-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Виктория Самойловна Токарева
|
|  Маша и Феликс (сборник)
 -------

   Виктория Токарева
   Маша и Феликс (сборник)


   Мир Виктории Токаревой

   – Из чего состоит мир Виктории Токаревой?
   – Прежде всего это я сама: мой труд, здоровье, семья, набор ценностей, сумма потребностей.
   – Что значит: сумма потребностей?
   – Бомж, например, свои потребности сводит до минимума, он готов есть один хлеб, ни о ком не заботиться, сидеть во вшах, спать в подвале – лишь бы не работать. Свобода от труда. Как бы лозунг: «Я ничего не даю обществу, и мне от него ничего не надо».
   А существуют противоположности: трудоголики. Потребность в труде, как правило, в любимом труде, составляет их наполнение. Трудоголики работают запоем. Все остальное им не интересно.
   Бомжи и трудоголики – это два конца одной палки. Я существую в середине. Я работаю каждый день по четыре часа. Можно и больше, но не нужно. Плодотворной моя работа бывает с десяти утра до двух. А дальше канал закрывается, рука останавливается.
   – Что такое канал?
   – Это условное определение творческого состояния. Очень часто во время работы я испытываю светлую радостную энергию. Откуда она? Естественно, идет подпитка. Кто подпитывает? Космос, природа.
   Когда потом люди читают мои книги, эта энергия передается. Если писатель бездарен, то с его страниц ничего не передается. Я всегда могу отличить талантливого человека от бездарного. Я даже внешне могу это увидеть.
   – Как?
   – Исходит от человека или не исходит.
   – Но ведь может исходить и отрицательная энергия.
   – Безусловно. Некоторые люди несут демоническое начало. Я их избегаю.
   – А как вы считаете: лучше нести отрицательную энергию, чем никакой… Я хочу сказать: лучше негодяй, чем бездарь?
   – Нет. Не лучше. Хотя это наверняка сильные личности. Я нахожусь на другом берегу. По мне лучше нулевой человек, чем минусовый.
   – Вы сказали, что в вашем мире прежде всего вы сами. Что это такое?
   – Я сама – это то, что я люблю. Я, например, люблю свою профессию. Она дает мне ВСЕ.
   – Что значит все?
   – Независимость, путешествия, людей. Короче, всю дневную жизнь.
   – А есть еще ночная жизнь?
   – Естественно. Перед сном человек оставляет в пиджаке или в кошельке деньги, ключи, записные книжки – все, чем он обзавелся. А ложится спать только со здоровьем, своей совестью и мужчиной.
   – Какое место занимает в вашей жизни мужчина?
   – В зависимости от возраста. Есть периоды, когда борьба за любовь и сама любовь вытесняют все остальное.
   Как правило, женщина любит того, кто сильнее ее. Такого, который ей не по зубам. И снисходит к тому, кто ее любит. Потому что любящий – слабее. И вот идет вечное противостояние. На это противостояние уходит вся дневная жизнь.
   – У вас так было?
   – Было. И у Жаклин Кеннеди так было. И у принцессы Дианы. И может быть, даже у королевы Елизаветы. Это и есть жизнь на самом деле. Когда страсти утихают, утихает и дыхание жизни.
   – И с чем остается женщина?
   – В зависимости от ее ума. Иногда ни с чем. Кроме воспоминаний о любви. Это производит жалкое впечатление.
   – Что надо иметь, кроме воспоминаний?
   – Себя. Детей, внуков, дом на земле.
   – У вас это есть?
   – Почти.
   – Значит, вы правильно выстроили свою жизнь?
   – Я так не считаю. У меня были и есть провалы. Но эти провалы – не пропасти. Их можно перескочить.
   – Кому в вашей семье принадлежит ваша главная любовь?
   – Внуку.
   – А он любит вас?
   – Нет. Я его раздражаю. Он постоянно делает мне замечания, и я выслушиваю и оправдываюсь.
   – А кто в вашей семье любит вас?
   – Собака. Она любит меня нечеловеческой любовью. Должна сказать, что собачья любовь и преданность – это огромная удача природы. Просто шедевр.
   – Если бы вы вернулись в начало жизни, вы жили бы по-другому?
   – Не знаю. Я не умею ждать, когда мне принесут деньги в потном кулачке. Даже Аристотель Онассис оказался скупым. У Жаклин были лучшие мужчины поколения, но и они принесли ей много унижений. Я предпочитаю не зависеть. В этом моя сила и моя драма.
   – Почему драма?
   – Потому что сильную женщину не жалко.
   – Сколько раз вы были замужем?
   – Один.
   – Это хорошо или плохо?
   – Зависит от позиции. Моя позиция: муж тот, с которым дети.
   – А не тот, с которым любовь?
   – Любовь приходит и уходит, а дети остаются. Их надо взращивать. Семья – это работа.
   – По-моему, семья – это любовь.
   – Это в мексиканских сериалах.
   – Ваша тема – любовь. Почему?
   – Я считаю эту тему существенной. Вера в Бога – это ведь тоже любовь. Когда человек любит, он приобщен к Богу.
   – В начале нашей беседы вы говорили о наборе ценностей. Что это такое?
   – Для меня в набор ценностей входит: какая ты мать? Какая дочь? Каким трудом зарабатываешь на хлеб?
   Я – хорошая дочь. Фанатичная мать. Зарабатываю на хлеб честным красивым трудом.
   – Какое значение вы придаете деньгам?
   – Объективно, деньги – это мощный рычаг человечества, еще со времен древностей. Война за прекрасную Елену велась вовсе не за Елену. Причина была экономическая.
   Любовь, смерть и деньги – вот что движет миром. Очень часто это взаимосвязано.
   – Вы ревнивы?
   – У меня ревность съедает любовь. Если я ревную – значит не верю. А если не верю – дистанцируюсь. Мне нечего делать возле человека, которому я не верю.
   – Как вы считаете: ваша жизнь удалась?
   – У каждого человека есть все, что нужно для счастья. И все, что нужно для несчастья. Смотря в каком мешке он роется. Я считаю: нет абсолютно счастливых и абсолютно несчастных. Количество плюсов и минусов в каждой жизни одинаково. Исключение составляет судьба – катастрофа. Но это редкость.
   – Что бы вы пожелали и посоветовали нашим читателям?
   – Ничего.
   – Почему?
   – Потому что еще ничьи советы не спасли никого. У каждого должны быть собственные ошибки, собственные синяки, свои падения и взлеты. Если бы люди слушали чужие советы, дети слушали бы родителей, то мир был бы совершенен. А он – как стоял со времен Рождества Христова – так и стоит, погрязший во грехе, несовершенный и прекрасный. Разве не так?

   Беседу провела Вера Черникова


   Повести


   Маша и Феликс


   Феликс был очень веселый, как молодой пес. В нем жила постоянная готовность к смеху, к авантюрам, к греховному поступку, к подлости и подвигу одновременно. В зависимости от того – кто позовет. Позовет идея – пойдет на баррикады. Позовут деньги – пойдет на базар перепродавать женские колготки. Сейчас это называется бизнес. А раньше – фарцовка. Раньше за это могли посадить.
   Мы познакомились на семинаре, который назывался «Молодые таланты». Я считалась талантом в сценарном деле, а он – в режиссуре. Начинающий режиссер из Одессы.
   Феликс подошел ко мне в первый день и предложил свои услуги, а именно: сходить на базар, снять кино по моему сценарию, жениться, сделать ребенка. Однако – не все сразу. Надо с чего-то начинать. И Феликс начал с главного.
   Семинар размещался в большом доме отдыха. Вечером, когда я вернулась с просмотра в номер, – увидела в своей кровати тело. Я зажгла свет и обнаружила Феликса. Его одежда валялась на полу. Одеяло было натянуто до подбородка. В глазах стояло ожидание с примесью страха: что будет?
   У меня было два варианта поведения:
   1. Поднять крик типа «да как ты смел»…
   2. Выключить свет, раздеться и юркнуть в объятия Феликса – веселого и красивого. Нам было по двадцать пять лет. Оба – любопытны к жизни, оба не свободны, но в какую-то минуту об этом можно и забыть. Просто выпить вина любви. Опьянеть, а потом протрезветь и жить дальше с хмельным воспоминанием. Или без него.
   Я выбрала третий вариант.
   Я сказала:
   – Значит, так. Я сейчас выйду из номера, а через десять минут вернусь. И чтобы тебя здесь не было. Понял? Иначе я приведу Резника.
   Резник – руководитель семинара. И запоминаться в таком качестве Феликсу было бы невыгодно. Феликс должен был просверкнуть как молодое дарование, а не провинциальный Казанова.
   Я гордо удалилась из номера. Вышла на улицу.
   Ко мне подошла киновед Валя Нестерова – тоже молодое дарование. Она приехала из Одессы, как и Феликс. Они хорошо знали друг друга.
   – Что ты тут делаешь? – удивилась Валя.
   – Ко мне в номер залезли, – поделилась я.
   – Воры? – испугалась Валя.
   – Да нет. Феликс.
   – Зачем? – не поняла Валя.
   – За счастьем.
   – Вот жопа…
   Валя считала Феликса проходимцем, одесской фарцой. И влезть в мой номер – полное нарушение табели о рангах, как если бы конюх влез в спальню королевы. Дело конюха – сидеть на конюшне.
   Постояв для верности двадцать минут, я вернулась в номер и легла спать. От подушки крепко пахло табаком. Я любила этот запах, он не помешал мне заснуть.
   В середине ночи я услышала: кто-то скребется. Я мистически боюсь крыс, и меня буквально подбросило от страха, смешанного с брезгливостью.
   В окне торчала голова Феликса. Я вздохнула с облегчением. Все-таки Феликс – не крыса. Лучше.
   Я подошла к окну. Открыла раму. Феликс смотрел молча. У него было очень хорошее выражение – умное и мужское.
   – Иди спать, – посоветовала я.
   – Но почему? – спокойно спросил он. – Ты не пожалеешь. Я такой потрясающий…
   – Пусть достанется другим.
   – Кому? – не понял он.
   – Кому этого захочется…
   Мы говорили в таком тоне, как будто речь шла о гусином паштете.
   Он ни разу не сказал мне, что я ему нравлюсь. Видимо, это разумелось само собой.
   – Иди, иди… – Я закрыла раму, легла спать.
   Феликс исчез и больше не возникал. Видимо, тоже устал.

   На другой день мы встретились как ни в чем не бывало. Он не извинился. Я не напоминала. Как поется в песне: «Вот и все, что было»…
   Семь дней семинара прогрохотали, как железнодорожный состав. В этом поезде было все: движение, ожидание, вагон-ресторан и приближение к цели. Наша цель – жизнь в искусстве, а уже к этому прилагалось все остальное.
   После семинара все разъехались по домам. Я в Москву, в семью. Феликс – в Одессу. Наши жизни – как мелодии в специфическом оркестре, каждая звучала самостоятельно. Но иногда пересекались ненадолго. Он не влиял на меня. Но он – БЫЛ. Существовал во времени и пространстве.

   Сейчас он в Германии, в белых штанах. А родился в Одессе, сразу после войны. Может быть, не сразу, году в пятидесятом, у одной очень красивой артисточки. Красоты в ней было больше, чем ума. И много больше, чем таланта. Если честно – таланта ни на грош, просто белые кудряшки, высокая грудь, тонкая талия и синие глазки, доверчиво распахнутые всему миру.
   Есть такое выражение: пошлость молодости. Душа заключена в совершенную форму, как в красивую коробочку, и обладательница такой коробочки постоянно этому рада. Улыбка не сходит с лица. Если что не так – капризничает, машет ручками. Если так – хохочет и тоже машет ручками. Постоянно играет. В молодости так легко быть счастливой. И она счастлива. В нее влюбляется молодой еврей. В Одессе их много, но этот – широкоплечий и радостный – лучше всех.
   Сталин когда-то выделил евреям Биробиджан. Может быть, это был Ленин. Но дело не в том – КТО, а в том – ГДЕ. Биробиджан – у черта на рогах, там холодно, темно и неуютно. Евреи – народ южный, теплолюбивый. Они расселились в основном в Киеве и Одессе – жемчужине у моря. Можно понять.
   Принято считать, что евреи – хорошие семьянины. В основном это так. Но наш еврей оказался исключением из правила. Он родил мальчика Феликса и смылся довольно быстро. Куда? К кому? История об этом умалчивает. Скрылся – и все.
   Актриса – ее звали Валя – и маленький Феликс остались вдвоем. Без средств к существованию. Единственное, что было у Вали, – сыночек. А у Феликса – мама. И это все. Не мало. Но если больше ничего – ни денег, ни профессии…
   С Вали быстро сошла пошлость молодости, а потом и молодость сошла, и тоже быстро. Есть женщины, которые умеют выживать, умеют бороться – как та лягушка, которая упала в сметану и сбила масло. Не утонула. Валя была из тех, которые тонут. Идут на дно. Она умела быть милой, нежной и любящей. Не мало. Но мало.
   Они с Феликсом жили в шестиметровой комнате, научились голодать. Когда очень хотелось есть – ложились спать.
   У Вали время от времени появлялась работа – сопровождать лекции. Например, если тема лекции: «Чехов и борьба с пошлостью» – она читала монолог Нины Заречной или монолог Сони «Ах, как жаль, что я некрасива». Однако Валя не забывала про свои глазки и кудряшки, и Соня в ее исполнении получалась довольно жеманная. Но поскольку на лекции приходило не больше десяти старух, то все это не имело никакого значения: ни Чехов, ни его борьба с пошлостью, ни актриса в стареньком штапельном платье.
   Валя получала за эту работу очень маленькие деньги. Их хватало на три дня в неделю. Остальные дни полагались на волю Божию. Бог даст день, даст пищу.
   Один трудный день сменял другой. Жизнь двигалась медленно и мучительно, но каким-то образом проскочила быстро.
   Все кончилось для Вали инсультом. Феликсу тогда шел двадцать первый год. Он досрочно вернулся из армии и сидел возле парализованной матери. Она стала его ребенком. Феликс ее мыл, кормил и любил безмерно. Валя была молода для смерти, ей было жаль себя, но еще больше жаль Феликса, и она хотела умереть, чтобы освободить его для жизни. Но Феликс не хотел ничего для себя – только бы она жила, дышала и смотрела. Даже такая она была ему дороже всех мирских радостей.
   Они смотрели друг на друга – глаза в глаза. Валя отмечала, что Феликс вырос очень красивым, две крови смешались в нем в нужных пропорциях. Он был черноволосым – в отца и синеглазым – в мать. Он был способным – в отца и добрым – в мать. И не важно, что его отец когда-то сбежал. Главное он все-таки сделал – оставил сына.
   Этот незримый отец постоянно присутствовал в жизни Феликса. Бросив его физически, он оставил в наследство отчество «Израйльевич», и это отчество сильно осложняло Феликсу жизнь. Почему бы папаше не сбежать вместе с отчеством. Феликс ненавидел отца – не за отчество, конечно. А за свою маму. Она должна была прожить другую жизнь.

   Маше исполнилось семнадцать лет. Она жила в доме напротив на первом этаже и постоянно торчала в окне, следила за Феликсом своими глазами, темными, как переспелая вишня. Ждала, когда он появится. И Феликс появлялся, и шел под ее взглядом красуясь, особой походкой хищника. Он знал, что она смотрит, коротко кидал свой взгляд в ее окно. Они натыкались глазами друг на друга, Маша цепенела, будто получала разряд тока, и в панике бросала занавеску. Занавеска отсекала ее от Феликса.
   Этих нескольких секунд хватало Маше на целый день. Она ходила под напряжением. И чтобы как-то разрядиться, доставала контрабас и играла.
   Маша училась на первом курсе музыкального училища. Она хотела поступать на отделение фортепьяно или в крайнем случае скрипки, но все места оказались заняты. Был высокий конкурс, много блатных. Маша оставалась за бортом музыки. Чтобы не терять времени, поступила в класс контрабаса – там был недобор. Маша надеялась, что со временем перейдет на скрипку. Но потом передумала. Контрабас ей понравился – устойчивостью и мощностью звука. Одно дело упереть инструмент в землю, другое дело держать вздернутым на весу. Маша была человеком основательным. Она полюбила контрабас, делала успехи и участвовала во всех городских конкурсах.
   Феликс и Маша были из одного сословия. Машины родители – из простых, – так это называется. И мама Феликса, хоть и актриса, – тоже не из сложных, полудеревенская девушка. И не полети она, как бабочка, на желтый свет актерской жизни – все бы сложилось более логично.
   Умирать в сорок с небольшим – неестественно, душа не готова к уходу. Это было так мучительно. Настоящий ад. Душа и плоть сцепились воедино, кричали: «Нет!»
   Среди ада Феликс подошел к Маше. Спросил:
   – Ты что сегодня делаешь?
   – Иду на день рождения, – растерялась Маша.
   – Когда?
   – В семь. А что?
   – Возьми меня с собой.
   Маша раскрыла рот для ответа, но Феликс ее опередил:
   – Я зайду за тобой в полседьмого.
   Феликсу надо было выжить. Он ухватился за Машу. Они не были знакомы. Вернее, они не были представлены друг другу. Но они были друг другу даны.
   В половине седьмого Феликс зашел за Машей. В квартире, кроме нее, никого не было. Феликс решил воспользоваться этим обстоятельством – он никогда не был застенчивым. Он стал целовать Машу, она растерялась, обомлела. Не встретив отпора, Феликс пошел до конца – зачем останавливаться на полпути, и он овладел ею – на ходу, стоя в проеме между дверей.
   У Маши не было никакого опыта. Она решила: может, так и надо? Она не постояла за себя, она ему доверилась.
   Когда все закончилось, Феликс застегнул свои брюки, одернул на ней платье, и они отправились на день рождения.
   На праздничном столе было много винегрета, холодца, фаршированных перцев, рыбы под маринадом. Блюда – дешевые, но очень вкусные. На них шло мало денег, но много труда.
   Феликс ел и пил самогон, который все называли «рудяковка» по имени хозяина дома. Феликс хмелел и поглядывал на Машу, которая сидела возле него с веточкой акации в волосах. Эту веточку он сам сорвал с дерева – как бы отметил событие: потерю невинности.
   Маша ничего не ела и не пила. Она сидела бледная, растерянная, с цветком в волосах. А Феликс смотрел на нее и понимал, что эта ее покорность и жертвенность не могут быть использованы им. Поматросил и бросил – не пройдет, хоть он и служил во флоте и именно так и поступал в подобных случаях.
   Если бы Маша сопротивлялась, заманивала его в свою паутину, уточняла бы перспективы, требовала клятв и уверений – он меньше бы отвечал за нее. Это была бы война равных хищников. А так – черноглазая лань с веточкой в волосах. И все.

   Мама умирала долго. Ад все продолжался.
   Маша делала все, что было нужно. И ей не жаль было ни одной минуты, потраченной на маму Феликса. Маша любила Феликса и готова была заплатить за свое счастье чем угодно: бессонными ночами, физической работой. И никогда, даже наедине с собой, она не желала Вале скорейшего ухода. Наоборот. Хоть на день, но продлить эту мучительную, уже никому не нужную жизнь.
   Валя умерла. И Феликс умер вместе с ней. Окаменел.
   Жизнь и смерть – это два конца одной палки. В Маше зародилась новая жизнь. Она оказалась беременна. Ребенок – от Феликса, а значит, и от Вали. Но Феликсу это виделось так некстати. Впереди – институт, студенческая пора, никаких денег, да еще и орущий ребенок в придачу.
   Но что же делать, если ребенок уже в ней. Он же не сам туда запрыгнул.
   – Если ты сделаешь аборт, я на тебе женюсь, – пообещал Феликс.
   Ребенка было жалко, но Маша подчинилась. Она привыкла подчиняться беспрекословно.
   Феликс женился, как обещал. Сделал одолжение. Услуга за услугу. Ее услуга – аборт. Его услуга – законный брак, потеря свободы в молодые годы.
   Но Маша не заостряла внимания на таких мелочах, как свое здоровье. Для нее главное – Феликс. Вот он рядом, можно на него смотреть сколько угодно, до рези в глазах. Можно его понюхать, вдыхать, только что не откусывать по кусочку. Можно спать в обнимку и даже во сне, в подсознании быть счастливой до краев, когда больше ничего не хочешь. И ничего не надо, он был ей дан, и она приняла его с благодарностью.
   Когда кто-то один так сильно любит, то другому только остается подчиниться. И Феликс подчинился. С большим удовольствием, между прочим…

   Через год Феликс поступил в Московский институт кинематографии, и они переехали жить в Москву. Маша перевелась в училище имени Гнесиных, и ее, как это ни странно, – приняли.
   Сняли комнату в центре Москвы, на Арбате. До института кинематографии далеко, а до училища близко. С ними в квартире поселился еще один студент – Миша, художник по костюмам. Совершенно сумасшедший. У него была мания преследования, и он постоянно уходил из дома. Возвращаясь, спрашивал: приходили за ним или нет?
   Стипендии не хватало. Машины родители присылали поездом из Одессы домашнюю колбасу, лук и перцы.
   Жили впроголодь, но Феликс привык голодать. Когда очень хотелось есть, он выпивал пол-литровую банку воды и голод как-то размывался.
   Художник Миша – Божий человек. Рисовал в основном костюмы начала века. Особенно ему нравились шинели. Когда Маша видела на его листах удлиненных красноармейцев в удлиненных шинелях – понимала, что это в самом деле красиво, но не имеет ничего общего с реальной жизнью. В жизни – приземистые пыльные солдаты, плохо кормленные и во вшах.
   Миша – эстет. Он был нежен, женственно красив, имел какие-то претензии к своему носу. Пошел и сделал пластическую операцию. Нос стал короче, но кончик носа не приживался, грозил отвалиться. Миша объяснил, что ему сделали трансплантацию бараньего хряща, а нужно было взять хрящ от свиньи, потому что у свиньи много общего с человеком.
   Маша и Феликс посоветовали Мише полечиться в нервной клинике и даже договорились с главным врачом.
   Миша поехал в больницу на автобусе, но посреди дороги ему показалось, что пол автобуса сейчас провалится и он упадет под колеса. Миша заметался, стал кричать. Автобус остановился.
   Миша куда-то пропал. Его не было два месяца. Потом он появился – тихий и толстый. С одутловатым лицом. Его чем-то накололи. Миша выздоровел и стал неинтересен. Из него как будто что-то ушло. Тот, сумасшедший и тонкий – он был тревожный и талантливый. И невероятно красивый, даже с усеченным носом. Но этого, адекватного, – они тоже любили. Миша был слабый, требовал заботы. Маша и Феликс чувствовали за него ответственность, как за ребенка, которого они не родили.
   Мысль о загубленном ребенке стала посещать их все чаще. Конечно, это был не ребенок, даже не эмбрион, – всего лишь клетка. Но через какие-то девять месяцев это был бы целый человек, их сын или дочка. А они в здравом уме согласились на убийство и еще были рады, когда все удачно прошло.
   – Давай сделаем ребеночка, – произнес однажды Феликс.
   С одной стороны, ребеночек был некстати, а с другой стороны – ребенок кстати всегда. Женщины рожали на войне и в окопах. А тут все-таки не война и собственный угол. Пусть не собственный, но все равно – целая комната в коммуналке.
   В эту ночь они впервые за долгое время отдавались друг другу безо всяких предосторожностей и опасений, с веселыми прибамбасами. Пусть ребенок будет веселый, как Феликс. Над ними сияли любовь, нежность и свобода. И благодарность за полное доверие. Маша и Феликс ощущали свою парность, как пара ног – левая и правая. Можно, конечно, жить и с одной ногой, но очень неудобно. Друг без друга они – калеки.

   Маше очень нравилось училище. У нее был восхитительный педагог – пожилой еврей. Он ставил ей руку, развивал технику. Маша бегло читала с листа, приносила к уроку половину партитуры, на что другим требовался месяц.
   Педагог часто заболевал – у него была гипертоническая болезнь, и тогда Маша ездила к нему домой.
   Педагог и его жена Соня жили в пыли, как две черепашки в песке. Они не замечали пыли и грязи, поскольку у них были другие жизненные приоритеты. Для них не важно, что вокруг, а важно – что в них: их ценности и идеалы.
   Маша – девушка с хохлацкой кровью, была чистоплотна, как все хохлушки. Она физически не могла существовать в такой запущенной берлоге. Первые дни она терпела, но когда освоилась, – набросилась на уборку засучив рукава. Она отодвигала кровати и шкафы, доставала оттуда шары пыли, как перекати-поле. Мыла окна, ножом отскабливала затвердевшую грязь с полов и подоконников.
   Соня и Яша – так звали педагога – не замечали беспорядка. Но когда оказались в чистоте, то с восторгом заметили, что так гораздо лучше. Оказывается, чистота – это не то, что вокруг и вне тебя. Оказывается, это взаимодействие человека и окружающего пространства. И если улучшается пространство, то меняется и взаимодействие, и сам человек.
   – Маша, когда вы появляетесь в доме – как будто солнышко пришло, – сознавалась Соня.
   Яша и Соня – бездетная пара. Они переносили свою родительскую любовь на кота и на Машу. Помимо любви, Соня дарила Маше свои вещи, которые ей надоели, как она говорила. Но это были новые дорогие платья и обувь. Просто они берегли Машино самолюбие. Кое-что перепадало и Феликсу: вельветовая рубашка с погончиками.
 //-- * * * --// 
   Феликс надевал вельветовую рубашку и шел в институт. Их режиссерский курс объединяли с актерским для курсовых работ. Режиссеры ставили, актеры играли.
   В актрисы шли самые красивые девушки страны. Принимали самых талантливых. Так что перед Феликсом возникли самые красивые и талантливые. Он даже не знал, что бывают такие. Просто не представлял. Особенно Дина. Рядом с ней все остальные девушки казались жалкой подел-кой. Она была высокая, белая, высокомерная, с кошачьим разрезом зеленых глаз. К Дине было страшно подойти. Феликсу казалось, что она его лягнет, как копытом.
   Репетировали пьесу Артура Миллера. Дина играла героиню – наркоманку, прообраз Мэрилин Монро. Видимо, любовь Миллера к Монро была самым сильным потрясением его жизни. Пьеса – странная, как будто стоишь на оголенных проводах.
   Феликс работал с полной отдачей. Сводил счеты с прошлым. Когда-то он был хуже всех – нищая безотцовщина. Теперь – лучше всех. Он еще покажет, на что он способен. Он доставал из Дины Мэрилин Монро. Они понимали друг друга: Дина – Феликса, и Дина – Мэрилин. В них срабатывал один и тот же механизм: порок и чистота, и тяга к разрушению. Добро и зло. Бог и Дьявол – в одном человеке.
   Феликс сам одуревал, как от наркотика. Ему хотелось беспрестанно репетировать, искать… В какую-то минуту он обнял Дину, прижал. Он рисковал быть убитым ее копытом, но она, как ни странно, не ударила и не оттолкнула. Все произошло мгновенно, страстно, на полу, на жестких досках, к тому же еще могли войти. Страх и опасность обостряли чувства.
   За первым разом последовал второй, потом третий – и разразился роман. Феликс и Дина ходили взявшись за руки. Вместе ели в столовой, не разлучались. Феликсу казалось, что Маше нет места в его жизни. Какая Маша…
   Но он приходил домой. Маша его вкусно кормила и гуляла перед сном. Привычно молчали или беседовали, проговаривая свой день. Им была интересна каждая деталь, каждая подробность жизни другого. Например, Феликс пугался, когда узнавал, что Маша попала под дождь, а потом полдня провела в мокрых туфлях. Какая еще Дина? Бред какой-то…
   По ночам они зачинали своего ребенка. А утром Феликс уходил в институт и видел Дину – такую сильную, самодостаточную. Начиналась другая жизнь, в которой он любил Дину.
   Феликс хотел, чтобы Дина всегда была рядом, но не ВМЕСТО Маши, а ВМЕСТЕ с Машей. Он любил обеих. Такой он был гаремный человек, как петух в куриной стае. Он – самый пестрый и наглый. А они – вокруг него. Он бы их любил, каждую по своему, и за каждую отвечал: добывал червяка и мял, чтобы несли яйца. Все, как положено.
   Откуда в Феликсе была эта гаремность? Может быть, таким петухом был его отец Илья Израйлевич? А может быть, отец ни при чем. Он сам такой, Феликс. В этом его самоутверждение и самореализация.
   Дина ждала от Феликса поступков типа развода с женой, официального предложения руки и сердца. Но Феликс тянул, медлил, ни на что не решался. Дина стала нервничать, в ход пошли спиртные напитки и скандалы. Это стало утомительно и не по карману. Феликс переместил свои интересы с Дины на Зину. А пока Зина разобралась, что к чему, Феликс окончил институт и защитил диплом. С отличием.
   Он мог бы остаться в Москве, но захотел вернуться в Одессу. Там – море. А здесь его нет.
   Когда Феликс ходил по центру Одессы, он знал, что можно сесть на любой вид транспорта, и тот за полчаса привезет к морю. Можно встать у кромки и смотреть, как дышит море – параллельный мир, со своей жизнью внутри, зависимостью от Луны. Может быть, море влюблено в Луну, в этом причина приливов и отливов.
   А здесь, в Москве, среди каменных домов, он спохватывался иногда: а где же море?.. Потом вспоминал, что его нет. И становилось так грустно…

   Феликс и Маша вернулись в Одессу. Началась новая взрослая жизнь.
   Феликс искал и не мог найти нужный материал для своего первого фильма. То, что ему нравилось, – не принимали. А то, что предлагали, – фальшиво, неинтересно, воротило с души. Но надо было жить, есть, на что-то опираться. Феликс опирался на Машу.
   Маша пошла работать в музыкальную школу, преподавала сольфеджио.
   Контрабас стоял в углу, в чехле. Как-то не пригодился. В симфонический оркестр не просунуться, евреи брали только своих. Был еще один путь – стать любовницей дирижера.
   Но Маша этот путь даже не рассматривала.
   Кроме симфонического оркестра, оставалась эстрада, вокально-инструментальные ансамбли. Но Маша и эстрада – две вещи несовместные. К тому же туда тоже брали только молодых мужчин.
   Маша, в результате, преподавала сольфеджио в музыкальной школе и делала это тщательно и хорошо. За что она ни принималась – все у нее выходило хорошо. По-другому Маше было не интересно. Когда халтуришь, время идет медленно. А когда выкладываешься, время бежит весело и быстро. И в результате – хорошее настроение.
   Но вот детей не получалось. Не получалось – и все. Что-то замкнуло после первого аборта.
   Феликс стал задумываться о своем сиротстве. И принял решение: он разделит судьбу Маши. Если она не родит, они будут бездетной парой. Жить друг для друга. Других детей, рожденных не от Маши, он не хотел.
   Кончилось тем, что Феликс и Маша завели собаку и назвали ее Дуня. Людей делили на две категории: тех, кто любит собак, и тех, кто к ним равнодушен.
   Жизнь катилась по накатанной дороге.

   Валя Нестерова вышла замуж за алкоголика и переехала в Москву. В период, свободный от запоев, алкоголик писал дивную музыку. Он был композитор. Так что Валя вышла замуж за музыку и за Москву.
   Маша ходила на работу, преподавала музыкальную грамоту, содержала семью. Приносила из магазина сумки с продуктами, готовила еду мужу и собаке. Была занята с утра до вечера. Уставала.
   Феликс страдал от отсутствия детей и работы. На страдания уходил весь день.
   У меня ничего не менялось. Я писала и печаталась. И чего-то ждала. В толстом журнале вышла моя повесть. Журнал попал в руки Феликса. Он прочитал и тут же решил – это именно тот материал, который ему нужен. Феликс сосредоточился для борьбы и пробил мою повесть. Тогда было в ходу именно это слово: пробил. Как кулак пробивает стену: усилие, риск, синяки, возможны даже переломы. Но иначе не получалось. Такое было время.
   Феликс пробил мою повесть, и я прилетела в Одессу для заключения договора на сценарий.
   Феликс встретил меня, отвез в гостиницу. Оглядел номер и тут же сообразил: хорошо бы с автором прокрутить блиц-роман. Это может пойти на пользу делу. Зная привычки Феликса, я объяснила, что никакой пользы от блиц-романа быть не может. Только вред. К тому же я приехала за делом, а не за его прыгучестью.
   Я не люблю никакого хлама ни в доме, ни в душе, ни в отношениях, ни в своих страницах. Я вычеркиваю лишние слова, выкидываю лишние вещи. И тем более не вступаю в лишние отношения.
   Феликс перестал приставать. Сел в угол. Почему-то расстроился. Меланхолия шла ему больше, чем напор.
   Синеглазый и темноволосый, он походил на Алена Делона.
   – Знаешь, чем отличаются умные от дураков? – спросила я.
   – Чем? – Феликс поднял голову.
   – Умные умеют отличать главное от второстепенного. А дураки нет. Для дураков все главное. Или все второстепенное.
   Феликс стал соображать: какое это имеет к нему отношение.
   – Главное – снять хороший фильм, – объяснила я.
   – А любовь, ты считаешь, – не главное? – с презрением спросил он. – Все вы, писатели, одинаковые. От вас чернилами пахнет.
   На том и порешили: отодвинуть любовь ради дела… Но если быть точной: никакой любви не было. Иначе ее так просто не отодвинешь.
   Я относилась к Феликсу снисходительно и никогда не забывала, что он «жопа», – по определению Вали Нестеровой. Сам Феликс тоже имел низкую самооценку. Он говорил о себе: «Я – одесская фарца». Он иногда скупал у моряков партию женских колготок, потом продавал втридорога. Тогда это называлось «фарца» и спекуляция. Сейчас – бизнес. Тогда за это сажали, сейчас – все государство на разных уровнях скупает и продает.
   Забегая вперед, хочу сказать, что я недооценивала Феликса. И он сам себя тоже недооценивал. Он снял очень хороший дебют по моей повести. И это стало началом его восхождения.
   А тогда… Стояло лето. Феликс пригласил меня домой на ужин. К моему приходу Маша надела сарафанчик на лямочках. Накрыла стол. Я запомнила краски: зеленое, фиолетовое, красное. Перцы, помидоры, баклажаны. Золотистая корочка поросенка. Все это было так красиво, что жалко разрушать.
   Маша в сарафанчике – милая, большеглазая, трогательная, как теленок. Красота всегда несет в себе агрессию. А Маша – на другом конце агрессии: сама скромность, покорность и чистота. И Феликс возле нее становился совсем другим. И было невозможно себе представить, что он может шуровать за ее спиной. Что ТОТ – гаремный, и этот – моногамный, – один и тот же человек.
   В тот вечер были приглашены гости. Феликс и Маша угощали меня не только едой, но и своими друзьями. Я их не запомнила. Только помню, что мы танцевали, топоча, как стадо, и смеялись без видимых причин. Было весело от вина, от молодости и от того, что все впереди. Здоровые организмы, как хорошие моторы, несли нас вперед без поломок.
   К ночи гости разошлись. Маша послала Феликса прогулять собаку. Мы вышли втроем: Феликс, я и собака.
   – Она тебя так любит, – сказала я со светлой завистью.
   – Ну и что? – спокойно возразил Феликс. – С тобой хоть поругаться можно. А эта только любит – и все. Скучно.
   Собака вырвалась и исчезла во тьме.
   – Дуня! – кричал Феликс в темноту и метался. – Дуня! – Потом подошел ко мне, проговорил в панике: – Машка меня отравит…
   Через полчаса Дуня откуда-то вынырнула. Феликс ухватил ее за ошейник, и мы вернулись в дом.
   – Феликс боялся, что вы его отравите, – сообщила я Маше.
   Маша подняла свои глаза-вишни и ответила безо всякой иронии:
   – Нет, я бы его, конечно, не отравила. Но если бы Дуня пропала – это несчастье.
   Я почему-то смутилась. Я поняла каким-то образом: то, что происходит вне их дома, надо оставлять за дверью, как грязную обувь. Не вносить в дом. Здесь – герметичное пространство, как в самолете. Или стерильная чистота, как в операционной.

   Настал день моего отъезда.
   Феликс и Маша пришли меня проводить. Феликс извинился, что не сможет поехать в аэропорт. У них с Машей назначен прием к врачу.
   – А что случилось? – спросила я.
   – Внематочная беременность, – легко объяснил Феликс.
   – Как это? – поразилась я.
   Маша смотрела перед собой в никуда. Вид у нее был потусторонний. Внематочная беременность – это почти гарантированное бесплодие плюс операция, боль и неизвестность.
   – Районный врач определил, – сказал Феликс. – Но мы записались к хорошему специалисту.
   – А когда он определил? – не поняла я.
   – Вчера.
   – О Господи… – выдохнула я.
   Еще два дня назад мы танцевали, топотали. А на другой день жизнь Маши перевернулась на 180 градусов, в сторону ночи и черноты. Вот уж действительно: все под Богом ходим…
   Феликс заносил мои вещи в такси, давал напутствия по сценарию. Особенно его волновал конец, потому что конец – делу венец. История к концу должна набирать обороты. Может быть, есть смысл убить главного героя, поскольку исторически его миссия как бы кончилась. В новом послеперестроечном времени ему нет места. А с другой стороны, американцы всегда избегают плохих концов. Должен быть свет в конце тоннеля. Хэппи энд. Зритель должен уйти с чувством надежды и справедливости.
   Маша стояла чуть поодаль – такая грустная и одинокая. Поведение Феликса на фоне ее трагедии выглядело как предательство. Какой финал, какое кино, когда жизнь рушится. Придуманный герой его волновал больше, чем живая, страдающая Маша.
   – Мы опаздываем… – тихо напомнила Маша.
   – Ничего, успеем, – отмахнулся Феликс.

   Они успели. Феликс оказался прав.
   Более того, их жизнь снова повернулась на 180 градусов, лицом к солнцу и счастью. Беременность оказалась нормальной. И даже определялись сроки: шесть недель. Это значило, что через семь с половиной месяцев у них должен появиться ребенок. Первый. А через какое-то время – второй.
   Какое счастье… Боже мой, какое счастье… Бог погрозил Маше пальцем, но не наказал. Бог добрый. И жизнь тоже – с хэппи эндом, как американское кино.
   Маша и Феликс возвращались от врача с чувством надежды и справедливости. А главное – тишина в душе. Они шли тихим шагом, чтобы не расплескать тишину и глубокую удовлетворенность. По дороге купили молодую морковь и антоновку. Для витаминов. Теперь они ничего не делали Просто так: все для ребенка. Маша была вместилищем главного сокровища. Иногда Феликсу казалось, что она рискует: поднимает тяжелую сумку или стирает перегнувшись. Тогда он цепенел от ужаса и искренне жалел, что не может сам выносить своего ребенка.

   Через семь с половиной месяцев родился здоровый мальчик. Назвали Валентин, в честь мамы, сокращенно Валик.
   У мальчика были глаза-вишни и белые волосы. Он походил на пастушонка. В нем текла одна четверть еврейской крови. Феликс был далек от человеческой селекции. Люди – не фрукты, и он – не Мичурин. Но присутствие другой, контрастной крови – всегда хорошо. Феликс любил разглагольствовать на эту тему.
   Маша отмахивалась, не слушала его измышления. Она очень уставала.
   Тем временем Феликс закончил нашу с ним короткометражку. Ему дали снимать большое кино.
   Жизнь, как корабль, – выходила в большие воды.

   Феликсу в ту пору было тридцать пять лет. Маше – двадцать восемь. Впереди – долгая счастливая жизнь.
   Прошлое Феликса опустилось в глубину его памяти. Но не забылось. Феликс знал, что никогда и ни при каких обстоятельствах он не бросит своего сына. Он не желал никому, а тем более сыну пережить то, что когда-то пережил сам: отсутствие мужчины в доме, постоянное ощущение своей неполноценности, нищету, комплексы бедности, боль за маму, ее зрелые страдания, женское унижение и то, как эта боль отдавалась в душе мальчика. В результате всего – низкая самооценка. Они с мамой – неполная семья, как кастрюля без крышки, как дверь без ручки. И для того чтобы поднять самооценку, Феликс барахтался, цеплялся, и в результате к тридцати пяти годам выплыл в большие воды. Его жизнь – как большой корабль, на котором играет музыка и слышен детский смех.

   Все случилось через пять лет, когда Феликсу исполнилось сорок, а Маше – тридцать три. Грянул гром с ясного неба.
   Этот гром назывался Нина. Редактор его последнего фильма.
   Они постоянно разговаривали. Феликс не приставал к Нине – не до того. Были дела поважнее: сценарий. Нина считала, что сценарий не готов. Его надо выстраивать. Главное – это причинно-следственные связи. Что происходит на экране и ПОЧЕМУ?
   Феликса тянуло на поиск новых форм, на авангард. А Нина считала, что все это мура и провинция. Должна быть чеховская простота. Сюжет: проститутка встречает офицера. Он переворачивает ее представления о жизни. А она сеет сомнения в его идеи и устои.
   Почему он с ней пошел? Совершенно непонятно. Он не тот человек, который пойдет с проституткой. Значит – надо придумать. Сценарий – это фундамент и каркас. Если не сцеплено – все повалится.
   Феликс и Нина все время разговаривали, проговаривали, мяли, разминали. Они встречались утром на работе. Время летело незаметно. Вместе обедали в буфете – и не замечали, что ели. После работы расходились по домам, и Феликс звонил из дома. Феликсу казалось, что без Нины он беспомощен, как ребенок без матери. Если она его бросит – он не сможет двинуться вперед ни на сантиметр. Он вообще не понимал: а где она была раньше? Оказывается, была… Странно.
   Наконец сценарий готов. Все ясно: почему героиня занимается проституцией. Почему офицер с ней пошел. И за всем этим – разрушенная страна и трагедия маленького человека, потерявшего почву под ногами.
   После сценария – актерские пробы. Феликс и Нина делали это вместе. Репетировали, просматривали материал. Феликс чувствовал себя увереннее, когда Нина находилась рядом – невысокая, строгая, как учительница. Феликс мучился, метался, сомневался. А Нина – все знала и понимала, как истина в последней инстанции. Они были, как лед и пламень. Один только пламень все сожжет. Лед – все заморозит. А вместе они пробирались вперед, связанные одной цепью.

   Наступил Новый год. Решили встретить в ресторане. Феликс пришел с Машей, а Нина – с другом, капитаном дальнего плаванья. Феликс с удивлением смотрел на капитана. Ему было странно, что у Нины существует какая-то своя личная жизнь. Он воспринял это как предательство.
   На Нине было вечернее платье с открытыми плечами и бриллиантовое колье, которое, как выяснилось, подарил ей отец – главный прокурор города. Этот папаша держал многие ниточки в своих руках и многих мог заставить прыгать, как марионетки.
   Феликс был подавлен и раздавлен. Он увидел Нину совершенно в другом качестве: не скромную подвижницу, а хозяйку жизни с любовником-суперменом и папашей – всесильным мафиозо. А Феликс думал, что Нина – его личный блокнот, который можно в любую минуту достать и почерпнуть нужную информацию.
   Феликс почувствовал себя жалким мытарем, а Машу – женой жалкого мытаря – унылой и монотонной. Вспомнились стихи Корнея Чуковского: «А в животе у крокодила темно и пусто и уныло, и в животе у крокодила рыдает бедный Бармалей».
   Со дна души всколыхнулись привычные комплексы. Он хуже всех. Рожден ползать. А рожденный ползать, как известно, летать не может.
   Феликс молчал весь вечер, а потом взял и напился мертвецки. Капитан на плечах отнес его в машину, как мешок с картошкой.
   Дома Феликс описался. И это был логический финал: вот он в моче, как в собственном соку. И это все.
   Маша стащила с Феликса всю одежду и оставила спать на полу. Ночью он проснулся – совершенно голый, на жесткой основе, и не мог сообразить: где он? В морге? Он умер? Феликс стал искать глазами маму, но все было, как на земле: комната, детские игрушки. И Маша, которая цедила ему из банки рассол от соленых огурцов.
   Рассол втекал в него спасительной влагой. Феликс поднялся и пошел в душ. Вода омывала тело, возвращала к жизни. К жизни без Нины. Феликс стоял, зажмурившись, и плакал.
   Этап РАЗГОВАРИВАТЬ окончился. Начался новый этап: СМОТРЕТЬ. Он смотрел на Нину и смотрел, как будто позабыл на ней свои глаза. Он вбирал в себя ее лицо во всех ракурсах: в профиль, фас, три четверти. Маленькое изящное ухо, привычный изгиб волос, столб шеи, на которую крепилась маленькая, как тыковка, головка. А сколько в этой головке ума, юмора. Феликс смотрел на Нину и бредил наяву, шевелил губами.
   Нина замечала, но никак не реагировала. Каждый человек вправе смотреть, если ему нравится. Это было поведение самоуверенной женщины, привыкшей к тому, что на нее смотрят, желают, мечтают.
   Когда Феликс вспоминал о капитане, и более того – представлял в подробностях, – он наполнялся темным ветром ярости и торопился уйти, чтобы не нагрубить Нине, не сказать что-то оскорбительное.
   Фильм тем временем перешел в монтажно-тонировочный период. Феликс сидел в монтажной комнате, приходилось задерживаться допоздна. Маша давала ему с собой бутерброды и бульон в термосе. Не задавала вопросы и не возникала. Она верила Феликсу безгранично. И сама была предана безгранично. У нее не было других интересов, кроме семьи. И времени тоже не было. После работы забирала ребенка из детского сада и как рыба билась в сетях большого хозяйства: убрать, постирать, приготовить. Работала в две смены: утром на работе, вечером дома. У нее был свой сюжет и свое кино.
   Феликс и Нина тем временем сидели в монтажной. Они, как четки, перебирали каждый сантиметр пленки. Урезали длинноты. Потом им казалось, что они сократили слишком много – исчез воздух. Возвращались обратно.
   Когда выходили на улицу покурить, с удивлением смотрели на поток людей, совершенно равнодушных к кинопроизводству и монтажу. Оказывается, существовала другая, параллельная жизнь, как у рыб.

   Однажды вечером Нина пришла в монтажную. Феликсу показалось, что от нее пахнет капитаном. Он тут же замкнулся и сказал:
   – Ты мне мешаешь…
   – Я на минуту, – спокойно ответила Нина, глядя на изображение.
   «Почему на минуту? – насторожился Феликс. – Куда она торопится?»
   – Вот тут у тебя затянуто. Это надо выбросить, – предложила Нина.
   – Где?
   – Начни прямо с реплики: «У тебя есть револьвер?»
   Феликс отмотал пленку, стал смотреть эпизод.
   «– У тебя есть револьвер? – спросила проститутка.
   – Есть, а что?
   – Застрелись.
   – Почему?
   – Чем так жить, лучше застрелиться.
   – Но я люблю свою жизнь.
   – Потому что ты не знаешь, как плохо ты живешь…»
   Шел текст сценария, но Феликсу казалось, что это про него.
   Он повернулся к Нине и сказал:
   – Если ты не уйдешь, то ты пожалеешь.
   – Не пожалею.
   Нина смотрела прямо и бесстрашно.
   Он ее обнял. И умер. И долго приходил в себя после отсутствия.
   Нина тоже молчала.
   – О чем ты думаешь? – спросил Феликс. Он ожидал каких-то главных слов. Но Нина сказала:
   – Ты меня убьешь.
   – Не убью. Говори.
   – Я придумала, чем надо закончить сцену. Они должны отдаться друг другу. У нас он уходит. А это неправда.
   – Но офицер другой человек, – возразил Феликс.
   – Так в этом все и дело.
   Феликс поднялся и отошел к монтажному столу. Нина тоже поднялась, они начали отматывать пленку. Включились в работу, не замечая того, что они голые.
   Работа была впереди любви. Вернее, так: работа входила в любовь. Это было состояние наполненности до краев, когда больше не умещается ничего.
   – Надо переснять сцену, – подсказала Нина.
   – Вызываем на завтра артистов, – распорядился Феликс, вправляя рубашку в джинсы.
   Он одевался и понимал: они спасли фильм. Во всяком случае, сильно улучшили. Какое счастье…

   Настало лето. Нина ушла в отпуск и уехала с отцом на дачу. У них была своя дача на морском побережье.
   Фильм входил в заключительную стадию. Шла перезапись.
   Феликс устал. Ему хотелось отдохнуть от Нины, от студии, от тяжелого груза раздвоенности. Ему хотелось вернуть душу в семью, уделить время сыну.
   Он рано приходил домой, ложился спать. Потом шел гулять с сыном и собакой. Все было замечательно. Но не хватало кислорода, как на большой высоте. Покой и красота, но дышать нечем.
   Однажды утром Феликс встал и начал собирать рюкзак.
   – Ты куда? – спросила Маша.
   – К Нине, – ответил Феликс. – На дачу.
   – Надолго?
   – Не знаю.
   – Тогда возьми деньги.
   Маша вынесла ему весь семейный бюджет. Она не хотела, чтобы Феликс ел прокурорские обеды.
   – А вы? – растерялся Феликс.
   – Я выкручусь, – пообещала Маша.
   Ей в голову не приходило, что у Феликса могут быть иные задачи, кроме творческих.

   Феликс ехал на электричке, потом шел пешком и оказался в поселке, где жила Нина. Номера дома и улицу он не знал. И, как чеховский герой из «Дамы с собачкой», – выяснял: где тут дача главного прокурора. Ему показали высокий сплошной забор. Он стоял перед забором. Залаяла собака, но не шпиц, как у Чехова, а бультерьер, собака-людоед.
   Вышла Нина – загорелая, в шортах. Не удивилась, как будто ждала. Потом пошла к отцу и сказала, что Феликс будет жить у них в доме, в гостевой комнате.
   – Кого ты из меня делаешь? – спросил прокурор.
   – Я его люблю, – коротко объяснила Нина.
   Отец разрешил.
   Феликс поселился как жених. Было очевидно, что без серьезных намерений он не посмел бы поселиться в сердце семьи хозяина края.

   Феликс вставал рано, уходил на рыбалку. Приносил большой улов.
   В летней кухне качался пол. Феликс переменил лаги и перестелил пол.
   Ночью они с Ниной купались под низкими южными звездами. Какое это было счастье…
   Однажды утром Нина сказала:
   – Отец хочет с тобой поговорить. Поднимись к нему в кабинет.
   Феликс испугался. Он понял, что его вызывают на ковер. Это тебе не Дина и Зина в проеме между дверьми. Придется отвечать. Но возможен и другой вариант: ему покажут свое место и отберут Нину. Кто он? Нищий творец. И кто она? Принцесса, захотевшая поиграть в простую девчонку. Как в итальянском фильме.
   Прокурор сидел в просторном кабинете, за просторным столом и сам был просторный, очень русский, мужиковатый. Смотрел профессионально-пристально. Феликсу показалось, что еще пять минут, и на него наденут наручники.
   – Я знаю, что вы женаты и у вас сын, – коротко и ясно проговорил прокурор.
   Феликс молчал. Все было правдой.
   – Я не хочу, чтобы моя дочь путалась с женатым человеком.
   Феликс молчал. Он бы тоже не хотел, будь он на месте прокурора.
   – Я не возражаю, если вы войдете в нашу семью. Я вам помогу. У вас будет зеленая улица.
   Феликс не понял, что такое зеленая улица. Поднял глаза.
   – Я вас не покупаю, – объяснил прокурор. – Просто я больше всего в жизни люблю мою дочь.
   – Я тоже люблю вашу дочь, – отозвался Феликс. И это было единственное, что он сказал.
   Его любовь к Нине была совершенно другой, чем к Маше. Машу он любил сверху вниз, снисходя. А Нину – снизу вверх, возвышаясь.
   Вечером они сидели у моря. Феликс сказал:
   – Опомнись. Я – одесская фарца.
   – Нет… – тихо ответила Нина.
   – Если хочешь, я разведусь и мы поженимся…
   Нина заплакала, от счастья и от стыда за свое счастье. Феликс тоже заплакал от торжественности минуты. Но вдруг вспомнил про капитана.
   – А где капитан? – спросил он.
   – В дальнем плаванье.
   – В каком смысле?
   – В прямом. Он же капитан.
   – А он вернется?
   – А нам-то что?
   – Пусть возвращается. Или тонет. Это уже его судьба, которая не имеет к нам никакого отношения. Все прошлое должно быть отринуто. Начинается новая жизнь, как новое кино со своим сценарием.

   Феликс приехал в Одессу и, прежде чем явиться домой, завернул на базар, купил разной еды. Все же он ехал домой.
   Когда открыл дверь и вошел – увидел Машу, лежащую посреди комнаты, совершенно пьяную.
   Его не было десять дней, и все эти десять дней она пила и не ходила на работу. Ребенок топтался вокруг матери и не знал, что ему делать. Все это время он питался хлебом и водой. Как в тюрьме.
   Феликс застыл. Как она узнала? Ей сказали? Или она почувствовала?
   Феликс увидел фотографии киногруппы, разбросанные по столу. Фотограф, работавший на картине, снимал рабочие моменты, жанровые сцены из жизни группы и даже заключительный банкет. На всех фотографиях Феликс смотрел на Нину, а Нина на Феликса и между ними протянут невидимый провод под напряжением. Даже посторонний глаз видел это напряжение, именуемое СТРАСТЬ.
   Маша все поняла. И вот реакция. Она глушит себя до полного бесчувствия, потому что если что-то почувствует, умрет от боли. Водка вместо наркоза. А Феликс – хирург. Он приехал, чтобы вырезать ее душу. И при этом хочет, чтобы операция прошла без последствий.
   Валик подошел к отцу и поднял к нему бледное личико.
   – Папа! – тихо воскликнул он. – Ну сделай что-нибудь. Я больше не могу…
   Феликс оттащил Машу в ванную с холодной водой. Потом накормил Валика. Он ел, глядя вниз. В его маленьком мозгу крутились какие-то тяжелые мысли.
   Маша очнулась, но есть не стала. Феликс уложил ее спать. Впервые за десять дней она спала на кровати. Маша ни о чем не спрашивала. У нее не было сил, чтобы думать и чувствовать.
   Ночью Феликс почувствовал, что умирает. У него млело сердце и казалось: сейчас остановится. Холодели руки и ноги.
   Он вызвал «скорую помощь». Его отвезли в больницу, и он, таким образом, скрылся от обеих женщин.
   Феликс попросил врача, чтобы к нему никого не пускали. Врач тоже предпочитал покой для своего пациента. У Феликса была плохая электрокардиограмма: предынфарктное состояние.
   В эти дни ко мне позвонила Валя Нестерова. Она дружила со многими одесситами, и с Ниной в том числе. Я поняла, что это звонок-разведка.
   Нина хотела что-то понять и засылала разведчиков.
   – Привет, – поздоровалась Валя. – Ну как ты поживаешь?
   – Тебя ведь не я интересую, – отозвалась я.
   Валя замолчала. Напряглась.
   – Он соскочит, – сказала я.
   – Откуда ты знаешь?
   – Я знаю Феликса.
   – Он сделал предложение. Поехал разводиться. И пропал с концами.
   – Это называется: сбежал через клозет, – подытожила я.
   Валя тяжело замолчала. Она понимала: ей придется нести плохую весть в дом прокурора.
   – А ты как поживаешь? – спросила Валя. Ей было неудобно сразу прощаться.
   – Как всегда, – ответила я.
   Я всегда жила примерно одинаково. Работала. И чего-то ждала.
 //-- * * * --// 
   Феликс вышел из больницы и через полгода уехал в Германию. По программе Коля. Гельмут Коль – рослый и корпулентный человек, оказался крупным во всех отношениях. Он решил хотя бы частично искупить вину немцев перед евреями.
   Вот тут сгодился папаша Феликса – Илья Израйлевич. Сгодились его отчество и национальность. Хоть какая-то польза от человека. И как оказалось, – не малая.
   Феликс и его семья поселились в красивейшем городе Мюнхен – столице Баварии, неподалеку от пивной, где Гитлер начинал свою карьеру.
   Правительство предоставило льготы, по которым можно было не просто существовать, а жить, вкусно есть и даже лечиться. После пустых прилавков перестроечной Одессы немецкие супермаркеты казались страной чудес.
   Маша первым делом пошла на курсы немецкого языка. Параллельно подрабатывала, убирала у богатых немцев. Такая работа стоила десять марок в час. Чтобы получить сто марок, Маша трудилась десять часов подряд. Как в спортзале. Без отдыха и с нагрузкой.
   Феликс в это время был занят тем, что страдал. Он тоже страдал без отдыха и с алкогольной нагрузкой. Маша его не дергала. Она согласилась бы работать и ночью, только бы Феликс был рядом, даже такой – депрессивный, небритый, постоянно курящий.
   Главная радость – Валик. Он пошел в школу и делал успехи. Быстро заговорил по-немецки и даже внешне стал походить на немца. Вписался.

   Однажды Маша раскрыла газету и прочитала, что в симфонический оркестр требуется контрабас. Открыт конкурс.
   Маша пошла и записалась на конкурс. А чем черт не шутит…
   Но черт с его шутками не пригодился. Маша переиграла всех претендентов. В ее руках была сила, а в звуке – гибкость. И все эти показатели никак не вязались с ее обликом робкого теленка.
   Дирижер Норберт Бауман провел собеседование и отметил с удовлетворением, что русская – точна, как немка. В ней есть талант и качество, как говорят немцы – квалитет. От нее шла хорошая энергетика.
   Машу взяли в оркестр.

   Это был симфонический оркестр на радио. Государственный канал. Были еще частные каналы и частные оркестры, но государственный считался престижнее и стабильнее. Человек, который получал такое место, мог считать себя обеспеченным до пенсии.
   Маша стала зарабатывать большие деньги. Может быть, для немцев это были не очень большие, но для Маши – астрономические. Этих денег хватало на все: на медицинскую страховку, на обучение Валика, на оплату жилья. И еще оставалось. Стали подумывать о собственном доме. Маша хотела дом с бассейном.
   Боже мой, могла ли она, полудеревенская девчонка, мечтать о собственном доме с бассейном и гаражом! А ведь все это, если подумать, дал Феликс: семью, сына, а теперь и Германию – красивую, налаженную страну.
   Постепенно образовались друзья. Но дружила Маша не с немцами, а с русскими. Русских в Баварии было пруд пруди. После перестройки русские распространились по Европе, несли сюда свои таланты и криминальные наклонности. Говорили даже, что русская мафия оказалась круче, чем итальянская. Русские привыкли идти впереди планеты всей.
   Однако для дружбы времени не оставалось. Машин день был расписан буквально по минутам. Утром – репетиция. Днем она готовила обед своим мужчинам и отдыхала перед концертом. Вечером – запись. После работы – ванна и сон. Маша дорожила своей работой и следила за тем, чтобы быть в форме: есть в одно время и засыпать – в одно время. Но у Феликса была манера – приходить к Маше перед сном и рассуждать о вечном. Маша слушала его недолго. Вернее, даже не слушала. Не вникала в слова, чтобы не забивать себе голову ненужной информацией… Потом объявляла:
   – Все. Я сплю.
   И тушила свет.
 //-- * * * --// 
   Феликс завис во времени, как муха в глицерине.
   Он ностальгировал по Нине, по Родине, по русскому языку, по работе, по себе, по всей своей прежней жизни. Он был как дерево, у которого перерубили корни. Однако сердце выдержало. Не разорвалось. Для того чтобы не повторить ошибку отца, он буквально зачеркнул свою жизнь. Единственное оправдание такой жертвы – Валик. Сын. Он получил иную жизнь, иную участь. И в будущем ему не придется выбирать: Россия или Германия. Валик будет гражданином мира, где захочет, там и будет жить.
   В двадцать первом веке земной шар станет всеобщей коммуналкой: комната справа – Азия, комната слева – Европа.

   Маше исполнилось тридцать девять лет. Был день ее рождения. Феликс забыл, а Норберт помнил. И пригласил в ресторан.
   Маша собиралась в ресторан. У нее были очень красивые вещи. Феликс появился в дверях и стал рассуждать о том, что немцы дали миру: музыку и философию, Бетховена и Ницше. Но у них нет и никогда не будет русского иррационализма, а значит, русской души, воспетой Достоевским.
   Маша никак не могла взять в толк, зачем немцам русская душа. Она торопилась и слушала вполуха. Ее ждал Норберт. Если разобраться, то с Норбертом у нее гораздо больше будущего. Феликс висел, как гиря на ногах. Стряхнуть эту гирю Маша не решалась. Но терпеть было утомительно.
   Она подняла голову и попросила:
   – Отстань, а?


   Эпилог

   Нина вышла замуж за капитана.
   Феликс приехал в Москву, чтобы найти работу. Снять кино. В Германии его талант не пригодился. А больше он ничего не умел. Просто сидеть и философствовать – лучше застрелиться.
   Москва изменилась. Здесь тоже появились продюсеры, как на Западе. И, как на Западе, все упиралось в деньги. Преодолеть идеологический барьер было проще, чем сегодняшний – рублевый. Но Феликс понимал, что нужно преодолеть. Собрать волю в кулак – и пробить.
   Феликс приехал в Москву и зашел ко мне. Просто поздороваться.
   Я открыла ему дверь, держа на руках трехмесячную внучку. У внучки выкатывались старые волосики, а на темени выросли новые и стояли дыбом.
   – Волосы, – растроганно проговорил Феликс.
   Я хотела дать ему девочку в руки, подержать. Но передумала. От Феликса плотно пахло табаком. Феликс тоже дернулся взять ее у меня, но решил, что он недостаточно стерилен. Остался стоять, глядя на ребенка нежно и со слезами.
   Феликс больше не был веселым. Все, что случилось, – подломило его. Но не сломало. Он стоял как дерево, которое пустило дополнительные корни.
   Мы молчали, понимая друг друга без слов. От той минуты, когда он торчал в моем окне, до этой минуты – прошла целая жизнь.
   – Ну, как ты? – спросила я.
   – Не знаю. А ты?
   – Как всегда.
   В моей жизни, кроме детей и замыслов, не менялось ничего.



   Телохранитель


   Татьяна и Валентина дружили всю сознательную жизнь. От десяти лет до пятидесяти. При этом Татьяна всегда снисходила до Валентины, а Валентина покорно соглашалась с такой расстановкой сил.
   Валентина красивой никогда не была. С возрастом как-то выровнялась, а в ранней молодости – ни кожи ни рожи, ни рыба ни мясо. Глаза мелкие, как семечки, прорезаны косо. И такой же косой короткий рот. А в середине – кое-какой нос. Такое впечатление, что Создатель сделал это лицо, посмотрел и откинул в сторону. Не получилось.
   Ее выдали замуж поздно и по сватовству. Нашли тихого, бледного, вяло-гормонального Толю и поженили. С тех пор прошло пятнадцать лет. Пришел Горбачев, и ушел Горбачев. Накатило новое время. Из тихого Толи получился воротила-бизнесмен, денежный мешок. Валентина обвешала себя иностранными шмотками, набила рот новыми зубами. И вот тебе новая улыбка, блеск в глазах. Глаза, конечно, как семечки, но блеск!..
   Валентина в сорок лет родила сына Юрку – наследника миллионов. И все у нее, как у людей. И даже лучше, чем у людей. Купили загородный дом. Потом передумали и купили другой. Дома меняют, как обувь. А Татьяна живет в старой, скрюченной развалюшке. Но все равно – загород, все равно воздух.
   У Валентины десятилетний сын. У Татьяны – десятилетний внук. Валентина отстала на двадцать лет. На целый сезон. Ну и что? А куда спешить? Зачем торопиться? Молодость Татьяны протекала совершенно в другом ритме и качестве. В молодости – кинозвезда, красавица. Мужья, любовники – все в кучу. А к пятидесяти годам все схлынуло. Прежде всего схлынула молодость. Режиссеры предлагают играть мамаш и бабушек, да и то если принесешь деньги на кино. Любовники постарели и осели возле своих жен. Муж остался, но на два дня в неделю: понедельник и четверг. А во вторник и пятницу он уходит в неизвестном направлении. У него это называется «библиотечные дни». Якобы он занимается в библиотеке, совершенствует свои знания.
   Люди делятся на две категории. Одним удается первая половина жизни, другим – вторая: с сорока до глубокой старости. А в старости тоже хочется счастья. Старость – тоже хорошее время. Тем более что нет выбора. Человек может быть либо старым, либо мертвым.
   Татьяне удалась первая половина. Было весело, много любви, азарта, радостного труда. Но к своим пятидесяти она подошла без единого козыря. Впереди – полный проигрыш, длинная дорога в отсутствие любви и смерти.
   К счастью, подоспел внук Сережа. Сын женился и родил своего сына. И вот этот сын стал всем. ВСЕМ: и творчеством, и любовью, и поздним осознанным материнством. Татьяна ездила с ним на дачу на субботу и воскресенье, как теперь говорят, на уик-энд. И они мирно поживали эти два дня в неделю, ссорились, мирились, спали в одной комнате, и она по ночам слушала его тихое дыхание, и у нее в груди расцветали розы.
   Когда-то, двадцать лет назад, она так же любила одного хмыря болотного, так же слушала в ночи его дыхание, и так же расцветали розы. Но эта любовь к ребенку была идеальной, потому что бескорыстной. А любовь к мужчине состоит из просьб и претензий. Татьяна хотела очень много, гораздо больше, чем он мог ей дать. Поэтому они ругались и разошлись в конце концов.
   Сейчас, из глубины лет, Татьяна понимала причины, по которым не состоялась их большая любовь.
   Первая причина – мамсик. Он любил свою маму и держался за ее юбку до седых волос. А вторая причина – деньги. Татьяна была бедная, как и все артисты в семидесятых годах. И, женившись на ней, он ничего не приобретал, кроме ее синих глаз и ее сына.
   Сегодня, в свои пятьдесят лет, Татьяне было жаль, что она столько времени потратила на этого хмыря, правильнее, хмыренка, потому что он был невысокого роста. От этого ходил с прямой спиной и гордо поднятой головой. Комплекс маленького мужчины. А она думала тогда: вот какой он прямой и гордый, ни на кого не похожий. Бриллиант чистой воды. А бриллианты большими не бывают. Большие – только булыжники. Дура! Лучше бы сидела, как Валентина – тихо, в уголочке, дожидалась своего счастья.
   За окном темень. Накануне все растаяло, потом подморозило. Дорога превратилась в каток.
   Сережа сидел в гостях у Юрки. Они вместе играли в компьютерные игры. Валентина их покормит и приведет Сережу домой. И все будет хорошо, но Татьяне все равно неспокойно. В доме у Валентины с Сережей все время что-то случается: то заразился от Юрки скарлатиной, то прищемил дверью палец, сломал ногтевое ложе. Сережа покрывался холодным потом от боли, у Татьяны тогда чуть сердце не разорвалось. Однако сам прищемил. Никто не виноват. Никто никогда не виноват, а ее ребенок терпит ущерб.
   Татьяна ждала Сережу из гостей и одновременно с этим смотрела телевизор. По телевизору заседала Государственная дума и решала судьбу страны. Женщины сидели с важными лицами. Лучше бы шли домой, варили суп.
   Раздался телефонный звонок.
   – Сережа не ест гречневую кашу с молоком, – нервно сообщила Валентина.
   – Позови его, – попросила Татьяна.
   – Але… – отозвался Сережа изнемогающим голосом.
   – Ты устал? – догадалась Татьяна.
   – Да…
   – Я сейчас за тобой приду, – самоотверженно решила Татьяна. – Ты одевайся…
   Сережа, по-видимому, стал одеваться, а Татьяна кинулась в темную скользкую мартовскую ночь.
   Колеса машин продавили по бокам дороги глубокие канавки, и дорога напоминала перевернутое корыто. Следовало бежать точно посередине, но было темно и неспокойно на душе.
   Валентина знает, что Сережа не любит гречневую кашу с молоком. Он любит колбасу. Каша – полезная еда. А колбаса – нет. Но Сережа любит то, что не полезно. У Валентины есть колбаса из дорогого магазина, хорошая дорогая колбаса. Но она жалеет для чужого мальчика. А гречку не жалеет. Жадная, как все богатые… Татьяна сейчас заберет Сережу домой, накормит, переоденет в пижамку, уложит в кровать. А Сережа будет лежать щекой на подушке и слабо улыбаться. Видимо, он бывает счастлив перед тем, как заснуть. Он бывает счастлив от близкого присутствия безграничной любви, любви без примесей. Одна только очищенная любовь, которая не уйдет, не предаст, не снизит градуса и не полиняет от времени.
   Сейчас она его заберет, и они проведут вместе остаток вечера. Еще один счастливый вечер его детства. Потом он станет подростком, юношей. Начнется пора другой любви. Бабка со своей любовью как бы уходит в архив жизни, но эта бабушкина любовь остается на дне души и греет всю жизнь. Сережа бессознательно будет искать такую же любовь. И найдет. Или не найдет…
   Вот этот поиск и составляет смысл жизни. Человек ищет счастья, гоняется за ним по кругу, как собака за собственным хвостом. Пока не устанет и не остановится. Пока не прозреет и не увидит, что бриллиант превратился в булыжник. Да он никогда и не был бриллиантом. Что розы в груди – это только физиология и больше ничего.
   Татьяна уже не верит в любовь. Для нее смысл жизни – сама жизнь, солнце и книги, общение с себе подобными и просто печеная картошка – тоже счастье. Татьяну посетила угрюмая разумность, но в глазах поселилась неконтролируемая глубинная грусть. Если поверить в Бога, то грусти не будет. Придут смирение и покой. Но это если поверить.
   Татьяна не видит себя со стороны и не контролирует свое лицо. А Сережа видит. Он любит свою бабушку и поэтому все чувствует. Он спрашивает: «Ну почему ты такая грустная?»
   Потому, что превратилась из дуры в умную. Поэтому. Но ведь невозможно быть всегда дурой. Или всегда умной.
   «Бабушка, ну почему ты такая грустная?» Нога Татьяны попадает на сгиб дороги, туда, где дорога скатывается в колею. Неординарная боль. Она на земле. Что произошло? Подвернула ногу. Упала. Полежала. Надо вставать.
   Татьяна поднялась. Попробовала опереться на ногу, а ноги нет. Как будто вместо стопы – вата. Снова легла на дорогу. Подвигала стопой. Стопа сказала: «клок-клок…» «Сломала, – поняла Татьяна. – Плохо». Если бы накануне ей сообщили, что она сломает ногу, – такая перспектива показалась бы ей катастрофой. Судьба – катастрофа. Но сейчас, лежа на снегу, она восприняла случившееся как факт. Достаточно спокойно. Видимо, ЧЕЛОВЕК – невероятно умная машина. В случае большой психической нагрузки отключается блок паники. А может быть, это свойство характера: когда дело сделано и ничего нельзя изменить, надо смотреть только вперед и выходить поэтапно. Шаг за шагом. Медленно и неумолимо.
   Она отползла с дороги на обочину, чтобы освободить от себя проезжую часть. Не хватало еще, чтобы по ней проехала машина. На обочине сохранился снег. Татьяна легла на снег и стала смотреть в небо. А куда еще смотреть в ее ситуации?
   Плыла луна. Жизнь входила в новое качество. Там, в прежней жизни, все было не так плохо, как оказалось. Там были легкая походка, природа, длинные прогулки, движение. А движение – это жизнь.
   Нога болела терпимо. Позже выяснилось, что вместе со связками и костями порвались внутренние ткани, кровь затопила нервные окончания, и они не передавали в полную меру сигнала боли. Так что вполне можно было терпеть, смотреть на луну и думать. О чем? Например, о том, что, если бы рядом с ней был муж, он пошел бы за Сережей и привел его домой. А она лежит в ночи на снегу. Пустая улица. Дома – за железными воротами, закрытые на тяжелые висячие замки. Дачники уткнулись в телевизоры. Кричи – не докричишься. А и услышат – не выйдут. Человек человеку друг, товарищ и волк.
   Сережа, должно быть, уже оделся. Натянул даже варежки и шапку. Сидит, потеет. А Татьяна все не идет.
   Валентина будет ходить из угла в угол, как тигрица в клетке. Потом они с мужем натянут на себя турецкие дубленки, возьмут Юрку, чтобы не оставлять его одного, и поведут Сережу домой. Следом увяжутся собаки – Бим и Шарф.
   Значит, надо лежать и ждать, когда послышатся голоса и собачий лай… Но вдруг они пойдут другой дорогой? Что тогда? Тогда придется ползти. Перспектива ползти с переломанной ногой – катастрофа номер два. Но если понадобится – она поползет. А пока – ждать.
   Луна плыла в своем космическом свечении. Иногда на нее набегали облака. Как могло случиться, что она сломала ногу? Дорога, как корыто, или Бог наказал. За что? За то, что ходила в последнее время с затравленными глазами. Не ценила свою жизнь, в которой было все: яркое прошлое, две руки, две ноги, голова, профессия, муж. Пусть он куда-то уходил, но ведь он возвращался. Был загородный дом с теплым светом в окошке. И Сережа, который разрешал себя любить и сам любил в ответ, хотя и пил соки. Пил соки и любил. Это, как правило, бывает одновременно.
   Татьяна пребывала в унынии и тем самым гневила Бога. И он ее наказал. Может быть, так. А может, просто гололедица, когда сталкивались машины и ломались люди, и в травматологические больницы поступало каждый день по сорок человек.
   Послышался лай собак. Детские голоса. Это были звуки из прежней жизни.
   Первым на нее набежал Юрка. Он увидел Татьяну, лежащую на снегу, остановился. Замер, как столбик.
   Юрка был нервный мальчик, почти псих. Дружба с ним неполезна Сереже. Рядом с Юркой он тоже становился нервным и неуправляемым. Но дружили они глубоко и искренне. И Татьяна предпочитала не вмешиваться. Зачем портить дружбу во имя какой-то абстрактной идеи воспитания. Способность дружить воспитает его гораздо глубже.
   Юрка стоял и смотрел. Тут же подошли Валентина и Анатолий.
   – Татьяна! Что с тобой? – громко и встревоженно вскрикнула Валентина.
   – Я сломала ногу, – спокойно сообщила Татьяна.
   Сережа нахмурился и отошел в сторону. Татьяна заметила, что он испугался и расстроился.
   – Какой ужас… – оторопела Валентина. – Что же теперь делать?
   – Пусть дети сбегают за санками, – распорядилась Татьяна. – Отвезите меня в дом.
   Юрка обрадовался поручению и с гиком помчался за санками, которые стояли возле дома. Сережа задумчиво двинулся следом.
   Валентина и Анатолий остались возле нее в некотором замешательстве. С одной стороны – человек с поломанной ногой, не бросишь и не уйдешь. А с другой стороны – уже двенадцатый час ночи. Анатолий должен через десять минут начать сон. У него завтра тяжелый день, на утро назначена встреча с поставщиками леса. Анатолий должен быть в форме, для этого необходимы восемь часов непрерывного сна.
   Валентина смотрела в сторону и шумно дышала через нос. Думала о том, что на ее мужа облокачивается огромное количество людей, все думают, что он богат, и сосут, как пылесосы. А Анатолий не может отказать. И вот сейчас… Надо же было оказаться возле Татьяны в такую минуту. Теперь придется транспортировать ее в дом, как мешок с мукой. Потом куда-то звонить, вызванивать, сидеть рядом, ждать…
   Татьяна сидела на снегу. Возле нее стояли равнодушные люди. И это тяготило не меньше, чем перелом.
   Прибежали дети с санками.
   Татьяна сама, опираясь на руки, стала перемещать себя с земли на санки и в этот момент ощутила ту боль, которая сообщила о большой поломке. Она громко охнула. Валентина в темноте поджала свой короткий косой рот. Видимо, воспринимала «ох» как давление.
   Татьяна ехала ссутулившись и страдала от боли и от страха перед неопределенностью. Плакать не хотелось. Но если бы и захотелось, она не могла себе этого позволить. Сережа тоже стал бы плакать. А Валентина восприняла бы ее слезы как дополнительное давление.
   На санках подъехали к дому. Впереди ступеньки. Татьяна поползла на коленях вверх по ступенькам. Боль стреляла в мозги.
   Наконец она оказалась в комнате и на стуле, а ногу положила на диван. Сняла носок. Ступня смотрела вбок – как потом выяснилось, разорвалась связка и не держала стопу. Нога отекала на глазах, синела, как грозовая туча.
   – Вот видишь, – поучительно проговорила Валентина, обращаясь к Анатолию. – И так тоже бывает в жизни. Ты должен наблюдать и набираться опыта.
   Валентина чувствовала себя виноватой перед мужем и таким образом оправдывалась перед ним: твой режим сорван, но зато впечатления… Шоу. Все же лучше, чем ничего.
   Татьяна была материалом, который разнообразил жизненные впечатления Анатолия. А сама по себе и ее страдания как бы ни при чем.
   Анатолию стало стыдно за жену, и он сказал своим глуховатым голосом:
   – Ну, ей-богу, Валя, ну что ты глупости говоришь…
   Татьяна подумала краем сознания: с кем же она дружила? С кем-то другим. С другой. Раньше Валентина была некрасивая, но милая, с неповторимыми душевными качествами, вроде собаки-дворняжки: незатейливая, но умная, преданная до слез. У нее не было своей личной жизни, и она жила жизнью Татьяны, переживая ее зигзаги как свои.
   А потом власть переменилась. Кто был никем, тот стал всем. И наоборот. В Валентине проснулись все инстинкты сразу: и продолжение рода, и забота о потомстве, и собственнический. Эгоизм семьи. Семья – это все. А остальное человечество может переломать себе ноги и руки, выродиться от болезней и провалиться в тартарары. Анатолий иногда стеснялся своей жены, но в глубине души его это устраивало.
   У Анатолия был талант «делать деньги». И он любил сына.
   Анатолий откинулся на стуле. Его лицо было бледным и неподвижным, будто он его отсидел. Глаза оловянные, рот приоткрыт – можно было подумать, что он спит с открытыми глазами.
   Нога расширялась и становилась как ведро.
   – Тебе надо вызвать сына, – подсказала Валентина. – Пусть он отвезет тебя в больницу.
   Татьяна представила себе, как ее сын поедет ночью по обледенелому корыту, разобьет машину, покалечится сам и они вдвоем окажутся в разных больницах.
   – Я вызову «скорую помощь», – сказала Татьяна. – Это быстрее.
   Сережа свалился и спал на диване.
   – Хочешь, мы возьмем его к себе? – с готовностью спросила Валентина.
   Это предложение означало: сейчас они возьмут Сережу, встанут, уйдут домой и лягут спать, и Анатолий получит свои восемь часов непрерывного сна.
   Сережу растолкали. Он сидел с бессмысленными глазами.
   – Поди возьми свою пижаму, – велела Татьяна.
   Сережа ушел и вернулся с пижамой, держа ее как-то бесхозяйственно, в кулаке.
   Валентина взяла из его руки пижамку, и они пошли.
   «Ну, хоть так…» – подумала Татьяна. Крикнула вслед:
   – Ты его не обижай!
   Валентина могла дать мальчикам тарелки, в которых лежало бы разное, в пользу своего сына, разумеется. И Сережа обязательно бы заметил. И почувствовал себя непривычно.
   – Не говори ерунды, – отозвалась Валентина из-за двери.
   Татьяна осталась одна. Теперь можно заплакать. Но что это даст? Как говорит Сережа, «какого смысла»?
   Татьяна позвонила в «Скорую». Отозвались довольно быстро. У дежурной был плоский жестяной голос.
   Татьяна назвала причину вызова, адрес и свое имя.
   – Вы та самая Татьяна Соколова? – удивилась дежурная, и ее голос перестал быть жестяным.
   – Та самая, – подтвердила Татьяна.
   – Сейчас приедем, – пообещала дежурная. – Ждите.
   Вестибюль больницы оказался просторным, с мраморными полами, высокими потолками. Похоже, больницу строили в прошлом веке. Сейчас так не строят. Современное строительство – минимум затрат.
   Одновременно с Татьяной в вестибюль ввезли на железной коляске подломанного бродягу. Он где-то упал и сломал ключицу. Бродяга был в грязной куртке, с волосами, слипшимися от грязи, и казалось, что по его лицу ползут вши.
   На Татьяне тоже была довольно грязная куртка – дачная рабочая одежда. Она убирала в ней территорию и жгла костер. На первый поверхностный взгляд они с бродяжкой не особенно отличались друг от друга. Этакая опустившаяся парочка.
   У бродяги была хрустальная мечта: остаться в больнице хотя бы на неделю, поспать на простынях, поесть по утрам горячую кашку. У Татьяны была противоположная мечта: наложить гипс и уехать из больницы как можно быстрее, в эту же ночь.
   Вышла женщина-врач – сонная и раздраженная.
   – Поспать не дают, – с легкой ненавистью сообщила она. – Везите на рентген…
   Последние слова относились к медсестре.
   Рентгеновский кабинет оказался закрыт. В него долго стучали, как в амбар, поскольку дверь была обита железом. Но так и не достучались. Кто-то куда-то ушел. Пришлось ехать в другой рентгеновский кабинет, в конец длинного коридора. Медсестра везла Татьяну, глядя перед собой светло-голубыми прозрачными глазами. Медсестра обладала внешностью фотомодели, но почему-то работала в травматологии. Имела место явная несправедливость, и Татьяна чувствовала себя виноватой.
   Врач стала делать рентген. Уложила ногу. Татьяна чувствовала себя виноватой перед врачом за то, что не дала ей спать. Она была виновата во всем, и выражение лица у нее сформировалось зависимое, как у нищенки.
   Врач сделала снимок, увидела перелом, и смещение, и разрыв связки, и все, что нужно. Вернее, не нужно, но было.
   Врач стояла и раздумывала: смещение не особенно большое – и так срастется. В крайнем случае будет хромать.
   – Сколько вам лет? – спросила врач.
   – Пятьдесят, – ответила Татьяна.
   Средняя продолжительность жизни – семьдесят пять лет. Значит, еще двадцать пять лет.
   – Ваша профессия? – спросила врач.
   – Актриса.
   «Так… – подумала врач. – Актеры – народ эмоциональный. Лучше не связываться. Бабка из деревни – другое дело: уедет себе и будет там хромать покорно».
   Врач решила отодвинуть себя от греха подальше, оставить Татьяну в больнице. Она села и стала писать историю болезни.
   Татьяна достала деньги. У нее были только крупные купюры. Сдачи ведь не попросишь. Она протянула сонной и злобной врачихе убедительную хрустящую бумажку. Врачиха тут же проснулась и с удивлением посмотрела на денежный знак.
   – Зачем? – удивилась она человеческим голосом.
   – Иначе не заживет, – объяснила Татьяна.
   Врачиха смотрела и моргала. Стеснялась. Боролась с искушением.
   – Берите… – подбодрила Татьяна.
   – Спасибо, – растерянно проговорила врач. – Как много…
   Татьяна вздохнула и снова почувствовала себя виноватой за свое государство, которое держит врачей в нищете. Государство хамит и не стесняется. Татьяна успела заметить за свои пятьдесят лет, что государству стыдно не бывает. Оно потопит на теплоходе, завалит в шахте и не покраснеет. Не извинится. А даже если извинится, что изменится?
   – Сейчас вас положат в бокс, – сказала врач. – А завтра переведут в отделение.

   Татьяна проснулась рано, непонятно во сколько. За окном колыхалась серо-фиолетовая мгла. Окно было разбито, заделано фанерой. Оттуда тянуло холодом. Татьяна надела лыжную шапку. Она лежала на простынях под одеялом – в куртке, лыжных штанах, а теперь еще и в шапке. В чем приехала, в том и легла.
   В боксе стояли еще две кровати. На них спали еще две подломанные женщины.
   Татьяна заплакала – первый раз, через шесть часов после случившегося. Должно быть, в первые минуты природа отключает блок паники. А через шесть часов включает, чтобы человек все осознал и включился в борьбу.
   Нога болела умеренно. Татьяна плакала не от боли, а от чего-то другого. Скорее всего от несправедливости со стороны судьбы. Мало того, что ушла молодость, яркость и любовь. Мало того, что впереди трагедия старости. Так еще и нога, резкое ухудшение качества жизни и неопределенное будущее.
   За какие грехи? Грехи, конечно, были… Но другие грешат серьезнее и ничего за это не платят.
   Татьяна лежала на спине. Слезы шли к ушам. И так продолжалось долго, до тех пор, пока в палату не вошла пожилая женщина-врач. Скорее всего она давно уже была на пенсии и подрабатывала на полставки.
   Врач подошла к кровати, крайней от двери. На кровати лежала старуха с несросшимся переломом. Два месяца назад она сломала ногу с сильным смещением. Врачи не совместили отломки (наверное, тоже хотели спать), просто взяли ногу в гипс и отпустили домой. А после снятия гипса выяснилось, что отломки не срослись и стопа не работала.
   – Как же так? – громко возмутилась врач.
   – А я знаю? – спокойно удивилась старуха.
   – Где вам накладывали гипс?
   – В Градской.
   – Вот туда и идите, – сказала врач. – Они напортачат, а мы исправляй…
   Старуха пожала плечом. Она ела яблочко, аккуратно откусывала, а врачебные разборки ее не интересовали.
   Дежурный врач подошла к другой кровати. На ней лежала нестарая, но очень полная женщина с переломом шейки бедра.
   – У вас вколоченный перелом, – сообщила врач. Женщина решила сесть и стала приподниматься.
   – А!.. – в ужасе вскрикнула врач. – Не двигайтесь! Вам нельзя шевелиться!
   Женщина стала обратно опускаться на подушки.
   – А!.. – опять вскрикнула врач. – Что вы делаете…
   Ей нельзя было ни опускаться, ни подниматься. Нельзя ничего.
   Врач присела на край кровати и осторожно стала спрашивать: есть ли близкие? Знает ли она, что такое пролежни? Их надо сушить кварцевой лампой. Женщина ответила, что близких нет, что живет она одна в однокомнатной квартире. Значит, кварцевой лампы не будет.
   Татьяна слышала, что таких больных отправляют домой на долеживание. Есть такой термин: «долеживание».
   Врач подошла к Татьяне. Спросила:
   – И вы сюда попали?
   Значит, узнала.
   Татьяна не ответила, поскольку плакала. Слезы текли к ушам.
   – Вас сейчас поднимут в отделение, – сообщила врач.
   – А долго я буду лежать? – спросила Татьяна.
   – Четыре дня, пока не спадет отек. Потом репозиция… В общем неделю.
   Татьяна не могла перестать плакать. Но это никого не смущало.
   Пришла нянечка – явно нездоровый, душевнобольной человек. Это было заметно по ее лицу и поведению. Она неестественно громко разговаривала, преимущественно нецензурными словами. Было невыносимо слушать мат от пожилого человека. Видимо, заработная плата на этой должности была столь низкой, что за такие деньги мог работать только сумасшедший.
   Татьяна стала пересаживаться с кровати на каталку. Слезы изменили направление и потекли по щекам и подбородку. Татьяна положила в карман нянечки деньги. Нянечка заметила, и ее мат принял более благородный и благодарный оттенок. Она ввезла Татьяну в лифт и выкатила на четвертом этаже.
   К ней подошел врач лет сорока, толстый, с большим ртом, как у младенца.
   – Вас положат в двенадцатую палату, – сказал он. – Я лично буду вами заниматься.
   Он смотрел ей прямо в лицо, рассматривал. Татьяна молчала. Слезы тянулись к подбородку. Врач тоже молчал какое-то время. Она ждала, что он скажет: «Не плачьте. У вас обыкновенный тривиальный перелом. Не вы первая, не вы последняя. Надо просто подождать. Потерпеть. И все кончится. А я вам помогу». И вытереть ей слезы со щеки. И заставить улыбнуться сквозь слезы.
   Но врач подождал с полминуты и отошел с деловитым лицом. Ему было некогда вытирать слезы. Каждому не навытираешься.

