-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Эмиль Золя
|
| Нана
-------
Эмиль Золя
Нана
© Перевод. Н. М. Жаркова, наследники, 2019
© Агентство ФТМ, Лтд., 2019
//-- * * * --//
I
Пробило девять, а зал театра Варьете был еще пуст. Лишь кое-где на балконе и в партере терпеливо ожидали начала немногочисленные зрители, затерявшиеся среди гранатового бархата кресел, в слабом сумеречном свете приспущенной люстры. Громадное алое пятно занавеса расплывалось во мраке; сцена безмолвствовала, рампу еще не зажигали, еще не расставили по местам сдвинутые в беспорядке пюпитры оркестрантов. Только в райке, ютившемся под расписным плафоном, где обнаженные девы и младенцы порхали в небесах, давно позеленевших от испарений газа, – слышался сдержанный непрерывный гул голосов, смех и выкрики; там уступами уходили ввысь к большим круглым окнам в золоченых рамах ряды чепцов и каскеток. В ложах время от времени появлялись билетерши и, с озабоченным видом держа билеты в руке, пропускали вперед очередную пару, чинно садившуюся на свои места: мужчина во фраке, при нем дама – тоненькая, затянутая, с томно блуждающим взором.
В креслах показались двое молодых людей. Не присаживаясь, они стали разглядывать зал.
– Ну что я тебе говорил, Гектор! – воскликнул тот, что был постарше, высокий брюнет с усиками. – Чего ради ты притащил меня так рано? Даже сигару не дал докурить.
Мимо прошла билетерша.
– Верно, господин Фошри, – фамильярно бросила она, – начнут уж никак не раньше, чем через полчаса.
– Зачем же писать в афишах, что начало в девять, – буркнул Гектор, досадливо кривя свое длинное худое лицо. – Еще сегодня утром Кларисса уверяла меня, что начнется в девять, а ведь она знает, сама занята в пьесе.
Они прервали беседу и, закинув голову, старались проникнуть взором в полумрак лож. Но зеленая обивка, казалось, еще сгущала тени. Внизу под галереей утопали в полной мгле ложи бенуара. В ложе балкона сидела одна-единственная зрительница – какая-то полная дама, тяжело опиравшаяся на бархатный барьер. Справа и слева от сцены, между высоких колонн, еще пустовали литерные ложи, задрапированные занавесями с длинной бахромой. Белизна и позолота зала, оттененные нежно-зелеными тонами, еле проступали сквозь легкую пелену света, льющегося из большой хрустальной люстры, где газовые рожки только еще начинали разгораться.
– А ты достал ложу для Люси? – спросил Гектор.
– Достал, но с каким трудом! – ответил его спутник. – Не беспокойся, Люси раньше времени не явится.
Он подавил зевок и после минутного молчания добавил:
– Тебе повезло, ты ведь еще никогда на премьерах не бывал… «Белокурая Венера» наверняка будет гвоздем сезона. О ней уже целых полгода трезвонят. Ах, дружок, какая музыка! Шик!.. Борденав, а он в таких делах знаток, недаром приберег пьесу для Выставки.
Гектор слушал его слова с благоговейным вниманием. Потом спросил:
– А эту Нана, новую звезду, которая играет Венеру, – ты ее знаешь?
– Господи! И ты туда же! – воскликнул Фошри, воздевая к небесам руки. – С самого утра меня допекают этой Нана. Я нынче встретил человек двадцать, и все как сговорились, Нана да Нана!.. А я почем знаю! Неужели я обязан помнить всех парижских девок?.. Нана – новое открытие Борденава. Этим все сказано!
Он замолчал, успокоился. Но вид пустого зала, тусклый свет люстры, какое-то почти церковное благолепие, благолепие храма, где человек невольно переходит на шепот, боится хлопнуть дверью, снова вывели его из равновесия.
– Ну, нет уж, – неожиданно заявил он, – с меня хватит! Лично я ухожу. Может, нам посчастливится обнаружить внизу Борденава. И даже узнать кое-какие подробности.
В огромном вестибюле, выложенном мраморными плитами, у контроля уже начали толпиться зрители. Сквозь распахнутые двери видны были бульвары, где под высоким небом апреля шла своя особая жизнь с жаркой сутолокой и сверканием огней. Стук карет резко обрывался у подъезда, громко хлопали дверцы; зрители по двое, по трое входили в вестибюль, задерживались у контроля, поднимались по расположенной в глубине вестибюля лестнице, расходившейся направо и налево двумя маршами; на ступеньках с умыслом медлили, играя гибкой талией, дамы. В беспощадном свете газа, среди мертвенной наготы вестибюля, которому жалкие колонны в стиле ампир придавали сходство с храмом, воздвигнутым из папье-маше, бросались в глаза длинные афиши, где на желтом фоне огромными черными буквами выделялось имя НАНА. Мужчины останавливались и впивались глазами в афишу; уже прочитавшие толпились в дверях, загораживая проход; а у билетной кассы толстяк с широким гладко выбритым лицом грубо огрызался в ответ на просьбы желающих получить билетик.
– Вот он, Борденав, – сказал Фошри, спускаясь по лестнице.
Но директор уже заметил его.
– Хорош, нечего сказать! – крикнул он снизу. – Где она, обещанная статейка? Открываю утром «Фигаро», и хоть бы слово!
– Да подождите, – отбивался Фошри. – Надо сначала посмотреть вашу Нана, а потом уже о ней писать… Кстати, я вам ровно ничего не обещал.
Желая положить конец пререканиям, он представил директору своего кузена Гектора де Ла Фалуаз, прибывшего в Париж с намерением завершить здесь свое образование. Директор бросил на юношу быстрый оценивающий взгляд. А Гектор в волнении уставился на него. Так вот каков он – знаменитый Борденав, владелец труппы дрессированных девиц, их тюремщик, неистощимый поставщик сенсационных новинок, вот он, этот циник с замашками жандарма, – орет, брызжет слюной, хлопает себя по ляжкам. Гектор решил, что обязан начать разговор с какой-нибудь любезной фразы.
– Ваш театр… – произнес он медовым голоском.
Но Борденав прервал его бесцеремонным словечком, как человек, не склонный приукрашивать истину.
– Скажите лучше – мой бордель.
Фошри одобрительно фыркнул, а шокированный Ла Фалуаз, поперхнувшись комплиментом, старался сделать вид, что оценил остроту. Тут директор бросился здороваться с театральным критиком, чьи фельетоны имели немалый вес. Когда он снова подошел к молодым людям, Ла Фалуаз уже успел оправиться от смущения. Пуще всего он боялся, что будет мяться, и тогда в нем признают провинциала.
– Мне говорили, – начал он, не желая сдаваться, – что у Нана прелестный голос.
– Это у нее-то?! – воскликнул директор, пожимая плечами. – Визжит, как драная кошка!
Юноша поспешил исправить свой промах:
– Зато великолепная артистка.
– Это она-то!.. Тумба тумбой, ни рукой, ни ногой двинуть не умеет.
Легкая краска проступила на скулах Ла Фалуаза. Он окончательно отказывался что-либо понимать. И пробормотал:
– Ни за какие блага мира я не пропустил бы нынешней премьеры. Мне известно, что ваш театр…
– Мой бордель… – снова поправил его Борденав с холодным упрямством человека, которого не так-то легко сбить с его позиций.
Тем временем невозмутимый Фошри разглядывал входивших дам. Он поспешил на помощь кузену, который стоял разинув рот, не зная, смеяться ему или обидеться.
– Ну что тебе стоит порадовать Борденава, называй его театр, как он тебя просит, раз ему так хочется… А вы, дружок, бросьте нас морочить. Если ваша Нана не умеет ни петь, ни играть, спектакль просто-напросто провалится. Впрочем, боюсь, что так оно и будет.
– Провалится! Провалится! – завопил директор, багровея от негодования. – Да кто вам сказал, что женщина должна уметь петь и играть! Ах, детка, ты, как я погляжу, просто дурак… У Нана есть нечто другое, и это-то другое все заменит, уж поверь мне. У меня на такие вещи нюх, так вот этого другого у Нана хоть отбавляй, или я, старый болван, ничего не стою… Вот увидишь, сам увидишь, стоит ей выйти на сцену, и весь зал ахнет.
Он вскинул к потолку свои огромные ручищи, которые тряслись от восторга; облегчив душу, он понизил голос и пробормотал про себя:
– Да, она далеко пойдет, далеко, уж поверьте… Кожа-то, кожа какая…
И так как Фошри не отставал, Борденав снизошел и сообщил кое-какие подробности в столь откровенных выражениях, что Гектор де Ла Фалуаз сконфузился… По словам Борденава, Нана он знал раньше и решит дать ей ход. Кстати, он тогда как раз искал Венеру для новой пьесы. Лично он не любитель долго возиться с новенькими, пускай публика получит свое удовольствие. Ну и хлебнул же он горя, когда эта рослая девица появилась в их заведении, – чуть бунт не поднялся. Роза Миньон, главная его звезда, она и поет прекрасно и играет отлично, так вот Роза совсем разъярилась, почуяв соперницу, каждый божий день грозит бросить его на произвол судьбы. А с афишами-то что было, боже мой! В конце концов он велел набрать имена обеих артисток одинаково крупным шрифтом. Пусть только оставят его в покое. А если кто-нибудь из его девочек, как он именовал своих артисток, скажем, Симона или Кларисса, заартачится, он, не беспокойтесь, сумеет дать им пинка пониже спины. Иначе от них житья не будет. Он, слава богу, перевидал их на своем веку, знает им цену, этим шлюхам!
– Смотрите-ка! – прервал он свой рассказ. – Наши неразлучные пришли – Миньон со Штейнером. Роза, знаете ли, порядком прискучила Штейнеру, ну вот муж за ним и ходит по пятам, боится, как бы тот не дал тягу.
От газовых рожков, зажженных на фронтоне театра, пролегла по тротуару светлая полоса. Два ярко-зеленых деревца четко вырисовывались на фоне неба; свет газа придавал колонне неестественную белизну, и можно было, как днем, издали прочесть афишу; а там, еще дальше, огни буравили сгустившийся мрак бульваров, где смутно угадывалось непрерывное движение толпы. Подходившие к театру мужчины не спешили войти и, остановившись у входа, беседовали, докуривая сигару; газовые рожки окрашивали их лица в синеватый цвет, и на асфальт ложились кургузые тени. Миньон, чересчур высокий, чересчур широкоплечий, с четырехугольным, как у ярмарочного борца, черепом, легко прокладывал в толпе дорогу, волоча за собой банкира Штейнера, низенького, пузатенького, круглолицего, с седеющей бородкой.
– Ну так вот! – обратился Борденав к банкиру. – Вчера вы как раз и видели ее у меня в кабинете.
– Ах, значит, это она! – воскликнул Штейнер. – Я так и думал. Но мы с ней столкнулись уже на пороге, и я даже не успел ее как следует разглядеть.
Миньон прислушивался к разговору, не подымая опущенных век, нервическим жестом вертя вокруг мизинца перстень с огромным бриллиантом. Он сразу понял, что речь идет о Нана. Но Борденав так живо набросал портрет своей дебютантки, что в глазах банкира вспыхнул огонек, и тут Миньон решил вмешаться.
– Да бросьте, милый, самая обыкновенная потаскушка! Публика ей еще покажет… Штейнер, голубчик, моя жена ждет вас у себя в уборной.
Он попытался было увести его силой. Но Штейнер не желал расставаться с Борденавом. Прямо перед ними зрители, выстроившись цепочкой, напирали на контролеров, и среди нестройного гула голосов все чаще слышалось имя Нана – два коротких певучих слога. Мужчины, толпившиеся у афиш, громко скандировали это имя; другие бросали его на ходу, как вопрос; а женщины с тревожной улыбкой на устах повторяли его тихонько, с удивлением. Никто не знал Нана. Откуда она взялась, эта самая Нана? Шепотом, на ушко друг другу, передавались шуточки, анекдоты. Само имя уже звучало как ласка, уменьшительное имя, становившееся интимным в любых устах. Достаточно было произнести его вот так вслух, и толпой овладевало веселое благодушие. Всех охватила лихорадка любопытства, того особого парижского любопытства, которое по силе можно сравнить только с приступом горячки. Всем хотелось видеть Нана. В толчее какой-то даме оторвали оборку, какой-то господин потерял шляпу.
– Нет, это уж слишком! – завопил Борденав, когда человек двадцать насели на него с вопросами. – Сами увидите… А я бегу, меня ждут.
Он исчез в восторге от того, что сумел разжечь свою публику. Миньон, пожав плечами, напомнил Штейнеру, что Роза давно ждет их, – хочет показать свой костюм для первого акта.
– Смотри, вон Люси выходит из кареты, – сказал Ла Фалуаз, обращаясь к Фошри.
Это действительно оказалась Люси Стюарт, маленькая дурнушка лет под сорок; шея у нее была слишком длинная, личико помятое, губы слишком крупные, но необычайное изящество и живость движений придавали ей какое-то особое обаяние. Она привезла с собой Каролину Эке и ее матушку; Каролина поражала холодной красотой, а матушка, весьма достойная особа, походила на чучело.
– Пойдешь с нами, я тебе оставила место, – скомандовала Люси, обращаясь к Фошри.
– Нет уж, увольте! Оттуда ничего не видно, – ответил он. – У меня кресло, предпочитаю сидеть в партере.
Люси взорвалась. Значит, он просто боится показываться с ней? Потом, так же внезапно успокоившись, заговорила о другом.
– Почему ты мне не сказал, что знаешь Нана?
– Я? Да я ее в глаза не видал!
– Ох, так ли? А меня уверяли, будто ты с ней спал.
Но стоявший рядом Миньон, приложив к губам палец, призвал их к молчанию. И в ответ на вопросительный взгляд Люси прошептал, показав на молодого человека, проходившего мимо:
– Ее дружок!
Присутствующие взглянули на молодого человека. Он был весьма недурен собой. Оказалось, Фошри его знает: это Дагне; мальчик уже успел просадить на женщин миллиона три и сейчас крутится на бирже, чтобы заработать на букет для какой-нибудь очередной дамы или угостить ее обедом. Люси объявила, что у него прелестные глаза.
– А вот и Бланш! – воскликнула она. – Кстати, Бланш мне и сказала, что ты спал с Нана.
Бланш де Сиври, рослую блондинку с хорошеньким, но преждевременно расплывшимся личиком, сопровождал хилый, очень выхоленный и очень элегантный господин.
– Граф Ксавье де Вандевр, – шепнул Фошри на ухо Ла Фалуазу.
Граф обменялся рукопожатием с журналистом, а Бланш с Люси, не теряя времени, вступили в бурное объяснение. Одна была в розовом, другая – в голубом; своими широкими юбками в воланах они загородили весь проход, и имя Нана произносилось обеими дамами так часто и так громко, что к ним уже стали прислушиваться. Граф де Вандевр увел Бланш. Но теперь имя Нана звучало уже во всех уголках вестибюля, накаляя страсти заждавшихся зрителей. Почему, в самом деле, не начинают? Мужчины то и дело вынимали из жилетного кармана часы, опаздывающие выскакивали на ходу из карет, зрители, толпившиеся на улице, потянулись к дверям, а случайные прохожие, вступая в полосу света на опустевшем тротуаре, замедляли шаги, вытягивали шеи, стараясь заглянуть в вестибюль. Какой-то мальчишка, насвистывая песенку, пробежал было мимо театра, но вдруг остановился перед афишей, хрипло выкрикнул: «Эй ты, Нана!» – и пошел дальше развинченной походкой, шаркая стоптанными башмаками. Раздался взрыв смеха. Вполне пристойные с виду господа повторяли вслед за сорванцом: «Нана, эй, Нана!» Началась давка у контроля, вспыхнул скандал, голоса, призывавшие Нана, требовавшие Нана, сливались в нестройный гул; толпа, как всякая толпа, была рада поддаться любой глупой забаве, любому порыву низменной чувственности.
Но над этим содомом внезапно послышалось треньканье звонка, возвещавшего о начале спектакля. Гам переплеснулся на бульвар: «Звонят, звонят!»; каждый энергично прокладывал себе дорогу в толпе, так что пришлось прислать подкрепление контролерам. Встревоженному Миньону удалось наконец сдвинуть с места Штейнера, который так и не удосужился посмотреть Розин костюм. При первом же звяканье колокольчика Ла Фалуаз, испугавшись, что они не поспеют к увертюре, потащил за собой Фошри, прокладывая дорогу локтями. Это излишнее рвение публики бесило Люси Стюарт. Ну и грубияны, женщину готовы затолкать! Она нарочно замешкалась вместе с Каролиной Эке и ее матушкой. Вестибюль опустел, только во входные двери все еще врывалось протяжное гудение бульвара.
– Хоть бы пьесы у них были веселые, и того нет, – твердила Люси, поднимаясь по лестнице.
В зале Фошри и Ла Фалуаз, стоя у своих кресел, вновь огляделись вокруг. Теперь все здесь сияло. Длинные язычки газа играли на хрустальных подвесках люстры, брызги розовых и желтых огней дождем падали от плафона до партера. Темно-гранатовая обивка кресел отливала теперь алым, а игра позолоты смягчалась нежной зеленью орнамента, и только роспись плафонов сохраняла свою неумеренную яркость. Рампа словно пламенем зажгла тяжелый пурпурный занавес, сказочно богатый, как в волшебных замках, зато еще резче выступило убожество портала, где трещины обнажили штукатурку под позолотой. Становилось жарко. Рассевшись перед пюпитрами, оркестр настраивал инструменты, и среди крепнувшего гула голосов проносилась то легчайшая трель флейты, то сдержанный вздох валторны, то певучий голос скрипки. Зрители говорили все разом, толкались, рассаживались по местам, добытым с боя; в коридорах скопилась уйма народу, и в двери с трудом просачивался неиссякаемый людской поток. Махали друг другу, шуршали шелка, в затейливый хоровод юбок и причесок то тут, то там врезалось черное пятно фрака или редингота. Меж тем ряды кресел заполнялись; кое-где резко выделялся светлый туалет, головка с нежным профилем клонилась под тяжестью шиньона, среди локонов вспыхивала молния диадемы. В ложе изгиб оголенного плечика отливал атласной белизной. Дамы, уже успевшие усесться, томно обмахивались веером, спокойно наблюдая за суетой, а в партере молодые люди в слишком низко вырезанных жилетах, с гарденией в петлице, наводили на ложи бинокль, держа его самыми кончиками пальцев, обтянутых белыми перчатками.
Кузены Ла Фалуаз и Фошри тоже стали искать знакомые лица. Миньон и Штейнер восседали бок о бок в бенуаре, чинно положив ладони на бархат барьера. Бланш де Сиври, казалось, занимала своей особой всю литерную ложу бельэтажа. Но особенно внимательно Ла Фалуаз разглядывал Дагне, который тоже сидел в креслах двумя рядами ближе к сцене. Рядом с ним оказался совсем юный мальчик, лет семнадцати, не более, видимо улизнувший школяр; он смотрел вокруг широко открытыми глазами, прекрасными, как у херувима. Фошри не мог сдержать улыбки.
– А что это за дама на балконе? – вдруг спросил Ла Фалуаз. – Вон та, рядом с которой сидит девушка в голубом.
Он показал на дебелую даму, туго затянутую в корсет, по-видимому, бывшую в свое время блондинкой, а теперь перекрасившую седые волосы в соломенный цвет, с нарумяненной круглой физиономией, казавшейся еще круглее из-за мелко завитой гривки, по-детски спущенной на лоб.
– Это Гага, – лаконически ответил Фошри.
Заметив, что имя ее удивило кузена, он пояснил:
– Разве ты не слышал про Гага? Краса самых первых лет царствования Луи-Филиппа. Теперь она повсюду таскает за собой дочку.
Ла Фалуаз даже не взглянул на молоденькую девушку. Его заинтересовала сама Гага, он не спускал с нее глаз; он находил, что и сейчас еще она совсем недурна, однако не посмел высказать свое мнение вслух.
Тем временем дирижер поднял палочку, музыканты грянули увертюру. Зрители по-прежнему входили в зал, суета и шум удесятерились. У этой публики имелись здесь свои излюбленные укромные уголки, где завсегдатаи премьер улыбались при встрече незнакомым как знакомым. Они не снимали шляп, раскланивались направо и налево и вообще чувствовали себя в театре как дома. Весь Париж был здесь, – Париж литературный, финансовый, прожигающий жизнь, множество журналистов, кое-кто из писателей, биржевики, девицы легких нравов, превосходившие численностью порядочных женщин; целый мир, странная смесь, где попадаются все таланты, все пороки, но где все лица отмечены одной и той же печатью усталости и лихорадочного возбуждения. Фошри, еле успевая отвечать на вопросы кузена, показал ему ложу, отведенную для прессы и членов театрального клуба, потом обратил его внимание на двух театральных критиков, одного худенького, высохшего, с тонкогубым злым ртом и другого – толстяка с детски благодушной физиономией, – этот все жался к плечу своей соседки, молоденькой актрисочки, не спуская с нее отечески нежного взгляда.
Но, увидев, что Ла Фалуаз кланяется каким-то господам в ложе напротив сцены, он прервал свой рассказ. Он был явно удивлен.
– Как, ты, оказывается, знаком с графом Мюффа де Бевиль? – осведомился он.
– Давным-давно, – ответил Гектор. – Поместье Мюффа расположено неподалеку от нашего. Я у них часто бывал… Граф здесь со своей женой и тестем, маркизом де Шуар.
И, не скрывая тщеславного удовольствия, что и ему тоже удалось поразить кузена, Гектор пустился в подробности: маркиз был государственным советником, графа на днях назначили камергером при особе императрицы. Фошри поднес к глазам бинокль, разглядывая графиню, пухленькую брюнетку с очень белой кожей и лучистыми черными глазами.
– Представишь меня во время антракта, – сказал он, окончив осмотр. – С графом я встречался, но мне хочется попасть на их вторники.
Энергичное «тише!» донеслось с галерки. Увертюра уже гремела, а публика все продолжала входить. Из-за одного опоздавшего приходилось подниматься целому ряду партера, хлопали двери лож, в коридорах шли громкие споры. И гул голосов не стихал ни на минуту, словно расчирикалась напропалую перед закатом солнца стая воробьев. Все окончательно смешалось – машущие руки, головы; одни садились, стараясь поудобнее устроиться в креслах, другие упорно торчали посреди зала, желая в последний раз окинуть его взглядом. Из темных глубин партера донесся яростный крик: «Садитесь! Садитесь!» По толпе зрителей пробежала дрожь: наконец-то они увидят эту Нана, о которой им столько наговорили и которой вот уже целую неделю занимался весь Париж.
Мало-помалу волна голосов спадала, разговоры затихли, лишь изредка слышался чей-то густой бас. И среди приглушенного шепота и замирающих вздохов вдруг стал слышен оркестр, посылавший в зал зажигательные звуки легкого вальса, в пошлом ритме которого слышался задорный смех. Публику так и разбирало, рты растягивались в улыбку. А клакеры, сидевшие в первых рядах, разразились неистовыми рукоплесканиями. Поднялся занавес.
– Смотри-ка, – проговорил неугомонный Ла Фалуаз, – у Люси в ложе какой-то незнакомый господин.
Он не отрываясь смотрел на ложу с правой стороны балкона, где на передних креслах сидели Люси и Каролина. В глубине виднелась благообразная физиономия г-жи Эке-старшей, матушки Каролины, и профиль какого-то высокого, безукоризненно одетого молодого человека с прекрасной белокурой шевелюрой.
– Да посмотри же, – твердил Ла Фалуаз, – там какой-то господин.
Фошри снизошел к просьбе кузена и направил на ложу бинокль. Но тотчас же отвернулся.
– Да это же Лабордет, – пробормотал он беспечным тоном, будто присутствие вышеназванного господина в чужой ложе было более чем натурально и ровно ничего не означало.
Позади их раздался крик: «Тише, вы!» Пришлось замолчать. Теперь от партера до амфитеатра зал оцепенел; застыла в сосредоточенном внимании зыбкая линия голов. Первое действие «Белокурой Венеры» происходило на Олимпе, на некоем картонном Олимпе, с троном Юпитера направо и облаками вместо кулис. Сначала появились Ирида и Ганимед в окружении хора небесной челяди, – не переставая петь, хористы расставляли по сцене сиденья, предназначенные для богов, собравшихся на совет. Снова из того ряда, где сидели клакеры, послышалось «браво!», но публика их не поддержала. Она еще не освоилась и ждала. Только Ла Фалуаз громко зааплодировал при появлении Клариссы Беню – одной из девочек Борденава, которая играла Ириду и одета была в нежно-голубую тунику, подпоясанную широким семицветным шарфом.
– Знаешь, чтобы надеть этот костюм, ей пришлось снять сорочку, – пояснил он кузену, умышленно не понижая голоса. – Утром мы с ней устроили примерку… Сорочка вылезала на спине и под мышками.
Но тут по залу пробежал легкий трепет. На сцену вышла Роза Миньон в костюме Дианы. И хотя эта смуглая худенькая женщина с восхитительно неправильной, как у парижского гамена, мордочкой не подходила для роли Дианы ни лицом, ни фигурой и скорее уж была пародией на мифологическую богиню, – как раз этим она и пленила зал. Свою выходную арию с отчаянно глупыми словами – жалобой на изменника Марса, который собирается бросить ее ради Венеры, – она пропела сдержанно, даже целомудренно, однако так сумела подчеркнуть голосом каждый игривый намек, что сразу расшевелила зрителей. Ее муж и Штейнер, сидевшие бок о бок, снисходительно посмеивались. И весь зал разразился хохотом, когда на сцене появился Марс-Прюльер, признанный любимец публики, в генеральской форме, с гигантским плюмажем на треуголке, волоча за собой длиннющую саблю, которая упиралась ему эфесом под мышку. Хватит с него Дианы, надоела; слишком о себе много воображает. Тогда Диана клянется подстеречь неверного и отомстить. Дуэт закончился шутливой песенкой, которую Прюльер спел очень весело на тирольский лад, то взвизгивая, то урча, как рассвирепевший кот. Держался он с забавным фатовством избалованного первого любовника и так фанфаронски вращал глазами, что дамы в ложах покатывались со смеху.
Но вскоре публика опять охладела к пьесе; следующие сцены показались ей скучноватыми. Только старику Боску, игравшему придурковатого Юпитера и нацепившему огромную корону, которая то и дело соскальзывала ему на уши, удалось ненадолго рассмешить публику в сцене ссоры с Юноной из-за счета на провизию. А шествие богов – Нептуна, Плутона, Минервы и прочих – чуть было не загубило спектакля. Публика потеряла терпение, в зале постепенно стал нарастать тревожный шепот, утратившие интерес зрители отворачивались от сцены и рассматривали зал. Люси пересмеивалась с Лабордетом; граф де Вандевр тянул шею, стараясь выглянуть из-за мощных плечей Бланш; а Фошри тем временем украдкой бросал взгляды на семейство Мюффа, на графа, сидевшего с таким видом, будто он не понимал, что происходит на сцене, на улыбающуюся своим мыслям графиню, мечтательно и рассеянно глядевшую куда-то вдаль. Но внезапно среди этого тягостного уныния раздались аплодисменты клакеров, громкие и размеренные, словно повзводная стрельба. Все головы повернулись к сцене. Неужели наконец появилась Нана? Эта Нана слишком уж заставляет себя ждать.
Но появилась под водительством Ириды с Ганимедом делегация смертных, почтенных обывателей; обманутые мужья пришли принести владыке богов жалобу на Венеру, зачем-де она воспламеняет страстями их жен. Нарочито наивная жалоба хора, прерываемая долгими многозначительными паузами, развеселила публику. Весь зал облетело чье-то крылатое словцо: «Хор рогачей, хор рогачей», – и оно так и осталось за этим номером. Раздались крики «бис!». Да и у самих хористов вид был забавный, вполне подходящий к случаю; особенно пришелся по вкусу публике один толстяк с круглой, как полная луна, физиономией. Тем временем на сцену выскочил разъяренный Вулкан, требуя свою супругу, которая вот уже три дня находится в бегах. Снова вступил хор, взывая к богу рогоносцев Вулкану. Его играл Фонтан, комический актер самобытного, но вульгарного дарования, неуемной разнузданной фантазии. Вулкана он изображал в виде сельского кузнеца в огненно-рыжем парике, с обнаженными руками, покрытыми, точно татуировкой, изображением пронзенных стрелой сердец. Какая-то женщина, не удержавшись, воскликнула на весь зал: «Ну и урод!» Слова ее были покрыты смехом и аплодисментами.
Следующая сцена показалась публике бесконечно растянутой. Юпитер никак не мог собрать совет богов, дабы обсудить петицию рогоносцев. А Нана так и не появлялась. Неужели ее выпустят на сцену только под занавес? Это бесконечно долгое ожидание стало раздражать публику. Снова послышался шепот.
– Дело плохо, – твердил, сияя, Миньон банкиру Штейнеру. – Зря публику заманивают!
В эту самую минуту облака в глубине сцены раздвинулись, и показалась Венера. Нана, очень рослая, очень дородная для своих восемнадцати лет, в белой тунике, как и положено небожительнице, с распущенными по плечам без всяких ухищрений длинными белокурыми волосами, спокойно и самоуверенно приблизилась к рампе, улыбнулась публике. И завела свою выходную арию:
Однажды вечерком Венера…
Когда певица начала второй куплет, весь зал удивленно переглянулся. Что это, шутка, новая блажь Борденава, или он просто побился с кем-нибудь об заклад? Никогда еще на театральных подмостках не звучал такой фальшивый голос, выдававший полное отсутствие школы. Прав был директор Варьете, заявив, что она поет, как драная кошка. И к тому же не умеет даже держаться на сцене, нелепо выбрасывает вперед руки, покачивается всем телом, что, во-первых, малопристойно, а во-вторых, просто неизящно. В креслах уже послышалось возмущенное «о! о!», уже засвистели на приставных местах, как вдруг в партере раздался чей-то ломающийся, как у молодого петушка, голос.
– Шикарно! – провозгласил говоривший с непоколебимой убежденностью.
Весь зал уставился на смельчака. Им оказался тот самый херувимчик, школяр, улизнувший из коллежа; он таращил на Нана свои красивые глаза, его окаймленное белокурыми локонами лицо разгорелось. Заметив, что все бинокли и взоры устремились на него, он побагровел от стыда, сообразив только сейчас, что кричал во все горло. Дагне с улыбкой наблюдал за своим соседом, свист прекратился, и публика захохотала, как бы обезоруженная этим возгласом; а молодые люди в белых перчатках громко захлопали, млея от восторга при виде округлых форм Нана:
– Прелестно! Превосходно! Браво!
А Нана, увидев, что зал хохочет, тоже расхохоталась. Все окончательно развеселились. Эта красотка и впрямь забавная. Когда она смеялась, на подбородке у нее виднелась очаровательная ямочка. Она переждала взрыв веселья, ничуть не смутившись, сразу же освоившись на сцене; казалось даже, она подмаргивает публике, как бы говоря, что таланта у нее действительно ни на грош, что она не тем, мол, берет. И, махнув дирижеру рукой, как бы говоря: «А ну, давай, дружок!» – она затянула второй куплет:
Когда Венера в час ночной…
Пела она все тем же пронзительным голосом, но теперь голос этот задевал как раз те струны, которые требуется, чтобы бросить публику в легкую дрожь. Нана по-прежнему откровенно смеялась, смех порхал на ее ярко-красных губах и зажигал озорные огоньки в огромных светло-лазоревых глазах. В чересчур игривых местах она плотоядно морщила носик, розовые ноздри ее раздувались, а щеки заливал румянец. Она все так же нелепо раскачивалась всем телом, видимо, ничего другого она на сцене делать не умела. Но теперь это покачивание уже не казалось публике таким неуклюжим, напротив: мужчины не отрывали от сцены биноклей. Когда Нана заканчивала свои куплеты, ей совсем изменил голос, и она сама поняла, что ей ни за что не допеть арию до конца. Тогда, ничуть не тревожась, она вильнула бедром, обнаружив его приятную округлость сквозь прозрачную тунику, выставила грудь, закинула голову, а обе руки протянула вперед. Раздались аплодисменты. И сразу же Нана повернулась к залу спиной и направилась за кулисы, показав публике гриву рыжих волос, вольно рассыпавшихся по спине, – и весь зал разразился рукоплесканиями.
Конец первого акта был встречен с холодком. Вулкан хотел надавать Венере пощечин. Боги собрались на совет и постановили самолично провести на Земле обследование, а уж потом дать ход жалобе обманутых мужей. Но тут Диана, подслушав, как воркуют в стороне Венера с Марсом, клянется, что во время всего путешествия будет зорко следить за влюбленной парой. Была здесь также сцена Амура, которого играла девчушка лет двенадцати; на все вопросы Амур, ковыряя в носу, плаксиво твердил: «Да, мамаша… Нет, мамаша». Вслед за тем Юпитер, неумолимый, как школьный учитель, засадил Амура в карцер, велев ему проспрягать двадцать раз подряд глагол «любить». Конец акта понравился больше, хор и оркестр провели его с блеском. Но когда занавес упал, несмотря на все старания клаки, вызывавшей актеров, публика дружно поднялась с мест и направилась к дверям.
Зрители с трудом пробирались сквозь ряды кресел, толкая соседей, обмениваясь впечатлениями. Во всех уголках залы слышалось:
– Экая ерунда!
Театральный критик заявил, что без купюр, и немалых, не обойтись. Впрочем, бог с ней, с пьесой; все разговоры вертелись главным образом вокруг Нана. Фошри и Ла Фалуаз, которым удалось выбраться из зала в числе первых, столкнулись в коридоре партера со Штейнером и Миньоном. В этом узком, длинном, как кишка, и низком, как штольня, помещении, освещенном тусклым светом газовых рожков, можно было задохнуться. Кузены остановились передохнуть справа у лестницы, укрывшись за полукругом перил. Сверху беспрерывным потоком спускались посетители галерки, размеренно топая грубыми башмаками, вслед за ними проплыла волна черных фраков; билетерша, стиснутая со всех сторон, старалась загородить стул, на который она складывала пальто.
– Да я же ее знаю! – еще издали закричал Штейнер, заметив Фошри. – Клянусь, я где-то ее видел… По-моему, в Казино, она до того напилась, что ее пришлось вывести.
– Лично я поклясться не могу, – подхватил журналист, – но и у меня, представьте, такое впечатление, что я ее где-то видел.
И, понизив голос, он с улыбкой добавил:
– Уж не у Триконши ли?
– В этом мерзком вертепе? Это уж черт знает что! – взорвался Миньон, терпение которого окончательно истощилось. – Тошно смотреть, как публика встречает первую попавшуюся шлюху. Скоро так в театре ни одной порядочной женщины не останется, кончится тем, что я запрещу Розе играть, именно запрещу.
Фошри не мог сдержать улыбки. А топот ног в грубых башмаках все еще заполнял лестницу, с верхней до нижней ступеньки; какой-то коротышка в каскетке объявил во всеуслышание, забавно растягивая слова:
– Пышка-то преаппетитная! Так бы ее и съел.
В коридоре сцепились два молоденьких франтика с мелко завитыми волосами, вполне корректно одетые, в воротничках с отогнутыми кончиками. Один твердил: «Гадость! Гадость!», не давая себе труда пояснить свою мысль, другой отвечал ему в тон: «Прелесть! Прелесть!», тоже не снисходя до более пространных объяснений.
Ла Фалуаз нашел, что Нана весьма мила, но, добавил он осторожно, была бы еще лучше, если бы поработала над голосом. Тут Штейнер, который пропустил всю беседу мимо ушей, вдруг словно очнулся ото сна. Впрочем, подождем выносить суждение. Возможно, следующие акты испортят все. Публика, конечно, слушала снисходительно, но пока спектакль ее не захватил. Миньон клялся, что зрители все равно не досмотрят премьеру до конца, и, так как Фошри и Ла Фалуаз отправились в фойе, он взял Штейнера за руку и шепнул, навалившись ему на плечо:
– А теперь, дружок, вам необходимо посмотреть костюм моей жены для второго акта. Да, пикантненько получилось!
В верхнем фойе ярко горели три хрустальных люстры. Кузены на минуту замешкались: сквозь обшарпанные застекленные двери виднелось волнующееся море голов, которое двумя встречными потоками беспрерывно омывало галерею. Однако они решились войти. Пять-шесть групп мужчин, оживленно беседовавших, сопровождая свои слова широкими взмахами рук, стойко держались среди этой толчеи; все прочие покорно шагали в затылок друг другу бесконечной цепочкой, круто заворачивая в концах галереи и царапая навощенный паркет каблуками. Справа и слева меж колонн крапчатого мрамора на обитых алым бархатом скамейках восседали дамы, как видно совсем разомлевшие от жары, и с усталым видом поглядывали на перекатывавшуюся перед ними людскую волну; высокие зеркала за их спиной послушно отражали затейливые шиньоны. На другом конце галереи какой-то толстяк пил у буфетной стойки сироп.
Но Фошри, желая подышать свежим воздухом, вышел на балкон. Ла Фалуаз начал было изучать фотографии актрис, развешанные между зеркалами за рядом колонн, но потом последовал за кузеном. Только что потушили газовые фонари над входом в театр. На балконе, где было совсем темно и прохладно, казалось, нет никого, но вдруг они заметили в правом углу какого-то молодого человека; опершись о каменную балюстраду, он курил, и кончик его сигареты алел во мраке. Фошри узнал Дагне. Они обменялись рукопожатиями.
– Что вы здесь поделываете, дорогой? – спросил журналист. – Прячетесь по укромным уголкам, хотя, насколько мне известно, в дни премьер вас из партера не выманишь.
– Как видите, курю, – отозвался Дагне.
Фошри вдруг захотелось его подразнить;
– Ну, а что вы скажете о новой дебютантке? В кулуарах о ней отзываются не особенно хорошо.
– Очевидно, отзываются мужчины, которых она отвергла! – пробормотал Дагне.
Больше он о талантах Нана не распространялся. Перегнувшись через перила, Ла Фалуаз посмотрел на бульвар. Прямо напротив горели ярко освещенные окна какого-то отеля и клуба; а на тротуаре за столиками кафе «Мадрид» густо плечом к плечу сидели посетители. Хотя время было уже позднее, толпа не убывала; прохожим приходилось замедлять шаг, из дверей пассажа Жофруа непрерывным потоком лились люди; пешеходы по несколько минут ждали, прежде чем им удавалось перейти на другую сторону, так как экипажи тянулись теперь непрерывной вереницей.
– Какое движение! Какой шум! – повторял Ла Фалуаз, все еще не переставший дивиться Парижу.
Раздалось продолжительное треньканье звонка, фойе опустело. Люди бросились в кулуары. Занавес подняли, а публика все еще валом валила в зал, к негодованию зрителей, уже успевших усесться. Каждый спешил занять свое место, и на всех лицах застыло оживленно-внимательное выражение. Войдя в зал, Ла Фалуаз первым делом кинул взгляд на Гага; но обомлел, увидев рядом с ней того самого высокого блондина, который только что сидел в литерной ложе Люси.
– Как, ты говоришь, зовут этого господина? – спросил он.
Фошри не сразу разглядел того, о ком шла речь.
– Да это же Лабордет, – наконец сказал он, все так же беспечно махнув рукой.
Декорация второго акта произвела эффект. Сцена представляла знаменитый кабачок «Черный шар» у парижской заставы в самый разгар масленичного карнавала; маски затянули застольную песню, постукивая в такт каблуками. Эта неожиданная озорная выдумка развеселила публику, и она потребовала повторить номер. И вот здесь-то вся орава богов, заплутавшаяся по вине Ириды, которая без зазрения совести хвалилась, будто знает Землю вдоль и поперек, решила провести свое обследование. Желая сохранить инкогнито, боги нарядились в маскарадные костюмы. Юпитер оделся под короля Дагобера, – штаны наизнанку, огромная железная корона; Феб появился в костюме почтальона из Лонжюмо, а Минерва в костюме нормандской кормилицы. Выход Марса, вырядившегося в нелепый костюм швейцарского адмирала, вызвал взрыв всеобщего веселья. Но когда появился, шаркая туфлями, Нептун в блузе и высокой каскетке со вздутым верхом, с прилизанными височками и произнес жирным голосом: «Ничего не попишешь, нам, красавцам, отбою от женщин нет!» – раздался утробный хохот. Послышались возгласы: «Ого-го!», а дамы чуть прикрывались веерами. Люси в своей литерной ложе заливалась таким громким смехом, что Каролине пришлось легонько стукнуть ее по плечу веером.
Итак, пьеса была спасена, все почувствовали, что ее ждет огромный успех. Публике пришелся по вкусу этот карнавальный пляс небожителей, этот втоптанный в грязь Олимп, поругание целого мира религии и целого мира поэзии. Высокообразованные господа, завзятые посетители премьер, упивались этим посягновением на святая святых. Здесь попиралась ногами легенда, здесь разбивали в прах образы древности. Юпитер был простак, Марс – полоумный, королевская власть становилась фарсом, армия – предметом зубоскальства. Когда Юпитер, с первого взгляда влюбившийся в молоденькую прачку, которую играла Симона, начал лихо отплясывать канкан, а Симона, задирая ноги к самому носу владыки богов, презабавно восклицала: «Папашка-толстячок», – бешеный хохот овладевал залом. Пока шли танцы, Феб поил из салатницы Минерву подогретым вином, а Нептун царил в обществе семи-восьми девиц, наперебой угощавших его пирожными. Зал на лету ловил намеки и изощрялся в непристойностях; самые невинные слова становились скабрезными в устах зрителей, сидевших в партере. Уже давно театральной публике не доводилось так сладко поваляться в бессмысленно непочтительном шутовстве. И это было отдохновением.
Тем временем действие продолжалось среди все тех же дурацких шуточек. Вулкан в обличье светского щеголя, в желтой паре, в желтых перчатках и с моноклем в глазу по-прежнему вертелся вокруг Венеры, которая на сей раз вышла в костюме рыночной торговки с косыночкой на голове, а на ее пышной груди блистала огромная золотая брошь. Нана, такая беленькая, такая пухленькая, была словно создана для роли, где требуются лишь мощные бедра и столь же мощная глотка; она сразу покорила зал. Ради нее публика забыла Розу Миньон – прелестное бебе в коротеньком муслиновом кринолинчике, очень мило проворковавшее жалобу Дианы. От той, другой, рослой девки, которая звонко хлопала себя по ляжкам и кудахтала, словно курица, исходил аромат самой жизни, извечной женской силы, кружившей зрителям головы. Со второго действия все ей прощалось: и неумение держаться на сцене, и то, что она не могла взять ни одной ноты, и незнание текста; стоило ей только повернуться и захохотать, как со всех сторон неслось «браво!». Когда же она повторяла свое знаменитое вихляющее движение бедрами, партер воспламенялся. Жаркая волна передавалась от яруса к ярусу, застывая где-то под самым потолком. Сцена в кабачке превратилась в триумф Нана. Тут уж она была в своей родной стихии, эта канаворожденная Венера, Венера панелей, с кулаками, упертыми в бока. Да и музыка, казалось, была создана для голоса этой дочери предместий, разухабистая музыка, с какой расходятся после ярмарки в Сен-Клу, – пронзительно чихает кларнет, взвизгивает флейта пикколо.
По требованию публики повторили два номера. Вновь прозвучал вальс из увертюры, тот самый вальс в игриво-шутовском ритме, и боги пустились в пляс. Юнона, наряженная фермершей, застигла Юпитера с прачкой и надавала ему пощечин. Диана, подслушав, как Венера назначает свидание Марсу, поспешила донести о часе и месте встречи Вулкану, который воскликнул: «Я знаю, что делать!» Продолжение было довольно туманно. Обследование закончилось финальным галопом, и Юпитер, задохнувшийся от пляса, весь в поту, без короны, которую он успел где-то потерять, заявил, что земные дамочки просто прелесть и во всем виноваты сами мужья.
Занавес упал под крики «браво!», заглушаемые хором голосов, вопивших:
– Всех! Всех!
Тогда занавес подняли еще раз, вышли актеры, держась за руки. Стоявшие в центре бок о бок Нана и Роза Миньон делали публике реверансы. Зрители хлопали, клакеры не скупились на восторженные крики. Потом публика стала медленно покидать зал.
– Пойду поздороваюсь с графиней Мюффа, – заявил Ла Фалуаз.
– Чудесно, и меня заодно представишь, – одобрил Фошри. – Немножко подождем и отправимся.
Но пробраться к ложам балкона оказалось не так-то просто. В верхнем кулуаре стояла невообразимая давка. Проталкиваясь сквозь густую толпу, приходилось то и дело сторониться, скользить ужом, энергично действовать локтями. Критик-толстяк, прислонившись к стене в луче света, падавшем от медной лампы, разбирал перед кружком внимательных слушателей достоинства и недостатки пьесы. Проходившие мимо называли вполголоса его фамилию. В кулуарах утверждали, что он прохохотал весь второй акт; однако теперь он судил о пьесе весьма сурово, взывая к морали и законам вкуса. Чуть подальше другой критик, тонкогубый, высказывался с полной благожелательностью, которая, впрочем, отдавала кислинкой, словно начавшее портиться молоко.
Фошри поочередно заглядывал во все ложи сквозь круглые окошечки, проделанные в дверях. Но это занятие прервал граф де Вандевр, обратившийся к нему с вопросом, и, узнав, что кузены идут засвидетельствовать свое почтение супругам Мюффа, пояснил, что их ложа седьмая и что сам он оттуда. Потом, нагнувшись к журналисту, тихонько шепнул ему на ухо:
– А знаете, милейший, я более чем уверен, что мы с вами видели эту самую Нана как-то вечером на углу улицы Прованс.
– Господи! Вы совершенно правы! – воскликнул Фошри. – Я же говорил, что я ее знаю.
Ла Фалуаз представил своего кузена графу Мюффа де Бевиль, который встретил визитеров более чем холодно. Но графиня, услышав имя Фошри, подняла головку и сдержанно похвалила хроникера за его статьи в «Фигаро». Она сидела, облокотившись на бархатный барьер ложи, и теперь повернулась к собеседнику изящным движением плечей и стана. После ничего не значащей болтовни разговор зашел о Всемирной выставке.
– Это будет величественное зрелище, – произнес граф, храня на своем квадратном с правильными чертами лице важное и официальное выражение. – Как раз сегодня я побывал на Марсовом поле… И вернулся оттуда завороженный.
– Говорят, к сроку не поспеют, – бухнул Ла Фалуаз. – Там такая творится неразбериха…
Но граф сурово прервал его:
– Будет готово… Такова воля императора.
Фошри очень мило рассказал, что однажды, отправившись на Выставку за материалами для статьи, он попал в еще строившийся тогда аквариум и сидел там, пока его не выудили. Графиня улыбнулась. Она то и дело поглядывала в зал и, приподняв руку, обтянутую по локоть белой перчаткой, не спеша обмахивалась веером. Опустевший зал погрузился в дремоту, несколько господ, оставшиеся в партере, углубились в чтение газет; дамы непринужденно, точно у себя дома, принимали в ложах знакомых. Теперь под люстрой, яркий свет которой смягчала пелена тончайшей пыли, поднятой в антракте беспрерывным шарканьем ног, слышался лишь сдержанно-благовоспитанный шепот. В дверях толпились мужчины, разглядывая оставшихся на своих местах дам; на минуту они задерживались на пороге и стояли неподвижно, вытянув шею над пластроном, выделявшимся в вырезе фрака, словно огромный белый туз червей.
– Мы рассчитываем видеть вас у себя в ближайший вторник, – обратилась графиня к Ла Фалуазу.
Она пригласила также и Фошри, в ответ он склонился в вежливом поклоне. Пьесу тут не обсуждали, имя Нана не произносили. Граф держался с таким ледяным достоинством, словно присутствовал по меньшей мере на заседании Законодательного корпуса. В оправдание присутствия всей семьи в этом вертепе он сослался на страсть своего тестя к театральным зрелищам. В распахнутые двери ложи была видна высокая фигура маркиза де Шуар в широкополой шляпе, скрывавшей его дряблое бледное лицо; маркиз вышел, чтобы очистить место для посетителей, и молодецки расправлял свой старческий стан, провожая взглядом мутных глаз проходивших мимо женщин.
Добившись приглашения от графини, Фошри откланялся, поняв, что говорить здесь о пьесе было бы бестактностью. Ла Фалуаз выбрался из ложи последним. Напротив, в литерной ложе графа де Вандевр, рядом с Бланш де Сиври он заметил белокурого Лабордета, который, усевшись, фамильярно с ней беседовал.
– Смотри-ка, – произнес Ла Фалуаз, догнав кузена, – этот Лабордет знаком буквально со всеми дамами. Сейчас он у Бланш.
– Ну конечно, он их всех наперечет знает, – спокойно отозвался Фошри. – Ты что, любезный, с луны, что ли, свалился?
Теперь в кулуарах стало просторнее. Фошри направился было к лестнице, но тут его окликнула Люси Стюарт. Она стояла на пороге своей ложи, в самом дальнем конце коридора. Тут можно испечься живьем, заявила она; дамы, то есть сама Люси, Каролина и ее матушка, заняли весь проход, с хрустом грызя пралине. Билетерша по-родственному беседовала с ними. Люси набросилась на журналиста с упреками: очень красиво, бегает по ложам, а к ним даже не заглянет, даже не поинтересуется узнать, не хотят ли они пить! Потом, внезапно оставив сетования, воскликнула:
– А мне, дружок, представь, Нана очень понравилась.
Люси потребовала, чтобы журналист смотрел последнее действие из ее ложи; но он поспешил улизнуть, пообещав, что зайдет за ними после спектакля. На улице у театрального подъезда Фошри и Ла Фалуаз закурили сигары. Толпа запрудила весь тротуар, мужчины цепочкой спускались с лестницы глотнуть свежего воздуха среди постепенно стихавшего урчания бульваров.
Тем временем Миньон, подхватив Штейнера под руку, затащил его в кафе Варьете. Убедившись в успехе Нана, он первый заговорил о ней с восторгом, зорко наблюдая за банкиром уголком глаза. Он-то хорошо знал банкира, раза два сам помогал ему обмануть Розу, а потом, когда страсти утихали, приводил обратно старого грешника, кающегося и преданного вдвойне. В кафе вокруг мраморных столиков толпились посетители; некоторые, не присаживаясь, наспех опрокидывали стаканчик; и огромные зеркала многократно отражали это волнующееся море голов, раздвигали до бесконечности стены тесного зальца, освещенного тремя люстрами, с обитыми молескином банкетками и винтовой лестницей, полускрытой красными драпри. Штейнер уселся за столиком в первой зале, выходившей прямо на бульвар; здесь не по сезону рано выставили двери. Заметив проходивших мимо Фошри и Ла Фалуаза, банкир окликнул их:
– Выпейте с нами по кружке пива.
Но все его помыслы занимало одно – ему хотелось послать Нана на сцену букет. Наконец он кликнул гарсона, которого запросто именовал Огюстом. Миньон, слушавший их переговоры, поглядел на банкира таким ясным взглядом, что тот, смутившись, пробормотал:
– Два букета, Огюст, и передайте их билетерше: каждой даме по букету, пусть их кинут в подходящий момент, понятно?
В противоположном конце зала неподвижно сидела перед пустым стаканом девица лет восемнадцати; привалившись затылком к золоченой раме зеркала, она словно оцепенела от бесконечного и тщетного ожидания. Девически чистое личико обрамляли пышные, вьющиеся от природы, пепельные волосы, спадая на бархатистые глаза, смотревшие кротко и простодушно; на ней было платьице выцветшего зеленого шелка; шляпка с круглыми полями, видно, не один раз помятая в драке. Она побледнела от ночной прохлады.
– А вот и Атласка, – пробормотал Фошри, взглянув в ее сторону.
Ла Фалуаз тотчас же осведомился, кто она такая. Да так, обыкновенная бульварная шлюха. Но она такая озорница, что поболтать с ней одно удовольствие. И журналист крикнул:
– Эй, Атласка, что поделываешь?
– Дерьмлю… то есть дремлю, – спокойно отозвалась Атласка, даже не шелохнувшись.
Четверо мужчин в восхищении расхохотались.
Миньон уверял, что торопиться нечего; перемена декораций для третьего акта займет не меньше двадцати минут. Но кузены, допив пиво, все же решили идти в зал; они замерзли. Тогда Миньон, оставшись со Штейнером наедине, уперся локтями в столик и, придвинув свое лицо вплотную к лицу банкира, зашептал:
– Значит, решено? Мы с вами сейчас пойдем к ней, я сам вас и представлю… Только помните, это наша с вами тайна, моей жене ни слова.
Вернувшись на свои места, Фошри и Ла Фалуаз заметили в ложе второго яруса скромно одетую хорошенькую женщину. С ней сидел мужчина важного вида, начальник отделения министерства внутренних дел, по словам Ла Фалуаза, встречавшегося с ним у Мюффа. А Фошри припомнил, что даму, кажется, зовут г-жа Робер; вполне порядочная женщина, имеет зараз не больше одного любовника, и обычно человека с положением.
Тут они оба обернулись. Со своего места их с улыбкой окликнул Дагне. Вдохновленный успехом Нана, он победителем прошелся по кулуарам и теперь уже не скрывал своих чувств. Сидевший с ним рядом школяр так и не вышел из зала в продолжение всего антракта, оцепенев от восхищения перед Нана. Вот это да! Вот это женщина! И он побагровел, то стаскивая, то машинально надевая перчатки. Когда же сосед заговорил о Нана, он, осмелев, задал ему вопрос:
– Простите, сударь, вы знакомы с этой дамой?
– Да, немножко, – нерешительно и не без удивления отозвался Дагне.
– Стало быть, вам известен ее адрес?
Этот вопрос, поставленный в упор, да еще самому Дагне, прозвучал так нескромно, что тот еле удержался, чтобы не дать мальчишке пощечину.
– Нет, – сухо произнес Дагне.
И он повернулся к соседу спиной. Блондинчик понял, что совершил какой-то промах; покраснев еще сильнее, он со страха онемел.
За сценой раздалось три удара, билетерши сбивались с ног, принимая от возвращавшихся с улицы зрителей шубы и пальто. Клака дружно зааплодировала декорации, изображавшей грот на склоне Этны, устроенный в серебряном руднике, стены которого блестели, как новенькие монетки; горн Вулкана, стоявший в глубине, разливал вокруг багровый свет. Во второй сцене Диана уговаривалась с Вулканом, что он сделает вид, будто отправляется в дальнее путешествие, предоставив тем самым Венере и Марсу свободу действий. Когда Диана осталась на сцене одна, вышла Венера. Зрителей охватила дрожь – Нана появилась обнаженной. Появилась со спокойной дерзостью, уверенная в покоряющей силе своего тела. Она накинула лишь газовое покрывало; ее округлые плечи, грудь амазонки с приподнятыми и твердыми, как острие копья, розовыми сосками, широкие, сладострастно покачивающиеся бедра, полные ляжки, все ее тело, тело очень светлокожей блондинки, угадывалось, просвечивало сквозь легкую, белую, как пена, ткань. Это Венера рождалась из пены морской, и покровом ей служили лишь волосы, разбросанные по плечам. Когда Нана подымала руки, у нее под мышками в свете рампы виден был золотистый пушок. Ей уже не аплодировали. Никто не смеялся, лица мужчин вдруг стали серьезными, напряженными, губы пересыхали от волнения, ноздри западали. Чудилось, будто по театру прошел ветерок, пока еще легкий, но предвещавший бурю. Внезапно, у всех на глазах, это простодушное создание превратилось в женщину, и вся призывная сила ее пола потрясла безумием зрительный зал, вызвала к жизни еще не изведанные желания. Нана по-прежнему улыбалась, но пронзительной улыбкой пожирательницы мужчин.
– Н-да! – только и произнес Фошри, обращаясь к Ла Фалуазу.
Тем временем на свидание примчался Марс в своем адмиральском оперении и попал между двух богинь. Эту сцену Прюльер сыграл очень тонко; с блаженным видом женского баловня он принимал ласки обеих – Дианы, которая решила в последний раз пустить в ход свои чары, прежде чем предать изменника в руки Вулкана, и Венеры, которая умасливала любовника, подстрекаемая присутствием соперницы. Сцена закончилась шумным трио; и как раз в эту минуту в ложе Люси Стюарт появилась билетерша и бросила на сцену два огромных букета белой сирени. Раздались аплодисменты. Нана и Роза Миньон раскланивались с публикой, а Прюльер подбирал с пола букеты. Почти половина партера обернулась и с улыбкой уставилась на ложу бенуара, где сидели Штейнер и Миньон. Банкир с побагровевшим лицом судорожно дергал подбородком, как будто в горле у него застряла кость.
Следующие сцены окончательно увлекли зрителей. Диана в гневе удаляется. И Венера, усевшись на дерновую скамейку, подзывает к себе Марса. Никогда еще на подмостках не осмеливались показать столь откровенную сцену обольщения. Нана, закинув за шею Прюльера обе руки, привлекла его к себе, но тут в глубине грота появился Фонтан, корча нелепо свирепые рожи, стараясь преувеличенно комической мимикой показать переживания оскорбленного супруга, поймавшего жену с поличным. В руках он держал свою знаменитую железную сеть. Он раскачал ее движениями рыбака, закидывающего невод в море; и вот благодаря смекалке рогоносца Венера с Марсом попались в ловушку; железная сеть окутала, сковала их в позе счастливых любовников.
Зал наполнился шепотом, перешедшим в глубокий вздох. Кое-кто захлопал, все бинокли были направлены на Венеру. Мало-помалу Нана покорила каждого из этих мужчин. Зов, шедший от нее, словно от львицы в любовном неистовстве, разливался все шире, наполняя зал. Малейший ее жест будил желание; движением мизинца она раскаляла воображение. Спины выгибались, вздрагивали, словно невидимый смычок касался всех фибров тела; теплое женское дыхание как бы проносилось по залу, и от него шевелились волосы на затылке. Фошри увидел, как порывом страсти сорвало с кресла сидевшего перед ним школяра. Из любопытства журналист оглядел ложи: граф де Вандевр стоял очень бледный, со стиснутыми губами; толстяка Штейнера, казалось, вот-вот хватит удар; Лабордет лорнировал дебютантку с видом барышника, любующегося чистокровной кобылкой; у Дагне побагровели уши, и казалось, они даже шевелятся от наслаждения. Потом Фошри бросил рассеянный взгляд назад и замер от удивления, заметив, что творится в ложе Мюффа: позади графини, очень бледной и очень серьезной, стоял граф, широко раскрыв рот, лицо его пошло красными пятнами; а рядом с ним в темноте поблескивали глаза маркиза де Шуар, уже не те тусклые глазки, а два огромных, как у кошки, зрачка, фосфоресцирующие, все в золотых искорках. Публика задыхалась, смоченные по́том волосы липли ко лбу. За эти три часа воздух пропитался жаром и запахами человеческого дыхания. Пыль, висевшая под потолком, казалось, неподвижно застыла вокруг люстры, вся пронизанная светом газовых рожков. Публику шатало от усталости и возбуждения, зрители замирали в том полузабытьи, в том полушепоте желаний, что слышится ночью в глубине алькова. И Нана, мраморное ее тело, женская ее сила, способная сгубить всех сошедшихся сюда мужчин и выйти из игры такой же, какою вошла в игру, – Нана торжествовала над этим залом, над этой полуторатысячной толпой, сломленной к финалу спектакля нервным перенапряжением.
Представление шло к концу. На торжествующие крики Вулкана сбежался весь Олимп, все боги продефилировали перед влюбленными, кто ахая удивленно, кто охая из озорства. Юпитер заявил: «Сын мой, вы поступили неосмотрительно, угостив нас подобным зрелищем». Но все симпатии склонялись к Венере. Хор рогачей, по-прежнему предводительствуемый Иридой, обращается к владыке богов с мольбой не давать ходу жалобе; с тех пор как женщины стали домоседками, мужьям житья нет; лучше быть обманутыми, да жить спокойно – такова была мораль комедии. Затем Венеру освобождают. Вулкан добивается отдельного вида на жительство. Марс воссоединяется с Дианой, Юпитер, желая восстановить мир у домашнего очага, отсылает свою прачку на одно из дальних созвездий. И наконец выпускают из карцера Амура, который, оказывается, и не думал спрягать глагол «любить», а мастерил бумажных петушков. Когда коленопреклоненный хор рогачей в апофеозе спел благодарственный гимн улыбающейся Венере, ставшей как бы еще величественнее в своей царственной наготе, занавес опустили.
Зрители, поднявшись с мест, направились к выходу. Среди громового «браво!» дважды вызывали авторов комедии. Неистовый крик: «Нана! Нана!» – прокатился по залу. В еще не опустевшем зале уже воцарился мрак; потухла рампа, приспустили газ в люстре; длинные серые чехлы легли на бархат аванлож, прикрыли позолоту ярусов; и зал, еще за минуту до того раскаленный и шумный, внезапно погрузился в тяжелый сон, отовсюду пополз запах пыли и плесени. Графиня Мюффа, укутанная в меха, застыла у барьера ложи, ожидая, когда схлынет толпа, и вглядывалась во мрак.
В кулуарах совсем затолкали билетерш, которые и так уже сбились с ног среди груды наваленных друг на друга пальто. Фошри и Ла Фалуаз спешили попасть к разъезду. Вдоль всего вестибюля стояли цепочкой мужчины, а по обоим маршам лестницы лился нескончаемый поток зрителей, плотная масса равномерно шагавших людей. Штейнер, которого подхватил Миньон, выбрался одним из первых. Граф де Вандевр вел под руку Бланш де Сиври. Гага с дочерью сначала растерялись в этой давке, но Лабордет поспешил к ним на помощь, нашел карету и галантно захлопнул за ними дверцу. Никто не заметил, как исчез Дагне. Школяр с разрумянившимися щеками решил ждать возле артистического подъезда, но когда он добежал до Пассажа панорам, то обнаружил запертую железную решетку, а рядом Атласку, которая, проходя, задела его своими юбками; но он грубо отстранился от нее, потом смешался с толпой, обескураженный, чуть не рыдая от страсти. Мужчины закуривали сигары и расходились, мурлыча под нос: «Однажды вечерком Венера…» Атласка вернулась в кафе Варьете, где Огюст милостиво разрешил ей доесть сахар, оставшийся от посетителей. Наконец какой-то толстяк, разгоряченный спектаклем, увел ее с собой на бульвар, постепенно погружавшийся в темноту.
А публика все еще выходила из театра. Ла Фалуаз поджидал Клариссу. Фошри обещал проводить Люси Стюарт с Каролиной Эке и ее маменькой. Дамы спустились в вестибюль, громко хохоча, они заняли своими юбками целый угол, и тут мимо них с ледяным видом прошествовали граф и графиня Мюффа. Борденав как раз вовремя приоткрыл маленькую дверцу и добился от Фошри клятвенного обещания написать статейку о спектакле. Директор Варьете был весь в поту, лицо его пылало, как солнце, он совсем опьянел от сегодняшнего успеха.
– Двести представлений гарантированы, – любезно заметил ему Ла Фалуаз. – Весь Париж побывает в вашем театре.
Но разгневанный Борденав резким движением подбородка указал на публику, заполнившую вестибюль, на это скопище мужчин с пересохшими губами, с алчно горящими взорами, еще не остывших после воображаемого обладания Нана, и яростно выкрикнул:
– Да говори же – в моем борделе, упрямая башка!
II
На следующий день Нана все еще отсыпалась после спектакля, хотя уже пробило десять. В огромном новом доме на бульваре Османа она занимала весь третий этаж, так как домохозяин охотно сдавал одиноким дамам только что отстроенные помещения, в надежде, что они приведут его в жилой вид. Какой-то богатый купец из Москвы, проводивший зиму в Париже, поселил здесь Нана, заплатив хозяину за полгода вперед. Эту слишком просторную квартиру так и не удалось как следует обставить, и кричащая роскошь консолей и золоченых стульчиков преспокойно соседствовала с разномастной мебелью, приобретенной по случаю у перекупщицы, с палисандровыми столиками, с цинковыми подсвечниками под флорентийскую бронзу. Все говорило о тернистом пути девицы, слишком скоро оставленной первым своим солидным покровителем и пошедшей по рукам всяких подозрительных субъектов, о первых трудных шагах на новом поприще, – одним словом, о не совсем удачном начале карьеры под вечной угрозой лишиться кредита у лавочника и быть выгнанной домохозяином.
Нана спала на животе, обхватив обнаженными руками подушку и уткнувшись в нее побледневшим от сна личиком. Только убранство спальни да туалетной комнаты, в отличие от всей прочей квартиры, было поручено в свое время заботам местного обойщика. Солнечный луч, проскользнув под занавеску, осветил палисандровую мебель, штофные обои и пуфики, обитые тем же серым шелком с огромными голубыми цветами. Но вдруг Нана проснулась в своей спальне, еще не проснувшейся, напоенной влажной духотою, проснулась внезапно, как будто ее пробудило необычное ощущение пустоты подле себя. Она взглянула на соседнюю подушку, где на гипюровой наволочке еще теплела ямка, хранившая очертания чьей-то головы. Нащупав над изголовьем постели электрический звонок, она нажала кнопку.
– Ушел? – спросила она горничную, появившуюся на пороге спальни.
– Да, мадам, господин Поль ушел минут десять назад… Так как мадам очень устали, он не захотел ее будить. Но поручил мне передать мадам, что придет завтра.
Не прекращая ни на минуту болтовни, Зоя, горничная Нана, открыла жалюзи. В комнату ворвался яркий утренний свет. Зоя, очень темная брюнетка, гладко прилизывала волосы, разделенные прямым пробором; лицо у нее было длинное, какое-то собачье, бледное и рябое, нос приплюснутый, толстые губы и черные бегающие глазки.
– Завтра, завтра, – повторила еще не окончательно проснувшаяся Нана, – разве завтра его день?
– А как же, мадам, господин Поль всегда приходит по средам.
– Ах, вспомнила! – воскликнула Нана и даже села на кровати. – Ведь все изменилось. Я хотела ему сказать утром… Он же столкнется с Чернышом. Будет целая история!
– Мадам меня не предупредили, откуда же мне знать, – проворчала Зоя. – Если мадам меняет дни, пусть уж потрудится меня предупреждать, чтобы я была в курсе дела. Значит, старый скупердяй теперь не по вторникам ходить будет?
Этими кличками «скупердяй», «Черныш» хозяйка с горничной отнюдь не для смеха, а всерьез, называли двух содержателей Нана – коммерсанта из предместья Сен-Дени, человека весьма прижимистого, и некоего валаха, выдававшего себя за графа, – этот давал деньги крайне нерегулярно и неизвестно откуда их брал… Дагне приходил сразу же после «скупердяя»; так как коммерсанту необходимо было к восьми часам попасть домой, молодой человек терпеливо поджидал его ухода на кухне у Зои, а затем занимал еще не остывшее местечко возле Нана, с которой и оставался вплоть до десяти часов; потом он тоже шел по делам. Они с Нана находили это весьма удобным.
– Ничего не поделаешь! – вздохнула Нана. – Напишу ему сегодня после обеда… Ну, а если письмо не успеет дойти, вы завтра утром его не впускайте.
Зоя тем временем бесшумно шмыгала по комнате. Какой огромный успех выпал накануне на долю мадам! Мадам сумела блеснуть талантом, а как дивно она пела! Ах, мадам теперь может быть совершенно спокойна!
Нана, опершись локтем о подушку, одобрительно кивала. Ночная сорочка сползла с плеча, распустившиеся спутанные волосы рассыпались по спине.
– Что верно, то верно, – пробормотала она, мечтательно глядя вдаль, – но пока-то как мы перебьемся? Уже сегодня неприятностей не оберешься… Привратник опять приходил?
Тут разговор принял серьезный оборот. За квартиру не плачено уже три срока, хозяин грозит наложить арест на имущество. Кроме того, в переднюю ежедневно врывалась целая толпа кредиторов – каретник, белошвейка, портной, угольщик и прочие; все они усаживались на скамеечку и ждали. Особенно допекал ее угольщик, он еще на лестнице подымал крик. Но самым большим огорчением Нана был крошка Луи, мальчик, которого она родила на шестнадцатом году жизни и оставила у кормилицы, жившей в деревушке под Рамбулье. Кормилица требовала триста франков, иначе ребенка она не отдаст. После последнего визита в Рамбулье Нана вдруг воспылала материнской любовью к своему ненаглядному Луизэ и горевала, что не может осуществить проект, ставший чуть ли не манией – выплатить кормилице долг, забрать ребенка и поселить его у своей тетки мадам Лера в Батиньоле, где при желании можно видеться с сынишкой хоть каждый день.
Тут Зоя намекнула, что мадам вполне бы могла поговорить о их неотложных нуждах со скупердяем.
– Эх, сколько раз я ему уже говорила, – взорвалась Нана, – а он твердит, что у него крупные платежи… Он сверх своей тысячи в месяц гроша ломаного не даст. Черныш сейчас сидит на бобах, – должно быть, продулся в карты… А моему бедненькому Мими самому впору занимать; падение курса акций его окончательно разорило, даже букета не может мне принести.
Нана заговорила о Дагне. В минуты утренней откровенности у нее от Зои не было секретов. А Зоя, привыкшая к этим интимным излияниям, слушала их почтительно и сочувственно. Но раз сама мадам удостаивает ее разговорами о своих делах, она может позволить себе высказать то, что у нее на уме. Прежде всего она горячо любит мадам, она ведь ради мадам бросила мадам Бланш, а уж чего только та не делала, лишь бы заманить Зою обратно! Место ей, слава богу, всегда найдется, ее ведь хорошо знают; но она предпочитает остаться у мадам; пусть им сейчас туго приходится, все равно она верит в будущее мадам. Свою тираду Зоя закончила довольно определенным советом. Конечно, в молодые годы человек всегда наделает глупостей. Но пора уже взяться за ум, потому что мужчинам, им бы только свое получить! От них теперь отбоя не будет! Мадам достаточно слово сказать, чтобы утихомирить кредиторов и получить сколько угодно денег.
– Все это так, да только сейчас трехсот франков нету, – твердила Нана, запустив пальцы в разметавшиеся пряди волос. – А мне нужно триста франков сегодня, немедленно… Такая глупость, не иметь человека, который может дать вам триста франков!
Она строила проект за проектом, она непременно пошлет в Рамбулье мадам Лера, которая заглянет к ним как раз сегодня утром. Неутоленная прихоть портила ей всю радость от вчерашнего триумфа. Подумать только, среди всех этих мужчин, что орали вчера как оглашенные, нет ни одного, который взял бы да и принес ей пятнадцать луидоров! Но она вовсе не хочет брать зря деньги. Господи, до чего же она несчастная! И то и дело она вспоминала своего Луизэ: глазенки у него голубые, как у ангелочка, а как он говорит «мама», с хохоту помереть можно!
Но ее сетования прервала захлебнувшаяся дребезжащая трель электрического звонка. Вернувшись из передней, Зоя доверительно шепнула:
– Женщина пришла.
Десятки раз Зоя видела эту «женщину», только притворялась, будто не узнает ее и даже понятия не имеет, зачем она ходит к дамам, испытывающим денежные затруднения.
– Она мне свое имя сказала… Ах да, мадам Трикон.
– Триконша! – воскликнула Нана. – Верно, ведь я совсем забыла… Введи же ее сюда.
Зоя ввела в спальню высокую даму в длинных буклях, похожую на обедневшую графиню, превратившуюся на старости лет в заядлую сутяжницу. Потом горничная испарилась, бесшумно исчезла, прошмыгнув в двери гибким змеиным движением, как обычно, когда в спальню мадам входили гости. Впрочем, она преспокойно могла бы и остаться. Триконша даже не присела. Дамы обменялись несколькими короткими фразами.
– У меня для вас есть кое-кто на сегодня. Согласны?
– Согласна… А сколько?
– Двадцать луидоров.
– К какому часу?
– К трем… Значит, решено?
– Решено.
Триконша сразу же переменила тему разговора, – погода, слава богу, стоит сухая, гулять сейчас одно удовольствие. Ей еще надо побывать в трех-четырех домах. И, сверившись с записной книжечкой, она удалилась. После ее визита Нана, видимо, успокоилась. Легкая дрожь пробежала по ее плечам, она снова зарылась в теплую постель ленивыми движениями иззябшей кошечки. Глаза ее слипались, она улыбнулась при мысли, что завтра как принца разрядит своего ненаглядного Луизэ; она вновь задремала, и вновь пришли лихорадочные сны, которые виделись ей всю ночь; гулкое «браво!» звучало беспрерывно, как протяжная басовая нота, баюкая усталое тело.
В одиннадцать часов, когда Зоя ввела в спальню мадам Лера, Нана все еще спала. Но, разбуженная шумом шагов, сразу же узнала тетку.
– Ах, это ты… Сегодня же поедешь в Рамбулье.
– За тем и пришла, – отозвалась тетка. – Поезд отходит в двенадцать двадцать. Я еще поспею.
– Нет, деньги у меня будут попозже, – пояснила Нана, потягиваясь и выгибая грудь. – Сейчас позавтракаем, а там видно будет.
Зоя принесла хозяйке пеньюар.
– Мадам, парикмахер пришел, – шепнула она.
Но Нана не хотелось покидать спальни. Она крикнула:
– Входите, Франсис!
Прилично одетый господин переступил порог. Вежливо поклонился дамам. Как раз в эту минуту Нана собралась подняться с постели и свесила на пол свои голые ноги. Она не торопилась и не спеша протянула руки, чтобы Зое удобнее было надеть на нее пеньюар. Франсис, видно чувствовавший себя здесь как дома, степенно ждал, не оборачиваясь. Но когда Нана уселась и он провел гребнем по ее шевелюре, завязалась беседа.
– Должно быть, мадам еще не видела газет… В «Фигаро» помещена прекрасная статья.
По дороге он купил газету. Мадам Лера нацепила очки и, подойдя к окну, начала громко читать статью. Она выпрямила свой мужеподобный стан и, произнося хвалебные эпитеты, многозначительно шевелила ноздрями. Статью написал Фошри сразу же после спектакля: на двух колонках пылкой прозой он расточал ехидные остроты по адресу актрисы и грубую лесть по адресу женщины.
– Превосходно! – твердил Франсис.
Нана даже бровью не повела, слушая насмешки над своим голосом. А все-таки этот Фошри прелесть; она непременно отблагодарит его за любезность. Мадам Лера, перечитав статью еще раз, вдруг заявила, что у каждого мужчины в ребре бес сидит, но от дальнейших объяснений отказалась, весьма довольная своим игривым намеком, смысл коего был понятен лишь ей одной. Но Франсис уже закончил взбивать и укладывать кудри Нана. Он раскланялся и бросил на прощанье:
– Я непременно посмотрю вечерние газеты… Приходить как обычно? К половине шестого?
– Принесите мне банку помады и фунт пралине от Буасье! – крикнула вслед ему Нана, когда он проходил через гостиную, направляясь к выходу.
Только сейчас, оставшись наедине, тетка и племянница вспомнили, что не успели поздороваться, и обменялись звучным поцелуем. Статья их вдохновила. Нана, до сих пор бродившую, как в полусне, вдруг охватила лихорадка вчерашнего триумфа. Интересно было бы посмотреть теперь на эту Розу Миньон! Тетка не пожелала прийти в театр, она уверяла, что волнение вредно отражается на ее желудке, и Нана стала подробно описывать события минувшего вечера, упиваясь собственным рассказом, из коего следовало, что Париж чуть не рухнул от грома рукоплесканий. Вдруг, прервав свое повествование и расхохотавшись, она спросила тетку: ну можно ли было вообразить себе такое, когда Нана девчонкой шаталась по улице Гут-д’Ор? Мадам Лера отрицательно помотала головой. Конечно нет, кто же мог такое предвидеть. И тут она заговорила важным тоном, называя Нана доченькой. Да разве она и вправду ей не мать, ведь родительница ее отправилась вслед за папашей и бабушкой… Нана, растрогавшись, чуть не заплакала. Но мадам Лера успокоительно твердила, что прошлое – оно и есть прошлое, да к тому же нехорошее, грязное прошлое, чего в нем копаться. Сама она долго не встречалась с племянницей: родные обвиняли ее, будто она развратничает заодно с девчонкой. Господи, да мыслимо ли это! Она ведь не требовала от Нана откровенности, она всегда верила, что племянница ведет порядочную жизнь. И теперь от души радуется, что Нана так хорошо устроилась и так крепко любит своего сыночка. Нет ничего на свете выше труда и честности.
– А от кого младенчик-то? – вдруг спросила она, прервав свои нравоучения, и в глазах ее вспыхнуло острое любопытство.
Застигнутая врасплох, Нана замялась.
– Так, от одного господина, – наконец ответила она.
– Гляди-ка ты! – подхватила тетка. – А говорят, ты прижила его от каменщика, и он, говорят, тебя здорово поколачивал… Ладно, как-нибудь все в подробностях расскажешь; ты знаешь, я могила! Ничего, не беспокойся, я за мальчиком, словно за принцем, ухаживать буду!
Мадам Лера уже рассталась с профессией цветочницы и жила теперь на свои сбережения, на ренту в шестьсот франков, собранных по грошу. Нана посулила снять ей маленькую квартирку и ежемесячно давать по сотне франков. Услышав эту цифру, тетка совсем потеряла голову и закричала, что надо их всех взять за глотку, раз они теперь у Нана в руках, подразумевая под словом «они» – мужчин. Родственницы снова расцеловались. Но в самый разгар веселья Нана вдруг помрачнела потому, что разговор опять зашел о Луизэ.
– Экая досада, к трем часам придется уходить, – пробормотала она. – Вот еще наказание!
Тут вошла Зоя и доложила, что завтрак подан. В столовой, поджидая Нана, уже сидела дама почтенных лет. На ней было платье неопределенного цвета, нечто среднее между красно-коричневым и желто-зеленым, шляпки она не сняла. Нана ничуть не удивилась при виде гостьи. Только спросила, почему та сразу не прошла в спальню.
– Я услыхала голоса, – пояснила старушка, – и решила, что у вас кто-то есть.
Мадам Малюар, дама на вид почтенная и благовоспитанная, играла при Нана роль не то компаньонки, не то старой подруги, – и часто ее сопровождала. При виде Лера она сначала насторожилась. Но, узнав, что это тетя, старушка улыбнулась уголком губ и кротко на нее поглядела. Тут Нана заявила, что у нее от голода кишки подвело, и, набросившись на редиску, стала грызть ее без хлеба. Мадам Лера вдруг напустила на себя церемонный вид и отказалась от редиски – редиска вызывает мокроту. Когда Зоя подала отбивные котлеты, Нана нехотя отщипнула кусочек мяса, зато обсосала косточку. Она то и дело искоса поглядывала на шляпку своей компаньонки.
– Это та самая новая шляпа, которую я вам подарила? – не выдержала она наконец.
– Та самая, только я ее переделала, – пробормотала с полным ртом мадам Малюар.
Шляпка и впрямь была диковинная, с широкими полями, закрывавшими лоб, а посреди высоченное перо. У мадам Малюар была мания переделывать все свои шляпки; она одна знала, что ей идет, и в мгновение ока превращала самый изящный головной убор в бесформенный шлык. Нана, нарочно купившая шляпку своей подруге, чтобы не краснеть за нее, когда они выезжали вместе, чуть было не взорвалась.
– Хоть снимите ее по крайней мере, – крикнула она.
– Благодарю, она мне ничуть не мешает, – с достоинством ответила старая дама.
За котлетами последовала цветная капуста и половина холодного цыпленка, оставшегося от ужина. При виде каждого блюда Нана недовольно морщилась, сидела в нерешительности, не зная, что выбрать, обнюхивала каждый кусок, а в конце концов все оставляла на тарелке. На сладкое подали варенье.
Десерт затянулся. Зоя принесла кофе, не потрудившись убрать со стола. Дамы просто отодвинули тарелки в сторону. Разговор по-прежнему шел о вчерашнем триумфе. Нана крутила пахитоски, пускала в потолок дым и раскачивалась, откинувшись на спинку стула. А так как Зоя тоже осталась в столовой и, сложив руки, прислонилась к буфету, пришлось дамам выслушать и ее историю. Матушка Зои, как уверяла она, была акушеркой в Берси, да ей не повезло. Сначала Зоя пошла в услужение к зубному врачу, от него к страховому агенту, но ее это не устраивало, – и тут она не без гордости перечислила всех дам, у которых служила горничной. Говорила Зоя об этих дамах с таким видом, будто только ей одной они обязаны были своим благополучием и богатством. Сколько раз она им помогала выпутываться из всяких историй! Взять хотя бы мадам Бланш, у нее как-то сидел г-н Октав, а вдруг приходит старик; вы думаете, Зоя растерялась, как бы не так! Ведя гостя через гостиную, она нарочно оступилась и упала, старик, конечно, засуетился, бросился за водой на кухню, а г-н Октав тем временем успел скрыться.
– Ну и молодчина! – воскликнула Нана, слушавшая рассказ горничной с самым живым сочувствием, даже с каким-то раболепным восхищением.
– Я на своем веку тоже хлебнула горя… – начала мадам Лера.
И, пригнувшись к мадам Малюар, она пустилась в откровенности. Обе дамы обмакивали в коньяк кусочки сахара. Но мадам Малюар, охотно выслушивая чужие тайны, никогда не открывала своих. Утверждали, что живет она на какую-то загадочную пенсию и в свою комнату никого не пускает.
Вдруг Нана вспылила:
– Не играй ты ножами, тетя!.. Ты же знаешь, что я этого терпеть не могу.
Мадам Лера машинально положила на скатерть крестообразно два ножа. Впрочем, Нана утверждала, что вовсе она не суеверная. Например, опрокинуть солонку – это пустяки, и пятницы тоже бояться нечего; но вот ножи совсем другое дело, тут она ничего с собой поделать не может, эта примета никогда не обманывает. С ней наверняка случится какая-нибудь неприятность… Она зевнула, потом с видом величайшей досады произнесла:
– Уже два часа… Пора идти.
Пожилые дамы переглянулись. Все трое многозначительно покачали головой. Кто спорит, веселого тут мало. Нана снова откинулась на спинку стула, закурила новую пахитоску, а обе ее собеседницы сидели с глубокомысленным видом, скромно поджав губы.
– А мы пока сыграем в безик, – первой нарушила молчание мадам Малюар. – Вы умеете, мадам, играть в безик?
Конечно же, мадам Лера играет в безик и играет отлично. Незачем беспокоить Зою, которая куда-то испарилась, – вполне хватит места на углу стола; край скатерти откинули прямо на грязные тарелки. Но когда мадам Малюар встала, чтобы взять карты из ящика буфета, Нана попросила ее сначала написать одно письмецо. Писание ей претило, к тому же она была не особенно тверда в орфографии, а ее старая компаньонка славилась уменьем составлять душещипательные послания. Нана сбегала в спальню и принесла листок превосходной бумаги. Чернильница, вернее пузырек дешевых чернил, и ручка с заржавленным пером были обнаружены в разных углах комнаты. Письмо предназначалось Дагне. Мадам Малюар по собственному почину вывела своим прекрасным почерком с наклоном вправо: «Мой обожаемый дружок» – и известила его, чтобы он завтра не приходил, потому что «никак нельзя», но «все равно в любую минуту дня и ночи, близко ли он, далеко ли, мысленно она всегда с ним».
– А закончу я так: «миллион поцелуев», – пробормотала она.
Мадам Лера одобряла каждую фразу важным кивком головы. Глаза ее загорелись, она млела даже от косвенного участия в чужих любовных делах. Ей тоже захотелось вставить словцо, и она с томным видом проворковала:
– «Целую миллион раз твои милые глазки».
– Ох, чудно – «целую миллион раз твои милые глазки», – повторила Нана, а на лицах обеих старух застыло блаженное выражение.
Позвонили Зое, чтобы она вручила письмо рассыльному. Та как раз беседовала с театральным служителем, который принес мадам забытое утром расписание спектаклей. Нана велела впустить служителя и поручила ему на обратном пути занести письмо Дагне. Потом засыпала его вопросами. О, господин Борденав очень доволен, билеты распроданы вперед на целую неделю; мадам и представить себе не может, сколько людей с утра справлялись об ее адресе. Когда служитель ушел, Нана сообщила, что вернется, самое большее, через полчаса. Если кто явится с визитом, Зоя скажет, чтобы ждали. Слова ее прервало треньканье электрического звонка. Явился кредитор-каретник; он уселся на скамейку в передней. Ну и пусть плюет в потолок хоть до вечера, торопиться некуда.
– Пора! – произнесла Нана, отяжелевшая, с трудом преодолевая лень, снова зевая и потягиваясь. – Иду.
Однако даже не двинулась с места. И стала следить за игрой тетки, которая выложила четыре туза. Подперев подбородок рукой, Нана задумалась. Но, услышав, что часы бьют три, она подскочила на стуле.
– Эх, черт! – грубо бросила она.
Мадам Малюар, подсчитывая очки, посоветовала ей мягким тоном:
– Лучше, деточка, побыстрее освободиться.
– Иди-ка скорее, – добавила мадам Лера, тасуя карты. – Если ты вернешься домой с деньгами до четырех часов, я успею еще на поезд четыре тридцать.
– Да это недолго, – пробормотала Нана.
Зоя подала платье и шляпку, и через десять минут Нана была уже готова. Сейчас ей было, впрочем, не до нарядов. Когда она направлялась к дверям, снова раздался звонок. На сей раз явился угольщик, – ничего, посидит вместе с каретником, им же веселее будет. Однако, опасаясь скандала, она прошла через кухню и улизнула по черной лестнице. Она нередко пользовалась черным ходом – разницы никакой, только приходится повыше поднимать юбки, чтобы не завозить подол.
– Чего не простишь хорошей матери, – наставительно изрекла мадам Малюар, оставшись наедине с мадам Лера.
– У меня четыре короля, восемьдесят очков! – воскликнула та, увлеченная игрой.
И обе, забыв все на свете, углубились в нескончаемую партию.
Со стола так и не убрали. Всю комнату заволокло тусклой дымкой – к едкому запаху табака примешивался запах пищи. Дамы, решив полакомиться, снова принялись обмакивать кусочки сахара в коньяк. Минут двадцать они играли, безмятежно посасывая сахар, как вдруг у входной двери опять раздался звонок, в столовую влетела Зоя и стала без церемонии выпроваживать их прочь.
– Ведь звонят же… Нельзя вам здесь сидеть… Если явится много народу, мне и всей квартиры не хватит. А ну, живо! живо!
Мадам Малюар заявила, что сначала надо кончить партию, но когда Зоя сделала вид, что собирается смешать карты, компаньонка согласилась перебраться в другое помещение. Главное, запомнить свои карты, а мадам Лера прихватит бутылку коньяка, стаканы и сахар. И обе бегом пустились на кухню, где устроились на кончике кухонного стола, среди просыхавших тряпок, возле лохани с жирной, грязной водой.
– Объявляю семейство триста сорок очков. Теперь ваш черед.
– Черви козыри.
Вернувшись на кухню, Зоя обнаружила, что обе дамы снова всецело поглощены игрой. Воспользовавшись тем, что мадам Лера тасует карты, мадам Малюар осведомилась:
– А кто пришел?
– Да так, один! – небрежно бросила горничная. – Какой-то мальчуган… Я хотела было его выставить, да больно уж он хорошенький, на подбородке даже пушка нет, глаза синие-синие и мордочка, как у девочки, ну я сказала – пускай ждет… А букет какой огромный притащил, из рук боится его выпустить; надавать бы ему, сопляку, шлепков; тоже по гостям ходит вместо того, чтобы за партой сидеть.
Мадам Лера отправилась за графином с водой, она решила сделать грог; от сахара с коньяком у нее началась жажда. Зоя заявила, что тоже не прочь выпить чего-нибудь. У нее во рту такая горечь, просто желчь одна.
– Так, значит, куда вы его дели? – продолжала свои расспросы мадам Малюар.
– В заднюю комнатку, она у нас еще не обставлена… Там только и есть, что сундук да стол. Самое место для скряг.
Зоя с удовольствием потягивала грог, как вдруг снова позвонили, и она даже подскочила. Вот-то дьявол! Не дадут человеку спокойно посидеть, выпить стаканчик. Если уж сейчас такой трезвон идет, что-то будет дальше? Однако бросилась отпирать двери. Потом, вернувшись на кухню, ответила на вопросительный взгляд мадам Малюар:
– Никого. Букет.
Все трое, кивнув друг другу, осушили стаканы. Не успела Зоя убрать посуду со стола и сложить тарелки в каменную мойку, как снова позвонили, подряд два раза.
Но и эти звонки были просто так, несолидные! Зоя держала кухню в курсе событий и оба раза повторила презрительным тоном:
– Чепуха, букет.
А дамы между двумя сдачами заливались хохотом, слушая Зою. Ну и таращат же глаза кредиторы там в прихожей, видя, как несут букет за букетом! Цветы Зоя пока поставит на туалет. Мадам вернется и сразу их увидит. Одно обидно, деньги плачены бешеные, а продай, так и десяти су не выручишь. Словом, зря деньги на ветер люди бросают!
– Мне бы такие деньги, какие мужчины тратят в Париже на букеты! Хватило бы прожить! – заметила мадам Малюар.
– Еще бы, нам много не нужно, – пробормотала мадам Лера. – Одни ленты от букетов сколько стоят. Выкладываю дам, шестьдесят очков, голубушка.
Часовые стрелки показывали без десяти четыре. Зоя только диву давалась, почему это хозяйки так долго нет. Обычно, если мадам уходит после полудня, она в два счета управляется. Но мадам Малюар возразила, что не всегда получается так, как хочешь. Ее поддержала мадам Лера – чего только в жизни не бывает! Лично она подождет; если племянница опаздывает, значит, с делами не управилась, ведь верно? Впрочем, никто не жаловался на это опоздание. В кухне было уютно, тепло. И так как у мадам Лера не осталось на руках червей, она стала сбрасывать бубны.
Снова протренькал звонок. В кухню вбежала раскрасневшаяся Зоя.
– Ну, детки, сам толстяк Штейнер пожаловал! – сообщила она с порога, понизив голос. – Его-то я посадила в маленькой гостиной.
Тут мадам Малюар рассказала кое-что о банкире мадам Лера, которая ничего об этих господах не знала. Неужто он собирается бросить Розу Миньон? Зоя задумчиво покачала головой, ей было что порассказать. Но тут снова пришлось идти открывать двери.
– Хорошенькое дело! – буркнула она, входя в кухню. – Черныш явился! Сколько я ему ни втолковывала, что мадам нет дома, все равно прошел в спальню и сидит… А мы его только к вечеру ждали.
Нана все еще не появлялась, хотя было уже четверть пятого. Что она там делает? Просто глупо. Принесли еще два букета. Зоя, которой все это уже надоело, заглянула в кофейник. Дамы тоже охотно выпили бы по чашечке: кофе бодрит. Они чуть не валились со стула, клевали носом, их укачало однообразное движение, которым обе брали со стола карты. Пробило половину пятого. Нет, с мадам что-то приключилось. Дамы шепотом вели счет взяткам.
Вдруг мадам Малюар, забывшись, объявила громовым голосом:
– У меня пятьсот очков! Семейство от козырного туза.
– Да тише вы! – сердито шикнула на нее Зоя. – Господа бог знает что подумают!
Но тут воцарившуюся на кухне тишину, свистящий шепот ссорившихся за картами старух вдруг нарушили быстрые шаги на черной лестнице. Наконец-то Нана явилась. Еще за дверью они услышали прерывистое ее дыхание. Она не вошла, а влетела, щеки пылали огнем. Подолом юбки, – завязки, очевидно, порвались, – она подмела все ступеньки и вымочила оборки в помоях – служанка со второго этажа, мерзкая грязнуха, вечно разводит на лестнице болото.
– Слава тебе господи, пожаловала! – процедила сквозь зубы мадам Лера. Она никак не могла опомниться после выигрыша мадам Малюар. – Небось лестно, что столько людей тебя ждет.
– Нет, правда, сударыня, с вашей стороны это неблагоразумно, – поддержала Зоя.
Нана, явившись в дурном расположении духа, зашлась от гнева, услышав эти упреки. Так-то они ее встречают! После всех ее неприятностей!
– Идите вы к черту! – завопила она.
– Ох, тише вы, сударыня, там люди, – остановила ее служанка.
Нана, понизив голос, пробормотала, запинаясь:
– Вы небось воображаете, что я там веселилась?! Как бы не так, еле дождалась, когда можно будет уйти. Вы бы на моем месте побыли… Взяла бы и надавала ему пощечин, еле сдержалась… И как на грех ни одного фиакра не попалось! Слава богу, хоть недалеко отсюда. И все равно неслась домой сломя голову.
– Деньги принесла? – осведомилась тетка.
– Еще бы не принесла! – ответила Нана.
Она присела на стул прямо у плиты – ноги гудели после сумасшедшего бега – и, еще не отдышавшись как следует, вытащила из-за выреза лифа конверт с четырьмя билетами по сто франков. Билеты выглядывали из конверта, грубо надорванного прямо пальцем, – видимо, Нана желала проверить его содержимое. Все три женщины, обступив Нана, пристально глядели на смятый засаленный конверт из толстой бумаги, который держала маленькая ручка в перчатке. Уже поздно, сегодня мадам Лера не попадет в Рамбулье. Нана тут же сцепилась с теткой.
– Сударыня, да у нас гости, – твердила горничная.
Но Нана снова вспылила. Пускай ждут. Сначала она покончит с делами. И так как тетка уже потянулась за деньгами, Нана воскликнула:
– Э, нет, только не все. Триста кормилице, пятьдесят на дорогу и тебе на расходы, это будет триста пятьдесят. Пятьдесят франков я оставлю себе.
Самым сложным оказалось разменять деньги. В доме не имелось и десяти франков. Обращаться по этому поводу к мадам Малюар, слушавшей споры с равнодушным видом, было бесполезно: у нее при себе больше шести су на омнибус никогда не бывало. Наконец Зоя заявила, что посмотрит у себя в сундучке, вышла из кухни и вернулась, держа в руках десять монет по сто су. Их пересчитали на краешке стола. Мадам Лера тут же отправилась домой, пообещав, что завтра непременно привезет Луизэ.
– Значит, вы говорите, у нас гости? – спросила Пана, все еще не вставая со стула.
– Да, мадам, целых трое.
И первым назвала банкира. Нана сделала гримаску. Пускай Штейнер не воображает, что за вчерашний букет она позволит ей надоедать!
– Да и вообще хватит, – заявила она. – Никого принимать не буду. Подите и скажите, чтобы меня не ждали.
– Пусть мадам хорошенько подумает, и она примет Штейнера, – с серьезным видом прошептала Зоя, не трогаясь с места; видно было, что она сердится на хозяйку, готовую совершить новую глупость.
Потом она сообщила, что в спальне сидит валах и, должно быть, ждет не дождется прихода Нана. Тут Нана еще больше разозлилась и заупрямилась. Никого она не желает видеть, слышите, никого! Наказание с этим валахом, никак от него не отвяжешься.
– Выставьте их всех за дверь! А я сыграю с мадам Малюар в безик. Уж лучше в карты играть…
Звонок прервал ее речь. Нет, это уж слишком! Еще один явился скуку нагонять! Она запрещает Зое отпирать двери. Но Зоя, не дослушав запрета, вышла из кухни. Вернувшись, она протянула Нана две визитные карточки и произнесла тоном, не терпящим возражений:
– Я сказала, что хозяйка принимают… Эти господа в большой гостиной.
Нана в сердцах вскочила со стула. Но, прочитав на карточках имена маркиза де Шуар и графа Мюффа де Бевиль, сразу утихла. С минуту она молчала.
– Что это еще за типы? – спросила она наконец. – Вы их знаете?
– Старика знавала, – ответила Зоя, многозначительно поджимая губы.
И на вопросительный взгляд хозяйки кратко добавила:
– Случалось видеть в одном месте.
Эти слова, казалось, убедили Нана. Она с сожалением покинула кухню, уютный теплый уголок, где можно всласть поболтать, вдыхая аромат кофе и греясь у потухающей плиты. Там осталась одна мадам Малюар, которая теперь разложила карты на счастье. Шляпки она все-таки не сняла, но для удобства развязала ленты и закинула их за плечи.
Пока в туалетной комнате проворная Зоя помогала хозяйке надеть пеньюар, Нана отводила душу, понося и кляня вполголоса всех мужчин на свете. Эти грубости огорчали горничную; она с прискорбием убеждалась, что мадам все еще выражается так, будто только что вышла на панель. Она даже осмелилась попросить хозяйку успокоиться.
– Вот еще! – грубо оборвала ее Нана. – Им, гадам, это как раз по вкусу!
Тем не менее послушалась и напустила на себя «королевский вид», по ее собственному выражению. Затем направилась было в гостиную, но в последнюю минуту Зоя ее удержала и сама, не спрашивая разрешения, ввела в будуар маркиза де Шуар и графа Мюффа. Так будет лучше.
– Очень сожалею, господа, что заставила вас ждать, – с заученной светскостью начала Нана.
Мужчины поклонились и сели. Сквозь тюлевую вышитую гардину с трудом пробивался дневной свет. Будуар выделялся из всей квартиры своим изяществом – стены обтянуты светлым шелком, из мебели – большой мраморный туалетный стол, псише в раме с инкрустациями, кушетка и кресла, обитые голубым атласом. На туалете пахучей грудой громоздились розы, сирень, жасмин, разливая сильный и резкий аромат; а во влажном воздухе стоял приторный запах тазов и тазиков, который временами перешибало острое благоухание сухих пачулей, мелко накрошенных в вазочке. Нана, словно ее застигли врасплох с еще влажной после ванны кожей, ежилась, запахивала то и дело расходившиеся полы пеньюара, улыбалась, испуганно выглядывая из кружевных оборок.
– Сударыня, – торжественно начал граф Мюффа, – простите нам нашу назойливость… Мы пришли насчет пожертвований… Маркиз и я, мы оба, состоим членами благотворительного комитета вашего округа.
Маркиз де Шуар, любезно улыбаясь, поспешил добавить:
– Когда мы узнали, что в этом доме живет известная актриса, мы сразу же решили попросить ее особо позаботиться о наших бедняках… Где талант, там и доброе сердце.
Теперь Нана вошла в новую роль – роль скромницы. Она одобрительно кивала головкой, стараясь сообразить, что, в сущности, происходит. Надо полагать, старик и привел сюда того, другого, больно уж у старика глаза озорные. Однако и другому пальца в рот не клади; вон как у него на висках жилы вздулись; он и без провожатых мог бы прийти. Ясно, привратник сказал им, что она тут живет, вот они и стараются каждый для себя.
– Само собой разумеется, господа, вы правильно сделали, зайдя ко мне, – любезно одобрила Нана.
Но тут же вздрогнула всем телом, услышав новый звонок. Еще один пожаловал, а эта противная Зоя впускает всех подряд! Вслух она произнесла:
– О, это такое счастье иметь возможность помогать…
В глубине души она была польщена.
– Ах, сударыня, – начал маркиз, – если бы вы только знали, какая повсюду царит нищета! В нашем округе насчитывается более трех тысяч бедняков, а ведь это еще один из самых благополучных в Париже. Вы и представить себе не можете размеры бедствия, – голодные детишки, больные женщины, ни врачебной помощи, ни полена дров…
– Несчастные!.. – воскликнула Нана, растроганная до глубины души.
Нана вдруг так расчувствовалась, что даже слезы выступили на ее прекрасных голубых глазах. Она подалась вперед уже не заученным, а естественным движением; распахнувшийся пеньюар открыл ее шею, а натянутая коленками тонкая ткань четко обрисовала округлую линию бедер. Землисто-серые щеки маркиза слегка порозовели. Граф Мюффа, собравшийся было вступить в беседу, потупил взор. Слишком жарко было в этом будуаре, где стояла какая-то тяжелая духота, словно в теплице. Розы увядали на туалете, и одуряюще пахло накрошенными в вазочке пачулями.
– Вот когда хочется быть очень, очень богатой, – добавила Нана. – Что ж, каждый делает что может!.. Поверьте, господа, если бы я только знала…
От жалости, в расстройстве чувств, она чуть было не сморозила глупость. Но вовремя спохватилась и не докончила фразы. На нее вдруг нашло смущение – она совсем забыла, куда, переодеваясь, положила пятьдесят франков. Наконец вспомнила – засунула их под банку из-под помады, стоявшую вверх донышком на туалете. Она уже поднялась с места, как снова раздался продолжительный звонок. Господи, еще один! Так и конца не будет. Гости тоже поднялись, и казалось, уши старика маркиза шевелятся – так жадно он вслушивался в каждый шорох за дверью; он-то, конечно, понял, что означают эти звонки. Мюффа взглянул на тестя; но, встретившись глазами, оба потупились. Их охватило смущение, оба снова напустили на себя ледяной вид, – один стоял монументальный, важный, с густой шевелюрой, другой расправлял свои худые плечи, по которым рассыпались седые, поредевшие пряди волос.
– Ничего не поделаешь, господа, придется вас нагрузить, – весело воскликнула Нана, протягивая им на ладони десяток тяжелых серебряных монет. – Но ведь это для бедных.
И на ее подбородке явственнее вырисовалась очаровательная ямочка. Вид у нее был простодушный, детский, она стояла перед ними, уже ничего из себя не строя, держа на раскрытой ладони столбик экю, протягивая его мужчинам, словно говоря: «А ну, кто возьмет?» Граф оказался более расторопным, пятьдесят франков взял он, но одна монета осталась в углублении ладони, и, доставая ее, он ощутил под пальцами кожу Нана, теплую, мягкую кожу, от прикосновения к которой его бросило в дрожь. А Нана, развеселившись, все еще заливалась смехом.
– Ну вот и все, господа, – произнесла она. – В следующий раз надеюсь дать больше.
Оставаться дольше не было предлога, гости откланялись и пошли к дверям. В этот самый момент раздался новый звонок. Губы маркиза тронула улыбка, которую он не мог скрыть, но надменное лицо графа омрачила тень. Нана задержала их еще на минутку, чтобы Зоя успела найти для вновь прибывших укромный уголок. Она не любила, когда гости встречаются друг с другом. Но теперь во всей квартире не найдешь свободного местечка. Увидев, что гостиная пуста, Нана с облегчением перевела дух. Что их Зоя, по шкафам, что ли, рассовала?
– До свидания, господа, – сказала она, останавливаясь на пороге гостиной.
На прощанье она подарила им еще одну улыбку, еще один взгляд. Граф Мюффа поклонился. Несмотря на весь свой светский опыт, он не владел собой, ему хотелось поскорее выбраться на свежий воздух: в этой душной комнате, где к запаху женского тела примешивался запах цветов, у него закружилась голова. А стоявший за спиной зятя маркиз де Шуар, зная, что никто не увидит, рискнул подмигнуть Нана, отчего физиономия его так перекосилась, что даже кончик языка высунулся наружу.
Когда Нана вернулась в будуар, где ее поджидала Зоя с новой порцией писем и визитных карточек, она расхохоталась во все горло и воскликнула:
– Ну и людишки, сумели-таки выманить последние пятьдесят франков!
Она ничуть не сердилась, ей было даже смешно, что мужчины взяли и унесли ее деньги… И все же они свиньи, оставили ее совсем без гроша. При виде писем и визитных карточек Нана снова помрачнела. Письма еще куда ни шло; вчера господа ей рукоплескали, сегодня объясняются в любви. А визитеры пусть катятся прочь!
Зоя рассадила их по всем углам и глубокомысленно заметила: квартира очень удобная, все комнаты выходят в коридор. Не то что у мадам Бланш, там гостиной не миновать. Сколько у мадам Бланш было из-за этого неприятностей!
– Отправьте их всех по домам, – упорствовала Нана, – и в первую очередь Черныша.
– Его, мадам, я уже давным-давно спровадила, – с улыбкой отозвалась Зоя. – Он заходил предупредить вас, что вечером не может прийти.
Вот счастье-то! Нана захлопала в ладоши. Не придет, какая удача! Стало быть, она свободна! И она вздохнула с таким облегчением, как будто ее миновала самая отвратительная пытка. Первая ее мысль была о Дагне. Бедный котик, а она написала ему, что придется ждать до четверга! Пусть мадам Малюар живо напишет ему новое письмо! Но Зоя сказала, что мадам Малюар, по своему обыкновению, незаметно исчезла. Сначала Нана заявила, что непременно нужно послать кого-нибудь к Дагне, но потом заколебалась. Уж очень она устала. Спокойно проспать целую ночь – какое блаженство! Мало-помалу идея насладиться одиночеством восторжествовала. В конце концов может она хоть раз в жизни позволить себе такую роскошь!
– Сразу же после театра и лягу, – пробормотала она, смакуя предстоящий отдых, – а вы меня разбудите только в полдень.
Потом, повысив голос, скомандовала:
– Ну-ка, выкиньте их всех на лестницу.
Зоя не пошевелилась. Она не позволяла себе давать прямых советов, старалась только, во всеоружии своего долголетнего опыта, удерживать хозяйку от опрометчивых шагов, которые та могла наделать по вечному своему сумасбродству.
– И господина Штейнера тоже гнать? – отрывисто спросила она.
– Ну конечно, – ответила Нана. – Его-то в первую очередь!
Служанка замешкалась на пороге, желая дать госпоже время одуматься. Неужели мадам ничуть не лестно отбить у своей соперницы, Розы Миньон, такого богача, завсегдатая парижских театров?
– Пошевеливайтесь, голубушка, – повторила Нана, поняв маневр Зои. – Скажите ему, что он мне противен.
Но тут же подумала: а что, если завтра ей придет охота последовать совету Зои? И она крикнула вслед служанке, по-мальчишески махнув рукой и весело подмигивая:
– А кстати, если мне захочется его заполучить, самый верный способ – это выставить его за дверь.
Слова эти, по-видимому, поразили Зою. Она взглянула на свою хозяйку с чувством невольного восхищения и покорно пошла выпроваживать банкира.
Тем временем Нана тихонько сидела у себя в будуаре, чтобы дать Зое возможность на свободе, как выражалась Нана, вымести весь сор. Кто бы мог подумать, что ей придется выдержать целую осаду! Нана заглянула в гостиную – никого. В столовой тоже никого. Радуясь, что квартира пуста, она продолжала свой осмотр, но, приоткрыв двери задней комнатушки, заметила какого-то юношу. Он чинно и скромно сидел на сундуке, держа на коленях огромный букет.
– Бог ты мой! – воскликнула Нана. – Оказывается, и тут кто-то есть!
Юнец вскочил с сундука, зардевшись как пион. Задыхаясь от волнения и не зная, куда девать букет, он перекладывал его из одной руки в другую. Его молодость, смущенный вид, нелепая возня с букетом умилили Нана, и она добродушно расхохоталась. И дети туда же! Ну и молодежь пошла, прямо из колыбели да к ней! Она развеселилась, охваченная материнским чувством, и, хлопнув себя по ляжкам, фамильярно спросила, просто так, для шутки:
– А что, если я тебя, младенчик, нашлепаю?
– Нашлепайте, – ответил тот глухим умоляющим голосом.
Этот ответ окончательно рассмешил Нана. Оказалось, гостю семнадцать лет, зовут его Жорж Югон. Накануне он был в Варьете. И вот пришел к ней.
– А цветы-то мне принес?
– Да, вам.
– Давай их сюда, глупыш!
Но когда она брала у него букет, он припал к ее рукам с жадностью, свойственной блаженному отрочеству. Пришлось его ударить, чтобы он отступился. Еще совсем сопляк, а какой напористый! Распекая его, Нана сама раскраснелась, заулыбалась. И она выставила малыша, разрешив ему на днях снова к ней заглянуть. Он вышел, шатаясь, и не сразу нашел дверь.
Нана вернулась в будуар, и вслед за ней явился Франсис, чтобы сделать ей парадную прическу. Вообще-то Нана приводила свой туалет в полный порядок только к вечеру. Она мечтательно и молча сидела перед зеркалом, вверившись искусным пальцам парикмахера, как вдруг вошла Зоя и объявила:
– Мадам, пришел один и никак не хочет уходить.
– Ну и пусть, оставь его, – спокойно ответила Нана.
– Но и другие тоже ждут.
– И их тоже оставь, вели им ждать. Проголодаются – уйдут.
Нана уже успела переменить мнение. Ее восторгала мысль, что она может вертеть мужчинами, как ей вздумается. Тут ей в голову пришла новая идея: она осторожно высвободилась из рук Франсиса, подбежала к двери и задвинула засов; пускай теперь, если угодно, толкутся на лестнице, стену-то, надо полагать, не прошибут. А Зоя может пользоваться низенькой дверцей, ведущей прямо на кухню. Меж тем электрический звонок разошелся вовсю. Каждые пять минут с точностью безупречно отрегулированной машины раздавалось его громкое и четкое треньканье. И Нана просто для развлечения считала звонки… Но вдруг прервала это занятие:
– А пралине принесли?
Франсис тоже совсем забыл о пралине. Из кармана сюртука он вытащил кулечек конфет скромным жестом человека светского, принесшего подарок даме, что, впрочем, не мешало ему к каждому счету аккуратно приписывать расход на сласти. Нана положила кулечек себе на колени и начала грызть засахаренный миндаль, поворачивая голову под легким прикосновением пальцев парикмахера.
– Ну и ну! – пробурчала она, нарушая молчание. – Вот банда-то!
Трижды, раз за разом, прозвонил колокольчик. Его призывное треньканье раздавалось все чаще. Были звонки скромные, как приглушенно-трепетный шепот первого признания, были дерзкие, громко заливавшиеся под нетерпеливо-яростным нажимом пальца; были торопливые, сотрясавшие воздух коротенькой трелью. Настоящий трезвон, говорила Зоя, трезвон, грозивший переполошить весь квартал; целая орава мужчин толкалась у заветной кнопки из слоновой кости. Этот шутник Борденав, очевидно, слишком многим сообщил адрес Нана, – все вчерашние зрители в полном составе явились к ней домой.
– Да, кстати, Франсис, – вдруг спохватилась Нана, – у вас не будет пяти луидоров?
Франсис, отступив на шаг, критически оглядел прическу, потом спокойно произнес:
– Пяти луидоров? Это как сказать.
– Ну, знаете ли, – возмутилась Нана, – если вам требуется гарантия…
И, не закончив фразы, широким жестом показала на входную дверь. Франсис выдал требуемую сумму. Зоя в минуты затишья вбегала в будуар и урывками готовила мадам вечерний туалет – уже пора было ее одевать. Парикмахер терпеливо ждал, когда туалет будет закончен, чтобы придать прическе последний штрих. Но звонок, дребезжавший теперь беспрерывно, отрывал горничную от дела, и она убегала, не дошнуровав мадам, надев ей только одну туфельку. Уж на что она была опытная в таких делах, и то совсем потеряла голову. Рассадив мужчин по всем углам и закоулкам, она вынуждена была теперь пристраивать их по двое, по трое в одной комнате, что противоречило всем ее житейским принципам. Ну и пусть перегрызутся, места больше останется! А Нана, сидя под замком в надежном убежище, хохотала над ними, уверяя, что слышит сквозь стены, как они там пыхтят! Веселенькая, должно быть, картина – сидят в кружок, как псы, высунув язык! Это продолжался вчерашний ее успех, целая свора мужчин пустилась по ее следу.
– Как бы они там чего не разбили, – прошептала она.
Нана уже начала беспокоиться, сквозь щели до нее доходило их горячечное дыхание. Но тут Зоя ввела Лабордета, и молодая женщина вскрикнула от радости. Он пришел сообщить Нана, что ему удалось с помощью мирового судьи уладить одно ее денежное затруднение; но она не слушала, она твердила:
– Вы поедете со мной… Вместе и пообедаем… А оттуда вы проводите меня в Варьете. Мой выход только в половине десятого.
До чего же вовремя явился этот душка Лабордет! Никогда он ничего не просит для себя, ничего не домогается. Он друг, и только друг женщин, которым охотно оказывает мелкие услуги. Вот, например, сегодня он спровадил из передней всех кредиторов. Впрочем, эти славные люди вовсе и не требовали денег, наоборот: они просидели весь день, желая поздравить хозяйку и вновь предложить ей свои услуги после вчерашнего шумного успеха.
– Бежим, бежим скорее, – твердила Нана, кончив одеваться.
В эту минуту в будуар с криком ворвалась Зоя:
– Я, мадам, отказываюсь открывать… Там на лестнице целая очередь выстроилась!
Очередь на лестнице! Даже Франсис, вопреки своей английской флегме, впрочем, явно напускной, и тот расхохотался, убирая гребни. Нана взяла Лабордета под руку, потащила его в кухню. И она убежала, наконец-то отделавшись от мужчин; она сияла, зная, что с Лабордетом не страшно остаться наедине где угодно, – этот никогда не натворит глупостей.
– Вы и после спектакля меня проводите, – сказала она, спускаясь по черной лестнице. – Тогда я буду совсем спокойна… Представьте себе, что я решила, – проспать всю ночь, всю ночь одна. Пришла такая фантазия, дружок!
III
Графиня Сабина, как обычно называли г-жу Мюффа де Бевиль, в отличие от скончавшейся год назад свекрови – матери графа, принимала по вторникам в особняке, стоявшем на углу улиц Миромениль и Пантьевр. В этом просторном квадратном здании семейство Мюффа обитало уже более столетия; высокий мрачный фасад, выходивший на улицу и навевавший какую-то монастырскую грусть, казалось, погружен в дремоту и никогда не размыкает огромных наглухо замкнутых ставень; позади дома на узком клочке сада, напоенного сыростью, упорно тянулись к солнцу чахлые деревья, вознося над черепичной кровлей длинные свои ветви.
В этот вторник к десяти часам в гостиной собралось не более дюжины визитеров. Когда графиня ждала только самых близких друзей, ни маленькую гостиную, ни столовую не отпирали. Гораздо уютнее было вести непринужденную беседу, сидя у камелька. Впрочем, гостиная была достаточно просторная, с высоким потолком, четыре окна выходили в сад, откуда в этот дождливый апрельский вечер тянуло сыростью, хотя в камине жарко пылали огромные поленья. Никогда сюда не заглядывало солнце; днем окна скупо пропускали зеленоватый свет; вечерами при свете лампы и люстры гостиная приобретала своеобразное величие, чему способствовала массивная мебель красного дерева в стиле ампир, штофные обои и кресла, обтянутые желтым бархатом с тиснеными атласными цветами. Гостей встречала атмосфера чопорного достоинства, напоминавшая о старинных нравах, о временах, давно ушедших в прошлое, но оставивших после себя неистребимый дух благочестия.
У камина, напротив кресла, в котором скончалась матушка-графиня, квадратного кресла с твердыми деревянными подлокотниками, обитого жесткой материей, – восседала графиня Сабина на козетке, мягкой, как пуховик, с пунцовой шелковой обивкой. Это была единственная вещь в современном духе, прихоть, явно неуместная в этом строгом мирке.
– Стало быть, к нам едет персидский шах, – начала молоденькая гостья.
Разговор шел о коронованных особах, которых ждали в Париж на открытие Выставки. Дамы уселись в кружок перед камином. Г-жа Дюжонкуа, чей брат служил в дипломатической миссии на Востоке, стала подробно рассказывать присутствующим о дворе Насреддина.
– Вам нездоровится, дорогая? – обратилась к хозяйке г-жа Шантеро, жена заводчика, видя, что графиня вздрогнула и побледнела.
– Нет, нет, ничуть не бывало, – возразила та с улыбкой. – Просто немножко озябла. Нашу гостиную не сразу натопишь!
