-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Юрий Михайлович Поляков
|
| Работа над ошибками (сборник)
-------
Юрий Поляков
Работа над ошибками (сборник)
Работа над ошибками
1
Учение, или, как теперь принято говорить, учеба, – это, по-моему, многолетняя изнурительная война между классной доской и школьным окном. Начинается она, как и Вторая мировая, – 1 сентября, с переменным успехом идет весь учебный год, и только к маю распахнутое весеннее окно одерживает прочную победу. Тогда Министерство просвещения объявляет перемирие, продиктованное якобы заботой о детях и в дальнейшем именуемое «каникулами».
Наверное, когда-нибудь будут строить школы без окон, а вместо застекленных рам установят дополнительные доски и даже дисплеи. Тогда срок обучения сократится раза в два, в полтора – уж точно! Представляете, какая народнохозяйственная выгода! Я уж не говорю о сохранении учительских нервных клеток, ведь для преподавателей оконные проемы – то же самое, что для пограничников контрольно-следовая полоса…
Но как раз сегодня в окно можно и не смотреть, ничего интересного: пасмурное холодное небо, растерянные, поторопившиеся с новенькой листвой деревья, широкоформатное окно операционной в больничном корпусе напротив пустынно, лишь вдалеке виднеется работающий башенный кран, похожий чем-то на аиста, несущего в клюве упакованного младенца. Но если всерьез говорить о птицах, то позавчера я видел совершенно удивительную ворону, она сидела на культе обрубленного тополя и, подозрительно оглядывая меня, долбила победитовым клювом скукожившийся позеленевший кусок сыра…
Однако я отвлекся и не заметил, как бдительная Елена Павловна, не отрываясь от учебного процесса, разоблачила мое бегство в заоконную действительность. Она строго посмотрела на меня своими серо-голубыми, похожими на большие снежинки, глазами и чуть заметно покачала головой, что означало: «Ну, Петрушов!.. От кого угодно – от тебя никак не ожидала!»
И в самом деле, неловко получилось… Но ничего страшного; есть испытанный, проверенный опытом поколений выход! Прежде всего нужно продолжать как ни в чем не бывало спокойно смотреть в окно, потом, медленно обернувшись, глубокомысленно поглядеть на учителя, а затем мучительно нахмуриться и вдруг озарить лицо восторгом внезапного приобщения к сумме знаний, накопленных человечеством… И наконец, в порыве вдохновения, страстно склониться над тетрадью. Когда-то я владел этим приемом в совершенстве, но сейчас, встретив осуждающий взгляд Елены Павловны, покраснел и смущенно пожал плечами: мол, извините – бывает. Но она снова покачала головой. У нее на щеке маленький шрамик, похожий на след от детского пирке: когда учительница нервничает – шрамик розовеет. Елена Павловна Казаковцева два года назад окончила педагогический институт и еще верит, будто в условиях обыкновенной средней школы можно научить немецкому языку. Обычно случается наоборот: преподаватели сами постепенно забывают то, что узнали в вузе.
Елена Павловна опустила глаза на кулон с электронными часиками, подошла к доске, выбрала мел подлиннее и учительским почерком начала писать задание на дом, вызывая привычный ропот класса.
– Ой, как мно-о-ого! – заволновались дети, с малолетства приучающиеся к корректировке планов.
– Ну хорошо, – согласилась Казаковцева, – выучить новую лексику и повторить тему «Моя семья». Буду спрашивать!
Для убедительности она решила подчеркнуть задание, но брусочек мела звонко переломился и, оставив на поверхности доски выпуклую белую точку, упал на линолеум. Я невольно подался вперед, но Елена Павловна легко и красиво, точно на аэробике, подхватила обломок и быстро выпрямилась, мимолетно проверив мое впечатление. Если б такое случилось в четвертом классе, мел мгновенно был бы подхвачен и подан пунцовым от смущения шпингалетом с первой парты. В десятом классе, полагаю, на помощь рванули бы сразу несколько галантных жеребцов. Но дело происходило в шестом…
Окрыленные победой над темными силами школьной программы, ребята переписывали задание в дневники, а Казаковцева тем временем отряхнула руки, поправила стрижку, оставив в темных волосах млечный след, и села заполнять журнал, исподлобья наблюдая за вверенным ей ученическим коллективом. Длинные, тонколодыжные ноги она по-девчоночьи скрестила под стулом.
– Тимофей! – сурово сказала учительница, не отрываясь от журнала.
– А чего всегда я? – заученно обиделся нарушитель дисциплины.
– Ты меня не понимаешь?
– Понимаю, – отозвался Тимофей Свирин и, оскорбленно шевеля губами, вернулся на свой участок стола с территории, временно захваченной у соседки.
Елена Павловна всех учеников называет по имени: Таня, Катя, Алик, Тимоша… Но если недовольна, если зарозовел шрамик на щеке, то имена провинившихся произносятся холодно и полно: Татьяна, Екатерина, Альберт, Тимофей… Громкого командного голоса и пронизывающего педагогического взора она пока еще не выработала, иногда, правда, ей удается нащупать верную воспитующую интонацию, но глаза не успевают потемнеть и продолжают улыбаться. При всем желании внимательные дети пока не могут поверить в строгость и непреклонность своей учительницы.
Елена Павловна еще раз посмотрела на кулон и с удовольствием отметила, что до конца урока осталось три минуты, то же самое, но с огорчением, взглянув на часы, выяснили дети. Нынешнему поколению хорошо – даже специальные часы для подростков выпускают, так и ходят теперь: во рту соска, на руке «Сейко». А в былые времена ребятам приходилось мучительно вглядываться в преподавательский циферблат, прислушиваться, не двинулись ли на завтрак младшие классы, а потом оповещать товарищей, сколько осталось до раскрепощения.
– Оценки за урок, – объявила Казаковцева и раскрыла тоненькую тетрадь (ставить отметки сразу в журнал она пока не решается), – Таня – «три», Коля – «пять», а тебе, Маргарита, к сожалению, «два»…
В этот миг бикфордов шнур урока догорел, раздался дребезжащий взрыв школьного звонка и одновременно с ним удар бесплатного учебника по голове: Тимофея настигло справедливое возмездие.
– Звонок для учителя! – вполне сурово крикнула Елена Павловна, но ураган свободы не остановить. Ребята, получившие благополучные отметки, осадили преподавательский стол: ни одна знаменитость за всю жизнь не раздает столько автографов, сколько обыкновенный учитель всего лишь за полугодие. Пока Казаковцева заверяла оценки, выведенные в дневниках предупредительными учениками, Маргарита, отхватившая «пару», постаралась первой увильнуть из класса, справедливо считая: чем позже родители узнают горькую правду, тем лучше для них же! Но уйти было непросто, в дверях кто-то упал, и образовалась маленькая «ходынка». Елене Павловне пришлось прикрикнуть, и наконец истомившийся шестой класс шумно извергнулся в коридор.
В комнате остался один-единственный ученик, щупленький рыжий, с яркими мультипликационными конопушками на лице – Тимофей Свирин. Он переминался с ноги на ногу, разглядывал замок своего портфеля и страдал от моего присутствия.
– Тимоша, я тебя слушаю! – оторвалась Казаковцева от журнала.
– Елена Павловна, – решился паренек, обиженно глянув в мою сторону. – А мне?.. Ну, это… про бабушку рассказывать?
– Нет-нет! – спохватилась учительница. – Ты, Тимочка, повтори тему «Sport»…
– Хорошо! – согласился он, непримиримо посмотрел на меня и вышел из класса. В приоткрывшуюся дверь на миг ворвалась перемена без берегов, и снова стало сравнительно тихо.
– Вот так! – горько сказала Елена Павловна. – «Моя семья»… Кем работает твой отец? Кто по профессии твоя мать? А ведь можно и по-другому спросить: есть ли у тебя отец? В этом классе почти каждая вторая семья неполная… А слова «отчим», например, в школьной программе нет… У Тимоши вообще одна бабушка осталась: родителей прав лишили…
– Пили? – спросил я, пересаживаясь из-за последнего стола за первый.
– Если б просто пили! Тут какой-то другой глагол придумывать нужно! Слезы наворачиваются…
– Учитесь, Елена Павловна, властвовать собой, – вдумчиво посоветовал я. – А то ученики будут властвовать вами!
– Прямо сейчас придумали? – с иронией спросила она.
– Прямо сейчас. Обычно я заготавливаю с вечера, но…
– Андрей Михайлович, – перебила меня Казаковцева. – Я все-таки вас спрошу: зачем вы пришли в школу? Думаете, здесь легче?
– Видите ли, Елена Павловна, для того чтобы выяснить этот непростой вопрос, нам нужно встретиться в неофициальной обстановке… Многого не обещаю, но скучно не будет!..
И я понял, что меня повело… Бывают же настоящие мужчины, эдакие неразговорчивые небожители, с ходу подкупающие своей глубинной задумчивостью! Даже неглупые женщины тратят годы, чтобы проникнуть в тайны их загадочного немногословия. И ведает, как говорится, лишь бог седобородый, что этот сосредоточенный избранник мучительно размышляет, например, о том, куда все-таки запропастился лэйбл от новой шмотки, а то ведь ненароком постираешь в то время, как допускается исключительно сухая чистка.
Мою качаловскую паузу прервал Петя Бабкин из девятого класса: он всунулся в комнату, догадливо задрал брови и потом со словами: «Я дико извиняюсь!» – схватил себя за вихры, изобразил схватку с невидимым злодеем и скрылся.
– Вот нас и застали! – сообщил я вместо того, чтобы тонко улыбнуться и промолчать. Остановиться я не мог…
Остановила меня Елена Павловна.
– Андрей Михайлович, – сказала она. – Мужчины, как я понимаю, делятся на три типа: первые мямлят и смущаются, вторые изображают наивных нахалов, третьи, самые противные, ведут себя так, словно все услуги уже оплатили через фирму «Заря»…
– Простите, – находчиво ответил я и почувствовал, как от стыда у меня затеплились уши.
– Андрей Михайлович?! – изумилась Казаковцева, и шрамик на ее щеке стал похож на свежий след от хлесткой ветки. – Вы меняетесь на глазах!
– Я не меняюсь… Я, собственно, из первого типа, но осваиваю, так сказать, смежную специальность…
– Первый тип мне тоже не нравится.
– А второй?
– И второй, – холодно посмотрев, отрубила она. – А если вы всерьез решили заняться взаимными посещениями, сходите и к Алле Константиновне… Она гораздо опытнее меня!
«Ничего не скроешь!» – горько подумал я и неловко, даже как-то нелепо стал выпрастываться из-за тесного ученического стола.
2
Оказывается, мы прообщались с Еленой Павловной целую перемену. Не успел я выйти в коридор, развести по углам двух не то боксирующих, не то каратирующих пятиклассников и вернуть плачущей девчушке похищенный микрокалькулятор – раздался звонок. Гул голосов и толчея достигли запредельных показателей и постепенно пошли на убыль. Наверное, сейчас со стороны наша школа похожа на огромную старую радиолу, внезапно отключенную от сети. Кстати сказать, здание у нас давнишнее, четырехэтажное, украшенное с фасада невыразительными от регулярной побелки профилями четырех гениев.
Но я отвлекся. Буйство и половодье перемены после звонка улеглись, школьники в ожидании преподавателей стали скапливаться возле кабинетов. С общеизвестным вопросом: «Где журнал моего класса?» – мимо тяжело проследовала преподавательница химии Евдокия Матвеевна Гирина; улыбаясь, она раздавала дружественные подзатыльники малышне, по неопытности попавшей в ее кильватер.
Поседелый учитель математики Борис Евсеевич Котик стоял возле двери и подозрительно, как суровый капитан, оглядывал вернувшихся из увольнения учеников. Пропустив в класс последнего, он медленно и со значением закрыл дверь, словно задраил люк подлодки, отправляющейся в автономное плавание.
Еще какое-то время по коридору метался взволнованный Тимофей Свирин: его портфель был надежно спрятан жестокосердными старшеклассниками. Я тоже сообразил не сразу, потом дотянулся и снял искомую сумку с противопожарного ящика. Осчастливленный ребенок просунулся в кабинет литературы и начал сбивчиво объяснять свое опоздание Алле Константиновне Умецкой. Наконец ему разрешили присутствовать, и Алла, подойдя к порогу, чтобы плотнее затворить дверь, по какой-то навязчивой учительской привычке выглянула в коридор, увидела меня и еле заметно кивнула. В следующий момент я сообразил, что виновато улыбаюсь захлопнутой двери.
О, закрытая классная дверь! За ней происходит чудо воспитания и обучения, таинственный процесс взаимообогащения учителя и ученика. Если прислушаться к звукам, доносящимся из кабинетов, можно немало узнать о тех, кто, стоя у доски или расхаживая между партами, сеет в пределах школьной программы разумное, доброе, вечное…
Из кабинета литературы отчетливо слышен громкий, твердый голос Умецкой: «В образе Хлестакова Гоголь хотел показать такое негативное явление, как хлестаковщина…» А ведь десять лет назад моя бледненькая однокурсница Аллочка получала свои тройки только потому, что великодушные преподаватели не хотели омрачать сессию девичьим обмороком. Разговаривала она тихо, точно боялась собственного голоса. Однажды летом мы лежали с ней в густой траве возле темных объемов недостроенной фермы, и Алла, ежась под моей стройотрядовской штормовкой с надписью «Selo Borisovo-1975», жалобно повторяла: «Скажи что-нибудь! Почему ты молчишь?» А я совершенно не знал, что говорить.
Я тогда еще не умел произносить обязательные в этих случаях и ни к чему не обязывающие слова.
– Так и будешь молчать? – послышалось из-за двери.
Помню, как во время весенней практики Алла обиделась на непослушных ребят, расплакалась и выбежала из класса. На итоговой конференции заведующий кафедрой, анализируя этот печальный случай, трясся от негодования и предлагал Умецкой сменить, пока не поздно, профессию. Доцент был историком дальневосточного пионерского движения и не мог предвидеть, какой станет Алла, какая твердость появится в голосе, в глазах, в походке. Вот так живешь, ощущая себя тридцатилетним младенцем, а потом внезапно оглянешься и увидишь, что друзья твоей юности неузнаваемо изменились, что, идя по городу, ты можешь долго рассказывать о старых домах, стоявших некогда на месте новостроек, что твои годы, поделенные на два, равняются возрасту половозрелой девятиклассницы. Но я отвлекся…
Дальше по коридору – кабинет математики. Борис Евсеевич говорит тихо и монотонно: из коридора слов не разберешь. Но время от времени за дверью раздается дисциплинированный смех, который так же организованно обрывается. Не знаю, чем можно рассмешить на уроке алгебры, но известно, что ученикам Котика, подававшим документы на мехмат, забирать их оттуда не приходилось. А ведь, как говорится, статистика не учитывает армию абитуриентов, подготовленных Борисом Евсеевичем в свободное от работы время.
Из кабинета биологии, где ведет урок Полина Викторовна Маневич, слышен ровный гул: учитель говорит о своем, дети о своем. Полина Викторовна – тонкая светская женщина, нагрузка у нее маленькая, и зарплату она с улыбкой называет «косметическим пособием». Маневич дважды выходила замуж, и того, что бросили на поле брака в страхе бежавшие мужья, ей хватит надолго. Она ведет светскую жизнь, постоянно толкается на приемах, премьерах, вернисажах, запросто достает книги, которые мы, грешные, видим только на международных ярмарках, но при всем при том на ее уроках стоит совершенно оловянная скукотища.
А вот в кабинете истории – творческий беспорядок, слышно, как ребята шумно доказывают недоверчивой Кларе Ивановне Опрятиной необходимость установления абсолютной монархии во Франции. Дискуссии и педагогические эксперименты – ее слабость; однажды на уроке в свободном, но хорошо подготовленном споре «славянофилы» – девочки – чуть не забили «западников» – мальчиков; слава богу, методист из ГУНО восстановил историческую справедливость. Ученики Клары Ивановны, надо сказать, имеют представление о том, что, кроме борьбы производительных сил с производственными отношениями, в истории случались и другие любопытные факты. Я дважды сидел на уроках Опрятиной, и мне иногда казалось, что вот сейчас она поинтересуется: «А что по этому поводу думает некто Петрушов?» На всякий случай я начинал прикидывать, как смогу ответить, и покрывался испариной, обнаруживая, что давно разучился отвечать, а умею только спрашивать. Никогда не пойму, зачем Клара Ивановна согласилась быть завучем. Это так же нелепо, как если бы она взялась вести занятия по строевой подготовке вместо нашего военрука Жилина, который носит свою майорскую форму с той серьезностью и значительностью, на какую способны только отставники. Мало того, Опрятина чуть не стала директором! Но я отвлекся…
Дверь следующего класса распахнута настежь, значит, там как раз дает урок директор школы Станислав Юрьевич Фоменко. Еще в институте Стась был комиссаром сводного стройотряда и уже тогда обещал вырасти в крупного организатора наших побед. Вот и сейчас, вытягивая из оцепеневшего ученика глубоко запрятанные знания, Фоменко продолжает руководить детским учреждением. За учительским столом сидит печальный завхоз Шишлов и заполняет ворох бумаг. За такую маленькую зарплату, какую получает Шишлов, производить материальные ценности нельзя, можно их только охранять. У себя в подсобке завхоз устроил живой уголок: держал белого крысенка Альбертино, а после скандала, устроенного санэпидемстанцией, завел аквариум со скаляриями, плоскими рыбками, похожими на кленовые листья, высушенные между страницами учебника.
Стась державно расхаживал по классу и одинаково пристально следил за тем, как на доске решается система линейных уравнений и как продвигается дело у Шишлова. Наконец он увидел меня, дружественно кивнул и строго показал глазами на журнал, что означало: хоть ты и однокашник, но журнал заполнять все-таки надо, а то не ровен час нагрянет проверка, и по шее получит директор, а не ты! Я незаметно вытянулся во фрунт, щелкнул каблуками и спустился на второй этаж.
Здесь было неспокойно: в кабинете химии у Евдокии Матвеевны Гириной, в просторечье – Гири, кого-то шумно выгоняли из класса.
– Нет, ты выйдешь! – истошно приказывала Гиря.
Судя по голосам, класс поддерживал товарища, который ни за что не хотел отрываться от полюбившегося коллектива. Говоря языком химических терминов, за дверью шла бурная реакция – и было неизвестно, кто в конце концов выпадет в осадок. Поскольку там за право на образование боролся мой девятый класс, я решил вмешаться.
У порога, судорожно сжимая в одной руке портфель возмутителя спокойствия, а другой указывая теперь уже не на дверь, а на меня, стояла Гиря: лицо бордовое, в глазах слезы, очки запотели. Нарушитель (опять Кирибеев!) монолитно сидел на своем месте, образуя со столом единое целое.
– Тогда уйду я! – бросила последний довод Евдокия Матвеевна.
– Портфель-то оставьте! – ответил наглец.
Ребята меня заметили и с интересом ждали, когда классного руководителя обнаружат противоборствующие стороны. Первым меня увидел Кирибеев, устало усмехнулся, почесал подбритый висок, нехотя встал и направился к двери. У порога он задержался, перехватил из рук окаменевшей Гири портфель и вышел из класса.
– Подождешь меня возле учительской! – распорядился я вдогонку.
Кирибеев оглянулся, и выражение его лица можно было истолковать двояко:
1) Жду.
2) Жди!
– Это какой-то кошмар! – запричитала Гиря, возвращаясь к доске, где под заголовком «Железо в природе» рябила химическая криптограмма. – Когда все это кончится?
Не знаю, что она имела в виду: свой выход на пенсию или тот торжественный миг, когда народное образование всю полноту ответственности за выпускников перекладывает на плечи внешкольных организаций?
Я заторопился в учительскую. В актовом зале ребята пели о празднике «с сединою на висках», готовились к Дню Победы. В кабинете физики была мертвая тишина: наверное, Лебедев дал самостоятельную работу и читает в оригинале Агату Кристи. Язык он знает получше нашего «англичанина»-почасовика Игоря Васильевича.
Вот тебе и свободный урок! А я-то рассчитывал потратить «окно» на то, чтобы обдумать и записать планы уроков, которые проводил на прошлой неделе: порядок есть порядок. Теперь же, в новой исторической ситуации, нужно объясняться с Кирибеевым, выставленным вопреки всем инструкциям из класса. Считается почему-то, что жизнь и здоровье ученика, присутствующего на уроке, находятся в полной безопасности, в то время как ребенок, изгнанный в коридор, становится легкой добычей любой трагической случайности. А значит, преподаватель, допускающий такую форму воздействия, как удаление нарушителя дисциплины с урока, рискует оказаться осужденным в лучшем случае завучем, в худшем – народными заседателями…
Возле учительской было зловеще безлюдно.
Я поспешно заглянул в комнату: целый и невредимый Кирибеев, вальяжно раскинувшись в кресле, ожидал моего прихода. «Неприятный парень!» – подумал я. У него – темные, с каким-то синтетическим отливом волосы, узкое бледное лицо, сросшиеся брови, а под глазами недетские морщинистые мешки… Я подумал и вдруг почувствовал, что Кирибеев угадал мои мысли. Все дети – экстрасенсы! Хотя, впрочем, с другой стороны, у меня тоже выступают мурашки, если кто-нибудь приближается ко мне с дурными намерениями…
Я сел с Кирибеевым, подождал, пока он догадается сменить позу отдыхающей одалиски на более подобающую для данной ситуации, потом профессионально нахмурился и поинтересовался, как дошел он до жизни такой.
– Ну дошел! – вызывающе согласился он, но исповедь хулигана прервал телефонный звонок.
– Школа! – отозвался я и пожалел, потому что «беспокоили» из РОНО. – Это учительская, вы позвоните в канцелярию!.. – Но мне было объяснено, что канцелярия «вымерла», и, кроме меня, выполнить обязанности неизвестно где болтающейся директорской секретарши некому. – Подождите, возьму чем записать! – перебил я женщину, которая привычной скороговоркой уже начала диктовать телефонограмму. – Так… Теперь можно… Пишу…
«На основании приказа № 92 РОНО от 25. 04 прошу обеспечить явку пионерских отрядов для участия в празднике «Рождение пионерского отряда». Форма одежды парадная. Ответственные за жизнь и здоровье детей – классные руководители».
Я невольно поежился, но прочувствовать всю глубину этой ответственности не успел, потому что следом шла вторая телефонограмма:
«Директору школы. Завхозу. Сегодня, до 15.00, сдать сведения по расходу электроэнергии за апрель».
Видимо, этой самой отчетностью и занимались во время урока Стась и печальный завхоз Шишлов. А женщина из РОНО между тем требовала передать еще что-то на словах ответственным за питание, но тут уж я вспылил и объяснил: в конце концов она разговаривает не с секретаршей, а с преподавателем литературы!.. Однако для нее это был не довод.
Положив трубку, я посмотрел на Кирибеева и по выражению его лица понял, что парня несколько удивила та многообразная пена, которую взрослые люди взбивают вокруг элементарного факта посещения школы простым советским ребенком.
– За что тебя выгнали из класса? – жестко спросил я.
– Выгонять из класса запрещено. Я сам ушел! – ответил юридически грамотный Кирибеев.
– Права свои ты знаешь – это хорошо. А обязанности?
– Я ее первый не трогал.
– Допустим. А с чего началось?
– Она…
– Евдокия Матвеевна, – подсказал я.
– Гиря сказала, чтобы я ноги из прохода убрал.
– А зачем ты их выставил?
– А зачем столы такие маленькие делают? Нормально не сядешь.
– Ты так бы и объяснил Евдокии Матвеевне.
– Я объяснил, а она заверещала, что таких, как я, вообще на нарах учить нужно…
– Тебе не кажется, дорогой товарищ, – решил я видоизменить тему, – что ты неуважительно говоришь об учителе: «она», «заверещала»…
– А почему я должен уважительно говорить о человеке, которого не уважаю?
– Учителя ты обязан уважать!
– Ничего я никому не обязан!
Я долгим педагогическим взглядом посмотрел на Кирибеева, хотя уже понял, что продолжать разговор так же бесполезно, как объяснять глухонемому устройство стереофонических наушников.
– Возвращайся в класс, – холодно распорядился я, – и скажи Евдокии Матвеевне, что мы с тобой объяснились. А разговор этот мы еще продолжим…
Кирибеев лениво встал, перекинул через плечо сумку с изображением разинутого рта певицы и двинулся прочь походкой, какая бывает у людей, сильно ушивающих брюки. Оставшись один, я еще раз глазами пробежал телефонограммы, вспомнил толстенную амбарную книгу, лежащую на столе у секретарши директора, и подумал: чтобы выполнить все эти распоряжения, нужно создать еще один педагогический коллектив во главе с директором, коллектив, свободный от преподавательской работы. Представьте себе две армии: одна воюет, а другая выполняет распоряжения командиров и начальников. И все довольны. Придя к такому выводу, я глянул на вмонтированные в стену часы и обнаружил, что от моего «окна» осталась одна «форточка».
3
Пройдет много лет, и высоколобый человек будущего, читая пожелтелые страницы наших жизнерадостных отчетов, докладов, справок, порадуется за своих везучих предков, которым выпало покайфовать в золотом веке. Так я рассуждал, сочиняя планы уроков. Между прочим, в школе мне приходится писать гораздо больше, чем в газете, где я проработал шесть лет и откуда уволился полгода назад. Все началось с придирок нового главного редактора, а поругаться с начальством – то же самое, что поссориться с силами природы! Тем более если твой уважаемый руководитель принадлежит к значительной прослойке деятелей, использующих могучий двухтумбовый стол одновременно как пьедестал, таран и флюгер. В отличие от прежнего главного редактора, торопливого, неверного, отходчивого, новый шеф не говорил, но отливал слова в редком металле, а по личным нуждам шествовал так, словно направлялся к трибуне. Только однажды я видел его по-настоящему взволнованным: ему позвонила жена и сообщила, что на них катастрофически протек вышеживущий товарищ, оказавшийся к тому же и вышестоящим. Новый шеф пришел к нам из Академии общественных наук. Это раньше могли взять и поставить человека без слуха во главе консерватории, теперь перед подобным назначением глухую, как тетеря, кандидатуру будут долго и упорно учить. Но я отвлекся…
– Полагаю, нам придется расстаться! – в одночасье сообщил мне руководитель родного печатного органа.
– Вы разве уходите? – участливо спросил я.
Шеф пожал плечами и посмотрел сквозь меня на свою секретаршу: борясь с гордостью, она как раз вносила в кабинет поднос, уставленный тарелками. Специальной столовой для начальства у нас не было, и главный редактор предпочитал питаться в номенклатурном одиночестве.
Естественно, через месяц я получал в кассе расчет, подслащенный каким-то завалявшимся гонорарчиком, а местком, призванный защищать мои профессиональные интересы, щепетильно вернул мне семьдесят шесть рублей – взносы в «черную кассу». «Ты должен бороться! – убеждали ребята из моего отдела эстетического воспитания. – Все тебя поддержат!» Но я привык работать, а не бороться. Думаю, именно из-за многочисленных креслоборцев проистекает немалое количество наших несуразиц.
Я был спокоен: меня давно переманивали в молодежный журнал – тихий пансион для путешествующих в прекрасное, по сравнению с сумасшедшим домом ежедневной газеты. Я гордо и неторопливо сдал дела – рукописи, начатые темы, картотеку, оргтехнику. Два мои материала, очерк и рецензия, были засланы в набор под псевдонимом. Впоследствии шеф их очень хвалил за остроту, стиль и вообще заметил, что после того, как «коллектив отторг Петрушова, отдел стал работать энергичнее, слаженнее, интереснее…».
Но одну тему я все-таки заначил: во-первых, в журнал нужно было прийти со стоящей идеей, а во-вторых, не хотелось останавливаться на полпути. Все началось с того, что парни из службы «Память», работавшей под моим чутким руководством, притащили воспоминания деда, заведовавшего перед войной литературным отделом нашей газеты. К нему-то и носил свои рассказы двадцатипятилетний учитель словесности Николай Пустырев. Один рассказ дедуля даже напечатал и схлопотал выговор, что по тем временам было очень серьезно. Но главное заключалось в другом: эти предвоенные лобастые мальчики работали как сумасшедшие, тогда и строили, и писали быстро и много. Богатыри – не мы! Так вот, у Пустырева в столе лежал большой роман. Рукопись прочитал и очень хвалил Михаил Афанасьевич Булгаков, а потом еще кто-то, чьим мнением тогда дорожили намного больше. Заинтересовавшись, я разыскал в затрепанной довоенной подшивке опубликованный рассказ, он назывался «Выше неба» и повествовал о молодом летчике, мечущемся между страстью к небу и любовью к девушке. Я читал и все ждал, когда же эти два порыва сольются в едином устремлении, но так и не дождался. Но гораздо больше поразило меня другое: у Пустырева было редкое чувство слова, тот абсолютный языковый слух, который дается от рождения, и очень немногим.
Я завел папку с надписью «Николай Иванович Пустырев. Потерянный роман» и начал искать. К моменту моего нежного прощания с новым шефом удалось кое-что выяснить. Оказывается, в 1940 году Пустырев неожиданно расстался с преподавательской работой, хотя был блестящим словесником и послушать его уроки приходили из других школ. «Искусство требует жертв», – осторожно заметил по этому поводу бывший сослуживец Пустырева, ныне ответственный работник Минпроса. Встретился я и с теми, кто когда-то учился у Николая Ивановича, один из них, директор большого завода, захлебываясь, вспоминал, как Пустырев поставил в школьном драмкружке «Тартюфа» и сам великолепно играл Органа. Уйдя из школы, Пустырев поддерживал отношения с некоторыми своими учениками, они-то и помогли ему в октябре 1941 года перевезти вещи, включая архив, на квартиру сестры, жившей в Балакиревском переулке.
На фронт Пустырев попросился в первые дни, поначалу его не брали, кажется из-за плохого зрения. У меня есть фотография, и я хорошо представляю себе этого худощавого волевого парня, носившего очки, точно досадную уступку мировому капиталу. Не успев написать ни одного письма, в октябре 41-го он пропал без вести. Теперь, спустя полвека, мы воспринимаем слова «пропал без вести» как «погиб», но тогда они вбирали и совершенно иной смысл.
В начале сорок второго года Тамара Пустырева эвакуировалась в Казахстан, и все мои попытки выяснить ее дальнейшую судьбу оказались бесполезными. Не думаю, что архив брата она повезла с собой по адовым дорогам эвакуации, но роман все-таки сохранить могла: и лежит сейчас моя милая рукопись где-нибудь между старинными письмами и книжками коммунальных платежей. А может быть, Тамара догадалась отнести роман в местное издательство, и пустыревский труд похоронен в завалах юношеской и пенсионной графомании. Это был тупик.
Тогда я пошел другим путем – принялся разыскивать товарищей Пустырева по учительскому институту, что было несложно: в отличие от меня и многих моих однокурсников, они до пенсии проработали в школе. И хотя во времена пустыревского студенчества парней в учительском институте было достаточно, общался я в основном со старушками, похожими на увядших актрис и отставных общественных деятельниц одновременно. Все они со вздохом доставали снимок выпускного курса и таинственно рассказывали, как накануне прощального бала Коля Пустырев поссорился с Лялечкой Онучиной и даже поначалу отказывался фотографироваться. Потом, оказывается, состоялось примирение, и я представляю эту сцену по тогдашним фильмам: он бурно врывается в комнату, удерживая клумбоподобный букет, а она, отвернувшись к окну, еще плачет, но уже смеется. «Ищите Лялечку, она знает о Коле все!» – в один голос советовали старушки. И я нашел шестидесятипятилетнюю Лялечку, вычислил, отыскал в Улан-Удэ. Точнее, мы нашли, и вчера наконец пришло письмо от Елены Викентьевны Онучиной-Ферман. Честно говоря, я хотел принести конверт в класс нераспечатанным, но не удержался и прочитал…
Но я забежал вперед, а тогда пути поисков только нащупывались, и мне очень хотелось прийти в журнал со сто́ящим материалом, хотя очевидно, что карточные расходы, записанные на салфетке рукой, скажем, Некрасова, ценятся много выше романа какого-то безвестного довоенного литератора…
Впрочем, с молодежным журналом вышла неувязка: место, которое вот-вот должно было освободиться, – не освобождалось. Пенсионер со стажем, занимавший его, неожиданно почувствовал себя лучше, а может быть, просто понаслушался рассказов о том, что пожилые люди обычно не выдерживают праздности, и решил продлить свое активное долголетие.
Я негаданно получил творческую свободу, о чем втайне мечтает любой штатный журналист, и по вечерам с чувством превосходства смотрел на энергичных западных безработных, постоянно появляющихся в сюжетах программы «Время».
Когда ты имеешь кресло, тебя ежедневно засыпают просьбами написать что-нибудь эдакое, но приходится отказываться за неимением времени и сил, поэтому первое, что я сделал, оказавшись на «вольных хлебах», – обошел дружественные редакции и получил радостные заверения и обещания позвонить, как только появится интересующая меня тема. Но выяснять, какая именно тема меня интересует, никто не стал. В других местах меня хлопали по плечу и говорили:
– Будет что-нибудь сто́ящее – неси!
А что нести? Журналист, приученный строчить в ежедневную газетную прорву, наивно думает: вот раскидаю «текучку» – и напишу, уж я-то напишу! Но с правом выбора приходит растерянность, а с творческой свободой – редкие гонорарчики вместо небольшой, но позволяющей спокойно смотреть в завтрашний день зарплаты. Молчаливый укор в глазах труженицы-жены мне не грозил, так как я подошел к своим тридцати годам с паспортом, не тронутым штампами загса, а родителям, проживающим далеко от Москвы, о некоторых переменах в жизни сообщать пока не стал.
За месяцы вольного хлеборобства я нарубил несколько очерков, репортажей и рецензий, изобрел полдюжины интервью, но стойкий пенсионер в журнале держался. Мне уже приходила идея отдать без остатка свой талант и опыт многотиражной печати, обещавшей к окладу еще и премии за освоение новой литейной техники, но как раз тут и произошла встреча, имевшая для меня, как сказал бы большой писатель, судьбоносное значение.