   В двенадцатой палате лежали еще двое. Седую старуху, похожую на Моцарта, навещала дочь, которая работала в администрации президента. Приносила передачи: красивые коробочки из супермаркета. От них веяло благополучием.
   Возле окна размещалась молодая Рита – лет тридцати пяти. У нее был не перелом, а болезнь тазобедренного сустава – какая-то жестокая, хамская, непреодолимая болезнь. Она лежала в больнице каждый год по многу месяцев и всех знала. А все знали ее.
   Рита, как выяснилось позже, имела мужа – тяжелого алкоголика, ребенка с врожденным пороком сердца и собственную инвалидность второй группы. Все это было погружено в глубокую нищету и полную беспросветность. Несчастья окружали Риту, как стая волков. И единственным местом, где она отдыхала и расцветала, была больница. Здесь ее кормили, жалели, лечили, любили. Здесь у нее был свой клуб.
   В соседней мужской палате Рита нашла себе кавалера с переломом колена и возвращалась в палату на рассвете. И всякий раз ей мешали костыли Татьяны, которые стояли на ходу. Они падали и грохотали, будили старуху-Моцарта. Старуха зажигала свет, смотрела на часы, и все тайное становилось явным.
   Старуха выражала сдержанный гнев, Рита накидывалась на Татьяну. В ее упреках сквозила классовая ненависть: актриса, дача, перелом самого мелкого сустава. Татьяна, как всегда, чувствовала себя виноватой и не защищалась.
   Чеховская Маша из «Трех сестер» говорила: когда счастье получаешь не полностью, а по кускам, становишься злой и мелочной, как кухарка. Рита была злая и мелочная. При этом у нее было хорошенькое гладкое личико и глаза – живые, как у белки. Она быстро перемещалась, легко перекидывая на костылях свое маленькое тело. Когда она входила в соседнюю мужскую палату, там становилось весело, доносился дружный мужской гогот. Татьяна заметила, что подломанные люди – не ущербны. Личность не страдает. Страдают только кости.

   Татьяна любила своего сына больше, чем себя, поэтому не сообщила ему о случившемся, не хотела дергать, отвлекать от жизни. Сын зарабатывал физическим трудом и очень уставал.
   В десятом классе его стали интересовать две категории: пространство и время. Он поступил на физфак, параллельно посещал философский факультет. Но грянула перестройка, философы никого не интересовали. В это же самое время грянула любовь, семья, приходилось зарабатывать деньги. Сын пошел в строительный бизнес, клал дубовый паркет новым русским. Когда Татьяна спросила: «Почему именно паркет?» Он ответил: «Голова свободна. Можно думать».
   У мужа, наоборот, кривая его жизни пошла резко вверх. Он возглавил акционерное общество и ездил по всему миру. В данную минуту времени он находился в Финляндии, в длительной командировке.
   Рядом с ней – никого. И это Татьяну устраивало. Чем они могли помочь? Только сочувствовать и сокрушаться.
   Сочувствовать нужно при душевной травме, а физическую травму лечат хирург и время.
   Татьяна решила тихо отсидеться в больнице, но сын появился в первый же день. Взял стул, сел возле матери. Снял очки, Татьяна увидела его встревоженный взгляд. Она приняла этот взгляд спокойно и даже вызывающе.
   И через минуту они уже покатывались от хохота. Так они общались, был у них такой прикол: все через шутку, ничего трагического. А что в самом деле трагического? В крайнем случае будет хромать. А могла бы сломать бедро и отправиться на долеживание, как Лиля Брик, любимая женщина Маяковского. Ее отправили на долеживание, и она покончила с собой. А Татьяну оставили в больнице и будут делать репозицию. Что такое репозиция? Возвращение на прежнюю позицию. Приставка «ре» – это хорошо. Революция. Регенерация. Дегенерация. Значит, приставка «де» – плохо. А «ре» – хорошо.
   У сына был развит тонкий юмор. Он прятал за юмором свой страх и тревогу. Он рассказывал, как среди ночи ему позвонила Валентина, жутким голосом, и он в первый момент подумал, что Татьяна померла.
   Они снова принялись смеяться, но среди смеха Татьяне вдруг стало пронзительно жаль себя, и она вытаращила глаза, чтобы не заплакать, и опять это было смешно – вытаращенные глаза.
   Татьяна стала рассказывать, как она час лежала на дороге и смотрела на луну, а куда же еще смотреть? Не будешь ведь разглядывать дачные заборы? Вверху все-таки интереснее… Космос…
   Сын спросил, когда ее выпишут. И задумался: как ее транспортировать.
   – В «Ниву» ты не залезешь, – подумал он вслух.
   – Давай отцовский «Москвич».
   – Отец в Финляндии, – напомнил сын.
   – Придется взять «жигуленок» твоей жены.
   Рита лежала на своей кровати и слушала, как они листают машины: «Нива», «Москвич», «Жигули»… Брезжила другая жизнь, так непохожая на ее. Ее жизнь: муж, валяющийся в наркотической отключке, густой запах перегара – запах беды. И ребенок с синими губами сердечника.
   Сын засобирался уходить. Надел черные очки. Странная мода. Некоторые телевизионные ведущие появляются в черных очках. Лица не разобрать. Без глаз – какое лицо… Зато видны сильные молодые плечи… И подразумевается все остальное, тоже молодое.
   Сын вышел в серый больничный коридор. Пошел, легко перекатывая свое тело на здоровых коленях, здоровых лодыжках. А мимо него бредут калеки на костылях. Калеки не видят здоровых. А здоровые не видят калек. Как живые и мертвые. Параллельные миры.

   Среда – операционный день. У Риты операция. У Татьяны – репозиция.
   Риту отвезли в операционную. Татьяну – в перевязочную. Ее лечащий врач по имени Иван Францевич и его помощник – рыжий малый лет двадцати шести – посмотрели на свет рентгеновский снимок, определили на глазок – где и куда надо подтянуть. Потом вырубили Татьяну уколом, как ударом, и стали крутить стопу – на глаз. Примерно. Зафиксировали гипсовой повязкой и повезли на рентген.
   Посветили. Посмотрели. Вроде бы сложили. А вроде нет.
   Но если опять начать крутить – как бы не сделать хуже. Пусть будет все как есть.
   Татьяна пришла в себя. Увидела толстые щеки и рот Ивана Францевича. Спросила:
   – Вы из Прибалтики?
   – Нет. Я немец. Вернее, мой отец немец.
   – Этнический?
   – Нет. Современный. Из Мюнхена.
   – А сейчас он где?
   – В Мюнхене.
   «Немцы – хорошие специалисты, – подумала Татьяна. – Наверное, он все сделал хорошо…»
   И заснула. Во сне нога болела, как будто ее грызли крысы. И было непонятно, почему стопа начала болеть после того, как ее поставили в правильную позицию.
   Рита тоже спала после операции и стонала во сне. В этот момент жизни у них все совпало: больничная койка, боль, страдание на людях и тоскливое сознание, что так будет всегда. И уже никогда не будет по-другому.
   Татьяна открыла глаза, смотрела в потолок. У нее была одна мечта: чтобы боль ушла, отпустила. Больше ничего не надо: ни любви, ни славы, ни молодости, ни богатства. Ничего.
   «Любовь – мура. Главное, чтобы ничего не болело». Так сказала жена любимого человека. Жена уже что-то подозревала. И защищалась таким образом: любовь – мура. И то, что между вами начинается, – тоже мура. Главное, чтобы ничего не болело.
   Тогда Татьяна подумала: какая глупость… Разве есть что-то важнее, чем любовь?
   Оказывается, есть. Две целые лодыжки.
   Но это сейчас. А тогда она согласилась бы отдать все имеющиеся суставы, только бы видеть, слышать, чувствовать любимого человека. Какая она была тогда красивая, туманная, нежная. Любовь поднималась в ней, как заря.
   Через три дня был обход главного врача больницы. Он выглядел как патриарх – седоволосый, значительный, с большими и теплыми южными глазами. За ним двигалась свита врачей. И Францевич среди них.
   Остановились возле Риты. У Риты двое суток держалась температура сорок. Послеоперационное осложнение. Рита привыкла к несчастьям. Пусть будет еще одно. Она не понимала в медицине и недооценивала опасности нагноения в суставе. А врачи понимали. Молчали.
   – На кого грешите? – осторожно спросил седовласый профессор. Он хотел уяснить степень опасности для себя лично. Что будет делать больная? Какие предпримет контрмеры? Подаст в суд? Потребует денежную компенсацию за физический и моральный ущерб? Обратится в газету и опозорит на весь свет? Или и то и другое?
   – Грешите? – удивилась Рита. Ее поразило само слово. – Я ни на кого не грешу.
   Профессор успокоился. Больная – обычная темная дурочка с совковой покорностью. Ей и в голову не приходило с кого-то спросить. Она была благодарна за то, что ее лечат бесплатно. На Западе такая операция стоила бы тысячи долларов.
   Несколько поколений, включая Ритино, воспитывалось на примере Павки Корчагина. Революция отняла у него здоровье. И в двадцать шесть лет, будучи калекой, он лежал и прославлял эту революцию. И Рита с инфекцией в суставе лежала, исполненная благодарности к врачам. И ее глаза светились от высокого чувства и высокой температуры.
   Главный врач величественно кивнул. Отошел. Следующая была Татьяна.
   – А где снимок? – спросил профессор.
   Францевич неопределенно повел рукой, дескать, где-то там, но случай тривиальный, закрытый перелом, ручная репозиция, ничего особенного, заслуживающего профессорского внимания.
   На фоне Ритиного осложнения ее случай действительно выглядел почти симуляцией. Но тем не менее…
   Почему Францевич не показал снимок? Татьяне это не понравилось. Что-то царапнуло внутри. Может быть, он скрывал свою медицинскую ошибку?
   Татьяна постаралась подавить в себе подозрительность. В конце концов она – в специализированной больнице. Францевич – немец. Почему надо думать худшее?
   Впоследствии Татьяна часто возвращалась в эту точку своей жизни. Надо было ПОТРЕБОВАТЬ снимок. Попросить дать письменное заключение. Надо, чтобы они БОЯЛИСЬ.
   Последняя в палате – старуха-Моцарт. Профессор был особенно внимателен, потому что ему звонили из администрации президента. Он уважал два фактора: ВЛАСТЬ и ДЕНЬГИ.
   В остальных случаях – как получится. Повезло – твоя удача. Не повезло – се ля ви.
   Туалет находился в конце длинного коридора. Татьяне было запрещено наступать на ногу, и она скакала на костылях по скользкому кафелю. И пока добиралась в одну сторону, а потом в другую, три раза обливалась потом и отчаянием.
   Скорее бы домой…

   Наконец настал день выписки.
   Забирать пришли сын и невестка Даша. Даша – стюардесса, они и познакомились в самолете. Она показалась ему заоблачным ангелом. У ангела – тяжелая жизнь. Прежде всего не полезна сама высота. Во-вторых, приходится бросать семью. С ее красотой и знанием языка вполне можно было найти наземную службу. Но деньги… Даша летает. Сын ползает. Кладет паркет, тридцать долларов за метр. Если дубовый – пятьдесят.
   Татьяна сначала стеснялась: непрестижно быть паркетчиком. Но сын объяснил: непрестижно быть бедным и сидеть на шее у жены.
   Даше и сыну дали кресло-каталку, и они торжественно и весело выкатили Татьяну из больницы.
   Возле своего дома Татьяна вылезла из машины и кое-как доскакала до лифта, от лифта – до двери. И наконец опустилась в свое кресло. ВСЕ! Вот где счастье: опуститься в кресло и почувствовать, что ты дома. Что будет дальше – это дальше. А пока что ты – дома.

   Потянулись дни, похожие один на другой. Татьяна сидела в кресле с загипсованной ногой, выставив ее вперед, как ружье.
   Это была репетиция большой старости: неподвижность и зависимость от других.
   По ночам не спала от боли. Днем боль притихала, как будто боялась света. А ночью выходила из засады – наглая, как крыса, уверенная в своей силе.
   Молодая семья: сын, Даша и Сережа – временно обитала в ее доме, поскольку делала у себя ремонт. Подвернулась дешевая бригада молдаван: они брали в десять раз дешевле, чем московские шабашники, и в двадцать раз дешевле, чем югославы и турки.
   Сын воспользовался моментом и перестроил свою квартиру на современный лад: сломал стены, объединил одно с другим. Квартира обещала быть белой и просторной, как в западных каталогах.
   Татьяна поначалу обрадовалась совместному проживанию. Дети будут ухаживать за ней, холить и лелеять. А перед глазами прекрасное видение – внук Сережа, что само по себе лучше всяких лекарств. Они будут подавать стакан воды. Приносить книгу и очки. Даша будет готовить и приносить тарелку. И уносить тарелку.
   Все так и было. Пока не надоело. ИМ не надоело. Сострадать долго – невозможно. Вот что она поняла. Сострадать можно недолго. А когда тянется изо дня в день, из недели в неделю и не видно конца – надоедает.
   – Даша…
   – Ой… ну что?
   – Лекарство…
   – Ну положите рядом. Поставьте термос с водой…
   Звонит телефон.
   – Сережа, сними трубку, – просит Татьяна.
   – А почему я? – И идет мимо.
   – Между прочим, я из-за тебя сломала ногу, – напоминает Татьяна.
   – Ну что ты такое говоришь? – вмешивается сын. – Что ты на него вешаешь?
   Сын прав. Но, в конце концов, имеет она право на сострадание?
   Муж сочувствовал в первые минуты, когда узнал. Он мотал головой, как лошадь, на которую сел слепень. Возможно, он сострадает и дальше, но при этом ходит в бассейн, на теннис, читает газеты и смотрит по телевизору новости по всем программам.
   Подруги по телефону ахают и охают. Одна принесла костыли, другая сварила холодец, говорят, это полезно при переломах. Третья притащила мумие. Прибежали – убежали. Поохали, отвлеклись. Собственная жизнь подпирает, толкает в зад, бьет в лоб, задает неразрешимые вопросы. Страна с лязгом переводит стрелки с социализма на капитализм. Поезда сталкиваются и летят под откос. Теплоходы тонут в черной ночной пучине. Земля разверзается и поглощает дома, улицы. Поглотила и сомкнулась. Как будто и не было ничего. Конец света. Апокалипсис. На этом фоне – двусторонний перелом лодыжки одной стареющей актрисы…
   Татьяна скачет на кухню и по дороге натыкается на свое отражение в зеркале. Голова с растрепанными волосами, как кокосовый орех. Глаза затравленного зверя. Кого? Собаки? Медведя?
   У поэта Семена Гудзенко есть слова: «Не жалейте о нас, ведь и мы б никого не жалели». Это единственная жестокая и честная правда. И она себя тоже не будет жалеть. Просто передвигаться метр за метром – медленно и тяжело: скок… опора на костыли и снова скок…
   Вот и все.

   Через десять недель сняли гипс.
   Иван Францевич разрезал специальными ножницами и разодрал руками тяжелые оковы. Татьяна наступила на ногу, и в ее глазах вспыхнула паника. Она наступила на острую боль.
   Сделали контрольный снимок. Татьяна ждала. Францевич вышел и сказал, что все в порядке, но снимок должен высохнуть. Современная аппаратура снимает, проявляет и сушит одновременно. Но их больница не располагает такой техникой. Нужно подождать, пока пленка высохнет.
   У Татьяны что-то царапнуло внутри. Почему он не отдает ей снимок… Однако выражать недоверие вслух – это все равно что уличить в воровстве или мошенничестве. Она полезла в сумку и протянула ему конверт с деньгами. Францевич взял деньги спокойно и с достоинством. И это успокоило. Если человек берет деньги, значит, считает свою работу сделанной и качественной.
   Они стояли и беседовали на светские темы. Не как врач и больная, а как врач и актриса. Как мужчина и женщина. Францевич поделился, что хочет построить дачу. Татьяна заметила, что на врачебные гонорары дачи не выстроишь. Францевич намекнул на папашу из Мюнхена. Он с ними не жил, но материально поддерживал. Оплачивал свое отсутствие.
   Татьяна не кокетничала, но видела, что Францевич хочет ей нравиться. Мужчины тоже хотят нравиться, как и женщины.

   Раздался телефонный звонок, и хриплый, прокуренный женский голос назвал свое имя: Люся. И предложил принять участие в кинофестивале, который состоится в курортном городе.
   – В каком качестве? – удивилась Татьяна.
   – В качестве Татьяны Соколовой.
   Голос незнакомой Люси показался теплым, красивым, с оттенком богемности.
   – Я сломала ногу, – доверчиво сообщила Татьяна.
   – Вы в гипсе?
   – Нет. Гипс сняли.
   – А что вам мешает?
   – У меня болит нога.
   – Вот там и полечите. Это же море. Солнце. Виноград.
   Боже мой… Где-то есть море, солнце и виноград. И фестиваль.
   – А когда? – спросила Татьяна.
   – Через два месяца. Сентябрь. Бархатный сезон.
   Вот теперь можно сидеть и ждать, ходить и ждать, жить и ждать. Потому что впереди есть сентябрь. Бархатный сезон.
   Первый раз Татьяна увидела ЕГО на открытии.
   Собираясь на открытие, замотала лодыжку эластичным бинтом и, чтобы скрыть потраву, надела выходные черные шелковые брюки и шелковый пиджак цвета горчицы.
   Выражение затравленности сошло с лица, но не до конца. Оно смывалось только улыбкой. Но тоже не до конца.
   Волосы лежали так, как надо. Перед отъездом Татьяна посетила самую дорогую парикмахерскую. Среди зеркал, белой мебели, искусственных деревьев и цветущей юности молоденьких парикмахерш она чувствовала себя как куча хлама. Ей вымыли голову, замотали полотенцем, и из глубины зеркала глянула старая медведица, которая почему-то захотела сделать прическу.
   Но вот прическа сделана. Волосы летят и ложатся. Волосы – что надо. И костюм – что надо. Дорогая существенная женщина.
   – Познакомься, это молодой режиссер из Акмаллы. Алеша Горчаков.
   «Что такое Акмалла? Город? Штат? Это у нас или в Америке?»
   Позже выяснилось, что это провинция в провинции. Так что Алеша Горчаков провинциален в квадрате.
   Он поворачивает голову очень медленным и плавным движением. Светлые волосы зачесаны назад и забраны в хвостик.
   Красивый, но скорее странный. Светлые волосы, светлое лицо, от него идет какое-то лунное свечение. И особый взгляд – всасывающий, вбирающий – вот отсюда, наверное, и странность. От взгляда. Позже она ему скажет:
   – Ты так смотришь, как будто зовешь на Гаити. Но у тебя только сын, жена-татарка и долги. И больше у тебя нет ничего.
   – Это правда, – отзовется он. – Но не говори так. Это раздевает меня. Это очень страшно слышать.
   А она будет смотреть в его лунное лицо и думать: «Не надо Гаити. Возьми меня в свою коммуналку, я буду жить в одной комнате с татаркой, не спать с тобой, водить твоего ребенка в детский сад…»
   Это неправда. Она не хочет в коммуналку. Она хочет только его. Но для этого надо быть молодой. Или, в крайнем случае, ровесницей. На десять лет меньше, чем есть. А вот этого добиться невозможно. Можно сыграть роль сатанинской силы и божественной нежности, можно заработать все деньги мира (непонятно зачем). Но нельзя стать живой, если ты умерла. И нельзя стать молодой, если ты стара. Время движется только в одну сторону, к сожалению…
   – Познакомься, это молодой режиссер из Акмаллы.
   Светлые волосы забраны в хвостик. Лицо – кадр из Лукино Висконти. Всасывающий взгляд. Черная пара. Бабочка.
   – Татьяна Соколова. – Она протягивает руку.
   – Я знаю. Ваш портрет у меня над кроватью.
   Ее портреты продавались двадцать лет назад. Прическа под Брижит Бардо. Мода двадцатилетней давности.
   Он склоняется, целует руку. Нет, кажется, не целует. Просто смотрит. Забыла…
   Тогда она отошла. Ее отвлекли. Вокруг так много людей, так много знакомых, много вина, оживления, ожидания счастья.
   Татьяна не видела многих по десять, двадцать лет. Страна развалилась, и все разбежались по углам. Но живут как-то. А вот как?
   Татьяна переходила от одной группы к другой.
   Ее поколение постарело. Как все изменилось! Боже… Неужели это он? Или она? Но после первого шока, который надо скрыть, наступает быстрое привыкание. И уже после тридцати секунд возвращается прежний облик, и уже не видишь разницы. Вернее, так: видишь, но прощаешь.
   К Татьяне подходит режиссер, с которым когда-то работала. Он был всегда холостой и всегда голодный.
   – Ну, как ты? – спросила Татьяна.
   – Торты развожу.
   – Как это? – удивляется Татьяна.
   – Очень просто. Купил прицеп. И развожу. А что тебя удивляет?
   Раньше он снимал кино. Теперь его кино никому не нужно. Оно осталось в прежнем времени, а если честно, то и там не осталось. Снимать кино было его времяпрепровождением. Образом жизни. Он утром вставал и шел снимать кино. А теперь встает и едет за тортами. Потом развозит их по адресам. А почему нет?
   Справа от Татьяны с бокалом шампанского – молодая актриса. На ней женский смокинг. Белая полотняная рубаха. Черное и белое. Косметика такова, что создается впечатление полного ее отсутствия. Чистое лицо. Молодое монашеское лицо с чистым помыслом в глазах. Вот так: с чистым помыслом и бокалом шампанского. Красиво.
   – Как вы живете? – спрашивает Татьяна. Нейтрально. Обтекаемо. Не захочет – не ответит.
   – Работаю в поликлинике. Я же врач. Физиотерапевт.
   Она имеет медицинское образование и четыре приза за лучшую женскую роль. Приходит человек в поликлинику, входит в кабинет, а его обслуживает кинозвезда. Интересно.
   Грохочет музыка. Люди пляшут, как умеют. Татьяна обожает смотреть на танцующих. Для нее это шоу. Пластика говорит о человеке очень многое. Из какой он подгруппы: собака, или кошка, или парнокопытное. Кто его предок: славянин, татарин или еврей. Как он умеет любить: грубо или изысканно. Все это проступает через танец.
   Вот отплясывает старый знаменитый писатель. Он знает про то, что знаменит. А про то, что стар, – не знает и даже не догадывается. Ему кажется, что он молод. Недавно он перенес какую-то мощную операцию, потерял половину внутренних органов. Но ожил. И теперь делает кренделя руками и ногами. Он вспотел, лицо сосредоточенное, трудится вокруг роскошной женщины, представителя банка. Банкирша возбуждена музыкой, высшим обществом и своей властью. Властью денег. Пришло ее время. Раньше она была помрежкой, девочкой на побегушках: подай-принеси, а теперь у нее свой частный банк. Кто был никем, тот стал всем.
   Писатель обтанцовывает банкиршу со всех сторон. Татьяна смотрит на него с нежностью. Танцуй, живи. Всякое страдание должно быть оплачено радостью.
   Вокруг стола едят и пьют ее ровесники: от пятидесяти до шестидесяти. В основном это лысые мужчины с животами. Жир имеет манеру откладываться в животе. Там у него депо. Складское помещение. Губы лоснятся от еды. Выражение лиц сытое и сонное. Все, что они замыслили в молодые годы, – выполнено. Жизнь состоялась. Они это осознают. Удовлетворенно и сонно смотрят перед собой.
   Татьяне не хочется возле них останавливаться. Можно, конечно, остановиться, и перекинуться парой слов, и пошутить. Только зачем? Гораздо интереснее тот, из Акмаллы, который чего-то хочет и карабкается, ломая ногти, и плачет от досады и втягивает взглядом, непонятно зачем. Так, на всякий случай.
   Он подходит и приглашает танцевать.
   – Я не могу, – виновато улыбается Татьяна. – У меня сломана нога.
   – Где? – не верит он.
   – Где надо.
   – А мы медленно.
   Он обнимает ее у всех на глазах. Если бы один на один – тогда стыдно. А у всех на глазах можно. И они входят в человеческие волны. Он что-то спрашивает. Она не слышит. Музыка. Он близко подвигает губы к ее уху. Касается губами. Татьяна отодвигает ухо, и его губы движутся по ее щеке. Зачем все это? Что он хочет? Наверное, московскую прописку? Он хочет жить в столице. Снимать кино. Хочет, чтобы о нем заговорили. Он уже видит себя на обложке журнала: черный глянцевый фон, лунное лицо – бесстрастное, как мираж.
   Они танцуют лицо в лицо. Его дыхание восхитительно. Это запах английского табака, хотя откуда табак? Да еще английский. И еще это запах дорогого коньяка. А вот это возможно. Фестиваль раскручен на полную катушку. Устроители ходят, как хозяева жизни. По углам, стараясь не выделяться, стоят телохранители, молодые, кудрявые, комсомолообразные. Отдаленно, каким-то чутьем, Татьяна понимает, что фестиваль – крыша для чего-то еще. Что-то под этой крышей варится, отмываются бешеные суммы. А киношники, наивные люди, – маленькие фигурки, пешки на шахматном поле большой перестройки. Пейте, ребята, ешьте. Поздоровайтесь друг с другом, спляшите. Обнимитесь, в конце концов.
   Да. Мы спляшем, и поприветствуем друг друга, и обнимемся. У нас – наша безденежная компания. Мы ходим другими кругами. Но зато нас не убьют на собственной лестничной клетке. С нас нечего взять.
   …Все стоят. Сидит только старая актриса. Она – из девятнадцатого века. Ее приглашают на кинофестивали как знак сталинской эпохи. И она ездит. Она говорит: «Пока ходишь, надо ездить».
   Все стоят, а она сидит. У нее гордые глаза. Она боится снисходительного тона. Боится, что кто-то подойдет и начнет разговаривать громче, чем надо, как со слабоумной, выжившей из ума. Старая актриса спускает с поводка гордый взгляд. Охраняет свою территорию. Не сунешься.
   Между столами ходит одинокий гениальный мальчик. Критик. Он влюблен в другого мальчика. Но другой мальчик влюблен в девочку, актрису. Критик ходит, наполненный нежностью, не знает, куда ее девать, свою нежность. Она его душит, зажимает нос и рот, берет за горло.
   Он подходит к старой актрисе и садится рядом. Они без слов чокаются. Все ясно и так. Праздник вокруг, как дождь. А они в шалаше своего одиночества. Ее одиночество – это ее возраст. Отсутствие будущего. А у него перепутан пол. Вернее, он вобрал в себя всю красоту и всю нежность обоих полов. Куда ее деть?
   Татьяна в середине жизни качается с полуночным ковбоем из Акмаллы.
   Режиссер, развозящий торты, берет со стола бутылку водки и прячет в свой портфель. Утром захочется опохмелиться, и он это сделает за счет фестиваля. Лицо у него целеустремленное. Цель – не грандиозна. Мелковата цель – выпить на халяву.
   Девушка-врач вздыхает прерывисто. Ах, как много стало таких вот мужчин, стремящихся к халяве. Что же делать… От жадности нет рецепта.
   Жадность, любовь, надежда, одиночество – все это сплелось и кружится над головами, как роза ветров. И нога работает. Болит, но работает. На нее можно опереться. Спасибо, нога.
   Татьяна отходит от полуночного ковбоя и забывает его. Зачем он нужен? И он тоже забывает Татьяну. Зачем она ему?
   Впереди фестиваль. Солнце. Море. И виноград. Все, как обещали. И никаких обязательств ни перед кем. Счастье в чистом виде.

   Старая актриса стеснялась раздеваться при людях и уходила далеко по песку, туда, где кончались люди. Гениальный мальчик, критик по имени Антон (его почему-то зовут Антуан), тоже стеснялся своего тела. У него лишний вес, и он не любит обнажаться. Он уходил далеко вдоль моря. Садился на песок и бросал камешки в воду. Камешки подскакивали на волнах.
   Старуха при виде Антуана накидывала на себя махровое полотенце. Но потом заметила, что Антуан ее не видит, как если бы она была пень или камень. Ее это устраивало. И она тоже не видела его лишнего веса – просто грустный мальчик, молчаливый и умный. И очень хорошо воспитан.
   Камешки должны быть небольшие. Но и не совсем маленькие. Определенный размер. Старая актриса ищет ему камешки, он их берет из ее руки. Кидает. Думает о мальчике, который думает о девочке. Все смотрят друг другу в затылок. А вдруг все разом повернулись бы друг к другу лицом? Тогда девочка полюбила бы другого мальчика. А другой мальчик – Антуана и пошел бы с ним на край света. И они оба сейчас вместе кидали бы камешки.
   – У вас есть семья? – спрашивает Антуан.
   – Мой сын в Америке… – Актриса замолкает. Потом добавляет: – А с мужем мы разошлись.
   Антуан метнул очередной камешек.
   – Я сама его бросила, – уточняет актриса. – Хотела быть честной. Дура.
   – Вы полюбили другого? – догадался Антуан.
   – Я пришла к нему и сказала: я люблю тебя, и я свободна.
   – К кому? – не понял Антуан.
   – К другому. А он ответил: «Ты самая необыкновенная женщина. Я тоже тебя люблю. Но еще больше я люблю свободу».
   Старую актрису перетряхнули воспоминания. Она никогда и никому не рассказывала о главной ошибке своей жизни. О том, как села между двух стульев. И осталась одна.
   – Когда это было? – спросил Антуан.
   – Перед войной.
   – Его убили? – спросил Антуан.
   – Представьте себе, нет. Не убили и не посадили. Он жив. У него прекрасные дети.
   Антуан поднялся и пошел в воду. И поплыл. Волны омывали его большое тело. Антуан лег на спину и стал думать о мальчике. Нежность тянула ко дну. «Во мне столько нежности, что пора ее утопить», – подумал он.
   Антуан вспомнил, как три дня назад они разожгли на берегу костер и просидели всю ночь. Мальчик лег на песок и заснул. Антуан услышал запах паленой резины. Он понял, что в угли попал его каблук, надо было отодвинуть ногу. Но он боялся пошевелиться, чтобы не разбудить мальчика. Антуан замер, смотрел на огонь, вдыхал каучуковый смрад. Это была самая счастливая минута за всю его двадцатичетырехлетнюю жизнь.
   Антуан мечтал постареть, чтобы груз нежности истаял, истлел, не был таким тяжелым, как колесо наехавшего поезда.
   Актриса старая, из эпохи мезозоя. Но если не смотреть на нее, а только слушать, то кажется, будто сидит женщина лет сорока. Не больше.
   Антуан вышел на берег. Надел черную майку с большими красными буквами, вельветовые штаны. И пошел по берегу. Старуха смотрела ему вслед, на его походку, на руки, висящие вдоль тела. И в ее душе рождалось что-то хорошее, теплое, родственное. Это чувство нельзя было оформить ни словом, ни поступком, и она улыбалась – чуть-чуть, легким движением губ. И смотрела долго, до тех пор, пока его голова не затерялась среди других голов. «Прощай, мое сокровище». Это у кого-то уже написано. И если разобраться, жизнь только из этого и состоит, из коротких и долгих прощаний. «Прощай, мое сокровище».
   Старуха вошла в море и поплыла.
   Соленая вода и плавание укрепляют позвоночник.

   Столовая, в которой их кормили, была огромная, как вокзал. Татьяна сидела за столом с Антуаном и журналисткой Катей, работающей на американское радио. Кате было тридцать семь лет. Она разошлась с мужем и гуляла в свое удовольствие. По вечерам она сидела в баре, пила и угощала других, и эти другие были мужчины.
   Татьяне было жаль Катиных денег, которые она тратила на ничтожных людей. Хотелось какой-то защиты для нее. Защиты и контроля.
   – А замуж ты не собираешься? – спрашивала Татьяна.
   – Мне и так хорошо, – отмахивалась Катя.
   – Но так будет не всегда.
   – А что изменится?
   – Тебе будет сорок семь, потом пятьдесят семь, не говоря уже о шестидесяти семи.
   – Я не заглядываю так далеко. Я живу одним днем. Завтра мне может кирпич на голову упасть.
   – Моему знакомому упала на голову банка с солеными огурцами, – вставил Антуан. – Очень хороший был человек. Не везет, как правило, хорошим людям. А сволочи живут.
   У Антуана взгляд стал напряженным, видимо, он мысленно скинул банку с огурцами на голову другого человека.
   Ковбой из Акмаллы сидел где-то сзади. У него была своя компания, тоже из Акмаллы, и среди них девушка с чистеньким пробором, совсем юная, лет двадцати.
   Ковбой был одет в голубую фланелевую курточку с капюшоном, похожую на распашонку. Свои жидкие светлые волосы он распустил по плечам. Это его простило. Он походил на детдомовского ребенка, от которого отказалась непутевая мамаша.
   Девушка с чистеньким проборчиком тем не менее смотрела на него не отрываясь. Просто забыла свои глаза на его лице.
   Потом он скажет, что она работала от какой-то цветочной фирмы, оформляла фестиваль цветами, составляла букеты. Она жила за городом и часто не успевала на поезд, так как фестиваль вел ночную жизнь. Девушка ночевала у него в номере на соседней кровати.
   – Но между нами ничего не было, – говорил он. – Ты мне не веришь?
   – А я тут при чем?..

   Прошла неделя.
   Татьяна общалась, тусовалась, вбирала в себя общий гул, как сухая земля вбирает дождь. За неделю земля напитывается и больше не принимает влаги. Образуются лужи.
   Татьяна устала. Концентрированное общение – это тоже стресс. Захотелось покоя. Она перестала посещать все тусовки, только некоторые. Конкурс красоты, например.
   Навезли молодых телок. Они ходили по сцене в купальниках. Потом на сцену поднимались бизнесмены и дарили норковые шубы, деньги, телевизоры, заграничные поездки.
   Актрисы, приехавшие на фестиваль, сидели притихшие и униженные. Почему дают деньги за сиськи и попки? А не за талант, например… Но твой талант – это твое личное дело. А тело – товар. Его оценивали. Охраняли. По залу ходили мощные быкообразные мальчики, смотрели безо всякого выражения, жевали жвачку, как быки. Охраняли товар. Большое количество молодятины.
   Среди девушек-конкурсанток была только одна, которая не ведала, что творила. Ей исполнилось пятнадцать лет. На нее надели прозрачную греческую тунику, через которую просвечивало ее чистое полудетское тело. Она улыбалась наивно и ясно – сама весна. «А где ее мальчик? – подумала Татьяна. – Или папа?» Возле другой стены – Алеша Горчаков в голубой распашонке. У него, видимо, только одна смена одежды. И больше ничего. А ничего и не надо. И так сойдет. Возле него молоденькая девочка. Не та, с проборчиком, а другая – смешливая, легкая, почти подросток. Пацанка. Откуда она взялась? Просто заскочила, а он быстро втянул ее в паутину своих глаз.
   «Бабник, – подумала Татьяна. – Ни одной не пропускает».
   Но ей-то что? Мало ли бабников на белом свете? Они – не худшие люди. Ценят красоту.
   Татьяна выпила бокал шампанского. Подумала: «А дальше?»
   Последнее время ее преследовали два вопроса: «А дальше?» и «Зачем?»
   Появилась девушка с проборчиком. Цветочница. На ее лице была приклеена фальшивая мученическая улыбка.
   Мальчик из Акмаллы быстро приблизился к Татьяне.
   – Разговаривайте со мной, – попросил он.
   – Зачем? – удивилась Татьяна.
   – Она меня преследует. Не отпускает от себя.
   Кто «она»? Цветочница или пацанка? И при чем тут Татьяна?
   – Я вам не диспетчер, – сказала Татьяна. – И не регулировщик. Улаживайте свои отношения сами.
   Он не отходил.
   – Сегодня я нашел в своей рубашке булавку, – сказал он. – Жена приколола.
   – Зачем?
   – Приколола к себе…
   – Вас ждут, – сказала Татьяна.
   Девочка с проборчиком ждет. И пацанка ждет. И жена в Акмалле ждет. Каждая по-своему. Девочка ждет трудно. Пацанка – играючи. Татарка – тревожно. Не хватает еще Татьяне встать в эту очередь.
   Он повернулся и пошел к дверям. Татьяна видела, что он уходит. Интересно, куда? К себе в номер, куда же еще. С кем? А это уже не важно. С девочкой. Той или этой. Он ее разденет, разденется сам и подарит ей себя со всей своей неутоленной тоской хулигана из пригорода.
   Позже он расскажет Татьяне, что отца у него не было вообще. Мать пила и была ему как дочка. Больной ребенок. Он ее отбивал и выручал. И очень любил. И дрался из-за нее. Он умел драться и даже любил драки. Любил первый порыв решимости, как ступить с самолета в пустоту. Парашют, конечно, раскроется в нужную минуту. Но ведь может и не раскрыться… То ли выскочишь из драки, то ли останешься. Застрянешь на ноже…
   Он ушел, и Татьяне сразу стало скучно. Вышла на улицу.
   После прокуренного зала воздух казался особенно свежим. Пахло йодом и водорослями. Чувствовалась близость моря.
   Алеша Горчаков стоял на углу и курил. Он смотрел перед собой и думал о том, что все круги очерчены. И его не возьмут в чужой круг. Он может облить себя бензином и поджечь. И пылать адским факелом. А она, Татьяна Соколова, будет стоять рядом и щуриться от большого огня. А потом уедет в Москву и забудет обо всем. Забудет. В этом дело.
   Он увидел ее, бросил сигарету.
   Пошли рядом.
   Надо о чем-то говорить. Но он не знает – о чем.
   – Как зовут твою жену? – спросила Татьяна.
   – Румия.
   – У тебя есть для нее ласкательное имя?
   – Нет. Только Румия.
   – Ты ее любил? – Она почему-то спросила в прошедшем времени.
   – Да. Я отбивал ее у женихов. Они ходили к ней в комнату в барак. А я в это время на кухне варил борщ.
   – Сколько тебе было лет?
   – Двадцать.
   – А ей?
   – Двадцать семь.
   Татьяна подумала, что он сейчас в свои сорок выглядит на двадцать пять. А тогда казался, наверное, подростком лет пятнадцати.
   Мальчик-подросток упрямо режет свеклу, капусту, лук и засыпает в кипяток. И плачет.
   Женихи уходят. Румия их выпроваживает. И они вместе садятся и едят борщ. А потом она разрешает ему лечь возле себя. И он плачет от страсти, ревности и невозможности счастья. А смуглая зеленоглазая Румия доверчиво засыпает рядом.
   – Я ее отбил.
   Он отбил ее у всех. Она вышла замуж за его любовь. Она думала, что будет владеть этим всегда. Но мальчик вырос. Стал снимать кино. Ездить по фестивалям.
   О! Мир велик. Мир гораздо больше Акмаллы. И женщин много, и разных, одна лучше другой, как цветы. И он хочет вдыхать аромат каждого цветка. Недолго. Десять дней фестиваля – как один час, а потом снова в глухое подполье, к Румие.
   А при чем здесь Татьяна?
   На всякий случай. Она – столичная штучка. Знает всех. И ее знают все. Она введет его в свой круг, скажет: «Познакомьтесь. Вот Алеша Горчаков». И все заметят, заволнуются.
   «А что ты умеешь, Алеша Горчаков?»
   «Я умею снимать кино».
   «Да? Очень интересно».
   Все посмотрят его кино и ахнут. «Да вот же он. Мы все тебя ждем. А ты где-то прячешься в Акмалле. Не прячься больше, Алеша Горчаков. Что ты хочешь? Денег? Славы? Женщин?»
   «Я хочу ВСЕ», – скажет Алеша Горчаков. Татьяна – извозчик, который привезет его из Акмаллы в Москву. А дальше он скажет «спасибо» и уйдет. Или не скажет «спасибо». Просто уйдет. А она будет смотреть ему вслед. Все так и будет. А если не хочешь – не вези. Не разрешай залезать в твою повозку. «Но-но, мальчик. У меня занято. Ищи себе другого извозчика».
   Они вышли к морю. Сели на скамейку. Стали слушать вечный гул. Море – это параллельный мир. В нем тоже живут и дышат, но по-другому. Как инопланетяне.
   Они сидели на лавочке и слушали дыхание другого мира. Он нашел ее опущенную руку и стал ласкать, легко скользя пальцами, почти не касаясь.
   Татьяна смотрела на горизонт. Солнце давно село и переместилось в Америку. Небо сливалось с морем.
   – Дорогая моя, – сказал он хрипло. – Ты даже не представляешь себе, как я тебя люблю.
   Надо что-то ответить. Она сказала:
   – Как?
   – Пойдем к тебе. Я тебя раздену. Поцелую. Я покажу тебе, КАК я люблю тебя.
   Для него любить – значит желать. Тоже не мало, хотя и не много.
   – Нет, – сказала Татьяна. – Я не пойду.
   – Почему?
   – Я тебя не знаю.
   – Узнаешь…
   – Я тебе не верю.
   – А разве это обязательно?
   – Для меня обязательно.
   Он придвинул свое лицо, свои губы, объединил губами ее и себя в одно целое. Татьяна закрыла глаза. А когда открыла – полоска горизонта была розовой. Солнце сделало круг и возвращалось. Светало.
   – Пойдем к тебе, – сказал он.
   – Нет.
   – Просто ляжем вместе и уснем, как брат и сестра. Я не буду приставать к тебе. Только останься рядом. Дорогая моя…
   – Это невозможно.
   – Но почему?
   Он не понимал, почему сидеть всю ночь на лавке – возможно, а лечь в постель и заснуть – невозможно. Они же не пионеры, в конце концов. Они взрослые люди, хозяева своей жизни.
   – Потому что для меня это иначе, чем для тебя, – объяснила Татьяна.
   – Что иначе? Что? Я тебя не трону.
   – Я начну думать о тебе. Страдать. А у меня нет на это сил.
   Он ничего не мог понять. Татьяна Соколова – сексуальный символ своего времени. Открытки с ее изображением висели над койками солдат и студентов. Откуда такая щепетильность, такое целомудрие, тем более в ее годы…
   Но именно в ее годы невозможно мириться с чем-то приблизительным. Что допустимо в тридцать – совершенно недостойно в пятьдесят. Вот, оказывается, что такое ВРЕМЯ. Есть жизненный опыт, который ничего не дает, кроме ржавчины на суставах и накипи на душе. И нет безумства храбрых, и никто не захочет варить тебе борщ. Зато есть ДОСТОИНСТВО. Она не будет стоять с приклеенной улыбкой, как цветочница, пришпиливать булавкой, как Румия. Она свободна. Захочет – одарит собой, захочет – встанет и уйдет, ее тылы обеспечены. Татьяна встала и ушла.
   Вернулась в номер, легла щекой на подушку и вошла в сон, как в море.

   Проснулась в час дня. Долго лежала, думала о том, что надвигается другая – молодая жизнь. Работает нога, работает душа. Она по-прежнему желанна, и все – как было. Нет больше тяжелого гипса и тяжелых мыслей надвигающейся старости.
   Захотелось красиво одеться. Она оделась в бежево-розовой гамме, надушилась изысканными духами и вышла – розовая и благоухающая, как ветка сакуры. И сразу увидела ЕГО. Он стоял с цветочницей и слушал ее, глядя в землю. А она что-то говорила ему с напряжением. Девушка жила в его номере. Она ждала его всю ночь, а он пришел на рассвете… И сейчас она спрашивала его, где он был. А он ничего не мог объяснить. Не мог же он сказать, что всю ночь просидел на лавочке возле Татьяны Соколовой, которая годится ей в мамаши. Цветочница просто не поймет.
   Татьяна смотрела и думала, какой был бы ужас, если бы она доверилась ему, провела ночь в его криках и шепотах и участвовала в них. А сейчас стояла бы и смотрела. Что бы она чувствовала сейчас?
   Татьяна повернулась и пошла в столовую. Было время обеда.
   Есть не хотелось. Жить тоже не хотелось. Не хотелось ничего. «Может быть, уехать? Сегодня. Сейчас». Можно поменять билет, но неудобно напрягать администратора Сашу. Саша и так перегружен до ноздрей. У него сто пятьдесят человек. А тут еще Татьяна Соколова со своей истерикой…
   Она стала есть. Что-то невразумительное лежало на тарелке. В столовую вошел полуночный ковбой, мальчик из Акмаллы. Сел напротив.
   – Мне только первое, – сказал он официанту. – Супчику хочется…
   Официант отошел.
   – Я отравился, – сказал он.
   Татьяна не ответила. Он смотрел своими странными глазами.
   – Татьяна… – Его голос был слабым, как будто имел слабый напор. Она невольно посмотрела на его губы.
   – Ты хочешь что-то спросить? – напомнила Татьяна.
   – Нет. Это ты хочешь что-то спросить.
   – Хорошо. Я спрошу. Вчера мне показалось, что у нас что-то было. Я ошиблась?
   – Мне тоже показалось. Когда я положил голову на подушку, мне было не страшно умереть.
   – А сейчас уже страшно?
   – Да. Сейчас мне не хочется умирать.
   – Просто ты был пьяный.
   – Нет. Это я сейчас пьяный. Я пьянею наутро. Алкоголь очень медленно всасывается. Несколько часов.
   – Тогда иди и ложись спать.
   – Нет. Мы решили поехать в город. Поедем с нами.
   Татьяна задумалась. Отношения выяснены. Она ему не нужна. Он ей тоже. Никто никому ничего не должен.
   Можно просто по-приятельски взять и поехать в город и побродить по улицам. Это ведь так интересно: бродить по незнакомому городу.
   – Я только возьму фотоаппарат, – сказала Татьяна.
   Автобус внизу уже уходил.
   – Подождите, – попросил Алеша Горчаков.
   – А кого ждем?
   – Татьяну Соколову. Она сейчас придет.
   – Да что она, не уедет? – удивилась журналистка Катя. – Ей что, машину не дадут? Поехали!
   Алеша Горчаков побледнел, и его лицо стало каменным.
   – Ну ладно, – согласилась Катя и потрясла Алешу за плечо.
   Лицо Алеши оставалось предобморочно-бледным и каменным.
   – Ну все, все… – успокоила Катя. – Вот она…
   Татьяна вышла из подъезда. Ей подали руку, она довольно легко вошла в автобус.
   – Ну что, едем? – уточнил шофер и тронул свою машину.
   Татьяна уселась возле Алеши Горчакова. Он сидел молчаливый и подавленный. Нервы никуда. Никакой нервной системы, потому что никакого детства. И будущего, похоже, тоже никакого. Алеша привез фильм, который все похвалили, но никто не купил. Его кино никому не нужно, кроме него самого. И женщины тут ни при чем. Какие женщины, когда жизнь валится…
   Автобус остановился в центре города. Все шумно вылезли. Разделились на группы.
   Татьяна и Алеша пошли вместе. Рассматривали архитектуру. Забредали в старые дворики. Все было обшарпанным, как после атомного взрыва. Хотя после атомного взрыва вообще ничего не остается. Значит, просто после взрыва.
   – Неужели можно так жить? – удивилась Татьяна.
   – Коммунисты оставили, – сказал Алеша. – Им было плевать на все. На настоящее и на будущее. Временщики.
   – Ненавижу, – сказала Татьяна.
   – Что?
   – Машину подавления. Государство.
   Вошли в очередной дворик. Татьяна достала из сумки фотоаппарат, скадрировала кусок высокой лестницы, старуху в халате и кошку. Щелкнула.
   Старуха выглядела заброшенно, но ее лицо было спокойным. Похоже, она очень давно жила очень плохо. И привыкла.
   – А почему демократы все это не отремонтируют? – спросила Татьяна.
   – Денег нет, – ответил Алеша, как будто знал.
   – Значит, у тех не было совести, у этих – денег, а результат один, – подытожила Татьяна.
   Алеша не ответил. При коммунистах был четко налажен кинопрокат. Если кино выходило на экраны в понедельник, то в пятницу ты уже становился знаменит. Фильм, как пожар, охватывал все экраны, потом постепенно откатывался и затихал. Но все успевали его посмотреть, пресса успевала отреагировать, а режиссер мог купить себе машину.
   Сейчас прокат разрушен. Прокатчикам выгоднее купить дешевое американское кино, прокрутить его, получить прибыль и купить новое американское кино. Молодые кинорежиссеры оказались в ловушке, и эта ловушка называется рынок. Рыночные отношения.
   Татьяна нашла еще один интересный кадр. Прицелилась глазом, и в этот момент он обнял ее, проговорил хрустнувшим голосом:
   – Дорогая моя…
   Она была дорога ему вместе с этим фотоаппаратом у лица, с концом лета, с девочкой-цветочницей, тянущей руки, со своими неудачами – все вместе. Все в куче. Вся жизнь, со всеми ее противоречиями.
   Татьяна не отстранялась. Она готова – все в кучу. Пусть все так, как есть. Только бы – вот этот его голос, его губы, взмыв счастья в груди.
   Раньше, в прежней жизни, у нее было два требования к любимому: талант и надежность. А сейчас – ничего не надо. Талант и надежность – это условие. А раз условие – значит, торговля. А сейчас имеет значение только одно: ТЯНЕТ. Пусть не того, но тянет – так, что не отойти. Не отодвинуться ни на один сантиметр.
   – Давай не будем сегодня расставаться, – предложил Алеша. – Проведем вместе день и ночь.
   Вечером закрытие. Вручение призов. Банкет. Они будут сидеть рядом. И стоять рядом. Потом вместе уйдут. Столько общих секунд. И каждая секунда – вечность.
   Выбрались из дворика. Отправились на базар.
   Шли вдоль рядов, рассматривали красивые фрукты – хоть бери и рисуй. Весело торговались, весело покупали. Татьяна испытывала небывалую легкость и ясность, как будто видела в четыре глаза и дышала в четыре легких.
   – Я хочу когда-нибудь сварить тебе борщ, – сказал он.
   Через два часа вернулись к автобусу. Шофер ждал. Сели на прежнее место.
   Алеша вытер лицо рукой, будто стирал с лица усталость.
   – Пойди поспи, – предложила Татьяна. – Встретимся на закрытии.
   Она вычтет два-три часа из их общей жизни, но зато оставшееся время будет более полноценным.
   Алеша закрыл глаза, отрешаясь от всего.
   Татьяна смотрела на него, как та цветочница. Воспользовалась тем, что он не видит, и смотрела, смотрела, будто забыла на нем свои глаза.

   Вечером состоялось закрытие фестиваля.
   Алеша Горчаков не появился.
   – Он спит, – сказал его друг, тележурналист из Акмаллы. – Он совсем больной.
   Татьяна в одиночестве просидела всю процедуру закрытия. Она надела легкий шелковый костюм и кольцо с браслетом, доставшиеся от прабабки, – натуральные бриллианты голубой воды. Но все это не понадобилось. Татьяна просто мерзла. Шелк не сохранял тепло, не говоря уже о бриллиантах.
   Закрытие продолжалось два часа. Призы раздавались справедливо. Алеша Горчаков не получил ничего. Его не упоминали, как будто его не было.
   После закрытия все перешли в банкетный зал.
   Татьяна выпила водки, чтобы согреться. И вдруг увидела Алешу. Рядом с другой. Со смешливой пацанкой.
   «А ту куда дел? – подумала Татьяна сквозь водочную туманность. – Та была лучше. И та его любила. А эта – нет. Этой все смешно».
   Татьяна усмехнулась: борщ, четыре глаза… Обычный подонок. Брачный аферист. Полуночный ковбой. С ним рядом стоять стыдно. И это всем ясно, кроме нее.
   Все-таки главное в человеке – талант и надежность. А все остальное – просто физиология.
   Татьяна вспомнила свою главную любовь. Его жена была старше его на десять лет. Татьяне тогда казалось это унизительным – быть старше. А теперь она сама в этой роли. Ну, не в этой, конечно. Она – не жена. Она не вышла замуж за мальчика из Акмаллы. Да он и не звал. Он пришел с пацанкой лет семнадцати. Ей достанутся его нежность, надтреснутый слабый голос.
   Главный приз получил режиссер Машкин. Его не было на фестивале. Не поехал. Просто послал фильм – и все. Ему не нужна эта сопутствующая колготня, поверхностное общение. И все же Машкин – главный. Хоть его и нет. А Горчаков есть, но его нет.
   Татьяна повернулась и пошла в другой зал. Оттуда – к выходу. Она захотела уйти к себе в номер, захлопнуть дверь, повернуть ключ – и никого не видеть. Сейчас она ляжет спать, а утром соберет чемодан и днем уже будет в Москве. Муж спросит: «Как съездила?» «Ничего, – скажет она. – Смешно». Днем из школы придет Сережа со своим ясным личиком – вот ее любовь до конца дней. Эта любовь логична. А то, что было к Алеше Горчакову, – последний взрыв чувственности. А дальше – третий возраст. Осмысление.
   Вдруг Татьяна увидела летящую Катю. Катя с бокалом в руке летела по косой и упала на бок, всем вытянутым телом. Татьяна остолбенела.
   К Кате подскочили люди, подняли, посадили на стул. Катя при всех подняла юбку, обнажила прекрасную породистую ногу, проверила колготки. Все в порядке. Колготки целы. И кости целы. И даже бокал не разбился.
   Татьяна приблизилась к Кате, спросила потрясенно:
   – Что это?
   – Меня телохранитель толкнул.
   Татьяна обернулась. В дверях стояли мрачные парни в черных костюмах и белых рубашках. Это была служба охраны фестиваля. Их набирали из «афганцев» – тех, кто воевал в Афганистане. Они вернулись, и им скучно не убивать.
   – Где он? – спросила Татьяна.
   – Прошел.
   – Он тебя не видел?
   – Видел.
   – Он нарочно?
   – Нет. Не нарочно. Просто я оказалась на его пути.
   – А нельзя было обойти?
   – Они не обходят. Они прямо идут.
   Татьяна ничего не понимала. Телохранитель – мужчина. На его дороге – женщина. Неужели нельзя ее обойти? Или попросить, чтобы она стала правее, левее… Нет. Они не обходят, не просят. Они идут. И если ты на пути, они тебя сшибают.
   – Я ему что-нибудь скажу, – проговорила Татьяна. Ее начало трясти.
   – Ты что, с ума сошла? – испугалась Катя. – Молчи. Это телохранитель Берегового.
   Кто такой Береговой? Кажется, банкир. Главный спонсор фестиваля.
   Телохранителю платят вот за это, чтобы падали по сторонам. И боялись.
   «Ничего не изменилось», – подумала вдруг Татьяна. И еще подумала: телохранитель – жестокая неумолимая сила. Как перелом. Как старость. Старость тоже не обходит, не просит. Идет напропалую и сшибает.
   – Я хочу домой, – сказала Катя. – Я боюсь.
   – Пойдем вместе, – предложила Татьяна. – Я тебя провожу.
   Они шли вместе по темному двору, потом по коридорам гостиницы. Они уходили, как будто спасались.
   Татьяна довела Катю до ее номера. Катя ушла молчаливая, одинокая, как будто случилось несчастье.
   Татьяна поднялась к себе на этаж. Захлопнула дверь. Закрыла на ключ. Разделась и легла. Ее продрал озноб – всю сверху донизу, по позвоночному столбу. Татьяна поняла, что простудилась. Она была человеком реальным, не мистическим и поэтому всему находила свое объяснение: раз озноб – значит, простыла. Реакция организма на температуру. Может быть, нервная перегрузка, положенная на алкоголь. А еще может быть – разлука с лунным мальчиком, нежным и хрупким. Никакой нервной системы. Неустойчивый, несчастный мальчик. И она его бросила, убрала свою руку. Ищи другую опору. Я тебя забуду. Я тебя забуду…
   Татьяна спала неспокойным болезненным сном, смешанным с явью. Ей снилось, что она спит, а за дверью кто-то ходит. Ей снилось, что она просыпается и прислушивается. Следовало бы встать и посмотреть. Но было холодно, не хотелось вылезать. Да и зачем?
   Вдруг раздался стук – осторожный и явственный. Стучали осторожно, но стучали.
   Она открыла глаза. Была ночь. Или утро. Или все-таки ночь…
   Татьяна подошла к двери и спросила:
   – Кто?
   – Это я, Алеша.
   Она открыла. Он стоял. Один, без пацанки. А ее куда дел? Оставил у себя в номере? Сказал: подожди, я сейчас…
   – Что? – спросила Татьяна.
   – Я пришел попрощаться. Я уезжаю.
   – А сколько времени?
   – Пять. У меня самолет в семь.
   – Зачем ты разбудил меня?
   – Попрощаться.
   – Я приеду к тебе через месяц.
   – Зачем? – не поняла Татьяна. В самом деле не поняла.
   – Ну, по делам…
   – Так и говори. – Теперь поняла.
   – Я пойду, – сказал он.
   – Иди.
   – Поспи за меня…
   Он устал. Отравился. Запутался. Он хотел только одного – спать. И больше ничего. Но надо идти. Автобусы ждут. Через два часа самолет. А дальше – маленький город Акмалла. Татарка Румия. Другая жизнь. Вот там и отоспится.
   Он ушел. Татьяна легла. Озноб продрал сверху донизу. Под ложечкой гудело, как ветер в трубе.
   Татьяна привыкла встречать его внизу, мальчика из Акмаллы. Она просыпалась и знала, что спустится – и увидит его. Пусть не одного, с девчонками, но увидит. А теперь не увидит. Спустится – а его нет. Под ложечкой гудела разлука. Татьяна знала, что надо как-то взять себя в руки. Поднялась и вышла на балкон. Разомкнула пространство.
   Увидела горизонт. Солнце собиралось всходить. Макушка еще не высунулась, но полоска горизонта была розовая. Татьяна подумала, что через сто лет будет такая же полоска в это же время суток. Что-то меняется: мода, привычки, государственные устройства – то, что создано человеком. А что-то остается неизменным – то, что создано Богом: море, солнце, страдания…
   Дом вздыхал, как большой медведь.
   Антуан вышел на балкон и смотрел на розовую полоску горизонта. Он не мог спать. Ему мешала нежность. Стоял и думал: «Во мне скопилось столько нежности, что пора разбить ее об асфальт…»
   Старуха-актриса сидела перед зеркалом и накладывала грим. Она рано легла – в семь часов вечера – и проснулась до рассвета. Она причесала свои волосы, медные от хны. Положила темные румяна цвета терракоты. «Как в Египте», – подумала она. Медный тон волос и лица, кирпичный румянец. Старуха пристально и высокомерно оглядывала себя в зеркало. Фараонка. Хотя нет такого слова. Есть – жена фараона. А фараонка – нет. Значит: царица.
   Старуха провела черную полоску над глазом. Резко. Но эффектно. Глаза выступили на древнем бессмертном лице.
   Старуха собиралась жить вечно.


   Постскриптум

   Валентина и Анатолий разошлись. Правильнее сказать, Анатолий бросил Валентину. Недаром она нервничала, бедная. Чего боялась, то случилось.
   Иногда будущее как-то дает о себе знать. Предупреждает во снах. Нервные натуры ловят сигналы.
   Страшненькая Валентина заняла подобающее место в нише судеб. Никому не обидно. Более того, окружение согласилось, что она не такая уж и страшненькая. Сочувствие – более плодотворное чувство, чем зависть.
   Татьяна, вернувшись после фестиваля, сделала в поликлинике рентгеновский снимок, и на свет вылезло то, что так тщательно скрывал Францевич. Неправильно сросшийся перелом.
   – Через полгода вы потеряете сустав, – предупредил районный травматолог.
   – Почему? – оторопела Татьяна.
   – Потому что смещение. Неправильная нагрузка. Стирается хрящ.
   – Но я же хожу…
   – До поры до времени…
   – А что делать?
   – Операцию. Что же еще.
   – А гарантии есть?
   – Гарантий нет. Кто же вам даст гарантии.
   Татьяна молчала.
   – К нам недавно милиционера привезли, подстрелили на рынке. Ну, я ему ногу собрал. Бедро. Мне звонят из милиции, спрашивают: хорошо собрал? Правильно? Я им отвечаю: анатомически – правильно. А хорошо или нет – будет ясно, когда он под елкой срать сядет.
   Татьяна вышла из поликлиники. Муж ждал в машине.
   – Ну что? – спросил он.
   – Надо переделать. Но нет гарантий.
   – Как же так? – не понял муж.
   – А вот так. И оставлять нельзя. И переделывать опасно.
   Татьяна почувствовала себя в ловушке. В эту ловушку загнала ее советская медицина. Можно прийти к Францевичу и сказать:
   – Ну, что с тобой делать?
   – Я не нарочно, – ответит он.
   – Еще бы не хватало, чтобы нарочно. Нарочно увечат уголовники. Но результат один. Ты меня искалечил. Ты лишил меня будущего. Будь ты проклят.
   Они ехали по сумеречной дороге. Муж свернул не в ту сторону, и машина двинулась по направлению из Москвы. Кончились дома, начались леса и поля.
   – Мы не туда едем, – заподозрила Татьяна.
   – А куда надо?
   – Выйди и спроси.
   – Не хочу.
   Татьяна решила не вмешиваться. Будь что будет… Муж упорно гнал машину в туман. И все это походило на ее жизнь, которая катилась куда-то в безнадежность. Куда она заедет в конце концов? Куда завезет ее судьба.

   Все кончилось маленьким немецким городком. Деньги на операцию выделило Министерство культуры. Министр, оказывается, был влюблен в нее в молодости, и над его кроватью висел ее портрет.
   Все кончилось маленьким городком и большим профессором по имени Тильман.
   Татьяна лежала в госпитале на краю города. За госпиталем стелилось поле золотой ржи. А под окнами лежали три барана и разговаривали: бе-бе… бе-е…
   Ночью Татьяна слышала: а-а… а-а… Интонация была хриплой. Татьяна решила, что это бараны сменили тему. Что-то им не нравится.
   Утром пришла медсестра Эрика. Татьяна спросила на плохом немецком:
   – Ночью кричали. Это животные?
   – Нет, – ответила Эрика. – Это старый человек.
   – Боль? – спросила Татьяна.
   – Нет. Пессимист. Он не любит людей.
   Как надо не любить людей, чтобы кричать от ненависти.
   Нет мира под оливами. Человек одинаково страдает и в запущенной больнице с тараканами, и в отлаженном госпитале с медициной двадцать первого века.
   – Он вам надоел? – спросила Татьяна.
   – Нет, нет… Совсем нет.
   Эрика была рыженькая, со светлыми ресницами, совсем молодая. Татьяна протянула ей матрешку. Эрика первый раз видела, как одна деревянная фигурка выпадает из другой. Это привело ее в восторг. Она смеялась.
   Приходила Эльза – этническая немка. Она прежде жила в Казахстане, потом эмигрировала на историческую родину. Получила место уборщицы в больнице и была счастлива. В России она была учительницей.
   Эльза меняла простыни, вытирала пыль особыми составами и громко рассуждала о том, что, если бы русский врач получал зарплату Тильмана, он не только бы правильно совместил кость, он пришил бы Татьяне новую ногу за такие деньги.
   Татьяна снималась у разных режиссеров. Но она никогда не играла специально плохо или специально хорошо. Она играла, КАК УМЕЛА. Человек умеет или нет. Францевич НЕ УМЕЛ. И деньги здесь ни при чем. Другое дело – больницы. Если бы в нашу больницу вложить миллион долларов, получилось бы не хуже этого госпиталя.
   – Не получилось бы, – сказала Эльза.
   – Почему?
   – Потому что из миллиона половину украдут. И вторую половину тоже украдут.
   – Ты рада, что уехала из России? – спросила Татьяна.
   Эльза мрачно замолчала. Потом сказала:
   – А наши старики очень быстро умирают здесь.
   – Почему?
   – Без России не могут жить. Кто Россию вдохнул, без нее уже не может.
   Эльза ушла и увезла на тележке свои моющие средства.
   Татьяна лежала и смотрела за окно. За окном – холмы, покрытые зеленью всех оттенков: от серого до темно-малахитового. В отрыве от холмов, на крупном плане – молодая елка. Ее ветки растут почему-то вверх.
   Фестиваль, море, Алеша Горчаков – все ушло, отдалилось. Татьяна смотрела на прошедшие дни как из окошка самолета, когда земля стремительно удаляется и скрывается за облаками.
   Однажды раздался долгий звонок. И она услышала слабый голос Алеши Горчакова:
   – Дорогая моя…
   – Ты что, – испугалась Татьяна. – Такие деньги…
   – Это не мои. Я со студии звоню.
   – А что ты звонишь?
   – У меня остановились часы. Это ты их остановила?
   – Нет. Не я. Кто-то другой.
   – Ты мучаешь мое подсознанье. Я не могу спать.
   – Что ты хочешь? – прямо спросила Татьяна. – Ты хочешь, чтобы я кому-то позвонила? Похлопотала за тебя?
   Он молчал.
   – Я тебе помогу, – сказала Татьяна. – Не надо играть в роковые страсти. Я просто тебе помогу, и все.
   Он молчал.
   – Кому звонить? – спросила Татьяна.
   – Никому. Мне.
   – Я больная. И старая.
   – Возраст – это цифры, – сказал он. – А ты – это ты.
   «…Не жалейте о нас, ведь и мы б никого не жалели». Это неправда. Это – гордыня. И поэт, создавший эти строки, был горд. И защищался. За этими строчками все кричит: жалейте нас, сострадайте… Плачьте с нами, не отпускайте… Держите нас на поверхности своей жалостью…
   За окном, в отрыве от других деревьев, стояла елка с поднятыми ветками и походила на девушку, которая стаскивает платье через голову.



   Хэппи энд

   Всю субботу пекли пироги, а все воскресенье их ели. Пироги были с мясом, с капустой, с яблоками, с вишнями, с картошкой. И вот эти, с картошкой, пока горячие, – были особенно вкусными. Эля съедала четыре штуки, желудок растягивался до того, что болела диафрагма, и вся она казалась себе переполненной, неповоротливой, как беременная бегемотиха.
   Эля с ужасом и каким-то этнографическим интересом смотрела на стариков – родителей мужа. Они втягивали еду, как пылесосы. Потом, отвалившись, в прямом смысле слова, – откинувшись на стульях, начинали кричать песню. Пели три поколения: старые Кислюки, сын и внук Кирюшка. И были окончательно счастливы. Особенно старуха. Да и как не радоваться? Время досталось лихое, попробовали и холодного, и горячего. Когда выходила замуж в тридцатом году, у нее не было нижнего белья. Рубаху и трусы сшила из плаката. На трусах – белые буквы масляной краской. Потом краска смылась, а буквы все равно остались. Что-то там «да здравствовало». Нищета, голод, только и радости, что молодые. Но молодость никак не чувствуешь, а голод подпирает до зелени в глазах. В тридцатые годы Украина голодала. В войну тоже голодали. И после войны, в сорок шестом, пришла большая засуха. Научились есть впрок: а вдруг завтра не будет.
   Время для жизни выпало крутое, но чем труднее живется, тем ярче мечтается. И когда мечтали о светлом будущем, то мечта выглядела в виде стола, заваленного пирогами.
   И вот они пришли, эти самые светлые дни, и вот пироги – с мясом, с вишнями, с картошкой. Сын Толик вырос, получил высшее образование и теперь на шахте – юрист, сидит наверху, дышит свежим воздухом, не то что старый Кислюк – всю жизнь под землей, как крот, все легкие угольной пылью забиты. Внучок Кирюшка – красавчик и умник, ни у кого нет таких детей. Правда, на невестку похож, тощенький, как беговой кролик. Ну да все равно на кого похож, хоть на Гитлера. Главное, чтобы не отобрали. С появлением внучонка дом помолодел, живи себе и умирать не надо. Так-то старости вроде и не чувствуешь, но времени впереди осталось мало. Раньше, бывало, время торопили, чтобы скорей прошло. А теперь дни летят один за другим и за хвост не схватишь. Только что была зима, а уже лето. Раньше было: понедельник, вторник, среда, четверг, а теперь: весна, лето, осень, зима. Ложишься спать и не знаешь, проснешься или нет. Однако две жизни не проживешь, выше себя не прыгнешь. Живое думает о живом. У Кислюков свой сад и огород – живые витамины круглый год. Откармливали свинью, держали индюков. Целый день забит с утра до вечера, успевай поворачиваться. Как потопаешь, так и полопаешь. Покрутился – взрастил. Взрастил – продал. Продал – заработал. Заработал – трать. Потратил – радуйся. И все сначала. И все в жизни понятно. Сам живешь и детям помощь, слава Богу, в карман к сыну не заглядывают.
   Невестка все равно недовольна, сидит, будто репей в заднем месте. А чего недовольна, спрашивается? Из каких таких господ? Лучше бы еще тройку детей родила, пока не выстарилась. Но Кислючиха не вмешивается, с советами не лезет. Сын сам выбрал, сам пусть живет. А то еще разведутся, ребенка отберут, не приведи Господи. Пусть все как есть, не было бы хуже.
   Эля закурила.
   – Не кури, – приказала Кислючиха. – Здесь ребенок, для него это пассивное курение.
   – Да ладно, – вступился Толик.
   Толик изо всех сил старался, чтобы Эле было хорошо у стариков, но у них был разный гонор. Мать все время упирала на слово «даром». Эле не нужны были ни пироги, ни старики, ни упреки. А Толику необходимы были и Эля, и родители, и он крутился между ними, вибрировал душой и уставал от вибрации.
   – Что значит «ладно»! Ты отец или не отец?
   Эля поднялась, вышла из избы.
   Смеркалось. Во дворе стоял стол. В столе – большая дыра для ствола старого дуба, и дуб как будто прорастал сквозь стол, раскинув над ним свою богатую крону. Возле стола, как холм из сала, дыбилась свинья. Эле казалось, что еще немного и она превратится в такую же хрюкающую субстанцию с глазами, повернутыми внутрь чрева.
   Все началось с того, что мать вышла замуж за Илью и привела его в дом. Эля была уже студенткой второго курса текстильного института и привыкла быть у матери главной. А теперь стало двое главных – двоевластие и, соответственно, борьба за власть. Эта борьба не выражалась открыто, но существовала как фон. Повышенная радиация. На этом фоне Илья передвигался по квартире, ел, пил, спал. У него была манера ходить голым по пояс в пижамных штанах. Из-под мышек торчали жесткие кусты ржавых волос. А на груди и животе волосы были с проседью и курчавились. Илья шумно скреб живот ногтями, и если не смотреть, а только слушать, то можно подумать: корова чешется о забор. При этом Илья громко вопрошал:
   – Жена, ты меня любишь?
   Мать всхохатывала и двигалась по квартире с неуклюжей грацией, как цирковая лошадь, и при этом норовила случиться на пути Ильи, попасть ему под руку. Илья снисходительно брал двумя пальцами ее щеку и тряс. Это была ласка. Двадцатилетняя Эля считала, что любовь существует только для двадцатилетних, в крайнем случае для тридцатилетних. Но в пятьдесят… В пятьдесят это противоестественно и очень стыдно, и если уж такое случается, надо прятать, скрывать, ходить опустив глаза долу, а не ржать победно, как лошади-ветераны.
   Эля в знак протеста стала покупать себе отдельную еду. Илья простодушно у нее подворовывал, а когда Эля заставала – шастал из кухни, как крыса, жуя на ходу.
   И это в пятьдесят-то лет. В первый юбилей. Эля разговаривать с ним не желала, писала ему записки. Он тоже отвечал ей письменно. Мать разрывалась между своими двумя любовями. Кончилось тем, что Эля ушла жить в студенческое общежитие.
   В общежитии койки стояли тесно, как в больнице. Учились вяло, через отвращение. Думали и разговаривали только об одном. А Милка Никашина, кровать которой стояла у стены, – купила в комиссионном японскую ширму и практически вышла замуж. И всем было мучительно неловко, когда за ширмой воцарялась напряженная живая тишина. Эля уходила из комнаты. Домой идти не хотелось. Податься было некуда, и она без цели бродила по улицам, заходила в кинотеатр «Аре». В кино тоже показывали про любовь, и Эле казалось, что все живое только и норовит притиснуться друг к дружке, и даже мухи, которые чертили в воздухе фашистские знаки, и те успевали совокупиться, не переставая при этом чертить. Мир сошел с ума.
   Однажды в кинотеатре Эля познакомилась с Толиком Кислюком. Он продал ей лишний билет. Толик оказался иногородним студентом с юридического и тоже жил в общежитии. Внешне он был похож на несчастного немца: белесенький, голубоглазый, голова яичком, ничего особенного. Замечательным в Толике было то, что он не лез. Приходил как братик. Смирно сидел. Потом вместе отправлялись гулять. Эля любила прогулки, у нее была потребность в движении. Особенно не разговаривали, больше помалкивали, но возле Толика было тепло и надежно, как дома до прихода Ильи. Однажды они поцеловались, и Толик заплакал от невыносимости чувств. Потом стали целоваться постоянно, и, поскольку не было ничего лучшего, Эля его полюбила. Любовь имела снисходительный оттенок, но все же это была любовь. Толик был совсем ее. Сидел в Эле по самую макушку и не хотел вылезать. А свое отдавать жалко в чужие руки, и Эля вышла за него замуж.
   Сначала сняли комнату, потом угол. Нищета замучила. А тут еще Кирюшка родился. Мать звала к себе, рисковала личным счастьем. Но Кирюшка был такой тощий и синий, что Бог с ним, со счастьем, лишь бы выжил. Эля жертвы не приняла, и все кончилось тем, что бросила институт и укатила в город Летичев. Одно название, что город. Его, наверное, и на военных картах не обозначают. Куры ходят по дороге. Один универмаг, один кинотеатр. Это была родина Толика. Здесь жили его старики. А Толик – человек стабильный, все имел в одном экземпляре: одна любовь, одна родина, одна жизнь…
   Эля выбросила сигарету. Сигарета попала на свинью. Свинья колыхнула груду жира и хрюкнула. Воскресенье было на исходе.
   Завтра понедельник. Потом вторник. Среда – середина недели, и скоро пронесутся четверг и пятница. В субботу печь пироги, в воскресенье их есть. И это все. И больше ничего не покажут… Вышел Толик, остановился за спиной.
   – Хочешь, Кирюшку к себе заберем, а то мальчик от нас отвыкнет? – виновато спросил Толик.
   – Отвыкнет, потом привыкнет, опять отвыкнет. У него вся жизнь впереди…
   Эля стояла чужая, жесткая. Толик испугался, прижал ее двумя руками, чтобы приблизить. Он прижимал ее и трясся, как цуцик на морозе. Эле стало его жалко. Она его любила. Правда, любовь постепенно принимала крен ненависти, но все же это была любовь.
   Свинью накрыло сумерками. Воздух был напоен близким лесом и рекой. В мире покой и нежность, и хорошо знать, что так будет завтра, и невыносимо знать, что так будет завтра. Сердце рвалось на части. А все Илья. Не было бы Ильи – не случилось бы ни Толика, ни Летичева.
   В понедельник Эля отправлялась на работу. Она шла по единственной в городе, а потому главной, улице и знала, что во всех окнах прилипли носами к стеклам, рассматривают, во что она одета, и подсчитывают, сколько стоит каждая вещь.
   А если по улице шла разведенная тридцатилетняя Верка, ту оглядывали с гораздо большим пристрастием, разыскивая на Верке место, куда можно поставить клеймо. И выходило, что некуда. По мнению летичевцев, на Верке негде клейма ставить. Эля знала Веркину жизнь: никого у Верки не было, молодость уходила, как дым в трубу. Просто: раз разведенная, значит, вне крепости и по закону стаи – можно пинать.
   Универмаг – единственное в городе двухэтажное здание. Кабинет Эли находился на втором этаже. Она работала товароведом. Весь дефицит оседал у нее.
   К двадцати пяти годам Эля расцвела: кудряшки, глазки, талия. Красота двадцатипятилетней женщины – еще одна, дополнительная власть, такая же мощная, как дефицит. Стало быть, у Эли две власти. А толку чуть. Вот если бы попасть в Москву. «В Москву, в Москву…» – как чеховские три сестры. Москва отсекла бы ее от пирогов, и от сплетен, и от свекрови. В Москве можно встретить знаменитость или миллионера и уехать в Америку. Сфотографироваться на фоне небоскребов и прислать фотокарточку Илье. «Вот смотри: где ты и где я». Как пели в детстве: «Я на эроплане. Ты в помойной яме».
   Из окна Элиного кабинета – вид на почту. Возле почты молодые парни. К основанию брюк пришиты кольца от занавесок. Ковбои.
   Постучал в дверь, а потом вошел директор школы Николай Анисимович – смешной мужик, некрасивый, как будто сделанный из собаки. Протянул конверт с благодарностью в глазах. Благодарность так и искрится. Эля помогла достать его жене плащ на искусственном меху: и тепло, и непромокаемо по вызовам бегать. Эти плащи давно из моды вышли, а им мода не указчица.
   Эля дождалась, пока он отыскрился и вышел из кабинета. Заглянула в конверт. Там лежали два билета на концерт по рубль восемьдесят каждый. На другой стороне билетов было написано «Товарищ кино». Это значило: в Летичев приехали киноартисты – не очень знаменитые. Знаменитые – те по заграницам.
   Эля вздохнула. Она еще не знала, что Николай Анисимович вручил ей судьбу в конвертике. Так это и бывает. В один прекрасный день приходит совершенно посторонний человек, вручает конверт, как будто переводит стрелку на путях. И с этой минуты твой поезд катится уже по новым рельсам и ничего от тебя не зависит.

   Вышел крепкий жизнерадостный старик, бодро прокричал приветствие в стихах. Все захлопали и даже засвистели от восторга. Зал на пятьдесят процентов состоял из молодежи, их души были готовы к счастью и доверию, что ни покажи. Свет потушили. На экране выпрыгнул из окна и побежал по крыше соседнего дома молодой чекист. Вот он покатился, но зацепился за трубу и тут же, использовав трубу как прикрытие, стал отстреливаться, глаза сумасшедше-веселые от отваги. Эля вспомнила, что видела этот фильм в третьем классе, когда еще не было Ильи и они жили с мамой.
   Свет зажегся, и на сцену вышел артист живьем. Между тем и этим лежали пятнадцать лет жизни. Казалось, что того, молодого, взяли за ноги и провезли по асфальту лицом вниз и все лицо стерли. А потом перевернули лицом вверх, провезли на спине и стерли на затылке все волосы. Жизнь повозила человека. Однако зал встретил его с восторженной благодарностью, прощая ему вытертость и проецируя на него того, прежнего.
   Эля заглянула в программку, чтобы познакомиться с фамилией. Прочитала: Мишаткин. Разве можно выбиться с такой фамилией? Вот раньше актеры звучали: Остужев, Качалов, Станиславский. А тут какая-то мультипликационная фамилия: Мишаткин. Поменял бы на Медведева, и то лучше. Мишаткин подошел к микрофону, взялся за него рукой, качнулся и чуть не упал в оркестровую яму. Но устоял. Посмотрел в зал простодушным, каким-то мишаткинским взглядом и сказал:
   – Выхожу один я на дорогу; сквозь туман кремнистый путь блестит. Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит.
   Эля вспомнила, что это стихи Лермонтова, но Мишаткин читал их как свои, даже не читал, проговаривал, как будто он только что их сочинил и пробует на слух. Все остальные артисты, которых Эля слышала в своей жизни, читали классику торжественно, будто на цыпочках, делая царственный голос, вибрируя голосом и бровями. А этот вбирал Лермонтова в себя, и получалось, что он и Лермонтов – одно и то же.

     В небесах торжественно и чудно!
     Спит земля в сиянье голубом…

   У Эли замерзла кожа на голове. Как точно. Как собираются простые слова в единственно возможное сочетание. И какой космический размах. Голубое сияние вокруг Земли увидели космонавты в середине двадцатого века, а Лермонтов за сто лет до того увидел его своим прозрением. Что значит гений. Эля тоже вчера стояла одна, пусть не на дороге, на крыльце. В небесах тоже было торжественно и чудно, но она даже головы не подняла. Что она увидела? Свинью под деревом и больше ничего.
   – Что же мне так больно и так трудно? – еще тише, чем прежде, спросил Мишаткин. – Жду ль чего? Жалею ли о чем?
   Эля заплакала. Толик взял ее за руку. Но что Толик…
   – Уж не жду от жизни ничего я, – просто сказал Мишаткин, без сочувствия к себе, – и не жаль мне прошлого ничуть.
   Мишаткину было себя не жаль, но ковбоям в зале стало за него обидно. Притихли.
   Эля вдруг отчетливо ощутила свою причастность к великим. Она тоже вместе с Лермонтовым и Мишаткиным – тоже хочет забыться и заснуть, но не тем холодным сном могилы, а до лучших времен. До Москвы. До Америки.

   Мишаткин проснулся от отвращения к жизни. Обвел глазами комнату. В ней было много коек. В Мишаткине метнулся ужас: не в сумасшедшем ли он доме? Но возле зеркала стоял коллега, артист Минаев, – тридцатилетний красавец, разглаживал лицо массажным утюжком. Может, и Минаев сошел с ума, рехнулся на своей красоте, но маловероятно. Минаев – это маленькая фабрика, работающая на себя. По утрам пьет теплую воду и бежит десять километров, в какой бы части света он ни находился. Даже в Париже, проснувшись поутру в отеле, – стакан теплой воды из термоса и пять кругов по Елисейским полям. Что бы ни происходило в жизни, даже если, не дай Бог, конечно, объявили бы войну, Минаев опрокинет стакан воды, смоет шлаки с пищевода – и в путь за силой, здоровьем и красотой. Что ж, его можно понять: снимается голый по пояс, вся страна видит его накачанную грудь, его зубы один к одному, его волосы – упругие и блестящие, как шерсть у здоровой собаки, какой он весь Бельмондо «а-ля рюсс», и жена красавица, и ребенок красавчик, а к ребенку теща бесплатная, машина «Жигули» последней модели, родители подарили, квартира государственная. Все у него есть, и все бесплатно.
   У Мишаткина жгло в груди от отвращения и обиды. Как он начинал пятнадцать лет назад. Второй курс института – и главная роль. В автобус было не войти, все узнавали. Приходилось на такси ездить, таксисты денег не брали. А потом – как обрезало. Выпал из воза. И все казалось, что это ошибка. Вот возница натянет вожжи, и повернет воз обратно, и подберет лежащего в пыли Мишаткина. И все пойдет, как прежде. Но никто не спохватился. Мишаткин мгновенно взошел и мгновенно погас, как огонек, пущенный из ракетницы. Теперь приходится ездить «по огородам», в поте лица зарабатывать хлеб насущный. Минаев ездит из жадности, а Мишаткин из нужды. Уходит его время. Да что там говорить, ушло. Мать внуков просит, хочет кого-нибудь любить, заботиться. Надоело ходить за сорокалетним сыном, переживать один и тот же страх, что пьяного заберут в милицию, а там побьют. Был такой случай, гнули его в милиции, это называется у них «делать салазки», чуть спину не сломали. Не сказать, чтобы ни за что, распустил язык до плеча, а может, и руки, но ведь не спину же ломать. И вот всю жизнь так: провинился на копейку, а отвечай на рубль. Мать с тех пор боится, как его нет поздно – всех обзванивает. Сначала стеснялась, а потом уж и перестала. От такой жизни все притупляется, и совесть в том числе. Жалко мать. У Мишаткина на глазах выступили слезы. У матери своя жизнь не сложилась, все надежды на сына. А сын… Какую старость он ей уготовил, ни одного спокойного дня у человека. А какая натура, сколько детского простодушия, доверия к жизни, любви к людям. Каждого умеет понять, каждый ей интересен, все-то у нее гении и красавцы, не то что мамаша Минаева – две задницы вместо одной. Одна там, где у всех, другая там, где рот. Только откроет – и потекло рекой, сыночка встречает и провожает на собственной машине, всю жизнь любовника имеет в придачу к высокооплачиваемому мужу, сын положительный, не пьет. Ну почему так? Одним все, а другим ничего? И те, кому ничего, нисколько не хуже, а лучше тех, кому все. Мишаткин талантливее, чем Минаев, даже смешно сравнивать, а тем не менее Минаева во все фильмы суют, правда, на эпизоды, но все равно намелькался, и денег – как у дурака махорки. Мишаткин застонал от несправедливости. Слабо позвал:
   – Валера…
   Минаев услышал, но не обернулся. Промолчал, разглаживая щеку.
   – Валер, сходи, а?.. Будь человеком…
   Мишаткин был убежден, если уж так случилось в жизни, что Минаеву все, а ему ничего, то пусть он за это хотя бы сходит в магазин и принесет хотя бы самого дешевого портвейна.
   Мишаткин-то был убежден, но тон все равно вылез просительный, зависимый. А когда один ощущает зависимость другого, то обязательно кочевряжится.
   – И не подумаю, – отрезал косым ртом Минаев. – Я тебе не мальчик на побегушках. И вообще… Всю ночь шастал, пил, гремел, блевал. Я не выспался, а мне целый день работать. Три концерта.
   – Так и у меня три концерта. Странный ты человек, – подивился Мишаткин. – Только о себе думаешь.
   – Скажу Большаковой, пусть нас расселит. Я после гастролей как с войны возвращаюсь. Никаких денег не захочешь…
   – Сходи… – простонал Мишаткин.
   Минаев не ответил. Они были разными людьми, взаимоисключающими друг друга. Минаев считал, что Мишаткин – нормальный эгоист, довольно распространенный в современных условиях тип сорокалетних сироток. Можно разложить свои жизненные обязательства на всех вокруг: на родных, на друзей, на первого встречного, а самому сидеть сложив ручки и идти ко дну. Тело запущено, душа запущена, и всем вокруг жалко: ах, непонятый талант, хрупкая душа… Нормальный халявщик. Жить на халяву, пить на халяву… Отстреливать таких и зарывать на десять метров в глубину. Каждый раз, вернувшись с гастролей, Минаев отмывался в ванной от этих Домов колхозника, от Мишаткина, отмахивался от воспоминаний, как лошадь от слепней. Но, оказавшись через какое-то время на гастролях, – искренне радовался встрече и селился вместе. Он его по-своему любил. За что? Может быть, за выгодный фон. Ни с кем и никогда он не чувствовал себя таким полноценным. Минаев знал все его безобразия, понимал, что им движет, и не боялся. А Мишаткин, в свою очередь, тоже знал, что хоть Минаев и скотина бесчувственная, но в трудную минуту не бросит, надо только проявить настойчивость.
   – Валера… – слабо позвал Мишаткин, полностью отказавшись от амбиций правого человека.
   В дверь постучали. Минаев торопливо сунул утюжок под подушку и открыл дверь. На пороге стояла молодая блондинка под Мэрилин Монро. «Материал хороший, но работы много», – определил про себя Минаев. Он привык, что провинциалки падают на него пачками. Иногда это бывает кстати, а иногда нет, как сейчас. Блондинка вежливо поздоровалась и спросила:
   – А можно Игоря Мишаткина?
   Мишаткин поднял одеяло к самым глазам.
   – К вам можно, Игорь Всеволодович? – хорошо поставленным голосом спросил Минаев.
   Мишаткин обомлел. Блондинка не стала дожидаться, пока он разомлеет, вошла и села возле кровати, как врач возле больного.
   – Меня зовут Элеонора Александровна, – представилась она.
   Ее имя показалось обоим артистам длинным, состоящим из гласных, мягких «л» и ярких «р». Как музыка.
   – Очень приятно, – хором сказали Минаев и Мишаткин, и это было правдой.
   – Я вчера подошла к вам после концерта поблагодарить, но вы спешили и попросили меня прийти сюда, – напомнила Элеонора Александровна. – Я понимаю: вы пригласили из вежливости. Но мне это надо. А может быть, и вам.
   Мишаткин ничего не понял: кому надо, кто подходил, куда торопился. Он напряг память, но тут же заболела голова, застучало в затылке и еще мучительнее захотелось выпить.
   «Может, ее послать за бутылкой», – подумал он, и в глазах обозначилась надежда.
   – Я пришла сказать вам «спасибо». Вы вчера заставили меня пережить незабываемые минуты.
   Слова были жалкие, не то что у Лермонтова. Но Эля заметила, что большие, глубокие чувства выражаются такими вот затертыми словами.
   – Я пришла сказать: вы нужны людям. Вы несете культуру в массы…
   «Сейчас попрошу», – приготовился Мишаткин и стал ждать, когда Элеонора Александровна закроет рот.
   Но она все перебирала губами – розовыми и поблескивающими, как леденцы.
   – Я хотела принести цветы. Но цветы дарят женщинам. Я принесла вам суровый мужской подарок.
   Эля отдернула на сумке молнию и достала пузатую бутылку с обширной бархатно-черной этикеткой, где золотыми латинскими буквами было написано «Наполеон».
   Мишаткин почувствовал, что сердце его на мгновение остановилось, потом заскакало в два раза быстрее. Он мог просто умереть от радости. В конце концов, неожиданная, неподготовленная радость – это тоже сильный стресс.
   – А давайте прямо сейчас и выпьем, – внес предложение Мишаткин и сел на кровати.
   – Ты хоть оденься, – напомнил Минаев.
   – А… да… – Мишаткин засуетился руками под одеялом.
   Блондинка деликатно отвернулась.
   – А у вас тут что, французские коньяки в свободной продаже? – спросил Минаев.
   – Это мне подарили, – бесхитростно созналась Эля. – Мне все время бутылки дарят, а я не пью. У меня на работе целый бар скопился. Я держу для подарков, с рабочими рассчитываюсь, когда надо…
   – А где вы работаете?
   – В торговле.
   Минаев глубокомысленно покачал головой. Это был его контингент. Он пользовался успехом у продавщиц, официанток и проводниц. Но Элеонора Александровна смотрела спокойно, незаинтересованно. Обидно даже.
   Мишаткин тем временем искал рубаху, но так и не нашел. Надел пиджак на майку.
   – Ты что, в таком виде собираешься пить французский коньяк? – осудил Минаев. Он подошел к другу и включился в поиски рубашки. Наконец рубашка была найдена, – завалилась за тумбочку, – но непригодна к употреблению. На груди – какая-то засохшая субстанция, величиной с обеденную тарелку. То ли сам облился, то ли его облили. Трудно вспомнить. Мишаткин озадаченно смотрел на обесчещенный фасад своей выходной вещи.
   – А как же ты будешь выступать? – поинтересовался Минаев.
   – Дай мне рубашку, Валера, – попросил Мишаткин.
   – У меня всего две.
   – Вот и хорошо. Одна мне. Другая тебе.
   – Какой ты щедрый…
   – Постесняйся, – благородным тембром урезонил Мишаткин. – Что Элеонора Александровна подумает об артистах? Подумает, что артисты жлобы.
   Минаев мог бы ответить, что его не интересует постороннее и совершенно неавторитетное для него мнение, но в этот момент Элеонора Александровна промолвила:
   – Одну минуточку… – наклонилась над своей сумкой и вытащила оттуда новую рубашку в целлофановой упаковке. – Это Индия. Стопроцентный хлопок, – прокомментировала она. – Тридцать девятый размер воротничка.
   Размер был мишаткинский. И воротничок самый модный.
   – Они недорогие, но редко бывают, – пояснила Эля. – Я стеснялась вам это отдать. Очень бытовой подарок. А вы человек необыкновенный…
   Эля протянула ему рубашку. Мишаткину на секунду показалось, что у него белая горячка. Потому что в реальности так не бывает. В реальности все женщины, которые случались на его пути, предпочитали взять, а не отдать. Им казалось, что весь мир у них в долгу. А его первая жена, самая красивая девочка на курсе, даже отказалась ходить за хлебом. Она считала: раз она такая красивая – нечего ей в булочную ходить. И вдруг… пришла своими ногами, приплыла, как золотая рыбка. Мишаткин даже забыл на какое-то время о реальной возможности выпить, о чем он никогда не забывал.
   – Послушайте, – прочувствованно и трезво сказал он. – Какое счастье встретить такую женщину, как вы.
   – А таких больше нет, – ответила Эля, незаметно наводя порядок на столе. – Каждый человек в одном экземпляре.
   – Значит, какое счастье встретить вас, – поправил друга Минаев.
   – Да, – серьезно подтвердил Мишаткин. – Какое счастье встретить вас.