И ее черные глаза медленно обежали стены от пола до высокого потолка. Эстелла, дочь графини, шестнадцатилетняя особа, еще не вышедшая из неблагодарного возраста подростка, худенькая и незаметная, поднялась с пуфа, приблизилась к камину и молча поправила щипцами готовое вывалиться полено. Но г-жа де Шезель, – подруга Сабины по пансиону, моложе ее лет на пять, – воскликнула:
– Ах нет, мне бы ужасно хотелось иметь такую гостиную, как твоя! По крайней мере можно устраивать приемы… А то сейчас строят какие-то каморки… На твоем месте я бы…
Довольно бестолково она пояснила, сопровождая свои слова размашистыми жестами, что она лично все бы сменила здесь, буквально все: и обои и мебель; а потом давала бы балы для всего Парижа. Ее муж, чиновник, с серьезным видом слушал болтовню супруги, стоя за ее креслом. Говорили, что она открыто ему изменяет, но ей это как-то прощалось, ее принимали повсюду потому, что считали ее неисправимой сумасбродкой.
– Ох, уж эта Леонида! – пробормотала графиня Сабина со своей обычной вялой улыбкой.
Недоговоренную мысль она закончила ленивым движением руки. Не станет она менять обстановку гостиной, прожив в этом доме семнадцать лет. Пусть остается такой, как ее когда-то обставила свекровь. Потом, продолжая разговор, прерванный Леонидой, она произнесла:
– Мне говорили даже, что в Париж приедут король Пруссии и русский император.
– Да, празднества будут изумительные, – подхватила г-жа Дюжонкуа.
Банкир Штейнер, которого в дом графа Мюффа недавно ввела Леонида де Шезель, знавшая весь Париж, пристроился на канапе, в простенке, стараясь незаметно выведать у депутата новости об изменениях биржевого курса, которые сам Штейнер уже сумел учуять; граф Мюффа, стоя возле, молча слушал их разговор, и лицо его было еще более хмурым, чем обычно. Пять-шесть молодых людей образовывали второй кружок поближе к двери, они обступили графа Ксавье де Вандевр, который вполголоса рассказывал им какую-то историю, надо полагать, весьма нескромную, ибо слушатели то и дело громко фыркали. Посреди комнаты одиноко и грузно восседал в кресле толстяк – начальник департамента внутренних дел – и дремал с открытыми глазами. Один из молодых людей, очевидно, усомнился в достоверности истории, рассказанной Вандевром, и тот, повысив голос, по-отечески пожурил его:
– Нельзя быть таким скептиком, Фукармон, вы сами лишаете себя половины удовольствия.
И, продолжая смеяться, он подошел к дамам. Последний отпрыск славного рода Вандевров, женственный и остроумный, граф проедал сейчас свое состояние с каким-то яростным аппетитом, не знавшим утоления. Содержание скаковой конюшни – одной из самых знаменитых в Париже – стоило ему бешеных денег; его проигрыши в клубе «Империаль» ежемесячно выражались в такой сумме, что вчуже страшно становилось; его любовницы поглощали год за годом то ферму и несколько арпанов земли или леса, а то и кусок пожирнее из его обширных пикардийских владений.
– Не вам бы обзывать других скептиками, когда вы сами ни во что не верите! – произнесла Леонида, освобождая графу место возле себя. – Это вы портите себе все удовольствия.
– Совершенно справедливо, – отозвался тот. – И пусть другие воспользуются моим опытом.
Но на него зашикали. Он шокирует г-на Вено. Тут дамы посторонились, открыв глазам гостей старичка лет шестидесяти; раскинувшись на шезлонге, он лукаво улыбался, показывая гнилые зубки; расположился он здесь как у себя дома, слушал и не вмешивался в чужие разговоры. Он махнул ручкой, как бы говоря, что вовсе не шокирован. Граф Вандевр, надменно выпрямившись, произнес с достоинством:
– Господин Вено прекрасно знает, что я верю в то, во что следует верить.
Этими словами он торжественно высказал свое религиозное кредо. Даже Леонида довольно улыбнулась. Молодые люди, толпившиеся посреди гостиной, уже не смеялись. Салон графини с его чопорным духом отбивал охоту веселиться. По комнате точно прошел холодок, в тишине отчетливо слышался гнусавый голос банкира, который, поняв, что из депутата ничего не вытянешь, начал злиться. С минуту графиня Сабина молча глядела на огонь, потом возобновила прерванную беседу:
– Я видела прусского короля в прошлом году в Бадене. И, представьте, он еще вполне бодр для своих лет.
– Его будет сопровождать граф Бисмарк, – подхватила г-жа Дюжонкуа. – А вы не знаете графа? Я как-то завтракала с ним у моего брата, о, уж очень давно, когда граф представлял в Париже Пруссию… Просто не понимаю, чем объясняются его теперешние успехи.
– Почему же? – осведомилась г-жа Шантеро.
– Как бы вам получше объяснить… Просто он мне не понравился. Грубый, невоспитанный. И, откровенно говоря, показался мне даже глуповатым.
Все дружно заговорили о Бисмарке. Мнения разделились. Вандевр, лично знавший графа, утверждал, что он прекрасный игрок, любитель выпить. Но посреди спора открылась дверь, и на пороге показался Гектор де Ла Фалуаз. Следовавший за ним Фошри приблизился к графине и склонился перед ней.
– Сударыня, я разрешил себе воспользоваться вашим любезным приглашением.
Графиня улыбнулась, бросила какую-то любезную фразу. А журналист, поздоровавшись с графом, растерянно стоял посреди гостиной, чувствуя себя чужим среди всех этих людей, из которых он знал одного лишь Штейнера. Но тут Вандевр, оглянувшись, заметил нового гостя и подошел пожать ему руку. И Фошри, обрадовавшись знакомому человеку, решил отвести душу; отойдя с графом в сторону, он сказал шепотом:
– Соберутся завтра. Вы будете?
– Еще бы!
– В полночь у нее.
– Знаю, знаю… Я приду с Бланш.
Он хотел было улизнуть от собеседника, чтобы убедить дам еще одним веским аргументом в пользу Бисмарка, но Фошри вцепился в него.
– Вы ни за что не угадаете, кого она велела мне пригласить.
И легким кивком головы он указал на графа Мюффа, который как раз обсуждал государственный бюджет со Штейнером и депутатом.
– Не может быть! – воскликнул пораженный Вандевр; новость развеселила его.
– Даю слово! Взяла с меня клятву, что я его приведу. Отчасти из-за этого я сюда и явился.
Оба тихонько рассмеялись, и Вандевр ринулся к кружку дам перед камином, крикнув еще издали:
– А я вам скажу, что господин Бисмарк весьма остроумен… Вот послушайте, как он однажды сострил в моем присутствии, прелестнейшая острота…
Ла Фалуаз, уловив из беседы Вандевра с Фошри несколько слов, пристально поглядел на кузена, надеясь, что тот расскажет, о чем они секретничали. Однако объяснения не последовало. Что произойдет завтра в полночь? Гектор решил, что не отстанет от кузена. А тот уселся поближе к дамам. Особенно его интересовала сама графиня Сабина. Он вспомнил, что в его присутствии не раз называли ее имя, знал, что ее выдали замуж семнадцати лет, что сейчас ей должно быть года тридцать четыре, что с первых дней брака она вела затворническую жизнь в обществе мужа и свекрови. В свете одни утверждали, что графиня просто-напросто холодная натура, ханжа, другие жалели ее, вспоминая веселый звонкий смех, пламенные взоры, потухшие с тех пор, как ее заточили в четырех стенах старого особняка. Фошри смотрел на графиню и никак не мог прийти к определенному выводу. Один из его приятелей, недавно скончавшийся в Мексике в чине капитана, накануне своего отъезда, выйдя из-за-стола, неожиданно сделал ему признание, одно из тех грубо-откровенных признаний, которые вырываются в иные минуты у самых сдержанных людей. Но помнил Фошри этот разговор не особенно отчетливо; в тот вечер они плотно пообедали и немало выпили. И сейчас, глядя на графиню, всю в черном, сидевшую в этом старинном салоне со спокойной улыбкой на устах, он начал сомневаться. Лампа, стоявшая за ее спиной, четко вырисовывала изящный профиль этой пухленькой брюнетки, и только, пожалуй, чересчур крупный рот придавал ее лицу выражение какой-то властной чувственности.
– Дался им этот Бисмарк! – буркнул Ла Фалуаз, который бравировал тем, что скучает в светских салонах. – Тоска смертельная! Что за нелепая мысль пришла тебе в голову тащить меня сюда?
Фошри грубо прервал его:
– Скажи-ка лучше, есть у графини любовник?
– Конечно нет, что ты, что ты, милый, – пробормотал Гектор, явно растерявшись, и даже перестал рисоваться. – Где ты находишься, сообрази!
Но тут же спохватился, что человеку светскому не полагается высказывать негодование по такому поводу. И поспешил добавить, раскинувшись на софе:
– Впрочем, черт побери, хоть я и сказал нет, а кто его знает… Есть такой франтик, некто Фукармон, он вечно здесь торчит. Конечно, ничего завидного в нем нет. Мне-то, конечно, плевать… Одно скажу, если графиня и развлекается понемножку, то все шито-крыто, сплетничать о ней не сплетничают, даже не болтают.
Не дожидаясь дальнейших расспросов Фошри, Гектор выложил все, что было ему известно о семействе Мюффа. Поскольку дамы по-прежнему беседовали у камелька, кузены, сидя в стороне, понизили голос; и, глядя на этих двух кавалеров в безупречных галстуках и белых перчатках, можно было подумать, что они в самых изысканных выражениях рассуждают о каком-нибудь возвышенном предмете. Итак, мамаша Мюффа, которую Ла Фалуаз хорошо знал, была просто старая ведьма и вечно возилась с попами; к тому же надутая, чванливая и всех гнула в дугу. Понятно, почему сам Мюффа – младший сын некоего генерала, пожалованного в графы Наполеоном I, – попал в милость после 2 декабря. Этот тоже не из весельчаков, но, однако, слывет человеком честным, прямодушным. При всем том придерживается самых допотопных взглядов и столько возомнил о своей роли при дворе, о своих достоинствах и добродетелях, что задирает нос, будто он сам папа римский. Это мамаша Мюффа постаралась дать сыну такое воспитание: каждый день ходи к исповеди, ни тебе юношеских проказ, ни прочих развлечений, полагающихся молодым людям. Вот он и стал аккуратно бывать в церкви, а временами на него накатывал религиозный стих, чуть ли не до припадков доходило, вроде злокачественной горячки. Желая дорисовать портрет графа, Ла Фалуаз нагнулся к уху кузена и шепнул ему на ухо несколько слов.
– Быть не может! – недоверчиво отозвался Фошри.
– Честное слово, мне в этом клялись!.. Таким он и женился.
Фошри захохотал и оглянулся на графа, который приводил возражавшему ему Штейнеру какие-то цифры; бритое лицо его, обрамленное бакенбардами, казалось еще более широким, еще более жестким.
– А ведь верно, физиономия соответствующая! – пробормотал журналист. – Хорошенький подарочек преподнес он своей супруге! Ах, бедняжка, то-то, верно, он ей наскучил! Она ровно ничего не знает, готов пари держать!
Как раз в эту минуту графиня Сабина окликнула журналиста. Но тот не расслышал, размышляя над странностями графа Мюффа, которые казались ему и смешными и слишком уж неправдоподобными. Графиня повторила свой вопрос:
– Вы, кажется, написали для газеты портрет Бисмарка, господин Фошри?.. Вы с ним беседовали?
Фошри поспешно поднялся с места, подошел к кружку дам, стараясь по дороге собраться с мыслями, что, впрочем, ему вполне удалось, ибо он ответил с завидной легкостью:
– Бог мой, сударыня, признаюсь, я написал портрет Бисмарка лишь по его биографиям, выходившим в Германии… Я никогда не видел господина Бисмарка.
Он присел рядом с графиней. И, поддерживая с ней светский разговор, продолжал размышлять. Графиня выглядела моложе своих лет, ей никто не дал бы даже тридцати; особенно поражали глаза, где еще горело пламя юности, томные, с какой-то голубизной под тяжелыми веками. Родители ее жили врозь, и она поочередно проводила месяц у маркиза де Шуар, другой месяц у маркизы; она вышла замуж после смерти матери, совсем еще девочкой, очевидно, по принуждению отца, которого стесняло ее присутствие. Ужасный субъект, этот маркиз, каких только историй о нем не рассказывают, хоть он и славится примерным благочестием. Фошри осведомился у графини, не будут ли они иметь удовольствие видеть ее батюшку. Да, конечно, отец непременно приедет, но попозже: он так занят! Журналист, которому было известно, чем занимается вечерами старик маркиз, выслушал ответ графини с невозмутимо серьезным видом. Но, заметив у нее на левой щеке, почти над самой губой, родинку, он удивился: точно такая же была у Нана. Забавное совпадение! На родинке курчавились волоски, только у Нана они были белокурые, а у графини черные как смоль. Пусть так, все равно графиня ни с кем не спит.
– Мне всегда ужасно хотелось познакомиться с королевой Августой, – продолжала графиня. – Говорят, она сама доброта, сама набожность… Как по-вашему, будет она сопровождать короля?
– Не думаю, сударыня, – ответил Фошри.
Ни с кем она не спит, это ясно. Достаточно увидеть ее здесь, а рядом с ней дочку, бесцветную юную особу, которая сидит на пуфе, словно палку проглотила. Эта гостиная, унылая, как склеп, источающая какие-то церковные запахи, – красноречивое свидетельство того, в каких ежовых рукавицах держат здесь графиню и как согнула ее волю эта суровая жизнь. Ровно ничего не принесла она в эту древнюю обитель, всю почерневшую от сырости. Чувствовалось, что здесь полновластно царит, правит сам Мюффа с его ханжеским воспитанием, с его вечными постами и покаянными молитвами. Но, пожалуй, самым веским аргументом оказался в глазах Фошри вот этот старичок со скверными зубами и хитрой улыбкой, которого он внезапно обнаружил съежившимся в глубоком кресле за спиной дам. Он знал, кто это такой, – Теофиль Вено, бывший поверенный, специализировавшийся на церковных процессах; составив себе крупное состояние, он отошел от дел и вел теперь загадочную жизнь; принимали его повсюду, низко ему кланялись, даже побаивались, как будто за ним стояла некая сила, и притом сила таинственная. Впрочем, держался он смиренником, был старостой в церкви св. Магдалины и скромненько выполнял обязанности мэра в девятом округе, просто чтобы занять досуг, – говаривал он сам. Да, черт побери! У графини надежные стражи, плохо дело!
– Ты прав, здесь можно подохнуть от скуки, – обратился Фошри к кузену, незаметно выбравшись из кружка дам. – Давай сбежим потихоньку.
Но Штейнер, которого только что покинули Мюффа с депутатом, перерезал кузенам путь, весь потный от злобы, и прохрипел вполголоса:
– Ну их к дьяволу! Ничего не сказали, ничего не хотят сказать… Ладно, найдем таких, которые скажут.
Потом, затолкнув журналиста в угол, сразу сменил тон и, приняв победный вид, шепнул:
– Значит, завтра… Я, дружок, тоже буду.
– Вот как? – удивленно пробормотал Фошри.
– Ах, да ведь вы еще ничего не знаете… Пришлось мне побегать, пока я попал к ней. А тут еще Миньон за мной по пятам ходит.
– Но ведь и Миньоны званы.
– Да, она мне говорила… В конце концов она меня приняла и пригласила… Ровно в полночь после спектакля.
Банкир так и сиял. Подмигнув, он добавил, многозначительно подчеркивая слова:
– Ну как, идут ваши дела на лад?
– О чем это вы? – притворно удивился Фошри. – Просто она хотела поблагодарить меня за статью. Поэтому и зашла ко мне.
– Так, так… Хорошо вам, счастливчикам. Вас вознаграждают. Кстати, кто завтра раскошеливается?
Журналист развел руками, как бы говоря, что этого никому знать не дано. Но тут Штейнера окликнул Вандевр, встречавшийся с Бисмарком. Г-жа Дюжонкуа почти сдалась на доводы графа. И заявила, желая окончить спор:
– Просто он произвел на меня плохое впечатление, на мой взгляд, у него злое лицо… Но охотно вам верю, что он человек остроумный. Тогда его успехи понятны.
– Без сомнения, – криво улыбнувшись, подтвердил банкир, еврей из Франкфурта.
Тем временем Ла Фалуаз, набравшись смелости, решил приступить к своему кузену с расспросами; он ходил за ним по всей гостиной и наконец шепнул, улучив минутку:
– Значит, завтра вы ужинаете у дамы, так ведь? А у какой? Скажи, у какой?
Фошри показал ему глазами, что их, мол, слушают; надо все-таки соблюдать приличия. Снова распахнулись двери, и вошла старая дама в сопровождении юноши, в котором журналист с первого взгляда признал школяра, крикнувшего на спектакле «Белокурая Венера» свое знаменитое «шикарно!», о чем до сих пор шли толки. Появление новой гостьи вызвало в салоне всеобщее движение. Графиня Сабина живо поднялась с места и пошла ей навстречу, пожала ей обе руки, назвала ее «дорогая госпожа Югон». Видя, что Фошри с интересом следит за этой сценой, Ла Фалуаз, желая его задобрить, кратко ввел кузена в курс дела: г-жа Югон – вдова нотариуса, после смерти супруга безвыездно живет в своем родовом поместье Фондет под Орлеаном, а наезжая в Париж, останавливается в собственном доме на улице Ришелье; сейчас она там и поселилась на несколько недель; приехала устраивать младшего сына, который начал изучать право; в свое время очень дружила с маркизой де Шуар, графиня Сабина при ней и родилась и до замужества по нескольку месяцев гостила у г-жи Югон; та до сих пор говорит Сабине «ты».
– Я тебе привела Жоржа, – обратилась г-жа Югон к Сабине. – Ну как, подрос?
Светлоглазый, светловолосый юноша, похожий со своими кудряшками на переодетую девочку, без смущения поклонился графине и напомнил ей, что два года назад он имел честь играть с ней в волан в Фондете.
– А Филиппа нет в Париже? – спросил граф Мюффа.
– Нет, – ответила старая дама. – Он у себя в гарнизоне в Бурже.
Она уселась, она с гордостью заговорила о своем старшем сыне: он хоть и сорвиголова, но вот поступил на военную службу и очень быстро дослужился до лейтенантских нашивок. В кружке она явно пользовалась уважением и симпатией. Снова завязалась беседа, еще более приятная и тонкая, чем прежде. И Фошри, поглядывая на почтенную г-жу Югон, на ее лицо, светло и по-матерински улыбавшееся из-под седых буклей, решил, что с его стороны было нелепо усомниться хоть на миг в добродетелях графини Сабины.
Но его внимание почему-то привлекала широкая, обитая красным атласом козетка, на которую опустилась графиня. Тон обивки казался ему вульгарным, рассчитанным на чувственное воображение, неуместным в этом закопченном от времени салоне. Уж конечно не по воле графа очутилась здесь эта игрушка, располагавшая к сладострастной лени. Словно намек, словно преддверие желаний и обещание радостей. И он забылся, замечтался, вновь вспомнив беглое признание, услышанное как-то вечером в отдельном кабинете парижского ресторана. Он стремился попасть в дом к Мюффа, повинуясь чувственному любопытству; коль скоро его приятель покоится в мексиканской земле, как знать? А вдруг выйдет! Конечно, это выдумки; и все-таки мысль о графине тянула его, дразнила порочные наклонности. Козетка с ее шелковой обивкой чем-то напоминала измятую постель, да и изгиб спинки был какой-то странный.
– Ну что ж, идем? – спросил Ла Фалуаз, надеясь по дороге выведать у кузена имя дамы, устраивающей ужин.
– Сейчас, – отозвался Фошри.
Но он уже не торопился уходить и в свое оправдание сослался на то, что ему поручено кое-кого пригласить, а сейчас сделать это неудобно. Тем временем дамы завели беседу о пострижении в монахини одной девицы; уже целых три дня этот трогательный обряд занимал воображение всего парижского света. Речь шла о старшей дочери баронессы Фожере, которая вступила в монастырь кармелиток, повинуясь неодолимому зову сердца. Г-жа Шантеро, дальняя родственница баронов Фожере, сообщила, что баронесса на следующий же день после пострижения дочери слегла с горя в постель.
– А мне досталось прекрасное место, – воскликнула Леонида. – По-моему, было страшно интересно.
Но г-жа Югон от души пожалела несчастную мать. Огромное горе – так лишиться ребенка.
– Я знаю, что меня называют ханжой, – произнесла она со своим обычным прямодушным спокойствием, – и все же я считаю, что со стороны детей такого рода самоубийство – величайшая жестокость.
– Вы правы, это ужасно, – прошептала графиня, зябко поежилась и еще глубже забилась в уголок своей козетки у камина.
Дамы заспорили. Но теперь голоса их звучали приглушеннее, и временами выспренний тон беседы нарушался легким смешком. Стоявшие на камине две лампы под розовыми кружевными абажурами едва освещали их лица; да и весь просторный салон был погружен в приятный полумрак, который не могли рассеять три лампы, горевшие в дальнем углу.
Штейнер заскучал. Он принялся рассказывать Фошри о последнем приключении малютки де Шезель, которую он запросто называл Леонидой; ох и бабенка, добавил он тихо, чтобы не услышали дамы у камина. Фошри посмотрел на нее – роскошное бледно-голубое атласное платье, сама тоненькая и дерзкая, как мальчишка, сидит в развязной позе на краешке кресла, – и вдруг ему показалось странным, что она попала в такой дом: ведь даже у Каролины Эке вели себя пристойнее, недаром ее маменька весьма строго соблюдала этикет. Готовая тема для статьи. Совсем особый, удивительный мир, этот мирок парижского света! В самые чопорные салоны попадает бог знает кто. Конечно, безмолвный персонаж Теофиль Вено, который только улыбается, показывая свои гнилые зубки, перешел сюда по наследству от покойной графини-матери, равно как и эти дамы в годах – г-жа Шантеро, г-жа Дюжонкуа, а также три-четыре старичка, мирно дремлющие в дальних углах. Граф Мюффа ввел в салон чиновных лиц, славящихся строгостью манер, столь ценимой в Тюильри; среди них начальник управления, который все еще сидит в полном одиночестве посреди гостиной, с чисто выбритой физиономией, с потухшим от тоски взглядом и боится шелохнуться, полузадушенный узким фраком. Почти все молодые люди так же, как и несколько в высшей степени тонных господ, пришли по зову маркиза де Шуар, который сохранил связи с легитимистской партией, хотя сам вошел в государственный совет. Оставались еще Леонида де Шезель, Штейнер и прочие, – словом, особый клан личностей сомнительных, среди которых особенно странно было видеть любезную пожилую даму, г-жу Югон, с ее безмятежно спокойным лицом. И Фошри уже представлял себе, как назовет в своей статье этот клан «приватным уголком» графини Сабины.
– Как-то раз, – продолжал Штейнер уже совсем шепотом, – Леонида выписала в Монтобан своего тенора. Сама она жила в замке Боркейль, в двух лье за Монтобаном, и каждый день приезжала в коляске, запряженной парой, повидаться со своим милым, который стоял в отеле «Золотой лев»… Леонида проводила в его обществе целые дни, а тем временем собиралась толпа и глазела на экипаж и лошадей.
Голоса на мгновение смолкли, под высоким потолком торжественно проплыла тишина. Двое молодых людей, шептавшихся в уголке, тоже замолчали; и слышны были только осторожные шаги графа Мюффа, пересекавшего салон. Казалось, потускнел свет ламп, догорел в камине огонь, суровая тень окутала старых друзей семейства Мюффа, уже сорок лет занимавших по вторникам все те же кресла. Как будто между двух недоговоренных фраз величественно прошествовала тень графини, и гости ощутили ее леденящее присутствие. Но графиня Сабина заговорила снова:
– Словом, разные ходили слухи… Молодой человек, говорят, умер, потому-то несчастное дитя и постриглось в монахини. Впрочем, говорят также, что господин Фожере ни за что на свете не согласился бы на этот брак.
– Мало ли что говорят, – необдуманно воскликнула Леонида.
Она залилась хохотом и отказалась объяснить смысл своих слов. Не устояв перед этим взрывом веселья, Сабина тоже сдержанно рассмеялась, поднеся платочек к губам. И переливы этого смеха прозвучали так странно среди торжественной тишины салона, что Фошри вздрогнул: будто хрупкий звон бьющегося хрусталя. Вот где она, эта первая трещина! Все голоса зазвучали разом; г-жа Дюжонкуа возразила, но г-жа Шантеро доподлинно знала, что свадьба была решена, но почему-то дело тем и кончилось; даже мужчины решили обменяться на сей счет мнениями. В течение нескольких минут стоял неясный гул – это дружно высказывали свои суждения различные кланы салона: и бонапартисты, и легитимисты, и светские скептики, – которые сталкивались здесь по вторникам. Эстелла позвонила, вошедший лакей подбросил дров в камин, вывернул в лампах фитили, и все словно пробудилось ото сна. Фошри улыбнулся, почувствовав себя как-то уютнее.
– Если им, черт их побери, не удается стать невестами кузенов, они спешат стать хотя бы христовыми невестами, – прошипел сквозь зубы Вандевр, который, наскучив спором, снова подошел к Фошри. – Видели ли вы, голубчик, чтобы женщина, которую любят, ни с того ни с сего пошла в монастырь?
Ответа он не стал ждать – с него лично хватит таких историй – и вполголоса спросил:
– А скажите, сколько приглашено народу? Будут Миньоны, Штейнер, вы, я с Бланш… А кто еще?
– Кажется, будет Каролина… Симона, и уж непременно Гага. Кто может знать? Рассчитываешь человек на двадцать, а глядишь – все тридцать придут.
Вандевр, разглядывавший дам, вдруг перескочил на новую тему:
– Должно быть, лет пятнадцать назад мамаша Дюжонкуа была очень и очень недурна собой… А бедняжка Эстелла еще больше вытянулась. Представляете себе такую жердь в постели!
Но, не договорив, снова перешел к завтрашнему ужину:
– Знаете, что особенно противно на таких пирушках? Вечно одни и те же женщины… Хорошо бы хоть что-нибудь новенькое. Попытайтесь найти. Ба, идея!
Пойду попрошу этого толстяка, чтобы он привел даму, с которой был тогда в Варьете.
Вандевр имел в виду начальника управления, дремавшего посреди салона. Фошри издали наслаждался ходом этих щекотливых переговоров. Вандевр подсел к толстяку, державшемуся с большим достоинством. Со стороны можно было подумать, что они обсуждают тонкий вопрос – какие именно чувства побуждают девиц идти в монастырь. Затем граф вернулся к Фошри.
– Не вышло. Клянется, что она из порядочных. Не придет… Однако, держу пари, я видел ее у Лоры.
– Как! Вы, оказывается, посещаете Лору? – негромко рассмеялся Фошри. – Рискуете показываться в таком месте! А я-то думал, что там бываем только мы, грешные…
– Эх, голубчик, все надо знать.
Посмеиваясь, блестя глазами, они поверяли друг другу подробности о заведении на улице Мартир, где толстуха Лора Пьедефер держала что-то вроде табльдота и кормила за три франка девочек, находившихся в денежном затруднении. Ну и дыра! Все девочки целовались с Лорой. И так как графиня Сабина, уловив громко сказанное слово, обернулась в их сторону, оба, веселые, оживленные, отступили на шаг, подталкивая друг друга локтем. Они и не заметили, что возле них трется Жорж Югон, который, слушая откровенные разговоры, весь залился краской, – даже уши, даже его девичья шейка побагровели. Младенец и наслаждался и конфузился. Как только мать забыла о его присутствии, он стал тут же увиваться вокруг г-жи Шезель, которая показалась ему единственной по-настоящему шикарной дамой. Впрочем, Нана ей сто очков вперед даст!
– Вчера вечером Жорж повел меня в театр, где я уже лет десять не была. Мальчик прямо обожает музыку… Я-то, конечно, не особенно развлекалась, но зато Жорж был в восторге. Странные все-таки нынче пошли пьесы. Хотя, признаюсь, музыка вообще меня не особенно трогает.
– Как, сударыня, вы не любите музыки! – воскликнула г-жа Дюжонкуа, томно закатив глаза. – Да разве можно не любить музыки!
Все дружно заохали. Никто ни словом не обмолвился о вчерашней пьесе, в которой г-жа Югон, кстати сказать, ровно ничего не поняла; что касается прочих дам, то пьеса была им прекрасно известна, только они предпочли об этом умолчать. Тут все разом ударились в чувствительность, не скупились на утонченные и восторженные комплименты по адресу великих мастеров. Г-жа Дюжонкуа признавала одного только Вебера, г-жа Шантеро обожала итальянцев. Голоса беседующих звучали теперь расслабленно и томно. У камина воцарилась атмосфера церковного благолепия: так млеет хор молящихся в маленькой часовенке.
– А все-таки необходимо пригласить на завтра какую-нибудь новенькую, – пробормотал Вандевр, увлекая Фошри на середину салона. – Давайте спросим Штейнера.
– Ну нет, если Штейнер завел себе даму, значит, весь Париж от нее отказался.
Однако Вандевр, не теряя надежды, оглядывал присутствующих.
– Подождите-ка, – сказал он. – Я как-то встретил Фукармона с очаровательной блондиночкой. Пойду скажу, пусть ее приведет.
И он окликнул Фукармона. Они быстро обменялись двумя-тремя фразами. Очевидно, переговоры осложнились, ибо оба, осторожно переступив через дамские шлейфы, направились еще к одному молодому человеку, и все трое, продолжая беседовать, отошли к амбразуре окна. Оставшись в одиночестве, Фошри решил подойти к дамам, и подошел как раз в тот момент, когда г-жа Дюжонкуа уверяла, что, слушая Вебера, она сразу же представляет себе леса, озера, солнечные восходы над полями, где сверкают росинки; но вдруг чья-то рука тронула его за плечо и чей-то голос произнес над самым его ухом:
– А все-таки это некрасиво.
– Что некрасиво? – спросил он, оборачиваясь, и увидел Ла Фалуаза.
– Я говорю о завтрашнем ужине… Мог бы и меня пригласить.
Фошри хотел было ответить, но тут снова к нему подошел Вандевр и заявил:
– Представьте себе, она вовсе не фукармоновская пассия, а вон того господина. И тоже прийти не может. Вот не везет! Но я все же завербовал Фукармона. Он попытается привести Луизу из Пале-Рояля.
– Господин Вандевр, – повысила голос г-жа Шантеро, – правда ли, что в воскресенье освистали Вагнера?
– О да, и притом беспощадно, – ответил он, делая шаг вперед, с изысканной вежливостью.
Но так как дальнейших вопросов не последовало, он отошел и шепнул на ухо журналисту:
– Пойду еще попытаю счастья… Вот те юнцы непременно должны знать девочек.
Журналист смотрел, как граф, любезный, улыбающийся, подходил по очереди ко всем присутствующим мужчинам, мелькая то в том, то в другом уголке салона. Он втирался в кружок беседующих, шептал что-то на ухо соседу, оборачивался, заговорщически подмигивая и глубокомысленно кивая головой. Казалось, он передает по рядам некий пароль, сохраняя, впрочем, обычный непринужденный вид. Мужчины повторяли друг другу его слова, уславливались о встрече, и возбужденный шепот, сопровождавший вербовщика, заглушался проникновенными рассуждениями дам о музыке.
– Нет, даже не говорите мне о ваших немцах, – твердила г-жа де Шантеро. – Пение – это веселье, это свет… Слышали вы Патти в «Цирюльнике»?
– Упоительно! – прошептала Леонида, хотя сама бренчала на пианино лишь арии из оперетт.
Тем временем графиня Сабина позвонила. Когда на ее вторники собиралось не очень много гостей, чай сервировали тут же в салоне. Давая лакею распоряжение освободить маленький столик, графиня следила взором за Вандевром. Неопределенная улыбка слегка обнажила ее белые зубки. И так как граф проходил мимо, она остановила его вопросом:
– Что это вы здесь за комплоты устраиваете, господин Вандевр?
– Какие комплоты, сударыня? – спокойно ответил тот. – Ровно я ничего не устраиваю.
– Да? А мне показалось, что вы чем-то озабочены. Кстати, помогите-ка мне.
И Сабина вручила графу альбом с просьбой положить его на пианино. Однако по дороге он нашел способ шепнуть Фошри, что будет Татан Нене, признанная обладательница самого красивого бюста в этом сезоне, и Мария Блон, та, что недавно дебютировала в Фоли-Драматик. Меж тем Ла Фалуаз ходил за графом по пятам, надеясь получить приглашение. В конце концов он добился своего. Вандевр без долгих разговоров пригласил его на ужин, только взял с него слово привести Клариссу; и так как Ла Фалуаз мялся, делая вид, что стыдится своей назойливости, граф успокоил его:
– Ведь я же вас пригласил! Этого вполне достаточно.
Теперь Ла Фалуазу не терпелось узнать имя их завтрашней хозяйки. Но тут графиня подозвала Вандевра и стала расспрашивать его о способах заварки чая, принятых у англичан. Граф часто бывал в Англии, где на ипподромах скакали его лошади. По его мнению, заваривать чай умеют одни лишь русские; и он тут же сообщил их рецепт. Но, видимо, пока он разговаривал с дамами, его грызла все та же тайная мысль, потому что он вдруг прервал свой рассказ и спросил:
– Ах да, где же маркиз? Неужели мы его сегодня не увидим?
– Отец обещал непременно быть, – ответила графиня. – Я уже начинаю беспокоиться… Должно быть, его задержали дела.
Вандевр незаметно улыбнулся. Очевидно, и он тоже знал, какого рода дела могли задержать маркиза де Шуар. Он сразу вспомнил хорошенькую особу, которую старик время от времени вывозил за город. Может быть, удастся заполучить хоть ее.
Тем временем Фошри решил, что самое время передать графу Мюффа приглашение на ужин. Вечер близился к концу.
– Нет, это вы серьезно? – спросил Вандевр, подумавший было, что журналист просто шутит.
– Вполне серьезно… Да она мне глаза выцарапает, если я не исполню ее поручения. Ничего не поделаешь, дамская прихоть!
– Тогда я вам помогу, голубчик!
Пробило одиннадцать часов. Графиня с помощью дочки разливала чай. Так как нынче съехались только наиболее близкие знакомые, чашки и тарелочки с печеньем запросто передавали из рук в руки. Дамы остались сидеть в креслах у камина, отхлебывая чай маленькими глоточками, деликатно откусывая печенье, зажатое в кончиках пальцев. От музыки разговор перешел к поставщикам. Конфеты можно брать только у Буассье, а мороженое у Катрины; впрочем, г-жа Шантеро высказалась за Латенвиля. Беседа шла все ленивее: казалось, салон погружается в дремоту. Штейнер снова взялся незаметно обрабатывать депутата, зажав его в углу козетки. Г-н Вено, видимо давно испортивший себе зубы сладостями, брал одно сухое печенье за другим и грыз его почти бесшумно, как мышь; а начальник управления, уткнувшись носом в чашку, все пил и пил чай. Графиня неторопливо переходила от одного гостя к другому, останавливалась на несколько секунд, вопросительно глядя на мужчин, и шла дальше, все так же улыбаясь. От огня, бурно пылавшего в камине, она порозовела и выглядела сейчас старшей сестрой своей дочки, которая казалась особенно сухой и нескладной по сравнению с матерью. Фошри, о чем-то беседовавший с Мюффа и графом Вандевром, заметил, что графиня направляется к ним, и сразу замолчал, что, впрочем, не ускользнуло от ее внимания; не остановившись, она пронесла мимо чашку чаю и предложила ее стоявшему невдалеке Жоржу Югону.
– Одна дама приглашает вас к себе на ужин, – весело начал журналист, обращаясь к графу Мюффа.
Граф, хмурившийся весь вечер, кинул на говорившего удивленный взгляд: какая дама?
– Да Нана же, – брякнул Вандевр, которому хотелось поскорее довести дело до конца.
Лицо графа приняло еще более спесивое выражение. Только судорожно дернулись веки да сморщился лоб, словно в приступе мигрени.
– Но я незнаком с этой дамой, – пробормотал он.
– Да полноте, ведь вы у нее были, – вставил Вандевр.
– Как так? Я у нее был?.. Ах да, правильно, заглянул по делам благотворительного комитета. Я и не помню об этом. Все равно я с нею незнаком и не могу принять приглашения.
Он словно оледенел, показывая всем своим видом, что принимает это за шутку, и притом дурного тона. Человеку его положения не место за столом подобной женщины. Вандевр так и взвился: ведь речь идет об артистическом ужине, талант искупает все. Но граф, не дослушав Фошри, который старался доказать, что ничего особенного тут нет, и в подтверждение своей правоты стал рассказывать о том, как шотландский принц, сын королевы, сидел бок о бок за столом с бывшей кафешантанной певичкой, – решительно отказался от приглашения. И при всей своей вежливости не удержался от досадливого жеста.
Жорж и Ла Фалуаз, которые пили чай, стоя друг против друга, услышали обрывки этого разговора.
– Вот оно что, ужин будет у Нана! – прошептал Ла Фалуаз. – Как это я сразу не догадался?
Жорж промолчал, но вспыхнул, белокурые его кудри растрепались, голубые глаза запылали; все эти дни его повсюду подстерегал порок, и он ходил воспламененный страстью, все рвался куда-то. Наконец-то он окунется в ту самую стихию, о которой втайне мечтал.
– Вот только адреса я не знаю, – продолжал сетовать Ла Фалуаз.
– Бульвар Османа, угол улицы Аркад и Паскье, третий этаж, – выпалил Жорж единым духом.
И так как его собеседник удивленно поднял глаза, юноша, покраснев еще сильнее, добавил, задыхаясь от смущения и фатовства:
– Я тоже буду, она пригласила меня сегодня утром.
Но тут в салоне началось движение. Вандевру и Фошри пришлось отступиться от графа. Вошел маркиз де Шуар, и все поспешили ему навстречу. Шагал маркиз с трудом, волоча непослушные ноги. Он остановился посреди салона мертвенно-бледный, неуверенно моргая глазами, будто попал сюда, под яркий свет ламп, прямо из темного переулка.
– Я уже не надеялась вас видеть сегодня, папенька, – произнесла графиня. – И волновалась бы до утра.
Маркиз ошалело взглянул на дочь, не понимая, о чем разговор, и ничего не ответил. Неестественно белый нос, слишком крупный для гладко выбритого лица, производил впечатление болезненно разросшегося придатка, нижняя губа бессильно отвисла. Добросердечная г-жа Югон сразу же пожалела немощного старца.
– Вы слишком много работаете. Вам необходимо отдохнуть. В наши годы уже пора переложить часть работы на молодые плечи.
– Работа! Ох да, работа! – промямлил маркиз. – Слишком много работы…
Он старался овладеть собой, выпрямил свой сгорбленный стан и жестом, вошедшим в привычку, провел ладонью по своим поредевшим волосам, курчавившимся за ушами.
– Над чем это вы трудитесь до самой ночи? – спросила г-жа Дюжонкуа. – Я думала, вы на приеме у министра финансов.
За маркиза ответила его дочь:
– Папенька работает над одним законопроектом.
– Да, да, над законопроектом, – подхватил тот. – Вот именно, над законопроектом… Сижу взаперти… Речь идет о фабричном законодательстве, хочу, чтобы соблюдался воскресный отдых. Стыдно, что правительство в данном случае недостаточно энергично. Церкви пустуют, мы идем к катастрофе.
Вандевр взглянул на Фошри. Оба стояли за спиной у маркиза, чуть ли не принюхивались к нему. Когда же наконец Вандевру удалось отвести маркиза в сторону, чтобы потолковать о хорошенькой девице, которую старик возит за город, тот притворился непонимающим. Может быть, его видели с баронессой Декер, он действительно время от времени гостит в ее поместье в Вирофле. Желая отомстить старику, Вандевр спросил его в упор:
– Скажите, пожалуйста, откуда это вы явились? Локоть весь в паутине, в известке.
– Локоть? – пробормотал старик, видимо смутившись. – Ах, верно!.. Запачкался где-то… Должно быть, когда спускался с лестницы.
Кое-кто из гостей стал откланиваться. Близилась полночь. Два лакея бесшумно убирали пустые чашки и тарелки из-под печенья. Дамы у камина, сдвинув кресла, сидели теперь тесным кружком и беседовали непринужденно, но уже вяло, как это бывает к концу вечера. Сама гостиная медленно засыпала, со стен скользили ленивые тени. Фошри заявил, что на сей раз он уходит. Однако, взглянув на графиню, снова забыл о своем намерении. Усевшись на обычное место, Сабина отдыхала от обязанностей хозяйки дома, молча глядя на тлевшее в камине полено; и при виде ее бледного замкнутого лица Фошри вновь охватили сомнения. В пламени камина темные волоски на родинке, сидевшей в уголке рта, посветлели. Точь-в-точь такая же родинка у Нана, теперь даже цвет одинаковый! Не удержавшись, он сообщил о своем наблюдении графу Вандевру. Ей-богу, верно, как же это он сам до сих пор не заметил! И оба продолжали параллель между Нана и графиней. Обнаружили отдаленное сходство в очертании подбородка и губ; но вот глаза совсем другие. К тому же видно, что у Нана душа нараспашку, а с графиней надо держать ухо востро, она похожа на кошечку, которая тихонько дремлет, убрав коготки, только лапки чуть-чуть вздрагивают в нервической судороге.
– А все-таки с ней неплохо бы поспать, – заметил Фошри.
Вандевр молча раздевал графиню взглядом.
– Да, пожалуй, – произнес он наконец. – Только вот насчет бедер я опасаюсь. Нет у нее бедер, хотите пари?
Он замолк. Фошри быстро тронул его за локоть, показывая глазами на Эстеллу, которая сидела на пуфике совсем рядом с ними. Увлекшись, они повысили голос, и, должно быть, она услышала их спор. Впрочем, она по-прежнему сидела неподвижно, все в той же напряженной позе; шея у нее была длинная, как обычно у непомерно вытянувшихся подростков, и хоть бы один волосок выбился из ее гладко прилизанной шевелюры! Они отошли шага на три. Вандевр клялся, что графиня вполне порядочная женщина.
В эту минуту голоса у камина стали громче. Г-жа Дюжонкуа объявила во всеуслышание:
– Ну хорошо, вы меня убедили, что Бисмарк человек неглупый… Но все же говорить о нем, как о гении…
Оказывается, дамы вернулись к первоначальному предмету разговора.
– Ох, опять они со своим Бисмарком, – ужаснулся Фошри. – Ну, на сей раз я действительно ухожу.
– Подождите, – попросил Вандевр, – мы еще не получили от графа окончательного отказа.
Граф Мюффа как раз беседовал с тестем и кое с кем из солидных гостей. Вандевр отвел его в сторону, возобновил приглашение, упирая главным образом на то, что сам он тоже ужинает у Нана. Мужчина волен ходить куда ему вздумается; никто не заподозрит ничего дурного в том, что вполне можно объяснить простым любопытством. Граф слушал эти доводы, не подымая глаз, лицо его ничего не выражало. Однако Вандевр почувствовал, что его собеседник начал колебаться; но как раз в эту самую минуту к ним приблизился с вопросительной миной маркиз де Шуар. И когда старик узнал, о чем идет речь, и когда Фошри передал и ему приглашение Нана, он искоса взглянул на зятя. Воцарилось неловкое молчание; но вдвоем они осмелели и, пожалуй, дали бы свое согласие, если бы взгляд графа Мюффа не упал на г-на Вено, внимательно наблюдавшего за беседующими. Старичок уже не улыбался, на его землисто-сером личике блеснули стальные глаза, светлые, острые.
– Нет! – поспешил ответить граф таким категорическим тоном, что все поняли – настаивать дальше бесполезно.
Тут отказался и маркиз, сделав это в еще более суровых выражениях. Он даже заговорил о морали.
Высшие классы обязаны подавать пример всему обществу. Фошри улыбнулся и пожал руку Вандевру. Ждать он его не станет, он торопится, ему еще надо поспеть в газету.
– Так значит, завтра в полночь у Нана?
Ла Фалуаз тоже решил откланяться. Штейнер пошел прощаться с графиней. За ним потянулись остальные мужчины. И по дороге в переднюю, где гости разбирали свои пальто, слышались все те же слова, каждый повторял: «Итак, в полночь у Нана». Жорж, которому приходилось ждать свою матушку, стоял на пороге и сообщал желающим точный адрес: третий этаж, дверь налево. Однако, прежде чем уйти, Фошри бросил на салон прощальный взгляд. Вандевр подсел к кружку дам и весело болтал с Леонидой де Шезель. Граф Мюффа и маркиз де Шуар присоединились к общему разговору, а добродушная г-жа Югон дремала с открытыми глазами. А там, отгороженный от зала пышными дамскими юбками, снова скорчился на своем кресле, снова заулыбался г-н Вено. В просторном салоне гулко и торжественно пробило полночь.
– Как! Как! – не унималась г-жа Дюжонкуа. – Значит, по-вашему, Бисмарк собирается идти на Францию войной и разобьет нас? Ну, знаете, это уже слишком!
Но прочие гости, толпившиеся вокруг г-жи Шантеро, только рассмеялись, когда она повторила прорицание, услышанное ею в Эльзасе, где ее муж владел фабрикой.
– К счастью, у нас есть наш император, – произнес граф Мюффа с официальной многозначительностью.
Больше Фошри ничего не расслышал. Он закрыл дверь, в последний раз взглянув на графиню Сабину. Она о чем-то степенно беседовала с толстяком, начальником управления, и, казалось, живо интересуется его словами. Нет, решительно он ошибся, хрусталь оказался без трещины. Что ж, очень жаль!
– Ну, идешь ты или нет? – крикнул ему из передней Ла Фалуаз.
На улице они распрощались, повторив еще раз:
– До завтра у Нана.
IV
С самого утра Зоя передала бразды правления метрдотелю, прибывшему с целой оравой помощников и официантов от Бребана. Бребан взялся поставить ужин, посуду, хрусталь, столовое белье, цветы, все, вплоть до стульев и табуреток. В шкафах у Нана не нашлось бы и дюжины салфеток; как ни высоко котировалась сейчас Нана, она не успела еще обзавестись соответствующей обстановкой и решила поэтому, что пусть уж лучше ресторан придет к ней, нежели она пойдет в ресторан. Так казалось ей куда шикарнее. Ей хотелось отпраздновать свой шумный артистический успех ужином, о котором заговорил бы весь Париж. Столовая была невелика, метрдотель остановил свой выбор на гостиной и накрыл там стол на двадцать пять кувертов, поставив приборы теснее, чем требовалось.
– Все готово? – спросила Нана, вернувшись домой в полночь.
– А я почем знаю, – сердито огрызнулась Зоя, буйствовавшая весь день. – Мое дело, слава те господи, сторона. Такой разгром устроили на кухне, да и во всей квартире тоже… А тут еще ругаться пришлось. Те-то двое взяли и явились! Не беспокойтесь, я их живо спровадила.
Зоя имела в виду двух бывших содержателей мадам, негоцианта и валаха, с которыми Нана, уже не боясь за будущее, решила расстаться; ей хотелось, по ее собственному выражению, «поскорее сбросить прежнюю шкуру».
– Вот нахалы надоедливые, – буркнула она. – Если посмеют еще явиться, пригрозите им, что пойдете за полицией.
Затем она крикнула Дагне и Жоржа, которые замешкались в передней, вешая пальто. Молодые люди встретились у артистического подъезда в Пассаже панорам, и Нана привезла их с собой в фиакре. Так как гости еще не собрались, она позвала их в будуар, где Зоя одевала ее к вечеру. В спешке Нана решила не менять платья, только велела Зое поправить прическу да приколола две белые розы, одну к корсажу, другую в волосы. Весь будуар заставили мебелью из гостиной; наваленные друг на друга круглые столики, канапе, кресла вздымали к потолку свои деревянные ножки. Нана была уже совсем готова, как вдруг зацепилась подолом юбки за колесико кресла и порвала оборку. Она даже чертыхнулась от злости: вечно с ней случаются всякие неприятности! Яростными движениями она стащила с себя платье, простенькое платьице из белого фуляра, такое тонкое и мягкое, что оно облегало ее, словно длинная ночная сорочка. Но тут же скова надела его, так как все прочие туалеты не пришлись ей по вкусу; еле сдерживая сердитые слезы, она уверяла, что выглядит просто тряпичницей. Пока Зоя поправляла хозяйке прическу, Дагне с Жоржем закололи булавками порванное место. Все трое ужасно суетились, особенно хлопотал мальчуган: он ползал вокруг Нана на коленях, не выпуская из рук подола юбки. Наконец Дагне удалось ее успокоить, он сказал, что сейчас всего лишь четверть первого, недаром она прогнала как на курьерских третье действие «Белокурой Венеры», глотала реплики, пропускала целые куплеты.
– Подумаешь, для этих болванов и так сойдет, – заявила она. – Видели, какие у них нынче вечером были физиономии? Зоя, милочка, подождите меня здесь. Не ложитесь, может быть, вы мне еще понадобитесь… Черт! Уже пора, гости пришли.
Нана выскользнула из будуара. Жорж все еще стоял на коленях, подметая паркет полами фрака. Поймав взгляд Дагне, он покраснел. В последнее время молодые люди прониклись друг к другу самыми нежными чувствами. Они поправили перед зеркалом галстуки и почистили друг друга щеткой, так как, вертясь вокруг Нана, перепачкались пудрой.
– Точно сахар, – пробормотал Жорж и рассмеялся счастливым смехом падкого на сладенькое мальчугана.
Нанятый на ночь лакей вводил приглашенных в маленькую, тесную гостиную, где оставили лишь четыре кресла, чтобы поместилось побольше народа. Из соседней большой гостиной доносился звон тарелок и стук ножей, а сквозь щель из-под двери пробивалась яркая полоска света.
Войдя в гостиную, Нана обнаружила в одном из кресел Клариссу Беню, которую привел с собою Ла Фалуаз.
– Как, ты первая! – воскликнула Нана, которая после своего шумного успеха стала обращаться с Клариссой запросто.
– Да это все он, – ответила Кларисса. – Боялся опоздать… Если бы я его послушалась, пришлось бы ехать в парике, даже грима не успела бы снять.
Молодой человек, впервые видевший Нана так близко, поклонился, рассыпался в комплиментах, упомянул заодно о своем кузене, стараясь скрыть смущение преувеличенно изысканной вежливостью. Однако Нана, которая даже не знала, кто он такой, рассеянно поздоровалась с гостем и, не дослушав комплиментов, бросилась навстречу Розе Миньон. Вдруг она стала сама светскость.
– Ах, дорогая мадам, как мило с вашей стороны! Я так счастлива, что вы меня посетили!
– Я сама в восторге! – ответила Роза. Она тоже была сама любезность.
– Присядьте, пожалуйста… Не нужно ли вам чего-нибудь?
– Нет, благодарю… Ах да, я забыла в шубке веер. Штейнер, принесите веер, он в правом кармане.
Штейнер с Миньоном вошли вслед за Розой. Банкир отправился в переднюю за веером и вернулся как раз в тот момент, когда Миньон, по-братски расцеловавшийся с Нана, заставил Розу тоже с ней поцеловаться. Разве они, актеры, не одна семья? Потом подмигнул Штейнеру, как бы поощряя и его, но банкир, смущенный безмятежным взглядом Розы, скромно приложился к ручке Нана.
Затем явился граф де Вандевр с Бланш де Сиври. Снова повторилась вся церемония. Нана торжественно подвела Бланш к креслу. А Вандевр тем временем со смехом сообщил, что Фошри сцепился внизу с привратником, который отказался пропустить во двор карету Люси Стюарт. В передней послышался голос самой Люси, которая честила за глаза привратника скотиной и грубияном. Но когда лакей распахнул перед ней дверь гостиной, Люси вошла с обычной своей веселой грацией, сама представилась хозяйке дома и, взяв обе ее руки в свои, сказала, что полюбила Нана с первого взгляда за ее недюжинный талант. Нана, упиваясь своей новой ролью хозяйки дома, поблагодарила гостью, искренне смущенная ее похвалами. Но, завидев Фошри, Нана насупилась. Улучив минутку, она приблизилась к нему и шепотом спросила:
– Придет?
– Не придет, отказался, – буркнул журналист, застигнутый врасплох, хотя заранее подготовил целую историю, чтобы смягчить отказ Мюффа.
Увидев, как побледнела Нана, он понял свой промах и попытался исправить дело:
– Он не может, сегодня вечером он сопровождает графиню на бал в министерство внутренних дел.
– Ладно, – прошипела Нана, заподозрив журналиста в коварстве. – Ты мне за это, миленький, поплатишься.
– Еще чего, – отозвался Фошри, оскорбленный угрозами Нана, – запомни, я не любитель подобных поручений. Следующий раз потрудись адресоваться к Лабордету.
Оба сердито повернулись друг к другу спиной. Тем временем Миньон тянул Штейнера к Нана. Когда она осталась одна, Миньон, понизив голос, сказал с простодушным цинизмом сводника, желающего услужить другу:
– Он, знаете, просто умирает от любви к вам… Только боится моей супруги. Не возьмете ли вы его под свое крылышко?
Нана слушала Миньона с притворно непонимающим видом. Затем, улыбнувшись, обвела глазами Розу, ее мужа и банкира и обратилась к последнему:
– За ужином, господин Штейнер, вы будете моим соседом.
Но тут из передней донесся смех, шушуканье, веселый щебет, словно туда впорхнула целая стайка монастырских воспитанниц, вырвавшихся из-под строгой опеки. И в дверях появился Лабордет во главе пяти дам, «своих пансионерочек», как окрестила их острая на язык Люси Стюарт… Тут была Гага, величественная в туго стягивавшем ее платье голубого бархата; Каролина Эке, как и обычно, в черном фае, отделанном кружевами шантильи, затем Леа де Горн, вырядившаяся во что-то весьма безвкусное, толстуха Татан Нене, добродушная блондинка с мощной, как у кормилицы, грудью, что служило предметом общих насмешек, и, наконец, Мария Блон, девчонка лет пятнадцати, худенькая и испорченная, как парижский гамен, недавно дебютировавшая в Фоли. Лабордет привез весь свой выводок в одной карете; и они до сих пор хихикали, вспоминая, какая там была теснота, – Марии Блон пришлось даже сидеть у них на коленях. Однако, здороваясь с гостями, новоприбывшие дамы церемонно раскланивались, поджимали губки, – словом, вели себя как порядочные. Гага ребячилась, даже присюсюкивала для большей светскости. Одна только Татан Нене, которой по дороге сказали, что у Нана будут прислуживать за столом полдюжины негров без всякой одежды, взволновалась и пожелала непременно их увидеть. Лабордет, обозвав Татан дурехой, велел ей замолчать.
– А Борденав? – осведомился Фошри.
– Представьте себе, какое горе! – воскликнула Нана. – Он не может провести с нами вечер.
– Верно, – подтвердила Роза Миньон, – он чуть было не упал в люк, и теперь у него ужасный вывих. Если бы вы только слышали, как он клянет всех и вся, ведь ему приходится сидеть и держать перевязанную ногу на стуле.
Все дружно пожалели Борденава. Без Борденава и ужин не в ужин. Ничего не поделаешь, придется обойтись без него. И гости перешли уже к следующей теме, как вдруг в передней раздался громовой голос:
– Как бы не так! Славное дело, хоронить меня собрались?
Присутствующие ахнули, обернулись к дверям. На пороге стоял Борденав, огромный, багровый, с негнущейся ногой, опираясь на плечо Симоны Кабирош.
В данное время он жил с Симоной. Блондиночка Симона получила прекрасное образование, бегло играла на пианино, говорила по-английски; миниатюрная, деликатного сложения, она гнулась под тяжестью опиравшегося на ее плечо Борденава и все же хранила на губах покорную и влюбленную улыбку. Он с умыслом помедлил в дверях, отлично понимая, что вместе они образуют колоритную пару.
– Вот что делает с человеком дружба! – начал он. – Сидел, сидел один, испугался, что соскучусь, и подумал: дай, мол, поеду…
Но, не договорив фразы, вдруг крикнул:
– Черт побери!
Это восклицание относилось к Симоне, которая неосторожно шагнула вперед, и он чуть было не упал. Борденав сердито толкнул ее. А она, все так же улыбаясь, пригнула хорошенькую белокурую головку, – маленькая, пухленькая, покорная, как животное, ожидающее удара, – и всеми силами старалась поддержать Борденава. Тут дамы заохали, засуетились. Нана и Роза Миньон подкатили кресло, Борденав тяжело рухнул на сидение, а остальные бережно уложили его больную ногу на другое кресло. И все присутствующие актрисы, само собой разумеется, бросились его целовать. Он ворчал, вздыхал:
– Черт возьми! Черт возьми! Слава богу, хоть желудок уцелел, сами за ужином убедитесь.
Подоспели и другие приглашенные. В комнате нельзя было сделать шагу. Звяканье тарелок и ножей стихло, зато теперь из гостиной, где, видимо, перессорились лакеи, доносился начальственный голос метрдотеля. Нана нервничала, приглашенные уже съехались, а ужинать не зовут. Она послала Жоржа узнать причину задержки, как вдруг, к великому ее изумлению, вошла новая группа гостей – мужчин и дам. Этих она уже окончательно не знала. Тогда, немного смущенная, она стала расспрашивать Борденава, Миньона, Лабордета. Но и те знали не больше. Она обратилась за разъяснениями к графу Вандевру, которого вдруг осенило: да это же он сам завербовал молодых людей на вечере у Мюффа. Нана поблагодарила его. Чудесно! Просто чудесно! Только им будет тесновато. И она попросила Лабордета сходить к метрдотелю, пусть добавят еще семь приборов. Едва Лабордет скрылся за дверью, как лакей ввел еще троих новых гостей. Ну, это уж просто нелепость, они ни за что не поместятся за столом. Раздосадованная Нана, взяв, как это с ней иногда случалось, светский тон, заявила, что у приличных людей не принято так поступать… Но когда явилось еще двое запоздавших, Нана расхохоталась – это становилось даже забавным. Им же хуже, пускай рассаживаются как знают. Все гости стояли, за исключением Гага и Розы Миньон, да Борденав захватил целых два кресла. В комнате слышался сдержанный гул голосов, приглашенные втихомолку зевали, прикрывая ладонью рот.
– А не пора ли нам, дочка, за стол? – спросил Борденав. – Надеюсь, все уже в сборе?
– Еще бы не все, – смеясь, ответила Нана.
Она обвела взором гостей. И вдруг сразу лицо ее стало серьезным, она, видимо, удивилась, не найдя того, кого искала. Ясно, что не явился еще один приглашенный, о котором Нана предпочла умолчать. Придется подождать. Несколько минут спустя гости заметили в толпе какого-то высокого господина с благообразной физиономией и великолепной седой бородой. И самое удивительное, что никто не видел, как он вошел: должно быть, незаметно проскользнул в гостиную через полуотворенную дверь спальни. Воцарилось молчание, слышно было только, как шушукались гости. Один лишь Вандевр знал вошедшего господина, они даже обменялись беглым рукопожатием; но на вопросы женщин граф отвечал загадочной улыбкой. Каролина Эке вполголоса уверяла, что это английский лорд, который завтра уезжает в Лондон жениться; она его знает, она сама с ним жила. И эта история мигом обошла всех присутствующих дам; однако Мария Блон запротестовала – вовсе это не лорд, а немецкий посол, ей это хорошо известно, он часто навещает одну ее подружку. Мужчины тоже обменялись на его счет беглыми фразами. Господин, по всему видно, серьезный; возможно, как раз он-то и оплатил ужин. Все может быть! Похоже на то! Нам-то что, лишь бы хорошо кормили. Словом, вопрос остался открытым… Все уже забыли о седобородом господине, как вдруг метрдотель распахнул двери большой гостиной.
– Мадам, кушать подано.
Нана приняла подставленную ей калачиком руку банкира Штейнера, сделав вид, что не заметила шагнувшего было к ней старца, который в одиночестве поплелся сзади. Торжественного шествия к столу не получилось. Кавалеры и дамы входили в гостиную гурьбой, посмеиваясь снисходительно, как порядочные буржуа, над этой простотою нравов. Просторную комнату, откуда вынесли всю мебель, занимал длинный стол. Но и этого стола не хватало, приборы стояли вплотную друг к другу. Четыре канделябра, каждый по десять свечей, освещали стол; особенно бросался в глаза один, из накладного серебра, помещенный между двух огромных букетов. То был классический ресторанный шик – фарфоровая посуда с золотой сеточкой без вензелей, серебряные приборы, потускневшие и облезшие от долголетней мойки, хрустальные бокалы из тех, что покупают поштучно на любой толкучке. Нечто вроде новоселья на скорую руку, устроенного людьми вдруг разбогатевшими и еще не осмотревшимися в своем новом жилище. Не хватало одной люстры, непомерно длинные свечи в канделябрах еще не разгорелись как следует и лили блекло-желтый свет на компотницы, на стопки тарелок, на вазы, где симметричными горками лежали фрукты, печенье, сласти.
– А знаете что, давайте сядем как попало, – предложила Нана. – Так будет веселее.
Сама она не садилась, а стояла ближе к середине стола. Старый господин, которого никто из приглашенных не знал, занял место по правую ее руку, а по левую она сама усадила Штейнера. Приглашенные совсем было расселись, как вдруг из маленькой гостиной донеслось чертыханье. Это чертыхался Борденав, которого забыли в суматохе и который теперь силился подняться со своих двух кресел; он ворчал, он звал эту негодяйку Симону, улизнувшую от него вместе с прочими. Дамы, полные жалости, кинулись к Борденаву, и вот он показался на пороге – его поддерживали со всех сторон, чуть ли не несли на руках Каролина, Кларисса, Татан Нене и Мария Блон. Но усадить несчастного за стол оказалось делом непростым.
– В середину стола, напротив Нана! – заорали присутствующие. – Борденава в середину! Он будет председательствовать!
Тогда его усадили на указанное место. Но требовался еще один стул для больной ноги. Две дамы подняли его ногу, осторожно уложили ее на стул. Ничего, можно есть и так, сидя к столу боком.
– Черт бы меня побрал, – жаловался Борденав. – Совсем колодой стал! Вы, кисоньки мои, уж поухаживайте за папочкой!
Справа от него уселась Роза Миньон, слева – Люси Стюарт. Обе обещали позаботиться о больном. Гости кое-как разместились. Граф де Вандевр сел между Люси и Клариссой, а Фошри – между Розой Миньон и Каролиной Эке. Гектор де Ла Фалуаз поспешно пробрался на противоположную сторону стола, чтобы занять место подле Гага, не обращая внимания на зовы Клариссы; Миньон, не желавший выпускать из вида банкира Штейнера, уселся рядом с его соседкой Бланш, а справа от него поместилась Татан Нене. За нею следовал Лабордет. На обоих концах стола вперемежку устроились молодые люди и дамы – Симона, Леа де Горн, Мария Блон. Туда же попали Дагне и Жорж Югон, которые все больше и больше симпатизировали друг другу и то и дело с улыбкой поглядывали на Нана.
Двум девицам не хватило места, и начались шутки. Мужчины игриво предлагали им в качестве сиденья свои колени. Кларисса, которую так зажали, что она не могла рукой пошевелить, заявила Вандевру, что ему придется кормить ее с ложечки. А тут еще этот Борденав расселся, заняв сразу два стула. Гости, сделав еще усилие, потеснились, и всем нашлось место. Но Миньон громко выразил недовольство, – народу набилось, как сельдей в бочке!
– Крем-спаржа контеос, консоме а-ля Делиньяк, – доверительно сообщали официанты, проходя за спиной гостей с полными тарелками.
Борденав во всеуслышание высказался за консоме. Но его голос потонул в общем крике. Сотрапезники сердились, протестовали. Дверь отворилась, и вошли трое запоздавших гостей – дама с двумя кавалерами. Ах нет, это уже сверх комплекта. Нана, не вставая со стула, щурила глаза, стараясь разглядеть, кто вошел – знакомые или нет. Дама оказалась Луизой Виолен. Но ее кавалеров Нана никогда не видела.
– Дорогая моя, – обратился к ней Вандевр, – разрешите представить моего приятеля, господина Фукармона, он морской офицер, и его пригласил я.
Фукармон развязно раскланялся и добавил:
– А я разрешил себе привести своего приятеля.
– Очень, очень мило! – воскликнула Нана. – Садитесь, пожалуйста… Подвинься-ка, Кларисса. Очень уж вы там расселись… При желании вполне можно освободить место…
Стулья сдвинули еще плотнее, так что Фукармону и Луизе досталось на двоих одно местечко в углу стола, но приятелю Фукармона пришлось стоять на значительном расстоянии от прибора; он так и ел стоя, тянулся к тарелке через плечи соседей. Официанты убрали глубокие тарелки и разносили теперь кроличьи сосиски с трюфелями и котлеты с пармезаном. Борденав всполошил весь стол, заявив, что чуть было не привел с собой Прюльера, Фонтана и старика Боска. Но Нана с достоинством вскинула голову и сухо ответила, что незваным гостям не поздоровилось бы. Если бы ей хотелось пригласить своих коллег, она сама бы потрудилась это сделать. Нет, нет, только не актеришки! Старик Боск вечно пьян; Прюльер жрет как свинья, а Фонтан просто нетерпим в обществе – орет, валяет дурака. К тому же актеры уж никак неуместны в обществе этих господ.
– Что верно, то верно! – подхватил Миньон.
А эти господа во фраках и белых галстуках, сидя вокруг стола, вели себя вполне корректно, и их бледные лица, осунувшиеся от утомления, казались еще более аристократичными. Старик кушал неторопливо, тонко улыбался, будто председательствовал на дипломатическом конгрессе. Вандевр, казалось, находится на приеме у графини Мюффа, так изысканно ухаживал он за своими соседками. Еще нынче утром Нана объясняла тетке: насчет мужчин можно не беспокоиться – все либо вельможи, либо богачи, – словом, люди шикарные. Что касается дам, то и они вели себя в высшей степени прилично. Кое-кто – Бланш, Леа, Луиза – явились в декольтированных платьях; но одна лишь Гага, пожалуй, показывала публике больше, чем надо, хотя в ее годы предпочтительнее было бы вообще ничего не показывать. Сейчас, когда гости расселись, смех и шутки стихли. Жорж даже подумал, что ему доводилось присутствовать на более веселых обедах, скажем, в Орлеане, у тамошних буржуа. А здесь говорили мало, незнакомые мужчины церемонно поглядывали друг на друга; женщины держались спокойно, и это последнее обстоятельство особенно поразило юношу. Он обозвал их про себя «мещанками», он-то надеялся, что здесь сразу же начнут целоваться!
Когда подали рейнских карпов а-ля Шамбор и козье седло по-английски, Бланш громко произнесла:
– Люси, милочка, я в воскресенье встретила вашего Оливье… Как же он вырос!
– Еще бы! Ему уже восемнадцать, – отозвалась Люси. – Это меня не особенно молодит. Вчера он вернулся к себе в училище.
Ее сын Оливье, о котором она говорила с материнской гордостью, учился в морском училище. Разговор зашел о детях. Дамы растрогались. Нана поделилась своей радостью: ее крошка, ее маленький Луизэ, живет теперь у тетки, тетка приводит мальчика сюда каждое утро, часов в одиннадцать, Нана берет его к себе в постель, и он играет с ее собачонкой, грифоном Люлю. Просто со смеху можно помереть, когда они вдвоем катаются по постели, зарываются под одеяло. Трудно даже поверить, каким плутишкой растет Луизэ.
– А я вчера провела чудесный день, – в свою очередь рассказывала Роза Миньон. – Представьте себе, заехали в пансион за Шарлем и Анри, а вечером, хочешь не хочешь, пришлось взять их в театр… Как же они прыгали, били в ладошки: «Мы увидим мамочку! Увидим мамочку!» Такой шум подняли, просто ужас.
Миньон слушал со снисходительной улыбкой, глаза его увлажнила слеза отцовской нежности.
– А на спектакле, – подхватил он, – они такие были забавные, сидели важно, совсем как взрослые, не спускали с Розы глаз и все у меня допытывались, почему у мамочки голые ножки…
Все дружно захохотали. Миньон торжествующе обводил взором гостей, польщенный в своей родительской гордости. Он обожал этих дорогих малюток, он жил единственной заботой – увеличить состояние детей, для чего, как верный и суровый управляющий, распоряжался деньгами, которые Роза зарабатывала в театре и не в театре. Когда Миньон – дирижер оркестра – женился на Розе, которая пела в том же кафешантане, молодые обожали друг друга. Теперь они стали просто добрыми друзьями. Между ними существовал неписанный договор: Роза работает без устали, широко используя свой талант и свою красоту, а он, бросив скрипку, неусыпно наблюдает за артистическими и прочими успехами Розы. Трудно было найти более мещанскую и более дружную чету.
– А сколько лет старшему? – осведомился Вандевр.
– Анри уже девять, – ответил Миньон. – Ну и плут растет, я вам доложу!
Тут он стал поддразнивать Штейнера, который терпеть не мог детей, и заявил с наглой самоуверенностью, что, будь у банкира потомство, не стал бы он так глупо транжирить свои капиталы. Продолжая шутить, он из-за плеча Бланш следил за Штейнером, желая удостовериться, как у них с Нана идут дела. Но его раздражало поведение Розы, которая, сидя слишком близко к Фошри, о чем-то оживленно с ним беседовала. Не очень-то рассудительно со стороны Розы терять золотое время на разные глупости. В подобных случаях супругу надлежит вмешаться без колебаний. И супруг, изящно держа нож и вилку в своих красивых руках с крупным бриллиантом на мизинце, стал доедать козье филе.
А разговор о детях все еще продолжался. Ла Фалуаз, которого волновало близкое соседство Гага, осведомился о ее дочери, сказав, что имел удовольствие видеть ее в Варьете. Лили чувствует себя превосходно, но это еще такой ребенок! Ла Фалуаз удивился, узнав, что Лили идет девятнадцатый год. Это обстоятельство придало в его глазах еще больше весу самой маменьке. И когда он спросил, почему она не привела с собой дочку, Гага жеманно воскликнула:
– Ох нет, что вы! Всего три месяца назад она вышла из пансиона, не захотела там больше оставаться. Я мечтала сразу же выдать ее замуж… Но она просто меня обожает, и я вынуждена была ее взять – о! поверьте – против моей воли.
Она говорила о тщетных стараниях устроить судьбу дочери, и ее тронутые синей тушью веки со спаленными ресницами нервно дрожали. Если уж она, Гага, в свои годы не сумела отложить про черный день ни гроша, если ей до сих пор приходится заниматься прежним ремеслом, имея в качестве клиентов чаще всего юнцов, которым она в бабки годится, – так уж лучше и в самом деле выйти поскорее замуж. Она склонилась к Ла Фалуазу и так прижала его к спинке стула жирным, густо набеленным плечом, что юноша покраснел от смущения.
– Если Лили свихнется, – шепнула Гага, – поверьте, моей вины тут не будет… Чего только не творишь в молодости!
Вокруг стола началось движение. Официанты засуетились, меняя тарелки. Подали новое блюдо: пулярку а-ля марешаль, рыбное филе под чесночным соусом и гусиный паштет. Метрдотель, который до этой перемены наливал гостям мерсо, стал предлагать теперь шамбертен и леовиль. Под легкий стук тарелок Жорж, который с каждой минутой дивился все больше, спросил Дагне, неужели у всех тут есть дети; Дагне, улыбнувшись наивности вопроса, сообщил о дамах кое-какие подробности. Люси Стюарт – дочь англичанина, работавшего смазчиком на Северном вокзале; ей тридцать девять, физиономия лошадиная, а все-таки прелесть; уже давно больна чахоткой и никак не умрет; самая шикарная из всех этих дам – на ее счету три принца и один герцог. Каролина Эке родилась в Бордо, в семье мелкого чиновника, не пережившего позора, но ей повезло – у нее мамаша прямо министр; так вот, эта самая мамаша сначала прокляла дочку, а потом через год примирилась с ней, – очевидно, одумалась и поняла, что дочери нужно хотя бы обеспечить себя; Каролине двадцать пять лет, весьма холодная особа, слывет одной из первых красавиц Парижа, доступных за определенную, раз навсегда установленную цену; мать – олицетворение порядка, ведет счета, строго учитывает все поступления и расходы, распоряжается хозяйством, а сама ютится в тесной квартирке двумя этажами выше и содержит белошвейную и портняжную мастерскую. А Бланш де Сиври – на самом дело Жаклина Бодю, родом откуда-то из-под Амьена; великолепный экземпляр, дуреха и лгунья, выдает себя за внучку генерала и скрывает свой возраст, – а ей уже тридцать два; благодаря своим округлым формам особым успехом пользуется у русских. Всех прочих Дагне характеризовал двумя-тремя краткими фразами: Клариссу Беню вывезла из Сен-Обена в качестве прислуги одна дама, муж которой и пустил девицу по торной дорожке; Симона Кабирош – дочь владельца мебельного магазина в Сент-Антуанском предместье, получила прекрасное воспитание в пансионе и готовилась в учительницы; Мария Блон, Луиза Виолен, Леа де Горн – просто парижские потаскушки, а Татан Нене до двадцати лет пасла коров в их вшивой Шампани. Слушая Дагне, Жорж пялил глаза на милых дам. Этот грубый перечень без прикрас взволновал и ошеломил юношу. Он слушал соседа, нашептывавшего ему на ухо все эти подробности, а официант, проходя за их стульями, почтительно предлагал:
– Пулярка а-ля марешаль… Рыбное филе под чесночным соусом…
– Вот что, дружок, – посоветовал Дагне, решивший до конца передать юноше свой светский опыт, – никогда не ешьте рыбы на ночь, рыба в таких случаях не годится… и ограничьтесь леовилем, оно не подведет.
Нестерпимым жаром веяло от горящих канделябров, от блюд, от всего стола, вокруг которого теснилось тридцать семь персон; официанты как угорелые носились по ковру, и на нем множились жирные пятна. Ужин тянулся все так же нудно. Дамы отщипывали по кусочку, оставляя на тарелках половину мяса. Одна лишь Татан Нене жадно уплетала все подряд. В этот поздний час ели только те, у кого разыгрывался нервный аппетит или начинал капризничать, требуя пищи, неисправный желудок. Сидевший подле Нана пожилой господин отказывался от всех блюд; он откушал только несколько ложек овощного пюре и, сидя над пустой тарелкой, молча глядел на гостей. А гости украдкой начинали позевывать, то у одного, то у другого смежались веки, лица принимали землисто-серый оттенок; словом, мухи от скуки дохли, по выражению Вандевра. Чтобы такой ужин получился веселым, надо отказаться от чистоплюйства. А если разыгрывать паинек, соблюдать хороший тон, уж лучше ужинать в светском обществе – хоть не так скучно. Не будь здесь Борденава, который орал не переставая, все бы давным-давно заснули. Этот скотина Борденав, удобно устроив больную ногу на свободном стуле, сидел, словно султан, и снисходительно позволял своим соседкам, Розе и Люси, прислуживать ему. Они только им одним и занимались, обхаживали его, лелеяли, зорко следили, чтобы не пустовала его тарелка и рюмка, но ему все казалось мало.
– Кто же мне в конце концов мясо нарежет?.. Сам ведь я не могу, сижу за версту от стола.
Каждую минуту Симона вскакивала с места, пробиралась к Борденаву и, стоя за его спиной, резала ему жаркое и хлеб. Все дамы интересовались, что и как он ест. Снова и снова подзывали лакеев, кормили его словно на убой. Симона вытирала ему салфеткой губы, Роза и Люси меняли ему тарелки, а он их похваливал и наконец с довольным видом заявил:
– Эх, славно! Ты, дочка, права… Женщина только для этого дела и создана.
Гости немножко оживились, завязалась общая беседа. Доканчивали мандариновый шербет. Подали два жарких: горячее – филе с трюфелями и холодное – цесарку под галантином. Нана сидела надувшись, ее злили осоловелые физиономии гостей, и она громко произнесла:
– А знаете, принц шотландский уже заказал ложу на «Белокурую Венеру» к своему приезду на Выставку.
– Надеюсь, ни один принц нас не минует, – заявил Борденав с набитым ртом.
– В воскресенье ждут персидского шаха, – подхватила Люси Стюарт.
Тут Роза Миньон заговорила о бриллиантах шаха. Мундир на нем сплошь усыпан драгоценными камнями, чудо, а не мундир, сияет, как солнце, и стоит миллионы. И, побледнев от вожделения, жадно блестя глазами, вытягивая шеи, дамы громко называли других королей, других императоров, которых ждут в Париже. Каждая мечтала о королевском капризе, когда одна-единственная ночь может принести состояние.
– Скажите, милый, – спросила Каролина Эке, нагнувшись к Вандевру, – а сколько лет русскому императору?
– Тут дело не в возрасте, – смеясь, ответил граф. – Предупреждаю вас: от него как от козла молока.
Нана сделала вид, что оскорблена этими грубыми словами. И верно, всем присутствующим реплика графа показалась чересчур соленой, послышался протестующий ропот. Но тут Бланш сообщила некоторые подробности об итальянском короле, которого видела в Милане, – не красавец, однако женщин имеет сколько угодно; и она недовольно замолчала, когда Фошри сообщил, что Виктор-Эммануил не может прибыть в Париж. Луиза Виолен и Леа больше склонялись на сторону австрийского императора. Вдруг раздался голосок Марии Блон:
– Вот кто настоящий старый кощей, так это прусский король. В прошлом году я была в Бадене и видела его. Каждый день встречала их вместе с графом Бисмарком.
– Ах, Бисмарк, – подхватила Симона, – я его знаю, обаятельный человек.
– Как раз об этом я вчера и говорил, – воскликнул Вандевр, – а мне не желали верить.
И совершенно так же, как у графини Сабины, гости Нана надолго занялись Бисмарком. Вандевр повторял свои вчерашние фразы. На мгновение стало совсем как в салоне Мюффа, только дамы здесь были другие. А от Бисмарка точно так же перешли к музыке. Потом Фукармон упомянул вскользь о пострижении в монахини, о котором говорил весь Париж, и Нана, заинтересовавшись, потребовала, чтобы он рассказал все, что знает, о мадемуазель Фужере. Ах, бедняжечка, заживо похоронить себя! Выходит, против призвания не пойдешь. Все гости растрогались. А Жорж, которому до смерти надоело два вечера подряд слушать одни и те же разговоры, принялся выспрашивать Дагне об интимных привычках Нана, но беседа самым роковым образом вновь зашла о графе Бисмарке. Татан Нене нагнулась к Лабордету и спросила его на ушко, что это еще за Бисмарк, она о нем впервые слышит. Тогда Лабордет с невозмутимым видом стал плести всякие небылицы: Бисмарк ест сырое мясо, а если встретит возле своей берлоги женщину, тут же взвалит ее себе на спину. Поэтому-то у него в сорок лет уже тридцать два ребенка.
– В сорок лет да тридцать два ребенка! – изумленно воскликнула Татан Нене, свято поверив Лабордету. – Он, должно быть, сейчас еле ноги волочит!
Раздался дружный хохот, и Татан поняла, что ее дурачат.
– Ну и глупо! Почем мне знать, что вы шутите!
Гага тем временем все еще рассуждала о Выставке. Подобно всем этим дамам, она радовалась предстоящим увеселениям, готовилась к ним. Сезон будет удачный – в Париж ринется вся провинция, да и заграница тоже. Словом, после Выставки, если, конечно, дела пойдут удачно, она сможет удалиться на покой в Жювизи, где уже давно облюбовала себе домик.
– Ничего не поделаешь, – говорила она Ла Фалуазу, – бьешься, бьешься, и все зря… Хоть бы знать, что тебя любят!
Гага расчувствовалась, ощутив прикосновение колена Гектора к ее ноге. И, продолжая сюсюкать, она присматривалась оценивающим взглядом к его сильно раскрасневшемуся лицу. Молодой человек, видать, не бог весть что, но и она не так уж требовательна. Ла Фалуаз выпросил ее адрес.
– Смотрите-ка, – шепнул Вандевр Клариссе, – как бы Гага не похитила вашего Гектора.
– Плевать мне на него! – отрезала актриса. – Настоящий кретин. Я его три раза за дверь выставляла. На этот раз – шабаш; противно, когда мальчишка возится со старухами.
Она не договорила и незаметным движением век указала графу на Бланш, которая с самого начала ужина сидела в неудобной позе, согнувшись и одновременно выпятив грудь, чтобы показать во всей красе свои плечи пожилому господину светского вида, сидевшему от нее через три человека.
– Вас тоже, дружок, того гляди бросят, – сказала она.
Вандевр небрежно махнул рукой и понимающе улыбнулся. Уж кто-кто, а он не собирается мешать успехам бедняжки Бланш. Его куда сильнее заинтересовало поведение Штейнера, к которому присматривался сейчас весь стол. Банкир славился тем, что на него вдруг накатывал стих; и когда у этого немецкого еврея, у этого беспощадного дельца, который ворочал миллионами, начиналось новое увлечение, он просто-напросто глупел; ему хотелось обладать всеми женщинами подряд, и стоило на сцене парижского театра появиться новой звезде, как он тут же покупал ее, сколько бы это ни стоило. Люди называли баснословные цифры. Необузданная жадность к женщинам дважды доводила его до разорения. По словам Вандевра, в лице этих хищниц мстила за себя поруганная добродетель. Крупные операции с Ландскими Солончаками вернули ему былой вес на бирже, и вот уже полтора месяца, как Миньоны присосались к этим самым солончакам. Но многие уже держали пари, что не Миньонам достанется последний лакомый кусочек! Недаром Нана показывает свои белые зубки. Опять, в который раз, Штейнер попался, да так попался, что, сидя подле Нана с пришибленным видом, даже жевал через силу; нижняя губа его отвисла, все лицо пошло красными пятнами.
Нана оставалось лишь назвать сумму. Однако она не торопилась, она играла с ним как с мышью, только хохотала ему прямо в волосатое ухо и от души забавлялась, видя, как по его жирному лицу проходит судорога страсти. Если паче чаяния этот балда Мюффа будет по-прежнему корчить из себя Иосифа Прекрасного, она всегда сумеет прибрать к рукам банкира.
– Прикажете леовиля или шамбертена? – вполголоса осведомился лакей, просовывая свою физиономию между Нана и Штейнером, который шептал что-то на ухо своей соседке.
– А? Что? – заикаясь, пролопотал банкир, окончательно ошалев. – Что хотите, все равно.
Вандевр тихонечко толкнул локтем Люси Стюарт, эту язву Люси, которая, раз начав, уже не знала удержу в злословии. Сегодня ее особенно раздражал Миньон.
– Да он, поверьте, сам еще свечу держать будет, – сказала она графу. – Надеется повторить трюк с молодым Жонкье… Помните, Жонкье, который жил с Розой и вдруг врезался в эту дылду Лору… Миньон раздобыл ему Лору, а после привел его за ручку к Розе, словно мужа, которому разрешили погулять на стороне… Только на сей раз номер не пройдет. Нана не из тех, кто возвращает обратно одолженных ей на время мужчин.
– А почему Миньон так строго смотрит на жену? – спросил Вандевр.
Нагнувшись вперед, он поглядел на Розу, которая совсем разнежничалась с Фошри. Так вот откуда гнев Люси! Он расхохотался.
– А я и не знал, что вы ревнивы!
– Я ревнива? – яростно повторила Люси. – Если Розе понадобился Леон, пожалуйста, я его с руками и ногами отдам. Грош ему цена! Один букетик в неделю, да и то!.. Видите ли, мой милый, все эти театральные дивы одним миром мазаны. Роза ревела от злости, прочитав статью Леона о Нана; я-то знаю. А теперь, сами понимаете, подавай ей тоже статью, ну она и старается… Вот увидите, вышвырну я Леона!
И, прервав свои излияния, скомандовала лакею, стоявшему с двумя бутылками:
– Леовиля!
Потом, понизив голос, продолжала:
– Подымать шум я не собираюсь, это не в моем стиле. Но все-таки Роза настоящая шлюха. На месте мужа задала бы я ей перцу. Только хлебнет она горя. Она еще не знает, что за сокровище мой Фошри, господинчик не из чистоплотных, цепляется за женщин, – видно, думает через них сделать карьеру… Миленькая публика!
Вандевр попытался ее успокоить. Борденав, забытый Розой и Люси, злился, вопил, что они уморят папочку голодом. Его жалобы развеселили всех присутствующих. Ужин затянулся. Никто ничего не ел; гости нехотя ковыряли вилкой белые грибы по-итальянски, ананасный пирог а-ля Помпадур. Но от шампанского, которое начали пить после супа, гостями постепенно овладело нервическое опьянение. Манеры стали развязнее. Дамы непринужденно облокачивались о стол, заваленный грудами тарелок; мужчины, наоборот, отодвигали стулья, чтобы передохнуть немного; и фраки темными пятнами врезались в строй светлых корсажей, муаровый отблеск ложился на обнаженные плечи повернувшейся к соседу дамы. Становилось душно, желтый свет свечей сгущался над столом. Когда порой склонялась чья-то головка в бесчисленных золотистых кудерьках, на высоком шиньоне радугой вспыхивал алмазный гребень. Веселье зажигало огоньки в смеющихся глазах, приоткрывались в улыбке ослепительные зубы, свет канделябров играл в бокале шампанского. Шутки становились громче, жесты шире, из общего гула вырывался чей-то вопрос, оставшийся без ответа, кто-то окликал кого-то через всю комнату. Но больше всего шума производили лакеи; забыв, что здесь не коридор ресторана, они грубо толкались, разнося мороженое и десерт, перекликались сиплыми голосами.
– Дочки, дочки, – вопил Борденав, – помните, завтра спектакль… Воздержитесь, не особенно налегайте на шампанское.
– А вот я пил во всех пяти частях света все существующие в мире вина… Самые удивительные напитки, которые могут любого здоровяка убить наповал… – рассказывал Фукармон. – И, вообразите, хоть бы что! Не могу напиться допьяна. Пробовал, да не выходит!
Он сидел, откинувшись на спинку стула, и пил бокал за бокалом, с очень бледным холодным лицом.
– Ну и ладно, хватит с тебя, – пробормотала Луиза Виолен, – уже налакался… Страшно весело будет с тобой до самого утра возиться.
Шампанское зажгло на бледных щеках Люси Стюарт два алых чахоточных пятна, разнежило Розу Миньон, глаза которой увлажнил яркий блеск. Татан Нене, разомлев от еды, только глупо хихикала. Прочие дамы – Бланш, Каролина, Симона, Мария – говорили все разом о своих делах, о ссоре с кучером, о предполагаемой поездке за город, рассказывали запутанные истории о соперницах, которые сначала отбивали у них любовников, а потом возвращали обратно. Но когда какой-то молодой человек, сидевший неподалеку от Жоржа, полез с поцелуями к Леа де Горн, ответом был толчок в грудь и произнесенное с великолепным негодованием: «Да ну вас! Отстаньте», – и Жорж, окончательно охмелевший, взволнованный прелестями Нана, отказался от своего проекта, который он упорно обдумывал уже с полчаса, – залезть на четвереньках под стол и прижаться там по-щенячьи к ногам своей богини; никто бы его не заметил, а он бы сидел себе смирненько. Когда же, по просьбе Леа, Дагне сделал нахалу соответствующее внушение, Жоржу вдруг стало ужасно тоскливо, будто нагоняй получил он сам, – как все глупо, скучно, ничего хорошего, оказывается, тут нет. Однако Дагне продолжал шутить, заставил его выпить стакан холодной воды; что же будет делать Жорж, оставшись наедине с дамой, спрашивал он, если он от трех бокалов шампанского с ног валится?
– Взять хотя бы Гавану, – разглагольствовал Фукармон, – тамошние жители гонят водку из каких-то диких ягод; глотнешь, как огнем обжигает… А я за вечер спокойно выпил целый литр. И хоть бы в одном глазу… Больше того, как-то на Коромандельском побережье нас угостили тамошней настойкой, – по-моему, туда входили главным образом перец и купорос, – и опять-таки мне хоть бы что… Не пьянею, и все тут.
Но ему почему-то вдруг не понравилась физиономия сидевшего напротив Ла Фалуаза. Он стал прохаживаться на его счет, говорить гадости. А Ла Фалуаз, у которого уже порядком кружилась голова, беспрестанно вертелся на стуле, жался к Гага. Он тоже забеспокоился, ему показалось, что кто-то украл его носовой платок; с упорством пьяного он требовал, чтобы ему немедленно вернули носовой платок, спрашивал соседей, не видали ли они его носового платка, заглядывал под стол и под стулья. Гага пыталась его образумить, а он бормотал ей в ответ:
– Это же глупо, поймите, ведь на уголке мой вензель и дворянская корона… Это же меня скомпрометировать может.
– Эй вы, там, господин Фаламуаз, Ламафуаз, Мафалуаз! – орал Фукармон, очевидно считая весьма остроумным коверкать на все лады фамилию своего визави.
Но Ла Фалуаз рассердился. Он, заикаясь, заговорил о своих предках. Грозился, что сейчас швырнет графин в башку Фукармона. Пришлось вмешаться графу Вандевру и заверить Ла Фалуаза, что Фукармон ужасный шутник. И действительно, все громко захохотали. Это окончательно сразило осоловевшего Ла Фалуаза, он в конце концов смиренно опустился на стул; потом, когда кузен Фошри, сердито повысив голос, приказал ему есть, Ла Фалуаз покорно, как ребенок, принялся за еду. Гага снова привалилась к нему; а он время от времени искоса беспокойно поглядывал на гостей, все еще надеясь обнаружить свой носовой платок.
Но Фукармон, бывший в ударе и не желавший сдаваться, стал приставать теперь к Лабордету, сидевшему на противоположном углу стола. Напрасно Луиза Виолен старалась его утихомирить, – ведь всякий раз, заявила она, когда он с кем-нибудь сцепляется, в результате достается ей. Шутка Фукармона состояла в том, что, обращаясь к Лабордету, он именовал его «сударыня»; должно быть, он сам упивался своей остротой, потому что повторял ее без конца, и всякий раз Лабордет, пожимая плечами, спокойно отвечал:
– Да замолчите, уважаемый, это глупо.
Но так как Фукармон не унимался и даже неизвестно почему перешел к прямым оскорблениям, Лабордет перестал отвечать обидчику и адресовался к графу Вандевру:
– Сударь, велите вашему другу замолчать… Я не намерен заводить ссору.
Лабордет дважды дрался на дуэли. С ним раскланивались, его повсюду принимали. Весь стол восстал против Фукармона. Гости развеселились, шутка показалась остроумной, но это вовсе не значит, что нужно портить людям вечер. Вандевр, тонкое лицо которого побурело, потребовал, чтобы Фукармон называл Лабордета, как и положено, «сударь». Мужчины, и в их числе Миньон, Штейнер, Борденав, изрядно подвыпившие, тоже вмешались в спор, громко заорали, заглушая слова Вандевра. Только пожилой господин, сидевший возле Нана и всеми забытый, хранил свой важный вид и ничего не выражавшую улыбку, следя белесыми глазами за побоищем, разыгравшимся к концу ужина.
– А что, кисонька, если мы здесь кофе выпьем? – спросил Борденав. – Здесь так уютно!
Нана помедлила с ответом. С самого начала ужина она сидела словно в гостях. Суета приглашенных, которые беспрерывно подзывали к себе лакеев, выкрикивали что-то, бесцеремонно расположились здесь, точно в зале ресторана, совсем ее оглушила. Она забыла роль хозяйки дома и занималась только своим соседом, толстяком Штейнером, которого, казалось, вот-вот хватит удар. Она слушала его, отрицательно покачивала головой и смеялась вызывающим смехом, который так идет полным блондинкам. Она вся порозовела от шампанского, глаза блестели, губы увлажнились; и банкир при каждом игривом движении ее плеч, при каждом незаметном повороте головы, подчеркивавшем упоительную складочку на шее, становился все щедрей. Перед его глазами было крошечное, атласной гладкости местечко возле самого ее уха, способное свести с ума. Временами Нана спохватывалась, обращалась с разговорами к гостям, старалась быть любезной, желая показать, что такие приемы ей не в диковинку. К концу ужина она сильно захмелела и сама ужасно этим огорчилась, но так уж на нее действовало шампанское. А главное, ее терзала одна мысль: эти дамы просто хотят сделать ей пакость и потому так развязно себя ведут. О, ее не проведешь! Люси подмаргивает Фукармону, чтобы натравить его на Лабордета, а Роза, Каролина и все прочие дамы подуськивают спорящих. Нарочно подняли такой галдеж, чтобы слова не было слышно, а потом раззвонят по всему Парижу, что на ужине у Нана все дозволено… Хорошо же, они еще увидят! Пусть она пьяная, зато самая шикарная среди всех эти девок и ведет себя вполне прилично.
– Ну, котеночек, – приставал Борденав, – вели подать кофе сюда… Так оно будет лучше, куда же я пойду с больной ногой.
Но Нана, не отвечая, резко поднялась с места и пробормотала, наклонившись к Штейнеру и к своему соседу, благопристойному старику, которые оба растерянно взглянули на нее:
– Поделом мне, зачем пригласила такой сброд!
Потом, указав на дверь столовой, громко произнесла:
– Если хотите кофе, идите туда.
Гости встали из-за стола, потянулись в столовую, даже не заметив гневной выходки Нана. И вскоре в гостиной остался один лишь Борденав. Но и он побрел в столовую, цепляясь за стены, осторожно переставляя больную ногу, кляня этих проклятых баб, – им-то хорошо, нажрались и бросили папочку. А за его спиной лакеи уже убирали со стола, подгоняемые громкими приказаниями метрдотеля. Они торопились, толкались, и в мгновение ока стол исчез, словно декорация в феерии по свистку машиниста. Дамы и господа после кофе должны были вернуться в гостиную.
– Ух ты, а здесь не жарко, – сказала Гага, очутившись в столовой, и зябко передернула плечами.
Окно в столовой оставили открытым настежь. Две лампы освещали стол, где уже стоял кофе и ликеры. Стульев не было, кофе пили стоя, а в соседней комнате все громче орали лакеи. Нана куда-то исчезла. Но ее отсутствие никого не взволновало. Гости прекрасно обходились и без нее, кто-то шарил в буфете, так как не хватало ложечек. Присутствующие разбились на группы; сидевшие за ужином далеко друг от друга сошлись теперь поговорить, обменивались взглядами, беглыми замечаниями насчет сегодняшнего вечера, многозначительно посмеивались.
– Поддержи меня, Огюст, – обратилась Роза Миньон к мужу, – господин Фошри обязательно должен прийти к нам в ближайшие дни к завтраку.
Миньон, рассеянно игравший цепочкой часов, окинул журналиста суровым взглядом. Роза просто с ума сошла. В качестве домоправителя он не может допустить подобного мотовства. За хвалебную статью куда ни шло, но потом уж извините. Однако, хорошо зная взбалмошный нрав Розы и взяв себе за правило, в крайних случаях, по-отечески разрешать ей безобидные утехи, он любезно обратился к журналисту:
– Конечно, я буду очень рад… Завтра же и приходите, господин Фошри.
Люси Стюарт, беседовавшая со Штейнером и Бланш, услышала его приглашение. Обращаясь к банкиру, она с умыслом повысила голос:
– Все они тут просто взбесились. А одна так даже собаку у меня украла… Ну, скажите, дорогой, я-то тут при чем, если вы ее бросили?
Роза обернулась. Она прихлебывала кофе маленькими глотками, она пристально глядела на Штейнера, лицо ее покрылось бледностью, и долго сдерживаемый гнев зажег пламенем ее глаза. Она была куда проницательнее своего супруга: просто глупость пытаться повторить трюк с Жонкье – дважды такие вещи не получаются. Будь что будет! Но Фошри должен ей достаться, она просто влюбилась в него за ужином, и если Миньон надулся, тем лучше, это ему наука.
– Надеюсь, вы не перейдете в рукопашную? – спросил Вандевр у Люси.
– Не бойтесь, не перейдем, только пускай она помалкивает, а то ей не поздоровится.
И, властным жестом подозвав Фошри, она произнесла:
– У меня, миленький, остались твои ночные туфли. Завтра же отошлю их твоему привратнику.
Фошри хотел было обратить все в шутку. Но Люси величественно удалилась. Кларисса, отошедшая к стене, чтобы спокойно выпить стакан кирша, только плечами пожала. Столько крику из-за мужчин! Известно ведь, что стоит двум женщинам вместе с любовниками сойтись где-нибудь в обществе, и уже каждой не терпится переманить у подружки кавалера. Так уж, видно, повелось. Она, например, вполне имеет право выцарапать глаза Гага из-за Гектора. А ей наплевать! И когда Ла Фалуаз прошел мимо, она бросила ему:
– Послушай-ка, я и не знала, что ты такой охотник до старух. Теперь тебе уже с гнильцой подавай!
Ла Фалуаз обиделся. Он до сих пор все еще не мог прийти в себя. Видя, что Кларисса издевается над ним, он тут же заподозрил ее в краже платка.
– Пошутила, и будет, – промямлил он. – Ты взяла мой носовой платок, отдай мой носовой платок.
– Всем голову заморочил своим платком! – взвизгнула Кларисса. – Ну, на что мне, болван, твой платок?
– Как на что? – проговорил он, подозрительно оглядывая свою собеседницу. – Возьмешь и пошлешь его моим родным, чтобы меня скомпрометировать.
Тем временем Фукармон принялся за ликеры. Он все еще подхихикивал, глядя на Лабордета, который в окружении дам прихлебывал кофе. И Фукармон ронял обрывки фраз: этот малый – сын барышника, ходят слухи, что он незаконное чадо какой-то графини; доходов никаких, а в кармане вечно двадцать пять луидоров; на посылках у девок, здоровяк, а сам ни с одной не спит.
– Ни с одной, ни с одной! – твердил он, все больше разъяряясь. – Нет, как хотите, я обязан съездить его по физиономии.
Он опрокинул еще стаканчик шартреза. Шартрез ему тоже нипочем; хоть бы что, добавил он и в доказательство лихо щелкнул себя ногтем большого пальца по кончикам верхних зубов. Но, двинувшись навстречу Лабордету, Фукармон вдруг побледнел как полотно и рухнул у буфета безжизненной массой. Он был мертвецки пьян. Луиза Виолен чуть не заплакала от огорчения. Она же говорила, что это плохо кончится; теперь ей до утра придется с ним возиться. Но ее утешила Гага: взглянув на морского офицера наметанным взглядом, она заявила, что ничего с ним не будет, проспит десять – двенадцать часов, и все. Фукармона унесли.
– А где же Нана? – вдруг спохватился Вандевр.
И правда, Нана исчезла, как только встали из-за стола. Теперь все о ней вспомнили и стали звать. Штейнер, суетившийся больше других, осведомился у Вандевра насчет благопристойного старца, исчезнувшего одновременно с Нана. Но граф успокоил банкира: он лично проводил старика до передней; это иностранец, имени его граф называть не собирается, богач; как видно, вполне довольствуется тем, что оплачивает ужин. Все снова позабыли о Нана. Но тут Вандевр заметил Дагне, который, высунув голову из-за двери, жестами подзывал его к себе. Хозяйку дома граф обнаружил в спальне; Нана сидела на постели с побелевшими губами, неестественно выпрямив стан, а Жорж и Дагне, стоя рядом, сокрушенно на нее глядели.
– Что это с вами? – спросил удивленный Вандевр.
Нана не ответила, даже головы не повернула. Он повторил свой вопрос.
– А со мной то, – вдруг прокричала она, – что я не желаю, чтобы на меня плевали!
Тут она выложила все, не особенно стесняясь в выражениях. Да, да, вовсе она не дурочка, она все заметила. На нее еще за ужином плевали, нарочно говорили всякие пакости, лишь бы показать: мы, мол, тебя презираем. И кто же? Эти шлюхи, которые в подметки ей не годятся! Нет уж, больше не будет она из кожи вон лезть, чтобы ее же еще и паскудили! Даже непонятно, почему это она не возьмет и не вышвырнет весь этот сброд за дверь. И, задыхаясь от ярости, она громко зарыдала.
– Детка, да ты просто пьяна, – сказал Вандевр, переходя на «ты». – Надо быть благоразумнее.
Нет, нет, Нана ничего и слышать не хочет, она будет сидеть здесь.
– Ну и пусть пьяная. Все равно я желаю, чтобы меня уважали.
Целые четверть часа Дагне и Жорж тщетно умоляли Нана выйти к гостям. Но она заупрямилась, кричала, что пускай ее гости делают все, что им угодно: слишком она их презирает и ни за что к ним не выйдет. Ни за что, ни за что! Хоть на куски ее режьте, будет сидеть в спальне.
– Мне бы раньше надо было сообразить, – жаловалась она. – А все подстроила эта кобыла Роза. Ждала я одну-единственную честную женщину, да и ту, уверена, отговорили прийти.
Нана имела в виду мадам Робер. Вандевр торжественно поклялся, что мадам Робер отказалась прийти по собственному почину, никто ее не подговаривал. Он выслушивал сетования Нана с самым серьезным видом, говорил без улыбки, тоном человека, уже давно привыкшего к подобным сценам и знающего, как приступиться к женщине в такие минуты. Но как только он пытался взять Нана за руки, поднять с кресла и повести к гостям, она вырывалась в новом приступе гнева. Ни за что, слышите, ни за что она не поверит, что Фошри не отговорил графа Мюффа прийти к ней. Этот Фошри – настоящая змея, завистник, ни с того ни с сего может ополчиться на женщину и разрушить ее счастье. Ведь она-то знает, что граф в нее втюрился. Ей ничего не стоило его заполучить.
– Вот его уж никогда, милочка! – смеясь, возразил Вандевр, забыв свою роль утешителя.
– А почему? – осведомилась Нана серьезным тоном, даже хмель у нее прошел.
– Потому что он помешан на попах, и если прикоснется к тебе хоть кончиком пальца, завтра же побежит каяться… Послушай мудрого совета, не упускай того, другого.
Нана притихла и с минуту о чем-то размышляла. Потом поднялась с кресла, ополоснула покрасневшие глаза холодной водой. Однако, когда мужчины решили повести ее в столовую, она злобно прокричала «нет». Вандевр не стал настаивать и, улыбаясь, вышел из спальни. Как только за ним захлопнулась дверь, Нана в внезапном припадке нежности и умиления бросилась на шею Дагне.
– Один ты только у меня и есть, Мими… Я тебя люблю, ух, как же я тебя люблю!.. Вот было бы хорошо, если бы мы могли с тобой не расставаться. Бог ты мой, какие же мы, женщины, несчастные!
И, заметив, что Жорж при виде целующейся парочки густо покраснел, она за компанию поцеловала и его. Не будет же в самом деле Мими ревновать к младенцу! Ей хотелось, чтобы ее Поль навеки подружился с Жоржем, – как было бы славно жить им троим вместе и любить друг друга. Но тут их отвлек какой-то странный шум, по соседству кто-то храпел. Оглянувшись, они обнаружили Борденава, который, выпив чашку кофе, расположился со всеми удобствами в спальне Нана. Он устроился на двух стульях, вытянув больную ногу и уронив голову на край постели. Он показался Нана до того смешным – рот открыт, при храпе забавно вздрагивает кончик носа, – что она залилась смехом. Она выскочила из спальни, а за ней Дагне и Жорж, пробежала через столовую и влетела в гостиную, хохоча как сумасшедшая.
– Ох, дорогая, – произнесла она, чуть ли не бросаясь на шею Розе, – вы даже представить себе не можете, идите, идите скорее!
Все дамы тоже непременно должны посмотреть. Нана ласково хватала их за руки, силой тащила за собой в приступе такого неподдельного веселья, что все заранее хохотали. Стайка дам исчезла; затаив дыхание, они с минуту молча любовались величественно раскинувшимся Борденавом, потом вернулись в столовую. И снова раздался смех. Когда одна из дам потребовала, чтобы все замолчали, из спальни отчетливо донесся храп.
Было около четырех часов. В столовую внесли ломберный стол, и Вандевр, Штейнер, Миньон и Лабордет уселись за карты. Стоя за их спиной, Люси и Каролина ставили на игроков, а Бланш, недовольная проведенным вечером, каждые пять минут спрашивала Вандевра, скоро ли они поедут домой. В гостиной попытались устроить танцы. Дагне сел за пианино, «по-семейному», как выразилась Нана; пригласить тапера она не пожелала, Мими играл любые польки и вальсы. Но танцы не клеились. Дамы, прикорнув на кушетках, завели беседу. Вдруг поднялся ужасный гвалт: одиннадцать молодых людей, явившихся целой оравой, громко хохотали в прихожей и рвались в гостиную; они решили заглянуть сюда после бала у министра внутренних дел, все были во фраках и белых галстуках, с ленточками никому не известных орденов в петлице. Нана, рассерженная этим шумным вторжением, кликнула лакеев, сидевших на кухне, и приказала им выставить прочь незваных гостей; она клялась, что и в глаза их никогда не видела. Фошри, Лабордет, Дагне и все прочие мужчины выступили вперед, готовые защитить честь хозяйки дома. С уст уже срывались грубые слова, руки угрожающе сжимались в кулаки. С минуты на минуту могло начаться побоище. Меж тем какой-то блондинчик болезненного вида твердил настойчиво, как попугай:
– Да как же так, Нана, помните вечером у Петерса в большой красной гостиной… Да вспомните же! Вы сами нас пригласили.
Вечером у Петерса? Нана ничего толком не помнила. Да когда вечером? Блондинчик уточнил – в среду, и тут она вспомнила, что действительно ужинала в среду у Петерса; но никого она не приглашала, это она твердо знает.
– Послушай, детка, а вдруг ты их все-таки пригласила? – шепнул начавший сомневаться Лабордет. – Просто ты была навеселе.
Тут Нана расхохоталась. Возможно, что и так, ручаться она не станет. В конце концов раз уж эти господа здесь – пусть войдут. Все устроилось к общему удовольствию, у вновь прибывших оказались знакомые среди гостей Нана. Скандал окончился дружескими рукопожатиями. Тщедушный блондинчик болезненного вида носил одно из самых громких имен Франции. Тут новые гости заявили, что за ними следуют остальные; и действительно, каждую минуту распахивались двери, пропуская кавалеров в белых перчатках, при полном параде. Фошри шутливо осведомился, не пожалует ли сюда сам господин министр. Но Нана, уязвленная, ответила, что министру случается бывать у людей, которые мизинца ее не стоят. Она все еще таила надежду – увидеть среди этой оравы графа Мюффа. Может, он передумал. Непринужденно болтая с Розой, она не спускала с двери глаз.
Пробило пять. Танцы прекратились. Одни только игроки не желали сдаваться. Лабордет уступил свое место за карточным столом, дамы опять перешли в гостиную. Бдение затянулось до утра, и нагоревшие фитили бросали сквозь стекла абажуров тусклый красноватый свет на это сонное царство. Наступил тот предутренний час безотчетной грусти, когда у многих дам возникает потребность поведать кому-нибудь свою историю. Бланш до Сиври рассказывала о дедушке-генерале, а Кларисса выдумала целый роман с участием герцога, который приезжал к дяде охотиться на кабанов и соблазнил ее. Но стоило одной из собеседниц отвернуться, как другая недоверчиво пожимала плечами: и как только язык поворачивается плести такие небылицы! Одна лишь Люси Стюарт спокойно признавалась в своем происхождении и охотно рассказывала про детские годы, когда отец, смазчик на Северной железной дороге, угощал ее по воскресеньям яблочным пирожным.
– Ох, вот что я вам расскажу! – вдруг воскликнула Мария Блон. – Напротив меня живет один господин, русский, – словом, ужасный богач. Получаю я вчера корзину фруктов, но какую корзину! Персики огромные, виноград вот такой, – словом, нечто умопомрачительное, особенно по сезону… А под фруктами шесть билетов по тысяче… Это русский прислал. Конечно, я все отослала обратно. Вот только фруктов было жаль!
Дамы переглянулись, закусив губки. Совсем девчонка эта Мария Блон, а уже достаточно наглая штучка! С кем, с кем, а уж с потаскушками ее пошиба подобных историй не бывает! Эти дамы страстно презирали друг друга. Особенно завидовали они Люси, не прощая ей трех принцев. С тех пор как Люси стала по утрам кататься верхом в Булонском лесу, что, в сущности, и положило начало ее карьере, все дамы с какой-то яростью тоже занялись верховой ездой.
Забрезжил рассвет. Нана, потеряв надежду, отвела глаза от дверей. Все просто подыхали от скуки. Роза Миньон отказалась спеть «Туфельку», она сидела, забившись в угол канапе, и о чем-то вполголоса беседовала с Фошри, ожидая, пока Миньон выиграет у Вандевра пятьдесят луидоров. Какой-то толстяк при ордене и с важной физиономией прочитал «Жертвоприношение Авраама» на эльзасском наречии; бранясь, Бог приговаривает: «В меня… в Святую Троицу!», а Исаак на все твердит: «Слушаюсь, папахен». Но так как никто ничего не понял, анекдот показался просто глупым. Так никому и не удалось растормошить компанию, хотя всем хотелось что-нибудь выкинуть напоследок. Лабордет наконец нашел себе занятие: он на ухо называл Ла Фалуазу имена женщин, которые будто бы похитили его носовой платок, а тот бродил вокруг дам, приглядываясь, не повязал ли кто из них его носовой платок вокруг шеи. В буфете оставалось шампанское, и молодые люди начали пить. Громкими голосами они окликали друг друга; но опьянение получалось какое-то унылое, а главное, глупое донельзя, и нависало тяжелым дурманом. И тут тщедушный блондинчик, тот самый, что носил самое громкое во Франции имя, уже отчаявшись придумать что-нибудь забавное, вдруг возымел остроумную идею: взял и вылил из бутылки остаток шампанского в пианино. Присутствующие чуть не лопнули со смеху.
– Смотри-ка, – удивилась Татан Нене, заметив маневр блондинчика, – зачем это он шампанское в пианино льет?
– Как, детка, а ты и не знала? Шампанское для пианино самая полезная вещь. Звучать лучше будет, – невозмутимо пояснил Лабордет.
– Ах, вот как! – пробормотала Татан Нене, не усомнившись в правоте его слов.
Но так как все засмеялись, она надулась. Откуда ей-то знать! Вечно ей голову морочат.
Все разладилось. Ночь грозила окончиться каким-нибудь грязным скандалом. Мария Блон сцепилась в уголке с Леа де Горн, обвиняя последнюю в том, что она пускает к себе любых голяков с улицы, а через минуту, выбирая выражения еще покруче, они уже обзывали друг друга образинами. Люси, не блиставшая красотой, старалась примирить их. Лицо – это не так важно, главное – иметь хорошую фигуру. Чуть подальше атташе посольства, сидевший на кушетке, обнял свою соседку Симону за талию и попытался чмокнуть ее в шею, но Симона, утомленная бессонной ночью, угрюмо огрызалась: «Отстань, надоел!» – и щелкала нахала веером по лицу. Впрочем, ни одна из присутствующих дам не желала, чтобы к ней приставали. Что их за девок принимают, что ли? Зато Гага, которая сумела перехватить Ла Фалуаза, держала его чуть ли не у себя на коленях; Кларисса тем временем исчезла в сопровождении двух каких-то господ, нервно хихикая, будто ее щекотали. У пианино продолжалась идиотская потеха: распоясавшиеся гости топтались около инструмента, каждому не терпелось плеснуть внутрь шампанского. Просто и мило!
– А ну, дружище, хлебни! Да у него, черт возьми, жажда! Внимание, господа! Еще бутылочка нашлась; не пропадать же добру.
Нана, сидевшая к ним спиной, ничего не видела. Она окончательно остановила свой выбор на толстяке Штейнере, не отходившем от нее ни на шаг. Ну и пусть, Мюффа сам виноват, зачем отказался! В белом фуляровом платье, тонком и измятом, как ночная сорочка, с бледным от шампанского лицом, с синевой под глазами, она предлагала себя с обычным своим спокойно-благодушным видом. Розы, украшавшие ее корсаж и шиньон, осыпались, и теперь торчали одни лишь стебельки. Штейнер сунулся было к юбкам Нана, но тут же отдернул руку, наколовшись на булавку, которую с такой заботой воткнул Жорж. На пальце его выступила кровь. Одна капля упала на платье Нана и расплылась алым пятнышком.
– Договор скреплен по всем правилам, – серьезно произнесла Нана.
Вставал день. В оконные стекла сочился мутноватый свет, нагонявший звериную тоску. Начался разъезд, унылая, желчная суматоха. Каролина Эке, злясь, что без толку потеряла ночь, твердила, что самое время уезжать, а то они такого здесь насмотрятся! Роза корчила гримасу с видом скомпрометированной светской дамы. С этими девками вечно так; не умеют себя вести, а уж в начале карьеры совсем омерзительны. Миньон, обыгравший Вандевра, увел свою супругу, забыв о Штейнере, и на прощанье еще раз пригласил Фошри заглянуть к ним хоть завтра. Услышав это, Люси отвергла предложение журналиста проводить ее домой и громогласно заявила, что пусть он убирается к своей актерке. Роза, обернувшись на эти слова, угрожающе процедила сквозь зубы: «Грязная тварь!» Но Миньон, испытанный дамский миротворец, по-отечески и вместе с тем внушительно посоветовал им прекратить перепалку и подтолкнул жену к дверям. Вслед за ними в полном одиночестве величественно спустилась с лестницы Люси. Потом Гага увезла Ла Фалуаза, который совсем раскис, рыдал, как ребенок, звал свою Клариссу, уже давным-давно ускользнувшую с какими-то двумя господами. Симона тоже куда-то исчезла. Остались лишь Татан, Леа и Мария, которых предупредительно вызвался проводить Лабордет.
– А я ничуточки спать не хочу, – твердила Нана. – Давайте что-нибудь придумаем.
Сквозь оконные стекла она поглядела на небо, на белесое небо, по которому медленно плыли тучи, черные, как сажа. Было уже шесть часов. Напротив, по ту сторону бульвара Османа, в тусклом утреннем свете проступали мокрые крыши еще спавших домов, а внизу по безлюдной мостовой двигалась толпа подметальщиков, громко топавших деревянными башмаками. И, глядя на это безрадостное пробуждение Парижа, Нана вдруг расчувствовалась; ее, как сентиментальную девицу, потянуло в деревню, ей требовалась идиллия, что-то нежное, белое.
– Знаете что? – обратилась она к Штейнеру. – Свезите меня в Булонский лес, мы там напьемся молока.
В неудержимой детской радости она даже в ладоши захлопала. Не дожидаясь ответа, который мог быть только утвердительным, хотя в глубине души Штейнер проклинал затеваемую поездку, мечтая совсем о другом, – Нана бросилась надевать шубку. В гостиной, кроме Штейнера, топталась все та же банда молодых людей из министерства; вылив в нутро пианино все шампанское, они стали поговаривать уже об уходе, как вдруг один из них вбежал в комнату, торжествующе размахивая бутылкой, которую ему посчастливилось обнаружить в буфетной.
– Подождите, подождите! – вопил он. – Бутылка шартреза… Ему как раз шартрез и нужен, шартрез его подбодрит… А теперь, детки, бежим. Здорово дурака поваляли!
Нана решила разбудить Зою, вздремнувшую на стуле в будуаре. Здесь горел газ. Помогая хозяйке надеть шляпку и шубу, Зоя вздрагивала от холода.
– Ну, все устроилось, сделала по-твоему, – произнесла Нана. От избытка чувств, от того, что наконец решение было принято, Нана даже заговорила с Зоей на «ты». – Ты была права, чем банкир хуже других?
