, что машина скользит в ритме вальса.
   Въехали в город.
   Марина никогда в своей жизни не видела ничего подобного. Никакого современного строительства, только строения одиннадцатого века. И в них живут люди.
   Барбара пояснила, что начинка домов – современная: электричество, канализация, отопление – все удобства. Но дизайн – прежний. Старину не трогают. Старина, подлинность – это и есть дизайн. Люди практически живут в музеях.
   От домов к шоссе пролегала каменная ложбинка.
   – А это что? – не поняла Марина.
   – Сток для нечистот, – сухо объяснила Барбара.
   – Прямо посреди города?
   – Ну не сейчас же… – успокоила Барбара. – В глубокой древности.
   – Прямо вот так? Дерьмо посреди улиц?
   – Ну конечно…
   Марина задумалась: антисанитария и вонь. Не такое уж удовольствие жить в одиннадцатом веке. Все же цивилизация – полезная вещь. Но те, из одиннадцатого века, привыкли, наверное. Так же через десять веков будут удивляться чему-нибудь из нашей жизни. Чему?

   Гостиница – серое, длинное строение – походила на сарай.
   – А что здесь было раньше? – спросила Марина.
   – Сарай для мутонов.
   Марина догадалась, что мутоны – это бараны, так у ее мамы была когда-то мутоновая шуба. И еще она знала поговорку: «ретурнон а нон мутон», что значило: вернемся к нашим баранам.
   – Вы устраивайтесь, я вас внизу подожду, – предложила Барбара.
   Марина отметила ее такт. Было бы действительно неудобно принимать душ, переодеваться, мелькать частями тела в присутствии постороннего человека, пусть даже женщины и даже лесбиянки.
   – Я закажу что-нибудь горячее? Что вы хотите?
   – Грибы или креветки.
   На Западе Марина любила то, что редко ела дома.
   Марина поднялась в номер. Быстро по-солдатски приняла душ, вымыла голову. В ванной стояло жидкое мыло, и Марина скользила руками по своему молодому крепкому телу. И тот факт, что ее ждала внизу лесбиянка, каким-то образом не то чтобы волновал, нет. Но влиял на ее отношение к своему телу. И духу. В конце концов у нее есть выбор. Можно перестать зависеть так унизительно от мужчины. А ведь ни от чего так не зависишь, как от смерти и от любви.

   Через двадцать минут Марина и Барбара сидели за столом гостиничного ресторана. Стены ресторана были закопченными. В сводчатый потолок вбиты крюки.
   – А крюки зачем?
   – Для туш мутонов.
   – А побелить нельзя? – спросила Марина.
   – А зачем? – не поняла Барбара.
   И в самом деле. В этой закопченности – время. А в побелке – отсутствие времени.
   Официант принес грибной суп-пюре в глубокой глиняной чашке. Сверху – щепотка укропа, зеленый островок на светло-бежевом. В нос ударил грибной чистый дух. Марина погрузила ложку, попробовала. Закрыла глаза. Счастье, вот оно…
   Она ела медленно, наслаждаясь.
   Официант принес лобстеры на гриле и зеленый салат. Лобстеры пахли йодом, водорослями, здоровьем.
   Марина ела изысканную еду, при этом ощущала свои чистые волосы, пахнущие хвойным шампунем. Запахи в первую очередь несут информацию хорошей и плохой жизни. Хорошая жизнь пахнет хвоей и йодом. А плохая… Но зачем сейчас о плохой?
   Барбара была немногословна. Она красиво ела, сосредоточенно расплачивалась. Брала у официанта какую-то бумажку.
   Марина догадалась: расплачивался фестиваль. Барбара потом сдаст все бумажки в бухгалтерию и получит обратно все деньги. Очень удобно.

   Казалось, что весь город собрался в зал под открытым небом. В одиннадцатом веке эти земли принадлежали римлянам. Должно быть, здесь своего рода колизей: каменные лавки полукругом.
   В зале было много армян, приехавших из России. Если можно так сказать: русских армян. Марина заметила, что армяне предпочитают эмигрировать во Францию. Должно быть, у них тут сильная диаспора и взаимоподдержка.
   Марина вскинула свою скрипку и стала играть. Музыка – одна для всех. Но люди – разные. Одни слушают непосредственно музыку, другие думают в это время о своей жизни. Однако молчание – общее. Музыка объединяет души в одну.
   Марина играла концерт Брамса – сочетание мелодии и техники. Когда закончила и опустила скрипку, зал взорвался аплодисментами. Все смотрели на Марину с восхищением. Это она заставила их пережить высокие минуты.
   Марина сдержанно кланялась. И совершенно невозможно было в эту минуту представить, что она одна и одинока.
   Барбара восторженно глядела на Марину, улыбалась, светилась глазами и зубами и была похожа на веселого волка. На хищника в хорошем настроении. Она сложила два пальца в кольцо, дескать: хорошо, о’кей, формидабль.

   После концерта давали банкет. Устроители раскинули столы под открытым небом. Люди бродили между столами, брали бокалы и тарелки с закусками.
   Стемнело. Зажгли прожектора. Марине казалось, что она – на сцене Большого театра. Дают историческую оперу. На сцене – солисты и массовка.
   Молодые тусовались с молодыми, возрастные – с себе подобными. Марина стояла рядом с Барбарой. Иногда к ней подходили горожане из разных тусовок, задавали вопросы. Барбара переводить отказывалась.
   – Вы видите, я ем… – отшивала она. Но Марина понимала: Барбару раздражает ее публичность. Она хотела Марину только для себя. Так ведут себя дети на прогулке. Не разрешают матери заговаривать с посторонними.
   Барбара пила пиво из большой кружки, вокруг нее витали напряжение и агрессия. Это было давление своего рода. Марина не выносила, когда что-то решали за нее. Но положение было безвыходным: или ссориться с Барбарой, или терпеть. Марина выбрала второе. Постепенно вокруг них образовался вакуум. Люди разлетались от Барбары, как мотыльки от запаха хлорофоса.
   – Ты хочешь иметь детей? – спросила Марина, перейдя на «ты».
   – Нет! – отрезала Барбара.
   – Почему? Ты же женщина…
   – Я работаю. Кто будет сидеть с ребенком?
   – Но разве твоя работа важнее ребенка?
   – Я хочу жить за свой счет. И все. Некоторые женщины, как куклы, сидят при мужьях. Пользуют их. Разве это не проституция?
   – Это взаимное пользование, – возразила Марина.
   – Мне никто не нужен, и я ни от кого ничего не хочу.
   – А женщина тебе нужна?
   – Такая же самостоятельная, как я.
   – Значит, ты – феминистка, – определила Марина.
   – Но ведь ты тоже живешь как феминистка. Зарабатываешь своим трудом и не живешь на средства мужчин.
   Марина никогда не рассматривала свою принадлежность музыке как заработок. Это был образ жизни. Она ТАК жила, а ей еще за это платили деньги.
   Однако идея Барбары была ясна: не КАК заработать, а НЕ ЗАВИСЕТЬ.
   Барбара стояла с кружкой пива – прямая, жесткая, непреклонная, как бетонная плита, – сама независимость, символ независимости.
   – Я завтра иду на митинг, – сообщила Барбара. – Хочешь, пойдем вместе. А если не хочешь, можешь не ходить.
   – Какой митинг?
   – За права сексуальных меньшинств.
   – А зачем митинговать? – спросила Марина. – Возьми свою подругу, иди с ней домой. Запритесь и делайте, что хотите. Зачем кому-то что-то доказывать? Личная жизнь никого не касается.
   Барбара молчала, может быть, раздумывала.
   – Я завтра хотела поискать лиловый костюм, – вспомнила Марина. – Ты сходишь со мной?
   – Нет. Это не входит в мои обязанности.
   – А если я тебя попрошу?
   – Я не люблю ходить по магазинам. Ненавижу.
   Ненависть к магазинам – мужская черта. Марина подумала, что в Барбаре избыток мужских гормонов.
   – А давай так: сначала на митинг, потом по магазинам, – сообразила Марина.
   – Ты торгуешься, – упрекнула Барбара.
   – Я не знаю языка и хочу костюм. В этом дело. Я ищу выход.
   К ним подошла блондинка неопределенного возраста, необычайно доброжелательная. Марину буквально окутало ее доброе расположение. Блондинка протянула руку и представилась:
   – Люси. Я славист.
   – Вот тебе и выход, – нашлась Барбара.
   Барбару раздражало то, что подошла Люси и надо будет делить с ней Марину. Но радовало то, что завтра можно будет спихнуть русскую. Пусть сами едут и ищут свой лиловый костюм. Хотя вряд ли найдут.
   Барбара входила в сексуальное меньшинство. Пусть сексуальное, но меньшинство. Она чувствовала себя изгоем среди нормальных, обычных, привычных, и ощущение тяжести, иначести заставляло ее напрягаться. Напряжение вело к озлоблению. Состояние одиночества и агрессии стало привычным. Поэтому она не любила людей, и больше всего ей нравилось быть одной.
   Марина в эти тонкости не вникала, просто видела перед собой то бетонную плиту, то волка в хорошем настроении, то в плохом. Глядя на Барбару, она училась, как НЕ НАДО СЕБЯ ВЕСТИ. И вместе с тем она ощущала своим глубинным нутром ее человеческую честность и чистоту. А неодинаковость со всеми ей шла. Без тараканов в мозгу Барбара была бы проще.

   Утром Люси подъехала к гостинице на ярко-красном «рено», ровно в десять утра, как договорились. И Марина тоже вышла из отеля в десять утра. Марина была точна и требовала точности от других. Люси – скрупулезно точна и была рада встречать это в других. Они обрадовались друг другу, как родные.
   Такие совпадения подсказывали Марине: твой это человек или нет. Если бы Марина вышла в десять и ждала полчаса, то за эти полчаса вынужденного временного провисания она возненавидела бы Люси и прокляла бы всю Францию. Заставлять ждать – это форма хамства или душевная глухота. Хамства Марина не заслужила, а душевную глухоту презирала. Но они совпадали. Значит, Люси – ее человек.
   Марина села в машину, и они тут же тронулись с места.
   – Я знать один бутик, pres а-ля мэзон.
   Марина поняла половину сказанного.
   Словарный запас у Люси был большой, но она не умела правильно соединять слова. Не знала падежей, предлогов. Употребляла глаголы только в инфинитиве, без спряжений. Но тем не менее все было понятно. Марина ее понимала и по ходу давала уроки русского языка.
   – Я жить верх, – сообщила Люси.
   – Я живу наверху, – поправила Марина.
   – О! Да! – обрадовалась Люси, что означало «спасибо».
   Город проехали быстро и свернули на дорогу, ведущую в горы. Дорога шла наверх, но не круто, а спокойно. Серпантином.
   Стоял сентябрь. Бабье лето, золотая осень. Склон – пестрый от красок, горит золотом и багрянцем, густой зеленью. Марина подумала: сентябрь в пересчете на человеческую жизнь равняется примерно сорока пяти годам, когда плоды уже собраны. Женщина в сорок пять еще красива, еще не сбросила боевого оперения, еще горят глаза и кровь, но мало осталось впереди. Так и деревья: они еще горят теплыми и благородными красками, но скоро все облетит и выпадет первый снег. Потом второй.
   Марина подумала: до сорока пяти – рукой подать. И как все сложится – неизвестно. Может быть, никак не сложится. Одна только скрипка, на том свете и на этом.
   – Я жить в Париж, – сказала Люси. – Муж развод. Я купить дом верх, монтань.
   Марина догадалась: Люси жила в Париже, потом развелась с мужем и купила дом в горах. А может быть, у нее два дома: в Париже и в горах. Как спросить? Никак. Какая разница…
   – Когда развод? – спросила Марина. – Давно?
   – Пять. – Люси показала ладонь с вытаращенными пальцами.
   «Пять лет назад», – поняла Марина.
   – А сколько вам сейчас?
   – Пять пять. – Люси написала в воздухе 55.
   Значит, они разошлись в пятьдесят. Остаться одной в таком возрасте – мало радости. Но у Люси лицо было ясным, голубоглазым, круглым, как лужайка под солнцем.
   «Не страдает», – поняла Марина. Вспомнила свою тетку, мать сестры, которая в аналогичном случае страдала безмерно и дострадалась до инфаркта. А эта сидит себе: личико гладкое, глазки голубые, как незабудки. Может, она своего мужа терпеть не могла? Может, сама и бросила…
   – Вы любили мужа? – уточнила Марина.
   – О! Да! Много любить…
   – Кто ушел: он или вы?
   – Он! Он! Любить Вероник!
   – Вероник молодая?
   – О! Да! Тре жен е тре жоли. Формидабль!
   Марина узнала слово «формидабль» – то есть потрясающая.
   Значит, муж ушел к молодой и прекрасной Вероник. Тогда Люси все бросила: прошлую жизнь, Париж, купила дом высоко в горах, подальше от людей. Как бы ушла в монастырь.
   Машина остановилась возле маленького придорожного магазинчика. Марина подумала: в эти отдаленные точки почти никто не заходит, и здесь можно найти такое, чего нет нигде. Как говорила мама: черта в ступе.
   Дрожа от радостного нетерпения, Марина вошла в лавочку. Но увы и ах… Лилового костюма не было в помине. Висели какие-то одежды, как в Москве на ярмарке «Коньково», турецкого производства. Даже хуже. Да и откуда в горах лиловый костюм? Такие вещи – в крупных городах, фирменных магазинах, в одном экземпляре. Жаль. И еще раз жаль.
   Но все-таки Марина высмотрела черные джинсы и шерстяную кофту шоколадного цвета. На кофте были вышиты наивные цветочки и листики. Такое впечатление, что эту кофту связали местные крестьяне и они же вышили разноцветным гарусом.
   Марина тут же натянула джинсы и кофту, а московскую одежду продавщица сложила в большой пакет.
   – Тре жоли! Формидабль! – воскликнула Люси.
   Марина поняла, что это одобрение.
   Вышли к машине. Поехали дальше.
   – Много красиво! Стиль Вероник!
   – Ты любишь Вероник? – удивилась Марина.
   – О! Да! Много любить. Вероник – коме анималь.
   Марина знала, что анималь – животное. Значит, одно из двух. Вероник – неразвита, примитивна, как животное. Либо – естественна, как зверек. Безо всяких человеческих хитростей и приспособлений. Дитя природы.
   – Жан-Франсуа и Вероник уезжать три года Йемен. Оставлять Зоя меня.
   – Жан-Франсуа, это кто?
   – Мари. Муж.
   – А Зоя?
   – Анфан. Ребенок. Так?
   Значит, Вероник и Жан-Франсуа уезжали зачем-то в Йемен на три года и оставили Люси своего ребенка. Как на бабушку. Никакой ненависти. Одна разросшаяся семья.
   У него нет ненависти – это понятно: он ушел к молодой, живет новую жизнь, испытывает новое счастье. А Люси… Почему она согласилась взять их ребенка и забыть о предательстве? Может быть, пытка одиночеством еще хуже? Быть нужной в любом качестве?
   – У вас есть свои дети? – спросила Марина.
   – Два. Большие. Жить Париж.
   Могла бы взять собственных внуков.
   Из кустов вышла собака и остановилась на дороге. Она была рыжая, крупная, неопределенной породы. Стояла, перегородив дорогу, и спокойно, без страха смотрела на приближающуюся машину.
   Люси вынуждена была остановиться. Она, перегнувшись, открыла заднюю дверцу. Собака тут же запрыгнула на заднее сиденье и уселась с таким видом, как будто они с Люси договорились тут встретиться. В машине запахло мокрой собакой.
   – Это твоя собака? – спросила Марина.
   – Нет. Она теряться. Ждать помощь.
   – Что же делать?
   – Звонить телефон. Ждать хозяин, – спокойно объяснила Люси.
   Марина посмотрела на собаку. На ее шее был кожаный ошейник, на ошейнике – медная табличка. На табличке, должно быть, все данные, включая телефон хозяев.
   Собака дрожала от холода и стресса. Возможно, она потерялась давно – сутки или двое – и столько же не ела.
   Собака посмотрела на Марину, как будто спросила: ну, что ждем? Поехали?
   Машина тронулась вперед, к дому Люси.
   Проехали церквушку. Еще вверх – и открылась плоская терраса с аккуратной зеленью. На ней – каменный дом с широкими крыльями. Приехали.
   Люси первым делом выпустила собаку и тут же пошла звонить.
   Потом быстро соорудила кастрюлю похлебки, нарвала туда ветчины. Поставила перед собакой. Собака опустила морду, живот ее судорожно ходил.
   Марина ощутила глубокое удовлетворение, полноту бытия. Какое счастье – кормить голодное зависимое существо. В глазах Люси стояли виноватые слезы. Видимо, она чувствовала то же самое.
   Центральная комната в доме была очень большой, около ста метров. Белые стены, ломаные пространства, живопись, низкая белая мебель. Такой интерьер Марина видела только в суперсовременных каталогах.
   – Проект Франсуа, – объяснила Люси. – Франсуа архитектор.
   Все ясно. Франсуа стер десять веков, даже одиннадцать. Оставив фасад древним, он перестроил всю внутренность дома, создав интерьер двадцать первого века.
   Марина сначала растерялась внутри таких белых пустот. Потом быстро привыкла. А через пару часов уже не хотела ничего другого. Как будто срослась со свободой и чистотой. Это тебе не крюки для мутонов.
   Люси сварила крепкий душистый кофе, что-то грела, ставила – все в мгновение, весело, вкусно. Особенно хорош был утиный паштет, который во Франции перетирают со сливочным маслом. И еще горный мед. Он благоухал на весь дом, перебивая кофейный дух.
   Марина глубоко наслаждалась едой, тишиной, покоем, а главное – характером Люси. Бывают же такие люди: «О! Да!» Все им хорошо. Муж ушел – хорошо. Соперница – формидабль. Да еще и Зоя.
   – Зоя – русское имя, – заметила Марина.
   – Да! Вероник русские корни.
   – Ты любишь Зою? – спросила Марина.
   Люси даже не смогла сказать: «О! Да!» Замахала руками. Ее чувства были сильнее, чем любые слова.
   – А она тебя?
   – Всегда целовать…
   Маленькая девочка обвивает шею и целует, обдавая земляничным запахом цветущего тельца. Влажное прикосновение ангела.
   Раздался звонок.
   Люси подошла, что-то проговорила. Положила трубку.
   Марина хотела спросить: кто это? Но удержалась.
   – Это Ксавье, – сказала Люси, будто прочитала мысли.
   Марина хотела спросить: кто такой Ксавье? Но тоже удержалась.
   – Мон ами… – объяснила Люси.
   «Любовник», – догадалась Марина. Вот тебе и ответ на все вопросы, на все «О!» и «Да!».
   Люси – не просто брошенка и не просто бабка. Она живет в любви и ласке, работает славистом в маленьком издательстве. У нее есть дело и личная жизнь – полноценное существование. Когда человек существует полноценно – его психика не деформирована.
   – Ксавье живет в Париже?
   – Но. Он бросать Париж и купить дом тут. Десять минут.
   Марина сообразила: Ксавье бросил Париж и помчался следом, купил дом в десяти минутах ходьбы.
   – А почему вы не взяли его сюда? Места много.
   Марина обвела рукой просторную белую комнату.
   – Но. Но. Но. – Люси категорически подняла ладонь. – Я хотеть один. Ксавье – лыжи, гулять, приходить-уходить… Люси – один. Баста!
   Все ясно. Люси хочет жить одна в своей скорлупе, а рядом с ней, как спутники вокруг планеты, – близкие люди: Жан-Франсуа, Вероник, Зоя, Ксавье, выросшие дети… Она всем дает себя по кусочку. Но не целиком. Целиком – никому.

   Через час появился улыбающийся Ксавье. Не вытерпел, пришел посмотреть на русскую.
   Ксавье – стройный, с длинными волосами и шелковым платком на шее, но видно, что за шестьдесят. Общая улыбчивость и слабость.
   Марине показалось, что он хорошо поет. Тенором. У него был вид человека из хора. Было ясно: он любит Люси последней любовью, не мучает, – тихая пристань, – и тем неинтересен. Интересны те, кто мучает. Больше натяжения. Однако в шестьдесят натяжения вредны для здоровья. Поднимается давление. Можно умереть.
   Ксавье поулыбался вставными зубами и куда-то удалился. Видимо, Люси поручила ему собаку.

   За собакой приехали вечером. Хозяйка собаки – экстравагантная дама в пестром – показалась Марине пьяной вдрабадан. Собака тем не менее была счастлива и пыталась допрыгнуть хозяйке до лица. Потом они уехали.
   – Ее надо лишить родительских прав, – сказала Марина.
   – Она ее терять снова, – предположила Люси. – Бедный собак.
   Дорога и склон утонули во мраке.
   Решили не возвращаться в город, отложить поездку до утра.
   Люси набрала номер и стала говорить по-французски. Потом передала трубку Марине.
   – Барбара. Я предупредить, – сказала Люси.
   – Это я, – сказала Марина в трубку.
   Барбара отозвалась легким голосом, как всплеском. Она сообщила, что завтра они должны встретиться со школьниками старших классов. Люси привезет ее прямо к школе, она знает.
   Голос Барбары звучал нежно, мелодично. Марина, работающая со звуком, очень ценила звук, даже если это голос по телефону.
   Барбара произносила обычные слова, но казалось, что слова – только шифр, за которым кроется глубокий значительный смысл.
   Люси принесла красное вино. Разлила в тяжелые хрустальные стаканы. Произнесла:
   – Четыреста метр уровень моря.
   – Четыреста метров над уровнем моря, – поправила Марина.
   – Да. Так.
   Марина выпила за высоту.
   На столике стояла рамка из белого металла с портретом мужчины. Синие глаза как будто перерезали загорелое лицо.
   – Жан-Франсуа, – отозвалась Люси.
   Жан-Франсуа смотрел Марине прямо в глаза. Вот такого бы встретить на вершине горы или у подножия. Но у него Вероник, Люси. Все места заняты.
   Значит, что ей остается? Женатый маэстро в Америке и лесбиянка в городке одиннадцатого века.
   Вот и весь расклад.

   Утром Марина проснулась как обычно, в восемь часов по-московски. Здесь это было шесть утра.
   Она спустилась с лестницы, вышла через дверь, ведущую на заднюю сторону двора, и увидела горы, заросшие осенним лесом, и круг солнца над горами. Солнце было молодое, желтое, не уставшее. Планета. Холмы намекали – как формировалась земля, когда она была молодой, даже юной и только формировалась.
   Воздух казался жидким минералом и вливался в легкие сам по себе. Его не надо было вдыхать. А если вдыхать, то слегка. Цветы пахли настойчиво, даже навязчиво, заманивая пчел. Все напоено ароматом, свежестью – вот уж действительно, раскинь руки и лети. Воздушные потоки не дадут упасть.
   Марина подумала: если бы с ней была скрипка, она сейчас вскинула бы ее к щеке и заиграла мелодию, которую никто не писал, – она изливалась бы сама. А горы бы слушали. И цветы, и пчелы – и все бы слилось в один звук – время и пространство.
   Марина раскинула руки и проговорила:
   – Я клянусь тебе, моя жизнь…
   В чем? Она и сама не знала.

   Люси ждала почту. Через час на маленькой желтой машине подъехал юркий почтальон и передал Люси большой конверт из издательства. Люси расписалась на каком-то листке. Почтальон, уходя, кивнул Марине. Марина кивнула в ответ. Они не были знакомы, но здесь, в горах, это не имело никакого значения. Все условности городской жизни здесь были лишними. Действовали космические масштабы: планета Солнце и планета Земля. Человек и человек.

   Красный «рено» вез Марину обратно.
   Люси указала в сторону дома, стоящего на склоне. Дом никак не относился к одиннадцатому веку. Скорее к двадцать первому. Дом будущего. Вневременной инопланетный дом. Были видны желтые медные трубы, идущие вдоль дома. Все техническое обеспечение не спрятано, а, наоборот, демонстрировалось и служило дизайном. Это в самом деле выглядело неожиданно, дерзко, талантливо. Как если бы женщина явилась в декольте, но демонстрировала не грудь, а ягодицы.
   – Дом Франсуа, – объяснила Люси. – Он купить земля и строить. Рядом с я.
   Утренние лучи прорезали холмы. Что-то высвечивалось, что-то оставалось в тени.
   «Интересно… – подумала Марина. – Совсем не по-русски. Вернее, не по-советски. Совки – это когда все ненавидят всех. Старая семья порывает с отцом-предателем, но и победившая жена тоже ненавидит старую, находя в ней бросовые качества и тем самым оправдывая свой грех разлучницы».
   А здесь – просто разросшаяся семья. Жан-Франсуа любит Вероник как женщину. Но он 25 лет прожил с Люси, врос в нее и не может без нее.

   Барбара стояла возле школы в лиловом костюме. Как будто дразнила. Издалека костюм показался Марине еще прекраснее. Она поняла, что купит его. Или отберет. А если понадобится – украдет. Марина умела хотеть и добиваться желаемого. Так было с музыкой. Так было с мужьями.
   Увидев Марину, Барбара засветилась, как будто в ней включили дополнительное освещение. Марина тоже обрадовалась, но это была реакция на чужую радость. Ей нравилось нравиться. Она привыкла нравиться и поражать.
   Барбара обняла Марину и прижала. От нее ничем не пахло. Видимо, Барбара не признавала парфюмерию. Только гигиену. Мужская черта. Должно быть, Барбара исполняет роль мужчины в лесбийской паре.
   В Марининой голове мягко проплыла мысль: «А как это у них происходит?» Ей было это любопытно. Но дальше любопытства дело не шло. Барбара ей не нравилась. Слишком категорична. А категоричность – это отсутствие гибкости, дипломатии и в конечном счете – отсутствие ума.
   В Барбаре не было ничего женского, но и мужского тоже не было. От нее не исходил пол. Просто существо. Такое же впечатление на Марину производил Майкл Джексон: не парень и не девушка. Существо, созданное для того, чтобы безупречно двигаться. А Барбара – чтобы синхронно переводить, всех ненавидеть и мечтать о любви в своем понимании.
   – Ты купила костюм? – спросила Барбара. Помнила, значит.
   – Нет, – ответила Марина. – Но куплю.
   Они прошли в школьный зал. Там уже собрались дети.
   Школа была современной, построенной из блоков. И дети тоже современные, веселые, с примочками: у кого косичка свисает с виска, у кого голова выбрита квадратами.
   Марина видела, что эти дети ничем не отличаются от московских старших школьников. Книг не читают, про Чайковского не слышали, про Ельцина тоже. Только компьютер и секс.
   Марина подумала вдруг: неужели книги и симфоническая музыка не понадобятся следующему поколению? Только виртуальная реальность…
   Дети сидели за столами, выжидали.
   Воспитательница – элегантная, сосредоточенная, никакой халтуры. Будет халтура – потеряет работу. В городе рабочих мест почти нет, и потерять работу – значит потерять средства к существованию, а заодно и статус. Воспитательница сидела с прямой спиной, зорко сторожила свой статус.
   Барбара сидела в заднем ряду, за спинами учеников – рисовалась благородным лиловым контуром на фоне стены.
   Марина решила сыграть им Глюка – беспроигрышную тему любви Орфея и Эвридики. Она «настроила свое сердце на любовь» и понеслась вместе с мелодией.
   Дети замолчали из вежливости. Потом кто-то послал кому-то записочку. Кто-то сдерживал смех. Когда нельзя смеяться, бывает особенно смешно. Но кто-то – один или два – понесся вместе с музыкой, вместе с Орфеем.
   Воспитательница стреляла глазами, строго следя за дисциплиной. Она не могла полностью отвлечься на музыку. Или не умела.
   Марина всегда стремилась подчинить аудиторию. Но эта аудитория была не в ее власти. Поэтому она играла только себе и Барбаре. А остальные – как хотят.
   Барбара смотрела перед собой в никуда. Ее лицо стало беспомощным и нежным. Нежная кожа, как лепесток тюльпана. Синие глаза с хрустальным блеском. Золотые волосы, как спелая рожь. И вся она – большая, чистая и горячая – как пшеничное поле под солнцем.
   Барбара на глазах превращалась в красавицу, больше чем в красавицу. Сама любовь и нежность. Вот такую Марину-Эвридику она готова была любить с неменьшей силой, чем Орфей. И спуститься с ней в ад или поехать в Москву, что для западного человека – одно и то же.
   Марина объединяла в себе дух и плоть. Бога и Человека. То, что Барбара искала и не могла найти ни в ком.
   Когда Марина опустила смычок, Барбара ее уже любила. И, как это бывает у лесбиянок, – сразу и навсегда.
   Барбара была гордым человеком и не хотела обнаружить свою зависимость. И только сказала, когда они вышли из школы:
   – Ну ладно, пойдем искать твой лиловый костюм…

   Городок был маленький, поэтому удалось заглянуть почти во все магазины. Лилового костюма не было нигде. Где-то он, возможно, и висел, но поди знай где.
   Марина отметила: на Западе всегда так. Все есть, а того, что тебе надо, – нет. К тому же на Западе постоянно меняется мода на цвет и крой. То, что было модно год назад, сейчас уже не производят.
   Устав, как лошади, зашли в кафе.
   Была середина дня. Марина хотела есть. Выступление, погоня за костюмом взяли много энергии. Требовалась еда на ее восстановление.
   Заказали гуся с капустой.
   Гусь как гусь, но капуста – фиолетовая, с добавлением меда, каких-то приправ… Марина отправила в рот первую порцию и закрыла глаза от наслаждения.
   – Ты слишком серьезно относишься к еде, – заметила Барбара.
   – Я ко всему отношусь серьезно, – отозвалась Марина, и это было правдой.
   После гуся принесли десерт: пирог с яблоками под ванильной подливой. Для того чтобы приготовить такое дома, надо потратить полдня.
   – Ну что, была на демонстрации? – поинтересовалась Марина.
   – Народ не собрался.
   – И что ты делала?
   – Мы дискутировали возле магазина.
   Марина заподозрила, что дискуссии тоже не было. Народ шел мимо, а Барбара и еще несколько невропаток что-то выкрикивали в толпу. Марина решила промолчать, не соваться в святая святых.
   – Можно мне померить твой лиловый костюм?
   – Прямо здесь? – удивилась Барбара.
   – Нет, конечно. Можно зайти к тебе или ко мне.
   Отправились к Барбаре, поскольку это было ближе.
   «Отдаст, – думала по дороге Марина. – Надо будет расплачиваться. Хорошо бы деньгами…»

   Квартира Барбары – из четырех комнат, похожих на кельи. Каменные стены, маленькие окна. Но много цветов в кадках и горшках. Стильная низкая мебель.
   Барбара поставила на стол коньяк. Марина заметила, что коньяк грузинский.
   – Откуда это у тебя? – удивилась Марина.
   – Грузины приезжали на фестиваль в прошлом году.
   Марина поразилась, что коньяк стоит у нее в течение года. Значит, пила раз в месяц по рюмочке. Экономила.
   – Снимай костюм, – напомнила Марина.
   Барбара стала стаскивать через голову. Марина обратила внимание, что ее подмышки не побриты. Курчавились рыжие волосы.
   – А почему ты не бреешь подмышки? – поинтересовалась Марина.
   – Зачем? Природа сделала так, с волосами. Значит, волосы зачем-то нужны… Я привезла из Исраэля специальную мазь. Она убивает микробы, но не блокирует потоотделения. Потеть полезно… Уходят шлаки, организм очищается…
   Барбара осталась в лифчике и трусах-бикини. У нее была тяжеловатая и крепкая фигура Венеры Милосской. Но сегодня такая фигура не в моде. Модно отсутствие плоти, а не присутствие ее. Единственно, что было красиво по-настоящему, – это запястья и лодыжки. Тонкие, изящные, породистые, как у королевы.
   Марина ушла в ванную комнату и надела там костюм. Он как-то сразу обхватил ее плечи, лег на бедра. Обнял, как друг. Это был ЕЕ костюм – идучий и очень удобный. В таких вещах хорошо выглядишь, а главное – уверенно. Знаешь, что ты в одном экземпляре и лучше всех.
   Марина вышла из ванной комнаты. Барбара оценивающе посмотрела и сказала:
   – Ты должна купить себе такой же. В Москве.
   – Я куплю его у тебя.
   – Нет!
   – Да!
   – Но это мой костюм! – запротестовала Барбара.
   – Будет мой. Я заплачу тебе столько, сколько он стоил новым.
   – Но я не хочу!
   Марина подошла к ней и положила обе руки ей на плечи.
   – Ты действуешь как проститутка, – заметила Барбара.
   – Проститутки тоже люди. К тому же я ничего не теряю. Только приобретаю.
   – Что приобретаешь?
   – Новый опыт и костюм.
   – Ты цинична, – заметила Барбара.
   – Ну и что? Я же тебе нравлюсь. Разве нет?
   Барбара помолчала, потом сказала тихо:
   – Я хочу тебя.
   – В обмен на костюм?
   – Ты торгуешься… – заметила Барбара.
   – А что в этом плохого?
   – Любовь – это духовное, а костюм – материальное. Зачем смешивать духовное и материальное?
   Все имеет свои места. Все разложено по полкам. Немецкая ментальность. Русские – другие. Они могут отдать последнюю рубашку и ничего не захотеть взамен. Широкий жест необходим для подпитки души. Душа питается от доброты, от безоглядности.
   – Материальное – это тоже духовное, – сказала Марина.
   Барбара смотрела на нее не отрываясь.
   – Не будем больше дискутировать…
   Легли на кровать.
   Барбара нависла над Мариной и стала говорить по-немецки. Марина уловила «их либе…». Значит, она говорила слова любви.
   Марина закрыла глаза. В голове мягко проплыло: «Какой ужас!» Она, мечтавшая о любви, ждущая любовь, оказалась с лесбиянкой. Гримаса судьбы. Дорога в тупик. И если она пойдет по ней, то признает этот тупик.
   Она представила себе лицо Маэстро при этой сцене. У него от удивления глаза бы вылезли из орбит и стали как колеса. А отец… Он просто ничего бы не понял.
   Барбара стала целовать ее грудь. Все тело напряглось и зазвенело от желания. Нет!
   Марина резко встала. Подошла к столу. Налила коньяк. Пригубила. Держала во рту. Коньяк обжигал слизистую. Марина не знала, проглотить или выплюнуть.
   Вышла в кухню, выплюнула. Сполоснула рот. Не пошло.
   Марина оделась в свои московские тряпки. После костюма они казались ей цыганским хламом. Но черт с ним, с костюмом.
   Барбара стояла у нее за спиной.
   – Ты меня выплюнула, как коньяк, – сказала она.
   – Не обижайся.
   Марина подошла и обняла Барбару, без всякой примеси секса, просто как подругу. Барбара по-прежнему ничем не пахла – ни плохим, ни хорошим, как пришелец с другой планеты.
   – Не обижайся, – повторила Марина. – Здесь никто не виноват.
   Барбара тихо плакала.
   Ей было тридцать три года, и никто ни разу не разделил ее любовь. Хотела ухватиться за русскую, но и та выплюнула ее, как грузинский коньяк.
   Они стояли обнявшись – такие чужие, но одинаково одинокие, как два обломка затонувшей лодки.