   Вечером Эля снова сидела на концерте, уже без Толика и в кулисах. Гастрольная бригада «Товарищ кино» привыкла к тому, что в разных городах в кулисах то и дело появляются молодые девушки, как их называли – «карамельки». Эля испытывала некую неловкость от своего «амплуа», от скрыто-насмешливых, любопытных взглядов, но ничего не могла сделать. От нее мало что зависело. Поезд судьбы уже шел и набирал скорость.
   После концерта Минаев гулял по свежему воздуху, создавая тем самым другу условия. Эля, оставшись с Мишаткиным вдвоем, пыталась сначала на словах, а потом и на жестах объяснить, что она «не такая». Еле ноги унесла и ушла, возмущенная до глубины души. А еще Лермонтова читает, «пустыня внемлет Богу». Никто никому не внемлет. Пустыня – в душах и в сердцах.
   Три дня Эля не появлялась на мишаткинском горизонте. А поезд все равно стучал колесами, куда денешься. В конце третьего дня Эля пришла на концерт, сидела в партере. Знакомая завклубом принесла ей стул, так как все места были заняты. Половина города пришла по второму и третьему разу.
   Мишаткин на сцене не появился. Эля нашла Минаева за кулисами. Тот сказал, что Игоря Всеволодовича разбил радикулит. Так и сказал: разбил.
   Эля не стала дожидаться конца представления, пошла в Дом колхозника.
   Мишаткин лежал один, затерянный в кроватях, как в муниципальной больнице для бедных. Он был похож на революционера, умирающего от чахотки: запавшие щеки, большие глаза с блеском благородной идеи. В Эле шевельнулось неведомое ей прежде чувство сподвижницы. Мишаткин не отрываясь смотрел на ее сумку. Эля отдернула молнию и достала свекровины пироги: с мясом, с капустой и с яблоками. Положила на салфетку, которая тоже была в сумке. Мишаткин тут же стал есть, держа кусок двумя руками, и был в этот момент похож на мальчика с картины «На побывку к сыну». Эля смотрела, как он широко кусает, жует с опущенными глазами, и вдруг осознала, что он без нее пропадет.
   В том, что произошло между ними чуть позже, Эля ничего не поняла. Она поправляла перед зеркалом прическу и чувствовала себя курицей, попавшей под поезд. Но то, в чем она не разобралась, не имело в данном случае никакого значения. Она уважала в Мишаткине его божественный талант, а все остальное не важно. Уходя, оставила банку индийского апельсинового сока.
   Минаев, вернувшийся с концерта, заявил, что состав консервированного сока – цедра, пульпа, сахар, кислота, консерванты, вредные для желудка. В них есть все, кроме самого сока. Но Минаев циник, это у них семейное. Он все может принизить, даже обычную жестяную банку сока, прибывшую из далекой и жаркой Индии.

   Толик смотрел по телевизору футбол, когда Эля сказала ему, что хочет развестись и уехать в Москву. Толик не пошевелился, продолжал смотреть еще напряженнее. Эля удивилась, понаблюдала за мячом, который гоняли по полю две конкурирующие команды, но не заметила ничего такого, что было бы важнее, чем крах семейной жизни.
   Эля внимательно всмотрелась в мужа и увидела, что его лицо поменяло цвет. Оно стало серым, как лист, пролежавший всю зиму под снегом. Эля поняла: его неподвижность – это драматический шок, реакция на ожог, травму, несовместную с дальнейшей жизнью.
   – Фиктивный! – громко крикнула Эля, пробиваясь через шок. – Фиктив-ный… – по слогам повторила она, чтобы по порциям влить смысл в его парализованное сознание.
   Толик по-прежнему смотрел в телевизор, но Эля видела: он доступен пониманию. Горячо, искренне, убежденно стала объяснять смысл слова «фикция»: она пропишется в Москве, а прописавшись, разведется, отсудит площадь и вытащит его, Толика, с сыном в столицу.
   Эля так убеждала Толика, что поверила сама. А в самом деле? Почему одни могут жить в столице, а другие по огородам. Почему нельзя жить там, где хочешь. И если закон ставит препятствия, то можно найти способы эти препятствия обойти или через них перелезть.
   Толик по-прежнему смотрел на футбольное поле, но в его лицо стали возвращаться краски. Он верил жене, потому что никогда не врал сам, и еще потому, что верить легче. Если верить – то можно жить дальше. А если не верить – то нельзя.
   – А зачем нам Москва? – спросил Толик. – Нам что, здесь плохо?
   – Мне плохо, – сказала Эля и заплакала.
   Толик понимал, что в Москве ему делать совершенно нечего. Здесь оставались его родители и друзья, то, что называется родные и близкие, охота и рыбалка, работа и вечера, люди и земля, кусок земли. Вне этого он – ничто. Но Толик внутренне согласился быть ничем. Пусть лучше будет плохо ему, чем ей.
   – Ладно, – сказал Толик. – Делай как хочешь. Я на все согласен.
   Эля заплакала еще сильнее. В Толике все заметалось от невыносимости чувств. Он пошел на кухню и стал мыть посуду, чтобы как-то переключиться. Эля подошла к нему и молча стала вытирать тарелки. Они все делали в четыре руки, и казалось, что даже воздух между ними напоен прощальной нежностью.
   На другой день сидели у стариков. Кирюша весь оброс белыми волосами, как пастушок. Глаза большие, ноздри круглые. Характер спокойный, весь в Толика. Кислюковское семя.
   Толик сообщил родителям их жизненные планы, напирал на слово «фиктивный» и так же, как Эля, вытаращивал от искренности глаза. Старый Кислюк, однако, не мог взять в толк: зачем куда-то уезжать, зачем обманывать государство, да еще на таком святом участке жизни, как семья. А ушлая Кислючиха сразу все усекла, но убиваться не стала. Для нее было главным в этом вопросе, чтобы невестка не забрала внука. Но об этом даже не было речи. Стало быть, Кирюшка не нужен своей мамочке-вертихвостке. И слава Богу. И пусть едет. Ее сын-красавец не засидится при таком мужском дефиците в поселке. Вон Верка-разводушка первая отхватит, а чем она хуже этой. Ничем. Даже лучше. Зад как телевизор «Рекорд». Пятерых нарожает. Намучилась в прежней жизни, теперь будет семью ценить, а не вихриться по столицам, по фиктивным замужествам.
   Эля посмотрела на свекровин рот, сомкнутый курьей гузкой. Поднялась. Вышла на крыльцо. Лето стояло в самом расцвете, как ее жизнь. Пахло яблоками. У свекрови летние сорта – бело-розовые, отборные, хоть рисуй. Еще неизвестно, что ждет ее там. Но главное – не ТУДА, а ОТСЮДА. Вышел Толик и сказал:
   – Я буду ждать.

   Свадьбу справляли в Доме кино. Гостями были только Минаев с женой Катей. Ничего не подарили, потому что Минаев оплатил столик. Это и был его свадебный подарок.
   Катя Минаева поражала необычайностью красоты: рост как у баскетболистки, плоская – ни спереди ни сзади, нос на семерых рос, а глаз не оторвать. Женщина из будущего. А Эля со своими пакляными волосами казалась себе женщиной из вчера и даже из позавчера, с тех послевоенных открыточек, где два целующихся голубка. Эля переживала. На ее темную юбку налип пух от кофточки. Вид был неопрятный, как будто ночевала на мельнице, на мешках с мукой.
   Казалось бы: радуйся. Сбылась мечта. Но радости не было. С одной стороны: она в Москве. Квартира – на Патриарших прудах, замужем за Игорем Мишаткиным, в дипломе которого написано: артист кино.
   С другой стороны: квартира хоть и в центре, но коммуналка. Помимо них еще семья – пожилые брат и сестра. У брата в недавнем прошлом был инсульт, мозги попортились. Ходит, ногу тащит, на лице недоуменное выражение. Время от времени сестра выгоняет его в коридор, он прогуливается, набирается впечатлений. Слева кухня, ванная комната, туалет. Справа у стены стоит сундук, накрытый старым ковром. Над сундуком телефон, к телефону на ниточке привязан карандашик. Брат прогуливается, смотрит по сторонам. Это его Елисейские поля. Иногда из него исторгается звуковой взрыв, этот взрыв толкает его вперед, и он, как реактивный самолет, пробегает несколько шагов. Потом останавливается и продолжает смотреть по сторонам с еще более недоуменным выражением.
   Новая свекровь, Нина Александровна, любит этого реактивного братца, называет его «голубчик». Нина Александровна родилась в 1910 году и вынесла из тех предреволюционных времен выражения: душенька, голубчик, «на все воля Божия».
   У нее на все воля Божия. Живут на пенсию из расчета сорок три копейки в день. Как в тюрьме. И ничего. «Не мы первые, не мы последние». Отрезали три четверти желудка – «ну что ж, пожила». Мужа убили на войне – «как у людей, так и у нас». Сын спивается – «ему нужна разрядка». Покорность судьбе. Не то что Кислючиха. Она в этих условиях развела бы кроликов на балконе, мясо – на базар, шкуры – государству. Нина Александровна человек непрактичный, птичка Божия. До полночи сидит на кухне газеты читает, боится в комнату войти. Молодые ложатся спать, а комната одна. Могла бы смело входить. Молодые невинно спали, лежа на боку, в одну сторону, как ложки в подарочной коробке.
   Эля подозревала, что поезд судьбы завез ее куда-то в тупик.
   За соседним столом сидел народный и заслуженный, толстый, как беременная баба, волосы сальные. Однако сидел королем, все для него и всё для него. Он скучным взглядом обвел Элю, как покупал. Но не купил. Отвел глаза в сторону.
   В чем его козыри? Талант. Но талант есть и у Игоря, только об этом никто не знает. Надо, чтобы узнали. Игорь сидел и крепился изо всех сил, чтобы не напиться, но в конце концов напился все равно.
   Эля положила его руку себе на плечо, повела из зала, как раненого бойца с поля битвы. На выходе из зала Игорь выпал из-под ее руки и свалился на стол, за которым сидели иностранцы. Пожилая американка посмотрела на Элю повышенно доброжелательно, и Эле показалось, что ее муж где-нибудь в штате Огайо тоже надирается до чертиков. Половина планеты в свиньях, половина в алкашах. А где живут?
   Минаевы уехали на первом попавшемся такси. Эля осталась одна, если не считать Игоря. Но Игоря можно не считать. Он не стоял на ногах, вместо опеки стал нагрузкой.
   Эля посадила его на ступеньки какого-то учреждения. Голова не держалась, падала вперед и вбок. Эля собрала пальцы в кулечек и подставила таким образом, чтобы нос утопал в кулечке. Голова оказалась зафиксирована в одном положении. Игорь клевал носом в прямом и переносном смысле этого слова. Дремал.
   Потом очнулся на морозе. Увидел Элю рядом. Сказал ей просто и трезво:
   – Если бы ты знала, как тяжело быть никому не нужным.
   – Ты мне нужен, – возразила Эля. – Я у тебя есть.
   – При чем тут ты? – горько возразил Игорь. – Меня нет у меня.
   – Как это при чем… – растерялась Эля. – Я ехала… Я…
   – Зря ты ехала. Я тебя обманул. Я тобой спасался.
   – Я помогу тебе.
   – Бесполезно. Я уже не талантливый. Я ничего не хочу. И вообще ничего не надо. Тебя не надо. И жить не хочется. Маму жалко…

   Фамилия режиссера – Сидоров. На киностудии работали двое Сидоровых. Две творческие единицы под одной фамилией. Чтобы не путаться, одному оставили – как было, а другому дали прозвище «Анчар». Тот самый, пушкинский. «К нему и птица не летит, и тигр нейдет». У Анчара был тяжелый, скорпионий характер. Он мучил всех и себя в первую очередь. На прошлой картине отказался отпустить актера в роддом, навестить жену с ребенком. Потом все же смилостивился и выделил полтора часа. К роддому подъехал немецкий «опель», оттуда вышел офицер в форме СС с автоматом и партизан в ватнике. Вошли в роддом. Партизан поцеловал жену, заглянул в красное резиновое личико ребенка. Его тут же забрали в машину и увезли.
   Женщины, глядевшие в окна, подумали, что у них послеродовой психоз. Иначе откуда в восьмидесятых годах немцы и партизаны.
   В данную минуту времени Анчар сидел в своем кабинете за столом, пил чай и грел руки о стакан. Он готовился снимать новый фильм, современную «Золушку». Золушка – лимитчица. Принц – эфиоп. На роль принца взяли студента из университета Лумумбы, который действительно оказался принцем. Его папаша-король отправил сына учиться в Россию. Принц был богат, красив и скромен – как все люди, долго живущие в достатке. Они гармонично развиваются. В них не вырабатывается хваткости и хамства. Эти качества им не нужны.
   Принц совпадал с образом на сто один процент. А вот Золушка… Анчар только что просмотрел пробы: актриса талантливая, но уже известная, засмотренная. Играет наивность, а в каждом глазу по пятаку. Золушки нет и, как казалось, никогда не будет. У Анчара было чувство, что он стоит на подоконнике сто второго этажа. Подоконник качается, ползет под ногой. Как в страшном сне.
   В кабинете сидели друзья и соратники: второй режиссер и монтажница, с которыми он шел из картины в картину.
   Второй – сальный, вариантный, состоящий из множества комбинаций, как замусоленная колода карт. Анчар знал ему цену, но держал за преданность. Преданность была стопроцентной. А это – главное: хоть плохонькое, да мое.
   Монтажница смотрела на Анчара и мучилась его мукой. В какую-то минуту отвлеклась на домашние дела: в доме нет картошки. В магазине плохая, начинаешь чистить – вся в синяках. Видимо, сбрасывают с большой высоты, не умеют хранить. Надо покупать на базаре, килограмм десять – пятнадцать, чтобы подольше хватило. А как дотащить пятнадцать килограмм? Пуп развяжется. Придатки болят, постоянное воспаление после первого аборта.
   Анчар строго глянул на монтажницу, и она увидела, что он засек ее придатки. Надо думать о работе. Монтажница преданно сморгнула и переключила мысли с личного на общественное.
   В эту смутную минуту отворилась дверь и в комнату вошла Эля. Минаев заказал ей пропуск на киностудию.
   – Здравствуйте, – сказала Эля. – Моя фамилия Мишаткина. Я жена артиста Игоря Мишаткина.
   – Есть такой, – вспомнил Второй, глядя на Элю, как перекормленный кот на очередную мышь.
   Монтажница приставила к Эле свои острые глазки и сверлила в ней дырку. Она ненавидела молодых женщин, всех без исключения. Ее бы воля – погрузила всех на плот непомерной длины и ширины, свезла в море и ссыпала в морскую пучину. Так делали в Китае во времена Мао, когда освобождали город от проституток.
   – Дайте ему работу. Он пропадает. Пожалуйста…
   Анчар смотрел в ее глаза, но думал о своем. Он думал: есть люди, которые умеют жить. Просто жить и радоваться. А есть – творцы. Они умеют отображать жизнь, а сами не живут. Сейчас, в эту минуту Анчар твердо знал, что не умеет ни жить, ни отражать. Каждый час, как фальшивый рубль, не обеспечен золотым запасом.
   Монтажница презрительно дернула губой. В кино не просят, а тем более не посылают жен. В кино гордо ждут.
   Второй засалился еще больше, нос заблестел от выступившего жира, хоть яичницу жарь.
   Эля обвела их глазами. Слепые. Глухие. Не видят. Не слышат. Сидят, как рыбы в аквариуме, смотрят сквозь толщу воды.
   Эля поняла, что ничего не получится, и успокоилась. Трезво посмотрела на эту троицу. Разве это люди? Недочеловеки. Рабы.
   – Оставьте ваш телефон. Мы позвоним, – пообещал Второй.
   – Вы не позвоните, – спокойно сказала Эля. – Все вы тут горнолыжники.
   – Почему горнолыжники? – удивился Анчар.
   – Когда один ломает шею, другому некогда остановиться. Он на скорости, – объяснила Эля. – Но ничего. Когда-нибудь вы тоже сломаете себе шею и к вам тоже никто не подойдет.
   Эля повернулась и вышла из комнаты. Все трое молчали – минуту, а может, две. За это время поезд Элиной судьбы подошел к развилке. Отсюда, от развилки, было три пути: прямо, влево и вправо. Поезд остановился, как Илья Муромец. Но у Ильи на стрелках было ясно указано, где что найдешь, а где что потеряешь. Здесь не было написано ничего. Судьба ни о чем не сообщает заранее, а может, и сама не знает.
   – Кто это Мишаткин? – спросил Анчар.
   – Дохлый номер, – отозвался Второй. – Десять лет не снимается. Спился, по-моему.
   Монтажница при слове «десять» снова вспомнила о картошке: десять или пятнадцать килограмм.
   – А как же он живет? – спросил Анчар.
   Второй пожал плечами.
   – А профсоюз у нас есть?
   – Есть, – подтвердил Второй. – И что с того? Профсоюз не может заставить вас снимать Мишаткиных, если вы не хотите.
   Анчар посмотрел на Второго, осмысливая сказанное.
   – Может быть, дать ему шофера грузовика? – вслух подумал Анчар.
   – Это же почти массовка, – напомнила монтажница. – Десять лет не сниматься, и в массовку.
   – Сделаем две-три реплики, будет эпизод.
   Стрелка судьбы щелкнула. Поезд пошел прямо. Рельсы благодарно и преданно стелились под колеса.

   Игоря Мишаткина пригласили на роль шофера грузовика, который потом стал кучером кареты-тыквы.
   Игорь сидел в гримерной и волновался, что гримерша Валя недостаточно скрывает его потертость. Игорю хотелось быть красивым. Потом он сообразил: чем хуже, тем лучше. Густой тон покрыл лицо неинтеллигентным, жлобским загаром. Не скрыл, а наоборот – проявил морщины. Линия глаза в окружении морщин напоминала рисунок голубя мира Пикассо. Овал глаза – очертания голубя, птичье тело. А веер морщин в углу – хвост. В довершение на передний зуб надели серебряную фиксу, на голову – плоскую кепочку.
   Получился типичный люмпен. Казалось, что это не артист Театра киноактера, а настоящий ханурик, которого задержали на дороге и попросили сняться в кино.
   Кучер тыквы был с тем же серебряным зубом, но в широких коротких штанах, похожих на арбузы, и в белых чулках.
   Эти два Мишаткина, особенно первый, вызвали на съемочной площадке смех. Смешно, когда узнаваемо. Узнаваемо – когда правда.
   Из восьмидесяти минут экранного времени Игорь прожил на экране четыре минуты и сказал одну фразу: «Никогда хорошо не жили, нечего и начинать». Но запомнились и он, и фраза. Игоря узнавали в метро. И когда он ехал на эскалаторе вверх – замечал: на него смотрят те, что едут вниз, – и он возносился, возносился. Казалось, что эскалатор донесет его до облаков.

   Эля решила воспользоваться просверкнувшей удачей и пошла в районный отдел распределения жилплощади. Отдел находился на первом этаже. Раскрыв дверь, Эля увидела человеческий муравейник. Но в муравейнике – дисциплина, а здесь – хаос. Значит, потревоженный муравейник. Краснолицый инспектор громко отчитывал женщину:
   – Как вы себя ведете? Вот возьму и вызову сейчас милицию.
   – А что я сделала? – оправдывалась женщина.
   – Как что сделали? Побежали в туалет вешаться.
   – Да ничего не вешаться. Просто в туалет, и все.
   – Вы сказали: «Если не дадите квартиру, пойду в туалет и повешусь». Вот люди слышали.
   – А что нам остается делать?
   Очередь заурчала. Назревал бунт.
   – Товарищи! – растерялся инспектор. – Ну что я могу сделать? Я – исполнитель. И если в районе нет жилья, я вам его не рожу.
   Эля поняла: с исполнителем разговаривать бессмысленно.
   Когда подошла ее очередь, спросила:
   – Кто у вас тут самый главный?
   – В каком смысле? – обиделся инспектор.
   – Ну кто решает, – объяснила Эля.
   – Малинин, – назвал инспектор. – Но вас к нему не пропустят. Вас много, а он один.

   Малинин сидел без пиджака, смотрел домашними глазами. Он узнал Игоря, с удовольствием рассказал ему, что сам из военных, служил на подводной лодке. Подлодка – хуже, чем заключение. В заключении – лесоповал, тайга, много свежего воздуха. А на подлодке замкнутое пространство, кислорода не хватает, можно сойти с ума. Некоторые и сходили, и даже пытались разгерметизировать лодку, чтобы разом все покончить. Но подлодку один человек не может вывести из строя. Надо нажать сразу две кнопки в разных концах. А двое одновременно, как правило, с ума не сходят.
   Игорь сочувственно слушал, кивал головой. Ему тоже хотелось рассказать, как он десять лет не снимался и эти десять лет осели в нем копотью на сосудах, на душе. Пасмурно жить. Но жаловаться было нельзя. В сложившейся расстановке сил Игорь не имел права выглядеть жалким. Он должен был глядеться хозяином жизни, который почему-то живет в коммуналке.
   Разговор окончился тем, что реактивного братца с сестрой отселили в отдельную однокомнатную квартиру в Ясенево, на край леса. А Мишаткиным досталась вторая комната. Отдельная квартира на Патриарших прудах. И все по закону. Сейчас Москва освобождается от коммуналок.
   Мама Игоря предложила Эле привезти в Москву Кирюшу. Она соглашалась быть ему бабушкой и учить уроки. Кирюша уже пошел в первый класс.
   Толик жил в Летичево с Веркой-разводушкой. Свой новый брак он не регистрировал, но Верка тем не менее родила ему дочку и снова ходила беременная. Получалось, что у Толика трое детей, а у Эли ни одного.
   Эля написала Толику письмо и попросила привезти Кирюшу. Сама не поехала, чтобы не встречаться с Кислючихой, с беременной Веркой. Верка была ей омерзительна, как кошка, укравшая со стола чужой кусок. Эля забыла, что сама бросила Толика, обманула, предала. Но ей можно, а Верке нельзя.
   Толик привез сына. В дом войти отказался. Ему было невыносимо видеть Элю чужой женой. Он стоял во дворе и смотрел в землю. Эля поняла: боится ее видеть. Боится новых страданий.
   – Ты же обещал ждать, – усмехнулась Эля.
   – А я жду, – серьезно ответил Толик, продолжая смотреть в землю.
   – С Веркой?
   – Нет. Один. Верка не ждет.
   За прошедшие годы Толик не изменился. Он вообще мало менялся. Вечный мальчик. И возле него так легко стоять, как в лесу. А возле Игоря стоять тяжело. От него исходило хроническое неудовольствие, как радиация от Чернобыльской АЭС.
   Но здесь, на Патриарших, надо было постоянно что-то завоевывать и преодолевать. А там, возле свиньи, – все спокойно, как на пенсии.
   – Ну как там у вас? – спросила Эля неопределенно.
   Толик рассказал, что в шахте случилась авария по вине вечно пьяного, расхристанного Мослаченко. Сам Мослаченко погиб. Ведется расследование, но и без расследования ясно: преступная халатность. Толик как юрист должен дать заключение. Но семья Мослаченко просит свалить все на шахту. Тогда другая пенсия детям. Дети ведь не виноваты в халатности папаши. Им надо расти, вставать на ноги.
   – Государство у нас не бедное, – подсказала Эля. – Пусть платит.
   Толик не ответил. Он понимал: Мослаченко виноват и наказан. Он умер. Значит, добро и зло уравновешены. Зачем прибавлять зла, наказывать детей?
   Но Толик Кислюк не мог писать неправду. Ему соврать – все равно что съесть дохлую мышь. Умрет от отравления.
   Толик стоял и мучился от невыносимости чувств.
   – А Верка что говорит? – спросила Эля.
   – Не помню, – сказал Толик.
   То ли Верка, замученная хозяйством, ничего не говорила, то ли он не прислушивался к Веркиной душе.

   Кирюшка поселился в комнате вместе с чужой бабкой. Своя бабка была толстая и уютная, так весело было ползать по ее животу, вдоль и поперек, а эта узкая и жесткая. Прежняя бабка то тискала его, то орала как резаная, а эта говорит ровно и правильно, как по радио. Кирюшка привык из дома выходить сразу в сад. А здесь он из дверей выходил на лестницу с мусоропроводом. И дышать ему нечем. И безобразничать неудобно. И отец чужой. И даже мама какая-то другая.
   По ночам его тоска особенно сгущалась, становилась невыносимой. Он кричал на всю квартиру, а может даже, и на весь этаж. И плевать ему, что новый папа спит и что завтра ему на работу. Раз никто не считается с ним, то и он, в свою очередь, не будет ни с кем считаться.
   Эля ложилась рядом, утешала, увещевала. Слышала, как под руками вздрагивает его хрупкое тельце. Как раненый заяц. Потом он засыпал. Эля всматривалась в спящего сына. Он был копия Толика, но как бы омыт ее красотой. Изысканный хрупкий мальчик, похожий на жениха Дюймовочки – принца эльфов.
   Эля любила сына, но могла вкладывать в него только ЧАСТЬ жизни. А Кислючиха – ВСЮ жизнь. Значит, там ему было лучше.
   За Кирюшкой снова приехал Толик. Теперь они расставались надолго.
   – Я сама виновата, – сказала Эля. – Я отучила его от себя.
   – Ты не виновата. Ты счастье искала.
   Великодушие Толика ударило Элю как пощечина.
   Она заплакала.
   – Мы никуда не денемся, – сказал Толик и бесстрашно посмотрел в Элины глаза. – Мы у тебя есть и будем.
   Кирюшка вытащил свою руку из руки отца и побежал к берегу смотреть лебедей. Лебеди скользили по воде. Посреди пруда стоял их деревянный домик.
   После «Золушки» Игорь пошел нарасхват. Стал мелькать то тут, то там в одном и том же образе. Плоская кепочка как будто прилипла к его голове.
   Однажды кому-то пришло в голову снять Мишаткина в маленькой роли белого офицера. Та же гримерша Валя клала на лицо тон посветлее, сообщая благородную бледность. Игорь сидел и смотрел на себя в большое зеркало: умное лицо с аскетически запавшими щеками, легкая надменность дворянина и страдание за поруганную Родину. Валя легко касалась лица гримерной губкой. От губки пахло псиной.
   Фильм о первых годах революции вышел на экран – и у артиста Мишаткина пошла «офицерская» серия.
   Далее, из восемнадцатого года Игорь шагнул в сорок первый, в образ немецкого офицера. Безукоризненная опрятность, пенсне, жестокость в глазах. Враг.
   Покатилась «немецкая» серия. Его лицо клишировалось на потоке фильмов, как одноразовая зажигалка на конвейере. Игорь понимал это, но не мог отказаться от следующего клише. Многолетний простой сломал его. Он соглашался, но при этом чувствовал себя как девка, которую употребляют за деньги. Игорь пил, чтобы притушить лермонтовский комплекс: разлад мечты с действительностью.
   Пока артист Мишаткин мыслил и страдал, Эля вязала комплекты: шапочки и шарфики. Она покупала в магазине английский мохер и делала в день по комплекту. На шапочках той же шерстью вышивала цветы из четырех лепестков. Получалось очень красиво.
   Катя Минаева сбывала комплекты среди своих по пятьдесят рублей. Часть брала себе. Остальное – Эле. На эти деньги жили.
   Мама Игоря смотрела на Элю, как Золушка на фею. Взмахнет хрустальной палочкой – и из воздуха возникает все, о чем мечталось.
   «Р-раз» – и работа! Игорь снимается. У него есть дело.
   «Р-раз» – и квартира. А ведь это так удобно – не жить с молодыми в одной комнате.
   «Р-раз» – индюшачьи котлеты на обед. Можно, конечно, насытиться чем угодно, желудок не обидится. Но провернутое белое мясо…
   – Эля! Вы великий человек, – с убеждением говорила мама Игоря. – Вы можете приспособиться в любых условиях.
   – Как ленточный глист, – добавлял Игорь, убивая пафос.
   Ленточный глист живет в человеке, и, если его выгнать и зарыть в землю, он живет в земле.
   Игорь не любил эти разговоры. Да, квартира. Да, работа. Но при чем тут Эля? Он снимается потому, что талантлив. А квартиру ему дали потому, что он в ней родился и жил сорок лет. И две комнаты на трех человек нормально. И даже мало. При чем тут жена? Ах, она бегает, встает на уши. Но он же не виноват, что ему досталось такое время и такая страна, где за норму надо вставать на уши. Она умеет, а он не умеет. Он, Игорь Мишаткин, – художник и не должен тратить на ЭТО свою жизнь.
   Мама Игоря считала: Эля тоже художник, просто у нее другие подручные средства. У Игоря литература. Игорь произносит чужие тексты и лепит образ. А Эля лепит саму жизнь. Берет одну жизнь и лепит из нее другую.
   Что касается Эли, она не рассуждала столь абстрактно: надо было подтягивать жизнь к мечте. Не получалось. Мешала водка. Водка – это такой конь, который перетопчет любое поле: хоть сей, хоть не сей.
   Эля решила взять фактор пьянства под контроль. В каждой группе у нее были свои люди. И если Игорь, находясь на съемках, опрокидывал рюмку, в доме Эли тут же раздавался телефонный звонок.
   Игорь в неведенье счастливом возвращался домой, звонил в дверь. На всякий случай старался не дышать вперед и выстраивал на лице значительное выражение. Дверь открывалась, и навстречу Игорю летел кулак, прямо в значительное выражение. Резкая боль в носовую кость. Искры из глаз. Так повторялось каждый раз. Сначала – кулак. Потом разборка: с кем, почему, по какой причине. Причина всякий раз была уважительная.
   Игорь стал элементарно бояться, срабатывала сигнальная система, как у подопытной собаки. Водка связывалась в одну прямую с искрами из глаз. Игорь резко сократил свое пьянство.
   Мама Игоря начала серьезно пересматривать жизненные позиции. Как можно бить человека по лицу? Но если во благо, значит, можно? Значит, надо?
   Может быть, трагедия их поколения в неумении постоять за себя? В излишней деликатности?
   В Москве Игорь почти не пил. Он стал лучше себя чувствовать и понял, почему бездарности завоевали мир. Они с самого утра хорошо себя чувствуют и тут же принимаются за карьеру. Но как только Игорь выезжал с группой в другой город – там он, что называется, дорывался. И однажды, вернувшись домой, попросился в темную комнату.
   Эля ничего не поняла и отвела его в ванную.
   Игорь напряженно смотрел на дверь и вдруг сказал:
   – Проходите.
   Дверь в ванную была прикрыта. У Игоря возбужденно блестели глаза.
   – Никого же нету, – сказала Эля.
   – Потуши свет, а то нас найдут.
   Он сидел на краешке ванны и чего-то боялся. Эля поняла: кулаками не поможешь. Его надо лечить.
   Врач районного психоневрологического диспансера Иван Алибеков сидел в своем кабинете и тупо смотрел на телефонный аппарат. Он только что позвонил дочери, шестилетней Марише, и она сообщила, что мама поменяла замок в двери. Это значило, что он не сможет попасть в квартиру и ему негде ночевать.
   Родственников в Москве не было. К общим друзьям идти не хотелось. Негоже выносить сор из избы, хотя избы не было, остался один сор. Куда уходит любовь? А может, ее и не было? Была. Они каждую минуту ощущали свое счастье. Какое становилось у Таньки лицо, когда он шел к ней навстречу. Сколько сумасшедшей радости в глазах. Никогда не ссорились. С ней нельзя было поссориться. Сделаешь замечание – виновато моргает. Лицо такое несчастное, что сразу жалко. А как слушала… Глаза выдвигались вперед, будто на столбиках, сейчас – выскочат от напряженного внимания.
   Эти ее лица – радостное, несчастное, внимательное – как зеркало, в которое он смотрелся и видел в нем себя, невероятно преображенного, прекрасного. Вот чем была Танька. А последний год – что он видел в этом зеркале? Жалкого никчемушника. Гвоздя в доме и то не может вбить.
   И как изменилось Танькино лицо. Она стала похожа на провинциальную учительницу в очечках, с аккуратненьким вторым подбородком, которая учит детей строго по учебнику. Своих мыслей нет.
   Куда все делось? Москва сожрала.
   Не надо было переезжать в Москву. Отец устроил прописку, в год Олимпиады. Москва была закрыта, но свои люди сделали прописку. Отец был хозяин края. У него друзья во всех хозяйствах, в том числе и на Московии. Чисто-плюйка Танька морщила нос, однако благами пользовалась. И отцовскими деньгами пользовалась. При этом поднимала бровки, спрашивала: откуда? Иван отвечал: «От верблюда». На Востоке дары входят в традицию. На верблюдах привозили драгоценные ковры, кувшины с золотом. Но это в давние времена. Сейчас романтика ушла. Никаких верблюдов. Просто несут деньги в коробках из-под туфель и из-под сапог. Сколько рублей может уместиться в такой коробке? Иван не знает. Не считал. Мать считала. Потом делила деньги на части. Часть прятала в ванной комнате, за кафелем был тайничок. Часть посылала Ивану. Но Танька хотела, чтобы Иван сам зарабатывал. И оказалась права. Отец умер за год до перестройки. Умер рано и глупо. В шестьдесят лет. Лечили зуб, внесли инфекцию через иглу. Заражение крови. Чушь какая-то.
   Через год после смерти у матери отобрали дачу, сказали: «На нетрудовые доходы». А отца объявили вором. Так и сказали: «Ваш муж был вор». Хорошо, что не дожил отец до этих слов. Умер как хозяин. Хоронили с почестями.
   Иван ничего не мог понять. Отец, сколько он его помнил, работал с утра до ночи. Ходил пешком. Не барствовал. Брал деньги. Но он же не требовал. Не вымогал. Несли и оставляли. Все тогда брали, и он как все. А почему он должен быть другим?
   Ивану было его бесконечно жаль. Жизнь отца, хоть и после смерти, была поругана. Где ты, отец? Где честь? Жена из дома выгнала. Спать негде.
   Отворилась дверь. Вошла блондинка, похожая на Аникееву. Спросила:
   – К вам можно?
   – Проходите, – тускло сказал Иван.
   Аникеева… Тварь. Это она сказала Таньке: свет не сошелся клином на твоем Иване. Учти, он хуже восьмидесяти процентов всех остальных мужчин. Раскрыла ей глаза. И Танька увидела мужа новыми глазами. И в самом деле: все песни он ей перепел. Ритмы отстучал. Слова отговорил. До потолка допрыгнул. Низок, низок оказался его потолок: двести рублей без вычетов.
   Блондинка сидела и смотрела на Ивана. Он подвинул к себе телефон. Снова подошла дочь.
   – Мариша, а давай встретимся на улице, – беспечным голосом предложил он. – Мне ведь не обязательно к вам заходить.
   – Я у мамы спрошу, – сказала Мариша.
   – Спроси. Я подожду.
   – А ее сейчас нет. Она уехала на теннис.
   «С Аникеевой, – подумал Иван и бросил трубку. – Аристократки».
   – Я жена артиста Игоря Мишаткина. Знаете такого? – поинтересовалась блондинка. Тоже аристократка.
   Иван не ответил. Он думал, где ему ночевать. Позвонил старому другу Коле.
   До перестройки Коля назывался фарцовщик, теперь бизнесмен. Открыл обувной кооператив, пригласил армян, тачают модную обувь. На счету кооператива – три миллиона. Вот это потолок.
   Коля подошел к телефону.
   – Можно я у тебя переночую? – спросил Иван.
   – Из дома выгнали? – догадался Коля.
   – Примерно, – нехотя сказал Иван.
   – Денег мало приносил? – догадался Коля.
   – Примерно.
   – Приходи. Только я сегодня в театре. Вернусь в одиннадцать.
   – Договорились, – Иван положил трубку. Задумался: где он будет околачиваться до одиннадцати часов.
   Эля смотрела на врача. Он и не собирался ею заниматься.
   – Послушайте, – с интересом спросила она. – Вы зачем здесь сидите?
   – Что? – Врач поднял на нее глаза. Глаза были странной, грушевидной формы: они долго шли узкими, а потом расширялись к вискам.
   Иван Алибеков был полукровка, хотя правильнее говорить – двукровка. В нем текли две крови: славянская и мусульманская. Форма глаз как бы отражала борьбу двух начал и победу славян.
   Эля споткнулась о его глаза и потеряла напор.
   – Я жена артиста Игоря Мишаткина, – мягко напомнила Эля. – У него плохо с нервами. Если его поставят на учет, он будет невыездной. Я бы хотела частно.
   Иван выслушал с отсутствующим видом, потом подвинул к себе телефон и стал цеплять пальцем диск.
   Эля встала, подошла к розетке и вырвала из нее телефонный шнур вместе с розеткой и куском стены.
   Врач, будто проснувшись, посмотрел на Элю и сказал:
   – Я не знаю, что с нервами у вашего мужа. Но ваши никуда не годятся. Сядьте.
   Он выдвинул стул на середину комнаты.
   – Зачем? – не поняла Эля.
   – Сядьте. – Его грушевидные глаза стали определяющими на лице.
   Эля села. Иван простер над ней руку, как Медный всадник. Голове стало тепло. Немножко захотелось спать. Голос врача, как голос самого Господа, был добрым и бесстрастным.
   – Представьте себе, вы маленькая. Вам восемь лет. Вы в пионерском лагере. Родительский день. Ко всем приехали, а к вам нет. У всех радость, а вы плачете…
   Из глубины памяти всплыл тот давний, а оказалось – недавний день.
   …Самодеятельная сцена под открытым небом. На сцене хор – девочки и мальчики, поют «Пионер, не теряй ни минуты». А на лавках сидят родители и со слезами умиления смотрят на своих чад. На Элю никто не смотрит, она никому не нужна. Мама не приехала.
   Эля спела и ушла со сцены – сначала в лес, потом в поле, которое стелилось за лесом. Ее никто не хватился. Люди в счастье забывают о других.
   Началась гроза. Эля стояла среди поля одна, она была самым высоким предметом, как громоотвод на крыше. И если бы молния ударила, то ударила именно в нее. «Пусть убьет, – мстительно подумала Эля. – Тогда они по мне заплачут. Вспомнят, как мучили». Эля заплакала по себе. И вдруг увидела еще один предмет, двигающийся по полю от электрички. Мама… В руках у нее тяжелая сумка. В ней – вкусное. Мама… Мамочка…
   – А теперь представьте себе: родительский день окончен. Вечер. У всех уезжают. Все плачут. А у вас – счастье. К вам приехала мама.
   Эля поднялась со стула. По щекам текли слезы, оставляя за собой холодящие дорожки.
   – А откуда вы знаете? – тихо, потрясенно спросила Эля.
   – Это легко. Закон компенсации.
   – Но откуда вы знаете про лагерь?
   У Ивана была способность предвидеть и подвидеть. Видеть то, что было и будет. Это свойство он открыл в себе в четвертом классе, когда не успевал решить контрольную, а учитель уже тянул листок из-под его рук. Иван напрягся до нечеловеческого предела и вдруг увидел мамино кольцо глубоко под шкафом. Это кольцо пропало год назад. Подозревали домработницу Зою. Иван пришел домой, полез под шкаф и достал кольцо в коконе затвердевшей пыли. Потом ЭТО не повторялось. Ушло. Так, наверное, уходит талант, если им не пользоваться.
   Сейчас Иван увидел вдруг Элю – маленькую и плачущую среди поля. Видимость была нечеткая, как проекция на экране старой затертой пленки. Но все же видел. Значит, ЭТО вернулось.
   – Вы гений… – поняла Эля.
   Иван сделал неопределенное движение бровями и ртом.
   Иван знал, что мысль материальна. Это не мистика, а реальность. Но пусть темные Аникеевы считают его гением. Тогда он попадет не в последние двадцать процентов, а в первые восемьдесят.
   Эля смотрела на Ивана во все глаза. Гении – те же люди. У них не две головы и не четыре глаза. Нормальные человеки, иногда даже в плохих ботинках. Чаще в плохих, потому что для них, гениев, это мелочь.

   Иван Алибеков стал бывать на Патриарших прудах.
   Он лечил Игоря гипнозом. Метод его был Эле неведом. Суть метода состояла в том, что блокировался участок мозга, который заведует волей. Оказывается, алкоголизм – это болезнь воли, и, значит, волю надо держать под кнутом, как скота, а не уговаривать ее, как капризного ребенка. При этом методе категорически запрещалось пить, иначе помрешь в одночасье.
   Желание жить оказалось в Игоре сильнее желания пить. Инстинкт жизни победил все прочие инстинкты.
   Мама Игоря не могла поверить в такое преображение. Игорь был трезв, здоров, много работал. А еще совсем недавно ей казалось – она его теряет. Она боялась, что сын умрет раньше ее – это был самый главный, верховный страх, который леденил душу, к нему нельзя было привыкнуть.
   А сейчас – какая перемена в жизни. Мама смотрела на Элю молитвенным взором и спрашивала:
   – Деточка, за что мне такое счастье?
   – За прошлые страдания, – отвечала Эля. – Закон компенсации.
   – Я так боюсь, что все кончится, – говорила мама и сжимала кулачки, чтобы удержать это время.
   Все были счастливы, кроме Игоря. На его лице остановилось брезгливое выражение, будто он преодолевает дурной запах. Игорь был постоянно угнетен без видимых причин. Будто сглазили человека.
   – Ему тяжело не пить, – объяснял Иван.
   – Но что же делать? – терялась Эля.
   – Ничего не делать, из двух зол надо выбирать меньшее.
   И в самом деле: пусть Игорь будет хмурый трезвый, чем хмурый пьяный.
   Эля поставила на Игоре точку. Она сделала для него все, что могла. Дала ему работу, жилье, здоровье. Что еще? Она отдала бы ему и душу, но Игоря любить было неинтересно. Он умел слышать только себя, а на всех остальных за что-то обижаться. И чем больше ему делаешь, тем больше он обижается.
   Игоря она вспахала, засеяла, на нем взросли репьи. Иван Алибеков лежал у ног бесхозным, невозделанным участком. На нем еще пахать и пахать. Земля благодатна.

   Люди несчастны по разным поводам. «Одни плачут, что хлеб жесткий, другие – что жемчуг мелкий». Но плачут все. И все хотят участия.
   Эля посоветовала Ивану открыть частный кабинет психоанализа, как на гнилом Западе. Но Иван боялся, что его посадят: скажут, отец был вор и сын вор.
   Ивану было привычнее и спокойнее сидеть в государственном учреждении. В каком-то смысле он был противник перестройки. Его вполне устраивал застойный период, в котором протекали его безоблачное детство и столь же безоблачная юность. Он сформировался тогда. Застыл, как гипс. Его было не перелепить. Если только сломать.
   Эля ломала. Но не кулаками, а клиентурой.
   Первой частной клиенткой явилась мамаша Валеры Минаева – женщина с возрастным обострением.
   В жизни человека бывают два периода: из начала в середину и из середины в конец. Девочка – женщина – старуха. Из первого во второй все стремятся попасть как можно скорее. И никто не хочет в третий возраст. Но, как говорят восточные мудрецы, серьезная жизнь начинается после пятидесяти.
   Иван назначал диету, режим дня, нагрузки. Он как бы организовывал время, загонял его в строй. Подчинял. И уже не время командовало человеком, а человек временем.
   В сущности, Иван объединял работу врача и священника.
   Минаева ушла, торопясь к новому режиму и диете, радуясь еще одной возможности поработать на себя. Оставила на краешке стола конверт.
   Иван вздрогнул, как от оскорбления, помчался следом. Но не догнал. Позвонил Эле и прокричал, что он целитель, а не шабашник, и не собирается наживаться на несчастьях, и так далее, очень возбужденно. Эля выслушала и ответила, что медицина ДОЛЖНА быть платной. Лечиться даром – это даром лечиться.
   Ивану захотелось в это поверить, и он поверил. На следующий день он купил Марише фломастеры и осенние резиновые сапожки. В другой раз он купил Эле розы – тугие бутоны на сильных высоких ножках. И почувствовал себя мужчиной. Оказывается, одаривать других гораздо радостнее, чем получать самому. Но для того чтобы одаривать других, надо получать самому, и Иван смирился с «конвертируемыми рублями».

   Минаева нагнала Ивану своих подруг. Пошла серия вянущих красавиц с неувядающими душами. Душа говорит одно, а время сует под нос паспорт: смотри. И земля уходит из-под ног. За что держаться? За кого?
   После третьего возраста пошла серия сорокалетних мужчин. Почти у всех склонность к томлению и желание изменить свою жизнь: работу, жену, страну, политическое устройство. В сорок лет, когда понятно, что прошла половина жизни, и притом – лучшая половина, вырастает вопрос: и ЭТО ВСЕ? И они бегут к Ивану, чтобы не сойти с ума.
   После сорокалетних начались престижные алкоголики – это уже контингент Игоря Мишаткина.
   Иван тщательно копался в душах, как в испорченном моторе. Особенно внимательно разбирал и раскладывал ДЕТСТВО, потому что все начинается ТАМ.
   Счастливые люди к Ивану не приходили, и ему казалось, что весь мир тяготится жизнью и боится умереть.
   Он простирал над головами руку. От руки шло тепло. Хотелось спать. Забыться и заснуть.
   С женой не помирился и по-прежнему ночевал у Коли. Коля разрешил находиться Ивану только в общем с ним куске пространства. Если Иван вставал ночью по нужде или по жажде, Коля поднимался и сопровождал его, будто конвоировал. Ивана это раздражало, пока не понял: у Коли где-то спрятаны деньги. Он боится, что Иван с его способностью просечет тайник и заберет.
   Эля искала Ивану квартиру в центре Москвы, но квартиры предлагали в новых районах, на выезде из Москвы. Ближе к Ленинграду, чем к Патриаршим прудам.
   Приходилось мириться с бездомностью, с Колей. Выглядел Коля довольно противно: лицо как после пчелиного налета. Один сплошной волдырь. Но это, в конце концов, – не важно. Важно – Эля и Мариша. Однако Эля – чужая жена. А Маришу он получает раз в неделю у подъезда.
   Через полгода Иван открыл собственный кабинет психоаналитика. Как в Швеции. Для этого понадобились четыре фактора: желание, деньги, медицинский диплом и Эля.
   Эля сразу пошла к Тому, кто решает. Тот, кто решает, пребывал в отвратительном настроении, и этому были веские причины. Врачи определили у него опухоль, надо было ложиться на обследование.
   Эля привела Того, кто решает, к Ивану, вернее – наоборот. Ивана привела в просторный кабинет.
   Иван сосредоточился, выдвинул вперед руки и как миноискателем поводил руками вокруг обширного тела.
   Опустил руки и сказал:
   – Жировик в средостении.
   – А что это? – не понял Тот.
   – Жир, – просто объяснил Иван. – Вы много едите. У вас восемьдесят процентов лишнего веса. Лечение – голод.
   – И все? – не поверил Тот, кто решает. Он полагал, что его лечением будет – тот свет. – А откуда вы знаете, рак это или жир? – усомнился Тот.
   – Слышу, – объяснил Иван. – От плохой опухоли идет холод, а от доброкачественной тепло. Своя ткань.
   Тот, кто решает, не поверил окончательно, но настроение у него заметно улучшилось.
   Через месяц диагноз Ивана подтвердился врачами. Тот, кто решает, дал помещение Ивану в центре Москвы, в семи минутах от Кремля.
   Кабинет – в старом купеческом двухэтажном доме. Комната прислуги. Восемь метров. А больше и не надо.
   Окна выходили в деревья. На окошке горшок с геранью. Ситцевые занавесочки.
   У Ивана установилась постоянная клиентура. Расписание. На человека – шестьдесят минут. А раньше, в государственном секторе, на человека – восемь минут. Восемь минут смотреть, семь – писать. Итого пятнадцать минут. Что можно понять за это время? И зачем так подробно записывать? Кто это читает?
   У Ивана появились деньги, как при отце, но сейчас это были его собственные деньги, что не одно и то же.
   Финансовый успех завершился покупкой машины. Это тебе не фломастеры и не розы. Машина. Эля помогала выбрать цвет. Выбрала красный. Цвет не нравился Ивану, но он подчинился беспрекословно. Иногда казалось, что это отец сверху послал к нему ангела-спасителя – Элю. Хотя отец был мусульманин и его ангел, посланец Аллаха, выглядел бы по-другому.
   Иван работал четыре часа в день. За четыре часа энергия вытекала полностью. Надо было заряжаться. Заряжался от Эли и от природы. Вместе ездили за город.
   Однажды остановили машину на краю зеленого луга. Трава только что вылезла из земли, была молодой, в первом своем переходном возрасте. Каждая травинка сверкала на солнце. Над лугом стояло изумрудное свечение. Бежевая корова с непомерно набухшим выменем лениво щипала траву.
   Иван задумчиво смотрел на луг, потом сказал:
   – Она все время от меня что-то хотела и дергала, как корову за вымя. Но я был пустой. Она могла оторвать сосцы, я только мычал.
   Эля поняла, что «она» – это жена. И еще поняла, что он думает о семье постоянно.
   – А ты вывела меня на луг. Молча, спокойно. Погладила меня по шее, и мое молоко течет струями.
   – Странное сравнение с коровой.
   Но Эля понимала: это благодарность.
   Иван смотрел на нее. Эля была красивее Аникеевой. Женский тип тот же, но в Эле доброта. Доброта – это тоже внешность. А у Аникеевой зубы в два ряда, как у акулы.
   Иван взял ее руку, понес к лицу, чтобы поцеловать ладошку. Но, не донеся до губ, остановился. Линии судьбы пересекались посреди ладони, образуя крест.
   – Ты болела? – спросил Иван.
   – Нет, – удивилась Эля.
   – Кончала с собой?
   – Ты что, с ума сошел?
   – Странно. – Иван пожал плечами. – Линия жизни, а рядом еще одна. Дублирующая.
   Иван поцеловал обе линии. Спрятал свое лицо в ее ладонь.
   Красивая корова благородной оленьей окраски все ела и ела изумрудную траву.
   – Знаешь что? – раздумчиво спросил Иван.
   – Что?
   – Я без тебя сдохну.

   Покатился новый этап Элиной жизни. Он назывался «Иван». Что бы ни делала: варила, вязала, вытирала пыль, – Иван существовал в ней и вокруг, как воздух.
   Иногда воздуха не хватало. Начинало подсасывать. Эля чувствовала недостаточность. Нервы напрягались. В такие моменты все падало из рук: ложка, тарелка, железный лист, на котором жарилась курица. Грохот листа – как взрыв, удар по нервам – наотмашь, всей пятерней. Эле хотелось закричать – на весь белый свет. До неба. И внутри себя она кричала: а-а-а… Иногда это прорывалось наружу длинным стоном.
   Мама Игоря внимательно взглядывала на Элю и, казалось, слышала весь крик. Она покачивала головой, соглашаясь с какими-то своими мыслями.
   К двум часам Эля торопилась к купеческому дому. Подходила к красной машине и ладошкой вытирала ветровое стекло – медленным нежным движением. Ей казалось, она гладит Ивана по лицу. Здесь, возле машины, она успокаивалась, как будто пришла домой.
   Иван выбегал, одеваясь на ходу. Он теперь все время бегал.
   С двух до шести – это было их время. А в шесть Эля должна была вернуться, как Золушка с бала. Могла бы и не спешить, но жаль старуху. Старуха такая, что не ударишь. Сидели в кафе, в кино, как десятиклассники. Иногда просто гуляли по Арбату. Говорил об одном и том же: хорошо бы не расставаться. И не надоедало ему говорить, а ей слушать. Люди, дома, фонари – все приобретало какой-то дополнительный смысл. А если бы Эля шла одна – все бессмысленно – и люди, и фонари, и ее жертвы, и вся жизнь.
   Шли, взявшись за руки, переплетя пальцы. Через пальцы текла энергия молодых тел. Эля чувствовала себя коровой, которая ест молодую траву – и в нее входят соки земли и солнечные лучи. Она была переполнена. Счастье стояло у горла. Иван время от времени наклонялся, целовал Элю, отпивал несколько глотков счастья.
   Четыре часа длились бесконечно, а пролетали в краткий миг. Иван отвозил Элю домой. Долго сидели в машине, переживая надвигающуюся разлуку. Успокаивались тем, что завтра в десять пятнадцать Эля позвонит. Вот эти минуты разлуки были самыми беспощадными. Дальше – легче. Эля входила в дом, надев на лицо деловитое выражение. Грамотно, спокойно врала. Дом уравновешивал Элю. Но ненадолго. Перед сном опять начинало подсасывать, внутри выла сирена. С трудом доживала до утра, до десяти пятнадцати, когда можно было набрать семь заветных цифр. Услышать его голос. Иван произносил всегда одну и ту же фразу:
   – Ну как ты поживаешь? – Не живешь, а именно поживаешь.
   Эля вслушивалась в его глубокий голос, впитывала его в себя. Неизменно переспрашивала:
   – А ты? Что у тебя в душе?
   Иван замолкал и прислушивался. В душе у него была любовь и боль. Он чувствовал себя виноватым перед женой, перед Игорем, перед больными.
   Много чего было в его душе.
   – Скажи что-нибудь, – просил Иван.
   – Скажу, – обещала Эля, и это «скажу» как веревка, брошенная утопающему.

   День открывало серое пасмурное утро. Казалось, что небо, дома и деревья – все выкрашено в один и тот же серый цвет.
   Иван стал отпирать кабинет. Услышал звонок и удивился. Было только десять утра. А десять и десять пятнадцать – не одно и то же.
   Иван снял трубку. Голос дочери спросил:
   – Это кто?
   – Это я, – сказал Иван. – Здравствуй, Мариша.
   – А ты когда ко мне придешь?
   – Когда ты хочешь? – спросил Иван.
   – Мама сказала, чтобы ты пришел сегодня обедать. У нас будет лимонный пирог.
   «Мама сказала…» Иван догадался. Восемьдесят процентов лучших мужчин – один за другим растворились во времени. А Иван в это время укрепился материально, имеет собственный офис – пусть даже в виде восьмиметровой комнаты, собственную машину – самую дефицитную модель. И гуляет по Арбату с собственной Аникеевой, для которой он лучше ста процентов всего мужского населения. Их, наверное, видели. И передали.
   – Я перезвоню. – Иван положил трубку.
   Десять пятнадцать. Телефон зазвонил. Иван снял трубку. Спросил:
   – Как ты поживаешь?
   – Хорошо, – сказала жена. – Ты придешь?
   – Я занят.
   – Ты что, не хочешь видеть ребенка? – беззлобно удивилась жена.
   – Ребенка хочу, а тебя – нет.
   – Пожалуйста, приходи к подъезду, – не обиделась Танька. Ее устраивал любой вариант.

   Двор не был приспособлен для гулянья: ни детской площадки, ни зелени. Сразу против дома – дорога, по которой выезжали и подъезжали машины, гоняли на велосипедах подростки. Казалось, кто-то кого-то обязательно сшибет: велосипедисты – пеших, машины – велосипедистов.
   Иван обратил внимание, что дети во дворе похожи друг на друга, как братья и сестры: смуглые, курчавые, большеглазые. Председатель кооператива был южный человек и принимал в пайщики преимущественно своих. Взаимопомощь малой нации.
   Время от времени на балкон выходила толстая женщина и кричала:
   – Альбертик!
   Русские кричат иначе, у них второй звук на два тона ниже. А у южан, в том числе у итальянцев, – второй звук на той же ноте.
   – Альбертик…
   На стоянке против подъезда – «вольво» и «мерседес». В доме жили внешторговцы. Ивану на минуту показалось, что он где-то в Сицилии: смуглые глазастые дети, иностранные машины, толстая женщина на балконе среди развешанного белья.
   Иван ждал Маришу. Сейчас она появится – остренькая, вьющаяся, вреднющая, как детеныш Кикиморы. Скакнет на него, обнимет руками и ногами, тут же спросит: «Что ты мне принес?»
   Иван ждал Маришу, но спустилась жена и сказала:
   – Что ты стоишь, как беженец? У тебя что, дома нет? Пойдем домой.
   Она сказала это просто, как само собой разумеющееся, и смотрела незамутненно, будто не было ни его бездомности, ни его Арбата.
   Танька ждала. Иван весь сжался, как в тот далекий день во время контрольной. И перед ним всплыло видение: старик и старуха сидят перед телевизором. Старуха толстая, а старик худой. Усохший дедок. Видение было неотчетливое, как будто размыто водой. Иван вгляделся и узнал в стариках себя и Таньку.

   Эля крутила диск. Телефон не отвечал. Эля позвонила на телефонную станцию, ей объяснили, что номер исправен. Ночью Эля позвонила Коле. Коля сказал, что Иван вернулся к жене и больше не будет здесь бывать.
   Эля сказала: «Спасибо». Коля ответил: «Пожалуйста». Поинтересовался, не надо ли чего передать. Эля ответила, что не надо.
   Все было ясно. И вместе с тем не ясно ничего. Хотя, конечно, все ясно. Поступок говорил сам за себя. Зачем слова? И все же нужны слова. Люди отличаются от зверей тем, что у них есть слова. А может, это какое-то особое восточное коварство, неведомое простодушному человеку средней полосы.
   Эля решила выждать, выдержать паузу. Она вымотает его своим молчанием.
   Потекла неделя. Эля умерла, но продолжала при этом есть, разговаривать, куда-то уходить и возвращаться, спрашивать свекровь: никто не звонил?
   Свекровь перечисляла. Ивана среди них не было.
   – Иван не звонил? – как бы между прочим уточняла Эля.
   – Нет, – уверенно подтверждала свекровь, и Эля проваливалась еще глубже в свою смерть.
   Человек считается мертвым, когда останавливается сердце. А когда останавливается душа?
   В конце недели Эля подошла к купеческому дому. Машина – на месте. За день ее запорошило сухим снегом. Эля, не снимая варежки, стала вытирать ветровое стекло.
   Иван видел из окна, как Эля вытирает машину. Это было ужасно. Лучше бы она взяла кирпич и ударила по крыше и по капоту. Но она все вытирала, будто прощала.
   Прием окончился. Иван сидел. Эля ждала.
   Заглянула уборщица, спросила:
   – Вы сами запрете или как?
   Иван взял пальто и вышел на улицу.
   – Как ты поживаешь? – спросил Иван, подходя.
   – Ты же говорил, что сдохнешь без меня, – тихо, бесцветно поинтересовалась Эля.
   Иван сделал неопределенное движение лицом, как тогда, когда она сказала: «Вы гений».
   – Ладно, уезжай, – отпустила она.
   Иван стоял.
   – Садись. Включи музыку, чтобы веселее было ехать.
   Она издевалась. Он обиделся.
   – А вот это уже не твое дело, – сказал он. – Как хочу, так и поеду.
   Иван сел в машину. Повернул ключ. Машина тронулась.
   Эля стояла и смотрела вслед. Она не верила, что он уедет. Ждала: он сейчас сделает круг и вернется. Куда он от нее денется? Это даже смешно. Он появится вон из-за того угла, из-за вывески «Ремонт часов». Она пойдет ему навстречу, обнимет машину. Пусть он не успеет затормозить и задавит ее немножко.
   Эля стояла четыре часа. С двух до шести. Это было их время. Сухой снег запорошил брови и волосы. В отдалении возвышался бронзовый Гоголь, ему намело на голову целую шапку. Большая ворона села на Гоголя, утопив лапы в снегу. Эля подумала, что сейчас ворона перелетит на нее. Решит, что еще один памятник.
   Длинная черная машина остановилась против Эли. Из нее высунулся «папашка» с наполовину лысой головой и спросил на почти русском языке:
   – Подвезти? – Видимо, это слово он выучил.
   Эля не сразу поняла, чего он хочет.
   – Подвезти? – повторил Папашка.
   Эля сняла с головы шапку, которую она сама себе связала в прошлой жизни, резким движением стряхнула с нее снег. Сказала:
   – Подвезти.
   Папашка оказался представителем западной фирмы.
   Работал в Москве по контракту.
   Папашка – бизнесмен. Но не такой, как Коля. У Коли все шатко-валко, как дом из соломы у поросенка Нуф-Нуфа. Папашкин дом – на крепком фундаменте.
   Фирмач в Москве имеет жизненные преимущества: еда в продуктовых «Березках», одежда в долларовых магазинах, машина иностранной марки, Большой театр и красивые женщины.
   Папашка – вдовец. Его жена Паола умерла десять лет назад. Эля как две капли воды оказалась похожа на Паолу, только моложе и красивее.
   Папашкина квартира находилась на Кутузовском проспекте, занимала половину этажа. Стены белые, крытые водоэмульсионной краской, а на стенах картины – русский авангард тридцатых годов. Папашка понимал толк в живописи.
   Эля провалилась из развитого социализма прямо в капитализм. Это произвело на нее большое впечатление. Единственное, все время мерзло правое колено с правой стороны. Им она прислонялась к колену Ивана. А теперь было пусто. Потому и холодно.
   Уходя на работу, Папашка оставлял список продуктов и кошелек с твердой валютой. Эля отправлялась в продуктовую «Березку». В магазине – вся еда, какая бывает в мире. И не в праздничных заказах, а так. Бери не хочу. Эти магазины среди Москвы как острова капитализма. Поражали метровые осетры, каких она видела только в исторических фильмах на пирах Ивана Грозного. Банки с икрой лежали штабелями. Иностранцы не торопились их покупать. Поговаривали, что из-за экологии – в икре ртуть, а осетры болеют рыбьим СПИДом.
   Папашка любил сам накрывать на стол. Тонко резал на доске сыры, потом украшал зеленью, вырезал из перца звездочку, из апельсина хризантему. Будучи голодным, он тратил на эти приготовления по полчаса, но иначе он не ел. И так же относился к любви: долго, подробно, обстоятельно.
   Эля обнимала Папашку, но мысли ее были далеко. В долларовой «Березке».
   Она искала себе плащ. И нашла. И он ударил ее в сердце. И она его купила. А когда принесла домой – выяснилось: не идет. Оливковый цвет убивает. Понесла и поменяла. На светлый и длинный. Вернулась домой и посмотрела внимательнее – оказалось, что слишком светлый и слишком длинный. Подкоротила. Испортила. Все. Плащ пропал. На другой денег не дадут.
   Эля не спала две ночи, просыпалась в кошмаре. Пыталась себя утешить: ну что такое плащ? Мануфактура. Не более. Но тут же находила прямую аналогию между мануфактурой и жизнью: нашла Толика, поменяла на Игоря, хотела обменять на Ивана. Укоротила. Теперь сидит в квартире с белыми стенами, как в сумасшедшем доме.
   Игорь отнесся к Элиному зигзагу неожиданно легко. Оказывается, у него в группе была любовница – художник по костюмам. Она его не била. Она его понимала.
   Прошлый Мишаткин – нищий запьянцовец, почти бомж – не мог бы внушить хоть сколько-нибудь стоящего чувства. Эля его отмыла, выпрямила, поставила на стержень и дала ему новую любовь. И Ивана вернула в семью, хоть у нее и не было таких задач. Но об этом лучше не думать, особенно по ночам. Не думать. Забыть.
   Эля подарила плащ маме Игоря.
   – Деточка, а я не старая для такой вещи? – усомнилась мама.
   – Старых женщин не бывает, – объяснила Эля. – Бывают продвинутые в возрасте.
   – А куда я это надену?
   – А куда вы ходите?
   – В магазин.
   – Ну, значит, в магазин.
   Мама Игоря гладила плащ, будто он был живой.
   – У меня никогда не было такой красивой вещи, – сознавалась она. – А как его зовут?
   Последний вопрос относился к Папашке.
   – Норберт, – вспоминала Эля.
   – Какое замечательное имя. Вы его любите?
   – Что значит «любите»? – притворно не понимала Эля. – Хочу любить и люблю.
   Эля хотела полюбить Папашку, но мешала «персияна». Персияна – это манто из бежевато-розового каракуля, должно быть, крашеного, ибо розовых овец не бывает даже в капитализме. Перламутровый туман мечты поднимался в Элиной душе: пройти бы в такой шубе мимо Ильи, мимо Верки-разводушки, мимо Ивана Алибекова…
   Эля намекнула Папашке о персияне. Папашка тут же резонно заметил, что буржуазность не модна. Сейчас в моду вошли русские ватники, которые продаются в магазине «Рабочая одежда» и стоят одиннадцать рублей русскими деньгами. Они, правда, тяжеловаты, поскольку на вате, но без синтетики. Чистый хлопок.
   Эля выслушала Папашку и сказала:
   – Жмот.
   Папашка согласился и объяснил причины своей жадности: он живет на проценты с капитала, а основной капитал не трогает.
   Эля заметила, что для Папашки деньги – это занятие и хобби. Больше, чем деньги, он любил только свою дочь Карлу, двадцатилетнюю телку. И, как догадывалась Эля, именно для нее он и приберегал основной капитал.
   Папашка был вдовец. Значит, Карла – сиротка. Эта сиротка, судя по фотографиям, была ростом под два метра, волосы коротко стрижены и зачесаны назад, как у Сталина. Занималась медитацией и умела летать – в смысле «висеть над полом».
   Жили, слава Богу, врозь. Папашка в Москве. А Карла – на Западе, в загородной вилле вместе со своим любовником-наркоманом. И сама наркоманила за милую душу. Видимо, в эти моменты она и летала.
   В день рождения Папашка купил Эле кофточку – черная ангора, шитая золотом. Катя Минаева замерла от шока. Но Эля знала: ей кофточку, а Карле – маленький «фольксваген» с автоматическим управлением. Русские мужья дарили ерунду: коробку мармелада, букет цветов – но дарили на последние деньги. А Папашка на проценты с капитала. У него даже пальцы жадные, и он все время их нюхает: во время работы, во время еды. Невроз навязчивой привычки.
   В Эле копилась духота.
   И однажды сверкнула молния и грянул гром.
   Эля потребовала от Папашки путешествия по Союзу. Она нигде не была, кроме города своего детства Летичева и Москвы. А существуют еще Азия с Хивой и Бухарой, Грузия с горой Мтацминда, где захоронен Грибоедов, Армения с Эчмиадзином, где лежит кусочек Ноева ковчега. Да мало ли чего существует…
   Папашка легко согласился, видно, ему и самому хотелось попутешествовать. Но в сюжет неожиданно вмешался любовник Карлы.
   Там, у себя на Западе, на своей улице он зашел в кафе, напился до чертей и метнул бутылкой в витрину бара, и теперь придется оплатить хозяину нанесенный ущерб.
   Папашка горько посожалел о незапланированной трате. Он собирался вложить эти деньги в путешествие, а теперь все отменяется. Вот, оказывается, от чего зависит Эля: от того, как поведет себя в баре любовник Карлы, что взбредет в его наркоманскую голову. Эля затряслась и заорала на Папашку по-русски и даже по-татарски, поскольку утверждают, что русские нецензурные слова имеют татарское происхождение. Папашка ничего не понял, но это и не обязательно, ибо все было ясно из выражения Элиного лица. Такого лица никогда не было у его жены Паолы. Папашка вдруг понял, что прошлая жизнь, счастье ушли навсегда. Русская женщина с волосами светлыми, как луна, не стала ему близкой. А Паола умерла. И можно отдать не только проценты, но и основной капитал, – Паолу не вернуть. А он бы отдал. Босой и бездомный вышел бы на площадь, но с Паолой. Она не была так молода и так красива, как русская. Но она была ЕГО. А эта – чужая. Не считается ни с чем, что дорого: ни с его деньгами, ни с дочерью, ни с ее сложной жизнью. Не понимает и не хочет понять.
   Папашка заплакал. Эля замолчала. Ее вдруг пронзила мысль, что он и она – люди на разных концах земли – потерпели кораблекрушение. И из двух обломков хотят составить один корабль, чтобы продержаться на волнах. А обломки не стыкуются. У них разные края. Они плачут.
   Эля обняла Папашку и заплакала сама. И в этот момент в них обоих проснулось человеческое.
   Эля вышла за него замуж. Регистрировались в загсе специально для иностранцев – красивом старинном особняке. Это тоже входило в жизненные преимущества.
   Тетка с широкой лентой вокруг обширного тела изображала из себя фею с хрустальной палочкой. Она держала в руках пластмассовую указку и говорила торжественное. Папашка неожиданно рассмеялся. Тетка сбилась и замолчала. Эля испугалась, что все расстроится. Но обошлось.

   Всю субботу пекли пироги, а все воскресенье их ели. Пироги были с яблоками, с вишнями, и вот эти, с вишнями, – были особенно вкусными.
   Верка растолстела после двух родов, стала какая-то сырая, как непропеченный хлеб. Подарки приняла с благодарностью, но в глазах Эля уловила разочарование: «Миллионерка, могла бы и больше привезть».
   В глазах Кислючихи Эля читала: «Вот ты не схотела, а Толик себе еще лучше нашел. Сиди теперь со своим барахлом, а мы будем с дитями».
   Эля привезла Кислюкам прибор для измерения давления, поскольку оба были склонны к гипертонии. Прибор – вещь дорогая и незаменимая. Утром смеришь давление и знаешь, на каком ты свете – на этом или ближе к тому. Если что не так – принимаешь таблетку и живи дальше.
   Кислюк обрадовался как ребенок, а Кислючиха вроде и не заметила.
   Толику Эля привезла кожаную куртку, а Кирюшке по мелочи – доехать до нового дома. Однако Кирюшка сразу наотрез заявил, что никуда не поедет, потому что дружит с Гошей.
   У Кислючихи настроение повысилось, а у Эли упало.
   – Что же делать? – растерянно спросила она и посмотрела на Толика.
   – Пусть вырастет, потом выберет, – сказал Толик.
   – Нечего гонять по свету, как сухой лист, – строго осадил Кислюк. – Человек должен жить, где родился.
   – Это почему? – спросил Толик.
   – Потому что здесь дом. Земля.
   – Научили вас… – заметил Толик.
   – А вас чему научили? – встряла Кислючиха.
   Эля поднялась. Вышла на крыльцо. В темноте лежала та же самая свинья, а может, другая. В небе – та же звезда.
   Эля закурила.
   Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу. Эля вспомнила Игоря, его зависимость. И что же? Игорь ждет ребенка. И Толик живет, не умер. А что бы она хотела? Чтобы они голову пеплом посыпали?
   Где-то недавно читала, что военный летчик на большой высоте потерял сознание. Самолет летел без руля и без ветрил, как Летучий голландец. Мог врезаться в другой самолет, мог упасть на землю. Но он блуждал, качаясь в воздушных потоках. Потом летчик пришел в себя и посадил машину на военный аэродром.
   Так и ее жизнь, как неуправляемый самолет. Что-то с ней будет? Куда ее занесет?
   Толик вышел. Остановился за спиной.
   – Может, твоя мать права? – спросила Эля. – Надо было нарожать детей и поднимать их для жизни. Как Верка.
   – Ты же не Верка, – ответил Толик.
   Помолчали.
   – Ты когда отваливаешь? – небрежно спросил Толик, скрывая за небрежностью большую печаль большой разлуки.
   – Через месяц. У него кончается контракт.
   – А ТАМ как, вообще? – поинтересовался Толик, имея в виду западную жизнь.
   – Там работать надо, – ответила Эля. – И всем на всех плевать.
   – Здесь тоже плевать, – грустно сказал Толик.
   Вышла Верка, держа ребенка на выпученном животе.
   – Засыпает, – сказала она и передала Толику сонную девочку.
   Толик принял ребенка на грудь. Верка заботливо поправила ручки, ножки, как будто налаживала на Толике пуленепробиваемый жилет.

   Улетали из Шереметьево-2.
   Аэропорт был похож на раскинувшийся цыганский табор. Раскладушки, чемоданы, узлы и ожидающие сгорбленные спины, похожие на узлы. Не хватало только шатра и костра.
   Эля заметила: в условиях вынужденного ожидания люди стараются жить, организовать свой досуг. Мужчина и мальчик играли в шахматы. Старуха в шерстяных носках лежала на раскладушке с покорным лицом. Казалось, ей безразлично – где ждать смерти: дома, в аэропорту или там, куда ее везут. А везут ее потому, что нельзя бросить и некуда деть.
   Папашка привычно заполнял декларации. Эля озиралась по сторонам: все это напоминало массовый исход. Среди отъезжающих много прибалтов и армян. Она почему-то считала, что уезжают только евреи. В Израиль и в Америку. Израиль – историческая родина, а Америка – вселенское общежитие.
   Эля не выдержала и спросила у блондинистого парня в летней кепке из нейлоновой соломки:
   – Ребята, а вы чего едете?
   Тот хмуро посмотрел глазами в воспаленных веках и не ответил.
   Эля и Папашка прошли за стеклянную перегородку, которая отделяла провожающих.
   Папашка сдал багаж.
   Молодой парень в пограничной форме сидел в большой коробке за стеклом, как флакон в футляре. Строго изучал паспорта. Изучив, проверив визу, он дерзко взглядывал на обладателя паспорта, рассчитывая смутить человека в том случае, если у него нечиста совесть: если он провозит наркотики или оружие. Такой человек чувствует себя неуверенно и от взгляда начнет нервничать и выдаст себя с головой.
   Люди бесстрашно встречали всевидящий взгляд, показывая, что им нечего бояться. И шли дальше, за дверцу, где уже начиналось другое бытие, которое определяло другое сознание.
   Перед Элей стоял армянин. Чуть в стороне на узле сидела крошечная старушонка, похожая на черный ссохшийся корень. Она мелко тряслась – не то от холода, не то от ветхости – и могла только сидеть. Или лежать.
   – Старуху покажите, – велел пограничник.
   – А чего ее показывать? – удивился армянин.
   – Мы должны видеть лицо.
   Армянин шагнул к старухе. Приподнял ее под мышки, как ребенка.
   Пограничник глянул в лицо – не лицо живого существа – и быстро опустил глаза.
   – Идите, – разрешил пограничник.
   – Ануш! – раздраженно позвал армянин.
   Ануш – молодая женщина – стояла в стороне и смотрела, – за стеклянной чертой стояла половина ее улицы – друзья и родственники. Они сбились в табунок, смотрели на Ануш молча и мрачно, как будто прощались с покойником. Только покойник был живой.
   Ануш впечатывала их лица в свою память.
   Армянская семья задерживала очередь. Но их никто не торопил. Очередь подавленно молчала. Ждала.
   – Ануш! – снова позвал армянин, опустив старуху. Она тут же села на пол.
   У Эли на глаза навернулись слезы.
   «Илья», – подумала она. Все плохое и несправедливое в жизни она связывала с Ильей. Хотя видит Бог, к карабахскому вопросу Илья никакого отношения не имел.

   Папашка довез Элю от памятника Гоголю до маленького европейского городка.
   Весь городок можно объехать за полчаса. В центре ратуша и публичный дом.
   Три девушки, работающие в нем, висели в окнах, для удобства подложив под грудь подушки. Четвертая прогуливалась внизу и мерзла от худосочия.
   Эля привыкла их часто встречать и здоровалась. Они отвечали. Девицы были не шикарные, как в кино, а весьма обычные деревенские девахи, похожие на Верку-разводушку в молодости.
   Папашка много работал, уставал и мало разговаривал. А когда говорил – только о деньгах, а Эля о тряпках.
   Раз в неделю заявлялась Карла, должно быть, за деньгами. Она открывала холодильник и зло спрашивала:
   – Ты что отца вчерашними яйцами травишь?
   На яйцах было проставлено вчерашнее число.
   Каждую субботу и воскресенье ездили на уик-энд к родителям Папашки. Они жили в провинции в собственном доме.
   Старику было восемьдесят лет, а старухе восемьдесят два. Из ума не выжили, да это и не важно. Эля все равно плохо знала язык и не понимала, о чем они говорят.
   Старуха к приезду сына и невестки шла в соседнюю кондитерскую и покупала готовые пирожные с живыми ягодами: ежевикой, малиной, клубникой. Внизу узкий слой слоеного теста, сверху взбитые пресные сливки в три пальца высотой, а на них живые ягоды. И все это в тончайшей пленке желе, чтобы не разъезжалось.
   Эля не могла удержаться и съедала четыре куска. Живот растягивался, подпирал диафрагму, было трудно дышать.
   Эля вылезала из-за стола, прямо из комнаты выходила в сад покурить.
   Участок перед домом был крошечный, куриный, но со стриженой травкой. На травке полосатые шезлонги. Столик. На столике фарфоровая свинья в широкой юбке и шляпке.
   Когда-то уже было все это: та же тяжесть в теле, та же тоска, та же свинья. Только та была настоящая, а эта глиняная. И Карла вместо Кирюшки.
   Стоило ехать так долго и многоступенчато, чтобы прибыть в ту же самую точку.
   Муж курил за спиной, держа сигарету у лица, и казалось, нюхал пальцы.


   Можно и нельзя

   Отец хотел назвать ее Марией, а мать – Анной. И они нашли имя, которое совмещало оба: Марианна. Сокращенно: Маруся.
   Отец с матерью жили спокойно, скучно. Никак. Разнообразие составляли редкие ссоры. Эти ссоры – как поход в театр. Все же эмоциональная разрядка. А потом все входило в прежнее русло, похожее на пенсионерское.
   Маруся точно знала, что ни при каких обстоятельствах не повторит такую жизнь. У нее все будет, как в кино. Маруся обожала кино: как там любили, как умирали, какие красивые лица и одежды. Она мечтала сняться, чтобы все ее увидели, вздрогнули и влюбились. Все-все-все: студенты в общежитиях, солдаты в казармах, ученые в лабораториях и короли во дворцах. Она хотела, чтобы ее портреты продавались в киосках, как открытки, и ее лицо, растиражированное в миллион экземпляров, вошло в каждый дом.
   Что лежит в основе такого чувства? Желание победить забвение? Человек приходит и уходит. Его век короток. Может быть, потребность ОСТАТЬСЯ любой ценой. Продлить на подольше.
   Маруся приезжала к проходной киностудии, стояла и чего-то ждала. Ждала, что ее заметят и позовут. Ее замечали и звали, но не те и не туда. Она не шла. Те, кто звал, – мужской человеческий мусор. Но и среди мусора можно найти что-то стоящее. Помощник режиссера по кличке Ганс организовал ей маленькую роль медсестры. Она должна была сказать одну фразу: «Иванов, вас спрашивают»… На нее надели белый халат, скрывающий фигуру, надели шапочку, скрывающую лоб. Осталось только: «Иванов, вас спрашивают»… А самое потрясающее у Марианны были именно фигура и лоб. Она носила прическу балерины – все волосы назад, в хвостик, чтобы видны были лоб и шея. И уши – маленькие драгоценные раковинки. Было очевидно, что природа индивидуально трудилась над этим человеческим экземпляром. И труд увенчался успехом.
   Съемка фильма оставила тягостное впечатление: никакой организации, все сидят, чего-то ждут, у моря погоды. Ганс посылал ее в магазин за хлебом и колбасой, и она ходила, неудобно отказать… Но все равно съемка, дорога к славе. И к первой любви.
   Но, как выяснилось, за любовью не надо было далеко ходить. Первой любовью оказался мальчик из класса по имени Андрей. Он приходил к ней домой. Они слушали музыку, сидели на диване и обжимались, чтобы никто не видел. Когда родителей не было дома, их действия активизировались: они ложились и целовались лежа. Марианне казалось, будто пламя мощными потоками устремлялось по ее телу. Музыка и страсть наполняли комнату. Марианна плыла в звуках и томлении юных тел. Она касалась своего мальчика, и то, к чему она прикасалась, готово было треснуть в ее руках от напряжения. Но они не преступали черту. Андрей берег свою Марусю, не нарушал ее девственность. Они заходили все дальше в своих познаниях, и все кончилось ужасно. Маруся оставалась девушкой, но беременной девушкой. Врачи сказали: да, так может быть, потому что девственная перегородка – не бетонная стена, а живая и пористая, через нее вполне может проскочить юркий сперматозоид. Таких случаев сколько угодно.
   Маруся испытала шок. Она шла на аборт, как на заклание. Дефлорацию произвели врачи. Она теряла свою невинность под холодным скальпелем хирурга. И когда Маруся вышла из больницы и вернулась домой, она уже ненавидела Андрея и свое к нему тяготение. Будь оно проклято!
   Андрей стоял перед ней с потрясенным лицом. Она видела его горе и слезы. Он плакал. Но она презирала его слезы. И это презрение вконец уничтожило его. Мальчик ушел, плача, в свою дальнейшую жизнь. Что с ним было потом, она не интересовалась.
   Жизнь продолжалась тем не менее. Маруся по-прежнему хотела сниматься. И, как поется в песне Дунаевского: «Кто хочет, тот добьется»… Марусе поручили довольно большую роль. По сюжету от этой героини ничего не зависело. Она просто ждала главного героя с войны. Смысл ее роли – ожидание. Маруся изображала терпение, и лицо ее было неподвижным и туповатым, как само терпение.
   Однако фильм вышел на экраны. Марусю приглашали на встречу со зрителями, дарили цветы. Так начиналась слава. Не бог весть какая, но все же… Люди, цветы. Появился мужчина, старше на двадцать лет. Писатель. Он был холостой, пьющий и конфликтный. Основное его состояние – ненависть. Он ненавидел всех – ближних и дальних: соседей, собратьев по перу, правительство и Генерального секретаря Брежнева. Любил он только свою маму. Он ее обожал, боготворил и боялся.
   Маруся приезжала к нему на холостяцкую квартиру с сумкой продуктов. И прежде чем лечь с ним в постель – варила и убирала. Иначе это было логово зверя. Маруся вытирала пыль, мыла пол, жарила мясо. Потом они садились за стол.
   На столе как непременная деталь к натюрморту стояла бутылка водки – холодная, запотевшая, и Писатель в предчувствии реальной выпивки приходил в восторг. Он смотрел на Марусю, видел, что она – гений чистой красоты. Жизнь ненадолго, пусть на мгновение оборачивалась своей сверкающе-прекрасной гранью: женщина, водка, мясо… Что еще нужно одинокой взыскующей душе.
   Потом они ложились в кровать. Он близко видел ее изумительные плечи, восемнадцатилетние груди, его сердце трепетало от любви. А потом он быстро засыпал с открытым ртом, и она смотрела на него, спящего, слегка балдея от его алкогольных паров.
   Марусино сердце созрело для любви, и она принимала любовь, как весенняя земля принимает зерно. И уже не важно, какое это зерно: здоровое или гнилое.
   В этот год Маруся поступила в театральное училище. Ее ждала жизнь профессиональной актрисы. Но… судьба поставила первую преграду. Маруся заболела. Врачи поставили диагноз: туберкулез кишок.
   Откуда взялась эта болезнь? Маруся считала, что внешность для актрисы – это инструмент, как скрипка для скрипача. Она постоянно худела, чтобы истончить себя до прозрачности. Может быть, это явилось причиной. Но скорее всего – судьба не хотела, не пускала ее в актрисы.
   Маруся лежала в больнице и медленно таяла. Цвет лица сравнялся с цветом подушки, и высокий овальный лоб завершал гробовой образ. Маруся смотрела на себя и думала: мертвая панночка. Даже в таком состоянии она примеряла на себя роль.
   Писатель приходил, навещал. Он садился возле кровати, доставал из портфеля бутылку и пил с горя. Закуску он не приносил, поэтому Маруся отдавала ему протертый больничный обед. Она все равно не могла это есть. Организм не принимал. А Писатель ел с удовольствием.
   Врачи увеличивали дозы лекарств, но лучше не становилось. Организм как будто вздрагивал и замирал, потом вопил: нет! Поднималась температура.
   Марусина мама пришла к главному врачу больницы и устроила скандал. Позвонили с киностудии и пригрозили тюрьмой. Зашел пьяный, однако известный писатель и грозился избить.
   Главный врач испугался и созвал консилиум. На консилиум приехал знаменитый Ковалев – полуармянин и полубог. У него не умирали. Это был сорокалетний человек, отдаленно похожий на Ленина в период эмиграции. Но красивее. Хотя Ленин тоже был вполне красив, недаром от него потеряла голову Инесса Арманд. Итак, Ковалев был похож на Ульянова, который пустил свою энергию и талант в мирных целях.
   Ковалев увидел Марусю у смерти на краю. Им овладело желание прорваться, спасти, прижать к груди. Он взял домой историю болезни и просидел над ней всю ночь. А на рассвете понял: у Маруси не туберкулез, а аллергическая реакция на препараты, которыми ее лечат. Врачи увеличивали дозу и усугубляли реакцию, и все это шло к своему логическому концу. Организм сначала протестует: нет! Потом замолкает.
   Маруся проснулась рано и смотрела в окно. Прозрачная рука лежала на одеяле, и так хорошо было не двигаться. Просто лежать и смотреть. Ей нравилось не отвечать на вопросы, не реагировать на входящих. Мама, медсестры, подруги, Писатель – все они были как в аквариуме, в другой среде и за стеклом. Подплывали, разевали рты, что-то хотели, помахивая кистями рук, как плавниками. Маруся смотрела на них равнодушно, потому что принадлежала уже каким-то другим хозяевам.
   Это утро было особенно тихим и торжественным. Никто не заглядывал, наверное, был выходной. Внезапно открылась дверь и возник Ковалев в белом халате, с историей болезни в руке. Он приблизился к Марусе и произнес:
   – Я вас вылечу. Но для этого я должен забрать вас из этой больницы и перевести в свою. Вы согласны?
   – А это можно? – тихо удивилась Маруся.
   В больнице была строгая дисциплина, как в армии, и больной считался самым нижним чином. Ниже, чем солдат. Что-то вроде солдата на гауптвахте. Ему нельзя ничего.
   – Если вы согласитесь, то больше ни у кого не надо спрашивать, – сказал Ковалев.
   Это было так странно, как будто Ковалев пришел от новых хозяев. Он пришел ЗА НЕЙ. Он переправит ее ТУДА, где ничего не болит.
   – Я согласна, – проговорила Маруся.
   Ковалев собственноручно перенес Марусю в свою машину, закутал сверху казенным одеялом. Отвез в свою больницу, где руководил отделением.
   Лечение было начато через час. Ковалев полностью отменил все гормональные препараты, поставил капельницу – промыть сосуды, назначил гемосорбцию – очистить кровь.
   Через три дня Маруся уже сама подходила к умывальнику, мыла лицо. Какое это счастье – бросить на лицо свежесть и прохладу, самостоятельно совершить движение руками сверху вниз, вдоль лица. Недаром мусульмане используют этот жест во время молитвы.
   Через неделю Маруся бродила по коридорам больницы, могла звонить домой и на киностудию: нет ли новых предложений? Предложений не было, что странно.
   Едва воспряв для жизни, Маруся тут же захотела сниматься в кино. Видимо, это был ее основной инстинкт.
   Писатель приходил, удобно усаживался и начинал ругать всех подряд, начиная с Генерального секретаря. Маруся слушала и соглашалась: Брежнев действительно был не в лучшей форме. Но ведь существовала сама Маруся – сноп солнечного света. Как можно не видеть этого сияния даже сквозь закопченное стекло. Как можно быть недовольным, если рядом ТАКАЯ Маруся.
   Ковалев имел честь познакомиться с Писателем. Общение было коротким.
   – Где-то я вас видел, – сказал Писатель, вглядываясь в Ковалева. Он вглядывался подозрительно, будто видел Ковалева в непристойном месте: в кабинете КГБ или в борделе.
   – Возможно, – ответил Ковалев. – Не помню…
   Когда Писатель ушел, Ковалев сказал, что ему тоже надо промыть мозги и сосуды.
   Маруся вдруг поняла, что Писатель в самом деле весь, с головы до ног, закопчен алкогольной копотью, которая не пропускает в него солнечный свет. Она думала прежде, что горечь Писателя – это лермонтовская горечь: разлад мечты с действительностью, как у всякого гения. А оказывается – все просто. Продукты алкогольного распада отравляют мозги, и все видится как в кривом зеркале.
   Маруся не могла не заметить, что в больнице – культ и диктатура Ковалева. Ему безоговорочно подчинялись и боготворили. И было за что. Ковалев знал свое дело. Его дело – человеческое здоровье.
   Книги, которые создавал Писатель, кому-то нужны, а кому-то нет. Здоровье нужно всем без исключения. В больнице это становится особенно очевидно.
   Маруся пролежала в больнице три недели. За это время Ковалев влюбился в нее, как в свою Галатею. Как доктор Хиггинс в свое творение. Как зрелый мужчина в молодую женщину.
   Ковалев точно знал, что ему нужно для счастья, и поэтому решил не тратить времени на долгие ухаживания.

