-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Виктор Петрович Астафьев
|
|  О любви (сборник)
 -------

   Виктор Астафьев
   О любви


   Передышка

   Вы современную песню про кольцо и про любовь слыхали?
   Глупая, надо вам заметить, песня, и, мало того, она еще и в корне неправильная, в особенности эти вот слова: «Нет ни начала, ни конца…» Брехня! Я на факте докажу шаромыжникам, составившим песню, – есть начало, и конец есть!..
   В сорок третьем году во время летних боев мы нежданно и негаданно для фашистов выскочили к хутору Михайловскому, что на Полтавщине. Выскочили и подзадержались. Почитай, неделю толкались на жарко полыхающих ржаных полях, и веселый, в садах утопающий хутор был за это время почти весь порушен и сожжен, деревья срублены, загороди свалены, перекопанные вдоль и поперек огороды разворочены взрывами. Словом, каждая высотка за хутором доставалась нам большой кровью и работой.
   Испеченные солнцем, копали мы землю, таскали связь, вели огонь по врагу и дошли до того, что губы у нас потрескались, языки пораспухали без питья, гимнастерки от соли ломались на спинах, есть мы ничего не могли, и нам хотелось только пить, пить. Колодцы в хуторе были уже вычерпаны до дна, а болотинка, с гектар величиной, зеленевшая в ложбине за огородами хутора, была до того изрыта и выжата, что мы жевали мокрую траву и пробовали сосать жидкую грязь. Немцы день и ночь били по болотцу, зная, что там всегда людно.
   Но «как ни болела – померла», – говорится в одной дурашливой русской поговорке. Немцев с полтавских высот мы в конце концов сбили, и они покатились «вперед на запад» – как тогда шутили вояки.
   Не раз и не два довелось нам потом быть в разного рода передрягах, воевать и без воды, и голодом, и холодом, и про хутор Михайловский мы скорей всего забыли бы, как забыли множество других хуторов и деревень, где выпадало нам всякое военное лихо. Но после отъезда из хутора начали мы замечать неладное в поведении шофера Андрюхи Колупаева.
   Я забыл сказать, что воевал во взводе управления истребительного артдивизиона и взвод этот: связистов, разведчиков, топографов, вместе с катушками, телефонами, буссолью, стереотрубой, планшетом и прочим скарбом – возил по фронту на отечественном «газике» этот самый Андрюха Колупаев. Если бы шоферам давали звания за умелость и талант – Андрюха наш звался бы профессором, а то и академиком – такой он был классный шофер. «Где «студдер» не везет, трактор буксует и олень не идет – там Андрюха Колупаев пройдет!» – говорили про него, и через это умение шибко доставалось Андрюхе. «Газик», к которому он саморучно приделал еще одну ведущую ось, мотался по военным дорогам почти безостановочно, и, когда машину Колупаева поставили на ремонт, собрать ее уже не могли: вся она была изношена. Андрюхе дали тогда медаль «За боевые заслуги» и новую трофейную машину.
   Однако произошло это уже в Польше, и до события того было еще ой как много километров! Пока же мы только-только съехали с хутора Михайловского и обнаружили, что у Андрюхи пропал аппетит, лицо его осунулось и в завалившихся глазах обозначалась какая-то непонятная мгла. Ну, вопросы пошли: «Не заболел ли? Дома все ли в порядке?.. Может, письмо худое получил?..»
   «Отстаньте от меня!.. Отцепитесь!.. Чего привязались?!» – надломленным голосом кричал Андрюха и добавлял разные слова.
   Крутой нравом, занозистый мужик, еще в гражданке избалованный как редкостный спец по машинам, Андрюха и на войне марку держал высоко. Позволял себе возвышать голос на нас и даже вредничать с начальством, которое относилось к нему почтительно и по возможности оберегало такого нужного бойца от истребления.
   Но хоть он и спец, хоть и дока по части техники, да в других вопросах были у нас люди и попроницательней, и вострее его – и скрыть Андрюха ничего не сумел, потому как не было еще и не скоро, думаю, будет такая человеческая тайна, каковую бы не вырвал из нетей русский солдат – зрящий на три метра в землю, а может, и дальше!
   Андрюха Колупаев влюбился!
   Это был первый такой случай в нашей части, и мы до того оказались сражены, что и на Андрюху глядели совсем уж по-другому, отыскивая в нем ту красоту и значительность, за которую господь бог ниспослал человеку этакое чудо!
   Вы думаете, мы обнаружили сказочного принца в золотых одеждах и с пронзительным взглядом? Где там! Мы даже кучерявого лейтенанта в хромовых сапогах и то не обнаружили! У радиатора «газушки» вертел заводную ручку и матерился на весь Украинский фронт коренастый, чернявый, на бурята смахивающий мужик.
   О любовь! Ты и вправду что слепа! У меня вот, взять, шатеновые волосы, вьющиеся, если их с духовым мылом вымыть. Нос, правда, подкачал – он у меня коромыслом! Зато глаза – как у артиста Дружникова – задумчивые! Внешность – хоть куда! Но завлек я кого-нибудь? Завлек?..
   Через две недели пришло письмо, и Андрюха не стал его нам читать, лишь подразнил, показав начало, где обмусленным химическим карандашом было выведено: «Коханый мий!» Все остальное письмо Андрюха закрыл мазутной ладонью, потом и вовсе уединился в кабину.
   «Коханый мий!» Вот так Андрюха! Это пока мы бились за хутор Михайловский, пока мы издыхали на высотах и у нас все засохло не только в животе, но и в башках, он охмурял вдовицу годов двадцати двух – двадцати трех.
   Мы видели ее, эту грудастенькую, стеснительную вдовицу с черными бровями и уважительным голосом. То-то она так проворно бегала по хате, уцелевшей в боях, то-то она поднарядилась в фартук с лентами и все напевала: «Будь ласка, Андрий Степанычу, будь ласка!..»
   Лицо Андрюхино так блестело и сияло, будто он квашню блинов срубал во время Масленицы и сверх того пол-литра выпил. На нас он смотрел ровно бы с парашютной вышки, не различая отдельных черт лица, как на серую, интереса не имеющую массу.
   Фасонит Колупаев Андрюха, задается! Но у него ж в забайкальском совхозе имени Десяти замученных красных партизан имеются жена и двое детишек! Забыл? На-по-о-ом-ним! Рассказывай, голубчик, как и что было, детально, досконально рассказывай, иначе…
   – Не могу, ребята! Хоть режьте! Любовь промеж нас зачалась гибельная!.. – И грустно поведал Андрюха, как тоскует он о Галине Артюховне, и его по правилам с машины сымать бы надо, потому как он ночами не спит и может аварию сделать и весь взвод управления поизувечить. Он обвел всех нас жалеющими глазами и вздохнул: – Очень, ребята, хорошо любить! Вроде бы и мученье, а все одно хорошо!..
   Поняли мы его – не чурки! – как-никак в школах учились, в пионерах иные состояли и книжки про любовь читали. Зауважали мы Андрюху и даже потихоньку гордились тем, что есть у нас такой боец, который вроде бы всех нас обнадежил на будущее своей любовью.
   Письма Андрюха получал с каждой почтой, иногда по три сразу. Он уходил в лес или прятался в хлеба и читал по многу раз каждое письмо. Потом Андрюха залисил вокруг меня, угодливым сделался, в кабину зазывал, где ехать благодать: спать можно, пылью не душит.
   Я не сразу, но уразумел, в чем тут дело. Я сочинял складные письма заочницам с лирическими отклонениями насчет «жестокого оскала войны», где нам тоскливо без женщин, особенно когда цветут сады, поют соловьи, где «только пули свистят по степи, тускло звезды мерцают…» и горько пахнет черным порохом, которым мы «овеяны». Чтобы все было натурально, солдат, которые с моего сочинения переписывали письма, вставляя в них имена своих заочных «симпатий», я научал тереть бумагу о закопченный котелок либо обжечь по углам. То-то бедные девчонки в тылу переживали, получив «опаленные огнем» письма!
   Совсем обезумел Андрюха Колупаев от любви, хочет, чтобы я написал «хорошее» письмо Галине Артюховне. Самогонки сулился достать за услугу. Сам Андрюха происходил из темной старообрядческой деревни и грамоту имел совсем малую. Письма он писал трудно, по нескольку дней, бывало, мусолит письмо, аж лицом осунется. Но я хоть и считался во взводе парнем с придурью, все же отказал ему: с заочницами, мол, баловство и развлечение, а тут дело серьезное. Андрюха надулся на меня и в кабину больше не приглашал.
   Если бы я знал, чем все это кончится!..
   Но никому не ведомы девственные тайны любви. Оч-чень путаная эта штука – любовь! Она, как хворь, у всех протекает по-разному и с разным накалом, а поворотов и загибов в любви столько, что не приведи ты господи!..
   Отвлекся я, однако. Люблю порассуждать о сложностях жизни. Меня уже всего изгрызла за это супружница. Балаболка ты, говорит, балаболка!..
   Тоже вот любовь у нас после войны была, хоть и краткая, но головокружительная! Куда это и делось?..
   Зимою, во время тяжелых боев под Христиновкой, Андрюха Колупаев так замотался со своей машинешкой, что стал путать день с ночью, ел сперва кашу, потом суп, пилил дрова с вершины, и мы побаиваться начали, кабы не залил он в радиатор бензину, а в бак воды и не взорвал бы нас.
   Но получилось как в худом солдатском анекдоте. Андрюха смешал адреса, и то письмо, что назначалось в хутор Михайловский, ушло в совхоз имени Десяти замученных красных партизан, а Галине Артюховне наоборот.
   Из хутора Михайловского письма прекратились, а из Сибири месяц спустя пришел пухлый треугольник на имя командира части. Писали тогда на фронт много: и насчет пенсий, и насчет тыловиков, которые цеплялись к солдаткам с корыстными намерениями, и насчет подвозки дров, сена, учебы, работы, и по всяким разным причинам. И правильно! Кому же еще, как не командиру, пожалобиться одинокой женщине или старикам родителям? Он, командир, – отец над всеми, и, значит, в ответе не только за боевые дела солдат. Это вот доверие и родство только в нашей армии завелись, и не надо терять такое качество и нынешним командирам.
   Разные письма бывали.
   Помню, одна бабенка спрашивает в письме о своем муже: «Где такой-то? Не получаю писем».
   Наш майор аккуратен по этой части был и вежливо ей ответил:
   «Так и так, ваш муж, проявив героизм, ранен был и отправлен в госпиталь на излечение».
   «Где тот госпиталь? – спрашивает бабенка в другом письме. – Я немедля туда поеду навестить дорогого мужа».
   «Я не ведаю госпиталями и, к сожалению, не знаю, где находится ваш муж», – снова вежливо отвечает майор.
   «Дерьмо ты, а не командир, коли не знаешь, где находятся твои бойцы!..»
   Это нашему-то майору, который с пеленок приговорил себя повелевать людьми и красоваться в военной форме, – такие слова!.. Ах, бабы, бабы! Дуры вы, бабы! Право слово, дуры!
   Письмо нашему командиру части писал под диктовку неграмотной жены Андрюхи председатель сельского Совета. В конце письма он присобачил печать, поставил «Верно» и учинил размашистую принципиальную подпись.
   Это уже документ! На него надо реагировать. Командир дивизиона пришел в жуткую свирепость, потому что в письме ругали не столько Андрюху, сколько его, и не просто ругали, а прямо-таки срамили: «Мы тут работаем не разгибая спины, без сна, без отдыха, голодные, холодные, чтобы вы скорее побеждали врага коммунизма и социализма! А в результате узнаем, чем вы там занимаетесь…» (тут стояло слово, буквально определяющее, чем мы занимаемся).
   Командиру части, распустившему своих бойцов, грозили, что, если меры не будут приняты и бабник Колупаев не понесет заслуженного наказания, его семья и все труженики славного совхоза имени Десяти замученных красных партизан обратятся к генералу фронта, а то и к самому главнокомандующему тире Сталину!
   Молодой щеголь майор, перед самой войной окончивший артиллерийское училище и мечтающий об академии, если уцелеет, бегал по блиндажу, позвякивал шпорами и шептал угрожающе. Увидев, что я, дежурный телефонист, ухмыляюсь, он выпрямился, трахнулся темечком в сучковатый накат и, схватившись за голову, рявкнул:
   – Вы чего улыбаетесь?! Такой же бабник! Такой же свистун! Колупаева ко мне! Бегом!..
   Я хотел обидеться на «бабника», да не посмел и поскорее вызвал ЧМО – такая позывная была у нашего хозвзвода. Расшифровывалась она точно: чудят, мудрят, обманывают. Телефонист на ЧМО бросил трубку возле окопчика и пошел искать Андрюху, а я с завистью и интересом слушал заманчивую, с моей точки зрения, жизнь тылового взвода. Вот замычала корова, звякнула подойница, следом голос: «Шоб ты сказылась, худа скотыняка!..» На кого-то покрикивал повар: «Ты у меня получишь! Ты у меня получишь!..» Кто получит? чего получит? – я мог только гадать. Потом хохот раздался и женский визг.
   «Живут же люди, ей-богу!» Я уши развесил, настраиваясь на женский визг, но вятский голос старшины Жвакина занудил: «Эдак я все пораздам, а майору што останется?..» Главная цель Жвакина на войне: потрафить майору, который стращал его передовой, где, думал Жвакин, ждет его смерть неминучая.
   – Чего заныл-то? – услышал я Андрюху Колупаева. – Достать надо уметь, на то ты и старшина!
   Что ответил старшина – я не разобрал. По трубке защелкали комочки земли, зажурчало в ней, скрипнул клапан:
   – Ну, каку холеру надо? Колупаев слушат!
   Мне, простуженному вконец, обсопливевшему, кашляющему до хрипа в груди, не понравилось его такое поведение – живет как у Христа за пазухой, кушает ежедневно горячее, спит в кабине или в теплой избе, покрикивает на старшину Жвакина и еще заносится… Лучше бы за адресами ладом следил!
   – А ничего! – сказал я. – Иди-ка вот сюда, на передовую, на наблюдательный пунктик… И тебе тут чего-то даду-у-ут! – пропел я на мотив популярной до войны песни: «Мама, мама! Мне врач не поможет – я влюбился в девчонку одну…»
   Андрюха не понял моего намека и иронии моей не принял.
   – Есть ковды мне ходить-расхаживать! У меня машина, понимаешь?.. Мне по картошки ехать надо, понимаешь!.. Чтобы вы проворней воевали и с голодухи не загнулись, понимаешь!..
   Я держал трубку телефона на отлете – и по блиндажу разносило его запальчивое «понимаешь». Майор остановил карандаш на карте, где он уточнял наблюдения, чего-то сложное высчитывал, и протянул руку за трубкой.
   – Товарищ двадцать пятый говорить будут!
   Командир дивизиона, жуя папироску, все еще косился на карту – чего-то соображал:
   – Колупаев? Немедленно, слышишь, немедленно ко мне!..
   – Есть!.. – пискнул Андрюха и добавил: – Есть немедленно…
   У нашего майора не забалуешься. Когда он, по его выражению, с картой работает – и вовсе под руку не попадайся!
   – Вот так-то, товарищ Колупаев! – сказал я растерянно дышавшему в трубку Андрюхе и пытающемуся отгадать – зачем это он понадобился майору, да еще и немедленно?!
   – Слышь?! – заныл Андрюха.
   – И не спрашивай! И не приставай! Военная тайна!.. – отверг я его домогания и деликатно вынул ногтями из пачки майора папиросу «Пушка», поскольку тот шарился по карте, втыкал в нее циркуль и, как глухарь на току, повторял: «Тэк-с, тэк-тэк!..» – должно быть, видел себя в мечтах уже полководцем. В такую минуту у него можно было стянуть что угодно.
   Я уже по всем батареям прочирикал последние известия. Дивизион сладостно замер, ожидая дальнейших событий. Заинтересованные лица то и дело сопели в телефон и спрашивали: не появился ли на передовой влюбленный водитель «газика»?
   К пехоте кухня приехала, дымилась каша в котлах. Через наших телефонистов-трепачей, посланных в пехотный батальон для корректировки огня, стало все известно и там. Возле кухни хохот. С дальних телефонных линий по индукции доносило: «Но-о! А он чё! Х-ха-ха-ха-а!..»
   Немцы и те чего-то примолкли.
   Лишь один Андрюха Колупаев ни сном ни духом не ведал, какой ураган надвигался на него. Он шел по телефонной линии, и я раньше всех услышал его приближение, и, когда задергался провод и посыпались комки мерзлой земли в окопе, примыкающем к нашему блиндажу, я шепотом известил подвластную мне клиентуру:
   – Прибывает!
   И защелкали клапаны на всех телефонах, и понеслось по линиям: «Внимание!» – как перед артподготовкой.
   Андрюха царапнул по окорелой плащ-палатке пальцами, отодвинул ее, пустил холод на мои ноги, и без того уж застывшие, скользнул по мне взглядом, как по горелому пню, и обратился к лицу более важному:
   – Товарищ майор, боец Колупаев прибыл по вашему приказанию!
   Майор выплюнул потухшую папироску, прикурил от коптящей гильзы свежую и долго, с интересом глядел на Андрюху Колупаева, как бы изучая его. А я с трубками, подвешенными за тесемки на башку, постукивал ботинком о ботинок, грея ноги, шаркал жестяным рукавом шинели по распухшему носу и ждал – чего будет?
   – Боец Колупаев, – наконец выдавил командир дивизиона и повторил: – Боец!
   Андрюха весь подобрался, чувствуя неладное, и глянул на меня. Но я, в отместку за то, что он скользнул по мне взглядом, как по бревну, и относился ко мне последнее время плохо, – ничего ему не сообщил ни губами, ни глазами – держись без поддержки масс, раз ты такой гордый!
   – Иди-ка сюда, боец Колупаев! – поманил к себе Андрюху майор, и тот, не знающий интонаций майора, всех тайн, скрытых в его голосе, как знаю, допустим, я – телефонист, – простодушно двинулся к столу, точнее, к избяной двери, пристроенной на две ножки, и присел на ящик из-под снарядов.
   – Так-так, боец Колупаев, – постучал пальцами по столу майор, – воюем, значит, громим врага!
   – Да я чё, я за баранкой… – увильнул встревоженный Андрюха. – Это вы тут, действительно, без пощады!..
   – Чего уж скромничать! Вместе, грудью, так сказать, за Отечество, за матерей, жен и детей. Кстати, у тебя семья есть? Жена, дети?.. Все как-то забываю спросить.
   – Да эть я вроде сказывал вам? Конечно, много нас – не упомнишь всех-то. Жена, двое ребят. Все как полагается…
   – Пишешь им? Не забываешь?
   – Да эть как забудешь-то? Свои.
   – Ага. Свои. Правильно… – Глаза майора все больше сужались, и все больше стального блеску добавлялось в них.
   Я держал нажатым клапан телефона, и артиллерийский дивизион, а также батальон пехоты замерли, прекратив активные боевые действия, ожидая налета и взрыва со стороны артиллерийского майора, пока еще ведущего тонкую тактическую работу.
   Атмосфера сгущалась.
   Я бояться чего-то начал, даже из простуженного носа у меня течь перестало.
   – Чего случилось-то, товарищ майор? – не выдержал Андрюха.
   – Да ничего особенного… На вот, почитай! – Майор протянул Андрюхе размахрившийся, припачканный в долгой дороге треугольник. Бумага на письмо была выдрана из пронумерованной конторской книги, и заклеен треугольник по нижнему сгибу вареной картошкой. Где-то треугольник поточили мыши.
   Андрюха читал письмо, шевеля губами, и я видел, как сначала под носом, потом под нижней губой, а после и на лбу его возникали капли пота, они набухали, полнели и клейко текли за гимнастерку, под несвежий подворотничок. Командир дивизиона одним махом чертил круги циркулем на бумаге и с нервным подтрясом в голосе напевал переиначенную мной песню: «Артиллеристы, точней прицел! Разведчик стибрил, наводчик съел…»
   Никаких поношений и насмешек об артиллеристах майор не переносил, сатанел прямо, если замечал неуважение к артиллерии, которая была для него воистину богом, и вот сатирический куплет повторяет и повторяет…
   Худо дело, ребята! Ох худо! Я отпустил клапан трубки и полез в карман за махоркой.
   Андрюха дочитал письмо, уронил руки на колени. Ничего в нем не шевелилось, даже глаза не моргали, и только безостановочно, зигзагами катился теперь уже разжиженный пот по оспяным щербинам и отвесно, со звуком падал с носа на приколотую карту.
   «Хоть бы отвернулся. Карту ведь портит…» – ежась от страха, простонал я.
   Телефонисты требовали новостей, зуммерить начали.
   – А, пошли вы!..
   – Ладно, ладно, жалко уж…
   Голос мой, видать, разбил напряженность в блиндаже. Майор швырнул циркуль с такой силой, что он прокатился по карте и упал на землю.
   – Воюем, значит, боец Колупаев?! – подняв циркуль и долговязо нависнув над потухшим и непривычно кротким Андрюхой, начал расходовать скопившийся заряд командир дивизиона. – Бьем, значит, гада!
   Андрюха все ниже и ниже опускал голову.
   «Заступница солдатская, матушка, пресвятая богородица! Пусть майора вызовут откуда-нибудь!..» – взмолился я.
   Никто майора не вызывал. Меня аж затрясло. «Когда не надо – трезвонят, ироды, – телефон рассыпается!..»
   – Вы что же это, ля-амур-р-ры на фронте разводить, а?!
   – Ково? – прошептал Андрюха.
   – Он не понимает! Он – непорочное дитя! Он… – Майор негодовал, майор наслаждался, как небесный пророк и судия, своим праведным гневом, но я отчетливо почувствовал в себе удушливую неприязнь к нему и догадываться начал, отчего не любят его в дивизионе, особенно люди не чинные, войной сотворенные, скороспелые офицеры. Но когда он, обращаясь ко мне и указывая на Андрюху, воззвал с негодованием: – Вы посмотрите на него! Это ж невинный агнц! – я качанием головы подтвердил – что, мол, и говорить – тип! И тут же возненавидел себя за агнца, которого не знал, и за все… – Сегодня вы предали семью! Завтра Родину предадите!
   – Ну уж…
   – Молчать, когда я говорю! И шапку, шапку! – Майор сшиб с Андрюхи шапку, и она покатилась к моим ногам. «Ну, это уж слишком!» Я поднял ее, отряхнул, решительно подал Андрюхе и увидел, что бледное лицо его начинает твердеть, глаза раскаляются.
   «Ой, батюшки! Что только и будет?!»
   – Если будете кричать – я уйду отсудова! – обрывая майора, заявил Андрюха. – И руками не махайтесь! Хоть в штрафную можете отправить, хоть куда, но рукам волю не давайте!..
   – Что-о-о?.. Ч-что-о-о? А ну, повторите! А ну… – Майор двинулся к Андрюхе на согнутых ногах.
   Андрюха встал с ящика, но от майора не попятился.
   И в это время!.. Нет, есть солдатский бог! Есть! Какой он, как выглядит и где находится, – пояснить не могу, но что есть – это точно!..
   – Двадцать пятого к телефону! – По капризному, сытому голосу я сразу узнал штабного телефониста и скорее сорвал с уха трубку:
   – Из штаба бригады, товарищ майор!
   – А-а, чь… черт! – Все еще дрожа от негодования, командир дивизиона выхватил у меня трубку. – Двадцать пятый! Репер двенадцатой батареи? Пристреляли. Да! Четырьмя снарядами. Да! Остальные батареи к налету также готовы. Связь в пехоту выброшена. Все готово. Да. Чего надо? Как всегда, огурцов. Огурцов побольше. Чем занимаюсь? – Майор выворотил белки в сторону Колупаева. – С личным составом работаю. По моральной части. Мародерство? Пока бог миловал… Да… Точно. До свидания, товарищ пятый. Не беспокойтесь. Я знаю, что пехоте тяжело. Знаю, что снег глубокий. Все знаю…
   Он сунул мне трубку. Она была сырая – сдерживал себя майор, и нервы его работали вхолостую, гнали пот по рукам. Не одному Андрюхе потеть!
   – Ну, как там у вас? – послышался вкрадчивый голос.
   Прикрыв ладонью трубку, я далеко-далеко послал любопытного связиста.
   Майор достал из полевой сумки два листа бумаги, пододвинул к ним чернилку с тушью, складную железную ручку достал из-под медалей, залезши пальцами в карман.
   – Пиши! – уже утихомиренно и даже скучно сказал он, и я тоже начал успокаиваться: если майор перешел на «ты», значит, жить можно.
   Андрюха вопросительно глянул на майора.
   – Письмо пиши.
   Андрюха обернул вставышек железной ручки пером наружу, вынул пробку из чернилки-непроливашки, макнул перо, сделал громкий выдох и занес перо над бумагой – три класса вечерней школы! С такой грамотой писать под диктовку!..
   Майор, пригибаясь, начал расхаживать по блиндажу:
   – Дорогая моя, любимая жена…
   Андрюха понес перо к цели, даже ткнул им в бумагу, но тут же, ровно обжегшись, отдернул:
   – Я этого писать не буду!
   – Почему? – вкрадчиво, с умело спрятанной насмешкой поинтересовался майор.
   – Потому что никакой любви промеж нас не было.
   – А что было?
   – Насильство. Сосватали нас тятя с мамой – и все. Окрутили, попросту сказать.
   – Ложь! – скривил губы майор. – Наглая ложь! Чтобы при Советской власти, в наши дни – такой допотопный домострой!..
   – Домострой?! Хужее!.. Я было артачиться зачал, дак пахан меня перетягой так опоясал… Никакая власть, даже Советская, тятю моего осаврасить не может.
   – Давайте, давайте, – покачал головой майор. – Вы посочиняйте. Мы – послушаем! – И снова улыбнулся мне, как бы приглашая в сообщники. И я снова угодливо распялил свою пасть.
   Андрюха тем временем сложил ручку и поднялся с ящика:
   – Не к месту, конешно, меня лукавый попутал… Всю ответственность поступка я не понимал тогда. Затмило! Но, извините меня, товарищ майор, – артиллерист вы хороший, и воин, может быть, жестокий ко врагу, да в любви и в семейных делах ничего пока не смыслите. Вот когда изведаете и то и другое – потолкуем. А счас разрешите мне идти. Машина у меня неисправная. Завтре наступать, слышу, будете. Мне везти взвод… – Андрюха достал из-за пазухи рукавицы. – Письмо семье и в сельсовет ночесь напишу. Покажу вам. Покаянье Галине Артюховне также будет сделано… Разрешите идти?
   – Идите!
   Я удивился: в голосе майора мне почудилась пристыженность.
   Андрюха поднялся, оправил телогрейку под ремнем, закурил, ткнувшись цигаркой в огонек коптилки, и пояснил свои действия хмуро глядевшему майору:
   – Шибко я потрясенный. Покурю в тепле. – И курил молча до половины цигарки, а потом вздохнул протяжно: – Жись не в одной вашей Москве протекает, товарищ майор… По всему Эсэсэру она протекает, а он, милый, о-го-го-о-о-о! Гитлер-то вон пер-пер да и мочой кровавой изошел! Оказалась у него задница не по циркулю пространствия наши одолеть! И на агромадной такой территории оч-чень жизнь разнообразная!.. Например, встречаются еще народы – единым мясом или рыбой без соли питающиеся; есть, которые кровь горячую для здоровья пьют, а то и баб воруют по ночам!.. И молятся не царю небесному, а дереву, скажем, ведмедю или даже змее…
   Майор, часто моргая, глядел на Андрюху Колупаева и вроде бы совсем его не узнавал.
   Плюнул в ладонь Андрюха, затушил цигарку, как человек, понимающий культуру.
   – Вам вот внове знать небось, какой обычай остался в нашей деревне? – Андрюха помолчал, улыбнувшись воспоминанию. – Родитель перетягой или вожжами лупит до тех пор, пока ему ответно не поднесешь…
   – К-как это? Вина?
   – Вина-а! – хмыкнул Андрюха. – Вина само собой. Но главное – плюху! Желательно такую, чтоб родитель с копытов долой! Сразу он тебя зауважает, отделиться позволит… Я вот своротил тяте санки набок и, вишь вот, до шофера самоуком дошел! Кержацкую веру отринул, которая даже воевать запрещает… А я, худо-бедно, фронту помогаю… Не в молельню ходил, божецкие стихиры слушать, а в клуб, на беседы. Оч-чень я люблю беседы про технику, про устройство земного шара, а также об окружающих мирах…
   – Идите! – устало повторил майор.
   Андрюха, баскобайник окаянный, подморгнул мне, усмехнувшись, натянул неторопливо рукавицы и вышел на волю.
   Все правильно. Все совершенно верно. Знала Галина Артюховна, кого выбрать из нашего взвода. Боец Андрюха! Большого достоинства боец! Не то что я – чуть чего – и залыбился: «Чего изволите?» Тьфу!..
   Командир дивизиона попил чаю из фляги, походил маленько по блиндажу и снова уткнулся в карту.
   – Ишь какой! Откуда что и берется! – буркнул он сам себе под нос. – Снюхался с хохлушкой, часть опозорил! А еще болтает о мирах! Наглец!.. Н-ну, погодите, герои, доберусь я до вас! Наведу я на этом ЧМО порядок!..
   Письма Андрюхины майор проверил, или, как он выразился, откорректировал, что-то даже вписал в них от себя, но только те письма, которые были домой и в сельсовет. Письмо к Галине Артюховне не открыл, поимел совесть, хотя и сказал, насупив подбритые брови и грозя Андрюхе пальцем:
   – Чтобы не было у меня больше никаких ля-амурчиков!
   «Э-э, товарищ майор, – отметил я тогда про себя, – и вас воспитывает война тоже!..»
   Андрюха Колупаев с тех пор покладистей стал и молчаливей, ровно бы провинился в чем, и беда – какой неряшливый сделался: вонял бензином, брился редко, бороденка осокой кустилась на его щербатом, заметно старящемся лице. Иной раз он даже ел из немытого котелка, чего при его врожденной обиходности прежде не наблюдалось.
   Лишь к концу войны Андрюха оживать стал и однажды признался нам в своей тайной думе:
   – Эх, ребята! Если б не дети, бросил бы я свою бабу, поехал в хутор один, пал бы на колени перед женщиной одной… О-очень это хорошая женщина, ребята! Она бы меня простила и приняла… Да детишков-то куда же денешь?
   Но не попал Андрюха Колупаев ни на Украину, ни к ребятишкам своим в Забайкалье… Во время броска от Берлина к Праге, не спавший трое суток, уставший от работы и от войны, он наехал на противотанковую мину – и машину его разнесло вместе с имуществом и дремавшими в кузове солдатами. Уцелели из нашего взвода лишь те разгильдяи, которые по разным причинам отстали от своей машины. Среди них был и я – телефонист истребительного артдивизиона – Костя Самопряхин.
   1971


   Тревожный сон

   Ружье было засунуто в штанину от ватных спецодежных брюк, еще укутано в детскую распашонку, в онучи и разное лоскутье, промасленное насквозь. Когда Суслопаров распеленал ружье из этого многослойного барахла и оно растопырилось двумя курками, желтыми от старого густого масла, Фаина как бы издалека спросила:
   – Заржавело небось?
   Суслопаров хотел сказать: посмотрим, мол, поглядим – и уже взялся обрубком пальца за выдавленный рычажок замка, собираясь открыть ружье, но тут до него дошло – в голосе, которым Фаина спрашивала, нет огорчения и сожаления нет, что ружье заржавело и она потерпит убыток. А есть в этом голосе надежда, чуть обозначившая себя, но все же прорвавшаяся.
   «Ну зачем оно тебе, зачем?» – хотел сказать Суслопаров и не сказал, только быстро взглянул на Фаину и опустил глаза.
   Фаина стояла, прислонившись поясницей к устью русской печи, опираясь обеими руками на побеленный шесток, готовая в любую минуту забрать ружье, положить его обратно в сундук. Во взгляде ее, открытом и усталом, было одновременно и смятение, и покорность, и все та же надежда, что все обойдется, все будет как было, и в то же время во взгляде этом, не умеющем быть недобрым, таилось отчуждение, даже враждебность к нему, Суслопарову, который может насовсем унести ружье.
   Суслопаров давнул на рычажок, так и не подняв глаз. Ружье с хрустом открылось. Суслопаров, скорее по привычке, а не для чего-либо, заглянул в стволы, потом, пощелкивая ногтем, прошелся по ним, вдавил в отверстия ладонь и посмотрел на синеватые вдавыши на буграх ладони, как на сельсоветскую печать. После всего этого он шумно дохнул на тусклую от масла щеку ружья и вытер ее рукавом. Еще дохнул, еще вытер, и серебристая щека ружья бросила веселого зайца в избу.
   Фаина поняла, что это последняя, далеко уже не главная прикидка к вещи, что участь ружья решена, и с нескрываемым сожалением вздохнула:
   – Ружье без осечки. Теперь таких уже не делают.
   И Суслопаров, лучше, чем она, знающий это ружье и тоже почему-то убежденный, что до войны ружья делали лучше, в тон ей добавил:
   – Да, теперь таких нету. Потому и беру. – И, спросив тряпку, как бы окончательно отмел все возможные попытки Фаины к сопротивлению.
   Фаина почти сердито, издали бросила ему пегую от стирки онучу и села на табуретку возле окна с мотком ниток, натянутым на ухват.
   Она сматывала шерстяные нитки, то и дело промазывая мимо клубка, сматывала, остановившись взглядом на окне.
   Суслопаров досуха в каждой щелке и скважине протирал ружье и всецело отдался этому занятию, едва сдерживая далеко затаившуюся охотничью дрожь. Руки метались по ружью, гладили его, по избе прыгал заяц, и раза два он угодил в глаза Фаине. Она досадливо морщилась и взглядывала в сторону Суслопарова. Но тот увлекся, ничего не замечал вокруг. Душа его в эти минуты была полна охотничьими предчувствиями, голову тревожили воспоминания, и он горевал по-мужицки обстоятельно и по-русски щемливо, как будто обидел кого или его обидели.

   Ружье это они покупали с мужем Фаины, Василием, его другом детства, в одна тысяча девятьсот тридцать восьмом году. Покупали в только что построенном магазине Лысмановского леспромхоза. Василий тогда работал в тарном цехе на круглой пиле и года два как был женат на Фаине, тоже работавшей в тарном цехе и тоже на пиле, только на двуручной: тяни к себе – отдай напарнику.
   Василий, как в праздник, надел новое полупальто, только что подшитые валенки, оставляющие на снегу мелкую, с просяное семя, строчку, и вместе с Суслопаровым подался в магазин. Там они с пристрастием и дотошностью выбирали это ружье из десятка таких же замазученных, смертельно чужих двустволок.
   Наконец отложили одну.
   Народу в этой поре у прилавка скопилось уже дивно. Василий, сунув руку глубоко за пазуху, стиснул там деньги и даже малость побледнел, готовый вынуть их, эти деньги, или не вынимать. Но оторвать взгляда от ружья он уже не мог и раздумывать был уже не в силах. Заручаясь поддержкой, вытаращил глаза на дружка своего Суслопарова и с натугой выдохнул:
   – Ну?
   У Суслопарова не хватило духу ответить сразу. Он развел руками, с вопросительной улыбкой глядел на людей, на продавца, на Василия. Уж кто-кто, а он-то до глубины понимал важность момента.
   Это он вместе с Васькой еще парнишкой мастерил деревянные ружья и пулял из них по чему попало, разил зверье, птиц и людей наповал. Стали школьниками, вместе же смастерили поджиг, добрый поджиг: ствол из латунной трубки, ручка – сухая береза, окованная жестью от консервной банки. Ствол туго-натуго набили спичками и еще пороху щепотку натрясли из старой коробки, чтоб уж жахнуло так жахнуло. Пальнуть хотелось каждому. Тянули жребий.
   Васька вытащил короткую спичку.
   Суслопаров, зажмурившись, ширкнул коробкой по спичке, приложенной к дырке в трубочке, – и тут как жахнуло, что пистоля вместе с пальцами Суслопарова, зацепив еще половину уха, разлетелась в разные стороны. Остались на правой руке Суслопарова три колышка вместо пальцев и синяя сыпь по щеке от пороха.
   Но это нисколько не подействовало на него. Вырос он и стал таскаться с пистонками, должно быть еще пугачевских времен, разными обрезами, берданками, от которых все чего-нибудь отваливалось и которые не стреляли. Ружье настоящее он пока еще видел только во сне и потому был растерян даже больше, чем Василий.
   Но он был в эту минуту всего-навсего сватом – не женихом. А у свата, как известно, ответственность совсем не та, что у жениха. Потому Суслопаров решительно хватил кулаком по прилавку так, что заговорили тарелки на весах:
   – Берем!
   Они несли по поселку ружье гордо, как носят женщины бесценного первенца. Широкое, стесанное клином у бороды, наподобие штыковой лопаты, лицо Василия сияло, и по нему пробегали разные хорошие чувства – и довольность собою, и отчаянность, и вдруг накатывающий испуг: шутка ли – ведь возврата вещей в казенной торговле нету… Но испуг гасила закипевшая любовь к этому, пока еще не обтертому, не обстрелянному, еще шибко лаковому, шибко вороному ружью.
   – Жена! Отворяй ворота! – закричал на весь барак Василий, и чистенькая, ладненькая Фаина, давно уже проглядевшая окно (на покупку ружья ее, как бабу, из суеверных соображений не взяли), выскочила в коридор, где было много дверей, а ворот никаких не было.
   – Мамочка моя родная!.. – охнув, прижала руки к груди Фаина.
   Она знала, что ружье принесут. Она вместе с Васей своим копейка по копейке, рубль по рублю откладывала на него, и все же покупка эта казалась ей далекой, почти неосуществимой. А тут на тебе! И во взгляде Фаины, в ее голосе – неподдельный испуг, потому что выросла она в семье небедовой, где никаких ружей, никакой пальбы сроду не бывало, а тут такая гремучая силища поселится в их комнатушке, да еще над кроватью. Вдруг пальнет! Ружье-то и незаряженное, говорят, раз в году стреляет. Да и Василий очень уж пугать ее любит. Вон и сейчас сияет, доволен, что вбил в испуг. Но опять же он твердит, что без ружья, без охоты жизни не понимает. Она и сама видит, не слепая – не хватает чего-то человеку, томится он, а ей мнится, что от недостатков это ее женских каких-то.
   Суслопаров с Василием внесли ружье в комнату, терли его подолами и рукавами чистых рубах, дышали на него, опять вытирали, взялись, как дети, курками щелкать. Фаина вздрагивала при каждом щелчке, ожидая, когда пальнет. Мужики забыли о ней совсем, подолгу глядели в стволы, отыскивая какие-то три теневых кольца, а их оказывалось то два, то вовсе ни одного, спорили, ругались, снова глядели, защурив один глаз.
   У Фаины шевельнулось ревнивое чувство к ружью.
   Суслопаров, крупный парень с большой головой, с большими руками и с маленьким носом, еще не был пока женат и ружья не имел, но держал старшинство. Заметив упавшее настроение Фаины, он пробасил важно Василию, готовому теперь, по подозрению Фаины, не только днем, но и ночью обниматься с ружьем:
   – Все! Дело за пристрелкой.
   Фаина колдовала у плиты над сковородкою, в которой швырчала картошка. Суслопаров, глядя на окатистую спину Фаины и смутно представляя, какие чувства могут происходить с мужчиною, если обнять такую фигуристую бабенку, значительно проговорил:
   – Береги ружье! Оно, как жена, на уход и ласку добром тебе ответит! – Сказал и подвинулся к столу.
   Мужики выпили маленько и пошли на Лысманиху с ружьем и патронами. Палили там в торцы бревен и в старый таз. Вернулись довольные собою и всем на свете. Еще мало ношенная кепка Василия была, как терка, в дырьях, и назавтра в цехе Василий всем показывал эту кепку, бахвалился. Мужики одобрительно трясли головами, прищелкивая языками: «Кучно!», «Резко!», «Дает!», «Сыплет!» – и всякие слова добавляли.
   О Фаине Василий как будто совсем забыл, и вдруг возникшее отчуждение мужа повергло Фаину в обиду, готовую привести к слезам. Василий и раньше не очень-то обращал на нее внимание в цехе, на работе, при людях, в особенности при мужиках. Нежнее, чем Файка, не кликал и вообще по возможности редко встречался тут с нею и держался предельно сурово. Но Фаина-то знала, что на самом деле он ручной, ласковый. Дома зовет ее Фаинушкой, приспичит, так и Фаюшкой, и горошинкой, и синичкой, и такие слова говорит, какие под страхом казни в другом месте другому человеку никогда не скажет.
   Фаина понимала – так надо. Он – мужик. И в нем гордость такая мужицкая сидит. Но гордость гордостью, а она все же вопрос поставит ребром – жена или ружье.
   Порешив так, Фаина, перекрывая звон и визг пил, которыми был переполнен маленький цех, еще более тонким и властным голосом позвала Василия обедать. Расстелив на коленях платок, она стала лупить яйцо себе. Василий предварительно стукнул яйцом по лбу Фаины так, что сломалась скорлупка. Но она не улыбнулась шутке.
   Съели харчи, выпили из бутылки молоко. Василий спустился к Лысманихе, вымыл бутылку в проруби и, вернувшись, сказал, что через неделю уйдет дня на два в лес, охотиться. И так он это буднично сказал, что с Фаины весь гранит ссыпался и стало ясно ей – возражать бесполезно: в жизнь их вошла перемена. Заранее попыталась Фаина представить, как ей будет одиноко и тревожно без мужа, но представить до конца не могла, потому как никогда еще в разлуке с мужем больше ночи не живала.
   Первый раз Фаина провела почти целую неделю без сна и покоя, потому что вместо трех дней Василий пробыл в лесу семь. Она металась по бараку. Она бегала в контору и требовала искать мужиков и поражалась спокойствию и равнодушию людей. Она проклинала Суслопарова, который сманил Василия на сохатого. Пропади он пропадом, этот сохатый, вместе с Суслопаровым, это ружье и тайга. Вот только явятся (явились бы!), и она сделает Суслопарову от ворот поворот, а потом станет точить мужа и доточит до самого корня. Они возьмут расчет и уедут в город. Из города не больно в тайгу ускачешь! Она, брат, тоже умная!
   Но к той поре, как прибыть домой мужу, Фаина так уже исстрадалась и обессилела, что хватило ее лишь на то, чтобы привалиться к дымом пахнущей телогрейке Василия и зарыться в нее носом. Василий был в редкой стальной щетине, диковато-шалый. Зверем пахли руки его, тискавшие и мявшие Фаину. И был он совсем-совсем усталый.
   Он что-то начинал рассказывать и тут же перешибал себя, просил баню истопить, пытался поесть, но только выпил семь кружек чаю с сахаром, сверх того еще стакан браги, с которой вдруг захмелел, ослабел и ничего разумного уже ни сказать, ни сделать не мог.
   Назавтра из тайги привезли во вьюках окровенелые мешки, на закорках Василий приволок голову сохатого с разъемистыми рогами, напоминавшими закостенелые листья цветка – марьиного корня. Голову свалили около плиты на скамейку. Недожеванная ветка в зубах торчала. Остывший глаз был под цвет речного голыша, и по нему рассыпался золотой крупой, осел на дно дрожливый всполох ружейного пламени.
   Фаина шарахалась от плиты по совсем уж теперь тесной комнатушке, роняла посуду, табуретки и, что делать с головою, как подступиться к такой горе мяса, не знала.
   Василий сам со всем управился. Мясо сдал в магазин, голову опалил, изрубил на студень, рога спрятал под кроватью.
   И сколько было потом у Фаины этих волнений, этого нетерпеливого ожидания, так и не ставшего спокойной привычкой. Сколько было забот, хлопот, торопливых сборов в охотничью пору. Сколько она услышала от Василия рассказов с пересказами, с захлебом, рассказов, обрывающихся провальным сном…
   От рассказов о темных ночах, о лосях, о берлогах, о медведях дух захватывало, сон летел прочь. Но без всего этого жизни уже не могло быть, и не мыслилась она по-другому.
   А вообще-то они разлучались редко. Как-то Василий ездил на три месяца в город на курсы, раза три-четыре на военную комиссию – и все. Он никогда заранее не предупреждал о приезде.
   Он любил удивлять ее.
   Любил, чтобы у них все было весело и непривычно.
   А она, по женской норовистости, все делала вид, что не нравится ей такой семейный уклад, что все у них не как у добрых людей, и, когда муж возвращался домой, она, заслышав его шаги, отворачивалась. Вовсе она и не чует, как он открывает дверь, как крадется к ней. Сердце вот только млеет да по спине холодок идет.
   Однажды, так вот подкравшись, он кинул ей на плечи что-то легкое, пушистое, живое будто. Это был платок оренбургский – ее давняя мечта.
   И вот уж все, сердиться дальше невозможно, припасенные слова тут же куда-то делись. Слабая баба Фаина. Трогает руками платок, гладит его, и целует за обновку расплывшееся до ушей лицо мужа, и говорит ему совсем другие слова: «Ну, что мне с тобой делать? Вся кровь моя почернела. Буду я рожать детей припадочных из-за тебя, лешего…»
   А он хохочет, и ничему не верит из ее слов, и никакого значения им не придает, только норовит поздороваться, рукою трогает чего не надо. Она хлопает его по руке: «Не балуй!»
   А то раз на работе, пробегая по цеху, мимоходом сказал: «Фай! А ты пельмени из рябков ела?» Подозревая розыгрыш или еще какую затею, она неуверенно спросила: «А что?» – «Да ничего, так», – сказал Василий и зевнул при этом.
   Но она-то знала, чем все это кончится.
   В воскресенье Василий до свету умчался в лес. Пришел поздно вечером, весь в паутине, и закричал: «Фай! Зарублено! Завтра пельмени из рябка делаем!»
   И назавтра показал, как нужно обрезать мясо с костей рябчиков, с каких именно костей, как разводить мясо молоком, до какой густоты, какие нужно делать маленькие-маленькие пельмешки и в каком пахучем-пахучем бульоне их варить.
   Показал, как всегда, раз только.
   Он всему учился с маху, все одолевал за раз и сердился, если люди то же самое делали за два раза.
   Фаина забеременела и сделалась совсем как горошина. Она все чего-то шила и строчила, да скоблила столы, да подбеливала печку и без того белоснежную. Василий затеял дом над Лысманихой, за поселком, у березового сколка, где много травы и ветру, речка рядом, чтобы сын, по его замыслу, сразу же хлебнул всего этого и сделался охотником. Василий даже имя придумал сыну, легкое имя, перекатывающееся во рту, как камешек-голышек, – Аркашка.
   Но родилась Маришка.
   Дом к этой поре был наполовину готов, и они сложили в нем печку, переселились весною в кухню, горницу Василий думал за лето отделать.
   В ту весну Василию в тайгу некогда было бегать. Он томился по охоте. Иной раз уж поздно вечером, когда плотничать становилось нельзя, забрасывал за плечо ружье, брал на руки дочку, кликал с собою Фаину, и они шли на берег Лысманихи. Усадив жену на обсохший бугорок, Василий чуть отбегал в сторону, к срезу березовой рощицы, и оттуда голосом давал знать о себе: «Я здесь, Фаюшка, недалече!..»
   А ей все равно немножко боязно сначала. Но, обсидевшись, пообвыкнув, она переставала с недоверием озираться, опускала руки, притиснувшие дочку. И все шумы и шорохи отдалялись. Ее охватывали покой, умиротворенность. Маришка спала, не выпуская груди, и через какое-то время начинала быстро-быстро причмокивать.
   Томительная дневная усталость мягко пеленала Фаину, и она чувствовала, как эта трудовая усталость, этот покой, что пришел из мира в душу ее, вместе с молоком сочатся в дочку, насыщая ее, передавая ей материнскую доброту, трудолюбивость – все, что есть в Фаине, все ее соки, всю душу, всю любовь к этому привычному, но каждую весну обновляющемуся миру, который она с закрытыми глазами и даже во тьме ночной может представить себе отчетливо и ясно.
   Верткую, порывистую веснами, летом говорливую светленькую и утихомиренную, как божья старушка, Лысманиху, со студеной водой, которая в чаю крепка, в бане мягка. Волос от такой воды куделистый делается, и перхоть исчезает, и шелудивость с кожи мигом сходит. А с виду речка и речка, кто не знает – мимо пройдет, кто ведает – плюнуть в нее не решится.
   Вокруг поселка по косогорам и осыпям, в особенности по валу маленькой плотинки, – желтая россыпь цветов мать-и-мачехи. Кажется Фаине, что все искры, вылетавшие за зиму из труб поселка, раздуло вешним ветром по земле. Возле ног Фаины по бережку речки клонятся долу, закрываются к вечеру белыми ушками лепестков тонконогие ветреницы, меж них синеют, ерошатся хохлатки с кружевными листьями. Хохлатки всегда упруги и холодны, потому что в трубочках сине-розовеньких цветов даже днем не высыхает роса.
   Когда Фаина была маленькая, она высасывала росу из хохлаток и медуниц – говорили ей: «Красивая будешь!» И не зря говорили – Василий уверял: «Самая красивая!»
   Травою еще не густо пахнет, березником резко, горьковато. Березник весь в сережках и забусел в вершинах. На стволах его трепыхаются, хлопаются белые пленки. Береза старую кожицу меняет на новую. Новая кожица срыжа, и под нею ходит-бродит сок и будит в ветках листья. Как листья прочикнутся на ветках, сок в дереве остановится. Зелено все станет кругом, тепло будет, дочка станет ползать по траве… Благодать.
   А пока самая сейчас работа у земли, самые хлопоты, самое круженье, самые радостные песни. Под песни одолеет она все: снег лежалый смоет, лед унесет, мусор травою укроет, грязь высушит.
   «Большая земля-то, родливая. Без земли что мы были бы?»
   Так сидит над Лысманихой Фаина, укачивает дочку и себя неторопливыми, тихими думами. Землю ослаивает легкий туман, низкий, студеный. В пелене его, не заглухая, шумит затяжелевшая Лысманиха и, обгоняя медленный туман, мчит всю вешнюю мочь до самой Камы. Толкнувшись в ее большой и мягкий бок, засыпает она, как дитя подле матери. Туман быстро истаивает, будто выдохнула его земля и снова замерла, чтобы не мешать Фаине и ее дочке, вдруг сладко, по-взрослому зевнувшей и открывшей глаза, видеть, и слышать, и жить в самих себе, но в то же время в этом до зябкости ощутимом мире.
   Вдали, там, где за березником запекается и тоже успокаивается красное небо, раздается отрывистое «цвырк», похожее на вскрик вспугнутой трясогузки, а вслед за этим ровно бы поскрипывание грубой кожи. Еще вскрик и еще скрежет кожи. В нем чудится какая-то непонятная, чужая, зовущая музыка. Но только ухо начинает привыкать к кожаному скрипу, как его снова четко, словно нитку ножницами, обрезает тревожный вскрик.
   Фаина видит, как поднимается с пенька и напряженно выпрямляется со вскинутым ружьем Василий. Она тоже напрягается, и дочка начинает беспокойно возиться у груди, потому что все в Фаине цепенеет и даже молоко останавливается. Она, притиснув дочку к себе, не дает ей шевельнуться, пискнуть.
   Ждет.
   Из зари, покрывшейся темно-синей окалиной, из тлеющих вершин березника, как из далеких молчаливых веков, с зовущим криком и хорканьем возникает темная тень птицы, и замерший лес вдруг наполняется ожиданием. Кажется, облетает его постовой, чтобы проверить, как в нем и что в нем, в этом еще мокром, неприбранном голом лесу. Длинноклювая, неуклюжая с виду птица роняет на землю зовущие звуки, будто отсчитывая последние секунды своей жизни. Фаине хочется закричать Василию, остановить птицу, но она не в силах оторвать от птицы взгляда, как птица не в силах остановить своего наполненного любовным ожиданием полета.
   Только смерть может остановить ее.
   Фаина ждет, но всегда внезапно видит сыпанувшую из ружья полоску искр и слышит припоздалый грохот выстрела. Птица, споткнувшись и оттопырив крыло, легко и послушно валится с неба в березы.
   И все.
   Снова успокаивается на мгновение вздрогнувшая земля, только грустно-грустно становится.
   Они сидят трое – отец, мать и дочка – над речкой Лысманихой. На траве лежит птица вальдшнеп с чуть прищемленным круглым глазом, вся в нарядном пере, будто составляли ее из прошлогодних листьев, кое-где по лепестку мать-и-мачехи вклеили и не забыли светящихся гнилушек подсыпать на спину и крылья. После все это позолотили весенним солнечным лучом.
   Оборвалась песня птицы, оборвался еще один полет, еще одна живая любовь. Но над березовым колком, на грани темного леса, уже совсем в темноте и все же отделяющиеся от темноты черными размашистыми тенями летают и летают с хорканьем и цвырканьем другие птицы, томимые любовью и жаждой вечного восполнения той жизни, которая ежегодно и ежеминутно уходит с земли. Дочка Маришка выпрастывает руку из одеяльца, трогает неподвижный глаз птицы пальчиком и пугливо отдергивает. Что-то уже и она чует!
   В поселке гаснут окна. На земле вылудилась и замерла молодая с проплешинами травка. От Лысманихи наплывают холодные волны пара, катятся по опушке леса, густеют там и уже плотно ползут по березнику. Кажется, что березник выше черных колен захлестнуло белопенным разливом. На островках стихают кулики. Лишь за речкою, на большой лиственнице, какая-то ночная птица мрачно и мерно роняет: «Бб-бииннь», «бб-биинь».
   Вальдшнепы перестали тянуть. Все погружается в тревожный весенний сон, и они трое – отец, мать и дочка – идут в свой недостроенный дом по холодной траве. Идут молча, медленно, хотя и озябли, хотя и в тепло, в постель хочется.
   Обувь темнеет от мокра. Слышно, как под ногами со скрипом лопаются непокорные всходы чемерицы, похожие на свернутый флажок железнодорожника. Фаина за жестяной клюв держит вяло раскачивающуюся птицу, Василий несет ребенка. В поселке почти нет огней и шума, лишь светятся фонари вокруг лесопильного цеха да в окне конторы снуло горит лампешка – должно быть, нарядчик засиделся.
   Дом, еще пахнущий смолистой тайгой, преющими щепками, удушливой олифой, отчужденно стоит в стороне от поселковых посадов и закоулков. Фаина скорее спешит повернуть выключатель, осветить дом и радуется тому, что следом за нею входят еще две живые души, и думает с тревогой – окажись она одна, ни за что бы не решилась зайти сейчас в темный, отшибленный от поселка дом, а жить в нем и подавно.

   Но ей пришлось входить в этот дом одной много раз и жить в нем одиноко много лет.
   Началась война.
   Василий наскоро забрал чурбаками два только что прорубленных окна, вставил и заклинил уже готовые косяки и раму в третье и отправился на пристань с котомкой за плечом.
   На пристани голосили бабы, играли гармошки, пели, плакали и целовались. Было шумно, суетно, тревожно. Фаина растерялась от всего этого, спрашивала мужа о портянках, глупая, об обуви, все время натыкалась взглядом на плечо, где не было ружья.
   Василий уходил в армию весело, как на охоту. Недоумевал, чего это все орут!
   Ну война – эко дело! Поедут вот, расчихвостят немцев так, чтобы не совали свое свиное рыло в наш советский огород, – и домой.
   Василий дурачился, нажимал жестким, залиселым от курева пальцем нос жены, говорил шутливо: «Мотри, горошина, не загуляй тут у меня!» Она колотила его по рукам: «У-у, дурной!»
   И лишь когда загудел пароход и начал отваливать, вдруг остро кольнуло Фаину в сердце, она всполошенно рванулась за пароходом к Василию.
   А между ними уже вода…
   В недостроенной избе зимою сделалось холодно, заболела воспалением легких дочка, не стало хватать пайка, и Фаина променяла пуховую шаль на буханку хлеба. Из лесопилки передвинули Фаину работать на плотбище, расположенное на льду в ущелье Лысманихи.
   Но самое страшное было не это. От Василия через три месяца перестали приходить письма. Вот это было страшно. Потом пришла казенная бумага. Фаина кинула в огонь эту бумагу.
   Ее Василий не мог пропасть без вести!
   Уходя на работу, она упрямо прятала ключ за наличник и оставляла еду на кухонном столе, под рушником. Ночью даже во сне сторожко ждала шагов, твердых, громких, какие могут быть у хозяина.
   Кончилась война.
   Выросла и уехала в город дочь. Фаина отпустила ее от себя без особой боли, потому что всегда любила дочь отдельно от мужа. С нею не сделалось того, что делалось с женщинами, которые любили мужей до первого ребенка.
   Хозяин вечен.
   Хозяин должен остаться при жене до самой смерти. Фаина хотела, чтобы они расстались с жизнью и друг с другом так же, как ее отец-хлебопашец. Когда его свалило и он понял – насовсем, – остановил мать, заголосившую было над ним: «Все правильно. Люди смертны, и кто-то должен первый. Лучше я. Ты – женщина, ты обиходишь меня, оплачешь и снарядишь…»
   «Обиходишь и снарядишь…»
   Кто лишил их этого права? Кто не дал им прожить вместе жизнь?
   Она жадно слушала рассказы фронтовиков и, жалея не себя, а людей, утешалась этой бабьей жалостью и слезами. Услышит о том, как под Ленинградом люди голодовали, и про себя уже отмечает: «Вот Вася мой тоже…» Расскажут фронтовики, как они сутки стояли по горло в ледяной болотине, а другие, наоборот, двое суток лежали под бомбежкой и обстрелами, уткнувшись носом в песок, – и протяжно вздохнет: «Где-то и Вася там бедовал». И что из того, что болото было под Великими Луками, а песок и безводье под Джанкоем.
   Ее Вася был на всем фронте. Нес всю войну на плечах своих и страдал всею войною, а она страдала вместе с ним и со всеми людьми.
   Но иной раз ее захлестывала такая тоска, беда оставалась с нею один на один, и тогда дни делались тяжелыми, ночи нескончаемо длинными.
   Бабы поселковые иной раз жаловались на житье, на драчливых и пьяных мужей. Не понимали они, эти бабы, что пропитую зарплату и синяки можно пересчитать. А кто подсчитает одинокие ночи, в которые перегорало еще ярое бабье нутро? Кто родит за нее Аркашку? Аркашкиных детей – ее внуков и правнуков?
   Ей часто снился один и тот же сон: поле подсолнухов, бесконечное, желтое, радостное. Но вдруг стиснет горло во сне, зайдется сердце, застонет Фаина не просыпаясь, всхлипнет немо и мучительно. Это она видит, как с подсолнухов валятся головы рябыми лицами вниз, стрижеными шершавыми затылками кверху.
   По живому яркому полю проносится черной молнией полоса смерти.
   И вот уже не подсолнухи, не поле видятся ей. Видится остроклювая пуля, попавшая в Василия и зримо улетающая в глубь времен. Пуля эта скашивает шеренгу русоволосых, веселых детей, так схожих лицом с ушастыми солноворотами.
   Ночами снятся вдове нерожденные дети.

   – Эхмм-ма! – выдохнул Суслопаров, обтерев ружье и положив полсотенную на клеенку.
   Деньга эта бумажная лежала на чистом столе, трудовая, мозолями добытая, но все равно не было никакой приятности от покупки, какой-то конфуз был.
   – Э-эхмм-ма! – повторил Суслопаров и пригорюнился, оперевшись на увеченную руку поврежденным ухом, похожим на пельмень. Но он тут же встряхнулся, сунул ружье в угол, за рукомойник, бросил шапку на голову. – Я сейчас, Фаинушка! – крикнул уже из сеней.
   Фаинушкой звал ее только Василий да еще Суслопаров, всегда почему-то стесняющийся ее. Скорей всего потому, что такой большой, а на фронте не был – спичку счастливую вытянул. И еще оттого, что помнил Фаину кругленькой, фигуристой, когда у нее, как говорится, все было на месте, все при себе. Оно и сейчас без нарушений как будто. Такой же цветочный фартучек на ней, завязанный на окатистой спине бантиком, и грудь бойко круглится, и лицо нестарое, даже румянец нет-нет да и проснется на нем, и волосу седого совсем мало, так лишь слегка задело порошицей.
   Но через глаза видно, как обвисло все у женщины внутри, как ветшает ее душа, и на мир с его суетою, радостями и горестями она уже начинает глядеть с усталым спокойствием и закоренелой скорбью.
   Суслопаров все думал, как поделикатнее убедить Фаину, что все времена ожиданий уже минули, хотел «пристроить» ее к детному вдовцу – старшине сплавщицкого катера Вахмянину. Суслопаров даже придумал слова, какие должен сказать Фаине, даже шутку придумал насчет Писания, в котором говорится: «Возлюби ближнего своего».
   Он почему-то был убежден, что с шуткой легче и лучше получится. Но начать разговор с шутки так и не решился, а привез как-то дрова на леспромхозовском коне, осмотрел дом и буркнул: «Жизнь-то проходит. Думаешь, долгая она?»
   И Фаина подтвердила: «Недолгая».
   Все, наверное, сладилось бы в ближайшее время к лучшему, да черт дернул киномеханика завезти в леспромхоз длинную, переживательную картину «Люди и звери». Посмотрела ее Фаина и от Вахмянина отказалась наотрез.
   Суслопаров и ружье выманил у нее не без умысла. Деньги ей, само собой, нужны: пора ремонтировать так и не достроенный дом, работает она второй год нянькою в детсаде, зарплатишка так себе, на харчи одни. На сплаве уж не может, от ревматизма обезножела.
   «А может, и зря я затеял с ружьем-то? Может, у ней это последняя отрада? А я ее отнял. Эх, жизнь ты, жестянка!» – смятенно думал и ругался Суслопаров, спеша к магазину.
   Возвратившись, он с нарочитой смелостью стукнул о стол поллитрой и развеселым голосом возгласил:
   – Обмыть покупку полагается? Полагается!
   Фаина, по-старушечьи строго поджав губы, следила за тем, как он шумно и грузно ходил по избе, и в глазах ее была настороженность. «Неужели даже и на меня думает – приставать буду пьяный?» – садясь к столу и перехватив взгляд Фаины, подумал Суслопаров и решил: выше нормы не принимать.
   Он махом выплеснул в рот полстакана водки, покривился и захрустел капустой. Фаина, как цыпушка, клюнула носом в рюмку и утерла ладонью губы украдчиво.
   – Так и не научилась, Фаинушка?
   – Так и не научилась, – тихо отозвалась она и, потупившись, дрогнула голосом: – Может, надо было научиться пить, матькаться, – может, легче б…
   За Лысманихой комом скатился с горы и раскололся выстрел. Немного погодя другой, третий. С нынешней воскресной вечерней зари открывалась охота, и местные охотники, опережая городских, еще засветло гуляли по угодьям и спешили побить и разогнать непуганую птицу.
   Суслопаров чуть не заговорил про охоту, но вовремя остановился. Собирался было поговорить о Вахмянине – мужике непьющем, негулевом, со всех точек зрения вдове подходящем, и тоже не решился. Получалось так, что всякой темы в разговоре с Фаиной боязно коснуться, и от этого чувство виновности перед нею еще больше возрастало, от выпивки возникала слюнявая жалость к бабе.
   Он поскорее допил водку, молча поднялся, надел телогрейку, шапку, взял ружье и, приоткрыв дверь, глухо и по-трезвому стеснительно обронил:
   – Прости, если что не так…
   – Что ты, что ты! – замахала руками Фаина, радуясь тому, что он не бередил ее разговорами, не полез с лапами и не уронил ее давнего к нему уважения. – Стреляй на здоровье! Ружье без осечки, верное… – Больше о ружье она ничего не могла сказать. – Ну да сам знаешь… Хорошо, хоть к тебе попало…
   Он хотел что-то сказать, но поперхнулся, закашлялся и, сдвинув шапку на изуродованное ухо, которое даже весной мерзло, круто повернувшись, пошел в гору, к дому, стоявшему верстах в двух от поселка, в устье Лысманихи. Возле этого дома на пестрой мачте болтались разные речные знаки. Суслопаров служил бакенщиком и еще разводил для лесхоза саженцы кедров и лиственниц.
   Фаина, неторопливо убирая со стола, втягивала ноздрями давно выветрившийся из избы запах водки, мужицкого пота и пожалела, что Суслопаров не покурил.
   Протерев до скрипа стакан и рюмку, она смахнула со стола крошки, затем полила тощий от постоянной полутьмы фикус, доставшийся еще от матери и дуром на пол-избы разросшийся, но никогда не цветущий розан. Помахала веником по полу, вытерла лосиные рога, прибитые над кроватью, те первые еще рога, похожие на марьины коренья. Каждый отросточек протерла, каждую впадинку на кости. Нигде больше не было ни соринки, ни пепла табачного, не торчали махорочные окурки в цветах, не наслежено на полосатых половиках, которые вроде бы уж прилипли к полу. Из щелей пола куда-то девались дробь и пистоны отстрелянные. Прежде сплошь ими утыканы были щели, будто желтыми тараканами, и вот куда-то подевались.
   Все куда-то подевалось.
   Всякие мелкие мужнины вещицы и штуковины исчезли так же незаметно, как появились когда-то. Рукавицы где попало не валялись, не свисали с полатей ремни болотных сапог, пахнущие дегтем, не торчали в оконном косяке шило, сапожная игла, в желобках рамы не было старых свинцовых пломб, рыболовных крючков, гнутых гвоздиков и другого необходимого мастеровому мужику добра. Чисто в избе, ничего не тронуто, не сдвинуто, и не на кого поворчать за мужицкий, такой, оказывается, необходимый беспорядок в жилом доме.
   В других домах хоть письма от погибших есть. А тут и письма пропали. Всего их было четыре штуки, но осталась, давно еще, Маришка одна дома, добыла эти письма как-то из сундука и в горячую плиту сунула. Бумага вывалилась на пол, дыра прогорела возле печки.
   Дыру Фаина заколачивала наспех. До сих пор видно черное из-под железа.
   И до сих пор угнетает ее воспоминание о том, как она изо всей силы била ладонью по худенькому голому заду дочку, и без того почти задохнувшуюся в дыму.
   Плакала и била.
   Без писем, без вещей в воспоминаниях появляются дыры. Фаина упрямо латает их, и теперь ей даже огорчения из прошлой жизни кажутся неогорчительными. Но на сколько хватит этих ее усилий?
   Она часто снимает со стены портрет мужа. На портрете мужик с плоским лицом, похожим на лопату. Тот Василий, которого она помнила, был совсем-совсем другой. Он был таким, каким его ни фотограф и никто на свете не мог увидеть, кроме нее. Взять глаза на портрете. Они изумленные, ошарашенные, будто сел человек мимо стула, а его в это время засняли. В тех глазах, какие она знала, было радостное крошево из приветливости, широкодушия и озорства. А уж если нет тех глаз, то и смотреть не на что.
   Без глаз как без души.
   Фаина поправила половичок на сундуке, оглянулась как бы заново кругом, и в доме этом с давно прорубленными в горнице, но так и не поймавшими солнца окнами, с перекосившимся потолком, с тихой и чистой пустотой, в доме этом вдруг сделалось ей неловко, как в пароходе, который стоял в устье Лысманихи, без машин, без гудка и даже без руля. Колесо-то от руля было, но руль уже ничего не поворачивал, потому что пароход сделался спортивной базой. С осени он пустовал. В пароходе этом спасались сплавщики от ветра. И всегда люди почему-то затихали в нем, а ребятишки не любили играть в пароходе, из которого вынуто было сердце.
   Испугавшись такого нехорошего сравнения родного дома с отслужившим свой век пароходом, который уже никуда не пойдет, и спасаясь от пустого дома, Фаина залезла на печь, обжитую, душную, теплую, поправила сбившуюся с матраца мешковину, перевернула подушку нагретой стороной, прижалась к ней и стала плакать.
   Она плакала и час, и два, и три, все плотнее вжимаясь в уголок за трубу, но не для того, чтобы острее почувствовать свое одиночество и сделать слаже печаль, как это бывает у девушек, вдруг настигнутых первой разлукой, первой бедой.
   В слезах ее не было ни сладости, ни облегчения.
   Постукивали в лесу выстрелы. Над березовым колком, почти уже сведенным за войну бабами на дрова, поздним вечером ахнул выстрел, раскатился по Лысманихе и по надгорьям. После него как отрубило – ни выстрелов, ни стуку, ни шуму.
   Темнота густым потоком хлынула в кухонное окно, Лысманиха набухла туманом, обозначив себя вплоть до Камы. Белой жилою перечеркнуло окно в Фаинином доме.
   Но и в ночи, сквозь туман, как до войны, правда, гораздо реже, тянули вальдшнепы, уставившись острым клювом и чутким взглядом в землю, отдающую прелью и нарождающейся травой; пиликали неугомонные кулички по берегам; на ночь закрывались белыми ушками ветреницы; распарывая ножевыми всходами кожу земли, выходила чемерица; бродили соки в деревьях, пробуждая листву; студеный пар узорчатой прошвой ложился у подножий и на опушках темного леса; новый месяц прободнул небо острыми рожками; засыпал лесной поселок под стук движка, гасли в нем огни и голоса; усмирялось ненадолго полупьяное вешнее буйство – природа скапливала истраченные за день силы для завтрашнего, еще более разгульного праздника.
   Ночь была на земле, весенняя, короткая, неспокойная ночь. И всю эту ночь в пустом доме над речкой Лысманихой тихо, словно боясь помешать весне в ее великих делах и таинствах, плакала женщина.
   Она прощалась с мужем. Прощалась двадцать лет спустя после его смерти.
   И теперь уж навсегда.
   1964