   Вечером пришли гости – пара лесбиянок. Подружки Барбары. Одна – лет пятидесяти, милая, домашняя, полнеющая.
   «Шла бы домой внуков нянчить», – подумала Марина. Хотя какие внуки у лесбиянок.
   Вторая – молодая, не старше тридцати. Спокойная, скромная, с безукоризненной точеной фигурой.
   «Такая фигура пропадает», – подумала Марина.
   Гости принесли пирог к чаю. Превосходный, с живыми абрикосами.
   Барбара заварила жасминовый чай.
   Сначала сидели молча. Рассматривали друг друга. Марина видела, что эта парочка ее оценивает: годится ли она в их ряды…
   Марина смущалась, чувствовала себя не в своей тарелке. Она – другая. И она не хочет в их ряды. Никто никого не хуже. Но пусть все остается как есть. Они – у себя. Она – у себя.
   Постепенно разговорились.
   – А вы когда впервые влюбились в женщину? – спросила Марина у молодой.
   – В детском саду, – легко ответила молодая. – Я влюбилась в воспитательницу.
   – А вы давно вместе?
   – Четыре года, – ответила старшая.
   – Это много или мало? – не поняла Марина.
   – Это много и мало, – ответила молодая. – Мы хотим остаться вместе навсегда.
   – А дети? – спросила Марина.
   – Мы думали об этом, – мягко ответила старшая. – Криста может родить ребенка от мужчины. А потом мы вместе его воспитаем.
   – С мужчиной? – не поняла Марина.
   – Нет. Зачем? Друг с другом.
   Барбара синхронно переводила не только текст, но и интонацию. И Марине казалось, что разговор происходит напрямую, без перевода.
   – Хорошо бы девочку, – сказала Криста. – Но можно и мальчика!
   – И кем же он вырастет среди вас?
   – Это он сам решит, когда вырастет. А в детстве мы отдадим ему всю свою любовь и заботу.
   – А разве обязательно рожать? – вмешалась Барбара.
   – Функция природы, – напомнила Марина.
   – Женщину рассматривают как самку. А можно миновать эту функцию. Другие пусть выполняют. Женщин много.
   Марина рассматривала сине-белую чашку. В самом деле: принято считать, что женщина должна продолжать род. А если она играет как никто. Если это ее функция – играть как никто.
   – А в старости? – спросила Марина. – Старость – это большой кусок жизни: 20 и 30 лет. Как вы собираетесь его провести?
   Это был ее вопрос и к себе самой.
   – Мы купим коммунальный дом, – ответила Барбара за всех. – Один на троих. Или на четверых. У каждой будет своя квартира. Мы будем вместе, сколько захотим. И отдельно. Мы будем собираться на общий ужин. Вместе ездить отдыхать…
   Вместе и врозь. То же самое выбрала Люси. Вернее так: жизнь подсунула.
   А может быть: вместе и врозь – это единственно разумная форма жизни в конце двадцатого века. И она напрасно ищет полного слияния и, значит, – полной взаимности.
   – Коммунальный дом – это наша мечта, – созналась Барбара.
   Коммунальный дом. Коммуна. Но не та, что была в Совке, «на двадцать восемь комнаток всего одна уборная»… А та коммуна, которую все хотели, но никто не достиг. Только лесбиянки.
   – А мне можно будет купить у вас квартиру? – спросила Марина.
   Они улыбнулись улыбкой заговорщиков. Дескать, будешь наша – возьмем. Надо было вступить в их орден.
   …Лесбийский мир, лесбийская культура, все это не вчера родилось, а еще при римлянах, которые основали этот город десять веков назад. Лесбос существует тысячелетия – чистота изнутри и снаружи, изящество, женская грудь, салфеточки, притирочки, никаких микробов, воспалений, не говоря уж о смертоносном СПИДе. Все стерильно, с распущенными шелковыми волосами, глубокими беседами, никто никого не обижает. Никакого скотства.
   – Поедем танцевать, – предложила Криста.
   Она была молодая, и ей хотелось двигаться.

   В клубе за столиками сидели голубые и розовые. Это был специальный клуб по интересам.
   Среди голубых – несколько пожилых с крашеными волосами. Большинство – молодые красавцы. Они как будто впитали в себя лучшее из обоих полов.
   Лесбиянки были двух видов: быкообразные, с короткими шеями и широкими спинами. И другие – элегантные, пластичные, как кошки.
   Играла музыка. Официанты кокетливо подавали напитки. Пузатый и женственный бармен потряхивал коктейль. Обстановка всеобщего праздника жизни.
   В центре зала танцевали мужчины с мужчинами, женщины с женщинами. Они знакомились и приглядывались.
   Барбара нашла столик подальше от музыки.
   Марина заказала красное вино. Барбара – пиво. Криста – воду. Каждый платил сам за себя. И все было в одной цене. Вино и вода стоили одинаково.
   В Марине зрел главный вопрос, и она на него решилась:
   – Мужчина может ласкать так же, как это делаете вы. К тому же у него есть… фаллос. Почему вы игнорируете мужчин?
   Троица вздохнула. Это был вопрос дилетанта.
   – Ты ничего не понимаешь, – спокойно разъяснила Барбара.
   – А что понимать? – уточнила Марина.
   – Надо БЫТЬ. Тогда поймешь.
   Кристу пригласила лесбиянка из кошек. Они устремились в центр зала, навстречу ритмичным звукам. Марина не считала это музыкой. Так… Обслуга нижнего этажа.
   – Женщина гораздо больше может дать другой женщине, – ответила на ее вопрос Барбара.
   – Чего?
   – Взаимной поддержки. Помощи. Мужчина грабит, а женщина собирает.
   – Тогда почему ты не отдала мне лиловый костюм? – спросила Марина.
   – Я не хочу, чтобы ты эксплуатировала мои чувства, – отрезала Барбара.
   Марина вспомнила, как учитель эксплуатировал ее чувства. А она – его. И в этом было СЧАСТЬЕ. И в результате она стала НАСТОЯЩИМ музыкантом.
   А у Барбары все кучками: твое, мое…
   В зале появилась пожилая пара: муж и жена. Видимо, не поняли, куда пришли. Их пустили. Демократия. Каждый имеет право отдыхать, где хочет.
   Марину пригласила быкообразная. Она была молодая, толстая, в короткой юбке.
   Марина вышла в центр зала. Музыка заводила и подхлестывала. Марина танцевала лихо и весело. И вдруг, в какую-то секунду, она увидела себя со стороны, танцующую среди голубых и розовых. После своей главной, великой любви, после стольких ошибок и надежд – танец среди голубых и розовых, как танец в аду. Танец-наказание.
   А Барбара смотрела и ревновала, и углы ее губ презрительно смотрели вниз.

   В аэропорту они сдали вещи.
   Надо было идти через паспортный контроль. Пересекать границу.
   Барбара смотрела в пол. Страдала. Что-то ее мучило.
   – Я хочу тебе кое-что предложить, – проговорила Барбара.
   «Лиловый костюм», – с надеждой подумала Марина.
   – Выходи за меня замуж! – Барбара вскинула глаза. Они были синие, страдающие, с осколками стекла.
   Марина так давно ждала серьезного предложения. И вот дождалась. От Барбары.
   – А кем ты будешь: мужем или женой? – спокойно спросила Марина.
   – А какая разница? – растерялась Барбара.
   – Ну как же… Если ты жена, то ты для меня старая. Тебе уже 33 года. Я в свои годы могу найти и помоложе. А если ты муж, то ты для меня бедный. И скупой.
   – Почему бедный? У меня есть компьютер…
   Марина не поняла: продолжает ли она в ее тоне или отвечает серьезно.
   Барбара подняла лицо. По щекам шли слезы.
   – Никогда не плачь при посторонних, – посоветовала Марина.
   – Почему?
   – Потому что слезы – это давление. Ты на меня давишь. А я хочу быть независимой. Как феминистка.
   Барбара плакала молча. Оказывается, нельзя быть независимой, даже если откажешься от мужчин и будешь жить за свой счет. Невозможно не зависеть от двух категорий: от любви и от смерти.
   – Ладно. – Марина обняла свою инопланетянку, лунную девушку. – Все еще будет: и у тебя, и у меня. Еще полюбим… И еще помрем.

   Самолет оторвался от земли и стал набирать высоту. Внизу оставались чужая земля и плачущая женщина.
   Прощай, Барбара, – противная и прекрасная, неуязвимая и ранимая, сильная и беспомощная, как ребенок.
   Прощай, Люси, и четыреста метров над уровнем моря.
   Самолет пробивал облака. Марина держала на коленях футляр со скрипкой. Держала и держалась, как Антей за Землю. Вот что давало силы, а остальное – как получится. Остальное – по дороге.
   Она примет свою дорогу. Или будет желать невозможного, кто знает… Хотя, может, кто-то и знает…


   Антон, надень ботинки!

   В аэропорту ждал автобус. Елисеев влез со всей своей техникой и устроился на заднем сиденье. Закрыл глаза. В голове стоял гул, как будто толпа собралась на митинг. Общий гул, а поверх голоса. Никакого митинга на самом деле не было, просто пили до четырех утра. И в самолете тоже пили. И вот результат. Жена не любила, когда он уезжал. Она знала, что, оставшись без контроля, Елисеев оттянется на полную катушку. Заведет бабу и будет беспробудно пить. Дома он как-то держался в режиме. Боялся жену. А в командировках нажимал на кнопку и катапультировался в четвертое измерение. Улетал на крыльях ветра.
   В автобус заходили участники киногруппы: актеры, гримеры, режиссер, кинооператор. Творцы, создающие ленту, и среднее звено, обслуживающее кинопроцесс.
   Экспедиция предполагалась на пять дней. Мужчины брали с собой необходимое, все умещалось в дорожные сумки, даже в портфели. А женщины волокли такие чемоданы, будто переезжали в другое государство на постоянное жительство. Все-таки мужчины и женщины – это совершенно разные биологические особи. Елисеев больше любил женщин. Женщины его понимали. Он мог лежать пьяный, в соплях, а они говорили, что он изысканный, необыкновенный, хрупкий гений. Потом он их не мог вспомнить. Алкоголь стирал память, выпадали целые куски времени. Оставались только фотографии.
   Елисеев – фотограф. Но фотограф фотографу рознь. Ему заказывали обложки ведущие западные журналы. И за одну обложку платили столько, сколько здесь за всю жизнь. Елисеев мог бы переехать Туда и быть богатым человеком. Но он не мог Туда и не хотел. Он работал здесь, почти бесплатно. Ему все равно, лишь бы хватало на еду и питье. И лишь бы работать. Останавливать мгновения, которые и в самом деле прекрасны.
   Автобус тронулся. Елисеев открыл глаза и стал выбирать себе бабу. Не для мужских игр. Это не суть важно. Ему нужен был кто-то рядом, живой и теплый. Не страсть, а нежность и покой. Уткнуться бы в ее тепло, как в детстве. А она бы шептала: я тут, ничего не бойся… И в самом деле можно не бояться этих голосов. Пусть себе выкрикивают. Можно даже закрыть глаза и заснуть. Бессонница замучила. Женщина была нужна, чтобы заснуть рядом. Одному так жутко… Как перед расстрелом.
   В холле гостиницы шло оформление. Селили по двое, но творцы получали отдельные номера.
   Гримерша Лена Новожилова к творцам не относилась, но ей дали отдельный номер. Все знали ее ситуацию.
   Три месяца назад у Лены умер муж Андрей Новожилов – художник-постановщик. Они прожили вместе почти двадцать лет. Последние пять лет он болел с переменным успехом, а заключительный год лежал в больнице, и она вместе с ним жила в больнице, и этот год превратился в кромешный ад. Андрей все не умирал и не жил. И она вместе с ним не жила и не умирала. И этому не было конца и края.
   Потом он все-таки умер. Ждали каждый день, а когда это случилось – вроде внезапно. Лена тогда на метро поехала домой. Она вошла в дом, грохнулась на кровать и проспала тридцать шесть часов. А потом очнулась, надо бежать к Андрею.
   А оказывается – уже не надо. И такая взяла тоска… Как угодно, но лучше бы он жил. А его нет. Лена стала погружаться в болотную жижу, состоящую из обрывков времени и воспоминаний. Она погружалась все глубже, тонула. Но позвонили со студии и пригласили на картину. Встала и пошла. И поехала в экспедицию. В Иркутск. Чтобы как-то передвигать руками и ногами. И вот сейчас сидит и ждет свой номер. Тоже занятие.
   Подошел Елисеев. Его звали Королевич Елисей. За красоту. Красивый, хоть и пьяница. Пьяница и еврей. Неожиданное сочетание.
   – Вам помочь? – спросил Елисей и взял ее чемодан.
   Лена получила свой ключ на пятом этаже. Они вошли в кабину лифта. Ехали молча. Потом шли по коридору. Елисей приметил Лену еще в автобусе. У нее был ряд преимуществ, и главное то, что немолода. Такую легче осчастливить. За молодой надо ухаживать, говорить слова. У молодых большой выбор. Зачем нужен пьющий и женатый человек со слуховыми галлюцинациями? Он, правда, иногда хорошо говорит. Интересно. И голос красивый. Но такие радости, как голос и текст, ценились при тоталитаризме. Девочки были другие. А «новые русские» – другая нация. Так же, как старые русские девятнадцатого века, – другая нация. Декабристы в отличие от большевиков не хотели грабить награбленное. В этом дело. Они готовы были отдать свое.
   Вошли в номер. Елисеев поставил чемодан. Снял с плеча дорожную сумку. Сгрузил с плеча свою технику. После чего разделся и повесил на вешалку свой плащ.
   – Нас что, вместе поселили? – испугалась Лена.
   – Нет. Что вы… Просто надо пойти позавтракать. Выпить кофе. Можно, я оставлю у вас свои вещи?
   – Ну наверное… – Лена пожала плечами. Это было неудобство: оставить вещи, забрать вещи, она должна быть привязана к его вещам.
   – Просто надо выпить кофе. Пойдемте?
   Лена удивилась: что за срочность? Но с другой стороны, почему бы и не выпить кофе. Без кофе она не могла начать день.
   Лена сняла кожаную куртку, вошла в ванную, чтобы помыть руки. Увидела себя в зеркале. Серая, как ком земли. Седые волосы пополам с темными. Запущенная. Неухоженная. Как сказала бы ее мама: «Как будто мяли в мялках». Что есть «мялки»? Сильные ладони жизни. Жизнь, которая зажимает в кулак.
   Одета она была в униформу: джинсы и свитер. Как студентка. Студентка, пожилой курс. Лена хотела причесаться, но передумала. Это ничего бы не изменило.
   В буфете сели за стол. Образовалась компания. Подходили ребята из группы. Оператор Володя был молодой, тридцати семи лет. Волосы забирал в хвостик. На нем была просторная рубаха и жилет. Режиссер Нора Бабаян – всегда тягостно озабоченная, как будто ей завтра идти на аборт. Очень талантливая. Володина ровесница. Почти все пребывали в одном возрасте: тридцать семь лет. И Елисеев с горечью ощутил, что он самый старый. Ему пятьдесят. Другое поколение. Он не чувствовал своего постарения и общался на равных. На том же языке с вкраплением матерного. Ему никто не намекал на возраст. Но что они, тридцатисемилетние, при этом думали – он не знал. Может быть, они думали: «Старый козел, а туда же…»
   – Возьми пива, – сказал Елисееву оператор Володя.
   – Вы будете пить? – спросил Елисеев у Лены.
   – Нет-нет… – испугалась она. Не хотела, чтобы на нее тратили деньги.
   Не хотелось вспоминать: сколько стоила болезнь, смерть, похороны и поминки. Леша Коновалов, лучший друг Андрея, сказал, уходя: «А на мои похороны вряд ли придет столько хороших людей…»
   Говорят, сорок дней душа в доме. И только потом отрывается от всего земного и улетает на свое вечное поселение. Лена все сорок дней просидела в доме. Не хотела выходить, чтобы не расставаться с его душой. По ночам ей казалось, что скрипят половицы.
   И сейчас, сидя в буфете, Лена не могла отвлечься на другую жизнь. А другая жизнь текла. Происходила. Пришел художник Лева с женой. Они всюду ездили вместе. Не расставались.
   Лена пила кофе. Потом почистила себе апельсин. Никаким закускам она не доверяла. Кто их делал? Какими руками? А Елисеев ел и пил пиво из стакана.
   Лена посмотрела на него глазами гримерши: что она исправила бы в его лице. Определяющей частью его лица был рот, хорошо подготовленный подбородком. И улыбка, подготовленная его сутью. Улыбка до конца. Зубы – чистые, породистые, волчьи. Хорошая улыбка. А с глазами непонятно. Под очками Лена не могла поймать их выражения. Какая-то мерцательная аритмия. Глаза сумасшедшего. Хороший столб шеи. Размах рук. И рост. Под метр девяносто. Колени далеко уходили под стол. На таких коленях хорошо держать женщину и играть с ребенком.
   – Я себе палец сломал. – Елисеев показал Лене безымянный палец левой руки. Ничего не было заметно.
   – Когда? – спросила Лена.
   – Месяц назад.
   Она вгляделась и увидела небольшой отек.
   – Ерунда, – сказала Лена.
   – Ага… Ерунда, – обиделся Елисеев. – Болит. И некрасиво.
   – Пройдет, – пообещала Лена.
   – Когда?
   – Ну, когда-нибудь. Так ведь не останется.
   – В том-то и дело, что останется.
   – А зачем вам этот палец? – спросила Лена. – Он не рабочий.
   – Как это зачем? – Он поразился вопросу и остановил на Лене глаза. Они перестали мерцать, и выяснилось, что глаза карие. – Как это зачем? – повторил он. Все, что составляло его тело, было священно и необходимо.
   Разговор за столом был почти ни о чем. Так… Но смысл таких вот легких посиделок – не в содержании беседы. Не в смысловой нагрузке, а в касании душ. Просто посидеть друг возле друга. Не одному в казенном номере. А вместе. Услышать кожей чужую энергетику, погреться, подзарядиться друг от друга, убежать как можно дальше от одиночества смерти. Лена помалкивала. Не старалась блеснуть ни умом, ни чем другим. Она была одной ногой тут, другой ТАМ. Елисеев чем-то недоволен. И это тоже хорошо. Он недоволен и выражает это вслух. Идет в пространстве какое-то движение, натяжение. Жизнь.
   Режиссер Нора Бабаян рассказывала, как в прошлый вторник она снимала сцену Пестеля и царя. Разговаривают два аристократа. А через три метра от съемочной площадки матерятся осветители. Идет взаимопроникновение двух эпох.
   – Не двух эпох. А двух социальных слоев, – поправил Володя. – В девятнадцатом веке тоже были мастеровые.
   – Но они не матерились, – сказала Нора. – Они боялись Бога.
   – А когда возник мат? – спросил Елисеев. – Кто его занес? Большевики?
   – Татары, – сказала Лена.
   – Откуда ты знаешь?
   – Это все знают. Это известно.
   У Елисеева в голове начался такой гомон, как будто влетела стая весенних птиц. Он понял: не надо было пить пиво. Но дело сделано.
   – У меня голова болит, – сказал он и посмотрел на Лену. Пожаловался.
   – Я дам таблетку, – пообещала Лена.
   – Не поможет. Эту головную боль не снимет ничто.
   – Снимет, – убежденно сказала Лена.
   У нее действительно был набор самых эффективных лекарств. Ей привозили из Израиля.
   Лена и Елисеев поднялись из-за стола. Вернулись в номер.
   Лена достала таблетку из красивой упаковки. Налила в стакан воду. Елисеев доверчиво выпил. И лег на кровать.
   Лена была поражена его почти детской раскованностью, граничащей с хамством. Так себя не ведут в гостях. Но, может, он этого не понимает. Не научили в детстве. Или он считает, что гостиничный номер – не дом. Это ячейка для каждого. А может, это – степень доверия. Он доверяет ей безгранично. И не стесняется выглядеть жалким.
   У Лены было два варианта поведения. Первый: сказать «уходи», что негуманно по отношению к человеку. Второй: сделать вид, что ничего не происходит. Лег отдохнуть. Полежит и уйдет.
   Второй вариант выглядел более естественным. Лена начала разбирать чемодан. Развешивать в шкафу то, что должно висеть, и раскладывать по полкам то, что должно лежать.
   Вещи у нее были красивые. Андрей привозил. Последнее время он возил только ей. Обеспечивал.
   – Знаешь, проходит, – с удивлением сказал Елисеев, переходя на «ты».
   – Ну вот, я же говорила, – с участием поддержала Лена. Она и в самом деле была рада, что ему лучше.
   Елисеев смотрел над собой. Весенний щебет поутих. Остался один церковный колокол. «Бам… Бам-бам…»
   Елисеев закрыл глаза. «Бам… Бам… Бам…» Он сходит с ума. Это очевидно. Если лечить – уйдет талант. Лекарства уберут слуховые галлюцинации и заодно сотрут интуицию. Уйдет то, что называется Елисеев. А что тогда останется? И зачем тогда жить?
   – Ляг со мной, – проговорил Елисеев, открыв глаза. Он сказал это странным тоном. Не как мужчина, а как ребенок, испугавшийся темноты.
   – Зачем? – растерялась Лена.
   – Просто ляг. Как сестра. Я тебя не трону.
   – Ты замерз? – предположила Лена. – Я дам второе одеяло.
   В номере было две кровати, разделенные тумбочкой. Она стащила одеяло со второй кровати и накрыла Елисеева. Он поймал ее руку.
   – Если хочешь, оставайся здесь, – предложила она. – А я перейду в твой номер.
   – Не уходи, – попросил он.
   Лена посмотрела на часы. Съемка была назначена на пятнадцать часов. А сейчас одиннадцать. Впереди четыре часа. Что делать? Можно погулять по городу.
   – Не уходи, – снова попросил Елисеев.
   Лена поняла: он боится остаться один. Мужчина-ребенок, со сломанным пальцем и головной болью.
   – Идиот этот Володька, – обиделся Елисеев. – Зачем я его послушался? Теперь голова болит.
   – Но ведь уже не болит, – возразила Лена.
   – Иди сюда.
   Она подошла.
   – Ляг. – Он взял ее за руку и потянул.
   Лена стояла в нерешительности. Она никогда не попадала в такую сомнительную для себя ситуацию. Если бы Елисеев шел на таран, что принято в экспедициях, она дала бы ему по морде и на этом все кончилось. Если бы он обольщал, тогда можно воздействовать словом. Она бы сказала: «Я пуста. Мне нечего тебе дать». Но Елисеев искал милосердия. Милого сердца. И ей тоже нужно было милосердие. В чистом виде. Как хорошо очищенный наркотик.
   Лена легла рядом не раздеваясь. Он уткнулся в ее плечо, там, где плечо переходит в шею. Она слышала его дыхание.
   – Скажи мне что-нибудь, – попросил Елисеев.
   – Что тебе сказать?
   – Похвали меня.
   – Ты хороший, – сказала Лена.
   – Еще…
   – Ты красивый.
   – Еще…
   – У тебя красивый рот. Длинные ноги. И зубы…
   – Ты говоришь, как путеводитель. Ноги, зубы… Нормальных слов не знаешь?
   – Милый… – проговорила Лена.
   – Еще… еще… еще…
   – Милый, милый, милый… – зашептала она, как заклинание. Как будто торопливо осеняла крестом. Отгоняла зло.
   И зло отступало. Голоса затихали в его голове. Елисеев заснул. Лена услышала его ровное дыхание. И подумала: «Милый…»
   Он и вправду был милый, какой-то невзрослый. И вместе с тем – мужик, тяжелый и хмурый. Он дышал рядом и оттаивал ее, отогревал, как замерзшую птицу. Незаметно, чуть-чуть, но все-таки оттаивал. Было не так больно вдыхать жизнь, не так разреженно, когда вдыхаешь, а не вдыхается.
   Лена тоже заснула, и ей снилось, что она спит. Спит во сне. Двойное погружение.
   Проснулись одновременно.
   – Сколько времени? – испуганно спросил Елисеев.
   Лена подняла руку к глазам.
   – Час, – сказала она с удивлением.
   Они спали всего два часа, а казалось – сутки.
   – Я хочу тебя раздеть, – сознался Елисеев. – Но боюсь напрягаться. У меня голова заболит. Разденься сама.
   – Зачем я тебе? – спокойно спросила Лена. – Я старая и некрасивая. Есть молодые и красивые.
   – Некрасивых женщин не бывает, – возразил Елисеев.
   – А старые бывают.
   – Желтый лист красивее зеленого. Я люблю осень. И в природе, и в людях.
   Лена представила себе желто-багряный дубовый лист и подумала: он действительно красивее зеленого. Во всяком случае – не хуже. Он – тоже лист.
   – А еще я люблю старые рубашки, – говорил Елисеев. – Я их ношу по пять и по десять лет. И особенно хороши они бывают на грани: еще держатся, но завтра уже треснут. Расползутся.
   – А почему мы шепчем? – спросила Лена.
   Она вдруг заметила, что они разговаривают шепотом.
   – Это близость…
   Последние слова он произнес, лежа на ней. Как-то так получилось, что в процессе обсуждения он обнял и вытянулся на ней, и она услышала его тяжесть и тепло… И подумала: неужели ЭТО еще есть в природе?
   Его лицо было над ее лицом. Лене показалось: он смеется, обнажая свои чистые, влажные, крупные зубы. А потом поняла: он скалится. Как зверь. Или как дьявол. А может, из него выглядывал зверь или дьявол.
   Потом они лежали без сил. И он спросил так же, без сил:
   – Ты меня любишь?
   Лена произносила слова любви два раза в жизни. Один раз в семидесятом году, когда они с Андреем возвращались со съемки. Он отпустил такси, и они шли пешком по глубокому снегу. Она только получила квартиру в новостройке, и там лежали снега, как в тундре. И они шли. А потом остановились. И тогда она сказала первый раз в жизни. А второй раз – у гроба.
   Когда прощалась и договаривалась о скорой встрече.
   Оказаться в постели с первым встречным – это еще не предательство. В постели можно оказаться при определенных обстоятельствах. Но вот слова – это совсем другое.
   – Ты меня любишь? – настаивал Елисеев. Ему непременно было нужно, чтобы его любили.
   – Зачем тебе это? – с досадой спросила Лена.
   – Как это зачем? Мы же не собаки…
   – А почему бы не собаки. Собаки – тоже вполне люди.
   Он включился в игру и стал по-собачьи вдыхать ее тело.
   – Ничем не пахнешь, – заключил он.
   – Это плохо?
   – Плохо. У самки должен быть запах.
   – По-моему, не должен.
   – Ты ничего не понимаешь.
   А потом началось такое, что лучше не вспоминать. Когда Лена вспоминала этот час своей жизни – от половины второго до половины третьего, – то бледнела от волнения и останавливалась.
   Королевич Елисей мог разбудить не только спящую, но и мертвую царевну.
   Лена была развратна только в своем воображении. Все ее эротические сюжеты были загнаны далеко в подсознание. О них никто не знал. И даже не догадывался. Глядя на замкнутую, аскетичную Лену Новожилову, было вообще трудно себе представить, что у нее есть ЭТО место. А тем более подсознание с эротическими сюжетами. Но Елисей весело взломал подсознание и выманил на волю. Вытащил на белый свет. И оказалось, что ТАКОЙ Лена себя не знала. Не знала, и все.
   Она поднялась и босиком пошла в ванную. Включила душ и стояла, подняв лицо к воде. Вода смывала грех. Елисеев вошел следом, красивый человеческий зверь.
   – Иди к себе, – попросила Лена. – Я хочу остаться одна.
   – Ты этого не хочешь. – Он вошел под душ, и они стояли, как под дождем.
   – Как странно, – сказала Лена.
   – Не бойся, – успокоил Елисей. – Так хочет Бог.
   – Откуда ты знаешь?
   – Если бы Бог не хотел, он не сделал бы мне эту штучку. А тебе эту. А так он специально сделал их друг для друга. Специально старался.
   Напротив ванной висело запотевшее зеркало. И в нем, как в тумане, отражался Елисеев. Лена увидела, какая красивая у него пластика и как красивы люди в нежности и близости. Как танец, поставленный гениальным хореографом. Может, так действительно хочет Бог.
   – Я люблю тебя… – выдохнул Елисеев.
   И Лена догадалась: для нее слова любви – это таинственный шифр судьбы. А для него – часть танца. Как кастаньеты для испанца.

   В три часа они оделись и пошли в буфет. В буфете по-прежнему сидели люди из киногруппы. Было впечатление, что они не уходили.
   Лена подозревала, что у них с Елисеевым все написано на лице. Поэтому надела на лицо независимое выражение и встала в очередь, пропустив между ним и собой два человека. Потом взяла свои сосиски и ушла за другой столик. Он сел возле окна. Она – возле стены. Ничего общего. Чужие люди.
   Елисеев включился в какой-то разговор, поводил рукой со сломанным пальцем. Поднимал рюмку. Выпивал. Иногда он замолкал, оборачивался и смотрел на нее подслеповато-беспомощно. И тогда она догадывалась, что он видит не эту комнату, а другую, не буфет, а их номер. Их шепот. Их адскую игру. Он улыбался – не улыбался. Скалился. И тогда все в ней куда-то проваливалось, как в скоростном лифте.
   А вокруг сидели люди. Работала буфетчица. Никто ничего не замечал. Никто ни о чем не догадывался. А если бы и догадались… Люди равнодушны к чужой смерти и чужой любви. Известие о гибели Андрея обжигало. Каждый вскрикивал: «А-а-а…» Но уже через полчаса переключался на другое. Невозможно соболезновать долго.
   Если бы сейчас обнаружилась их связь с Елисеевым, реакция была бы ожоговой: «Так скоро? – вскрикнули бы все. – Уже?..» И каждый вздохнул бы про себя: «Вот она, великая любовь…» А потом пошли бы в туалет пописать. И уже, надевая трусы, забыли бы о чужой страсти. Люди равнодушны, как природа.