   В первый раз Ковалев женился рано, на своей сокурснице. Они вместе проходили практику, вместе дежурили по ночам. В результате этих дежурств родился сын Денис. Сейчас Денис окончил десять классов и тоже хотел стать врачом. Готовился поступать в медицинский.
   Ковалев не стал объясняться, а просто оставил жене письмо. В письме он сообщил, что никогда не задумывался над отношениями между ними. Просто жил из года в год. А оказывается, это была дружба. И если не знать, что такое любовь, то можно просуществовать и на дружбе. Но если узнать, что такое любовь… И так далее.
   Ковалев оставил письмо на столе, взял дорожную сумку, запихнул в нее самое необходимое и ушел. Куда? В свой рабочий кабинет. Он спал на казенном диване, ел больничный супчик. Ел он мало. Считал, что достаточно принимать пищу один раз в день.
   Как отреагировала жена на его уход, он не знал. И не интересовался. Какой смысл в словах? Предположим, состоялось бы тяжелое объяснение, после которого он бы ушел. По результатам то же самое. Объяснился и ушел или ушел без объяснений. Но ушел все равно. Жена и сын тоже не стали звонить и задавать вопросы. Может быть, жена оскорбилась и возненавидела. А возможно, обрадовалась, ведь он оставил все, что было нажито за двадцать лет жизни. Казалось бы – мелочь. Что такое собственность, когда жизнь рушится. А не мелочь. Во все вложены большие деньги, а значит, труд, а значит, жизнь. Мелочей нет.
   А скорее всего жена хорошо знала его характер. Ковалев – цельный человек, сделан из единого куска, как гранитная плита. Он не умеет двоиться, троиться, входить в положение. Такой характер имеет свои достоинства и свои столь же тяжелые недостатки. Жена знала, что бесполезно призывать к его состраданию, сочувствию и прочим СО. Он не услышит. Он не может делать одновременно два дела: любить женщину и при этом беспокоиться о прежней семье. Он может делать что-то одно.
   Прожив три недели в кабинете, Ковалев снял квартиру у знакомых, которые уезжали за границу. Квартира была красивая, в кирпичном доме на краю лесопарка. Утром можно было выбегать в деревья и делать гимнастику.
   В день выписки Ковалев сделал Марусе предложение.
   – Но я люблю другого, – сказала Маруся, удивившись.
   Она воспринимала Ковалева как лечащего врача, как верховного главнокомандующего и не подозревала о его чувствах.
   – Люби, – спокойно отреагировал Ковалев. – Я тебе разрешу.
   – Что разрешите? – не поняла Маруся.
   – С ним спать. Если хочешь…
   – Значит, я буду спать с двумя? – уточнила Маруся.
   – До тех пор, пока ты не прозреешь, – объяснил Ковалев. – Ты в конце концов бросишь его. Но не надо делать это насильственно. Он сам отвалится.
   Марусе было неудобно сказать «нет» после всего, что Ковалев для нее сделал. Он спас ей жизнь, ни больше ни меньше.
   – Я подумаю, – дипломатично ответила Маруся.
   Она вернулась домой и стала думать о Ковалеве. Она боялась остаться без него. Ей казалось: без него с ней что-то случится. Она опять заболеет и начнет умирать, или опять забеременеет с воздуха, или кто-то ее обидит, толкнет. А при Ковалеве никто не обидит, и можно жить, как раньше. И даже лучше, чем раньше. Ковалев будет лечить знаменитых режиссеров, а они за это будут снимать Марусю в кино. Одно дело – снимать студентку, другое дело – жену великого Ковалева. Положение в обществе.
   Мать тихо позавидовала Марусе. Ее муж, Марусин папа, был, как говорится, ни Богу свечка, ни черту кочерга. Для него главное, чтобы его не трогали. А Ковалев – и свечка, и кочерга. Да чего там, сам – и Бог, и черт. Мать всегда мечтала о таком. А Маруся получила. Мечта сбылась в следующем поколении.
   Стрелка судьбы неуклонно шла в сторону Ковалева. Не о такой Маруся мечтала любви. Но в конце концов, если придет ТАКАЯ, можно все переиграть. Какие ее годы, вся жизнь впереди…
   Маруся переехала в квартиру возле лесопарка с мебелью Луи Каторз.
   Первая близость произошла между ними на пути из кухни в спальню. Ковалев не мог дотерпеть еще четыре шага и зажал ее в проеме двери. Он обладал ею истово и ритмично, как собака. Безумно неинтересно. Насколько значителен Ковалев был на работе, настолько примитивен в любви.
   «Ужас, – подумала Маруся. – Зачем мне это?»
   На другой день она поехала к Писателю и сидела, подавленная. Писатель отмалчивался. Он мог бы сказать: «Зачем он тебе? Переезжай ко мне». Но это не входило в его планы. Писателю нравилось так, как есть. Он имеет Марусю и свободен от ответственности за нее.
   Ночи с Ковалевым проходили в больших неудобствах. Он постоянно будил ее, пытаясь утолить свою любовную жажду. Маруся просыпалась каждый час, как на вахте. Он все не мог утолить, и это продолжалось, продолжалось… Марусе казалось, что это никогда не закончится…
   – Отстань! – сказала Маруся. – Надоело.
   – Как надоело? – не понял Ковалев.
   – Так. Надоело, и все. Давай спать.
   Ковалев послушался, и они заснули. Во сне она положила голову ему на грудь. Он обнял ее, и они заснули, как два зверя в одной норке.
   Среди ночи Ковалев тихо застонал.
   – Что с тобой? – встревожилась Маруся.
   – Люблю, – тихо отозвался Ковалев.
   – И я, – произнесла Маруся, неожиданно для себя.
   Это было правдой. Маруся нашла СВОЕ тепло. Это было чувство, не похожее на первую страсть, как в школьные годы, и не похожее на греховное соитие с Писателем. Это было СВОЕ тепло. Они принадлежали друг другу, как две косточки внутри одного яблока. Яблоко принадлежит ветке, ветка – стволу. Так и они принадлежали всему человечеству. Но в темноте ночи – только друг другу. Их яблоко было целым и спелым.
   Маруся нашла его губы, он с готовностью отозвался на поцелуй. Ткнулся, как клюнул.
   – Не так… – сказала Маруся.
   И повела его за собой по тропинкам любви. Она и сама не очень хорошо знала эти тропинки и закоулки, но ее вела интуиция женщины.
   – Откуда ты все знаешь? – поразился Ковалев.
   – Не знаю, – отозвалась Маруся. – А ты почему ничего не знаешь?
   – Не знаю…
   Как-то не обязательно было знать. Те отношения, которые связывали его с женой, действительно походили на дружбу. А в дружбе секс не обязателен.
   Они вместе осваивали эту страну любви. И уснули в конце концов, переплетясь ногами, прижавшись устьями своих тел, как лицами. И казалось, не было такой силы, которая могла бы их растащить.
   Каждое утро Ковалев уезжал на работу. Маруся оставалась дома, занималась хозяйством.
   Детей она не хотела, потому что беременность и кормление выведут ее из формы на целый год и даже больше. А вдруг в это время выскочит удачная роль… Маруся не хотела рисковать.
   Ковалев купил ей собаку – овчарку, чтобы охраняла. Он не мог оставить Марусю одну, без защиты.
   Иногда приходил Писатель. Маруся кормила его обедом и отправляла выгуливать собаку. Иногда он сталкивался в подъезде с Ковалевым. Они здоровались и шли в разные стороны: Ковалев домой, а Писатель с собакой – в лесопарк. Писателя устраивала такая расстановка сил. Он не собирался жениться, и хорошо, что Маруся была пристроена. И вместе с тем что-то его раздражало, он не мог понять, что именно. Статус любовника, не тайного, а явного. И получалось, что они – Ковалев и Маруся – оба его употребляют. Маруся заезжала к Писателю довольно редко, на пару часов, и по дороге. Она уже не готовила, не прибирала, а так… Приедет, развлечется, и домой. Как мужик. Иногда звонила мужу на работу из постели.
   – Как ты? Все в порядке?
   Писателю хотелось взять трубку и добавить: «И у нас тоже в порядке».
   – Странные вы люди, – говорил он Марусе.
   – Нет, – отвечала она. – Мы не странные. Просто мы не врем друг другу.
   – Уж лучше врать…
   – Зачем? – удивлялась Маруся. – Я его люблю.
   – А тогда зачем ты со мной?
   Маруся задумалась: и в самом деле – зачем? Они расстались. Трудно понять: кто кого бросил. И зачем они были вместе. Хотя, если подумать, понять можно. Маруся – молодая, красивая и одухотворенная, как мадонна без младенца. А Писатель – бедный, больной и талантливый. И непостижимый. Какая-то холера его ломала. Он всегда был несчастлив. Он так жил, через боль. И хотелось отдать себя – такому вот, неустроенному. Хотелось жертвовать собой, находить в самопожертвовании высшее предназначение.
   Ковалев – другое дело. Ковалев – крепость. Можно лечь и спокойно заснуть и ничего не бояться. А собака будет сидеть у порога и сторожить.
   В кино дела шли туго. Приглашали, делали пробы, а потом не отзванивали. Почему? По тем ролям, которые она сыграла, невозможно было определить: хорошая это актриса, или плохая, или посередине. На троечку. Возможно, попади она в хорошие руки, из нее можно было бы сделать символ времени. Все зависит от случая.
   Маруся начала формировать случай. Случай – это хороший режиссер. Значит, нужны контакты, близкое общение. Гости, водка и еда. Кормить, поить, дружить домами. Но кто поедет в район лесопарка? Значит, надо приобрести квартиру в Центре.
   Ковалеву пришлось войти в квартирные волны: обменное бюро, взятки, маклеры, кооперативы и, конечно же, деньги, деньги и еще раз деньги.
   Советская медицина была бесплатной, пришлось заняться частной практикой. После работы ездил по вызовам. Рабочий день кончался не в четыре, как раньше, а в восемь и в десять. Ковалев входил в дом, ватный от усталости, а в доме – киношный народ. Приходилось сидеть с гостями, хотя единственное, чего хотелось, – это свалиться и заснуть.
   Случай не заставил себя долго ждать. К их дому прибился знаменитый режиссер, страдающий язвой желудка. Он предложил Марусе роль – небольшую, но очень колоритную: городская сумасшедшая.
   Марусе сделали грим: волосы во все стороны, в глазах безумие, но видно, что молода и хороша. В такой роли можно просверкнуть, поразить, запомниться, войти в сознание. После такой роли от нее уже не отмахнешься.
   Маруся месяц ездила на студию, за ней присылали машину. Наконец съемки были закончены. Наступил монтажный период. Режиссер отсмотрел материал и увидел, что отснято много лишних метров. Надо было освобождаться от необязательного. Городская сумасшедшая пошла под ножницы, ее вырезали, хотя и с сожалением. О монтажных купюрах актерам не сообщают. Маруся ничего не знала.
   Настал день премьеры. Маруся и Ковалев нарядились, пришли в Дом кино и сели на лучшие места. Зал был переполнен, только что не висели на люстрах.
   Начался фильм. И кончился фильм. Маруся поднялась со своего места. Ее лицо горело как после пощечины. Ковалев боялся на нее смотреть.
   К ним как ни в чем не бывало подошел режиссер. Спросил:
   – Ну как?
   – Очень интересно, – нейтрально ответила Маруся.
   – В ресторане банкет. Поднимайтесь, – пригласил режиссер.
   Он приглашал Ковалева как своего лечащего врача. По поводу Маруси у него не было никаких комплексов. Ему казалось: они дружат, вот и все. Какая компенсация за дружбу? Дружба – сама по себе ценность.
   – Спасибо, – поблагодарила Маруся.
   Режиссер отошел, вернее, отбежал. Отбежал навстречу своей славе, признанию и зависти.
   – Неужели ты пойдешь? – удивился Ковалев.
   – С ним нельзя рвать. Может быть, он пригласит меня в следующий раз, – проговорила Маруся с каменным лицом.
   – А гордость у тебя есть?
   – Кино – это опыт унижений. Если надо терпеть и унижаться, я буду терпеть и унижаться.
   Они пошли на банкет, сидели до закрытия ресторана, потом все отправились к Ковалевым догуливать.
   Ушли под утро, оставив после себя горы грязной посуды. Кто-то вывернул мусорное ведро на балконе. Пришлось руками возвращать мусор в ведро.
   Режиссер напоследок решил сесть на собаку верхом.
   – Не надо, – спокойно предупредила Маруся. – Будет «ам».
   – Она меня не тронет, – успокоил режиссер.
   – Я сделаю «ам», – четко сказала Маруся.
   Сама она готова была терпеть и унижаться. Но свою собаку она защитит. За свою собаку она укусит.
   Режиссер подчинился. Может быть, что-то почувствовал. А скорее всего – ничего не почувствовал. В этот вечер ему было позволено все.
   Когда все ушли, Маруся легла лицом к стене и пролежала сутки. У нее началась депрессия.
   Через год родился ребенок. Девочка. Назвали Мария, сокращенно Маруся. Пусть будут две.
   Большая Маруся поняла простую вещь: чтобы терпеть и унижаться, надо иметь мощный противовес: семью, детей и благосостояние. Дети и деньги – вот что надо иметь, чтобы спокойно дождаться случая.
   Девочка оказалась копией Ковалева. Маруся знала причину: во время зачатия она пребывала в депрессии и не участвовала в процессе. А Ковалев старался за двоих, поэтому девочка оказалась похожа на него одного.
   Маленькая Маруся росла и радовала и на какое-то время оттеснила мысли о кино. Какое еще кино, когда головой на плече спит беспомощное существо, теплое, как кролик! Большая Маруся все время носила ребенка на руках, не могла расстаться. И когда на ночь укладывала в кровать, руки тосковали.
   Ковалев был занят работой по горло и выше. Но ему так нравилось, он так жил. Больница его ширилась, строился еще один корпус. Молодые специалисты работали вокруг Ковалева, учились как у мастера, перенимали опыт. А некоторые догоняли, шли вровень. Ковалев не завидовал. Наоборот, гордился. Если кто-то рядом делал успехи, медицине от этого только лучше.
   Однажды Ковалева пригласили к патриарху Всея Руси. Вроде бы ближе всех к Богу патриарх, а болезнь вполне земная и человеческая: сердце. Тяжело дышал патриарх, не хватало воздуха, и никто ничего не мог понять. А Ковалев определил с полувзгляда: воспаление сердечной сумки.
   Все, что касается сердца, – так страшно… Все-таки мотор, который запускает всю машину. И когда отпускает боль, уходит страх – такое счастье.
   Ковалев и патриарх подружились. Марусю он называл «матушка», подарил перстень с рубином.
   Маруся пригласила известного фотографа Никиту. Никита сделал убойный снимок: патриарх в полном святейшем облачении, риза горит огнями, а рядом Маруся – маленькая головка на высокой шее, дивные плечи, овальный лоб, покорность во взоре. Смотришь, глаз не оторвать, и высокие чувства трогают душу. Высокие состояния.
   Маруся повесила портрет в прихожей. Гости приходили и застывали. Даже неудобно было шутить.
   Потом все-таки шутили, на ум приходили греховные анекдоты. Актеры как дети. А режиссеры как шлюхи-динамистки: поедят, выпьют, а на роль не приглашают.
   Маруся открыла в себе новое увлечение: старина. Она ездила по старушкам, скупала мебель, картины. В одном месте – кресло, в другом – бисерную сумочку. Не поленилась – съездила в Хохлому. Привезла мешок за бесценок. Красота – невиданная и неслыханная, душа народа зашифрована в ярких росписях по лаку.
   Никита сделал портрет «а-ля рюсс». Маруся среди расписных подносов и круглых блюд.
   По приглашению патриарха отправилась в монастырь. Подарила кое-что монашкам. Монашки низко кланялись в пояс.
   Маруся ходила среди них, скромно повязав платок, глядя по-монашески вниз. Это была талантливая актриса, играющая монашку. Кино ее не востребовало, приходилось самой выбирать себе роль. И самой играть.
   Одна из монашек дала адрес своей сестры, у которой скопились старые иконы. Ковалев и Маруся поехали к сестре за тридевять земель, в Великолукскую область, по бездорожью. Пришлось бросить машину и добираться на тракторе.
   Стоял февраль. Деревня – под снегом пустая, будто вымершая. Только три цвета – черный, белый и серый. Черные дома, белый снег, серое небо. Как в черно-белом кино.
   – А как они тут живут? – спросила Маруся.
   – Они летом живут, а зимой ждут, – ответил Ковалев. Маруся вздохнула. Где-то на другом уровне, но ее жизнь тоже состояла из ожидания и тоже имела три цвета.
   Сестра монашки оказалась веселой, не старой бабой. Маруся подарила ей яркие чешские бусы, а взамен получила икону в серебряном окладе. Потом они выпили мутного самогона. Маруся широким жестом сняла с шеи яркую косынку, а сестра монашки достала из сундука мраморного амурчика с могилы купчихи, умершей в начале века.
   Маруся и Ковалев поняли, что в заброшенных деревнях можно найти настоящие музейные ценности.
   Когда в жизни нет основного наполнения, используются заменители, как пломба в дырявом зубе.
   Заменителем творчества и новым наполнением стали рейды по старине. В Марусе проснулся азарт и алчность кладоискателя. Плюс фанатизм коллекционера. Красивое должно быть не вообще, а в их жилище. Рядом. Красота украшает жизнь, ее можно продать и превратить в деньги. А деньги – в накрытые столы, ломящиеся от еды и питья. А за стол посадить нужных людей и формировать случай.
   Маруся накрывала и сажала. Творческие личности пировали и уходили домой, не испытывая благодарности. Наоборот. Они чувствовали, что их покупают. И тогда хотелось быть неподкупными и непродажными.
   Ковалев являл собой нечто схожее с доктором Дымовым из чеховской «Попрыгуньи». Он, как правило, не выходил из своего кабинета, появлялся на несколько минут, чтобы сказать малозначительные слова типа: «Пожалуйте, господа, закусить». А Марианна, с широкими плечами, в декольте и накидке из белых перьев, метала в себя рюмки, становилась шумная, оживленная, немного вульгарная, как залюбленный ребенок, распущенный от чрезмерной любви взрослых.
   К тому времени они уже купили кооперативную квартиру и обменяли ее в самый Центр, против ресторана Дома кино. Когда не хотелось готовить, а надо было принять гостей или попасть на просмотр, она перебегала дорогу и оказывалась в центре киношной жизни. Ее все знали, и она знала всех.
   В этот период своей жизни я начала работать в кино и тем самым попала в поле зрения Марианны. Она стала меня зазывать, приглашать, на всякий случай. Вдруг получится…
   У меня заболел близкий родственник, пришлось искать Ковалева. Образовался двухсторонний интерес, и таким образом я попала в Марусин дом. Я пришла в джинсах и свитере, у меня больше ничего не было. Правда, в качестве дополнения к туалету я привела с собой престижного мужчину. И не просто мужчину, а режиссера. И не просто режиссера, а одного из первых.
   Маруся открыла мне дверь в роскошном бальном платье и шумно прокричала что-то приветственное. Это было неестественно, слегка бездарно. Пришел человек – улыбнись, обрадуйся. А чего орать?
   Горели свечи, грохотала музыка, придворный фотограф Никита фотографировал хронику Марусиной жизни. Приглашенные разделились на несколько несоприкасающихся групп, Маруся торопливо напивалась, девочка на диване тихо играла в куклы, было непонятно: что она делает в этом бедламе.
   Позже я сказала режиссеру:
   – Дай ей роль.
   Он подумал и вдруг согласился.
   – Там у меня есть одна, противная. Пусть сыграет себя.
   – А разве Марианна противная? – удивилась я.
   – Она не противная. Она очень противная, – поправил он.
   Режиссер видел только внешнюю, напряженную сторону ее жизни. А невидимых миру слез он не знал.
   Маруся стала сниматься в эпизоде. В эти дни она звонила мне каждый день, предлагала новые краски для своей героини. Но режиссеру нужны были только две краски: злоба и жадность.
   Маруся сыграла красивую хамку. Получилось. Сверкнула надежда, как луч в ночи… Но… луч побледнел и погас. И снова потянулась полоса безвременья. И опять застолья, нужные люди. Никита фотографировал Марусю в момент возлияния: закинутое лицо, полуприкрытые глаза, лучики света, отскакивающие от хрусталя.

   Весной Ковалев взял отпуск, поехали в глубину страны, куда глаза глядят. Нашли деревню, в которой жила бабка-староверка. Ничего особенного в бабке не было: платочек, шерстяная жилетка. Но вот икона… В деревне говорили, что она чудотворная. Николай Угодник смотрел на Марусю, как будто все про нее знал. В иконе было что-то тревожащее, непонятно что.
   – Мы берем, – поспешно сказала Маруся.
   Старуха сказала, что икона продается только вместе с домом.
   – А сколько стоит дом? – спросил Ковалев.
   – Не в деньгах дело. Здесь надо жить, – пояснила старуха.
   Маруся сморгнула. Смешно слушать: она должна бросить Москву, квартиру, свое кино и переселиться в медвежий угол, чтобы жить при иконе. Но наметанным глазом она видела настоящую старину и настоящее богатство.
   – Хорошо, – согласилась Маруся. – Мы согласны.
   Ковалев с удивлением вытаращился на жену, но она приказала глазами: «молчи»…
   Сговорились о цене. Старуха продала за копейки, даже неудобно. Маруся буквально совала деньги, но старуха не хотела брать. Для нее важно было пристроить икону к хорошим людям, как будто икона – не доска, а живое существо.
   Все кончилось тем, что старуха уехала в конце концов, а Ковалевы остались ночевать в своей избе. Маруся не спала. Под полом бесились мыши, должно быть, мышиные дети. Николай Угодник смотрел из своего угла.
   Рано утром вынесли из дома икону, положили в машину. Собрались в путь.
   Потом Маруся натаскала из сарая солому, обложила дом, облила бензином из канистры и подожгла.
   – Что ты делаешь? – оторопел Ковалев.
   – Пожар, – объяснила Маруся. – Где же нам жить, если нет избы…
   Дом занимался медленно. Стояла сырая весна. Дым стелился по земле. Но потом вдруг занялось, загудело, и мощный столб пламени пошел в небо. Дом трещал, огонь безумствовал. Стало страшно. Ковалев и Маруся отошли подальше. В лица тянуло жаром. Стихия огня, как всякая стихия, – жестока и красива. Пугала и завораживала.
   Немногочисленные деревенские жители, в основном старики и старухи – серые в сером рассвете, стояли и смотрели, притихшие. И розовый отсвет лежал на их лицах.

   Марусе исполнилось тридцать лет, когда к ней пришла ТАКАЯ любовь. Бог послал. С доставкой на дом. Его привели друзья на одну из Марусиных вечеринок. Представили: «Борис Мещерский. Художник». Длинными волосами, тонким неулыбчивым лицом он походил на Иисуса Христа, только в светлом варианте. Маруся тогда ничего не почувствовала, ей не был дан знак, что это ОН. Единственное, фамилия показалась знакомой. Потом выяснилось: Мещерские – старинный княжеский род, окончивший свое высокородие вместе с революцией. От всего рода осталась одна ветка, и та во Франции. А в России – только Борис. Отца расстреляли за фамилию. Считалось, что князь не компания рабочим и крестьянам. Мать с сыном уцелели, но это отдельная, вполне трагическая история. Борис продолжал фамилию, но его голубая кровь по тем временам – как козе баян, попу гармонь, рыбке зонтик, собаке пятая нога, и так далее и тому подобное.
   Борис еще студентом участвовал в «бульдозерной выставке». Была такая выставка при Хрущеве, которую смели бульдозером. Но потом не преследовали. Хрущев не был злопамятным. Однако и не поддерживал. Живи как хочешь. Борис жил как хотел. У него были жена, дочь, мастерская на чердаке и талант. Он знал про талант. Во-первых, ему говорили в лицо. Во-вторых, он его чувствовал физически. Когда подходил к своему холсту, внутри что-то радостно переворачивалось. Наверное, талант и переворачивался.
   Борис не думал о деньгах и не зарабатывал их. Он думал только о своих картинах. Купят – хорошо. Не купят – тоже хорошо, картина останется с ним, как непристроенное дитя. Этих «детей» скопилось у него в мастерской хоть складывай штабелями.
   Практическая жилка – тоже талант. Но другой. У Бориса Мещерского был талант творца. Что касается «жилки», она оказалась полностью атрофирована. Возможно, в нем сказывалось генетическое пренебрежение к добыче хлеба насущного. Мещерские были богаты из поколения в поколение.
   Жена Бориса громко жаловалась друзьям по телефону, и друзьям в гостях, и малознакомым людям. Она называла себя: «безлошадный крестьянин». Почему крестьянин? При чем тут лошадь? Но в общем смысл был ясен. Борис по гороскопу – Дева. А считается, что мужчина Дева все свои заботы складывает на плечи женщин, жен или подруг – не важно. Некоторые Девы складывали сознательно и даже подбирали себе таких тягловых лошадей. Борис ничего не подбирал и не складывал. Он женился по любви жены, так что можно сказать: она его выбрала, а он не возражал. А если быть совсем точным: она нравилась его маме.
   Борис мог бы зарабатывать, если бы рисовал заказные портреты, как это делали известные придворные художники. Они – известные и придворные – рисовали жен иностранных послов и жен наших политических деятелей. Чуть-чуть утоньшали лицо, удлиняли шеи, увеличивали глаза, в глаза – драматический отсвет, – и вот портрет готов. И деньги готовы. Любая женщина хочет видеть себя именно такой: тонколикой, большеглазой, одухотворенной, с трагическим отблеском во взоре. Вместо этого Борис рисовал котов с человеческим лицом или человека в середине земли, у которого из глаз растут цветы.
   Все кончилось тем, что жена его бросила, точнее, выгнала, и Борис ушел жить в мастерскую. Жена сама выбрала, сама бросила. Он подчинился и в первом, и во втором случае.
   Жизнь его мало переменилась. Борис и раньше с утра до вечера пропадал в мастерской. Просто раньше он ходил ночевать домой и перед сном съедал тарелку горячего борща с большим куском мяса, розового от свеклы. А сейчас он ел консервы: кильки в томате, и его мучила изжога. Зато больше ходил по гостям и больше видел людей.
   Так Борис попал в дом Ковалевых. Дверь открыла Маруся в бальном платье, с накидкой из страусовых перьев на дивных широких плечах, как будто сошла со старинного фамильного альбома Мещерских. Она протянула руку и назвалась:
   – Маруся…
   – Вы не Маруся, – сказал Борис.
   – А кто? – Она удивленно подняла тонкие брови.
   – Мария. Или Анна.
   – Мое полное имя Марианна. Вы угадали…
   Появились еще какие-то гости. Маруся отвлеклась на новых людей. Борис разделся и прошел в комнату.
   Шли восьмидесятые годы. Все мы были бедны за редким исключением. Все были: Таньки, Гальки, Нинки в джинсах на каждый день и в джинсах на выход. А она была – Марианна, с нарядным именем в нарядном платье и настоящих украшениях.
   Борис – художник, и в женщине он прежде всего ценил красоту. Красота на самом деле – такая же редкость, как талант. А в сущности, красота и есть талант самой природы.
   В роду Мещерских мужчины были красивее женщин. И Борис тоже был хорош – с прямой спиной, большими синими глазами, с прекрасной манерой смотреть и слушать. Но он всегда чуть-чуть отсутствовал. Его чуть-чуть не было.
   В доме Ковалевых он как будто очнулся и с огромным вниманием рассматривал иконы на стенах, живопись. Он без труда определял возраст иконы, школу иконописи и поражался ценности коллекции.
   Потом отыскал удобную точку, достал блокнот и карандаш – это он всегда носил в боковом кармане и мог вытащить где угодно: в метро, на улице, в гостях. Стал набрасывать портрет Марианны, пристально вглядываясь в ее лицо. Овал не надо было утоньшать, а шею удлинять, а глаза увеличивать. Все было сделано Господом Богом. Между глазами Марианны зрительно можно было разместить еще один глаз. Идеальная пропорция. Она держала перед собой рюмку. Узкое запястье, стройные пальцы, тяжелый перстень с рубином. Борис так и рисовал: вначале рука с бокалом, а сквозь стекло, как в дымке – глаза.
   Вокруг творилась вечеринка, а Борис сидел и работал. И когда уходил, вырвал рисунок из блокнота и протянул Марианне. Марианна показала Ковалеву. Ковалев смотрел довольно долго, потом cказал:
   – А вы могли бы написать портрет моей жены?
   Борис не делал заказных портретов, но в этот раз он задумался.
   Когда все разошлись, Маруся долго смотрела на карандашный рисунок. Она как бы прятала за рюмку свою истинное лицо, и никто толком не знал ее лица. И она сама не знала, и погружалась в тоску, как в болото.
   Она, как чеховская Нина Заречная, готова была жить в голоде и в холоде, но познать славу – настоящую, ошеломительную. У Маруси – все наоборот. Полный достаток, но никакой славы, даже простого узнавания. Ее никогда не узнавали на улицах, а когда она сообщала кому-то, что кино-актриса и снималась, – тоже не припоминали. Это было невыносимо. Ординарная жизнь, без следа. Молодость, красота уходят, как дым в трубу.
   Борис Мещерский взялся писать портрет и попросил Марианну приехать в мастерскую. Марианна отправилась, прихватив с собой собаку – не для охраны, а для компании. Как близкую подругу.
   Марианна была уверена, что Борис начнет приставать, к ней приставали все и всегда. Но он не приставал, даже странно. На самом деле – не странно, нормально. Просто норма стала редкостью.
   Борис писал Марианну вместе с собакой. Марианна – в старинном кресле, собака у ног. Борис мучился, не мог найти общее решение.
   В середине дня предложил перекусить. На столе появились горячая картошка в мундире, квашеная капуста, масло и хлеб.
   Марианна стала снимать с картошки кожуру, обжигаясь. А Борис ел прямо с кожурой и руками, как возле костра. Марианна посмотрела и тоже стала есть с кожурой, макая в соль. Это показалось так вкусно, что она спросила:
   – Вы всегда так едите?
   – А что? – насторожился Борис. Он боялся сочувствия.
   Они смотрели друг на друга, задержались друг на друге глазами, и в этот момент Марианна впервые почувствовала какой-то вздрог, похожий на подземный толчок перед землетрясением. А Борис в этот момент увидел будущий портрет.
   – Если можно, принесите завтра ваше платье, – попросил Борис.
   Через неделю портрет был готов. Борис особым способом составил холст, сделал его потемневшим и потрескавшимся. И было полное впечатление, что портрет написан во времена Крамского, а может, и самим Крамским. Лицо Марианны смотрело из прошлого века – бесстрастное и прекрасное, с чистым лбом и не пускающими в себя серыми глазами и плечами Наталии Гончаровой.
   Портрет выглядел как подлинник, настоящее произведение искусства середины девятнадцатого века.
   Марианна протянула конверт с деньгами.
   – Нет, – испугался Борис. – Нет, нет…
   – А как? – растерялась Марианна.
   – Никак.
   Надо было уходить. Марианна знала, что если она сейчас уйдет, то и уйдет. Он не будет ее задерживать. А она уже привыкла к неорганизованному пространству мастерской, к его синим пристальным глазам и своей роли. Пусть не в кино, а в мастерской художника, но она исполняла Главную роль. Происходило пусть не множественное, но тиражирование ее образа. А теперь кончилось и это.
   – Поцелуйте меня, – тихо сказала Марианна.
   Он поцеловал. Они стояли долго. Потом легли на жесткий диван. И когда он должен был погрузиться в ее прекрасное тело, Марианна вдруг проговорила испуганно:
   – Не надо…
   Марианна думала: он не сможет затормозить, и все случится как бы против ее воли. Она как бы ни при чем. Но Борис вдруг встал и быстро оделся. Марианна смотрела на него удивленно.
   – Вы знали, что не отдадитесь мне. Зачем было начинать эти игры? – серьезно спросил он.
   Марианна молчала. «Не надо» – это игра. Зачем он поверил? Он должен был сказать: надо! Или ничего не говорить, а овладеть ею здесь, в мастерской, пахнущей красками, с прекрасным деревянным столом, в присутствии собаки.
   Борис обиделся и удалился к своим картинам. Она подошла к нему босиком, обнаженная, и стала целовать его обиженный рот. Он не уклонялся. Выражаясь высоким слогом, оба наполнились музыкой любви. Она в них пела, потом гремела и даже грохотала. Вдруг Борис отстранился и торопливо проговорил:
   – Не двигайтесь…
   Он отошел к мольберту и стал писать ее, обнаженную, во всем цветении красоты…
   – Сделайте шаг вперед, – приказал Борис.
   Марианна шагнула, как будто выходила из пены морской. Афродита семидесятых годов двадцатого века.
   Он писал ее час, другой… Потом отложил кисть.
   И они оба легли молча. Как будто это само собой разумелось. В момент любви Марианна не закрыла глаза, а смотрела, смотрела… Его лицо замкнула мученическая гримаса. Она услышала в себе эту блаженную пытку и застонала. Потом они лежали рядом – голые и теплые, одной температуры. А собака бродила вокруг, и томилась, и тоже, наверное, хотела любви.

   Марианна не жила, а ждала. Если раньше она ждала роль в кино, то теперь она ждала встречи с Борисом Мещерским.
   Каждый день она приходила к нему в мастерскую, он открывал дверь, и они сразу начинали раздеваться. Потом ложились на диван, обнимали друг друга, и Марианна понимала: вот ее место в жизни. Не надо ничего: ни кино, ни славы, ни гостей. Борис Мещерский – вот ее единственное самовыражение. Борис не мог привыкнуть к красоте своей Марианны, ему всегда хотелось ее рисовать: маслом, карандашом, углем, на холсте, на бумаге – живопись и акварель. Он делал одну работу за другой и развешивал в мастерской. Тиражировал ее образ. Это было совместное творчество. Борис был ее режиссер, и сценарист, и оператор. А она – его модель, его муза, его тема. Вот и все, что нужно для счастья: чердак, картошка в мундире и любовь.
   Однажды я увидела их вместе в ресторане Дома кино. Они вошли. Марианна стала высматривать свободный столик. На ней был спортивный свитер, обтягивающий ее широкие прекрасные плечи, юбка в клетку. Она высматривала и вся была во внутреннем движении. На винте. В полете. А Борис – при ней, как партнер при балерине: поддержка, общий рисунок, общая внутренняя музыка. Когда любовь, это всегда видно.
   Ковалев понял все и сразу. Но сказать, как раньше: «Люби, кто тебе запрещает», – он не мог. Он просто замер и выжидал. Если начать выяснять отношения, можно договориться до разрыва. А он не хотел. В любом качестве, но только рядом…
   Они продолжали спать вместе, но Ковалев не касался жены. Понимал, что она – не с ним. И не надо притворяться. Он уважал ее состояние и не хотел мешать. Маруся отметила его деликатность и была благодарна за то, что он отпустил ее на столь длинный поводок.
   Ковалев видел преимущества Мещерского. Вернее, не так… Он видел, за что его любила Маруся. Мещерский художник, а Ковалев естественник. У них работали разные центры мозга. У Маруси с Мещерским было больше общего, и даже визуально они смотрелись по-разному. Маруся с Мещерским в общем вальсе при свечах. А Маруся и Ковалев – двуглавый орел: неразделим, но головы смотрят в разные стороны.
   Именно в этот период обозначилась трещина между ними и стало ясно, что эта трещина была всегда. Просто Ковалев поставил свой дом на трещине. А теперь она ширилась, и что будет с домом – не ясно.

   Летом Марианна и Борис уехали на юг, к морю. Сняли комнату на берегу, не вылезали из теплого тугого моря. Потом сели на поезд и поехали в среднюю полосу.
   Купили палатку и поставили ее в лесу. Ходили почти голые, как дикие люди. Жарили грибы на костре. Иногда выходили к людям за едой. Как лоси. Расплачивались акварелями Бориса. Он быстро рисовал пейзажи. Не халтурил. Даже в моментальных зарисовках было видно мастерство и вдохновение. За это им давали хлеб, молоко и яйца.
   Марианна научилась разводить костер, ставить палатку, отличать съедобные грибы от поганок, спать на земле, переплывать неширокую реку. Но что бы она ни делала – ждала, когда настанет ночь, и они лягут рядом, и вытянутся друг возле друга, вздрогнут вместе и умрут, а потом заснут единой плотью, с одной температурой.
   Борис никогда не снимал крест. Он был верующий. Марианна тоже хотела приобщиться к вере, но ей мешали некоторые непроясненные обстоятельства, которые она хотела прояснить.
   – Иисус Христос – Бог или человек?
   – То и другое, – отвечал Борис. – Богочеловек.
   – Но для того, чтобы родился человек, нужны две половины: мужчина и женщина. А здесь только Дева Мария. А вторая половина кто? Голубь?
   – Вера стоит над знанием, потому и называется вера. Или веруешь, или нет.
   – Ну хорошо. Вот он воскрес. А куда он делся, когда воскрес?
   – Его видели ученики. И Фома Неверующий его видел. И поверил.
   – Предположим. А почему Иисус не остался на земле? Воскрес – и живи дальше.
   – Он вознесся к своему отцу. К Господу Богу, – терпеливо объяснял Борис.
   – Если Христос человек, если у него есть органы дыхания, пищеварения, размножения – ему логичнее остаться среди людей, а не на небесах.
   – Он был послан для искупления грехов человеческих. У тебя такие иконы, а ты, выходит, ничего не понимаешь…
   – Объясни.
   – Веру не объясняют.
   Солнце сеяло сквозь листву свой мягкий свет.
   В лесу не было ни телефона, ни Дома кино. Только Он и Она. И им не было скучно. Они познавали друг друга как мужчина и женщина, как художник и модель, как человек и человек.
   Борис много рисовал Марианну, по нескольку часов в день – в одно и то же время, писал свою картину. Ему было нужно определенное освещение.
   После работы какое-то время Борис был опустошен, молчалив. Марианна не ревновала его к картине. Наоборот, только такой он и был ей дорог: глубокий, серьезно талантливый.
   – Роди мне девочку, такую, как ты, – попросил однажды Борис.
   – А где она будет жить?
   – С нами. Ты уйдешь от Ковалева, и мы будем жить втроем.
   – А как же Ковалев? – не поняла Марианна.
   – При чем тут Ковалев? – обиделся Борис.
   Действительно, при чем тут Ковалев…
   А Ковалев делал вид, что ничего не происходит. Он знал, в медицине бывают такие состояния, когда лучше не лечить. Пустить на самотек. Положиться на Бога. Кризис пройдет, и больной поправится. Или умрет.
   Ковалев работал, зарабатывал, строил дачу за городом. Те рабочие, которые строили больничный комплекс, отвлеклись и возвели загородный дом. Обошлось недорого, но кафель в ванной комнате был больничный, белый.
   Дочь проводила лето у Марусиной мамы, но все время просилась домой. Спрашивала: где мама? Когда приедет?
   Что Ковалев мог ответить? Он и сам хотел бы знать, где его Маруся. Когда приедет? Может быть, никогда…
   Однажды в полдень Ковалев встретил на улице своего сына от первого брака. Они шли навстречу друг другу, узнавали друг друга. Сын дернулся в его сторону, хотел подойти, но Ковалев не знал, о чем с ним говорить. «Как ты? Как мама?» А дальше что? Все равно Ковалев пойдет своей дорогой, а сын своей…
   На перекрестке зажегся зеленый свет – Ковалев резко свернул и перешел дорогу, почти убежал. Потом оглянулся. Сын стоял и смотрел. Интересно, что крутилось в его мозгах…

   Маруся вернулась беременной. Она ждала ребенка от Бориса Мещерского и ждала удобного случая, чтобы сообщить Ковалеву о грядущих переменах. Но откладывала со дня на день. Ее мучил токсикоз. Тошнило от запахов и без причины. Хотелось все время лежать.
   Маруся лежала в удобной и чистой постели, ее окружали красота и комфорт, и как-то не тянуло в палатку или в мастерскую на чердаке, куда надо было залезать по вертикальной металлической лестнице. Собака взвизгивала от счастья видеть хозяйку. Маруся запрещала ей шуметь, собака взвизгивала шепотом. Хотелось оставаться на месте, а не бегать на два дома.
   Но хотелось и Бориса. Просто смотреть, как он ходит, как оборачивается, как смеется, как говорит «да». У него было целое множество этих «да». Когда слушал – поддакивал: да, да, да…
   Когда удивлялся – одно глубокое, детски-изумленное: да-а? И одно испуганное короткое «нет», когда что-то падало. Однажды Марианна уронила мольберт в мастерской, он упал с грохотом. Борис побледнел и выдохнул: «нет»…
   Потом объяснил, что они с матерью долгое время жили над участковым милиционером. Комнаты располагались одна над другой. Мать вздрагивала, когда что-то падало на пол. Боялась, что милиционер придет и отведет в тюрьму. Они жили тихо, как мыши. Страх стал привычкой.
   Марианна любила в нем все – настоящее и прошлое. Если бы можно было отправить Ковалева в мастерскую, а Бориса взять на его место…. Однако тоже не выход. Ковалев – добытчик, а Борис – нет.
   Борис – свободный художник. Полузапрещенный. Один он проживет, но с гремучим прицепом из двух семей…
   Марианна могла бы выбросить свои бредни о кино, заняться фарцовкой, как половина ее подруг. Она могла бы сама добывать деньги, но во что превратится ее жизнь…
   Марианна молчала о беременности. Решила так: скажет, когда уже некуда будет деться. Ковалев спросит: «Ты что, беременна?» Она ответит легким голосом: «Да. А что?»
   Такое время настало. Однажды утром, увидев ее круглый живот, Ковалев спросил:
   – Ты что, беременна?
   – Да, – сказала Маруся легким голосом. – А что?
   Ковалев приехал на работу, закрылся у себя в кабинете и позвонил Борису Мещерскому. Попросил о встрече.
   – Я могу подъехать к вам в больницу, – отозвался Борис.
   – Нет.
   – Тогда заходите в мастерскую, – пригласил Борис.
   – Мы встретимся на нейтральной территории.
   Они встретились у памятника Пушкину и разговаривали четыре минуты.
   – Какие у вас планы? – коротко спросил Ковалев.
   – Это зависит от Марианны, – ответил Мещерский. Он держался очень спокойно, с внутренним достоинством. Вел себя не как воришка, которого застукали, а как хозяин, который взял свое.
   – Я прошу вас не забирать у меня жену, – сухо сказал Ковалев. – Я уважаю вас и ваше чувство и поэтому не приказываю, а прошу. Я готов вам отдать свою новую машину.
   – При чем тут машина? – удивился Борис.
   – Абсолютно ни при чем. Просто на машине вам будет удобнее передвигаться. До свидания.
   Ковалев ушел, а Борис остался стоять. Он был раздавлен.

   – Бери! – взмахнула руками Марианна. – Он себе еще купит.
   – Но что это такое? Он дает мне отступного? Это что, сделка?
   – Пусть все останется, как было, – спокойно и трезво предложила Марианна. – Крики и пеленки у Ковалева, а мастерская – для любви и творчества. Ты же не хочешь, чтобы среди твоих картин вопил младенец, висели пеленки, а ты бы был зеленого цвета от бессонных ночей.
   Борис молчал. Такой период уже был в его жизни, когда родилась дочь. Рождение нового человека – большое счастье, но прежде всего – это большой труд.
   Все осталось, как есть. Ковалев – на месте. Маруся – при Ковалеве. А та часть, которая звалась Марианна, – принадлежала Борису Мещерскому.
   Борис машину не взял. На ней ездила Марианна.
   – Все-таки ты – аристократ, – насмешливо заметила Марианна. – Мог бы и машиной пользоваться, и женой.
   – Если говорить на твоем языке, я не хочу продешевить. Мое чувство дороже, чем машина. Оно бесценно. Или не стоит ничего.
   – На моем языке? – насторожилась Марианна.
   – На вашем. Твоем и твоего мужа. Он – страшный человек.
   Борис услышал в себе неприязнь. Это было непозволительно. Его душа должна быть свободна от ненависти. Она должна быть чиста для работы.
   Борис заканчивал свою картину. Странная была картина.
   В небе самолет, как рыба в воздушном океане, внизу круглая земля, а в середине земли – человек, и из его глаз растут цветы.
   Марианна долго смотрела на картину, потом спросила:
   – Этот человек твой отец?
   Борис долго не отвечал, потом проговорил:
   – Когда Берию расстреливали, ему заткнули рот. У него от напряжения чуть не вылез глаз.
   – Откуда ты знаешь?
   – Знаю. Наверное, когда человека расстреливают – ужасное, нечеловеческое напряжение.
   Марианна поняла: он думает не о Берии, а о своем отце, о его последних секундах.
   Борис стоял к ней спиной. Лицом к своей картине. Марианна подошла, прижалась животом, обняла его сиротливые плечи.
   – Если будет мальчик, мы дадим ему имя твоего отца. Как его звали?
   – Дмитрий…
   – Значит, будет Дмитрий, Митя…

   Но родилась девочка. Назвали Анной.
   Ковалев принес ребенка из родильного дома и просто сошел с ума от любви. Он мог часами смотреть на крошечную девочку. Даже не хотел по утрам уходить на работу. Зачем куда-то выходить и что-то делать, когда главное – в доме. Вот он – клад. Настоящее сокровище. Нашли няньку, деревенскую деваху. Она выстраивала на голове прически – кому это надо, но ребенка обожала. Девочка была ни на кого не похожа. На себя. Сама по себе отдельная девочка.
   Борис заходил несколько раз, смотрел на дочь, но ничего не чувствовал. Он не любил таких вот, совсем маленьких. Он любил постарше, когда можно общаться. А здесь что? Тю-тю-тю, гу-гу-гу… Как дикарь. Марианна, напротив, вся ушла, просто рухнула в тю-тю-тю и гу-гу-гу. Марианна любила ребенка до самозабвения, может быть, потому, что от любимого человека, а может, просто созрела для материнства. Ей исполнилось тридцать два года. Марианну потрясала зависимость ребенка. Вот возьми, урони на пол – и убьешь. Надо просто развести руки, и нет человека. Никто, конечно, не собирался развести руки, но какая хрупкость… Говорят, только что вылупившиеся птицы – уже летают, волки – уже охотятся, утки – уже плывут. И только человеческие детеныши – беспомощны. Что у них есть для защиты? Обаяние и слезы. Вот и вся защита: хорошенький…
   Марианна чуть-чуть свихнулась, сдвинулась. Ей казалось, что нянька утопит ребенка в ванне, выронит в окно, нечаянно, конечно. Или ребенок сам захлебнется во сне. Срыгнет – и захлебнется. Марианна просыпалась в холодном поту, всматривалась и вслушивалась. Но девочка росла, становилась крепкой, у нее были сильные руки, как лапы у щенка. И как-то казалось, что, если даже выпадет из рук, не убьется. И даже не ударится. Удачно упадет. Маленькая Анна любила поплакать, потому что все кидались к ней со всех ног и старались угодить. Обаяние, слезы и упрямство – вот три рычага, которыми она переворачивала весь дом, устанавливала свою диктатуру.
   Когда Марианна уходила в мастерскую, она мысленным взором видела перед собой гримаску плача, выдвинутую вперед нижнюю губу, и ей хотелось домой.

   Борис Мещерский обожал старинную архитектуру, предметы быта. Хорошо знал все это. Он вообще как-то больше принадлежал девятнадцатому веку, чем двадцатому.
   Он увлекал Марианну в старые усадьбы, их сохранилось довольно много под Москвой. Обязательные аллея, купальня, барский дом. Марианна в отличие от Бориса была человеком сугубо современным, городским и не понимала: как можно было всю жизнь сидеть в поместье, в деревне, без телевизора и без работы. Только играть на пианино и разговаривать, разговаривать… Потом кто-нибудь стрелялся, тоже развлечение…
   Однажды осенью они возвращались из Ясной Поляны, машина забуксовала в тяжелой грязи. Борис вышел, стал толкать машину. Марианна включала зажигание, машина ревела, Борис толкал, колеса прокручивались вхолостую, и у Марианны впервые возникла мысль, что их отношения тоже стали буксовать и вязнуть, потому что… А какая разница почему?
   Запомнился случай, когда к ним подошла нищенка, попросила у Бориса денег. Борис вытащил кошелек и дал. Нищенка повернулась к Марианне и сказала:
   – А теперь вы. Немножко он, немножко вы.
   – И ты такая же, – вдруг сказал Борис. – Немножко тут, немножко там.
   – ВСЕ тут и ВСЕ там, – поправила Марианна.
   – А в результате нигде.
   – Почему? – удивилась Марианна.
   – Половинчатость – это дорога в никуда. Время работает против нас.
   – Но я не могу без тебя, – испугалась Марианна.
   – Ты не можешь без меня, без Ковалева, без его денег, тебе надо все. А так не бывает. Надо уметь от чего-то отказываться…

   Через три года Борис Мещерский вернулся к жене. Вернее сказать, жена вернула Бориса обратно. За время разлуки жена поняла: с мужем ей плохо, но без него еще хуже. К тому же до нее дошли кое-какие слухи, и она сообразила: даже такого безлошадного мужа-Деву умыкнут и приватизируют. Хотя слово «приватизируют» появилось позже.
   Так что жена сама бросилась, сама вернула. Борис подчинился. В его жизни почти ничего не изменилось. Он по-прежнему уходил на целый день в мастерскую, но ночевал дома. А перед сном съедал тарелку борща с куском мяса. Ничего не изменилось, но изменилось. Другим стал фон его жизни. Был цветной, стал серый. И пройдет еще много лет, прежде чем он привыкнет к этому новому фону.
   Борис по-прежнему путешествовал по барским усадьбам. Любил бродить по старому парку, который помнил своих прежних хозяев. Борис ходил по их стершимся следам и казался себе одним из них…

   Маруся первое время существовала со спокойным, бесстрастным лицом. Оказывается, она проигрывала варианты смерти. Мысли о смерти стали будничными, даже деловыми. Убить себя – это единственное решение, которое зависело только от нее. Это свобода. И месть. Она отомстит, всем сразу – и своей славе, и любви. Но время шло. Младшей дочери сделали прививку, от которой поднялась температура до сорока двух. А у старшей она нашла в сумке табак, высыпавшийся из сигарет. Состоялась большая разборка. Хотя слово «разборка» появится позже.
   Марусе стало ясно: если не умирать, то жить. А жить – значит сражаться.
   Когда Маруся назвала полный дом народу, Ковалев понял, что все вернулось на круги своя. Он понял также, что выиграл Марусю у жизни, и в этот вечер сидел за столом вместе с гостями и напился изрядно.
   И Маруся отдалась мужу, а он обладал ею – ритмично и неистово, как сумасшедший, но алкоголь мешал доплыть до конца. Все это продолжалось, продолжалось, пока Маруся не сказала:
   – Хватит. Надоело.
   Ковалев послушно свалился и заснул. Перед сном ему показалось: так было когда-то…
   Действительно, так было в начале их жизни. А потом пошла долгая хорошая полоса. И сейчас: тучи рассеялись и теперь взойдет солнце.
   Но солнце не всходило. В Марусе образовалась пустота, и в эту пустоту немедленно стала просачиваться жажда кино.
   Маруся просила меня посодействовать. Я содействовала. Звонила на телевидение. Мне отвечали:
   – Зачем нам нужна двадцатирублевая актриса?
   Двадцать рублей – ставка актрисы, не народной и не заслуженной.
   Марусю не любили за богатство, за открытую смелую жизнь, которую она не скрывала от людей.
   Это была пора нашей молодости, расцвета, гормональной бури. Вокруг меня многие заводили романы, я была набита чужими тайнами от пяток до макушки, но все было скрыто, все прятались, все должно быть прилично. «Без юбки, но прилично».
   Семья Ковалевых – неординарное явление тех лет. Они не соблюдали условия игры. Может быть, это было безнравственно. А может быть, они шли впереди времени. Принимая жизнь как она есть. А это честнее и шире.

   Дела у Маруси не двигались. Но вдруг проклюнулась роль. Сценарий был хороший, но режиссер какой-то вялый и совершенно не знал, чего он хочет. Режиссер был весь в долгах, его преследовали кредиторы, и голова была постоянно занята заботой: у кого-то срочно перехватить денег, чтобы кому-то срочно отдать.
   Пригласив Марусю на роль, он терпел несколько дней, потом позвонил и сказал, что хочет поговорить с ней с глазу на глаз. Маруся ответила:
   – Можно ухо в ухо. Нас никто не слышит.
   – Нет, – не согласился режиссер. – Мы должны встретиться.
   Режиссер приехал к ней домой и, буравя Марусю выразительными глазами, попросил в долг четыре тысячи рублей. Это был по тем временам годовой доход профессора или министра.
   Маруся была ошеломлена. Для нее кино – святыня, как церковь для верующих. А режиссер – часть святыни, как Владыка в храме Божием. И вдруг «Его преосвященство» просит в долг.
   Маруся постаралась скрыть разочарование, сухо сказала:
   – Я могу дать сумму, с которой готова расстаться навсегда. Триста рублей. Могу дать прямо сейчас.
   Режиссер обиделся и ушел. Но на другой день вернулся и взял триста рублей.
   Начались съемки. Маруся увидела, что другого таланта, кроме как быть должным всем вокруг, у режиссера нет. Это был профессиональный одолженец. У одолженцев мораль плавает. А человек с плавающей моралью не может создать произведения искусства. Хотя как знать… Мусоргский был алкоголик. Эдгар По – просто сумасшедший…
   Маруся так долго ждала роль. Наконец получила. И что? Это было движение вниз, к позору, к унизительному сочувствию в лучшем случае. Ненависть к режиссеру охватила Марусю, как пожар. Она пыталась залить ее водкой, заглушить компаниями. Ей уже тягостно было оставаться одной.
   – Ты сопьешься, – предупреждал Ковалев. – Будешь, как Серова…
   О! Если бы можно было повторить судьбу актрисы Серовой; звезда военного кино, возлюбленная лучших мужчин поколения, символ верности и нежности. Остаться символом – за такую судьбу она готова была на любое испытание и на любую расплату.
   Картина вышла в конце концов. Она оказалась плохой, но не самой плохой. Были хуже, притягивающие к себе кровожадность критики. Картина одолженца прошла незамеченной и ничего не прибавила и не убавила от Марусиной безвестности.

   Какое-то время, может быть, год или два, я не видела Марусю и не знала, что происходит в ее жизни. Но однажды она позвонила и сказала, что привезла мне из Хохломы мой знак зодиака: Скорпион.
   Я заехала в будний день, ближе к вечеру. У нее, как всегда, сидели люди – не много, человек шесть. По внешнему виду – торговое звено. Никаких знаменитостей, тем более звезд.
   Мой Скорпион оказался очень красивым: темно-зеленый с золотом на черном лаке. Я выпила водки, в душе отпустило. За столом возникла песня, и я запела вместе со всеми. Песня объединяет: недаром в церкви поют. Она объединяет людей между собой и всех вместе с Богом… Мы пели серьезно, вдохновенно и смотрели друг на друга.
   Напротив меня сидел молодой, толстый, простоватый Володя.
   – Кто это? – тихо спросила я у Маруси.
   – Сыщик, – ответила Маруся.
   – А где ты его взяла?
   – У нас дачу обокрали. Он пришел по вызову милиции.
   Володя пел очень хорошо. У него был высокий сильный голос. И я думаю, что в сельской местности, где стоит Марусина дача, среди местных девушек он котируется высоко.
   Рядом с Марусей он выглядел странно. Это был ее декаданс.
   Хотя как знать… Все люди – люди. Каждый человек – человек.
   Когда я собралась уходить, Маруся попросила меня принять Володю и дать ему литературную консультацию. Я поняла, что Скорпион – это гонорар за консультацию.
   – Стихи? – спросила я.
   – Сценарий.
   – А зачем сыщику сценарий?
   – Не сыщику. Мне.
   Маруся использовала любой шанс, даже такой маловероятный, как Володя. Маруся решила, наверное, что раз я пишу, то и Володя тоже может. У нас в стране всеобщая грамотность.
   Сценарист – это профессия плюс талант. Володя не владел ни первым, ни вторым.
   Сценарий назывался «Выстрел в тумане». Это была история любви потерпевшей и молодого сыщика. Володя не умел строить сюжет, все было свалено в кучку, как груда кирпичей. Из Володиных кирпичей можно было выстроить собачью будку.
   Из листков я поняла: автор находился в тяжелой зависимости от героини, болел ею и не желал выздоравливать. Володя понимал, что ему не дотянуться до Маруси, но он тянулся. Маруся сказала: похудей. Он похудел на тридцать килограммов. Потерял четверть своего первоначального веса. Был сто двадцать, стал – девяносто. Маруся сказала: напиши сценарий. Он написал сценарий. Если бы она приказала: убей, он бы убил. Но она не приказала, к счастью.
   Из листков я поняла также, что Володя выполнял множественные хозяйственные функции. Привозил из сельской местности прекрасное мясо, свежие молочные продукты и овощи без нитратов. Маруся широко пользовалась его временем и молодой энергией.
   – Зачем он тебе? – брезгливо спрашивал Ковалев.
   – А чем он мешает? – не понимала Маруся.
   Ковалев знал, как врач, что, когда человек болеет холерой, происходит обезвоживание, и организм берет воду откуда угодно, даже из дерьма. Так и Маруся. Спасалась кем угодно.
   Ковалев больше не спал с Марусей. Ее это устраивало. Она не хотела своего тепла с ним. Она уже не хотела ничего. И казалось, что она летит в самолете с отказавшим мотором. То ли спланирует, то ли рухнет.

   Но… Мотор затарахтел и заработал.
   Марусе предложили главную роль. Правда, не в Москве, а в Узбекистане. И не на киностудии, а на телевидении. Но это не важно. Важно другое: для них была честь получить настоящую двадцатирублевую московскую актрису. Режиссер вместе с директором телевидения приехали к Марусе домой, умоляли, только что не валялись в ногах. И не она их кормила – они ее, устроили большой той – настоящий узбекский плов.
   Это было целое действо: сначала несколько узбекских женщин делали заготовки: резали морковь соломкой и лук прозрачными кольцами, потом подключились мужчины. Кинули в кипящее масло косточку, чтобы косточка взяла из масла все токсины. Через короткое время выкинули косточку. И это событие – выкидывание косточки – отметили рюмкой.
   Маруся и Ковалев стояли рядом. Режиссер Рахметов сказал тост:
   – Выпьем за вашу семью. Какая красивая у вас семья. Так редко это встречается в наше время.
   Маруся и Ковалев вдруг поверили, что у них и в самом деле редкие отношения, которые никто и ничто не может разрушить. У них ангелоподобные дети, и сами они в расцвете сил, и еще так много впереди. У обоих на глазах выступили слезы.
   Это была хорошая минута.

   Количество усилий однажды превращается в качество. Однажды происходит щелчок – и ты в новой жизни. Как выключатель на стене: щелчок – и свет горит. А за этим выключателем – скрытая проводка по всему дому, линия электропередачи плюс электрификация всей страны.
   Фильм получился. Его послали на фестиваль. Национальные студии в те времена одаривали Москву талантами. Маруся получила приз за лучшую женскую роль.
   В кинематографе семидесятых годов положительных героинь играли актрисы со скромными внешними данными. У них как бы не было Одного места. По совковой морали считалось: раз красивая, значит, неверная и роковая. Маруся сыграла такую вот, и роковую, и неверную. Все знакомые режиссеры как будто прозрели, как будто им протерли глаза – увидели Марусю. И посыпались роли, в основном противные и очень противные.
   Маруся научилась плакать с определенным лицом – это лицо она наработала перед зеркалом. Такую вот плачущую Марусю хотелось прижать к груди, спасти, утешить, закипая страстью.
   Маруся прямо воздействовала на мужскую психологию. «Злая, ветреная, колючая, хоть ненадолго, да моя»… Так сказал Симонов о Серовой. Первый поэт о первой женщине.
   Маруся познала успех. Приходили журналистки, стеснялись ужасно. Марусин дорогой дом, сама Маруся – дорогая штучка, профессорская жена, вышколенная домработница, дети, знающие свое место. Маруся держала с журналистами жесткую дистанцию, как бы мстила за пятнадцать лет хамской безвестности. За все свои прошлые унижения.
   На улицах ее узнавали и оборачивались. На базаре давали лучшие продукты и без денег, а это уже народная любовь.
   В те времена на наших базарах не было азербайджанских перекупщиков. Стояли православные русские бабы и торговали натуральными деревенскими продуктами.
   Маруся быстро привыкла к новому своему положению. К хорошему привыкаешь быстро. Ей казалось: она всегда так жила. И действительно, внешне мало что изменилось. Дом трещал от застолий. Приходили те же люди, водку таскали ящиками. Володя эти ящики таскал и всегда присутствовал, сидел где-то с краю, невидимый, как привидение. Вроде есть, а вроде нет. К нему привыкли и не замечали. Иногда спрашивали: «Это кто?» И получали ответ: «Никто».
   Все шло, как прежде, но на другом уровне. Раньше Маруся их покупала, а теперь угощала от широты души. Не холопские застолья, а царские пиры.

   Осуществление мечты. Творческое наполнение. Но… Всегда бывает какое-то «но». Ушел Ковалев.
   Однажды утром, когда Маруся спала, он взял спортивную сумку, запихал необходимое и оставил на столе записку из двух слов: «Надоело. Андрей».
   Маруся проснулась от жажды, нашла записку, прочитала. Ее поразило слово «Андрей». Она всегда звала его Дрюня и то, что он Андрей, – как-то забыла.
   Маруся выпила воды и снова легла спать. Проснулась в три часа дня. Долго лежала, соображала: то ли ей приснилось «надоело», то ли записка существовала на самом деле.
   Маруся подняла тяжелую голову. Встала. Прошла в кабинет. Белый листок лежал на столе. Она поняла, что это все. ВСЕ. Можно ему позвонить и даже поехать, можно задавать вопросы, но ничего не изменится. Если он принял решение – значит действительно надоело. Гирька до полу дошла.

   Маруся решила не предаваться унынию. Уныние – это грех. Их отношения действительно устали, а может быть, и умерли. Говорили, что Ковалев ушел к аспирантке, на тридцать лет моложе. Флаг ему в руки. У Маруси есть за что удержаться в этой жизни: слава, деньги, дети, творческая работа. А что касается мужчин – энергетического тепла, – это сколько угодно. Сидят на тумбах, как тигры, и только ждут, когда она щелкнет бичом.
   Дни потекли и складывались в недели, а недели в месяцы. На столе стояли гвоздики – значит зима. Потом хризантемы – значит осень. А посреди было лето. Куда-то проскочило.
   Дети с домработницей жили у матери. Она их содержала.
   В этот вторник у Маруси была вечерняя смена. За ней прислали машину. Предстояла сцена, где она плачет. Маруся не волновалась, у нее был привычный плачущий штамп. Потом надо было ссориться: у нее были кое-какие заготовки на ссору. В момент наивысшего напряжения она отдувала волосы со щеки. Это было энергично и правдоподобно. Но не правда. Подобно правде.
   Маруся вошла в гримерную. Села перед зеркалом, попробовала одно лицо, потом другое и вдруг подумала: дрессированная обезьяна. Слава и любовь… Она всю жизнь гонялась за славой, как собака за собственным хвостом. Поймала. А зачем? Лучше бы жила по-человечески. Жить по-человечески – это тоже талант.
   Любовь… Борис Мещерский – маскарадный костюм, который надеваешь раз в год на костюмированный бал. А на каждый день он не годится. На каждый день был Ковалев. Маруся вспомнила свое тепло с ним. Это тепло надо было беречь и сохранять. Андрей Ковалев – он был ей дан. Они – как два зерна в чистом спелом яблоке. А что она сделала с этим яблоком? Откусила и отбросила. Молодец…
   Маруся смотрела на свое лицо. Вспомнился Чехов: «Вот тебе и дама с собачкой. Вот и сиди теперь…»
   Подошла гримерша, стала покрывать лицо тоном. От губки пахло псиной. Прикосновения были неприятны.
   Вечером ввалились гости. Марусе показалось, что они приходят к ней, как в трактир. Только в трактире надо платить, а у нее нет. Значит, бесплатный трактир.
   Выгнать постеснялась, просто ушла в другую комнату. Заснула. Ее отсутствия не заметили.
   …Дверь раскрылась, и вошла старуха. Маруся ее сразу узнала. Села на кровати.
   – А икона где? – спросила старуха.
   – Там… – Маруся показала пальцем в стену, вернее, за стену, где шла гулянка.
   – Там ей не место, – сказала старуха. – Ты же обещала…
   – Дом сгорел, где же мне жить?
   – Можно у Бондаревых. Они уехали. А можно поставить новодел.
   – Что? – не поняла Маруся.
   – Сделать новый дом. Председатель поможет с лесом, плотники соберут за две недели. Там надо жить…
   – Вы пришли за мной? Или за иконой?
   – А это как хочешь, – сказала старуха. – Если не поедешь, я икону заберу. Живи без Бога…
   Маруся проснулась от тишины. Гости давно разошлись. Пахло окурками. Икона висела на месте. Николай Угодник смотрел на Марусю. От старухи никаких следов, хотя какие следы могут быть от старухи…
   Маруся не могла сообразить: ей приснилось или старуха в самом деле приезжала и ушла? А откуда она взяла адрес? Хотя адрес был в сельсовете, они оформили дом по всем правилам.
   Маруся поднялась и на ватных ногах пошла в ванную. Сполоснула лицо, бросила на лицо прохладу и свежесть.
   Впереди открывался новый день. Этот день будет состоять из съемок, где она изобразит противную или очень противную. Потом из пьянства, которое разрушит еще один сантиметр ее печени, и все окончится ненужной близостью с ненужным Володей. За этим днем наступит другой, такой же, и вся ее жизнь соберется из таких вот дней, без Бога.
   Маруся сняла с антресолей чемодан, положила в него шубу, на шубу – икону, чтобы не побилась и не поцарапалась. Подумала: что взять еще? Раскрыла шкаф. В шкафу висели платья-декольте, страусовые перья, как у блоковской незнакомки. Все это показалось ей маскарадным набором. Или, как раньше говорили: маскерад.
   Маруся вспомнила, как бы снова увидела деревню, три краски: черная, белая и перламутрово-серая. И такое состояние тишины и покоя, как будто в небе растворилась и замерла очарованная душа.
   Небо было не сплошным и тяжелым, как ватное одеяло. В одном месте пробивался свет, как будто сын Божий светил фонариком в этот угол земли.
   Маруся вдруг догадалась, почему Иисус не остался на земле, а вознесся к отцу. Выражаясь человеческим языком, на земле он был в командировке. А ТАМ была его основная работа.
   Зазвонил телефон. Маруся не подошла. Кто звонит? Зачем? Какая разница… Ее здесь больше ничего не интересовало.


   Лавина

   Пианист Месяцев Игорь Николаевич сидел в самолете и смотрел в окошко. Он возвращался с гастролей по Германии, которые заняли у него весь ноябрь.
   Месяцев боялся летать. Каждый раз, когда слышал об авиакатастрофе или видел на телевизионном экране рухнувший самолет, он цепенел и неестественно сосредоточивался. Знакомый психоаналитик сказал, что это нормально. Инстинкт самосохранения. Только у больных людей этот инстинкт нарушен, и они стремятся к самоликвидации. Смерть их манит. Здоровый человек хочет жить и боится смерти.
   Месяцев хотел жить. Хотел работать. Для него это – одно.
   До восемьдесят пятого года, до перестройки, приходилось ездить с гастролями в медвежьи углы, по огородам, играть на расстроенных роялях в клубах, где сидели девки с солдатами, дремали пьяные бомжи. Сейчас Месяцев играл на лучших роялях мира. И в лучших залах. Но кому бы он ни играл – бомжам или немцам, – он неизменно играл для себя. И это спасало.
   Немецкие города были аккуратные, маленькие, как декорации к «Сказкам братьев Гримм».
   Принимали хорошо, кормили изысканно. Однажды на приеме у бургомистра Месяцев ел нечто и не мог понять, что именно. Спросил у переводчицы Петры:
   – Чье это мясо?
   – Это такой американский мужчина, который весной делает р-р-ру-у…
   – Тетерев, – догадался Игорь.
   – Вот-вот… – согласилась переводчица.
   – Не мужчина, а птица, – поправил Месяцев.
   – Но вы же поняли…
   Петра мило улыбнулась. Она была маленькая и тощенькая, как рыбка килька. И такие же, как у рыбки, большие, чуть-чуть подвыпученные глаза. Игорь не влюбился. А она ждала. Он видел, что она ждет. Но не влюбился. Он вообще не влюблялся в женщин. Он любил свою семью.
   Семья – жена. Он мог работать в ее присутствии. Не мешала. Не ощущалась, как не ощущается свежий воздух. Дышишь, и все.
   Дочь. Он любил по утрам пить с ней кофе. Она сидела, закинув ногу на ногу, с сигаретой, красивая с самого утра. Сигарета длинная, ноги длинные, волосы длинные и нежная привязанность, идущая из глубины жизни. Зачем какие-то любовницы – чужие и случайные, когда так хорошо и прочно в доме?
   Сын Алик – это особая тема. Главная болевая точка. Они яростно любили друг друга и яростно мучили. Все душевные силы, оставшиеся от музыки, уходили на сына.
   Месяцев смотрел в окошко самолета. Внизу облака, а сквозь них просматривается бок земли. Говорят, если самолет раскалывается в воздухе, люди высыпаются в минус пятьдесят градусов и воздушные потоки срывают с них одежду, они летят голые, окоченевшие и мертвые скорее всего. Но зачем об этом думать?.. Знакомый психиатр советовал переключаться. Думать о чем-то приятном.
   О жене, например. Они знали друг друга с тринадцати лет. С седьмого класса музыкальной школы. Первый раз поцеловались в четырнадцать. А в восемнадцать поженились и родили девочку Аню. Но настоящей его женой была музыка. Игорь Месяцев в ней растворялся, он ее совершенствовал, он ей ПРИНАДЛЕЖАЛ. А жена принадлежала семье.
   После окончания консерватории жена пошла преподавать. Имела частные уроки, чтобы заработать. Чтобы Месяцев мог ни о чем не думать, а только растворяться и расти. Рос он долго, может быть, лет пятнадцать или даже восемнадцать. А есть надо было каждый день.
   Жена не жаловалась. Наоборот. Она выражала себя через самоотречение. Любовь к близким – вот ее талант. После близких шли дальние – ученики. После учеников – все остальное. Она любила людей.
   Внешне жена менялась мало. Она всегда была невысокая, плотненькая, он шутя называл ее «играющая табуретка». Она и сейчас была табуретка – с гладким, миловидным лицом, сохранившим наивное выражение детства. Этакий переросший ребенок.
   Игорь Месяцев не задумывался о своем отношении к жене. Но когда уезжал надолго, начинал тосковать, почти болеть. И подарки покупал самые дорогие. В этот раз он купил ей шубу из норки.
   В сорок восемь лет жена получила свою первую шубу. Поздно, конечно. Но лучше поздно, чем никогда.
   Дочери он вез вечерний туалет. Ее так приятно было украшать. Сыну – все с головы до ног, на все четыре времени года.
   Сын рос совершенно иначе, чем дочь. У дочери все складывалось нормально, как в учебнике. Сын – как в кошмарном сне. В детстве постоянно болел, то одним, то другим. Школу ненавидел. Может, виновата совковая школа. А может – сам Алик.
   Наконец школа позади. Впереди армия. Армия и Алик – две вещи несовместимые. Армия – машина подчинения. Алик – человек-противостояние. Машина сильнее человека. Все кончится для Алика военным трибуналом. Его посадят в тюрьму. А в тюрьме изнасилуют всем бараком.
   Значит, надо положить в больницу, купить диагноз «шизофрения» и получить «белый билет». Шизофреники от армии освобождаются. Психически неполноценные не должны иметь в руках оружие.
   Жена куда-то ходила, договаривалась.
   Дочь выросла практически бескровно. А на сына утекали реки денег, здоровья, километры нервов. А что в итоге? Ничего. Сам сын. Красивый и любимый до холодка под ложечкой. Это любовь, пропущенная через страдания и обогащенная страданием. Любовь-испытание, как будто тебя протаскивают сквозь колючую проволоку и едва не убивают. Но не убивают.
   Вот такие разные: жена с ее возвышенным рабством, дочь – праздник, сын – инквизиторский костер, теща – объективная, как термометр, – все они – маленькие планеты – вращались вокруг него, как вокруг Солнца. Брали свет и тепло.
   Он был нужен им. А они – ему. Потому что было кому ДАВАТЬ. Скучно жить только для себя одного. Трагедия одиночества – в невозможности отдачи.
   Игорь уезжал с одним чемоданчиком, а возвращался с багажом из пяти мест. В эти чемоданы и коробки был заключен весь гонорар, заработанный за ноябрь, а если точнее – за всю прошлую жизнь. Труд пианиста – сладкая каторга, которая начинается в шесть лет и до бесконечности. Все детство, отрочество, юность и зрелость – это клавиши, пальцы и душа. Так что, если разобраться, на тележке, которую катил перед собой Месяцев, проходя таможенный досмотр, лежали его детство, молодость и зрелость.
   Встречали дочь и ее жених Юра.
   Дочь не бросилась на шею. Она была простужена, немножко бледна, шмыгала носиком и сказала в никуда:
   – Ко мне папочка приехал…
   А когда садились в машину – еще раз, громче, как бы не веря:
   – Ко мне папочка приехал…
   Месяцев понял, что жених женихом, а отца ей не хватает. Отец заботится и ничего не требует. А жених не заботится и весь в претензиях.
   Юра сел за руль. Был мрачноват. Месяцев заметил, что из трехсот шестидесяти дней в году триста – у него плохое настроение. Характер пасмурный. И его красавица дочь постоянно существует в пасмурном климате. Как в Лондоне. Или в Воркуте.
   Москва после немецких городов казалась необъятно большой, неуютной, неряшливой. Сплошные «не». Однако везде звучала русская речь, и это оказалось самым важным.
   Языковая среда. Без языка человек теряет восемьдесят процентов своей индивидуальности. Казалось бы, зачем музыканту речь? У него своя речь – музыка. Но оказывается, глухим мог работать только Бетховен. Так что зря старалась Петра, лучилась своими золотыми глазками, зря надеялась. Домой-домой, к жене-табуретке, к Москве с ее безобразиями, к своему языку, которого не замечаешь, когда в нем живешь.
   Месяцев ожидал, что сын обрадуется, начнет подскакивать на месте. Он именно так выражал свою радость: подскакивал. И жена всплеснет ручками. А потом все выстроятся вокруг чемоданов. Замрут, как столбики, и будут смотреть не отрываясь в одну точку. И каждый получит свой пакет. И начнутся примерки, гомон, весенний щебет и суета. А он будет стоять над всем этим, как царь зверей.
   Однако жена открыла дверь со смущенным лицом. Сын тоже стоял тихонький. А в комнате сидел сосед по лестничной клетке Миша и смотрел растерянно. Месяцев понял: что-то случилось.
   – Татьяна умерла, – проговорила жена.
   – Я только что вошел к ней за сигаретами, а она сидит на стуле мертвая, – сказал Миша.
   Татьяна – соседка по лестничной клетке. Они вместе въехали в этот дом двадцать лет назад. И все двадцать лет соседствовали. Месяцев сообразил: когда они с багажом загружались в лифт, в этот момент Миша вошел к Татьяне за сигаретами и увидел ее мертвой. И, ушибленный этим зрелищем, кинулся к ближайшим соседям сообщить. Радоваться и обниматься на этом фоне было некорректно. И надо же было появиться Мише именно в эту минуту…
   – Да… – проговорил Месяцев.
   – Как ужасно, – отозвалась дочь.
   – А как это случилось? – удивился Юра.
   – Пила, – сдержанно объяснил Миша. – У нее запой продолжался месяц.
   – Сердце не выдержало, – вздохнула жена. – Я ей говорила…
   Татьяне было сорок лет. Начала пить в двадцать. Казалось, она заложила в свой компьютер программу: самоликвидация. И выполнила эту программу. И сейчас сидела за стеной мертвая, с серым спокойным лицом.
   – Надо ее матери позвонить, – сказал Миша, поднимаясь.
   – Только не от нас, – испугался Алик.
   – Ужас… – выдохнула жена.
   Миша ушел. За ним закрыли дверь и почему-то открыли окна. Настроение было испорчено, но чемоданы высились посреди прихожей и звали к жизни. Не просто к жизни, а к ее празднику.
   Все в молчании выстроились в прихожей. Месяцев стал открывать чемоданы и вытаскивать красивые пакеты.
   Жена при виде шубы остолбенела, и было так мило видеть ее шок счастья. Месяцев накинул ей на плечи драгоценные меха. Широкая длинная шуба не соответствовала росту. Жена была похожа на генерала гражданской войны в бурке.
   Дочь скинула джинсы, влезла в маленькое платьице с голой спиной и стала крутиться перед зеркалом. Для того чтобы увидеть со спины, она стала боком и изогнулась вокруг себя так ловко и грациозно, что Месяцев озадачился: как они с женой со своими скромными внешними возможностями запустили в мир такую красоту? Это не меньше, чем исполнительская деятельность.
   Постепенно отвлеклись от соседки Татьяны. Переключились на свое. На радость встречи. Папочка приехал…
   Жена накрыла на стол. Месяцев достал клубничный торт, купленный в аэропорту в последние минуты. Резали большими ломтями, чтобы каждому досталось много. Это входило в традиции семьи: когда вкусно, надо, чтобы было много.
   Чужое горе, как это ни жестоко, оттеняло их благополучие.
   И вдруг раздался вой. Значит, пришла мать Татьяны, которой позвонил Миша. Кухня размещалась далеко от лестничной клетки, но вой проникал через все стены. Он был похож на звериный, и становилось очевидно, что человек – тоже зверь.
   Семья перестала жевать. У жены на глазах выступили слезы.
   – Может быть, к ней зайти? – спросила дочь.
   – Я боюсь, – отозвался Юра.
   – А чем мы можем помочь? – спросил Алик.
   Все остались на месте.
   Чай остыл. Пришлось ставить новый.
   Вой тем временем прекратился. Должно быть, мать увели.
   – Ну, я пойду, – сказал Юра.
   Его неприятно сковывала близость покойника.
   – Я тоже пойду, – поднялся сын.
   У него за стенами дома текла какая-то своя жизнь.
   Дочь пошла проводить жениха до машины. И застряла.
   Месяцев принял душ и прилег отдохнуть. И неожиданно заснул.
   А когда открыл глаза – было пять утра. За окном серая мгла. В Германии это было бы три часа. Месяцев стал ждать, когда уснет снова, но не получалось.
   Совсем некстати вспомнил, как однажды, двадцать лет назад, он вошел в лифт вместе с Татьяной. На ней была короткая юбка, открывающая ноги полностью: от стоп в туфельках до того места, где две ноги, как две реки, сливаются в устье. Жена никогда не носила таких юбок. У нее не было таких ног.
   Месяцева окатило странное желание: ему захотелось положить руки Татьяне на горло и войти в ее устье. Ему хотелось насиловать и душить одновременно, и чтобы его оргазм совпал с ее смертной агонией. Они вместе содрогнулись бы в общем адском содрогании. Потом он разжал бы руки, и она упала бы замертво. А он бы вышел из лифта как ни в чем не бывало.
   Они вышли из лифта вместе. Месяцев направился в одну сторону, Татьяна – в другую. Но недавнее наваждение заставило его остановиться и вытереть холодный пот со лба.
   Месяцев испугался и в тот же день отправился к психиатру.
   – Это ничего страшного, – сказал лысый психиатр. – Такое состояние называется «хульные мысли». От слова «хула». Они посещают каждого человека. Особенно сдержанного. Особенно тех, кто себя сексуально ограничивает. Держит в руках. Хульные мысли – своего рода разрядка. Человек в воображении прокручивает то, чего не может позволить себе в жизни…
   Месяцев успокоился. И забыл. Татьяну он встречал время от времени – и в лифте, и во дворе. Она очень скоро стала спиваться, теряла товарный вид и уже в тридцать выглядела на пятьдесят. Организм злопамятен. Ничего не прощает.
   Сейчас, проснувшись среди ночи, Месяцев вспомнил ее ноги и подумал: по каким тропам идет сейчас Татьяна и что она видит вокруг себя – какие видения и ландшафты? И может быть, то, что она видит, – гораздо существеннее и прекраснее того, что видит он вокруг себя…

   Утром Месяцев тяжело молчал.
   – Тебе надо подумать о новой программе, – подсказала жена.
   Месяцев посмотрел на жену. Она не любила переодеваться по утрам и по полдня ходила в ночной рубашке.
   – Еще одна программа. Потом еще одна. А жить?
   – Это и есть жизнь, – удивилась жена. – Птица летает, рыба плавает, а ты играешь.
   – Птица летает и ловит мошек. Рыба плавает и ищет корм. А я играю, как на вокзале, и мне кладут в шапку.
   Было такое время в жизни Месяцева. Сорок лет назад. Отец-алкоголик брал его на вокзал, надевал лямки аккордеона и заставлял играть. Аккордеон был ему от подбородка до колен – перламутровый, вывезенный из Германии, военный трофей. Восьмилетний Игорь играл. А в шапку бросали деньги…
   – Ты просто устал, – догадалась жена. – Тебе надо отдохнуть. Сделать перерыв.
   – Как отдохнуть? Сесть и ничего не делать?
   – Поменяй обстановку. Поезжай на юг. Будешь плавать в любую погоду.
   – Там война, – напомнил Месяцев.
   – В Дом композиторов.
   – Там композиторы.
   – Ну, под Москву куда-нибудь. В санаторий.
   Ему было все равно. Его как будто накрыло одеялом равнодушия. Видимо, соседка Татьяна второй раз включила его в нетрадиционное состояние. Первый раз – своим цветением, а второй раз – своей гибелью. Хотя при чем здесь Татьяна… Просто он бежит, бежит, как белка в колесе. Играет, играет, перебирает звуки. А колесо все вертится, вертится.
   А зачем? Чтобы купить жене шубу, которая на ней как на корове седло.