Горничная встретила новость угрюмо, она еще не проснулась как следует. И даже пробурчала под нос, что хозяйке давно следовало бы дать согласие. Потом, войдя вслед за Нана в спальню, спросила: «А с этими двумя что делать?» Борденав по-прежнему храпел. Жорж, который потихоньку улизнул из гостиной, чтобы прилечь на минутку, тоже заснул, уткнувшись в подушку, и дышал неслышно, как ангелок. Нана решила – пусть спят. Но, увидев вошедшего в спальню Дагне, снова растрогалась; он ждал ее на кухне, вид у него был очень грустный.
– Ну, Мими, будь благоразумен, – проговорила она, обнимая его и осыпая ласковыми поцелуями. – Ничего не изменится, ты по-прежнему будешь моим Мими, ведь я тебя обожаю… Ничего не поделаешь! Приходится… Но клянусь, нам еще лучше будет. Приходи завтра, мы условимся насчет времени. Скорее поцелуй меня крепко, так, как любишь… Крепче, еще крепче!
И, выскользнув из его объятий, Нана вернулась к Штейнеру. Она сияла, радуясь своей выдумке – ехать пить молоко. В пустой квартире остались только Вандевр да тот толстяк в орденах, который читал «Жертвоприношение Авраама»; оба упорно продолжали сидеть у ломберного столика, забыв, где находятся, не замечая, что уже давно рассвело; а Бланш решила в конце концов прилечь на кушетку, в надежде заснуть.
– Ах, Бланш здесь! – воскликнула Нана. – А мы собрались пить молоко. Поедемте с нами. Вернетесь и еще застанете здесь Вандевра.
Бланш лениво поднялась с кушетки. Багровое лицо банкира побледнело от досады, – значит, придется тащить с собой еще эту дылду, которая будет им только мешать. Но обе дамы уже подхватили его под руки, повторяя:
– Только пусть непременно доят при нас.
V
В театре Варьете шло тридцать четвертое представление «Белокурой Венеры». Первое действие близилось к концу. В артистическом фойе перед зеркалом, стоявшим на угловой консоли меж двух дверей в коридор, где помещались уборные актеров, вертелась Симона в костюме опереточной прачки. Она была в полном одиночестве и, изучая себя в зеркале, поправляла пальцами грим под глазами; два газовых рожка, горевшие по обе стороны зеркала, бросали на нее беспощадно яркий свет.
– Пришел? – спросил, входя, Прюльер в фантастическом костюме швейцарского адмирала, с непомерно длинной саблей, в огромных сапогах и с непомерно высоким плюмажем.
– О ком это ты? – спросила, не оборачиваясь, Симона и засмеялась, глядя в зеркало, чтобы убедиться, ровно ли накрашены губы.
– О принце.
– Не знаю, я только что спустилась. Не беспокойся, приедет! Каждый день приезжает!
Прюльер подошел к камину, где жарко пылал кокс. Камин был расположен прямо напротив зеркала, и по обе стороны горели еще два газовых рожка. Подняв глаза, он оглядел висевшие справа и слева от камина часы и барометр, украшенные золочеными сфинксами в стиле ампир. Потом опустился в глубокое кресло с подушечкой под голову, зеленый плюш которого, вынеся на себе четыре поколения лицедеев, значительно пооблез и пожелтел; так он и застыл в кресле, устремив взор куда-то вдаль, в усталой и покорной позе актера, привыкшего безропотно ожидать выхода на сцену.
Затем появился старик Боск; он вошел волоча ноги, кашляя, кутаясь в старый желтый каррик, который, соскользнув с одного плеча, открывал расшитый золотом камзол короля Дагобера. Положив корону на пианино, он несколько секунд молча и угрюмо топтался на месте, видимо стараясь приободриться; длинная, белая, привязанная борода придавала благообразный вид его воспаленной физиономии, но руки подозрительно тряслись, как у всех запойных пьяниц. В огромные квадратные окна, выходившие во двор, уныло барабанил дождь с градом, и старик досадливо махнул рукой.
– Ну и погодка! – буркнул он.
Симона и Прюльер не шевелились. Пять, шесть картин, украшавших стены, – пейзажи, портрет актера Верне, – отливали в свете газа желтизной. Стоявший на консоли бюст Потье, бывшего некогда гордостью Варьете, смотрел в одну точку своими пустыми глазами. Послышался чей-то голос. Вошел Фонтан, одетый для второго акта, в костюме щеголя, весь в желтом с ног до головы и в желтых перчатках.
– Слушайте! – закричал он, бурно жестикулируя. – Известно ли вам, что сегодня мои именины?
– Да что ты! – отозвалась Симона с улыбкой и как завороженная приблизилась к нему, словно не могла устоять перед комиком, которого природа наградила непомерно длинным носом и огромным ртом. – Значит, тебя зовут Ашиль?
– Угадала! Я скажу мадам Брон, чтобы она после второго акта подала сюда шампанское.
Уже с минуту где-то вдалеке заливался звонок. Настойчивый зов то стихал, то вновь набирался сил; и когда умолкла его последняя трель, по всей лестнице снизу доверху пронесся крик и замолк в конце коридора: «Кто занят во втором – на сцену!.. На сцену – кто во втором!» Потом крик приблизился; низенький, бледный человечек поспешно протопал мимо фойе и бросил во всю силу своего дребезжащего голоса: «Пожалуйте на сцену!»
– Каков! Шампанского требует! – повторил Прюльер, словно не заметив всего этого шума. – Значит, кутим вовсю!
– А я бы на твоем месте велел принести шампанского из кафе, – важно заметил старик Боск; он уселся на зеленую плюшевую банкетку и устало оперся затылком о стену.
Но Симона запротестовала: их долг поддерживать коммерцию мадам Брон. Она захлопала в ладоши, вся зажглась, пожирая взглядом Фонтана, чья козлиная физиономия – глаза, рот, нос – находилась в непрерывном движении.
– Ах, Фонтан, ну и Фонтан! – прошептала она. – Он неподражаем, просто неподражаем!
Обе двери фойе были распахнуты в коридор, ведущий за кулисы. На желтой стене, ярко освещенной невидным отсюда газовым фонарем, мелькали силуэты: это готовились к выходу статисты, занятые во втором акте, маски из кабачка «Черный шар» – уже одетые для маскарада мужчины, полуголые девицы, кутавшиеся в шали; а в конце коридора слышался торопливый топот ног по пяти деревянным ступенькам, ведущим на сцену. Мимо галопом пронеслась дылда Кларисса, и Симона ее окликнула; но та ответила на ходу, что сейчас вернется. И действительно, тут же вернулась, щелкая зубами от холода в прозрачной тунике с шарфом, как и положено богине Ириде.
– Ух, черт! – пробормотала она. – Ну и холод, а я еще сдуру оставила меховую пелерину в уборной!
Стоя перед камином, она протягивала к огню то левую, то правую ногу, и туго натянутое трико переливалось живым розовым муаром.
– Принц приехал! – объявила она.
– Да что ты? – с удивлением откликнулись ее собеседники.
– Да, приехал, поэтому-то я и спешила, хотела посмотреть… Сидит в левой литерной ложе, там же, где и в четверг. Как вам понравится, на неделе третий раз приезжает. Везет же этой Нана!.. А я-то поспорила, что он больше не придет.
Симона пыталась что-то сказать, но ее слова были заглушены криком, вновь раздавшимся возле самого фойе. Пробегая мимо, сценариус пронзительно выкрикнул на ходу: «Уже стучали».
– Для начала недурно… Подумать только, третий раз, – проговорила Симона, когда крик затих вдали. – А знаете, он к ней не ездит, увозит ее к себе. И, говорят, это ему обходится в копеечку.
– Ну что ж, на дому другая цена, – злобно прошипел Прюльер и, поднявшись с кресла, обратил к зеркалу самовлюбленный взгляд красавца мужчины, кумира публики.
– На сцену! На сцену! – слышался где-то в отдалении голос сценариуса, носившегося по коридорам и этажам.
Тогда Фонтан, всезнающий Фонтан, стал рассказывать о первом свидании принца с Нана, а обе женщины жались к нему и громко хохотали, особенно когда он, доверительно нагибаясь к ним, уснащал свой рассказ кое-какими подробностями. Старик Боск даже головы не повернул. Его такие истории давно уже не интересовали. Он гладил жирного рыжего кота, блаженно свернувшегося на плюшевой банкетке; потом взял кота на руки, поглаживая его ласково, как и подобает придурковатому добродушному королю Дагоберу. Сначала кот ластился, выгибая спину; потом долго принюхивался к длинной седой бороде, недовольно фыркнул, видимо почуяв запах клея, соскочил с колен, а через минуту снова уже дремал, свернувшись клубочком на банкетке. Боск продолжал сидеть с важным сосредоточенным видом.
– Все равно на твоем месте я бы взял шампанского из кафе, там оно лучше, – вдруг произнес он, обращаясь к Фонтану, закончившему свой рассказ.
– Началось! – раздался протяжно-пронзительный голос сценариуса. – Началось! Началось!
Крик с минуту перекатывался по всему коридору. Затем послышались торопливые шаги. Через дверь, открывавшуюся в коридор, внезапно донеслись обрывки музыки, отдаленный гул толпы, и обитая клеенкой дверь захлопнулась с глухим стуком.
Снова в артистическом фойе воцарилась тяжелая спокойная тишина, словно отсюда до зала, где гремели рукоплескания, была по меньшей мере сотня лье. Симона и Кларисса по-прежнему толковали о Нана. Вот уж кто не спешит! Вчера она снова пропустила свой выход. Но вдруг все замолчали, какая-то рослая девица просунула голову в дверь, но, поняв, что ошиблась, исчезла в коридоре. Это была Атласка, собственной персоной, Атласка в шляпке и вуалетке, важная, словно настоящая дама, пришедшая в гости.
– Тоже хороша шлюха, – буркнул Прюльер, в течение целого года встречавший ее в кафе Варьете.
И Симона сообщила присутствующим, что Нана, увидев случайно Атласку, свою подругу по пансиону, вдруг воспылала к ней нежностью и так приставала к Борденаву, что тот согласился дать Атласке дебют.
– A-а, добрый вечер, – этими словами Фонтан приветствовал вошедших в фойе Миньона и Фошри и пожал им руки.
Даже старик Боск протянул вновь прибывшим два пальца, а дамы расцеловались с Миньоном.
– Ну, как сегодня публика? – осведомился Фошри.
– И не говорите! – ответил Прюльер. – Посмотрели бы вы на них, только что слюни не пускают.
– Слушайте, детки, – заметил Миньон, – по-моему, сейчас ваш выход.
Верно, сейчас их выход. Они были заняты только в четвертой сцене. Но один лишь Боск сразу поднялся с кресла – безошибочное чутье старого театрального волка подсказало ему, что пора на сцену. Как раз в эту минуту на пороге появился сценариус.
– Господин Боск! Мадемуазель Симона! – крикнул он.
Симона быстрым движением набросила на плечи меховую пелеринку и вышла. Боск, не торопясь, взял корону, надел ее на голову и прихлопнул сверху ладонью; затем, волоча мантию, нетвердо ступая старческими ногами, направился к двери и, прежде чем перешагнуть порог, проворчал себе что-то под нос, как человек, досадующий, что его напрасно побеспокоили.
– В последней своей статье вы наговорили нам много любезных слов, – начал Фонтан, обращаясь к Фошри. – Только почему это вы пишете, что все актеры тщеславны?
– И вправду, голубчик, почему? – подхватил Миньон и с размаху опустил свои богатырские лапы на хрупкие плечи журналиста, отчего тот даже согнулся.
Прюльер и Кларисса едва удержались от смеха. Весь театр в последнее время наслаждался комедией, которая разыгралась за кулисами. Миньон, не прощая жене ее бессмысленного увлечения, бесился при мысли, что от этого журналиста нет никакой пользы, кроме весьма сомнительной рекламы, и в отместку стал оказывать сопернику слишком ощутимые знаки внимания: встречаясь с Фошри вечерами в театре, награждал его тычками, как бы в избытке дружеских чувств; а тот, особенно тщедушный рядом с этим геркулесом, сносил удары, принужденно улыбаясь, ибо боялся рассориться с мужем Розы.
– Ага, дружок, вы оскорбили нашего Фонтана! – продолжал ломать комедию Миньон. – Берегитесь! Раз, два – и получайте под вздох!
Он развернулся и нанес журналисту такой удар, что тот от боли побледнел как полотно и на минуту потерял дар речи. Кларисса мигнула присутствующим, показывая на Розу, которая как раз появилась в дверях фойе. Роза видела всю сцену. Она направилась прямо к журналисту, даже не взглянув в сторону мужа, и, встав на цыпочки, в своем костюме бебе, оставлявшем обнаженными руки до самых плеч, подставила Фошри для поцелуя лоб и скорчила ребяческую гримаску.
– Добрый вечер, детка, – фамильярно сказал Фошри, целуя ее.
Это была тоже своего рода месть. Миньон притворился, что не замечает поцелуя; впрочем, в театре все целовали его супругу. Все же он бросил хитрый взгляд в сторону журналиста и рассмеялся так, что все поняли – Фошри еще поплатится за браваду Розы.
Дверь, ведущая в коридор, открылась и пропустила в фойе всплеск аплодисментов. Это, окончив свою сцену, вошла Симона.
– Папаша Боск произвел фурор! – воскликнула она. – Принц чуть не умер со смеху и так хлопал, будто его наняли… Скажите-ка, кто этот высокий мужчина, который сидит рядом с принцем в литерной ложе? Прямо красавец, вид такой благородный, бакенбарды холеные.
– Это граф Мюффа, – пояснил Фошри. – Мне говорили, что вечером, на приеме у императрицы принц пригласил его к себе сегодня на обед… А потом, как видите, соблазнил и привез сюда.
– Ах, правда, это же граф Мюффа, мы знаем его тестя. Помнишь, Огюст? – обратилась Роза к Миньону. – Меня как-то приглашали петь к маркизу де Шуар… Кстати, маркиз тоже в театре. Я заметила его, он в ложе. Ну и старичок, доложу я вам…
Прюльер, увенчав голову немыслимым своим плюмажем, обернулся и крикнул:
– Эй, Роза, пора, идем!
Роза бегом бросилась за ним, так и не докончив фразы. В эту минуту театральная привратница, мадам Брон, появилась в коридоре с огромным букетом в руках. Симона в шутку осведомилась – уж не ей ли предназначаются цветы, но привратница, не отвечая, молча показала в конец коридора, где помещалась уборная Нана. Ох уж эта Нана, ее просто завалили цветами! На обратном пути мадам Брон вручила записочку Клариссе, а та, взглянув на конверт, вполголоса чертыхнулась. Опять Ла Фалуаз! Вот надоел, никак от него не отвяжешься! Узнав, что господин ждет в привратницкой, она в злобе крикнула:
– Скажите ему, как окончится действие, я спущусь… И съезжу ему по роже.
Фонтан засуетился.
– Слушайте, мадам Брон, – твердил он. – Да слушайте же меня… Принесите сюда в антракте полдюжины шампанского.
Но тут снова появился запыхавшийся сценариус и певуче протянул:
– Всем на сцену! Ваш выход, господин Фонтан. Быстро! Быстро!
– Хорошо, хорошо, идем, дядюшка Барильо! – ответил Фонтан, оглушенный криком.
И, бросившись вслед за мадам Брон, он повторил:
– Значит, принесете полдюжины шампанского сюда в фойе, в антракте… Сегодня мои именины, я угощаю…
Снмона и Кларисса удалились, прошуршав юбками. Всех словно ветром сдуло, и когда с глухим шумом захлопнулась дверь, в замолкшем фойе снова стал явственно слышен стук дождя об оконное стекло. Барильо, маленький, бледный старичок, проработавший в театре больше тридцати лет, приблизившись к Миньону, фамильярно протянул ему открытую табакерку. Эта понюшка – Миньон тоже взял табачку – была единственным роздыхом среди утомительной беготни по лестницам и коридорам. Правда, ему осталось позвать еще мадам Нана, как величал ее дядюшка Барильо; но она своевольничает и на штрафы плюет: захочет пропустить выход – и пропустит.
Вдруг он удивленно замолк и шепнул:
– Бог ты мой, вот она и, представьте, совсем готова… Должно быть, прослышала, что принц здесь.
И в самом деле, в коридоре показалась Нана в костюме рыночной торговки, с набеленными руками и лицом, с двумя пятнами румян на скулах. Она не вошла в артистическую, а, проходя мимо, кивнула Миньону и Фошри.
– Добрый вечер, ну как дела?
Она протянула руку, которую пожал один Миньон, и величественно проплыла дальше, а за ней семенила костюмерша, то и дело нагибаясь, чтобы одернуть складки на юбке. Позади костюмерши, замыкая шествие, шагала Атласка, явно старавшаяся выглядеть прилично и уже успевшая заскучать.
– А где Штейнер? – вдруг спросил Миньон.
– Господин Штейнер вчера уехал в Луарэ, – пояснил спешивший обратно на сцену Барильо. – Говорят, поехал поместье покупать…
– Да, слышал, поместье для Нана.
Лицо Миньона помрачнело. Эта скотина Штейнер в свое время обещал купить Розе особняк! Но, что бы то ни было, не следует ни с кем ссориться, всегда можно поправить дело. Погруженный в мечты, Миньон молча зашагал от камина к зеркалу с обычным своим самоуверенным видом. В артистической остались только он да Фошри. Журналист устало растянулся в кресле; полусмежив веки, он наслаждался покоем, не обращая внимания на соперника, который, проходя мимо, бросал на журналиста пронзительные взгляды. Когда они оставались наедине, Миньон не снисходил до дружеских тычков: к чему зря стараться, раз некому оценить его игры! А сам он уже давно потерял интерес к роли ревнивого мужа. Фошри, радуясь выпавшей на его долю передышке, протянул ноги к огню и машинально переводил глаза с барометра на раскачивающийся маятник часов. Миньон остановился перед бюстом Потье и уставился на него невидящим взглядом, потом повернулся к окну, за которым угадывалась черная яма двора. Дождь перестал, в артистической воцарилась глубокая тишина, казавшаяся еще более тягостной от жарко горевшего кокса и света газовых рожков. Из-за кулис не доносилось ни звука. Казалось, и лестница и коридор вымерли. Настали последние минуты перед концом акта, те минуты затишья, когда вся труппа галдит и суетится на подмостках в финальной сцене, а пустая артистическая, словно угорев, дремлет под глухое жужжание газа.
– Ах, стервы! – раздался вдруг хриплый голос Борденава.
Он только что явился в театр, но уже распекал двух фигуранток, которые, дурачась за кулисой, чуть было не растянулись на сцене. Заметив Миньона и Фошри, он окликнул их и сообщил важную новость: принц просил разрешения пройти в антракте в уборную Нана, чтобы лично выразить ей свое восхищение. Затем Борденав повел своих собеседников на сцену, сердито крикнув попавшемуся ему на пути режиссеру:
– Оштрафуйте-ка этих кобыл Фернанду и Марию!
Но тут же успокоился, отер лоб платком, не без труда состроил степенную мину благородного отца и сообщил:
– Пойду встречать его высочество.
Занавес упал среди бури долго не утихавших рукоплесканий. И сразу же на полутемной сцене – рампу уже успели погасить – началась суматоха; актеры и фигурантки спешили в свои уборные, рабочие сцены проворно убирали декорации. На сцене остались только Симона и Кларисса, беседовавшие о чем-то вполголоса. Во время спектакля, между двух реплик, они успели условиться об одном деле. Кларисса, взвесив все за и против, предпочла вообще не видеться с Ла Фалуазом, поскольку ясно было, что он от нее не отвяжется и не уйдет к Гага. Пусть Симона выйдет к нему и объяснит, что нельзя так липнуть к женщине. Словом, пусть его образумит.
Накинув на костюм опереточной прачки меховую пелеринку, Симона спустилась по скользким от грязи ступенькам узенькой лестницы, которая вилась между сырых стен, и направилась к каморке привратницы. Каморка помещалась возле лестницы для актеров и другой лестницы, для служащих, и была отгорожена справа и слева стеклянными стенками, напоминая большой фонарь, освещенный изнутри двумя газовыми рожками. На полку с отделениями складывали газеты и письма. На столе, ожидая своего часа, валялись букеты в мирном соседстве с грязными тарелками и старым лифом, к которому привратница пришивала крючки. И среди хаоса, какой бывает только где-нибудь на антресолях у нерадивой хозяйки, сидели на четырех старых соломенных стульях четыре светских франтика в безукоризненных фраках, в перчатках, храня терпеливый и смиренный вид; и всякий раз, когда мадам Брон приносила ответ со сцены, все четверо как по команде поворачивались в ее сторону. Сейчас она вручила записочку какому-то юноше, тот торопливо выскочил в вестибюль, чтобы прочесть послание под газовым рожком, и слегка побледнел, увидев классическую фразу, которую уже сотни раз читали и перечитывали на этом месте: «Сегодня, милый, не могу, занята».
Ла Фалуаз сидел на стуле в самом дальнем углу каморки, между печкой и столом, он, должно быть, решил просидеть здесь весь вечер, но место ему досталось беспокойное, ему то и дело приходилось убирать под стул свои длинные ноги, ибо выводок черных котят как оголтелый резвился вокруг него, а мамаша-кошка, чинно сидя чуть подальше, не спускала с чужака пристального взгляда желтых глаз.
– Да это вы, мадемуазель Симона, что вам угодно? – осведомилась привратница.
Симона попросила вызвать Ла Фалуаза. Но мадам Брон не могла немедленно исполнить ее просьбу. В углу под лестницей, не то в нише, не то в шкафу, она держала нечто вроде буфета, куда в антрактах приходили выпить статисты; и так как сейчас возле шкафа толпилось пять-шесть молодчиков в маскарадных костюмах из сцены в «Черном шаре», вопя, что они умирают от жажды, что им некогда, мадам Брон совсем сбилась с ног. В нише горел газовый рожок, освещая стол, обитый оловом, и полки, на которых стояли в ряд початые бутылки. Когда входивший открывал дверь в эту угольную яму, из нее вырывался густой алкогольный дух, смешивавшийся с запахом подгорелого сала и пронзительным благоуханием цветов, доносившимся из каморки.
– Значит, вам позвать вон того низенького брюнета? – спросила мадам Брон, обслужив клиентов.
– Да нет, что за глупости! – воскликнула Симона. – Кликните вон того худого, у печки, видите, ваша кошка обнюхивает его панталоны.
Симона увела Ла Фалуаза в вестибюль, остальные кавалеры все так же смиренно остались сидеть на местах, задыхаясь от тошнотворных ароматов каморки, а на лестнице, расположившись на ступеньках, выпивали статисты в маскарадных костюмах, награждая друг друга тумаками, весело перекликаясь хриплыми, пьяными голосами.
Наверху, на сцене, Борденав налетел на рабочих, которые до сих пор не успели еще убрать декорации; что они, насмехаются, что ли, а кто будет в ответе, если на голову принцу свалится задник!
– Держи! Держи! – надрывался старший машинист сцены.
Наконец задник подняли, сцену освободили. Миньон, который не спускал глаз с Фошри, нашел случай возобновить атаки. Он схватил журналиста своими огромными лапищами и закричал:
– Осторожнее, берегитесь! Вас чуть этой стойкой не раздавило!
И, подняв Фошри в воздух, Миньон тряхнул его несколько раз, потом опустил на пол. Услышав оглушительный смех рабочих, Фошри побледнел; губы его затряслись, он уже готов был возмутиться против этой дружеской опеки, но Миньон с самым невинным видом хлопнул его по плечу, хлопнул с такой силой, что журналист едва устоял на ногах.
– Вот ведь как я забочусь о вашем здоровье!.. Хорош бы я был, случись с вами какая-нибудь беда!
По рядам прошел шепот: «Принц! Принц!» – и глаза всех присутствующих повернулись к маленькой дверце, ведущей из партера. Сначала все увидели только согбенную спину и бычью шею Борденава, который, пыжась от гордости, рассыпался в подобострастных поклонах. Затем появился принц, высокий мужчина с белокурой бородкой, крепкий, розовощекий, видимо неутомимый гуляка; мощные мышцы четко вырисовывались под сюртуком безукоризненного покроя. Позади него шествовали граф Мюффа и маркиз де Шуар. В этом уголке театра было темно, и группу вошедших сразу поглотили длинные, перебегающие по полу тени. Адресуясь к сыну королевы, будущему наследнику престола, Борденав почему-то говорил тоном вожака медведей, с притворной дрожью восторга в голосе. Он твердил:
– Если его высочество соблаговолит последовать за мной… Пусть его высочество потрудится пройти здесь… Пусть его высочество поостережется…
Принц и не думал торопиться, напротив, – заглядевшись на маневры машинистов, он даже замедлил шаг. Как раз опускали софит, и газовые рожки, подвешенные на железной сетке, заливали сцену широкой полосой света. Но особенно дивился Мюффа, ни разу еще он не был за кулисами театра и испытывал сейчас чувство неловкости и непонятной гадливости, смешанной со страхом. Он поднял глаза вверх, где софиты с приспущенным пламенем казались россыпью созвездий, мерцавших синеватым светом среди хаоса колосников и проволоки разной толщины; с мостков свисали полотняные задники, похожие на развешенные для просушки гигантские простыни.
– Подавай! – вдруг закричал старший машинист.
Тут уж сам принц остерег графа Мюффа. Спускали холст. Готовили декорацию для третьего акта – грот Этны. Одни рабочие устанавливали стойки в гнезда, другие взялись за боковые кулисы, прислоненные к стене, и прикрепляли их к стойкам толстыми веревками. В глубине сцены осветитель установил подставку и зажег рожки под колпаком из красного стекла, изображавшие отблеск горна в кузнице Вулкана. Царила суматоха, та мнимая суета, где, однако, рассчитано каждое движение; и среди этой беготни мелкими шажками разгуливал суфлер, разминая затекшие ноги.
– Ваше высочество слишком милостиво ко мне, – твердил Борденав, не переставая кланяться. – Театр невелик, но мы делаем все, что в наших силах… Если ваше высочество соблаговолит последовать за мной…
Граф Мюффа двинулся в сторону коридора, куда выходили артистические уборные. Крутой наклон подмостков удивил его; беспокойство графа объяснялось и тем, что пол ходил под ногами; в открытые люки видно было горевший под сценой газовый свет; там, в этих глубинах, дышавших затхлостью погреба, шла своя подземная жизнь, раздавались голоса людей. Но когда граф возвращался, случилось небольшое происшествие. Две артисточки, уже одетые для третьего действия, болтали, припав к глазку занавеса. Одна из них, встав на цыпочки, расширяла пальцем отверстие в занавесе, очевидно отыскивая кого-то в зале.
– Вот он! – вдруг воскликнула она. – Ну и харя!
Шокированный Борденав еле удержался, чтобы не пнуть ее ногой. Но принц улыбнулся, окинув довольным и игривым взглядом артисточку, которой плевать было на его высочество. Она дерзко хохотала. Однако Борденав решил увести принца подальше от греха. Граф Мюффа, весь в поту, снял шляпу; страшнее всего была духота, густой, жаркий воздух, пропитанный резким запахом газа, клея, особым запахом кулис, шедшим от декораций, от подозрительных по чистоте юбок фигуранток, от затхлых и темных закоулков. В коридоре непривычный посетитель чувствовал себя отравленным тяжелыми человеческими испарениями, которые по временам перебивал еще более едкий аромат туалетной воды и мыла, вырывавшийся из артистических уборных. Подняв голову, граф бросил взгляд на лестничную клетку, ослепленный резким потоком света, задыхаясь от жары, сдавившей ему затылок. Сверху доносился грохот умывальных тазиков, смех и возгласы; гулко и непрерывно хлопали двери, пропуская запах женщины – мускуса, румян, а сильнее всего волос, пахнувших, как звериная грива. И он ускорил шаги, стараясь не останавливаться, почти бежал, чувствуя, как по его коже проходит дрожь от жгучего соприкосновения с этим неведомым мирком.
– Любопытная все-таки штука театр! – восторженно воскликнул маркиз де Шуар с видом человека, наконец-то очутившегося в своей стихии.
Но Борденав уже подошел к уборной Нана, помещавшейся в самом конце коридора. Он хладнокровно повернул ручку двери и, пропуская вперед высокого гостя, произнес:
– Если его высочеству угодно войти…
В ответ раздался растерянный женский крик, и посетители успели заметить, как Нана, обнаженная до пояса, бросилась за занавеску; костюмерша, вытиравшая актрису, так и застыла с полотенцем в руках.
– Как глупо входить без предупреждения! – крикнула Нана из своего убежища. – Не смейте входить, вы же видите, что входить нельзя!
Борденава, очевидно, раздосадовало это бегство.
– Да не прячьтесь вы, душечка, что тут такого, – сказал он. – Это его высочество. Нечего ребячиться.
И так как Нана все еще упорствовала, все еще не могла успокоиться, хотя ее уже разбирал смех, Борденав добавил отечески ворчливым тоном:
– Эти господа, слава богу, знают, как выглядят дамы. Не съедят же они вас, в самом деле!
– Ну, это как сказать, – лукаво заметил принц.
Желая угодить высокому гостю, все залились неестественно громким смехом. Изысканная острота, чисто парижский юмор, заявил Борденав. Занавеска мерно колыхалась, Нана молчала, очевидно решая, как ей быть. А граф Мюффа, которому вся кровь бросилась в лицо, осматривал тем временем уборную артистки. Это была квадратная комната с низким потолком, обтянутая светло-табачной материей. Занавеска из этой же ткани, висевшая на металлическом пруте, отгораживала часть уборной, образуя особый уголок. Уборная выходила на театральный двор, шириной не больше трех метров, и на противоположной, облезшей от времени стене четко вырисовывались желтые квадраты света, падавшие из окон. Большое псише помещалось напротив белого мраморного умывальника, на доске которого в беспорядке стояли флаконы и хрустальные баночки для кремов, эссенций и пудры. Граф шагнул к зеркалу и увидел свое побагровевшее лицо, капельки пота на лбу; опустив глаза, он подошел к умывальнику и с минуту тупо глядел на тазик с мыльной водой, на туалетные принадлежности из слоновой кости, на мокрые губки. Похожее на головокружение чувство, которое он испытывал во время своего первого визита к Нана, на бульваре Османа, охватило его с новой силой. Под ногами он ощущал пушистый ковер; из газовых рожков, горевших над туалетным столиком, с тонким свистом вырывалась теплая струйка нагретого воздуха, овевавшая его виски. Здесь стоял тот же одуряющий запах, запах женщины, но только еще более резкий и жаркий под этим низко нависшим потолком, так что у графа подкосились ноги, и он поспешно присел на мягкий диван, стоявший в простенке между двух окон. Но тотчас же поднялся, снова подошел к умывальнику, уже ничего не видя, бесцельно блуждая взглядом по комнате, и вдруг ему вспомнилось, что когда-то, очень давно, в его спальне увядал букет тубероз, и он чуть было не задохнулся от этого запаха. В запахе увядающих тубероз есть что-то человеческое.
– Да поторопись ты! – прошипел Борденав, просовывая голову за занавеску.
Принц тем временем благосклонно слушал объяснения маркиза де Шуар, который, взяв с умывальника заячью лапку, показывал, как пользуются ею, накладывая белила. Сидевшая в уголке Атласка со своим невинным девичьим лицом рассматривала гостей; а костюмерша мадам Жюль тем временем готовила трико и тунику для выхода Венеры. Мадам Жюль, существо без возраста, с желтым, как пергамент, лицом, с застывшими чертами, была типичной старой девой, из тех, что словно никогда не бывали молодыми. Она иссохла в раскаленном воздухе артистических уборных, среди самых прославленных в Париже бедер и бюстов. Вечно она ходила в черном выцветшем платье, обтягивавшем ее грудь, плоскую, как и подобает бесполому созданию, а на том месте, где у обычного человека помещается сердце, у нее торчал целый лес булавок.
– Прошу прощения, господа, – произнесла Нана, раздвигая занавеску, – но вы застали меня врасплох…
Мужчины обернулись. Нана и не подумала одеться, а лишь застегнула пуговку на коротеньком перкалевом лифе, еле прикрывавшем грудь. Посетители обратили ее в бегство как раз в тот момент, когда она начала раздеваться, стягивая с себя костюм рыночной торговки. Из заднего разреза панталончиков торчал кончик рубашки. И, поддерживая край занавески, словно готовясь задернуть ее при малейшем признаке тревоги, она так и стояла с обнаженными руками, с обнаженными плечами, с задорно обнаженными розовыми сосками, в том расцвете молодости, который так обаятелен у полных блондинок.
– О, вы меня застали врасплох, никогда бы я не посмела… – бормотала она, улыбаясь с притворно сконфуженным видом, и даже шея у нее порозовела.
– Да бросьте, ведь все считают, что так вы еще красивее! – крикнул Борденав.
Нана снова скорчила невинно-смущенную гримаску юной девочки и, извиваясь, словно от щекотки, повторила:
– Ваше высочество оказали мне слишком большую честь. Прошу, ваше высочество, извинить меня за то, что я принимаю вас в таком виде…
– Это я должен принести извинение за несвоевременный визит, – ответил принц. – Но поверьте, сударыня, я не мог устоять против желания лично выразить вам свое восхищение…
После этих слов Нана уже совершенно спокойно направилась к туалетному столу, пройдя в своих панталончиках среди расступившихся перед ней мужчин. Бедра у нее были очень широкие, так что вздувался батист панталон; грудь она выпятила и, лукаво улыбаясь, кивнула на ходу гостям. Вдруг она дружеским жестом протянула руку графу Мюффа, будто только сейчас его заметила. Затем пожурила его – почему не пришел к ней на ужин. Его высочество изволили снисходительно пошутить над Мюффа, а тот что-то промямлил в ответ, еще ощущая на своей пылающей ладони прикосновение маленькой ручки, прохладной от туалетного уксуса. Граф плотно пообедал у принца, а тот умел покушать и выпить. Оба были немного навеселе, но держались отлично. Желая скрыть свое замешательство, Мюффа решил начать разговор; однако не нашел иной темы, кроме жары.
– Бог мой, как здесь жарко, – начал он. – Как это вы, сударыня, можете существовать в такой температуре?
Разговор несколько минут продолжался в том же духе, как вдруг у самых дверей уборной раздались громкие голоса. Борденав отодвинул дощечку, прикрывавшую решетчатый глазок, совсем как в монастырской келье. Это оказались Фонтан, Прюльер и Боск, каждый держал под мышкой бутылку шампанского, а в руках по нескольку стаканов. Фонтан стучал, орал, что нынче его именины, что он сам купил шампанского. Нана вопросительно взглянула на принца. Ну конечно, само собой разумеется! Его высочество не желает никого стеснять, наоборот – он будет только доволен. Но Фонтан не стал дожидаться разрешения, он ворвался в уборную и, кривляясь, воскликнул:
– Мой не скряга, мой платил шампанское!..
Вдруг Фонтан заметил принца, он и не подозревал о его присутствии в уборной Нана. Он сразу же замолчал и с торжественно-шутовским видом изрек:
– Король Дагобер ждет за дверью и просит разрешения чокнуться с вашим королевским высочеством.
Принц улыбнулся – шутка показалась всем очень милой. Комнатка была маловата для такого количества гостей. Пришлось потесниться: Атласка и мадам Жюль отошли вглубь к занавеске, мужчины столпились вокруг полуголой Нана. Все трое актеров явились в костюмах второго акта. Прюльеру пришлось снять треуголку швейцарского адмирала, потому что высоченный плюмаж упирался прямо в потолок, а Боск в пурпуровом камзоле и в жестяной короне старался устоять на дрожавших, как у всех запойных пьяниц, ногах и приветствовал принца с видом монарха, принимающего в своем замке отпрыска соседнего царствующего дома. Шампанское разлили в стаканы, чокнулись.
– Пью за ваше высочество! – торжественно провозгласил старик Боск.
– За армию! – добавил Прюльер.
– За Венеру! – крикнул Фонтан.
Принц любезно поднял свой стакан, подождал, потом трижды склонил голову, бормоча:
– Сударыня… адмирал… сир…
И залпом выпил шампанское. Граф Мюффа и маркиз де Шуар последовали его примеру. Шутки прекратились, королевскому двору приличествует тишина. С невозмутимой серьезностью обитатели этого мирка под причудливым светом газовых рожков разыгрывали сцену из жизни реального мира. Нана, совсем забыв, что она в одних панталончиках, из которых выглядывает кончик сорочки, играла роль светской дамы, настоящей царицы Венеры, принимающей в своих интимных покоях государственных мужей. Каждую фразу она начинала словами: «Ваше высочество», почтительно ныряя в реверансе, обращалась к лицедеям Боску и Прюльеру, как к государю и сопровождающему его министру. И никто даже не улыбнулся такому противоестественному смешению, тому, что настоящий принц, наследник престола, пьет с фиглярами и чувствует себя как дома среди этого карнавального Олимпа, в этом маскарадном королевстве, в окружении костюмерш и потаскушек, скоморохов и бордельных зазывал. Директор, с увлечением следивший за удачной мизансценой, прикладывал в уме, какие можно было бы получить сборы, если бы его высочество согласился выйти на сцену во втором действии «Белокурой Венеры».
– А что, если мы позовем сюда моих дамочек? – вдруг воскликнул он совсем уж фамильярно.
Но Нана не пожелала. Однако сама она забыла о сдержанности. Ее привлек своей шутовской физиономией Фонтан. Она терлась возле актера, не спуская с него взгляда, как беременная женщина, которую вдруг потянуло на сомнительную пищу, – даже перешла с ним на «ты».
– Налей-ка, дурачок!
Фонтан снова разлил шампанское в стаканы, и снова его выпили с теми же самыми тостами:
– За его высочество!
– За армию!
– За Венеру!
Но Нана потребовала молчания, властно махнув рукой. Она высоко подняла стакан и крикнула:
– Нет, нет, пьем за Фонтана!.. Сегодня Фонтан именинник. За Фонтана! За Фонтана!..
Чокнулись в третий раз за здоровье Фонтана. Принц, заметив, что Нана буквально пожирает комика глазами, обратился к нему.
– Господин Фонтан, – произнес он с истинно царственной любезностью, – пью за ваш успех.
Его высочество, стоя возле умывальника, не замечал, что полами сюртука вытирает мокрый мрамор. Словно в алькове, словно в тесной ванной комнате, от тазов и губок исходили влажные испарения, одуряюще пахло притираниями, и шампанское примешивало к этим запахам свой остренький, пьянящий аромат. Нана стояла между принцем и графом Мюффа, и при малейшем движении мужчинам приходилось поднимать руки, чтобы не задеть ее бедер или груди. Мадам Жюль хранила чопорно-выжидательную позу, и на лице ее не проступило даже капельки пота. Атласка, которая хоть и многого нагляделась на своем веку, не могла надивиться, как это принц и знатные господа во фраках без всякого стеснения жмутся на глазах у ряженых к полуголой бабе, и решила про себя, что шикарные люди вовсе не такие уж чистюли.
Но тут в дальнем конце коридора затренькал колокольчик папаши Барильо. Заглянув в уборную Нана, он обомлел, увидев, что трое актеров все еще не сменили костюмов второго действия.
– Господа, господа… – забормотал он, – поспешите. В фойе уже дан для публики звонок.
– Ничего, подождут, – хладнокровно обрезал Борденав.
Чокнулись еще раз, но поскольку бутылки опустели, актеры пошли переодеваться. Боск, который ухитрился облить шампанским приставную бороду, снял ее и, лишившись сего благородного украшения, показал присутствующим изможденную старческую физиономию, всю в синеватых прожилках, типичную физиономию спившегося актера. И тут же его пропитой голос донесся уже с лестницы: Боск хвастливо говорил Фонтану, очевидно намекая на принца:
– Ну как? Здорово я его отбрил!
В уборной Нана остались теперь только принц, граф и маркиз. Борденав ушел вместе с папашей Барильо и велел ему перед открытием занавеса предупредить Нана.
– Разрешите, господа? – обратилась Нана к гостям, принимаясь гримировать лицо и руки, которые требовали особых трудов, поскольку в третьем действии она появлялась обнаженной.
Принц уселся на диван рядом с маркизом де Шуар. Только граф Мюффа остался стоять. Его окончательно развезло от двух бокалов шампанского, выпитых здесь, в этой душной, жаркой комнатушке. Атласка, увидев, что господа заперлись с ее подружкой, из деликатности спряталась за занавеской; присев там на чемодан, она ждала и злилась, что приходится зря торчать здесь, а мадам Жюль тем временем бесшумно двигалась по комнате, ничего не говоря, ни на кого не глядя.
– Вы прелестно исполнили застольную, – проговорил принц.
Так начался разговор, однако после каждой отрывистой фразы следовала пауза. Нана не всегда удавалось отвечать на вопросы. Густо намазав лицо и руки кольдкремом, она кончиком полотенца стала накладывать белила. Потом отвела взор от зеркала и, не выпуская из рук баночку с белилами, с улыбкой взглянула на принца.
– Ваше высочество слишком меня захвалили, – пробормотала она.
Накладывать грим – дело сложное, и маркиз де Шуар следил за движениями Нана с восхищенно-блаженным видом. Он тоже вмешался в разговор.
– А не может ли оркестр аккомпанировать вам потише? – произнес он. – Просто преступление заглушать ваш голос.
На сей раз Нана не обернулась. Она орудовала сейчас заячьей лапкой, проводя ею по лицу легкими, но точными движениями, нагнувшись над умывальником и выпятив свои приятные округлости, обтянутые панталончиками с торчащим сзади кончиком сорочки. Но, желая показать, что ее тронул комплимент старца, она вильнула бедром.
Воцарилось молчание. Мадам Жюль заметила, что панталошка на правой ноге разорвалась. Она вытащила булавку, приколотую против сердца, и, опустившись на колени, стала хлопотать у ляжки Нана, а та, казалось, даже не замечала ее возни и пудрила лицо, стараясь не коснуться пуховкой скул. Но когда принц заявил, что, если она выступит в Лондоне, все англичане сбегутся на ее дебют, – она мило расхохоталась и повернулась к его высочеству в облаке рисовой пудры, с ярко-белой левой щекой. Потом вдруг стала очень серьезной: пора было накладывать румяна. Приблизив к зеркалу лицо, она окунула в баночку палец и осторожно положила румяна под глазами, аккуратно размазав их вплоть до самых висков. Господа почтительно молчали.
Граф Мюффа до сих пор еще не открыл рта. Ему невольно вспомнились годы юности. Вспомнилась детская, так редко освещавшаяся теплой материнской улыбкой. Позже, когда уже шестнадцатилетним подростком он целовал на ночь мать, даже засыпая, он ощущал ледяной холод этого поцелуя. Как-то раз он прошел мимо полуоткрытой двери, за которой мылась служанка, это было и осталось, вплоть до самой женитьбы, единственным взволновавшим его воображение воспоминанием. Жена его неукоснительно выполняла свои обязанности супруги, но сам он, в силу ханжества, никогда не мог отделаться от какого-то смутного отвращения. Он взрослел, он старел, так и не познав зова плоти, и, покорный суровой церковной морали, подчинил свою жизнь целому кодексу заветов и правил. И вдруг его занесло в эту артистическую уборную, к этой полуголой девице. Он, на чьих глазах графиня Мюффа ни разу не пристегнула даже подвязки к чулку, присутствует сейчас при интимном туалете женщины среди нагроможденных в беспорядке баночек и тазиков, вдыхает этот, такой сильный и такой сладостный, аромат. Все его существо возмущалось, он чувствовал, что постепенно все больше подпадает под власть Нана, он заранее пугался, вспоминая рассказы о дьявольском наваждении, которыми его пичкали в детстве. Он верил в дьявола. Нана с ее смехом была, пожалуй, дьяволом: ее бедра, ее грудь распирал порок. Но он поклялся себе сохранить твердость духа. Он сумеет устоять.
– Значит, договорились, – болтал принц, уютно устроившись на диване, – в будущем году вы приезжаете в Лондон, и мы устроим вам такую горячую встречу, что вы никогда больше не захотите вернуться во Францию… Эх, милый мой граф, не умеете вы ценить красивых женщин. Мы у вас всех их отберем.
– А ему-то что, – сердито буркнул маркиз де Шуар, который, оставшись среди своих, осмелел. – Наш граф – сама добродетель.
Услышав эти слова, Нана взглянула на графа таким странным взглядом, что он вдруг почувствовал досаду. И тут же удивился своей досаде, рассердился на самого себя. Почему в конце концов он стыдится своей добродетели перед какой-то девкой? Ему захотелось ее ударить. Но в эту самую минуту Нана уронила кисточку на пол; она нагнулась за кисточкой, он тоже нагнулся, и их дыхание смешалось, волосы Венеры волной скользнули по его рукам. Это было наслаждением, впрочем, не свободным от укоров совести, но для истинного католика страх перед преисподней лишь усугубляет остроту греховных радостей.
В эту минуту за дверью раздался голос папаши Барильо:
– Сударыня, можно стучать? Публика потеряла терпение.
– Сейчас, – спокойно отозвалась Нана.
Она обмакнула кисточку в банку с тушью, потом чуть не уткнувшись носом в зеркало, зажмурив левый глаз, осторожно накрасила ресницы. Мюффа, стоя позади, глядел на Нана не отрываясь. Он видел в зеркале ее круглые плечи, ее грудь с легчайшими розовыми тенями. И, вопреки всем своим усилиям, не мог отвести взгляда от этого лица, которому зажмуренный глаз придавал пикантность, от этих милых ямочек, от этой чувственной гримаски. Когда же она зажмурила правый глаз и прошлась по ресницам кисточкой, он понял, что навсегда в ее власти.
– Мадам, – снова раздался из-за двери охрипший голос сценариуса, – они топают ногами, того гляди скамейки поломают… Можно стучать?
– Да ну вас, – нетерпеливо бросила Нана. – Стучите, мне-то что… Я не готова; ничего, подождут!
Она тут же успокоилась и, повернувшись к гостям, добавила с улыбкой:
– Право, даже минутки поговорить не дадут.
Теперь она уже закончила гримировать лицо и руки. Оставалось только наложить на губы две карминовые полоски. Граф Мюффа чувствовал, как все более и более волнует его, как неотступно влечет к себе эта поддельная краса пудры и румян, как исступленно подстегивает желания эта размалеванная юность, этот чересчур алый рот на чересчур белом лице, эти подведенные глаза, неестественно огромные, окруженные синевой, горящие, словно истомленные любовью. Нана удалилась за занавеску, чтобы снять панталончики и надеть трико Венеры. Потом, невозмутимая в своем бесстыдстве, расстегнула перкалевый лиф, протянула руки мадам Жюль и с ее помощью просунула их в короткие рукава туники.
– Скорее, публика злится, – пробормотала она.
Полузакрыв глаза, принц с видом знатока оглядывал округлые линии ее груди, а маркиз де Шуар невольно покачал головой. Чтобы ничего не видеть, Мюффа уставился на ковер. Впрочем, Венера была готова к выходу, она лишь накинула на плечи газовый шарф. Старая мадам Жюль суетилась вокруг нее, похожая на деревянную фигурку с пустыми светлыми глазками; вытащив несколько булавок из неистощимой подушечки, заменявшей ей сердце, она подколола тунику Венеры, касаясь пышной наготы своими сухенькими ручками, без слов, без воспоминаний, в давнем забвении своего пола.
– Готово! – воскликнула Нана, осматривая себя напоследок в зеркало.
Вошел встревоженный Борденав и заявил, что третий акт уже начался.
– Ладно, иду! – отозвалась Нана. – Подумаешь, какое дело! А это ничего, что мне вечно приходится их ждать?
Господа покинули уборную. Но они не попрощались с Нана, принц выразил желание посмотреть третье действие из-за кулис. Оставшись одна, Нана оглядела комнату и вдруг удивленно воскликнула:
– Куда же она делась?
Слова эти относились к Атласке. Когда Нана обнаружила ее за занавеской, на чемодане, та спокойно заявила:
– Конечно, я здесь сижу, просто не хотела мешать тебе и всем твоим кавалерам!
И добавила, что немедленно уходит. Но Нана ее не пустила. Вот дурочка! Ведь Борденав дал согласие на ее дебют. После спектакля они обо всем договорятся окончательно. Атласка заколебалась. Слишком уж тут много всего наворочено, да и здешний народ не по ней. Все же она решила остаться.
Когда принц спускался по узенькой лестнице, вдруг послышался шум, глухая брань, какой-то топот, словно там в дальнем углу театра шла драка. Актеры, ожидавшие своего выхода, перепугались. Оказывается, Миньон снова разошелся, осыпая Фошри дружескими тычками. Он изобрел новую забаву – щелкал журналиста по носу, отгоняя, по его уверениям, мух. Естественно, что актеры от души наслаждались этим зрелищем. Но вдруг Миньон, вдохновленный своим успехом, разнообразия ради, закатил журналисту пощечину, самую настоящую и весьма увесистую пощечину. На сей раз он переиграл: Фошри не мог смириться с тем, что ему в присутствии актеров закатили оплеуху. И оба соперника, с бледными, искаженными ненавистью лицами, сцепились уже не комедии ради, а всерьез. Они катались по полу за боковой кулисой, и каждый обзывал противника сутенером.
– Господин Борденав! Господин Борденав! – задыхаясь, крикнул прибежавший за директором режиссер.
Борденав, извинившись перед принцем, последовал за режиссером. Узнав в дерущихся Фошри и Миньона, он досадливо махнул рукой. Вот уж действительно нашли время и место, его высочество рядом, да и публика может услышать! В довершение всего примчалась, задыхаясь, Роза Миньон буквально за минуту до своего выхода на сцену. Вулкан уже кинул ей реплику. Но Роза застыла на месте, видя, как на полу у самых ее ног муж и любовник душат, лягают друг друга, рвут друг у друга волосы, а сюртуки у них побелели от пыли. Они мешали ей пройти, хорошо еще, что машинист успел поймать цилиндр Фошри, когда этот чертов цилиндр чуть было не выкатился на сцену. Тем временем Вулкан, который безбожно импровизировал, желая отвлечь зрителей, снова повторил реплику. Но Роза не трогалась с места, глядя на дерущихся мужчин.
– Да не смотри ты на них! – злобно прошипел ей на ухо Борденав. – Иди, иди скорее! Тут тебе делать нечего! Пропустишь выход!
Получив толчок в спину, Роза перешагнула через сцепившиеся тела и очутилась на сцене перед публикой в ярком свете рампы. Она так и не смогла понять, почему они катаются по земле, почему началась драка. Все еще дрожа всем телом, чувствуя, что в висках у нее гудит, она подошла к рампе с чарующей улыбкой влюбленной Дианы и пропела первую фразу своего дуэта таким проникновенным голосом, что публика устроила ей настоящую овацию. Позади, за кулисами, слышались глухие удары. Еще минута – и драчуны выкатятся на сцену. К счастью, музыка заглушала их возню.
– Пропадите вы пропадом! – заорал взбешенный Борденав, когда драчунов удалось разнять. – Не можете, что ли, дома драться? Вы же знаете, я таких вещей не терплю… Сделай одолжение, Миньон, держись левой стороны, а вас, Фошри, попрошу держаться правой, и если вы посмеете ступить налево, я вас из театра выкину… Значит, решено – один налево, другой направо, иначе я запрещу Розе вас сюда водить.
Он вернулся к принцу, который осведомился, в чем дело.
– Да так, пустяки, – хладнокровно ответил Борденав.
Закутанная в меха Нана, в ожидании своего выхода, беседовала с кавалерами. Когда граф Мюффа подошел поближе, чтобы взглянуть на сцену в щелку между кулис, режиссер жестом показал ему, чтобы тот ступал потише. С колосников струилось умиротворяющее тепло. В кулисах, исполосованных резкими лучами света, ждали своей очереди несколько человек; они болтали вполголоса, передвигались на цыпочках. Осветитель находился на своем посту перед сложной системой газовых кранов; пожарный, опершись о кулису, вытягивал шею, стараясь разглядеть, что происходит на сцене, а наверху, сидя под самым потолком на скамеечке, машинист, опускающий и поднимающий занавес, смиренно ждал звонка, чтобы привести в действие свои канаты, равнодушный к тому, что делают актеры. И среди духоты, осторожных шагов и шушуканья со сцены доносились голоса актеров, какие-то нелепые, глухие, поражавшие своей ненатуральностью. А там, еще дальше, за неотчетливым звучанием оркестра слышалось все заполняющее могучее дыхание – дыхание зрительного зала, то приглушенное, то вольное, прерываемое шумом, смехом, рукоплесканиями. Присутствие невидимой отсюда публики ощущалось даже в минуты полного затишья.
– Но здесь ужасно дует, – вдруг произнесла Нана, запахивая на груди мех. – Взгляните, пожалуйста, Барильо… Держу пари, что где-нибудь открыли окно… Так и помереть недолго!
Барильо клялся, что лично запер все окна. Разве что разбили стекло. Актеры вечно жаловались на сквозняки. В тяжелом, раскаленном газом воздухе то и дело проходили ледяные струи, настоящий рассадник легочных заболеваний, по утверждению Фонтана.
– Вы бы сами походили декольте, – продолжала сердиться Нана.
– Тише там! – буркнул Борденав.
На сцене Роза так многозначительно пропела последние фразы дуэта, что крики «браво!» заглушили оркестр. Нана замолчала, лицо ее сразу стало серьезным. Граф между тем рискнул углубиться в какой-то проход, но Барильо предупредил, что там впереди открыт люк. Декорации были видны графу с изнанки и сбоку, он видел обратную сторону рам, подпертых тюками старых афиш, и чуть дальше – уголок сцены – пещеру Этны в серебряном руднике и в глубине ее горн Вулкана. Свисавшие с потолка софиты освещали фольгу, размалеванную широкими мазками. На стойках чередовались лампочки под синими и красными колпачками, так чтобы у зрителей создавалось впечатление пылающих углей; а на третьем плане по земле стлались струйки газа, имевшие целью оттенить гряду черных скал. И здесь на пологом пратикабле, среди этих огненных брызг, напоминавших плошки, расставленные в траве в ночь народного празднества, устроилась старушка мадам Друар, игравшая Юнону; прикрыв утомленные светом глаза, она подремывала в ожидании своего выхода.
Вдруг началось какое-то движение. Симона, внимательно слушавшая Клариссу, которая рассказывала ей что-то с жаром, вдруг тихонько воскликнула:
– Смотри-ка! Триконша!
И впрямь это была Триконша со своими длинными буклями и с видом графини-сутяжницы. Заметив Нана, старуха направилась прямо к ней.
– Нет! – отрезала Нана, перебросившись с Триконшей двумя-тремя короткими фразами. – Сегодня не могу.
Старая дама стояла с важным видом. Проходя мимо, Прюльер пожал ей руку. Две маленькие статистки разглядывали ее с нескрываемым волнением. А она, видимо, колебалась. Потом поманила к себе Симону. И снова начался быстрый, отрывистый разговор.
– Ладно, – согласилась Симона. – Через полчаса освобожусь.
Но когда Симона стала подниматься к себе в уборную, мадам Брон, снова взявшаяся за разноску писем, вручила ей записочку. Борденав, понизив голос, яростно клял привратницу, осмелившуюся пропустить Триконшу, эту бабу, да еще в такой день! Ведь в театре присутствует принц, негодовал он. Мадам Брон, прослужившая в театре тридцать лет, сердито пожала плечами. Ей-то откуда знать? У Триконши свои дела со здешними дамами; господин директор видел ее десятки раз и небось молчал. А пока Борденав тихонько чертыхался, Триконша спокойно рассматривала принца, оценивая его опытным взглядом. По ее болезненно желтому лицу пробежала улыбка. Потом она медленно направилась к выходу среди почтительно расступавшихся перед ней артисточек.
– Значит, сейчас? – спросила она, повернувшись к Симоне.
Симона стояла с озабоченным видом. Врученное ей письмо было от молодого человека, которому она обещала увидеться нынче вечером. Она наспех нацарапала ответ и вручила мадам Брон: «Сегодня вечером, дорогой, ничего не получится, я занята». Но все же она беспокоилась: а вдруг молодой человек захочет ее подождать? Так как она не была занята в третьем действии, то собиралась немедленно уйти. И послала Клариссу на разведку. Выход Клариссы был только в самом конце действия. Кларисса спустилась вниз, а Симона тем временем решила на минуточку заглянуть в их общую уборную.
Внизу, в буфете мадам Брон, какой-то статист, игравший Плутона, угощался в одиночестве, кутаясь в красную мантию с золотыми языками пламени. Скромная торговля привратницы, очевидно, процветала, ибо в пещере под лестницей, где ополаскивались стаканы, уже стояли целые лужи. Кларисса, она же Ирида, подобрала подол, волочившийся по грязным ступеням. Но на повороте лестницы осторожности ради она остановилась и, вытянув шею, заглянула в каморку. Чутье ее не обмануло. Так и есть, этот болван Ла Фалуаз сидел все на том же стуле в дальнем углу между печкой и столом. Распрощавшись с Симоной, он сделал вид, что уходит, а сам незаметно проскользнул обратно. Впрочем, в каморке по-прежнему торчала целая орава франтов, затянутых во фраки, в белых перчатках, все в той же покорно-терпеливой позе. Все они равно томились ожиданием, степенно поглядывая друг на друга. На столе теперь громоздилась лишь грязная посуда, ибо все доверенные мадам Брон букеты были уже вручены. Только одна роза, соскользнув со стола, печально увядала рядом со свернувшейся клубочком кошкой, а веселый кошачий выводок носился и скакал как угорелый между ног у господ. Клариссе ужасно захотелось выставить Ла Фалуаза за дверь. Оказывается, этот кретин к тому же еще не любит животных; дальше уж идти некуда. Вон как жмется, подбирает локти, лишь бы не коснуться кошки.
– Берегись, цапнет! – шутливо крикнул ему Плутон и, утерев мокрые губы тыльной стороной ладони, стал подыматься наверх.
Кларисса раздумала устраивать Ла Фалуазу сцену. Она видела, как мадам Брон вручила записочку Симоны кавалеру. Тот сразу же вышел в коридор, чтобы прочитать при свете газового рожка: «Сегодня вечером, дорогой, ничего не получится, я занята». И, очевидно уже привыкнув к этой фразе, он направился к выходу. Слава богу, хоть один умеет вести себя прилично. Не то что другие, – словно прилипли к продранным стульям мадам Брон, в этом стеклянном капкане, где можно задохнуться от жары, да и пахнет не особенно хорошо. И тянет же сюда мужчин! Брезгливо передернув плечами, Кларисса пошла прочь, миновала сцену и одним духом поднялась на третий этаж, в их уборную, чтобы сообщить Симоне приятную новость.
За сценой принц беседовал в сторонке с Нана. Он не спускал с нее полузакрытых глаз. Нана улыбалась, не глядя в его сторону, утвердительно кивая головой. Но вдруг граф Мюффа, повинуясь неодолимому порыву, рванулся вперед, не дослушав Борденава, подробно объяснявшего ему, как приводятся в действие лебедки, и подошел к принцу, желая прервать эту интимную беседу. Нана вскинула глаза и улыбнулась графу той же самой улыбкой, какой она дарила его высочество. Но все это она проделала почти машинально, вслушиваясь в то, что происходит на сцене, боясь пропустить реплику.
– Кажется, третий акт самый короткий? – спросил принц, которого смутило присутствие графа.
Нана не ответила, лицо ее вдруг стало серьезным, мыслями она была уже на сцене. Быстрым движением плеч она сбросила мех, который на лету подхватила стоящая сзади мадам Жюль. И, подняв обе руки к волосам, как бы желая в последний раз поправить прическу, она, обнаженная, вышла на подмостки.
– Тише, тише! – прошипел Борденав.
Граф и принц застыли от неожиданности. В полной тишине зала послышался глубокий вздох, отдаленный рокот толпы. Каждый вечер выход Венеры, божественно нагой, производил одинаковый эффект. Тогда графу Мюффа захотелось посмотреть, и он прильнул к отверстию в кулисе. Там, за слепящей дугой рампы, зал казался совсем темным и как бы овеянным рыжеватой дымкой; на этом бесцветном фоне, где белесыми пятнами лепились одно к другому лица, огромным светлым контуром выделялась Нана, заслоняя собой ложи, от бельэтажа вплоть до райка; он видел ее спину, стройный стан, раскинутые руки; а у самых ее ног торчала голова суфлера, и похоже было, что эту стариковскую голову с несчастным и честным выражением лица отрубили от тела и почему-то положили здесь. При некоторых фразах выходной арии словно волна проходила по всему телу Нана, вниз от шеи до талии, и замирала в волочившихся по полу складках туники. Когда, бросив последнюю ноту, покрытую бурей восторженных «браво!», она поклонилась публике, рыжие волосы ее, разметавшись по спине, упали до пояса, взлетели концы газовой туники. И, увидев, как она, не разгибаясь, – отчего бедра ее казались еще шире, – пятится назад, граф отпрянул от глазка декорации и побледнел. Куда-то исчезла сцена. Он видел теперь лишь изнанку декораций, разноцветные заплаты старых афиш, наклеенных вкривь и вкось. На пратикабле среди струек газа, вокруг дремлющей г-жи Друар собрался весь Олимп. Актеры ждали конца акта; Боск и Фонтан уселись прямо на пол, обхватив руками колени и уткнув в них подбородок, а рядом, готовясь к выходу, потягивался и зевал Прюльер; у всех был сонный вид, красные веки, все нетерпеливо ждали, когда можно будет отправиться домой и лечь спать.
В эту минуту Фошри, бродивший по правой стороне сцены, поскольку Борденав запретил ему показываться на левой, вцепился в графа, главным образом для того, чтобы собраться с духом, и предложил показать ему артистические уборные. Мюффа, весь какой-то обмякший, безвольно поплелся за журналистом, поискав на прощание взглядом маркиза де Шуар, которого поблизости не оказалось. С чувством облегчения, но и с чувством тревоги покидал он кулисы, откуда слушал пение Нана.
А Фошри уже подымался впереди графа по лестнице, перегороженной на втором и третьем этаже деревянными тамбурами. Такие лестницы бывают обычно в подозрительных домах, и Мюффа нагляделся на них во время своих благотворительных походов – голые ветхие лестницы, выкрашенные кое-как желтой клеевой краской, с избитыми от непрерывного хождения ступенями и железными перилами, отлакированными до блеска прикосновением сотен рук. На каждой площадке прямо на уровне пола было прорезано квадратное окошко, вроде слухового, полускрытое глубокой амбразурой. От газовых фонарей, вделанных в стены и заливавших безжалостным, ярким светом все это убожество, подымался вверх столб тепла, наполнявшего собой узкую спираль витой лестницы.
На первых же ступенях граф снова почувствовал, как горячее дыхание обжигает ему затылок, как душит его этот запах женщины, вырывавшийся из артистических уборных вместе с волной света и шума; и с каждым новым шагом его все больше дурманил, все сильнее горячил мускусный аромат пудры, пронзительный запах туалетного уксуса. На втором этаже расходились под прямым углом два коридора, вдоль которых виднелись двери, выкрашенные в желтый цвет, с большими белыми цифрами, совсем как в дешевых меблированных комнатах; рассохшиеся квадратики паркета, который осел вместе со всем этим ветхим зданием, горбились под ногой. Граф рискнул бросить взгляд в приоткрытую дверь и увидел грязную комнатку, нечто вроде дрянного парикмахерского заведения на глухой окраине, два стула, зеркало, а под ним полочку, почерневшую от засаленных гребней. Какой-то малый, весь в поту, – у него от плеч даже пар валил, – менял белье, а рядом в такой же клетушке женщина с развившимися мокрыми волосами, словно она только что вышла из ванны, натягивала перчатки, собираясь уходить. Но Фошри окликнул графа; и когда тот поднялся на третий этаж, до его слуха донеслось из правого коридора энергичное «эх, черт!» – это Матильда, артисточка на выходах, разбила свой умывальный тазик, и мыльная вода растекалась по всему полу. С шумом захлопнулась дверь какой-то уборной. Две женщины в одних корсетах прошмыгнули мимо графа, а третья, придерживая зубами ворот рубашечки, выглянула было из дверей и поспешно скрылась. Где-то раздавался смех, споры, кто-то затянул песню и вдруг замолк. Сквозь приоткрытые вдоль всего коридора двери мелькали светлые пятна: то краешек обнаженного плеча, ослеплявшего белизной кожи, то тусклая белизна юбок; две развеселые девицы показывали друг другу свои родинки; одна совсем молоденькая, почти ребенок, задрав юбку выше колен, зашивала панталоны; а костюмерши, завидев двух шествовавших по коридору мужчин, лениво, лишь ради благопристойности, задергивали занавески. Тут царила суматоха, сопутствующая концу спектакля: великое омовение от белил и румян; тут меняли театральные костюмы на городские посреди облаков рисовой пудры; тут еще гуще стал звериный запах, рвущийся из открываемых дверей. На четвертом этаже граф Мюффа уже перестал бороться против затемнявшего его рассудок опьянения. Тут помещалась уборная статисток: двадцать женщин, загнанных в тесное стойло, похожее на общий зал в банном заведении, пахучие груды мыла и бутылок лавандовой воды. Проходя мимо одной из дверей, граф услышал яростное плескание, целую бурю в фарфоровом тазу.
И на самом верхнем этаже граф, подстрекаемый любопытством, снова рискнул заглянуть в незакрытый дощечкой глазок: комната была пуста, а под ярким светом газа, среди разбросанных по полу юбок, красовался забытый ночной горшок. Это последнее видение он и унес с собой. На пятом этаже можно было задохнуться. Все запахи смешались здесь, обрушиваясь на голову; желтый потолок, казалось, раскалился от жара, и свет фонаря еле пробивался сквозь рыжеватый туман. Граф судорожно схватился за железные перила, но и от них тоже исходило живое человеческое тепло; он закрыл глаза, словно проникаясь всей этой женской сутью, еще неведомой ему тайной, обжигавшей лицо.
– Идите сюда, – крикнул Фошри, вдруг появившийся в коридоре, – вас спрашивают.
В конце коридора помещалась общая уборная Клариссы и Симоны, продолговатая чердачного типа комната с потрескавшимися стенами. Свет проникал сюда сверху через два круглых оконца. Но в этот вечерний час при зажженном газе явственнее выступили узоры на обоях, по семи су за кусок: зеленые трельяжи и большие розовые цветы. Две доски, прибитые рядом, заменяли туалетные столики, обыкновенные доски, по крытые клеенкой в черных пятнах от разлитой воды, а под досками – цинковые помятые кувшины, ведра с обмылками, желтые грубые кружки из глины. Перед посетителем открывалась целая выставка купленных по случаю дешевых вещей, изломанных, засаленных от долгого употребления, – тазики с выщербленными краями, гребни, лишившиеся половины зубьев, все, что привыкли в спешке разбрасывать две женщины, которые, не стесняясь, обнажались и мылись друг перед другом, оставляя после себя страшный беспорядок в этом необжитом помещении, где грязь никого не трогала.
– Идите же, – твердил Фошри тем фамильярным тоном, который устанавливается между мужчинами, пришедшими к девочкам. – Кларисса хочет вас поцеловать.
Мюффа после минутного колебания вошел в уборную. Но он замер на пороге, обнаружив здесь маркиза де Шуар, устроившегося на стуле между двух туалетных столиков. Оказывается, маркиз сбежал сюда. Сидел он, подобрав ноги, потому что одно из ведер текло и вокруг стояло белесое озерцо воды. Чувствовалось, что старику здесь уютно, что он умеет найти себе местечко по душе, что его бодрит эта душная, банная атмосфера, невозмутимое женское бесстыдство, которое в этом темном неопрятном закоулке как бы распространялось на все и выглядело вполне естественным.
– Пойдешь со стариком? – шепотом спросила Симона Клариссу.
– Еще чего, – ответила та, не понижая голоса.
Молоденькая костюмерша, очень некрасивая и очень фамильярная особа, громко прыснула, подавая Симоне манто. Все три девицы игриво толкали друг друга, шептались, фыркали.
– Да ну, Кларисса, поцелуй графа, – уговаривал Фошри. – Он же богач, пойми ты.
И, повернувшись к графу, сказал:
– Сейчас вы сами убедитесь, какая она миленькая, она непременно вас поцелует.
Но Клариссе надоели мужчины. Она сердито заговорила о тех скотах, которые сидят и ждут там внизу у привратницы. К тому же ей пора идти, а то она пропустит последнюю сцену. Но так как Фошри загородил ей путь, она дважды прикоснулась губами к бакенбардам Мюффа и сказала:
– Только не принимайте на свой счет. Это ради Фошри, иначе от него не отвяжешься.
И она выскользнула из комнаты. Графа стесняло присутствие тестя. Кровь горячей волной бросилась ему в лицо. Даже в уборной Нана, среди дешевенькой роскоши ковров и зеркал, он не испытывал такого острого возбуждения, как здесь, в этой жалкой каморке, где все было под стать бесшабашным ее обитательницам. Маркиз засеменил вслед за Симоной, шепча ей что-то на ухо, но она отрицательно качала головой, очевидно торопясь куда-то. За ними с хохотом последовал Фошри. Граф заметил, что остался наедине с костюмершей, ополаскивавшей тазы. И он тоже вышел, стал спускаться с лестницы, еле ступая обмякшими ногами, снова распугивая на своем пути целое стадо женщин в дезабилье, которые хлопали дверьми перед самым его носом. И хотя по всем четырем этажам носились вверх и вниз девицы, ему отчетливо запомнился лишь кот, жирный рыжий кот, который, не выдержав адских испарений мускуса, спускался с лестницы, задрав хвост и выгнув спину; изредка он останавливался, чтобы потереться о прутья перил.
– Да ну их! – произнес поблизости охрипший женский голос. – Я думала, они нас до утра продержат!.. Вот надоели-то со своими вызовами!
Спектакль кончился, занавес опустили. Лестница дрожала под стремительным топотом ног, раздавались крики, восклицания, людям не терпелось поскорее переодеться и вырваться на волю. Когда граф Мюффа ступил на последнюю ступеньку, он заметил, что по коридору медленно шагают принц и Нана. Нана остановилась, потом произнесла вполголоса, с улыбкой:
– Хорошо, подождите, я скоро.
Принц вернулся на сцену, где его ждал Борденав. Оставшись наедине с Нана, граф Мюффа, уступая вспышке гнева и желания, побежал за ней; и когда она уже перешагнула порог уборной, он влепил ей поцелуй в шею, в то место, где кудрявились золотистые завитки, уходившие косичкой за вырез туники. Он как бы возвращал здесь поцелуй, полученный там, наверху. Нана в бешенстве подняла было руку для удара. Но, узнав графа, улыбнулась.
– Ох, как вы меня напугали, – просто сказала она.
И улыбнулась покорно, смущенно, мило, словно уже отчаялась дождаться этого поцелуя и счастлива, наконец-то получив его. Но ни сегодня вечером, ни завтра нельзя. Придется подождать. Будь она свободна, все равно она заставила бы его побегать. Он прочел это в ее глазах. Наконец она произнесла:
– А вы знаете, я теперь помещица… Да, да, покупаю домик в деревне возле Орлеана. Вы, кажется, там бываете. Младенчик, то есть Жорж Югон, мне об этом сказал, ведь вы с ним знакомы? Загляните ко мне, когда будете в тех краях.
Как и все застенчивые люди, граф испугался, устыдился своего грубого поступка и, церемонно откланявшись, обещал воспользоваться приглашением Нана. Потом зашагал по коридору будто во сне.
Он догнал принца как раз в ту минуту, когда из фойе донесся крик Атласки:
– Катись отсюда, старый боров! Отвяжись, тебе говорят!
Слова эти были адресованы маркизу де Шуар, который набросился теперь на Атласку. Хватит, нагляделась на ихний шик! Нана, как и обещала, представила Атласку Борденаву. Но той ужасно надоело сидеть весь вечер, не раскрывая рта из страха сморозить глупость, и она решила вознаградить себя за все, тем более что за кулисами случайно встретила своего старого вздыхателя, того самого статиста, который играл Плутона, а прежде был кондитером и подарил ей как-то целую неделю любви и оплеух. Его-то она и поджидала и вспылила, когда маркиз принял ее за одну из этих театральных див. Поэтому она высокомерно бросила ему:
– Сейчас за мной зайдет муж, тогда узнаете!
Меж тем уже одетые актеры с усталыми лицами расходились по домам. Мужчины и женщины группами спускались по винтовой лестнице, и в полумраке мелькал то силуэт продавленной шляпы, то измятая шаль, то бледное актерское лицо, сразу подурневшее без румян. На сцене, где уже тушили софиты и фонари, принц слушал Борденава, рассказывавшего разные забавные историйки. Принц решил дождаться Нана. Когда наконец она появилась, сцену уже окутал мрак, и только дежурный пожарный с фонарем в руке обходил свои владения. Борденав, желая избавить его высочество от прохода через Пассаж панорам, велел открыть дверь в коридор, который вел от каморки привратницы прямо в вестибюль. И сразу же началось повальное бегство, борденавские девочки неслись по коридору в восторге от того, что смогут миновать ждущих их в Пассаже кавалеров. Они толкались, мчались, плотно прижав к бокам локти, бросая назад тревожные взгляды, и, только очутившись на улице, с облегчением переводили дух; а Фонтан, Боск и Прюльер шли не торопясь, потешаясь над вытянутыми физиономиями кавалеров, нервным шагом мерявших галерею Варьете, в то время как их малютки убегали по бульварам под ручку со своими сердечными дружками. Но всех хитрее поступила Кларисса. Она опасалась Ла Фалуаза. И в самом деле, он все еще сидел на соломенном стуле в каморке мадам Брон в обществе таких же упрямцев, как он сам. Все они как по команде вытянули шеи. Но Кларисса пронеслась мимо, спрятавшись за спину одной приятельницы. А упрямые кавалеры только хлопали глазами, ошеломленные этим низвергающимся по винтовой лестнице вихрем юбок, с отчаянием глядя вслед улетавшей стайке, где они не успевали различить ни одного знакомого лица. Черные котята всем выводком расположились на столе, покрытом клеенкой, и припали к животу своей мамаши, которая с блаженным видом вытянула лапки; а жирный рыжий кот, взгромоздившись на противоположный край стола, следил своими желтыми глазами за убегавшими девицами.
– Соблаговолите, ваше высочество, пройти здесь, – проговорил Борденав, останавливаясь на последней ступеньке и указывая в глубь коридора.
Там еще толпились кое-кто из статисток. Принц шел позади Нана. В некотором отдалении от них плелись Мюффа и маркиз. Длинный узкий проход между театром и соседним домом представлял собой нечто вроде зажатой стенами улочки, над которой высилась покатая холщовая крыша с прорезанными в ней застекленными окошками. Стены слезились от сырости. Гулко, как в подземелье, отдавался топот ног по каменным плитам. Здесь словно на чердаке сваливали всякий хлам, здесь привратник строгал на верстаке доски для декораций, сюда сносили деревянные барьерчики, которые вечером преграждали вход в театр, чтобы сдержать напор зрителей. Проходя мимо плохо привернутого крана, откуда капала вода, Нана подобрала подол платья, чтобы не замочить его в луже. В вестибюле все откланялись. И Борденав, глядя вслед принцу, пожал плечами и изрек с непередаваемым презрением:
– Тоже прохвост изрядный!
Сказал он это Фошри, которого привела Роза Миньон, желая примирить его со своим мужем. Впрочем, от дальнейших объяснений Борденав воздержался.
Мюффа очутился на улице в полном одиночестве. Принц спокойно усадил Нана в свою карету. Разгоряченный маркиз засеменил вслед за Атлаской и ее статистом, довольный хоть косвенным приобщением к пороку и в смутной надежде, что его тоже не обойдут. Мюффа решил пройтись пешком, голова его пылала как в огне… Умолкло непрерывное внутреннее борение. Все его убеждения, все его верования, сложившиеся за сорок лет, поглотило водоворотом заново начавшейся жизни. Он брел по бульварам, и в стуке запоздалых карет гремело имя Нана; в пляшущем свете газовых фонарей перед глазами его вспыхивала нежными бликами нагота Нана, гибкие ее руки, белоснежные ее плечи, – и он понял, что она уже завладела им, знал, что отречется от всего на свете, все продаст, только бы обладать ею сегодня же, пусть свидание длится всего лишь час. Так наконец пробудилась в нем молодость; плотский голод созревшего подростка в один миг растопил лед аскетизма, внушенного религией, и достоинство, даваемое возрастом.
VI
Накануне граф Мюффа вместе с супругой и дочкой прибыл в Фондет, куда пригласила их погостить на неделю г-жа Югон, жившая в своем имении вдвоем с сыном Жоржем. Посреди большого квадратного участка стоял дом, построенный в конце XVII века, без всяких украшений, зато сад осеняла своим сводом густая листва, журчала вода проточных бассейнов, питаемых соседними ручьями. Сад, тянувшийся вдоль дороги Париж – Орлеан, казался настоящим оазисом зелени, нарушая своими кущами унылое однообразие этого плоского, как ладонь, края, где до самого горизонта тянутся лишь необозримые нивы.
В одиннадцать часов, когда все обитатели дома по второму звонку колокола сошлись к завтраку, г-жа Югон с доброй материнской улыбкой, звучно расцеловав Сабину в обе щеки, произнесла:
– Ты же знаешь, как я привыкла к деревне… Когда мы здесь с тобой вместе, я молодею лет на двадцать… Ну как тебе спалось в твоей бывшей комнате?
И, не дожидаясь ответа, повернулась к Эстелле:
– Надеюсь, и наша крошка тоже хорошо выспалась?.. Поди поцелуй меня, детка.
Завтрак был подан в просторной столовой, выходившей окнами в парк. Хозяева и гости заняли только краешек огромного обеденного стола и сдвинули стулья, чтобы чувствовать себя ближе друг к другу. Сабина, на которую нахлынули воспоминания, весело рассказывала о детских годах; о месяцах, проведенных в Фондете, о долгих прогулках, о том, как она нечаянно свалилась летним вечером в бассейн, о старом рыцарском романе, который обнаружила на полке и читала зимой, сидя у камелька, где жарко пылали виноградные лозы. И Жорж, не видевший графиню уже несколько месяцев, нашел, что она стала очень забавной, даже лицом переменилась; зато эта жердь Эстелла казалась еще более блеклой, молчаливой и неуклюжей.
Завтрак был более чем скромным – яйца всмятку и котлеты, и г-жа Югон, как рачительная хозяйка дома, посетовала гостям, что мясники нынче совсем отбились от рук: что бы она им ни заказывала, никогда ничего толкового не принесут, приходится поэтому все закупать в Орлеане. Впрочем, пусть гости пеняют сами на себя, если им придется довольствоваться скудным столом, – зачем приехали так поздно – сезон уже кончился.
– Это просто неразумно, – твердила она. – Я вас жду с июня, а сейчас уже половина сентября… Да и прежней красоты кругом нет.
Она кивнула в сторону парка, где начинали желтеть деревья и лужайки. День выдался пасмурный – голубоватая дымка окутывала дали, придавая пейзажу сладостно-безмятежную грусть.
– Ах да, я жду гостей, – продолжала она, – тогда нам будет совсем весело… Во-первых, Жорж пригласил двух своих знакомых: господина Фошри и господина Дагне, надеюсь, вы их знаете? Во-вторых, господин Вандевр уже пять лет грозится приехать; возможно, на этот раз и соберется.
– Ну, если мы будем рассчитывать только на господина Вандевра… – смеясь, возразила графиня. – Слишком он занят.
– А Филипп? – осведомился граф Мюффа.
– Филипп просил отпуска, – ответила старая дама, – но боюсь, вас уже не будет в Фондете, когда он сюда приедет.
Подали кофе. Разговор зашел о Париже, и кто-то упомянул Штейнера. Г-жа Югон даже вскрикнула, услышав его имя.
– Какой Штейнер? – спросила она. – Уж не тот ли толстяк, которого я встретила у вас, – кажется, он банкир?.. Что за гадкий человек! Вообразите, купил какой-то актрисе имение на расстоянии всего одного лье отсюда, на берегу Шу, рядом с Гюмьером! Вся округа негодует. Слышали вы об этом, дружок?
– Первый раз слышу, – отозвался Мюффа. – Значит, Штейнер купил поблизости поместье?
Слушая сетования матери, Жорж уткнулся носом в чашку, но ответ графа удивил его, и он поднял голову. Почему граф лжет прямо в глаза? А тот в свою очередь заметил маневры юноши и бросил на него подозрительный взгляд. Г-жа Югон пустилась в подробности: поместье называется Миньота, нужно ехать вверх по течению Шу до Гюмьера, там есть мост, – правда, это удлиняет путь на целых два километра, потому что приходится делать круг; можно перебраться и через реку, но там рискуешь промочить ноги, а то и нырнуть в воду с головой.
– А как зовут эту актрису? – осведомилась графиня.
– Ох, мне называли, – пробормотала старушка. – Помнишь, Жорж, садовник ведь при тебе рассказывал…
Жорж сделал вид, что старается припомнить. В ожидании ответа Мюффа вертел в пальцах чайную ложечку. Тогда графиня обратилась к мужу:
– Если не ошибаюсь, господин Штейнер содержит эту певичку из Варьете, эту Нана?
– Нана, верно, Нана, срам какой! – раздраженно воскликнула г-жа Югон. – Ее-то и ждут в Миньоте. Я все знаю от садовника… Правда, Жорж, садовник говорил, что ее ждут нынче вечером?
Пораженный новостью, граф вздрогнул. Но Жорж живо отпарировал:
– Ах, мамочка, ну что может знать садовник, только болтает зря… А вот кучер уверял, что в Миньоте до послезавтра никого не ждут.
Жорж старался говорить самым естественным тоном, чуть скосив глаза на графа, желая проверить, как тот примет эту весть. Мюффа, видимо успокоившись, снова усиленно завертел в пальцах чайную ложечку. Рассеянно вглядываясь в голубоватую даль парка, графиня будто и не прислушивалась к их разговору и с едва заметной улыбкой пыталась уловить какую-то свою тайную, неожиданную для нее самой мысль; а Эстелла, выпрямившись на стуле, молча слушала рассказы о Нана, и на ее бледном личике девственницы не дрогнула ни одна черта.
– Боже мой, и от чего я так разволновалась, – пробормотала после паузы г-жа Югон с обычным своим благодушием. – Всем жить хочется… Если мы встретимся где-нибудь на дороге с этой дамой, мы просто ей не поклонимся – вот и все.
И когда поднялись из-за стола, старушка снова пожурила графиню Сабину, которая нынешний год слишком долго заставила себя ждать. Но графиня в свое оправдание сослалась на мужа – это из-за него они приехали с таким запозданием; дважды назначали день отъезда, складывали чемоданы, а граф, ссылаясь на срочные дела, в последнюю минуту отменял поездку; потом, когда она уже считала, что поездка вообще не состоится, вдруг решился. Старушка в свою очередь сообщила, что ее Жорж тоже дважды объявлял о своем приезде, но не приезжал и свалился как снег на голову позавчера, когда на него уже не рассчитывали. Этот разговор происходил в саду. Оба кавалера, идя по правую и по левую сторону от дам, молча и степенно слушали их беседу.
– Ну и бог с ним, – проговорила г-жа Югон, осыпая поцелуями белокурые локоны своего любимца, – самое главное, что Зизи согласился поскучать со мной в деревенской глуши… Славный мой Зизи, не забывает маму!
Но после полудня г-же Югон пришлось поволноваться. Жорж, едва встав из-за стола, стал жаловаться на тяжесть в голове, а вскоре у него начался жестокий приступ мигрени. В четыре часа он заявил, что ляжет, – это единственное средство против головной боли, он проспит до утра и завтра будет совсем здоров. Мать пожелала лично уложить его в постель. Но когда она вышла, Жорж вскочил и запер дверь на ключ, чтобы, сказал он, его не беспокоили; потом ласково крикнул: «Покойной ночи, до завтра, мамочка!» – и уверил, что будет спать без просыпу до самого утра. Однако в постель не лег, а бесшумно оделся, сел на стул и стал ждать, – свежий, с горящими глазами. Когда прозвонил колокол, сзывающий к обеду, он осторожно выглянул в окошко и увидел, что граф Мюффа направляется в столовую. Через десять минут, убедившись, что его никто не может заметить, Жорж проворно вылез из окна и спустился по водосточной трубе; его спальня, помещавшаяся на втором этаже, выходила окнами во двор. Тут он сразу же нырнул в кусты, пробрался через парк и галопом понесся полями в сторону реки, чувствуя в желудке пустоту, а в сердце радостное волнение. Уже темнело, начал накрапывать дождь.
Как раз сегодня к вечеру Нана должна была прибыть к себе в Миньоту. С тех самых пор, как Штейнер в мае купил ей это поместьице, ее порой охватывало такое страстное желание поскорее перебраться туда, что она принималась плакать; но на все ее просьбы об отпуске Борденав отвечал отказом; обещал отпустить ее в сентябре, ссылаясь на то, что в разгар Выставки даже на один вечер не желает выпускать на сцену дублершу. А в конце августа он заговорил об октябре. Тогда Нана в бешенстве заявила, что так или иначе будет в Миньоте не позже пятнадцатого сентября. И, чтобы позлить Борденава, она в его присутствии наприглашала к себе кучу гостей. Как-то вечером, когда граф Мюффа, все домогательства которого она искусно отвергала, трепеща, в сотый раз вымаливал ее любовь, она наконец пообещала быть с ним поласковее, но только в Миньоте; и ему тоже она назвала пятнадцатое сентября. Но двенадцатого ее вдруг охватило неодолимое желание отправиться в Миньоту немедленно, сейчас же, с одной только Зоей. А то, если Борденав узнает о ее намерении, он уж сумеет ее удержать в Париже. Нана становилось весело при одной мысли, как она оставит его с носом, послав медицинское свидетельство от своего врача. Как только ей в голову засела мысль отправиться в Миньоту и пожить там дня два в одиночестве, никому не сообщая о приезде, она совсем затормошила Зою; велела немедленно складывать чемоданы, чуть не силой втолкнула ее в фиакр и только тут, расчувствовавшись, поцеловала горничную и попросила прощения за все. Лишь на вокзале в буфете она вспомнила о Штейнере и решила предупредить его письмом. Она просила банкира приехать не раньше послезавтрашнего дня, если он, конечно, хочет, чтобы она хорошенько отдохнула. Но тут ее осенила новая идея, и она настрочила еще одно письмецо к тетке, умоляя ее немедленно привезти в Миньоту крошку Луи. Мальчику так полезно побыть в деревне! И как же им весело будет резвиться в саду! Всю дорогу до самого Орлеана она говорила только об этом, глаза ее увлажнялись, и во внезапном порыве материнской любви она смешивала в одно цветы, птичек, свое дитя.
Миньота находилась в трех лье от железнодорожной станции. Целый час ушел на то, чтобы найти экипаж, и только с трудом удалось нанять какой-то разболтанный огромный рыдван, который медленно покатил по дороге, громыхая, как воз с железом. Нана тут же набросилась с вопросами на кучера, молчаливого старичка. Часто ли ему случалось проезжать мимо Миньоты? Значит, это сразу же за холмом? Там, должно быть, масса зелени? А виден ли издали дом? Старичок что-то невнятно буркал в ответ. Нана подпрыгивала от нетерпения, а Зоя, которая не могла примириться с их внезапным отъездом из Парижа, сидела хмурая, сердито выпрямившись. Вдруг лошадь остановилась, и Нана решила, что они уже в Миньоте. Она высунулась из окошка, крикнула:
– Приехали?
Не отвечая, старичок хлестнул лошадь, и она стала с трудом подыматься на откос. Нана с восхищением оглядывала необъятную долину, серенькое небо, где постепенно сгущались тучи.
– Ты посмотри, Зоя, какая трава! Что это рожь, да?.. Боже мой, до чего же тут хорошо!
– Сразу видно, что мадам никогда не жила в деревне, – снизошла наконец Зоя, обиженно поджимая губы. – Я-то, слава богу, хорошо деревню знаю, у дантиста, у которого я служила, был в Буживале дом!.. А вечер какой холодный. Должно быть, здесь сыро.
Теперь экипаж проезжал под сенью деревьев. Нана с жадностью, как щенок, вдыхала аромат листвы. Внезапно на повороте она заметила сквозь ветви какое-то строение. Должно быть, здесь! И она снова завела разговор с кучером, который на все ее вопросы отрицательно поматывал головой. Но когда они спустились по склону холма, кучер вытянул кнут и пробормотал:
– Вон, глядите.
Нана вскочила, высунулась до пояса в окошко.
– Где же? Где? – кричала она, побледнев от волнения, ничего не видя.
Наконец она различила угол стены. Тут снова начались возгласы, снова Нана запрыгала на скамейке, по-женски, всецело увлеченная новизною впечатлений.
– Зоя, вижу, вижу! Смотри, с той стороны… Ох, да тут на крыше кирпичная терраса! А там оранжерея! А участок какой большой. Как я рада! Ну смотри же, Зоя, смотри!
Рыдван остановился у садовой решетки. Распахнулась калитка, и навстречу хозяйке вышел садовник – тощий верзила с каскеткой в руке. Нана почудилось, что возница втихомолку над ней посмеивается, и она решила вести себя с достоинством. Поэтому она сдержалась, не побежала, важно выслушала садовника, который, в отличие от кучера, оказался не в меру болтливым; он извинился за беспорядок: ведь письмо, извещавшее о приезде хозяйки, пришло только нынче утром; но, вопреки всем стараниям, ее несло словно на крыльях, и Зоя еле за ней поспевала. В конце аллеи Нана остановилась, чтобы оглядеть сверху донизу свой дом. Это был просторный особняк в итальянском стиле, с боковой пристройкой поскромнее; дом выстроил богач-англичанин, перебравшийся сюда после двухлетнего пребывания в Неаполе, однако очень скоро Миньота ему наскучила.
– Я сейчас все вам покажу, сударыня, – предложил садовник.
Но Нана, обогнав садовника, крикнула ему, чтобы он не беспокоился, она предпочитает все осмотреть сама. И, не сняв даже шляпки, она бросилась в комнаты, звала Зою, кричала ей что-то через весь коридор, заполнив криками и смехом это пустынное жилище, необитаемое в течение долгих месяцев. Сначала передняя, – немного сыровата, ну да бог с ней, здесь нам не спать. Гостиная просто шик – окна выходят на лужайку; только вот пунцовая мебель ужасная гадость; ничего, сменим. А столовая, ох, какая столовая, прелесть! Будь у нее в Париже такая огромная столовая, какие бы пиры можно было задавать! Поднявшись на второй этаж, Нана спохватилась, что не видела еще кухни; она спустилась вниз, и Зое пришлось восхищаться красотой раковины для мытья посуды и размерами очага, где можно без труда зажарить целого барана. Когда она опять поднялась на второй этаж, ее привела в восторг спальня, которую обойщик из Орлеана обил нежно-розовым кретоном в стиле Людовика XVI. Господи, как же чудесно будет здесь спать, прямо гнездышко пансионерки! Затем четыре-пять комнат для гостей, над ними прекрасный чердак, очень удобно – есть куда сложить чемоданы. Зоя оглядывала комнаты хмурым оком и нехотя плелась за хозяйкой, а та вдруг исчезла на крутой лестнице, ведущей на чердак. Мерси! Лично она, Зоя, не намерена ломать себе шею. Но оттуда до нее долетел приглушенный крик, словно шел он из печной трубы.
– Зоя, Зоя, где же ты? Иди сюда… Ты даже представить себе не можешь… Просто сказка!
Зоя с ворчанием полезла на чердак. Свою хозяйку она обнаружила на крыше; Нана стояла, опершись о кирпичную ограду, глядя на широкую, уходившую вдаль равнину. Бескрайний горизонт затянула серая дымка, шквальный ветер нес с собой крохотные капельки дождя. Нана приходилось обеими руками держать шляпу, чтобы ту не сорвало ветром, а раздувающиеся ее юбки хлопали, как флаги на ветру.
– Э, нет уж, увольте, мадам, – заявила Зоя, поспешно отступая к двери. – Вас сейчас ветром унесет… Ну и погодка!
Но мадам ничего не слышала. Нагнувшись, она обозревала свои владения, лежавшие внизу, у ее ног. Участок, обнесенный забором, насчитывал семь-восемь арпанов. Увидев огород, Нана забыла обо всем на свете. Она бросилась вниз, толкая перед собой Зою, заикаясь от счастья:
– А капусты там сколько!.. Кочны вон какие громадные!.. И салат, и лук, и щавель, чего только нет! Пойдем скорее, посмотрим.
Дождь припустил. Открыв свой белый шелковый зонтик, Нана бросилась по аллее к огороду.
– Мадам простудится! – крикнула ей вслед Зоя, преспокойно оставшаяся под навесом крыльца.
Но мадам непременно хотелось все оглядеть. При каждом новом открытии до Зои доносился восторженный крик:
– Зоя, шпинат! Да иди же сюда! Ой, артишоки! Какие смешные. Значит, артишоки тоже цветут? А это что такое? Не знаю… Ну иди же, Зоя, – может быть, ты знаешь…
Но горничная не пошевелилась. Видать, мадам просто спятила. С неба лились потоки воды, белый шелковый зонтик стал совсем черным, да и какая от него польза; юбка промокла насквозь. Но Нана все было нипочем. Под ливнем она осматривала огород и фруктовый сад, останавливалась у каждого дерева, склонялась над каждой грядкой. Она побежала посмотреть на колодец, подняла крышку, заглянула внутрь, потом в восхищении замерла перед огромной тыквой. Ей необходимо было обегать все аллеи, чтобы сейчас же, не мешкая, вступить во владение этими чудесами, о которых столько мечтала когда-то парижская работница Нана, мыкая горе на шумных улицах столицы. Дождь лил теперь как из ведра, но она ничего не замечала и только сетовала, что скоро совсем стемнеет. Уже не различая в сумерках предметов, она ощупывала их кончиками пальцев, спеша с ними ознакомиться. Вдруг в сумраке она разглядела землянику. Ребяческий восторг прорвался наружу громкими криками:
– Земляника! Земляника! Она здесь, я ее чую!.. Зоя, давай тарелку. Сейчас мы земляники наберем.
И, отбросив в сторону зонтик, Нана присела на корточки у грядки, хотя ее сразу всю измочило. Она собирала землянику, раздвигая листья мокрыми руками. Однако Зоя и не подумала принести тарелку. Когда Нана поднялась, ее вдруг охватил страх. Ей показалось, что рядом промелькнула чья-то тень.
– Зверь! – крикнула она.
Но тут же от изумления застыла на дорожке. Это был не зверь, это был мужчина, и она узнала его.
– Как, это ты? Что ты тут делаешь, младенчик?
– Ничего, черт возьми! – отозвался Жорж. – Просто пришел.
Но Нана все еще не могла опомниться.
– Ты, верно, узнал от садовника, что я приехала? Ох, что за ребенок! Да он весь мокрый!
– Я сейчас тебе расскажу. Дождь захватил меня по дороге. Я не хотел идти через Гюмьер, а пошел вброд через Шу, ну и провалился в какую-то чертову яму.
Нана сразу забыла о своей землянике. Ее охватила такая жалость, что она чуть не заплакала. Бедняжка Зизи попал в яму! Она потащила его за собой в дом, твердила, что сейчас велит растопить камин.
– А знаешь, – шепнул он, удерживая ее за руку в тени дерева, – я хотел было спрятаться, я боялся, что ты меня забранишь, ведь бранилась же в Париже, когда я приходил без зова.
Нана вместо ответа громко расхохоталась и чмокнула его в лоб. Вплоть до сегодняшнего дня она обращалась с ним, как с мальчишкой, не придавала никакого значения его пылким признаниям, – одним словом, со спокойной совестью забавлялась им, считая, что какой же это мужчина. Но куда его сейчас деть? Нана решительно потребовала, чтобы затопили камин в спальне, – там будет уютнее. Увидев Жоржа, Зоя не удивилась, она уже давно привыкла к самым невероятным посетителям. Зато садовник, притащивший охапку дров, застыл на пороге, обнаружив в спальне незнакомого господина, с которого ручьем стекала вода и которому, – это-то он знал твердо, – никто не отпирал калитки. Садовнику сказали, что в нем пока нужды нет, и отослали в сторожку. Лампа освещала спальню, в камине ярко пылал огонь.
– Никогда он не высохнет, он простудится, – отчаивалась Нана, видя, что Жоржа начинает бить дрожь.
И хоть бы одна пара мужских брюк во всем доме! Нана собиралась уже кликнуть на помощь садовника, как вдруг ее осенило. Зоя, раскладывавшая в туалетной комнате чемоданы, принесла мадам сухое белье, сорочку, нижние юбки, пеньюар.
– Вот и чудесно! – воскликнула Нана. – Пускай Зизи наденет мои вещи. Не брезгуешь мной, а? Когда твое платье высохнет, ты переоденешься и быстренько побежишь домой, чтобы тебя мама не заругала… Поторапливайся, а я тоже пойду сменю белье в будуаре.
Когда минут через десять Нана в капоте вошла в спальню, она даже руками всплеснула от восхищения.
– Ах ты, крошечка моя, да какой же он чудесный в женском виде!
Жорж недолго думая надел ночную сорочку с прошивками, вышитые панталончики и длинный батистовый пеньюар с кружевами. Еще не просохшие рыжеватые волосы, спадавшие локончиками на шею, обнаженные руки, нежная кожа, какая бывает только у очень молодых блондинов, придавали Жоржу в этом наряде сходство с юной девушкой.
– Да он тоньше меня, – удивилась Нана, обняв его за талию. – Зоя, иди скорее, посмотри, как ему мои вещи к лицу! Словно на него сшито, вот только корсаж широковат… Ну, тут, бедняжка Зизи, тебе кое-чего не хватает.
– Конечно, не хватает, – улыбаясь, подтвердил Зизи.
Все трое развеселились. Нана застегнула Жоржу пеньюар сверху донизу, – так будет приличнее. Она вертела его, как куклу, шлепала, оттягивала сзади юбку, чтобы получилось пышнее. И она его спрашивала, она у него допытывалась, хорошо ли ему, тепло ли. Еще бы не хорошо! Ничто на свете так не греет, как женская рубашка; если бы можно было, он бы не расстался с этим нарядом. Он кутался в пеньюар, наслаждаясь прикосновением тонкой, пропитанной духами ткани, и ему чудилось в ней живое тепло Нана.
Тем временем Зоя отнесла мокрую одежду на кухню и развесила перед очагом, где пылали виноградные лозы. Тут Жорж, раскинувшись в кресле, рискнул сделать признание:
– Скажи, пожалуйста, собираешься ты сегодня ужинать?.. Дело в том, что я умираю с голоду. Я не обедал.
Нана рассердилась. Нет, он просто дурачок, убежал тайком от мамы, не поевши, да еще провалился в какую-то яму! Но у нее самой тоже кишки от голода подвело! Поужинать не мешает. Только придется закусить чем бог послал. Круглый столик подкатили к огню и наспех устроили ужин, – получилось ужасно смешно. Зоя помчалась к садовнику, который приготовил суп, на тот случай, если хозяйка не пообедает в Орлеане. Нана забыла предупредить его в письме, что́ именно приготовить. К счастью, в погребе нашлось достаточно припасов. Итак, у них был суп с куском сала. Затем Нана, порывшись в своих саках, обнаружила целую кучу провизии, которую сунула на всякий случай: паштет из гусиной печенки, мешочек леденцов, апельсины. Оба ели жадно, как волки, с тем здоровым аппетитом, какой бывает только в двадцать лет, когда ешь, не стесняясь своего сотрапезника, и Нана называла Жоржа «милочка» – так ей казалось нежнее и интимнее. В одном из шкафов они обнаружили банку с вареньем и, чтобы не беспокоить Зою, уплели его на десерт, орудуя поочередно одной ложечкой.
– Ух, милочка, – произнесла Нана, отталкивая столик, – лет десять я так славно не ужинала!
Однако было уже поздно, и Нана решила отправить мальчугана восвояси, чтобы его ни в чем дурном не заподозрили. А он твердил, что еще успеет. К тому же платье никак не желало сохнуть; Зоя заявила, что раньше чем через час оно не высохнет, а так как после утомительного пути горничная буквально валилась с ног, Нана послала ее спать. Они остались одни в притихшем доме.
Они провели вдвоем очаровательный вечер. Огонь медленно умирал в камине; в огромной розовой спальне, где Зоя приготовила постель, прежде чем подняться к себе в комнату, было душно. Нана стало жарко, она поднялась и пошла открыть на минутку окно. Но тут же вскрикнула от восторга:
– Боже мой, какая красота!.. Погляди, милочка.
Жорж подошел к ней, но так как оконный проем показался ему слишком узким, взял Нана за талию и положил голову ей на плечо. Погода резко изменилась, небесный свод очистился, ушел ввысь. Полная луна одела поля золотистым покровом. Над землей царила тишина; ложбина, ширясь, незаметно сливалась с бескрайними полями, где деревья среди застывшего озера света казались островками мрака. И Нана, умилившись душой, почувствовала, что вновь становится ребенком. Ведь было время – уже забытая сейчас пора ее жизни, – когда она мечтала такими ночами. Все, что произошло вслед за тем, как она вышла из вагона, необъятный край, одуряющий запах трав, дом, огород, – все это перевернуло ее душу, и сейчас ей чудилось, будто она рассталась с Парижем лет двадцать тому назад. Вчерашнее существование отошло куда-то вдаль. Она и не подозревала, что можно испытывать нечто подобное. А Жорж тем временем покрывал ее шею ласковыми поцелуями, и прикосновение его губ лишь усугубляло ее смятение. Она отталкивала его, не находя в себе достаточной твердости, отталкивала, как ребенка, который надоедает своими ласками, и твердила, что ему пора уходить. Он не возражал; он уйдет, сейчас уйдет.
Но вдруг запела какая-то птичка и сразу замолкла. Это на кусте бузины, росшем под окном, завела было песню малиновка.
– Подожди-ка, – шепнул Жорж, – она боится лампы, я сейчас потушу свет.
И, вернувшись к окну, снова обнял Нана за талию, пообещав:
– Сейчас мы снова зажжем лампу.
Слушая пение малиновки, чувствуя, как ее талию сжимают руки юноши, Нана вдруг вспомнила. Ну конечно, все это известно ей из романсов. Раньше она всю душу бы отдала, лишь бы светила луна, пела малиновка, стоял с ней рядом юноша, млея от любви. Боже мой! Просто реветь хочется при виде всей этой красоты и прелести! Ясно, она рождена для порядочной жизни. И она отталкивала Жоржа, который становился все смелее.
– Нет, оставь меня, не хочу я… Это слишком гадко, в твои-то годы. Послушай, давай лучше я буду твоей мамой.
Ее вдруг охватила непонятная стыдливость. Даже краска бросилась в лицо. А ведь никто не мог ее видеть; спальню постепенно заполнял мрак, а за окном расстилалась пустынная равнина, застывшая в ночном безмолвии. Никогда еще Нана не было так стыдно. Она слабела, хотя все еще стеснялась, протестовала. И притом не могла без смеха глядеть на этот маскарад: дамскую рубашку, пеньюар. Будто ее поддразнивала подруга.
– Ой, как скверно! Как скверно! – пробормотала Нана, уже уступая.
И она девственницей упала в объятия этого мальчика под светлым оком прекрасной ночи. Дом спал.
Когда на следующий день колокол созвал обитателей Фондета к завтраку, стол уже не казался таким большим, как накануне. С первым поездом прибыли Фошри и Дагне; а вслед за ними, следующим поездом, приехал граф де Вандевр. Жорж сошел к завтраку последним, чуть бледный, с синевой под глазами. На расспросы он ответил, что ему много лучше, но что он еще не окончательно пришел в себя после вчерашнего жестокого приступа. Г-жа Югон с тревожной улыбкой заглянула в глаза сына и провела ладонью по его особенно всклокоченным в это утро кудрям, но он отшатнулся, как будто сконфуженный материнской лаской. Хозяйка дома весело шутила с Вандевром, которого, по ее словам, ждала целых пять лет.
– И вот наконец-то явился… Что это с вами стряслось?
Вандевр тоже взял шутливый тон. Он признался, что просадил накануне в клубе сумасшедшие деньги. Поэтому-то он и приехал, надеясь, что в провинции ему легче будет покончить с прежней жизнью.
– В самом деле, подыщите-ка мне здесь в глуши какую-нибудь богатую невесту… Должны же здесь быть очаровательные девушки.
Старушка поблагодарила также Дагне и Фошри, которые так любезно отозвались на приглашение ее сына, но как раз в эту минуту судьба послала ей новый приятный сюрприз в лице маркиза де Шуар, только что прибывшего с третьим поездом.
– Господи! – воскликнула она. – Да что это вы, договорились о встрече, что ли? Условились свидеться у нас? Что случилось? Сколько лет мне не удавалось вас залучить, и вдруг все съехались сразу… Я-то, конечно, могу только радоваться.
Поставили еще прибор. Фошри досталось за столом место возле графини Сабины, и он только дивился ее веселому оживлению; что сталось с той дамой, которая сидела в мрачной гостиной на улице Миромениль с томно-скучающим видом. Дагне, расположившись по левую руку Эстеллы, казалось, встревожен соседством этой безмолвной барышни, даже острые ее локти вызывали в нем неприятное чувство. Мюффа и Шуар исподтишка поглядывали друг на друга. А Вандевр продолжал в шутку развивать свои проекты относительно женитьбы на богатой наследнице.
– Кстати, о дамах, – произнесла г-жа Югон, – у меня теперь новая соседка, о которой вы, должно быть, слышали.
И она назвала Нана. Вандевр искусно разыграл удивление.
– Не может быть! Значит, поместье Нана совсем рядом!
Ему громко вторили Фошри и Дагне. Маркиз де Шуар, с аппетитом уписывавший куриную грудку, казалось, вообще не понял, о чем идет речь. Ни один из присутствующих мужчин даже не улыбнулся.
– Нет, правда, – продолжала старушка, – вчера эта особа, как я и предполагала, прибыла к себе в Миньоту. Мне утром садовник сообщил.
Вот тут-то господа мужчины уже не могли скрыть вполне натурального изумления. Все как по команде подняли головы. Значит, Нана приехала!.. А они-то ждали ее только послезавтра, они-то думали опередить ее! Один лишь Жорж сидел, потупив взор, с усталым видом глядя в стакан вина. С самого начала завтрака он, казалось, спал с открытыми глазами, неопределенно улыбаясь.
– У тебя все еще болит голова, Зизи? – спросила г-жа Югон, не спускавшая с сына глаз.
Он даже вздрогнул от неожиданности; густо покраснев, он ответил, что ему гораздо лучше, и на лице его застыло рассеянное и довольное выражение, словно у девушки, протанцевавшей на балу до самого утра.
– А что это у тебя на шее? – вдруг испуганно воскликнула г-жа Югон. – Какая-то краснота…
Жорж смутился и пробормотал что-то. Он не знает, ничего у него на шее нет… Потом, подняв воротник сорочки, заявил:
– Ах да, это меня, должно быть, муха укусила.
Маркиз де Шуар бросил косвенный взгляд на красное пятнышко. Мюффа тоже взглянул на Жоржа. Завтрак кончился, и присутствующие стали обсуждать планы пикников. Фошри оживился, слушая звонкий смех графини Сабины. Передавая ей блюдо с фруктами, он случайно прикоснулся к ее пальцам; и она обволокла его таким жгучим взглядом своих черных глаз, что он снова вспомнил пьяную исповедь капитана. К тому же что-то в ней переменилось, что-то проступило ярче. Она была все так же элегантна, нервически утонченна, но в ней появилась какая-то непринужденность, мягкость, – возможно, причиной тому было серое фуляровое платье, свободными складками ниспадавшее с плеч.
Встав из-за стола, Дагне поотстал, чтобы сообщить Фошри довольно грубую остроту насчет Эстеллы, «этой швабры», объятия которой, по его словам, «грозят мужчине синяками». Но когда журналист сообщил ему, что за этой шваброй дают в приданое солидную сумму – четыреста тысяч франков, – Дагне сразу бросил шутить.
– А как, по-вашему, мамаша? – спросил Фошри. – По-моему, шикарная дама.
– Ох, эта, только бы она согласилась!.. Но поди попробуй приступить к ней!
– Как знать! Посмотрим!
В этот вечер прогулок не предполагалось, так как ливень не унимался. Жорж поспешил скрыться и заперся в своей спальне на ключ. А господа мужчины избегали объяснений, впрочем, излишних, ибо каждый отлично понимал, что именно свело их под кровлей Фондета. Вандевр, проигравшийся дотла, и в самом деле решил воспользоваться гостеприимством г-жи Югон, рассчитывая на соседство Нана, своей приятельницы, чтобы не дать ей зачахнуть от скуки. Фошри, которому Роза, будучи занята в театре, дала передышку, намеревался поговорить с Нана о второй статье, в том случае, конечно, если природа настроит их на соответствующий лад. Дагне, дувшийся на Нана за Штейнера, надеялся завязать былые отношения или же при благоприятных обстоятельствах урвать хоть несколько нежных мгновений. А маркиз де Шуар, тот просто ждал своего часа. Но среди этих мужчин, пустившихся по следу Венеры, еще не смывшей толком своих румян, пламеннее других был граф Мюффа, сильнее прочих его терзало неведомое доселе желание, страх, гнев, боровшиеся в смятенной душе. Его-то Нана ждала, ведь он получил официальное приглашение. Но почему она приехала на два дня раньше назначенного срока? Он решил сегодня же после обеда отправиться в Миньоту.
Вечером, когда граф вышел в парк, Жорж потихоньку выскользнул вслед за ним. И пока Мюффа шагал по дороге на Гюмьер, юноша понесся кратчайшим путем, перешел вброд реку и влетел к Нана, еще не отдышавшись как следует, со слезами ярости на глазах. Ага, все понятно, старик идет к ней на свидание. Нана, ошеломленная этой сценой ревности, встревоженная непредвиденным оборотом событий, обняла Жоржа, стала нежно его утешать. Да нет же, он ошибается, никого она не ждет; если г-н Мюффа явится, то причем тут она? А Зизи, этот дурашка, только портит себе по пустякам кровь! Нана поклялась жизнью своего сына, что любит одного только Жоржа. И она целовала его и утирала его слезы.
– Сам сейчас увидишь, как я для тебя постараюсь, – сказала она, когда Жорж успокоился. – Приехал Штейнер, он там наверху… А Штейнера, дружок, ты сам понимаешь, я выгнать не могу.
– Конечно, понимаю, о нем я и не говорю, – пробормотал мальчуган.
– Так вот, я его засадила в заднюю комнату, сказала ему, что я, мол, нездорова. Сейчас он раскладывает свои вещи. Раз никто тебя не видел, быстро подымись ко мне в спальню и жди.
Жорж бросился ей на шею. Значит, это верно, значит, она хоть чуточку его любит? Значит, все будет, как вчера? Они потушат лампу, они пробудут вместе в темноте всю ночь до утра. Раздался звонок, и Жорж на цыпочках выскользнул прочь. Добравшись до спальни, он первым делом снял ботинки, чтобы не топать; потом сел прямо на пол за драпировку и стал тихонько ждать.
Нана встретила графа Мюффа, еще не оправившись от пережитых волнений, даже несколько смущенная. Она действительно обещала его принять, ей даже хотелось сдержать свое обещание, потому что он казался ей мужчиной солидным. Но, говоря откровенно, кто мог предвидеть все то, что произошло вчера? Это путешествие, этот незнакомый дом, этот мальчуган, промокший с головы до ног, каким все это вдруг показалось ей милым и как было бы хорошо, чтобы так оно и продолжалось! Что ж, господину Мюффа не повезло! В течение трех месяцев она томила его, разыгрывая порядочную женщину, чтобы еще сильнее его разжечь! Придется ему еще потомиться, а если неугодно, может убираться на все четыре стороны. Лучше она все бросит, а своего Жоржа не обманет.
Граф присел на стул с церемонным видом, словно сосед по поместью, явившийся с визитом. Только руки у него чуть дрожали. Умелая тактика Нана, разжигавшая его желания, грозила гибельными последствиями здоровой, в сущности целомудренной натуре графа. Этот степенный господин, этот камергер, привыкший величаво шествовать по залам Тюильри, рыдал теперь ночами от отчаяния, кусал подушку, вызывая в памяти все тот же чувственный образ. Но на сей раз он решил покончить с этим. Шагая по дороге в мирном безмолвии сумерек, он вынашивал самые зверские планы. И после первых же фраз попытался облапить Нана.
– Нет, нет, будьте осторожны, – просто сказала она, не сердясь, даже с улыбкой.
Крепко сцепив челюсти, граф снова набросился на нее, но так как Нана отбивалась, он в недвусмысленно грубых выражениях объяснил, зачем явился сюда. А она, все так же улыбаясь, хотя и не оправившись от первого смущения, удерживала его руки. Желая смягчить свой отказ, она даже заговорила с ним на «ты».
– Да успокойся, дружочек… Ей-богу, не могу… у меня Штейнер.
Но он совсем обезумел; никогда еще Нана не доводилось видеть мужчин в таком состоянии. Она испугалась, она зажала ему ладонью рот, чтобы заглушить срывающиеся с губ крики, и, понизив голос, умоляла его замолчать, уйти. На лестнице послышались шаги Штейнера. В конце концов это просто глупо! Когда банкир вошел в гостиную, он увидел Нана, томно раскинувшуюся в кресле, и услышал ее слова:
– Я лично обожаю деревню.
Не договорив фразы, она повернула голову к вошедшему:
– Вообрази, милый, граф Мюффа проходил мимо, увидел в окнах свет и решил поздравить нас с приездом.
Мужчины обменялись рукопожатием. Мюффа не мог вымолвить ни слова и старался держаться в тени. Штейнер явно куксился. Заговорили о Париже: дела идут скверно; на бирже творится черт знает что. Посидев с четверть часа, Мюффа откланялся. И так как хозяйка пошла проводить его до дверей, он попросил свидания на следующую ночь, но получил отказ.
Вслед за ним отправился спать и Штейнер, сетуя на девиц с их вечными болячками. Слава богу, удалось спровадить обоих стариков! Когда Нана наконец поднялась к себе, она обнаружила за драпировками Жоржа, который смирнехонько ее ждал. В спальне стоял мрак. Жорж силком усадил Нана возле себя на пол, и началась игра: они катались по ковру, заглушая смех поцелуями, и замирали, когда кто-нибудь из них ударялся босой ногой об угол кресла. А там далеко медленно шагал по гюмьерской дороге граф Мюффа. Он снял шляпу, подставив разгоряченное чело освежающей и молчаливой прохладе ночи.
Потекли дни неизъяснимой прелести. В объятиях этого юнца Нана вновь обрела свои пятнадцать лет. Силою этих полудетских ласк в душе Нана, для которой мужчина стал привычкой, а близость его – мукой, вновь распустился цветок любви. Щеки ее внезапно заливала краска, трепет волнения проходил по телу, то подступали к глазам неудержимые слезы, то ее душил смех, – словом, целая поэма девичества, с тревогами, с внезапными желаниями, которых она сама стыдилась. Никогда еще она не испытывала ничего подобного. Сельская жизнь размягчила ее сердце. Еще будучи девочкой, она мечтала жить на лугу и иметь козочку, потому что как-то на полянке около крепостного вала увидела привязанную к колышку отчаянно блеявшую козу. А теперь это поместье, собственная земля волновали ее неизъяснимо – настолько превзошла действительность самые тщеславные ее притязания! И чувства тоже стали совсем новыми, несложными, как у девочки-подростка; когда вечерами, надышавшись за день до одурения, захмелев от запаха листвы, она подымалась к себе в спальню, к спрятавшемуся за драпировкой Зизи, ей казалось, что она пансионерка на каникулах, затеявшая тайный роман со своим молоденьким кузеном, с которым они непременно поженятся; при каждом шорохе она словно дрожала от страха, как бы не услышали родители, наслаждаясь сладостными объятиями и познавая упоительную жуть первого грехопадения…
В эти минуты девической мечтательности какие только причуды не приходили ей в голову! Часами она могла молча смотреть на луну. Как-то ночью, когда весь дом спал, она непременно пожелала спуститься с Жоржем в сад, и они, обнявшись, прохаживались под деревьями и упали прямо в мокрую от росы траву. В другой раз, у себя в спальне, она вдруг бросилась к юнцу на шею и, рыдая, шептала, что боится умереть. Часто она вполголоса напевала романсы из репертуара мадам Лера, где говорилось о цветочках и птичках, и, умилившись до слез, прерывала пение, чтобы страстно обнять Жоржа, требуя от него клятв в вечной любви. Словом, стала дура дурой, как признавалась сама Нана, когда они потом усаживались рядышком на постели и, как два добрых приятеля, барабанили босыми пятками по деревянному краю.
