-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Виктор Петрович Астафьев
|
|  Пионер – всем пример
 -------

   Виктор Астафьев
   Пионер – всем пример


   * * *

   Свой первый червонец Антон Антонович Дроздов получил, как он сам выражался по этому поводу, за пререкания с партией.
   Служил он в ту пору в Германии, будучи оставленным там в числе наших войск после войны. Командовал ротой, имел звание старшего лейтенанта, на фронт прибыл младшим лейтенантом и долгое время командовал взводом. Уже в звании лейтенанта, являясь замом командира роты, он тихо и плавно перекочевал из кандидатов в члены коммунистической партии. Было это на границе с Польшей, собрание состоялось на лесной поляне, пестрой от цветов, принимали в партию не его одного – целый отряд подкопившихся и созревших для вступления в партию фронтовиков. Говорились разные торжественные и красивые слова-напутствия принимавших в партию, что-то ответное лепетали новоиспеченные члены, они все, как один, тыкались губами в развернутый билет с красными корочками, иначе говоря, по-младенчески трогательно целовали холодный, но бесценный документ.
   Исключали его из партии почти все те же люди, что и принимали когда-то, действовали они так же деловито и серьезно, как и при приеме, но уж не отечески – строго и торжественно, зато сурово, как и полагается вершить неприятные, но неизбежные дела.
   Ему собирались записать строгий выговор за нарушения в роте, но старший лейтенант отмочил номер так номер – он так же, как и при получении билета, открыл его уже побуревшие от пота и грязи корочки и швырнул, желая угодить в морду замполита полка, который к этой поре посолиднел, потучнел, имел уже звание подполковника и дряблый, словно бы сметаной налитый, подбородок, как-то явственно и вызывающе отделяющийся от остального – загорелого, с багровым оттенком – лица.
   Если б старший лейтенант Дроздов обошелся только этим неслыханно дерзким поступком, он бы понес наказание куда более мягкое, щадящее молодую жизнь, но он еще допустил и контрреволюционный словесный выпад:
   – Я не хочу состоять в одной партии и служить в одной армии с такими бесчестными людьми, как вы!
   «О-о, вот это ты напрасно, парень, напрасно, после этого мне не отмолить тебя и не защитить тебя», – было написано на лице командира полка, старого заслуженного вояки, дорожившего своими офицерами-фронтовиками. Но он сам всю почти войну был под неусыпным контролем партии и ее суровых помощников, обретающихся явно и неявно в полку, в дивизии, в армии, по всему фронту. И все они жаждали отличиться, искали и находили себе постоянную работу на ниве строгой бдительности. Кого-то судили, расстреливали, срывали погоны, сбывали в штрафные роты, кого-то могли и сберечь, покрыть его грешки, пожурить за промашку иль наказать, но так, чтобы наказуемый избывал вину без отрыва от производства, стало быть, от окопов.
   Сами судящие, стреляющие своих в чем-либо провинившихся людей иль отсылающие их в штраф-батальоны и роты, разумеется, в окопах не мерзли и не месили ботинками грязи, не кормили вшей и не ходили в штыковую, они были всюду, но неосязаемо, не на виду, такая уж у них секретная, однако, как они считали, непостыдная миссия, может, и не очень благородная, но уж так бог или судьба рассудили: кому-то грязь обувью месить, кому-то выгребать ее из фронтовой толщи руками.
   После войны, в особенности в первое время, работы у грязь выгребающих чистыми руками, порядок в армии наводящих прибавилось: надо было останавливать разгул мародерства и бесчинств, творимых расшалившимися вчерашними фронтовиками, точнее сказать, как можно резче поубавить число нарушений армейских приказов и дисциплины, отчитаться так, чтобы все эти проказы выглядели единичными недоразумениями. Ну разумеется, для общего устрашения и опять же отчета о неугасимой деятельности бдящих органов следовало расстрелять на виду у мирных жителей двух-трех преступников, объявить пьянствующим офицерам выговоры по партийной и всякой другой линии, но при всем при этом соблюдать в незапятнанном виде лик героической армии, которая несет не что иное, как мир и свободу народам Европы.
   Рота Дроздова была хоть и боевая, но совсем не святая, пьянки и мародерство не обошли ее стороной. Но вот ротному доложили, что на недалеком хуторе его бойцы хором изнасиловали пожилую крестьянку, потом подались в глубь близлежащего городка, где их встретили с ликованием и пригласили в гости на швейную фабрику наши в неволю угнанные девушки. Порезвились хлопцы вволю, опившись, валили на пол всех, винных и невинных, одну девушку, что орала, прикинули матрацем и придушили. Ротный не успел еще отослать докладную командиру полка о бесчинстве, творящемся в его роте (он слышал и знал, не только в его роте), как грянуло новое ЧП, которое скрыть уж никак было невозможно.
   Орлы из хозвзвода вынюхали уютную квартиру в центре городка и в ней хозяйку в расцвете женских лет. Она пригласила бойцов в гости, говорила им какие-то любезности, часто поминая слова «Рот фронт». Гости нажрались до потери рассудка и пустили хозяйку по кругу. На беду, в эту пору вернулась домой девочка-подросток и закричала, так ее тоже употребили в дело – не ори! Но на еще большую беду, через ночь домой вернулся освобожденный из концентрационного лагеря хозяин семьи, участник борьбы с гитлеризмом, живой ротфронтовец, известный в Германии антифашист.
   Найдя мертвыми жену и дочь, он, навидавшийся страшных картин за войну, не сошел с ума – он, побившись головой о стену и порыдав, бросился в комендатуру, та скоро выявила виновных. Был сотворен показательный суд, на виду горожан ко вкопанному по старинному обычаю столбу привязали старшину хозвзвода, завязали ему глаза и, застрелив, почти трое суток не отвязывали, не хоронили.
   «Показуха! – ахнул командир роты. – Опять показуха! И какая расчетливая!»
   Тем временем старожилы хозвзвода и попутно еще десяток-другой ненадежного народа были демобилизованы и отправлены на родину. Комроты Дроздов кинулся искать правду, и искал он ее там, где ее отродясь не велось, да и до сих пор нету. Дело кончилось тем, что оказался он перед очьми вельможно себя чувствующего начальника особого отдела, увешанного наградами куда как гуще, чем он, недавний Ванька-взводный.
   – Тебе чего надо? – раскуривая душистую заграничную сигарету, воззрился на него особняк.
   – Правды. – Помедлив, комроты добавил: – И честности.
   – И только-то? – удивленно вскинул брови бравый офицер. – Так вот она, вникай, вкушай, переваривай. – И подвинул к Дроздову подшивку газеты «Правда». – А насчет честности я тебе потом все объясню, потом, потом, когда ты поумнеешь. А пока – свободен. – И многозначительно добавил: – Пока.
   Так вот, в борьбе за честность и правду старший лейтенант Дроздов дошел до партсобрания полка, потом и до скорого суда, пощады не знающего.
 //-- * * * --// 
   Его привезли в родные северные леса, загнали на знакомую с детства работу. Ему шел тридцатый год, от природы он был крепким мужиком, дважды раненный и оба раза легко, окопами и войной его уездить не успели. Он принял как веление судьбы свое присутствие в родных лесах. Он тут многое мог и умел, в отличие от со всех сторон гонимого украинского, узбекского, казахского и другого разношерстного народа.
   Не употребляя никаких особых усилий, он скоро заделался бригадиром, имея опыт земляных и ратных дел, все устремления употреблял на то, чтобы в бригаде его не было урона и слишком уж дряхлых доходяг, от которых на тяжелых лесозаготовительных работах толку мало.
   Второй срок – полчервонца – Антон Антонович Дроздов получил за пререкания с начальником режима Севлага. Этот был более крут и прямолинеен, нежели военный особист, но из той же породы, что рождена приказывать, распоряжаться, при этом не слушать и не слышать возражений. Старый лагерный волк, потрудившийся на Колыме, на Атке и в других довольно отдаленных местах, заподозрил, что бригада Дроздова работает вполсилы, как бы играючи выполняет и даже перевыполняет задание, при этом отходов в бригаде почти нет, в особенности среди сучкорубов, которыми сплошь был забит лагерный лазарет. Все дело в том, что не державшие топора в руках люди чаще рубили по коленке, чем по сучку. В сучкорубы назначались самые неумелые и неповоротливые работники, таких не жалко: порубятся, сдохнут, сгниют – туда им и дорога.
   Но бывший командир роты Дроздов воевал, быть может, и не так лихо, как другие командиры, однако по христианской заповеди и застенчивости души умел жалеть людей и берег их, как мог. От этой навязчивой привычки он не избавился и в лагере. Сбивши бригаду в крепкий кулак, он не давал обирать ее блатарям, насколько возможно охранял покой своих работяг и положенную им пайку. Бригада за стахановский труд иногда получала кое-что в виде клеклой булки хлеба, банки килек в томате иль бутылку постного масла. Все это по велению бригадира большей частью отдавалось более слабым, истощенным на этапах работягам. Случалось, он ходил и на нож уголовников, но главное – с первых дней брал новичков под свою опеку, приставлял их к опытным, все умеющим и все повидавшим работягам. И вот за упорядоченный труд, за дисциплину, за безропотное послушание и поплатился бригадир – это всегда-то и везде при советском режиме вызывало подозрение. Вот если бардак, разброд, лихоимство, разного рода взбрыкивания и героизм людей, рубящих себе пальцы, пластающих пузо до кишок, хищение пайки, поножовщина, драки – тут все в порядке, тут надо воспитывать, наказывать и бдить. А так что ж делать-то? Так дальше дело пойдет, и без работы останешься, ведь это уж вроде как образцовое социалистическое предприятие получается, но не узилище, где провинившиеся перед обществом отбросы перевоспитываются и доводятся до кондиции образцового совтрудящегося.
   Первоначальная беседа с бригадиром образцовой лесозаготовительной бригады носила характер почти отеческий, но это Дроздов уже проходил, цену родительских назиданий и напутствий идейного порядка знал. Начальник лагпункта, замполит лагеря и начальник режима того же лагеря скоро поняли, что сквозь броню закаленного, неглупого бойца им не пробиться; тогда грамотей замполит начал заход издалека:
   – Говорят, что вы до ухода в армию учились в университете на гуманитарном отделении и слыли там сочинителем?
   – Да, я окончил три курса филологического факультета и пробовал писать, к сочинительству меня тянуло с детства, дед был не только крепкий крестьянин, но и отменный сказочник. Он и заронил в меня, так сказать, божественную искру.
   – И что же из той искры высеклось?
   – Несколько рассказов фантастического уклона, вот пока и все. Рассказы опубликованы в местном альманахе, один – в молодежном московском журнале, их при желании можно найти, чтоб удостовериться.
   – Уже нашли. Удостоверились. Многими талантами наградила вас природа, в том числе и в лесном деле, но вот характер у вас ущербен.
   Немного помедлив – здесь, как на высокогорье, чтоб не задохнуться, никогда и никуда не следует торопиться:
   – В чем же эта ущербность сказалась?
   – Ну-у, мы тщательно ознакомились с вашим судебным делом. И это уже немало. Однако вот в работе, на делянах…
   – У меня в бригаде не хватает для хорошего отчета увеченных людей, нарушителей режима и дисциплины?
   Тут сорвался начальник режима, в течение всей беседы перекатывавший тугие комки желваков по лицу:
   – Я вам говорил, что этого делягу сначала надо на три дня в бункер, потом уж на беседу.