   Через неделю Месяцев жил в санатории.
   Санаторный врач назначил бассейн, массаж и кислородные коктейли.
   Месяцев погружался в воду, пахнущую хлоркой, и говорил себе: «Я сильный и молодой. Я вас всех к ногтю!» Кого всех? На этот вопрос он бы не мог ответить. У Месяцева не было врагов. Его единственные враги – лишний вес и возраст. Лишние десять лет и десять килограммов. Сейчас ему сорок восемь. А тридцать восемь – лучше. Сын был маленький и говорил, куда уходит. Дочь была маленькая, и ее не обнимал чужой сумрачный Юра. Он сам был бы молодой и меньше уставал. А жена… Месяцев не видел разницы. Жена как-то не менялась. Табуретка – устойчивая конструкция.
   Месяцев врезался в воду и плыл стилем, сильно выкидывая из воды гладкое круглое тело. Он делал три заплыва – туда и назад. Потом вставал под горячий душ, испытывая мышечную радость, которая не меньше, чем радость душевная, чем радость от прекрасных созвучий. Однако зачем сравнивать: что лучше, что хуже? Должно быть то и другое. Гармония. Он загнал, запустил свое тело сидячим образом жизни, нагрузкой на позвоночник, отсутствием спорта. И в сорок восемь лет – тюфяк тюфяком. Вот Билл Клинтон – занят не меньше. А находит время для диет и для спорта.
   Массажист нажимал на позвонки, они отзывались болью, как бы жаловались. Массажист – сильный мужик, свивал Месяцева в узел, дергал, выкручивал голову. Было страшно и больно. Зато потом тело наливалось легкостью и позвоночник тянул вверх, в небо. Хорошо! «Какой же я был дурак!» – говорил себе Месяцев, имея в виду свое фанатичное пребывание за роялем, будто его приговорили высшим судом.
   Но прошли две недели, и Месяцев стал коситься в сторону черного рояля, стоящего в актовом зале. А когда однажды подошел и поднял крышку, у него задрожали руки… Конечно, птица летает, ищет корм. Но птица и поет. А без этого она не птица, а летучая мышь.
   Телефон-автомат располагался под лестничным маршем. Была поставлена специальная кабина со стеклянной дверью, чтобы изолировать звук. Обычно собиралась небольшая очередь, человека три-четыре. Но три-четыре человека – это почти час времени. Однако Месяцев запасался жетонами и запасался терпением. Ему необходимо было слышать голос жены. Этот голос как бы подтверждал сложившийся миропорядок, а именно: Земля крутится вокруг своей оси, на Солнце поддерживается нужная температура.
   Трубку снял сын.
   – Мама на работе, – торопливо сказал сын.
   – Ты не один? – догадался Месяцев.
   – Мы с Андреем.
   Андрей – школьный друг. Из хорошей семьи. Все в порядке.
   – Чем вы занимаетесь? – поинтересовался Месяцев.
   – Смотрим видак. А что?
   По торопливому «а что?» Месяцев догадался, что смотрят они не «Броненосец „Потемкин“».
   – Новости есть?
   – Нет, – сразу ответил сын.
   – Ты в больницу ложишься?
   – Завтра.
   – Что же ты молчал?
   – А что тут такого? Лягу, выйду… Андрей лежал, и ничего. Даже интересно.
   – Андрею все интересно…
   Месяцев расстроился. Запереть мальчика в сумасшедший дом…
   Помолчали. Алик ждал. Месяцев чувствовал, что он ему мешает.
   – А я соскучился, – вдруг пожаловался отец.
   – Ага, – сказал сын. – Пока.
   Месяцев положил трубку. Разговаривать было бессмысленно.
   Он вдруг вспомнил, как его сын Алик осквернял праздничные столы. Когда стол был накрыт и ждал гостей, Алик входил и поедал украшения, выковыривал цукаты из торта. Он заносил руку и, как журавль, вытаскивал то, что ему нравилось. Дочь, наоборот, подходила и добавляла что-то от себя, ставила цветы. Вот тебе двое детей в одной семье.
   «Отдать бы его в армию, – подумал Месяцев, – там бы ему вставили мозги на место. Его мало били. Пусть государство откорректирует…»
   Месяцев ощущал смешанное чувство ненависти, беспомощности и боли. И сквозь этот металлолом особенно незащищенно тянулся росток, вернее, ствол его любви. Как будто содрали кожу и ствол голый.

   – Кто там? – спросил Андрей.
   – Предок…
   Алик вернулся к Андрею. Андрей уже приготовил все, что надо. Алик не умел сам себе вколоть. Не мог найти вену.
   – Привыкнешь… – пообещал Андрей.
   Андрей помог Алику. И себе тоже вколол. Сгиб его руки был весь в точках.
   Они откинулись на диван и стали ждать.
   – Ну как? – спросил Андрей.
   – Потолок побежал, – сказал Алик.
   Потолок бежал быстрее, мерцая белизной.
   Приближалось нужное состояние.

   Поговорив с сыном, Месяцев решил дозвониться жене на работу.
   Номер был занят. Жена с кем-то разговаривала. Она любила трепаться по телефону и буквально купалась в своем голосовом журчанье. Как бывший президент Горбачев.
   Месяцев хотел набрать еще раз, но возле телефона стояла женщина и ждала. Ее лицо буквально переливалось от нетерпения. Месяцев не любил заставлять ждать, причинять собой неудобства. Он вышел из кабины, уступая место, продолжая думать о Горбачеве.
   Месяцев испытывал к бывшему президенту теплые чувства, однако, когда в последний раз слушал интервью с ним, его речевое кружение, понял, что время Горбачева ушло безвозвратно. На то, что можно сказать за четыре секунды, бывший президент тратил полчаса. Привычка коммуниста: говорить много и ничего не сказать.
   Женщина, которую он пропустил, высунулась из кабины и спросила:
   – Вы не дадите мне жетон? В долг? У меня прервалось…
   У Месяцева был всего один жетон. Он растерянно посмотрел на женщину. Она ждала, шумно дышала, и казалось: сейчас заплачет. Видимо, прервавшийся разговор имел отношение ко всей ее будущей жизни.
   Месяцев протянул жетон.
   Оставаться было бессмысленно. Месяцев отошел от автомата. Направился в кинозал.
   Перед кинозалом продавали билеты. Деньги принимал довольно интеллигентный мужчина инженерского вида. Видимо, не нашел себя в новых условиях и пошел продавать билеты.
   – У вас нет жетонов для автомата? – спросил Месяцев.
   – Все забрали, – виновато улыбнулся продавец. – Вот, посмотрите…
   Это «посмотрите» и виноватая улыбка еще раз убедили Месяцева в несоответствии человека и места. Стало немножко грустно.
   Он купил билет в кино.
   Шел американский боевик. Гангстеры и полицейские вели разборки, убивали друг друга равнодушно и виртуозно. Стрельнул, убил и пошел себе по своим делам. Жизнь ничего не стоит.
   «Неужели и русские к этому придут? – с ужасом думал Месяцев. – Неужели демократия и преступность – два конца одной палки? Если личность свободна, она свободна для всего…»
   Фильм кончился благополучно для главного героя. Американский хэппи энд. В отличие от русского мазохизма. Русские обязательно должны уконтрапупить своего героя, а потом над ним рыдать. Очищение через слезы.
   Месяцев вышел из кинозала и увидел женщину.
   – Я забрала у вас последний жетон? – виновато спросила она.
   – Ничего страшного, – великодушно отреагировал Месяцев.
   – Нет-нет, – отказалась она от великодушия. – Я не успокоюсь. Может быть, в буфете есть жетоны?
   Они спустились в буфет, но он оказался закрыт.
   – Здесь рядом есть торговая палатка, – вспомнила женщина. – Они торгуют до часа ночи.
   – Да ладно, – отмахнулся Месяцев. – Это не срочно.
   – Нет. Зачем же? – Она независимо посмотрела на Месяцева.
   У нее были большие накрашенные глаза и большой накрашенный рот.
   «Интересно, – подумал Месяцев, – как она целуется? Вытирает губы или прямо…»
   Женщина повернулась и пошла к гардеробу. Месяцев покорно двинулся следом. Они взяли в гардеробе верхнюю одежду. Месяцев с удивлением заметил, что на ней была черная норковая шуба – точно такая же, как у жены. Тот же мех. Та же модель. Может быть, даже куплена в одном магазине. Но на женщине шуба сидела иначе, чем на жене. Женщина и шуба были созданы друг для друга. Она была молодая, лет тридцати, высокая, тянула на «вамп». Вамп – не его тип. Ему нравились интеллигентные, тихие девочки из хороших семей. И если бы Месяцеву пришла охота влюбиться, он выбрал бы именно такую, без косметики, с чисто вымытым, даже шелушащимся лицом. Такие не лезут. Они покорно ждут. А «вампы» проявляют инициативу, напористы и агрессивны. Вот куда она его ведет? И зачем он за ней следует? Но впереди три пустых часа, таких же, как вчера и позавчера. Пусть будет что-то еще. В конце концов всегда можно остановиться, сказать себе: стоп!
   Он легко шел за женщиной. Снег поскрипывал. Плыла луна. Она не надела шапки. Лучшее украшение – это летящие, промытые душистым шампунем, чистые волосы. Но на дворе – вечер, и декабрь, и ничего не видно.
   Палатка оказалась открыта. В ней сидели двое: крашеная блондинка и чернявый парень, по виду азербайджанец. Девушка разместилась у него на коленях, и чувствовалось, что им обоим не до торговли.
   – У вас есть жетоны? – спросила женщина.
   – Сто рублей, – отозвалась продавщица.
   – А в городе пятьдесят.
   – Ну и езжайте в город.
   – Бутылку «Адвоката» и на сдачу жетоны, – сказал Месяцев и протянул крупную купюру.
   Ради выгодной покупки продавщица поднялась и произвела все нужные операции.
   Месяцев взял горсть жетонов и положил себе в карман. А вторую горсть протянул своей спутнице.
   – Интересное дело… – растерялась она.
   Месяцев молча ссыпал пластмассовые жетоны ей в карман. Неужели она думала, что Месяцев, взрослый мужчина, пианист с мировым именем, как последний крохобор, шагает по снегу за своей пластмассовой монеткой?
   – И это тоже вам. – Он протянул красивую бутылку.
   Женщина стояла в нерешительности.
   – А что я буду с ней делать? – спросила она.
   – Выпейте.
   – Где?
   – Можно прямо здесь.
   – Тогда вместе.
   Месяцев отвинтил пробку. Они пригубили по глотку. Ликер был сладкий, как десерт. Стало весело. Как-то забыто, по-студенчески.
   Медленно пошли по дорожке.
   – Сделаем круг, – предложила женщина. Моцион перед сном – дело полезное, но смущала ее открытая голова. Он снял с себя шарф и повязал ей на голову. В лунном свете не было видно краски на ресницах и на губах. Она была попроще и получше.
   Месяцев сунул бутылку в карман.
   – Прольется, – сказала женщина. – Давайте я понесу.
   Первая половина декабря. Зима – молодая, красивая. Белые деревья замерли и слушают. Ничего похожего нет ни на Кубе, ни в Израиле. Там только солнце или дожди. И больше ничего.
   – Давайте познакомимся, – сказала женщина. – Я Люля.
   – Игорь Николаевич.
   – Тогда Елена Геннадьевна.
   Выскочили две дворняжки и побежали рядом с одинаково поднятыми хвостами. Хвосты покачивались, как метрономы: раз-раз, раз-раз.
   Елена Геннадьевна подняла бутылку и хлебнула. Протянула Месяцеву. Он тоже хлебнул.
   Звезды мерцали, будто подмигивали. Воздух был холодный и чистый. Все вокруг то же самое, но под другим углом. Прежде размыто, а теперь явственно, наполнено смыслом и радостью, и если бы у Месяцева был хвост, он тоже качался бы, как метроном: раз-раз, раз-раз.
   – Можно задать вам вопрос?
   – Смотря какой.
   – Нескромный.
   – Можно.
   – Вы когда целуетесь, вытираете помаду или прямо?
   – А вы что, никогда не целовали женщину с крашеными губами?
   – Никогда, – сознался Месяцев.
   – Хотите попробовать? – спросила Елена Геннадьевна.
   – Что попробовать? – не понял Месяцев.
   Елена Геннадьевна не ответила. Взяла его лицо двумя руками и подвинула к своему. Решила провести практические занятия. Не рассказать, а показать. Его сердце сделало кульбит, как в цирке вокруг перекладины. Не удержалось, рухнуло, ухнуло и забилось внизу живота. Месяцев обнял ее, прижал, притиснул и погрузился в ее губы, ощущая солоноватый химический привкус, как кровь. И эта кровь заставляла его звереть.
   – Не сейчас, – сказала Елена Геннадьевна.
   Но Месяцев ничего не мог с собой поделать. Ее большие глаза были неразличимы.
   – Люля, – сказал Месяцев хрипло, – ты меня извини. У меня так давно «этого» не было.
   А если честно, то никогда. Ведь он никогда не целовал женщин с крашеными губами. Месяцев стоял несчастный и растерянный.
   – Идем ко мне, – так же хрипло сказала Люля. – Я тебе верю.
   – К тебе – это далеко. Далеко.
   Она легла прямо на снег. А он – прямо на нее. Она видела его искаженное лицо над собой. Закрыла глаза, чтобы не видеть. Потом сказала:
   – Не кричи. Подумают, что убивают.
   …Он лежал неподвижно, как будто умер. Потом спросил:
   – Что?
   – Встань, – попросила Люля. – Холодно.
   Месяцев поднялся. Привел себя в порядок. Зачерпнул горсть чистого снега и умыл лицо. В теле была непривычная легкость.
   Он достал бутылку и сказал:
   – Разлилось…
   – На меня, – уточнила Люля. – На мою шубу.
   – Плевать на шубу, – сказал Месяцев.
   – Плевать на шубу, – повторила Люля.
   Они обнялись и замерли.
   «Боже мой! – подумал Месяцев. – А ведь есть люди, у которых это каждый день». Он жил без «этого». И ничего. Все уходило на другое. На исполнительскую деятельность. Но музыка – для всех. А ЭТО – для себя одного.
   Собаки ждали. Месяцев пошел к корпусу. Люля – следом.
   Вошли как чужие. Люля несла бутылку с ликером.
   – Тут еще немного осталось, – сказала Люля.
   – Нет-нет, – сухо отказался Месяцев.
   Шуба была залита липким ликером. И это все, что осталось от большой страсти.
   Люля повернулась и пошла.
   Весь следующий день Месяцев не искал Елену Геннадьевну. Даже избегал. Он побаивался, что она захочет продолжить отношения. А какое может быть продолжение? Сын поступает в институт, дочь – невеста, Гюнтер вызванивает, Шопен ждет. А он под старость лет будет пристраиваться под елками, как собака Бобик.
   Но Елена Геннадьевна не преследовала его, не искала встречи, что даже странно.
   По вечерам Месяцев смотрел «Новости». Но его телевизор сломался, как назло. Пришлось спуститься в холл, где стоял большой цветной телевизор. Елена Геннадьевна сидела в уголочке. На ней была просторная кофта цвета теплых сливок.
   «Кто ей возит? – подумал Месяцев. – А кто возит моей жене?» Может быть, у Елены Геннадьевны тоже есть муж? А почему нет? Она молодая шикарная женщина. Она немножко сошла с ума и позволила себе на природе. Хотя, если быть справедливым, это ОН сошел с ума, а ей было легче уступить, чем урезонивать. А потом она выбросила воспоминания, как пустую бутылку. Вот и все. У Месяцева затосковало под ложечкой.
   Диктор тем временем сообщал, что в штате Калифорния произошли беспорядки. Негры на что-то обиделись и побили белых. Довольно сильно обиделись и сильно побили. И получилось, что недостатки есть и в Америке, а не только у нас. Значит, никто никого не хуже.
   Месяцев сидел за ее спиной. Волосы Люля подняла и закрепила большой нарядной заколкой. Была видна стройная шея, начало спины с просвечивающими позвонками. У ровесниц Месяцева, да и у него самого шея расширилась, осела и на стыке, на переходе в спину – холка, как у медведя. А тут – молодость, цветение и пофигизм – термин сына. Значит, все по фигу. Никаких проблем. Отдалась первому встречному – и забыла. Сидит себе, даже головы не повернет. Ей тридцать лет. Вся жизнь впереди. А Месяцеву почти пятьдесят. Двадцать лет до маразма. Зачем он ей?
   Люля поднялась и ушла, как бы в подтверждение его мыслей.
   Диктор тем временем сообщал курс доллара на последних торгах. Курс неизменно поднимался, но этот факт не имел никакого значения. Люля вышла. На том месте, где она сидела, образовалась пустота. Дыра. В эту дыру сквозило.
   Месяцев вышел из холла. Делать было решительно нечего. Домой звонить не хотелось.
   Месяцев спустился в зал. Сегодня кино не показывали. Зал был пуст.
   Месяцев подвинул стул к роялю. Открыл крышку. Стал играть «Времена года» Чайковского.
   «Ноябрь». Звуки, как вздохи. Месяцев чувствовал то же, что и Чайковский в минуты написания. А что? Очень может быть, Петру Ильичу было столько же лет.
   Половина жизни. В сутках – это полдень. Еще живы краски утра, но уже слышен близкий вечер. Еще молод, но время утекает, и слышно, как оно шуршит. В мире существуют слова, числа, звуки. Но числа беспощадны. А звуки – обещают. Месяцев играл и все, все, все рассказывал про себя пустому залу. Ничего не скрывал.
   Открылась дверь, и вошла Елена Геннадьевна. Тихо села на последний ряд. Стала слушать.
   Месяцев играл для нее. Даже когда зал бывал полон, Месяцев выбирал одно лицо и играл для него. А здесь этот один, вернее, одна уже сидела. И не важно, что зал пуст. Он все равно полон. Месяцев играл, как никогда, и сам это понимал. Интересно, понимала ли она?..
   Месяцев окончил «Ноябрь». Поставил точку. Положил руки на колени. Елена Геннадьевна не пошевелилась. Не захлопала. Значит, понимала. Просто ждала… Это было грамотное консерваторское восприятие.
   «Баркарола». Он играл ее бесстрастно, как переводчик наговаривает синхронный текст. Не расцвечивал интонацией, не сообщал собственных переживаний. Только точность. Только Чайковский. Мелодия настолько гениальна, что не требовала ничего больше. Только бы донести. Все остальное – лишнее, как третий глаз на лице.
   Еще одна пьеса. «На святках». Очень техничная. Техника – это сильная сторона пианиста Месяцева. Техника, сила и наполненность удара. Месяцев знал, что мог поразить. Но никогда не поражал специально. Музыка была для него чем-то большим, над человеческими страстями. Как вера.
   Он сыграл последнюю музыкальную фразу. Подождал, пока в воздухе рассеется последний звук. Потом тихо опустил крышку. Встал.
   Елена Геннадьевна осталась сидеть. Месяцев подошел к ней. Сел рядом. В ее глазах стояли слезы.
   – Хотите кофе? – спросил Месяцев. – Можем пойти в бар.
   – Нет, нет… Спасибо… – торопливо отказалась она.
   – Тогда погуляем?
   Они опять, как вчера, вышли на дорогу. Но и только. Только на дорогу. Луна снова сопровождала их. И еще привязались вчерашние собаки. Видимо, они были бездомны, а им хотелось хозяина.
   Шли молча.
   – Расскажите о себе, – попросил Месяцев.
   – А нечего рассказывать.
   – То есть как?
   – Вот так. Все, что вы видите перед собой. И это все.
   – Я вижу перед собой женщину – молодую, красивую и умную.
   – Больную, жалкую и одинокую, – добавила Елена Геннадьевна.
   – Вы замужем?
   – Была. Мы разошлись.
   – Давно?
   – Во вторник.
   – А сегодня что?
   – Сегодня тоже вторник. Две недели назад.
   – А чья это была инициатива?
   – Какая разница?
   – Все-таки разница. Это ваше решение или оно вам навязано?
   – Инициатива, решение… – передразнила Елена Геннадьевна. – Просто я его бросила.
   – Почему?
   – Надоело.
   – А подробнее?
   – Что может быть подробнее? Надоело, и все.
   В стороне от дороги виднелась вчерашняя палатка. Они прошли мимо. Вчерашняя жизнь не имела к сегодняшней никакого отношения. Месяцеву было странно даже представить, что он и эта женщина были вчера близки. У Месяцева застучало сердце. Он взял ее ладонь и приложил к своему сердцу. Они стояли и смотрели друг на друга. Его сердце толкалось в ее ладонь – гулко и редко. Она была такая красивая, как не бывает.
   – Я теперь как эта собака, – сказала Люля. – Любой может поманить. И пнуть. И еще шубу испортила.
   Он подвинул ее к себе за плечи и поцеловал в щеку. Щека была соленая.
   – Не плачь, – сказал он. – Мы поправим твою шубу.
   – Как?
   – Очень просто: мыло, расческа и горячая вода. А на ночь – на батарею.
   – Не скукожится? – спросила она.
   – Можно попробовать. А если скукожится, я привезу тебе другую. Такую же.
   Они торопливо пошли в корпус, как сообщники. Зашли в ее номер.
   Люля сняла шубу. Месяцев пустил в ванной горячую воду. Он не знал, чем это кончится, поскольку никогда не занимался ни стиркой, ни чисткой. Все это делала жена. Но в данную минуту Месяцев испытывал подъем сил, как во время удачного концерта. В его лице и руках была веселая уверенность. Интуиция подсказала, что не следует делать струю слишком горячей и не следует оставлять мех надолго в воде. Он намылил ворсинки туалетным мылом, потом взял расческу и причесал, снова опустил в воду, и так несколько раз, пока ворсинки не стали легкими и самостоятельными. Потом он закатал край шубы в полотенце, промокнул насухо.
   – У тебя есть фен? – Вдруг осенило, что мех – это волосы. А волосы сушат феном.
   Люля достала фен. Он заревел, как вертолет на взлете, посылая горячий воздух. Ворсинки заметались и полегли.
   – Хватит, – сказала Люля. – Пусть остынет.
   Выключили фен, повесили шубу на вешалку.
   – Хотите чаю? – спросила Люля. – У меня есть кипятильник.
   Она не стала дожидаться ответа. Налила воду в графин, сунула туда кипятильник. На ней были синие джинсы, точно повторяющие линии тела, все его углы и закоулки. Она легко садилась и вставала, и чувствовалось, что движение доставляет ей мышечную радость.
   – А вы женаты? – спросила Люля.
   – У меня есть знакомый грузин, – вспомнил Месяцев. – Когда его спрашивают: «Ты женат?» – он отвечает: «Немножко». Так вот я ОЧЕНЬ женат. Мы вместе тридцать лет.
   – Это потому, что у вас есть дело. Когда у человека интересная работа, ему некогда заниматься глупостями: сходиться, расходиться…
   – Может быть, – задумался Месяцев. – Но разве вы исключаете любовь в браке? Муж любит жену, а жена любит мужа.
   – Если бы я исключала, я бы не развелась.
   – А вам не страшно остаться одной, вне крепости?
   – Страшно. Но кто не рискует, тот не выигрывает.
   – А на что вы будете жить? У вас есть профессия?
   – Я администратор.
   – А где вы работаете?
   – Работала. Сейчас ушла.
   – Почему?
   – Рыночная экономика требует новых законов. А их нет. Законы плавают. Работать невозможно. Надоело.
   – Но у вас нет мужа, нет работы. Как вы собираетесь жить?
   – Развлекать женатых мужчин на отдыхе.
   – Вы сердитесь?
   – Нет. Констатирую факт.
   – Если хотите, я уйду.
   – Уйдете, конечно. Только выпьете чай.
   Она разлила кипяток по стаканам, опустила пакетики с земляничным чаем. Достала коробку с шоколадными конфетами. Конфеты были на морскую тему, имели форму раковин и рыб. Месяцев взял морского конька, надкусил, заглянул в середину.
   Со дна стакана капали редкие капли. Люля развела колени, чтобы капало на пол, а не на ноги.
   Месяцев поставил свой стакан на стол. Он, прочно женатый человек, развлекался во время отдыха с разведенной женщиной. Это имело разовый характер, как разовая посуда. Попользовался и выбросил. Но есть и другая правда. Он, не разрешавший себе ничего и никогда, вдруг оказался во власти бешеного желания, как взбесившийся бык, выпущенный весной из сарая на изумрудный луг. И вся прошлая сексуальная жизнь – серая и тусклая, как сарай под дождем.
   Месяцев опустился на пол, уткнулся лицом в ее колени.
   – Раздень меня, – сказала Люля.
   Он осторожно расстегнул ее кофту. Увидел обнаженную грудь. Ничего похожего он не видел никогда в своей жизни. Ее тело было сплошным, как будто сделанным из единого куска. Прикоснулся губами. Услышал запах сухого земляничного листа. Что это? Духи? Или так пахнет молодая, цветущая кожа?
   Месяцеву не хотелось быть грубым, как тогда на снегу. Хотелось нежности, которая бы затопила его с головой. Он тонул в собственной нежности.
   Люля поставила стакан с чаем на стол, чтобы не пролить ему на голову. Но Месяцев толкнул стол, и кипяток вылился ему на спину. Он очнулся, поднял лицо и бессмысленно посмотрел на Люлю. Ей стало смешно, она засмеялась, и этот смех разрушил нежность. Разрушил все. Месяцеву показалось – она смеется над ним и он в самом деле смешон.
   Поднялся. Пошел в ванную. Увидел в зеркале свое лицо. И подумал: обжегся, дурак… Душу обожгло. И тело. И кожу. Он снял рубашку, повесил ее на батарею. Рядом на вешалке висела шуба.
   Люля вошла, высокая и обнаженная.
   – Обиделся? – спросила она и стала расстегивать на нем «молнию».
   – Что ты делаешь? – смутился Месяцев.
   Это было чувство, обратное боли. Блаженная пытка, которую нет сил перетерпеть. В нем нарастал крик. Месяцев зарыл лицо в шубу. Прикусил мех.
   Потом он стоял, зажмурясь. Не хотелось двигаться. Она обняла его ноги. Ей тоже не хотелось двигаться. Было так тихо в мире… Выключились все звуки. И все слова. Бог приложил палец к губам и сказал: тсс-с-с…
   Потом была ночь. Они спали друг возле друга, обнявшись, как два зверька в яме. Или как два существа, придавленных лавиной, когда не двинуть ни рукой, ни ногой и непонятно: жив ты или нет.
   Среди ночи проснулся от того, что жив. Так жив, как никогда. Он обладал ею спокойно и уверенно, как своей невестой, которая еще не жена, но и не посторонняя.
   Она была сонная, но постепенно просыпалась, включалась, двигалась так, чтобы ему было удобнее. Она думала только о нем, забыв о себе. И от этого самоотречения становилась еще больше собой. Самоотречение во имя наивысшего самовыражения. Как в музыке. Пианист растворяется в композиторе. Как в любви. Значит, любой творческий процесс одинаков.
   Концерт был сыгран. А дальше что?

   За Месяцевым приехала дочь. На ней была теплая черная шапочка, которая ей не шла. Можно сказать – уродовала. Съедала всю красоту.
   Люля вышла проводить Месяцева. Ее путевка кончалась через неделю.
   – Это моя дочь Анна Игоревна, – познакомил Месяцев. – Она некрасивая, но хороший человек.
   – Это главное, – спокойно сказала Люля, как бы согласившись, что Аня некрасива. Не поймала шутки.
   Аня была всегда красива, даже в этой уродливой шапке. Всем стало неловко, в особенности Ане.
   – Счастливо оставаться, – пожелал Месяцев.
   – Да-да… – согласилась Люля. – И вам всего хорошего.
   Месяцев с пристрастием посмотрел на шубу. Она не скукожилась. Все было в порядке.
   Машина тронулась.
   Обернувшись, он видел, как Люля уходит, и еще раз подумал о том, что шуба не пострадала. Все осталось без последствий.

   Месяцев прошел в свой кабинет и включил автоответчик.
   Звонили из студии звукозаписи. Просили позвонить. Тон нищенский. Платили копейки, так что работать приходилось практически бесплатно. Но Месяцев соглашался. Пусть все вокруг рушится и валится, а музыка должна устоять.
   Звонили из Марселя. Предлагали турне по югу Франции.
 //-- * * * --// 
   На кухне сидела теща Лидия Георгиевна, перебирала гречку. Она жила в соседнем подъезде, была приходящая и уходящая. Близко, но не вместе, и это сохраняло отношения.
   Готовила она плохо. Есть можно, и они ели. Но еда неизменно была невкусной. Должно быть, ее способности лежали где-то в другой плоскости. Теща – органически справедливый человек. Эта справедливость ощущалась людьми, и к ней приходили за советом. Она осталась без мужа в двадцать девять лет. Его затоптали во время похорон Сталина. Ушел и не вернулся. И ничего не осталось. Должно быть, затоптали и размазали по асфальту. Она старалась об этом не думать. Сейчас, в свои семьдесят лет, ей ничего не оставалось, как любить свою дочь, внуков, зятя. Игорь всегда ощущал ее молчаливую привязанность и сам тоже был привязан.

   Месяцев стал делать необходимые звонки: своему помощнику Сергею, чтобы начинать оформление во Францию, дирижеру, чтобы согласовать время репетиций.
   Привычная жизнь постепенно втягивала, и это было как возвращение на родину. Месяцев – человек действия. И отсутствие действия угнетало, как ностальгия. Ностальгия по себе.

   Больница оказалась чистая. Полы вымыты с хлоркой, правда, линолеум кое-где оборван и мебель пора на помойку. Если присмотреться, бедность сквозила во всем, но это если присмотреться. Больные совершенно не походили на психов. Нормальные люди. Было вообще невозможно отделить больных от посетителей.
   Месяцев успокоился. Он опасался, что попадет в заведение типа палаты номер шесть, где ходят Наполеоны и Навуходоносоры, а грубый санитар бьет их кулаком в ухо.
   Алик вышел к ним в холл в спортивном костюме «Пума». Он был в замечательном настроении – легкий, расслабленный. Единственно – сильно расширены зрачки. От этого глаза казались черными.
   – Ты устаешь? – спросил Месяцев.
   – От чего? – весело удивился Алик.
   – Тебя лечат? – догадался Месяцев.
   – Чем-то лечат, – рассеянно сказал Алик, оборачиваясь на дверь. Он кого-то ждал.
   – Зачем же лечить здорового человека? – забеспокоилась жена. – Надо поговорить с врачом.
   В холл вошел Андрей, друг Алика.
   Какое-то время все сидели молча, и Месяцев видел, что Алик тяготится присутствием родителей. С ровесниками ему интереснее.
   – Ладно. – Месяцев поднялся. – Мы пойдем. Надо еще с врачом поговорить…
   Врача не оказалось на месте. А медсестра сидела на посту и работала. Что-то писала.
   – Можно вас спросить? – деликатно отвлек ее Месяцев.
   Медсестра подняла голову, холодно посмотрела.
   – Вы не знаете, почему Алика перевели в общую палату?
   – Ему принесли недозволенное. Он нуждается в контроле.
   – Что вы имеете в виду? – удивился Месяцев.
   – Спиртное. Наркотики.
   – Вы что, с ума сошли? – вмешалась жена.
   – Я? Нет. – Медсестра снова склонилась над своей работой.
   Месяцев с женой вышли в коридор.
   – Глупости, – возмутилась жена. – Они все выдумывают.
   – Неизвестно, – мрачно предположил Месяцев.
   – Что ты такое говоришь? – строго упрекнула жена.
   – То, что слышишь. Ты и твоя мамаша сделали из него монстра.
   Спустились в гардероб. В гардеробе продавали жетоны. При виде жетонов у Месяцева что-то защемило, затосковало в середине.
   Он вдруг сообразил, что не взял домашний телефон Елены Геннадьевны. И свой не оставил. И значит, потерял ее навсегда. Фамилии ее он не знает. Места работы у нее нет. Остается надеяться, что она сама его найдет. Но это маловероятно.
   – Надо терпеть, – сказала жена.
   Надо терпеть разлуку с Люлей. Сына в сумасшедшем доме.
   Как терпеть? Куда спрятаться?
   В музыку. Куда же еще…

   Ночью жена лежала рядом и ждала. Они так любили объединяться после разлук. Жена хотела прильнуть к его ненадоедающему телу – гладкому и шелковому, как у тюленя. Но не посмела приблизиться. От мужа что-то исходило, как биотоки против комаров. Жена преодолела отрицательные токи и все-таки прижалась к нему. Месяцев сжал челюсти. Его охватил мистический ужас, как будто родная мать прижалась к нему, ожидая физической близости. С одной стороны, родной человек, роднее не бывает. С другой – что-то биологически противоестественное.
   – Что с тобой? – Жена подняла голову.
   – Я забыл деньги, – сказал Месяцев первое, что пришло в голову.
   – Где?
   – В санатории.
   – Много?
   – Тысячу долларов.
   – Много, – задумчиво сказала жена. – Может, позвонить?
   – Вот этого и не надо делать. Если позвонить и сказать, где деньги, – придут и заберут. И скажут – ничего не было. Надо поехать, и все.
   – Верно, – согласилась жена.
   – Смена начинается в восемь утра. Значит, в восемь придут убираться. Значит, надо успеть до восьми.
   Месяцев никогда не врал. Не было необходимости. И сейчас он поражался, как складно у него все выходило.
   Жена поверила, потому что привыкла верить. И поверила, что тысяча долларов отвлекает его от любви. Она отодвинулась на свое место. Они разошлись под разные одеяла.
   Дом затих. В отдалении вздыхал и всхлипывал холодильник.
   Месяцев встал в шесть утра. Машина отсырела за ночь. Пришлось вывинчивать свечи и сушить их на электрической плитке. Спать не хотелось. Никогда он не был так спокоен и ловок. Пианист в нем куда-то отодвинулся, выступил кто-то другой. Отец был не только гармонист. В трезвые периоды он ходил по домам, крыл крыши, клал печи. Отец был мастеровой человек. Может быть, в Месяцеве проснулся отцовский ген. Хотя при чем тут ген… Он соскучился. Жаждал всем существом. Хотелось вобрать ее всю в свои глаза, смотреть, вдыхать, облизывать горячим языком, как собака облизывает щенка, и проживать минуты, в которых все, все имеет значение. Каждая мелочь – не мелочь, а событие.
   Машина завелась. Какое удовольствие ехать на рассвете по пустой Москве! Он никогда не выезжал так рано. Подумал: хорошо, что Люля разошлась. Иначе приходилось бы прятаться обоим: ей и ему. А так только он. Он – прятаться, а она – приспосабливаться. А вдруг она не захочет приспосабливаться… А вдруг он сейчас заявится, а там муж… Приехал мириться.
   Зажегся красный свет. Месяцев затормозил. Потом зажегся желтый, зеленый, а он стоял. Как будто раздумывал: ехать дальше или вернуться… Это так логично, что муж приехал мириться. И она помирится, особенно после того, как Месяцев уехал с дочерью, пожелав счастливо оставаться. Оставайся и будь счастлива без меня. А я домой, к семье, к жене под бочок.
   Муж – это материальная поддержка, положение в обществе, статус, может быть – отец ребенка. А что может дать Месяцев? То, что уже дал. А потом сел и уехал. И даже не спросил телефон.
   «Если муж в номере, я сделаю вид, что перепутал, – решил Месяцев и тронул машину. – Скажу: „Можно Колю?“ Он спросит: „Какого Колю?“ Я скажу: „Ах, извините, я не туда попал“…»
   Месяцев подъехал к санаторию. Здание прорисовывалось в утренней мгле, как корабль.
   Волнение ходило в нем волнами. Месяцев впервые подумал, что это слова одного корня. Волны поднимались к горлу, потом наступала знобкая пустота, значит, волны откатывались.
   Месяцев подергал дверь в корпус. Дверь была заперта. Он позвонил. Стал ждать. Вышла заспанная дежурная, немолодая и хмурая.
   Ей было под пятьдесят. Ровесница. Но женщина не играла больше в эти игры и осела, как весенний снег. А он – на винте. Того и гляди взлетит. Но и он осядет. К любому Дон Жуану приходит Командор по имени «старость».
   Месяцев поздоровался и прошел. Дежурная ничего не спросила. Его невозможно было ни спросить, ни остановить.
   Комната Елены Геннадьевны находилась на втором этаже. Невысоко. Но Месяцев стоял перед дверью и не мог справиться с дыханием. Осторожно повернул ручку, подергал. Дверь была заперта, что естественно. Месяцев стоял в нерешительности, не понимая – что делать дальше. Еще рано – нет и семи часов. Стучать – неудобно и опасно. Стоять перед дверью – тоже неудобно и нелепо. Остается ходить перед корпусом и ждать. Либо садиться в машину и возвращаться в семью, что самое правильное.
   Дверь раскрылась – Елена Геннадьевна услышала, когда он поворачивал и дергал ручку. Она стояла сонная, в ночной пижаме и смотрела безо всякого выражения. Без краски она казалась моложе и проще, как старшеклассница. Люля не понимала, как Месяцев оказался перед ее дверью, если он вчера уехал. Она ни о чем не спрашивала. Ждала. Месяцев стоял молча, как перед расстрелом, когда уже ничего нельзя изменить.
   Секунды протекали и капали в вечность. Месяцев успел заметить рисунок на ее пижаме: какие-то пляжные мотивы, пальмы. Может быть, человек перед расстрелом тоже успевает заметить птичку на ветке.
   Люля сделала шаг в сторону, давая дорогу. Месяцев шагнул в номер. Люля закрыла за ним дверь и повернула ключ. Звук поворачиваемого затвора стал определяющим. Значит, они вместе. Они одни.
   Говорить было необязательно, поскольку слова ничего не значили. Перед спуском лавины наступает особая тишина. Видимо, природа замирает перед тем, как совершить свою акцию. А может быть, задумывается. Сомневается: стоит ли? Потом решается: стоит. И вперед. И уже ничего не учитывается: люди, их жизни, их труд… Идет лавина. И обижаться не на кого. Никто не виноват…
   …Потом они лежали и смотрели в потолок.
   Через какое-то время напустили полную ванну воды и уселись друг против друга. Он вытащил из воды ее ступню и положил себе на лицо.
   Сидели и отдыхали, наслаждаясь покоем, водной средой и присутствием друг друга.
   – Я боюсь, – сказал вдруг Месяцев.
   – Чего ты боишься?
   – Себя. Тебя. Это все черт знает что! Это ненормально.
   – Желать женщину и осуществлять свое желание – вполне нормально.
   – Это не помешает моей музыке?
   – Нет. Это помешает твоей жене.
   – А как быть?
   – Ты должен выбрать, что тебе важнее.
   – Я уже ничего не могу…
   Лавина не выбирает. Как пойдет, так и пойдет.
   Вода постепенно остыла. Они тщательно вытерли друг друга. Перешли на кровать. И заснули. И спали до часу дня.
   Потом проснулись и снова любили друг друга. Осторожно и нежно. Он боялся причинить ей вред и боль, он задыхался от нежности, нежность рвалась наружу, хотелось говорить слова. Но он боялся их произносить, потому что за слова надо потом отвечать. Он привык отвечать за свои слова. Но молчать не было сил. Повторял беспрестанно: Люля… Люля… Люля… Люля… Люля…

   В три часа они оделись и пошли в столовую.
   Обед был дорогой и невкусный, но они съели с аппетитом. Месяцеву нравилось, что они одеты. Одежда как бы устанавливала дистанцию, разводила на расстояние. А с расстояния лучше видно друг друга. Он знал все изгибы и тайны ее тела. Но ее души и разума он не знал совсем. Они как бы заново знакомились.
   Логично узнать сначала душу, потом тело. Но ведь можно и наоборот. У тел – своя правда. Тела не врут.
   Люля накрасила глаза и губы, по привычке. Косметика делала ее далекой, немножко высокомерной.
   – У тебя есть дети?
   – Дочь. Пятнадцати лет.
   – А тебе сколько?
   – Тридцать четыре.
   Он посчитал, сколько ей было, когда она родила. Девятнадцать. Значит, забеременела в восемнадцать. А половую жизнь начала в шестнадцать. Если не в пятнадцать…
   Ревность подступила к горлу, как тошнота.
   – Это моя дочь от первого брака, – уточнила Люля.
   – Сколько же у тебя было мужей?
   – Два, – просто сказала Люля.
   – Не много?
   – Первый – студенческий. Дурацкий. А второй – сознательный.
   – Что же ты ушла?
   – Надоело. Мы ведь говорили.
   – А любовники у тебя были?
   – Естественно, – удивилась Люля.
   – Почему «естественно»? Совсем не естественно. Вот у моей жены нет других интересов, кроме меня и детей.
   – Если бы у меня был такой муж, как ты, я тоже не имела бы других интересов.
   В груди Месяцева взмыла симфония «Ромео и Джульетта» Чайковского. Тема любви. Он был музыкант, и все лучшее в его жизни было связано со звуками.
   Он не мог говорить. Сидел и слушал в себе симфонию. Она тоже молчала. Значит, слышала его. Понимала. Ловила его волны. Месяцев очнулся.
   – А где твоя дочь сейчас?
   – С матерью моего мужа.
   – Ты не помиришься с мужем?
   – Теперь нет.
   Месяцев смотрел в стакан с компотом, чтобы не смотреть на Люлю. Логично было сказать: «Давай не будем расставаться». Но этого он не мог сказать. Ирина, Алик, Аня и теща. Да, и теща, и жених Ани – все они – планета. А Люля – другая планета. И эти планеты должны вращаться вокруг него, как вокруг Солнца. Не сталкиваясь. А если столкнутся – вселенская катастрофа. Конец мира. Апокалипсис.
   – Я чего приехал… – пробормотал Месяцев. – Я не взял твой телефон.
   – Я запишу своей рукой, – сказала Люля.
   Она взяла его записную книжку, вынула из сумочки карандаш. Открыла на букву Л и записала крупными цифрами. Подчеркнула. Поставила восклицательный знак.
   Шел пятый час. Месяцеву надо было уезжать. Ревность опять подняла голову, как змея.
   – Нечего тебе здесь делать, – сказал он. – В номере воняет краской. Обед собачий. Ты одна, как сирота в интернате.
   – А дома что? – спросила Люля. – Тут хоть готовить не надо.
   – Я не могу без тебя, – сознался Месяцев.
   – Ты делаешь мне предложение?
   – Нет, – торопливо отрекся он.
   – Тогда куда торопиться? Еще неделя, другая… Куда мы опаздываем?
   – Я не могу без тебя, – повторил Месяцев.
   – Я тебе позвоню, – пообещала Люля. – Дай мне твой телефон.
   – Мне не надо звонить.
   – Почему? – спросила Люля.
   – Не принято.
   – Понятно… – проговорила Люля. – Жена – священная корова.
   – Похоже, – согласился Месяцев. – Я сам тебе позвоню. Давай договоримся.
   – Договариваются о бизнесе. А здесь стихия. Ветер ведь не договаривается с поляной, когда он прилетит…
   «Здесь не ветер с поляной. А лавина с горами», – подумал Месяцев, но ничего не сказал.
   Люля стала какая-то чужая. Жесткая. И ему захотелось вынести себя за скобки. Пусть плавает по своей орбите. А он – по своей.
 //-- * * * --// 
   Месяцев возвращался в город. Он обманул по крайней мере троих: журналиста, помощника Сережу и старинного друга Льва Борисовича, к которому обещал зайти. Однако журналисты – люди привычные. Их в дверь – они в окно. Сережа получает у него зарплату. А старинный друг – на то и друг, чтобы понять и простить.
   О том, что он обманывает жену, Месяцев как-то не подумал. Люля и Ирина – это две параллельные прямые, которые не пересекутся, сколько бы их ни продолжали. Два параллельных мира со своими законами.
   Ветер, вспомнил Месяцев. Стихия. Врет все. Кому она звонила, когда просила жетон? И какое напряженное было у нее лицо… Что-то не получалось. С кем-то выясняла отношения. Конечно же, с мужчиной… Поэтому и плакала, когда сидела в зале и слушала музыку. Поэтому и отдалась на снегу. Мстила. И сейчас наверняка звонит и задает вопросы.
   Месяцев развернул машину и поехал обратно. Зачем? Непонятно. Что он мог ей предложить? Часть себя. Значит, и он тоже должен рассчитывать на часть. Не на целое. Сознанием он все понимал, но бессознательное развернуло его и гнало по Кольцевой дороге.
   Месяцев подъехал к корпусу. Вышел из машины.
   Дежурная сменилась. Была другая.
   – Вам кого? – спросила она.
   – Елену Геннадьевну.
   – Как фамилия?
   – Я не знаю, – сказал Месяцев.
   – А в каком номере?
   – Не помню. – Месяцев зрительно знал расположение ее номера.
   – Куда – не знаете, к кому – не знаете. Мы так не пропускаем, – строго сказала дежурная.
   Он не стал препираться, отошел от корпуса, отодвинул себя от хамства. Стоял на дороге, наклонив голову, как одинокий конь. Люля шла по знакомой дороге – высокая, прямая, в длинной шубе и маленькой спортивной шапочке, надвинутой на глаза. Она увидела его и не побежала. Спокойно подошла. Так же спокойно сказала:
   – Я знала, что увижу тебя.
   – Откуда ты знала? Я же уехал.
   Люля молчала. Что можно было ответить на то, что он уехал и снова оказался на прежнем месте? Она как будто определила радиус, за который он не мог выскочить.
   – Я не имею права тебя расспрашивать, – мрачно сказал Месяцев.
   – Не расспрашивай, – согласилась Люля.
   – Не обманывай меня. Я прощаю все, кроме лжи. Ложь меня убивает. Убивает все чувства. Я тебя умоляю…
   Месяцев замолчал. Он боялся, что заплачет.
   – Если хочешь, оставайся на ночь, – предложила Люля. – Уже темно. Утром поедешь.
   – Не хочу я на ночь. Не нужны мне эти разовые радости. Я хочу играть, и чтобы ты слушала. Хочу летать по миру, и чтобы ты сидела рядом со мной в самолете и мы читали бы журналы. А потом селились бы в дорогих гостиницах и начинали утро с апельсинового сока…
   Он бормотал и пьянел от своих слов.
   – Ты делаешь мне предложение?
   – Нет. Я просто говорю, что это было бы хорошо. Поедем со мной во Францию?
   Люля стояла и раздумывала: может быть, выбирала между Францией и тем, кому она звонила.
   – А куда именно? В Париж? – спросила она.
   – Юг Франции. Марсель, Канн, Ницца…
   Люля никак не реагировала. Почему он решил, что она примет его приглашение? Почему он так самоуверен?

   Марсель оказался типичным портовым городом – красивый и шумный, отдаленно напоминающий Одессу.
   Месяцев дал в нем четыре концерта.
   После концерта подходили эмигранты. Ни одного счастливого лица. Принаряженные, но несчастливые. Пораженцы.
   Подходили бывшие диссиденты. Но какой смысл сегодня в диссиде? Говори что хочешь. Гласность отбила у них хлеб.
   Из Марселя переехали в Канн. Опустевший курорт. Город старичков. Точнее, город богатых старичков. Они всю жизнь трудились, копили. А теперь живут в свое удовольствие.
   Люля смотрела на старух в седых букольках и норковых накидках.
   – Надо жить в молодости, – сказала Люля. – А в старости какая разница?
   – Очень глупое замечание, – откомментировал Месяцев.
   Люля не любила гулять. Ее совершенно не интересовала архитектура. Она смотрела только в витрины магазинов. Не пропускала ни одной. Продавщицы не отставали от Люли, целовали кончики своих пальцев, сложенных в щепотку, а потом распускали эти пальцы в воображаемый цветок. Люля и в самом деле выходила из примерочной сногсшибательной красоты и прелести. Казалось, костюм находил свою единственно возможную модель. Обидно было не купить. И они покупали. Месяцев покупал по кредитной карте и даже не понял, сколько потратил. Много.
   Вся поездка по югу Франции превратилась в одно сплошное нескончаемое ожидание. Люля постоянно звонила в Москву и заходила в каждый автомат на улице. А он ждал. Говорила она недолго, и ждать – нетрудно, но он мучился, потому что за стеклянной дверью автомата протекала ее собственная жизнь, скрытая от него.
   Однажды он воспользовался ее отсутствием и сам позвонил домой. Подошла дочь.
   – Ты меня не встречай, – предупредил Месяцев. – За мной пришлют машину.
   – Я все равно приеду.
   – Но зачем?
   – Я увижу тебя на два часа раньше.
   – Но зачем тебе мотаться, уставать?
   – Это решаю я.
   Аня положила трубку. Зачем еще кто-то, когда дома все так прочно?
   Месяцев вышел из автомата.
   – Куда ты звонил? – спросила Люля.
   – Своему агенту, – соврал Месяцев.
   Он мог бы сказать и правду. Но у них с Люлей общие только десять дней. А потом они разойдутся по своим параллельным прямым. Это случится неизбежно. И пусть хотя бы эти десять дней – общие.
   – Ты о чем думаешь? – Люля пытливо заглядывала, приближая свое лицо. От ее лица веяло теплом и земляничным листом.
   – Так, вообще… – уклонялся он.
   Он готов был тратить, врать, только бы видеть близко это лицо с высокими бровями.
   Каждый вечер после концерта они возвращались в гостиницу, ложились вместе и обхватывали друг друга так, будто боялись, что их растащат. Обходились без излишеств, без криков и прочего звукового оформления. Это было не нужно. Все это было нужно в начале знакомства, как дополнительный свет в темном помещении. А здесь и так светло. Внутренний свет.

   Последние три концерта – в Марселе. Равель, Чайковский. Месяцев был на винте. Даже налогоплательщики что-то почувствовали. Хлопали непривычно долго. Не отпускали со сцены.
   После концерта их пригласила в гости внучка декабриста. Собралось русское дворянство. Люля и Игорь смотрели во все глаза: вот где сохранились осколки нации. Сидели за столом, общались. Месяцеву казалось, что он в салоне мадам Шерер из «Войны и мира».
   Месяцев тихо любовался Люлей. Она умела есть, умела слушать, говорить по-английски, она умела любить, сорить его деньгами. Она умела все.
   В последнюю ночь Люля была грустна. И ласки их были особенно глубокими и пронзительными. Никогда они не были так близки. Но их счастье – как стакан на голове у фокусника. Вода не шелохнется. Однако все так неустойчиво…

   Дочь и Люля были знакомы. Сажать Люлю в их машину – значило все открыть и взять дочь в сообщницы. Об этом не могло быть и речи.
   Пришлось проститься прямо в аэропорту. По ту сторону границы.
   – Возьми деньги на такси. – Месяцев протянул Люле пятьдесят долларов.
   – Не надо, – сухо отказалась Люля. – У меня есть.
   Это был скандал. Это был разрыв.
   – Пойми… – начал Месяцев.
   – Я понимаю, – перебила Люля и протянула пограничнику паспорт.
   Пограничник рассматривал паспорт преувеличенно долго, сверяя копию с оригиналом. Видимо, Люля ему нравилась и ему хотелось подольше на нее посмотреть.

   Дочь встречала вместе с женихом Юрой. Месяцева это устроило. Не хотелось разговаривать.
   – Что с тобой? – спросила Аня.
   – Простудился, – ответил Месяцев.
   Смеркалось. Егозили машины, сновали люди, таксисты предлагали услуги, сдирали три шкуры. К ним опасно было садиться. Над аэропортом веял какой-то особый валютно-алчный криминальный дух. И в этом сумеречном месиве он увидел Люлю. Она везла за собой чемодан на колесиках. Чемодан был неустойчив. Падал. Она поднимала его и снова везла.
   На этот раз все подарки умещались в одной дорожной сумке. Месяцеву удалось во время очередного ожидания заскочить в обувной магазин и купить шесть пар домашних туфель и шесть пар кроссовок. Магазин был фирменный, дорогой, и обувь дорогая. Но это все. И тайком. Он выбросил коробки и ссыпал все в большую дорожную сумку, чтобы Люля не догадалась. Он скрывал от Люли свою заботу о домашних. Скрывал, а значит, врал. Он врал тут и там. И вдруг заметил, как легко и виртуозно у него это получается. Так, будто делал это всю жизнь.
   Месяцев вытряхнул в прихожей обувь, получился невысокий холм.
   Все с воодушевлением стали рыться в обувной куче, отыскивая свой размер. Месяцев ушел в спальню и набрал номер Люли.
   – Да, – хрипло сказала она.
   Месяцев молчал. Люля узнала молчание и положила трубку. Месяцев набрал еще раз. Трубку не снимали.
   Можно было бы по-быстрому что-нибудь наврать, например – срочно отвезти кому-то документы… Приехать к Люле, заткнуть рот поцелуями, забросать словами. Но что это даст? Еще одну близость. Пусть даже еще десять близостей. Она все равно уйдет. Женщина тяготеет к порядку, а он навязывает ей хаос и погружает в грех. Он эксплуатирует ее молодость и терпение. Это не может длиться. Это должно кончиться. И кончилось.

   Жена погасила свет и стала раздеваться. Она всегда раздевалась при потушенном свете. А Люля раздевалась при полной иллюминации, и все остальное тоже… Она говорила: но ведь ЭТО очень красиво. Разве можно этого стесняться? И не стеснялась. И это действительно было красиво.
   Месяцев лежал – одинокий, как труп. От него веяло холодом.
   – Что с тобой? – спросила жена.
   – Тебе сказать правду или соврать?
   – Правду, – не думая, сказала жена.
   – А может быть, не стоит? – предупредил он.
   Месяцев потом часто возвращался в эту точку своей жизни. Сказала бы «не стоит», и все бы обошлось. Но жена сказала:
   – Я жду.
   Месяцев молчал. Сомневался. Жена напряженно ждала и тем самым подталкивала.
   – Я изменил тебе с другой женщиной.
   – Зачем? – удивилась Ирина.
   – Захотелось.
   – Это ужасно! – сказала Ирина. – Как тебе не стыдно!
   Месяцев молчал.
   Ирина ждала, что муж покается, попросит прощения, но он лежал как истукан.
   – Почему ты молчишь?
   – А что я должен сказать?
   – Что ты больше не будешь.
   Это была первая измена в ее жизни и первая разборка, поэтому Ирина не знала, какие для этого полагаются слова.
   – Скажи, что ты больше не будешь.
   – Буду.
   – А я?
   – И ты.
   – Нет. Кто-то один… одна. Ты должен ее бросить.
   – Это невозможно. Я не могу.
   – Почему?
   – Не могу, и все.
   – Значит, ты будешь лежать рядом со мной и думать о ней?
   – Значит, так.
   – Ты издеваешься… Ты шутишь, да?
   В этом месте надо было сказать: «Я шучу. Я тебя разыграл». И все бы обошлось. Но он сказал:
   – Я не шучу. Я влюблен. И я сам не знаю, что мне делать.
   – Убирайся вон…
   – Куда?
   – Куда угодно. К ней… К той…
   – А можно? – не поверил Месяцев.
   – Убирайся, убирайся…
   Ирина обняла себя руками крест-накрест и стала качаться. Горе качало ее из стороны в сторону. Месяцев не мог этого видеть. Он понимал, что должен что-то предпринять. Что-то сказать. Но имело смысл сказать только одно: «Я пошутил, давай спать». Или: «Я виноват, это не повторится». Она бы поверила или нет, но это дало бы ей возможность выбора. Месяцев молчал и тем самым лишал ее выбора.
   – Убирайся, убирайся, – повторяла она, как будто в ней что-то сломалось, замкнуло.
   Месяцев встал, начал торопливо одеваться. Чемодан стоял неразобранный. Его не надо было собирать. Можно просто взять и уйти.
   – Ты успокоишься, и мы поговорим.
   Жена перестала раскачиваться. Смотрела прямо.
   – Нам не о чем говорить, – жестко сказала она. – Ты умер. Я скажу Алику, что ты разбился на машине. Нет. Что твоя машина упала с моста и утонула в реке. Нет. Что твой самолет потерпел катастрофу над океаном. Лучше бы так и было.
   Месяцев оторопел;
   – А сам по себе я разве не существую? Я только часть твоей жизни? И все?
   – Если ты не существуешь в моей жизни, тебя не должно быть вообще. Нигде.
   – Разве ты не любишь меня?
   – Мы были как одно целое. Как яблоко. Но если у яблока загнивает один бок, его надо отрезать. Иначе сгниет целиком. Убирайся…
   Ему в самом деле захотелось убраться от ее слов. В комнату как будто влетела шаровая молния, было невозможно оставаться в этом бесовском, нечеловеческом напряжении.
   Месяцев выбрался в прихожую. Стал зашнуровывать ботинки, поставив ногу на галошницу. Правый ботинок. Потом левый. Потом надел пальто. Это были исторические минуты.
   История есть у государства. Но есть и у каждой жизни. Месяцев взял чемодан и открыл дверь. Потом он ее закрыл и услышал, как щелкнул замок. Этот щелчок, как залп «Авроры», знаменовал новую эру.
   Ирина осталась в обнимку с шаровой молнией, которая выжигала ей грудь. А Месяцев сел в машину и поехал по ночной Москве. Что он чувствовал? Все! Ужас, немоту, сострадание, страх. Но он ничего не мог поделать. Что можно поделать со стихийным бедствием?
   Месяцев позвонил в ее дверь. Люля открыла, не зажигая света. Месяцев стоял перед ней с чемоданом.
   – Все! – сказал он и поставил чемодан.
   Она смотрела на него, не двигаясь. Большие глаза темнели, как кратеры на Луне.

   Утром Алик лежал на своей койке и слушал через наушники тяжелый рок. Музыка плескалась в уши громко, молодо, нагло, напористо. Можно было не замечать того, что вокруг. Отец в роке ничего не понимает, говорит: китайская музыка. Алик считал, что китайская музыка – это Равель. Абсолютная пентатоника. В гамме пять звуков вместо семи.
   В двенадцать часов пришел лечащий врач Тимофеев, рукава закатаны до локтей, руки поросли золотой шерстью. Но красивый вообще. Славянский тип. А рядом с ним заведующий отделением, азербайджанец со сложным мусульманским именем. Алик не мог запомнить, мысленно называл его Абдулла.
   Абдулла задавал вопросы. Мелькали слова: ВПЭК, дезаптация, конфронтация. Алик уже знал: ВПЭК – это военно-психиатрическая экспертиза. Конфронтация – от слова «фронт». Значит, Алик находится в состоянии войны с окружением. Никому не верит. Ищет врагов.
   А кому верить? Сначала дали отдельную палату. Приходил Андрей – они немножко курили, немножко пили, балдели. Слушали музыку, уплывали, закрыв глаза. Кому это мешало? Нет, перевели в общую палату. Рядом старик, все время чешется. Это называется старческий зуд. Попробуй поживи на расстоянии метра от человека, который все время себя скребет и смотрит под ногти. Алик в глубине души считал, что старики должны самоустраняться, как в Японии. Дожил до шестидесяти лет – и на гору Нарайяма. Птицы растащат.
   Когда Алик смотрит на старых, он не верит, что они когда-то были молодые. Казалось, так и возникли, в таком вот виде. И себя не может представить стариком. Он всегда будет такой, как сейчас: с легким телом, бездной энергии и потребностью к абсолюту.
   Напротив Алика – псих среднего возраста, объятый идеей спасения человечества. Для этого нужно, чтобы каждый отдельно взятый человек бегал по утрам и был влюблен. Движение и позитивное чувство – вот что спасет мир. В отсутствии любви время не движется, картинки вокруг бесцветны, дух угнетен. Душевная гиподинамия.
   А вот если побежать… А вот если влюбиться…
   Алику нравилось заниматься сексом в экстремальных ситуациях. Например, на перемене, когда все вышли из класса. Прижать девчонку к стенке – и на острие ножа: войдут – не войдут, застанут – не застанут, успеешь – не успеешь… Страх усиливает ощущение. А однажды на дне рождения вывел именинницу на балкон, перегнул через перила. Одиннадцатый этаж. Под ногами весь город. Перила железные, но черт его знает… Девчонка сначала окоченела от ужаса. Потом ничего… Не пожаловалась. Сидела за столом, поглядывала, как княжна Мэри. А что дальше? А ничего.
   Однажды взял у бабки ключи от ее однокомнатной квартиры, и они с Андреем привели девчонку. Не из класса. Просто познакомились. Стали пробовать все позиции и комбинации, существующие в индийском самоучителе. И в это время пришла бабка. Приперлась. Алик не пустил. Не открыл дверь. Вечером дома начались разборки: как? Не пустил? Почему?
   – Потому, что мы с Андреем трахали девочку, – сказал Алик. У матери глаза чуть не выпали на пол.
   – Одну?
   – А что? – Алик не понял, что ее так удивило.
   – А нельзя привести каждому по девочке? – спросил отец.
   Несчастные совки. Отец стучит, как дятел. Рад, что хватает на бананы. А жил бы в нормальной стране, имел бы несколько домов в горах и на побережье. А мать… слаще морковки ничего не ела. Ни взлетов, ни падений, ни засухи, ни дождя. Климат умеренно-континентальный.
   В палату вошел Месяцев и сел на край кровати. Алик снял наушники.
   – Я ушел из дома. – Месяцев как будто прыгнул в холодную воду. Это было плохое время для такого сообщения. Но другого времени не будет. Алик вернется домой и не увидит там отца. Он должен ВСЕ узнать ОТ НЕГО.
   – Куда? – не понял Алик.
   – К другой женщине.
   Алик стал заинтересованно смотреть в окно. Месяцев проследил за его взглядом. За окном ничего не происходило.
   – Я к бабке перееду. А она пусть к матери перебирается, – решил Алик.
   Месяцев понял: Алик смотрел в окно и обдумывал свою ситуацию в новой сложившейся обстановке. И нашел в ней большие плюсы.
   – А чего ты ушел? – как бы между прочим поинтересовался Алик.
   – Полюбил.
   – Так ты же старый.
   Месяцев промолчал.
   – А она хорошо готовит? – спросил Алик.
   – Почему ты спрашиваешь?
   – Я буду ходить к тебе обедать. Я буду жить у бабки, а есть у тебя.
   – Мама может обидеться.
   – Это ее трудности.
   – Ты жестокий человек, – упрекнул Месяцев.
   – А ты какой? Ты живешь как хочешь. И я буду жить как хочу. Почему тебе можно, а мне нельзя? Или всем можно, или всем нельзя. Разве не так?
   Месяцев молчал.
   Рядом на кровати сидела пара: старая женщина и ее сын в больничной пижаме. Он сидел, поджав ноги, положив голову на материнское плечо. И они замерли в печальной отстраненности. Они были друг у друга и вместе выживали. Сын собирался спасать человечество от гиподинамии. Тупел от уколов. А она подставила свое плечо: вместе спасать. Вместе тупеть.
   А Месяцев сейчас встанет и уедет к молодой женщине, к исполнительской деятельности…

   Ирина купила ящик вина и утром выпивала стакан. И ходила как под наркозом. На улице было скользко. Ноги разъезжались, как у коровы.
   Лидия Георгиевна переехала жить к дочери, чтобы не оставлять ее одну. В доме стояло предательство, и они обе дышали его тяжелыми испарениями. Никому ничего не говорили. Все держалось в глубокой тайне. Единственный человек, которого поставили в известность, – ближайший друг семьи Муза Савельева. Муза – профессор консерватории, арфистка и сплетница. В ней вполне совмещалось высокое и низменное. Так же, как органы любви территориально совпадают с органами выделения.
   Муза – ровесница Ирины. Она жила на свете почти пятьдесят лет и на собственном опыте убедилась, что семья – не там, где страсть. А там – где дети и где удобно работать. Потому что страсть проходит. А дело и дети – нет.
   – Он вернется, – пообещала Муза.
   – Когда? – спросила Ирина и выпила стакан вина. Это имело значение: когда. Потому что каждый день, каждый час превратился в нескончаемый ад.
   – В зависимости от объекта, – профессионально заметила Муза. – Кто такая?
   – Понятия не имею, – созналась Ирина.
   – Вот и плохо, – не одобрила Муза. – Чтобы решить проблему, ее надо знать.
   Муза оперативно раскинула свои сплетнические сети и быстро выяснила: Месяцев ушел к Люле. Люля – известный человек, глубоководная акула: шуровала себе мужа на больших глубинах. Предпочитала знаменитостей и иностранцев. Знаменитости в условиях перестройки оказались бедные и жадные. А иностранцы – богатые и щедрые.
   Поэтому она брала деньги у одних и тратила на других.
   – Она красивая? – спросила Ирина.
   – Четырнадцать килограмм краски.
   – А это красиво? – удивилась Ирина.
   – По-моему, нет.
   – А почему она пользовалась успехом?
   – Смотря каким успехом. Таким ты тоже могла бы пользоваться, если бы захотела.
   – Но зачем Игорю такая женщина? – не поняла Ирина.
   – Ты неправильно ставишь проблему. Зачем Люле такой, как Игорь?
   – Игорь нужен всем, – убежденно сказала Ирина.
   – Вот ты и ответила.
   – Но почему изо всех – он? Есть ведь и богаче, и моложе.
   – Никто не захотел. Переспать – пожалуйста. А жениться – это другое. Кто женится на бляди?
   – Игорь.
   – Потому что у него нет опыта измен. Нет иммунитета. Его не обманывали, и он принял фальшивый рубль за подлинный.
   – А он знает, что она такая? – спросила Ирина.
   – Узнает… – зловеще пообещала Муза. – Не в колбе живем.
   – Что же мне делать?.. – потерянно спросила Ирина.
   – Сиди и жди. Он вернется.

   Ирина стала ждать. И Лидия Георгиевна стала ждать. Ирина при этом ходила на работу, ездила в больницу, уставала. Усталость и алкоголь притупляли горе.
   А Лидия Георгиевна ждала в буквальном смысле слова: сидела, как на вокзале, и смотрела в одну точку. И ее лицо было суровым и напряженным. Что она видела в этой точке? Может быть, своего мужа Павла, который ушел от нее на зов любви. Через год его затоптали. Она так не хотела. Судьба так распорядилась. «Возмездие и аз воздам». А скорее всего никакое не возмездие. Тогда многие гибли. Сталин не мог остановиться и даже мертвым собирал свой адский урожай.
   Лидия Георгиевна находила свое счастье в счастье дочери. Игорь был всегда занят, у него не оставалось времени для игрищ и забав. Казалось, Ирину никогда не коснется мужское предательство. С кем-то это случается, но не с ней. Как война в Боснии или эпидемия в Руанде. Где-то, у кого-то, не у них…
   Не только через Ирину, но и сама по себе она чтила зятя. Все, чего он достиг в своей жизни, он достиг своими руками в прямом смысле этого слова. Из провинции, из низов – рванул вверх. И укрепился наверху. Но в нем навсегда остались тяжелые комплексы из детства: ударят, прогонят, унизят. Так часто поступали с его пьяным отцом на его глазах. Игорь был настороженно самолюбив, подозрителен. Он любил свою жену за то, что он ей верил.
   Лидия Георгиевна собирала статьи о нем в отдельную папочку, а фотографии – в альбом. Работала его биографом. Ходила в консерваторию на все его концерты. У нее был выходной черный костюм с белой кофточкой и брошью. Это был ее единственный выход на люди. В консерваторию ходит примерно одна и та же публика. Одни и те же лица. С ней здоровались, кланялись уважительно. И она здоровалась. Старушка-подросток. Потом садилась на свое место в пятом ряду. Лучший ряд, лучшее место. Ждала, когда появится Игорь. Он появлялся. Легко кланялся и сразу садился за рояль. И забывал о зале. И лицо у него становилось необычное. А сейчас в пятом ряду на ее месте сидит другая женщина. Она вытеснила Лидию Георгиевну и Ирину. Всех вытеснила и села… Разорила гнездо.
   Аня ушла – без загса, незаконно. Свободная любовь. Говорят, на Западе так принято. Но мы же не на Западе… Алика без отцовской руки не удержать. Ирина живет как в мешке, ничего не видит, не соображает. Сколько это будет длиться? И когда это кончится?
   «Он нас любит. Он вернется», – внушала кому-то Лидия Георгиевна и прожигала взглядом свою точку. Как будто гипнотизировала: он вернется… вернется…

   И он вернулся. Забрать рояль.
   Рояль, как человек, имеет определенную информацию. Клавиши обладают своей податливостью. Рояль принимает тебя или нет. Твой или чужой.
   Игорь мог играть только на своем стареньком классическом «Бехштейне».
   Ирины не было дома. Дверь открыла Лидия Георгиевна.
   У Игоря был свой ключ, но он позвонил, как чужой. За его спиной стояли два такелажника. Рояль грузят специальные люди. Просто грузчики здесь не подходят.
   – Там, – показал Игорь.
   Такелажники вошли в комнату и сразу принялись откручивать ножки от рояля.
   – Поешь? – будничным голосом спросила Лидия Георгиевна, как будто ничего особенного не происходило.
   Месяцев по привычке прошел на кухню. Сел за стол. Теща стала накладывать еду на тарелку. На этот раз было вкусно: картошка, селедка, лук.
   Месяцев стал есть. Теща внимательно на него смотрела.
   – Так вышло, – сказал он.
   – Это пройдет, – спокойно пообещала теща.
   – Что вы, не дай Бог, если это пройдет!..
   В глазах Игоря стоял настоящий страх.
   – Не ты первый, не ты последний. Но будь осторожен.
   – В каком смысле? – Месяцев поднял глаза.
   – Затопчут.
   – Кто?
   – Жизнь.
   В дом вошла Ирина. В прихожей на полу, как льдина, лежал рояль. Такелажники переносили ножки к лифту. Все было понятно и одновременно не понятно ничего. Рояль стоял двадцать пять лет. Почему его надо выносить? Разве недостаточно того, что он вынес себя?
   Ирина торопливо прошла на кухню, прямо к холодильнику, достала бутылку вина, стала пить из горлышка, как будто жаждала. Месяцев смотрел на нее во все глаза. Это было новое. Раньше она никогда не пила. Но ведь и он в качестве гостя тоже никогда не приходил.
   – Хотя бы нашел себе скрипачку. Человека нашего круга! – прокричала Ирина. – А кого ты выбрал? У нее даже имени нет!
   – Как это нет? – растерялся Месяцев. – Есть.
   – Люля – это не имя. Это понятие.
   – Откуда ты знаешь?
   – Это знают все, кроме тебя. Все приходили и уходили. А ты остался. Дурак.
   – Дурак, – подтвердил Месяцев.
   – Она тебя отловила, потому что ты известный пианист. А я любила тебя, когда ты был никто и ничто!
   – Я всегда был одинаковый, – хмуро сказал Месяцев.
   Повисла тишина.
   В этой тишине Ирина проговорила:
   – Я не могу покончить с собой, потому что я не могу бросить Алика. И я не могу жить без тебя. Я не могу жить и не могу умереть. Пожалей меня…
   Она вдруг закрыла лицо руками и тихо зарыдала. Лидия Георгиевна вышла из кухни, чтобы не видеть.
   Месяцев подошел и прижал ее к себе. Они стояли и вместе плакали, и казалось, что сейчас кончатся слезы и решение будет найдено.
   – Я тебя не тороплю, – сказала Ирина. – Сколько тебе надо времени?
   – На что? – не понял Месяцев. Потом понял. Жена все решила за него. И казалось так естественно: привинтить к роялю ножки, поставить на место и все забыть. Все забыть.
   – Я не буду тебя упрекать, – пообещала Ирина. – В конце концов порядочными бывают только импотенты. Я тоже виновата, я была слишком самоуверенна…
   Месяцев вытер ладонью ее щеки.
   – Ты не виновата, – сказал он. – Никто не виноват.
   В кухню вошли такелажники.
   – Нести? – спросил один.
   – Несите, – разрешил Месяцев.
   – Нет… – тихо не поверила Ирина.
   Она метнулась в прихожую. Упала на рояль, как на гроб. Обхватила руками.
   – Нет! Нет! – кричала она и перекатывала голову по лакированной поверхности.
   Такелажники застыли, потрясенные. Из комнаты выбежала Лидия Георгиевна и стала отдирать Ирину от рояля. Она цеплялась, мотала головой.
   Месяцев не выдержал и вышел. Стал в грузовой лифт. Через некоторое время мелкими шажками вдвинулись такелажники с телом рояля. Месяцев нажал кнопку первого этажа. Лифт поехал вниз. Крик вперемежку с воем плыл по всему дому. И становилось очевидным, что человек – тоже зверь.
   Капли стучали о жестяной подоконник. С неба капала всякая сволочь. У кого это он читал? У Корнея Чуковского, вот у кого.
   – Люля, – позвал он.
   – А… – Она выплыла из полудремы.
   – У тебя было много мужчин?
   – Что?
   – Я спрашиваю: у тебя было много мужчин до меня?
   – Кажется, да. А что?
   – Сколько?
   – Я не считала.
   – А ты посчитай.
   – Сейчас?
   – Да. Сейчас. Я тебе помогу: первый муж, второй муж, я… А еще?
   Люля окончательно вынырнула из сна.
   – Первый муж был не первый. И второй не второй.
   – Значит, ты им изменяла?
   – Кому?
   – И первому, и второму.
   – Я не изменяла. Я искала. Тебя. И нашла.
   – А теперь ты будешь изменять мне?
   – Нет. Я хочу красивую семью. Все в одном месте.
   – Что это значит?
   – То, что раньше мне нравилось с одним спать, с другим разговаривать, с третьим тратить деньги. А с тобой – все в одном месте: спать, и разговаривать, и тратить деньги. Мне больше никто не нужен.
   Месяцев поверил.
   – Ты меня любишь? – спросил он.
   – Люблю. Но нам будут мешать.
   – Кто?
   – Твой круг.
   – Мой круг… – усмехнулся Месяцев. – Мой отец был алкаш, а мама – уборщица в магазине. Ей давали еду. Жалели.
   – А я администратор в гостинице. Было время, когда койка стоила три рубля, со мной десять.
   – Не понял, – отозвался Месяцев.
   – Надо было есть, одеваться, выглядеть. Что ж тут непонятного?
   Месяцев долго молчал.
   – Почему ты молчишь? – встревожилась Люля.
   – Вспоминаю: «ворами, блядями, авантюристами, но только вместе». Откуда это?
   – Не помню, – задумчиво отозвалась Люля.
   С неба продолжало сыпать. Но оттого, что где-то сыро и холодно, а у тебя в доме сухо и тепло…
   Он обнял Люлю.
   – Поиграй на мне, – сказала она. – Я так люблю твои руки…
   Он стал нажимать на ее клавиши. Она звучала, как дорогой рояль.
   А композитор кто? Любовь, страсть, тишина. И снежная крупа, которая сыпала, сыпала, сыпала с неба.

   Алика выписали из больницы.
   Врач Тимофеев разговаривал с Месяцевым в своем кабинете. Он сидел за столом в высоком колпаке, как булочник.
   – Ваш сын освобождается от армии, – сказал Тимофеев.
   – Спасибо, – поблагодарил Месяцев. – Очень хорошо.
   – Нет. Не очень хорошо. У него психическое заболевание.
   – Это моя жена перестаралась, – объяснил Месяцев.
   – Ваша жена здесь ни при чем. Военно-психиатриче-ская экспертиза определила диагноз: шизофрения, гебоидная симптоматика.
   – И что дальше? – растерялся Месяцев.
   – Ничего. Поставим на учет в ПНД.
   – А что это такое?
   – Психоневрологический диспансер. Таких больных ставят на учет.
   Месяцев вспомнил, что, когда он выезжал за границу, у него требовали справку из психоневрологического диспансера. И когда получал водительские права – то же самое. Он ходил в диспансер, и ему выдавали справку, что он НЕ СОСТОИТ на учете. Психически неполноценные люди не водят машину и не ездят за границу. Клеймо. Как на прокаженном.
   – А можно не ставить на учет? – спросил Месяцев.
   – Тогда армия.
   Или диспансер, или армия. Ловушка.
   Тимофеев считал разговор законченным. Но Месяцев так не считал. Ему хотелось как-то развернуть события или хотя бы смягчить. Хотелось поторговаться с судьбой.
   – Шизофрения – это болезнь яркого воображения. Вы думаете, вы нормальный? Или я? Почти все гении были шизофрениками.
   – Наверное, есть больные гении, а есть здоровые. – Тимофеев дипломатично уходил от спора.
   – Гений – уже не норма. Норма – это заурядность.
   – У вас по мужской линии были душевнобольные? – спросил Тимофеев.
   Месяцев понял, что торговаться бессмысленно.
   Хмуро ответил:
   – Сумасшедших не было. А алкоголик был.
   – Ну вот. Алкоголизм – тоже душевное заболевание.
   Месяцев тяжело замолчал. Потом спросил:
   – Это лечится?
   – Малые нейролептики. Корректируют поведение. Но вообще это не лечится.
   – Почему?
   – Метафизическая интоксикация.

   Месяцев тронул машину. Увидел себя возле своего старого дома. Сработал стереотип. Он слишком долго возвращался к этому дому из любой точки земного шара.
   У подъезда стояла Аня.
   – Ты пришла или уходишь? – спросил Месяцев.
   – Ухожу. Я привозила им картошку.
   Раньше картошка была на Месяцеве. Он привозил с базара мешок и ставил на балконе. Хватало на два месяца.
   – А почему ты? – удивился Месяцев.
   – Потому что больше некому.
   – А Юра на что?
   Аня не ответила. Наступило тяжелое молчание.
   – Ты плохо выглядишь, – заметила Аня. – А должен выглядеть хорошо.
   – Почему? – не понял Месяцев.
   – Потому что Алик болен. Мы все должны жить долго, чтобы быть с ним.
   – Это не болезнь, – упрямо сказал Месяцев. – Просто выплескивается яркая личность.
   Если признать, что Алик болен, значит, он не имеет права на личное счастье. Нельзя быть лично счастливым, когда твоему сыну на лоб ставят клеймо. Но он любил. И был любим. В чем его вина?
   Месяцев молчал и смотрел в землю. Аня тоже молчала.
   – Никто не хочет понять, – горько сказал Месяцев.
   – Не хочет, – подтвердила дочь.
   – У тебя вся жизнь впереди…
   – Но какая жизнь у меня впереди? – Аня подняла голову, и он увидел ее глаза, хрустальные от подступивших слез. – Какая жизнь у меня? У мамы? У бабушки? У Алика? Какой пример ты подаешь Юре? И что скажут Юрины родители? Ты подумал?
   – О Юриных родителях? – удивился Месяцев.
   Аня повернулась и пошла.
   Под ногами лежал бежевый снег с грязью. На Ане были модные, но легкие ботинки, непригодные к этому времени года. А он ничего ей не привез, хотя видел в обувном магазине. Видел, но торопился. Аня шла, слегка клонясь в сторону. У нее была такая походка. Она клонилась от походки, от погоды и от ветра, который гулял внутри ее.

   Месяцев не мог себе представить, что придется платить такую цену за близость с Люлей. Он наивно полагал: все останется как есть, только прибавится Люля. Но вдруг стало рушиться пространство, как от взрывной волны… Волна вырвала стену дома, и он существовал в комнате на шестнадцатом этаже, где стоит рояль и нет стены. Вместо стены – небо, пустота, ужас.
   Месяцев лежал на диване и смотрел в потолок.
   – Значит, так: или Достоевский, или Ницше, – спокойно сказала Люля.
   Месяцев ничего не понял.
   – Достоевский носился со слезой ребенка, а Ницше считал, что в борьбе побеждает сильнейший. Как в спорте. А проигравший должен отойти в сторону.
   Месяцев вспомнил выражение Петры: «на мусор». Значит, на мусор должны пойти Ирина, Аня и Алик.
   – Если ты будешь ходить к ним, сочувствовать, то принесешь им большее зло. Ты дашь им надежду, которая никогда не сбудется. Надо крепко хлопнуть дверью.
   – А если в двери рука, нога?
   – Значит, по ноге и по руке.
   – И по Алику, – добавил Месяцев.
   – Я ни на чем не настаиваю. Можешь хлопнуть моей дверью. По мне.
   – А ты?
   – Я приму твой выбор.
   – И ты готова меня отпустить?
   – Конечно. Мы встретились в середине жизни. Приходится считаться.
   – Ты найдешь себе другого? Ты опять поедешь в санаторий и отдашься на снегу?
   – Как получится, – сказала Люля. – Можно в парад-ном. На батарее.
   Она подошла к окну и легко уселась на подоконник.
   Ревность ожгла Месяцева. Он поднялся и пошел к Люле, не понимая зачем.
   – Не выдави стекло, – сказала Люля. – Выпадем.
   Он мог выпасть и лететь, держа ее в объятиях. И даже ахнуться об землю он согласен, но только вместе, чтобы в последнее мгновение ощутить ее тепло.

   Муза Савельева решила сменить тактику ожидания на тактику психологического давления. Друзья и знакомые должны открыто выражать свой протест. При встрече – не здороваться и не подавать руки. А по возможности – устремлять гневный, негодующий взор. Как в опере. Человек-укор. Игорь должен понять, что его круг восстал против измены. Ему станет стыдно, и он вернется.
   – Он не вернется, – обреченно сказала Ирина. – Он меня любил тридцать лет. Теперь там будет любить тридцать лет. Он так устроен. Это его цикл.
   – У тебя пораженческие настроения, – пугалась Муза. – Ни в коем случае нельзя сдаваться. Надо сопротивляться.
   Но в схеме сопротивления возникли трудности. Никто не захотел выражать Месяцеву протест. Поговорить за глаза – сколько угодно, но устремлять гневный взор… Идеи Музы казались архаичными, как арфа. Инструмент богов.
   Еле удалось уговорить Льва Борисовича. Он согласился встать возле памятника Чайковскому перед началом концерта.
   Погода была плохая. Лев Борисович натянул поглубже ушанку, поднял воротник и не заметил, как подъехала машина Месяцева.
   – Лева! – окликнул Месяцев.
   Никакого укора не получилось. Лев Борисович смущенно приблизился и увидел женщину. Лицо – в мехах. Над мехами – глаза. Гордая красавица, как шахиня Сорейя, которая потрясла мир в шестидесятые годы. Льву Борисовичу тогда было тридцать лет. А сейчас шестьдесят три. «Шахиня» смотрела на него, и он вдруг увидел себя ее глазами – замерзшего, жалкого, бедного никчемушника.
   – Ты что здесь делаешь? – спросил Месяцев.
   – Соня послала, – сознался Лев Борисович.
   – Зачем?
   – Ее Ирина попросила, – выдал Лев Борисович.
   – Зачем?
   – Я не знаю. Просто чтобы ты меня увидел.
   У Месяцева стало мутно на душе.
   – На концерт пойдешь?
   – Нет, – отказался Лев Борисович. – У меня бронхит.
   – Передай Соне привет.
   – Спасибо, – поблагодарил Лев Борисович.

   Дирижер руководил руками, глазами, пальцами, даже ушами. Жесты у него были региональные. Еврейская пластика. Состав оркестра – сильный, и дирижер доставал те звуки, которые хотел слышать.
   Муть в душе не проходила, стояла у горла. Надо было как-то забыть обо всем, погрузиться в то, особое состояние, которое выводило его на космос. Но ничего не забывалось. И не погружалось.
   …Аня с промокшими ногами. Теща с обуглившимся взглядом. И та, другая старуха в валенках положила голову на плечо сумасшедшего сына. Или наоборот. Он положил ей голову…
   Месяцев давно не жил в перестроечной действительности. У него была своя страна: большая квартира, дорогой рояль, дорогая женщина, качественная еда, машина, концертный зал, банкеты в посольствах, заграничные поездки. А была еще Россия девяностых годов с нищими в переходах, со смутой на площадях, с холодом и бардаком переходного периода. И сейчас он остался в прежней жизни, а свою семью выкинул на холод и бардак. И она ничего не может противопоставить. Только выслать старого Льва Борисовича как парламентера.
   Зал хлопает. Дирижер с плитами румянца на щеках пожимает руку. Никто ничего не заметил.
   За кулисами собрался народ. Несли цветы. Цветов было много. Дорогие букеты складывали, как веники.

   Муза Савельева выдвинула новую тактику замещения. Вместо Игоря подобрать другого мужчину. Игорь узнает, взревнует и вернется обратно, чтобы охранять свое гнездо и свою женщину.
   Мужчина был найден. Назывался Рустам. Чей-то брат. Или дальний родственник. Ирина не запомнила. Обратила внимание, что когда он расплачивался в ресторане, то достал пачку долларов толщиной в палец. Ирина подумала: может, он террорист, иначе откуда такие деньги?
   Рустам был ровесник Ирины, но выглядел молодо, на десять лет моложе. И приглашал танцевать молодых девочек в коротких юбках. Их ноги в колготках казались лакированными. Девчонки перебирали твердыми лакированными ногами, а Рустам обпрыгивал их вокруг, как козел.
   Ирина сидела за столиком в черно-белом одеянии: дорогая блуза с венецианскими кружевами, длинная юбка из тяжелого шелка. Величественная и возрастная, как царица Екатерина, только без парика и без власти. Или как Эдит Пиаф со своим греком. Но то была Эдит Пиаф, а не преподаватель по классу рояля.
   «Шла бы домой носки вязать», – сказала она себе. И глубокая грусть стояла в глазах. Этот поход только обнажил ее катастрофу. Она рухнула с большой высоты, разбилась и обгорела и теперь видит свои останки со стороны. Все можно поправить, но нельзя повернуть время вспять. Нельзя вернуть молодость и любовь Игоря.
   Возраст – это единство формы и содержания. Молодые наполнены молодостью, у них молодые формы и радостное содержание.
   Ирина тоже могла бы выйти в середину круга и задергаться в современном ритме включенного робота. Но на что это было бы похоже?
   Нет. Не надо ни за кого прятаться, тем более за чужих и посторонних мужчин. Надо как-то с достоинством выплывать из этой реки страданий. Или тонуть.
   Ирина вернулась домой. Вошла в комнату матери. Ясно, спокойно сказала:
   – Мама, я не могу жить. И не буду.
   – Можешь, – сказала Лидия Георгиевна. – Будешь.

   Изо всех Христовых заповедей самой трудной оказалась «смири гордыню».
   «Не укради» – легко. Гораздо труднее – украсть. «Не убий» – и того легче. Ирина не могла убить даже гусеницу. «Не лжесвидетельствуй» – тоже доступно. А вот «смири гордыню», пригни голову своему «я», выпусти в форточку свою женскую суть… И при этом – не возненавидь… Ненависть сушит душу до песка, а на песке ничего не растет… Даже репей…
   Ирина перестала ходить в общественные места: на концерты, в театры. Раньше входила в зал под руку с Месяцевым – и этим все сказано. А сейчас – входит в зал, видит полный партер народу, где она никому не нужна. И никто не нужен ей.
   Однажды в подземном переходе встретила Музу Савельеву. Прошла мимо. Муза позвала. Ирина не обернулась. Прошлая жизнь осталась где-то на другом берегу, и не хотелось ступать на тот берег даже ненадолго. Даже в полноги.
   Недавно зашла в универмаг и увидела себя в большом зеркале с головы до ног. В длинной дорогой шубе она походила на медведя-шатуна, которого потревожили в спячке. И теперь он ходит по лесу обалделый, не понимающий: как жить? Чем питаться? И вообще – что происходит?