   Бери да помни

   Арсений Каурин познакомился с Фисой летом сорок пятого года, после того как прибыл с нестроевыми на смену девушкам в военно-почтовый пункт.
   Фиса работала здесь сортировщицей писем и одновременно ведала библиотекой. Арсения, как наиболее грамотного человека, «бросили» на библиотеку.
   Книжки пересчитывали после работы. Засиживались допоздна. Вообще-то книг было не так уж много, их можно было пересчитать быстро. Но как-то так получалось, что дело это растянулось на несколько вечеров. Если какой-либо книжки недоставало, Фиса со вздохом говорила, как будто точку ставила:
   – Девочки зачитали. – Потом спохватывалась, испуганно таращила на Арсения большущие, младенчески голубые глаза: – Ой, что мне будет, Арся?
   Характер у Фисы был безоблачный, до наивности детский. Сердиться она не умела, настаивать и перечить не могла, и потому почти половину книг у нее растащили.
   Когда весь «фонд» был пересчитан и Арсений хмуро думал, как ему быть: докладывать ли начальству о нехватке книг или как-то выкручиваться, Фиса заявила как о само собою разумеющемся:
   – Теперь меня посадят в тюрьму… – И, подождав какого-нибудь ответа от Арсения, сама себя утешала: – Ну, ничего. Там тоже люди сидят. У меня дядя сидел. Живой вернулся. Да за книги много и не дадут. Кабы я деньги или хлеб растратила… – И, совсем уж успокоившись, попросила: – Арся, ты бы проводил меня домой. Я одна боюсь идти – темно.
   Арсений надел пилотку, и они отправились на окраину местечка по безлюдным, заросшим колючим можжевельником улочкам, которые то спускались вниз, вроде бы к ручью, то поднимались вверх, вроде бы от ручья. Но никаких ручьев нигде не было. Лишь тоскливо маячили бадьи на колодезных журавлях, падали капли и звонко булькали в срубах да чернела вытоптанная подле колодцев земля с пятнышками белеющего под луной мха. Молчаливые украинские сады ломились от яблок и груш. Совсем близко с тяжелым кряхтеньем осела на низкий плетень ветвь яблони. Фиса приостановилась, протянула руку в темноту и вынула из нее два тронутых прохладной росой яблока. Яблоко покрупнее она отдала Арсению и, когда он взял его, со смехом крикнула:
   – Бери да помни!
   Это у нее игра такая, тоже детская, тоже наивная. Арсений уже давно забыл о той игре и вообще о многом забыл в окопах, а она вот помнила. Чудная девка, непонятная, сумела сохранить все-все: чистоту, способность радоваться, без оглядки воспринимать мир и все в этом мире. О таких вот говорят: душа нараспашку. После боев и смертей, после госпиталей и пересылок всегда тянет к светлому, радостному, и Арсения тянуло к этой девушке, так тянуло, что он уже с трудом сдерживался, чтобы не наговорить ей всякой нежной всячины, чтобы не зацеловать ее, не затискать.
   Арсений взял согревшееся в ладони яблоко, отвернулся от Фисы и стал глазеть на небо. Ничего там особенного не было. Неполная луна зацепилась рогом за крайние сады на бугре, и как будто сомлела от густых запахов и тишины, и задремала, забыв про службу. Подле нее тоже дремно помигивали обесцвеченные и оттого мелкие звезды.
   Мирная ночь стояла над украинским местечком. Все как на картинах, все как в книжках, все как у Гоголя. Словно не было никакой войны, и стояла вечно здесь вот эта тишина, и ничего не горело, не полыхало, не рушилось от снарядов и бомб, и люди не обмирали от страха, а спали себе под соломенными крышами на лежанцах за печкой, и никто их не тревожил, кроме блох.
   «И всего-то нужно людям малую малость – мир, – подумал Арсений, – и все приходит в норму, и мать-земля окружает нас покоем. Дорогим, долгожданным покоем! А книжки сама разбазарила, сама пусть и расхлебывает. Так-то».
   Он сердился, но как-то несерьезно сердился. Он ведь знал, что вслед за девчонками вот-вот отправят по домам и их, нестроевиков, и, конечно же, спишут эту походную, очень маленькую библиотеку. Списывают кое-что и поценней. А стоило бы накрутить хвост этой самой Фисе, чтоб поумней в другой раз была. Да разве ей поможет? Это ж ангелица! Глянет разок – и уже все, сердиться невозможно.
   «Что-то уж очень много стал я думать о ней», – поймал себя Арсений, а не думать уже не мог, и, откровенно говоря, ему уже не хотелось, чтобы она вот так взяла и уехала. Как-то уж очень просто и прочно они встретились. Бродили, бродили по свету, колесили по земле, и вот круг замкнулся, и искать вроде бы уж больше ничего не надо.
   Ребята, прибывшие вместе с Арсением из госпиталей на смену девушкам, наверстывали утерянное, «крутили любовь» направо и налево. Девушек в местечке, военных и гражданских, было много, лишковато даже.
   Арсений же разом успокоился. Девушка с удивительными тихими глазами была рядом, разговаривала без всякого смущения о чем угодно, мурлыкала песню, невзирая на растрату, и вообще вела себя так, будто они давно-давно вместе, и все у них как надо, и в запасе еще целая вечность, и никуда они друг от друга не денутся.
   А между тем день отъезда Фисы приближался. Арсению было за двадцать, уже подкатывало к двадцати одному. Близость девушки волновала его все больше, и так тянуло обнять ее, так тянуло, но он стыдливо увиливал. За этим могло последовать такое, о чем и думать-то было до сладости жутко…
   Будь бы Фиса другой, пожалуй, и все сложилось бы по-другому. А с такой как быть? Сделай чего не так – оскорбишь, стыда не оберешься, – дитятя и дитятя. Ангелица, одним словом. «Нет уж, ну ее подальше, если чему быть, пусть уж как-нибудь само собою сделается», – урезонивал себя Арсений.
   Фиса дохрумкала яблоко, по-мальчишески пнула огрызок, утерла губы, одновременно прикрывая зевок, и спросила:
   – Сорвать еще? Тут их гибель! Ты чего хмурый, Арся?
   – Ничего, – напряженно ответил Арсений, отводя взгляд от груди девушки, оттопырившей гимнастерку, на которой поблескивала медаль.
   – Ой, Арся, а мне ведь скоро уезжать, – печально сказала Фиса, – девочки из штаба говорили – документы уже заготовлены.
   – Тебе что, не хочется?
   – Я не знаю.
   – А кто знает?
   – Пушкин, наверно, – с беззаботным смехом ответила она, уже справившись с накатившей было на нее грустью.
   – Послушай, – сказал Арсений. И когда Фиса внимательно уставилась на него, он схватил ее, прижал к себе, впился губами в ее губы.
   Она слабо уперлась руками в его грудь и медленно, чтобы не обидеть, отстранилась.
   – Ты, поди, прокусил мне губу? Ты все делаешь сердито, даже целуешь сердито…
   – Как умею. (Какой же мужчина признается в том, что он не умеет целоваться!)
   – Да, конечно, – вздохнула она. – Вы – фронтовики, люди нервные, вы много пережили. Я на тебя не сержусь…
   – Не сердишься, да? – обнял ее Арсений, и она согласно тряхнула головой на его груди.
   Он целовал ее теперь нежно, бережно и чувствовал, как она слабеет и все тяжелее обвисает на его руках.
   Луна покончила с дремотой, уже выпуталась из садов, прорезала плоским серпом вершины дальних тополей и повисла над ними. Было все так же тихо. Арсений стискивал Фису все яростней, целовал жарче.
   – Не надо, Арся, – жалобно попросила она. – Не надо этого. Я никогда…
   Арсений еще не знал женщины, и, если ему говорили: «Не надо», он думал, что и в самом деле не надо. Потому он и выпустил ее, растрепанную, мятую, и, злясь на себя, буркнул:
   – Ты же военная…
   Фиса отступила в тень плетня:
   – Ну и что?
   Он ничего не ответил. Фиса грустно уронила:
   – Да, я знаю, военным девушкам не верят. Но ты же сам видел, что у нас почти нет в части мужчин. Которые были – поженились…
   – Кто хочет, тот всегда найдет!
   – Но есть еще – кто умеет. А я все ждала чего-то, все ждала. Нет у меня ни жениха, ни знакомого даже. А я все ждала. Я тебя ждала, Арся.
   – Так чего ж ты тогда?
   – Я не знаю, Арся.
   – Вот все у тебя так: я не знаю, я не знаю… Ангелица! Вот твоя хата! До побаченья!
   Фиса осталась у калитки, виноватая, одинокая, помедлила и, на что-то решившись, позвала его обреченным, сдавленным голосом. Он закуривал на дороге, сердито брызгая искрами от зажигалки. Ему стоило только подбежать к ней, и, наверное, и ее судьба и его повернулась бы совсем по-другому. Но он был самолюбивым парнем и считал себя в чем-то оскорбленным. И, кроме того, у него было неоконченное высшее образование, и он надеялся все-таки окончить его. А вдруг будет ребенок, что тогда? Нет уж, лучше перекурить это дело, превозмочь себя. Мужчина он или нет?
   Поздно ночью он вернулся к ее хате, постоял у калитки, потом зашел в садик и, опершись спиной о белый ствол яблони, глядел в низкое, темное окно. Кажется, он высказал этому окну все глупости, какие скопились в душе, и почувствовал облегчение и прилив неслыханной нежности к себе, к Фисе, ко всему на свете. Блаженно-усталый, расслабевший от неведомой до сих пор нежности, он вернулся в свою квартиру под утро. Осторожно снял сапоги и вытянулся на кровати рядом с госпитальным другом, безмятежно и удовлетворенно храпевшим на всю хату. Тот на минуту поднял голову и сипло спросил:
   – Ну как, порядок?
   – Порядок, порядок, спи.
   Арсений проспал на работу, и за это ему отвалили наряд вне очереди. Он уже домывал пол в помещении сортировки, когда явилась Фиса и стала отбирать у него тряпку:
   – Чего ж ты не сказал! Я бы вымыла. Ой, Арся, у тебя спина в известке. Где это ты? Дай отряхну!
   – Иди ты! – гаркнул Арсений. – Путаешься тут, лезешь!
   Растерянный, мокрый, с грязной тряпкой в руках, он шел на Фису, будто собирался ляпнуть этой тряпкой в лицо. Таким Фиса его еще никогда не видела.
   – Я ж помочь хотела.
   – Помо-очь! Помогла уж. Уваливай!..
   И она ушла, вся как-то разом завянув. Ее и в самом деле легко было обидеть.
   Вечером он отыскал ее, хотел попросить прощения, даже слова какие-то заготовил, но Фиса сделала вид, будто ничего и не произошло, и он с облегчением забыл эти слова и вел себя подчеркнуто весело, шутил, смеялся, Фиса тоже смеялась, но глаза у нее были грустные-грустные, и она поспешила в этот вечер рано уйти домой.
   Есть такие люди, которые умеют прятать свою грусть, переживают ее в одиночку и оттого кажутся на людях всегда веселыми и беззаботными.
   И назавтра она уже была прежней Фисой, безмятежной Фисой – и все-таки что-то уже произошло. Она сделалась чуть сдержанней с Арсением, и это «чуть», не высказанное словами, оказалось той границей, через которую Арсений уже не мог переступить.
   Он провожал ее до дому, целовал. Но она не давала ему очень увлечься этим приятным занятием, убегала от него.
   Арсений не задерживал Фису и даже чуть упивался собственным благородством. Вот, мол, и мог бы, а не стану, потому что есть у меня сила воли, потому что мужчина я, а не бочонок с квашеной капустой. И характер я выдержу. И вообще, может, все это к лучшему. Жизнь моя впереди. Встретятся еще и девушки, и женщины, и не одна. Пристал к первой попавшейся. Пройдет это, пройдет. Вот уедет она, и все пройдет.
   Настал день отъезда.
   Машины стояли возле штаба. Сбросаны в них нехитрые пожитки военных девушек, и солдаты, уже не таясь, в открытую прогуливались подле машин со своими «симпатиями», часто заворачивали за угол штаба и, несмотря на близость начальства, целовались там напропалую, целовались до того, что вспухали губы.
   Арсений держал Фису за руку и за штаб не уводил. Она перекатывала сапогом обломок кирпича и как никогда пристально всматривалась в лицо Арсения. Он прятал глаза, балагурил, обещал писать ей по два раза в день.
   Она молчала.
   От этого молчания Арсению сделалось не по себе, и он поспешно сорвал пилотку с головы, покидал в нее яблоки, которыми были набиты его карманы, и, когда она приняла пилотку, рассмеялся:
   – Бери да помни!
   – Спасибо, – тихо отозвалась Анфиса. – У меня память хоть и девичья, короткая, как говорится, но буду помнить. – Лицо ее немного побледнело, рука была вялая и холодная, маленькие и реденькие конопатинки на носу обозначились резче, и в глубоких дитячьих глазах было недоумение. Она, кажется, не совсем верила, что вот скоро, сейчас, возьмет и уедет, и потому, должно быть, ни с того ни с сего начинала улыбаться шутливым словам Арсения, и тогда скуластенькое лицо ее озарялось сполохом румянца, который тут же пугливо гас.
   Она была так мила сейчас, так застенчива, что вся красота, подаренная ей природой, до капельки объявилась и ничего не осталось про запас. Такая красота может держаться, если беречь ее. Очень уж хрупкая, очень уж вешняя она: дунь холодный ветер – и ничего не останется, все облетит, осыплется, завянет.
   Арсений примолк, стал отогревать ее руки своими ладонями, и она вдруг попросила:
   – Арся, не забывай меня! – и отвернулась. – Не забывай, ну? – И опять принялась катать сапогом кирпичик. – Я знаю, со мной трудно. Ненормальная какая-то. И если бы я… Мы были бы вместе… – И, подняв голову, взглянула на него с тревогой: – Разве я виновата, Арся?
   – Нет, Фиса, ты ни в чем не виновата. Ты хорошая девушка…
   – Давай не будем об этом!
   Кругом суетились люди, что-то говорили друг другу на прощание, шоферы занимали места в кабинах, заигрывая напоследок с девчатами.
   – Скоро уж машины пойдут, – проговорила Фиса.
   – Кажется, скоро.
   – Арся, ты все еще сердишься на меня?
   – Я? Откуда ты взяла? Это ты дуешься чего-то.
   Но она не обратила внимания на его последние слова:
   – Я вижу. Я все вижу. Я знаю, ты не напишешь мне ни одного письма. Да и зачем? Ну встретились. Ну расстались. Говорят, вся жизнь состоит из этого.
   – Да, говорят. Знаешь что, давай не будем выяснять отношений сейчас. Не время. Простимся как люди, без фокусов.
   – Ладно, Арся, ты иди. Не надо, чтобы ты ждал, когда машины пойдут. Мне нехорошо как-то. Я, наверно, заплачу. А я не хочу, чтобы ты видел, как я заплачу. Мне чего-то жаль, очень жаль…
   Они поцеловались. Арся помог забраться Фисе в кузов, чуть задержал ее руку в своей, хотел еще что-то сказать, но махнул рукой: всего, мол, хорошего! – и пошел от машины. Но тут Фиса окликнула его и протянула разрисованный цветными карандашами конвертик:
   – Вот… На память…
   Он протянул было руку, но Фиса по-мышиному юркнула в кузов, сунула конверт за ворот гимнастерки.
   – Нет, Арся, это я так. Я пошутила. Иди уж. – Голос у нее дрогнул. – Все равно уж…

   Семнадцать лет спустя Арсений Каурин, преподаватель педагогического института, плыл с группой туристов вниз по Каме на шлюпках до Куйбышевской ГЭС. Настроение было прекрасное оттого, что погода стояла солнечная, и весь отпуск впереди, и ни о чем не надо было заботиться, и хоть на время можно скрыться с глаз ревнивой жены, со скрипом отпустившей его в поход.
   В старинном районном селе, где, кажется, церквей было больше, чем домов, туристы остановились и рассыпались кто куда в поисках достопримечательностей, съестного и курева. Арсению было поручено купить соленых огурцов. Загорелый, в войлочной с бахромой шляпе, в рубахе-распашонке, с наляпанными на ней лунами и яблоками, он шлялся по рынку, весело приценивался к товару, шутил с торговками, разморенными духотой и бездельем.
   Покупателей на рынке мало, лишь суетились пассажиры с только что причалившего парохода и возле пивного ларька на бочках уютно расположились и потягивали из стеклянных банок бледное пиво колхозные шоферы. Возле них митинговал безногий инвалид:
   – Гитлера распатронили? Распатронили! И Чомбе распатроним! Чомбе – тьфу! Мизгирь!..
   Тетка с накрашенными губами торговала щавелем, прошлогодним хреном и кудрявистыми таежными ландышами. Ландыши у нее пассажиры раскупали нарасхват, а хрен никто не брал. Тетка обратилась по этому поводу к Арсению:
   – Чудной народ! Цветочки берут, а хреном пренебрегають. А хрен – это ж такая закусь, это ж… – Она, как гранату, подняла длинную скобленую хреновину и с пьяненьким вздохом кинула обратно: – Э-эх, сады-садочки, цветы-цветочки, над страной проносится военный ураган! – И тут же с песни переключилась на инвалида: – Митька! Я те дам Чомбу! Крой до дому и организуй цветки! Чтоб одна нога здесь, другая – там! Чего ты около шоферни отираешься? Я сама в состоянии тебе опохмелить!
   Арсений улыбнулся и пошел дальше, обмахиваясь мягкой шляпой. Пот лил с него, катился за распахнутый воротник рубахи.
   Духота все густела и густела.
   Но тучи были еще где-то далеко, и дождь никак не начинался. По рынку бродили пыльные куры с беспомощно открытыми клювами, привычно шуровали лапами шелуху от семечек. У ног торговок, под прилавком, беспечно лежала облепленная репьями коза, полураскрытым глазом наблюдая жизнь.
   На Каме сердито взревел пароход, пассажиры заторопились. Арсению на рынке тоже надоело. Он направился к овощному ряду, остановился подле колхозной машины. Парень с папироской в зубах прямо из бочки зачерпывал склизкие, перекислые огурцы тарелкою от весов.
   Арсений почувствовал на спине своей пристальный взгляд. Он подумал, что опять глазеют на модную рубаху, но взгляд проникал, кажется, дальше, внутрь, тревожил его. Он настороженно осмотрелся и встретился глазами с женщиной, спустившей от жары полушалок на плечи. По правую руку от нее лежали редьки величиной со стодвадцатимиллиметровые снаряды, поточенные на острие червяками, грудка моркови с кудряшками бледной зелени и стоял ведерный туес с солеными огурцами, из которого свесились стебли укропа.
   – Может быть, попробуете моих огурчиков? – тихо, не спуская глаз с Арсения, поинтересовалась женщина. И его что-то совсем уж встревожило и обеспокоило. В глазах женщины, чуть сощуренных, была не то усмешка, не то испуг, в уголках губ задумчивые, горестные складки. Руки женщины в земляных трещинках и под ногтями земля. Руки были мыты, хорошо мыты, но это была та земля, что впитывается в кожу надолго, иногда навечно, – пашенная земля.
   – Что ж, можно и ваших, – отозвался Арсений с наигранной веселостью. Так уж почему-то принято разговаривать с торговками.
   Женщина усмехнулась, подала ему на кончике ножа коренастый, на диво сохранившийся огурчик и что-то при этом сказала одними губами, какие-то незнакомые слова. Но Арсений не обратил особого внимания на слова, он с хрустом откусил огурца и зажмурился:
   – Класс!
   – Сколько вам?
   – Немного. Вот, – все так же беспечно сунул он модную шляпу. – Сколько сюда войдет, столько и сыпьте.
   – Ну, зачем же такую вещь портить? Это ж не яблоки, выпачкают. Для вас готова и газету схлопотать, – напевно, с каким-то скрытым смыслом говорила она, не переставая загадочно улыбаться. Она вылавливала огурцы из туеса. Усмешка, так тревожившая Арсения, разом как-то свяла на губах женщины, и она, уронив деревянный черпак, подалась к нему. – Арся, ты неужели меня не узнаешь?
   Арсений оторопел:
   – Вас? Простите… Э-э, нет, простите…
   – Да я ж Анфиса.
   – Какая Анфиса?
   – Ну, Фиса.
   – Фи-иса!
   Теперь уже он пробежал по лицу ее торопливым и цепляющимся взглядом, словно пролистал книгу, и только по глазам, в которых далеко-далеко еще таилось полудетское простодушие, по голубым глазам, как бы уже тронутым ранним инеем, узнал ее.
   – Ангелица?!
   – Не забыл! – радостно и в то же время горько улыбнулась она. – Она самая.
   И тут наступила та самая минута, которая всегда наступает в такие моменты. Надо бы говорить, а говорить-то и не о чем. И вот появились, как обычно, самые неподходящие, самые ненужные слова, и он, потоптавшись, сказал эти слова:
   – Ну, как живете-можете?
   – А что, Арся, разве по мне не видно? – снова усмехнулась женщина и, помогая ему справиться со смущением, поинтересовалась, глядя на яркую рубашку-распашонку: – Сам-то как? Хотя тоже видно. Здоров, бодр. Отдыхать едешь? Поседел вон только. – Она чуть было не протянула руку, чтобы дотронуться до его волос, но вовремя опомнилась и спрятала руки в рукава телогрейки, будто ей разом сделалось холодно. – Умственная, видать, у тебя работа?
   – Да, трудная работа. Преподаю. В институте преподаю. Студенты, они, знаете… – И, стыдясь чего-то, добавил: – Седеть начал рано. Всякое было. Учился после армии, на одной стипендии тянул, трудно было… – И, чувствуя, что разоткровенничался, закончил: – Сами знаете, жизнь нашего брата не баловала.
   – Да, не баловала, – подтвердила Анфиса и тут же словно бы встрепенулась. – Ну, все равно в люди выбился. Я знала, ты не пропадешь. А я вот, – у нее опять появилась усмешка, только на этот раз усталая, вымученная, – право, ангелица, сразу и в путы. – Анфиса обернулась, тряхнула за рукав стоявшую за другим прилавком торговку: – Тетка Александра, присмотри за моим товаром, – и предложила Арсению: – Пойдем, Арся, отсюда, провожу тебя маленько. Ты ж провожал меня когда-то… Извини, что я с тобой на «ты» – по старой памяти.
   – Ну, что ты, что ты, пожалуйста.
   Вышли с рынка. Тетка с накрашенными губами, облокотившись на прилавке, жевала лист щавеля и что-то пробормотала, подмигнув им вслед. Торговки за прилавком громко захохотали.
   Далеко-далеко буркнул коротко гром, и сделалось совсем тихо.
   – Вот где довелось встретиться, – прервала молчание Анфиса и, глядя на подернутую маревом реку, призналась: – Поначалу я тебя все ждала, все встретиться надеялась. Сюда, на пристань, часто бегала. После во сне только видела, а потом уж и сны стали другими, все стало другое… – Арсений не мог найти слов, чтобы поддержать разговор, и Анфиса задумчиво прибавила: – Время, время. Вот ты уж и седой, а все такой же на слово скупой.
   – Да нет, почему же, я тебя слушаю.
   – Меня? Что ж меня слушать? Ничего интересного. Как за русской печкой: пыль да лучина, темь да кручина. – И она опять, в который уже раз, искоса поглядела на его рубаху с намалеванными на ней желтыми лунами и красными яблоками по голубому фону. И он вдруг вспомнил луну над садами, тронутое росою яблоко, вынутое Фисой из темноты. Ему сделалось неловко и жаль чего-то. Он подосадовал на себя, на жену. Это она купила рубаху с невзаправдашними лунами и яблоками. Модно! Она и себе и ему покупает все только модное. Все еще молодится. Он знает – молодится для него. И как-то услышал, она призналась подруге, которая позавидовала ей: «Ах, милая, мне все трудней и трудней становится быть молодой!»
   «Но зачем все это вспоминать сейчас? И к чему? Теперь уже ничего не изменить. Да и молчание становится неловким. Надо разговаривать, разговаривать, и отстанут эти воспоминания. Неловкость пройдет. Подумаешь – рубаха! Разве в рубахе дело? Она вон в телогрейке, и руки можно бы тщательно помыть, и не обманул же я ее, в конце концов. Ничего такого не было. Ну, обещал писать и не написал, так это ж пустяк, да и как давно это было! Очень давно».
   – Ты замужем? – спросил у Фисы Арсений.
   – Давно. Полгода после демобилизации подевичилась, и дядя сосватал меня. У меня ведь никого нет, кроме дяди. А сам он ребятами оброс. Куда-то надо было голову приклонить. В возрасте уж девка. Молоко брызжет. Семью надо, детей надо. Бабе бабье мнится. А ты женат?
   – Женат. С ребенком взял женщину. Трудно было. Но она ничего… добрая женщина. Тоже в институте работала. Там и сошлись. Дочь нынче в консерваторию поступила.
   – А родное дитя есть?
   – Есть. Как же.
   – Сын, да?
   – Сын.
   – Как зовут?
   – Валерием.
   – Валерием? Славно. А моего – Пашкой. А дочь – Нина. Тоже двое у меня.
   Снова стало не о чем говорить. Над городом томилась все та же душная тишина, и от каменных плит тротуара, меж которых росли трава и тощие цветки шалфея да пуговки угарной мяты, несло, как от раскаленных печек. Арсению жгло подошвы сквозь кеды, и он обрадовался, когда они сошли на прибрежный песок с засохшими на нем коровьими лепешками.
   Река кипела у берегов. Купались ребятишки. А вдали, в густой медовой пелене, бурлил винтом пароход. Он словно бы стоял на месте и растворялся в колеблющемся мареве, делаясь все меньше и призрачней. Перед дождем свирепствовал овод. Детсадовские ребятишки были в волдырях и до шейки закапывались в песок. Воспитательница сидела на обносе изуродованного катера, до палубы вросшего в песок, обмахивалась веткой полыни, безотрывно читая толстую книгу, должно быть, роман про любовь, и время от времени нудно твердила:
   – Дети, не забредайте глубоко. Дети, утонете.
   – Хорошо это – дети, – как бы найдя повод для продолжения разговора, с облегчением сказал Арсений. – Для них живем. Нам время тлеть, а им – цвести.
   – Да-а, им цвести, нам тлеть. Верно. Пушкин, кажется, сочинил? Мудрый был человек! А муж-то у меня, Арся, пьяница. Бьет меня и детей бьет, – глухо проговорила Анфиса и отвернулась. И он опять не знал, что делать: утешать ли ее или не мешать ей молчать.
   Впрочем, Анфиса быстро укротила себя, сломала звон в голосе и посмотрела на него сбоку с виноватой улыбкой, с той улыбкой, которая ему запомнилась издавна.
   – Ну вот, расчувствовалась. Баба и есть баба. Не обращай внимания, Арся. – И быстро, быстро, сглатывая слова: – Да ничего такого и нет. Ребята зимой учатся в школе, летом на огороде и в поле работают. Я по домашности. Муж – тракторист. Он и ничего бы, только не любила я его никогда. А он это чувствует, вот и лютует пьяный. Кулаками любовь-то добывает. – Скороговорка ее неожиданно сменилась тоскливым возгласом: – Эх, Арся, Арся! Зря я тогда сберегла себя. Зря тебя мучила. Ему ведь все равно, лишь бы баба. Ну, ладно, Арся, наговорила я тебе семь верст… Расстроила, вижу. Вон красными веслами машут. Тебя небось зовут. Прощай, Арся!
   – Прощай, Фиса.
   – Я в деревне Куликовой живу, недалеко отсюда. Заходи, если случится быть.
   – Хорошо, хорошо, – поспешно согласился Арсений, – непременно. Мы иногда бываем в деревнях, картошку копать ездим…
   Анфиса, кажется, не слушала его. Она подала ему руку, тряхнула головой:
   – Нет, не надо. Пусть уж будет, как было. Пусть останутся воспоминания… – Голос у нее осекся, тень легла на тронутое морщинами лицо. – У меня ведь это лучшее, что было в жизни, Арся. Никому дотронуться не даю. В себе таю. Прощай!
   Арсений давнул ее руку и, как тогда, у машины, кивнул: всего, мол, хорошего, – но внезапно вспомнил:
   – Послушай, какой ты конверт хотела мне отдать тогда и не отдала?
   Анфиса наморщила все еще красивые, сломанные у висков брови и вдруг просветленно улыбнулась:
   – А-а, вон чего ты вспомнил?! Клочок волос упаковала. В книжках про это вычитала, и вот… Тогда я еще читала книжки. – Она застенчиво потупилась, махнула рукой, словно бы не прощая себе такого чудачества, и пробормотала: – Слепота я, слепота… – быстро пошла от него, черпая стоптанными сандалиями песок.
   Арсений постоял минуту, пытаясь вникнуть в смысл этих вполголоса оброненных слов, и оттого, что не мог понять скрытого в них смысла или не хотел понять, раздраженно пожал плечами:
   – Вот так встреча! Бывают же чудеса в жизни!..
   Он попытался настроиться на шутливый лад и даже помурлыкал на ходу: «А я сам! А я сам! Я не верю чудесам!» – но тут на него разом навалились стыд, растерянность, зло, и он почувствовал такую усталость, что едва добрался до своей шлюпки и обессиленно опустился на ее борт.
   – Где ты шлялся? – напустились на него попутчики.
   Он смотрел на них, но слова не доходили до него.
   – Почему не принес огурцы?
   – Какие огурцы? Ах да, огурцы. Забыл. Оказывается, забыл… – беспомощно развел руками Арсений. Заметил шляпу, нахлобучил ее до бровей и не знал, что делать дальше.
   – Вот тебе и раз! А мы водки взяли.
   Арсений встрепенулся, услышав об этом, отыскал глазами бутылку, по-солдатски ударил ее о колено. Пробка хлюпнула, взлетела и поплыла по воде. Он налил себе полный стакан и выпил одним духом под веселые возгласы попутчиков – товарищей по институту, которые знали, что пьет он редко и тайком от супруги – побаивается. Но когда он налил себе второй стакан, они зароптали:
   – Что ты! Не дури! Захмелеешь ведь с непривычки. А нам плыть, и гроза надвигается.
   Но Арсений выпил и второй стакан, чтобы оглушить себя, забыться. Однако хмель не брал его, и забыться никак не удавалось.
   И дождь все не шел и не шел, задержался где-то за горами. Хоть бы скорее грянул дождь, крупный, холодный, с громами и молниями, и смыл бы всю эту застоявшуюся, густую духоту.
   1961


   Руки жены

   Он шагал впереди меня по косогору, и ослизлые камни по макушку вдавливались в мох под его сапогами. По всему косогору сочились ключи и ключики, загородившись от солнца шипучей осокой, звонко ломающимися купырями, ветками смородины. Над всей этой мелочью смыкались вершинами, таили чуть слышные, почти цыплячьи голоски ключей черемухи, ивы и ольшаники. В них перепархивали птицы, с мгновенным шорохом уходили в коренья мыши, прятались совы, вытаращив незрячие в дневном свете глаза. Здесь птицы и зверьки жили, плодились, добывали еду, пили из ключей, охотились друг за другом и потому жили постоянно настороже. Петь улетали в другое место, выше, на гору, откуда птицам раньше было видно всходившее и позже закатывающееся солнце. И когда они пели, на них никто не нападал.
   Я видел только спину Степана Творогова. Он то исчезал в кустах, то появлялся на чистине. На спине его под вылинялой рубахой напряженно глыбились лопатки, не в меру развитые. Шел Степан, чуть подавшись вперед, и правое плечо его тоже было выдвинуто чуть вперед. Он весь был напружинен, собран, ноги ставил твердо, сразу на всю ступню. Рук у него не было, и он должен был крепко держаться на ногах.
   Иногда он все же падал, но падал обязательно на локти или на бок, на это, чуть выдвинутое вперед плечо. Падал легко, без шума и грохота, быстро вскакивал и шел дальше.
   Я с трудом поспевал за ним, хватаясь за кусты, за осоку и за все, что попадалось на пути. Об осоку, по-змеиному шипящую под ногами, я порезал руки и про себя ругался, думал, что Степан нарочно выбрал этот проклятый косогор, чтобы доказать мне, как он прытко ходит по тайге.
   Один раз он обернулся, спросил участливо:
   – Уморились? – И, не дожидаясь ответа, предложил: – Тогда давайте посидим.
   Я сел возле ключика, который выклевал себе щелку в косогоре и кружился в маленькой луночке под мохом, а потом ящеркой убегал в густую траву. В ней он отыскал другой ключик, радостно проворковав, бросался к нему с крутобокого камня. В луночке, где рождался ключик, был крупный, добела промытый песок. И чуть шевелился и вместе с песком плавал то вниз головой, то кверху брюшком муравей. Должно быть, луночка казалась ему огромным морем, и он уже смирился с участью и только изредка пошевеливал лапкой, стараясь уцепиться за что-нибудь.
   – Охмелел, – улыбнулся Степан. Он взял култышками сучок, сунул его в луночку. Муравей уцепился за сучок, трудно выполз на него, посидел, посидел и рванул в траву, видно, вспомнил про жену и семейство. Степан выкинул сучок и упрятал обрубки рук в колени. Я уже заметил, что, когда он сидит, обязательно прячет култышки с подшитыми рукавами. Лицо его было задумчиво. Морщин на лице немного, но все они какие-то основательные, будто селились они не по прихоти природы и были не просто морщины, а вехи, отмечающие разные, не пустячные события в жизни этого человека. Белесые ресницы, какие часто встречаются у людей северного Урала, были смежены, но сквозь них меня прощупывал внимательный, строгий взгляд.
   Я напился из ключа и курил. Степан вроде бы дремал, а может, давал мне возможность отдохнуть на природе. Рядом лежало его ружье, на груди, возле самого подбородка висел патронташ. Патроны он доставал зубами и зубами же вкладывал их в стволы ружья. Курок спускал железным крючком, привязанным ремнями к правой култышке. Он целый год придумывал это приспособление и однажды увидел на двери собственной избы обыкновенный дверной крючок из проволоки. Сено Степан косил, засовывая култышку в железную трубку, приделанную к литовищу вместо ручки, другую культю он просовывал в сыромятную петлю. Это он изобретал около двух лет. Топорище приспособил быстрее – всего за полгода. Длинное топорище, с упором в плечо и с петлей возле обуха. В петлю он вставлял култышку и рубил, тесал, плотничал. Сам избу срубил, сам сено поставил, сам пушнину добывает, сам лыжи сынишке смастерил, сам и флюгер-самолет на крышу дома сладил, чтобы как у соседского парнишки все было. Как-то на Новый год один заезжий железнодорожник полез двумя лапами к его жене – Наде, Степан отлупил его. Сам отлупил. Железнодорожника еле отобрали, и теперь он в гости к Феклину, свояку, больше не приезжает.
   Руки Степану оторвало на шахте взрывчаткой. Было ему тогда девятнадцать лет. Нынче нет шахты в поселке – выработались пласты, заглох и опустел поселок. Осталось всего несколько жилых домов: лесника, работников подсобного хозяйства и охотника Степана Творогова – бывшего шахтера.
   Обо всем этом я уже расспросил Степана, и все-таки оставалось еще что-то, оставалось такое, без чего я не мог писать в газету, хотя имел строгий наказ привезти очерк о безруком герое, лучшем охотнике Райзаготпушнины.
   – Поздно вы приехали, – с добрым сочувствием проговорила Надежда. – Вёснусь надо было. Степа тогда пушнины на три годовые нормы сдал. А сейчас никакого процента мы не даем. Я при доме, Степа тоже до зимнего сезона своими делами занимается.
   – У человека наказ, – строго сказал Степан, – есть ли, нет у нас процент – это начальства мало касается. Отдай работу, и все. Обскажите, что и как. Может, он сообразит. – И, помедлив, тоже посочувствовал: – И попало же вам заданье! Ну что о нас писать? Мама, ты покажи фотокарточки всей родни нашей, может, там чего подходящее сыщется…
   Я знаю теперь всю родословную Твороговых. Знаю и о том, как тяжко и долго переживала мать грянувшее горе. Степан у нее был единственным сыном, а «сам» без вести пропал в «нонешнюю» войну. И все-таки, все-таки…
   – Вы на охоту набивались, чтобы посмотреть, как это я без рук стреляю? – прервал мои размышления Степан.
   – Да. Собственно, нет, – смешался я, – просто хотелось пройтись по уральской тайге, посмотреть.
   – Посмотреть? – сощурился Степан. Он наклонил голову, откуда-то из-за ворота вынул губами рябчиный манок, привязанный за ниточку, и запищал. В кустах тотчас ему задорно откликнулся петушок и, хлопнув крыльями, поднялся с земли. Глаза Степана оживились, и он подмигнул мне: – Сейчас прилетит! Тут их пропасть, рябков-то…
   Степан еще пропищал, и рябчик, сорвавшись с ели, подлетел к нам, сел на гибкую иву, закачался, оглядываясь с задиристым видом, дескать, которые тут подраться звали.
   Степан сшиб его с куста, неторопливо продул ствол ружья, вложил новый патрон, подобрал птицу и, ничего не сказав, пошел дальше.
   Когда мы поднялись на гору, он остановился и тихо молвил:
   – Вот, смотрите, раз хотели…
   Я смотрел. Передо мной, на сколько хватало взгляда, были горы и леса, дремные горы, тихие леса осени. Паутина просек, дорог и высоковольтных трасс изморщинила лицо тайги с нездоровым и оттого ярким румянцем. Горечь надвигающегося увядания угадывалась во всем. Речки кружились, затягивали в желтые петли горы с суземным лесом, и казалось, что в расщелинах, логах и распадках, обнажились нервы земли. Все кругом было величаво, спокойно. Предчувствие долгого сна таилось в лесах, и шорох облетающих листьев уже начинал усыплять их, нашептывая об осенних дождях, о глубоких снегах и о весне, которую надо долго и терпеливо ждать, потому что все живое на земле и леса тоже живут вечным ожиданием весны и радости. Очарованные печальной музыкой осени, обнажались леса, роняя листья в светлые ручьи, застилали зеркала их, чтобы не видеть там отражения своей неприютной наготы.
   Земля надевала шубу из листьев, готовилась к зиме, утихали звуки на ней, и только шорох был всюду от листа, и шум от речек, заполневших от больших рос, инеев и часто перепадающих, но пока незатяжных дождей.
   Но гора, на которой мы стояли, жила вроде бы отдельно от всего леса. Она была обрублена лет десять назад, и пней на горе было много, гнилых, с заплесневелыми срезами и сопревшими опятами по бокам. Вокруг пней густо взошел липняк, рябинник, березки. Они уже заглушили всходы малинника и кипрея, заняли полянки покосов, соединились меж собой и как-то играючи, без грусти сорили вокруг листьями, желтыми, бордовыми, рыжими, тонкие рябинки были с первым урожаем, первыми двумя-тремя пригоршнями ягод и показывали их всем хвастливо, доверчиво. На рябинник этот валились дрозды и кричали громко, деловито, склевывая крупные ягоды, и перепархивали клубящимися стаями с деревца на деревце, и оставались после них рябинки без ягод. Вид у них был растерзанный. Тогда в них начинали тонко, успокаивающе наговаривать синицы, затем, мол, и родились вы, рябинки, чтоб кормить птиц ягодами.
   – Так что же вы решили?
   Я пожал плечами, проводил взглядом заполошно взметнувшуюся стаю дроздов.
   – Не знаю. – И тут же признался: – Мне будет трудно писать о вас. Наверно, ничего не выйдет.
   – Конечно, не выйдет, – уверил меня Степан, тоже провожая глазами птиц. – Что обо мне писать-то? Что я – калека и не пошел кусошничать, а сам себе хлеб зарабатываю? Так это мамкина натура – мы никогда чужеспинниками не были, всегда своим трудом кормились. – Он немного помолчал, повернулся ко мне, посмотрел на меня пристально и, ровно бы в чем-то убедившись, спросил мягко: – Вы не обидитесь, если я вас маленько покритикую? Как говорится, критика – направляющий руль, да?
   – Где уж мне обижаться? И называй меня, пожалуйста, на «ты».
   – Ты так ты, это даже удобней. Так вот. Четвертый день ты у нас живешь и все потихоньку выведываешь – что к чему. И все возле меня да возле меня. А что я? – Он посмотрел на себя, на сапоги, на патронташ, на ружье и только на култышки не посмотрел. – Надо было, дорогой человек, к Надежде присмотреться. Руки ее – вот что, брат, главное. И всего их две у нее, как и у всякого прочего человека. Но зато уж руки! Да что там толковать! Говорю – главное. – Он доверительно придвинулся ко мне. – А как ты об них напишешь? Ну, как? Если же не напишешь о главном, значит, нечего и бумагу портить. Так? Я вот про себя скажу. Вот я ее люблю. Другой раз думаю: выпью и скажу ей про это. И все равно ничего не выходит. Вот кабы ты сумел так написать, как я в уме своем иной раз говорю про нее. Или как вот в песнях поют. А так едва ли получится. – Он на минуту задумался, лицо его сделалось добрым и простоватым. – Да-а, хитрое это дело – высказать все, что на сердце. Нету слов-то подходящих, все какие-то узенькие, линялые. Ну да шут с ними, иной раз и без слов все понятно. Знаешь что? – Он поглядел на меня, ровно бы взвесил глазами. – Ладно, пойдем. Покажу я тебе кое-что, и не ради чего там, а как мужик мужику…
   К поселку шла высоковольтная линия. Ногастые, костлявые опоры растолкали на стороны лес и кусты. Под опорами окопано. Меж опорами грузно севшие стога сена. На их прогнутые спины намело листья с деревьев. Лежат они, догорают. А стога затягивает темнотою, и оттого вид у них среди зеленой отавы угрюмый, одинокий.
   В одном месте широкую просеку с линией наискось пересекал ручеишко, прячущийся в торфянистых кочках и под изопревшей сланью. Ручеишко безголосый, робкий, а все же с живою водой. И оттого тесно жалась к нему мелочь. А одна кособокая черемуха выползла из урманной темени вслед за ручьем на трассу. Контролер участка отчего-то не срубил черемуху, думал, видимо, покорыститься с нее в урожайный черемушный год или по каким другим причинам.
   Степан остановился подле черемухи, сделавшей несмелый шаг из тайги, оглядел ее с комля до вершины, но не так, как меня оглядывал. Мягким взглядом он ровно бы огладил всю черемуху и приветливо улыбнулся ей. Я еще никогда не видел, чтоб улыбались дереву, тем более черемухе, и тоже с интересом взглянул на нее. Черемуха как черемуха, одна из тех, о которой поют, стихи сочиняют и ломают ее иной раз до смерти.
   Птичьими глазками глядели с ее ветвей блестящие от сока ягоды на побуревших кистях. Листву уже тронула коричневая рябь, и один ее бок, что был к солнцу, подпалило. Под черемухой доживала лето тощая трава и прела с листвою вместе, распространяя грибной запах.
   – Сломи-ка, – попросил Степан, глянув на черемуху. Я с охотой взялся за дело, наломал много веток с тяжелыми кистями и бросил их на колени Степану. Он подносил ко рту ветки, срывал губами маркие ягоды и благодушно ворковал:
   – Сладка, холера! Рябина да черемуха – уральский виноград! – Он тут же отбросил ветку в сторону и брезгливо сморщился: – Фу, погань!
   На полуобсохшей ветке сереньким комком соткана паутина, и в ней копошились, жили в липком уюте зеленые червяки. Так вот они и обитают в этой паутине, начисто сжирая листву и молодые побеги черемухи, а когда подрастут, народят такое же зеленое, гнусное потомство, которое целиком дерево не губит, но расти и плодоносить ему мешает.
   Степан больше не трогал черемуху, а смотрел поверх леса, на голубоватое, но уже тоскующее о дождях и снеге небо, и о чем-то неторопливо думал. Потом повернулся в мою сторону:
   – Ты чего притих-то?
   – Ягоды вот ем.
   – А-а, ягоды на этой черемухе добрые и мне памятные.
   И он стал рассказывать о том, как в конце солнечного августа, на закате лета шли они с Надеждой из больницы вдоль этой линии высоковольтной.
   Они не были женаты. И познакомились не так давно, в однодневном доме отдыха, куда за добрые дела время от времени посылали рабочих отоспаться, поесть вкусной пищи и развлечься. Надежда работала тогда уборщицей в конторе шахты и мыла разнарядку, с черными от угля стенами, с черным от угля и шахтерских сапог полом. А до возраста, пока не получила паспорт, жила лет шесть в няньках.
   Раза три или четыре они ходили вместе в клуб, смотрели кинокартины. Раза три или четыре Степан провожал Надежду домой. В Троицу они были на лугах, праздновали лето по старинному русскому обычаю, с самоваром. В этом поселке, как и во многих других уральских поселках, охотно отмечались праздники новые и старые, и пили на них одинаково много. Там, на лугах, Степан первый раз поцеловал Надежду, а назавтра ему оторвало кисти обеих рук.
   Беда заслонила от Степана все: и шахту, и свет, и Надежду. Все, кроме матери. Он вспомнил о ней сразу, как только пришел в себя после взрыва, и потом уже не переставал мучиться ее горем. Сгоряча ему было не больно и не страшно. Страшно сделалось потом, когда в городской больнице захотелось помочиться. Он терпел два дня, боялся заснуть, чтобы не сделать грех под себя. Мужики в палате предлагали ему свои услуги. Он отказывался. Пылая жаром от стыдливости, думал: «Вот так всю жизнь?..»
   Ночью Степан встал, подкрался к окну, но палата была на первом этаже. Он застонал, прижался лицом к марле, натянутой от мух, и вдруг услышал:
   – Степа, ты не мучайся. Я здесь, около тебя. Дома все в порядке. Мать не пущаю к тебе. Сердце у нее…
   Он ткнулся в марлю, порвал ее, в темноте нащупал раскаленными от боли култышками Надю, притиснул к себе и заплакал. Она, еле видная в потемках, зубами рвала марлю, не отпуская его, рвала, чтобы коснуться губами лица его, чтобы он чувствовал – живой человек, вот он, рядом.
   – Худого в уме не держи, – настойчиво шептала она ему в ухо. – Ладно все будет. Не держи худого-то…
   И он от этого плакал еще сильнее и даже пожаловался:
   – Руки-то жжет, жжет…
   И Надя стала дуть на забинтованные култышки, как дуют детишкам на «ваву», и гладить их, приговаривая:
   – Сонный порошок попроси. Как-то он мудрено называется, не помню. Во сне скорее заживет. Попроси уж, не гордись. И худого не думай… – А сама дула и дула ему на култышки.
   И то ли от Надиных слов, то ли от выплаканных слез пришло облегчение, и он уснул на подоконнике, прижавшись щекой к крашеной оконной подушке.
   Утром он сам попросил мужика, что был попроще с виду, помочь ему справить нужду.
   Надя каждую ночь приходила под его окно – днем она не могла отлучаться с работы.
   Он отговаривал ее:
   – Ты хоть не так часто. Все же восемнадцать верст туда да обратно…
   – Да ничего, ничего, Степа. Я привычная по ночам не спать. Всю жизнь детишек байкала, чужих.
   В день выписки она пришла за Степаном, первый раз появилась в палате и стала деловито связывать в узелок его пожитки. Степан безучастно сидел на кровати, спрятав в колени култышки, и молчком глядел на нее. И все мужики в палате тоже глядели на нее. Надежда смущалась от такого внимания, спешила. А когда собрала все, улыбнулась больным и скованно раскланялась:
   – Поправляйтесь скорее. До свиданьица, – и еще раз поклонилась. Больные недружным хором попрощались с ней и сказали несколько ободряющих слов Степану, от которых он еще больше попасмурнел и спешно вышел из палаты.
   Половину пути они прошли молча. Лишь один раз Надежда, заглядывая сбоку, робко спросила:
   – Может, попить хочешь?
   Он угрюмо помотал головой:
   – Нет.
   По печальному тихому небу беззвучно летел реактивный самолет с комарика величиной, растягивая за собой редеющую паутину, а потом из этой паутины завязал восьмерку над их головой и взвился искоркой к солнцу.
   – Ишь ведь мчится! – заговорила Надежда. – Как только перепонки в ушах у этих летчиков не лопаются.
   Степан пожал плечами – при чем тут перепонки? Лето вон к концу идет, скоро картошку копать надо, дрова запасать, сено с делян привезти, а чем, как?
   Совсем некстати вспомнился Костя-истребитель. Этого Костю не раз видел Степан в городе. Сидел Костя посреди тротуара в кожаной седухе, коротенький, бойкий, с модными бакенбардами, и не просил, а требовал, заученно рассказывая о своей беде: «Три «мессера» на одного «лавочкина»… и вот приземлился, с-суки! Кинь рублевку на опохмелку, если совесть есть…»
   Совести у наших людей дополна, последнее отдадут, разжалобить их дважды два, особенно култышками, особенно безрукому. И потом что же? Вывалиться вроде Кости-истребителя из пивнушки, гаркнуть: «Л-любимый город может спать спокойно-о-о!..» И самому лечь спать тут же, у пивнушки?
   «Тьфу ты! Навязался еще этот истребитель!» – отмахнулся Степан от Кости и попытался думать о другом. Но и о другом ничего веселого не думалось.
   Скоро вот, через час-два, придет в поселок, и высыплет все малочисленное население этого поселка встречь. Бабы начнут сморкаться в передники, сочувствовать ему, а мать будет боязливо гладить его по плечу и прятать слезы, чтобы «не растравлять» душу ему и себе.
   Скупой пасечник Феклин с подсобного хозяйства принесет банку меду. Таинственно и многозначительно сунет он ее матери на кухне. С протяжным бабьим вздохом скажет: «Ох-хо-хо, судьба ты, судьба – кобыла крива, куда завтра увезет – не знаешь!» – и станет деликатно переминаться и чего-то ждать.
   Мать засуетится, спроворит закуску, вынет из сундука поллитровку. Феклин будет отнекиваться для приличия, а потом скажет: «Ну уж если по одной» – и затешется на весь вечер за стол. Выпьет первую, подставляя под рюмку ладонь, а потом вторую, третью, уже не подставляя руки, и поведет разговор на тему: «Как надо уметь жить». И станет приводить себя в пример, удивляя людей своей проницательностью, ловкостью, бережливостью.
   И все будут терпеливо слушать Феклина, хотя и знают, что мужик он нехороший, любит выпить на дармовщинку, что трепло он, и скупердяй, и липкий, как та банка с медом, которую он приносит всем, будь то погорелец, хворый или жених.
   Совсем стало тошно Степану от этаких мыслей. «Может, Надька турнет Феклина-то из избы?» Он посмотрел на Надежду сбоку. Брови у нее сомкнулись на переносье. Лицо было скуласто, строго, губы широкие, улыбчивые. Что-то доверчивое, доброе было в этих губах. Степан отвернулся, подавил вздох – не мужицкое это дело – вздыхать на весь лес. И вообще, поговорить бы с Надеждою. Как теперь быть? Что делать? «Эх, лучше бы уж одному все переживать. Зачем она на себя взвалила мою беду? Зачем?»
   Под ногами зачавкал разжульканный торф. Они подошли к ручью.
   – Какая черемуха чернущая! – воскликнула Надежда и бросилась к дереву, подпрыгнула, пересилила толстую ветку, наклонила: – Держи!
   Степан боднул ее взглядом: чем держать-то? Но тут же придавил ветку коленкой и совсем близко увидел быстрые руки Надежды, обрывающие кисточки, сбитый набок ситцевый платок и проколотую мочку уха, которую уже затянуло, заволокло, потому что сережек Надежда так и не сподобилась приобрести. Уборщицы зарабатывают на хлеб и на мыло, а нянькам вместо зарплаты отдают недоношенные платья и стоптанные ботинки.
   Она нарвала полный подол кисточек с ягодами, села на траву и скомандовала:
   – Отпускай, будем есть.
   Степан отпустил ветку, и, та взъерошенная, общипанная, поднялась над их головами, качнулась и растерянно замерла.
   – На! – сказала Надежда и поднесла к губам Степана кисточку.
   Холодноватые ягоды обожгли его губы. Он отстранился:
   – Не хочу.
   – Как хочешь. А я поем. Я люблю черемуху и, пока до отвала не намолочусь, с места не подымусь.
   – Дело твое.
   Она ела ягоды и больше не заговаривала с ним. И по всему было видно, что ей вовсе уж и не хочется ягод и что молчанием она тяготится и чего-то настороженно ждет.
   Степан неотрывно смотрел перед собой на стрекозу, которая застряла в скошенной осоке и трещала, трещала, выбиваясь из сил. Захотелось подойти – или помочь ей, или раздавить сапогом. Он отвел взгляд от изнемогающей стрекозы. Прямо перед ним, за опорами высоковольтной линии, стоял стеною лес с обрубленным подлеском по краям. К лесу этому меж торфяных кочек пробирался через запретную линию ручеишко, боясь забормотать. Прихваченные первыми инеями, к нему клонили седые головы цветы, они были квелые, грустные. И все вокруг не радовало глаз, все было на перепутье между летом и осенью.
   – Так как же мы будем, Надежда? – прервал тяжелое молчание Степан.
   Она, должно быть, устала ждать от него разговора, вздрогнула, но сказала спокойно:
   – Как все, так и мы.
   Он еще больше нахмурился:
   – Это как понимать?
   – Обыкновенно.
   – Сказала.
   Надежда покосилась на него, сердито шевельнула перехлестнувшими переносицу бровями:
   – Эх, Степан ты, Степан, Степка Николаевич! И чего ты все сторожишься? Видно, чужая я тебе? А вот у меня совсем другое отношение.
   – Рук у меня нету, Надя.
   – Ну и что?! – быстро вскинулась она. – А это чего? Грабли, что ли? – И показала на свои, замытые водою, иссаженные занозами от половиц руки, с коротко остриженными ногтями. – Да ну тебя! – рассердилась она, вытряхнула из подола черемуху и поднялась: – Пошли уж, чего травить самим себя.
   Он не поднялся, а, глядя под ноги, на брошенные кисточки черемухи, глухо произнес:
   – Прости.
   – Да за что прощать-то? Глупый ты, глупый. – И взъерошила его мягкие, ласковые, словно у дитенка, волосы. Он обхватил ее култышками, ткнулся лицом в живот, как тыкался когда-то в передник матери.
   – Так как же нам быть-то?
   Надежда прижала его к себе, поцеловала в голову, потом в щеку, потом в губы, которые с готовностью и жаром ответили ей на поцелуй.
   – Степанушко!
   – Надя, стыдно-то как!
   – Когда любишь, ничего не стыдно, – шептала она, припадая к нему. – Ничего не стыдно. Ничего…
   – Стыдно, сты-ыдно, – плакал он и скрипел зубами.
   Пораженная тем, что она сделала, Надя лежала отвернувшись и молча кусала траву, чтобы задавить те задолго припасенные обвинительные слезы, которыми прощаются с девичеством и встречают неотвратимую бабью долю. На слезы эти она уже не имела права.
   Степан шевельнулся и снова произнес, как из-под земли:
   – Прости.
   Она резко поднялась, поправила юбку, сказала: «Не смотри» – и долго возилась у ручья. Вернулась прибранная, суровая, уронила руки:
   – Вот и поженились. – Помедлила секунду, тронула черемуху, потрепала ее дружески: – Черемуха венчала нас, только она и свидетель. Так что, если угодно, можно и по сторонам – черемуха не скажет…
   – Да ты что, Надя! – чувствуя, что говорит в ней невыплаканная бабья обида, заторопился Степан. – Пойдем к матери, объявим, все честь-честью…
   – Чего ж объявлять? – усмехнулась Надежда. – Я манатки свои давно к вам перенесла. В тот день, когда беда стряслась, я и переехала с котомкой: чем кручиниться старухе одной, лучше уж вдвоем. – Она закусила губу, потупилась: – Видишь, какая я настырная да расторопная. Окрутила мужика…
   – А вот это ты зря говоришь, Надежда, – упрекнул ее Степан. – Зря, и все! – Заметив, что у нее дрогнули губы, добрые, теплые губы, он поднялся с земли, прикоснулся щекой к ее щеке. – Да если ты хочешь знать, я могу влезть на гору и кричать на весь поселок и на всю землю, какая ты есть баба и человек! И могу я воду выпить, в которой ты ноги помоешь, и всякую такую ерунду сделать…
   – Ну, понес мужик! – отмахнулась Надежда и утерла ладонью глаза, рассмеялась. – Вроде бы и не пил, а речи как у пьяного. Пошли уж давай до дому.
   – А и правда пошли, чего высказываться, – опамятовался Степан и крутнул головой: – Прорвет же…

   – Вот так, брат, – задумчиво протянул Степан после того, как рассказал все и мы прошли километров пять молча. – Так вот две руки четырьмя сделались. Сын растет. Тошка. Во второй класс нынче пойдет. Все, брат, в русле, ничего не выплеснулось. Надя – матица, весь потолок держит. Без нее я так и остался бы разваренной картошкой. И завалился бы, глядишь, под стол. Смекай!..
   Мы подходили к дому Степана. Вдруг он кинул мне ружье, а сам кубарем покатился с косогора, повторяя:
   – Вот баба! Вот баба! Никак ее не осаврасишь, все из шлеи идет!
   Внизу Надежда везла из лога на самодельной тележке сено. Степан подбежал к ней, что-то горячо заговорил. Когда я спустился ниже, до меня долетело:
   – Преет сено-то.
   – Мне коня в собесе дадут. Чего ты запрягаешься?
   – Так я и позволила тебе в собесе пороги околачивать, – возражала Надежда. – И не шуми. Я последний промежек дотаскиваю. А коня в собесе пусть инвалиды немощные возьмут, им он нужней.
   – Во, баба! Якорь ее задави! – пожаловался мне Степан и впрягся в тележку сам, решительно отстранив жену. Она воткнула вилы в копну сена и принялась толкать тележку сзади.

   Все так же тихо и печально обнажались лиственные леса в распадках и над речками; все так же мохнатились суземной тайгой горы, пряча в ее пазуху последнее тепло и линяющих перед снегом зверьков; все так же стояло над миром доброе пока еще небо, но уже с набухающими облаками.
   А те двое, как бы слитые воедино со всем, что было вокруг них, толкали тележку с сеном, медленно и упрямо поднимались в косогор. На склоне его стоял срубленный в лапу дом, на крыше носом в небо целился деревянный самолетик с жестяным пропеллером. Ветра не было, и пропеллер не шевелился, не звенел, но мне казалось, самолетик вот-вот поднимется выше гор и полетит далеко-далеко.
   1961
   Памяти великого русского певца Александра Пирогова


   Ясным ли днем

   И в городе падал лист. С лип – желтый, с тополей – зеленый. Липовый легкий лист разметало по улицам и тротуарам, а тополевый лежал кругами возле деревьев, серея шершавой изнанкой.
   И в городе, несмотря на шум, суету, многолюдство, тоже сквозила печаль, хотя было ясно по-осеннему и пригревало.
   Сергей Митрофанович шел по тротуару и слышал, как громко стучала его деревяшка в шумном, но в то же время будто и притихшем городе. Шел он медленно, старался деревяшку ставить на листья, но она все равно стучала.
   Каждую осень его вызывали из лесного поселка в город, на врачебную комиссию, и с каждым годом разрасталась в его душе обида. Чем прибранней становился город, чем больше замечал он в нем хороших перемен, наряднее одетых горожан, тем больше чувствовал униженность и обиду. Дело дошло до того, что, молча терпевший с сорок четвертого года все эти никому не нужные выслушивания, выстукивания и осмотры, Сергей Митрофанович сегодня спросил у врача, холодными пальцами тискавшего тупую, внахлест зашитую култышку:
   – Не отросла еще?
   Врач поднял голову и с пробуждающимся недовольством глянул на него:
   – Что вы сказали?
   И, непривычно распаляясь от давно копившегося негодования, Сергей Митрофанович повторил громче, с вызовом:
   – Нога, говорю, не отросла еще?
   Врачи и медсестра, заполнявшая карточки, подняли головы, но тут же вспомнили о деле, усерднее принялись выстукивать и выслушивать груди и спины инвалидов, а медсестра подозрительно уставилась на Сергея Митрофановича, всем своим видом давая понять, что место здесь тихое и, если он, ранбольной, выпивший или просто так побуянить вздумал, она поднимет трубку телефона, наберет 02 – и будь здоров! Нынче милиция не церемонится, она тебя, голубчика, моментом острижет и дело оформит. Нынче смирно себя вести полагается.
   Но медсестра не подняла трубку, не набрала 02, хотя сделала бы это с охотою, чтоб все эти хмурые, ворчливые инвалиды почувствовали, к какой должности она приставлена и какие у нее права, да и монотонность писчебумажной работы, глядишь, встряхнуло бы.
   Она шевельнула коком, сбитым наподобие петушиного гребня, заметив, что инвалид тут же сник, не знает, куда глаза и дрожащие руки деть. И взглядом победителя обвела приемную залу, напоминавшую скудный базаришко, потому как вешалка была на пять крючков и пациенты складывали одежду на стулья и на пол.
   – Можете одеваться, – сказал Сергею Митрофановичу врач. Он снял очки с переутомленных глаз и начал протирать стекла полой халата.
   Деревяшка и одежда Сергея Митрофановича лежали в углу, он попрыгал туда. Пустая кальсонина болталась, стегая тесемками по стульям и выношенной ковровой дорожке, разостланной меж столами.
   Так он и попрыгал меж столами, будто сквозь строй, а кальсонина все болталась, болталась. Телу непривычно было без деревяшки, и Сергей Митрофанович, лишившись противовеса, боялся – не шатнуло бы его, и не повалил бы он чего-нибудь, и не облил бы чернилами белый халат врача или полированный стол.
   До угла он добрался благополучно, опустился на стул и глянул в залу. Врачи занимались своим делом. Он понял, что все это им привычно и никто ему в спину не смотрел, кальсонины не заметил. Врач, последним осматривавший его, что-то быстро писал, уткнувшись в бумагу.
   И когда Сергей Митрофанович облачился, приладил деревяшку и подошел к столу за справкой, врач все еще писал. Он оторвался только на секунду, кивнул на стул и даже ногою пододвинул его поближе к Сергею Митрофановичу. Но садиться Сергею Митрофановичу не захотелось. Тянуло скорее выйти отсюда и закурить.
   Он стоял и думал о том, что год от года меньше и меньше встречается на комиссии старых знакомых инвалидов – вымирают инвалиды, исчезает боль и укор прошлых дней, а распорядки все те же. И сколько отнято дней и без того укороченной жизни инвалидов такими вот комиссиями, осмотрами, проверками, хождениями за разными бумагами и ожиданиями в разных очередях.
   Врач поставил точку, промокнул голубой промокашкой написанное и поднял глаза.
   – Что ж вы стоите? – И тут же извиняющимся тоном доверительно пробормотал: – Писанины этой, писанины…
   Сергей Митрофанович принял справку, свернул ее вчетверо и поместил в бумажник, неловко держа при этом под мышкой новую, по случаю поездки в город надетую, кепку. Он засунул бумажник со справкой в пиджак, надел кепку, потом торопливо стянул ее и молча поклонился.
   Врач редкозубо улыбнулся ему, развел руками – что, мол, я могу поделать? Такой закон. Догадавшись, что он привел в замешательство близорукого молодого врача, Сергей Митрофанович тоже вымученно улыбнулся, как бы сочувствуя врачу, вздохнул протяжно и пошел из залы, стараясь ставить деревяшку на невыношенный ворс дорожки, чтобы поменьше брякало, и радуясь тому, что все кончилось до следующей осени.
   А до следующего года всегда казалось далеко, и думалось о переменах в жизни.
   На улице он закурил. Жадно истянув папироску «Прибой», зажег другую и, уже неторопливо куря, попенял самому себе за срыв свой и за дальнейшее свое поведение. «Уж если поднял голос, так не пасуй! Закон такой! Ты, да другой, да третий, да все бы вместе сказали где надо – и переменили бы закон. Он что, из камня, что ли, закон-то? Гора он, что ли? Так и горы сносят. Рвут!..»
   До поезда оставалось еще много времени. Сергей Митрофанович зашел в кафе «Спутник», купил две порции сосисок, киселя стакан и устроился за столом без клеенки, но чистым и гладким, в паутине светлых клеточек и полосок.
   В кафе кормилась молодежь. За одним столом с Сергеем Митрофановичем сидела патлатая девчонка, тоже ела сосиски и читала толстую книгу с линейками, треугольниками, разными значками и нерусскими буквами. Она читала не отрываясь и в то же время намазывала горчицей сосиску, орудовала ножом и вилкой, припивала чай из стакана и ничего не опрокидывала на столе. «Ишь, как у нее все ловко выходит!» – подивился Сергей Митрофанович. Сам он ножом не владел.
   Девушка не замечала его неумелости в еде. Он радовался этому.
   С потолка свисали полосатые фонарики. Стены были голубыми, и по голубому так и сяк проведены полосы, а на окнах легкие шторы – тоже в полосках. Голубой, мягкий полумрак кругом. Шторки шевелило ветром и разбивало кухонный чад.
   «Красиво как! Прямо загляденье!» – отметил Сергей Митрофанович и поднялся.
   – Приятно вам кушать, девушка! – сказал он. Девушка оторвалась от книжки, мутно посмотрела на него.
   – Ах, да-да, спасибо! Спасибо! – И прибавила еще: – Всего вам наилучшего! – Она тут же снова уткнулась в книжку, шаря вилкой по пустой уже тарелке.
   «Так, под книжку, ты и вола съешь, не заметишь!» – с улыбкой заключил Сергей Митрофанович.
   Дверь в кафе стеклянная и узкая. Два парня в одинаковых светлых, не по-осеннему легких пиджаках открыли перед Сергеем Митрофановичем дверь. Он засуетился, заспешил, не успел поблагодарить ребят, подосадовал на себя.
   А по улице все кружило и кружило легкий желтый лист липы, и отвесно, с угрюмым шорохом опадал тополиный. Бегали молчаливые машины, мягко колыхались троллейбусы с еще по-летнему открытыми окнами, и ребятишки шли с сумками из школы, распинывая листья и гомоня.
   За полдень устало приковылял Сергей Митрофанович на вокзал, купил себе билет и устроился на старой тяжелой скамье с закрашенными, но все еще видными буквами «МПС».
   С пригородной электрички вывалила толпа парней и девчонок с корзинами, с модными сумками и кошелками. Все в штанах, в одинаковых куртках заграничного покроя, стрижены коротко, и где парни, где девки – не разобрать сразу.
   В корзинах у кого с десяток грибов, а у кого и меньше. Зато все наломали охапки рябины и у всех были от черемухи темные рты. Навалился на мороженое молодняк.
   «И мне мороженого купить, что ли? А может, выпить маленько?» – подумал Сергей Митрофанович, но мороженое он есть боялся – все ангина мучает, потом сердце, или почки, или печень – уж бог знает что – болеть начинает.
   «Война это, война, Митрофанович, по тебе ходит», – говорит ему жена и облегчить в делах пытается.
   При воспоминании о жене Сергей Митрофанович, как всегда, помягчал душою и незаметно от людей пощупал карман. В кармане пиджака, в целлофановом пакете персики с рыжими подпалинами. Жене его, Пане, любая покупка в удовольствие. Любому подарку рада. А тут персики! Она и не пробовала их сроду. «Экая диковина! – скажет. – Из-за моря небось привезли?» Спрячет их, а потом ему же и скормит.
   В вокзале прибавилось народу. Разом, и опять же толпою, во главе с пожилым капитаном пришли на вокзал стриженые парни в сопровождении девчат и заняли свободные скамейки. Сергей Митрофанович пододвинулся к краю, освобождая место подле себя.
   Парни швырнули на скамейку тощий рюкзачишко, сумочку с лямками. Вроде немецкого военного ранца сумка, только неукладистей и нарядней. Сверху всего багажа спортивный мешок на коричневом шнурке бросили.
   Трое парней устроились возле Сергея Митрофановича. Один высокий, будто из кедра тесанный. Он в шерстяном спортивном костюме. Второй – как вылупленный из яйца желток: круглый, яркий. Он все время потряхивал головой и хватался за нее: видно, чуба ему недоставало. Третий, небольшого роста, головастый, смирный. Он в серой туристской куртке, за которую держалась зареванная, кудреватенькая девчонка в короткой юбке с прорехою на боку.
   Первого, как потом выяснилось, звали Володей, он с гитарой был и, видать, верховодил среди парней. С ним тоже пришла девушка, хорошо кормленная, в голубых брюках, в толстом свитере, до средины бедер спускавшемся. У свитера воротник что хомут, и на воротник этот ниспадали отбеленные, гладко зачесанные волосы. У рыжего, которого все звали Еськой, а он заставлял звать его Евсеем, было сразу четыре девчонки: одна из них, догадался по масти Сергей Митрофанович, сестра Еськина, остальные – ее подруги. Еськину сестру ребята называли Транзистором – должно быть, за болтливость и непоседливость. Имя третьего паренька узнать труда не составляло. Девушка в тонкой розовой кофточке, под которой острились титчонки, не отпускалась от него и, как в забытьи, по делу и без дела твердила: «Славик! Славик!»…
   Среди этих парней, видимо, из одного дома, может, из одной группы техникума, вертелся потасканный паренек в клетчатой кепке и в рубашке с одной медной запонкой. Остался у него еще малинового цвета шарф, одним концом заброшенный за спину. Лицо у парня переменчивое, юркое, кепочка надвинута на смышленые цепкие глаза, и Сергей Митрофанович сразу определил – это блатняшка, без которого ну ни одна компания российских людей обойтись не может почему-то.
   Капитан как привел свою команду – так и примолк на дальней скамейке, выбрав такую позицию, чтоб можно было все видеть, а самому оставаться незаметным.
   Родителей пришло на вокзал мало, и они потерянно жались в углах, втихомолку смахивая слезы, ребята были не очень подпитые, но вели себя шумно, хамовато.
   – Новобранцы? – на всякий случай поинтересовался Сергей Митрофанович.
   – Они самые! Некруты! – ответил за всех Еська-Евсей и махнул товарищу с гитарой: – Володя, давай!
   Володя ударил по всем струнам пятерней, и парни с девчонками грянули:

     Черный кот обормот!
     В жизни все наоборот!
     Только черному коту и не везе-о-о-от!..

   И по всему залу вразнобой подхватили:

     Только черному коту и не везе-о-о-от!..

   «Вот окаянные! – покачал головой Сергей Митрофанович. – И без того песня – погань, а они еще больше ее поганят!»
   Не пели только Славик и его девушка. Он виновато улыбался, а девушка залезла к нему под куртку и притаилась.
   К «коту», с усмешками, правда, присоединились и родители, а «Последний нонешний денечек» не ревел никто. Гармошек не было, не голосили бабы, как в проводины прежних лет. Мужики не лезли в драку, не пластали на себе рубахи и не грозились расщепать любого врага и диверсанта.
   Ребята и девчонки перешли на какую-то вовсе несуразную дрыгалку. Володя самозабвенно дубасил по гитаре, девки заперебирали ногами, парни запритопывали.

     Чик-чик, ча-ча-ча!
     Чик-чик, ча-ча-ча!

   Слов уж не понять было, и музыки никакой не улавливалось. Но ребятам и девчонкам хорошо от этой песни, изверченной наподобие проволочного заграждения. Все смеялись, разговаривали, выкрикивали. Даже Володина ядреная деваха стучала туфелькой о туфельку, и когда волосы ее, гладкие, стеклянно отблескивающие, сползали городьбою на глаза, откидывала их нетерпеливым движением головы за плечо.
   Капитан ел помидоры с хлебом, расстелив газету на коленях, и ни во что не встревал. Не подал он голоса протеста и тогда, когда парни вынули поллитровку из рюкзака и принялись пить из горлышка. Первым, конечно, приложился тот, в кепке. Пить из горлышка умел только он один, остальные больше дурачились, болтали поллитровку, делали ужасные глаза. Еська-Евсей, приложившись к горлышку, сразу же бросился к вокзальной емкой мусорнице, а у Славика от питья покатились слезы. Он разозлился и начал совать своей девушке бутылку.
   – На!
   Девушка глядела на него со щенячьей преданностью и не понимала, чего от нее требуется.
   – На! – настойчиво совал ей Славик поллитровку.
   – Ой, Славик!.. Ой, ты же знаешь… – залепетала девушка, – я не умею без стакана.
   – Дама требует стакан! – подскочил Еська-Евсей, вытирая слезы с разом посеревшего лица. – Будет стакан! А ну! – подал он команду блатняшке.
   Тот послушно метнулся к ранцу Еськи-Евсея и вынул из него белый стаканчик с румяной женщиной на крышке. Эта нарисованная на сыре «Виола» женщина походила на кого-то или на нее кто-то походил? Сергей Митрофанович засек глазами Володину деваху. Она!
   – Сыр съесть! – отдал приказание Еська-Евсей. – Тару даме отдать! Поскольку она…

     Она, она не может без стакана!..

   Этим ребятам все равно, что петь и как петь.
   Володя дубасил по гитаре, но сам веселился как-то натужно и, делая вид, что не замечает своей барышни, все-таки отыскивал ее глазами и тут же изображал безразличие на лице.
   – Ску-у-усна-а! – завопил блатняшка. Громко чавкая, обсасывал он сыр с пальца, выпачкал шарф и понес все на свете.
   – Ну, ты! – обернулся к нему разом взъерошившийся Славик.
   – Славик! Славик! – застучала в грудь Славика его девушка – и он отвернулся, заметив, что капитан, хмурясь, поглядывает в их сторону.
   Блатняшка будто ничего не видел и не замечал.
   – Хохма, братва! Хохма! – Когда поутихло, блатняшка, вперед всех смеясь, начал рассказывать: – Этот сыр, ха-ха, банку такую же в родилку принесли, ха-ха!.. Передачку, значит… Жинки, новорожденные которые, глядят – на крышке бабка баская, и решили – крем это! И нама-а-азалися-а-а!..
   Парни и девчонки повалились на скамейке, даже Володина барышня колыхнула ядрами грудей, и молнии пошли по ее свитеру, а хомут воротника заколотился под накипевшим подбородком.
   – А ты-то, ты-то чё в родилке делал? – продираясь сквозь смех, выговорил Еська-Евсей.
   – Знамо чё, – потупился блатняшка. – Аборт!
   Девчата покраснели, Славик опять начал подниматься со скамейки, но девушка уцепилась за полу его куртки.
   – Славик! Ну, Славик!.. Он же шутит…
   Славик снова оплыл и уставился в зал поверх головы своей девушки, проворно и ловко порхнувшей под его куртку, будто под птичье крыло.
   Стаканчик меж тем освободился и пошел по кругу.
   Володя выпил половину стаканчика и откусил от шоколадной конфеты, которую успела сунуть ему Еськина пламенно-яркая сестра. Затем Володя молча держал стаканчик у носа своей барышни. Она жеманно морщилась:
   – Ты же знаешь, я не могу водку…
   Володя держал протянутый стаканчик, и скулы у него все больше твердели, а брови, черные и прямые, ползли к переносью.
   – Серьезно, Володенька… Ну, честное пионерское!..
   Он не убирал стаканчик, и деваха приняла его двумя длинными музыкальными пальцами.
   – Мне же плохо будет…
   Володя никак не отозвался на эти слова. Девушка сердито вылила водку в крашеный рот. Девчонки захлопали в ладоши. Сеструха Еськина взвизгнула от восторга, Володя сунул в растворенный рот своей барышни остаток конфеты, сунул, как кляп, и озверело задубасил по гитаре.
   «Э-э, парень, не баские твои дела… Она небось на коньяках выросла, а ты водкой неволишь…»
   Сергея Митрофановича потянули за рукав и отвлекли. Славина девушка поднесла ему стаканчик и робко попросила:
   – Выпейте, пожалуйста, за наших ребят… И… за все, за все! – Она закрыла лицо руками и как подрубленная пала на грудь своего Славика. Он упрятал ее под куртку и, забывшись, стал баюкать и раскачивать, будто ребенка.
   «Ах ты, птичка-трясогузка!» – загоревал Сергей Митрофанович и поднялся со скамьи. Стянув кепку с головы, он сунул ее под мышку.
   Володя прижал струны гитары. Еська-Евсей, совсем осоловелый, обхватил руками сестру и всех ее подруг. Такие всегда со всеми дружат, но неосновательно, балуясь, а придет время, схватит Еську-Евсея какая-нибудь жох-баба и всю жизнь потом будет шпынять, считая, что спасла его от беспутствия и гибели.
   – Что ж, ребята, – начал Сергей Митрофанович и прокашлялся. – Что ж, ребята… Чтоб дети грому не боялись! Так, что ли?.. – И, пересиливая себя, выпил водку из стаканчика, в котором белели и плавали остатки сыра. Он даже крякнул якобы от удовольствия, чем привел блатняшку в восхищение:
   – Во дает! Это боец! – И доверительно, по-свойски кивнул на деревяшку: – Ногу-то где оттяпало?
   – На войне, ребята, на войне, – ответил Сергей Митрофанович и опустился обратно на скамью.
   Он не любил вспоминать и рассказывать о том, как и где оторвало ему ногу, а потому обрадовался, что объявили посадку.
   Капитан поднялся с дальней скамьи и знаками приказал следовать за ним.
   – Айда и вы с нами, батя! – крикнул Еська-Евсей. – Веселяя будет! – дурачился он, употребляя простонародный уральский выговор. – Отцы и дети! Как утверждает современная литература, конфликта промеж нами нету!..
   «Грамотные, холеры! Языкастые! С такими нашему хохлу-старшине не управиться было бы. Они его одним юмором до припадков довели бы…»

     Помни свято,
     Жди солдата,
     Жди солда-а-ата-а-а,
     Жди солда-а-ата-а-а.