Однажды я зашел в бывший мой отдел, попил с ребятами чаю, выслушал гневные комментарии к утренней планерке, узнал, что в отделе писем новая и очень милая девушка и что наш редактор не отличает Авдотью Панаеву от Веры Пановой. Комната, где я проработал шесть лет, изменилась: на стене пока еще висел шарж, изображающий меня капитаном тонущего пиратского барка, но за моим столом сидел незнакомый парень. Стол он почему-то переставил, наверное, в целях самоутверждения. В общем разговоре появились обороты, прозвища, намеки, мне уже не понятные, а когда принесли гранки и все бросились вычитывать материалы, по обыкновению ругая линотипистов, ответственного секретаря и шефа, я почувствовал себя человеком, совершающим праздную прогулку вдоль работающего конвейера…
Часа полтора я фланировал по улице: терпеливо стоял перед красным светом, неторопливо переходил улицу, косясь на вибрирующие от ненависти к человеку автомобили, ускорял шаг, чтобы составить более полное представление о понравившейся незнакомке, останавливался перед газетными стендами и радовался мастерству коллег, умудряющихся в двухсотстрочном очерке дать настолько обобщенный образ современника, что прототип, как выражаются наши крупные руководители, уже «не играет значения».
Встреча произошла в метро. На «Площади Революции» вагон превратился в детскую игровую площадку. На платформе последнего мальчишку еще отдирали от нагана, который сжимает в руке бронзовый матрос, а по вагону мимо натянуто улыбающихся пассажиров уже носились горластые школьники. Ребят, естественно, сопровождали взрослые: двух ошалевших родительниц можно было сразу установить по суетливым движениям и неуверенным окрикам, какие наблюдаешь у общественных инспекторов ГАИ, зарабатывающих себе дополнительные дни к отпуску; третьей была Алла Умецкая. Последний раз мы виделись с ней восемь лет назад, когда меня, учителя с годовым стажем, призвали на срочную военную службу. Да-да, тогда мы последний раз собирались все вместе: Стась, Алла, Лебедев… Они же, вместе с другими моими друзьями, проводили меня на сборный пункт. До сих пор помню, как неловко чувствовал себя в старой телогрейке рядом с молодой и красивой Аллой. Из армии я написал ей несколько писем, в которых, блюдя наставления командиров и начальников, не раскрывал рода войск и дислокацию части, а попросту сообщал, что мой новый профессиональный праздник 19 ноября и что служу я в местах, где отбывал наказание Федор Михайлович Достоевский. Алла написала мне несколько писем, а потом, как сообщал Стась, «сочеталась браком и заматерела». Впрочем, наши отношения как любовь не квалифицировались – и поэтому обижаться было не на что.
За полтора года службы я в совершенстве освоил воинскую специальность – «заряжающий с грунта» и отредактировал несколько сотен писем, которые мои однополчане отправляли домой.
Все годы учения в пединституте мое перо тянулось к бумаге, и вот стоило мне послать несколько информашек в дивизионную газету «Отвага», как я превратился в любимого военкора. И ничего удивительного, ибо все эти «ефрейторы Недыбайло», «рядовые Ковтунадзе», «сержанты Сидоровы», как говорят ученые, суть псевдонимы одного-единственного молодого лейтенантика – корреспондента «дивизионки». А тут – живой военкор! К концу службы я широко и привольно печатался в армейской, а также окружной печати. Венцом моего творчества стали четырнадцать строк под названием «Расчет к бою готов!» в «Красной звезде».
В армии думаешь: вот только вернусь, со всеми перевидаюсь, всех обниму! Но оказалось, мои бесконечные полтора года на гражданке пролетели так быстро, что у родителей даже не успела подойти очередь на импортную мебель, а фундамент, заложенный рядом с домом, так и не стал новостройкой. Стась, увидев меня в пушистой дембельской шинели, спокойно и дружелюбно обнял, потом показал своей жене Вере и пригрозил ей, улыбаясь: «Если будешь пилить, снова призовусь!» От Фоменко я узнал, что Алла вместе с супругом трудится в развивающейся стране, что муж ее – трепач и что его любимое выражение – «качать валюту».
Я зашел в школу, где работал до призыва, и застал классическую картину Репина «Не ждали!». Часов для меня не оказалось, но я не настаивал, потому что уже осенила меня своими крылами, похожими на рычаги линотипа, муза журналистики.
Бывший секретарь парткома нашего пединститута, как удалось выяснить, перешел на работу в горком партии; я припал к стопам, и он, ворча о феминизации учительской профессии, позвонил в редакцию. Вакансий, разумеется, не было, их и не бывает никогда, но меня взяли на гонорар. Иными словами, сколько напишу – столько получу. За первый же мой материал «Путь к сердцу рабочего» (о безобразной работе треста столовых) главный редактор получил сначала выговор на самом высоком уровне, а потом на еще более высоком уровне – благодарность. Второй мой материал… Но я опять отвлекся!
Итак, вернемся на станцию метро «Площадь Революции». Поезд тронулся, детские вопли и грохот мчащегося состава образовали миленький дуэт, но Алла соблюдала полное спокойствие среди разбушевавшихся учеников, и только ее зеленые, ненавязчиво подкрашенные глаза время от времени вспыхивали концентрированной строгостью и пригвождали к месту особенно разбезобразничавшегося ребенка.
– Какие все-таки недисциплинированные дети! – завозмущался старичок, все свое детство, наверное, промаршировавший под барабанный бой. – Уймите же их наконец!
– Да и пусть побегают! – добродушно разрешила старушка.
– И попрыгают! – со смехом добавил я.
Алла медленно повернула голову, чтобы рассмотреть остроумного пассажира, и наши глаза, что называется, встретились… Поначалу она меня совершенно не узнала, но потом бросилась навстречу со словами, что я нисколько не изменился.
– Я тебя все время читаю! – радостно сообщила Алла, опомнившись от бурного узнавания.
– А куда вы едете? – перевел я разговор на другую тему.
– В Измайлово, на соревнования… Завтра обязательно расскажу Стасю и Максику! Мы уже давно хотели встретиться с тобой, даже в газету тебе звонили!
– Когда?
– Несколько раз. Только у вас там никогда никого не бывает, даже удивительно, как газета каждый день выходит!
– Мне тоже удивительно, – согласился я. – А ты, значит, видишься с ребятами?
– Вижусь? Я работаю с ними в одной школе!
Заинтересовавшись, с кем это так улыбчиво беседует их неумолимая учительница, дети поутихли, в глазах мамаш засветилось женское соучастие, а занудливый старичок ехидно заметил, что у всех дамочек, даже «пэдагогов», на уме одно и то же.
Метропоезд, вырвавшись из грохочущей темноты тоннеля, стал тормозить, мелькающая за окнами подземная архитектура постепенно замедлила движение и остановилась. Алла протянула руку и через мгновение, властная и недоступная, считала по головам учеников, которых измученные родительницы пытались выстроить в колонну…
4
Стрелка на больших электрических часах громко ударилась о цифру 20 – и тут же загремел звонок, возвестивший об окончании урока. Одновременно со звонком в учительскую вошла Полина Викторовна, она сразу сняла трубку телефона, уселась в кресло и до конца перемены отрезала нашу школу от внешнего мира.
Следом появилась обиженная на жизнь Евдокия Матвеевна, хрястнула по столу кипой лабораторных тетрадей и, всем своим видом давая понять, что перемена – не время отдыха, углубилась в проверку, зло подчеркивая красным карандашом обнаруженные ошибки. Затем в комнату впорхнули три (никак не запомню их имена) преподавательницы начальных классов, они редко спускаются сюда со своего четвертого этажа, разве что покурить. Наша учительская, кстати сказать, состоит из двух смежных комнат, большой и маленькой, где в случае необходимости можно подымить так, чтобы не видели ученики, которые этим временем сами смолят где-нибудь в туалете. Кроме того, в маленькой комнате (ее вслед за Борисом Евсеевичем именуют «курзалом») можно обсудить личные и производственные проблемы, пожаловаться на судьбу и директора, примерить обновы.
Учительницы младших классов занялись как раз примеркой, потому что, когда, нетерпеливо разминая сигарету, Котик пытался войти в курзал, оттуда раздался визг, по давней традиции обозначающий потревоженную женскую стыдливость.
– Курзал занят! – грустно констатировал Котик и переключился на Елену Павловну, расправлявшую перед смутным, покрытым темными пятнами зеркалом свою новую, довольно рискованную кофточку. – Леночка, вы очень дорогая женщина! – вздохнул Борис Евсеевич.
– О чем вы говорите! Лучше вспомните, как были одеты десятиклассницы на Новый год! – вставила Полина Викторовна, прикрывая трубку ладонью. – На приемах такого не увидишь…
– Хорошо были одеты, в соответствии с растущими потребностями! – согласился Котик.
– В соответствии с непонятными возможностями! – тонко улыбнулась Маневич.
– У нас-то что! – взмахнула рукой Казаковцева и манекенисто отвернулась от зеркала. – В спецшколах (мне однокурсница рассказывает) вообще с ума сойти можно! Бриллиантовые сережки на физкультуре теряют… Подруга французскую шубу купила, последние отдала и стесняется носить: все старшеклассницы в таких ходят!
– Куда мы идем? – ужаснулась Полина Викторовна, вороша телефонную книжку.
– Андрей Михайлович, вы в тряпочных разговорах принципиально не участвуете? – насмешливо спросила меня Елена Павловна, и пока я прогревал мозги, чтобы достойно ответить, она, пожав плечами, скрылась в курзале. Там ее приняли тихо: или уже закончили примерку, или сразу почувствовали свою сестру.
Некоторое время все молчали, и стал отчетливо слышен гул перемены. В учительскую, интеллигентно сутулясь, зашел Максим Эдуардович Лебедев, вяло поздоровался, достал из кармана душистый носовой платок и, сняв очки, начал задумчиво протирать отливающие янтарем толстые стекла.
– Это хамство! – неожиданно крикнула Гиря и швырнула красный карандаш. – Неужели никто не может сказать Казаковцевой, что в таких кофтах по школе-то не ходят!
– А как же ей ходить? – удивился Борис Евсеевич.
– Как все! – ответила Гиря: на ней был темно-зеленый костюм из чистой полушерсти.
– Что значит «как все»? – возразил Котик. – Тогда уж лучше снова мундиры ввести. Кстати, может быть, их зря отменили!
– При чем здесь мундиры-то? Совесть надо иметь! Она бы майку одела…
– Майки, Евдокия Матвеевна, надевают, – вкрадчиво подсказал Борис Евсеевич.
– Да не цепляйтесь вы к словам-то! – возмутилась Гиря.
Максим Эдуардович вздохнул и отвернулся, точно воспитанный человек, вовлекаемый в магазинную ссору. Котик примирительно развел руками и подсел ко мне.
– Теперь, после «Доживем до понедельника», – почти на ухо проговорил Борис Евсеевич, – никто не говорит «ложить», но вы представляете, сколько фильмов о школе нужно снять, чтобы научить педагогов говорить правильно?
– Не представляю! – ответил я.
В этот момент дверь учительской содрогнулась от глухого удара, словно один хоккеист с налету припечатал к борту другого, потом послышался гневный голос Клары Ивановны, и в наступившей тишине раздались извиняющиеся басы резвящихся детишек. И вот на пороге появилась Опрятина. Ее брови после гневной нотации были сдвинуты, и, наверное, поэтому вопрос, который она задала Гире, прозвучал резче, чем следовало:
– Евдокия Матвеевна, почему во время вашего урока Кирибеев сидел в туалете?
– Как же вы его там нашли? – совершенно некстати изумился Борис Евсеевич.
– Нашла! – даже не взглянув на Котика, ответила Клара Ивановна, потом раздраженно спрятала в рукав кончик носового платка и сурово добавила: – Сколько можно повторять: не выгонять, не выгонять!.. В тысяча двести восемьдесят шестой школе ребенка выгнали, а он из окна вывалился! Вы этого хотите?
– У меня «окно» было, – заступился я за Гирю. – Он срывал урок… Я хотел…
– Ну и напрасно! – отмела объяснения Опрятина, вложив в три слова три глубоких смысла:
во-первых, человек я в школе временный;
во-вторых, опыта педагогического у меня нет и не предвидится;
в-третьих, меня вообще никто не спрашивал…
Я даже привстал в кресле, чтобы достойно ответить, но Борис Евсеевич, положив мне на плечо руку, усадил на место.
– А что делать-то, если он на голову садится? – вдруг в лучших рыночных традициях заголосила Гиря. – Смотрит на меня белыми глазами и ржет!..
– Евдокия Матвеевна, на полтона ниже! – поморщилась Опрятина; по мере того как страсти накалялись, она явно успокаивалась.
– Кирибеев действительно ведет себя безобразно! – поддержал Гирю Максим Эдуардович, и его пальцы пробежали по пуговкам жилета, точно по клавишам баяна. – Кирибеев совершенно не считается с учителями.
– Заставьте его считаться с вами, Максим Эдуардович, – посоветовала Клара Ивановна, – в противном случае – вы не педагог.
– Как заставить? – расстегивая нижнюю пуговицу жилета, спросил Лебедев.
– Розги нужно вернуть, розги! – примирительно пошутил Котик, но вызвал совершенно противоположную реакцию.
– Хватит вам подъелдыкивать-то! У вас-то он не хулиганит! – закричала Евдокия Матвеевна.
– Вы меня осуждаете? – обиженно спросил Борис Евсеевич и вышел из боя.
– Клара Ивановна, – дождавшись окончания перепалки, продолжал Лебедев, – вы отлично знаете, что Кирибеев не считается ни с кем… Мы же с вами вместе его мать приглашали…
– Еще раз повторяю: заставьте его уважать вас! – холодно посоветовала Опрятина.
– А почему вы превращаете дисциплину в личное дело каждого учителя? Сколько порядка в обществе – столько и в школе! – залепил Максим Эдуардович и расстегнул вторую пуговку.
– Не нужно подводить сомнительные социальные теории под собственную педагогическую беспомощность! – парировала Клара Ивановна.
– Моя беспомощность – следствие вашего неумения создать нормальную обстановку. В школе стало невозможно работать! – сдерживаясь, выстроил ответ Лебедев и расстегнул сразу две пуговки.
– Никто вас в школе-то не держит! – политично примкнула к завучу Евдокия Матвеевна.
– А вы не распоряжайтесь моим местом в жизни! – вскричал Максим Эдуардович так, что даже Маневич вздрогнула и оторвалась от телефона. Из курзала выглянули испуганные учительницы начальных классов, скрылись и выпустили на разведку Елену Павловну.
– Товарищи, – взмолилась она. – Дети услышат! Максим Эдуардович, уступите – вы же мужчина!
– В том-то и беда, – с горечью непонятого ясновидца проговорил Лебедев, – в том-то и беда, что в школе мужчины давно уступили место… женщинам! – Последнее слово он произнес с особой интонацией, с какой говорят – «бабам», и, быстро застегнув пуговицы так, что осталась лишняя петелька, бросился вон из учительской, словно Чацкий из фамусовской Москвы.
Клара Ивановна молча покачала головой, вздохнула и отправилась в свой кабинет, расположенный рядом с учительской.
– Да-а! – осуждающе сказала Евдокия Матвеевна. – Умеет Станислав Юрьевич подбирать кадры! – Но, видимо сообразив, что обвинение относится и ко мне тоже, заторопилась вслед за Опрятиной, чтобы подробно и без свидетелей оправдаться.
Убедившись, что гроза миновала, из курзала выскользнули учительницы начальных классов, они были похожи на детей, случайно подслушавших скандал взрослых. Потом из учительской удалился не оправившийся от обиды Борис Евсеевич. Мы остались вдвоем с Еленой Павловной, если не считать повисшей на телефоне Полины Викторовны. Казаковцева внимательно разглядывала на стенде список с распределением общественных нагрузок между учителями, а я искал повод для начала разговора и убеждался, что, увы, не мастер первого броска. Пока мы молчали, в комнату заглянула Вика Челышева, хорошенькая девочка-бройлер из моего девятого класса, по всеобщему мнению влюбленная в Лебедева. Ее совсем недавно перевели к нам из спецшколы с языковым уклоном.
– Я за журналом! – объяснила Вика и поискала взглядом своего избранника.
– Возьми! – разрешил я.
– Спасибо, – разочарованно ответила Челышева, вынула из ячейки журнал и вышла, прилежно покачивая неученическим станом.
5
Абсолютной тишины на уроке не бывает, как не бывает в природе абсолютного вакуума; все равно по классу блуждают молекулы шепотов, вздохов, хихиканий… У шестого класса сегодня самостоятельная работа – генеральная репетиция перед городским изложением, которым насмерть перепуганные учителя стращают учеников, а те давно уже поняли, что если кто и боится двоек, то это сами же преподаватели.
Я два раза медленно, что называется с выражением, прочитал текст, мобилизовал все свои артистические данные, чтобы длинными паузами обозначить точки, средними – запятые, а трагической мимикой – самые коварные места. В заключение я дал несколько советов, не подрывающих моего учительского авторитета: выражаться кратко, не запутываясь в сложных предложениях, следить за проверяемыми гласными и помнить: изложение, сданное после звонка, – это двойка, а одинаковые ошибки у сидящих за одним столом – единица.
– А если случайно? – раздались взволнованные голоса.
– Случайность – неосознанная закономерность! – ответил я со значением.
Вообще мой небольшой, с громадным перерывом педагогический стаж подсказывает мне, что для учителя главное – твердость духа, уверенность в себе. Но если малышам достаточно убедительной интонации, то старшеклассникам подавай убедительное содержание, и если второе подменяется первым, преподавателя быстренько «раскусывают», и учительский стол превращается в баррикаду, разделяющую враждебные стороны.
Именно такая гражданская война идет на уроках Гири.
Но с другой стороны, интеллигентный, умный, знающий Лебедев тоже не владеет классом, чего-то не хватает – видимо, не случайно девятиклассники прозвали его «доцентом». Кстати, мы много рассуждаем об акселерации детей, но почему-то не говорим об инфантилизме педагогов. Стась жаловался, что регулярно вызывает в школу мамашу одной учительницы начальных классов, а дипломированная дочка сидит в это время рядом, комкает платочек и обещает исправиться.
– Андрей Михайлович, писать уже можно?
– Конечно! Или я из стартового пистолета должен выстрелить?
Ребята склонились над тетрадями и засопели.
Кстати, мне кажется, что теперь я проще нахожу общий язык с ними, чем восемь лет назад. Тогда, распределенный в школу после института, я входил в класс с чувством неловкости и удивления, потому что хорошо помнил себя сидящим за партой, потому что мое новое положение у доски временами казалось мне недоразумением, странной мистификацией. Иногда, спрашивая ученика, я ощущал, что спрашиваю самого себя, и невольно начинал лихорадочно формулировать ответ. Это ведь в армии кто старше по званию, тот умнее, в школе все-таки немного по-другому.
Однажды на уроке меня спросили, что такое краснотал, я пролепетал чепуху про весенние ручейки, а дома по словарю выяснил, что на самом деле это – кустарник, но так и не решился рассказать ребятам о дурацкой ошибке. Не знаю, возможно, до сих пор кто-нибудь из моих учеников живет в полной уверенности, будто красноталом называются тающие весенние сугробы, а другие, узнав однажды настоящее значение, криво усмехнутся, припомнив молоденького, невежественного, но самоуверенного преподавателя.
Должен сознаться, восемь лет назад внешне я почти не отличался от старшеклассников, тем более что растительность на моем круглом, розовощеком лице прозябала неохотно. В качестве знака различия я повязывал галстук, который, как я теперь понимаю, чудовищно не подходил ни к костюму, ни к рубашке, о носках даже и говорить не хочется. И вот однажды, когда я стоял у доски и вдохновенно излагал новый материал, в комнату заглянул инспектор РОНО, увидел на учительском месте взволнованного парнишку и строго сказал: «Сядь на место! Где ваш учитель?» Класс зашелся диким хохотом. На перемене, в кабинете директора, обиженно сопя, я принимал извинения инспектора и с упреком повторял: «Но ведь я же был в галстуке! В галстуке…» Потом, став журналистом, я многократно рассказывал этот забавный случай приятелям, но даже не предполагал, что вернусь, пусть ненадолго, в школу…
– Андрей Михайлович, – раздалось жалобное сообщение, без которого не обходится ни одна самостоятельная работа. – У меня ручка не пишет!
Я очнулся от воспоминаний, полез в боковой карман и отдал авторучку, предназначенную специально для подобных превратностей, потом медленно, словно наладчик вдоль исправно работающих станков, прошелся между столами. На самостоятельной работе, как у взрослых, так и у детей, сразу виден характер: одни пишут сосредоточенно, не обращая ни на кого внимания, другие вертятся, точно на вращающемся стульчике, успевая заглянуть в тетради ко всем соседям, третьи, поставив учебник шалашиком, отгораживаются даже от своего товарища по парте, четвертые обреченно смотрят в одну точку, отказавшись от борьбы за тройку. Я скользил взглядом по тетрадям и учительским оком видел россыпи ошибок; там, где ошибки можно добывать уже промышленным способом, я задерживался, делал скорбное лицо и громко вздыхал. Ученик испуганно начинал проверять написанное, понимая, что не от трудностей личной жизни вздыхает учитель, а от безграмотности учащегося.
Впрочем, если зашла речь о личной жизни и ее сложностях, нужно вернуться к встрече в метро. Как и пообещала Алла, через несколько дней мы собрались у Фоменко. Жена его, Вера, с привычным гостеприимством накрыла стол и ушла в соседнюю комнату, попросив позвать ее, как только закончатся разговоры о школе. Стась и Алла начали, перебивая друг друга, рассказывать о времени и о себе. Иногда медленные, хорошо выстроенные фразы вставлял Лебедев.
Оказалось, Фоменко стал директором полтора года назад, причем довольно неожиданно, потому что все шло к назначению Клары Ивановны. Между прочим, Опрятина была исполняющей обязанности после принудительного вывода на пенсию прежней директрисы, оценивавшей способности учеников по тем выгодам, которые можно извлечь из их родителей. Она и теперь еще где-то преподает и шумно радуется, что хоть на старости лет смогла заняться не администрированием, а обучением и воспитанием, к чему, естественно, стремилась всю сознательную жизнь. Стась работал в нашей школе с самого распределения, а последние три года был внеклассным организатором, но ему и не снилось директорское кресло. Зато это пришло в голову некоторым учителям, опасавшимся непростого характера Клары Ивановны, не сообразившей вовремя, что твердый стиль руководства – привилегия человека, утвержденного в должности. Впрочем, у Опрятиной были свои основания для жесткости, потому что уверенность в себе – это прежде всего уверенность в своих друзьях: заведующей РОНО была Кларина однокурсница, и, судя по нежным отношениям, в молодости они увлекались разными молодыми людьми. В школе партию Опрятиной составили Гирина и Маневич.
Но тут произошло два события, решивших судьбу Фоменко. Во-первых, на очень большом совещании чуть ли не министр чуть ли не просвещения посетовал, что у нас недостаточно еще молодых, энергичных директоров школ. Все дисциплинированно прозрели и ахнули: «Совершенно недостаточно!» Во-вторых, внезапно заведующим РОНО стал бывший первый секретарь Краснопролетарского РК ВЛКСМ Шумилин, которому прочили совершенно иную карьеру. А Шумилин знал Стася еще секретарем комсомольской организации и председателем районного совета молодых учителей. Почуяв неладное, Гирина и Маневич помчались по инстанциям, настырно доказывая, что Фоменко еще не дорос до директорства, что руководителем должна стать Клара Ивановна, опора и надежда советской педагогики. Первокласснику ясно, такая активность сильно подорвала шансы Опрятиной. Тем более что сразу же сформировалась оппозиция во главе с Аллой, в сторонники Стася записались и те, кто собирался вить из молодого директора веревки. Оппозиция активно включилась в расхваливание достоинств Клары Ивановны, довела восторги до абсурда, и когда выяснилось, что Опрятина директором быть не может, «стасевцы» сдержанно, с элементом здоровой критики стали похваливать своего лидера.
Когда назначение Фоменко состоялось, остававшийся «над схваткой» Котик произнес свои исторические слова: «Стась у Клары украл номенклатуру». Сейчас, когда Фоменко показал хватку и многие поняли свою ошибку, начали поговаривать, будто Стась из корыстных соображений внедрил в школу своих друзей по пединституту, но это, как вы понимаете, клевета. Алла пришла в нашу школу три года назад, когда вернулась из развивающейся страны и развелась с мужем, пришла не потому, что здесь работал Стась, а потому, что ей предложили нормальную нагрузку. А вот Лебедева перетянул уже Стась. Еще в стройотряде, я помню, Максим даже не прикидывался, что собирается учительствовать: в его семье институтский диплом считался чем-то вроде второго аттестата зрелости. Кандидатская диссертация – другое дело, хотя тоже по нынешним временам маловато. У Лебедева имелась сестра, которую отец, ответственный работник Минпроса, уже защитил от превратностей жизни, наступала очередь Макса. Но у него, как у многих детей из хороших семей, случались приступы самостоятельности. В очередной раз на него нашло перед самым окончанием вуза, и он отрекся от приготовленного диссертабельного местечка, отправившись в народ, а именно – в школу. Поначалу ему нравилась такая головокружительная самостоятельность, а начальство и коллеги трепетно воспринимали его как полномочного представителя могучего родителя. Но жизнь показала, что могущество – это все-таки не постоянный признак, как, скажем, отпечатки пальцев, а всего лишь следствие служебных обязанностей, возложенных на того или другого гражданина доверчивым обществом. Лишившись должности, Лебедев-старший превратился в рядового дачного ворчуна, а Макс из будущего ученого, выбравшего тернистый путь в науку, – в обыкновенного учителя. Наверное, так себя чувствует нахальный мальчишка, отправившийся задирать взрослую компанию и вдруг обнаруживший, что его собственные здоровенные дружки куда-то исчезли.
Судьба Лебедева забуксовала, как ухоженные «жигули», соскочившие с асфальта на размокшую грунтовку. Обуянный принципиальностью директор школы при поддержке правдолюбивого коллектива резко отказал Максу в давно обещанной рекомендации для аспирантуры и дал понять, что с уходом преподавателя физики педагогический процесс нисколько не пострадает. Не сталкивавшийся с серьезными трудностями и поэтому очень гордый, Лебедев собрался хлопнуть дверью, но тут пришел на выручку бывший однокурсник Фоменко…
– Я не приму у тебя работу, имей в виду! – не утерпев, сказал я Маргарите Коротковой, писавшей изложение в соавторстве с половиной класса…
А Стась, узнав о беде Лебедева, сказал так:
– Поработаешь немного у меня, а потом пойдешь в аспирантуру! Усвоил?
Фоменко к тому времени уже требовались свои кадры, которые, как известно, решают все. И Макс, насколько я понял, работал нормально. Стася не подводил, но к делу относился спокойно, так как задумал невозможное: будучи преподавателем общеобразовательной средней школы сберечь нервную систему, которая «дается нам только один раз». Допускаю, что это могло удаться, если бы не Кирибеев.
– Никогда не думал, что ученика можно ненавидеть! – признался Лебедев на той встрече у Стася.
– А ты думай о чем-нибудь хорошем! Например, о Челышевой! – со смехом посоветовала Алла и пояснила мне: – В Макса влюбилась девятиклассница и постоянно вертится около учительской.
– А папа у нее, между прочим, кру-у-упный начальник! – дополнил картину Стась.
– Да полно тебе! – поморщился Лебедев, пробегая пальцами по пуговкам жилетки.
– Ничего не полно! Кирибеев тебя из-за нее на дуэль вызовет! – резвилась Алла, по забывчивости положив ладонь на мое плечо.
– Дуэль на указках! – подхватил я.
– Какая дуэль?! – рассердился Стась. – Теперешние пацаны не знают, что такое «лежачего не бить» или «до первой крови». Вчера смотрю: у Семенцовой на белом переднике след от кроссовки. Спрашиваю: «Это откуда?» А она ответила: «Мне Шибаев карате показывал!» Ладно, хватит о работе. Я зову Веру…
Пришла Вера, подозрительно поглядела на нас, словно мы хитростью хотели заманить ее в самый разгар педагогических споров, но сразу успокоилась, потому что солировал я, рассказывая, какие уморительные опечатки бывают в газетах.
– Андрюша, – спросила Вера, когда я замолчал, чтобы припомнить очередной газетный ляп. – Почему ты перестал печататься? Не пишется?
– Видишь ли, Вера, – хотел я отшутиться, но понял: нужно раскалываться, – я в газете не работаю…
– А где ты теперь? – поинтересовался Стась, не допускающий, что советский человек может нигде не работать.
– Пока нигде. Жду места в журнале. Разыскиваю роман Пустырева.
– А живешь на что? – жалостливо спросила Алла, выискивая на моем лице следы недоедания.
…От Фоменко мы вышли поздно. К ночи крещенскую слякоть прихватило морозом, и под ногами лопался звонкий, как мембрана, лед. Умецкая и Лебедев пошли к стоянке такси, а мы со Стасем задержались у подъезда, продолжая начатый разговор.
– Слушай, когда тебя в журнал обещали взять? – выпытывал он.
– Может быть, завтра, а может быть, через полгода… Как обстоятельства сложатся…
– Слушай, а не хочешь у меня поработать? Все-таки твердые деньги, и друга выручишь! У меня литераторша – в декрете, еле с почасовиком выкручиваюсь…
– Стасик, я давно все перезабыл…
– Вспомнишь!
– У меня большой перерыв – начальство не разрешит…
– Это уже мои трудности. Давай до конца учебного года, а?
– Нужно подумать…
– Думай. Даю тебе ночь на размышления! – сказал Стась, обнял меня и повлек туда, где затормозило пойманное такси. Из темного окна выглядывала Аллочка.
– Я теперь живу на «Семеновской», – весело сказала она. – А тебе куда?
– В ту же сторону! – со значением ответил я.
Фоменко крикнул вдогонку, что будет ждать звонка, а Макс церемонно кивнул. В ожидании машины он стоял у края тротуара со скульптурно протянутой рукой.
У таксиста было профессионально недовольное лицо, словно мы вытащили его из теплого дома да еще заставляем ехать бог знает куда.
– Ну, как тебе наш руководитель? – спросила Алла, найдя в темноте мою ладонь.
– Зовет на работу.
– Да ты что! – засмеялась она и крепче сжала мои пальцы. – Значит, снова будем все вместе! Здорово!..
За окном мелькали пустынные полночные улицы, и только на остановке возле кинотеатра было людно.
– Высадите нас возле булочной! – вымолвила Алла, не отдышавшись от наших дорожных лобзаний, и таксист затормозил с таким неудовольствием, точно ему приказали остановить только-только разогнанный до скорости света грузовой звездолет.
– Ты любишь настоящий кофе? – спросила Умецкая, глядя вслед уезжающей машине.
Отзыв на этот пароль я знал:
– Если настоящий – очень!
…А утром, когда зазвонил будильник и я, привыкший просыпаться в одиночестве, ощутил ломоту в теле и тоску в душе; а утром, когда Алла, хлопнув ладонью по дребезжащей кнопке и попросив: «Не смотри на меня», – ушла в ванную, откуда запахло хвойным шампунем; а утром… Одним словом, ничто так не отдаляет мужчину и женщину, как физическая близость, не оплаченная подлинной любовью… Хорошее начало для статьи, адресованной вступающим в личную жизнь!
Но мы опять отвлеклись, а ведь через три минуты нужно изымать изложения!
– Осталось тридцать секунд! Потом собираю тетради! – предупредил я. – Время пошло!..
По классу пронесся смерч вдохновения, все бросились дописывать самые главные, самые необходимые строчки, в которых и будет больше всего ошибок. Прогремел звонок, но, разумеется, писали почти всю перемену. Последней с тетрадью рассталась Рита Короткова, в глазах у нее стояло то мученическое выражение, та безнадежная мольба, с какими, наверное, несчастные славянки смотрели вслед кошмарным янычарам, увозившим голубоглазых малюток в басурманскую неволю.
6
В учительской, куда я забежал, чтобы обменять журналы, Евдокия Матвеевна под руководством Бориса Евсеевича диктовала по телефону решение задачи своему сыну, обучающемуся в пятом классе соседней школы:
– Пушочек, я не знаю, как вам объясняли, но Борис Евсеевич лучше знает! – увещевала она. – Веди себя хорошо, на улицу не бегай! Кашу погрей на малюсеньком огонечке!..
В кабинете литературы было пусто: Фоменко сегодня повел старшеклассников на экскурсию в близлежащий вычислительный центр, и к началу урока они опаздывали. По стенам висели единообразные портреты классиков мировой литературы – и это очень напоминало Доску почета маленького, но дружного предприятия. Ниже располагались плакаты, иллюстрирующие наиболее сложные случаи правописания.
Самый первый урок я давал в девятом классе, это произошло через три дня после памятного вечера у Фоменко. Оказалось, оформить человека на работу можно очень быстро, гораздо скорее, чем уволить. Мы со Стасем вошли в кабинет литературы, и ребята, увидев директора, приподнялись. Обычно они лишь обозначают вставание, как это бывает, если ты, скажем, сидишь в глубоком кресле, а твой знакомый подходит и протягивает руку. Изобразив свирепость, Фоменко заставил класс выпрямиться и взмахом руки унял ропот любопытства.
– До конца года, – сказал он, – вашим классным руководителем и преподавателем литературы будет Андрей Михайлович Петрушов, его фамилию те, кто умеет читать, встречали в печати. Андрей Михайлович – мой студенческий товарищ, если услышу от него хоть одну жалобу, ликвидирую вас как класс! Усвоили?
– Ваш друг – наш друг! – с южным акцентом отозвался с первой парты совершенно белобрысый, хитроглазый ученик, как выяснилось впоследствии, Петя Бабакин.
Несколько парней, услыхав мою фамилию, многозначительно переглянулись и стали переговариваться. Фоменко движением бровей оборвал недозволенные речи и ушел, уводя с собой широкоплечего ученика – грузить старую мебель.
– Жаловаться не в моих правилах, – высокопарно разъяснил я, оставшись наедине с классом, но слез восторга не последовало, ибо еще ни один педагог не начинал свою деятельность с обещания ябедничать начальству. – Вопросы ко мне есть? – спросил я, стараясь углубить контакт.
– Есть… Андрей Михайлович, почему вы ушли из большого спорта? – спросил длинный, модно остриженный парень, у его ног стояла адидасовская спортивная сумка, а из нее торчала ручка теннисной ракетки – моя несбывшаяся мечта.
– Откуда? – оторопел я, но постепенно вспомнил, что совсем недавно редкий футбольный репортаж обходился без моего однофамильца, обводившего одного защитника, потом другого, но у самой штрафной площадки непременно терявшего мяч…
– Из «Спартака»?! – подсказали сразу несколько голосов.