   Съемка шла в доме-музее, где действительно сто лет назад проживала семья декабриста. Стояла их мебель. На стенах висели миниатюры. В книжном шкафу стояли их книги. Было понятно, о чем они думали. Царь не хотел унизить ссыльного. Он хотел его отодвинуть с глаз долой.
   Ленин в Шушенском тоже жил неплохо, питался бараниной. Наденька и ее мамаша создавали семейный уют, условия для умственной работы. Николай II поступал так же, как его дед. А то, что придумали последующие правители – Ленин, Сталин и Гитлер, – могло родиться только в криминальных мозгах.
   Елисеев работал, щелкал беспрестанно – тридцать, сорок кадров на одном и том же плане. Он знал, что лицо не стоит. Меняет выражение каждую секунду. И жизнь тоже не стоит. И меняется каждую секунду.
   Княгиня Волконская была одета и причесана. Лена накладывала тон на юное личико. Именно личико, а не лицо. В нем чего-то не хватало. Наполненности. Как хрустальная рюмка без вина.
   «Интересно, – подумала вдруг Лена, – а у княгини с Волконским было так же, как у нас с Елисеевым? Или тогда это было не принято? Тогда женщина ложилась с мужчиной, чтобы зачать дитя. И это все. О боже, о чем я думаю? – пугалась Лена. – Совсем с ума сошла. Русские аристократы верили в Бога. И вера диктовала их поступки. И весь рисунок жизни. В этом дело…»
   Начались съемки. Героиня произносила слова и двигалась с большим достоинством. Грудь у нее была высокая, мраморная. Лицо тоже мраморное. Ничего не выражало, кроме юности. Все есть: глаза, нос, рот. Но чего-то нет, и никаким гримом это не нарисуешь.
   Подошла режиссер Нора Бабаян, сказала упавшим голосом:
   – Пэтэушница с фабрики «Красная Роза».
   «Ее бы Елисею в руки на пару часов», – подумала Лена. А вслух сказала:
   – Все на месте.
   – Да? – с надеждой прислушалась Нора.
   – На сто процентов, – убежденно соврала Лена. – Даже на сто один.
   Другой ответ был бы подлостью. Нельзя бить по ногам, когда уже ничего невозможно изменить. Нельзя бить по ногам, потому что надо продолжать путь. Идти. И дойти.
   Приблизился Елисеев и наставил свой «Никон». Прицелился.
   Комнаты в доме переходили одна в другую. Кажется, это называется анфилада. Сквозняк гулял по ногам. Лена озябла и сморщилась. Так, сморщившись, смотрела в объектив. Ей не хотелось быть красивой, не хотелось нравиться. Какая есть, такая и есть.
   Елисеев щелкал, щелкал, как строчил из пулемета. А она принимала в себя его пули, и опрокидывалась, и умирала – какая есть. При этом сидела прямо и смотрела на Елисеева. И не могла насмотреться.
   «Фу, черт, – подумала, когда он отошел. – Неужели влюбилась? Этого только не хватало». Но именно этого только и не хватало. Не хватало. Этого. Только. Слишком долго стояло в ней отсутствие жизни. Отсутствие всего. Вакуум.
   И при этом она любила Андрея. Он не был мертвый. Он был НЕ ЗДЕСЬ. Но он был. И было место возле него на кладбище. С Андреем у нее – вечность. А с Елисеевым – все земное, живое и временное.
   Съемки окончились в десять вечера.
   Подошел автобус, чтобы отвезти группу в гостиницу.
   Стоял автобус для группы и черная «Волга» для режиссера.
   – Садись в машину, – предложила Нора.
   Лена машинально опустилась на заднее сиденье. Рядом с ней сел оператор Володя. Впереди – Нора. Машина тронулась.
   Лена успела увидеть, как Елисеев, обвешанный своей техникой, влезал в автобус.
   – У меня здесь мать живет, – сказала Нора. – Давайте заедем.
   Мать Норы жила в старинном деревянном доме с резными наличниками. Сюда во время войны расквартировали эвакуированных артистов. Потом война закончилась. Все вернулись в Москву, а мама осталась. Были какие-то причины. Не политические, а личные. Тогда ведь тоже любили, несмотря на войну и сталинскую подозрительность.
   Лена сидела в теплом деревянном доме среди старинных вещей, ела горячий борщ. Нора рассказывала о своей недавней поездке в Германию. Ее встретил представитель фирмы – пьяный вдребезги. И Нора сама вела его «мерседес», в который села первый раз в жизни. И пробка была двенадцать километров.
   – А что, немцы тоже пьют? – удивилась мама.
   – А что они, не люди? – обиделся Володя.
   – А если бы не ты вела, кто бы вел? – спросила Лена.
   – Этот пьяный. Кто же еще…
   – Но это опасно, – заключила мама.
   – Здрасьте. А я о чем говорю…
   У Норы было потрясающее качество, доставшееся ей от отца-армянина: она умела найти выход из любой ситуации. При этом действовала мягко, тактично, незаметно.
   Мама Норы смотрела в рот своей дочери и шевелила губами, пытаясь повторять за ней ее слова. Она ее обожала. Нора любила свою маму, но жили они врозь, виделись редко. Нора отвыкла. А мама – нет. Не отвыкла.
   Лена поела горячего. Оттаяла. И прошлая жизнь потекла в нее. Похороны Андрея… Какой холодный у него был лоб, когда они прощались. Холодный и жесткий. Как курица из заморозки. Это – уже не Андрей. Лена наклонилась к его лицу, совсем низко, стала говорить слова. Она ласкала его, как ребенка. Говорила, говорила, гладила, целовала руки. А те, кто стоял рядом, не понимали, оттаскивали, мешали. И она сказала: «Отстаньте от меня». И только верная подруга Нора все поняла. Она поняла, что это не истерика, а нормальное прощание. Нора сказала негромко: «Отстаньте от нее».
   Нос у Андрея высох, как и все тело. Проступали хрящи. Пришедшие проститься смотрели с затаенным ужасом: во что болезнь превратила человека. Молодого мужчину. Никто не смог сказать нормальную речь. Говорили какую-то ерунду типа: «От нас ушел художник и порядочный человек» – и так далее. Хотя действительно ушел. Действительно от нас. Действительно художник и порядочный человек. Но разве ЭТО надо говорить? Разве ЭТО имеет значение?
   Жизнь Андрея была незамысловатой. В ней ничего особенного не было. Но жизнь, если она состоит из любви, смерти и запрета, – всегда незамысловата. Сложной бывает порочная жизнь.
   Там грех, возмездие, смятение души.
   Лене хотелось поговорить об этом с мамой Норы. И они немножко поговорили.
   – Я теперь не знаю, как жить, – сказала Лена. – Детей у меня нет.
   – А мама есть?
   – Мама живет с сестрой.
   – Ну вот, значит, и мама. И сестра.
   – Они в другом городе.
   – Это не важно. Они с вами. И потом, вы еще молодая.
   – Я старая. Мне сорок четыре года.
   – Вы еще можете выйти замуж шесть раз.
   – Шесть? Почему шесть?
   – Сколько угодно. Старости не бывает на самом деле.
   – А вы могли бы выйти замуж? – Лена прямо посмотрела на семидесятилетнюю женщину.
   – Я? Только за того, кого я любила в молодости. Кто знал меня молодой. А я его знала молодым. Когда вместе проходишь дорогу, то изменения незаметны. Ум не знает возраста тела.
   – А одиночество страшно?
   – Если человек верует, он не одинок. Он не может быть одинок. И еще, знаете, мне кажется, что за пределами жизни есть истина куда вернее и важнее всего, что может дать тело.
   – А если это не так?
   – Вера исключает такие вопросы. Вера тем и отличается от знания…
   Володя выпил и сел играть на рояле. Нора пела. Голос у нее был маленький, но чистый.
   Лена слушала. В душе отстаивалось хорошее чувство. Любовь стояла в воздухе, но чистая, очищенная от секса. Нора любила маму. Мама – свою дочь. Володя любил момент бытия.
   О Елисееве Лена как бы позабыла. Все, что с ним связано, – правда, но не полная правда. А значит, ложь, идущая от трусости и греха. И именно поэтому он так настойчиво спрашивал: «Ты меня любишь? Ты меня любишь?» Потому что он хотел грех замазать истинным. Лена это чувствовала подсознанием, тем же самым, в котором прятались ее эротические сюжеты.
   Человек сложен и в то же время прост. В нем два начала: дьявол и Бог. И они равновелики. Дьявол – умный и серьезный соперник. Может, они с Богом когда-то дружили, а потом идейно разошлись и стали враждовать. Бороться за каждую человеческую душу.
   – Сыграйте «Хризантемы», – попросила мама Норы.
   Володя заиграл и запел о том, что «отцвели уж давно хризантемы в саду…». Лена слушала. Звуки проникали в душу. Значит, душа оттаяла и пропускала. Вдруг вспомнила, как Коновалов сказал на поминках: «Тот, кто пережил экстаз смерти, может лишь смеяться над остальными так называемыми удовольствиями». – «А ты откуда знаешь?» – удивилась жена Коновалова. «Агония – это что, по-твоему? Это оргазм. Но какой… Душа с телом расстается». – «А ты откуда знаешь?» – снова спросила жена.
   Лена тогда не обратила внимания на сказанное. А сейчас подумала: а вдруг это правда? Все связано в одно: любовь, смерть… Так же, как день и ночь объединены в одни сутки.
   Нора Бабаян смотрела перед собой и думала – что осталось снять. Деревянный Иркутск прошлого века. Кладбище. Дома и могилы почти не изменились с тех пор. И если разобраться, не так уж много времени прошло.
   В гостиницу вернулись поздно. Во втором часу ночи.
   Лена приняла душ. Легла. И тут же заснула.
   Ее разбудил резкий телефонный звонок.
   – Ты ведешь себя, как продавщица, – сказал голос Елисеева.
   – Почему?
   – Ты села в машину и уехала. Ты демонстративно бросила меня, как будто я говно. Запомни: я пьяница, бабник, пошляк. Но я не говно.
   – Хорошо, – согласилась Лена.
   – Что «хорошо»?
   – Ты пьяница, бабник и пошляк.
   – Ты ничего не поняла.
   – Что ты хочешь? – запуталась Лена.
   Он бросил трубку.
   Лена легла и снова заснула. Она засыпала непривычно легко, наверное, потому, что отогрелась. Что же ее оттаяло? Деревянный дом, борщ, поцелуи Елисеева, работа над лицом княгини Волконской. И уверенность в том, что завтра все повторится. Опять грим. Опять надобность в ней. Надобность, которая не кончится смертью. Андрей выбрал из нее все силы для того, чтобы взять и умереть. А здесь она отдаст силы, талант, и выйдет фильм о жизни декабристов. О красивой, одухотворенной жизни. По сути, декабристы – первые диссиденты. Пестель – тот же Сахаров. Что не хватало Пестелю? А Сахарову – чего не хватало?
   Дверь раскрылась. Вошел Елисеев. Значит, Лена забыла повернуть ключ.
   – Ты спишь? – спросил Елисеев.
   – Естественно…
   Он молча раздевался. Стягивал носки и рубашку.
   – Интересное дело… Я лежу. Плачу. А она спит.
   Он улегся рядом, как будто так и надо. Как будто иначе и быть не могло. И в самом деле: не могло. От него божественно пахло розами и дождем. И коньяком.
   – Ладно тебе, – примирительно сказала Лена, задыхаясь от нежности.
   – Нет, не ладно. Я думал, ты – леди. А ты – продавщица.
   Она уткнулась в его плечо. Потом угнездила свое лицо в сгибе между шеей и подбородком. Даже в темноте он был красив.
   – Ты еще не знаешь меня, а уже не уважаешь. Априори.
   Она не слушала его слова. Только интонации. Они были четкие. Горькие. Он в самом деле был расстроен. Огорчен. Он хотел выяснить отношения.
   – Это потому, что ты меня не любишь, – заключил Елисеев. – Ты просто об меня греешься. Не знаю, почему ты выбрала именно меня? За что мне такая честь и такой подарок?
   – По-моему, это ты выбрал меня. Это твоя идея.
   – Я давно тебя выбрал. Я еще год назад тебя выбрал. Я ждал случая.
   Лена вспомнила, что действительно год назад они с Андреем были на дне рождения у Коноваловых. Андрей тогда уже похудел, но еще не слег. Они еще ходили в гости. И к ним ходили гости. Тогда, у Коноваловых, Елисеев нависал над ней с рюмкой. Что-то говорил. Интересничал. Но у нее были мозги не тем заняты.
   – Перестань, – сказала она. – Все не так плохо. Бабник, пьяница и пошляк – это тоже может нравиться. Любят и с этим.
   – Ты меня любишь? – спросил Елисеев и замер в темноте.
   Захотелось сказать: «Нет, я не люблю тебя».
   – Не знаю.
   – Что значит: не знаю. Да или нет?
   – Скорее да.
   – Что «да»?
   – Люблю.
   Это было ужасно. Мистические слова, шифр судьбы, были произнесены всуе. Просто так. На воздух. Но слово вылетело и материализовалось. Она любила. Любила его ноги, руки, запах, лицо, интуицию. Ту самую интуицию, которая вела его и в работе, и по тайным тропкам распущенности.
   Он заплакал. Его начало трясти.
   – Я погибаю. – Он прятал лицо в ее плече. – Скажи, ты меня спасешь? Ты спасешь меня?
   – Нет, – сказал Лена. – Я тебя окончательно прикончу.
   Ему это понравилось. Он перестал плакать. Поднял голову. Тихо улыбнулся, как оскалился. Она осторожно поцеловала его зубы – чистые и влажные.
   – Родная моя, – проговорил он. – Милая моя. Как я тебя обожаю. Ты единственный человек, который мне сейчас нужен в этой трижды проклятой жизни. Я брошу всех и буду любить тебя одну.
   – Я хотела бы быть молодой для тебя.
   – Зачем?
   – Чтобы только я.
   – Ты самая молодая для меня.
   Он обнял ее.
   Впереди расстилалась ночь любви.
   Лена задыхалась от некоторых его идей. Но с радостной решимостью шла навстречу. Они были равновеликими партнерами, как Паганини и его скрипка. Как летчик-ас и его самолет. Одно невозможно без другого.
   Под утро заснули. Спали мало, но странным образом выспались и чувствовали себя замечательно. И весь день в теле стояла звенящая легкость.

   В городе жил человек по фамилии Панин. Его приглашали на могилу декабристов. Приглашали в особо ответственных случаях, когда приезжали иностранцы и высокие гости.
   Панин умел впадать в особое состояние, как шаман. Вгонял себя в транс и оттуда, из транса, начинал надгробный крик над святыми могилами. Из него выплескивалась энергия, от которой все цепенели и тоже впадали в транс. Доверчивые американцы плакали. Циничные поляки не поддавались гипнозу. Усмехались и говорили: для нас это слишком.
   Елисеев стал невероятно серьезным и не мог щелкать своим фотоаппаратом. А Лена взялась рукой за горло и поняла: сейчас что-то случится. Панин завинчивал до нечеловеческого напряжения. Его лицо было мокрым от пота.
   – Интересно, ему платят? – спросил оператор Володя. – Или он энтузиаст?
   – Сумасшедший, – сказала Нора Бабаян.
   Лена пошла в сторону не глядя. Остановилась возле кирпичной кладки. Ей надо было прийти в себя. Справиться. Она умела справляться. Научилась. Как детдомовский ребенок, которому некому пожаловаться. Не на кого рассчитывать. Лена никогда не разрешала себе истерик, хотя знала: это полезная вещь. Лучше выплеснуть на других, чем оставить в себе. Но каково другим? Значит, надо держать внутри себя. А не помещается. Горе больше, чем тело. Подошел Елисеев. Обнял.
   – Я хочу быть тебе еврейским мужем, – сказал он. – Любить тебя и заботиться. Носить апельсины.
   Лена держалась за него руками, ногтями, как кошка, которая убежала от собаки и вскарабкалась на дерево. Только бы не сорваться. А он стоял прямой и прочный, как ствол.
   В голове Елисеева шел митинг, но спокойнее, чем обычно.
   Елисеев переключил свой страх на сострадание. Отвлекся от своего горя на чужое. И этим выживал.
   Панин вычерпывал себя для исторической памяти. Иначе весь этот транс, не имея выхода, разнес бы его внутренности, как бомба с часовым механизмом. Или какие там еще бывают взрывающие устройства.
   – Хочешь, я встану перед тобой на колени? – спросил Елисеев.
   – Зачем?
   Он встал на колени. Потом лег на снег. И обнял ее ноги.
   – Выпил, – догадалась Лена. – Дурак…
   – Я выпил. Но я трезвый.
   Это было правдой. Он выпил, но он был трезвый. Трезво понимал, что устал жить в двух жизнях. Семья без эмоций. И эмоции вне семьи. Две жизни – это ни одной.
   Панин все неистовствовал, вызывая в людях историческую память и историческую ответственность. А группа стояла темной кучкой. И что-то чувствовала.
   Вечером все собрались в номере оператора Володи. Мужчины принесли выпить. Женщины нарезали закуски.
   Лена и Елисеев пришли врозь. Чтобы никто не догадался.
   Сидели в номере – кто на чем. На стульях, на кроватях, на подо– коннике. Лене досталось кресло. Елисеев околачивался где-то за спиной. Она не оборачивалась. Не искала его глазами.
   Здесь же присутствовала девочка, играющая княгиню Волконскую. У нее был странный деланый голос, как будто она кого-то передразнивала. Девочка была беленькая, нежная, высокая и очень красивая. Лена любила молодых. Они ее не раздражали. Они как бы утверждали цветение и красоту жизни в ее чистом виде.
   Лена знала, что ее родители разошлись и девочка жила с бабушкой. И второе: у нее был друг-банкир, который содержал ее и бабушку и, кажется, обоих родителей с их новыми семьями. Хороший банкир.
   Все постепенно напивались. Стали петь. Выбирали песни тоталитаризма. В том времени были хорошие мелодии.
   «Эх, дороги, пыль да туман…» Это – не пьяный ор. Это – песня. И поющие. Люди, осмыслявшие жизнь. Зачем были декабристы? Чтобы скинуть царя? Чтобы без царя? Чтобы в результате было то, что стояло семьдесят лет? И то, что теперь…
   Вся киногруппа нищенствует. И творцы, и среднее звено. А банкир живет хорошо. И покупает любовь. Любовь стоит дорого. Или не стоит ничего.
   Елисеев куда-то исчезал из поля зрения. Лена оборачивалась и искала его глазами. Он пил много. Лицо становилось растерянным. Лена боялась, что он оступится и ударится об угол кровати. Все окружающее как будто выставило свои жесткие углы.
   Она знала его два дня. Это много. Даже за один час можно все понять. А тут два дня и две ночи. Сорок восемь часов.
   Андрей – совсем другой человек. Но такие, как Андрей, не живут. Таких Бог быстро забирает. Они Богу тоже нужны. Они нужны везде – тут и там. А Елисеев – ни тут ни там. Но любят и таких.
   Он подошел к ней. Сел на ручку кресла. Посмотрел в ее глаза проникающим взглядом. Лена увидела, как тяжело пульсирует жилка на шее. Шея – не молодая. Примятая. Кровь пополам с водкой. Сердце устало, но качает. Он сел рядом, чтобы сердце получше качало. Не так тяжко.
   – Ты мне поможешь? – спросил он. – Не дашь подохнуть?
   – Не дам. Я умею. Я поддержу.
   Он поверил и успокоился.
   Потом они ушли врозь. Она – раньше. Он – через десять минут.
   Лена вошла в ванную. Зажгла свет. И увидела себя в зеркале. Она была красивая. Этого не могло быть, но это было.
   Андрей любил ее рисовать. Овал лица – треугольником, с высокими скулами. И большие зеленые глаза. Кошка. Глаза преувеличивал. А щеки преуменьшал. И сейчас в гостиничном зеркале Лена увидела преувеличенные глаза и овал треугольником. Горе что-то добавило. Присмуглило. Подсушило. Но осенний лист тоже красив. И его тоже можно поставить в вазу, украсить жилище. Жизнь продолжается.
   Вошел Елисеев. Едва разделся и сразу грохнулся.
   – От тебя воняет алкоголем, – сказала Лена.
   – Ну и что теперь с этим делать? Лечь на другую кровать?
   – Нет, – сказала она. – Останься.
   Они лежали рядом и слушали тишину.
   – Ты никогда не говорил о своей жене.
   – А зачем о ней говорить?
   – Но она же существует…
   – Естественно.
   – А какая она?
   Он помолчал. Потом сказал нехотя:
   – Высокая. Сутулая. Это оттого, что у нее всегда была большая грудь. Она стеснялась. И сутулилась.
   – Ты ее любил?
   – Не помню. Наверное…
   – У вас есть дети?
   – Нет.
   – А постель?
   – Нет.
   – А какая ее роль?
   – Мертвый якорь.
   – Что это значит?
   – Это якорь, который болтается возле парохода и цепляется за дно. Он не держит. Но корабль не может отойти далеко. Не может уйти в далекие воды.
   Его корабль болтается у причала, как баржа. Среди арбузных корок и спущенных гальюнов.
   – А зачем тебе такая жизнь?
   – Я не должен быть счастлив. Иначе я не смогу останавливать мгновения. Или остановлю не те. Счастливый человек не имеет зрения. Он имеет, конечно. Но другое.
   – Это ты все придумал, чтобы оправдать свою грязную жизнь… Можно серьезно работать и серьезно жить.
   – Можно. Но у меня не получается. И у тебя не получается.
   – Мой муж умер.
   – Я об этом и говорю. Твой муж серьезно работал и серьезно жил, и это скоро кончилось. Когда все спрессовано, то надолго не хватает. Надо, чтобы было разбавлено говном.
   – Ты же говорил, что хочешь быть мне еврейским мужем…
   – Хочу. Но вряд ли получится. Я пьянь.
   – Пей.
   – Я бабник.
   – Это плохо. Мы будем ссориться. Я буду бороться.
   – Я пошляк.
   – Но любят и с этим. Ты только будь, будь…
   Он навис над ней и смотрел сверху.
   – Ты правда любишь меня?
   – Не знаю. Ты проник в меня. Я теперь не я, а мы. Я стала красивая.
   – Ты красивая. С этим надо что-то делать…
   – А что с этим делать?
   Они обнялись. Его губы были теплые, а внутренняя часть – прохладная. От этого тепла и прохлады сердце подступало к горлу, мешало дышать.
   Лена заснула в его объятиях. Ей снился океан, в который садилось солнце. Лена улыбалась во сне. И выражение лиц у обоих было одинаковым.

   В последний день съемок они не расставались. Лена и Елисеев уже ничего не скрывали, хотя и не демонстрировали. Каждый делал свое дело. Лена клеила бакенбарды, укрепляла их лаком. Елисеев останавливал мгновения, но дальше, чем на метр, от Лены не отходил. А если отходил дальше, то начинал оглядываться. Лена поднимала голову и ловила его взгляд, как ловят конец веревки.
   В гостиницу отправились пешком. Захотелось прогуляться. Елисеев нес ее сундучок с гримом и морщился. Болел палец.
   Впереди шла и яростно ссорилась молодая пара, девчонка и парень лет по семнадцати. Может, по двадцати. На нем были круглая спортивная шапочка и тяжелые ботинки горнолыжника. На ней – черная бархатная шляпка «ретро». Такие носили в тридцатые годы. Девчонка что-то выговаривала, вытягивая руки к самому его лицу. Парень вдруг остановился и снял ботинки. И пошел в одних носках по мокрому снегу, держа ботинки в опущенной руке.
   – Антон! – взвизгнула девушка. – Надень ботинки!
   Но он шел, как смертник. Остановить его было невозможно. Только убить.
   – Ну и черт с тобой! – Девушка перебежала на другую сторону улицы.
   Парень продолжал путь в одних носках, и по его спине было заметно, что он не отменит своего решения. Это была его форма протеста.
   – Антон… – тихо окликнула Лена.
   Он обернулся. Его лицо выражало недоумение.
   – Надень ботинки, – тихо попросила Лена.
   Антон не понимал: откуда взялись эти люди, откуда они знают его имя и почему вмешиваются в его жизнь. Он шевельнул губами – то ли оправдывался, то ли проклинал…
   Лена и Елисеев прошли мимо. Обернулись. Снова подбежала девушка, тянула пальцы к его лицу. Он стоял босой, ослепший от протеста. Они не могли помириться, потому что были молоды. Они хотели развернуть жизнь в свою сторону, а она не разворачивалась. Торчала углами.
   Тогда Антон бросает вызов: если жизнь с ним не считается, то и он не будет считаться с ней. И – босиком по снегу. Кто кого.

   Лена неторопливо складывала свой чемодан. Неторопливо размышляла. В Москве можно будет повторить иркутскую схему: он войдет в ее дом со своей дорожной сумкой и ее чемоданом. Поставит вещи в прихожей. Снимет плащ. И они отправятся на кухню пить кофе. Потому что без кофе трудно начинать день. Потом можно будет лечь и просто заснуть – перелет был утомительным. А потом отправиться на работу. Правда, у него есть жена, мертвый якорь. Но мертвому не место среди живого. Мертвое надо хоронить. Их корабль выйдет в чистые воды для того, чтобы серьезно работать и серьезно жить.
   Елисеев стоял перед зеркалом, брился и смотрел на свое лицо. Он себе не нравился. Смотрел и думал: «Неужели ЭТО можно любить?»

   Погода в Москве была та же, что и в Иркутске. Мокрый снег. Хотя странно: где Москва, а где Иркутск…
   Елисеев вошел в свой дом и первым делом направился в туалет.
   Он не снял обуви, и после него остались следы, как от гусениц. Грязный снег мгновенно таял на полу, превращаясь в черные лужицы. Вышла жена. Увидела лужи на полу, но промолчала. Какой смысл говорить, когда поздно. Когда дело уже сделано. Теперь надо взять тряпку и вытереть. Или его заставить взять тряпку и вытереть после себя. Елисеев стоял и мочился. В моче была кровь.
   – Галя! – громко позвал он. – Посмотри!
   Жена заглянула в унитаз и спокойно сказала:
   – Допился…
   – Что же будет? – холодея, спросил Елисеев.
   – Откуда я знаю?
   – У меня рак?
   – Песок. И камни. Надо идти к врачу. – Галя знала, что только страх смерти может удержать его от водки и от бабы. Поэтому она не успокаивала. Но и не пугала. Сильный стресс мог вызвать сильный запой.
   За двадцать лет совместной жизни она научилась балансировать и вполне могла бы работать эквилибристкой.
   Елисеев встал под душ. Его указующая стрела, которая еще так недавно и так ликующе указывала дорогу к счастью, превратилась в свою противоположность. Она болталась жалким шнурком и годилась только для того, чтобы через нее совали железные катетеры, вызывая нечеловеческую боль, как пытки в гестапо.
   Елисеев надел халат и вошел в комнату. Жена смотрела телевизор. Показывали рекламу мыла.
   – Ты хочешь, чтобы я умер? – серьезно спросил Елисеев.
   – Нет. Если ты меня бросишь, я переживу. Я злая. А если умрешь – не знаю.
   Он пошел в спальню и лег. Не заплакал. Он плакал только для красоты жизни. А от страха он не плакал.
   Галя смотрела телевизор. После рекламы показывали мексиканскую серию. Галя устала от сложностей. Душа жаждала примитива.
   Она догадывалась, что Елисеев оттянулся на полную катушку. И была баба. И космическая любовь. У него иначе не бывает. Только космическая. Пламя до самых звезд. Но если в этот костер не кидать дров, пламя падает. И тухнет в конце концов. Через месяц он успокоится. Потом забудет, как ее звали.
   Так бывает в каждую поездку. Это входит в его цикл. Любит запоем. Работает запоем. Запойный человек. Он – ТАКОЙ. А она – его жена. Любовницы, наверное, притворно сочувствуют: вот сидит бедная, надуренная… А это они – бедные и надуренные. А она – его жена.
   Зазвонил телефон.
   «Началось», – спокойно подумала Галя и спокойно спросила:
   – Ты дома?

   Лена Новожилова переделала с утра кучу дел. Убрала квартиру: на это ушло четыре часа в четыре руки. Помогала соседка Люба по кличке Прядь. Она красила одну прядь волос надо лбом в противоположный цвет. Хотела выделиться среди остальных. И выделялась. С Любой убирать было весело. Одной бы не справиться.
   Потом Лена пошла в магазин и купила еду: фрукт манго и овощ авокадо. Оливки. Елисеев должен интересно поесть. Не картошку с мясом, которую ест из года в год вся страна… Но если он привык и если захочет, то можно, в конце концов, приготовить и картошку с мясом. Бефстроганов, например. Для этого нужны лук и сметана. Лена вернулась в чистый дом. Все приготовила. Устала. Села в кресло, закрыла глаза и стала мечтать, как Елисеев переберется к ней со своей аппаратурой и вся квартира превратится в одну сплошную фотолабораторию. У Елисеева два состояния – пить и работать. А у нее – тоже два. Работать и смотреть телевизор. Как раньше обходились без телевизора? Вышивали на пяльцах? Играли на фортепьянах? Ездили на балы?
   Они с Елисеевым тоже будут иногда выходить в гости. Он будет стоять с рюмкой, нависать над какой-нибудь барышней. Благоухать розами и дождем. В черном кашемировом пиджаке с шейным платком. Барышня будет смотреть на него снизу вверх сияющими глазами, испытывая возрастное преимущество перед Леной. Лене захочется подойти и устроить им скандал. Но она сдержится. Будет держать себя в руках. В прямом смысле. Обнимет себя за плечи и будет держать в руках.
   А потом они вместе вернутся домой. Машины у них нет. Придется добираться на метро и на автобусе. И пока доберутся – все пройдет: и его увлечение, и ее ревность. И даже говорить на эту тему будет лень. Они разденутся и лягут спать под одно одеяло. И ей приснится остров Кипр, на котором она ни разу не была. Елисеев тоже будет чему-то улыбаться во сне. И выражение лиц у обоих будет одинаковым.

   Звонка не было. И это становилось странно. Может быть, он потерял ее номер? А может быть, вообще не записал?
   Лена подождала до вечера. Позвонила сама. Услышала в трубке его голос.
   – Привет, – сказала Лена.
   – Привет, – ответил он. Голос – глухой, неокрашенный, и ей показалось, что он не узнал ее. Не понял.
   – Это я. Лена.
   – Я узнал. Это ты, Лена, – повторил он тем же неокрашенным голосом.
   Она растерялась.
   – Тебе неудобно говорить?
   – Почему? Удобно.
   – Что-то случилось?
   Елисеев молчал. В мозгах шел великий благовест: митинг соединился с колокольным звоном, и надо всем этим гомонила стая весенних птиц.
   Поясницу ломило, почки отказывались фильтровать. Организм восставал против его образа жизни.
   Песок и камни – это пляж. Или морское дно, за которое цепляется якорь.
   – Мы больше не будем видеться, – сказал Елисеев.
   – Почему?
   – Потому что я – мертвый якорь.
   – А я? А мне что делать? – беспомощно спросила Лена.
   – Ну… пять дней не такой уж большой срок.
   – Зачем ты говорил, что любишь меня? Что хочешь быть мне мужем?
   – Это была правда.
   – Тогда правда. И сейчас. Сколько же у тебя правд?
   – Две.
   Лена молчала.
   – Не плачь, – сказал он. – Сейчас трудно. Но с каждым днем будет все легче. Освобождайся от меня.
   Лена не плакала. Это он хотел, чтобы она заплакала по нему. Это он выстраивал кадр. Останавливал мгновение.
   Она бросила трубку. Оцепенела.
   Смерть Андрея. Предательство Елисеева. Эти два события не соизмеримы ни по времени, ни по значению. Но это рядом. Одно за другим. Жизнь бросала один вызов, потом другой. Теперь ее очередь. Можно снять ботинки и босиком пойти по снегу. Простудиться и умереть. Но зачем так многоступенчато: ходить, болеть… Можно просто умереть – быстро и небольно.
   Как горит в груди… Как больно, когда подрубают страсть, когда топором наотмашь – хрясь! И заходишься от боли. Болевой шок. Нужен наркоз. Сон. Быстрей. Будет легче. Будет никак. Ничего не будет, ничего, ничего, ничего. НИ-ЧЕ-ГО…
   Лена пошла на кухню, достала из холодильника все снотворные, которые скопились за время болезни Андрея. Ссыпала их на стол. Лекарство хорошее, очищенное, хотя какая разница… Таблетки хорошо запивать молоком, хотя опять же – какая разница. У нее были сухие сливки. Она развела их в воде. Не думая, заставляя себя не думать, стала закидывать в рот по таблетке. Потом по две. Она торопилась, чтобы не передумать. И чтобы скорее наступило НИЧЕГО.
   Таблетки кончились. Ничего не наступало.
   Лена подошла к телефону и набрала номер Елисея. Попрощаться. Она на него не обижалась. Он в нее проник. И освободиться от него можно было только, освободившись от себя.
   Лена услышала его голос и сказала:
   – До свидания.
   – До свидания, – ответил он. Голос был сонный.
   Лена положила трубку. Прислушалась к себе. НИЧЕГО разрасталось. Разбухало.
   Лена набрала телефон Норы Бабаян. Подошел ее муж.
   – Боря, привет, – поздоровалась Лена. – А Нора дома?
   – Ее нет. Она в монтажной. Что передать?
   – Передай: до свидания.
   – Ты уезжаешь?
   Лена не ответила. НИЧЕГО стремительно втягивало ее. И втянуло.

   А потом вдруг выплеснуло, как волной. Лена очнулась в палате. Возле нее стоял врач.
   – У меня к вам будут вопросы, – сказал врач.
   – А у меня к вам, – строго ответила Лена.
   Через неделю ее выписали домой. Наверное, врач не захотел отвечать на ее вопросы.
   В доме было чисто, только на полу ребристые следы. Эти следы принадлежали ботинкам Норы Бабаян. Друзья на то и существуют, чтобы оказаться в нужное время в нужном месте.
   Врач сказал впоследствии, что доза могла убить лошадь, но лекарства оказались качественные и запивались молоком. Это снизило интоксикацию.
   Но Лена знала: дело не в лекарствах и не в молоке. Это все Андрей. Это он не разрешил ей сходить с дистанции раньше времени. Как там у Высоцкого: «Наши мертвые нас не оставят в беде…» Лена посмотрела на себя в зеркало. Выглядела, как это ни странно, хорошо. Она, конечно, не была молодой. Но и старой она тоже не была. Впереди расстилался довольно длинный кусок жизни, по нему надо было идти.
   – Лена, – сказала она себе. – Надень ботинки…
   Потом прошла на кухню. Достала из холодильника манго и стала есть. Это был желтый, душистый, сочный плод, ни на что не похожий на самом деле.
   Зазвонил телефон. Она подняла трубку. Услышала голос Елисеева.
   – Ты где была? – спросил он. – Я звонил.
   Лена подумала и ответила:
   – На Кипре.
   – А что это? – удивился Елисеев.
   – Остров. Курорт.
   – Ну вот… – обиделся он. – По курортам ездишь. А я болел…

   Через несколько месяцев Лена увидела Елисеева на банкете. Фильм был окончен. Его отобрали на фестиваль. Нора Бабаян нашла спонсора. Спонсор устроил банкет. Елисеев стоял с рюмкой. С кем-то разговаривал. Интересничал. На его лице была щетина трехдневной давности. По последней моде. Но эта щетина хороша на молодых лицах. А на лице пятидесятилетнего Елисеева она выглядела как плесень. Он стоял заплесневелый, с заваленными вниз бровями. Глаза под очками – не поймать выражения. Мерцательная аритмия. Пиджак на нем был дорогой, но топорщился сзади, как хвост у соловья. И во всем его облике было что-то от бомжа, которого приодели.
   Лена смотрела на него и не могла поверить: неужели из-за этого замшелого пня она хотела уйти из жизни… Хотя при чем тут он? Просто страх одиночества и жажда любви. В этом дело. Страх и жажда. А он ни при чем. Он – просто гастролер. Поехал, выступил, показал свое искусство. И вернулся. И опять поехал, опять выступил. Такая работа.
   Елисеев увидел Лену. Подошел. Улыбнулся, как оскалился. И вдруг Лена поняла: он не скалится. Он пробует лицо. На месте оно? Или его уже нет?
   А вокруг творилось настоящее веселье. Люди вдохновенно ели и вдохновенно общались. На столах стояли икра в неограниченных количествах и метровые осетры, приплывшие из прежних времен. Женщины были прекрасны и таинственны. А мужчины умны. И казалось странным, что за стеной ресторана – совсем другая жизнь.


   Уик-энд

   По утрам она делала гимнастику. Махала руками и ногами. Гнула спину вперед и назад.
   – А ты не боишься упасть и сломать шею? – пугалась я.
   – Я чувствую, когда граница, – отвечала Нинон.
   – А как ты чувствуешь?
   – Центром тяжести. Он в позвоночнике. Я чувствую грань между «да» и «нет».
   После зарядки Нинон направляется в душ. Плещется долго. Я вхожу следом и замечаю, что колонка течет. Распаялась.
   Наша хозяйка, у которой мы снимаем дачу, умоляет только об одном: не смешивать воду в колонке. Отечественные колонки рассчитаны на один режим: холодная или горячая. Нинон это знает. Но для здоровья и удобства ей нужно смешать воду, и значит, все остальное не идет в расчет: хозяйка, ремонт колонки, деньги водопроводчику. Все эти мелочи Нинон не учитывает.
   Я вошла в кухню и сказала:
   – Нинон! Какая же ты сволочь!
   Нинон пьет кофе – свежая, благоухающая, с маникюром и педикюром. Она кивает головой в знак согласия: дескать – сволочь, что ж поделаешь…
   Ничего не поделаешь. Я вызываю по телефону водопроводчика и сажусь пить кофе. Уже за столом я вспоминаю, что забыла свой кофе в Москве.
   – Дай мне ложку, – прошу я. – Иначе я не проснусь.
   – Не могу. Я привезла только в расчете на себя.
   Я вздыхаю, но делать нечего. Нинон – это Нинон. От нее надо либо отказываться, либо принимать такую как есть.
   Я ее люблю, а значит, понимаю. Любят не только хороших, любят всяких.
   Нинон эгоистичная и жадная до судорог. Однако жадность – это инстинкт самосохранения, поэтому дети и старики, как правило, жадные. Я застала Нинон в среднем возрасте – между ребенком и старухой. Нам обеим под сорок. Мы на середине жизненного пути. Вторая половина идет быстрее. Но сейчас не об этом.
   Наша дружба с Нинон имеет дачный фундамент. Мы вместе снимаем дачу – одну на двоих. Аренда на зимние месяцы стоит недорого, даже для меня, учительницы русского языка в общеобразовательной школе.
   Нинон – переводчица. Она знает немецкий, французский, испанский, португальский, а заодно и все славянские: польский, югославский, болгарский. Нинон – полиглот. Она невероятно чувствует природу языка и может подолгу разглагольствовать на эту тему. Меня интересует одно: кто дал народам их язык? Откуда он взялся: испанский, французский и так далее? Это результат эволюции?
   Нинон не знает. И никто не знает. Значит, язык – спущен Богом. Так же, как и сам человек.
   Нинон любит профессию и владеет ею в совершенстве. Ее приглашают переводить на международные выставки. Она и сама похожа на иностранку: большеротая, большеглазая, тип Софи Лорен, но нежнее. Ее красота не такая агрессивная.
   Что касается меня, то я – белая, несмелая ромашка полевая. У меня золотые кудряшки и лишний вес. Мечта офицера, коим и является мой муж. У меня муж – полковник. Нинон снисходительно называет его «красноармеец».
   Мы с Нинон совершенно разные – внешне и внутренне. Она худая, я толстая. Она светская, я домашняя. Она жадная, я равнодушна к собственности. Она атеистка, я верующая. Но при этом мы дружим. Нам вместе интересно. Она меня опекает, критикует, ей нравится быть сильной. Она самоутверждается за мой счет, а я не против.
   Мы вместе уезжаем на дачу, проводим субботу и воскресенье, – Нинон называет это уик-энд. Мы гуляем на большие расстояния, смотрим телевизор, обмениваемся впечатлениями, отдыхаем от Москвы, от семьи.
   У каждой из нас неполная семья. У меня муж без детей. У нее – дети без мужа. Неизвестно, что хуже.
   Мы обе страдаем – каждая по-своему. Я страдаю от пустоты, а она от неблагодарности.
   Ее муж, Всеволод, в повседневности Севка, достался ей иногородним студентом. Она его прописала в Москве, выучила, содержала до тех пор, пока он не встал на ноги. Он встал и ушел к другой, оставив ей двоих маленьких детей. Теперь детям пятнадцать и шестнадцать – сын и дочь. Соня и Сева. В выходные дни, пользуясь отсутствием матери, дети собирают в доме ровесников. Эти ровесники портят мебель. Недавно оторвали колесико от кресла и потеряли. Колесико не купить, поскольку кресло с выставки. В одном экземпляре. Надо заказывать колесико, потом вызывать плотника – все это время, деньги, усилия…
   Я слушаю и киваю головой.
   – Какие свиньи, – комментирую я.
   Я – единственный человек, который понимает Нинон. Всем остальным это надоело. Ну сколько можно про кресло, и про колесико, и про неблагодарность. Уши вянут…
   Пока мы завтракаем, я звоню в контору и вызываю водопроводчика. Водопроводчик Семен появляется довольно быстро, чинит – меняет какую-то трубку. Называет цену. Нинон вздыхает и говорит, что она внесет свою половину. Значит, вторую половину должна платить я, хотя испортила колонку Нинон. Но я счастлива, что мне досталась половина, а не целая сумма. Могло быть и так.