А тут еще в довершение блаженства тетка привезла Луизэ. Внезапный взрыв материнского чувства не уступал по силе приступу безумия. Она таскала сына на солнечный лужок, желая полюбоваться, как он будет прыгать и бегать; разодев его, как наследного принца, валялась с ним на траве. Она потребовала, чтобы он спал в соседней комнате, где мадам Лера, рухнув в постель, сразу же начинала храпеть, ибо таково было действие сельской жизни на ее впечатлительную душу. И чувство к Луизэ не причиняло ни малейшего ущерба их отношениям с Зизи – напротив. Нана твердила, что у нее теперь два ребеночка, уже почти не различала их в приливе нежности, вернее, подчиняясь капризу. Ночью она раз десять оставляла в одиночестве Зизи, чтобы посмотреть, как дышит ее Луизэ; по возвращении в спальню она дарила своему Зизи остаток материнской нежности, она играла с ним в мамочку и сыночка; а испорченному мальчишке ужасно нравилось прикидываться малюткой в объятиях этой рослой девицы, и он позволял себя баюкать, как засыпающее дитя. Словом, все было так славно, что Нана, упиваясь теперешней своей жизнью, всерьез предложила Жоржу никогда не уезжать из деревни. Они всех прогонят, они будут жить втроем: он, она и Луизэ. И они строили тысячи проектов до самой зари, не слыша мощного храпа мадам Лера, которая утомлялась, собирая в лугах цветочки.
Чудесная эта жизнь длилась почти целую неделю. Каждый вечер являлся граф Мюффа и уходил обратно не солоно хлебавши; ладони у него горели, на щеках вздувались желваки. Однажды его вообще не приняли, потому что Штейнеру пришлось по делам съездить в Париж, и графу передали, что мадам нездорова. А Нана не могла и думать без возмущения, что можно обмануть Жоржа. Невинный младенец, и к тому же безгранично в нее верит! Да она будет тогда самая распоследняя тварь! Кроме того, ей это вообще противно. Зоя, молчаливая и высокомерная свидетельница этого романа, решила про себя, что хозяйка окончательно сдурела.
На шестой день, внезапно нарушив эту сельскую идиллию, явилась целая орава гостей. Перед отъездом из Парижа Нана назвала кучу народа, надеясь в душе, что никто не приедет. Поэтому она пришла в изумление и ужасно рассердилась, когда после полудня у ворот Миньоты остановился полный омнибус.
– Это мы! – крикнул Миньон, спустившись первым из омнибуса и высаживая своих сыновей – Анри и Шарля.
Вслед за ним вылез Лабордет и помог сойти целому выводку дам: Люси Стюарт, Каролине Эке, Татан Нене, Марии Блон. Нана уже решила, что этим дело и ограничится, как вдруг наземь соскочил Ла Фалуаз и, трепеща, принял в свои объятия Гага и ее дочку Амели. Итого, прибыло одиннадцать персон. Размещение их потребовало немалого труда. В Миньоте имелось пять комнат для гостей, из которых одна уже была занята мадам Лера и крошкой Луизэ. Самую большую отдали чете Гага и Ла Фалуазу, решив, что Амели может поспать в смежной каморке на раскладной кровати. Миньона с сыновьями поместили в третью комнату, Лабордета – в четвертую. Оставшуюся, последнюю комнату превратили в дортуар и поставили там четыре кровати для Люси, Каролины, Татан и Марии Блон. А Штейнер переночует на диване в гостиной. Устройство гостей заняло целый час, и к концу этого часа Нана сменила гнев на милость, в восторге, что может сыграть новую роль – роль владелицы замка. Дамы наперебой поздравляли Нана с ее приобретением – поместье прямо умопомрачительное, душенька! Кроме того, они привезли с собой немножко парижского воздуха, последние сплетни; говорили они все разом, смеялись, что-то выкрикивали, ласково хлопали друг друга. Кстати, как Борденав? Как он отнесся к ее бегству? Да так, ничего страшного. Правда, сначала вопил, что вернет ее с полицией, а потом в тот же вечер ее заменил; и дублерша – крошка Виолен – даже имела в «Белокурой Венере» немалый успех. Услышав эту новость, Нана призадумалась…
Было только четыре часа. Гости решили прогуляться.
– Ах да, – воскликнула Нана, – ведь я перед вашим приездом собиралась идти копать картошку.
Тут все, даже не переодевшись, выразили желание тоже идти копать картофель. Это и будет вместо прогулки. Садовник с двумя подручными уже ждал в поле, лежавшем на отлете от усадьбы. Дамы опустились на колени, копаясь в земле своими унизанными кольцами пальчиками, испуская радостные крики, когда кому-нибудь попадалась особенно крупная картофелина. Как же им было весело! Тут наступил час торжества Татан Нене; она столько накопала на своем веку картофеля, что, забыв приличия, обзывала дам дурехами, давала им полезные советы. Мужчины работали не столь рьяно. Миньон, благодушный и улыбающийся, решил воспользоваться пребыванием в деревне, дабы пополнить познания своих мальчиков; он прочел им целую лекцию об агрономе Пармантье.
Обед прошел в бурном веселье. У всех оказался волчий аппетит. Нана, поддавшись общему возбуждению, переругалась со своим метрдотелем, служившим раньше у орлеанского епископа. За кофе дамы закурили пахитоски. Оглушительные возгласы пирующих, вырываясь из окон, затихали вдали среди вечернего благолепия; а замешкавшиеся в поле крестьяне, проходя мимо, оборачивались и смотрели на залитый светом дом.
– Ах, как досадно, что вы послезавтра уезжаете, – твердила Нана. – Но все-таки мы что-нибудь придумаем.
И было решено поехать завтра – в воскресенье – осматривать руины старинного Шамонского аббатства в семи километрах отсюда. Из Орлеана сразу же после завтрака приедут за ними пять экипажей, и компания вернется в Миньоту к обеду, к семи часам. Будет очень мило.
Этим вечером, как обычно, граф Мюффа поднялся на пригорок, чтобы позвонить у калитки. Но яркий свет в окнах, громкие взрывы смеха удивили его. Узнав голос Миньона, он понял все и удалился, бесясь на это новое препятствие, теряя последнюю выдержку, решив, что теперь уж не остановится ни перед чем.
Жорж, у которого имелся ключ от задней калитки, крадучись, пробрался прямо в спальню. Однако ждать ему пришлось до полуночи. Наконец появилась Нана, изрядно подвыпившая и с еще большим запасом материнских чувств, чем обычно; под хмельком она всегда раскисала от любви, и тогда от нее нелегко было отвязаться. Сейчас она категорически потребовала, чтобы Жорж сопровождал ее в Шамонское аббатство. Он отказывался, боясь, что его заметят; если их увидят в экипаже, получится неслыханный скандал. Но тут она залилась горючими слезами, точно ее вели на заклание, и, желая утешить ее, Жорж поклялся, что примет участие в поездке.
– Значит, ты меня любишь, крепко любишь, – заикаясь, твердила она. – Ну скажи, что ты меня любишь… Скажи, песик родной, очень ты будешь горевать, если я умру?
Близкое соседство Нана взбаламутило весь Фондет. Каждое утро за завтраком простодушная г-жа Югон, без всякой задней мысли, заводила разговоры об «этой женщине», передавала услышанные от садовника новости, видимо подчиняясь тому наваждению, от которого не могут отделаться даже самые порядочные дамы, когда судьба сталкивает их с публичными девками. Она, обычно такая терпимая, негодовала, отчаивалась, возмущалась; вечерами на нее находил страх – смутное предчувствие грядущей беды, как будто ей сообщили, что из зоологического сада вырвался хищный зверь и рыщет по всей округе. Поэтому она придиралась к гостям, обвиняя их всех, что они бродят вокруг Миньоты, – недаром видели, как граф Вандевр на шоссе пересмеивался с какой-то простоволосой дамой; но он мужественно защищался, уверял, что вовсе это не Нана, ибо это действительно была Люси, которая пошла его проводить, чтобы рассказать, как она выставила за дверь своего третьего по счету принца. Маркиз де Шуар тоже целыми днями пропадал из дома, но в оправдание ссылался на предписания врача. А упреки хозяйки дома, адресованные Дагне и Фошри, были вообще несправедливы. Особенно в отношении Дагне, который, оставив все надежды помириться с Нана, не выходил из Фондета и держал себя с Эстеллой как самый почтительный ее кавалер. Фошри тоже проводил все время с дамами Мюффа. Только раз он встретил на глухой тропинке Миньона, который, неся целую охапку цветов, знакомил своих сыновей с начатками ботаники. Мужчины обменялись рукопожатием и осведомились друг у друга о Розе; каждый получил нынче утром по письмецу, где она сообщала, что чувствует себя прекрасно, и просила их как можно дольше пользоваться пребыванием на чистом воздухе. Таким образом, среди всех присутствующих мужчин старушка щадила лишь графа Мюффа и своего Жоржа; не станет же граф, который объяснял свои отлучки важными делами в Орлеане, бегать за какой-то потаскушкой, а Жорж, бедный мальчик, ужасно ее беспокоил, – каждый вечер у него начинался жестокий приступ мигрени, и он вынужден был ложиться в постель еще засветло.
Пользуясь ежевечерними отлучками графа, Фошри стал постоянным кавалером графини Сабины, Когда они отправлялись в дальний конец парка, он нес за ней складной стульчик и зонтик. К тому же Фошри с его затейливым остроумием посредственного парижского борзописца весьма забавлял графиню и скоро сумел установить тот интимный тон, которому столь благоприятствует сельская жизнь. Сабина, словно переживая вторую молодость, охотно открывала душу своему шумливому и злоязычному собеседнику, полагая, что это ничем не грозит ее чести. Но порой, когда они оставались наедине, скрытые от остальных шпалерами кустов, смех внезапно замирал на устах, они обменивались глубокими, серьезными взглядами, казалось, они проникали друг другу в душу, понимали все без слов.
В пятницу пришлось к завтраку поставить еще один прибор. Приехал Теофиль Вено, которого г-жа Югон действительно пригласила еще зимой, встретив его у Мюффа. Он ластился, прикидывался добрячком, как и подобает человеку незначительному, и будто не замечал всеобщего, пожалуй, тревожного уважения. Когда ему удалось наконец стушеваться, он, грызя кусочки сахара, стал присматриваться к Дагне, который передавал Эстелле землянику, прислушался к речам Фошри, который рассказал анекдот, очень рассмешивший графиню. Поймав случайно чужой взгляд, он отвечал спокойной улыбкой. Встав из-за стола, он взял графа Мюффа под руку и увел в парк. Известно было о его огромном влиянии на графа Мюффа, особенно усилившемся после смерти старой графини. Самые странные ходили слухи относительно почти магической власти бывшего поверенного над всем семейством Мюффа. Фошри, отлично понимая, что г-н Вено будет ему помехой, посвятил Жоржа и Дагне в тайну его благосостояния, – в свое время Вено выиграл порученный ему иезуитами крупный процесс; и, по словам журналиста, этот страшный господинчик со своей сальной слащавой мордочкой – весьма опасный субъект, замешанный во все грязные поповские делишки. Оба его слушателя расхохотались, считая, что старичок просто-напросто болван. Они не могли без смеха представить себе некоего таинственного Вено, Вено-великана, служащего орудием духовенства. Но когда в комнату вошел вместе со старичком граф Мюффа, неестественно бледный, с красными, словно заплаканными глазами, оба замолкли.
– Насчет грешников в аду толкуют, – насмешливо шепнул Фошри.
Расслышав эти слова, графиня Сабина медленно подняла голову, их взоры встретились, и они долго глядели друг на друга, словно стараясь проникнуть в чужую душу, прежде чем отважиться на решительный шаг.
По установившемуся обычаю, после завтрака все общество отправилось в дальний конец цветника, спускавшегося террасами к равнине. В воскресенье после полудня установилась на редкость мягкая погода. С утра, часов в десять, опасались дождя, но хотя небо не очистилось, оно словно истаяло в молочной дымке, роняя на землю светоносную пыль, всю пронизанную блекло-золотыми лучами. Тогда г-жа Югон предложила отправиться по гюмьерской дороге до Шу; для этого надо было спуститься с холма и выйти через боковую калитку из сада. Она любила ходить и для своих шестидесяти лет была очень подвижной. Впрочем, и гости заявили, что они прекрасно обойдутся без экипажа. Компания, разбившись на группы, добралась до деревянного мостика, перекинутого через Шу. Фошри и Дагне шли впереди с дамами Мюффа; граф и маркиз следовали за ними в обществе г-жи Югон; а Вандевр, с приличествующей случаю миной, проклиная в душе эту скучную прогулку, замыкал шествие, дымя сигарой. Г-н Вено, как всегда улыбающийся, то замедлял, то ускорял шаг, переходя от одной группы к другой, словно желая слышать все разговоры.
– А наш-то бедняжка Жорж в Орлеане! – твердила г-жа Югон. – Решил посоветоваться насчет своих мигреней с доктором Тавернье, который одряхлел и уже не ездит к пациентам… Да, да, вы еще не вставали, когда он отправился, семи не было. Впрочем, это его хоть немного развлечет.
Но вдруг, прервав свои сетования, она воскликнула:
– Смотрите-ка, почему они остановились у моста?
И в самом деле, Дагне и Фошри с дамами в нерешительности замерли на месте, не решаясь вступить на мостик, словно перед ними возникло какое-то препятствие. Однако путь был свободен.
– Да идите же, – крикнул им граф.
Но они не шелохнулись, стараясь разглядеть что-то надвигавшееся на них, чего не могли еще видеть остальные. Дорога, густо обсаженная тополями, делала здесь крутой поворот. Тем временем все явственнее становился глухой шум, стук колес, сопровождаемый взрывами смеха, щелканьем бича. И вдруг один за другим показались пять битком набитых экипажей, ослепляющих радугой дамских туалетов: голубых, розовых, палевых!
– Что это такое? – удивленно спросила г-жа Югон.
Потом поняла, вернее угадала, и возмутилась наглым вторжением на ее землю.
– Ах, значит, это та самая женщина! – пробормотала она. – Идите, идите же… Сделаем вид, что…
Но совет запоздал. Пять колясок, в которых разместилась Нана со своей компанией, отправлявшейся осматривать руины Шамонского аббатства, уже въехали на узенький деревянный мост. Фошри, Дагне и дамам Мюффа пришлось отступить, а г-жа Югон и прочие остановились, выстроившись в два ряда вдоль дороги. Настоящий парад! В экипажах умолк смех. Седоки, любопытствуя, оборачивались. Два клана мерили друг друга взглядом в глубокой тишине, нарушаемой лишь мерным топотом копыт. В первом экипаже величественно, точно герцогини, раскинулись Мария Блон и Татан Нене, чуть не задевая колеса своими раздувшимися, словно колокол, юбками, и обе смерили презрительным взглядом порядочных женщин, которые идут пешком. Вслед за ними Гага, занявшая своей особой всю скамейку, заслонила Ла Фалуаза, который тревожно высовывал из-под ее оборок только кончик носа. Позади них ехали Каролина Эке с Лабордетом, Люси Стюарт и Миньон с чадами; и замыкала кортеж коляска, в которой сидели Штейнер, Нана, а перед нею на откидной скамеечке устроился несчастный мальчуган Зизи, тесно прижав свои колени к ее коленкам.
– Это вон та, последняя? – спокойно обратилась графиня к Фошри, делая вид, что не узнает Нана.
Ей пришлось отступить на шаг, иначе ее задело бы колесом. Обе женщины обменялись взглядом, и этот мгновенный осмотр оказался достаточным для окончательного и бесповоротного приговора. Мужчины держались просто великолепно. Фошри и Дагне, от которых веяло холодом, притворились, что никого не узнают. Маркиз, боясь, как бы эти дамы не выкинули какую-нибудь шутку, сорвал травинку, и нервно растирал ее между пальцами. Один лишь Вандевр, стоявший в стороне, движением век приветствовал Люси, которая ответила ему мимолетной улыбкой.
– Берегитесь! – шепнул г-н Вено стоявшему рядом с ним графу.
А граф, потрясенный до глубины души, провожал взором улетавшее вдаль видение – видение Нана. Сабина лениво повернула голову и испытующе посмотрела на мужа. Тогда он уставился в землю, он не хотел слышать дробного конского топота, который, казалось, уносил с собой кровоточащие куски его сердца. Ему хотелось завыть от муки, он понял все, заметив жавшегося к юбкам Нана Жоржа. Мальчишка! Больше всего графа мучила мысль, что она предпочла ему какого-то мальчишку. Штейнер его ничуть не трогал. Но этот мальчишка!
Госпожа Югон сначала просто не узнала Жоржа. А он, когда коляска проезжала мимо, готов был спрыгнуть в реку, но Нана крепко прижала его коленками. Он сидел, оледенев, с бледным как полотно лицом. Он ни на кого не взглянул. Может быть, и они его не заметят.
– Господи боже мой! – вдруг воскликнула старая дама. – Да ведь с ней Жорж!
Экипажи умчались, но все еще не рассеялось чувство тягостной неловкости, неизбежной в тех случаях, когда знакомые люди, узнав друг друга, не считают нужным раскланяться. Эта щекотливая, хотя мимолетная встреча, казалось, длилась целую вечность. И колеса с задорным перестуком унесли в золотистые просторы свой груз продажных девок, взбудораженных вольным воздухом равнины; ветер трепал яркие оборки их юбок, снова раздался смех, девицы оборачивались, потешаясь над этими порядочными, которые торчат на краю дороги с перекошенными физиономиями. Нана успела даже разглядеть, что господа с минуту постояли в нерешительности, потом, даже не вступив на мост, повернули обратно. Г-жа Югон молча опиралась на подставленную ей руку графа Мюффа, и на лице ее была написана такая боль, что никто не посмел обратиться к ней со словами утешения.
– Скажите-ка, милочка, заметили вы Фошри или нет? – крикнула Нана, обращаясь к Люси, которая высунулась из переднего экипажа. – Видели, какую он рожу скорчил? Он мне еще заплатит за это… А Поль-то, Поль, этот щенок, которого я так баловала! Хоть бы головой кивнул… Вот уж действительно воспитанные люди!
И она устроила бурную сцену Штейнеру, который посмел заявить, что, по его мнению, мужчины вели себя вполне корректно. Значит, они не достойны даже простого поклона? Значит, любому хаму позволительно их оскорблять? Покорно благодарю, видно, он и сам тоже хорош; нет, это уж слишком. Женщине надо кланяться при любых обстоятельствах.
– А кто эта дылда? – спросила Люси, стараясь перекричать стук колес.
– Графиня Мюффа! – ответил Штейнер.
– Вот оно что! Так я и думала, – подхватила Нана. – Пусть она хоть сто раз графиня, а все-таки не бог весть что! Да, да, именно не бог весть!.. У меня, да было бы вам известно, глаз наметанный. Теперь я ее знаю как облупленную, вашу графиню. Хотите пари держать, что она спит с этой ехидной Фошри?.. Говорю вам, спит! Мы, женщины, такие вещи сразу чуем.
Штейнер молча пожал плечами. Со вчерашнего дня банкир находился в самом дурном расположении духа; он получил письма, призывавшие его завтра же быть в Париже, и, наконец, кому приятно приехать провести время за городом – и ночевать одному в гостиной на диване!
– Ах, бедненький, бедненький! – вдруг растрогалась Нана, заметив неестественную бледность Жоржа, который застыл в неловкой позе, не смея перевести дух.
– Как по-вашему, мама меня узнала? – с трудом выдавил он.
– Конечно, узнала… Не зря же она крикнула… Это моя вина. Он ведь не хотел ехать. А я его силком повезла. Послушай, Зизи, хочешь, я напишу твоей маме? Вид у нее очень почтенный. Напишу, что в глаза тебя никогда не видала, что Штейнер тебя привел сегодня ко мне в первый раз.
– Нет, нет, не пиши, – взволнованно вскрикнул Жорж, – я сам как-нибудь вывернусь… А если начнут меня допекать, возьму и убегу из дому.
И он замолчал, стараясь изобрести для предстоявшего объяснения какую-нибудь спасительную ложь. Пять экипажей катили равниной по нескончаемо длинной прямой дороге, обсаженной с двух сторон великолепными деревьями. Всю округу окутывала серебристо-серая дымка. Дамы продолжали перекликаться из одного экипажа в другой за спинами кучеров, которые украдкой потешались над своими диковинными седоками; временами какая-нибудь из дам вставала во весь рост, чтобы поглядеть, и упрямо продолжала стоять, держась за плечи соседок, пока дорожный ухаб не отбрасывал ее обратно на скамеечку. Каролина Эке завела тем временем серьезный разговор с Лабордетом; оба единодушно решили, что не пройдет и трех месяцев, как Нана продаст свое поместье, и Каролина поручила Лабордету перекупить для нее Миньоту по дешевке. В передней коляске Ла Фалуаз, разомлев от любви, тщетно тянулся губами к апоплексической шее Гага, но, не дотянувшись, стал целовать ее в спину через платье, которое, казалось, вот-вот лопнет. А дочь Гага – Амели, вытянувшись на краешке откидной скамейки, твердила, чтобы они перестали; дочка досадовала, что мамашу целуют, а сама она сидит как дура. В другом экипаже Миньон, желая поразить Люси, заставил своих сыновей читать басни Лафонтена; особенно Анри был мастер по этой части: он вам одним духом прочтет любую басню и ни разу не запнется. Но Марии Блон, ехавшей в головной коляске, уже надоело дурачить Татан Нене, которую она успела убедить, что в парижских молочных яйца делают из клея и шафрана. Экая даль, долго ли еще ехать? Вопрос этот обошел весь цуг экипажей, и Нана, посовещавшись с кучером, поднялась на ноги и крикнула:
– Еще с четверть часика… Вон там за деревьями будет церковь.
И добавила:
– Знаете, говорят, владелица Шамонского замка древняя старуха, она еще Наполеона видела… Ох, и гуляла же она, – мне Жозеф рассказывал, а ему сказали слуги из аббатства, – теперь таких нет. А сейчас она попам предалась.
– Как ее звать? – крикнула Люси.
– Госпожа д’Англар.
– Ирма д’Англар, да я ее знаю! – подхватила Гага.
Вдоль цуга экипажей, несшихся на рысях, прошли стоны и охи. Все повернулись, чтобы посмотреть на Гага; а Мария Блон и Татан Нене даже стали коленями на скамейку спиной к кучеру и уперлись локтями об опущенный верх коляски; и градом посыпались вопросы, ядовитые намеки, впрочем, плохо скрывавшие восхищение. Гага знала Ирму лично, и это поразительное обстоятельство невольно внушало дамам уважение к тем давнопрошедшим временам.
– Я, правда, была тогда еще совсем молоденькая, – продолжала Гага. – И все равно помню прекрасно, я ее сама видела… Говорили, что у себя дома она просто уродка… Ну, а в карете – шик, блеск! А какие истории про нее ходили, пакостница была и пройдоха, просто страх! Ничуть меня не удивляет, что у нее есть теперь замок. Она в два счета любого мужчину обирала. Ах, Ирма д’Англар, оказывается, еще жива! Да ей, кисоньки мои, сейчас уже все девяносто.
Дамы вдруг забыли веселье. Девяносто лет! Ни одной из них столько не прожить, – держи карман шире! – крикнула Люси. Уж и сейчас в чем душа держится. Кстати, Нана заявила, что она и не хочет дожить до старости; ничего тут веселого нет. Их беседу прервало хлопанье бича. Это кучера подгоняли лошадей, близился конец пути. Среди общей суматохи и шума Люси вдруг заговорила о другом; она уговаривала Нана уехать послезавтра вместе со всей компанией. Выставка закрывается, дамам необходимо быть в Париже, ибо сезон превзошел все самые смелые чаяния. Но Нана заупрямилась. Она ненавидит Париж, и ее туда не заманишь.
– Правда, котик, мы ведь останемся, – произнесла она, сжимая коленками колени Жоржа, как будто Штейнер и не сидел с нею рядом.
Экипажи внезапно остановились. Удивленные седоки очутились у подножья холма, в пустынной местности. Пришлось кучеру указать им местонахождение руин древнего Шамонского аббатства, что он и сделал, ткнув кнутом в сторону купы деревьев. Разочарование было всеобщим. Дамы считали, что это верх идиотизма: самая обыкновенная груда развалин, обвитых ежевикой, да еще башня наполовину обвалилась. Право же, не стоило ради этого трястись целых два лье. Тогда кучер показал им замок, парк которого примыкал к аббатству, и посоветовал немножко пройтись, держась ограды; они прогуляются, а экипажи будут ждать их в деревне на площади. Прогулка чудесная! Компания согласилась.
– Да, черт возьми, Ирма устроилась неплохо! – заявила Гага, остановившись у решетчатой ограды, отделявшей дальний конец парка от дороги.
Компания молча вглядывалась в зеленую кущу, подступавшую вплотную к забору. Потом по узенькой тропке они пошли вдоль ограды, то и дело задирая голову, чтобы полюбоваться зеленым сводом, сплетенным из могучих ветвей.
Они шли минуты три и снова очутились перед оградой, сквозь нее виднелась широкая лужайка, где два столетних дуба бросали на траву прохладную сень; прошло еще минуты три, и им открылась огромная просека, настоящий туннель мрака, в самом конце которого блестел яркий, как звездочка, солнечный блик. Изумление сначала лишило их дара речи, но мало-помалу языки развязались. Они пытались было шутить, но шутки отдавали завистью; так или иначе зрелище решительно их захватило. Какая же силища эта Ирма! Поняли теперь, что значит женщина? Снова замелькали купы деревьев, снова и снова плющ водопадом обрушивался на ограду; крыши беседок выглядывали из-за тополей, сменившихся огромными массивами осин и вязов. Неужто парку конца не будет? Дамам непременно хотелось посмотреть само жилище, они устали от бесконечных поворотов, им уже приелось бездонное море листвы. Схватившись обеими руками за прутья ограды, они прижимались лицом к железу. Чувство уважения удерживало их на известной грани, и они мечтали увидеть замок, еще невидимый среди этих необъятных дубрав. Непривычные к ходьбе, они скоро выбились из сил. А ограда все тянулась без конца и без края; на каждом повороте пустынной тропинки перед ними был все тот же серый камень. Дамы, уже отчаявшись обойти парк кругом, требовали повернуть обратно. Но чем сильнее становилась усталость, тем больше крепло в них чувство почтения к невозмутимому, истинно королевскому величию этой обители.
– Это же глупо в конце концов, – процедила сквозь зубы Каролина Эке.
Нана, пожав плечами, положила конец ее сетованиям. Сама она шла молча, ни с кем не говорила, побледневшее ее лицо приняло серьезное выражение. Внезапно на последнем повороте, выводившем к деревенской площади, стена оборвалась, перед ними предстал замок посреди парадного двора. Все остановились, потрясенные величественными размерами лестниц, гордым фасадом, по которому шли двадцать окон, изящными линиями трех боковых пристроек, сложенных из кирпича с каменным бордюром. Сам Генрих IV останавливался в этом историческом замке, и до наших дней сохранилась его спальня с огромной постелью, обтянутой генуэзским бархатом. Нана с трудом перевела дух, а потом прерывисто, по-детски вздохнула.
– Черт возьми! – прошептала она чуть слышно.
Но тут началось волнение. Гага вдруг заявила, что это Ирма, собственной персоной, стоит там, возле церкви. Гага ее сразу узнала; вот ведь шельма, держится прямо, несмотря на свои девяносто лет, да и глаза все те же; глядит вокруг, словно она тебе светская дама. После вечерни прихожане расходились по домам. Г-жа Ирма задержалась на паперти. Ее фигуру обтягивало шелковое платье зеленовато-коричневого цвета, держалась она величественно и просто, и лицо у нее было благородное, совсем как у какой-нибудь престарелой маркизы, уцелевшей в грозе Революции. Толстый молитвенник, который она держала в правой руке, сверкал на солнце. И она медленно проследовала через площадь в сопровождении ливрейного лакея, который шел за ней шагах в пятнадцати. Церковь уже опустела, и жители Шамона низко кланялись владелице замка; какой-то старик припал поцелуями к ее руке, какая-то женщина чуть не опустилась перед ней на колени. Это шествовала могущественная владычица в ореоле своих преклонных лет и почета. Она поднялась по ступеням и скрылась в замке.
– Вот чего может достичь человек, который ведет себя как нужно, – с убежденным видом произнес Миньон и взглянул на своих сыновей, как бы желая преподать им урок.
Тут каждый высказал свое мнение. Лабордет нашел, что Ирма чудесно сохранилась для своих лет. Мария Блон отпустила какую-то похабную шутку, но Люси сердито оборвала ее, заявив, что старость следует уважать. Словом, все сошлись на том, что Ирма просто чудо. Компания расселась по экипажам. Весь путь от Шамона до Миньоты Нана молчала. Раза два она обернулась взглянуть на замок. Стук колес убаюкивал ее, и она не чувствовала рядом присутствия Штейнера, не видела сидевшего против нее Жоржа. Одно лишь видение вставало перед ней в вечерних сумерках: г-жа Ирма, во всем величии могущественной владычицы, в ореоле своих преклонных лет и почета, медленно шествует через площадь.
Под вечер, к обеду, Жорж возвратился в Фондет. Нана, становившаяся час от часу все более рассеянной и странной, отослала его домой просить прощения у мамочки; так нужно, строго заявила она во внезапном припадке уважения к семейному очагу. Она даже взяла с Жоржа клятву, что он не вернется сегодня к ней на ночь, она очень устала, да и он обязан выказать послушание, это его долг. Жорж, раздосадованный неожиданным нравоучением, предстал перед матерью понурив голову, с тяжелым сердцем. К счастью, приехал его брат Филипп, долговязый офицер весьма жизнерадостного нрава. Поэтому сцена, которой он ждал с замиранием сердца, не состоялась. Г-жа Югон только посмотрела на младшего сына глазами, полными слез, а Филипп, которого уже ввели в курс дела, пригрозил привести Жоржа из Миньоты за ухо, если он еще хоть раз посмеет пойти к той женщине. Воспрянув духом, Жорж решил про себя, что непременно улизнет из дому завтра часа в два и условится с Нана о дальнейших встречах.
Однако обед в Фондете прошел натянуто. Вандевр объявил о своем отъезде: он решил увезти Люси в Париж, ему вдруг показалась забавной мысль похитить даму, с которой он виделся в течение десятка лет, неизменно оставаясь к ней равнодушным. Маркиз де Шуар, уткнувшись в тарелку, мечтал о дочке Гага; он вспомнил, как в свое время качал крошку Лили на коленях; до чего же быстро растут дети! Девочка определенно входит в тело. Но особенно мрачно молчал граф Мюффа, лицо его пошло багровыми пятнами, он думал какую-то свою думу. Временами он останавливал на Жорже долгий взгляд. Сразу же после обеда он заявил, что его знобит, и поднялся в спальню, желая побыть в одиночестве. Но за ним засеменил г-н Вено, и там, наверху, разыгралась сцена: граф упал на постель и, стараясь заглушить нервные рыдания, уткнулся лицом в подушку, а г-н Вено сладким голоском советовал графу молить Всевышнего о милости, называя его братом. Но граф не слушал, он только хрипло стонал в ответ. Вдруг он вскочил с постели и, заикаясь, пробормотал:
– Иду… не могу больше…
– Ну что же, – согласился старичок, – я вас провожу.
Как только они вышли за калитку, две тени промелькнули в темной аллее. Каждый вечер Фошри и графиня Сабина оставляли на долю Дагне и Эстеллы все заботы по приготовлению вечернего чая. На шоссе граф зашагал так быстро, что его спутнику пришлось бежать за ним вприпрыжку. Г-н Вено, хоть и задохнулся от бега, но не сдавался – он так и сыпал разящими доводами против плотского искушения. Однако граф, не открывая рта, несся вперед во мраке. Очутившись у ограды Миньоты, он просто сказал:
– Не могу больше… Уходите.
– В таком случае, да исполнится воля Господня, – пробормотал г-н Вено. – Любой путь служит к вящей славе Господа… Ваш грех станет орудием в его руце.
В Миньоте за обедом вспыхнула ссора. Нана обнаружила письмо от Борденава, где он советовал ей еще отдохнуть, и в каждой строчке так и чувствовалось, что он плевать на нее хотел; крошку Виолен вызывают по два раза в вечер. И когда Миньон стал настаивать, чтобы Нана завтра уехала с ними, она злобно заявила, что не желает слушать ничьих советов. Впрочем, за столом она держалась до смешного чопорно. Когда мадам Лера сказала какую-то непристойность, Нана тут же закричала, что она, черт бы их всех побрал, никому, даже родной тетке, не позволит говорить в ее присутствии сальности. Она окончательно допекла гостей, замучила их своими нравоучительными сентенциями, в припадке какой-то глупейшей добродетели нудно развивала перед ними проекты религиозного воспитания Луизэ и своей собственной порядочной жизни. Так как речь ее была встречена дружным хохотом, она в выспренних выражениях, тоном матроны изрекла, что единственный путь к богатству – это солидность и что она вовсе не желает умереть под забором. Дамы возмущенно завосклицали: это немыслимо, Нана подменили! Но сама она погрузилась в мечты и, сидя неподвижно, с блуждающим взором, любовалась видением некой Нана – очень богатой и очень уважаемой Нана!
Гости уже расходились спать, когда явился Мюффа. Лабордет заметил его в саду. Он все понял, он взял на себя труд устранить Штейнера и провел графа за руку по темному коридору до самой спальни Нана. В таких делах Лабордет отличался не только ловкостью, но и безукоризненным тактом, и, видимо, с восторгом устраивал чужое счастье. Нана не особенно удивилась, ее только раздражала бешеная страсть Мюффа. Самое главное в жизни – это держать себя серьезно, ведь верно? А любить это ужасная глупость и ни к чему не ведет. Помимо всего прочего, ее мучила совесть, ведь Зизи-то еще несовершеннолетний; нет, правда, она вела себя недостойно. Ну вот она и возвратится на путь добродетели, возьмет себе в любовники старика.
– Зоя, – крикнула она горничной, которая не могла опомниться от радости, узнав, что они уезжают из деревни. – Сложи завтра пораньше чемоданы, мы возвращаемся в Париж.
И она легла с Мюффа, без всякого, впрочем, удовольствия.
VII
Три месяца спустя граф Мюффа декабрьским вечером прогуливался по Пассажу панорам. Погода была мягкая, только что прошел короткий ливень, загнавший под крышу Пассажа множество народа. Толпа с трудом пробиралась по узкому проходу между лавками. Под застекленной крышей, испещренной перламутровыми пятнами, разливались потоки резкого света, горевшего в белых шарах, в красных фонарях, в голубых транспарантах, в гирляндах газовых рожков, в огненных очертаниях исполинских часов и вееров, пламеневших над головами; за чисто промытыми стеклами, под ослепительным светом рефлекторов, играли всеми красками витрины, сверкали драгоценности ювелиров, искрились хрустальные вазы кондитерских, сияли светлые шелка шляпных мастерских, а среди расписной радуги вывесок виднелась вдали огромная багровая перчатка, словно отрубленная, окровавленная рука, схваченная у запястья желтой манжетой.
Граф Мюффа добрел до бульвара и, бросив взгляд на шоссе, медленно зашагал обратно, держась поближе к витринам. В сыром и теплом воздухе Пассажа висела светящаяся дымка. Гулко отдавались шаги людей, топавших по каменным плитам, мокрым от зонтов, но не слышно было обычного гомона. Графа то и дело толкали, и он видел, как поворачиваются к нему с безмолвным любопытством лица, казавшиеся мертвенно-бледными при свете газовых фонарей. Спасаясь от этих вопрошающих взглядов, он остановился перед писчебумажным магазином и с глубоким вниманием принялся рассматривать выставку пресс-папье в виде стеклянных шаров, в которых сквозили экзотические пейзажи и цветы.
Он ничего не видел, он думал о Нана. Почему она опять солгала? Утром прислала записку, предупреждая, чтобы вечером он не трудился приходить, – ее не будет дома: заболел Луизэ, и она останется у тетки, проведет всю ночь у постели ребенка. Граф, заподозрив неправду, явился вечером, и привратница сообщила ему, что Нана только что уехала в театр. Это его удивило: она не была занята в новой пьесе. Зачем солгала, да и что ей делать нынче вечером в Варьете?
Какой-то прохожий толкнул его, граф безотчетно перешел от пресс-папье к витрине другой лавки и принялся с сосредоточенным вниманием разглядывать выставленные за стеклом записные книжки, портсигары с вытесненной сбоку одинаковой голубой ласточкой. Да, Нана переменилась. В первое время, когда она возвратилась из деревни, он просто с ума сходил от счастья, – она осыпала поцелуями его лицо, касалась губами бакенбардов, ластилась к нему как кошечка, клялась, что он ее любимый песик, ее душенька, единственный мужчина, которого она обожает. Он уже не боялся Жоржа – мать не выпускала мальчугана из Фондета. Правда, возле Нана еще маячил толстый Штейнер, которого граф, как полагал, уже успел вытеснить, однако он не осмеливался объясниться с Нана начистоту. Он знал, что у Штейнера жесточайшие денежные затруднения, – того и гляди его прогонят с биржи, – и что он цепляется за акционеров Ландских Солончаков, пытаясь выжать из них последний взнос. Иной раз граф сталкивался со Штейнером у Нана, но она с рассудительным видом говорила, что совесть не позволяет ей выгнать Штейнера как собаку, ведь он столько на нее потратил. Впрочем, уже три месяца граф Мюффа жил в каком-то чувственном угаре и ясно отдавал себе отчет лишь в одном: без Нана он не может. Это было запоздалое пробуждение плоти, которое сродни плотоядности младенчества, и тут уж не оставалось места ни самолюбию, ни ревности. Лишь одно было ему ясно: Нана не так ласкова, как прежде, она больше не целует его бакенбарды. Это очень тревожило его, и, как человек, неопытный в любовных делах, он все пытался угадать, чем она недовольна. Ведь уж он-то, кажется, удовлетворял все ее прихоти. И снова он вспомнил записку, полученную утром, все это нагромождение лжи просто для того, чтобы провести вечер в своем же театре. Под напором толпы он перешел на другую сторону Пассажа и вновь принялся ломать себе голову, уставившись на окно ресторана, где были выставлены ощипанные куропатки и огромный лосось.
Наконец он оторвался от этого зрелища. Встрепенувшись, поднял голову и увидел, что стрелки на светящемся циферблате подходят к девяти. Нана скоро выйдет, он поговорит с ней, он заставит ее сказать правду. И граф направился к театру Варьете, вспоминая вечера, которые провел здесь в Пассаже, поджидая Нана у театрального выхода. Все лавки были ему знакомы, он привык к здешним запахам, которые пропитывали воздух, примешиваясь к испарениям газа: разносится крепкий запах кожаных изделий, из подвала кондитерской поднимается сладкий аромат ванили и шоколада, из открытых дверей парфюмерных лавок тянет мускусом. Он не осмелился останавливаться перед теми окнами, за которыми виднелись бледные лица продавщиц, тем более что они взирали на него благодушно, как на старого знакомого. Минуту он с преувеличенным интересом разглядывал длинный ряд круглых окошечек, прорезанных над лавками, словно заметил их в первый раз среди этого скопища вывесок. Дойдя до бульвара, он постоял там немного. Дождь падал теперь мельчайшей водяной пылью, ее холодное прикосновение к рукам как-то успокаивало. Мюффа вспомнилось, что жена его гостит в окрестностях Макона, в именье своей приятельницы г-жи де Шезель, которую с осени приковал к постели тяжелый недуг. Экипажи катились по мостовой, разбрызгивая жидкую грязь. Мюффа подумал, что в деревне, должно быть, ужасно скучно в такую мерзкую погоду. Но вдруг его охватило беспокойство, он повернул обратно в душный и теплый Пассаж и пошел размашистыми шагами, расталкивая прохожих; ему подумалось, что, если Нана догадается о слежке, она удерет через Монмартрскую галерею.
Теперь граф сторожил около театра, у самой двери. Он не любил ждать здесь, опасаясь, что его увидит кто-нибудь из знакомых. Это место, где сходятся галерея Варьете и галерея Сен-Марк, – весьма подозрительный закоулок с плохо освещенными лавчонками, с сапожной мастерской, где никогда не бывает заказчиков, с мебельными магазинами, где все покрыто пылью, с закопченной читальней, где по вечерам лампы с абажурами разливают дремотный зеленоватый свет; у артистического входа терпеливо ждали хорошо одетые господа, прохаживаясь среди всякого хлама, загромождавшего подступы к театру, и выслушивали шуточки подвыпивших машинистов и обтрепанных фигуранток. Дверь освещал одинокий газовый фонарь с облезлыми матовыми стеклами. У Мюффа мелькнула мысль расспросить тетушку Брон, но стало страшно, как бы об этом не предупредили Нана, – тогда она непременно улизнет через другой подъезд, выходящий на бульвар. Он опять зашагал, решив ждать до тех пор, когда станут запирать ворота, рискуя, что его попросят уйти, как это уже было раза два; сердце у него тоскливо сжималось при мысли, что, быть может, придется провести ночь в одиночестве.
Всякий раз, как из театра выходили простоволосые девицы и мужчины в грязных сорочках, с любопытством таращившие на него глаза, граф отходил в галерею и останавливался под окном читальни. И опять между двумя афишами, наклеенными прямо на стекло, открывалась все та же картина: какой-то маленький старичок сидел, вытянувшись за огромным столом, под зеленым пятном света, и читал зеленую газету, держа ее зелеными руками. В десять часов без нескольких минут у артистического подъезда появился еще один кавалер, высокий, представительный, элегантный блондин в свежих перчатках, и тоже стал прохаживаться перед театром. При каждом повороте мужчины бросали друг на друга косые, недоверчивые взгляды. Граф доходил до того места, где скрещивались две галереи и где срезанный угол украшало высокое зеркальное панно, и, видя в нем себя, такого степенного, важного, корректного, испытывал смешанное чувство стыда и страха.
Пробило десять. Мюффа вдруг подумал, что ему очень легко убедиться, сидит ли Нана в своей артистической уборной или нет. Он поднялся по трем ступенькам, прошел через маленький вестибюль, выкрашенный желтой краской, и пробрался во двор через дверь, закрывавшуюся только на задвижку. Тесный, сырой и темный, как колодец, двор со зловонными отхожими местами, водопроводным краном, старой кухонной плитой и зелеными растениями в горшках, которые выставила привратница, был в этот час затянут серой дымкой; но две высокие стены, прорезанные окнами, сверкали огнями: внизу помещалась бутафорская и пожарный пост, налево – контора администрации, направо и вверху – артистические уборные. Казалось, во тьме этого колодца ярко пылают пасти разожженных печей. Граф тотчас увидел на втором этаже освещенное окно уборной Нана. У него сразу отлегло от сердца; довольный, счастливый, он позабыл обо всем и, устремив глаза на окно, стоял, не замечая ни липкой грязи под ногами, ни тошнотворного вековечного смрада парижских задворков. Из прохудившейся дождевой трубы падали крупные капли. Луч от газового рожка, протянувшийся из окна сторожки мадам Брон, позолотил замшелые каменные плиты двора, низ стены, почерневшей от сточных вод, а в углу старые ведра, разбитые горшки и тощую фуксию, выращенную в щербатой кастрюле. Вдруг щелкнул шпингалет в окне, и граф поспешил спастись бегством.
Тенерь Нана скоро выйдет; он опять вернулся к читальне: в дремотном полумраке, в единственном тусклом световом пятне, неподвижно сидел все тот же старичок, уткнувшись носом в газету. Затем Мюффа побродил еще немного. Теперь он описывал более широкие круги, пересекал Главную галерею, потом шел по галерее Варьете до галереи Фейдо, пустынной и холодной, утопавшей в зловещем мраке. Затем поворачивал обратно, проходил мимо театра, заворачивал за угол галереи Сен-Марк и добирался даже до Монмартрской галереи, где его заинтересовала машинка, пилившая в бакалейной лавке сахар. Но когда он проделывал этот путь в третий раз, его охватил страх, что Нана ускользнет за его спиной, и он сразу же махнул рукой на свою гордость. Он встал прямо перед дверью театра рядом с элегантным блондином, и они обменялись взглядом, исполненным братского смирения, в котором, однако, сквозил страх соперничества. Их обоих толкали театральные машинисты, вышедшие покурить в антракте, но ни тот, ни другой не смели выразить недовольство. На пороге появились три рослые, растрепанные, грязноватые девицы, они с хрустом грызли яблоки и выплевывали огрызки; оба господина остались на своем посту и стойко выдерживали бесстыжие взгляды и циничные намеки этих нахалок, которые подталкивали друг друга локтем, стараясь шутки ради навалиться на незнакомых мужчин. Но тут как раз вышла Нана и спустилась по ступенькам. Увидев Мюффа, она побелела.
– Ах, это вы? – пробормотала она.
Узнав ее, язвительно хихикавшие фигурантки испуганно выстроились в ряд и застыли с серьезными лицами, словно провинившиеся горничные, застигнутые хозяйкой на месте преступления. Высокий блондин отошел в сторону, очевидно успокоившись, но вместе с тем и опечаленный.
– Ну что же вы, давайте руку! – нетерпеливо скомандовала Нана.
Они не спеша тронулись в путь. Граф, собиравшийся задать ей столько вопросов, не знал, что сказать. Первой начала сама Нана и скороговоркой рассказала нелепейшую историю: в восемь часов она была у тетки, но так как Луизэ стало гораздо лучше, решила заглянуть на минутку в театр.
– Какое-нибудь важное дело? – спросил граф.
– Конечно. Идет новая пьеса, – ответила Нана, замявшись. – Им хочется знать мое мнение.
Мюффа понял, что она лжет. Но, чувствуя тепло ее руки, крепко опиравшейся на его руку, он совсем размяк. Исчезли и гнев и обида, будто не было долгого ожидания; теперь для него важно было лишь одно – не отпускать ее, раз она с ним. Завтра он постарается узнать, зачем она приходила в театр, что делала в своей уборной. Нана по-прежнему была какая-то растерянная, поглощенная своими мыслями и, видимо, старалась что-нибудь придумать. На углу галереи Варьете она вдруг остановилась перед витриной магазинчика, торговавшего веерами.
– Посмотри! – прошептала она. – Какая прелесть! Белые перья и перламутровая оправа. Очень мило! – Потом равнодушным тоном спросила: – Так ты меня проводишь домой?
– Ну, разумеется, – удивленно отозвался он. – Раз твоему ребенку лучше.
Нана пожалела о своей выдумке. Но, может быть, у Луизэ будет новый приступ. Пожалуй, лучше ей вернуться в Батиньоль. Мюффа предложил поехать вместе, и тогда она не стала настаивать. Ее охватила холодная злоба женщины, которая попала в западню, да еще вынуждена мило улыбаться. Наконец она смирилась, надеясь выиграть время. Лишь бы только избавиться от графа до полуночи, и все устроится так, как надо.
– Ах да, правда! Ты нынче вечером холостяк, – сказала она. – Жена вернется только завтра утром, верно?
– Да, – ответил Мюффа, несколько смущенный, что Нана так фамильярно говорит о графине.
А Нана, словно нарочно, не оставляла этой темы, спрашивала, когда прибудет поезд, осведомилась, поедет ли он на вокзал встречать жену. И опять замедлила шаг, как будто ее заинтересовали витрины лавок.
– Погляди-ка! – воскликнула она, остановившись перед витриной ювелира. – Какой хорошенький браслет!
Она обожала Пассаж панорам. Со дней юности у нее сохранилась страсть к мишуре, к дешевым безделушкам, к поддельным драгоценностям, к накладному золоту, к изделиям из картона, выделанного «под кожу». Всякий раз, проходя по Пассажу, она не могла оторваться от витрин, совсем как в те времена, когда нищей девчонкой бродила здесь и замирала от восторга перед окном кондитерской, разглядывая всяческие сладости, слушала, как в соседней лавке играет шарманка, глазела на дешевенькие безделушки неестественно яркой расцветки, на коробочки, оклеенные лакированными ореховыми скорлупками, подставки для зубочисток в виде миниатюрных корзинок тряпичника, на Вандомские колонны и обелиски с прикрепленными к ним термометрами. Но в этот вечер она была слишком встревожена, она смотрела и ничего не видела. Да что же это такое в конце концов! Связал ее этот граф по рукам и ногам. Надоело! В ней нарастало чувство возмущения, яростная потребность выкинуть какую-нибудь глупость. Не такое уж это удовольствие иметь дело с порядочными господами!.. Только что она разорила принца, разорила Штейнера, пустила деньги по ветру, сама не зная на что, на разные ребячества. Даже не полностью обставила квартиру на бульваре Османа, успела загромоздить мебелью и всем прочим одну лишь гостиную, обитую алым атласом. К тому же кредиторы не давали ей покою и мучили еще сильнее, чем в то время, когда она сидела без гроша, что не переставало ее удивлять, ибо Нана считала себя образцом бережливости. Этому мошеннику Штейнеру лишь с большим трудом удалось в нынешний месяц наскрести для нее тысячу франков, и то, когда она пригрозила вышвырнуть его за дверь, если он посмеет явиться с пустыми руками. Что касается Мюффа, то это сущий болван, он и понятия не имеет, сколько нужно давать денег, на него даже и сердиться нельзя за скупость. Ах, с каким бы удовольствием послала она к черту всех этих господ, если бы не внушала себе двадцать раз на дню правила хорошего поведения. «Надо быть благоразумной», – твердила ей Зоя каждое утро. Да и сама она благоговейно хранила в памяти тот день, когда ей в Шамоне явилось видение, которое со временем делалось все навязчивее и величественнее. Вот почему, хотя ее трясло от сдерживаемой злобы, она покорно шла под руку с графом, пробираясь среди редевшей толпы, останавливалась, мешкая то у одной витрины, то у другой. Но мостовые уже подсыхали, свежий ветер, врываясь в галерею с застекленной крышей, выдувал оттуда тепло, раскачивал цветные фонари, гирлянды газовых рожков и гигантский веер, пылавший, как фигурный фейерверк. У дверей ресторана лакей тушил фонари, в пустых, ярко освещенных лавках кассирши, недвижно сидевшие за конторкой, казалось, спят с открытыми глазами.
– Ах, какая прелесть! – умилилась Нана перед витриной последней лавки, мимо которой она было прошла, но возвратилась, чтобы полюбоваться фарфоровой левреткой, застывшей с поднятой лапкой перед птичьим гнездышком, спрятанным в цветущем розовом кусте.
Наконец они вышли из Пассажа, но Нана не пожелала взять извозчика – погода прекрасная, спешить некуда, приятно пройтись пешком. А когда они подошли к «Английскому кафе», ей вдруг вздумалось зайти туда, полакомиться устрицами, – она уверяла, что из-за болезни Луизэ не ела с самого утра. Мюффа не посмел противоречить. До сих пор он нигде не показывался с нею и теперь, спросив отдельный кабинет, рысцой пронесся по коридору. Нана спокойно следовала за ним с видом постоянной клиентки заведения; и они уже собирались войти в кабинет, дверь которого предупредительно распахнул лакей, как вдруг из соседней залы, где раздавались бурные взрывы хохота, веселые крики, выскочил какой-то мужчина. Это был Дагне.
– Смотри-ка, Нана! – воскликнул он.
Граф юркнул в кабинет, оставив дверь полуоткрытой. Но когда его сутулая спина промелькнула перед Дагне, тот подмигнул, добавив шутовским тоном:
– Черт побери! Вон как ты вознеслась! Теперь ты их берешь себе прямо из Тюильри!
Нана улыбнулась и приложила палец к губам. Она видела, что Дагне преуспевает, и была рада встретиться с ним, ибо отчасти сохранила к нему нежность, хотя он, подлец, сделал вид, будто не узнал ее, когда был с порядочными дамами.
– Ну, что поделываешь? – по-приятельски спросила она.
– Решил остепениться. Право, право! Думаю вступить в законный брак.
Нана с жалостливым видом пожала плечами. А он все в том же шутливом тоне стал плакаться на свою участь. Ну что это за жизнь! Выигрываешь на бирже пустяки, хорошо, если хватает на букет даме, чтобы не прослыть невежей. За полтора года он промотал триста тысяч франков. А теперь решил быть практичным, жениться на богатой и в конце концов стать префектом, как его папаша. Нана слушала с недоверчивой улыбкой. И кивком головы указала на соседнюю залу:
– С кем пируешь?
– О, нас тут целая шайка! – весело заговорил он, забывая в пьяном угаре все свои матримониальные проекты. – Вообрази, Леа рассказывает, как она путешествовала по Египту. Вот смех! Особенно один случай с купанием!..
И он рассказал этот случай. Нана с удовольствием слушала его болтовню и не спешила уходить. Они стояли друг против друга, прислонившись к стенкам коридора. Под низким потолком горели газовые рожки, портьеры пропитались кухонным чадом. Кутившая рядом компания подняла такой шум, что временами ничего не было слышно, и они невольно сближали головы. Раза три в минуту мимо них пробегали лакеи с подносами, и приходилось давать им дорогу. Тогда Нана с Дагне жались к стенке и спокойно продолжали беседовать, чувствуя себя как дома среди пьяных криков и грубой суетни ресторанной прислуги.
– Посмотри-ка, – прошептал Дагне, указывая на дверь кабинета, куда проскользнул Мюффа.
Оба оглянулись – створки слегка шевелились, как от дуновения ветерка. Наконец с неестественной медленностью и совершенно бесшумно дверь закрылась. Нана и Дагне тихонько засмеялись.
– Кстати, ты знаешь, какую статью про меня написал Фошри?
– «Золотая муха»? Знаю, конечно. Читал. Только не хотел говорить, боялся, тебе будет неприятно.
– Неприятно? Почему? Она же длинная.
Нана было лестно, что ее особой занимались в «Фигаро». Если бы не пояснения ее парикмахера Франсиса, который принес ей газету, она и не поняла бы, что в статье речь идет о ней. Дагне, насмешливо ухмыляясь, исподтишка наблюдал за Нана. Раз она довольна, чего же другим за нее огорчаться?
– Позвольте! – крикнул лакей и, толкнув их, пробежал мимо, держа обеими руками блюдо с вынутым из формы мороженым.
Нана направилась было к кабинету, где ее ждал Мюффа.
– Ну, прощай! – сказал Дагне. – Ступай к своему рогоносцу.
Нана опять остановилась.
– Почему ты его зовешь рогоносцем?
– Да потому, что он рогоносец.
– Вот как, – просто сказала она.
– А ты что ж, не знала? Его супруга спит с Фошри, дорогая моя. Кажется, роман начался еще в деревне… Нынче, когда я собрался идти сюда, Фошри от меня улепетнул, и я подозреваю, что к нему сегодня вечером пожалует его красавица. Они изобрели предлог для свидания – госпожа графиня будто бы уехала за город.
Нана даже онемела от волнения.
– Так я и думала! – сказала она наконец, хлопнув себя по ляжкам. – Сразу догадалась, как только увидела ее в прошлый раз на дороге… Ну как это можно! Порядочная женщина и вдруг изменяет мужу, да еще с такой сволочью, как Фошри! Этот ее хорошим вещам научит!
– Подумаешь! – злобно пробормотал Дагне. – Разве ей впервые? Она в этих делах знающая… Побольше, чем Фошри.
Нана негодующе заахала.
– Да что ты? Неужели правда?.. Вот тебе и высший свет! Грязь какая!
– Прошу прощения! – крикнул лакей, нагруженный бутылками. Собеседникам пришлось отступить друг от друга.
Дагне опять притянул к себе Нана и долго не выпускал ее руки. Голос у него вдруг стал кристально чистый, нежнее гармоники, в чем и был секрет его успеха у таких женщин.
– Прощай, дорогая!.. Помни, я по-прежнему тебя люблю.
Она отодвинулась и, улыбаясь, посмотрела на него. Он едва расслышал ее слова, заглушенные громовыми криками и возгласами «браво!», от которых содрогались двери залы, где шла попойка.
– Глупыш! – сказала она. – Все кончено… Но это ничего не значит. Зайди ко мне как-нибудь на днях. Поболтаем.
И вдруг с самым серьезным лицом воскликнула тоном искреннего негодования:
– Ах, так он рогоносец!.. А знаешь, мне это противно! Терпеть не могу рогачей!
Когда она вошла наконец в кабинет, Мюффа сидел на диванчике, смиренный, бледный, нервно постукивая по столу. Он не сделал ни малейшего упрека. Нана была глубоко взволнована и уже не знала – жалеть или презирать его. Бедненький! Мерзавка жена так подло его обманывает! И Нана хотелось кинуться ему на шею, утешить. Но что ни говори, а ведь это по заслугам: с женщинами он сущий болван, поделом ему, впредь будет умнее. Однако жалость взяла верх. Вот почему, поев устриц, она не решилась прогнать графа, как задумала было вначале. Они посидели в «Английском кафе» всего с четверть часа и вместе вернулись к ней, на бульвар Османа. Было одиннадцать часов вечера; до полуночи вполне можно найти способ как-нибудь помягче выпроводить его.
Из осторожности она еще в передней дала Зое распоряжение:
– Ты посторожи. И когда тот придет, вели ему не шуметь, если граф еще будет у меня.
– А куда же я его дену, мадам?
– Пусть посидит на кухне. Так вернее.
Мюффа уже снял с себя в спальне сюртук. В камине пылал огонь. Обстановка была все та же: мебель палисандрового дерева, мягкие кресла и стулья, обитые шелковым штофом с голубыми цветами по серому полю; таким же штофом обтянуты были стены. Нана дважды собиралась все тут переменить: в первый раз возмечтала о спальне, обитой черным бархатом, а второй раз – голубым атласом с розовыми бантами; но как только Штейнер соглашался и выдавал требуемую сумму, она тут же пускала деньги по ветру. Удовлетворила она только одну свою прихоть – положила перед камином тигровую шкуру и повесила под потолком хрустальный фонарь.
– А мне, знаешь, не хочется спать, я не лягу сейчас, – сказала она графу, запирая дверь спальни.
– Как тебе угодно, – пролепетал он.
Без свидетелей граф обычно безропотно покорялся Нана. Больше всего он боялся ее рассердить.
Однако, садясь у огня, он стащил с ног также и штиблеты. Одним из любимых удовольствий Нана было раздеваться перед зеркальным шкафом, чтобы видеть себя с ног до головы. Она сбрасывала все, вплоть до рубашки, и, стоя перед зеркалом нагая, самозабвенно любовалась собой. Она обожала свое тело, восхищалась своей атласной кожей, линиями гибкого стана и серьезно, внимательно рассматривала свое отражение, поглощенная страстной любовью к самой себе. Нередко ее заставал в такие минуты парикмахер, но она даже головы не поворачивала. Мюффа тогда сердился, и это ее крайне удивляло. Чего он злится? Она ведь не для других старается, а для себя.
В тот вечер, желая получше разглядеть себя, она зажгла шесть свечей, вставленных в бра. Но, снимая рубашку, вдруг остановилась и задала вопрос, уже давно вертевшийся у нее на языке:
– Ты читал статью в «Фигаро»? Газета на столе.
Ей вспомнилась усмешка Дагне, и ее вдруг взяло сомнение. Если мерзавец Фошри посмел ее разругать, она ему отомстит.
– Говорят, там речь идет обо мне, – продолжала она деланно-равнодушным тоном. – Как ты думаешь, дусик, это верно, а?
И, выпустив из рук рубашку, она так и осталась стоять перед Мюффа голая, ожидая, пока он прочтет статью. Читал он медленно. В статейке Фошри, озаглавленной «Золотая муха», рассказывалась история продажной женщины: родившись в семье потомственных пьяниц, она унаследовала от четырех-пяти поколений кровь, отравленную ядом нищеты и алкоголя, страшный недуг, который у нее превратился в нервное расстройство половой сферы. Она выросла в предместье, была дочерью парижской улицы, высокая, статная, с великолепным телом, красивая, словно растение, пышно расцветшее на куче навоза. И стала мстительницей за нищих и обездоленных, чьим порождением она была. С нею поднялась на поверхность общества и начала разлагать аристократию та гниль, которая при всеобщем попустительстве бродит в низах, в народе. Эта женщина стала силою природы, разрушительным началом; сама того не желая, она развращала, растлевала весь Париж, соблазняя его своими белыми бедрами, нагоняла порчу на всю столицу, подобно тому как в определенные дни месяца у женщины портится молоко. В конце статьи автор сравнивал ее с мухой – с мухой золотой, как солнце, мухой, слетевшей с нечистот, мухой, всасывающей в себя трупный яд из падали, что гниет по обочинам дорог, с мухой, которая жужжит, кружит, сверкает, словно драгоценный камень, и, проникая даже во дворцы, отравляет мужчин одним своим прикосновением.
Мюффа поднял голову и устремил неподвижный взгляд на огонь.
– Ну как? – спросила Нана.
Мюффа не ответил. Он сделал вид, что хочет перечитать статью. По спине у него пробежал холодок. Статья была написана прескверно, вычурным языком, грешила витиеватыми оборотами, нелепо причудливыми сравнениями. И все же граф был потрясен, внезапно в его душе всколыхнулось все, о чем он боялся думать последние месяцы.
Он вскинул глаза. Нана стояла перед зеркалом, восторженно взирая на себя. Изогнувшись, она внимательно всматривалась в свое отражение, стараясь разглядеть родинку, которая сидела на правом бедре, трогала ее кончиком пальца, изгибалась еще больше, чтобы заметнее выступала эта отметинка, очевидно находя, что темная родинка очень оригинальна и мила как раз здесь. Затем она принялась внимательно разглядывать все свое тело по частям, забавляясь этим исследованием, полная любопытства испорченного ребенка. Она всегда как будто впервые видела себя; лицо ее выражало тогда восторженное изумление, словно у девочки-подростка, вдруг открывшей, что она уже становится женщиной. Она медленно раскинула руки, выпятив торс, торс пухлой Венеры, откинулась, смотрела на себя и спереди и сзади, вставала боком, любуясь очертанием груди и мягко округлыми линиями бедер. И, наконец, придумав новую игру, начала с наслаждением покачиваться справа налево, слева направо, расставив колени, вращая бедрами в почти судорожной дрожи, словно восточная алмея, исполняющая танец живота.
Мюффа не отрывал от нее глаз. Нана внушала ему страх. Газета выпала у него из рук. В эту минуту просветления он ненавидел себя. Прав журналист: за три месяца Нана отравила ядом разложения жизнь графа; гнусность, о существовании которой он прежде и не подозревал, проникла теперь во все его поры. Он уже гнил на корню. На мгновение он ясно увидел проявление этого зла, увидел, как ядовитые его ферменты вносят распад. Сам он отравлен. Семья рушится. Какой-то камешек в фундаменте общества рассыпается в прах. Но он не мог отвести взгляда от Нана. Смотрел на нее пристально, пытаясь исполниться отвращением к ее наготе.
Нана теперь не шевелилась. Она переплела на затылке пальцы и, расставив локти, запрокинула голову. Он смотрел на нее снизу и видел в зеркале ее полузакрытые глаза, ее полуоткрытые губы, все ее лицо, расплывшееся в самовлюбленной улыбке; распустившиеся рыжие волосы покрывали спину, словно львиная грива. Он видел выпуклый, как щит, живот, крутые сильные бока, тугую грудь воительницы с крепкими мышцами под покровом атласной кожи. Изящная, чуть волнистая линия шла к локтю, спускалась к бедру и сбегала вниз к узкой ступне. Мюффа следил взглядом за этим нежным силуэтом, за этими струящимися очертаниями ослепительно белого тела, по которому пробегали золотистые блики, за милыми округлостями, на которые пламя свечей клало перламутровые отблески. Ему вспомнился прежний его ужас перед женщиной, перед этим апокалиптическим чудовищем похоти, от которого исходит звериный запах. Все тело Нана было покрыто рыжеватым пушком, кожа поэтому казалась бархатной, а в изгибе крупа, в мясистых ляжках, в глубоких складках, укрывавших своей волнующей тенью тайну пола, и впрямь было нечто звериное, что-то от породистой кобылицы. Это было драгоценное животное, действующее бессознательно, как сила природы, животное, одним уж своим запахом отравляющее все окрест. И Мюффа смотрел завороженный, одержимый страстью до такой степени, что, даже когда он закрыл глаза, чтобы не видеть, животное вновь предстало перед ним во мраке, стало исполинским, грозным и приняло бесстыдную позу. Он знал: теперь Нана вечно будет перед его глазами, она вошла в его плоть и кровь. Навсегда.
Но вдруг Нана сжалась комочком, как будто трепет неги пробежал по ее телу. Глаза влажно заблестели, она съежилась, словно хотела полнее ощутить самое себя. Затем разжала руки, уронила их, потом, мягко скользнув ладонями по плечам, нервно коснулась грудей, стиснула их руками. И, самовлюбленно млея, в какой-то истоме, пробиравшей ее до последней жилки, с кошачьей гибкостью потерлась правой щекой о правое плечо, затем левой щекой о левое. Жадный рот дышал жаром страстного желания. Она вытянула шею и приникла долгим поцелуем к своей руке возле подмышки, лукаво улыбаясь другой Нана, которая в зеркале тоже целовала себя.
У Мюффа вырвался долгий вздох. Эта игра с самой собой доводила его до исступления. Сразу, словно порывом урагана, смело́ все его покаянные мысли. Он бросился к Нана, грубо охватил ее и опрокинул на ковер.
– Пусти меня! – кричала она. – Пусти! Ты мне делаешь больно.
Он сознавал свое поражение; он знал, что она тупое, низменное, лживое существо, и все же хотел ее даже такою растленной.
– Ох! Вот уж глупости! – яростно восклицала она, когда Мюффа отпустил ее и она встала.
Но тут же Нана успокоилась: теперь он наверняка уйдет. Надев ночную рубашку, отделанную кружевами, она уселась на пол перед камином. Это было ее любимое место. Удобно устроившись, она снова принялась расспрашивать о статье Фошри. Граф отвечал уклончиво, желая избежать неприятной сцены. Впрочем, Нана заявила, что пусть Фошри убирается подальше! Потом замолкла и принялась ломать себе голову, придумывая, как бы выпроводить графа. Ей хотелось сделать это деликатно, по доброте душевной она не любила доставлять людям огорчение; когда же она вспомнила, что граф оказался еще и рогоносцем, то даже растрогалась.
– Слушай, – сказала она наконец, – так, значит, ты ждешь жену завтра утром?
Мюффа с сонным видом полулежал в кресле, чувствуя вялость во всем теле. Он ответил кивком. Нана серьезно смотрела на него; видно было, что она решает в голове какую-то трудную задачу. Подвернув под себя одну ногу, она держала босую ступню в руках и машинально ее теребила, отчего еле заметно колыхались кружева сорочки.
– А ты давно женат? – спросила она.
– Девятнадцать лет, – ответил граф.
– Вон как!.. А жена ничего? Приятная? Дружно живете?
Он молчал. Потом смущенно проговорил:
– Ты же знаешь, я просил тебя никогда не говорить о таких вещах.
– Не говорить! Еще что? А почему? – крикнула она, вдруг рассердившись. – Нельзя и спросить про его жену! Что ее убудет, что ли, если я про нее поговорю. Все женщины, милый мой, одним миром мазаны…
И вдруг спохватилась, опасаясь сказать лишнее. При этом она так умилилась своей доброте, что взглянула на графа почти снисходительно. Бедняга, надо его пощадить. Тут ей пришла веселая мысль, и она, улыбаясь, уставилась на графа.
– Слушай, – продолжала она, – я тебе не говорила, какие сплетни Фошри распускает про тебя? Вот гадюка! Мне-то что на него сердиться, раз он про меня написал неплохо. Но как хочешь, а он настоящая гадюка!
И, рассмеявшись, она выпустила из рук ногу, ползком подобралась к графу и, прижавшись грудью к его коленям, вскинула на него глаза.
– Представь, он клянется и божится, что ты еще невинный был, когда женился… Ну, скажи, неужели невинный был? Неужели правда?
Она впилась в него взглядом, подняв руки, ухватила его за плечи, трясла, требуя признания.
– Ну, конечно, – ответил он наконец строгим тоном.
Тогда она снова повалилась на пол у его ног и, заливаясь хохотом, лепетала, награждая его шлепками:
– Вот так штука! Ну и умора! Да ты просто чудо! Но послушай, бедный песик, ты, верно, был дурак дураком! Ведь это смехота, когда мужчина ничего не умеет! Право, хотела бы я тогда на вас посмотреть!.. Как же у вас обошлось? Хорошо? Ну, расскажи хоть немножко… Расскажи, пожалуйста!
Она засыпала его вопросами, требовала рассказать все, во всех подробностях. И при этом так заразительно хохотала, так корчилась от смеха, так заливалась, так мило при этом задиралась ее рубашка, а по коже пробегали золотые отблески огня, что граф не мог устоять и слово за словом рассказал ей о своей брачной ночи. Он уже не испытывал никакой неловкости. Ему даже самому было забавно описывать, как он «просветился», если говорить по-приличному. Правда, из стыдливости он старался выбирать слова. Нана разошлась и стала расспрашивать о графине. Мюффа сообщил, что она прекрасно сложена, но холодна как лед, и даже имел подлость добавить:
– Не беспокойся, тебе ревновать к ней нечего!
Нана перестала смеяться. Она села на прежнее место, повернувшись спиной к огню, и, подхватив руками коленки, уткнулась в них подбородком. Подумав, она серьезным тоном заявила:
– Мой милый, плохо дело, когда муж оказывается простофилей в первую ночь.
– Почему? – удивленно спросил граф.
– Да уж потому, – назидательно протянула Нана.
И начала поучать его, важно кивая головой. Потом удостоила выразить свое мнение яснее.
– Я-то ведь знаю, как все происходит… Ну так вот, милый мой, женщины простофиль не любят. Они, конечно, ничего не говорят, им стыдно сказать, сам понимаешь. Но, будь уверен, думают они об этом частенько. И рано или поздно, муж и знать ничего не знает, а уж она на стороне устроилась. Вот оно как, душенька.
Граф, видимо, не понял. Тогда она уточнила. Говорила Нана то по-матерински заботливо, то по-приятельски, от доброго сердца. С тех пор как она узнала, что Мюффа рогоносец, тайна ее тяготила, ей безумно хотелось с ним об этом поговорить.
– Боже май! Что же это я лезу не в свое дело!.. Но я потому говорю, что хочется, чтобы все были счастливы… Мы ведь по душам говорим, верно? Можешь ты мне ответить откровенно?..
И, не договорив, переменила положение, – ей стало жарко у камина.
– Ох! Здорово жжет! Спина чуть не сгорела… Погоди, сейчас погрею живот. Очень полезно от всяких болей!
И, повернувшись грудью к огню, подвернув под себя ноги, спросила:
– Слушай, ты с женой больше не спишь?
– Нет, что ты! Клянусь тебе! – ответил Мюффа, боясь сцены ревности.
– И ты считаешь, что она ледышка?
Он утвердительно кивнул головой.
– И поэтому ты и любишь меня? Верно? Да отвечай, не бойся. Я не рассержусь.
Мюффа опять кивнул.
– Отлично! – сказала Нана. – Я так и думала. Эх, бедный ты песик!.. Знаешь мою тетку Лера? Вот когда она придет, попроси ее рассказать про зеленщика, который живет напротив… Представь себе, этот самый зеленщик… Ох, черт, до чего жжет! Сейчас повернусь… Поджарю левый бочок.
Она подставила бок волне тепла, и вдруг ей пришла забавная мысль, она принялась вышучивать себя, как добродушное животное, радуясь своему цветущему упитанному телу, такому розовому в отсветах огня.
– Посмотри-ка, правда, я похожа на гусыню… Ей-богу, совсем как гусыня на вертеле… Поворачиваюсь, поворачиваюсь, – того и гляди изжарюсь в собственном соку.
Ее снова одолел смех, но вдруг послышался гул голосов. Стукнули двери. Мюффа вопросительно оглянулся. Вид у Нана сразу стал серьезный и встревоженный.
– Наверно, Зоя выпустила своего кота, – сказала она. – Проклятый котище, того и гляди все перебьет!
Уже половина первого, с чего это ей взбрело на ум хлопотать о своем рогоносце? Вот теперь пришел другой. А этого надо выставить.
– Ты что-то хотела рассказать, – снисходительно спросил граф, не помня себя от радости, что она так мила с ним.
Но ей хотелось поскорее прогнать его, настроение резко переменилось, она стала грубой и уже не выбирала слов:
– Ах да! Зеленщик и его жена?.. Ну вот, мой милый, они друг к другу так ни разочка и не прикоснулись, ни разочка!.. Она, понимаешь, очень даже была не прочь, а он, дурак, не понимал… Он и думал, что она, мол, деревяшка, и стал ходить к потаскушкам. Они его развлекали всякими пакостями, а она тоже в долгу не оставалась, нашла себе молодчиков половчее, чем ее простак муж. Дело всегда плохо оборачивается, если нет согласия. Я-то хорошо знаю.
Мюффа побледнел, поняв наконец намек, и попросил ее замолчать. Но Нана уже было не остановить.
– Оставь меня в покое! Не будь вы такие скоты, вы бы к своим женам ластились не хуже, чем к нам, а не будь ваши жены такие дуры, они сумели бы удержать вас при себе не хуже, чем мы умеем вас подцепить… Все-то вы кривляетесь!.. Так-то вот! Намотай себе на ус.
– Не говорите о порядочных женщинах, – резко сказал граф, – вы их не знаете.
Нана вдруг выпрямилась.
– Не знаю? Я их не знаю? Да они неряхи, ваши порядочные женщины! Да, да, неряхи! Кто из ваших порядочных осмелится показаться вот так, как я сейчас? Найди-ка такую. Уж ты лучше помолчи, не смеши меня, право! Порядочные женщины! Не выводи меня из себя, а то разозлишь, и я скажу такое, что потом сама пожалею.
Граф в ответ пробормотал какое-то ругательство.
Нана побледнела и несколько секунд молча смотрела на него. Потом отчеканила:
– Что бы ты сделал, если б жена тебе изменила?
У него вырвался угрожающий жест.
– Так! А если бы я тебе изменила?
– О-о, ты!.. – воскликнул он, пожимая плечами.
Нана не была злой. Как ни хотелось ей с самого начала разговора бросить Мюффа в лицо, что он рогат, она сдерживала себя. Куда приятнее было поучать его спокойно, вежливо. Но он вывел ее из терпения! Хватит!
– В таком случае, милый мой, зачем ты ко мне шляешься? И сегодня мне целых два часа голову морочишь, – заговорила она. – Ступай-ка лучше, навести жену, которая сейчас балуется с Фошри. Да, балуется! Хочешь адрес дам? Улица Тетбу, на углу улицы Прованс. Отправляйся!
И, видя, что Мюффа поднялся на ноги, шатаясь, как бык, получивший на бойне смертельный удар, Нана торжествующе добавила:
– Порядочные женщины, а туда же, отнимают у нас любовников… Да, они не дремлют, ваши порядочные!..
Но Мюффа не дал ей договорить. С дикой силой он бросил ее на пол; она упала, растянувшись во весь рост; он поднял ногу, желая размозжить ей каблуком голову, чтобы она замолчала. На секунду она всерьез испугалась. У него помутилось в глазах; он как сумасшедший кружил по комнате. И это дорогостоящее молчание, эта мучительная внутренняя борьба тронули ее до слез. Она горько раскаивалась. И, свернувшись у огня клубком, чтобы погреть себе правый бок, принялась его утешать:
– Клянусь тебе, дусик, я думала, ты знаешь. А иначе ни за что бы не сказала. Ей-богу!.. Да это еще, может, и неправда. Я ведь не знаю наверняка. Мне говорили… Ну, понимаешь, люди говорили. Но что это доказывает? Полно тебе… Напрасно ты так расстраиваешься. Будь я мужчиной, плевать бы я хотела на женщин! Сам видишь: женщины – что вверху, что внизу – одна другую стоят, все они дрянь да шваль.
Теперь Нана из великодушия нападала на женщин, ей хотелось смягчить жестокий удар. Но Мюффа не слушал, даже не слышал ее. Не останавливаясь, он ухитрился натянуть штиблеты, потом, последним рывком, словно обнаружил наконец дверь, выскочил из спальни. Нана ужасно обиделась.
– Пожалуйста! Скатертью дорожка! – крикнула она, хотя была уже одна в комнате. – Поди вот поговори с этаким невежей!.. Я ради него старалась!.. Сама же первая его пожалела, извинилась. Чего еще ему надо! А он только раздражать меня умеет!
Все же она осталась недовольна собой и с досадой стала чесать обеими руками ноги. Потом успокоилась.
– A-а, наплевать! Разве я виновата, что он рогач!
И, обогретая огнем со всех сторон, пышущая жаром, как куропатка на вертеле, она юркнула в постель и позвонила Зое, чтобы та привела другого, который ждал на кухне.
Мюффа тем временем в ярости шагал по улице. Только что кончился ливень. На тротуаре было скользко. Машинально взглянув вверх, он увидел, как бегут по небу обрывки черных, как сажа, туч, закрывая луну. В этот час на бульваре Османа редко попадались прохожие. Стараясь держаться в тени, граф двинулся прямо мимо строящегося здания Оперы, бормоча бессвязные слова. Эта девка солгала. Все выдумала но своей глупости и жестокости. Надо было размозжить каблуком ей голову, когда он повалил ее на пол. Нет, кончено, кончено! Довольно с него этого позора, никогда больше он не увидит ее, ни за что к ней не прикоснется. Это было бы слишком подло с его стороны. И он глубоко вздыхал, будто сбросил с себя бремя. Ах, это чудовище, голое, наглое, тупое, эта гусыня на вертеле, смеет еще обливать грязью то, что он уважал всю жизнь, все сорок лет! Луна выглянула из-за туч, залила пустынную улицу белым сиянием. Вдруг его охватили отчаяние и страх, безумный ужас, как будто он упал в бездонную пропасть.
– Боже мой! – бормотал он. – Все кончено. Ничего больше не осталось.
По бульвару торопливо шагали запоздавшие прохожие. Граф старался успокоиться. В пылавшей огнем голове снова и снова всплывал рассказ Нана. Нет, надо хорошо все обсудить. Графиня должна была вернуться из поместья г-жи де Шезель завтра утром. Но она вполне могла вернуться в Париж нынче вечером и провести ночь с этим Фошри. И ему вспомнились кое-какие мелочи, на которые он не обращал внимания, когда гостил с женой в Фондете. Как-то вечером он застал Сабину на скамейке под деревьями в таком волнении, что она не могла сразу ответить на его вопросы. И Фошри стоял рядом. Почему бы ей и не быть у него сегодня? Чем больше он думал, тем больше все это казалось ему возможным. Он даже стал находить это вполне естественным и неизбежным. Пока он сбрасывал с себя сюртук у кокотки, его жена раздевалась в спальне любовника. Что же может быть проще и логичнее? Рассуждая таким образом, он пытался сохранить хладнокровие. Весь мир, почудилось ему, охвачен безумием плоти, и оно ширится, растет, все увлекая за собой в бездну. Воспоминания жгли его. Образ обнаженной Нана вдруг вызвал в памяти наготу Сабины. И это видение, самим своим бесстыдством роднившее обеих женщин, как роднило их вызванное ими желание, было так явственно, что он даже зашатался. На мостовой его чуть не задавил фиакр. Женщины, вышедшие из кафе, хихикая, заглянули ему в лицо. У него вновь хлынули слезы. Несмотря на все усилия взять себя в руки и боясь разрыдаться на людях, он бросился в темную пустынную улицу – улицу Россини – и побрел мимо безмолвных домов, плача, как ребенок.
– Кончено! – глухо бормотал он. – Больше ничего не осталось, ничего, совсем ничего.
Он плакал навзрыд и, не в силах идти, прислонился к стене, закрыв лицо мокрыми от слез руками. Заслышав чьи-то шаги, он кинулся прочь. Ему было стыдно и страшно показываться людям, он убегал от них неверными шагами ночного бродяги. Сталкиваясь на тротуаре с прохожими, он старался придать себе непринужденный вид и думал, что все угадывают его беду по его походке. Он дошел по улице Гранж-Бательер до улицы Фобур-Монмартр. Яркий свет спугнул его, он повернул обратно. Почти час бродил он в этом квартале, выбирая самые темные закоулки. Несомненно, он знал, куда идет, и ноги сами несли его, – несли терпеливо, хотя он безотчетно усложнял свой путь все новыми обходами и поворотами. Наконец, на каком-то перекрестке, он вскинул глаза. Вот он и дошел. Угол улицы Тетбу и улицы Прованс. Он потратил целый час, чтобы добраться сюда, хотя дойти можно было в пять минут. В голове у него мучительно гудело. Ему вспомнилось, что в прошлом месяце он как-то утром заглянул к Фошри поблагодарить репортера за то, что он упомянул его в хроникерской заметке, описывавшей бал в Тюильри. Квартира Фошри находилась на антресолях, маленькие квадратные окна до половины загораживала огромная вывеска какого-то магазина. Последнее окно с левой стороны сейчас прорезала полоса яркого света – луч лампы, пробивавшийся сквозь неплотно задернутые занавески. И, не отрывая взгляда от этой сияющей щели, Мюффа стоял не шевелясь, ожидая чего-то.
Луна скрылась с черного, как тушь, неба; моросил холодный дождь. На колокольне церкви св. Троицы пробило два часа. Улица Прованс и улица Тетбу уходили куда-то в темноту, испещренную светлыми пятнами газовых фонарей, утопавших вдалеке в желтой дымке. Мюффа не двигался. Это, конечно, окно спальни. Он помнил, что стены там обтянуты красной тканью, у задней стены кровать в стиле Людовика XIII. Лампа, должно быть, стоит справа на камине. Они, несомненно, уже легли, потому что ни разу ни одна тень не промелькнула в окне, да и сама полоса света была какая-то неподвижная, словно падала от ночника. И Мюффа, не отрывая от нее глаз, обдумывал план действий: он позвонит у парадного, взбежит по лестнице, не обращая внимания на окрики швейцара, наляжет плечом, высадит дверь, застигнет их в постели, бросится на них, не дав им времени разжать объятия. На мгновение его привела в замешательство мысль, что при нем нет оружия, но тут же он решил удушить их. И он опять обратился к своему плану, старался его усовершенствовать, все ждал чего-то, какого-то признака, чтобы увериться окончательно. Если б в эту минуту в окне появилась тень женщины, он позвонил бы. Но при мысли о возможной ошибке он леденел. Что ему тогда сказать? И снова приходили сомнения: нет, нет, его жена не может находиться у этого человека, это чудовищно, просто невозможно. Однако он не уходил, и мало-помалу от долгого ожидания, от неподвижности, от завораживающей пристальности собственного взгляда им овладело какое-то оцепенение, какая-то странная вялость.
Полил сильный дождь. Вблизи показались два полицейских. Мюффа пришлось расстаться с уголком парадного, где он укрывался. Когда полицейские повернули на улицу Прованс и исчезли в темноте, он возвратился на свой наблюдательный пункт промокший до нитки, дрожа от холода. Полоса света по-прежнему перечеркивала окно. Он хотел было уйти, но вдруг промелькнула тень, – произошло это так быстро, что ему показалось, будто он ошибся. Но тут раз за разом по светлому фону пробежали другие темные пятна – в спальне Фошри началось движение. И снова Мюффа застыл на тротуаре как пригвожденный; он чувствовал нестерпимую жгучую боль под ложечкой и все-таки не уходил, пытаясь угадать, что там творится. Мелькали тени: то как будто плечо и локоть, то ноги, то задвигалась огромная рука, а в руке силуэт кувшина для воды. Ничего нельзя было различить, но вдруг ему показалось, что он разглядел дамский шиньон. И он принялся рассуждать: прическа прямо как у Сабины, только у нее шея толще. Теперь уж он ничего не соображал, не мог. Его терзали жестокие муки подозрений, отчего снова началась невыносимая боль под ложечкой; стараясь успокоить ее, он прижимался к двери, и зубы его выбивали дробь, как у бездомного бродяги. Но он так долго не сводил глаз с окна, что озлобленный мститель уступил место моралисту; воображение его разыгралось, он представлял себя депутатом, он держал речь с трибуны парламента, он метал громы и молнии против распутства, возвещал грядущие бедствия; на свой лад он переделывал статью Фошри о мухе-отравительнице; он видел себя в роли обличителя, он заявлял во всеуслышание, что общество, где нравы столь же растленны, как в Риме поры упадка, не может более существовать. У него стало легче на душе. А тени исчезли. В спальне, вероятно, опять легли. Мюффа все смотрел на окно, все ждал.
Пробило три часа, потом четыре. Он не мог уйти. Когда припускал дождь, он забивался в угол парадного; у него насквозь промокли брюки. По улице больше никто не проходил. Минутами глаза у него закрывались, словно их обжигала полоса света, на которую он смотрел все тем же пристальным, остановившимся взглядом, с тем же нелепым упорством. Еще два раза мелькнули тени, повторив те же движения, пронося огромную тень кувшина; два раза восстанавливалось спокойствие, лампа разливала все тот же ровный свет. Из-за этих теней сомнения его возрастали. И вдруг ему пришла успокоительная мысль, отдалявшая необходимость действовать: просто надо дождаться, когда женщина выйдет на улицу. Ведь он узнает Сабину. В самом деле, чего проще? Без всяких скандалов, и сразу же все будет ясно. Надо только не уходить отсюда. Из всей путаницы чувств, терзавших его, осталась лишь глухая подспудная потребность: узнать правду. Но ждать было томительно скучно, он чуть не уснул под этой дверью; чтобы разогнать дремоту, он стал высчитывать, сколько еще придется ждать. Сабина должна быть на вокзале около десяти часов утра… Следовательно, ему придется стоять тут еще четыре с половиной часа. Что ж, он наберется терпения, будет ждать тихонько. Право, пускай эта ночь длится вечно.
И вдруг полоса света исчезла. Столь простое явление оказалось для него неожиданной катастрофой, в высшей степени неприятным и тревожным обстоятельством. Там, очевидно, погасили лампу и сейчас уснут. В такой час это вполне естественно. Однако Мюффа рассердился, – черное потухшее окно его больше не интересовало. Он смотрел на него с четверть часа, потом ему надоело, он отошел от двери и стал шагать по тротуару. До пяти часов утра он ходил взад и вперед, время от времени поднимая глаза. Окно было все таким же мертвым; минутами ему даже не верилось, и он спрашивал себя, действительно ли за этими стеклами плясали тени. Усталость навалилась на него огромной тяжестью, сознание притупилось, минутами он забывал, чего ждет тут, на углу улицы, зачем бродит, спотыкаясь на мостовой; и вдруг он пробуждался, вздрагивая от холода, и не мог сообразить, где находится. Да что это в самом деле? Стоит ли так мучить себя? Ради чего, спрашивается? Люди уснули, ну и пусть себе спят. Зачем вмешиваться в их дела? Ночь темная, никто никогда не узнает, что тут было. Теперь даже любопытство угасло в нем, растворилось в желании поскорее покончить со всем этим, найти хоть в чем-нибудь облегчение. Холод усиливался, улица ему опостылела; дважды он делал попытку уйти, снова возвращался, еле волоча ноги, и отходил еще дальше. Довольно! Нечего ему тут делать! В третий раз он дошел до бульвара и уже не вернулся.
Началось мрачное блуждание по улицам. Он шел медленно, ровным шагом, пробираясь у самых стен. Гулко стучали каблуки. Он видел лишь свою собственную тень: под каждым газовым фонарем она, вырастая, пробегала вперед, потом сокращалась. Это его убаюкивало, невольно отвлекало. Позднее он никак не мог вспомнить, где же он шел, ему казалось, что он блуждал долгие часы и все кружил, кружил, словно по арене цирка. У него осталось лишь одно четкое воспоминание. Вдруг он оказался у решетки, запирающей вход в Пассаж панорам, и стоял, прильнув к ней лицом и ухватившись обеими руками за железные прутья. Он не дергал решетку, он просто старался заглянуть в пролет Пассажа и весь дрожал от волнения, сжимавшего его сердце. Но он ничего не мог различить: пустынная галерея утопала в тумане; ветер, врывавшийся туда через улицу Сен-Марк, дул ему в лицо, обдавая запахом сырого подвала. А он все не уходил, все вглядывался. Потом, очнувшись, замер от удивления, спрашивая себя, чего он тут ищет в этот час, прижимаясь к решетке с такой силой, что прутья врезались ему в лицо. И тогда он снова пустился в путь; отчаяние и смертная тоска переполняли его сердце, словно его предали, бросили одного в черной тьме.
Забрезжил наконец рассвет, мутный зимний рассвет, нагоняющий тоску на того, кто месит грязь в закоулках ночного Парижа. Мюффа вернулся на широкие застраиваемые улицы, проложенные вдоль нового здания Оперы, тоже еще в лесах. Усыпанная известкой, размокшая от ливней, развороченная колесами земля превратилась в озеро жидкой грязи. Мюффа все шел, не замечая, куда ступает, скользил, едва не падал. Париж пробуждался. Зашаркали метлами подметальщики улиц, потянулись на заводы и фабрики первые смены рабочих, и по мере того как светлело, каждая встреча с людьми приносила Мюффа новые мучения. В самом деле, растерянный, весь забрызганный грязью, в раскисшем от дождя цилиндре, он привлекал всеобщее внимание. Укрываясь от прохожих, он подолгу стоял у дощатых заборов, между подпорками строительных лесов. Он был опустошен и всем своим существом ощущал теперь, как он жалок.
И тогда он подумал о Боге. Внезапно возникшая мысль о помощи Божьей, об утешении свыше поразила его как нечто неожиданное и странное; ему вспомнился г-н Вено, он ясно увидел его сальное личико, гнилые зубы. Разумеется, г-н Вено, которого он так огорчал, уже несколько месяцев упорно избегал встреч с ним, обрадуется, если раскаявшийся грешник постучится к нему и поплачет у него на груди. Когда-то Господь Бог был к нему милостив. При малейшей беде, при малейшем препятствии, вставшем на жизненном пути, Мюффа шел в церковь и преклонял колена, повергая свое ничтожество к подножию престола Вседержителя; и молитва укрепляла его дух, он уходил успокоенный, готовый отрешиться от всех благ земных, ради спасения своей души и вечного блаженства… Но теперь он молился лишь урывками, в те часы, когда на него находил страх перед муками ада; слабость во всех ее проявлениях восторжествовала над ним. Нана поколебала скрижали его веры. И внезапная мысль о Боге удивила его. Почему же он сразу не вспомнил о Боге в страшный миг катастрофы, которая несла разрушение и гибель ему, слабому человеку.
И в своих мучительных скитаниях он стал искать церковь. Куда он забрел? Место в этот рассветный час показалось ему совсем незнакомым. Но, свернув на улицу Шоссе д’Антен, он увидел в самом конце церковь св. Троицы, ее высокая башня смутно вырисовывалась в тумане. Статуи белели в оголенном саду, словно зябнувшие Венеры, укрытые среди пожелтевшей листвы старинных парков. Одолев многочисленные ступени, он поднялся на широкую паперть и остановился передохнуть. Потом вошел. В церкви было очень холодно, калориферы за ночь остыли, на цветных витражах мелкими каплями осела сырость. В боковых приделах сгущалась темнота, там не было ни души; в угрюмом мраке слышалось только шарканье башмаков, – должно быть, по церкви бродил заспанный сторож, по-стариковски волоча ноги. Натыкаясь на сбитые в кучу стулья, совсем растерявшись, чувствуя, как больно сжимается сердце, граф добрался до решетки маленькой часовенки, упал на колени возле чаши со святой водой. Он сложил руки, стремясь всем своим существом отдаться молитвенному порыву, но слова молитвы не шли на ум. Машинально шевелились губы, а мыслями он был далеко; он снова шагал вдоль бесконечно длинных улиц, без отдыха, словно его подстегивала бичом суровая необходимость. И он твердил: «Господи, помоги мне, не покинь, господи, раба своего, предающегося в руки твои. Возлюбленный господь, не дай мне погибнуть от руки супостатов твоих!» Ничто не отозвалось в ответ, мрак и холод тяжело легли ему на плечи, отдаленное шарканье башмаков мешало сосредоточиться. Лишь этот надоедливый звук нарушал тишину храма, который еще не убрали перед ранней заутреней, когда все вокруг согреется, посветлеет. Вцепившись рукой в спинку стула, он поднялся, и затекшие коленки громко хрустнули. Бог еще не посетил дом свой. Так к чему же рыдать на груди г-на Вено? Этот человек бессилен.
И машинально он направился к Нана. Он поскользнулся на тротуаре, и на глазах у него выступили слезы, не от обиды за свою судьбу, а просто от слабости и недомогания. Ведь он так устал, промок под дождем и совсем замерз в эту холодную ночь. Мысль возвратиться на улицу Миромениль в свой мрачный особняк была ему нестерпима. У Нана парадное оказалось запертым. Пришлось ждать, пока выйдет из своей каморки швейцар. Поднимаясь по лестнице, он улыбался, он уже ощущал тепло мягкой постели, где можно вытянуться и уснуть.
Дверь отперла Зоя и, увидев графа, отшатнулась в испуге и удивлении. По ее словам, у Нана разыгралась ужасная мигрень, бедняжка всю ночь не смыкала глаз. Но, может быть, сейчас она задремала, надо пойти посмотреть. Зоя прошмыгнула в спальню, а Мюффа, войдя в гостиную, рухнул в кресло. Тотчас же появилась Нана. Очевидно, она соскочила с постели и выбежала, едва успев набросить на себя нижнюю юбку, босая, с распущенными волосами, в одной рубашке, смятой и разорванной в бурные часы любви.
– Как! Опять ты? – крикнула она, побагровев.
В порыве возмущения она собиралась было собственноручно вытолкать его за дверь, но, увидев, как он измучен и несчастен, пожалела его.
– Да что с тобой? На кого ты похож, бедный мой песик! Что случилось? Ты их выслеживал, а? Потому и расстроился?
Он не отвечал, только смотрел на нее взглядом затравленного зверя. Однако она догадалась, что у него все еще нет доказательств, и, желая его ободрить, сказала:
– Ну, вот видишь: я ошиблась. Твоя жена – порядочная женщина, честное слово, порядочная!.. А теперь, миленький, ступай-ка домой и ложись в постель. Тебе это необходимо.
Он не шевелился.
– Что же ты? Уходи! Не могу же я оставить тебя здесь… Надеюсь, ты не вздумаешь остаться у меня в такой час?
– Да… Ляжем, – пробормотал он.
Нана едва удержалась, чтобы не сдернуть его с кресла. Она уже потеряла терпение. Да что он, с ума, что ли, сошел?
– Ну, уходи же, – повторила она.
– Нет.
И тогда прорвалась ее досада, ее раздражение, гнев.
– Экая слякоть! Да пойми же ты, болван, что мне надоела твоя рожа! Ступай к своей жене… Не зря она тебе рога наставляет… Да-с, наставляет! Можешь мне поверить. Ручаюсь!.. Ну, хватит с тебя? Уберешься ты наконец?
Глаза Мюффа наполнились слезами. Он с мольбой сложил руки.
– Ляжем!
Нана вдруг вышла из себя, у нее у самой к горлу подкатывали истерические рыдания. Что же это такое в конце концов! Почему все лезут к ней со своими делами? Разве чужие скандалы ее касаются? Ведь она так осторожно старалась открыть ему правду, – просто по доброте душевной. А теперь вот – не угодно ли? – ей еще приходится расплачиваться. Нет уж, извините. Тут никакого доброго сердца не хватит. Пошли вы все к дьяволу!
– Да, к дьяволу, к дьяволу! – кричала она, стуча кулаком по столу. – Я-то, дура, из кожи лезла вон, ублажала его, хотела быть ему верной… довольно, милый мой, хватит! Стоит мне слово сказать, и завтра же я буду богачкой.
Он с удивлением вскинул на нее глаза. Никогда ему не приходила в голову мысль о деньгах. Пусть она только скажет, и он выполнит ее любое желание. Все его состояние к ее услугам.
– Нет, поздно! – неистово кричала она. – Я люблю, когда мужчины сами дают деньги, не дожидаясь, чтобы у них попросили… Нет, все кончено. Дай мне миллион за один раз, и то я откажусь. Кончено! У меня уже другое на уме… Убирайся, а то я за себя не отвечаю. Натворю беды!
Она угрожающе подступала к нему. При всем природном благодушии, она окончательно вышла из терпения, она чувствовала себя в своем праве, была убеждена в своем превосходстве над порядочными господами, которые ей житья не дают, но вдруг в эту минуту дверь отворилась и появился Штейнер. Ну это уж чересчур! Нана заорала во все горло:
– Еще один? Зачем пришел?
Штейнер, ошеломленный ее зычным криком, застыл на пороге. Неожиданная встреча с Мюффа была ему крайне неприятна, он испугался объяснения, которого избегал уже три месяца. Он молчал, смущенно моргал, переминаясь с ноги на ногу и отведя глаза в сторону. Слышалось только его пыхтение, он примчался с другого конца Парижа с доброй вестью и, вдруг поняв, что тут происходит нечто для него катастрофическое, весь побагровел и изменился в лице.
– Тебе чего надо? Ну? – грубо спросила Нана, обращаясь к нему на «ты», с полным пренебрежением к графу.
– Мне?.. Я полагал, я думал… – лепетал Штейнер. – Я хотел кое-что вам передать.
– Что передать?
Банкир замялся. Третьего дня Нана заявила, что, если он не раздобудет тысячу франков, чтобы уплатить за нее по векселю, она больше не пустит его на порог. Два дня он бегал, искал денег. Сегодня утром наконец наскреб нужную сумму.
– Тысячу франков, – наконец сказал он, доставая из кармана конверт.
Нана совсем и забыла о деньгах.
– Тысячу франков? – закричала она. – Да ты что, очумел? Разве я милостыни прошу? На, получай свою тысячу обратно.
И, выхватив конверт, она бросила его Штейнеру в лицо. Осторожный еврей, с трудом нагнувшись, подобрал деньги и растерянно посмотрел на нее. Потом обменялся взглядом с Мюффа, в глазах у обоих застыло отчаяние, а Нана подбоченилась, готовясь к новой атаке.
– Ах, так! Еще оскорблять меня вздумали?.. Хватит! Кончено! Хорошо, что и ты, милый мой, заявился, очень хорошо! Я от вас обоих место очищу… Ну! Вон отсюда!
Они не двигались, они остолбенели.
– Что, по-вашему, глупость делаю?.. Наплевать! К черту! Хватит с меня благородство разыгрывать! Хватит. Может, с голоду подохну – наплевать, на то моя воля!
Они пытались ее утихомирить, умоляли успокоиться.
– Ну, раз, два!.. Не желаете убираться? Нет? Так нате вам, смотрите… У меня гости.
И она широко распахнула двери в спальню. Перед глазами изгоняемых предстал Фонтан. Не ожидая, что его выставят перед зрителями, он валялся в постели в одной рубашке, задрав кверху голые ноги. На белизне смятых кружевных подушек резко выделялась его черномазая козлиная морда. Однако он нисколько не смутился, ибо привык на сцене ко всему. Мигом оправившись от изумления, он нашел в своем репертуаре забавный номер и с честью вышел из положения: изобразил, как он выражался, кролика, вытянул губы трубочкой, сморщил нос и по-кроличьи задергал всеми мышцами лица. От этого бульварного фавна так и несло пороком. Ради этого самого Фонтана Нана целую неделю бегала в Варьете, поддавшись тому неистовому сумасбродству, которое вызывает у продажных женщин уродство и кривляние комиков.
– Вот! – воскликнула она, указывая на Фонтана жестом трагической актрисы.
Мюффа, который готов был стерпеть все, не вынес такого оскорбления.
– Шлюха! – пробормотал он.
Нана, уже возвращавшаяся в спальню, выскочила обратно: последнее слово должно было остаться за ней.
– Шлюха? Чем шлюха? А твоя жена?
И скрылась, изо всей силы хлопнув дверью и щелкнув задвижкой. Мужчины молча посмотрели друг на друга. Вошла Зоя. Она им не нагрубила, напротив – говорила очень рассудительно. Как женщина благоразумная, она находила, что хозяйка сделала глупость и зашла слишком далеко. И все же Зоя защищала ее: долго с этим шутом гороховым Нана не останется, надо выждать. Пускай перебесится. Посетители ретировались. Оба не сказали ни слова. Выйдя на улицу взволнованные, братски сочувствующие друг другу, они молча обменялись рукопожатием и разошлись в разные стороны, еле волоча ноги.
Мюффа возвратился наконец домой, на улицу Миромениль, и как раз в это время подъехала жена. Они встретились на площадке у широкой лестницы, в мрачной прихожей, от стен которой веяло ледяным холодом. Оба подняли глаза и посмотрели друг на друга. Одежда графа была в грязи, бледное растерянное лицо хранило следы какого-то сомнительного похождения. Графиня, видимо, была совсем разбита после ночи, проведенной в вагоне, и чуть не засыпала на ходу; прическа у нее сбилась, под глазами залегли черные круги.
VIII
Нана и Фонтан поселились на Монмартре, по улице Верон, в маленькой квартирке на пятом этаже. В канун Крещенья они пригласили кое-кого из приятелей; въехали они всего три дня назад и заодно решили справить новоселье.
Все произошло внезапно, в пылу медового месяца, без обдуманного намерения устроиться по-семейному. На другой день после своей шалой выходки, когда Нана так решительно выставила за дверь графа и банкира, она почувствовала, что все рушится. Она сразу поняла, что ее ждет: в переднюю ворвутся кредиторы, начнут вмешиваться в ее сердечные дела, грозить, что все продадут с молотка, если она не образумится; придется пререкаться с ними до хрипоты, спасать свое жалкое имущество. Уж лучше все бросить. Да и надоела ей эта квартира на бульваре Османа. На что ей эти раззолоченные палаты? В припадке нежных чувств к Фонтану она мечтала теперь о маленькой светлой спаленке; воскресли прежние ее идеалы, идеалы тех времен, когда она была цветочницей, когда предел ее мечтаний составлял палисандровый зеркальный шкаф и кровать с голубым репсовым пологом. В два дня она распродала все безделушки и драгоценности, какие смогла вынести из дому, захватила с собой десять тысяч франков и, не сказав ни слова привратнице, ушла. Скрылась, исчезла бесследно, как в воду канула. Ну, теперь уж мужчины не станут цепляться за ее юбки. Фонтан был очень мил. Ни слова не сказав против, предоставил ей действовать. Даже повел себя как хороший товарищ. У него самого было около семи тысяч франков, и он, которого обычно обвиняли в скупости, согласился присоединить свои капиталы к десятитысячному вкладу Нана. Они решили, что располагают прочной основой для обзаведения, и начали устраиваться; взяв денег из общей кассы, сняли и обставили квартиру из двух комнат на улице Верон, все делили поровну, как старые друзья. Вначале действительно все шло чудесно.
На крещенский пирог мадам Лера пришла первая и привела с собой Луизэ. Фонтан еще не вернулся, и поэтому тетка позволила себе высказать племяннице свои опасения: она трепетала при мысли, что Нана отказалась от богатства.
– Ах, тетя, я так его люблю! – воскликнула Нана, трогательно прижимая к груди руки.
Слова эти произвели необыкновенное впечатление на мадам Лера. Она даже прослезилась.
– Уж это верно, – сказала она убежденно. – Любовь важнее всего.
И принялась восторгаться: какая уютная квартирка. Нана показала ей и спальню, и столовую, и кухню. Ну конечно, это не бог весть что, но все очень чистенько, везде побелили, покрасили, сменили обои, комнатки такие веселые, солнечные.
Потом мадам Лера увела племянницу в спальню, а Луизэ остался на кухне и пристроился возле кухарки смотреть, как та жарит курицу. Дело в том, что если мадам Лера и позволила себе сделать замечание, то лишь потому, что у нее недавно побывала Зоя.
Из чувства преданности к хозяйке Зоя храбро стояла на посту; мадам, конечно, позднее отблагодарит ее, – на сей счет горничная не беспокоилась. И пока происходил разгром апартаментов на бульваре Османа, Зоя сражалась с кредиторами, стараясь отступить с честью, спасти обломки прежней роскоши; всем она говорила, что хозяйка уехала путешествовать и пока еще не сообщила адреса. Боясь, как бы ее не выследили, Зоя даже лишала себя удовольствия навещать Нана. Однако в тот день она не зря прибежала утром к мадам Лера: дела принимали новый оборот. Накануне явились кредиторы – обойщик, угольщик, белошвейка – и заявили, что согласны подождать, даже предложили дать Нана взаймы весьма значительную сумму, если только она пожелает возвратиться в свою квартиру и будет вести себя умно. Тетка передала племяннице слова Зои. Несомненно, за этими предложениями скрывается какой-нибудь поклонник.
– Ни за что! – возмущенно воскликнула Нана. – Ишь ты! Ловкачи они, эти господа поставщики! Вообразили, что я соглашусь продаваться, чтобы оплатить их счета! Да я лучше умру с голода, чем изменю Фонтану.
– Так я ей и ответила, – сказала мадам Лера. – У моей племянницы, говорю, слишком благородное сердце.
Все же Нана была очень уязвлена, узнав, что Миньоту продали и купил ее за гроши не кто иной, как Лабордет для Каролины Эке. Нана разразилась гневной тирадой против всей шайки. Кто они такие? Сущие твари, потаскушки, и нечего им нос задирать. Да они ей и в подметки не годятся!
– А ну их, пусть себе кривляются, – заключила она. – Не в деньгах счастье! Знаешь, тетя, я о них думать-то позабыла. Как будто их и на свете нет. Я так счастлива!..
Тут пришла мадам Малюар, как всегда, в диковинной шляпке, – только она одна ухитрялась придавать своим шляпкам такой нелепый фасон. Встреча вышла очень радостной. Мадам Малюар объяснила, что в роскошной обстановке она робела, а теперь время от времени будет заглядывать на партию в безик. Еще раз осмотрели квартиру, и на кухне, в присутствии приходящей прислуги, поливавшей курицу жиром, Нана заговорила об экономии, о том, что кухарка стоила бы чересчур дорого, что гораздо лучше самой вести свой дом. Луизэ с блаженной улыбкой взирал на курицу.
Вдруг послышались громкие голоса. Пришел Фонтан с Боском и Прюльером. Можно было садиться за стол. Уже подали суп, однако Нана в третий раз повела гостей смотреть квартиру.
– Ах, дети мои, как у вас уютно! – твердил Боск, просто для того чтобы доставить удовольствие приятелям, раз они угощают обедом. Но, откровенно говоря, вопрос о «конуре», как он выражался, ничуть его не занимал.
В спальне он выказал еще больше любезности. Обычно он называл женщин кобылами, и мысль, что мужчина может взвалить на себя этакую обузу, вызывала в этом пьянице, презиравшем всех и вся, особенное негодование.
– Ах, мошенники! – сказал он, лукаво подмигивая. – И ведь все проделали тайком!.. Ну что ж, вы правы. Ничего не скажешь. Заживете чудесно. А мы будем ходить к вам в гости!
Прискакал Луизэ верхом на палочке, и Прюльер сказал с ехидным смешком:
– Смотрите-ка! У них уже такой большой младенец!
Шутка показалась очень забавной. Тетка и мадам Малюар так и покатились со смеху. Нана не только не рассердилась, но умильно улыбнулась и сказала, что, к сожалению, это неверно, но ради нее самой и ради малыша она очень хотела бы, чтобы так оно и было. Кто знает, может, и появится у них младенец. Фонтан выказывал необыкновенное благодушие, брал Луизэ на руки, играл с ним и говорил, сюсюкая:
– Ну и что ж, ну и что ж!.. А мы своего папочку все равно любим!.. Называй меня папочкой, плутишка.
– Папочка… папочка… – лепетал мальчик.
Все наперебой ласкали Луизэ. Боску надоели сантименты, и он напомнил, что пора приступать к пиршеству, – все прочее пустяки. Нана попросила разрешения посадить Луизэ рядом с собой. Обед прошел очень весело. Один Боск злился на соседство мальчугана, от которого ему все время приходилось защищать свою тарелку. Мадам Лера тоже ему досаждала. Разнежившись, она шепотком рассказывала таинственные истории о том, как к ней все еще пристают на улице вполне приличные господа, и несколько раз ему приходилось отодвигать под столом ногу, ибо соседка напирала на нее коленкой, устремив на него затуманенный взор. Мадам Малюар сидела рядом с Прюльером. Но он вел себя с ней крайне неучтиво: ни разу не позаботился о своей даме, – он был всецело поглощен Нана; по-видимому, его злило, что она сошлась с Фонтаном. К тому же влюбленные голубки всем надоели непрестанными нежностями. Вопреки правилам этикета, они пожелали за столом сесть рядом.
– Да ешьте вы, черт побери! Еще успеете нацеловаться, – твердил Боск, набивая себе рот. – Подождите, когда мы уйдем.
Однако Нана не могла удержаться. Она была полна любовного восторга, вся раскраснелась, как девушка. В каждом ее взгляде, даже в смехе чувствовалась нежность. Она не сводила с Фонтана глаз, называла его ласкательными именами: мой песик, мой волчоночек, мой котик, – и когда он просил ее передать ему соль или графин с водой, она, подавая, наклонялась и целовала его куда придется – в губы, в глаза, в нос, в ухо; ее за это журили, а она, улучив минуту, с милыми ужимками, покорная, гибкая, жалась к нему, словно провинившаяся кошечка, потихоньку брала его за руку и, не выпуская из своей руки, приникала к ней поцелуем, лишь бы прикоснуться к нему. Фонтан пыжился и снисходительно принимал это поклонение. От него веяло самодовольством, кончик его толстого носа сладострастно шевелился. Козлиная морда, с безобразными смешными чертами, казалась еще уродливее от того, что ему как кумиру поклонялась эта великолепная, белокурая, упитанная красавица куртизанка. Иной раз он милостиво отвечал на ее поцелуи с видом человека, который сыт по горло удовольствиями, но желает быть любезным.
– Да перестаньте же наконец! Просто противно! – крикнул Прюльер. – Убирайся отсюда, Фонтан!
Изгнав Фонтана, Прюльер переставил прибор и уселся на хозяйское место рядом с Нана. Раздались веселые восклицания, аплодисменты, соленые шуточки. Фонтан разыгрывал комическую пантомиму, изображая отчаяние Вулкана, оплакивающего Венеру. Прюльер сразу же принялся любезничать, стараясь сжать под столом ногу соседки. Однако Нана дала ему хорошего пинка, чтобы он сидел смирно. Нет уж, увольте, с ним она спать не будет. В прошлом месяце немножко увлеклась им из-за его смазливой рожи. А теперь видеть его не может. Если он еще раз вздумает щипать ее, якобы отыскивая на полу упавшую салфетку, она ему выплеснет в физиономию вино из своего бокала.
И все же вечер вполне удался. За столом, естественно, говорили о Варьете. Этот мерзавец Борденав все никак не может подохнуть! А ведь уж как, кажется, болен! Все его поганые недуги дали себя знать. Он до того мучается, что стал зол как черт, лучше к нему и не подступайся. Вчера на репетиции все время орал на Симону. Пусть околевает, актеры о нем плакать не будут. Нана сказала, что, если Борденав пригласит ее и даст самую прекрасную роль, она пошлет его подальше; впрочем, она вообще не собиралась больше играть: театр – ничто перед семейным гнездышком. Фонтан не был занят ни в новой постановке, ни в той пьесе, которую как раз репетировали, и потому преувеличенно восторгался счастьем жить на полной свободе и проводить вечера у камелька в обществе своей кошечки. Все шумно восхищались и с притворной завистью называли их счастливчиками. Разрезали крещенский пирог; запеченный в нем боб достался мадам Лера, и она положила его в бокал Боска. Поднялись крики: «Король пьет! Король пьет!» Нана под шумок перебралась к Фонтану и, повиснув у него на шее, целовала его, что-то нашептывая на ухо. Но разобиженный красавчик Прюльер с натянутым смехом запротестовал, громогласно заявив, что это не по правилам. Луизэ спал, пристроившись на двух стульях. Разошлись по домам в первом часу ночи. Прощались шумно. По всей лестнице раздавались крики: «До свиданья!»
И целых три недели влюбленные жили в полном согласии. Нана казалось, что она возвратилась к началу своей карьеры, к тем временам, когда ее так радовало первое шелковое платье. Она редко выходила из дому, разыгрывая из себя любительницу уединения и простоты. Как-то утром, в ранний час, она сама отправилась на рынок Ларошфуко купить рыбы и застыла на месте, столкнувшись со своим бывшим придворным парикмахером Франсисом. Как всегда, он имел чрезвычайно корректный вид, щеголял в безупречно сшитом сюртуке, в сорочке тончайшего полотна, и Нана было очень стыдно, что он встретил ее на улице в капоте, растрепанную, в домашних шлепанцах. Но у него хватило такта держаться с преувеличенной вежливостью. Он не позволил себе ни одного вопроса, притворяясь, будто верит, что она уезжала путешествовать. Ах, если бы мадам Нана знала, как все огорчились, когда она отправилась в путешествие! Такая потеря для всех! В конце концов у Нана разгорелось любопытство, смущение рассеялось, и она принялась расспрашивать парикмахера. Их толкали прохожие, она увела своего собеседника в подворотню и встала перед ним с корзиночкой в руке. Так что ж говорят о ее бегстве? Ах, боже мой! Дамы, которых он причесывает на дому, толкуют – одни то, другие – другое, а, в общем, шум поднялся ужасный, – словом, подлинный успех! А Штейнер? Г-н Штейнер совсем опустился и может кончить очень плохо, если не придумает какого-нибудь нового трюка. А Дагне? О, у г-на Дагне дела идут превосходно, этот умеет устраиваться. Нана, в которой заговорили воспоминания, открыла было рот, желая продолжить расспросы, но вдруг осеклась, не решаясь произнести имя Мюффа. Франсис, улыбаясь, сам заговорил о графе. Сообщил, что на графа просто жалко было смотреть, так он мучился после отъезда Нана, бродил как неприкаянный повсюду, где прежде она бывала. И как-то раз его встретил г-н Миньон и повел к себе. Нана приняла эту новость с громким, но деланным смехом.
– Ах, так он теперь с Розой? – сказала она. – Ну что ж! Знаете, Франсис, мне наплевать. Но что за лицемер! До того разлакомился, что неделю не может попостничать! А ведь клялся, что после меня ни на одну женщину не посмотрит.
В глубине души она была взбешена.
– А ну их! Пусть Роза пользуется моими объедками. Нечего сказать, отхватила молодца. О-о! Я прекрасно понимаю: она решила отомстить мне за то, что я отбила у нее этого скота Штейнера. Очень красиво заманивать к себе мужчину, которого я выгнала.
– А господин Миньон рассказывает совсем другое, – заметил парикмахер. – По его словам, граф Мюффа сам вас выгнал… Да еще как выгнал! Пинком под зад!