– Нет, ребята, я никогда не играл в футбол…
Я работал в городской газете…
Любопытство большей части класса мгновенно угасло, но кое-кто, наоборот, поглядел на меня с интересом. Не дождавшись новых вопросов, я раскрыл журнал и стал знакомиться с классом: старательно выговаривал фамилии, ребята вставали, и я разглядывал каждого долгим, изучающим, отеческим взглядом. Запомнить всех учеников с первого раза, конечно, невозможно, остается только смутное впечатление, какое бывает от незнакомого города, где побывал проездом. Но кое-какие достопримечательности девятого класса бросились в глаза с самого начала.
– Бабкин! – с удивлением выговорил я смешную фамилию.
– Бабакин! – хором поправил класс, но было поздно: под всеобщий хохот Петя Бабакин из-за моей невнимательности превратился в Бабкина до окончания школы, а может быть, и на всю оставшуюся жизнь.
– Уже обзываются! – горько пожаловался он, смеясь вместе со всеми. После этого случая я потратил несколько вечеров и выучил списки моих классов наизусть.
Володя Борин после погрузки вернулся, тяжело дыша, похожий на силача, который в цирке держит на себе металлическую конструкцию с мотоциклистами, акробатами и прочими чудесами. Встретишь такого девятиклассничка на улице и вежливо посторонишься.
Когда поднялся Леша Ивченко, невысокий, сосредоточенный парень, единственный с комсомольским значком на пиджаке, класс с улыбочками сообщил, что он у них большой начальник, «биг шот», шишка… Одним словом, комсорг…
– Лыдыр! – все с тем же сухумским акцентом добавил Бабкин-Бабакин.
– Формальный или неформальный? – полюбопытствовал я, демонстрируя свое, кажется, единственное познание в современной педагогике.
– Когда как… – ответили из класса.
– Что же твои комсомольцы без значков ходят? – тепло пожурил я.
– А мы в подполье! – сообщил Бабкин, показывая значок, приколотый к тыльной стороне лацкана.
Кирибеев встал нехотя, раздосадованный тем, что кто-то всуе потревожил его имя. Нина Обиход представилась, не отрывая глаз от крышки стола, и я рассмотрел только аккуратный пробор, белевший в глянцево-черных волосах.
– Покажи личико, Гюльчатай! – поддразнил ее Бабкин.
На фамилию «Расходенков» откликнулся тот самый ученик с теннисной ракеткой, у него были веснушчатое лицо и странная манера заглядывать в глаза.
Наконец дело дошло до Вики Челышевой, она встала медленно и обольстительно, поправила обесцвеченные волосы и глянула так, точно я не учитель, а настойчивый, но интересный мужчина, приставший к ней на улице. Зрелости у этой, прямо скажем, красивой девушки было на десять аттестатов.
Очень скоро я заметил, что мой девятый, как и любой другой старший класс, – это настоящее кружево, сплетенное из сердечных переживаний; любой французский многоугольник в сравнении с ним – детский лепет на лужайке.
Боюсь, до конца учебного года я по-настоящему не разберусь в насыщенной личной жизни моих подопечных. Вот если бы у меня был персональный компьютер, тогда другое дело: составляется программа с рабочим названием «Странности любви», формируется солидный банк данных, а дальше набирай на клавиатуре любую фамилию и получай:
Челышева: влюблена в Лебедева, но для подстраховки прикармливает Ивченко, Кирибеева и Расходенкова…
Обиход: сохнет по Ивченко, но делает вид, что запала на Борина.
Расходенков: по требованию исполняет обязанности поклонника Челышевой, но заглядывается на Обиход.
Ивченко: пытается убедить самого себя, что Челышева ему не нравится.
Кирибеев: мрачно ревнует Челышеву ко всем ученикам и учителям.
Бабкин: дурашливо конспирируется, но постоянно сидит в пионерской комнате у Вали Рафф и трубит в горн…
Борин: млеет по десятикласснице, кандидатке в мастера спорта, гимнастке…
Петрушов: данные строго засекречены…
Наверное, неделю спустя после моего прихода в школу я заметил, как в классе по рукам ходит давняя залохматившаяся газета с моим очерком «Мама, я женюсь!», вызвавшим в свое время много сочувственных откликов. Пока я изучал учеников, они изучали меня…
Теперь об учебном процессе: с литературой в классе дела обстояли гораздо хуже, чем с любовью. Моя предшественница, видимо, черпала знания из тех же учебников, что и ребята, но об ушедших в декрет – или хорошо, или ничего. С ребятами мы договорились так: они образцово ведут себя на уроках, прилежно готовят домашние задания, а я в меру сил даю им возможность заглянуть за железобетонный забор школьной программы. Однажды я рассказал им о потерянном романе Николая Пустырева, и они с интересом следили за извивами моего частного расследования.
– А если вы найдете роман? – серьезно спросил меня Леша Ивченко, по литературе он шел лучше всех, и я мысленно принял его кандидатом в любимые ученики.
– Думаю, журналы с руками оторвут! – преувеличил я.
– Ну да – оторвут, – ухмыльнулся Расходенков, – печатают только начальников! – В его семье знали решительно все.
Ивченко несколько уроков сидел задумчивый, как на папильотку наворачивая на палец кудри, а потом задержался после звонка в классе, задал несколько вопросов, пытаясь разобраться, почему все-таки тверской вице-губернатор Салтыков (по-нашему, второй секретарь Калининского обкома партии) стал неумолимым сатириком Щедриным, – и наконец неуверенно предложил мне свою помощь в поисках романа. Через неделю я включил в план воспитательной работы реально существующую группу «Поиск», действующую под девизом «Рукописи не горят». Шефом-координатором группы единодушно избрали Ивченко, заместителем – Борина. Теперь в углу каждого письма, которое мы направляли людям, знавшим Пустырева, фломастером был нарисован Вечный огонь, а поверх алого пламени стояли синие буквы – «Поиск». Дело мы поставили солидно: письма безропотно печатала Лешина мама, работавшая машинисткой-надомницей, первый экземпляр мы отправляли, а второй аккуратно подшивали в папку…
Из вычислительного центра класс вернулся, подавленный мощью современной техники. Отвечая домашнее задание, Нина Обиход холодно раскрыла нам образ Фауста: она решительно не могла простить влюбчивому ученому печальной судьбы Гретхен. Шедевр, над которым Гете трудился шестьдесят лет, мы, следуя программе, прошли за полтора часа.
Пятый урок кончился, но девятый класс остался в кабинете литературы, чтобы выслушать новую ценную информацию, поступившую в группу «Поиск».
– Прочти, пожалуйста! – Я протянул Ивченко полученное мною письмо. – Но сначала напомни, что мы знаем об Онучиной-Ферман.
– Елена Викентьевна училась на одном курсе с Николаем Пустыревым, – решительно начал Леша, но дальше замялся. – Он ее… Одним словом, он ее…
Повисла пауза, по глазам Бабкина я понял, что он уже подобрал искомый глагол и в другой обстановке давно бы обнародовал.
– Он ее любил. И по-моему, очень сильно! – подсказал я.
– Любил, – согласился Ивченко. – После гибели Пустырева она по комсомольской путевке уехала в Улан-Удэ. Вот послушайте, что она пишет:
«Дорогие ребята!
Я была чрезвычайно тронута, получив ваше письмо. Как это прекрасно, что вы, комсомольцы 80-х годов, свято чтите память тех, кто отдал жизнь ради мира и покоя на земле. Николай Пустырев принадлежал к этому героическому поколению, чья строка, как сказал поэт, была оборвана пулей.
В молодости мне посчастливилось близко знать Николая Ивановича, быть его другом. Он был одержим литературой, даже встречались мы не в парках и садах, а в Исторической библиотеке – «Историчке». Пишу вам, дорогие ребята, а у самой слезы наворачиваются, как вспомню наше прощанье возле Краснопролетарского райкома комсомола…»
Бабкин собрался было демонстративно всхлипнуть, но под тяжелым взглядом Володи Борина передумал.
«…Николай обещал вернуться живым, чтобы долюбить, дописать свои книги, но в первый, и в последний раз, не смог сдержать своего слова. Вы спрашиваете, знаю ли я что-нибудь о его романе? Конечно, знаю и хорошо помню, как запоем прочла его за одну ночь, хотя читать было трудно – экземпляр оказался совершенно «слепым». Вас интересует, о чем этот роман. Прошло сорок пять лет, многое забылось, да и память с годами слабеет, но об одном могу сказать с уверенностью: мало я встречала книг, так замечательно, честно рассказывающих о моем поколении.
Отвечаю и на другой вопрос. Да, Николай предлагал рукопись в журналы, но ему возвращали ее, и порой с резкими отзывами, потому что роман был слишком смел для своего времени. Он очень любил свою педагогическую работу, но кое-кому показалось, что человек, написавший такую правдивую книгу, не имеет права учить детей.
К великому сожалению, о судьбе рукописи я ничего не знаю. Не уверена, что Тамара Пустырева могла сохранить ее, сестра Николая вообще относилась к его творчеству свысока. Сначала я не хотела писать об этом, но вы ребята взрослые и должны знать, что в жизни случается и такое. Вы просите подсказать направление поисков, но будем правдивы перед собой: война стерла сотни городов, унесла миллионы жизней, разрушила тысячи памятников культуры… Только не надо отчаиваться: кто ищет – тот всегда найдет. Поздравляю вас с великим Праздником Победы!
Е. В. Онучина-Ферман,
заслуженный учитель РСФСР.
P.S. В День Победы я всегда рассказывала моим ученикам о Николае Ивановиче.
Е.О.».
Ивченко дочитал до конца, вздохнул и сложил письмо.
– Она его до сих пор любит! – тихо проговорила Нина Обиход.
– А замуж все равно сходила, – поглядев на меня, ответил Расходенков.
– Дурак! – презрительно оглянулась Челышева.
– А мы-то гадали, почему он из школы ушел! – наворачивая волосы на палец, заметил Ивченко.
– Хорошо, – подытожил я. – Давайте подумаем над ответом, а Леша набросает нам к завтрашнему дню «рыбу».
– Спинку минтая! – снова зафонтанировал Бабкин.
Ребята засмеялись – и виноват во всем был я сам, потому что в классе нужно взвешивать каждое слово. Пришлось объясниться:
– «Рыбой» в журналистике называется схематический текст, основа для дальнейшей работы…
– Почему – «рыба»? – въедливо спросил Ивченко. – Я имею в виду этимологию.
При слове «этимология» Бабкин без сил уронил голову на стол, убитый образованностью товарища.
– Понимаете, собственно… – резво начал я и сообразил, что абсолютно не представляю, откуда приплыла злополучная «рыба». Мне осталось обаятельно улыбнуться и признаться: – Честно говоря, я как-то и сам не задумывался, но к следующему уроку обязательно выясню. Порядок?
Мой самокритичный ответ выслушали благосклонно, и я предоставил слово Володе Борину – ответственному за опрос ветеранов. Он встал, волнуясь, потрогал толстыми тяжелоатлетическими пальцами эмбрион бакенбарда, вздохнул и начал сбивчиво докладывать. Речь шла вот о чем. Мы выяснили, что к тридцатилетию Победы хотели издать сборник воспоминаний бойцов и командиров Краснопролетарского батальона народного ополчения. Мемуары написали, рукопись сложили, но сначала возникли трения в совете ветеранов, потом трудности в издательстве, а в довершение умер энтузиаст-составитель. Воспоминания затерялись, а ведь в них вполне могли оказаться неизвестные сведения о Пустыреве. Визит к наследникам покойного составителя ничего не дал, нужно было идти в издательство…
Пока могучий Борин, напрягая последние силы, выпутывался из заключительной фразы, в классе развернулись привычные события. Челышева нацарапала записку, дождалась, когда я отвернусь, и перебросила ее Расходенкову. Послание, не долетев до адресата, упало в проходе. Гена конспиративно уронил учебник, поднял письмецо, но, обнаружив, что его засекли, сунул бумажный квадратик в книгу. Однако, кроме меня, за этой классной почтой нехорошим взглядом наблюдал Кирибеев.
– Опять передача мыслей на расстоянии? Расходенков!..
– А что я? – невинно удивился получатель и поглядел мне в глаза.
Я медленно и неотвратимо подошел к Расходенкову и раскрыл заложенный запиской учебник… Боже милостивый! Длинноволосому и очкастому Чернышевскому были пририсованы коротконогое тело и электрогитара. Нужно сознаться: Николай Гаврилович оказался потрясающе похож на покойного Джона Леннона. Я несколько раз многообещающе перевел взгляд с испорченной книги на Расходенкова и обратно, а когда обернулся, чтобы пристыдить Челышеву, то обнаружил: дверь распахнута, а Кирибеева на месте нет.
– То его не выгонишь, то сам уходит! – сердечно посочувствовал Бабкин. – А что там Генка в учебнике нарисовал? Неужели голую женщину?!
7
После шестого урока я чувствовал себя так, словно всю ночь продежурил в редакции, но в номере тем не менее прошла чудовищная ошибка.
В учительской меня трепетно ждала группа проштрафившихся пятиклассников. На первом уроке у них была физкультура, поэтому на моем втором они безумствовали. Я отобрал приличное число дневников и пообещал бузотерам седьмой урок. Но это случилось в начале дня, а теперь, к концу, непонятно было, кого, собственно, собираются наказывать – меня или их? Нарушители дисциплины стояли навытяжку, смотрели виновато-преданными глазами и тихонько поскуливали: «Мы больше не будем…» Единственный, кого я не пощадил, – перемазанный синей пастой Шибаев (представляю, что бы с ним было в эпоху чернильных авторучек), ему абсолютно все равно: сидеть на седьмом уроке или терзать учителя группы продленного дня. Уже сейчас он обещал вырасти в грозу микрорайона и сотрясателя опорных пунктов охраны порядка. Пройдет два года, и учителя с родителями, показывая друг на друга, закричат: «Куда вы смотрели?»
Итак, я великодушно вернул все дневники, кроме одного, предупредив в очередной раз, что больше прощения не будет. Как только моя авторучка коснулась разграфленной страницы дневника, похожей на лист накладной, Шибаев тут же оборвал свое «Мы больше не будем» и равнодушно следил за рождением надписи, извещающей о его безобразном поведении и призывающей родителей немедленно прийти в школу. Закончив писать, я из любопытства пролистнул дневник, испещренный автографами всех учителей, включая директора.
Когда невозмутимый Шибаев ушел, Борис Евсеевич, созерцавший всю сцену, заметил:
– Я вас поздравляю, Андрей Михайлович! Но вы взялись за трудное дело!
– Не понял?
– Пока увидеть его родителей никому не удавалось. Только ваш покорный слуга, – разъяснил Котик гордо, но скромно, – однажды сподобился поговорить с папашей по телефону. И он сказал мне: у вас своя работа, у меня – своя. Говорят, хороший производственник.
– Лауреат квартальных премий.
– Смешно, но, к вашему сведению, Шибаев не самый плохой родитель. Есть и такие, что все время за учителями приглядывают. Знаете, как нудные мужья проверяют, чисто ли жена посуду вымыла или, скажем, белье постирала…
– Пока не сталкивался.
– Столкнетесь. С Расходенковым обязательно столкнетесь!
И Борис Евсеевич, эпически откинувшись в кресле, начал рассказывать о младшем научном сотруднике Расходенкове – при этом имени учителя морщились, как от сверлящего звука бормашины. Когда его сын, общеизвестный Гена Расходенков, пошел в первый класс и вскоре вернулся домой без варежек, Валерий Анатольевич, что называется, достал педколлектив проектом вневедомственной охраны детской раздевалки. Потом ему показалось, что ребенок стал допускать в речи «сельские и простонародные обороты». Бдительный юноша ходил на уроки, проверял выговор учительницы начальных классов – действительно не то окавшей, не то акавшей. Самая памятная история случилась два года назад: Расходенков возмущенно заявил, что его сын абсолютно не знает и никогда не узнает немецкого языка, но не из-за отсутствия способностей (и слух абсолютный, и память феноменальная!), а из-за профессиональной непригодности преподавателя Лотты Вильгельмовны, которая имела глупость сказать Валерию Анатольевичу, что в условиях школы без репетитора язык по-настоящему не выучишь! Расходенков поднял родительский мятеж, отправил письмо на высочайшее имя, где сообщил о «капитулянтских настроениях у отдельных членов педагогического коллектива» и добился изгнания Лотты Вильгельмовны из школы. На ее место и пришла после института Елена Павловна.
Тогда окрыленный Расходенков решил съесть и Лебедева, который с нерастраченной принципиальностью влепил Гене по физике двойку за полугодие да еще посоветовал в девятый класс документы не подавать. Комиссия, вызванная Валерием Анатольевичем, согласилась с мнением учителя и посоветовала Расходенкову не морочить голову людям, а следить за успеваемостью и знаниями собственного ребенка. После этого удара Расходенков угомонился или, как считает Котик, «затаился», но Гена неожиданно подналег на физику и все-таки очутился в девятом классе.
– Единство усилий семьи и школы! – подытожил Борис Евсеевич.
– А может быть, Расходенков в чем-то прав? – спросил я.
– Не в этом дело! Недостатки тоже можно искоренять по-разному: с чувством печального долга или с упоением, жестоким наслаждением…
Потом Котика позвал по телефону робкий девичий голос.
– Да, деточка, – сказал Борис Евсеевич. – Ну конечно… Я тебя тоже целую!
– Дочь? – спросил я.
– Почти, – отозвался Котик, положив трубку, и стал собираться.
Я остался в учительской один, невзначай дождался Елену Павловну. Она снова поправила перед зеркалом свою баснословную кофточку, спросила, как у меня успевает Борин, потом, рискованно перегнувшись через подоконник, выглянула в окно и махнула кому-то рукой.
Из школы мы вышли вместе. У самых ворот Елену Павловну ожидали три наши восьмиклассницы. После занятий они успели переодеться и выглядели так модно и раскрепощенно, что скандальная кофточка учительницы казалась скучным обмундированием классной дамы. Казаковцева по-товарищески протянула мне узкую ладонь, и они ушли, бурно обсуждая затею, от которой «мальчишки просто отпадут».
В растерянности я несколько минут потоптался возле школы и увидел, как из дверей, гордо неся свежеподреставрированное лицо, выплыла та самая преподавательница начальных классов, чью мамашу Стась постоянно вызывает для объяснений. Холодно кивнув мне, она направилась к белым «жигулям» с архитектурными излишествами на бампере. Томный автолюбитель глянул на меня с чувством классового превосходства и, привычно изогнувшись, открыл ей переднюю дверцу. Она села, подставив щеку для ленивого приветственного поцелуя. Конечно, нет ничего удивительного, думал я, шагая к автобусной остановке, что привлекательная молодая женщина-педагог ждет от своего суженого материального изобилия. Странно другое: откуда искомое изобилие берется, разумеется, не у юных избранников, а, например, у их сорокалетних родителей. Обычно объясняют: заработали за границей. Но если так пойдет дальше, мы скоро, как у Уэллса, поделимся на две расы: работавшие за рубежом и не работавшие. Причем те, кто служит своему Отечеству, не выезжая за его пределы, окажутся расой низшей, второсортной…
Размышляя таким образом, я добрался до издательства. В холле мне пришлось долго препираться с вахтером, охваченным административным восторгом и бдительно стоящим на страже тайн печати и ведомственной столовой. Внимательно осмотрев мой журналистский билет, он сообщил, что с такими ходит полгорода, но в конце концов я прорвался.
Минут сорок пришлось просидеть возле полупрозрачной двери заведующего краеведческой редакцией. За тисненым стеклом метались цветные тени и доносился бесконечно повторяющийся диалог:
– Родненький, план не резиновый!
– Но вы же обещали!
– Родненький, от меня не все зависит. Я не директор!
– Но ведь есть резолюция директора!
– Резолюция – не позиция в плане!
– Но ведь вы обещали!
– Родненький…
Наконец «родненький», поседевший в боях за место в тематическом плане нестарый еще мужчина вышел из кабинета и отправился искать правду в высших эшелонах издательской власти.
– Кто следующий? Заходите! – распорядился заведующий, похожий на хирурга, которому перед многочасовой сложнейшей операцией нужно быстренько вправить грыжу случайному пациенту. – Присаживайтесь. Слушаю вас внимательно…
Сказав это, он предусмотрительно прикрыл газетой бланк типового договора и опасливо поглядел на мой портфель, где, по его мнению, таилась мина замедленного действия – толстая папка с рукописью. Мысленно заведующий уже прикидывал, как станет объяснять мне, что путь в литературу начинается за письменном столом, а не в кабинетах редакций.
– Я не автор, мне просто нужна ваша консультация…
– Родненький! – задохнулся он. – Слушаю, слушаю вас внимательно!
Я рассказал ему о «Поиске» и цели моего прихода.
– Какие молодцы! – взволнованно похвалил заведующий. – Очень, очень нужное дело! Если найдете воспоминания – сразу несите нам! Ну, а если роман…
– Так ведь, собственно, воспоминания у вас, – подсказал я.
– Да-да-да… Точно-точно, – задумался заведущий. – Совершенно правильно, но это было, знаете, до меня… Вот что: сходите в четыреста восьмую комнату, там сидит наш старейший сотрудник Евгений Семенович; по-моему, он как раз и вел ту серию… Сошлитесь на меня. И вот еще что…
Но тут зазвонил телефон, и в течение получаса, виновато поглядывая на меня, заведующий снимал какие-то вопросы по своей собственной рукописи, выходящей в другом издательстве.
– Спасибо вам, родненький! – наконец закончил он разговор, благодарно опустил трубку и снова обратился ко мне так, словно и не отвлекался: – И вот еще что: потом обязательно загляните ко мне…
Как только я вышел из кабинета, туда вдвинулся розовощекий старикан в мощном, будто сшитом из драпировочной ткани, двубортном пиджаке, под мышкой он держал толстый альбом в плюшевой обложке. Этого ходока я знал еще по газете: в альбом были вклеены десятки фотографий, запечатлевших пребывание выдающихся людей в различных трудовых коллективах. Под снимками стояли примерно такие, отпечатанные на машинке и подклеенные подписи: «Писатель и поэт Вера Инбер среди ветеранов эпроновского движения. Красной стрелкой обозначен я (третий справа во втором ряду)». Никто не мог понять две вещи: во-первых, как, не являясь ни поэтом, ни писателем, старик очутился на всех этих фотографиях, во-вторых, что, собственно, он хотел от изнемогших издателей…
В 408-й комнате происходило общередакционное чаепитие. Когда я открыл дверь, все поглядели на меня так, точно я вломился в супружескую спальню в самый неподходящий момент. Не будь у меня опыта газетной работы, я бы ретировался и еще несколько дней краснел, вспоминая о своей неотесанности.
– Что вы хотели? – спросила меня унизанная пластмассовыми браслетами редакционная дама.
– Я хочу видеть Евгения Семеновича. Меня прислал заведующий редакцией…
Застолье всем своим видом дало понять, что ссылкой на руководство их не запугаешь, но тем не менее со стула поднялся лысый человек в джинсовой куртке и вежливо попросил:
– Идите, пожалуйста, в комнату четыреста одиннадцатую, я – следом… Извините ради бога!
Отсчитывая номера кабинетов по нарастающей, как бы отыскивая нужный дом, я долго плутал по коридорам, однако нужная комната оказалась в противоположном конце, в непонятном закутке. Туда меня отвела молоденькая, модная секретарша, из тех, что ездят на работу в личных автомобилях, в то время когда их непосредственных начальников мнут в городском транспорте. В комнате сидели два редактора, задумчивые, усатые, такие похожие, словно их рекрутировали из одной деревни, где все жители – родственники. Они показали мне стол Евгения Семеновича и продолжили разговор.
– Писать… О чем ему писать? Он жизни настоящей не знает…
– А где он ее узнает? На даче у папаши-графомана?!
Вскоре пришел Евгений Семенович, я повторил ему рассказ о наших поисках, сочувственно предположив, что рукопись за много лет могла затеряться.
– Ну что вы! Зарегистрированные рукописи не теряются и не горят – девиз у ваших ребят правильный. Я хорошо помню эти воспоминания – очень честные были. А составитель действительно, пока мы канителились, умер. Но рукопись не у нас, ее забрали. И сейчас я вам скажу, кто именно. – Он порылся в потрепанных общих тетрадях, в каких пишут мои старшеклассники, и сообщил: – Записывайте… Чаругин Иван Георгиевич… У меня, знаете ли, с начальством отношения непростые, поэтому приходится вести строгий учет…
Когда я начинал работать в журналистике, один старый газетный волк, видя, как мне хочется всюду успеть, дал совет: «Не дергайся. По телефону можно сделать все, кроме детей».
Вернувшись домой, я достал из морозилки пельмени, которые леплю сотнями, если на меня находит тоска, и заправился. Легенду, что холостяки питаются плохо и поэтому мучаются желудочными заболеваниями, придумали одинокие женщины… Потом я курил на балконе, рассматривая свежераспустившиеся, похожие на новенькие трехрублевки листочки, и думал о Елене Павловне, чей образ в последнее время все чаще тревожил мое холостяцкое воображение. Но против печали существует единственное патентованное средство – общественно полезный труд. Я вернулся в комнату, подсел к телефону, набрал номер председателя совета ветеранов Краснопролетарского батальона и поинтересовался, не знает ли он человека по фамилии Чаругин.
– Знаю, – помолчав, ответил председатель. – Вообще-то Иван Георгиевич не наш… Дружил он с покойником. Телефон я вам дам, но вы на меня уж, пожалуйста, не ссылайтесь… Погодите, поищу…
Я не раз бывал у председателя дома и сразу представил себе, как он, шаркая, пошел в комнату, похожую на школьный музей боевой славы, нашел записную книжку и, борясь с одышкой, вернулся к телефону.
– Записывайте… Но уж на меня, пожалуйста…
– Конечно-конечно, – пообещал я, догадываясь, что даже совет ветеранов, как всякий коллектив, живет своими страстями.
Наши классики, я имею в виду литературных, любили заканчивать очередную главу так: остаток дня он провел дома. Это означало, что больше ничего не произошло. Современный человек, очутившись после рабочего дня дома, только и начинает действовать.
Я позвонил Чаругину.
– Слушаю! – отозвался хриплый голос.
– Мне бы Ивана Георгиевича!
– Он самый…
Я быстро, как заученную роль, рассказал о наших поисках, о ребятах и попросил аудиенцию.
– Приходите, – тяжело вздохнув, а может быть, затянувшись сигаретой, разрешил Чаругин. – Только завтра я в поликлинике… На текущем ремонте, бюллетеню… А вот послезавтра утречком, часиков в девять…
– Иван Георгиевич, у меня уроки…
– Ну да, правильно! Это у нас, пенсионеров, все перепуталось. Приходите часика в четыре. Уговорились?..
Довольный, я уселся проверять изложения. Письменные работы я стараюсь возвращать ребятам на следующем же уроке, потому что стоит дать себе послабление – и дома сразу скопится целый архив: сочинения, диктанты, изложения, письменные ответы… А потом, глядя на эту библиотеку Ашшурбанипала, можно вообще озвереть и начать ставить оценки в журнал, не проверяя, наобум, точнее, на глазок. Умецкая, я знаю, так и делает, но это – страшная педагогическая тайна!
От занятий меня оторвал звонок Лебедева. Не очень твердо, но вежливо он выспрашивал, не слишком ли разнервничался сегодня в учительской, жаловался, что деградирует среди «этих классных дам», и наконец осторожно, как ему казалось, поинтересовался, почему на меня сердится Аллочка.
Я отшутился, заверил, что ему просто померещилось, и наотрез отказался подъехать в гриль-бар на углу Садовой и Кропоткинской. Завтра утонченного Макса будет мучить похмельная совесть.
Почти в одиннадцать я вспомнил про «рыбу» и позвонил тому самому газетному волку, некогда учившему меня обращаться с телефоном. Он отозвался бодрым утренним голосом, как будто только-только сделал зарядку и позавтракал:
– «Рыба»? Подожди, сейчас пороюсь в картотеке…
«Картотекой» он именовал собственную голову, которую я бы назвал компьютером с усиленным блоком памяти. Через несколько секунд пришел ответ: лет двадцать – тридцать назад была популярная эстрадная миниатюра о поэте-песеннике, сочинявшем стихи на готовые мелодии. Работал этот деятель культуры так: сначала придумывал ритмическую болванку, для удобства состоявшую из названий всенародно любимых промысловых рыб. Например:
Карась, кета, ставрида, шпроты, хек,
Севрюга, сом, навага, осетри-и-и-на…
Со временем дары морей и рек могли превратиться в такие, например, запоминающиеся строчки:
Для нас всегда открыта в школе дверь,
Расстаться с ней не надо торопи-и-и-ться…
И вот однажды поэт случайно забыл свою «рыбную» заготовку на рояле, а композитор вообразил, что имеет дело с законченным художественным произведением, и обнародовал новую песню, сразу ставшую шлягером.
– Отсюда и пошла «рыба»! – заключил мой консультант. – Твои дети будут довольны, такие песенки им нравятся!
– Спасибо! – обрадовался я.
– Пожалуйста. Как у тебя с журналом?
– Тянут…
– Гнусные обольстители! – сказал он, и мы попрощались.
Потом я выключил телевизор, улегся и, засыпая, думал о том, что все женщины делятся на тех, кто усугубляет, и тех, кто облегчает мужское одиночество. По некоторым внешним признакам Елена Павловна относится ко второй, совершенно реликтовой группе. Эти мысли обещали вылиться в глубокий философский сон, но вдруг зазвонил телефон.
– Знаете, Андрей Михайлович, – после многослойных извинений попросил председатель совета ветеранов, – вы все-таки сошлитесь на меня. Чаругин хоть и не наш, а все же мы на одном направлении воевали…
8
Я написал на доске слова «Работа над ошибками» и по хихиканью понял, что вышло неудачно. Вот так всегда: пока скребешь мелом, кажется, все в порядке, но потом отойдешь, чтобы полюбоваться, и видишь: буквы разнокалиберные, а строчки прыгают… Нужно будет попросить Елену Павловну – пусть подучит меня в порядке обмена опытом.
Отряхнув руки, я еще раз повторил правила работы над ошибками: нужно выписать в тетрадь злополучное слово или предложение, карандашом обозначить орфограмму или пунктограмму и привести примеры. И разумеется, в другой раз в подобных случаях не ошибаться – все очень просто!
– Короткова! – окликнул я, и Рита, прервав конфликт с задней партой, уставилась на учителя. – Как проверить безударный «и» в слове «извините»?
– А я что написала? – удивилась девочка.
– Ты написала – «извените».
– Ударением?
– Ты меня спрашиваешь?
– Ударением.
– Пример!
– Невинность, – подумав, ответила Короткова.
Представляю, что началось бы сейчас в девятом классе. Бабкин наверняка бы сообщил, что последнюю девушку в двадцать седьмом году задавил трамвай… Но для большинства шестиклассников невинность и невиновность пока одно и то же.
– Хорошо! – похвалил я. – Десять минут. Время пошло!
Класс упорно работал над ошибками. Иногда кто-нибудь, подняв голову, начинал в поисках однокоренного слова оглядывать потолок, но я, точно актер немого кино, делал страшные глаза – и ребенок торопливо склонялся над тетрадью.
Я подошел к окну: внизу, за школьным двором, трещали бульдозеры, разравнивая пустырь, где еще недавно стоял облупившийся особнячок, не представлявший никакого исторического интереса. За эту освободившуюся территорию вот уже полгода бьется Стась, он мечтает раздвинуть тесную спортивную площадку, на то же самое жизненное пространство претендует соседняя картонажная фабрика, расширяющая свои складские помещения. Исполком отмалчивается: мол, пусть победит сильнейший. Успокаивает нас одно: сын картонажного директора учится в нашей школе.
На краю перепаханной ничейной земли залегли мальчишки, вооруженные игрушечными автоматами, бульдозеры для них – фашистские «тигры». «Бронебойщики» ждут, когда танки подползут поближе. А дальше, за пустырем, там, где висит знак «Осторожно – дети!», проштрафившийся автолюбитель, молитвенно сложив руки, оправдывается перед царственным милиционером.
«А что, если б человеку, кроме основной жизни, давалась еще одна – для работы над ошибками? – мудро подумал я. – Тогда все свои просчеты и нелепицы можно обвести карандашом, подобрать однокоренные промахи и оставшееся до звонка время наслаждаться переменчивым заоконным пейзажем. Но в том-то и штука, что мы совершаем ошибки и работаем над ними одновременно. Мало этого, исправляя одни глупости, мы тут же делаем другие. И так длится до конца, до последнего звонка, когда нужно сдавать свою единственную тетрадь…»
Мое лицо было еще повернуто к окну, но третья сигнальная система, которой обладают только учителя и чекисты, уже предупреждала: в классе что-то произошло! Я резко обернулся и увидел на пороге Клару Ивановну. Она смотрела на меня совсем не проверяющим, а, наоборот, испуганным взглядом и комкала в руке бело-красную гвоздику.
– Андрей Михайлович, вы мне очень нужны! – сказала Опрятина, озирая класс, но даже не пытаясь определить количество отсутствующих учеников.
Я неторопливо подошел к ней и лишь тогда разглядел: Клара Ивановна сжимала в руке не гвоздику, а испачканный кровью носовой платок.
– Идемте, идемте скорее! – попросила Опрятина.
Я дисциплинированно двинулся за ней, на пороге задержался и внимательно поглядел на ученический коллектив, давая понять, что свято верю в его высокую сознательность, но в противном случае наказание будет ужасным…
В курзале, откинув голову на спинку кресла, выставив острый кадык и вцепившись побелевшими пальцами в подлокотник, сидел Максим Эдуардович Лебедев. Он зажимал разбитый нос проштампованным вафельным полотенцем. Галстук, завязанный модным маленьким узелком, был распущен, на сорочке расплылись густые пятна крови, алые, свежие в середине и бурые, подсыхающие по краям. Максим, страдая, скосил на меня глаза и зажмурился, чтобы удержать слезы.
Пока я соображал, как бы поделикатнее спросить о случившемся, Клара Ивановна сама начала рассказывать:
– Его Кирибеев ударил… На уроке… Дожили!
В учительскую влетел запыхавшийся Стась, а за ним следом печальный завхоз Шишлов с большой банкой масляной краски. Несколько мгновений директор молчал, потрясенный увиденным, и было слышно, как шмыгает носом Лебедев, проверяя, идет ли еще кровь.
– Кто? – вымолвил наконец Фоменко.
– Кирибеев… Дожили! – повторила Опрятина.
– Где этот гад? – тяжело задышал Стась.
– Ушел! – доложила завуч. – Надо звонить в милицию!