   Алик летел высоко над землей. Жуть и восторг. Впереди гора. Надвигается. Сейчас врежется… Но обогнул. Пролетел мимо. Очень близко увидел бок горы – как гигантская корка хлеба.
   – Хорошо было? – спросил Андрей издалека.
   Алик увидел себя в бабкиной комнате.
   – Надо где-то баксы достать, – сказал Андрей.
   Они вышли из дома и куда-то поехали. Алик больше не летал, но был непривычно легким, расслабленным. Они без труда перемещались по Москве, покрывали большие расстояния. Оказывались то тут, то там. В том числе оказались на Таганке, возле новой квартиры отца. Дверь открыла Люля.
   – Отец дома? – спросил Алик.
   – Игорь Николаевич? – уточнила Люля. – Проходи.
   Алик прошел, а Андрей остался на лестнице. Спустился на полмарша вниз и стал ждать.
   – Слушай, а ты чего за старика вышла? – доверительно спросил Алик. – Хочешь, я тебя трахну?
   – Не хочу, – спокойно сказала Люля.
   – Почему?
   – Ты мне не нравишься. Поэтому.
   Вышел отец и сказал одно слово:
   – Вон…
   Алик попятился и ударился о косяк двери. Поморщился. Почесал плечо.
   – Вон, кому говорят, – повторил отец.
   – Уйду, уйду, – не обиделся Алик. – Дай мне денег. Последний раз.
   – Ничего я тебе не дам, – сказал Месяцев и добавил: – Скотина.
   – На день рождения позвали, – объяснил Алик. – Надо подарок купить.
   – Иди работать, будут деньги, – сказал отец. – Ступай вон.
   Алик стоял на месте.
   – Ты не расслышал? – спросила Люля.
   – Уйду, черт с вами, – беззлобно сказал Алик. – Где бы денег взять? Дай в долг. Я отдам.
   – Научишься себя вести, тогда приходи, – сказала Люля.
   Алик ушел озадаченный.
   – Ну как? – спросил Андрей.
   – Никак, – ответил Алик. – Не понимаю, зачем старому человеку деньги? Деньги нужны молодым.
   Алик и Андрей пешком пошли до Красной площади. Вся площадь была до краев набита людьми. Выступала какая-то крутая группа. Музыка, усиленная динамиками, наполняла пространство до самого неба. Ритм соединял людей и пространство в одно целое. Все скакали, выкидывая над головой кулак с двумя выдвинутыми вперед пальцами. Получался сатанинский знак. Вся площадь в основном состояла из молодежи, которая скакала, как на шабаше.
   Алик и Андрей тоже выкинули над головой сатанинский знак и стали скакать. Алику казалось, что он зависает. И если подпрыгнуть повыше, то полетит. Жуть и восторг. Они заряжались от толпы и сами заряжали. Как в совместной молитве, но наоборот. В молитве человек просит, а здесь берет, не спрашивая. Здесь все можно, здесь ты хозяин, а не раб. Можешь брать у жизни все что хочешь и пробовать ее на зуб, эту жизнь.
   Денег хватило на бутылку водки и триста граммов колбасы. «Колеса» были.
   Андрей размешал «колеса» в стакане.
   – Это что? – спросил Алик.
   – Циклодол. При Паркинсоне прописывают. Я у дяди Левы украл.
   Алику было плевать на дядю Леву с Паркинсоном. Он спросил:
   – А что будет?
   – Ничего. Он еще себе купит. У него рецепт есть, а у меня нет.
   – Я не про дядю Леву. Я про нас.
   – Глюки. Посмотрим.
   Андрей размешал еще раз. Они хлебнули. Стали ждать.
   Появились какие-то блоки из пенопласта. Из них составлялся космический корабль. Как в детском конструкторе.
   – Ну как? – спросил Андрей.
   – Скучно. Давай водки добавим.
   Налили водки. Сделали по глотку.
   Космический корабль стронулся с места и мерзко задребезжал. Скорость нарастала, дребезг усиливался. Потом взрыв. Треск и пламя. Загорелась голова.
   Алик дошел до телефона. Снял трубку. Набрал номер. Позвал:
   – Мама…
   И упал.
   Трубка раскачивалась над остановившимися глазами. И оттуда, как позывные, доносился голос матери:
   – Алё… Алё…

   Хоронили через два дня. Похоронами занималась Люля, потому что больше оказалось некому. Ирина лежала, как неодушевленный предмет. От нее не отходил врач. Лидия Георгиевна продолжала смотреть в свою точку. Ани не было в Москве. Они с Юрой уехали на Кипр. Сейчас все ездили на Кипр.
   У Люли оказался знакомый священник. Алика отпевали по русскому обычаю.
   В изголовье стояли Месяцев и Ирина. Месяцев видел лицо своего сына, лежащего в гробу, но не верил, что он мертвый. Ему казалось, что это какое-то недоразумение, которое должно кончиться. Бывают ведь необъяснимые вещи, вроде непорочного зачатия. Где-то, самым верхним слоем мозга, Месяцев понимал, что его сын умер. Его хоронят. Но это не проникало в его сознание. Месяцев стоял спокойный, даже величественный. Ирина почему-то меняла головные уборы: то надевала кружевную черную косынку, то новую шапку из лисы. Шапка увеличивала голову, она была похожа в ней на татарина.
   Народу набралось очень много. Месяцев не понимал: откуда столько людей? Была почти вся консерватория, школьные друзья Алика, Люля и ее знакомые. И даже мелькнуло лицо театрального администратора. Может быть, он участвовал в организации похорон.
   Месяцев увидел Льва Борисовича, своего старинного друга, – жалкого и заплаканного. Месяцев дружески подмигнул ему, чтобы поддержать. Глаза Льва Борисовича наполнились ужасом. Он решил, что Месяцев сошел с ума.
   Люля скромно стояла в дверях в своей шубе из черной норки. Ее сумочка была набита лекарствами. На всякий случай.
   Неподалеку от Люли стояла ее подруга Инна в лисьем жакете. К Инне подошла Муза Савельева и сказала:
   – А вы зачем пришли? Какая бестактность! Дайте матери сына похоронить.
   Подруга поняла, что эти слова относятся к Люле, но промолчала. В глубине души она осуждала Люлю. Могла бы дома посидеть. Но Люля как бы показывала общественности, что Месяцев – с горем или без – это ее Месяцев. И она сторожила свою добычу.
   Священник произнес над гробом какие-то простые и важные слова. Он сказал, что на все воля Божия. Значит, никто не виноват. Так распорядились свыше. И что когда-нибудь все встретятся в царствии Божием и снова будут вместе. Месяцев зацепился за это слово: ВСТРЕТЯТСЯ… И все, что происходило вокруг, он воспринимал как временное. Люди пришли, потом уйдут. А он будет ждать встречи с Аликом.
   Дома были раскинуты столы для гостей. Люля все организовала. А у Ирины в доме – стол для ее гостей. Пришлось делить знакомых и друзей. Некоторые отошли к Ирине и разделили ее горе. Большая часть отошла к Игорю и села за его стол.
   Месяцев присутствовал и одновременно отсутствовал. Его не было среди гостей. Иногда выныривал, как из глубины, и вместе с ним выплывало одно слово: затоптали.
   Когда все ушли, он лег лицом к стене и стал ждать.
   Дни набегали один на другой. Месяцев не замечал разницы между днем и ночью. Как за Полярным кругом. Ему было все равно.
   Люля требовала, чтобы он поехал к знакомому психоаналитику. Но Месяцев знал, что скажет психоаналитик. Он выбрал день и отправился к священнику.
   – Я устал переживать смерть своего сына, – сказал Месяцев. – Я хочу к нему.
   – Это бессмысленно, – спокойно сказал священник. – Вас не примут раньше положенного вам срока.
   – Это как? – не понял Месяцев.
   – Ну, на мирском языке: будете ждать в приемной.
   – А там нельзя курить… – мрачно пошутил Месяцев.
   – Что-то в этом роде. Ваша душа будет маяться так же, как здесь.
   Месяцев помолчал.
   – А ему было больно?
   – Я думаю, нет. Я думаю, он не заметил, что умер.
   Месяцев поверил священнику. У него было приятное широкое лицо и никакой фальши в голосе. Месяцев не мог выносить фальши и все время боялся, что с ним начнут говорить о его горе.
   – Значит, что? Ждать? – спросил Месяцев.
   – Жить, – сказал священник.

   Прошел год.
   Всего один год, а сколько времени!..
   Люля подолгу жила в Америке. Ее подруга Инна вышла замуж за американца, и они сляпали какое-то совместное предприятие. Не то пекарню, не то магазин. Месяцев не вникал.
   У Люли оказалась бездна способностей, ей стало скучно сидеть возле погасшего Месяцева. Надоело. Мертвый сын мешал больше, чем живой.
   Первое время Люля пыталась как-то разделить участь мужа. Но есть участь, которую разделить невозможно.
   – Не ты первый, не ты последний, – утешала Люля. – Весь Запад в наркоманах.
   – Ты так говоришь, потому что твоя дочь жива и здорова. А если бы твоя дочь умерла и ее зарыли в землю, я бы на тебя посмотрел…
   Люля пыталась зайти с другого конца.
   – Бог посылает тебе испытания, – рассуждала Люля. – Бог испытывает тех, кого любит…
   Месяцев холодно смотрел и говорил:
   – Оставь Бога в покое. Ты даже не знаешь, как его зовут.
   Люля терялась и думала: а в самом деле, как его зовут? Иисус. Но это сын Божий. А самого Бога – как зовут?
   Они как будто оказались на разных берегах, и Месяцев не хотел никаких мостов. Люля чувствовала: время вокруг них остановилось и загустело, как янтарь. А она сама – как муха в янтаре. Все кончилось тем, что она купила финскую морозильную камеру на сорок килограммов и, уезжая за океан, полностью забивала ее продуктами: мясо, рыба, птица, грибы, мороженые овощи, фрукты и ягоды. Все витамины. Этой морозилки хватало на несколько месяцев. Можно жить, не выходя из дома. И даже небольшую гражданскую войну можно пережить с такой морозилкой.
   Месяцев постепенно отошел от исполнительской деятельности. Пятьдесят лет – хороший возраст. Но он уже сказал свое слово и теперь мог только еще раз повторить то, что сказал. Выросли новые, тридцатилетние, и шумно рассаживались на пиршестве жизни. У них был свой стол.
   Месяцева все чаще приглашали в жюри. Он больше представительствовал, чем играл. Когда приходилось давать концерты, он вспахивал пальцами клавиатуру, но думал о своем. Шел, как самолет на автопилоте. Программа задана, долетит и без твоего участия. И бывал рад, когда возвращался домой в пустую квартиру.
   Он научился жить один и привык к своему одиночеству. И даже полюбил его. Люди мешали.
   Однажды среди бумаг нашел листок со стихами Алика.
   «Пусть руки плетьми повисли и сердце полно печали…»
   Месяцев не понимал поэзии и не мог определить: что это? Бред сумасшедшего? Или выплеск таланта? Алик трудно рос, трудно становился. Надо было ему помочь. Удержать. Жена этого не умела. Она умела только любить. А Месяцев хотел только играть. Алик наркоманил и кололся. А Месяцев в это время сотрясался в оргазмах. И ничего не хотел видеть. Он только хотел, чтобы ему не мешали. И Алик шагнул в сторону. Он шагнул слишком широко и выломился из жизни.
   Когда? Где? В какую секунду? На каком трижды проклятом месте была совершена роковая ошибка? Если бы можно было туда вернуться…
   Когда становилось невмоготу, Месяцев покупал коньяк и шел к Льву Борисовичу.
   Лев Борисович в последнее время увлекся фотографией, и на его стенах висели храмы, церквушки, старики, собаки, деревья.
   Пили коньяк. Все начинало медленно кружиться по кругу.
   – Я сломан, Лева, – сознавался Месяцев. – У меня как будто перебита спина.
   – Почему? – Лев Борисович поднимал брови.
   – Меня покинули сын, талант и любовь.
   – У меня никогда не было ни детей, ни таланта. И ничего – живу, – комментировал Лев Борисович.
   – Если бы я не прятал его от армии, если бы он пошел в армию, то остался бы жив…
   – Или да, или нет…
   – В тот день он сказал: дай денег. Если бы я дал ему деньги, он пошел бы на день рождения. И все бы обошлось…
   Дальше Лев Борисович знал: Месяцев расскажет о том, как он выгнал Алика, как Алик попятился и ударился плечом о косяк и как ему было больно.
   – Сейчас уже не больно. – Лев Борисович покачал головой.
   – Он сказал: «Уйду, уйду…» И ушел навсегда.
   Месяцева жгли воспоминания. Он говорил, говорил, чтобы не так жгло. Облегчал душу. Но зато нагружал душу Льва Борисовича. Лев Борисович искренне сострадал другу, но в конце концов научился противостоять нагрузке. Он как бы слушал вполуха, но думал о своем. Уезжать ему в Израиль или нет?
   С одной стороны, туда переехали уже все родственники и на пенсию можно прожить безбедно. Овощи и фрукты круглый год. Апельсины стоят копейки. Вообще ничего не стоят. А с другой стороны, Израиль – провинция, как город Сухуми с пальмами. Все говорят только про деньги. И дует хамсин, какой-то мерзкий суховей. И вообще – он русский человек, хоть и еврей.
   – А как ты думаешь? – спросил Месяцев. – Могла лавина придавить Алика?
   Лев Борисович очнулся от своих мыслей.
   Глаза у Месяцева были ждущие, острые, мученические. Надо было что-то ответить, но Лев Борисович не слышал вопроса. Отвлекся на свой хамсин.
   – Что? – переспросил он.
   Месяцев понял, что его не слышат. Он помолчал и сказал:
   – Ничего. Так…


   Северный приют
   Повесть в диалогах


   Инженер-строитель Алексей Коржиков все время мерз и хотел есть. Жена предложила сходить к врачу: может быть, такое состояние – результат психического расстройства. Или сбой в эндокринной системе.
   Врачи ничего не находили, говорили: практически здоров. Даже поразительно для своих сорока лет. Сердце, как у двадцатилетнего, и все остальные системы – тоже.
   Любовница Алексея Нинка посоветовала не пользоваться блатными врачами, а обратиться в районную поликлинику, поскольку блатные врачи за больного не отвечают. Их интересуют только деньги. А районная поликлиника отвечает.
   Алексей пошел к своему участковому врачу Кире Владимировне. Она оказалась молодая и въедливая, исследовала Коржикова рентгеном и ультразвуком, взяла биохимический анализ крови и просидела над ним всю ночь.
   В шесть утра она еще не ложилась. Вошла ее мама – низенькая и широкая, как кабинетное пианино, и сказала недовольно:
   – Ну что ты возишься с этим Коржиковым, Коврижкиным, подумаешь, инженер, кроссворды на работе решает. Работал бы в фирме «Заря», так его можно было бы позвать полы отциклевать…
   – Икс, игрек, зет, один к двум… – задумчиво сказала Кира Владимировна, глядя в биохимический анализ.
   – А что это такое? – спросила мама.
   – Ген обреченности.
   – Как? – переспросила мама.
   – Это болезнь реликтового происхождения. От нее вымерли мамонты.
   – А от чего вымерли мамонты?
   – От несоответствия индивида и окружающей среды, – ответила Кира Владимировна.
   – Это опасно?
   – Это очень опасно. Ты видела хоть одного живого мамонта? Они вымерли все до одного.
   – Бедный инженер, – посочувствовала мама.
   – Он будет темой моей диссертации, – сказала Кира Владимировна. – Мое научное открытие.
   – Лучше бы ты замуж выходила, чем диссертации писать, – посоветовала мама.
   – Одно другому не мешает…
   Кира Владимировна гибко потянулась, не вставая со стула. Жизнь обретала ясность и перспективу.

   Алексей Коржиков, не подозревая, что является носителем редкого гена, сидел в кабинете своего Шефа по фамилии Комиссаржевский.
   Перед Шефом лежал строительный проект Коржикова.
   – В самолетах – это понятно, – сказал Шеф. – Не будет же говно лететь людям на головы. В самолетах нужны химические туалеты, они все растворяют. А в квартирах зачем?
   – Такие дома можно ставить на пустующих землях, – объяснил Алексей. – Вода из скважины, туалеты химические. Не надо тащить коммуникации.
   – Пустующие земли потому и пустуют, что там нет дорог, – сказал Шеф. – Не с вертолетов же строить твои дома.
   – А вы возьмите и постройте дороги. Люди придут и будут жить. И осваивать земли.
   – А вы садитесь на мое место и руководите, – предложил Шеф. – Давайте, вы на мое место, а я на ваше. Хотите?
   – Нет. Не хочу, ни на свое, ни на ваше.
   Зазвонил телефон. Шеф поднял трубку:
   – Да. Кого? А почему вы его здесь ищете? У него свой телефон.
   Видимо, там извинились.
   – Подождите. Раз уж вы позвонили… – Шеф протянул трубку Алеше: – Вас.
   – Меня? – удивился Алеша и поднес трубку к уху. – Да…
   – Привет! – сказала Нинка, как мяукнула. У нее был голос капризной кошки, которую случайно и не очень больно защемили дверью.
   – А я тебя ищу-ищу все утро, – сообщила Нинка.
   – Да.
   – Что «да»? Знаешь, зачем я тебя ищу? Чтобы сказать, что ты мне надоел.
   – Да.
   – Ты сегодня придешь?
   Алеша молчит.
   – Даже говорить не можешь. Как крепостной при барине.
   – Да. – Алеша положил трубку.
   Шеф внимательно на него посмотрел.
   – Вы на машине? – спросил Шеф.
   – Да.
   – Очень хорошо. Съездите на Басманную и возьмите документацию. У нас курьер заболел.

   Алеша и Нинка лежали в Нинкиной кровати. У Алексея было мало времени, следовало поторопиться с основным занятием. Но Алексей не торопился, смотрел в потолок, что совершенно не соответствовало моменту.
   – Им ничего не надо, – сказал Алексей. – Знаешь почему?
   – Какой ты красивый, Алеша! Как Мцыри.
   Нинка не могла отвести глаз от любимого лица.
   – Потому что временщики, – продолжал Алексей. – Придут, наворуют и уйдут.
   – Знаешь, за что я тебя люблю? – спросила Нинка.
   – Царь оставлял страну своему сыну, поэтому он заботился о том, что он оставляет. А этим плевать, после нас хоть потоп.
   – А тебе-то что? – спросила Нинка.
   – То, что мы – соучастники.
   – Почему это? Мы – честные люди. Ты – инженер, я – актриса. Мы – интеллигенция.
   – Раз молчим, значит, соучастники.
   – Да ладно. – Нинка обняла всем телом, руками и ногами. – Не бери в голову.
   – Жизни жалко. Еще десять лет, и жизнь прошла…
   – Я всегда буду любить тебя.
   – За что?
   – Сказать?
   – Ну конечно.
   – Если бы ты был тогда там…
   – Когда? Где?
   – Под горой Машук во время дуэли Лермонтова с Мартыновым, дуэли бы не было. Ты бы предотвратил.
   – Ненормальная.
   – Жаль, что тебя не было на той дуэли.
   – Ничего, я успею на другую.
   Алексей смотрит в потолок.
   – Плюну на все и уеду на Северный приют.
   – А что это за Северный приют? Тоже твой проект?
   – Высоко в горах стоит домик с островерхой крышей. Утром выйдешь, воздух звенит от чистоты. Снеговые вершины искрятся на солнце, как сколотый сахар. Небо густо-синее, как на японских открытках. И кладбище альпинистов есть.
   – Поехали…
   – В этом домике останавливаются туристы, которые пешком идут на Северный перевал. Раньше, в древности, это была дорога к морю. Они идут маршрутом древних.
   – А откуда ты все это знаешь?
   – Я там инструктором работал в студенческие годы. Деньги зарабатывал, горы изучал.
   – А горы изучают?
   – Привет. Горы – это знаешь что? Аккумулятор влаги. Они на климат влияют и на людей.
   – А почему ты там не остался?
   – Из-за женщины. Женщину полюбил.
   – А где она сейчас?
   – Дома. Жена.
   Нинка притихла.
   – У меня есть мечта, – сказал Алексей. – Я хочу купить гору.
   – Какую? – отозвалась Нинка.
   – Казбек. Или Машук. Все равно.
   – А зачем?
   – Подняться выше облаков и смотреть.
   – Ну, посмотрел, а дальше что?
   – Ничего. Это остается в тебе навсегда. Ты потом по-другому живешь.
   Нинка молчит.
   – Ты думаешь, я сумасшедший? – спросил Алексей.
   – Нет. Я чувствую в тебе эту высоту. Поэтому я тебя люблю.
   Тянутся друг к другу.
   – Ай! – вскрикивает Алеша. – Ты меня за волосы тянешь.
   – Это волосы на кольцо намотались…
   – Не трогай меня. У тебя вечно что-то случается: то в глаз пальцем ткнешь, то оцарапаешь.
   Алексей встает и начинает одеваться.
   – Ты уходишь? – упавшим голосом спрашивает Нинка.
   – Не могу же я на Басманной торчать пять часов…
   – Скажи, что попал в аварию.
   – Дура.
   – Ну хорошо, скажи своему Шефу, что ты был у любовницы. Он тебе поверит.
   – Нина…
   – Ну что «Нина». Забегаешь на сорок минут, как на бензоколонку. Лучше вообще не приходи. Или приходи на неделю.
   – О чем ты говоришь? Какая неделя? Ты же знаешь: днем я на работе. Вечером дома.
   – А ты возьми бюллетень. На работе скажешь, что заболел, а дома скажешь, что едешь в командировку.
   Алеша раздумчиво:
   – Да?
   – Ну конечно! Тебя никто не хватится. Поживем спокойно. Как на Северном приюте.
   Алеша стоит в нерешительности. На одной чаше весов – риск. На другой – счастье.
   – У тебя ничего не болит? – спросила Нинка.
   – Абсолютно. Я только все время мерзну и хочу есть.
   – Это потому, что ты худой. Дефицит веса. Скажи, что у тебя радикулит. Это проверить невозможно. Скажешь: ни согнуться, ни разогнуться. Они тебе назначат уколы, форез. А ты не ходи. Проверять никто не будет. Кому мы нужны, кроме самих себя.
   Чаша весов со счастьем стала медленно идти вниз.
   – А ты не будешь занята эту неделю? – спросил Алеша.
   – Я в простое. Наверное, в твоем строительстве, когда простаивает какой-нибудь кран, – это ЧП. Чрезвычайное происшествие. А тут простаивает целый человек. Пропадает даром моя красота. – Нинка задумчиво варит кофе. Наливает в чашку.
   Алеша обнимает свою красивую Нинку. Она обливает его горячим кофе.
   – Ой! – смущается Нинка. – Куртка…
   – А, черт с ней…
   Они стояли, обнявшись, как один ствол, переплетаясь руками-ветками.

   В кабинете Киры Владимировны сидел рентгенолог Николай Алексеевич, за глаза Колька. Он был молод, носат и прогрессивен.
   – Подумай сама: когда жили мамонты? – спросил Колька.
   – В эпоху раннего плейстоцена, – ответила Кира Владимировна и включила в розетку электрический чайник.
   – Правильно. А сейчас какой год?
   – 1984-й после Рождества Христова.
   – Правильно. А почему вымерли мамонты?
   – Изменился климат. Изменилась флора. Им стало нечего есть. Очень просто.
   – При чем тут твой инженер?
   – Несоответствие индивида и окружающей среды. Ген обреченности.
   – Это гипотеза, – возразил Колька.
   – Ничего подобного. Недавно в Якутии в вечной мерзлоте нашли мамонтенка. Подробно обследовали и обнаружили этот ген: икс, игрек, зет, один к двум.
   – Неужели ты думаешь, что от эпохи плейстоцена что-то сохранилось в наши дни?
   – Папоротники, клопы и муравьи. Выжили те, кто приспособился.
   – Интересно… – Колька почесал нос. – Муравьи работали, а клопы присосались.
   Кира Владимировна выключила закипевший электрический чайник. Разлила чай по стаканам.
   – А как ты собираешься его лечить? – спросил Колька.
   – Приспособить индивид к окружающей среде.
   – А если не приспособится? – спросил Колька.
   – Значит, надо приспособить среду к индивиду. Пусть эмигрирует, пока не вымер.
   – Он еврей?
   – Нет, по-моему.
   – Диссидент?
   – Биологический диссидент.
   В дверь постучали. Заглянул Алексей.
   – Можно? – спросил он.
   – Заходите, – отозвалась Кира Владимировна. – Хотите горячего чаю?
   – Очень хочу, – признался Алексей. – Спасибо. У меня есть сушки. Я их все время грызу.
   Алексей положил на стол пакет с сушками и сухарями.
   Колька с интересом рассматривал Алексея.
   – Как вы себя чувствуете? – спросила Кира Владимировна.
   – У меня радикулит, – соврал Алексей. – Ни согнуться, ни разогнуться.
   – Вы с кем живете? – спросил Колька.
   – С женой. А что? – насторожился Алексей.
   – А дети у вас есть?
   – Есть. Дочь.
   – Ну вот видишь, размножается, – отметил Колька, глядя на Киру Владимировну.
   – Садитесь, – пригласила Кира Владимировна.
   Алексей присел к столу, начал пить чай, грея руки о стакан.
   – Вы где работаете? – спросил Колька.
   – Мы проектируем строительство.
   – А вы конкретно чем занимаетесь?
   – Я придумал автономные дома, без коммуникаций. Батареи от солнца. Можно построить Белые города.
   – Я это где-то читала, кажется, у Алексея Толстого: голубые города.
   – Алексей Толстой, между прочим, впервые выдумал лазерный луч. В повести «Гиперболоид инженера Гарина». Это был плод его фантазии. А сейчас этот луч незаменим в науке и медицине.
   – Вас поддерживают? – спросил Колька.
   – Нет. Мои Белые города никому не нужны. Только мне.
   – А любовница у вас есть? – вдруг спросил Колька.
   Алексей покраснел и приблизил лицо к стакану.
   – Не смущайтесь, – сказала Кира Владимировна. – Это мы не запишем в историю болезни.
   Алексей молчал, грыз сухарь.
   – А она тянет вас из семьи? – спросил Колька.
   – Нет, – ответил Алексей.
   – Ее устраивает статус любовницы?
   – Не думаю, – ответил Алексей.
   – Сколько вы зарабатываете?
   – Сто восемьдесят рублей.
   – Вам хватает?
   – Нет.
   – А как вы выкручиваетесь?
   – Жена работает.
   – Все ясно, – сказал Колька.
   – Я попрошу вас пригласить ко мне вашу жену, – сказала Кира Владимировна.
   – Зачем? – испугался Алексей.
   – Небольшая формальность, – успокоила Кира Владимировна и посмотрела на часы. – Если сможет, пусть подойдет в течение часа.
   – А бюллетень дадите? – настороженно поинтересовался Алексей.
   – Ну конечно.
   – На неделю, – уточнил Алексей и показал на пальцах семь дней.
   – Можно и больше.
   – Больше не надо, – благородно отказался Коржиков. – У меня дела, которые за меня никто не сделает.
   – Это наше с вами заблуждение, – вставил Колька. – Все сделают и без нас. Всех нас можно заменить и подменить другими.
   – Другие – это уже другие. А мы – это мы, – не согласился Алексей и поднялся.
   Он попрощался и вышел за дверь.
   Кира Владимировна и Колька молчали какое-то время.
   – Никакой обреченности в нем нет, – заключил Колька. – Для стовосьмидесятирублевого инженера он неплохо приспособился. Жена работает. Любовница терпит. Белые города – это комплекс непонятого гения.
   – Материальная неудовлетворенность. Гиперсексуальность. Отсутствие творческой реализации. Не приспособится. Вымрет.
   Кира Владимировна стала молча пить чай и так же, как Коржиков, грела руки о стакан.

   Лена Коржикова, жена Алексея, обожала цветы, и ее квартира была похожа на зимний сад: цветы в горшках и горшочках, фикус в кадке и даже маленькая пальма с шерстяным стволом.
   Сама Лена тоже походила на нежный цветок: бледная блондинка с тонкими руками и тихим голосом.
   В данную минуту она сидела за машинкой и печатала одним пальцем. Диктовала себе:
   – Условия квалификационного соответствия…
   Дочь Наташа, пятнадцатилетняя девушка, слушала Челентано. Наташа любила мерить купальники и ходить в них под музыку. Может быть, она готовилась к конкурсу на фотомодель.
   Наташа поет вместе с Челентано. У них вместе получается просто замечательно.
   – Кайф, правда?
   – Поди проверь жаркое, – предложила Лена.
   – Щас. Представляешь, ко мне Ленка Харлампьева подходит и говорит: «Какое ты имеешь право любить Сорокина, если я уже его первая полюбила. Я его давно люблю». Я говорю: «Когда это ты успела его полюбить, если он в третьем классе уехал с родителями в Бельгию, а вернулся только в этом году?» А она мне: «Вот в третьем классе я его и полюбила». Представляешь? Идиотка.
   – Все у тебя психи и идиоты, одна ты хорошая.
   – Не знаю, хорошая я или нет, но все вокруг действительно психи ненормальные.
   – По-моему, горит, – предположила Лена.
   – А Сорокин мне сказал: «Исполнится восемнадцать лет – поженимся». Я с его родителями буду жить.
   – У его мамаши шапочка из перьев. А папаша – вообще мордоворот, – прокомментировала Лена.
   – Откуда ты знаешь?
   – На классном собрании видела. Лысый. Нос, как клубника. Сорок лет, а выглядит на шестьдесят. Вон наш папочка – как мальчик.
   – Ответственная работа делает ответственную внешность, – защищает Наташа своего будущего свекра.
   Появляется Алексей:
   – По-моему, чем-то пахнет.
   – В духовке обед пропадает, – спокойно доложила Наташа.
   Алексей отвешивает дочери подзатыльник. Она живо выходит на кухню. Он неодобрительно смотрит ей вслед.
   – А я третью главу закончила печатать, – доложила Лена. – С семи утра сижу. Спина затекла.
   – Напрасно ты эту главу перепечатала. Шеф сегодня все зарубил.
   – Боже мой… Это не кончится никогда. Это какая-то прорва!
   – Значит, так… Быстро одевайся и беги в поликлинику. Кабинет 24. На третьем этаже. Возьмешь мой бюллетень. На неделю.
   – Ты болен?
   – Да. Радикулит. Ни согнуться, ни разогнуться.
   – По-моему, ты прекрасно сгибаешься и разгибаешься.
   – Некогда. Беги быстрей. А то она уйдет.
   – Ничего не понимаю: почему я должна идти к врачу, если ты болен?
   – Так надо.
   – Дом на мне. Студенты на мне. Твоя диссертация на мне. Так еще и твой радикулит на мне.
   – Она сказала: в течение часа, а уже прошло сорок минут. Здесь еще ходу пятнадцать минут.
   – Но у меня обед на огне.
   – А эта корова на что?
   – Это не корова, а девушка.
   Лена набрасывает пальто. Уходит.
   Появляется Наташа, в халате поверх купальника.
   – Что ты получила по истории? – строго спросил Алексей.
   – Ничего. Меня не спрашивали.
   – А ну покажи дневник.
   – Я его в школе забыла.
   Алеша находит портфель. Достает оттуда дневник:
   – Вот он.
   Наташа опускает голову, нервно кусает губы. Рыдает. Входит Лена:
   – Ну что, опять гражданская война?
   – Заявляю официально: твоя дочь тупица и врунья!
   Протягивает Лене дневник с двойкой.
   – Что за манера унижать? – заступается Лена.
   – Это не унижение, а объективная реальность. Чтобы выучить историю – не надо никаких специальных способностей. Надо только сесть и выучить. И больше ничего. А за вранье я не буду тебя бить. Я буду тебя убивать. Поняла?
   Наташа рыдает во всю силу души и тела.
   – Алексей… – пытается остановить Лена.
   Коржиков всем корпусом оборачивается к жене, совершенно забыв о том, что ему ни согнуться, ни разогнуться.
   – Вот к чему приводит твоя демократия! У них практика – ты освобождаешь ее от практики. Все должны таскать в библиотеке книги, а она не должна. Ей тяжело. Отдаешь ей свою дубленку, сама всю зиму ходишь в лыжной куртке. Все – пыль населения, а она звезда в тумане. Подожди, она начнет курить, а ты умиляться и говорить, что это патология одаренности.
   – А ты держишь ее под плетью, как раба. Нарабатываешь в ней комплексы неполноценности.
   Чувствуя поддержку одной из сторон, Наташа рыдает с упоением.
   – Поди к себе в комнату, – распоряжается Лена. – Поди и подумай.
   – «Поди и подумай», – передразнивает Алексей. – Английское воспитание. Англичанка. Взять бы сейчас ремень и высечь. Чтобы сесть не могла. Не хочет учиться из любви к знаниям, пусть учится из страха. Но учится! У нее же ни к чему нет никакого интереса. Никого не любит. Ничего не делает. И выражение лица, как у мизантропа.
   – Алеша… – тихо, вкрадчиво окликает Лена.
   – Ну что «Алеша»?
   – Она же в тебя, – тихо, как по секрету говорит Лена. – Что ты от нее хочешь?
   – Я не хочу, чтобы она была в меня. Я себе не нравлюсь. Я себя терпеть не могу. Поразительно. Она взяла все худшее от тебя и все худшее от меня.
   – А получилось замечательно.
   – Вот и говори с тобой… Зачем тебя врачиха вызывала?
   – Да ну ее! И кого набирают? Кого выпускают? Врач, называется…
   – А в чем дело?
   – Да ну… Идиотка законченная. Представляешь, сказала, что у тебя синдром мамонта и ты должен вымереть. Не умереть, а вымереть.
   – А бюллетень дала?
   Лена достает и протягивает Алеше синенький листок. Тот разглядывает.
   – На две недели! Здорово! Значит, сегодня вечером я выезжаю на объект!
   – На какой объект? Куда? – Лена вытаращивает и без того большие глаза.
   – Не могу сказать. Это секретно. Военное строительство.
   – Ты же штатский.
   – Но я строитель.
   – Ты же болен. У тебя бюллетень.
   – Это не имеет значения: болен, здоров. Приказ есть приказ.
   – А почему ты мне ничего раньше не сказал?
   – А я раньше и сам не знал.
   – Я дам тебе с собой копченую колбасу и консервы.
   Лена лезет на антресоли. Достает чемодан.
   На пол падает пыльный Дед Мороз.

   Алексей лежал на Нинкином диване и смотрел в потолок.
   – Хочешь есть? – спросила Нинка.
   – Хочу.
   – А тебя что, дома не покормили?
   – Покормили. Но я опять хочу.
   – А что ты ел?
   – Борщ, жаркое и компот.
   – Вегетарианский? – уточнила Нинка.
   – Компот – вегетарианский. А борщ – мясной.
   – Почему же ты голодный?
   – А тебе что, жалко?
   – Мне не жалко, но странно… Ты ешь один раз в день: с утра до вечера. И все равно худой. Куда это все девается? Как в дырявый мешок.
   – Странно, – проговорил Алексей. – Почему она так сказала?
   – Кто? – не поняла Нинка.
   – Врач. Она сказала, что я должен вымереть, как мамонт.
   – Пошутила, наверное… А может, кадрила. Ты ей понравился.
   Нинка принесла из кухни глубокую тарелку спагетти, заправленных сыром и томатным соусом.
   Алексей начал есть.
   – Вкусно? – спросила Нинка. – Я так люблю смотреть, как ты ешь. У тебя уши ходят. Какой ты милый…
   – А жену мою зачем вызывала? Когда кадрят, жен не вызывают…
   – Давай родим ребеночка. Мальчика. Я назову его Алеша и никому не отдам. Ты приходишь и уходишь, а он будет со мной всегда.
   – И бюллетень дала на две недели. И какую-то бумажку с направлением. Чего она мне бюллетень на пятнадцать дней выписала?
   – Перестань анализировать. Как сказала моя подруга Мара: «Судьба – она не глупее нас». Судьба хочет, чтобы мы с тобой две недели были вместе.
   Алеша встал. Ходит из угла в угол.
   Нинка включила телевизор.
   – Орлова… – узнала Нинка. – Посмотри, какая современная красота. Ее тип и сейчас моден. Талантливые люди старыми не становятся. Это мое единственное утешение. Если я буду добрая и не озлоблюсь на жизнь, то с возрастом буду хорошеть.
   – Нина, я сейчас вернусь. Я сбегаю в поликлинику. На пятнадцать минут. Пять минут туда, пять минут там и пять обратно.
   – Иди. Я хотела сама тебе предложить. Ты же больше ни о чем думать не можешь.
   – Ты не будешь скучать?
   – Буду. Но это ничего. Я привыкла.
   Алексей уходит.
   Нинка вслед:
   – Смотри! Чтобы тебя жена не засекла!
 //-- * * * --// 
   Поликлиника окончила работу. Алексей взял в регистратуре домашний адрес Киры Владимировны и поехал по адресу. Он спустился в метро, сел в вагон и все время боялся встретить кого-то из знакомых. Боялся, что его «засекут».
   Алексей качался в вагоне и думал, чего бы он хотел на самом деле. Остаться у Нинки навсегда? Нет. Он любил свою жену, как это ни странно. У нее была масса достоинств, но одно труднопереносимое качество: когда плохо, она делала так, что становилось еще хуже. С ней хорошо тогда, когда все в порядке. Нинка – легкая и нежная. С ней можно обо всем забыть. Значит, ему нужны обе. Что же делать?
   Белые города… Пусть их взорвут, и он готов умереть под развалинами, но пусть их сначала построят. Трехэтажные, аккуратные, как будто собранные из детского конструктора «Лего».
   Коржиков ненавидел серые восемнадцатиэтажные сооружения Калининского проспекта. Это для самоубийц: выброситься с восемнадцатого этажа, долго лететь и подумать в дороге. А для жизни и счастья – максимум три этажа и широкие окна с отражающими стеклами. Автономный дом, ни от кого не зависишь и сам остаешься невидим. Автономная жизнь.
   Городок из белых домов, как разрезанный на квадратики плоский торт.
   В жизни, конечно, много радостей: аромат кофе, например, хорошая музыка, интеллектуальный труд, пусть даже невостребованный. Ночь с любимой женщиной, когда не надо унизительно торопиться, а переплестись руками, ногами, дыханием и всю ночь качаться в теплых волнах Мирового океана. Да мало ли чего еще есть в жизни… Однако ничего не радовало. Что-то подтаивало внутри, становилось меньше. Интересы сокращались, мерзли руки и ноги. Все время хотелось укрыться, закутаться и заснуть.
   Алексей вылез на нужной станции. Заглядывая в бумажку, нашел адрес.
   Из-за двери доносились оживленные голоса, сопутствующие застолью.
   Алексей позвонил.
   – Это Колька! – крикнула за дверью Кира Владимировна и распахнула дверь. И увидела Коржикова.
   Алексей понял, что он пришел некстати. Но он уже пришел.
   – Извините… – проговорил Алексей.
   – Ничего, проходите, – пригласила Кира Владимировна.
   В коридор вышла Кирина мама.
   – Кира, кто это? – громко спросила она.
   – Мама, это больной.
   – Тот самый, про которого ты говорила?
   – Мама, иди к себе.
   – Почему ты сказала, что он хорошо выглядит? Он и выглядит ужасно.
   Кира подходит к маме, нежно, но решительно задвигает ее за дверь.
   – Пойдемте на кухню, – предлагает Кира. – Правда, там черт ногу сломит.
   – Ничего. Я здесь постою. Я на одну минуту.
   Стоят в смущении. Никто не решается начать разговор.
   – Может, хотите посидеть с нами?
   – Нет, нет… Я действительно на минуту. Только один вопрос.
   – Да, да…
   Молчат.
   – Вы очень далеко живете… Вернее, далеко работаете. Я добирался до вас больше часа, – сообщил Алексей непонятно зачем.
   – А она на такси ездит, – высунулась старуха. – Зарабатывает пять рублей в день, а тратит шесть.
   – Я только в один конец такси беру. В обратный.
   Кира снова задвигает мамашу за дверь, тем самым прекращая давний спор.
   Оборачивается к Коржикову:
   – Вам, видимо, жена сказала…
   – Да… Она сказала, что я должен вымереть.
   – Есть две точки зрения на неизлечимые болезни: говорить и не говорить. На Западе считают, что больному надо говорить. И я так считаю. Человек должен жить с открытыми глазами.
   Коржиков стоит, привалившись спиной к двери.
   – Но вы не отчаивайтесь. Это совсем не обязательно кончится катастрофой. Болезнь иногда принимает обратный ход. Происходит самоизлечение. Надо только мобилизовать волю. Надо себе помочь. И ни в коем случае не доверяйте шарлатанам. Сейчас столько развелось этих… которые, как навозные мухи, наживаются на чужих несчастьях. Выберите себе врача, которому вы верите, – и верьте! Это самое главное. Без веры невозможно. Без веры и здоровый может умереть.
   В глубине квартиры раздается телефонный звонок.
   – Одну минуточку! – Кира уходит к телефону.
   Коржиков стоит, по-прежнему привалившись к двери, – не меняет ни позы, ни лица. Внешне кажется, что он совершенно спокоен.
   Появляется Кирина мама, которой скучно и хочется поговорить.
   – Я только вчера ковры пропылесосила, – сообщает она. – А Кира нагнала полный кагал, никто туфли не снял, прямо с грязными ногами на чистый ковер. Я ей говорила, давай на стену повесим – слушать не хочет. Говорит, не модно. Вчера посылку получила, из Грузии: так сама не может съесть. Одной, говорит, не интересно. Нагнала полный кагал. Сейчас съедят за один вечер. Она в Африке три года работала. Маски привезла из черного дерева. Рожи такие… Все раздала. Ни одной себе не оставила, даже на память… А люди, знаете, нахальные. Если дают – отчего же не брать. А ей, между прочим, никогда никто даже спичечного коробка не подарил. Даже одной спички…
   Появляется Кира:
   – Мама…
   – А что «мама». Я правду говорю. Правду слушать не любишь. Я тебя собирала по капельке крови, а все растаскивают.
   Уходит.
   – Это наказание Господнее, – извиняется Кира.
   – Цените это наказание, – сказал Алеша.
   – Ну да… Конечно. Я понимаю. Простите, как вас зовут?
   – Алексей Николаевич.
   – Алексей Николаевич! Не думайте ни о чем плохом. Не погружайтесь в плохие мысли и не говорите их вслух. Потому что мысль, высказанная в слове, – это уже действие. Как говорят в народе: «Не накликайте беду». Вы меня поняли?
   Алексей молчит.
   – Вы должны зрительно представлять ваш совершенно здоровый образ. И старайтесь вызывать в памяти счастливые минуты вашей жизни. Скрупулезно воспроизводите каждую секунду. Надо помогать себе духом и разумом. И посмотрите: все будет хорошо. Я почему-то убеждена: все будет хорошо. У вас очень мощные защитные силы организма.
   Звонок в дверь.
   Алексей сторонится. Входит долгожданный Колька в прекрасном настроении.
   Кира испытывает сложное чувство. Ее душа как бы мечется между собственной радостью и чужой болью.
   – Я пойду, – попрощался Алексей.
   – Мы скоро увидимся, – обещает Кира.
   – К сожалению… – Алексей попытался улыбнуться.
   Вышла старуха.
   – До свидания, – попрощался Алексей. – Извините…
   – Скажите, а ваша мама жива? – поинтересовалась старуха.
   – Нет.
   – Ну, слава Богу…
   Алексей понимающе кивнул.
   – У вас днем было затруднено движение, – вмешалась Кира. – А как сейчас?
   – Сейчас не затруднено.
   Алексей покидает дом Киры Владимировны.
   Выходит во двор. Из раскрытого окна доносятся смех и музыка.
   Алексей стоит, не в силах двинуться с места. Мимо идут люди. Но Алексею кажется, что и деревья, и люди отделены от него как бы стеклянной перегородкой. Он – сам по себе. Они – сами по себе. Он стоит, оцепеневший от одиночества, вырванный из праздника жизни, как морковка из грядки. И, как морковка, брошенный в осеннюю свалку.

   Нинка сидела перед телевизором и смотрела «Вечер смеха».
   Появляется Алексей. Раздевается молча.
   – Ну, чего она сказала? – спросила Нинка.
   – Ничего.
   Алексей ложится на диван, лицом вверх. Нинка подошла, легла рядом. Оплела руками.
   – Говорил, через полчаса, а пришел через три. Только и делаешь, что обманываешь.
   – Я домой к ней ездил. Она в Ясеневе живет.
   – И чего она сказала?
   – Чтобы я воспроизводил в памяти счастливые минуты жизни.
   – Зачем?
   – Лечение такое.
   – Ну что ж, давай полечимся. Помнишь, как мы познакомились?
   Алексей лежит лицом вверх на самом дне океана одиночества. Над ним 300 километров катастрофы. Не всплыть.
   – К тебе подошел милиционер и говорит: «Там девушка на снегу заснула. Пьяная. Вы ее не отвезете домой?» А ты ему: «Я пьяных женщин терпеть не могу». А он: «Не хочется ее в вытрезвитель отправлять. И бросать нельзя. Простудится. Вот ее паспорт. Тут адрес: Фестивальная улица, дом два». А ты говоришь: «Это по дороге. Я в соседнем доме живу. Фестивальная улица, дом четыре». Представляешь? Мы годами жили рядом и никогда не встречались.
   Алексей молчит.
   – Ты и повез. На спине втащил. Как раненого бойца. А на другой день пришел спросить, как я себя чувствую… А знаешь, почему я тогда напилась?
   Алексей молчит.
   – Пить не умела. А ты не верил. Думал, я алкоголичка. На путь истинный наставлял.
   Пауза.
   – А помнишь, как ты первый раз у меня остался? Помнишь?
   Алексей молчит.
   – …Я смотрю на тебя и спрашиваю: «Не стыдно жене изменять?» А ты говоришь: «Стыдно».
   – Да…
   – А ты тогда удивился, что я девушка?
   – Да…
   – Еще бы. Двадцать пять лет. Актриса. Пьющая. И девушка. Вот уж действительно экспонат. В музей ставить можно.
   Пауза.
   – Ты мой первый и единственный… – Целует. – Мой Мцыри, мой Лермонтов. Мой таракан Абдулка.
   Алексей лежит лицом вверх, безучастный и одинокий, как «труп на шумной тризне».
   – Что с тобой, Алешка? Что происходит?
   – Ничего.
   – А что ты, как статуя Командора? Как Каменный гость?
   Треплет его. Трясет за плечи.
   – Оставь меня.
   Нинка поднимается:
   – Интересное дело! Я весь день сижу, убираю, варю, парю, а он явился, даже цветка не принес, и «оставь меня». Чего ты пришел?
   Алексей молчит.
   – Хоть какая-то польза должна быть от мужика в доме. А то разлегся, как собака под деревом. А ну вставай!
   – Какая тебе нужна от меня польза?
   Нинка выходит из комнаты и возвращается с полным мусорным ведром:
   – Вот ведро вынеси во двор! У нас мусоропровод не работает.
   Алексей поднимается. Сует ноги в тапки. Берет ведро. Выходит в одном костюме.

   Двор. Баки для мусора.
   Алексей выходит слева. Опрокидывает над баком ведро. И идет направо. К соседнему корпусу.
 //-- * * * --// 
   Дом Коржиковых.
   Длинный звонок в дверь.
   Лена в ночной рубашке выходит к двери. Снимает цепочку. Поднимает на замке собачку.
   На пороге Алексей – в тапках и с пустым мусорным ведром. И отрешенными глазами.
   – Алеша… – пугается Лена.
   Появляется Наташа, заспанная, в пижаме.
   – Папа… Тебя что, обокрали?
   Алексей смотрит, будто проснулся. Тот факт, что он по инерции вернулся в родной дом, для него такая же неожиданность, как и для его семьи.
   – Отстаньте все от меня! – потребовал он. – Оставьте меня в покое.
   И прошагал в свою комнату, сохраняя ведро и независимость.
   Жена и дочь переглянулись в растерянности. За дверью раздался звон пустого ведра, как будто его метнули в угол.
   В дверях возник Алексей, взбешенный и всклокоченный.
   – Где моя папка? Где мои Белые города? Никогда ничего не лежит на месте. Это не дом, а караван-сарай…
   – Папа, караван-сарай – это гостиница со скотом.
   Алексей лезет на антресоли.
   На пол падает пыльный Дед Мороз.

   Кабинет Шефа.
   Секретарша пытается задержать Коржикова в дверях.
   – Он занят…
   – Я тоже. – Алексей отодвинул секретаршу, прошел в кабинет.
   Шеф занимался йогой. Стоял на голове.
   – Я пришел сказать вам, что вы – законченное говно, – объявил Алексей.
   – А бывает незаконченное? – спросил Шеф, стоя вверх ногами.
   – Бывает незаконченное.
   – А какая разница?
   – Незаконченное – это когда человек знает, что он говно, и стесняется этого. А законченное – это когда он знает и не стесняется.
   Шеф встал на ноги.
   – Вы, наверное, принесли заявление об уходе? – поинтересовался Шеф.
   – А как вы догадались?
   – Раньше вы не были таким откровенным.
   Алексей кладет заявление на стол.
   – А куда вы уходите, если не секрет? – спросил Шеф.
   – Поменяю себе Шефа.
   – Вам дали другую зарплату?
   – Нет. Я вообще ухожу. Отовсюду.
   – Эмигрируете?
   – В каком-то смысле.
   – Ну что ж, вы человек молодой, в отличие от меня. А тут так и просидишь…
   Шеф вздыхает и подписывает заявление. Протягивает.
   Алексей стоит.
   – Все? – спросил Шеф.
   – Вообще-то я пришел прощаться, – сознался Алексей.
   – А зачем прощаться с законченным говном? – удивился Шеф.

   Самолет летел над облаками. Облака были похожи на вскипевшее море с голубыми проплешинами.
   Алеша сидел возле иллюминатора и смотрел вниз.
   Потом поднялся, пошел по проходу.
   В самолете шла своя самолетная жизнь: молодая пара сидела голова к голове.
   Иностранцы оживленно беседовали по-иностранному.
   Солдаты играли в карты.
   Восточный человек дремал.
   Алексей видел преимущественно макушки: молодые, старые, густоволосые и лысые, крашеные и естественные.
   Алексей остановился возле туалета. Закурил.
   Появилась стюардесса. Испугалась:
   – Курить строго запрещено. Вы что, не видите? – Она показала надпись.
   – Почему? – спросил Алексей.
   – Как почему? Это же самолет. Искра может попасть. Мы можем на воздух взлететь.
   – А мы сейчас где, по-вашему?
   – Выше. – Стюардесса подняла палец, показывая, куда именно они могут взлететь.
   – Днем раньше, днем позже, – философски заметил Алексей.
   – Лучше днем позже. – Она отняла у него сигарету.
   «Самолет пошел на снижение, – объявил голос. – Просьба пристегнуть ремни».

   Братья сидели за накрытым столом. Алексей почти не ел. Владимир ест и пьет с удовольствием, как и все, что он делает в этой жизни. Володя младше Алексея на десять лет – это уже другое поколение. Он – шире в плечах, выше ростом, красивее лицом. Хозяин жизни. Так же, как и брат, черен, усат и тоже похож на обаятельного таракана. Но это – совершенно разные тараканы. Владимир – таракан, который шустро выбежал из-под печки с радостно торчащими усами и как будто воскликнул: «Вот он, я!» А Алексей – таракан, которого стукнули туфлей, и он, пришибленный, полез обратно под печку.
   – Ну, как Витя-борода? – спросил Алексей.
   – Он теперь Витя-маникюр.
   – Почему?
   – Инженерию свою бросил. В бармены пошел. Их там маникюр делать заставляют.
   – Доволен?
   – Чуть не посадили. Я его выручил через отца. За четыре куска.
   – Отец знает?
   – Про что?
   – Про то, что ты за его спиной взятки берешь?
   – Да ты что? Ему это и в голову не приходит. Я в прошлом месяце еще четыре куска наварил. Одному квартиру сделал.
   – Как отец?
   – Все такой же. Спрашиваю: как дела? А он про посевную, про отчеты, как сводка в последних известиях. Вкалывает, как зверь. По шестнадцать часов в сутки. Как при Сталине, так и при Брежневе. Для него ничего не меняется. По-моему, он и не заметил, что тридцать лет прошло.
   – Как муравей, – задумчиво сказал Алексей.
   – Он не муравей. Он – хозяин края. Муравей – это ты.
   – Я мамонт, – задумчиво сказал Алексей. – А ты – клоп. У нас реликтовая семья.
   – Почему я клоп? – не понял Володя.
   – Присосался к чужим деньгам.
   – Я не беру у людей последние деньги. Я беру у них лишние деньги, которые они сами хотят мне дать.
   – А вот мне никто не предлагает лишние деньги. Странно.
   – У меня есть к тебе одно выгодное дело, – оживился Володя.
   – Ага… Дело лет на восемь.
   – Да нет. Твоя Ленка в университете преподает. Надо девочку одну принять. Золотая медаль. Ей только два экзамена сдать. Фамилию не помню. На «швили» окончание. Пять кусков дают. Ни за что, в общем. Делать почти ничего не надо.
   – Не будет Ленка этим заниматься. И я не буду, – отказался Алексей.
   Пауза. Братья глядят друг на друга.
   – Знаешь, почему у тебя в спальне лампочки нет? – спросил Володя.
   – Перегорела.
   – А почему новую не вкрутите? Знаешь?
   Алексей молчит.
   – Потому что твоей Ленке смотреть на тебя неудобно. Ты уже давно ей не муж, а сыночек старшенький. Студентик. Со стипендией в пятьдесят рублей.
   – Почему пятьдесят? Я сто восемьдесят зарабатываю.
   – Из них треть ты тратишь на бензин, а другую треть на обеды и сигареты.
   – Может быть… Не считал.
   – А чего тебе считать? Ленка посчитает. И чего не хватит – у отца возьмет. Хорошо еще, есть у кого взять. А если нет? Где возьмешь?
   – Манна с неба упадет.
   – Ты всегда на манну с неба рассчитывал. И, как ни странно, она всегда тебе падала.
   – Я везучий… Везунчик.
   – Ты думаешь, почему ты в семье все время орешь? Потому что у тебя авторитета не хватает. Ты его криком поднимаешь. А мужчина вообще не должен орать. Он должен только посмотреть.
   Пауза.
   Алексей подходит к роялю. Играет одним пальцем.
   – Вова, я хочу тебя попросить: женись на Ленке.
   – На какой Ленке?
   – На моей жене.
   – Но она мне не нравится.
   – Мало ли что не нравится? Надо. Я хочу, чтобы у моей дочери вместо отца был не чужой дядя, а родной.
   – А ты?
   – Я уезжаю. Насовсем…
   – Куда?
   Алексей молчит.
   – Куда ты уезжаешь?
   – В Северный приют.
   – Зачем?
   – Там хорошо. Как в раю.
   – Хорошо приехать и уехать. А жить там…
   – Ну почему? Халид живет.
   – Халид на кладбище альпинистов… Я ему чеканку на памятник сделал.
   – Как?.. – поразился Алексей.
   – Под лавину попал.
   – У гор свои законы, – проговорил Алексей, как бы заступаясь за горы. – Их нельзя нарушать.
   – Это не он нарушил. Туристы. А погиб он.
   – Значит, Северного приюта нет?
   – Твоего Северного приюта нет. Но для тех, кому двадцать, он, наверное, есть.
   Володя выходит из комнаты. Возвращается с прекрасной чеканкой.
   – Твоя? – не верит Алексей.
   – А чья же?
   – Потрясающе!
   – Да. Мне тоже нравится. Жалко продавать.
   – Оставь ее на мой памятник.
   – Дурак… – не принял шутки Володя.
   – Ты молодец! Здоровый, талантливый, удачливый. Живи вместо меня.
   – Тарасу Шевченко кто-то сказал, не помню кто: «Який ты молодэць, Тарасю, яки ты вирши пышешь, як граешь, а малюешь як…» А он ответил: «Кохання не маю». Так и я. Кохання не маю. Любви нет у меня.
   – У тебя? – не поверил Алексей.
   – То, что ты думаешь, это не то. Я сам любить хочу. Дать счастье.
   – Дай счастье моей жене. Я не смог это сделать. Выручи, как брат брата.
   – Да не нравится она мне, – возмутился Володя. – Зануда она.
   – Это я сделал ее такой. А она замечательная.

   На экране идет заграничная жизнь.
   Нинка в наушниках стоит посреди зала перед микрофоном, озвучивает западную звезду.
   Здесь же в темноте режиссер дубляжа, звукооператор. Затаили дыхание. Идет запись.
   – Я люблю тебя, – говорит герой героине.
   – Но в данном случае это не имеет никакого значения, – отвечает звезда Нинкиным голосом.
   Открывается дверь, входит Алексей.
   Все встрепенулись, машут руками на постороннего. Но он подходит к Нинке, берет ее за руку и ведет из зала.
   – Извините, пожалуйста, – говорит он режиссеру. – Мы ненадолго.
   Выходят в маленький холл. Вокруг люди. Поэтому разговаривать, вернее, ругаться, приходится шепотом.
   – Я прошу тебя, выслушай меня, – попросил Алексей.
   – Не буду тебя слушать. О чем тут можно еще говорить? Удрал с ведром. И ведро, кстати, украл. Где мое ведро?
   – При чем тут эти мелочи?
   – Не мелочи. Мне мусор некуда класть. Я его в коробочку из-под торта собираю. Верни мне ведро.
   – Нина, ну что за базар?
   – Это не базар. Это принципиально. Я больше ничего общего иметь с тобой не хочу. Я думала, что есть все и есть ты. Я думала: у тебя нет денег, но есть душа – чистая, как воздух на Северном приюте. А оказывается, и ты как все. Потребитель. Пришел, отщипнул от пирога любви и удрал через клозет.
   – Нина, замолчи!
   – Ты думаешь, если я бесхозная, если у меня нет мужа, значит, на мне можно качучу танцевать? А вот фига!
   – Замолчи!
   – Я сама есть у себя! Я у себя есть! А ты… Тебя у тебя нет! Совместитель. Хочешь везде успеть и везде опаздываешь! Крутишься, как собака за собственным хвостом.
   Алексей резко встряхивает ее за плечи. Нинка заткнулась. Оторопела. Она никогда прежде не видела Алешу в таком проявлении.
   Стоят. Смотрят друг на друга.
   – Сядь, – тихо приказал Алексей.
   Нинка села, смирно сложив руки на коленях.
   – Нина, я скажу тебе сейчас то, что не говорил никому. Даже самому себе. Выслушай меня…
   – Хорошо. Я выслушаю. Но прежде ответь, почему ты убежал? Я что-нибудь не так сделала? Я тебе надоела? Я тебя раздражаю? Что?
   – Нина… Я умираю…
   – В каком смысле?
   – В прямом. Я болен. И скоро умру.
   – Поэтому ты убежал?
   – Да.
   – А у меня ты не можешь умереть? Я за тобой буду ухаживать. Провожу в последний путь.
   – Вот это не надо, – испугался Алексей.
   – Что не надо?
   – На похороны не ходи.
   – Почему?
   – Перед женой неудобно. На родственников мне плевать. А перед женой неудобно. Она мне верила. Я не хочу ее разочаровывать. Пусть у нее останется светлая память. Ты уж одна, в одиночку поплачь.
   – Ага… Значит, и любовь скрывать, и горе скрывать… А вот фига тебе! Приду на похороны и розы принесу – вот такой букет! И при всех буду рыдать, еще в обморок упаду! И ничего ты со мной не сделаешь!
   Алексей растерянно моргает.
   Из павильона выходит режиссер дубляжа, подходит к Нинке, берет ее за руку и без слов ведет в павильон.
   Нинка вырывает руку.
   – Не пойду, – говорит она режиссеру.
   – Ну не ходи, – соглашается тот. – Мы вызовем другую.
   Режиссер уходит.
   – Зачем ты? – огорчился Алексей.
   – Он может вызвать другую. А ты нет. Кто у тебя еще есть?

   Деревья под снегом нарядные.
   Притихшие Нинка и Алексей идут обнявшись.
   – А хочешь, вместе умрем? – предложила Нинка. – Мне все равно здесь без тебя нечего делать.
   – Ты выйдешь замуж. Родишь сына.
   – Ты мой муж и сын. Останься со мной.
   – Нет. Я хочу умереть один. Как собака.
   – Почему как собака, а не как человек?
   – Собаки умирают в одиночку. Никому не навязываются. Они деликатнее, чем люди.
   – Жить или умереть ты все равно уходишь домой, – обижается Нинка. – Ну и иди. Иди, чего стоишь…
   Алексей уходит. Нинка смотрит ему в спину. Он поворачивает обратно.
 //-- * * * --// 
   Дом Нинки. Они лежат на диване, обнявшись. Одетые и в обуви.
   – Я знаю, почему выбор пал на меня, – сказал Алексей. – Это всегда не случайно. Потому что я не полезен в круговороте. Что я? Ты правду сказала: какая-то польза должна быть от мужика. А какая от меня польза? У меня даже нет кошелька, потому что у меня никогда нет денег.
   – Обезьяна без кармана потеряла кошелек… – проговорила Нинка и заплакала.
   – Ты чего?
   – Мне тебя жалко.
   – Ну правильно. Я жалкий человек. Совместитель. Интеллигент.
   – Нет! – кричит Нинка. – Нет! Нет! Нет!!!
   Она порывается к нему, падает на грудь со всей силой любви. Алешина хрупкая грудь не выдерживает этой силы. Он летит с дивана. Нинка падает сверху.
   Алеша с трудом вылезает из-под Нинки, держится за ушибленный бок.
   – Нина, я тебя серьезно прошу. Последняя воля: не приходи ко мне на похороны. Ты и там меня перевернешь.
   – А тебе-то что? Ты же все равно не почувствуешь.
   – Мне все равно. А вот другим…
   – В этом ты весь. Даже на собственных похоронах думаешь о других. Только не обо мне.
   – Я думаю о тебе, Нина… Но что я могу сделать? Если бы я мог выдать тебя замуж. Но за кого? Кузнецов пьет. Верченко женат. Никитин дурак. Сплошная пустовщина.
   – Не надо меня пристраивать, – обиделась Нинка. – Я и сама себя пристрою.
   – Это тебе кажется. Ты знаешь кто? Барахлоулавливатель. Найдешь такое же сокровище, как я, и будет он из тебя душу тянуть.
   Звонит телефон.
   – Кто это? – ревниво спрашивает Алексей.
   – Не представляю. – Нинка поднимает трубку. – Да… А почему вы его здесь ищете? Ну хорошо… Раз уж вы звоните… Иди. – Она протягивает трубку Алеше. – Тебя твой Шеф.
   Алексей берет трубку.
   – Этот телефон мне дал Никитин, – сообщил Шеф.
   Алексей молчит.
   – Я весь день думал над вашим заявлением, – продолжал Шеф.
   – Над каким заявлением? – не понял Алексей.
   – Я – не незаконченное говно. Я вообще не говно. Я продукт своего времени. А ваши Белые города – это сольфеджио.
   – В каком смысле?
   – Есть такой анекдот: «Слесарь Иванов спрашивает, что такое сольфеджио? Отвечаем: товарищ Иванов, жрать нечего, а вы…» – дальше неприличное слово. Так вот. Людям жить негде, а вы – Белые города. Но я согласен: это моцартовское видение.
   – Вам нравится мой проект? – удивился Алексей.
   – Он прост, как все гениальное. В вас, несомненно, есть крупицы строительного гения. А во мне крупицы говна. Но только крупицы.
   – А может, я вам оставлю свой проект? – предложил Алексей.
   – Зачем? – не понял Шеф.
   – Доживете до новых времен. Не всегда же будет так.
   – Так будет всегда! И вы правильно делаете, что меняете себе Шефа.
   – Может быть, увидимся? Прямо сейчас. Я к вам заеду.
   – Знаете, я вдовец. У меня, кроме яиц и хлеба, ничего в доме нет.
   – Вдовец… – Алексей раздумывает. – Давайте встретимся на нейтральной территории. В ресторане. У меня есть еще одна идея.
   – Опять сольфеджио? – напрягается Шеф.
   Алексей кладет трубку, оборачивается к Нинке:
   – Кажется, я нашел тебе мужа. Хоть он и говно, но все-таки личность. На него можно положиться.
   Нинка внимательно смотрит на Алексея.
   – Алеша, мне никто не нужен, кроме тебя.
   – Меня скоро не будет. А он – будет всегда, Нина! Дай мне спокойно умереть.

   Ресторан.
   Играет музыка. Перед оркестром танцуют – кто во что горазд: кто шейк, кто цыганочку.
   Шеф и Алеша сидят принаряженные за столиком.
   – Какая-то, простите, идиотская идея, – сказал Шеф.
   – Почему идиотская? – не понял Алексей.
   – Потому что мне пятьдесят два года.
   – Ну и что. Ведь дальше будет еще больше.
   Появляется Нинка – яркая и роскошная. Смотрит по сторонам.
   – Вот она! – с гордостью показал Алексей.
   – Эта? – ужаснулся Шеф. – Ни в коем случае. Берите обратно ваш проект. – Отодвигает папку.
   – Но почему? – не понял Алексей.
   – Потому что она молодая и красивая.
   Алексей поднялся навстречу Нинке. Нинка села за столик.
   Шеф сидел, насупившись, как мышь на крупу.
   – Что примолкли? – весело спросила Нинка.
   – Познакомься, Нина. Это мой Шеф.
   – Комиссаржевский, – представился Шеф.
   – Нина. – Нинка протянула свою руку. – А чего вы такой хмурый?
   – Он сказал, что не хочет на тебе жениться, – заявил Алексей.
   – Да? А почему вы не хотите, позвольте вас спросить?
   – Говорит, что ты молодая и красивая, – ответил Алеша за Шефа.
   – А вам нужна старая и страшная? – поинтересовалась Нинка.
   – Нет… Ну в самом деле… – смутился Шеф. – Какой из меня жених? Я уже старый.
   – Мужчина старым не бывает. – Нинка с возросшим интересом глядела на Шефа. – Если бы вы были слесарь-водопроводчик, то, возможно, требования к вам бы повысились. Но если вы Шеф, это меняет дело… А ну-ка… – Она приподняла Шефа за подбородок. Шеф с удовольствием подчинился. – Очень ничего. На Габена похожи. Вас, правда, надо немножко модернизировать.
   Нинка достает расческу, причесывает Шефа на свой манер. Челкой вперед.
   – Погляди. Совсем другое дело. – Нинка поворачивает лицо Шефа в сторону Алексея.
   – Да. Так лучше, – подтверждает Алексей.
   – Но учтите, детей я рожать не буду, – предупредила Нинка.
   – Ты же хотела, – напоминает Алексей.
   – А теперь не хочу.
   – И не надо, – обрадовался Шеф. – У меня дочка, внучка, собака, зять скрипач, дома галдеж, сумасшедший дом.
   – А сколько у вас комнат?
   – Это не имеет значения. Даже если бы у меня было восемь комнат, моя внучка была бы одновременно во всех восьми.
   – Значит, так: жить будем у меня. У меня уютно, правда, Алеша?
   – А ну пойдем потанцуем!
   Алеша взял Нинку под локоть и повел ее в веселую толчею.
   Танцуют друг перед другом.
   – Тебе не стыдно? – спросил Алексей.
   – А чего мне стыдно?
   – Вот так сразу. На первого встречного.
   – Это не первый встречный. Это Шеф. Твоя рекомендация. Я привыкла тебе верить.
   – А может быть, я тебя испытывал.
   – Испытывать хорошо самолеты. Они из железа.
   Нинка резко поворачивается, возвращается к столику.
   – Идем потанцуем, – позвала она Шефа. – Как тебя зовут?
   – Алексей Николаевич. Алеша.
   – Тоже Алеша? Я это имя слышать не могу. Я буду звать тебя Борисом.
   – Но я не Борис.
   Шеф с удовольствием уходит за Нинкой. Она припала к его широкой груди, как бы спасаясь, защищаясь. Он обнял ее своими крупными руками. Они медленно качаются обнявшись.
   Алексей стоит неподвижно, и на фоне движущихся, скачущих людей его неподвижность еще очевиднее.
   Северный приют.
   Островерхий домик в горах глядит на мир тремя окнами. К одному из окон подходит старый осел. На его спине сидит очень старый ворон Яков. Яков стучит клювом в окно. Три раза с равными промежутками. Потом осел делает несколько шагов и перевозит Якова к следующему окну, тот снова стучит три раза. Так они зарабатывали себе на хлеб.
   Из домика выскакивают Алеша, Игорь, Сенька и Тенгиз. Моются снегом.
   Кадр застывает, как на фотографии.

   Алексей у себя в комнате. Глядит в потолок.
   Поднимается с постели, идет в другую комнату. К жене. Окликает ее:
   – Лена, а как ты думаешь, осел и ворон еще там?
   Лена поднимает голову. Ничего не понимает.
   – Я говорю, Яков и Прошка еще не сдохли?
   Лена отворачивается, накрывает голову одеялом.
   – Лена… – Алексей хочет что-то сказать. Потом передумал.
   Ушел.

   По коридору носились подростки, как стадо бизонов, и Алексей боялся, что его собьют с ног и затопчут.
   Он нашел дверь с табличкой «Учительская». Вошел.
   – Здравствуйте, – поздоровался Алексей. – Простите, а где Антонина Исидоровна?
   – В кабинете домоводства.
   – Спасибо.
   – Вы отец Коржиковой?
   – Да, – растерялся Алексей. – А как вы узнали? Я ведь никогда не был в школе.
   – А вы похожи…
 //-- * * * --// 
   Алексей сидел за партой, а Антонина Исидоровна за своим столом.
   – Она на истории списывает алгебру, на алгебре – физику и в результате не знает ни истории, ни алгебры, ни физики.
   Алексей молчал, будто это он списывал на уроках.
   – Мало того что она сама ничего не делает, она еще возвела это в принцип и презирает тех, кто хочет учиться. Может быть, есть смысл перевести ее в ШРМ?
   – Куда? – испугался Алексей.
   – В школу рабочей молодежи. Там меньше требования. У нее будет лучше аттестат.
   – А зачем хороший аттестат при плохих знаниях? Это же неправда.
   – Я забочусь не о себе, а о вашей дочери.
   – Если вы действительно о ней заботитесь, если вам небезразлично ее будущее, то я хочу попросить вас об одном одолжении.
   – Я слушаю вас…
   – Поставьте ей в четверти двойки по истории, алгебре, физике.
   – То есть как… три двойки? В четверти?
   – Вы же только что сказали, что она не знает этих предметов.
   – Да, но… она сразу потянет класс на последнее место. Наша школа имеет лучшие показатели в Гагаринском районе.
   – Значит, вы поставите ей тройки?
   – Тройка – это тоже, в общем, плохая отметка. Три – это посредственно.
   – Отчего же, – возразил Алексей. – Три – это удовлетворительно. Все удовлетворены. Она и дальше будет жить по принципу: «сойдет». Я вас очень прошу, я требую, чтобы вы поставили ей двойки. В противном случае я буду жаловаться в роно.
   Алексей поднимается, выходит из класса.
 //-- * * * --// 
   – Ты с ума сошел… – тихо, потрясенно проговорила Лена. – Как же Наташа теперь будет там учиться?
   – А она не будет там учиться, – спокойно сказал Алексей.
   – Ты хочешь, чтобы она ездила в школу рабочей молодежи вечерами и возвращалась ночью?
   – Она будет учиться в Южногорске.
   – Что?
   – Собирайтесь. Обе. Берите самое необходимое. Остальное я вышлю контейнером.
   – Ничего не понимаю, – растерялась Лена. – Ты что, с ума сошел? Куда собираться?
   – Я же сказал: в Южногорск.
   – Зачем?
   – Вы будете там жить. У моего брата. Я договорился.
   – Ура! – обрадовалась Наташа. – Я очень люблю дядю Вову. Папа, я возьму кассетный магнитофон.
   Наташа выходит вприпрыжку.
   – Ничего не понимаю. Что случилось?
   – Я от вас ухожу.
   – Ты нас бросаешь?
   Алексей молчит. Ему трудно говорить.
   – Алеша, я все понимаю. Мы живем уже семнадцать лет. Со временем сексуальные связи слабеют, а человеческие крепнут. И еще неизвестно – какие сильнее. Мы не просто муж и жена. Мы – глубокие родственники. А родственников не бросают. И не меняют на других.
   – Я вас не бросаю. Вы будете жить у моего брата. Он о вас позаботится.
   Лена подставляет табуретку. Влезает на нее. Открывает антресоли.
   – Ты куда? – растерянно спросил Алексей.
   – Как куда? За чемоданом. Не повезу же я свои платья в авоське.
   – А почему ты так быстро согласилась? – растерялся Алексей. – У тебя же здесь работа. Студенты. Ты же кандидат.
   – В Туркмении, между прочим, чем выше у невесты образование, тем меньше калым. А кандидатки вообще бесплатно. Еще сами приплачивают.
   – Ты же не в Туркмении живешь.
   – Все равно. Надоела европейская эмансипация. Кандидатская… потом докторская. Мне бы шальвары с бубенчиками и в гарем…
   – Но ты же потратила на свой девятнадцатый век столько лет…
   – Я и на тебя потратила семнадцать лет. Так что теперь делать? Вешаться?
   – Но учти, Южногорск – это не Москва. Это провинция.
   – Где этот чертов клетчатый чемодан? Матрас зачем-то лежит, выкидывать жалко…
   – А я?
   – Что «я»? Это же твоя идея разъехаться. И учти. Обратного хода нет. Как сказал, так и будет.
   – Я, откровенно говоря, не ожидал, что ты за это ухватишься.
   – Жалко терять шанс.
   – Какой шанс?
   – Последний. А вдруг еще что-то будет… Японцы, между прочим, заключают брачный контракт на десять лет, а потом расторгают или продолжают. А мы тянем до упора. Боимся одиночества под старость лет, боимся, что стакан воды подать будет некому, и ради этого стакана воды…
   – А помнишь, какая была любовь…
   – Была, а теперь нет… Теперь наш брак – как вот этот матрас, который жалко выбросить. А вдруг для дачи пригодится, хотя никакой дачи у нас нет и не будет никогда. Надоела вся эта приблизительность. Где второй чемодан? Ах да… на секретном объекте. Теперь понятно, что это за секретный объект. Придется взять старый.
   Лена дергает на себя старый, затрапезный чемодан. На пол падает пыльный Дед Мороз.
   – Осторожно… – Алексей подходит к жене. Помогает сойти. Лена наотмашь бьет мужа чемоданом по голове.

   Мастерская по изготовлению надгробных памятников. Выходной день. По территории разбросаны и расставлены полуготовые плиты, громадные куски гранита и мрамора – все это напоминает древний разрушенный город.
   Алексей идет по разрушенному городу следом за сторожем дядей Васей. Оглядывает продукцию.
   – Какие-то типовые плиты. Как типовые дома в нашем микрорайоне…
   – Так можно заказать по индивидуальному проекту, – возразил дядя Вася.
   – Сделают? – усомнился Алексей.
   – А как же? У нас очень хороший скульптор есть. Черниченко. Он на выставке «Москва – Париж» выставлялся.
   – С надгробными памятниками?
   – Зачем? Со своими работами. А тут он просто деньги зарабатывает. Без денег скучно.
   – Когда он будет?
   – В среду. С одиннадцати до часу. Вот его навес.
   Прошли под навес, где в глине стояли полуготовые работы.
   – Можно бюст заказать, – предложил дядя Вася. – Можно деву плачущую. Можно розу. Можно лиру. Смотря кто помер. Тебе кому памятник?
   – Себе.
   – Так ты живой.
   – Пока живой. Скоро помру.
   – Да… дело житейское. Ты закажи бюст. Он тебе с натуры сделает. С натуры легче, чем с фотографии.
   – А это дорого? – спросил Алексей.
   – Зато навсегда. Памятник-то один раз себе справляешь.
   – Это так.
   – А чего ты сам-то хлопочешь? Тебя что, похоронить некому?
   – Неудобно людей затруднять. Сейчас все – проблема. Любая мелочь. Будут мотаться туда-сюда по грязи. Если бы я мог, я бы сам себя похоронил.
   – Ничего с ними не станется. Пусть побегают один раз. Ты же не каждый день помираешь.
   – Это да… Но все равно.
   – А чего помирать-то собрался? Пожил бы еще… Какие твои годы?
   – Надо.
   – Ну, если надо…
   – А как вы думаете… ТАМ что-нибудь есть?
   – А как же!
   – А почему вы так думаете?
   – Так это по науке. Ломоносов вывел. Закон сохранения энергии. Помнишь?
   – Забыл. Давно проходили.
   – «Ничто не создается и не исчезает, а переходит из одной формы в другую». Даже лужа испаряется и переходит в облако. А тут целый человек. Не может же он никуда не деваться. Обязательно перейдет в другую форму.
   – В какую?
   – Это каждый в свою. Думаешь, покойники все одинаковые? Нет, они все разные.
   – А от чего эта форма зависит?
   – Не знаю. Но думаю: как жил, такая и форма. У нас недавно индус памятник заказывал. Так он говорил: «Каждый несет с собой груз поступков».
   – А почему индус у вас памятник заказывал?
   – Родственника хоронил. Индусы тоже помирают, хоть и йоги. Все помирают. Как есть. Так что никому не обидно.
   – Все же обидно… Стыдно перед своими. Я ничего для них не сделал.
   – Ты хоть не сделал, а я делал, – покаялся дядя Вася. – Однажды жена с сыном отдыхать уехали. На юг. А я остался один, да и запил. Когда они вернулись – ничего в доме не было. Даже паркет продал. Содрал с пола – и пропил. Они вошли в комнату, а там ни мебели, ни пола. Один потолок. Вот тебе и все… А ты говоришь…
   Алексей замечает, что сидит на плите с надписью. Читает:
   – «Незабвенному мужу, брату, сыну, дедушке…» А кто у вас тут надписи придумывает?
   – Родственники.
   – А что это они все одно и то же пишут: мужу, брату, дедушке…
   – Так ведь так оно и есть. Каждый кому-нибудь муж, брат. И каждый незабвенный.
   – Нет. Мне не нравится. Это как памятник в складчину получается.
   – Ну придумай что-нибудь сам. Или поэту закажи. Тут есть у нас один.
   Появляется женщина с волевым выражением.
   – А почему… – спросила она, – мой мрамор совершенно без прожилок, сплошной, как уголь?
   – Кусок, значит, такой.
   – А рядом с прожилками, очень красивый.
   – Кусок, значит, такой, – объяснил дядя Вася.
   – А почему кому-то достался хороший кусок, а мне за эти же деньги плохой?
   – Не знаю. Выходной у нас сегодня. Завтра приходите, с каменотесом поговорите. С Фроловым.
   – Нам дали место на Кунцевском кладбище. Очень престижный квадрат. Там просто неудобно в таком мраморе появляться.
   – Кому неудобно-то? – спросил дядя Вася.
   Женщина посмотрела на него с недоумением, поражаясь идиотичности вопроса.
   – Завтра, – мягко сказал Алексей. – К каменотесу Фролову. С одиннадцати до часу. Он вам поменяет. Кому-то будет плохой кусок, а вам хороший.
   – А вы кто? – поинтересовалась женщина.
   – Я? Никто. Мамонт.
   Женщина слегка пожала плечами. Ушла.
   – А любовь там есть? – спросил Алексей.
   – А как же!
   – А чем любить? – усомнился Алексей. – Все же здесь остается.
   – Душой.
   – Вы так думаете?
   – А как же… Думаешь, она тогда себя пожалела?
   – Кто?
   – Моя жена. Она меня пожалела. Она не по себе заплакала, что я за месяц спустил то, что за жизнь нажили. Она по мне заплакала. Вот я с тех пор – ни грамма. Душа – это есть человек. И тут. И там…
   – Тогда я так и напишу: Алексей Коржиков. И все.
   – Так и напиши. Золотыми буквами.

   Дом Алексея Коржикова. Засохшие цветы – как символ запустения. Телевизор включен, играет симфонический оркестр. Звучит траурная музыка.
   Алексей возле плиты варит обед. Он – заросший, запущенный, как бомж.
   Звонок в дверь.
   – Открыто! – крикнул Алексей.
   Вошла Кира Владимировна.
   – Почему вы не ходите в поликлинику? – строго спросила она. – Я вас несколько раз вызывала.
   – А зачем? – спросил Алексей.
   – Надо сдать повторный анализ крови.
   – А зачем?
   – Как «зачем»? Вы должны наблюдаться.
   – Хотите борщика? – предложил Алексей.
   Кира Владимировна подумала и ответила:
   – Хочу.
   Алексей расставил тарелки. Достал начатую бутылку водки.
   – Пить будете?
   Кира Владимировна подумала и сказала:
   – Буду. Я замерзла.
   Алексей разлил. Выпили. Принялись за еду.
   – Безумно вкусно, – похвалила Кира Владимировна. – Вы чем заправляете?
   – Я кладу обязательно лимон, сахар и чеснок.
   – Гениально… – Кира Владимировна смотрит на пациента. – А вы почему не бреетесь?
   – Зачем? В гробу все равно отрастет. У покойников быстро волосы вырастают.
   – А вы что, умирать собрались?
   – Естественно. Вы же сами обещали… Вы сказали, что я вымру, как мамонт.
   – Но не завтра же…
   – А когда? – Алексей положил ложку.
   – Мамонты вымирали между седьмым и вторым веком до нашей эры. Они окончательно исчезли в эпоху позднего плейстоцена.
   – Между седьмым и вторым веком – пятьсот лет, – посчитал Алексей.
   – Да… – согласилась Кира Владимировна. – А что?
   – Значит, я буду жить пятьсот лет?
   Раздался звонок в дверь.
   – Открыто! – крикнула Кира Владимировна. Вошел Колька. Оглядел комнату: водку, застолье, Киру в домашних тапках, музыку, льющуюся из телевизора.
   – Слушай, мамонт! – начал Колька. – Ты давай туда или сюда. А то я тебе помогу.
   – Я и сам хочу понять: туда или сюда, – отозвался Алексей. – Она сказала, что я вымру, а теперь выясняется, что я буду жить пятьсот лет, как Вечный Жид.
   – Вечный Жид тоже не вечный, – заметила Кира Владимировна. – Умер в конце концов.
   – Значит, ты пятьсот лет будешь к нему ходить? – ревниво спросил Колька.
   Отворилась дверь, и появился дядя Вася с памятником под мышкой.
   – Ты умирать собираешься или нет? – громко спросил дядя Вася. – Я к тебе в третий раз захожу.
   Дядя Вася ставит памятник на стол:
   – Вот. В глине пока. Если одобришь, будем отливать.
   – А это я? – спросил Алексей.
   – А как же? Усы твои. Не видишь, что ли?
   – Ну ладно. Пусть с нами посидит.
   Алексей кладет к своему памятнику сухие цветы.
   – Давайте его выбросим, – попросила Кира Владимировна.
   – Пусть будет на память, – не согласился Алексей.
   – Если бы человек получал при рождении место на кладбище, он бы по-другому жил, – сказал дядя Вася. – Ходил бы раз в неделю на свою могилу и думал о вечности. Меньше было бы зла.
   – Глупости! – возразил Колька. – Если бы человек с рождения знал, что он умрет, ничего не стал бы создавать. Зачем? Если все равно все кончится могилой. А так человек бессмертен.
   – Вот за это и выпьем, – предложил Алексей.
   Все рассаживаются вокруг стола. Алексей принес гитару. Ударил по струнам.
   – Тише! – потребовал Колька.
   – Почему? – не поняла Кира Владимировна.
   – Брежнев умер…
   По телевизору показывают похороны Брежнева. Возле Кремлевской стены двое здоровых мужиков опускают гроб, довольно неуклюже. Гроб шумно грохается.
   – У нас и то лучше работают, – сказал дядя Вася.
   На Мавзолее выстроилось Политбюро. Первым стоит Андропов, за ним Черненко, третий – Горбачев. Горбачев смотрит перед собой выразительными глазами. Так смотрят в будущее.

   Квартира Нинки: в ней ничего не изменилось, кроме телевизора. Телевизор новый, японский. Он включен, как всегда. На телевизионном экране подвыпивший Ельцин дирижирует духовым оркестром.
   Нинка хлопочет у стола. Стол празднично сервирован. Цветы, салфеточки в кольцах.
   Звонок в дверь. Нинка открывает. В дверях – Шеф с чемоданами.
   – Ну? – нетерпеливо выдохнула Нинка. – Говори сразу.
   – Подожди. Дай войти. Я в туалет хочу.
   – Одно слово: да или нет?
   – Ну подожди. Я сейчас описаюсь.
   – От одного слова не описаешься. Да? Или нет?
   – Да, да, да и еще раз да! – Шеф скрывается в туалете. Нинка ждет его за дверью.
   – Сколько? – кричит Нинка.
   – Ты даже не представляешь себе, что это за страна. Я сошел в аэропорту, в Шеноне. Весь под стеклом и сверкает огнями, как в волшебной сказке.
   Шеф вышел из туалета, застегивает ширинку.
   – Сколько? – спросила Нинка.
   – Мужики там ходят смуглые, завернутые в простыни, лица красивые, никто никуда не торопится, какая-то другая цивилизация, как на Луне.
   – Сколько заплатили?
   – Да подожди ты с деньгами. Знаешь, я понял: религия – это большая дисциплина на самом деле… Семь нулей.
   – Семь нулей? – переспросила Нинка. – А это сколько? Миллион?
   – Миллион – шесть нулей. А это – семь. Десять миллионов.
   – Чего?
   – Ну не рублей же…
   – Долларов? – оцепенела Нинка.
   – Фунтов стерлингов. Это еще больше. Почти в два раза больше.
   Пауза. Нинка пытается справиться с информацией.
   – Ты знаешь, у мусульман другие лица. Я на глаз могу отличить христианина или мусульманина. Я вот думаю, что было вначале – лицо или вера?
   – А почему они так много дали? – спросила Нинка.
   – Это немного. Для них – копейки. Белые города в их пустынях – просто спасение. Другое качество жизни. Я вот думаю, какой-то замызганный худосочный Алешка Коржиков в русских снегах и туманах придумывает для арабских пустынь белые города…
   – Мы должны половину денег отдать Коржикову.
   – Это почему? – неприятно удивился Шеф.
   – Потому что это его идея, его расчеты, его жизнь в конце концов.
   – Но Арабские Эмираты нашел я. И продал – я. Его идея до сих пор валялась бы в папке. А я сделал ей ноги.
   – Поэтому ты берешь половину. А половина – его. Иначе не честно.
   – Нина, я уже думал, – признался Шеф. – Мы, конечно, должны поделиться. Но у нас столько дыр… Посчитай сама… Нам нужна другая квартира. Сейчас хорошая квартира стоит полмиллиона. Загородный дом – столько же. Хорошо бы купить виллу на Средиземноморье. Вот уже два миллиона.
   – А зачем виллу на Средиземноморье? – не поняла Нинка.
   – Затем, что в Москве восемь холодных месяцев. Разве плохо в ноябре поехать на море и погреться месяца три?
   Нинка молчит.
   – Детям надо дать, чтобы не подохли с голоду. Твоим родителям-пенсионерам хорошо бы создать человеческие условия под старость лет. А мы… Разве мы не хотим путешествовать?
   – Хотим. Но не на чужие деньги. Половина – это тоже грабеж. Ты имеешь право на двадцать процентов. А восемьдесят процентов – Алешины.
   – Так ведь он никогда не узнает. Откуда он узнает?
   – Я скажу, – спокойно объяснила Нинка.
   – Странно, – задумчиво проговорил Шеф. – А что ты о нем так хлопочешь? Что ты от него видела? Он даже не захотел на тебе жениться. Сдал тебя мне, как в ломбард. Разве он вел себя как мужчина?
   – Он умирал, – сказала Нинка.
   – А что же он тогда не умер? Жив и здоров. Работает на фирме шофером.
   Нинка молчит.
   – Может быть, ты и сейчас его любишь?
   Нинка не отвечает.
   – Давай, я отдам тебе деньги, можешь уходить к нему.
   Нинка удивленно смотрит на Шефа:
   – Ты действительно мог бы все отдать и отпустить?
   Шеф садится за стол и начинает есть.
   – Какое счастье пожрать, когда хочется. – Наливает себе водки. Пьет. – Сядь, – просит он.
   Нинка садится.
   – Давай выпьем! – Наливает. Поднимает рюмку. – Так вот, учти… Без тебя мне ничего не надо. Я до тебя никого не любил. То, что было, это так… А ты – живая, и теплая, и молодая. Молодые не ценят молодость. А старые ценят.
   – Ты не старый, – возразила Нинка. – Ты очень хороший.
   – Хороших не любят. Любят плохих. Но я что-то хотел и забыл. А… вспомнил.
   Шеф поднимается, достает коробочку. Раскрывает. На черном бархате бриллиантовое колье.
   – Это мне? – Нинка замирает. – Как в кино…
   Шеф надевает ей украшение. Нинка смотрит на себя в зеркало.
   – Никто не поверит, что настоящее. Подумают – подделка.
   – Но ты будешь знать, что настоящее. И я. А на остальных нам плевать.
   – Я не представляла себе, что у меня когда-нибудь… Я думала, это не для меня.
   – Ты стоишь больше. Но это впереди.
   Нинка обнимает Шефа. Стоят так долго. Целую минуту. А может, две. Потом Нинка отстраняется и снимает колье.
   – Я не могу носить краденое, – протягивает Шефу.
   – А откуда он узнает?
   – Он не узнает. Но я буду знать. И ты.
   – Нина, но столько дыр!.. – горестно воскликнул Шеф.
   – Никогда хорошо не жили, нечего и начинать…

   Алексей Коржиков выходит из своего старенького «жигуленка», запирает руль на секретный замок. Входит в свой подъезд. Подходит к своей двери и в это время видит сидящую на лестнице Нинку. На ее коленях – кожаный кейс с металлическими замками.
   – Говорил, в шесть, а пришел в семь, – упрекает Нинка. – Я тут на лестнице, как кошка, жду.
   – Японцев в Загорск возил, – объяснил Алексей. – Извини.
   – Ты, наверное, голодный? – предположила Нинка.
   – Ничего. У меня есть рисовая лапша с собой. Японцы подарили. Три минуты – и готово. Вместе поедим.
   – Нет. Я на одну минуту. Борис будет нервничать.
   – Но ведь он не Борис.
   – Не имеет значения. Вот. – Протягивает кейс. – Это тебе.
   – А что это?
   – Гонорар за Белые города.
   – Ты еще помнишь? – удивился Алексей.
   – Борис продал в Арабские Эмираты. Это как раз то, что им надо.
   – Кому им?
   – Арабам. У них ведь пустыни.
   Алексей пытается открыть кейс. У него не получается. Нинка помогает. Кейс открыт. Он доверху набит пачками. Алексей обмер. Наступила пауза.
   – У него всегда были организаторские способности, – сказал Алексей. – А это тоже талант.
   Снова повисла пауза.
   – Ты не рад? – спросила Нинка.
   – Я рад, – без энтузиазма ответил Алексей.
   – А как ты живешь вообще?
   – Что именно тебя интересует?
   – Как твое здоровье? Ты больше не умираешь?
   – Пока нет.
   – А жена твоя где?
   – Она замужем за моим братом.
   – Значит, она тебе родственница? Как это называется? Сноха? Золовка?
   – Не знаю. По-французски это звучит: «бель сор». Прекрасная сестра.
   – А дочь – твоя племянница?
   – Нет. Она моя дочь.
   – Ага… А брат твой чем занимается? – спросила Нинка.
   – Тем же самым. Он всегда был бизнесмен, но тогда это называлось «спекулянт». Он всегда был жулик. Но теперь это называется «новый русский».
   – Ты сейчас тоже «новый русский».
   – Сейчас – да, – согласился Алексей.
   – Ты не рад? – спросила Нинка.
   – Осуществилась моя мечта. А это всегда грустно.
   – Почему?
   – Потому что осуществленная мечта – уже не мечта.
   Молчат.
   – Обними меня, – вдруг сказала Нинка.
   – А зачем?
   – Просто так.
   – Просто так – не могу.
   – Тогда за деньги.
   – И за деньги не могу.
   – Значит, до свидания, – сказала Нинка.
   – Значит, так.
   Нинка стала спускаться.
   – Нина, ты меня любишь? – отчаянно крикнул Алексей.
   Нинка спускается, не оглядываясь.
   – Нина, я думаю о тебе каждый день… Я думаю о тебе не переставая…
   Нинка уходит.