   – Его бригада крепко спаяна и воспитанна, она сядет на деляне, и никакими псами ее будет не задрать, не заставить работать, а у меня план. И он, как вам известно, горит, – включился в разговор начальник лагпункта.
   – И бригаду – в бункер, сразу зашевелится, сразу пилой запилит, топором замахает.
   – Ничем она после бункера не замахает, даже прибором мужским махать не сможет, ты же знаешь.
   – Ну и что, ради плана, ради кубиков курорт здесь открыть?
   – Курорт здесь не откроешь: зимой студено, летом комар. Словом, гражданин заключенный Дроздов, мы ждем от тебя конкретных дел, но не сочинений фантастических, план-задание твоей бригаде на первый случай добавляем на двадцать процентов, ну и, соответственно, дополнительный паек.
   «В виде еще одной булки хлеба, миски баланды из гнилой кильки и откуда-то с юга завозимого жмыха подсолнечника, здесь называемого толокном». Однако вслух он сказал отчетливо, по-военному:
   – Есть!
   И, уходя, увидел еще более окаменелое от давней злой работы лицо и взгляд не нашего, какого-то заморского зверя черной масти, постоянно выслеживающего добычу и беспощадно ее терзающего. «Ты у меня не минуешь бункера», – обещал этот взгляд.
   О-о, этот скромно упрятанный в уголке лагерной территории и отдельно огороженный бункерок… Кто в нем побывает, тот уже не поднимется, не воспрянет до облика и состояния человеческого, тот уже сломлен навсегда духом, вконец поврежден здоровьем, случается, и умом.
   Еще в конце тридцатых годов Севлаг почти парализовало, прибыли никакой, убыль же настолько велика, что этап за этапом сюда прибывающие как бы заглатывались ненасытной утробой невольничьего пристанища, без могил и без крестов исчезали люди в болотистом лесу.
   В лагере царила и правила им блатная орда, постепенно спаявшаяся холодным швом с обслугой и начальством лагеря.
   Приезжали комиссии, ужесточался режим, принимались какие-то строгие меры, но уже ничего не действовало, не налаживало, не качало воздухом мехов полуостывшую кузню Севлага.
   И тогда была разом снята с места и куда-то, зэки баяли, рассажена по лагерям (но тут они скорее всего принимали желаемое за действительность) вся руководящая камарилья, перетрясена охрана, службы управления. Новый начальник лагеря, опрятный, подтянутый и малоразговорчивый человек, привез с собою какого-то уполномоченного, по званию майор, по фамилии Беспалов, чахоточного вида человека с шелушащимися губами и следами лишая на лице, и еще одного майора, закаленного в боях за справедливость, начальника режима, да еще до десятка чинов поменьше. Из старых руководящих кадров уцелел лишь замполит да еще кое-кто из конторских работников; замполита голой рукой не тронь, у партии есть свои распорядители. Прибытие нового начальства ознаменовалось тем, что в углу старой ограды, с подгнившими столбами и ржавой проволокой, был вырыт котлован, затем прибыла бетономешалка, в бетон, ею мешаемый, засыпалась соль, целый кузов которой был выгружен у новостройки и зорко охранялся.
   Как только котлован был закреплен стенами полуметровой толщины и почти метровой толщи полом, он тут же был поверху перекрыт бетонными балками, в бетонном же потолке оставлен был лаз, как в древнем, еще изначальном человеческом жилище, изнутри под потолком во весь обвод, там, где быть бы железным или деревянным угольникам, были протянуты застенчивые трубы парового отопления, сразу сделавшиеся мокрыми, к лазу протянута трубочка с водой и вентилем снаружи.
   Чахоточный майор Беспалов начал с блатных, самых-самых отчаянных, самых отважных, никого и ничего не боящихся и не почитающих на этом свете. Они влетали в кабинет к чахоточному орлами, исторгающими не клекот, но изощреннейшую, отработанную на нарах до совершенства матерщину:
   – Я тебя в р-ррэт, начальник!
   – Куда-куда? – тонким голосом переспрашивал чахоточный майор Беспалов и, откашлявшись в платочек, тем же платочком махал, будто женщина, на прощание: – В кондей на трое суток, счас он для разговору непригоден, вот ковды перевоспитатца, осознат текущий момент, тогды и поговорим.
   А то еще рысак горячий и молодой налетел:
   – Я, начальник, такой грамотный, что слово «х…й» с мягким знаком пишу.
   – А мы вот отсталые, все по старой грамматике пишем ето слово со знаком твердым. – И снова взмах платочком: – В кондей его для постижения словесных наук.
   Бо-ольшого ума иль специальной химической подготовки был новый гражданин начальник.
   Уже через сутки из бункера, по стенам которого сочилась все пронзающая сырость и проникала – иль пронзала – она не только тело, но и кости человека, раздавался скулящий вой. Создатель этого архитектурного сооружения велел ночью держать крышку люка открытой, чтоб везде, по всему лагерю слышалось сольное пение:
   – Гражданин начальник!
   – Гражданин начальник!
   – Почти што созрел голубчик для трудовых и патриотических подвигов, – заключал полномочный человек, – но ишшо ночку пущай поразмышляет.
   Неторопливо, с чувством высокого достоинства и исполненного долга умный воспитатель вышагивал к бункеру, велел приподнять крышку и кричал вниз:
   – Ну и как мой университет?
   За шкирку, будто кутенка, выволакивали наверх стучащего всеми зубами и костями, закатившего под лоб глаза, смятого, разжульканного; скомканное в комочек тело, еще недавно изрыгавшее остроумные изречения, бросали к ногам гражданина начальника. Подождав, когда это превращенное в нечто отдаленно похожее на человека существо наползало на хромовые, до блеска начищенные сапоги и дрожащими губами принималось тыкаться в них, потому как вымолвить что-либо благодарственное уже не могло, воспитатель, презрительно скривив синие губы, великодушно бросал, тыча худым, костлявым пальцем в раскаянье впавшую жертву:
   – В барак эту тварь, накормить горячим и через два дня на общие работы. Теперь он готов героически трудиться на лесоповале.
   В течение трех месяцев в Севлаге был наведен идеальный порядок, и чахоточный майор Беспалов отбыл дальше, в глубь гулаговского материка, наводить дисциплину, осуществлять социалистическую законность, перевоспитывать распоясавшихся преступников, напоминать им о том, что находятся они не на курорте, но в местах для содержания и перековки преступников.
   Тихо и спокойно стало в Севлаге, начальник колонии поручил своему руководящему воинству разбить зэков на отряды, уж там, в отрядах, пусть сами выбирают бригадиров, с них и главный спрос за работу, за нормы, за дисциплину; если карать, то карать в первую очередь бригадира, дежурных по бараку, ответственных за колпит, за соблюдение режима. Это уж было поле деятельности начальника, ведающего режимом, не дай бог стать поперек его пути, в чем-то перечить, он не для того был рожден и дослужился до звания майора, чтобы терпеть какие-либо вольности.
   – Ну, ребята, если не хотите, чтобы я попал в бункер и вы следом за мною, напрягите усилие, никаких вольностей, никакой болтовни, – объявил лесорубам бригадир.
 //-- * * * --// 
   Однако не всякое усилие, даже сверхнапряжение, могло подняться выше каких-то пределов. Выполняли нормы на сто пять, на сто десять процентов. Как нарочно, в середине зимы залютовали морозы, совсем не случайно угодила бригаде Дроздова лесосека на краю парящего в отдалении лешачьего болота, с мелколесьем, множеством сухостойника и густого чернолесья, из которого по глубокому снегу выпутывать долготье все равно что щуку из невода. Слабели, падали, кашлем исходили, но зиму все ж таки перевалили бы и все злосчастья превозмогли, да начальник режима был всегда начеку и с помощью сексотов подловил Дроздова на крестинах.
   Велся среди этого обездоленного, горем-злосчастьем угнетенного народа попик Никодимка. Тайный попик с тайными обязанностями, главной из которых было крестить некрещеных рабов божьих. А вокруг были рабы, только рабы, и почти сплошь они припадали к стопам божьим, потому как больше им не к кому и не к чему было припасть.
   Научились же в Стране Советов жить граждане Страны Советов, более никто, никакой народ не сумел бы выжить при том режиме, который сами же совтрудящиеся и создали, но они вот живут и даже радуются – по праздникам. И на окраинах этой огромной страны, саму себя погрузившей в безумие, научились маленько жить и даже выживать самые гонимые, самые отверженные люди.
   Поп Никодимка получил свои полчервонца просто за то, что он поп и более чем попом не желал быть. Для избавления от поповской блажи и от напасти церковного дурмана он и попал в лесорубы. Служил Никодимка в бедном из бедных околочухонских приходов, ему самому приходилось добывать себе пропитание и грево. Он умел испечь хлебы хоть с лебедой, хоть с корою, сварить похлебку почти что из топора, картошку в землю закапывал и из земли выкапывал сам, весною пилил царские дрова из ольхи, ставил их в поленницы, осенью вязанкой волок сухие, звонкие, что кость, дрова на отапливание храма во дни службы и своего жилья – бревенчатого пристроя на задах деревянной, веселыми людьми срубленной церквушки, крытой осиновою крышей, пластины которой, однако, были в форме дубового листа, имеющего свойство в жару сохранять прохладу, в холода – легкое тепло.
   Храмик сей был на десяток, не менее, северных деревушек и уцелел по недогляду властей, Никодимка ж уверял мирян – по божию велению. Ему и верили, более никому, и давно уж. Молодая поповна, было прибившаяся к Никодимушке, вынуждена была, однако, от бесхлебья, по его же смиренному совету, возвратиться к родителям. Как наступило охлаждение от войны и зачался уклон на наведение порядка в стране и душах людей, к маленькому храму были насланы молодые многоумные отроки из обкома комсомола; вместе с много знающими ревнителями старины сочли они нужным сделать уютный деревенский храм этнографическим музеем, иконы из него и прочую древнюю утварь свезть на реставрацию.
   Никодимка восстал, говорил, что в храм этот божий переступят только чрез его многогрешное тело, собранные божьи лики с пятнадцатого и семнадцатого веков он будет отбивать с топором в руках. За дерзостный вызов, за неколебимое упрямство, за сопротивление представителям властей Никодимке присудили пять лет, хотя сулились дать все десять, однако учли его патриотическое поведение в годы войны, когда он, голодуя и холодуя, нес каждую святую копейку, добытую в храме, на оборону Родины, такожде и за неразумность, выразившуюся в угрозе всех посечь и вместе с собою спалить свой богоспасаемый храм.
   Имущество, какое было в скудном обиталище Никодимки, но главное, одеяние все его, не представлявшие никакого материального интереса, и церковный мелкий хлам: медные кресты, какие-то кисточки, пояски, ризы, подрясник, смолу в коробочке, называемую ладаном, масло в пузырьке, именуемое елеем, и прочая, и прочая – молодыми борцами за правое дело, за окончательную победу полного безбожия в стране и очищение от церковного смрада в небесах и повсюду – имущество то было побросано на снег. Христиане его, Никодимкиного, прихода все это добро пособирали в котомку, излаженную из холщового мешка, на подводу, под зад своему любимому пастырю, отныне блаженному человеку, сунули.