– В какую милицию? – предынфарктно вскричал наш руководитель. – В какую милицию?! – Потом он несколько раз глубоко вздохнул и уже спокойнее добавил: – Никаких милиций! Сами разберемся… Усвоили? Шишлов! Да оставь ты банку! Пока никто не видит, отведи его ко мне в кабинет – пусть очухается! Скорее!..
Шишлов одной рукой, точно кивер, прижал банку к животу, по-военному кивнул и помог Максу подняться. Как два гренадера, они добрели до двери, но тут Лебедев, почувствовав нелепость ситуации, оттолкнул завхоза и самостоятельно вышел из курзала.
– Клара Ивановна! – проводив их взглядом, продолжал Стась, все более воодушевляясь. – Девятый класс на перемену не выпускать! Будем разбираться. Идите!
Опрятина, явно задетая отрывистыми командами директора, обиженно вышла из кабинета.
– Чей у них следующий урок? – деловито осведомился у меня Фоменко.
– Мой.
– Хорошо. А сейчас двигай в кабинет, у тебя дети полкласса разнесли! Чтоб ты знал!..
Уходя, я слышал, как, оставшись один, Стась хватил кулаком по креслу и сложносочиненно выругался, жалуясь на свою директорскую долю.
За время моего отсутствия ничего страшного в шестом классе не произошло, а просто два балбеса рубились на вениках, остальные шумно болели за исход поединка, и пол был усеян желтыми обломками…
Сразу же после звонка вместе с кипой конфискованных дневников я помчался в девятый класс – там шло следствие. Стась стоял у доски, скрестив руки, как капитан Немо, и ждал ответа на заданный вопрос – о местонахождении Кирибеева, но девятый класс хранил свою тайну. Клара Ивановна сидела за столом и рассеянно листала журнал.
– Ладно, я сам выясню! – пообещал директор. – А Кирибееву передайте, чтобы пришел ко мне. Чем быстрее – тем лучше. Для него. Усвоили?
Потом Стась дипломатично спросил у меня, как успевает по литературе Борин, получил неопределенный ответ и увел его выгружать новую мебель. В коридоре директора ждал печальный Шишлов, державший теперь, кроме банки, еще и кисть, похожую на выросший до неприличных размеров помазок.
– Дожили! – повторил я за Кларой Ивановной, наверное, потому, что, выходя из класса вслед за Фоменко, она кивнула на незаполненный журнал и укоризненно покачала головой.
– Он не виноват! – страстно объяснила Нина Обиход, когда посторонние удалились.
– Кто не виноват? – уточнил я.
– Оба… не виноваты… – неуверенно добавила она.
– Не понял?!
– Там, где любовь, там всегда проливается кровь! – радостно встрял долго сдерживавшийся Бабкин, и тут же в голову ему ударила прицельно пущенная косметичка Челышевой. – Абзац котенку! – простонал он и, проверив целостность черепа, полез под стол собирать рассыпавшийся инструментарий: ножнички, щипчики, флакончики, пилочки, футлярчики с помадой…
Я строго и удивленно посмотрел на Челышеву, но она даже не отвела взгляда, а только поправила волосы и пообещала окончательно «уделать» Бабкина на перемене.
– Отставить! – приказал я. – Записывайте новую тему.
– Ну, и что они говорят? – привязалась ко мне Гиря, когда после урока я вошел в учительскую.
– Ничего… Я не стал из-за этого урок срывать.
– И очень даже напрасно, Андрей Михайлович, – многозначительно поиграл мускулатурой под красным адидасовским костюмом физкультурник Чугунков. – Раскалывать нужно, пока горяченькие. Это называется «экстренным потрошением».
– Фу, какой кровожадный! – передернула плечами Елена Павловна.
– Тогда ждите, когда вас начнут потрошить. В одной спецшколе два года назад учителя ядром в голову толкнули. Тоже потом говорили – нечаянно! – настаивал Чугунков.
– А что все-таки произошло? – спросил, входя в учительскую, Борис Евсеевич. – Терроризм в советской школе?
И тут все, находившиеся в комнате, одновременно стали излагать каждый свою версию. Картина складывалась такая. У Кирибеева и любвеобильной Челышевой неожиданно наладились отношения, и они целый урок «внаглую», как сказала Гиря, перебрасывались записочками. Наконец взвинченный Лебедев не выдержал и попытался очередное нежное послание у Кирибеева отнять. Некоторое время они, не разбирая выражений, препирались, а потом, потеряв лицо, Максим Эдуардович схватил ученика за руку, где таилась записка, и даже попытался заломить за спину. Кирибеев, закаленный в уличных потасовках, попробовал резким движением освободиться и – случайно ли, нарочно ли – засветил учителю в нос. Лебедев, закрыв окровавленное лицо руками, убежал из класса, следом неторопливо покинул место преступления Кирибеев. Остальное мне было известно.
– Все-таки размазня этот ваш Максим Эдуардович, – возмущался Чугунков. – Разве можно руку заламывать, если не умеешь! И вообще соображать надо: Бабкину за длинный язык леща дашь – он хихикает, а Кирибеева я никогда не трону, наоборот, он у меня за старшего!
– Виталий Сергеевич! – насмешливо заметила Казаковцева. – Вы же спортсмен!
– Против лома, Елена Павловна, нет приема! – твердо и серьезно объяснил Чугунков. – Взрослых мужиков приводите, я вам троих за минуту положу, в корсетах ходить будут! А сопляки, как волчата, – не отобьешься. Стамеску в печень и – летите, голуби!
– Что точно – то правильно! – подтвердила Евдокия Матвеевна с той безысходностью, какая охватывает советского зрителя после фильмов о преступлениях итальянской мафии.
– Когда я училась в школе, – Алла от волнения закурила прямо в учительской, – такое в кошмарном сне не могло привидеться!
– Даже когда я училась, такого не было! – простодушно и неудачно поддержала Елена Павловна.
– А когда я учился, – вдруг заговорил Борис Евсеевич, и повеяло седой древностью, – такого тоже, кажется, не было, но вот в 1864 году в первой киевской гимназии учитель французского языка ударил ученика Можайского, за что его посадили в карцер…
– Кого посадили-то? – уточнила Гиря.
– Ученика Можайского, а товарищи пытались его освободить. Начались беспорядки, вызвали полицию…
– А теперь бы посадили учителя! – неизвестно чему обрадовался Чугунков.
– А Макаренко в педагогических целях ударил своего воспитанника! – звонко и убежденно сообщила Валя Рафф. Она только в прошлом году окончила нашу школу и сейчас долго собиралась с духом, прежде чем осмелилась вмешаться в спор взрослых.
– Макаренко, Валенька, в колонии работал, а у нас пока, судя по вывеске, общеобразовательная средняя школа, – терпеливо растолковал Котик. – Кроме того, не Лебедев ударил, а ему самому нос расквасили.
– Я не знала, мне в буфете по-другому рассказывали, – смутилась Валя. – А что же теперь будет?
– Будут думать, когда директора назначают! – многообещающе заметила Полина Викторовна, отрываясь от телефонной книжки.
– Ну, это вы преувеличиваете! – голосом старого царедворца возразил Борис Евсеевич.
– Сначала всегда говорят, что преувеличиваем, а потом обязательно оказывается – преуменьшали! – не согласилась Маневич.
– Да вы что! – плаксиво воскликнула Алла. – Всем кости перемыли, а про Максима никто даже не вспомнил! Что с ним теперь будет? Как он завтра в школу придет? Какой авторитет…
– Какой авторитет, Аллочка? – перебил ее Котик. – После таких случаев профессию нужно менять!
– А куда же он пойдет? – оторопела Валя Рафф, пока еще не представлявшая жизни без педагогики.
– Устроится, – успокоила Полина Викторовна. – Везде понаписано «требуется», поэтому с людей требовать не умеют!
– Да если с вас начать требовать!.. – вспылила Умецкая.
– Ну и что будет? – вступилась за подругу Евдокия Матвеевна, и в воздухе запахло хорошим бабьим скандалом.
Алла отвернулась, всхлипнула, ткнула окурок в подоконник, схватила журнал и выскочила из учительской.
– Всегда накурит, насвинячит! – тяжело глянула вдогонку Гиря. – Мне на нее уборщица каждый день жалуется!
– Совершенно обнаглели! – с порога поддержал спор почасовик Игорь Васильевич. – Преподаватели курят в учительской, дети – в раздевалке… Я Кирибееву сейчас замечание сделал, а он мне чуть дым в лицо не пустил! Товарищи, а что вы на меня так смотрите?..
Игорь Васильевич разбирается в делах нашей школы так же, как в политической жизни неведомого островного государства, давно забытого богом и международными средствами массовой информации.
9
Не знаю, как у других, а у меня есть одно странное свойство: идешь, допустим, в какое-нибудь незнакомое место и непременно надеешься встретить там, «средь шумного бала», необыкновенную, потрясающую устои жизни женщину. Конечно, ничего такого не случается, но в следующий раз обязательно томишься теми же самыми ожиданиями.
Три месяца назад, впервые придя в нашу школу, я сразу увидел Елену Павловну, она стояла около лестницы и спокойно ожидала, когда воспитанный, наверное, по системе Никитиных ученик завершит свое головокружительное скольжение по перилам. Но догадливый ребенок понял, что едет прямо в строгие объятия преподавательницы, и резко затормозил на середине, уцепившись руками за металлические узоры ограждения. Он был похож на повисшего в ветвях ленивца…
Я подошел и поинтересовался, где находится кабинет директора. Елена Павловна с мимолетным интересом глянула на меня и, приняв за вызванного на ковер родителя, доброжелательно объяснила, про себя, должно быть, прикидывая: чей же это папаша до сих пор не знает дорогу к школьному начальству? А ведь, черт побери, женись я, как многие мои однокурсники, лет в двадцать, и мой ребенок ходил бы сейчас в третий класс!.. И рос бы, скорее всего, в неполной или переформированной семье. Но мы снова отвлеклись.
Тогда, три месяца назад, я быстро нашел любовно отделанный шефами кабинет Стася, отдал ему документы и сел заполнять бумаги, необходимые для устройства на работу, хотя настроение было такое элегическое, что впору рисовать на листке по учету кадров профиль этой молоденькой учительницы со шрамиком-пирке на щеке! Объясняю: она удивительно напоминала одну мою прежнюю, очень хорошую знакомую. Между прочим, у меня есть такая теория: всю жизнь мы долюбливаем свою первую любовь. Честное благородное слово, все женщины, к которым я испытывал серьезные чувства, были похожи на сероглазую кокетливую девочку Сашу. Целых два года она доверяла мне свой портфель, и до сих пор ладонь помнит обмотанную гладкой липнущей изоляцией ручку ее сумки. Кажется, сейчас такие формы ухаживания в средней школе не приняты, а тогда я был дважды бит соперниками, проводил долгие вечера под милым окном, спрятавшись в зарослях старомосковской сирени, и чуть не заработал искривление позвоночника, постоянно оглядываясь на Сашу во время уроков. Одним словом, это была обыкновенная школьная любовь, невинный пустяк, детское томление, но вот штука – сладость и горечь от нее до сих пор блуждают по моему повзрослевшему и кое-что испытавшему телу! Но я снова отвлекся!
Звонок давно отмобилизовал учителей на шестой урок и оборвал споры о поединке Лебедева и Кирибеевича (шутка Котика).
– Порядка нет! Твердой руки нет! – проговорила, уходя последней, Гиря.
Как сказал бы ведущий радиотеатра: «Сцена опустела, в комнате остались только задумчивая Елена Павловна и взволнованный Петрушов. Казаковцева рассеянно выглядывает в окно, а Андрей Михайлович нервно листает журнал, но заговорить первым никак не решается…»
Все-таки я не мастер первого броска!
– Вам жалко Лебедева? – неожиданно спросила Елена Павловна.
– Жалко!
– А вы представляете себя на его месте?
– Нет… Нет, не могу! – Мне стало не по себе от такого вопроса.
– Максим Эдуардович сделал непростительную ошибку! Я никогда не отбираю записки у ребят. Мало ли что там!..
– Думаю, ничего особенного! «На том же месте, в тот же час…»
– Напрасно, Андрей Михайлович, вы так думаете! А если вы серьезно решили осваивать смежные специальности – я имею в виду педагогику, – то учтите: современная девушка расстается с невинностью гораздо раньше, чем со школьной формой, у некоторых старшеклассниц личный опыт, по крайней мере в количественном отношении, побогаче, чем у многих преподавательниц. И поверьте, ученицы обсуждают между собой не только цвет ваших глаз, рост и покрой костюма…
– Ну вы скажете! – оторопел я, потому что во мне, как в каждом мужчине, под наносным слоем цинизма таился базальт целомудрия.
– Уверяю вас! Я недавно вызвала Челышеву на откровенный разговор, хотела объяснить, что нехорошо кружить голову сразу нескольким мальчикам… Так и сказала, идиотка, – «кружить голову». А Вика посмотрела на меня большими чистыми глазами и выдала: «У каждого свои вкусы: вам нравится индивидуальный секс, а мне – групповой… Ну и что?»
– Так и сказала?!
– Так и сказала, но только не возмущаться нужно, а думать. У нас этику и психологию семейной жизни ведет Гиря! Она недавно мне жаловалась: написала на доске новую тему «Что такое готовность к браку?», а девятый класс заявил, что «всегда готов» – и сорвал занятия.
– Смешно!
– Грустно, Андрей Михайлович! О семье должен рассказывать человек, знающий, что такое супружеское счастье!
– Ну, тогда с кадрами всегда будет сложно.
– Не смейтесь! Вы думаете, почему в учительской постоянный базар? Потому что собрались одни одинокие бабы. Считайте! – Елена Павловна начала загибать длинные пальцы. – Гиря своего мужа при всех «чулидой» называет, держит ради ребенка. Раз! Клара Ивановна замужем не была и, по-моему, не знает, что это такое. Два! Маневич двух мужей салонной жизнью замучила – убежали! Три! Алла развелась, а теперь мечется… Сами знаете! Четыре! Девчонки из младших классов, как покурить соберемся, стонут: «Где познакомиться с мужиком? На группе продленного дня, что ли?!» Одна познакомилась – влюбилась в папашу своего ученика… Продолжать или хватит?
– Хватит. Но получается, что Гиря не самый плохой вариант?
– Выходит – так…
– А вы?
– Что – я? А-а… Ну, со мной посложней: у меня уже была попытка к семейному счастью…
– Не понял… Хотя лучше не объясняйте.
– Ну почему же, все равно вы у нас человек временный. Мне даже интересно знать ваше мнение. Вы поверите, что с близким человеком можно расстаться из-за внепрограммной экскурсии?
– Не поверю.
– Вот видите… А тем не менее. Представьте, что вы надумали жениться…
– Попытаюсь…
– Попытайтесь! Подали заявку, отстояли очередь за австрийским платьем, купили кольца со скидкой. И вот когда нужно ехать в Ленинград представляться родителям жениха, невеста заявляет, что должна на каникулы везти правофланговый отряд по местам боевой и трудовой славы. Вы говорите: «Очнись, девочка!» – а она: «Я ребятам обещала!» Вы говорите: «У тебя с головкой все в порядке»? – а она: «Я ребятам целый год обещала!» Вы говорите: «Или я, или правофланговый отряд!» – а она, идиотка: «Поедем потом. Я ребятам обещала!» И тогда вы отвечаете: «Ну что ж, школа – это тоже семья, правда, очень уж большая…»
– Я бы так не ответил!
– Вы уверены?
– Почти…
– Спасибо, что не соврали! Вы умеете слушать, а учителя так привыкли говорить, что не понимают даже самих себя. Кстати, выслушайте и Аллу, ей есть что сказать вам…
Елена Павловна опустила глаза на кулон, подошла к окну и выглянула на улицу.
– Дети ждут? – поинтересовался я.
– Опаздывают… – отозвалась она и перекинула через плечо сумочку на длинной цепочке.
– Надеюсь, в этом году вы детям ничего не обещали?
– Обещала поехать в летний трудовой лагерь в паре с Чугунковым. Вот такой печальный факт! – весело ответила Казаковцева и вышла из учительской.
Меня всегда потрясало одно удивительное обстоятельство: как это я, оставаясь самим собой, ухитряюсь одних поражать мудростью и галльским остроумием; в разговоре с другими мямлить и демонстрировать редкостное скудоумие; а с третьими – как это было сейчас – щебетать такую чепуху, словно мой речевой аппарат не имеет никакой связи с мозгом, а замкнут на какую-нибудь икроножную или даже ягодичную мышцу?..
Через минуту после ухода Елены Павловны в комнату вбежал взволнованный завхоз Шишлов и позвал меня к директору. При этом он так радостно твердил, что искал меня по всей школе, точно обнаружил не в учительской, а по крайней мере на чердаке.
В распахнутое окно, выходившее из директорского кабинета прямо на ничейную землю, ломилось рычание моторов. Если вслушаться, казалось, два трактора шумно обсуждают свои производственные вопросы. Фоменко раздраженно хлопнул рамой, и землеройные устройства перешли на зловещий шепот.
– Сумасшедший дом! – определил место своей работы Стась. – Но участок я у них все-таки вырву! Жалко, директорский пацан хорошо учится! Как он у тебя?
– Нормально.
– Да-а, если б дети всех начальников были балбесами, школа бы процветала! Директор школы – чтоб ты знал – это Остап Бендер: не извернешься – ничего не будет: ремонта, мебели, наглядных пособий… Ничего! Правда, и разница есть: за Остапом Ибрагимовичем государство не стояло, а за мной стоит и дышит в затылок…
Тут Фоменко сильно потер затылок ладонью, то ли иллюстрируя сказанное, то ли борясь с давлением.
– Не жизнь, а какая-то игра в «наоборот». Воспитание трудом! Звучит? Вот ученики на прядильной фабрике и распутывают вручную бракованные нитки. Чему они научатся? Ничему. Только на собственной шкуре почувствуют, сколько их мамочки дерьма гонят! Вчера на вычислительном центре были. Ребята после экскурсии спрашивают: «Станислав Юрьевич, когда у нас в школе компьютеры будут?» Будут, говорю, дайте только срок! А на самом деле: у РОНО таких денег и не водится, шефы мнутся, а мы с Котиком изгаляемся, на пальцах учим: «Представьте, дети, что перед вами ЭВМ: этот экран, похожий на телевизор, называется дисплеем и является как бы окном в машину, а это – сердце компьютера – центральный процессор и оперативная память, а вот эти кнопочки…» Я хочу настоящий кабинет информатики пробить!
– Пробьешь!
– Лоб себе скорее пробьешь! Осточертели все эти чиновники! Они с тобой даже в кулуарах систему поругают, а придешь к ним вопрос решать, так у них в органчике, извиняюсь, в магнитофончике, любимая кассета стоит: «Подождем… Изучим ситуацию… Не торопитесь…» Слава богу, завроно у нас – нормальный мужик, хоть и из комсомола пришел… Все, что могу сказать!
Фоменко встал из-за стола, подошел к большому обшарпанному металлическому сейфу, достал оттуда бутылку боржоми, с помощью обручального кольца поддел пробку, но вода оказалась совершенно ненагазированной, и Стась разочарованно напился прямо из горлышка.
– Ведь ты пойми, – продолжал он, возвращаясь к столу, – сегодняшние дети – прагматики! Хорошо ли, плохо ли, но это так! Нам с тобой еще можно было на словах объяснить, что социализм лучше капитализма, а им примеры подавай, факты из жизни! Мы им долдоним: «Сегодня отличник учебы, а завтра ударник труда!» Можем трубы проложить и на Запад энтузиазм качать… за валюту!.. Отличник учебы… А на черта им отлично учиться, если жестянщик автосервиса может кандидата наук к себе садовником нанять?! На черта им учиться, если они в седьмом классе уже знают, что есть институты, куда поступают только по праву рождения, что престижная работа все равно достанется аристократенку, будь он хоть трижды заторможенным! А раз так, зачем уважать учителя? Гораздо интереснее двинуть ему в торец и наблюдать, как мы тут засуетимся! Все, что могу сказать…
Мой руководитель снова направился к сейфу и с ненавистью допил минеральную воду.
– Как себя Макс чувствует? – перевел я разговор на ту тему, ради которой, надо думать, и пригласил меня Стась.
– А ну его к чертовой матери! Поддубный недоношенный… Где я в конце года физика искать буду?!
– Не понял. Что, так серьезно?
– А ты как думал? Подожди, еще Расходенков подключится, тогда запоем! У них с Лебедевым давние счеты. Да и у нас в школе анонимное творчество цветет и пахнет…
– А что Макс говорит?
– Да что он может сказать! Рыдает, как баба. Только что звонил. Я его пока на бюллетень отправил. Чтоб ты знал!
В дверь заглянула замученная вечерним институтом секретарша и сообщила, что директора спрашивает родительница.
– Запускай! – разрешил Фоменко и протянул ей исписанные листки. – А это перепечатай!
– Машинка сломалась…
– Опять? Вот электродрянь! А где списанный «Ремингтон»?
– Шишлов в норку утащил! – наябедничала она.
– Сниму со всех должностей! – обобщенно пригрозил Стась. – Запускай мамашу!
В кабинет вошла дефицитно одетая женщина.
Я подумал, что, если за каждой частью ее гардероба постоять в соответствующей очереди, провести в магазинах пришлось бы около года. От нее так и веяло покорностью, какую умеют на себя напустить только очень сварливые женщины. Преобразившийся Стась поднялся ей навстречу, изысканно поприветствовал, усадил и стал интересоваться, как дела на работе, дома, как обустраивается новая квартира – он даже это помнил.
– Ох, Станислав Юрьевич, – с тяжкой обидой на судьбу проговорила мамаша, – всю жизнь теперь за мебель расплачиваться буду. Дешевле еще одну дачу построить!
– Ничего, ничего, – успокоил ее Фоменко и глянул на меня. – Вы женщина трудолюбивая. Все там же работаете?
– А где ж еще, на базе… Если что-нибудь…
– Спасибо… У меня все есть… Но одна просьба к вам у нас все-таки будет. Трудно вашему Сереже учиться, не получается… Мы тут на педсовете обсудили, специалисту его показывали… Давайте-ка с будущего года определим Сережу в спецшколу, в триста пятьдесят девятую…
– В дефективную! – возвысила голос мамаша, и я прямо-таки почти увидел, как новенькая, импортной выделки овечья шкурка упала к ее монументальным ногам. – Никогда! Если ваши учителя работать не умеют – мой ребенок не виноват!
– Но ведь другие дети нормально успевают, – увещевал Стась. – А Сережа до сих пор по слогам читает, чтобы вы знали! Вы поймите, мы добра хотим: мальчик он послушный, добрый…
– Никогда! – пропустив мимо ушей тонко нацеленные похвалы, ответила родительница. – У меня оба брата в этой школе учились, и ничего хорошего не получилось… Мой ребенок будет учиться в нормальной школе, мы свои права знаем!
– Они знают! – снова вскипел Стась, когда мамаша победно вышла из кабинета. – Сначала детей в пьяном угаре штампуют, а потом права качают! Она ведь и школу бесплатным приложением к своей семейке считает! Вот если бы с нее за обучение драли втридорога, а сыночек полным портфелем двойки домой таскал – тогда в голове не мебель бы была, тогда бы она со мной по-другому разговаривала!.. Школа! – Фоменко сорвал трубку зазвонившего телефона и тут же добавил подчиненным голосом: – Слушаю вас, Николай Петрович! Да… Конечно… Усвоил! Как раз с классным руководителем разбираюсь. Нет-нет, совсем не так было! Да… Конечно… В три часа собираю педагогический консилиум!..
Положив трубку, Стась покачал головой, криво усмехнулся и с горьким удовлетворением сообщил:
– Уроки еще не кончились, а в РОНО уже знают. Шумилину позвонил какой-то родитель и нижайше донес, что в триста восемьдесят шестой учителя избивают учеников. Приятно чувствовать надежное плечо родительской общественности. Все, что могу сказать! Понял теперь, куда тебя студенческий друг втравил? Испугался?
– Не очень…
– Молодец! – уверенно, по-директорски продолжал Стась. – Завтра, в крайнем случае послезавтра, проведешь собрание ученического коллектива и осудишь. Кто у тебя комсорг, Ивченко?
– Ивченко…
– Подготовь с ним глубокую обвинительную речугу: мол, государство тратит на них народные деньги, а они свинячат и так далее. После консилиума поедешь домой к Кирибееву. Если его застанешь, тащи в школу, не застанешь – поговори с матерью. Отец у него в ЛТП отдыхает. Усвоил?
– Усвоил, – отозвался я.
Честно говоря, мне был неприятен этот руководящий тон, потому что в конце концов в школу я не рвался, пришел, чтобы выручить Стася, работаю временно и выслушивать отрывистые команды своего приятеля не обязан…
Верхним чутьем одаренного администратора Фоменко мгновенно уловил мои обиды и около двери остановил меня участливым вопросом:
– Слушай, Андрюша, а как у тебя дела с журналом?
– Обещают.
– Ты уж меня сейчас не бросай! Схарчат твоего друга, с потрохами схарчат! Я тебя прошу! – добавил он совершенно пряничным голосом.
– Ну о чем ты говоришь! – воскликнул я, борясь с набегающей слезой.
Вот такой у меня характер: скажи доброе слово – и вей веревки.
Педагогический консилиум был назначен на 15.00, а в половине третьего привезли зарплату. Получение честно заработанных денег – одно из главных жизненных удовольствий, но обставлять это торжественное мероприятие мы пока не научились. Мало того, по моим наблюдениям, кассиры выдают деньги с тайной ненавистью, словно платят из собственного кармана. Наверное, их профессия – самая вредная.
Потом мы собрались в кабинете директора и терпеливо ждали, пока Стась договорится по телефону о встрече со своими кредиторами – он изнурительно выплачивал долги за садовый домик. Внеклассный организатор Евдокия Матвеевна ерзала на стуле, заглядывала в сумочку и мысленно распределяла семейный бюджет. Председатель месткома Борис Евсеевич рассеянно похлопывал себя по боковому карману, предвкушая встречу с «деточкой». Секретарь партийного бюро Клара Ивановна презрительно поглядывала на наши финансово-озабоченные лица, но сама наверняка прикидывала, сколько можно потратить в «Академкниге», а сколько оставить на неприхотливую бессемейную жизнь. Я почему-то страшно переживал, что вопреки унизительным просьбам получил жалованье засаленными трешками и рублями. И только шеф-координатор Леша Ивченко смотрел на нас ясными глазами, не замутненными мелочными подсчетами.
Наконец Станислав Юрьевич положил трубку, преобразился и возвестил:
– Товарищи, все вы знаете о безобразном случае, который произошел сегодня в девятом классе. Лебедева я защищать не собираюсь: он взрослый человек, учитель и обязан держать себя в руках…
– А не распускать руки-то! – вставила Гиря.
– Попрошу не перебивать, – нахмурился Фоменко. – В настоящее время, чтоб вы знали, Максим Эдуардович взял бюллетень. Когда выздоровеет, мы с ним разберемся самым серьезным образом.
– Что с ним случилось? – холодно осведомилась Клара Ивановна.
– Адреналиновый криз, – не моргнув глазом, ответил Стась. – Но меня сейчас больше волнует состояние учебно-воспитательной работы в девятом классе. Вы помните, что в начале года в него влилось много детей из других школ, ученического коллектива как такового не было. Но ушедшая от нас в декрет Зинаида Геннадьевна последнее время больше думала о своем собственном потомстве, нежели о подрастающем поколении в целом.
– Она о нем всегда мало думала! – сообщила Гиря.
– Прошу без комментариев! – одернул Стась, покосившись на Ивченко. – Так вот… во втором полугодии мы оказались в сложном положении и попросили Андрея Михайловича нас выручить…
– Простите, «мы» – это кто? – спокойно спросила Опрятина.
– Мы – это я! – твердо ответил Фоменко и продолжал: – Понятно, за три месяца Петрушов не мог исправить положение, а мы с вами, педагогический коллектив, партийная и комсомольская организация, должной поддержки ему не оказали. В результате мы имеем то, что имеем! Теперь о Кирибееве: парень он сложный, семья воспитания не обеспечивает, по его поводу мы несколько раз объяснялись с инспекцией по делам несовершеннолетних. Думаю, с ним нужно решать раз и навсегда. Все, что могу сказать…
Стась поправил страничку настольного календаря и сел.
– Гнать его в шею! – энергично предложила Евдокия Матвеевна. – Он весь класс мутит!
– Исключить ученика посложнее, чем снять с работы учителя! – задумчиво проговорил Котик.
– Думаю, мы сможем от него избавиться, – успокоил Стась.
– А по-моему, товарищи, – Клара Ивановна выпрямилась и обвела взглядом собравшихся, – мы с вами говорим не о том. Если бы в нашей школе учитель был поставлен на должную высоту, мы не разбирали бы сегодня этот чудовищный случай.
– Клара Ивановна недостаточно точно процитировала Владимира Ильича Ленина, – мягко возразил Борис Евсеевич. – А он говорил: чтобы подготовить учителя к его высокому званию, главное – поднять его материальное положение!
– Товарищ Котик, – с настораживающей любезностью ответила Опрятина, – не нужно жонглировать обрывками великих мыслей, тем более в присутствии учеников. Цитирую специально для вас и полностью: «Народный учитель должен у нас быть поставлен на такую высоту, на которой он никогда не стоял, и не стоит, и не может стоять в буржуазном обществе. Это – истина, не требующая доказательств. К этому положению дел мы должны идти систематической, неуклонной, настойчивой работой и над его духовным подъемом, и над всесторонней подготовкой к его действительно высокому званию и, главное, главное и главное – над поднятием его материального положения». – Клара Ивановна перевела дух, потом подумала и добавила: – «Странички из дневника», том 33, страница 424…
– Какое издание? – совершенно серьезно уточнил Борис Евсеевич.
– Четвертое.
– Сдаюсь.
– Так вот, – резко продолжала Опрятина, – этой «систематической, неуклонной, настойчивой работы» у нас в школе нет!
– Я же сказал, Лебедева мы строго накажем! – раздраженно объяснил Стась.
– Избавиться от одного, наказать другого – это еще не решение вопроса! – не согласилась Клара Ивановна.
– Усвоил! – примирительно ответил Фоменко. – Теперь послушаем товарища Ивченко.
Шеф-координатор, беспокойно следивший за спором учителей, вздрогнул.
– Мы в классе посоветовались… – запинаясь, начал он. – Кирибеев не хотел… Он хотел только вырвать руку. Мы перевоспитаем…
– Сначала сами воспитывайтесь-то! – крикнула Гиря.
Ивченко окончательно растерялся, поглядел на меня и сел.
– А сейчас послушаем классного руководителя, – словно усталый конферансье, объявил Стась и грустно кивнул в мою сторону…
Я встал, промямлил что-то о роковых жизненных ситуациях, а потом стал делать недопустимое – оправдываться… Потом снова спорили, Стась закурил, открыли окно – и шум словопрений смешался с треском бульдозеров. Как и следовало ожидать, коллективный разум к конкретному выводу не пришел. Фоменко пообещал посоветоваться в РОНО, а Клара Ивановна усмехнулась и переложила кружевной платочек в другой рукав.
– К Кирибееву? – спросил меня Борис Евсеевич, когда мы выходили из кабинета. – На обратном пути загляните ко мне домой. Обсудим!
Он достал виртуозно сложенный из обыкновенного тетрадного листка пистолетик и написал на нем адрес.
– Откуда это у вас? – полюбопытствовал я.
– Пятый класс мастерит. Умельцы…
10
Квартира Кирибеевых выглядела именно так, как и положено выглядеть жилью человека, серьезно и давно пьющего. В маленькой прихожей на круглых, сшитых из разноцветных лоскутков половиках валялась стоптанная, чиненая обувь, и только пара белых лицензионных кроссовок выделялась, точно богатые европейцы, затесавшиеся в негритянское гетто. На кухне вибрировал старый, круглобокий, весь в черных пятнах отлетевшей эмали холодильник. В одной комнате стояла чуть отодвинутая от стены полутораспальная кровать, а рядом – самодельный двухламповый торшер со столиком в форме палитры. Стулья подобрались разномастные, а в серванте скопились разнокалиберные чашки, стаканы и даже две пивные кружки – большая и маленькая. И только огромный куб цветного телевизора намекал на те времена, когда хозяин ненадолго завязывал с пьянкой. На двери, ведущей во вторую комнату, висела журнальная фотография, изображающая леденящий момент: один лоснящийся от пота боксер-профессионал сносит челюсть сопернику. В дверь был врезан английский замок. Мать Кирибеева, худая женщина с длинным, покрасневшим, как от насморка, носом, сняла со стула разбитый, обмотанный скотчем телефон и предложила мне сесть.
– Екатерина Николаевна, когда придет Виктор? – спросил я, радуясь, что догадался поглядеть в журнале имя-отчество Кирибеевой.
– Они с отцом у нас не докладываются, – почти с ненавистью ответила она.
– А Виктор не рассказывал вам, что сегодня произошло в школе?
– И не расскажет. Слава богу, есть добрые люди – позвонили… Мало вам, что мальчик под тумаками вырос, теперь его еще и в школе мордовать будут!
– Екатерина Николаевна, вас ввели в заблуждение! Собственно, не вашего сына учитель ударил, а наоборот, Виктор ударил преподавателя физики Лебедева…
– И правильно! Нечего руки распускать… Какой же он учитель, если на ребенка замахивается?!
Я на съезд напишу!
– Не волнуйтесь: Лебедева и без ваших писем накажут. А вот за судьбу Виктора я беспокоюсь: он ведь мальчик-то, в принципе, добрый, да и учиться мог бы неплохо…
Женщина посмотрела на меня недоверчиво-удивленным взглядом, всхлипнула и сквозь слезы сказала:
– Витя вас тоже хвалит, когда с Викой по телефону говорит… А так ведь от него слова не услышишь, ничего родной матери не скажет…
– Отца он тоже не слушает?
– Может, и слушался, если бы тот языком ворочал. Одна надежда была на школу, поэтому и в девятый класс его уговаривала пойти. А вы с ним справиться не можете… Что же теперь за учителя такие? Я вот как нашего Александра Тихоновича вспомню, мурашки бегают: огрызнуться боялись! Вся деревня к нему советоваться ходила…
– Давайте мы с вами так договоримся, – осторожно перебил я. – Виктору скажите, чтобы в школу пришел: самое скверное, если он в конце года занятия станет пропускать. Писать никуда не надо, зла вашему сыну никто не желает. Я постараюсь сделать все от меня зависящее. Договорились?
– Ага, договорились! – подтвердила Кирибеева, вытирая слезы.
– А скажите, Екатерина Николаевна, кроме Вики, друзья у Виктора есть?