   Уже как следует, без кривляний пели ребята и девушки, за которыми тащился Сергей Митрофанович. Все шли обнявшись. Лишь модная барышня отчужденно шествовала в сторонке, помахивая Володиным спортивным мешком на шнурке, и чувствовал Сергей Митрофанович – если б приличия позволяли, она бы с радостью не пошла в вагон и поскорее распрощалась бы со всеми.
   Володя грохал по гитаре и на барышню совсем не смотрел.
   Сергей Митрофанович узрел на перроне киоск, застучал деревяшкой, метнувшись к нему.
   – Куда же вы, батя? – крикнул Еська-Евсей, и знакомцы его приостановились. Сергей Митрофанович помаячил: мол, идите, идите, я сейчас.
   В киоске он купил две бутылки заграничного вермута – другого вина никакого не оказалось, кроме шампанского, а трату денег на шампанское он считал бесполезной.
   Он поднялся в вагон. От дыма, гвалта, песен и смеха оторопел было, но заметил капитана, и вид его подействовал на бывшего солдата успокоительно. Капитан сидел у вагонного самовара, шевелил пальцами газету и опять просматривал весь вагон и ни во что не встревал.
   – Крепка солдатская дружба! – гаркнули в проходе стриженые парни, выпив водки, и захохотали.
   – Крепка, да немножко продолговата!
   – А-а-а, цалу-уете-есть! Но-очь коротка! Не хвати-ло-о-о!
   И тут же запели щемяще-родное:

     Но-очь ко-ро-отка,
     Спя-ят облака-а…

   «Никакой вы службы не знаете, соколики! – грустно подумал Сергей Митрофанович. – Ничего еще не знаете. Погодите до места! Это он тут, капитан-то, вольничать дает. А там гайку вам закрутит! До последней резьбы». Но старая фронтовая песня стронула с места его думы и никак не давала сосредоточиться на одной мысли.
   – Володька! Еська! Славик! Где-ка вы? – Сергей Митрофанович приостановился, будто в лесу, прислушался.
   – Тута! Тута! – раздалось из-за полок, с середины вагона.
   – А моей Марфуты нету тута? – спросил Сергей Митрофанович, протискиваясь в тесно запруженное купе.
   – Вашей, к сожалению, нет, – отозвался Володя. Он поугрюмел еще больше и не скрывал уже своего худого настроения.
   – Вот, солдатики! Это от меня, на проводины… – с пристуком поставил бутылку вермута на столик Сергей Митрофанович и прислушался, но в вагоне уже не пели, а выкрикивали кто чего и хохотали, бренчали на гитарах.
   – Зачем же вы расходовались? – разом запротестовали ребята и девчонки, все, кроме блатняшки, который, конечно же, устроился в переднем углу у окна, успел когда-то еще добавить, и кепчонка совсем сползла на его глаза, шарф висел на крючке, утверждая собою, что это место занято.
   – Во дает! – одобрил он поступок Сергея Митрофановича и цапнул бутылку. – Сейчас мы ее раскур-р-ро-чим!..
   – Штопор у кого? – перешибая шум, крикнула Еськина сестра.
   – Да на кой штопор?! Пережитки, – подмигнул ей блатняшка. Он, как белка скорлупу с орешка, содрал зубами позолоченную нахлобучку, пальцем просунул пробку в бутылку. – Вот и все! А ты, дура, боялась! – Довольный собою, оглядел он компанию и еще раз подмигнул Еськиной сестре. Он лип к этой девке, но она с плохо скрытой брезгливостью отстранялась от него. И когда он все же щипнул ее, обрезала:
   – А ну, убери немытые лапы!
   И он убрал, однако значения ее словам не придал и как бы ненароком то на колено ей руку клал, то повыше, и она пересела подальше.
   На перроне объявили: «До отправления поезда номер пятьдесят четыре остается пять минут. Просьба пассажирам…»
   Сергея Митрофановича и приблудного парня оттиснули за столик разом повскакивавшие ребята и девчонки. Еська-Евсей обхватил сеструху и ее подруг, стукнул их друг о дружку. Они плакали, смеялись. Еська-Евсей тоже плакал и смеялся. Девушка в розовой кофточке намертво вцепилась в Славика, повисла на нем и вроде бы отпускаться не собиралась. Слезы быстро катились по ее и без того размытому лицу, падали на кофточку, оставляя на ней серые полоски, потому как у этой девчонки глаза были излажены под японочку и краску слезами отъело.
   – Не реви ты, не реви! – бубнил сдавленным голосом Славик и даже тряс девушку за плечо, желая привести в чувство. – Ведь слово же давала! Не реветь буду…
   – Ла-адно-о, не бу… лады-но-о-о, – соглашалась девушка и захлебывалась слезами.
   – Во дают! – хохотнул блатняшка, чувствуя себя отторгнутым от компании. – Небось вплотную дружили… Мокнет теперьча. Засвербило…
   Но Сергей Митрофанович не слушал его. Он наблюдал за Володей и барышней, и все больше жаль ему делалось Володю. Барышня притронулась крашеными губами к Володиной щеке:
   – Служи, Володя. Храни Родину… – и стояла, не зная, что делать, часто и нервно откидывала белые волосы за плечо.
   Володя, бросив на вторую полку руки, глядел в окно вагона.
   – Ты пиши мне, Вова, когда желание появится, – играя подведенными глазами, сказала барышня и обернулась на публику, толпящуюся в проходе вагона: – Шуму-то, шуму!.. И сивухой отовсюду прет!..
   – Все! – разжал губы Володя. Он повернул свою барышню и повел из вагона, крикнув через плечо: – Все, парни!
   Ребята с девушками двинулись из вагона, а Славикова подружка вдруг села на скамейку:
   – Я не пойду-у-у…
   – Ты чё?! Ты чё?! – коршуном налетел на нее Славик. – Позоришь, да?! Позоришь?..
   – И пу-у-у-у-у-усть…
   – Обрюхатела! Точно! – ерзнул за столиком блатняшка. – Жди, Славик, солдата! А может, солдатку!..
   – Доченька! Доченька! – потряс за плечо совсем ослабевшую девушку Сергей Митрофанович. – Пойди, милая, пойди, попрощайся ладом. А то потом жалеть будешь, проревешь дорогие-то минутки.
   Славик благодарно глянул на Сергея Митрофановича и, как больную, повел девушку из вагона.
   «Во все времена повторяется одно и то же, одно и то же, – подпершись руками, горестно думал Сергей Митрофанович. – Разлуки да слезы, разлуки да слезы… Цветущие свои годы в казарму…»
   – Может, трахнем, пока нету стиляг? – предложил блатняшка и потер руки, изготавливаясь.
   – Выпьем, так все вместе, – отрезал Сергей Митрофанович.
   Поезд тронулся. Девчата шли следом за ним. Прибежал Славик, взгромоздился на столик, просунул большую свою голову в узкий притвор окна.
   Поезд убыстрял ход, и, как в прошлые времена, бежали за ним девушки, женщины, матери, махали отцы и деды с платформы, а поезд все набирал ход. Спешила за поездом Еськина сеструха – с разметавшимися рыжими волосами – и что-то кричала, кричала на ходу. Летела нарядной птичкой девушка в розовой кофточке, а Володина барышня немножко прошла рядом с вагоном и остановилась, плавно, будто лебяжьим крылом, помахивая рукою. Она не забывала при этом откидывать за плечо волосы натренированным движением головы.
   Дальше всех гналась за поездом девушка Славика. Платформа кончилась. Она спрыгнула на междупутье. Узкая юбка мешала ей бежать, она спотыкалась. Задохнувшаяся, с остановившимися, зачерненными краской глазами, она все бежала, бежала и все пыталась поймать руку Славика.
   – Не бежи, упадешь! Не бежи, упадешь! – кричал он ей в окно.
   Поезд дрогнул на выходных стрелках, изогнулся дугой, и девушка розовогрудой птичкой улетела за поворот.
   Славик мешком повис на окне. Спина его мальчишеская обвисла, руки вывалились за окно и болтались, голову колотило о толстую раму.
   Ребята сидели потерянные, смирные, совсем не те, что были на вокзале. Даже блатняшка притих и не ерзал за столом, хотя перед ним стояла непочатая бутылка.
   Жужжала электродуга над потолком. По вагону пошла проводница с веником, начала подметать и ругаться. Густо плыл в открытые окна табачный дым. Вот и ребра моста пересчитали вагонные колеса. Проехали реку. Начался дачный пригород и незаметно растворился в лесах и перелесках. Поезд пошел без рывков и гудков, на одной скорости, и не шел он, а ровно бы летел уже низко над землею с деловитым перестуком, настраивающим людей на долгую дорогу.
   Еська-Евсей не выдержал:
   – Славка! Слав!.. – потянул он товарища за штаны. – Так и будешь торчать до места назначения?
   Изворачиваясь шеей, Славик вынул из окна голову, втиснулся в угол за Сергея Митрофановича и натянул на ухо куртку.
   Сергей Митрофанович встряхнулся, взял бутылку вермута и сказал, отыскивая глазами стаканчик из-под сыра:
   – Что ж вы, черти, приуныли?! На смерть разве едете? На войну? Давайте-ка лучше выпьем, поговорим, споем, может. «Кота» я вашего не знаю, а вот свою любимую выведу.
   – В самом деле! – зашевелился Еська-Евсей и потянул со Славика куртку. – Слав, ну ты чё? Ребята! Человек же предлагает… Пожилой, без ноги…
   «Парень ты, парень! – глядя на Славика, вздохнул Сергей Митрофанович. – Ничего, все перегорит, все пеплом обратится. Не то горе, что позади, а то, что впереди…»
   – Его не троньте пока, – сказал он Еське-Евсею и громко добавил, отыскавши измятый, уже треснутый с одного края, парафиновый стаканчик: – Пусть вам хороший старшина попадется!
   – Постойте! – остановил его, очнувшись, Володя. – У нас ведь кружки, ложки, закусь – все есть. Это мы на вокзале пофасонили, – усмехнулся он совсем трезво. – Давайте как люди.
   Выпивали и разговаривали теперь как люди. Горе, пережитое при расставании, сделало ребят проще, доступней.
   – Дайте и мне! – высунулся из угла Славик. Расплескивая вино, захлебываясь им, выпил, с сердцем отбросил стаканчик и снова спрятался в уголке, натянув на ухо куртку.
   Опять пристали ребята насчет ноги. Дорожа их дружелюбием и расположением, стал рассказывать Сергей Митрофанович о том, как, застигнутые внезапной танковой атакой противника в лесу, не успели изготовиться артиллеристы к бою. Сосняк стеною вздымался на гору, высокий, прикарпатский, сектор обстрела выпиливали во время боя. Два расчета из батареи пилили, а два разворачивали гаубицы. С наблюдательного пункта, выкинутого на опушку леса, торопили. Но сосны были так толсты, а пилы всего две, и топора всего четыре. Работали без рубах, мылом покрылись, несмотря на холод. С наблюдательного пункта по телефону матерились, грозились и наконец завопили:
   «Танки рядом! Сомнут! Огонь на пределе!»
   Нельзя было вести огонь и на пределе. Надо было свалить еще пяток-другой сосен впереди орудий. Но на войне часто приходится переступать через нельзя.
   Повели беглый огонь.
   Снаряд из того орудия, которым командовал Сергей Митрофанович, ударился о сосну, расчет накрыло опрокинувшейся от близкого разрыва кургузой гаубицей, а командира орудия, стоявшего поодаль, подняло и бросило на землю.
   Очнулся он уже в госпитале, без ноги, оглохший, с отнявшимся языком.
   – Вот так и отвоевался я, ребята, – глухо закончил Сергей Митрофанович.
   – Скажи, как бывает! А мы-то думали… – начал Еська-Евсей.
   Славик высунул нос из воротника куртки и изумленно таращился на Сергея Митрофановича. Глаза у него ввалились, опухли от слез, голова почему-то казалась еще больше.
   – А вы думали, я ногой-то амбразуру затыкал?! – подхватил с усмешкой Сергей Митрофанович.
   – А жена? Жена вас встретила нормально? – подал голос Володя. – После ранения, я имею в виду.
   – А как же? Приехала за мной в госпиталь, забрала. Все честь честью. Как же иначе-то? – Сергей Митрофанович пристально поглядел на Володю. Большого ума не требовалось, чтоб догадаться, почему парень задал такой вопрос.
   Ему-то и в голову не приходило, чтобы Паня не приняла его. Да и в госпитале он не слышал чего-то о таких случаях. Самовары – без рук, без ног инвалиды – и те ничего такого не говорили. Может, таились? Правда, от баб поселковых он потом слышал всякие там повествования о том, что такая-то курва отказалась от такого-то мужа-калеки. Да не очень он вникал в бабьи рассказы. В книжках читывал о том же, но книжка, что она? Бумага стерпит, как говорится.
   – Баба, наша русская баба не может бросить мужа в увечье. Здорового – может, сгульнуть, если невтерпеж, – может, а калеку и сироту спокинуть – нет! Потому как баба наша во веки веков – человек! И вы, молодцы, худо про них не думайте. А твоя вот, твоя, – обратился он к Славику, – да она в огонь и в воду за тобой…
   – Дайте я вас поцелую!.. – пьяненько взревел Славик и притиснулся к Сергею Митрофановичу. А ему захотелось погладить Славика по голове, да не решился он это сделать и лишь растроганно пробормотал:
   – Ребятишки вы, ребятишки! Так споем, что ли, орел? – обратился он к Володе. – Детишек в вагоне нету?
   – Нету, нету, – загалдели новобранцы. – Почти весь вагон нашими занят. Давай, батя!
   По голосам и улыбкам ребят Сергей Митрофанович догадался, что они его считают совсем уж захмелевшим и ждут, как он сейчас затянет: «Ой, рябина, рябинушка» или «Я пулеметчиком родился и пулеметчиком помру!».
   Он едва заметно улыбнулся, поглядев сбоку на парней, и мягко начал грудным, глубоким голосом, так и не испетым в запасном полку на морозе и ветру, где он был ротным запевалой:

     Ясным ли днем,
     Или ночью угрюмою…

   Снисходительные улыбки, насмешливые взгляды – все это разом стерлось с лиц парней. Замешательство, пробуждающееся внимание и даже удивленность появились на них. Все так же доверительно, ровно бы расходясь в беседе, Сергей Митрофанович повел дальше:

     Все о тебе я мечтаю и думаю…

   На этом месте он полуприкрыл глаза и, не откидываясь, а со сложенными в коленях руками, сидел, чуть ссутулившись, раскачиваясь вместе с бегущим вагоном, и совсем уж тихо, на натянутой какой-то струне, притушив готовый вырваться из груди крик, закончил вступление:

     Кто-то тебя приласкает?
     Кто-то тебя приголубит?
     М-милой своей назовет?..

   Стучали разбежавшиеся колеса, припадая на одну ногу, жужжало над крышей вагона, и в голосе его, без пьяной мужицкой дикости, но и без лощености, угадывался весь характер, вся его душа – приветная и уступчивая. Он давал рассмотреть всего себя оттого, что не было в нем хлама, темени, потайных закоулков. Полуприщуренный взгляд его, смягченный временем, усталостью и тем пониманием жизни, которое дается людям, познавшим ожесточение и смерть, пробуждал в людях светлую печаль, снимал с сердца горькую накипь житейских будней. Слушая Сергея Митрофановича, человек переставал быть одиноким, ощущал потребность в братстве, хотел, чтоб его любили и он бы любил кого-то.
   Не было уже перед ребятами инвалида с осиновою деревяшкой, в суконном старомодном пиджаке, в синей косоворотке, застегнутой на все пуговицы. Залысины, седые виски, морщины, так не идущие к его моложавому лицу, и руки в царапинах и темных проколах – уже не замечались.
   Молодой, бравый командир орудия, с орденами и медалями на груди виделся ребятам.
   Да и сам он, стоило ему запеть эту песню, невесть когда услышанную на пластинке и переиначенную им в словах и в мотиве, видел себя там, в семье своего расчета, молодого, здорового, чубатого, уважаемого не только за песни, а и за покладистый характер.
   Еще ребята, слушавшие Сергея Митрофановича, изумлялись, думали о том, что надо бы с таким голосом и умением петь ему не здесь. Они бывали в оперном театре своего города, слышали там перестарок женщин и пузатеньких мужчин с жидкими, перегорелыми голосами. Иные артисты не имели вовсе никаких способностей к пению, но как-то попали в оперу и зарабатывали себе хлеб, хотя зарабатывать его им надо было совсем в другом месте.
   Но в искусстве, как в солдатской бане, – пустых скамеек не бывает! Вот и поет где-то вместо Сергея Митрофановича безголосый, тугой на ухо человек. Он же все, что не трудом добыто, ценить не научен, стыдливо относится к дару своему и поет, когда сердце просит или когда людям край подходит и они нуждаются в песне больше, чем в хлебе, поет, не закабаляя своего дара и не забавляясь им.
   Никто не разбрасывается своими талантами так, как русские люди. Сколько их, наших соловьев, испелось на ямщицком облучке, в солдатском строю, в пьяном застолье, в таежном одиночестве, позатерялось в российской глухомани? Кто сочтет?!
   Только случай, только слепая удача зачерпнет иной раз из моря русских талантов одну-другую каплю…
   …Незадолго до того, как погибнуть расчету Сергея Митрофановича, по гаубичной батарее шарился лейтенантик с бакенбардами – искал таланты. В сорок четвертом году войско наше уже набрало силу – подпятило немцев к границе, и все большие соединения начали обзаводиться ансамблями. Повсюду смотры проходили. Попал на смотр и Сергей Митрофанович, тогда еще просто Сергей, просто товарищ сержант, прошедший служебную лестницу от хоботного до хозяина орудия.
   Смотр проводился в западноукраинском большом селе, в церкви, утонувшей в черных тополях, старых грушах и ореховых деревьях.
   На передней скамье сидели генералы и полковники. Среди них был и командир бригады, в которой воевал Сергей Митрофанович.
   Когда сержант в начищенных сапогах напряженно вышел к алтарю, командир бригады что-то шепнул на ухо командиру корпуса. Тот важно кивнул в ответ и с интересом поглядел на молодецкого вида сержанта с двумя орденами Славы и медалями на груди.
   Сергей Митрофанович пел хуже, чем при своих солдатах, очень уж волновался – народу много набилось в церковь, и голос гулко, ровно бы в доте, разносился под сводами церкви. Однако после популярных фронтовых песенок: «Встретились ребята в лазарете, койки рядом, но привстать нельзя, оба молодые, оба Пети…» или «Потеряю я свою кубанку со своей удалой головой», после всех этих песенок его «Ясным ли днем…» прозвучала так неожиданно, так всех растрогала, что сам командир корпуса, а следом за ним генералы и полковники хлопали, не жалея ладоней.
   «Поздравляю! Поздравляю!» – тоже хлопая и пятясь в алтарь, восторженно частил лейтенантик с бакенбардами, главный заводила всего этого смотра фронтовых талантов.
   Быть бы в корпусном ансамбле Сергею Митрофановичу, быть бы с ногой, быть бы живу-здорову, детишек иметь и не таскаться на врачебные комиссии, работать бы ему по специальности, а не пилоправом.
   Да к массовому культурному мероприятию высшее начальство решило приурочить еще мероприятие воспитательное: в обеденный перерыв на площади возле церкви вешали человека – тайного агента гестапо, как было оповещено с паперти тем же лейтенантом с бакенбардами.
   Народ запрудил площадь. Гражданские и военные перемешались меж собою. Большинству фронтовиков-окопников не доводилось видеть, как вешают людей, – суды и расправы свершались позади них, на отвоеванной земле.
   Зафыркал «ЗИС», новый, маскировочно покрашенный в зеленые полосы. Народ пугливо расступился перед радиатором машины, целившейся под старую обрубленную грушу, на которой осталась макушка с плодами и толстый сук. К суку привязана веревочная петля.
   Поднимались люди на цыпочки, чтобы увидеть преступника, а главное – палача.
   Живых палачей Сергей Митрофанович тоже еще никогда не встречал. Предполагал, что выйдет сейчас из-за церкви, из густых дерев волосатый, рукастый человек и совершит свое жестокое дело. И когда в машину, подпятившуюся кузовом под грушу, запрыгнул молодой парень в перешитых на узкий носок кирзовых сапогах, в не сопревшей от пота гимнастерке с белым подворотничком и с комсомольским значком на клапане кармашка, он все еще ждал, что вот сейчас появится палач, какого он не единожды видел в кино, узколобый, с медвежьими глазами, в красной рубахе до пят.
   Парень тем временем открыл задний борт машины. Площадь колыхнулась. Возле кабины, затиснувшись в уголок кузова, сидел клочковато бритый мужичонка в ватных штанах, в телогрейке, надетой на нижнюю рубаху, в незашнурованных солдатских ботинках на босу ногу.
   «Вот он! Вот он, гад! Шоб тоби… Ах ты, душегуб!..»
   «Где он? Где он?» – бегал глазами Сергей Митрофанович, отыскивая агента гестапо в немецкой форме, надменного, с вызовом глядящего на толпу. Как-то из подбитого танка взяли артиллеристы раненого командира машины с тремя крестами на черном обгорелом мундире. Голова его тоже вроде как обгорела, лохматая, рыжая. Он пнул нашу медсестру, пытавшуюся его перевязать. Тайный агент гестапо в понятии Сергея Митрофановича должен был выглядеть куда большим злодеем и громилой, чем эсэсовец-танкист.
   Военный парнишка в кузове вел себя хозяйственно. Он, перевалившись через борт, командовал шоферу, показывал рукою: «Еще! Еще! Еще! Стоп!» – и навис над мужичонкой, что-то коротко приказал ему. Тот попытался подняться и не смог. Тогда парень подхватил его под мышки, притиснул спиной к кабине и, придерживая коленом под живот, попытался надеть на него петлю. Веревка оказалась короткой и налазила только на макушку. Мужичонка все утягивал шею в плечи, и тогда парень задрал рукою его подбородок, как задирают морду коню перед тем, как всунуть в его храп железные удила. Веревка все равно не доставала.
   Унялась, замерла площадь. Перестали кричать цивильные, у военных на лицах замешательство, неловкость.
   Парень быстро сообразил, что надо делать. Он пододвинул к себе ногой канистру и велел преступнику влезть на нее. Тот долго взбирался на плашмя лежавшую канистру, будто была она крутым, обвальным утесом, забравшись, качнулся на ней и чуть не упал. Парень подхватил его, и кто-то из цивильных злорадно выдохнул:
   – Ишь б…, не стоит!.. Как сам вешал!..
   Надев на осужденного петлю, парень пригрозил ему пальцем, чтоб стоял как положено, и выпрыгнул из машины.
   Тайный агент гестапо остался в кузове один. Он стоял теперь как положено, может быть надеясь в последние минуты своим покорством и послушанием умилостивить судьбу. Первый раз он обвел площадь взглядом, затуманенным, стылым, и во взгляде этом Сергей Митрофанович явственно прочел: «Неужели все это правда, люди?!»
   – Нэ нравыться? А чоловика мого… Цэ як? Гэ-эть, подлюга, який смирнэнький! Бачь, який жалкэнький! – закричала женщина рядом с Сергеем Митрофановичем, и ему показалось, что она обороняется от подступающей к сердцу жалости.
   Началось оглашение приговора. Сморчок этот мужичок выдал много наших окруженцев и партизан, указал семьи коммунистов, предал комсомольцев, сам допрашивал и карал людей из этого и окрестных сел…
   Чем дальше читали приговор, тем больший поднимался на площади ропот и плач. На крыльце церкви билась старуха-украинка, рвалась к машине:
   – Дытыну, дытыну-у-у мою виддай!
   И не понять было: он ли отнял у нее дитя или же сам был ее дитем? И вообще трудно все понималось и воспринималось.
   Мужичок с провалившимися глазами, в одежонке, собранной наспех, для казни, ничтожный, жалкий, и те факты, которые раздавались на площади в радиоусилителе, – все это не укладывалось в голове. Чувство тяжкой неотвратимости надвигалось на людей, которые и хотели, но не могли уйти с площади.
   Сергей Митрофанович начал сворачивать цигарку, затем протянул кисет заряжающему из его расчета Прокопьеву, который приехал на смотр с чечеткой-бабочкой.
   Пока они закуривали – все и свершилось.
   Сергей Митрофанович слышал, как зарычала машина, завизжал кто-то зарезанно, заголосили и отвернулись от виселицы бабы. Машина как будто ощупью, неуверенно двинулась вперед. Осужденный схватился за петлю, глаза его расширились на вскрике, кузов начал уползать из-под его ног, а он цеплялся за кузов ногами, носками ботинок – искал опору.
   Машина рванулась, и осужденный заперебирал ногами в последней судорожной попытке удержаться на земле. Маятником качнулся он, сорвавшись с досок. Груша дрогнула, сук изогнулся, и все поймали взглядом этот сук.
   Он выдержал.
   Только сыпанулись сверху плоды. Ударяясь о ствол дерева и о голову дергающегося человека, упали груши на старый булыжник и разбились кляксами…
   Ни командир орудия, ни заряжающий обедать не смогли. И вообще у корпусной кухни народу оказалось негусто, хотя от нее разносило по округе вкусные запахи. Военные молча курили, а гражданские все куда-то попрятались.
   – Что ж, товарищ сержант, потопали, пожалуй, до дому, – предложил Прокопьев, когда они накурились до одури.
   – А чечетка? Тебе ж еще чечетку бить, – не сразу отозвался Сергей Митрофанович.
   – Бог с ней, с чечеткой, – махнул рукой Прокопьев. – Наше дело не танцы танцевать…
   – Пойдем скажемся.
   Они поднялись в гору, к церкви. Повешенный обмочился. Говорят, так бывает со всеми повешенными. На булыжник натекла лужица, из штанин капало. Оба незашнурованных ботинка почти спали с худых грязных ног, и казалось, что человек балуется, раскручиваясь на веревке то передом, то задом, и ботинки эти он сейчас как запустит с ног по-мальчишески…
   Все казалось понарошку. Только на душе было муторно, и скорее хотелось на передовую, к себе в батарею.
   Лейтенант с бакенбардами взвыл, театрально воздевая руки к ангелам, нарисованным под куполом церкви, когда артиллеристы явились в алтарь и стали проситься «домой».
   – Испортили! Все испортили! Никто не хочет петь и плясать! Из кого, скажите на милость, из кого создавать ансамбль?!
   – Это уж дело ваше, – угрюмо заметил Сергей Митрофанович. И уже настойчивей добавил: – Наше дело – доложиться. Извиняйте, товарищ лейтенант…
   Лейтенант понимающе глянул на артиллериста и покачал головой.
   – Как жаль! Как жаль… С таким голосом… Может, подумаете, а? Если надумаете, позвоните! – уже вдогонку крикнул лейтенант.
   Артиллеристы поскорее подались из церкви: тут, чего доброго, и застопорят. Скажет генерал: «Приказываю!» – и запоешь, не пикнешь.
   На последнем вздыхе кто-то из военных тоскливо кричал про черные ресницы и черные глаза.
   К вечеру на попутных машинах они добрались до передовой и ночью явились на батарею.
   – Не забрали! – обрадовался командир батареи.
   – А мы бы и не пошли, – заверил его хитрый Прокопьев.
   – Правильно! Самим нужны! Где-то тут ужин оставался в котелке? Эй, Горячих! – дернул командир батареи за ногу храпевшего денщика. – Дрыхнешь, в душу тебя и в печенки, а тут ребята прибыли, голодные, с искусства.
   Отлегло. Дома, опять дома, и ничего не было, никаких смотров, песен – ничего-ничего.
   …Постукивали колеса, и все припадал вагон на одну ногу. Солдат-инвалид сидел в той же позе, вытянув деревяшку под столик, и руки в заусеницах и царапинах, совсем не похожие на его голос, покоились все так же, меж колен. Лишь бледнее сделалось его лицо и видно стало непробритое под нижней губой, да глаза его были где-то далеко-далеко.
   – Да-а! – протянул Еська-Евсей и тряхнул головою, ровно бы отбрасывая чуб. Рыжие, они все больше кучерявые бывают.
   Заметив, что в разговор собирается вступить блатняшка, и заранее зная, чего он скажет: «У нас, между прочим, в тюряге один кореш тоже законно пел, про разлуку и про любовь», Сергей Митрофанович хлопнул себя ладонями по коленям:
   – Что ж, молодцы. – Он глянул в окно, зашевелился, вынимая деревяшку из-под стола. – Я ведь подъезжаю. – И застенчиво улыбнулся: – С песнями да разговорами скоро доехалось. Давайте прощаться. – Сергей Митрофанович поднялся со скамьи, почувствовал, как тянет полу пиджака, спохватился: – У меня ведь еще одна бутылка! Может, раздавите? Я-то больше не хочу. – Он полез за бутылкой, но Славик проворно высунулся из угла и придержал его руку:
   – Не надо! У нас есть. И деньги есть, и вино. Лучше попотчуйте жену.
   – Дело ваше. Только ведь я…
   – Нет-нет, спасибо, – поддержал Славика Володя. – Привет от нас жене передайте. Правильная она у вас, видать, женщина.
   – Худых не держим, – простодушно ответил Сергей Митрофанович и, чтоб наладить ребятам настроение, добавил: – В нашей артели мужик один на распарке дерева работает, так он все хвалится: «Ить я какой человек? Я вот пяту жену додерживаю и единой не обиживал…»
   Ребята засмеялись, пошли за Сергеем Митрофановичем следом. В тамбуре все закурили. Поезд пшикнул тормозами и остановился на небольшой станции, вокруг которой клубился дымчатый пихтовник, а платформы не было.
   Сергей Митрофанович осторожно спустился с подножки, утвердился на притоптанной, мазутной земле, из которой выступал камешник, и, когда поезд, словно бы того и дожидавшийся, почти незаметно для глаза двинулся, он приподнял кепку:
   – Мирной вам службы, ребята!
   Они стояли тесно и смотрели на него, а поезд все убыстрял ход, электровоз уже глухо стучал колесами в пихтаче, за станцией; вагоны один за другим уныривали в лес, и скоро электродуга плыла уже над лесочком, высекая синие огоньки из отсыревших проводов. Когда последний вагон прострочил пулеметом на стрелке, Сергей Митрофанович совсем уж тихо повторил:
   – Мирной вам службы!
   В глазах ребят он так и остался одинокий, на деревяшке, с обнаженной, побитой сединою головой, в длинном пиджаке, оттянутом с одного боку, за спиной его маленькая станция с тихим названием Пихтовка. Станция и в самом деле была пихтовая. Пихты росли за станцией, в скверике, возле колодца, и даже в огороде одна подсеченная пихта стояла, к ней привязан конь, сонный, губатый.
   Наносило от этой станции старым, пахотным миром и святым ладанным праздником.
   Попутных не попалось, и все хотя и привычные, но долгие для него четыре километра Сергею Митрофановичу пришлось ковылять одному.
   Пихтовка оказалась сзади, и пихты тоже. Они стеной отгораживали вырубки и пустоши. Даже снегозащитные полосы были из пихт со спиленными макушками. Пихты там расползлись вширь, сцепились ветвями. Прель и темень устоялась под ними.
   На вырубках взялся лес и давил собою ивняк, ягодники, бузину и другой пустырный чад.
   Осенью сорок пятого по этим вырубкам лесок только-только поднимался, елани были еще всюду, болотистые согры, испятнанные красной клюквой да брусникой. Часто стояли разнокалиберные черные стога с прогнутыми, как у старых лошадей, спинами. На стогах раскаленными жестянками краснели листья, кинутые ветром.
   Осень тогда поярче нынешней выдалась. Небо голубее, просторней было, даль солнечно светилась, понизу будто весенним дымком все подернулось.
   А может быть, все нарядней, ярче и приветнее казалось оттого, что он возвращался из госпиталя, с войны, домой.
   Ему в радость была каждая травинка, каждый куст, каждая птичка, каждый жучок и муравьишка. Год провалявшись на койке с отшибленными памятью, языком и слухом, он наглядеться не мог на тот мир, который ему сызнова открывался. Он еще не все узнавал и слышал, говорил заикаясь. Вел он себя так, что, не будь Паня предупреждена врачами, посчитала бы его рехнувшимся.
   Увидел в зарослях опушки бодяк, долго стоял, вспоминая его, колючий, нахально цветущий, и не вспомнил, огорчился. Ястребинку, козлобородник, осот, бородавник, пуговичник, крестовник, яковку, череду – не вспомнил. Все они, видать, в его нынешнем понимании походили друг на дружку, потому как цвели желтенько. И вдруг заблажил без заикания:
   – Кульбаба! Кульбаба! – и ринулся на костылях в чащу, запутался, упал. Лежа на брюхе, сорвал худой, сорный цветок, нюхать его взялся.
   И, зашедшаяся от внутреннего плача, жена его подтвердила:
   – Кульбаба. Узнал?! – и сняла с его лица паутинку. Он еще не слышал паутинки на лице, запахов не слышал и был весь еще как дитя.
   Остановился подле рябины и долго смотрел на нее, соображая. Розетки на месте, краснеют ошметья объеди, а ягод нету?
   – Птички. Птички склевали, – пояснила Паня.
   – П-п-птички! – просиял он. – Ры-рябчики?
   – Рябчики, дрозды, до рябины всякая птица охоча, ты ведь знаешь?
   – З-знаю.
   «Ничего-то ты не знаешь!» – горевала Паня, вспоминая последний разговор с главврачом госпиталя. Врач долго, терпеливо объяснял: какой уход требуется больному, что ему можно пить, есть, и все время ровно бы оценивая Паню взглядом – запомнила ли она, а запомнивши, сможет ли обиходить ранбольного, как того требует медицина. Будто между прочим врач поинтересовался насчет детей. И она смущенно сказала, что не успели насчет детей до войны. «Да что горевать?! Дело молодое…» – зарделась она. «Очень жаль», – сказал врач, спрятав глаза, и после этого разговор у них разладился.
   В пути от Пихтовки она все поняла, и слова врача, жестокое их значение – тут только и дошли до нее во всей полноте.
   Но не давал ей Сережа горевать и задумываться. Склонился он над землею и показывал на крупную, седовато-черную ягоду, с наглым вызовом расположившуюся в мясистой сердцевине листьев.
   – В-вороний глаз?
   – Вороний глаз, – послушно подтвердила она. – А это вот заячья ягодка, майником зовется. Красивая ягодка и до притору сладкая. Вспомнил ли?
   Он наморщил лоб, напрягся, на лице его появилась болезненная сосредоточенность, и она догадалась, что его контуженая память устала, перегружена уже впечатлениями, и заторопила его.
   В речке он напал на черемуху, хватал ее горстями, измазал рот.
   – С-сладко!
   – Выстоялась. Как же ей несладкой быть?
   Он пристально поглядел на нее. Совсем недавно, всего месяца три назад, Сергей стал чувствовать сладкое, а до этого ни кислого, ни горького не различал. Пане неведомо, что это такое. И мало кому ведомо.
   Еще раз, но уже молча он показал ей на перевитый вокруг черемухи хмель, и она утомленно объяснила:
   – Жаркое лето было. Вот и нету шишек. Нитки да листья одни. Хмелю сырость надо.
   Он устал, обвис на костылях, и она пожалела, что послушалась его и не вызвала подводу. Часто садились отдыхать возле стогов. Он мял в руках сено, нюхал. И взгляд его оживлялся. Сено, видать, он уже чуял по запаху.
   На покосах свежо зеленела отава, блекло цвели погремки и кое-где розовели бледные шишечки позднего клевера. Небо, отбеленное по краям, неназойливо голубело. Было очень тихо, ясно, но предчувствие заморозков угадывалось в этой, размазанной по небу, белесости и в особенной, какой-то призрачно-светлой тишине.
   Ближе к поселку Сергей ничего уже не выспрашивал. Он суетливо перебирал костылями, часто останавливался. Лицо его словно бы подтаяло, и на губе выступил немощный, мелкий пот.
   Поселок с пустыми огородами на окраинах выглядел голо и сиротливо среди нарядного леса. Дома в нем постарели, зачернелись, да и мало осталось домов. Мелкий лес вплотную подступил к поселку. Подзарос, запустел поселок. Не было в нем шума и людской суетни. Даже и ребятишек не слышно. Только постукивал в глуби поселка движок и дымила наполовину изгоревшая артельная труба, утверждая собою, что поселок все-таки жив и идет в нем работа.
   – М-мама? – повернулся Сергей к Пане. И она заторопилась:
   – Мама ждет нас. Все гляденья, поди, проглядела! Давай я тебе помогу в гору-то. Давай-давай!..
   Она отобрала у Сергея костыли, почти взвалила его на себя и выволокла в гору, но там костыли ему вернула, и по улице они шли рядом, как полагается.
   – Красавец ты наш ненаглядный! – заголосила Панина мать. – Да чего же они с тобой сделали, ироды ерманские-е?! – И копной вальнулась на крыльцо. Зятя она любила не меньше, но показывала, что любит больше дочери. Он стоял перед ней худенький, вылежавшийся в душном помещении и походил на блеклый картофельный росток из подпола.
   – Так и будете теперича? Одна – сидеть, другой – стоять? – прикрикнула Паня. Панина мать расцеловала Сережу увядшими губами, помогая ему подняться на крыльцо, жаловалась:
   – Заела она меня, змея, заела… Теперь хоть ты дома будешь… – И у нее заплясали губы.
   – Да не клеви ты мне солдата! – уже с привычной домашней снисходительностью усмехнулась Паня, глядя на мать и на мужа, снова объединившихся в негласный союз, который у них существовал до войны.
   Всякий раз, когда приходилось идти от Пихтовки в поселок одному, Сергей Митрофанович заново переживал свое возвращение с войны.
   Меж листовника темнели таившиеся до времени ели, пихты, насеянные сосны и лиственницы. Они уже начинали давить собой густой и хилый осинник и березник. Только липы не давали угнетать себя. Вперегонки с хвойняком, настойчиво тянулись они ввысь, скручивали ветви, извертывались черными стволами, но места своего не уступали.
   И стогов на вырубках поубавилось – позаросли покосы. Но согры затягивало трудно. Лесишко на них чах и замирал, не успевши укрепиться.
   По косогорам испекло инеем поздние грибы. Шапки грибов пьяно съехали набок. Лишь поганки не поддались инею, пестрели шляпками во мху и в траве. В озеринки падала прихваченная черемуха и рябина, булькала в воде негромко, но густо. Шорохом и вздохами наполнены старые вырубы.
   Через какое-то время снова начнется заготовка леса вокруг Пихтовки, а пока сводят старые березники. До войны березы не рубили. Когда прикончили хвойный лес, свернули участок лесозаготовителей, открыли артель по производству мочала и фанеры.
   Сергей Митрофанович работал пилоправом, Паня – в мокром цехе, где березовые сутунки запаривали в горячей воде и потом разматывали, как рулоны бумаги, выкидывая сердцевины на дрова.
   Он свернул с разъезженной дороги на тропу и пошел вдоль речки Каравайки. Когда-то водился в ней хариус, но лесозаготовители так захламили ее, на стеклозаводе, что приник к Каравайке, столько дерьма спускают в нее, что мертвой она сделалась. По сию пору гнили в ней бревна, пенья, отбросы. Мостики на речке просели, дерном покрылись. Густо пошла трава по мостам, в гнилье которых ужи плодятся – только им тут и способно.
   Неподалеку от поселка прудок. В нем мочат липовые лубья. Вонь все лето. К осени лубья повытаскивали, мочало отодрали – оно выветривается на подставах. Прудок илист, ядовито-зелен, даже водомеры не бегают по нему.
   Тропинка запетляла от речки по пригорку, к огородам с уже убранной картошкой. В поселке, установленное на клубе, звучало радио. Сергей Митрофанович прислушался. Над осенней тихой землей разносилась нерусская песня. Поначалу Сергею Митрофановичу показалось – поет женщина, но, когда он поднялся к огородам, различил – поет мальчишка, и поет так, как ни один мальчишка еще петь не умел.
   Чудилось, сидел этот мальчишка один на берегу реки, бросал камешки в воду, думал и рассказывал самому себе о том, что он видел, что думал, но сквозь его бесхитростные, такие простые детские думы просачивалась очень уж древняя печаль.
   Он подражал взрослым людям, этот мальчишка. Но и в подражании его была неподдельная искренность, детская доверчивость и любовь к его чистому, еще не захватанному миру.
   – Ах ты, парнишечка! – шевелил губами Сергей Митрофанович. – Из каких же ты земель? – Он напрягся, разбирая слова, но не мог их разобрать, однако все равно боязно было за мальчишку, думалось, сейчас вот произойдет что-то непоправимое, накличет он на себя беду. И Сергей Митрофанович старался дышать по возможности тихо, чтоб не пропустить тот момент, когда еще можно будет помочь маленькому человеку.
   Сергей Митрофанович не знал, что мальчишке уже ничем не поможешь. Он вырос и затерялся, как вышедшая из моды вещь, в хламе эстрадной барахолки. Слава яркой молнией накоротке ослепила его жизнь и погасла в быстротекучей памяти людей.
   Радио на клубе заговорило словами. Сергей Митрофанович все стоял, опершись рукою на огородное прясло, и почему-то горестно винился перед певуном-парнишкой, перед теми ребятами, которые ехали служить в незнакомые места, разлучившись с домом, с любимыми и близкими людьми.
   Оттого, что у Сергея Митрофановича не было детей, он всех ребят чувствовал своими, и постоянная тревога за них не покидала его. Скорей всего получалось так потому, что на фронте он уверил себя, будто война эта последняя и его увечья и муки тоже последние. Не может быть, думалось ему, чтобы после такого побоища и самоистребления люди не поумнели.
   Он верил, и вера эта прибавляла ему и всем окопникам сил – тем, кого они нарожают, неведомо будет чувство страха, злобы и ненависти. Жизнь свою употреблять они будут только на добрые, разумные дела. Ведь она такая короткая, человеческая жизнь.
   Не смогли сделать, как мечталось. Он не смог, отец того голосистого парнишки не смог. Все не смогли. Война таится, как жар в загнете, и землю то в одном, то в другом месте огнем прошибает.
   Оттого и неспокойно на душе. Оттого и вина перед ребятами. Иные брехней и руганью обороняются от этой виноватости. По радио однажды выступал какой-то заслуженный старичок. Чего он нес! И не ценит-то молодежь ничего, и старших-то не уважает, и забыла-то она, неблагодарная, чем ее обеспечили, чего ей понастроили…
   «Но что ж ты, старый хрен, хотел, чтоб и они тоже голышом ходили? Чтоб недоедали, недосыпали, кормили бы по баракам вшей и клопов? Почему делаешь вид, будто все хорошее дал детям ты, а худое к ним с неба свалилось? И честишь молодняк таким манером, ровно не твои они дети, а какие-то подкидыши?..»
   До того разволновался Сергей Митрофанович, слушая лукавого и глупого старика, что плюнул в репродуктор и выключил его.
   Но память и совесть не выключишь.
   Вот если б все люди – от поселка, где делают фанеру, и до тех мест, где сотворяют атомные бомбы, – всех детей на земле считали родными да говорили бы с ними честно и прямо, не куражась, тогда и молодые не выламывались бы, глядишь, чтили бы как надо старших за правду и честность, а не за одни только раны, страдания и прокорм.
   «Корить – это проще простого. Они вскормлены нами и за это лишены права возражать. Кори их. Потом они начнут своих детей корить, возьмутся, как мы, маскировать свою ущербину, свои недоделки и неполадки. Так и пойдет сказка про мочало, без конца и без начала. Давить своей грузной жизнью мальца – ума большого не надо. Дорасти до того, чтобы дети уважали не только за хлеб, который мы им даем, – это потруднее. И волчица своим щенятам корм добывает, иной раз жизнью жертвует. Щенята ей морду лижут за это. Чтоб и нас облизывали? Так зачем тогда молодым о гордости и достоинстве толковать?! Сами же гордости хотим и сами же притужальник устраиваем!..»
   Паня вернулась с работы и поджидала Сергея Митрофановича. Она смолоду в красавицах не числилась. Смуглолицая, скуластая, со сбитым телом и руками, рано познавшими работу, она еще в невестах выглядела бабой – ух! Но прошли годы, отцвели и завяли в семейных буднях ее подруги, за которыми наперебой когда-то бегали парни, а ее время будто и не коснулось. Лишь поутихли, смягчились глаза, пристальней сделались, и женская мудрость, нажитая разлукой и горестями, сняла с них блеск горячего беспокойства. Лицо ее уже не круглилось, щеки запали и обнажили крутой, не бабий лоб с двумя морщинами, которые, вперекос всем женским понятиям о красоте, шли ей. По-прежнему крепко сбитая, без надсадливости делающая любую работу, как будто беззаботно и легко умеющая жить, она злила собою плаксивых баб.
   «Нарожала б ребятишек кучу, да мужик не мякиш попался бы…»
   Она никогда не спорила с бабами, в рассужденья насчет своей жизни не пускалась. Муж ее не любил этого, а что не по душе было ему, не могло быть по душе и ей. Она-то знала: все, что в ней и в нем хорошего, – они переняли друг от друга, а худое постарались изжить.
   Мать Панина копалась в огороде, вырезала редьки, свеклу, морковь, недовольно гремела ведром. Дом восьмиквартирный, и огорода каждому жильцу досталось возле дома по полторы сотки. Мать Панина постоянно роется в нем, чтобы доказать, что хлеб она ест не даром.
   – Да ты никак выпивши? – спросила жена, встречая Сергея Митрофановича на крыльце.
   – Есть маленько, – виновато отозвался Сергей Митрофанович и впереди жены вошел в кухню. – С новобранцами повстречался, вот и…
   – Ну дак чё? Выпил и выпил. Я ведь ничё…
   – Привет они тебе передавали. Все передавали, – сказал Сергей Митрофанович. – Это тебе, – сунул он пакетик Пане, – а это всем нам, – поставил он красивую бутылку на стол.
   – Гляди ты, они шароховатые, как мыша! Их едят ли?
   – Сама-то ты мыша! Пермяк – солены уши! – с улыбкой сказал Сергей Митрофанович. – Позови мать. Хотя постой, сам позову. – И, сникши головой, добавил: – Что-то мне сегодня…
   – Ты чего это? – быстро подскочила к нему Паня и подняла за подбородок лицо мужа, заглянула в глаза. – Разбередили тебя опять? Разбередили… – И заторопилась: – Я вот чего скажу: послушай ты меня, не ходи больше на эту комиссию. Всякий раз как обваренный ворочаешься. Не ходи, прошу тебя. Много ли нам надо?
   – Не в этом дело, – вздохнул Сергей Митрофанович и, приоткрыв дверь, крикнул: – Мама! – И громче повторил: – Мама!
   – Чё тебе? – недовольно откликнулась Панина мать и звякнула ведром, давая понять, что человек она занятой и отвлекаться ей некогда.
   – Иди-ка в избу.
   Панина мать была когда-то женщиной компанейской, попивала, и не только по праздникам. А теперь изображала из себя святую постницу. Явившись в избу, она увидела бутылку на столе и заворчала:
   – С каких это радостей? Втору группу дали?
   – На третьей оставили.
   – На третьей. Они те втору уж на том свете вырешат…
   – Садись давай, не ворчи.
   – Есть когда мне рассиживаться? Овощи-те кто рыть будет?
   Панина мать и сама Паня много лет назад уехали из северной усольской деревни, на производстве осели, здесь и старика схоронили, но говор пермяцкий так и не истребился в них.
   – Сколько там и овощи? Четыре редьки, десяток морковин! – сказала Паня. – Садись, приглашают дак.
   Панина мать побренчала рукомойником, подсела бочком к столу, взяла бутылку с размалеванной наклейкой:
   – Эко налепили на бутылку-то! Дорого небось?
   – Не дороже денег, – возразила Паня, давая укорот матери и поддерживая мужа в вольных его расходах.
   – Ску-усна-а-а! – сказала Панина мать, церемонно выпив рюмочку, и уже пристальней оглядела бутылку и стол. Губы Сергея Митрофановича тронула улыбка, он вспомнил, как новобранец на вокзале обсасывал сыр с пальца. – Ты чё жмешша, Панька? – рассердилась Панина мать. – И где-то кружовник маринованный есть, огурчики. У нас все есть! – гордо воскликнула она и метнулась в подполье.
   После второй рюмки Панина мать сказала:
   – На меня не напасешша, – и ушла из застолья, оставив мужа с женой наедине.
   Сергей Митрофанович охмелел или устал шибко. Он сидел в переднем углу, отвалившись затылком на стену, прикрыв глаза. Деревяшка его, вытертая тряпкой, сушилась на шестке русской печи, и без нее было легко ноге, легко телу, а вот сердце все подмывало и подмывало.
   – Чего закручинился, артиллерист гвардейский? – убрав со стола лишнее, подсела к мужу Паня и обняла его. – Спел бы хоть. Редко петь стал. А уж такой мне праздник, такой праздник…
   – Слушай! – открыл глаза Сергей Митрофанович, и где-то в глубине их угадалась боль. – Я ведь так вроде бы и не сказал ни разу, что люблю тебя?
   Паня вздрогнула, отстранилась от мужа, и по лицу ее прошел испуг.
   – Что ты?! Что ты?! Бог с тобой…
   – Вот так вот проживешь жизнь, а главного-то и не сделаешь.
   – Да не пугай ты меня-а-а! – Паня привалилась к его груди. Он притиснул ее голову к себе. Затылок жены казался под ладонью детским, беспомощным. Паня утихла под его рукою, ничего не говорила и лица не поднимала, стеснялась, видно.
   Потом она осторожно и виновато провела ладонью по его лицу. Ладонь была в мозолях, цеплялась за непробритые щеки. «Шароховатые», – вспомнил он. Паня припала к его плечу:
   – Родной ты мой, единственный! Тебе чтоб все были счастливые. Да как же устроишь такое?
   Он молчал, вспоминал ее молодую, придавленную виной. В родном селе подпутал ее старшина катера с часами на руке, лишил девичества. Она так переживала! Он ни словом, ни намеком не ушиб ее, но в душе все же появилась мужицкая ссадина. Так с нею и на фронт ушел, и только там, в долгой разлуке, рассосалось все, и обида его оказалась столь махонькой и незначительной, что он после и сам себе удивлялся. Видно, в отдалении от жены и полюбил ее, да все открыться стыдился.
   «Ах, люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться! Или уже затаскали слово до того, что и произносить его срамно? Но жизнь-то всякий раз нова, и слово это всякому внове должно быть, если его произносить раз в жизни и не на ветер».
   – Старенькие мы с тобой становимся, – чувствуя под руками заострившиеся позвонки, сказал он.
   – Ну уж…
   – Старенькие, старенькие, – настаивал он и, отстранив легонько жену, попросил: – Налей-ка по последней. Выпьем с тобой за всех нас, стареньких. – И сам себя перебил: – Да нет, пусть за нас другие, коли вспомнят. А мы с тобой за ребятишек. Едут где-то сейчас…
   Паня проворно порхнула со скамьи, налила рюмки с краями, когда выпили, со звуком поцеловала его в губы и прикрылась после этого платком.
   – Эко вас, окаянных! – заворчала Панина мать в сенях. – Все не намилуются. Ораву бы детишков, так некогда челомкаться-то стало бы!
   У Сергея Митрофановича дрогнули веки, сразу беспомощным сделалось его лицо, не пробритое на впалых щеках и под нижней губой, – ударила старуха в самое больное место.
   «Вечно языком своим долгим ботает! Да ведь что? – хотела сказать Паня. – Детишки, они пока малы – хорошо, а потом, видишь вот, – отколупывать от сердца надо…» Но за многие годы она научилась понимать, что и когда говорить надо.
   Сергей Митрофанович зажал в горсть лицо и тихо, ровно бы для себя, запел:

     Соловьем залетным
     Юность пролетела…

   И с первых же слов, с первых звуков Паня дрогнула сердцем, заткнула рот платком. Она плакала и сама не понимала, почему плачет, и любила его в эти минуты так, что скажи он ей сейчас – пойди и прими смерть, и она пошла бы, и приняла бы смерть без страха, с горьким счастьем в сердце.
   Он пел, а Паня, не отнимая рук ото рта и плохо видя его сквозь слезы, причитала про себя: «Ой, Митрофанович! Ой, солдат ты мой одноногий!.. Так, видно, и не избыть тебе войну до гробовой доски? Где твоя память бродит сейчас? По каким краям и окопам? Запахали их, окопы-те, хлебом заростили, а ты все тама, все тама…»
   И когда Сергей Митрофанович закончил песню, она притиснула его к себе, торопливо пробежала губами по его побитым сединою волосам, по лбу, по глазам, по лицу, трепеща вся от благодарности за то, что он есть. Живые волоски на его лице покалывали губы, рождая чувство уверенности, что он и навечно будет с нею.
   – Захмелел я что-то, мать, совсем, – тихо сказал Сергей Митрофанович. – Пора костям на место. Сладкого помаленьку, горького не до слез.
   – Еще тую. Про нас с тобой.
   – А-а, про нас? Ну, давай про нас.

     Ясным ли днем
     Или ночью угрюмою…

   И снова увидел Сергей Митрофанович перед собой стриженых ребят, нарядную, зареванную девчушку, бегущую за вагоном. Эта песня была и про них, только еще вступающих в жизнь, не умеющих защититься от разлук, горя и бед.
   Старухи на завалине слушали и сморкались. Панина мать распевно и жалостно рассказывала в который уж раз:
   – В ансамблю его звали, в хор, а он, простофиля, не дал согласия.
   – Да и то посуди, кума: если бы все по асаблям да по хорам, кому бы тогда воевать да робить?
   – Неправильные твои слова, Анкудиновна. Воевать и робить каждый человек может. А талан богом даден. Зачем он даден? Для дела даден. На утешенье страждущих…
   – И-и, голуба Лизавета, талан у каждого человека есть, да распоряженье на него не выдано.
   – Мели!
   – Чего мели?! Чего мели?! Если уж никаких способностей нету, один талан – делать другим людям добро – все одно есть. Да вот пользуются этим таланом не все. Ой не все!
   – И то правда. Вот у меня талан был – детей рожать…
   – Этих таланов у нас у всех излишек.
   – Не скажи. Вон Панька-то…
   – А чего Панька? Яловая, что ли? В ей изъян? В ей?! – взъелась Панина мать.
   – Тише, бабы, слухайте.
   Но песня уже кончилась. Просудачили ее старухи. Они подождали еще, позевали и, которые крестясь, а которые просто так, разошлись по домам.

   На поселок опустилась ночь. Из низины, от речки и прудка, по ложкам тянуло изморозью, и скоро на траве выступил иней. Он начал пятнать огороды, отаву на покосах, крыши домов. Покорно стояли недвижные леса, и цепенел на них последний лист.
   Шорохом и звоном наполнится утром лес, а пока над поселком плыло темное небо с яркими, игластыми звездами. Такие звезды бывают лишь осенями, вызревшие, еще не остывшие от лета. Покой был на земле. Спал поселок. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном спал орудийный расчет, много орудийных расчетов. Из тлеющих солдатских тел выпадывали осколки и, звякая по костям, скатывались они в темное нутро земли.
   Отяжеленная металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала осколки, глушила отзвуки битв собою.
   1966—1967
   Михаилу Александровичу Ульянову


   Жизнь прожить

   Ванька с Танькой, точнее сказать, Иван Тихонович и Татьяна Финогеновна Заплатины, вечерами любили посидеть на скамейке возле своего дома. И хорошо у них это получалось, сидеть-то на скамейке-то, уютно получалось. И не то чтоб там прижавшись друг к дружке иль взявшись за руки и целуясь – всем напоказ по новой культуре. Нет, сидят они, бывало, обыкновенно, в обыкновенное одетые, в чем вечер застал на дворе, в том и сидят: Иван Тихонович в телогрейке, в старом речном картузе, уже без золотоцветного знака. Картуз спекся на солнце, съежился от дождей, ветров и старости, и не надет он – как бы впопыхах наброшен на все еще кудрявую голову, от кудрей непомерно большую, вроде капусты, не завязавшейся в вилок. Картуз с сереющим на месте отколупнувшейся кокарды пятнышком кажется смешным, вроде как у циркача, и своей мутностью оттеняет или обнажает смоль крупных кудрей, просвеченных ниточками седины, той августовской сквози, что на исходе месяца желто выдохнется из глубин леса, из падей ли на вислую ветку березы, завьет ее косичкой и грустно утихает. «Люди! Люди! – напоминает вроде бы желтым просверком берез. – Осень скоро. Что же вы мчитесь куда-то? Пора бы и оглянуться, задуматься…»
   Татьяна Финогеновна не желала отставать от Ивана Тихоновича в кудрях, до последнего сроку завивалась в районной парикмахерской, когда прихварывала – своеручно на дому калеными коваными щипцами еще дореволюционного производства взбодряла кой-чего на голове, хотя, по правде сказать, взбодрять там уж нечего было, волос почти полностью был выношен под корень, и наново ему не было сил и времени взойти на полянине. Но и с редкими кудерьками, в ситцевом платье, давным-давно вышедшем из моды, в тесном мундирчике с карманами, именуемом в деревнях жакетом, в беленьких, вроде бы детских носочках, Татьяна Финогеновна все равно гляделась хорошо, главное – приветливо. Жакет Татьяна Финогеновна завсе не надевала, уж ближе к осени, в холодную пору, так-то все в платьице, в носочках, и, если нет платочка на плечах, уж непременно на шее что-нибудь да топорщится, чаще – газовый лоскуток, серо-дымчатый, схваченный узелком сбоку шеи.
   Ивану Тихоновичу ближе к сердцу, конечно, синий платочек – краса и память незабвенных лет войны, совсем почти отцветший платочек, с бордовой каемочкой по блеклому полю. Как увидит его Иван Тихонович – стронется его сердце с места, или в сердце сдвинется что-то в то место, где теплые слезы, – вскипят они ни с того ни с сего, порой из-за совершеннейшего пустяка, из-за картинки в газете, или покажут по телевизору что военное, либо про разлуку запоют по радио – и вот уж подмоет ретивое, затрясет его, что осенний выветренный лист…
   Н-да, время! Не один он такой слезливый сделался. Не одного его мяла жизнь, валяла, утюжила, мочила и сушила. На что уж сосед его Семка-оторва – семь раз в тюрьме побывал за разбой и драки – так чуть чего, как баба, в истерику впадает, с рыданьем за голову хватается. «За что жисть погубил?» – кричит.
   Ивана Тихоновича лихая сторона жизни миновала. И все у него в смысле биографии в полном порядке. Однако тоже есть чего вспомянуть, есть о чем попеть и поплакать. И старость он заслужил себе спокойную. Есть домишко, есть огород, палисадник с калиной и черемухой, аккуратные поленницы под крышей – дрова из столярного цеха, струганые. «Я их еще покрасить хочу», – смеется Иван Тихонович. Во дворе хоркают два поросенка, кухонька с варевом для них дымится, ну, стайки там, назем, парник, земля, трава, полы в дому, ведра с помоями, стирка, побелка, покраска, хлопоты, заботы и все прочее, как у всех жителей деревень. А вот накатывают на Ивана Тихоновича порой такая тоска, такое невыносимое томленье и предчувствия нехорошие, хоть напейся. И напился бы, да нельзя. Все из-за Тани. Татьяны Финогеновны. Она толкается по хозяйству, помогает, хлопочет, и никогда он ее не видел с невымытыми руками, в том недоношенном мужском пиджаке, к которому привыкли русские бабы по селам, да так и уродуют им свой вид по сию пору, когда тряпок дополна, норовят не только бабы, но и молодые девахи ходить по улице, в магазин, на базар в тапочках тряпочных и пиджаках. Однажды, смех сказать, в доме отдыха видел Иван Тихонович: на танцы явились две подвыпившие девы с накрашенными губами и давай бацать под крик Рымбаевой – пыль столбом из-под стоптанных тапочек.
   Ближе к осени и осенью Иван Тихонович и Татьяна Финогеновна надевают вязанные из собачьей шерсти носки, галоши, давние-давние, но все еще глянцевито поблескивающие. Хозяин сидит на скамейке ножка на ножку, сложив их вроде ножниц и вытянув, насколько позволяет не такая уж выразительная длина. Руки он отчего-то держит переплетенными на груди, вроде бы как грея пальцы под мышками, – поза скорей женская, чем мужская. У Татьяны же Финогеновны руки обычно в коленях, ладошка в ладошке, ноги широко расставлены, упористо, но не часто доводилось ей посидеть так вот, вольно, в свое удовольствие. Как бы нечаянно вцепившись в скамейку, опершись на руки, спеленатая болью и внутренним напряжением, будто беспомощный младенец пеленальником, – вот так она последнее время сидела на скамейке: чаще стало ее схватывать.
   Иван Тихонович незаметно уговаривал супругу пойти в избу, прилечь, капель линуть. Она ему так же незаметно – отпор: успею, мол, успею. «Ведь там лежать, в земле глубокой, и одиноко, и темно…» Не знала этих стихов Татьяна Финогеновна, но думала примерно так же – належится еще и капелек еще напьется и таблеток, они уж ей надоели, толку от них все равно никакого, и, пока еще возможно, лучше ей посидеть на свету, поглядеть на солнышко, на горы, на мимо проходящих людей, потому как она всегда была и есть к людям приветлива.
   Редкий вечер бывали Заплатины на скамейке одни. Все к ним кто-нибудь да лепился, грелся возле них. И насмешливо щурила узкие глаза, совсем их в щелки топила от удовольствия общения с людьми Татьяна Финогеновна, рот ее широкой скобочкой, каковой имел бес, что «под кобылу подлез», – рот этот, со складочками в углах, в смехе такой ли всегда подвижный, то и дело обнажал ряды казенных зубов, и, радуясь радости разлюбезной жены своей, Иван Тихонович и сам закатится, бывало, от своей ли, чужой ли шутки закококает курочкой, наращивающей яичко, и начнет валять голову по заплоту – картуз наземь скатится, и, подняв его, бил он картуз о колено:
   – Н-но, ты че это катаешься-то, парень? Куда это ты все катаешься?..
   Татьяна Финогеновна стонет от смеха, вытирая слезы рукой:
   – Да ну тебя! Уморил, нечистый дух! Совсем уморил!..
   Со смехом, с шуткой-прибауткой легче обмануть время. Ведь не просто так Иван Тихонович с Татьяной Финогеновной сидят на скамейке, с умыслом сидят – ждут из недалекого города вечернюю электричку, вдруг с нею, с электричкой-то, приедет Клавочка, внучка их единственная. Они ее все время ищут, каждый день, каждый вечер. И хотя внучка очень занята, родители ее и того занятей, да случится нечаянная оказия: карантин в садике либо мамуля гриппом заболеет, ребенку при ней быть нельзя – заразно; при них же, при дедушке с бабушкой, в самый раз, тут никогда и никакой заразы не бывает. Да, здоровый человек у Клавочки мамуля. Очень. Редко привозят Клавочку в деревню. Мамуля у Клавочки завпроизводством треста ресторанов, считай что самоглавнейшего в городе предприятия. Мамуля, как и положено руководителю солидного предприятия, вся в золоте, в седом герцогском парике времен короля Людовика Прекрасного, в платье сафари, не то треснувшем на заду от ресторанного харча, не то для фасону вспоротом.
   Татьяна Финогеновна, завидев невестку на деревенской улице, всегда пугливо замирала в себе, боясь, что у невестки что-нибудь принародно лопнет и обнажится. Ребенчишко-то, Клавочка, тоже разодета по всей моде по заграничной, по последнему ее крику, эхо которого, достигнув сибирских пределов, делается скорее похоже на хрип и обретает такие уж тона и формы, что те, кто породил моду в Европах, увидев, как тут, на наших необъятных просторах, все усовершенствовалось, махнули бы на свое ремесло рукой, убрали бы раскройные ножницы в сундук: ходите снова нагишом, люди, – нагишом приличнее…
   Современно одетая семья, современно однодетная, утомленная городом, неторопливо шествует по деревенской улице с электрички таким порядком: впереди она – глава семьи, устряпанная работой, надсаженная властью, земными благами и наслаждениями; за нею вприпрыжку, во французском берете с бомбошкой, в заграничных гольфиках, в кофточке с шелковым жабо, в желтеньких штанах с белыми лампасами, с забавной аппликацией-цыпушечкой, прилепленной на такое место, что бабушка с дедушкой при виде страшной непристойности на какое-то время словно в параличе пребывают – немые, неподвижные. Хорошо, хоть ребенчишко-то – Клавочка ничего еще не понимает, сраму не приемлет, прыгает себе на одной ножке и не зрит, что охальная цыпушка все время в движении, клюет на ее писуле зернышки.
   Мамуля враждебно цедит сквозь зубы, покрытые итальянским лаком, чтоб не портились от жирной пищи:
   – Ты у меня, гада, упади! Ты у меня, сикуха, ноги повреди! Я те повредю!..
   Клавочка осенью пойдет в школу и вместе с самыми одаренными воспитанниками своего садика уже занимается в подготовительном классе местного хореографического училища. Ноги ее мамуле дороги, пожалуй что, дороже и нужней, чем сама дочь. Мамуля, когда выпьет, засаженным от курева голосом аркает:
   – Моя Клавка, когда вырастет, усех танцами прэвзойдет! А ту, как ее – да биксу-то, что с балету, что народная артистка, видали мы таких народных! – ту у гроб загонит!..
   На почтительном отдалении от семьи тащится папуля и вторит:
   – Клава, не упади! Доченька, осторожно! Зачем ты расстраиваешь мамулю? Ты нарочно, да? Нарочно?!
   Сын Заплатиных Петруша – кудрявый, в отца, в мать, искроглазый, большеротый красавчик, без характера и без доходной должности. Он работает на конвейере или на контейнере – мамуля никак не может запомнить. Зарабатывает он четыреста рэ в месяц, но все равно считается, его содержит баба, и он согласен с этим, как и с тем, что давно бы пропал и спился без нее. По мужицкой части и говорить не о чем, презрительно заверяет невестка, и, должно быть, что-то и в самом деле неладно у Петруши – с чего бы парню лебезить перед женою, терпеть хахалей, с которыми она считай что в открытую путается.
   Петруша прет две сумки в руках, прихватив еще бидон с городским питьем, настоянным на заморских травках. Деревня в горах стоит, вода здесь известковая, лишняя известь вредная для костей, говорил мамуле на курорте какой-то знаменитый профессор. Травки эти, дорогие и полезные, нынче пьют все высокоумные и развитые люди. Правда, травки те заморские Петруша видывал на приенисейском покосе, да кто ему поверит? Нужен настой, значит, тащи – для похудения жене, для эластичности кожи и для укрепления костей дочке. Еще Петруша локтем прижимает к груди собачку с блатной мордой. У собаки из-под челки мерцает глаз вылитого качинского урки. Живущая в современных апартаментах, спящая на отдельной тахте и вкушающая только сахар и птичий фарш со сливками, собака негодует на черный народ, от страха и наглости тявкает, облаивает всех встречных и поперечных в электричке, на улице, в городе и в деревне. Мамуля успокаивает собачку:
   – Жозефиночка, не порти нервов, то же ж люди, они тебя не укусют, они друг дружком питаются. – И сразу с собачки на мужа, да так, чтоб родителям было слышно: – Нарочно с машиной резину тянет!.. Чтоб жену не увели с машиной! Го-го-го! Та я же сама утягну хоть артиста, хоть енерала!
   Петруша втягивает голову в плечи и всего себя готов утянуть, куда-нибудь спрятаться от этого все сокрушающего хамства, уверенного в своем праве сминать на своем пути все, что к нему недружелюбно, что не соответствует его нраву и высокому культурному уровню.
   Петруша еще издали отыскивает глазами мать с отцом на скамейке, ловит их взглядом и начинает им улыбаться приветливо и виновато: что, мол, сделать, вляпался, терплю, нюхаю, но сам я все тот же ваш Петруша, не испохабился, не предал дом и не очернил кровь вашу…
   – Дедуля! Бабуля! – обгоняя мать, звенит Клавочка. – Здра-а-а-ст-уйте-э!
   Иван Тихонович при виде невестки начинает всплывать черной пеной, под картузом у него вроде бы дымится. «Явля-а-ается, выдра кабацкая! Осчастливила родителей, пас-с-ку-да!..» – но, увидев летящую к нему Клавочку, теряет и зло, и всякий рассудок, бросается навстречу внучке, на ходу прихватывая куда-то укатывающийся картуз и, сронив галошу, а то и обе, шлепает в носках по пыли иль по грязи навстречу мчащемуся, двоящемуся и троящемуся в глазах от враз накативших слез существу, ради которого Иван Тихонович терпит стерву невестку, размазню Петрушу, ради внучки он умрет, если потребуется, снесет любую низость, поношение, казнь, совершит подвиг или ограбление местного магазина, смертоубийство, поджог и всякое другое бесчестье… Но бог миловал его от крайних дел и поступков, ничего пока не надо подламывать, никого пока не требует истреблять. И невестка и Петруша пусть существуют ради того, чтоб внучка была на свете, который исключительно для нее, пожалуй что, и создан.
   Дед несет в беремени от радости и щекотки визжащую девчушку, роется как бы шутливо, на самом же деле прячет вислый нос с катящимися по нему слезами в пышной тряпке под названием жабо, слышит руки, волосенки внучки, чует ее, пока еще маленькую, птичью теплоту, от которой совсем дуреет, задыхается, словно от печного жара, придумывает и не может придумать самое лучшее слово:
   – А тютюшеньки-тютю! А люлюшеньки-люлю! А малюшеньки-малю…
   – Деда, ты что болтаешь? Я уж большая! – слышит Иван Тихонович и, отрезвляясь, отпускает внучку наземь, ведет ее за руку и, не соглашаясь, твердит:
   – Да какая же ты большая? Эко выдумала!.. Эко… – Но надо во всем потрафлять баловнице, для этого ж он ее ждал, встречал, не спорить же с нею, не для того же он столько терпел, все глаза проглядел, и, приостановившись, он озадаченно шарит в кудрях под картузом и, как бы только что ладом разглядев внучку, поражается вслух: – И правда! И правда! Экая вымахала! Совсем девонькой стала! – А хочется-то ему запротестовать, окликнуть: «Не торопись быть большой, не спеши, не надо! Побудь в детстве, в золотой поре!» Да разве жизнь окликом остановишь? И он согласно и растерянно твердит, подводя внучку к бабушке: – Ах ты, девонька ты моя!
   «Девонька моя! Девонька моя!» – не знает внучка, что так дед однажды назвал ее бабушку. И не было для нее никогда более ласкового, более потаенного, самого-самого, для нее только говоримого слова, со дна души взятого, из твердой раковины, как жемчужинка, выковырнутого. И по сей час, когда плохо бабушке, когда дед с нею отваживается, успокаивает ее, просит, молит он – не сразу и поймешь – тем единственным словом: «Не покидай меня, девонька! Как я без тебя буду?..»
   Клавочка растет хорошо, развивается нормально. Чалдонского корню девочка, дедовой и бабкиной закваски. Она делает вид, что боится матери, но слушается отца и жалеет его недетской уже, глубокой, бабьей жалостью. Клавочка любит деда и бабку, собаку Жозефиночку лупит чем попало, мажет ей нос горчицей. Один раз Клавочка уже приласкала мать туфлей, пока еще мягкой, но строго предупредила: когда вырастет, будет бить ее поленом, и если она, пьянь, ничего не осознает – уйдет с папой к бабушке и деду.
   – Ой, бабуля! – печально говорит Клавочка, увидев, как Татьяна Финогеновна вцепилась в скамейку и глаза ее, налитые слезами любви и страдания, становятся скорбно-дикими, как у колдуна. Беззвучный крик, немая в них жалоба. – Ты опять болеешь, бабушка?
   Осторожно забравшись на колени, девчушка жмется щекой к бабкиной щеке, шарит ручонкой по выношенному жакету и гладит, успокаивает, исцеляет. Бабушка, смертно сцепив руками тугое телишко внучки, тянет ее к себе, плотнее прижимает к груди и ничего-ничего не может ни выкрикнуть, ни сказать, даже пошевелиться, застонать, пожаловаться не может. И только глаза ее все тяжелеют и тяжелеют от горького бессилия. Зрачки застит влагою, и они, как солнышко в дождь, дробятся в текучем, переменчивом свету, укатываются за горы, за окоем земли, за живую синеву, в бесцветие, в беззрачие, в безвестность…
   И пока не подошли те двое, пока не омрачили сиянье вечера, не погубили счастье встречи, дедушка, глядя поверх суриком крашенного заплота на темные перевалы и что-то там, за ними, отмечая, может быть, ему лишь, старому солдату, видимую небесную или какую другую твердь, жалуется внучке:
   – Вот, девонька, вот, родная наша, поругай бабушку, пожури хорошеньче. Выдумывает вот… собралась нас покинуть…
   Татьяна Финогеновна умерла от застарелой болезни сердца глухой зимою, и я думал, что Иван Тихонович никогда больше не выйдет вечером за ворота на скамейку, да и самое скамейку скопает, изрубит на дрова.
   Но как пригрело, он появился за воротами все в том же картузе, в носках, вязанных еще самой, но уже не держал руки на груди с праздным вызовом, они болтались вроде как ненужные. Свяли, свалялись в серое сырое перо знатные кудри Ивана Тихоновича, голова и ноги, бывшие как бы приставленными к корытышистой фигуре, издали напоминающей грушу «дюшес», удлинились, брюшко и зад опали, обнажилась короткая шея в вялой коже, в бескровных жилах – в укрытии потому что, без свету все это росло.
   – Что сделаешь? – вздохнул Иван Тихонович, когда я приехал из города, подсел к нему и, нащупав руку, прижал ее к плахе скамейки. – Кто-то должен покинуть этот свет первым… Лучше бы мне… Да жизни не прикажешь…
   Однажды под настроение Иван Тихонович рассказал мне самое сокровенное: как женился на незабвенной своей Татьяне Финогеновне. И я поначалу хотел рассказанную им нехитрую историю назвать «Как Ванька на Таньке женился». Да «заступил» Иван Тихонович за «тему», порушил мой план и бодрый, почти веселый заголовок. Рассказчик Иван Тихонович, как и многие мои земляки, путевый, и не буду я мешать его повествованию своим вмешательством. Пусть забудется человек, вспомнит о радостном, неповторимом, что было только в его жизни и не будет уже ни в какой другой, хотя порой нам кажется, что жизнь человека, в особенности простого, везде и всюду одинаковая. А если это и так, все равно давайте приостановимся – мы уже так редко слушаем друг друга. Не вникая в жизнь ближнего своего, не разучимся ли мы чувствовать чужую радость, чужое горе, боль, и, глядишь, когда нам больно сделается, никто не поможет нам, не пожалеет, не услышит нас. И не утратим ли мы насовсем то, что зовется древним добрым словом – сострадание?