   Попик безболезненно прошел на этапах все обыски и шмоны, его хлам, церковное имущество, уверен был Никодимка, хранил сам господь, как верил он и в то, что никакие врази земные не сокрушат в душе его небесной благодати, он еще вернется в свой бедный храм и послужит в нем во славу господа. На шмонах, тряхнув его котомку, безбожные держиморды спрашивали: «Эт чё?» – «Хламида». – «А в пузырьке не спирт?» – «Елейное масло». – «Картошку на ем можно жарить?» – «Подгорит». – «А смола? Наркотик?» – «Смолой этой, под названием ладан, доставленной из земли обетованной, окуряется храм, челяди в утешение, воскуряется и в конце пути упокоенный раб божий». – «Чтоб не вонял, что ли?» – «Чтоб душа его в благодати пребывала и не чувствовала смрада, исторгаемого безбожниками». – «Во придурок!» – следовало заключение, и Никодимка нес дальше свою неразграбленную суму.
   В лесосеке худенький, с подростка величиною новоприбывший на общие работы выявил сноровку, с первого же дня потянул норму, и буквально через неделю было доложено бригадиру: новый лесной кадр не простой человек, но человек он божий, из священнослужителей он. Дроздов отвел Никодимку к костру, попросил охранников обойти с собаками объект, сказал Никодимке, кто он и откуда, и попросил его заняться прямым, богом ему назначенным делом.
   Ох, как много грешников оказалось в лесу, желающих исповедоваться и креститься!
   И пошло, по одному, но выливаясь в поток, зэковское братство обращаться в праведных христиан.
   Во глубине деляны на сваленной лесине либо на пеньке пристраивал свои ритуальные предметы попик, из котелка брызгал на раба божия натаянной из снега водой, елейным маслицем крещаемому намазывал крестики на лбу, на руках, на ногах, читал молитвы, какие-то причеты, говорил, как полагается: «Крещается раб божий», а вокруг кипела работа, рушились в снег лесины, звенели пилы, стучали топоры, рычал трелевочный трактор, стрелки, греющиеся подле своего костерка, задобренные, подмазанные, делали вид, что ничего особого в тайге не происходит. Кипит работа до седьмого пота, сам бригадир ворочает стягом хлысты, наваливает их на погрузочную площадку трактора, кому-то дает указания, не повышая голоса, не матерясь, – требы ж святые справляются вблизи, не богохульствуй.
   И вот однажды на деляну ворвался отряд автоматчиков, впереди, пар из ноздрей, начальник режима, за ним разъяренный пес рвет поводок из рук вохровца, слюну на снег роняет. Попа ищут, хотят его застать врасплох на месте преступления, если это удастся, тут же затравят собаками.
   Но сработала лесная сигнализация, и, когда нашли бывшего попа Никодимку, он уже орудовал сучкорубным топором, да так ловко и ладно, что стеклянные от мороза сучки как бы сами собой отделялись от ствола дерева и лохматой грудой зеленели в сугробе. Начальник с налета обыск учинил, ничего не нашел, наладился было заворачивать гавкающего пса вспять, да зорок же, опытен надзорный страж, задрал на Никодимке бушлат – под ним в ватные брюки заправлен подрясник, и под зэковской ушанкой поповская шапочка, на нитке крест под рубаху спущен. «Что это? Откуда это?» – «Еще из дому, из храма божьего, подрясник поддевается для тепла, на груди – крест божий, человек я глубоко верующий, без креста мне никак не возможно», – кротко отвечал бывший попик.
   Начальничек режима был заматерелый фашист, однако привык управляться и истязать послушное стадо; что такое клин, расчленение, окружение – он не ведал. Но в бригадах зэков были большей частью фронтовики, они многому научились в тяжких сражениях с иноземными фашистами. Начальника режима и собаку незаметно оттерли от Никодимки со всех сторон объявившиеся лесорубы, рассекли на части и взяли в круг автоматчиков, почти у каждого зэка на сгибе левой руки топор, правая рука сжимает топорище. Попробуй тронь святого человека, вмиг вся команда будет изрублена на куски. Не те времена, чтобы целые колонны из пулеметов выбивать, непослушные бараки зимою из шлангов водой заливать.
   – Убери пса, пес! – внятно сказал бригадир.
   Отступил начальник, со скрежетом зубов покинул лесосеку, но все же факт крещения людей без отрыва от производства, покровительство бригадира не остались безнаказанными, их судили по заведенному, пусть и недоказанному преступлению, за саботаж, за нарушение лагерного режима. Слова «бунт», «восстание», «контрреволюция» опасались произносить: как бы не накликать беду.
   На всякий случай накинули по пятерке и бригадиру, и хитроумному деляге тайному попику. Обоим им посулен был бункер, но Никодимка ночь напролет простоял перед медным складнем, пристроенным в уголке нар, и бог внял его молитвам.
   Начальник Севлага, без пяти минут генерал, вызвал к себе чужеприезжего режимника и вручил ему командировочное удостоверение в Ухталаг, где его соратник по труду майор Беспалов наводил порядок в тамошних лагерях.
   – Поезжайте, поезжайте, вы там нужнее, здесь мы как-нибудь и сами управимся, охрана и ее начальник многое почерпнули из вашего богатого опыта.
 //-- * * * --// 
   Докатилось. Докатилось и до Севлага – совсем недалеко, всего-то за две тыщи километров, вспыхнуло восстание в Воркуте, руководили восставшими бывшие фронтовики; по оперативным сводкам, и в Казахстане, и по Уралу отозвался гром Воркуты. Темная, но праведная сила, накапливаясь многими годами, не могла она не дать знать о себе. И хотя восстания всюду и везде подавлялись жесточайшим образом, с помощью танков (вот зачем их так много навыпускали в Стране Советов), иначе привыкшим повелевать и не встречать сопротивления вохровцам было не справиться с бунтарями, да и перебили вохру поголовно. По Уралу и в Коми рубили руки тем, у кого они чесались и часто пускались в дело.
   Вот отчего начальник Севлага на прощание сказал режимнику загадочно:
   – Берегите руки.
   Бункер был завален на другой же день бульдозером, разрешена была переписка с родными без ограничений, в лагерях появились ларьки с махрой и кое-какими продуктами, охрана сделалась обходительней некуда, тут и замполит нарисовался, предложил Дроздову написать стишки в многотиражку. «Сможешь?» – вежливо спросил. «Н-ну, в пределах районной газеты и газеты «Правда», наверное, смогу». – «Правду» не чепляй, «Правда» Лениным затеяна, и там все на высшей идейной высоте».
   Стихи Дроздов написал барабанные, крикливые, поэтому именно их базланили в праздник со сцены лагерного клуба, перепечатали из многотиражки в райгазете, и так вот одухотворенно и незаметно он попал работать в библиотеку, там интеллигентный, высоколобый зэк, забыв, где и почему он находится, взялся пить и склонил к сожительству помощницу из вольнонаемных, за что и был назначен на этап в штрафное отделение. Место, такое важное и теплое, не могло и не должно было пустовать.
 //-- * * * --// 
   Без особой надсады добил свой срок Антон Антонович Дроздов и, поскольку ехать ему было некуда, решил поселиться на берегу порожистой реки, вытекающей, однако, из глубин и широт местных болот, в деревушке под названием Тяж. Она ему приглянулась еще в те первые послевоенные годы, когда вместе с ордою зэков он шел вперед на север, сбривая с земли ее миллионолетнее богатство – леса. И еще он ведал, знал по судьбам и рассказам братьев по неволе: поезжай хоть куда, везде нынче доля худа. Тут хоть ехать недалече, а еще смолоду засел в его голове стих Кондратия Худякова, немало, знать, повидавшего на своем недолгом веку:

     Ты должен сам восстать из праха
     И тьмы духовной нищеты.
     Ты сам себе палач и плаха,
     И правый суд себе – сам ты.

   Многие села, многочисленные деревни оставили невольники-лесорубы на оголенной земле, и те, уже начавшие угасать без леса, без его прикрытия и защиты, отмерли, опустели и куда-то подевались. Но вокруг Тяжа темнели колхозные леса, и, хотя в них пускались похозяйничать разные конторы под названием «Кабардалес», «Астраханьлес», «Ростовлес», все же кое-что и осталось от нашествия варваров, за лес возивших в колхоз «Рассвет» корма скоту, вино руководству, когда и семена, когда и маслишко подсолнечное иль рыбную консерву народу.
   Тяж устоял. В семи домах его еще шевелились люди, горел электросвет, работала конюшня, мычал телятник и вокруг, хоть на скорую руку, засевались пшеницей, овсом и льном неширокие, худородные поля.
   Помогало то, что центральная усадьба располагалась от Тяжа всего в десяти верстах, и умница председатель, дальновидный человек, как мог, поддерживал жизнь в бригадах колхоза «Рассвет». К нему-то прямо с дороги и направил стопы свои отбухавший положенное, начавший седеть сорокапятилетний мужчина по фамилии Дроздов. Сошлись люди деловые и много повидавшие. Беседа была недолгой.
   – С ремонтом дома поможем, печь перекладем, я дам кирпича, в остальном на себя полагайся, пока же поживи у соседки Меланьи, она будет рада живому человеку. Ей не с кем поговорить, а поговорить она большая охотница, на работе – говорит, вяжет – говорит, ест и то говорит, порой и ночью, во сне, чей-то бормочет. Привыкнешь, баба она безвредная. – И уже вдогонку произнес: – Да-а, ведь тебе огород будет надобен, земля под всякие угодья. Ограда там давно упала и сгнила, так загораживай сколь хочешь. Земля теперь, считай, что ничья.
   Бабка Меланья оказалась и в самом деле затейливая, все еще пыталась бегать бегом на искривившихся ногах и сыпала, сыпала говорком, ровно откалиброванным, никогда не переходя на крик, тем более на шепот. Она разговаривала с печкой, с ухватами, с ведрами, с коромыслом, с кошками, которых у нее было семь штук, питала она их картошкой, но, когда картошка шла на исход, варила им очистки. Кошки слушали Меланью внимательно, вели себя в дому покладисто, но за пределами его пластались ночи напролет по пустым домам и поветям, бандой забредали на телятник, где велись мыши, ловили их артельно, приели всякую птаху, подвластную им, извели кур в деревушке; на что уж хитра и грамотна ворона, шустра сорока, случалось, и те на зуб попадали.
   – Да экие разумницы, хитрованки гуляшшые. Натешатся, нагуляютца, котяток принесут и попрячутся по пустым домам, потом, глядь, строем солдатским следуют ко мне, и ехрейтор впереди, мама сталыть, жалобно мяукает, очьми виноватыми на меня смотрит – понимаю, дескать, грешница я, в дому и без этих деток тесно, но куда ж денесся, Меланья Петровна, от природы не уйдешь. Я уж конюха, Федора, инда попрошу, изыми которых, избудь, а оне как Федора вблизях почуют – ф-фуррр, токо их и видали. Вот и накопилася семейка. Да ты, постоялец, не беспокойся, оне, как подрастают, вольными казаками становятся, гу-у-ляют, грабежничают по ночам, днем отсыпаются на пече, запах от их умеренный, вот я дак привыкла и не чую ево…
   Слушать бабку Меланью после лагерного лая, дури, матерщины, команд и криков было одно удовольствие, но Антон Антонович уяснил, что свое жилье все же надо поторапливаться ладить. Работал он, как приучен был в неволе, сурово и податливо, но работал на себя и потому прихватывал вечера, иной раз и ночи.