Нана сразу побледнела как полотно.
– Что? Что такое? – крикнула она. – Пинком под зад? Ах они мерзавцы! Милый мой, да ведь я спустила с лестницы этого рогача! Вот именно рогача. Вы, может, не знаете, – ведь он рогоносец, жена ему с каждым встречным и поперечным изменяет, даже с этой сволочью Фошри. А Миньон-то хорош! Шляется по бульварам, ловит мужчин для своей жены, потому что она сущая мартышка и до того худа, что никто ее не хочет!.. Ах, какие мерзкие люди. Нет, подумать только, какие мерзкие людишки!
От волнения у нее перехватило горло. Отдышавшись, она продолжала:
– Так, значит, вот они что говорят?.. Ну, погодите! Я с ними потолкую, Франсис, миленький мой!.. Хочешь, пойдем к ним вместе со мной? Да, да, пойдем сейчас же, сию минуту. Посмотрим, хватит ли у них нахальства врать насчет пинка под зад… Пинок? Сроду я ни от кого пинков не видала. И не увижу! Никто меня и пальцем не посмеет тронуть. Да я на клочки растерзаю такого негодяя.
Но вдруг она успокоилась. Ну их в конце концов. Пусть себе болтают что хотят, наплевать на них. Кто они такие? В подметки ей не годятся. С ними связываться – только себя пачкать. Совесть у нее чиста, вот что главное! А Франсис, видя Нана в неряшливом капоте, слушая ее душевные излияния, стал держаться за панибрата и на прощанье позволил себе дать совет. Напрасно она всем пожертвовала ради увлечения: увлечения портят жизнь. Нана слушала понурившись, а Франсис говорил с сокрушенным видом знатока, которому горько видеть, что такая красотка не знает себе цены.
– Уж это мое дело, – сказала Нана под конец. – А все-таки спасибо тебе, миленький.
Она пожала Франсису руку, как всегда немного сальную, несмотря на его безупречную элегантность, и отправилась за рыбой. Целый день сплетня о пинке под зад не выходила у нее из головы. Она все пересказала Фонтану, повторив и ему, что, как женщина решительная, не позволит тронуть себя пальцем. Фонтан тоном превосходства заявил, что все светские люди ужасные хамы и достойны презрения. И Нана сразу прониклась к ним непритворным презрением.
В тот вечер они пошли в Буфф посмотреть молоденькую дебютантку, знакомую Фонтана, получившую крохотную рольку строчек в десять. Было уже около часа ночи, когда они, возвращаясь из театра, дошли пешком до Монмартра. На улице Шоссе д’Антен они купили кофейный торт и дома решили съесть его в постели, потому что в спальне было холодно, а растапливать камин не хотелось.
Они сидели рядом, укрывшись по пояс одеялом, положив под спину подушки, и ужинали, рассуждая о дебютантке. Нана находила, что у нее «ни кожи, ни рожи и никакого шику». Фонтан, возлежавший с краю, передавал куски торта, разложенные на ночном столике между подсвечником и спичками. Но под конец они поссорились.
– Да чего уж тут говорить! – кричала Нана. – Глаза – щелки, а волосы как пакля!
– Молчи ты! – возмущался Фонтан. – Великолепная шевелюра, огненные глаза!.. Удивительное дело, женщины готовы перегрызть друг другу глотку!
У него был крайне обиженный вид.
– Ну, хватит, заткнись! – грубо сказал он наконец. – Терпеть не могу, когда спорят. Давай лучше спать, от беды подальше.
И задул свечу. Нана, все еще злясь, не унималась: она не позволит говорить с собой таким тоном, она привыкла, чтобы с ней обращались уважительно. Он не отвечал, и ей пришлось замолчать. Но заснуть она не могла и все время ворочалась с боку на бок.
– Черт тебя подери! Скоро ты перестанешь вертеться? – воскликнул вдруг Фонтан, рывком приподнявшись на постели.
– Я же не виновата, здесь крошки, – сухо ответила она.
В самом деле, на простыне были крошки. Нана чувствовала их спиной, ягодицами, они были повсюду, кололи как булавками. От одной-единственной крошки у Нана поднимался зуд, и она могла чесаться до крови. Как это можно есть в постели торт и не вытряхнуть одеяло! Фонтан молча, с холодной злобой зажег свечу. Они встали и босиком, в одних рубашках принялись сметать ладонями крошки с простыни. Дрожа от холода, Фонтан снова забрался в постель, посылая Нана ко всем чертям, так как она велела ему хорошенько вытереть ноги. Наконец она легла, но, как только вытянулась под одеялом, снова стала ворочаться – в постели еще остались крошки.
– Ну вот! Я так и думала, – ворчала она. – У тебя к пяткам прилипли крошки… Не могу больше!.. Честное слово, не могу терпеть!..
Она приподнялась, будто собираясь перелезть через него и спрыгнуть с постели. Фонтан, которому ужасно хотелось спать, вышел из себя и со всего размаху влепил ей пощечину. Такую сильную пощечину, что Нана упала головой на подушку и замерла.
– Ой! – тихо вскрикнула она с глубоким каким-то детским вздохом.
Он пригрозил закатить ей вторую оплеуху, если она еще будет вертеться. Затем загасил свечу, лег на спину и сразу захрапел. Нана тихонько всхлипывала, уткнувшись в подушку. Как это подло с его стороны!
Пользуется тем, что он сильнее! Но она и в самом деле перепугалась – такой грозной стала вдруг смешная физиономия Фонтана. Гнев ее улегся, словно пощечина ее успокоила. Чувствуя к Фонтану почтение, она прижалась к стенке, чтобы оставить ему побольше места. В конце концов Нана уснула, и хотя щека горела, глаза были полны слез, она испытывала какое-то сладостное изнеможение и такую усталую покорность, что больше уже не замечала крошек. Утром, проснувшись, она обняла Фонтана своими обнаженными руками и крепко прижала к груди. Ведь правда, он никогда, никогда больше не будет? Она безумно ею любит, от него и пощечину сладко снести.
И вот началась новая жизнь. Из-за всякого пустяка Фонтан закатывал ей оплеухи. Нана привыкла, притерпелась. Лишь иногда кричала, возмущалась, но он хватал ее за плечи и, приперев к стене, грозил удушить, – тут она смирялась. Чаще всего, рухнув на стул, она рыдала. А минут через пять, обо всем позабыв, весело болтала, смеялась, пела, суетилась, сновала по квартире, взмахивая юбками. Хуже всего было то, что Фонтан теперь пропадал целыми днями и раньше полуночи не возвращался: он ходил в свои излюбленные кафе, встречался там с приятелями. Нана полна была трепета и нежности и все сносила, боясь, что он совсем не вернется, если она встретит его укорами. Но в те дни, когда к ней не приходили ни мадам Малюар, ни тетка с маленьким Луизэ, она смертельно скучала. Однажды, в воскресенье, прицениваясь на рынке Ларошфуко к голубям для жаркого, она встретила Атласку, покупающую редис, и ужасно ей обрадовалась. С того самого вечера, когда Фонтан угощал принца шампанским, приятельницы потеряли друг друга из виду.
– Как, это ты? Ты, стало быть, близко живешь? – сказала Атласка, дивясь тому, что видит Нана на улице в такой час, да еще в домашних туфлях. – Ах, бедняжечка! Плохи, значит, дела?
Нана, нахмурив брови, не дала ей договорить и многозначительно заметила: они, мол, не одни; и действительно, мимо проходили женщины в капотах, надетых прямо на голое тело, с растрепанными волосами, где застрял пух от подушек. По утрам все проститутки этого квартала, проводив ночного гостя, шли за провизией, шаркая домашними шлепанцами, опухшие, заспанные, злые после докучной ночи. Их было много. Из каждой улицы, выходившей к рыночной площади, появлялись их бледные лица; одни были еще молоды, прелестны даже в небрежном одеянии, другие ужасны – старые, раздувшиеся, с обвисшей дряблой кожей, равнодушные к тому, что их видят такими, коль скоро это не часы их «работы»; прохожие оглядывались, но ни одна не удостаивала их улыбкой, – у всех был деловой и презрительный вид рачительных хозяек, для которых мужчина уже не существует. Когда Атласка расплачивалась за редис, какой-то молодой человек, вероятно чиновник, опаздывавший на службу, бросил ей на ходу: «Здравствуй, цыпочка!»; она вдруг выпрямилась и с достоинством оскорбленной королевы воскликнула:
– Что этой свинье надо?
Затем, по-видимому, узнала его. Три дня назад, около полуночи, возвращаясь в одиночестве с бульвара, она целых полчаса разговаривала с ним на углу улицы Лабрюйер, надеясь завлечь. Но это лишь усилило ее теперешнее возмущение.
– Вот уж хамы так хамы! Орут глупости среди бела дня. Раз женщина идет по своим делам, изволь обращаться с ней уважительно. Верно?
Нана купила наконец голубей, хотя и сомневалась – свежие ли они. Атласка пожелала показать, где она живет; жила она совсем близко, на улице Ларошфуко. И как только приятельницы выбрались из толпы, Нана поведала о своей страсти к Фонтану. Остановившись перед подъездом, Атласка, с пучком редиски под мышкой, вся обратилась в слух, заинтересованная подробностями, на которые не скупилась рассказчица; прилгнув в свою очередь, Нана клялась и божилась, что она выставила графа Мюффа, да не как-нибудь, а пинками, пинками под зад.
– Ого! Здорово! – твердила Атласка. – Вот это здорово! Пинками! А он и рта открыть не посмел, верно? Все они трусы! Вот бы посмотреть, какая у него была рожа!.. Душенька, ты в своем праве. А на деньги наплевать! Я ради своей зазнобы с голоду готова подохнуть… Правильно? Приходи ко мне. Приходи, пожалуйста. Обещаешь? Дверь налево. Постучи три раза. А то много тут всяких поганцев шляется.
С тех пор, когда Нана становилось очень скучно, она отправлялась к Атласке. Она была уверена, что застанет подругу дома, ибо та никогда не выходила раньше шести часов вечера. Атласка занимала две комнаты, которые снял для нее и обставил некий фармацевт, желая спасти ее от полиции; но за какой-нибудь год она переломала всю мебель, прорвала сиденья у стульев, изорвала и испачкала занавески; она была одержима неистовым желанием все изгадить, все перековеркать, и казалось, в ее квартире хозяйничал десяток обезумевших кошек. По утрам ей самой становилось противно глядеть на весь этот кавардак; бывало, она даже бралась за уборку, но когда пыталась отчистить въевшуюся во все предметы грязь, в руках у нее оставались перекладины стульев, клочки обоев. В такие дни беспорядка делалось еще больше: нельзя было переступить через порог, потому что дверь загромождали разбросанные вещи. И в конце концов Атласка махнула на свое хозяйство рукой. Вечером, при свете лампы, зеркальный шкаф, стенные часы, куски гардин и портьер еще могли внушить иллюзию ее клиентам. Впрочем, уже полгода домовладелец грозил квартирантке выселением. Так для чего же ей, спрашивается, беречь мебель? Для хозяина, что ли? Как бы не так! И когда Атласка вставала утром в хорошем настроении, она кричала: «А ну, давай!» – и со всего размаха колотила ногой в стенку шкафа или комода так, что дерево трещало.
Почти всегда Нана заставала ее в постели. Даже если Атласка выходила утром за покупками, возвратившись, она чувствовала такую усталость, что бросалась на постель и опять засыпала. Днем она еле волочила ноги, дремала, прикорнув на стуле, и выходила из этой сонливой истомы лишь к вечеру, когда на улице зажигались фонари. Нана прекрасно себя чувствовала у своей приятельницы, бездельничала вместе с нею, не замечая неубранной постели, стоявших на полу тазов, забрызганных грязью юбок, сброшенных накануне ночью на кресла и пачкавших обивку. Изливая душу, Нана болтала без конца. Атласка же валялась на постели в одной рубашке, задрав ноги выше головы, и внимательно слушала, покуривая пахитоски. Иной раз, когда у них бывали неприятности, они угощались абсентом, чтобы забыться, как они говорили. Не спускаясь в подъезд и даже не накинув юбки, Атласка выходила на площадку и, перегнувшись через перила, давала поручение дочке привратницы – десятилетней девчонке, – и та приносила абсент в стакане, искоса поглядывая на голые ноги жилицы. Разговоры сводились к тому, что все мужчины мерзавцы. Нана просто въедалась в душу со своим Фонтаном. Она не могла сказать двух слов, чтобы не произнести его имени, не сообщить в десятый раз, что он говорил и что делал. Но Атласка по доброте душевной слушала без скуки эти бесконечные истории о долгих часах ожидания у окна, о ссорах из-за подгоревшего жаркого, о сердитом молчании, длящемся целые часы, и о примирении в постели. Постепенно Нана стала рассказывать во всех подробностях о том, как ее колотит Фонтан; на прошлой неделе поставил ей синяк под глазом, а вчера, не найдя домашних туфель на обычном месте, отвесил такую затрещину, что она ударилась о ночной столик. Атласка слушала, нисколько не удивляясь, выпускала колечки дыма и только изредка отрывалась от курения, чтобы дать совет, – она в таких случаях старается побыстрее нагнуть голову, и голубчик обязательно промахнется. Обе смаковали эти рассказы, шалели, сто раз повторяя одни и те же бессмысленные истории, вновь поддаваясь приятно томившему чувству, распаляясь при воспоминании об унизительных побоях. Ради удовольствия поговорить о пощечинах Фонтана, описать все его повадки, вплоть до того, как он, возвратясь домой, снимает сапоги, Нана и зачастила к Атласке, тем более что та в конце концов стала искренне сочувствовать приятельнице и в утешение рассказывала еще более удивительные случаи: например, у нее самой был любовник, кондитер, который избивал ее до полусмерти, и она все-таки его любила. А иные дни Нана плакала и заявляла, что дольше так продолжаться не может. Тогда Атласка провожала ее до дому и целый час ждала на улице, желая убедиться, не убивает ли Фонтан сожительницу. А наутро обе тешились рассказом о примирении, хотя втайне предпочитали такие дни, когда в воздухе пахло взбучкой, потому что это их больше воспламеняло.
Подружки стали неразлучны. Однако Атласка никогда не заходила к Нана, поскольку Фонтан заявил, что не желает видеть в своем доме потаскушек. Приятельницы прогуливались вместе, и однажды Атласка предложила зайти к ее знакомой, к той самой мадам Робер, которая интересовала Нана и даже внушала ей некоторое уважение с тех пор, как отказалась прийти к ней на ужин. Мадам Робер жила в Европейском квартале, на улице Монье, новой и тихой улице; там не было ни одной лавки, зато много красивых домов с маленькими квартирками, где селились одинокие дамы. Было пять часов вечера, у пустынных тротуаров, в аристократическом спокойствии улицы, возле высоких белых домов стояли кареты биржевиков и коммерсантов; мужчины ускоряли шаг, поднимая глаза к окнам, у которых, словно поджидая кого-то, стояли женщины в капотах. Нана сначала отказывалась зайти, твердила с чопорным видом, что она незнакома с хозяйкой. Но Атласка уговорила ее – всегда ведь можно привести с собой приятельницу. Она просто из вежливости хочет нанести визит: встретила вчера в ресторане мадам Робер, та была очень любезна и взяла с Атласки слово, что она придет к ней в гости. Нана наконец сдалась. Наверху молоденькая заспанная горничная сказала, что барыня еще не вернулась. Однако любезно предложила посетительницам подождать в гостиной и оставила их одних.
– Ох, черт, как шикарно! – пробормотала Атласка.
Обстановка была строгая и буржуазная; штофные обои, драпри и обивка мебели – темных тонов, на всем отпечаток степенности парижского лавочника, нажившего состояние и удалившегося на покой. Нана, пораженная всем увиденным, пыталась было шутить, но Атласка, рассердившись, поручилась за добродетель мадам Робер. Эта дама обычно появлялась в обществе пожилых, солидных мужчин, и они открыто ходили с ней под ручку. Теперь ее содержит бывший владелец шоколадной фабрики, очень серьезный господин. Здешняя чинная атмосфера так его восхищает, что он всякий раз велит о себе докладывать, а в разговоре с мадам Робер называет ее «дитя мое».
– Да вот она, погляди! – воскликнула Атласка, указывая на фотографию, стоявшую на каминной полке около часов.
Нана впилась глазами в портрет. Из рамки на нее смотрела жгучая брюнетка с удлиненным лицом, поджав губки и чуть-чуть улыбаясь. Настоящая светская дама, только чересчур уж чопорная.
– Странно! – пробормотала наконец Нана. – Знакомое лицо. Я где-то ее видела. Но где? Не помню теперь. По-моему, в каком-то подозрительном месте. Даже наверняка в неприличном.
И добавила, повернувшись к приятельнице:
– Так она, значит, упрашивала тебя прийти? Что ей от тебя нужно?
– Что нужно? Вот тебе раз! Повидаться, поболтать, как вежливые люди делают.
Нана заглянула Атласке в глаза и прищелкнула языком. А впрочем, ну их, ей-то какое дело? Однако раз неизвестно, когда эта дама вернется, нечего им тут торчать. Нана заявила, что больше ждать не намерена, и приятельницы ушли.
На следующий день Фонтан предупредил, что обедать не придет, и Нана ушла из дому, решив повести Атласку в ресторан. Выбор ресторана оказался целой проблемой. Атласка все предлагала какие-то мерзкие пивные, Нана брезгливо их отвергала. Наконец Атласка уговорила Нана отправиться к Лоре. Это была столовая на улице Мартир, обед там стоил три франка.
Ждать обеденного часа было скучно; не зная, куда себя девать, они побрели по улицам и пришли к Лоре на двадцать минут раньше срока. Все три зальца были еще пусты. Приятельницы выбрали себе столик в той самой зале, где за стойкой восседала на высоком табурете хозяйка заведения, Лора Пьедфер, особа лет пятидесяти, туго затянутая в корсет и пояса, сдерживавшие ее слишком пышные формы. Наконец женщины вереницей потянулись в столовую, и каждая, поднимаясь на цыпочки над стопками блюдечек, с привычной нежностью лобызала Лору в губы, а это чудовище с влажным взором одаривало всех своими поцелуями, стараясь не вызывать ни в ком ревности. Прислуживавшая за столиками горничная, – в противоположность хозяйке, высокая, тощая, изнуренная, с темными веками, – бросала на посетительниц горящие мрачные взгляды. Залы быстро наполнились. За столиками в случайном соседстве теснилось около сотни женщин, почти все лет около сорока, – огромные, тучные, с обрюзгшими, пухлыми лицами, с жирными складками у расплывшихся губ; и среди этого нагромождения грудей и животов мелькало несколько тоненьких хорошеньких девиц с бесстыдными жестами, но еще невинными лицами, – это были новенькие, завербованные где-нибудь в кабачке и приведенные сюда постоянными клиентками; и теперь орда толстух, возбужденных ароматом юности, осаждала неофиток, суетливо за ними ухаживала, расточала любезности, угощала лакомствами, – все это напоминало ухаживание старых холостяков. Мужчин тут было немного – человек десять – пятнадцать, и среди этого грозного половодья женских юбок они держались робко, за исключением четырех молодцов, которые специально пришли полюбоваться забавным зрелищем и чувствовали себя весьма непринужденно.
– А еда тут здорово вкусная, правда? – спрашивала Атласка.
Нана удовлетворенно кивала головой. Обед действительно оказался сытный и добротный, как в старых провинциальных гостиницах: слоеный пирог, курица с рисом, фасоль с подливкой, ванильный крем, глазированный жженым сахаром. Толстухи тяжело отдувались в своих тесных корсажах, лениво вытирали рот прямо рукой. Нана сперва боялась, что встретит здесь кого-нибудь из бывших своих приятельниц и те будут задавать ей дурацкие вопросы, потом успокоилась, не заметив ни одного знакомого лица в этой пестрой толпе, соединенной узами одинакового порока, – в этом странном сборище, где выцветшие платья и жалкие шляпки соседствовали с богатыми туалетами. На минуту Нана заинтересовал какой-то молодой человек, окруженный заплывшими жиром девками, которые ловили каждое его слово, исполняли все его прихоти. Но когда юноша смеялся, у него высоко вздымалась грудь.
– Постой, да это женщина, – едва не крикнула Нана.
Атласка, набив рот курицей, подняла голову и пробормотала:
– Ну да. Я ее знаю… Ох и шикарная! Ее прямо рвут друг у друга.
Нана брезгливо поморщилась. Она еще не понимала этого. Все же она сказала рассудительным тоном, что, конечно, о вкусах не спорят, – разве знаешь, что тебе самой когда-нибудь понравится? И она с философским спокойствием принялась за ванильный крем, отлично понимая, что девственный облик и голубые глаза Атласки приводят в волнение обедавших за соседними столиками. Особенно отличалась одна толстая блондинка, с виду весьма приятная; она неистовствовала и толкалась так, что Нана уже решила было ее осадить.
Но в эту минуту вошла дама, появление которой крайне удивило Нана. Она узнала мадам Робер. Нана запомнилась хорошенькая мышиная мордочка этой брюнетки. Мадам Робер запросто кивнула головой долговязой горничной, потом подошла к стойке, облокотилась на нее и обменялась с Лорой долгим поцелуем. Нана нашла этот поцелуй чрезвычайно странным со стороны такой изящной дамы, не говоря уже о том, что мадам Робер выглядела отнюдь не такой скромницей, совсем наоборот. Окидывая быстрым взглядом залу, она о чем-то говорила вполголоса. Лора вновь плотно уселась на табурет и застыла в величественной неподвижности старого идола, воплощающего порок, безобразного идола, с лицом истертым и лоснящимся от бесчисленных поцелуев почитательниц; возвышаясь над тарелками и грудой яств, она царила в этом мирке раскормленных, грузных женщин, чудовищная даже по сравнению с самыми тучными, она наслаждалась своим преуспеянием хозяйки ресторации, наконец-то вознагражденной за сорок лет усердных трудов.
И вдруг мадам Робер увидела Атласку. Она бросила Лору, подбежала и с очаровательной любезностью выразила сожаление, что вчера ее не было дома; Атласка, умилившись, хотела подвинуться и дать ей место за столиком, но мадам Робер принялась уверять, что уже пообедала. Сюда она зашла только так – посмотреть. Она вела разговор, стоя за стулом своей новой приятельницы, и, положив ладони на ее плечи, наклонялась к ней, с вкрадчивым лукавством спрашивала:
– Ну, когда же мы с вами увидимся? Когда вы будете свободны?
К сожалению, Нана не расслышала остального. Этот интимный тон ее возмущал; ее так и подмывало высказать этой «порядочной женщине» всю правду в лицо. Но вдруг она испугалась, увидев целую ораву входивших посетительниц, шикарных женщин в нарядных туалетах, в бриллиантах. Сюда они приезжали компанией веселиться, уступая своим извращенным наклонностям, все были с Лорой на «ты», все сверкали стотысячными драгоценностями, вызывая завистливое изумление у жалких обтрепанных проституток, и охотно уписывали обед по три франка с головы. Когда они вошли, громко болтая и смеясь, как будто луч солнца ворвался в заведение Лоры. Нана быстро отвернулась: среди вошедших она, к великой своей досаде, узнала Люси Стюарт и Марию Блон. Минут пять, пока эти дамы разговаривали с Лорой, прежде чем пройти в соседнюю залу, Нана сидела, опустив голову, и с задумчивым видом катала по скатерти хлебные шарики. А когда решилась наконец обернуться, соседний стул опустел: Атласка исчезла.
– Вот тебе раз! Где же она? – вырвалось у Нана.
Толстая блондинка, оказывавшая Атласке чрезмерное внимание, злорадно захохотала, а когда Нана, раздраженная этим смешком, угрожающе уставилась на нее, та вяло протянула:
– Я тут ни при чем. Это та, черная, ее увела.
Нана промолчала, понимая, что над ней будут смеяться. Она даже посидела еще немножко за столиком, не желая показать свое негодование. Из соседней комнаты доносился хохот: там Люси Стюарт угощала целый стол молоденьких девчонок, подвизавшихся в танцевальных залах Монмартра и квартала Ля Шапель. Было очень душно. Пахло жареной курицей с рисом. Горничная собирала груды грязных тарелок; четыре весельчака подпоили коньяком несколько парочек, надеясь, что те пустятся в откровенности. Нана разозлилась: плати вот теперь за Атласку. Экая дрянь! Наелась на чужой счет и удрала с первой попавшейся мерзавкой, даже спасибо не сказала. Конечно, три франка не бог весть какие деньги, но уж очень обидно, когда люди так поступают. Нана все же заплатила, бросила шесть франков Лоре, презирая ее как самую последнюю тварь.
Выйдя на улицу, Нана еще горше почувствовала обиду. Разумеется, она не побежит разыскивать Атласку. Не соваться же ей в эту пакость. А вечер все-таки испорчен. Она медленно поднималась к Монмартру, больше всего возмущаясь мадам Робер. Нет, откуда только наглость берется, а еще смеет разыгрывать благовоспитанную даму! Да уж, нечего сказать, дама из помойной ямы! Теперь Нана вспомнила, где она встречала эту мадам Робер: в «Бабочке», дряннейшей пивнушке на улице Пуассонье, где мужчины отторговывали уличных девок за тридцать су. И такая шлюха втирает очки большим министерским чиновникам, строит из себя скромницу, важничает, отказывается прийти на ужин, когда ее приглашают. А ведь должна бы за честь считать! Ишь добродетельная! Дать бы тебе как следует за твою добродетель! Все они такие, с виду недотроги, а в какой-нибудь трущобе, про которую никто и не знает, пускаются во все тяжкие.
Занятая этими мыслями, Нана дошла до улицы Верон и была потрясена, увидев свет в своих окнах. Фонтан вернулся мрачный: от него тоже сбежал приятель, угощавший его обедом. Он холодно выслушал объяснения, которые осторожно давала Нана, памятуя его тяжелую руку, ужасаясь, что он вернулся так рано, меж тем как она не ждала его раньше часа ночи; она изворачивалась, лгала, наконец призналась, что истратила шесть франков, сославшись на мадам Малюар, – тогда Фонтан, храня холодное достоинство, протянул адресованное ей письмо, которое он без зазрения совести распечатал. Письмо было от Жоржа: его все еще не выпускали из Фондета, и из своего деревенского далека он изливал душу в еженедельных пламенных посланиях. Нана любила получать письма, особенно если там были клятвы и длинные фразы насчет любви. Она всем их читала. Фонтан знал и очень ценил стиль Жоржа Югона, но в тот вечер Нана так боялась семейной сцены, что притворилась равнодушной; с недовольным видом пробежала письмо и тотчас же его отбросила. Фонтан встал у окна и принялся барабанить пальцами по стеклу, весьма раздосадованный, что так рано придется лечь спать, – он не мог придумать, чем бы занять вечер. Вдруг он обернулся к Нана:
– А что, если сегодня же ответить этому мальчишке?
Обычно писал он сам, состязаясь с Жоржем в красноречии. Затем читал написанное вслух и бывал очень доволен, когда Нана вешалась ему на шею и в восторге восклицала, что только он умеет находить такие слова. В конце концов это их разжигало, и все заканчивалось страстными объятиями.
– Как хочешь, – ответила Нана. – Я сейчас приготовлю чай. А потом мы ляжем.
Запасшись пером, чернилами и бумагой, Фонтан расположился за столом, расставил локти, вытянул шею.
– «Сердечко мое!» – начал он вслух.
Больше часу он усердствовал, писал старательно, обдумывая какую-нибудь фразу, останавливался и размышлял, подперев голову рукой, оттачивал слог, самодовольно посмеивался, когда находил особенно нежное выражение. Нана сидела молча и уже успела выпить две чашки чаю. Наконец Фонтан прочел свой ответ вслух, как читают письма на сцене, – ровным голосом, без выражения, слегка подчеркивая текст скупыми жестами. На пяти страницах он воспевал «дивные часы, проведенные в Миньоте, часы, оставившие воспоминания, благоуханные, как тонкие духи», клялся от имени Нана в вечной верности их «весне любви» и в заключение заявлял, что она мечтает лишь о том, чтобы возвратилось это счастье, если только счастье может возвратиться.
– Ты же понимаешь, – пояснил он, – все это говорится из вежливости, просто так, для смеха. Ну что, ловко вышло, а?
Он ликовал. Однако недогадливая Нана, все еще не доверявшая Фонтану, сделала ошибку – не бросилась к нему с поцелуями и восторженными возгласами. Она сказала только, что письмо хорошо написано, – и все! Это очень уязвило автора. Если письмо ей не нравится, пусть сама пишет… И вот, вместо того чтобы, разомлев от пылкого сочинения Фонтана, предаться, как это обычно бывало, любовным утехам, они холодно сидели по разным сторонам стола. Все же Нана налила Фонтану чашку чаю.
– Что это еще за пакость? – вдруг заорал он, отхлебнув глоток. – Ты, верно, соли положила!
На свою беду, Нана пожала плечами. Он рассвирепел:
– Ну, нынче у нас с тобой дело плохо кончится!..
И началась ссора. Часы показывали только десять – надо же было как-нибудь убить время. Фонтан взвинчивал себя и бросал Нана в лицо грязные оскорбления, обвинял во всех смертных грехах и не давал ей слова сказать в свою защиту. Неряха, врунья, дура набитая, шлюха затрапезная. Потом яростно напал на нее из-за денег. Разве он тратит по шесть франков, когда обедает не дома? Его всегда угощают приятели, а то он довольствовался бы домашней стряпней. А ей вот не жалко вышвырнуть шесть франков, да еще на кого, – на ту старую сводню Малюар! Эту драную кошку он завтра с лестницы спустит! Шесть франков! Подумайте только! Сегодня она шесть франков выбросит зря, завтра начнет транжирить – ведь это сущее разорение!
– Прежде всего изволь отчитаться! – кричал он. – Ну-ка подай сюда деньги. Посмотрим, много ли осталось.
Вся его гнусная скаредность в один миг вылезла наружу. Нана, подавленная, перепуганная, поспешила достать из письменного стола оставшиеся деньги и положила их перед Фонтаном. До сих пор касса у них была общая, и оба свободно черпали из нее.
– Как! – воскликнул он, пересчитав деньги. – Из семнадцати тысяч франков даже семи тысяч не осталось, а ведь мы с тобой живем только три месяца… Это просто немыслимо!
Он бросился к письменному столу, выдернул ящик, поставил его на стол, поближе к лампе, стал шарить по уголкам. Но сколько он ни искал, осталось всего-навсего шесть тысяч восемьсот франков с небольшим. Тогда разразилась буря.
– За три месяца десять тысяч франков! – орал он. – Ах, дьявол! Куда же ты их девала? Отвечай!.. Все отдала своей окаянной тетке, а? Или платишь мужчинам? Это же совершенно ясно! Ну, будешь ты отвечать?
– Зачем ты так горячишься? – робко заметила Нана. – Ведь очень легко подсчитать… Ты забыл, например, про мебель… Мы же мебель купили… И белье мне пришлось приобрести… Когда обзаводишься хозяйством, деньги так и летят.
Но, требуя объяснений, он даже не думал их слушать.
– Да-с, деньги так и летят, – сказал он уже более спокойно. – Но, видишь ли, милая моя, хватит с меня твоего общего хозяйства. Ты прекрасно знаешь, что эти семь тысяч франков – мои деньги. Ну и вот, раз уж они у меня в руках, я их у себя и оставлю. А то как же! Такая мотовка, как ты, любого по миру пустит. А я этого совсем не хочу. Что твое – твое, а что мое – пусть моим и останется.
И он преспокойно положил деньги в карман. Нана, остолбенев, молча смотрела на него. Он снисходительно добавил:
– Ты же понимаешь, я не настолько глуп, чтобы содержать чужих теток и чужих детей… Тебе заблагорассудилось растранжирить свои деньги, – что же, дело твое. Но мои деньги не смей трогать. Что мои, то свято и неприкосновенно! Когда ты закажешь кухарке зажарить баранью ножку, – пожалуйста, я оплачу половину стоимости жаркого. По вечерам будем подводить счеты, вот и все!
Нана вдруг возмутилась и не могла сдержать крика:
– Вот как! А мои-то десять тысяч ты прожил?.. Это уж настоящее свинство!
Но он без долгих рассуждений размахнулся и через стол закатил ей пощечину.
– А ну-ка, попробуй повтори.
Нана попробовала. Тогда он набросился на нее, избил кулаками, надавал пинков. Вскоре он довел ее до такого состояния, что она уже не держалась на ногах и, заливаясь слезами, разделась и легла в постель. Фонтан, тяжело дыша, тоже стал раздеваться. Заметив на столе письмо, написанное Жоржу, он аккуратно сложил листок, повернулся к постели и сказал угрожающим тоном:
– Письмо написано прекрасно. Я сам сдам его на почту, наплевать мне на твои капризы… И перестань реветь, ты меня раздражаешь.
Тихие всхлипывания сразу оборвались. Нана затаила дыхание. Когда он лег, она, задыхаясь, прильнула к его груди и разрыдалась. Их драки всегда так кончались – ведь она трепетала от страха потерять его, ею владела унизительная потребность чувствовать, что, вопреки всему, он принадлежит ей, только ей одной. Дважды Фонтан с гордым презрением оттолкнул Нана. Но ее теплые объятия, ее мольбы, ее большие влажные глаза, полные собачьей преданности, разожгли в нем желание. Он смилостивился, но счел ниже себя ответить сразу на ее ласки, лишь дозволял целовать себя и домогаться чуть не силой его благоволения, – словом, держался как мужчина, знающий себе цену. Пусть-ка она еще заслужит его прощение. Но вдруг его охватило беспокойство: он испугался, что Нана ломает комедию, надеясь опять завладеть кассой. Когда свеча уже была погашена, он решил еще раз подтвердить свою волю:
– Знаешь, милая моя, я ведь совершенно серьезно… Деньги останутся у меня.
Обвив руками его шею, Нана уже сквозь сон нашла неповторимые слова:
– Хорошо, не беспокойся… Я заработаю.
Но с этого вечера их совместная жизнь стала невыносимой. Изо дня в день сыпались тумаки; звук пощечин, словно тиканье стенных часов, размерял их существование. Казалось, именно от этих побоев и колотушек кожа у Нана стала мягкой, как батист, гладкой, бело-розовой, а лицо таким ясным, что она еще больше похорошела. Недаром Прюльер все терся около ее юбок, являясь к ней, когда Фонтана не было дома, и, притиснув ее в уголок, приставал с поцелуями. Однако Нана отбивалась, приходила в негодование, краснела от стыда; она презирала его за то, что он готов обмануть своего друга. Прюльер отступал с обиженным видом и принимался высмеивать Нана. Право, она совсем одурела. Как это Нана – и вдруг связалась с таким уродом! Ведь ее Фонтан – страшилище! Один нос чего стоит: огромный, да еще шевелится! Отвратительная морда! И к тому же он, мерзавец, колотит ее!
– Ну и пусть! Все равно я люблю его, – ответила однажды Нана спокойным тоном, словно сама признавала, что у нее весьма дурной вкус.
Боск довольствовался тем, что зачастил к ним обедать. Он пожимал плечами за спиной Прюльера: красивый, дескать, малый, но ужасная пустельга! Сам он не раз бывал свидетелем семейных сцен, когда Фонтан за десертом награждал Нана оплеухами, но и тут Боск продолжал жевать с важным видом, находя все это вполне естественным. В качестве платы за обед он по-прежнему восхищался их счастьем. Себя же он объявлял философом, отказавшимся от всего, даже от славы. Иной раз Прюльер и Фонтан засиживались после обеда за столом до двух часов утра и, развалившись на стульях, с театральными жестами, с театральным пафосом рассказывали друг другу о своих сценических успехах; а Боск молчал с сосредоточенным видом, лишь изредка презрительно фыркая, и потихоньку доканчивал бутылку коньяку. Что осталось от Тальма? Ничего! Так на черта она, ваша слава! Все на свете ерунда!
Однажды вечером он застал Нана в слезах. Она сняла с себя капот и показала, какими страшными лиловыми синяками испещрены у нее руки и спина. Боск смотрел на ее полуобнаженное тело, не испытывая соблазна злоупотребить положением, как это сделал бы дурак Прюльер. Затем наставительно произнес:
– Дочь моя, где женщины, там и колотушки. Кажется, это Наполеон сказал… Примачивай соленой водой. Соленая вода превосходно помогает при подобных неприятностях. Погоди, он тебе еще не таких синяков наставит. И ты не жалуйся, раз кости целы… А я сам себя приглашаю к вам на обед, у вас ведь сегодня жаркое.
Но мадам Лера не обладала столь философским спокойствием. Всякий раз как Нана показывала ей новый синяк на своей белоснежной коже, тетка поднимала крик. Ее племянницу избивают, дальше так не может продолжаться. По правде сказать, Фонтан выставил мадам Лера за дверь, заявив, что больше не желает ее видеть в своем доме; и теперь, когда актер возвращался домой, старухе, если она сидела у Нана, приходилось убегать по черной лестнице, а это было для нее крайне унизительно. Поэтому она на все корки честила «этого грубияна». Главным образом она корила Фонтана за невоспитанность, принимая вид светской дамы, с которой никто не может потягаться по части хороших манер.
– Твой Фонтан и понятия не имеет о приличиях, это сразу видно, – говорила она племяннице. – Наверняка у него мать была из простых. Нет, ты уж не спорь, пожалуйста! Про себя я не хочу и говорить… хотя женщина моих лет имеет право на почтительное обращение… Но ты!.. Право, как ты можешь терпеть его хамство? Не хочу хвастаться, но, думается, я всегда учила тебя держаться с достоинством. Дома ты всегда получала добрые наставления. Что, разве не правда? У нас в семье все были очень порядочные.
Нана слушала ее разглагольствования, опустив голову, и молчала.
– Да и впоследствии ты в своей жизни имела дело только с воспитанными людьми… Вот вчера Зоя приходила навестить меня, и мы с ней говорили о тебе. Зоя тоже не может ничего понять. «Помилуйте, – говорит, – как же это может быть! Ваша племянница командовала графом Мюффа, таким благородным, воспитанным человеком, – что хотела, то и делала с ним (между нами будь сказано, ты им помыкала как мальчишкой), и как же это мадам позволяет, чтобы какой-то клоун избивал ее до полусмерти?» А я добавила, что побои еще можно вынести, но никогда бы я не стерпела неуважительного к себе отношения… И что в нем, спрашивается, хорошего, в твоем Фонтане? Ровно ничего!.. Я бы такую харю и на порог в свою спальню не пустила. А ты, дурочка, разорилась ради него, бедствуешь, хотя у тебя столько поклонников, и богатых, и сановных, большие шишки в правительстве… Довольно! Мне-то не пристало говорить тебе об этом. Но я бы на твоем месте при первой же подлости поставила бы на место этого негодяя: «Подите прочь, милостивый государь, за кого вы меня принимаете?» – и, знаешь, сказала бы с величественным видом – это у тебя замечательно получается – да так бы его отчитала, что он бы дохнуть не посмел.
Тогда Нана разражалась рыданиями и лепетала:
– Ах, тетя, я так его люблю!
Все дело было в том, что тетка беспокоилась: племяннице с трудом и лишь изредка удавалось наскрести двадцать су на прокорм маленького Луи. Конечно, мадам Лера полна была самоотверженности и соглашалась, в ожидании лучших дней, почти даром держать у себя ребенка. Но мысль, что Фонтан мешает и ей, и малышу, и его матери купаться в золоте, приводила мадам Лера в бешенство, и она готова была вообще отрицать любовь. Вот почему она заключила свою речь суровым предсказанием:
– Слушай, дочка, вот когда он с тебя спустит шкуру, тогда ты придешь ко мне, постучишься в мою дверь, и я дам тебе приют.
Теперь Нана жила только одной заботой о деньгах. Семь тысяч франков куда-то исчезли: вероятно, Фонтан припрятал их в надежное место; а она не осмеливалась спрашивать о деньгах, так как была очень щепетильна с этим «стервятником», как окрестила его мадам Лера. Нана ужасно боялась, как бы он не подумал, что она зарится на эти гроши. К тому же он обещал принимать участие в хозяйственных расходах. В первое время он действительно каждое утро выдавал ей три франка. Но раз он платил, то и считал себя вправе предъявлять требования: за три франка подавай ему свежее сливочное масло, мясо, ранние овощи; если она пробовала возражать и говорила, что за три франка не купишь весь Центральный рынок, он злился, называл ее никудышной хозяйкой, мотовкой, несчастной растяпой, которую лавочники вечно обкрадывают, и грозил, что будет столоваться в другом месте. А через месяц на него стала нападать рассеянность, так что, бывало, он уходил утром, не оставив на комоде обычных трех франков. Когда Нана позволяла себе робко, обиняками попросить денег, он закатывал ей сцены, придирался ко всякому пустяку и так изводил ее, что она решила больше не рассчитывать на него. Зато в те дни, когда Фонтан не оставлял на хозяйство трех серебряных монет и все-таки обнаруживал дома накрытый стол, он веселился напропалую, становился галантным, обнимал Нана, дурачился, вальсировал со стульями. И она бывала тогда так счастлива, что, случалось, даже желала ничего не найти утром на комоде, хотя с великим трудом сводила теперь концы с концами. Однажды утром она вернула ему злополучные три франка и, сочинив какую-то басню, уверила, что у нее еще остались деньги от вчерашних. Так как накануне Фонтан не дал ей ни гроша, он на мгновение смутился, решив, что она хочет его проучить. Но она смотрела на него таким влюбленным взглядом, так его целовала, будто готова была принести в дар всю себя, и он успокоился, сунул деньги в карман, – руки у него дрожали мелкой дрожью, как у скупца, по счастливой случайности спасшего свой капитал. С этого дня он уже больше ни о чем не заботился, никогда не спрашивал, откуда у Нана берутся деньги, хмурился, когда его кормили одной картошкой, зато разевал рот до ушей, весь расплывался в блаженной улыбке, если на стол подавали жареную телятину, заливную индейку, что не мешало ему, однако, даже в эти счастливые дни угощать Нана двумя-тремя тумаками, чтобы рука не отвыкла.
Итак, Нана нашла способ доставать деньги. В иные дни стол ломился от изысканных блюд. Два раза в неделю Боск объедался до того, что заболевал. Однажды вечером мадам Лера, ретируясь с неистовой злобой в сердце, ибо она видела в кухне на плите роскошный обед, которым ее не пригласили угоститься, не удержалась и грубо спросила, на чьи это деньги делается. Нана, оторопев от неожиданности, вдруг разрыдалась.
– Тьфу, пакость какая! – сказала тетка, смекнув, в чем дело.
Нана решилась, решилась ради спасения семейного счастья. К тому же виновата была и Триконша, с которой Нана встретилась на улице Лаваль как раз в тот самый день, когда Фонтан в бешенстве ушел из дому, потому что на второе ему посмели подать треску. Ну, она и сказала «да» на предложение Триконши, которая в данную минуту оказалась в затруднении. Так как Фонтан никогда не возвращался домой раньше шести часов, все послеобеденное время было в распоряжении Нана, и ей случалось приносить домой сорок – пятьдесят франков, а то и побольше. Если бы удалось сохранить прежнее положение, то свободно можно было бы потребовать десять, даже пятнадцать луидоров, а теперь она радовалась, когда ее заработка хватало на приличную еду. И вечерами она забывала все, потому что вечерами Боск отдувался от сытости, а Фонтан, положив оба локтя на стол, великодушно позволял целовать себя в глазки на правах мужчины, которого женщины обязаны любить ради его личных достоинств.
Так, безгранично обожая своего милашку, своего бесценного песика, питая к нему слепую страсть, усугубленную тем, что теперь ей самой приходилось платить за любовь, Нана снова бухнулась в грязь, как и в самом начале своей карьеры. Она шлялась, она выходила на панель, которая видела ее когда-то маленькой оборвашкой в дырявых шлепанцах, когда она старалась заполучить монету в сто су. Как-то в воскресенье она встретилась на рынке Ларошфуко с Атлаской и заключила с ней мир, предварительно отчитав за мадам Робер. Но Атласка кротко возразила, что если кому-нибудь что-нибудь не по вкусу, то вовсе не обязательно отвращать от этого других. И Нана, придерживавшаяся широких взглядов, не могла не признать справедливости этого философского изречения: ведь и правда, никто не знает, чем кончит сам, – и простила заблудшую. Более того, любопытство ее было возбуждено, она засыпала Атласку вопросами об этом виде разврата и только дивилась, что в ее годы и с ее опытом можно, оказывается, чего-то не знать; и она хохотала, охала, находила все это забавным, но в глубине души чувствовала смутное отвращение, ибо, в сущности, была мещаночкой во всем, что выходило за рамки ее собственных привычек. Поэтому, когда Фонтан обедал не дома, она бегала закусить к Лоре. Там она с любопытством наблюдала сцены ревности, клятвы в любви, выслушивала различные истории, которые будоражили клиенток Лоры, что, впрочем, не мешало им доедать все до последнего кусочка. Однако, по признанию самой Нана, все это ее не прельщало. Толстуха Лора со своим обычным материнским заботливым видом не раз приглашала Нана погостить у нее в Аньере на даче, где имелись комнаты для семи дам. Нана отказывалась. Она боялась. Но Атласка клялась, что зря она боится, – надо бояться парижских господ, которые поиграют с девочкой и бросят; так что Нана в конце концов обещала приехать как-нибудь попозже, когда сможет отлучиться из дому.
Сейчас Нана было не до шуток, ее одолевали материальные заботы. Ей требовались деньги. Когда Триконша не нуждалась в ее услугах, что случалось, к сожалению, нередко, – Нана не знала, как распорядиться своим телом. Тогда вместе с Атлаской начиналось ожесточенное рыскание по парижским панелям, в самой гуще дешевенького разврата, кишащего в грязных переулках под неверным светом газовых рожков. Вновь Нана зачастила в окраинные кабачки, где впервые еще подростком отплясывала с кавалерами, задирая свои грязные юбчонки; вновь заглядывала она в мрачные закоулки внешних бульваров, где возле тумб ее, пятнадцатилетнюю девочку, обнимали взрослые мужчины, пока отец искал повсюду дочку, чтобы всыпать ей по заду. Обе бегали теперь по всем кафе и танцулькам квартала, взбирались по заплеванным лестницам, спотыкались на облитых пивом ступеньках или медленно прогуливались по тротуару, сворачивали в переулки, подолгу торчали у ворот. Атласка, начавшая свою карьеру в Латинском квартале, водила Нана к Бюлье и в пивные на бульваре Сен-Мишель. Но настали летние каникулы, весь квартал сидел без гроша. И снова они возвратились на Большие бульвары. Здесь они еще могли рассчитывать на удачу. Так от высот Монмартра до площади Обсерватории кружили они по всему Парижу. Всякое бывало – и дождливые вечера, когда только зря бьешь ботинки, и жаркие вечера, когда лиф прилипает к влажному от пота телу; многочасовое стояние на ногах, бесконечные прогулки, толчея и ссоры, скотские ласки первого попавшегося прохожего, которого заводят в подозрительные меблирашки и который, спускаясь по липкой от грязи лестнице, разражается на прощание бранью.
Кончалось лето, грозовое лето с душными палящими ночами. Теперь они выходили к вечеру, часов в девять. По тротуару улицы Нотр-Дам-де-Лорет с торопливо-озабоченным видом шагали в два ряда женщины; подобрав юбки, понурив голову, они жались поближе к стенке, даже не глядя на витрины магазинов. То начинался при свете газовых рожков голодный поход квартала Бреда́. Обычно Нана с Атлаской, обогнув церковь, выбирались на улицу Лепелетье. Затем, метрах в ста от кафе Риш, где начиналось ристалище, они опускали юбки, хотя до сих пор заботливо придерживали подол; а тут уж, пренебрегая пылью, смело подметали хвостом шлейфа тротуары, играли талией, мелко семенили, либо совсем замедляли шаг там, где из окон кафе падал яркий свет. Вызывающе выпятив грудь, они с пронзительным смехом оглядывались через плечо на мужчин, оборачивающихся им вслед, – словом, были в своей стихии. Их набеленные лица, яркий кармин губ и синева век приобретали волнующую прелесть лубочного Востока, переселившегося под небеса Парижа. Вплоть до одиннадцати часов, не обращая внимания на толкотню, они еще хранили веселье и только изредка сердито бросали вслед неловкому прохожему, имевшему несчастье наступить им на шлейф: «Грубиян проклятый!»; дружески кивали гарсонам, останавливались поболтать у столика кафе, соглашались принять бесплатное угощение и, присев на стул с блаженным видом человека, уставшего от бесконечной ходьбы, медленно потягивали вино в ожидании театрального разъезда. Но если им с наступлением ночи не удавалось раз-другой побывать на улице Ларошфуко, они разнуздывались, как последние, охотились, как хищницы. Под деревьями постепенно пустевших неосвещенных бульваров шла бешеная торговля, сопровождавшаяся грязной бранью и рукоприкладством; а тем временем семьи добропорядочных буржуа – отец и мать с дочками, – уже давно привыкнув к подобному зрелищу, спокойно проходили мимо, даже не ускоряя шага. Затем, прогулявшись раз десять от Оперы до театра Жимназ и убедившись, что мужчины без церемоний отделываются от них и стараются улизнуть, Нана с Атлаской перебирались на улицу Фобур-Монмартр. Здесь до двух часов ночи ярко горели окна рестораций, пивных, колбасных, и здесь, у порогов кафе, упорно держался рой женщин, – последний еще освещенный и живой уголок ночного Парижа, последние часы перед закрытием этой биржи, где сторговывались на ночь, где совершались сделки от одного конца улицы до другого, словно в коридоре публичного дома, открытого круглые сутки. И в те вечера, когда приходилось идти домой с пустыми карманами, обычно начинались ссоры. Вдоль пустынной и темной улицы Нотр-Дам-де-Лорет медленно скользили тени женщин – это возвращался к себе далеко за полночь целый квартал; несчастные девицы, в отчаянии от того, что ночь пропала зря, еще упорствовали, хриплыми голосами переругивались с каким-нибудь заплутавшимся среди переулков пьяницей, которого они старались подцепить на углу улицы Бреда́ и Фонтен.
Однако случались и удачные дни, обеим перепадали луидоры от приличных господ, которые, подымаясь по лестнице меблирашек, предусмотрительно прятали в карман свои ордена. Атласку чутье почти никогда не обманывало: она знала, что душными, влажными вечерами, когда, после дождя, весь Париж источает тошнотворный запах гигантского неопрятного алькова, мужчин доводит до сумасшествия зловоние подозрительных закоулков. Атласка читала это в их мутных взглядах и выслеживала, кто одет получше. Казалось, Париж охвачен приступом безумия, разнуздавшим плоть. Правда, Атласка немножко побаивалась, потому что самые приличные с виду оказывались как раз самыми гнусными. Весь лоск сходил с человека, и вылезало на свет божий животное, ненасытное в своих чудовищных позывах, изощрявшееся в разврате. Вот почему эта шлюха Атласка ни в грош не ставила приличных господ и при виде людей, разъезжавших в каретах, чертыхалась и говорила, что кучер на козлах куда лучше своего барина: во-первых, кучер уважает женщину, а во-вторых, не будет мучить ее своими чертовыми выдумками. Упоение, с которым чистая публика скатывалась в мерзопакостное распутство, все еще удивляло Нана, не расставшуюся с предрассудками, хотя Атласка старалась избавить подругу от излишнего груза иллюзий.
– Значит, по-твоему, – допытывалась Нана, когда у них заходил серьезный разговор, – добродетели уже не существует? Значит, от самого верха и до самого низа все свалялись, все гады? Ну, если так, хорошие дела, должно быть, творятся в Париже с девяти часов вечера до трех часов утра, – и она хихикала, кричала, что вот была бы умора, если бы можно было заглянуть во все комнаты подряд; не только мелкий люд дает себе волю, немало и важных господ сидят по уши в грязи, пожалуй, еще поглубже залезли, чем все прочие. Словом, век живи – век учись.
Как-то вечером, зайдя за Атлаской, она столкнулась с маркизом де Шуар, который с трудом спускался по лестнице, еле волоча непослушные ноги, а лицо у него было белое, как у мертвеца. Нана сделала вид, что сморкается, и закрылась носовым платком. Поднявшись наверх, она обнаружила Атласку среди чудовищной грязи, комната не убиралась уже целую неделю, от кровати разило, повсюду были раскиданы немытые кастрюли, и удивленная Нана осведомилась, неужели ее подружка знается с маркизом? Представьте себе, знается; он даже им здорово надоел, ей и ее бывшему любовнику, кондитеру, когда они еще вместе жили. Теперь он изредка заглядывает сюда; но он ее просто извел, все обнюхивает, в самые грязные закоулки нос сует, даже ее ночные туфли не оставляет в покое.
– Да, душка, и туфли тоже… Ах, старая мразь! И вечно всяких пакостей требует…
Но особенно смущала Нана откровенность этого низкого разврата. Ей вспомнилось, какие комедии наслаждения разыгрывала она сама, будучи знаменитой куртизанкой; а сейчас у нее на глазах девицы чахли от этого, медленно, день ото дня. К тому же подружка заразила Нана неодолимым страхом перед полицией. На этот счет у Атласки имелись в запасе сотни историй. В свое время она нарочно вступила в связь с одним агентом полиции нравов, лишь бы ее оставили в покое; он дважды спасал ее от беды, когда ее уже собирались зарегистрировать; теперь она жила в постоянном страхе; если ее накроют – конец, теперь уже не отвертишься. Чего только она не наговорила Нана! Рассчитывая получить награду, агенты хватали всех женщин подряд, направо и налево, лишь бы побольше, а если кто подымал крик, они не скупились на побои, зная, что их деятельность поощряется и хорошо оплачивается; они не боялись в общей куче прихватить и честную девушку. Летом, собравшись по двенадцать, пятнадцать человек, они устраивали на бульварах облавы, оцепляли тротуары, вылавливали за вечер по тридцать женщин. Правда, Атласка знала укромные местечки; стоило только агенту показать нос, как она уже бросалась сломя голову наперерез толпе испуганных женщин, несущихся вдоль бульвара. Страх перед законом, ужас перед префектурой был столь велик, что некоторые девушки застывали, словно парализованные, у дверей кафе перед полицейским налетом, очищавшим улицу. Но больше всего Атласка опасалась доносов; ее кондитер оказался настоящим подлецом: с тех пор как она его бросила, грозит ее выдать; да и многие мужчины прибегают к таким трюкам, лишь бы жить на счет любовницы, не говоря уже о мерзавках, которые не задумываются донести на вас, если вы их покрасивее. Слушая такие истории, Нана пугалась все больше. С детства она трепетала перед законом, перед этой неведомой силой, боялась мести людей, которые могут ее погубить, и никто на целом свете за нее не заступится. Тюрьма Сен-Лазар представлялась ей чем-то вроде рва, черной ямы, где заживо погребают женщин, отрезав им предварительно косы. Напрасно она твердила себе, что стоит ей бросить Фонтана, и у нее сразу же найдутся покровители; напрасно Атласка толковала, что существуют списки женщин с приложением фотографий, и агенты, прежде чем арестовать проститутку, обязаны сверяться с этим списком, потому что занесенных туда запрещено трогать, – Нана все равно пребывала в постоянном трепете; ей чудилось, что ее хватают, волокут силком, ведут на медицинское освидетельствование; и мысль о медицинском кресле наполняла ее страхом и стыдом, ее, которая поставила на своей добродетели не один, а двадцать крестов.
Однажды, в конце сентября, они мирно прогуливались по бульвару Пуассоньер, как вдруг Атласка бросилась наутек. И когда Нана обратилась к ней с вопросом, та шепнула:
– Полиция! Беги, да беги же скорее!
Среди уличной суеты началось повальное бегство. Развевались по ветру подолы, с треском рвался шелк юбок. Слышались крики, звуки ударов. Какая-то женщина упала. Толпа веселым смехом встречала грубую атаку полицейских, стремительно сужавших кольцо облавы. Меж тем Нана потеряла Атласку. Ноги у нее отнялись от страха, она решила, что ее сейчас арестуют, как вдруг какой-то мужчина взял ее под руку и провел мимо озверевших полицейских. Это оказался Прюльер, он узнал в толпе Нана. Не говоря ни слова, он свернул со своей дамой на улицу Ружмон, пустынную в этот час, – тут можно было перевести дух, но силы внезапно оставили Нана, и Прюльеру пришлось поддержать ее, чтобы она не упала. Она даже не поблагодарила его.
– Да ну же, приди в себя, – наконец произнес он. – Пойдем ко мне.
Жил Прюльер рядом, на улице Бержер. Но, услышав это предложение, Нана отшатнулась.
– Нет, не хочу.
Он настаивал, стал грубить:
– Всем можно, а мне нельзя… Почему это ты не хочешь?
– Ни почему.
По мнению Нана, этими словами было сказано все. Она слишком любила своего Фонтана, чтобы обманывать его с его же другом. Все прочие в счет не шли: ведь гуляла она не для развлечения, а по необходимости. Натолкнувшись на дурацкое упрямство Нана, Прюльер, не задумываясь, совершил подлость, как и подобает красавцу мужчине, уязвленному в своем самолюбии.
– Ах так, что ж, твоя воля, – заявил он. – Только, милочка, нам с тобой не по дороге… Выкручивайся сама.
И он удалился, оставив Нана одну. Ее снова охватил страх, и, прежде чем вернуться на Монмартр, она описала огромный круг, вихрем проносилась мимо лавок, бледнела при виде каждого приближающегося к ней мужчины.
Как раз на следующий день, когда Нана, все еще не опомнившись от вчерашних ужасов, отправилась навестить тетку, в одном из пустынных переулочков Батиньоля она столкнулась нос к носу с Лабордетом. Сначала оба смутились. Услужливый Лабордет попал сюда по чьим-то делам, о которых предпочел умолчать. Однако он оправился первым и воскликнул, что очень рад счастливой встрече. И впрямь все до сих пор не могут опомниться после внезапного исчезновения Нана. Мужчины непрерывно осведомляются о ней, старые друзья сохнут с горя. Он даже по-отечески пожурил ее:
– Откровенно говоря, детка, это становится просто глупым… Ну, хорошо, влюбилась так влюбилась. Но дойти до такого состояния, чтобы тебя обирали, да еще лупили в придачу!.. Уж не решила ли ты получить премию за добродетель?
Нана слушала его со смущенным видом. Но когда он заговорил о Розе, рассказал, как та повсюду бахвалится своей победой над графом Мюффа, в глазах Нана вспыхнул огонек. И она пробормотала:
– Ну, стоит мне только захотеть…
В качестве друга и человека услужливого, Лабордет тут же предложил свое посредничество. Но Нана отказалась. Тогда он повел атаку с другого фланга. Сообщил, что Борденав ставит пьесу Фошри, где для Нана есть очаровательная роль.
– Как так? Для меня есть роль? – изумленно воскликнула Нана. – Сам он там играет, а мне ни слова не сказал.
Под словом «он» Нана подразумевала Фонтана. Впрочем, она сразу же успокоилась. Ни за что на свете она не вернется в театр. Но, очевидно, ее заверения не особенно убедили Лабордета, ибо он улыбнулся и продолжал уговоры:
– Ты сама знаешь, меня бояться нечего. Я подготовлю твоего Мюффа, ты вернешься в театр, и я тебе его за ручку приведу.
– Нет! – решительно отказалась Нана.
И они расстались. Нана умилялась собственному героизму. Далеко до нее мужчинам, ни один небось не принес бы такой жертвы, а если бы и принес, так раззвонил бы по всему свету. Но было нечто, что ее поразило: Лабордет слово в слово дал ей такой же совет, что и парикмахер Франсис. Вечером, когда Фонтан вернулся домой, она стала расспрашивать его о новой пьесе Фошри. Сам Фонтан уже два месяца назад вернулся в Варьете. Почему он ничего не сказал ей о роли?
– Какой еще роли? – переспросил он тоном, не предвещавшим добра. – Светской дамы, что ли? Ах да, ты ведь воображаешь, что у тебя талант. Но эта роль, деточка, не для тебя писана. Не смеши меня!
Нана была ужасно уязвлена. Весь вечер он высмеивал ее, называл мадемуазель Марс. И чем ядовитее звучали его нападки, тем спокойнее становилась она, вкушая горькую усладу в своем героическом сумасбродном увлечении, которое было в ее глазах доказательством ее великой любви, любви возвышающей. С тех пор как она стала гулять, чтобы прокормить своего Фонтана, она еще сильнее привязалась к нему, словно любовь ее усугубляли усталость и отвращение, остававшиеся после случайных встреч. Фонтан стал ее пороком, который она сама же и оплачивала, потребностью, без которой она, подхлестываемая оплеухами, уже не могла существовать. А он, видя, что она день ото дня делается все покорнее, беззастенчиво этим злоупотреблял. Нана выводила его из себя, он воспылал к ней такой звериной ненавистью, что действовал даже в ущерб собственным интересам. Когда Боск адресовался к нему с упреками, Фонтан, неизвестно почему, впадал в ярость, начинал вопить, что плевать ему на нее и на ее жратву, что он выбросит ее вон, а свои семь тысяч подарит какой-нибудь другой женщине. И это было началом развязки.
Как-то вечером Нана, вернувшись домой в одиннадцатом часу, обнаружила, что дверь заперта на засов. Она постучала, никто не ответил; постучала еще – по-прежнему нет ответа. Однако в щель под дверью пробивался свет, да и Фонтан, не стесняясь, шумно двигался по комнате. Нана постучала снова, снова окликнула его, уже начиная сердиться. И вдруг послышался голос Фонтана, тягучий, басовитый, он бросил одно единственное слово:
– Сволочь!
Нана забарабанила в дверь обоими кулаками.
– Сволочь!
Нана забарабанила еще сильнее, чуть не сломала дверь.
– Сволочь!
И в течение четверти часа он бросал ей, как оплеуху, это грязное ругательство, отвечавшее издевательским эхом на каждый ее удар в дверь. Потом, поняв, что она не уймется, он внезапно распахнул двери, встал на пороге, скрестив руки, и произнес все тем же холодным, грубым тоном:
– Ну, черт побери, когда вы прекратите это безобразие? Что вам нужно? Дадите вы нам спать или нет? Не видите, что у меня гости?
И верно, он был не один, Нана успела заметить фигурантку из Буфф в одной сорочке, с белобрысыми волосенками и узенькими, словно щелки, глазами; она хихикала, она веселилась в комнате, обставленной мебелью, которую купила за свои собственные деньги Нана. Но Фонтан шагнул на площадку, угрожающе растопырив свои толстые пальцы на манер клещей, – вид у него был просто страшный.
– Катись, а то задушу!
Тут Нана разразилась истерическими рыданиями. Она перепугалась и убежала. На сей раз за дверь выбросили ее самое. Несмотря на всю свою ярость, она вспомнила вдруг о Мюффа; но, ей же богу, не Фонтану было мстить за графа.
Очутившись на улице, она первым делом решила пойти переночевать к Атласке, если, конечно, у нее никого нет. Но Атласку она обнаружила на улице, у дверей дома, потому что и ее вышвырнули из комнаты: хозяин повесил на дверь замок, хотя и не имел на это никакого права, поскольку мебель принадлежала лично Атласке; она, чертыхаясь, клялась, что пойдет в полицию. Тем временем пробило полночь, пора было подумать о ночлеге. И Атласка, справедливо рассудив, что вряд ли благоразумно мешать в свои дела полицию, повела Нана на улицу Лаваль, где одна дама держала меблированные комнаты. Им дали на втором этаже тесную комнатушку, выходившую окнами во двор. Атласка твердила:
– Я, конечно, могла бы пойти к мадам Робер. Там для меня всегда угол найдется… Но с тобой нечего и думать… Она, знаешь, какая ревнивая! Как-то вечером даже прибила меня.
Когда они заперли дверь, Нана, которую еще душило горе, разрыдалась и в двадцатый раз начала рассказ о подлостях Фонтана. Атласка участливо слушала, утешала ее, нападала на подлеца еще яростнее, чем Нана, а заодно хаяла всех мужчин.
– Ох, свиньи! Вот уж свиньи!.. Сама теперь видишь, не нужно больше с этими свиньями дело иметь!
Потом помогла Нана раздеться, вертелась вокруг нее с подобострастным и предупредительным видом. И ласково повторяла:
– Ляжем скорее, котик. Нам с тобой так хорошо будет… Ах, какая же ты глупенькая, что портишь себе зря кровь. Я тебе говорю, все они гады! Не думай ты о них больше… Я тебя так люблю. Не плачь, не огорчай свою крошечку.
И, очутившись в постели, Атласка, желая успокоить Нана, сразу же взяла ее в свои объятия. Она не хотела даже слышать о Фонтане, и всякий раз, когда с губ Нана слетало это имя, Атласка закрывала ей рот поцелуем, строила забавно-сердитую гримаску и с распущенными по плечам волосами была по-детски трогательна и удивительно мила. Мало-помалу ласковые объятия подружки успокоили Нана. Она растрогалась, стала отвечать на ее ласки. Пробило два часа, а у них в номере все горела свеча. Обе тихонько хихикали, обмениваясь нежными словами.
Но вдруг в доме поднялся шум. Атласка, полуголая, приподнялась на постели, прислушалась.
– Полиция! – шепнула она, побледнев как полотно. – Ах ты, черт! Вот ведь не везет!.. Пропали!
Раз двадцать она рассказывала Нана о набегах полиции на меблированные комнаты. Но сегодня, когда им посчастливилось найти приют на улице Лаваль, обе совершенно забыли об опасности. При слове полиция Нана потеряла голову. Она соскочила с постели, пересекла комнату, открыла окно и растерянными, сумасшедшими глазами стала вглядываться в темноту, точно решила броситься вниз головой. К счастью, дворик был застеклен, а железная ограда находилась на уровне окна. Нана не колебалась больше, перешагнула через выступ и исчезла во мраке, в развевающейся рубашонке, мелькнув на прощанье голыми ягодицами.
– Оставайся, – испуганно твердила Атласка. – Убьешься.
Но так как в дверь уже ломились, она, напустив на себя невинный вид, захлопнула окошко, бросила платье Нана в шкаф. Она уже смирилась с обстоятельствами: что ж, если ее и зарегистрируют, то хоть не придется жить в этом вечном зверином страхе. Сделав вид, что ее только что разбудили, она громко зевнула, стала вести через дверь переговоры с агентом и наконец впустила в комнату какого-то верзилу с неопрятной бородкой, который сразу же заявил:
– Покажите руки… Руки у вас не исколоты, – значит, не работаете. А ну, одевайтесь.
– Я не портниха, я полировщица, – дерзко возразила Атласка.
Однако не спеша оделась, зная, что споры ни к чему не приведут. По всему дому неслись крики, какая-то девица судорожно вцепилась в косяк двери, отказываясь следовать за полицией; другая ночевала с кавалером, и, когда он поручился за нее, она тут же разыграла роль оскорбленной женщины и даже заявила, что пожалуется самому префекту. Целый час по лестнице топали грубые сапоги, сотрясались двери под яростными ударами кулаков, завязывался спор, но визгливые крики заканчивались приглушенными рыданиями, шуршали юбки – это внезапно пробудилось ото сна целое стадо женщин, в страхе пустившихся наутек; их грубо хватали трое полицейских, которыми распоряжался комиссар – низенький, очень вежливый блондинчик. Затем дом снова погрузился в глубокую тишину.
Никто не выдал Нана, ей удалось спастись. Ощупью вернулась она в комнату, щелкая зубами от холода и страха. Босые ее ноги были все в крови, она поцарапала их о прутья решетки. Она опустилась на постель и долго еще просидела неподвижно, вслушиваясь в тишину. Однако к утру ей удалось задремать. Но, проснувшись в восемь часов, она сразу же убежала из гостиницы и направилась к тетке. Когда мадам Лера, которая как раз пила утренний кофе с молоком в обществе Зои, увидела племянницу в этот неурочный час, грязную, как замарашка, с искаженным от страха лицом, она сразу же все поняла.
– Уже? – воскликнула она. – Я же тебе говорила, что он с тебя шкуру спустит… Ладно, входи, я тебе в приюте не отказываю.
Зоя поднялась со стула и произнесла почтительно, но фамильярно:
– Наконец-то мадам вернулась… Я все время ждала мадам.
Но тетка потребовала, чтобы Нана немедленно расцеловала крошку Луизэ, потому что, по ее словам, все счастье этого ребенка зависит от благоразумия его мамы. Луизэ, болезненный мальчик, без кровинки в лице, еще спал. И когда Нана нагнулась над его постелькой, когда увидела бледное золотушное личико, воспоминания о пережитых в эти месяцы страданиях сжали ее сердце, сдавили горло.
– Ох, бедное мое дитятко! Несчастный мой Луизэ! – заикаясь, пробормотала она и зарыдала в последнем приступе отчаяния.
IX
В Варьете репетировали «Нашу крошку герцогиню». Только что прогнали первое действие и готовились приступить ко второму. На авансцене, усевшись в потертые кресла, спорили о чем-то Фошри с Борденавом, а суфлер, дядюшка Коссар, горбатый старичок, пристроившись рядом на соломенном стуле, листал рукопись, держа во рту карандаш.
– Кого же мы ждем? – заорал Борденав, яростно ударив толстой тростью об пол. – Барильо, из-за чего не начинают?
– Из-за господина Боска, он куда-то исчез, – отозвался Барильо, выполнявший функции помощника режиссера.
Тут поднялась целая буря. Все присутствующие громко звали Боска. Борденав чертыхался.
– Дьявол его возьми! Вечно одна и та же история: звони не звони, все равно их не соберешь. А когда задержишь после четырех, то, видите ли, еще смеют ворчать.
Но тут появился Боск, невозмутимо, даже величественно спокойный.
– Что за шум? Меня, что ли, ищут? Ах, меня! Так бы и сказали… Чудесно! Симона, давай реплику: «Вот и съезжаются гости», – и я вхожу… А откуда я вхожу?
– Ясно, через дверь, – сердито бросил Фошри.
– Через дверь так через дверь, только где она?
На сей раз Борденав грубо обрушился на Барильо и снова яростно застучал тростью об пол.
– Черт вас побери! Я же велел поставить здесь стул, чтобы обозначить двери. Каждый раз приходится начинать сначала… Барильо, где Барильо? И этот пропал! Куда это они все исчезают?
Однако Барильо сам поставил стул на нужное место, пугливо втянув голову в плечи под бушевавшей грозой. И репетиция началась. Симона, в шляпке, в меховой пелерине, изображала служанку, расставлявшую по местам мебель. Прервав свое занятие, она произнесла:
– А здесь, знаете ли, не жарко, я уж лучше буду держать руки в муфте.
Потом, изменив голос, она встретила появление Воска легким восклицанием:
– «Смотрите-ка, граф! Вы пришли первым, и мадам будет вам очень рада».
Боск, в засаленных панталонах, в просторном желтом пальто, обмотал вокруг шеи широченный шарф. Засунув руки в карманы, не скинув старой шляпы, он лениво цедил глухим голосом, даже не пытаясь играть:
– «Не беспокойте вашу хозяйку, Изабелла, мне хочется застичь ее врасплох».
Репетиция шла своим чередом. Борденав, недовольно откинувшись на спинку кресла, слушал актеров с усталым видом. Фошри, нервически ерзая на месте, ежеминутно порывался вмешаться, однако сдерживался. Но в черном и пустом зале за его спиной послышалось шушуканье.
– Пришла, что ли? – спросил он, нагнувшись к Борденаву.
Тот утвердительно кивнул головой. Прежде чем взять предложенную ей роль Джеральдины, Нана изъявила желание посмотреть пьесу, ибо она еще не решила, стоит ли ей браться за роль кокотки. Мечтала она о другом – сыграть роль порядочной женщины. Она тихонько уселась в темной ложе бенуара рядом с Лабордетом, который ходатайствовал за нее перед Борденавом. Фошри кинул в сторону ложи быстрый взгляд и снова стал следить за репетицией.
Освещена была одна лишь авансцена. Прицепленный к стойке у рампы газовый рожок с рефлектором бросал яркий пучок света на передний план и казался в полумраке огромным желтым глазом, пылавшим печально и подозрительно. Пристроившись возле тоненькой стойки, Коссар тянул рукопись к свету, беспощадно вырисовывавшему очертания его горба. Фигуры сидевших чуть поодаль Борденава и Фошри расплывались во мраке. Только середину огромного помещения, да и то всего на несколько метров в окружности, освещал фонарь, прибитый, как на вокзале, прямо к столбу, – в этом неверном свете актеры казались какими-то причудливыми видениями, а сзади на полу кривлялись их длинные тени. Над остальной частью сцены клубами стояла пыль, будто над строительным двором, где ломают здание, или в трюме разбитого корабля; здесь беспорядочно громоздились лестницы, рамы и превратившиеся в хлам декорации, и, словно тряпье, развешанное в гигантском ветошном ряду, свисали с колосников холщовые задники. Только на самом верху из окна падал солнечный луч, прорезая золотистой полосой мрак, сгустившийся под сводами.
Тем временем ожидавшие своего выхода актеры болтали в глубине сцены. Мало-помалу забывшись, они заговорили полным голосом.
– Эй, вы там, потрудитесь замолчать! – завопил Борденав и от злости даже привскочил в кресле. – Ничего не слышно… Если вам приспичило болтать, уходите прочь!.. Разве не видите, люди работают… Барильо, если кто хоть слово скажет, я всех подряд оштрафую, понятно?
На минуту все замолчали. Собравшись в кружок, актеры расселись кто на скамью, кто в плетеные дачные кресла в уголке сада, поскольку уже были приготовлены декорации для первого действия пьесы, идущей нынче вечером. Фонтан и Прюльер слушали рассказ Розы Миньон, которой директор Фоли-Драматик только что сделал сногсшибательное предложение. Но тут раздался крик:
– Герцогиня!.. Сен-Фирмен! Выход герцогини и Сен-Фирмена.
Только после второго окрика Прюльер вспомнил, что Сен-Фирмен – это он. Роза, игравшая герцогиню Элен, уже ждала его для выхода. Волоча ноги по голым скрипучим доскам, Боск вернулся к кружку актеров и сел. Кларисса, пододвинувшись, освободила ему возле себя место на скамейке.
– Чего это он остервенился? – сказала она, подразумевая Борденава. – Так бог знает до чего можно дойти… Теперь как только начинается репетиция новой пьесы, он всякий раз в истерику впадает.
Боск пожал плечами. Лично он был выше всех этих театральных бурь. Фонтан шепнул:
– Чует провал. По-моему, пьеса настоящее идиотство.
Потом, повернувшись к Клариссе, вспомнил про Розину историю:
– Ну что? Ты-то веришь в предложение Фоли? Триста франков за вечер, и так все сто представлений подряд. Может, еще дом и дачу в придачу?.. Если бы его жене давали триста франков, не беспокойтесь, Миньон послал бы к чертям папашу Борденава!
Кларисса свято верила в триста франков. Этот Фонтан вечно злословит о своих коллегах. Но Симона прервала их спор. Она дрожала от холода. Все кутались в шарфы, запахивали пальто. И как по команде, задрав голову, посмотрели на солнечный луч, который блестел там наверху, не в силах разогнать холодного полумрака сцены. Ноябрьское небо было ясное, студеное.
– И фойе не натопили! – жаловалась Симона. – Он совсем помешался от скупости, противно даже… Хочу удрать, недоставало только простуду схватить!
– Тише, вы! – снова заорал Борденав громовым голосом.
В течение нескольких минут слышалось только неясное бормотание актеров, занятых в пьесе. Чтение сопровождалось скупой мимикой. Говорили они слабыми голосами, чтобы не перетрудить связок. Однако в выигрышных местах, не удержавшись, бросали косвенный взгляд в зрительный зал. Там перед ними зияла черная яма, вся в колеблющихся отсветах, напоминавших столбы тонкой пыли, которые ходят по наглухо запертому амбару. Зал, полуосвещенный огнями, падавшими со сцены, казалось, погружен в дремоту, в печально-тревожный сон, близкий к небытию. Тьма скрадывала роспись плафона. Сверху и до низа авансцены боковые драпировки были прикрыты огромными полотнищами; полотняные чехлы затягивали также бархат барьеров, опоясывали галерею как бы двойным саваном, выступая из темноты блекло-грязными пятнами. Среди этого все обесцвечивающего полумрака выделялись лишь темные провалы лож, обозначая границу ярусов; кресла, обитые алым бархатом, казались совсем черными. Спущенная до отказа люстра загромождала партер своими хрустальными подвесками и почему-то наводила на мысль о переезде, о сборах в путь, откуда не возвращаются.
Как раз в эту минуту Роза, исполнявшая роль герцогини, попавшей в гости к кокотке, подошла к рампе. Она воздела обе руки и послала очаровательную гримаску в этот пустынный зал, напоминавший дом, погруженный в траур.
– «Боже мой, какая странная публика!» – произнесла она, уверенная в успехе, подчеркивая голосом каждое слово.
Забившись в уголок ложи бенуара, Нана, в теплой шали на плечах, слушала пьесу, пожирая Розу глазами. Затем повернулась к Лабордету и шепнула:
– Ты уверен, что он придет?
– Не беспокойся, конечно придет, вместе с Миньоном, чтобы был благовидный предлог… Когда он появится, ты сразу же подымись в уборную к Матильде, а я его тебе туда приведу.
Они говорили о графе Мюффа, с которым Лабордет взялся устроить Нана свидание на нейтральной территории. Он уже имел серьезную беседу с Борденавом, который после провала двух пьес находился в весьма стесненных денежных обстоятельствах. Поэтому-то Борденав и поторопился предложить к услугам Нана свой театр и дать ей роль, надеясь угодить графу и подзанять у него денег.
– Ну, что скажешь о роли Джеральдины? – начал Лабордет.
Но Нана не шелохнулась, не ответила. В первом акте автор показывал, как герцог де Бориваж обманывает свою жену с белокурой Джеральдиной, опереточной дивой, а во втором акте сама герцогиня Элен приходит к актрисе на бал-маскарад, желая узнать, с помощью каких чар эти дамы покоряют и удерживают при себе чужих мужей. Кузен герцогини, красавец Оскар де Сен-Фирмен, надеясь развратить кузину, ввел ее сюда. И вот, к великому своему удивлению, Элен в качестве первого урока присутствует при грубой сцене, которую устроила Джеральдина герцогу, а тот выслушивает ее грязную брань с покорно-восхищенной миной; и герцогиня восклицает: «Так вот, значит, как нужно разговаривать с мужчинами!» В этом акте у Джеральдины другой сцены нет. Что касается герцогини, то любопытство ее тут же покарано: старый прелестник, барон Тардиво, принимает ее за кокотку и сразу же приступает к ней с нежностями. А тем временем на другом конце сцены Бориваж, растянувшись в шезлонге, заключает с Джеральдиной мир и скрепляет его поцелуями. Так как роль Джеральдины пока еще никому не отдали, дядюшка Коссар поднялся с места, чтобы прочитать текст, и, очутившись в объятиях Боска, стал невольно подыгрывать. Репетиция тянулась нудно, но тут Фошри вдруг вскочил с кресла. До сих пор ему удавалось сдерживаться, однако сейчас нервы сдали.
– Да это совсем не то! – заорал он.
Актеры бросили репетировать и стояли, не зная, куда девать руки. Уязвленный Фонтан, с обычной своей наглой манерой, спросил:
– Позвольте, как это не то?
– Не получается! Буквально ни у кого, ни у кого! – повторил автор и заметался по сцене, стараясь мимикой изобразить неудавшийся эпизод. – Вы только вникните, Фонтан, старик Тардиво совсем ошалел; нагнитесь вот так и обнимайте герцогиню… А ты, Роза, как раз быстро проходишь мимо, вот так… только не торопись; выйдешь, когда услышишь звук поцелуя…
Он не договорил и, еще не остыв от поучений, крикнул дядюшке Коссару:
– Джеральдина, целуйте… Громче, чтобы слышно было.
Дядюшка Коссар, повернувшись к Воску, издал звук страстного поцелуя.
– Чудесно, с поцелуем в порядке, – торжествующе воскликнул Фошри. – Прошу еще разок… Видишь, Роза, я прохожу мимо и слегка вскрикиваю: «Ах, она его поцеловала!» Но для этого Тардиво должен снова сыграть сцену. Слышите, Фонтан, начинайте сначала… Давайте попробуем все вместе.
Актеры начали сцену, но Фонтан играл с такой явной неохотой, что ничего не получалось. Дважды пришлось Фошри повторять свои замечания, и он даже увлекся, изображая своих персонажей. Актеры слушали с унылым видом, то и дело переглядываясь, как будто их просили по меньшей мере ходить вверх ногами, потом неловко попытались повторить сцену, но тщетно – жесты их становились все более скованными, как у вдруг сломавшихся марионеток.
– Нет, это для меня чересчур сложно, я ровно ничего не понимаю, – заявил наконец Фонтан своим дерзким тоном.
В продолжение этой сцены Борденав рта не раскрыл. Он весь ушел в глубокое кресло, и при неверном свете рожка видна была лишь тулья его шляпы, низко нахлобученной на лоб, да трость, выскользнувшая из рук и лежавшая поперек живота; казалось, он спит. И вдруг он выпрямился.
– Деточка, да это же идиотство! – спокойно бросил он Фошри.
– Как идиотство? – воскликнул автор, побледнев как мертвец. – Вы сами, сударь мой, идиот!
Борденав рассвирепел. Он повторил слово «идиот», потом в качестве более веского аргумента добавил еще «дурак» и «кретин». Пьесу освищут, не дадут даже закончить акта. И так как взбешенный Фошри (впрочем, его не особенно обидели грубости директора, ибо постановка каждой новой пьесы обычно сопровождалась взаимными оскорблениями) обозвал Борденава скотиной, – тот совсем задохся от гнева. Угрожающе вращая тростью, он запыхтел, как бык, и заорал:
– Идите вы к черту!.. Целые полчаса с вашими глупостями потеряли… Да, да, именно с глупостями. Бессмыслица какая-то! А ведь это проще простого! Ты, Фонтан, стой неподвижно. А ты, Роза, делаешь еле заметное движение, вот так, только не переигрывай, и выходишь сюда… Ну, попробуем еще раз. Коссар, целуйте!
Тут началась полная неразбериха. Сцена по-прежнему не получалась. Теперь уже Борденав взялся учить актеров мимике и жестам с чисто слоновой грацией, а Фошри ехидно посмеивался и сострадательно пожимал плечами. Потом вмешался Фонтан, даже Боск позволил себе дать несколько советов. Вконец загнанная Роза в отчаянии уселась на стул, долженствующий изображать дверь. Теперь уже никто ничего не понимал. А тут еще на сцену раньше времени выскочила Симона, которой послышалось, что ее партнер подал реплику, что еще усилило общую сумятицу; чаша терпения Борденава переполнилась, и он, яростно повертев в воздухе тростью, хватил несчастную по заду. Ему не раз случалось бивать на репетиции актрис, – тех, с которыми он спал. Симона бросилась прочь, а вдогонку ей летел грозный крик:
– Заруби себе на носу! Черт бы вас всех подрал. Вот возьму и закрою лавочку, если будете выводить меня из терпения!
Нахлобучив на лоб шляпу, Фошри сделал вид, что уходит; но, однако, не ушел и остался стоять в глубине сцены; когда взмыленный Борденав вернулся на свое место, автор шагнул вперед. И даже опустился в соседнее кресло. Так они и сидели бок о бок, не шевелясь, а тишина все тяжелее нависала над погруженной во мрак театральной залой. Актеры стоя ждали минуту-другую. Все были в полном изнеможении, как после непосильной работы.
– Что же, продолжим, – спокойно произнес Борденав своим обычным тоном.
– Продолжим, – подхватил Фошри, – а эту сцену повторим завтра.
Оба откинулись на спинки кресел, и репетиция пошла своим ходом, нудно и с непередаваемым безразличием. Во время схватки автора с директором Фонтан и прочие, сидя в глубине сцены на деревянных скамьях и стульях, от души веселились. Они хихикали, стонали от восторга, сквернословили. Но когда к ним подошла Симона, все еще всхлипывая после позорной экзекуции, актеры тут же перешли на трагический тон; они дружно заявили, что на ее месте задушили бы эту свинью. Симона, утирая слезы, одобрительно кивала головой; все кончено, она его бросит, тем более что Штейнер накануне предложил ей поступить к нему на содержание. Кларисса даже ахнула от изумления – ведь банкир сам сидит без гроша, но тут Прюльер с хохотом напомнил присутствующим ловкий трюк, какой придумал в свое время этот чертов еврей: афишировал связь с Розой, чтобы придать на бирже вес Ландским Солончакам. Теперь как раз он носится с новым проектом, решил строить туннель под Босфором. Симона живо заинтересовалась рассказом. А вот Кларисса уже целую неделю не находила себе места. Кто же мог знать, что этот дурак Ла Фалуаз, которого она, лишь бы от него отделаться, сама бросила в объятия высокочтимой Гага, получит наследство от богатого дядюшки! Будто нарочно подстроено, вечно она попадает впросак! Да и этот стервец Борденав подстроил ей хорошенькую штучку, дал роль в пятьдесят строк, как будто она не могла сыграть Джеральдину! Она так мечтала об этой роли, так надеялась, что Нана откажется.
– А мне-то, мне? – обиженно буркнул Прюльер. – Тоже называется роль, и двухсот строк не будет. Я хотел было отказаться… Просто подло заставлять меня играть какого-то Сен-Фирмена, это же марионетка! А стиль каков? Не сомневайтесь, детки, провал нам обеспечен.
Но тут Симона, болтавшая в уголке с дядюшкой Варильо, подошла и выпалила единым духом:
– Кстати о Нана, она здесь в театре.
– Где? – живо спросила Кларисса и даже поднялась, вглядываясь в зал.
Новость обошла актеров. Все вытянули шеи, надеясь разглядеть Нана. Репетиция сама собой прекратилась. Но Борденав, выйдя из оцепенения, зычно крикнул:
– Что случилось? Кончайте скорее акт… И тише вы там, это просто невыносимо!
Сидя в ложе бенуара, Нана внимательно следила за ходом пьесы. Дважды Лабордет приступал к ней с разговорами; но оба раза она нетерпеливо толкала его локтем в бок, чтобы он замолчал. Когда второй акт подходил уже к концу, в глубине сцены показались две тени. Двигались они на цыпочках, чтобы не шуметь, и когда оба молча раскланялись с Борденавом, Нана узнала Миньона и графа Мюффа.
– Пришли, – шепнула Нана, облегченно вздохнув.
Роза Миньон подала последнюю реплику. Борденав заявил, что, прежде чем перейти к третьему действию, не мешает еще раз прогнать второе, и, бросив репетировать, с преувеличенной любезностью ответил на приветствие графа; а Фошри сделал вид, что поглощен беседой с актерами, столпившимися вокруг него. Заложив руки за спину, Миньон насвистывал сквозь зубы, не спуская внимательного взгляда со своей супруги, которая, как ему показалось, излишне нервничает.
– Ну как, пойдем? – обратился Лабордет к Нана. – Я тебя проведу в уборную к Матильде, а сам спущусь за ним.
Нама не мешкая вышла из ложи. Между кресел партера ей пришлось пробираться ощупью. Но Борденав заметил ее в полумраке и подстерег в конце коридора, шедшего за сценой, в длинном проходе, где круглые сутки не гасили газ. Тут, чтобы ускорить дело, он стал расхваливать роль кокотки Джеральдины.
– Ну, что скажешь? Какова ролька? Шик! Специально для тебя создана. Приходи завтра репетировать.
Нана холодно выслушала его предложение. Она предпочитает посмотреть сначала третий акт.
– О, третий акт! Пальчики оближешь! Герцогиня разыгрывает дома кокотку, это вызывает в Бориваже отвращение, и он исправляется. Тут есть занятный трюк: приходит Тардиво и, решив, что находится у танцовщицы…
– А Джеральдина что делает? – спросила Нана.
– Джеральдина? – смущенно протянул Борденав. – У нее есть сцена, правда коротенькая, но очень выигрышная… Говорю тебе, роль создана для тебя. Подписываешь, а?
Нана посмотрела на него в упор, потом произнесла:
– Подождите немножко, увидим.
И направилась к Лабордету, который ждал ее на лестнице. Весь театр узнал Нана. Все зашушукались. Прюльера возмутило ее появление, а Кларисса встревожилась из-за роли. Что же касается Фонтана, то он напустил на себя равнодушно-холодный вид, ибо не в его обычаях было нападать на женщин, которых он прежде любил; на самом же деле его прежнее увлечение перешло в ненависть; преданность покорной Нана, даже ее красота, их совместная жизнь, навязанная силком, вызывала теперь в этом извращенном и уродливом комедианте лишь бешеную злобу.
Когда снова появился Лабордет и приблизился к графу, Роза Миньон, которую уже и без того насторожило появление Нана, сразу все поняла. Мюффа порядком надоел Розе, однако мысль, что он может ее бросить, выводила ее из себя. И, обычно не касавшаяся подобных вопросов в разговоре с мужем, она, не скрываясь, произнесла:
– Видишь, что творится? Ей-богу, если она посмеет повторить ту же штуку, что со Штейнером, я ей глаза выцарапаю!
Миньон, поистине великолепный в своем спокойствии, пожал плечами с видом провидца.
– Да помолчи ты! – буркнул он. – Сделай милость, помолчи!
У него имелся свой план. Он уже успел выжать все что можно из Мюффа и догадывался, что по первому знаку Нана граф готов перед ней распластаться. Против таких страстей не пойдешь. Поэтому в качестве знатока человеческих душ он подумывал, как бы извлечь выгоду из создавшегося положения. Там увидим. И он решил выждать.
– Роза, на сцену! – крикнул Борденав. – Повторим второй акт.
– Иди, живо, – подхватил Миньон. – Предоставь действовать мне.
И тут в порыве неуместной игривости он решил смеха ради польстить автору пьесы. Сильная вещь; одно только непонятно – почему он вывел столь добродетельную светскую даму? Это же неправдоподобно! И, хихикая, осведомился, с кого именно автор списал эту старую развалину герцога, вздыхателя Джеральдины. Фошри даже не подумал рассердиться и только улыбался в ответ. Но Борденав, кинув взгляд вслед удалявшемуся Мюффа, нахмурился, и удивленный Миньон бросил шутить.
– Да начинайте же, черт возьми! – надрывался директор. – Эй, Барильо, давайте! Что? Опять Боск пропал? Издеваться он надо мной вздумал, что ли?
Тут появился невозмутимый Боск. Репетиция возобновилась как раз в ту самую минуту, когда Лабордет увел графа. А того при мысли, что он опять увидит Нана, била дрожь. После их разрыва он, опустошенный, покорно предался в руки Розы, не зная, чем себя занять, ибо ему казалось, что страдает он лишь от грубого нарушения привычек. Впрочем, живя в состоянии, близком к оцепенению, он не желал ничего знать, запрещал себе разыскивать Нана и избегал объяснений с графиней. Он предпочитал думать, что его личная добродетель помогла ему предать забвению всю эту историю. Но в глубине души шла тайная работа, и Нана вновь постепенно завладевала им; тут повинны были воспоминания, и слабость плоти, и совсем новое, ни на что не похожее чувство, нежное, чуть ли не отеческое. Гнусная сцена изгладилась из памяти; перед его взором уже не стоял образ Фонтана, он уже не слышал крика Нана, выставившей его за дверь, бросившей ему в лицо, как пощечину, известие о неверности графини. Все это – слова, а слова – тот же дым, тогда как в сердце навеки осталась память о ее пронзающих ласках, и чем дальше, тем сильнее сжималось оно от нежности, так что временами даже дыхание спирало. В голову ему приходили детски наивные мысли, он дошел до того, что стал обвинять себя, твердил, что, люби он Нана по-настоящему, она бы ему не изменила. Тоска становилась непереносимой, он был очень несчастен. Состояние это можно было сравнить лишь со жгучей болью от старой раны. Теперь им владело уже не прежнее, слепое и неотвратимое, ни на что, в частности, не направленное желание, а ревнивая страсть именно к этой женщине; ему нужна была только она одна, нужны были ее волосы, ее рот, ее тело, ставшее для него наваждением. Достаточно ему было только вспомнить звук ее голоса, и его начинало трясти как в лихорадке. Он желал ее с ненасытной требовательностью скупца и с робким обожанием. И любовь наполняла его такой мукой, что с первых же слов Лабордета, пришедшего выторговывать свидание, он в неудержимом порыве бросился ему на шею и тут же устыдился этой слабости, непростительной для человека столь высокого положения. Но Лабордет отличался широтою взглядов. И сейчас он тоже сумел доказать свой такт, когда, проводив графа до лестницы, бросил как бы мимоходом:
– Третий этаж, по коридору направо, дверь не заперта.
Мюффа остался один в этом тихом уголке здания. Проходя мимо артистического фойе, он через открытые двери заметил обветшалые стены просторного помещения, особенно жалкого при свете дня со своими пятнами, со всем своим убожеством. Но после полумрака и суеты сцены его особенно поразил резкий дневной свет и глубокое спокойствие, царившее на лестничной клетке; а ведь в тот далекий вечер все тут было затянуто испарениями газа, сверху донизу эхом отдавался топот целого табуна девиц. Теперь же чувствовалось, что артистические уборные пусты, безлюдны коридоры, – ни живой души, ни шороха; в квадратные окна, расположенные вровень с полом, заглядывало бледное ноябрьское солнце, и в широких желтых его лучах бесшумно плясали пылинки среди мертвой тишины, будто наползавшей откуда-то сверху. Граф радовался этому спокойствию и молчанию, он подымался не спеша, боясь задохнуться; сердце его гулко стучало в груди, он чувствовал, что способен расплакаться, захныкать, как ребенок. Добравшись до площадки второго этажа, он прислонился к стене, зная, что тут его никто не увидит; прижав к губам носовой платок, он медленно оглядывал выщербленные ступени, железные перила, отполированные прикосновением тысячи рук, ободранную клеевую краску, всю эту бордельную нищету, стократ усиленную белесым светом послеобеденного часа, когда девочки еще отдыхают. На третьем этаже ему пришлось перешагнуть через толстого рыжего кота, свернувшегося клубочком на ступеньке. Кот был единственным стражем этого заведения и, полузакрыв глаза, дремал, одурманенный затхлым, застарелым запахом, который скапливался в этой женской обители от вечера к вечеру.
И верно, в правом коридоре дверь в уборную была не заперта, а только прикрыта. Нана ждала. Эта инженю Матильда – известная неряха – развела в своей уборной ужасный беспорядок; повсюду валялись выщербленные баночки, туалетный стол зарос жирной грязью, на соломенном сиденье стула алели какие-то подозрительные пятна, чуть ли не кровавые. Даже обои, которыми были оклеены не только стены, но и потолок, она ухитрилась забрызгать мыльной водой. От прокисшего запаха лавандовой воды спирало дыхание, и Нана пришлось открыть окно. С минуту она стояла неподвижно, облокотившись на подоконник и жадно дыша; потом нагнулась вниз, стараясь разглядеть мадам Брон, которая, если судить по свирепому шарканью метлы, подметала позеленевшие от старости плиты узенького дворика, куда никогда не заглядывало солнце. Канарейка в клетке, подвешенной к ставне напротив, бросала в воздух пронзительные рулады. Стук колес не доносился сюда ни с бульваров, ни с соседних улиц, мирно лежавших под дремотным солнцем, будто где-нибудь в провинциальной глуши. Нана видела маленькие строения и ярко блестевшие стекла галерей Пассажа; а там дальше, прямо напротив, – глухие стены домов по улице Вивьен, казавшихся незаселенными и странно безмолвными. Дома шли уступами; какой-то предприимчивый фотограф воздвиг на крыше большую будку из зеленоватого стекла. Приятно было смотреть на все это. Нана забылась, как вдруг ей почудилось, будто в дверь постучали. Обернувшись, она крикнула:
– Войдите!
Увидев на пороге графа, Нана захлопнула окно. Во-первых, не так уж жарко и, во-вторых, вовсе не обязательно, чтобы их объяснение подслушала мадам Брон, известная своим любопытством. Оба серьезно посмотрели друг на друга. Но так как граф продолжал стоять, словно аршин проглотил, еле переводя дух, Нана расхохоталась:
– Вот, значит, ты и пришел, дурачина!
Волнение, охватившее графа, было столь велико, что он, казалось, застыл. Он назвал Нана сударыней; заявил, что счастлив увидеть ее вновь. Тогда, желая ускорить развязку, Нана взяла еще более фамильярный тон:
– Да не корчи ты из себя бог знает что. Важный какой! Раз ты сам захотел меня видеть, так нечего нам стоять как истуканы и глядеть друг на друга… Оба мы с тобой виноваты. Ну что ж, я тебя прощаю.
И предложила, чтобы о прошлом разговора больше не было. Граф утвердительно кивнул головой. Он успокоился, но не находил слов, хотя беспорядочный их поток подступал к губам. Удивленная такой холодной встречей, Нана решила играть ва-банк.
– Ты прав, – произнесла она, слабо улыбнувшись. – Теперь, когда мы с тобой заключили мир, давай пожмем друг другу руки и останемся друзьями.
– Как так друзьями? – пробормотал граф, вдруг встревожившись.
– Да, друзьями. Ведь я, как это ни глупо, дорожу твоим уважением… Мы с тобой объяснились начистоту и теперь, если встретимся, не будем по крайней мере отворачиваться, как два олуха.
Он жестом попытался ее остановить.
– Нет, дай мне кончить… Ни один мужчина, слышишь, ни один не смел меня упрекнуть в гадостях. Так вот, мне было очень досадно, что ты оказался первым… У каждого, миленький, есть своя гордость.
– Да не в этом дело! – бурно выкрикнул он. – Сядь, выслушай меня.
И, словно опасаясь, что она сейчас уйдет, он чуть ли не силой усадил ее на единственный имевшийся здесь стул. А сам зашагал по комнате, обуреваемый неодолимым волнением. В маленькой уборной, наглухо закрытой и залитой ярким солнечным светом, было тепло, стояла приятная, пропитанная влагой, ничем не нарушаемая тишина. Теперь, когда они оба замолчали, в комнату врывались только пронзительные рулады канарейки, похожие на дальние трели флейты.
– Послушай, – произнес он наконец, останавливаясь перед Нана. – Я пришел за тобой… Да, я хочу начать все сызнова. Ты это сама прекрасно знаешь, зачем же тогда ты со мной так говоришь?.. Отвечай! Ты согласна?
Потупив голову, Нана усердно скребла ногтем алое пятно на сидении стула. И, заметив его тревогу, решила не торопиться с ответом. Наконец подняла к нему серьезное лицо, вскинула на него свои прекрасные глаза, которым ей удалось придать печальное выражение.
– О, это невозможно, миленький. Никогда я с тобой снова не сойдусь.
– Но почему же? – пробормотал он, и лицо его исказилось от душевной муки.
– Почему?.. Да потому, черт побери… это невозможно, вот и все. Просто не желаю.
С минуту он молча и страстно глядел на нее. Потом ноги у него подкосились, и он рухнул на колени. А она со скучающим видом бросила ему только:
– Не строй из себя ребенка!
Но он строил. Упав к ногам Нана, он схватил ее за талию, сжал с силой, уткнувшись лицом ей в колени, словно желая с ней слиться. Вновь почувствовав ее, вновь ощутив эту бархатистую кожу сквозь тонкий шелк юбки, он судорожно вздрогнул; зубы его выбивали дробь, он совсем обезумел; еще сильнее, до боли, он прижался к ее ногам, как будто желая стать с ней единым существом. Дряхлый стул затрещал. Страстные рыдания глохли под этим низким потолком, в этом кисленьком воздухе, пропитанном ароматом духов.
– Ну и что? – спросила Нана, даже не пошевелившись. – Ничего ты этим не добьешься. Нельзя и нельзя… Господи боже, какой же ты все-таки еще молодой!
Граф успокоился. Но не встал с колен, не разжал объятий и произнес задыхающимся голосом:
– Хоть выслушай, что я хочу тебе предложить. Я уже присмотрел один особняк недалеко от парка Монсо. Я выполню все, что ты захочешь. Чтобы владеть тобою безраздельно, я отдам все состояние, озолочу тебя, но при одном условии, безраздельно, слышишь, безраздельно! И если ты согласишься быть только моей, у тебя будут экипажи, бриллианты, туалеты, я хочу, чтобы ты была всех красивее, всех богаче…
При каждом новом предложении графа Нана отрицательно качала головой с великолепной неприступностью. Но так как он упорствовал, предлагал положить на ее имя в банк деньги, сам уж не зная, что еще бросить к ее ногам, Нана произнесла, как бы теряя терпение:
– Ну, хватит меня теребить! Я девушка добрая, согласилась тебя повидать, раз ты уж совсем разболелся с горя; но теперь, дружок, хватит… Дай мне встать. Надоело.
Она высвободилась из его объятий. И, выпрямившись во весь рост, произнесла:
– Нет, нет и нет. Не хочу!
Он тяжело поднялся, без сил рухнул на стул, откинулся на спинку и закрыл ладонями лицо. Теперь по комнате ходила Нана. С минуту она молча оглядывала заляпанные обои, туалетный столик, покрытый слоем жирной грязи, всю эту омерзительную засаленную нору, залитую бледным ноябрьским солнцем. Потом остановилась перед графом, приосанилась и заговорила спокойным тоном:
– Странно все-таки, почему это богатые люди воображают, будто могут все за свои деньги купить? Ну, а если я не хочу?.. Плевать мне на твои подарки. Хоть весь Париж мне преподнеси, все равно скажу нет и нет… Сам видишь, здесь не особенно чисто. Так вот, если бы мне было с тобой приятно жить, все тут мне бы милым показалось; а если сердце молчит, так и в твоих палатах со скуки сдохнешь… Деньги! Были, барбосик, и у меня в свое время денежки! Только, видишь ли, топчу я деньги-то! Плюю я на них!
И она скорчила гримаску отвращения. Потом, снова заговорив о чувствах, прибавила меланхолическим тоном:
– Есть тут одно, что подороже всех твоих денег… Вот если бы выполнили мое желание…
Он медленно поднял голову, в глазах его зажглась надежда.
– Да только ты не можешь мне помочь, – продолжала она, – не от тебя это зависит, потому только я об этом и сказала, все равно, раз уж ты здесь… я бы хотела получить роль порядочной женщины в этой их штуковине.
– Какой порядочной женщины? – оторопело пробормотал граф.
– Да их герцогини Элен!.. Стану я им играть Джеральдину, как бы не так! Роль ничтожная, всего одна сцена, и то не бог весть что! Впрочем, не в том даже дело. Хватит с меня разных кокоток. Кокотки да кокотки, скоро будут говорить, что, кроме кокоток, у меня и в голове ничего нет. В конце концов это даже обидно, я их насквозь вижу, они считают, что я, мол, плохо воспитана… Ну так, душенька, они просчитались. Если уж я захочу играть светскую даму, шику у меня будет хоть отбавляй! Посмотри-ка сам.
И Нана отступила к окну, потом двинулась к графу, гордо выпятив грудь, мелко семеня ногами, ступая осторожно, как разжиревшая курица, которая боится замочить лапки. А он следил за ней глазами, в которых еще стояли слезы, ошеломленный тем, что в его боль неожиданно ворвалась эта комедийная сценка. С минуту Нана прохаживалась по комнате, желая показать себя во всем блеске, тонко улыбалась, хлопала веками, покачивала бедрами, шуршала юбками и, наконец остановившись перед графом, спросила:
– Ну как? Надеюсь, получается?
– Превосходно, – с трудом выдавил он, все еще ошеломленный, с помутившимся взглядом.
– Говорю тебе, что сыграть порядочную женщину мне ничего не стоит! Я дома несколько раз пробовала, так вот, душенька, ни у одной из них нет таких повадок, чтобы сразу чувствовалось – вот она, настоящая герцогиня, которая на всех плюет! Ты заметил, как я, проходя мимо, тебя лорнировала? Этому научиться нельзя, это уж от бога… Так вот что, я хочу играть порядочную женщину, просто мечтаю об этом, просто заболела. Мне эта роль вот как нужна, слышишь?
Нана говорила теперь серьезным, твердым тоном, и видно было, что она действительно взволнована, действительно страдает от дурацкого своего каприза. Мюффа, весь еще под впечатлением ее отказа, слушал, ровно ничего не понимая. Воцарилось молчание. Даже полет мухи не нарушал мертвой тишины пустынного здания.
– Молчишь? Так вот ты должен выхлопотать мне эту роль, – вдруг отчеканила она.
Граф застыл от изумления. Потом в отчаянии развел руками.
– Но это невозможно. Ты сама сказала, что это от меня не зависит.
Она прервала его презрительным пожатием плеч.
– Сейчас спустишься и скажешь Борденаву, что ты хочешь, чтобы эту роль поручили мне… Не строй из себя невинность! Борденаву нужны деньги. Ну так вот, дай ему денег в долг, раз у тебя их хватает, чтобы выбрасывать зря.
И так как он все еще сопротивлялся, она рассердилась:
– Отлично, я все понимаю, все: ты боишься разгневать Розу!.. Я ведь о ней молчала, о Розе, когда ты тут на полу валялся и хныкал; а я ведь многое могла бы сказать… Да, да, если мужчина клянется, что до гроба будет любить женщину, он назавтра не побежит к первой встречной. Не беспокойся, рана еще не зажила, я все помню!.. Впрочем, дружок, мне на миньоновские объедки даже глядеть противно! Прежде чем тут дурака ломать, на колени становиться, ты бы лучше порвал со всей этой сволочью!
Граф даже вскрикнул от негодования и сумел ввернуть фразу:
– Плевать мне на Розу, я ее хоть сейчас брошу.
Успокоившись насчет этого пункта, Нана продолжала:
– Что ж тогда тебя смущает? Борденав все-таки здесь главный. Ты мне скажешь, что, кроме Борденава, есть еще Фошри…
Последние слова Нана с умыслом растянула, ибо коснулась самого щекотливого вопроса. Мюффа, потупив взор, молчал. Он продолжал пребывать в добровольном неведении относительно ухаживаний Фошри за графиней, успокаивал себя, надеялся, что ошибся в ту ужасную ночь, которую провел под воротами на улице Тетбу. Но он питал к журналисту отвращение, затаил против него глухую злобу.
– Ведь не съест тебя Фошри, в самом деле! – повторила Нана, стараясь прощупать почву, чтобы узнать, как теперь ладят между собой муж и любовник. – С Фошри нетрудно договориться. Поверь мне, он вовсе не плохой малый. Значит, решено? Скажи ему, что это, мол, для Нана.
Но даже мысль о подобном демарше возмутила графа.
– Нет, нет, ни за что! – выкрикнул он.
Нана ждала. С губ ее чуть было не сорвалось: «Тебе Фошри ни в чем не откажет», – но она сама почувствовала, что в качестве решающего аргумента это было чересчур сильно. Она только улыбнулась, и эта странная улыбка заменила невысказанные вслух слова. Мюффа, вскинувший было на нее взгляд, быстро потупился, бледный, сконфуженный.
– Не очень-то ты любезен, – вздохнула она.
– Не могу, – тоскливо произнес он. – Все, что угодно, только не это, любовь моя, прошу тебя!
Тут Нана перешла от споров к действию. Маленькими своими ручками она запрокинула голову графа, потом, нагнувшись, прижала в долгом поцелуе свои губы к его губам. По телу его прошел трепет, он дрожал как в ознобе, чувствуя прикосновение Нана; закрыв глаза, он упивался этим поцелуем. Нана выпрямилась.
– Иди, – просто сказала она.
Граф встал, шагнул, направился к двери. Но когда он переступил порог, Нана с ласковым и покорным видом прижалась к нему, и, подняв головку, по-кошачьи потерлась подбородком о его жилет.
– А где особняк? – еле слышно спросила она, смеясь и конфузясь одновременно, совсем как ребенок, который сначала отказался от конфетки, а потом передумал.
– На аллее Вийе.
– А экипажи там есть?
– Есть.
– А кружева? А бриллианты?
– Есть.
– Ох, котик, до чего же ты добрый! Знаешь, я тут все больше из ревности наговорила… И в этот раз, клянусь, будет совсем не так, как в первый, ведь ты теперь сам понял, что требуется женщине. Дашь все, значит, мне никто другой и не нужен, понял? А в залог, вот тебе, – только одному тебе. И еще раз, еще и еще!
Нана выпроводила графа, предварительно ожегши его лицо и руки быстрыми поцелуями, и лишь тогда перевела дух. Бог ты мой, какая все-таки вонь у этой неряхи Матильды! Вообще-то здесь славно, тепло, как бывает в домах Прованса, нагретых зимним солнцем, но только слишком уж разит прокисшей лавандой, не говоря о других, еще менее приятных запахах. Нана распахнула окно, снова облокотилась о подоконник и, желая сократить время ожидания, уставилась на стекла Пассажа.
А Мюффа тем временем, шатаясь, спускался с лестницы; в голове у него гудело. Что он скажет? Как приступится к делу, которое, откровенно говоря, его никак не касается? Спустившись на сцену, он услышал громкий спор. Репетиция второго акта кончилась, и Прюльер разорался, потому что Фошри решил вычеркнуть одну его реплику.
– Лучше тогда уж все подряд вычеркивайте! – кричал он. – Как же так! У меня всего-навсего несчастных двести строк, и их еще вычеркивают! Нет, довольно, отказываюсь от роли!
Он вытащил из кармана смятую тетрадочку и лихорадочно завертел ее в пальцах, делая вид, что собирается швырнуть злосчастную роль под ноги Коссара. Как ни старался уязвленный в своем самолюбии Прюльер смирить бурю, кипевшую в груди, его выдавало судорожно перекошенное побледневшее лицо, сжатые в ниточку губы, мечущий пламя взор. Ему, Прюльеру, кумиру публики, дали роль в какие-то двести строк!
– Почему бы тогда мне уж прямо не играть лакеев? – горько допытывался он.
– Ну, ну, Прюльер, успокойтесь, – примирительно сказал Борденав, который считался с актером, учитывая его особый успех у посетительниц лож. – Не стоит заводить историй… Вам подбросят какой-нибудь эффектик… Верно, Фошри, вы ему добавите что-нибудь поэффектнее? В третьем акте, например, можно даже удлинить сцену.
– В таком случае, пусть добавит реплику под занавес, – требовал лицедей. – Вы просто обязаны это для меня сделать.
Фошри промолчал, что могло быть сочтено за знак согласия, и Прюльер, все еще не успокоившийся, надутый, спрятал тетрадочку в карман. В продолжение ссоры Боск и Фонтан держались с видом глубочайшего безразличия: каждый за себя, их это не касается, совсем даже не интересует. Актеры окружили Фошри, засыпали его вопросами, рассчитывая добиться похвалы своей игре, а Миньон тем временем, слушая жалобы Прюльера, не спускал глаз с вошедшего графа, которого, видимо, подстерегал.
Очутившись на темной сцене, граф нерешительно остановился в глубине, не желая присутствовать при ссоре. Но Борденав заметил его и бросился навстречу.
– Ну, как вам нравятся эти господа? – зашептал он. – Вы, граф, даже и представить себе не можете, чего я только не натерпелся от этого народа! Один другого тщеславнее, и вруны к тому же, пакостники, вечно какая-нибудь грязь. Сломай я себе шею, они бы от радости с ума посходили… Простите великодушно, я увлекся.
Он замолк, воцарилось молчание. Мюффа судорожно подыскивал какую-нибудь переходную формулу. Но не нашел ничего и, стараясь поскорее выпутаться из неловкого положения, брякнул:
– Нана требует роль герцогини.
Борденав, отпрянув, закричал:
– Что вы! Это же безумие!
Но, увидев взволнованное бледное лицо графа, вдруг сразу успокоился.
– Да, черт! – присвистнул он.
И снова наступило молчание. В глубине души Борденаву было все равно. Пожалуй, будет даже смешнее, если эта толстуха Нана появится в роли герцогини. К тому же, уступив, он сумеет прибрать к рукам графа. Поэтому директор больше не колебался. Обернувшись, он крикнул:
– Фошри!
Граф поднял было руку, желая его остановить. Фошри не расслышал. Фонтан затолкал автора в угол и развивал перед ним свои соображения насчет того, как следует трактовать образ Тардиво. Фонтан видел своего Тардиво марсельцем, говорившим с резким южным акцентом; и он показывал автору, как будет говорить Тардиво. Он произносил целые тирады и спрашивал: «Хорошо ли?» Дело в том, что он сам еще не совсем уверен в своей правоте, это только, так сказать, творческие поиски. Но когда Фошри холодно принял его предложения и даже стал возражать, Фонтан обозлился. Что ж, прекрасно! Если он не может уловить духа роли, то ради цельности ансамбля ему лучше вообще отказаться играть.
– Фошри! – снова позвал Борденав.
Автор поспешил на зов, радуясь, что может отделаться от актера, а тот надулся, что его не дослушали.
– Уйдем отсюда, – предложил Борденав. – За мной, господа.
Желая оградить себя от любопытных ушей, он отправился в бутафорскую, позади сцены. Миньон удивленно поглядел им вслед. Пришлось спуститься на несколько ступеней. Бутафорская – квадратная комната с низким потолком – выходила обоими окнами во двор. Через грязные стекла сюда, как в подвал, пробивался тусклый дневной свет. Вдоль стен стояли полки с ящиками, где вперемежку громоздились разнообразные предметы, словно перекупщик с улицы Лапп решил устроить здесь распродажу и пустил по дешевке тарелки, картонные позолоченные кубки, старые красные зонтики, итальянские кувшины, стенные часы всех стилей и эпох, подносы и чернильницы, огнестрельное оружие и клистирные трубки; все покрытое слоем пыли толщиной в палец, все выщербленное, битое, все навалом, все ни на что не похожее. И удушливый запах железа, тряпья, отсыревшего картона подымался от этой груды, куда в течение многих десятков лет складывали разный хлам, отслуживший свой век на сцене.
– Входите, – пригласил Борденав. – Здесь по крайней мере нас не услышат.
Граф, еще не оправившись от смущения, прошел в глубь комнаты, чтобы дать директору возможность переговорить с Фошри наедине. Фошри удивленно оглядел обоих.
– Что случилось? – спросил он.
– Нам, видите ли, тут пришла в голову одна идейка, – рискнул наконец Борденав. – Только не брыкайтесь. Дело очень серьезное. Что вы скажете, если мы поручим Нана роль герцогини?
В первую минуту автор остолбенел. Потом вспылил:
– Нет уж, извините! Надеюсь, вы шутите. Да публика нас просто засмеет!
– Что же тут худого! Чем больше смеются, тем лучше! Подумайте хорошенько, дорогой… Эта идея, видите ли, весьма улыбается графу.
Мюффа для смелости взял с полки какую-то вещицу, так густо покрытую пылью, что сначала он даже не разобрал, что это такое. Это оказалась рюмочка для яиц, отбитую ножку которой подклеили гипсом. Машинально держа рюмочку в руках, он выступил вперед и пролепетал:
– Да, да, это было бы очень хорошо.
Фошри обернулся, нетерпеливо пожав плечами. При чем тут граф, какое отношение имеет он к его пьесе? И сказал без обиняков:
– Ни за что на свете!.. Нана в роли кокотки – сколько угодно и когда угодно, только не светская дама, нет уж, увольте!
– Уверяю вас, вы ошибаетесь, – осмелев, возразил Мюффа. – Она только что разыгрывала передо мной роль светской женщины…
– Где? – тупо спросил Фошри, все более и более удивляясь.