   Мы уходим на прогулку, в этом смысл уик-энда: двигаешься, дышишь, покрываешь большие расстояния, проветриваешься кислородом.
   Как хороша природа Подмосковья! Всякая природа красива, и джунгли в том числе. Но джунгли – это чужое. А Подмосковье – свое. Лес… березовая роща… заброшенная почти деревушка. Грубая бедность прикрыта снегом. Все смотрится романтично.
   Нинон шагает рядом на крепких страусиных ногах, шапочка над глазами, черные пряди вдоль лица. Чистый снег пахнет арбузными корками, а может быть, это парфюм Нинон. Она душится японскими духами, которые имеют запах арбуза.
   Нинон идет размеренно, как верблюд. Я задыхаюсь, а она нет. Я прошу:
   – Давай передохнем…
   Нинон не соглашается:
   – Останавливаться нельзя. Нельзя терять ритм.
   Я чертыхаюсь, но все-таки иду. И вдруг через какое-то время ощущаю, что у меня открылось второе дыхание. Действительно стало легче.
   Нинон усложняет задачу. Она выбирает наиболее трудные тропинки, а еще лучше бездорожье, чтобы проваливаться по колено. Трудно поверить, что с ней ЭТО было. Может быть, она выдумывает… Но нет. Такое не выдумывают.
   Дело в том, что несколько лет назад Нинон пережила тяжелую болезнь. Она не любит это вспоминать. Это тайна, которую она поведала только мне. И я приняла тайну на сердце.
   Была болезнь в стадии 2-б. Всего четыре стадии. Была операция. После операции навалилась депрессия, хотела покончить с собой, но нельзя. Дети маленькие. Их надо поднять, хотя бы до совершеннолетия. Кроме нее, поднимать некому. Мать старая, муж у другой. Нинон поняла, что у нее только один выход: выстоять и выжить. И она выживала. Буквально вытаскивала себя за волосы из болота, как барон Мюнхгаузен. Не лекарствами – образом жизни. Закаливание, ограничение и нагрузка – вот три кита, на которых держится ее существование.
   Закаливание – это обливать себя холодной водой. Ограничение – мало есть, только чтобы не умереть с голоду. Вес должен быть минимальным. Сердцу легче обслужить легкое тело.
   Нагрузки – ходьба. В Москве она забыла про транспорт, везде ходила пешком, покрывала в день по тридцать километров. На субботу и воскресенье выезжала за город – и эти же расстояния на свежем воздухе.
   Когда Нинон видела, что пора возвращаться, а не хватает километров, она специально сбивалась в пути. Мы кружили и блуждали, как партизаны. Выбившись из сил, садились на сваленную березу.
   Нинон может разговаривать только на одну тему: о своем муже Севке. С ее слов – это сексуальный гигант, она была с ним счастлива как ни с кем, и если изменяла – только в отместку. Их отношения с Севкой – это чередование бешеных ссор и бешеных совокуплений. Середины не было. По гороскопу Нинон Змея, а Севка Тигр. Это абсолютно несовместное сочетание. Змея норовит ужалить исподтишка, а тигр сожрать в открытую. Вот они и разошлись. Но после Севки Нинон выпала на холод. Треснула душа, как если бы раскаленное окунуть в ледяное. Поэтому Нинон заболела. Но она не умрет. Выживет ему назло.
   Мы с Нинон поднимаемся и идем дальше, Севке назло. Тигр думает, что он уничтожил змею, наступил на нее лапой. Нет. Она выскользнула и вперед, вперед…
   И я следом за Нинон, а куда деваться? Я в основном молчу, в диалог не вступаю. Мне и рассказывать нечего. Мой муж – мой первый и единственный мужчина. А я у него – единственная женщина. Бывает и так.
   – Ты ему никогда не изменяла? – поражается Нинон.
   – Я верующая. Нам это нельзя, – оправдываюсь я.
   – Ерунда. Православие разрешает грешить и каяться.
   – Значит, русским можно, а татарам нельзя? – уточняю я.
   – Можно всем. Без страстей жизнь скучна.
   Я подумала: «А со страстями получается стадия 2-б». Но промолчала.
   В брежневские времена не было казино, ночных клубов. Никаких развлечений. Левые романы – это единственное, что было доступно советским гражданам. Многие ныряли в левые романы от скуки, от невостребованности. Это как бы часть социума.
   Мы движемся совершенно одни по снежному полю. Если посмотреть сверху – две черные точки на белом.
   Я не ропщу. Мы скованы одной цепью – дружбой.
   К двум часам мы возвращаемся на дачу – морозные, проветренные и голодные. Хочется есть, есть, есть…
   Нинон разрешает себе лепесток мяса, кучку капусты и кусочек черного хлеба, который я называю «сто двадцать пять блокадных грамм».
   Я в это время ем кусок жареной печенки величиной с мужскую галошу.
   – Ужас… – пугается Нинон. – Печень вырабатывает холестерин. Ты ешь сплошной холестерин.
   Звонит телефон. Ей звонят, она звонит. Ей все нужны, и она нужна всем. Нинон – как волнорез, о который разбиваются многие волны. Ее приглашают в гости, в театр, на выставку. Ее хотят видеть, слышать и вдыхать. Нинон пользуется успехом. Успех – это насыщенная гордость. Нинон полна гордостью до краев и забывает о своих неприятностях и даже о болезни. Таково защитное свойство человеческой психики.
   После еды вырабатывается гормон покоя. Мы ложимся и засыпаем. В Испании это называется сиеста.
   За три года такой жизни я похудела, окрепла и помолодела. Все это замечают. Даже мои ученики.

   Наступила перестройка и принесла свой сюжет и свои декорации.
   Дети Нинон выросли. Им двадцать и двадцать один. Сын влюбился в немку и уехал в Германию. Дочь завела себе друга по имени Олег, и они стали жить вместе в центре Москвы.
   У меня все по-старому, кроме учеников. Ученики сдают выпускные экзамены и исчезают во времени. Ученики текут, как вода, как река, как сама жизнь.
   Мы по-прежнему ездим с Нинон на уик-энды. Дача прежняя, прогулки те же самые, но не по снегу, а по изумрудной траве.
   Лето. Шагается легко. Нинон жалуется по обыкновению, а я слушаю. «Кому повем печаль мою…»
   Нинон живет одна. Это хорошо, поскольку никто не мучает. Но и плохо, потому что все – не по ее.
   Друг Сони занимается бизнесом: купи-продай… Что он продает, что покупает – непонятно. Единственная мечта Нинон, чтобы этого Олега не было в помине. Пусть бросит Соню, или в крайнем случае – пусть его отстрелят.
   Так и случилось. Нинон накаркала. Приманила несчастье. Однажды Олег вошел в лифт. В лифте стоял невысокий мужичок и улыбался.
   – Вам на какой? – спросил Олег.
   – На последний, – отозвался мужичок.
   Олег нажал свою кнопку с цифрой «пять». Лифт начал подниматься. Мужичок выстрелил, не переставая улыбаться. Пуля попала в середину тела, между грудью и животом.
   Лифт остановился на пятом этаже. Мужичок вышел и, насвистывая, побежал вниз. А Олег выполз на площадку и успел позвонить в дверь. Соня открыла, и ей на руки осел любимый, окровавленный, теряющий сознание. Как в кино.
   Соня позвонила матери, а уж потом в скорую. Нинон ринулась в спасение ненавистного ей Олега. Она доставала по своим каналам редчайшие лекарства, платила бешеные деньги, при ее-то жадности.
   Олег выжил. Они с Соней уехали в Швейцарию отдыхать. Значит, было на что. Настроение у Олега было жуткое. Он буквально заглянул смерти в лицо и боялся, что это повторится. Видно, что-то не то продавал. Но все обошлось. Ему позвонили и сказали: выжил – твоя удача. Живи. Но больше дорогу нам не переходи. Мы это не любим. Олег поклялся, что больше дорогу не перейдет, будет держаться подальше.
   Жизнь вошла в свое русло. Нинон снова стала ненавидеть Олега.
   – Это человек не нашего круга, – возмущается Нинон.
   – Сейчас круги перемешались, – говорю я. И это правда.
   – Моя мать из глухомани вышла замуж за городского. Это был путь наверх. Я поднялась еще выше. Я знаю пять языков. Моя дочь должна была подняться выше меня. Или хотя бы на уровне. А она… Пала ниже, чем мать. Та хоть трудом зарабатывала, а этот ворует. Зачем я его спасала? Думаешь, он мне благодарен?
   – Думаю, да. Без всякого сомнения.
   – Хоть бы деньги за лекарство отдал. Я говорю: Соня, скажи Олегу, пусть отдаст тысячу долларов за лекарство. А она: «Мама, как тебе не стыдно…» Представляешь?
   – Скажи сама, – советую я.
   – Неудобно… Получается, что я совершила благородный поступок, а теперь требую за это деньги.
   – Тогда не требуй…
   – Они сами должны понимать. А они не хотят понимать. Трахаются, и все.
   – А ты что делала в их возрасте? – напоминаю я. – То же самое…
   Нинон замолкает. Уходит в себя. Она сделала для своих детей все, что могла, и больше, чем могла. Она выжила. А они – неблагодарные. Один уехал, и с концами. Как будто его нет. А другая продолжает доить мать, как дойную корову.
   – Ну почему все только в одну сторону? – вопрошает Нинон. – Почему я должна все время давать?
   – Так это же хорошо. Значит, ты сильная. Рука дающего да не оскудеет.
   Перед нами широкая протока. Это уже не ручей, но еще не речка.
   Нинон скидывает с себя одежду и, голая, как нимфа, погружает себя в воду. Вода ее омывает. Лицо светлеет и становится детским. Она не плывет, а ходит на руках по дну, как земноводное. Нинон меня зовет, но я боюсь застудиться. Я еще надеюсь когда-нибудь родить.
   – Холод лечит, – успокаивает Нинон. – Не бойся…
   Я осторожно захожу в воду и сажусь на дно. Тело мгновенно привыкает к разности температур. Какое блаженство… Вода уносит мои печали и разъедающие думы Нинон. Кажется, что в природе нет никого и ничего, как в первый день творения: только синее небо, хрустальная вода и голый человек.

   Вечером мы идем в гости.
   В дачном поселке много общих знакомых. На соседней улице живут Брики. Я их так зову. Вообще, у них другая фамилия. Общее с Бриками – треугольник. Женщина и двое мужчин. Она – немолода, с жидкими волосами и очень близорука. Очки, как бинокли, от этого глаза за очками кажутся мелкими, как точки. Ее зовут Рита. Говорят, у нее золотые мозги и душа тоже вполне золотая.
   У них постоянно бывают гости. Я замечаю, что Нинон метет еду, как пылесос. В гостях она не столь привередлива. И когда на общем блюде остается еда, типа сациви или салата, Нинон подвигает к себе блюдо и сметает могучим ураганом своего аппетита, который приходится постоянно сдерживать.
   Все это замечают, но легко прощают. Ей можно больше, чем остальным. Почему? Потому что она ТАКАЯ.
   Я смотрю на Бриков. Они мне нравятся: все вместе и каждый в отдельности. Мужчины породистые и самодостаточные. Нинон красивее и моложе, чем Рита. Но у Риты – двое. А у Нинон – ни одного. Несправедливо. Однако я догадываюсь, в чем дело. Нинон эгоистична, ничем не делится, ни деньгами, ни душой. А Рита делится всем.
   Мужчины за столом – физики и лирики, смотрят на меня с большим одобрением. Я к этому привыкла. Я нравлюсь всем слоям и прослойкам. Но я свято соблюдаю заповедь: не прелюбодействуй. Я твердо знаю, что мой брак держится на моей верности. Если верности не будет – все рухнет, и очень быстро. Поэтому я – устойчива и спокойна, и это добавляет мне козырей.
   В конце вечеринки мы поем песни Юрия Визбора.
   «Милая моя, солнышко лесное…» Вообще, это неграмотно. Солнышко не бывает лесное или речное. Оно – одно. Но в этой ошибке столько очарования и нежности: солнышко лесное…
   Я смотрю на Нинон. Улыбка перебегает от уголков ее губ к глазам. Наконец-то она сыта и счастлива. Она забыла про Севку, про болезни, про неблагодарность… Счастлива, и все. В мире столько нежности на самом деле.

   Время шло. В стране установился непонятный строй: капитализм по-русски.
   Дача накрылась медным тазом, как говорят мои ученики. Наша дачная хозяйка продолжает сдавать, но за доллары. В стране все всё сдают, иначе не выжить.
   Нинон оформила документы и укатила в Германию, поближе к сыну. Прежде чем уехать, она сдала свою квартиру американцу за бешеные деньги. Квартира у Нинон большая, элегантная, в хорошем районе. За американца платила фирма, так что все довольны – и американец, и Нинон. А фирме все равно, она будет переводить деньги в русский банк Нинон, на валютный счет.
   Я в очередной раз попыталась забеременеть, и это случилось, но ненадолго. Должно быть, Бог отменил мою ветку. Ему видней. Это очень жаль, потому что я создана для материнства. У меня просторные бедра, чтобы родить, грудь, чтобы кормить, и лицо, чтобы склониться над ребенком. Все это не понадобилось. Странно…
   У меня не очень хорошо с нервами, и я вышиваю крестом. Это успокаивает. Когда мы с мужем идем в театр, я кладу рукоделие в сумочку и вышиваю в антракте. На меня все смотрят с удивлением: зачем вышивать в театре? Сиди дома и вышивай. Но муж не делает мне замечаний. Ему все равно, лишь бы я была рядом. Мы – идеальная пара. Может быть, за это Бог не дает нам детей.
   У Нинон есть поговорка: «Кругом шестнадцать не бывает». Почему шестнадцать – я не понимаю. Но смысл в том, что человек не получает все сразу. Или идеальная пара без детей, или тигр со змеей, но с детьми.
   Я вышиваю крестом и утешаю себя как могу. Я скучаю без дачи и без Нинон. От меня как будто что-то ушло.

   Нинон звонит мне по ночам, поскольку ночью льготный тариф. В Германии ее жадность обострилась. Тем не менее я в курсе ее жизни.
   Первым делом Нинон воспользовалась немецкой медициной и проверила свое здоровье. Стадия 2-б – это как мина с часовым механизмом, не знаешь, когда рванет. Но здоровье оказалось в полном порядке. Никакой стадии, никаких отклонений от нормы. Печень чиста, как у ребенка. Кровь, как утренняя роса. Больше не надо выживать. Просто жить и наслаждаться жизнью.
   Нинон позвонила мне ночью.
   – Я совсем в порядке, – сообщила она. – Представляешь?
   Я отметила, что ее русский похож на подстрочник. Значит, она думает по-немецки.
   – Я победила, – сказала Нинон, – потому что я боролась.
   Я испытала честное, искреннее счастье, но выразить не успела.
   – Пока, – попрощалась Нинон и бросила трубку. Экономила.
   Я долго не могла заснуть от радостного возбуждения. У меня, как оказалось, прочная подруга, ее хватит на всю мою жизнь и еще останется.

   Жизнь – это смертельная болезнь, которая передается половым путем. Мы все умрем когда-нибудь. Но когда? Вот этого лучше не знать. Тогда жизнь кажется вечной.
   Убедившись в своей вечности, Нинон отправилась к сыну в Кельн. Их дом стоял неподалеку от знаменитого собора.
   Жена сына спросила у сына: «На сколько приехала твоя мама?» Сын не знал и спросил у Нинон: «На сколько ты приехала?» Нинон тоже не знала и сказала:
   – Давай на неделю. – Она поняла, что больше недели для них будет много.
   – Ну хорошо, – сказал сын.
   – Ну хорошо, – вежливо согласилась жена сына.
   Нинон поняла, что неделя – тоже много. У немцев есть поговорка: «Гость на второй день плохо пахнет». Сын любил свою маму, но он уже давно жил без нее и отвык. К тому же на Западе разные поколения не живут вместе. Запад – это не Восток.
   Нинон сняла маленькую квартирку под крышей в дешевом районе. Там было много русских и турок, что для немцев одно и то же: беженцы, переселенцы, второй сорт. Немцы не любят пришлых. Они налаживали веками свою жизнь и экономику, а другие пришли на готовое и пользуются, занимают рабочие места…
   В России Нинон была как волнорез, о который разбивались многие волны. Все текло, двигалось, как живая вода. А здесь – вакуум. Потеря статуса. Нинон никому не нужна за то, что она ТАКАЯ… Никому даже не интересно, какая она.

   Нинон решила устроить свою личную жизнь и написала объявление в газету. Там это принято. Дескать, такая-то хочет того-то…
   Сразу откликнулись четыре кандидата. Нинон получила письма и фотокарточки.
   Один был запечатлен на фоне озера прислоненным к скамейке. И было неясно, сможет ли он удержаться, если скамейку отодвинуть, или рухнет от старости.
   Другой – бодрый, но мерзкий.
   Третий – примитивный, как овощ на грядке. А чего бы она хотела? Чтобы по объявлению явился Арнольд Шварценеггер?
   Четвертый – красивый. Югослав. Тоже беженец, и альфонс скорее всего. Но Нинон на мужчин деньги не тратит. У нее тенденция к наоборот.
   Нинон остыла к затее личного счастья. Через службу знакомств счастье не приходит. У него свои дороги.
   Нинон заподозрила, что она слишком много хочет: и здоровья, и счастья, и богатства. Она хочет кругом шестнадцать, а так не бывает.

   Нинон долго не звонила. Однажды я позвонила ей сама. Спросила:
   – Ты в порядке? – Эту фразу я почерпнула из мексиканских сериалов.
   – Знаешь, кого я встретила? – глухо спросила Нинон.
   Откуда же мне знать…
   – Севку, – сказала Нинон.
   В один прекрасный день Нинон забрела в универмаг, где шла распродажа. Стала рыться в большой пластмассовой корзине с барахлом и вдруг ощутила, что рядом тоже кто-то роется и толкается. Она подняла глаза и увидела Севку. Тот же самый плюс тридцать лет. Что он здесь делает? В командировке или на постоянном жительстве? И вот дальше – самое поразительное. Нинон НИЧЕГО не почувствовала. Ее душа не сдвинулась ни на один миллиметр. Пустыня. Песок. То, что раньше ворочалось, как тяжелые глыбы, перетерлось до песка. То, что горело, – остыло до серого пепла. Пепел и песок.
   Севка рылся в барахле и ничего не видел вокруг. Нинон хотела его окликнуть, но передумала. Ушла.
   – У меня ностальгия, – сообщила Нинон.
   – По родине? – уточнила я.
   – По себе прежней. Мне себя не хватает. Я просто задыхаюсь без себя…
   Через неделю Нинон собрала свои вещи, покидала их в два чемодана и вернулась в Россию.
   Вернулась, но куда? В ее квартире жил американец, и большие деньги оседали на ее валютном счете. А деньги – это все. Нинон на них молилась.
   Решила снять дешевую квартиру и жить на разницу. Нинон сняла крошечную однокомнатную квартиру в круглом доме. Архитекторы придумали новшество: круглый дом, а в середине круглый двор. Как в тюрьме. Все серое, бетонное, безрадостное. Вокруг – нищета, горьковское «дно». По вечерам откуда-то сверху доносятся пьяные вопли и вопли дерущихся. Кажется, что кто-то кого-то убивает. А может, и убивает.
   Со мной Нинон не хочет встречаться, потому что стесняется квартиры – крошечной, с помоечной мебелью. И стесняется себя. Всех трех китов – воздержание, нагрузку и закаливание – Нинон отпихнула ногой в сторону. Зачем голодать и накручивать километры, если со здоровьем все в порядке. Нинон предпочитает лежать на диване, есть мучное и сладкое. Она растолстела на двадцать килограмм, перестала красить волосы. Стала седая и толстая – опустившаяся Софи Лорен.
   Основное общение – соседка Фрося. У Фроси лицо сиреневое от водки, а во рту – единственный золотой зуб. Фрося – широкая натура, готова отдать все, включая последнюю рюмку. Беспечный человек. Нинон никогда не могла позволить себе такой вот безоглядной щедрости. Она всегда за кого-то отвечала: сначала за Севку, потом за детей. Она даже умереть не могла. А теперь может.
   Нинон стала погружаться в депрессию. Она перестала выходить на улицу. Было неприятно видеть серые бетонные стены с черными швами между плитами. Неприятно видеть вертких детей и их родителей – тоже серых, как бетонные плиты.
   Однажды я позвонила и сказала:
   – Пойдем в церковь.
   – Зачем?
   – Бог поможет, – объяснила я.
   – Бог поможет тому, кто это ждет. А я не жду.
   – Тогда давай напьемся.
   – А дальше что?
   – Протрезвеем.
   – Вот именно. Какой смысл напиваться…
   Я положила трубку. Вспомнила Высоцкого: «И ни церковь, ни кабак – ничего не свято. Нет, ребята – все не так…» Действительно, все не так.

   Пришло семнадцатое августа, и грянул кризис как гром среди ясного неба. Нинон всегда боялась, что ее обворуют. Чего боишься, то и случается. В роли грабителя выступило государство. Лопнул банк вместе с валютным счетом. Денежки сказали: «До свидания, Нинон». Никто не извинился, поскольку государство не бывает виновато перед гражданами. Только граждане виноваты перед государством.
   Американец уехал, его фирма вернулась в Америку.
   Нинон тоже вернулась в свою квартиру, в свою прежнюю жизнь. Квартира большая, элегантная, в хорошем районе – это тебе не круглый дом. Однако почва выбита из-под ног. На что жить – непонятно. Да и не хочется. В душе что-то треснуло и раздвинулось, как льдина в океане. И обратно не сдвинуть.
   Раньше Нинон нравилось ставить задачу и преодолевать. А сейчас все это казалось бессмысленным. Дети выросли, тема неблагодарности снята. Образ Севки развеялся по ветру. Что остается? Ничего. Оказывается, выживание и неотмщенность – это и был ее бензин, которым она заправляла свой мотор. А теперь бензин кончился. Мотор заглох. Можно еще поприсутствовать на празднике жизни, а можно уйти, тихо, по-английски. Ни с кем не прощаясь.
   Как-то утром Нинон вышла на балкон, посмотрела вниз. Высоты было достаточно, девятый этаж. Свою жизнь, которую годами восстанавливала, собирала по капле, Нинон готова была кинуть с высоты, выбросить, разбить вдребезги.
   Рерих говорил, что физический конец – это начало нового пути, неизмеримо более прекрасного.
   Нинон перегнулась, как во время зарядки, но не назад, а вперед. Осталось совсем мало, чтобы сместить центр тяжести…
   В это время раздался звонок в дверь. Кто-то шел весьма некстати или, наоборот, – кстати.
   Это была я. Обычно я все чувствую и предчувствую, я буквально слышу, как трава растет. Но в данном случае я не чувствовала ничего. Просто у меня появилась суперновость: моя соседка уезжала за границу и попросила последить за ее дачей. Бывать там хотя бы раз в неделю. Дача – классная, в тридцати километрах от Москвы, с собственным куском реки. Река проходит по ее территории и огорожена забором. Эта новость появилась вечером, а рано утром я уже ехала к Нинон. Она стояла передо мной со странным выражением. Я не понимала, рада она мне или нет.
   – Есть дача, – сказала я с ходу. – Давай ездить на уик-энды.
   Нинон молчала. Возвращалась издалека. С того света на этот.
   – Природа сохраняет человека, – добавила я.
   – Сколько? – мрачно спросила Нинон. Жадность первой вернулась в нее. Это хорошо. Жадность – инстинкт самосохранения.
   – Нисколько, – ответила я. – Бог послал.


   Перелом

   Татьяна Нечаева, тренер но фигурному катанию, сломала ногу. Как это получилось: она бежала за десятилетней дочерью, чтобы взять ее из гостей… Но начнем сначала. Сначала она поругалась с мужем. Муж завел любовницу. Ему – сорок пять, ей – восемнадцать. Но не в возрасте дело. Дело в том, что… Однако придется начать совсем с начала, с ее восемнадцати лет.
   Таня занимается фигурным катанием у лучшего тренера страны. Тренер, с немецкой фамилией Бах, был настроен скептически. У Тани не хватало росту. Фигура на троечку: талия коротковата, шея коротковата, нет гибких линий. Этакий крепко сбитый ящичек, с детским мальчишечьим лицом и большими круглыми глазами. Глаза – темно-карие, почти черные, как переспелые вишни. И челочка над глазами. И желание победить. Вот это желание победить оказалось больше, чем все линии, вместе взятые.
   Тренер называл Таню про себя «летающий ящик». Но именно в этот летающий ящик безумно влюбился Миша Полянский, фигурист первого разряда. Они стали кататься вместе, образовали пару. Никогда не расставались: на льду по десять часов, все время в обнимку. Потом эти объятия переходили в те.
   Миша – красив, как лилия, изысканный блондин. У него немного женственная красота. Когда он скользил по льду, как в полусне, покачиваясь, как лилия в воде, – это было завораживающее зрелище. И больше ничего не надо: ни скорости, ни оборотов, ни прыжков.
   У Татьяны – наоборот: скорость, обороты и прыжки. Она несла активное начало. Это была сильная пара.
   Таня была молода и ликующе счастлива. Она даже как будто немножко выросла, так она тянулась к Мише во всех отношениях, во всех смыслах. Она крутилась в воздухе, как веретено. И в этом кружении были не видны недостатки ее линий.
   Таню и Мишу послали на соревнования в другую страну. Победа светила им прямо в лицо, надо было только добежать до победы, доскользить на коньках в своих черно-белых костюмах. Но… Миша влюбился в фигуристку из города Приштина. Черт знает, где этот город… В какой-то социалистической стране. Фигуристка была высокая и обтекаемая, как русалка. И волосы – прямые и белые, как у русалки. Они были даже похожи друг на друга, как брат и сестра. И влюбились с первого взгляда. Таня поймала этот его взгляд. У Миши глаза стали расширяться, как от ужаса, как будто он увидел свою смерть.
   Дальше все пошло прахом – и соревнования, и жизнь. Таня тогда впервые упала в обморок. А потом эти предобморочные состояния стали повторяться. Она почти привыкла к резко подступающей слабости. Ее как будто куда-то тянуло и утягивало. Таня поняла: она не выдержит. Она потеряет все: и форму, и спорт, и жизнь в конце концов. Надо что-то делать.
   Клин вышибают клином. Любовь вышибают другой любовью.
   Таня пристально огляделась вокруг и вытащила из своего окружения Димку Боброва – длинного, смешного, как кукла Петрушка. Димка был простоват, и это отражалось на танце. Танец его тоже был простоват. Он как бы все умел, но в его движении не было наполнения. Одни голые скольжения и пируэты.
   Фигурное катание – это мастерство плюс личность. Мастерство у Димки было, а личности – нет.
   Татьяна стала думать: что из него тянуть. Внешне он был похож на куклу Петрушку с прямыми волосами, торчащим носом, мелкими круглыми глазами. Значит, Петрушку и тянуть. Фольклор. Эксцентрика. Характерный танец. Для такого танца требуется такое супермастерство, чтобы его не было заметно вообще. Чтобы не видны были швы тренировок. Как будто танец рождается из воздуха, по мановению палочки. Из воздуха, а не из пота.
   Таня предложила свою концепцию тренеру. Тренер поразился: летающий ящик оказался с золотыми мозгами. И пошло-поехало…
   Татьяна продолжала падать в обмороки, но от усталости. Зато крепко спала.
   Димка Бобров оказался хорошим материалом. Податливым. Его можно было вести за собой в любую сторону. Он шел, потел, как козел, но в обмороки не падал. И даже, кажется, не уставал. Петрушка – деревянная кукла. А дерево – оно дерево и есть.
   Главная цель Татьяны – перетанцевать Мишу с русалкой. Завоевать первое место в мире и этим отомстить.
   Татьяна так тренировала тело, кидала его, гнула, крутила, что просто невозможно было представить себе, что у человека такие возможности. Она УМЕЛА хотеть. А это второй талант.

   На следующее первенство Таня и Миша Полянский приехали уже из разных городов. Когда Таня увидела их вместе – Мишу и русалку, ей показалось, что весь этот год они не вылезали из кровати: глаза с поволокой, ходят как во сне, его рука постоянно на ее жопе. Танцуют кое-как. Казалось, думают только об одном: хорошо бы трахнуться, прямо на льду, не ждать, когда все кончится. У них была своя цель – любовь. Тогда зачем приезжать на первенство мира по фигурному катанию? И сидели бы в Приштине.
   Татьяна победила. Они заняли с Димкой первое место. Стали чемпионы мира этого года. На нее надели красную ленту. Зал рукоплескал. Как сияли ее глаза, из них просто летели звезды. А Димка Бобров, несчастный Петрушка, стоял рядом и потел от радости. От него пахло молодым козлом.
   Татьяна поискала глазами Мишу, но не нашла. Должно быть, они не пришли на закрытие. Остались в номере, чтобы потрахаться лишний раз.
   У них – свои ценности, а у Тани – свои. Об их ценностях никто не знает, а Тане рукоплещет весь стадион.

   Таня и Димка вернулись с победой и поженились на радостях. Детей не рожали, чтобы не выходить из формы. Фигурное катание – искусство молодых.
   О Мише Полянском она больше ничего не слышала. Он ушел в профессиональный балет на льду и в соревнованиях не появлялся. Она ничего не знала о его жизни. Да и зачем?

   В тридцать пять Таня родила дочь и перешла на тренерскую работу.
   Димка несколько лет болтался без дела, сидел дома и смотрел телевизор. Потом купил абонемент в бассейн и стал плавать.
   Татьяна должна была работать, зарабатывать, растить дочь. А Димка – только ходил в бассейн. Потом возвращался и ложился спать. А вечером смотрел телевизор.
   Татьяна снова, как когда-то, сосредоточилась: куда направить Димкину энергию. И нашла. Она порекомендовала его Баху.
   Тренер Бах старел, ему нужны были помощники для разминки. Димка для этой работы – просто создан. Разминка – как гаммы для пианиста. На гаммы Димка годился. А на следующем, основном этапе подключался великий Бах.
   Димка стал работать и тут же завел себе любовницу. Татьяна поняла это потому, что он стал воровать ее цветы. У Татьяны в доме все время были цветы: дарили ученики и поклонники, а после соревнований – просто море цветов. Ставили даже в туалет, погружали в воду сливного бачка. Не хватало ваз и ведер.
   Стали пропадать цветы. Потом стал пропадать сам Димка, говорил, что пошел в библиотеку. Какая библиотека, он и книг-то не читал никогда. Только в школе.
   Таня не ревновала Димку, ей было все равно. Она только удивлялась, что кто-то соглашается вдыхать его козлиный пот. Она не ревновала, но отвратительно было пребывать во лжи. Ей казалось, что она провалилась в выгребную яму с говном и говно у самого лица. Еще немного, и она начнет его хлебать.
   Разразился грандиозный скандал. Татьяна забрала дочь и уехала на дачу. Был конец апреля – неделя детских каникул. Все сошлось – и скандал, и каникулы.
   В данную минуту времени, о которой пойдет речь, Татьяна бежала по скользкой дороге дачного поселка. Дочь Саша была в гостях, надо было ее забрать, чтобы не возвращалась одна в потемках.
   Саша была беленькая, большеглазая, очень пластичная. Занималась теннисом. Татьяна не хотела делать из нее фигуристку. Профессия должна быть на сорок лет как минимум. А не на десять, как у нее с Димкой. Вообще спорт должен быть не профессией, а хобби. Что касается тенниса, он пригодится всегда. При любой профессии.
   Дочь, ее здоровье, становление личности – все было на Татьяне. Димка участвовал только в процессе зачатия. И это все.
   Татьяна бежала по дороге, задыхаясь от злости. Мысленно выговаривала Димке: «Мало я тебя, козла, тянула всю жизнь, родила дочь, чуть не умерла…»
   Роды были ужасные. На горле до сих пор вмятина, как след от пули. В трахею вставляли трубку, чтобы воздух проходил. Лучше не вспоминать, не погружаться в этот мрак.
   В пять лет Саша чуть не умерла на ровном месте. Грязно сделали операцию аппендицита. И опять все на Татьяне, находить новых врачей, собирать консилиум, бегать, сходить с ума. Она победила и в этот раз.
   Димкиных родственников лечила, хоронила. И вот благодарность…
   Мише Полянскому она прощала другую любовь. Миша был создан для обожания. А этот – козел – туда же… Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.
   Но почему, почему у Татьяны такая участь? Она – верна, ее предают. Может быть, в ней чего-то не хватает? Красоты, женственности? Может, она не умеет трахаться? Хотя чего там уметь, тоже мне высшая математика… Надо просто любить это занятие. Древняя профессия – та область, в которой любители превосходят профессионалов. Вот стать чемпионом мира, получить лавровый венок – это попробуй… Хотят все, а получается у одного. У нее получилось. Значит, она – леди удачи. Тогда почему бежит и плачет в ночи? Почему задыхается от обиды…
   Татьяна поскользнулась и грохнулась. Она умела балансировать, у нее были тренированные мускулы и связки. Она бы устояла, если бы не была такой жесткой, стремительной, напряженной от злости.
   Попробовала встать, не получилось. Стопа была ватная. «Сломала, – поняла Татьяна. – Плохо». Эти слова «сломала» и «плохо» прозвучали в ней как бы изнутри. Организм сказал. Видимо, именно так люди общаются с гуманоидами: вслух не произнесено, но все понятно.
   Татьяна села на снег. Осознала: надвигается другая жизнь. Нога – это профессия. Профессия – занятость и деньги. Надеяться не на кого. Димки практически нет. Да она и не привыкла рассчитывать на других. Всю жизнь только на себя. Но вот она сломалась. Что теперь? Леди удачи хренова. Удача отвернулась и ушла в другую сторону, равно как и Димка.
   В конце улицы появилась Саша. Она шла домой, не дождавшись мамы, и помпон подрагивал на ее шапке. Приблизилась. С удивлением посмотрела на мать.
   – Ты чего сидишь?
   – Я ногу сломала, – спокойно сказала Татьяна. – Иди домой и позвони в скорую помощь. Дверь не заперта. Позвони 01.
   – 01 – это пожар, – поправила Саша тихим голосом.
   – Тогда 02.
   – 02 – это милиция.
   – Значит, 03, – сообразила Татьяна. – Позвони 03.
   Саша смотрела в землю. Скрывала лицо.
   – А потом позвони папе, пусть он приедет и тебя заберет. Поняла?
   Саша молчала. Она тихо плакала.
   – Не плачь. Мне совсем не больно. И это скоро пройдет.
   Саша заплакала громче.
   – Ты уже большая и умная девочка, – ласково сказала Татьяна. – Иди и делай, что я сказала.
   – Я не могу тебя бросить… Как я уйду, а ты останешься. Я с тобой постою…
   – Тогда кто позовет скорую помощь? Мы не можем сидеть здесь всю ночь? Да? Иди…
   Саша кивнула и пошла, наклонив голову. Татьяна посмотрела в ее удаляющуюся спину и заплакала от любви и жалости. Наверняка Саша получила стресс и теперь на всю жизнь запомнит: ночь, луна, сидящая на снегу мама, которая не может встать и пойти вместе с ней. Но Саша – ее дочь. Она умела собраться и действовать в нужную минуту.