   Самолет летит над облаками.
   По проходу идет знакомая стюардесса, разносит воду. Алексей Коржиков сидит в кресле, на коленях у него кейс.
   – Здравствуйте, – здоровается стюардесса.
   – Здравствуйте, – кивает Алексей.

   Квартира брата.
   Алексей и Володя обнимаются.
   – Есть будешь? – спросил Володя.
   – Нет. Я уже обедал. В мэрии. С мэром. Симпатичный.
   – Кто? – не понял Володя.
   – Мэр. Он мне понравился. Молодой. Моложе меня. Странно. Те, кто родился в пятидесятом, уже вышли на рубежи. Как время идет.
   – Ты зачем приехал? – настороженно спросил Володя. – За семьей?
   – Жена как хочет, а дочь я бы забрал.
   – Дочь как хочет, а жену я не отдам.
   – Я хочу предложить тебе работу, – сухо сказал Алексей.
   – Ты? Мне? – удивился брат.
   – Коммерческий директор Северного приюта.
   – А кто будет платить?
   – Я.
   – Кто хозяин?
   – Я хозяин. Я купил Северный приют вместе с горой.
   Алексей достал из кармана документы.
   Володя берет. Смотрит. Ничего не может понять.
   – А кто тебе продал?
   – Местные власти. Мэр.
   – Разве они имеют право разбазаривать народное достояние?
   – За деньги имеют право. Это называется приватизация.
   – А откуда у тебя деньги?
   – От верблюда.
   – Да… Верблюды нынче хорошо платят.
   Нависла пауза.
   – На наркотиках? – допытывался Володя. – На нефти?
   – Если я тебе расскажу, ты все равно не поверишь. Ты ведь в меня никогда не верил.
   Володя достает калькулятор. Считает.
   – Год уйдет на ремонт. Еще год – окупим затраты. Через два года пойдет чистая прибыль. Туристы, валюта…
   Входит Наташа.
   – Папочка! – бросается отцу на шею.
   – Я буду жить на Северном приюте. Ты поедешь со мной?
   – Поеду! – не раздумывая, соглашается Наташа.
   – Тебе здесь не нравится? – ревниво спрашивает Володя.
   – Нравится, но родной отец лучше, чем родной дядя.
   – Будем жить-поживать и добра наживать. – Алексей обнимает дочь. На его глаза наворачиваются слезы.
   Наташа отстраняется, спрашивает:
   – Папа, а добран – это баран?
   Алексей с удивлением смотрит на дочь, не понимая вопроса.
   – Ну вот, жить-поживать и добрана жевать. Добран – это кто?
   – Добра наживать – два слова. Первое добро.
   – А добро – это деньги?
   – Нет. Деньги кладут в кошелек, а добро в душу.
   Володя приносит гитару.
   – Жалко, мама не дожила до этого дня, – говорит он. – Мама гордилась отцом, считала его хозяином края. А он – не хозяин. Он – наемный работник. А настоящие хозяева – мы. Ты и я.
   Алексей играет песню «Синенький скромный платочек».
   – Это была любимая песня твоей бабушки, – говорит Алексей Наташе.
   Поют хором. «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…»

   Хижина стоит высоко в горах. Красота такая, что не может быть. Не может быть. Есть. Вот он, Северный приют.
   Алексей выходит из хижины, голый по пояс, среди голубых снегов. Смотрит на горные вершины. Потом начинает растираться снегом. Вопит от восторга.
   Появляется молодой человек в круглой спортивной шапочке. Алексей с удивлением смотрит: откуда он тут взялся?
   – Привет! – здоровается Спортивный человек.
   – Вам кого? – интересуется Алексей.
   – Вас.
   – Вы уверены?
   – Вы Алексей Николаевич Коржиков? – уточняет молодой человек.
   – Да. Это я.
   – Теперь уверен, – успокаивается Спортивный.
   Алексей выжидательно смотрит на незнакомца.
   – Мы хотим предложить вам свои услуги. Мы будем вас охранять, а вы нам платить.
   – Охранять от кого? – не понял Алексей.
   – От таких, как мы.
   – Рэкет? – догадался Алексей.
   – Крыша, – поправил молодой человек.
   – А платить сколько?
   – Двадцать процентов от дохода. Первый взнос можно сделать сегодня.
   – А откуда вы узнали, что я это купил?
   – От мэра. Мэр дал наводку, а мы выследили.
   – Мэр с вами в связке? – удивился Алексей.
   – А что такое один мэр без нашей поддержки? Просто человек. Знаете, человек – очень хрупкая конструкция. Голова трескается, как орех, от одной маленькой пули.
   – Это называется демократия, – скептически заметил Алексей.
   – Демократия – значит справедливость, – пояснил Спортивный. – А какая справедливость, когда один богат, как вы, а другой беден, как я.
   – Прежде чем стать богатым, я сорок лет ел говно. А ты хочешь прийти на готовое.
   – Если можно не есть говно, то лучше этого не делать. Мы недорогие. Всего двадцать процентов.
   – Ничего ты не получишь. Иди домой.
   – Значит, не договорились, – задумчиво заключил Спортивный. – А жаль… Вас жаль… Вы мне нравитесь.
   Спортивный достает пистолет.
   – Ты хочешь меня застрелить? – поразился Алексей.
   – Это называется «отстрелить». Или «пристрелить». Застрелить – это другое. Это когда на равных. Дуэль, например.
   – У тебя есть второй пистолет? – торопливо спросил Алексей.
   – Зачем мне два…
   – Подожди, подожди… У меня есть кое-что…
   Алексей убегает в избу. Потом возвращается с охотничьим ружьем.
   – Вот, от Брежнева осталось, – объясняет он. – Здесь Брежнев охотился на кабанов. Давай отсчитывай десять шагов.
   – Да бросьте вы, – отмахивается Спортивный. – Я же все равно вас убью.
   – Убьешь. Но не пристрелишь, как собаку. Я погибну в честном бою.
   Алексей меряет шагами расстояние. Отмечает черту.
   Становятся. Целятся.
   – Кто первый? – спрашивает Алексей.
   – Давайте вы, – разрешает Спортивный.
   Алексей целится. Потом опускает руку.
   – Не могу стрелять в человека.
   Спортивный думает.
   – Ладно, – решает он. – Я скажу, что я тебя убил и сбросил в пропасть. А ты уходи. И чтоб тебя не было видно и слышно. Нигде. Понял?
   – Понял. Я уйду, а ты и твой мэр останетесь. Все будет видно и слышно, и вы будете вонять на всю округу. Я защищаю от вас мою гору и мой Северный приют.
   – Ну как хочешь, – сказал Спортивный и прицелился.
   Алексей увидел направленное на него черное отверстие. Стало страшно.
   Грохнул выстрел. От сильного звука вздрогнул воздух.
   Стронулась и пошла лавина. И накрыла обоих.
   И все, как было. Небо синее, как на японских открытках. Снег сверкает, как сколотый сахар.


   Кладбище альпинистов

   Могила Алексея с его надгробным памятником.
   Вокруг могилы стоят все, кого мы знаем: жена, дочь, Нинка, Шеф, Колька, Кира Владимировна, младший брат Володя, дядя Вася. Стоят в молчании. Наташа оглядывает всех и спрашивает с недоумением, и тянет руки:
   – Ну почему? Почему?
   – Ген обреченности, – тихо говорит Кира Владимировна. – Несоответствие индивида и окружающей среды…
   Пауза.
   – Ты меня обманул, потому что ты меня разлюбил, – сказала жена. – И я тоже обману тебя. Я тебя забуду.
   Помолчали, думая о сказанном.
   – Он не виноват, – сказала Нинка. – Это я виновата. Если бы я была с ним, он бы не погиб. Я никогда себе не прощу.
   – Зачем нужна такая демократия, если из-за нее гибнут люди, – заметил дядя Вася. – Люди главнее политики. Потому что люди – от Бога, а политика – от людей.
   – Он перевернул всю мою жизнь, – сказал Шеф. – Я был нищий и старый. А стал богатый и счастливый.
   – Давайте как положено, – вмешался Колька. – Пусть кто-нибудь скажет слово.
   Выходит Владимир:
   – У меня нет матери, а теперь нет брата. Но мы похожи. Я буду жить вместо него. – Поет: – «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч. Ты говорила, что не забудешь ласковых радостных встреч…»
   К могиле поднимается мэр с двумя телохранителями. Встают рядом с провожающими. Поют вместе со всеми:
   – «Нет больше мочи, синий платочек, синий, желанный, родной…»
   А вокруг красота и покой. Снежные вершины сверкают, как сколотый сахар. Небо густо-синее, как на японских открытках. И воздух звенит от чистоты, и все краски доведены до совершенства.




   Рассказы


   Шла собака по роялю

   – Сидоров!
   – Я?
   – Ты, кто же еще?
   Сидоров медленно поднялся, на его лице остановились недоумение и недоверчивое выражение.
   – Иди к доске, – пригласил Евгений.
   – Зачем?
   – Отвечать урок.
   – Так вы же меня вчера вызывали, поставили «удовлетворительно»…
   Сидоров произнес не «посредственно», а «удовлетворительно». Видимо, к своей тройке он относился с большой преданностью и уважением.
   – Ну и что же, что вызывал, – строго сказал Евгений. – Меня и сегодня интересуют твои знания.
   – А что, здесь, кроме меня, никого больше нет, что ли?
   – Поторгуйся еще…
   Сидоров отделился от своей парты и пошел к доске, сильно сутулясь и кренясь на одну сторону.
   Повернулся лицом к классу. Постоял, возведя глаза к потолку.
   – Я слушаю, – красивым басом произнес Евгений.
   – «Узник». Пушкин. Нет… Пушкин. «Узник».
   – Александр Сергеевич, – подсказал Евгений.
   – Я знаю. – Сидоров отверг подсказку. – Александр Сергеич Пушкин. Стихотворение «Узник». Сижу за решеткой в сырой темнице…
   – В темнице сырой, – поправил Евгений.
   – Я так и говорю…
   – Продолжай.
   – Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный на воле орел молодой.
   – Вскормленный в неволе.
   – Я так и говорю.
   Евгений промолчал.
   – Александр Сергеич Пушкин. Стихотворение «Узник». Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный, – Сидоров чуть споткнулся, соображая, где вскормленный, – в неволе орел молодой. Мой грустный товарищ, махая крылом…
   – Кто машет крылом?
   – Товарищ.
   – Какой товарищ?
   – Ну, орел…
   – Правильно, – сказал Евгений. – Дальше.
   – Вы все время перебиваете, я так не могу.
   – Начни с начала.
   – Александр Сергеич Пушкин. Стихотворение «Узник». Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный в неволе орел молодой. Мой грустный товарищ, махая крылом…
   Сидоров прочно замолчал.
   – Ты выучил?
   – Я учил.
   – Выучил или нет? – спросил Евгений и в этот момент почувствовал, как его сильно стукнули по спине возле шеи.
   Он повел плечами и оглянулся.
   …Не было ни класса, ни Сидорова.
   Была комната с нежными сиреневато-розовыми обоями, мягкий, даже на глаз мягкий диван – такие стоят в гостиных у миллионеров. А посреди комнаты стояла Касьянова с сиреневой челкой, в сизых джинсах и в тельняшке.
   – Ты где? – спросила Касьянова, ее глаза цепко читали его лицо.
   – На уроке, – сказал Евгений.
   – Почему?
   – Вчера Сидоров еле-еле двойку на тройку исправил. А сегодня я его опять спросил.
   – Двойки, тройки… А я?
   – И ты, – сказал Евгений, глядя в ее тревожные глаза.
   – Ты любишь меня?
   – Да.
   Евгений не мог представить себе, что Касьяновой когда-то не было в его жизни или когда-нибудь не будет.
   Такое же чувство он испытывал к дочери: было невероятно, что шесть лет назад ее не существовало в природе, и невероятно, что когда-нибудь, далеко после его жизни, окончится и ее жизнь.
   – Если ты любишь меня, тогда зачем мы каждый день расстаемся?
   – Но ведь мы каждый день встречаемся, – вывернулся Евгений, и она увидела, что он вывернулся.
   Касьянова очень хорошо знала его лицо и душу и умела по лицу читать все движения его души, и ей невозможно было соврать. Такое постоянное соглядатайство было даже неудобно.
   – Что ты хочешь? – спросил Евгений.
   – Я хочу твою жизнь. В обмен на свою.
   – Я сказал: со временем.
   – Ты говоришь «со временем» только для того, чтобы ничего не решать сейчас.
   – Не изводи меня. Я устал.
   Евгений затрепетал веками и прикрыл глаза для того, чтобы уйти из-под прицела ее зрачков.
   Она увидела его раздражение и трусоватость, и к торсу, как тошнота, подступила безысходность. Показалось, что вокруг сердца образовался вакуум, оно стало быстро расширяться, напряглось до предела и вот-вот лопнет с характерным треском, как воздушный шар.
   Касьянова повернулась и осторожно, чтобы не лопнуло сердце, вышла из комнаты.
   Евгений видел, как нетвердо она ступает и какой мальчишеский карман на ее джинсах с картинкой и кнопками.
   Комната опустела. Евгений моментально соскучился и потащился за ней следом на кухню.
   В детстве мать часто брала его с собой в магазин, но внутрь не пускала. Она не хотела, чтобы ребенок существовал в сутолоке, дышал микробами, и оставляла его на улице возле дверей. Он всегда оставался возле дверей и ждал, но в глубине души был уверен, что мать не вернется за ним, а уйдет другим ходом. Он ждал, и у него гудело под ложечкой от ужаса и вселенской тоски. И даже сейчас, через тридцать лет, он помнит это гудящее одиночество. Что-то отдаленно похожее Евгений испытывал, когда подолгу оставался без Касьяновой.
   Касьянова стояла над кастрюлей и таращила глаза, удерживая слезы.
   Причин для страданий, как казалось Евгению, у нее не было, а страдала она по-настоящему. Он подошел и погладил ее по волосам. Гладил, как собака, округлым движением, и рука была как лапа – округлая и тяжелая.
   – Как мне убить тебя? – спросила Касьянова, доверчиво глядя ему в лицо.
   – Отравить.
   – Меня посадят в тюрьму, – не согласилась Касьянова.
   – Тогда дай мне яд, я сам отравлюсь. Приду домой и отравлюсь.
   – Ты струсишь. Или передумаешь. Я тебя знаю. Ты трусливый и нерешительный.
   – И не жалко тебе меня? – обиделся Евгений.
   – Нет. Не жалко.
   – Почему?
   – Потому что я надорвалась. Я все чаще ненавижу тебя.
   Евгений смотрел на нее, приспустив ресницы. У него было возвышенное и вдохновенное выражение, будто он вышел в степь.
   – Не веришь, – увидела Касьянова. – А зря.
   Евгений отошел к окну, стал смотреть на улицу.
   Смеркалось. Снегу намело высоко. От автобуса к дому шла узкая протоптанная тропинка с высокими берегами. Идти по ней было неудобно, надо было ставить ногу одна перед другой, как канатоходец.
   По тропинке пробирались люди, балансируя обеими руками. Им навстречу светили желтые окна, на каждого по окну.
   От сиреневого снега, от желтых огней в доме напротив исходила нежность.
   За спиной страдала Касьянова и хотела его отравить, и это тоже было очень нужно и хорошо.
   …Когда Евгений прибежал в школу, уроки уже начались. Было торжественно тихо и гулко, как в храме.
   Евгений стащил свою дубленку отечественного пошива, повесил ее в шкаф и в это время увидел директора школы Ларису Петровну. Дети сокращали ее имя, как учреждение, звали Ларпет, или фамильярно – Ларпетка.
   Ларпетка вышла из кабинета, повернула ключ на два оборота и оставила его торчать в двери, а сама направилась в сторону раздевалки.
   В тех случаях, когда Евгений опаздывал и встречал кого-то из коллег, он обычно делал два широких шага в сторону, шаг назад, оказывался между дверью и шкафом и ощущал спиной холод стены, крытой масляной краской.
   Сегодня он проделал те же «па»: два шага в сторону, шаг назад, и ощутил спиной не холод стены, а тепло чьего-то живота. Скосив глаза, он опознал Сидорова, который тоже опоздал и тоже прятался.
   Ларпетка торопливо прошагала мимо, четкая очередь ее шагов прошила коридор. Евгений стоял, привалившись к Сидорову, ощущая на шее его дыхание, потом выглянул из укрытия. В коридоре было пусто и спокойно.
   Евгений вышел из-за шкафа, одернул пиджак.
   – Ты почему опаздываешь? – строго спросил он у Сидорова.
   – Я ехал в троллейбусе, а он столкнулся с автобусом, и мне пришлось идти пешком, – ответил Сидоров, с преданностью глядя на своего учителя.
   – На самом деле? – заинтересовался Евгений.
   – Ну конечно…
   – А кто виноват?
   – Автобус виноват… Потому что троллейбус привязан к проводам, а автобус бегает как хочет.
   Евгений неодобрительно покачал головой и двинулся по коридору к своему классу.
   Сидоров шел следом, чуть поодаль.
   Когда подошли к двери, Евгений приостановился и попросил:
   – Давай я войду первым, а ты немножко позже.
   – А не спросите?
   – Поторгуйся еще…
   Евгений вошел в класс.
   Дети, неровно и разнообразно стуча и громыхая, стали подниматься со своих мест.
   – Садитесь! – махнул рукой Евгений, не дожидаясь, когда они встанут и выстроятся.
   Ученики стали садиться, так же громыхая, двигая столами и стульями, и казалось – этому не будет конца. Евгений пережидал, стоя у стола, страстно мечтая о каникулах.
   – Сочинение на свободную тему! – Он подошел к доске, взял мел и стал писать поверх потеков.
   1. Мой любимый герой.
   2. Как бы я хотел прожить свою жизнь.
   – А мы уже писали «Мой любимый герой», – нежным голоском сообщила староста Кузнецова.
   Евгений решил не настаивать на промахе. Взял сухую пыльную тряпку, стер написанное. Подумал и написал:
   «Что бы я делал, если бы у меня был миллион».
   Медленно растворилась дверь, и появился Сидоров.
   – Можно? – покорно-вкрадчиво спросил он.
   – Садись! – коротко сказал Евгений, не глядя на него и тем самым отказываясь от соучастия.
   Сидоров осторожно, на цыпочках стал пробираться на место.
   Евгений положил мел и отошел к окну.
   За его спиной дышал, жил пестрый гул. Евгений различал все оттенки и обертоны этого гула, как хороший механик слышит работу мотора.
   Евгений заранее знал: про миллион никто писать не будет, потому что не знают официальной позиции Евгения на этот счет и не знают на самом деле – что делать с такими деньгами.
   Почти все будут писать про то, как они хотят прожить свою жизнь: чтобы путь их был и далек и долог, и нельзя повернуть назад. И все у них будет, как в песнях Пахмутовой: «Я уехала в знойные степи, ты ушел на разведку в тайгу». А почему бы не вместе в степи, потом вместе в тайге? А иногда очень хорошо бывает повернуть назад. Хорошо и даже принципиально.

   За окном стояло серо-зеленое голое дерево. Оно все было усеяно маленькими серыми птичками. Птички смотрели в одну сторону и свистали во все горло, наверное, разучивали новую песню.
   – Останови машину! – приказала Касьянова.
   – Ладно. Брось свои штучки, – не повиновался Евгений.
   Касьянова дернула за ручку и распахнула машину на полном ходу. Стало сразу темно, холодно и как-то невероятно. Казалось, будто в машину влетела большая птица и бьет крылами.
   Евгений, нарушив все правила, перестроился в правый ряд, прижал машину к тротуару.
   Касьянова наклонилась, стала стягивать с ног теплые сапоги-«аляски», сначала один, потом другой. Сбросила и выскочила из машины на снег в одних чулках.
   Было тридцать четыре градуса мороза, и даже дети не ходили в школу.
   Евгений оторопел, медленно поехал за ней на машине. Она шла босая. Он что-то кричал ей. На них оборачивались люди.
   Он не помнил, почему они тогда поссорились. Шла кампания, которую Евгений называл «перетягивание каната».
   …Евгений лег на землю, на душные душистые иголки, и, подложив ладони под затылок, стал смотреть в небо. Ему хотелось плакать, он чувствовал себя одураченным.
   Касьянова сидела на другом конце поляны и смотрела на него, жалея.
   – Если ты ревнуешь, если ты мне не веришь, подойди ко мне и загляни мне в глаза.
   Евгений молчал. В носу свербило. Глаза и губы набухли отчаянием.
   – Ты посмотришь в мои глаза, и тебе все сразу станет ясно.
   – Очень надо… – пробормотал Евгений.
   – Если не хочешь, я сама к тебе подойду.
   Над ним вместо белого неба нависло ее лицо, и он услышал ее дыхание, легкое, как у ребенка, и увидел ее глаза. Увидел вдруг, что они не карие, как он предполагал, а светлые: по зеленому полю кофейные лучики. Ее зрачки постояли над его правым глазом, потом чуть переместились, постояли над левым. Она не могла смотреть сразу в оба глаза, и он тоже, естественно, не мог, и их зрачки метались друг над другом. И эти несколько секунд были Правдой. Высшим смыслом существования.
   Он подставлял свое лицо под ее дыхание, как под теплый дождь, и не мог надышаться. Смотрел и не мог насмотреться. И небо вдруг потянуло его к себе. Евгений раскинул руки по траве, ощущая земное притяжение и зов неба.
   Зазвенел звонок.
   Евгений вздрогнул, обернулся к классу.
   На его столе, в уголке, аккуратной стопочкой лежали собранные тетради с сочинениями. Дети сидели, смирно успокоив руки, глядели на своего учителя.
   – Запишите план на завтра.
   Евгений подошел к столу, раскрыл учебник, стал диктовать:
   – «Первое. Какое стремление выражено поэтом в стихотворении. Второе. Как подчеркнуто это стремление изображением томящегося в неволе орла…»
   – А мы это уже записывали! – радостно крикнул Сидоров.
   – Что за манера кричать с места? – упрекнул Евгений. – Если хочешь что-нибудь сказать, надо поднять руку.
   Сидоров поднял руку.
   – Урок окончен, – сказал Евгений. – На дом: закрепление пройденного материала. Все вопросы в следующий раз…

   Анюта бегала во дворе среди подруг. Евгений увидел ее еще издали. Она была выше всех на голову, в свои пять лет выглядела школьницей.
   На ней была пуховая шапка, вдоль лица развешаны волосы. Ей всегда мешали волосы, и она гримасничала, отгоняла их мимикой. Это вошло у нее в привычку, и даже когда волосы были тщательно убраны, ее личико нервно ходило.
   Анюта увидела знакомую машину и кинулась к ней с гиком и криком, как индеец на военной тропе.
   Евгений вышел из машины. Анюта повисла на его плечах и подогнула ноги. У нее были круглые глаза, круглый детский нос, круглый рот и даже зубы у нее были круглые. Веселый божок, сошедший на землю.
   – Что ты мне принес? – деловито осведомился божок.
   Анюта привыкла взимать с отца дань, хотя любила его бескорыстно.
   Евгений достал с заднего сиденья коробку, протянул. Она живо разрезала веревочку и извлекла из коробки немецкую куклу в клетчатом платье и пластмассовых ботиночках.
   – А у меня уже есть точно такая же, мне папа Дима подарил…
   Анюта посмотрела на отца круглыми глазами, что-то постигла своей маленькой женской душой.
   – Ну ничего, – успокоила она. – Будут двойняшки, как Юлька с Ленкой. Так даже лучше, вдвоем расти веселее, и не будут такими эгоистами.
   Евгений отвел с ее лица волосы, услышал под пальцами нежную беззащитность ее щеки.
   – Как живешь?
   – Нормально, – сказала Анюта. – А ты?
   – И я нормально.
   Она уже приспособилась за два года, что у нее не один отец, как у всех, а два. И привыкла не задавать вопросов.
   Анюта рассматривала куклу.
   – А как ты думаешь, ей можно мыть голову?
   Евгений честно задумался. В эти короткие свидания ему хотелось быть максимально полезным своей дочери.
   – Я думаю, можно, – решил он.
   Анюта оглянулась на детей. Ей не терпелось показать им новую куклу и было неловко отбежать от отца.
   – Хочешь, покатаемся? – предложил Евгений.
   – Лучше поиграем.
   – Считай, – сказал Евгений.
   – Шла собака по роялю, наступила на мозоль, – начала Анюта, распределяя считалку не по словам, а по слогам, и ее ручка в варежке сновала, как челнок. – И от боли закричала: до, ре, ми, фа, соль…
   На слове «соль» она притормозила руку на полпути и вернула ее к себе, ткнула в свою шубку. Ей не хотелось искать, а хотелось прятаться.
   Евгений сделал вид, что не заметил ее мелкого жульничества, и закрыл лицо руками. Сосчитал в уме до тридцати и громко предупредил:
   – Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, я иду искать совсем.
   Евгений отвел руки от лица. Анюта стояла возле него и, сощурившись, будто от ветра, смотрела в глубину двора.
   Евгений проследил направление ее взгляда и увидел папу Диму с собакой на поводке. Он был в спортивном костюме – весь вытянутый, изящный, как артист пантомимы. Рука, держащая поводок, была капризно отведена, и собака была длинноногая и тоже очень изящная. Евгений посмотрел, и его затошнило от такого количества изящества.
   Собака дернула поводок и залаяла в их сторону.
   – Чилимушка, – нежно проговорила Анюта.
   – Иди к ним, если хочешь, – сказал Евгений, скрывая ревность.
   – Ты когда придешь? – спросила Анюта.
   – Я тебе позвоню, – сказал Евгений.
   – И я тебе позвоню.
   Анюта побежала к собаке, выкидывая ноги в стороны. Евгений видел, как собака подпрыгнула и облизала Анюте все лицо.
   Он сел в машину, попятил ее немного, потом развернул и поехал знакомыми переулками.
   Как изменился их район…
   Когда они впервые поехали с женой смотреть свой будущий дом и вышли из метро – увидели лошадь, запряженную в телегу, а в телеге мужика в тулупе. А за этой жанровой картинкой стелился туман над деревней Беляево с Шариками и Жучками за косыми заборами. И на этом фоне одиноко, как указующий перст, тянулся в небо блочный дом.
   С тех пор прошло семь лет. И сейчас, когда выходишь из метро, попадаешь в белый город, и народу здесь живет не меньше, чем в каком-нибудь маленьком государстве. И тогда понимаешь, что семь лет – это очень много в жизни одного человека.
   А что сделал он за семь лет? Он разрушил все, что выстроил до этого, и теперь должен начинать жизнь с нуля.
   Возле «Дома мебели» стояла Касьянова и встречала знакомое рыльце бежавшего «жигуленка».
   Увидев Евгения в раме ветрового стекла, она замахала ему рукой, как во время первомайской демонстрации, и устремилась навстречу. Глаза ее на улице были яркие, как аквамарины, а дубленка солнечная и пестрая, расшитая шелком, как у гуцулов.
   Она отворила дверцу и рухнула рядом на сиденье, и в машине сразу стало светлее и запахло дорогими духами.
   – Ну, как живешь? – спросил Евгений, ревнуя ее, по обыкновению, ко всему и вся. Ему было оскорбительно, что Касьянова стояла посреди дороги на пересечении чужих взглядов.
   – Плохо! – счастливо улыбаясь, ответила Касьянова. И это значило, что сегодня опять начнутся выяснения отношений: они снова поссорятся, снова помирятся, – будет полная программа страстей.
   Пошел снег. Мокрые снежинки разбивались о ветровое стекло, расплющивались и сползали вниз неровными струйками. Щетки задвигались размеренно, ритмично, как дыхание.
   Евгений смотрел перед собой и видел, как собака Чилим взгромоздила лапы на плечи Анюты и облизала ей все лицо. Анюта подставила куклу, чтобы Чилим поздоровался и с ней, но собака только обнюхала чуждый ей запах.
   Касьянова спросила о чем-то. Евгений не ответил.
   Он вспомнил, как купал Анюту в ванне. Взбивал шампунь в ее волосах, а потом промывал под душем. Анюта захлебывалась, задыхалась и очень пугалась, но не плакала, а требовала, чтобы ей вытирали глаза сухим полотенцем.
   Потом Евгений вытаскивал ее из ванны, сажал себе на колено и закутывал в махровую простыню. Анюта взирала с высоты на ванну, на островки серой пены и говорила всегда одно и то же: «Была вода чистая, стала грязная. Была Анюта грязная, стала чистая».
   Он выносил ее из духоты ванной, и всякий раз ему казалось, что в квартире резко холодно и ребенок непременно простудится.
   Потом усаживались на диван. Жена приносила маленькие ножницы, расческу, чистую пижаму. Присаживалась рядом, чтобы присутствовать при нехитром ритуале, и ее голубые глаза плавились от счастья.
   Почему они все это разорили, разрушили?
   Может быть, Евгений не умел себе в чем-то отказать, а жена не умела что-то перетерпеть? Может, они вдвоем не умели терпеть?
   Посреди дороги валялась темная тряпка. Середина ее была припаяна к асфальту, а края нервно трепетали.
   – Кошка! – Касьянова закрыла лицо руками.
   – Это тряпка, – сказал Евгений.
   Касьянова поверила и вернула руки на колени, но долгое время сидела молча, как бы в объятиях чужой трагедии.
   – Где ты сейчас был? – тихо спросила Касьянова.
   – Дома, – не сразу ответил Евгений.
   – А что ты там делал?
   – Купал Анюту.
   – А со мной ты когда-нибудь бываешь?
   – Я был с тобой на работе.
   – А почему ты не можешь быть там, где ты есть? Дома – дома, на работе – на работе. А со мной – значит, со мной?
   Евгений глядел на дорогу. Ленинский проспект лежал широко и роскошно. Щетки сметали разбившиеся снежинки, как время – бесполезные мысли.
   – Чего ты хочешь? – переспросил Евгений.
   – Я хочу знать, почему ты не бываешь там, где бываешь?
   – Я не умею жить в моменте, – не сразу ответил Евгений.
   – Значит, ты никогда не бываешь счастлив.
   – Почти никогда.
   – Жаль, – сказала Касьянова.
   – Меня?
   – И себя тоже. Себя больше.
   Ленинский проспект окончился. Надо было сворачивать на Садовое кольцо.
   – Останови машину, – попросила Касьянова.
   Евгений опасливо покосился на ее сапоги. Касьянова поймала его взгляд.
   – Не беспокойся, – сказала она. – Я уйду от тебя в обуви.
   Касьянова вышла из машины и, перед тем как бросить дверцу, сказала:
   – Я больше не хочу тебя убить.
   – Почему? – обиделся Евгений.
   – Потому что ты сам себя убьешь.
   Она осторожно прикрыла, притиснула дверцу и пошла, забросив сумку за плечо. Она ступала как-то очень независимо и беспечно, будто дразня своей обособленностью от его жизни.
   Евгений смотрел ей вслед и вместе с горечью испытывал облегчение.
   Он не был готов сегодня к нервным перегрузкам. Ему не хотелось ни ссориться, ни мириться, а хотелось покоя и той порции одиночества, которая необходима каждому взрослому человеку.
   Евгений резко включил зажигание. «Жигуленок» фыркнул и рванул вперед, лавируя среди других машин.
   Выехал на Садовое кольцо – шумное, угарное, как открытый цех. Потом машину принял тихий переулок с названием, оставшимся от старой Москвы.
   Касьянова осталась далеко, на пересечении чужих взглядов.
   Отошло время их первых ссор, когда каждый раз казалось, что это окончательно, и он коченел от ужаса, а один раз даже потерял сознание за рулем, и милиционер отвез его домой.
   Последнее время он привык, приспособился к этим ссорам. Все равно он знал: пройдет день, самое большее два, и они помирятся и никуда им друг от друга не деться, потому что у них одна душа на двоих.
   Он еще не знал, что сегодня она ушла от него навсегда и он останется один, как ребенок, брошенный возле магазина. И пройдет не один год, прежде чем он снова почувствует облегчение, такое же, как сегодня.


   Глубокие родственники

   С Невы дул осенний ветер.
   Один и Другой стояли возле Лебяжьей канавки, как в свое время Пушкин с Мицкевичем, и смотрели вдаль.
   Человек – часть природы, поэтому связан с ней и зависит от нее. Один и Другой стояли и зависели от осени, от ветра, от низких облаков. Тянуло на откровенность.
   – Ирка сильнее меня, – говорил Один. – Она в полтора раза больше моего зарабатывает. Это меня унижает. Понимаешь?
   – Понимаю, – согласился Другой.
   – Во-вторых, у нее свободное расписание, и я никогда не знаю, где она бывает и что делает. Я хожу в прачечную, выбиваю ковры, купаю в ванне ребенка. Вот уже десять лет она хочет сделать из меня бабу, а я мужик. И она мужик. А женщины в доме нет. И когда я думаю, что нам придется так мучиться еще двадцать – тридцать лет, я падаю духом и мне не хочется жить.
   По Неве прошел речной трамвайчик. Озябшие, нахохлившиеся пассажиры, втянув головы в плечи, стояли на палубе и, казалось, совершали воскресную прогулку кому-то назло.
   – А с Верой – я Бог! Когда она слышит, как я чихаю, у нее на глазах слезы от умиления. А когда она смотрит, как я ем, она смеется и говорит, что я широко кусаю. А раньше я никогда не думал о том, как чихаю, как кусаю. Я никогда не думал, что это может быть нужно еще кому-то, кроме меня. Понимаешь?
   – Понимаю, – сказал Другой. Он тоже всегда думал, что жует и чихает исключительно для себя.
   – В этой новой создавшейся ситуации я бы не хотел ставить в двойственное положение себя, и Ирку, и мою новую любовь, – продолжал Один, вдохновленный пониманием друга. – Это будет унизительно для всех троих. Я решил объявить Ирке, что я от нее ухожу. Разговор может быть тяжелый, поэтому будет лучше, если ты пойдешь со мной.
   – Куда? – уточнил Другой.
   – Ко мне.
   – А зачем?
   – Я же только что сказал: я хочу объявить своей жене, что я от нее ухожу.
   – Если ты хочешь объявить своей жене, что ты от нее уходишь, то надо идти не к тебе, а ко мне.
   – Почему? – не понял Один.
   – Потому что сегодня утром твоя жена ушла от тебя ко мне. Теперь она моя жена.
   По Лебяжьей канавке плавали чайки. Они были крупные, как утки, и не белые, а рябые. Один никогда не видел прежде таких чаек – должно быть, они перелетели с Финского залива на Неву, а с Невы перебрались на Лебяжью канавку.
   Один смотрел на чаек и приспосабливал новую информацию к своей нервной системе.
   – А почему я об этом ничего не знал? – спросил он после молчания.
   – Я специально вызвал тебя, чтобы сказать. Сейчас ты уже все знаешь.
   – А почему ты сразу не сказал?
   – Я хотел, но ты все время сам говорил. Мне некуда было слово вставить.
   – Хорош друг, – брезгливо сказал Один. – А я тебе верил.
   – Я перед тобой безупречен, – заявил Другой. – Я давно любил Ирку, но моя любовь ни в чем не выражалась. Она даже не подозревала, что я ее люблю.
   – А что ты в ней нашел? – заинтересовался Один.
   – Она очень красивая.
   – Кто? Ирка?
   – У нее на лице выражение наивной доверчивости, и она постоянно задает глупые вопросы.
   – Да? – раздумчиво спросил Один, как бы припоминая свою жену. – Ты не ошибаешься?
   – Нет. Я почти убежден.
   – Странно… А почему она ушла? Что она говорит?
   – То же, что и ты.
   – Ну все-таки… – выпытывал Один.
   – Она говорит, что хочет быть женщиной, а вынуждена быть мужиком. У нее свободное расписание. Ты ей ничего не запрещаешь. И эта свобода – уже не свобода, а одиночество. И когда она думает, что надо так жить еще двадцать – тридцать лет, то она падает духом, и ей хочется лечь и заснуть на этот период летаргическим сном.
   – Какая низость!
   – Что именно?
   – Говорить так о собственном муже.
   – Она же не всем это говорит. Только мне.
   С Лебяжьей канавки был виден Инженерный замок, в котором когда-то убили Павла Первого. Сбоку раскинулся Летний сад со статуями. Громыхал пузатый трамвай, который за глаза зовут «американка».
   И казалось, что и трамвай, и сад, и замок были глубоко равнодушны к индивидуальной судьбе отдельного человека и имели выражение: ну и что?
   Тебе плохо. Ну и что?
   – Пойдем! – сказал Один, и друзья-соперники зашагали широким шагом в сторону реки Фонтанки, которая во времена Петра звалась «Безымянный Ерик».

   Ирка сидела в кресле, закутав ноги в плед, и читала книгу Андре Моруа «Литературные портреты».
   Когда вошли Один и Другой, она положила в книгу закладочку, чтобы потом легче найти нужную страницу.
   – Ты что расселась, как у себя дома? – недовольно спросил Один.
   – А я у себя дома, – сказала Ирка. – Теперь это мой дом. Другой – мой муж. А ты – наш друг.
   – Я прошу тебя объяснить свое поведение! – потребовал Один.
   – Разве Другой тебе ничего не сказал?
   – Другой – посторонний человек. Мне не о чем с ним говорить. А ты – моя жена. Я у тебя спрашиваю.
   – Если коротко, то я люблю Другого, – сказала Ирка. – В этом все дело.
   – Глупости! – сказал Один. – Ты не любишь Другого. Ты в него влюблена, а любишь ты меня.
   – Я тебя ненавижу! – призналась Ирка. – Ты мне надоел до ноздрей.
   – Да, ты меня ненавидишь, – согласился Один. – Но ты все равно меня любишь. Мы прожили с тобой двенадцать лет, от молодости до зрелости. У нас с тобой общий ребенок, общее имущество и общая испорченная жизнь. Мы с тобой глубокие родственники, а родственников не бросают и не меняют.
   – Все равно я люблю Другого, – упрямо сказала Ирка.
   – Это несерьезно! Любовь – это любовь. А жизнь – это жизнь. И не надо смешивать.
   – Не слушай его, Ирка, – сказал Другой. – Любовь – это и есть жизнь, а жизнь – любовь. Тут как раз все надо смешивать.
   – А двенадцать лет? – спросил Один. – А нашу общую испорченную жизнь стряхнуть, как сопли с пальцев?
   – Как ты говоришь! – упрекнула Ирка.
   – А как ты поступаешь? Сейчас же собирайся – и пойдем домой.
   – А что мы будем делать дома?
   – То же, что всегда. Я смотреть по телевизору хоккей, а ты трепаться с подругами по телефону.
   – Ты будешь смотреть хоккей и трясти на ноге тапок?
   – Скорее всего.
   – Боже, какая тоска…
   – Ты замечаешь, как ты дышишь? – спросил Один.
   – Нет. А что?
   – Вот так и семейная жизнь. Она должна быть обычной и незаметной, как дыхание. Тогда она высвобождает в человеке творческие силы. На страстях живут одни бездельники.
   – Не соглашайся, Ирка, – попросил Другой. – Мы с тобой сейчас пойдем на Неву и покатаемся на пароходике.
   – Если ты будешь совращать мою жену, я тебя ударю, – предупредил Один.
   – А я тебе отвечу, – предупредил Другой.
   – Мальчики, если вы раздеретесь, я буду вынуждена принять сторону моего первого мужа.
   – Почему? – обиделся Другой.
   – Потому что он голодный.
   – Ну и что, я тоже ничего не ел с утра.
   – Но с ним я прожила двенадцать лет, а с тобой три с половиной часа.
   – Пойдем! – потребовал Один. – Я не могу больше ждать. Через двадцать минут матч «Спартак» – ЦСКА.
   – О Боже! – вздохнула Ирка и с неохотой вылезла из-под пледа. – Ногу отсидела, – сказала она и, прихрамывая, пошла в прихожую.
   Один и Другой двинулись следом.
   Ирка надела плащ, покрыла голову платочком. Она перекрестила кончики платка, стала завязывать их на шее сзади. Кончики были скользкие и короткие. Ирка запутала свои легкие пальцы и, было похоже, сейчас завяжет их на два узелка.
   – Я готова! – объявила наконец Ирка.
   – А вещи? – спросил Один.
   Ирка прошла в комнату и скоро вернулась оттуда с книжкой Андре Моруа «Литературные портреты».
   – Все! – сказала Ирка.
   – А я? – спросил Другой, и его глаза наполнились настоящими слезами.
   – Пойдем с нами! – пригласил Один. – Что ты будешь сидеть в таком настроении?
   – Ты увел у меня жену, и я же должен к тебе идти?
   – Не упрямься, – сказала Ирка.
   Дом стоял на Литейном проспекте, который во все времена назывался Литейным.
   Войдя в свой подъезд, ступив на свою территорию, Один почувствовал себя увереннее.
   – А ты тоже хороша, – сказал он Ирке. – С моим приятелем, за моей спиной…
   – А что мне, на танцы прикажешь бегать за счастьем? – возмутилась Ирка. – Мне не семнадцать лет. У меня работа, семья, хозяйство. Когда мне бегать? Да лучше Другого и не найти. Ты и сам это прекрасно знаешь.
   Между этажами на лестничной клетке сидел сиамский кот с голубыми глазами. Он с подобострастием глядел на людей, и это выражение попрошайки было несвойственно гордому полудикому зверю. Почти тигру.
   – Бездомный, – сказала Ирка. – Кто-то потерял.
   – У вас даже лестничные коты и те сиамские, – расстроился Другой.
   – Не переживай, – попросила Ирка.
   Другой заплакал:
   – Если бы я не привел его к нам, ты бы не ушла.
   – Надо мыслить конструктивно, – посоветовал Один. – Надо думать не о том, что было бы, если бы… А надо думать о том, что есть в данный момент и как это можно переменить.
   – А как это можно переменить? – спросил Другой.
   – Это не в твоих возможностях.
   – А что же мне делать?
   – Не думать.
   – Брось его, Ирка. Посмотри, какой он противный.
   – Он очень противный, – согласилась Ирка.
   Возле знакомой двери лежал знакомый половичок, бывший в свои лучшие времена Иркиной курткой.
   Возле половичка стоял чемодан, а на чемодане сидела девушка с большими глазами, сложив на коленях легкие нежные руки.
   – Вовик… – Девушка встала с чемодана. – А я ждала-ждала… А тебя нет и нет… Я сама пришла.
   – Познакомьтесь, это Вера, – представил Один. Вера протянула всем свою легкую руку.
   – Ирина, – сказала Ирка.
   – Станислав, – представился Другой.
   – Вера, видишь ли… – начал Один. – Я думал, что я свободен. Но оказывается, что я женат. Вот моя жена.
   – Ирина, – еще раз напомнила Ирка.
   – Я тебя обманывал, – продолжал Один. – Но не нарочно. Я и себя тоже обманывал.
   – Бедный… – проговорила Вера, и ее глаза наполнились слезами сострадания. – Но ты не переживай. Я все равно буду любить тебя.
   – Неопределенность разъест ваше чувство, – сказала Ирка. – Вы будете страдать.
   – А что мне делать?
   – Выходите замуж.
   – За Другого, – подсказал Один.
   – А что ты распоряжаешься? – вмешалась Ирка.
   – Но ведь лучше Другого она все равно никого не найдет. Нам не придется за него краснеть.
   Вера доверчиво посмотрела на Ирку.
   – Он очень хороший, – честно подтвердила Ирка. – Он умеет расколдовывать все предметы и слова. Рядом с ним вы больше увидите вокруг себя, и в себе, и в других.
   Вера подошла к Другому и, подняв голову, стала его рассматривать.
   – Он хороший, – сказала она. – Но рядом с ним я ничего не увижу, потому что я не люблю его. А он не любит меня.
   – Я не люблю вас, – согласился Другой. – А вы не любите меня. Но, может быть, когда-нибудь, через десять лет, мы с вами станем глубокими родственниками.
   Один достал ключи и стал отпирать свою дверь.
   Другой взял чемодан Веры и повел ее за руку вниз по лестнице.
   Вера покорно шла следом, на расстоянии своей вытянутой руки, и, выгнув шею, смотрела на Вовика.
   Сиамский кот дремал на радиаторе парового отопления.
   Заслышав людей, он приоткрыл один глаз, и выражение его морды как бы говорило: может быть, с точки зрения сиамских и сибирских благополучных котов, я живу ужасно. Но с точки зрения обычных лестничных кошек, я просто процветаю. Здесь ухоженная, проветренная лестница, лояльные мальчишки и сколько угодно качественных объедков.


   Коррида

   – Внимание! Мотор! Начали!
   Сережа Кириллов пошел по дороге, как идет пьяный человек. Не актер, играющий пьяного. А именно пьяный: с напряженной спиной, неточными ногами.
   Аникеев подумал, что Сережа успел где-то выпить с утра или не протрезвел с вечера. Это не имело значения. Шел он замечательно, и в душе Аникеева зажглись радость, веселая сосредоточенность и азарт. Должно быть, похожее чувство испытывает гончая собака, верно идущая по следу.
   Аникеев махнул рукой. Ярко-красный «жигуль» хорошо взял с места. Хорошо пошел… Сейчас должен быть Сережин прыжок. Сережа должен отскочить как от удара. «Жигуль» должен проехать, не останавливаясь… Скрежет тормозов… Сережа отскакивает, но почему-то не в сторону, а вперед. Падает. Лежит лицом вниз, припав щекой к дороге. Лежит хорошо, не как актер, играющий аварию, а как сбитый машиной человек. Но почему машина остановилась? Она должна идти дальше и не сбавлять скорость… А машина стоит, и шофер положил голову на руль. Отдохнуть, что ли, решил?
   Аникеев стоял, ничего не понимая, и вдруг почувствовал: что-то непостижимое разлилось в воздухе. И птицы отлетели. Он растерянно обернулся. Съемочная группа застыла – каждый в своей позе, со своим выражением лица, будто в детской игре «замри-отомри». Через мгновение все задвигалось, устремилось к дороге.
   Аникеев протолкался сквозь спины, плечи.
   Сережа лежал расслабившись, как во время йоговской гимнастики. И по тому, как покорно прислонился лицом к дороге, чувствовалось – это не человек. Это тело.
   Районная больница выглядела неубедительно. Но хирург, молодой и серьезный, производил впечатление. А даже если бы и плохое… Выхода не было.
   Сидели на деревянной лавке в закутке, где принимают передачи. Съемочная группа разбилась на маленькие группки, жались, как козы. Лица у всех были разнесчастные. Сережу любили. А даже если бы и не любили…
   Аникеев подумал: хорошо, что сейчас нет Сережиной жены Светланы. Она бы учинила самосуд и всех истребила без суда и следствия: сначала шофера Пашу Приходько, потом бы его, Аникеева, а потом сама бы повесилась на крюке. А может, плохо, что Светланы нет. Она не разрешила бы Сереже пить. Или не разрешила сниматься пьяным. И все было бы сейчас по-другому: отсняли бы финальную сцену. И самые первые кадры – те, что идут до титров.
   Сережа не взял Светлану в экспедицию, потому что хотел отдохнуть от ее любви и сильного характера. Светлана – профессиональная жена. У нее нет другой профессии и другого призвания, кроме Сережи. И если бы Сережа, например, стал непьющий, нормальный, положительный товарищ – Светлане просто нечего было бы делать на своей должности. И очень может быть, она бы с нее ушла.
   Таких женщин Лилька называет крестоносцы, и удивительно, как эти крестоносцы находят свои кресты.
   Время тянулось настолько медленно, что практически не двигалось. Оно остановилось и стояло в этой деревянной больничке, пропахшей старым хлебом.
   Можно было обо всем подумать. Аникеев сидел и думал беспорядочно то об одном, то о другом. О том, например, что если его посадят в тюрьму, то Лилька будет ждать и Славку воспитывать правильно. А может, даже отдаст Славку старикам и сама припрется на поселение. Будет околачиваться за колючей проволокой с несчастным лицом, чтобы Аникеев наглядно видел, что она его любит и страдает. А ему было бы легче? Ну конечно…
   Потом стал думать: посадить, конечно, не посадят, потому что виноват актер. Все было рассчитано. Техника безопасности соблюдена. Машина должна была пройти на полметра позади Сережи. Сережа должен был отскочить, но он не отскочил и, более того, нарушил эти пятьдесят сантиметров. Не дал дорогу машине. Так что посадить не посадят, но могут лишить права постановки. Все-таки человеческая жизнь есть жизнь, и нельзя сделать вид, что ничего не случилось. Нужно кого-то наказать. Да и Светлана за этим делом проследит, можно не сомневаться.
   Лишиться права постановки и сесть в тюрьму для Аникеева было примерно одно и то же. Он не умел жить вне работы и, где проводить свое свободное время – в кругу семьи или на лесоповале, – ему было почти все равно. По-настоящему он любил только вымышленный мир, который сам придумал, сам записывал на бумаге, а потом снимал на пленку, а потом монтировал в фильм. А потом, в срок сдачи, он надевал строгий костюм, белую рубашку с модным галстуком – садился и смотрел. И все. Дальше шли премьеры, банкеты, пресса, кинопанорамы, призы, заграничные поездки, но все это не имело отношения к той, вымышленной жизни, а значит, было неинтересно. Отсняв фильм, Аникеев терял к нему всякий интерес, как к отшумевшей любви, когда смотришь и не понимаешь: что ты раньше здесь находил? Он уже заболел новым замыслом, и этот новый замысел казался ему самым значительным изо всего, что он делал до сих пор. И единственное, чего Аникеев в этих случаях боялся: умереть раньше, чем закончит работу. Главное – закончить, а потом – хоть потоп! И жизнь он любил только за возможность уйти от нее в свой вымышленный мир. А реальный мир он не любил и побаивался. Реальностью занималась Лилька.
   Зачем гончая вдет по следу? Не затем же, что ей, собаке, так уж нужен заяц. Она обойдется и без зайца. И не для хозяина, то есть, конечно, для хозяина. В большей степени для него. Но в основном потому, что гончая собака – это гончая. И никакая другая. И ее назначение – природа, погоня, ошеломляюще острый нюх – стихия катастрофических запахов и тот единственный, различимый среди всех, заставляющий настигнуть. Победить. И принести хозяину. И когда гончая возвращается домой, в свою конуру или на подстилку в доме, туда, где она живет, то остаток дня она проводит как обыкновенная собака – дворняга или болонка. И она пережидает этот кусок времени, чтобы дождаться следующего рассвета, когда снова лес, и след, и ощущение, которого не знает ни одна собака.
   Так и Аникеев. Вне работы он скучал, перемогался, был занудливым, не любил застолья. Ну, сядешь за рюмкой. Ну, выслушаешь чью-то точку зрения по поводу чего-то. Ну, изложишь свою точку зрения, которая может совпадать с мнением предыдущего оратора, а может быть противоположной. Ну, даже если поспоришь и в ссоре родишь истину. Ну и что? Что это за истина? И что изменится в мире, оттого что ты на нее набрел?
   Надоело говорить, и спорить, и любить усталые глаза. То ли дело сделать в воздухе жест, одной кистью, как фокусник – и на развернутой ладони твои герои. Еще жест – куда-то за ухо, и вот герои уже живут по своим собственным законам и все время спрашивают: почему? А он, Аникеев, должен за них думать – почему так, а не по-другому.
   Аникеев вывел два собственных закона, по которым он разрабатывал характеры: математика и интуиция. Характер – это судьба. А всякая судьба подчиняется математической логике, и ее можно высчитать. Потому что причины и следствия стоят в строгой зависимости друг от друга и ничего не бывает «вдруг». Наверняка это открытие уже существует, и какой-то ученый уже имеет патент, но Аникеев дошел до этого открытия самостоятельно, своим умом. Если взять за исходную точку определенный человеческий поступок, то потом можно точно высчитать – чем это кончится для данного характера. Народная мудрость этот закон сформулировала так: что посеешь, то пожнешь. Если бы этой пословицы не существовало в фольклоре, Аникеев дошел бы до нее своим умом и именно так бы ее и сформулировал.
   Математика – это то, что можно объяснить. А интуиция – это то, чего объяснить нельзя. Пока нельзя. Аникеев предполагал, что интуиция – это тоже математика, но другая, основанная не на цифрах, а на чем-то, что еще не изучено, но наверняка существует в природе и будет со временем обязательно и оформлено в закон.
   Например, Аникеев был точно уверен, что с Сережей скоро что-то произойдет. Сережа и математически, и интуитивно шел к своему концу. Отсюда этот взгляд, исполненный трагизма. Плохое слово «исполненный». Но именно исполненный, полный и переполненный тревогой, тоской. Отсюда эта иссушенность, злость, нежная душа. Отсюда эта детская линия рта. Прекрасная игра. Он играл, перевоплощался как никогда, всею силой своего таланта – и это тоже было как перекаливание лампы перед концом.
   А как его любили женщины… Когда встречали эти глаза, этот рот – всем, даже самым гордым и порядочным женщинам хотелось прижать к себе, притиснуть руками, обшептать растерянное лицо: «Тихо, тихо, успокойся, все будет хорошо…» И прижимали. И шептали. И он слушал, а потом уходил. Просачивался, как песок сквозь пальцы. Только что был. И нет. Плевать ему на этих женщин, на их надежды. И на себя в том числе. Он болел равнодушием. А теперь вот гибнет – и плевать ему на то, что мог бы пожить еще сорок лет. И на картину плевать. И на Аникеева.
   Природе не безразлично – поэтому, когда он упал, что-то непостижимое разлилось в воздухе. И птицы отлетели. А Сережа припал щекой к дороге и отдыхает. Ото всех и ото вся. Лежит себе без сознания и ничего не осознает: ни боли, ни ответственности.
   А как быть с картиной? Что делать дальше? Искать другого актера и переснимать весь материал? Или доснять то, что осталось, с дублером? Натурные съемки на реке можно снять с дублером. Найти такую же тощую фигуру, посадить в лодку – и все дела. Но павильон… Крупные планы. Нужны Сережины глаза. А где их взять…
   Может быть, законсервировать картину, скажем на год, и подождать Сережу, если он останется жив. Но что будет через год? Через год Аникеев может не захотеть вернуться к этой картине. Он может стать другим, и то, что занимает его сегодня, через год может показаться полной белибердой. Мурой собачьей. А может, через год Лилька бросит или усталость грянет в сердце. А снимать с усталым сердцем – все равно что идти по следу с насморком. Гончая бежит и ничего не слышит. Бежит, только чтобы видели, что она бежит. Нет. Откладывать нельзя. И если его не лишат права постановки, надо будет заменить Сережу другим. Но другой – это другой. Другая картина.
   …Что было вначале? Водка или равнодушие? Что причина, а что следствие? Понимая все, Аникеев понимал и то, что Сережа не может не пить. Водка бросала его оземь и ниже – в преисподнюю. А творчество возносило как угодно высоко. К самым звездам. И только в выси понимаешь, как тянет преисподняя. И только в преисподней знаешь, как зовут звезды. Вот эти расстояния – от самого дна до космоса – были необходимы его душе, и только они спасали от равнодушия. И не спасли. А сейчас поднимется хипеж, дойдет до начальства, начнут разбираться, ставить «классические вопросы»: «кто виноват?» да «что делать?».
   Математика и интуиция. Вот и все. Что посеешь, то пожнешь.
   Ассистентка по актерам Зина сбегала в магазин и принесла килограмм пошехонского сыра и серый хлеб. Хлеб был свежий, с хрустящей коркой, какого-то особого помола. Такого не было в Москве.
   Аникеев взял в руки кусок хлеба, хотел откусить, но не мог. Не кусалось и не глоталось.
   Перед глазами все время, как навязчивый рефрен, прокручивается мгновение, когда Сережа летит и падает. Летит довольно нелепо. И падает очень тяжело. Если бы вместо Сережи был каскадер, как планировали накануне съемок, то каскадер отскочил и упал бы ловко и даже красиво, как циркач. А правда – это правда.
   Аникеев вдруг вспомнил, что оператор стрекотал камерой до тех пор, пока все не побежали к дороге. Значит, он снял гибель Сережи, и этот документальный кусок можно будет использовать в картине. А поскольку сцена гибели героя – финальная сцена, то конец получится сильный. То смятение, соучастие в несчастье, которое заставило людей застыть, а птиц отлететь, передалось и на пленку. А значит, достанет зрителей. Кино окончится, свет зажгут, а зал все будет сидеть, как в детской игре «замри». Потом в конце концов выйдут на улицу, на свежий воздух, а все равно будут двигаться, как сомнамбулы. Чужое горе будет держать за шиворот.
   Надо будет посмотреть материал, и если нет брака в пленке, то конец – есть. А это – полдела. Как говорил мастер в институте: «Конец – делу венец». Еще мастер говорил: «Сюжет. Учтите, самое главное – сюжет. Зритель идет не на актеров, а на историю. Актер ничего не сможет сделать, если нет истории. Если вы хотите проверить, готов сюжет или нет, посадите кого-нибудь перед собой, все равно кого, и расскажите ему фильм в двух словах. Если расскажется и будет интересно, значит, сюжет готов. Если начнете мекать, пекать и объяснять – значит, не додумано. Думайте дальше…»
   Многое из того, чему учили во ВГИКе, не пригодилось. Но этот мастерский совет Аникеев проверил не раз на собственной шкуре и на опыте других. Он убедился: любое отвлечение от сюжета – философское, эстетическое, эмоциональное, какой угодно поток сознания, всплески гения – все это возможно лишь внутри жестко сколоченного сюжета. Любые, самые бескрайние воды должны иметь свои берега, а иначе – всемирный потоп. Иначе – провал.
   Провалиться легко. А восстановить свое имя – практически невозможно. Будут говорить: «Какой Аникеев?» «А-а-а… Это тот…» И дальше следует мимика и жест, означающий недоверие. Больше всего на свете Аникеев боялся эпидемии недоверия. Боялся провала. Тогда придется ходить с прямой спиной, гордо вскинутой головой: не просто Алеша Аникеев – два Алеши, пять Алеш, местный миллионер Алеша – чтобы другие не догадались, что он и сам в себя не верит, что его практически больше нет.
   Провалиться для Аникеева – это значит умереть душой, той частью, где живет интуиция. И тогда уже гончая – это не гончая, а просто биологическая особь на четырех лапах, с хвостом и зачем-то длинными ушами.
   Аникеев боялся провалиться каждый раз, и каждый раз ему казалось, что это уже происходит, и каждый раз он недоумевал, когда картина все-таки удавалась. Примерно похожее недоумение он испытывал, глядя на Славку. Он не понимал, что этот самостоятельный пятилетний человек с руками, ногами и головой отпочковался от него, является его частью, так же ходит и так же плачет.
   – Зина! – окликнул Аникеев.
   Ассистентка по актерам Зина поднялась с лавки и подошла к Аникееву. Она была похожа на французскую певицу Мирей Матье, но похуже – без успеха и без нарядов.
   – Давай выйдем, – попросил Аникеев.
   Вышли из больницы.
   Аникеев прищурился от обилия света и предметов. Избы, куры, мужики в черных кепках и темных пиджаках – жилистые и нетрезвые. Бабы во фланелевых халатах, как в плащах. Это была их верхняя одежда. Небо и земля, голубое и зеленое навязчиво лезло в глаза.
   – Что? – спросила Зина.
   – Я тебе сейчас сюжет расскажу, в двух словах. А ты послушай и скажи: где скучно?
   – Какой сюжет? – не поняла Зина.
   – Наш сценарий.
   – Так я ж его знаю. Я ж его читала сорок раз.
   – Еще бы ты его не читала… Ты меня не понимаешь. Я расскажу тебе очень коротко. Конспект. Мне надо проверить на слух некоторые вещи.
   – Сейчас? – не поверила Зина.
   – Сейчас.
   Зина посмотрела Аникееву в глаза и увидела, что он уже работает и остановить его невозможно. Это все равно что ставить спичечный коробок на ходу пассажирского поезда.
   – Жестокий мир, жестокие сердца… – проговорила Зина, как бы извиняясь перед собой. – Ну давайте.
   – Значит, так. Я буду рассказывать, а ты, если что-то непонятно, спрашивай: «Почему?» Договорились?
   – Договорились.
   Мастер из ВГИКа все время учил спрашивать себя и героев: «Почему?» Должно быть точное обоснование – почему так, а не по-другому, потому что там, где нарушается «почему» – нарушается правда, а если нарушается правда – то это начало провала.
   – Я слушаю, – приготовилась Зина.
   – Герой, инженер тридцати пяти лет, летом в воскресенье возвращается с родительского дня. Был у ребенка в лагере. Вечером едет обратно.
   – Почему? – спросила Зина.
   – Что «почему»?
   – Вы велели спрашивать: «Почему?»
   – Я велел спрашивать там, где непонятно. А не вообще спрашивать.
   – Я не поняла, – извинилась Зина и вцепилась в Аникеева внимательными зрачками.
   – Смеркается. Пустынное шоссе. Откуда-то из мрака возникает движущийся предмет. Герой не успевает ни свернуть, ни притормозить. Сбивает человека и едет дальше.
   – Почему?
   – Растерялся. Испугался. Драматический шок.
   – Понятно.
   – Это понятно? – проверил Аникеев.
   – Так может быть. Я бы тоже испугалась.
   – Дальше… – Аникеев вдохновился Зининой поддержкой. – Возвращается домой. Ложится спать с женой и всю ночь боится, что за ним придут.
   Зина кивнула.
   – Утром он идет на работу и весь день боится, что за ним придут.
   Зина торопливо сморгнула несколько раз. Глаза устали от внимания.
   – После работы герой домой не вернулся. Пошел к Тамаре – сотруднице из отдела. Наврал с три короба про любовь и остался у нее.
   – Почему?
   – А куда он денется? Ему же надо где-то прятаться.
   – А Тамара его любила?
   – Она его очень любила.
   – А он ее любил?
   – Он ее совершенно не любил. Он любил свою жену.
   – Почему?
   – Что «почему»? Потому что одних любишь, а других нет. Это же избирательное чувство.
   – Понятно… – Зина почему-то стала смотреть в землю.
   Аникеев заподозрил, что у нее свои «почему» и в этом сюжете она выясняет что-то для себя лично.
   – Интересно? – спросил Аникеев.
   – Да. Конечно, – спокойно сказала Зина, и чувствовалось, что она проецирует историю на свою жизнь. Это хороший признак. – А дальше?
   – Дальше – как в математике. Трусость порождает ложь. Ложь порождает другую ложь. Другая ложь – подлость. Нравственные ценности девальвируются. Герой бросает Тамару и бежит из Москвы, забивается куда-то в середину страны, в глухую деревеньку, забытую Богом и людьми. Нанимается работать бакенщиком. Сидит ночью в лодке посреди реки. А днем спит. В сущности, прячется, как зверь.
   – С ума сойти… – посочувствовала Зина.
   – Вот именно. А ночью – один. Только вода да небо со звездами отражаются в реке. И вот сидит он среди звезд, делать нечего – думай сколько хочешь. Осмысляй.
   – Почему?
   – Человеку свойственно думать и осмыслять свою жизнь. А думать больно. Он стал брать в лодку самогон, чтобы глушить себя. Чтобы не думать и не осмыслять.
   – Понятно, – согласилась Зина.
   – Понятно? – переспросил Аникеев.
   – Ну конечно.
   – И вот однажды он возвращается домой на рассвете. Под самогоном. Выходит на шоссе. Плетется, как движущийся предмет. Его сбивает какая-то машина, «Жигули» красного цвета. И уходит.
   – Коррида, – задумчиво проговорила Зина.
   Аникеев нахмурился. Не понял.
   – Красный цвет в автомагазине называется «коррида».
   – При чем тут «коррида»? Тебе было интересно?
   – Очень интересно, – удрученно сказала Зина. Когда ей что-то нравилось, она не ликовала, а уставала. Аникеев знал эту ее черту.
   – А понятно про что?
   – Конечно, понятно. Человек и совесть.
   Аникеев уперся глазами в пространство и вдруг сказал:
   – А что, если фильм назвать «Коррида»?
   – Коррида – это бой быков.
   – Ну и что? Здесь тоже бой быков: поступки и возмездие.
   Из больницы выскочил директор и энергично махнул рукой.
   Зина и Аникеев устремились обратно.
   Посреди предбанника стоял хирург.
   – Перелом основания черепа, – сказал хирург.
   Аникеев смотрел на него не спуская глаз, и хирург не мог повернуться и уйти.
   – Бывает, что живут, – неопределенно сказал он. – У моего отца во время войны был перелом основания черепа. Он упал с самолета.
   – С неба? – спросил помреж.
   – Ну а откуда же? – удивился хирург. – Конечно, с неба.
   – А сейчас? – спросила Зина.
   – Директором института работает.
   «Директор института, – почему-то подумал Аникеев. – А сына не мог в Москве устроить…»
   Аникеев не умел сразу выключиться из работы и какое-то время, глядя на хирурга, думал о том, что сюжет рассказался и никаких провисаний не было. Кроме одного места. Он помнил все время, но забыл. Надо обязательно вспомнить… А! Вот! Вспомнил…
   Аникеев повернулся к Зине:
   – А как ты думаешь, кого он сбил в первый раз?
   – Кто? – шепотом спросила Зина.
   – Герой. Когда он ехал из пионерского лагеря. Кого он сбил? Пьяного? Или десятиклассницу? Или старуху?
   – Я не могу сейчас думать об этом. И пожалуйста, не спрашивайте больше ни у кого.
   – Извини… Но мне кажется, он должен сбить кого-то нейтрального.
   – Козу.
   – Козу? – Аникеев помолчал. – Ну, это глупости. Зритель просто обидится.
   – А сколько он будет лежать? – тихо спросила костюмерша Оля.
   – Пока что я не знаю, будет ли он жить, – ответил хирург.
   Стало тихо, будто камнем придавило. На Олином лице всплыла растерянная улыбка, которая читалась как гримаса.
   Аникеев почувствовал, почти физически, как весь белый свет сошелся клином на лице хирурга, на этой маленькой больнице. Было невероятно осознать, что за стенами есть еще какая-то другая жизнь. Есть леса и квадраты полей, дома, звери, люди, голубое и зеленое, и палевые ромашки, которые так долго не вянут, если их поставить в банку.
   Хирург ушел.
   Все остались стоять, погруженные в оцепенение. Каждый мысленно вернулся в ту проклятую роковую секунду, которая расколола Сережину жизнь на две части: «до» и «после». И каждый чувствовал себя виноватым.
   Оператор стоял, сцепив за спиной руки. У него было такое лицо, будто несчастье случилось с его собственным сыном и будто его сын, а не Сережа лежит сейчас с переломом основания черепа.
   Актриса Тамара, играющая Тамару, подошла к оператору (Аникеев всегда называл героев картины именами актеров, чтобы актерам было легче отождествлять себя с героями). Тамара и оператор поссорились неделю назад и с тех пор не разговаривали. Каждый выдерживал характер. Но сейчас Тамара решила больше не проявлять характер, вернее, проявить другой характер – женственный и благородный, и в этом новом качестве подошла к оператору и постучала пальцем о его палец. Оператор обернулся, увидел Тамару и тотчас отвернулся обратно с несколько обиженным лицом, дескать, я переживаю, а ты мне мешаешь. Потом вспомнил, что все-таки они с Тамарой в ссоре и Тамара преодолела себя, охраняя его мужское самолюбие, и он должен это оценить. Оператор снова повернулся к Тамаре, посмотрел на нее проникновенным, но строгим взглядом, как бы говоря: «Я все понял. Но это потом. Сейчас я переживаю. Всему свое время…»

   Славка Аникеев прогрохотал по булыжной дороге на двухколесном велосипеде. Он несся наперегонки с соседским Виталиком и был настолько занят своим делом, что не заметил отца.
   Аникеев смотрел, как Славка перегнулся через руль, будто хотел обогнать сам себя. Подумал: «Тщеславный. В меня». И ему стало жаль сына. Тяжело всю жизнь выжимать педали, прорываться на крупный план. Но и в массовке тоже тяжело. Только по-другому. Там устаешь от впечатлений, тут устаешь без впечатлений. А в общем, количество плюсов и минусов одинаково в любой жизни.
   Аникеев подошел к своему дому.
   Съемочная группа разместилась в Доме колхозника, а Аникеев с семьей снимал комнату в деревянной избе у одинокой старухи бабы Пани. Лильке казалось вначале, что баба Паня жадная, пока она не сообразила, что баба Паня бедная и ее внимание к деньгам исходит из ее доходов.
   Перед домом росло дерево черноплодной рябины. Лилька варила из нее кисель, и рты у всех были синие.
   Аникеев вошел за калитку. Первой его встречала собака Жулька. Она выбегала и не лаяла, поскольку была сдержанной собакой. Но мотала хвостом с таким энтузиазмом, что Аникеев всякий раз боялся: хвост в конце концов оторвется от основания и улетит на крышу. Так было всегда. Так было и сегодня.
   Потом в доме его встречала Лилька. Глаза ее радостно светились, как у Жульки. И если бы у людей были хвосты, то Лилька махала бы хвостом с таким же неимоверным восторгом.
   – Здорово, гуталин! – Лилька обняла Аникеева и поцеловала его лицо – мелко, поверхностно, будто обнюхала. На ней было странноватое платье-балахон, итальянское, из магазина «Фьеруччи». Он называл ее «чучело-фьеручело».
   – Почему «гуталин»? – устало удивился Аникеев.
   – Потому что «гуталинчик, на носу горячий блинчик, очень кислая капуста, очень сладкий пирожок».
   Лилька относилась к Аникееву, как к Славке, и время от времени разговаривала с ним на детском тарабарском языке, отчего в доме становилось тепло и счастливо.
   Лилька снова обняла Аникеева. Ему вдруг захотелось на ней повиснуть и больше не двигаться. Не производить никаких движений – ни ногами, ни мозгами.
   – Не зови меня «гуталин», – попросил Аникеев.
   – Почему?
   – В детстве у нас на углу сидел чистильщик. Айсор. Мы дразнили его «гуталин».
   Лилька улыбнулась, и ее лицо сделалось похожим на зайца в мультфильме, та же радостная готовность к радости, раскосые глаза и расщелина между передними зубами.
   – Сережа себе шею сломал, – сказал Аникеев, садясь за стол.
   На столе уже стояла тарелка с борщом. Пахло грибами. У Лильки была манера: во все, что она готовила, класть сушеные белые грибы, кроме киселя, конечно. Есть не хотелось, но общая муторность подсказывала, что поесть надо.
   – Перелом основания черепа. Бывает, что живут, – повторил он слова хирурга.
   Лилька медленно осела на диван. Глаза ее стали увеличиваться и, казалось, сейчас выскочат из орбит, упадут на колени.
   – Как? – выдохнула Лилька.
   – Так. Под машину попал на съемке. Пьяный был. Как будто нарочно себя под машину подставил.
   – А Светлана?
   – Что Светлана? Вызвали телеграммой. Перелом-то не у Светланы.
   Лилька смотрела не мигая. Бледная до зелени, с синими губами, она походила на покойника.
   – Это какой-то тихий-претихий ужас… – сказал Аникеев. – Черт знает что… И погода установилась. То две недели шли дожди, все чуть-чуть не спились от безделья. А теперь устойчивое солнце – и вот, пожалуйста. Что делать – просто не представляю! Менять актера – значит все переснимать. А три четверти сметы израсходовано. Кто деньги даст? Никто не даст. Горчица есть? Хорошо, если еще в тюрьму не посадят…
   Суп в тарелке обмелел. На дне лежал кусок мяса величиной с кулак.
   Лилька поднялась, как сомнамбула, принесла горчицу, в которую она тоже добавляла сушеные грибы, измельченные в порошок.
   – Завтра вызову сценариста. Пусть приедет. Пока суд да дело, надо будет сценарий исправить. Правда, у него сейчас обмен квартиры. Ну ничего, перебьется. Может быть, действительно козу, черт его знает… А с другой стороны – он прячется, страдает, гибнет – из-за козы. Глупость какая-то… Как ты думаешь?
   – Что? – не сразу поняла Лилька.
   – Кого он сбивает: человека или козу?
   – Кто?
   – Герой. Ты что, глухая? Когда он едет из пионерского лагеря, с родительского дня, он сбивает движущийся предмет. Помнишь? Она могла быть коза, скажем, по кличке Ромео.
   – Коза женского рода. Джульетта. – Лилькины губы двигались медленно, будто замерзли.
   – Но ведь хозяйка Шекспира не читает… Ты помнишь, если он сбивает пьяного, то получается, что он сбивает как бы себя будущего. Получается кольцо. Сюжет замкнулся. Это и хорошо и плохо. Хорошо, потому что действие идет по спирали. А плохо, потому что в каждой кольцовке есть какая-то формальность… Черт его знает… Надо подумать. А сколько весит коза? Шестьдесят килограммов?
   – Не знаю.
   – Нет. Шестьдесят – это ты. Это как свинья. Коза меньше. Килограммов тридцать. Надо у бабы Пани спросить. Баба Паня! – громко позвал Аникеев.
   Старуха не отозвалась. Аникеев встал и пошел во двор. Он подумал, что в конце сюжета можно придумать заявление в милицию. Одно только заявление от какой-то бабы Пани, которая требует, чтобы ей возместили стоимость убитой козы из расчета два рубля за килограмм. На базаре стоит четыре, но она это в расчет не берет.
   Бабы Пани во дворе не оказалось. Аникеев вернулся в дом. Когда он вернулся – увидел, что Лилька стоит в джинсах и куртке, а балахон-«фьеручелу» засовывает в джинсовый рюкзак. Туда же она сунула махровый халат и тапки.
   – Ты куда? – удивился Аникеев. – В баню?
   – Я от тебя ухожу.
   – Куда ты уходишь?
   – Насовсем. Вообще.
   Аникеев опустился на диван. Он вдруг почувствовал, что устал. Как говорил Сережа: «Я устал конечно». Конечно – в смысле окончательно. До конца. Он ощущал свой тяжелый затылок и понимал, что не выдержит сегодня еще одной нервной перегрузки. Надо взять себя в руки и нейтрализовать взбесившуюся Лильку любыми средствами.
   Аникеев смотрел некоторое время, как она мечется по комнате, давясь отчаянием. Спросил спокойно:
   – Что произошло?
   – Ты не понимаешь?
   – Нет. Я ничего не понимаю.
   Лилька вытаращила на него глаза, набитые злостью и слезами:
   – С Сережей несчастье. Это Сережа… Твой товарищ… Твой помощник… Твой коллега… А ты про козу Ромео! Мне с тобой страшно! Я тебя боюсь!
   – Так. Теперь понятно, – спокойно констатировал Аникеев. – Помнишь, ты была беременна Славкой? Ты все время хотела спать. Помнишь?
   – При чем тут…
   – А при том, – перебил Аникеев. – Твой организм интуитивно оберегал плод и требовал отдыха нервной системе. Поэтому ты хотела спать. Понимаешь? А фильм – это мое духовное дитя. И у меня тоже свой защитный механизм. Невозможно учитывать все и вся. Надо учитывать только фильм.
   – А когда Славка родился, ты не приехал. За мной пришли совершенно посторонние люди и принесли какое-то старое одеяло. Мне было стыдно людям в глаза смотреть.
   Лилька заплакала.
   Она впервые заговорила об этом. Аникеев понял, что Лильке главное сейчас не выслушать и понять, а сказать самой. Помириться будет трудно, но помириться надо, иначе ссора застрянет в мозгу и будет отвлекать от работы.
   – Я был тогда на Северном полюсе. Я снимал. Ты же знаешь.
   Лилька затрясла головой, волосы встали дыбом.
   – Самарин должен был играть дистрофика, а он все время жрал. Если бы я уехал, он бы тут же и нажрался. Дистрофик с круглой рожей.
   – Я чуть не умерла…
   – Не преувеличивай.
   – Если бы сегодня не Сережа, а я сломала себе шею, ты не отменил бы съемку! Не отменил бы? Ну, скажи!
   – Не отменил бы.
   – Ну вот!
   Лилька закусила губу и затряслась так, что запрыгали плечи.
   Аникеев устал и не мог сосредоточиться, поэтому разговор шел стихийно и не туда.
   – Лиля, помнишь, когда мы ждали Славку, ты все время боялась, что у нас родится уродец с врожденным дефектом? С заячьей губой и волчьей пастью? Помнишь? Вот так и я все время боюсь, что мой фильм будет – кикимора. Знаешь, что такое кикимора? Это мертворожденное дитя.
   Лилька на секунду перестала рыдать, вытаращила глаза. Она думала, что кикимора – это худая злая старуха.
   – Понимаешь, вроде бы все есть: руки, ноги, голова – все как положено. Только сердце не бьется.
   – Что ты сравниваешь…
   – Лиля, умоляю тебя. Пойми, – взмолился Аникеев. – Ты должна помогать мне, а не терзать меня. Ты должна думать так же, как и я. А иначе…
   – Я не могу думать так же, как и ты. И не хочу. И не умею. И презираю!
   – Я прошу тебя, давай перенесем этот диспут на завтра, – сухо сказал Аникеев, раздражаясь. – Я сегодня не могу. Я устал конечно!
   – Ты! Ты! Опять ты! А Сережа?
   – Что Сережа? Что Сережа? Думаешь, почему он отказался от каскадера? Из-за водки! Из-за денег! Чтобы получить деньги и обменять их на водку!
   – Даже если и так! Но сейчас ему плохо. Его расплата больше, чем его вина! Может быть, он умирает в эту секунду! Должно же быть хоть какое-то уважение к жизни! Хоть какая-то доброта!
   – Мы с тобой по-разному понимаем это слово.
   – Доброта – это отказ от себя! А ты – эгоист!
   – Да. Я эгоист. Но мой эгоизм – это и есть моя доброта.
   – Для тебя главное – престиж! Престиж – это твоя власть! Твое господство над другими. И ты боишься провалиться, потому что боишься потерять власть. И ради этого ты способен стрелять в зайца!
   – В какого зайца?
   – Во французском кино! Там зайца привязали за ногу, а потом в него выстрелили и стали снимать крупным планом. И он бился и умирал. Как настоящий!
   – При чем тут я!
   – При том! Есть правда режиссера. А есть правда зайца!
   – А есть правда зрителя, – сухо, бесцветно проговорил Аникеев, чувствуя, что заводится и сейчас что-то будет. Он уже мало контролировал себя.
   – Правильно! – обрадовалась Лилька. – Все для тети Мани в третьем ряду. И я. И Славка. И Сережа. Все для нее!
   – И я тоже. Ты меня забыла. Я живу для тети Мани в третьем ряду.
   – Тогда скажи, зачем я плачу так дорого? Мне могло бы это все стоить как другим – две копейки в месяц!
   – Какие две копейки? – Аникеев нахмурился, не понимая.
   – Ты снимаешь фильм в два года, в двадцать четыре месяца. Билет стоит пятьдесят копеек. Пятьдесят копеек разделить на двадцать четыре – вот тебе и будет две копейки.
   – Действительно, две копейки…
   – И за две копейки я получаю с экрана все лучшее, что есть в тебе. А я плачу всем своим существом! И жру все это дерьмо! Меня тошнит! Мне иногда хочется вытошнить собственное сердце!
   – Лиля, опомнись! – предупредил Аникеев. – Ты подавишься своими словами. Ты будешь жалеть…
   – Что Лиля? Что Лиля? У нас никогда никого не бывает. Ты это заметил? К нам никто не хочет ходить, потому что люди тебе неинтересны. Ты прячешься в свои вонючие сценарии, как улитка в раковину. Только хвост торчит. Потому что ты боишься жизни!
   – А что в ней хорошего, в твоей жизни?
   – Доброта! Возлюби ближнего, как самого себя. Тебе не понять!
   – Ты возлюбила бабу Паню и даришь ей резиновые сапоги и начатые французские духи и думаешь, что это – доброта. Ты тешишь себя. Тебе нравится, чтобы тебе говорили «спасибо» и смотрели на тебя с обожанием. А что ты можешь переменить? Твоя доброта – как сухие грибы, которые ты везде суешь, чтобы отбить естественный дух. Чтобы мясо – как грибы. И хлеб – как грибы. И горчица – как грибы. Сеятель.
   – Зато я не стреляю в зайца!
   – И я не стреляю в зайца.
   – А я уверена, даю голову на отсечение, что ты снял гибель Сережи и уже прикидываешь, как это вставить в свой фильм. Ну что? Не так?
   Аникеев молчал. Он не мог сказать «так» и не мог сказать «не так».
   – Ну, что же ты молчишь?
   Аникеев почувствовал, как голове вдруг стало жарко, глаза опалило горячим туманом. Он успел сообразить, что сейчас произведет три движения: поднимет стул и даст по стеклу, чтобы стекла наружу, потом по Лильке, а там – что будет.
   – Что же ты молчишь?
   Аникеев широко шагнул к Лильке, схватил ее руками за плечи, крупно тряхнул. Ее зубы клацнули. Она смотрела прямо в глаза Аникееву, и в ее лице проступили беспомощность и упрямство. Славкино выражение, когда он готов был умереть, но не уступить. Аникеев вдруг неожиданно для себя прижал к себе ее голову, стал целовать волосы. От них тонко и горьковато пахло духами, которые Аникеев принимал за ее собственный запах. Он поднял ладошками ее лицо, стал целовать глаза. Из-под век бежали теплые слезы. Он целовал ее слезы и синие губы – все, что в ней было ее, и все, что Славкино. Он прижимал, прятал ее в себе и прятался сам. Искал защиты. Ему так нужно было, чтобы Лилька защитила его ото всех и от себя самого. Разве он сам не раб своей жизни? Своего таланта? Своего эгоизма? А защита его в Лилькиной любви. Это его защита и его топливо.
   – Лилька, ты любишь меня? – прошептал он беспомощно, как нищий. Как собака, подставляющая в драке горло.
   Она открыла глаза и смотрела не мигая, втягивая его глаза в свои. Затихла, как заяц.
   Шесть лет назад Аникеев сидел в просмотровом зале, смотрел материал. И в это время отворилась дверь, и в зал вошла незнакомая женщина. Это было против правил, и Аникеев хотел сделать замечание. Но почему-то промолчал. Через минуту он почувствовал, что готов прекратить просмотр, встать и пойти за ней босиком по следу. На любое расстояние. Потом свет зажегся. Аникеев увидел Лильку и отчетливо понял: его десятилетний поиск женщины завершен. Она будет его женой.
   Он скучал по Лильке постоянно, и сейчас, обнимая ее и вдыхая, он скучал по ней.
   Аникеев подхватил Лильку под коленки и под лопатки, поднял, крякнул.
   – Не надо… – испугалась Лилька. – Я тяжелая. Как свинья. Пятьдесят килограммов.
   Она засмеялась и стала еще тяжелее. В этот момент в дверь забарабанил Славка, и по тому, как он стучал, было ясно – Славка обогнал соперника.

   За окном стало светать, но петухи еще не кричали. Славка сопел на диване, как насос. Он спал очень серьезно. Аникеев тоже спал на Лилькиной руке и время от времени скрежетал зубами. Вчерашний день выходил из него. Лилька осторожно касалась губами его лба. Он переставал скрежетать. Успокаивался.
   Рука затекла, но Лилька боялась ее вытащить, чтобы не разбудить мужа. Она смотрела в потолок и ждала утра. Чтобы скоротать время, думала о своей жизни.
   С пятого примерно класса она мечтала вырасти и выйти замуж за талантливого человека – молодого и красивого, любить его и быть любимой, иметь от него сына, носить заграничные платья и душиться французскими духами. Выходить с мужем в общество, и чтобы все на них обращали внимание, завидовали и уважали.
   Ее мечта сбылась на сто процентов. Она вышла замуж за талантливого режиссера, довольно молодого и достаточно красивого. Любит его и любима им. Имеет сына Славку. Платья от Кристиана Диора и духи от мадам Роша. У Аникеева безупречная репутация – творческая и человеческая. Им действительно завидуют и действительно уважают. Сбылось все, до последнего штриха. Тогда почему же она плачет в ночи и слезы бегут к ушам? Может быть, потому, что больше ничего не будет и все известно наперед: сейчас – эта картина, потом – другая, потом – третья. Он – при картинах. А она – при нем. Жизнь «при». И смерть будет «при». А как хотелось чего-то еще, где ничего не ясно и нет ничего вымышленного и выдуманного.
   Аникеев заскрежетал зубами. Славка перевернулся и что-то торопливо проговорил во сне. Два ее любимых сына. Ее счастье.
   Лильку охватило полное одиночество при полном счастье. Она заплакала сильнее, но боялась всхлипывать, чтобы не разбудить мужа. Не прервать его сон, иначе у него будет тяжелая голова. А утро – это начало дня, в котором он должен многое успеть.