   «Родом я не здешний. Из села Изагаш. Нонче водохранилищем затоплено наше село. Стояло оно на приволье анисейском: заливы, мысы, бечовки, острова по реке – Казачий, Кислый, на островах выпасы, покосы, ягод море, весной да началом лета зацветут, бывало, берега, особо острова, дак чисто пироги рождественские, сдобные, зарумяненные, все в зажженных свечках – по воде плывут, крошками да искрами в бырь сорят. От Анисея в небо горы уходят одна другой выше, одна другой краше. Речки вострием перевалы кроят, горы на ломти режут: Киржач, Малый Малтат, Большой Малтат, Снежный Ключ, Неженский залив, Дербино, Тюбиль, Погромная, далее Сисим, Убей – обе речки бурные, всякой небылью-колдовством овеянные, рыбой хорошей знатные, пушным и рогатым зверем богатые. Села большие стояли по берегам: Ошарово, Дербино, Даурское, Усть-Погромное, Новоселово.
   Я рано осиротел и, как многие деревенские сироты, начинал свой трудовой путь с пастушества. Ну и насмотрелся на красоты наши местные, не знал, куда от них деваться, глаза бы мои на них не глядели! Осиротел я очень даже просто и почти разом. Вскоре после голодного тридцать третьего года. Отец только-только за тридцать перевалил, мать и тридцати не достигла. Зимой отца на лесозаготовках давнуло. Насмерть. Весною мать тот лес, что отец заготовлял, сплавляла с сельской бригадой, всадила багор в матерое бревно – ее в запань и сдернуло. Пока из воды вытащили, помяло работницу бревнами да простудилась к тому же. Недолго маялась.
   И остался я на десятом году один-одинешенек, и удумали меня сельсоветские благодетели в новоселовский детдом свезти, а тетка моя, крестная, Лелькой я ее звал, как зальется ручьем: «Не дам в приют парнишку! Вы чего затеяли, супостаты?!»
   Кричать-то кричала, проявляя патриотизм, но у самой четверо, и муж ее, Костинтин, – недужный, подкосили его литовкой, и нога у него сделалась навыверт, вроде кочерги. Кость в ноге болела и гнила. Он, как и положено русскому мужику, боль и горе вином глушил и до того допился, что из колхозной шорницкой, где постегонками занимался, шилом-дратвой вел вперед наш колхоз под названием «Первенец», не вылазил, дневал там и ночевал, детей своих родимых, кого как зовут и какое у кого обличье, не помнил, потому как видел их только исключительно по праздникам, и говорили про нас и про Лельку бойкие языки обидное: «Солдатским ребятишкам вся деревня – отец!» Папуля Костинтин похохатывал да глазом подмаргивал людям, вроде как он и ни при чем тут, воистину солдат находчивый во всем виноват – с походу возвращался, в Изагаш его занесло, у Сысолятиных лампа горела, вот и завернул служивый на огонек…
   Стали мы жить-поживать: пятеро ребят, бабка с дедкой, Костинтиновы родители, Лелькина сестра-перестарка по имени Дарья, умом и красотой ушибленная, бельмом на глазу меченная. Худо, бедно, натужно и недружно жили, вразнопляс, как говорят по селам. Ничего нам не хватало: ни хлеба, ни картошек, ни углов, ни печи, ни полатей, ни одежки, ни обувки, только клопов, тараканов да вшей вволю. Лелька старалась изо всех сил, тянула воз так, что кости в ей брякали, жилы скрипели, – да где ж бабе одной? Орава! Но нрав ее веселый, характер уживчивый, старанье и терпенье через все трудности, через недоеды и недосыпы помогали нам переваливать, пущай и с одышкой.
   Да эти-то старые хрычи сысолятинские, Костинтина родители, шибко отяжеляли воз, поедом ели ребятишек, меня да сестру Лелькину – Дарью убогую, прямо сказать, со свету сживали, куском и углом походя корили. И вот стал я замечать за собой, что трусливый и подлый делаюсь: чуть чего – улыбаюсь всем, на всякий случай, на сберкнижку, как теперь, повелось, выслуживаться норовлю, где просят и не просят, чего тайком и съем – пастушонку это просто, в поле он, и по дворам отламывается жратва. Стыд вспомнить, доносы на братьев и сестер учинял, те меня, конечно, лупить, дак я на убогую Дарью бочку катить примуся, поклепы и напраслину на нее возводил – исподличался, однако, бы совсем, да Лелька спохватилась и из деревенского подпаска в колхозные пастухи меня на заимку шуганула. Держит наотдаль от дома и от стариков Сысолятиных, чтобы не получился из меня тюремный поднарник иль полномощная шестерка. Котел на заимке артельный, не шибко чего урвешь, народ делом занятой, сердитый, чуть чего – ухо в горсть и на солнце сушиться подымет.
   Во школе я учился недолго и неважно. Костинтин из шорницкой наведался на праздники, охватила их с Лелькой энтузиазма, они стали на трудовую вахту да и пятого человека сработали, Борьку-дебила. Ну что он дебил, Борька-то, мы узнали после, а ковды маленький, хоть дебил, хоть кто – орет, исти просит, пеленки марат – и вся грамота его тут исчерпана. Водились мы с Борькой попеременке, кто когда свободен от работы. И правду говорят, что у семи нянек дитя без глазу, у нас, считай что, боле семи по штатному-то расписанию: пятеро ребят, шеста – Дарья, седьмой – старик Сысолятин, восьма – Сысолятиха, девята – Лелька, ну, эта для всех и нянька и генерал. Старуха Сысолятина с детьми не водилась, не любила их, и дети ее не любили. Боялись. Шоптоницей звали, хотя она характером была сварлива, голосу громкого, везде и всюду лезла с похабными посказульками да жуткими заговорами. Била она нас походя и чем попало. Да к битью деревенской братве не привыкать – битьем ее не запугаешь, но вот шоптаньем, колдовством… И знали и понимали, что спектакль показывает наша бабушка, понарошке ужасть на нас насылает, но вот боялись в баню с ней ходить, спать на пече вместе и оставаться наедине с нею в избе, особо когда свету нет.
   И не зря боялись. Шоптоница-то и устроила нам смех и грех. Звала она Борьку с подковыром – семибатешный сынок, и порешила умом крючковатым помочь семье – свести семибатешного со свету, да так, чтобы бога не прогневать и нас умилостивить. Лелька уж больно к детям приветная, последнего, Борьку-то, ровно чуя беду, всех шибчей жалела.
   Напоила Шоптоница Борьку наговорным зельем, сушеного икотника-травы натрусила, каменю зеленого, на плесневелый хлеб похожего, наскоблила – с Тибету камень алатырь странник принес, пудовку крупы на него у Сысолятихи выменял, для отравы крыс, для отворота присух от дому тот камень предназначался.
   Борьке ни Тибет, ни Расея нипочем. Пофуркал неделю в пеленки, снова лыбится, руки к нам тянет, бу-бу-бубу… Шоптоница в панику. «Нечистый, говорит, в ем поселился, бес многороднай, лягушачий, не иначе…» Потом в сомненье впала, Лельку на допрос: «Признавайся, хто поработал? Может, активист заезжай? Тоды и наговор и отрава обезврежены – партеец-краснокнижник никаким чарам не подвластный и божья кара на его не распространяцца…»
   Пошумела, погремела наша Шоптаница и притихла. Когда шумела, гремела и лаялась бабушка – мы ничего, но как замолкла, затаилась – жди черной немочи.
   И дождались! Наметила Шоптоница Борьке кару еще гибельней: носила его в баню, парила веником и макала распаренного дитя в ледяную воду. За этим делом застала ее Дарья убогая, вырвала ребенка из рук и с ревом домой.
   Всей семьей мы за Борькину жизнь бились: лучший кусок ему, самое теплое место на пече – ему, самую большую ложку за столом, перву ягодку в лесу, перво яичко от курочки, перво молочко от коровки, перву одежку, перву обувку – все ему, ему. Да не понадобилась обувка Борьке. Обезножел он от ваннов. На всю жизнь. Навсегда. Но спасенье его, борьба за Борькино здоровье, заботы об ем как-то незаметно сплотили наши ряды, всю из нас скверну выжали, всю нашу мелочность и злость обесценили, силы наши удвоили. И порешили мы отсоединиться от Сысолятиных. Разгородили избу пополам и зажили по присловью: в тесноте, да не в обиде. Я приладился осенями и зимой птицу и зайцев петлями ловить. Во время пастьбы скота грибов наищу, ягод. Как артельно-то навалимся на какое дело – возом везем, что продадим на пароходы, что сами едим да малого Борьку балуем – любо-дорого, с песней, без злости валим по жизни. Бывало, зимним вечером засядут девки прясть – а у нас всех и поровну все: трое девок, трое парней – убогая Дарья хоть и с бельмом на оке, но песельница-а-а! Однако самая голосистая все же была Лелька. И вот: теребят малые перо, постарше – прядут куделю или шерсть, половики ткут или чего вяжут. Парни обутки чинят, стружат топорища там, навильники, лопату – снег огребать, ложку-поварешку. Лелька ка-ак даст: «Темная ночь, вьюга злится, на сердце тоска и печаль, лег бы я спать, да не спится, и мысли уносятся вдаль…» И посейчас вспомяну, дак мурашки по коже!..
   Те, за стеной-то, не выдержат нашей песни, согласья нашего, им любое сообчество – нож в горло, вот какие люди были! – примутся дрова рубить. В избе! Где это слыхано? Где видано?! А то в стену забарабанят. Кулаком. Аж клопы валются, тараканы врассыпную. Игнашка – старший Лелькин сын, у него уж усы-борода очернились под носом и на подбородке, хотенчик-прыщ выступил рясной брусницей, он у нас уж за мужика, раз тятя в шорницкой вверх ногами лежит, – солидно так, по-мущински: «А подь вы к тете-матере!..» Лелька ему: «Нельзя так, Игнаша. Нельзя. Какие-никакие – они тебе дедушка-бабушка…» – «Имя малтаский волк внук!» – отрежет, бывало, Игнаша. Убили его. В первый же день войны убили. Он на действительной служил и в бой вступил на самой границе…
   Вот и приблизился я к тому рубежу, который ни в какой российской судьбе, ни в какой беседе русскому человеку не миновать, – к войне. Хребет это нашей жизни, и что за тем хребтом высоким, далеким, гробовым – глазом не объять, разве что мыслей одной горькой, да и то в одиночку, ночной порой, когда раны болят и не спится, когда темь и тишь ночная кругом, душа ноет, ноет, память где-то выше дома, выше лесов, выше гор витает, тычется, тычется, и куда ни ткнется – везде больно…
   Нет моря без воды, войны без крови. Враз ополовинила война народ и нашу семью. Братья мои сродные – мешки заплечь и в поход, сестры – в поле, я – на воду, лес стране плавить. Даже убогая наша Дарья на колхозную ферму в доярки пошла. Лелька, та в бригадиры в полеводские, назначена была вместо Колмогорова Капитона, партейца изагашинского и бойца запаса. Один Борька дома. Елозит по полу, по двору и по огороду, волочит за собой так и не отросшие детские ноги, в штанину от ватных спецодежных брюк обе-две засунутые, и тоже чего-то мерекает, норовит помогать по дому, печку затопит, скотину напоит, когда и сварит чего, иной раз два раза посолит похлебку, иной раз ни разу, иной раз помоет и очистит картоху, иной раз грязную свалит, в одное посудину, скотскую. Мы уж не ругаем его, хвалим. Сияет, дурачок, радуется и понимает ли, скорее чувствует, какую-то неладность, беду в жизни.
   В сорок втором осенью был призван на позиции двадцать четвертый год. Перед тем как мне уплыть на сборный пункт в Даурск, Лелька маленькое застолье собрала, чтоб все как у путных людей… О-ох и человек была наша Лелька! Ей бы в тот приют, которым меня вечно Сысолятины стращали, воспитателем бы. Ну да она и тут столько успела добра людям сделать, что ее досе помнят наши, изагашинские, хоть и разбрелись они по белу свету.
   Собрали компанью, даже старики из-за стенки пришли, и папа наш Костинтин пожаловал, все в чистых рубахах. Шоптоница в праздничном платье с каемкой, как всегда с прибаутками: «Утка в юбке, курочка в сапожках, селезень в сережках, корова в рогоже, а я, сталыть, всех дороже!» У Лельки была дочь Лилька. Я и не заметил, когда она выросла. И вот Лилька эта пристает и пристает ко мне: кого из девок позвать да кого из девок позвать? Зови, говорю, кого хочешь – какие мне девки и какое мне до них дело? «Нет, персонально кого?» – не отстает сеструха-воструха. Я и бухни ей: «Таньку Уфимцеву. Она во школе меня все шиньгала за партой: «Не подвигайся ко мне. Не списывай. Не сопи. Не спи. Не дергайся. Не молчи. Не говори. Поперед батьки в пекло не сувайся…»
   И что ты думаешь? Явилась Танька! В нарядном платьице, в белых носочках, в синей косыночке. Тогда, в сорок втором-то, народ в Сибири еще не успел совсем оголодать и обноситься. Это уж потом. Страшно и вспомянуть, что было потом. Да-а, явилась, Танька, Татьяна Уфимцева, и все что-то шопчется с моей сеструхой-вострухой, топчется да прыскает, а глазами в меня нет-нет да и стрельнет. Глаза у ей зоркие-зоркие, от озорства или еще от чего посверкивают, и узкие, глаза-то, имя все видно, а че в их – поди угадай!
   Попели, как водится, поплясали, поплакали. Я с сеструхой-вострухой и с Татьяной на берег Анисея провожаться пошел, вроде бы как кавалер. У самого сзади на штанах заплатки. Правда, еще при кудрях и одна кудря стоит рубля, а друга – тысячу! Главный это мой козырь – кудрява голова, да и та до завтрева, в Даурске забреют. Но покуль – кавалер! А раз кавалер – соответствуй! Никаких я девок никуда еще не провожал, ни с одной не знался и хоть догадываюсь, что делать надо, глаза-то имею, видел че к чему – Игнаха на глазах моих женихался, – догадываюсь, да не смею. Даже под ручку взять ухажерку боюся. Тут сеструха-воструха хлопнула себя по ляжке и говорит: «Чисто комары заели!» И покуль я соображал – какие комары в октябре? – она от нас хвать в гору и была такова.
   Мамочки мои! Последний стражник сбег! Один на один я с девкой остался, и она одна на одну со мною. Ей, может, и привычно – женщины уфимцевского рода все какие-то занозистые, просмешливы, егозисты, на язык и на все другое боевиты: хоть на работу, хоть на учебу, хоть на любовь – ни одна, сказывала Сысолятиха Шоптоница, цельной замуж не выходила, в седьмом или осьмом колене брюхатеют до замужества…
   Этот факт мне вспомнился, растревожил меня и ободрил, и когда Танька, поигрывая глазьми в щелочках, поинтересовалась: «Ну, что мы будем делать?» – я зажмурился да как ахну: «А целоваться!» Она мне: «Ишь ты какой ловкий! Сразу и целоваться! Ты сперва обращенью научись…» – «Некогда, – говорю, – обращенью учиться. Утресь отправка».
   Опустила Танька глаза в берег, потом присела, коленки подолом задернула, зачем-то ладошкой воду погладила, вздохнула:
   – Холодный какой Анисей сделался. Еще недавно купались…
   Сидим. Молчим. Нехорошо так на сердце, грустно и печально. И говорит мне Татьяна, как большая, взрослая женщина:
   – Ладно, Вань, не серчай. Когда вернешься с войны, тогда и поцелуемся…
   И пошла в гору по травянистому косолобку, перед утром инеем, как лудой, вылудевшему. Напрямки пошла, без дороги. След темный, прямой, белы носочки намокли, скомкались, на сандали скатились, косыночка голуба на плечи спала, волосья и косички от росы блестят. «Холодно же! Мокро!.. – хотел закричать я. – Дорогой иди, по взвозу!..» – да не закричал, духу не хватило, горло сжало, глаза застить начало, будто кино в клубе от худого напряжения зарябило и в кино том замелькала, заметусилась девушка в нарядном платье, да и ушла от меня в дальнюю даль…
   Вот оно какое, мое первое, молодое свиданье, было – рандеву грамотея-внучка это дело называет.
   На войне был я на главнеющем фронте, на Первом Украинском, в Двадцать седьмой армии, в отдельной минометной роте, приданной гвардейскому пехотному полку, влитому в Двадцать седьмую армию после сражения под Курском и форсирования Днепра.
   Поначалу, как водится, я был нерасторопен, мало что соображал и умел, войны по молодой глупости боялся меньше, чем потом, когда набрался опыту и понял, что к чему. А пока набрался ума-опыту, в госпитале повалялся с ранением, покуль без повреждения кости. До ранения до первого, можно сказать, боец я был никакой, мышка в земляной норке: щелкнут по носу – я нырьк в себя и притаился. Люди всякие тоже попадались, как бойцы, так и командиры. Это в кино да в постановках все храбры да умники. А были и такие, что отца-мать заложат. И просто дураки. Так вот, бывало, кто какую дурь порет, похабщину несет – а я во всю рожу рот пялю, будто брехня его мне в удовольствие.
   Кровь меня образумила. Кровь и работа. У минометчиков, знаешь, сколько работы? Столько же, сколь у деревенской клячи, только ей сено дают, а минометчик одно лишь и слышит: то не так и не там окопался, то не туда вдарил, то не свою кашу съел, то не туда по нужде сел.
   Но раз я взялся рассказывать тебе про женитьбу, про женитьбу и поведаю, про войну нам говорить не переговорить. Тут не на одну ночь хватит, да и дня прихватим. Скажу лишь, что только там, на войне, в минометном расчете, почувствовал я себя человеком. Равноправным. Да и то не вмах костью и характером окреп, боевою кровью повязанную родню обрел и сообщу где угодно: последним в бою не был, робел, конечно, но, как все, в меру. И получил ордена боевой Звезды, Отечественной войны второй степени, медали «За отвагу» и «За Победу над Германией». Смертей видел – что хвои в лесу, слез – озеро, горя – реки, крови – море, но и поверженного, в кювете, без порток валяющегося, червями до оскала объеденного фашиста зрел. И не стерплю, похвастаюсь: один раз командующего фронтом, маршала Конева видел. Издали, правда. А вот командующего армией – как тебя сейчас. Ей-богу, не вру! Ты говоришь, командующего вблизи не видел, а я двоих видал, стало быть, я везучей тебя!..
   Было это уж, считай что, в Прикарпатье, близ Западной Украины. Весной было. Ранней. Карусель содеялась такая, что ничего не поймешь: то немцы у нас в окружении, то мы у них, то и немцы и мы в окружении, в чьем – одному богу известно. Взяли один древний городок. Сдали. Опять что-то взяли, его ж вроде, только уж ночью. Не узнать городишко. Побит, искрошен, весь в дыму. Опять нас в поле боя вытеснили, в село иль местечко какое. Мины на исходе. Патронов по счету. Голова кругом. А тут метель! Ми-и-ила-а-ай! Скажу кому – не поверят. В апреле на Украине трава зелена, цветки по солнцепеку пошли – и метель! Да что метель! Светопреставленье! Видно, и впрямь люди бога прогневили. Хаты до застрех занесло. С ног валит. А мы бьемся. Немец технику всю в сугробах кинул и на нас толпою. Дело дошло до того, что рубили его на огневых позициях лопатами, топорами. Я как сейчас помню: небо прояснело, на минуты прояснело, клок появился, солнце как очумелое откуль-то в дыру вырвалось, или уж опять же всевышний его выслобонил – полюбуйтесь, дескать, чады мои или исчадья, что творите! А весь косогор по спуску к Оринину – вот и местечка названье вспомнилось! – весь он будто в черной осетровой икре. В черное-то, по снегу белу плывущему, в упор, прямой наводкой лупят и малые и большие калибры. Гаубицы-полуторасотки как жахнут осколочным – в черном дыра. Брызги вверх, клочья, лохмотья. И тут же дыра, будто воронка на бурной весенней реке, в пороге закружится, завьется и сором наполнится. Людским сором! О господи! Я по сю пору как во сне это увижу, так и проснусь. А по первости вскакивал и орал. Один раз на пече спал, как подброшусь да как башкой об потолок треснусь – огонь из глаз! Вот ты не смеешься, потому что на своей шкуре все такое испытал. А внучка моя, да и какой иной молодняк – станешь рассказывать – ржут. Им это все вроде как комедия. Не приведи господи никому такой комедии! Я, покуль внучки не было, как-то не так все об мире и войне переживал. А теперь вот газету скрозь прошерстю, радио послушаю, от телевизору не отрываюсь, когда про международную обстановку говорят, и одна у меня дума: неужто опять? неужто детей побьют да обездолят, и мою Клавочку тоже?..
   Да-а, а немец-то тогда, что ты думаешь? Прошел! Частично, конечно, потрепанный, битый, но прошел. У нас, считай что, нечем его стало бить и некем. Устали мы, обессилели. Упорный вояка немец, ох какой упорный! Шел фашист по руслу речки, что рассекала Оринин пополам. Летом, должно быть, тут сухой лог, но вот по весне речка вскипела. Шел слепой толпой, не выбирая пути, где бродом стречь воде, где обочиной, где по отвесным каменьям. Молчком шел, без выстрела, и кто падал, того уж не подымали, даже не обертывались. Мы по-над речкой лежим, считай что с пустыми автоматами и винтовками. До врага рукой подать. А он идет и идет. Иного вояку в речку уронит, водой катит. Он за каменья хватается, за кусты, но на помощь не зовет.
   И вот всякой страсти я натерпелся, страху-ужасти, с ума сойти, сколько испытал – не дай бог никому, но той речки, того местечка Оринина вовек не забуду. Сказывали, что среди немцев сумасшедших потом много оказалось, да и я, скажу промеж нами, уж опытный боец, а чуть умом не сдвинулся. Это тебе, парень, не кино, не постановка, это война, битва смертельная…
   Назавтра после боя, когда враз все затаяло и поплыло, обозначилось такое количество убитых, что не счесть. Как дрова лежат люди, только в поленницы не сложенные, друг на дружке. Вот назавтра-то после боя командующий Четвертой танковой армией товарищ Лелюшенко ездил по частям. Двадцать седьмая армия в те поры вроде бы на Втором Украинском фронте двигалась, а нашу минометную часть, стало быть, товарищу Лелюшенке передали. Хорошо он вел себя, сказывали бойцы – солдат, он все про все знает, – будто бы самолет-«кукурузник» стоял наготове, но командующий им не воспользовался, а вот роту охраны и танки из своего личного сбережения в крутой момент кинул в бой, потому как в школе в орининской был госпиталь и лежало там множество тысяч раненых, да и вообще штабов, тыловых частей что-то многовато в Оринине оказалось, как и кто их оборонит? Что тут правда, что брехня, на которую солдаты горазды не меньше бабки Сысолятихи, я тебе сказать не могу, но видел потом убитого в поле капитана – вся грудь в орденах, будто бы командир роты охраны командующего, и танки наши новы, тяжелы – тоже видел, четыре штуки – стояли без горючего и без снарядов. Из хаты мы, помню, выскочили, выстроились. Командующий в «Виллисе», за ним бронетранспортер, машины. Смотрит на нас генерал товарищ Лелюшенко и молчит. Да и что говорить-то? Смена обмундирования зимнего на летнее первого мая. Бой произошел в середине апреля, к этой поре от земляной работы, от окопов, минометов и ящиков с минами до того обносишься, изорвешься… А тут вон какая весна! Грязь, бездорожица и еще эта погибель – метель-то… Смотрит на нас товарищ генерал, головой качает, и никаких речей ни он, ни люди в кожанах, его сопровождающие, не тратят. Спросил командующий, как с харчишками, с куревом. Мы плечами пожимаем – известно как: на бабушкином аттестате.
   – Скоро все будет. Скоро еду, курево, новое обмундирование подвезут. К празднику, – заверил генерал. – Даже водочки маленько выдадут. Выпьете в честь нашей победы. Соседи наши на Втором Украинском государственную границу перешли, и мы с ей рядом. И за это вам спасибо! Кухня будет, обещаю. Отстала кухня.
   Тут кто-то из генеральского окружения пошутил: кухня, да санчасть, да военная лавка – оне, мол, от веку наступают сзаду, отступают спереду. Наш один минометчик-грамотей в поддержку на свой лад «Теркина» вспомнил: «Пушки задом едут к бою, самовары вверх трубой!»
   Генерал устало так, накоротке улыбнулся:
   – Раз шутите, значит, дальше будем воевать. Только у меня просьба к вам большая, товарищи. Понимаю, устали, но помогите населению убрать и похоронить трупы. Много убитых. Весна. Тепло. Грязь. Крысы. Эпидемии не было бы. И, пожалуйста, без глумления над трупами. Хоть они и фашисты. Пожалуйста…

   На исходе лета звякнуло меня еще, на этот раз в кость, и прокантовался я в госпитале осень и почти всю зиму, наших с самоварами догнал уж под Кенигсбергом. От Кенигсберга мы пошли на Берлин, но не достигли его. В пути нас застала победа. И только мы постреляли в воздух, погуляли, мне документы в зубы – и домой. Одного из части демобилизовали. Что, думаю, такое? И какой у меня дом? Где он у меня?
   Письма мне приходили редко. Из Изагаша писала Лилька, ну та самая сеструха-воструха. А что в деревенском письме? Поклоны от родных да знакомых, в конце: «Живем, не помирай, чего и вам желам!» Ну, еще насчет победы – ждем, мол, со скорой победой, живым и здоровым. Среди поклонов я особо выделял глазом привет от Татьяны Уфимцевой. Понимаю, что сеструха его сама присобачивала, может, и не спросясь, а все приятно. Один раз взял да и поздравил Татьяну с Седьмым ноября. Добыл открытку-письмо с красноармейцем на наружной корке, красивым таким, чернобровым, в казацкой папахе и со знаменем в руке, на нас, окопных вояк, и отдаленно не похожим, но для письма девушке самым подходящим. Так и так, накорябал я, поздравляю землячку и труженицу тыла с праздником Великой революции и желаю доброго здоровья! Всем Уфимцевым также кланяюсь и шлю боевой привет с фронта! В ответ мне: «Спасибо за поздравление, дорогой воин Иван Тихонович! Мы также желаем вам крепкого здоровья и победы над врагом социализма».
   Меня это письмо в прах расшибло. Зачем же так-то? Я к ней всей душой, с намеком, а она как в газетке про социализм – «мы», «вам», «дорогой воин»! Озлился я и не пишу боле. Все! Вырвато из сердца. Вырвато оно, конечно, вырвато, да как отоспался в госпитале да и после госпиталя, ближе к победной весне, глаза закрою – и вот оно: по взвозу, белому от инея, девушка по траве идет, за нею след зеленый вьется, волосья в росе, косыночка на косе – вспомню и не могу. Разорвал бы я то кино! На клочки! Но лучше б по следу кинулся по зеленому, да остановил бы кино-то, да вынул бы с экрана девушку… Словом, парень, влюбился, что рожей в сажу влепился! Одно слово – молодость! Берет она свое даже на войне, в преисподней той земной, на краю гибели, и требует соответствовать твоему мушшынскому назначению.
   Получил я, стало быть, документы – и к командиру батареи: что, говорю, делать, товарищ капитан? У меня ведь фактически и дома-то нет. Мне ведь фактически и ехать некуда и не к кому. Может, мне на производстве каком осесть, профессии обучиться и вместе с остальным народом начать подъем разрушенного хозяйства? Я тогда горючку клятую еще мало пил, считай что и не пил совсем. Капитан это знал и не поощрял в пагубном деле молодняк. Но тут налил мне товарищ капитан почти полную кружку малированную, брякнулись мы кружками безо всякого чиноразделения, по-братски брякнулись, он и говорит:
   – Есть у тебя дом! Есть! И есть тебе к кому ехать. Есть что поднимать, есть кого любить и оплакивать…
   Тут он лицо стиснул так вот, обоими кулаками, зубами навроде как скрыпнул. Ну, думаю, разволновался товарищ капитан, развезло его, а ему вредно волноваться, он ранен не единожды и крепко контужен на реке Серет.
   Обнялись мы с моим родным командиром, я всплакнул, да и он навроде как на мокрое место сдвинулся, и только потом, в долгом путе, на обратной дороге раздумался я и растревожился, поминая прощание с комбатом, – чем, думаю, такое его поведение вызвано и почему меня не со всем народом демобилизовали? Тревога меня охватила. И нетерпенье. Всякие мои мысли: задержаться на Украине или в Москве – поступить на работу и обучиться профессии, по секрету скажу – очень мне хотелось работать на метро машинистом, дак вот всякие такие мысли иссякли, и я скорей, скорей в Изагаш. А какое тогда скорей – сам знаешь. Экспрессов не было, самолеты пассажирские только маршалов да ихних адъютантов возили. Пароходы через всю Россию и через Урал не ходят…

   Но долго ли, коротко ли, все ж таки добрался я до Красноярска и на пристань бегом. Цап-царап – пароходики вверх не ходят. Грузовые суда с вешним завозом разбрелись по притокам Анисея. Рейсовый «Энгельс» ушлепал в Абакан и будет через неделю, не раньше. «Улуг-Хем» шел спецрейсом на Туву, и слух был, что на мель сел или в порогах пробил себе брюхо. Может, снарядят в рейс «Марию Ульянову», но это в том случае, если ледоходом ее в низовьях не затрет и она благополучно возвернется из Дудинки. Что делать? Как мне быть? Где мне транспорт раздобыть? Я на мелькомбинат, на катер какой-нибудь, думаю, попаду, хоть до Знаменского скита иль до Бирюсы доберуся, а там считай что половину-то пути и пехом одолею. И ведь как нарочно, как на грех, у мелькомбината тоже ни катера, ни лодки, ни корыта даже. Ах ты елки-палки! Вот она, родина моя, близенько, за горами, вот он, Изагаш, всего лишь в ста двадцати верстах, после тех расстояний, что я покрыл, – рукой подать!..
   А-а, была не была! Войну прошел. Расею всю почти минул, до Берлина считай что дотопал, да еще с плитой с минометной на горбу, а она, милая, тяжельше могильного камня, тут какие-то версты!
   И хватанул я, паря, через горы и перевалы. Ох хватанул! Налегке. Спал не спал, ел не ел – худо помню. Сперва бежал считай что, потом шел, потом уж почти полз. И один только факт за весь мой путь тот в памяти задержался – это я Бирюсы достиг. Устья. В село мне переплыть не с кем. На скалу забрался. Ору – не слышат. Глядь вниз – там избенка курится. Земляная. Подле нее поле не поле, огород не огород, и лес по-чудному растет, вроде как посажен фигурами какими. Пригляделся – слово обозначает. Да еще какое! Блазнится, думаю. Довоевался. Устал. В путе спал как попало. Последние сутки перед Красноярском и вовсе из-за нервности считай что не спал. Моргаю. Смотрю, читаю – все выходит имя великого нашего вождя, вот что выходит, брат ты мой.
   …Дезертир, паря, там в избушке-то оказался. Самый настоящий дезертир. Я об них слышал, но воочию зреть не доводилось. Это он, рожа, всю войну прокантовался в здешних горах и лесах. Вдовушек бирюсинских навещал, они его, и ушлым манером шкуру спасал, посадкой своей патриотизму выказывал. Тогда это имя испугом действовало на иных граждан, в почтенье и трепет их вбивало.
   Но я какой усталый ни был, веришь, нет, ушел из избушки. «Па-а-адлюка ты! – сказал я ему. – Мы за родину кровь проливали… Убил бы я тебя, да нечем». И вот ведь: за буханку хлеба, за горсть колосьев бабу иль фэзэушника, бывало, законопатят, а этот дожил до амнистии, помер своей смертью.

   Однако ближе к делу. К Изагашу, стало быть. Попал я в его средь бела дня. Теплой летней порой. Ворота настежь. Двери сысолятинского дома открыты. У меня и сердце занялось. Ни шевельнуться, ни двинуться мне. Но осилился, иду. Тихонько в дом вошел. Спиной ко мне Лелька стоит, зеленый лук в окрошку крошит на столе. Исхудала Лелька, будто девчонка сделалась. Хотел я на косяк опереться – ноги не держат. Сполз на порожек, еще нами, ребятишками, истюканный. Здравствуй, говорю, Лелька! Она ножик уронила, обернулась, но… уж не Лелькою, а Лилькою обернулась, постояла, постояла да как бросится ко мне. «Братка! – кричит. – Братка ты мой родимой!..» Сцепились мы с ней, плачем, целуемся, снова плачем, снова целуемся. Тут по двору скрып раздался, и кто-то на тележке в дом катит. Да это ж Борька! Борька наш, уже мужик! И тоже плачет. Руки ко мне тянет. «Бага! Бага!» – братка, значит, братка. Упал я перед им на колени, ловлю, промазываю. Тогда он меня сам поймал, прижал к себе – ручища крепкие!
   Тут уж я ничего не помню, тут уж я, усталый, с дороги, ревом зашелся. Верь не верь – пуще бабы ревел.
   Вся родня сбежалась. Убогая Дарья тоже прибежала, плачет-заливается, к сердцу жмет, губами морду мусолит. Она приняла к себе раненого инвалида без ног еще в сорок втором. Родила от него уж двух гренадеров. Живет своим домом и семьей. Ломит. Свой дом тянет, да еще и нашим помогает. Все это успела мне сообщить Лилька.
   – Боренька наш, – прибавила она, – печки выучился класть, на всю округу спец. Возят его по колхозам, глину, кирпич подают, он и кладет пусть немудрящие печки, но сноровисто так. Сысолятин-старик зимусь помер. Сама Сысолятиха на пече лежит, парализованная. Папуля наш, Костинтин, живой, когда к нам наведается, когда к маме, когда куда – где выпивка.
   Тут бряканье об бревна кружкою началось – так бабушка наша за стеной веху давала молодежи, когда ей помощь нужна либо совет. «Ванька! – кричит бабушка Сысолятиха. – Ты пошто обнять меня не идешь? Я те родня аль не родня?!»
   Бросился я к бабушке, сдернул ее с печи, закутал в одеялишко и, чисто ребенка, на руках в нашу половину перенес.
   Все хорошо. Все в сборе. Про всех извещено, про всех рассказано.
   – Лельки-то пошто нету? На ферме она? Иль уехала куда?
   И тут все в избе смолкли, все глаза опустили, не смотрят на меня.
   – Чё вы? – спрашиваю. – Где Лелька-то? Не пужайте меня…
   – Нету Лельки твоей… Нету мамки нашей, – тихо так молвила сеструха…
   И все бедствия, все горе-горькое нашей семьи тогда я и узнал, и отчего капитан наш, командир батареи, горюнился и зубами скрипел, известно мне сделалось только теперь.

   Лелька погибла еще в сорок третьем году. Весной. Взял ее опять же, как почти всю нашу родову, дорогой Анисеюшко. Красив он, могуч и славен, да вода в ем для нас немилостлива. Уже в ростепель ездила Лелька по вызову в районный военкомат, и попутно ей был наказ: выбить в райсельхозуправлении ссуду семян. Изагашинский колхоз «Первенец» осенью припахал клин залежной земли и брал на себя обязательство дать фронту дополнительный хлеб.
   В военкомате Лельке ничего радостного сказать не могли, да в ту пору и не вызывали в военкомат за радостями. Вроде как второй сын Лельки, Серега, тяжело ранен и контужен, лежит в приволжском госпитале, установить его личность не представляется возможным – нет при нем никаких документов. Из слов он помнит только: мама, Анисей, Изагаш. Из госпиталя запрос и карточка – на опознание. И кому, как не матери, опознавать сына? Видать, не сразу и не вдруг опознала Лелька сына Серегу на карточке или долго ссуду выхлопатывала в руководящих кабинетах – и подзадержалась на несколько дней в районе. Тем временем произошла подвижка льда на Анисее. Произошла и произошла – с ним, с батюшкой, всякое бывает. Началась распара, юг края обтаял, воду погнал и пошевелил лед на реке. Пошевелил, успокоился, в ночь заморозок ударил, поземка порошила, мокрый снежок пробрасывает, все щели, трещины, забереги зеркальцем схватило, белой новиной прировняло, торосики при подвижке на стрежи выдавило, лед навострило, где и на острова да на бычки вытеснило, они гребешками беленькими да синенькими там-сям прострочились. Но лед все еще матер, и дорогу не всю еще сломало. На выносах желтеет дорога от раскисших конских шевяков. Вешки еловые обочь ее кой-где еще стоят, и берег другой – вот он, рукой подать, чуть более версты. Там, на другом берегу, дом, полный немощного, в догляде нуждающегося люду, корова, куры, свинья, печь, хозяйство – и всем правит Лилька, смышленая девка, да уж шатает ее от надсады. Зинку, вторую дочь, мобилизовали на военный завод. Как в паспортный возраст вошла, так и мобилизовали. И в колхозе вестей хороших ждут не дождутся насчет ссуды. Первый май надвигается, праздник как-никак, хлопот и забот полон рот.
   А она, посыльная, на другом берегу, у Петруши-баканщика и тихого бобыля в тепле и сытости прохлаждается. Правда, не без дел – перестирала ему все, печь выбелила, полы вымела, избу обиходила и самого Петрушу подстригла, праздничный ему вид придала, рыбных пирогов и калачей настряпала. Он, Петруша, кум ее разлюбезный, возьми да полный мешок рыбы ей отвали – она и вовсе заметалась: вот бы на тот берег, вот бы ребят рыбным пирогом и ушкой покормить, в доме своем праздник встретить…
   Анисей пустил их до середины. Петруша шел впереди с пешней, дорогу бил острием. Лелька, держась за оглоблю саней, сторожко двигалась следом. За стрежью, ближе под правый, крутой берег, лед вроде бы и вовсе не шевеленый был, дорога нигде не поломата. Лелька сказала: «Ну, слава богу, кажись, перевалили!» – и велела Петруше возвращаться назад, сама села в сани и поскорее погнала коня к родному берегу.
   Ох как плакал и каялся потом Петруша, уж лучше бы, говорит, вместе им загинуть…
   Разом, волной верховской воды, где-то в хакасских горах, в саянских отрогах спертой затором, задрало и сломало лед на реке. Разом, на глазах у всей деревни поддело, подняло вверх коня в оглоблях и обрушило меж белых пластушин льда. Еще мелькнуло раз-другой на белом льде черненькое – и тут же его стерло, смахнуло, как мошку, в ледяную бездну – и нет у Лельки ни могилы, ни креста…»

   Ивану Тихоновичу ничего этого не сообщали, чтоб не добивать с тылу, хватит и того, что попадало спереду. И, лишь дождавшись победы, Лилька вместе с сельсоветскими сочинила письмо на имя командира части с просьбой отпустить с позиций отвоевавшегося, выполнившего свой долг бойца, который так нужен дома. Вот отчего долил свою головушку комбат, скрывал глаза от Ивана Заплатина, терзал лицо кулаками и не к душе пил из кружки горькую фронтовую разливуху…
   Почти сутки просидел Иван на берегу присмирелого, островами зеленеющего, цветами яры и бечовки затопившего Енисея, все пытался понять: что же это такое? Ведь вон дезертир, сука, на берегу остался и поживает. Последышей всяких и фашистов столько поуцелело на войне со злом и злыми намерениями в душе, а Лелька, так много сделавшая добра и жившая только добром и опять же для добра, приняла этакую адскую смерть. Как постичь умом этот мир и деящееся в нем осуществление? Почему козырной картой ходит и ходит смерть? Ходит и бьет, ходит и бьет… И кого бьет? В первую голову детей, женщин, молодых парней и непременно выбирает тех, кто посветлее, посовестливее. Нет, он, Иван, не ищет справедливости. Какая уж там справедливость после того, что повидал на войне! Но понять, добраться до смысла ему так нужно, так необходимо, потому как всю бессмысленность смерти он не то чтобы осознал, но увидел ее воочию и не принял умом, не пустил в сердце. В нем все-все, что вложено в душу, заключено в теле, от волосинки и до последней кровинки, восстает, протестует и не устанет уж протестовать до конца дней против неестественной, против преждевременной смерти. Надо, чтобы человек проживал полностью свою жизнь. И человек, и птица, и зверь, и дерево, и цветок – всё-всё чтоб отцветало, роняло семя, и только в продолжении жизни, в свершении назначенного природой дела и срока всему сущему и есть какой-то смысл. Иначе за что и зачем мучиться и жить?
   Так или примерно так думал о смысле жизни Иван Заплатин, недавний боец-минометчик, дважды раненный, проливший свою кровь на войне за нее, за жизнь. Подводил итог. И наперед всего ломал голову над тем, что ему самому лично теперь делать. Как жить? Бабушка Сысолятиха на пече лежит и, как прежде, кроет всех с высоты крепким складным словом. С выраженьями. Значит, еще долго протянет. Папа Костинтин так и не осознал своего долга ни перед домом, ни перед отечеством, жил и живет свободной веселой жизнью. Зинка, сестра, как попала на завод, отхватила мужа-выселенца, сотворила с ним детей, так и вестей не подает. Никаких! Даже к праздникам открыток не шлет. Брат Сергей пишет из инвалидки письма скачущими, что блохи, буквами, намекает насчет дома: мол, скоро сапожничать сможет и нахлебником никому не сделается. От Бори и от Дарьи убогой помощи ждать не приходится. Игнахи-кормильца нету, и надежи ни на кого нету и не будет. Над всем и над всеми верховодит Лилька, и в глазах ее испуг, надсада иль надежда – не поймешь. На сколько ее, той Лильки, хватит, пусть она и моторная, пусть и двужильная – в мать. А как сломается?
   Пришла на берег Лилька, села рядом с братом со старшим, коленчишки свои девчоночьи, уголком подол поднявшие, обняла, подбородок на них положила, молчит, на Енисей смотрит, ресницами моргает.
   И так нахлынуло на Ивана, так к сердцу подкатило, что взял да и поцеловал он Лильку в голову, в разумную девчоночью головушку, в волосы мягкие поцеловал. От волосьев чистой водой, листом березовым пахнет. И сказал брат сестре:
   – Пока я, Лилька, жив буду, долги тебе платить не устану. За всех за нас, за родных твоих. И вообще…
   Лилька в ответ:
   – Не выдумывай, Иван. Пойдем-ка домой. Праздник ведь наступил. Троица. Мамка больше всех любила этот праздник. И нас любила. И тебя любила и ждала. И еще кто-то ждет…
   – Так уж и ждет?
   – Так и ждет.
   Приходим домой, там компанья разлюли-малина. Бабушка Сысолятиха, к стене прислоненная, в подушках лепится. Рядом сынок ее ненаглядный, наш папуля Костинтин в чистой рубахе, даже Борька на скамейку водворен вместе с тележкой. И Танька Уфимцева тут. Персонально. Улыбается, глазьми строчит, но с лица опалая и у рота морщины. Однако косыночка при ней, на шее, и все остальное при ней. На месте.
   Сели. Выпили. Гляжу, и Борька наш кэ-э-эк жахнет граненый стакан, налитый до ободка, и руку с тыльной стороны нюхает. Н-ну печник! Настоящий!
   Вечером гуляли мы с моей зазнобой – как ее теперь уж иначе-то назовешь? По берегу, по заветной тропочке, к Анисею да от Анисея, с суши к воде, от воды к суше. Гуляли, гуляли, гоняли ветками комаров, гоняли, я с намеком, с тонким: «А за тобой, Татьяна, должок!» Она без претензий: «Помню и не отказываюсь». Тут я ее и поцеловал. Она меня. Пробовал я ей платье мять – гвардеец же! – да не шибко мнется. Зазноба от такой приятной процедуры уклоняется, шустрый, говорит, ты стал, практику, видать, прошел. Я в обиду: «Кака практика?! Кака практика? С минометной трубой, что ли?»
   Миловались мы недолго, да и расстались скоро. Погуляли, позоревали, пора и за дело. Хозяйством надо править, работу подыскивать. Тут явись Петруша из-за реки. Остарел, говорит я, Иван, остарел. Помощник мне нужен. На шесте да на веслах до верхнего бакана скребусь – дух вон и кишки на телефон. В колхозишке, говорит, вам с Лилькой инвалидную свою команду не прокормить. На баканах паек хороший: рыба, орех, ягоды, охота, огород раскорчуешь, женишься – все на старости лет и мне догляд какой-никакой будет.
   Подумали мы с Лилькой, подумали, и решено было подаваться мне в баканщики. Я к Таньке – свататься. Она – в смех:
   – Ишь какой скорый! Погоди маленько, погуляй, похороводься, к невесте хорошеньче присмотрись.
   – Чё это она? – спрашиваю у Лильки.
   Та же хитрая, спасу нет, глаза отводит: сам, мол, думай, решай, не мне, а тебе с человеком жить и судьбу вершить. Бабушка Сысолятиха за перегородкой на пече выступает: «У парня – догадка, у девки – смысел. Бабьему посту нет кресту. Оне, уфимцевские, отродясь мужиков по калибру подбирали, пристреляются сперьва, после уж под венец. В седьмом или осьмом колене брюхатые в мужнин дом являются. А на прохожей дороге трава не растет. Не-эт, не расте-о-от! Че те, девок нету? Бабов нету? Лишних жэншин, по радиве сказывали, в державе нонче не то шешнадцать, не то двадцать мильенов! Любу выбирай! Коли наши не глянутся, за реку отваливай – сами в баканску будку по ягоды приплывут! Мы, бывалоча, на ягодах-то, на островах-то й-ех как ползуниху собирали! В смородиннике-то чад! Сплошной чад! Целовать в уста – нету поста! Й-ех-ех-ха-ха-ха!.. Мой-то Сысолятин лопоухий был, женихаться спохватился, а тамот-ка уж слабко. Робята не дремали! Рот полорот не держи, Ванька, рви ягоду, покуль спела!..»
   Наша бабушка коли заведется да на любовну стезю попадет – не переслушать. Поезия!
   Однем словом, оказался я за рекой, у Петруши, на баканах. А там, должон я тебе сообщить, совсем не курорт, как думают мимо проплывающие товарищи-граждане! Там шесть баканов, две перевалки плюс Петрушино хозяйство, совсем запущенное, и сам Петруша в придачу – на разнарядку ходит и за поясницу держится. Впрягся я в лямку в речную и попер советский речной транспорт вверх по фарватеру. Лилька, когда вырвется из Изагаша, по бабской линии что сладит, обиходит нас, да ведь и у самой дом на плечах. Помогать я им, правда, крепко помогал: продуктами, рыбешкой, мясишком, всем, что во дворе, в лесу и на пашне добыть способно. Тем временем друг за дружкой убрались в другой мир, в леса другие баушка Сысолятиха и Петруша-баканщик. Зато прибыл из инвалидки Серега, в командировку во временну, говорит, сам щенком смотрит, только что в ноги не тычется. Забрал я его к себе в баканску будку – все живая душа в живом доме, да и Лильке полегче.
   С ним, с Серегой, незаметно втянулись мы в хозяйство наше – он по дому, я во дворе да на реке, и это самое, от холостяцкой-то от вольницы попивать начали. Ну а где выпивка, там и женский пол. И как он к нам попадал, объяснить я тебе не сумею. И по льду попадал, и по снежным убродам, и по чистой воде, и по бурной, коренной, и со дна реки выныривал, ненароком в лесу заблудится какая, при стихийном ли бедствии, от грозы-молоньи укроется, какая – рыбки купить, какая – ягод побрать, какая просто так, на огонек на вечерний. Иная день поживет, другой – и уже пылит на развороте, кроет нас, что законная хозяйка. Серега, он все ж слабый был и ожениться опасался: не справлюсь, мол, со своими обязанностями, и баба загуляет. Эвон оне какие, за войну-то боевые сделались, любого ротного старшину за подол заткнут. Ну а я в самом распаде, в самый гон вошел, так бы вот кого и забодал! Ни день, ни ночь мне нипочем…
   Лилька приплывет к нам, пошумит, поругает нас, поплачет ковды – боится, спортимся мы, избалуемся вконец, потом рукой махнет: «А-а, повеселитесь хоть вы, раз мне доли нету… Завоевали…»
   В деревне, в Изагаше-то, про все наши художества, конечно, все было известно, да еще и с прибавленьями. Мое положение хуже губернаторского: не вижу Таньку – сердце рвет, увижу – с души прет! Но я держу объект на прицеле и позицию не сдаю. Как по делу или в магазин поплыву в Изагаш, так мне обязательно на пути Танька встретится, и обязательно я ее спрошу:
   – Замуж за меня еще не надумала?
   – Зачем тебе замуж, – отвечает она, – ковды нашего брата не то шестнадцать, не то двадцать мильенов лишних? Хватит вам с братцем работы еще на много годов.
   – Стало быть, мое сердце в тебе, а твое – в камени.
   – В камени, в камени.
   – Ну смотри. Я ведь возьму да и оженюсь.
   – Не оженишься! Я приворот знаю, – смеется Танька и глаза свои в щелки жмурит. – Кому на ком жениться, тот для того и родится…
   Ишь ты, как ловко да складно! – злюсь я. Чисто Сысолятиха-бабушка валит. И про слова насчет калибера думаю. Чего-то, думаю, есть! В войну секрет, стало быть, и у ей завязался. Но куда сердце лежит, туда оно и бежит.
   Лильке – кому же больше-то? – изложил я свои душевные терзания. Она пригорюнилась:
   – Дурак ты набитый! Дурак и не лечишься, – качает головой. – Ну ума нету – пропили с Серегой ум-то, – дак глаза-то есть? Она же, Танька-то, больная. В войну с лесозаготовок не вылазила, надорвалась. В сорок третьем гриппом переболела – у нас год тот худой какой-то пал, косил и уродовал людей, будто потрава шла по лугу. Осложнение у нее на сердце после болезни получилось. Она обездолить тебя, оболтуса, не хочет, а ты кобелишься на виду у ней, чубом трясешь, зубы скалишь… Легко ли ей этот твой джаз слышать и видеть? Вот и сестра я тебе, а взяла бы хороший дрын да дрыном бы тебя по башке-то дурной и кучерявой, что у барана…
   Вот так вот, паря, мне дали по рогам, и открылся секрет. Неладно. Нехорошо. Неправильно получилось у меня. И раньше не шибко грамотный да развитый был, а на войне совсем, видно, отупел, ожесточился. Я Лильку за бок – не базлай и не психуй, говорю, а потолкуй с Татьяной ладом, да ежели она ко мне всерьез, то и я к ней с сурьезными намерениями, с недостойным моим прошлым кончено, раз и навсегда! Р-ррублю чалку! Навигация закончится, бакана сыму, с огородом управлюсь, свинью заколю, марала, а то и двух завалю, рыбу наловлю – мы и поженимся, справим свадьбу на весь Изагаш.
   Мне через Лильку ответ: «Пущай он потаскушек пекорчит с братцем своим, а мы, уфимцевские бабы, ревновиты, не привыкли ни с кем ложа делить, нам мужика, как мерина в хозяйстве, незаезженного подавай! И нос у него огурцом висит. Семенным. Промеж круглых щек. И шеи нету. Только и красоты что кудрява голова. Да под кудрями-то опилки. Ума и с наперсток не наберется…»
   А-ах та-ак! Сталыть, нос огурцом, ума наперсток не наскрести! Ну я те покажу, сколько у меня ума! Я те покажу! Будешь ты у меня, как положено старой деве, на том свете козлов пасти. Будешь! Я вот поеду в Даурск осенись и учительшу с музыкальной школы высватаю либо телефонистку, да и продавщица от меня не отвернется из самого магазина «Хозтовары» – была летось проплывом…
   Так бы я и сделал – дураково дело не богато. Поворотил бы свою судьбу на другой ход, на другу ногу поставил, через перевалы бы ее утащил, в райцентр – в министры бы не вышел по грамотешке своей, но в завхозишки либо в замначальники снабжения какого-нибудь торгового объединения или другого блатного предприятия подрулил бы, и, глядишь, препроводили бы меня бесплатно лет эдак на десять дорогу Абакан – Тайшет строить.
   Да не лежало мне туда пути. Бог, как говорится, не судил. Занемог совсем Серега. Слег братан мой и уж больше не справился, не осилил фронтовых увечий. Напоследок наказал похоронить его рядом с Петрушей, поскольку оба – бобыли, постараться выдать замуж Лильку, чтоб она не загубила свою молодую жизнь из-за обормотов. Ежели самому приспеет – брать изагашинскую, лучше всего Уфимцеву Таньку – баба надежная, хоть и с диким характером, да на нас, Сысолятиных-Заплатиных, иную и не надо. Сломам.
   Закопали братана Серегу, инвалида войны, на родном на анисейском берегу, дерном травяным, под одно с Петрушиной, могилку покрыли. Отвели и девять и сорок поминальных дней – как положено у добрых людей. Сеструха сделала мне заявленье:
   – Все, Ваня! Больше не могу. Погину я тут. Погину, засохну, сдохну. Забирай к себе Борьку заместо Сереги. Я целину поеду поднимать.
   И что ты, паря, думаешь? Подняла! Не сразу, конечно, не вдруг, девка с разбором, и голова у ней на плечах крепко сидит. На нефти подняла! И помог ей в этом хлопотном деле Алекса Богданович, белорус, больше центнеру весом. Я как увидел их в первый раз, чуть мимо табуретки не сел! Как же, говорю, бедная Лилька, ты эдакого дредноута на плаву держишь? А она: «Копна мышь не давит». Алекса в лад ей вторит: «Зато мышь усю копну источиць!..» Во пара дак пара – гусь да гагара! Мигом троих детей изладили, голубчики, и с нефти убегли в засушенные болота Белоруссии. Я у них в гостях бывал, в отпуску. Потеха! Лилька Алексу нефтью дразнит: «Бяологи… Поставили серець болота вышку и ждуць, когда нехць попрець! А яка нехць у болоци? Там же ж вода кругом! Я жи на болоци вырос, мяня ж не обмануць. Жруць государственную рублеуку да вино – и уся тут нехць! Но уцей, уце-эй! Вышел на одзеро, стряльнул да ружжом як повел – полобласка уцей. Я их на вяровку уздев, пока до дзяреуни пер – плечо изувечиу, месяць мядвежим салом плечо уцюпрял да вином вылячався…»
   «Гэта ж жонка враць! Гэта ж жонка враць! Да усяго нядзелю и лечывсь от уцей!» – поправлял Алекса из Белоруссии Лильку из деревни Изагаш, любовно глядючи на свою сибирячку.

   Но это уж когда было-то! Когда уж все кругом налаживалось, восстанавливалось после войны, жизнь входила в спокойную межень, вода в берега.
   А у меня все как-то не так, все ни к селу ни к городу, и баканская служба стала мне надоедать. Папуля Костинтин вместе с Борькой, мне на мою короткую шею хомутом надетые, – тоже. Я те забыл сказать, что ко мне вместе с Борькой и папуля Костинтин пожаловал. Больны оба и вроде как в возрасте подровнялись – дети и дети малые, не понимают и понимать не хотят, что моя молодость на излете, что нянькой при них и кормильцем мне быть, считай что, ни к чему. Но ущербные люди – оне в душе все ж таки злые, хоть и прикидываются бесхарактерными. И эти, как их, эгоисты. Добра не помнят и зла навроде как знать не хотят. И что получается? Погибаю в прислугах, в работниках, середь дремучей тайги.
   «Сплавлю вас обоих, забулдыг, сплавлю в город, в инвалидку». – «А бог! А совесть! А Лилька что скажет? Лилька к себе нас возьмет, в Белоруссию, вот тогда узнаешь…»
   «И-ех, мать-перемать, зеленая роща! Эх, кто виноват – жена или теща?» – хватану я и стакашек-другой вместе с тятей да с братцем, выйду на берег, зареву на весь Анисей, чтоб в Изагаше слышно было: «Средь высоких хлебов затерялося небогатое наше село-о-о-о. Гор-ре го-о-орькое по свету шлялося и на нас невзна-ча-ай набрело-о-о-о…»
   Шляться-то оно, конечно, шлялося, горе-то наше, да еще не набрело иль, считай что, не полностью выбрело из водяных темных пучин, но уж подобралось, уж руку протянуло, за горло взять изготовилось – Анисеюшко, родимай батюшко, караулил и не дремал, чтоб выхватить остатки из жидких уже рядов сысолятинской родовы.
   Во время сенокоса поплыли папуля Костинтин с Борькой ко мне на остров, обед, что ли, сварили да вздумали порадовать косаря, выслужиться. На шивере не справились с течением, унесло их к утесу, торнуло о камень и обернуло. Лодку наши, изагашинские, поймали, привели. Давай неводить, искать тятю с братцем всем населением. Не нашли. Через неделю их самих из ямины, из каменьев вытащило и на косу выбросило. Воронье над косой забаламутилось и указало упокойников – нате, возьмите, боле оне родимому Анисею не нужные…
   Вот так вот, парень, потихоньку да помаленьку остался я на свете один-одинешенек и узнал, что есть настоящее горе. Уж пущай бы жили Костинтин с Борькой. Пущай бы пили, фулюганничали, только чтоб не одному в голой избушке, кругом упокойниками обступленной…
   И начал я подумывать бросить баканскую службу, а то уж домохозяйкой сделался, уж моя корова бабам доить себя не дается, уж я знаю, сколько гребков до каждого бакана и толчков шестом до перевалок, уж мне рыбалка не в азарт и охота не в добычу, уж ко мне девки молоды по ягоды не плывут, все разведенки да вдовы горемышные, с которыми не столь удовольствия поимеешь, сколько горя наслушаешься, да и напьешься с нею, с горя-то.
   Словом, мысля моя правилась к близкому ходу – побродяжничать меня поманило. И стал бы я бичом отпетым – никто и ничто меня на путе этом удержать не могло.
   Однако ж легко сказка сказывается, да душа-то в берег родной вросла: поля мои, леса мои, река петлей вокруг горла обернулась, что кашне голубое. Куда я от Анисея-погубителя? Куда от последнего Лелькиного прибежища, от отца-материной недожитой жизни, от могил, от Борьки с Костинтиновой, от Сереги и Петрушиной, от тех же стариков Сысолятиных могил? Куда без этих гор высоких, без островов и бугорков, под которыми друзья-товарищи фронтовые, земляки зарыты? Кто их могилы доглядит? Кто в родительский день помянет и поплачет об них? Это уж нонешним молодым кочевникам наши привычки смешными кажутся и без надобности, но наша жизнь без родных могил что лодка без ветрил. Да и без земли, без бархатных лесов, без синих перевалов, за которыми все что-то хорошее мерещится.
   Сниться ж, заразы, станут, как по юной глупости снились на войне. Все это в карман не положишь, с собой не унесешь…
   Нет, никуда мне от всего этого не деться, и от Таньки нет мне хода. Она навроде и знать меня не знает, но сама из-за реки-то словно в бинокль видит не только чуб мой, но и мысли мои, за поведеньем моим ненормальным следит, намеренья мои изучает и наперед их разгадывает: «У кого молитва да пост, а у нашего Ваньки бабий хвост!» – талдычила покойница бабушка Сысолятиха, и правда что, в самую точку. А там Лилька в письмах ноет: «Братка мой! Братка! Мне бы хоть одним глазком взглянуть на Анисеюшко да на горы и леса наши. Вижу их, во сне вижу. Мы в отпуск засобирались, да, пожалуй что, насовсем приедем, Алекса механиком может и болота осушать мастер». Совсем сеструха с памяти сдернулась!.. Какие у нас болота? Чего осушать? Но не приехали оне, прособирались. Сперва решили детей подрастить да выучить, потом внуков поднять, да так незаметно и вросли, видать, в белорусскую землю. А на нас тем временем надвинулись грандиозные, как в газетках пишут, события.

   Наступила еще одна осень.
   Флот уходил на отстой. С реки снимали обстановку. Ко мне заплыло околевшее на реке руководство из баскомреча. Заплыло и заплыло. Начальство надо согревать. Закуска по дороге бегает, в воде плавает, в лесу растет, дрова казенные, тепло мое. Загуляли, запели гости с хозяином: «Наверх вы, товарищи, все по местам! Последний парад наступа-а-ает». А раз последний и лед скоро – надо на зиму рыбу наловить. Надо дак надо. Кто бы возражал, я не стану. Конец октября на дворе. У нас в осеннюю пору, перед ледоставом, в ближних протоках елец тучился. Стоит один к одному – камешника не видать: думу ли думает, где и как зимовать удобнее, галечку ли мелкую берет, балластом себя загружает – ко дну держаться, меньше сил чтобы израсходовать на плаву. Елец в нашей местности был, что тебе туруханская селедка – мягок, жирен, прогонист.
   В ночь бросили плавушки-сети. Проплыли одну протоку – бочонок ельца взяли, ведер на пять. «Мало, – говорят гости, – зима долгая, с харчем туговато». Мало дак мало. Бросили еще. Увлеклися. И раз тебе – на одной тоне черпануло ленка, вкусной рыбки, мористым концом сети! Глаза на лоб! Лихорадка в пятки!
   А погодка! А погодка! Хуже не придумать. Снежище мокрый – стеной. Кашу по воде несет. Руки отерпли, пальцами уж не владеем. Лодка леденеть начала. Запасу – ладонь. «Ребята, – говорю, – надо бы домой». – «Еще одну тоню. Только одну!..» На этой тоне, на последней-то, мы и опрокинулись. Ухватились за лодку, в рыбе плюхаемся. Орем. Чую, огрузать начал, сапоги резиновы до пахов, одежа по осени, не то чтобы и очень уж тяжелая, но все ж телогрейка, дождевик, исподнее. Ну, думаю, дождался и я своего часу-череду, укараулил и меня Анисеюшко. Давно он что-то об себе не напоминал, да вот, стало быть, не забыл, терпеливый он, не торопится ему еще таких вот дураков, как я, учить не переучить, топить не перетопить.
   Ну, это я сейчас так планово мыслю, в ряд пляшу, тогда, поди-ка, и мысля скакала, и тело зыбалось, и я орал что есть мочи. Пока слышал себя, думал: «Кто блажит на реке так противно? Так одичало?» Скоро сил на крик не стало, сипеть начал молитву о спасении – тонуть-то мне совсем неохота и сдаваться, пусть и родимому Анисею, нет желания, сдаваться я никем не приучен, на фронте думы о плене или о чем таком, чтоб шкуру спасти, ни разу в башку не влезало.
   Не помню, как дождевичишко с телогрейкой я стянул, сапог один спинал, другим в воде за борт опрокинутой лодки цепляюсь, чтоб сорвать и его. В тот момент мы на бакан на белый наплыли. Один из наших шасть на крестовину. Я ему: «Нельзя! Не можно! Крестовина за лето намокла, едва фонарь держит…»
   Пронесло нас. Лодка, было огрузшая под брюхами людей, тут килем вверх приподнялась. Я на лодку. Чую, булькает кто-то, хрипит: «Спасите!» Я этого связчика выдернул на киль. Боле никого не слыхать. Стало быть, из четверых рыбаков осталось двое. Говорить либо кричать я уж не мог, но, лежа на брюхе, гребуся руками. Связчик, глядя на меня, тоже помогает. Коли нижний бакан был – вот-вот избушка. Около нее пароходишко обстановочный остался, ближе подгребешь – скорее услышат.
   С парохода и подняли нас, потом и тех двоих, наших товарищей, по реке собрали. Одного несло на стрежи, плащ у него был прорезиненный, распахнулся и не давал огрузнуть. Его прожектором осветили, думали – коряга плывет. Но речники опытные на обстановочных судах робили, подплыть решили, посмотреть – это, значит, выпало еще пожить человеку. А вот тому, что за бакан поймался, висел на нем, воды и тины наелся, судьба не сулила боле жизни. Он был впопыхах снят с бакана, брошен на корму пароходишка. Корма железна. И пока до будки пароходчики хлопались да чалились – примерз к железу, бедолага, переохладился.
   В те поры, пока пароходишко по реке кружил, горе-рыбаков отлавливал, нас двоих уж оттирали в избушке, грели и, как водится, от всей-то душеньки крыли на все корки. Свет я увидел уж к петухам. Раздирает, разваливает меня изнутри холодом. Тащите, показываю, за печку. Утащили. Там ведро помойное и рукомойник. Стал я на колени перед ведром… С отдыхом – сил-то нету – я то ведро до ободка нацедил. Сразу мне сделалось легче и теплее. На печку заволокли хозяина-ухаря, всем, что есть в избе, укрыли, но меня все одно качает, взбулындывает – я все еще в воде. Вот опять куда-то понесло, завертело, закачало, опрокинуло…
   Очнулся оттого, что кто-то меня бьет. По морде. Да так больно! Что, думаю, такое? Зачем добавлять-то? Я и так эвон какую кару принял… Открываю глаза – Танька Уфимцева хвощет меня со щеки на щеку:
   – Паразит! Паразит проклятый! Чтоб ты сдох! Ослобонил меня… – И всякое там разное бабье ругательство вперемешку с причитаньем валит.
   Танька прослышала про нашу погибель и решила, что я утонул. А как переплыла и увидела, что я живой, – давай меня сперва отхаживать, потом понужать. Я ни гугу, не сопротивляюсь и виду не подаю, что мне больно. Танька била, била меня, выдохлась, глаза закатила.
   – Что вот мне с ним, с вражиной, делать? Куда деваться? – И на грудь мне головой упала. – Надо замуж выходить. Пропадет без меня…
   Я тут снова глаза закрыл, слушаю и думаю, что ума у меня и на самом деле с наперсток – никакой я тактики не знаю, хотя и на фронте побывал. Гитлера уделал. Гвардеец… Надо было мне давно попробовать утопиться или еще какой маневр утворить.
   Со мной с хворым Татьяна и осталась в баканской будке. Я нарочно недели две придуривался, с печи не слезал, не пил, не ел, все на милую глядел, короче, тактику все ж таки применил – тактику одиночного бойца, находящегося в окружении: чтоб она за это время в хозяйство вошла, баканское имущество по описи на зиму приняла, к домашней лямке прикипела, чтоб ей некуда деваться сделалось. Надо соответствовать своему назначению – спасать человека, и вся тут задача. Ведь она, наша русская баба, что есть? Ей внуши, но лучше пускай она сама себе в голову вобьет, что, допустим, в казенну баню она идет не просто так, а смывать с общества грязь, обчищать его от скверны, – дак она тебе баню своротит, а уж замуж оне у нас, голубушки, сплошь не просто так идут, все с высоким смыслом – человека спасать, и в горячке патриотизмы запросто могут его задушить. В объятьях!
   «Коня на скаку остановит, медведя живьем обдерет!» – говаривали братья-минометчики про наших замечательных женщин. А они, минометчики, как стреляют, так и говорят – всегда в точку.
   И вот достигнуто желанье! Наступил предел моей холостой жизни – разлучить нас с Татьяной теперь только заступу да сырой земле. Не так бы скоро, конечно, как вышло, да у всякого свой срок во всем назначен, не нами назначен. Вон люди, которые ни сахар, ни соль не едят, бегом бегают по девять верст, а придет срок, кувырк – и нету…
   Да-а… Скоро и понесла моя Татьяна. Все наветы покойной Сысолятихи Шоптоницы насчет нестойкости уфимцевской родовы, не в пример мне, она отмела, хоть и на лесозаготовках мыкалась середь мужичья, пусть и нестроевого, в селе Изагаш полжизни колотилась, где строгость нравов не особо соблюдалась. Шибко, ох шибко страдала и ревновала она меня к прошлому, да и к настоящему тоже, раз я такой порченый, считала, удержу на меня нету – всякий закон, стыд и бог такому моральному уроду до порогу.
   На следующий год после того, как свела нас судьба, средь теплого лета, в самое цветенье, как раз о ту ж пору, когда я с войны вернулся, родила Татьяна сыночка. Назвали его в честь хозяина нашего прибежища Петрушей. Просил покойник, чтоб, ежели я оженюсь, его именем первенца назвать, поскольку он сам прожил жизнь бобылем, пусть хоть в чужих детях именем своим продолжится…
   Петруша родился слабеньким. При родах Татьяна едва не померла. Боле ей рожать не велели, опасно, сказали, для жизни. Но Татьяне хотелось еще девочку. И мне хотелось. Попробовала она родить девочку. Умер ребенок при родах. Татьяна серой тенью из Даурска явилась домой, за стенки держалась. «Что ты не женился на другой, – плакала она, – зачем я тебе? В деревне баба здоровая нужна…» Будто в городе баба нездоровая нужна! Городит тоже. А мне какую судьба определила или бог послал, с той и вековать, ту любить и жалеть. Полюби-ка нас вчерне, говорится в народе, а в красне всяк полюбит.
   Природа у нас суровая, да здоровая. Оклемалась Татьяна. Орезвел Петруша, весельем в отца удался, ласковым в маму. Уж мы его любили. Уж мы его нежили. Да и баловали, что там скрывать. Как во школу приспела пора Петруше, мы ради него в Изагаш переехали, бакана оставили. Я в мехмастерские поступил. Татьяна на почту устроилась. Жи-ы-ыве-ем!
   Тем временем покатился слух по верхнему Анисею – затоплять будут. Я газетки почитывал маленько да радио слушал, оттуль и узнал, что повыше Красноярска строится гидростанция и что, конечно же, затопляться что-то будет, но до нас, поди-ка, дело не дойдет – восемьдесят, считай, верст от плотины будем, на сухе останемся.
   – Да что ты, папа! – мне Петруша с гордостью. – Это же не простая гидростанция! Самая мощная в мире! И она не восемьдесят, а все шестьсот километров захватит, может, и тысячу!
   Ликует Петруша, а я думаю: эко хватил малец – шестьсот верст! Это сколько же надо земель, лесов свести и затопить, лучших земель, лучших угодий, сел, городов и леспромхозов, народу сколько с места согнать…
   Слух слухом, а нюх нюхом. Волнуется народишко по берегам великой реки, тревожится. Переселять будут. Точно. Уже и страховку за строения начали выплачивать, уже и ссуды на новожительство выдают, но вот поговорить с народом, объяснить ему, что к чему, никому в голову не приходит.
   Татьяна моя смолкла, соображает. Я матерюся, когда Петруши дома нету. Народ помаленьку начинает сыматься с мест, распыляться. Татьяна в отпуск засобиралась в Красноярск, к родной своей сестре Зинке. Приезжает и говорит:
   – Ваня, давай подниматься с Изагашу. Ему скоро под воду. Ты уже под водой бывал. Ничего там хорошего нету. Сам видал. Я дом сторговала в деревне, около города. Петруша десятилетку закончит, в институт ездить близенько. Он у нас сам знаешь какой богатырь, ему догляд нужон и питанье хорошее. При доме огород большущей.
   Я как узнал, что деревня та близ гидростанции, заорал:
   – Значит, на съедение гидре! Она, значит, нас заглатывает, а мы сами, считай что сами в пасть ей лезем!
   Татьяна мне:
   – И чего такого? Там народу тучи, изагашанских встречала. Не глупее оне нас с тобою.
   Кто с бабой спорит, тот назьма не стоит, учила наша бывшая наставница бабушка Сысолятиха. И я спорить не стал. Переехали мы сюда. Гнилушки перетрясли, отстроились, обжились. Я сперва на гидре бетономешалкой командовал, потом, когда гидра загремела и реку перемалывать начала, на деревообделочный наш заводишко пошел, да там до пенсии и доработал. Фото мое с Доски почета не сходило, и сейчас, когда попросят пособить, – не отказываюсь, иду в кочегарку либо бруски пилить на дверные блоки и рамы. Таня работала опять на почте. Да недолго. По болезни на пенсию ее отправили. В огороде копалась, дом обихаживала, Петрушу в институт снаряжала. Как и многие тихие, бессловесные люди, он у нас головастый оказался, в науке хорошо преуспел, и при политехническом институте его оставили в какой-то аспирантуре. И вот тут-то, в аспирантуре, он и попал в лапы той выдры, воровки проще. Она в их институте завстоловой работала, ну, прикормила его, видать, или опоила чем – иначе где бы ему чего смикитить? Самому, бывало, и титьку мамкину не найти. А тут эвон какую золотую самородку откопал.
   А в изагашинских местах я, паря, не бываю. После затопления раз один на рыбалку съездил – ничего не узнал, нет местности родной. Топил, топил Анисей нашего брата, теперь самого утопили, широкой лужей сделали, хламьем, как дохлую падаль, забросали. Толстой водой покрылось речное приволье. Где было наше с Татьяной прибежище и Петруша где по яру бегал, травку пяточками мял, на бережку песок месил и домики строил из глины да лепешки стряпал – ни глазом, ни памятью я найти не мог. А бакана теперь – автоматы-мигалки старое русло реденько означают, народ другой живет, на других, малородных берегах, все боле переселенец. Наши на месте не удержались, кому уж помирать пора подходила, кому сниматься сил нету, те в косогоры поднялись. На старых пашнях березники взошли, берега моет, землю рушит, камень оголяет, в ранах тайга и земля по Анисею; скотом и бурями берега размешаны, в воду пушшены. И пускай там другие люди живут, оне не тут родились, светлого Анисея, тем боле голубого, не видели, имя его не жалко, а у меня же там – ни жить, ни стоялу воду пить нету желанья. Моя родина, мой берег и могилы родительские, Лелькина, Петрушина, Серегина, Борькина, Костинтинова, стариков Сысолятиных, того горемычного товарища, что со мной рыбу имал и которого не откачали, – на дне глубоком. Тышшы могил, тышшы крестов и обелисков, за три столетия Изагаша накопившихся, – под водой. Што прах переносили ханыги какие-то со дна будущего затопленья, так то видимость одна. Знаем по опыту вековому: кто в мор намрется, в войну налжется, тому уж все нипочем – ни могилы, ни кресты, ни вера наша, ни земля отцова. Люди, горлом и лжой живущие, бездельники всех мастей завсегда были сорняком на крестьянском огороде, пухом осота летали над нашими головами, и, хоть имя порой удавалось укорениться, загадить нашу землю, все шки хоть и уставали мы, но выдирали всякую нечисть с корнем, сдували с себя семя сорное, липучее…
   Мы на земле своей, на изагашинской земле, из поколенья в поколенье жили и работали, нам ее жалко, да и боязно делается, как подумаешь, что за люди без земли, без своего бережка, без покоса, без лесной деляны, без зеленой полянки, на сером бетоне вырастут. Что тут в их душе поселится? Казенная стена! Какое дело они справлять станут? Кого любить? Кого жалеть? Чего помнить?»