   Скорая помощь приехала довольно быстро, раньше Димки. Это была перевозка не из Москвы, а из Подольска, поскольку дачное место относилось к Подольску.
   Татьяну отвезли, можно сказать, в другой город.
   Молчаливый сосредоточенный хирург производил хорошее впечатление. Он без лишних слов поставил стопу на место и наложил гипс. Предложил остаться в больнице на три дня, пока не спадет отек.
   – Вы спортом занимались? – спросил врач. Видимо, заметил каменные мускулы и жилы, как веревки.
   – Занималась, – сдержанно ответила Татьяна.
   Врач ее не узнал. Правильнее сказать: не застал. Татьяна стала чемпионкой 25 лет назад, а врачу – примерно тридцать. В год ее триумфа ему было пять лет.
   В жизнь входило новое поколение, у которого – своя музыка и свои чемпионы мира. «Пришли другие времена, взошли другие имена». Откуда это… Хотя какая разница.
   Татьяну положили в палату, где лежали старухи с переломом шейки бедра. Выходил из строя самый крупный, генеральный сустав, который крепит туловище к ногам. У старых людей кости хрупкие, легко ломаются и плохо срастаются. А иногда не срастаются вообще, и тогда впереди – неподвижность до конца дней.
   Старухи узнали бывшую чемпионку мира. Татьяна мало изменилась за двадцать пять лет: тот же сбитый ящичек и челочка над большими круглыми глазами. Только затравленное лицо и жилистые ноги.
   Старуха возле окна преподнесла Татьяне подарок: банку с широким горлом и крышкой.
   – А зачем? – не поняла Татьяна.
   – Какать, – объяснила старуха. – Оправишься. Крышкой закроешь…
   – Как же это возможно? – удивилась Татьяна. – Я не попаду.
   – Жизнь заставит, попадешь, – ласково объяснила старуха.
   «Жизнь заставит…» В свои семьдесят пять лет она хорошо выучила этот урок. На ее поколение пришлась война, бедность, тяжелый рабский труд – она работала в прачечной. Последние десять лет – перестройка и уже не бедность, а нищета. А месяц назад ее сбил велосипедист. Впереди – неподвижность и все, что с этим связано. И надо к этому привыкать. Но старуха думала не о том, как плохо, а о том, как хорошо. Велосипедист мог ее убить, и она сейчас лежала бы в сырой земле и ее ели черви. А она тем не менее лежит на этом свете, в окошко светит солнышко, а рядом – бывшая чемпионка мира. Пусть бывшая, но ведь была…
   – У моего деверя рак нашли, – поведала старуха. – Ему в больнице сказали: операция – десять миллионов. Он решил: поедет домой, вырастит поросенка до десяти пудов и продаст. И тогда у него будут деньги.
   – А сколько времени надо растить свинью? – спросила Татьяна.
   – Год.
   – Так он за год умрет.
   – Что ж поделаешь… – вздохнула старуха. – На все воля Божия.
   Легче жить, когда за все отвечает Бог. Даже не отвечает – велит. Это ЕГО воля. Он ТАК решил: отнять у Татьяны профессию, а Димке дать новое чувство. Почему такая несправедливость – у нее отобрать, а ему дать… А может быть, справедливость. Татьяна всегда была сильной. Она подчинила мужа. Задавила. А он от этого устал. Он хотел свободы, хотел САМ быть сильным. С этой новой, восемнадцатилетней, – он сильный, как отец, и всемогущий, как Господь Бог. Вот кем он захотел стать: папой и Богом, а не козлом вонючим, куклой деревянной.
   Каждая монета имеет две стороны. Одна сторона Татьяны – умение хотеть и фанатизм в достижении цели. Другая – давление и подчинение. Она тяжелая, как чугунная плита. А Димке этого НЕ НАДО. Ему бы сидеть, расслабившись, перед телевизором, потом плыть в хлорированных водах бассейна и погружать свою плоть в цветущую нежную молодость. А не в жилистое тело рабочей лошади.
   Но что же делать? Она – такая, как есть, и другой быть не может. Пусть чугунная плита, но зато ответственный человек. За всех отвечает, за близких и дальних. За первенство мира. Она и сейчас – лучший тренер. Все ее ученики занимают призовые места. Она – рабочая лошадь.
   А Димка – наездник. Сел на шею и едет. Почему? Потому что она везет. В этом дело. Она везет – он едет и при этом ее не замечает. Просто едет и едет.
   Татьяна лежала с приподнятой ногой. Мысли наплывали, как тучи.
   Вспомнилось, как заболела Димкина мать, никто не мог поставить диагноз, пока за это не взялась Татьяна.
   Диагноз-приговор был объявлен, но операцию сделали вовремя и мать прожила еще двадцать лет. Татьяна подарила ей двадцать лет.
   А когда мать умерла, Татьяна пробила престижное кладбище в центре города. В могилу вкопали колумбарий из восьми урн.
   Димка спросил:
   – А зачем так много?
   – Вовсе не много, – возразила Татьяна. – Твои родители, мои родители – уже четверо. И нас трое.
   – Дура, – откомментировал Димка.
   Эти мысли казались ему кощунственными. А человек должен думать о смерти, потому что жизнь и смерть – это ОДНО. Как сутки: день и ночь.
   И пока день – она пашет борозду. А Димка едет и покусывает травинку…
   – Что же делать? – вслух подумала Татьяна и обернула лицо к старухе.
   – Ты про что? – не поняла старуха.
   – Про все.
   – А что ты можешь делать? Ничего не можешь, – спокойно и беззлобно сказала старуха.
   Ну что ж… Так даже лучше. Лежи себе и жди, что будет. От тебя ничего не зависит. На все воля Божия.
   Значит, на пьедестал чемпионата мира ее тоже поставила чужая воля. И Мишу Полянского отобрала. Теперь Димку – отбирает. И ногу отбирает. За что? За то, что влезла на пьедестал выше всех? Постояла – и хватит. Бог много дал, много взял. Мог бы дать и забыть. Но не забыл, спохватился…
   Возле противоположной стены на кровати сидела женщина и терла колено по часовой стрелке. Она делала это часами, не отрываясь. Боролась за колено. Разрабатывала. Значит, не надеялась на волю Божию, а включала и свою волю.

   Через четыре дня лечащий врач сделал повторный снимок. Он довольно долго рассматривал его, потом сказал:
   – Можно переделать, а можно так оставить.
   – Не поняла, – отозвалась Татьяна. – Что переделать?
   – Есть небольшое смещение. Но организм сам все откорректирует. Организм умнее ножа.
   Значит, надо положиться на волю Божию. На ум организма.
   – А вы сами как считаете? – уточнила Татьяна. – Не вмешиваться?
   – Я бы не стал…

   Татьяна вернулась домой. Нужно было два месяца просидеть в гипсе. Она не представляла себе: как это возможно – два месяца неподвижности. Но человеческий организм оказался невероятно умной машиной. В мозг как будто заложили дискету с новой программой, и Татьяна зажила по новой программе. Не испытывала никакого драматизма.
   Добиралась на костылях до телефона, усаживалась в кресло. Она звонила, ей звонили, телефон, казалось, раскалялся докрасна. За два месяца провернула кучу дел: перевела Сашу из одной школы в другую, достала спонсоров для летних соревнований. Страна в экономическом кризисе, но это дело страны. А дело Татьяны Нечаевой – не выпускать из рук фигурное катание, спорт-искусство. Дети должны кататься и соревноваться. И так будет.
   Татьяна дозвонилась нужным людям, выбила новое помещение для спортивного комплекса. Вернее, не помещение, а землю. Хорошая земля в центре города. Звонила в банки. Банкиры – ребята молодые, умные, жадные. Но деньги дали. Как отказать Татьяне Нечаевой. И не захочешь, а дашь…
   Димка помогал: готовил еду, мыл посуду, ходил в магазин. Но в положенные часы исчезал исправно. Он хорошо относился к своей жене, но и к себе тоже хорошо относился и не хотел лишать себя радости, более того – счастья.

   Через два месяца гипс сняли. Татьяна вышла на работу. Работа тренера – слово и показ. Она должна объяснить и показать.
   Татьяна привычно скользила по льду. Высокие конькобежные ботинки фиксировали сустав. Какое счастье от движения, от скольжения. От того, что тело тебе послушно. Однако после рабочего дня нога синела, как грозовая туча, и отекала.
   По ночам Татьяна долго не могла заснуть. В место перелома как будто насыпали горячий песок.
   Димка сочувствовал. Смотрел встревоженными глазами, но из дома убегал. В нем прекрасно уживались привязанность к семье и к любовнице. И это логично. Каждая привносила свое, и для гармонии ему были нужны обе. На одной ехал, а с другой чувствовал. Ехал и чувствовал. Что еще надо…
   Татьяна долго не хотела идти к врачу, надеялась на ум организма. Но организм не справлялся. Значит, была какая-то ошибка.
   В конце концов Татьяна пошла к врачу, не к подольскому, а к московскому.
   Московский врач осмотрел ногу, потом поставил рентгеновский снимок на светящийся экран.
   – Вилка разъехалась, – сказал он.
   – А что это такое? – не поняла Татьяна.
   Перелом со смещением. Надо было сразу делать операцию, скрепить болтом. А сейчас уже поздно. Время упущено.
   Слова «операция» и «болт» пугали. Но оказывается, операция и болт – это не самое плохое. Самое плохое то, что время упущено.
   – Что же делать? – тихо спросила Татьяна.
   – Надо лечь в диспансер, пройти курс реабилитации. Это займет шесть недель. У вас есть шесть недель?
   – Найду, – отозвалась Татьяна.
   Да, она найдет время и сделает все, чтобы поставить себя на ноги. Она умеет ходить и умеет дойти до конца.
   Она сделает все, что зависит от нее. Но не все зависит от нее. Судьба не любит, когда ОЧЕНЬ хотят. Когда слишком настаивают. Тогда она сопротивляется. У судьбы – свой характер. А у Татьяны – свой. Значит, кто кого…

   День в диспансере был расписан по секундам.
   Утром массаж, потом магнит, спортивный зал, бассейн, уколы, иголки, процедуры – для того, для этого, для суставов, для сосудов… Татьяна выматывалась, как на тренировках. Смысл жизни сводился к одному: никуда не опоздать, ничего не пропустить. Молодые методистки сбегались посмотреть, как Татьяна работает на спортивных снарядах. Им, методисткам, надоели больные – неповоротливые тетки и дядьки, сырые и неспортивные, как мешки с мукой.
   Бассейн – небольшой. В нем могли плавать одновременно три человека, и расписание составляли так, чтобы больше трех не было.
   Одновременно с Татьяной плавали еще двое: Партийный и студент. Партийный был крупный, с красивыми густыми волосами. Татьяне такие не нравились. Она их, Партийных, за людей не держала. Ей нравились хрупкие лилии, как Миша Полянский. Татьяна – сильная, и ее тянуло к своей противоположности.
   Партийный зависал в воде, ухватившись за поручень, и делал круговые упражнения ногой. У него была болезнь тазобедренного сустава. Оказывается, и такое бывает. Раз в год он ложился в больницу и активно противостоял своей болезни. Потом выходил из больницы и так же активно делал деньги. Не зарабатывал, а именно делал.
   – Вы раньше где работали? – поинтересовалась Татьяна.
   – Номенклатура, – коротко отвечал Партийный.
   – А теперь?
   – В коммерческой структуре.
   – Значит, эту песню не задушишь, не убьешь…
   Партийный неопределенно посмеивался, сверкая крепкими зубами, и казался здоровым и качественным, как белый гриб.
   – Это вы хотели видеть нас дураками. А мы не дураки…
   «Вы» – значит, интеллигенция. А «Мы» – партийная элита. Интеллигенция всегда находится в оппозиции к власти, тем более к ТОЙ, партийной власти. Но сейчас, глядя на его сильные плечи, блестящие от воды, Татьяна вдруг подумала, что не туда смотрела всю жизнь. Надо было смотреть не на спортсменов, влюбленных в себя, а на этих вот, хозяев жизни. С такими ногу не сломаешь…
   Партийный часто рассказывал про свою собаку по имени Дуня. Собака так любила хозяина, что выучилась петь и говорить. Говорила она только одно слово – ма-ма. А пела под музыку. Без слов. Выла, короче.
   Татьяна заметила, что Партийный смотрит в самые ее зрачки тревожащим взглядом. Казалось, что он говорит одно, а думает другое. Рассказывает о своей собаке, а видит себя и Таню в постели.
   Студент командовал: наперегонки!
   Все трое отходили к стенке бассейна и по свистку – у студента был свисток – плыли к противоположному концу. Три пары рук мелькали, как мельничные крылья, брызги летели во все стороны. Но еще никто и никогда не выигрывал у Татьяны. Она первая касалась рукой кафельной стены.
   Студент неизменно радовался чужой победе. Он был веселый и красивый, но слишком худой. Он упал с дельтапланом с шестиметровой высоты, раздробил позвонок. После операции стал ходить, но не прямо, а заваливаясь назад, неестественно выгнув спину.
   Татьяна не задавала лишних вопросов, а сам студент о своей болезни не распространялся. Казалось, он о ней не помнил. И только худоба намекала о чем-то непоправимом.
   Рядом с ним Татьяне всякий раз было стыдно за себя. Подумаешь, вилка разошлась на полсантиметра. У людей не такое, и то ничего… Хотя почему «ничего». Студенту еще как «чего».

   На субботу и воскресенье Татьяна уезжала домой. Во время ее отсутствия пол посыпали порошком от тараканов. Когда Татьяна возвращалась в свою палату, погибшие тараканы плотным слоем лежали на полу, как махровый ковер. Татьяна ступала прямо по ним, тараканы хрустели и щелкали под ногами.
   Больница находилась на государственном обеспечении, а это значит – прямая, грубая бедность. Телевизор в холле старый, таких уже не выпускали. Стулья с продранной обивкой. Врачи – хорошие, но от них ничего не зависело. Сюда в основном попадали из других больниц. Приходилось реабилитировать то, что испорчено другими.
   Преимущество Татьяны состояло в том, что у нее была палата на одного человека с телефоном и телевизором.
   Она каждый день звонила домой, проверяла, что и как, и даже делала с Сашей уроки по телефону.
   Димка неизменно оказывался дома. Значит, не бросал Сашу, не менял на любовницу. Это хорошо. Бывает, мужчина устремляется на зов страсти, как дикий лось, сметая все, что по дороге. И детей в том числе. Димка не такой. А может, ТА не такая.

   После обеда заходила звонить Наташа-челнок с порванными связками. Связки ей порвали в Варшаве. Она грузила в такси свои узлы, потом вышла из-за машины и угодила под другую. Ее отвезли в больницу.
   Врач-поляк определил, что кости целы, а связки порваны.
   – Русская Наташа? – спросил лысый врач.
   – Любите русских Наташ? – игриво поинтересовалась Наташа.
   Она была рада, что целы кости. Она еще не знала, что кости – это проще, чем связки.
   – Не-на-ви-жу! – раздельно произнес врач.
   Наташа оторопела. Она поняла, что ненависть относится не к женщинам, а к понятию «русский». Ненависть была не шуточной, а серьезной и осознанной. За что? За Катынь? За 50 лет социализма? А она тут при чем?
   – Будете подавать судебный иск? – официально спросил врач.
   – На кого? – не поняла Наташа.
   – На того, кто вас сбил.
   – Нет, нет, – торопливо отказалась Наташа.
   Она хотела поскорее отделаться от врача с его ненавистью.
   – Отправьте меня в Москву, и все.
   Наташа хотела домой, и как можно скорее. Дома ей сшили связки. Врач попался уникальный, наподобие собаки Дуни. Дуня умела делать все, что полагается собаке, плюс петь и говорить. Так и врач. Он сделал все возможное и невозможное, но сустав продолжал выезжать в сторону. Предстояла повторная операция.
   Наташа приходила на костылях, садилась на кровать и решала по телефону свои челночные дела: почем продать колготки, почем косметику, сколько платить продавцу, сколько отдавать рэкетирам.
   Наташа рассказывала Татьяне, что на милицию сейчас рассчитывать нельзя. Только на бандитов. Они гораздо справедливее. У бандитов есть своя мораль, а у милиции – никакой.
   Татьяна слушала и понимала, что бандиты стали равноправной прослойкой общества. Более того – престижной. У них сосредоточены самые большие деньги. У них самые красивые девушки.
   Новые хозяева жизни. Правда, их отстреливают рано или поздно. Пожил хозяином и поймал ртом пулю. Или грудью. Но чаще лбом. Бандиты стреляют в голову. Такая у них привычка.
   Основная тема Наташи – неподанный иск. Оказывается, она могла получить огромную денежную компенсацию за физический ущерб. Она не знала этого закона. Утрата денег мучила ее, не давала жить. Она так трудно их зарабатывает. А тут взяла и отдала сама. Подарила, можно сказать.
   – Представляешь? – Наташа простирала руки к самому лицу Татьяны. – Взяла и подарила этой польской сволочи…
   У нее навертывались на глаза злые слезы.
   – Брось, – отвечала Татьяна. – Что упало, то пропало.
   Наташа тяжело дышала ноздрями, мысленно возвращаясь в ту точку своей жизни, когда она сказала «нет, нет». Она хотела вернуться в ту роковую точку и все переиграть на «да, да»…
   У Татьяны тоже была такая точка. У каждого человека есть такая роковая точка, когда жизнь могла пойти по другому пути.
   Можно смириться, а можно бунтовать. Но какой смысл в бунте?
   Татьяна вспомнила старуху из подольской больницы и сказала:
   – Радуйся, что тебя не убило насмерть.
   Наташа вдруг задумалась и проговорила:
   – Это да…
   Смирение гасит душевное воспаление.
   Наташа вспомнила рыло наезжающей машины. Ее передернуло и тут же переключило на другую жизненную волну.
   – Заходи вечером, – пригласила Наташа. – Выпьем, в карты поиграем. А то ты все одна…
   Наташа была таборным человеком, любила кучковаться. С самой собой ей было скучно, и она не понимала, как можно лежать в одноместной палате.
   Татьяна воспринимала одиночество как свободу, а Наташа – как наказание.

   В столовой Татьяна, как правило, сидела с ученым-физиком. У него была смешная фамилия: Картошко.
   Они вместе ели и вместе ходили гулять.
   Картошко лежал в больнице потому, что у него умерла мама. Он лечился от тоски. Крутил велотренажер, плавал в бассейне, делал специальную гимнастику, выгонял тоску физическим трудом.
   Семьи у него не было. Вернее, так: она была, но осталась в Израиле. Картошко поначалу тоже уехал, но потом вернулся обратно к своей работе и к своей маме. А мама умерла. И работа накрылась медным тазом. Наука не финансировалась государством.
   Татьяна и Картошко выходили за территорию больницы, шли по городу. И им казалось, что они здоровые, свободные люди. Идут себе, беседуют о том о сем.
   Картошко рассказывал, что в эмиграции он работал шофером у мерзкой бабы из Кишинева, вульгарной барышницы. В Москве он не сказал бы с ней и двух слов. Они бы просто не встретились в Москве. А там приходилось терпеть из-за денег. Картошко мучительно остро переживал потерю статуса. Для него смысл жизни – наука и мама. А в Израиле – ни того ни другого. А теперь и здесь – ни того ни другого. В Израиль он не вернется, потому что никогда не сможет выучить этот искусственный язык. А без языка человек теряет восемьдесят процентов своей индивидуальности. Тогда что же остается?
   – А вы еврей? – спросила Татьяна.
   – Наполовину. У меня русский отец.
   – Это хорошо или плохо?
   – Что именно? – не понял Картошко.
   – Быть половиной. Как вы себя ощущаете?
   – Как русей. Русский еврей. Я, например, люблю только русские песни. Иудейскую музыку не понимаю. Она мне ничего не дает. Я не могу жить без русского языка и русской культуры. А привязанность к матери – это восток.
   – Вы хотите сказать, что русские меньше любят своих матерей?
   – Я хочу сказать, что в московских богадельнях вы никогда не встретите еврейских старух. Евреи не сдают своих матерей. И своих детей. Ни при каких условиях. Восток не бросает старых. Он бережет корни и ветки.
   – Может быть, дело не в национальности, а в нищете?
   Картошко шел молча. Потом сказал:
   – Если бы я точно знал, что существует загробная жизнь, я ушел бы за мамой. Но я боюсь, что я ее там не встречу. Просто провалюсь в черный мешок.
   Татьяна посмотрела на него и вдруг увидела, что Картошко чем-то неуловимо похож на постаревшего Мишу Полянского. Это был Миша в состоянии дождя. Он хотел выйти из дождя, но ему не удавалось. Вывести его могли только работа и другой человек. Мужчины бывают еще более одинокими, чем женщины.
   Однажды зашли в часовую мастерскую. У Картошко остановились часы. Часовщик склонился над часами. Татьяна отошла к стене и села на стул. Картошко ждал и оборачивался, смотрел на нее. Татьяна отметила: ему необходимо оборачиваться и видеть, что его ждут. Татьяне стало его хорошо жаль. Бывает, когда плохо жаль, через презрение. А ее жалость просачивалась через уважение и понимание.
   Когда вышли из мастерской, Татьяна спросила:
   – Как вы можете верить или не верить в загробную жизнь? Вы же ученый. Вы должны знать.
   – Должны, но не знаем. Мы многое можем объяснить с научной точки зрения. Но в конце концов упираемся во что-то, чего объяснить нельзя. Эйнштейн в конце жизни верил в Бога.
   – А он мог бы его открыть? Теоретически обосновать?
   – Кого? – не понял Картошко.
   – Бога.
   – Это Бог мог открыть Эйнштейна, и никогда наоборот. Человеку дано только верить.
   Неожиданно хлынул сильный майский дождь.
   – Я Скорпион, – сказала Татьяна. – Я люблю воду.
   Вокруг бежали, суетились, прятались. А они шли себе – медленно и с удовольствием. И почему-то стало легко и беспечно, как в молодости, и даже раньше, в детстве, когда все живы и вечны, и никто не умирал.

   В девять часов вечера Картошко неизменно заходил смотреть программу «Время».
   Палата узкая, сесть не на что. Татьяна поджимала ноги. Картошко присаживался на краешек постели. Спина оставалась без опоры, долго не просидишь. Он стал приносить с собой свою подушку, кидал ее к стене и вдвигал себя глубоко и удобно. Они существовали с Татьяной под прямым углом. Татьяна – вдоль кровати, Картошко – поперек. Грызли соленые орешки. Смотрели телевизор. Обменивались впечатлениями.
   Однажды был вечерний обход. Дежурный врач строго оглядел их композицию под прямым углом и так же строго скомандовал:
   – А ну расходитесь…
   Татьяне стало смешно. Как будто они старшие школьники в пионерском лагере.
   – Мы телевизор смотрим, – объяснила Татьяна.
   – Ничего, ничего… – Дежурный врач сделал в воздухе зачеркивающее движение.
   Картошко взял свою подушку и послушно пошел прочь.
   Врач проводил глазами подушку. Потом выразительно посмотрел на Татьяну. Значит, принял ее за прелюбодейку. Это хорошо. Хуже, если бы такое ему не приходило в голову. Много хуже.
   Татьяна заснула с хорошим настроением. В крайнем случае можно зачеркнуть двадцать пять лет с Димкой и начать сначала. Выйти замуж за Картошко. Уйти с тренерской работы. Сделать из Картошки хозяина жизни. Варить ему супчики, как мама…
   По телевизору пела певица – тоже не молодая, но пела хорошо.

   Как когда-то Татьяна хотела перетанцевать Мишу Полянского, так сейчас она хотела перетанцевать свою судьбу. Ее судьба называлась «посттравматический артроз».
   – Что такое артроз? – спросила Татьяна у своего лечащего врача.
   Врач – немолодая, высокая женщина, производила впечатление фронтового хирурга. Хотя откуда фронт? Война кончилась пятьдесят лет назад. Другое дело: болезнь всегда фронт, и врач всегда на передовой.
   – Артроз – это отложение солей, – ответила врач.
   – А откуда соли?
   – При переломе организм посылает в место аварии много солей, для формирования костной ткани. Лишняя соль откладывается.
   Татьяна догадалась: если соль лишняя, ее надо выгонять. Чистить организм. Как? Пить воду. И не есть. Только овощи и фрукты. А хорошо бы и без них.
   Татьяна перестала ходить в столовую. Покупала минеральную воду и пила по два литра в день.
   Первые три дня было тяжело. Хотелось есть. А потом уже не хотелось. Тело стало легким. Глаза горели фантастическим блеском борьбы. Есть такие характеры, которые расцветают только в борьбе. Татьяна вся устремилась в борьбу с лишней солью, которая как ржавчина оседала на костях.
   Картошко стал голодать вместе с Татьяной. Проявил солидарность. Они гуляли по вечерам, держась за руку, как блокадные дети.
   В теле растекалась легкость, она тянула их вверх. И казалось, что если они подпрыгнут, то не опустятся на землю, а будут парить, как в парном катании, скользя над землей.
   – Вас Миша зовут? – спросила Татьяна.
   – Да. Михаил Евгеньевич. А что?
   – Ничего. Так.
   Они стали искать аналоги имени в другом языке: Мишель, Мигель, Майкл, Михай, Микола, Микеле…
   Потом стали искать аналоги имени Татьяна, и оказалось, что аналогов нет. Чисто русское имя. На другом языке могут только изменить ударение, если захотят.
   Миша никогда не говорил о своей семье. А ведь она была. В Израиле остались жена и дочь. Жену можно разлюбить. Но дочь… Должно быть, это был ребенок жены от первого брака. Миша женился на женщине с ребенком.
   – У вас приемная дочь? – проверила Татьяна.
   – А вы, случайно, не ведьма?
   – Случайно, нет.
   – А откуда вы все знаете?
   – От голода.
   Голод промывает каналы, открывает ясновидение.

   Через две недели врач заметила заострившийся нос и голубую бледность своей пациентки Нечаевой.
   Татьяна созналась, или, как говорят на воровском языке: раскололась.
   – Вы протянете ноги, а я из-за вас в тюрьму, – испугалась врач.
   Это шло в комплексе: Татьяна – в свой семейный склеп, а врач-фронтовичка в тюрьму.
   Татьяне назначили капельницу. Оказывается, из голода выходить гораздо сложнее, чем входить в него.

   Миша Картошко выздоровел от депрессии. Метод голодания оказался эффективным методом, потому что встряхнул нервную систему. Голод действительно съел тоску.
   Перед выпиской Миша зашел к Татьяне с бутылкой испанского вина. Вино было со смолой. Во рту отдавало лесом.
   – Вы меня вылечили. Но мне не хочется домой, – сознался Миша.
   – Оставайтесь.
   – На это место завтра кладут другого. Здесь конвейер.
   – Как везде, – отозвалась Татьяна. – Один умирает, другой рождается. Свято место пусто не бывает.
   – Бывает, – серьезно сказал Миша. Посмотрел на Татьяну.
   Она испугалась, что он сделает ей предложение. Но Миша поднялся.
   – Вы куда?
   – Я боюсь еще одной депрессии. Я должен окрепнуть. Во мне должно сформироваться состояние покоя.
   Миша ушел, как сбежал.
   От вина у Татьяны кружилась голова. По стене напротив полз таракан, уцелевший от порошка. Он еле волочил ноги, но полз.
   «Как я», – подумала Татьяна.

   В соседней палате лежали две Гали: большая и маленькая. Обе пьющие. Галя-маленькая умирала от рака. К суставам эта болезнь отношения не имела, но Галя когда-то работала в диспансере, и главный врач взял ее из сострадания. Здесь она получала препараты, снимающие боль.
   Галя-маленькая много спала и лежала лицом к стене. Но когда оживлялась, неизменно хотела выпить.
   Галя-большая ходила на двух костылях. У нее не работали колени. Рентген показывал, что хрящи спаялись и ничего сделать нельзя. Но Галя-большая была уверена, что если дать ей наркоз, а потом силой согнуть и силой разогнуть, то можно поправить ситуацию. Это не бред. Есть такая методика: силой сломать спаявшийся конгломерат. Но врачи не решались.
   Галя-большая была преувеличенно вежливой. Это – вежливость инвалида, зависимого человека. Иногда она уставала от вежливости и становилась хамкой. Увидев Татьяну впервые, Галя искренне удивилась:
   – А ты что тут делаешь?
   Гале казалось, что чемпионы, даже бывшие, – это особые люди и ног не ломают. Потом сообразила, что чемпионы – богатые люди.
   – Есть выпить? – деловито спросила Галя-большая.
   – Откуда? – удивилась Татьяна.
   – От верблюда. Возле метро продают. Сбегай купи.
   Был вечер. Татьяне обмотали ногу спиртовым компрессом, и выходить на улицу было нельзя.
   – Я не могу, – сказала Татьяна.
   – Ты зажралась! – объявила Галя-большая. – Не понимаешь наших страданий. Сходи!
   – Сходи! – подхватила со своего места Галя-маленькая. – Хочешь, я пойду с тобой?
   Она вскочила с кровати – растрепанная, худенькая. Рубашка сползла с плеча, обнажилась грудь, и Татьяна увидела рак. Это была шишка величиной с картофелину, обтянутая нежной розовой кожей.
   – Я пойду с тобой, а ты меня подержи. Хорошо?
   Истовое желание перехлестывало возможности.
   Татьяна вышла из палаты. Возле двери стоял солдат Рома – безумно молодой, почти подросток.
   Татьяна не понимала, зачем здесь нужна охрана, но охрана была.
   – Рома, будь добр, сбегай за бутылкой, – попросила Татьяна.
   – Не имею права. Я при исполнении, – отказался Рома.
   Татьяна протянула деньги.
   – Купи две бутылки. Одну мне, другую себе. Сдача твоя.
   Рома быстро сообразил и исчез. Как ветром сдуло. И так же быстро появился. Ноги у него были длинные, сердце восемнадцатилетнее. Вся операция заняла десять минут. Не больше.
   Татьяна с бутылкой вошла к Галям. Она ожидала, что Гали обрадуются, но обе отреагировали по-деловому. Подставили чашки.
   Татьяна понимала, что она нарушает больничные правила. Но правила годятся не каждому. У этих Галь нет другой радости, кроме водки. И не будет. А радость нужна. Татьяна наливала, держа бутылку вертикально, чтобы жидкость падала скорее.
   Когда чашки были наполнены, Галя-большая подставила чайник для заварки, приказала:
   – Лей сюда!
   Татьяна налила в чайник.
   – Бутылку выбрось! – руководила Галя-большая.
   – Хорошо, – согласилась Татьяна.
   – А себе? – встревожилась Галя-маленькая.
   – Я не пью.
   – Нет. Мы так не согласны.
   Они хотели праздника, а не попойки.
   Татьяна принесла из своей палаты свою чашку. Ей плеснули из чайника.
   – Будем, – сказала Галя-большая.
   – Будем, – поддержала Галя-маленькая.
   И они тут же начали пить – жадно, как будто жаждали.
   «Бедные люди… – подумала Татьяна. – Живьем горят в аду…»
   Считается, что ад – ТАМ, на том свете. А там ничего нет скорее всего. Все здесь, на земле. Они втроем сидят в аду и пьют водку.

   Перед выпиской Татьяне сделали контрольный снимок. Ей казалось, что шесть недель нечеловеческих усилий могут сдвинуть горы, не то что кости. Но кости остались равнодушны к усилиям. Как срослись, так и стояли.
   – Что же теперь делать? – Татьяна беспомощно посмотрела на врача.
   Врач медлила с ответом. У врачей развита солидарность, и они друг друга не закладывают. Каждый человек может ошибиться, но ошибка художника оборачивается плохой картиной, а ошибка врача – испорченной жизнью.
   Татьяна ждала.
   – Надо было сразу делать операцию, – сказала врач. – А сейчас время упущено.
   – И что теперь?
   – Болезненность и тугоподвижность.
   – Хромота? – расшифровала Татьяна.
   – Не только. Когда из строя выходит сустав, за ним следует другой. Меняется нагрузка на позвоночник. В организме все взаимосвязано.
   Татьяна вдруг вспомнила, как в детстве они дразнили хромого соседа: «Рупь, пять, где взять, надо заработать…» Ритм дразнилки имитировал ритм хромой походки.

   Татьяна вернулась в палату и позвонила подольскому врачу. Спросила, не здороваясь:
   – Вы видели, что у меня вилка разошлась?
   – Видел, – ответил врач, как будто ждал звонка.
   – Я подам на вас в суд. Вы ответите.
   – Я отвечу, что у нас нет медицинского оборудования. Знаете, где мы заказываем болты-стяжки? На заводе. После такой операции у вас был бы остеомиелит.
   – Что это? – хмуро спросила Татьяна.
   – Инфекция. Гной. Сустав бы спаялся, и привет. А так вы хотя бы ходите.
   – А почему нет болтов? – не поняла Татьяна.
   – Ничего нет. Экономика рухнула. А медицина – часть экономики. Все взаимосвязано…
   Теперь понятно. Страна стояла 70 лет и рухнула, как гнилое строение. Поднялся столб пыли. Татьяна – одна из пылинок. Пылинка перестройки.
   – А что делать? – растерялась Татьяна.
   – Ничего не делать, – просто сказал врач. – У каждого человека что-то болит. У одних печень, у других мочевой пузырь, а у вас нога.
   Судьба стояла в стороне и улыбалась нагло.
   Судьба была похожа на кишиневскую барышницу с накрашенным ртом. Зубы – розовые от помады, как в крови.
   Вечером Татьяна купила три бутылки водки и пошла к Галям.
   Выпили и закусили. Жизнь просветлела. Гали запели песню «Куда бежишь, тропинка милая…».
   Татьяна задумалась: немец никогда не скажет «тропинка милая»… Ему это просто в голову не придет. А русский скажет.
   Гали пели хорошо, на два голоса, будто отрепетировали. В какой-то момент показалось, что все образуется и уже начало образовываться: ее кости сдвигаются, она слышит нежный скрип… Колени Гали-большой работают, хотя и с трудом. А рак с тихим шорохом покидает Галю-маленькую и уводит с собой колонну метастазов…
   «Ах ты, печаль моя безмерная, кому пожалуюсь пойду…» – вдохновенно пели-орали Гали. Они устали от безнадежности, отдались музыке и словам.
   В палату заглянула медсестра, сделала замечание.
   Татьяна вышла на улицу.
   По небу бежали быстрые перистые облака, но казалось, что это едет Луна, подпрыгивая на ухабах.
   В больничном дворе появился человек.
   «Миша!» – сказало внутри. Она пошла ему навстречу. Обнялись молча. Стояли, держа друг друга. Потом Татьяна подняла лицо, стали целоваться. Водка обнажила и обострила все чувства. Стояли долго, не могли оторваться друг от друга. Набирали воздух и снова смешивали губы и дыхание.
   Мимо них прошел дежурный врач. Узнал Татьяну. Обернулся. Покачал головой, дескать: так я и думал.
   – Поедем ко мне, – сказал Миша бездыханным голосом. – Я не могу быть один в пустом доме. Я опять схожу с ума. Поедем…
   – На вечер или на ночь? – усмехнулась Татьяна.
   – Навсегда.
   – Ты делаешь мне предложение?
   – Считай как хочешь. Только будь рядом.
   – Я не поеду, – отказалась Татьяна. – Я не могу спать не дома.
   – А больница что, дом?
   – Временно, да.
   – Тогда я у тебя останусь.
   Они пошли в палату мимо Ромы. Рома и ухом не повел. Сторож, называется… Хотя он охранял имущество, а не нравственность.
   Войдя в палату, Татьяна повернула ключ. Они остались вдвоем, отрезанные от всего мира.
   Артроз ничему не мешал. Татьяна как будто провалилась в двадцать пять лет назад. Она так же остро чувствовала, как двадцать пять лет назад. Этот Миша был лучше того, он не тащил за собой груза предательства, был чист, талантлив и одинок.
   Татьяна как будто вошла в серебряную воду. Святая вода – это вода с серебром. Значит, в святую воду.
   Потом, когда они смогли говорить, Татьяна сказала:
   – Как хорошо, что я сломала ногу…
   – У меня ЭТОГО так давно не было… – отозвался Миша.
   В дверь постучали хамски требовательно.
   «Дежурный», – догадалась Татьяна. Она мягко, как кошка, спрыгнула с кровати, открыла окно.
   Миша подхватил свои вещи и вышел в три приема: шаг на табуретку, с табуретки на подоконник, с подоконника – на землю. Это был первый этаж.
   – Сейчас, – бесстрастным академическим голосом отозвалась Татьяна.
   Миша стоял на земле – голый, как в первый день творения. Снизу вверх смотрел на Татьяну.
   – А вот этого у меня не было никогда, – сообщил он, имея в виду эвакуацию через окно.
   – Пожилые люди, а как школьники…
   – Я пойду домой.
   – А ничего? – обеспокоенно спросила Татьяна, имея в виду пустой дом и призрак мамы.
   – Теперь ничего. Теперь я буду ждать…
   Миша замерз и заметно дрожал, то ли от холода, то ли от волнения.
   В дверь нетерпеливо стучали.
   Татьяна повернула ключ. Перед ней стояла Галя-большая.
   – У тебя есть пожрать? – громко и пьяно потребовала Галя. Ей надоели инвалидность и вежливость.