– Там, наверху, в артистической уборной… И, представьте, очень верно. Какое изящество! Особенно удачно у нее получается взгляд… Знаете, мимолетный, на ходу, примерно, вот так…
И, не выпуская рюмочки из руки, граф попытался изобразить Нана, забыв обо всем на свете, кроме страстного желания убедить своих слушателей. Фошри изумленно взглянул на Мюффа. Он понял все, гнев его улегся. Поймав взгляд журналиста, в котором читалась насмешка и сострадание, Мюффа остановился, и бледные щеки его порозовели.
– Что ж, все бывает… – пробормотал из любезности автор. – Кто знает, может быть, ей и удастся блеснуть… Но только мы уже отдали роль. Не можем же мы отобрать ее у Розы.
– О, если дело только за этим, я берусь все уладить, – подхватил Борденав.
Тут, видя, что оба его собеседника объединились против него, понимая, что Борденав руководствуется какими-то своими тайными соображениями, молодой автор решил не уступать и закричал с удвоенной яростью, кладя конец разговору:
– Нет, нет и еще раз нет! Если бы даже роль была свободна, я все равно не отдал бы ее Нана… Надеюсь, ясно? Оставьте меня в покое… Я вовсе не желаю собственными руками губить пьесу.
Наступило тягостное молчание. Борденав, решив, что он лишний, отошел в сторону. Граф продолжал стоять неподвижно, понурив голову. Потом с явным усилием вскинул глаза и заговорил изменившимся голосом:
– А если, друг мой, я попрошу вас об этом, как об услуге?
– Не могу, не могу, – защищался Фошри.
В голосе Мюффа прозвучали жесткие нотки:
– Я вас прошу… Я так хочу!
И он пристально посмотрел на Фошри. Встретив этот мрачный взгляд, в котором читалась неприкрытая угроза, молодой человек разом сдал свои позиции и промямлил:
– Делайте как вам угодно, пусть все идет прахом. Только вы злоупотребляете… Сами увидите, вот увидите сами…
Все тягостнее становилось неловкое молчание. Фошри прислонился к полке, нервно постукивая ногой об пол. Мюффа с неестественным вниманием рассматривал рюмочку, которую продолжал вертеть в пальцах.
– Это рюмочка для яиц, – предупредительно пояснил Борденав, приблизившись к ним.
– Ах да, рюмочка, – покорно повторил граф.
– Простите, но вы запылились, – продолжал директор, ставя на полку злополучную рюмочку. – Сами понимаете, если прибирать здесь каждый день, дела не оберешься. Поэтому тут не особенно чисто.
Ну и свалка! А? Но, поверьте на слово, если покопаться, то кое-что стоящее наверняка найдется. Вы только взгляните…
Он потащил Мюффа вдоль полок, где что-то мерцало в зеленоватом свете, падавшем со двора, и стал громко перечислять покрытые пылью предметы, надеясь заинтересовать посетителя этим реестром тряпичника, как он сказал со смехом. Когда они поравнялись с Фошри, директор бросил небрежным тоном:
– Послушайте-ка, раз мы пришли к соглашению, давайте закончим дело… Кстати, вот и Миньон.
Вот уже несколько минут Миньон бродил по коридору. При первых же словах Борденава, намекнувшего, что неплохо бы внести в контракт кое-какие изменения, он негодующе возвопил: это прямое бесчестие, это значит ставить под удар будущую карьеру его жены, он не отступится, он затеет тяжбу. Борденав, невозмутимо спокойный, приводил свои резоны: роль, по его мнению, слишком незначительна для Розы, он лично предпочитает приберечь артистку для оперетки, которая пойдет сразу же вслед за «Нашей крошкой герцогиней». Но так как оскорбленный супруг продолжал орать, директор вдруг предложил вообще расторгнуть контракт и упомянул о блестящих предложениях, сделанных певице театром Фоли-Драматик. Тут Миньон сразу сбавил тон и, не отрицая, что предложение сделано, выказал величайшее презрение к денежной стороне дела; его жену пригласили на роль герцогини Элен, и она будет ее играть, пусть даже Миньон лишится всего своего состояния, это дело чести, достоинства. Спор, перенесенный на такие высоты, грозил затянуться до бесконечности. Но директор снова и снова приводил свой довод: поскольку в Фоли-Драматик Розе предлагают триста франков за выход в течение ста спектаклей, тогда как здесь ей платят всего сто пятьдесят, значит, уйдя отсюда с согласия дирекции, она получит пятнадцать тысяч франков чистой прибыли. Но муж желал вести бой с позиций чистого искусства: что будут говорить, если у его жены отнимут роль? Скажут, что она недостаточно хороша, раз ее можно заменить другой, а это ущерб, и немалый, это прямое унижение для настоящей артистки! Нет, нет и нет! Слава превыше богатства! И вдруг без всякого перехода предложил полюбовную сделку: Роза согласно контракту обязуется уплатить десять тысяч франков неустойки в случае добровольного ухода из театра; так вот, пускай ей дадут десять тысяч, и она перейдет в Фоли-Драматик. Борденав от изумления лишился дара речи, а Миньон, не спуская глаз с графа, спокойно ждал.
– Тогда все в порядке, – облегченно вздохнув, пробормотал Мюффа, – давайте договоримся.
– Нет уж, дудки! Это глупость неслыханная, – завопил директор, не совладав со своими инстинктами делового человека. – Десять тысяч, чтобы отпустить Розу! Да меня на смех поднимут!
Но граф закивал головой, приказывая соглашаться. Борденав все еще колебался. Он ворчал что-то себе под нос, ему было до смерти жалко денег, хотя выкладывал их другой, – и грубо заключил:
– Ладно, согласен. Хоть от вас отделаюсь, и то хорошо.
Уже целые пятнадцать минут Фонтан подслушивал под окном. Заинтригованный этой беседой, он спустился во двор и занял там наблюдательный пункт. Поняв, о чем идет речь, он поднялся и поведал Розе о том, что ему удалось услышать, смакуя каждое слово. Она сидит себе, а там идет торг, – словом, ее продали. Роза бросилась в бутафорскую. При ее появлении все разом замолчали. Она обвела глазами четырех мужчин. Мюффа потупил голову, Фошри, в ответ на ее вопросительный взгляд, молча пожал плечами. Что касается Миньона, тот стал снова спорить с Борденавом относительно каких-то параграфов контракта.
– Что случилось? – кратко осведомилась Роза.
– Ничего, – отозвался супруг. – Просто Борденав дает тебе десять тысяч франков, чтобы ты отказалась от роли.
Роза вздрогнула, побледнела, судорожно сжала маленькие свои кулачки. С минуту она глядела на мужа, возмущенная до глубины души, – это она-то, покорно предоставлявшая Миньону решать все деловые вопросы, вплоть до подписания контрактов с директорами театров и любовниками. И с губ ее сорвался крик, которым она, как хлыстом, ударила мужа по лицу:
– О, подлец!
И она убежала. Озабоченный Миньон бросился за женой. Что с ней такое? С ума она сошла, что ли? Он стал вполголоса объяснять Розе, что десять тысяч франков, с одной стороны, и пятнадцать, с другой, составляют все двадцать пять. Превосходное дельце! Так или иначе, Мюффа ее бросит; а тут им удастся сыграть славную шуточку, сорвать на прощанье с этой паршивой овцы еще клок шерсти. Но Роза, вне себя от ярости, не проронила в ответ ни слова. Тогда Миньон презрительно отвернулся, предоставив супругу терзаниям оскорбленного женского самолюбия. И, обратившись к Борденаву, вернувшемуся на сцену вместе с Фошри и Мюффа, произнес:
– Подпишем завтра утром. Приготовьте деньги.
В эту минуту Нана, за которой нарочно сбегал Лабордет, спустилась на сцену, сияя торжеством. Она уже заранее начала разыгрывать порядочную женщину, манерничала, надеясь поразить своих коллег и доказать этим болванам, что такого шика, как у нее, ни у кого нету. Но еще минута, и весь эффект пропал бы зря. Заметив Нана, Роза набросилась на нее и, задыхаясь, прошипела:
– Ты… я тебе припомню. Пора нам с тобой сквитаться.
Внезапно атакованная Нана забыла все на свете, она подняла было руки, чтобы подбочениться, чуть было не обозвала Розу стервой. Но вовремя спохватилась и произнесла мелодичным голоском, брезгливо поморщившись, словно графиня, наступившая на апельсиновую корку:
– В чем дело? Вы совсем с ума сошли, милочка!
Потом снова зажеманничала, а Роза удалилась в сопровождении Миньона, который окончательно не узнавал своей супруги. Кларисса, в восторге от всего случившегося, без труда выпросила у Борденава роль Джеральдины. Не решаясь уйти из театра, Фошри хмуро топтался на сцене; ясно, его пьесу освищут, надо постараться хоть как-то ее спасти. Но тут Нана схватила журналиста за обе руки, притянула к своей груди, спросила: неужели же, по его мнению, она такое чудовище? Не съест же она, в самом деле, его пьесу; и она рассмешила Фошри, она намекнула, как, между прочим, глупо с его стороны с ней ссориться, учитывая его роль при семействе Мюффа. Если память ей изменит, ничего, пойдет по суфлеру; полные сборы обеспечены, их ждет блестящий успех. Он ошибается на ее счет, он увидит, как она блеснет. Тут было решено, что автор урежет несколько реплик герцогини и за ее счет удлинит роль Прюльера. Прюльер был в восторге. Среди всеобщей радости, какую так естественно принесла с собой Нана, один лишь Фонтан хранил ледяное безразличие. Он стоял в нарочито небрежной позе под самой стойкой, и желтый свет фонаря резко подчеркивал его козлиный профиль. А Нана спокойно подошла к нему, протянула ему руку.
– Ну как ты?
– Ничего. А ты?
– Очень хорошо, спасибо.
И все. Казалось, они расстались только накануне у театрального подъезда. Меж тем актеры ждали; но Борденав объявил, что сегодня третий акт репетировать не будут. Случайно оказавшийся на месте Боск удалился, громко ворча; продержали людей без толку, только зря время потеряли! Актеры разошлись. Очутившись на улице, они в первую минуту растерянно моргали, ослепленные дневным светом, ошалелые, измотанные после трех часов, проведенных в темном подвале среди непрерывной свары. Граф, окончательно разбитый, с пустой головой, укатил в карете с Нана, а Лабордет вызвался проводить Фошри и всю дорогу его утешал.
Через месяц состоялась премьера «Нашей крошки герцогини», обернувшаяся для Нана неслыханном позором. Играла она чудовищно дурно, с претензиями на высокий комедийный стиль, что немало потешило публику. Ей не свистели только потому, что уж очень получалось забавно. Сидя в литерной ложе, Роза Миньон встречала ехидным смехом каждый выход своей соперницы, увлекая за собой весь зал. Это быта первая ее месть. Поэтому-то Нана, оставшись после спектакля вдвоем с искренне огорченным Мюффа, гневно ему пожаловалась:
– Видишь, какую тут интригу сплели! А все из зависти! Ох, если бы они знали, как мне на них плевать! Разве теперь они мне нужны? Держу пари на сто луидоров, все сюда прибегут, будут еще мне пятки лизать! Да, да, покажу я твоему Парижу светскую даму!
X
Итак, Нана стала шикарной женщиной, живущей на ренту с глупости и скотства мужчин, маркизой парижских панелей; ее стремительно и уверенно вознесло на самую вершину узаконенного распутства, нагло афишируемого мотовства и шалой профанации красоты. Она сразу же заняла положение королевы среди продажных женщин, которые были по карману лишь самым богатым. Ее фотографии красовались в витринах, ее имя упоминали в газетах. Когда она проносилась в экипаже по парижским бульварам, толпа оборачивалась ей вслед, с волнением называя ее имя, будто подданные, приветствующие свою властительницу; а она, раскинувшись на сидении, утопая в оборках пышного платья, весело, по-свойски, улыбалась прохожим накрашенными губами, и пышная гривка золотистых кудрей развевалась над подведенными синей тушью глазами. И казалось истинным чудом, что эта рослая девка, не умеющая шага ступить на сцене, вызывавшая смех зрителей, когда она бралась изображать порядочных женщин, без малейших усилий со своей стороны разыгрывала в жизни роль обольстительницы. Всем она брала: и змеиной гибкостью, и умело подчеркнутой нескромностью безукоризненно элегантных туалетов, и нервическим изяществом породистой кошки, неким аристократизмом разврата, – великолепная, вызывающая, дерзновенно попиравшая пятою Париж, как некий всемогущий владыка. Нана задавала тон, ей подражали знатные дамы.
Особняк Нана стоял на углу аллеи Вийе и улицы Кардине, в том фешенебельном квартале, который вырастал среди пустырей бывшей долины Монсо. Строил дом для себя молодой художник, опьяненный первым успехом, но вынужденный вскоре расстаться со своим только что достроенным владением, – настоящий дворец в стиле Возрождения, с причудливым расположением комнат, с современными удобствами, и все это не без потуг на оригинальность. Граф Мюффа купил особняк со всей обстановкой, со множеством безделушек, прекрасными штофными шпалерами, вывезенными с Востока, старинными поставцами, глубокими креслами в стиле Людовика XIII; Нана вдруг достался целый антиквариат, где каждая мелочь поражала тончайшей работой, при полном смешении эпох и стилей. Но так как мастерская художника, расположенная в центре особняка, была для Нана ни к чему, она перевернула все вверх дном, пощадив в нижнем этаже лишь теплицу, залу и столовую; устроила себе на втором этаже спальню подле маленькой гостиной и будуара. Архитектор просто диву давался, выслушивая соображения хозяйки, которой вдруг открылся мир самой утонченной роскоши, как мог он открыться только дочери парижских панелей с ее прирожденным чувством изящного. В общем, Нана не особенно изуродовала свое жилище, даже сумела внести кое-какие штрихи, дополнявшие роскошь убранства, если не считать мелочей, наивно-глупых и кричаще-пышных, в которых сказался вкус бывшей цветочницы, когда-то часами мечтательно простаивавшей перед витринами магазинов.
Крыльцо под огромным навесом, выходившее во двор, было устлано ковром; и уже в вестибюле, обитом плотным штофом, гостей охватывало ароматом фиалок, оранжерейным теплом. Желто-розовые витражи пропускали на широкую лестницу бледный свет живого телесного оттенка. Внизу красовалась деревянная статуя негра, державшего в руках серебряный поднос, где скапливалась груда визитных карточек; четыре мраморные гологрудые девы вздымали к потолку четыре канделябра; бронза и вазы китайской перегородчатой эмали с букетами цветов, диваны, покрытые старинными персидскими коврами, кресла с великолепной вышитой обивкой заполняли весь вестибюль, украшали лестничные площадки, превращая бельэтаж в прихожую, где вечно валялись мужские пальто и цилиндры. Толстые ткани поглощали звуки, гость невольно настраивался на торжественный лад, словно очутившись в часовне, полной благоговейного трепета, где сама тишина, казалось, охраняет некую тайну, творимую за этими закрытыми дверями.
Огромную залу, отделанную в стиле Людовика XVI, однако с излишней пышностью, открывали по распоряжению Нана лишь в званые вечера, когда к ней съезжались господа из Тюильри или знатные иностранцы. Обычно она спускалась вниз только для завтрака и обеда, и в те дни, когда случайно не оказывалось гостей, как-то терялась в чересчур высокой столовой, убранной гобеленами, с массивным поставцом, где весело поблескивал старинный фарфор и сияло великолепное серебро – творение средневековых искусников ювелиров. Она старалась поскорее удрать на второй этаж, где облюбовала себе три комнаты – спальню, будуар и маленькую гостиную. Уже дважды спальню переделывали: в первый раз, по желанию Нана, ее обили розовато-лиловым атласом, во второй – голубым шелком с кружевными аппликациями. Однако Нана все было не по душе, она твердила, что это безвкусица, и пыталась выдумать что-нибудь поинтереснее, но без успеха. Здесь было на двадцать тысяч франков венецианского кружева, покрывавшего низкую, как софа, постель. Мебель была лакированная, бело-голубая, с серебряными инкрустациями; по всей спальне разбросаны белые медвежьи шкуры, сплошь покрывавшие ковер, – изощренная выдумка Нана, которая никак не могла расстаться со старой привычкой снимать чулки, сидя прямо на полу. В отличие от спальни, убранство маленькой гостиной представляло собой нарочитое, но не оскорблявшее вкус нагромождение вещей и вещиц; на фоне обивки бледного, вяло-розового шелка, расшитого золотыми нитями, красовался целый мирок произведений искусства всех стилей и всех стран; итальянские горки, испанские и португальские серванты, китайские пагоды, безукоризненно изящная японская ширма, затем фаянс, бронза, расшитые шелка, вышивки; а кресла, широкие, как кровать, и кушетки, глубокие, как альков, погружали в расслабляющую негу, в дремотное прозябание гарема. Вся гостиная была выдержана в тоне темного золота, отливавшего киноварью и изумрудом. И, пожалуй, ничто в этом капище не выдавало присутствия гулящей девки, кроме зовущих к усладам кресел и кушеток; впрочем, имелись еще две фарфоровых статуэтки: одна изображала женщину в ночной сорочке, ищущую блох, а другая – совершенно обнаженную акробатку, ходящую на руках, – но и этого вполне хватало, чтобы отметить гостиную печатью первородной глупости. Сквозь никогда не запиравшиеся двери виднелась туалетная комната, вся в мраморе и зеркалах, с белой ванной, с серебряными тазами и кувшинами, с целым набором туалетных принадлежностей из хрусталя и слоновой кости. Сквозь спущенные занавеси разливался бледный полусвет, и казалось, даже воздух здесь уснул, угревшись в запахе фиалок, в этом волнующем аромате самой Нана, которым пропитался весь особняк, вплоть до каменных плит двора.
Вести такой дом оказалось делом нелегким. Конечно, была Зоя, свято верившая в звезду Нана и давно ожидавшая этого взлета, зная, что чутье ее не подведет. Теперь Зоя, получившая под свое начало весь особняк, торжествовала, честно и преданно служа хозяйке и потихоньку набивая себе карманы. Но одна горничная сейчас уже не справлялась. Потребовались еще метрдотель, кучер, привратник, кухарка. А также необходимо было завести лошадей. Тут-то Лабордет и показал, на что он способен, избавив графа от всех докук по устройству дома. Он приторговывал лошадей, бегал по каретным мастерским, направляя добрыми советами Нана, с которой появлялся под ручку у поставщиков. Тот же Лабордет порекомендовал слуг: в кучера – Шарля, здорового малого, который служил раньше у герцога де Корбрез; кудрявого с вечной улыбкой на устах Жюльена – в метрдотели; и он же нашел супружескую чету – жена, Викторина, нанялась кухаркой, а ее супруга, Франсуа, взяли в качестве привратника и выездного лакея. Франсуа в коротких штанах, в напудренном парике, в светло-голубой ливрее с галунами, встречал гостей в вестибюле. Дом был поставлен на княжескую ногу, со всей строгостью великосветского этикета.
К концу второго месяца жизнь уже была налажена полностью. Обошлось все это свыше трехсот тысяч франков. В конюшне стояли четыре пары лошадей, в каретном сарае – пять экипажей, и среди них знаменитое ландо, отделанное серебром, которым целую неделю тешился Париж. А Нана среди этого великолепия понемножку обжилась, устроила себе норку. После третьего представления «Нашей крошки герцогини» она ушла из театра, предоставив Борденаву выпутываться из денежных затруднений, грозивших крахом, несмотря на помощь графа. Однако в глубине души она затаила горькую обиду за свой провал. К этому добавился урок, полученный от Фонтана, – словом, вся грязь, в которой, по ее убеждению, был повинен сильный пол. Так что теперь, уверяла Нана, она надежно застрахована от глупых увлечений. Но планы мести недолго держались в этих птичьих мозгах. Когда утихала злоба, одно оставалось неизменным – недреманный аппетит к тратам, мотовству, естественное презрение к мужчине, который платит, вечные прихоти пожирательницы и расточительницы, гордой тем, что разоряет своих любовников.
С самого начала Нана определила свои взаимоотношения с графом, выработала точный устав. Он будет давать ей двенадцать тысяч франков в месяц, не считая подарков, а взамен может требовать безусловной верности. Она поклялась ему в верности. Но потребовала уважения к себе, полной свободы действий как хозяйки дома и полного подчинения ее желаниям. Так, она ежедневно будет принимать у себя друзей; он же обязан являться только в условленные часы; короче, буквально во всем он должен слепо ей доверять. И когда он, охваченный ревнивой тревогой, осмеливался выказать недоверие, она с видом оскорбленного достоинства грозила, что вернет ему все его дары, или же клялась головой своего крошки Луизэ. Этого, по ее мнению, было вполне достаточно. Там, где нет уважения, – нет и любви. К концу первого месяца Мюффа стал ее уважать.
Но она захотела добиться большего – и добилась. В скором времени она приобрела влияние на графа, как самый задушевный его друг. Когда он являлся к ней в хмуром настроении, она старалась его развеселить и, выслушав его исповедь, давала очень разумные советы. Мало-помалу она стала вникать во все его домашние невзгоды, касались ли они жены графа или его дочери, шла ли речь о сердечных или денежных делах, – и проявляла себя женщиной рассудительной, в высшей мере справедливой. Только раз она вскипела, в тот самый день, когда граф сообщил ей, что Дагне, очевидно, скоро будет просить руки его дочери Эстеллы. С тех пор как граф стал афишировать свою связь, Дагне счел за благо порвать с Нана, обзывал ее потаскушкой, клялся, что сумеет вырвать будущего тестя из рук этой твари. Ну и отделала же она своего бывшего любимчика Мими! Да он же просто распутник, который проел свое состояние с гадкими женщинами, он лишен нравственного чувства, хорошо еще что на содержании не живет, но вообще-то на деньги льстится, и раскошеливается-то он раз в год – только что сводит куда-нибудь пообедать или букет принесет; и так как граф, по-видимому, был склонен простить будущему зятю подобные слабости, Нана без обиняков заявила, что была близка с Дагне, сообщив кое-какие весьма выразительные подробности. Мюффа побледнел как полотно. О молодом человеке речь больше не заходила. Это послужит ему хорошеньким уроком – не будь неблагодарным.
Еще не успели закончить меблировку особняка, как Нана однажды вечером, особенно пылко заверив графа Мюффа в своей верности, оставила у себя графа Ксавье де Вандевр, который вот уже две недели вел регулярную осаду, ежедневно являлся к Нана с визитом и посылал ей букеты. Уступила она его домогательствам не столько в силу увлечения, сколько желая самой себе доказать, что свободна. Корыстные соображения пришли потом, когда наутро Вандевр любезно оплатил счет, о существовании которого Нана не хотела беседовать с тем, другим. В месяц она без труда вытянет у Вандевра восемь, а то и десять тысяч франков: весьма пригодится на карманные расходы. Как раз в это время граф Вандевр лихорадочно проматывал остатки своих капиталов. Содержание конюшни и Люси обошлось ему в три фермы; Нана в один присест проглотила последний замок возле Амьена, а граф, казалось, спешил промотать все, он не пощадил даже развалин старинной башни, построенной одним из Вандевров еще при Филиппе-Августе, будто был одержим жаждой разрушения и радовался тому, что последняя позолота с его родового герба переходит в руки публичной девки, которой домогается весь Париж. Он тоже охотно принял все условия, поставленные Нана, – полную свободу, любовь по строгому расписанию, причем не потребовал клятв в верности, ибо был чужд как больших страстей, так и наивности. Мюффа ничего не подозревал. Что до Вандевра, то ему было известно положительно все; но ни разу он не позволил себе намека, играл в неведение, и все это с тонкой усмешкой прожигателя жизни, завзятого скептика, который не собирается требовать невозможного, лишь бы урвать свое, а главное, чтобы весь Париж был осведомлен о его последней связи.
Вот с этого-то момента жизнь Нана могла считаться действительно вполне устроенной. Штат прислуги был заполнен и в комнатах, и в буфетной, и в конюшне. Всем заправляла Зоя, ловко выпутывавшаяся из самых непредвиденных затруднений; все было слажено, как на театральных подмостках, отрегулировано, как в крупном департаменте, и шло с такой безукоризненной точностью, что в течение первых месяцев не чувствовалось ни толчков, ни перебоев. Одно только было плохо – мадам ужасно огорчала Зою своими неосторожными выходками, сумасбродством, глупейшей лихостью. Поэтому-то пыл Зои несколько поутих, – тем более что после каждой нелепой шалости хозяйки Зое кое-что перепадало, поскольку ей приходилось улаживать дело. Именно тогда на Зою сыпались подарки, и ей только оставалось ловить луидоры в мутной воде.
Как-то утром, когда Мюффа находился в спальне, Зоя ввела в туалетную комнату, где переодевалась Нана, какого-то трепещущего юнца.
– Смотри-ка! Да это Зизи! – удивленно воскликнула молодая женщина.
И впрямь это был Жорж. Увидев Нана в одной сорочке, с разбросанными по обнаженным плечам золотыми прядями волос, он кинулся ей на шею, прижал к себе и стал покрывать поцелуями. Нана испуганно отбивалась, бормотала, понизив до шепота голос:
– Да брось, он же здесь! Глупость какая! А вы, Зоя, тоже хороши, с ума вы сошли, что ли? Немедленно уведите его! Держите его пока внизу, я постараюсь спуститься.
Зое пришлось вытаскивать Жоржа чуть ли не силой. Когда Нана удалось наконец спуститься в столовую, она отчитала обоих. Зоя с досадой поджала губы и, направившись к дверям, хмуро заявила, что думала порадовать мадам. Жорж глядел на Нана, и от счастья, что он снова ее видит, его прекрасные глаза наполнились слезами. Миновали скверные дни, мать поверила в благоразумие сына и разрешила покинуть Фондет; сойдя в Париже на вокзале, он вскочил в первый попавшийся фиакр и примчался сюда, чтобы расцеловать поскорее свою милочку. Он говорил, до чего им будет славно жить вместе, как тогда, в деревне, когда он босиком пробирался к ней в спальню. И, рассказывая свою несложную историю, Жорж тянул к Нана дрожащие пальцы – после страшного года разлуки ему необходимо было касаться ее, трогать; он завладел ее руками, скользнул ладонью под широкий рукав пеньюара, коснулся локтей, плеч.
– Ты по-прежнему любишь своего младенчика? – допытывался он, присюсюкивая.
– Ясно, люблю, – ответила Нана, резким движением стряхнув его руку. – Но хоть бы ты предупредил о приезде… Знаешь, детка, я теперь не свободна. Пора стать благоразумным.
Выскочив из фиакра, Жорж в ослеплении счастья, – ибо наконец-то сбывались его заветные желания, – даже не заметил окружавшей его обстановки. Только сейчас он отдал себе отчет в происшедшей перемене. Вдруг он увидел все – роскошно убранную столовую, высокий лепной потолок, гобелены, горку, забитую серебром.
– Ах да, – печально вздохнул он.
И Нана дала ему понять, что к ней по утрам приходить нельзя. После полудня с четырех до шести – пожалуйста; в эти часы она принимает. Но так как он глядел на нее с умоляюще-вопросительным видом, ровно ничего не прося, она в свою очередь поцеловала его в лоб, проявив незаурядную широту души.
– Будь умницей, я постараюсь что-нибудь устроить, – пробормотала она.
Но истина заключалась в том, что Жорж стал ей просто не нужен. Она по-прежнему считала, что он премиленький, она охотно бы дружила с ним, но не более того. Однако он являлся ежедневно в четыре часа, выглядел таким несчастным, что она нередко уступала его домогательствам, прятала его по шкафам, великодушно разрешая подбирать крохи своей красоты. Он не выходил из особняка, пусть даже она была занята с другим; он прижился там наравне с ее собачонкой Бижу, и оба они жались к юбкам своей владычицы, почти ничего не получая взамен, разве что в часы нудного одиночества им доставалась подачка в виде кусочка сахара или беглой ласки.
Вне всякого сомнения, г-жа Югон проведала, что ее любимчик снова попал в сети к этой скверной женщине, ибо срочно примчалась в Париж, даже вызвала на подмогу старшего сына, лейтенанта Филиппа, переведенного в Венсенский гарнизон. Жорж, таившийся от старшего брата, впал в отчаяние, опасаясь с его стороны какой-нибудь грубой выходки; и так как в минуты нежности он не мог совладать со своим нервным возбуждением и ничего не скрывал от Нана, то говорил теперь с нею только о своем силаче и весельчаке брате, о Филиппе, от которого всего можно ждать.
– Пойми, – твердил он, – сама мама к тебе, конечно, не придет, но она вполне может послать брата… Вот увидишь, она непременно пошлет за мной Филиппа.
В первый раз Нана выслушала сетования Жоржа с видом оскорбленного достоинства. И сухо заметила:
– Хотела бы я видеть! Ну и что же, что твой Филипп лейтенант, Франсуа в два счета вытолкает его взашей!
Но так как мальчуган все время говорил о брате, Нана в конце концов заинтересовалась Филиппом. Через неделю она уже знала его как свои пять пальцев: очень высокий, очень сильный, очень веселый, пожалуй, немножко грубоват; знала и кучу самых интимных подробностей – руки у него волосатые, на плече родинка. Словом, образ этого лейтенанта, которого ей предстояло выкинуть вон, так завладел ею, что однажды она с досадой воскликнула:
– Что-то не видно твоего брата. Не такой уж он, оказывается, храбрец!
На следующий день, когда Жорж сидел вдвоем с Нана, вошел Франсуа и осведомился, может ли мадам принять лейтенанта Филиппа Югона. Жорж побледнел как мертвец и шепнул:
– Так я и знал, мама нынче утром меня предупреждала…
И он стал молить Нана: пусть она велит сказать, что не принимает. Но Нана, зайдясь от гнева, вскочила с места и крикнула:
– Это еще почему? Он, пожалуй, вообразит, что я боюсь. Ничего! Мы с тобой позабавимся… Франсуа, пусть этот господин посидит с четверть часика в гостиной. А потом введете его сюда.
Нана, не присаживаясь, лихорадочно шагала по комнате от зеркала над камином до венецианского трюмо, висевшего над итальянским поставцом, и каждый раз, вглядываясь в свое отражение, она репетировала светскую улыбку; а Жорж без сил упал на кушетку и дрожал всем телом, пытаясь представить себе сцену, которая сейчас здесь разыграется. Меряя комнату шагами, Нана бормотала себе под нос:
– Ничего, посидит мальчик с четверть часика и успокоится… Он небось воображает, что явился к девке, а как увидит гостиную, сразу хвост подожмет… Да, да, гляди, гляди получше, красавчик… Это тебе, дружок, не подделка, научишься уважать хозяйку дома. Нынче мужчин только строгостью и можно взять… Что? Прошло уже четверть часа? Нет, еще только десять минут. Ничего, нам спешить некуда.
От нетерпения она себе места не находила. Через четверть часа она выставила из комнаты Жоржа, взяв с него клятву не подслушивать под дверьми, потому что, если, не дай бог, увидят слуги, будет неприлично. Входя в спальню, Зизи отважился заметить замогильным голосом:
– Помни, он все-таки мой брат…
– Не бойся, – гордо отозвалась она, – будет вежливый со мной – и я буду вежлива.
Франсуа ввел Филиппа Югона, одетого в редингот. Жорж, повинуясь приказу Нана, пошел было на цыпочках в дальний угол спальни. Но, услышав из соседней комнаты звук голосов, остановился, снедаемый такой тревогой, что даже ноги ему не повиновались. Его воображению рисовались скандал, пощечины, – словом, нечто такое гнусное, из-за чего Нана навеки с ним рассорится. Поэтому он не устоял перед соблазном и, вернувшись к двери, прижался к створке ухом. Слышно было плохо, толстые портьеры заглушали звук. Однако ему удалось разобрать несколько слов, произнесенных Филиппом, несколько суровых фраз, где повторялись слова: «еще ребенок», «честь», «семья»… Он со страхом ждал ответа своей милой; как бешеное, билось сердце, в ушах стоял невнятный гул. Конечно, она крикнет: «Грубиян поганый!» или: «Убирайтесь вы к черту, я здесь хозяйка». Но не расслышал ничего, даже дыхания; Нана там, в гостиной, молчала как убитая. Вскоре голос брата смягчился. Жорж уж совсем ничего не понимал, как вдруг до его слуха донеслись какие-то странные звуки, и он похолодел. Это рыдала Нана. Жоржа раздирали самые противоречивые чувства, ему то хотелось бежать куда глаза глядят, то накинуться на Филиппа. Но как раз в эту минуту в спальню вошла Зоя, и застигнутому на месте преступления, переконфуженному Жоржу пришлось отойти от двери.
Зоя стала спокойно складывать белье в шкаф, а Жорж, потеряв дар речи, стоял, прижавшись лбом к оконному стеклу, окаменевший, терзаемый неизвестностью. Первой нарушила молчание Зоя:
– Это ваш брат у мадам?
– Да, – ответил мальчуган сдавленным голосом.
Снова воцарилось молчание.
– Поэтому-то вы так и встревожились, господин Жорж?
– Да, – по-прежнему с трудом выдавил он.
Зоя не торопилась. Складывая кружева, она медленно произнесла:
– И зря… Мадам все уладит.
Больше они не обменялись ни словом. Но Зоя, видимо, не намеревалась покидать спальни. Еще с четверть часа она вертелась здесь, словно не замечая все возрастающего волнения мальчугана, который даже побледнел, снедаемый сомнениями и стыдом. Он искоса поглядывал на двери гостиной. Что они там так долго делают? Может быть, Нана все еще плачет? А вдруг Филипп прибил ее, с этого грубияна станется. Как только Зоя вышла из спальни, Жорж подбежал к дверям гостиной и припал к створке ухом. И застыл от изумления, окончательно теряя рассудок, ибо до его слуха донесся нежный, веселый шепот, приглушенные, как от щекотки, женские смешки. Впрочем, Нана тут же пошла проводить Филиппа до лестницы, и оба обменялись на прощание сердечными дружелюбными фразами.
Когда Жорж осмелился заглянуть в гостиную, Нана, стоя перед зеркалом, внимательно разглядывала свое отражение.
– Ну как? – ошалело спросил он.
– Что как? – повторила Нана, не оборачиваясь.
Потом небрежно бросила:
– Что ты мне тут наплел? Твой брат просто душка!
– Значит, уладилось?
– Ясно, уладилось… Да что это ты такое вообразил? Ведь не драться мы с ним собрались.
Но Жорж по-прежнему ничего не понимал. И шепнул:
– Мне показалось… А ты не плакала?
– Я плакала! – воскликнула Нана, пристально глядя на Жоржа. – Ты что, бредишь? С чего я стану плакать?
Тут пришлось краснеть мальчугану, ибо Нана устроила ему сцену – как он посмел ее ослушаться и шпионить под дверью. Нана надулась, но он, желая узнать правду, подошел к ней с покорно-ласковой миной.
– Значит, мой брат…
– Твой брат сразу смекнул, где находится… Пойми ты, если бы я оказалась просто девкой, тогда, конечно, он в своем праве вмешаться, раз ты несовершеннолетний, да и честь семьи тоже затронута. Я такие чувства отлично понимаю!.. Но он с первого взгляда во всем разобрался и вел себя как человек светский… Так что не тревожься ты больше – все кончено, он вашу мамочку успокоит.
И добавила со смехом:
– Впрочем, ты еще встретишься со своим братцем… Я его пригласила, он придет.
– Придет! – повторил мальчуган, бледнея.
Он ничего не добавил, разговора о Филиппе больше не было. Нана одевалась, собираясь уезжать, а он смотрел на нее огромными печальными глазами. Конечно, он был ужасно рад, что все устроилось, ибо предпочел бы умереть, чем расстаться с Нана, но где-то в самой глубине души жила глухая тревога, потаенная боль, которой он не знал раньше и в которой не смел признаться Нана. Так он никогда и не узнал, как удалось Филиппу успокоить мать. Через три дня, видимо вполне поверив старшему сыну, она мирно укатила в Фондет. В вечер ее отъезда Жорж сидел у Нана и затрепетал, когда Франсуа доложил о приходе лейтенанта. Лейтенант весело пошутил с братом, обошелся с ним как с сорванцом-мальчишкой, на чьи безобидные проказы старшие смотрят сквозь пальцы. А Жорж тихонько сидел на стуле, не смея шелохнуться; у него было тяжело на сердце, и от каждого обращенного к нему слова он вспыхивал, как красная девица. Между ним и Филиппом никогда не существовало настоящей дружбы, так как Жорж был моложе на целых десять лет; он побаивался старшего брата, как отца, от которого надо таить свои похождения. Поэтому, наблюдая, как свободно держит себя весельчак Филипп у Нана, как громко и задорно смеется, Жорж испытывал стыд, смешанный с какой-то неловкостью. Однако брат появлялся у Нана почти ежедневно, и Жорж мало-помалу привык. Нана сияла. Итак, она окончательно устроилась, обосновалась здесь, в чаду и сумятице дерзко разгульной жизни, отпраздновала новоселье в этом особняке, где было тесно от мужчин и мебели.
Однажды у Нана, по обыкновению, сидели братья Югон, как вдруг явился в неположенный час граф Мюффа. Когда Зоя сообщила ему, что у мадам гости, граф тут же ретировался, даже не сделав попытки войти, с достохвальной скромностью человека светского. Однако вечером Нана встретила его с видом оскорбленной женщины, не сдерживая холодной ярости.
– Вот что, сударь, – заявила она, – кажется, я не давала вам ни малейшего повода меня оскорблять… Когда у меня сидят гости, потрудитесь входить, как и все прочие.
Граф замер от изумления.
– Но, дорогая… – начал было он.
– Может, у меня визитеры были! Да, да, мужчины. А что я, по-вашему, делала с этими мужчинами?.. Когда человек разыгрывает тайного любовника, он непременно ославит женщину, а я не желаю, чтобы меня ославили!
С трудом графу удалось вымолить прощение. В глубине души он блаженствовал. Именно с помощью таких сцен Нана держала ею в повиновении, веревки из него вила. Уже давно она узаконила присутствие Жоржа, просто ей с мальчуганом весело, говорила она. Теперь она велела графу прийти на обед, где присутствовал Филипп; граф держал себя очень мило; встав из-за стола, он отвел лейтенанта в сторону и осведомился о здоровье его матушки. С этого дня братья Югон, Вандевр и Мюффа стали открыто, в качестве завсегдатаев, встречаться у Нана и приятельски пожимали друг другу руки. Так было гораздо удобнее. Один только Мюффа из скромности старался не учащать визитов, хранил церемонный тон человека постороннего. Ночью, когда Нана, усевшись на медвежьи шкуры, стягивала чулки, Мюффа дружески отзывался об этих господах, особенно о Филиппе, который, по его словам, был идеалом порядочности.
– Что верно, то верно, они очень славные, – подтверждала Нана и, не вставая с полу, меняла дневную сорочку на ночную. – Только знаешь, они отлично понимают, какая я… Одно словечко, и я их в два счета из дома выкину.
Однако, живя в роскоши, в окружении верной свиты, Нана до смерти скучала. Любовников и денег у нее было не перечесть, золотые монеты валялись в ящиках туалета вперемешку с гребнями и щетками, но все это ее уже не занимало, – она чувствовала, что в ее существовании образовалась какая-то пустота, зияющий провал, от которого зевота брала. Жизнь ее текла монотонно, в кругу все тех же ничем не заполненных часов. Завтрашний день для нее не существовал, она жила как птица небесная, зная, что корм найдется, что можно уснуть на первой попавшейся ветке. Сверенная в нерушимости своего благополучия, которое давалось ей без малейших усилий, она теперь целыми днями пребывала в состоянии дремотного безделья и монастырской покорности, – словом, стала затворницей невеселого своего ремесла. Так как Нана выезжала только в экипаже, она мало-помалу отвыкла ходить. Вновь обрела она свои былые вкусы, свои ребяческие привычки, с утра до вечера осыпала поцелуями песика Бижу, убивала время на идиотские забавы в ожидании очередного мужчины, близость которого Нана терпела со снисходительно-усталым видом; единственно, что еще занимало ее в этом состоянии полной нравственной распущенности, – это забота о своей красоте; без устали разглядывала она свое тело, принимала ванны, обливала духами каждый вершок кожи, в горделивом сознании, что в любую минуту может раздеться донага при любом мужчине и не покраснеть за себя.
Просыпалась Нана в десять часов утра. Будил ее Бижу, шотландский гриффон, который аккуратно облизывал ей лицо; и тут начинались игры, минут пять песик носился как оглашенный по ее голым рукам и ногам, что весьма шокировало графа Мюффа. Бижу первым возбудил графскую ревность, словно речь шла о мужчине. Просто неприлично, чтобы пес совал морду под одеяло. Затем Нана проходила в туалетную комнату и принимала ванну. В одиннадцать часов являлся Франсис и укладывал волосы, так сказать, начерно, потому что сложную прическу он делал ей в послеобеденные часы. Так как Нана ненавидела кушать в одиночестве, за завтраком обычно присутствовала мадам Малюар, возникавшая каждое утро из небытия в своих немыслимых шляпках и удалявшаяся вечерами в свою загадочную жизнь, тайну которой, впрочем, никто не старался разгадать. Но самые томительные два-три часа Нана переживала в промежутке между завтраком и завершением туалета. Обычно она предлагала старушке Малюар сыграть в безик; иногда просматривала «Фигаро», где ее интересовал отдел театральной хроники и светской жизни; случалось даже, что она открывала книгу, ибо не прочь была прослыть любительницей литературы. Туалет ее длился почти до пяти часов. Тогда только она выходила из состояния полудремоты, отправлялась в коляске на прогулку или принимала у себя целую ораву мужчин, часто обедала в городе, ложилась поздно, чтобы наутро проснуться с чувством все той же усталости и снова начать день, как две капли воды похожий на вчерашний.
Самым большим развлечением были поездки в Батиньоль к тетке, на свидание с крошкой Луизэ. Она могла не вспоминать о сыне по две недели; потом вдруг на нее накатывало, она прибегала в Батиньоль пешком, – сама скромность, воплощение материнской любви, – приносила с собой подарочки вроде тех, что носят в больницу – табаку для тетки, бисквиты и апельсины для мальчика; а иной раз, возвращаясь из Булонского леса, подъезжала к дому тетки в своем знаменитом ландо, в своих умопомрачительных нарядах, вызывая на пустынной улице целый переполох. С тех пор как племянница пошла в гору, мадам Лера жила в состоянии непрерывной гордыни… Сама она редко появлялась на аллее Вийе, заявляя с притворной скромностью, что ей, мол, здесь не место, – но зато открыто торжествовала на их улице, сияла от счастья, когда племянница являлась к ней в тысячном туалете, и на следующее утро после ее визита показывала полученные накануне подарки и называла в разговоре такие цифры, что соседки охали от изумления. Чаще всего свои визиты к родным Нана приурочивала к воскресным дням; и если в воскресенье Мюффа ее куда-нибудь приглашал, она отказывалась со скромной улыбкой честной мещаночки: нет, нет, даже думать нечего, она обедает у тети, ей необходимо повидать своего сынка. При всем том Луизэ – этот несчастный человечек – непрерывно хворал. Ему шел третий год, он сильно подрос. Но на затылке у него была экзема, а тут еще стало течь из ушка, так что боялись, как бы нагноение не коснулось черепной кости. Глядя на мальчика, в жилах которого текла испорченная кровь, видя его бледность, его дряблое тельце все в желтых пятнах, Нана нередко задумывалась. Вернее, удивлялась: что с ним, с ее обожаемым сыночком, почему он так захирел? Она – его мать – чувствует себя прекрасно!
В те дни, когда ребенок уже не занимал мыслей Нана, ее снова захлестывало шумное однообразие жизни – прогулки в Булонском лесу, театральные премьеры, обеды и ужины в Мэзон д’Ор или в «Английском кафе», а также посещение всех общественных мест, всех зрелищ, куда валом валит публика, – балов в зале Мабиль, ревю, скачек. И все же таившаяся где-то в глубине души пустота, язва бездумной праздности, доводила ее чуть ли не до спазмов в желудке. Вопреки постоянным увлечениям, кружившим ей голову, Нана, оставшись одна, лениво потягивалась с выражением безграничной усталости. Одиночество сразу же нагоняло на нее тоску, ибо в такие минуты она оставалась с глазу на глаз со своей опустошенностью и со своей скукой. Веселая по натуре и по роду своих занятий, она сразу же мрачнела, и между двух зевков с ее губ то и дело срывался стон, как бы подводивший итог ее жизни:
– Ох, до чего же мне надоели мужчины!
Как-то к вечеру, возвращаясь с концерта, Нана заметила на улице Монмартр женщину, шлепавшую по лужам в стоптанных ботинках, волочившую по грязи мокрый подол, в шляпке, вылинявшей от дождей. Вдруг Нана узнала ее.
– Остановите лошадей, Шарль! – приказала она кучеру.
И крикнула:
– Атласка! Атласка!
Прохожие оборачивались, заинтересованные этой сценой. Атласка подошла вплотную к экипажу и еще сильнее испачкала свои юбки о колеса.
– Садись, детка, – спокойно пригласила Нана, не обращая внимания на зевак.
И она подобрала Атласку, она увезла эту мерзкую грязнуху в своем голубом ландо, марая об ее юбки светло-серое платье, отделанное кружевами; а вся улица не могла без улыбки смотреть на величественное спокойствие возницы.
Отныне у Нана появилась страсть, завладевшая всеми ее помыслами. Атласка стала ее пороком. Девицу водворили в особняке на аллее Вийе, отмыли от грязи, приодели, и целых три дня она рассказывала о своих злоключениях, о тюрьме Сен-Лазар и о придирках надзирательниц, о сволочах полицейских, которые все-таки занесли ее в списки. Нана негодовала, утешала подружку, клялась избавить ее от неприятностей, даже решила лично, если понадобится, съездить к министру. А пока что над ними не каплет, не придут же, в самом деле, искать ее сюда! И начались нежности, ласковые слова, поцелуи вперемежку со смехом. Так возобновилась их невинная игра, прерванная приходом полицейских на улицу Лаваль, возобновилась под видом шутки. Но потом, в один прекрасный вечер, она уже перестала быть шуткой. Теперь Нана, которую в свое время мутило после посещения Лоры, поняла все. Она была потрясена, пристрастилась к этой игре с тем большим пылом, что наутро четвертого дня Атласка вдруг исчезла. Никто не видел, как и когда она вышла из дому. Просто улизнула в своем новом платье, не устояв перед потребностью вздохнуть свободно, истосковавшись по родной панели.
В тот день в особняке разразилась такая буря, что слуги приуныли, не смея пикнуть. Нана чуть было не отколотила Франсуа, который обязан был грудью загородить Атласке выход. Однако она пыталась обуздать свой гнев, обзывала Атласку грязной тварью, ладно, это послужит ей, Нана, хорошим уроком, не будет больше подбирать отбросы по сточным канавам. После обеда мадам заперлась у себя, и Зоя услышала ее рыдания. Вечером Нана внезапно велела заложить экипаж и отправилась к Лоре. Она почему-то решила, что найдет Атласку за табльдотом на улице Мартир. И вовсе не затем, чтобы с нею свидеться, чтобы снова с нею возиться, а просто, чтобы надавать ей пощечин. И действительно, Атласка обедала за отдельным столиком в обществе мадам Робер. Заметив Нана, она весело расхохоталась. А Нана, пораженная в самое сердце, не устроила сцены, а, напротив, сразу присмирела, притихла. Она заказала шампанского, напоила с полдюжины соседних столиков, потом, когда мадам Робер отлучилась в уборную, утащила с собой Атласку. Только очутившись в карете, она укусила изменницу, набросилась на нее с бранью, пригрозила даже, что ее убьет.
А потом все началось сызнова. Раз двадцать Нана, почти трагическая в своем гневе обманутой женщины, пускалась на поиски этой шлюхи, которая упархивала из особняка, пресытившись роскошной жизнью, а то и просто в поисках новых увлечений. Нана твердила, что надает пощечин мадам Робер; как-то она даже заговорила о дуэли: одна из них – лишняя. Теперь, собираясь ехать обедать к Лоре, Нана нацепляла все свои бриллианты, иногда прихватывала с собой разодетых в пух и прах Луизу Виолен, Марию Блон, Татан Нене, и среди прогорклого чада, тяжело висевшего в трех зальцах под желтоватым светом газа, эти дамы ставили себя вровень с здешними девчонками, щеголяли – и перед кем! А после обеда обычно увозили их с собой. В такие дни Лора, туго затянутая в корсет и с лоснящейся более обычного физиономией, лобызала клиенток с подчеркнуто снисходительным материнским видом. Но синеглазая Атласка с чистым девичьим личиком хранила посреди всех этих страстей невозмутимое спокойствие; в ответ на побои и укусы, на которые не скупились обе соперницы, старавшиеся вырвать ее друг у друга, она заявляла, что, ей-богу же, все это зря, что лучше бы им помириться. Пощечины ни к чему не приведут, – все равно, не может же она разорваться пополам, хотя единственное ее желание – это угодить всем. В конце концов верх обычно брала Нана, осыпавшая Атласку неумеренными ласками, нежностями и подарками; а мадам Робер в отместку писала любовникам счастливой соперницы подметные письма, полные самых грязных разоблачений.
С некоторых пор граф Мюффа заметно помрачнел. Как-то утром, явно взволнованный, он протянул Нана анонимное письмо, где в первых же строках сообщалось, что графа обманывают с Вандевром и братьями Югон.
– Враки! Все это враки! – энергично запротестовала Нана слишком искренним тоном.
– Можешь поклясться? – спросил Мюффа, облегченно вздохнув.
– Чем угодно поклянусь… Ладно, клянусь головой моего ребенка!
Но письмо на этом не кончалось. Вслед за первыми разоблачениями шел рассказ об отношениях Нана с Атлаской, уснащенный неприкрыто гнусными подробностями. Дочитав письмо, Нана не могла удержаться от улыбки.
– Теперь я знаю, кто написал, – просто сказала она.
И так как графу Мюффа немедленно требовалось опровержение, она спокойно продолжала:
– А это уж, песик, тебя совершенно не касается. Тебе-то что до этого?
Нана ничего не отрицала. Граф заговорил возмущенным тоном. Она только плечами пожала. С неба он, что ли, свалился? Все этим занимаются, и Нана перечислила своих подружек, клялась, что и светские дамы не без греха. Короче, по ее словам, выходило, что дело это самое обыкновенное и самое естественное. Что ложь, то ложь; ведь он сам видел, как она вознегодовала, прочитав о Вандевре и братьях Югон. Будь это так, он был бы вправе ее удушить. Но к чему ей врать по таким пустякам? И Нана повторила свою фразу:
– А тебе-то что до этого?
Но так как граф не сдавался, Нана положила конец сцене, произнеся резким тоном:
– Впрочем, миленький, если тебя это не устраивает, пожалуйста… Никто тебя держать не собирается… Понял? Бери меня такой, какова я есть.
Граф понурил голову. В глубине души он был счастлив клятвами Нана. А она, еще раз убедившись в своем могуществе, совсем перестала щадить графа. С этих пор Атласка открыто водворилась в особняке на равной ноге с обычными визитерами. Вандевру не требовалось анонимных писем, чтобы понять, в чем тут дело; он острил, заводил в шутку с Атлаской ссоры из ревности; а Филипп и Жорж обращались с ней по-товарищески, обменивались рукопожатием и весьма откровенными шуточками.
Как-то вечером, после очередного бегства потаскушки, Нана отправилась обедать на улицу Мартир; поймать беглянку ей не удалось, зато ее ждало приключение. Она обедала, сидя в одиночестве, как вдруг появился Дагне; хотя он и остепенился, все же его иной раз снова тянуло в грязь, и тогда он выбирал самые подозрительные уголки парижского дна, где не опасался нежелательных встреч. Вот почему в первую минуту присутствие Нана, видимо, его смутило. Но не такой он был человек, чтобы отступить без боя. Улыбаясь, он подошел к ней. Осведомился, не разрешит ли сударыня пообедать за ее столиком. Услышав эти шутливые слова, Нана напустила на себя свой величественно-холодный вид и сухо ответила:
– Можете сесть где вам угодно, сударь. Мы находимся в общественном месте.
Беседа, начатая в таком тоне, не клеилась. Но за десертом Нана надоело разыгрывать комедию, да и не терпелось похвастать своими успехами; фамильярно поставив локти на стол, она спросила Дагне, обратившись к нему на «ты»:
– Ну как, дружок, дело с твоей свадьбой, идет на лад?
– Да не очень, – признался Дагне.
И в самом деле, когда он уже окончательно решился просить у родителей руки Эстеллы, он вдруг почувствовал такую холодность со стороны графа, что счел благоразумным воздержаться. Дело казалось безнадежно проигранным. Уперев подбородок в сложенные кисти рук, Нана пристально поглядела на Дагне своими светлыми глазами, и в углу ее губ залегла насмешливая складочка.
– Ах да, ведь я мерзавка, – медленно проговорила она, – ах да, ведь необходимо вырвать будущего тестюшку из моих когтей… Ей-богу же, хоть ты и умный малый, а дурак! Ну как это тебе только в голову пришло разводить сплетни в присутствии человека, который на меня молится и все мне до словечка пересказывает!.. Так слушай, дружок, – женишься, если только я этого захочу!
Теперь он понял, что так оно и будет, и в мозгу его сложился целый план действий – покорность и еще раз покорность. Меж тем он продолжал шутить, не желая придавать делу слишком серьезный оборот, и, натянув перчатки, попросил у Нана в строго официальных выражениях руку мадемуазель Эстеллы де Бевиль. Нана, не выдержав, рассмеялась, словно ее щекотали. Ох, уж этот Мими! И хочешь на него сердиться, да не можешь. Шумным успехом у милых дам Дагне был обязан главным образом своему голосу, голосу необыкновенной чистоты, гибкости и музыкальности, так что его даже прозвали «Соловей». Ни одна не могла устоять против этих обволакивающих, как ласка, звуков. Зная свою силу, Дагне рассказывал Нана какие-то небылицы, баюкая ее колыбельной песней слов. Когда они встали из-за стола, Нана приняла его руку и вся затрепетала, порозовела, вновь покоряясь его чарам. Погода стояла хорошая, Нана отослала экипаж, пошла проводить Дагне до дома и, конечно, поднялась к нему. Часа через два, приводя в порядок свой туалет, она спросила:
– Ну как, Мими, очень тебе хочется жениться?
– А как же, черт побери, – буркнул он, – это лучший для меня выход… Ты же знаешь, что я на мели.
Тут Нана окликнула его и велела застегнуть ей ботинки. Потом, помолчав немного, произнесла:
– Ей-богу, и я того же хочу… Так и быть, окажу тебе протекцию. Только твоя малютка просто жердь какая-то… Хотя раз вас всех это устраивает… Я женщина услужливая, так и быть, устрою тебе это дело.
Сидя полуобнаженная в постели, она громко расхохоталась:
– Только что ты мне за это дашь?
Охваченный благодарностью, он заключил ее в объятия, покрыл поцелуями ее плечи. Окончательно развеселившаяся Нана вырывалась из его рук, откидывалась на подушки.
– Ага, знаю, – закричала она, возбужденная игрой. – Слушай, чего я потребую с тебя за комиссию… В день свадьбы потрудись принести в дар мне свою невинность… Только прежде, чем жене, слышишь, прежде!
– Непременно, непременно! – крикнул он, смеясь еще громче, чем она.
Этот торг их позабавил. Вся история с женитьбой показалась им страшно смешной.
Как раз на следующий день Нана давала обед; впрочем, как и обычно по четвергам, за столом собрались только граф Мюффа, Вандевр, братья Югон и Атласка. Граф явился задолго до назначенного срока. Ему позарез требовалось восемьдесят тысяч франков, чтобы удовлетворить двух-трех кредиторов Нана и, кроме того, купить ей сапфировую парюру, которую ей до смерти хотелось иметь. Так как он уже основательно порастряс свои капиталы, а на продажу поместья еще не решался, он искал человека, который мог бы дать в долг требуемую сумму. По совету самой Нана, он обратился к Лабордету. Но последний, сочтя дело недостаточно верным, решил переговорить с парикмахером Франсисом, который при случае охотно ссужал своих клиентов. Таким образом, граф сам отдался в лапы этих двух господ, открыто заявив, что желает остаться в тени; оба дали обещание не пускать в оборот вексель на сто тысяч франков, выданный графом; и они еще извинялись, что графу приходится платить двадцать тысяч в качестве процентов, кляли мошенников-ростовщиков, у которых, по их словам, удалось перехватить деньги. Когда слуга доложил о приходе графа Мюффа, Франсис как раз заканчивал причесывать Нана. Лабордет сидел тут же в туалетной комнате, как ближайший друг, но и только. Увидев графа, он скромно положил толстую пачку ассигнаций среди коробочек пудры и банок с румянами, и вексель был подписан на мраморной доске туалетного стола. Нана потребовала, чтобы Лабордет остался к обеду, но он отказался: он теперь знакомит с Парижем одного богатого иностранца. Тем временем Мюффа отвел Лабордета в сторону и упросил слетать к ювелиру Беккеру и доставить сапфировую парюру, которую он хотел сюрпризом преподнести Нана сегодня же вечером. Лабордет охотно взялся выполнить поручение. Через полчаса лакей Жюльен с таинственным видом вручил графу футляр.
За обедом Нана нервничала. Покой ее нарушила пачка ассигнаций. Подумать только, что такую прорву денег, восемьдесят тысяч франков, придется отдать поставщикам! Просто противно. Когда подали суп, Нана вдруг впала в чувствительность и, сидя в великолепной столовой, где весело поблескивали серебро и хрусталь, сложила гимн во славу бедности, несущей человеку счастье. Мужчины пришли во фраках, сама она надела белое шелковое платье с вышивкой, одна лишь Атласка была одета поскромнее – в черном шелку, и на шее у нее висело золотое сердечко – подарок ее щедрой подружки. Неслышно шагая за спиной обедающих, Жюльен и Франсуа с помощью Зои важно и степенно прислуживали господам.
– Конечно же, я куда больше веселилась, когда у меня гроша ломаного не было, – твердила Нана.
По правую руку от себя она посадила графа Мюффа, а по левую – Вандевра, но даже не глядела в их сторону, занятая только Атлаской, которая восседала против хозяйки между Филиппом и Жоржем Югон.
– Верно, котик? – добавляла она после каждой фразы. – Помнишь, как мы хохотали, когда бегали в пансион к тетушке Жосс на улице Полонсо?
Подали жаркое. Обе женщины с головой ушли в воспоминания. Случалось, что на них нападала какая-то неестественная болтливость; их вдруг охватывала неодолимая потребность копаться в навозе, среди которого прошло их детство, и всегда это случалось в присутствии мужчин, словно обеим непременно хотелось ткнуть этих господ носом в ту самую грязь, где выросли они обе. А господа мужчины бледнели, смущенно тупили взор. Братья Югон пытались смеяться, Вандевр нервно теребил бородку, а граф Мюффа пыжился сильнее обычного.
– Помнишь Виктора? – продолжала Нана. – Вот был испорченный мальчишка, водил нас, девочек, по чердакам.
– Как же, конечно, помню, – подхватывала Атласка. – Помню еще ваш двор, большой такой. Там была привратница вечно с метлой…
– Тетушка Бош; она уже померла…
– Как сейчас вижу вашу прачечную… Ну и толстуха была твоя мама! А помнишь, мы как-то вечером играли, а твой отец пришел пьяный-распьяный!
Тух Вандевр сделал попытку перевести разговор, смело ринувшись наперерез потоку воспоминаний милых дам.
– А знаете, дорогая, я бы охотно взял еще трюфелей. Восхитительные трюфеля… Как раз вчера я ел трюфеля у герцога де Корбрез, но они ничто против ваших.
– Жюльен, трюфелей! – кратко скомандовала Нана.
И, возвращаясь к прерванному разговору, продолжала:
– Да, черт возьми, папа у меня был не особенно благоразумный. Поэтому-то все и рухнуло! Сразу на дне оказались, без гроша… Могу сказать, нагляделась я всякого, и просто чудо, что я еще выкарабкалась, а не погибла, как папа с мамой.
На сей раз Мюффа, нервически игравший ножом, позволил себе вмешаться в дамскую беседу:
– Не очень-то вы веселые вещи рассказываете!
– Ах, невеселые? Вот оно как! – завопила Нана, бросая на него испепеляющий взгляд. – Еще бы им быть веселыми!.. Вот взяли бы, уважаемый, да принесли нам тогда хлеба… О, вы отлично знаете, я человек откровенный и говорю то, что есть. Мама была прачкой, а папа пил и умер от пьянства. Вот и все! А если вас это не устраивает, если вы брезгуете моей семьей…
Все дружно запротестовали. Откуда она взяла? Напротив: они уважают ее семью. Но Нана уже разошлась:
– Если вам стыдно, что у меня такая семья, – что ж, дело ваше, можете со мной расстаться, потому что я не из тех женщин, что от родного отца с матерью отрекаются… Придется вам принимать меня такой, какая я есть, со всем моим семейством, понятно?
Они принимали, они соглашались на папу, на маму, на прошлое, на все, что ей только угодно. Потупив глаза, эти четверо мужчин боязливо ежились, а Нана, в пьянящем сознании своего всемогущества, попирала их стоптанным башмаком, помесившим в свое время немало грязи на улице Гут-д’Ор. Она не желала утихомириться: пусть к ее ногам бросают состояния, пусть строят ей дворцы, – все равно всегда она будет с сожалением вспоминать те времена, когда с аппетитом грызла яблоки. Какая чепуха деньги, одна глупость! Только для того и нужны, чтобы долги разным мясникам да булочникам отдавать. Затем гневная вспышка разрешилась сентиментальной тирадой: одного ей хочется – простой жизни, без разных хитростей и чтобы на всей земле царила доброта.
Но как раз в эту минуту Нана заметила, что Жюльен стоит без дела.
– Что это с вами? Подавайте шампанское, – приказала она. – Чего вы на меня уставились, как баран?
В течение всей предыдущей сцены слуги не позволили себе ни разу улыбнуться. Казалось, они ничего не слышат, и чем сильнее расходилась хозяйка, тем величественнее становились их жесты. Жюльен и глазом не моргнув начал разливать шампанское. На свое горе, Франсуа, подававший фрукты, неосторожно накренил вазу, и по столу покатились яблоки, груши, кисти винограда.
– Болван безрукий! – крикнула Нана.
Лакей, желая оправдаться, весьма неудачно сослался на то, что фрукты плохо уложены. Зоя взяла из горки апельсины, и поэтому все рассыпалось.
– Тогда, значит, Зоя растяпа!
– Но, мадам… – с оскорбленным видом пробормотала горничная.
Однако мадам уже поднялась со стула и скомандовала, сопровождая свои слова царственным взмахом руки:
– Хватит, слышите? Все вон отсюда!.. Мы и без вас обойдемся.
Эта расправа, видимо, успокоила ее нервы. Нана тут же стала кроткой, любезной. За десертом было очень мило; кавалеры, обслуживая дам, развеселились. Атласка, очистив себе грушу, подошла к Нана, оперлась на спинку стула и стала есть, шепча ей что-то на ушко, отчего обе так и покатывались со смеху; потом, решив поделиться с подругой последним куском груши. Атласка зажала его зубами, приблизила лицо к лицу Нана, и обе, покусывая в шутку друг другу губки, звонко чмокнувшись, прикончили грушу. Тут все мужчины шутливо запротестовали. Филипп крикнул дамам, что они могут не стесняться. Вандевр осведомился, не лучше ли кавалерам вообще уйти. Жорж обошел стол, взял Атласку за талию и увел на место.
– Ну и дураки! – заявила Нана. – Совсем в краску вогнали нашу бедную крошку… Ничего, детка, пусть себе болтают. Это наши с тобой личные дела.
И, обернувшись к Мюффа, который со своим обычным серьезным видом наблюдал за этой сценой, Нана крикнула:
– Ведь верно, дружок?
– Конечно, безусловно, – пробормотал тот и медленно наклонил голову, подтверждая правоту Нана.
Больше никто не протестовал. Сидя среди этих господ, носителей старинных имен, представителей высшей знати, обе женщины обменивались нежными взглядами, спокойно злоупотребляя властью, данной слабому полу, открыто презирали мужчин. А те им рукоплескали.
Кофе перешли пить в маленькую гостиную. Две лампы бросали мягкий отблеск на розовый шелк шпалер, на безделушки, играли на блестящей поверхности лака, на тускло поблескивавшем золоте. В этот ночной час здесь, среди поставцов, бронзы, фарфора, шла таинственная игра света, то зажигавшего бликами серебро или инкрустации слоновой кости, то выхватывавшего из мрака резной багет, то превращавшего шелка шпалер в переливчатый муар. В камине, затопленном еще до обеда, дотлевали уголья, разливая в завешенной портьерами и драпировками гостиной приятное тепло, знойную истому. И здесь, в этой комнате, где в каждом уголке оставила какую-то сокровенную частицу своей жизни Нана – там валялись ее перчатки, тут носовой платок, здесь открытая книга, – воочию возникал ее образ, образ Нана, полуодетой, окутанной ароматом фиалок, добродушно-неряшливой, – обаятельное видение среди всей этой роскоши; а широкие, как кровати, кресла, глубокие, как альковы, кушетки манили к блаженной дремоте, когда само время перестает течь, подсказывали смешные и ласковые словечки, какие нашептывают в укромном полумраке.
Атласка растянулась на кушетке у камина и закурила пахитоску. Но Вандевр устроил ей шутки ради бурную сцену, грозил прислать секундантов, если она не перестанет отвращать Нана от ее прямых обязанностей. Жорж с Филиппом тоже включились в игру, поддразнивали Атласку, даже ущипнули ее; не выдержав их приставаний, она закричала:
– Душка, душка, угомони их! Они снова ко мне пристают.
– Оставьте ее, слышите, – строго приказала Нана. – Вы знаете, я не желаю, чтобы ее мучили. А ты, котик, зачем сама к ним лезешь, ты видишь, какие они глупые.
Атласка, вся раскрасневшись, показала мужчинам язык и ушла, не заперев за собой дверь, в туалетную комнату, где тускло белел мрамор, облитый молочным светом газовой горелки, заключенной в шар из матового стекла. Тогда Нана, как любезная хозяйка дома, завела беседу с четырьмя мужчинами. Нынче она прочитала роман, наделавший шума, – историю публичной женщины; и она возмущалась, она твердила, что все это ложь, не скрывая отвращения и негодования против тех поганцев писателей, которые воображают, будто передают жизнь как она есть, будто можно показать все, будто романы пишутся не для того, чтобы приятно провести часок-другой! Насчет книг и пьес у Нана имелось совершенно определенное мнение, ей требовалось искусство нежное и благородное, ведь для того оно и существует, чтобы возвысить душу, помочь человеку унестись в мечту. Потом, когда разговор перешел к недавним волнениям, встревожившим Париж, – к крамольным статьям, смуте, начавшейся по вине тех, кто на публичных собраниях призывает взяться за оружие, – Нана ополчилась против республиканцев. Чего им, в сущности говоря, надо, этим подлым людям, которые никогда даже не моются? Разве мы не живем сейчас счастливо, разве император не сделал все для блага народа? Народ – вот еще дрянь-то! Она знает, она имеет право так говорить, и, забыв, что только что, за столом, требовала уважения к простому люду с улицы Гут-д’Ор, обрушилась на своих близких с отвращением и страхом преуспевшей женщины. Как раз сегодня Нана прочла в «Фигаро» отчет об одном публичном собрании, изображенном в столь комических тонах, что она до сих пор хохотала; особенно ее смешили жаргонные словечки, а также рассказ о том, как затесался туда красномордый пьяница и пришлось его выставить вон.
– Ох, уж эти мне пьяницы, – произнесла она, брезгливо морщась. – Вы только подумайте, каким несчастьем была бы для всех эта их республика. Лишь бы Господь Бог продлил дни нашего императора.
– Услышь вас господь, дорогая, – важно заметил Мюффа. – Кстати сказать, император находится в полном здравии.
Его всегда умиляли достохвальные чувства Нана. Тут они легко находили общий язык. Вандевр и капитан Югон в свою очередь не поскупились на шутки по адресу всех этих голоштанников, всех этих крикунов, которые улепетывают как зайцы при виде штыка. Один Жорж сидел бледный, угрюмый.
– Да что это с младенчиком приключилось? – спросила Нана, заметив, что он куксится.
– Ничего, просто я слушаю, – пробормотал он в ответ.
Однако он страдал. Выходя из-за стола, он слышал, как Филипп шутит с Нана; и сейчас Филипп, опять Филипп, а не он сам сидит рядом с ней! Грудь его распирало, жгло, и сам он не понимал, что с ним творится. Просто он не мог видеть их вместе, самые гадкие мысли приходили ему на ум, сжимали горло, наполняя стыдом и тоской. Он, который смеялся над Атлаской, который терпел сначала Штейнера, потом Мюффа, а потом всех прочих, возмущался, выходил из себя при мысли, что Филипп когда-нибудь посмеет коснуться этой женщины.
– На-ка, подержи Бижу, – сказала Нана, желая утешить юношу, и протянула ему собачонку, которая мирно спала, зарывшись в ее юбки.
И Жорж сразу повеселел, хоть что-то перепало ему от Нана, пусть всего-навсего песик, еще теплый от ее колен.
Разговор зашел о делах графа Вандевра, который вчера вечером проиграл в клубе «Империаль» весьма значительную сумму. Не будучи сам игроком, Мюффа только дивился. Но Вандевр, улыбаясь, намекнул, что он накануне разорения, о чем уже, впрочем, говорил весь Париж; какая разница, от чего умирать, лишь бы умереть красиво. В последнее время Нана не раз замечала, что он близок к истерике, губы его жалко кривились, в глубине светлых глаз вспыхивали неверные огоньки. Он по-прежнему хранил свой аристократически высокомерный вид, изысканное изящество представителя угасающего рода; и пока еще только минутами затмевался его разум, сдавал этот мозг, иссушенный игрой и распутством. Как-то ночью, лежа рядом с Нана, он ужасно напугал ее, поведав свой жестокий, полубредовый замысел, – Вандевр мечтал запереться в конюшне и поджечь ее вместе со всеми лошадьми, когда проест последний франк. Сейчас все свои надежды он возлагал на Лузиньяна, лошадь, которую готовил на Большой приз Парижа. Да и существовал он только благодаря этой лошади, которая поддерживала его пошатнувшийся кредит. Каждый раз, когда Нана приставала к нему с какой-нибудь новой просьбой, он просил подождать до июня, если, конечно, Лузиньян придет первым.
– А по мне, пусть проигрывает, – в шутку заметила Нана. – Зато все просадят то, что на него поставят.
Вандевр, не отвечая, загадочно и лукаво улыбнулся. Потом небрежно произнес:
– Да, кстати, я позволил себе назвать вашим именем одну кобылу, правда, не имеющую никаких шансов, – «Нана». «Нана» звучит красиво… Надеюсь, вы не рассердитесь?
– За что же мне сердиться? – ответила она, польщенная в глубине души.
Беседа продолжалась, разговор зашел о публичной смертной казни, на которой Нана непременно решила присутствовать, как вдруг на пороге туалетной комнаты появилась Атласка и окликнула подругу умоляющим голосом. Нана немедленно поднялась, оставив господ мужчин, покуривавших сигары, удобно раскинувшись в креслах, обсуждать важный вопрос о том, ответствен ли за свои действия убийца, страдающий хроническим алкоголизмом. В туалетной комнате Зоя, рухнув на стул, заливалась горючими слезами, не обращая внимания на утешения Атласки.
– Что такое? – удивленно осведомилась Нана.
– Ох, душка, поговори с ней сама, – попросила Атласка. – Вот уже целых двадцать минут я стараюсь ее успокоить… Она плачет потому, что ты ее растяпой назвала!
– Да, мадам… слишком уж это жестоко… слишком жестоко, – пролепетала Зоя, снова разражаясь рыданиями.
Это зрелище вдруг растрогало Нана. Она обратилась к Зое с ласковыми словами. Но так как ничего не помогало, Нана присела перед горничной на корточки, обняла ее за талию фамильярно-дружеским жестом.
– Глупенькая ты, я просто так сказала «растяпа». Ну, само сорвалось! Просто обозлилась… Ну ладно, ладно, я виновата, успокойся.
– Это меня-то, которая так любит мадам… – бормотала Зоя. – И после всего, что я для мадам сделала…
Тут Нана поцеловала горничную. Потом, желая показать, что не сердится, подарила Зое платье, надеванное всего раза три. Обычно их размолвки оканчивались подарками. Зоя утерла слезы носовым платочком. Потом пошла прочь, перекинув платье через руку, и добавила, что на кухне царит уныние, что Жюльен и Франсуа еще ничего не ели, потому что гнев мадам лишил их аппетита. И мадам послала на кухню луидор, как залог примирения. Она искренне страдала, видя вокруг себя печальные лица.
Нана собралась уже возвратиться в гостиную, довольная, что удалось уладить ссору, ибо неизвестно, как еще могло обернуться дело, но тут ее остановила Атласка и быстро зашептала ей что-то на ухо. Атласка жаловалась, она грозила немедленно покинуть кров Нана, если мужчины снова посмеют ее дразнить; она потребовала, чтобы ее душка выставила всех их за дверь, чтобы ни один не остался сегодня на ночь. Будут знать, как приставать к человеку! Кроме того, так славно побыть без них, только вдвоем! Нана, снова помрачнев, заявила, что это немыслимо. Но Атласка уперлась, как раскапризничавшийся ребенок, желающий показать свою власть.
– А я так хочу, слышишь!.. Выгони их, а то я уйду!
И Атласка вернулась в гостиную, забилась в угол дивана, стоявшего в стороне у окна, и застыла, молчаливая, словно неживая, выжидающе вперив свои огромные глаза в глаза подруги.
Господа мужчины ополчились против новейших криминалистических теорий; с этим милейшим изобретением, снимающим ответственность с человека, находящегося в патологическом состоянии, вообще не будет больше преступников, все окажутся больными. Нана, одобряя их речи важными кивками головы, раздумывала, как бы половчее выставить графа. Остальные сами уйдут, а вот он, наверное, заупрямится. И в самом деле, как только Филипп поднялся с места, Жорж тут же последовал его примеру; он беспокоился лишь о том, как бы его не пересидел брат. Вандевр задержался еще на несколько минут: он решил прощупать почву, он выжидал, желая удостовериться, не призывают ли Мюффа неотложные дела и не очистит ли он ему места; но, убедившись, что граф сидит с твердым намерением остаться на ночь, Вандевр, как человек тактичный, поспешил распрощаться. Но, направляясь к двери, заметил Атласку, пялившую на Нана глаза, и сразу поняв, в чем дело, усмехнулся и подошел пожать ей руку.
– Надеюсь, мы уже больше не сердимся? – шепнул он. – Прости меня… Честное слово, ты несравненна.
Атласка не удостоила его ответом. Она не спускала глаз с Нана и графа, оставшихся наедине. Отбросив теперь все стеснения, Мюффа подсел к молодой женщине и, взяв ее руку, стал покрывать поцелуями пальчик за пальчиком. А она, стараясь отвлечь графа, спросила – не лучше ли стало его дочке Эстелле. Накануне он пожаловался, что бедное дитя грустит; дома ни одного дня просвета, жена постоянно отсутствует, а дочь замкнулась в холодном молчании. У Нана имелась куча добрых советов насчет семейных дел графа. И так как Мюффа, разнежившись плотью и душой, забыл обычную сдержанность и снова начал плакаться, Нана перебила его.
– А почему бы тебе не выдать ее замуж? – спросила она, вспомнив свои недавние обещания.
И она смело заговорила о Дагне. Услышав это имя, граф возмутился. После всех ее рассказов – ни за что на свете!
Нана скорчила удивленную гримаску, потом звонко расхохоталась и, обняв графа за шею, воскликнула:
– Ах ты ревнивец, да разве это мыслимо! Пораскинь умом. Тебе наговорили обо мне черт знает чего, я, конечно, и рассердилась. А теперь я была бы просто в отчаянии…
Но, поймав из-за плеча графа пристальный взгляд Атласки, она осеклась. Почувствовав смутную тревогу, Нана отодвинулась от графа и проговорила серьезным тоном:
– Вот что, дружок, свадьба непременно должна состояться, я не желаю мешать счастью твоей дочери… Молодой человек очень приличный, лучшего тебе не найти.
И она с необыкновенным пылом пустилась восхвалять достоинства Дагне. Графу снова удалось завладеть ее руками; он не отказывает прямо, он еще поглядит, успеем еще поговорить об этом. Но так как он сказал, что пора ложиться, Нана, понизив голос, стала отговаривать графа. Она не совсем здорова; если он хоть немножко ее любит, то настаивать не станет. Однако граф заупрямился, наотрез отказался уехать, и Нана начала было сдаваться, как вдруг снова поймала взгляд Атласки. Тут уж всякие уговоры стали бесполезны. Нет, об этом и речи быть не может. Не сдерживая волнения, с несчастным видом, граф поднялся и взял цилиндр. Но на пороге, нащупав в кармане какой-то предмет, вспомнил, что это футляр с сапфировой парюрой; он намеревался спрятать футляр под одеяло, чтобы Нана, ложась спать, первой обнаружила его в ногах постели; взрослое дитя, он еще с обеда начал обдумывать свой сюрприз. И тут, в отчаянии, что его гонят прочь, в приступе звериной тоски, он молча сунул футляр в руки Нана.
– Что это такое? – спросила она. – Ах, сапфиры… Верно, та самая парюра! До чего же ты у меня милый… Скажи, голубчик, а ты уверен, что это те самые сапфиры? В витрине они выглядели почему-то шикарнее.
Другой благодарности он от нее не дождался, она выпроводила его прочь. Тут только он заметил Атласку, прикорнувшую на диване в выжидательной позе. Он поглядел на обеих женщин и, не настаивая больше, безропотно вышел из гостиной. Еще не захлопнулась за ним входная дверь, как Атласка уже схватила Нана за талию, завертела ее по комнате, запела. Потом подбежала к окну.
– Посмотрим, какая у него рожа будет!
Спрятавшись за занавеской, обе женщины облокотились о железные перила. Пробил час. Пустынная аллея Вийе, где невозбранно гулял ветер с дождем, уходила куда-то вдаль, в сырую мартовскую ночь, среди двух рядов газовых фонарей. Пустыри казались темными провалами; недостроенные особняки вздымали к черному небу сложное нагромождение лесов. И обе женщины расхохотались до слез, видя, как Мюффа, сгорбившись, бредет по мокрому тротуару, сопровождаемый собственной обглоданной тенью, через ледяную и безлюдную пустыню нового Парижа. Но Нана заставила Атласку замолчать:
– Да тише ты, смотри, полицейские!
Обе перестали смеяться, приглядываясь с тайной тревогой к противоположному тротуару, где четко выделялись две темные фигуры и слышались размеренные шаги. Нана в окружении роскоши, Нана владычица, привыкшая повелевать, сохранила былой страх перед полицией, не желала слышать о ней, как не желала слушать разговоров о смерти. Когда полицейский, проходя мимо, бросал взгляд на ее особняк, она испытывала тревожное чувство. С этими людьми всего можно ждать. Если полицейские услышат в такой поздний час громкий смех, они вполне могут принять их за гулящих девок. Зябко вздрогнув всем телом, Атласка прижалась к Нана. Однако они не отошли от окна, их внимание привлек пляшущий на поверхности луж свет фонаря. Это вышла на промысел старуха тряпичница, обшаривавшая по ночам сточные канавы. Атласка ее сразу узнала.
– Гляди-ка, – шепнула она, – королева Помаре явилась в своей знаменитой шали.
И пока ветер с силой бросал им в лицо ледяную пыль дождя, Атласка рассказала своей милочке историю королевы Помаре. Ох, какая она была в свое время красотка, весь Париж сходил по ней с ума; огневая, дерзкая, водила мужчин за нос как последних болванов, самые знатные рыдали у нее под дверьми. А сейчас спилась с круга; женщины здешнего квартала ради потехи подносят ей рюмочку абсента; а потом в нее пьяную кидают камнями сорванцы-мальчишки. Словом, все полетело кувырком, королева хлопнулась в грязь! Нана слушала рассказ, вся похолодев от ужаса.
– Сама сейчас увидишь!
И Атласка свистнула громко, по-мужски. Тряпичница, копавшаяся как раз под их окном, подняла голову, и в желтом свете фонаря можно было теперь разглядеть ее всю. Похожа она была на бесформенный тюк грязных тряпок, а из-под драной косынки выглядывало посиневшее рябое лицо с провалившимся беззубым ртом и воспаленными щелочками глаз. И Нана, ужаснувшись зрелищу этой старости, уделу куртизанки, которую сгубило вино, вдруг вспомнила Ирму д’Англар, и перед ней, словно воочию, встало в этой кромешной мгле Шамонское аббатство, вспомнилась бывшая кокотка, в ореоле старости и почета, вышедшая на крыльцо замка к своим коленопреклоненным подданным. Атласка свистнула еще раз, забавляясь тем, что старуха не может их видеть. Но Нана испуганно шепнула:
– Перестань же, видишь, полицейские! Пойдем в комнаты, котик!
Размеренные шаги приближались. Девицы поспешно затворили окно. Обернувшись, Нана, с мокрыми волосами, еще дрожа от холода, замерла на мгновение при виде своей собственной гостиной, как будто забыла, где находится, и очутилась в незнакомом месте. Ее охватил нагретый благовонный воздух, и она невольно засмеялась от этого приятного сюрприза. Собранные здесь богатства, старинная мебель, шелка, расшитые золотом, слоновая кость, бронза, мирно дремали в розовом свете ламп; даже от стен этого погруженного в безмолвие особняка веяло истинно барской роскошью – так торжественно прекрасна была приемная, так просторна и комфортабельна столовая, так благолепна широкая лестница, так мягки ковры и кресла. Все это неожиданно стало как бы продолжением самой Нана, ее потребности к господству и наслаждениям, ее ненасытной жажды завладеть всем, дабы все разрушить. Ни разу еще она не ощущала в такой степени всемогущества своего пола. И, медленно оглядевшись вокруг, она философски изрекла:
– Верно, ох, до чего же верно, что надо пользоваться молодостью.
Но Атласка уже каталась по медвежьим шкурам, устилавшим пол спальни, и звала:
– Иди сюда, иди ко мне!
Нана пошла раздеваться в туалетную комнату. Чтобы ускорить дело, она взялась обеими руками за свою густую рыжеватую шевелюру, потрясла волосы над серебряным тазом, и длинные шпильки с мелодичным звоном посыпались градом на блестящий металл.
XI
В это воскресенье в Булонском лесу под грозовым небом июня, знойного уже с первых дней, разыгрывался Большой приз города Парижа. Солнце встало среди рыжеватой мглы, похожей на пыль. Но к одиннадцати часам, к тому времени, когда экипажи стали съезжаться к Лоншанскому ипподрому, южный ветер разогнал тучи; сероватая дымка уплывала вдаль, и сквозь ее разрывы проглядывала нестерпимая синева, все шире становились лазурные просветы от одного края небосвода до другого. И когда солнечные лучи прорывались между двух туч, все внезапно загоралось ярким светом – зеленый круг в центре ипподрома, постепенно заполнявшийся экипажами, всадниками и пешеходами, еще пустая скаковая дорожка с судейской вышкой, с финишным столбом, мачты с табло; потом судейская, а за ней пять расположенных симметрично трибун, вздымавших свои деревянные и кирпичные галереи. Полуденный зной щедро заливал широкую долину, обсаженную молоденькими деревцами, замкнутую с запада лесистыми отрогами Сен-Клу и Сюрена, за которыми возвышался суровый профиль холма Мон-Валерьен.
Нана, находившаяся в таком возбуждении, словно от исхода скачек зависела ее собственная судьба, пожелала расположиться у барьера поближе к финишному столбу. Прибыла она заранее, в числе первых зрителей, в своем знаменитом ландо с серебряной отделкой, запряженном четверкой великолепных белых лошадей, – подарок графа Мюффа. Когда она появилась у ворот ипподрома – с двумя форейторами, сидевшими на лошадях слева, и двумя выездными лакеями на запятках, – зрители, толкая друга друга, поспешили расступиться, как при въезде королевы. Нана сочинила себе сногсшибательный туалет, в который входили цвета конюшни Вандевра – белый и голубой: коротенький корсаж и туника из голубого шелка, собранная сзади в огромный турнюр, плотно облегали тело, подчеркивая линию бедер, что при тогдашней моде на широкие юбки уже само по себе было достаточно смелым; белое атласное платье с белыми, тоже атласными, рукавами было схвачено белым атласным шарфом, перекрещенным на груди, и все это обшито серебряным гипюром, ярко блестевшим на солнце. Для большего сходства с жокеем Нана недолго думая надела голубой ток с белым пером и распустила по спине золотые волосы, напоминавшие пышный рыжий хвост.
Пробило полдень. До главной скачки надо было ждать еще три часа. Когда ландо поставили вплотную к барьеру, Нана почувствовала себя вполне непринужденно, словно дома. Ей почему-то вздумалось прихватить с собой песика Бижу и крошку Луизэ. Собачонка, зарывшись в ее юбки, дрожала от холода, несмотря на жару, а мальчуган сидел молча, и из-под кружев и лент выглядывало его жалкое восковое личико, еще сильнее побледневшее от свежего воздуха. Молодая женщина, не обращая внимания на соседей, громко переговаривалась с Жоржем и Филиппом Югон, сидевшими против нее, чуть не до плеч утопая в груде букетов из белых роз и незабудок.
– А когда он мне стал надоедать, – рассказывала Нана, – я взяла и выставила его… Вот уже два дня, как он дуется.
Речь шла о Мюффа, однако Нана не открыла молодым людям истинной причины своей первой серьезной размолвки с графом. Как-то вечером он обнаружил в ее спальне мужской цилиндр, ибо Нана просто от скуки привела к себе с улицы какого-то кавалера.
– Вы и представить себе не можете, какой он чудак, – продолжала она, смакуя подробности. – Во-первых, он ханжа, каких мало. Каждый вечер читает молитвы. Да еще как! Он воображает, что я ничего не замечаю, потому что ложусь первая, просто не хочу его стеснять; но одним глазком все-таки за ним слежу, он что-то бормочет, крестится… а потом перелезает к стенке…
– Ого, недурно, – подхватил Филипп. – Значит, и до и после?
Нана звонко расхохоталась.
– Вот именно, и до и после. Засыпая, я слышу, как он опять что-то бормочет… Но самое противное это то, что стоит нам поругаться, и он снова бежит к своим попам. Я сама всегда была верующая. Да, да, можете смеяться сколько угодно, все равно я верую и буду верить. Только он уж перебарщивает, рыдает, говорит об угрызениях совести. Третьего дня, после того как мы поцапались, с ним настоящая истерика сделалась. Я даже испугалась…
И, прервав свои сетования, воскликнула:
– Смотрите-ка, Миньоны явились. Да и ребят с собой притащили. А нарядили-то их как!
Семейство Миньонов прибыло в ландо строгого стиля – последнее слово роскоши в представлении разбогатевших буржуа. Роза в сером шелковом платье, отделанном буфами и красными бантами, сияла от счастья, ибо на передней скамеечке сидели ее Анри и Шарль, довольно нескладные в слишком свободных форменных мундирчиках. Но когда ландо Миньонов встало в ряд экипажей у барьера, Роза заметила Нана, торжествующе улыбавшуюся среди своих букетов, разглядела четверку лошадей, ее костюм и, поджав губы, гордо выпрямилась, отвернулась. Миньон, свежий и ясноглазый, в отличие от жены приветственно сделал Нана ручкой. Он из принципа не вмешивался в дамские склоки.
– Да, кстати, – продолжала Нана, – знаете вы вон того аккуратного старичка с гнилыми зубками? Это господин Вено. Он как-то ко мне утром заходил.
– Как так заходил? – воскликнул Жорж. – Да быть этого не может. Он иезуит.
– Вот именно. Я сразу учуяла. Вы и не представляете себе, какой у нас разговор получился! Смех один. Он говорил о графе, о том, что в семье, дескать, раздоры, умолял меня, чтобы я вернула графа к семейному очагу… Вел себя, впрочем, вежливо, с улыбочкой… Ну, я ему, конечно, ответила, что по мне хоть сейчас, и даже предложила, что сама помирю графа с женой… И поверьте, вовсе я не шучу, я бы ужасно радовалась, если бы они все были счастливы! Да и мне стало бы легче, потому что в иные дни, сказать по правде, он мне до смерти надоедает.
Вся усталость, накопившаяся за последние месяцы, вырвалась в этом крике души. Тем более что у графа, по-видимому, были серьезные денежные затруднения; он ходил мрачный, не зная, когда и как сумеет оплатить вексель, выданный Лабордету.
– Кстати, графиня здесь, – сказал Жорж, окидывая взглядом трибуны.
– Да где же, где? – воскликнула Нана. – Ну и глаза у этого младенчика!.. Подержите-ка мой зонтик, Филипп.
Однако Жорж опередил брата и радостно схватил голубой шелковый зонтик с серебряной бахромой. Нана навела на трибуны огромный бинокль.
– Верно, вот она. На правой трибуне, возле самого столба. Она в лиловато-розовом платье, с ней дочка – та в белом… Смотри-ка ты, Дагне к ним пробирается.
Филипп заговорил о скорой свадьбе Дагне с этой жердью Эстеллой. Вопрос окончательно решен, церковное оглашение уже состоялось. Графиня, говорят, сначала заупрямилась, но граф настоял на своем. Нана улыбнулась.
– Знаю, знаю, – пробормотала она. – Очень рада за Поля. Все-таки он славный мальчик и вполне заслужил…
И, нагнувшись к Луизэ, спросила:
– Весело тебе, скажи? Личико-то какое у нас серьезное!
Мальчик, не улыбаясь, с видом маленького старичка оглядывался кругом, как будто все, что он видел, рождало у него одни лишь грустные мысли. Бижу, изгнанный с колен своей непоседливой хозяйки, взобрался на сиденье рядом с малышом, дрожа всем телом.
Тем временем лужайка заполнилась. Из ворот Каскад сплошным нескончаемым потоком вливались экипажи. Среди них выделялись огромные омнибусы, так называемые «полины», подвозившие с Итальянских бульваров разом по пятьдесят пассажиров и выстраивавшиеся справа от трибун; катили догкары, виктории, безукоризненные в своем великолепии; ландо бок о бок с обшарпанными фиакрами, в которые были впряжены разбитые на ноги клячи; катили четверки в английской упряжке, почтовые кареты, где господа восседали на империале, поручив сидевшим внутри слугам хранить корзины с шампанским; шарабаны на непомерно высоких колесах, спицы которых отливали сталью; под мерный звон бубенцов катили легкие кабриолеты филигранной работы, словно вышедшие из рук часовщика. Изредка попадался всадник; среди экипажей растерянно сновали пешеходы. На лужайке, поросшей травой, отдаленный грохот экипажей сразу же сменялся глухим шуршанием колес; тут явственнее слышался рокот все прибывавшей толпы, крики, возгласы, щелканье бичей, рассекавших воздух. И когда порывом ветра разрывало пелену туч, по ипподрому длинной золотой полосой пробегало солнце, зажигая огоньками упряжь и лакированную поверхность экипажей, расцвечивая радугой яркие туалеты дам, а высоко-высоко на козлах, над головами толпы, пламенели фигуры кучеров с длинными бичами в руках.
Но тут появился Лабордет, которого привезли в своей карете дамы: Гага, Кларисса и Бланш де Сиври. Он торопливо пересек дорожку, направляясь к весовой, но Нана велела Жоржу его окликнуть. Когда Лабордет подошел, она, смеясь, осведомилась:
– Ну, почем я иду?
Она имела в виду «Нана» – кобылу, эту незадачливую Нана, которую с позором обошли в скачках на приз Дианы и которую даже не допустили до участия в соревнованиях в апреле и мае, когда разыгрывались призы Кар и Продюис, где победителем вышел Лузиньян, тоже конюшни Вандевра. Лузиньян сразу попал в фавориты, – за него со вчерашнего дня смело ставили два к одному.
– По-прежнему, пятьдесят к одному, – ответил Лабордет.
– Черт побери, недорого же я стою, – подхватила Нана, которой полюбилась эта шутка. – Тогда я на себя не поставлю… Нет уж, дудки, мне даже луидора на себя жалко.
Лабордету не терпелось уйти, но Нана задержала его. Ей нужен совет. Он был своим человеком среди тренеров и жокеев и располагал приватными сведениями о лошадях. Десятки раз его прогнозы оправдывались. Его даже прозвали «Король жучков».
– На какую же лошадь мне ставить? – допытывалась Нана. – Во сколько идет англичанин?
– Спирит? Три к одному… Валерио Второй – тоже три… Потом уже все остальные: Косинус – двадцать пять, Случай – сорок, Бум – тридцать, Щелчок – тридцать пять, Миндаль – десять.
– Ну, на англичанина я в жизни не поставлю. Я ведь патриотка… Может, рискнуть на Валерио Второго? Что-то герцог Корбрез слишком сияет… Э, впрочем, нет. Поставлю-ка пятьдесят золотых на Лузиньяна, как по-твоему?
Лабордет как-то странно посмотрел на Нана. А она, перегнувшись через край ландо, стала вполголоса расспрашивать его, ибо ей было известно, что Вандевр поручил Лабордету поставить за него у букмекеров, чтобы самому остаться в тени. Если ему что-нибудь стало известно, он смело может ей довериться. Но Лабордет, не пускаясь в объяснения, убедил Нана положиться на его чутье; он употребит ее пятьдесят луидоров по своему усмотрению, и раскаиваться ей не придется.
– Ладно, на любых ставь, на каких захочешь! – весело крикнула она ему вдогонку. – Только не на эту клячу Нана!
Слова эти вызвали в экипаже бурный смех. Молодые люди сочли остроту весьма удачной; а Луизэ, не понимая, о чем идет речь, удивленный пронзительным криком матери, вскинул на нее свои бесцветные глазенки. Однако Лабордету не сразу удалось выбраться на волю. Роза Миньон подозвала его движением руки и дала какое-то поручение, которое он аккуратно занес в записную книжку. Потом его окликнули Кларисса и Гага и тоже поручили ему сделать за них ставки; они наслушались разговоров и решили изменить Валерио II ради Лузиньяна; Лабордет с невозмутимой миной записал и их пожелания. Наконец ему удалось улизнуть, и он исчез по ту сторону скаковой дорожки меж двух трибун.
Публика все прибывала. Теперь экипажи пристраивались уже к пятому ряду, все плотнее скучиваясь вдоль барьера, где в общей массе светлыми пятнами выделялись лошади серой масти. А за ними беспорядочно, вразброс, стояли опоздавшие экипажи, словно вынесенные волной на траву. Невообразимый хаос колес, немыслимое столпотворение упряжек, стоявших в ряд, наискось, голова к голове. На оставшемся свободном пространстве гарцевали всадники, чернели, непрерывно двигались группки пешеходов. Над этой ярмарочной суетой, над пестрым узором толпы передвижные буфеты вздымали свои серые полотняные навесы, становившиеся вдруг ослепительно белыми под проскользнувшим среди туч лучом. Но яростнее всего толпа наседала на букмекеров, образуя вкруг них водоворот шляп и цилиндров, а те, стоя в открытых экипажах, судорожно размахивали руками, словно бродячие дантисты, и рядом с ними на деревянных шестах были наклеены суммы ставок.
– Как все-таки глупо – не знать, на какую лошадь ставить! – сетовала Нана. – Придется, видно, мне самой рискнуть парочкой луидоров.
Она поднялась во весь рост, высматривая себе букмекера посимпатичнее. Однако сразу же забыла о своем намерении, заметив целую кучу приятелей и подруг. Кроме Миньонов, кроме Гага, Клариссы и Бланш, знакомые лица мелькали повсюду – и справа, и слева, и сзади, среди массы экипажей, постепенно окружавших плотным кольцом ее ландо: Татан Нене с Марией Блон восседали в виктории, Каролина Эке с матушкой и двумя кавалерами – в коляске, Луиза Виолен в полном одиночестве, даже без кучера, в шарабанчике, убранном оранжевыми и зелеными лентами, – цвета конюшни Мешена, Леа де Горн на верхней скамеечке почтовой кареты, где галдела целая банда молодых людей. Чуть дальше, в восьмирессорном экипаже весьма аристократического пошиба, со светски небрежным видом восседала рядом с высоким юношей в мичманской форме Люси Стюарт в строгом черном шелковом платье. Но тут Нана буквально оцепенела: она заметила Симону в коляске, которой правил сам Штейнер, а сзади, на подножке, неподвижно, как статуя, стоял выездной лакей, сложив на груди руки. Симона была просто ослепительна в белом атласном платье с желтыми полосами, сплошь от талии до самой шляпки залитая бриллиантами; а банкир, орудуя непомерно длинным хлыстом, правил двумя лошадьми, заложенными цугом: впереди был впряжен пони золотисто-рыжей масти, который мелко, как мышка, семенил ногами, а вторым на высоком ходу рысью шел гнедой жеребец.
– Эх, черт! – присвистнула Нана. – Видно, этот жулик Штейнер снова облапошил биржу!.. А Симона-то, Симона, какой шик! Ну, это уж чересчур, его непременно засадят за решетку!
Однако она издали кивнула Симоне. Нана размахивала руками, улыбалась, вертелась, не забывала никого, лишь бы другие ее видели. И продолжала щебетать:
– Люси с собой сыночка притащила! А знаете, он очень миленький, особенно в форме… Так вот почему она корчит барыню! Вы знаете, она его ужасно боится и выдает себя за актрису… Бедный все-таки мальчик, – очевидно, не догадывается…
– Подумаешь, – со смехом возразил Филипп, – если Люси захочет, она сумеет найти ему в провинции богатую невесту.
Нана замолкла. В самой гуще экипажей она вдруг заметила Триконшу. Триконша прикатила в фиакре, и так как со своего места ничего не могла разглядеть, взгромоздилась недолго думая на козлы и восседала там, гордо выпрямив массивный стан; благообразная, в длинных локонах, она возвышалась над толпой, как бы царила над подвластным ей мирком женщин. Каждая из этих дам незаметно слала ей улыбки. А она, высокомерно-величественная, притворялась, что никого не узнает. Не работать же она приехала сюда, в самом деле, – она обожала скачки, лошадей и играла очень крупно.
– Смотрите-ка, этот болван Ла Фалуаз явился, – вдруг заметил Жорж.
Все заохали от удивления. Нана не сразу узнала своего Ла Фалуаза. Получив наследство, он стал до невероятности шикарен. Носил воротничок с отогнутыми кончиками, костюмы светлых тонов, обтягивавшие худые плечи, выкладывал на висках волосы колечками, напускал на себя томный вид, ходил с трудом волоча ноги, точно от усталости, говорил слабым голосом, ввертывал жаргонные словечки и обрывал фразы, не давая себе труда закончить мысль.
– А он очень недурен, – решила Нана, прельщенная его видом.
Гага и Кларисса подозвали Ла Фалуаза, они готовы были ему на шею броситься, лишь бы вернуть обратно. Но он, кинув им несколько слов, тут же отошел, презрительно и шутовски покачиваясь на ходу. Его ослепила Нана, он бросился к ней, вскарабкался на подножку ландо; а когда она шутливо напомнила ему былую страсть к Гага, он лениво процедил:
– Ох, увольте, старую гвардию побоку! Хватит, надоели! И, знайте, отныне вы моя Джульетта… – И даже руку к сердцу приложил.
Нана очень распотешило это неожиданное признание при всем честном народе. Но она не унималась:
– Перестаньте, нашли время! Из-за вас я забыла, на кого собиралась ставить… Жорж, видишь вон того рыжего букмекера – толстого, курчавого, видишь? Морда премерзкая, бандитская, он мне определенно нравится… Пойди к нему и поставь… На кого бы поставить?
– Я не патриот, о нет, – лопотал Ла Фалуаз, – я за англичанина… Шикарно, если англичанин выиграет! Французов на свалку!
Нана была явно шокирована такими речами. Разговор зашел о сравнительных достоинствах лошадей, Ла Фалуаз, желая показать, что он настоящий знаток, обозвал всех лошадей одрами. Гнедой Миндаль барона Вердье, от Трута и Леноры, имел бы шансы на выигрыш, но его перетренировали, и он разбит на ноги. А Валерио II – конюшня Корбреза – просто не готов; в начале апреля у него были колики, конечно, это скрывают, но он, Фалуаз, готов поклясться, что это так! И под конец посоветовал поставить на Случай – лошадь конюшни Мешена, самую негодную из всех претендентов, о которой никто и слышать не хотел! Черт побери, у Случая великолепные стати и резвость! Вот посмотрите, он еще удивит публику.
– Нет, – возразила Нана. – Поставлю-ка я десять луидоров на Лузиньяна и пять – на Бума.
Ла Фалуаз даже завопил от гнева:
– Но, дорогая, Бум – гадость! Не надо! Сам Гаск, его хозяин, играет против… И ваш Лузиньян – никогда! Разве это лошадь! От Ламба и Принцессы – подумайте сами! Никогда! От Ламба и Принцессы все идут коротким махом!
Он чуть было не задохся. Филипп заметил, что Лузиньян, однако, выиграл приз Кар и Большой Продюис.
Но Ла Фалуаз снова завопил:
– Что это доказывает? Ровно ничего. Напротив, таких-то и следует опасаться. К тому же на Лузиньяне скачет Грешем; значит, дело пропащее. Грешему не везет, он никогда не выигрывает.
Спор, поднявшийся в ландо Нана, казалось, подхватили теперь во всех концах лужайки. Визгливые голоса становились громче, азарт крепчал, зажигая страстью лица игроков, уродливо искажая их жесты; а букмекеры, взгромоздившись на сидения экипажей, как оглашенные выкрикивали ставки, судорожно записывали цифры. Крупные пари заключались в ограде судейской; а тут суетилась лишь мелкая рыбешка. Тут накалялись страсти всех тех, кого жадность при тощем кошельке заставляла ставить последние гроши в надежде выиграть несколько луидоров. Борьба в основном шла между Спиритом и Лузиньяном. Англичане, которых узнавали с первого взгляда, расхаживали среди игроков с непринужденным видом хозяев поля, и на их разрумянившихся лицах уже читалось торжество. В прошлом году Брама – лошадь лорда Ридинга – выиграла Большой приз: поражение, до сих пор терзавшее сердца французов. А если и в нынешнем году Францию снова побьют – это будет просто катастрофа. Потому-то все эти дамы и были преисполнены национальной гордости. Конюшня Вандевра становилась оплотом нашей чести, все называли Лузиньяна, все защищали его, славили его достоинства, дружно кричали в его защиту. Гага, Бланш, Каролина и прочие ставили на Лузиньяна. Люси Стюарт воздержалась от ставок из-за своего сына; но прошел слух, что Роза Миньон дала поручение Лабордету поставить за нее двести луидоров. Одна лишь Триконша, восседавшая рядом с кучером, ждала до последней минуты, храня невозмутимое спокойствие среди всех этих распрей, господствуя над неумолчным гомоном, откуда вырывались имена лошадей, произносимые живой парижской скороговоркой, вперемежку с характерным гортанным говором англичан; она слушала, она записывала, все такая же величественная.
– А Нана? – спросил Жорж. – Неужели на нее никто не ставит?
И впрямь никто на нее не ставил; о ней даже не говорили, так как шансов у нее не было никаких. Лузиньян Вандевра окончательно затмил кобылу Нана, не имевшую никаких шансов на успех. Но Ла Фалуаз вдруг воздел к небесам руки и объявил:
– Стойте, стойте, меня осенило… Ставлю луидор на Нана.
– Браво! А я ставлю два, – подхватил Жорж.
– А я три! – добавил Филипп.
И они увлеклись, они шутливо, но галантно называли цифры, словно оспаривали друг у друга с торгов самое Нана. Ла Фалуаз крикнул, что осыплет ее золотом. Все обязаны на нее ставить, надо расшевелить публику. Но когда трое молодых людей пошли вербовать сторонников, Нана крикнула им вслед:
– Только помните, я на нее ставить не хочу! Ни за что на свете! Жорж, десять на Лузиньяна и пять на Валерио Второго.
А они уже двинулись в путь. Нана, улыбаясь, глядела, как ловко пробираются они между колес, скользят под самыми лошадиными мордами, обходят всю лужайку. Стоило им заметить в экипаже знакомого, как они тут же набрасывались на него и начинали выхваливать Нана. Время от времени они под общий смех оборачивались в сторону ландо и с торжествующим видом показывали на пальцах новую сумму, а Нана стоя приветственно махала им зонтиком. Однако жатва оказалась небогатой. Кое-кто из мужчин дал себя убедить; Штейнер, расчувствовавшись при виде Нана, рискнул тремя луидорами. Но женщины как одна отказались наотрез: покорно благодарю – чтобы наверняка проиграть! Они вовсе не собираются стараться ради этой грязной девки, которая вылезла вперед, всех оттеснила своей четверкой белых лошадей, своими лакеями, словно решила заграбастать все на свете. Гага и Кларисса обиженным тоном осведомились у Ла Фалуаза, уж не смеется ли он над ними. Когда смельчак Жорж предстал перед экипажем Миньонов, Роза сердито отвернулась, даже не удостоив его ответом. Надо быть действительно последней дрянью, чтобы позволить окрестить лошадь своим именем! Зато Миньон, развеселившись, заметил, что женщины всегда приносят счастье.
– Ну как? – осведомилась Нана, когда молодые люди, после долгих переговоров с букмекерами, предстали перед нею.
– Вы идете сорок к одному, – объявил Ла Фалуаз.
– Как это так сорок? – закричала она в недоумении. – Я же шла пятьдесят к одному… Что происходит?
В эту минуту появился Лабордет. Дорожку закрыли, удар колокола известил о начале первой скачки. И среди настороженного шушуканья Нана осведомилась у Лабордета, чем объясняется такое внезапное повышение ставок. Но он уклонился от прямого ответа: очевидно, начали на нее ставить. Пришлось довольствоваться этим объяснением.
– Впрочем, – добавил он озабоченно, – сейчас придет сам Вандевр, если, конечно, ему удастся вырваться.
Первая скачка прошла почти незамеченной, так как все ждали розыгрыша Большого приза, но тут над ипподромом внезапно сгустились тучи, мертвенный свет окутал толпу. Поднялся ветер, вдруг хлынул ливень, с неба заструились потоки воды, громко забарабанили огромные капли. Все пришли в замешательство, раздались крики, шутки, ругань, пешеходы опрометью бросились к ларькам, чтобы укрыться под холстиновым навесом. Дамы, сидевшие в экипажах, обеими руками придерживали непокорные зонтики, стараясь защитить от дождя свои туалеты, а перепуганные лакеи торопливо подымали верх колясок. Но ливень сразу прекратился, снова засияло солнце, блестя радугой в каплях водяной пыли, еще кружившейся в воздухе. Ветер унес тучу в направлении Булонского леса, открыв кусок ясной лазури. И в ответ на эту ласковую улыбку неба раздался веселый смех успокоившихся женщин; золотистая пелена, простершаяся над нетерпеливо ржавшими конями, над суетливой толпой, отряхивающей мокрую одежду, зажгла хрустальные капельки на еще не просохшей лужайке.
– Ах, бедняжка Луизэ! – воскликнула Нана. – Ты сильно промок, детка?
Малыш, не отвечая, протянул к ней мокрые ручонки. Нана достала носовой платок. Заодно она вытерла и песика Бижу, который трясся мелкой дрожью. На ее белом атласном платье осталось несколько пятнышек. Ну и пусть! Цветы, освеженные дождем, заблестели, словно снег; и Нана, схватив букет, вдыхала его аромат; счастливая, мочила губы в дождевых каплях, словно в утренней росе.
Меж тем ливень загнал публику на трибуны. Нана поднесла к глазам бинокль. С ее места видна была только плотная толпа, заполнившая скамьи, идущие амфитеатром, однотонная масса, на темном фоне которой пятнами выделялись лица. Солнечный луч, скользнув по скату крыши, врезался в толпу, и туалеты женщин, попавших в световой треугольник, казалось, вдруг выцвели. Но Нана особенно смешили дамы, которых ливень согнал со стульев, расставленных прямо на песке под трибунами. Поскольку представительницам полусвета вход в судейскую был категорически запрещен, Нана облегчала душу ядовитыми замечаниями по адресу порядочных женщин, которые вырядились, как кухарки, да и физиономии у всех препротивные.
Раздался гул голосов – это на центральной трибуне в особую ложу, построенную в виде шале, с огромным балконом, уставленным алыми креслами, вошла императрица.
– Да это он, – произнес Жорж. – А я и не знал, что он дежурит нынешнюю неделю.
Из-за плеча императрицы выглянула натянуто-торжественная физиономия графа Мюффа. Молодые люди дали волю языкам, они притворно сожалели, что Атласка не с ними и некому пойти хлопнуть Мюффа по пузу. Но Нана высмотрела в бинокль шотландского принца, находившегося в императорской ложе.
– Гляди-ка, Чарльз! – крикнула она.
По ее мнению, он порядком раздобрел. Раздался за эти полтора года. И она сообщила о нем кое-какие подробности. Ох, и крепкий малый!
А в коляске уже зашушукались дамы: говорят, граф бросил Нана. Тут целая история. В Тюильри скандализованы недостойным поведением камергера с тех пор, как он стал афишировать эту связь. Поэтому-то, желая сохранить свое положение при дворе, он и порвал с Нана. Ла Фалуаз недолго думая передал Нана все эти сплетни, снова предлагая себя в заместители и снова назвав ее «своей Джульеттой». Но Нана от души расхохоталась:
– Глупости какие… Вы его не знаете; достаточно мне свистнуть, и он все на свете бросит.
Уже несколько минут она приглядывалась к графине Сабине и Эстелле. Дагне по-прежнему увивался вокруг них. Потом к ним стал пробираться Фошри, мешая сидевшим на скамейках зрителям, и тоже остался при графине, самодовольно улыбаясь. Презрительным жестом Нана обвела трибуны.
– Меня теперь всем этим не удивишь! Слишком хорошо я этих людишек знаю. Посмотрели бы вы на них в натуральном виде, когда они распояшутся… Не уважаю их, хватит, науважалась! Грязь, она грязью и остается, будь то вверху или внизу… Вот почему я не желаю, чтобы ко мне лезли.
И еще более широким жестом она обвела весь ипподром, включая конюхов, проваживавших лошадей, и самое государыню, беседовавшую с Чарльзом, который хоть и принц, а тоже шваль порядочная.
– Браво, Нана!.. Шикарно, Нана!.. – в восторге завопил Ла Фалуаз.
Удары колокола уносило ветром, скачки продолжались. Только что кончилась скачка на приз Исфаган, который выиграл Берлинго – жеребец конюшни Мешена. Нана подозвала Лабордета, желая узнать судьбу своих луидоров; в ответ он только хихикнул, отказался назвать фаворитов, чтобы не сглазить, – пояснил он. Ее деньги помещены самым наилучшим манером, она в этом убедится очень скоро, И когда она призналась, что самостоятельно поставила десять луидоров на Лузиньяна и пять на Валерио II, Лабордет пожал плечами с видом человека, не сомневавшегося, что женщины не могут не делать глупостей. Нана удивилась, она уже совсем ничего не понимала.
На лужайке стало еще шумнее. В ожидании скачки на Большой приз публика решила подзакусить на свежем воздухе. Люди ели, а еще больше пили повсюду: и прямо на траве, и на высоких сиденьях шарабанов и карет, в колясках, в викториях, в ландо. Кругом громоздились груды холодного мяса, лакеи вынимали из багажных ящиков корзины с шампанским. Пробки взлетали в воздух со слабым хлопаньем, и звук, похожий на выстрел, уносился вдаль; слышались шутки; звон бьющихся стаканов вносил какую-то надтреснутую нотку в это нервическое веселье. Гага с Клариссой пригласили Бланш и решили позавтракать как следует, они разостлали на коленях салфетки и стали уписывать бутерброды; Луиза Виолен, спустившись со своего шарабана, присоединилась к Каролине Эке; а у их ног, прямо на траве, мужчины устроили буфет, куда подходили выпить Татан, Мария, Симона и прочие дамы; тем временем в карете Леа де Горн вся ее банда осушала бутылку за бутылкой, пьянея на солнышке, крича и рисуясь перед всем народом. Но вскоре мужчины прихлынули к ландо Нана. Стоя во весь рост, она разливала шампанское в стаканы и подносила кавалерам, а те галантно пили за ее здоровье. Франсуа, один из выездных лакеев, передавал бутылки, меж тем как Ла Фалуаз, подражая зазывале, кривлялся и гнусавил:
– Подходите, господа… Денег не просим… На всех хватит.
– Да замолчите, – не выдержала наконец Нана. – А то мы, дружок, похожи на бродячих комедиантов.
Однако его шутки казались ей остроумными, она веселилась от души. Вдруг ей пришла в голову идея послать с Жоржем стакан шампанского Розе Миньон, которая делала вид, будто вообще не прикасается к спиртному. Анри и Шарль до смерти скучают; малютки будут не прочь полакомиться шампанским.
Однако Жорж, боясь ссоры, сам осушил стакан. Тут Нана вспомнила о своем Луизэ, о котором совсем забыла. Может быть, ему тоже хочется попить; и она силком заставила ребенка проглотить несколько капель вина, отчего тот надрывно закашлялся.
– Подходите, подходите, господа, – выкрикивал Ла Фалуаз. – Двух су не просим, одного су не просим… Даром даем…
Но вдруг Нана удивленно воскликнула:
– Эге, Борденав здесь! Позовите его, ну, пожалуйста, бегите за ним поскорее!
И впрямь это был Борденав; заложив руки за спину, он медленно прохаживался среди публики, в порыжевшей от солнца шляпе, в засаленном, выгоревшем по швам рединготе; этого Борденава сильно пришибло после краха, но все же то был прежний неистовый Борденав, который выставлял напоказ свою нищету перед шикарной публикой с упорством человека, все еще не теряющего надежды оседлать фортуну.
– Фу ты черт, какой шик! – проговорил он, когда Нана дружески протянула ему руку.
Потом, опрокинув стаканчик шампанского, он добавил со вздохом искренней печали:
– Эх, был бы я женщиной!.. Хотя, черт меня совсем побери, разве в этом дело? Хочешь вернуться в театр? У меня тут есть одна идейка, я сниму Гетэ, и мы с тобой весь Париж перевернем. Ну как? Ты обязана для меня это сделать.
И он остался возле ландо, ворча, по обыкновению, но в глубине души радуясь этой встрече, ибо, говорил он, уже одно сознание, что Нана живет на свете, для него чистый бальзам. Ведь она его дочка, его кровь.
Круг ширился. Теперь вино разливал Ла Фалуаз, а Филипп с Жоржем взяли на себя роль зазывал. Волна гулявших по лужайке медленно подступала к ландо Нана. Для каждого у Нана находилась улыбка, острое словцо. И сюда, смыкая ряды, приближались любители выпить, сюда, как магнитом, притягивало шампанское со всех сторон; вскоре вокруг ландо уже шумела, вопила целая толпа; а сама Пана, с золотисто-рыжими кудрями, растрепавшимися на ветру, с белоснежным лицом, озаренным солнцем, нисходила до своих почитателей, тянувших к ней стаканы. И торжествуя, решив добить всех женщин, которых и без того бесил ее успех, она подняла полный стакан, приняв знаменитую свою позу Венеры-победительницы.
Но вдруг кто-то коснулся сзади ее плеча, она обернулась и с изумлением увидела Миньона, устроившегося на скамеечке ландо. Скрывшись с глаз своих почитателей, Нана присела рядом с Миньоном, ибо он, по его словам, хотел сообщить ей нечто очень важное. При всяком удобном случае Миньон твердил, что его супруга ставит себя в смешное положение, разругавшись с Нана, – это и глупо и бессмысленно.