– Из школы ему только Гена Расходенков звонит, очень хороший мальчик, и родители у него замечательные… А сюда никто не ходит: отец всех гоняет…
– А еще есть друзья или просто знакомые?
– Есть. Тут во дворе компания, их у нас «бандой четырех» называют! Ждем не дождемся, когда этих жеребцов посадят! Они-то Витю и пить, и безобразничать научили! – закончила она с такой злостью, словно в доме Кирибеевых спиртного не водилось вовеки.
– Значит, Екатерина Николаевна, – подытожил я, прощаясь, – писать никуда не нужно. Я сделаю все, что от меня зависит!
«Теперь остается выяснить, что, собственно, от меня зависит», – рассуждал я, спускаясь по лестнице.
Во дворе, точнее не во дворе, а в полосе отчуждения, расположенной между тремя серыми жилыми башнями, я заметил нескольких подростков. Издали один парень был похож на Кирибеева, он кивнул в мою сторону, что-то сказал, и пацаны громко, выламываясь друг перед другом, заржали. Потом они лениво снялись со скамеек, опоясывающих добротный доминошный стол, и двинулись к одному из подъездов.
Наверное, я смалодушничал, но решил-таки не подражать кинематографическим педагогам и не пошел на решительный воспитующий контакт с трудными подростками: не стал догонять, отбирать гитару для того, чтобы показать, как под звуки шести струн можно петь лучшие образцы русской и советской песенной классики. Тем более что у них была не гитара, а японский магнитофон.
К Котику я заявился на полчаса раньше условленного времени и застал интересную картину: за раздвинутым, как для приема гостей, обеденным столом расположились трое незнакомых ребят, одетых в ученическую форму. Судя по напряженным лицам и сопению, они решали конкурсные задачки.
Борис Евсеевич прикрыл дверь в комнату и подсунул мне большие суконные тапки, какие в музеях обувают поверх ботинок. Я огляделся: прихожая была загромождена книжными полками, вместительной вешалкой и плетеным ящиком для шлепанцев. На полках выстроились книги, единообразно обернутые программистскими распечатками и пронумерованные: 532, 533, 534…
– Во избежание расхищения книжных фондов! Нет-нет, дети не берут, а вот дамы, – Борис Евсеевич по-холостяцки улыбнулся, – все время просят что-нибудь интересненькое почитать… Пойдемте на кухню – я заварю чай!
О том, что Котик – активный холостяк, гроза студенток-практиканток, я, конечно, знал. Поседелый, солидный, прихрамывающий, он брал лаской и вниманием. Чашечка кофе в Доме кино, где у него водились знакомые, серьезный разговор и долгие проницательные взгляды, несколько неторопливых услуг во время педагогической практики – и вот девушка, привыкшая к зарождению и осуществлению любви в стремительных современных ритмах, вдруг понимает: а ведь в старой классической музыке что-то есть! К сожалению, и расставался Борис Евсеевич в добрых давних традициях – с объяснениями, слезами, угрозами, короче в муках. Одно такое «прощание» я как-то невольно застал в курзале. Студентка, именная стипендиатка, гордость курса, плакала у него на плече, а он гладил ее короткие, похожие на птичий хохолок волосы и убеждал отеческим голосом, что жизнь длинна, многообразна и неожиданна. О, если бы существовали точные методы химического анализа, позволяющие по составу слез восстановить сами печальные события! Я думаю, исследование лацканов котиковского буклированного пиджака перевернуло бы даже самые холодные, самые черствые души!
Борис Евсеевич взял заварной чайник и со значением спросил, какие добавки я предпочитаю – мяту, чабрец, жасмин. Потом накрыл чайник специально для этого предназначающейся сванкой, извинился и пошел заканчивать занятия с ребятами. Было слышно, как он проверяет ответы, объясняет ошибки, журит за бестолковость, дает домашнее задание. Наконец входная дверь хлопнула, и хозяин вернулся.
– Несколько лет тому назад, Андрей Михайлович, – пояснил он, проверяя заварку, – мы с вами разве что на балконе бы поместились, столько страждущих было! А сейчас в технические вузы недобор. Да и вообще нынче от репетитора не квалификации требуют, а связей. Худо это, очень худо!
– А ребята откуда? – спросил я.
– Отовсюду. Я ведь тридцать четыре года в школе, у абитуриентов дети подросли. Внуков, правда, пока еще не было. Я, знаете, ничего, кроме знаний, не обещаю. И взаимным опылением не занимаюсь!
– Не понял?
И тогда Котик, разливая коричневый чай в пиалы, начал объяснять: есть, оказывается, и такой способ, очень простой и надежный. Допустим, вы учитель математики и у вас имеется в классе непроходимый двоечник. Прибегают родители и умоляют: «Позанимайтесь с ним, ради бога, нам для своего ребенка ничего не жалко!» Тогда вы возмущаетесь, мол, странное предложение, мол, жестоко карается! Родители ломают руки, а вы, разумеется, из сострадания, начинаете вслух размышлять: «Вообще-то есть у меня один знакомый преподаватель, на курсах повышения квалификации познакомились. Но не знаю, согласится ли…» Папа-мама умоляют, вы ничего не обещаете, а потом звоните напарнику и говорите: «Старик, тут у меня для тебя один балбес нарисовался!» А тот радостно отвечает, что у него для вас такой же подарочек имеется. Через месяц-другой оба балбеса начинают приносить отметки получше, но, конечно, не настолько, чтобы отказаться от услуг репетитора, а родители млеют от счастья и надрываются, зарабатывая ребенку деньги на дорогу в страну знаний. Вот это и называется взаимным опылением.
– Но в репетиторстве как таковом, – твердо закончил Котик, – ничего зазорного не вижу. Кстати, вам, словеснику, должно быть известно, что образ студента-репетитора один из самых распространенных в русской литературе. Даже Ленин занимался репетиторством, правда бесплатно!
– Но ведь, по идее, школа сама должна справляться с успеваемостью!
– О чем вы говорите! По идее, картошку мы должны покупать в магазине, а носим с рынка. Как вам, кстати, работается? Когда от нас уйдете?
– Вы уверены, что я уйду?
– Уверен. Школа – это вредная привычка, в которой со временем находишь удовольствие, но вы втянуться попросту не успеете, хотя ученики, я слышал, о вас неплохо отзываются. Опять-таки с литературным расследованием хорошо придумали. Подсказал кто-нибудь?
– Сам дошел.
Борис Евсеевич поощрительно похлопал меня по руке:
– Послушайте, Андрей Михайлович, не заслуженного, но послужившего родному просвещению работника. Зачем вам менять престижную профессию на наше безнадежное дело? Вы же видите, на какую высоту у нас учитель поставлен, Клара ведь правильно возмущалась… Иные родители считают учителей неудачниками, не нашедшими в жизни место получше, – и детям своим внушают. Когда наш Фоменко купил дачку, в РОНО анонимку направили: откуда у директора школы деньги на это? И правильно, простому учителю десять лет нужно котлетами питаться и отпуск на балконе проводить, чтобы позволить себе недвижимость. Мы-то с вами еще перед классом можем поактерствовать, а родители только личным примером воспитывают. Если они долдонят «не укради», а сами с работы тащат, ребенок таким же хапугой вырастает. Когда папаша нашего Кирибеева лупцует сынка и приговаривает: «Я тебе, сволочь, подерусь!» – понятно, что парень вырастет скуловоротом. Мы с вами наш педагогический авторитет холим, а дома дети слышат, что учителя – злобные, невежественные, коварные существа…
– А разве таких нет?
– Вы умница! Конечно, есть: Гиря, например, в серпентарии должна работать, и то змеи разбегутся… Если вы, Андрей Михайлович, решите остаться в школе, буду только рад. Конечно, хороших людей больше, чем плохих, но почему-то именно хороших всегда не хватает, особенно в школе. Вам никто не говорил, что вы умеете слушать?
– Говорили! – засмеялся я.
– И еще хочу вас предостеречь, как человек, сам пострадавший от большого и нежного сердца. Определитесь с направлением главного удара! Буриданов осел, к вашему сведению, не своей смертью умер: пока он раздумывал между двумя стогами, его попросту гнус заел. Вы меня понимаете?
– Понимаю, – отозвался я, краснея.
– Замечательно. Теперь переходим к предмету нашей встречи. С Лебедевым все ясно: он в школе работать не будет, и это я понял давно. От Кирибеева Станислав Юрьевич тоже избавится, и осуждать его за это не станем.
– Не понял. Как избавится?
– Молча. Переведет в другую школу в обмен на такого же шалопая. В начале года мы приняли парочку экземпляров из триста восемьдесят первой. Теперь за ними должок – возьмут как миленькие…
– Знаете, я обещал матери Кирибеева…
– Напрасно… Сразу чувствуется, что вы произрастали в эпоху повышенных обязательств. Подумайте лучше о классе! Не дай бог, ребята вообразят Кирибеева пострадавшим – наплачетесь вы тогда с этим самым ложным товариществом. А родители?! Телефонная сеть сегодня лопнет от перезвонов! Мужайтесь, Андрей Михайлович… А лучше всего не ввязывайтесь в эту историю и, если через месяц собираетесь уходить, лучше увольняйтесь сейчас. За Фоменко не бойтесь: он перспективный товарищ, отобьется. Я не очень путано объясняюсь?
– Вообще-то путано…
– Это потому, что мыслю диалектически.
Наш разговор был прерван музыкальным звонком.
– Вторая смена, – объяснил Борис Евсеевич. – Скоро вступительные экзамены, а репетитор – источник знаний…
В прихожей стояли модно «прикинутые», как выражаются мои ученики, близнецы, брат и сестра. Две пары совершенно одинаковых туповатых глаз посмотрели на меня. Даже мудрая природа иногда ошибается, дублируя откровенно неудачные экземпляры…
Домой я добирался нарочито медленно, задерживаясь у афиш, бесцельно заглядывая в магазины, присаживаясь на свежепокрашенные бульварные скамейки – в общем, не торопясь возвращался в свое однокомнатное кооперативное одиночество. Сначала у меня возникла даже мысль позвонить кому-нибудь и пригласить, так сказать, на чашечку чая, но ведь – рассуждал я – нужно будет еще и разговаривать, а для этого после шести уроков, педагогического консилиума и двух внеклассных мероприятий просто не оставалось сил. И поэтому, придя домой, первым делом я на всякий случай отключил телефон:
И кричит душа моя от боли,
И молчит мой черный телефон…
11
Первые дни работы в школе я неизменно опаздывал к началу первого урока: то автобусы в моем «спальном» районе вымирали, а потом появлялись целыми табунами, то половину проверенных тетрадей я забывал на кухне – и приходилось возвращаться домой, то, выйдя на улицу, обнаруживал, что не почистил ботинки… Иногда я просто-напросто просыпался слишком поздно, а случалось – по задумчивости проезжал мимо школы. Кстати, служа в газете, я тоже постоянно опаздывал на планерки, но в конференц-зал всегда можно было войти с преувеличенной осторожностью, изобразить на лице полное бессилие перед судьбой и, сев рядом с товарищем, поинтересоваться шепотом: «Меня еще не ругали?»
В школе все по-другому. Стоило мне задержаться два-три раза – и в моих классах начались повальные опоздания. Целые ученические коллективы входили после давно отгремевшего звонка и озарялись беззащитной улыбкой, которую быстренько переняли у меня. Я провел с собой серьезную разъяснительную работу, купил будильник с апокалиптическим звоном и каждый вечер перед сном занимался аутотренингом: мучительно представлял, как поутру буду, задыхаясь, прыгать через ступеньки, а потом перед самой классной дверью усмирять дыхание и принимать вид человека, задержанного в пути делами государственной важности. На следующий день я просыпался и с ужасом принимал серый рассвет в окне за пасмурный полдень. Словом, через неделю я стал приходить в школу за четверть часа до занятий, успевал поболтать с коллегами и встречал опоздавших учеников так, словно впервые сталкиваюсь с таким качеством человеческой натуры, как непунктуальность.
Вот и сегодня ровно в 8.15, минуя неприбранный пришкольный скверик, я подошел к дверям, но меня не пустили.
– Открой, дурак! – плаксиво кричали столпившиеся у входа девочки и барабанили в дверь кулачками.
– Тридцать копеек! – торговался изнутри маленький вымогатель Шибаев. Он еще не ведал, какие суммы платят люди, чтобы пройти, например, в институт!
– Ну-ка открой! – приказал я.
Сделалось тихо, потом донесся шум борьбы, дверь распахнулась, и было видно в проеме, как побагровевший Чугунков влачит Шибаева в сторону физкультурного зала.
Я скинул плащ в тесной учительской раздевалке, которая запирается на ключ, в то время как ребячьи вешалки напоминают отдел самообслуживания в магазине «Детская одежда», потом достал расческу, безнадежно оглядел свою ширпотребовскую физиономию и стал причесываться.
Я уже собирался выходить, когда в раздевалку вдвинулась Евдокия Матвеевна, она тяжело вздымала грудь, а в вырезе платья виднелась буроватая, покрытая слоновьими морщинами кожа.
– Были у Кирибеева? – спросила она, распушая свалявшиеся волосы.
– Был…
– Вертеп?
– Я бы не сказал, но отец пьет, мать не справляется…
– Лимита чертова, по улице-то спокойно не пройдешь! – оборвала меня Гиря и сообщила без всякого перехода: – Буду тянуть вашего Ивченку на пятерку, язык у него только длинный!
– Нет, по-моему, очень дельный парень! – возразил я.
– А как у вас Расходенков-то? – поинтересовалась Гиря.
– А вот он действительно ребенок с большими демагогическими способностями…
– Да, очень способный мальчик, – согласилась Гиря и, многозначительно поглядев на меня, добавила: – Вы ему тоже помогите!
Неловко рокировавшись с Гирей, я покинул узкую раздевалку и только тогда сообразил, что она просто-напросто предлагала мне натянуть Расходенкову четверку в обмен на пятерку для Ивченко, которого все считают моим любимцем. Ничего, впрочем, удивительного: редкий день Гиря уходит из школы без букета цветов, коробки конфет или чего-то более значительного, завернутого в толстый слой бумаги.
Около директорского кабинета стоял Стась и подобострастно прощался с моложавым генералом.
– Кто это? – спросил я у Котика, внимательно наблюдавшего за происходящим.
– Генерал-майор Бабакин, отец малолетнего Бабкина, – задумчиво ответил Борис Евсеевич.
Вот это новость! В журнале, в разделе «Общие сведения об учащихся», значились одни мамаши, хотя полагалось вписывать «фамилии, имена, отчества отца, матери или лиц, их заменяющих». Не знаю, может быть, тесные графы не вмещают всех необходимых сведений, а может быть, так делают, чтобы не обделять ребят, растущих в неполных семьях. Но отца-генерала вписать стоило! Возможно, есть школы, где отцы-генералы во время родительских субботников выносят мусор, отцы-министры подметают пол, а матери-кинозвезды моют окна, но для нашего учебного учреждения визит высшего офицера – событие!
– Нет, все-таки армия – самая здоровая часть общества! – умильно проговорил Стась, подходя к нам и потирая руку, еще хранившую тепло генеральской ладони. – Очень интеллигентный родитель, скромный. Все, что могу сказать…
– А кто его вызывал? – взревновал во мне классный руководитель.
– Никто. Сам пришел и возмущался безобразной выходкой Кирибеева. Обещал поддержку.
– Больше он ничего не обещал? – спросил я, видя, как плавится от счастья мой руководитель.
– Обещал экскурсию на танкодром! Чтоб ты знал…
– Я был уверен, что вы сговоритесь, – тихо заметил Котик. – Все-таки в одном звании…
– В каком звании? – не сообразил Стась.
– Директор гимназии, сиречь школы, по табели о рангах – действительный статский советник, штатский генерал, иначе говоря. Так что прогибаться не обязательно…
Под дребезжащий звонок я поднялся на третий этаж и у самого кабинета литературы встретил Бабкина, он нес из учительской журнал, держа его в руке, словно поднос, и петляя, точно официант между столиков.
– Челышева бастует! – запросто объяснил он в ответ на мой удивленный взгляд.
Девятый класс был в полном сборе, за исключением Кирибеева и Расходенкова. Я освободил передние столы и усадил несколько человек за письменные ответы по пройденному материалу, а когда собрался отметить отсутствующих в журнале, заявился Расходенков, явно чем-то озабоченный.
– Можно я сяду? – попросил он.
– Зачем же такой крюк делать? Давай сразу к доске! – предложил я. – Расскажи нам, как молодые герои «Вишневого сада» представляли себе будущее!
– Они думали, что вся земля – наш сад?.. – полувопросительно ответил Гена.
– Кто – они? – уточнил я.
– Аня… – прислушиваясь к товарищескому шепоту, ответил испытуемый.
– И еще кто?
– Петя Трофимов… – неуверенно добавил Расходенков, демонстрируя незаурядную остроту слуха.
– Что они считали главным в жизни? – задал я еще один наводящий вопрос.
– Труд! – не задумываясь сообщил Расходенков.
– Правильно. Помните, Трофимов говорит: «Человечество идет вперед, совершенствуя свои силы. Все, что недосягаемо для него теперь, когда-нибудь станет близким, понятным, только вот надо работать, помогать всеми силами тем, кто ищет истину…»
– Вот память! – уважительно покачал головой Бабкин.
– А еще Петя Трофимов говорит, – с места добавил Ивченко, – что у нас в России работают пока очень немногие и что большинство интеллигенции ничего не делает и к труду не способно… И еще он говорит, что мы отстали по крайней мере лет на двести, что мы только философствуем, жалуемся и пьем водку…
– Садись, – разрешил я Расходенкову.
– А что мне поставили? – въедливо спросил он, отправляясь на место.
– «Три». Трудиться ты еще не научился. А Чехов, между прочим, устами Трофимова говорит, что прошлое можно искупить только страданием, только необычайным, непрерывным трудом…
– Страданием – это точно! – горестно подтвердил Бабкин.
– Конечно, – с притворной покорностью согласился Ивченко. – Пети и Ани будут честно работать, а Лопахины вырубать вишневые сады и строить дачи.
Класс с интересом наблюдал за нашим спором и был явно на стороне шефа-координатора.
– Конкретнее можно? – попросил я, потому что отрицать всегда легче, чем предлагать.
– Можно, – отозвался Ивченко и вежливо встал. – Я не верю, когда Петя отказывается от двухсот тысяч…
– Та-ак! – Я почувствовал, что получающийся разговор намного нужнее нудных ответов на заранее известные вопросы. – Был и такой, что за ста тысячами в огонь чуть не полез. Напомните?
– «Идиот»! – подсказал Бабкин.
– Достоевского! – пояснила Челышева, с удивлением и интересом глядя на шефа-координатора.
– Неужели?! – похвалил я. – Так было всегда: одни презирают деньги, другие лезут за ними в огонь. Каждый сам выбирает себе дорогу!
– Зачем же тогда учителя получают зарплату? – спросил памятливый Ивченко.
– А зарплату учителям повысили! – усугубил улыбающийся Расходенков, он передал на задний стол какой-то лист бумаги и теперь освободился для дискуссии.
– Давайте по порядку, – спокойно сказал я, чувствуя, что преждевременно порадовался творческой активности учеников. – Антон Павлович содержал большую семью, часто нуждался в деньгах, к тому же он заключил очень неудачную сделку с книгоиздателем Марксом, который попросту обобрал писателя. Речь о другом. Нельзя жить только заботами о хлебе насущном, нужно думать и о небе!
– Отчего люди не летают? – уныло спросил Бабкин.
Мы засмеялись. Меня окатило редкое чувство педагогического всесилия, я понял, что именно сейчас должен поставить точку в нашем споре, такую точку, которая запомнится и, может быть, станет отправной в дальнейшей жизни моих учеников.
– Однажды великий древнегреческий философ, слава которого гремела до самой Ойкумены, прогуливался в окружении учеников по садам Ликея. Тогда занятия проводились в форме прогулок…
– Жили же люди! – восхитился Бабкин.
– …Так вот, – продолжил я, – в самый разгар ученой беседы к ним подошел богатый виноторговец и насмешливо проговорил: «Послушай, мудрец, у меня нет умных мыслей, но у меня есть золото, у меня нет знаний, но у меня есть красивые рабыни, у меня нет красноречия, но у меня есть сладкое красное вино – и стоит мне только крикнуть, как все твои ученики перебегут ко мне! Не веришь?» – «Охотно верю, – спокойно ответствовал философ, – потому что твоя задача намного легче: ты тянешь людей вниз, а я стараюсь поднять их вверх!..»
Я вдохновенно вышагивал по классу и в самый патетический момент заметил, что Челышева и Обиход меня не слушают, а перешептываются, склонившись над машинописной страничкой. Точным и изящным движением я изъял посторонний текст, отвлекающий учеников от занятий, и проследовал к столу. Замучили эти девичьи тесты: какой киноактер вам нравится, что вы больше всего цените в мужчине, можно ли выходить замуж в черном платье?.. Ладно, разберемся потом, а сейчас самое главное – не потерять стратегическую инициативу!
– Ивченко совершенно правильно отметил, – заговорил я, – что многие недостатки, описанные великим художником, живы и по сей день, а избыть их можно только кропотливым трудом. Так давайте начинать с себя, давайте по-настоящему работать на своем месте, потому что тех, кто только жалуется, философствует и пьет водку, предостаточно. Давайте мы будем другими!
– Если будем, то давайте! – простенько поддержал меня выдохшийся Бабкин.
– Через тридцать секунд собираю письменные ответы. Время пошло! – совершенно другим, приказным тоном сообщил я, сел за стол и положил перед собой конфискованную страничку. На стандартном листочке чисто и ровненько было напечатано:
«Заведующему Краснопролетарским
районным отделом народного образования
тов. Шумилину Н. П.
Уважаемый Николай Петрович!
К Вам обращаются учащиеся 9-го класса 385-й школы. В нашем классе произошел возмутительный случай: учитель физики Лебедев М. Э. пытался ударить ученика Кирибеева В. М., который, в свою очередь, пытаясь защититься, нечаянно задел Лебедева М. Э. по лицу.
Директор школы Фоменко С. Ю., поддерживающий с Лебедевым М. Э. внеслужебные отношения, во всем обвиняет Кирибеева В. М. и планирует его исключение из школы с последующей отправкой в колонию для несовершеннолетних.
Просим Вас разобраться и восстановить социальную справедливость».
А дальше шли подписи: аккуратно выведенные и торопливо нацарапанные, витиеватые, серьезно продуманные монограммы и неудобочитаемые закорючки… Вот тебе и точка отсчета для будущей жизни! Вот тебе и сады Ликея! Я нашел подпись Ивченко и поглядел на шефа-координатора, но он напряженно уставился в окно.
– Что это за подметное письмо? – с плохо сыгранной иронией спросил я.
– А разве мы не имеем права?! – вскинулась Челышева.
– Имеете… Прав у вас много! Только чего вы добиваетесь?
– Социальной справедливости! – сообщил Расходенков.
– И кто же так хорошо владеет деловым слогом? – с издевкой поинтересовался я.
– А у нас была «рыба»! – беззаботно сообщил Бабкин. – Между прочим, вы обещали рассказать про «рыбу»!
– В другой раз. А эту бумагу вы отдадите мне сами. И надеюсь, никто никогда не узнает об этой эпистолярной подлости! – Для убедительности я хлопнул ладонью по письму и направился к двери.
– А письменные ответы? – крикнул вдогонку Расходенков.
– После звонка принесете в учительскую, – ледяным голосом распорядился я.
Выйдя в коридор, я почему-то вспомнил, что у Елены Павловны сегодня выходной день, и ощутил в душе совершенно космическое одиночество.
12
Весь следующий урок я был удручен и рассеян. На большой перемене Полина Викторовна и Евдокия Матвеевна, ориентируясь на публику, повели тонкую беседу о том, что вчерашнее кошмарное происшествие тесно связано со стилем руководства, воцарившимся в педагогическом коллективе за последние два года. Они явно надеялись, что в спор вступит с утра взвинченная Алла и можно будет хорошенько встряхнуться и настроиться на учебно-воспитательный процесс. Однако Умецкая не обращала внимания ни на них, ни на меня, зато заглянувшая в учительскую Клара Ивановна, к всеобщему изумлению, отчитала интриганок холодно и жестко.
Видя мою печаль и связывая ее с отсутствием Казаковцевой, чуткий и отзывчивый Борис Евсеевич решил меня расшевелить и стал обстоятельно разъяснять, почему в условиях всенародной борьбы с процентоманией и приписками вывести ученику двойку за полугодие невозможно. Судите сами, ставить неудовлетворительный балл никто не запрещает, но в таком случае от учителя требуют план индивидуальной работы по ликвидации пробелов в знаниях пострадавшего ученика. Для наглядности Котик привел пример: допустим, вы селянин, и на вашем каменистом поле не всходит и не может взойти злак, тогда вас заставляют пахать и орошать неблагодатную почву до тех пор, пока вы не вырастите урожай или, на худой конец, не отрапортуете об этом. Тогда в классном журнале появляется тройка, а в голове у питомца остается прежний вакуум.
– Так что, – подытожил Борис Евсеевич, – оставь надежду всяк сюда входящий… Приписки начинаются в школе, остальное – только следствие…
Нашу содержательную беседу прервал запыхавшийся завхоз Шишлов, он звал меня к директору.
Стась стоял, опершись руками о крышку стола, наклонив голову и подавшись вперед, точно спринтер, приготовившийся к старту. На стуле перед ним раскинулся широкоплечий бородатый гражданин в сером твидовом пиджаке.
– Так что вы от меня хотите? – вопрошал Стась.
– Справедливости, Станислав Юрьевич, социальной справедливости! – отвечал посетитель, при этом рот у него заметно кривился вбок, как у некоторых певцов.
Фоменко выпрямился, обреченно вздохнул и представил нас друг другу. У могутного Валерия Анатольевича Расходенкова, младшего научного сотрудника малоизвестного НИИ, оказалось мягкое и очень осторожное рукопожатие.
– Наслышан, наслышан, – сообщил мне активный родитель. – Ну и как ваш Пустырев поживает? Гена каждый вечер рассказывает! Если найдете роман, я первый, как говорится, забил почитать!
– Можем не найти, – ответил я.
– Ну ничего, еще что-нибудь для ребят придумаете. Отвлекать их надо от улицы, от потребительства, от западного влияния… Дети ведь добрее, честнее нас, взрослых!
– Валерий Анатольевич возмущен поступком Лебедева. Требует для него гражданской казни! – расшифровал туманную фразу Расходенкова мой руководитель.
– Родительская общественность возмущена, – подтвердил папаша, – а вы пытаетесь замять дело! Это идет вразрез с требованиями школьной реформы…
– Вы о реформе пришли разговаривать? – зловеще спросил Стась.
– Я мыслю комплексно, – сознался Расходенков. – Реформа начинается с учителя! И я не отделяю случившееся в нашей школе от…
– Реформой, Валерий Анатольевич, – перебил я, – могут назвать или не назвать какое-нибудь событие только потомки или историки. Все остальное – мероприятия… Конечно, за исключением денежной реформы…
– Странная позиция для советского учителя! – спокойно удивился родитель.
– Нормальная позиция, – на всякий случай уточнил я. – И нам, и вам еще нужно заслужить, чтобы нашу сегодняшнюю работу назвали реформой.
– Боюсь, детям самим придется вступиться за свое достоинство. По-моему, вы недооцениваете гражданской зрелости современных подростков! – предостерег Расходенков.
– Боюсь, мы недооцениваем гражданской незрелости некоторых родителей! – в тон ему ответил я.
– Тогда нет ничего удивительного, что именно у вас в классе произошел этот возмутительный случай. И дело тут не только в вашем скромном педагогическом опыте! – твердо глядя мне в глаза, сообщил принципиальный папаша. – Кстати, я навел справки: из газеты вы ушли не по своей воле. Коллектив отторг!
«Коллектив отторг» – так говаривал мой бывший шеф о сотрудниках, которых выдавил из редакции. Фоменко слушал наши словопрения с недоумением: он еще ничего не знал о письме, сочиненном этим криворотым златоустом.
– Кстати, Станислав Юрьевич, – Расходенков сочувственно посмотрел на директора, – в прошлом году я предостерегал вас, что Лебедев не способен работать с детьми, что он злобно необъективен. А вы, помнится, тогда поддержали Максима Эдуардовича. Кто же, выходит, прав?
– Оценки вашему сыну мы не повысим! – отрезал Фоменко. – Все, что могу сказать!
– Не надо передергивать! – возмутился Расходенков, и его рот уполз куда-то за ухо. – Я вас ни о чем не просил и справедливого отношения к своему ребенку добьюсь в другом месте! А мы, родители, так радовались, когда выдвинули молодого директора, но, видимо, бывают кадровые ошибки…
– Что вы имеете в виду? – На лице у Стася выступили пятна.
– Я имею в виду, Станислав Юрьевич, что в школе грубо попирается детское самоуправление, принимаются на работу учителя, не понимающие смысла реформы, наконец, доходит дело до рукоприкладства! Полагаю, соответствующие инстанции заинтересуются этой чудовищной ситуацией…
– Уходите! – закричал Стась, топая ногами. – Или я вас вышвырну вон!
– Удивительный такт! – усмехнулся папаша, вставая, и я понял, что даже вдвоем мы не сможем выставить его из кабинета. – Слава богу, в нашей стране к письмам трудящихся относятся с особым вниманием, – со значением добавил он, направляясь к двери.
– Ну и… – крикнул Стась, но я успел схватить товарища за руку, понимая, как он посоветует Расходенкову использовать будущее заявление в инстанции.
Когда мы остались одни, Фоменко подошел к сейфу, вынул боржоми, сжевал какую-то таблетку и сказал:
– Удивительная сволочь! Восточной борьбой занимается! Все, что могу сказать…
– А почему, собственно, негодяй должен быть лысым, маленьким и суетливым? – удивился я.
– Вот собака! – не унимался Стась. – Торговаться пришел! Письмами пугает… Письма он писать умеет, кляузник! Шумилина я предупрежу, а вот если он в райком партии побежит? – стратегически рассуждал мой руководитель.
– Не побежит, он поумнее ход придумал – от имени класса письмо в РОНО написал…
– Откуда ты знаешь?
– У ребят отобрал. На машинке отпечатано. Очень грамотное. Про тебя слова есть… Оказывается, ты поддерживаешь с Максом «внеслужебные отношения».
– Давай сюда! – Стась нетерпеливо протянул руку.
– Я им вернул.
– Зачем?
– Они мне сами отдадут! – неуверенно ответил я.
– Экспериментатор! Инженер детских душ! У кого письмо?
– Да пойми же, нельзя отбирать – Расходенков только этого и ждет! Надо переубедить ребят…
– Письмо должно быть у меня, – непререкаемо ответил Стась. – Понимаешь? Делай что хочешь – убеждай, разубеждай, переубеждай! – иначе будет скандал на весь город… Усвоил?
– Да. Но ты не вмешивайся! Я сам…
Фоменко выскочил из-за стола, повернулся ко мне спиной и с грохотом распахнул окно.
– Не учителя, а сплошные Макаренки и Песталоцци! – пробурчал разъяренный руководитель, когда я покидал комнату.
В школе кипела перемена: между резвящимися детьми с независимым видом дружинника прогуливалась дежурная по нижнему этажу Полина Викторовна, возле рездевалки, смущенно отколупывая со стены гусиную кожу краски, млел в обществе своей плечистой десятиклассницы Володя Борин, а прямо напротив директорского кабинета «совершенно случайно» фланировал Расходенков-младший, и на его губах играла шпионская улыбка.
После шестого урока я подошел к кабинету химии, остановил разбегавшийся девятый класс и объявил, что завтра будет собрание.
– Вы зря стараетесь – у нас самоуправление! – откровенно сказала Челышева, разглядывая в зеркальце нежелательные образования на лице.
– Очень хорошо, но я пока еще ваш классный руководитель!
– Вы уверены? – удивился Расходенков.
– Уверен! – жестко ответил я. – Поэтому попрошу до завтрашнего дня никаких глупостей не делать, иначе будет очень плохо! Вы меня поняли?
– Разгул школьной демократии, – мудро заметил Бабкин.
Шеф-координатор посмотрел на меня с сожалением и принялся накручивать на пальцы свои кудри.
– Так мы идем сегодня к Чаругину или нет? – громко спросил я, повернувшись к Ивченко.
– Идем, – ответил он, оглядываясь на ребят.
В школьной столовой я застал Гирю. Держа в руке раскидистый букет роз, она возмущалась, что всем учителям печенки хватило, а ей, как всегда, не досталось.
– Давай я тебе свою отрежу! – огрызнулась буфетчица Таня, собирая помощницу Тоню для прибыльной торговли с лотка.
– Я свинячью печенку не ем! – прямо ответила Гирина.
– А сегодня и не было говяжьей! – простодушно пожала плечами Таня.
Я сидел за столом, ел суп из маленькой детской тарелочки с надписью «Общепит» и горевал. Мне было совершенно ясно, что ребята, узнав о моем визите к Стасю, оскорбились.
Удивительное дело! В сложившейся ситуации все по-своему правы: девятый класс спасает товарища, Стась – карьеру, Расходенков печется о годовых оценках своего отпрыска, Лебедев жаждет сочувствия, Алла ищет надежного спутника жизни, Гиря мечтает о килограмме свежемороженой печенки для дома, для семьи… Я понимаю всех и никому не могу помочь. Один мой давний приятель говаривал в подобных случаях: «Всех жалко, но себя жальче всех!» Наверное, это правильно, но почему же тогда так скверно на душе? Я чувствовал себя брошенным… Да-да, брошенным, как пять лет назад, когда мы расстались с ней или, говоря языком моих детей, разбежались. Я встречался с ней больше года и уже привык к тому, что после самой шумной ссоры через день, в крайнем случае через неделю, она снова будет сидеть у меня в комнате, возле книжного шкафа и делать вид, будто совершенно не понимает моего нетерпения. От первого, познавательного брака у нее осталась слабенькая и очень капризная девочка. Чтобы вдосталь пообщаться со мной, приходилось звонить бывшему мужу и просить, чтобы он посидел с дочерью. «Супружник, уволенный за профнепригодность» – так она отзывалась о нем – был тоже капризен, и переговоры выливались в запоздалые выяснения несостоявшихся семейных отношений. Поэтому те вечера, когда она могла остаться со мной, становились редкими праздниками. А утром она вела себя так, точно никакой наготы у нее нет и не было, и я действительно почти не верил в нашу недавнюю близость, или, как выражаются мои ученики, – «контакт». С Аллой было совсем не так… Но я отвлекся.