   Полуподвальный сгнивший поддон дома с приплюснутыми оконцами, напоминающими лагерные бараки, перебрали и подрубили быстро, потому как дерева вокруг было завались: пустующая и наполовину уже старушками растасканная на топливо школа, здесь же выворотили и с потолков сняли крепкие плахи, тесом разжились в недостроенной конюшне. Уже к осени задымила трубою оздоровевшая изба в Тяже.
   Антон Антонович на колхозной машине съездил в город, купил какую-никакую мебелишку, холодильник, телевизор, половики, ложки, чашки, поварешки, еще бумажные репродукции картин приобрел и, не обдирая коры, наделал к ним рамок из березовых и ольховых веток, пучки вереска и полыни всюду навесил, икону деревянную, подаренную ему отцом Никодимом и вновь им освященную, в уголке горницы поставил, свечку затеплил и первый раз в жизни помолился во блаженном покое, сделал все, как наставлял его отец Никодим, где-то, всего в верстах двухстах-трехстах, снова вдохнувший жизнь в свой покинутый, сиротский храм. Народ, как писал он Дроздову, приспособлен богом ко всему, даже к сатанинской власти, и, господом вразумляемый и ведомый, не одичал он совсем, научился многим мудростям жизни, но особливо – приспособляемости к обстоятельствам; хотя духовно и ослаблен, но все еще жив, жив российский люд, и надобно ему всемерно помочь воскреситься.
   Отец Никодим сообщил, что почти все иконы из храма, подсвечники, ризы и всякого рода необходимое облачение и предметы культа народ, стало быть окрестные жители, пока полномочные люди писали бумаги, составляли акты, унес и спрятал, так что ни пиратам московским, вскоре сюда нагрянувшим, поживиться нечем было, ни заботливым работникам областной культуры не из чего сделалось создавать музей, да они его и создавать не собирались, просто нашли благовидный предлог разорить еще один храм.
   Деньги, полученные при увольнении с Н-ского лесозаготовительного предприятия за многолетний, послушный, стахановский труд и подзаработанные на весеннем сплаве леса уже в качестве вольнонаемного трудящегося, подходили к решительному концу. Антон Антонович подрядился в колхозе в качестве погрузчика возить на тракторе убранный лен с полей и, на фронте еще как бы шутя садившийся за руль машины, съездил в райцентр, вроде бы в отпуск, окончил скоросрочные курсы шоферов.
   Надо было браться за главное – писать роман. Его он придумал и выносил в глухих лесах, в темных лагерных бараках. Роман затевался крутой, остросюжетный, на недавнем жизненном материале заваренный – только всю романную действительность следовало поместить на другой планете. Этакие вот инопланетяне у него, Дроздова, должны выкаблучиваться, зверствовать, истреблять друг друга, у них даже и жаргон, эта отвратительная армейская и лагерная феня, может не меняться, и признаки борьбы за светлое будущее должны сохраняться.
   Антон Антонович Дроздов был наделен природою умом, силушкой и талантом не обойден. За зиму он состряпал роман под названием «Омега Икс – отраженная планета», почти в тысячу страниц, и отвез его в Москву, где с проволочками, задержками и цензурными проверками роман был одобрен, в сокращенном виде напечатан в одном из журналов и скоро издан в молодежном издательстве, в отделении «Научная фантастика», большим тиражом. Получив большие деньги, Дроздов купил себе машину, последней модели «Москвич», а также одежду, в которой не стыдно было бы показываться в общественных местах и в столице нашей Родины.
   Но Антон Антонович тоже был живой, современный человек, и его, современного человека, подхватило современное дуновение успешливых ветров. Он чаще и чаще наезжал в столицу, где заключил аж три договора на новые произведения, один договор уже реализовал – издал роман, снова фантастический, снова остросюжетный, читабельный, и, как ни странно, очурало его самое массовое искусство – кино, или кьибенематография, как говорил на разных торжествах один классик братских народов.
   Картина была грузинская, а вот уж на базаре торговать, кино ставить и в футбол играть с грузинами в ту пору никто не мог сравниться.
   Картину смотреть Дроздов был допущен по блату, при малой, избранной публике, выдающей разрешение на то, что следует читать и показывать советскому народу, что читать и показывать не следует, чтобы он не испортился. Название картины в вольном переводе читавшего титры представителя грузинской кинематографии вслух и то, что говорилось на экране, переводилось как «Памятник». Нарочито нудно, замедленно показывалось, как один молодой грузинский талантливый скульптор, изголодавшийся в институте и Академии искусств, решил сначала хорошо подзаработать, широко пожить, потом уж взяться за настоящее, подлинное, конечно же, великое искусство. Молодой талантливый скульптор удовлетворял прихоти богатых своих честолюбивых соотечественников, часто получал заказы на изготовление надгробий, завел себе помощников-ремесленников, те день и ночь лепили у него в мастерской, отливали из гипса, бронзы, тесали из камня бравого грузина в кепке. В этом изделии главное было – чтоб грузин выглядел джигитом и кепка на нем чем ширше, тем ценнее и лучше.
   Скульптор сделался богат, известен в Тбилиси и в ближайших его окрестностях. Уже утомленный трудами, пресыщенный благами, попробовал он творить работу для души, созидать, но у него ничего не получилось, он утратил талант ваятеля, он сделался ремесленником.
   Старый, седой, согбенный, бродит он по многопокойному кладбищу и всюду видит кепки, кепки, кепки…
   Разумеется, такую ущербную, порочную картину в прокат на российские экраны не допустили, но в памяти у Дроздова она осталась, достало ему ума и мужества спохватиться, как бы он не сделался создателем литературных кепок.
   Давно уж, помимо обочинной литературной продукции, которую он сотворял усердно и прибыльно, точило, раною жгло его сердце то горе, та изводь крестьянства, которой свидетелем он стал, то враждебное отношение человека к человеку, которое волею божией, как глаголил поп Никодимка, довелось ему наблюдать. Дроздов понимал, что исток этой вселюдной враждебности тлел углем в закутке российской истории, будто в загнете русской печи; стоило его раздуть буре мехов Гражданской войны, коллективизации, сталинского сатанизма, как угль возжегся во всепожирающее пламя.
   Но вот и Сталин в бозе почил, хотя и славился как бессмертный, вот и неудержимый говорун, полуграмотный человек, на пенсию выведен был, дозорив чуть дышавшее крестьянство, в земелюшку вослед за любимым вождем подался главный герой войны, раскрасавец вождь, в молчаливое гнездо, где всем птенцам не тесно, где нет ни болей, ни стенаний, ни болезней, ни коммунистической, ни фашистской дури и злобы, ни передовых лозунгов, ни обещаний всеобщего благоденствия, но жизнь бесконечная. Угодили туда же выдвиженцы партии, бывшие кагэбэшники, выскочки из военных и престарелые старатели, творившие околокремлевскую карьеру в золотых россыпях лжи, демагогии, всеобщего привычного обмана народа. Однако ж ни покоя, ни тем более благоденствия на земле российской не наступало, народ, ее населяющий, хирел, старился, сатанел душевно, но главное, стремительно дряхлел, несмотря на все физкультурные старания и помощь со стороны медицины и прогресса.
   Исток беды чувствовать, догадываться – дело ладное, но еще ладнее добраться до него, вникнуть в суть трагедии народа, столь долго, с пламенным энтузиазмом и все матереющим злом истребляющего самого себя.
 //-- * * * --// 
   Еще работая над хлебными сочинениями, Дроздов часто гонял свой «Москвич» в областную библиотеку, отыскивал и обогащался фантастическими идеями, подпитывался всевозможной небывальщиной, ловко, как ему казалось, запрятывая в подтекст вопиющую и вопящую действительность советской жизни. Но никто этого не хотел замечать. Надо было учиться разговаривать прямо и откровенно со своим занемогшим народом, надо было не кривлять по заоблачным мирам и их неизведанным дорогам, но становиться на прямой путь в литературе, захламленный исторической кривдой, устеленный красивой ложью новоцарствующих персон, большей частью малограмотных и жестоких.
   Библиотечные работники, точнее, работницы уже знали Дроздова, относились к нему со сдержанной почтительностью, как к известному уже литератору, порой с почти нескрываемой заинтересованностью, как к мужчине одинокому и никем не занятому. Здесь, в здоровом, сплоченном коллективе, трудились в большинстве своем престарелые девы, мученицы матери-одиночки, какие-то взвинченные интеллектуалки, которые неусыпно заботились о том, чтоб их библиотека не отставала от передовой мысли и достижений прогресса, все время проводили какие-то диспуты, коллоквиумы, конференции, иной раз в узком кругу, с чаем, с дешевенькими конфетками и даже кофием, в Женский день и с винишком.
   Раза два Антон Антонович побывал на чаепитиях в узком кругу, натужась, вспомнил пяток острот и два полуприличных анекдота да и утратил к сим мероприятиям всяческий интерес. Руководила, точнее, давно уже царила в библиотеке Леопольдина Ефимовна Тростнякова, на пробор, всегда наспех причесанная, громкоголосая дама смугло-цыганского вида, еще более почерневшая от табаку и кофею, которые она потребляла в таком количестве, что уж глаза ее черные в середке горели сумасшедшинкой, голос она сожгла и засадила до хрипоты.
   Она была баба с юмором и отец родной своему коллективу, все и всех тут знала, всех по-своему любила, всех громко бранила, если ее бабенки подавали к тому повод или что-то не ладилось во вверенном ей предприятии. А не ладилось в старой, еще до революции строенной библиотеке все время что-нибудь. Раза два Антон Антонович по доброй воле и безвозмездно помогал бабенкам устранить нежданно открывшуюся горячую течь в трубах, укрепить отвалившуюся дверцу у дубового шкафа директорши иль подгнивший стеллаж с книгами в отделе выдачи, который чуть было не завалил бедных девочек, одну практикантку даже по голове ударил стояком иль старинным толстым фолиантом. Девочка поблевала в туалете, но с работы не снялась, закончила библиотечный техникум и поступила в этот же, ей по ушибу знакомый отдел. Здесь работали беззаветные, корысти не знающие труженицы, иного свойства и склада люди сюда не приходили, если случались нечаянно, быстро и навсегда исчезали.
   Отделом картотек (это для маскировки картотека, на самом же деле спецхранение) ведала Элеонора Пантелеймоновна, надежное доверенное лицо директрисы и ближайшая подруга Леопольдины Ефимовны. Туда вот, к подруге своей, дозволила властительница книг проникнуть Антону Антоновичу. И там он открыл для себя такие давно нетронутые залежи, что волосы на голове у него шевелились, когда он читал книги и сброшюрованные документы о Гражданской войне в России, о коллективизации и прочем, и прочем.
   Он не только читал, но и присматривался к хозяйке почти секретного книжного отдела. Женщина чуть за тридцать, с завязанной от пыли платком головой, на затылке угадывалась уложенная в узел коса, древняя слабость Дроздова, с открытым взглядом серых, с прозеленью глаз, чистая, но бледная ликом, со всегда строго сжатыми, совсем неисцелованными и оттого в минуты волнения сразу алеющими губами, с умненьким, чуть выпуклым лбом и неожиданно вздернутым, задиристым носом.
   В отделе водился электрочайник, Дроздов иногда пил со своей начальницей чай, от щедрот своих лихо вывалив на стол дорогие шоколадные конфеты, кулек печенья – она любила сухое, хрустящее печенье, заметил он.