   На другой день Татьяна вернулась домой. За ней приехал Димка. Выносил вещи. Врачи и медсестры смотрели в окошко. На погляд все выглядело гармонично: слаженная пара экс-чемпионов. Еще немного, и затанцуют.
   Дома ждала Саша.
   – Ты скучала по мне? – спросила Татьяна.
   – Средне. Папа водил меня в цирк и в кафе.
   Такой ответ устраивал Татьяну. Она не хотела, чтобы дочь страдала и перемогалась в ее отсутствие.
   Димка ходил по дому с сочувствующим лицом, и то хорошо. Лучше, чем ничего. Но сочувствие в данной ситуации – это ничего. Кости от сочувствия не сдвигаются.
   Тренер Бах прислал лучшую спортивную массажистку. Ее звали Люда. Люда, милая, неяркая, как ромашка, мастерски управлялась с ногой.
   – Кто вас научил делать массаж? – спросила Татьяна.
   – Мой муж.
   – Он массажист?
   – Он – особый массажист. У него руки сильные, как у обезьяны. Он вообще как Тулуз-Лотрек.
   – Художник? – уточнила Татьяна.
   – Урод, – поправила Люда. – Развитое туловище на непомерно коротких ногах.
   – А почему вы за него вышли? – вырвалось у Татьяны.
   – Все так спрашивают.
   – И что вы отвечаете?
   – Я его люблю. Никто не верит.
   – А нормального нельзя любить?
   – Он нормальный. Просто не такой, как все.
   – Вы стесняетесь с ним на людях?
   – А какая мне разница, что подумают люди, которых я даже не знаю… Мне с ним хорошо. Он для меня все. И учитель, и отец, и сын, и любовник. А на остальных мне наплевать.
   «Детдомовская», – догадалась Татьяна. Но спрашивать не стала. Задумалась: она всю жизнь старалась привлечь к себе внимание, добиться восхищения всей планеты. А оказывается, на это можно наплевать.
   – А кости ваш муж может сдвинуть? – с надеждой спросила Татьяна.
   – Нет. Здесь нужен заговор. У меня есть подруга, которая заговаривает по телефону.
   – Тоже урод?
   – Нет.
   – А почему по телефону?
   – Нужно, чтобы никого не было рядом. Чужое биополе мешает.
   – Разве слова могут сдвинуть кости? – засомневалась Татьяна.
   – Слово – это первооснова всего. Помните в Библии: в начале было слово…
   Значит, слово – впереди Бога? А кто же его произнес?

   Татьяна позвонила Людиной подруге в полдень, когда никого не было в доме. Тихий женский голос спрашивал, задавал вопросы типа: «Что вы сейчас чувствуете? А сейчас? Так-так… Это хорошо…»
   Потом голос пропал. Шло таинство заговора. Невидимая женщина, сосредоточившись и прикрыв глаза, призывала небо сдвинуть кости хоть на чуть-чуть, на миллиметр. Этого бы хватило для начала.
   И Татьяна снова прикрывала глаза и мысленно сдвигала свои кости. А потом слышала тихий вопрос:
   – Ну как? Вы что-нибудь чувствуете?
   – Чувствую. Как будто мурашки в ноге.
   – Правильно, – отвечала тихая женщина. – Так и должно быть..

   Через месяц Татьяне сделали рентген. Все оставалось по-прежнему. Чуда не случилось. Слово не помогло.
   Реабилитация, голодание, заговоры – все мимо. Судьбу не перетанцевать.
   Татьяна вдруг расслабилась и успокоилась.
   Вспомнилась подольская старуха: могло быть и хуже. Да. Она могла сломать позвоночник и всю оставшуюся жизнь провести в инвалидной коляске с парализованным низом. Такие больные называются «спинальники». Они живут и не чуют половины своего тела.
   А она – на своих ногах. В сущности, счастье. Самый мелкий сустав разъехался на 0,7 сантиметра. Ну и что? У каждого человека к сорока пяти годам что-то ломается: у одних здоровье, у других любовь, у третьих то и другое. Мало ли чего не бывает в жизни… Надо перестать думать о своем суставе. Сломать доминанту в мозгу. Жить дальше. Полюбить свою ущербную ногу, как Люда полюбила Тулуз-Лотрека.
   Судьба победила, но Татьяне плевать на судьбу. Она устала от бесплодной борьбы, и если бунтовать дальше – сойдешь с ума. Взбесишься. И тоже без толку. Будешь хромая и сумасшедшая.
   Татьяна впервые за много месяцев уснула спокойно. Ей приснился Миша Картошко. Он протягивал к ней руки и звал:
   – Прыгай…
   А она стояла на подоконнике и боялась.
   Из сна ее вытащил телефонный звонок. И, проснувшись, Татьяна знала, что звонит Миша.
   Она сняла трубку и спросила:
   – Который час?
   – Восемь, – сказал Миша. – Возьми ручку и запиши телефон.
   Миша продиктовал телефон. Татьяна записала на листочке.
   – Спросишь Веру, – руководил Миша.
   – Какую Веру?
   – Это совместная медицинская фирма. Тебя отправят в Израиль и сделают операцию. Там медицина двадцать первого века.
   Внутри что-то сказало: «сделают». Произнесено не было, но понятно и так.
   – Спасибо, – тускло отозвалась Татьяна.
   – Ты не рада?
   – Рада, – мрачно ответила Татьяна.
   Ей не хотелось опять затевать «корриду», выходить против быка. Но судьба помогает и дает тогда, когда ты от нее уже ничего не ждешь. Вот когда тебе становится все равно, она говорит: «На!»
   Для того чтобы чего-то добиться, надо не особенно хотеть. Быть почти равнодушной. Тогда все получишь.
   – Я забыл тебя спросить… – спохватился Миша.
   – Ты забыл спросить: пойду ли я за тебя замуж?
   – Пойдешь? – Миша замолчал, как провалился.
   – Запросто.
   – На самом деле? – не поверил Миша.
   – А что здесь особенного? Ты свободный, талантливый, с жилплощадью.
   – Я старый, больной и одинокий.
   – Я тоже больная и одинокая.
   – Значит, мы пара…
   Миша помолчал, потом сказал:
   – Как хорошо, что ты сломала ногу. Иначе я не встретил бы тебя…
   – Иначе я не встретила бы тебя…
   Они молчали, но это было наполненное молчание. Чем? Всем: острой надеждой и сомнением. Страстью на пять минут и вечной страстью. Молчание – диалог.
   В комнату вошла Саша. Что-то спросила. Потом вошел Димка, что-то не мог найти. Какой может быть диалог при посторонних.
   Свои в данную минуту выступали как посторонние.

   Через две недели Татьяна уезжала в Израиль. Ее должен был принять госпиталь в Хайфе. Предстояла операция: реконструкция стопы. За все заплатил спорткомитет.
   Провожал Димка.
   – Что тебе привезти? – спросила Татьяна.
   – Себя, – серьезно сказал Димка. – Больше ничего.
   Татьяна посмотрела на мужа: он, конечно, козел. Но это ЕЕ козел. Она так много в него вложила. Он помог ей перетанцевать Мишу Полянского, и они продолжают вместе кружить по жизни, как по ледяному полю. У них общее поле. Димка бегает, как козел на длинном поводке, но колышек вбит крепко, и он не может убежать совсем. И не хочет. А если и забежит в чужой огород – ну что же… Много ли ему осталось быть молодым? Какие-нибудь двадцать лет. Жизнь так быстротечна… Еще совсем недавно они гоняли по ледяному полю, наматывая на коньки сотни километров…
   Татьяна заплакала, и вместе со слезами из нее вытекала обида и ненависть. Душа становилась легче, не такой тяжелой. Слезы облегчали душу.
   Как мучительно ненавидеть. И какое счастье – прощать.
   – Не бойся. – Димка обнял ее. Прижал к груди.
   Он думал, что она боится операции.

   Татьяна вернулась через неделю.
   Каждый день в госпитале стоил дорого, и она не стала задерживаться. Да ее и не задерживали. Сломали, сложили, как надо, ввинтили нужный болт – и привет.
   Железо в ноге – не праздник. Но раз надо, значит, так тому и быть.
   Два здоровых марокканца подняли Татьяну в самолет на железном стуле. А в Москве двое русских работяг на таком же стуле стали спускать вниз. Трап был крутой. От работяг несло водкой.
   – Вы же пьяные, – ужаснулась Татьяна.
   – Так День моряка, – объяснил тот, что справа, по имени Коля.
   Татьяна испытала настоящий ужас. Самым страшным оказалась не операция, а вот этот спуск на качающемся стуле. Было ясно: если уронят, костей не соберешь.
   Но не уронили. Коля энергично довез Татьяну до зеленого коридора. Нигде не задержали. Таможня пропустила без очереди.
   За стеклянной стеной Татьяна увидела кучу народа, мини-толпу. Ее встречали все, кто сопровождал ее в этой жизни: ученики, родители учеников, тренер Бах, даже массажистка с Тулуз-Лотреком и подольский врач. Переживал, значит.
   Миша и Димка стояли в общей толпе.
   Татьяну это не смутило. Это, конечно, важно: кто будет рядом – тот или этот. Но еще важнее то, что она сама есть у себя.
   Увидев Татьяну, все зааплодировали. Она скользила к ним, как будто возвращалась с самых главных своих соревнований.


   Розовые розы

   Она была маленького роста. Карманная женщина. Маленькая, худенькая и довольно страшненькая. Но красота – дело относительное. В ее подвижном личике было столько ума, искренности, непреходящего детства, что это мирило с неправильными чертами. Да и что такое правильные? Кто мерил? Кто устанавливал?
   Ее всю жизнь звали Лилек. В детстве и отрочестве быть Лильком нормально. Но вот уже зрелость и перезрелость, и пора документы на пенсию собирать, – а она все Лилек. Так сложилось. Маленькая собачка до старости щенок.
   Лильку казалось, что она никогда не постареет. Все постареют, а она нет. Но… Отдельного закона природа не придумала. У природы нет исключений из правила. Как у всех, так и у нее. Постарела Лилек, как все люди, к пятидесяти пяти годам. Она не стала толстой, и морщины не особенно бороздили лицо, однако возраст все равно проступал.
   Человек живет по заданной программе: столько лет на молодость, столько на зрелость, столько на старость. В определенный срок включаются часы смерти. Природа изымает данный экземпляр и запускает новый. Вот и все.
   Пятьдесят пять лет – это юность старости. Лилек – юная старуха. Ее день рождения приходился на двадцатое ноября. Скорпион на излете. Но он и на излете – скорпион. Лилек всю жизнь была очень гордой. Могла сделать себе назло, только бы не унизиться. Но сделать себе назло – это и есть Скорпион.
   Двадцатого ноября, в свой день рождения, Лилек проснулась, как всегда, в девять утра и, едва раскрыв глаза, включила телевизор. В девять часов показывали новости. Надо было узнать: кого сняли, кого назначили, кого убили и какой нынче курс доллара. Все менялось каждый день. Каждый день снимали и убивали и показывали лужу крови рядом с трупом. Средний возраст убитых – тридцать пять лет. Причина всегда одна – деньги. Было совершенно непонятно, как можно из-за денег терять жизнь. Разве жизнь меньше денег?
   Лилек догадывалась, что деньги – это не только бумажки, это азарт, цель. А цель иногда бывает дороже жизни. Но все равно глупо. Цель можно изменить, а жизнь – не повторишь.
   Лилек смотрела телевизор. Муж шуршал за стеной. Он сам готовил себе завтрак, ел и уходил на работу.
   Муж был юрист, и в последние десять лет его специальность оказалась востребованной. А двадцать пять советских лет, четверть века, он просидел в юридической консультации на зарплате в сто двадцать рублей и почти выродился как личность и как мужчина. Лилек привыкла его не замечать.
   Сейчас она бы его заметила, но уже он не хотел ее замечать. Отвык. Можно жить и без любви, но иногда накатывала такая тоска – тяжелая, как волна из невыплаканных слез, и казалось: лучше не жить. Но Лилек – не сумасшедшая. Это только сумасшедшие или фанатики вроде курдов сжигают себя, облив бензином. Фанатизм и бескультурье рядом. Чем культурнее нация, тем выше цена человеческой жизни.
   Лилек – вполне культурный человек. Врач в престижной клинике. Но престижность не отражалась на зарплате. Платили мало, даже стыдно сказать сколько. На еду хватало, все остальное – мимо. Где-то она слышала выражение: «Пролетела, как фанера над Парижем». Почему фанера и почему над Парижем? Куда она летела? Но тем не менее ее жизнь пролетела, как фанера над Парижем. Никакого здоровья, никакой любви. Только работа и книги. Тоже немало, между прочим. У других и этого нет.
   Из классики больше всего любила Чехова – его творчество и его жизнь, но женщины Чехова Лильку не нравились: Лика глупая, Книппер умная, но неприятная. Возможно, она ревновала. Лильку казалось, что она больше бы подошла Антону Чехову. С ней он бы не умер. Ах, какой бы женой была Лилек… Но они не совпали во времени. Чехов умер в 1904 году, а Лилек родилась в сорок четвертом. Сорок лет их разделяло плюс двадцать на взрастание, итого шестьдесят лет. Это много или мало?
   Муж ушел на работу. Не поздравил, забыл. Ну и пусть. Она и сама забыла. Да и что за радость – 55 лет – пенсионный возраст.
   Лилек пока еще работает, но молодые подпирают. Среди молодых есть талантливые, продвинутые. Но их мало. Единицы.
   Российская медицина существует на уровне отдельных имен. Западная медицина – на уровне клиник. У нас – рулетка: то ли повезет, то ли нет. У них гарантия. В этом разница.
   Сегодня у Лилька отгул после дежурства. Отгул и день рождения. Можно никуда не торопиться, послушать, как время шелестит секундами.
   Посмотрела «Новости», утренний выпуск. Потом кино – мексиканский сериал. Действие двигалось медленно – практически не двигалось, поскольку авторам надо было растянуть бодягу на двести серий.
   Серия подходила к концу, когда раздался звонок в дверь. «Кто бы это?» – подумала Лилек и пошла открывать – как была, в ночной рубашке. В конце концов, рубашка длинная, скромная. В конце концов – она дома.
   Лилек открыла дверь и увидела на уровне глаз розовые розы, большой роскошный букет сильных и красивых цветов. Тугие бутоны на длинных толстых стеблях – должно быть, болгарские. Такие у нас не растут. За букетом стоял невысокий блондин с плитами молодого румянца на щеках. Лицо простодушное, дураковатое, как у скомороха.
   – Это вам, – сказал скоморох и протянул букет.
   – А вы кто? – не поняла Лилек.
   У нее мелькнула мысль, что цветы от благодарного пациента… Но откуда пациенту известен адрес и повод: день рождения. К тому же пациенты – как их называют, «контингент», партийная элита на пенсии – народ не сентиментальный и цветов не дарят.
   – Я посыльный из магазина, – объяснил скоморох.
   – А от кого?
   – В букете должна быть визитка.
   Лилек осмотрела цветы, никакой визитки не было. От букета исходил непередаваемый розовый аромат. Запах богов. Так пахнет счастье.
   – Нет ничего, – поделилась Лилек. – Вы, наверное, перепутали…
   Скоморох достал одной рукой маленький блокнот, прочитал фамилию и адрес. Все совпадало.
   Лильку ничего не оставалось как принять букет.
   – А от кого? – переспросила она.
   – Значит, сюрприз, – ответил посыльный и улыбнулся.
   Улыбка у него была хорошая, рубашка голубая и свежая, и весь он был ясный, незамысловатый, молодой, как утро.
   – Проходите, – пригласила Лилек.
   Парень ступил в прихожую. Лилек прошла на кухню, освободила руки от цветов. Стала искать кошелек, чтобы поблагодарить посыльного. Но кошелька не оказалось на положенном месте. Она пошарила по карманам и нашла пристойную купюру: не много и не мало.
   Посыльный ждал, озираясь по сторонам. Должно быть, смущался.
   Получив чаевые, он попрощался и ушел. А Лилек вернулась к цветам. Стала обрабатывать стебли, чтобы цветы дольше стояли. Налила воду, бросила туда таблетку аспирина. Совместила банку, воду и розы.
   Боже мой… Вот так среди осенней хляби и предчувствия зимы – маленький салют, букет роз. Но кто? Кто выбирал этот цвет? Кто платил такие деньги? И кому это вообще пришло в голову? Кто оказался способен на такой жест?
   Контингент – не в счет. Бывшие политики, как стареющие звезды, никак не могут поверить в то, что они – бывшие. И все розы – им.
   Кто еще? Антон Павлович Чехов? Но он умер в 1904 году.
   Может быть, Женька Чижик? Первая любовь, которая не ржавеет…

   Все-таки ржавеет. Более того, ничто так не ржавеет, как первая любовь.
   Лилек и Женька вместе учились в медицинском. Но Лилек – терапевт, а Женька – ухо, горло, нос. Он был красивый и сексуально активный. Его звали: «в ухо, в горло, в нос»…
   Они сошлись на почве активности и духовности. Лилек была влюблена в Чехова, а Женька в Достоевского. Он все-все-все знал про Достоевского: что он ел, чем болел, почему любил Аполлинарию Суслову, а женился на скромной Анне… Потому что одних любят, а на других женятся.
   На Лильке он женился по этому же принципу. Любил высокую, независимую Лидку Братееву, которая переспала с половиной студенческого и профессорского состава. А может, и со всеми. При этом инициатива принадлежала Лидке. Она приходила и брала. Те, кто послабей, – убегали и прятались. Но Лидка находила и выволакивала на свет. Такой был характер. Она жила по принципу: бей сороку, бей ворону, руку набьешь – сокола убьешь.
   Так и вышло. Ей достался вполне сокол, она вышла за него замуж и на какое-то время притихла. Но потом принялась за старое. Распущенность, возведенная в привычку, – это ее стиль. Ей нравился риск, состояние полета. А за кем летать – за вороном или соколом – какая разница.
   Женька женился назло, и долгое время путал их имена. Лиля и Лида – рядом.
   Лилек ненавидела Лидку – в принципе и в мелочах. Ей был ненавистен принцип ее жизни, нарушение восьми заповедей из десяти. И ненавистно лицо: лоб в два пальца, как у обезьяны гиббон, и манера хохотать – победная и непристойная. Как будто Лидка громко пукнула, огляделась по сторонам и расхохоталась.
   Но основная причина ненависти – Женька. Он без конца говорил о ней, кляня. Он был несвободен от нее, как Достоевский от Аполлинарии Сусловой. И оба спасались женами. Женька погружался в Лилька, зажмуривался и представлял себе ТУ. Мстил Лидке. Лилек была инструментом мести.
   Но время работало на Лилька. Та плохая, а Лилек хорошая и рядом.
   Они вместе учились, вместе ели и спали, вместе ездили на юг – тогда еще у России был юг. И все бы ничего, но… Женькина мамаша.
   Мамаша считала брак сына мезальянсом. Женька – почти красавец, умница, из хорошей семьи. Лилек – провинциалка, почти уродка. Мамаша просто кипела от такой жизненной несправедливости и была похожа на кипящий чайник – страшно подойти.
   Жили у Женьки. Лилек привезла с собой кошку, тоже не из красавиц. У кошки, видимо, была родовая травма, рот съехал набок, как у инсультников. Она криво мяукала и криво ела.
   И вот эта пара страшненьких – девушка и кошка – обожали друг друга нечеловеческой любовью, а может, как раз человеческой – идеальной и бескорыстной. Иногда у Лилька случался радикулит, кошка разбегалась и вскакивала ей на поясницу, обнимала лапами. Повисала. Грела поясницу своим теплым животом. И проходило. От живого существа шли мощные токи любви – получалась своеобразная физиотерапия.
   Лилек волновалась, что кошка выпадет из окна, – мамаша постоянно раскрывала окно настежь. Лилек навесила специальный крючок, который ограничивал щель до десяти сантиметров. Воздуха хватало, и никакого риска. Кошка скучала по воле. Она вскакивала на подоконник, втискивала в щель свой бок с откинутой лапой и так гуляла. Однажды в ее лапу залетела птица. Так что можно сказать, кошка охотилась, а значит, жила полноценной жизнью. Лилек не охотилась, но тоже жила вполне полноценно.
   Она любила своего Женьку, ей нравилось быть с ним наедине и на людях. Она им гордилась и любила показывать окружающим. Почти в каждых глазах она читала легкое удивление: Лилек – недомерок, а Женя – америкэн бой… Многие молодые женщины кокетничали с ним на глазах у Лилька, так как Женька казался легкой добычей. Каждая думала: если он польстился на такую каракатицу, то уж за мной побежит, писая от счастья горячим кипятком. Но это было большое заблуждение. Единственный человек, за которым он бежал бы, – Лидка Братеева.
   Однажды Лилек и Женька отправились в театр и встретили там Братееву со своим соколом. Поздоровались. Лидка оглядела принаряженного Лилька, усмехнулась. В ее ухмылке было много граней, и все эти грани процарапали Женькино сердце.
   Женька весь спектакль просидел бледный и подавленный. Молчал всю дорогу домой. А Лилька и вовсе тошнило. Она была беременной на третьем месяце.
   Беременность протекала тяжело, токсикоз, мутило от запахов. Ей казалось, что от Женьки пахнет моченым горохом. Она постоянно отворачивалась, чтобы не попасть в струю его дыхания. В этот же период поднялась неприязнь к Достоевскому – эпилептик, больной и нервный. Волосы вечно гладкие, блестящие, будто намазаны подсолнечным маслом. Непонятно, что в нем нашла Аполлинария Суслова…
   Чехов – совсем другое дело. Чехов – как Иисус – учил, терпел, был распят туберкулезом, его не понимали современники, критика упрекала за «мелкотемье». Но Иисус Христос никогда не улыбался, мрачный был парень. А Антон Чехов – шутил, и его юмор был тонкий, мягкий, еле слышный, погруженный глубоко, но слышный для посвященных. Для тех, кто с ним на одной волне.
   Неприятие Достоевского явилось началом неприятия Женьки.
   Женькина мамаша не советовала рожать, приводила убедительные аргументы. Лилек послушалась и сделала аборт, хотя все сроки прошли.
   Почему Лилек послушалась? Где была ее голова? В молодости не хватает опыта, требуется совет старших. Совет был дан неправильный.
   Вопрос: а где были родители Лилька? В другом городе, маленьком и провинциальном. Лильку казалось тогда, что ее родители тоже маленькие и провинциальные. Ничего не понимают.
   И еще одна причина – гордость – знак скорпиона. Чтобы не унизиться, готова укусить сама себя. Так оно и вышло. Лилек ужалила сама себя. Ребенок мог бы развернуть всю ситуацию на 180 градусов. Женькина мамаша непременно бы влюбилась во внука или внучку и из чайника ненависти превратилась бы в чайник любви. Этот новый человек всех бы объединил, включая кошку. И настала бы всеобщая гармония, когда все нужны всем. А так – никто не нужен никому.
   Женька стал реагировать на кокетство чужих женщин. У него стали формироваться левые романы в присутствии Лилька.
   Лилек боролась за свое счастье как могла – купила шляпку. Лильку шли маленькие беретики, а эта шляпа только подчеркнула ее внешнюю несостоятельность.
   – Ну как? – неосмотрительно спросила Лилек.
   Женька ничего не сказал. Усмехнулся, как Братеева. Это было прямое предательство.
   Сработал скорпион. Лилек взяла книжку, кошку и ушла. Куда? А никуда. Сначала к подруге. Потом сняла комнату. А потом…

   Об этом «потом» следует поговорить подробнее.
   Потом Лилек обратилась к юристу и отсудила у Женьки с мамашей площадь. Им пришлось разменивать свою квартиру на меньшую плюс комната. Вот так. Это был ее ответ. Из жертвы Лилек превратилась в народного мстителя, и весь суд был на ее стороне. Скорпион жалил не себя, а врага. Лилек мстила за поруганную веру, надежду и любовь.
   Когда женщина мстит – здравый смысл умолкает. Самое правильное, что может сделать мужчина, – это уносить ноги не раздумывая.
   Женька Чижик не ожидал такого развития событий. Он считал, что все зависит от него, и даже пытался помириться. Но Лилек уже спала с юристом Леней Блохиным, в той самой комнате, которую они вместе отсудили. Лилек пошла на эту связь Женьке НАЗЛО. А Леня просто подчинился. Потом он втянулся в Лилька, как в черное кофе. Вроде невкусно, но если привыкнешь – ничем не заменишь. Малая наркомания.
   Лилек взяла своего юриста – нагло, как Братеева. И оказалось, что Леня этому очень рад. Лилек сообразила, что мужчины на самом деле – слабый пол. И бывают довольны, когда женщины проявляют инициативу и сами все решают.
   Леня – москвич, тоже с мамашей и прочими родственниками. Но на его территорию Лилек не ступала и с мамашей не знакомилась. Хватит с нее мамаш.
   Они познакомились на свадьбе. Мамашу звали Ванда, хоть и не полька. Явно не полька.
   Ванда доброжелательна и терпима – это и есть интеллигентность. Воспитать эти качества невозможно, с ними надо родиться, получить с генами.
   Ванда отметила, конечно, что Лилек – не из красавиц, но это и хорошо. Спокойно. Меньше соблазна, а значит, крепче семья. А крепкая семья – это самая большая человеческая ценность.
   На свадьбе Леня напился и в конце – заснул прямо за столом. Лилек везла его на стуле до кровати, а потом снимала ботинки и в этот момент любила пронзительно, до холодка под ложечкой.

   Первое время они старались не разлучаться и даже спали, взявшись за руки. Так длилось долго, несколько лет. Но…
   У Лилька было одно неудобное качество: желание объять необъятное. То, что шло в руки, – было уже в руках. Это уже неинтересно. Интересно, а что там… за поворотом. Хотелось заглянуть за поворот. И она заглядывала.
   Лилек пошла лицом в отца. Мать говорила: не удалась. А первая свекровь произносила: «не красивá», с ударением на последнем «а». Аристократка сраная.
   Лилек всю дальнейшую жизнь пыталась доказать: удалась и красивá. Она доказывала это другим и себе. Имея весьма скромные внешние данные, она существовала как красавица. Ну, пусть не красавица… Но эмоций – полноводная река. Выбор – большой: врачи, пациенты, родственники пациентов. Привилегированная среда. А если выражаться языком орнитологов – элитарные самцы.
   Лилек была открыта для любви и сама влюблялась на разрыв аорты. Начинался сумасшедший дом, душа рвалась на части.
   Леня тем временем жил свою жизнь: уходил на работу и возвращался с работы. Кого-то защищал, выигрывал процессы, копался в юридических кадастрах – она в этом ничего не понимала. Основные его дела – раздел имущества, и Леня не переставал удивляться человеческой низости. Люди готовы были убить друг друга из-за клочка земли. Инстинкт «мое» оказывался доминирующим.
   Несколько раз Леня являлся с синяком на губе, кто-то высасывал его из семьи. Но Леня держался. Почему? Непонятно. Лилек для всех была ангел-спаситель, кроме собственного мужа.
   Иногда в доме раздавались немые звонки. Звонили и молчали. Лилек догадывалась, что это претендентки на Леню. Где он их брал? Наверное, в юридической консультации. Лилек злилась, но молчала, поскольку претендентки вели себя прилично, не грубили по телефону и не приходили на дом. А потом и вовсе куда-то исчезали. Растворялись в пространстве.
   Леня неизменно возвращался с работы. Совал ноги в тапки. Ужинал – как правило, это было мясо с жареной картошкой. Потом садился в кресло и просматривал газеты. Затем включал телевизор и ревниво смотрел – что творится в мире. В мире творилось такое, что интереснее любого детектива.
   Детей не было, но Леня и не хотел. Он умел любить только себя, свой покой и свои привычки. А дети выжирают жизнь, хоть и являются ее смыслом. Какой-то странный смысл получается: жить ради другого. А ты сам? Разве не логичнее жить свою жизнь для себя…
   Лилек хотела ребенка, готова была родить от кого угодно, но… как говорит пословица: «Бодливой корове бог рогов не дает».
   Лилек во всем винила свою первую свекровь и ненавидела ее со всей яростью скорпиона. Со временем первая свекровь умерла, но Лилек ненавидела ее за гробом. Бедная старуха Чижик, должно быть, переворачивалась в гробу.
   Женька Чижик, как она слышала, несколько раз женился и разводился. У него не складывалось. Видимо, его браки совершались на земле. В районных загсах. А брак Лилька и Лени – стоял и даже не качался. Значит, был заключен на небесах.

   Жизнь манила и звала. Было интересно заглянуть за поворот. За поворотом, как правило, оказывалось либо чужое, не твое, либо негодное к употреблению, как поддельная водка. Чужое – значит красть. Поддельное – значит отравиться.
   Лилек, случалось, крала и блевала. А потом все вставало на свои места. Чужое – на место. Порченое – забыть. Сама – в работу.
   В работе Лилек избавлялась от комплекса неполноценности.
   Если разобраться, то мужчины в ее жизни тоже возникали от комплекса неполноценности. Комплексы есть даже у красавиц. Людьми вообще движут комплексы. И президенты скорее всего имеют комплексы и поэтому становятся президентами. Либо их жены имеют комплексы и делают своих мужей президентами. Комплексы – это те дрожжи, которые движут миром.
   Существует власть талантом, власть красотой, просто власть. Но если нет таланта, красоты и власти, то есть маленькая личная власть над одним человеком.
   Именно поэтому Лилек хваталась за чужое и порченое. Она хотела иметь маленькую личную власть.
   Но основная ее свобода – в работе.
   Когда она погружалась в историю болезни, то начинала видеть больного изнутри, как будто сама плыла по кровеносному руслу и заплывала в жизненно важные органы. И вот тогда приходила власть над жизнью человека, и можно почувствовать себя немножко богом.
   Лилек давно поняла, что человек роет себе могилу зубами. Неправильно питается.
   Человек – машина. Главное – бензин и профилактика. Не надо запускать внутрь вредное горючее, иначе забиваются трубки – сосуды, и мотор выходит из строя. И еще – иммунная система. Если укрепить иммунитет, он сам справится со своими врагами. Сам победит любую инфекцию. Даже рак. Раковые клетки представлялись Лильку одинокими бомжами, которые бродят по организму в поисках жилья, стучатся во все двери. В организме существуют механизмы-замки. Здоровая клетка как бы заглядывает в дверной замок: кто пришел? Свой, чужой? Видит чужого – и не отпирает. Пошел вон. И клетка-бомж снова слоняется в поисках удачи. Но вот у человека стресс, старость, плохая еда, южное солнце – все это сажает иммунную систему. Она садится, как аккумулятор. Механизм-замок не срабатывает, и бомжик – р-раз! И проник. И впустил другого. А дальше – все, как в бандитской группировке. Основная опухоль контролирует кислород. Она питается кислородом. Чтобы победить болезнь, надо блокировать подачу кислорода. Бомжам будет нечего жрать, и опухоль скукожится, завянет.
   Лилек была уверена, что лечение рака должно быть очень простым – как все гениальное. Победа близка, стоит только руку протянуть. Лилек протягивала руку к генетикам, даже к колдунам, пытаясь вычленить в их методе рациональное зерно. Очень часто рациональное кроется в иррациональном.
   Лилек увлекалась очередной идеей вместе с носителем идеи. Ей начинало казаться, что это ОДНО: идея и ее носитель. А колдуны, между прочим, – тоже мужчины, и современный колдун – это не шаман с бубном и не Гришка Распутин с неряшливой бородой. Это – неординарная личность, владеющая гипнозом, философией и многими знаниями. Эту личность звали Максим.
   Лилек тогда совсем сошла с резьбы. Не приходила домой ночевать, объясняя это дежурствами.
   Леня пожаловался Ванде. Ванда сказала:
   – Значит, она не может по-другому.
   Ванда уважала Лилька, ее жизнь и даже ее поиск. Лилек, в свою очередь, чтила Ванду: только благородный человек видит благородство в другом.
   На склоне лет Ванда жестоко заболела. Лилек кинулась на борьбу за ее жизнь со всей яростью скорпиона. Буквально отбила от рук смерти, жадной до всего живого. Смерть и Лилек вцепились в Ванду с двух сторон. Лилек не отдала. Смерти в конце концов это надоело, и она ушла.
   Ванда объявила, что родилась дважды, и отпраздновала второй день рождения. Говорила о Лильке высокие слова. Все прослезились. Но все-таки главное – не Ванда. Ванда – сопутствующая линия. А основная линия в то время – Максим.
   Максим работал в районной больнице, сочетал традиционную медицину с нетрадиционной. Он считал: люди заболевают от разлада души с телом. Человека надо настроить, как гитару. Максим подтягивал струны души. Человек начинал звучать чисто. И выздоравливал.
   Теория Максима во многом совпадала с теорией Лилька. Она называлась «остановиться, оглянуться»…
   Люди больших городов бегут, бегут, протянув руку за ложной целью. Что-то в них рвется, развинчивается, а они все равно бегут, пока не падают. Надо остановиться, оглянуться.
   Лилек и Максим познакомились на курсах повышения квалификации. Он был страшненький, но красивый. Лилек что-то почувствовала. Они несколько раз переглянулись, почуяли друг друга, как два волка среди собак. Потом Лилек стала посылать к нему своих больных. А потом…
   Почти у каждого человека бывает в жизни главная любовь и несколько не главных. Не главные – забываются. А главная – остается, но не в чувственной памяти, а в душевной. Память души – не проходит. Может быть, и у Максима не прошло. Может быть, эти розы – от него…
   Есть выражение: нахлынули воспоминания… На Лилька они не нахлынули. Они всегда были в ней и звучали, как музыка из репродуктора: иногда тише, иногда громче, но всегда…

   Максим – вдовец. Жена умерла рано и неожиданно, ни с того ни с сего. Оказывается, у нее была аневризма в мозгу, о которой никто не подозревал. В один прекрасный день аневризма лопнула и убила. Среди бела дня. Жена вела машину, и вдруг милиционер увидел, что машина, как пьяная, движется куда-то вбок. Милиционер засвистел, и это было последнее, что услышала тридцатипятилетняя женщина.
   Дети – маленькие, семь и одиннадцать лет. Никакой родни. Хоть бери и бросай работу. Но работу не оставить. Приходилось оставлять мальчиков. Пару раз они попали в комнату милиции, и женщина-милиционер терпеливо с ними возилась, ожидая прихода отца. Когда Максим являлся в великом смущении, мальчики не хотели уходить от тети-милиционера. Кончилось тем, что Максим стал скидывать на нее детей, и она – ее звали Зина – перебралась к ним жить.
   Зина – лимитчица, приехала в Москву из Читы. Для нее выйти замуж с пропиской – большая удача. Она вышла и прописалась.
   В глубине души Зина считала, что сделала Максиму большое одолжение. Он был невидный, маленького росточка, с лысиной в середине головы. Красоты никакой. А у Зины были плечистые кавалеры – сыщики и оперативники. Красавцы, но что толку… Тоже лимитчики без площади и пьющие.
   Максим – без вредных привычек, культурный в обхождении. А мальчиков она просто полюбила. Как можно не полюбить маленьких детей-сирот?
   Работу Зина бросила. Быт оказался налажен. У нее были вкусные руки. Даже самая простая еда типа жареной картошки выходила из-под ее рук как кулинарный шедевр. Она знала, как порезать, сколько масла, сколько времени без крышки и под крышкой. И еще она знала секрет: порезав картошку, она ее сушила в полотенце, лишала влаги, и только после этого – на раскаленную сковороду. Оказывается, на все нужен талант. Даже на картошку.
   Максим возвращался в теплый, ухоженный дом. Мальчики были спокойны и счастливы.
   Иногда выходили в гости, но Зине было скучно с друзьями Максима. Говорили о чем-то непонятном, женщины – в брюках, как мужики, и стриженые. У Зины – своя эстетика: волос должно быть много – коса. И грудей много, и зада. Вот тогда это женщина. Зинаиде тоже хотелось принять участие в разговоре, и она рассказывала жуткие истории, как кто-то напился до чертей и повесился в углу, а остальные не заметили и продолжали застолье. Друзья Максима замолкали и не знали, что сказать, как комментировать. Максиму было неловко. Он перестал брать Зину, да и она не стремилась. Ей было гораздо интереснее остаться дома и посмотреть мексиканский сериал.
   Первое время Максим с Лильком прятались под покровом ночи, целовались в парадных, как школьники. Лильку в ту пору было за тридцать, большая девочка. Но страсть горела, как факел, загоняла в подъезды. В это время Максим купил машину, стали ездить за город. Гуляли, разговаривали.
   Максим рассказал, как однажды привезли рабочего, который упал с восьмого этажа. Было понятно, что его не собрать, но Максим все-таки взялся за операцию, что называется, для очистки совести. Он подшивал на место оторвавшиеся органы, совмещал кости и был готов к тому, что больной умрет на столе. Но не умер. И вдруг через неделю. О Боже… Максим увидел, как он ковылял по коридору, опираясь на костыли. И в этот момент Максим осознал: Бог есть. Он стоит за спиной, как хирургическая сестра.
   – А что такое Бог? – спросила Лилек.
   – Это любовь.
   – А что такое любовь?
   – Это резонанс.
   – Не поняла.
   – Ну… Когда люди вместе молятся, они входят в резонанс и посылают в космос усиленное желание, и оно ловится космосом.
   – Значит, Бог – это приемник? – уточнила Лилек.
   – Это мировой разум, – поправил Максим.
   – А как он выглядит?
   – Разве это важно? – отозвался Максим. – В любви человек ближе всего к Богу. Когда человек любит – он в резонансе с Богом.
   Лилек подняла голову, увидела верхушки берез. Они качали ветками, как будто тоже входили в резонанс друг с другом и с ней, Лильком. «Я никогда это не забуду», – подумала Лилек. И в самом деле не забыла: ажурные зеленые ветки, плывущие под ветром, на фоне синего, как кобальт, неба.