Кстати, она – не Алла, разумеется, – первая спросила меня о том, почему я ушел из школы и стал журналистом:
– Ты, наверное, не любишь детей?
– У меня их пока нет, – остроумно ответил я.
После очередной ссоры я долго выдерживал характер, а когда наконец позвонил, то услышал, что меня не желают видеть. Подобное уже случалось, и я, выждав неделю, телефонировал снова, но услышал – впервые! – тот же самый ответ. А через два дня наш общий знакомый, точно кот-книгоноша, притащил все, что она брала у меня почитать. Я устроил засаду возле ее конторы и долго ходил взад-вперед, прикрывая газетой примирительный букет. Она вышла последней и с холодным удивлением спросила:
– Разве я вернула не все книги?
– При чем тут книги… Что случилось?
– Зачем объяснять? – равнодушно улыбнулась она. – Ты сам говорил, что слова начинаются там, где кончается все остальное…
– Но ведь…
– Но ведь ты сам всегда говорил, что любовь – соавторство…
– А что еще я говорил?
– Ты говорил так много, что мне надоело. Извини, меня ждут. Пока!
Интересно, что, только бросая меня или, как говорят мои дети, «снимая с пробега», она назвала наши встречи картонным словом «любовь». И вот тогда я впервые в жизни почувствовал себя брошенным, впервые ощутил, сколько в этом обыкновенном страдательном причастии ледяной, перехватывающей дыхание пустоты и беспомощного страдания.
Я стоял и тупо смотрел, как, роясь в сумочке, она подошла к подземному переходу и начала спускаться вниз, точно погружаться в землю, а потом качнула пучком волос, похожим на проросшую луковичку, и пропала. Рассказывали, очень скоро она вышла замуж за своего сослуживца, инспектора пожарной охраны. У нее была очень странная походка, плавная, опасливая, как будто она шла по затихшему дому и боялась скрипом половиц разбудить уснувших жильцов. Как выясняется теперь, у нее была еще одна особенность, или даже достоинство: она была похожа на Елену Павловну Казаковцеву.
13
На пороге нас встретил невысокий сухощавый старик, одетый в синюю шерстяную «олимпийку» и отороченные мехом кожаные тапочки. Лицо его было покрыто сетью маленьких морщин, напоминавших годовые кольца на дереве. Во рту он держал дымящуюся папиросу с мундштуком, сложенным в хитрую гармошку.
– Здравствуйте, мы из школы! – представился я.
– Здрасьте! – отозвался Чаругин прокуренным голосом и протянул руку. – Проходите… Заболел я, давление подскочило…
– Может быть, в другой раз? – неуверенно спросил я.
– До другого раза дожить нужно! Проходите!
Он повел нас в комнату и по дороге с ворчаньем расправил синие школьные брюки, неряшливо брошенные на спинку стула. В квартире пахло сдобным тестом и лекарствами.
– Как вас величать? – поинтересовался Чаругин.
– Меня – Андреем Михайловичем.
– А молодого человека?
– Алексеем, – ответил я за смущенного Ивченко.
– А меня – Иваном Георгиевичем, – с каким-то неудовольствием по отношению к самому себе доложил старик. – Садитесь.
Над диваном, застеленным клетчатым пледом, висели давнишний портрет Верховного Главнокомандующего Сталина и увеличенная фотография в металлической рамке: молодой капитан с грудью, покрытой крупной чешуей наград, и широколицая девушка в платье с острыми приподнятыми плечами. Ивченко остановился перед снимком и, кажется, начал пересчитывать награды.
– Не считай! – махнул рукой Чаругин. – Теперь еще больше, хоть на спину вешай: одних юбилеев сколько перепраздновали! Две медали, правда, сын в малолетстве потерял… Это теперь мы над железками трясемся, а раньше, как в войну с пацанами играть, так: «Папаня, дай медальку!» Но книжки наградные все как одну сохранил…
Чаругин, потирая затылок, отправился на кухню, пообещав «сообразить чайку». Как только он вышел, шеф-координатор показал глазами на портрет Верховного Главнокомандующего и вопросительно посмотрел на меня. Я молча пожал плечами – мол, у каждого поколения свои кумиры, и не нам их судить.
Иван Георгиевич вернулся с чашками и тарелочкой домашнего печенья, а следом за ним с чайником в руках вошла та самая широколицая девушка, конечно очень постаревшая и поседевшая.
– А вы что, Андрей Михайлович, извиняюсь, преподаете? – дождавшись, когда жена разольет чай и выйдет, поинтересовался Чаругин. – Не литературу?
– Литературу и русский язык, – ответил я, потом хотел добавить о журналистике, но решил не отдаляться от темы. – А что?
– Да ничего хорошего!
– Почему?
– А потому, что математикой уважению к Родине не научишь, математика какой до семнадцатого года была, такой и осталась. А вот история и литература – дело другого рода! Плохо вы ребят учите: никакого уважения не стало, а к старикам и подавно. Мой внук придет из школы и бабке докладывает: «Васька сказал… Васька спросил… Васька поставил…» А Васька – это Василий Дмитриевич, у которого еще и сын мой учился! Что ж вы творите, ребята? – поглядев на Ивченко, спросил Иван Георгиевич. – Я читал, в Америке учителя бокс изучают, чтобы от детишек отбиваться! Скоро, значит, и у нас будет?
– Не будет! – растерянно замотал головой Леша.
– Не будет, – насмешливо повторил Чаругин. – Разболтался народ, развинтился, в особенности молодежь. Да и старики иной раз… Вот мой сосед, – Иван Георгиевич кивнул на потолок, – протез пристегнул, инвалидскую книжку в карман, и вперед – куда не зарастет народная тропа – за водкой, без очереди… Стыд и позор…
В комнату заглянула жена Чаругина и, строго поджав губы, поглядела на Ивана Георгиевича, а потом предложила принести еще печенья. Мы поблагодарили и отказались, а Чаругин, чтобы скрыть неловкость, обжигая пальцы, заглянул в чайник, помолчал и сказал виноватым голосом:
– Ладно… Скрипеть больше не буду. Вон уже и моя половина глазами буравит: люди, мол, за делом пришли, а ты собачишься! А я, может, потому и собачусь, что вину чую… Рукописи-то у меня нет…
– Отдали кому-нибудь? – спросил Ивченко огорченно.
– Никому я ничего не отдаю! Мне эти воспоминания товарищ фронтовой завещал, говорил, еще попросят… Как в воду глядел! Я-то с батальоном всего неделю провоевал, а он почти всю войну прошел… Совестно и перед покойным, и перед вами. Не уберег!
Нужно было спрашивать, куда же исчезли папки с мемуарами краснопролетарских ополченцев, но мы молчали, и было слышно, как за стеной повышенной звуконепроницаемости миллионер Челентано поет о нелегкой жизни простого итальянского труженика.
– А где же они? – Шеф-координатор начал нервно накручивать волосы на палец.
– Где?.. Там… – Иван Георгиевич безнадежно махнул рукой. – В макулатуре. Пяти килограммов внучеку на зарубежный детектив не хватило, а воспоминания восемь потянули, так он мне три бумажечки сдачи принес!
– А где это? – заволновался Леша. – Если объяснить, они отдадут!
– Да я уж и сам туда бегал, – ответил Чаругин. – Поздно. Он ведь еще на прошлой неделе папки отволок. Мне уже из издательства звонили – спохватились работнички!
В комнату снова тихонько зашла хозяйка, сняла со стула заложенные очками «Воспоминания и размышления» маршала Жукова, тяжело села и скорбно сложила на животе руки.
– Иван Георгиевич, – спросил я на всякий случай, – вы не помните: было в воспоминаниях что-нибудь о Николае Пустыреве, это молодой писатель, он пропал без вести в октябре сорок первого…
– Ничего не было. Точно!
– Понятно… Спасибо, – поблагодарил я, понимая, что нужно прощаться.
– А что о нем писать-то! – словно оправдываясь, продолжил Чаругин. – Грамотный был, очкастый. Сначала писарем походил, потом в строй попросился: кто-то его поддел, мол, в штабе отсиживается…
– А как он пропал без вести? – подавшись вперед, спросил Леша.
– Если знают, как пропал, это уже «пал смертью храбрых» называется, а в ту осень не то что бойцы, армии без вести пропадали!
– А вам довелось с ним общаться? – пытал Леша.
– Довелось… – усмехнулся Чаругин. – Несколько раз замечания делал, что интеллигентный человек, а бриться забывает. За дневник ругал: рядовому составу не положено…
– За дневник? А куда он делся? – с надеждой спросил я.
– Скурили…
– Как скурили? – вздрогнул Ивченко.
– А вот так. Ты уж извини, Алексей, в ларек за «Беломором» далеко бегать было. Мне как раз страничка попалась, где он нашего старшину описывал, – умора!
– А какой он был, Пустырев? – с обидой спросил шеф-координатор.
– Какой… Задумчивый, а это на фронте последнее дело. Политбеседы с пониманием проводил, хоть меня комиссар и предупреждал, что неприятности у него перед войной были, какую-то книжку вредную написал… А может, и не вредную, тогда, пользуясь занятостью товарища Сталина, много дров наломали…
– А как называлась та книжка? – не унимался Леша.
– Откуда ж я знаю! – развел руками Чаругин. – Это, дорогой мой Алексей, действующая армия, а не изба-читальня…
– Когда вы видели Пустырева последний раз? – спросил я и почувствовал себя этаким телевизионным следователем.
– В строю видел, когда их взвод соседям справа на подмогу отправляли. А больше не видел, от всей дивизии тогда один номер остался, и то слава богу! – ответил Иван Георгиевич, потом помялся и попросил: – Вы уж у себя в школе про макулатуру не рассказывайте… А?
Мы проговорили еще полчаса и условились, что Иван Георгиевич, когда поправится, встретится с ребятами и поделится воспоминаниями о Пустыреве. Расстроенный хозяин вызвался проводить нас до лифта. Как раз когда мы прощались, двери лифта разъехались, и нам навстречу шагнул широкоплечий, коротко остриженный юноша, экипированный в настоящую форменную куртку-«милитер».
– Вот он, макулатурщик! – язвительно представил своего внука Чаругин. – В американском бушлате ходит!
– А кто со штатниками на Эльбе обнимался? – улыбчиво ответил парень и вежливо добавил: – Здравствуйте!
Ивченко поглядел на него с ненавистью и, почти оттолкнув плечом, зашел в кабинку, на стенках которой в сжатых и выразительных фразах была отражена интимная жизнь всего подъезда.
Мы шли по вечернему городу вдоль освещенных витрин, уставленных символами изобилия – пирамидами консервных банок. Навстречу нам попалась крепко обнявшаяся, совсем еще юная парочка, а следом, точно предостережение влюбленным, усталая женщина проталкивала сквозь толпу детскую коляску.
– Андрей Михайлович, – после долгого задумчивого молчания заговорил Ивченко, – а может быть, в самом деле не стоит ребятам рассказывать про макулатуру?
– Боишься, не поймут? А ведь вранье начинается с монополии на правду. И потом, дорогой товарищ, ты же не скрыл от друзей все, что слышал в кабинете директора!
– Я должен был сказать…
– Ты очень боишься Кирибеева? Только честно!
– Да, боюсь, – с вызовом ответил Леша. – Вы же ничего не знаете!
– Почему – ничего? Про «банду четырех» знаю…
Шеф-координатор группы «Поиск» ничего не ответил. Честно говоря, я его понимал. У нас в классе тоже был свой Кирибеев – некий Воронков, мрачный, прыщавый парень с синей пороховой наколкой на руке. Учителя делали вид, что его не существует, но он существовал, держал в страхе всю школу, и однажды на моих глазах в кровь избил какого-то парня-десятиклассника. Прибежавший на крик учитель труда спросил у меня: «Кто это сделал?» И я, член комитета комсомола, любимец педагогического коллектива, забормотал что-то невразумительное, другими словами, дал ложные показания; пострадавший тоже уверял, будто просто поскользнулся и упал. Воронков поглядел на меня с дружеским презрением и с тех пор при встрече всегда протягивал мне свою влажную и холодную ладонь, и я неизменно пожимал его руку, испытывая одновременно чувство стыда, гадливости и облегчения. Рассказывали, что Воронков избивает собственную мать, и она однажды плакала в кабинете директора, умоляя отправить родного сына в колонию…
– Как ты думаешь, – спросил я Ивченко, – Кирибеев любит свою мать?
– Да, любит, – твердо ответил он. – Кирибеев даже с отцом из-за нее дерется… Помните, он с синяками в школу приходил?
– Помню… А «рыбу» принес Расходенков?
– Я не могу вам ответить, – глядя под ноги, твердо проговорил Леша.
– Почему?
– Мы так решили.
– За что вы на меня обиделись?
– Вы бегали жаловаться Фоме.
– Кому? Не понял?..
– Станиславу Юрьевичу.
– А если это называется поставить в известность руководство? Трудовую дисциплину никто не отменял…
– Я пытался объяснить это ребятам, но они считают, что вы нас заложили…
– А они не говорили, что я шестерю?
– Чего? – не понял Ивченко.
– Ничего!
– Андрей Михайлович, я вас понимаю, но так решило большинство…
– Голосование у вас было тайное или открытое?
– Вы надо мной смеетесь! – сказал Леша и остановился.
– Мне не до смеха, – отозвался я, продолжая идти вперед, и шеф-координатор поплелся следом. – Что, собственно, ты так бьешься за Кирибеева? Ты без него жить не можешь?
– Я его ненавижу…
– Тогда будь честным до конца, скажи об этом завтра на собрании!
– Нет… Извините… Вы поработаете до конца года и уйдете, а мне еще целый год учиться…
– Тебе, Леша, еще целую жизнь жить, а это важнее! Коллективный разум и коллективная трусость – вещи разные…
– Хорошо говорите, Андрей Михайлович! Говорите еще!
– На том стоим! – скромно улыбнулся я.
– Вот именно… Всем же известно, что вы Лебедева еще с института знаете, а Фома – вообще ваш друг! Вы думаете, мы ничего не видим? Видим! У вас своя команда, у нас своя! И за Кирибеева мы будем драться!
– А что вы еще видите? – зло поинтересовался я.
– Видим, что слова все кругом говорят правильные, а жизнь все равно несправедливая!
– Например? – спросил я.
– Вам пример из истории или из современности?
– Лучше из истории…
– Пожалуйста! Почему даже после смерти Пустыреву не везет? Почему одним – все, а другим – ничего? Говорят, двести человек закрыли грудью амбразуру, и кое-кто даже раньше, чем Матросов. Почему я знаю только Матросова? Он что, лучше всех на амбразуру бросился? Значит, выходит: как ни живи, как ни погибни – все зависит от случайности, от «шланга», который взял и оттащил воспоминания в макулатуру?!
– Но ведь в воспоминаниях ничего не было…
– А если бы было? А если бы это был роман? Тогда что?!
– Погоди… Давай по порядку! – обстоятельно и спокойно ответил я. – Посмертная слава – действительно дело капризное и часто зависит от случайности. Но ведь, дорогой мой Леша, подвиг мы совершаем прежде всего для себя, только потом – для людей!
– Не знаю… Нас учат жить для людей, а не для себя! – с трудом выслушав до конца мой монолог, ответил шеф-координатор.
– Демагогию ты оставь Расходенкову, – не унимался я. – Вот послушай: однажды меня вызвал главный редактор и поручил написать очерк о парне, который в Афганистане повторил подвиг Матросова…
– А вы, Андрей Михайлович, в Афгане были?
– Не довелось…
– Но очерк вы, конечно, написали?..
– Написал…
– Если мне доведется там побывать, я обязательно пришлю вам письмо, поделюсь впечатлениями…
– Почему ты так со мной разговариваешь?
– Потому что мы с вами не по садам Лицея прогуливаемся!
– Не понял? – Теперь я уже остановился и постарался совладать с искушением ответить ударом на удар, попытался, но не смог. – Ты зря стараешься! – Мне удалось сказать это очень ласково, даже по-отечески. – Вика Челышева никогда не оценит твоего прилежания!
Ивченко замер и поглядел на меня с удивлением. Так несмышленые дети, нечаянно поранившись, смотрят на красивые брусничные капли крови и ничего не понимают, а потом, вдруг почувствовав боль, начинают горько плакать. Шеф-координатор резко повернулся и зашагал прочь, натягивая на голову капюшон, совершенно ненужный в такой теплый вечер.
Мимо устало торопились люди: одни, чтобы остаться здесь, в черте Садового кольца, другие – чтобы, постепенно редея, двинуться к Окружной дороге, третьи – чтобы сесть в пригородные поезда и через полтора часа плечом – руки заняты сумками – открыть калитку своего дома. Завтра утром все они потекут в обратном направлении, скапливаясь, сгущаясь, точно армия восставших холопов на пути к стольному граду…
Я сочувственно посторонился: две женщины в черных газовых косынках, занимая почти весь тротуар, бережно и скорбно несли похоронный венок. Даже встречная дворняжка испуганно заметалась перед ними и наконец, сообразив, прыгнула между пластмассовыми цветами, точно сквозь цирковой обруч. Из переулка, акробатически извиваясь и балансируя, вырулила на скейтах хохочущая ватага подростков. «К станку бы вас, бугаи!» – крикнул задетый ими нервный прохожий, совершенно не похожий на потомственного заводчанина. А ведь когда-то и мы носились на самокатах с подшипниковыми колесиками, изображая летучий эскадрон, призванный успеть спасти тонущего Чапаева. Интересно, кого спешат выручить из беды эти ребята? Я помню, после наших самокатных гонок из-за вибрации тарахтящих по асфальту подшипников затекала нога, нужно было садиться на газон и терпеливо ждать, пока вместе с игольчатым покалыванием в тело вернется движение.
Я остановился и сел на скамейку, потому что явственно почувствовал в ступне то самое, давно забытое самокатное онемение. Меня мучила совесть: «Господи, добрый, смышленый, немного настырный мальчик, когда же я успел вырасти в морально-этического монстра, которого близко нельзя подпускать к детям?! Бедный, оскорбленный, ошеломленный шеф-координатор!..» На меня накатило то уничижительное, самоедское настроение, в каком древние выходили на большую дорогу, хватали первого попавшегося прокаженного и с упоением омывали его гноящиеся язвы… А я решил навестить несчастного Макса, обнять его изысканно сутулые плечи и прижать к груди его гордую повинную голову…
Лебедев жил в высотном доме, воздвигнутом в середине века и отличающемся от современных блочных сооружений так же, как ископаемые мамонты отличаются от накомодных слоников. Эту квартиру я запомнил еще со студенческой поры – простор, высокие лепные потолки, книги, посуда, очень похоже на библиотеку и магазин «Хрусталь – фарфор» одновременно. Тогда, после стройотрядовского сезона, мы собрались у Максима, и я был удивлен, как нежно хлопотала вокруг нас его мать, как обстоятельно расспрашивал об «объеме выполненных работ» чиновный отец. Потом мы решили поплясать, и Максим на пороге своей комнаты устало объяснил увязавшемуся за нами родителю, что его присутствие необязательно.
– Эдик, пусть дети побудут одни! – поддержала сына тактичная мама.
– Конфликт поколений! – рассмеялся Лебедев-старший.
Утомленные служебной властью, многие большие руководители в домашних условиях совершенно безобидны…
Во дворе лебедевского дома на детской площадке, сработанной «под былину», два десятка преисполненных достоинства жильцов выгуливали разнокалиберных собак.
Максим открыл дверь и успел ухватить за ошейник рванувшегося на свободу большого черного пуделя. Лебедев был в бархатном кабинетном пиджаке и держал в руке вишневую трубку. Я ожидал увидеть его сникшим, растерянным, подавленным, но он был спокоен и философски грустен. На звонок из кухни вышла Алла в мужском махровом халате, надетом на голое тело. Теперь все понятно: «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним…»
– Родители в санатории, – объяснил Макс.
На тумбочке у разложенного дивана стояла шкатулка с табаком, лежали трубки и второй том «Опытов» Монтеня: Максим черпал утешение в олимпийской мудрости мыслителей прошлого.
– Ну, что нового? – полюбопытствовал он. – Бесятся?
– Скорее да, чем нет… Стась говорит, что ты не вернешься? Почасовика до конца года ищет, – ответил я.
– Не вернусь. И тебе не советую задерживаться. Нормальный человек в школе не выживает…
– А кто выживает?
– Простейшие, типа Гири.
– Куда же ты пойдешь?
– Не знаю… У отца остались какие-то связи.
– А ты без связей когда-нибудь пробовал? – не удержался я.
– Пробовал… До сих пор такое чувство, будто испачкался в чем-то липком и зловонном!
Алла внесла в комнату поднос с кофейными чашками, она быстро усвоила разделение труда в доме Лебедевых.
– Это правда, что девятый класс написал «коллективку» в РОНО? – поинтересовалась Алла, целомудренно одергивая халатик, чтобы скрыть досконально изученную мною наготу.
– Правда, – сознался я.
– Ну и что ты собираешься делать?
– Я попросил их не отправлять письмо.
– Ставка на детское великодушие, – покачал головой Максим. – У Голдинга есть роман, в котором дети попадают на необитаемый остров и превращаются в стаю зверей, истребляют друг друга…
– А Расходенков сегодня убеждал меня, что дети чище, честнее нас, взрослых…
– Мы, Андрей, живем в мире красивых слов и подлых дел. Чем подлее человек, тем красивее он говорит, – высказался Макс, отхлебнул кофе и поморщился…
Провожая меня до двери, Алла страстно ворковала о том, как страдает Максим, как скрывает от ежедневно звонящих из Кисловодска родителей случившееся, как необходимо ему чье-то внимание и поддержка. Почуяв ослабленную бдительность, пудель ринулся в приоткрытую дверь и со свободолюбивым лаем помчался вниз по лестнице. Вероятно, это было его единственное развлечение в жизни.
Придя домой, я водрузил переносной телевизор на холодильник, безнадежно порыскал по программам и оставил «круглый стол» комментаторов, споривших о международной жизни: каждый из них имел собственное мнение, постоянно мелькали фразы: «Позвольте с вами не согласиться!» или «А вот тут-то я с вами поспорю!» – но на самом деле говорили они об одном и том же. Я повязал фартук и принялся лепить пельмени, но телефон звонил не переставая, и скоро трубка стала белой от муки.
Первым был Стась. Он требовал, чтобы завтра «коллективка» лежала у него на столе.
– Андрюша, ты их должен переубедить, чтобы второго письма не было!
– Попробую, – пообещал я.
– Пробуют в пробирках, а ты с живыми людьми работаешь, ты должен! Усвоил?
Вторым был очень вежливый и очень уверенный мужской голос. Звонил отец Вики Челышевой – Юрий Александрович, он просил прощения за позднее беспокойство и предлагал срочно, завтра, встретиться. Мы условились в 8.10 в скверике возле школы.
Третьим был Лебедев. Он извинялся за свои разобранные чувства и просил никому не говорить, что я видел у него Аллу.
– Это серьезнее, чем ты полагаешь! – разъяснил Макс.
Четвертым был Чугунков. Он жаловался, что на кросс пришло меньше половины класса, обещал утром дать список прогульщиков и советовал срочно объявлять педагогический террор.
Пятым, и последним, был заместитель главного редактора журнала. Он сообщал, что стойкий пенсионер наконец написал заявление и что чуть ли не со следующей недели я могу выходить на работу.
– Нашли роман Пустырева? – поинтересовался он в заключение.
– Ищем, – отозвался я.
– Давайте-давайте, – поддержал заместитель, – я ведь Пустырева помню, в сороковом году слышал его на диспуте в ИФЛИ… Представляете, какой я уже старый?..
14
Я открыл глаза с тем странным ощущением, какое бывает, если просыпаешься в купе мчащегося поезда под колесный перестук. За окном совершенно незнакомая местность, в стаканах темный безвкусный дорожный чай, а на сердце тянущая командировочная тоска. Впрочем, я запутался: у меня должно быть радостное настроение человека, возвращающегося домой. В Москву… В Москву!.. Как все-таки мы нескладно живем! Утром плетемся на постылую работу, вечером торопимся к нелюбимой женщине, а потом ищем счастье в официальной таблице выигрышей и ворчим, что лотерея – сплошной обман.
Но что ни говори, а мне нравилось быть учителем. Взять хотя бы мой девятый класс – это же настоящая миниатюра человечества, действующая модель Вселенной, разбегающейся при малейшей попытке наставничества. А все-таки письмо они мне отдадут, принесут на легендарном блюдечке с пресловутой голубой каемочкой. Это будет мой прощальный выход, и он покажет, какого перспективного учителя теряет мировая педагогика.
Делая зарядку, что случается со мной чрезвычайно редко, я прикидывал, как войду в класс и ровным, бесстрастным голосом спрошу: «Ну что, будем проводить собрание с президиумом или просто поговорим по душам?» А когда «коллективка» будет лежать передо мной на столе, я попрощаюсь с ребятами и заверю, что роман Пустырева мы все равно обязательно найдем! И еще напоследок нужно замириться с шефом-координатором. Вчерашний разговор с Лешей – нелепая ошибка, недостойная взрослого человека, воображающего себя воспитателем. «Вперед, за орденами!» – как говаривает военрук Жилин, отправляя кого-нибудь в учительскую за журналом.
Внизу, возле почтовых ящиков, две полупроснувшиеся соседки ругали советскую действительность за то, что ДЭЗ собирается на месяц отключить горячую воду. Надуманная проблема! Холод, голод, тренинг обеспечивают активное бодрое долголетие!
Среди свежих, еще пачкающихся типографской краской газет я обнаружил заказное письмо от Елены Викентьевны Онучиной-Ферман: рядом с моей каллиграфически выведенной фамилией в скобках значилось «лично». Я торопился на встречу с Челышевым и читать письмо на бегу не стал.
На автобусной остановке собралась толпа, люди тратили бесценную трудовую энергию, штурмуя узкие двери муниципального транспорта. В автобус я попал только благодаря тому, что разбитной мужичок, прощально затянувшись сигаретой, весело попросил граждан пассажиров сделать глубокий выдох. В конце концов место нашлось всем, и, надежно стиснутый попутчиками, я поехал к метро. Можно было бы говорить о небывалой сплоченности, даже спрессованности нашего недолговечного пассажирского коллектива, если б не скандал, разгоревшийся в душной утробе автобуса, которую немногословный водитель романтично именовал «салоном».
Квадратный пожилой дядя проторил путь к сиденьям для инвалидов с детьми и потребовал, чтобы щуплый парень, почти мальчишка, очистил посадочное место согласно правилам поведения в городском транспорте. Сидящий не отрывался от газеты и являл пример мучительного спокойствия.
– Ухом не ведет, хамло!..
– Встань, тебе говорят!
– Мы его сейчас поднимем! – сопереживал пассажирский коллектив.
– Я – фронтовик! Я за него, сосунка, кровь проливал! – гневался полнокровный ветеран, и его лицо набухало праведной лиловостью.
– И я – фронтовик! – зло ответил парень и начал комкать газету.
– Еще издевается!
– Высадить его к чертовой матери!
– Шпана! – шумело общество попутчиков.
– У меня два ранения! – хлопал себя по бокам участник войны.
– А у меня ноги нет! – Сидящий поднял на нас бессмысленные от ненависти глаза.
– Совести у тебя нет!
– Погодите, ребята, может, он из Афгана?!
– Удостоверение покажи! – зашумели вокруг.
– Нате, смотрите! – крикнул парень и вырвал из нагрудного кармана обернутую целлофаном книжечку.
– Садись, деловой! – какая-то женщина освободила ветерану место, переместив две здоровенные хозяйственные сумки, совершенно необъяснимые в такую раннюю, домагазинную пору. – В очередях из-за них не достоишься! Фронтовики!..
– Как вы можете так говорить! – вскинулась молоденькая пассажирка. – Как вам не стыдно!
Пожилой, добившись своего, тяжело сопя, уселся, установил на коленях обшарпанный чемоданчик и уткнулся в окно, а коллектив тем временем переключился на женщину с сумками.
– Весь универсам скупила! Житья от этих приезжих не стало! После работы идешь – прилавки пустые…
В метро я смог наконец разорвать конверт и прочитать письмо:
«Уважаемый Андрей Михайлович!
Наверное, Вас удивила приписка «лично». Дело в том, что я сначала вообще полагала обойтись без этих тяжких подробностей, не хотела омрачать Вашу радостную цель и рассказать о том зле, с которым новые поколения (верю!) никогда не столкнутся. Я пишу Вам лично, потому что Вы – педагог, воспитатель и обязаны знать все без утайки.
Роман Коли Пустырева Вы не найдете никогда, он сам, своими руками в моем присутствии сжег рукопись, оба экземпляра. Николая оклеветали. Один негодяй (он уже умер, и я не хочу повторять его черного имени) написал донос, в котором называл Колин роман «поклепом» на нашу действительность, на нашу жизнь, становившуюся все лучше и веселей. Особенно больно то, что я оказалась невольной причиной этой подлости: мы были очень близки с Николаем Ивановичем, а тот негодяй надеялся избавиться от соперника. Потом, много лет спустя, он объяснил свою «роковую ошибку» политической близорукостью и безумной любовью ко мне. Кровь леденеет, когда понимаешь, от каких ничтожеств порой зависит судьба талантливого и поэтому беззащитного человека.
Колю уволили из школы, исключили из комсомола, а после разговора со следователем он сжег рукопись, искренне считая, что роман был ошибкой. Когда Колю записали в ополчение, он радовался и считал, что его простили и дали право искупить вину на поле боя. Теперь наша мудрая партия жестко осудила тогдашние перегибы, и мы понимаем: никакой ошибки не было. Останься Коля в живых, он бы обязательно восстановил свое произведение: память у него была блестящая…
Андрей Михайлович, прошу Вас: постарайтесь отвлечь ребят от поисков романа, пусть на всю жизнь их мысли о Николае Ивановиче Пустыреве останутся незамутненными, радостными, светлыми. Это будет наш с Вами заговор доброты, наша святая ложь. Простите меня.
Е. Онучина-Ферман».
«Вот и все!» – понял я и оставшуюся часть пути тупо рассматривал непроснувшиеся лица пассажиров…
По скверику, вокруг необустроенной еще клумбы, поглядывая на часы, прогуливался аккуратно причесанный, гладко выбритый, строго одетый Юрий Александрович Челышев. Весь его президиумный вид совершенно не вязался с запущенным островком озеленения, дожидавшимся очередного субботника.
– Простите, бога ради! – взмолился я. – Транспорт подвел…
– Ничего-ничего, – успокоил Челышев. – Бывает: утренние пробки, у светофоров подолгу стоять приходится… Конечно, хотелось бы пообщаться основательно, но я – функционер, человек подневольный, живу по графику… Впрочем, у вас тоже жесткое расписание! Давайте к делу. – Юрий Александрович говорил, потупив взгляд, и лишь в тех местах, каким придавал особое значение, он поднимал глаза и пронизывал собеседника.
– Слушаю вас внимательно! – рассеянно отозвался я.
– Андрей Михайлович, – потупив очи долу, начал он, – не стану скрывать: меня очень беспокоит случай рукоприкладства в вашем классе. По моим данным, информация пошла очень высоко и разбираться будут серьезно.
– А стоит ли серьезно разбираться в досадной нелепости? – пожал я плечами.
– Досадная нелепость? Возможно… – Челышев говорил медленно и вдумчиво, словно двигал шахматные фигуры. – Но должностные лица обычно употребляют более точные формулировки: «В ходе работы комиссии факты подтвердились…» Или: «Не подтвердились…» Думаю, вам, как классному руководителю, придется давать объяснения на самых высоких уровнях. Так вот, я бы хотел… я бы просил, чтобы имя моей дочери в ваших версиях не фигурировало. – Сказав это, Юрий Александрович поднял глаза и посмотрел на меня долгим взглядом.
– Не волнуйтесь, – успокоил я. – Вика не виновата, по крайней мере прямо не виновата…
– Ни прямо, ни косвенно, – напористо уточнил Челышев. – На нашем знамени не должно быть ни одного пятна, у Вики впереди очень непростой институт…
– Интересно какой?
– Боюсь сглазить!
– Ну хотя бы в общих чертах?
– В общих чертах – зарубежная экономика.
– Что вы говорите! По-моему, Вика больше интересуется Кирибеевым, чем зарубежной экономикой! – не удержался я.
– Несущественно. Обыкновенное девичье любопытство, немного поднадоели чистенькие мальчики из нашей среды. Я с ней серьезно поговорил. Не волнуйтесь, мы с женой внимательно следим за кругом ее общения…
– Ну разумеется! – согласился я. – Сначала круг общения, потом наша среда, а там, глядишь, и наша каста…
– Все-таки, Андрей Михайлович, – официально рассмеялся Челышев, – у вас мышление фельетониста. Но я не вижу ничего плохого, если семья помогает обществу готовить дельного работника, а наследственность пока еще никто не отменял, и генетику «продажной девкой империализма», извините, давно не называют! Вы ведь тоже недолго поучительствовали – в журнал уходите?! – Юрий Александрович проговорил это вопросительно, но поглядел на меня строго и утвердительно.
– Вопрос решается, – туманно ответил я.
– Вопросы сами не решаются, их решают: положительно или отрицательно…
– Скажите, Юрий Александрович, – с невинным участием спросил я, – почему вы перевели Вику из спецшколы?
– Об этом мы поговорим как-нибудь в другой раз, – отозвался Челышев и, дружелюбно глядя мне в глаза, протянул руку. – Кстати, Вика бредит вашим Пустыревым! Давайте-ка подумаем и подключим Центральный Совет!
– Не стоит! – ответил я.
Он уходил по переулку мелким коридорным шагом, а на перекрестке его подхватила черная «волга». Наверное, из окон этой служебной машины мир выглядит как нагромождение фактического материала, не очень удачно подобранного к блестяще составленному отчету о ходе выполнения перспективного плана…
В школьном вестибюле, обычно похожем на перрон некоего ребячьего вокзала, было тихо и чинно, у дверей, как часовые, стояли дежурные с красными повязками на рукавах. Дети с гиканьем влетали в школу и резко осаживали: вдоль вешалок прохаживалась грозная Клара Ивановна.
– У нас месячник примерного поведения? – спросил я.
– Нет, у нас в гостях заведующий РОНО! – значительно сообщила она.
– Будет сидеть на уроках?
– Не предупреждали. Пока он у директора. Кирибеев не появляется?
– Не видно.
– Звоните матери на работу!
– Есть. Разрешите выполнять? – отчеканил я, поедая начальство глазами.
Клара Ивановна холодно кивнула: наверное, я не нравлюсь ей ни как педагог, ни как мужчина.