   Мы с Иваном Тихоновичем одногодки, оба фронтовики, и рассказ его не зря был доверен мне. Я чего не понял, то почувствовал, проникшись его благодарной печалью, от чувств, нас обоих пронзивших, да, наверное, и сроднивших, прочел ему любимые стихи:

     Мир детства моего на дне морском исчез…
     Где петухи скликались на рассвете,
     Где зрела рожь, синел далекий лес,
     Теперь в воде сквозят рыбачьи сети.


     Ты грустным взглядом в глубину глядишь
     Без горьких сожалений и обиды:
     Там чудится тебе солома крыш
     Уснувшей деревенской Атлантиды.


     Крепчает ветер. Между черных свай
     Вскипает пены белоснежной вата…
     Спи, Атлантида. Спи и не всплывай.
     Тому, что затонуло, нет возврата.

   Иван Тихонович сидел, опершись о скамейку, не отрываясь глядел в заенисейское горное заречье, в земные пространства остановившимся взглядом. Не отпускаясь от скамейки, о плечо, об выношенную телогрейку вытер лицо – так вот на фронте во время земляной работы мы вытирали пот, чтоб не обляпать лицо грязными руками.
   – Это кто же так проникся? – тихо спросил он.
   – Тот самый поэт, что написал в войну для нас «Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза».
   – Фамилия его какая? Запомнить хочу.
   – Алексей Сурков.
   – Живой еще или помер?
   – Помер. Недавно.
   Иван Тихонович, что-то в себе заломав, упрятав подальше, вздохнул протяжно:
   – Уходят бойцы фронта боевого и трудового. Покидают земные пределы последние их колонны. И хоть не в согласии, но все ж в мире оставляем землю детям нашим. Как-то оне сберегут, сохранят такой кровью, такой мукой добытое…
   Долго мы молчали, не шевелились.
   – Вот скажи ты, что дадено человеку, а? – не меняя печального тона, все еще находясь в воспоминаниях, продолжал Иван Тихонович. – С одной стороны, поджигателям войны неймется опять все порушить, передавить, изуродовать, с другой – взять, что во мне, скажем, на самом дне лежало, песком, землей, прахом замытое, все это из тьмы кромешной, из хаоса золотинкой добыть, чтобы жизнь высветлить… Вот сколь давно живу, а постичь этого не умею. Клавочка наша… Ну ни единого у нас плясуна в родове, петь певали – голосистые были, но по танцам – что медведи. А она вон по какой линии приударила! Уж какая из нее танцорка будет – бог весть, но деда и всех людей любит – это в ней есть, это точно! Это от изагашинских корней сок в нее просочился…

   В пятницу с самого утра дневалит Иван Тихонович возле ворот – ждет внучку Клавочку из города. Чует он ее, еще не увидев, узнает средь всего народу, с электрички идущего, хотя и «сяло», как он говорит, у него зрение. Внучка еще задаль машет ему рукой, будто комаров над головой разгоняет. Беленькая, стройненькая, ноги у нее – носки врозь, пятки вместе, будто у парадного, вымуштрованного солдатика, нарастопырку ходит, руки длиннопалые кренделем держит, не сутулится и ничего тяжелого не поднимает, лишку не ест, не пьет, картошки не садит, дров не носит, назьму не убирает. Да дедушка и не заставляет ее тяжелую работу делать, слава богу, сам еще в силах.
   Петруша умер, когда Клавочка училась во втором классе, мамулю загребли в тюрьму через два года после смерти мужа. Не одну, целую банду из общепита заневодили, будто табун зубатки в мутном половодье. Все золото с ворья содрали, машины и дачи отняли, барахлишко в скупку свезли. Попировали! Хватит!
   А время бежит, бежит. Клавочка «Лебедей» для выпускного спектакля репетирует, пока еще маленьких, пока еще артельно. Как-то ударила по деревенскому радио музыка – и пошла Клавочка колена выделывать, – у деда и рот настежь – эко диво! Откуда чё и берется? Сигает по избе от стены до стены, двор единым прыжком берет. Но недавно пожаловалась деду: на сольную партию не тянет, нет, сказали, данных у нее и опыту. Да как это нету, как это нету, когда вон чего вытворяет человек! Козлом горным скачет и кости не переламывает. Блату нету, вот что. Сяла та выдра кабацкая в тюрьму не ко времени. Дала бы девке образование закончить хоре… хоре… – не с первого раза, с раскачки берет мудреное слово дед – хо-ре-огра-фи-чес-кое, в соло бы ее вывела, в театр определила, в самое Москву – тогда бы и садись на здоровье…
   А-а, да хрен с ним, с солом, продолжает размышления Иван Тихонович. На хлеб, на сахаришко и без сола добудем; для свадебной сряды иль на завитушки какие, так он ей половину пенсии отвалит, надо, дак и всю высадит, дом продаст, на картошках сидеть будет, но чтобы все у внучки, как у современных молодых людей, чтоб досыта пито-едено, чтоб хоть платье, как у той, у выдры кабацкой, вилор называется, хоть джинсы, хоть картуз с длинным козырьком, хоть туфельки на морковках, хоть магнитофон, пусть недорогой, – надо дак…
   – Дедуля, здра-астуй! – доносится до Ивана Тихоновича, и на него, распластав крылья, с кожаной, словно у давнего изагашинского почтаря, сумкой через плечо, набитой всякой женской мелочью, харчишками из училищного буфета на выходной, с безделушкой, подарком дедушке, летит легкая юная внучка.
   И то, что Клавочка, как в малолетстве, от торопливости ли, дед считал – от волнения встречи, сглатывала в слове «здравствуй» буквы, ввергало деда в какое-то глупое беспамятство, когда все вроде видишь, слышишь и помнишь, но земли под ногами нету, да и сами ноги вроде как не твои.
   Прижав Клавочку руками ко все еще не запавшей груди, Иван Тихонович долго не выпускает ее, будто не верит, что вот она, девонька его родимая, взяла и прилетела к нему и никуда-никуда не улетит от него.
   И всякий раз при встрече с внучкой с уже отдаленным, привычным горем коротко, неслышно вздохнет Иван Тихонович: «Вот бы бабушка-то жива была! Радости-то, радости-то бы…» – это чтоб и на том свете Татьяна Финогеновна не подумала, что он всю любовь внучки присвоил себе и забыл о ней. И тут же сжимается нутром от неожиданно вернувшейся, неотвязной догадки: «И я вот тоже скоро… небось скоро… Зачем? Как же мы друг без дружки-то?..»
   …Жизнь прожить – что море переплыть.
   1985
   Александру Михайлову


   Тельняшка с Тихого океана

   Молодой мой друг!
   Ты, наверное, выбираешь сейчас трал с рыбой, стиснутой, зажатой в его неумолимо-тугом кошеле, которая так и не поняла и никогда уж не поймет: зачем и за что ее так-то? Гуляла по вольному океану вольно, резвилась, плодилась, спасалась от хищников, питалась водяной пылью под названием планктон, и вот на тебе, загребли, смяли, рассыпали по ящикам, и еще живую, трепещущую посыпали солью…
   Я все чаще и чаще на старости лет думаю о назначении нашем, иначе и проще говоря – о житухе нашей на земле, которую мы со всеми на то основаниями, для себя, назвали грешной. Грешники иначе и не могут! Сажей и дерьмом вымазанный человек непременно захочет испачкать все вокруг – таков не закон, нет, таков его, человека, норов или неизлечимый недуг, название которому – зло.
   И вот думал я думал, и о тебе тоже, губящем самое неразумное, самое доверчивое из всего, что есть живого на земле и в воде, и пришел к такому простому и, поди-ка, только по моим мозгам шарахнувшему выводу: а ведь неразумные-то, с нашей точки зрения, существа, как жили тысячи лет назад, так и живут, едят траву, листья, собирают нектар с цветов и планктон в воде, дерутся и совокупляются для продления рода, в большинстве своем только раз в году. Та же рыбка прошла миллионнолетний путь, чтоб выжить, выявить вид свой, и те, кому, как говорится, не сулил бог жизни, умирали от неизвестных нам болезней или, употребляя любимые тобой «ученые» выражения, – от катаклизмов. Они пришли к нам по суше и по воде уже вполне здоровыми, приспособленными к той среде, какую выбрали себе для своего существования.
   И не нам, самодовольным гражданам земли, жующим мясо, пьющим кровь, пожирающим красивые растения, подкапывающим корни, из ружей сбивающим на лету и во время свадебного токования вольных птиц, невинных животных, да еще и младенцев ихних, да хотя бы и ту же рыбу, не нам, губящим самих себя и свое существование поставившим под сомнение, высокомерно судить «окружение» наше за примитивную, как нам кажется, жизнь и отсутствие мысли. Одно я знаю теперь твердо: они, животные, рыбы и растения, кого мы жрем и губим с презрением за их «неразумность», – без нас просуществовали бы на земле без страха за свое будущее, а вот мы без них не сможем.
   Но быть может, ты уже со своей бригадой вытряхнул из трала добычу, равнодушно присолил ее, стаскал в трюмы и лежишь на своей коечке-качалочке, убитый сном иль перемогая нытье в пояснице и натруженных руках, думаешь о своей повести и проклинаешь меня: была ведь повесть-то одобрена в журнале «Дальний Восток», ее давно бы напечатали в Хабаровске и, знаю я, похвалили бы за «достоверность материала», за «суровое, неприукрашенное изображение труда рыбаков», даже и прототипа одного или двух, глядишь, угадали, и в Москве переиздали бы книжку…
   Эвон как хорошо все началось-то! Дуй смело вторую повесть, протаривай путь к третьей, вступай в члены Союза, высаживайся на берег и живи себе спокойно, пописывай, плоди и плодись. Отчего-то ваш брат с неспокойного-то места, под названием МОРЕ, мечтает о покое, а наш брат, сидящий на безмятежном берегу, все «ищет бури, как будто в бурях есть покой»?!
   Значит, ты уж совсем было достиг желанного, покойного берега, и тут меня черти подсунули. Они, они, клятые. Они и горами качают, они и судьбами нашими играют, мухлюя нагло, как Ноздрев при сражении в шашки. Бог себе такого позволить не может, бог – он добрый, степенный, ходит босиком по облакам, он высоко и далеко, его не видно и не слышно. А враг-искуситель всегда рядом. Я вот пошевелил босой ногой под столом, он за пятку меня хвать! «Пиши, – похихикивает, – пиши! Посеял парню смуту в сердце, расшевелил в нем творческий зуд, теперь вот еще и посоли, живого, как он только что селедку или хилую рыбешку, под названием килька, присолил…» Впрочем, килька – это не у вас, это вроде уж на Каспийском море, да и той, говорят, скоро не станет, гоняются за нею всем касрыбкилькахолодфлотом, дочерпывают – много за той махонькой рыбкой народу спасается и кормится, есть которые с отдельными катерами – для прогулок, с дачами в гирле Волги, где лотосы цветут, с дежурной машиной у подъезда.
   Да-а, а рыбка-то плавает по дну…

   Ты клянешь меня или нет? По последнему письму видно – сдерживаешься изо всех сил, чтоб печатно не облаять. А мне хоб что! Я вот за письменным столом, в тепле сижу, за окном морозное солнце светит, крошатся в стеклах лучи его, на тополе ворона от мороза нахохлилась, смотрит на меня, как древний монах, с мрачной мудростью: «Все пишешь?! Людей смущаешь? Читал бы лучше. Книг вон сколько хороших написано, да «не сделали пользы пером, дураков не убавим в России, а на умных тоску наведем». Накрошил бы лучше хлеба в кормушку синичкам, я бы его у них отняла и съела. Вот тебе и матерьял для размышлений о противоречиях мирозданья…»
   А пишу-то я тебе не с бухты-барахты, не для того, чтобы развеять твою скучную жизнь в пустынном океане. Ты хоть помнишь, как мы познакомились? Непременно надо вспомнить, иначе все мое письмо к тебе будет непонятным, да и ненужным.
   Вот уж воистину не было бы счастья, да несчастье помогло! Погода, точнее, отсутствие таковой заклинило движение в отдаленном восточном порту. Народу, как всегда, скопище, еда и вода кончились, нужники работают с перегрузкой и один уже вышел из строя; всякое начальство и даже милиция с глаз исчезли – такое уж свойство у нашей обслуги: как все ладно и хорошо – делать хорошее еще лучше, как плохо – улизнуть от греха подальше, все одно не поправить…
   Я стоял средь унылого, истомившегося народа, опершись на «предмет симуляции» – так я называю палку с набалдашником, выданную мне еще в сорок четвертом году в арзамасском госпитале и суеверно мною берегомую, – износил уже, истерзал, разбил девять протезов, но палка все та же. От времени, от моей руки, моего тепла и пота она почернела. Вспомнился мне вот, в связи с палкой, чиновничек-международник. В Дом творчества писателей он затесался «для разнообразия», решил выдать миру книгу на международную тему. Этакий типичный пижон современности, изнывающий в нашем бедном Доме с порванным на бильярде сукном, со скользким от растоптанной селедки полом в комнате, с убогой библиотекой и по-иностранному хрипящей кинопередвижкой. Пожаловал он в писательское сообщество со своим кием в чехольчике из змеиной кожи, со «своей» девочкой из института иностранных языков, со своим коньяком и рюмкой, надетой вроде колпака на черную бутылку. Ясновельможная личность отчего-то обратила внимание на мою инвалидную палку и заключила, что она из экзотического заморского дерева. «Да-да, из дерева, арзамасского», – подтвердил я, и, поскольку дитя, выросшее на ниве рабоче-крестьянского государства, не знало и не знает, где находится Арзамас, оно, красиво вскинув модно стриженную голову и многоумно закатив глаза, начало мыслить: «Постойте, постойте! Это не из Бисау ли?» – «Да-да, Арзамас как раз на правом берегу Теши, супротив этого самого Бисау располагается».
   Давно собирался написать я рассказ о своей палке, да вот не о ней, о тельняшке, которую ты мне подарил, приспела пора поведать миру. «О чем писать, на то не наша воля», – сказал один хороший поэт. Для нас, много литературной каши исхлебавших, сказал, но не для графоманов. Те пишут запросто, хоть про Демона-искусителя, хоть про Делона-артиста, хоть про жизнь Распутина (не Валентина, слава богу, а Григория), хоть про дореволюционную политическую ссылку, хоть про современных мещан, морально разлагающихся на дачах.

   Итак, значит, я стоял, налегши на здоровую, но уже онемелую, горящую от натуги ногу, в то время когда ты мирно спал, доверчиво навалившись на плечо, как позднее выяснилось, совершенно незнакомой девушке, сронившей шапку-финку к ногам, во сне растрепанной, некрасиво открывшей рот от духоты. От моего ли взгляда, но скорее по другой причине ты проснулся, обвел мутным взглядом публику и вокзал с отпотевшими от дыхания и спертого воздуха стеклами, с волдырями капель на потолке, под которым деловито чирикали и роняли вниз серый помет ко всем и везде одинаково дружелюбные воробьи.
   Ты уже хотел передернуть плечами, потянуться, молодецки расправиться, как обнаружил, что к тебе родственно приникла девушка, довольно-таки стильно одетая, осторожно отстранился, прислонил ее к стене, поднял шапку-финку, хлопнул о колено, насунул соседке почти на нос, поискал что-то глазами и сразу увидел искомое, меня, стало быть. «Посиди, дяхан, – буркнул, – на моем месте, я в уборную схожу». Назвав тебя в благодарность племянничком, я со стоном облегчения опустился на низкую отопительную батарею, сверху прикрытую отполированной доской. Для красоты, надо понимать.
   Ты вернулся, остановился против меня и долго ничего не говорил.
   – Ну как же нам быть? – буркнул наконец, глядя в сторону.
   – Ведь ты моряк, братишка, я бывший пехотинец, все мы простые советские люди, и жить, стало быть, нам надобно по-братски: ты посидел и поспал, теперь я посижу и посплю.
   – Тебе ж ногу оттопчут.
   – О ноге не беспокойся, новую выдадут, в казенном месте и за счет казны. У этой нонче как раз срок выходит… Ширинку бы застегнул, братишка! Не ровен час, скворец улетит, або девки у него с чириканьем крылья оторвут…
   – Ой! – прихлопнул ты «скворечню» и, отвернувшись, задергал застежку, цедя сквозь зубы: – Напридумывали эти «молнии».
   В этом вот смущенном «ой!» и в том, что ты клял цивилизацию, заменившую пуговицы на механизм, было много родственного. Не раз и не два шествовал я в новомодных брюках в общественных местах с раздернутой «молнией», не один позор нравственного порядка пережил, поминая добрым тихим словом старушку-пуговицу. Бывало, пройдешься, как по баяну, – музыка, лад, и все на месте. Цивилизация, стремительно овладевая нами, не отпускает времени на привыкание к ней.
   Проснулась и девица, пощупала шапку, вбила под нее волосы, еще чего-то поправила и уставилась на тебя: «Эй, моряк, ты слишком долго плавал?» – «Слишком». – «Значит, знаешь, где тут туалет?» – «Знаю. Но работает лишь мужской. Дамы бегают по клумбам и в кусты…» – «Хорошо, хоть кустарники не погибли при таком обильном увлажнении», – зевнула девушка и приказала тебе караулить место. Под задом соседки, на доске обнаружился во всю ширь раскрытый последний выпуск «Роман-газеты» с моим произведением. Ты сел на место девушки и начал неохотно листать «Роман-газету». У меня не было сил даже на ужас, что охватывает меня всякий раз, когда я вижу при мне читаемые мои шедевры. Случалось это всего раза четыре за жизнь.
   Еще «в начале моего творческого пути» увидел я однажды, как читали мою книжку в электричке, и сразу со страху меня прошиб пот, объяло меня чувство казнимого старым способом еретика, под задом вроде бы затлели угли, и, чтоб их не раздуло в пламень, перешел я, от греха подальше, в другой вагон. И потом при встречах со своими творениями бывали у меня возможности вовремя смыться. Но однажды попал так попал! В самолете сидит сбоку тетка и, как ни в чем не бывало, почитывает мою книжку. Я их, свои книжки, узнаю сразу оттого, что на обложке каждой рисуют мне художники лесину, чаще всего ель, поскольку родился я в таежном краю. По ели, значит, и ориентируюсь в книжной тайге. Из самолета не выпрыгнешь! Свободных мест нигде нету, тетка, как на грех, глазастая да интеллектуальная оказалась – шасть ко мне с французским изящным карандашиком: «Ой, простите, пожалуйста, автографик…» Я чего-то пытался сказать и написать шутливое, народ ближний начал озираться, перешептываться. Какие уж тут шутки! А, боже милостливый! Недаром же до слез, до рыданий люблю я романс Гурилева «Вам не понять моей печали…», как и этого моего душевного смятения не понять никому. Моя книга в чужих руках, «на свету» кажется мне до жути глупой, неумелой, постыдной. Читали бы Толстого, Пушкина, Достоевского, Бунина… За что же меня-то?!
   Но тогда, на аэровокзале, повторяю, у меня уже не было сил ни на какие эмоции. Поспал я недолго и тяжело. В вокзале еще больше скопилось народу, еще гуще сделался в нем воздух, он превратился в клей, в вазелин, в солидол или во что-то еще такое, чем смазывают железные части и механизмы, защищая их от ржавчины, от излишнего трения. И я был весь в клейком мазуте, сердце мое дергалось в горле, руки дрожали, один лишь протез, защищенный с двух сторон – портфелем и чемоданом, лежал на полу недвижно и отчужденно. Задравшиеся штаны оголили на нем две пластинки из нержавеющей стали. Я достал штанину палкой и натренированно накрыл гачей протез.
   Вы оба с настороженным любопытством смотрели на меня. Я догадался, в чем дело, и, когда девушка сунула мне «Роман-газету» под нос, показывая на мою давнюю, огалстученную фотографию, вопросила: «Это – вы?!» – я отстранил руку с книжкой.
   – Я! Я! Не похож? Старею!
   – Ну вот, а ты спорила!.. – подавленно, почти разбито выдохнул ты и вдруг резко, с одного поворота: – Сейчас я пойду! Сейчас я им скажу! Над писателем… Над инвалидом войны глумиться!..
   – Да кто глумится-то? – поднимаясь, сказал я буднично. – Господь бог? Это он нелетную погоду сотворил. И при чем тут писатель, инвалид? Все люди, все человеки, и инвалидов на вокзале небось десятки собралось… Раз моряк, покажи-ка лучше где-нибудь воду какую-нибудь.
   – Как вы так можете? Вам же тяжело…
   – А кому, братишка, легко? Бывало и тяжелее… Не бери в голову, как говорят нынче.
   Когда мы попили из горного ручья сладкой, голубой в пузырьках воды, умылись, отдышались и я, посмотрев на полыхающие осенним, ярким пожарищем клены, на красной лавой облитые хребты, на засиневшее за ними дальше и выше безгрешно чистое небо в кружевной прошве по краям, выдохнул: «Хорошо-то как! – и, обернувшись к тебе, сказал: – Вот как мало надо человеку для счастья!..» – ты все это тоже обвел взглядом: склоны, горы, небо и угрюмо предложил: «Я позову ту мадаму и перенесу манатки, ладно?»

   Ах, какой это был день! Упоительный, правда? И хорошо, что не сразу, не вдруг ты мне признался, что пытаешься заниматься этим проклятым и самым, в моем рассуждении, захватывающим делом – литературой. Хорошо, что была девушка по имени Люда, такая потом умытая, свеженькая, рыженькая, глаза в солдатскую ложку, и как закатит их вбок – яркая, аж слепит, фарфорная бель с блеском. Лицо вытянутое, недозавершенное вроде бы, но в этой-то недозавершенности вся и прелесть, полюбишь – и завершай, воображай, дописывай, лепи – есть место для работы и уму, и сердцу. Признаюсь тебе: мне всегда такие вот, вроде бы неладные и нескладные, не вовсе, не до конца сложенные лица нравились нестандартностью своей. Круглолицые красотки со вздернутыми носиками и аленьким, пухлым ртом – мечта и вожделение советского офицера да директора трикотажной фабрики – не по мне. Быть может, воображение сделало мой вкус изощренней, точнее – испорченней. Но может статься, и оттого, что до офицера я так и не дорос, остался на веки вечные чину неблагодарного и во все времена презренного – рядовым.
   Потому и «красотки» не по чину мне, потому и выдумываю, доделываю лица, отгадываю души смятенные, тайные, порой, и чаще всего, тайные только для меня. Любовь – это творчество. Всегда творчество. Мы любим в других то, чего нет в нас, если нет этого и в других – выдумываем, внедряем, делаем людей лучше, чем они есть на самом деле. Увы, женщинам, сотворенным нами и с помощью нашей, начинает казаться, и не так уж редко, что они и были всегда такими, совершенными, и не понимают, что любящая душа отдала ей все, что имела, опустошившись при этом, не обогатившись ответно. Обогащение души одной другою, переливание крови из сердца в сердце – редкое явление, и потому так часто и быстро истощается, иссякает энергия великого и пресветлого чувства. Говорят, хотя и старомодно, но точно: сердце ее (или его) сгорело от любви.
   И вот, значит, я тогда маленько, чуть-чуть подзанял тепла у молодого девичьего сердца, но оно так горячо и сильно, что девушка не заметила «утечки», она просто чувствовала, что нравится, и ей нравилось нравиться. Ты почему-то не влюбился в Людочку? Видно, женщины идут у тебя по морской классификации…
   И я, знающий уж вроде бы пишущую братию, не вдруг догадался, отчего интерес твой возрастал не к девушке, а ко мне, и, по мере того как распогоживалось небо и все чаще и чаще гудели аэропланы над головой, делался ко мне внимательней.
   Повторяю: это был чудесный день в моей жизни, день яркой дальневосточной осени, который, поверь мне, много свету повидавшему, сравнивать не с чем. Люда была весела, категорично-хозяйственна и говорлива. Ей прескучило общество учителей поселковой средней школы, все люди казались девушке значительными, содержательными, и мы тоже. Она много читала, даже что-то спела. И знаешь отчего? Да просто Людочке не с кем было поделиться тем богатством, которое она приобрела не очень-то легким трудом. Просто так ей давался лишь некий налет иронии и переутомленности интеллектом. Но на «этом уровне» сейчас работают многие молодые люди, однако она-то, самая, видать, интеллектуальная учительша в своей школе, этого не знала.
   Ах ты, боже ты мой, как, омывшись в ручье и с моего позволения оставшись в самом последнем прикрытии тела – закаленная, свободная, смелая! – в купальнике цвета неба с косыми белыми полосками на груди, коим надлежало изображать волну, и волна еще получалась на гибком ее теле, хорошо развитом, – как она, взобравшись на камень, из расщелины которого рос клен детсадовского возраста, обвешанный праздничными флажками, лопушистый, доверчивый, и поглаживая его, будто родное, долгожданное дитя, вскинув руки, кричала, вот именно кричала, звонко и страстно: «Лесом мы шли по тропинке единственной в поздний и сумрачный час. Я посмотрел: запад с дрожью таинственной. Гас. Что-то хотелось сказать на прощание – сердца не понял никто; что же сказать про его обмирание? Что? Думы ли реют, тревожно несвязные, плачет ли сердце в груди, – скоро повысыплют звезды алмазные. Жди!»
   Девочка, девочка! Как она хотела в ту минуту, чтобы ее любили, чтоб нашелся кто-то, кто увидел бы, как она прекрасна, умна, целомудренна и какой восторг жизни раздирает ее грудь…
   Не знаю чем, но с молодости, с бедной моей, инвалидной молодости я каким-то образом вселял бесовство в девушек, всегда они при мне хотели выглядеть способными на высокое чувство и всепрощение. А ведь я ничего не делал для этого, просто внимательно слушал, смотрел на них без мужского высокомерия, иногда у меня навертывались слезы на глаза от жалости к себе, они думали – к ним, словом, какое-то во мне «демонское стреляние» угадывали. Наверное, это и есть мой единственный талант, «тайна его», высокопарно говоря.
   Но бывало и так, что бабы и девки, потерянные, грязные, запущенные, говорили, даже кричали, о том, что ненавидят меня. Я и тут их понимаю. Я многое начал понимать, мой молодой друг, а это всегда опасно. Писателю надо больше чувствовать, но понимать необязательно, его понимание равносильно убийственному: «Музыку я разъял, как труп», но людям-то не труп нужен, музыка, тайна нужна, и, хорошо бы, хоть немножко жутковатая.
   Полагаю, что как раз вот этого – тайны или предчувствия ее – и недостает не только твоей повести, но и всем произведениям твоих сверстников, в особенности современной лирике. Вы часто пишете по поводу любовных дел, раздеваете ее, любовь-то, уподобляясь современным киношникам, которые простодушно объясняют, что убивают в кино не насовсем, страдают и любят понарошке, дома и подсолнухи нарисованы на картоне. Результат такой работы уже есть – они потеряли зрителя. Любовь, в особенности таинство ее, надо пытаться отгадывать с читателем вместе, и страдать, и болеть вместе с ним, и мучиться, но вот мучиться-то по отдельности вечной мукой, до конца не отгадавши, опять не отгадавши вечную тайну. Отравно-сладкая мука любви – самая высокая награда человеку, всегда нуждающемуся в наряде, в празднике, в украшении его жизни, деяний, мыслей, чувств, бытия его. «Нет мгновений кратких и напрасных – доверяйся сердцу и глазам. В этот час там тихо светит праздник, слава богу, неподвластный нам» – это стонет и восторгается наш современник. А вот послушайте-ка древнего поэта: «И мира нет – и нет нигде врагов; страшусь – надеюсь, стыну – и пылаю, в пыли влачусь – и в небесах витаю, всем в мире чужд – и мир обнять готов. У ней в плену, неволи я не знаю; мной не хотят владеть, а гнет суров; амур не губит и не рвет оков; а жизни нет конца, и мукам – краю. Я зряч – без глаз; нем – вопли испускаю; я жажду гибели – спасти молю; себе постыл – и всех других люблю; страданьем жив, со смехом я – рыдаю; и смерть, и жизнь – с тоскою прокляты; и этому виной – о Донна, ты!» – а это исторгнуто из могучего сердца, по-могучему и страдающего великим чувством более шестисот лет назад. Крестьянский сын, окопный солдат, вернувшись с фронта, я рыдал над этими строчками, ничего в них не понимая, но за что-то боясь, чем вбивал в панику любимую сестру, которая думала, что я натер протезом ногу и ноге больно.
   Мне сдается, не от любви, не от жажды прекрасного: «О, господи! Дай жгучего страданья!» – а от натертостей, от трудовых мозолей на теле в ваших сочинениях вам больнее, чем от сердечных мук, и вы их, мозоли, телесную боль чуете, не чувствуете, а вот именно чуете и цените выше каких-то там глупостей вроде: «Бей меня, режь меня…» или «Мне б надо вас возненавидеть, а я, безумец, вас люблю…».
   А ведь все это живому сердцу нужно, как электроэнергия в квартире, как солярка дизелю, как крылья самолету. Самому тонкому, самому ранимому, самому капризному органу из всех, какие поместил в нас господь бог, всегда нужна движущая сила. Оно, сердце, помучит, но и научит нас понимать, что пока еще не все продается, что покупается, что счастье нищего поэта и по сей день дороже всего «злата» завмага «универсама». Не я так думаю, время так думает – самый непреклонный диктатор, и, если вы не посчитаетесь с ним, время сотрет, смоет вас и вы поодиночке остынете в коробках панельных домов, на куче злободневных книг про БАМ, тюменскую нефть и тихоокеанскую селедку. Вас никто не только не оплачет, но даже бесплатно на кладбище не свезет, родичи воспользуются вашим имуществом, юркие книголюбы разворуют вашу личную библиотеку…
   Ах, как мне тогда хотелось, чтоб ты полюбовался Людочкой, порадовался ее порыву к головокружительному полету, когда женщина на все готова и никогда не сожалеет потом о свершенных глупостях. Но ты отчего-то сердито пластал ножом консервные банки, резал хлеб, полоскал в ручье помидоры, огурцы, остужал поставленную в воду «злодейку», и я помню, как отмочило с бутылки наклейку, завертело, понесло куда-то слово «водка», и успел еще подумать: «Унесло бы ее, заразу, от нас куда-нибудь навсегда» – это было задолго до постановления о борьбе с алкоголизмом, поэтому не подумай, что я подлаживаюсь под злободневность.
   Гуще залетали самолеты. Мы задирали головы и согласно утверждали: «Не на-а-аш!..» Как хорошо было там, возле голубого, пенистого, холодного ручья, вырывающегося из раскаленных высоких гор. Как хорошо! И водочки маленько – не помешало, и горный воздух пьянящ был от горечи увядания, и некая сомлелость рассудка. Даже я напряг свою память, и мне, старому грешнику, тоже захотелось кого-нибудь порадовать и даже очаровать, я забыл про свой протез, про седины, и посейчас мне отчего-то не стыдно того глупого забвенья. «Зачем ты чаек приручаешь над белой отмелью тужить? Уйдешь, хоть в них души не чаешь, а птицам дальше надо жить. Кому оставишь на поруки, под чью заботу или власть?.. Еще так просто в злые руки им где-то за морем попасть».
   Ну ладно, довольно.
   Сейчас я тебе напомню, как мы прощались. Людочка вдруг присмирела, ужалась, несчастненькая сделалась и сразу подурнела, а я все повторял и повторял, как остроумный дундук на деревенской вечерке: «Людочка! Держи хвост пистолетом!» О боже! До чего же близко лежат глупости! И много их! Берешь, берешь, потребляешь, потребляешь, они все не убывают. «Ладно, буду», – трясла головой Людочка, тайно засунув в карман моего плаща маленькую руку, «тайно», с каким-то ей лишь понятным смыслом потискивающую мои пальцы. У выхода она обняла меня совсем некрепкими, совсем не мускулистыми, слабыми женскими руками и по-женски же, беззащитно, с неизбывной бабьей печалью, молвила: «Спасибо вам, Вячеслав Степанович! Это был самый лучший день в моей жизни! Самый-самый!..» С трудом сдерживаясь, потупившись, я привычно съерничал: не мне, мол, Министерству гражданской авиации надо говорить спасибо. «Не надо, Вячеслав Степанович!» – попросила Людочка жалобно и ушла на свое место, туда, на батарею, прикрытую полированной доской, на которой лежала моя жалкая повесть, печальнее которой в ту минуту и в самом деле для меня не было на свете. Я презирал, ненавидел и себя, и книгу свою. И когда Людочка закрыла лицо широкими серыми, что солдатская портянка, страницами «Роман-газеты», мне захотелось броситься, выхватить, изорвать в клочья бумажное изделие.
   Но ты удержал меня, указав кивком головы на последних пассажиров, выходящих из «накопителя» (слово-то, слово какое! Ей-богу, правда, что слово есть лицо своего времени, но слова могут быть – мордой своего времени, это слово – мурло его), – и тут ты мне сунул полиэтиленовый кулек с нарисованными на нем окунями, зелеными, полосатыми, дородными окунями, какие в наших внутренних водоемах давно вывелись. Вместо них шныряют и на все клюют «вшивики», «хунвейбины», «бичи» – как их именуют нынешние рыбаки, уже в школьном возрасте «половозрелые», икряные, – сунул, значит, кулек и, отвернувшись, пробубнил: «Вячеслав Степанович, дайте слово, что не заглянете в пакет до дома».
   Я дал слово. Чего ж не дать-то? Я тоже сын своего времени. Дал и тут же забыл – эко диво! И не только забыл – нарушил его. Уселся в самолет, устроился поудобней – и нарушил. Вот если б ты не брал с меня слова, мне бы и соблазна не было нарушать его. Я бы и не заглянул в тот куль до дома, возможно, и дома, сдавши его на руки жене, не заглянул бы.
   Мы долго сидели в Чите. И вот там, в Чите, я и решил отослать твой куль обратно, со злой припиской: «В следующий раз присылай одну икру».
   Идея не моя. Я упер ее. В одно парижское издательство какой-то кондитер повадился присылать свои толстенные рукописи и к ним обязательно прилагал коробку дорогих конфет. Находчивые парижские издатели написали автору, чтоб в следующий раз он присылал только конфеты.
   У тебя нету конфет дорогих, и ты приложил к рукописи три баночки икры – «сами не едим, зато дарим», – говорил один дальневосточник про эту злосчастную икру, которую, когда ее было много, не покупали даже по дешевке. У меня есть любимая племянница, и я подумал, что, может быть, ей, всесторонне одаренной не только аллергией, головокружением, течью крови из носа, но и художественными способностями, захочется солененького, наладится у нее аппетит, и здоровье ее пойдет на поправку, да еще к рукописи была приложена тельняшка, она отчего-то меня умилила, что-то во мне стронула, растревожила, но что – я долго не мог понять.

   Ты, наверное, обратил внимание на якорь, наколотый на моей левой руке, – это дань поветрию тридцатых – мы все тогда в детстве мечтали сделаться моряками, пограничниками, командирами. Чуть повыше якоря досе белеют пятна – это меня заживо жгли накаленным гвоздем, чтоб привыкал к боли и, если на войне меня, раненого, в бессознательном состоянии возьмут в плен фашисты, терпел бы и «никого не выдал». Мы по битому стеклу ходили босиком, волосья друг у дружки выдирали, пальцы меж досок плющили, иголки патефонные ели, в ледяной воде, еще в заберегах, купались, сутками хлеба не потребляли, воду не пили, чтоб «закалиться», чтоб на случай битв с врагами стойкость и непреклонность выработать.
   Смешно? Забавно? Не очень. После того как, улучшая позиции, мы на половину России выпрямили линию фронта, потеряли технику – нашим главным и неизменным оружием была стойкость. И ей, прежде всего ей, мы обязаны Победой.
   Вот так, мой молодой друг – моряк, который слишком долго плавал, а мне, несмотря на якорь, любая лужа в диковину, я и море-то увидел совсем недавно, в круизе, вокруг Европы оборачиваясь в качестве туриста. Может, встречал у Ковинько, «шо з Полтавы»: «Одно дурнэ поехало в турнэ, вернулось из турнэ все тэ ж дурнэ!»
   И вот приели мы всей родней икру, – племяннице ее есть не рекомендуется; прочел я твою рукопись вместе с десятком таких же, чисто, даже хлестко писанных, и тельняшку к себе «приносил» – я прочно прирастаю к вещам, и они ко мне тоже, но все что-то не отстает, тревожит меня. В длинном письме, отосланном вместе с рукописью, благодаря тебя, не за рукопись, за икру и за тельняшку, я тебе писал, что это первая тельняшка в моей жизни, но я впал в непростительную забывчивость и в черную неблагодарность – «маразм крепчал!» – как верно переиначили наши современники юмориста, «шо з Таганрога», – Антона Павловича Чехова.

   Чтобы рассказывать дальше, мне придется припомнить свою биографию, совсем необременительную, а то ведь ваш брат нынче наших «биографиев» не читает, сразу заглядывает в конец книги, подсчитывает количество листов, тираж и сколько автор отхватил гонорару.
   Так вот. Детство мое прошло в заполярной ссылке. Не я был в ссылке, мои деревенские родители, ну и коль у них не было моды оставлять детей в роддомах, домах ребенка и детдомах, то они прихватили нас, пятерых детей, с собою – в качестве обременительного багажа, – более у них никакого имущества не было. Отец мой был физически здоровым, крепким мужиком, и его за все за это поставили на выкатку леса с зимней реки, проще говоря: с бригадой таких же здоровенных мужиков он выдалбливал вмерзшие в лед плоты и вывозил их на берег, к заводишку с железной трубой, где одышливая машина, соря опилками, превращала лес в доски, в брусья и шпалы. Отец не раз падал в воду, простудился, заболел цингой и умер. Мать у нас была деревенская, белая ликом и выдающаяся статью, красавица. Бог поступил с нею так же, как и со многими красивыми людьми, – наделяя их красотою, он больше ничего к этому не добавил, считая, что для человеческого счастья и безбедного существования и этого вполне достаточно, ум пригодится и некрасивым, бог – это вам не заведующий закрытого ларька, он все делит меж чад своих по справедливости, но не по занимаемой ими должности.
   Безвольная, на ногу не скорая, умом вялая и, хотя и деревенская, по дому почти ничего не умеющая, привыкшая жить за спиной родителей и мужа своего, без ума ее любившего, мама моя растерялась, упала духом, стала опускаться, гулять и даже попивать. Нас троих, младшеньких, весной усадили на пароход и отвезли в областной город, в детдом. Двое старших парней уже работали и скоро, один за другим, поступили учиться на военные курсы, затем снизошла на них милость, разрешено им было служить в армии, откуда они уже не вернулись, сделавшись кадровыми военными. Войну они встретили в чинах, правда небольших, и погибли на фронте в первых же боях.
   Нас троих в детдоме почему-то разделили, наверное, не хватало мест, и я потерял из виду своих двух сестренок. Навсегда. Мать наша тем временем не раз сходилась с мужчинами, наконец «вышла замуж», и, винясь перед нами, что ли, стала искать своих детей, и нашла меня, самого младшего, и у нее хватило ума вытянуть меня из детдома. У меня хватило того же, маминого, недлинного ума – оставить детдом и податься на зов родителей. Новых!
   Устроена была моя мама в станке Карасино хорошо, в хорошем доме, точнее, в половине его, к магазину пристроенном. Муж ее, пан Стас, по происхождению поляк, работал продавцом в магазине, но именовал себя завмагом и завскладом, потому как летней порой принимал от рыболовецких бригад рыбу, карасинцы под его руководством обрабатывали ее и отправляли на городской рыбозавод. Пан Стас был сухопар, строг, подчеркнуто честен, картинно, как и все поляки, патриотичен, ничего не присваивал, не воровал, да ему и воровать ничего не надо было – все находилось «под рукой», все почти «свое», даже и ребенок свой появился – моя новая и, как оказалось после, вечная сестренка Зоська. Ей шел седьмой годик. Девчонка, разодетая будто куколка, росла резвая, сытенькая, общительная, и я сразу привязался к ней, а она ко мне. Так и до сих пор. Нет уже мамы, да и пан Стас далече. Зоська же – самая родная душа – осталась со мной навсегда. Спасибо маме и пану Стасу хоть за нее.

   Почему-то меня поместили спать на чердаке, среди магазинного хлама и ломи ящиков. Дали потник, подушку в серой наволочке, старое, еще в отцовской деревне стеженное одеяло, пропахшее мочой и потом. Мне, привыкшему к казенной койке, к полосатому матрацу, к постели с двумя простынями, с чистой подушкой, пусть и стружками набитой, показалось это не то чтоб обидным, но как-то вот задело меня, вроде как я скотина какая и стойло мне отдельное определено. Среди лета на чердаке начали жучить меня комары, я расчесал тело, и пан Стас запретил мне общаться с Зоськой, помогать ему на складе и в работе на рыбоделе, потому как я «есть чесоточный» и, пока не вылечусь, мажась дегтем, «до общественного труда и дзетя пущен быть не могу». Тогда я и познал, что такое быть шелудивым, усвоил смысл жестокой пословицы: «Паршивую птицу и в стае клюют».
   А я ведь уже беспризорной воли хватил, детдомовщины, строптив, зол и упрям был. Чувство бросовости моей и одиночество толкнули меня на неблаговидные «поступки» – я закурил, попробовал вина с разделочницами рыбы, расстегнул до пупа рубаху, плевал через губу, говорил по-блатному, пришепетывая, стал называть пана Стаса пренебрежительно – Стасыч, ругал его словами, у него же перенятыми: «пся крев, сакраментска потвора». Мать вообще в «упор не видел», презирал ее открыто, на всех сельдючат смотрел с вызовом, и, когда карасинские парнишки неизвестно за что и почему решили меня отлупить, я, сузив глаза до беспощадности кинжального лезвия, показал им кончик палочки из кармана, будто ручку ножа, вынутого из патронташа пана Стаса, и заявил, что, если хоть одно шалавое карасинское быдло тронет меня пальцем – припорю пару сельдюков и сожгу их вшивые хавиры.
   Нагнал я страху на мирное карасинское население. Ребятишки, идущие встречь мне, перебегали на другую сторону улицы, прятались за углы стаек, меня даже за молоком для Зоськи не посылали. При моем появлении матери-сельдючихи хватали своих неразумных сельдючат и по-капалушьи, героически прикрывая их юбками и телами, поскорее уносили в жилище.
   Ни единой живой души в станке Карасино, кроме малой Зоськи, «за меня» не было. Особенно люто меня ненавидел, дразнил, высмеивал Мишка Еремеев. Мой неожиданный папуля – пан Стас был тому виной: тетка Мишки Еремеева, у которой воспитывался и жил Мишка, где-то и как-то потерявший родителей, «служила» в магазине уборщицей и прирабатывала на прокорм себе и детям на разделке рыбы. Рожденная от русского отца и карасинской сельдючихи, родословная которой в совсем близком колене упиралась в местных инородцев, косолапая, почти безбровая, с узенькими щелками глаз на круглом и желтом лице, с провисшим животом и жидкой грудью – где могла устоять она против пышнотелой моей мамы?! Пан Стас был разборчивый сладкоежка и, как «мибилизовал» мою маму из города «до Карасино», Еремеиху с должности согнал, перестал ее замечать, а у Еремеихи-то четверо своих да пятый Мишка – в придачу. Муж – обыкновенный местный рыбак в колхозной бригаде, весом килограммов сорока и росту около полутора метров. Пил, конечно, как и все здешние трудяги, «до упору» – ребятишки, случалось, неделями питались одной рыбой. Что такое есть одну рыбу, которая уж через неделю становится безвкусна, как трава, – не мне тебе, половину земного сроку проболтавшемуся «на рыбе», объяснять.
   Мама моя хоть и была «на должности», однако никаким делом не занималась, убирали в магазине за нее сельдюшки из рыботдела, когда она ходила на сносях – обихаживали и дом, да так это в «паньстве великовельможном» и закрепилось: мама жила панной, ничего не делала, занималась лишь собой и ребенком, которого, впрочем, тоже часто смекала сбыть мне. Ходила моя мама по серому станку, средь серого народа разряженная, помолодевшая, какая-то совсем не здешняя, даже и мне незнакомая, играла на патефоне пластинки, выучила с них несколько городских песен «изячного» содержания: «Наш уголок нам никогда не те-е-есе-ен, когда ты в не-ом, то в нем цветет весна, не ух-хо-о-оди-и-и…» – стала говорить: «знаици-понимаици», «но это ж же смешно-о!» или, наоборот, «божественно», «бесподобно» – и все домогалась: «Слав! Слав! Скажи, какую книжку про культуру почитать?..»
   Культурное ее развитие набирало стремительный разбег. Пан Стас научил жену пользоваться ножом и вилкой, отдельными тарелками для всех, по праздничным, торжественным дням – салфетками. Мама пыжилась и сражала наповал карасинское население культурой. Водилось «паньство» только с местной интеллигенцией: председателем и бухгалтером сельсовета, учителем и учительницей, агрономом совхоза и радистом метеостанции. Среди этой своры оказался-таки человек, которого, с натяжкой правда, можно было причислить к «интеллигенции», пусть и технической, – это радист. Человек среднего возраста и для города – средних возможностей, здесь он слыл личностью почти выдающейся – владел электроприборами, радио, кинопередвижкой, кое-что почитывал, баловался музыкой – играл на мандолине, заводил патефон, не гробя пружины. Такой ошеломляющей культуры человек не мог не пользоваться восхищением и тайным расположением моей мамы. Пан Стас, в общем-то ничего, кроме шляхтского гонора и выгодной должности, не имеющий, дошел в тайной ревности до того, что однажды, во время попойки, встал из-за стола, руки по швам, вытаращил и без того круглые, выпуклые глаза и грянул, сжав кулаки: «Еще польска не сгинела!..» – аж у всех волосы поднялись, и я думал, что пан Стас когда-нибудь порешит радиста, маму мою и себя вместе с ними.
   «Повсюду страсти роковые…» – даже в станке Карасино! От них никуда не деться. Народишко, обитавший в сем поселении, мелкий, ничтожный, затурканный «интеллигенцией», лебезил перед моей мамой и паном Стасом, боялся радиста, как древние греки громовержца Зевеса боялись, и выбрал для отмщения посильную жертву – меня. Мишка Еремеев, сухой телом, с тяжелым, как у взрослого мужика, лицом, скулы с кулак величиной, кисти рук жилистые. Скулы, занимавшие основное место, придавали лицу подростка уродливое, каторжное выражение. Там, на лице, было еще что-то: и глаза, голубые вроде бы, и брови, пусть и северные, почти бесцветные, и нос, да вроде бы с горбинкой, еще рот, широкий, всегда мокрый, с обкусанными до болячек губами, но помнились, резали глаз, подавляли все остальное выпуклые кости скул.
   Я не то чтобы боялся Мишки, но отчего-то виноватым себя перед ним чувствовал и первым пошел с ним на сближение: скараулил возле школы, где он пас на поляне бычка и еще двух голозадых сельдючат – детишек Еремеевых, – и с детдомовским прямодушием протянул ему руку: «Держи лапу, кореш! Будем пасти скотину вместе…»
   Мишка словно ждал моего этого шага, словно готовился к нему и заранее копил гнев: вскочил с травы, хватанул под мышки двух сельдючат, будто чурки дров, отнес и бросил их за школу, на обратном пути отвесил пинка бычку, да такого, что тот пошатнулся. Прикусив черную болячку и шипя ртом, ноздрями, выдохнул мне в лицо брызги пены: «Барашный в…! Панский кусошник!.. Если ты не спрыснешь со станка, я запорю тебя и мамочку твою – красотку!»
   Вот тебе и сельдюк! Конечно же, все это, кроме кипевшей на Мишкиных губах пены: и гнев его, и угрозы, и слова – выглядело мальчишеством. В детдоме умели рыпаться и повыразительней, но, право слово, я впервые столкнулся с такой, уже выношенной, что ли, затверделой ненавистью.

   Ну, что мне оставалось делать? Дни и ночи возиться с Зоськой. Сестра моя – человек по складу своему совсем несовременный, человек века этак девятого, времен первокрещения языческой Руси, по отсталости своей еще в младенчестве усекла, что все человечество любить ей не по силам, всех ей не охватить, и выбрала наиболее привычный слабым женщинам путь: любить и жалеть одного человека. И этим человеком оказался я. В Карасине меня дразнили: «Вава, дай ручку!» – я отбрыкивался от Зоськи, гонял ее от себя, родители наказывали ее за то, что она половинку печенинки или надкушенную конфетку таскает, таскает в кулачишке, аж пальцы склеятся. Допросят: «Зачем?» Врать дитя не умеет и по сию пору не выучилось. «Для Вавы». В ней уже тогда выработался христианский стоицизм и большевистское упрямое стремление к истине, ко всеобщему братству, и каким-то образом не исключали они друг друга, хотя именно так, по передовой, материалистической науке, должно было неизбежно произойти.
   На улице похолодало, и меня «сняли» с чердака. Каждое утро пан Стас заставлял меня чистить зубы, мыть в ушах, осматривал мои руки, придирчиво занимаясь моей личной гигиеной, гневно торжествовал, если случались по этой линии срывы и упущения, вроде как даже не решался доверить мне драгоценное «дзетя» в белых кудерьках, в цветастом платьице, в полосатых носочках и сандаликах с ремешками. Мама говорила так, чтоб слышно было строгому мужу: «Оболтус! Быдло! Зарази только ребенка царапкой, дак живо вылетишь из дому…»

   Радист научил меня стрелять из ружья, и бывшая без дела двустволка пана Стаса перешла в мое полное владение. Я таскался с ружьем по ближним озерам, губил уток, и они, повалявшись на ларе в кладовке и протухнув, оказывались на свалке, где их расклевывали вороны и растаскивали чайки, – не будет же мама заниматься паскудным бабьим делом – теребить и палить уток. Она валялась на кровати в шелковых чулках, шевеля губами, читала принесенную мною из библиотеки книжку «Тысяча и одна ночь», восклицала с неподдельным, восторженным изумлением: «Бож-же, что на свете деется! Ка-а-акой разврат!..»
   Ребята-сельдючата прихватили меня в устье речки Карасихи, верстах в трех от станка. Я сидел возле закинутых удочек и караулил гусей – скоро, говорил радист, местный серый гусь станет делать разминки, сбиваться в табуны, «потянет» через песчаную косу, намытую речкой. Тут его можно достать выстрелом из прибрежных кустов. Гусь пока не шел, зато из заполневшей от начавшихся дождей речки, снова промывшей песчаное устье, которое, как и у многих северных речек, перехватывало летами, и речка усмирялась, зарастала, превращалась во множество узких озерин – этаких теплых, кормных и удобных водоемов для утиных выводков и для сорной рыбы, вот и выметывала Карасиха в Енисей накопленное за лето добро: окуней, надменных и сытых, ожиревшего язя, ленивую сорогу – и вместе с ними катила, будто тугие мячики, выводки матереющей, на крыло встающей черняти, гоголей, серух, чирков, широконосок. Привыкшие к застойной воде, к безопасному, заглушному месту, несомые течением, жирные утки даже не греблись лапами, лишь весело крякали: «А-а, милыя! Несет куда-то! Плывем сами собой! А свету! Свету!..»
   Я почти беспрестанно поднимал гнущееся от тяжести сырое удилище и волок по воде, будто жена пьяного бухгалтера, круглого, жирного, что поросенок, язя или яркоперого, воинственно ощетиненного окуня. Сразу же подвалили в устье речки на охоту щуки и таймени. Щучины, завязывая узлы, бросались на жертву, и видно было, как, схватив сорожину поперек тела, хищница неуловимыми движениями, соря чешуей, разворачивала ее на ход головой, чтоб затем через зубастый рот отправить во чрево, и смотрела на меня из глубин, точно черт на Святки через оконное стекло, сатанинским взглядом. Постой, погоди, дескать, и до тебя доберуся…
   Таймени, те хулиганили, будто приезжие трактористы в колхозном клубе, ходили нарастопашку поверху, пластали воду красными наспинными плавниками и хлопали яркими мощными хвостами, будто пароходными красными плицами, вбивая в оцепененье и оглушая жертву, перед тем как ею овладеть и выкушать ее. Я соображал насчет того, чтоб взять у радиста крепкого провода, крупных крючков, соорудить что-то вроде жерлицы, выволочь таймешат, если повезет – и самого атамана, продать рыбу на пароходы и купить себе обувь. Пан Стас гигиену-то блюдет, руки тщательно осматривает, но вот что ботинки, выданные мне еще в детдоме, развалились – никак не заметит. Мама моя, та вообще отдалилась от дел мирских – так ее захватила художественная литература.
   Таскаю я, значит, рыбешку неизвестно для чего – у пана Стаса полон рыбодел сигов, чиров, нельмы, стерляди, он по три-четыре бочки икры сдает на рыбозаводовский катер, зачем ему костлявая сорная рыба, цена которой девять копеек за килограмм – труд рыбораздельщицы дороже, соображаю насчет жерлиц, подумываю о школе – пожалуй что, придется мотать в город, хотя там такого доблестного ученика, как я, не особо и ждут, мурлычу под нос песнопение какое-то, слышу-послышу – хрустит камешник за спиной, оборачиваюсь: сзади меня целый выводок сельдюков во главе с Мишкой Еремеевым, и все вооружены дрынами.
   – Ну, ты, рыбак веселый! – презрительно кривя широкий, мокрый рот, сказал Мишка. – Молись! Убивать тебя будем!
   – Убивать? – Я скосил взгляд на ружье, обернутое дождевиком. В одном стволе ружья картечь, в другом – дробь – вроссыпь на всю артель хватит, ежели в упор, да в башку – куцые мозги сельдючьи по камням, что дрисню, разбрызжет. – А я ведь, Мишка, хотел рыбы вам отнести, чтоб не голодовали…
   Отчего, почему мне пришло в голову насчет рыбы? Зачем, почему я сказал Мишке самые, как потом понял, ранящие слова? Ведь, худо-бедно, пьяница Еремеев если не деньги, не хлеб, но рыбу-то привозил с неводной тони, чиров, муксунов, нельму, стерлядь, на кой им мои ослизлые окуни, рыхлые язи и костлявые сороги?.. Но не зря же я поболтался по свету, пожил среди самого чуткого народа – сирот. Я тут же усек, что сделал ляпу, допустил оплошность, и хотел что-то сказать, поправиться, как вдруг Мишка припадочно закатился, завизжал, забрызгал пеной и ринулся на меня, замахнувшись сырым березовым стягом.
   Я отпрыгнул к дождевику, выхватил ружье и ударил дуплетом впереди сельдюков, нарочно ударил по камням – картечь высекла искры из камней, с визгом разлетелась по сторонам, и я увидел с гомоном убегающих сельдючат, выдернул из патронташа два патрона, пальнул им вдогон и, снова зарядив ружье, направил его на Мишку, парализованно стоявшего со стягом на песчаном приплеске, шагах от меня в трех. Целясь меж глаз, налитых страхом и ненавистью, я сближался с жертвой и на ходу цедил сквозь зубы:
   – Молись, вонючий потрох! Теперь ты молись! – и упер ему оба ствола в лоб. Мишка был крепок кишкой, но холод стали, этот самый страшный, самый смертельный холод, все же не выдержал, попятился. А я не отпускал его, переставлял ноги, уперев ружье в лоб, разом вспотевший. Бог спас Мишку и меня – не споткнулся я о камень или коряжину – спуски у ружья были слабые, пальцы мои плотно лежали на обеих скобках, малейшее неловкое движение – и я снес бы голову Мишке с тощей шеи. Я подпятил его к осине спиной и, темнея разумом от власти и силы, выдохнул:
   – Ну!
   И Мишка, ослабев нутром и голосом, запрокинутый на бледный ствол дерева, словно распятый на плесенной стене, прошептал:
   – Слав…
   – Громче! Не слышу!
   – Вячеслав, прости! – почти уже спокойно, вяло произнес Мишка и, отстранив рукой стволы ружья, медленно, разбито поплелся по берегу, вдоль реки, оставляя на приплеске босые следы. Издали до меня донесло громкое выкашливание, не звук плача, нет, а живого духа, живой плоти выкашливание. И когда я читал кедринские строки: «…выкашливал легкие Горький», я знал уже, как это бывает.
   Тогда на заполярном Енисее стояла предосенняя пора – самое замечательное в тех местах время, без комаров, со слабым и ласковым теплом, пространственным, почти бесконечным светом, с тишиною, какая бывает только на севере, тоже бесконечной, тоже пространственной, – и в этом пространстве отчетливей и безутешней звучал плач раненного на всю жизнь подростка.

   Дальше было неинтересно. Дальше за карасинской школой меня подкараулил пьяный Еремеев, ростом и статью с меня, мокрогубый тоже, с оборванными на грязной рубахе пуговицами, в телогрейке, блестевшей на полах от рыбных возгрей и на рукавах – от его и ребячьих соплей. В драную распахнутую рубаху видно ребристую грудь – такая бывает у вешних, необиходных уток, заживо съедаемых вшами, и тем не менее Еремеев хотел выглядеть мужиком-громилой, грозил мне пальцем:
   – Эй ты, урка! Я те башку-то оторву!
   – Че-о-о-о? – Из-за угла школы и из-за праздничной трибуны, сколоченной из неструганых досок, по углам которой ржаво краснели прибитые, полуобсыпавшиеся пихточки и елки, выглядывали раскосые ребячьи морды. Мишки среди них не было. Возле трибунки валялись объеденные еремеевским бычком елки с торчащими сучками – шильцами. И когда Еремеев, громко матерясь, бросился на меня, я схватил одну из этих елочек, отчего-то за вершинку схватил, и ударил ею по нестриженой вшивой голове. Еремеев вскрикнул «ой!», схватился за голову, поглядел на ладонь и побежал от школы, показалось мне, как-то даже радостно вопя:
   – Нозом! Нозом! Он меня нозом, бандит!
   Я догнал Еремеева и, заступая ему дорогу, испуганно показывал «оружие», которым его поразил:
   – Я елкой, елкой! Нет у меня ножа! Нет! Сучки! Сучки! Сухие сучки!..
   По шее Еремеева тонкими ниточками сочилась кровь. Отталкивая меня с дороги обеими руками, он упрямо рвался к сельсовету.
   – Нозом! Нозом! Бандит! Бандит!..

   Вечером пан Стас скорбно сообщил, что в сельсовете оформлено дело в суд, что отвезут меня в колонию для малолетних преступников, и мать, мама моя разлюбезная, хорошо изучившая желания и прихоти пана Стаса, в тон ему охотно подмахнула:
   – Туда ему и дорога.
   Ночью я подкрался к кроватке Зоськи, поцеловал ее в мягкие кудерьки, в соленое от пота лицо, посмотрел на разметавшихся по деревенской жаркой кровати ненавистных мне супругов, на ружье, висящее над их размягшими от сна и жары телами, на патронташ, к ремню которого была прикреплена ножна с торчащей из нее ручкой ножа, недавно мной наточенного до бритвенной остроты, и как бы между прочим подумал: «Прирезать их, что ли?..» Но в это время завозилась в кроватке Зоська, невнятно позвала: «Вава! Вава!» – все услышало, все предугадало маленькое еще, но такое чуткое, никогда мне не изменявшее сердце сестры. Всю жизнь она, словно искупая вину родителей передо мною, будет беречь меня и жалеть, да так, что страшно мне бывает порой от ее святой, даже какой-то жертвенной любви, до суеверности страшно, и я, ожесточенный сиротством и войной, никогда не смог и уже не смогу подняться до той бескорыстной мне преданности, до того беззаветного чувства, каковым наделили господь или природа мою сестру. Если бы провидение вложило перо в руку не мне, а ей, она создала бы, обязательно создала бы великое произведение, потому как сердце ее не знает зла, оно переполнено добром и любовью к людям – написать же, родить и вообще что-то путнее создать на земле возможно только с добром в сердце, ибо зло разрушительно и бесплодно.
   Я побайкал мою малую сестренку, она почувствовала мою руку, успокоилась. Взглянув еще раз на нож и на спящих под ним родителей, я снисходительно им разрешил: «Живите!» – ушел в совхоз, где грузили сеном паузок, забрался в пахучее, свежее сено, уснул в нем и проснулся уже в городе – шкипер со шкиперихой сбрасывали с паузка сено на берег и чуть было не подняли меня на вилах, как партизаны восемьсот двенадцатого года чужеземца – мусью. «Ой, бандюга! Чуть не запороли!..»
   Ломая голову над тем, как мне теперь с помощью милиции попасть обратно в детдом, желательно бы в тот же, из которого вызволила меня моя мама, я стриганул с паузка по сходням. Шкипериха, зверея от праведного гнева, крыла меня вдогон: «И зря, и зря не запороли! Незачем таким головорезам жить на свете! С эких пор с ножом на людей!.. Че из него будет?..»
   «Че будет?» – а кто знает, «че из детей будет?». Из меня вот не самый худой солдат получился и пусть не самый лучший, но все же семьянин и литератор. Вполне самостоятельный литератор, как утверждает критика.

   В одна тысяча девятьсот сорок третьем году сестра моя Зоська приехала в Арзамас, забрала меня из госпиталя и увезла к себе, «до Сибири». Работала она в ту пору на обувной фабрике «Спартак», жила в общежитии, в комнате на шесть девчоночьих душ, но как-то изловчилась, выхлопотала отдельную комнатку. Сестре шел семнадцатый год, была она заморена, изработана, но красива какой-то издавна дошедшей, тонкой, аристократической красотой, точнее, лишь отблеск, лишь тень какого-то древнего рода докатилась до нее, коснулась ее, и в глазах сестры такое было пространство, такая загадка времени, кою не разгадать, лишь почувствовать под силу было разве что Тициану, Боттичелли, нашему дивному Нестерову, тут еще отзвук ее нечаянной северной родины с этой предосенней тишиной и бесконечностью предосеннего света. Мне всегда было боязно за каким-то дуновением донесенную, духом ли времени и природы навеянную женскую красоту, которую Зоська не ведала, хотя и ощущала, наверное, в себе, да все ей было не до себя. Она норовила недоесть, недопить, недоспать, чтоб только накормить, обстирать, обиходить братца, не убитого на войне, ночами просыпалось чадо – не побоюсь слова, ей-богу, святое, – поднимет голову, завертит тонкой шеей, что весенняя беспокойная синица: «Вава! Ты стонал. У тебя болит?..» – «Война мне снится, война. Спи ты. Тебе рано на работу».
   Надо было и мне куда-то устраиваться, помогать сестре заработком и рабочим пайком. Тут же, на фабрике «Спартак», я сделался вахтером, самая одноногому подходящая должность. От ночного безделья много я читал и на проходной фабрики «Спартак» начал сочинять стихи, которых стыжусь больше, чем первородного телесного греха.
   Я шел в литературу просто, по проторенной тропе стопами, лаптями, сапогами и модными туфлями многих графоманов, с той лишь разницей, что медленнее многих, потому как на протезе. Пришкандыбал однажды в молодежную газетку со стишками, и их напечатали. За патриотическое содержание. Целой подборкой. Добро, хоть догадался напечатать то убогое словесное варево под псевдонимом. Зоська разоблачила меня, раззвонила подружкам, кто скрывается под красивой фамилией – Саянский, и сделался я знаменитостью аж на всю обувную фабрику. Зоська по сию пору бережет вырезку из газеты военных лет с моими первыми стихами, как, впрочем, и весь хлам бережет пуще своего глаза – все газеты, журналы с моими творениями. Так уж повелось, что первый свой автограф на новой книге я всегда оставляю ей – моему ангелу-хранителю, и Зоська подаренные ей книги никому не дает читать, обернула их в целлофан, выделила для них в книжном шкафу отдельную полку и в «экстазе» преданности автору написала на торце полки красной краской: «Книги моего любимого брата». Дело дошло до того, что домашний художник – племянница Вичка по подсказке матери на той же полке изобразила из фольги лавровую ветвь. Ну уж, такой славы, таких почестей я выдержать не смог, упросил убрать незаслуженные атрибуты творческой доблести, пришлось даже пригрозить, что заходить перестану, если не прекратится культ моей личности в этом доме. Сестра моя огорчилась, считая, что меня затирают, оттесняют более пробивные люди, что и я, и книги мои достойны иной участи…

   Да ладно, пойдем «упярод», как говорил мой второй номер у пулемета, Ероха Козлокевич, не спеша вылазить из стрелковой ниши, – всегда у него в это время находилось неотложное дело: надо было скручивать и прижигать цигарку, без которой он ни жить, ни тем более биться с врагом не мог.
   Пан Стас в том же, сорок третьем году, чуть раньше моего возвращения из госпиталя, подался «до града Рязань», где формировалась армия Войска польского. Маму мою он в Карасине оставить не решился, ее б там прикончили мстительные сельдючихи, вывез и пристроил ее уборщицей в городской магазин, определив на жительство в переселенческий барак под номером два, жилище, смахивающее на древний испанский галеон, плывущий по болоту и год от года все глубже погружающийся в оттаивающие от человеческих тел болотные хляби.
   Мама моя ныла в письмах, просила не бросать ее, называла нас с Зоськой «любимыми детками». Но Зоська отчего-то не спешила вызволять маму с севера, я тем более – мы едва-едва справлялись со своей жизнью и не пропали с голоду только потому, что на Покровской горе у нас был картофельный участок. Мама, не глядя на мою инвалидность и на Зоськино малолетство, не постеснялась бы сесть нам на шею и сделаться нахлебником, еще и «болеть» примется – привычное ее занятие; да и жилье наше – комнатка в десять метров с кирпичной плитою об одну дырку, с двумя топчанами да дощатым столиком меж них – не располагало к расширению «жилого контингента».
   Ну а жизнь шла, двигалась «упярод». Кончилась война. Зоське повысили разряд, я пересел с вахтерской скамейки на редакционный, задами расшатанный стул, сделался «литрабом» в отделе культуры молодежной газеты. Вскорости в Зоську влюбился молодой инженер, по фамилии Рубщиков, по имени Роман. Но хоть сам-то он Роман и еще Рубщиков, да Зоська никакого с ним романа иметь не хотела. «Вава! – рыдала она. – Ты для чего хочешь прогнать меня до постороннего мужчины? Чьто я тебе плохого сделала?» Зоська, когда волнуется или радуется, малость прихватывает польского акцента – от папы Стаса это ей единственное наследство досталось, да и я вечно ее высмеиваю и дразню. Но тогда уж без всякого дурачества орал: «Дубина стоеросовая! Ты что, век меня пасти собираешься? Как божью овцу?»…
   С грехом пополам изладил я все же первый, настоящий в жизни роман – вытолкнул сестру замуж. Шурин за этот самоотверженный поступок возлюбил меня еще больше, чем сестру, и живем мы с ним ладно, пожалуй что, как братья – старший и младший.
   Но вот пришла пора и мне определяться. Я женился на молодой, «подающей надежды» журналистке, по имени Анюта, балующейся стихами. Тут семья складывалась со многими спотычками: Зоська привыкла опекать меня, направлять, оберегать, поить, кормить, за руку водить, как я ее когда-то маленькую водил, и с обязанностями своими расставаться не собиралась. Ох, дурная баба! Откуда бы я ни возвращался: с севера, с юга, из столицы, из зарубежной ли поездки, – в любое время дня и ночи, в любую погоду торчит на перроне с цветочком в руке. На сносях была – и то явилась. Я и ругал ее, и побить сулился, она свое: «Вава! Разве тебе неприятно, когда встречают?» Да приятно, приятно, даже более чем приятно, еще самолет катится по полосе или поезд подходит к перрону, я уж отыскиваю глазами мою сестру-красавицу, увижу – и сразу камень с души: «Слава богу, Зоська здесь, значит, все в порядке».
   Анюта ревновала меня к сестре до истерик, до хворей, вгорячах даже ногой топнула: «Я или она?!» Но тут со мной сладить невозможно, тут я тоже характер проявил: «И ты, и она!» – сказал. Надолго растянулась семейная наша история. Жена моя чуть не в шею выталкивала Зоську из нашего дома, та, гляди, уж звонит: «Вава, скажи Анюте, чьто я заняла на нее очередь за яйцеми». Но допекла ее все-таки моя женушка, допекла. «Анюта, – плакала Зоська, – ты для чего хочешь разлучить меня с братом? Ты хочешь лишить нас жизни?»