   Лилек и Максим практически не расставались, вместе ездили в отпуск и ходили в гости. Лилек совершенно не походила на любовницу – маленькая, неяркая, ее никто за любовницу и не принимал. Лилек смотрелась как жена, как соратница, как его ЧАСТЬ. Их уже невозможно было представить отдельно друг от друга.
   Юрист Леня существовал где-то за чертой. Его как бы не было, хотя он был.
   Лилек стала подумывать о разводе и о новом браке. Хотелось быть вместе всегда, всегда, всегда…
   Однажды Максим позвонил и отменил свидание. Он заболел, у него двухстороннее воспаление легких.
   Лилек терпела разлуку два дня, а потом не выдержала, взяла с работы белый халат и шапочку и явилась к Максиму на квартиру. Вроде как врач из поликлиники.
   Ей открыла Зина. Лилек ступила в сердце семьи.
   Квартира была блочная, типовая, с полированной мебелью на тонких ножках. Висел запах тушеного мяса. Клубились двое мальчишек. Младший был похож на принца Чарльза. Лилек вдруг поняла, что Максим тоже похож на принца Чарльза, только меньше ростом и лысый.
   Зина – большая, уютная. Две больших груди и большой живот походили на три засаленные подушки. От нее пахло тушеным луком. Она не хотела нравиться и не хотела казаться лучше чем есть. И именно поэтому нравилась.
   Зина провела Лилька к больному. Максим засветился лицом и глазами. Зина ничего не заметила, потому что в эту секунду в комнату влетели мальчишки. Один выдирал у другого что-то изо рта.
   – Он схватил мою жвачку! – вопил принц Чарльз.
   Зина быстро щелкнула им подзатыльники, мальчишки выкатились, шум переместился за стенку. Зина поторопилась к ним, чтобы разобраться и восстановить справедливость. Чувствовалось, что она здесь главная и все держится на ней. Максим – только материально несущая балка.
   Лилек молча раскрыла свой чемоданчик, достала горчичники, растирки. Стала, как медсестра, растирать ему спину, чтобы не было застоя. Потом укутала в пуховый платок, который тоже принесла с собой. Укрыла одеялом под горло. И села рядом.
   Надо было о чем-то говорить. Максим стал пересказывать интересное исследование о раке, которое он недавно прочел в американском журнале. Статья американского профессора по имени Иуда Форман.
   Тема была интересна Лильку, но она слушала невнимательно. Думала о другом. О чем? О том, что она протянула руку к чужому. Воровка. На кого замахнулась? На детей? На Зину, которая батрачит с утра до вечера… Лилек хотела только Максима. Ей казалось: изъять Максима, а все остальное пусть останется по-прежнему. В том-то и дело, что по-прежнему ничего не останется. Все рухнет, потому что они с двух сторон – Максим и Зина – равноценно поддерживают эту конструкцию: семья.
   – О чем ты думаешь? – заметил Максим.
   – О том, что профессора зовут Иуда, – сказала Лилек. – Я думала, что этим именем никто не пользуется. Оно настолько скомпрометировано…
   Заглянула Зина и пригласила Лилька поесть. Максим настаивал. Пришлось согласиться.
   И вот они втроем сидят на кухне и едят бефстроганов. Блюдо приготовлено классически, в сметане. Боже, как давно Лилек не ела бефстроганов. Все больше сосиски.
   Зина рассказывала жуткую историю о том, как в их районе бандиты приковали к батарее беременную женщину, а сами стали искать ценности и валюту. А потом сообразили, что не туда пришли. Перепутали квартиру.
   – И дальше что? – спросила Лилек.
   – Ничего. Ушли, – ответила Зина.
   История имела счастливый конец. Наручники отстегнули и ушли.
   Хеппи-энд. Вкусная еда. Прочность бытия. Так сложилось у Зины и Максима. Хорошо ли, плохо ли, но сложилось и летит, как самодельный летательный аппарат.
   Лилек поблагодарила и стала прощаться.
   – Заходите, – попросила Зина. – Просто так. В гости.
   Она ничего не заподозрила, чистая душа.
   Начались страдания. Их любовь стала походить на те самые клетки, которые пожирают кислород из организма. Все это вело к полному краху. И Лилек решила не ждать. Порвать без объяснений. Как будто нырнула на большую глубину. Задыхалась. Всплывала на мгновение – и опять на глубину.
   Максим понял. Согласился. Потянулись мучительные дни без него. Потом дни переросли в месяц и в год.

   Больше ничего значительного в жизни Лилька так и не случилось. Кроме самой жизни. Постепенно она привыкла к тому, что ничего не происходит. Меняются только больные и времена года. А все остальное остается по-прежнему, и это очень хорошо. Ей нравилось просыпаться и встречать день утром. И провожать его вечером. Она научилась делать бефстроганов по правилам, в сметане. Сверху посыпала травкой, мелко рубила.
   Леня приходил с работы, молча ел. Потом садился, читал газету.
   Лилек иногда задумывалась: чем жить дальше? Как разнообразить свое существование? Она знала как врач, что старость – это болезнь. Старость надо преодолевать. На это уйдет время. Новая цель – продление жизни. Это ложная цель. Но если разобраться – все цели ложные: любовь, которая все равно кончается. Успех, который не что иное, как самоутверждение.

   Лилек решила сделать в квартире ремонт. Друзья порекомендовали армянскую бригаду. Пришли три брата-армянина, в джинсах, худые и смуглые. Не особенно молодые, старшему – пятьдесят, но все-таки молодые, с сединой в густых волосах.
   Лилек расцвела, руководила, командовала. Армяне охотно подчинялись, склонив головы, притушив южный блеск глаз. Блеск оказался не столько южный, сколько алчный. Они приехали заработать деньги «на семю» – так они произносили слово «семья». А страшненькая русская интересовала их только как источник дохода. Они быстро поняли, что ее можно раскрутить – то есть взять в два раза больше.
   Армяне обманывали Лилька налево и направо. Младший по имени Ашот постоянно что-нибудь выпрашивал: то раскладушку, то одеяло.
   Лилек любила быть сильной и благородной. Она все отдавала и любовалась собой.
   Ашот рассказывал, что живет в маленьком городе. Единственный культурный центр – базар. Армяне там собираются и проводят время. Работы нет. Страна разрушена. Взрослые мужчины разбрелись кто куда, лишь бы найти работу. Живут бесправно, как рабы. Милиция их отлавливает и штрафует, по сути, грабит. Дома у него жена и трое детей. Жену зовут Изольда. Армяне любят давать экзотические имена. С женой они спят в разных комнатах – так решила жена, потому что он постоянно к ней пристает. Изольда не может заниматься любовью так часто и так много, как он этого хочет. Она слишком устает днем и должна отдохнуть ночью. Но Ашот – натура любвеобильная, его ничего больше в жизни не интересует. Он каждую ночь пытается проникнуть к Изольде, но она ставит в дверях кого-то из детей, чтобы задержать Ашота. Дети дежурят каждую ночь по очереди.
   – Ты любишь жену или ты любишь любовь? – спросила Лилек.
   – А какая разница? – не понял Ашот.
   Он был прост, как молоток, которым забивал гвозди. И Лильку на какое-то время показалось: он прав. Вся эта культура, которую придумало человечество, – надстройка. А базис – сам человек, его биология и инстинкты. Инстинкты вложены в программу и составляют саму жизнь.
   Инстинкт продолжения рода – любовь, инстинкт сохранения потомства – чадолюбие. Инстинкт самосохранения – страх смерти. И все, в сущности. А люди выдумывают всякие кружева: культура, архитектура, литература, Чехов, Достоевский, Иуда Форман.
   Ашот нравился Лильку за молодость и неравнодушие. Он был на десять лет моложе, но как бы не замечал разницы или притворялся.
   Мужчины Лилька – филолог, юрист, хирург – интеллигенция. Но они были в те времена, когда у Лилька была полная колода козырей: молодость, энергия, жизненная жажда. В сущности, полной колоды не было никогда – так, один-два козыря. Но сегодня нет ни одного. Значит, надо понизить критерий. Пусть будет молодой, серый, любвеобильный Ашот.
   Он улыбался лучезарно, его светло-карие глаза лучились, и белые зубы тоже лучились. Лилек не сомневалась, что он влюблен. Она была самоуверенна на свой счет.
   Все кончилось очень быстро. Армяне ее обокрали и смылись. Они были даже не особенно виноваты. Лилек никогда не прятала деньги. Кошелек с деньгами всегда лежал в прихожей под зеркалом. И не захочешь, да прихватишь.
   Лилек предполагала, что украл средний брат – самый красивый и подлый. Подлость заключалась в том, что он выдавал себя за другого. Был мелкий жулик, а изображал из себя Гамлета.
   Украсть мог и старший брат, рукастый и пьющий. Он единственный из троих умел работать.
   Лилек не успела понизить критерий, слава богу. Какой это был бы ужас… Она поняла: культура держит человека на поверхности, не дает ему опуститься до воровства. Если бы братья-армяне читали книги, слушали музыку и ходили в театр, то прошли бы мимо чужого кошелька.
   Лилек была рада, что Ашот оказался таким ничтожеством, от слова «ничто». Она с легкостью помахала рукой станции по имени «Любовь» и поехала к следующей станции по имени «Старость». Без сожаления, не оборачиваясь.
   Она понимала – ничего нельзя повторить. На место Максима могут прийти только Ашоты. Лучше пусть не приходит никто.
   По теории относительности время во второй половине жизни течет быстрее. И это правда. Только что было 45, уже 55. Только что было лето, уже зима. А осень где? Проскочила.
   Лилек углубилась в свою работу. Потребность в интеллектуальной деятельности была для нее такой же сильной, как потребность в еде. И даже больше. Или на равных. Вернее, так: когда хочешь есть, думаешь только о еде. Но когда сыт – первая потребность в интеллектуальной деятельности.

   Розы пришли из ТОЙ жизни, как воспоминание о мазурке, – есть такое музыкальное произведение.
   Но все-таки кто же их прислал? Женька? Простил и прислал. С возрастом многое прощаешь.
   «Что пройдет, то будет мило…» И может быть, ему сейчас милы воспоминания их одухотворенной жизни, Чехов – Достоевский, походы в театры, на поэтические вечера. А развод-размен – это всего-навсего гроза. Гроза – это тоже красиво, тем более что она проходит.
   Лилек порылась в ящике и нашла старую записную книжку тридцатилетней давности. Там был телефон Женьки от новой квартиры, куда он переехал после размена. Откуда телефон? Лилек что-то у него отбирала, кажется, книги, и преследовала звонками до тех пор, пока он не отдал. Ему было легче отдать, чем противостоять. Лильку эти книги были не нужны, просто ею правило НАЗЛО. Чем хуже, тем лучше.
   Лилек набрала номер. Трубку сняла БРАТЕЕВА. Этот голос она узнала бы через тысячу лет из тысячи голосов.
   – Да-а-а, – пропела Братеева с длинным сексуальным «а».
   «Старая кошелка, – подумала Лилек. – Под шестьдесят, а туда же…»
   – Позови Женю, – жестко приказала Лилек.
   Ненависть была свежа, как будто вчера расстались. Братеева тут же ее узнала и почувствовала.
   – А зачем? – спросила она.
   С ее точки зрения, Лилек не была нужна Женьке и в двадцать лет, а уж теперь и подавно.
   – Это я ему скажу…
   Братеева громко позвала:
   – Женя! Тебя твоя жена за номером один…
   Значит, были номер два и три. Но в результате они воссоединились. Женя и Лида. Лида бросила сокола, или всю стаю, и пришла к Женьке. Значит, это ЛЮБОВЬ – та самая, прошедшая через испытания…
   – Я слушаю, – настороженно отозвался Женька. Он, наверное, решил, что Лилек хочет еще что-то у него отобрать.
   – Мне цветы прислали, – деловито произнесла Лилек. – Розовые розы.
   Она замолчала.
   – И что? – не понял Женька.
   – Это не ты прислал? – прямо спросила Лилек.
   – Я?? Тебе??
   Чувствовалось, что Женька очень удивился. Он относился к человечеству по Достоевскому, то есть не верил ни во что хорошее.
   – Ну ладно, пока, – попрощалась Лилек.
   Она положила трубку и почему-то не огорчилась. Если Женька счастлив со своей Аполлинарией Сусловой – то пусть. Чем больше счастливых людей, тем благополучнее страна. А стране так не хватает благополучия…
   Откуда в Лильке это смирение? А где же скорпион? Значит, и скорпион тоже постарел и перестал быть таким ядовитым.

   Откуда же розы? Не Ашот же прислал их на краденые деньги. Он украл на «семю», а не на посторонних женщин, тем более немолодых и некрасивых.
   Значит, Максим…
   Лилек набрала воздух, как перед погружением на глубину. И позвонила. Этот телефон она помнила наизусть. Эти семь цифр – шифр от главного сейфа, в котором лежала ее любовь.
   Трубку взяла Зина. Это был ее голос. Значит, ничего не изменилось. Время плыло над их головами не задевая.
   – Здравствуйте, – вежливо поздоровалась Лилек. – А можно Максима?
   – Его нет, – ответила Зина.
   – Нет дома или нет в Москве? – уточнила Лилек.
   – Нет нигде.
   – Он умер? – оторопела Лилек.
   – Он женился, – просто сказала Зина.
   Лилек молчала. Зина ждала. Потом крикнула:
   – Але! – проверила, не сломался ли телефон.
   – Давно? – спросила Лилек из пустоты.
   – В 85-м году. А это кто?
   – Да так. Никто.
   Лилек снова замолчала. Значит, она не посмела. А кто-то посмел. И получилось. Лилек тогда кинула себя в жертву. Ушла. Освободила место в его душе. А свято место пусто не бывает.
   Женщины могут жить прошлым, а мужчины устроены по-другому. Им надо сегодня и сейчас.
   – А дети? – спросила Лилек.
   – Старший в Америке. А младший со мной.
   Значит, Зина не одинока. И Максим не одинок. Все как-то устроились и живут.
   А что бы она хотела? Чтобы все страдали по ней, такой неповторимой, рвали на себе волосы, заламывали руки…
   Да, хотела бы…
   Лилек молчала. Зина терпеливо ждала.
   – А вы чего хотите? – проверила Зина.
   «Чтобы меня любили», – это был бы правильный ответ. Но Лилек сказала:
   – Мне сегодня розы прислали. С посыльным. А визитки нет. Я всех знакомых обзваниваю на всякий случай…
   – Меняйте замок, – энергично отозвалась Зина. – Это наводчик приходил. Сейчас у воров новая фенька: они сначала наводчика посылают, с цветами. Тот все обсматривает, а на другой день приходят и чистят. Хорошо, если по голове не дадут…
   Лилек вспомнила, что Зина любила жуткие истории, и чем жутчее, тем интереснее. Но нехорошее чувство шевельнулось в груди. Она действительно потеряла кошелек, может, вытащили или забыла в магазине. Она вообще все забывает: вещи, имена людей. В кошельке денег было мало, ерунда какая-то, но лежал ключ и квитанция из прачечной. На квитанции адрес. Если есть ключ и адрес, почему бы наводчику не прийти и не посмотреть, что и как.
   – А откуда вы это знаете? – уточнила Лилек.
   – Так я ж в милиции работаю, у нас в месяц по девять краж.
   Значит, Зина вернулась на работу.
   – Ну ладно, – проговорила Лилек. – До свидания…
   Зина не хотела ее отпускать так быстро и кинулась торопливо рассказывать, что появился новый вид ограбления: в машине. Один жулик вежливо спрашивает, как проехать. И пока ему объясняют, другой в это время тырит сумку. Тот, кто спрашивает, – одет прилично и красивый. Они специально держат для этой цели культурных, в голову не придет, что вор. Внешность – отвлекающий маневр.
   Лилек положила трубку. Все!
   Тот парень с плитами румянца – наводчик. Лилек вспомнила, как он шил глазами.
   И стало так противно, так беспросветно и оскорбительно, как будто в душу наплевали.
   Измена и обман! Вот на чем стоит жизнь. Достоевский прав. Чехов говорил, что люди через сто лет будут жить лучше и чище. Прошло сто лет. И что? Хорошо, что Чехов умер в 1904 году и не видел ничего, что стало потом.
   Потом пришли бесы. Достоевский оказался пророком. А сейчас или завтра в ее дом явится Раскольников и ударит по голове. Прихлопнет, как муху. Ей много не надо.
   Физический страх вполз в душу, как холодная змея, и шевелился там.
   А собственно, чего она так боится? Что у нее впереди? Одинокая больная старость. Стоит ли держаться за эту жизнь? Но быть прихлопнутой, как муха… Пасть от руки подонка без морали…
   Лилек вспомнила наводчика и подумала: как же ему не стыдно? Но с другой стороны, он – вор. У него профессия такая.
   Надо не задаваться интеллигентскими вопросами, а сменить замок.
   На войне как на войне.

   Возле телефона лежала записная книжка. Лилек раскрыла на букве «ю», против пометки «юридическая консультация». Набрала номер, подумав при этом, что почти никогда не звонила мужу на работу.
   Леня отозвался сразу, как будто ждал. Услышал голос жены.
   – Поздравляю, – сказал он вместо «здравствуй».
   – С чем? – Страх вытеснил из Лилька все остальные реалии.
   – С днем рождения, – напомнил Леня.
   – А… Лучше скажи – соболезную.
   – Вовсе нет. Поздравляю. Желаю. Ты цветы получила?
   Лилек споткнулась мыслями.
   – Какие цветы? – проверила она.
   – Розовые розы.
   – Это ты?..
   – Здрасьте, – поздоровался Леня. – Проходите…
   Видимо, к нему в кабинет вошли.
   Лилек положила трубку. Мысли громоздились друг на друга, как вагоны поезда, сошедшего с рельсов.
   Леня… Прислал цветы через магазин. Как в кино. А что она дала ему в этой жизни? Себя – страшненькую и неверную. Все, кого она любила, – мучили ее, мызгали и тратили. А Леня собирал. Как? Просто был. И ждал. И ей всегда было куда вернуться.
   Почему он выносил эту жизнь без тепла? Потому что их брак оказался заключенным на небесах. И какие бы страсти ни раздирали их союз – ничего не получалось, потому что на земле нельзя разрушить брак, заключенный на небесах.
   А возможно, все проще. Леня – верный человек. И Лилек – верный человек, несмотря ни на что. А верность – это тоже талант, и довольно редкий.
   Лилек захотела есть и пошла на кухню. Открыла холодильник. Кошелек с деньгами лежал на полке, в том отделе, где хранят яйца. Как он там оказался? Он же не сам туда вскочил? Скорее всего она выгружала продукты из сумки и заодно выгрузила кошелек.

   Вечером пришли гости – друзья их молодости и среднего периода. Стол был обильный, хоть и без затей. Еды и выпивки навалом. Лилек опьянела и стала счастливой. Для этого были причины. Во-первых, посыльный – не жулик, и это счастье. Как тяжело разочаровываться в людях и как сладостно восстанавливать доверие.
   Во-вторых, на ее столе в стеклянной банке стояли розовые розы неправдоподобной красоты. Сильные перекрещенные стебли просвечивали сквозь стекло. Сверху красота и цветение, а внизу – аскетизм и сила, фундамент красоты. Букет-модерн.
   Гости поднимали тост за вечную весну. Лилек усмехалась. Не надо утешений и красивых слов. Она – юная старуха. Впереди у нее юность старости, зрелость старости, а что там дальше – знают только в небесной канцелярии.
   Леня напился и стал слабый. Когда все разошлись, он не мог встать с места. Лилек везла его на стуле до кровати, а потом снимала ботинки.


   Портрет в интерьере

   Каждый год я отдыхаю в Италии, в местечке, которое называется Абано-Терме. Это недалеко от города Падуя. Итальянцы произносят – Падова, а мы – Падуя. Почему? Непонятно.
   Абано – маленький городок, состоящий из отелей и магазинов. В этом месте из-под земли бьют термальные ключи с температурой семьдесят градусов. Их остужают до тридцати четырех градусов и посылают по трубам. При каждом отеле бассейн. И в этот бассейн мы погружаем свои бренные тела. Считается, что термальная вода лечит суставы и позвоночник.
   Входишь в тугую, тяжелую, теплую воду, температура воды равна температуре тела. Тело не сопротивляется, а приемлет каждой клеточкой. Счастье – вот оно!
   Вокруг бассейна ходит бармен Пабло в белом пиджаке, намекая на бокал с шампанским за отдельную плату. Пабло постоянно улыбается, так положено. В конце дня у него болят скулы. В отеле вся обслуга улыбается, им за это платят.
   Главное в отеле – респект и релакс. Отдыхающие должны чувствовать себя как в раю. Никакого напряжения, только положительные эмоции.
   Когда выходишь из отеля и гуляешь по улицам – все то же самое: респект и релакс. Прохожие улыбаются, хотя за это им никто не платит. Просто радуются жизни – здесь и сейчас.
   Я вспомнила, как великий итальянец Федерико Феллини двадцать пять лет назад сказал мне: «Итальянцы – беспечные, как дети. Их совершенно не заботит внешний долг».
   Не знаю, как там дела с долгами, но и сейчас их ничего не заботит. Южный народ. Много солнца. А солнце – это жизнь.
   Тогда, двадцать пять лет назад, был Рим и тоже лето.
   Федерико был одет в теплую рубашку, под ней майка. Видимо, он мерз. Возраст.

   Это было двадцать пять лет назад. Обычно добавляют слова: «А кажется, будто вчера». Нет. Мне не кажется. Это было давно.
   Поколение Феллини ушло. Мое поколение не спеша бредет к финишу. Но мы еще шелестим. Любим жизнь. Путешествуем.
   Я иду по улочке Абано. Захожу в лавочку, где торгуют очками. Хозяйку зовут Альба. Альба – фигуристая и зубастая. У нее тонкая талия и крупные белые зубы. Она не знает ни единого слова по-русски. Для итальянцев Россия – примерно то же самое, что Африка. Я знаю по-итальянски три слова: «спасибо», «пожалуйста», «сколько стоит?». Еще я знаю «мольто бене», в переводе – «очень хорошо».
   И вот я с пятью словами и она без единого начинаем общаться. В ход идут мимика, жесты, интуиция, и каким-то непостижимым образом она рассказывает мне свою жизнь: муж умер, она – вдова с двумя детьми, перспективы на счастье – ноль.
   Я не соглашаюсь, мне удается возразить: Альба – красавица, перспективы очень высокие. Все будет хорошо.
   Альба выбирает мне самые красивые очки и нарядный футляр для очков: оранжевый в белую полоску. Подумав, добавляет еще один: золотой в крапинку.
   За что? За надежду.
   Я говорю: «Грацие» – и ухожу в прекрасном настроении. Расслабленная и уверенная в себе.
   Релакс и респект.

   По центральной улочке Абано идет молодая женщина без штанов.
   Я вижу ее со спины. На ней легкая кофточка и абсолютно голый зад. Некрасивый. Широкий, квадратный, как чемодан.
   Я приближаюсь. Нет, я ошиблась. Девушка в брюках, но они белые, тончайшие и просвечивают на сто процентов. Ну, может быть, на девяносто восемь. Все-таки видны швы по бокам и в середине.
   Зачем она надела такие брюки? Чтобы понравиться, ясное дело.
   Я обогнала девушку, посмотрела с лицевой стороны. Щекастая, в прыщах. Глазки мелкие, голубенькие. Реснички белые, поросячьи. Некрасивая, да еще и с голым задом.
   Захотелось подойти и сказать: «Иди в отель, прикройся. Надень другие брюки».
   На каком языке сказать? Естественно, на русском. Девушка явно русская. Приехала в Италию искать свое счастье.
   Предположим, я подойду и скажу: «Поди переоденься». А она спросит: «А твое какое дело? Тебе-то что?» – и будет права. У меня своя дорога, у нее своя. Кто я ей? Кто она мне?
   Я посмотрела еще раз.
   Лицо у нее молодое, и прыщи молодые, гормональные. Выражение насупленное, загнанное, она явно стесняется себя. Не свободна. Не счастлива. Не беспечна, как это бывает в молодости, когда все по барабану и весь мир твой.
   Я обогнала ее и пошла дальше.
   В природе то же самое, что и среди людей. Есть красивые звери – тигр, например. Тигр – шедевр Создателя: гибкий, пластичный, желтоглазый. А есть некрасивые – носороги. Носорог – это свинья, неповоротливая, тяжелая да еще и с рогом на носу. Сплошное уродство. Природе одинаково угодны красивые и некрасивые. Все пригодятся.
   Может быть, эта, с широкими бедрами, нарожает дюжину здоровых детей и умножит человеческий род. Не последнее дело. И в личной жизни есть преимущества. Она будет благодарна любой самой малой радости, и из маленьких радостей сложится большая счастливая жизнь.
   А красивые носятся со своей красотой, как с козырной картой, и постоянно торгуются с судьбой. Боятся прогадать.
   Как сказал Константин Симонов: «Красота, как станция, минует». Минует обязательно.
   «Так что иди и не парься», – сказала я себе. И пошла себе.
   Впереди – вход в мой отель «Дуэ Торри», в переводе – «Две башни».
   Здесь, куда ни пойдешь, все близко.

   Бармен Пабло привел в отель своего сыночка. Мальчику четыре года. Ангел. Вылитый Пабло, и к бабке не ходи, – есть такое выражение. Видимо, в старые времена, когда мужчина сомневался в отцовстве, он шел к бабке. Сейчас существует анализ ДНК. Это точнее, чем бабка.
   Пабло привел сыночка в свой выходной, так как в рабочее время ему бы никто не позволил отвлекаться от основной работы. А Пабло захотелось похвастать своим богатством перед публикой отеля.
   Мальчика зовут Джованни. Он бегает, носится, энергию некуда девать. Мы, кучка отдыхающих, стоим и вежливо улыбаемся: какой милый шалун.
   Надо в это время видеть Пабло. Это его поздний, единственный ребенок. Он от него «тащится», как сейчас говорят. Лицо растянуто в улыбке, и Пабло не может его собрать. Это лицо ликует.
   Все стоят и вежливо пережидают. Действительно, мальчик – очарование, Пабло прекрасен в своем отцовстве.
   Я вспомнила его служебную улыбку, похожую на гримасу: губы растянуты, глаза холодные. Иногда, когда никого нет вокруг, можно не улыбаться, Пабло расслабляется. Улыбка стерта. Зубы за губами, как положено. Его лицо на какое-то время становится суровым. Он устал. Трудно притворяться восемь часов подряд. Трудно улыбаться, когда не хочется. А сейчас – хочется. И трудно не улыбаться, когда хочется. Счастье рвется наружу, долетает до нас, и мы невольно заражаемся его настроением. Счастье – заразно, как и несчастье.

   На рецепцию пришла работать новая девушка, Камилла. Итальянка со знанием русского языка, поскольку половина отеля – русские. Камилла окончила в Риме университет, отделение славистики. Защищала диплом по моим рассказам.
   Я не удивляюсь. Я так давно в литературе, что уже стала предметом изучения, как Гончаров.
   Камилла увидела в списке отдыхающих мое имя, и ее глаза от удивления стали круглыми как колеса.
   – Виктория – гранде скритторе! – завопила она и помчалась по отелю с этой радостной вестью.
   Забежала в ресторан, кинулась к Фаусто. Фаусто – главный распорядитель ресторанного зала. Он руководит официантами, он знает, кого куда посадить: русских – в один зал, итальянцев – в другой. Русских он тоже фасует на первый сорт и второй. Те, кто дает хорошие чаевые, – это первый сорт, их он сажает к окошку, с видом на сад. А второй сорт – в середину зала. Пусть скажут «спасибо» и за это.
   Я все время путала его имя, называла Мефисто, хотя он Фаусто.
   Камилла налетела на Фаусто с криком:
   – Синьора Виктория – гранде скритторе!
   Фаусто заморгал глазами: какая Виктория? Вот эта, малозаметная, в старушечьей кофте?
   Замечу: кофта дорогая и не старушечья, а очень модная. Просто итальянцы одеваются иначе. К ужину они выходят обязательно в черном и в бриллиантах, при этом натуральных.
   Я могла бы себе купить черное, но в черном я похожа на осетинку в трауре. Черный цвет я не переношу. Это цвет космоса, пустоты, смерти. Белый цвет разлагается на семь цветов радуги, а черный не разлагается ни на что. Это конец. Недаром квадрат Малевича – черный. Что касается бриллиантов, я могла бы себе купить искусственный диамант величиной с пуговицу, ценой полтора евро, но ведь это заметно. Подделка тем и отличается, что бросается в глаза. А натурального бриллианта, кольца например, у меня никогда не было и не будет. Я воспринимаю свои руки как рабочий инструмент.
   Завтрак и обед – в разных помещениях. Завтрак подавали на первом этаже в скромной обстановке. А обед – в ресторане, который располагался на нулевом этаже, – торжественный, бело-хрустальный.
   На завтрак разрешалось прийти в халате, а в ресторан – недопустимо. Форма одежды для ресторана – «элеганто».
   Я не сразу поняла разницу и приперлась на обед в халате. Прямо с бассейна – в ресторанный зал.
   Фаусто состроил зверское лицо и погнал меня энергично, как козу с чужого огорода, только хворостины не хватало. Он даже прихлопывал руками, – я боялась, что он ударит меня по спине или даст пинком под зад.
   Ужас… В респектабельный зал ввалилась тетка в халате, как корова или, точнее, как свинья. Корова не подходит по размерам, а свинья вполне.
   Я не обиделась. Удалилась восвояси, осознав свой просчет. Пошла в номер и переоделась, как подобает, в итальянские одежды, купленные здесь же, за углом.
   – Гранде скритторе! – щебечет Камилла с испуганным лицом и хлопает ресницами.
   Фаусто догадывается, что вот та корова в халате и есть почетный гость, гранде скритторе.

   Я вхожу в зал, ничего не могу понять. Фаусто пересаживает меня на самое лучшее место. Обслуживает лично. Спрашивает по-русски:
   – Пармезан чуть-чуть?
   – Пармезан много-много, – уточняю я. – Гранде пармезан.
   Я не понимаю перемены, но как-то очень быстро привыкаю к новому Фаусто.
   К хорошему вообще привыкаешь быстро, а отвыкаешь медленно и мучительно.
   Мы с Фаусто подружились.
   Он поведал мне, что ему шестьдесят лет и уже пора на пенсию, но он так врос в этот отель, а отель в него, что не может представить своей жизни без работы. Рассказал, что у него две дочери и назвал имена. Я, естественно, не запомнила.
   Каждый день к обеду Фаусто ставил на мой стол блюдо с манго. На шведском столе манго не было. Видимо, Фаусто доставал его откуда-то из загашника. По блату.

   Я сижу возле окошка в углу, как старая собака, смотрю из-под тяжелых век и понимаю больше, чем надо.
   У Грибоедова есть строчки: «Желаю вам дремать в неведеньи счастливом».
   Неведенье – это действительно составная счастья. Это легче, чем быть всезнающей, как змея.
   Но последнее – уже не про меня. Я не всезнающая и тем более не змея. Змея – высокая, стройная и ядовитая. Но разговор не обо мне. А если и обо мне, то чуть-чуть. Портрет в интерьере.