   Всякий раз, когда Дроздов позволял себе этакую вольную щедрость, Элеонора Пантелеймоновна прижимала кулачки к груди: «Ну что вы! Ну зачем вы?» А когда он однажды, решительно отодвинув книги, выставил на пыльную середину стола шкалик коньяку и бутылку с длинным горлышком сухого заграничного вина, она чуть не умерла от страха и волнения.
   Но умевший, и совсем не худо, командовать ротой, управляться с лесоповальной бригадой зэков читатель-писатель быстро укротил характер библиотечной дамы, соврав при этом без задоринки в глазу, что у него сегодня день рождения, принудил ее выпить из стакана даже коньячку, сухого вина она уж и сама выпила, храбро сказав при этом, что это венгерское вино она очень любит.
   – У-у, какой вы – женоугодник, – погрозила ему пальцем Элеонора Пантелеймоновна, на что он ей ответил, что не успел выучиться на женоугодника, не умеет за ними ни ухаживать, не знает и каков редкостный фрукт под названием «любовь».
   – Как это? В биографии ваших книг написано, что вы воевали и долго работали на Севере.
   – Все нынче врут биографии, Элеонора Пантелеймоновна, книжки тоже часто врут. Хотите узнать мою биографию?
   – Н-ну, если не возражаете, я вас слушаю.
   – Эх, Элеонора Пантелеймоновна, Элеонора Пантелеймоновна. Биография моя столь длинна и занимательна, что дай бог ее за месяц рассказать, если вы согласитесь поехать со мной в деревню, где я постоянно живу.
   – Как это? – ошеломленная, отшатнулась на стуле Элеонора Пантелеймоновна. – Вы что? Вы за кого меня принимаете?
   Ему пришлось быть настойчивым, проявить, как он впоследствии юморил, недюжинные умственные способности, чтобы убедить библиотекаршу съездить с ним в деревню Тяж, познакомиться с красивыми окрестностями и, если она не найдет ничего там для нее опасного, остаться на отдых, покопаться в его огороде, искупаться в реке, сходить в лес по грибы и ягоды.
   – Н-ну, право, я не знаю, это так неожиданно, и Тяж – это ж так далеко, нас туда однажды гоняли убирать лен.
   – У меня, хоть и худенькая, есть своя машина.
   – А Леопольдина Ефимовна?!
   С этой Леопольдиной разговор будет еще труднее, знал Антон Антонович, но уж пошел напролом, так ломи.
   Когда Дроздов коротко и внятно изложил директрисе свою просьбу, она, махая сигаретой, дугою расписываясь дымом над столом, язвительно и решительно прохрипела:
   – Я своих девочек напрокат не выдаю! – И с грохотом выдвинула давно уж плохо закрывавшийся ящик стола. – Нашли тут бордель!
   Он, Дроздов, снова употребил свои недюжинные способности, всю выдержку свою, накопленную в армейских рядах и в северных лесах, прежде чем Леопольдина Ефимовна снова выдвинула ящик стола, возжгла еще одну сигарету и, налив кофею себе, подумав, придвинула чашечку ему, измученно, почти сломленно, но с остатками воинственности в голосе заключила:
   – Н-ну, смотри, писатель, если ты обидишь Лерку, я тебе этим вот дешевым кофием глаза вышпарю.
   У Леопольдины Ефимовны были основания опасаться писателей, они тут, в библиотеке, постоянно паслись и в отделе иностранной литературы выпасли-таки кучерявенького ягненочка, и, хотя кучерявый поэт был всего один в городу, ни в чем он не признался, алиментов никаких не платил, да и не из чего ему их было платить, все свои гонорары он истреблял, не уходя далеко от кассы. Ягненочка, не первого, увы, и не последнего, нянькала, кормила, растила вся дружная библиотека.
   …Уторкав на ухабистой дороге свою спутницу, Антон Антонович покормил ее (она еще сморенно успела сказать: «Ой, как у вас тут славно»), предложил ей спать в палатке, за домом, в кустах сирени, иль под черемухой на раскладушке, иль на диване в горнице.
   – Ну что вы, какая палатка? Я что вам, Миклухо-Маклай иль другой какой путешественник? – сердито сказала она. – И тут такие комары, я еще со льна их помню.
   – Еще и слепни, еще и оводы: рядом телятник. Но я ж вот живой, не съели они меня.
   – Вы человек закаленный в боях и Севером, а я существо книжно-подвального режима.
   Она проснулась раньше хозяина, спустилась к реке, хорошо освежилась и встретила его, слоняющегося в полосатом халате по сорно заросшему огороду, улыбкой заалевших губ:
   – А здесь и в самом деле славно.
   – А я что, обманывать тебя буду, что ли? – на этот раз сердито, со сна, пробубнил он.
   – Что вы собираетесь делать?
   – Салат. И яичницу, если вам угодно.
   – Вот вам полотенце, ступайте к реке, я умею делать и салат, и яичницу.
   – Все в холодильнике! – крикнул он, отворив калитку.
   – Идите, идите, я догадливая.
 //-- * * * --// 
   Прошло две недели. Они бродили по лесу, брали ягоды, рыбачили и все говорили, говорили и не могли наговориться. На самом же деле пустой говорильней, этой жаркой болтовней, они загораживались, отодвигали от себя неуклонно надвигающееся трудное испытание.
   И однажды Элеонора Пантелеймоновна, уже в халатике, в тапочках, села на край дивана уже снарядившегося на сон грядущий хозяина и повелителя своего. Долго смотрела в окно, задернутое ситцевыми занавесками (штор, да еще темных, заметила женщина, Дроздов не переносил). Тюрьма, бараки, темень житейская сказывались. «Кто же ему занавесочки сшил? А-а, наверное, бабка Меланья, такая шустрая, на все руки старушка».
   – Антон Антонович! – трудно начала разговор гостья. – Я ведь не девочка, я тоже пыталась устроить свою жизнь. Хватило на это полгода. Я не могу ничего худого сказать о том человеке, не умею о людях плохое говорить. Тем более что забыла его, совсем забыла. Как пелось в дурацкой студенческой песне: «Забыл твой стан, твою походку, твои кудрявы волоса…»
   Дроздов отстраненно молчал, но, когда молчание сделалось уже неловким, выпростал руку из-под одеяла, нащупал ее руку, и по тому, как до боли сжал ее, она догадалась, что он напряжен и взволнован.
   – Лера! – наконец заговорил он почему-то хрипло, назвав ее так, как ему давно хотелось ее назвать. – Лера! Дело ведь не только в тебе, я столько лет бобылю, столько лет не знал женщину…
   – Не говори, ничего больше не говори, – прошептала она, – какой, право, глупый и неуклюжий, женская ласка способна растопить любой лед.
   Книжный, романтичный человек, что с нее возьмешь, как научилась, так и выражает свои чувства, кудряво, цветасто. Этот романтичный человек, как и все книжные мыши, безропотно нес не только свою долю, но и болезни, нажитые в недрах библиотеки, – у нее был постоянный мелкий кашель астматика, но и двух недель на лесном воздухе, средь полей и на просторах реки достало, чтобы она продышалась. Ночью – мягко, крадучись – гостья по нескольку раз выходила в огород, присаживалась за домом.
   – Лера, ты давно проверялась? – уже как бы на правах властелина вдруг спросил хозяин.
   – Что?
   – У врача ты давно бывала?
   – У врача? У врача… Не помню.
   – Лера! Ты мучаешься болезнями, нажитыми в библиотеке, где питалась когда попало и чем попало. Стыдиться их не нужно, они изживаемы.
   – Нет, мы кушали, иногда нас пускали в обкомовскую столовую. Ну, не ту, где питаются партийные цари, а где клерки, уборщицы и прочий персонал. Потом все закрылось, так мы чайком, чайком.
   – Кусок хлеба с маслицем, чаще с баклажанной икрою.
   – Откуда ты знаешь?
   – Я тоже догадливый. Ну вот что, боевая моя подруга, если хочешь зваться женою, жена ты мне здоровая нужна. Мы, быть может, еще сотворим ребенка, надо, чтобы он родился здоровым и мы успели его вырастить.
   – Ну ты уж тоже размахнулся. Прям Наполеон.
   – Напольён иль не Напольён, но начинаю сражение. За тебя. За нас с тобою. Сейчас я сгоняю в город, возможно, пробуду там дня два. Если боишься, позови ночевать бабку Меланью.
   – Ничего я не боюсь. Приезжай скорее. – И присунулась к нему неумело и поцеловала его в щеку.
   Он всю дорогу нет-нет да и притрагивался пальцами к щеке, блаженная улыбка посещала его.
   Из города он привез бумагу на продление отпуска от Леопольдины Ефимовны своей явно погибающей библиотекарше, полный целлофановый мешок лекарств и консультацию от врача, того самого, что время от времени обследовал одичавших среди житокнижья женщин. Язвы желудка у Элеоноры Пантелеймоновны не было – пока еще не было, – но запущенный гастрит, колит и прочие прелести с проникновением в кишечник, печень и почки наличествовали.
   Круто взялся за свою молодую жену хозяин. Настоял на можжевеловых ягодах бутылку водки, наносил в дом трав, кореньев, ходил для нее за водою в дальний ключ; когда он пересох, гонял куда-то на машине. Когда наступил сентябрь, начал шляться по лесу с ружьем, приносить рябчиков, вальдшнепов, иногда и утчонку.
   – Жалко птичек, – пищала Элеонора Пантелеймоновна.
   – А себя? Себя не жалко? Птички ж эти затем и ведутся в лесу, чтоб их ели. Ты ж книжки про это читала, ты ж знаешь, что древляне жили и спасались охотой.
   – Они книжков не читали.
   Он сделался напорист, деловит, непреклонен, сменил «Москвича» на «Жигули», и она робко спросила:
   – Антоша, откуда у тебя деньги, ты ж давно не работаешь?
   – Во-первых, в узилище советском я обрел многие мудреные правила и деньги хранил в банке, в стеклянной, точнее, в канистре, распиленной под чемодан, и они у меня не пропали. Во-вторых, недавно переиздали и в заграницах перевели мою сраную «Омегу», из-за границы, конечно, шиши общипанные приходят, заботливое жульническое государство все себе забирает, но за переиздание пришла сумма изрядная. И я, как тебя восстановлю, с работы уволю и заставлю печатать не одним пальчиком, но всеми десятью пальцами. Ух, у нас дело пойдет! На поток!
   – Я постараюсь, Антоша, но уж какой там поток, когда ты задумал серьезный роман.
   – Я его не задумал, Лера. Я его выносил, выстрадал. Нам предстоит большая, по нашим меркам так и грандиозная работа. Вот скоро овощи уберем, картошку выкопаем – и пош-шел, и пош-шел.
   Из всей этой бравады доступно сделалось Элеоноре Пантелеймоновне, что ее писатель боится серьезной работы, привык играючи гнать «шир», как он называл свою продукцию, и теперь вот не может, не осилится никак впрячься в тяжелый воз и везти его все в гору, в гору. Стало быть, надо ему всячески помогать и содействовать.
   Помощи ждать неоткуда. Приезжали летом из областного отделения Союза писателей на «газике», Союзу принадлежащем, пьяненькие писатели, широко сидели за столом, шумно вели себя, выкрикивали стихи и все говорили: «Давай, давай, не тяни! Мы укрепляем наш Союз, нам такие талантливые люди нужны».