   «Моего мужа две женщины на руках носят, потому как у него протез», – шутит над нами моя жена, как ей кажется – остроумно шутит. Сама себе подарившая право думать, что она была бы выдающимся поэтом, не сгуби я ее талант, меня она высмеивала, книжки мои, особенно первые, изданные в провинции, высокомерно отвергала, но от гонорара, пусть и жидкого, никогда не отказывалась. Я со своей в себе неуверенностью, с горького полусиротства, придавленный комплексом неполноценности, пытался даже бросить заниматься литературой, но не смог. Было у сестры уже дитя, да и не очень здоровое, когда Анюта дошла до крайности, жестоко оскорбила Зоську, при Романе бросила грязный намек насчет меня и сестры. Мужик оказался не короткой памяти и сказал, что ноги его в нашем доме больше не будет.
   Насмотревшись на романы, проистекавшие на факультете журналистики в Свердловском университете, да и на вечные редакционные семейные бури, романтические увлечения, спасения «местных гениев» личными жертвами, не раз заканчивавшиеся роковым образом, Анюта моя не то чтобы не верила в человеческую добропорядочность, она по-здоровому сомневалась в ней. Примеров и материала для сомнений было не занимать. Доморощенный гений, по имени Артур, с детсадовского возраста пишущий стихи, сводивший с ума сперва маму, затем и папу, довел нашу самоотверженную машинистку Лялю до того, что она выпила целый флакон уксуса, сожгла себе кишечник, печень, испортила почки – на всю жизнь осталась инвалидом. Пока разбирались с тихой Лялей, спасали ее, бегали, ахали да возмущались, поборница независимости женской личности, практикантка Анюта угодила на операцию под уклончиво-обтекаемым названием «прерывание беременности», после чего в ее суждениях сразу поубавилось категоричности, а в газетных заметках пафосу. Местный гений Артур все порхал и порхал по редакционным коридорам, одаривая человечество стихами в защиту угнетенных народов, городьбой трескучих строчек огораживал детей от атомной войны и поголовной гибели, приветствовал и поздравлял цветистыми фразами женщин с началом весны в Международный женский день, разящими куплетами боролся с пагубным влиянием алкоголизма, делал, правда, все это уже по многотиражкам, районкам и спецброшюркам; в областные газеты и в альманах, выше которых ему так ни разу выпрыгнуть и не довелось, его больше не пускали.
   Вот тогда-то, во дни горестных страданий и редакционных бурь, борясь с оголтелым гением, проникшись жалостью к его невинным жертвам, я, как ответсекретарь редакции и член областного комитета комсомола, пусть и шибко «в девках засидевшийся», взялся утешать нашу практикантку, говоря, что еще не все потеряно в ее молодой жизни, что человек не всегда знает свои духовные и физические возможности, но наступает критический момент, и в нем выявляются невиданные силы, способствующие победить любую боль, залечить любые раны, забыть даже невосполнимые утраты.
   На почве утрат мы и сошлись: я потерял ногу на фронте, молодая журналистка, пылко борясь за эмансипацию женщин, тоже кое-чего лишилась. И признаться, я, бывший у нее вторым мужчиной, – о, этот вечный второй! – с ужасом думал, что было бы со мною, если бы выпало мне несчастье быть первым? Ведь к упрекам: «Погубил жизнь и талант» – прибавилось бы еще одно ужаснейшее обвинение: «И чести лишил!» Этого груза нашему семейному кораблю было бы не выдержать, он бы «стал на свисток», иначе говоря, опрокинулся бы. Не-эт, в наше время лучше уж быть третьим, пятым, десятым, но не первым! Обречь себя на суд безупречной, уязвленной нравственности? Не-эт, уж лучше сохранить отношения, придерживаясь классического мерила: «Она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье к ним…» У нас с Анютой, правда, все было наоборот, поскольку не Средневековье, век энтээра на дворе…
   Однако ж, несмотря на неистощимый юмор и мужественную готовность к постоянным жертвам, ушел я тогда из семьи. В редких своих самостоятельных поступках я бываю тверд. Жена моя, зная это, захворала, сперва просто так, но когда возле меня закрутилась дамочка с сигаретой «Мальборо» в зубах, ценящая мой богатый «унутренний» мир, – заболела всерьез. Зоська за руки привела ко мне моих детей – дочку и сына: «Вава, ты рос сиротой. Хочешь их также обездоливать?»
   Не знаю, что было бы со мной, с детьми, с нашей непрочной семьей, если б не сестра. Недавно, всего года три назад, хватанул меня небольшой инфаркт – спутник сидячих работ, и загремел я в больницу. Очнулся ночью, за окном Зоська поет: «Вава! Вавочка! Подай голос! Может, ты уже не есть жив?» – «Если не хотите иметь два трупа, ставьте раскладушку в палате», – сказал я врачу.
   «Я знаю, ты мне послан богом», – поется в опере. Зоська уж точно не судьбою, богом мне дана. Вот не станет меня в этом мире, а произойдет это скоро: фронтовики, перевалившие за шестьдесят, долго собою не обременяют человечество, скорбнет по мне Союз писателей десятью строчками некролога в «Литературке», и тут же, в горячке речей, средь важных дел и заседаний забудут собратья по перу о том, что из колоса, возросшего на поле, возделанном мучениками и титанами мысли прошлых веков, выпало поврежденное осколком войны зернышко, так и не успевшее дозреть на ниве рискованного земледелия. Домашние мои тоже погорюют, поплачут да и примирятся с неизбежной утратой. Но переживет ли меня сестра? Вот в этом я не уверен.
   Но я отвлекся.
   В одна тысяча девятьсот сорок восьмом году мы с Зоськой получили квартиру в старом двухэтажном доме, и сестра сказала мне: «Вава, теперь можно привозить маму. Бог не простит, что мы ее побросали».

   И я поехал на север, за мамой. На старом, знакомом мне с детства колесном пароходе, который отапливался уже не дровами, а углем, кричал бодрее, дымил чернее, шел, однако, все так же неторопливо по водам родной реки, а я наслаждался первый, кажется, раз после войны покоем и природой.
   На старом пароходе было теснее, не удобнее, но в то же время все располагало к сообществу и взаимопониманию. Дня через два уже все пассажиры более или менее знали друг друга, хотя бы в лицо. Я обратил внимание на скуластого, высокого моряка с медалью «За победу над Японией». И он на меня тоже. Встретится взглядом, дрогнет широким ртом, вроде как хочет улыбнуться приветно, и тут же закусит зубами улыбку. Что-то встревожило меня, насторожило – я силился и не мог вспомнить человека в морской форме, хотя на зрительную намять мне грех обижаться. Усталость, множество людей, мелькавших передо мной в войну и после, особенно в газете, заслонили собой что-то очень знакомое, до боли, до смущения ума, до сердечной муки знакомое.
   На третий день путешествия, да, кажется, на третий, стоял я на палубе, опершись на брус, глазел на воду, на берега, как вдруг кто-то звонко завез мне по спине и затянул: «Вава, дай ручку…»
   Я обернулся. Мне улыбался во весь рот моряк.
   – Мишка! – узнал я наконец давнего своего неприятеля. – Еремеев!
   – Ну, че? Стреляться будем или обниматься?
   – Не знаю, как ты, Мишка, а я настрелялся досыта…
   Мы обнялись, расцеловались, малость прослезились даже и скоро сидели уже на корме парохода, меж поленниц кухонных дров и бухтой каната, и у ног наших стояла «злодейка» с приветно открытым зевастым горлышком.
   Вино у нас скоро кончилось, разговоров хватило на всю дорогу.
   Бывают пустяки, вырастающие до символов! Якорек, наколотый на моей руке тупыми иголками беспощадных детдомовских кустарей, подвигнул Мишку Еремеева на моря. Думающий, что я живу сыто, богато и счастливо за спиной важного отчима и вальяжной мамы, ничем меня не уязвивший и ни разу в Карасине не победивший, Мишка решил достать, переслужить и переплюнуть меня в морях, совершенно уверенный, что встретит меня там однажды, поскольку у меня на руке синеет якорь, всхожий на раковую клешню. Не зря же он, тот якорек, с болью, страданием, с риском заражения крови, наносился на мое живое тело. Но море широко, судьбы человеческие разнообразны, ни на воде, ни на суше не встретил меня Мишка Еремеев и ничем не отомстил, а вот себя погубил. Он тяжко болел туберкулезом, он сгорал от чахотки и ехал в Карасино умирать. Более ему ехать было некуда и не к кому, более его никто и нигде не ждал, да и тетка, сделавшаяся многодетной бабушкой, едва ли ждала. Пьянчужка ее муж, Еремеев, давно умер, поселок Карасино обезмужичел и тоже замирал, рыбу ловить стало некому, другого ничего карасинцы делать не умели.

   Скоротечный туберкулез Мишка получил обыденно, мимоходом. Как и все смертельное, страшное, знал я по военному опыту, получалось до удивления просто. Служил он на эсминце «Стремительном», спущенном на воду перед самым началом войны. В боевых действиях участвовал недолго. Где-то в какой-то бухте наша военная эскадра зажала и блокировала отряд японских кораблей, всадила десяток торпед в борта ближних посудин, истосковавшись по военным действиям, жаждая громких побед, жахнула – для острастки, из главных калибров по пирсу, по набережной. Еще и дым от залпа не осел, как все побережье и корабли украсились белыми флагами. Здесь и простояла до конца боевых действий наша эскадра. Моряки гасили пожары, принимали пленных и трофейное имущество, веселились, помогали мирному населению ремонтировать причалы, жилье, кто похозяйственней, копал на склонах огороды, кто помоложе и порезвее – «дружил с приморским населением», крутил романы с девчонками.
   Радостное событие, скорая победа породили некую беспечность в сердцах моряков. Ходили по океану весело, почти безоглядно, переходя на «мирные рельсы», разминировали воды и порты. Стоя на посту и на вахте, от бурности сил и брызжущей весельем нетерпеливой молодости били чечетку на железной палубе, мечтали о надвигающейся счастливой жизни на мирной, утихшей земле, среди устало переводящего дух, надсаженного нашего народа.
   Так вот однажды в этом все не кончающемся чувстве эйфории, опасной, между прочим, болезни, заступил Мишка Еремеев на пост, на верхней палубе. Ночью ударил снежный заряд. На Мишке тельник, фланелевый бушлатик, форсистая бескозырка. Но, считая себя шибко закаленным, гордым, все еще кипящий внутри от горячащего сознания совершенного однажды подвига, насквозь промокший и продрогший, замены вахтенный не потребовал, даже сухой одежды не попросил.
   Утром его знобило, ломало, он встал под горячий душ и выстукивал зубами: «Ведь ты моряк, Мишка, моряк не плачет и не теряет бодрость духа никогда…»
   Ослабленный в детстве полуголодным житьем, до помрачения ума самолюбивый, уже поняв, какая болезнь привязалась к нему, пробовал скрывать ее Мишка. По совету всезнающих бабок давил и ел собак на берегу, по рецептам еще шибче знающих, просоленных моряков и знахарей корейского и китайского происхождения пил горькие травы, грыз ночами похожий на комбикорм комок глины, обматывался компрессами на горячем спирте, держался бодро, много и весело пел, смеялся.
   Но силы его таяли, тело худело, провалились щеки под крутыми скулами, лицо спеклось от жаркого румянца, шелушились слабые губы, всюду выступала кость. Он пытался побороть болезнь работой, вкалывал наравне со всеми, надеялся неистовостью натуры, упрямством характера заломать болезнь или хотя бы спрятать ее от экипажа. На корабле, в тесной его железной коробке, ничего не спрячешь. Друзья по экипажу какое-то время «не замечали» Мишкиной болезни, тайно, затем в открытую помогали ему. При нынешней медицине Мишку, наверное, вылечили бы – живуч по природе парень, половину легкого отхватили бы, чего-то подтянули бы, поднакачали. Но тогда еще нечем было лечить туберкулез в открытой, тяжелой форме. Однажды, на перекомиссии, «зацепили» Мишку, подержали в одном-другом госпитале и, пока на ногах моряк, потихоньку с флота списали.
   Ну и, как у нас, душевных русских людей, водится, после госпиталя отвальная, братанье на родном корабле, хлопанье по плечу, благодарность командования Тихоокеанского флота, командира эсминца, старпома, замполита, пожелания скорейшего выздоравливания, счастливой жизни, доброй жены и многих детей…

   Мать моя все еще была при магазине и при продавце, на этот раз по фамилии Крауничкас – что-то все бросало ее на иноземцев! Снова имелась у нее «заместительница», которая мыла и убирала магазин, огребала зимами снег во дворе, летом убирала грязь, ящики и тару. Мама, как всегда, «болела», валялась на кровати, на этот раз с выменянным на говяжью тушенку, выдранным из старого журнала романом про любовь полудикого, страстного африканца к белой жене своего господина. Африканец ненароком сотворил госпоже серого ребенка, за что оба они – и африканец, и госпожа – понесли заслуженную кару: господин обоих полюбовников задушил в постели беспощадными волосатыми руками. «Че на свете деется-а-а! Разврат! Сплошной разврат!» – восклицала мама с неподдельным, как и прежде, восхищением и возмущением. Она безбедно перевалила войну, очень хорошо сохранилась, все еще была привлекательная, пышна телом, и я внутренне кипел, поставив в мыслях рядом с нею так и не нажившую тела, стремительную, изработанную Зоську.
   Мама моя грубым и брезгливым чутьем здорового человека сразу угадала болезнь нашего гостя и шипела на меня: зачем я его приволок? Еще заразит всех! Я ей говорил, что это Мишка! Еремеев Мишка, из Карасина, что пароход в Карасино не пристает и что, как будет попутный катер, он уплывет к тетке, но лучше бы ему в больницу, у него началось кровохарканье. Мама мне сказала, что в больницу в здешнюю его не возьмут, что надо было ему оставаться на магистрали, там есть специальные больницы для таких – называются тубдиспансер. «Мы при магазине. Не дай бог хозяин «заметит», прибалт нравен и ой-ей-ей как крут! Стас по сравнению с ним ангел небесный…»
   Измятая, истерзанная сиротством и житьем в чужом доме, душа Мишки Еремеева, обостренней все чувствующая от приступившей вплотную смертельной болезни, конечно же, уловила настроение в «мамином доме». Моряк поскорее заспешил к тетке в Карасино, и вот тогда-то, на прощание, вынул Мишка из чемодана тельняшку, сунул ее мне и сказал с отчетливой значимостью: «Носи на здоровье!» Я попробовал отказаться – дороги тогда были вещи, но Мишка сказал, что ему тельняшка уже ни к чему, дай бог доносить ту, что на теле. И я, стиснув зубы, примолк, чтобы не издешевить наше прощание пустословием. Когда на скользкой вонючей палубе рыбосборочного катера мы обнялись, не убирая рук с костлявой спины моряка, я попросил его простить меня за все, «в чем был и не был виноват», и писать просил, если захочется о чем-либо поговорить, если потребуется помощь и просто так.
   Но Мишка Еремеев так никогда мне и не написал.
   Я десять лет не снимал с себя тельняшку, носил ее от стирки до стирки. Она не только согревала мое тело, она помогала «моему перу», не позволяла предаться излишнему словесному блуду и бахвальству. Затем тельняшка как-то сама собой перешла к моему сыну. Ее укорачивали в рукавах, чинили, раза два ушивали, и однажды я увидел в ванной полосатую грязную тряпку – остатками тельняшки мыли полы. Я возмутился, хотел заорать, но сдержал себя. Что делать, что делать?.. Такова жизнь! (Чуть не брякнул модное «се ля ви»!)
   Я не страдал так широко распространенной у нас хворью-самомнением, не болел самоздравием, знал свое место на земле и во многочисленном ряду собратьев по перу, зная место и меру дарования, не лез «с суконным рылом в калашный ряд», не обивал пороги редакций, не канючил вставить меня в план, не кусошничал, не унижал своего человеческого и солдатского достоинства. Я почти всю послевоенную жизнь, пока не случился инфаркт, сидел в редакции, на опостылевших мне стульях и даже в креслах, с помощью зарплаты и пенсии по инвалидности худо-бедно кормил семью и себя. У меня была хорошая память и от сиротства доставшееся чувство юмора, с возрастом переродившееся, что ли, – не знаю, как и сказать, – в иронию, к сожалению, порой злую. Но дарование мое невелико, и, чтобы писать, мне надо было все время «подзаряжаться», нагружать память, заставлять работать сердце, глаза, уши, нос, все, что дает возможность человеку наблюдать, слушать, чувствовать. Я не способен был, как тот юноша из петербургского салона, из юнкерских казарм вознесться за облака и потревожить самого небесного сатану…
   Я доживаю свою жизнь богоданную, человеческую и вместе с нею домалываю долю среднего провинциального писателя. Доживание первой наполняет меня печалью и сожалением о чем-то несвершившемся. Чего-то не дождался я от нее, от жизни, до чего-то не дошел, чего-то не допонял, не долюбил, не дорадовался, и, значит, в той, другой жизни, если она существует, мне есть что ожидать и что делать.
   Во второй, творческой моей жизни свершилось все, что я мог совершить, и я устал, исчерпав свои возможности, переизнасиловал свою нервную систему, перетрудив себя, надсадив здоровье. Книги мои ненадолго переживут меня, и это их и моя справедливая доля. Лишь несколько страниц в повестях, два-три рассказа, которые я написал в молодости, в поздней инвалидной молодости, потому как ранней у меня не было, она осталась в окопах и госпиталях, когда влюбился в Анюту и когда родился мой первый ребенок, а у Зоськи Вика, – дались мне легко, на вдохновенной волне, на душевном подъеме. Остальное: труд, труд, труд, перекаливание организма, изжигание сердца в искусственно поднятой температуре.
   Я прожил творческую жизнь на отшибе, особняком, и не хвалю себя за это, но и не ругаю. Что толку в оргиях, в толпе, в дыму табачном, в толкотне и шуме при составлении планов областного «средне…» какого-то издательства. Собрания сии слюнявый Лев Гендерович, выбившийся из нашей газетки в главные редакторы областного издательства, называл «делилом кровельного железа в энском жэке».
   Завидовал ли я большим и «достославным»? Да, завидовал, но зависть укрощал сам, и она меня не ослепила. Негодовал ли я по поводу того, что бесталанные царят на месте талантливых и учат их жить и работать? Да, негодовал и справедливо негодую до сих пор. Сожалел ли я о том, что не перебрался в столицы и не помаячил «на виду»? Я провинциален по духу своему, неторопливой походке и медленным мыслям. Слава богу, понял это тоже сам, и понял вовремя. Заступал ли я своим скрипучим протезом дорогу веселому, дерзко-даровитому, кудрявому и звонкому? Нет, не заступал, потому как на моем пути и не встретился таковой. Бил ли я тех, кто кормился ложью, давал об себя вытирать ноги ради сиюминутной выгоды, кто откликался, как увеченный костями человек на любое изменение погоды, вторя вою переменчивых ветров: «Возьмите меня! Все сделаю, как захотите!» Один раз набил морду чиновному подлецу на месте его действия, в его просторном кабинете. Большего от меня, безногого инвалида, и требовать нечего, да на большее я с мерой моего таланта, а значит, и мужества – по Еремке шапка – и не способен, тем более что подлец тот сразу «исправился», подтверждая истину: коли каждый порядочный человек набьет морду подлецу – вся подлость сразу и истребится, вот и не хочу я отбирать такую нужную и благородную работу у других людей, устремленных к справедливости.
   Не только «всему свой час», но и всякому, высокопарно говоря, творцу свой труд, свои муки, тревоги и мятежность духа: один не ладил с царем, ссорился с высшим светом, срамил мировую гармонию, да и в боге что-то его смущало, и даже в небесах не все устраивало. Другой шепотом, чтоб не разбудить детей в малогабаритной квартире, ссорился с женою из-за того, что прокантовался в редакции до полуночи, жена думала – у сестры. Мы даже умрем по-разному: «Угас, как светоч, дивный гений, увял торжественный венок», посередь зимнего Петербурга, в окружении блистательных друзей и при стечении плачущего народа. Я, скорее всего, в ночную пору тихо отойду в областном госпитале для инвалидов Отечественной войны, где сестры не берут денег за уколы и за судно, где устаешь слушать ослабелых умом и памятью людей, денно и нощно вещающих о небывалых подвигах. Подлинную войну они забыли, да и помнить не хотят, потому как подлинная была тяжкой, некрасивой. Не осуждаю я их даже за то, что перед смертью просят они не вынимать зубные протезы изо рта, чтоб выглядеть «красивей». Отныне им судьи уже боги, но не люди. Я и сам ныне, чтоб выглядеть «красивше», почти ничего не пишу о войне, да и прежде мало писал, все боялся оскорбить память моих собратьев-пулеметчиков нечаянным хвастливым словом, неловким сочинительством и ложью – мера таланта не только мера мужества, но и мера правды. До понимания ее я, может, и дорос, но до глубинного осмысления и изображения – нет и поэтому перестал вовсе бренчать на военную тему, ведь чем больше наврешь про войну прошлую, тем ближе сделаешь войну грядущую. Приближающемуся последнему часу и всем, кто придет проводить меня, я могу сказать, не отводя глаз: «Пускай я умру под забором, как пес, пусть жизнь меня в землю втоптала, – я верю: то бог меня снегом занес, то вьюга меня целовала!» И сотворю кощунство за божественно-ясноликим Блоком, процитирую себя, совсем еще провинциального: «А так ли прошли мои годы? А сколько осталось прожить? А много ли будет народу, когда понесут хоронить?» Немного. Но будет. И поплачут. И помянут, и перед смертью сам я всплакну строкой любимого поэта: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?»
   Никого не кляну, никого не ругаю, а благодарю создателя за то, что даровал он мне радость творческого упоения и подсоблял в минуты колебаний и соблазнов жить по правилу, завещанному храбрым русским офицером и светлым поэтом Батюшковым: «Живи, как пишешь, пиши, как живешь».
   Я не изведал того пламени, какой сжигал Лермонтова, Пушкина, Толстого, не узнал, каким восторгом захлебывались они, какой дальний свет разверзался пред ними и какие истины открывались им. Но мне тоже светил вдали огонек, звал, обещал удачу. Я тоже знавал, пусть и краткое, вдохновение, болел и мучился словом, и мои муки никому не ведомы, и моя радость сочиненной строкой, сотворением собственного чуда останутся со мною. Пускай не пламень, только огонь, даже отсвет его согрел и осветил мою жизнь, спасибо судьбе и за это. Спасибо и тебе, многотерпеливая бумага, и прости меня, лес живой, – это из тебя, из живого, сотворили мертвую бумагу, на которой, мучимый природным даром, я пытался оживить и лес, и дол, и горы, очиститься душою и чаял, всегда чаял, хоть немножко, хоть чуть-чуть помочь сделаться людям добрее.
   Я донашиваю девятый протез и, как дождусь сына из армии, сменю госпитальную палку – такой вот странный зарок себе назначил. Сын будет донашивать уже вторую тельняшку, снятую с моего тела, бог даст, с живого. Дочка заканчивает десятый класс. Она похожа на сестру мою и статью, и характером – вылитая тетка! Но, может, я это выдумал и хочу в это верить. Был я, между прочим, в Польше, отыскал пана Стаса. Он тоже инвалид войны. Обрадовался мне старик до беспамятства, как выходцу с того света. Живет пан Стас смирно и скудно. У него клочок земли на юге Польши, бедной прикарпатской земли, едва-едва кормящей семью: жену, очень молчаливую, дородную и работящую крестьянку, и двоих детей, которые уже собираются в Краков, «до научного заведения». Пан Стас просил, чтоб приехала до него дочь Зоська. И я пытался склонить ее к дальнему вояжу, но сестра моя выявила непреклонность: «Не хочу! Мне хорошо достаточно нашу дорогую маму».
   Надеюсь, после нечаянной моей исповеди о жизни и судьбе провинциального писателя тебе не надо повторять «Если можешь – не пиши». Вот передо мной разноцветные кубики, рассыпанные по полу, словно перед малым дитем. На кубиках нанесены: аэропорт на Дальнем Востоке, ты и Люда, пенистый голубой ручей, две тельняшки, Зоська и жена, дочь и сын, любимая племянница, стол, заваленный бумагами и книгами. За окном оледенелая река, стиснутая горами, над горами прорезь зимней, ничего доброго не сулящей, йодисто-желтой зари; куда-то тянет самолет, воет собака у соседа, и где-то, за тысячи верст отсюда, заброшенный станок Карасино, потерянные его могилы. На севере все зарастает медленно, зато могилы теряются быстро – изопревшие в сырости надгробные знаки выталкивает мерзлотой. Давно уже нет могилы Мишки Еремеева, на земле все его забыли.
   Как мне все это собрать «до кучи», как из всего этого «материала» выстроить сооружение под таким многообязывающим, под таким до дрожи, до оторопи пугающим словом «сочинение», да еще и «художественное».
   Кабы я знал, кабы ведал.
   1984
   Верному другу и спутнику – Мане