   Я забыла сказать, что отправляюсь в Италию с одной и той же любимой подругой Сонечкой. У нас с ней нет никаких противопоказаний, мы легко и счастливо переносим общество друг друга. Иногда даже поем от избытка чувств.
   Сонечка – тихая, умная, со стержнем. Она долгое время работала главным врачом больницы (сейчас заведует отделением кардиологии). Лечила, бегала, распоряжалась. Без стержня в таком деле невозможно.
   Сонечка свой стержень прячет, а ум и доброту спрятать невозможно. Они видны за версту.
   В Москве у меня есть знакомая Рая с тяжелым характером. Она постоянно ищет врагов и находит. А когда враги кончаются и негде брать, Рая выискивает их среди близких родственников и тоже находит. О ней говорят: сумасшедшая. Может быть. Но ее конфликты и выбросы всегда кончаются для нее прибылью. Она скандалит, вымогает и в результате получает все что хочет. Рая – сумасшедшая в свою пользу.
   А Сонечка – маленькая, как птичка, носится по курортному городку, выискивая подарки для коллег. Коллег у нее – человек двадцать, все терапевтическое отделение. Сонечка подбирает им подарки – практичные и красивые. Чтобы служили и радовали глаз.
   Кончается тем, что она ухлопывает на подарки все свои деньги, а себе покупает только бесцветную помаду в аптеке.
   Я говорю ей:
   – Сумасшедшая…
   Она виновато таращит большие глаза и оправдывается:
   – Но ведь так радостно дарить… Давать приятнее, чем брать. Разве нет? Я не права?
   Конечно же права. Это нормально. Но норма стала такой редкостью, а патология – такой нормой…

   Сонечку интересует все: концерты, экскурсии. А я на экскурсиях засыпаю, поскольку они после обеда и совпадают по времени с послеобеденным сном.
   Я засыпаю прямо в машине и храплю, как вертолет, летящий низко.
   Сонечке жалко меня будить, и она уходит с экскурсоводом смотреть замки, соборы с витражами. Для меня все эти соборы слились в один. Я не вижу разницы.
   Сонечка с экскурсоводом возвращаются через какое-то время, и мы едем обратно. Когда подъезжаем к отелю, я просыпаюсь – отдохнувшая и просветленная.
   Пабло приносит нам кофе. Сонечке эспрессо, а мне капучино. Жизнь удалась!

   Но все-таки мне запомнился древний замок на холме, а к нему лестница вверх – зашарпанная и раздолбанная. И это понятно: ей триста лет как минимум. Лестница длинная, чуть ли не полкилометра, упирается буквально в небо. Я спросила у экскурсовода:
   – А почему такая запущенная лестница?
   – А кто будет ремонтировать? – в свою очередь спросил экскурсовод. – Надо, чтобы кто-то купил в собственность. Но никто не покупает. Здесь ремонт обойдется дороже, чем покупка.
   «Ну прямо как у нас в России», – подумала я. Представила себе, как по бесконечной лестнице шли богатые дамы и подметали подолами ступени.
   Мы идеализируем прошлое. Нам кажется: «что пройдет, то будет мило». Представляется, что тогда все било ярким фонтаном, а сейчас – труба пониже и коптит.
   Все всегда бывает в равных пропорциях: и тогда и теперь.

   Я запомнила фрески Джотто в Падуе. Каким-то образом понимаешь, что это – гениально.
   Что такое талант вообще? Это дополнительная энергия, которая ищет выхода. И находит. Энергия чужого таланта распространяется и на меня. Я ее чувствую. Гениальность – несколько другое. Гений – проводник между Создателем и людьми. Создатель через гения передает свои послания.
   Я стою перед фресками Джотто и через семьсот лет принимаю сигнал.

   Обед. На моем столе на большом блюде лежит очищенное и порезанное манго, как лепестки огня. Я ела этот фрукт когда-то на Кубе. В Москве его вкуса не знают. То, что приходит в Москву, зреет по дороге и не дозревает, а как-то бездарно твердеет. Есть бессмысленно: ни вкуса ни запаха. А настоящее, созревшее на южном солнце, истекающее соком манго… рассказать невозможно, как невозможно рассказать музыку.
   Я догадалась, почему Фаусто ко мне расположился. Вовсе не потому, что я гранде скритторе. А потому, что я смиренно покинула зал, когда он выметал меня каленой метлой. Я не обижалась, не огрызалась, не протестовала, а просто покорно испарилась, втянув голову в плечи. Я понимала: порядок есть порядок и Фаусто ни в чем не виноват. Следить за порядком – его работа, и он добросовестно ее выполняет. За это его не выпроваживают на пенсию, ждут, когда сам уйдет и освободит поляну. Молодая смена уже дышит ему в затылок. Официанты в отеле – все рослые, стройные, без животов. Подбирают таких, на кого приятно смотреть. А постояльцам отеля приятнее смотреть на цветение, чем на увядание.

   В отеле появилось новое лицо. Хочется добавить: дама с собачкой. Нет. Без собачки. Просто дама. Высокая, стройная, модная, элегантная, старая. Под девяносто. А может, и под сто.
   Фаусто посадил ее рядом со мной, за соседний столик.
   Она напомнила мне Софи Лорен, которая недавно приезжала в Москву: откровенно старая и откровенно красивая. Видны не только следы красоты, но и сама красота.
   Я назвала свою соседку Белладонна. «Белла» – прекрасная, «донна» – женщина, а вместе – лекарство, не помню от чего.
   Я рассмотрела ее наряд. Юбка до колен. Колени – распухшие, артрозные, больные. Ей довольно трудно на них ходить, но прятать под брюками или длинной юбкой она не собирается. Что есть, то есть. Короткий пиджачок в талию, и ярко-синяя сумка с изображением черепа, исполненного стразами. Я углядела фирму – сумка дорогущая. Старушка богатая и хипповая. Седые волосы с оттенком старого серебра. Специальный оттеночный шампунь. Косметика сдержанная, духи пахнут морозцем. Я знаю этот запах. Не туалетная вода, нет. Это именно духи фирмы «Герлен». Они продаются в сиреневом флаконе с пробкой. Когда-то мне привезли их из Парижа. С тех пор у меня мечта: купить такие духи. В Москве они есть. Стоят тысячу евро. Здесь не меньше.
   Белладонна – крутая. Хочется добавить «старуха», но это слово не вяжется с ней. Дама. Но и дама не годится. Девушка-бабушка. Вне возраста.
   Она изучает меню, потом откладывает его в сторону и ждет официанта. Смотрит в зал.
   Глаза большие, серые. Взгляд спокойный, бесстрастный. Ей ничего ни от кого не надо. У нее все есть. У Белладонны маленькое будущее, но большое и яркое прошлое. Плюс деньги. Она живет сегодня и сейчас. Ничего не планирует. Лечит колени.
   Есть ли в моей стране такие девушки-бабушки? У нас, у русских, имеет место дискриминация старостью. Если ты старый – ступай на помоечку. Помалкивай. Тебя никто не слушает. Твой опыт никому не интересен. Каждый человек набирает свой опыт, чужой ему не нужен. Все отжившее – некрасиво, увядший букет воняет. Когда-то букет украшал и радовал, а сейчас – на помоечку. Все имеет свой срок.
   Белладонна не имеет срока. Сидит старая, красивая и независимая. К ней подходит официант, принимает заказ. Белладонна общается с официантом уважительно и спокойно. Официант отходит, ему все ясно.
   Белладонна игнорирует свою старость. Живет как молодая, за некоторыми вычетами: отсутствуют бег с препятствиями и любовники. И то неизвестно.
   А есть у нас такие? Есть. В моем дачном поселке проживает вдова Зиновия Гердта – абсолютная «белладонна»: высокая, стройная, старая. Возраст не скрывает, а, наоборот, выпячивает. Удивляет. И все удивляются: как? не может быть… А вот может быть.
   И Окуневская была из этой серии. Отправилась в восемьдесят восемь лет делать подтяжку. Сделала и умерла. Но в гробу выглядела на пятьдесят. А именно этого она и добивалась (я имею в виду возраст, а не гроб).
   Как изменилось время… Я вспоминаю свою бабушку Ульяну. Она побывала в оккупации, и немец ударил ее винтовкой по голове. Парализовало. Лежачий образ жизни. Какие стразы? Какие духи «Герлен»?
   Однако если вспомнить Любовь Орлову, она тоже «белладонна». Просто не дожила до своих девяносто.
   Белладонна поймала мой взгляд и задержалась на мне глазами. Потом отвела довольно быстро. Интересно, что она подумала? Я догадываюсь. Она подумала: русская, не итальянка. Бедные итальянки на термальные воды не ездят, а богатые итальянки толстыми не бывают.
   Еще она могла подумать: какая милая, какое спокойное лицо, какой умный взгляд, на нее хочется смотреть и смотреть…
   На другой день я поехала в Падую и купила себе синюю сумку. Без черепа. С мелкими дырочками. Но цвет – один в один: яркий, радостный, летний. Я ношу ее четыре времени года. Никто не смотрит. Какая кому разница? Духи покупать не стала. Подожду, когда кто-нибудь подарит. Хотя вряд ли…

   Мы с Сонечкой часто гуляем по городу. Заходим в кафе. В городе цена за кофе в два раза ниже, чем в отеле.
   К нам подошла незнакомая девушка, по виду молдаванка, приехала на заработки. Услышала русскую речь и захотела поговорить на русском языке. Соскучилась.
   – Вы очень хорошо одеты, – сказала она Сонечке. – А вам надо купить кардиган.
   – У меня есть, – сухо ответила я. А про себя подумала: «Тоже мне… ложкомойка. Будет советы давать…»
   – Купите еще один, – продолжала девушка, – пусть будет два.
   – У меня есть два. А вы откуда, вообще?
   – Я из Милана. Мы с Анджело путешествуем. Анджело! – позвала она.
   Подошел Анджело. Как говорили в моем детстве: урод, в жопе ноги. (А где еще быть ногам?)
   Анджело сел на соседнее кресло. Он не понимал по-русски, и это было очень удобно. Можно свободно говорить о чем угодно в его присутствии.
   – Это ваш муж? – спросила я девушку.
   – Я работала у него по хозяйству. Готовка, стирка, а потом он прибавил сексуальные услуги.
   – За отдельные деньги? – спросила я.
   – Сейчас у нас общие деньги.
   – То есть его деньги – ваши, – догадалась я.
   – Ну да, он вдовец. Сейчас на пенсии. А раньше был спортсмен. И жена спортсменка.
   Я посмотрела на Анджело. Старый, грустный, отсутствующий. Трудно было представить его спортсменом, который борется за первое место.
   – А какой спорт? – спросила я.
   – Прыжки в высоту. С шестом. А жена бегала на короткие дистанции. Она умерла.
   – Давно? – спросила я.
   – Год назад. Ей было пятьдесят семь лет.
   – Короткая дистанция, – вздохнула я.
   Анджело что-то почувствовал и стал прислушиваться, глядя на меня.
   – Вы скучаете по жене? – спросила я по-французски.
   Анджело понял. Как-то весь преобразился. Ожил, что ли.
   – Спасибо за вопрос, – поблагодарил он. – Я скучаю по жене. Но если точнее, я с ней не расстаюсь. Нет ни одного дня, ни одной минуты, чтобы мы были врозь.
   Мы с Анджело говорили по-французски, теперь нас никто не понимал.
   – Что он говорит? – обеспокоенно спросила девушка.
   – Так… – не ответила я. – Ничего особенного.
   Мы заказали кофе и пили молча. Но это не было молча. Анджело как будто продолжал беседовать со мной. Нас было трое: он, я и жена.
   Девушка тихо переговаривалась с Сонечкой. Мы не мешали друг другу.

   У меня пропали из номера бусы. Черный жемчуг.
   Я очень любила эту тяжелую жемчужную нитку. Она была длинная, сизая, как голубиное крыло, легко надевалась прямо через голову. Не надо было ковыряться с мелким замком.
   Бусы удобные, подходили к любому наряду на все случаи жизни.
   Пропали. Я заплакала.
   Сонечка позвонила на рецепцию. Строго задала вопрос. Там спросили: кто дежурил? Откуда я знаю? Я этих горничных и в глаза не видела. Они появляются, когда в номере никого нет, делают свою работу и исчезают, как привидения. Непохоже, чтобы горничные воровали. Отель – пять звезд. Городок маленький, найти работу практически невозможно. Кто будет рисковать из-за нитки выращенного жемчуга?
   Я погоревала и быстро успокоилась. У меня полная шкатулка украшений. Выкручусь. Не одно, так другое. Я вообще имею способность очень быстро успокаиваться, поскольку горевать долго – бессмысленно, все равно ничего не изменится.
   Прошел год.
   Я снова приехала в Абано-Терме и снова отправилась по магазинам. Шопинг – это маленькая жизнь и большое удовольствие. Первым делом я иду в бутик «Марина Ринальди». Только эта фирма шьет на все человеческие размеры. Мой размер – не самый последний, и это рождает во мне смутную надежду непонятно на что.
   В бутике работают милые итальянки, очень приветливые. Они радуются приходу покупателей. Полное впечатление, что тебя ждут. Более того, ждут только тебя.
   Я открыла дверь и вошла. Продавщица Летиция осветилась лицом, буквально вспыхнула от радости. Проговорила: «Моменто» – и исчезла на пару минут. И снова возникла. С ее пальцев свисала моя черная нитка бус. Оказывается, я ее забыла здесь год назад. Никто не украл. Просто я вошла в примерочную, повесила бусы на крючок, померила то, что хотела, и ушла. А бусы остались. И Летиция их сохранила. Она не знала, окажусь я здесь еще когда-нибудь или нет, и все-таки сберегла.
   А почему не взяла себе? Они ей не понравились? Или у них не принято присваивать находки? Или в Италии этого барахла полно…
   Я приняла бусы, буквально потрясенная. На моих глазах появились слезы. Это такое счастье, когда к тебе возвращается утерянная вещь, а вместе с ней вера в человечество.
   Я смотрела на Летицию как на посланника свыше, который прощал меня за что-то и возвращал утраченное.
   Летиция легким галопом вынесла мне кашемировый кардиган моего размера (удлиненная кофта, кто не знает).
   Кардиган мне не нужен, но я его купила, чтобы сделать Летиции приятное. Отщипнуть от своей радости. Пришлось заплатить немалые деньги. Это называется: жертвоприношение.

   Я бываю в Абано каждый год. И всякий раз встречаю группу русских адвокатов. Я называю их «адвокатки». Это пять женщин, которые организовали свое бюро. Процветают и отдыхают в Италии. Среди них есть и мужчины, но существенной роли они не играют. Заглавную партию исполняют женщины. Мужчины исключительно для размножения.
   Адвокатки сидят в ресторане за одним большим столом. Им весело, они постоянно смеются, но не ржут. Ведут себя как воспитанные люди.
   По вечерам они вовлекают меня в свою компанию. Может быть, им хочется меня послушать. Но мне интересно слушать их.
   Самой говорить тоже хочется – потребность прокатить себя на новой аудитории и просто «поиграть словами». Но их общение – это что-то «отдельное», как говорил Бабель, а именно: игра ума, способность к анализу, юмор. Я наслаждаюсь. Я испытываю гордость за своих соотечественников и слегка завидую. Чему? Дружбе. Они спаяны, как пальцы в кулак. Каждая сама по себе, а вместе – единое целое.
   Дружба – это защита, ни с чем не сравнимая. Заболеешь – вытащат, постареешь – не заметят, ошибешься – простят. Умрешь – похоронят и будут навещать.
   Можно быть спокойной всегда, в любые времена, во всех ситуациях и даже на том свете.
   Им «свезло», как говорится. Не потому, что фирма процветает, не потому, что они каждый год купаются в термальных водах. Нет. Потому, что они есть друг у друга и их невозможно разъединить, как пальцы на руке. Каждый палец для чего-то нужен. И каждый палец – разный и по-своему красив.
   Мы с Сонечкой – два пальца. Это не кулак. Это – коза. Двумя пальцами делают козу. А тремя – фигу.

   К адвокаткам приехал их итальянский друг Антонио, сокращенно Тони.
   Знакомство завязалось десять лет назад. Адвокатки помогали Тони усыновить ребенка из московского дома малютки.
   Была выбрана милая девочка Анечка трех лет. Ее родители нелепо погибли в автомобильной катастрофе.
   Тони с женой пришли в учреждение забирать Анечку, и в этот момент к Тони подошла незнакомая девочка с челкой и, глядя на Тони снизу вверх, проговорила: «Ты мой папа».
   У Тони что-то перевернулось в душе. Он не смог сказать «нет». Не смог, и все. Он сказал: «Да, я твой папа».
   Девочка вложила свою ручку в его руку и застыла рядом.
   – Я ее забираю, – решительно произнес Тони. – Я беру двоих.
   К Тони кинулись работники дома малютки: врач, директор, воспитатели. Стали хором отговаривать: у нее плохая наследственность, психические отклонения, от осины не растут апельсины. Зачем вам такая морока? Будете мучиться всю жизнь. Подумайте сами: кто сдает своих детей в дом малютки? Только алкоголики и проститутки.
   – Я забираю двоих, – настаивал Тони.
   Жена Тони – милая и скромная Моника – не возражала.
   Действительно, вдвоем девочкам будет веселее, легче адаптироваться в незнакомой среде. Общий русский язык.
   Моника поддержала мужа.
   Оформление прошло быстро. Адвокатки знали свое дело.
   С тех пор минуло пятнадцать лет. За это время у Тони и Моники родилась своя общая девочка. Так часто бывает: когда усыновляют сироту, Бог дает своего ребенка. Благодарит таким образом.
   Каждый раз, когда адвокатки приезжали в Италию, они звонили Тони в Милан, и он их навещал в отеле «Дуэ Торри».

   В этот раз Тони приехал с женой Моникой, любовницей Беатриче и старшей дочкой Катей – той самой, с плохой наследственностью.
   Тони привозил прекрасное вино, оно украшало застолье.
   Меня и Сонечку пригласили в компанию. Я присоединилась и с интересом рассматривала присутствующих.
   Катя – абсолютная итальянка, никаких отклонений не замечалось. Юная девушка в коротковатых брючках, так модно, и в пиджачке цвета фуксии (темно-розовый). Любо-дорого смотреть. Она кое-что понимала по-русски, но участия в разговоре не принимала. Просто слушала.
   Я смотрела на нее и думала: вот что значит судьба. Останься Катя в доме малютки, перешла бы дальше в детский дом (вариант тюрьмы), а потом государство выкидывает этих детей из детского дома на произвол судьбы и они пополняют криминал.
   Катя поводила головкой на длинной шейке, рассматривала окружающую действительность.
   Мы сидели перед отелем, сдвинув вместе два столика. Небо над нами начинало быть сиреневым. День клонился к вечеру, но еще светло. Как женщина в пятьдесят лет: еще красивая, но впереди – мало. Сад перед отелем – абсолютно райский. Все виды цветочков, все варианты кустов и улыбающийся Пабло с подносом, в белом пиджаке.
   Моника и Беатриче – сочетание для русских странное. Наши никогда не объединяют жену и любовницу. Стараются тщательно развести, чтобы жена ничего не знала про любовницу и даже не догадывалась. А тут – сидят за одним столом.
   Объяснение этому имеется. Беатриче – не просто любовница, но еще и переводчица. Она прекрасно говорит по-русски, с легким акцентом. Как латышка, например. Акцент есть, но он не мешает.
   Без Беатриче не обойтись. Она необходима.
   Я сравниваю этих двух женщин. Они нравятся мне обе. Беатриче моложе, чем жена, на пятнадцать лет. Беатриче – двадцать пять, Монике – сорок. Двадцать пять, конечно, лучше, но за спиной Моники – трое детей, а это серьезный перевес в ее пользу.
   Адвокатки рассказывали, что у Тони и Беатриче три года назад вспыхнул роман невероятной силы. Буквально ураган «Оскар». Семья закачалась. Тони хотел уйти из дома, но устоял. Я думаю, не последнюю роль сыграла Катя, которая однажды вложила свою ручку в его руку. И Тони не посмел отбросить эту доверчивую руку.
   Моника победила. Беатриче утерлась, что называется, но не перестала любить Тони. Может быть, на что-то надеялась. Напрасно. Ураган «Оскар» улетел в другую галактику.
   Я не знаю, чем Тони занимается, но это не имеет никакого значения. Тони знает самый короткий путь к сердцу и знает, как там зацепиться. Войти и остаться.
   Я смотрю на двух женщин и думаю: на чьем бы месте я предпочла оказаться? На месте жены или любовницы? Жене досталась его надежность, а любовнице – страсть. Что лучше? Не знаю. Страсть проходит, а надежность – нет. Однако страсть повеселее.
   Но вообще-то я не смогла бы вот так спокойно пребывать в присутствии соперницы. Мужем не делятся. А эти две сидят, ведут себя политкорректно, как будто так и надо. Со стороны ничего не заметно.
   Они неуловимо похожи: темноволосые, но не черные, тихие, сдержанные, интеллигентные. Видимо, это его сексуальный тип.
   Считается, что мир спасет красота. Не согласна. Мир спасет ум и здравый смысл. Моника и Беатриче призвали весь свой ум и здравый смысл. Можно, конечно, вскочить и перебить всю посуду, помчаться в бар, там напиться и переколотить весь бар, бросив бутылку в витрину. И что изменится? Ничего. Только придется заплатить огромный штраф за материальный ущерб. А все остальное останется как было. Поэтому Моника улыбается, как Пабло на работе, а Беатриче переводит с легким акцентом, как латышка.
   Я пью превосходное вино, и райский сад вокруг медленно погружается в сумерки.
 //-- Еда --// 
   Не могу миновать эту тему.
   Еда – это главное информационное поле. Человек с едой получает информацию Земли и Солнца. Например, помидор. Земляника. Они находятся близко к земле, вдыхают в себя саму землю и напитываются солнцем. И не только помидоры с земляникой. Все овощи и фрукты.
   Яблоки – приподняты над землей, но это не меняет дела. Яблоня все равно пьет корнями соки земли. Все остальное доделывает солнце.
   Еда – одно из главных наслаждений человека, поскольку поддерживает инстинкт самосохранения. Говорят, еда – секс пожилых людей. Грубо, но справедливо.
   Итальянцы понимают толк в еде. Французы – тоже. Немцы – попроще. У них главное блюдо – отварное колено и сосиски. Тоже очень вкусно, когда голодный. Непередаваемо прекрасна грузинская кухня, вся в орехах и травах. Однако перейдем к отелю «Дуэ Торри».
   Обед начинается со шведского стола. Столов несколько. На одном – дары моря, на другом – все овощи, существующие в природе. На третьем – травы всех цветов и оттенков. На четвертом – фрукты и ягоды. На пятом – сыры. На отдельно стоящем – торты и пирожные.
   Я не буду перечислять ассортимент, иначе мой рассказ превратится в меню. Скажу только, что я предпочитаю. Я кладу на свою тарелку: спаржу, цикорий, осьминога, каракатицу, траву рукколу. Больше на тарелку не помещается.
   С тарелкой иду к своему столу. Я заметила: у итальянцев на тарелке минимум – веточка петрушки, звездочка морковки. На тарелке моих соотечественников – высокий холм, где навалено одно поверх другого.
   Невольно вспоминается анекдот: на приеме возле шведского стола встретились русский и американец. У американца тарелка практически пуста. У русского – гора. Русский доверительно говорит американцу: «Вон там, в углу, – икра». – «Я не хочу», – отвечает американец. «Ты меня не понял, икра…» – «Спасибо, я сыт. Я когда хочу – ем, а когда не хочу – не ем». – «Ну ты прямо как животное», – поражается русский.
   Я не как животное. Я ем, даже когда не хочу. Как можно отказаться от такой скатерти-самобранки?
   Садимся за стол. Открываем красивую карту на русском языке.
   Я не буду перечислять, что предлагается. Отмечу то, что меня поразило: конина на гриле.
   Я не представляю себе, как можно есть лошадь – такое разумное и красивое создание природы. Это все равно что есть соседей и друзей. Но я не вегетарианка. Я заказала медальоны конины.
   Конина похожа на мясо косули, которое я пробовала два раза в жизни. Один раз в Париже, другой – в Казахастане. В Казахстане, кстати, я ела и колбасу из конины. Теперь придется объяснять, каково мясо косули… Похоже на говядину, но мясо коровы жесткое и скучное, а у косули мягкое и само устремляется внутрь.
   Однажды в меню была предложена тушеная треска. Я заказала из любопытства. Гадость. Это свое впечатление я поведала официанту Денису. Денис из Молдавии. Понимает по-русски.
   – Интересно, – сказал Денис. – Все иностранцы в восторге, а все русские плюются.
   Наверное, для русских треска – рутина. Ее полно в России. Это довольно дешевая, сухая рыба.
   Больше я треску не заказывала, да ее и не предлагали. Возможно, в итальянские воды треска заплывает редко.
   Довольно часто в меню стоит рыба сибас. Денис подвозит ее на катящемся столике, на блестящем блюде под овальной крышкой. Крышка сияет, как НЛО. Далее начинается представление, как в цирке. Денис широким жестом сдергивает крышку и принимается колдовать над рыбой. Четким движением отсекает голову и хвост, потом отделяет брюшко. Далее с рыбьего позвонка снимается пластина филе, перемещается на тарелку. Лежит белая, свежая, пахнущая морем, йодом, здоровьем и долголетием. Эту рыбу только утром выловили и утром же привезли. И она еще была в сознании, хоть ничего не соображала. У рыбы мозг маленький, ей необязательно соображать. А может, я ошибаюсь, может, она лежит и думает: «Я хорошо жила, плавала куда хотела, а теперь хорошо умираю. Меня съедят в красивом ресторане под красивую музыку…»
   В углу ресторана стоит рояль, на нем кто-то тихо играет. Музыка есть и нет. Хочешь слушать – пожалуйста. Не хочешь – музыка незаметна, не бьет по ушам.
   После обеда итальянцы едят сыр.
   Я всегда беру рокфор и горгондзолу – это вонючие сыры. Они продаются и в Москве, но в Москве они редко бывают свежими. А когда вонючий, да еще и несвежий – это слишком. Жить будешь, но радости не получишь.
   С фруктового стола я, как правило, беру папайю. Говорят, Фидель Кастро посылал ее Брежневу самолетами. Это чудодейственно полезный продукт, не скажу чтобы вкусный. Дыня лучше. Дыня лежит здесь же, всех видов. Ананас уложен золотыми кольцами – спелый, истекающий ароматным соком.
   В Москве тоже все это продается – и папайя, и ананас, и авокадо, и манго. Но в Москве все неспелое, просто похоже внешне. А когда все это зреет на южном солнце, наливается спелостью, дозревает до нужной кондиции… можно не продолжать.
   Россия – северная страна. Это так. Зато у нас свои преимущества. Например, у нас потрясающие оперные басы, а в Италии их нет. В Италии – преимущественно тенора. У нас теноров меньше. Сказывается недостаток солнца.
   На десерт Денис предлагает мороженое с пьяной вишней. Это вишня, вымоченная в коньяке.
   Всё! Больше я не рассказываю о еде. Это невозможно читать на голодный желудок.

   В ресторане появилась семья из Украины. Муж – шестьдесят лет. Жена – тридцать. Ребенок – пять лет, весьма перекормленный и практически неуправляемый. Он прыгает в бассейн прямо с берега, обрушиваясь на головы, поднимая фонтаны брызг.
   Старухи немеют от ужаса. В старости особенно ценят жизнь.
   Мальчик весит килограммов пятьдесят и летит с ускорением, как снаряд. Получить такое на голову – и полный паралич обеспечен. Будешь лежать как рыба сибас перед разделкой.
   Мальчик в восторге от брызг и от своих впечатлений. Родители тоже в восторге от настроения своего отпрыска. Они победно оглядывают окружающих, как бы приглашая всех порадоваться. Но никто не радуется. Родителям это непонятно. Как можно не восхищаться такой полноценной семьей: папаша – богатый, мальчик – активный, женщина – супер-экстра-класс. Она выходит к ужину в разных нарядах. Например, в платье с глубоким вырезом на спине. Спина обнажена до копчика. Под такое «декольте» нельзя надевать трусы, они будут видны. Значит, мадам – без трусов. Браво. Иногда она появляется в платье с вырезом впереди. Вырез до пупа. Под такой разрез лифчик не надевают. Упругие груди свободно гуляют, будоража воображение.
   В термальных водах, как правило, лечат суставы, поэтому основной контингент отдыхающих – от семидесяти до ста. Декольте хохлушки будоражит воображение старичков, и это имеет терапевтическое воздействие, поднимает жизненный тонус. Позиция мужа нейтральна – пусть делает что хочет. Она годится ему в дочки. Он так ее и воспринимает: любовно-снисходительно.
   Ее «элеганто» никому не мешает. Мешает другое: она гоняет официанта Дениса по десять раз за ужин. То ей пережарено, то недожарено. Она недовольна соусом: просила белый соус, а ей принесли красный. Просила сливочный, а ей принесли томатный. Она требует вызвать начальство. Приходит Фаусто и выслушивает ее претензии, склонив седую голову. Клиент всегда прав. Он платит за питание и проживание и оставляет в отеле немалые деньги. Можно потерпеть. Но… В России официант – обслуга, на него можно орать, если хочется. А в Италии официант – это работа. Такая же, как любая другая. Как пианист, например. Или гранде скритторе. Официант работает в полную силу, носится по залу, как фигурист на льду, и орать на него не принято. И даже странно.
   Хохлушка этого не знает. Орет. Фаусто слушает, но для себя принимает решение: эту троицу в отель больше не пускать, отправлять в другой отель. Пусть там показывают свой нрав и свои части тела.
   У Куприна я читала: «Только шестерки унижают шестерок». Интеллигентный человек никогда не унизится до крика и не унизит другого.
   Денис устал от хохлушки. Подошел ко мне подавленный. Принес десерт.
   – По-моему, она проститутка, – тихо предполагаю я.
   – Фаусто тоже так считает, – кивает головой Денис. – Их больше сюда не пустят.
   Я ем десерт и не понимаю: что ей не нравится? Может быть, она видела отели по десять звезд и этот пятизвездочный отель кажется ей бомжатником? Хотя вряд ли. Скорее всего, она видела пыльные кабины дальнобойщиков, а потом срубила богатого дурака… Может, и не дурака. Каждый получил то, что хотел. Он – наследника. Она – статус жены. Флаг им в руки. Но за державу обидно.
   Как сказано в одном фильме: «Такие, как ты, позорят нацию».

   К адвокаткам приехали очередные гости, муж и жена. Он – неопределенной национальности, для белого – слишком темен, для черного – слишком светлокожий. Она – победительница конкурса красоты в каком-то году. Кажется, лет десять назад.
   Они всегда опаздывают к ужину. Адвокатки их ждут и бесятся, поскольку опоздание – разновидность неуважения.
   Королева красоты появляется к концу ужина в платье, расшитом драгоценными камнями. Платье тяжелое. Весит килограммов тридцать. Косметика – тщательная. Видимо, на подготовку к выходу у нее уходит несколько часов.
   Ее появление не остается незамеченным итальянскими мужчинами. Они вскакивают со своих мест, всплескивают руками и восклицают:
   – О-о-о! Перфекто!
   Наша королева сдержанно улыбается. А ее мужчина идет сзади, неестественно держа голову.
   Адвокатки рассказали по секрету: он упал с лошади головой вперед и сломал себе шею. В Германии ему заменили два позвонка. Он испытывает невыносимые боли. Еще адвокатки сказали, что он неправдоподобно богат. Его кошелек величиной с небоскреб.
   Я смотрю на них со своего места. Интересно, а как они занимаются любовью? Через тернии к звездам, через страдания к радости?
   Он сломал себе шею из-за денег. Не было бы денег – не было бы и лошади, и никуда бы он не скакал. Вывод прост: богатые тоже плачут. И как…

   По вечерам танцы.
   Итальянцы танцуют с упоением. И с мастерством. Оказывается, многие берут уроки. Танцы – это полезно, своего рода гимнастика, но не такая скучная.
   В больших городах пожилые люди собираются в клубах и танцуют.
   Я обратила внимание на старика: благородная лысина, красивая кофта с черепаховыми пуговицами. Он обнимает даму за талию, и они начинают мелко-мелко перебирать ногами, но не оттого, что не умеют танцевать, а наоборот. Высшая степень мастерства. Им бы на сцене выступать. В правительственном концерте.
   Рисунок танца выверен – чувствуется, что они танцуют вместе давно, слаженная пара. И чувствуется, что они любят танцевать. И любят, чтобы на них смотрели. Это естественно. Актер ведь не играет сам себе. Ему нужны сцена и зритель.
   Фаусто тихо сказал мне, что танцоры – научные работники, семейная пара. У жены рак. Она уже прошла химию и облучение. Они приезжают регулярно два раза в год.
   Профессорская пара танцевала каждый танец. Не пропускала ни одного.
   Жена седая, моложавая, маленькая. На лице – никакой печали. Нет и фальшивой радости. Просто танцуют. Ей нравится. Муж нежно обнимает ее тонкую спину. Иногда чуть заметно целует ее в голову. Она не реагирует. Привыкла. Люди любят друг друга.
   На другой день в бассейне я подошла к профессору и выразила ему свое восхищение. Сказала:
   – Вы прекрасно танцуете.
   Он бегло глянул на меня и не ответил. Отошел. Наверное, решил, что я к нему пристаю.

   Русские тоже танцуют. Обращает на себя внимание некая Анфиса. Она занимается туристическим бизнесом. Предпочитает отель «Дуэ Торри», поскольку здесь самое разумное сочетание цены и предоставляемых услуг. Анфиса – русская красавица, без натяжки. Лицо, фигура – все кричит: «Люби меня!» Ее и любят, но не ТЕ. Она никак не может найти себе подходящего мужа или хотя бы партнера. То, что вплывает в ее сети, – не годится. Она выкидывает мелочь обратно в море жизни.
   В Москве у нее двадцатипятилетний сын и годовалая внучка. Так что «молодая была не молода». Но она действительно хороша и справедливо надеется на личное счастье.
   Анфиса танцует, загребая ногами как руками. Полное впечатление, что она загоняет стройного итальянца в свой сачок.
   Одевается Анфиса интересно и дорого. Очевидно, что ее туристический бизнес процветает.
   Со мной здоровается надменно. Еще бы… Кто я? «Старушка не спеша дорожку перешла». А она – амазонка на сверкающем коне за пять минут до победы.

   Сегодня – показ мод. Между колонн ходят манекенщицы, мало похожие на обитателей Земли. Вытянутые – как гуманоиды. И с такими же глазами. Интересно, где рождаются такие человеческие особи? Хотела бы я быть такой?
   Однажды я спросила у своей маленькой внучки: «Ты бы хотела, чтобы я стала вдруг молодая и красивая блондинка?» Внучка насупилась, потом сказала: «Нет. Лучше так».
   Наука идет вперед, и настанет время, когда можно будет поменять тело, сохранив прежнюю личность.
   Кто-то захочет. А кто-то – нет.

   После показа мод – танцы. Живая музыка. У микрофона певица – вся в черном и блестящем. Южные народы любят черное.
   Танцуют все: Антонио со своей приемной дочкой Катей, Беатриче с Моникой. Танцует украинская троица, ребенок скачет тут же у всех под ногами, сшибая официантов с подносами.
   Фаусто пригласил королеву красоты. Они прекрасны.
   Анфиса вцепилась в очередную жертву и, похоже, не выпустит. Худосочный итальяшка не сможет противостоять да и не хочет. Он обнимает настоящую славянскую красоту и не верит глазам своим и рукам своим.
   Профессорская пара мелко и искусно семенит ногами.
   Адвокатки образовали круг, наподобие греческого сиртаки. Пляшут слаженно, синхронно, как будто репетировали. Сонечку затащили в центр круга, и она неожиданно для всех выделывает кренделя под цыганочку. Вот тебе и Сонечка. В ней и начальница, и цыганочка. Но одно другому не мешает.
   Меня пригласил кошелек с неподвижной шеей. Я танцую с ним медленно и осторожно, и это устраивает нас обоих.
   Белладонна не танцует.
   Она сидит за столиком с бокалом шампанского. Над хрустальным краем ее серые глаза. Она видит больше, чем все.
   Отдыхающие вертятся под музыку среди колонн. А под их ногами медленно вертится Земля вокруг своей оси. Земля сделает несколько оборотов и стряхнет всех танцующих в неведомую бездну, в другое время и пространство. А на освободившееся место тут же набегут новые и так же будут крутиться под музыку и хотеть любви.