В учительской раздевалке я столкнулся с Полиной Викторовной, она накладывала последние мазки на свой «грим молодой девушки».
– Как я вам завидую! – вздохнула Маневич, увидев меня в зеркале. – Журналистика – это настоящее творчество!
– А педагогика?
– Поденщина!
На первом уроке в пятом классе я разбирал с ребятами главу «Одиссей на острове циклопов». Они, замирая, следили, как хитроумный Улисс выпутывается из сложной ситуации, и предлагали много других способов спасения, вплоть до лазерного оружия. В духе нашего антиалкогольного времени я постарался не заострять их внимание на «крепком божественно-сладком напитке», при помощи которого был усыплен одноглазый людоед. И все шло прекрасно, пока осведомленный Шибаев не объяснил товарищам, что «циклоп поймал кайф и вырубился».
Во время урока в класс заглянул заведующий РОНО, эскортируемый Стасем и Кларой Ивановной. Шумилин сделал успокаивающий жест: мол, не надо тревожиться, – и, молча кивая, слушал доверительный шепот Фоменко. Они были похожи на врачей, совершающих утренний обход и скорбно задержавшихся возле койки безнадежного больного.
На перемене, в учительской, Евдокия Матвеевна, как обычно, разыскивала журнал, но разговаривала почему-то шепотом. Полина Викторовна убеждала непривычно томную Аллу в том, что у нас производственные отношения давно заменены личными – судя по всему, речь шла о том, кому достанется в борениях вырванное у РОНО высокое звание учителя-методиста, дающее 25 рублей прибавки к жалованью. Елена Павловна была элегически грустна, но при моем появлении – надежды юношей питают! – кажется, повеселела. Чугунков вручил мне обстоятельный список прогульщиков и пожаловался, что Володя Борин, поспорив с Бабкиным, закинул гранату в открытое окно директора картонажной фабрики. Она упала на стол заседаний. И участники совещания, включая представителя райкома партии, на мгновение решили, будто граната настоящая… Случившаяся рядом Валя Рафф тоже наябедничала на влюбленного Бабкина, каковой продолжает ходить в пионерскую комнату и дуть в горны. Борис Евсеевич собрался поведать о том, как в 1958 году в него втрескалась десятиклассница-медалистка, но тут раздался звонок…
На втором уроке в шестом классе меня ожидало радостное событие – посещение Клары Ивановны. Она уселась за последнюю парту и после каждого моего слова с недовольным видом делала пометки в блокноте. Честно говоря, плана урока у меня не было: я собирался быстренько отщелкать междометия и перейти к повторению. Перестраиваться пришлось на ходу, получилось не ах, но, по-моему, дети все-таки усвоили, что «ах» – это тоже междометие. Тимофей Свирин, оказавшийся за одним столом с суровым завучем, вел себя невообразимо примерно и постоянно поднимал руку, но только было непонятно: просится он к доске или просто чешет за ухом. Рисковать я не стал.
На перемене, анализируя мою беспомощность, Опрятина обнаружила отсутствие плана, сообщила, что у меня плохо с дифференцированным подходом к ученикам, а в заключение порадовала мыслью, что педагогика – это профессия, а не сезонная халтура.
Третий урок был в том же шестом классе. Я обнаружил, что оценок в журнале маловато, и вызвал нескольких учеников читать наизусть «Смерть пионерки». Когда молодость повела в «сабельный поход» Тимофея Свирина, в кабинет заглянул завхоз Шишлов и передал два распоряжения: обязательно зайти в конце дня к директору и в понедельник пройти флюорографию.
Потом я, как говорят в армии, «согласно программы», рассказал ребятам о невезучем «рыцаре печального образа», а в заключение объяснил, что имя Дон Кихота стало нарицательным и теперь так называют честных, благородных, добрых, но неудачливых людей.
– Андрей Михайлович, а ваш Пустырев тоже был Дон Кихотом? – спросила Рита Короткова.
– В известной степени, – удивленно ответил я.
– А можно, мы вместе с девятым классом будем искать его роман? – выпалила она, оглядываясь на товарищей.
– Можно! – разрешил я и пощупал письмо.
На перемене я дозвонился до Екатерины Николаевны Кирибеевой и получил взволнованные заверения, что ее сын и мой ученик каждое утро с портфелем уходит в школу. Теперь все понятно! У римлян имелись две специально уполномоченные богини: Итердука и Домидука. Первая сопровождала детей на занятия, вторая приводила их домой. Древним было хорошо, а как жить нам, учителям-атеистам? Молиться Итердуке? Надо попробовать…
15
По коридору, озираясь улыбкой, шел Кирибеев. Он равнодушно, словно надоедливый подлесок, разводил в стороны лезущую под ноги малышню, церемонно здоровался за руку с десятиклассниками и благосклонно кивал наиболее заслуженным восьмиклассникам. Я представил себе Кирибеева взрослым мужиком, эдаким недобрым молчуном, которого чтут и дома, и на работе, но не потому, что уважают, а просто не желают с ним связываться.
Он неторопливо подошел к кабинету литературы, где в ожидании звонка томился девятый класс, и ребята встретили его по-разному. Ивченко отвернулся. Бабкин и Борин как ни в чем не бывало продолжали изображать рок-группу: один, покачиваясь и завывая, подражал электросинтезатору, а другой, дергаясь и подпрыгивая, тарахтел за ударную установку. Зато Вика Челышева, будущая зарубежная экономка, сразу повисла на кирибеевском плече и, кивая в мою сторону, торопливо докладывала обстановку, а Расходенков топтался около них и верноподданно поддакивал. Они прикидывались, будто не замечают меня, хотя прекрасно видели, как я разбираюсь с пятиклассниками, устроившими конный бой.
– Встать, суд идет! – крикнул Бабкин, когда после звонка я вошел в кабинет.
Ребята шутку не приняли и молчаливо почтили вставанием своего недолгого классного руководителя. Я сел за стол, перелистал, чтобы успокоиться, журнал и для начала поинтересовался, почему ряд товарищей – список прилагается – не соизволили вчера явиться на традиционный районный кросс. Потом мне долго пришлось выслушивать мифы и легенды про заболевших бабушек, обещания принести освобождение, а также внимать смутным намекам на те сложности, которыми девушки обычно не делятся с посторонними мужчинами.
– Ну что – будем проводить собрание с президиумом или просто поговорим? – приступил я к осуществлению своего плана.
Ребята молчали.
– Не понял!.. Хорошо, давайте просто поговорим! – согласился я с самим собой. – Кто виноват во всем, что случилось? Как вы считаете?
Ребята молчали.
– Согласен, вопрос трудный. Поставим его по-другому: какие у вас претензии к Максиму Эдуардовичу?
Ребята молчали. Ивченко рассматривал поверхность стола. Володя Борин уставился в окно. Бабкин, точно пиратский нож, сжал в зубах линейку. Расходенков взирал на меня с сочувственным любопытством, а Челышева – с сожалением. Кирибеев разглядывал узел моего галстука. Было ясно: ни они, ни кто-то другой из класса не скажут ни слова.
– Бойкот? – беспомощно удивился я. – Обычно молчат те, кто виноват…
Ребята молчали.
Я встал и подошел к окну: дым из заводской трубы поднимался медленно и тоже совершенно беззвучно. Однажды, в розовощеком детстве, родители надумали меня воспитывать и, наказывая за что-то, перестали со мной разговаривать, но я оказался настырнее: первыми не выдержали они. Дети всегда упрямее взрослых.
– Значит, вы считаете, Кирибеев не виноват? – настаивал я.
Ребята молчали.
В класс просунулся озабоченный завхоз Шишлов.
– Вот это дисциплина! – восхитился он. – Я сперва думал, все ушли… Станислав Юрьевич просил напомнить!..
Я кивнул и снова поглядел на улицу: на третьем этаже больничного корпуса, как раз вровень со мной, мертвой синевой светилось широкоформатное окно операционной. По улице мчались машины, спешили люди, прогуливались кошки – а там, на ледяном экране операционной, сгрудились над столом силуэты врачей, похожие на игроков, всматривающихся в замедляющееся движение рулетки…
– То, что вы делаете, – это красивая подлость! – тихо проговорил я, продолжая смотреть в окно.
Ребята молчали.
То, что я совершил в следующую минуту, не только не входило в мои глубокомысленные воспитательные планы, но даже не могло накануне прийти в голову. Я спокойно достал письмо, развернул и медленно, бесстрастно прочитал все, от первого до последнего слова…
«…Это будет наш с Вами заговор доброты, наша святая ложь. Простите меня».
Потом я вернулся к столу, сел, положил перед собой конверт и стал ждать. Было слышно, как по коридору малышей повели в раздевалку. «Еще один звук – и все вернутся в класс!» – тихо грозила учительница. Затем, по-уличному перебраниваясь, протопали выгнанные с урока десятиклассники – через мгновение их остановил суровый окрик Клары Ивановны…
Со стены на меня недоброжелательно смотрели классики мировой и отечественной литературы, особенно холоден был Лермонтов. Я встретился взглядом с Лешей Ивченко, в глазах у шефа-координатора стояли слезы. И тогда Кирибеев, медленно повернувшись к Расходенкову, презрительно распорядился:
– Отдай ему!
В предбаннике директорского кабинета секретарь-машинистка Любочка, обложившись учебниками и сжав руками свою бедную голову, готовилась к сессии. Я зашел к Стасю, дождался, пока он по телефону объяснит кому-то, что учить информатике без компьютера – то же самое, что играть свадьбу без невесты, и бросил ему на стол коллективное письмо.
– Сами отдали? – бодро спросил Фоменко.
– Выкрал!
– Молодец! – похвалил он, пробегая машинописные строчки. – Друг спас друга! Я, правда, тоже подстраховался: звонил этому борзописцу на службу. Оказывается, он и там своими кляузами осточертел. Договорились о совместной блокаде. Чтоб ты знал! Дети прониклись?
– Прониклись, скажи спасибо Пустыреву…
– В тебе гибнет Сухомлинский! Как дела с журналом, не звонили?
– Звонили. Ждут с нетерпением.
– Я серьезно спрашиваю!
– А я серьезно отвечаю!
– Поздравляю! – Фоменко даже привстал, радуясь за товарища. – Пиши заявление с завтрашнего дня… Нет, лучше с понедельника.
– Можно договориться… До конца учебного года они подождут! – предложил я, не ожидая такой административной поспешности.
– Хватит жертв! – Стась хлопнул меня по плечу. – Ты там нужнее! Пиши заявление!..
– Неужели так серьезно? – догадался я.
– Серьезнее, чем ты думаешь! Шумилину звонили из министерства, мне – из райкома партии. Фронтальную проверку раньше обещали через год, а теперь, извольте кушать, «фронталка» в сентябре будет! Тоже, думаю, не случайно… Ну, ничего: директор школы не начальник «Березки», конкурентов мало… Отобьемся! Но это, Андрюша, проще сделать, если тебя в школе не будет. Понимаешь?
– Понимаю…
Когда я вышел от Фоменко, начинался шестой урок. Возле кабинета начальной военной подготовки пытался выровняться построенный в две шеренги мой девятый класс.
– Смирно! – улыбаясь, скомандовал военрук Жилин и добавил: – Ивченко мне вашу просьбу передал, я его от занятий освободил!
– Какую просьбу? – не понял я.
– Неужели наврал? – удивился военрук.
– Отдать под трибунал! – вытягиваясь во фрунт, посоветовал Бабкин.
– Разговоры в строю! – рявкнул Жилин. – Команды «вольно» не было. Челышева!
Вика, поправляя челку, удивленно посмотрела на учителя и нехотя опустила руку.
– Разберемся! – пообещал я и пошел дальше по коридору.
Дверь в кабинет математики была приоткрыта: у доски под плакатом «Долой безответственность!» стоял худой, сутулый десятиклассник, а за столом сидел обессиленный Борис Евсеевич. В комнате больше никого не было.
– Думай! – приказал Котик ученику и вышел ко мне в коридор.
– Репетируете? – спросил я.
– Нет, учу, – скромно ответил он. – Способный парень – должен поступить на мехмат… А вы все-таки уходите?
– Откуда вы знаете? – удивился я.
– У вас фамилия перспективная – Петрушов, от этого в жизни очень много зависит. С такой, например, альковной фамилией, как моя, дальше учителя-методиста не подымешься. Был, знаете, в прошлом веке поэт Иван Лялечкин и умер, разумеется, молодым…
– Лялечкин? – переспросил я. – Не помню…
– Худо, конечно, но простительно: его мало кто помнит. Но вот когда наша прекрасная Алла Константиновна Брюсова или Луговского «не помнит», это уже черт знает что! Во времена моей зрелости физики с лириками воевали, а теперь тихо: физики читают лирику, а лирики ничего не читают! У меня к вам, Андрей Михайлович, просьба: будете работать в журнале, никогда не пишите про школу! Честно напишете – не напечатают, соврете – нас обидите!
– Вы плохо думаете о нашей литературе, Борис Евсеевич! – возразил я.
– Я не думаю, я читаю…
В учительской было пусто, только Елена Павловна сидела, положив голову на ладони, и внимательно наблюдала голубей, которые, утробно перекликаясь, неуклюже бегали по карнизу.
– Андрей Михайлович, – сказала она, не глядя в мою сторону. – Какие у вас планы на лето?
– Никаких…
– Хотите поехать с нами в трудовой лагерь? Свежий воздух, песни у костра, глубокое проникновение в душу подростка…
– А Чугунков? – спросил я.
– Приезжала его законная жена – специально на меня поглядеть. – Казаковцева откинулась на спинку стула, надула щеки и сдвинула брови. – Осмотрела и заявила, что Виталий Сергеевич на лето приговорен к принудительным работам по месту жительства, будет ремонтировать квартиру. Так что осталась я совсем одна, и вы тоже меня бросаете, уходите…
– Ничего не поделаешь: даже с постоянной работы люди уходят. А я человек у вас временный…
– Жаль… Неужели ваш Пустырев сжег рукопись?
– Кто вам сказал?
– Леша Ивченко… Бедный, увлекающийся мальчик! А я думала, рукописи не горят…
– Это, Елена Павловна, – всего лишь девиз…
– Жаль, что всего лишь девиз… Запишите на всякий случай мой домашний телефон. Если подойдет мама и будет спрашивать, сколько вам лет и кто вы по профессии, говорите: вдовый член-корреспондент предпенсионного возраста… Хорошо?
Елена Павловна поглядела на меня светлыми, похожими на две тающие снежинки глазами. Шрамик на щеке она прикрывала пальцами.
Я прощальной походкой шел по школьному коридору и вспоминал, как пятнадцать лет назад, победоносно сдав вступительные экзамены в педагогический институт, забежал похвастаться в свою школу, но учителя еще не возвратились из отпусков, а старенькая уборщица Ефросинья Николаевна – мы ее называли «нянечкой» – долго меня не признавала, хотя с последнего звонка не прошло трех месяцев.
Я зашел в свой класс, сел за свою парту… Погоди, а где я сидел? В десятом классе моим соседом был Сережка Воропаев – это точно. Мы сидели у окна, впереди была свободная парта, а дальше – учительский стол… Теперь вспомнил! Парты у нас были мощные, монолитные и словно покрытые наскальными рисунками, их каждый год закрашивали толстым слоем зеленой краски, но следы поколений, оставленные перочинными ножами и другими острыми предметами, все равно проступали: мальчишечьи и девчоночьи имена, соединенные многозначительными плюсами, прозвища злых учителей, незапоминающиеся формулы… Переходя из класса в класс, мы вырастали из своих парт, как из детской одежды, – и это называлось взрослением. Приветствуя входящего учителя, мы вставали и хлопали откидными крышками – и в этом была какая-то особенная торжественность. Впрочем, минувшее, пройденное, даже если в нем полным-полно ошибок, всегда дорого, потому что невозвратимо…
И вот я – нет, не тогдашний самонадеянный первокурсник, а сегодняшний неполучившийся учитель – спустился в вестибюль и услышал доносившееся из пионерской комнаты металлическое кудахтанье горна: Петя Бабкин объяснялся в любви Вале Рафф. Я заглянул к ним, отобрал у пунцового от натуги и смущения кавалера духовой инструмент и, вспомнив детство, проведенное в пионерском лагере макаронной фабрики, сыграл: «Спать, спать по палатам…» Валя захлопала в ладоши, а Бабкин, к моему удивлению, промолчал.
В метро я думал о девятом классе, о письмах, которых было слишком много в последние дни, о роковой судьбе Пустырева. Прав, обидно прав мой шеф-координатор: Пустыреву не везет даже после смерти, точно мрачное языческое проклятие тяготеет над этим близоруким, задумчивым учителем-словесником, заслонившим своей грудью… заслонившим… грудью… Словно речь идет не о теплой человечьей плоти, а о бетонной стене… Мне иногда кажется, что его жизнь так же не похожа на мою жизнь, как скорбная очередь за блокадным пайком не похожа на горластый хвост за импортным шмотьем! И надо быть честным: эту чертову «коллективку» ребята отдали не мне, а Николаю Ивановичу Пустыреву, в собственные, давно истлевшие руки… Все, что могу сказать!
В полной задумчивости я пересел в автобус, и у самого дома меня победно оштрафовали за безбилетный проезд в городском транспорте.
Возле моего подъезда, на лавочке, в обществе критически настроенных пенсионерок сидел Леша Ивченко.
– Вот он! – показывая на меня, в один голос объявили старушки.
Шеф-координатор вскочил и бросился навстречу.
– Андрей Михайлович, – запинаясь от волнения, почти закричал он. – Неужели вы ничего не заметили?! Пустырев сжег оба экземпляра, а Елена Викентьевна читала почти слепую рукопись!
– Не понял! Подожди, подожди…
– Второй экземпляр не может быть слепым! – горячась, объяснял Ивченко. – Я знаю, я проверял! У меня мама – машинистка… – И он протянул мне пять отпечатанных под копирку машинописных страниц: только на последней бледно-серые буквы разбухали, расплывались и становились совершенно неузнаваемыми.
– Но ведь тогда были другие машинки! – неуверенно возразил я. – Ты на какой печатал?
– На электрической… Но у Шишлова в подсобке есть «Ремингтон», я видел! Поехали! Завхоз сидит до вечера…
Я тоже видел. Довоенный «Ремингтон» – замечательная машинка, в ней есть нечто от изящных конструкций Эйфелевой башни, нечто от изукрашенной гербами черной лакированной кареты, а шрифт клавиатуры похож на те буквы, какими прежде писали на бронзовых табличках, прикрепленных к старинным резным дверям. А какое красивое, звонкое слово – «Ре-минг-тон»!..
Как я был колебателем основ
1
В один из январских дней 1985 года (теперь уже не помню, в какой именно) я проснулся, извините за прямоту, знаменитым. Уснул малоизвестным поэтом, а проснулся знаменитым прозаиком. Случилось это в тот день, когда январский номер «Юности» очутился в почтовых ящиках трех миллионов подписчиков. Я тоже достал из железной ячейки долгожданный журнал, предусмотрительно вложенный почтальоном в газету (дефицитную периодику в подъездах тогда уже поворовывали), раскрыл и огорчился: с фотоснимка на меня нагло смотрел длинноносый парень, капающий, так сказать, под задумчивого…
Я подхватился и поехал в редакцию «Юности», располагавшуюся тогда на «Маяковке» в многоэркерном доме над рестораном «София». На второй этаж вела лестница, достаточно широкая для того, чтобы две даже очень крупные фигуры советской литературы могли свободно разминуться. Тогдашний главный редактор журнала Андрей Дементьев встретил меня своей знаменитой голливудской улыбкой:
– Поздравляю! Чего грустный?
– Вот фотография плохо вышла…
– Какая фотография, Юра! Ты даже не понимаешь, что теперь начнется!
Он не ошибся.
Тем, кому сегодня больше тридцати пяти, не нужно объяснять, что такое «ЧП районного масштаба». А вот наиболее продвинутые представители «поколения пепси», читая повесть, могут удивиться: неужели вполне заурядная история личных и служебных неприятностей первого секретаря никогда не существовавшего Краснопролетарского райкома комсомола Николая Шумилина, изложенная начинающим в общем-то прозаиком, могла потрясти воображение современников? А ведь тогда по всей стране, от Бреста до Сахалина, стихийно прошли тысячи читательских конференций, бесчисленные комсомольские собрания, на которых до хрипоты спорили читатели моей повести. Все печатные органы, включая «Правду», откликнулись на «ЧП» резко критическими, мягко разгромными или сурово поощрительными рецензиями. Началось с Виктора Липатова (не путать с талантливым Вилем Липатовым, автором «Деревенского детектива»), напечатавшего в «Комсомольской правде» статью «Человек со стороны». Статья была явно заказана комсомольским начальством, не ожидавшим такого ажиотажа вокруг повести о райкоме. По сложившимся тогда правилам игры раскритиковали меня, конечно, не за разоблачительный пафос, а – за недостаток художественности. Однако любой читатель, владевший основами чтения между строк (а этим искусством владели тогда все, кроме моей бабушки, не выучившейся грамоте), отлично понял: начальство в бешенстве. Кстати, по логике постперестроечного абсурда именно сервильный Липатов впоследствии сменил либерального А. Дементьева на посту главного редактора «Юности» и в конечном счете погубил журнал.
Но это случилось гораздо позже, а тогда в редакцию шли сотни писем, и мой телефон раскалился от звонков: меня приглашали выступить в библиотеках, институтах, школах, воинских частях, на заводах и даже… в комсомольской организации центрального аппарата КГБ. Меня узнавали, останавливали на улице, чтобы похвалить за смелость и тут же доверительно сообщить, что в одной комсомольской организации было такое ЧП, по сравнению с которым мое «ЧП» вовсе даже и не ЧП…
Давно замечено, что скоропостижная слава обладает уникально оглупляющим эффектом. Став, по выражению кого-то из журналистов, одним из «буревестников» вскоре начавшейся перестройки, я мог бы до сих пор гордо и гонорарно реять над руинами. Этим, кстати, к своему стыду, я некоторое время и занимался, тем более что следом вышла шумная повесть «Работа над ошибками» (1986), а потом не менее набуревестничавшие «Сто дней до приказа» (1987). Но по мере того, как романтика перемен преобразовывалась в абсурд разрушения, я все чаще задумывался над тем, почему именно мои повести оказались столь востребованы временем и сыграли, вопреки желанию автора, свою роль в крахе советской цивилизации, к которой я испытывал сложные, но отнюдь не враждебные чувства.
Согласитесь, ажиотажный спрос на мои ранние повести явно свидетельствовал о том, что я восполнил некий острейший дефицит, удовлетворил спрос общества. На что? На правду, конечно… Тогдашние высшие идеологи никак не могли, то ли по старости, то ли еще почему, уяснить, что в плюралистической мешанине мнений правду спрятать гораздо легче, чем на выхолощенных полосах официозной печати, где кривда так же очевидна, как казак, присевший в степи по нужде. Это хорошо поняли пиарщики ельцинской эпохи, до одури заморочившие нас единодушной разноголосицей. Но я, кажется, забегаю вперед…
О советском дефиците, ставшем знаковым словом того времени, еще напишут исследования. Странная, если вдуматься, история: полупустые прилавки в магазинах и полные холодильники в квартирах. О чем свидетельствовали многотысячные и многолетние очереди на приобретение автомобиля – о благополучии или неблагополучии – решайте сами. Икру нельзя было купить, но можно было достать. Достать и прочитать при желании можно было и запрещенного Солженицына. Разумеется, это строго каралось. Я прочел, обомлел – но меня не посадили. Олега Радзинского, сына известного драматурга и популяризатора, посадили: он, будучи, как и я, учителем, принес запретную книгу в школу ученикам. Почувствуйте разницу!
Борьба с дефицитом заменяла конкуренцию. В обществе провозглашенного и относительного равенства способность человека преодолевать дефицит во многом определяла его положение в социальной иерархии. И не важно, выражалось это в том, что он мог достать импортный мебельный гарнитур, добыть кожаный пиджак а-ля Дом кино или умел пробить сквозь цензуру книгу о том, о чем другим писать не дозволялось… Пробить можно было талантом или дачными знакомствами с партийными иерархами. Чаще – и тем и другим совокупно. Большим мастером такого совокупного воздействия был, к примеру, Е. Евтушенко.
О кризисе советской экономики тоже сказано немало, но был ли этот кризис так уж необратим, если на ресурсах развитого социализма мы продержались целое десятилетие, ушедшее на эксперименты, похмельные чудачества и тотальное воровство? Гуманитарный склад ума натолкнул меня на мысль, что крах советской цивилизации объясняется в основном все же духовно-нравственными причинами. Однако диссиденты тут ни при чем или почти ни при чем. Узок, как говорится, круг этих революционеров, страшно далеки они от народа и подозрительно близки к зарубежным спецслужбам.
Почему же тогда рухнула советская власть? Из-за стабильности. В стабильные времена трудно сделать головокружительную карьеру или внезапно разбогатеть. Слово «застой» не случайно стало впоследствии ключевым. «Застой» заключался не только в том, что страна теряла темпы развития и мешкала с ответом на вызов времени, а и в том еще, что активная часть народа в буквальном смысле – застоялась. Советская власть, как женщина, безоглядно наблудившая в молодости, к старости стала чрезвычайно разборчива в новых знакомствах, инициативах и увлечениях. Кроме того, мы все были заражены верой в необратимость прогресса. Нам казалось, что, скажем, обещанное обеспечение каждой семьи отдельной квартирой осуществляется недостаточно быстро не из-за объективных экономических причин, а из-за субъективной неповоротливости советской власти. Теперь, когда приезжаешь в город, где последний многоквартирный дом был построен в конце восьмидесятых, начинаешь многое понимать.
Но тогда хотелось перемен. Даже песню сочинили про «ветер перемен». Об урагане никто не помышлял… Тогда казалось, будущее не может быть хуже настоящего только потому, что оно будущее. Не случайно одним из первых лозунгов Горбачева стало «ускорение». А ведь, если помните, в замечательном рассказе Г. Уэллса «Новейший ускоритель» на героях от чрезмерно быстрого движения загорелись штаны. Итак, желание перемен овладевает массами, когда основные жизненно важные желания уже удовлетворены. Запомним это.
Раздумья над опытом былых революций лично меня привели к переосмыслению известной ленинской формулировки о верхах, которые не могут жить по-старому, и низах, которые не хотят… Ведь и голодные демонстрации в революционном Петрограде происходили тогда, когда сибирские амбары ломились от хлеба. Формула о «верхах» и «низах» более подходит к бракоразводной, нежели революционной ситуации. Революционная ситуация начинается с того, что именно верхи не хотят жить по-старому. Когда я, паренек из заводского общежития, сочинявший стихи, впервые оказался на поэтической пирушке, устроенной в огромной цековской квартире на Сивцевом Вражке, я поразился тому, как ее обитатели, в особенности молодые, не любят советскую власть. Стол ломился от невиданной снеди из распределителя, на полках стояли почти недоступные рядовым гражданам книги, а разговор шел в основном о том, какие «коммуняки» сволочи. Много позже я понял смысл этого недовольства. Люди в ондатровых шапках уже не хотели быть номенклатурой, зависящей от колебаний политической конъюнктуры, они хотели быть незыблемым правящим классом. Отцы еще привычно осторожничали в выражениях, а дети с юным задором лепили напропалую. Тот же Е. Гайдар вырос, между прочим, в семье члена редколлегии газеты «Правда»…
Это недовольство «верхи» искусно транслировали вниз по социальной лестнице. С чего бы это вдруг один из самых благополучных отрядов советского рабочего класса – шахтеры – начал стучать касками, требуя, вы подумайте, – закрытия шахт! Их убедили в том, что это им выгодно. Обманули, конечно. Но к тому времени, когда они это поняли, «верхи» уже были довольны новой жизнью и умело навязывали свое удовлетворение всему обществу. Только этим можно объяснить тот странный, на первый взгляд, факт, что всеобщее обнищание в начале шоковых реформ не привело к всенародному восстанию против власти. Восстание – это спектакль, историческая постановка, требующая средств и режиссуры. А спонсоры и режиссеры уж почили на ваучерах.
Какое отношение все эти рассуждения имеют к моим первым повестям? Самое непосредственное. Сейчас много говорят о виртуальной реальности. Тогда, в начале 80-х, этого слова в нашем языке еще не было, но сама виртуальная реальность, конечно, была. Она была всегда. Римский император, возводя свой род к богам или героям, выстраивал именно виртуальную реальность в умах современников. В чем же заключалась специфика виртуального мира, созидаемого советской властью? Это был чрезвычайно оптимистичный, очищенный от всего недостойного, прекрасный и яростный мир. Если недостатки – то отдельные. Если порыв – то всенародный. Советская власть слишком много обещала. И когда мне приходилось извлекать из архива газеты с рецензиями на мои первые повести, я снова погружался в тот подзабытый виртуальный мир и вспоминал почему-то знаменитый некогда анекдот про любовника жены парфюмера. Напуганная внезапным возвращением супруга, дама закрыла дружка в сундуке, где хранился мужнин товар. Помните, чего потребовал несчастный ловелас через сутки, когда его наконец выпустили на свежий воздух? Для того чтобы прийти в себя, он потребовал немедленно поднести ему тот продукт пищеварительной деятельности, без упоминания которого нынешние постмодернисты не способны связать и двух слов. Это важно!
Советский человек существовал в двух мирах – в реальном, далеком от идеала, и в идеальном, далеком от реальности. Нельзя сказать, что эти два мира не были связаны – они постепенно, точнее скачкообразно, сближались. И главную роль в этом сближении тогда играло искусство, прежде всего – литература. Именно в литературных произведениях обкатывались идеи и новации, прежде чем лечь в основу нового идеологического ракурса. Сначала – «деревенская проза», потом – постановление ЦК о Нечерноземье. Бывало, правда, и наоборот, но про это чуть позже. И все же разрыв между реальностью и идеологическим мифом оставался велик. Когда человеку каждый день объясняют, что он живет если не в раю, то во всяком случае в предрайских кущах, столкновение с реальной жизнью ранит его особенно остро. Вы не задумывались, почему информационные блоки нынешнего телевидения перенасыщены негативной информацией? Кого-то взорвали, где-то замерзли, кого-то расчленили, кто-то проворовался, кого-то противоестественно изнасиловали… По сравнению с таким виртуальным миром сегодняшняя реальная жизнь не так уж и страшна.
Русский человек, точнее, человек, воспитанный русской культурой, традиционно верит в целительную силу слова. Ему кажется, что, назвав зло своим именем, он нанесет ему смертельный удар. Вот почему с таким восторгом была встречена «гласность». Мало кто задумывался о том, что глас вопиющего пустыне – тоже разновидность гласности. Советская власть, выстроившая систему табу вокруг многих, как тогда выражались, негативных явлений, забыла, что табу и запреты – методы скорее детской педагогики. Взрослому надо объяснять. Честно или лживо. А народ в результате просветительской деятельности той же самой советской власти повзрослел и поумнел. То, что в двадцатые годы принимал на веру рабфаковец с горящими глазами, позднесоветский «мэнээс» брезгливо отвергал. Ну как же – он читал Сартра и Булгакова! Но он позабыл, что такое братоубийство, разруха и нищета. И вместе с явной ложью советской пропаганды отвергал он и вещи совершенно очевидные. Например, не верил в навязчиво разоблачаемую советской прессой агрессивность Запада. Теперь, после бомбежек Югославии и онкологического разрастания НАТО, верит. А толку?
Русская литература традиционно специализировалась на срывании масок и разрушении табу, нередко путая табу с национальными идеалами, которые лучше не трогать. Я тоже искренне считал здравый смысл и жажду правды выше веками складывавшихся святынь и возвышающих обманов. Я даже писал в «Огоньке», что не бывает правды очерняющей или мобилизующей – бывает просто правда, факт жизни, без всяких там эпитетов. Я ошибался. Я не понимал, что существует иерархия «правд». Для наглядности возьмите в руки матрешку. Вы никогда не вставите большую матрешку в меньшую. А вот большую правду можно при желании спрятать в меньшую. С этого, собственно, и начинается манипуляция сознанием.
Но если бы я не ошибался, я бы никогда не стал писателем. Писательство – преодоление собственных заблуждений. Кто не заблуждается – тот не творит. Осознанная ошибка – самый прямой путь к истине. Ничто так не обостряет творческие способности, как стыд за свои заблуждения. Но беда в том, что именно ложные истины чаще всего отливаются в бронзе и пишутся на знаменах, ведущих людей на разрушение надоевшего миропорядка. Потом можешь обораться, объясняя, что ошибся. Твоя ошибка давно уже стала правдой момента.
Писатель – по своей природе мифотворец, именно поэтому, особенно смолоду, он жаждет разрушать мифы, которые навязывает ему общество. Мифы и каноны. А советский писатель был опутан канонами с головы до ног. Это не значит, что западный писатель ничем не опутан – просто там другие путы. Писатель с нормально развитым нравственным чувством всегда подсознательно ощущает разрушительную природу своего дарования и потому – в противовес, что ли, – приходит, как правило, к консервативным политическим убеждениям. Но стоит ему начать художественно утверждать существующую систему социальных мифов, как это заканчивается творческой катастрофой. Такой вот грустный парадокс…
Анализируя судьбу моих первых трех повестей, я думаю иногда вот о чем. Повинуясь внутреннему велению, я (как и некоторые другие мои ровесники-писатели) словно бы достиг края советской литературы и выглянул вовне – дальше начинался уже совсем иной мир, строящийся на других принципах и идеях. В отличие от обитателей литературного андеграунда я оставался по мироощущению и поведению не только советским человеком, но и советским писателем. Но какая-то неведомая сила все же гнала меня и толкала к зыбкой грани. Мои первые повести – это еще советская литература, но в ней уже есть недопустимая для советской литературы концентрация нравственного неприятия существующего порядка вещей. Возможно, именно эта двойственность и нашла такой живой отклик в душах читателей, тоже балансировавших в то время на грани перемен.
Мудрый Сергей Владимирович Михалков когда-то давно, поддерживая меня в борьбе за публикацию «Ста дней…», сказал в своей обычной насмешливо-серьезной манере кому-то из партийного начальства:
– Вы с Поляковым поаккуратнее. Он последний советский писатель…
2
Но вернемся к канонам советской литературы. Особенно пристально власти предержащие надзирали за соблюдением канонов, когда дело касалось основ общества, а к их числу принадлежали, безусловно, сама власть, школа, армия… О них-то я и написал.