   На стене в белых рамках под стеклом развешаны гербарии. Высохшие лепестки и стебли были изысканные, как японские гравюры. Это была Сережина затея.
   Светлана Кириллова лежала у себя в московской квартире на широкой арабской постели и смотрела на стену. Три часа назад пришла телеграмма из почтового отделения «Ветошки» за подписью директора группы. Светлана смотрела на высохший лист, исписанный прожилками, и четко понимала: если бы Сережа сегодня не попал под машину, то завтра он бы ее бросил. Так или иначе его не было бы в ее жизни. А раз Сережи нет в ее жизни, то какая разница: будет ли он вообще? Может быть, даже лучше так, а не иначе: не будет этих злорадно-сочувственных соболезнований. Не так обидно. Не так оскорбительно. Если он останется жить, то какое-то время она ему будет нужна. А если нет…
   У матери была любимая поговорка: «Никогда не держи все яйца в одной корзине…» Светлана мысленно проверила свои корзины – с кем бы она могла устроить свою жизнь? У нее было два возможных жениха. Один на десять лет моложе, другой на десять лет старше. Тот, что моложе, все время говорил слово «вообще». Оно звучало у него «воще». Каждые три секунды «воще», и каждые три секунды его хотелось ударить доской по голове. Он нравился ей ночью и безумно раздражал днем. А тот, что старше, не нравился воще. Зубы у него изъедены болезнью эмали, которая называется «клиновидный дефект». Они имеют рыжий цвет и свисают с десен, как сталактиты и сталагмиты. А вокруг глаз – белые старческие круги, хотя не старый. Нет и пятидесяти. Характер как у раба. Можно держать только под плеткой, а от ласки – наглеет. Приспособленный, сам обед готовит. Жить с ним было бы надежно, но безрадостно. А с «воще» – довольно симпатично, но ненадежно. Через год бросит. Это же очевидно.
   В ванной все время капала вода. Неплотно закрыт кран. Светлана поняла, что не заснет из-за этой монотонной навязчивой капели. Встала. Пошла в ванную. Зажгла свет.
   Над раковиной висело большое овальное зеркало, и Светлана увидела себя. Увидела, что плачет. Лицо было собрано комками и дрожало. Мятые углы глаз – мокры от слез. Светлана посмотрела как бы со стороны на свое несчастное немолодое лицо и поняла: ее будущее – это одинокая больная старость, а ее настоящее – это холодная сиротская постель. И это единственная правда. «Не могу, – сказала она себе в зеркало. – Не могу, не могу, не могу…» Потом отпустила свои губы и щеки от страдания, разгладила лоб. Жестко сказала: «Могу!» И в зеркале выступило ее обычное лицо – умное и значительное, со следами явной красоты и опытом долгих раздражений.

   Костюмерша Оля лежала тихо, как мышка, на железной койке в Доме колхозника. Вчера вечером в комнату подселили очень толстую бабку, которая храпела – это надо уметь.
   Оля лежала и слушала, как бабка храпит, и не думала ни о чем. После аварии на съемках с ней что-то произошло: как будто из нее выдернули розетку и выключили все чувства. Она все понимала – что происходит, о чем ее спрашивают. Но не понимала – зачем люди задают вопросы и зачем на них надо отвечать. И почему ее увезли из больницы и она теперь лежит здесь, в Доме колхозника, а не осталась возле Сережи в Ветошках. Может быть, ему сейчас, в данный момент, что-то надо… А может быть, он хочет ей что-то сказать. А все ушли. И она ушла.
   Она поднялась. Койка скрипнула. Бабка тут же перестала храпеть. Потом снова захрапела. Оля натянула джинсы и майку, на которой был вышит бисером зверек с большими ушами. Сережа подарил. Привез из Бангладеш.
   Оля вышла на улицу. Было тихо. Пустынно. Даже собаки не лаяли. До больницы было километров тридцать. Оля подумала, что если хорошо идти, то до утра можно добраться. Сердце подошло к горлу. Лоб стал холодный. Захотелось есть. Оля постояла, подождала, пока сердце станет на место, и снова пошла. Она знала, ей рассказали, что тошнить будет четыре с половиной месяца, а потом тошнить перестанет, но зато начнет расти живот. А потом будет ребеночек, ей нагадали – мальчик. Да она и сама знала – будет маленький Сережа, с его глазами, квадратными ладошками, ушами, как пельмени. У нее будет свой собственный Сережа, она прижмет его к себе и никому не отдаст. Вот фига вам. Фигули на рогуле.
   Поселок кончился. Дорога пошла полем. Тишина до самого горизонта. Все небо в ярких звездах. Это значило – погода установилась. Теперь дожди пойдут не скоро, а может быть, их не будет больше никогда.


   Как я объявлял войну Японии
   Рассказ переводчика

   Тогда я еще не был переводчиком. И вообще никем. Куском мяса для большой мясорубки. Мясорубка называлась Курская дуга, и меня повезли в сторону Курска. Но по дороге почему-то передумали и пересадили на поезд, который шел в противоположном направлении. На Дальний Восток. На границу с Японией.
   Ехали мы долго. Месяц. И наконец прибыли в медвежий угол, который назывался «Русский край». И действительно казалось, что здесь кончается все русское и вообще все кончается. Край света. И если встать на коленки и хорошо перегнуться за этот край Земли, то увидишь черный космос, как на картинке в детской книге. Короче, дыра дырой, дырее не бывает.
   В части я был самый молодой, практически подросток. Меня любили «по-своему». «По-своему» – значит издевались. Не зло, добродушно, как дразнят котят или щенков, с преимущественной долей теплоты, но все же дразнят. Моим однополчанам казались забавными мои очки, малый рост, нежелание материться и пристрастие к стихам. Состав у нас был рабоче-крестьянский. Интеллигентскую прослойку представлял один я. Меня звали «недолугий». Что это значит, я не знаю до сих пор. Может быть, недоделанный. Но это не так. Я писал солдатам, вернее, солдатским девушкам, письма в стихах. Мне доверялось самое святое. Так что недоделанным я считаться не мог. За сорок пять лет я пролистал практически все словари, но слова «недолугий» так и не встретил. Видимо, это словотворчество.
   Я сочинял письма другим, а своей девушки у меня не было. Была только мама, которую я любил с тех пор, как помнил себя. Она была по-настоящему красивой и по-настоящему умной. Она умела различать в жизни крупное и мелкое и не путать одно с другим, и в ней не было шелухи. Свойственной глупым людям. А еще мама была модница и очень веселая. Человек-праздник. Я всю жизнь искал женщину, похожую на маму, но так и не нашел. Она была одна. И в каком-то смысле она испортила мне жизнь. Когда смотришь на солнце, то потом ничего не видишь вокруг себя. Одни зеленые пятна. Хотя вокруг может быть много ценного.
   Я родился недоношенным, рос слабым и действительно выглядел «недолугим» рядом с мамой. Когда нас видели вместе, то в каждых глазах я читал: «Такая мама и такой сын…» А некоторые прямо так и произносили. Именно этим текстом. С тех пор я ненавижу бесцеремонных людей. Бесцеремонность – это вид хамства.
   Я любил маму еще потому, что она любила меня. Я казался маме невероятно умным, почти вундеркиндом, и невероятно обаятельным. Больше я никому не казался таким. И рядом с мамой меня никто не мог унизить.
   Это чувство – отсутствие унижения – я испытывал в двух случаях: с мамой и на Западе, куда я стал ездить как переводчик немецкой поэзии.
   Самое большое унижение – это страх. Но Сталин мог играть только на такой гитаре, когда все колки закручены и струны напряжены до последнего предела.
   Ко мне иногда приходят странные мечтания: хорошо бы Сталин воскрес и явился на Верховный Совет послушать – как и чего. Явился бы и сел в президиум и приготовился к привычному славословию. А ему бы депутаты-демократы каждый по очереди вломили бы все, что о нем думают. Хотел бы я посмотреть на его усатую узколобую тяжелую рожу… Он бы глазами – туда-сюда: где Берия? Где сталинские соколы? Другие лица. Другие времена…
   А еще я мечтаю, чтобы воскресла царская семья и вошла бы в зал Верховного Совета. Царевич в матроске, а девушки в белых платьях. И зал бы приветствовал их стоя и плакал. И они сами тоже плакали.
   И вся страна перед телевизорами плакала бы. И после этого настало бы в нашей жизни что-то очень хорошее. Потому что на невинной крови ничего нельзя выстроить. Вернее, можно: то, что мы выстроили… Да… Так о чем я? О маме и папе.
   Папу я тоже любил, но он был из тех, кто предпочитал жить в свое удовольствие. Если, скажем, он устремляется на кухню выпить воды, а на пути – кошка, он отшвырнет ее тапкой. Не убьет, не приведи Господь, но отшвырнет, потому что кошка на пути к цели.
   Как правило, такие люди не умеют думать ни о чем, кроме своей цели. Хорошо, если цель крупна. Крупнее стакана воды. У отца не было друзей, и он был одинок в конечном счете.
   Я сделал вывод: надо жить в свое удовольствие, но своим удовольствием избрать делание добра – добродетель. Все взаимосвязано: ты удоборяешь (опять от слова «добро») – тебе растет. И на земле. И в душе.
   Жил отец долго, до девяноста лет, поскольку ничего не брал в голову, нервы у него были крепкие, как веревки. Под конец как бы сбрендил, но он сам этого не заметил, и мы тоже не замечали, потому что перестали в него вникать задолго до того, как он сбрендил.
   Но о чем это я? Защита восточной границы не занимала моего ума. Я томился каким-то лучезарным томлением и все время чего-то ждал: конца войны, победы над врагом, возвращения к мирному времени, в котором я задохнусь от счастья. Именно задохнусь, именно от счастья. А мясорубка войны работала неустанно и у нас, и у немцев, и Гитлер с Евой Браун уже отпраздновали в бункере свою свадьбу, чтобы в законном браке отметить следующее мероприятие: свою смерть.
   И Магда Геббельс уже взяла мужа под руку и пошла с ним в последний путь, ожидая пули в затылок.
   А я томился своим лучезарным томлением, и кончилось все тем, что влюбился в местную девушку. От нее восхитительно пахло простым мылом. До сих пор помню этот запах и ее натянутый лобик. Кожа такая гладкая, что блестела. Глаза голубые-голубые, доверчивые. А мне не доверяла, и уговаривать пришлось долго. Я клялся, божился в вечной любви и сам себя уговорил. Я действительно влюбился, как это бывает в двадцать лет. Бывает и позже, и в сорок, и в шестьдесят, но тогда включается опыт. А в двадцать лет ничего не включается, одна сплошная любовь. Я ходил и бредил, бормотал стихи. Наверное, тогда я становился поэтом.
   Моя девушка мне не доверяла и правильно делала. Война подходила к концу. Солдаты разъедутся и тоже правильно сделают: кому охота застревать в этой дыре, когда победа не за горами, и вся жизнь впереди, и Родина воздаст солдату, отблагодарит за победу. Но Сталин счел, что благодарность – это собачья болезнь. Родина тебе ничего не должна, ты ей должен все и всегда.
   Мы еще этого не знали. Мы верили. Любили. Были молоды, а молодость сама по себе сокровище, независимо от того, в какое время она отпущена, твоя молодость.
   Я поначалу не особенно нравился моей девушке: маленький, очкастый, нерешительный. У нас такие орлы были – Валерка Осипов, например: высокий, статный, глаза горят мрачным пламенем. Говорили, сама генеральша, жена генерала Самохвалова, голову потеряла до того, что за генерала обидно.
   А я что… Зато я знал много стихов. До сих пор не понимаю, как у меня в голове столько умещалось. Целая библиотека. Вот сейчас, например, вся память стерлась. Даже имена не помню. Встречаю знакомого, думаю: как его зовут? Ставлю себе вопрос: КАК ЕГО ЗОВУТ? Мысленно отвечаю: ПАВЕЛ. И только после этого: «Здравствуйте, Павел».
   А тогда… Моя девушка, конечно, ничего не понимала в поэзии. Она работала в деревне почтальоном. Но ее слух завораживали рифмованные строчки. Она как бы впадала в гипноз и, находясь под гипнозом, могла поверить во что угодно. В то, что я умный, например, и необыкновенный. Все обыкновенные, а я нет. В этом она совпадала с мамой. Вообще я заметил, что любовь обряжает человека, высаживает клумбы у него на голове. А ненависть раздевает догола, и человек становится серийный, заурядный, в общем ряду и даже в хвосте человеческого ряда.
   Моя девушка считала меня необыкновенным, а раз я выбрал ее, то свет избранности лежит и на ней, моей девушке. И ей уже хотелось быстрее окончить свою работу, видеть меня, слышать и уважать.
   Однажды ее мать уехала в соседнюю деревню обвывать погибшего деверя. Война все еще шла, гибли отцы, и дети, и девери, и шурины, и свояки, и вой стоял над Россией, как пар над закипевшей кастрюлей. Кто такой деверь, равно как и шурин, я не знаю до сих пор. Но это не важно. Важно то, что я читал ей стихи не на улице, а у нее дома. Над столом висел абажур, к стене прилепились бесчисленные фотографии.
   Я принес банку американской тушенки и сгущенное молоко. Тушенку она прибрала на потом, а сгущенное молоко мы ели с хлебом. Сорок пять лет прошло, а я помню, как было вкусно. С тех пор я много пробовал изысканных блюд, например, дыню с креветками, обезьяньи мозги, устриц, да мало ли чего придумало сытое человечество. Но такого гастрономического наслаждения я не испытывал никогда. Мы ели и неотрывно смотрели друг на друга, что тоже было большим счастьем. Два счастья: зрительное и вкусовое.
   Потом мы легли на кровать одетыми. Мы не раздевались и тем самым как бы заключили уговор: ничего не будет, просто так полежим. Мы просто целовались, каждый поцелуй длился все дольше. Незаметно включились руки. Я довольно быстро нашел руками то, что искал. Она дернулась, но я каким-то образом дал понять, что уговор в силе, опасности для нее нет, что дальше жеста дело не пойдет. Моя девушка поверила, расслабилась.
   Я поразился, до чего незащищенно-нежной бывает человеческая плоть, как лепестки мака. Я, как слепой, осторожно исследовал миллиметр за миллиметром.
   Дело двигалось в неотвратимом направлении, так подбитый самолет может устремляться только вниз и ни в коем разе вверх.
   Я пытался расстегнуть свои одежды, моя девушка мне помогала и тряслась, как в ознобе, наши пальцы сплетались, путались. Ничего не имело значения: ни моя мама с ее высоким уровнем, ни война, ни будущее моей девушки, только настоящее, сиюминутное, сейчас.
   «Блажен, кто, познавая женщину, охранен любовью». Я был охранен любовью, а потому блажен и подвигался к главному событию своей жизни. Но в этот момент, за секунду до главного события, постучали в окно, и жизнерадостный голос Семушкина громко сообщил:
   – Левка, тебя в штаб вызывают.
   Этот стук и голос ударили меня, как дверью по лицу, и полностью выключили из состояния любви.
   Семушкин знал, куда я пошел, доложил остальным, и они всем скопом решили поразвлечься. Что им до моей любви?.. А когда я вернусь, меня встретит дружный хамский гогот, потому что смехом это не назовешь. Коллективное ржание. Коллектив.
   Я застегнул свои солдатские брюки. Я так ничего и не свершил. И слава Богу. Какой был бы ужас, если бы моя девушка теряла невинность под окрик Семушкина. Это осталось бы с ней на всю жизнь.
   Что я мог сделать? Я мог встать, разыскать Семушкина и набить ему морду. Я зажмурился и представил в подробностях, как я посылаю кулак в бесцеремонную наглость всего человечества, и эта наглость имеет черты Семушкина. Я ненавидел и лежал в ненависти, как в кипятке. Сейчас я понимаю: ненависть – это тоже страсть.
   Сейчас я уже не могу так остро ненавидеть. Бывает, конечно: взметнется ненависть, как волна, и тут же опадет, и только пена на поверхности, а потом и пена рассеется. Жалко тратить здоровье на ненависть: давление скачет. Голова болит… Да… Лежу. Ненавижу. Моя девушка, она так и осталась девушкой, принялась утешать меня. Она низко наклонилась над моим лицом и шептала что-то нежное, утоляющее душу. Ее шепот касался моей кожи, я слышал губами, как шевелятся ее губы. Но я настаивал на обиде, как будто моя девушка была виновата в хамстве Семушкина. Мы как бы поменялись с ней местами: это я боюсь потерять невинность, не дай Бог забеременеть и остаться с ребенком на произвол судьбы.
   Постепенно ее шепот и нежные увещевания взяли свое, я тихо-тихо начал перестраиваться на прежнюю стезю. Начал все сначала: с поцелуя. Я уже не был новичок, я уже знал, что за чем и в какой последовательности.
   У Бернса есть стихи в переводе Маршака:
   «А грудь ее была кругла, как будто ранняя зима своим дыханьем намела два эти маленьких холма. Был нежен шелк ее волос и завивался, точно хмель, и вся она была чиста, как эта горная метель. Она не спорила со мной, не открывала милых глаз…»
   Моя девушка тоже не спорила со мной. Была готова на все. Красный свет запрета переключился на зеленый. Путь был открыт, но в этот момент снова раздался стук в окно и раздраженный голос Семушкина прокричал:
   – Левка! Ну какого хрена? Тебя в штаб вызывают!
   Я откинулся на подушку. Во мне разлилась немота и плоти, и духа. Ну как можно жить в этом мире, где Бернс и Семушкин и где Семушкин оказывается реальнее?
   – Слушай, а может, тебя действительно вызывают? – предположила моя девушка.
   Коварство было ей не свойственно, и она не предполагала его в других.
   Я посмотрел на часы. Шел второй час ночи. Кто вызывает в такое время? Но так или иначе ночь была испорчена. Я оделся и пошел в штаб. На всякий случай.
   Если меня не вызывали, я вернусь и застрелю Семушкина. Правда, у него тоже есть мама, и придется ей писать письмо и объяснять причину. Причина в маминых глазах будет выглядеть неубедительно. Ладно, не застрелю. Но изметелю, буду топтать ногами. Я как-то не учитывал, что Семушкин на треть метра выше меня и на тридцать килограммов тяжелее и вряд ли захочет лежать под моими ногами и меланхолично сносить мою ярость. Было прохладно, я шел скоро и ходко. Пространство и время постепенно выветривали из меня мою ненависть. Я решил, что воздействие словом тоже очень сильное воздействие, надо только найти единственно нужные слова и правильно их расставить.
   Я мысленно намечал тезисы и не заметил, как дошел до штаба. Штаб располагался в деревянной избе. Я вошел и замер от золотого сверкания. Передо мной в золоте погон и наград, как иконостас, стоял сам маршал, я узнал его по портретам. Возле маршала присутствовал генерал Самохвалов. Он всегда казался мне величественным, монументальным, но сейчас как-то пожух и потускнел, как будто маршал вобрал в себя весь свет, оставив все остальное в тени – и деревянную избу, и генерала Самохвалова, и меня вместе с моей любовью.
   – Печатать умеешь? – спросил маршал.
   На столе стояла пишущая машинка фирмы «Континенталь». Такая же стояла у меня дома на письменном столе.
   – Умею, – сказал я.
   Я понял, что меня искали как самого образованного солдата.
   – Садись, будешь печатать, – велел маршал каким-то домашним, бытовым голосом.
   В Америке, например, булочник и президент не то чтобы равны… Нет, конечно, но это два человека с разными профессиями. Один правит, другой печет хлеб. Но они оба – люди. Сталин вбил нам в голову иную дистанцию: он – голова в облаках, а ты – заготовка для фарша в его мясорубке. Поэтому, когда сталинский сокол нормальным голосом спрашивает тебя, умеешь ли ты печатать, тут можно в обморок упасть.
   Но я не упал. Я сел за машинку, а генерал Самохвалов стал диктовать мне текст. В нем сообщалось, что такого-то и во столько-то Советский Союз объявляет войну Японии. Такого-то – это сегодня, в шесть часов утра. А сейчас два часа ночи. Значит, через четыре часа.
   Я отстукал двумя пальцами продиктованные слова. У меня вспотели ладони.
   – Можешь идти, – отпустил маршал.
   Я поднялся на ватных коленях.
   – За разглашение тайны расстрел без суда и следствия, – предупредил Самохвалов. – Понял?
   – Да, – сказал я.
   Это значит, если я сейчас выйду из штаба и кому-нибудь расскажу, что через четыре часа начнется война с Японией, в меня тут же выстрелят, а потом зароют на полтора метра в землю вместе с моим лучезарным томлением, стихами, моей плотью, никогда не познавшей женщины.
   – Ты меня понял? – еще раз переспросил Самохвалов.
   – Да, – подтвердил я.
   Я повернулся и пошел и был уверен, что мне выстрелят в спину. Мир сталинской политики и уголовный мир имели одни законы: не оставлять свидетелей. Может, не скажешь, а вдруг скажешь? Зачем рисковать?
   Я шел и ждал, как Магда Геббельс, с той разницей, что в нее должны были выстрелить по ее желанию. Она сама об этом попросила.
   У тела свои законы. Когда оно ждет любви, оно устремляется к предмету любви, выдвигая навстречу все, что может выдвигаться. Когда оно ждет смерти, оно сжимается до плотности металла, и даже кровь как будто прессуется, а глаза вылезают от нечеловеческого напряжения. Мне казалось, что сейчас мои глаза вывалятся из орбит и скатятся на землю, как две большие густые слезы… А что я мог сделать? Я мог только идти. И я шел. И ждал спиной, участком между лопатками, и от этого мое тело выгибалось, как будто я хотел вобрать в себя свою спину.
   Никогда больше я ТАК не боялся.
   Вообще в тот вечер, вернее, в ночь, я впервые испытывал главные человеческие состояния: ЛЮБОВЬ, НЕНАВИСТЬ, СТРАХ.
   Я и позже любил, ненавидел, боялся, но уже по-другому. С иммунитетом.
   Я шел, а выстрела все не было. Я больше не мог находиться в безвестности, обернулся и увидел, что расстояние между мной и штабом пусто. Никто за мной не идет, и никто не целится. Может быть, маршал и Самохвалов сели пить чай. Объявили войну и уселись за самовар или за рюмочку, отметить мероприятие. А возможно, легли спать. Ведь уже третий час ночи. Даже птицы спят в это время.
   Напряжение во мне спало и единомоментно превратилось в свою противоположность. Я был уже не твердое тело, а какая-то желеобразная субстанция, которая не могла держаться на ногах. Я привалился к дереву. Мои внутренности будто опали и осыпались в конец живота и пульсировали как попало.
   Идти я не мог. Да и куда? К моей девушке? Но запретная тайна заполняла меня от макушки до пят, и для любви там уже не было места. В казарме – Семушкин. Я приду, Семушкин проснется и спросит:
   «Зачем тебя в штаб вызывали?»
   Я скажу: «Да так, ни за чем».
   «Ни за чем не вызывают, – не поверит Семушкин. – Говори…»
   И я не смогу соврать. Не сумею. Ложь и тайна (что тоже форма лжи) не удерживаются во мне, как испорченная пища. Мне хочется исторгнуть это из себя, иначе наступит полное отравление организма. Я физически не умею хранить тайны. Из меня никогда не вышел бы шпион.
   Я решил пересидеть в лесу до шести утра, до тех пор пока не начнется война.
   – Левка! – услышал я ленивый голос. – Поди сюда!
   Я обернулся и разглядел фигуру Валерки Осипова. Он стоял в сером тумане раннего утра и мочился.
   – Чего тебе? – Я не двинулся с места. Подозрительно следил за Осиповым. Он мочился шумно и мощно, как конь.
   – Иди ближе. Что я, орать буду?
   Я сделал два шага в его сторону и снова остановился на безопасном расстоянии.
   – Ну подойди, ей-богу…
   Валерка стоял такой полноценный, уверенный в себе. А я такой запуганный, зачуханный, что мне стало обидно за себя.
   Я подошел вплотную и бесстрашно посмотрел в его глаза. Снизу вверх, но как бы на равных.
   – Ну, чего тебе? – небрежно поинтересовался я.
   – Наши войну Японии объявили, – сообщил Валерка, застегивая штаны.
   Я оторопел:
   – А ты откуда знаешь?
   – Мне Самохвалиха сказала: приходи, говорит, ночью. Мой в штаб уйдет. Я говорю: а вдруг вернется? Не вернется, говорит, они сегодня Японии войну объявлять будут. – Валерка застегнул штаны и пошел – легко и красиво, свободный ото всех лишних наполнений в организме.
   Я до сих пор помню, как он шел в рассветной мгле и как вообще передвигаются молодые и счастливые люди.
   В меня вдруг вернулась упругая сила, и я всю ее употребил в скорость. Я бежал к своей девушке и стучал, стучал, стучал… Она открыла мне – сонная, беззащитная, в шелке волос.
   Война с Японией закончилась двумя бомбами на Хиросиму и Нагасаки. Я объявил войну, американцы закончили. Но это было через несколько месяцев.
   А сейчас я прижимал к себе мою девушку, как будто держал в руках свою вернувшуюся жизнь. А так оно и есть, ибо ЖИЗНЬ и ЖЕНЩИНА – это одно и то же.


   Почем килограмм славы


   Однажды в начале лета я шла по березовой роще. В роще бегали и звенели дети, неподалеку размещался их детский сад.
   Мальчик лет пяти сидел на корточках и проверял пальцы на ноге. Рядом валялся неполный кирпич.
   Мальчик поднял на меня большие ошарашенные глаза и возмущенно сообщил:
   – Кузюрин уронил мне на ногу кирпич!
   – Больно? – посочувствовала я.
   Мальчик прислушался к своим ощущениям и честно сообщил:
   – Не очень больно. Но все-таки больно.
   Мне не хотелось уходить от мальчика, оставлять в трудную минуту. Я спросила:
   – Ты кузнечиков видел?
   – Конечно, – удивился мальчик. – Их тут полно.
   – Некоторых можно обучить играть на скрипочке.
   – А зачем? – удивился мальчик.
   Это был ребенок-реалист. Он не понимал, зачем кузнечику концертная деятельность, когда у него совершенно другие жизненные задачи. А я поняла, что любая сказка должна быть положена на реальность. Иначе это не сказка, а вранье.
   С тех пор прошло много времени. Мальчик вырос, должно быть. А детский сад как стоял, так и стоит. Без ремонта. Я тоже продвинулась во времени и попала в другой его кусок. Я – такая же, а время вокруг меня другое.
   Я живу не очень давно, но все-таки давно. Мои ровесники уже вышли в начальники и в знаменитости. Кому что удалось.
   Гена Шпаликов ушел раньше своего часа. Не стал ждать. Надоело. Ему досталось вязкое время.
   Однажды мы с ним встретились на телевидении. Он спросил:
   – Что ты здесь делаешь?
   Я сказала:
   – Работаю штатным сценаристом.
   – Нечего тебе здесь делать. Иди домой.
   Второй раз он увидел меня с моим соавтором. Спросил:
   – Что ты возле него делаешь?
   Я сказала:
   – Нахожусь под обаянием личности.
   – Нечего тебе делать под его обаянием. Иди домой.
   Он оказался прав. Мне не надо больше работать на телевидении, тратить время и душу. Мне не надо было соавторствовать, размывать свои способности. Мне надо было идти домой. И писать. Тогда я это не понимала, а он понимал. И за меня. И за себя.
   Как-то я встретила его в сберкассе. От него пахло третьим днем запоя. Между прочим, не противный запах. Даже приятный. Немножко лекарственный.
   Гена молод, но знаменит, что редкость для сценариста. С ним работают лучшие режиссеры.
   – Ты вкладываешь деньги? – догадалась я.
   Он хмуро посмотрел на меня и спросил:
   – Похож я на человека, который вкладывает деньги?
   Он их тратил, равно как и себя самого. Он взял тогда пятнадцать рублей, из них пять подарил кассирше. Он дарил себя направо и налево. Не жалко.
   Он тогда сказал:
   – Посиди со мной в кафе.
   – Не могу. Дела, – отказалась я.
   – Я прошу тебя. Один час.
   Я пошла с Геной в кафе. Как на ленинский субботник. Не хочется, но надо. Он читал стихи. К нам за стол села девочка-школьница. Он и ей читал свои стихи. Все мои бесконечные дела и делишки осыпались, как картофельная шелуха. А этот час в кафе – на всю жизнь.
   Это был час высоты.
   Он уже начинал уходить от всех нас и прощался с каждым по очереди. И со мной в том числе. И с незнакомой девочкой.
   Его нет, а как бы жив. А некоторые живут, но как бы умерли. Ничего о них не слышно, хотя они что-то делают. Но вроде как и не делают.
   А некоторые получили от времени вторую молодость, и сегодня в свои пятьдесят и шестьдесят моложе, чем были, честнее, интереснее.
   Пузатый вышибала, режиссер-неудачник, которого никто и никогда не видел трезвым, превратился в мощного бизнесмена, продюсера, официального миллионера. Он меняет «мерседесы» и плащи в зависимости от времени года. Весной белый плащ, осенью – зеленый. Машина в цвет плаща. К тому же оказался правнуком не то Радищева, не то Рылеева. Потомственный дворянин.
   Кое-кто из провинциального поэта превратился в Спартака, который повел рабов к свободе. И за ним пошли. Потом, правда, передумали и отстали.
   Новое время одних отмело, других вскинуло на гребень, третьих выбросило к иным берегам. Эти другие приезжают сегодня из Америки и разговаривают с еле уловимым акцентом. Они говорят по-русски, но чувствуется, что привыкли к другому, более цивилизованному языку. Иногда спотыкаются в речи, ищут слово и делают в воздухе нетерпеливое движение пальцами, как бы подзывая это слово.
   Для человечества в целом не важно, когда умер творец – молодым или старым, долго он жил или коротко. Важно то, что он успел оставить. Но для самого творца все-таки важно, сколько он проживет. Как надолго задержится на этом свете? И если бы Моцарта в последний час его жизни спросили: хочешь умереть как Моцарт или жить до ста лет как простой капельдинер? Что бы он выбрал?
   О чем я пишу? О том, как я шла по березовой роще. Не очень молодая, но все-таки молодая. Студентка ВГИКа. Мастерская Катерины Виноградской. Ее звали не Екатерина – это другое. Торжественное. Екатерина Великая. А именно Катерина. Та самая Катя-Катя-Катерина.
   Она всем открывалась по-разному. Как рояль пианисту. Кто-то подойдет, сыграет «собачий вальс». А кто-то – экспромт Шопена. А третий просто постучит по клавишам кулаками, и тогда будет блям-блям-блям. Тот же самый рояль. Одному – блям-блям. Другому – божественное звучание.
   Для одних Катерина Виноградская была автор фильмов «Член правительства», «Партийный билет». Живой классик.
   Для других – ортодоксальный марксист. Заставляла писать образ Ленина. И писали. За повышенную стипендию. Подумаешь, на Западе из-за денег люди наркобизнесом занимаются. И то ничего. А тут образ Ленина написать.
   Для третьих Катерина была несовременна и несвоевременна, как звероящер, заблудившийся в эпохах и попавший в двадцатый век. И никто не понимает, как это могло случиться: звероящеры давно вымерли и мамонты вымерли. Вместо них слоны. И те только в Индии.
   Но была еще одна. МОЯ Виноградская. И о такой я хочу рассказать. Потому что если не я, то никто. Никто и никогда.


   Самое начало

   Я снимаю проходную комнату у вдовой генеральши, работаю учительницей музыки, у меня нет пальто. Вернее, есть, но лучше бы его не было вообще.
   В проходной комнате вместе со мной живет генеральшин зоопарк: собака, кошка и канарейка. Собака линяет от авитаминоза, кот ворует еду, а канарейка все время какает. Жидкие капли застывают и становятся похожи на полудрагоценный минерал. Собачья шерсть слоями лежит на кровати, на полу и у меня в мозгах. Кот – крупный, старый, без глаза. Потерял в честном бою. Собака меня не любит. Кот презирает. Птице все равно.
   А за окном яркая весна. На киноафишах портреты Брижит Бардо, у меня прическа Бабетты – одной из ее героинь. Я хочу квартиру, хочу пальто, хочу, чтобы мое имя мелькало на слуху.
   Как этого достичь? Можно стать подругой знаменитости. Отражать чужой свет. Стала. Не близкой, но все же подругой. Мы даже сидим в ресторане и болтаем на равных, при этом я постоянно, все время жую. Он смотрит на меня и говорит с тоской: «Ешь, ешь, а то моя жена постоянно на диете». Я хохочу до потолка, он смотрит с тоской: «Смейся, смейся, а то у жены все время стенокардия». И я ем, ем салат с ананасом, куриные печенки с луком…
   А потом он отвозит меня в мое пространство, а сам возвращается в свое с диетой и стенокардией. Нет. Так не пойдет. Надо иметь свое пространство и свое имя. Самой платить за свой салат.
   Я беру у знаменитости рекомендацию и подаю документы во ВГИК. Институт кинематографии. Мне кажется: оттуда, из кино – прямая дорога на афиши, на деньги, на новое пальто. Зарабатывать хлеб свой не в поте лица, а в сверкающем полете вдохновения.
   Красиво? Красиво. Но если в жизни есть красота, значит, должны быть слова, ее определяющие. Ну хорошо, пусть не в сверкающем, просто в полете. Пусть полет низок, но все-таки летишь… «Летай иль ползай, конец известен». А вот неизвестен. И очень далек. Особенно из молодости.
   Я работала учительницей музыки: этюды Черни, сонатины Клементи. Очередной ученик заколачивает клавиши, как гвозди, и громко, деревянно считает: три, и раз, и два, и… И я вместе с ним устремляю глаза в ноты, переливаю свою энергию в его худенькое тело, плененную душу, а сзади, как конвоир, сидит мамаша. И мне кажется, что я тоже в плену. Три, и раз, и… И так восемь часов подряд.
   Потом я бегу домой и подвываю от голода и усталости. Организм не справляется с нагрузкой, зажигает красную кнопку, гудит: «а-а-а», «а-а-а». Люди оборачиваются вслед. Думают, несчастье у человека.
   На мне – розовые туфли с белой вставкой. Летняя обувь. Но других у меня нет, и я ношу их четыре времени года. В подошве образовалась дырка, в нее забивается снег. Ну и что? Не умру же я от этого. В крайнем случае простужусь, заболею воспалением легких. Не больше. Простужусь, потом выздоровею. А Брижит Бардо – роскошная француженка с личиком испорченного ребенка. Невинность и порок. Какие мужчины! Какая фигура! Какая жизнь!..
   Я бегу, бегу в розовых туфельках с дырявой подошвой. Туда забивается снег. Заливается дождь. А я все равно бегу. Добежала до ВГИКа. Подала на сценарный. Курс набирает Катерина Виноградская. Катерина родилась в прошлом веке. Поговаривали, что во время войны, пользуясь суматохой и стрельбой, она переделала паспорт, изменила дату своего рождения. Стала на пятнадцать лет моложе. И с тех пор зажила не в своем возрасте. Может быть, это правда. А может, и врут.
   Когда я поступала в институт, Катерине было пятьдесят. (Значит, шестьдесят пять.) Но из моих двадцати шести лет – это не имело значения. Пятьдесят и шестьдесят пять – это одно.
   Я не понимаю, красива она или нет. Лицо имеет кошачий овал: пошире у лба, вниз треугольничком. Аккуратненький ротик и носик. Аккуратная фигурка, но без линий. Все в кучку. Глаза большие, немножко круглые для кошачьих. Но в общем – кошка. Волосы носит по моде сороковых годов. Валик. Вокруг головы надевается ленточка, а потом все волосы под ленточку – спереди и сзади. Так причесывались женщины в картинах военных лет. И пластика оттуда. И поведение. «На позицию девушка провожала бойца». Вот такая девушка и провожала. Но сегодня девушке пятьдесят. (Про шестьдесят пять не будем.)
   Я – типичная шестидесятница: прическа «Бабетта», юбка-колокол, талия, смех без причины, уверенность в завтрашнем дне. «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно», – сочинил тогда поэт Ваншенкин. Это про меня. Я несла себя как праздник. Не церковный, а советский. Меня воспринимали с поверхностным энтузиазмом – все, кроме Виноградской. Она смотрела сдержанно и скептически.
   Мои недостатки:
   1. Молода – значит пуста, ничего за душой. Отсутствие жизненного опыта.
   2. Учительница музыки – интеллигентский труд. Считалось, что существенное о жизни знают только рабочие и крестьяне. А прослойка – она прослойка и есть. Между слоями.
   В нашей группе поступающих была громкоголосая Валя Чернова, приехала с Севера, ловила на сейнере рыбу наравне с мужиками, резала правду-матку (попросту хамила). Она Виноградской нравилась. А я нет.
   3. Что касается рекомендации от старого бабника – это комментировать не обязательно. И так ясно.
   Виноградская решила меня не брать. Для моей же пользы. Зачем плодить неудачников?
   Отметки я получила разнообразные, но в общем набрала неплохой балл. Все должно было решить последнее собеседование. В среду, в четыре часа. Как сейчас помню: в среду, в четыре часа.
   Я приехала в институт. Сдала плащ в гардеробе и прочла скромное объявление о том, что собеседование сценаристов состоится во вторник, в четыре часа. Все то же самое, но на сутки раньше. Я опоздала ровно на сутки.
   Прощай, моя слава, имя на афишах, сверкающий полет жизни.
   Здравствуйте, розовые туфли, чужой дом, звери, постылый труд до изнеможения, до того, что хочется вытошнить собственную печень.
   Я побежала по лестнице вверх на третий этаж, потом по коридору. И в этом состоянии налетела на Виноградскую и стала ей объяснять, что я опоздала, что я перепутала, что я, что я… Она заразилась моим отчаянием и смотрела на меня ошарашенно, как мальчик в березовой роще. И вдруг что-то увидела во мне. Что-то поняла.
   Для того чтобы принять человека, ей надо его пожалеть. Я не человек-праздник. Я – та, которая бежит-бежит-бежит за своей сутью, и воет от усталости, и все равно бежит. Потому что поиск себя – это единственный смысл жизни.
   Я плакала горько и глубоко, а она шире и шире открывала дверь своей души. И впустила. Заходи. Садись. Будь как дома.
   С тех пор прошло много времени. Коридор превратился в тоннель со светящейся точкой в конце. Виноградская ушла в этот свет и где-то в нем растворилась. А я тяну руку, как будто хочу втащить ее обратно в этот серый коридор и смотреть в ее понимающие глаза, немножко круглые для кошачьих.


   Я учусь

   Я получила первую пятерку. За немой этюд…
   «Снег в июле». Тополиный пух. Это первое «отлично» на курсе. Остальных оценили пониже: «хорошо», «средне» и «плохо».
   Я выскочила с пятеркой из кабинета и побежала по длинному коридору. Мне надо было как-то расплескать свою избыточную радость, уравновесить себя в скорости и движении.
   Я побежала, а группа оскорбленно переглянулась и пошла к Виноградской.
   – Вы поставили ей пятерку, когда известно, что за нее написал Варламов, – заявила группа.
   – Это должно быть доказано, – сухо возразила Виноградская.
   Она большой кусок жизни прожила во времена доносов и знала, чего они стоят. Доносами движет зависть.
   Как докажешь? Никак и не докажешь. Пришлось смириться с моей пятеркой.
   Юра Варламов – студент нашей группы. Приехал из Ростова. В детстве дядя (родной брат отца) брал его с собой воровать. Шарить по карманам. У ребенка рука легче. Потом их пути разошлись. Дядя – в тюрьму. Юра – во Всесоюзный институт кинематографии. Юра – большеглазый, простоватый и влюблен в меня. Он хочет на мне жениться и ввести меня в свою ростовскую семью. Но я ставлю условие: «Будешь знаменитость, как Константин Симонов, тогда я выйду за тебя».
   – Буду, – клянется Юра. Ему кажется, что это несложно.
   Я не влюблена. Я не поощряю, но и не запрещаю. Греюсь в лучах его любви, как авитаминозный северянин под южным солнцем. Чувствую, как в меня вливается ультрафиолет, и я хорошею на глазах.
   Однокурсники недовольны ситуацией. Им обидно за друга. Они считают необходимым открыть ему глаза.
   – Ты что, не видишь? Она тобой пользуется. Она тебе не ответит и ничего не вернет.
   – И не надо, – удивляется Юра. – Пусть ей будет тепло.
   В его отношении ко мне – отцовское начало: все отдать, чтобы ребенок вырос и жил дальше. Самоотдача – и содержание, и смысл такой любви.
   Тем не менее он не писал за меня. Скорее я – за него. Я сокращала его тексты, монтировала, конец ставила в начало, начало выбрасывала вообще. Я – формалистка. Для меня форма имеет большое значение. Я как бы работаю формой, поэтому у меня почти нет лишних слов.
   Мои однокурсники не поверили, что я пишу сама.
   Позже, когда я напечаталась, моя мама спросила:
   – Кто за тебя пишет?
   Нет пророка в своем отечестве. Глядя на меня, никому в голову не приходит, что я способна на что-то стоящее. И мне самой это тоже не приходит в голову.
   Однажды на кинофестивале меня представили известному государственному режиссеру.
   – Это вы? – удивился он.
   – Я.
   – В самом деле?
   Я сконфуженно промолчала. Режиссер озадачился, потом сказал, перейдя почему-то на «ты». Знак доверия.
   – Я думал, что ты – как все кинематографические говны. А ты – нормальная баба с сиськами.
   Мои современницы несли свои маски: Юнна Мориц – загадочный бубновый валет, Белла Ахмадулина – хрупкая Господня дудочка. Хочется броситься и спасти. А я – нормальная баба с сиськами. А если быть точной, то и без них.


   День без вранья

   Во мне не было признаков избранности, а возможно, не было и самой избранности, но всегда была потребность в писании. Графомания. Я садилась за стол и графоманила и на втором курсе написала рассказ «День без вранья». И отнесла рукопись в два места. На киностудию «Мосфильм», редактору Боре, и в журнал «Молодая гвардия», поскольку он был ближе всего к моему дому. Я поднялась на лифте на какой-то этаж и вошла в кабинет заместителя главного. Зам только что приехал с Севера и с жадностью поглощал столичную жизнь, как-то: пил, искал высокую любовь, находил, терял, снова пил, попадал в милицию, неуважительно отзывался о Брежневе и писал замечательные книги. Талант искрил из его рыжих глаз и сиял над обширной лысиной.
   Все кончилось тем, что его сняли. Потом назначили на более высокий пост. Но и оттуда тоже сняли. Он не приживался. Он имел внутри себя совершенно не начальническую, молодую, мятежную и даже слегка хулиганскую начинку.
   Именно этот рыжеволосый Зам поднялся мне навстречу.
   Я поздоровалась и сказала:
   – Я написала рассказ. – И положила рассказ на угол стола.
   – А вы откуда вообще? – спросил Зам. Может, он решил, что я чья-то дочка или чья-то протеже.
   – Ниоткуда.
   – А как вы сюда попали?
   – С улицы, – простодушно ответила я. Не с неба же я прилетела.
   – Если все с улицы начнут ходить прямо ко мне в кабинет, у меня ни на что больше времени не останется. Существует отдел прозы. Туда и идите.
   – Забрать? – догадалась я и потянулась за рукописью.
   Зама тронула моя покорность. Он посмотрел на деревянные бусы, висящие на моей груди, как у дикаря, и смягчился.
   – Ладно, – сказал он. – Оставьте.
   Прошло три дня, и в моей коммуналке раздался звонок. Подошла соседка и сказала:
   – Тебя мужчина…
   Я взяла трубку. Зам назвал себя и замолчал. Я тоже молчала. Потом он спросил:
   – А когда вы это написали?
   – Неделю назад, – ответила я.
   – А вы еще кому-нибудь показывали?
   – Нет. А что?
   Он снова замолчал. Разговор продвигался неэнергично. Через пень в колоду. Зам попросил меня прийти.
   Потом я узнала, что он срочно созвал собрание, на котором приказал к самотеку быть внимательным, потому что с улицы иногда приносят выдающиеся произведения.
   Я пришла к Заму. Он сказал, что рассказ талантливый. Я ждала, когда он добавит: «Но мы не напечатаем». Мне всегда так отказывали, и я уже выучила наизусть эту формулировку. «Мило, талантливо, но мы не напечатаем».
   – Мило, – начал Зам. – Талантливо…
   – Но, – подсказала я.
   – Что «но»? – не понял он.
   – Но вы не напечатаете.
   – Почему же? Напечатаем. В шестом номере. Но мы бы хотели сопроводить вашу первую публикацию напутствием какого-нибудь классика.
   – Какого?
   – Выбирайте сами, кто вам больше всего нравится…
   Вечером этого дня я сидела у себя в коммуналке и тряслась, как мокрая кошка.
   Когда человек получает отрицательные эмоции, то в его кровь выбрасывается адреналин. А когда – положительные эмоции, то в кровь ведь тоже что-то выбрасывается. И когда выбрасывается слишком много, организм начинает дрожать, как во время перегрузок. Я сидела и дрожала от перегрузки счастья.
   На другой день освоилась со своим новым положением счастливого человека и стала выбирать напутствующего.
   Кто будет мой «старик Державин», который меня благословит? Шолохов? Но он живет в станице Вешенской, ничего не пишет и пьет водку. Твардовский? Он не близок мне внешне: обширный, похож на бабушку. В молодости его называли «смесь добра молодца с красной девицей». С возрастом добрый молодец отступил внутрь, а красна девица постарела.
   Я невольно искала в мэтре свой мужской идеал. Ни Шолохов, ни Твардовский не подходили. Близко не приближались.
   Но кто же? Константин Симонов! Вот кто. Это был Хемингуэй по-русски. Трубка. Седина. Любовь народа. Такую прижизненную славу познал только Евтушенко.
   Зам написал Симонову письмо с просьбой дать мне «доброго пути». Симонов согласился прочитать рукопись. Я согласилась отвезти рукопись к нему домой. Моя подруга Эльга снаряжала меня в дорогу. Она принесла бабушкин бриллиантовый кулон и повесила мне на шею. Я получилась как бы девушка из хорошей семьи. Из семьи с традициями.
   У меня есть прорезиненный плащ. Из клеенки. Но это заметно, если щупать и нюхать. Вряд ли Константин Симонов так подробно заинтересуется моим плащом. А из лестничного полумрака он будет выглядеть вполне натурально. На голове – кепка из мохера. Польская. На ногах розовые туфли. Они еще живы.
   Общий вид: плащ дешевый, шапка не по сезону, туфли практически без подошв. Но зато бриллиант – настоящий. И рукопись – сорок две страницы сплошного таланта. Немало, если разобраться.
   Маленькое уточнение: Симонов попросил не звонить в дверь, а бросить рукопись в дверную щель.
   Я поднялась на этаж. На его двери – прорезь, отделанная медью. В эту прорезь надо бросить мою рукопись из сорока двух страниц. Он так просил. Но я не могу не увидеть его. И мне жалко мою рукопись, которая упадет с высоты человеческого роста и разлетится во все стороны, и ее надо будет подбирать с пола.
   Я звоню в дверь. Открывает САМ. Короткая стрижка. Голубоватая седина. Видимо, прополаскивает волосы в синьке. Загорелое лицо. Карие глаза.
   – Извините, – мягко говорит Симонов. – Я не могу подать вам руки. Я ставлю собаке компресс. У меня руки в водке.
   – Ничего, – прощаю я. – Вот…
   Я протягиваю рукопись. Он вытирает ладонь о штаны. (Спирт не оставляет пятен.) Берет рукопись.
   – До свидания, – прощаюсь я.
   – До свидания.
   Я поворачиваюсь и иду вниз. Дверь закрывается. Легкий щелчок. Бриллиант на моей шее остался неувиденным. Да и бриллиант чужой.
   Я не вызываю лифт. Спускаюсь пешком два лестничных пролета. Останавливаюсь между этажами и смотрю в окно. Со стороны может показаться: стоит человек и смотрит в окно. Может, кого-то ждет или любуется природой. А внутри меня – сквозняк. Пустота, в которой свищет ветер. Мне кажется, что мимо меня, как роскошный грохочущий поезд, пронеслась чужая прекрасная, одухотворенная жизнь. А я осталась на продуваемой платформе где-то в Мытищах, в хулиганах и запахах станционного клозета. Двое суток я не могла есть и разговаривать.
   На третьи сутки Константин Симонов позвонил мне по телефону и сказал, что вообще-то идея доброго пути кажется ему идиотской. Нет писателя начинающего и завершающего. Писатель – или есть, или нет. Я – есть. Я пишу зрело и мастерски. Зачем мне напутствие? Но ладно уж, так и быть, если журнал просит, он напишет полстранички. Он передаст мне эти полстранички возле памятника Пушкину в три часа дня, потому что именно в это время он будет неподалеку, в журнале «Знамя», а уже в пять часов он должен быть в аэропорту, ему надо в Германию лететь.
   Константин Симонов появился возле памятника ровно в три часа. Точность – вежливость королей, а поскольку в стране победившего пролетариата королей нет, то и точность повывелась. Симонов пришел в три. А я немножко раньше. И я видела, как он идет к памятнику и ищет меня глазами. На нем английское пальто в елочку. Седая голова. Смуглое лицо. Трубочка. Богочеловек. Его все узнают. На него все оборачиваются. Я хочу, чтобы он полюбил меня, как Серову, и посвящал мне стихи. А я не хуже. У меня врожденный талант. Я пишу зрело и мастерски. Но Симонов смотрит куда-то поверх голов и думает о своем. Обо мне он не думает. И не знает, что я жду его любви. Ему это в голову не приходит.
   Через несколько лет мы случайно встречаемся в Ленинграде. На премьере моего первого фильма «Джентльмены удачи». Симонов с женой. Я смотрю на жену во все глаза: кто эта избранная счастливица? Но никакого явного счастья на ее лице нет. Скромная женщина на каждый день. Не женщина-праздник, как предполагается у такого человека. И сам он выглядит буднично. Не богочеловек. Просто человек в темном свитере, к рукаву прилипла длинная волосинка. Мне хочется снять ее, но это не моя привилегия. Пусть жена снимает. Я не имею права.
   Симонов узнает меня. Мы здороваемся.
   – А я с мамой пришла, – говорю я почему-то. Надо ведь что-то сказать.
   Его лицо неожиданно оживает.
   – С мамой, да? – проникновенно переспрашивает он. И смотрит не поверх меня, а прямо на меня, и в его глазах грустная нежность.
   Оказывается, Симонов больше всех на свете любил свою маму. А через свою маму и остальных мам. Я уже не просто абстрактный литератор, а чья-то дочка. У меня есть корни, защита и устойчивость.
   Может быть, мне надо было с самого начала не бриллиант на шею вешать, а маму с собой брать.
   А моя мама в это время стоит возле колонны, в стороне, мучительно стесняется скопления людей. Ее нос густо засыпан пудрой «Лебедь». Она хочет как-то соответствовать творческой элите, но просто стоит с белым носом и боится, что у нее спустятся чулки. Она не уверена в себе, а ее никто не поддерживает, потому что ее муж, а мой папа умер тридцати шести лет от роду, в январе сорок пятого года. А в мае кончилась война.
   Мы получили известие от папиного брата дяди Жени. Дядя Женя прислал черно-серую открытку, на которой было изображено черное дерево с обрубленными сучьями на берегу черной речки. В дерево упирается черная лодка с брошенными веслами. И надпись: «Любовная лодка разбилась о быт». А внизу сообщение о дне смерти папы.
   Эвакуация. Какая-то деревянная изба. Мать сидит, привалившись спиной к печке, и плачет. Вошла моя старшая сестра, посмотрела на мать и запела.
   – Папочка умер, а ты поешь, – горько упрекнула мать.
   Сестре пять лет, она не понимает, что значит «умер папочка» и почему нельзя петь.
   Потом я просыпаюсь среди ночи и вижу, что они обе тихо плачут. Это было в сорок пятом году. А сейчас шестьдесят девятый. Через двадцать пять лет. Мама стоит в Доме кино, но ей хочется домой. Она хорошо себя чувствует только на своей территории.
   Симонов смотрит на меня, будто проснувшись. Он не знал, что я его любила. Недолго. Полдня. Но так, что запомнила на всю жизнь. Человек проживает не временную жизнь, а эмоциональную. Жизнь его складывается не из количества прожитых дней, а из количества и качества эмоций.
   Я любила Константина Симонова на лестничном марше и возле памятника Пушкину. Внешне это никак не выражалось. Все осталось в душе. Я спокойно и даже безразлично взяла полстранички напутствия. Сказала два слова: «спасибо» и «до свидания». И тут же поехала в журнал.
   – Ну как Симонов? – небрежно спросил Зам. Завидовал.
   – У него руки в водке были, – небрежно сказала я.
   – Он что, водку руками черпает?
   Я пожала плечом. Дескать, не мое дело. У него своя жизнь, свои привычки. У меня свои.

   Рассказ «День без вранья» с послесловием Симонова вышел в июле шестьдесят четвертого года. На хвосте хрущевской перестройки. Через два месяца страна вступила в начальную стадию застоя, и я уже никогда не смогла бы напечатать свой рассказ. Мой герой – учитель литературы. Он проживает один день без вранья. А что же он делает остальные триста пятьдесят девять дней в году? Врет?
   Но рассказ вышел. Я как бы успела вскочить в последний вагон на последнюю подножку.
   Июль шестьдесят четвертого года. Лето. Прибалтика. Я купила журнал в киоске на пляже. Открыла. Увидела свой портрет. И побежала по пляжу. От счастья я всегда ускоряюсь и бегу, пока не устану. Физическая усталость – это единственное, что приводит меня в порядок.
   А дальше началось движение судьбы, которое плелось из мелочей и совпадений. Как-то: в поезде едет артист «А». На полустанке он выходит на перрон и покупает в киоске журнал. Потом от нечего делать он листает журнал и натыкается на мой рассказ. Далее он приезжает в Москву и звонит своей подруге «Б» и говорит: «Прочитай рассказ». Подруга читает и советует своему мужу: «Вася (к примеру), прочитай рассказ». Вася читает и тут же звонит главному редактору: «Боря (к примеру), найдите этого автора и заключите с ним договор».
   Боря звонит ко мне домой и говорит:
   – Зайдите на студию. С паспортом.
   – А я его потеряла, – отвечаю я.
   Это правда. Со мной случается, я теряю важные документы.
   – А на память вы его помните?
   – Помню.
   – Ну приходите так.
   Боре кажется, я хитрю. Я не хочу заключать с ним договор. Я хочу отнести рассказ в другое объединение. Боря нервничает. А у него есть на то причины. Полгода назад я написала рассказ и отнесла в два места: в журнал «Молодая гвардия» и на киностудию. Конкретно Боре. Боря целый месяц не мог прочитать. Потом прочитал, но месяц не мог найти для меня времени. Потом сказал по телефону:
   – Не подойдет.
   – Мало страниц? – догадалась я. Страниц было сорок две, а в сценарии должно быть шестьдесят.
   – Да нет. Страниц достаточно. Мыслей мало.
   А сейчас Боря зазывал меня и предлагал договор.
   Я еду на киностудию, захожу в кабинет к Боре. Он предлагает сесть. Я сажусь и смотрю на Борю, как бы напоминая наш недавний разговор по телефону. Но Боря не помнит. Он смотрит на меня лучезарно, поблескивает лысиной, улыбается ровными зубами: жизнь прекрасна, и я прекрасна, и рассказ мой – выдающееся произведение, и мыслей там хоть отбавляй.
   Я заключаю договор, вписываю данные потерянного паспорта. Я по молодости лет ничего не могу понять. Почему Боря месяц назад рассказ отверг, а сейчас взял? Потому что ему приказали? Значит, если бы артист «А» не вышел на полустанке или если бы его подруга «Б» была женой не руководителя объединения, а другого человека… Или если бы руководитель не сошелся мнением со своей женой… Значит, все соткано из случайностей. На хрупких паутинках случайных переплетений. А может быть, хрупкие случайные паутинки – это только внешняя сторона какой-то мощной, глубинной закономерности. ЗАКОНОМЕРНОСТЬ меня ждала, а эти полустаночки, звоночки она придумала для того, чтобы все увязать в единый замысел.
   А моя жизнь? Вернее, мой приход в жизнь. Мать забеременела, когда моей старшей сестре был год. Ребенку всего год, а тут зреет новый ребенок. Меня не хотели, и мама прыгала на пол с подоконника. И даже со шкафа. Ничего не помогло. Тогда отец повел ее в больницу. Но когда подошли к больничному красно-кирпичному корпусу, отец побелел и сказал: «Идем домой. Я туда не пойду». Оказывается, накануне друг отца попал под трамвай. Надо было опознать тело. Отца привели в больницу, открыли какой-то ящик, где лежало то, что осталось от друга. И отец туда заглянул. Страшная, противоестественная картина впечаталась в память мгновенно и навсегда. Это была именно та больница. Именно она.
   Отец развернулся и быстро пошел домой. Убегал от этого места и уводил за руку маму. Вот тебе и все. Через какое-то время я родилась на свет. Получается: друг попал под трамвай, чтобы я родилась на свет. Или все – хаос. Как детская игра калейдоскоп. Смотришь в трубочку – такая вот картинка. А чуть повернешь, по-другому упали стекляшки, соединились в другой рисунок, и уже другая картинка. Просто я написала рассказ. Просто артист «А» вышел поразмяться – тяжело ехать, не двигаясь. Просто папин друг неосторожно переходил дорогу. Просто мама любила папу и рожала ему детей.
   Иногда мне кажется: природа прячет от людей какой-то свой мощный закон типа теории относительности. Этот закон будет называться: теория взаимосвязи. Когда ученые откроют его, станет ясно: ЗАЧЕМ? ДЛЯ ЧЕГО? Зачем я ходила к Симонову и любила его полдня? А он курил трубку, всасывая бронхами смолу. От этого и умер.
   Незадолго до его смерти я встретила Константина Михайловича в Доме литераторов и испугалась: так он изменился. Я смутилась и сказала, чтобы скрыть испуг:
   – Вы хорошо выглядите.
   Оказывается, я была восьмым человеком в этот день, который сказал ему именно эти слова: «вы хорошо выглядите». Все реагировали одинаково: пугались и торопливо, неловко скрывали свой испуг. И Симонов понял, что дела его плохи.
   Через год Константин Симонов умер. Мог бы и не умереть, если бы лечился в другой стране. Он приказал развеять свой прах над полем своего первого сражения. Не хотел лживых похорон по первому разряду. Для него война была самым честным куском жизни, как и для многих. Там было все ясно: вот враг. Вот идея. Вот цель. А дальше после войны уже не ясно ничего.


   Ненаписанный сюжет

   У меня есть знакомый писатель, который рассказывает, как он не выполнил договор в издательстве, не написал репризы в цирк, не сдал сценарий на студию. Каждый раз, встречая его, я спрашиваю:
   – Ну, что ты еще не сделал?
   Наша жизнь – это не только то, что мы сделали. Но и то, что не сделали: не пошли на зов любви, не вспахали грядку под огурцы, не родили ребенка. Жизнь – как банка с клубникой. Между ягодами – пустоты. Но пустоты – это тоже наполнение.
   Кого мы помним? Тех, кто нас собирал. И тех, кто разорял. Разорял наши души, как гнезда. Они тоже нужны.
   Но сейчас туда, в весну шестьдесят четвертого года.
   Зам берет у меня полстранички «Доброго пути».
   – Ну как Симонов? – безразлично спрашивает Зам. Подчеркнуто безразлично. Ревнует.
   – Руки в водке были.
   – Он что, водку руками черпает?
   Я пожимаю плечом. Может, и черпает. У каждого свои привычки.
   Зам смотрит на меня внимательно, как будто что-то решает в уме. Подсчитывает в столбик.
   – Пойдешь со мной в ресторан? – неожиданно спрашивает Зам.
   – Зачем? – удивляюсь я.
   – Надо.
   Странная формулировка «надо». В ресторан приглашают, чтобы поухаживать. Начать отношения. Чем они закончатся, будет видно. Во всяком случае, надо начать.
   Зам нравился мне как человек, но как мужчину я его не воспринимала и потому не стеснялась.
   – Вы хотите за мной ухаживать? – прямо спросила я.
   – Нет. Не хочу, – прямо ответил он.
   – А зачем в ресторан?
   – Понимаешь… мне нравится одна женщина. Но она придет с мужем. В этой ситуации…
   Он замолчал, но я поняла. В этой ситуации ему будет неспокойно. Он хотел бы быть прикрыт, как крышей.
   – Позовите жену, – предложила я.
   – Я не включаю жену в свои игры.
   – Ага… – поняла я.
   Он любит жену и не хочет ставить ее в двусмысленное положение. Но он любит и женщину и не может ее не видеть.
   Меня приглашают на роль крыши. Я должна поработать крышей. С одной стороны, вроде обидно. А с другой стороны, почему бы и нет? Зам практически сделал мне биографию. Он мог не взять рассказ у человека с улицы, а послать меня в отдел прозы. Там рукопись попала бы в самотек, ее прочитали бы через строчку, ничего не поняли, написали вежливый отказ с пожеланием познавать жизнь и трудиться над словом. Но Зам поступил ответственно. Зам принял участие во мне. Почему бы мне не ответить добром на добро? Пойду с ним в ресторан. От меня не убудет. Посижу. Поем в конце концов и уйду домой.
   Я согласилась.
   Это был ресторан под открытым небом. Значит, лето. Муж – убогий, как бомж. А может быть, он мне таким казался, потому что я знала ситуацию. Я как бы видела на его макушке ветвистые рога, а рога никого не украшают.
   Жена – высокая худая блондинка. Если бы она не была женой бомжа – никаких претензий. Стиль. Шарм. Но она – соучастница преступления. Нарушаются одновременно две заповеди: не пожелай жены ближнего, не лжесвидетельствуй. Последнее относится ко мне. Но я ничего. Сижу. Пью вино. Я спокойно играю свою роль. Крыша и крыша. Никакого развития образа.
   Зам ухаживает за мной как за своей дамой. Смотрит в глаза, накрывает мою руку своей. Переигрывает. Блондинка нервничает. Только что не рыдает. Зам на глазах уходит с ее крючка. Уходит крупная рыба.
   Потом мы куда-то едем. На чью-то дачу.
   В этом году урожай яблок. Терраса завалена яблоками так, что некуда ступить. Надо найти место, чтобы поставить ногу. Воздух напоен яблоками.
   Зам и блондинка идут за угол дома выяснять отношения. А я сижу на яблочной террасе с ее мужем. И мне кажется: он все понимает. Я уже не вижу его бомжом. Грустный человек. Мне неловко перед ним. Я поднимаюсь и иду искать заблудшую пару.
   Стемнело. Луна. Звезды. Воздух холодный и какой-то хрустальный от чистоты. И голоса.
   Он: Ну что, все?
   Она: Ну как тебе сказать…
   Я вдруг остолбенела от красоты жизни: хрустальный вечер, двое теряющих друг друга, яблоки. И быстротечность времени. Яблоки полежат-полежат и пропадут, если их, конечно, не сварят в варенье. Двое постоят и разойдутся. Ночь перейдет в утро. Звезды поблекнут. И в этом какой-то пронзительный смысл, в быстротечности. Ну что хорошего, если бы звезды светили всегда? И двое стояли всегда? И яблоки лежали всегда? Скучно, как в Швейцарии.
   Все течет, все изменяется, ничего не повторяется, нельзя дважды войти в одну и ту же воду.
   Потом муж с женой остаются на даче, а мы с Замом возвращаемся в Москву. На электричке. Зам спит на моем плече. Устал и напился.
   Если бы писала сюжет, я бы придумала такой ход: он предлагает мне стать его настоящей пожизненной женой.
   Но он спит. Он устал и хочет домой. И я тоже хочу домой. В мою жизнь. Меня ждет МОЯ жизнь.
   Я учусь во ВГИКе, мастерская Виноградской. Чему она меня учит?
   Ничему. Таланту научить нельзя. Но можно взрыхлить почву, создать атмосферу, в которой твои способности зацветут со всей отпущенной им силой.
   Виноградская – это атмосфера. Я ею дышала, а без нее задыхалась, как в открытом космосе.
   Виноградская жила в Переделкине, двадцать минут по Киевской дороге. Сходишь с поезда и идешь мимо церкви, мимо кладбища, по мосточку. Деревня. Прудик. Птички поют.
   Лестница не внутри дома, а снаружи – милая такая, старенькая, деревянненькая устойчивая лесенка. Катрин встречает, всплескивает породистыми ручками. Одна она умеет так встречать: как будто только тебя тут и ждали всю жизнь. Вся прошлая жизнь – подготовка к этой встрече.
   – Ну где же ты была? – упрекает Виноградская. – Я прочитала твой рассказ. Я столько слов тебе приготовила, а сейчас они уже все завяли.
   В углу комнаты сидит Валя Чернова, та самая, которая ловила рыбу на сейнере. Валя ревнует. Для нее у Катрин нет такого голоса и таких слов, даже завядших.
   Катрин переместила свою влюбленность с Вали на меня. Это очень обидно для Вали. Но Катрин не замечает ее страданий.
   – Почему ты так громко разговариваешь? Все время кричишь, как в поле, – упрекает она Валю. Но это упрек-раздражение. – И что на тебе за платье? Посмотри на… – Она называет мое имя. Ставит меня в пример.
   В глубине души Валя думала о себе, что она чурка неотесанная. Но была Виноградская, которая видела ее не чуркой, а частью березки. Видела ее уникальность в человеческом мелколесье. Этим жила. За этим и ездила к Виноградской. А сейчас что получается? Чурка и есть.
   Валя замыкалась. Сидела в углу, как сирота. А Виноградская брала ведро своей любви, опрокидывала над моей головой, и ее любовь золотым потоком лилась на мою голову и на лицо. Я щурилась и жмурилась. Это единственное, чего я хочу в жизни. Любви.
   Ребенок, например, совершенно не может без любви. Он хиреет, болеет, может даже погибнуть. Мне кажется, преступники вырастают из тех детей, кого не любили в детстве.
   Взрослый человек тоже не может без любви. Но он приучается терпеть и терпит отсутствие любви, как боль. И старик не может без любви. Но старик давно живет и научился смиряться, как бездомная собака смиряется с голодом.
   Я рассказываю Вале и Виноградской, как я работала крышей. Рассказываю весело, издеваясь надо всеми сразу.
   – У тебя прохладный глаз, – замечает Виноградская, но ей нравятся и мой прохладный глаз, и лицо, и одежда, и душа, и мысли. Она видит во мне себя молодую. Мы похожи. Чем? Жаждой любви. Любовь – как флаг над бараком, и все, что делается в жизни, – для этого. И даже творчество в этот костер, чтобы ярче горел и был виден далеко. И КТО-ТО подошел на этот свет. Стоял бы и грелся и не хотел уходить.
   – Знаешь, почему я написала «Член правительства»?
   – Откуда же мне знать?
   Кошачьи глаза Катрин становятся еще более кошачьими.
   – Я влюбилась в Икс.
   Она называет фамилию знаменитого актера. Я поражена. Он играет тусклых мужичков. Разве в него можно влюбиться? Оказывается, можно. Да еще как… Оказывается, только в него и можно.
   – А он любил вас? – спрашивает Валя.
   – Ну конечно.
   – А почему вы не поженились?
   Валя человек прямолинейный. Раз полюбил – женись. А не женишься – значит не любишь.
   – У нас не совпали времена года.
   Валя – не понимает, что это значит. Я тоже не очень понимаю, но пытаюсь разобраться. Внутри Катрин цвела весна. А внутри Икс стояла осень – теплая, солнечная, но осень. Виноградская налетела со своим цветением. Они вместе зазвенели, взметнулись. Но выпал снег. Настала зима. Виноградская после весны ждала лета, завязи плодов, созревания. А у Икс зима. И ничего не сделаешь. Никаких тебе завязей. Снег.
   Что было его зимой? Может быть, тридцатые годы? Сталин постепенно псовел и превращался в пса? «Мы живем, под собою не чуя страны. Наши речи за десять шагов не слышны. А где хватит на полразговорца, там припомнят кремлевского горца…» Так писал Мандельштам и за эти слова заплатил жизнью. Такое было время.
   Виноградская влюбилась в Икс и написала сценарии «Член правительства» и «Партийный билет». Надвигался тридцать седьмой год. Она не замечала. Она любила Икс. Наступила большая чистка. Она не понимала. Время существовало как фон. А Икс – портрет на фоне. Она любила, устремлялась за любовью и не могла достичь. О могущество мужчины, не идущего в руки!
   Виноградская лезет куда-то в ящик, достает старую фотокарточку, на которой она молодая вместе с молодой Марецкой сидят в телеге, запряженной лошадью. Внизу подпись: «Три кобылы».
   Мы с Валей уходим поздно. Уходим тем же путем, что пришли: вниз по деревянной лестнице. Мостик. Кладбище. Церковь. Вдалеке стучит электричка. Меня немножко познабливает, скорее всего от нетерпения. Мне хочется НЕМЕДЛЕННО стать лучше, талантливее, написать что-то такое, от чего бы все вздрогнули и обернулись.
   Чему меня учила Виноградская? Ничему. Но вот это состояние могла вызвать она одна. Как экстрасенс, устанавливала невидимые ладони над моей головой, и все волосы дыбом и мозги дыбом, все во мне устремлялось куда-то вверх, в другие ветры и воды, где ОДНА любовь, ОДНО дело, ОДНА мораль, где сам Господь Бог ходит босиком в одежде из мешка.
   А Валя стояла рядом, пришибленная изменой. Она уходила от Виноградской не по своей воле. И навсегда.


   Четвертый курс

   Валя бросила институт. Может быть, снова уехала на Север ловить рыбу. Там, во всяком случае, все понятно: рыболовецкое судно ловит, завод перерабатывает, народ потребляет. А кто будет потреблять ее сценарии? К тому же высокое искусство нужно избранным. А рыба – всем без исключения.
   Валя ушла. Я заболела ангиной, получила осложнение на сердце и два месяца пролежала в больнице. Теперь я хожу и слушаю пульс. Сердце стучит, но я боюсь, что оно остановится.
   Юра Варламов носит за мной мою сумку в форме чемоданчика. Чемоданчик красного цвета, очень удобный и очень старый.
   – Тебе надо его перелицевать, – советует Юра.
   Однокурсники недовольны этой композицией: я и Юра с чемоданчиком на полшага позади. Им кажется, я эксплуатирую его время, чувство, жизнь. А Юра, лопоухий провинциал, не замечает моей хищнической сущности. Они постоянно открывают ему глаза.
   Однажды я спускаюсь с лестницы и вижу очередную прочистку мозгов. Сокурсники стоят кучкой возле раздевалки, а Юра напротив с виноватым видом. Я подхожу как ни в чем не бывало. Жду. Как бы мысленно тороплю: ну, пойдем! А они как бы мысленно запрещают: стой! Не будь тряпкой!
   Юра мучается: с одной стороны, он любит своих друзей и не хочет их огорчать. С другой стороны, я больна. У меня пульс. Я умру без его помощи. Юра разворачивается и идет за мной следом. И слышит их взгляды на своей спине. Жесткие взгляды упираются в его спину, как палки.
   Все кончилось тем, что Юра бросил институт. Решил вырвать себя из Москвы, как морковку из грядки.
   Мы прощаемся с ним на трамвайной остановке. Я знаю, что мы прощаемся навсегда. В минуту разлуки я понимаю его истинную цену. Цена высока. «Не думать!» – приказала я себе и шагнула на подножку трамвая. Вошла в вагон. Юра остался стоять на мостовой. «Не оглядываться!» – велела я себе. Трамвай тронулся. Захотелось выпрыгнуть. «Стоять!» – приказала я себе.
   Вот так, наверное, я бы кончала с собой. Не думать. Не оборачиваться.
   Юра был худ, простоват, воровал в детстве. Я ждала другой любви. И дождалась. В той, другой любви я светила, в моих лучах грелись, а потом бросили на мостовой. Однокурсники были бы довольны. Все поровну, все справедливо.
   Юра уехал. На его месте в моей душе образовалась воронка. Ее надо было чем-то заполнить. Забросать словами.
   Я иду к Виноградской. Мы сидим и молчим. Потом пьем чай. Беседуем, не важно о чем. Я подзаряжаю от нее свой севший аккумулятор, и моя душа распрямляется во все стороны надежды.
   В жизни Виноградской была похожая ситуация: ее любили, она не оценила.
   Ее любили, она мучила. Я думала, что ТАКОЕ только у меня. А оказывается, и у Катрин. Оказывается, у человечества есть несколько жизненных матриц: разделенная любовь, неразделенная любовь, треугольник. Эти три варианта накладываются на разные характеры, на разных людей, и получается бурлящий суп из страстей человеческих.
   В Катрин влюбился брат известного режиссера. Это было перед самой войной.
   – Он был красивый? – спросила я.
   – Копия своего брата, только без таланта.
   Весь талант рода вобрал в себя младший брат, а старшему досталось все благородство. В нем было столько благородства, что его хватило бы на сорок человек, и все это он сложил к ногам Катрин.
   Катрин была разграблена предыдущей любовью Икс. В ней тогда ничего не рождалось: ни сюжетов, ни детей, ни чувств. Внутри была пустыня, один песок.
   – И что он сделал? – спросила я. – Уехал?
   – Застрелился.
   – Как? – онемела я.
   – Он пришел ко мне. Хотел поговорить. А я торопилась.
   – А он?
   – Он сказал, что застрелится.
   – А вы?
   – А я торопилась… А потом слышу – щелчок, такой негромкий, как будто спичкой чиркнули по коробку. Я повернулась. А он лежит.
   – Боже мой!.. – ужаснулась я.
   Виноградская покачала головой, как бы согласившись с моим ужасом.
   Позже я узнала, что брат режиссера застрелился не из-за любви, вернее, не только из-за любви, а по совокупности. Его должны были посадить. Он сделал свой выбор, хотя выбирать ему было практически не из чего. Пуля, пущенная своей рукой или чужой. Вот и весь выбор.
   Но если бы Катрин любила его и согласилась выслушать, он не убил бы себя в этот вечер. И как знать, может быть, его миновала бы и чужая пуля…
   – А если бы вы знали, что он застрелится, вы бы не торопились? Вы бы его выслушали?
   – Ну конечно!
   Мы смотрели друг на друга, не видя лиц, а видя тот давний день, клонящийся к вечеру.
   – А что было потом? – спросила я.
   – Когда?
   – Ну… после щелчка.
   – К дворнику пошла… И что, вы думаете, он мне дал? Тачку.
   – Зачем?
   – Чтобы я сама везла тело.
   – И вы везли?
   – Ну а как же? Везла и кричала.
   Время было для нее фоном, но иногда фон проступал на первый план и окрашивал цветом крови все портреты и жизненные сюжеты.
   Катрин молчала. Тень прошедшего как будто притемнила лицо.
   – А Икс? – спросила я.
   – С ним все в порядке. После войны он женился на другой женщине.
   – Актрисе?
   – Нет. Специалист по воронам. В доме жило тринадцать ворон.
   – Орнитолог, – догадалась я.
   – Говорят, как две капли воды похожа на меня. Но не я.
   – Вы с ним общались?
   – Никогда. Полный разрыв.
   – Но полный разрыв – это тоже отношения.
   – Конечно…
   Виноградская мстительно выпрямляет спину, смотрит перед собой, чуть прищурившись, будто видит счастливую пару в окружении ворон. Она не смирилась и не простила. Наблюдает издалека, как кошка.
   За окном в траве и в желтых одуванчиках сидит молодая женщина. Шьет. Рука вверх – вниз. Плавное, извечно-женственное движение руки. Это к соседу приехала любовница и демонстрирует домовитость. Вчера вечером они пили и дрались.
   И всюду страсти роковые, и солнце все никак не сядет, и молодость все никак не кончится.



   Извинюсь. Не расстреляют

   Однажды я написала статью «Он и Она». Статью опубликовали, я успела об этом забыть, когда в моей квартире раздался телефонный звонок и женский голос потребовал меня к телефону.
   – Это я, – призналась я.
   – Можно, я к вам приду?
   – А зачем? – спросила я, хотя это было не очень вежливо.
   – Посоветоваться о жизни.
   – А почему вы хотите советоваться именно со мной? – удивилась я.
   – Я прочитала вашу статью, вы мне больше всего подходите.
   Я растерялась от такого наивного доверия.
   – Простите, а кто вы?
   – Лида, – представилась незнакомка.
   Имя мало определяет человека. Его определяют возраст и профессия.
   – Простите, сколько вам лет?
   – Сорок.
   – А где вы работаете?
   – На овощной базе.
   Теперь образ Лиды предстал более объемно.
   – Вряд ли я смогу быть вам полезна, – честно предупредила я.
   – А мне не надо пользы. Мне просто посоветоваться. И все.
   – Хорошо. Я вас жду.
   Я продиктовала адрес и положила трубку. Положив трубку, я пожала плечами и бровями, хотя видеть меня Лида не могла.
   Отворилась дверь, и вошла моя шестилетняя дочь.
   – Ты умеешь делать так? – спросила она и заскакала, заводя одну ногу за другую. Такие па в балете называются «веревочка».
   – Умею, – задумчиво сказала я, продолжая думать о Лиде. Мне не жаль было своего времени, а жаль напрасных Лидиных надежд.
   – Покажи.
   Я хотела отказаться, но тогда дочь очень бы удивилась и спросила «почему?» и мне пришлось бы объяснять, что взрослые люди отличаются от маленьких тем, что не хотят скакать по утрам. Дочь снова бы спросила «почему?», и беседа могла затянуться.
   Я покорно и хмуро проскакала «веревочкой», пятясь при этом к окну.
   Дочь внимательно смотрела на мои ноги, потом удовлетворенно кивнула головой и ушла.
   Я сняла трубку и позвонила любимой подруге Милке. Мы созваниваемся с ней каждое утро и проговариваем свою жизнь. Я свою, а она свою. Наша дружба – это не что иное, как потребность оформить в словах свои впечатления.
   – Ко мне сейчас Лида придет, – сказала я Милке.
   Милка работает врачом в районной поликлинике и, должно быть, одним ухом прослушивает больного, а у другого уха держит телефонную трубку.
   – Какая Лида?
   – Позвонила какая-то Лида. Хочет посоветоваться…
   – Не пускай ни в коем случае! – предупредила Милка. – Ты знаешь, что сейчас в Москве творится?
   – Что? – растерялась я.
   – Она тебя убьет и фотокарточек наделает.
   – А фотокарточки зачем?
   – На память.
   – А ты не можешь ко мне сейчас прийти? – испуганно спросила я.
   – Как же я приду, если я на работе?
   Я молчала.
   – Ну ладно… – Милка вошла в мое положение. – Если она начнет тебя убивать, ты мне позвони.
   Раздался звонок в дверь.
   Я положила трубку и пошла навстречу своей судьбе.

   Передо мной стояла женщина в синем бостоновом пальто с серым каракулевым воротником. Эту моду я застала, когда ходила в третий класс начальной школы.
   Я поняла, что это Лида. Я поняла, что убивать меня она не собиралась, ей это даже в голову не приходило.
   Я поняла: у Лиды тяжело на душе. Ей не к кому пойти, чтобы проговорить свою жизнь, и она пришла к совершенно постороннему человеку. Видимо, понятие «писатель» для нее синоним понятия «справедливость». Она пришла за справедливостью.
   – Проходите, – пригласила я. – Раздевайтесь, пожалуйста…
   Лида сняла пальто, туфли и осталась в шапке. Я достала ей тапки, она их не надела.
   Мы прошли в комнату, я предложила Лиде сесть на диван. Она села на самый краешек, и я видела, что сидеть ей неудобно.
   Она была смущена тем, что физически существует в моих стенах, поэтому старалась, чтобы ее было как можно меньше.
   – Хотите чаю? – предложила я.
   – Нет-нет… – перепугалась Лида.
   Она смущалась так, что не могла поднять глаз. Ее скованность передалась мне, мы сидели в каком-то гипнотическом оцепенении, и у меня через минуту заболела голова.
   – Я вас слушаю, – сказала я, с состраданием глядя на свою гостью. Я готова была помочь ей в чем угодно, чего бы она от меня ни потребовала.
   – Я на базе работаю… – начала Лида. – К нам болгарские помидоры привезли.
   Я задумчиво покивала головой, как слон. Пока что все мне было ясно: Лида работает на базе, и к ним привезли болгарские помидоры. Я представила себе эти помидоры – некрупные, одинаковые, безвкусные, как трава, лишенные всякой помидоровой индивидуальности.
   – Я недавно иду, смотрю, из-под шатра течет. Прихожу к Потякину, говорю: «Портится товар». А он говорит: «Спишем»…
   Я представила себе шатер, похожий на очень большую брезентовую плащ-палатку, и снова покивала головой, как бы осуждая беспечность Потякина.
   – Я говорю: «Что значит „спишем“? Надо перебрать». А он мне: «Спишем, тогда переберем»…
   Лида посмотрела на меня открытым взором, и я увидела, что она освободилась от смущения и что глаза у нее серые, а брови подтемнены карандашом.
   Я попыталась разобраться в ситуации: перебрать – означало отложить все хорошие помидоры в одну сторону, а все плохие – в другую. Потом плохие выбросить, а хорошие продать как хорошие.
   Потякин предлагал списать весь шатер, чтобы он нигде не числился, потом плохие выкинуть. Хорошие продать как хорошие, а деньги взять себе.
   – Ворует, что ли? – догадалась я.
   – Мошенничает, – поправила Лида.
   Мошенник – это промежуточное состояние между честным и вором. Это еще не вор, но уже не честный человек.
   – Вы хотите, чтобы я про него написала в газете? – догадалась я.
   – Боже упаси! – испугалась Лида. – У него дети. Разве можно позорить отца взрослых детей?
   – Но если он мошенник?
   – А как вы это докажете? – спросила Лида, будто это я, а не она работала под началом Потякина. – Он так все обделывает, у него комар носа не подточит.
   – А что вы хотите? – прямо спросила я.
   – Мне с ним работать противно, – уклончиво ответила Лида.
   – Уходите.
   – Куда?
   – На другую базу. Не везде же воруют.
   – Значит, я права и я уйду. А он останется…
   До этого решения Лида могла бы додуматься самостоятельно. Не обязательно было ехать в такую даль.
   – Может быть, его можно перевоспитать? – неуверенно предложила я.
   – Он что, дошкольник? – спросила меня Лида. – Не понимает?
   Я смутилась и сдвинулась на краешек дивана, а Лида, наоборот, села поудобнее.
   – Значит, переделать его вы не можете. Позорить не хотите. Работать вам с ним противно, а уходить обидно, – подытожила я. – Что вы хотите?
   Лида молчала. Она хотела, чтобы Потякин был честным человеком и ей приятно было бы с ним работать. Но это зависело не от нее и не от меня, а от Потякина.
   Я чувствовала себя виноватой.
   – И еще… – сказала Лида. – Меня муж обманул…
   Я обрадовалась, что Лида дала мне вторую попытку, на которой я могла бы как-то реабилитироваться.
   – Мы с ним не были расписаны, но жили вместе пятнадцать лет. Детей воспитывали. Мы так хорошо жили… А потом он влюбился в одну и расписался с ней. А мне ничего не сказал. Жил то тут, то там… Я только через полгода узнала. Спрашиваю: это правда? Он говорит: правда. Я говорю: ну и иди к ней.
   – А он?
   – Ушел. А сейчас обратно просится.
   Лида посмотрела на меня. Ее глаза были будто вымыты страданием.
   – Я хочу спросить: пускать мне его обратно или нет?
   – Это вы сами должны решить, – убежденно сказала я.
   Лида опустила глаза в колени.
   – Вы его любите? – расстроилась я.
   – Я ему больше не верю.
   – Тогда не пускайте.
   Лида сморгнула слезу.
   – А вы можете без него обойтись?
   Лида потрясла головой и вытерла щеку ладонью.
   – Тогда пустите.
   – Я боюсь, он у меня половину площади отберет. Я ему не верю.
   – Тогда не пускайте.
   Лида стянула шапку и сунула в нее лицо.
   Я отошла к окну и стала смотреть на улицу. За окном виднелся детский сад, похожий на оштукатуренный мавзолей. Во дворе бегали дети в цветных веселых демисезонных пальтишках. А мы с Лидой решали и не могли решить ее проблемы: мошенничество Потякина, предательство мужа.
   Может быть, надо бороться с мошенничеством и предательством, и это будет правда.
   А может быть, устраниться и не играть в эти игры, и это тоже правда.
   А может быть, смириться и оставить все как есть: работать с Потякиным, жить с мужем. И это будет правда с учетом судьбы и диалектики.
   Если бы можно было разложить правды, как помидоры: здоровые в одну сторону, а гнилые – в другую. Но, откровенно говоря, выбирать Лиде не из чего, и, если пользоваться терминологией овощной базы, весь шатер течет, и его надо списать.
   – А вы не могли бы написать в газету, чтобы разрешили дуэли? – спросила Лида.
   – А кого бы вы убили? – обернулась я.
   – Я убила бы мужа.
   – Но ведь и он бы вас мог убить.
   – Да. Но тогда бы он видел это. И ему потом было бы стыдно. А так он меня убил, и ему хоть бы что… И вообще, никому ничего не стыдно. Потякин всегда пообещает и не сделает. Я ему говорю: «Как же вам не совестно!» А он: «Извинюсь. Не расстреляют».
   – Вы хотите, чтобы расстреляли?
   – Ну, не совсем так уж… – смягчила Лида. – Чтобы все по правилам.
   – По каким правилам? – заинтересовалась я.
   Мне стало ясно, что дуэль – это не сиюминутный экспромт, а плод долгих Лидиных размышлений. Именно за этим она ко мне и приехала.
   – Сначала заявление на дуэль, как в загс, – начала Лида. – Потом заявление должны разобрать и дать разрешение. Потом две недели на обдумывание. А уж потом дуэль.
   – А стрелять где? На Лобном месте?
   – Нет. На Лобном месте – это казнь. Насилие. А тут – кто кого, все по справедливости.
   – Какая же справедливость в смерти? Смерть – это наивысшая несправедливость.
   – Конечно, – согласилась Лида. – Умирать кому охота? Вот и будут жить внимательнее.
   – Внимательнее к чему?
   – К каждому дню. К каждому поступку.
   Зазвонил телефон. Я сняла трубку.
   – Ну что? – спросила Милка. Она проверяла, жива я или нет.
   – Я не могу говорить, – строго сказала я и положила трубку с бесцеремонностью, дозволенной между близкими людьми.
   – Я вас задерживаю… – Лида встала.
   Я пошла ее проводить.
   Лида надела пальто, туфли.
   Мы стояли, оттененные какой-то покорной грустью. Я была погружена в Лидин план возмездия. Земного суда.
   – Три года на обдумывание, – предложила я. – Две недели мало в таком деле…
   – А как вы думаете, могу я поступить в Аэрофлот? – спросила вдруг Лида.
   – Кем?
   – Все равно. Хоть в диспетчерскую… Вы знаете, я небо люблю. Я все болезни высотой лечу.
   – Как это?
   – Куплю билет до Ленинграда. Самолет поднимется на восемь тысяч метров, у меня все проходит. Я, наверное, раньше птицей была.
   Я внимательно-доверчиво посмотрела на Лиду, ища в ее облике приметы птицы.
   – Звоните, – сказала я.
   Лида улыбнулась и ушла.
   Я вернулась в комнату. Моя дочь сидела за пианино и тыркала в клавиши. Она училась в подготовительном классе музыкальной школы.
   – Си-бемоль, – сказала я, поморщившись.
   – Где?
   Я подошла к инструменту и показала. Дочь нажала черную клавишу.
   Может быть, подумала я, когда человеку трудно, не стоит искать смысла сразу всей жизни. Достаточно найти смысл сегодняшнего дня. А осмысленные дни протянутся во времени и пространстве и свяжутся в осмысленную жизнь.
   Смысл сегодняшнего дня в том, что я научила дочь новому знаку, поправила маленькую ошибку. А завтра поправлю еще одну и научу не повторять предыдущих.
   Я подошла к окну.
   Лида уже пересекла дорогу и удалялась все дальше. Сейчас она свернет за угол, и ее шерстяная розовая шапка последний раз мелькнет в моей жизни.
   Очень возможно, что Лида сейчас поедет в Аэрофлот, купит билет до Ленинграда и поднимется на восемь тысяч метров.
   Если облака не закроют землю, то внизу будут видны города, четкие ремни дорог и круглые озера величиной с пятикопеечную монету.
   А мужа и Потякина будет не видно совсем. Их не разглядеть, даже если очень напрячь зрение.
   Потом я подумала, что, если бы мне дали разрешение на дуэль, я выбрала бы место у Красного собора, возле метро «Юго-Западная». За собором – поле, за полем – лес, над куполом – небо. Там очень красиво и возвышенно разрешать вопросы чести и не обидно приобщиться к вечности.