– Вот что, голубчик, – шепнул он, – будь осторожна, не доводи Розу до крайности… Видишь ли, я предпочитаю поставить тебя в известность… Так вот, у нее есть оружие против тебя, и поскольку она до сих пор не простила тебе истории с «Нашей крошкой герцогиней»…
– Оружие! – повторила Нана. – Плевать я на ее оружие хотела!
– Да ты послушай, у нее есть письмо, которое она, видимо, обнаружила в кармане Фошри, письмо, адресованное графиней Мюффа нашему болвану Фошри. В письме все черным по белому написано… Ну вот, Роза и решила отослать письмо графу, чтобы отомстить тебе и ему.
– Плевать я хотела, – повторила Нана. – Смешно, ей-богу, выходит, она и впрямь с Фошри… Что ж, тем лучше, она мне надоела. Повеселимся по крайней мере.
– Нет, нет, не надо, – живо отозвался Миньон. – Ты подумай, какой получится скандал. А главное, нам-то от этого никакого барыша…
Он замолк, испугавшись, что наболтал лишнего. Нана закричала, что уж она, конечно, не собирается вызволять из беды порядочных барынь. Но так как Миньон продолжал настаивать, она пристально поглядела ему в лицо. Ясно, он боится, что, порвав с графиней, Фошри снова нарушит его семейный покой; а Розе как раз этого и надо, потому что, хоть она и мечтает отомстить журналисту, но до сих пор к нему неравнодушна. И Нана задумалась, ей вспомнилось посещение г-на Вено, и пока Миньон приводил свои резоны, в голове ее уже созрел план действия.
– Допустим, Роза пошлет письмо, ну и что получится? Скандал, только всего. Тебя непременно приплетут, скажут, ты всему причина… Граф разведется с женой…
– Почему же, – проговорила Нана, – напротив…
Теперь уж она спохватилась и замолчала. Совершенно незачем высказывать свои соображения вслух. Желая избавиться от Миньона, она сделала вид, что входит в его интересы; и так как он посоветовал смириться, ну, скажем, подойти к Розе при всех сейчас, на скачках. Нана ответила, что посмотрит, подумает.
Толпа засуетилась, и Нана невольно поднялась с места. По дорожке, как вихрь, неслись лошади. Приз города Парижа выиграла гнедая Свирель. Сейчас готовились к скачке на Большой приз. Лихорадочное возбуждение росло, тревога овладела толпой, которая бестолково топталась, перекатывалась по лужайке, стараясь убить последние минуты ожидания. Игроки не могли опомниться от удивления – курс на Нана, на аутсайдера конюшни Вандевра, продолжал расти. Каждую минуту являлся кто-нибудь из господ мужчин и сообщал новость: Нана идет тридцать к одному, Нана идет двадцать пять к одному, потом двадцать, потом пятнадцать. Никто ничего не понимал. Злосчастная кобыла, проигравшая все скачки на всех ипподромах, кобыла, на которую нынче утром никто не желал ставить по курсу пятьдесят к одному! Что означает это внезапное безумие? Одни насмехались над несчастными простофилями, которые сдуру попались на удочку и уйдут домой с пустыми карманами. Другие, напротив, не на шутку встревожились, чуя какой-то подвох. Уж не кроется ли здесь мошенничество? Кое-кто намекал на обычные в таком случае грязные махинации, на узаконенное на ипподромах жульничество; однако славное имя Вандевра не могло дать пищи для недостойных подозрений, и в конце концов восторжествовали скептики, утверждавшие, что Нана приплетется в хвосте.
– А кто на ней скачет? – спросил Ла Фалуаз.
Как раз в эту минуту появилась настоящая Нана.
Господа мужчины, неестественно громко смеясь, постарались придать вопросу непристойный смысл. Нана шутливо поклонилась.
– Скачет Прайс, – ответила она.
И снова разгорелся спор. Жокея Прайса, широко известного в Англии, совсем не знали во Франции. Почему Вандевр пригласил именно этого жокея, когда обычно на Нана скачет Грешем? Впрочем, удивление вызвало также и то обстоятельство, что Вандевр решился доверить Лузиньяна Грешему, который, по уверению Ла Фалуаза, никогда не выигрывает. Но все эти замечания тонули в шутках, в спорах, в суматошном гуле самых противоречивых высказываний. Чтобы скоротать время, публика снова принялась за шампанское. Вдруг раздалось шушуканье, люди расступились. Появился Вандевр. Нана с притворной досадой набросилась на него:
– Очень мило с вашей стороны приходить так поздно!.. Мне давно не терпится осмотреть судейскую.
– Что ж, идем, – ответил тот. – Время еще есть. Сделаем один круг. У меня как раз имеется пропуск на даму.
И он увел ее под ручку, сияющую от счастья под завистливыми взглядами Люси, Каролины и прочих дам. Братья Югон и Ла Фалуаз, оставшись в ландо, продолжали отдавать честь ее шампанскому. Нана на ходу крикнула им, что сейчас вернется.
Но Вандевр, заметив Лабордета, окликнул его, и они обменялись короткими фразами.
– Все набрали?
– Да.
– Сколько?
– Полторы тысячи луидоров.
Так как Нана насторожилась, мужчины замолчали. В светлых глазах Вандевра блестел тот сумасшедший огонек, которого она так пугалась ночами, когда граф развивал перед ней свои планы насчет поджога конюшни. Проходя через беговую дорожку, Нана понизила голос, заговорила с графом на «ты»:
– Послушай, объясни мне… Почему это вдруг стали ставить на твою кобылу? Тут такой тарарам идет!
Вздрогнув всем телом, он не удержался и воскликнул:
– Ага, уж пошли разговоры… Ну и народ эти игроки! Когда я выставляю фаворита, все бросаются на него как оглашенные, и мне ни гроша не достается. А когда я выпускаю темную лошадку, они разводят сплетни, орут, будто с них шкуру сдирают.
– Хоть предупредил бы меня, я бы тоже поставила, – упрекнула его Нана. – Разве она имеет шансы?
Но Вандевра уже охватил глухой, беспричинный гнев:
– Что такое?.. Отвяжись… Все лошади имеют шансы. А ставка повысилась потому, что, черт побери, идет игра. Кто именно ставит, не знаю. Если ты будешь надоедать мне своими дурацкими вопросами, я сейчас уйду.
Такой тон был не в его характере, не в его привычках. Нана не так оскорбилась, как удивилась. Впрочем, ему самому стало стыдно, и, когда она сухо попросила его быть повежливее, он тут же извинился. С некоторых пор он стал подвержен таким внезапным сменам настроения. Ни для парижского света, ни для золотой молодежи не было секретом, что сегодня граф Вандевр ставит на последнюю свою карту. Если его лошади не выиграют, если к тому же он потеряет на них значительную сумму, это будет полным крушением, катастрофой; и тогда все – с трудом добытый кредит, видимость широкой жизни, которую изнутри подтачивали, пожирали долги и разгул, – все рухнет с оглушительным треском. И ни для кого тоже не было секретом, что Нана – прославленная пожирательница мужчин – доконала его, подоспев к разгрому этого пошатнувшегося состояния, подобрала все последние крохи. Рассказывали о ее безумных прихотях, об их совместной поездке в Баден, где она не оставила ни гроша, чтобы расплатиться по счету в отеле, о горстке алмазов, брошенных с пьяных глаз в печь с единственной целью посмотреть, сгорят ли они, как уголь, или нет. Мало-помалу эта рослая девка с вульгарным смехом, с ухватками обитательницы парижских окраин сумела подчинить своей власти хилого и утонченного отпрыска древнего рода. Ныне он рисковал всем, поддавшись столь неодолимой тяге к грязи и глупости, что даже хваленый его скептицизм утратил свою силу. Неделю назад Нана выудила у него обещание подарить ей замок на нормандском побережье, между Гавром и Трувилем, и он считал делом своей чести сдержать данное слово. Но Нана ужасно его раздражала, он охотно отколотил бы ее, такой непроходимо глупой она ему казалась.
Сторож беспрекословно пропустил их за ограду, не смея остановить даму, которую вел под руку сам граф Вандевр. Вступив на запретную территорию, Нана чуть не задохнулась от гордости и медленно, следя за каждым своим движением, проследовала мимо сидевших под трибуной дам. Все десять рядов заполнили дамские туалеты, и яркие их тона сливались с веселой пестротой летнего дня; стулья то выдвигали из рядов, то ставили кружком, если случай сводил знакомых, точно дело происходило где-нибудь в аллеях публичного парка; дети, оставшись без присмотра, перебегали от группы к группе; а выше вздымались амфитеатром скамьи трибун, где светлые пятна женских платьев меркли в сквозной тени деревянных колонн. Нана разглядывала дам на трибунах. С притворным интересом она уставилась на графиню Сабину. Затем, пройдя перед императорской трибуной, взглянула на графа Мюффа, стоявшего в официальной позе, навытяжку, возле императрицы, и развеселилась.
– Ну и дурацкий у него вид! – громко заявила она Вандевру.
Ей хотелось побывать повсюду. Впрочем, эта часть парка с лужайками, с купами деревьев показалась ей ничем не примечательной. Мороженщик устроился со своим товаром подле решетки. Под простым соломенным навесом в форме гриба кричала и жестикулировала толпа мужчин, это оказался ринг. Рядом находились пустые боксы; Нана была ужасно разочарована, обнаружив там одну-единственную лошадь, да и та, оказывается, принадлежала жандарму. Потом шел паддок, стометровая дорожка, где конюшенный мальчик проваживал Валерио II в попоне. На минуту ее внимание привлекла группа мужчин с оранжевыми розетками в петлицах, расхаживавших по песчаной аллее, непрерывное снование зрителей по открытой галерее трибун; но, ей-богу, не стоило ради всего этого расстраиваться только потому, что сюда запрещен вход.
Проходившие мимо Дагне и Фошри поклонились ей. Нана махнула рукой, и им пришлось подойти. Она заявила, что ничего интересного тут нет. Но, не договорив фразы, воскликнула:
– Смотрите-ка, маркиз де Шуар, как же он постарел! Старик того и гляди совсем рассыплется! Неужели он все еще не перебесился?
Дагне сообщил ей о последнем подвиге старика, произошло это лишь позавчера, и никто еще ничего не знает. В течение нескольких месяцев он крутился вокруг Гага и наконец купил ее дочку Амели, говорят, за тридцать тысяч франков.
– Гадость какая! – возмутилась Нана. – Расти после этого дочерей!.. Ну конечно же, это Лили, видите вон там, на лужайке, в экипаже с какой-то дамой. То-то, гляжу, знакомое лицо. Значит, старик вывозит ее в свет.
Вандевр уже давно перестал слушать ее болтовню, ему не терпелось поскорее отделаться от своей дамы. Но Фошри, уходя, сказал, что, если Нана не видела букмекеров, значит, она вообще ничего не видела, и графу, хотя это было ему явно не по душе, пришлось вести туда Нана. И она сразу развеселилась: ведь и впрямь любопытное зрелище!
Среди лужаек, обсаженных молодыми каштанами, была круглая площадка; и тут, в сени нежно-зеленой листвы, тесно сомкнутым строем стояли букмекеры, поджидая игроков. Они взбирались на деревянные скамьи, возвышаясь над толпой, чтобы их отовсюду было видно, вывешивали курс ставок рядом с собой на деревьях; а сами, настороженно всматриваясь в толпу, на ходу записывали суммы пари с полувзгляда, с полужеста, с такой невероятной быстротой, что любопытные глазели на них, открыв рот, и ровно ничего не понимали. В нестройный гул сливались голоса, выкликавшие цифры, рокотом удивления встречалось неожиданное изменение курса. И по временам, усугубляя гомон, вбегали вестовщики и, остановившись у входа, с диким криком объявляли о начале или конце скачки, и ответом им был долго не смолкавший рокот толпы, охваченной азартом, истомленной зноем.
– Какие странные, – пробормотала Нана, которую забавляло это зрелище. – Даже лица перекосило. А знаешь, я бы не хотела встретиться вон с тем дылдой в темном лесу.
Но Вандевр показал ей на одного букмекера, приказчика из модного магазина, который за два года заработал три миллиона. Хрупкий, тоненький блондинчик пользовался всеобщим уважением; с ним заговаривали улыбаясь, публика нарочно останавливалась на него поглядеть.
Они уже собирались уйти с площадки, как вдруг Вандевр слегка кивнул другому букмекеру, и тот разрешил себе окликнуть графа. Это был бывший графский кучер, огромный детина с бычьей шеей, с багровой физиономией. Сейчас он решил попытать счастья на скачках, пустив в ход нажитые темным путем капиталы, а граф старался его выдвинуть, поручая заключать тайные пари, и по-прежнему обращался с ним как со своим слугой, от которого незачем таиться. Несмотря на покровительство Вандевра, его подопечный терял раз за разом весьма значительные суммы, и, видно, сегодняшние скачки были для него последним шансом, так как глаза букмекера налились кровью и, казалось, его вот-вот хватит удар.
– Ну как, Марешаль, какую сумму вы поместили? – шепотом осведомился граф Вандевр.
– Пять тысяч франков, граф, – ответил букмекер, тоже понижая голос. – Ну как? Недурно… Я, признаться, снизил котировку до трех к одному.
Вандевр недовольно поморщился.
– Нет, нет, не надо, пусть снова будет два к одному… И запомните, это мое последнее слово, Марешаль.
– Ну теперь-то это уж не важно, – ответил букмекер, униженно, но сообщнически улыбаясь. – Пришлось мне поработать, чтобы поместить ваши две тысячи.
Тут Вандевр велел ему замолчать. Но когда он отошел, Марешаль вдруг вспомнил, что забыл, себе на горе, спросить о повышении ставок на Нана. Хорош он будет, если у кобылы есть шансы, ведь он только что отвечал за нее двумястами луидоров против пятидесяти.
Хотя Нана ровно ничего не поняла из этого таинственного шушуканья, она, однако, не решилась спросить у графа объяснений. Он совсем изнервничался и постарался поскорее сбыть ее на руки Лабордету, с которым они столкнулись у весовой.
– Проведите ее на место, – сказал Вандевр. – У меня есть дела… До свидания.
И он вошел в весовую, в узкую, низкую комнату, половину которой занимали огромные весы. Весовая походила на багажное отделение где-нибудь на захудалом полустанке. Нана постигло здесь новое разочарование: она-то рисовала себе в воображении что-то массивное, монументальную машину для взвешивания лошадей. А тут, оказывается, взвешивают жокеев! Вот уж действительно, стоило из-за их паршивого взвешивания огород городить! На весах сидел жокей с дурацким выражением лица, держа на коленях седло и поджидая, когда какой-то толстый господин в рединготе проверит его вес; а конюшенный мальчик, стоявший у дверей, держал на поводу Косинуса, вокруг которого сгрудилась молчаливая, сосредоточенная толпа.
Дорожку закрывали. Лабордет потащил было Нана за собою, но вернулся обратно показать ей невысокого человечка, беседовавшего в стороне с Вандевром.
– Глядите, Прайс, – сказал он.
– Ах, тот самый, что на мне скачет! – смеясь, пробормотала она.
Жокей показался ей на редкость уродливым. Впрочем, все жокеи производили на нее впечатление выродков, – наверное, это потому, что их рост искусственно задерживают. Прайс, мужчина лет сорока, выглядел преждевременно состарившимся, иссохшим ребенком, с длинной, костлявой, какой-то неживой физиономией, сплошь в морщинах. Весь он был такой жилистый, такой невесомый, что, казалось, голубой камзол с белыми рукавами надет не на человека, а на деревянный манекен.
– Вот увидите, – проговорила Нана, отходя, – он мне счастье не принесет!
Гул еще стоял на скаковой дорожке, и мокрая, истоптанная тысячью ног трава стала теперь совсем черной. Перед двумя табло, прибитыми к высокому чугунному столбу, толпились, задрав головы, игроки, встречая неясным гулом каждый номер, зажигавшийся с помощью электрической проводки из судейской. Многие господа что-то отмечали в своих программках; весть, что владелец снял Щелчка со скачек, вызвала рокот удивления. Впрочем, Нана под руку с Лабордетом быстро прошли мимо. Колокол, подвешенный на мачте, увенчанной флагом, заливался звоном, предлагая очистить дорожку.
– Ах, дети мои, – объявила Нана, садясь в ландо, – это их взвешивание просто ерунда!
Кругом нее раздавались крики, рукоплескания: «Браво, Нана! Нана вернулась!..» Ну и дурачки! Неужели они вообразили, что она их бросит? Вернулась она в самое время. Внимание! Начинается! И шампанское было забыто, никто уже больше не пил.
Но Нана ужасно удивилась, обнаружив в их ландо Гага, усадившую себе на колени Бижу и Луизэ; желая быть поближе к Ла Фалуазу, Гага решилась на этот смелый шаг, сославшись на то, что ей не терпелось поцеловать малютку. Она обожает детей.
– Кстати, что с Лили? – спросила Нана. – Верно, это она там в экипаже со стариком?.. Мне тут такого наговорили!
Гага состроила плачевную мину.
– Да, дорогая, я чуть было не умерла из-за нее, – горестно пояснила она. – Вчера до того наревелась, что с постели не вставала, да и сегодня думала, не приду… Ведь ты знаешь, какого я мнения придерживаюсь. Уж так я этого не хотела, воспитывала ее в монастыре, надеялась выдать замуж за хорошего человека. Не скупилась на советы, держала в строгости, берегла как зеницу ока… И вот представь себе, милочка, она сама этого захотела. Ох, какие были сцены, слезы, как она мне дерзила, пришлось дать ей встрепку. Ей, мол, скучно, она, видите ли, хочет попытать счастья… Ну, когда она мне посмела заявить: «В конце концов не тебе, мол, мне мешать», – я ей в ответ: «Дрянь ты этакая, ты нас позоришь, убирайся вон!» Так оно и вышло, я же сама и помогла ей все устроить… Вот и рухнула последняя моя надежда, а я так мечтала о порядочной жизни!
Яростные крики споривших заставили их подняться с места. Оказывается, это вопил Жорж, который выступил в защиту Вандевра и старался опровергнуть слухи, ходившие в толпе.
– Кто вам сказал, что он отказывается от своей лошади? – надрывался Жорж. – Еще вчера в клубе он держал пари на Лузиньяна в сумме тысячи луидоров.
– Верно, и я этому свидетель, – подтвердил Филипп. – И ни гроша он не поставил на Нана… Если Нана идет десять к одному, он тут ни при чем. Даже смешно приписывать людям столь тонкие расчеты. Ему-то какая выгода?
Лабордет с невозмутимым лицом слушал споры и, пожав плечами, произнес:
– Да оставьте, пусть болтают… Граф сам только что заключил пари на Лузиньяна не меньше чем на пять тысяч, и если он поставил сотню на Нана, то лишь потому, что владелец обязан верить в резвость своих лошадей или хотя бы притворяться, что верит.
– К черту! Плевать мы хотели! – заорал Ла Фалуаз, нелепо размахивая руками. – Все равно Спирит придет первым. Франции каюк! Браво, Англия!
Когда новый удар колокола возвестил о том, что лошади должны выйти на старт, по толпе прошел трепет. Нана, чтобы лучше видеть, встала на сиденье ландо, топча ногами букеты роз и незабудок. Она обвела взглядом необъятный горизонт. В эти последние минуты лихорадочного напряжения она раньше всего посмотрела на пустую дорожку за серыми барьерами, возле которых стояли полицейские через каждые два столба; полоса травы, грязной, затоптанной возле экипажей, дальше вновь приобретала свой натуральный цвет, расстилаясь нежно-зеленым бархатным ковром. Опустив глаза, она увидела у своих ног, в центре круга, лужайку, – здесь кишела толпа, зрители вставали на цыпочки, тянули шеи, громоздились на подножки экипажей, не замечая в пылу азарта толчков, ржали лошади, громко хлопали на ветру полотняные навесы, всадники посылали коней вперед, лавируя среди пешеходов, которые в свою очередь бросались к барьерам, чтобы занять местечко получше; а там, в противоположной стороне, на трибунах, лица зрителей, заполнивших проходы, скамьи, террасы, казались совсем маленькими, а вся масса голов словно была нарисована пестрыми мазками. На фоне неба вырисовывались группами черные силуэты. А еще дальше вкруг ипподрома расстилалась равнина. Справа, позади мельницы, увитой плющом, уходили вдаль лужайки, перерезанные купами деревьев; прямо напротив, вплоть до самой Сены, омывавшей подножие холма, переплетались сетью аллеи, где застыл в неподвижности строй экипажей, поджидавших седоков; слева, в сторону Булони, горизонт снова становился шире, открывая в просвете голубоватые дали Медона, которые пересекала аллея павлоний, и розовые их шапки, растущие прямо на ветвях, лишенных листвы, казались издали ярко отлакированным ковром. Люди все еще подходили, чернея, словно вереница муравьев, на узкой ленте дороги, пересекавшей парк; а еще дальше, со стороны Парижа, даровые зрители, словно стадо, разбрелись в перелесках и под деревьями; на самой опушке Булонского леса двигались цепью темные точки.
Но внезапно веселье согрело сто тысяч сердец, согрело людей, которые сновали от одного края лужайки до другого, словно рой насекомых, ошалело кружащих в воздухе. Тучи, минут пятнадцать скрывавшие солнце, вдруг расступились, и все окрест залило целое озеро света. И все заиграло, заблестело, загорелись над толпой золотые щиты дамских зонтиков. Люди рукоплескали солнцу, приветствовали его смехом, руки тянулись к небу, как бы желая разогнать облака.
По пустынной скаковой дорожке прогуливался в одиночестве полицейский. Потом слева появился какой-то человек с красным флажком в руке.
– Это стартер, барон де Мориак, – пояснил Лабордет обратившейся к нему с вопросом Нана.
Толпившиеся вокруг экипажа Нана мужчины карабкались на подножки; не умолкая шел бессвязный разговор, состоявший из отрывистых восклицаний, возгласов, восторгов и удивления, но и они не поспевали за быстро сменявшимися событиями на ипподроме. Филипп с Жоржем, Борденав и Ла Фалуаз просто не могли молчать.
– Да не толкайтесь вы!.. Дайте поглядеть!.. Смотрите, в будку вошел судья… Это, по-вашему, господин де Сувиньи? Ну и глаза нужно иметь, чтобы рассмотреть с такой высоты, идут ли лошади голова в голову или нет! Да замолчите, флаг подымают… Вот они, тише! Впереди Косинус!
На мачте бился по ветру желто-красный флаг. Лошадей по очереди выводили конюшенные мальчики; жокеи, бросив поводья, сидели в седле; яркими пятнами в солнечном свете выделялись их камзолы. После Косинуса вывели Случай и Бума. Потом дружный шепот приветствовал появление Спирита, великолепного гнедого жеребца, и резкое сочетание тонов, лимонного с черным, придавали фигуре его жокея какую-то чисто британскую меланхоличность. Восторженные восклицания встретили Валерио II, невысокого, живого; скакавший на нем жокей был в светло-зеленом с розовым. Обе лошади Вандевра заставили себя ждать. Наконец вслед за Миндалем показались бело-голубые цвета. Но Лузиньян, темно-гнедой жеребец безупречных статей, был сразу же забыт ради Нана, вызвавшей всеобщее удивление. Такою ее еще не видели; солнце позолотило ее шерсть, придав ей тот рыжеватый оттенок, которым кичатся парижские красотки. Лошадь блестела, как новенькая монета, с изящной шеей и головой, с глубокой грудью, с длинным крупом, каждое ее движение выдавало нервозность.
– Смотрите-ка, да мы с ней одной масти! – восторженно закричала Нана. – А знаете, я ею очень горжусь.
Ландо буквально осаждали, и Борденав в давке чуть не наступил на крошку Луизэ, забытого матерью. Он поднял мальчика, посадил его к себе на плечо и по-отечески проворчал:
– Бедный малыш, пусть и он посмотрит… Подожди, я сейчас тебе твою мамашу покажу. Вот видишь лошадку, так это она.
И так как Бижу скреб лапками его брюки, Борденав взял на руки и собачонку, а Нана, в полном блаженстве оттого, что такая лошадь носит ее имя, исподтишка бросала взгляды на этих дам, желая убедиться, какие они корчат физиономии. Все они просто взбесились. В эту самую минуту Триконша, неподвижно сидевшая в своем экипаже, замахала руками, подзывая букмекера, и через головы зрителей дала ему поручение. Она что-то почувствовала нюхом и поставила на Нана.
Ла Фалуаз между тем шумел один за десятерых. Он вдруг влюбился в Миндаля.
– Меня осенило, – твердил он. – Посмотрите на Миндаля. А, каков аллюр? Ставлю на Миндаля в восемь раз. Кто еще ставит?
– Да угомонитесь вы, – не выдержал наконец Лабордет. – Смотрите, раскаетесь.
– Ваш Миндаль просто одер, – заявил Филипп. – Он уже и сейчас весь в мыле… Увидите сами.
Лошадей выстроили справа, и они на пробном галопе прошли перед трибунами. Тут снова разгорелись страсти, снова все заговорили разом.
– Лузиньян слишком растянут, но вытренирован отлично… Ну, уж на Валерио Второго гроша ломаного не поставлю: слишком нервный, на галопе задирает голову, а это плохой знак… Смотрите-ка, на Спирите скачет Берн… А я вам говорю, у Спирита нет плеча, а у лошади вся сила в косом плече… Нет, решительно Спирит чересчур спокоен… Послушайте, я сам видел Нана после скачек на приз Продюис, вся в мыле, шерсть тусклая, бока так и ходят, будто вот-вот околеет. Держу пари на двадцать луидоров, что она останется за флагом!.. Да оставьте вы, вот уж действительно пристали со своим Миндалем! Все равно не успеете, уже начинают.
Слова эти были адресованы Ла Фалуазу, который, чуть не плача, старался пробиться сквозь толпу к букмекерам. С трудом удалось его образумить. Все шеи вытянулись как по команде. Но первая попытка не удалась, стартер, который отсюда, с большого расстояния, казался тоненькой черной полоской, не опустил флажка. Лошадей вернули, дав им немного пройти галопом. Два последующих старта тоже не удались. Наконец стартеру удалось выровнять лошадей, и он пустил их так искусно, что толпа восторженно заревела:
– Великолепно!.. Да нет, это просто случайность!.. Неважно, зато как получилось!
Крики замерли, сменившись тревогой, теснившей каждую грудь. Пари уже не заключали, исход игры решался сейчас на скаковой дорожке. Сначала царило глубокое молчание, казалось, даже все перестали дышать. Люди бледнели, тянулись вперед, лица передергивала нервическая гримаса. Сначала повели Случай и Косинус, шедшие голова в голову; вслед за ними сразу шел Валерио II, все остальные лошади сбились в сплошной клубок. Когда они прошли мимо трибун, подымая бешеным своим галопом вихревой ветер, сотрясая почву, клубок уже растянулся на сорок метров в длину. Последним шел Миндаль, Нана теперь лишь немного отставала от Лузиньяна и Спирита.
– Черт возьми! – пробормотал Лабордет. – Как англичанин-то рвется!
Сидевшие в ландо обрели дар речи, заохали, закричали. Они становились на цыпочки, следили взглядом за жокеями, яркие камзолы которых мелькали на солнце, словно движущиеся многокрасочные пятна. На подъеме вперед вырвался Валерио II, Косинус и Случай отстали, Лузиньян и Спирит шли голова в голову, а сразу за ними по-прежнему скакала Нана.
– Черт побери, англичанин придет первым, это ясно, – заметил Борденав. – Лузиньян уже утомился, а Валерио Второй не выдержит.
– Да, будет дело, если англичанин выиграет! – воскликнул Филипп, охваченный патриотической скорбью.
Мучительная тревога сжимала сердца всех этих сбившихся в кучу людей. Опять поражение! И каждый с небывалым, чуть ли не религиозным экстазом заклинал в душе Лузиньяна прийти первым и ругал последними словами Спирита и его жокея, улыбавшегося зловещей улыбкой гробовщика. Из рассеявшейся по всей лужайке толпы порывами выносило вперед группы игроков, бежавших во всю прыть. Всадники на галопе пересекали лужайку. И Нана, медленно поворачиваясь вслед бегущим по кругу лошадям, видела у своих ног бурливое море людей, лошадей, голов, и казалось, всех их уносит вихрем скачки, прочеркивавшей горизонт яркими вспышками разноцветных жокейских камзолов. Она следила взором за жокейскими спинами, за лошадиными крупами, за распластанными в воздухе лошадиными ногами, которые по мере отдаления становились все тоньше, вытягивались в ниточку. Вот они повернулись боком и стали теперь совсем маленькими, игрушечные лошадки на фоне зеленеющих массивов Булонского леса. Потом внезапно они совсем исчезли из вида за пышной купой деревьев, росших в центре круга.
– Да подите вы! – крикнул Жорж, не терявший надежды. – Это еще не конец… Англичанин сдает.
Но Ла Фалуаз становился просто неприличен; в новом приступе презрения к своим компатриотам, он громко превозносил Спирита. Браво! Чудесно! Так нам и надо, французам! Спирит первым, а Миндаль вторым, пускай наше милое отечество остается с носом! Наконец Лабордет, которому надоели эти вопли, всерьез пригрозил вышвырнуть Ла Фалуаза из ландо.
– Сверимся по минутам, – миролюбиво сказал Борденав и, не спуская с рук Луизэ, вытащил из кармана часы.
Из-за купы деревьев одна за другой показывались лошади. Публика оцепенела от изумления, потом все загалдели разом… По-прежнему первым шел Валерио II, но его нагонял Спирит, Лузиньян отстал, и на его месте скакала какая-то другая лошадь. В первую минуту никто ничего не понял, не разобравши цвета камзолов. Послышались восклицания:
– Да это Нана!.. Бросьте, какая еще Нана! Я вам говорю, Лузиньян не разошелся… А ведь верно, Нана! Ее сразу можно узнать, вся золотистая… Ну, разглядели наконец! Прямо огонь! Браво, Нана, вишь шельма!.. Это ровно ничего не доказывает. Она просто лидирует Лузиньяну.
На секунду последнее мнение восторжествовало. Но постепенно кобыла набирала темп. Тут публику охватило небывалое волнение. Цепочка остальных лошадей никого уже не интересовала. Решительная борьба завязалась между Спиритом, Нана, Лузиньяном и Валерио II. Их имена выкрикивали вслух, и при каждом их рывке вперед слышались невнятные отрывочные восклицания. И настоящая Нана, вскарабкавшись на козлы рядом с кучером, стояла совсем белая, дрожа всем телом, столь потрясенная, что не могла слова выговорить. Лицо стоявшего рядом с ней Лабордета снова расплылось в улыбку.
– Ну как англичанин, – по-моему, ему каюк! – радостно объявил Филипп. – Он плохо скачет.
– Во всяком случае, ваш Лузиньян выдохся, – заорал Ла Фалуаз. – Придет Валерио Второй… Смотрите, все четыре сбились в кучу.
Одни и те же слова были у всех на устах:
– Ну и скачка, дети мои! Вот это скачка, черт побери!
Сейчас четыре лошади летели с молниеносной быстротой. Уже чувствовалось их приближение; размеренный, словно вздохи, далекий конский храп с каждым мгновением становился все громче. Толпа неудержимо хлынула к барьерам; и, обгоняя дробный топот, из тысячи грудей вырвался крик, передаваясь от человека к человеку, как волна набегает на волну. Так, в какой-то уже скотской судороге азарта, завершалась эта неистовая игра, где сто тысяч зрителей, зараженные одной и той же маниакальной мыслью, одной и той же потребностью рисковать, жадно смотрели вслед лошадям, уносившим своим галопом миллионы. Игроки толкались, давили друг друга, сжав кулаки, разинув рты, помня лишь свой интерес, понукая свою лошадь жестом и голосом. И крик толпы, вопль хищника, проснувшегося под сюртуками безупречного покроя, перекатывался окрест, становился все отчетливее:
– Вот они! Идут! Идут!
Но Нана удалось еще вырваться вперед, теперь отстал Валерио II, и она держалась всего на две-три головы от Спирита. Громовой гул креп с каждым мгновением. Лошади приближались, и навстречу им из ландо неслась буря проклятий.
– Ну же, Лузиньян, одер ты этакий, сволочь последняя! Чудесно, англичанин! Нажми, нажми, милый! А Валерио вот уж дрянь!.. Падаль! Пропали мои десять луидоров!.. Вот Нана – это дело! Браво, Нана! Браво, чертовка!
И Нана, стоя на козлах, невольно в ритм конскому галопу покачивала бедрами и поясницей, словно сама скакала. Время от времени она делала животом вращательные движения, ей казалось, что это помогает лошади. И при этом Нана утомленно вздыхала, с трудом цедила сквозь зубы:
– А ну… а ну… а ну…
Тут произошло нечто поразительное. Прайс, стоя в стременах, высоко подняв хлыст, железной рукой вел Нана. Этот иссохший человечек, похожий на ребенка, с своей длинной безжизненной физиономией, был теперь весь пламя. И в яростном порыве, являя образец торжества человеческой воли, он, казалось, вкладывал в животное всю свою душу, поддерживал, словно нес ее, всю в мыле, с налитыми кровью глазами. Лошади промчались с быстротой молнии, со свистом рассекая воздух; толпа затаила дыхание, а судья тем временем хладнокровно ждал, не спуская глаз с ленты. Вдруг ипподром огласился оглушительным воем. Последним усилием Прайс бросил Нана вперед к столбу, обскакав Спирита на голову.
В ответ раздался рев, нараставший, как морской прибой: «Нана! Нана! Нана!» Крик перекатывался, крепчал, словно сердито разгулявшаяся буря, постепенно полз к горизонту от укромных уголков Булонского леса до Мон-Валерьена, от лугов Лоншана до Булонской равнины. На лужайке царило ликование, близкое к безумию. Да здравствует Нана! Да здравствует Франция! Долой Англию! Женщины размахивали зонтиками; мужчины прыгали, вертелись волчком, вопили; некоторые, нервно хихикая, бросали в воздух шляпы. А по ту сторону скакового поля те же чувства потрясали людей у весовой, трибуны шумели, хотя отсюда видно было только, как дрожит воздух, словно где-то поблизости пылает пламя невидимого костра, – пылает над этим скопищем вскинутых кверху рук, искаженных расстоянием и волнением лиц с черными точками глаз, с разинутыми ртами. Казалось, этому не будет конца, волнение ширилось, вновь нарастало на самых дальних аллеях, овладевало парижским людом, расположившимся под деревьями, и, так разливаясь, докатилось до императорской трибуны, где аплодировала императрица. «Нана! Нана! Нана!» Крик этот вздымался к торжествующему в небесах солнцу, омывавшему золотым дождем исступление толпы.
Тут Нана, стоявшая на скамеечке ландо, как бы вознесясь над толпой, решила, что крик этот относится к ней. На минуту она застыла, ошеломленная своим триумфом, не спуская глаз с лужайки, столь густо затопленной народом, что трава исчезла под черной рябью шляп и цилиндров… Потом, когда вся эта публика, давая дорогу победителю, выстроилась шпалерами чуть не до самого выхода, снова приветствуя Нана с Прайсом в седле, бессильно рухнувшим на лошадиную холку, погасшим, словно выпотрошенным, настоящая Нана звонко шлепнула себя по ляжкам и, забыв все на свете, торжествующе воскликнула, не стесняясь в выражениях:
– Ах, черт побери! Ведь это же я… Ах, черт вас всех побери, ну и удача!
И не зная, как еще выразить переполнявший ее восторг, схватила на руки Луизэ, все еще сидевшего на плече у Борденава, и звонко расцеловала мальчугана.
– Три минуты четырнадцать секунд, – объявил Борденав, пряча часы в карман.
Нана продолжала слушать, как эхо разносило из конца в конец ипподрома ее имя. Это ей рукоплескала верная толпа, а она, выпрямив стан, властвовала над ними со своей, похожей на хвост кометы, шевелюрой, в своем бело-голубом, как небеса, платье. Лабордет сообщил мимоходом, что она выиграла две тысячи луидоров, ибо он поставил все ее пятьдесят луидоров на Нана. Но деньги, выигрыш волновали ее куда меньше, нежели эта неожиданная победа, отзвук которой превратил ее самое в королеву Парижа. Все остальные дамы проигрались; Роза Миньон с досады зонтик сломала; а Каролина Эке, и Кларисса, и Симона, и даже Люси Стюарт, забывшая о присутствии сына, вполголоса чертыхались, выведенные из себя удачей этой толстой девки; зато Триконша, осенявшая себя крестным знамением перед каждым стартом и финишем, глядела на них сверху вниз презрительным оком многоопытной матроны, ласково кляня Нана, в восторге от собственной проницательности.
Вокруг ландо Нана стало еще многолюднее. Вся ее банда яростно вопила. Жорж продолжал что-то выкрикивать, хотя ему уже не хватало дыхания и голос осип. Поскольку шампанское иссякло, Филипп, в сопровождении лакеев, бросился в буфет. А свита Нана все множилась; ее триумф подбодрил даже тех, кто мешкал к ней подойти; круговое движение на лужайке, центром которого, естественно, стал экипаж Нана, выросло до некоего апофеоза: царица Венера в окружении своих обезумевших подданных. Борденав, пристроившийся позади Нана, тихонько чертыхался, по-отечески умиляясь душой. Даже Штейнер, сам Штейнер, был вновь околдован и, оставив Симону, взобрался на подножку знаменитого ландо. Когда шампанское прибыло, когда Нана подняла полный стакан, раздались оглушительные рукоплескания, снова поднялся неистовый крик: «Нана! Нана! Нана!» – так, что люди непосвященные оглядывались, ища глазами кобылу, и уже трудно было понять, кто именно – женщина или животное – покорил все сердца.
Прибежал даже Миньон, не обращая внимания на свирепые взгляды Розы. Эта чертова девка кого угодно с ума сведет, он непременно должен ее расцеловать. По-отечески чмокнув Нана в обе щеки, он сказал:
– Самое досадное, что теперь-то Роза уж наверняка пошлет письмо… Она совсем взбесилась.
– Тем лучше, мне это только на руку! – неосторожно воскликнула Нана.
Но, заметив недоуменный взгляд Мнньона, поспешила загладить свой промах:
– Что я такое болтаю? Ей-богу, сама не знаю, что говорю!.. Просто пьяна.
И верно, она была пьяна, пьяна от радости, пьяна от солнца, и, подымая вверх стакан, провозгласила тост в свою собственную честь.
– За Нана! За Нана! – крикнула она среди все возраставшего гула, смеха, криков «браво!», постепенно заполнивших ипподром.
Скачки подходили к концу, сейчас разыгрывался приз Воблана. Экипажи постепенно разъезжались. А тем временем в гуле сердитых голосов все чаще звучало имя Вандевра. Теперь всех осенило: в течение двух лет Вандевр подготовлял свой маневр, и по его приказу Грешем придерживал Нана на всех предыдущих скачках; да и Лузиньяна он выставил лишь затем, чтобы лидировать кобыле. Проигравшие выходили на себя, а выигравшие пожимали плечами. Ну что такого? В чем тут преступление? Любой владелец конюшни имеет право распоряжаться своими лошадьми как ему заблагорассудится. Такое ли еще видали! Почти все сошлись на том, что Вандевр сделал весьма ловкий ход, собрав через друзей все, что можно было взять на Нана, чем и объяснялись внезапно повышенные ставки; называли цифру две тысячи луидоров, в среднем в тридцати, говорили о выигрыше в сто двадцать тысяч – сумма столь грандиозная, что она вызывала уважение и извиняла все.
Но иные слухи, и весьма серьезные, потихоньку поползли из судейской. Мужчины, побывавшие там, сообщали подробности; голоса становились громче; теперь уже не стесняясь, вслух, рассказывали о чудовищном скандале. Бедняге Вандевру крышка: глупейшим образом, самым дурацким мошенничеством загубил он свой блистательный трюк, поручив Марешалю, тому самому букмекеру с бандитской физиономией, поместить за его счет против Лузиньяна две тысячи луидоров, и лишь ради того, чтобы вернуть жалкую мелочь – тысячу с чем-то, которую граф поставил открыто; и это было уже умопомешательство в предчувствии окончательного краха. Букмекер, которого предупредили, что фаворит не выиграет, реализовал на этой лошади тысяч шестьдесят. Но Лабордет, не получив исчерпывающих и точных инструкций, поставил как раз у него двести луидоров на Нана, которую Марешаль по-прежнему держал в пятидесяти к одному, не подозревая о готовящейся махинации. Упустив сто тысяч франков и потеряв в итоге сорок тысяч, чувствуя, что все рухнуло, Марешаль вдруг прозрел, увидев в весовой после скачек графа, о чем-то шептавшегося с Лабордетом, – и, с яростной злобой обворованного человека, с грубостью вчерашнего кучера, он устроил им на глазах у публики сцену, рассказал о махинации, не выбирая слов, будоража толпу. Говорили, что немедленно собирается жюри скачек.
Нана, которой Филипп и Жорж шепотом сообщили о происшествии, продолжала пить и хохотать, высказывая вслух свои соображения. Что ж, вполне возможно, теперь она кое-что припоминает; и к тому же у ихнего Марешаля бандитская рожа. Однако она все еще сомневалась, как вдруг появился Лабордет. Он был бледен как мертвец.
– Ну что? – осведомилась вполголоса Нана.
– Каюк! – ответил он кратко.
И пожал плечами. Сущее дитя, этот Вандевр! Нана досадливо махнула рукой.
Этим вечером Нана имела в Мабиле потрясающий успех. Когда около десяти часов вечера появилась она, там уже стоял полный содом. Эти классические парижские балы обычно собирали всех молодых гуляк, представителей парижского света, бесчинствовавших грубо и бессмысленно, по-лакейски. Под гирляндами газовых фонариков стояла невероятная толчея; черные фраки, вычурные туалеты декольтированных дам в соседстве со старенькими затрапезными платьишками – все это кружилось, ревело, подхлестываемое пьяной удалью. В тридцати шагах от оркестра не было слышно ударов литавр. Никто не танцевал. Пошлые остроты, неизвестно почему вдруг полюбившиеся публике, передавались из уст в уста. Каждый лез из кожи вон, стараясь развеселить себя и других. Семь каких-то женщин заперли в раздевалке, и они с плачем умоляли выпустить их на свободу. Кто-то нашел луковицу, ее пустили с аукциона и продали за два золотых. Как раз в эту минуту и появилась Нана, в том самом бело-голубом туалете, в котором щеголяла на скачках. Под оглушительные крики «браво!» луковицу вручили ей. Как она ни отбивалась, трое мужчин схватили ее на руки и с триумфом пронесли напролом через весь сад, безжалостно топча газоны, не щадя клумб; и так как дальнейшему шествию помешал оркестр, эстраду взяли приступом, поломали все стулья и пюпитры. По-отечески снисходительная полиция дирижировала погромом.
Только во вторник Нана опомнилась от переживаний, вызванных ее триумфом. Утром она беседовала с мадам Лера, которая пришла сообщить о здоровье Луизэ, – после скачек малыш простудился. Нана, задыхаясь от волнения, пересказала тетке историю, занимавшую весь Париж. Вандевр, которого в вечер скачек исключили из жокей-клуба и клуба «Империаль», на следующий день поджег конюшни и сгорел вместе со своими лошадьми.
– Он мне несколько раз об этом говорил, – твердила Нана. – Чисто сумасшедший!.. Вот набралась-то я страху, когда мне вчера вечером об этом сообщили! Понимаешь, он вполне мог меня укокошить как-нибудь ночью… И почему он не предупредил меня насчет этой кобылы?.. Я могла бы целое состояние выиграть!.. Он сказал Лабордету, что если я буду в курсе дела, то непременно тут же все разболтаю своему парикмахеру и разным мужчинам. Очень красиво с его стороны! Нет, нет, не могу я его жалеть.
Затем, поразмыслив, Нана окончательно рассердилась. Тут вошел Лабордет: он получил деньги по всем пари и принес Нана сорок тысяч франков. Но это лишь усугубило ее досаду, ведь можно было выиграть целый миллион! Лабордет, который делал вид, что вся эта история его не касается, начисто отрекся от Вандевра. Эта знать давным-давно выродилась и обычно кончает самым глупейшим образом.
– Ну нет, не скажи, – прервала Нана, – вовсе это не по-дурацки – сжечь себя в конюшне. Я, наоборот, считаю, что он умер молодцом. Конечно, я его в этой истории с Марешалем защищать не намерена. Что глупо, то глупо! Подумать только, у Бланш еще хватило наглости во всем обвинить меня! А я ей в ответ: «Я, что ли, велела ему мошенничать?» Верно ведь? Просить денег у мужчин – вовсе не значит посылать их красть. Скажи он мне прямо: «Ничего у меня больше нет», – я бы ему ответила: «Ну и что ж, давай попрощаемся». И все бы на том и кончилось.
– Совершенно верно, – степенно подтвердила тетка. – Если мужчины упрямятся, пусть сами на себя пеняют.
– Ну, а под конец праздничек он устроил шикарный, ничего не скажешь! – подхватила Нана. – Говорят, до того было страшно, что в дрожь бросало. Людей услал, сам заперся в конюшне и керосин захватил! И как пылало-то, страсть! Ты только пойми, штука огромная, вся из дерева, а внутри солома и сено!.. Пламя поднималось высоко, прямо как башня… А самое удивительное – это лошади, не хотелось им ни с того ни с сего жариться. Люди слышали, как они бились, старались выломать двери, по-человечески кричали… Кто там был, до сих пор как очумелый ходит.
Лабордет позволил себе недоверчиво присвистнуть. Никогда он не поверит, что Вандевр погиб. Кое-кто клялся, что видел, как тот вылезал из окошка. Поджег он свои конюшни в состоянии умопомешательства. Только когда начало чересчур сильно припекать, тут он и опамятовался. Человек, который вел себя по-дурацки с женщинами, человек конченый, не мог так храбро принять смерть.
Нана разочарованно слушала его. И нашла в ответ только одну фразу:
– Ах он негодный! Ведь как это могло получиться красиво!
XII
Было уже за полночь, а Нана с графом еще не спали, лежа в широкой постели, задрапированной венецианским кружевом. После трехдневной размолвки Мюффа нынче вечером вернулся к Нана. Сама спальня, казалось, дремала, влажно и жарко дыша благоуханием любви, и в слабом свете лампы расплывчатыми бесцветными пятнами выступала белая полированная мебель, инкрустированная серебром. Спущенный полог окутывал ложе волною мрака. Раздался вздох, потом звук поцелуя нарушил тишину, и Нана, выскользнув из-под одеяла, присела на край постели, свесив на ковер босые ноги. Лица графа, откинувшегося на подушки, не было видно в полумраке.
– Ты веришь в Бога, душенька? – спросила вдруг Нана после минутного раздумья, с серьезным, строгим лицом, ибо, как только разжались объятия любовника, ее вдруг охватил суеверный ужас.
С самого утра Нана жаловалась на недомогание, твердила, что в голову ей лезут разные идиотские, по ее выражению, мысли о смерти, об адских муках. Порой случались такие ночи, когда на нее нападал детский страх, терзали наяву кошмары, полные бредовых видений. Она снова заговорила:
– Как по-твоему, попаду я в рай или нет?
По телу ее прошел трепет, а граф, удивленный этими странными вопросами, заданными в подобную минуту, почувствовал, что в его душе верующего католика пробуждаются угрызения совести. Но тут Нана, громко всхлипывая, упала ему на грудь, она судорожно цеплялась за графа, рубашка скользнула с ее плеча, волосы рассыпались.
– Я боюсь смерти… Боюсь смерти…
Нечеловеческими усилиями он вырвался из ее рук.
Он сам боялся поддаться внезапному приступу безумия, жертвой которого стала эта женщина, прильнувшая к нему всем телом, боялся ее прилипчивого ужаса перед неведомым; и он старался ее образумить: она вполне здорова, просто ей следует вести себя благоразумнее, дабы заслужить отпущение грехов. Но Нана упрямо качала головой; конечно, худого она никому не делает, даже носит медальончик с изображением божьей матери, никогда с ним не расстается, и в доказательство показала графу медальончик, висевший на красном шнурочке между грудей; только всем женщинам, у которых нет мужа, а с мужчинами они водятся, не миновать ада, так уж от века заведено. В ее памяти всплывали обрывки катехизиса… Ох, если бы знать наверняка! Но в том-то и беда, что никто ничего не знает, – поди-ка получи с того света весточку; а может быть, попы врут, тогда просто глупо себя в чем-либо ограничивать. Однако при этих словах Нана набожно поцеловала образок, весь теплый от соприкосновения с ее кожей, как бы надеясь заклясть себя против смерти, одна мысль о которой наполняла ее леденящим ужасом.
Пришлось графу Мюффа провожать ее в туалетную комнату; она дрожала при мысли остаться одной хоть на минуту, пусть даже дверь в спальню открыта настежь. Граф снова улегся в постель, а Нана еще бродила, заглядывая во все углы, содрогаясь от каждого шороха. Дойдя до зеркала, она вдруг остановилась, забывшись, как прежде, в созерцании своей наготы. Но вид бедер, ляжек, груди лишь удесятерил ее страхи.
Она поднесла обе руки к лицу и стала неторопливо ощупывать черепные кости.
– Вот-то страшилищем будешь, когда помрешь! – проговорила Нана.
И втянула щеки, выкатила глаза, выставила подбородок, чтобы посмотреть, какой она будет. Потом, повернув к графу свою искаженную физиономию, пояснила:
– Посмотри-ка, какое у меня личико маленькое-маленькое сделается.
Тут граф рассердился:
– Не сходи с ума, иди ложись.
Вдруг Нана привиделась ему в могильном рве, изглоданная вековым сном; и, сложив руки, он невольно забормотал молитву. С некоторых пор религия снова взяла над ним свою былую власть: приступы набожности накатывали теперь на него ежедневно, обрушивались с яростью апоплексического удара, и после них он ходил как ошалелый. Хрустя пальцами, он без конца твердил и твердил лишь одно слово: «Господи… Господи… Господи». То был крик бессилья, крик сознания собственной греховности, против которой он ничего не мог поделать, хотя наверняка знал, что осужден на вечные муки. Когда Нана подошла к постели, граф лежал, натянув до шеи одеяло, с суровым лицом, судорожно вцепившись ногтями себе в грудь, устремив глаза ввысь, словно ища взором небеса. И Нана опять залилась слезами, они обнялись и, лежа в объятиях друг друга, сами не зная почему, щелкали зубами, скатываясь на самое дно своей нелепой одержимости. Им уже не раз доводилось переживать такие ночи. Только на сей раз это было уж совсем глупо, заявила Нана, когда страхи улеглись. Она подозревала, что Роза Миньон переслала графу то знаменитое письмо, и стала осторожно его расспрашивать. Но оказалось, письмо тут ни при чем, просто на него вдруг нашел страх; он не догадывался, что уже давно стал рогоносцем.
Граф Мюффа снова исчез на два дня, а на третий явился рано утром в неурочный час. Он был бледен как мертвец, веки опухли и покраснели, он весь дрожал, еще не успокоившись после тяжелой внутренней борьбы. Однако Зоя, тоже растерянная, не заметила его состояния. Она бросилась ему навстречу, она крикнула:
– Ох, сударь, идите скорее! Мадам чуть не померла вчера вечером!
И на его вопросы пояснила:
– Просто и не поверите… Выкидыш, сударь!..
Оказалось, Нана была на четвертом месяце беременности. Поначалу она считала, что ей просто неможется, даже сам доктор Бутарель сомневался. Потом, когда он высказался на сей счет вполне недвусмысленно, Нана совсем приуныла, решив любой ценой скрыть ото всех свое состояние. Нервические ее страхи, припадки черной меланхолии объяснялись отчасти этим обстоятельством, о котором она упорно молчала, – так таит про себя свою тайну девушка-мать, боясь будущего позора. То, что произошло, казалось Нана чем-то смехотворным, чем-то таким, что унизит ее и послужит темой для всеобщих шуток. Словом, скверная история, вот уж действительно не повезло! Угораздило же ее попасться, когда она думала, что с этим навсегда покончено. И она жила в состоянии непрерывного изумления, как будто был нанесен ущерб ее женской сути; значит, от этого получаются дети, даже когда не хочешь и вовсе не для того занимаешься этим с мужчинами? Она кляла природу, тяготы материнства, возникавшего из любовных утех, эту новую жизнь, зачатую среди смертей, которые она сеяла вокруг себя. Значит, нельзя располагать собой как вздумается, не рискуя попасть в неприятную историю? А главное, откуда он взялся, этот малыш? На это она ответить не умела. Ах ты боже мой, неужели тот, кто его сделал, не мог сообразить оставить его при себе, – ведь никому младенец не нужен, всем он будет помехой и вряд ли его ждет в жизни так уж мною счастья!
А Зоя тем временем рассказывала графу о катастрофе.
– В четыре часа у мадам начались колики. Когда я вошла в туалетную комнату, потому что она так слишком долго задержалась, она лежала без чувств на полу. Да, сударь, на полу, в целой луже крови, будто ее зарезали. Тогда я сразу смекнула, в чем дело. Я совсем взбеленилась, мадам могла бы мне поведать свое горе… Слава богу, у нас сидел господин Жорж. Он помог мне перенести ее в спальню, но когда услышал, что случился выкидыш, сам чуть не сомлел… Ну и наволновалась же я со вчерашнего дня!
И в самом деле, весь особняк, казалось, перевернули вверх дном. Слуги как оглашенные носились вниз и вверх по лестнице и по комнатам. Жорж всю ночь просидел в кресле в гостиной. Ему-то и пришлось осведомлять о происшествии друзей мадам, когда они, как обычно, сошлись к обеду. Краска так и не вернулась на его ланиты, и рассказывал он о нездоровье Нана с трагически-ошалелым видом. Пришли Штейнер, Ла Фалуаз, Филипп и еще несколько господ. С первых же слов они восклицали: «Быть не может! Да это просто смешно!» Потом с серьезной миной поглядывали на двери спальни, досадливо покачивая головой, уже не находя тут ничего смешного. До самой полуночи с десяток мужчин тихонько беседовали у камина, и каждый прикидывал в уме, уж не он ли отец. Они чуть ли не извинялись друг перед другом, краснея, как краснеет человек, допустивший промашку. Потом пожимали плечами: мне-то, мол, какое дело, сама виновата; ну и Нана, вот озорница, кто бы мог подумать, что она устроит им такой сюрприз! И они поочередно покидали особняк, ступая на цыпочках, точно в комнате лежит покойник и смех поэтому неуместен.
– А вы все-таки подымитесь к ней, сударь, – посоветовала Зоя. – Мадам теперь гораздо лучше, она, конечно, вас примет… Мы ждем доктора, он обещал заглянуть с утра.
Горничной удалось уговорить Жоржа отправиться к себе домой и поспать. Наверху в гостиной дежурила одна лишь Атласка; растянувшись на диване, она курила пахитоску, уставив глаза в потолок. Среди всеобщей паники, охватившей особняк с момента происшествия, она не переставала злиться, с демонстративной холодностью пожимала плечами, не скупилась на жестокие замечания. И теперь, когда Зоя, ведя гостя в спальню мимо Атласки, в десятый раз повторила, что мадам ужасно страдала, та небрежно бросила:
– И очень хорошо, поделом ей!
Граф и Зоя удивленно оглянулись. Атласка даже не пошевелилась, по-прежнему глядя в потолок, нервически закусив пахитоску зубами.
– Очень красиво с вашей стороны так говорить! – огрызнулась Зоя.
Но Атласка, резким движением приподнявшись на кушетке, окинула графа свирепым взглядом и снова бросила ему прямо в лицо полюбившуюся ей фразу:
– И очень хорошо, поделом ей!
Улегшись, она с равнодушным видом выпустила тоненькую струйку дыма, как бы говоря, что лично она умывает руки. Нет, это уж чересчур глупо!
Зоя тем временем ввела Мюффа в спальню. В безмолвной, дышавшей теплом спальне плыл легкий запах эфира, и даже глухой стук экипажей, изредка проезжавших по аллее Вийе, не нарушал глубокой тишины. Нана, без кровинки в лице, лежала, откинувшись на подушки, но не спала, вперив в пространство широко открытые задумчивые глаза. Увидев графа, она не пошевелилась, однако улыбнулась ему.
– Ах, котик, – прошептала она, растягивая слова, – я думала, что уж никогда больше тебя не увижу.
Когда он нагнулся и поцеловал ее в голову, она растрогалась, заговорила с ним о ребенке доверительным тоном, как будто именно он был отцом.
– Я просто не смела тебе признаться… Я так радовалась. Все время мечтала… так мне хотелось, чтобы он был достоин тебя. И вот всему конец… Впрочем, может, оно и к лучшему. Зачем я буду осложнять твою жизнь!
А он, удивленный этим нежданным-негаданным отцовством, пробормотал что-то в ответ. Потом взял стул, сел возле больной и оперся локтем о край постели. Только тут молодая женщина заметила его растерянное лицо, налитые кровью глаза, судорожно дергавшиеся губы.
– Что случилось? – спросила она. – Уж не болен ли и ты тоже?
– Нет, – с трудом выдавил он.
Нана кинула на него проницательный взгляд. Потом движением руки отослала Зою, которая замешкалась в спальне, переставляя пузырьки. Когда они остались вдвоем, Нана привлекла графа к себе и повторила:
– Да что с тобой, душенька?.. Ведь я вижу, у тебя глаза полны слез… Ну говори же, ты пришел что-то сообщить мне.
– Нет, нет, клянусь, – бормотал граф.
Но голос его прерывался от горя, он совсем расчувствовался и, очутившись случайно в спальне страдалицы Нана, не выдержал, залился слезами, уткнувшись лицом в одеяло, чтобы заглушить взрыв отчаяния. Нана поняла все. Ясно, Роза Миньон решилась и послала письмо. Бурные рыдания графа сотрясали ее постель, но Нана дала ему выплакаться. Потом спросила по-матерински участливо:
– У тебя, верно, дома неприятности?
Он утвердительно кивнул головой. Нана снова помолчала, потом еле слышно спросила:
– Стало быть, ты все знаешь?
Он снова кивнул головой. И молчание, тяжелое, напряженное молчание, нависло в спальне, свидетельнице страданий. Случилось это накануне. Вернувшись домой с вечера у императрицы, граф получил письмо, адресованное Сабиной своему любовнику. После бессонной, мучительной ночи, в течение которой зрели планы отмщения, он рано утром вышел из дому, боясь уступить искушению и убить жену. Очутившись на улице, он невольно поддался чарам прелестного июньского утра, сразу забыл свои кровавые планы и побрел к Нана, как и всегда в тяжелые минуты жизни. Здесь только он дал волю своему горю, зная, что его утешат, и находя в этом какую-то малодушную радость.
– Ну-ну, успокойся, – начала Нана, вдруг окончательно подобрев. – Я-то уж давным-давно знаю. Но, поверь, я тебе открывать глаза не собиралась. Помнишь, в прошлом году ты начал подозревать. Затем все уладилось, потому что я осмотрительно повела дело. Впрочем, и доказательств у тебя не было… Если нынче доказательство у тебя есть, тебе, конечно, нелегко. Однако нужно взять себя в руки. Такие вещи человека не бесчестят.
Граф утер слезы. Его терзал стыд, хотя он уже давно, незаметно для себя, встал на путь самых интимных признаний, сообщая Нана все, что происходило у них дома. Ей пришлось подбадривать его. Она ведь женщина, она все может выслушать, все понять. Он глухо пробормотал:
– Ты нездорова. К чему тебя еще утомлять!.. Вообще глупо было приходить. Сейчас я уйду.
– Нет, нет, – живо запротестовала Нана. – Оставайся. Возможно, я сумею дать тебе добрый совет. Только не заставляй меня долго говорить, доктор запретил.
Граф поднялся, зашагал по комнате. Тут Нана задала ему вопрос:
– Что ты намереваешься делать?
– Дам этому негодяю пощечину.
Нана скорчила неодобрительную гримаску.
– Ну, знаешь ли, это неостроумно… А с женой?
– Буду добиваться развода, у меня есть доказательство.
– Еще того чище, душенька! Даже глупо… Так и знай, никогда я тебе этого не разрешу.
И слабым голосом, но весьма рассудительно, Нана доказала графу всю бессмысленность скандала, который повлечет за собой дуэль и судебный процесс. Через неделю он станет притчей во языцех; на карту будет поставлена вся его жизнь, спокойствие, высокое положение при дворе, честь семьи, и ради чего? Чтобы на нем оттачивали свое остроумие парижские шутники.
– Ну и пусть, зато я отомщу! – крикнул он.
– Котик ты мой, – произнесла Нана, – когда такая заваруха начинается – тут уж или сразу мстят или никогда не мстят…
Граф остановился, залопотал. Конечно, трусом он не был, но он понимал, что Нана права; чувство внутренней неловкости росло с каждой минутой, какое-то мелкое, позорное чувство, сломившее его волю, ослабившее гневный порыв. А тут еще Нана нанесла ему новый удар с откровенностью человека, решившего действовать начистоту.
– А хочешь знать, душенька, почему ты так расстроился? Потому что ты сам обманываешь жену. А что, нет? Небось не для того ты дома не ночуешь, чтобы Библию читать. Думаешь, твоя жена не догадывается? Так в чем же ты ее можешь упрекнуть? Она тебе сразу скажет: я, мол, с тебя пример беру… ну, и заткнет тебе рот… Вот, дружок, почему ты здесь топчешься, а не идешь их обоих убивать.
Мюффа бессильно опустился на стул, сраженный грубой прямолинейностью этих слов. Нана помолчала, отдышалась, потом вполголоса произнесла:
– Ох, совсем сил нет… Помоги мне немножко приподняться, я все время соскальзываю, слишком низко подушку положили.
Когда он помог ей улечься удобнее, она вздохнула, ей сразу стало легче. И снова заговорила о будущем бракоразводном процессе, – то-то будет чудесный спектакль! Представляет ли он себе, как адвокат графини потешит Париж, упомянув о Нана? Все выставят напоказ: ее провал в Варьете, ее особняк, всю ее жизнь. Нет уж, увольте, она и без такой рекламы вполне обойдется. Возможно, какая-нибудь разбитная девка сама бы его подзуживала, чтобы за его счет о ней раззвонили по всему Парижу, но Нана прежде всего печется о его счастье. Она притянула его голову к себе на подушку, обняла за шею и потихоньку шепнула:
– Послушай, котик, ты должен помириться с женой!
Граф возмутился. Ни за что на свете! Сердце его готово было разорваться, такого позора ему не выдержать. А она ласково настаивала на своем.
– Непременно помирись с женой. Разве ты сам не знаешь, не слыхал, как повсюду твердят, что это, дескать, я оторвала тебя от семьи? Худую же славу хочешь ты мне создать, что люди обо мне подумают?.. Только вот что, поклянись, что ты вечно будешь меня любить, а то, когда ты уйдешь к другой…
Ее душили слезы. Граф закрыл ей рот поцелуем, он повторял:
– Ты с ума сошла, это немыслимо!
– Нет, мыслимо, – подхватила Нана. – Так надо… Я уж как-нибудь постараюсь взять себя в руки. В конце концов она твоя законная жена. А это совсем не то, что обманывать меня с какой-нибудь первой попавшейся потаскушкой.
И Нана продолжала увещевать графа, надавала ему кучу наиблагоразумнейших советов. Даже о Боге упомянула. Ему казалось, что он слышит г-на Вено, когда сей почтенный старец заклинал графа отойти от греха. Однако Нана отнюдь не предлагала порвать окончательно; она проповедовала взаимные уступки, говорила о том, что можно премило делить свои привязанности между законной супругой и любовницей, рисовала жизнь спокойную, не грозящую никому неприятностями, нечто вроде блаженного сна среди неминуемой житейской грязи. Ровно ничто в их отношениях не изменится, он по-прежнему останется ее самым, самым любимым котиком, только будет приходить пореже и дарить жене те ночи, которые не проводит здесь. Она совсем выбилась из сил и закончила с еле слышным вздохом:
– У меня по крайней мере будет сознание, что я сделала доброе дело… А ты меня еще сильнее полюбишь.
Воцарилось молчание, она лежала, откинувшись, с восковым лицом. Он покорно слушал, нельзя же волновать больную. После долгого молчания она открыла глаза и прошептала:
– А кстати, как деньги? Где ты деньги будешь брать, если поссоришься с, женой?.. Лабордет приходил вчера насчет векселя… А я совсем обнищала, буквально надеть нечего.
Потом опустила веки и не пошевелилась, словно умерла. Тень глубокой тревоги прошла по лицу Мюффа. Под тяжестью обрушившегося на него удара он совсем забыл о денежных затруднениях, из которых не знал, как выпутаться. Вопреки клятвенным заверениям, вексель на сто тысяч франков, переписанный вторично, был пущен в обращение, и Лабордет, искусно разыграв отчаяние, свалил всю вину на парикмахера Франсиса, добавив, что никогда больше не свяжется с человеком низкого воспитания. Приходилось платить, ни за что в жизни граф не согласился бы, чтобы опротестовали подписанный им вексель. К тому же, помимо новых требований Нана, и под его собственным кровом все шло кувырком, делались непомерные траты. По возвращении из Фондета в графине неожиданно проснулся вкус к роскоши, страсть к светским развлечениям, что грозило поглотить все их состояние. Уже пошли слухи о ее разорительных прихотях, о том, что она решила поставить дом на широкую ногу, выбросила полмиллиона франков на переделку старинного особняка на улице Миромениль, а также на сногсшибательные наряды, не говоря уже о весьма значительных суммах, которые исчезли, растаяли, а возможно, были просто подарены, причем графиня даже не собиралась давать в них отчет. Дважды Мюффа позволил себе сделать супруге замечание, желая узнать, на что идут деньги; но графиня, улыбаясь, бросила на него такой странный взгляд, что он не решился продолжать расспросы, боясь слишком ясного ответа. Если он согласился принять из рук своей возлюбленной своего будущего зятя Дагне, то лишь потому, что им руководила надежда дать за Эстеллой не более двухсот тысяч франков приданого, а насчет всего прочего он сумеет договориться с молодым человеком, для которого этот брак в любом случае нечаянная удача.
Однако, очутившись перед необходимостью немедленно найти сто тысяч франков, дабы удовлетворить Лабордета, граф Мюффа за целую неделю сумел изобрести лишь один план, но так и не решился привести его в исполнение. План этот состоял в продаже великолепного поместья Борд, которое оценивали в полмиллиона и которое недавно получила по завещанию от своего дяди Сабина. Но для этого требовалась подпись графини, которая по контракту тоже не могла продать поместья без согласия графа. Наконец вчера вечером он уже совсем было собрался поговорить с женой насчет ее подписи. И вдруг все рухнуло; ни за какие блага мира он не пошел бы в теперешних обстоятельствах на подобную сделку. Эта мысль еще удесятеряла силу ужасного удара, нанесенного ему изменой жены. Он отлично понимал, что имела в виду Нана; не он ли сам дошел до того, что посвящал ее буквально во все, жаловался на свое положение; и теперь он поделился с ней своими затруднениями насчет получения подписи.
Однако Нана, казалось, ни на чем не настаивает. Она не открывала глаз. Взглянув на ее бледное лицо, граф перепугался и силой заставил ее понюхать эфир. И она вздохнула, она стала расспрашивать его, не упоминая имени Дагне:
– А когда свадьба?
– Контракт будет подписан во вторник, через пять дней, – ответил граф.
По-прежнему не подымая век, точно черпая слова во мраке своих мыслей, Нана прошептала:
– В конце концов, душенька, тебе виднее, как поступать… А я одного хочу, чтобы все были довольны.
Он поспешил успокоить Нана, взял ее руку в свои. Хорошо, там посмотрим, самое главное теперь – не волноваться. И он уже не возмущался больше; эта спальня, дремотная, вся пропитанная запахом эфира, погружала его в оцепенение, оставив лишь одно желание – жить мирно и безмятежно. Вся его мужская решимость, подстегнутая недавним оскорблением, растворилась в тепле, в лихорадочной истоме, веявшей от этой постели, от близости этой занемогшей женщины, которую он выхаживал, волнуемый воспоминаниями о часах сладострастия. Он нагнулся и сжал Нана в объятиях; на лице ее не дрогнула ни одна черточка, лишь губы тронула легкая улыбка победительницы. Но тут появился доктор Бутарель.
– Ну, как себя чувствует наше милое дитя? – фамильярным тоном обратился он к графу, как обращаются к законному мужу. – Ай, ай, ай! Да мы, оказывается, болтали!
Доктор, видный мужчина, еще не старый, имел обширную практику среди дам определенного круга. Веселый малый, по-товарищески шутивший со своими пациентками, он никогда не заводил с ними шашней, брал с них крупные гонорары и неукоснительно требовал уплаты. Зато он являлся по первому зову Нана, которая посылала за ним два-три раза в неделю, пребывая в вечном страхе смерти, жалуясь доктору на любой пустяк, а он весьма удачно пользовал больную, отвлекая ее сплетнями и глупейшими историями. Все эти дамы прямо обожали его. Однако на сей раз дело шло не о пустяках.
Мюффа удалился очень взволнованный. Сейчас, при виде Нана, такой слабенькой, он совсем расчувствовался. Когда он подошел уже к двери, Нана жестом подозвала его, подставила для поцелуя лоб и вполголоса произнесла шутливо, но с угрозой:
– Помни, я тебе сама разрешила… Возвращайся к жене или больше ни-ни, я рассержусь!
Графиня Сабина настаивала, чтобы брачный контракт Эстеллы был подписан именно во вторник, желая одновременно отпраздновать окончание отделки их особняка, где, впрочем, еще не успела как следует просохнуть краска. Приглашения получили пятьсот человек из самых различных кругов общества. Во вторник утром обойщики еще вешали драпировки; и даже вечером, когда уже начали зажигать люстры, архитектор, от которого ни на шаг не отходила увлеченная приготовлениями графиня, спешно отдавал последние приказания.
Обычно праздники, устраиваемые поздней весной, полны кроткого очарования. Стоял теплый июньский вечер, можно было открыть обе двери большой гостиной и при желании продолжать танцы на дорожках сада. Гости, которых встречала у дверей чета Мюффа, в первую минуту не могли опомниться от удивления. Особенно те, кто помнил еще бывшую гостиную, где реял, леденя все живое, дух покойной графини Мюффа, – старинную гостиную, суровую, словно храм, с ее массивной мебелью красного дерева в стиле ампир, с ее желтыми плюшевыми драпировками, с позеленевшим и вечно влажным от сырости потолком. А теперь с первых же шагов гости попадали в вестибюль, где в блеске высоких канделябров переливалась многоцветная мозаика, оправленная в золото, а вдоль мраморной лестницы шли перила тонкой чеканки. Дальше сияла зала, обитая рытым бархатом до самого плафона работы Буше, приобретенного архитектором за сто тысяч франков при распродаже имущества замка Дампьер. Свет люстр с хрустальными подвесками играл в роскошных зеркалах и на дорогой мебели. Казалось, кушетка Сабины, обтянутая алым атласом, звавшая к неге наперекор суровости прежнего салона, чудовищно разрослась, заполонила все разом, и вместе с ней распространилась по всему особняку сладострастная истома, жажда острых наслаждений, особенно жгучая, как и все запоздалые страсти.
Танцы уже начались. Оркестр, расположившийся в саду перед распахнутым окном, играл вальс, и плавный его ритм становился под открытым небом еще легче, еще воздушнее. Да и сам сад, казалось, стал просторнее, весь окутанный прозрачною тенью, весь в огненных точках зажженных венецианских фонариков; а на краю лужайки разбили пурпуровый шатер и устроили там буфет. Вальс, как раз тот самый, залихватский вальс из «Белокурой Венеры», звучавший шаловливо и чуть нескромно, проникал в окна старинного особняка неудержимой волною звуков, согревая живым своим трепетом даже старые стены. Казалось, что с улицы вдруг ворвался какой-то неведомый смерч плоти и разом смел целую эпоху, почивавшую вечным сном в этом надменном жилище, развеял все прошлое рода Мюффа – столетия чести и веры, мирно дремавшие под высокими потолками.
Меж тем возле камина, на обычном своем месте, уселись в сторонке старинные друзья покойной матушки графа, сбитые с толку, чужие здесь, растерянные. Среди все возрастающей толчеи они держались маленькой стайкой. Г-жа Дюжонкуа, окончательно не узнававшая бывшего особняка, нарочно заглянула в столовую. Г-жа Шантеро не могла отвести удивленных глаз от сада, до того он показался ей огромным. Вскоре в уголке у камина послышался шепот: это дамы обменивались своими язвительными наблюдениями.
– Подумайте только, что, если бы старая графиня вернулась? – прошептала г-жа Шантеро. – Представляете себе ее появление среди этих людей! А все это золото? Весь этот шум и гам?.. Какой скандал!!
– По-моему, Сабина просто сошла с ума, – подхватила г-жа Дюжонкуа. – Вы разглядели ее при входе? Посмотрите, отсюда хорошо видно… Нацепила все свои бриллианты.
Беседующие поднялись, чтобы взглянуть на чету Мюффа. Сабина в белом платье, отделанном великолепным английским кружевом, сияла красотой молодости, и в не сходившей с ее уст веселой улыбке было что-то хмельное. Подле нее Мюффа, заметно постаревший, с бледным лицом, тоже улыбался, как всегда спокойный и величавый.
– А ведь еще недавно он был настоящим главой дома, – продолжала г-жа Шантеро, – без его разрешения скамеечки не смели внести. Да, да, она все перевернула по-своему, теперь она хозяйка… Помните, она отказывалась даже гостиную переделать? А теперь весь особняк переделала.
Но им пришлось замолчать: явилась г-жа де Шезель в сопровождении целой оравы молодых господ и сразу завосхищалась, заохала.
– Прелесть!.. очаровательно!.. бездна вкуса!
И, заметив группу у камина, издали крикнула:
– Ну, что я говорила? Ничто не сравнится с такими старыми лачугами, если их умно переделать. Сразу получается шикарно… Разве нет? Вполне в стиле великого века… Теперь Сабина смело может устраивать приемы.
Обе старые дамы снова уселись у камина и, понизив голос, стали обсуждать предстоящую свадьбу, которая у многих вызывала удивление. В эту минуту мимо прошла Эстелла в розовом, шелковом платье, все такая же тощая и плоская, с невыразительным лицом девственницы. Она спокойно приняла предложение Дагне, не высказав ни радости, ни недовольства, по-прежнему невозмутимо холодная, бледная, как в те зимние вечера, когда она подбрасывала в камин поленья. Этот праздник, затеянный в ее честь, эти огни, цветы, музыка не нашли отклика в ее душе.
– Авантюрист какой-нибудь, – объявила г-жа Дюжонкуа. – Я по крайней мере его нигде не встречала.
– Тише, вот он, – шепнула г-жа Шантеро.
Дагне, заметив г-жу Югон с сыновьями, бросился к ней, предлагая провести на место; он смеялся, он расточал ей знаки самою нежного внимания, как будто не без ее помощи он был осчастливлен фортуной.
– Благодарю вас, – произнесла г-жа Югон, усаживаясь у камина. – Это издавна мой любимый уголок.
– Вы его знаете? – осведомилась г-жа Дюжонкуа, когда Дагне отошел.
– Конечно, знаю, прелестный мальчик. Жорж его ужасно любит. О, из самой почтенной семьи!
И добродушная старушка стала защищать жениха против глухой неприязни, которая явно чувствовалась в тоне ее собеседниц. Отца Дагне очень ценил Луи-Филипп, и до самой смерти он занимал должность префекта. Правда, мальчик немножко легкомысленный. Говорят, он окончательно промотался. Так или иначе, у него есть дядя, крупный землевладелец, который должен оставить ему все свое состояние. Но дамы недоверчиво покачивали головой, и г-жа Югон отчасти сдала позиции, главным образом упирая на добропорядочность семейства Дагне. Она очень устала за последнее время, жаловалась на боль в ногах. Вот уже месяц она жила в особняке на улице Ришелье, обремененная множеством дел. В ее обычной доброй материнской улыбке проглядывала грусть.
– Все равно, – решила г-жа Шантеро, – Эстелла могла рассчитывать на лучшую партию.
Проиграли ритурнель. Началась кадриль, нетанцующие отхлынули к стенам, чтобы освободить середину гостиной. Среди темных мужских фраков замелькали, закружились светлые пятна дамских платьев, под ярким светом люстр искрились драгоценные каменья, колыхались белые страусовые перья, и казалось, пышнее расцветают розы и сирень, венчавшие это колышущееся море голов. Становилось душно, резкий аромат шел от легчайшего тюля, от этого хоровода шелков и атласов, откуда выступали, сияя белизной, обнаженные женские плечи, а над ними порхали быстрые звуки кадрили. В открытые двери соседних гостиных виднелась вереница сидевших вдоль стены дам и, под взмахи веера, то появлялась, то скрывалась легкая улыбка, ярко блестели глаза, мило кривились губки. А гости все прибывали, лакей выкрикивал имена входивших, меж тем как кавалеры, стараясь пристроить после кадрили своих дам, вытягивали шеи, отыскивая глазами свободное кресло, не отпуская руки партнерши, чуть смущенной затянувшейся близостью. Особняк постепенно наполнялся, шуршали примятые юбки, кое-где на пути возникал настоящий барьер из кружев, буфиков, бантов, однако привыкшие к этой ослепляющей толчее дамы умели посторониться любезно, покорно, при всех обстоятельствах сохраняя неизменную грацию. А тем временем в глубине сада, под розоватым светом венецианских фонариков, прогуливались парочки, улизнувшие из душных покоев, призрачной тенью скользило по краю лужайки бальное платье, как бы повинуясь мелодии кадрили, которая тут, в отдалении, за деревьями, казалась особенно мягкой.
У буфета Штейнер столкнулся с Фукармоном и Ла Фалуазом, которые пришли выпить шампанского.
– Тоже мне шик! – проговорил Ла Фалуаз, разглядывая пурпурный шатер, натянутый на золоченые столбики. – Пряничный домик, нет, просто ярмарка… Как? Здорово? Именно пряничный домик!..
В последнее время Ла Фалуаз избрал себе новую роль зубоскала, этакого молодого повесы, которому все давным-давно приелось и в чьих глазах никто и ничто не заслуживает серьезного отношения.
– Вот бы подивился бедняга Вандевр, восстань он из гроба, – вздохнул Фукармон. – Помните, как он тут зверски скучал, сидя у камина. Достукался, черт побери!
– Да отстаньте вы с вашим Вандевром. Самый обыкновенный неудачник, – презрительно подхватил Ла Фалуаз. – Вот уж действительно попал пальцем в небо, – подумаешь, удивил, поджарился. Никто о нем больше и не вспоминает. Конечно, помер, погребен, тю-тю ваш Вандевр! Хватит!
Потом, обменявшись рукопожатием со Штейнером, продолжал:
– А вы знаете, только что приехала Нана… Ах, детки, детки, что это было за умопомрачительное зрелище! Перво-наперво расцеловалась с графиней. А когда к ней подошли молодые, она их благословила и говорит: «Смотри, Поль, если начнешь от жены бегать, я сама за тебя примусь!» Как? Значит, вы ничего не видели? Ну и шик, ну и блеск!
Штейнер и Фукармон слушали его, открыв от изумления рот. Наконец оба расхохотались. А Ла Фалуаз наслаждался собственным остроумием.
– Неужели вы поверили, что так оно и было?.. Хотя, чем черт не шутит, ведь сама Нана устроила этот брак. Она же у них ближайший член семьи.
Мимо как раз прошли братья Югон, и Филипп велел Ла Фалуазу замолчать. Мужчины заговорили о предстоящей свадьбе. Жорж рассердился на Ла Фалуаза, пустившегося в излишние подробности. Верно, что Нана силком навязала графу Мюффа свою бывшую пассию; зато ложь, что Нана только накануне спала с Дагне. Фукармон позволил себе непочтительно пожать плечами. Как будто кто-нибудь может знать, с кем спит Нана! Но Жорж в пылу ссоры бросил: «А я, сударь, знаю!», чем вызвал дружный смех собеседников. Тут такое творится, что сам черт не разберет, как правильно выразился Штейнер.
Мало-помалу в буфет привалила публика. Мужчины уступили место жаждущим и ушли, держась все вместе. Ла Фалуаз дерзко оглядывал дам, словно находился в Мабиле. В конце аллеи орава наткнулась на удивительную картину: г-н Вено о чем-то доверительно беседовал с Дагне; и посыпались незатейливые шутки: старик исповедует Дагне, да нет, дает ему советы насчет первой брачной ночи… Затем все четверо снова встали в дверях гостиной, где задорная полька уносила пару за парой своим вихревым ритмом, расчищая дорогу между двух шпалер нетанцующих мужчин, жавшихся к стенам. Ветерок, врывавшийся из сада, колебал пламя свечей, подымавшееся чуть ли не до самого потолка. И, когда негромко прошелестев шелком в такт музыки, вздувался подол чьей-то юбки, в накаленном люстрами воздухе проносилась струя свежести.
– Да, черт побери, здесь не замерзнешь! – сострил Ла Фалуаз.
После таинственного полумрака сада они растерянно жмурили глаза; и вдруг переглянулись, заметив одинокую фигуру маркиза де Шуар, возвышавшегося над целым строем обнаженных дамских плеч. Его суровое бледное лицо, на котором застыло выражение высокомерия и достоинства, окаймлял венчик поредевших седых кудрей. Возмущенный поведением своего зятя, графа Мюффа, старик открыто порвал с ним всякие отношения, поклявшись, что ноги его здесь больше не будет. А если он явился сюда сегодня, то лишь уступая просьбам внучки, брак которой он, впрочем, не одобрял, при каждом удобном и неудобном случае разражаясь грозными рацеями против недугов, разъедающих высшие классы, и без того опозоренные причастностью к современному разврату.
– Ах, это конец! – шепнула г-же Шантеро г-жа Дюжонкуа, не покидавшая своего уголка возле камина. – Эта девка совсем околдовала несчастного Мюффа… А помните, какой это был благородный, какой верующий человек!
– Утверждают, что он накануне разорения, – подхватила г-жа Шантеро. – Моему мужу случайно попал в руки вексель… Он теперь открыто переселился в особняк на аллее Вийе. Весь Париж об этом говорит… Бог мой! Я вовсе не собираюсь извинять поведение Сабины; однако согласитесь, он сам дает ей немало поводов для жалоб, и если она швыряет деньги на ветер…
– Если бы только деньги! – перебила ее собеседница. – Словом, оба тянут друг друга в пропасть… Залезли по уши в грязь, милочка.
Но тут их прервал чей-то кроткий голос. Это заговорил г-н Вено. Он только что уселся в глубине за их креслами, как бы желая стушеваться, и, нагнувшись к дамам, шепнул:
– К чему отчаиваться? Господь Бог проявляет милость свою, когда нам представляется, что все уже погибло.
Господин Вено с невозмутимым спокойствием наблюдал развал этой семьи, которой некогда руководил. Со времени своего пребывания в Фондете он даже не старался обуздать безумия хозяев, видел, как оно росло, но сознавал, что бессилен справиться с ним. Он смирился со всем: и с бешеной страстью графа к Нана, и с постоянным присутствием Фошри, даже с женитьбой Дагне на Эстелле. Какая все это малость! И он стал более покладистым, держался еще более загадочно, вынашивая в глубине души надежду постепенно прибрать к рукам и молодую чету, и чету живших в разладе супругов Мюффа, прекрасно понимая, что именно великие бесчинства вселяют жажду великого благочестия. Пробьет еще час, исполнится воля Господня.
– Наш друг по-прежнему воодушевлен самыми высокими религиозными чувствами, – продолжал он вполголоса. – Он дал мне в том столь благостные доказательства…
– Если так, – заметила г-жа Дюжонкуа, – он обязан прежде всего помириться с женой.
– Без сомнения… Я как раз твердо уповаю, что примирение не за горами.
Тут обе пожилые дамы приступили к нему с вопросами. Но он снова напустил на себя смиренный вид: не лучше ли предоставить все мудрости Божией. Добиваясь воссоединения графа с супругой, он главным образом старался избежать публичного скандала. Религия закрывает глаза на многие слабости людские, лишь бы соблюдались приличия.
– Так или иначе, вы обязаны были помешать браку Эстеллы с этим авантюристом, – продолжала наседать г-жа Дюжонкуа.
Старичок взглянул на нее с глубочайшим изумлением.
– Вы ошибаетесь, господин Дагне весьма достойный молодой человек… Мне известен его образ мыслей. Он искренне, от души желает загладить свои юношеские заблуждения. Эстелла сумеет вернуть его на путь истинный, помяните мое слово.
– О, Эстелла! – пренебрежительно буркнула г-жа Шантеро. – По-моему, наша милая крошка не способна ни на какое проявление воли. Куда ей!
Этот приговор вызвал улыбку на губах г-на Вено. Впрочем, он не собирался распространяться насчет достоинств новобрачной. Прикрыв глаза с видом человека, непричастного к мирской суете, он снова притаился в своем уголке, отгороженный от зала пышными оборками дамских юбок. Г-жа Югон, сидевшая с устало-рассеянным лицом, все же уловила несколько слов из их разговора. И, заключая спор, обратилась со своим обычным умиротворяющим видом к подошедшему поздороваться с ней маркизу де Шуар.
– Наши дамы чересчур уж суровы. Всем жизнь не сладка… Не правда ли, друг мой, нужно многое прощать ближнему, чтобы самому заслужить прощение?
Маркиз на мгновение смутился, испугавшись намека, заключенного в словах его собеседницы. Но она улыбнулась такой печальной улыбкой, что он тут же оправился и произнес:
– Нет, есть ошибки, которых нельзя простить. Именно такая вот снисходительность и ведет общество к бездне.
Бал становился все оживленнее. Когда началась вторая кадриль, пол гостиной заходил от топота ног, словно старый дом не выдерживал праздничного разгула. Временами среди лиц, слившихся в одно бледное расплывчатое пятно, выделялось женское личико, разрумянившееся от танцев, с горящими глазами, с полуоткрытыми губками, и яркий свет играл на белоснежных плечах. Г-жа Дюжонкуа объявила, что все это бессмыслица. Только безумец может согнать пятьсот человек в помещение, где и двум сотням негде повернуться. Почему бы тогда не перенести подписание контракта прямо на площадь Карусели?! Все это последствие новых веяний, пояснила г-жа Шантеро. В былые времена такие праздники устраивали в семейном кругу; а нынешним требуется столпотворение, шум, пусть вся улица сюда валит; без этой толчеи им и праздник не в праздник. Роскошь теперь выставляют напоказ, вводят в дом любой парижский сброд; не удивительно, что подобная неразборчивость подтачивает основы семейного очага. Обе дамы дружно сетовали, что из гостей им знакомы всего лишь полсотни человек. И откуда таких набрали? Какие-то юные девицы, слишком смело декольтированные, показывающие всему свету свои голые плечи. Одна дама воткнула в шиньон золоченый кинжал, а расшитое жемчугом платье облегало ее, словно кольчугой. Нельзя было без улыбки смотреть на другую даму – до того странно она выглядела в чересчур обтянутом платье. Все, что блистало на исходе зимнего сезона, сошлось здесь – не слишком щепетильный веселящийся мир, все те, с кем сводит порядочную даму мимолетное знакомство, – словом, то пестрое общество, где в равной жажде наслаждения сталкиваются прославленные таланты и прославленные подонки. Становилось все жарче, в переполненных гостиных, подчиняясь ритму музыки, повторялись в строгой симметрии фигуры кадрили.
– А графиня-то просто шик! – заметил Ла Фалуаз, стоя в дверях, ведущих в сад. – Лет на десять моложе дочки. Кстати, Фукармон, скажите нам вот что: Вандевр утверждал, что у графини тощие бедра.
Эта игра в цинизм успела приесться его собеседникам. Фукармон сухо отпарировал:
– Осведомитесь на сей счет у вашего кузена. Кстати, вот он сам.
– Блестящая идея! – заорал Ла Фалуаз. – Держу пари на десять луидоров, что у нее есть-таки бедра.
В самом деле, к ним приближался Фошри. Как завсегдатай дома, он прошел прямо через столовую, надеясь миновать затор в дверях. Еще в начале зимы его снова подцепила Роза, и теперь он делил свои досуги между певицей и графиней, выбивался из сил и не знал, как отвязаться от одной из них. Сабина льстила его тщеславию, зато с Розой было веселее. К тому же актриса питала к Фошри настоящую и нежную страсть, не говоря уже о чисто супружеской верности любовнику, что приводило в отчаяние законного мужа.
– Послушай-ка, дай нам одну справку! – начал Ла Фалуаз, придерживая кузена за локоть. – Видишь ту даму в белом шелковом платье?
С тех пор как вместе с наследством Ла Фалуаз приобрел самоуверенность, он по любому поводу стал нагло вышучивать Фошри, затаив против него старинную обиду, – словом, мстил кузену, высмеивавшему первые неловкие шаги его, провинциала, на парижской арене.
– Ну, вот ту даму в кружевах…
Журналист поднялся на цыпочки, все еще не понимая, о ком идет речь.
– Графиню? – спросил он.
– Именно ее, дружочек… Я тут поспорил на десять луидоров. Тощие у нее бедра или нет?
И он расхохотался, радуясь, что ему удалось поквитаться с этим острословом, который так огорошил его в свое время, спросив, нет ли у графини любовников. Но Фошри, ничуть не удивившись, пристально поглядел на Гектора.
– Ну и болван, – произнес он наконец, передернув плечами.
Он пожал руки спутникам Ла Фалуаза, а этот последний сразу сбавил тон, усомнившись, что его шутка удалась. Завязалась беседа. Со времени скачек Фукармон и банкир включились в число завсегдатаев на аллее Вийе. Нана сейчас гораздо лучше, граф каждый вечер приходит справляться о ее самочувствии. Однако Фошри слушал их болтовню с озабоченным видом. Сегодня утром у них с Розой произошла размолвка, и Роза напрямик заявила, что отослала письмо; пускай сунется теперь к своей знатной даме, его там примут по заслугам. После долгих колебаний он все-таки набрался мужества и пришел. Но идиотская шутка Ла Фалуаза смутила его, хотя внешне он сохранял полное спокойствие.
– Что с вами? – спросил Филипп. – У вас совсем больной вид.
– У меня? Ничуть не бывало… Просто я заработался и поэтому пришел так поздно.
И добавил холодным тоном, проявив тот невидимый миру героизм, который сопутствует развязкам многих пошлых трагедий человеческого существования:
– Однако я еще не поздоровался с хозяевами дома… Вежливость прежде всего.
И, обернувшись к кузену, даже нашел в себе силы пошутить:
– Верно, болван?
Он стал прокладывать себе дорогу в толпе. Звучный голос лакея уже не выкликал имена вновь прибывших. Однако граф и графиня замешкались у дверей, болтая с вошедшими дамами. Наконец Фошри добрался до них, и четверо мужчин, беседовавших у дверей, ведущих в сад, поднялись на цыпочки, чтобы лучше видеть. Должно быть, Нана проболталась им о письме.
– Граф его не замечает, – шептал Жорж. – Внимание… повернулся… Начинается.
Оркестр снова заиграл вальс из «Белокурой Венеры». Сначала Фошри поздоровался с графиней, которая приветствовала его своей обычной восторженно-безмятежной улыбкой. Потом на мгновение он застыл; глядя на спину графа, он спокойно ждал. Нынче вечером граф хранил особо важный, высокомерный вид, и в самой официальности его осанки, в каждом движении чувствовался знатный сановник. Наконец граф снизошел взглянуть на стоявшего перед ним журналиста и тут же принял еще более величественную позу. С минуту мужчины молча глядели друг на друга. И Фошри первый протянул графу руку. Мюффа подал ему свою. Их руки слились в рукопожатии; графиня, стоя возле них, улыбалась, не поднимая опущенных век, а вальс без устали разливал вокруг свою насмешливо-шаловливую мелодию.
– Дело идет на лад! – заявил Штейнер.
– Что это у них руки, что ли, слиплись? – спросил Фукармон, удивленный этим затянувшимся рукопожатием.
Вдруг одно назойливое воспоминание пришло в голову Фошри, и его бледные щеки окрасил слабый румянец. Ему привиделась бутафорская, тускло освещенная зеленоватым светом, беспорядочное нагромождение хлама, покрытого пылью, и среди всего этого Мюффа, который вертит в пальцах рюмочку для яиц, Мюффа, сумевший тогда сыграть на своих подозрениях. Теперь Мюффа уже не мог ни в чем сомневаться, в душе его рушился последний оплот достоинства. Облегченно вздохнув после своих страхов, Фошри взглянул на графиню, на ее ясное, спокойное лицо, и ему захотелось смеяться. Ситуация показалась ему комической.
– Ой, вот она, теперь уж это наверняка она! – крикнул Ла Фалуаз, который не так-то легко отказывался от остроты, если она казалась ему удачной. – Видите, вошла Нана!
– Да замолчи ты, болван! – буркнул Филипп.
– Я же вам говорю! Это в ее честь играют вальс. Ведь она же, черт возьми, главная примирительница! Как? Вы ее не видите? Вон, глядите, она всех троих прижимает к сердцу, моего кузена, мою кузину и ее супруга, и называет их своими дитятками. Меня такие семейные идиллии просто потрясают.
Подошла Эстелла. Фошри поздравил ее, а она, прямая как палка, в розовом шелковом платье, молча оглядела его с обычным своим детски удивленным видом, потом исподтишка посмотрела на родителей. Дагне в свою очередь обменялся с журналистом дружеским рукопожатием. Сзади к этой улыбающейся семейной группе подбирался г-н Вено с блаженной улыбкой на устах, обволакивая их своей ханжеской кротостью, радуясь этому бесповоротному падению, расчищавшему путь к предначертаниям небес.
А вальс, смеющийся и сладострастный, по-прежнему кружил пары. Веселье достигло апогея, с размаху, как волны прибоя, ударяясь о стены старого особняка. Из оркестра неслись пронзительные трели флейт, томные вздохи скрипок; среди рытого бархата, позолоты и росписи люстры разливали живое тепло, рассеивая вокруг солнечную пыль; и толпа гостей, размноженная зеркалами, казалось, стала еще гуще, и еще громче становился рокот голосов. Мимо сидевших вдоль стен улыбающихся дам проносились, взявшись за талию, танцующие пары, и мерный топот ног сотрясал половицы. В саду багровые огоньки венецианских фонариков, словно далеким заревом пожара, освещали темные силуэты гостей, вышедших в аллеи глотнуть свежего воздуха. И эти ходившие ходуном стены, этот багровый отсвет, казалось, были последней вспышкой пожарища, где с грохотом рушились, сгорая дотла, обломки древней чести. Первые всплески стыдливого веселья, еле заметные в тот далекий апрельский вечер, когда Фошри вдруг почудился звон треснувшего хрусталя, с тех пор бурно, нагло разлились, поднявшись до апогея нынешнего блистательного празднества. Ныне трещина расползалась; она прочертила стены дома от пола до потолка, грозя в самом недалеком будущем превратить все в груду руин. Пьяницы из предместья кончают беспросветной нищетой, и вся семья, зараженная пороком, гибнет без куска хлеба, готовая заложить в хмельном безумии алкоголя последнюю подушку. А здесь, где пламя грозило грудам сокровищ, здесь над пожаром звучал погребальным звоном вальс, хороня старинный графский род; и, сопровождаемая бесшабашной мелодией, невидимкой парила над празднеством Нана с ее гибким телом, неся распад этой среде, разливая в нагретом воздухе свой ядовитый аромат.
Вечером того дня, когда состоялась свадьба Эстеллы, Мюффа, вернувшись домой, вошел в спальню графини, куда не заглядывал ни разу в течение двух последних лет. Графиня, удивленная этим вторжением, сначала даже отступила на шаг. Но она улыбнулась – хмельная улыбка теперь не сходила с ее уст. Он, очень смущенный, пробормотал что-то. Тогда она слегка пожурила его. Впрочем, ни тот, ни другая не рискнули объясниться начистоту. Этого взаимного прощения требовала религия, и они заключили между собой молчаливый договор, по которому каждому представлялась прежняя свобода действий. Прежде чем лечь, поскольку графиня все еще колебалась, они заговорили о делах. Он первым упомянул о продаже Борда. Она сразу же дала свое согласие. Деньги нужны обоим до зарезу, они по справедливости поделят вырученную сумму. Это окончательно скрепило примирение четы Мюффа. Граф почувствовал великое облегчение, голос совести замолк.
В тот же самый день, часа в два, когда Нана вздремнула у себя в спальне, Зоя разрешила себе постучать в дверь. Сквозь спущенные шторы в тишину и свежесть полумрака проникал весенний ветерок. Молодая женщина совсем оправилась, только чувствовала еще некоторую слабость. Она подняла веки, спросила:
– Кто там?
Зоя открыла было рот для ответа. Но Дагне, опередив ее, сам доложил о себе. Нана, приподнявшись, оперлась о подушку и, отослав горничную, проговорила:
– Как! Это ты! В день твоей свадьбы!.. Что стряслось?
Дагне, очутившись в полумраке, растерянно остановился на пороге. Но когда глаза его привыкли к темноте, он подошел к кровати, как был, в черном фраке, в белом галстуке и в белых перчатках. И заявил:
– Да, это я!.. Неужели не помнишь?
Нет, Нана действительно ничего не помнила. Пришлось ему самому весьма недвусмысленно предложить себя, как обычно, в шутливых выражениях:
– А твои комиссионные?.. Я принес тебе в дар свою невинность…
И так как он присел на край постели, Нана обхватила его обнаженными руками, от души хохоча и чуть не плача, так растрогала ее эта милая выходка.
– Ох, уж этот Мими, вот шутник!.. Вспомнил-таки! А я совсем забыла! Значит, убежал, сумел удрать прямо из церкви. А ведь верно, от тебя до сих пор ладаном пахнет… Поцелуй меня, Мими… крепче, еще крепче! Иди ко мне, ведь, может быть, это в последний раз.
В темной спальне, где еще стоял легкий запах эфира, замер, затих их воркующий смех. Душный воздух раздувал шторы, с улицы доносились детские голоса. Потом они стали шутить – времени у них было в обрез. Сразу же после завтрака Дагне уезжал со своей молодой женой.
XIII
Как-то в конце сентября граф Мюффа должен был обедать у Нана, но неожиданно получил приказ явиться в Тюильри, и уже в сумерках зашел на аллею Вийе предупредить, что не придет. В особняке еще не зажигали огней, в людской громко хохотали слуги; граф неслышно поднялся по лестнице, где в теплом предвечернем свете слабо мерцали витражи. Дверь верхней гостиной открылась без шума. Последние розоватые отблески заката гасли на потолке. Красные шпалеры, глубокие диваны, лакированная мебель, весь этот мирок бронзы, фарфора и вышитых тканей, казалось, уже спал, убаюканный медленно вползавшими в окна сумерками, которые залегали в углах черной тенью, скрадывали перламутровые переливы слоновой кости, блеск позолоты. И там, в этом мраке, единственным светлым пятном выделялись широко раскинутые юбки – граф разглядел на диване Нана в объятиях Жоржа. Отрицать было бессмысленно. Из груди графа вырвался негромкий крик, он застыл на пороге.
Нана одним прыжком соскочила с дивана и втолкнула Мюффа в спальню, чтобы дать юноше время улизнуть.
– Иди, иди, – растерянно лепетала она, – я сейчас тебе все объясню.
Ее самое огорчило неожиданное осложнение. Никогда она не уступала домоганиям кавалеров в этой гостиной, да еще не заперев предварительно дверей. Надо же было случиться такой глупой истории; она разругалась с Жоржем, ужасно приревновавшим ее к Филиппу; он безутешно рыдал у нее на плече, ну она и уступила, не зная, чем его еще успокоить, да и сама в глубине души растрогалась. И вот когда она один-единственный раз совершила глупость, позволила себе забыться с этим вздорным мальчишкой, который и букетика-то фиалок не может принести, потому что мамаша гроша ему не дает, – тут как на грех явился Мюффа и застал их в неподобающей позе. Вот уж действительно не везет! Стоит после этого быть доброй с мужчинами!
В спальне, куда она втолкнула Мюффа, стоял полный мрак. Нащупав в потемках звонок, Нана яростно позвонила, чтобы принесли лампу. Потому что в конце концов во всем виноват Жюльен! Если бы он вовремя зажег в гостиной свет, ничего бы не случилось. И разнежилась-то она из-за этой дурацкой темноты.
– Ну, прошу тебя, котик, будь благоразумным, – начала она, когда Зоя принесла наконец лампу.
Граф сидел на пуфике, упершись локтями в колени, не подымая глаз, все еще ошеломленный тем, что ему довелось увидеть. Даже гневный крик не сорвался с его губ. Он дрожал, словно на него навалился леденящий ужас. Эта безмолвная мука тронула Нана. Она попыталась утешить графа.
– Ну хорошо, ну верно, я виновата… С моей стороны это ужасно гадко… Ты же видишь, я сама раскаиваюсь. А особенно мне больно, потому что ты расстроился. Ну будь добреньким, прости меня.
Она опустилась у его ног, стараясь заглянуть ему в глаза с видом ласковым и покорным, желая узнать, сильно ли он разгневался; потом, поняв по его глубокому вздоху, что он немного отошел, она стала еще ласковее и под конец выдвинула свой самый главный довод, серьезная и благожелательная:
– Видишь ли, котик, ты должен понять… Не могу же я отказывать моим друзьям, у которых нет денег.
Граф позволил себя уговорить. Он потребовал только одного, чтобы Жоржа больше не принимали. Но его иллюзии умерли, он перестал верить ее клятвам. Завтра же она снова его обманет, и если он соглашался терпеть и дальше муки этого наваждения, то единственной причиной тому была малодушная потребность в близости Нана, ужасная мысль, что придется жить без Нана.
Как раз в эту пору своего существования Нана сумела окончательно ослепить Париж блеском роскоши. Она уже заслонила собой весь небосвод столичного порока, она господствовала над городом, дерзко выставляя напоказ свое богатство; ее пренебрежение к деньгам достигло такой степени, что целые состояния таяли у нее в руках. Казалось, в особняке ее круглые сутки, как в кузнице, пылает горн. Это неугасимым огнем горели ее желания, это легчайшее дыхание ее уст превращало золото в невесомый пепел, который денно и нощно уносило ветром. Никогда еще не видели люди такой яростной жажды транжирства. Ее особняк был как бы воздвигнут над бездной, поглощавшей мужчин, их состояния, их тела, все, вплоть до имен, от которых не оставалось следа, даже жалкой горсти праха не оставалось. Эта девка, неприхотливая, как попугайчик, которая могла прожить день, грызя редиску и засахаренный миндаль, на ходу отщипывая кусочек мяса, ежемесячно тратила на стол пять тысяч франков. В людской шло оголтелое воровство, безбожное мошенничество, опустошались целые бочонки вина, а счета, пройдя последовательно через пять-шесть пар рук, чудовищно раздувались. Викторина и Франсуа полновластно царили на кухне, сзывали к себе гостей, не говоря уже об армии родичей, которым посылалось на дом холодное мясо и наваристый бульон; Жюльен требовал от поставщиков комиссионных; стекольщик, вставляя стекло за тридцать су, непременно прибавлял в свою пользу еще двадцать; казалось, Шарль пожирает овес, предназначавшийся для лошадей, он требовал удвоенное количество фуража, тут же перепродавая с заднего крыльца то, что вносилось в ворота. И среди этих повальных краж, словно особняк был предан на поток и разорение, Зоя с величайшим искусством ухитрялась поддерживать внешнее благополучие, покрывая разнузданное воровство слуг, чтобы под этой ширмой легче было обделывать свои собственные делишки. Но еще больше, чем разворовывалось, просто шло прахом: вчерашние кушанья выбрасывались на помойку, в кладовых скапливалось столько провизии, что слуги уже не могли смотреть на нее без отвращения; стаканы липли к рукам, потому что сахар клали не считая; газ горел в полный накал – того и гляди мог взорваться дом; нерадивость, злая воля, всякого рода беды – все ускоряло разорение дома, словно хищники впились в него своими пастями. Наверху, в покоях мадам, шел уже настоящий разгром: платья по десять тысяч франков каждое надевались раза два, а потом их тайком продавала в свою пользу Зоя; драгоценные камни исчезали, словно раскрошившись в глубине ящиков, не говоря уже о приобретении никому не нужных вещей, модных новинок, которые через день валялись забытые в уголке и выметались на улицу. Нана не могла равнодушно видеть ценных вещей, чтобы тут же не загореться желанием приобрести их; она, как смерч, сметала букеты, безделушки, и чем дороже обходился ее минутный каприз, тем больше она радовалась. Все гибло в ее руках, все билось, все блекло, все засаливалось, попав в ее беленькие пальчики; какие-то непонятные обломки и осколки, скомканные тряпицы, грязные лоскуты усеивали ее путь. Среди необузданно бессмысленных карманных трат вдруг вырастали крупные счета: двадцать тысяч франков модистке, тридцать тысяч франков белошвейке, двенадцать тысяч сапожнику; конюшня пожирала пятьдесят тысяч; в течение полугода счет у портного достиг суммы в сто тысяч франков. Бюджет Нана составлял, по определению Лабордета, примерно четыреста тысяч франков; но, хотя не было сделано никаких чрезвычайных трат, расходы в этом году достигли миллиона; и Нана сама дивилась этой цифре, ибо при всем желании не могла бы объяснить, на что именно ушла такая огромная сумма. Хоровод содержателей, пачки банкнотов – ничто не могло заполнить бездны, которая все глубже разверзалась под ее особняком, уже не вмещавшим в своих стенах все это добро.
А Нана тем временем готовилась исполнить свой последний каприз. Уже давно ей не давало покоя желание переделать спальню, и наконец ее осенила счастливая мысль: спальню надо обить бархатом цвета чайной розы с серебряными гвоздиками; стены будут обтянуты до самого потолка, получится как бы шатер, отделанный золотыми кружевами и шнуром. Так, по ее мнению, получится куда изысканнее и богаче и, кроме того, послужит великолепным фоном для ее перламутровой кожи и рыжих кудрей. Впрочем, отделка спальни затевалась лишь для того, чтобы создать подходящую рамку для кровати, для этого чуда, еще неслыханного и невиданного. Нана мечтала о такой кровати, какой вообще-то на свете нет, о троне, об алтаре, перед которым весь Париж воздаст благоговейную хвалу ее царственной наготе. Кровать будет из чеканного серебра и золота, вся словно драгоценная чаша, и по серебряному прозрачному пологу будут разбросаны золотые розы; у изголовья целая стайка смеющихся амуров будет выглядывать из-за цветов, как бдительная стража сладострастных объятий, скрытых полумраком опущенных занавесей. Нана обратилась к Лабордету, и он привел двух ювелиров. Уже делались эскизы. Кровать, по предварительным подсчетам, обойдется в пятьдесят тысяч франков, и Мюффа должен был преподнести ее Нана в качестве новогоднего подарка.
Но особенно удивляло Нана то, что, стоя по горло в золотом потоке, омывавшем ее стройные члены, она постоянно сидит без гроша. В иные дни ей до зарезу требовалась смехотворно малая сумма, какие-нибудь несчастные пять луидоров. Приходилось занимать у Зои или самой изыскивать способы заработка, какие уж Бог пошлет. Однако, прежде чем пускаться на крайние меры, она производила разведку среди своих друзей, вытягивала у мужчин имевшуюся при них наличность вплоть до последнего су, и все это под видом милой шутки. Так в течение трех месяцев она очистила карманы Филиппа. Всякий раз, когда Филипп попадал к Нана в критическую минуту, он оставлял ей все содержимое своего кошелька. Вскоре, осмелев, она стала просить у него взаймы то двести, то триста франков, не больше, чтобы уплатить по векселю, расквитаться с самыми неприятными долгами; а Филипп, которого в июле назначили полковым казначеем, на следующий же день приносил требуемую сумму, да еще извинялся за свою бедность, ибо добрая мамочка Югон держала теперь своих сыновей в ежовых рукавицах. По прошествии трех месяцев эти мелкие, но вечно повторявшиеся займы достигли примерно десяти тысяч франков. Капитан-казначей по-прежнему заливался приятным звучным смехом. Однако он худел, временами впадал в задумчивость, по лицу его пробегала страдальческая тень. Но от одного взгляда Нана он весь преображался, впадая в какой-то чувственный экстаз. Нана, как кошечка, ластилась к нему, опьяняла беглыми поцелуями где-нибудь в углу за дверью, окончательно подчиняла себе, вдруг бурно уступая его домогательствам, и как только ему удавалось улизнуть из полка, он, словно пришитый, ходил за ее юбками.
Как-то Нана объявила, что при крещении ей дали также и второе имя – Тереза, и вечером пятнадцатого октября, в день ее именин, кавалеры прислали подарки. Капитан Филипп лично принес свой презент – старинную бонбоньерку саксонского фарфора в золотой оправе. Нана он обнаружил в туалетной комнате; только что приняв ванну и накинув на голое тело широкий пеньюар из белой фланели с красной отделкой, она с величайшим вниманием разглядывала в одиночестве подарки, разложенные на столе. Она успела уже обломить горлышко флакона из горного хрусталя, пытаясь его откупорить.
– Ох ты, мой милый! – воскликнула она. – Что это там? Покажи скорее. Ну чем не ребенок! Тратить последние гроши на всякие пустяковины!
Нана отчитала своего обожателя, зачем при его капиталах зря бросать деньги, но в глубине души радовалась, что он потратился, ибо траты были единственным проявлением любви, способным тронуть ее сердце. Болтая, она вертела во все стороны бонбоньерку, открывала ее, закрывала, ей хотелось получше разглядеть, как она сделана.
– Осторожно, – буркнул Филипп, – сломаешь!
Нана презрительно пожала плечами: с чего это он вообразил, что у нее руки-крюки! И вдруг золотая оправа осталась у нее в руках, а крышечка упала и разбилась. Нана застыла на месте, уставившись на осколки, и жалобно повторяла:
– Ой, разбилась!
Потом залилась смехом. Ей вдруг показалось страшно смешным, что осколки разлетелись по всему полу. Ее охватила нервическая веселость; смех звучал глупо и зло, так смеется ребенок, которому весело разрушать. Филипп чуть не взбунтовался; несчастная и не подозревала, скольких тревог стоила ему эта безделушка. Заметив его печальное лицо, Нана постаралась сдержать свой смех.
– Моей вины, положим, здесь нет… Должно быть, она уже давно треснула. Все это старье на ладан дышит… И крышечка твоя такая же, видел, как она поскакала?
И ею снова овладел безумный смех. Но так как глаза Филиппа против воли наполнились слезами, Нана бросилась ему на шею.
– Глупышка! Я все равно тебя люблю. Если ничто не будет биться, придется лавки закрыть. Вещи для того и делаются, чтобы их ломали… Смотри, вон веер, даже склеить как следует не потрудились.
Нана схватила веер, потянула его за планки в разные стороны; шелк, не выдержав, треснул пополам. Расправа с веером, казалось, подстегнула ее. Желая убедить Филиппа, что ей плевать на остальные подарки, раз она разбила его бонбоньерку, Нана устроила себе пиршество разрушения, ломая один предмет за другим, не щадя ничего, лишь бы доказать их непрочность. В пустых ее глазах зажегся огонек, губы свела судорожная гримаска, приоткрыв белоснежные зубки. Затем, когда все было разбито, разломано на куски, она снова расхохоталась, кровь ударила ей в лицо; слава богу, теперь у нее развязаны руки; и она застучала по столу кулаками, засюсюкала, как ребенок:
– Фюить! Фюить!
Поддавшись этому хмельному порыву, Филипп рассмеялся и, запрокинув голову Нана, стал покрывать поцелуями ее грудь. А она позволяла себя ласкать, висла у него на шее, чувствовала себя как никогда счастливой; давно уже она так не веселилась! И, не разжимая объятий, она ласково попросила:
– Послушай, миленький, непременно принеси мне завтра десять луидоров, хорошо? Такая неприятность, от булочника принесли счет, и меня это мучает.
Филипп побледнел, потом, поцеловав ее в лоб, просто сказал:
– Попытаюсь.
Воцарилось молчание. Нана занялась своим туалетом. Филипп стоял, упершись лбом в оконное стекло. Прошла минута, другая, вдруг он подошел к ней и произнес, медленно выговаривая каждое слово:
– Нана, ты должна выйти за меня замуж.
Это предложение, свалившееся как снег на голову, так развеселило Нана, что она даже бросила завязывать тесемки юбки.
– Да что с тобой, песик, уж не болен ли ты… Значит, потому, что я попросила у тебя десять луидоров, ты предложил мне свою руку? Никогда! Я тебя слишком люблю. Тоже мне, глупости выдумал!
И так как явилась Зоя – обувать мадам, оба уже не возвращались к этой теме. Войдя в комнату, горничная первым делом покосилась на стол, усыпанный осколками, – все, что осталось от подарков. Она осведомилась, надо ли убрать их в шкаф, и когда мадам заявила, что весь этот хлам следует выкинуть, Зоя смахнула осколки в подол передника и унесла. На кухне первым делом рассортировали осколки и обломки, принесенные из спальни мадам, а потом долго делили их между собой.
В этот день Жорж, вопреки категорическому запрещению Нана, проник в особняк. Франсуа видел, как он вошел, но не счел нужным остановить гостя; слуги теперь только посмеивались над неприятностями, случавшимися с их хозяйкой. Жорж незаметно пробрался в маленькую гостиную, но вдруг его остановил голос брата; и, приникнув ухом к запертой двери, он услышал поцелуи, предложение вступить в брак, – словом, все, что происходило в туалетной. Он заледенел от ужаса, он ушел, ничего не соображая, со страшным чувством пустоты в голове. Только очутившись на улице Ришелье в своей комнате, над спальней г-жи Югон, он зарыдал как безумный. На сей раз сомнений не оставалось. Гнусная картина неотступно стояла перед глазами: Нана в объятиях Филиппа, и это казалось ему кровосмешением. Когда он на миг приходил в себя, снова подступали воспоминания, новый приступ ревности бросал его на кровать, он впивался зубами в простыню, выкрикивал какие-то грязные слова и от этого безумствовал еще сильнее. Так прошел весь день. Чтобы не выходить из спальни, Жорж сослался на мигрень. Однако ночь оказалась еще страшнее, он дрожал как в лихорадке, мечтая об убийстве, переходя от кошмара к кошмару. Если бы брат оказался дома, Жорж, не раздумывая, зарезал бы его ножом. К рассвету он передумал. Нет, умереть должен он, он выбросится из окошка прямо под колеса омнибуса. В десять часов он вышел из дому; он шатался по Парижу, медлил на мостах, но в последнюю минуту отказывался от своего намерения – так настоятельна была потребность вновь увидеть Нана. Возможно, она спасет его одним-единственным словом. И когда пробило три, он вошел в особняк на аллее Вийе.