В армию я попал в 1976 году, после окончания педагогического института, поработав в вечерней школе № 27, располагавшейся в дореволюционном здании на Разгуляе. Кажется, раньше там была гимназия… Теперь этой школы нет. Кстати, именно в этой части старой Москвы прошла первая половина моей жизни. Из Лефортова, из роддома, что окнами на Немецкое кладбище, я был привезен в огромную коммунальную квартиру на Маросейке, возле памятника героям Плевны. В комнатке обитали мои родители, бабушка с тетей, незамужней сестрой отца, и я. Единственное окно было в потолке и выходило на чердак. Младенческая память сохранила цветастую занавеску, отделявшую наш семейный угол, и это запыленное окно, по которому время от времени метались тени. Большая тень – кошка, маленькая – мышка. Так тогда жили большинство москвичей. Потом родители получили комнатку в заводском общежитии маргаринового завода в Балакиревском переулке, рядом с товарными путями Казанской железной дороги – «Казанки». Очередь в туалет и к умывальнику была обычным делом, а когда нам дали комнату побольше, со своим умывальником, – это казалось головокружительным комфортом. Лишь в 69-м мы переехали в отдельную квартиру в новый дом неподалеку от станции Лосиноостровская, окрестности которой в ту пору были еще застроены деревянными теремами – остатками дореволюционного дачного Подмосковья. Учился я в школе № 348 на углу Балакиревского и Переведеновского переулков, а потом поступил в педагогический институт имени Крупской на улице Радио, близ Лефортова, в пятнадцати минутах ходьбы от родного общежития. Вернувшись посреди учебного года из армии, я устроился на работу в Бауманский райком ВЛКСМ – тоже на Разгуляе. Весь выше очерченный кусочек старой Москвы можно за час обойти неспешным прогулочным шагом. Эти места и стали потом в моих книгах несуществующим Краснопролетарским районом столицы, моей, если хотите, Йокнапатофой.
Но вернемся в 1976-й, когда из школьного учителя я превратился в заряжающего с грунта батареи самоходных артиллерийских установок, рядового в/ч пп 47573, стоявшей в городке Дальгов, неподалеку от Западного Берлина. Я служил в мирной армии: полуостров Даманский уже забылся, а Афганистан еще не грянул. Сейчас, прожив значительную часть жизни и побывав в различных ситуациях, я понимаю, что служил в общем-то в нормальных условиях, которые, скажем, срочнику, попавшему в Чечню, покажутся раем. Но, рискуя повториться, напомню: советский юноша шел служить в идеальную армию, а попадал в реальную, где офицеры не были исключительно мудрыми наставниками из фильмов, а были обычными людьми, изнуренными гарнизонной жизнью и семейными проблемами, хотя служба в Группе советских войск в Германии считалась престижной, и какой-нибудь лейтенант в Забайкалье мог только мечтать о зарплате в марках. Я тоже получал в валюте – 15 гэдээровских марок в месяц.
Я попал в обычный солдатский коллектив, где нормальная мужская дружба уживалась и даже как-то переплеталась с жестокостью так называемых неуставных отношений. Но все это было вполне переносимо – гораздо тяжелее лично для меня оказался конфликт между образом идеальной армии, вложенным в мое сознание, и армией реальной. Конечно, это недоумение испытывал каждый юноша, надевавший форму, но я-то был начинающим поэтом – то есть человеком с повышенной чувствительностью. Стоя во время разводов на брусчатке, еще помнившей гулкий шаг солдат эсэсовской дивизии «Мертвая голова», я думал о том, что, когда вернусь домой, обязательно напишу об этой, настоящей армии. Как всякий советский человек, я верил в целительную силу правды, особенно в ее литературном варианте.
Из армии я привез в Москву пачку стихов, сделавших меня печатающимся поэтом, и горячее желание писать прозу. Повесть «Сто дней до приказа» я начал в 1979 году, а закончил в 1980-м. Надо ли говорить, что она абсолютно не укладывалась в тогдашний канон «воениздатовской прозы». Возможно, вырасти я в среде московской научно-чиновной интеллигенции с ее маниакальным западничеством и диссидентскими симпатиями, я передал бы эту явно «диссидентскую» вещь на Запад – и моя жизнь сложилась бы совсем по-другому. Но я, повторюсь, был настоящим советским человеком, верящим в конечную справедливость системы, а потому простодушно принялся носить повесть по журналам – «Юность», «Знамя», «Дружба народов», «Новый мир», «Наш современник»… Сотрудники этих изданий, люди чрезвычайно инакомыслящие, смотрели на меня как на придурка, нарушившего всеобщее благочиние неприличной выходкой. То, о чем они шептались на кухнях, я не только написал, но и еще (вместо того чтобы ограничиться тихими «самиздатовскими» радостями) притащил в советский журнал. Ну не идиот ли! Понятно, что рукопись довольно быстро была переправлена куда следует, и оттуда позвонили в Союз писателей, членом которого я уже тогда стал, выпустив две книги стихов. Позвонили секретарю по прозе Ивану Фотиевичу Стаднюку, автору знаменитого «Максима Перепелицы».
– Иван Фотиевич, – спросили оттуда, – что это у тебя там за диссидент такой завелся, армию очерняет?
– Какой еще диссидент?
– Поляков…
– Ну какой он диссидент? Он секретарь нашей комсомольской организации. Хороший парень. О фронтовой поэзии пишет…
Действительно, в те годы я занимался исследованиями фронтовой поэзии, особенно – творчества Георгия Суворова, погибшего в 1944-м при прорыве Ленинградской блокады. В 1981-м я защитил кандидатскую диссертацию на эту тему, а в 1983-м выпустил книжку «Между двумя морями» – о стихах и судьбе Суворова.
В отличие от иных моих коллег по литературному цеху я совершенно не стыжусь того, что писал при советской власти. Фронтовую поэзию я горячо любил и писал о ней от всего сердца. Полагаю, многие советские писатели, спешно перепрофилировавшиеся в антисоветских, не любят прежние времена прежде всего за свою былую неискренность.
Вскоре меня начали приглашать в инстанции. На беседы. В ГлавПУР, ЦК ВЛКСМ, ЦК КПСС… Со мной разговаривали неглупые люди, разбиравшиеся в проблемах тогдашней армии гораздо лучше, чем я. Никто на меня, представьте, не кричал, не угрожал, не выпытывал, на кого я работаю. Мне спокойно объясняли, что публикация повести в таком виде может принести Отечеству вред, и рекомендовали, используя отпущенные мне способности, написать об армии иначе, что будет конечно же отмечено и благотворно отразится на моей литературной карьере… Кстати, большинство из моих чиновных собеседников, вздыхая, говорили: будь их воля, они напечатали бы повесть, но военная цензура не пропустит. Тогда ходил характерный анекдот: на цензуру упала атомная бомба – не пропустили…
Был даже такой забавный случай. Один главпуровский генерал сказал, что не все Поляковы так критически относятся к армии. Есть еще один Юрий Поляков, написавший очень добрую и романтичную книгу о Георгии Суворове.
– Вам бы с ним познакомиться и поучиться у него! – посоветовал генерал.
Узнав, что с тем, «хорошим» Поляковым, я знаком, можно сказать, с рождения, он был поражен. Такое сочетание крайней критичности с искренним романтизмом было как раз типичной особенностью человека, воспитанного советской цивилизацией. Именно эта особенность воспитания и определила потом то удивительное обстоятельство, что миллионы неглупых людей безоглядно поверили опереточному Горбачеву и тараноподобному Ельцину. Так было. Однако надо знать позднесоветскую систему, ныне окарикатуренную не без моего участия. Сурова, даже беспощадна она была к тем, кто, отвергнув правила игры и отеческую заботу, боролся с ней. С искренне же заблуждавшимися писателями, к каковым причислили и меня, она работала. Тем более что проблема неуставных отношений тревожила начальство, ей, болезной, посвящались секретные совещания и закрытые приказы министра обороны. Разумевшие иносказательный язык тогдашней прессы могли найти отзвуки этой борьбы с «дедовщиной» и в армейской печати.
Тем временем повесть довольно успешно обсудили в Союзе писателей, а ЦК ВЛКСМ обратился в ГлавПУР с просьбой рассмотреть возможность ее публикации. В писательской многотиражке «Московский литератор», где я в ту пору работал редактором, под заголовком «Призыв» был даже опубликован фрагмент. И, посовещавшись, начальство решилось напечатать «Сто дней…» в журнале «Советский воин», а потом, под руководством политработников, обсудить мое сочинение в каждой воинской части… Решение было уже почти принято, но тут категорически выступил против один из влиятельных заместителей начальника ГлавПУРа. Думаю, читатель удивится, узнав, что это был генерал Д. Волкогонов, через несколько лет обернувшийся пламенным демократом и обличителем советской эпохи. Деталь, согласитесь, знаменательная и заставляющая задуматься о «человеческом факторе», сыгравшем не последнюю роль в том, что вместо трансформации и планового демонтажа устаревшей общественно-политической структуры мы получили разгром, переходящий в хаос…
Итак, в 1984-м повесть была окончательно запрещена. Точнее, не разрешена, что, в сущности, было одно и то же. И я, как принято теперь выражаться, занялся другими литературными проектами. Следующую серьезную попытку легализовать «Сто дней…» я предпринял лишь в начале 1987-го, будучи уже автором нашумевшего «ЧП районного масштаба» и делегатом XX съезда ВЛКСМ. Выступая с трибуны съезда, я открыл высокому форуму глаза на проблему «дедовщины» (о которой был прекрасно осведомлен каждый прошедший армию делегат) и поведал о горькой судьбе моего произведения. С ответным словом выступил Герой Советского Союза «афганец» И. Чмуров и темпераментно обвинил меня в клевете на армию. Многотысячный зал аплодировал ему стоя. Я сначала демонстративно сидел, но, поймав укоризненный взгляд руководителя нашей московской делегации, тоже встал и, чуть не плача, стал аплодировать человеку, обвинившему меня во лжи. А ведь на дворе был не 37-й, а 87-й – и никто за отказ аплодировать вместе с залом меня бы не расстрелял…
Однако события развивались стремительно. Вскоре немец Руст посадил на Красной площади свой самолетик. Воспользовавшись этим неофициальным визитом, а может, и организовав его, Горбачев разогнал военную верхушку, недовольную новым генсеком и справедливо усматривавшую в его дилетантском миротворчестве угрозу безопасности страны. Армия была парализована. И А. Дементьев, даже не поставив в известность еще недавно всесильную военную цензуру, напечатал повесть в «Юности». И я надолго стал врагом армии № 1. До сих пор многие офицеры, заслышав мое имя, начинают играть желваками, хотя потом, выпив и разговорившись, обязательно сообщают, что всё, мной описанное, еще цветочки, а мне следует знать и про ягодки, которые полными горстями они трескали в своей командирской жизни…
Был даже такой забавный случай. Газета «Мир новостей» проводила какое-то мероприятие, и я оказался рядом с маршалом Д. Язовым, бывшим министром обороны. Мы разговорились о фронтовой поэзии, и он очень порадовался, что есть, оказывается, еще в молодом поколении люди, разделяющие его любовь к ней. Мы наперебой читали друг другу наизусть – Майорова, Гудзенко, Луконина… Потом он подозвал кого-то из газетчиков, видимо желая уточнить мое имя, но, услышав, что это «тот самый Поляков», помертвел лицом и больше со мной не разговаривал… Не важно, что к тому времени «Сто дней…» уже вошли в школьную программу. Рана осталась. И я его понимаю. Говорящих правду не любят. Лгущих презирают. Выбор невелик…
Драма в том, что наша писательская честность была востребована ходом истории не для созидания, а для разрушения – армии в том числе. Почему? И могло ли быть иначе? Не знаю… Увы, снежная лавина иной раз сходит из-за неосторожно громкого слова альпиниста. Но от этого она не перестает быть природным катаклизмом, в сущности от человека не зависящим. И последняя деталь. Где-то году в девяностом мне позвонил председатель комитета по делам армии тогдашнего Верховного Совета СССР и сказал, что есть мнение назначить меня главным редактором газеты «Красная звезда». Я воспринял сказанное как остроумный розыгрыш. Оказалось, со мной не шутили.
– Это же генеральская должность, а я всего-навсего рядовой запаса… – пытался отшутиться я.
– Это не важно. О звании не беспокойтесь. Вы нам нужны, чтобы разогнать этих ретроградов. Мы знаем, как вы относитесь к армии…
– Откуда?
– Читали ваши «Сто дней…».
Мне стало не по себе. Наступала эпоха либерального необольшевизма.
3
Но я забежал вперед. А тогда, в начале 80-х, поняв, что «Сто дней до приказа» еще долго будут лежать в моем столе или бродить по инстанциям, я сел за новую повесть – «ЧП районного масштаба». О комсомоле. А точнее – о власти, ведь ВЛКСМ, называясь общественной организацией, на самом деле был важным звеном государственной структуры – министерством по делам молодежи, кузницей кадров. Комсомол болел всеми недугами советской власти, и в первую очередь именно в нем происходило становление нового типа чиновника, способного ради карьеры на все. Даже на государственную измену.
Но если бы было только это! Одновременно именно в комсомоле сохранились отблески героической эпохи становления советской цивилизации. Над Павкой Корчагиным стали смеяться гораздо позже, чем над Ильичом или Чапаевым. Но стали же! Я помню, как журнал «В мире книг», печатая интервью со мной, самочинно – к моему искреннему огорчению – поставил заголовок «Нужен новый Корчагин!». Ко мне подходили знакомые литераторы и, посмеиваясь, спрашивали:
– Юр, тебе и в самом деле нужен новый Корчагин? На фига?
Я отшучивался. Я тогда еще не понимал, что, открещиваясь от героя, способного на подвиг ради идеи, мы лишаем литературу важнейшего ее свойства. Ведь подвиг, начиная с Гильгамеша или Гектора, был главной темой литературы. Восхищение и омерзение – вот два полюса, рождающих энергию искусства.
Но вернемся к комсомолу. Неправда, что с помощью комсомола советская власть приспосабливала к себе молодежь. Точнее, не вся правда. С помощью комсомола молодежь приспосабливала к себе советскую власть. Кроме того, комсомол предоставлял наиболее распространенный способ, как выражаются специалисты, канализации энергии пассионарной молодежи, хотя немало юных людей уже тогда шли в так называемые «неформалы». Кто ж знал, что буквально через десять лет немногие, сохранившие верность уже полуподпольному комсомолу, сами станут «неформалами»!
Может быть, именно из-за контраста со «штатной», провозглашенной романтикой молодости именно в комсомоле в ту предкризисную пору был наиболее заметен моральный упадок начинающих чиновников: все меньше энергии отдавалось державе, все больше шло на выстраивание своего благополучия, своей карьеры. Лев Гумилев, кажется, называл такой тип «субпассионариями». На низовом уровне это ощущалось не столь остро. Но чем выше… Я не случайно так подробно останавливаюсь на всей этой «ушедшей исторической натуре». Понять причину краха великого социалистического проекта можно только изнутри, помня, как это было на самом деле. Ведь за гибнущую советскую власть не стали заступаться не только рабочие и крестьяне, но даже сама партноменклатура. В свое время я назвал перестройку мятежом партноменклатуры против партмаксимума. Мне и сегодня кажется, что я не далек от истины.
Вернувшись из армии, я встретил на улице знакомую, знавшую меня еще активистом школьного комсомола. Теперь она работала в Бауманском райкоме ВЛКСМ и предложила:
– А иди к нам «подснежником»!
– Кем? – удивился я.
– «Подснежником»…
Дело в том, что штат райкомов был ограничен и утверждался в вышестоящей организации, а всякая бюрократическая структура, как известно, стремится к саморасширению. И изобретательные «комсомолята» придумали выход: стали оформлять нужного работника в дружественной организации на свободную ставку, хотя трудился он в райкоме.
Я числился младшим редактором журнала «Наша жизнь» Всероссийского общества слепых. Участком мне определили учительские комсомольские организации, и, таким образом, я занимался почти своим, учительским делом.
Впечатление от райкомовской жизни было странное. С одной стороны, деловой энтузиазм и множество хороших дел не только для галочки, но и для души. Сегодня Гребенщиков или Макаревич будут повествовать о своей неравной борьбе с «империей зла», а тогда они доили комсомольскую волчицу с таким азартом, что у той сосцы отваливались.
Я состоял членом совета творческой молодежи при ЦК ВЛКСМ и хорошо это знаю. На другой же чаше весов были ежедневная изнуряющая аппаратная борьба, интриги, а главной ценностью считалось преодоление следующей ступени на карьерной лестнице. Но в газетах об этом не писали, да и литература такие сюжеты обходила стороной. Только Виль Липатов опубликовал и экранизировал повесть «И это все о нем» – романтическую сказку о комсомольском вожаке (его сыграл молодой И. Костолевский), пытающемся возродить былой бескорыстный энтузиазм. Кстати, герой Липатова погиб вовсе не случайно. Думаю, автор просто не знал, что с ним делать в предлагаемых временем обстоятельствах. Сейчас, много лет спустя, перечитывая «ЧП районного масштаба», я испытываю странные чувства. В повести изначально, на языковом уровне заложено противоречие между высокой романтикой комсомольского мифа и ехидной сатирой на реальность в ее аппаратной ипостаси. Противоречие базовое, в сущности стоившее жизни советской цивилизации. Это ехидство, кстати, заметили и дружно осудили почти все рецензенты.
Год я проработал в райкоме, а перейдя в писательскую многотиражку «Московский литератор», сел за повесть. Неудача со «Ста днями…» ничему меня не научила. С упорством чукчи я снова принялся петь о том, что видел вокруг. Кстати, как комсомольский секретарь Московской писательской организации, я стал членом бюро Краснопресненского райкома комсомола. Первым секретарем был тогда будущий главный редактор знаменитой газеты «Московский комсомолец» Павел Гусев. Во многом Шумилин – это Павел Гусев с его личными и аппаратными проблемами, но немало я взял и от первого секретаря Бауманского райкома Валерия Бударина. Между прочим, именно Павел Гусев подсказал мне сюжет с погромом в райкоме. Такое ЧП действительно произошло в те годы в Москве. В позднейшей экранизации добавился еще и мотив украденного знамени. Кто-то из критиков потом восхищался: «Искать знамя, когда потерян смысл жизни, – вот главный идиотизм случившегося!» Тогда я был с ним совершенно согласен. Теперь мне иногда кажется, что смысл жизни, – по крайней мере в его социально-нравственном аспекте, – и начинается именно с поиска знамени… Дописывал я повесть в переделкинском Доме творчества, а поставив точку, позвонил Павлу Гусеву. Он ко мне приехал, и я всю ночь читал ему неостывшие главы.
– Здорово! – сказал он по окончании. – Гениально! Точно не напечатают.
Став в 1983 году главным редактором «Московского комсомольца», он напечатал главу про собрание на майонезном заводе, за что тут же получил свой первый строгий выговор от старших товарищей. Далее с рукописью начало происходить то же самое, что и со «Ста днями…»: меня вызывали в высокие кабинеты, сердечно со мной беседовали, рассказывали смешные и опасные случаи из собственной комсомольской практики, но в заключение констатировали: публикация повести нанесет ущерб основам.
– Ты прямо каким-то колебателем основ заделался! – с предостерегающим дружеским смешком упрекнул меня кто-то из начальников.
– Но ведь это же есть в жизни!
– А зачем всю грязь из жизни тащить в литературу? Понимаешь, мы же ее, грязь, таким образом легализуем!.. Вот у тебя в повести первый секретарь завел любовницу. Ну разве так можно?
Я пожимал плечами, ибо доподлинно знал, что совсем недавно мой высокий собеседник сам чуть не вылетел из кресла из-за шумного адюльтерного скандала. Тогда эти возражения казались мне жуткой ретроградской чушью. Теперь, понаблюдав результаты сотрясания основ, я пришел к мысли, что и мои собеседники были по-своему правы. Литература имеет множество функций и мотиваций; одна из них, кстати немаловажная, – оповещать общество о неблагополучии. Это – ее долг. Долг власти улавливать эти сигналы и менять что-то в политике, экономике, социальной мифологии и т. д. Власть, реагирующая на любую критику как на клевету, обречена: она утратила энергию внутреннего развития и скоро рухнет, но не от колебания основ, а от своей исчерпанности.
Прочитав главу в «Московском комсомольце», мне позвонил А. Дементьев и попросил принести рукопись в «Юность». Два года она лежала в редакции набранной, ее ставили и снимали, ставили и снимали. Я приходил, просовывал голову в кабинет, Дементьев одаривал меня виноватой улыбкой и разводил руками:
– Боремся!
Не знаю, сколько еще времени заняла бы эта борьба, но тут вышло постановление ЦК КПСС о совершенствовании партийного руководства комсомолом. Неблагополучие у младших товарищей партия, старавшаяся быть направляющей силой, чувствовала. Я бы даже сказал, что чувствовала она неблагополучие прежде всего в собственных рядах, но, по сложившимся правилам, искала недостатки у других. Партия ведь не ошибалась, она только исправляла допущенные ошибки. Полагаю, это – особенность любой власти: политики – авторы «шоковых реформ», горячо обличающие жестокость Сталина, – до сих пор не попросили за содеянное прощения.
По тогдашней традиции, приняв постановление, в ЦК стали интересоваться, нет ли у чутких советских писателей чего-то, так сказать, художественно иллюстрирующего озабоченность партии делами комсомола. Оказалось, что кроме «ЧП», мертво лежащего в редакционном портфеле «Юности», наша социалистически реалистическая литература ничего не породила. И тогда разрешили печатать… Еще жив был Черненко, с мучительной одышкой поднимавшийся на трибуну, еще никому в голову не приходило бросать клич о перестройке, а тут вдруг вышла повесть. Горячий отклик в обществе, восторг забугорных радиоголосов (особенно ликовал Василий Аксенов), конечно, насторожили власть. Меня, как я сказал выше, крепко откритиковали. А осенью 1986-го дали за «ЧП» премию Ленинского комсомола. Страна менялась, власть хотела соответствовать этим переменам. В основном на словах… В Театре-студии О. Табакова с большим успехом шел спектакль «Кресло» – инсценировка «ЧП…». В 1988-м прогремела экранизация С. Снежкина, который на следующий день после премьеры тоже проснулся знаменитым.
А в 1991 году комсомол исчез вместе с «советской Атлантидой».
Меня иногда упрекают чуткие друзья: «Ну что тебя заклинило на комсомоле! Это теперь, понимаешь, не комильфо… Забудь ты о нем!» Я понимаю. Но понимаю я и другое: когда схлынет нетерпимость эпохи разрушения, вдумчивые люди захотят всерьез разобраться в том, чем была для России советская эпоха. Без гнева и пристрастия. Захотят взвесить грехи и добродетели ушедшей цивилизации на весах истории. Возможно, мои мысли о комсомоле, мое «ЧП районного масштаба» пригодятся и им. Пусть даже не как литературное произведение, а хотя бы как документ времени. Ведь понять, почему именно суетливый инструктор райкома комсомола с ленинским профилем на лацкане стал первым миллиардером в постсоветской России, значит понять очень многое…
4
«ЧП…» шумело по стране. Я мотался по городам и весям, рассказывая взволнованным читателям о том, как мне пришла в голову мысль разоблачить комсомол. Кое-кто, выражаясь по-нынешнему, продвинутый осторожно интересовался на встречах: «А что там с запрещенными “Ста днями…”?» Я мученически возводил очи горе и жаловался на портупейное тупоумие военных. Потом, после окончания разговора с читателями, организаторы мероприятия, принадлежавшие, так сказать, к местной головке, вели меня ужинать и там, расслабившись, тоже начинали жаловаться. На жизнь. Я объехал множество областей и довольных своей жизнью почти не видел. Нет, это была не злость голодных людей, это больше напоминало глухое раздражение посетителя заводской столовой, которому надоели комплексные котлеты. Хотелось иного…
Один умный старый писатель, следивший за моими успехами, как-то остановил меня в ЦДЛ, взял за пуговицу и сказал:
– Юра, поверь мне, старому литературному сычу, чем раньше ты забудешь о своем первом успехе, тем больше вероятность второго, третьего, четвертого успеха…
Потом мне не раз случалось наблюдать, как многолетнее упоение первичной славой губило таланты, что называется, на корню. И я сел за повесть «Работа над ошибками». Будучи уже профессиональным литератором, я даже провел несколько уроков в школе, чтобы вернуться в подзабытое учительское состояние духа. Учительство сильно влияет на человека, через несколько лет ты вдруг, не замечая того, даже с продавцом в гастрономе начинаешь разговаривать так, словно, положив на весы не тот кусок колбасы, он злостно нарушил дисциплину в классе или не выполнил домашнее задание. Любопытно, что на эту строгую учительскую интонацию продавцы, обычно нетерпимые к любому недовольству покупателей, не обижаются. Они ведь тоже в школе учились.
Как и всякому начинающему прозаику, мне хотелось прежде всего рассказать о том, что я знал, как теперь принято выражаться, «по жизни». Возможно, закончи я технический вуз и поработай, скажем, в НИИ, – я бы и написал о НИИ. Но я был, пусть недолго, учителем и написал о школе – третьей важнейшей основе советской цивилизации. Так случилось. Впрочем, в писательской судьбе случайностей не бывает.
Образование – основа основ любой социальной системы. И базовый советский миф закладывался в головы юных граждан именно в школе. Учитель, в особенности учитель словесности или истории, волей-неволей становился бойцом идеологического фронта. Но проблема заключалась в том, что в своем большинстве бойцы этого фронта давно уже сами не верили в советский миф. Фронт держали, но не верили. Уточню: на протяжении всех этих заметок я употребляю слово «миф» не в осудительном смысле, но обозначаю им совокупность идеальных представлений общества о себе. Миф всегда далек от реальности. Например, американцы считали себя самой свободной страной даже тогда, когда у них было махровое плантаторское рабство. Миф необходим человеку и обществу, но миф, которому перестали верить, а точнее – доверять, это уже предрассудок.
Парадокс, а может, и закономерность увядания советского мифа, заключается в том, что люди начинали ненавидеть его совсем не за то, что он звал к братству, равенству и социальной справедливости (как это пытаются представить ныне), а как раз наоборот – за то, что братства, равенства и справедливости в жизни становилось все меньше. Именно поэтому разрушение советской цивилизации началось под лозунгом «Больше социализма!». Кто запамятовал или не застал это время, полистайте газеты времен перестройки!
И тут я должен сделать небольшое отступление. В моей жизни школа сыграла огромную роль. Собственно, благодаря школе я, мальчик из заводского общежития, из семьи, где поначалу имелась одна-единственная книга «О вкусной и здоровой пище», смог развиться в мыслящего человека и подготовиться к поступлению на литфак пединститута. Очень мне помогла в этом покойная ныне директор 348-й московской школы Анна Марковна Ноткина. Но особенно и прежде всего, конечно, – моя любимая учительница литературы Ирина Анатольевна Осокина, очень умная, образованная, тонкая и остроумная женщина. Семья у нее, кажется, не сложилась, детей не было. Вся жизнь ее заключалась в любимых книгах и любимых учениках. Мне повезло: я стал ее любимым учеником. Совершенно бескорыстно она готовила меня к поступлению на литфак, а конкурс тогда достигал, между прочим, двадцати человек на место!
Ирина Анатольевна происходила из семьи дореволюционных интеллигентов, принявших советскую власть, работавших на нее и, как водится, пострадавших от нее в 30-е годы. Ко всему происходившему в стране она относилась с иронией, правда не переходившей в презрение. Я бы назвал ее взгляды ироническим патриотизмом. Это вообще особенность русской интеллигенции – посмеиваться над государством, критиковать и даже недолюбливать его и в то же время честно ему служить. В нижних слоях общества, в той же рабочей среде, где я рос, отношение к государству было совершенно иное. Нет, это не раболепие, о котором любят, сидя на собранных для эмиграции пожитках, порассуждать иные кочующие интеллектуалы. Это отношение я сравнил бы с восприятием родной природы – иногда благосклонной и щедрой, иногда жестокой и разрушительной, но неизбежной и неизбывной. Эти два чувства, одно из которых привито в семье, а другое получено от любимой учительницы, как-то странно переплелись в моей душе.
– Почему вы все время иронизируете в своих книгах? – спросил меня как-то в Переделкине неулыбчивый Валентин Распутин, прочитав мой «Демгородок». – Россию не любите?
– А Гоголь почему иронизировал?
– Но вы же не Гоголь!
– К сожалению… Но если бы я не любил Россию, я бы не иронизировал, а издевался бы…
За точность формулировок не ручаюсь, но смысл разговора передаю достоверно.
Я рос под сильнейшим влиянием Ирины Анатольевны. Она не только учила меня литературе, но и жизни. Причем учила особыми, своими методами.
– Значит, встречаться она с тобой не хочет?
– Нет, – вздыхал я, почти сломленный первой сердечной неудачей.
– Ясно. Рекомендую Голсуорси. «Конец главы». Читать перед сном.
Придя в школу, я попал в ситуацию, характерную для позднесоветского педагога. Представьте, молодой учитель, иронически, как и большая часть тогдашней интеллигенции, относящийся к советским идеалам, встает у доски. Он призван отвечать на жгучие вопросы о правде, социальной справедливости, смысле жизни. Но на некоторые из них он и сам не знает ответа. На другие знает, но поделиться своими сомнениями не может. Нельзя – он боец идеологического фронта! Много позже я прочитал у Ренана, что нацию делают нацией общее славное прошлое и общие высокие планы на будущее. С планами на будущее было уже сложно. Анекдоты про коммунизм как воображаемую и недостижимую линию горизонта рассказывали друг другу даже пятиклассники.
Герой моей повести, журналист Петрушов, по стечению жизненных обстоятельств пришедший работать в школу, чувствовал этот разлад и пытался объединить учеников хотя бы героическим прошлым – поисками утраченной рукописи талантливого писателя Пустырева, погибшего на фронте. Но и он понимал, что этого уже недостаточно. Одного прошлого мало. Тем более что рукописи все-таки горят… Честно говоря, когда я писал повесть, о всех этих проклятых вопросах кризиса национальной идеологии я еще не задумывался – просто вспоминал свой учительский опыт, впечатления, коллег, учеников… Наверное, это даже хорошо: меня вела жизненная и художественная логика, а не вычитанная концепция. Критика прежде всего оценила в «Работе над ошибками» тщательно выписанную «анатомию и физиологию» позднесоветской школы. Но ощущение какого-то катастрофического неблагополучия, взаимного отчуждения поколений, разрыва связи времен, необходимой каждому обществу, она почувствовала. А главное – почувствовал это читатель.
Как обычно, меня корили за ехидность и за то, что в описанном мной педагогическом коллективе слишком много недостатков. Котик соблазняет практиканток, Гиря берет от родителей подношения, Фоменко ради карьеры предает друга, а Максим Эдуардович вообще с учеником подрался… Вывод напрашивался сам собой – советское учительство в упадке… А ведь сколько говорено-переговорено: нельзя на основе только художественного произведения давать системную оценку обществу. Ну разве, к примеру, «Горе от ума» рисует объективную картину тогдашней России? Кто ж в таком случае победил Наполеона – Скалозуб, что ли? Литература чем-то похожа на кошку, норовящую всегда лечь на больное место хозяина. И в 90-е годы, когда страна буквально билась в эпилептическом припадке духовного и материального саморазрушения, именно учителя, такие негероические герои моей «Работы над ошибками», спасли Отечество. Да – спасли! Не получая порой даже своей мизерной зарплаты, они вставали у доски и учили детей, упорно отвергали дурацкие нововведения умников из Министерства просвещения, потихоньку в чуланчики со швабрами складывали навязываемые «соросовские» учебники, учившие прежде всего нелюбви к своей родине… Они, российские учителя, спасли и продолжают спасать страну!
…Вскоре после выхода повести Станислав Митин поставил «Работу над ошибками» в ленинградском ТЮЗе им. Брянцева. Спектакль шел с большим успехом, при полном аншлаге, и, что характерно, по окончании прямо в зрительном зале устраивались горячие обсуждения. Высказывались и восторженные, и уничтожающие оценки. Говорили и учителя, и школьники… Но мне почему-то запомнилась девочка лет тринадцати. Она встала и, глядя на меня полными слез глазами, сказала вдруг:
– Вы все правильно описали… Но во что же тогда верить?
– В себя! – весело ответил я, уже поднаторевший в дискуссиях с читателями.
– Как же верить в себя, если ни во что не веришь? – спросила она и заплакала от волнения.
Потом, вспоминая эту юную зрительницу, я успокаивал себя тем, что в обществе уже началась неизбежная смена символов веры советской эпохи, что таков объективный процесс обновления, а я, будучи реалистом, просто отразил его в своих книгах. Но, честно говоря, в том, что на смену наивной, устаревшей вере пришел культ неверия, поразивший общество, виновата, конечно, и интеллигенция, в особенности гуманитарная. Она, если продолжить рискованное сравнение с кошкой, уже не ложилась на больные места, а в упоении их расцарапывала, рвала в клочья. Да, умом я понимаю, что советскую власть в конечном счете погубило небрежение опытом дореволюционной России, опытом православной цивилизации, погубила та жестокость, с которой была разрушена жизнь в 1917-м… Все это вернулось в 1991-м как бумеранг. Но крайностей, наверное, все-таки можно было избежать, если бы гуманитарная интеллигенция, призванная быть мозгом нации, не повела себя, как, простите, «козел-провокатор», заманивающий стадо на заклание. Она не смогла предложить взамен обветшалым советским идеалам ничего, кроме слов о свободе слова и общечеловеческих ценностях. Дело, конечно, хорошее, но, боюсь, смысла во всем этом не больше, чем в прежних лозунгах о мировой революции и пролетарском интернационализме. Новый, демократический миф так же далек от сути нашей русской цивилизации, как и прежний, советский. А может, и еще дальше…
Я снова и снова с тягостным чувством вины вспоминаю полные слез глаза той девочки, хотевшей верить хоть во что-то. Кем она стала? Полунищей учительницей? Путаной? Наркоманкой? «Челночницей»? Или удачливой предпринимательницей, вроде Хакамады, похожей на плотоядную лиану? Не знаю. Знаю только, что я не мог не написать мои первые повести так, как я их написал… Не мог не быть колебателем тех обветшавших основ. Я не хотел, да и не должен был подпирать своим словом рушащиеся своды. Но сегодня мне грустно, неуютно на руинах исчезнувшего мира под кущами, шелестящими свеженапечатанной долларовой листвой. Нет, слава богу, я не оказался, подобно многим властителям советских дум, на обочине жизни и литературы: читатели и издатели ко мне благосклонны. Не изменяя своим принципам и убеждениям, я вполне вписался в новую ситуацию.
Но почему же мне так грустно, черт возьми?
Почему?!