   Антон Антонович вел себя сдержанно за столом, выпивал для вежливости и обещал подумать.
   – Да чего тут думать? Пиши заявление, счас вот и пиши, а мы по всей форме представим тебя Москве, только книжек дай, нету в продаже твоих книжек. Расхватали. Дефицит.
   И книжек Дроздов не дал писательскому начальству, и заявление не написал, и, как видно, писать не собирался. Его после армейского и лагерного многолюдства больше ни в какие коллективы не тянуло.
 //-- * * * --// 
   По другую сторону реки по двум холмам, окаймленным собранными в полях камнями, располагалась деревушка Грибкино, дворов на тридцать. Деревушка пустовала и зарастала дурниной уже много лет. По склонам холмов, упирающихся в осокой заросший бережок, густо шла земляника, вытянувшаяся усиками из близкого леса, окраины которого давно уже не топтал и не объедал скот, не перекликались на ближней ягоде ребятишки.
   За деревней, по заросшим покосам и выпасам, захлестнутым мелколесьем просекам и дорогам, густо велся рябчик. Вокруг Тяжа дичь тревожили и выбивали охотники, наезжие с центральной усадьбы, из бывшего базового поселка леспромхоза, когда и со станции, когда даже и из города и ближних лагерей. Ну, городские, чаще всего военные чины, лупили на овсах медведя осенями, зимой в приболотных крепях, густом ольховнике, тальнике, в пуржливое время по ельникам валили лосей. Тут же их разделывали, жрали сочащуюся кровью сырую печенку под спирт.
   Раза два Антон Антонович напарывался на это ему шибко знакомое отродье, пьяные, предела ни в чем не знающие чины, глядя исподлобья, вопрошали: «Кто такой? Чего тут шляешься? Выслеживаешь, что ли? Так довыслеживаешься» – и выразительные бросали взоры на заряженные карабины.
   Полюбивший одинокое житье, он и охотиться любил в одиночестве. Да и что это за охота? Подшибет пару рябцов иль тетерю на задичалых вокруг Грибкина полях – и вся добыча. Он любил и мог часами сидеть на валежине иль на пеньке с почерневшими разводами плесени и иссохшей серы. Иногда варил здесь чай со смородинником, по зэковской привычке крепко приправив кипяток горстью заварки. Вздев на палочку, отогревал кусок вареного мяса или пек картошки в золе и был умиротворенно счастлив, взирая на мир божий, внимая первозданному покою, тишине лесной, дыша полной грудью и порою даже незаметно для себя блаженненько улыбаясь.
   Лишь грусть, застарелая, сделавшаяся привычной грусть не оставляла его сердца да скорбь, исходящая от вида опустевших вокруг деревень, и прежде всего славно и светло когда-то поставленного Грибкина, отяжеляла думы, болью, тоже уже постоянной, томила душу. Вот уж воистину по русской поговорке: «Живем не в гору, а под гору», вздыхал Антон Антонович.
   Переплыв через реку рано поутру, он обычно поднимался по дороге, делящей деревушку надвое. Дорога пролегала меж двух пологих холмов, вся уже заросла подорожником, гусятником, муравой и разной другой топтун-травой. Обочь ее, как застарелые письмена, лежали упавшие загороди из жердей, частокольник огородов, оттуда, с безнадзорной земли, с двух сторон наступала на дорогу жалица, лопухи, жабрей и всякая травяная дурь, стеснив дорогу до узкой усмирелой тропы, через которую продравшись непременно нацепляешь на штаны репьев и колючек.
   В тот день Антон Антонович пронежился в постели, потом слонялся бесцельно из угла в угол, к письменному столу пробовал присесть, дрова колоть, но все из рук валилось. Снарядившись, он крикнул Лере, копавшейся на грядках, что сплавает на другую сторону, пробежится с ружьем и принесет ей пару рябчиков.
   – Да хватит тебе, Антоша, хватит бедных птичек губить, я уж ничего, я в порядке.
   Он махнул рукой: это «ничего» и «я в порядке» слышал он каждый почти день, и, когда Леопольдина Ефимовна нагрянула в Тяж, конечно же, не без причины, конечно же, со строгой ревизией, ее бывшая любимая сотрудница и подруга, сжав щеки ладонями, сказала, думая, что Антон Антонович не услышит (может, и чтобы слышал, женщины ж – конфуз природы):
   – Ой, Поля, я так счастлива, так счастлива! И ты знаешь, совершенно здорова. Антоша закормил меня бульонами, запоил травами и, ты знаешь, водкой.
   – Что-о-о?
   – Водкой, настоянной на ягодах можжевельника, это для тонуса, он говорит. Да не бойся, не бойся, всего три столовые ложки в день. Сперва было противно, теперь ничего, даже хочется.
   – А-а, ну тогда ладно, тогда ничего. Вы тут не сопьетесь ли от счастья?
   – Нет-нет, что ты! Столько дел, столько работы по дому и вокруг, я еще и печатать учусь.
   – Н-ну и ладно, н-ну и славно, хоть одна моя дура пристроилась, хоть одна при путнем мужике. Что у Даля записано? «Без мужа, как без шапки, без жены дом не крыт».
   Гр-рамотная баба, из-за грамоты и жизнь свою бурную просвистела.
   В Грибкине было в тот день людно и шумно, звенели детские голоса над усмирелыми, где уж просевшими и завалившимися избами.
   Вдоль да по реке следовал из города пионерский отряд, под флагом с золотыми кистями, колотя в барабаны, дудя в горн при приближении к селениям и развернув плакат с крупно на красном белым написанными словами: «Пионер – всем пример!»
   В конце единственной улочки на земляничной полянке была разбита палатка, горел костерчик, и на углях пеклась картошка. Оказалось, это отряд не простой, а экологический, по защите природы действует.
   «От кого и чего защищать-то?» – хотелось спросить Дроздову не только отряд, но и хвастливо гомонящих в Кремле вождей. Селения пусты, поля отравлены химудобрениями и заброшены, река, в верховьях которой дорубало последние леса теперь уж объединение «Севлес» со знакомым лагерьком под боком, такая хитренькая организация, считай, что погибла. Последние годы по реке начали сплавлять, точнее, топить березник, он выделял такую отраву, что рыба почти подчистую в реке вывелась, пить здешнюю воду сделалось нельзя. Занятней всего было то, что первым исчез из родных вод рак, самая вроде неприхотливая, всепожирающая тварь, затем гальян и пескарь, затем хариус, елец и карликовая нельмушка, дивная рыбка, просочившаяся сюда с северов, ныне уже с трудом можно было наловить на уху ерша, плотвички, окунька и, уже вроде как реликт какой, на хитрую ловушку зацепить охиревшего язя, ограниченного ростом и весом граммов до трехсот.
   Девочки и мальчики, расположившись вокруг костра, отмахивались от дыма, сбивали с себя мелкого мокреца, самую гнусную тварь нашего века. Едва видная глазу мошечка не признавала никаких мазей, сеток, накомарников и сроков. Бывало, на лесосеке, чуть вокруг морозы отпустят, лезет в глаза, в нос, отрубями сеется этот мокрец, ударит снова мороз, темными платами выстелет мразь эту по снегу, но чуть потепляет – тут как тут безобидная мелкая мушка, жалит тихо, однако зуд от нее такой, что до крови зачешешься.
   С реки тянул ветерок, и, сказав ребятам, чтобы осторожнее были с огнем, Дроздов пошагал в глубь выборочно рубленного и почти уже воскресшего леса, свернул на заросшую кустами и рябиной трассу, по которой была проложена когда-то телефонная линия, местами по ней оголенно и одичало торчали из зарослей черные столбы с упорно белеющими на вершинах стаканами.
   Час для рябчика был ранний, день солнечный, ветерок усиливался, сдаивая с высоких осин и берез желтые струи листьев и, как бы играя, рассыпал их по несмело заосеневшим кустарникам и по мягкой, едва натоптанной, умолкшей трассе.
   Дроздов решил дождаться предвечерья, когда рябчик охотней пойдет, точнее, по такой вот листобойной поре побежит по земле, то и дело останавливаясь, вслушиваясь. Врагов у него в природе много, защита ж одна – окраска и осторожность, при этом за осень меняет он ловко и прихотливо окраску раза три, в зиму уходит серебряно-рябой, в штаны одетый, от пуха и подпушка как бы увеличившийся в теле.
   Должно быть, по стародавней привычке с толком использовать любую выпавшую минуту для отдыха Дроздов задремал, сидя на валежине, а когда очнулся, увидел стоящую над лесом тучу густеющего с каждой минутой черного дыма. Он сорвался с места засидки, побежал в сторону Грибкина и увидел пионерский отряд, поспешно удаляющийся по дороге без барабанного боя и развернутых знамен, с намерением свернуть на телефонную трассу и версты уж через две спуститься к реке.
   – А ну, назад! – закричал и замахал рукою Дроздов, как бы сгребая боевой отряд экологов из леса.
   Пионеры не слышали.
   – Назад, я сказал! – сближаясь с отрядом, еще громче рявкнул Дроздов и, видя, что отряд прибавляет шагу, а наиболее прыткие пионеры-бойцы уже и бегом рванули, сорвал с плеча двустволку и выстрелил в воздух.
   Отряд остановился, разбродной стайкой рассыпавшись по низким зарослям.
   – А-ах вы, пакостники, а-ах вы, защитники природы! Подожгли беззащитную деревушку и сматываться!
   Он, несмотря на протест двух пионервожатых и слезы нескольких девочек, завернул боевой отряд, пригнал его к околице Грибкина и сказал:
   – Смотрите. Дивуйтесь.
   Горели уже четыре дома, тлели по бурьянам упавшие изгороди, и по ним расползался, перебегал бойко от постройки к постройке шалый, как бы беззаботно в горелки играющий огонь.
   Половина деревушки Грибкино, та, что располагалась по правую руку от леса и по левую от реки, была обречена.
   – Быстро, быстро убирать с дороги жерди, дощечки, палки, весь хлам. Раз вы экологи, боритесь теперь за спасение осиротелой деревни. – И, уже работая, бегом расчищая дорогу, Дроздов спросил: – Само загорелось от костра иль подожгли?
   – Вадик! – указала на крепенького, лениво работающего паренька никак не могущая остановиться в плаче очкастая девочка, собирающая полугнилые досушки и дранки с дороги – лом бочек, ящиков иль детских тележек. – Вадик говорит: «Никогда не видели, как горит дом?» И… и поднес фа-а-а-акел.
   – Ты у меня получишь, выдра, за фискальство, – буркнул Вадик, укатывающий с дороги тележное колесо и делая это так, будто он играет в колесо иль сотворяет труд в одолжение кому-то. – Я отцу скажу, что ты по нам, по детям, стрелял. Будет тебе, – уже Антону Антоновичу бросил юный пионер.
   – Я, молодой человек, таких отцов видел и слышал, что меня уж ничем не напугать, – отозвался Дроздов, а пионервожатой, одетой в изящный спортивный костюм, заметившей, что детей тем не менее никто не имеет права пугать и заставлять насильственно трудиться, Дроздов, улучив момент, процедил сквозь зубы: – Помолчи, сикуха кривожопая! – И крикнул ребятам: – На доски не наступать! В досках гвозди. И бурьян, девочки, сламывайте, выдирайте сухой бурьян и в сторону его, в сторону.