   Пролетный гусь

   Растерзанный усталостью, мокрый до нитки, повесив ружье на плечи и положив на него руки, плелся к городу Данила Солодовников. Уйдя еще до рассвета в тайгу, он не сделал ни одного выстрела и даже не видел ни одной птицы, годной в варево. Холодный ветер нанес ворохи серых, в середине чернью клубящихся туч и с раннего утра попеременке хлестал по земле то дождем, то липким снегом. Все живое умело попряталось, куда могло, и сидело в теплых лесных крепях под сухими пихтами да елями, под скирдами, в норах, в гнездах, и один, казалось, Данила, один только он бродил по этому с места сдвинувшемуся, погруженному в морок, в мокреть и тучи миру.
   На полустанке Акбары он мог вспрыгнуть в грузовой состав, что делал не раз и не два, возвращаясь с охоты, поскорее вернуться домой, обсушиться, отогреться и уснуть, но он не мог, права не имел, возвращаться домой с пустыми руками.
   В маленькой однооконной избушке, по-амбарному крытой тесаным желобом, его ждали жена и сынишка Арканя, этакое послевоенное тощенькое создание с доверительно распахнутыми голубенькими глазками, с жилками, синеющими на виске и на горлышке. Ему шел четвертый год, и он по своему возрасту был хорошо развит, говорил почти чисто и забавно, сообразиловка его крепко работала хоть в играх, хоть в запоминании песен, стишков или там всяких посказулек. Но был Арканя болезненно плаксив, часто болел насморком, у него напересчет выступали по бокам ребрышки, выглядел он года на два с половиной.
   А все от неустройства, от нервности, от слабого питания матери. И где им что было взять? Застряли вот в городишке под названием Чуфырино и бедуют тут, зубарики играют, как говорил с невеселой усмешкой Данила.
   Свело их, Марину и Данилу, в долгом послевоенном пути прямо на железной дороге. Данила ехал спецэшелоном из Пруссии в Россию и кое-что прихватил с собой. Не то чтобы много и богато, но на первый случай хватило бы барахлишка, да глухой ночью загрохотало под колесами поезда, качнуло вагон, и вместе со всеми на нарах спящими вояками Данила обрушился вниз, больно обо что-то ударился. «Банде-ээра-аа!» – завопил кто-то в темноте, и безоружное воинство брызнуло кто куда.
   Днем на станции их собирали, подсчитывали и, распределив по вагонам вослед идущего эшелона, отправили дальше. Данила лишился всего своего имущества, даже котелка, лишился и пары белья, и новой пары портянок, выданной при демобилизации. Веселая братва из другого эшелона в беде не оставила, ел Данила из котелка соседа по нарам, шинеленку мало ношенную ему уделили, шапчонку с серым мехом и потной подкладкой подбросили. Ну и ладно, и добро. Едут солдатики по домам, ноги свесив из открытой теплушки, песни орут, у кого есть, тот выпивает, кто умеет на гармошке играть, тот играет. Солдатики-то братики по домам едут, а Даниле, в сущности, и ехать-то некуда. Он рос в семье ссыльного дяди, который, по сообщению его жены Дарьи Фоминичны, погиб на войне, ребятишек, а их накопилось куча, пришлось горемычной женщине сдавать в детдом, сама же она, видать, тоже сгинула в военной коловерти иль переехала куда. Сколько ей ни писал Данила, ответа не было. И когда спутники спрашивали Данилу, куда он едет и где его высадка, он, придавая голосу беспечность, кричал:
   – В город Чуфырино!
   Почему вошло в голову это название? Где он его прочел иль услышал? – не мог Данила впоследствии ни себе, ни другим людям объяснить. Просто было радостно на душе от Победы, просто хотелось орать, плясать, всех обнимать и всякие шутки, веселые, каламбурные слова говорить. А чем Чуфырино не каламбур? Чуфырино, Пупырино, Колтырино, Колупаево – красота!
 //-- * * * --// 
   Скоро выяснилось, никакие бандеровцы на эшелон не нападали. Откуда они в Белоруссии-то возьмутся? Просто на второпях восстановленной, кое-как сшитой, на старых, гнилых шпалах крепленной линии произошла очередная авария, которую и крушением-то не назовешь. Сошли и опрокинулись под откос последние вагоны, разорвало состав на части, и вот паника, с войны не забытая, сделала свое дело, разбежались по ближним болотистым лесам солдатики. Многие, в их числе и Данила Солодовников, всякого имущества лишились. Ну, дуром нажито, по дурости бывает и прожито. Вот котелок жалко, вещь необходимая всюду, в пути в особенности. Эксплуатацию котелка соседа по нарам надо было как-то отрабатывать. И Данила бегал с солдатской посудиной за кипятком, варево чаще всего разносили по вагонам в котлах и ведрах, тут же разливали, кашу иль картошку толченую накладывали всяк в свой котелок сколь душе угодно или сколько в брюхо войдет.
   Народ ехал в этом счастливом эшелоне богатый, с имуществом и деньжонками. Кутили победители напропалую, казенную еду почти не потребляли, жрали сало, масло, молоко, фрукт прошлогодний выменивали. Долго ехали по разбитой, только-только войну перемогшей земле. На станциях вдоль эшелона, всяк со своей посудинкой, выстраивались оборванные ребятишки, молча, протянув руку, стояли старики, кособочась, на тележках к линии выкатывались инвалиды. Много было инвалидов, и сама сплошь поувеченная земля выглядела инвалидно.
   За Минском уже, на шибко разбитой станции, стояли долго и не ведали, когда двинутся дальше. Станция забита эшелонами и тучей народу. На кое-как прибранном перроне, издолбленном взрывами, вечером затеялись танцы под аккордеон, любовь недолговечная закрутилась, мимолетные страсти вспыхнули. Данила на танцы был не горазд, но, влекомый общей волной возбуждения и веселья, тоже приволокся на перрон. Днем он приметил возле водокачки худенькую, коротко стриженную девушку, сидящую на чемодане, спиной прислонившуюся к обогретой стене кубового помещения. Хотел заговорить с ней, но о чем заговорить, не знал и оттого не заговорил. И сейчас вот солдатик тайно надеялся, что встретит ту девушку на перроне и уж непременно с нею заговорит, хотя опять же заговорит ли, решится ли, положительно сказать себе не мог. Если же она танцует с кем-то, приглашена кем-то, тогда уж, само собой, разговор отпадает и надеяться на знакомство нечего. Что-то было в ней, в той опрятно одетой военной девушке, такое, что заранее исключало верные солдатские приемы и подходы на знакомство вроде: «Который счас час?», «Какое сегодня число?» – и тем более: «Девушка, что-то назади вас выпало и пар идет».
   Серьезная была девушка, строгая, хорошо, видать, хорошими родителями воспитанная.
   Сколь ни крутился Данила на перроне, как ни напрягал зрение, увидеть ожидаемую девушку не мог. А веселье под тремя тусклыми перронными фонарями набирало силу. К аккордеону подсоединились баян и барабан, музыка сделалась объемистей, громче, смех и даже хохот катались по перрону, сапоги на крошке, которой были засыпаны воронки, все гуще, все разгоряченней наговаривали – ша-ша-ша, ша-ша-ша, шурх, шурх, шурх-ша-ша-гаа.
   Иные пары уж и в сторону сваливали. Девушки утомленно обмахивались платочками, взвизгивали в отдалении. И вот на перроне запели многоголосо и сперва разрозненно, но с каждой минутой все слаженней и дружнее. Защемило, сжало сердце, пели-то недавнее, выстраданное, знакомое. Данила петь умел, иной раз громко пел и переживательно, однако к хору не присоединился, как-то особенно остро почувствовав одиночество свое и душевную покинутость.
   Хорошо им, этим певцам и танцорам, они домой едут, а он, он-то куда? У него нет никакого дома на земле. Но углубляться в эти мысли Данила себе не позволял, как-нибудь все образуется само собой, в большой такой стране найдется и ему уголочек. Он привык уже в армии, чтоб за него думали, куда-то вели, направляли, определяли, так не может быть, чтоб сейчас вот взяли и кинули его одного на произвол судьбы.
   А ноги меж тем сами вели его к водокачке, и не вели – прямо так вот и тащили. И только он завернул за округлость кубового помещения, сразу и увидел ее – сердце его радостно вздрогнуло. Там, возле кубовой, был и еще народ, в немалом числе был, но он лишь ее и увидел.
   – Здравствуйте, девушка.
   – Здравствуйте, здравствуйте, – ответила девушка, выпрастываясь из высоко поднятой шинели. – Вы кто будете?
   – Да никто, днем приходил за кипятком и вас заприметил.
   – Заприметил, значит?
   – Заприметил.
   – А ты с какого эшелона и как тебя зовут? – решительно перешла она на «ты».
   И он чистосердечно все ей рассказал: и про эшелон, про то, что ехал он в другом эшелоне, да беда приключилась, и что зовут его Данилой, фамилия у него будет Солодовников.
   – А меня зовут Марина, и сижу я здесь четвертые сутки.
   – Вот как. Чего же делать-то?
   – А вот чего. Ты возьмешь меня с собою. У вас все же эшелон есть, и он поздно или рано все равно куда-то пойдет.
   – Конечно, поздно или рано. Только как быть-то, одна солдатня в вагоне, да и в эшелоне почти во всем.
   – Скажешь, я твоя родственница, двоюродная сестра, ты меня нечаянно встретил.
   – Ну-у, коли так, оно конечно.
   – А раз конечно, бери чемодан – и айда к тебе домой.
   – Ну-у, айда так айда.
   Он взял чемодан, Марина надела рюкзачишко, из которого, догадался Данила, она уже почти выела харчишки.
   В вагоне почти не было народу, все на танцах, на гулянье. Дежурный по вагону, сидя спавший возле печки, забитой жарко топившимся углем, вскинул голову, точно воробей на зерне, ничего не разобрал со сна: вагон из-за безлюдья освещался только от печки, – и снова погрузился в сладкую дрему.
   Данила подтащил Марину за рукав к нарам, забросил чемодан наверх и прошептал, подсаживая ее:
   – Лезь, мое место крайнее, возле окна, с краю и лепись.
   Он еще деликатно потоптался внизу, считая, что женщине перед сном надо чего-либо с собой сделать, но чего точно, не ведал. А когда прыжком вбросил себя наверх и нащупал спутницу, она уже не шевелилась, она спала, не сняв шинели. Он осторожно придвинулся к ней, накрыл своей шинелью сверху ее и себя и успокоенно, даже жалостливо подумал: «Устала, бедная», – и сам уснул. Но спал чутко. Ночью часто ощупывал рукою рядом лежащую спутницу, поправлял шинель. Она не шевелилась и не слышала, как уже в глухой час забегали подле эшелона люди с фонарями, закричали: «Все по вагонам!»
   Скоро вагон дрогнул, по составу покатились щелчки буферов, и вот он уже покатился в ночь, вдаль, Данила успел еще подумать: «Ну, теперь-то ее уж никто не высадит». И уснул наутренним, крепким, молодым сном.
 //-- * * * --// 
   Просыпалась солдатня поздно, неохотно, уже где-то по-за Белоруссией. Марина, проснувшись, полежала еще, прислушиваясь к себе и к миру, прикинула, сколько может терпеть, решила, что хоть до смерти будет терпеть, посмотрела на солдатика, рядом мирно спящего, соломка приклеилась к углу его рта, смоченного слюнкой сладкого сна. Она двумя пальчиками, привычными к пинцету, убрала соломку с припухлых губ Данилы, проелозив на заднице ко краю нар, спустила ноги, одернула мятую юбку и сказала:
   – Здравствуйте, братики солдатики.
   – Здра-а, – не сразу и разбродно ответили ей от печки, вокруг нее уже несколько курцов горбились накинутыми на плечи телогрейками и бушлатами. Остальной народ, умаянный танцами и поспешно утешенный по кустам и за развалинами построек, спал. Старший вагона, сержант Оноприйчук, забайкальский сибирака, как он себя называл, переселенец тридцатых годов с Украины в дальний край, был вял, истомлен, непривычно малоразговорчив, он вечор перетанцевал со всеми доступными ему дамами, всем им наговорил кучу комплиментов, всех повеселил гарными анекдотами, в результате ни на одной напарнице не сосредоточил нацеленного внимания и остался, как говорится, на бобах. Вот и дремал, зажав цигарку в кулаке, иль уж добирал сна на утре. Заслышав женский голос, старшой подскочил, будто его позвала одна из вчерашних напарниц издалека, уронил телогрейку на пол, остался в кальсонах и, зажав накрест лапищами беспризорно открытую ширинку, попятился под навес нар, где начал звенеть пряжкой командирского ремня, натягивая на себя обмундирование.
   Явился на свет, зачесывая расческой волосы набок, при двух рядах наград на гимнастерке и, пристально глянув на дивчину, мятую, патлатую со сна, поинтересовался:
   – Як, звиняюсь, до пиру, то есть сюда, попалы?
   – С Даней! Такая неожиданность, сижу, сижу, поезда жду, жду – и вдруг является, будто свыше посланный, мой двоюродный братец. Я его еще днем увидела, когда он за кипятком приходил, но, думаю, наваждение это, уж слишком счастливая неожиданность…
   – Кем была на войне-то, трещотка? – спросил пожилой усатый сержант.
   – Да не трещотка я, не трещотка, это я с радости разговорилась. А на войне я не была, считайте, что я в эвакогоспитале медсестрой работала, могу и документы показать. – И метнулась в угол, к вещмешку, хотя все необходимые в дороге документы были у нее застегнуты на пуговку и на булавку изнутри в нагрудном кармане гимнастерки. А метнулась она в глубь вагона затем, чтоб тряхнуть дрыхающего Данилу и почти в панике ему шепнуть: – Допрос начался. Помогай!..
   Помощи не потребовалось. Только спрыгнула она с нар, только протянула документы сержанту, как со всех сторон послышалось:
   – Медсестра, да еще госпитальная, – это нам тебя бог послал. У нас тут и хворые, и раненые есть, вон у Ивана свищ на ране открылся. Эй, Иван, слезавай давай с нар, перьва помощь приспела.
   И кто-то зашевелился наверху, посыпалась вниз в щели меж плах перетертая солома.
   – Я счас, счас. У меня и бинт, и йод, и спиртику флакончик есть. Мне б только руки помыть.
   Сей же момент ей полили на руки, она попутно и лицо умыла, голову прибрала, волосы под косынку упрятала, на ходу, посреди вагона, соорудила медпункт, поставив ящик на попа, прикрыла его чьим-то пустым вещмешком, еще и белой тряпочкой застелила.
   Данила смотрел на все это сверху и от удивления только и мог сказать, да и то про себя: «Вот эт-то да-а!»
   Всех больных и в помощи нуждающихся солдат Марина сноровисто и быстро обиходила, будто и не замечая Данилу, с открытым ртом пеньком торчащего на нарах, и, когда закончила, присела на ящик, положила руки на колени и выдохнула:
   – Ну вот, слава богу. – И добавила, помедлив: – Надо, ребята, в вагоне прибраться, чего ж вы, как поросята, в объеди возитесь, солому надо сменить, перестелиться, тут и раны засорить запросто можно, и обовшиветь, а вы небось к невестам, к женам едете.
   Завтракали они с Данилой из одного котелка и чай пили из него же; в полдень на какой-то непредвиденной остановке ребята натеребили из скирды соломы, перетрясли все манатки, постелились вновь. Старший вагона Оноприйчук объяснил правила поведения на ближайшее время:
   – Справу робить тики ноччу або когда Мариночка заснет, матэрыться з воздержанием, поганого анекдоту не травить и, главное, хлопцы, само главно, мовчок, по ишейлону ни-ни, понабегить оглоедов и раненых, и контуженых, и усяких до сестры лэчыться. Мовчок, и усе!
   – А как же она?..
   – Будемо сторожить, лесу або кустов нэ будэ, посадимо ии по одну сторону вагона, самы по другу, як-нибудь, хлопцы, поделикатней, уж больно дивчина-то…
   – Да мы чё уж, чурки совсем, чё ли? Мы понимам…
   Не всегда ловко и деликатно получалось у хлопцев, не всегда они и в выражениях сдерживались, привыкшие вольно и дико жить по окопам, ночами пальбу, даже артподготовку открывали, но самое страшное – от нечего делать с расспросами приставали, иные и ухаживать пробовали, домой звать.
   От великого говоруна Данилы она и добилась-то всего, что едут они в какой-то неведомый город Чуфырино и должны высадиться на станции Чуфырино, по расчетам – глухой ночью. Марине и в голову не приходило, что Данила придумал это название, что едут они в никуда, ни к кому, и заметила она – он робко пытается от нее избавиться, сбыть ее куда-нибудь.
 //-- * * * --// 
   В Москву их эшелон не пустили. Загнали куда-то на обводную станцию со множеством переплетенных меж собой путей. Здесь уже куковало много эшелонов с демобилизованными победителями. Никому и нигде они не были нужны, везде были помехой и лишней докукой.
   Стояли долго. На станции той, промышленной, с заводскими трубами и черными тополями в отдалении, царили пьянство, драки, грабежи, воровство. И шныряли вербовщики по вагонам, созывали на восстановление народного хозяйства, на новостройки, на рыбалку и на золотые прииски, а также в ремесленные училища и в таежные поисковые экспедиции. Обещали сразу же подъемные деньги и пересадить на другой поезд.
   – Однако я на рыбу завербуюсь, на Камчатку рвану, – заявил Данила.
   – А как же я? Как же Чуфырино?
   – Чуфырино подождет. А тебе место всюду есть, ты – медсестра. Смотри, вон в вагоне сразу хозяйкой сделалась. – И скрытая обида просквозила в голосе Данилы: ни профессии у него нет, ни образования путного, одни мечты и надежды.
   За время пути, хоть и немного, они вызнали друг о друге. Да и вызнавать особо нечего было – биографии они не накопили, война – какая это биография? Пустое время, понапрасну для жизни потраченное. Марина на медсестру и без войны выучилась. Родилась она – по документам – в Ленинграде, была еще крошечной, когда ее родителей, папу, затем и маму, куда-то завербовали и увезли, более о них ни слуху и ни духу не было. Папина сестра какое-то время держала девочку в виду, собиралась со временем, когда разрешат, забрать ее из детского спецприемника. Но началась война, тетя попала в блокаду, видимо, там и погибла. На письма, которые посылала Марина в Ленинград, никто не откликался, или они возвращались с пометкой: «Адресат не значится».
   И оставалось ей одно – вцепиться в Данилу, этого нечаянного сродного братца, и никуда его не отпускать. А как его не отпускать, чем закрепить? Оставалось только одно, давно испытанное средство, она о нем по природе, ей данной, и от госпитальных подруг знала. Солдат всем эшелоном сгоняли в баню, двое суток они там поочередно мылись. Марина расспросила Данилу и ребят, узнала, где находится гражданская баня, оказалось, там же, в том же помещении заводской бани есть и женское отделение.
   Вечерком потихонечку, спрятав узелок под шинелью, она утянулась в глубь мрачной и шумной станции, нашла баню еще и получше заводской, железнодорожную, вымылась хорошо, сменила белье, даже постирушки мало-мальские сделала и тихо вернулась в вагон, где все его обитатели уже крепко спали. Она забралась на свое место, почувствовала мягкую подстилку на соломе, догадалась, что это бушлат Данилы, спихала его из-под себя в голова, незаметно застелила портянками солому и с глубоким вздохом водрузилась на постель.
   – Ты чего возишься-то? Помыться удалось?
   – Удалось, удалось, об этом не беспокойся.
   – А об чем же мне беспокоиться?
   – Я знаю о чем, слышу, как ты неспокойно спишь. Хоть и теленок, а все молодой, живой человек.
   Шепчась, она все плотнее придвигалась к нему и жарко дышала в ухо. Потом вдруг начала его целовать и выдыхивать прерывистым шепотом: «Данечка-Данюшечка! Данечка-Данюшечка!.. Чудушко мое!..»
   Как они спарились, Данила и не помнил, услышал только, как Марина простонала сквозь стиснутые зубы и сразу вроде как опала завядшим листом с дерева. Зато уж на всю жизнь явственно запало в голову то, что происходило потом, в темноте вагона.
   Марина возилась у стены вагона, что-то долго вытирала, затем еще дольше натягивала на себя не просохшие после стирки трусы, наконец отрешенно вздохнула и всхлипнула:
   – Вот и все… а ты, дура, боялась, как говорится в народе.
   Данила притаился, молчал, но скоро понимать начал, что молчать в такое время неудобно, и, как многие мужчины при подобных обстоятельствах, принялся неуклюже каяться:
   – Прости! Я ж не знал, что ты такая… – Помолчал, лицо ее пощупал, оно было в слезах. – Войну прошла, огни и воды, и вот…
   Она вдруг встрепенулась, бесцеремонно пощупала его промежность:
   – Тюха! Застирывать надо. И брюки, и кальсоны.
   – Зачем?
   – Зачем? Зачем? Разболокайся, говорю…
   В тесноте, неумело ворочаясь, он начал снимать с себя, что велели. Марина помогала ему. Вскоре зачурлюкала вода в кране дежурного бачка для питьевой воды, взбрякивала пряжка ремня, пощелкивали о железо пуговицы, и вот злоумышленница с узлом в руках вскарабкалась на нары, долго пристраивала брюки в открытое окошко, цепляла их за крючки люка, чтоб обдувало.
   – Кальсоны наденешь мокрые. На штаны солдаты подумают, может, описался боец, кальсоны – это, брат, улика.
   Они прибрались и теперь уж лежали, прижавшись друг к другу под шинелью.
   – Прости еще раз, – прошептал он еле слышно.
   – Да не переживай ты, Даня, не казнись, поздно или рано это неизбежно произошло бы. – И долго, долго молчала, не шевелилась и как-то слишком умудренно и устало добавила: – Да теперь и не зашьешь обратно, даже операционным кетгутом, пластырем не заклеишь. Конечно, не в такой бы постели, не в этом логове, но не одни мы нынче такие бесприютные. Спи! Спи давай. – И она стала, как ребенка, прихлопывать его по шинели, баюкать вроде.
   – Выходит, мы теперь уж муж и жена, – засыпая, прошлепал своими детски пухлыми губами Данила.
   – Выходит, – подтвердила она и поцеловала его в щеку, в преддверии бороды обметанную пухом.
   – А кетгут – это чё?
   – Багор через плечо, спи.
 //-- * * * --// 
   Эшелон помаленьку разбредался, кто уходил на московские, на подмосковные станции и за взятки, за трофейное барахлишко пристраивался в пассажирские поезда, кто взбирался на крыши вагонов и, привязав себя к трубам вентиляции, к ступеням, с комфортом дул домой иль куда воину хотелось. Укоротившийся на три вагона эшелон из-под Кенигсберга объединили с другим укоротившимся эшелоном и загнали на станцию Ярославль, где было и без того тесно. Ярославцы погнали эшелон дальше, и закружился он по каким-то снулым, не иначе как еще девятого веку, вологодско-костромским станциям без надзору и призору, пока не выскочил на станцию Буй.
   Ну, на крупном железнодорожном узле под таким хлестким названием шуток не любили, анархий не воспринимали. Здесь военный комендант слепому, почти безнадзорному движению эшелонов с фронта решил придать хоть какой-нибудь порядок и хоть как-то ввести их в поток нормального движения. Эшелон укоротился еще раз, и значительно укоротился, затарахтел вперед на восток, и, хоть не ходко и не в лад с пассажирскими поездами тарахтел, дело кончилось тем, что в глухой час ночи Марина растолкала Данилу и в панике зашлась громким шепотом:
   – Чуфырино! Слышь, Данила, Чуфырино! Да проснись же ты, неужто за дорогу не выспался? – И она вытолкала его из обжитого, родным сделавшегося товарного вагона. Несколько давних спутников проснулись, кто-то, скорее всего Оноприйчук, скинул вниз котелок, старую шинель, бушлат, на котором они спали, и холщовый мешок с булкой хлеба, с десятком пачек концентратов и парой банок американской тушенки.
   Они сидели на перроне, ошеломленные вдруг наступившей разлукой со спутниками, сделавшимися, считай, друзьями, и, глядя вслед очень скоро отбывшему эшелону, помахали ему дружно. Данила несколько раз про себя, затем вслух прочел электричеством высвеченную надпись над перроном станции:
   – Чуфырино. Чуфырино. И правда, что «Чуфырино» написано.
   Растревоженная до слез разлукой с добрыми спутниками, Марина вдруг почувствовала накатывающую на сердце волну новой, еще более гулкой тревоги.
   – Так ты что, Даня, не узнаешь родную-то станцию?
   – Какая она мне родная, – после долгого молчания виновато молвил Данила. – Знать, видел я ее название где-то в расписании, мне думалось, выдумал, а она – вот она, и в самом деле есть в наличности.
   – О господи, – вздохнула Марина, – ну, пойдем в вокзал. Стало быть, это наша судьба. А может, и дальше поедем, на тую хоть Камчатку, что ли, рыбу ловить. Чудушко ты мое неразумное.
   С тех пор вот, с нечаянно молвленного в свадебную ночь слова, и пошло – чудушко ты мое, чудушко ты мое.
 //-- * * * --// 
   Они двое суток прожили в вокзале, набитом до отказу, даже места на деревянном диване дождались и поспали поочередно. Данила сходил в город, почитал объявления о приеме на работу и предоставлении жилья. На работу всюду требовались квалифицированные иль крепко образованные кадры. Насчет жилья никаких посулов, лишь общежития местами да реденько комнаты с подселением в переживших свой век бараках и заводских домах, строенных в тридцатых годах. А так-то городишко был ничего, с речкой, втекающей в огромный пруд, в бетонной плотине которого пошумливала водой турбинка, вырабатывающая энергию для эмальзавода. На пруду густо маячили лодки с рыбаками, и, хотя еще не купальная пора, ребятишки всюду «грели воду», поскольку в пруду и в озере она всегда потеплее, чем, скажем, в самой парной реке. Город Чуфырино, разбросанный по уральским предгорьям, в общем-то состоял как бы из отдельных поселков, плотно приникших к бокам и округлостям холмов. Лишь возле завода и ближе к станции стояли двумя улицами кирпичные дома без архитектурных излишеств, только у двух-трех домов, где жило, как догадался Данила, местное начальство, по второму этажу было сооружено что-то вроде веранд, антресолей или еще как, меж недавно побеленных колонок виднелись деревянные цветочные ящики, тоже совсем недавно покрашенные.
   Над городком Чуфырино, как и над многими промышленными городами, в этот летний день недвижно стоял смог, дышать было трудновато.
   Вернувшись в вокзал, Данила доложился Марине, что, мол, ничего город, не хуже и не лучше других. Сравнивать ему в общем-то было не с чем и не с кем. В армию он был призван из серенького райцентра, где учился в двухгодичном РЭУ на полевода для совхоза, к городку прилегающего, важным кадром земледелия быть намечался. Что такое поле и полевод, он толком не успел узнать, спешно загребли почти все училище в армию и затем направили на фронт.
   И, как говорится, «кто моря не видал, тому и лужа в диковинку» – вот и Чуфырино сошло бы за город, если б приютило молодоженов. И уж судьба так судьба, предсказанная Мариной.
   В вокзале часто проверяли документы и все время за кем-то бегали, свистели, ловили. Лейтенант-фронтовик, состоящий при станционной комендатуре, проверив во второй раз документы у молодоженов, поинтересовался, к кому они приехали и думают ли здесь задерживаться.
   – Думаем, – последовал дружный ответ.
   – Думать-то, мои дорогие, мало, надо и действовать, работу, жилье искать, на военный учет становиться.
   Перепроверив народ в вокзале, кого-то и в милицию сдавши, комендант вернулся к Даниле с Мариной и сказал:
   – Идите за мной, молодые люди. Да-да, с вещами, может, я вам чем-то пригожусь.
   В узенькой прокуренной комнатке с завядшими шелковыми шторами, в которой стоял продавленный кожаный диван, на стене висела корявая копия картины Шишкина «Рожь», над столом – портрет Сталина, на столе – телефон старого образца, еще с ручкой; лейтенант махнул в сторону дивана: располагайтесь, мол, – сам же принялся вертеть ручку телефона.
   – Виталия Гордеевна? Вас приветствует лейтенант Хрунычев. Генка который. Ну, подсмотрел я, кажется, вам квартирантов. Молодожены, не буйные, в пьянстве не замеченные. Ага, приходите. Они тут у меня отдохнут.
   Виталия Гордеевна, женщина в железнодорожной форме, с погонами какого-то непонятного чина, в средних летах, с чуть приметными усиками и желтыми от табака пальцами, на смотрины много времени не тратила. Пробежала глазами по Дане и Марине, перед ней вскочившими с дивана, имущество оглядела и махнула рукой – за мною. На ходу уж бросила:
   – Спасибо, Гена.
   – Ну что вы, Виталия Гордеевна, – раздалось вслед, – спасибо потом говорить будете, коли подойдут вам квартиранты.
   Виталия Гордеевна в давно не чищенных туфлях решительно шагала впереди, новожители Чуфырина бежали следом, передавая друг другу чемодан. Железнодорожница привела молодоженов на улицу Новопрудную, на исходе которой, вторым от воды, посреди зеленой полянки с палисадником перед окнами стоял крепкий, от копоти почерневший дом с давно не крашенными наличниками и покосившейся, ветрами и дождями траченной трубой над крышею.
   В доме была кухня с дощатой пристройкой, в проеме занавешенной давно не стиранной, петухами вышитой занавеской. За филенчатой застекленной дверью располагался большой квадратный зал, застеленный половиками, у стены, у дальней, стоял тут красивый диван, прикинутый ковром, в углу – иконы с давно, видать, не зажигавшейся лампадой. Вбок из зала вела дверь с двумя давно, тоже белилами, крашенными створками. Там была спальня, красиво застеленная цветастым покрывалом, из-под которого виднелась кружевная прошва и пышные подушки, прикинутые кисейной накидкой, собранной по краям в оборки. Над кроватью тоже висел тяжелый ковер, на ковре – ружье с патронташем и ножом в красивом кожаном чехле.
   Успевшая за дорогу узнать у молодых людей всю их короткую, но насыщенную жизнью биографию, Виталия Гордеевна деловито распорядилась:
   – Вот здесь, в спальне, и располагайтесь, только постельное белье, если оно у вас есть, застелите. Условие мое простое: молодой человек обеспечивает дом дровами, молодая хозяйка следит за домом, обихаживает его и, как медсестра, помогает мне, потому как я после тяжелой операции. Денег никаких не беру, да и откуда у вас деньги. Работаю я в техническом отделе железнодорожного узла, отпросилась на час. Так что побежала я. Вот мой телефон, через четыре дома вверх дом Хрунычевых, откуда происходит Генка, – там телефон, звоните, если что. Ну, я побежала… Да! – вернулась она для пояснений. – Во дворе зимовка, в ней котел, погрейте воды, помойтесь. В баню уж потом соберетесь…
 //-- * * * --// 
   Они жили ладно и даже складно. Строгая хозяйка Виталия Гордеевна порой бывала даже сурова, поскольку сопротивления от квартирантов нигде и ни в чем не встречала, но скоро помягчела нравом.
   Перво-наперво она сводила молодоженов на худо засаженный и еще хуже ухоженный огород и показала на свободный участочек земли, уже начавший зарастать травою:
   – Вот, хотела капусту посадить и огуречную гряду соорудить, да куда мне, шов болит, голова кружится, того и гляди, в борозду сунусь. Так что садите здесь картошку, семена есть, ну что, что середина июня, авось вырастет и вам какое-никакое подспорье.
   Она же, Виталия Гордеевна, пристроила молодоженов на работу: Марину – медсестрой в железнодорожную школу и техничкой одновременно, две ставки пусть и небольшие, а все ж кормные. И Данилу скорым временем определила на курсы слесарей среднего ремонта вагонного депо – стипендия ученика пусть и ничтожная, всего двести пятьдесят рублей, булка ж хлеба на рынке не менее пятисот стоит, зато спецовку выдают и дрова из отходов выписывают, да и учиться-то всего ничего, там и разряд дадут, на сдельную работу поставят.
   Лето промелькнуло быстро-быстро. Картошка успела вырасти, огород сами убирали, Виталия Гордеевна велела свою и квартирантову картошку засыпать в подполье, в один сусек. К осени Данила получил разряд, его определили в ремонтную бригаду. За лето Данила успел кое-что сделать по дому, чего надо, выкрасил, подлатал, всему учась в процессе жизни и по подсказке опытных людей, подремонтировал печь, переложил трубу, починил крыльцо, сгнившие сусеки в подполье подладил. Марина пласталась после работы и в выходные дни, побелила все, что надо, тоже учась в процессе жизни и по подсказкам хозяйки, перестирала, перетрясла все барахло в доме и медицинские обязанности справляла сноровисто и умело. У нее даже клиентура на Новопрудной улице появилась, в первую голову сама Виталия Гордеевна, затем подруга ее с детства Хрунычева, и всякий люд, который припирало или он попадал в беду, ломился в дом, стучал среди ночи в окна.
   Марина шла на зов страждущих в любое время, Виталия Гордеевна качала головой сокрушенно:
   – Ох, простодырка, ох, простодырка. Заездят они тебя, заездят. Ты хоть какую-никакую плату с них бери.
   – Да ведь неудобно.
   – А им по ночам тебя эксплуатировать удобно?
   Должно быть, Виталия Гордеевна и ее подруга Хрунычева провели соответственную разъяснительную работу: медсестре кто бидончик молока, кто творожку, когда и сметанки принесут, когда и рублишко, когда и пятерку незаметно в карман халатика сунут.
   Данила был сражен в ту, еще летнюю, пору, когда Марина открыла чемодан и начала вынимать оттудова добро. Четыре простыни, четыре наволочки, четыре полотенца, халат белый, халат ситцевый в цветочках, с пуговками во весь разлет. Но главное, самое главное, что достала Марина со дна чемодана, – это кирзовый саквояж с застежкою, в нем – железный кипятильник сундучком, шприцы, иглы, бинты, вата, йод во флакончике и разные ампулы и таблетки.
   – Не бойся, не бойся, – вразумила Данилу молодая жена, – не украдено все это, разбоем не добыто. Это нам как награду за наш труд и доблесть нашу выдал начальник госпиталя полковник Бугринин. Свертывая госпиталь, себе, значит, главному врачу и замполиту вагон добра отправил и нам со стола своего крохи кинул. Всему персоналу белье, нам же, сестрам, еще и по чемоданчику с прибором, но самое главное – это. – Марина извлекла в марлю завернутые коробки с ампулами: – Вот укрепляющее и обезболивающее. Только высокому начальству полагалось колоть и вот сестрам по отдельности, тоже как награда…
   Часть лекарств Марина израсходовала на Виталию Гордеевну и ее соседей, но затем, сказав себе «стоп!», припрятала кое-что, и, как впоследствии выяснилось, не напрасно припрятывала.
 //-- * * * --// 
   Нельзя сказать, чтобы первая послевоенная зима была для молодоженов очень трудная, она была, как у многих людей в стране, просто трудная. Данилу влили в новую бригаду, составленную почти сплошь из недавних фронтовиков, поставив во главе ее опытного бригадира. Из спецодежды выдали телогрейку, ватные брюки и кошмой подшитые валенки. Все это быстро загрязнилось, у валенок отстала подошва. Починили валенки, Виталия Гордеевна из каких-то древних недр вынула меховую душегрейку, Данила поддевал ее под железно на морозе хрустящую телогрейку, но зима выдалась холодная, ремонтники мерзли от железа на холоде, часто болели.
   Возглавлял цех среднего ремонта мастер Арефий Воротников и никакое начальство, кроме себя, в свои владения не допускал. Он пил молча, но много, однако дело свое знал и ремонтникам был отцом родным и защитником от всех напастей. Все вагоны, любых марок и грузоподъемности, он досконально знал от гайки, любого шплинта и до автосцепки иль тормозных колодок и башмаков. Обмануть его было невозможно, да никто и не пытался это делать. Воротников знал сам, когда, где, кому и зачем сделать приписку в рабочем наряде.
   Беда была в том, что нормы выработки остались на среднем ремонте прежние и оплата труда тоже прежняя, почти еще довоенная, и если бы честно платить за работу, то все ремонтники из депо давно бы разбежались.
   Хорошо и упорно приписывал Воротников новой бригаде, уважая фронтовиков и их законные завоевания, но дела у новой бригады не шли в гору, правда, и под гору совсем не валились.
   Здесь, на среднем ремонте, работали две знаменитости всей Северо-Уральской дороги – Тойво Хомеляйнен, которого все называли Толей, и Анатолий Аржанов, этот и по метрике был Анатолий. Из раскулаченной семьи, через все препоны пролез кулацкий выкормыш на ответственное производство. Хомеляйнен тоже был нечист в смысле биографии, высланный из Заладоги финн или угр, поди разберись. По роже – так, пожалуй что, угр, то есть происходил он из давно вымершей нации.
   Лицо его состояло из комков: лоб – два комка, щеки, всегда закально-красные, – два комка, подбородок – один комок, но тоже раздвоенный глубокой щелью, из которой торчало непробритое толстое волосье и давно от слесарной работы залегший, непромываемый мазут. Меж этих холмов торчал курносый носишко, и где-то в далеком углублении светились белым глаза со зрачками, как бы проткнутыми шилом. Кроме всего прочего, это первобытное лицо всегда было покрыто угрями, протекшими, после себя оставившими черные дырки, назревшие гноем и только-только нарождающиеся, и все это недоформированное мясо покрывалось наростами тонкой кожи, затягивающей выболевшие места. Говорил он мало, резко, как бы презирая всех людей или сердясь на них. Скорее всего так оно и было.
   Другое дело – Толик Аржанов. Долговязый, с как бы привешенными к туловищу чужими огромными ручищами, светлоглазый, с горсточкой мелких белесых кудряшек, прилепленных к темечку, улыбчивый, словоохотливый, способный полчаса смеяться над мало-мальски срамным анекдотом. Других вагонные слесаря и не знали.
   Хомеляйнен и Аржанов ни в каких бригадах не состояли, работали каждый по отдельности, много месяцев и лет соревнуясь между собой и выполняя трудовое задание аж на пятьсот процентов. Конечно, без руки мастера Воротникова, без его приписок тут не обходилось, и в соревновании то Хомеляйнен обгонял Аржанова, то Аржанов Хомеляйнена. Вместе же они, когда требовалось, и выручали мастера Воротникова, ломя работу за половину цеха среднего ремонта, как правило, в конце месяца, квартала или года.
   Умильно было смотреть на эту пару, когда, усевшись на перекур, зимой на чурбачки, летом на прохладное железо, они заводили душевный разговор:
   – Ну и чё она-то, чё?
   – Орала.
   – Благим матом?
   Хомеляйнен утвердительно кивал головой.
   – Слушай, Толик, это, однако, про тебя робята бают, будто ты с одной дамочкой, бывши в санаторьи железнодорожной, заперся и оттель рев понесся такой, што народ подумал – режут кого-то, давай дверь выламывать. Ну, выломали, а тама на них баба поперла с голой кункой, на швабру похожей: «Чё, – грит, – вам, недоумки, надо? Я, – грит, – ковды не ору, никакого удовольствия не получаю». И пошел отряд спасателей, гуманистов этих дерганых, восвояси, водку пить и удивляться этакой погибельной страсти.
   – Ну, может, и было, да забыл я, оне все подо мной орут, которая от страха, которая от страсти.
   – Прям завидно, – вздыхал Толик Аржанов, – сила в тебе могучая, и подходом владеешь. А я вот онну охомутал и, как корабель, на якоре стою. Ревновитая у меня баба, спасу нет. Никакого мне от ниё ходу никуда. В ту же санаторью ездил, дак вдвоем…
   Два с детства обездоленных великих мужика сидят, мирно беседуют – один из ссыльной нации, другой из кулацкой семьи, их никуда и на работу-то не брали, уж в тридцать девятом году по мобилизации в вагонное депо, на средний ремонт, направили, где работать никто не хотел.
   К ним, как к передовикам производства, приставали разные чины из партийных, подсылали к ним корреспондентов из газет и с радио. Хомеляйнен никого к себе не подпускал, а Толик Аржанов беседовал. Охотно.
   – Дак што ж, Родина требоват, вот и работаю. Опытом? Опытом делюсь с молодыми и со всеми, хто пожелат… – Докурив цигарку, Толик растаптывал ее в междупутье и заключал: – Ты вот что, мужик, ты напиши там все, што я думаю, а мне ведь работать надо, простой не оплачивается.
   Мастер Воротников, прячась средь вагонов иль в крытом четырехоснике, иногда выпивал с этими мужиками и слесарей своих, братию чумазую, наставлял:
   – Вы, ребята, присматривайтесь к этим мною сотворенным стахановцам, они ведь не все силой берут, кое-что и смекают. Опыт! Великое дело – опыт.
   И присматривались, и многому подучились. Два передовика производства особое расположение имели к фронтовикам, закурить давали, когда и трояк взаймы отслюнявят от своих в горсть не вмещающихся получек.
   Многому научился Данила, втянулся в трехсменную работу, в бригаде, пусть и не передовой, лишним не был. Но уж очень промерз за зиму средь железа и мазута, спецовку до того просмолил, что уже не гнулась и грева от нее никакого.
 //-- * * * --// 
   На исходе зимы, в ясный февральский день, он привел из железнодорожного родильного дома жену и принес в руках хорошо закутанного, всю дорогу до дому проспавшего сыночка Аркашу.
   Имя это Марина и Данила придумали заранее.
   Дождались Виталию Гордеевну с работы, развязали узелок с существом, сучившим синенькими руками и ногами, жмурящимся от света.
   Она посмотрела, посмотрела, поздравила молодых родителей и пригорюнилась:
   – Ох, ребята, ребята, вам бы самим в жизни закрепиться, потом уж и ребеночка соображать. Вы ведь, птицы залетные, вроде еще и не расписанные? Вот, я так и догадывалась. Ты в ночную смену, Данила? Завтра же ухвачу подругу Хрунычиху, сама второй крестной матерью стану – и в загс, в загс. Экие пролетарьи, понимаете. Вас же даже к детской кухне не подпустят без регистрации, на ребенка карточку не выдадут, к поликлинике не прикрепят. Тебе, мама молодая, и декретные не выплатят, ох, горе мне с вами, ох, горе. – А сама уж откуда-то тащит капорочек розовый с кружевцами, теплые байковые обуточки с вязками, распашонку байковую в горошек, наряжает парня, ворочает его смело, а он вроде бы урчит.
   – А я думала, вы и не заметили, – дрогнула ртом Марина и припала к Виталии Гордеевне.
   – Уж так уж и не заметила, глаз не имею, – ворчала Виталия Гордеевна и новой гребенкой с серебряными буквами по обводу причесывала белесую, ладненькую голову молодой мамы, папе сунула пакет, в котором завернута была синяя рубаха с уже заправленными в рукава блескучими запонками.
   Данила начал благодарить, попробовал поклониться.
   – Лан, лан, не умеешь спину гнуть – и не учися. Навязчива эта привычка.
 //-- * * * --// 
   Скоро весна началась, травка проклюнулась, огородная пора приспела. Арканя, как его все в доме называли, рос податливо, хотя был худенький, но шустрый, пошел на десятом месяце. То-то радости было. Потом и залопотал, и заговорил – «мама», «папа», родители подтренировали, и он однажды выдал: «баба Итя» – следующими за родительским званием эти слова были. Виталия Гордеевна, и без того не чаявшая души в ребенке, совсем уж счастливая сделалась, чем могла, тем и помогала Даниле с Мариной; давняя подруга ее Хрунычиха, осуждая иль радуясь, ворчала:
   – Роднее родных оне у тебя. – И, повременив, добавляла: – Всем бы таких детей. Мои вон асмодеи поразлетелись, поразъехались и не пишут ничего. Хотела Генку коло себя удержать, да где там, завился за какой-то пролетной юбкой, теперича в дальнеющем таежном гарнизоне сопли на кулак мотает! И в отпуска к матери вырваться не может, семья одолела, а зарплата кака у офыцэра, хоть он и мойер ныне. Один мундер бесплатнай да фуражка со звездой – весь тебе и прибыток. Мать же и помогай имя. А куда денешь? – Наворчавшись, Хрунычиха, крепкая еще баба, в старухи неохотно переходящая, отправлялась домой, на ходу недовольно роняя: – За молоком-то ходите, пока корова доится и я в силе. Потом отработаете, Марина шприцом, Данилка лопатой и топором.
   И отрабатывали, и урабатывались, выходных и праздных часов не знали ни тот ни другой.
   Операция бесследно не прошла для Виталии Гордеевны, долго она крепилась, но пришлось все же по болезни уходить на пенсию. Очень скромную, хотя и занимала она должность в одном из технических отделов дороги. Но на железной дороге всегда были заработки малые. Оттого до войны и корову держали, чтобы старики, отец и мать Федора Всеволодовича и Виталии Гордеевны, имели хорошее, здоровое питание и сын вырастал крепким, жил не впроголодь.
   Федор Всеволодович, муж хозяйки, служил в том же отделе, что и Виталия Гордеевна. Был он на здоровье некрепок, но шибко курил и втихаря попивал. Прибыв из института по назначению и сталинской путевке, молодая инженерша скоро потеснила Федора Всеволодовича и через год-два заняла место начальницы отдела.
   Была она подтянута, разумом богата, стремительна, характером резка, и хотя с виду не красавица, но мужчины задерживали на ней алчущие взоры. И путевые мужики, с хорошими перспективами в дальнейшей жизни. Отчего, почему молодая специалистка отдала предпочтение молчаливому человеку, стареющему холостяку Федору Всеволодовичу Мукомолову, она до сих пор сама себе объяснить не могла. Скорее всего, завихренная всеохватывающим энтузиазмом передела жизни, устремления ее к лучшему, порешила она и Федора Всеволодовича перевоспитать, подтянуть до идеала советского передового человека, избавить иль отучить его от дурных привычек – курева, пьянства и склонности к праздному времяпрепровождению.
   Но, как говорится, не на того напала; молчалив, заперт был Федор Всеволодович, однако характеру несгибаемого. Избавляя мужа от дурных привычек, Виталия Гордеевна сама начала курить, да и попивала одно время вперегонки с мужем. И неизвестно, что получилось бы из этой нечаянной семьи, если б не Хрунычиха, не добрая ее подруга. Она и за волосья непутевую соседку Виталию таскала, и зелье отбирала, и топала, и орала. Она же и добрый совет дала доблестной паре: детей, больше одного, не заводить, этого бы поднять, с этой первеющей задачей справиться.
   Последствия абортов вон когда сказались, вон когда располосовали ее и все поврежденные внутренности перебрали, да обратно затолкали и зашили.
   А муженек жил и пил тихо, в могилу тоже тихо и незаметно отправился, запершись перед кончиной с сыном, заканчивающим школу, в спальне и давши ему ценный совет после школы поступать в военное политическое училище: в комиссары выйдет – всегда будет иметь хлеб с маслом и в случае войны от губящего огня отодвинут будет на безопасное расстояние.
   Владимир Федорович, вняв совету отца, благополучно кончил военное партийное училище, как отличник и передовик нацелился на академию, но помешала война.
   Однако в мясорубку сорок первого года он по молодости лет не угодил, вынесло его уже на Волгу, под Сталинград. В политотделе обливающейся кровью армии он даже чего-то пытался сотворить героическое, один раз заменял командира стрелковой роты и пусть на кратком боевом опыте, но постиг: тут и убить могут.
   Командующий армией, прижатой к кромке берега Волги, убирал все лишнее с клочка избитой, кровью пропитанной земли и, принимая переплавившиеся под огнем пополнения, на обратном транспорте отправлял на другой берег подразделения с бумагами, сейфами, типографиями, газетками и боевыми листками, важных персон из финансовых и секретных отделов, все время кого-то выслеживающих и стреляющих. Чтобы не путались под ногами, не делали видимость неутомимой работы, бдительного контроля, в том числе и за ним, за командующим.
   На пути с опасного берега на безопасный транспорт тоже бомбили, иногда топили. Шальная бомба угодила в баржу, которую, старчески дыша, тянул колесник еще дореволюционной эпохи. В барже той отбывал исполнять свои обязанности остаток политотдела армии, в которой люто бился с врагом и Владимир Федорович Мукомолов. Многие политотдельцы утонули, иных подобрали, умеющие хорошо плавать сами добрались до берега. Владимир Федорович, с раннего детства не вылазивший летами из заводского пруда и затем, в политучилище, получивший разряд по плаванию, был как раз в числе тех, кто героически достиг спасительного берега. Большую целенаправленную работу провел он вместе с политотделом, чтобы увековечить память погибших товарищей. Все они поименно были перечислены в армейской газете, все живые и мертвые награждены, в их числе и Владимир Федорович, медалью «За боевые заслуги».
   Был сооружен специальный щит, увенчанный гвардейским знаменем, и на том щите помещены были фотографии всех погибших, щит тот стараниями и неусыпным надзором был дотащен до Берлина и там уж, после капитуляции врага, сдан куда-то на хранение. Щит этот здорово помогал политотделу делать видимость невероятно нужной фронту изнурительной боевой работы. Владимир Федорович более опасностям себя не подвергал, крепко усвоив, что главная задача его и политотдела всей героической сталинградской армии – не особо мешать воевать людям, но и держаться так, чтобы о них совсем не забыли, куда-то ездить, звонить, собираться на конференции и требовать, чтобы рядовые коммунисты на переднем крае всегда подавали пример, в борьбе с врагом не жалея себя бились на самом ответственном участке фронта. Политотделы, да еще армейские, во второй половине войны набрались боевого опыта и ближе двадцати километров к боевым позициям не приближались. Вдруг важные бумаги во фронтовом огне сгорят, вдруг задержится выпуск очередного номера армейской газеты, боевых листков, плакатов и агитационных листовок – это ж катастрофа, это ж удар героической армии с тыла, так недолго дожить до того, что и наступление затормозится иль вовсе остановится.
   В личном плане Владимир Федорович приобрел на фронте солидное тело и жену Нелли Сергеевну и, как кадр, умеющий руководить и направлять, был назначен после войны на работу в лагеря для военнопленных, по пути на Северный Урал заезжал домой, к маме, отправив жену покамест тоже домой, в город Свердловск.
   Гнетущее впечатление произвел на маму родной сын. Своей вальяжностью, беспрекословностью в суждениях, умением вести светскую беседу на достойном идеологическом уровне, даже походкой, как бы все перед собой стаптывающей, непреклонной, он подавлял, морально властвовал над всеми.
   И, заслышав о том, что военнопленных скоро начнут возвращать назад, Виталия Гордеевна с тревогой подумала, что и сын ее, оставшись не у дел, может быть уволен из армии и вернется домой. Но об этом она не только никому ничего не говорила, даже думать об этом себе запрещала.
   А жизнь, трудная, тяжкая, все же куда-то – наверно-таки вперед – катилась и катилась себе. В городе Чуфырино наметилось выделение в отдельный завод от эмалево-железного завода крупного и пока единственного в стране предприятия по изготовлению чугунных квартирных ванн – следовательно, и строительство смежного с ним предприятия по изготовлению эмали и красок.
   В связи с развертыванием этих, а также и других немаловажных предприятий начало стремительно полнеть население города; вдали, за прудом, на пастбищных холмах, поросших кустарником, как-то безгласно, подпортив, правда, пейзаж, совсем почти незаметно огородились два лагерька строгого режима.
   Надо было копать котлованы, строить подъездные пути, подводить канализацию, поднимать в небо трубы, ставить столбы электроопор, и много, много другой тяжелой работы возникало, подходящей только для преступников, искупающих свою черную вину перед народом и государством старательным, иногда и смертельным трудом.
   Данила колебнулся было уйти из депо на новостройку, чтобы побольше зарабатывать, но Виталия Гордеевна тормознула его, заявив, что да, на железной дороге палат каменных не наживешь, однако железная дорога – самое стабильное и надежное, что есть в нашей стране, на новостройках же наших, как и всюду, неразбериха, содом и жилья скоро не дождешься. На новостройках лишь посулы скорые и деньги резиновые.
   Данила успокоился, Марина же и представить не могла, куда она без Виталии-Гордеевниного угла и досмотра, ее советов и помощи. Аркашка и вовсе без нее ни шагу, бабой Итей зовет, за подолом таскается. Но все же без тревоги, без надсад жизни не бывает, очень уж болезненным, плаксивым рос Арканя, и, когда попробовали его определить в железнодорожный детский садик, врач, посмотревший его, резко заключил, чтоб сперва в порядок привели ребенка, потом уж предлагали его в общественное детское заведение.
   Одним огородом, пенсией Виталии Гордеевны и заработками молодых родителей семье можно было еще тащиться, но ребенка не укрепить. И тогда Виталия Гордеевна подвела Данилу к кровати, сняла с гвоздя ружье, сунула его в руки квартиранту и сказала:
   – Владей пока, добывай мясо, как древний хозяин очага. Я тебя к Пахомке Верещаку прицеплю, он тебя маленько поднатаскает.
   Пахомка Верещак, человек без возраста и определенного облика, жил тоже на улице Новопрудной, но за прудом. Улица эта, взяв разгон, перескочила через широченный пруд и там скоро не могла остановиться, рванула еще версты на три и как-то устало, изнеможенно рассеялась на подслеповатые избушонки, засыпные времянки, которые, впрочем, стояли уже десятки лет, время их гнуло, кособочило, наносило ущерб, подмывая их, разрывая ветрами, придавливая снегами, но они стояли, упершись рыльцами в землю, вечерами мигали из заречья нездешними, как бы уж и запредельными огнями. Среди этих скученных, большей частью нумеров не имеющих, нигде не записанных, властями не учтенных жилищ были две-три полуземлянки-полухаты, толсто мазанные дармовой здесь глиной, и вот в одной из них обретался Пахомка Верещак, человек, возникший из ниоткуда и никуда не устремленный. Он отродясь не занимался никаким общественно полезным трудом, жил как бы в свое удовольствие, как бы в забавах все время. Плел ивовые корзины, под их марку и морды для поимки рыбы, мастерил на нитке прыгающих и физкультуру на нитке делающих человечков, вырезал свистульки, по найму ремонтировал мебель, погреба, иной раз и бани.
   Главным призванием в жизни Пахомки Верещака была охота, вроде бы несерьезная, ближняя. Добыв где-то справку с печатью заречного медпункта о том, что ему, Пахомке Верещаку, круглогодично разрешена охота на здешнем пруду, тут он и шерудил по зарослям камыша и куги, гоняя утиные выводки, а с проснегом лупил уже пролетную утку. Мужики, и позапрудненские, и коренной земли, пробовали было возмущаться, протестовать, но охотник им бумагу с печатью в нос. Кроме того, все припрудные хозяйки считали Пахомку Верещака блаженным и по этому случаю угощали его во все праздники, и советские, и царские, стряпней, где и стопкой, стояли за него горой, в обиду блаженного не давали, снабжали его ношеной одеждой, обувью, за это за все он где посторожит, где покосит, чего поднесет, кого в своем ходком самодельном челне на другой берег переправит.
   Пахомка никогда и ничем не болел, с бабами не знался, все припрудные чуфыринцы считали, что так оно и должно быть, человек он божий и помереть ему суждено тихо, без мучений, скорее всего во время сна. Забегая вперед, можно подтвердить, что так оно все и вышло.
 //-- * * * --// 
   Вот к Пахомке-то Верещаку в воспитанники, как он сам называл Данилу, и попал квартирант Виталии Гордеевны. У Пахомки ни детей, ни тем более воспитанников никогда не было, он испытал чувство важности от порученного ему дела, терпеливо натаскивал «прахтиканта» не только по утке на пруду, но и по ближним покосам и полям на тетерю, на рябца, по первотропу и на зайца.
   Поскольку Пахомка жил неторопливой, ничем и никем не контролируемой жизнью, он в свое удовольствие исходил и изучил родные угодья, хотя стрелком был не ахти каким по причине экономии боевого припаса.
   С Пахомкой-то Верещаком хватил Данила горя и радости. Первый раз в жизни получив под свое начало подчиненного, уж отвел душеньку командир, уж поматерил его – проматерил, можно сказать, до дыр. Не будь Данила смиренным и терпеливым от рождения человеком, бросил бы он всю эту сложную и хитрую науку пригородного промысловика, посыпал бы голову пеплом или еще чем, сам обматерил бы напослед учителя и подался куда глаза глядят. Но он все вытерпел, все превозмог и научился, хоть и не очень хорошо, стрелять, владеть утиными манками, рябчиным пищиком, делать чучела, петли на зайцев ставить, избродил все окрестности, познал таинственный смысл жизни русских лесов и вод, получил много радостей, испытал и много огорчений. Пахомка Верещак, ссылаясь на больные, ревматизменные ноги, со временем пустил Данилу в вольные походы, приставил самостоятельно владеть угодьями и ружьем.
   Охота в пригороде становилась все труднее и малодобычливее. С каждым годом множилось число тех, кто любил пострелять и попользоваться дичью, дарами природы к почти голодному столу. В пригороде дичь перевелась, надо было или отъезжать по железной дороге, или топать в глубь урема, подальше от города. А выходной-то один – воскресенье, да и тот частенько заедали на производствах, устраивая стахановские вахты иль повальные, шумные авралы.
   Хитрый Пахомка Верещак не часто, но открывал свои секреты и однажды затащил Данилу на ближайшие от города поля подсобного хозяйства завода «Эмальпосуда». Это почти за истоком пруда, почти при впадении в него речки Чуфырки, в честь которой и названо было древнее селение, – название то и прилепилось к городу. За ближними, довольно заболоченными лесочками по излучинам Чуфырки вдруг открывался пашенный, крестьянский, считай что, мир. На пологих холмах, впахиваясь в берег и перемахивая через речку, открывались желтые поля хлебов, овса, загоны с картофелем и даже обширный загон ячменя для производства пива, дальше за оградой, выветренной до черноты, за дорогой, изъезженной до глинистой грязи, виднелись фермы, загоны для скота.
   Благодаря этим полям и фермам не издох в войну эмалепосудный завод и его боевой коллектив. Хозяйство давнее, с начала тридцатых годов существующее, с тех пор, как разорили русских крестьян, согнали их с земли и рабочий класс вынужден был переходить на самокормление или сдыхать с голоду, – хозяйство это росло и крепло, потому что вчерашние крестьяне не забыли еще привычную работу, усердию же и строгости в деле их учить не надо было. Вот отучивать потом настойчиво возьмутся и шибко преуспеют в этом прогрессивном направлении.
   Возле полей подсобного хозяйства, как и возле старых деревень, велась птица: косачишки, реденько глухари и в глуши ельничков зимовали рябчики. Весной над березничками тянули вальдшнепы, над болотами жужжали бекасы, курлыкали журавли и стонали по полям чибисы, а поздней осенью и ранней весной на поля как бы наезжали с небес гагаканьем стаи усталых гусей, иногда усаживались средь полей, но так умело выбирали место, что ни с какой стороны к ним не подберешься: скрадов на поле, скирд и суслонов они избегали. Придумал было фокусник Пахомка вкапывать бочку середь поля, поживился одной или тремя птицами и гордился этим, грудь выгибал, пьяненький хвастался: «Да я. Да я любу птицу, какой хошь величины и умственности, добуду – и не охну!..» Показав Даниле по секрету заветные места, Пахомка приложил к губам кривой палец с черным ногтем:
   – Нишкни! Чтоб никому ни слова, ни полслова. – И всхохотнул презрительно: – Оне ж, верхогляды, вдаль прут, а чё под носом летат, не ведают.
 //-- * * * --// 
   Разведали! За две осени дичь в округе выхлестали почти подчистую, стрелки-то – не наше горе, не Пахомка с Данилкой, хоть по бутылке, хоть по фуражке палят так, что дребезги и лоскутья летят. Тетеревов они нарочно на крыло поднимали, чтоб одним выстрелом выбить пару иль несколько птиц. Опустело запрудье. В углу дальнего поля были сооружены Данилой два скрада, из них он попользовался птичинкой, иной раз тетери по две, когда и самого косача приносил. Он перестал посещать и подновлять скрады, они истлели, обрушились, нынче вот из последних сил поволокся в свой добычливый угол охотник – вдруг повезет, вдруг тетеря или косач, сохранившиеся в болотных крепях, уповая на непогоду, вылетят на поле зернышек пособирать, забытую былку неосыпавшегося овса клювом потеребить.
   Нельзя ему, нельзя пустым домой возвращаться, нельзя ему, нельзя больного мальчишку без мясного бульона оставить. Правда, он и мясной-то плохо ест, с крошками иногда ложку-другую отхлебнет – и все. Рвать его ночами стало. За животишко держится мальчик. Из ушек у него течь начало. По стародавней интеллигентной привычке Виталия Гордеевна держала в зале на круглом столе, покрытом темно-синей скатертью с кистями, две вазы – маленькую, наполненную карамельками, большую – яблоками. Мальчишка, когда побойчее был, приставал к хозяйке:
   – Баба Итя, хосю люлю и ябоська.
   Никогда, в каком бы настроении ни была, но баловню своему не отказывала баба Итя, а ныне вот гладит его по головке и терпеливо толкует:
   – Нельзя тебе люлю, малыш, нельзя. Обметало тебя, из ушек течет, а ябоська сейчас мы натрем на терке, сейчас, сейчас, мой хороший, сейчас, мой маленький.
   Смуглая, с черненькими джигитскими усиками, глазищи с ложку, тоже черные, вдруг отчужденной сделалась Виталия Гордеевна и молчаливой. Пытались отгадать Данила с Мариной, в чем дело, хозяйка открылась сама:
   – Ружье, Данилушка, на гвоздь, из спальни выселиться ко мне иль в зимовку переселяйтесь, мальчика не распускать. Сын домой возвращается с женою, и боюсь, жизнь наша мирная круто изменится.
 //-- * * * --// 
   Приехали супруги Мукомоловы с кучей добра, румяные, пригожие, на дворян похожие и с дворянскими, пусть пока еще и коряво выглядевшими, привычками и манерами. На радостях встречи соседей собрали, мать в голову стола посадила сына с невесткой, и, хотя квартиранты отнекивались, завлекли за стол и Данилу с Мариной. Поднарядились молодые, бывший солдат боевые медали на пиджак прицепил, но лучше бы он этого не делал. В чине подполковника уволенный в запас, Владимир Федорович Мукомолов наградами обременен не был: медаль, полученная за Сталинград, орден Отечественной войны второй степени, щедрой рукой командующего армией отваленный всем офицерам, отправлявшимся в запас или для прохождения дальнейшей службы, и еще заключенный в красивый бант гвардейский знак да медалька «За победу над Германией» – вот и все, что могло блестеть на выпуклой, воистину гвардейской груди боевого офицера, как бы созданной для ношения на ней сверкающих рядов наград.
   А тут парнишка, молокосос, можно сказать, – и три медали у него, да еще недавно через военкомат выданный припоздалый орден Красной Звезды и лазоревой ленточкой светящаяся медалька «За взятие Кенигсберга».
   Застолье было сковано почтением и застенчивостью. Сколь его ни расшевеливали Владимир Федорович и Нелли Сергеевна, сдвинуть с места не смогли. Вся спереду и сзаду из кругленьких предметов состоящая и круглое, румяное лицо имеющая Нелли Сергеевна сыпала шутки, прибаутки, пробовала рассказывать анекдоты, гости сдержанно смеялись, Виталия Гордеевна вообще в веселье участия не принимала, сидела с каменным почернелым лицом, изредка отдавая распоряжения по кухне подруге своей Хрунычихе и Марине, которая охотно помогала ей и тревожно наблюдала, как в чужом пиру напряженно чувствует себя Данила, как он, совершенно непривычный к солидной компании, тяготится празднеством.
   – Ты выпей, выпей, чудушко мое, – подтолкнула его под бок локтем Марина, он и выпил, почувствовал себя раскованней, попробовал даже пошутить, вроде бы у него получилось шутливое начало.
   И тут, уловив оживление за столом, Владимир Федорович Мукомолов обратился через стол к Даниле:
   – А что, молодой герой, вижу, не зря вы на фронте время проводили, вижу по наградам, бились с врагом, как и полагается советскому воину.
   – Мало я с ним бился, – повременив, ответствовал гость, – месяца, может, полтора-два, в бою вообще был всего несколько раз.
   – Скромность украшает человека, – встряла в разговор Нелли Сергеевна.
   – Да какая тут скромность. Под Кенигсберг прибыли, – делая ударение на «и», ответил Данила, – когда он уже весь был разбит и почти полностью захвачен, так что и медалю мне выдали, считай что, ни за что. Вот на косе, там досталось.
   – На какой косе?
   – А я названия не помню. Большая такая голая коса, в море удаленная, вот там нам дали так дали.
   – Ну и вы им дали. Я знаю, о какой косе идет речь, трупами врагов ее завалили.
   – Да пока до этого дело дошло, мы ту косу своими трупами устелили. У немца стенки возведены из мешков, набитых песком, козырьки из каменьев, деревянные, из круглого леса загороди сооружены, все пристреляно, подготовлено, мы же по чистине, дуром валим, ну и вся наша стрелковая дивизия в первый же день там, на косе, осталась.
   – А вы уцелели? Прятались, что ли?
   – Да где там спрячешься? Уж потом за трупы своих убитых товарищей залегали, вся и защита. Назавтра всю эту немецкую трахомудрию артиллерией и самолетами с говном, извините, с песком и камнями сровняли, другая уж дивизия, кто говорил – две или три на косу поперли, но немец все еще оказывал сопротивление и, когда его подпятили к воде, загнали по пояс в мутную жижу, начал руки поднимать. Сильные вояки немцы. Иные вплавь бросались, чтоб до Швеции доплыть, через неделю трупы волнами выбрасывало на косу, а там еще наши убитые не убраны. Жуть!
   – И все же не дрогнули, победили, сломали врага.
   – Да, да, победили и сломали, да скоро узнали через солдатское радио, что ее, косу ту, и брать не надо было, только заблокировать – и все, немцы б сами сдались, а то положили тыщи тыщ русских людей. Не жалели их в начале войны, в конце ими тоже никто не дорожил.
   – Н-ну-у, молодой человек. Кто это вам сказал, опять солдатское радио? – усмехнулся Владимир Федорович.
   – И солдатское радио, и другие источники, – блеснул познаниями ученого языка Данила. – А вы, извиняюсь, где в это время были?
   – Владимир Федорович выполнял на фронте ответственную и важную работу, – пояснила Даниле и всему застолью супруга Мукомолова.
   «В политотделе, за много верст от фронта мешками кровь проливал», – чуть не бухнул Данила, но вовремя воздержался, однако ни с того ни с сего врезалась в разговор Марина. Должно быть, ее задело, что та вот сытенькая, холеная дамочка стрекочет тут, права качает, а она, так много тяжкой, кровавой и страшной работы на фронте переделавшая, не может, что ли, заступиться за своего Данилу, пусть исхудалой грудью, не может заслонить бойца, да? И заслонила!
   – Конечно, в такой дали от фронта, где и выстрелов не слыхать, работа куда важнее, чем у таких вот вьюнош, дурную голову под пули подставлявших.
   Кривая усмешка шевельнула усики на губе Виталии Гордеевны, она нашла взглядом раскрасневшуюся, от волнения задрожавшую Марину и кивнула ей головой: «Молодец, девка!»
   Нелли Сергеевна же, вскочив с места, выплеснулась словесным фонтаном, заверяя компанию, что молодые люди не правы, захлебываясь, рассказывала, как они погибали в горящем Сталинграде, и Владимир Федорович только благодаря мужеству и недюжинной силе спасся с разбитого плавсредства, не утонул в Волге.
   Долго она еще трещала, долго с волнением рассказывала о фронтовых дорогах, о ночных кошмарных бомбежках, срочной работе – и все в помощь фронту, все для его облегчения и поднятия духа военной силы.
   Марина взяла с колен бабы Ити прикорнувшего сына и унесла его в летнюю кухню-зимовку, гости тоже вежливо начали прощаться, отодвигать стулья и покидать дом Виталии Гордеевны, так, кажется, за весь вечер и не открывшей рта.
   Вторую половину вечера промолчал и Владимир Федорович. Будто решил про себя: нарвался разок – и хватит. Хрунычиха, убирая со стола и дождавшись, когда новоприезжие хозяева отправились на прогулку перед сном, но скорее всего посовещаться насчет дальнейшего совместного с квартирантами проживания, буркнула подруге:
   – Ну, Виталя, доржись. Энти господа ни теби, ни робитишкам жизни не дадут, сживут со свету.
 //-- * * * --// 
   И началась тихая, никому не ведомая война в доме Мукомоловых.
   – Почему, мама, нет ружья на месте?
   – Данила с ним ушел на охоту. Мясо ребенку надобно.
   – Мясо, мясо, надобно, надобно, знать ничего не знаю, чтоб завтра же ружье на месте было. Мне его отец подарил. И нечего…
   В доме, как и прежде, убиралась Марина, по заведенной привычке богатая невестка ставила на стол вазочки с конфетами и яблоками и однажды застигла мальца, взгромоздившегося на стул, взявшего конфету и тут же на месте преступления развертывающего обертку.
   – Эт-то еще что такое? Эт-того еще не хватало! Мальчик ворует конфеты со стола! – И понеслась, и застрекотала насчет честности и воспитания ее в детях и вообще о советском сообществе, самом благородном, самом нравственном, самом передовом, где недопустимо…
   Готовая уже ляпнуть мокрой тряпкой по роже этой дамочки, Марина вдруг сорвалась с места, схватила худенького мальчишку со стула и, слепая от истерики, начала его хлестать по заднице, визжа на весь дом:
   – Не воруй, не воруй, живи честно, живи благородно, как тетенька Неля, у-ух я бы вас всех! – И, бросив полуобморочного ребенка на диван, выскочила на половину Виталии Гордеевны, зашлась в рыданиях: – Я у этой мандавошки, я этой мандавошке…
   Виталия Гордеевна притиснула Марину к себе: она поняла, все поняла, больше Марина не будет мыть полы и убирать горшки на другой половине. Фифочка эта нарочно кладет на виду золотые колечки, дорогие броши и серьги, пробовала подбрасывать деньги, испытуя на честность квартирантов, может, и саму Виталию Гордеевну.
   – Успокойся, девочка, успокойся, – гладила она по голове Марину и целовала в соленое от слез лицо.
   Тут приковылял на кухонную половину ничего не понявший Аркашка, потому что никто его никогда не бил, не наказывал, ткнулся в подол Марине и начал просить:
   – Полюби меня, мамоська, полюби меня, мамоська…
   Едва угомонился дом Мукомоловых. Но вечером горничная пара явилась на половину хозяйки, и невестка застрекотала:
   – Знаете, мамаша, если вам так дороги эти люди…
   – Никакая я тебе не мамаша, – обрезала невестку Виталия Гордеевна. – Завтра же я велю заколотить дверь в вашу половину, готовить кофии будете на плитке, ребята, пока не устроятся с жильем, останутся в зимовке. Все! Вопросы есть еще?
   Заткнув нос и рот фирменным немецким платочком, Нелли Сергеевна, рыдая, убежала к себе. Владимир Федорович грузно последовал за нею, обернувшись в дверях, покачал головой:
   – Я этого, мама, от тебя не ожидал.
   – А что ты ожидал? Что ты ожидал? Привык, чтоб тебе подтирали задницу, лебезили перед тобой! – И, докурив папиросу, метко швырнула ее на шесток печки. – Э-эх, бездарь, бездарь, не хватило ума даже на то, чтоб на всем огромном фронте найти нечто приличнее этой яловой финтифлюшки. Иди! Видеть тебя не хочу!
   …Данила знал, что ружье ему доверили в последний раз, и хоть убейся, но что-нибудь добывай, отошла лафа, отфартило, самому на ружье не с чего капиталов накопить, родни всей в городе – Виталия Гордеевна, ей едва хватает на скудное житье пенсии.
   И хотя промок, устал молодой охотник, до изнеможения дошел, он заставил себя проброситься по окраинам полей подсобного хозяйства. Нигде никто не шевелился, не вылетал, голосу не подавал, все разошлись по домам, как говорил близкий друг Пахомка Верещак. Данила забрел на приречное поле, где прежде Пахомка закапывал бочку, и, как во сне, невнятное, усталое донеслось до него – га-га-га, га-га-га.
   Данила отскочил к кромке ивняка, вырвал патроны с крупной дробью из патронташа, вставил в стволы и приподнялся над опушкой перелеска. От соснового бора, что был за городом, в котором летами располагался пионерлагерь, пока еще едва-едва различимая, в мороке шла и снижалась на ночевку стая гусей. Большая стая гусей. И тогда, движимый какой-то ему неведомой силой, Данила вдруг зашептал:
   – Господи, помоги мне, нет, не мне, Аркашке, отроку хворому помоги. Он у нас крещеный.
   Клич гусиный яснел и приближался.
   И вдруг над самой головой Данила услышал шелест крыл, иные гуси, скользя в полете, уже и лапы выпустили, чтобы коснуться ими земли и, пробежав немного, остановиться. Данила приотпустил стаю и из обоих стволов дуплетом ударил в гущу ее. Не коснувшись земли, стая плавно взмыла вверх, тревожно закричала и, пересекая перелесок, ушла за речку.
   Но пока стая набрала высоту и скрылась, Данила увидел, как один гусь, оттопырив крыло, задрожал им, словно бы стряхивая с перьев капли, и косо пошел к земле.
   Данила точно отметил место, куда снижался гусь, это было недалеко, но ничего там, куда он пришел, не обнаружил. Тогда он заложил круг-другой и тупо думал, что, если сделал подранка, ему его не найти, да и наповал сбитую птицу отыскать здесь – непростая задача.
   Чуфыринцы, возвращаясь к мирной жизни, возвращали и мирные свои привычки. До войны они любили гульнуть на природе, как узнал от Пахомки молодой охотник, и вот снова по воскресеньям, в День металлурга, в День матери и ребенка, во все праздники и дни, пригодные для пьянки, тянулись они на ближнюю природу, за пруд, и здесь, в загустевших за войну лесочках, по окраинам полей давали звону и шороху, засорив за короткое время так пригородную местность, что ровно не люди тут веселились, а черти или еще какая дикая, нечистая сила правила здесь шабаш.
   Бутылки, стекла, консервные банки, жесть, картон, доски и много, много бумаги. Всюду она белеется, принять ее за гуся было нехитрое дело. Однако Данила кружил и кружил по измятым, ломаным, порубленным кустарникам, будто заговоренный лунатик, не веря, не желая верить, что потерял добычу. Если гусь подранен в крыло, он, волоча его, уковыляет на ближнее болото, там его вынюхает лиса либо наткнутся на него здешние собаки и схрустят за здорово живешь. Но почему собаки, почему лиса? Птичина, бульон из нее нужен больному человечку, маленькому Аркаше. И Данила искал, искал, уже заплетающимися ногами колесил по давно ему знакомой местности. По здешним не очень веселым и худорослым лесочкам пасся скот, объедал все, что давалось зубам, натоптал тропы, сбив в гребешки грязь копытами. Ходить трудно, скользко. Ближняя тропа в который уже раз вынесла охотника на пустынное, зябко скрючившееся под мокретью поле, где прежде велось много косача. И, остановившись перед этим желто и слабо мерцающим в завеси морока полем со скирдой-истуканом посередине, глядя на запрудье, где густело невидимое небо и откуда вместе с мороком непогоды наплывал морок вечерний, Данила вдруг рухнул на колени прямо среди растолченной тропы и снова свистящим шепотом вытолкнул мольбу сквозь сведенные холодом губы: «Господи! Помоги еще раз! Помоги! Не мне, отроку малому. Мне уж никто ничем не поможет…»
   Он и еще что-то вышлепывал мокрыми губами, стараясь сквозь пелену дождя со снегом увидеть небо и того, кто там, на нем, на небе, обретается и призван всем помогать. Помогать, помогать, и только, других у него дел и обязанностей нету.
   Он еще и не доныл, не допел своей просьбы-мольбы, как вспомнил, что здесь вот близенько, почти на выходе тропы, в поле мимоходно видел он приземистую елочку и под ней скомканную газету. Но гуляки иль культурно на природе отдыхающие трудящиеся газету должны расстелить под задницу иль под закусь, под выпивку, под разные дела и потребности.
   Газету могло скомкать, ветром в кучу собрать, дождями вымочить, либо собаки, либо скотина рылом ее смяла…
   Но нет, нет, здесь, на самой окраине, на выходе тропы в поле он не искал дичину, не пытался отчего-то искать, лез в глушину чащи, подальше от поля. Он бежал, спотыкался, раза два упал, соскользаясь на гребне грязи, к ночи начавшей застывать, он почти пробежал елочку, остановился, медленно повернул шею, будто она у него болела… гусь смиренно, отвалив головку, откинув крыло, лежал кверху серым пузцом и полупригнутыми к нему лапами с ясно видимой на желтых перепонках грязью.
   Гусь все-таки пробовал уйти, скрыться, но сил его достало только сойти с тропы.
   Данила схватил гуся обеими руками, зарылся в его крылья, в перо лицом и услышал еле внятное тепло, еще хранящееся в недре птицы. Он так, не отнимая от мокрого лица убитую птицу, вышел на поле, пошлепал к пруду, завывая от счастья или плача от радости.
   К Пахомке не заходил, спустился на переправу и переплыл пруд на дежурной лодке.
   – Что так долго-то? – спросила Марина. – Я уж тут беспокоиться начала.
   – Вот, – развязавши петлю вещмешка, бережно выложил на столик свою добычу Данила. – Гусь, – пояснил он, – редкая здесь птица, бывает только пролетом.
   – Ты ружье верни хозяевам, напоминали опять, – тускло отозвалась Марина и начала умело теребить птицу. Тоже вот научилась вместе с ним – он добывать птицу, она ее обихаживать.
   Утром, до работы, Данила постучал в новую дверь молодых Мукомоловых – им прорубили отдельный вход, изладив кокетливо вырезанное и покрашенное крылечко.
   Интеллигенты Мукомоловы еще нежились в постели, и, в носках войдя к ним, Данила прислонил к стенке ружье, вычищенное, впрок смазанное, сказал заранее заготовленное:
   – Вот, благодарствую. Шибко оно нас выручило.
   – Ничего, ничего, ладно, – приподнявшись, молвил Владимир Федорович и, глядя на штопаные, но чистые носки Данилы, добавил: – Ты, это самое, свою жену укороти, чего это она язык распускает, понимаешь.
   – А вы свою, – негромко, но твердо сказал Данила и пошел на работу.
 //-- * * * --// 
   Не помог и гусь Аркаше, он почти насильно ему всунутую в рот ложку схлебывал и отталкивал ручонкой: «Не хосю, зывотик болит».
   Теперь они спали попеременке. Прижав к груди ребенка, кружила по тесной зимовке Марина, потом, упавши на лежанку, забывалась, ребенка баюкал Данила. Аркаша в лад его шагам, сам себя убаюкивая, сонно и слабенько подпевал: «О-о-о-оо-о, о-о-о-оо-о».
   Иногда, поздней ночью, к ним спускалась Виталия Гордеевна, заявляя, что у них свет горит, вот она на огонек и завернула. Постояв у дверей, хозяйка коротко приказывала:
   – Несите ребенка ко мне.
   Для нее уж и такая ноша, как выболевший до птичьей легкости ребенок, сделалась тяжелой. Дни и ночи читавшая толстые книги, прежде все газеты читала, теперь вот отчего-то на книги перешла, перечитала все, что скопилось в дому, записалась в центральную, городскую библиотеку.
   – Ложи сюда, – немножко проветрив насквозь прокуренную комнату свою, показывала она на постель; прижав к себе Аркашу, делала отмашку: уходите, мол, не мешайте. – Что ж у тебя болит-то, маленький мой? – спрашивала бабушка Ита, как у взрослого, у Аркаши, и он тоже, ровно взрослый, отчитывался перед нею:
   – Бьюско.
   – А еще что болит у Аркаши?
   – Гьюдка и гоёвка.
   – Ну, ничего, ничего, ты сейчас вместе с бабушкой выпьешь порошочек и уснешь. Уснешь ведь?
   – Сну.
   Она высыпала в старую эмалированную кружку часть своего снотворного порошка, и мальчик, таракашкой приникнув к ней, постепенно расслаблялся, утихал.
   Слабенькое, слабенькое его дыхание, тихое, тихое тепло исходило от него, и бабушка Ита тоже опускалась в тихий сон. И если б не бронхитный, курительный кашель, бивший ее время от времени, они б так и до обеда проспали, да вот проклятый привязался, скрипит мокротой в груди, душит, она осторожно, чтоб не потревожить мальчика, задавив в себе спазм, выбиралась на крыльцо, разражалась мучительным кашлем, долго, со стоном отплевывалась и возвращалась к мальчику.
   Аркаши не стало поздней осенью, почти что зимой, никакие уже мамины укольчики не облегчали его, никакие порошки и таблетки не действовали. Мучительным и долгим был исход ребенка, он исстрадался, глядел на мать, на отца, на бабу Иту взрослым укоризненным взором, как бы отраженные от лампадного огонька блики блестели в глубине этих догорающих глаз, и о чем-то вопрошали глаза ребенка взрослых людей.
 //-- * * * --// 
   Пахомка Верещак, сыскав каких-то заречных дружков, выкопал могилку на новой половине запрудного кладбища, так множественно и широко расселившегося за короткое послевоенное время, что старое кладбище с деревьями, сиренями и разными кустами боязливо вжалось в себя, уступая место этому нагому, со всех сторон обдуваемому последнему людскому пристанищу.
   Пахомка сам встретил Марину и Данилу на берегу, сам переправил в своем челне на другую сторону почти игрушечный гробик и родителей, парно севших за лопашни. Был Пахомка одет в чистую рубаху, с невпопад пришитыми к ней и застегнутыми разномастными пуговицами. Держался строго и достойно.
   Спрыгнув в неглубокую могилку, ладонью ощупал стенки, как бы поласкал землю изнутри и доложился:
   – Могилка суха, аккуратна, мальчонке здесь будет уютно.
   Как-то очень уж быстро зарылась щелка в земле, нарос бугорок над нею, и желтый крестик поставлен куда надо.
   – Ну, царствие небесное упокойному, пусть мальчонке будет хоть там хорошо, где нет никаких болезней, воздыханий и горя. – До конца Пахомка молитву не знал, но крестился размашисто и истово.
   Данила выцарапал из кармана мятую десятку, протягивая ее, прочувствованно сказал:
   – Пахом Ильич, божий человек, помяни отрока Аркадия хоть маленько, больше у нас нету.
   – Нечё, нечё, мы с ребятами добавим, коли потребуется.
   Когда отшелестели и удалились шаги Пахомки, стоявшие по ту и другую сторону холмика Марина и Данила вдруг сцепились над могилой в неистовом объятии и выли громко, пока был голос, потом уж плакали молча до тех пор, пока не иссякли в них слезы и силы.
   Домой шли отчужденно, по отдельности, подшибленно переставляя ноги. Внезапно Данила споткнулся, упал и не поднимался. Марина оглянулась, издали бросила:
   – Ну чего ты в грязи валяешься, как пьяный, подымайся давай, иди. Надо дальше жить.
   – Да не научены, не умеем мы жить! – закричал диким голосом Данила и, ударив в грязь кулаком, поднялся. Она подставила ему плечо – точно в кино героическая сестра милосердия уводила с поля брани раненого.
   – Мне вот тяжелее, да я ж не валюсь.
   – Почему это тебе тяжелее?
   – Я бедного нашего Аркашу недавно набила. Сильно.
   Данила остановился, вытаращился на нее:
   – Кы-как набила? Когда, зачем?
   – Какое это теперь имеет значение, когда и зачем?
   – Это ж теперь казнь на всю жизнь, дура.
   – Дура? Конечно, дура. Вот взял бы и побил дуру-то? Ну чего выпялился? Ты ж отец, муж, поучи бабу.
   – Какой я муж? Какой отец? Не гожусь я на эти ответственные должности! – снова дико закричал Данила и, зажав лицо, пьяно вихляясь, с воем побежал к пруду.
 //-- * * * --// 
   С того вот дня, с похорон Аркаши, Данила и начал сдавать. Дело дошло до того, что средь зимы его отправили в отпуск и, выдав выходное пособие, вернули ему трудовую книжку с единственной пока записью, давши в железнодорожной поликлинике дельный совет искать работу в тепле и полегче.
   Данила сделается шабашником, будет пилить и колоть дрова в частных дворах, но чаще в школе, где работала техничкой Марина. Медпункты в школах, в последнюю очередь железнодорожных, ликвидировали, вчерашняя медсестра сошла на свою вторую должность, хотя в случае необходимости исполняла и медицинские обязанности, за что директор школы ей немного приплачивал.
   А рядом развивалась и набирала уверенности жизнь второй семьи. Владимир Федорович Мукомолов, отдохнув после службы назначенное самому себе время, сходил в горком, встал на партийный учет и попросил побеспокоиться насчет его трудоустройства. Соответствующих званию и партийному сану вакансий пока что не было, но в перспективе они могли появиться, и скоро ему предложили возглавить партком нового завода по изготовлению ванн.
   Сперва, совсем недолго, ходил Мукомолов на завод пешком, затем ездил на дежурном автобусе, и вот за ним закрепили персональную черную «Волгу». Надевши тройку сталистого цвета, немецкого покроя, с туго жилеткой стянутым животом, сравнявшимся с грудью, партийный господин бережно нес себя по земле, важно и снисходительно говорил с подчиненными, в парткоме у него уже появился штат, и Неллюнчик, стучавшая на машинке в военном политотделе, плавно перекочевала в контору заботливого мужа.
   Виталия Гордеевна, молча наблюдавшая за ближней ее окружающей действительностью, иногда поражалась и расточительности, и скудности жизни. Вот окончи ее сын военно-политическую академию, в генералы б вышел, где-то занимал бы высокую должность, это с его-то полутора зажиревшими извилинами. Ныне они с женой ведут никчемную, пустую жизнь, но так довольны собой и своей жизнью и той великой работой, которую исполняют, что видеть это невыносимо противно. Ей иной раз хотелось спросить заматеревшего, дородного телом мужика, нажившего два подбородка, и мать думала – как зачнется третий, его пригласят работать в горком, о чем уже ходили разговоры, – вот не стань его парткома, отменись его никому не нужная работа, остановится завод или нет? Неужели они оба со своим Неллюнчиком не понимают, что путались в ногах воюющих, теперь вот путаются в ногах работающих людей, мешают им нормально жить и трудиться?
   Не понимали и не поняли бы. Целые армии дармоедов, прихлебателей как считали, что на войне и в мирной жизни без них и шагу не сделать, что были они главная движущая сила военных побед и возрождающегося прогресса, так и считают.
   Ну а тут сбоку или уже в ногах копошились какие-то Солодовниковы и множество им подобных.
   Данила угодил в туберкулезную больницу и, как заметила Марина, не торопился оттудова возвращаться, чтобы вовсе уж не затруднять ее жизнь.
   В белом халатике Марина свободно проникала в больницу, они подолгу простаивали возле окна, на лестничной площадке, разделяющей стационар и лечебный корпус. О чем-то вяло разговаривали, но чаще молчали. Иногда, без нее и когда Мукомоловых не было дома, Данила тайком приходил домой проведать погрузившуюся в непробудное чтение, скрипло кашляющую Виталию Гордеевну, оставлял записку Марине, чтоб она часто к нему не ходила, лучше побольше бы отдыхала. Однажды на записке обнаружила она завернутый в бумажную салфетку бутерброд с сыром и сверх него круто сваренное яйцо.
   Она бросилась в больницу, утащила мужа на лестницу и заколотила в его уже звенящую грудь кулаками:
   – Ты задумал умирать? Не смей! Не смей! Как же я тут одна-то, чудушко ты мое?
   И снова, сцепившись в объятье, долго покинуто плакали они. Но Марина не была б Мариной, если б не попыталась что-то изменить, наладить.
   Подкараулив главного врача больницы, она торопливо заговорила:
   – Артур Иосифович! Возьмите меня к себе на работу, я опытная медсестра, ну хоть нянечкой возьмите, все равно я в школе мою полы, буду мыть и здесь, судна выносить, переворачивать больных в постели. Я буду все, все делать, только чтоб быть ближе к нему и выходить его.
   Доктор, естественно, поинтересовался, к кому это «к нему». И когда она назвала фамилию Солодовникова, едва подавил протяжный вздох: «Э-э, дорогая моя, Солодовникову уже никто, даже ты, не сможет помочь. А работа, тем более санитаркой, у нас опасна». Но вслух он ее обнадежил:
   – Хорошо, хорошо, мы подумаем.
 //-- * * * --// 
   Думали недолго. Скоро не о чем сделалось думать. Больной Данила Артемыч Солодовников в конце того же месяца тихо скончался в изоляторе, сгорел, как раньше писалось, от скоротечной чахотки, ныне более научно и вежливо – от прогрессирующего туберкулеза.
   Похороны на себя взяла спецбольница, у нее для этого дела был большой цех по изготовлению домовин, подвода с коновозчиком дядей Васей во главе.
   Могилу копали вагонщики из вспомогательного цеха с Толей Аржановым во главе. У него от тяжести вывалилась кишка, и, сколь ее обратно ни заправляли в больнице сестры и жена дома, она все выходила и выходила. Пришлось Толе пересесть вахтером в проходную будку. Использовали его и на вспомогательных работах.
   Четверо мужиков выдолбили и выкопали могилу «по делу», как заявил Толик Аржанов. Дядя Вася привез больничный гроб, привязанный веревкою к саням, и сидящую по-за ним женщину в черном платке. Ну вылитая картина из хрестоматии к поэме Некрасова «Мороз, Красный нос», только ребятишек на подводе нету, зато женщина держала на коленях ею же сшитую бархатную подушечку с прицепленными к ней медалями и орденом. И когда опустили домовину в землю и работяги, за ними и дядя Вася бросили по горсти земли, грохнувшей о гроб, она вдруг взяла и вместо горсти земли бросила в могилу подушечку с наградами. Толик Аржанов на веревке спустил вниз молодого работягу, той же веревкой поднял его и, бережно обтирая своей огромной рукой награды, дружелюбно прогудел:
   – Ну зачем же вы так? В Музей боевой славы сдадите альбо у себя на память дитям оставите.
   Марина ничего не могла сказать, только спаянно сомкнутыми губами глухо мычала да затягивала потуже и затягивала черный платок под подбородком, платок, взятый напрокат у Виталии Гордеевны, которой путешествие за пруд было уже не под силу.
   – Она чё-то хочет сказать и не может, – заключил старший над землекопами, Толик Аржанов.
   – Она хочет сказать, – тихо молвил дядя Вася, – что поминать покойного негде и не на что.
   – Как это негде? Как это не на што? Мы по стародавней, еще военных лет, привычке скинулись вот артельно, ташши суда портфель!
   Тут же возник откуда-то старый портфель, перевязанный бечевкой, с отпавшими железными уголками и для емкости вырванной перегородкой. В нем было две бутылки водки, бутылка красненького, несколько стаканов, кружка с отбитой эмалировкой, нехитрая столовская закусь. И, обступив свежую могилу с двух сторон, сунув кружку с вином Марине со словами: «Прими, полегчает», мужики опустили обнаженные головы, Толик Аржанов, наоборот, вознеся большое лицо в небо, по-старинному широко перекрестился и сказал:
   – Ну, царствие небесное Даниле Артемычу. Будь ему пухом земля.
   Не чувствуя ни горечи, ни вкуса, Марина тоже выпила портвейна и, когда наливали по второй, сама подставила заслуженную кружку под булькающее вино.
   Все быстренько припив, работяги сказали Марине, что они еще кое-где помянут Данилу, и ушли. Марина села на подводу, и они с дядей Васей поехали к спуску на лед, чтоб по зимнику перебраться на другую сторону пруда. Марина захмелела, ей сделалось теплее, и она неожиданно стала рассказывать, как они познакомились с Данилой, как нечаянно приехали в Чуфырино, и очень хвалила солдат-спутников, в первую голову старшего вагона Оноприйчука, который, конечно же, вместе с солдатами скоро усек, что Данила и Марина никакие не брат и сестра, но не прогнал их и, более того, даже виду не подавал, что все про всё знают.
   – Вот какие замечательные люди были, – вздохнула Марина. – И эти вагонники тоже замечательные ребята, помогли вот, помянули.
 //-- * * * --// 
   Теперь уж жизнь Марины шла будто в полусне, она делала работу по дому и в школе, спала, ела и, выполняя просьбу Виталии Гордеевны, более не связывалась с Нелли Сергеевной, не вступала с нею даже в разговоры.
   – Ты бы очнулась, – советовала Марине хозяйка, – в кино сходила бы, на концерт какой, в библиотеку бы записалась.
   – Мне это неинтересно. Мне это ни к чему, – едва разжимая губы, отвечала Марина и ждала весны, огорода, она страстно любила земляную работу и мечтала вырастить много, много цветов, чтобы украсить ими могилы Аркаши и Данилы. Никаких желаний, ожиданий она не испытывала, совершенно разучилась улыбаться и утратила охоту по-бабьи поболтать с кем-то.
   Во дворе она старалась бывать меньше, на глаза Мукомоловым не попадаться, все свободное время, наклонив голову, что-то вязала крючком, словно давила и давила чуткими пальцами юрких вошек. Нелли Сергеевна, утвердясь в ей по всем законам и правилам принадлежащей жизни, скараулила момент, когда свекровь была во дворе, Марина в дровянике, и громко, ровно бы глухим, заявила:
   – Виталия Гордеевна! Мы уважили вас, прорубили отдельный ход, но нам же нужна кухня, нам же надо питаться где-то. Так что квартирантка пусть освобождает летнюю кухню.
   – Ты чего шеперишься-то? – опираясь на клюшку и сама наподобие клюшки согнутая, быстро старящаяся, черная, как головешка, ответствовала ей, трудно дыша, Виталия Гордеевна. – Совесть-то хоть какую поимей. Марина в госпитале всю войну работала, людей спасала, в то время как ты бойким передком подталкивала фронт к победе. Так неужели ж она не заработала себе уголка в дощатом сарайчике?
   Нелли Сергеевна настроилась решительно и заявила, что, кроме всего прочего, у ее любимой Маринки муж болел туберкулезом и сама она на туберкулезницу похожа, палочка же Коха, она даже повторила выразительно – «палочка Кохха», переходчива, заразительна, и они с Владимиром Федоровичем не желают заболеть такой дрянной болезнью, кроме того, они решили по утрам делать пробежки, посторонние будут их стеснять. Что же касается уборки дома и прочих хозяйственных хлопот, так они все равно будут нанимать домработницу, та попутно приберет и вторую половину дома.
   – Так что, Виталия Гордеевна, даже если вы будете перечить, мы все равно выставим вещи вашей жилички за ворота.
   Из дровяника выметнулась Марина, бледная, трясущаяся, с неполным беременем дров, и, как-то уж несоответственно виду и настроению, твердо и почти спокойно заявила:
   – Я не позволю прикасаться к моим вещам мародерством запачканными руками. И со двора уйду сама.
   – И-и-ти-ти, какие мы гордые! Какие мы честные и непреклонные, – принялась ехидничать начавшая полнеть и пухнуть Нелли Сергеевна, которая, выпади ей доля жить в коммуналке иль бараке, была бы непобедимым кухонным бойцом. – Поломойка! Нищенка! Чтоб духу твоего здесь не было! – сорвалась Нелли Сергеевна на крик. – Не то предупреждаю, не то мы сами…
   – Я поотрубаю руки всякому, кто притронется к моим бедным, но честным вещам…
   – Что-о?
   – Марина! – строго проскрипела Виталия Гордеевна и властно приказала: – Ступай к себе! Ступай, я сказала!.. – И, повернувшись к невестке, плюнула табачной горечью: – Го-оовно!
 //-- * * * --// 
   Идти Марине было некуда, она попробовала попроситься у директора школы пожить в бывшей комнатке медпункта, но директор сказал, что медпункт время от времени бывает нужен, и предложил ей до тех пор, пока он хлопочет ей место в железнодорожном общежитии, пожить в кладовке. Под второй лестницей с забитым запасным противопожарным выходом была отгорожена кладовка, скорее загончик с оконцем в тетрадный лист величиною, выходящим на захламленный задний двор, вдали которого квадратами белели полуразваленные поленницы дров.
   Кладовка со времен построения школы не убиралась, не чистилась, была забита старыми ведрами, тряпками, вешалками, ломаной мебелью и на праздниках отслужившими, небрежно свернутыми плакатами и другим невообразимым хламом. В ней пахло тлелым деревом, мочой, мышами, гнилыми вениками. Все барахло надо было убирать и приводить в жилой вид кладовку, конечно же, самой Марине.
   Возвратившись в чистенькую, тепло натопленную, прибранную зимовку, Марина не плакала, не билась о стенку головой. Она принялась перебирать свое небогатое наследие, отдельно отложила чистое белье: рубашку, ситцевое платье в крапинку, материю на которое купил ей Даня с первой своей рабочей премии, выходные туфли, чулки, девичью сестринскую косынку с алым крестиком в середине. Долее и труднее всего дело обстояло с фотографиями, их и немного вроде бы, но все памятные, все бесценные, в альбомчике с бархатной обложкой на лобовой стороне, вторую, с заду, Марина содрала, когда сооружала подушечку для Данилиных наград. Альбом этот подарили ей в госпитале к какому-то, уж не вспомнить, торжественному дню, скорее всего к женскому празднику 8 Марта. Госпиталь был бабий, хоть и командовал им мужик, Женский день тут справлялся пусть и не каждый год, зато торжественно и шумно.
   На первой же странице обложки в пол-листа величиною, глянцем покрытая и украшенная в уголке аккуратным знаком немецкого фотографа встретилась Марине девушка, в которой она не вдруг узнала себя. Конечно, фотографии свойственно приукрашивать все, в том числе и человека, но все же ничего деваха была, глаза открытые, голубые – такие же, только посветлее, потом у Аркаши были, губы улыбчивые, или, как в романах пишут, чувственные, нос ровненький, не маленький и не большой, прическа бигуди взбодрена и волнисто, гордо откинута вбок и назад. Она никогда не вздыхала о прошлом, не жалела себя и своей молодости, никому не жаловалась на жизнь, но тут вдруг тихо и как-то само собой заплакалось, и уж не утихали слезы, текли и текли, что березовый сок, пока она перебирала фотографии и бросала их в печку. Труднее всего было с прошлогодней фотографией, на которой сняты они были трое, Марина с полузаплетенной косой и в новом платье у тумбочки с искусственными цветами, Данила, сидящий на стуле, на коленях у него Арканя, лупится глазенками в аппарат, ждет, когда из него птичка вылетит, как дядя-фотограф обещал.
   Она не позволила себе разрыдаться. Ослабеет. Располоснула на четыре части фото, бросила клочки в печь, отряхнула руки о передничек и вдруг начала неумело бросать кресты на себя, глядя на картонную иконку, которую сама же и купила за двадцать рублей после смерти Аркаши. Мимолетом подумала, что надо было, наверное, идти в церковь, к богу. Но уж чего соваться с верой, когда вся вера потерялась, изошла, да и о боге вспомнила она сейчас вот, когда приспичило. Это что же, опять спекуляция, снова приспособленчество, желание прожить с чужой помощью. Не-эт, это уж пусть Мукомоловы и все прочие, на них похожие, живут, она, уж раз отрешенная, жизнью рыбешка затертая, будто льдом в ледоход, как-нибудь сама со своими невеликими делами справится.
   Ночь была длинная, тихая, только с пруда иногда доносило звуки оседающего и лопающегося льда. Похоже на войну, только опять же на войну ночную с редкой перестрелкой, на войну, изнемогшую от войны, саму себя обессилившую.
   Раза два, стуча палкой, проходила в туалет Виталия Гордеевна, на всем пути пропаще, ржаво, с железным уже скрипом кашляющая. Один раз заглянула в зимовку, тихо спросила: «Спишь, Марина? Ну, спи, спи».
   В час, когда начинали гаснуть звезды по краям неба, когда ни одна собака не гавкала и за прудом светилось всего два-три огонька, Марина поднялась на старый сеновал, где в дождливую пору и в очень уж сгустившийся смог сушили белье. Чтоб не очень-то сквозило на давно заброшенном сеновале, Данила зашил старыми вагонными досками старые прорехи щели; в глушине сеновала, в общем-то, было и безветренно, и покойно.
   Она отвязала Данилой же протянутую по сараю бельевую веревку и начала забрасывать ее на второй от лаза бревенчатый брус, но мерзлая веревка все соскользала и соскользала вниз. Марина закружилась по сеновалу, обо что-то запинаясь, и упала, наткнувшись на какой-то ящик. Она ощупала ящик и вспомнила – не ящик это вовсе, самодельная деревянная тележка, в которой, должно быть, папа и мама катали Мукомолова-младшего еще во младенчестве. Марина нащупала на тележке колесо, оно оказалось оковано, легко сняла его со сгнившей палочки-оси.
   Все время державшаяся спокойно, отрешенная уже от всего на свете, закаменелая, перекинув веревку с колесиком через брус, Марина вдруг заспешила, зашептала, увязывая веревку в петлю:
   – Счас, счас, счас, миленькие мои. Я к вам, я к вам. Что же я здесь одна и одна? Я к вам, я к вам.
   Долго ли медицинской сестре, умеющей вязать бинты, хозяйке, самостоятельно везде управляющейся, увязать петлю? Прежде чем надеть на шею холодную, от белья стылую веревку, она посидела на детской тележке, дала себе успокоиться, словно после тяжелой работы, и решительно сказала:
   – Н-ну, посидела – и довольно.
   Никаких записок Марина не оставила, она знала: милиция вынет ее из петли, засвидетельствует смерть, доискиваться же ни до чего не будет. Не стоит эта худенькая бабенка, изошедшая до заморенного подростка, того, чтобы ею заниматься, да и Владимир Федорович, хозяин здешний, недоволен будет. Марина знала, что Виталия Гордеевна все сделает по уму, положит ее рядом с Аркашей и Данилой, да и сама, судя по всему, скоро рядом с ними ляжет. И добро, и ладно. Вместе дружно и не тесно, может, и теплее будет на другом свете, приветливее, чем на этом, давно проклятом и всеми ветрами продутом.
 //-- * * * --// 
   Шел одна тысяча девятьсот сорок девятый год.
   2000


   Пионер – всем пример

   Свой первый червонец Антон Антонович Дроздов получил, как он сам выражался по этому поводу, за пререкания с партией.
   Служил он в ту пору в Германии, будучи оставленным там в числе наших войск после войны. Командовал ротой, имел звание старшего лейтенанта, на фронт прибыл младшим лейтенантом и долгое время командовал взводом. Уже в звании лейтенанта, являясь замом командира роты, он тихо и плавно перекочевал из кандидатов в члены коммунистической партии. Было это на границе с Польшей, собрание состоялось на лесной поляне, пестрой от цветов, принимали в партию не его одного – целый отряд подкопившихся и созревших для вступления в партию фронтовиков. Говорились разные торжественные и красивые слова-напутствия принимавших в партию, что-то ответное лепетали новоиспеченные члены, они все, как один, тыкались губами в развернутый билет с красными корочками, иначе говоря, по-младенчески трогательно целовали холодный, но бесценный документ.
   Исключали его из партии почти все те же люди, что и принимали когда-то, действовали они так же деловито и серьезно, как и при приеме, но уж не отечески – строго и торжественно, зато сурово, как и полагается вершить неприятные, но неизбежные дела.
   Ему собирались записать строгий выговор за нарушения в роте, но старший лейтенант отмочил номер так номер – он так же, как и при получении билета, открыл его уже побуревшие от пота и грязи корочки и швырнул, желая угодить в морду замполита полка, который к этой поре посолиднел, потучнел, имел уже звание подполковника и дряблый, словно бы сметаной налитый, подбородок, как-то явственно и вызывающе отделяющийся от остального – загорелого, с багровым оттенком – лица.
   Если б старший лейтенант Дроздов обошелся только этим неслыханно дерзким поступком, он бы понес наказание куда более мягкое, щадящее молодую жизнь, но он еще допустил и контрреволюционный словесный выпад:
   – Я не хочу состоять в одной партии и служить в одной армии с такими бесчестными людьми, как вы!
   «О-о, вот это ты напрасно, парень, напрасно, после этого мне не отмолить тебя и не защитить тебя», – было написано на лице командира полка, старого заслуженного вояки, дорожившего своими офицерами-фронтовиками. Но он сам всю почти войну был под неусыпным контролем партии и ее суровых помощников, обретающихся явно и неявно в полку, в дивизии, в армии, по всему фронту. И все они жаждали отличиться, искали и находили себе постоянную работу на ниве строгой бдительности. Кого-то судили, расстреливали, срывали погоны, сбывали в штрафные роты, кого-то могли и сберечь, покрыть его грешки, пожурить за промашку иль наказать, но так, чтобы наказуемый избывал вину без отрыва от производства, стало быть, от окопов.
   Сами судящие, стреляющие своих в чем-либо провинившихся людей иль отсылающие их в штраф-батальоны и роты, разумеется, в окопах не мерзли и не месили ботинками грязи, не кормили вшей и не ходили в штыковую, они были всюду, но неосязаемо, не на виду, такая уж у них секретная, однако, как они считали, непостыдная миссия, может, и не очень благородная, но уж так бог или судьба рассудили: кому-то грязь обувью месить, кому-то выгребать ее из фронтовой толщи руками.
   После войны, в особенности в первое время, работы у грязь выгребающих чистыми руками, порядок в армии наводящих прибавилось: надо было останавливать разгул мародерства и бесчинств, творимых расшалившимися вчерашними фронтовиками, точнее сказать, как можно резче поубавить число нарушений армейских приказов и дисциплины, отчитаться так, чтобы все эти проказы выглядели единичными недоразумениями. Ну разумеется, для общего устрашения и опять же отчета о неугасимой деятельности бдящих органов следовало расстрелять на виду у мирных жителей двух-трех преступников, объявить пьянствующим офицерам выговоры по партийной и всякой другой линии, но при всем при этом соблюдать в незапятнанном виде лик героической армии, которая несет не что иное, как мир и свободу народам Европы.
   Рота Дроздова была хоть и боевая, но совсем не святая, пьянки и мародерство не обошли ее стороной. Но вот ротному доложили, что на недалеком хуторе его бойцы хором изнасиловали пожилую крестьянку, потом подались в глубь близлежащего городка, где их встретили с ликованием и пригласили в гости на швейную фабрику наши в неволю угнанные девушки. Порезвились хлопцы вволю, опившись, валили на пол всех, винных и невинных, одну девушку, что орала, прикинули матрацем и придушили. Ротный не успел еще отослать докладную командиру полка о бесчинстве, творящемся в его роте (он слышал и знал, не только в его роте), как грянуло новое ЧП, которое скрыть уж никак было невозможно.
   Орлы из хозвзвода вынюхали уютную квартиру в центре городка и в ней хозяйку в расцвете женских лет. Она пригласила бойцов в гости, говорила им какие-то любезности, часто поминая слова «Рот фронт». Гости нажрались до потери рассудка и пустили хозяйку по кругу. На беду, в эту пору вернулась домой девочка-подросток и закричала, так ее тоже употребили в дело – не ори! Но на еще большую беду, через ночь домой вернулся освобожденный из концентрационного лагеря хозяин семьи, участник борьбы с гитлеризмом, живой ротфронтовец, известный в Германии антифашист.
   Найдя мертвыми жену и дочь, он, навидавшийся страшных картин за войну, не сошел с ума – он, побившись головой о стену и порыдав, бросился в комендатуру, та скоро выявила виновных. Был сотворен показательный суд, на виду горожан ко вкопанному по старинному обычаю столбу привязали старшину хозвзвода, завязали ему глаза и, застрелив, почти трое суток не отвязывали, не хоронили.
   «Показуха! – ахнул командир роты. – Опять показуха! И какая расчетливая!»
   Тем временем старожилы хозвзвода и попутно еще десяток-другой ненадежного народа были демобилизованы и отправлены на родину. Комроты Дроздов кинулся искать правду, и искал он ее там, где ее отродясь не велось, да и до сих пор нету. Дело кончилось тем, что оказался он перед очьми вельможно себя чувствующего начальника особого отдела, увешанного наградами куда как гуще, чем он, недавний Ванька-взводный.
   – Тебе чего надо? – раскуривая душистую заграничную сигарету, воззрился на него особняк.
   – Правды. – Помедлив, комроты добавил: – И честности.
   – И только-то? – удивленно вскинул брови бравый офицер. – Так вот она, вникай, вкушай, переваривай. – И подвинул к Дроздову подшивку газеты «Правда». – А насчет честности я тебе потом все объясню, потом, потом, когда ты поумнеешь. А пока – свободен. – И многозначительно добавил: – Пока.
   Так вот, в борьбе за честность и правду старший лейтенант Дроздов дошел до партсобрания полка, потом и до скорого суда, пощады не знающего.
 //-- * * * --// 
   Его привезли в родные северные леса, загнали на знакомую с детства работу. Ему шел тридцатый год, от природы он был крепким мужиком, дважды раненный и оба раза легко, окопами и войной его уездить не успели. Он принял как веление судьбы свое присутствие в родных лесах. Он тут многое мог и умел, в отличие от со всех сторон гонимого украинского, узбекского, казахского и другого разношерстного народа.
   Не употребляя никаких особых усилий, он скоро заделался бригадиром, имея опыт земляных и ратных дел, все устремления употреблял на то, чтобы в бригаде его не было урона и слишком уж дряхлых доходяг, от которых на тяжелых лесозаготовительных работах толку мало.
   Второй срок – полчервонца – Антон Антонович Дроздов получил за пререкания с начальником режима Севлага. Этот был более крут и прямолинеен, нежели военный особист, но из той же породы, что рождена приказывать, распоряжаться, при этом не слушать и не слышать возражений. Старый лагерный волк, потрудившийся на Колыме, на Атке и в других довольно отдаленных местах, заподозрил, что бригада Дроздова работает вполсилы, как бы играючи выполняет и даже перевыполняет задание, при этом отходов в бригаде почти нет, в особенности среди сучкорубов, которыми сплошь был забит лагерный лазарет. Все дело в том, что не державшие топора в руках люди чаще рубили по коленке, чем по сучку. В сучкорубы назначались самые неумелые и неповоротливые работники, таких не жалко: порубятся, сдохнут, сгниют – туда им и дорога.
   Но бывший командир роты Дроздов воевал, быть может, и не так лихо, как другие командиры, однако по христианской заповеди и застенчивости души умел жалеть людей и берег их, как мог. От этой навязчивой привычки он не избавился и в лагере. Сбивши бригаду в крепкий кулак, он не давал обирать ее блатарям, насколько возможно охранял покой своих работяг и положенную им пайку. Бригада за стахановский труд иногда получала кое-что в виде клеклой булки хлеба, банки килек в томате иль бутылку постного масла. Все это по велению бригадира большей частью отдавалось более слабым, истощенным на этапах работягам. Случалось, он ходил и на нож уголовников, но главное – с первых дней брал новичков под свою опеку, приставлял их к опытным, все умеющим и все повидавшим работягам. И вот за упорядоченный труд, за дисциплину, за безропотное послушание и поплатился бригадир – это всегда-то и везде при советском режиме вызывало подозрение. Вот если бардак, разброд, лихоимство, разного рода взбрыкивания и героизм людей, рубящих себе пальцы, пластающих пузо до кишок, хищение пайки, поножовщина, драки – тут все в порядке, тут надо воспитывать, наказывать и бдить. А так что ж делать-то? Так дальше дело пойдет, и без работы останешься, ведь это уж вроде как образцовое социалистическое предприятие получается, но не узилище, где провинившиеся перед обществом отбросы перевоспитываются и доводятся до кондиции образцового совтрудящегося.
   Первоначальная беседа с бригадиром образцовой лесозаготовительной бригады носила характер почти отеческий, но это Дроздов уже проходил, цену родительских назиданий и напутствий идейного порядка знал. Начальник лагпункта, замполит лагеря и начальник режима того же лагеря скоро поняли, что сквозь броню закаленного, неглупого бойца им не пробиться; тогда грамотей замполит начал заход издалека:
   – Говорят, что вы до ухода в армию учились в университете на гуманитарном отделении и слыли там сочинителем?
   – Да, я окончил три курса филологического факультета и пробовал писать, к сочинительству меня тянуло с детства, дед был не только крепкий крестьянин, но и отменный сказочник. Он и заронил в меня, так сказать, божественную искру.
   – И что же из той искры высеклось?
   – Несколько рассказов фантастического уклона, вот пока и все. Рассказы опубликованы в местном альманахе, один – в молодежном московском журнале, их при желании можно найти, чтоб удостовериться.
   – Уже нашли. Удостоверились. Многими талантами наградила вас природа, в том числе и в лесном деле, но вот характер у вас ущербен.
   Немного помедлив – здесь, как на высокогорье, чтоб не задохнуться, никогда и никуда не следует торопиться:
   – В чем же эта ущербность сказалась?
   – Ну-у, мы тщательно ознакомились с вашим судебным делом. И это уже немало. Однако вот в работе, на делянах…
   – У меня в бригаде не хватает для хорошего отчета увеченных людей, нарушителей режима и дисциплины?
   Тут сорвался начальник режима, в течение всей беседы перекатывавший тугие комки желваков по лицу:
   – Я вам говорил, что этого делягу сначала надо на три дня в бункер, потом уж на беседу.
   – Его бригада крепко спаяна и воспитанна, она сядет на деляне, и никакими псами ее будет не задрать, не заставить работать, а у меня план. И он, как вам известно, горит, – включился в разговор начальник лагпункта.
   – И бригаду – в бункер, сразу зашевелится, сразу пилой запилит, топором замахает.
   – Ничем она после бункера не замахает, даже прибором мужским махать не сможет, ты же знаешь.
   – Ну и что, ради плана, ради кубиков курорт здесь открыть?
   – Курорт здесь не откроешь: зимой студено, летом комар. Словом, гражданин заключенный Дроздов, мы ждем от тебя конкретных дел, но не сочинений фантастических, план-задание твоей бригаде на первый случай добавляем на двадцать процентов, ну и, соответственно, дополнительный паек.
   «В виде еще одной булки хлеба, миски баланды из гнилой кильки и откуда-то с юга завозимого жмыха подсолнечника, здесь называемого толокном». Однако вслух он сказал отчетливо, по-военному:
   – Есть!
   И, уходя, увидел еще более окаменелое от давней злой работы лицо и взгляд не нашего, какого-то заморского зверя черной масти, постоянно выслеживающего добычу и беспощадно ее терзающего. «Ты у меня не минуешь бункера», – обещал этот взгляд.
   О-о, этот скромно упрятанный в уголке лагерной территории и отдельно огороженный бункерок… Кто в нем побывает, тот уже не поднимется, не воспрянет до облика и состояния человеческого, тот уже сломлен навсегда духом, вконец поврежден здоровьем, случается, и умом.
   Еще в конце тридцатых годов Севлаг почти парализовало, прибыли никакой, убыль же настолько велика, что этап за этапом сюда прибывающие как бы заглатывались ненасытной утробой невольничьего пристанища, без могил и без крестов исчезали люди в болотистом лесу.
   В лагере царила и правила им блатная орда, постепенно спаявшаяся холодным швом с обслугой и начальством лагеря.
   Приезжали комиссии, ужесточался режим, принимались какие-то строгие меры, но уже ничего не действовало, не налаживало, не качало воздухом мехов полуостывшую кузню Севлага.
   И тогда была разом снята с места и куда-то, зэки баяли, рассажена по лагерям (но тут они скорее всего принимали желаемое за действительность) вся руководящая камарилья, перетрясена охрана, службы управления. Новый начальник лагеря, опрятный, подтянутый и малоразговорчивый человек, привез с собою какого-то уполномоченного, по званию майор, по фамилии Беспалов, чахоточного вида человека с шелушащимися губами и следами лишая на лице, и еще одного майора, закаленного в боях за справедливость, начальника режима, да еще до десятка чинов поменьше. Из старых руководящих кадров уцелел лишь замполит да еще кое-кто из конторских работников; замполита голой рукой не тронь, у партии есть свои распорядители. Прибытие нового начальства ознаменовалось тем, что в углу старой ограды, с подгнившими столбами и ржавой проволокой, был вырыт котлован, затем прибыла бетономешалка, в бетон, ею мешаемый, засыпалась соль, целый кузов которой был выгружен у новостройки и зорко охранялся.
   Как только котлован был закреплен стенами полуметровой толщины и почти метровой толщи полом, он тут же был поверху перекрыт бетонными балками, в бетонном же потолке оставлен был лаз, как в древнем, еще изначальном человеческом жилище, изнутри под потолком во весь обвод, там, где быть бы железным или деревянным угольникам, были протянуты застенчивые трубы парового отопления, сразу сделавшиеся мокрыми, к лазу протянута трубочка с водой и вентилем снаружи.
   Чахоточный майор Беспалов начал с блатных, самых-самых отчаянных, самых отважных, никого и ничего не боящихся и не почитающих на этом свете. Они влетали в кабинет к чахоточному орлами, исторгающими не клекот, но изощреннейшую, отработанную на нарах до совершенства матерщину:
   – Я тебя в р-ррэт, начальник!
   – Куда-куда? – тонким голосом переспрашивал чахоточный майор Беспалов и, откашлявшись в платочек, тем же платочком махал, будто женщина, на прощание: – В кондей на трое суток, счас он для разговору непригоден, вот ковды перевоспитатца, осознат текущий момент, тогды и поговорим.
   А то еще рысак горячий и молодой налетел:
   – Я, начальник, такой грамотный, что слово «х…й» с мягким знаком пишу.
   – А мы вот отсталые, все по старой грамматике пишем ето слово со знаком твердым. – И снова взмах платочком: – В кондей его для постижения словесных наук.
   Бо-ольшого ума иль специальной химической подготовки был новый гражданин начальник.
   Уже через сутки из бункера, по стенам которого сочилась все пронзающая сырость и проникала – иль пронзала – она не только тело, но и кости человека, раздавался скулящий вой. Создатель этого архитектурного сооружения велел ночью держать крышку люка открытой, чтоб везде, по всему лагерю слышалось сольное пение:
   – Гражданин начальник!
   – Гражданин начальник!
   – Почти што созрел голубчик для трудовых и патриотических подвигов, – заключал полномочный человек, – но ишшо ночку пущай поразмышляет.
   Неторопливо, с чувством высокого достоинства и исполненного долга умный воспитатель вышагивал к бункеру, велел приподнять крышку и кричал вниз:
   – Ну и как мой университет?
   За шкирку, будто кутенка, выволакивали наверх стучащего всеми зубами и костями, закатившего под лоб глаза, смятого, разжульканного; скомканное в комочек тело, еще недавно изрыгавшее остроумные изречения, бросали к ногам гражданина начальника. Подождав, когда это превращенное в нечто отдаленно похожее на человека существо наползало на хромовые, до блеска начищенные сапоги и дрожащими губами принималось тыкаться в них, потому как вымолвить что-либо благодарственное уже не могло, воспитатель, презрительно скривив синие губы, великодушно бросал, тыча худым, костлявым пальцем в раскаянье впавшую жертву:
   – В барак эту тварь, накормить горячим и через два дня на общие работы. Теперь он готов героически трудиться на лесоповале.
   В течение трех месяцев в Севлаге был наведен идеальный порядок, и чахоточный майор Беспалов отбыл дальше, в глубь гулаговского материка, наводить дисциплину, осуществлять социалистическую законность, перевоспитывать распоясавшихся преступников, напоминать им о том, что находятся они не на курорте, но в местах для содержания и перековки преступников.
   Тихо и спокойно стало в Севлаге, начальник колонии поручил своему руководящему воинству разбить зэков на отряды, уж там, в отрядах, пусть сами выбирают бригадиров, с них и главный спрос за работу, за нормы, за дисциплину; если карать, то карать в первую очередь бригадира, дежурных по бараку, ответственных за колпит, за соблюдение режима. Это уж было поле деятельности начальника, ведающего режимом, не дай бог стать поперек его пути, в чем-то перечить, он не для того был рожден и дослужился до звания майора, чтобы терпеть какие-либо вольности.
   – Ну, ребята, если не хотите, чтобы я попал в бункер и вы следом за мною, напрягите усилие, никаких вольностей, никакой болтовни, – объявил лесорубам бригадир.
 //-- * * * --// 
   Однако не всякое усилие, даже сверхнапряжение, могло подняться выше каких-то пределов. Выполняли нормы на сто пять, на сто десять процентов. Как нарочно, в середине зимы залютовали морозы, совсем не случайно угодила бригаде Дроздова лесосека на краю парящего в отдалении лешачьего болота, с мелколесьем, множеством сухостойника и густого чернолесья, из которого по глубокому снегу выпутывать долготье все равно что щуку из невода. Слабели, падали, кашлем исходили, но зиму все ж таки перевалили бы и все злосчастья превозмогли, да начальник режима был всегда начеку и с помощью сексотов подловил Дроздова на крестинах.
   Велся среди этого обездоленного, горем-злосчастьем угнетенного народа попик Никодимка. Тайный попик с тайными обязанностями, главной из которых было крестить некрещеных рабов божьих. А вокруг были рабы, только рабы, и почти сплошь они припадали к стопам божьим, потому как больше им не к кому и не к чему было припасть.
   Научились же в Стране Советов жить граждане Страны Советов, более никто, никакой народ не сумел бы выжить при том режиме, который сами же совтрудящиеся и создали, но они вот живут и даже радуются – по праздникам. И на окраинах этой огромной страны, саму себя погрузившей в безумие, научились маленько жить и даже выживать самые гонимые, самые отверженные люди.
   Поп Никодимка получил свои полчервонца просто за то, что он поп и более чем попом не желал быть. Для избавления от поповской блажи и от напасти церковного дурмана он и попал в лесорубы. Служил Никодимка в бедном из бедных околочухонских приходов, ему самому приходилось добывать себе пропитание и грево. Он умел испечь хлебы хоть с лебедой, хоть с корою, сварить похлебку почти что из топора, картошку в землю закапывал и из земли выкапывал сам, весною пилил царские дрова из ольхи, ставил их в поленницы, осенью вязанкой волок сухие, звонкие, что кость, дрова на отапливание храма во дни службы и своего жилья – бревенчатого пристроя на задах деревянной, веселыми людьми срубленной церквушки, крытой осиновою крышей, пластины которой, однако, были в форме дубового листа, имеющего свойство в жару сохранять прохладу, в холода – легкое тепло.
   Храмик сей был на десяток, не менее, северных деревушек и уцелел по недогляду властей, Никодимка ж уверял мирян – по божию велению. Ему и верили, более никому, и давно уж. Молодая поповна, было прибившаяся к Никодимушке, вынуждена была, однако, от бесхлебья, по его же смиренному совету, возвратиться к родителям. Как наступило охлаждение от войны и зачался уклон на наведение порядка в стране и душах людей, к маленькому храму были насланы молодые многоумные отроки из обкома комсомола; вместе с много знающими ревнителями старины сочли они нужным сделать уютный деревенский храм этнографическим музеем, иконы из него и прочую древнюю утварь свезть на реставрацию.
   Никодимка восстал, говорил, что в храм этот божий переступят только чрез его многогрешное тело, собранные божьи лики с пятнадцатого и семнадцатого веков он будет отбивать с топором в руках. За дерзостный вызов, за неколебимое упрямство, за сопротивление представителям властей Никодимке присудили пять лет, хотя сулились дать все десять, однако учли его патриотическое поведение в годы войны, когда он, голодуя и холодуя, нес каждую святую копейку, добытую в храме, на оборону Родины, такожде и за неразумность, выразившуюся в угрозе всех посечь и вместе с собою спалить свой богоспасаемый храм.
   Имущество, какое было в скудном обиталище Никодимки, но главное, одеяние все его, не представлявшие никакого материального интереса, и церковный мелкий хлам: медные кресты, какие-то кисточки, пояски, ризы, подрясник, смолу в коробочке, называемую ладаном, масло в пузырьке, именуемое елеем, и прочая, и прочая – молодыми борцами за правое дело, за окончательную победу полного безбожия в стране и очищение от церковного смрада в небесах и повсюду – имущество то было побросано на снег. Христиане его, Никодимкиного, прихода все это добро пособирали в котомку, излаженную из холщового мешка, на подводу, под зад своему любимому пастырю, отныне блаженному человеку, сунули.
   Попик безболезненно прошел на этапах все обыски и шмоны, его хлам, церковное имущество, уверен был Никодимка, хранил сам господь, как верил он и в то, что никакие врази земные не сокрушат в душе его небесной благодати, он еще вернется в свой бедный храм и послужит в нем во славу господа. На шмонах, тряхнув его котомку, безбожные держиморды спрашивали: «Эт чё?» – «Хламида». – «А в пузырьке не спирт?» – «Елейное масло». – «Картошку на ем можно жарить?» – «Подгорит». – «А смола? Наркотик?» – «Смолой этой, под названием ладан, доставленной из земли обетованной, окуряется храм, челяди в утешение, воскуряется и в конце пути упокоенный раб божий». – «Чтоб не вонял, что ли?» – «Чтоб душа его в благодати пребывала и не чувствовала смрада, исторгаемого безбожниками». – «Во придурок!» – следовало заключение, и Никодимка нес дальше свою неразграбленную суму.
   В лесосеке худенький, с подростка величиною новоприбывший на общие работы выявил сноровку, с первого же дня потянул норму, и буквально через неделю было доложено бригадиру: новый лесной кадр не простой человек, но человек он божий, из священнослужителей он. Дроздов отвел Никодимку к костру, попросил охранников обойти с собаками объект, сказал Никодимке, кто он и откуда, и попросил его заняться прямым, богом ему назначенным делом.
   Ох, как много грешников оказалось в лесу, желающих исповедоваться и креститься!
   И пошло, по одному, но выливаясь в поток, зэковское братство обращаться в праведных христиан.
   Во глубине деляны на сваленной лесине либо на пеньке пристраивал свои ритуальные предметы попик, из котелка брызгал на раба божия натаянной из снега водой, елейным маслицем крещаемому намазывал крестики на лбу, на руках, на ногах, читал молитвы, какие-то причеты, говорил, как полагается: «Крещается раб божий», а вокруг кипела работа, рушились в снег лесины, звенели пилы, стучали топоры, рычал трелевочный трактор, стрелки, греющиеся подле своего костерка, задобренные, подмазанные, делали вид, что ничего особого в тайге не происходит. Кипит работа до седьмого пота, сам бригадир ворочает стягом хлысты, наваливает их на погрузочную площадку трактора, кому-то дает указания, не повышая голоса, не матерясь, – требы ж святые справляются вблизи, не богохульствуй.
   И вот однажды на деляну ворвался отряд автоматчиков, впереди, пар из ноздрей, начальник режима, за ним разъяренный пес рвет поводок из рук вохровца, слюну на снег роняет. Попа ищут, хотят его застать врасплох на месте преступления, если это удастся, тут же затравят собаками.
   Но сработала лесная сигнализация, и, когда нашли бывшего попа Никодимку, он уже орудовал сучкорубным топором, да так ловко и ладно, что стеклянные от мороза сучки как бы сами собой отделялись от ствола дерева и лохматой грудой зеленели в сугробе. Начальник с налета обыск учинил, ничего не нашел, наладился было заворачивать гавкающего пса вспять, да зорок же, опытен надзорный страж, задрал на Никодимке бушлат – под ним в ватные брюки заправлен подрясник, и под зэковской ушанкой поповская шапочка, на нитке крест под рубаху спущен. «Что это? Откуда это?» – «Еще из дому, из храма божьего, подрясник поддевается для тепла, на груди – крест божий, человек я глубоко верующий, без креста мне никак не возможно», – кротко отвечал бывший попик.
   Начальничек режима был заматерелый фашист, однако привык управляться и истязать послушное стадо; что такое клин, расчленение, окружение – он не ведал. Но в бригадах зэков были большей частью фронтовики, они многому научились в тяжких сражениях с иноземными фашистами. Начальника режима и собаку незаметно оттерли от Никодимки со всех сторон объявившиеся лесорубы, рассекли на части и взяли в круг автоматчиков, почти у каждого зэка на сгибе левой руки топор, правая рука сжимает топорище. Попробуй тронь святого человека, вмиг вся команда будет изрублена на куски. Не те времена, чтобы целые колонны из пулеметов выбивать, непослушные бараки зимою из шлангов водой заливать.
   – Убери пса, пес! – внятно сказал бригадир.
   Отступил начальник, со скрежетом зубов покинул лесосеку, но все же факт крещения людей без отрыва от производства, покровительство бригадира не остались безнаказанными, их судили по заведенному, пусть и недоказанному преступлению, за саботаж, за нарушение лагерного режима. Слова «бунт», «восстание», «контрреволюция» опасались произносить: как бы не накликать беду.
   На всякий случай накинули по пятерке и бригадиру, и хитроумному деляге тайному попику. Обоим им посулен был бункер, но Никодимка ночь напролет простоял перед медным складнем, пристроенным в уголке нар, и бог внял его молитвам.
   Начальник Севлага, без пяти минут генерал, вызвал к себе чужеприезжего режимника и вручил ему командировочное удостоверение в Ухталаг, где его соратник по труду майор Беспалов наводил порядок в тамошних лагерях.
   – Поезжайте, поезжайте, вы там нужнее, здесь мы как-нибудь и сами управимся, охрана и ее начальник многое почерпнули из вашего богатого опыта.
 //-- * * * --// 
   Докатилось. Докатилось и до Севлага – совсем недалеко, всего-то за две тыщи километров, вспыхнуло восстание в Воркуте, руководили восставшими бывшие фронтовики; по оперативным сводкам, и в Казахстане, и по Уралу отозвался гром Воркуты. Темная, но праведная сила, накапливаясь многими годами, не могла она не дать знать о себе. И хотя восстания всюду и везде подавлялись жесточайшим образом, с помощью танков (вот зачем их так много навыпускали в Стране Советов), иначе привыкшим повелевать и не встречать сопротивления вохровцам было не справиться с бунтарями, да и перебили вохру поголовно. По Уралу и в Коми рубили руки тем, у кого они чесались и часто пускались в дело.
   Вот отчего начальник Севлага на прощание сказал режимнику загадочно:
   – Берегите руки.
   Бункер был завален на другой же день бульдозером, разрешена была переписка с родными без ограничений, в лагерях появились ларьки с махрой и кое-какими продуктами, охрана сделалась обходительней некуда, тут и замполит нарисовался, предложил Дроздову написать стишки в многотиражку. «Сможешь?» – вежливо спросил. «Н-ну, в пределах районной газеты и газеты «Правда», наверное, смогу». – «Правду» не чепляй, «Правда» Лениным затеяна, и там все на высшей идейной высоте».
   Стихи Дроздов написал барабанные, крикливые, поэтому именно их базланили в праздник со сцены лагерного клуба, перепечатали из многотиражки в райгазете, и так вот одухотворенно и незаметно он попал работать в библиотеку, там интеллигентный, высоколобый зэк, забыв, где и почему он находится, взялся пить и склонил к сожительству помощницу из вольнонаемных, за что и был назначен на этап в штрафное отделение. Место, такое важное и теплое, не могло и не должно было пустовать.
 //-- * * * --// 
   Без особой надсады добил свой срок Антон Антонович Дроздов и, поскольку ехать ему было некуда, решил поселиться на берегу порожистой реки, вытекающей, однако, из глубин и широт местных болот, в деревушке под названием Тяж. Она ему приглянулась еще в те первые послевоенные годы, когда вместе с ордою зэков он шел вперед на север, сбривая с земли ее миллионолетнее богатство – леса. И еще он ведал, знал по судьбам и рассказам братьев по неволе: поезжай хоть куда, везде нынче доля худа. Тут хоть ехать недалече, а еще смолоду засел в его голове стих Кондратия Худякова, немало, знать, повидавшего на своем недолгом веку:

     Ты должен сам восстать из праха
     И тьмы духовной нищеты.
     Ты сам себе палач и плаха,
     И правый суд себе – сам ты.