В полдень страшная весть обрушилась на г-жу Югон. Филиппа накануне вечером посадили в тюрьму по обвинению в краже двенадцати тысяч франков из полковой казны. Вот уже три месяца он заимствовал из кассы небольшие суммы, надеясь их возместить и скрывая растрату фальшивыми расписками, – по нерадивости начальства эти жульнические махинации до времени сходили ему с рук. Несчастная мать, сраженная вестью о преступлении сына, обратила гнев прежде всего против Нана; она знала о связи Филиппа, потому-то она и грустила, предчувствуя беду, потому-то и медлила в Париже, боясь катастрофы; но никогда она не ожидала такого позора и теперь горько упрекала себя за то, что отказывала сыну в деньгах, считая себя чуть ли не соучастницей его преступления. У нее подкосились ноги, она рухнула в кресло, сознавая свою неспособность предпринять что-либо, свою ненужность, чувствуя, что не может встать, что сейчас умрет, прикованная к этому креслу. Но внезапно мысль о Жорже успокоила ее: остался Жорж, он будет действовать, возможно, он спасет их всех. Не прося ни у кого помощи, решив похоронить в недрах семьи происшедшее, она с трудом поплелась наверх, и единственным подспорьем служила ей мысль, что при ней еще осталась родная душа. Но спальня на втором этаже оказалась пустой. Привратник сообщил, что г-н Жорж вышел из дому рано утром. Новой бедою веяло в этой комнате; простыни с изжеванными уголками, неубранная постель красноречиво говорили об ужасных муках; среди разбросанной одежды лежало в какой-то мертвенной неподвижности опрокинутое кресло. Жорж, должно быть, у той женщины. Слезы сразу высохли на глазах г-жи Югон, слабость в ногах прошла, и она спустилась вниз. Ей нужны были ее сыновья, она решила вернуть их себе.
С самого утра у Нана начались неприятности. Первым делом в девять часов явился булочник со счетом на каких-то жалких сто тридцать франков, по которому она никак не могла собраться уплатить при своем королевском образе жизни. Он являлся уже раз двадцать, особенно раздосадованный тем, что, как только он отказал в кредите, нашли нового поставщика; а тут еще прислуга дружно встала на его сторону. Франсуа заявил кредитору, что не видать ему денег, если он не устроит мадам хорошенькую сцену; Шарль заодно собирался подняться наверх, чтобы требовать уплаты по старому счету за солому, а Викторина посоветовала дождаться какого-нибудь кавалера и вырвать у него денежки, улучив минуту, когда они с мадам разговорятся. Страсти на кухне накалялись, всех поставщиков держали в курсе дела, сплетни и пересуды шли целых три, а то и четыре часа, все косточки мадам перемыли, все про нее выложили, обсудили со всех сторон с тем остервенением, на которое способна лишь развращенная праздностью, обожравшаяся челядь. Один лишь метрдотель Жюльен для вида выступил в защиту мадам: что ни говори, а дамочка шикарная; и когда все остальные набросились на него с обвинением – известно, он спит с мадам! – он в ответ только фатовски посмеивался; это вывело из себя кухарку, заявившую во всеуслышанье, что, будь она мужчиной, она бы наплевала на задницу таким дамочкам, потому что гаже ничего быть не может. Коварный Франсуа, не предупредив мадам, провел булочника прямо в прихожую. Когда мадам спускалась к завтраку, она наткнулась на него. Она взяла счета и велела прийти за деньгами в три часа. Тогда булочник удалился, грубо бранясь, и пригрозил, что придет точно вовремя и, уж поверьте, сумеет так или иначе получить свой денежки.
Раздосадованная этой сценой, Нана позавтракала без всякого аппетита. На сей раз надо наконец расплатиться. Раз десять она откладывала требуемую сумму, но деньги таяли в ее руках: то хотелось купить цветов, то приходилось подписываться под благотворительным листом в пользу престарелого жандарма. Впрочем, она рассчитывала на Филиппа, даже удивлялась, почему он не несет обещанных двухсот франков. Неудача шла за неудачей – позавчера Атласка явилась в невообразимом тряпье, пришлось ее обмундировать с ног до головы и выбросить тысячу двести франков на платье и белье; в кармане у Нана не осталось ни луидора.
К двум часам, когда Нана начала уже тревожиться, явился Лабордет. Он принес эскиз кровати. Нана отвлеклась, забыла все свои беды. Она хлопала в ладоши, пританцовывала. Потом, сгорая от любопытства, нагнулась над столом в гостиной, где были разложены эскизы, внимательно слушая объяснения Лабордета.
– Вот видишь, это ладья; посреди охапка распустившихся роз, а дальше гирлянда цветов и бутоны, листва будет из зеленоватого золота, а цветы – из красноватого. А вот группа для изголовья – хоровод амуров на серебряной сетке…
Но Нана, не дослушав, перебила его:
– Ох, смотри, какой смешной этот малыш в уголке, попкой кверху… И хохочет так лукаво. Глазенки у них у всех такие сальные! Но знаешь, дорогуша, я в жизни не решусь в их присутствии разными глупостями заниматься!
Она переживала ни с чем не сравнимую минуту удовлетворенной гордыни. Ювелиры клялись, что еще ни одной королеве не доводилось спать на таком ложе. Однако возникли кое-какие затруднения. Лабордет показал Нана два эскиза для задней стенки кровати: на одном продолжались мотивы ладьи, а на втором была картина, целый сюжет: Ночь, укутанная в покрывала, и Фавн, который дерзко приподымает их, открывая глазам зрителей ослепительную наготу. Лабордет добавил, что, ежели выбор падет на этот второй вариант, ювелиры придадут Ночи сходство с Нана. Этот сюжет, далеко не безупречный с точки зрения вкуса, заставил ее даже побледнеть от удовольствия. Она уже видела свой образ запечатленным в серебре, как некий символ сладострастия в жарком полумраке ночей.
– Конечно, ты будешь позировать им только до плечей, – пояснил Лабордет.
Нана смерила его невозмутимым взглядом.
– Это почему же? Когда речь идет о произведении искусства, мне плевать на скульптора, лишь бы он хорошо меня вылепил.
Само собой разумеется, она выбрала второй вариант с сюжетом. Но Лабордет пресек ее излияния:
– Подожди-ка, так обойдется на шесть тысяч дороже.
– Подумаешь, мне-то что! – крикнула она, заливаясь смехом. – Небось мой Мюффач еще не обнищал.
Последнее время в кругу завсегдатаев Нана стала называть так графа Мюффа, да и кавалеры ее осведомлялись о нем только в следующих выражениях: «Виделась вчера со своим Мюффачом?», «А я-то рассчитывал здесь встретить нашего милейшего Мюффача!» Это было фамильярно, не более; однако в присутствии самого графа Нана еще не позволяла себе подобной короткости.
Лабордет, давая последние разъяснения, свернул в трубочку эскизы; ювелиры обещают приготовить кровать через два месяца, к двадцать пятому декабря; со следующей недели к Нана будет ходить скульптор и начнет ее лепить для Ночи. Провожая Лабордета до дверей, Нана вдруг вспомнила о булочнике. И спросила гостя в упор:
– Кстати, нет ли у тебя при себе десяти луидоров?
Лабордет придерживался святого правила – никогда не ссужать деньгами милых дам, и находил это весьма благоразумным. На все такие просьбы у него был готов ответ.
– Нет, детка, сам сижу без гроша… Если хочешь, могу обратиться к твоему Мюффачу.
Нана отказалась, это бесполезно. За два дня до того она уже вытянула у графа пять тысяч франков. Но тут же раскаялась в своей излишней деликатности. Вслед за Лабордетом, хотя еще не было половины третьего, явился булочник и уселся на банкетку в прихожей, грубо чертыхаясь. Молодая женщина слушала его поношения с площадки второго этажа. Она побледнела, она особенно страдала, слыша злорадные реплики слуг, даже не считавших нужным понизить голос. На кухне прямо-таки помирали с хохоту; кучер то и дело заглядывал со двора, а Франсуа без всякой нужды выходил в прихожую и, сообщнически перемигнувшись с булочником, возвращался на кухню с ворохом новостей. Над мадам потешались, о ней злословили, от смеха слуг дрожали стены, а Нана чувствовала себя совсем одинокой, беззащитной против презрения челяди, подстерегавшей каждый ее жест и не скупившейся на грязные шуточки. Сначала ей пришла в голову мысль занять у Зои сто тридцать три франка, но она тут же отвергла этот проект, – и без того она должна ей, да и гордость не позволяла идти на верный отказ. Ее охватило такое волнение, что, вернувшись в спальню, она начала вслух говорить сама с собой:
– Да, да, доченька, видно, тебе не на кого надеяться, кроме себя самой… Слава богу, хоть твое тело тебе принадлежит, лучше уж пустить его в ход, чем глотать оскорбления.
И, не кликнув даже Зои, она с лихорадочной поспешностью стала одеваться, торопясь к Триконше. В часы денежных затруднений Триконша была ее последним прибежищем. Так как спрос на Нана был велик, Триконша постоянно увивалась вокруг нее, а Нана, сообразно обстоятельствам, то отказывалась от ее услуг, то принимала их; и в те дни, – а они выпадали все чаще, – когда ее королевская казна начинала зловеще трещать, как, скажем, сегодня, Нана знала, что там ее всегда ждут двадцать пять луидоров. Она отправлялась к Триконше с легкостью, ставшей привычной, – так бедняки несут свои пожитки в ломбард.
Но, выйдя из спальни, Нана наткнулась на Жоржа, стоявшего посреди гостиной. Она не заметила ни восковой бледности его лица, ни мрачного пламени расширенных зрачков. Она облегченно вздохнула:
– Ох, слава богу, тебя, верно, брат прислал?
– Нет, – ответил мальчуган и побледнел еще больше.
Нана досадливо махнула рукой. Чего ему надо? Почему он торчит на дороге? Она же торопится. Но вдруг вернулась от двери и спросила:
– А деньги у тебя есть?
– Нет.
– Хотя, правда, ну и дура я, еще спрашиваю! Вечно без гроша, даже шести су на омнибус нет… Мамочка не дает… Ну и мужчины!
И снова направилась к двери. Тут Жорж схватил ее за руку, ему необходимо с ней поговорить. Нана уже разошлась и гневно повторила, что торопится, но вдруг остановилась, услышав слова Жоржа:
– Послушай, я знаю, ты выходишь замуж за моего брата.
Этого еще только не хватало, ну и комедия! Нана присела на стул, чтобы нахохотаться вволю.
– Да, знаю, – храбро продолжал мальчуган. – И я не позволю… Я сам на тебе женюсь… Для этого я и пришел.
– Что? Как? И он туда же! – крикнула Нана. – Выходит, это у вас семейная болезнь такая!.. Нет уж, ни за что! Вот любители нашлись! Да разве я от вас таких пакостей прошу? Ни за тебя не пойду, ни за него, ни за что в жизни!
Лицо Жоржа просветлело. А вдруг он вчера ослышался? Он снова заговорил:
– Тогда поклянись, что ты не спишь с моим братом!
– Ох, до чего же ты мне надоел! – воскликнула Нана, нетерпеливо подымаясь со стула. – Подурачились, и хватит, я ведь тебе твержу, что тороплюсь… Я сплю с твоим братом, раз мне так угодно. Ты, что ли, меня содержишь, ты хоть раз за что-нибудь заплатил? А еще отчета требует!.. Да сплю, вот здесь сплю с твоим братом…
Жорж схватил ее за руку, сжал с такой силой, что чуть было не сломал запястье, и проговорил, запинаясь:
– Не смей так говорить, не смей…
Легонько хлопнув его ладонью, Нана без труда высвободила руку.
– Теперь еще бить меня вздумал! Смотрите-ка, мальчишка – и туда же! Вот что, деточка, убирайся, и немедленно… Я тебя, голубчик, по доброте душевной до себя допускала. Именно так! Нечего на меня глаза пялить! Уж не вообразил ли ты, дружок, что я с тобой до старости нянчиться буду? У меня поважнее дела есть, чем младенцев уму-разуму учить.
Он слушал ее отповедь, даже не возмущаясь, весь застыв от тоски. Каждое слово ударом ножа отдавалось в сердце, и он боялся, что сейчас упадет и умрет. А Нана, не замечая боли, написанной на лице Жоржа, продолжала отчитывать его, радуясь, что наконец-то представился случай отвести душу после утренних передряг.
– Точь-в-точь родной братец, тоже хорош гусь! Обещал мне двести франков принести… Поди дождись от него… Подумаешь тоже, озолотил меня! Да на его несчастные гроши даже баночки помады не купишь… Но ведь как подвел в трудную минуту!.. Ладно! Хочешь знать, в чем дело? Ну, так слушай хорошенько: из-за твоего милейшего братца мне приходится сейчас уходить из дому, чтобы заработать двадцать пять луидоров с другим каким-нибудь мужчиной.
Тогда, совсем потеряв голову, он загородил ей дорогу; и он плакал, он молил, по-детски сложив руки, он лепетал:
– Нет, нет, не надо.
– А ты воображаешь, что мне самой больно хочется? – отрезала она. – Есть у тебя деньги?
Нет, денег у него не было. Он, не задумываясь, отдал бы жизнь, лишь бы иметь деньги. Никогда еще он не чувствовал себя таким несчастным, таким ни на что не годным молокососом. Все его тело жалко сотрясалось от рыданий, лицо выражало такую боль, что Нана наконец заметила его отчаяние и смягчилась. Она ласково отстранила его от двери.
– Ну, котик, дай мне пройти, ничего не поделаешь… Будь умницей. Ты еще мальчик, и неделю с тобой неплохо провести; но сейчас нужно о делах подумать… Ну-ка, пораскинь мозгами… Твой брат, ничего не скажешь, настоящий мужчина, но я же не к нему иду… Да, кстати, будь добр, не рассказывай ему ничего. Вовсе ему не нужно знать, куда я ходила. Ведь вот я какая: как рассержусь, невесть чего наболтаю.
Она расхохоталась. Потом обняла Жоржа, чмокнула в лоб.
– Прощай, младенчик, все между нами кончено раз и навсегда, слышишь?.. Ну, бегу.
И она ушла. Жорж остался стоять посреди гостиной. Последние слова Нана прозвучали в его ушах похоронным звоном: кончено, все кончено; и ему показалось, что под ногами разверзается бездна. В опустошенном мозгу на мгновение мелькнул и исчез образ мужчины, поджидавшего Нана, но он видел одного лишь Филиппа в объятиях Нана, видел ее обнаженные руки, обвившиеся вокруг его шеи. Нана ничего не отрицала; она любит Филиппа, раз не хочет огорчать его своей изменой. Конечно, все кончено. Он глубоко вздохнул, оглядел комнату, чувствуя, что не выдержит навалившейся на него тяжести. Воспоминания одно за другим проносились в его мозгу. Упоительные ночи в Миньоте, ласки Нана, когда ему казалось, что он ее сынок, потом краденые утехи вот в этой комнате. И никогда, никогда это не повторится! Он еще маленький, еще не дорос – вот ему и предпочли Филиппа, потому что у Филиппа борода. А раз всему конец, значит, не к чему и жить. Его порочное влечение обернулось безмерной нежностью, чувственным обожанием, которому он отдавался весь целиком! Да и как забыть, если его брат останется здесь? Если родной его брат, родная его кровь, его второе «я» будет вкушать здесь наслаждения, о которых Жорж не мог подумать без дикой ревности. Всему конец, ему хотелось умереть.
Двери особняка стояли открытыми, весь дом сотрясало шумное веселье челяди, видевшей, что хозяйка отправилась куда-то пешком. Внизу, в передней, Шарль и Франсуа, присев рядом с булочником, громко хохотали. Когда Зоя на рысях пронеслась через гостиную, она удивилась, увидев Жоржа, и осведомилась, не ждет ли он возвращения мадам. Да, он ждет мадам, он забыл ей кое-что сообщить. И, оставшись один, Жорж пустился на поиски. Не найдя ничего подходящего, он взял в туалетной остро отточенные ножницы, которыми с маниакальной страстью беспрерывно орудовала Нана: то подрезала кожицу у ногтей, то подстригала пушок на теле. Так он терпеливо ждал ее целый час, засунув ножницы в карман и нервически сжимая их пальцами.
– Мадам пришла, – объявила, заглянув в гостиную, Зоя, которая, очевидно, подстерегала ее возвращение у окна спальни.
В особняке началась беготня; смех замолк, захлопали двери. Жоржу был слышен холодный голос Нана, рассчитывавшейся с булочником. Потом она поднялась на второй этаж.
– Как? Ты все еще здесь? – воскликнула она, заметив Жоржа. – Смотри, как бы нам с тобой, голубчик, не поссориться!
Она направилась к спальне, он поплелся за ней.
– Нана, ты выйдешь за меня замуж?
Она молча пожала плечами. Даже не удостоила его ответом – слишком уж это глупо. Она решила захлопнуть дверь спальни перед самым его носом.
– Нана, ты выйдешь за меня замуж?
Она стукнула дверью. Однако Жорж левой рукой приоткрыл створку и вынул из кармана правую руку с судорожно зажатыми в ней ножницами. И молча, размахнувшись, с силой вонзил ножницы себе в грудь.
Меж тем Нана оглянулась, почуяв беду. Увидев, что он нанес себе удар, она возмутилась:
– Вот дурак! Настоящий дурак! Да еще моими ножницами!.. Сейчас же перестань, гадкий мальчишка! Ах ты боже мой, боже мой!
Она растерялась. Мальчик, опустившись на колени, нанес себе вторую рану, и сила удара была такова, что он упал навзничь на ковер. Он загородил выход из спальни. Тут Нана окончательно потеряла голову, завопила во весь голос, не осмеливаясь переступить через распростертое на полу тело, которое мешало ей выйти из спальни, броситься за помощью.
– Зоя, Зоя, иди скорее… Вели ему перестать… Это же глупо в конце концов – ведь он еще совсем ребенок!.. Теперь вздумал себя убивать, да еще у меня в доме! Где же это слыхано!
Вид Жоржа наводил на нее страх. Он лежал белый как снег, с закрытыми глазами. Рана почти не кровоточила, разве что выступило несколько капель, маленькое пятнышко, расплывшееся по жилету. Набравшись храбрости, Нана занесла было ногу, чтобы перешагнуть через безжизненное тело, как вдруг отшатнулась, испуганная появлением нового действующего лица. В проеме широко распахнутой двери, прямо напротив, стояла пожилая дама. Нана узнала в ней г-жу Югон и, не зная, чем объяснить этот неожиданный визит, застыла от страха. Она стала медленно отходить в глубь спальни, как была, в шляпке и в перчатках. Ужас ее рос с каждой минутой. Стараясь оправдаться, она залопотала:
– Сударыня, это не я, клянусь вам… Он хотел на мне жениться… Я сказала – нет, а он себя убил.
Медленным шагом приближалась г-жа Югон, вся в черном, седовласая, бледная. По дороге сюда, в экипаже, она как-то забыла о Жорже, ею целиком овладели мысли о проступке Филиппа. Быть может, эта ужасная женщина согласится дать судьям объяснения, которые тронут их душу; и в уме ее созрел целый план – упросить Нана выступить на суде в пользу Филиппа. Двери особняка оказались открытыми, г-жа Югон в нерешительности остановилась у лестницы, опасаясь, что ослабевшие ноги не выдержат подъема, как вдруг до ее слуха долетел отчаянный крик, и она направилась на этот крик. А здесь в верхней гостиной лежал на полу кто-то в запятнанной кровью сорочке. Это был Жорж, это было второе ее дитя.
А Нана тупо твердила:
– Он хотел на мне жениться Я сказала – нет, а он себя убил.
Даже не вскрикнув, г-жа Югон нагнулась над телом. Да, это был Жорж. Старший себя обесчестил, младший себя убил. Она не удивилась – все равно рухнула вся жизнь. Опустившись на колени, уже не сознавая, где находится, не замечая никого, г-жа Югон пристально всматривалась в лицо Жоржа и, положив руку ему на грудь, старалась уловить биение сердца. Потом облегченно вздохнула. Под ладонью она почувствовала слабый толчок. Тут только она подняла голову, оглядела эту комнату и эту женщину, вспомнила, где находится. В пустых ее глазах зажегся огонь, она была так величественна и так грозна в своем молчании, что Нана затрепетала, снова стала оправдываться, стоя по ту сторону разделявшего их тела.
– Клянусь, сударыня… Если бы его брат был здесь, он бы вам объяснил…
– Его брат украл, он в тюрьме, – жестко произнесла мать.
Нана задохнулась. Но почему же, господи, почему все так получилось? А другой, оказывается, вор! Должно быть, в этой семейке все подряд сумасшедшие! Она уже не пыталась защищаться, стушевалась, как лицо постороннее, будто настоящей хозяйкой дома была г-жа Югон, дававшая приказания людям. Слуги наконец сбежались на зов, и старая дама велела отнести бесчувственного Жоржа в карету. Пусть лучше умрет по дороге, чем останется в этом доме. Нана ошалело следила взглядом за слугами, которые подхватили бедненького Зизи за плечи и за ноги и унесли прочь. Мать шла следом, силы вдруг оставили ее, она цеплялась за мебель; казалось, с потерей всего, что она любила, ее самое поглотила бездна небытия. На лестничной площадке она вдруг зарыдала, обернулась и произнесла прерывистым голосом:
– Ах, сколько вы причинили нам зла!.. Сколько зла причинили!
И не добавила ни слова. Нана машинально опустилась на стул, как была, в перчатках и в шляпке. Над особняком тяжко нависла тишина, карета уже отъехала, а Нана не трогалась с места, без единой мысли, только в голове звенело от всей этой истории. Явившийся через четверть часа граф Мюффа застал ее все в той же позе. Наконец-то она смогла облегчить душу безудержным потоком слов; она рассказала о своей беде, по двадцать раз передавала одни и те же подробности, даже схватила окровавленные ножницы и повторила жест бедненького Зизи, нанесшего себе удар в грудь. Но особенно она старалась доказать свою невиновность.
– Скажи, миленький, разве это моя вина? Если бы ты был судьей, неужели бы ты меня обвинил?.. Я не просила Филиппа казну обкрадывать, и я не заставила малыша себя резать… В конце концов несчастнее всех я оказалась. Делают у меня в доме разные глупости, причиняют мне заботы и меня же еще последней тварью считают…
И Нана разразилась рыданиями. После нервного напряжения она размякла, пригорюнилась, растрогалась, вся еще под впечатлением ужасной беды.
– Вот и ты, гляди, надулся… Спроси-ка у Зои, есть тут моя вина или нет… Зоя, да скажите графу, объясните ему…
Горничная тем временем успела принести из туалетной комнаты полотенце и тазик с водой и теперь усердно терла ковер, чтобы смыть кровавое пятно, пока оно еще свежее.
– О сударь, мадам и так в отчаянии, – заявила она.
На Мюффа словно столбняк нашел, он оледенел, всеми мыслями он был с несчастной матерью, оплакивающей своих сыновей. Он знал это благородное сердце, уже видел, как она в глубоком трауре угасает, одинокая, там, в Фондете. А Нана отчаивалась все больше. Сейчас ее терзало одно видение – Жорж, упавший на ковер, и медленно расползающееся по сорочке красное пятно.
– Какой он был душенька, ласковый, нежный… Ах, котик, сердись не сердись, а я его любила, любила своего младенчика! Не могу я молчать, это свыше моих сил… Впрочем, тебе это должно быть безразлично. Нет его с нами… Ты своего добился, можешь быть спокоен, теперь нас не застанешь…
И это последнее соображение наполнило ее такой печалью, что графу еще пришлось ее утешать. Ну-ну, надо держать себя в руках; она права, ее вины тут нет. Но Нана прервала свои сетования и скомандовала:
– А теперь поезжай узнать, что с ним… Немедленно поезжай… слышишь?
Граф безропотно взял шляпу и поехал справиться о самочувствии Жоржа. Вернувшись через три четверти часа, он заметил Нана, тревожно высунувшуюся из окошка; он крикнул ей с улицы, что мальчик жив и что есть даже надежда его спасти. Нана запрыгала от радости. Она пела, кружилась по комнате, жизнь показалась ей вдруг прекрасной. Однако Зоя осталась недовольна результатами своих хлопот. Проходя мимо, она поглядывала на пятно и каждый раз повторяла:
– А знаете, мадам, оно никак не сходит.
И в самом деле, пятно выступало вновь, светло-красное пятно на белом завитке ковра. Выступало у порога полоской крови, преграждавшей вход в спальню.
– Подумаешь, – отозвалась Нана счастливым голосом, – сотрут подошвами.
На следующий день граф Мюффа тоже забыл о происшествии. Направляясь в фиакре на улицу Ришелье к г-же Югон, он поклялся было никогда не возвращаться к Нана. Сами небеса посылали ему предупреждение: несчастье, постигшее Филиппа и Жоржа, показалось ему предвестником его собственной гибели. Но ни рыдания г-жи Югон, ни этот мальчуган, горевший в лихорадке, никто и ничто не могло заставить его сдержать свои клятвы; и судорога страха, в который его повергла вчерашняя драма, сменилась тайной радостью избавления от соперника, чье юное обаяние выводило графа из равновесия. Его чувство к Нана переросло во всепоглощающую страсть, такие страсти порой овладевают мужчиной, не знавшим настоящей молодости. Его любовь требовала непрерывной уверенности, что Нана безраздельно принадлежит ему; ему необходимо было слышать ее, касаться, ловить ее дыхание. Это была нежность уже за пределами чувственности, уже очищенная, беспокойная привязанность, ревнующая к прошлому, склонная помечтать об искуплении грехов, о прощении свыше, которое будет даровано им обоим, когда они, коленопреклоненные, вознесут мольбу Господу Богу. Религия вновь завладела им. Он снова стал аккуратно выполнять все обряды, исповедовался и причащался, пребывая в постоянном внутреннем борении, и угрызения совести усугубляли сладость греха и сладость покаяния. Коль скоро его духовник разрешил ему утолять свою страсть, дабы смирить ее, он привык к тому, что каждодневно погружается в пучину греха, который искупал затем приступами набожности и ханжеского самоуничижения. В простоте душевной он предлагал небесам в качестве искупительной жертвы низменные свои муки. Муки эти росли день ото дня; с суровым смирением нес он свой крест, как истый христианин, коему случилось впасть в грех по вине распутной девки. И если порой его страдания достигали апогея, то виною тому были беспрерывные измены этой женщины, ибо он не мог и не умел делиться, не понимал ее дурацких капризов. Он жаждал вечной, неизменной любви. Нана поклялась ему в этом, и за это он ей платил. Но он чувствовал, что Нана лжива, что она не может совладать со своими порывами и отдается первому встречному – знакомым, прохожим, простодушно, как голая тварь на голой земле.
Как-то утром Мюффа заметил выходившего от Нана в неурочный час Фукармона и устроил ей бурную сцену. Но на сей раз она взорвалась – хватит с нее этой дурацкой ревности. Сколько раз она поступала с ним благородно! Взять хотя бы тот случай, когда он вечером застал их с Жоржем, она первая побежала мириться, признала свою вину, ласкалась, сюсюкала, лишь бы он угомонился. Но в конце концов он надоел ей своим упрямым неумением понять женщину; и Нана дала волю языку:
– Ну и ладно! Верно, я переспала с Фукармоном. А дальше что?.. Расстроился, Мюффач, а?
Впервые она кинула ему в лицо прозвище «Мюффач». Услышав это не оставляющее сомнений признание, граф задохнулся от гнева и невольно сжал кулаки, но Нана пошла прямо на него, пристально глядя ему в лицо:
– Хватит, надоело, слышишь?.. Не нравится, сделай милость, уходи… Не желаю больше слушать твоих криков… И вбей себе раз навсегда в башку, я совершенно свободна… Если мне мужчина нравится, я с ним сплю и буду спать. Да, да, буду… А ты сам решай: да или нет, и можешь уходить…
И Нана распахнула перед графом дверь. Он не ушел. Теперь она знала, как еще крепче привязать графа; по пустякам, после ничтожной размолвки, она в самых грязных выражениях ставила его перед выбором. Она всегда найдет себе получше; в претендентах недостатка, слава богу, нет: выбирай любого, и мужчины все настоящие, пылкие, не чета такой размазне, как он. Он молча тупил голову, он ждал, когда у Нана случится нужда в деньгах, – тогда она снова начинала ласкаться к нему, и он забывал все – одна ночь любви вознаграждала его за пытки, претерпеваемые в течение недели. После примирения с женой дом окончательно опостылел графу. Сабина, покинутая Фошри, вновь попавшим в руки Розы, старалась заглушить нервическую тревогу сорокалетней женщины, заводя новые любовные связи, и весь особняк подхватило бредовым вихрем ее теперешней жизни. Эстелла после замужества перестала видеться с отцом; плоскогрудая, невзрачная девица вдруг превратилась в женщину с такой железной, с такой несгибаемой волей, что Дагне жил в непрерывном трепете; он сопровождал ее в церковь, обратился к религии, яростно осуждал своего тестя, разорявшего их с какой-то тварью. Один лишь г-н Вено по-прежнему благоволил к графу, терпеливо выжидая своего часа; ему даже удалось втереться в дом к Нана; теперь он аккуратно посещал оба дома, и там и тут, во всех углах, сияла его улыбочка. Мюффа, хлебнувший горя в своей семье, гонимый скукой и стыдом, все же предпочитал жить на аллее Вийе, пусть даже среди вечных проклятий и ругани.
В скором времени между Нана и графом остался лишь один интерес – деньги. Как-то он твердо обещал Нана принести десять тысяч франков, но в условленный час позволил себе явиться с пустыми руками. Нана еще за несколько дней начала разжигать его неумеренными ласками. Но, увидев, что он посмел нарушить обещание, поняв, что все ее ухищрения пошли прахом, Нана зашлась от гнева, а в такие минуты с ее языка срывалась площадная брань. Она стояла бледная как полотно.
– Что? Пустой явился… Катись-ка, Мюффач, откуда пришел, да поживее! Тоже мне, харя поганая! Да еще целоваться лезет! Без денег ничего от меня не получишь! Понял?
Граф пытался оправдаться: послезавтра у него будет требуемая сумма. Но Нана в ярости даже не дослушала его объяснений.
– А чем я платить буду? Меня в суд потащат, пока барин будет тут на даровщинку развлекаться… Да ты только посмотри на себя! Неужто ты воображаешь, что я тебя за твои прелести люблю? Если хочешь, чтобы тебя с такой рожей женщины терпели, потрудись платить… Если ты, черт бы тебя подрал, к вечеру не принесешь десять тысяч франков, не видать тебе даже моего мизинчика… Так и знай, голубчик, отправлю тебя к жене!
Вечером граф принес десять тысяч франков. Нана протянула ему губы, он приник к ним долгим поцелуем, вознаграждавшим его за целый день тревог и тоски. Но особенно бесило молодую женщину то, что граф вечно торчит при ней, словно пришитый к ее юбкам. Она жаловалась г-ну Вено, умоляла увести Мюффача к его графине: неужели же зря они примирились? Нана уже жалела, что сдуру вмешалась в это дело, раз от графа все равно не отделаешься. В те дни, когда на нее накатывала злоба, она, забывая свою выгоду, клялась подстроить ему такую пакость, что он носа к ней не покажет. Но ведь ему хоть в лицо наплюй, орала она, хлопая себя по ляжкам, – он только оботрется да еще спасибо скажет. Теперь по любому поводу начинались сцены. Нана грубо требовала от графа денег, из-за самой ничтожной суммы вспыхивали скандалы, и каждый раз у нее, ставшей вдруг отвратительно скупой, хватало жестокости повторять, что живет она с ним только за деньги, и ни почему больше, и что веселья от него мало, и что любит она другого, и что терпит его, болвана, не от хорошей жизни! Его теперь уж и при дворе не хотят держать, требуют, чтобы он вышел в отставку. Недаром императрица сказала: «Он слишком отвратителен!» А что, разве нет? И отныне, желая оставить за собой последнее слово, Нана при каждой ссоре повторяла:
– Ты мне отвратителен!
Теперь она окончательно распоясалась, полностью отвоевала себе свободу. Ежедневно она отправлялась на прогулку в Булонский лес, где возле пруда завязывались знакомства, а развязки их происходили совсем в другом месте. Это был шумный возврат на прежнюю стезю, вылазка среди белого дня, охота ради охоты, парад знаменитых куртизанок, неотъемлемо принадлежавших блестящему Парижу, улыбчивому, терпимому Парижу. Герцогини указывали на нее друг другу взглядом, разбогатевшие буржуазки копировали ее шляпки; иной раз ее ландо, прокладывая себе дорогу, останавливало целую вереницу экипажей сильных мира сего, где восседали финансовые тузы, державшие всю Европу на привязи у своих сундуков, послы, норовившие взять Францию за глотку своими толстыми пальцами, и Нана была частицей общества, съезжавшегося в Булонский лес, она занимала здесь одно из первых мест, прославленная во всех столицах мира, предмет домогательства всех иностранцев. Она вносила в блистательную эту толпу острый трепет распутства, олицетворяя собой славу нации и оголтелую ее погоню за наслаждениями. Мимолетные ночные интрижки с людьми, имени которых наутро уже не удавалось вспомнить, заводили ее в шикарные рестораны, а в особо удачные дни чаще всего в «Мадрид». Перед ней проходили нескончаемой процессией иностранные дипломаты; вместе с Люси Стюарт, Каролиной Эке, Марией Блон Нана обедала в компании этих господ, которые безбожно коверкали французскую речь, требовали за свои деньги развлечений, брали женщин на один вечер с единственным условием растормошить гостя, а сами, пресыщенные и опустошенные, даже не прикасались к своим партнершам. Между собой дамы называли такие встречи «пойти пошутить» и, радуясь неприкрытому презрению кавалеров, разъезжались по домам, чтобы закончить ночь в объятиях сердечного дружка.
Пока Нана не выкладывала графу Мюффа всю правду о своих встречах с мужчинами, он делал вид, будто ничего не замечает. Впрочем, особенно страдал он от мелких будничных унижений. Особняк на аллее Вийе превратился в настоящий ад, сумасшедший дом, где все расползалось по швам и кончалось гнусными скандалами. Нана дошла до того, что схватывалась с прислугой в рукопашную. На какое-то время она вдруг прониклась симпатией к Шарлю, своему кучеру; когда он ждал хозяйку у подъезда ресторана, она обязательно высылала ему с лакеем кружку пива; развалившись в ландо, она весело болтала с ним и уверяла, что он ужасно забавный, особенно когда, застряв среди скопления экипажей, «лается с извозчиками». Потом вдруг без всякого перехода обозвала его болваном. Постоянно она грызлась с ним из-за соломы, отрубей, овса и при всей своей любви к лошадям считала, что сжирают они слишком много. Как-то, подводя счеты, Нана обвинила Шарля в воровстве, а он, не чинясь, в глаза обозвал ее шлюхой; лошади-то получше ее, они небось не спят с первым встречным. Нана ответила ему в том же тоне, пришлось графу их разнимать, и кучера выгнали вон. Но этот случай положил начало повальному бегству прислуги. Викторина и Франсуа потребовали расчета, после того как обнаружилась кража бриллиантов. Исчез даже Жюльен; по этому поводу сочинили целую историю, будто сам граф дал ему кругленькую сумму и умолил уйти, потому что лакей спал с хозяйкой… Каждую неделю в людской появлялись новые лица. Никогда еще здесь не было такого хаоса; особняк Нана превратился в караван-сарай, через который, как саранча, проносилась целая орда подозрительных личностей, рекомендуемых конторами по найму прислуги. Уцелела одна лишь Зоя, все такая же опрятная, с единственной заботой – хоть немного упорядочить этот беспорядок до той поры, пока у нее не скопится нужная сумма, чтобы завести свое собственное дело, план которого она уже давно обдумала во всех подробностях.
Но даже и это можно было бы стерпеть. Граф безропотно терпел вопиющую глупость мадам Малюар и играл с ней в безик, хотя от почтенной дамы разило прогорклым салом; терпел мадам Лера с ее вечными сплетнями, терпел малютку Луизэ, терпел хныканья и жалобы этого больного ребенка, в чьих жилах текла гнилая кровь, доставшаяся от неизвестного отца. Однако на долю графа выпадали часы и похуже. Как-то вечером он подслушал под дверью рассказ Нана, гневно жаловавшейся горничной, что ее одурачил какой-то клиент, выдававший себя за богача; мужчина видный, уверял, что американец, нагородил с три короба о своих золотых приисках, а на поверку оказался мошенником, улизнул потихоньку, когда она спала, и не только денег не заплатил, а еще украл пачку папиросной бумаги; и граф, побелев как полотно, на цыпочках спустился с лестницы, чтобы ничего не знать. Но в другой раз ему пришлось против воли узнать все. Нана увлеклась каким-то кафешантанным баритоном и, когда тот ее бросил, решила покончить с собой в припадке черной меланхолии: выпила стакан воды, растворив в нем десяток фосфорных спичек, однако осталась жива, только тяжело заболела. Графу пришлось выхаживать ее и ежедневно выслушивать историю роковой любви, сопровождаемую слезами, клятвами никогда больше не влюбляться в мужчин. При всем своем презрении к этим свиньям, как именовала Нана представителей сильного пола, она дня не могла прожить без сердечной привязанности; у юбок ее вечно торчал очередной «предмет»; порой она проявляла самые непонятные склонности, скатывалась даже до извращений, которые вызывались усталостью плоти. С той поры как Зоя сознательно устранилась от кормила власти, все винтики безупречно действовавшей машины разладились так, что Мюффа теперь не смел отворить дверей особняка, поднять шторы, открыть шкаф: кавалеры Нана обнаруживались повсюду, сталкивались нос к носу – прежние фокусы с исчезновением перестали удаваться. Теперь, прежде чем войти в комнату, граф неестественно громко откашливался, ибо однажды, отлучившись на минутку, чтобы приказать закладывать лошадей, застал Нана чуть ли не в объятиях Франсиса, который заканчивал причесывать мадам. Чего тут только не происходило – быстрые объятия за его спиной, поспешная любовь во всех уголках с первым попавшимся мужчиной, не важно, была ли Нана в одной рубашонке или в парадном туалете. Она возвращалась к графу с ярким румянцем на щеках, радуясь своему краденому счастью. Ведь с ним-то одна скучища, тяжкий крест!
Живя в состоянии ревнивого страха, несчастный Мюффа спокойно вздыхал только в те минуты, когда оставлял Нана в обществе Атласки. Он сам готов был толкать Нана на этот путь, лишь бы отдалить ее от мужчин. Но и тут ему не везло. Нана обманывала Атласку так же, как обманывала графа, с каким-то неистовством пускаясь на поиски чудовищных авантюр, подбирая девок по сточным канавам. Иной раз, возвращаясь домой в карете, она замечала на улице какую-нибудь замарашку, влюблялась в нее с первого взгляда и, поддавшись внезапно разнуздавшемуся воображению, увозила незнакомку с собой, платила ей и выставляла за дверь. Потом, переодевшись мужчиной, объезжала притоны, стараясь разогнать скуку зрелищем разврата. И Атласка, негодуя на вечные обманы, устраивала Нана бурные сцены, раскаты которых сотрясали весь особняк; кончилось тем, что она приобрела над Нана неограниченную власть, и Нана стала относиться к ней даже с уважением. Мюффа мечтал заключить с Атлаской своего рода союз. Когда у него самого не хватало смелости, он науськивал на Нана Атласку. Раза два Атласка действительно заставила свою душку вернуться к графу; в благодарность он оказывал ей услуги, предупреждал все ее желания, стушевывался перед нею по первому знаку. Но согласию не суждено было длиться – Атласка тоже принадлежала к породе сумасбродок. В иные дни она крушила все, что попадало под руку, и после яростных приступов гнева и нежности всякий раз чуть не отдавала богу душу, что, впрочем, ничуть не вредило ее миловидности. Теперь Зоя часто шушукалась с ней по уголкам, очевидно желая приобщить Атласку к своему грандиозному замыслу, к тому самому плану, о котором до сих пор никому не говорила ни слова.
По временам граф Мюффа начинал довольно нелепо бунтоваться, словно надеясь скинуть ярмо. Он, который месяцами терпел присутствие Атласки, мирился с целым табуном случайных мужчин, галопом проносившихся через альков Нана, выходил из себя при мысли, что его обманывают с человеком их круга или просто со знакомым. Когда Нана призналась в своей связи с Фукармоном, граф страдал так сильно, что решил публично ославить его и вызвать на дуэль. Затрудняясь в выборе свидетелей для такого щекотливого случая, он обратился к Лабордету. Выслушав графа, Лабордет сначала опешил, потом расхохотался.
– Дуэль из-за Нана… Но, дорогой мой, весь Париж будет над вами смеяться. За Нана не стреляются, это просто смешно.
Граф побледнел. У него вырвался возмущенный жест.
– Тогда я публично надаю ему пощечин.
Целый час Лабордет старался вразумить графа.
Пощечина придаст истории гнусную окраску; в тот же вечер узнается истинная подоплека дуэли, Мюффа станет притчей во языцех для всех парижских газет. Каждый свой довод Лабордет заканчивал фразой:
– Невозможно, это смешно.
И каждый раз этот припев болезненно, как удар ножа, отдавался в сердце Мюффа. Он даже лишен возможности драться на дуэли за любимую женщину, не рискуя стать посмешищем. Впервые он мучительно ощутил, сколь жалка его любовь, понял, что то большое, чем жило его сердце, растрачено в любовном шутовстве. Но это была последняя вспышка возмущения; он позволил себя убедить, он стал отныне безропотным свидетелем бесконечного шествия друзей дома, всех этих мужчин, приживавшихся на час в особняке.
В течение нескольких месяцев Нана со смаком проглотила их одного за другим. Все возрастающая жажда роскоши распаляла ее аппетиты: она обчищала очередного поклонника за один присест. Сначала она взялась за Фукармона, которого хватило только на две недели. Он мечтал покинуть морскую службу; за десять лет плавания ему удалось скопить около тридцати тысяч франков, он собирался рискнуть и вложить их в какое-нибудь дело в Соединенных Штатах, но изменил своей врожденной осторожности, даже скупости, и бросил к ногам Нана все, вплоть до векселей за своей подписью, тем самым поставив под угрозу будущее. Когда Нана выставила его вон, он был гол как сокол. Впрочем, она повела себя в отношении его, как истинный друг: посоветовала вернуться на судно. К чему упрямиться? Раз у него нет денег, все кончено. Он должен понять и вести себя благоразумно. Разорив мужчину, Нана разжимала руки, и тот падал, как падает с дерева перезревший плод, которому суждено догнивать в грязи.
Затем Нана взялась за Штейнера, взялась без отвращения, но и без удовольствия. Она обзывала его грязным евреем, – казалось, в ней говорит давняя злоба, в которой она сама не отдавала себе отчета. Он был грузный, он был глупый, и Нана не давала ему спуску, спешила урвать кусок пожирнее, чтобы поскорее покончить с этим пруссаком. Ради нее он бросил Симону. Его босфорские махинации вели к неизбежному краху. А Нана еще ускорила катастрофу своими непомерными требованиями. В течение месяца он пытался бороться, совершал буквально чудеса; наводнил всю Европу еще неслыханной рекламой, афишами, объявлениями, проспектами и с помощью их извлекал деньги из самых отдаленных стран. Весь этот поток чужих сбережений – и золото крупных спекулянтов, и гроши бедного люда – бесследно исчезал в стенах особняка на аллее Вийе. Кроме того, он вступил в компанию с эльзасскими шахтовладельцами; и там, в забытом богом захолустье, сотни рабочих, черных от угольной пыли, обливаясь потом, денно и нощно гнули спину, напрягали мышцы до хруста в костях, чтобы удовлетворить капризы Нана. Как разбушевавшееся пламя, она пожирала все подряд: и плоды нечистых биржевых махинаций, и добытые непосильным трудом гроши. На сей раз она добила Штейнера, окончательно разорила, выжав как лимон, выпотрошив до такой степени, что он даже потерял способность измыслить какое-нибудь новое мошенничество. После краха банкирской конторы он стал заикаться, дрожал при одном упоминании о полиции. В один прекрасный день Штейнера объявили банкротом; он, ворочавший миллионами, при слове «деньги» теперь что-то лопотал, терялся, как ребенок. Как-то вечером, сидя у Нана, он расплакался, попросил дать ему взаймы сто франков, чтобы уплатить кухарке. И Нана, которую одновременно и смешил и трогал бесславный конец этого страшного старикашки, в течение двадцати лет открыто грабившего город Париж, вынесла ему просимую сумму, но добавила в назидание:
– Я тебе даю деньги потому, что уж очень смешно получается… Но помни, детка, не такие у тебя годы, чтобы я тебя содержала. Приищи себе, голубчик, другое занятие.
После Штейнера она сразу же принялась за Ла Фалуаза. Уже давно Гектор домогался чести быть разоренным Нана, что, по его мнению, должно было придать ему окончательный лоск. Именно этого ему недоставало, а что могло быть шикарнее, чем прославиться через женщину? Не пройдет и двух месяцев, как о нем заговорит весь Париж. Имя его появится в газетах. Операция заняла всего полтора месяца. Полученное им наследство заключалось в земельных владениях, поместьях, лугах, лесах, фермах. Пришлось их быстро распродать одно за другим. Нана заглатывала по целому арпану зараз. Трепещущая в лучах солнца листва, тучные нивы, позлащенные сентябрем, виноградники, луга, где утопали по брюхо в высокой траве коровы, – все исчезло, как в разверстой пропасти; а потом та же участь постигла каменоломни, три водяные мельницы. Нана проходила подобно вторгшемуся в страну неприятелю, подобно туче саранчи, которая как пламя сжигает всю округу. Куда бы ни ступала ее маленькая ножка, там начинала гореть земля. Ферму за фермой, пастбище за пастбищем – так она сгрызла все наследство Ла Фалуаза, даже не заметив, с милой улыбкой, как незаметно для себя сгрызала между обедом и ужином фунтик пралине, положенный для удобства на колени. Это же конфетки, разве на них обращают внимание! Но в один прекрасный день у Ла Фалуаза осталась одна роща. Нана проглотила и рощу, скорчив презрительную гримаску, – стоит ли ради такой мелочи рот раскрывать! Ла Фалуаз только по-дурацки хихикал, посасывая набалдашник трости. Долги его доконали, и, так как у него не осталось и ста франков ренты, придется возвращаться в провинцию к маньяку-дяде; но это пустяки, зато он приобрел желанный шик, зато в «Фигаро» дважды упоминалось его имя; и он пыжился, вытягивал тощую шею из широких воротничков с отложными уголками, играя талией, стянутой кургузым пиджачком, что-то преглупо блеял и своими устало-томными позами напоминал деревянного паяца, которому неведомы человеческие чувства. Нана он ужасно раздражал, и она стала его поколачивать.
Тем временем на сцене вновь появился Фошри, которого привел к Нана его кузен Ла Фалуаз. Злосчастный Фошри в данный момент оказался на положении женатого. Журналиста после разрыва с графиней надежно прибрала к рукам Роза и взыскивала с него, как с законного супруга. Миньон был разжалован до роли простого управителя при мадам. Став полновластным хозяином дома, Фошри безбожно лгал Розе, изменял ей, впрочем с превеликой осторожностью, а после очередной измены терзался, как и подобает примерному мужу, мечтающему о прочном семейном счастье. Истинным триумфом для Нана было заполучить его и скушать газету, которую он основал на деньги одного приятеля; однако своей связи с ним Нана не афишировала, напротив того, – ему отвели роль тайного любовника; и, говоря о Розе, Нана называла ее не иначе как «наша бедняжечка Роза». Газеты хватило на два месяца, вернее на цветы, преподносимые в течение этого срока; Нана не брезговала ничем, начиная с выручки от провинциальной подписки и кончая хроникой и театральным отделом; потом, высосав из газеты последнюю каплю крови, развалив редакцию, она наконец удовлетворила свой заветный каприз – устроила в одном из уголков особняка зимний сад, утучненный прахом спешно проданной типографии. Впрочем, все это делалось просто так, шутки ради. Когда Миньон, не помня себя от радости, прибежал в особняк, желая узнать, нельзя ли пристроить сюда Фошри навсегда, Нана спросила, уж не издевается ли он над ней: малый вечно без гроша, живет только на доходы со своих статей да пьес, нет, увольте! Эти развлечения хороши для талантливых женщин, таких, как «наша бедняжка Роза». И, не доверяя Миньону, вполне способному выдать их жене, опасаясь какого-нибудь подвоха, Нана отослала Фошри, который ныне расплачивался с ней лишь газетной рекламой.
Но она сохранила о Фошри добрую память, ведь они оба сумели порядком позабавиться за счет этого кретина Ла Фалуаза. Возможно, им бы и в голову не пришло встречаться, но уж очень весело оказалось дурачить несчастного болвана. Они упивались этим фарсом, обменивались поцелуями у него под носом, пировали на его деньги, гоняли с каким-нибудь поручением по всему Парижу, чтобы остаться наедине; а когда он возвращался, начинались шуточки, намеки, которых бедняга не понимал. Как-то Фошри раззадорил Нана, и она пошла в пари, что даст Фалуазу пощечину; в тот же вечер она закатила ему оплеуху, а потом, войдя во вкус, отколошматила уже всерьез, радуясь, что весь свет теперь видит, какие мужчины трусы. Она прозвала Ла Фалуаза «мальчиком для битья», приказывала ему подойти, чтобы удобнее было дать ему пощечину, да не одну, пусть у нее с непривычки горела ладонь. Ла Фалуаз хихикал, хотя по его изможденной физиономии катились слезы. Эта бесцеремонность его восхищала, он находил, что Нана просто сногсшибательна.
– А знаешь, – сказал он ей как-то вечером, воодушевившись после очередной порции затрещин, – выходи за меня замуж… А? Из нас получится веселая парочка!
Говорил он это не на ветер. Втайне он уже разработал целый проект женитьбы на Нана, желая удивить весь Париж. Супруг Нана, как по-вашему? Ведь шикарно? Довольно смелый апофеоз! Но Нана тут же осадила его:
– Выйти за тебя!.. Вот что, милый, если бы мне уж так приспичило выходить замуж, я бы давным-давно сумела найти себе мужа! И почище тебя раз в двадцать… Я уже целую кучу предложений получила. Давай-ка посчитаем вместе: Филипп, Жорж, Фукармон, Штейнер – итого, будет четыре, да еще другие, которых ты не знаешь… Заладили одно, словно сговорились. Стоит мне кого-нибудь приголубить, сразу начинается: выходи за меня да выходи за меня…
Нана разгорячилась. И закончила негодующей тирадой:
– Ох нет, не хочу! Разве я для таких штучек создана? Да ты посмотри на меня, представляешь, чтобы Нана связалась с каким-нибудь одним мужчиной? Да это была бы уже не Нана. К тому же гадко все это, одна грязь…
И Нана сплюнула, ее даже замутило от отвращения, словно к ее ногам стеклась вся людская грязь.
Однажды вечером Ла Фалуаз исчез. Только через неделю стало известно, что он укатил в провинцию к дядюшке, помешанному на составлении гербариев; Ла Фалуаз помогал ему наклеивать травки, надеясь стать счастливым супругом своей кузины, особы весьма безобразной и весьма набожной. Нана не собиралась оплакивать этой потери. Она только сказала графу:
– Ну как, Мюффач, небось рад, что одним соперником меньше стало? Недаром ты нынче прямо сияешь… И не зря, тут дело не на шутку пошло! Он ведь хотел на мне жениться.
Видя, что граф побледнел, Нана повисла у него на шее и, громко хохоча, стала покрывать поцелуями его лицо, перемежая ласки безжалостными словами:
– А что! Разве тебе не обидно, а? Не можешь на Нана жениться… Когда они мне со своими предложениями надоедают, ты только в уголке куксишься… Ничего не поделаешь, дружок, придется ждать, пока твоя супруга не околеет! А когда околеет, как же ты ко мне примчишься, как бросишься передо мной на колени, как станешь мне руку и сердце предлагать, да со всеми этими ломаниями: вздохами, слезами, клятвами! А что, детка, правда было бы хорошо?
Она говорила нежным, кротким голоском, она высмеивала его, по-кошачьи к нему ластясь. А он, взволнованный всей этой сценой, краснел, возвращая ей поцелуи. Тогда она закричала:
– Черт возьми, а ведь я угадала! Сам ведь думал об этом, ждет, когда его супруга подохнет… Нет, это уж слишком, он еще хуже, чем все прочие!
Со «всеми прочими» Мюффа смирился. Теперь все свое достоинство он полагал в том, чтобы остаться в глазах прислуги и друзей дома «барином», тем мужчиной, который платит больше всех и состоит поэтому в официальных любовниках. И он неистовствовал в своей страсти. Нана терпела его только потому, что он платил; ему приходилось покупать втридорога все, вплоть до улыбки, он сам знал, что переплачивает, что его обкрадывают, – но это было подобно недугу, от которого он страдал, – и все же не мог отказаться от этой муки. Теперь, когда он входил в спальню Нана, он довольствовался тем, что открывал на минутку окна, надеясь прогнать запах всех прочих, блондинов и брюнетов, едкий сигарный дым, от которого у него першило в горле. Эта спальня превратилась в перекресток, столько на ее пороге отпечаталось мужских подошв, и никого не останавливала полоска крови, преграждавшая вход. Одна лишь Зоя постоянно хлопотала над этим пятном, просто потому, что была до маниакальности чистоплотной особой; ее ужасно раздражало, что пятно по-прежнему здесь; проходя, она всякий раз невольно поглядывала на него, всякий раз говорила, войдя в спальню мадам:
– Странно, не сходит, да и все тут… А ведь сколько народу бывает…
Нана, получившая добрые известия о Жорже, который жил в Фондете вместе с матерью и находился на пути к выздоровлению, неизменно отвечала:
– Дай срок… Сотрут, не беспокойся.
И впрямь, каждый из ее кавалеров – Фукармон, Штейнер, Ла Фалуаз, Фошри – уносил на своих подошвах частицу этого пятна. Оно привлекало внимание не только Зои, но и Мюффа, и он невольно присматривался к розоватой, бледневшей день ото дня полоске, стараясь угадать, сколько прошлось по ней ног. В тайниках души он побаивался этого пятна, поспешно перешагивал через него, как бы страшась наступить на что-то живое, на распростертое у дверей голое тело.
Но стоило графу очутиться в спальне, как его охватывало хмельное головокружение. Он забывал все: вечно толпившихся здесь мужчин, следы драмы, преграждавшие вход. Порой, выйдя на вольный воздух, он рыдал от стыда и возмущения, клялся никогда больше сюда не возвращаться. Но как только за ним опускалась портьера, все было кончено, он снова был в плену, растворялся в этом тепле, впивал всеми порами аромат духов, мечтая погрузиться в сладостное небытие. Он, ревностный католик, привыкший застывать в экстазе перед богато убранным алтарем, испытывал: здесь такие же чувства, какие испытывал коленопреклоненный, самозабвенно молясь под церковным витражом, пьянея от звуков органа и запаха ладана. Власть женщины была сродни ревнивому деспотизму бога-мстителя, он переживал минуты страха и острого, как судорога, наслаждения, за которые расплачивался ужасными часами страданий, когда воображение услужливо рисовало картины адских мук. И даже невнятное бормотание, даже мольбы, даже отчаяние были совсем те же, и особенно – самоуничижение проклятой богом твари, ползающей во прахе и грязи, из коих вышла. Плотские желания, душевные чаяния сливались воедино, и казалось, произрастают они из единого корня жизни, из самых темных глубин естества. Мюффа отдавался на волю любви и веры, этого двойного рычага, управляющего миром, и, вопреки властному голосу рассудка, он, очутившись в спальне Нана, подпадал под власть безумия, трепеща простирался ниц перед всемогуществом пола, так же как обмирал перед непостижимо огромными небесами.
И тут, видя глубину его смирения, Нана, как истый тиран, возликовала. В ней жила инстинктивная потребность все унижать. Ей мало было изничтожить вещь, нужно было сначала еще вывалять ее в грязи. Холеные ее пальчики на всем оставляли гнусные следы, довершая разрушение того, что сами же и ломали. А он, глупец, шел на эту игру, и лишь изредка в голове его проносились смутные воспоминания о святых мучениках, отдававших себя живьем на съедение паразитам и пожиравших собственный кал. Стоило графу очутиться за закрытыми дверями спальни, как Нана устраивала себе пиршество, смакуя зрелище мужской низости. Сначала дело ограничивалось шутками, она награждала его пощечинами, требовала, чтобы он выполнял ее нелепые фантазии, заставляла сюсюкать, повторять вслед за ней какие-то бессмысленные обрывки фраз.
– А ну-ка, повтори: «К черту, петушку на все наплевать!»
И он покорно шепелявил:
– Петушку на все наплевать!
Или затевала игру в медведя, в одной сорочке ползала на четвереньках по ковру, вертелась, набрасывалась на Мюффа с рычанием, словно собиралась разорвать его на куски; а чтобы было еще смешнее, даже покусывала его за икры. Потом, поднявшись, командовала:
– Ну, а теперь ты играй… Пари держу, что тебе так медведя не представить.
В этом была отчасти своя прелесть. Ему даже нравилось, когда она, белокожая красавица, изображает медведя, распустив по спине роскошную рыжую шевелюру. Граф хохотал, тоже опускался на четвереньки, тоже рычал, тоже кусал ее за икры, а она, испуганно выкатывая глаза, удирала от преследователя.
– До чего же мы с тобой глупенькие, – говорила она, устав от игры. – Ты, котик, даже представить не можешь, какой ты урод! Вот бы на тебя в Тюильри посмотрели!
Но эти невинные забавы вскоре стали не такими уж невинными. И вовсе не из-за жестокости Нана, ибо, в сущности, она была добродушным созданием; но, должно быть, в наглухо запертую спальню ворвался шквал безумия и крепчал день ото дня. Похоть помрачила их рассудок, воображение было отравлено их бредившей плотью. Не дававший им спать по ночам ханжеский страх обернулся теперь неутолимой жаждой скотства, яростной потребностью ползать на четвереньках, рычать, кусаться. Однажды, когда была очередь графа представлять медведя, Нана так сильно толкнула его, что он ударился о стул; она же, увидев на его лбу шишку, не могла удержаться от смеха. Ободренная своими первыми опытами над Ла Фалуазом, она стала обращаться с Мюффа, как с животным, стегала его, пинала ногой.
– Но! Но!.. Ты теперь лошадь… Ну, скорее, старый одер, пошевеливайся!
В следующий раз он был собакой. Нана бросала в дальний конец спальни раздушенный носовой платочек, а ему полагалось принести его обратно в зубах, передвигаясь на четвереньках.
– Апорт! Цезарь, апорт!.. Ах ты лентяй, ну берегись! Хорошо, Цезарь, отлично!.. А теперь послужи!
И он вошел во вкус всех этих низостей, упивался ролью бессловесной твари. Он сам старался пасть еще ниже, он кричал:
– Бей сильнее… Гав! Гав! Я взбесился, да бей же меня!
Потом у нее появилась новая прихоть, она однажды потребовала, чтобы он приехал к ней в камергерской форме. Когда же он явился в полном параде, при шпаге, в шляпе, в белых панталонах, весь в золотом шитье, в красном фраке, на левой поле которого болтался символический ключ, вот тогда начался смех, шутки, издевки. Особенно ее развеселил этот ключ, давший повод для множества самых непристойных комментариев, подсказанных разнузданной фантазией. Упиваясь собственной непочтительностью к сильным мира сего, она с хохотом спешила унизить графа в его парадном облачении, тормошила, щипала, командовала: «А ну-ка, камергер, катись отсюда!», сопровождая свои слова пинками в зад, и пинки эти она от щедрого сердца адресовала всему Тюильри, величию императорского двора, державшегося всеобщим страхом и раболепством. Вот какого мнения придерживалась она насчет высшего общества! Это была ее месть, это говорила неосознанная злоба, впитанная с молоком матери. Потом, когда камергер разоблачился и расстелил мундир на полу, она велела ему прыгнуть, и он прыгнул; она велела ему плюнуть на мундир, и он плюнул; она велела ему пройтись по золотому шитью, по золоченым орлам, по орденам, и он прошелся. Бух, трах! Ничего больше не оставалось, все рухнуло! Она растоптала почтенного камергера, как, бывало, растаптывала букет, как разбивала фарфоровую бонбоньерку, превратила его в навоз, в кучу грязи на перекрестке.
Меж тем ювелиры не сдержали слова, кровать была готова лишь к середине января. Мюффа как раз находился в Нормандии, куда отправился продавать жалкие остатки земель; Нана срочно потребовала с него четыре тысячи франков. Он должен был возвратиться только через два дня; но, покончив с делами, ускорил возвращение и, даже не заглянув домой на улицу Миромениль, сразу же отправился на аллею Вийе. Было десять часов утра. Так как у графа имелся ключ от черного входа по улице Кардине, он беспрепятственно проник в дом. Наверху, в гостиной, Зоя, стиравшая пыль с бронзовых статуэток, обомлела, увидев гостя; потом, не зная, как бы его задержать, начала рассказывать бесконечную историю про г-на Вено, который, видно, ужасно расстроен, со вчерашнего дня повсюду ищет графа, даже к ним два раза заходил и умолял ее, Зою, послать г-на Мюффа к нему, если г-н Мюффа сначала появится у мадам. Мюффа слушал, ровно ничего не понимая; потом, заметив волнение горничной, он в приступе ревности, на которую уже не считал себя способным, бросился к дверям спальни, откуда доносился смех. Дверь поддалась, створки распахнулись, а Зоя удалилась, пожав плечами. Ну и ладно! Если мадам совсем с ума сошла, пусть тогда сама и выворачивается как знает.
Зрелище, открывшееся графу, который замешкался на пороге, исторгло из его груди отчаянный крик:
– Боже мой! Боже мой!
Отделанная заново спальня ослепляла истинно королевской роскошью. Словно настоящие звезды, сияли бесчисленные шляпки серебряных гвоздиков среди бархатной обивки цвета чайной розы – такой телесно-розовый оттенок принимают порой небеса мирным летним вечером, когда на светлом еще горизонте зажигается Венера, – а по углам золоченые шнуры, золотые кружева вдоль панелей блестели, словно язычки пламени, и, словно рассыпавшиеся рыжие кудри, прикрывали ослепительную наготу этой комнаты, подчеркивая ее томную блеклость. А прямо напротив стояла новая кровать из золота и серебра, сверкая ювелирной чеканкой, настоящий трон, достаточно просторный, чтобы Нана могла раскинуться здесь в царственной своей наготе, алтарь, византийски пышный, воздвигнутый во славу ее всемогущего пола, и она лежала там сейчас, ничем не прикрытая, как идол, внушающий благоговейный ужас своим бесстыдством. А возле нее, возле этой белоснежной груди, возле этой торжествующей богини, копошилась какая-то мразь, немощная развалина, смехотворная и жалкая, – маркиз де Шуар в одной сорочке.
Граф всплеснул руками. Он содрогнулся, он повторил:
– Боже мой!.. Боже мой!
Значит, это для маркиза де Шуар так весело расцветали золотые розы, целые гроздья золотых роз, выглядывавших из-под золотой листвы; значит, к нему слетались амурчики, веселый хоровод озорников, славших лукаво-влюбленные улыбки, кувыркавшихся по серебряной сетке; а в ногах постели – это для него – фавн срывал покрывало с нимфы, утомленной сладострастной игрой, с фигуры Ночи, скопированной с прославленной наготы Нана, где ничего не было забыто, даже ее слишком широкие бедра, по которым ее сразу узнавали. Валявшееся рядом с ней человеческое отребье, изъеденное и иссушенное шестьюдесятью годами распутства, вносило что-то от мертвецкой в этот апофеоз ослепительного женского тела. Заметив, что дверь открылась, он приподнялся, охваченный старческим бессмысленным страхом; эта последняя ночь любви доконала его, он впал в детство, превратился в полуидиота; и, не находя слов, он что-то лепетал, трясся, порывался бежать, но застыл на краю постели, словно его разбил паралич, рубашка задралась и обнажила тело, вернее скелет, голая нога высунулась из-под одеяла, жалкая лиловая ножонка, поросшая седой шерстью. Как ни велика была досада Нана, она не могла удержаться от смеха.
– Да ложись ты, закройся, – скомандовала она, опрокидывая старичка на кровать, и накинула на него простыню, словно на кучу отбросов, которые стыдно показывать посторонним.
И, спрыгнув с постели, пошла запереть дверь. Вот уж действительно не везет ей с этим Мюффачом! Вечно явится некстати! Ну зачем его понесло в Нормандию за деньгами? Старикашка принес ей четыре тысячи франков, и она, конечно, согласилась на все. Захлопывая дверь, она крикнула графу:
– Ну и что! Это твоя вина. Разве входят в спальню не постучав? Ладно, хватит, счастливого пути!
Мюффа замер перед закрытой дверью, как громом пораженный тем, что ему довелось увидеть. Он никак не мог унять дрожь, подымавшуюся от колен к груди, к голове. Потом, как подрубленное под корень дерево, он зашатался, рухнул на колени так тяжко, что суставы затрещали. И, жестом отчаяния воздев руки к небесам, пролепетал:
– Это уже слишком, Господи! Это уже слишком!
Он принимал все. Но сейчас уже больше не мог, силы покинули его, он барахтался в том беспросветном мраке, который поглощает человека без остатка, вместе с рассудком. Не опуская воздетых рук, граф, подхваченный небывалым порывом, воззвал к Богу, ища взглядом небеса.
– Нет, нет, не хочу! Приди, Господи, спаси меня или пошли мне кончину!.. Нет, нет, только не этот человек, Господи! Всему конец, возьми меня, уведи меня отсюда, дабы я ничего не видел более, ничего не чувствовал… Господи, в руци твои предаю себя, Отче наш, иже еси на небесех…
И, сжигаемый пламенем веры, он обратил к Богу страстную мольбу, неудержимо рвущуюся с губ. Вдруг кто-то коснулся его плеча. Он поднял глаза: перед ним стоял г-н Вено, который изумился, увидев графа возносящего молитвы перед этой закрытой дверью. Тут граф бросился на шею старичку с таким чувством, словно Бог внял его мольбам. Наконец-то слезы хлынули из его глаз, он рыдал, он твердил:
– Брат мой, брат мой…
И этот крик оскорбленного достоинства облегчил его душу. Он лобызал г-на Вено, он омочил его старческое лицо слезами, он бормотал:
– О брат мой! Как же я страдаю!.. Теперь вы один остались у меня, брат мой! Уведите меня отсюда навсегда, о, молю вас, уведите меня…
Господин Вено прижал графа к груди. Он тоже называл графа братом. Однако утешителю пришлось нанести утешаемому новый удар; г-н Вено со вчерашнего дня искал Мюффа, дабы сообщить ему, что графиня Сабина, в окончательном умопомрачении, убежала из дома со старшим приказчиком одного из крупных магазинов мод, и об этом неслыханном скандале уже судачит весь Париж. Видя, что граф находится в состоянии религиозного экстаза, г-н Вено понял, что наступила благоприятная минута, и поэтому сразу поведал ему о происшествии, о трагическом, но пошлом финале, который знаменовал гибель домашнего очага графов Мюффа. Граф довольно равнодушно выслушал известие; жена ушла, ну и что ж, поживем – увидим. И, вновь охваченный тоской, со страхом оглядывая эти двери, стены, потолок, он продолжал молить г-на Вено:
– Уведите меня… Больше не могу, уведите меня!
Господин Вено увел его с собой, как ребенка. С той поры Мюффа бесповоротно предался иезуиту. Он вновь стал строго выполнять церковные обряды. Вся жизнь его была сметена. Ему пришлось подать в отставку с поста камергера: щепетильные нравы Тюильри не могли примириться с подобным скандалом. Эстелла, родная дочь, затеяла против графа процесс, требуя шестьдесят тысяч франков, которые она по завещанию тетки должна была получить после вступления в брак. Разоренный дотла, он жил теперь более чем скромно на остатки своего некогда огромного состояния, предоставив графине расправляться с теми крохами, которыми пренебрегла Нана. Сабина, которой передалась зараза, внесенная в их дом публичной девкой, Сабина, пустившаяся во все тяжкие, сама стала микробом распада, довершила гибель их семейного очага. После своих похождений графиня вернулась к мужу, и он принял ее с всепрощением истинного христианина. Она стала его живым позором. Но он, все глубже погружаясь в равнодушное оцепенение, в конце концов перестал мучиться такими малостями. Небеса исторгли его из рук блудницы, дабы предать в руки Божии. Это было как бы религиозным претворением того плотского блаженства, что дарила ему Нана, – тот же лепет, те же мольбы, отчаяние, самоуничижение проклятой богом твари, влачащейся в грязи первородного греха. Преклонив колена на ледяные плиты храма, он обретал свои былые наслаждения: и судороги плоти, и упоительное помрачение разума уходили корнями в самые темные глубины его существа.
В вечер разрыва с графом на аллею Вийе явился Миньон. Со временем он привык к Фошри, даже находил некоторые преимущества в том, что у его собственной супруги имеется еще один муж, великодушно предоставляя тому мелкие хозяйственные заботы; он даже возложил на него неустанное наблюдение за Розой, позволял ему тратить на поддержание дома суммы, заработанные на поприще драматургии; и так как Фошри со своей стороны проявлял благоразумие, не приставал с нелепой ревностью, был столь же снисходителен, как и Миньон, к богатым поклонникам Розы, то оба господина прекрасно ладили между собой и ничуть друг друга не стесняли; каждый трудился на благо общего семейного очага, радуясь этому альянсу, сулившему самые разнообразные блага. Все образовалось, все наладилось как нельзя лучше, и оба соперничали лишь в усилиях ради общего благополучия дома. Миньон явился к Нана по совету Фошри, желая разузнать, не удастся ли ему переманить Зою, чью смекалку журналист оценивал необычайно высоко; Роза была в отчаянии, – в течение последнего времени ей попадались только неопытные служанки, что приводило к вечным осложнениям. Двери открыла сама Зоя, и Миньон сразу же увлек ее в столовую. Но при первых его словах Зоя улыбнулась: ничего не выйдет, она действительно уходит от мадам, но чтобы устроиться самостоятельно; и с горделиво-скромной улыбкой она добавила, что каждый день получает десятки предложений, – эти дамы прямо ее на части рвут; мадам Бланш, чтобы заполучить Зою, готова золотом ее осыпать. Зоя перекупила заведение Триконши, она уже давно втайне лелеяла этот проект и решила рискнуть всеми своими сбережениями; у нее была куча самых смелых замыслов, она мечтала расширить дело, снять особняк и собрать там все парижские услады; она намеревалась привлечь к участию в деле Атласку, но эта дурочка совсем истаскалась и теперь умирает в больнице.
Миньон настаивал на своем предложении, упирая на риск, неизбежный в коммерческих делах, но Зоя, умолчав, какой именно род коммерции она имеет в виду, возразила с кривой усмешкой, словно речь шла об открытии кондитерской:
– Ничего, предметы роскоши всегда найдут сбыт… Я, видите ли, слишком долго услужала людям, пускай-ка теперь люди мне услужают.
И жестокая гримаса перекосила ей рот; наконец-то она сама станет «хозяйкой», наконец-то все эти дамы, за которыми она в течение пятнадцати лет возила грязь, будут за несколько луидоров перед ней пресмыкаться.
Миньон попросил доложить о себе, и Зоя, сообщив, что у мадам сегодня с самого утра незадачи, ушла, оставив его одного. Он был здесь только раз и не успел как следует разглядеть особняк. Столовая с гобеленами, поставцом, серебряными сервизами поразила его. Бесцеремонно распахнув двери, он вошел в гостиную, оттуда в зимний сад, снова заглянул в прихожую; и эта тяжеловесная роскошь, золоченая мебель, шелка и бархат наполнили его таким восхищением, что даже сердце застучало. Спустившаяся от мадам Зоя предложила показать гостю весь дом – туалетную комнату, спальню. При виде спальни Миньон чуть не задохнулся, он был потрясен, пришел в восторг, умилился. Эта чертовка Нана его буквально сразила, а уж, кажется, чего только он не повидал на своем веку! Хотя в доме царил разгром, хотя процветало воровство, хотя в людской шла зловещая чехарда, здесь скопилось такое богатство, что пока его хватало затыкать все дыры и под ним не были еще видны развалины. И, приглядываясь к этому внушительному монументу, Миньон припомнил строительные работы крупного размаха. Возле Марселя ему показывали, как возводят акведук, каменные арки которого смело шагали через пропасть; воистину циклопический труд, потребовавший миллионных затрат и десяти лет напряженных усилий. В Шербурге он видел новый порт, огромные строительные леса, сотни людей, потевших под солнцем, машины, опускавшие на дно морское каменные глыбы, воздвигавшие стену, на которой подчас рдело кровавое месиво – все, что оставалось от рабочего. Но теперь все это показалось Миньону мелким. Нана восхищала его куда сильнее; и когда он любовался плодами ее профессии, его вновь охватило то почтительное чувство, которое однажды он уже испытал на балу у владельца сахарных заводов, чей замок с его истинно королевской роскошью был оплачен одним-единственным материалом – сахаром. В случае с Нана действовало нечто другое – смехотворный пустяк, кусочек обнаженного нежного тела, – словом, срамной, но столь мощный пустяк, обладающий великой силой, равной силе рычага, переворачивающего мир; вот так-то, без рабочих, без механизмов, изобретенных инженерами, она сумела потрясти Париж и создать свое богатство на трупах.
– Эх, черт! Вот это машина! – восхищенно бросил Миньон и снова почувствовал благодарность к неповторимой Нана.
А Нана к полудню совсем впала в уныние. Во-первых, после встречи маркиза с графом ее охватила нервическая лихорадка, не без примеси неуместной веселости. Во-вторых, мысль о старичке, который, полумертвый, трясется себе в фиакре, а также мысль о несчастном Мюффаче, которого она постоянно доводила до белого каления и которого никогда больше не увидит, наполняла чувствительную ее душу легкой меланхолией. Потом она разгневалась, узнав о болезни Атласки, бесследно исчезнувшей две недели назад и подыхавшей теперь в госпитале Ларибуазьер, – до того довела ее мадам Робер. Как раз когда Нана велела закладывать лошадей, чтобы поехать попрощаться с этой противной шлюшкой, явилась Зоя и прямо заявила, что через неделю уходит. Нана впала в отчаяние; ей показалось, что с уходом Зои она теряет последнего близкого человека. Господи боже мой, что с ней станется, с одинокой? И она начала умолять Зою остаться, а та, польщенная неподдельным горем мадам, расцеловала ее, желая показать, что не имеет против нее сердца. Ничего не поделаешь, чувства чувствами, а дела – делами. Словом, день выдался на редкость неудачный. Нана, окончательно расстроившись, забыла о своем намерении навестить Атласку и без толку слонялась из угла в угол по гостиной, когда к ней наверх поднялся Лабордет, пришедший сообщить, что по случаю продаются великолепные кружева; в разговоре он мимоходом упомянул, что умер Жорж. Нана вся похолодела.
– Зизи? Умер? – закричала она.
И взгляд ее против воли упал на ковер, ища розовое пятно; но оно наконец сошло, стерлось под подошвами гостей: Меж тем Лабордет добавил кое-какие подробности: ничего точно неизвестно, одни говорят, что раскрылась рана, другие утверждают, что мальчик покончил с собой, утопился в фондетском пруду. Нана твердила:
– Умер! Умер!
И так как ей с утра теснило грудь, она облегчила душу бурными рыданиями. Ее охватила такая глубокая печаль, на нее обрушилось что-то такое огромное, что она совсем пала духом. Лабордет хотел было ее утешить насчет Жоржа, но она, махнув рукой, велела ему замолчать и заговорила, запинаясь на каждом слове:
– Да не в нем только дело, а во всем, во всем… Какая я несчастная… Вот увидите, они еще скажут, что я мерзавка… Еще бы, там мать убивается с горя, тут этот бедняга, который все утро хныкал у меня под дверью, и все другие, которые разорились из-за меня, проев со мной все свои денежки… Верно, лупи Нана, лупи ее, тварь! Чего обо мне только не наговорят, хоть я и не слышу, а знаю: грязная девка, со всеми спит, всех обирает, многие даже через нее поумирали, а уж зла причинила – прямо не счесть…
Она замолкла, слезы душили ее; не помня себя от горя, она бросилась на диван, зарылась лицом в подушки. Она чувствовала, как все зло, разлитое вокруг, все беды, которые она принесла людям, накатывали на нее горячей волной жалости; и она продолжала обиженно повторять, как маленькая девочка:
– Ох, худо мне! Худо!.. Не могу, душит меня… Уж больно тяжело, когда тебя люди не понимают, когда все против тебя, потому что они сильнее… А ведь, может быть, человеку не в чем себя упрекнуть, может, у человека совесть чиста… Да, да!
Она рассердилась, взбунтовалась. Вскочила с дивана, утерла слезы, взволнованно зашагала по комнате.
– Нет, нет, пусть говорят что им вздумается, вина не моя. Разве я злой человек? Ну, скажи?.. Все отдаю, что у меня есть, мухи зря не обижу… Это они сами, сами они! Я всегда только одного хотела, чтобы никого из них не обидеть. Они цеплялись за мои юбки, а теперь, глядишь, одни померли, другие обнищали, третьи кричат на всех перекрестках, что я их счастье разбила.
Остановившись перед Лабордетом, она хлопнула его по плечу.
– Ну скажи, права я или нет, ведь все на твоих глазах происходило… Разве я их к чему-нибудь принуждала? Разве тут вечно не крутилась целая дюжина и каждый старался другого перещеголять в пакостях! Мне было противно, страшно, я как могла упиралась, старалась им не потакать. Взять, к примеру, одно то, что все хотели на мне жениться! Ну как тебе понравится? Здорово выдумали, а? Да, дружок, стоило мне захотеть, и я давным-давно была бы баронессой или графиней. Только я отказалась, я-то ведь, слава богу, с ума не сошла… А от скольких гадостей и преступлений я их оберегла!.. Иначе бы все подряд воровали, убивали родных, отца бы с матерью укокошили. Стоило мне только слово сказать, а я, нет, не говорила!.. А сейчас, сам видишь, вот она награда… Взять хотя бы Дагне, я его, подлеца, женила; с голоду подыхал, я его пристроила, до того неделями без денег принимала. Вчера встретила, а он морду воротит. Ну нет, свинья паршивая! Я получше тебя!
Она снова зашагала по комнате, потом со всего размаха хватила кулаком по столику.
– Нет, черт побери, несправедливо это! Само общество плохо устроено. Во всем обвиняют женщин, когда мужчины первые требуют бог знает чего… Слушай-ка, теперь я могу тебе сказать; когда я им уступала, – понимаешь? – так вот никакого мне это удовольствия не доставляло, ни на грош. Вот честное слово, мне все это было ни к чему!.. Теперь сам скажи, ну при чем тут я?.. Опротивели они мне до чертиков! Если хочешь знать, без них, без того, что они со мной сделали, я, может, в монастыре бы сейчас была, молилась бы себе Богу, потому что я с детства верующая… Значит, черт возьми, не зря они своими деньгами, шкурой своей расплачиваются. Сами виноваты. Я-то тут при чем?
– Совершенно верно, – подтвердил Лабордет, убежденный ее словами.
Зоя ввела Миньона, и Нана встретила его улыбкой: хватит, наревелась. Он адресовался к ней с комплиментами ее жилищу, весь еще под впечатлением недавнего осмотра, но она дала ему понять, что особняк ей приелся; теперь у нее новые мечты: в один прекрасный день она все подряд распродаст. Потом, когда Миньон изложил ей цель своего посещения, – дело в том, что дают спектакль в пользу несчастного старика Боска, которого разбил паралич, – Нана ужасно растрогалась и взяла две ложи. Меж тем вошла Зоя и доложила, что карета подана; мадам велела принести шляпку; завязывая под подбородком ленты, она стала рассказывать мужчинам историю этой несчастной Атласки и заключила:
– Еду в больницу… Никто так меня не любит, как она. Правду говорят, что у мужчин нет сердца! Как знать? Может, я ее в живых уже не застану. Все равно попрошу, чтобы меня к ней провели. Хочу ее в последний раз поцеловать.
Лабордет и Миньон улыбнулись. Печаль Нана уже улеглась, она ответила им улыбкой, потому что эти двое в счет не шли и все могли понять. И действительно, оба в сосредоточенном молчании восхищенно смотрели на Нана, застегивавшую перчатки. Она стояла неподвижно, как бы возвышаясь над этими несметными богатствами, собранными в особняке, владычица мужского племени, поверженного к ее стопам. Подобно древним идолам, чье страшное капище усыпано человеческими костями, она попирала ногой груду черепов; она сеяла вокруг себя катастрофы: яростное пламя пожрало Вандевра, впавший в черную меланхолию Фукармон бороздил далекие воды Китайского моря, разорившийся Штейнер вынужден был вести жизнь порядочного человека, и Ла Фалуаз с его идиотским тщеславием, и трагический распад семейства Мюффа, и бескровный труп Жоржа, возле которого всю ночь сидит без сна Филипп, вышедший накануне из тюрьмы. Итак, она завершила свое дело разрушения и смерти, эта муха, прилетевшая с клоаки парижских окраин, неся в себе гнилостные миазмы социальных недугов, растлевая души людей одним своим прикосновением. И было справедливо, было хорошо, что она стала мстительницей за мир, ее породивший, мир голытьбы и отверженных. И меж тем как женское начало в ее лице, торжествуя, парило в блеске славы над своими распростертыми жертвами – так солнце поутру встает над полем кровавой сечи, – сама Нана пребывала в полном неведении содеянного, подобно великолепной неразумной твари, была все той же добродушной, славной девкой. Жирная, мирная, плотью здоровая, духом веселая. Все стало ей ни к чему, этот дурацкий особняк казался слишком тесным, слишком забит мебелью, из-за которой ступить негде. Жалкий сарай, для начала еще могло сойти, но теперь… Теперь она мечтала об ином, о лучшей доле; и в роскошном туалете она отправилась облобызать на прощанье Атласку, чистенькая, степенная, даже лицо у нее стало какое-то новое, будто жизнь еще не коснулась ее.
XIV
Нана внезапно исчезла с горизонта; прыжок, нырок, полет в неведомые края. Перед отъездом она устроила себе волнующее развлечение – пустила с аукциона все подряд: особняк, мебель, драгоценности, все, вплоть до платьев и белья. Назывались умопомрачительные цифры – пять аукционов принесли ей больше шестисот тысяч франков. Последний раз Париж видел ее в феерии «Мелузина», поставленной в театре Гетэ, который арендовал в порыве отчаянной отваги Борденав, по-прежнему сидевший без гроша; Нана снова появилась на сцене вместе с Прюльером и Фонтаном, играя некую могущественную и безмолвную фею, но сумела сделать из роли простой фигурантки «гвоздь» спектакля с помощью двух-трех пластических поз. В последующие дни столь же шумного успеха, когда Борденав, фанатик рекламы, разукрасил весь Париж трехаршинными афишами, как-то утром пронесся слух, будто Нана сбежала в Каир; просто поругалась с директором, придравшись к какому-то неловкому слову, – каприз слишком богатой женщины, которая не позволит собой командовать. Впрочем, она уже давно забрала себе в голову непременно отправиться к туркам.
Прошли месяцы. О ней начинали забывать. Когда господа мужчины и милые дамы случайно упоминали ее имя, каждый спешил рассказать самую невероятную, самую чудесную историю, не считаясь с вариантами соседа. Нана, мол, покорила вице-короля и теперь царит в роскошном дворце, имея на побегушках две сотни рабов, которым, шутки ради, велит рубить головы. Ничего подобного, она прожила все денежки с великаном-негром, воспылав к нему предосудительной страстью, он пустил ее по миру, и она вынуждена теперь промышлять в Каире самым низким развратом. Недели через две новая весть сразила всех, как громом, – кто-то клялся, что встретил Нана в России. Легенда росла: ее теперь содержит какой-то князь, она утопает в бриллиантах. А через неделю все дамы уже знали ее драгоценности наперечет, ссылаясь на то, что им подробно описали их, хотя никто не мог сказать, кто же именно описал: перстни, серьги, браслеты, ривьера шириной в два пальца, королевская диадема, а посредине бриллиант с мизинец. В туманной дымке далеких стран она сверкала таинственным блеском: идол, изукрашенный драгоценными каменьями. Теперь имя ее произносилось многозначительно, серьезным тоном, можно было только мечтать и преклоняться перед этим богатством, добытым у варваров.
Как-то июльским вечером, часов в восемь, Люси вышла из кареты на улице Фобур-Сент-Оноре и заметила Каролину Эке, которая направлялась пешком в соседнюю лавочку. Люси окликнула Каролину и сразу же выложила:
– Ты уже обедала, – значит, свободна? Тогда, душенька, едем со мной… Нана вернулась.
Каролина уселась рядом с Люси, а та продолжала:
– Знаешь, милочка, пока мы тут с тобой болтаем, она, может быть, уже умерла.
– Умерла? Это еще почему? – воскликнула Каролина. – Да где она? Отчего умерла?
– В Гранд-отеле… от оспы… ох, это целая история!
Люси приказала кучеру поторопиться. И пока лошади неслись по Королевской улице и потом вдоль бульваров, она, еле переводя дух, отрывистыми фразами поведала Каролине похождения Нана:
– Ты себе и представить не можешь… Нана приехала из России, уж не знаю почему, говорят, повздорила со своим князем… Оставляет багаж на вокзале и едет прямо к тетке, помнишь, к той самой старухе… Ладно! Там она застает своего мальчугана в оспе; наутро младенец умирает, и она схватывается с теткой из-за денег; она обещалась высылать деньги, но тетка даже гроша ломаного не получила. Говорят, что ребенок потому-то и умер; оно и понятно – заброшенный, неухоженный мальчик… Ладно! Нана удирает, едет в отель, там встречает Миньона как раз в ту самую минуту, когда вспоминает о своем багаже… Вдруг ей становится плохо, начинается озноб, тошнота, и Миньон везет ее домой и обещает позаботиться о багаже. Ну, что скажешь? Так и нарочно не выдумаешь! Но самое занятное впереди: Роза узнает о болезни Нана, возмущается, что та осталась одна в каких-то меблированных комнатах, ревет, бежит за ней ухаживать… А помнишь, как они друг друга ненавидели, просто как фурии! Так вот, душка, Роза велела перевезти Нана в Гранд-отель, чтобы та хоть умерла в шикарном месте, и провела с ней три ночи, сама рискуя жизнью… Мне это Лабордет рассказал. Вот я и еду посмотреть.
– Да, да, – возбужденно прервала ее Каролина. – Мы непременно зайдем к ней.
Они приближались к месту назначения. Бульвары были забиты экипажами и пешеходами, и кучеру пришлось придержать лошадей. Как раз сегодня Законодательное собрание высказалось за войну; со всех улиц валили толпы, запрудив тротуары и мостовые. Там, за церковью св. Магдалины, садилось в тучу солнце, окрашивая небо в кроваво-красный цвет, зажигая пламенем пожара окна верхних этажей. Спускались сумерки, наступал тот гнетущий и грустный час, когда улицы глубокими ущельями уходят во тьму, еще не пробуравленную острыми лучиками газовых фонарей. В недрах этой устремлявшейся вперед людской массы нарастал отдаленный гул голосов, горели на бледных лицах глаза, и внезапное веяние одуряющего страха сковывало души.
– Вот Миньон, – произнесла Люси. – Он сейчас нам все расскажет.
Под просторной аркой Гранд-отеля стоял Миньон и, нервически ежась, вглядывался в толпу. Когда Люси обратилась к нему с вопросом, он вспылил и крикнул:
– А я почем знаю! Вот уже два дня я не могу вытащить оттуда Розу… В конце концов просто глупо рисковать собственной шкурой! Хороша же она будет вся в рябинах! Только этого нам недоставало.
Одна мысль, что Роза может лишиться красоты, доводила его до бешенства. Без всякого зазрения совести он оставил Нана на произвол судьбы, отказываясь понимать это глупейшее женское самопожертвование. Но тут, пересекши бульвар, к ним присоединился Фошри и, не скрывая беспокойства, спросил, что слышно; мужчины стали понуждать друг друга идти наверх. Соперники с некоторых пор перешли на «ты».
– Все в том же положении, голубчик, – вздохнул Миньон. – Тебе непременно надо подняться и убедить ее уйти.
– Покорно благодарю! – отпарировал журналист. – Почему бы тебе самому не подняться?
Когда Люси осведомилась, в каком положении находится Нана, оба стали умолять ее увести Розу, а то они рассердятся. Однако Люси и Каролина замешкались внизу. Они заметили Фонтана, который, заложив руки в карманы, брел по бульвару, с любопытством вглядываясь в лица прохожих. Узнав, что Нана здесь и больна, он тут же изобразил печаль:
– Бедная девочка! Пойду пожму ей руку! А что у нее?
– Оспа, – бухнул Миньон.
Актер направился было к входу, но, услышав эти слова, повернул к воротам и пробормотал, передернув плечами:
– Да, черт побери!
Оспа – это не шутка. Фонтан сам чуть не заболел оспой, когда ему было лет пять. Миньон начал рассказывать историю одной из своих племянниц, умершей от оспы. А уж Фошри имел полное право рассуждать об оспе: до сих пор у него остались после нее следы, – и он показал желающим три маленькие оспинки на переносице; и так как Миньон снова стал посылать Фошри наверх, упирая на то, что оспой дважды не болеют, журналист яростно напал на эту идиотскую теорию, привел несколько случаев вторичного заражения, обозвав, кстати, всех врачей болванами. Но Люси с Каролиной, удивленные все возрастающим шумом, прервали этот научный спор:
– Смотрите, да смотрите же! Сколько народу!
Ночная тень сгущалась, там вдали один за другим загорались газовые фонари. Можно было рассмотреть лица любопытных, льнувших к окнам, меж тем как внизу, под деревьями, все ширился, взбухал людской поток на всем пространстве от церкви св. Магдалины до Бастилии. Экипажи еле-еле пробивались вперед. Неясный, приглушенный рокот стоял над этой плотной, пока еще безмолвствовавшей толпой, которую пригнала сюда потребность сбиться в кучу и которая шагала теперь, поддаваясь общему лихорадочному возбуждению. Однако толпе пришлось расступиться, расчистить путь перед новым, еще более мощным потоком. Среди толчеи и суматохи, между сторонящимися кучками прохожих появилась целая ватага мужчин в каскетках и белых блузах, которые с равномерностью молота, ударяющего по наковальне, скандировали:
– На Берлин! На Берлин! На Берлин!
И толпа глядела им вслед с чувством угрюмого недоверия, но оно постепенно таяло, воображение уже будоражили героические картины, как при звуках военного марша.
– Ну и пусть вам морду расквасят! – буркнул Миньон, на которого нашел философский стих.
Но Фонтана, напротив, восхитило это зрелище. Он непременно пойдет добровольцем. Когда враг подступает к границам, долг всех граждан дружно встать на защиту отчизны; он даже принял позу Бонапарта при Аустерлице.
– Ну, подыметесь вы с нами? – обратилась к нему Люси.
– Нет уж, увольте, – отозвался Фонтан, – чтобы заразиться, что ли?
Перед Гранд-отелем сидел на скамейке какой-то человек, прикрывши лицо носовым платком. Фошри, проходя мимо, подмигнул на него Миньону: «Значит, все еще торчит здесь?» – «Как видишь, торчит». И журналист удержал Люси с Каролиной, чтобы указать им на сидевшего человека. Как раз в эту минуту тот отнял от лица платок, дамы узнали его и невольно вскрикнули. Это был граф Мюффа. Закинув голову, он уставился на одно из гостиничных окон.
– Он, знаете ли, с самого утра здесь, – сообщил дамам Миньон. – Еще в шесть часов я его видел, с тех пор даже не пошелохнулся… Как только Лабордет сообщил ему о Нана, он сразу же сюда прибежал и сидит, закрыв лицо… Каждые полчаса подходит и осведомляется: не лучше ли той особе с верхнего этажа, а потом возвращается обратно. Да, черт возьми, там в номере, должно быть, очень вредно сидеть; как ни любишь человека, а околевать никому неохота.
Граф не отрывал глаз от окна, казалось, он не сознает, что происходит вокруг. Без сомнения, он не знал, что объявлена война, ничего не чувствовал, вряд ли даже слышал крики толпы.
– Подождите, – заявил Фошри, – сейчас вы сами увидите.
И действительно, граф встал со скамейки и вошел в подъезд. Но швейцар, который уже узнал посетителя, неоднократно обращавшегося к нему с вопросами, не дал ему времени открыть рта. И неучтиво бросил:
– Сударь, она только что скончалась.
Нана скончалась! Эта весть как громом поразила всех присутствовавших. Мюффа, не сказав ни слова, вернулся к скамейке, по-прежнему пряча лицо в платок. Все остальные заохали. Но их восклицания заглушили новые вопли, новая ватага прошла мимо, скандируя:
– На Берлин! На Берлин! На Берлин!
Нана скончалась! Вот те на! Такая красотка – и скончалась! Миньон облегченно вздохнул: наконец-то Роза сможет уйти домой. По всем спинам прошел холодок. Фонтан, мечтавший сыграть трагическую роль, скорчил грустную мину, оттянул книзу уголки губ, закатил глаза; а Фошри, при всем своем мелком газетном зубоскальстве и вправду растроганный, нервно покусывал кончик сигары. Обе дамы продолжали охать. Последний раз Люси видела Нана в Гетэ; и Бланш тоже – в роли Мелузины. О, сногсшибательно, душенька, особенно когда она появилась в хрустальном гроте!
Господа мужчины тоже прекрасно помнили эту сцену. Фонтан даже играл роль принца Кукареку. И начались воспоминания, нескончаемые, с мельчайшими подробностями. Помните, в хрустальном гроте… Да, шикарное было зрелище при ее богатом теле! Она молчала, авторы нарочно выбросили реплику, чтобы не мешать смотреть; да, да, ни единого слова, так получалось еще величественнее. И она, не беспокойтесь, сумела расшевелить публику одним своим видом. Такого тела больше не встретишь, а плечи, а ноги, а талия! Даже не верится, что она умерла. А помните, поверх трико у нее была всего-навсего золотая повязка, только чуть-чуть прикрывавшая зад и перед. А грот, весь из стекла, так и сиял; меж сталактитов, свисавших с потолка, целыми каскадами низвергались бриллианты, струились белые жемчужные гирлянды, и среди этой бесплотной, чистой, как ключевая вода, прозрачности, прорезанной широким электрическим лучом, сама она была словно солнце какое-то со своей перламутровой кожей и пламенной шевелюрой. Навсегда Париж запечатлеет ее такою – Нана, парящая в хрустальных отсветах, точно сам Господь Бог. Нет, при таких возможностях просто глупо умирать ни с того ни с сего. А сейчас, воображаю, какая она там, наверху, страшненькая!
– А скольких удовольствий лишаемся! – с печальным вздохом произнес Миньон, в качестве человека положительного, которому больно видеть, как пропадают зря полезные и хорошие вещи.
Обиняками он старался выведать у Люси и Каролины, собираются ли они подняться наверх. Конечно, собираются. Их любопытство еще возросло. Как раз в эту минуту подошла Бланш, совсем задохнувшаяся, кляня огромную толпу на тротуарах; и когда ей тоже стала известна печальная новость, снова начались восклицания, и дамы, громко шурша юбками, двинулись к лестнице. Миньон прошел за ними несколько шагов, повторяя:
– Скажите Розе, что я ее жду… Пусть немедленно идет, слышите?
– В сущности, еще неизвестно, когда больше шансов заразиться – в начале болезни или в конце, – пояснил Фонтан, обращаясь к Фошри. – Один врач, мой приятель, уверял, что наиболее опасны часы, следующие непосредственно за кончиной… Начинается усиленное выделение миазмов… Ох, до чего же я огорчен этой неожиданной развязкой; я был бы так счастлив в последний раз пожать ей руку.
– Теперь уже ни к чему, – заметил журналист.
– Совершенно справедливо, ни к чему, – хором подтвердили Фонтан с Миньоном.
Толпа все прибывала. Под колеблющейся дымкой газа, в пятнах света, падавшего из витрин магазинов, видно было, как вдоль тротуаров течет двойной поток, в котором кружило шляпы и цилиндры. Теперь лихорадочное возбуждение распространялось все шире, и шумящая толпа устремлялась вслед за белыми блузами, валом валила по мостовым; и снова раздался крик, вырвавшийся из тысячи глоток, прерывистый, упрямый вопль:
– На Берлин! На Берлин! На Берлин!
Там наверху, на пятом этаже, Роза сняла номер, ходивший по двенадцать франков, вполне приличный номер, правда, не роскошный, ибо человеку страдающему роскоши не требуется. Обитая цветастым кретоном в стиле Людовика XIII, комната была обставлена типичной гостиничной мебелью красного дерева, а на алом ковре резко выделялись вытканные черным листья. Здесь царила гнетущая тишина, изредка прерываемая осторожным шепотом, но вдруг из коридора донеслись громкие голоса:
– Теперь ты сама видишь, мы заблудились. Слуга сказал, что надо повернуть направо… Вот уж казарма, ей-богу!
– Подожди, давай посмотрим… Нам нужен номер четыреста один, понимаешь, четыреста один!
– Сюда, сюда! Четыреста пять, четыреста три… Пришли. Четыреста один! Только тише, тише!
Голоса смолкли. В коридоре кашлянули, помедлили мгновение. Потом осторожно отворив двери, Люси в сопровождении Каролины и Бланш вошла в номер. Но они замерли на пороге, – в номере уже собралось пять женщин. На единственном кресле, глубоком вольтеровском кресле, обитом пунцовым бархатом, прикорнула Гага. Стоя у камина, Симона и Кларисса беседовали с Леа де Горн, сидевшей на стуле, а у кровати, помещавшейся слева от двери, Роза Миньон, устроившись на краешке ящика для дров, не отрываясь смотрела на мертвое тело, еле различимое в сумраке полуспущенного полога. Дамы не сняли ни шляп, ни перчаток, словно явились с визитом; одна лишь Роза без шляпки, без перчаток, бледная после трех бессонных ночей, сидела отупевшая, пришибленная горем перед лицом этой неожиданной смерти. Стоявшая на углу комода лампа под абажуром бросала на Гага яркий сноп света.
– Какое несчастье! – пробормотала Люси, пожимая Розе руку. – Нам хотелось с ней попрощаться.
И вытянула шею, стараясь разглядеть Нана; однако лампа стояла слишком далеко, а приблизиться Люси не решилась. На постели лежало что-то серое, бесформенное, длинное, и видна была лишь рыжая шевелюра да на месте лица мертвенно-бледное пятно. Люси добавила:
– Я ни разу ее не видела после Гетэ, когда она появлялась в гроте…
Тут Роза, выйдя из оцепенения, вдруг улыбнулась и произнесла:
– Ах, она так изменилась, так изменилась…
Потом снова уставилась на мертвое лицо Нана, без жеста, без слова. Может быть, попозже удастся поглядеть на покойницу; и три новых гостьи присоединились к дамам, шушукавшимся у камина. Симона и Кларисса заспорили вполголоса по поводу бриллиантов покойной. Да существуют ли вообще эти самые бриллианты? Ведь никто их не видел, – может быть, все это одни враки. Но Леа де Горн лично знала того, кто лично про эти бриллианты все знал, – о, камни сказочной величины! К слову сказать, это еще не все, она навезла из России несметные богатства, расшитые ткани, ценные безделушки, столовый сервиз из золота, даже мебель и ту привезла, да, дорогуша, пятьдесят два тюка, огромнейшие ящики, целых три вагона ее багажом забито. Все это осталось на вокзале. Как вам понравится? Вот незадача. Умереть, не успев даже распаковать свои сокровища! Учтите, что и денег у нее было что-то около миллиона. Люси осведомилась, кто же наследники.
Дальние родственники, по всей вероятности тетка. Да, старухе здорово повезло. Она еще ничего не знает, больная потребовала, чтобы тетку не извещали, так как затаила против нее злобу из-за мальчугана. Тут все стали жалеть малютку Луизэ, вспомнили, что видели его на скачках; болезней у него было не перечесть, а вид такой печальный, просто маленький старичок. Вот уж кому не следовало на свет рождаться!
– Ему куда лучше в могиле, – вздохнула Бланш.
– Да и ей тоже, – подхватила Каролина. – Жизнь не такая уж веселая штука.
В суровой тишине гостиничного номера их обуревали черные мысли. Им было страшно; ужасно глупо сидеть здесь так долго и болтать; но потребность смотреть была сильнее, и они продолжали сидеть, словно пригвожденные к месту. Становилось жарко, от лампового стекла на потолок ложилось круглое, как полная луна, пятно, четко выделявшееся в пропитанном влагой полумраке. Стоявшая под кроватью тарелка с фенолом распространяла приторный запах. Ветерок, врывавшийся порой в открытое окно, надувал шторы, донося с бульвара глухой рокот толпы.
– А сильно она страдала? – осведомилась Люси, внимательно разглядывая каминные часы, изображавшие трех обнаженных граций с застывшей улыбкой балетных танцовщиц.
Гага вдруг словно пробудилась от сна:
– Да, уж настрадалась вволю… Я была здесь, когда она отходила. Уж можете мне поверить, красоты тут никакой нет. Ее начала бить дрожь…
Но Гага не удалось довести свой рассказ до конца, слова ее заглушил крик:
– На Берлин! На Берлин! На Берлин!
И Люси, которая задыхалась в этой духоте, широко распахнула окно и облокотилась о подоконник. С звездного неба веяло восхитительной прохладой. В домах напротив светились окна, лучики газовых фонарей плясали на золоченых буквах вывесок. Еще интереснее было смотреть вниз, на улицу, где разбушевавшимся потоком двигались толпы, сливаясь в гигантскую беспокойную тень, пронизанную звездочками фонарей и газовых рожков. Но они тускнели перед блеском факелов, которые несла орущая ватага; багровый отсвет полз от церкви св. Магдалины, разрезая толпу полосой огня, вставая над морем голов заревом отдаленного пожара. Люси, забывшись, громко окликнула Бланш и Каролину:
– Идите ко мне… Отсюда отлично видно.
Все трое с любопытством высунулись из окна. Им мешали кроны деревьев, скрывавшие своей листвой пламя факелов. Они пытались разглядеть господ кавалеров, ждавших внизу, но выступ балкона заслонял вход, и им удалось увидеть лишь графа Мюффа, который по-прежнему прятал лицо в носовой платок и казался отсюда черным тюком, брошенным на скамейку. У подъезда остановилась карета, Люси узнала Марию Блон; и эта прискакала! Мария была не одна, вслед за ней из кареты вылез какой-то толстяк.
– Да это же ворюга Штейнер! – охнула Каролина. – Как это его до сих пор не отправили обратно в Кельн! Интересно посмотреть, какую он здесь рожу скорчит.
Дамы обернулись. Но когда минут через десять появилась Мария Блон, дважды ошибавшаяся лестницей, оказалось, что никто ее не сопровождает. На вопрос удивленной Люси вошедшая пояснила:
– Он-то? Как бы не так! Неужели, дорогая, вы воображаете, что он подымется!.. Хорошо еще, что согласился проводить меня до двери… Их там теперь с десяток собралось, стоят, сигары курят.
И в самом деле, господа мужчины, не сговариваясь, сошлись у подъезда Гранд-отеля. Пришедшие первыми окликали тех, кто вышел побродить по бульварам и поглазеть на толпу, и тут же начинались сетования по поводу смерти этой бедняжки Нана; потом разговор перешел на политику и стратегию. Постепенно к группе присоединились Борденав, Дагне, Лабордет, Прюльер и еще кое-кто. И все внимательно слушали Фонтана, развивавшего свой план кампании, с помощью которого можно в пять дней взять Берлин.
Меж тем Мария Блон, расчувствовавшись перед смертным одром, прошептала те же самые слова, что шептали, входя, и другие дамы:
– Бедняжечка!.. В последний раз я видела ее в Гетэ, в гроте…
– Ах, она ужасно изменилась, ужасно изменилась, – повторяла Роза с унылой и мрачной улыбкой.
Явились еще две посетительницы: Татан Нене и Луиза Виолен. Эти совсем заплутались и пробродили по Гранд-отелю минут двадцать, потому что один коридорный отсылал их к другому; спускаясь и поднимаясь, они прошли по лестницам раз тридцать, среди невероятной суеты, поднятой приезжими, которые спешили покинуть Париж, испуганные военной паникой и всей этой суматохой на бульварах. Войдя в номер, обе сразу же устало опустились на стулья, уже не в силах интересоваться покойницей. В эту минуту в соседнем номере поднялся шум: волочили по полу чемоданы, отодвигали мебель под чьи-то резкие голоса, варварски коверкавшие французскую речь. Это собралась уезжать к себе в Австрию чета новобрачных. Гага сообщила, что как раз во время агонии Нана молодые затеяли игру в салки; когда им удавалось догнать друг друга, сюда доносился смех и звуки поцелуев, так как номера были соединены дверью, правда, наглухо запертой.
– Ну, пора идти, – заявила Кларисса. – Все равно ее не воскресишь… Пойдем, Симона.
Все искоса взглянули на кровать, но никто не двинулся с места. Однако дамы начали готовиться к отходу и даже слегка оправили юбки. Люси, стоявшая в одиночестве, снова облокотилась о подоконник. Какая-то смутная тоска сдавливала ей грудь, как будто от этой ревущей внизу толпы подымалась сюда необъятно огромная печаль. Все еще проходили люди с факелами, рассыпая фонтаны искр; и там, вдали, во мраке несло по тротуарам толпу, подобную стаду, которое гонят ночной порой на бойню; и это кружение взбудораженной человеческой массы, которую катило вдоль бульваров, вызывало безграничную жалость, внушало ужас перед будущим кровопролитием. Они оглушали себя криками, в хмельном возбуждении влеклись куда-то вперед, в неведомое, и крики их разбивались о черную стену горизонта:
– На Берлин! На Берлин! На Берлин!
Люси, не отходя от окна, повернула к присутствующим побледневшее лицо.
– Боже мой! Что с нами будет?
Дамы покачали головой. Они сидели притихшие, взволнованные поворотом событий.
– Я-то послезавтра уезжаю в Лондон, – сообщила Каролина Эке своим обычным положительным тоном. – Мама уже сняла мне там особняк… Ясно, я не собираюсь оставаться в Париже, я не намерена ждать, когда меня здесь прирежут.
Мамаша Каролины, дама весьма предусмотрительная, заблаговременно заставила дочку поместить их капиталы в иностранный банк. Никому не известно, как еще кончится война. Но Мария Блон вдруг обозлилась – она была патриоткой и заговорила даже о своем намерении сопровождать армию.
– Тоже еще нашлась!.. Дай мне волю, я сегодня же переоденусь мужчиной и, уж поверь, сумею разделать этих свиней пруссаков!.. А если даже мы все сдохнем, беда невелика… Наша шкура не бог весть какая ценность!
Бланш де Сиври вдруг завопила:
– Не смей плохо говорить о пруссаках!.. Они такие же люди, как и все прочие, и если хочешь знать, не так измываются над женщинами, как твои французы… На днях выслали молоденького пруссака, с которым я жила, богатый мальчик, кроткий, мухи не обидит. Да это же подлость, просто разорение для меня… И, смотри, не зли меня, а то возьму и уеду к нему в Германию!
Пока шел этот спор и дамы наскакивали друг на друга, Гага жалобно бормотала:
– Да, не повезло мне… Неделю назад я расплатилась за домик в Жювизи, ах ты, беда какая… Один Бог знает, каких это мне стоило трудов! Конечно, Лили мне подсобила… А теперь объявили войну, придут пруссаки, все сожгут… Ну, сами скажите, как я в мои годы смогу начать все сызнова?
– Ба! – презрительно бросила Кларисса. – Мне-то плевать, я всегда свое получу.
– Правильно, – подтвердила Симона. – Может, даже забавнее будет, дела лучше пойдут.
И, не досказав своей мысли, загадочно улыбнулась. Татан Нене и Луиза Виолен придерживались того же мнения. Татан рассказала, что ей случалось кутить напропалую с военными, – военные просто душки и ради женщины дадут себя на куски разрезать. Но, увлекшись, дамы заговорили слишком громко, и Роза Миньон, сидя по-прежнему на своем ящике у постели, тихонько шикнула, чтобы они замолчали. Дамы спохватились и поглядели искоса на покойницу, как будто этот призыв к молчанию исходил из мрака, сгустившегося под пологом; тоскливое безмолвие, воцарившееся в номере, безмолвие небытия, за которым они ощутили холод коченевшего рядом тела, вдруг нарушили крики толпы:
– На Берлин! На Берлин! На Берлин!
Но тут же дамы снова забылись. Леа де Горн, которая держала политический салон, где бывшие министры Луи-Филиппа каждый вечер изощрялись в острословии, произнесла вполголоса, пожав плечами:
– Какая ошибка эта война! Какая кровавая нелепость!
Тут Люси ринулась на защиту Империи. В свое время она спала с одним из принцев императорского дома и считала все, касающееся императора, своим семейным делом.
– Да бросьте, милочка, не могли же мы, в самом деле, позволить пруссакам оскорблять нас до бесконечности; эта война – дело чести всей Франции. О, поверьте, я так вовсе не из-за принца говорю. Другого такого скряги свет не видел. Вы только вообразите, ложась спать, прятал золотые в сапог, а когда мы играли в безик, то ставил в банк бобы, потому что я как-то схватила ставки, конечно, шутки ради… Но справедливость – это совсем другое дело. Император прав.
Леа покачала головой с, видом превосходства, как бы подчеркивая, что она лишь повторяет слова высокопоставленных особ. И, повысив голос, заключила:
– Это конец. Все они там, в Тюильри, просто взбесились. Вы поймите, Франции давно следовало бы их прогнать…
Ее слова заглушил негодующий хор голосов. С чего это она, сумасшедшая, ополчилась на императора? Разве он не принес нам счастья? Разве сейчас дела не идут превосходно?.. Никогда еще Париж так не веселился, как теперь!
Вдруг Гага, пробудившись от своей дремоты, вознегодовала, засуетилась:
– Да замолчите, Леа, это просто глупо! Вы, очевидно, не понимаете, что говорите!.. Я ведь жила при Луи-Филиппе, то-то было славное времечко, одни нищие да живоглоты. А потом наступил сорок восьмой год. Ох уж и гадость, ох уж и мерзость эта их республика! После февраля я буквально подыхала с голоду поверьте мне… Если бы вам довелось такое пережить, вы бы на колени пали перед императором, потому что он наш отец, родной отец…
Пришлось ее успокаивать. И в благоговейном экстазе Гага заключила:
– Господи, пошли нашему императору победу! Господи, сохрани нам Империю!
Все дамы дружно подхватили ее мольбу. Бланш призналась, что ставит свечи за здравие императора. А Каролина прямо-таки в него влюбилась и целые два месяца выслеживала, торчала на улицах, где он проезжал, но, увы, не сумела привлечь к себе монаршего внимания. И все дамы начали дружно поносить республиканцев, требовали, чтобы их отправили на границу, – пускай там их всех перебьют, дабы Наполеон III, разгромив врага, мог спокойно царствовать на всеобщее наше благо.
– А этот поганый Бисмарк, вот еще тоже сволочь! – заметила Мария Блон.
– И подумать только, что я с ним знакома, – воскликнула Симона. – Да знай я только, я бы уж подсыпала ему в вино яда.
Но Бланш, которая все еще не могла простить высылки своего немчика, рискнула выступить на защиту Бисмарка. Может, он вовсе и не злой. У каждого свое ремесло. И она добавила:
– Вы же знаете, что он просто обожает женщин!
– Плевать нам на его обожание! – отрезала Кларисса. – Нам, может, с ним противно дело иметь.
– К сожалению, таких мужчин очень много, – сентенциозно заметила Луиза Виолен. – Лучше уж вовсе без мужчин обходиться, чем иметь дело с подобными чудовищами.
И спор продолжался. Дамы разобрали Бисмарка по косточкам, каждая в своем бонапартистском запале старалась лягнуть его побольнее; а Татан Нене тем временем твердила:
– Бисмарк! Надоели вы мне со своим Бисмарком! Зла я на него… Не знаю я никакого Бисмарка. Разве мыслимо всех знать!
– А все-таки, – заявила Леа де Горн, желая закончить спор, – этот Бисмарк задаст нам хорошенькую трепку…
Ей не дали договорить. Дамы так и набросились на Леа. Как? Как она сказала? Трепку? Это Бисмарку зададут трепку, это его погонят обратно прикладами в зад. Да кончит ли она болтать, эта недостойная дочь Франции!
– Тише! – шикнула Роза Миньон, оскорбленная этим шумом.
Снова на них пахнуло трупным холодом, и дамы замерли, смущенные этим напоминанием о смерти; снова их охватил смутный страх перед заразой. На бульваре опять раздался крик, хриплый и отрывистый:
– На Берлин! На Берлин! На Берлин!
Когда дамы решили уже уходить, из коридора вдруг послышался голос:
– Роза! Роза!
Удивленная Гага открыла дверь и выскользнула в коридор. Вернувшись, она сказала:
– Это Фошри, душенька, он внизу… Он не хочет подыматься и сердится, что вы здесь сидите.
Миньону наконец удалось убедить Фошри подняться. Люси, не отходившая от окна, свесилась вниз и разглядела на тротуаре господ мужчин; задрав голову, они делали ей какие-то знаки. Миньон в бешенстве даже кулаком погрозил. Штейнер, Фонтан, Борденав и прочие укоризненно и взволнованно разводили руками. Один лишь Дагне, не желая компрометировать себя, спокойно курил сигару, заложив руки за спину.
– А ведь верно, – воскликнула Люси, отходя от открытого окна, – я обещала вас увести с собой… Они нас давно зовут.
Роза с явным усилием поднялась с ящика. И пробормотала:
– Иду, иду… И верно, теперь она во мне больше не нуждается… Надо прислать монашенку…
Говоря это, Роза бродила по номеру, не находя своей шляпки и шали. Подойдя к туалету, она машинально налила в фаянсовый тазик воды, обмыла лицо и руки и продолжала:
– Не знаю, но для меня это был ужасный удар… Мы с ней не особенно ладили. И вот все-таки я с того дня совсем одурела… Разные мысли лезут в голову, самой хочется умереть, словно всему на свете пришел конец… Да, мне необходимо выйти подышать.
По номеру прошел тяжелый трупный запах. В течение нескольких часов дамы не помышляли о заразе, а теперь вдруг встрепенулись, струсили.
– Бежим, бежим, девочки, – твердила Гага, – это опасно.
Дамы стайкой выпорхнули из номера, кинув прощальный взгляд в сторону постели. Но Люси, Бланш и Каролина замешкались, а Роза тем временем успела в последний раз оглядеть номер, чтобы убедиться, все ли в порядке. Она задернула штору, потом, решив, что лампа в данном случае не подходит, зажгла свечу в медном подсвечнике, стоявшем на камине, и перенесла ее на ночной столик, поближе к телу. Пламя свечи ярко осветило лицо покойницы. Дам охватил ужас. Они задрожали и бросились прочь.
– Ах, она так переменилась, так переменилась! – пробормотала Роза, уходя последней.
Она вышла, закрыла за собой дверь. Нана осталась в одиночестве и лежала, запрокинув к потолку лицо, освещенная огоньком свечи. Лежала горстью праха, куском кроваво-гнойной плоти, грудой мертвых костей. Пустулы расползлись по всему лицу, слились в сплошную корку; гнойники успели побледнеть, опали, приняв серовато-грязный оттенок, и казалось, что это месиво, бывшее некогда лицом Нана, уже покрывается могильной плесенью, скрадывающей черты. Один глаз, левый, скрылся, исчез бесследно под пеленой гноя; правый, полуоткрытый, глубоко ушел в черную, смрадную дыру… Из ноздрей все еще сочилась сукровица. Красная корка, отвалившись от щеки, сползла на губы, уродливо искривив рот в улыбке. И вокруг этой пугающей, нелепой маски небытия струились золотым ручьем волосы, прекрасные волосы, хранившие свой пламенный, свой солнечный отблеск. Венера превращалась в прах, распадалась. Как будто зараза, подцепленная ею на парижских панелях, зараза, распространяемая человеческой падалью при попустительстве закона, эти миазмы, которыми она отравляла целую нацию, бросились ей в лицо, превратили его в гниль.
Комната была пуста. Громкий отчаянный вопль ворвался сюда с бульвара, парусом раздул штору:
– На Берлин! На Берлин! На Берлин!