   Когда дорога была расчищена до реки, горела уже вся половина Грибкина из конца в конец.
   – Может, с центральной усадьбы гасить пожар приедут? – умывшись в реке и причесав длинные волосы, предположила вторая, более молчаливая и в делах проворная пионервожатая.
   – Нет, никто не приедет и не придет. Кинута Россия, спозаброшена, гори она из конца в конец, никому дела до нее нет, – молвил Антон Антонович, а сам все смотрел, глаз оторвать не мог от ладно и не так давно, лет пятнадцать-двадцать назад, рубленной избы, стоявшей чуть на отшибе. Ладный хозяин был у этой избы, под стать ему хозяюшка. Все-то они перед отъездом привели в порядок, хозяйка полы вымыла, лампадку под иконами затеплила, хозяин истоплю дров принес, к устью печи сложил, берестинок для растопки нарвал. Помолились, закрыли жилье родное, трудами нажитое и сотворенное, на висячий замочек дверь замкнули, ключ за набровник двери положили, хозяин во дворе топор в чурку воткнул; ежели кто не догадается иль поленится ключ на привычном месте искать, пробой выдернет, печку истопит, обогреется, ночует.
   Как и большинство изб здешних деревушек, был этот домик в три окна, на восход и на реку, крыт дранкой, под дранку, чтоб она дольше не прела и стропила под нею не мокли, положены берестяные пласты. Они со временем почернели, загнулись и потрескались на стыках крыши. Туда вот, в драное корытце бересты, забросило уголья, изба зачадила смолью, застреляла искрами, затрещала пересохшей дранкой и как-то совсем покорно, согласно вспыхнула вся разом. «Веку мало, да горя много», – вспомнил пословицу из все того же Даля Антон Антонович со вздохом.
   – Садитесь в лодку, – устало, сдавленным слезами горлом приказал Дроздов, – по пятеро садитесь. Всех перевезу поочередно, остановка неподалеку, уедете на автобусе. – И вдруг сорвался: – И чтоб духу вашего здесь никогда не было!
   Все население Тяжа сгрудилось на берегу реки, старичье – здесь и было большей частью старичье – голосило, крестилось.
   К Дроздову, опережая Элеонору Пантелеймоновну, кинулась бабка Меланья:
   – Да чё же это тако, Антон Антонович? Да кто же экое злодейство учинил? У меня ведь тама вся родня жила, трое хресников. Го-о-осподи, го-о-споди-и-и!..
   Пионеры молча, подавленно убрели к дороге. Дроздов, пришедши домой, до краев налил кружку водки, выпил ее, не чувствуя ни горечи, ни вкуса, перекрестился на икону и залег на диван, укрывшись с головою одеялом. Элеонора Пантелеймоновна глаз не сомкнула всю ночь и вроде бы слышала, как, выбредя на улицу, Антон Антонович не мог прокашляться иль надсадно выкашливал слезы. Утешать его она не решалась выйти.
   За рекою три ночи подряд краснели головни, но пожар, слава богу, на лес не перекинулся.
   Потом прошел уже холодный дождь, и выгоревшая наполовину деревушка Грибкино упокоилась, черным могильным пятном зияла она среди нарядной осенней земли.
 //-- * * * --// 
   «Не хвались замужеством третьего дня, а хвались третьего года», – гласит людская мудрость. И еще: «Прожитое – что пролитое».
   Минуло несколько лет.
   Пожарище на Грибкине захлестнуло сперва красным покрывалом кипрея, затем кипрей начала давить крапива вперемежку с лопухами, коноплей, жабреем и всякой травяной дурниной. Вот и кусты бузины, заросли дикой смородины, молодецкими прутьями вознесшийся черемушник и ольховник кучеряво заглушили пожарище, близкое наступление начинали леса, как-то незаметно и плотно окружая пожаром несмахнутую часть деревушки, крыши в которой качнулись и упали на разные стороны, окна и двери скособочило, повыдавливало, стекла искрошило в крошку, только две-три скворечни еще стояли полорото на ветру, остальные тоже пороняло в дикие заросли вместе с жердями.
   И по округе здешней, и по ближним областям вот так же умирали всеми брошенные русские деревни, дичали пахотные земли. Но Тяж еще жил, и колхоз «Рассвет» держался на плаву вплоть до перестройки.
   За это время особых перемен ни вокруг, ни в семействе Дроздовых не произошло. Только Антон Антонович жил как-то от всего отстраненно и любил свою жену припоздалой пугливой любовью. Все ему мнилось: вот завтра он проснется, откроет глаза – и ничего нет, ни-че-го!
   Чтоб избавиться от этой изнурительной блажи, он уговорил свою Леру съездить в загс, она не сразу и неохотно согласилась на это ответственное мероприятие. Посаженной матерью, конечно же, была Леопольдина Ефимовна, посаженным отцом Дроздов привез из деревни конюха Федора. Без всякой фаты, без бантов, без заезженной музыки Мендельсона обошлись. Собрали в библиотеке нешумное, но многобабье чаепитие. Преподобная Леопольдина Ефимовна чуть было не испортила торжества. Выпивши шампанского, затем и рюмаху коньячку жахнув, обкурившаяся до одури директриса обвела застолье, за которым сидели нарядные, сплошь красивые, модно причесанные женщины с умными лбами и подкрашенными губами, взялась произносить тост и бухнула, словно в лужу:
   – Мне бы хоть половину вас, дурочек, пристроить так же, как я Лерку пристроила, вот я б и на пенсию, и померла бы спокойно. – И махнула рукой, обливаясь вином, уткнулась носом в салфетку; за нею и все застолье в слезы, кто в голос, обнимают свою начальницу, помадой обляпали, слезами и соплями обморзюкали.
   Леопольдина Ефимовна была начальница советского еще склада и свойства и, как все тогдашние начальники, привыкла говорить «я достала», «я построила», «я добилась», «я дала»; вот и насчет подруги своей закадычной убежденно верила, что она ее «пристроила».
   О господи, спаси и помилуй этих баб. Едва они успокоились тогда на чаепитии, как тут же музыку оглушительную врубили, и, потоптавшись с Лерой около стола как бы в свадебном танце, тем не менее получив бурный аплодисмент, жених пустил веселье на самотек, и экие эти же только что слезами умывавшиеся интеллектуалки начали отрывать нумера, ногами, руками мотали, виляли задницами завлекательно, вертели всем, что может вертеться, и до того раззадорили конюха, дядю Федора, что он, сначала скованно державшийся в «обчественном культурном месте», хлопнул об пол кепчонку свою и пошел, и пошел колесить ногами вприсядку. Да выдохся скоро, как-никак под семьдесят, фронт позади. И его с визгом целовали и ляпали помадой «бильбаотекарши» эти симпатичные.
   Супруги Дроздовы с помощью и благодаря хлопотам Леопольдины Ефимовны съездили «на воды» в Пятигорск. Воды пошли на пользу. Лера понесла, о чем настороженно и пугливо объявила мужу. Он ее показал врачам, они сказали, что сейчас сколь угодно рожают в этом возрасте, вот молодые, те ленятся насчет этого дела, на всякий случай порекомендовали перед родами лечь на сохранение и не поднимать ничего тяжелого.
   Ну, этой заботой Антон Антонович не обременял жену, он хорошо знал и исполнял свои мужицкие обязанности.
   Меж домашних дел он много читал, делал наброски и записи, ездил в архив, уже областной, куда ему путь пробила все та же неустанная и настырная Леопольдина Ефимовна.
   Стараясь не оставлять жену надолго одну, он часто оборачивался в тот же день, поздно вечером или, заночевав на прежней квартире Леры, пылил уже на другой день в деревню. Жена привыкла к его отлучкам, не боялась уже одна ночевать в деревне, только ждала его нетерпеливо, и легчало у нее на душе, когда хозяин по свороту от шоссе пылил на желтом «жигуле» к своему дому.
 //-- * * * --// 
   Не раз уже в дороге тормозили Дроздова палкой и нагло проносились мимо целым строем иностранные машины. Он, приученный к арестантскому порядку, всегда покорно сворачивал на обочину, пережидая налет, оседающую пыль и дым после пронесшейся машинной орды, но однажды на него что-то нашло: его тормозят палкой, мигают фарами с обогнавших «жигуль» толстозадых машин – он пилит себе и пилит, не дает «жигуленка» на обочину согнать. И тогда обогнала его темно-вишневая машина с синей мигалкой на крыше, со многими плоско вытянутыми фонарями на заду, с красиво завинченной немецкой надписью, обрезала «жигуль» у самого радиатора. Антон Антонович из машины не выходил, хотя два крупных, коротко стриженных парня повелительно приказывали ему это сделать.
   Он вынул из-под ног заряженное и возимое на всякий случай ружье, положил его на колени. Парни подбежали к машине, заколотили в дверцу кулаками, он наполовину открыл окно и спросил, что им нужно.
   – Ты что, сучий потрох, не сворачиваешь? Ты что, не видишь, кто едет?
   – А кто едет?
   – Трапезников Вадим Михайлович едет, вот кто.
   – А я срал на вашего господина Трапезникова и на вас, холуев его, тоже, – как можно спокойней сказал Дроздов.
   Охранники даже задохнулись от такого нахальства и заорали: «Да мы, да сейчас, да тебе, суке, покажем»; один побежал к машине, выхватил из кобуры, видимо, висевшей на крючке машины, пистолет и, на ходу взводя его, ринулся к «жигулю». Антон Антонович толкнул дверцу машины, встал к ней спиной, держа ружье на изготовку.
   – Так вон оно што? – закатился второй охранник. – А ну, ребята, сюда! – И изо всех сгрудившихся машин повыскакивали добрые молодцы, одинаково стриженные, в одинаковые кожаные куртки наряженные, двое с автоматами на изготовку.
   – Первого, кто посмеет приблизиться к моей машине, я застрелю! – громко сказал Дроздов, вскидывая ружье к плечу.
   Место на дороге было оживленное, сзади «Жигулей» цепочкой выстроилось уже машин восемь, которые тормознул господин Трапезников, депутат областного законодательного собрания, метящий в Госдуму. Антон Антонович за него не голосовал, он вообще ни за кого не голосовал, потому как со времен возвращения из лагеря на выборы не ходил. Но как только Трапезников Вадим Михайлович изволил выйти из широкого, царственно-сановитого «Линкольна» цвета кофе с молоком, он сразу же его узнал. Вырос малый, вытянулся, возмужал, хотя лицо его, барски надменное, прищур острых глаз оставались неизменными. Хорошо кормленный мальчик оформился в сытого господина, но породы, породы, присущей дворянину, он так и не обрел. Папа-то его был недавний выходец из зачуханной деревни и, хоть достиг высоких милицейских чинов, был быдлом, с неизгладимым выражением быдла на лице и помер. Аккуратно подстриженный, с зачесом вбок, одетый стандартно во все «новорусское»: в длинное черное пальто, вдоль бортов пальто пестрый шелковый шарфик, белоснежная рубашка с форсистым, но некрикливым галстуком, золотая цепочка, скромно полувыпущенная из нагрудного карманчика жилета, – этакий неброский набор, подчеркивающий вкус и достоинство богатого человека.
   – В чем дело? – вопросил Трапезников.
   – Да вот… – начал было кто-то из охранников, но Дроздов прервал его вроде бы возгласом удивления:
   – А-а, старый знакомый, что ж вы это себе цену набиваете, что ж вы свору псов за собой таскаете?