   Многие села, многочисленные деревни оставили невольники-лесорубы на оголенной земле, и те, уже начавшие угасать без леса, без его прикрытия и защиты, отмерли, опустели и куда-то подевались. Но вокруг Тяжа темнели колхозные леса, и, хотя в них пускались похозяйничать разные конторы под названием «Кабардалес», «Астраханьлес», «Ростовлес», все же кое-что и осталось от нашествия варваров, за лес возивших в колхоз «Рассвет» корма скоту, вино руководству, когда и семена, когда и маслишко подсолнечное иль рыбную консерву народу.
   Тяж устоял. В семи домах его еще шевелились люди, горел электросвет, работала конюшня, мычал телятник и вокруг, хоть на скорую руку, засевались пшеницей, овсом и льном неширокие, худородные поля.
   Помогало то, что центральная усадьба располагалась от Тяжа всего в десяти верстах, и умница председатель, дальновидный человек, как мог, поддерживал жизнь в бригадах колхоза «Рассвет». К нему-то прямо с дороги и направил стопы свои отбухавший положенное, начавший седеть сорокапятилетний мужчина по фамилии Дроздов. Сошлись люди деловые и много повидавшие. Беседа была недолгой.
   – С ремонтом дома поможем, печь перекладем, я дам кирпича, в остальном на себя полагайся, пока же поживи у соседки Меланьи, она будет рада живому человеку. Ей не с кем поговорить, а поговорить она большая охотница, на работе – говорит, вяжет – говорит, ест и то говорит, порой и ночью, во сне, чей-то бормочет. Привыкнешь, баба она безвредная. – И уже вдогонку произнес: – Да-а, ведь тебе огород будет надобен, земля под всякие угодья. Ограда там давно упала и сгнила, так загораживай сколь хочешь. Земля теперь, считай, что ничья.
   Бабка Меланья оказалась и в самом деле затейливая, все еще пыталась бегать бегом на искривившихся ногах и сыпала, сыпала говорком, ровно откалиброванным, никогда не переходя на крик, тем более на шепот. Она разговаривала с печкой, с ухватами, с ведрами, с коромыслом, с кошками, которых у нее было семь штук, питала она их картошкой, но, когда картошка шла на исход, варила им очистки. Кошки слушали Меланью внимательно, вели себя в дому покладисто, но за пределами его пластались ночи напролет по пустым домам и поветям, бандой забредали на телятник, где велись мыши, ловили их артельно, приели всякую птаху, подвластную им, извели кур в деревушке; на что уж хитра и грамотна ворона, шустра сорока, случалось, и те на зуб попадали.
   – Да экие разумницы, хитрованки гуляшшые. Натешатся, нагуляютца, котяток принесут и попрячутся по пустым домам, потом, глядь, строем солдатским следуют ко мне, и ехрейтор впереди, мама сталыть, жалобно мяукает, очьми виноватыми на меня смотрит – понимаю, дескать, грешница я, в дому и без этих деток тесно, но куда ж денесся, Меланья Петровна, от природы не уйдешь. Я уж конюха, Федора, инда попрошу, изыми которых, избудь, а оне как Федора вблизях почуют – ф-фуррр, токо их и видали. Вот и накопилася семейка. Да ты, постоялец, не беспокойся, оне, как подрастают, вольными казаками становятся, гу-у-ляют, грабежничают по ночам, днем отсыпаются на пече, запах от их умеренный, вот я дак привыкла и не чую ево…
   Слушать бабку Меланью после лагерного лая, дури, матерщины, команд и криков было одно удовольствие, но Антон Антонович уяснил, что свое жилье все же надо поторапливаться ладить. Работал он, как приучен был в неволе, сурово и податливо, но работал на себя и потому прихватывал вечера, иной раз и ночи.
   Полуподвальный сгнивший поддон дома с приплюснутыми оконцами, напоминающими лагерные бараки, перебрали и подрубили быстро, потому как дерева вокруг было завались: пустующая и наполовину уже старушками растасканная на топливо школа, здесь же выворотили и с потолков сняли крепкие плахи, тесом разжились в недостроенной конюшне. Уже к осени задымила трубою оздоровевшая изба в Тяже.
   Антон Антонович на колхозной машине съездил в город, купил какую-никакую мебелишку, холодильник, телевизор, половики, ложки, чашки, поварешки, еще бумажные репродукции картин приобрел и, не обдирая коры, наделал к ним рамок из березовых и ольховых веток, пучки вереска и полыни всюду навесил, икону деревянную, подаренную ему отцом Никодимом и вновь им освященную, в уголке горницы поставил, свечку затеплил и первый раз в жизни помолился во блаженном покое, сделал все, как наставлял его отец Никодим, где-то, всего в верстах двухстах-трехстах, снова вдохнувший жизнь в свой покинутый, сиротский храм. Народ, как писал он Дроздову, приспособлен богом ко всему, даже к сатанинской власти, и, господом вразумляемый и ведомый, не одичал он совсем, научился многим мудростям жизни, но особливо – приспособляемости к обстоятельствам; хотя духовно и ослаблен, но все еще жив, жив российский люд, и надобно ему всемерно помочь воскреситься.
   Отец Никодим сообщил, что почти все иконы из храма, подсвечники, ризы и всякого рода необходимое облачение и предметы культа народ, стало быть окрестные жители, пока полномочные люди писали бумаги, составляли акты, унес и спрятал, так что ни пиратам московским, вскоре сюда нагрянувшим, поживиться нечем было, ни заботливым работникам областной культуры не из чего сделалось создавать музей, да они его и создавать не собирались, просто нашли благовидный предлог разорить еще один храм.
   Деньги, полученные при увольнении с Н-ского лесозаготовительного предприятия за многолетний, послушный, стахановский труд и подзаработанные на весеннем сплаве леса уже в качестве вольнонаемного трудящегося, подходили к решительному концу. Антон Антонович подрядился в колхозе в качестве погрузчика возить на тракторе убранный лен с полей и, на фронте еще как бы шутя садившийся за руль машины, съездил в райцентр, вроде бы в отпуск, окончил скоросрочные курсы шоферов.
   Надо было браться за главное – писать роман. Его он придумал и выносил в глухих лесах, в темных лагерных бараках. Роман затевался крутой, остросюжетный, на недавнем жизненном материале заваренный – только всю романную действительность следовало поместить на другой планете. Этакие вот инопланетяне у него, Дроздова, должны выкаблучиваться, зверствовать, истреблять друг друга, у них даже и жаргон, эта отвратительная армейская и лагерная феня, может не меняться, и признаки борьбы за светлое будущее должны сохраняться.
   Антон Антонович Дроздов был наделен природою умом, силушкой и талантом не обойден. За зиму он состряпал роман под названием «Омега Икс – отраженная планета», почти в тысячу страниц, и отвез его в Москву, где с проволочками, задержками и цензурными проверками роман был одобрен, в сокращенном виде напечатан в одном из журналов и скоро издан в молодежном издательстве, в отделении «Научная фантастика», большим тиражом. Получив большие деньги, Дроздов купил себе машину, последней модели «Москвич», а также одежду, в которой не стыдно было бы показываться в общественных местах и в столице нашей Родины.
   Но Антон Антонович тоже был живой, современный человек, и его, современного человека, подхватило современное дуновение успешливых ветров. Он чаще и чаще наезжал в столицу, где заключил аж три договора на новые произведения, один договор уже реализовал – издал роман, снова фантастический, снова остросюжетный, читабельный, и, как ни странно, очурало его самое массовое искусство – кино, или кьибенематография, как говорил на разных торжествах один классик братских народов.
   Картина была грузинская, а вот уж на базаре торговать, кино ставить и в футбол играть с грузинами в ту пору никто не мог сравниться.
   Картину смотреть Дроздов был допущен по блату, при малой, избранной публике, выдающей разрешение на то, что следует читать и показывать советскому народу, что читать и показывать не следует, чтобы он не испортился. Название картины в вольном переводе читавшего титры представителя грузинской кинематографии вслух и то, что говорилось на экране, переводилось как «Памятник». Нарочито нудно, замедленно показывалось, как один молодой грузинский талантливый скульптор, изголодавшийся в институте и Академии искусств, решил сначала хорошо подзаработать, широко пожить, потом уж взяться за настоящее, подлинное, конечно же, великое искусство. Молодой талантливый скульптор удовлетворял прихоти богатых своих честолюбивых соотечественников, часто получал заказы на изготовление надгробий, завел себе помощников-ремесленников, те день и ночь лепили у него в мастерской, отливали из гипса, бронзы, тесали из камня бравого грузина в кепке. В этом изделии главное было – чтоб грузин выглядел джигитом и кепка на нем чем ширше, тем ценнее и лучше.
   Скульптор сделался богат, известен в Тбилиси и в ближайших его окрестностях. Уже утомленный трудами, пресыщенный благами, попробовал он творить работу для души, созидать, но у него ничего не получилось, он утратил талант ваятеля, он сделался ремесленником.
   Старый, седой, согбенный, бродит он по многопокойному кладбищу и всюду видит кепки, кепки, кепки…
   Разумеется, такую ущербную, порочную картину в прокат на российские экраны не допустили, но в памяти у Дроздова она осталась, достало ему ума и мужества спохватиться, как бы он не сделался создателем литературных кепок.
   Давно уж, помимо обочинной литературной продукции, которую он сотворял усердно и прибыльно, точило, раною жгло его сердце то горе, та изводь крестьянства, которой свидетелем он стал, то враждебное отношение человека к человеку, которое волею божией, как глаголил поп Никодимка, довелось ему наблюдать. Дроздов понимал, что исток этой вселюдной враждебности тлел углем в закутке российской истории, будто в загнете русской печи; стоило его раздуть буре мехов Гражданской войны, коллективизации, сталинского сатанизма, как угль возжегся во всепожирающее пламя.
   Но вот и Сталин в бозе почил, хотя и славился как бессмертный, вот и неудержимый говорун, полуграмотный человек, на пенсию выведен был, дозорив чуть дышавшее крестьянство, в земелюшку вослед за любимым вождем подался главный герой войны, раскрасавец вождь, в молчаливое гнездо, где всем птенцам не тесно, где нет ни болей, ни стенаний, ни болезней, ни коммунистической, ни фашистской дури и злобы, ни передовых лозунгов, ни обещаний всеобщего благоденствия, но жизнь бесконечная. Угодили туда же выдвиженцы партии, бывшие кагэбэшники, выскочки из военных и престарелые старатели, творившие околокремлевскую карьеру в золотых россыпях лжи, демагогии, всеобщего привычного обмана народа. Однако ж ни покоя, ни тем более благоденствия на земле российской не наступало, народ, ее населяющий, хирел, старился, сатанел душевно, но главное, стремительно дряхлел, несмотря на все физкультурные старания и помощь со стороны медицины и прогресса.
   Исток беды чувствовать, догадываться – дело ладное, но еще ладнее добраться до него, вникнуть в суть трагедии народа, столь долго, с пламенным энтузиазмом и все матереющим злом истребляющего самого себя.
 //-- * * * --// 
   Еще работая над хлебными сочинениями, Дроздов часто гонял свой «Москвич» в областную библиотеку, отыскивал и обогащался фантастическими идеями, подпитывался всевозможной небывальщиной, ловко, как ему казалось, запрятывая в подтекст вопиющую и вопящую действительность советской жизни. Но никто этого не хотел замечать. Надо было учиться разговаривать прямо и откровенно со своим занемогшим народом, надо было не кривлять по заоблачным мирам и их неизведанным дорогам, но становиться на прямой путь в литературе, захламленный исторической кривдой, устеленный красивой ложью новоцарствующих персон, большей частью малограмотных и жестоких.
   Библиотечные работники, точнее, работницы уже знали Дроздова, относились к нему со сдержанной почтительностью, как к известному уже литератору, порой с почти нескрываемой заинтересованностью, как к мужчине одинокому и никем не занятому. Здесь, в здоровом, сплоченном коллективе, трудились в большинстве своем престарелые девы, мученицы матери-одиночки, какие-то взвинченные интеллектуалки, которые неусыпно заботились о том, чтоб их библиотека не отставала от передовой мысли и достижений прогресса, все время проводили какие-то диспуты, коллоквиумы, конференции, иной раз в узком кругу, с чаем, с дешевенькими конфетками и даже кофием, в Женский день и с винишком.
   Раза два Антон Антонович побывал на чаепитиях в узком кругу, натужась, вспомнил пяток острот и два полуприличных анекдота да и утратил к сим мероприятиям всяческий интерес. Руководила, точнее, давно уже царила в библиотеке Леопольдина Ефимовна Тростнякова, на пробор, всегда наспех причесанная, громкоголосая дама смугло-цыганского вида, еще более почерневшая от табаку и кофею, которые она потребляла в таком количестве, что уж глаза ее черные в середке горели сумасшедшинкой, голос она сожгла и засадила до хрипоты.
   Она была баба с юмором и отец родной своему коллективу, все и всех тут знала, всех по-своему любила, всех громко бранила, если ее бабенки подавали к тому повод или что-то не ладилось во вверенном ей предприятии. А не ладилось в старой, еще до революции строенной библиотеке все время что-нибудь. Раза два Антон Антонович по доброй воле и безвозмездно помогал бабенкам устранить нежданно открывшуюся горячую течь в трубах, укрепить отвалившуюся дверцу у дубового шкафа директорши иль подгнивший стеллаж с книгами в отделе выдачи, который чуть было не завалил бедных девочек, одну практикантку даже по голове ударил стояком иль старинным толстым фолиантом. Девочка поблевала в туалете, но с работы не снялась, закончила библиотечный техникум и поступила в этот же, ей по ушибу знакомый отдел. Здесь работали беззаветные, корысти не знающие труженицы, иного свойства и склада люди сюда не приходили, если случались нечаянно, быстро и навсегда исчезали.
   Отделом картотек (это для маскировки картотека, на самом же деле спецхранение) ведала Элеонора Пантелеймоновна, надежное доверенное лицо директрисы и ближайшая подруга Леопольдины Ефимовны. Туда вот, к подруге своей, дозволила властительница книг проникнуть Антону Антоновичу. И там он открыл для себя такие давно нетронутые залежи, что волосы на голове у него шевелились, когда он читал книги и сброшюрованные документы о Гражданской войне в России, о коллективизации и прочем, и прочем.
   Он не только читал, но и присматривался к хозяйке почти секретного книжного отдела. Женщина чуть за тридцать, с завязанной от пыли платком головой, на затылке угадывалась уложенная в узел коса, древняя слабость Дроздова, с открытым взглядом серых, с прозеленью глаз, чистая, но бледная ликом, со всегда строго сжатыми, совсем неисцелованными и оттого в минуты волнения сразу алеющими губами, с умненьким, чуть выпуклым лбом и неожиданно вздернутым, задиристым носом.
   В отделе водился электрочайник, Дроздов иногда пил со своей начальницей чай, от щедрот своих лихо вывалив на стол дорогие шоколадные конфеты, кулек печенья – она любила сухое, хрустящее печенье, заметил он.
   Всякий раз, когда Дроздов позволял себе этакую вольную щедрость, Элеонора Пантелеймоновна прижимала кулачки к груди: «Ну что вы! Ну зачем вы?» А когда он однажды, решительно отодвинув книги, выставил на пыльную середину стола шкалик коньяку и бутылку с длинным горлышком сухого заграничного вина, она чуть не умерла от страха и волнения.
   Но умевший, и совсем не худо, командовать ротой, управляться с лесоповальной бригадой зэков читатель-писатель быстро укротил характер библиотечной дамы, соврав при этом без задоринки в глазу, что у него сегодня день рождения, принудил ее выпить из стакана даже коньячку, сухого вина она уж и сама выпила, храбро сказав при этом, что это венгерское вино она очень любит.
   – У-у, какой вы – женоугодник, – погрозила ему пальцем Элеонора Пантелеймоновна, на что он ей ответил, что не успел выучиться на женоугодника, не умеет за ними ни ухаживать, не знает и каков редкостный фрукт под названием «любовь».
   – Как это? В биографии ваших книг написано, что вы воевали и долго работали на Севере.
   – Все нынче врут биографии, Элеонора Пантелеймоновна, книжки тоже часто врут. Хотите узнать мою биографию?
   – Н-ну, если не возражаете, я вас слушаю.
   – Эх, Элеонора Пантелеймоновна, Элеонора Пантелеймоновна. Биография моя столь длинна и занимательна, что дай бог ее за месяц рассказать, если вы согласитесь поехать со мной в деревню, где я постоянно живу.
   – Как это? – ошеломленная, отшатнулась на стуле Элеонора Пантелеймоновна. – Вы что? Вы за кого меня принимаете?
   Ему пришлось быть настойчивым, проявить, как он впоследствии юморил, недюжинные умственные способности, чтобы убедить библиотекаршу съездить с ним в деревню Тяж, познакомиться с красивыми окрестностями и, если она не найдет ничего там для нее опасного, остаться на отдых, покопаться в его огороде, искупаться в реке, сходить в лес по грибы и ягоды.
   – Н-ну, право, я не знаю, это так неожиданно, и Тяж – это ж так далеко, нас туда однажды гоняли убирать лен.
   – У меня, хоть и худенькая, есть своя машина.
   – А Леопольдина Ефимовна?!
   С этой Леопольдиной разговор будет еще труднее, знал Антон Антонович, но уж пошел напролом, так ломи.
   Когда Дроздов коротко и внятно изложил директрисе свою просьбу, она, махая сигаретой, дугою расписываясь дымом над столом, язвительно и решительно прохрипела:
   – Я своих девочек напрокат не выдаю! – И с грохотом выдвинула давно уж плохо закрывавшийся ящик стола. – Нашли тут бордель!
   Он, Дроздов, снова употребил свои недюжинные способности, всю выдержку свою, накопленную в армейских рядах и в северных лесах, прежде чем Леопольдина Ефимовна снова выдвинула ящик стола, возжгла еще одну сигарету и, налив кофею себе, подумав, придвинула чашечку ему, измученно, почти сломленно, но с остатками воинственности в голосе заключила:
   – Н-ну, смотри, писатель, если ты обидишь Лерку, я тебе этим вот дешевым кофием глаза вышпарю.
   У Леопольдины Ефимовны были основания опасаться писателей, они тут, в библиотеке, постоянно паслись и в отделе иностранной литературы выпасли-таки кучерявенького ягненочка, и, хотя кучерявый поэт был всего один в городу, ни в чем он не признался, алиментов никаких не платил, да и не из чего ему их было платить, все свои гонорары он истреблял, не уходя далеко от кассы. Ягненочка, не первого, увы, и не последнего, нянькала, кормила, растила вся дружная библиотека.
   …Уторкав на ухабистой дороге свою спутницу, Антон Антонович покормил ее (она еще сморенно успела сказать: «Ой, как у вас тут славно»), предложил ей спать в палатке, за домом, в кустах сирени, иль под черемухой на раскладушке, иль на диване в горнице.
   – Ну что вы, какая палатка? Я что вам, Миклухо-Маклай иль другой какой путешественник? – сердито сказала она. – И тут такие комары, я еще со льна их помню.
   – Еще и слепни, еще и оводы: рядом телятник. Но я ж вот живой, не съели они меня.
   – Вы человек закаленный в боях и Севером, а я существо книжно-подвального режима.
   Она проснулась раньше хозяина, спустилась к реке, хорошо освежилась и встретила его, слоняющегося в полосатом халате по сорно заросшему огороду, улыбкой заалевших губ:
   – А здесь и в самом деле славно.
   – А я что, обманывать тебя буду, что ли? – на этот раз сердито, со сна, пробубнил он.
   – Что вы собираетесь делать?
   – Салат. И яичницу, если вам угодно.
   – Вот вам полотенце, ступайте к реке, я умею делать и салат, и яичницу.
   – Все в холодильнике! – крикнул он, отворив калитку.
   – Идите, идите, я догадливая.
 //-- * * * --// 
   Прошло две недели. Они бродили по лесу, брали ягоды, рыбачили и все говорили, говорили и не могли наговориться. На самом же деле пустой говорильней, этой жаркой болтовней, они загораживались, отодвигали от себя неуклонно надвигающееся трудное испытание.
   И однажды Элеонора Пантелеймоновна, уже в халатике, в тапочках, села на край дивана уже снарядившегося на сон грядущий хозяина и повелителя своего. Долго смотрела в окно, задернутое ситцевыми занавесками (штор, да еще темных, заметила женщина, Дроздов не переносил). Тюрьма, бараки, темень житейская сказывались. «Кто же ему занавесочки сшил? А-а, наверное, бабка Меланья, такая шустрая, на все руки старушка».
   – Антон Антонович! – трудно начала разговор гостья. – Я ведь не девочка, я тоже пыталась устроить свою жизнь. Хватило на это полгода. Я не могу ничего худого сказать о том человеке, не умею о людях плохое говорить. Тем более что забыла его, совсем забыла. Как пелось в дурацкой студенческой песне: «Забыл твой стан, твою походку, твои кудрявы волоса…»
   Дроздов отстраненно молчал, но, когда молчание сделалось уже неловким, выпростал руку из-под одеяла, нащупал ее руку, и по тому, как до боли сжал ее, она догадалась, что он напряжен и взволнован.
   – Лера! – наконец заговорил он почему-то хрипло, назвав ее так, как ему давно хотелось ее назвать. – Лера! Дело ведь не только в тебе, я столько лет бобылю, столько лет не знал женщину…
   – Не говори, ничего больше не говори, – прошептала она, – какой, право, глупый и неуклюжий, женская ласка способна растопить любой лед.
   Книжный, романтичный человек, что с нее возьмешь, как научилась, так и выражает свои чувства, кудряво, цветасто. Этот романтичный человек, как и все книжные мыши, безропотно нес не только свою долю, но и болезни, нажитые в недрах библиотеки, – у нее был постоянный мелкий кашель астматика, но и двух недель на лесном воздухе, средь полей и на просторах реки достало, чтобы она продышалась. Ночью – мягко, крадучись – гостья по нескольку раз выходила в огород, присаживалась за домом.
   – Лера, ты давно проверялась? – уже как бы на правах властелина вдруг спросил хозяин.
   – Что?
   – У врача ты давно бывала?
   – У врача? У врача… Не помню.
   – Лера! Ты мучаешься болезнями, нажитыми в библиотеке, где питалась когда попало и чем попало. Стыдиться их не нужно, они изживаемы.
   – Нет, мы кушали, иногда нас пускали в обкомовскую столовую. Ну, не ту, где питаются партийные цари, а где клерки, уборщицы и прочий персонал. Потом все закрылось, так мы чайком, чайком.
   – Кусок хлеба с маслицем, чаще с баклажанной икрою.
   – Откуда ты знаешь?
   – Я тоже догадливый. Ну вот что, боевая моя подруга, если хочешь зваться женою, жена ты мне здоровая нужна. Мы, быть может, еще сотворим ребенка, надо, чтобы он родился здоровым и мы успели его вырастить.
   – Ну ты уж тоже размахнулся. Прям Наполеон.
   – Напольён иль не Напольён, но начинаю сражение. За тебя. За нас с тобою. Сейчас я сгоняю в город, возможно, пробуду там дня два. Если боишься, позови ночевать бабку Меланью.
   – Ничего я не боюсь. Приезжай скорее. – И присунулась к нему неумело и поцеловала его в щеку.
   Он всю дорогу нет-нет да и притрагивался пальцами к щеке, блаженная улыбка посещала его.
   Из города он привез бумагу на продление отпуска от Леопольдины Ефимовны своей явно погибающей библиотекарше, полный целлофановый мешок лекарств и консультацию от врача, того самого, что время от времени обследовал одичавших среди житокнижья женщин. Язвы желудка у Элеоноры Пантелеймоновны не было – пока еще не было, – но запущенный гастрит, колит и прочие прелести с проникновением в кишечник, печень и почки наличествовали.
   Круто взялся за свою молодую жену хозяин. Настоял на можжевеловых ягодах бутылку водки, наносил в дом трав, кореньев, ходил для нее за водою в дальний ключ; когда он пересох, гонял куда-то на машине. Когда наступил сентябрь, начал шляться по лесу с ружьем, приносить рябчиков, вальдшнепов, иногда и утчонку.
   – Жалко птичек, – пищала Элеонора Пантелеймоновна.
   – А себя? Себя не жалко? Птички ж эти затем и ведутся в лесу, чтоб их ели. Ты ж книжки про это читала, ты ж знаешь, что древляне жили и спасались охотой.
   – Они книжков не читали.
   Он сделался напорист, деловит, непреклонен, сменил «Москвича» на «Жигули», и она робко спросила:
   – Антоша, откуда у тебя деньги, ты ж давно не работаешь?
   – Во-первых, в узилище советском я обрел многие мудреные правила и деньги хранил в банке, в стеклянной, точнее, в канистре, распиленной под чемодан, и они у меня не пропали. Во-вторых, недавно переиздали и в заграницах перевели мою сраную «Омегу», из-за границы, конечно, шиши общипанные приходят, заботливое жульническое государство все себе забирает, но за переиздание пришла сумма изрядная. И я, как тебя восстановлю, с работы уволю и заставлю печатать не одним пальчиком, но всеми десятью пальцами. Ух, у нас дело пойдет! На поток!
   – Я постараюсь, Антоша, но уж какой там поток, когда ты задумал серьезный роман.
   – Я его не задумал, Лера. Я его выносил, выстрадал. Нам предстоит большая, по нашим меркам так и грандиозная работа. Вот скоро овощи уберем, картошку выкопаем – и пош-шел, и пош-шел.
   Из всей этой бравады доступно сделалось Элеоноре Пантелеймоновне, что ее писатель боится серьезной работы, привык играючи гнать «шир», как он называл свою продукцию, и теперь вот не может, не осилится никак впрячься в тяжелый воз и везти его все в гору, в гору. Стало быть, надо ему всячески помогать и содействовать.
   Помощи ждать неоткуда. Приезжали летом из областного отделения Союза писателей на «газике», Союзу принадлежащем, пьяненькие писатели, широко сидели за столом, шумно вели себя, выкрикивали стихи и все говорили: «Давай, давай, не тяни! Мы укрепляем наш Союз, нам такие талантливые люди нужны».
   Антон Антонович вел себя сдержанно за столом, выпивал для вежливости и обещал подумать.
   – Да чего тут думать? Пиши заявление, счас вот и пиши, а мы по всей форме представим тебя Москве, только книжек дай, нету в продаже твоих книжек. Расхватали. Дефицит.
   И книжек Дроздов не дал писательскому начальству, и заявление не написал, и, как видно, писать не собирался. Его после армейского и лагерного многолюдства больше ни в какие коллективы не тянуло.
 //-- * * * --// 
   По другую сторону реки по двум холмам, окаймленным собранными в полях камнями, располагалась деревушка Грибкино, дворов на тридцать. Деревушка пустовала и зарастала дурниной уже много лет. По склонам холмов, упирающихся в осокой заросший бережок, густо шла земляника, вытянувшаяся усиками из близкого леса, окраины которого давно уже не топтал и не объедал скот, не перекликались на ближней ягоде ребятишки.
   За деревней, по заросшим покосам и выпасам, захлестнутым мелколесьем просекам и дорогам, густо велся рябчик. Вокруг Тяжа дичь тревожили и выбивали охотники, наезжие с центральной усадьбы, из бывшего базового поселка леспромхоза, когда и со станции, когда даже и из города и ближних лагерей. Ну, городские, чаще всего военные чины, лупили на овсах медведя осенями, зимой в приболотных крепях, густом ольховнике, тальнике, в пуржливое время по ельникам валили лосей. Тут же их разделывали, жрали сочащуюся кровью сырую печенку под спирт.
   Раза два Антон Антонович напарывался на это ему шибко знакомое отродье, пьяные, предела ни в чем не знающие чины, глядя исподлобья, вопрошали: «Кто такой? Чего тут шляешься? Выслеживаешь, что ли? Так довыслеживаешься» – и выразительные бросали взоры на заряженные карабины.
   Полюбивший одинокое житье, он и охотиться любил в одиночестве. Да и что это за охота? Подшибет пару рябцов иль тетерю на задичалых вокруг Грибкина полях – и вся добыча. Он любил и мог часами сидеть на валежине иль на пеньке с почерневшими разводами плесени и иссохшей серы. Иногда варил здесь чай со смородинником, по зэковской привычке крепко приправив кипяток горстью заварки. Вздев на палочку, отогревал кусок вареного мяса или пек картошки в золе и был умиротворенно счастлив, взирая на мир божий, внимая первозданному покою, тишине лесной, дыша полной грудью и порою даже незаметно для себя блаженненько улыбаясь.
   Лишь грусть, застарелая, сделавшаяся привычной грусть не оставляла его сердца да скорбь, исходящая от вида опустевших вокруг деревень, и прежде всего славно и светло когда-то поставленного Грибкина, отяжеляла думы, болью, тоже уже постоянной, томила душу. Вот уж воистину по русской поговорке: «Живем не в гору, а под гору», вздыхал Антон Антонович.
   Переплыв через реку рано поутру, он обычно поднимался по дороге, делящей деревушку надвое. Дорога пролегала меж двух пологих холмов, вся уже заросла подорожником, гусятником, муравой и разной другой топтун-травой. Обочь ее, как застарелые письмена, лежали упавшие загороди из жердей, частокольник огородов, оттуда, с безнадзорной земли, с двух сторон наступала на дорогу жалица, лопухи, жабрей и всякая травяная дурь, стеснив дорогу до узкой усмирелой тропы, через которую продравшись непременно нацепляешь на штаны репьев и колючек.
   В тот день Антон Антонович пронежился в постели, потом слонялся бесцельно из угла в угол, к письменному столу пробовал присесть, дрова колоть, но все из рук валилось. Снарядившись, он крикнул Лере, копавшейся на грядках, что сплавает на другую сторону, пробежится с ружьем и принесет ей пару рябчиков.
   – Да хватит тебе, Антоша, хватит бедных птичек губить, я уж ничего, я в порядке.
   Он махнул рукой: это «ничего» и «я в порядке» слышал он каждый почти день, и, когда Леопольдина Ефимовна нагрянула в Тяж, конечно же, не без причины, конечно же, со строгой ревизией, ее бывшая любимая сотрудница и подруга, сжав щеки ладонями, сказала, думая, что Антон Антонович не услышит (может, и чтобы слышал, женщины ж – конфуз природы):
   – Ой, Поля, я так счастлива, так счастлива! И ты знаешь, совершенно здорова. Антоша закормил меня бульонами, запоил травами и, ты знаешь, водкой.
   – Что-о-о?
   – Водкой, настоянной на ягодах можжевельника, это для тонуса, он говорит. Да не бойся, не бойся, всего три столовые ложки в день. Сперва было противно, теперь ничего, даже хочется.
   – А-а, ну тогда ладно, тогда ничего. Вы тут не сопьетесь ли от счастья?
   – Нет-нет, что ты! Столько дел, столько работы по дому и вокруг, я еще и печатать учусь.
   – Н-ну и ладно, н-ну и славно, хоть одна моя дура пристроилась, хоть одна при путнем мужике. Что у Даля записано? «Без мужа, как без шапки, без жены дом не крыт».
   Гр-рамотная баба, из-за грамоты и жизнь свою бурную просвистела.
   В Грибкине было в тот день людно и шумно, звенели детские голоса над усмирелыми, где уж просевшими и завалившимися избами.
   Вдоль да по реке следовал из города пионерский отряд, под флагом с золотыми кистями, колотя в барабаны, дудя в горн при приближении к селениям и развернув плакат с крупно на красном белым написанными словами: «Пионер – всем пример!»
   В конце единственной улочки на земляничной полянке была разбита палатка, горел костерчик, и на углях пеклась картошка. Оказалось, это отряд не простой, а экологический, по защите природы действует.
   «От кого и чего защищать-то?» – хотелось спросить Дроздову не только отряд, но и хвастливо гомонящих в Кремле вождей. Селения пусты, поля отравлены химудобрениями и заброшены, река, в верховьях которой дорубало последние леса теперь уж объединение «Севлес» со знакомым лагерьком под боком, такая хитренькая организация, считай, что погибла. Последние годы по реке начали сплавлять, точнее, топить березник, он выделял такую отраву, что рыба почти подчистую в реке вывелась, пить здешнюю воду сделалось нельзя. Занятней всего было то, что первым исчез из родных вод рак, самая вроде неприхотливая, всепожирающая тварь, затем гальян и пескарь, затем хариус, елец и карликовая нельмушка, дивная рыбка, просочившаяся сюда с северов, ныне уже с трудом можно было наловить на уху ерша, плотвички, окунька и, уже вроде как реликт какой, на хитрую ловушку зацепить охиревшего язя, ограниченного ростом и весом граммов до трехсот.
   Девочки и мальчики, расположившись вокруг костра, отмахивались от дыма, сбивали с себя мелкого мокреца, самую гнусную тварь нашего века. Едва видная глазу мошечка не признавала никаких мазей, сеток, накомарников и сроков. Бывало, на лесосеке, чуть вокруг морозы отпустят, лезет в глаза, в нос, отрубями сеется этот мокрец, ударит снова мороз, темными платами выстелет мразь эту по снегу, но чуть потепляет – тут как тут безобидная мелкая мушка, жалит тихо, однако зуд от нее такой, что до крови зачешешься.
   С реки тянул ветерок, и, сказав ребятам, чтобы осторожнее были с огнем, Дроздов пошагал в глубь выборочно рубленного и почти уже воскресшего леса, свернул на заросшую кустами и рябиной трассу, по которой была проложена когда-то телефонная линия, местами по ней оголенно и одичало торчали из зарослей черные столбы с упорно белеющими на вершинах стаканами.
   Час для рябчика был ранний, день солнечный, ветерок усиливался, сдаивая с высоких осин и берез желтые струи листьев и, как бы играя, рассыпал их по несмело заосеневшим кустарникам и по мягкой, едва натоптанной, умолкшей трассе.
   Дроздов решил дождаться предвечерья, когда рябчик охотней пойдет, точнее, по такой вот листобойной поре побежит по земле, то и дело останавливаясь, вслушиваясь. Врагов у него в природе много, защита ж одна – окраска и осторожность, при этом за осень меняет он ловко и прихотливо окраску раза три, в зиму уходит серебряно-рябой, в штаны одетый, от пуха и подпушка как бы увеличившийся в теле.
   Должно быть, по стародавней привычке с толком использовать любую выпавшую минуту для отдыха Дроздов задремал, сидя на валежине, а когда очнулся, увидел стоящую над лесом тучу густеющего с каждой минутой черного дыма. Он сорвался с места засидки, побежал в сторону Грибкина и увидел пионерский отряд, поспешно удаляющийся по дороге без барабанного боя и развернутых знамен, с намерением свернуть на телефонную трассу и версты уж через две спуститься к реке.
   – А ну, назад! – закричал и замахал рукою Дроздов, как бы сгребая боевой отряд экологов из леса.
   Пионеры не слышали.
   – Назад, я сказал! – сближаясь с отрядом, еще громче рявкнул Дроздов и, видя, что отряд прибавляет шагу, а наиболее прыткие пионеры-бойцы уже и бегом рванули, сорвал с плеча двустволку и выстрелил в воздух.
   Отряд остановился, разбродной стайкой рассыпавшись по низким зарослям.
   – А-ах вы, пакостники, а-ах вы, защитники природы! Подожгли беззащитную деревушку и сматываться!
   Он, несмотря на протест двух пионервожатых и слезы нескольких девочек, завернул боевой отряд, пригнал его к околице Грибкина и сказал:
   – Смотрите. Дивуйтесь.
   Горели уже четыре дома, тлели по бурьянам упавшие изгороди, и по ним расползался, перебегал бойко от постройки к постройке шалый, как бы беззаботно в горелки играющий огонь.
   Половина деревушки Грибкино, та, что располагалась по правую руку от леса и по левую от реки, была обречена.
   – Быстро, быстро убирать с дороги жерди, дощечки, палки, весь хлам. Раз вы экологи, боритесь теперь за спасение осиротелой деревни. – И, уже работая, бегом расчищая дорогу, Дроздов спросил: – Само загорелось от костра иль подожгли?
   – Вадик! – указала на крепенького, лениво работающего паренька никак не могущая остановиться в плаче очкастая девочка, собирающая полугнилые досушки и дранки с дороги – лом бочек, ящиков иль детских тележек. – Вадик говорит: «Никогда не видели, как горит дом?» И… и поднес фа-а-а-акел.
   – Ты у меня получишь, выдра, за фискальство, – буркнул Вадик, укатывающий с дороги тележное колесо и делая это так, будто он играет в колесо иль сотворяет труд в одолжение кому-то. – Я отцу скажу, что ты по нам, по детям, стрелял. Будет тебе, – уже Антону Антоновичу бросил юный пионер.
   – Я, молодой человек, таких отцов видел и слышал, что меня уж ничем не напугать, – отозвался Дроздов, а пионервожатой, одетой в изящный спортивный костюм, заметившей, что детей тем не менее никто не имеет права пугать и заставлять насильственно трудиться, Дроздов, улучив момент, процедил сквозь зубы: – Помолчи, сикуха кривожопая! – И крикнул ребятам: – На доски не наступать! В досках гвозди. И бурьян, девочки, сламывайте, выдирайте сухой бурьян и в сторону его, в сторону.
   Когда дорога была расчищена до реки, горела уже вся половина Грибкина из конца в конец.
   – Может, с центральной усадьбы гасить пожар приедут? – умывшись в реке и причесав длинные волосы, предположила вторая, более молчаливая и в делах проворная пионервожатая.
   – Нет, никто не приедет и не придет. Кинута Россия, спозаброшена, гори она из конца в конец, никому дела до нее нет, – молвил Антон Антонович, а сам все смотрел, глаз оторвать не мог от ладно и не так давно, лет пятнадцать-двадцать назад, рубленной избы, стоявшей чуть на отшибе. Ладный хозяин был у этой избы, под стать ему хозяюшка. Все-то они перед отъездом привели в порядок, хозяйка полы вымыла, лампадку под иконами затеплила, хозяин истоплю дров принес, к устью печи сложил, берестинок для растопки нарвал. Помолились, закрыли жилье родное, трудами нажитое и сотворенное, на висячий замочек дверь замкнули, ключ за набровник двери положили, хозяин во дворе топор в чурку воткнул; ежели кто не догадается иль поленится ключ на привычном месте искать, пробой выдернет, печку истопит, обогреется, ночует.
   Как и большинство изб здешних деревушек, был этот домик в три окна, на восход и на реку, крыт дранкой, под дранку, чтоб она дольше не прела и стропила под нею не мокли, положены берестяные пласты. Они со временем почернели, загнулись и потрескались на стыках крыши. Туда вот, в драное корытце бересты, забросило уголья, изба зачадила смолью, застреляла искрами, затрещала пересохшей дранкой и как-то совсем покорно, согласно вспыхнула вся разом. «Веку мало, да горя много», – вспомнил пословицу из все того же Даля Антон Антонович со вздохом.
   – Садитесь в лодку, – устало, сдавленным слезами горлом приказал Дроздов, – по пятеро садитесь. Всех перевезу поочередно, остановка неподалеку, уедете на автобусе. – И вдруг сорвался: – И чтоб духу вашего здесь никогда не было!
   Все население Тяжа сгрудилось на берегу реки, старичье – здесь и было большей частью старичье – голосило, крестилось.
   К Дроздову, опережая Элеонору Пантелеймоновну, кинулась бабка Меланья:
   – Да чё же это тако, Антон Антонович? Да кто же экое злодейство учинил? У меня ведь тама вся родня жила, трое хресников. Го-о-осподи, го-о-споди-и-и!..
   Пионеры молча, подавленно убрели к дороге. Дроздов, пришедши домой, до краев налил кружку водки, выпил ее, не чувствуя ни горечи, ни вкуса, перекрестился на икону и залег на диван, укрывшись с головою одеялом. Элеонора Пантелеймоновна глаз не сомкнула всю ночь и вроде бы слышала, как, выбредя на улицу, Антон Антонович не мог прокашляться иль надсадно выкашливал слезы. Утешать его она не решалась выйти.
   За рекою три ночи подряд краснели головни, но пожар, слава богу, на лес не перекинулся.
   Потом прошел уже холодный дождь, и выгоревшая наполовину деревушка Грибкино упокоилась, черным могильным пятном зияла она среди нарядной осенней земли.
 //-- * * * --// 
   «Не хвались замужеством третьего дня, а хвались третьего года», – гласит людская мудрость. И еще: «Прожитое – что пролитое».
   Минуло несколько лет.
   Пожарище на Грибкине захлестнуло сперва красным покрывалом кипрея, затем кипрей начала давить крапива вперемежку с лопухами, коноплей, жабреем и всякой травяной дурниной. Вот и кусты бузины, заросли дикой смородины, молодецкими прутьями вознесшийся черемушник и ольховник кучеряво заглушили пожарище, близкое наступление начинали леса, как-то незаметно и плотно окружая пожаром несмахнутую часть деревушки, крыши в которой качнулись и упали на разные стороны, окна и двери скособочило, повыдавливало, стекла искрошило в крошку, только две-три скворечни еще стояли полорото на ветру, остальные тоже пороняло в дикие заросли вместе с жердями.
   И по округе здешней, и по ближним областям вот так же умирали всеми брошенные русские деревни, дичали пахотные земли. Но Тяж еще жил, и колхоз «Рассвет» держался на плаву вплоть до перестройки.
   За это время особых перемен ни вокруг, ни в семействе Дроздовых не произошло. Только Антон Антонович жил как-то от всего отстраненно и любил свою жену припоздалой пугливой любовью. Все ему мнилось: вот завтра он проснется, откроет глаза – и ничего нет, ни-че-го!
   Чтоб избавиться от этой изнурительной блажи, он уговорил свою Леру съездить в загс, она не сразу и неохотно согласилась на это ответственное мероприятие. Посаженной матерью, конечно же, была Леопольдина Ефимовна, посаженным отцом Дроздов привез из деревни конюха Федора. Без всякой фаты, без бантов, без заезженной музыки Мендельсона обошлись. Собрали в библиотеке нешумное, но многобабье чаепитие. Преподобная Леопольдина Ефимовна чуть было не испортила торжества. Выпивши шампанского, затем и рюмаху коньячку жахнув, обкурившаяся до одури директриса обвела застолье, за которым сидели нарядные, сплошь красивые, модно причесанные женщины с умными лбами и подкрашенными губами, взялась произносить тост и бухнула, словно в лужу:
   – Мне бы хоть половину вас, дурочек, пристроить так же, как я Лерку пристроила, вот я б и на пенсию, и померла бы спокойно. – И махнула рукой, обливаясь вином, уткнулась носом в салфетку; за нею и все застолье в слезы, кто в голос, обнимают свою начальницу, помадой обляпали, слезами и соплями обморзюкали.
   Леопольдина Ефимовна была начальница советского еще склада и свойства и, как все тогдашние начальники, привыкла говорить «я достала», «я построила», «я добилась», «я дала»; вот и насчет подруги своей закадычной убежденно верила, что она ее «пристроила».
   О господи, спаси и помилуй этих баб. Едва они успокоились тогда на чаепитии, как тут же музыку оглушительную врубили, и, потоптавшись с Лерой около стола как бы в свадебном танце, тем не менее получив бурный аплодисмент, жених пустил веселье на самотек, и экие эти же только что слезами умывавшиеся интеллектуалки начали отрывать нумера, ногами, руками мотали, виляли задницами завлекательно, вертели всем, что может вертеться, и до того раззадорили конюха, дядю Федора, что он, сначала скованно державшийся в «обчественном культурном месте», хлопнул об пол кепчонку свою и пошел, и пошел колесить ногами вприсядку. Да выдохся скоро, как-никак под семьдесят, фронт позади. И его с визгом целовали и ляпали помадой «бильбаотекарши» эти симпатичные.
   Супруги Дроздовы с помощью и благодаря хлопотам Леопольдины Ефимовны съездили «на воды» в Пятигорск. Воды пошли на пользу. Лера понесла, о чем настороженно и пугливо объявила мужу. Он ее показал врачам, они сказали, что сейчас сколь угодно рожают в этом возрасте, вот молодые, те ленятся насчет этого дела, на всякий случай порекомендовали перед родами лечь на сохранение и не поднимать ничего тяжелого.
   Ну, этой заботой Антон Антонович не обременял жену, он хорошо знал и исполнял свои мужицкие обязанности.
   Меж домашних дел он много читал, делал наброски и записи, ездил в архив, уже областной, куда ему путь пробила все та же неустанная и настырная Леопольдина Ефимовна.
   Стараясь не оставлять жену надолго одну, он часто оборачивался в тот же день, поздно вечером или, заночевав на прежней квартире Леры, пылил уже на другой день в деревню. Жена привыкла к его отлучкам, не боялась уже одна ночевать в деревне, только ждала его нетерпеливо, и легчало у нее на душе, когда хозяин по свороту от шоссе пылил на желтом «жигуле» к своему дому.
 //-- * * * --// 
   Не раз уже в дороге тормозили Дроздова палкой и нагло проносились мимо целым строем иностранные машины. Он, приученный к арестантскому порядку, всегда покорно сворачивал на обочину, пережидая налет, оседающую пыль и дым после пронесшейся машинной орды, но однажды на него что-то нашло: его тормозят палкой, мигают фарами с обогнавших «жигуль» толстозадых машин – он пилит себе и пилит, не дает «жигуленка» на обочину согнать. И тогда обогнала его темно-вишневая машина с синей мигалкой на крыше, со многими плоско вытянутыми фонарями на заду, с красиво завинченной немецкой надписью, обрезала «жигуль» у самого радиатора. Антон Антонович из машины не выходил, хотя два крупных, коротко стриженных парня повелительно приказывали ему это сделать.
   Он вынул из-под ног заряженное и возимое на всякий случай ружье, положил его на колени. Парни подбежали к машине, заколотили в дверцу кулаками, он наполовину открыл окно и спросил, что им нужно.
   – Ты что, сучий потрох, не сворачиваешь? Ты что, не видишь, кто едет?
   – А кто едет?
   – Трапезников Вадим Михайлович едет, вот кто.
   – А я срал на вашего господина Трапезникова и на вас, холуев его, тоже, – как можно спокойней сказал Дроздов.
   Охранники даже задохнулись от такого нахальства и заорали: «Да мы, да сейчас, да тебе, суке, покажем»; один побежал к машине, выхватил из кобуры, видимо, висевшей на крючке машины, пистолет и, на ходу взводя его, ринулся к «жигулю». Антон Антонович толкнул дверцу машины, встал к ней спиной, держа ружье на изготовку.
   – Так вон оно што? – закатился второй охранник. – А ну, ребята, сюда! – И изо всех сгрудившихся машин повыскакивали добрые молодцы, одинаково стриженные, в одинаковые кожаные куртки наряженные, двое с автоматами на изготовку.
   – Первого, кто посмеет приблизиться к моей машине, я застрелю! – громко сказал Дроздов, вскидывая ружье к плечу.
   Место на дороге было оживленное, сзади «Жигулей» цепочкой выстроилось уже машин восемь, которые тормознул господин Трапезников, депутат областного законодательного собрания, метящий в Госдуму. Антон Антонович за него не голосовал, он вообще ни за кого не голосовал, потому как со времен возвращения из лагеря на выборы не ходил. Но как только Трапезников Вадим Михайлович изволил выйти из широкого, царственно-сановитого «Линкольна» цвета кофе с молоком, он сразу же его узнал. Вырос малый, вытянулся, возмужал, хотя лицо его, барски надменное, прищур острых глаз оставались неизменными. Хорошо кормленный мальчик оформился в сытого господина, но породы, породы, присущей дворянину, он так и не обрел. Папа-то его был недавний выходец из зачуханной деревни и, хоть достиг высоких милицейских чинов, был быдлом, с неизгладимым выражением быдла на лице и помер. Аккуратно подстриженный, с зачесом вбок, одетый стандартно во все «новорусское»: в длинное черное пальто, вдоль бортов пальто пестрый шелковый шарфик, белоснежная рубашка с форсистым, но некрикливым галстуком, золотая цепочка, скромно полувыпущенная из нагрудного карманчика жилета, – этакий неброский набор, подчеркивающий вкус и достоинство богатого человека.
   – В чем дело? – вопросил Трапезников.
   – Да вот… – начал было кто-то из охранников, но Дроздов прервал его вроде бы возгласом удивления:
   – А-а, старый знакомый, что ж вы это себе цену набиваете, что ж вы свору псов за собой таскаете?
   – Какой я тебе знакомый?
   – На «вы» надо научиться говорить с народом, господин депутат, на «вы», а вы, я как вижу, мало в чем изменились с тех пор, как побывали в поджигателях.
   – В каких еще поджигателях? Ты чё городишь, проходимец?
   – Несколько лет назад вы спалили деревеньку Грибкино. И меня вы не могли не запомнить.
   Трапезников смешался, сзади начали нетерпеливо гудеть машины людей, торопящихся на дачные участки, дело двигалось к вечеру пятницы.
   – Ах вон оно что! Это та всеми брошенная деревушка, где вы нас так же вот пугали ружьем.
   – И принуждал заниматься делом.
   – Н-ну ясно, ясно. А что ж, хорошо, что напомнил. Я там посажу фермера, сеять лен буду. Текстильный комбинат и все кудельные фабрики области мною приватизированы. Кружевное объединение, значит, и все кружевницы в деревнях тоже. Вот и отстроим, и заселим деревушку Грибкино… А вы не меняетесь, в тот раз на нас, понимаете, поднялись с ружьем, теперь вот снова. Нехорошо пугать людей, понимаете.
   Битюги заулыбались, понявши, что патрон шутит, конфликт исчерпан, а то уже колонна машин сзади собралась.
   – Ну вы все-таки разрешите нам проехать, – кривя губы в полупрезрительной улыбке, как бы испросил разрешения Трапезников, – дела, понимаете, срочные, большие, народные.
   «Кривляка, паясник гребаный. Далеко пойдет, но, как опять же достопочтенный Никодимка глаголил: «Живет вертко, помрет терпко».
   Захлопали, словно во фронтовой легкой перестрелке, дверцы машин, заурчали моторы, и в минуту гоп-компания нового хозяина земли русской исчезла с глаз.
   Антон Антонович навалился грудью на руль своего терпеливого «жигуленка». Пролетая и проползая мимо него, гудели приветливо и фарами моргали разномастные машинешки, из одного гибельно хрипевшего «Запорожца» вдруг показали ему кулак. Должно быть, за задержку движения на дороге.
   Он ехал медленно и припозднился, когда вырулил на отворот к Тяжу, растерзанный трактором, прежде привозившим раз в неделю черный, почти зэковского пошиба хлеб, ныне вот товаришки кой-какие и продукты питания, все больше заграничного выпуска, хотя в том же Тяже не могли продать мясо со своих дворов, картошку и молоко.
   То выезжая на обочину, то взбираясь на вывернутые пласты глины, перемешанные с гравием, – вот уж и поскотину проехал, – слава богу, увидел на освещенном крыльце своего дома, рядом с посаженной им в первый год здешнего жития березкой, уже в кулак толщиною, свою Леру с фонариком в руке. Ну ни дать ни взять пасхальная открытка либо к Троице: березка, тесовое крыльцо под фонарем и на нем красна девица с ржаной косою по груди.
   Что-то сладкое до боли схватило за грудь и в груди, глаза перестали видеть, Антон Антонович уперся лбом в дугу руля, а когда поднял голову, увидел, как, спотыкаясь о комки, падая, поднимаясь, спешит к нему женщина, сронив тапочку с одной ноги и потеряв где-то в руинах дороги фонарик. «Ну куда ты, куда ты, дура!» – хотел он открыть дверцу и крикнуть ей, но она сама успела распахнуть дверцу, упала, уткнулась в его плечо лицом.
   – Ч-что случилось, Антоша? Что-то случилось? У меня весь день тут, – постучала она темным от грязи и пыли кулаком в грудь.
   Он отнял руку от руля, привлек ее к себе и долго, казалось, вечность ничего не произносил, не было в нем никакой силы на слова. Наконец прокашлялся, махнул ей на заднее сиденье и, когда она там угнездилась, все отдыхиваясь, все еще приходя в себя, ласково сказал:
   – Ничего, мать моя, не случилось. Я начинаю писать роман под названием «Земля еще не остыла», только и всего.
   Приобняв его сзади, припав к его спине щекою, она горячо, почти страстно зашептала ему:
   – Главное, Антоша, душа в тебе не остыла.
   – А что, – встрепенулся Антон Антонович, – может, мы и поставим это рабочим названием, а? Но прежде чем начать работу, мы съездим с тобой в одно место. Как ты себя чувствуешь? Ты выдержишь дальнюю дорогу?
   – Я ради тебя хоть что выдержу. А что это за дальняя дорога?
   – Верст двести по тому, что зовут у нас асфальтом, мать моя, еще с полста по российским хлябям.
 //-- * * * --// 
   Они ехали быстро по дороге, задев краем Вологодскую, Костромскую и даже Ярославскую области, и на краю болот и лесов, средь умильных соснячков, растущих на желтых песочках, свернули на не шибко шикарный, но все же ухоженный грейдер, посыпанный где галькой, где шлаком. «Дорога ко храму», – догадался Антон Антонович.
   Сбежавшиеся со всех сторон дома и домики жались, будто дети к матери, к этому самому храму, издали еще засверкавшему новопозолоченной маковицей, с обновленным крестом и уютно глядящейся маленькой колоколенкой. На домах, сгрудившихся вокруг деревянного, вновь дощечкой обшитого храма, стоявшего средь берез, сосенок и лиственниц, по-за которыми виднелся неширокий яблоневый сад, новели белым тесом и шифером крыши, кое-где светились приветливо верандочки, и всюду по ухоженным огородам сверкали стеклом и полиэтиленом теплички, палисадники с молодыми деревцами загорожены штакетником, ворота оград где подновлены, где и вновь украшены деревянной резьбой.
   Проехав почти триста верст по оглохшему, полуумершему русскому северо-западу, по его заброшенным полям, мимо дотлевающих деревень и селений, часть которых уже поглотили леса, кустарники и бурьян, Антон Антонович встрепенулся, ожил и, остановившись подле храма, закрытого на замок, перекрестился, поклонился ему до земли, следом за ним это же проделала его жена.
   – А где проживает ваш батюшка? – спросил Дроздов игравшую на песке девочку северного, русого цвета волос.
   Девочка, прежде чем ответить, приложила ребро ладошки ко лбу и, словно глядя на солнце, пристально разглядела дядю.
   – А вы кто? Нашшот налога? Али спонсур?
   – Я, девочка, христианин заезжий.
   – А-а, батюшкин дом прямо за церквой, с хлюгером на крыше.
   Отец Никодим, все так же с узенькой спиной, все с той же фигурой подростка, сек ладно насаженным топориком крапиву и бурьянную траву в большом деревянном корыте.
   – Бог в помощь, святой отец.
   Держась за поясницу, батюшка распрямился, обернулся и подслеповато начал всматриваться в приезжих. Народу к нему, видать, заезжало изрядное количество. Был он седенек, будто северная сосенка по комлю, совсем усох лицом, скоробило морщинами его губы, приспустило брови, тоже седые, на впалые глазницы.
   – Голос будто знакомый, но не признаю, – чистым, чуть дребезжащим голосом виновато вопросил отец Никодим.
   – Благослови, святой отец, – наклонил голову Антон Антонович и припал губами к сухой, зеленью припачканной руке батюшки. Получив благословение, Дроздов выпрямился и сказал жене: – Вот, Лера, священнослужитель, заслуживший высший сан на земле – называться человеком.
   – Да уж не Антон ли Антонович?! Родимый ты мой. Не узнал. Прости. Зреньишко совсем исхудилось.
   И обнялись они, воистину что братья, и долго не могли разъединить объятья, роняя друг на друга чистые, частые слезы. Элеонора Пантелеймоновна, глядя на них, захлебывалась слезами, стоя в стороне.
   – Вот, – смаргивая слезы с глаз, придушенным горлом заговорил Антон Антонович, – моя жена, Элеонора Пантелеймоновна, лучше Лера, это родители ихние, обезумевшие от образования, нарекли детей нерусскими, «культурными» именами.
   – Прости и их, господи, – произнес батюшка и перекрестил Леру.
   В просторном, маслом, горящим в лампаде, травой и березовым листом благоухающем доме (в сенках его вязали веники) не было ни души.
   – Матушка моя с отроками, трое их у меня, мальчик и две девицы, ушли в лес по перьвую земляницу, скоро будут, еще березы вязанку на веники принесут, может, и гриба где перьвого сыщут. А я вот со скотом управляюсь, корова у нас, нетель и два поросенка. Матушка моя из сирот, унесла с поля вязанку соломы для теткиной коровы и за то угодила в узилище, нам с тобою ведомое. Судьба отринутых, спозаброшенных людей нас и свела вскорости после того, как я вернулся из Севлага, – плавно, неторопливо повествовал батюшка, сноровисто собирая на стол. Из печи достал чугун горячих щей, на сковороде запеченной до золотистого цвета драчены, огурчиков из погреба достал и грибков, круглую булку хлеба своего печения выложил.
   Элеонора Пантелеймоновна, как видела в кино, прижала каравай к груди и начала его резать на ломти хорошо наточенным ножом. В центре стола оказался керамический кувшин.
   – Какой русский поп без наливки, без пития, – махнул рукой батюшка, перекрестившись.
   Налил в рюмки красного цвета наливки, поднялся, глядя на иконостас, прочитал молитву ко трапезе и поднял посудинку наравне с грудью:
   – Возблагодарим господа за все его деяния и милости. Сподобил нас бог во вражебесии, аки в аду, гореть, мукам танталовым подвергнуть, но он же, милостивец, и спас нас, не отвернул лика своего от нас, многогрешников.
   Выпили дружно, батюшка похрустел долькой огурца и вознес перст нравоучительно, обращаясь к жене Дроздова:
   – Но и в узилище, и в аду велись люди столь крепкие духом, что не роняли достоинства своего и елико возможно не давали мученикам сотоварищам упасть духом, не сподобиться скотине хлевной. Достославный сей христианин – рядом с вами сидящий муж. И без таких, скажу я вам, совсем худо и пустынно было бы на Руси нашей горемышной.
   Выпили еще и еще, батюшка с естественным вопросом, с чем и зачем пожаловали гости дорогие в этакую даль, пошто не к самой Троице, светлому празднику престольному в сем селении. Антон Антонович сказал, что не хотел многолюдства, любопытных глаз и вопросов, что ждут они первенца и хотели бы получить его, отца Никодима, благословение в им воссозданном храме на вечный супружеский союз, ибо под венец им поздновато, тешить свое себялюбие и трезвон поднимать, как это делают перелицевавшиеся в деловых людей бывшие коммунисты и их детки, да и просто повидаться давняя мечта была.
   Вечером, после службы, при всем свете и блеске церковном, с амвона благословил благочестивую парочку отец Никодим, окропил ее святою водою да и запасными дарами причастил. Утром рано супруги Дроздовы покидали светлое селение, еще при жизни своего священнослужителя нареченное именем его – село Никодимово.
   Отец Никодим, перекрестив гостей и дозволив целовать крест на груди и руку, проводил их за околицу. Когда тронулись, Антон Антонович все заглядывал в лобовое зеркало. Человек в древнем одеянии цвета рожалой, черной земли бросал им вслед крестики, словно сеял зерна.
   А зерна, уроненные доброй рукой в родную, слезами и потом орошенную землю, всенепременно дадут всходы. Всенепременно!
   2000


   Ты под какой звездой была?

   Однажды очень несчастный человек и поэт, угнетенный бедностью, замученный бедами, читал мне восторженные стихи о женщине, которая его отметила, поняла и полюбила.

     Ты под какой звездой была?
     Ты по какой земле ходила?

   Взмахивая единственной уцелевшей в боях войны рукою, читал поэт, и слезы душили его, а под конец стихотворения неудержимо хлынули из васильковых глаз, которые не знали, что такое хитрость, обман, коварство…
   Через какое-то время, на каком-то концерте он подвел ко мне неряшливо одетую молодую женщину с искуренным лицом, со ссохшимися губами, с удаленным куда-то взглядом и благоговейно прошептал «Это она!..»
   Она уже побывала в психиатричке, от нее прятался муж с дочкою. Малограмотная, похотливая, она еще изображала из себя экстрасенса, говорила что-то о линиях судьбы, о небесных волнах и непознанных силах, о том, кому и как помогала она и помогла, и что баба московская, занимающаяся тем же делом, – никакой не экстрасенс, настоящая она халтурщица и говно. Вот она обладает тайной! К ней предметы льнут!..
   Она говорила, а поэт, открыв рот, смотрел на нее, и лицо его сияло, светились небесным светом глаза, и в них загорались и осыпались звезды.
   Вот под какой звездой была женщина, но ей не дано было понять и почувствовать этого. Да и зачем? Она пришла в бедную, тяжкую жизнь человека, озарила ее, наполнила восторженным светом слово поэта – разве этого мало?
   …На коленях подгулявшего художника, поднявшего бокал с вином, сидит полуголая девка с веселыми ляжками, с хмельным и пустым водянистым взглядом. Круглое лицо, чувственные губы, приветливый взгляд, обращенный в пространство, и более ничего. Но она сидит на коленях человека, познавшего бедность, утраты, нищету, несчастье и горе, которого хватило бы на целую роту, и нет ей дела до его бед, до прошлого и будущего. Он и она веселы, пьют вино, сидят вольно, но не развязно, и все забыто, все отдалено от них.
   Пройдут столетия, бури и революции сотрясут землю, и человечество, люди покорят земные и небесные пространства, придумают искусственное осеменение и водородную бомбу, умрут тысячи и тысячи знатных дам, крутивших судьбами царей, королей и государств, и не оставят по себе ни худой, ни доброй памяти. А молодая аппетитная девка с хмельным приветливым лицом, пробудившая в художнике радость жизни, воскресившая его яростную плоть, значит, и жажду творчества, омолодившая его тело, дух, кровь, обострившая взгляд, чувства, пагубу ревности, сожжение всего вещего вокруг, – эта женщина, девочка ли, осталась на веки вечные с нами, и художник, протягивая прозрачный бокал к нам, требует, зовет, умоляет выпить за ее здоровье да и просто выпить за то, что они были и есть и им очень хорошо вместе.
   Так пусть и нам вместе с ними будет весело и хорошо. А под какой звездой она была, из какой земли явилась – это не наше дело, нам этого и не надо узнавать. Ясно, что с небес, ясно, что из тех пространств, где обитает лишь дух добра, веселья, братства, где горит негасимая лампада любви, этого вечно обновляющегося чувства, которое только и приносит истинное счастье человеку, не дает ему опуститься до животного и порой поднимает в запредельные высоты на легких белых крыльях, которые дано почувствовать, а кое-кому даже ощутить их за своими усталыми и сутулыми от житейских тягот плечами.