   – Какой я тебе знакомый?
   – На «вы» надо научиться говорить с народом, господин депутат, на «вы», а вы, я как вижу, мало в чем изменились с тех пор, как побывали в поджигателях.
   – В каких еще поджигателях? Ты чё городишь, проходимец?
   – Несколько лет назад вы спалили деревеньку Грибкино. И меня вы не могли не запомнить.
   Трапезников смешался, сзади начали нетерпеливо гудеть машины людей, торопящихся на дачные участки, дело двигалось к вечеру пятницы.
   – Ах вон оно что! Это та всеми брошенная деревушка, где вы нас так же вот пугали ружьем.
   – И принуждал заниматься делом.
   – Н-ну ясно, ясно. А что ж, хорошо, что напомнил. Я там посажу фермера, сеять лен буду. Текстильный комбинат и все кудельные фабрики области мною приватизированы. Кружевное объединение, значит, и все кружевницы в деревнях тоже. Вот и отстроим, и заселим деревушку Грибкино… А вы не меняетесь, в тот раз на нас, понимаете, поднялись с ружьем, теперь вот снова. Нехорошо пугать людей, понимаете.
   Битюги заулыбались, понявши, что патрон шутит, конфликт исчерпан, а то уже колонна машин сзади собралась.
   – Ну вы все-таки разрешите нам проехать, – кривя губы в полупрезрительной улыбке, как бы испросил разрешения Трапезников, – дела, понимаете, срочные, большие, народные.
   «Кривляка, паясник гребаный. Далеко пойдет, но, как опять же достопочтенный Никодимка глаголил: «Живет вертко, помрет терпко».
   Захлопали, словно во фронтовой легкой перестрелке, дверцы машин, заурчали моторы, и в минуту гоп-компания нового хозяина земли русской исчезла с глаз.
   Антон Антонович навалился грудью на руль своего терпеливого «жигуленка». Пролетая и проползая мимо него, гудели приветливо и фарами моргали разномастные машинешки, из одного гибельно хрипевшего «Запорожца» вдруг показали ему кулак. Должно быть, за задержку движения на дороге.
   Он ехал медленно и припозднился, когда вырулил на отворот к Тяжу, растерзанный трактором, прежде привозившим раз в неделю черный, почти зэковского пошиба хлеб, ныне вот товаришки кой-какие и продукты питания, все больше заграничного выпуска, хотя в том же Тяже не могли продать мясо со своих дворов, картошку и молоко.
   То выезжая на обочину, то взбираясь на вывернутые пласты глины, перемешанные с гравием, – вот уж и поскотину проехал, – слава богу, увидел на освещенном крыльце своего дома, рядом с посаженной им в первый год здешнего жития березкой, уже в кулак толщиною, свою Леру с фонариком в руке. Ну ни дать ни взять пасхальная открытка либо к Троице: березка, тесовое крыльцо под фонарем и на нем красна девица с ржаной косою по груди.
   Что-то сладкое до боли схватило за грудь и в груди, глаза перестали видеть, Антон Антонович уперся лбом в дугу руля, а когда поднял голову, увидел, как, спотыкаясь о комки, падая, поднимаясь, спешит к нему женщина, сронив тапочку с одной ноги и потеряв где-то в руинах дороги фонарик. «Ну куда ты, куда ты, дура!» – хотел он открыть дверцу и крикнуть ей, но она сама успела распахнуть дверцу, упала, уткнулась в его плечо лицом.
   – Ч-что случилось, Антоша? Что-то случилось? У меня весь день тут, – постучала она темным от грязи и пыли кулаком в грудь.
   Он отнял руку от руля, привлек ее к себе и долго, казалось, вечность ничего не произносил, не было в нем никакой силы на слова. Наконец прокашлялся, махнул ей на заднее сиденье и, когда она там угнездилась, все отдыхиваясь, все еще приходя в себя, ласково сказал:
   – Ничего, мать моя, не случилось. Я начинаю писать роман под названием «Земля еще не остыла», только и всего.
   Приобняв его сзади, припав к его спине щекою, она горячо, почти страстно зашептала ему:
   – Главное, Антоша, душа в тебе не остыла.
   – А что, – встрепенулся Антон Антонович, – может, мы и поставим это рабочим названием, а? Но прежде чем начать работу, мы съездим с тобой в одно место. Как ты себя чувствуешь? Ты выдержишь дальнюю дорогу?
   – Я ради тебя хоть что выдержу. А что это за дальняя дорога?
   – Верст двести по тому, что зовут у нас асфальтом, мать моя, еще с полста по российским хлябям.
 //-- * * * --// 
   Они ехали быстро по дороге, задев краем Вологодскую, Костромскую и даже Ярославскую области, и на краю болот и лесов, средь умильных соснячков, растущих на желтых песочках, свернули на не шибко шикарный, но все же ухоженный грейдер, посыпанный где галькой, где шлаком. «Дорога ко храму», – догадался Антон Антонович.
   Сбежавшиеся со всех сторон дома и домики жались, будто дети к матери, к этому самому храму, издали еще засверкавшему новопозолоченной маковицей, с обновленным крестом и уютно глядящейся маленькой колоколенкой. На домах, сгрудившихся вокруг деревянного, вновь дощечкой обшитого храма, стоявшего средь берез, сосенок и лиственниц, по-за которыми виднелся неширокий яблоневый сад, новели белым тесом и шифером крыши, кое-где светились приветливо верандочки, и всюду по ухоженным огородам сверкали стеклом и полиэтиленом теплички, палисадники с молодыми деревцами загорожены штакетником, ворота оград где подновлены, где и вновь украшены деревянной резьбой.
   Проехав почти триста верст по оглохшему, полуумершему русскому северо-западу, по его заброшенным полям, мимо дотлевающих деревень и селений, часть которых уже поглотили леса, кустарники и бурьян, Антон Антонович встрепенулся, ожил и, остановившись подле храма, закрытого на замок, перекрестился, поклонился ему до земли, следом за ним это же проделала его жена.
   – А где проживает ваш батюшка? – спросил Дроздов игравшую на песке девочку северного, русого цвета волос.
   Девочка, прежде чем ответить, приложила ребро ладошки ко лбу и, словно глядя на солнце, пристально разглядела дядю.
   – А вы кто? Нашшот налога? Али спонсур?
   – Я, девочка, христианин заезжий.
   – А-а, батюшкин дом прямо за церквой, с хлюгером на крыше.
   Отец Никодим, все так же с узенькой спиной, все с той же фигурой подростка, сек ладно насаженным топориком крапиву и бурьянную траву в большом деревянном корыте.
   – Бог в помощь, святой отец.
   Держась за поясницу, батюшка распрямился, обернулся и подслеповато начал всматриваться в приезжих. Народу к нему, видать, заезжало изрядное количество. Был он седенек, будто северная сосенка по комлю, совсем усох лицом, скоробило морщинами его губы, приспустило брови, тоже седые, на впалые глазницы.
   – Голос будто знакомый, но не признаю, – чистым, чуть дребезжащим голосом виновато вопросил отец Никодим.
   – Благослови, святой отец, – наклонил голову Антон Антонович и припал губами к сухой, зеленью припачканной руке батюшки. Получив благословение, Дроздов выпрямился и сказал жене: – Вот, Лера, священнослужитель, заслуживший высший сан на земле – называться человеком.
   – Да уж не Антон ли Антонович?! Родимый ты мой. Не узнал. Прости. Зреньишко совсем исхудилось.
   И обнялись они, воистину что братья, и долго не могли разъединить объятья, роняя друг на друга чистые, частые слезы. Элеонора Пантелеймоновна, глядя на них, захлебывалась слезами, стоя в стороне.
   – Вот, – смаргивая слезы с глаз, придушенным горлом заговорил Антон Антонович, – моя жена, Элеонора Пантелеймоновна, лучше Лера, это родители ихние, обезумевшие от образования, нарекли детей нерусскими, «культурными» именами.
   – Прости и их, господи, – произнес батюшка и перекрестил Леру.
   В просторном, маслом, горящим в лампаде, травой и березовым листом благоухающем доме (в сенках его вязали веники) не было ни души.
   – Матушка моя с отроками, трое их у меня, мальчик и две девицы, ушли в лес по перьвую земляницу, скоро будут, еще березы вязанку на веники принесут, может, и гриба где перьвого сыщут. А я вот со скотом управляюсь, корова у нас, нетель и два поросенка. Матушка моя из сирот, унесла с поля вязанку соломы для теткиной коровы и за то угодила в узилище, нам с тобою ведомое. Судьба отринутых, спозаброшенных людей нас и свела вскорости после того, как я вернулся из Севлага, – плавно, неторопливо повествовал батюшка, сноровисто собирая на стол. Из печи достал чугун горячих щей, на сковороде запеченной до золотистого цвета драчены, огурчиков из погреба достал и грибков, круглую булку хлеба своего печения выложил.
   Элеонора Пантелеймоновна, как видела в кино, прижала каравай к груди и начала его резать на ломти хорошо наточенным ножом. В центре стола оказался керамический кувшин.
   – Какой русский поп без наливки, без пития, – махнул рукой батюшка, перекрестившись.
   Налил в рюмки красного цвета наливки, поднялся, глядя на иконостас, прочитал молитву ко трапезе и поднял посудинку наравне с грудью:
   – Возблагодарим господа за все его деяния и милости. Сподобил нас бог во вражебесии, аки в аду, гореть, мукам танталовым подвергнуть, но он же, милостивец, и спас нас, не отвернул лика своего от нас, многогрешников.
   Выпили дружно, батюшка похрустел долькой огурца и вознес перст нравоучительно, обращаясь к жене Дроздова:
   – Но и в узилище, и в аду велись люди столь крепкие духом, что не роняли достоинства своего и елико возможно не давали мученикам сотоварищам упасть духом, не сподобиться скотине хлевной. Достославный сей христианин – рядом с вами сидящий муж. И без таких, скажу я вам, совсем худо и пустынно было бы на Руси нашей горемышной.
   Выпили еще и еще, батюшка с естественным вопросом, с чем и зачем пожаловали гости дорогие в этакую даль, пошто не к самой Троице, светлому празднику престольному в сем селении. Антон Антонович сказал, что не хотел многолюдства, любопытных глаз и вопросов, что ждут они первенца и хотели бы получить его, отца Никодима, благословение в им воссозданном храме на вечный супружеский союз, ибо под венец им поздновато, тешить свое себялюбие и трезвон поднимать, как это делают перелицевавшиеся в деловых людей бывшие коммунисты и их детки, да и просто повидаться давняя мечта была.
   Вечером, после службы, при всем свете и блеске церковном, с амвона благословил благочестивую парочку отец Никодим, окропил ее святою водою да и запасными дарами причастил. Утром рано супруги Дроздовы покидали светлое селение, еще при жизни своего священнослужителя нареченное именем его – село Никодимово.
   Отец Никодим, перекрестив гостей и дозволив целовать крест на груди и руку, проводил их за околицу. Когда тронулись, Антон Антонович все заглядывал в лобовое зеркало. Человек в древнем одеянии цвета рожалой, черной земли бросал им вслед крестики, словно сеял зерна.
   А зерна, уроненные доброй рукой в родную, слезами и потом орошенную землю, всенепременно дадут всходы. Всенепременно!
   2000